В книге Ивана Корнилова здоровый народный взгляд писателя на жизнь пробуждает в душе читателя чувства отрадного удивления, узнавания. Как будто бы многое, рассказанное автором, бывало и с тобой или с твоими знакомыми. И что это все важное, но почему-то забытое тобой, хотя не настолько, чтобы не воскреснуть в изначальной свежести, когда тебе ненавязчиво, без предрассудков намекнут живыми картинами, как непроста жизнь современного человека.

Иван Михайлович Корнилов

В бесконечном ожидании

Повести. Рассказы

Отцу моему Михаилу Павловичу

Родниковая струя. Предисловие

В книге Ивана Корнилова здоровый народный взгляд писателя на жизнь пробуждает в душе читателя чувства отрадного удивления, узнавания. Как будто бы многое, рассказанное автором, бывало и с тобой или с твоими знакомыми. И что это все важное, но почему-то забытое тобой, хотя не настолько, чтобы не воскреснуть в изначальной свежести, когда тебе ненавязчиво, без предрассудков намекнут живыми картинами, как непроста жизнь современного человека.

Ставить в особую заслугу Ивану Корнилову то, что в книге рассказывается о жизни людей труда, как-то неловко, потому что люди эти не составляют исключения из общества. Да и сам автор успел испробовать разные работы: был сеяльщиком, помощником у отца, комбайнера в колхозе, агрономом, солдатом, газетчиком, дворником, электросварщиком. Как что-то очень дорогое в память о работе на грузопассажирском пароходе хранит он крепкий брезентовый кушак, каким затягивают потуже пояса речники, грузя мешки с картошкой или арбузами. Сам Корнилов работал матросом, уже будучи автором двух сборников рассказов.

Задумчивость, грусть, то светлая, то с полынной горчинкой, живут в его рассказах, углубляя нашу привязанность к людям, с которыми знакомит нас писатель. Вася Королев из рассказа «Был Паганини…» недавно расстался с деревней, живет в городе, привыкает к нему тяжело. Вася выходил к Волге, «садился на теплую от солнца гальку, слушал плеск воды и тоскливо смотрел вдаль, где виднелись голубые острова. И небо казалось здесь голубее, просторнее, чем в городе. От голубизны этой, от ветра ли свежего или еще от чего другого Васе хотелось плакать, выть, к чьему-нибудь плечу прислониться…» Сиротой рос парнишка, сердечный, толковый, и он пройдет по жизни, серьезный, надежный. Корнилов рассказывает о жизни повседневной, о людях самых обычных профессий — шофер Аня, газетчик, агроном Вадим, ученый Андрей, закройщица швейной мастерской Алена, — рассказывает точно, с той любовью, которая непременно родится в отзывчивой на радости и горе душе.

О судьбе села писали и будут писать, и всякий раз это будет новым, если перед нами подлинно художественное произведение. И о войне появится много книг, потому что драматизм нашей национальной истории не исчерпан в литературе. Художественное самосознание народа не успокоится, пока не отольется в самоисчерпывающихся созданиях. К этому стремится в своем творчестве и Иван Корнилов.

Язык Корнилова точен и строг, он в полном ладу с миросозерцанием серьезно думающего писателя. Точность письма приобретает беспощадный, исследовательский характер в рассказе о браконьере Лешке Дудаше, который собрался утопить свою жену Лину («Чайки-кричайки»). Но пусть читатель сам прочитает…

Писателю свойственно доверчивое отношение к жизни не в смысле безответственного ликования, а в смысле верности действительности, свойственна доброта. И людей он изображает преимущественно добрых, сердечных, отзывчивых на чужие радости и горе. Душевным настроем, восприятием жизни, навыками письма Корнилов неотделим от своих талантливых современников.

Верность действительности, отсутствие очевидных конструкций, усилий подгона, непосредственная органическая связь с народной речью, загляд в душу людей глазами не стороннего наблюдателя есть свойства молодой, но зрелой нашей прозы. Серьезной и умное даровитое молодое поколение хорошо усваивает и надежно продолжает наследие могучего реализма Горького, Шолохова, Леонова, Бунина, Платонова в главном — в глубоком осознании ответственности перед народом и своим дарованием.

Вешние воды не долгожители на земле. Родники не так бойки, как ручьи талых вод, но живут долго. В творчестве И. Корнилова, на мой взгляд, бьется родниковая струя, отыскивая свой путь к большой реке.

Григорий Коновалов

Повести

Погоня за ветром

1

Сморенные сытным полдником, спать улеглись, где кому хотелось.

Саша устроилась в телеге. Нагретый солнцем войлок приятно теплил живот, бедра и грудь. По всему долу шумела под ветром трава. От затухающего костра потягивало дымком. Потом кто-то запел. То ли крестьянки проехали полем, то ли ветер поддал силы, а всего скорее, это незаметно подкрался сладкий бабий сон…

Словно в хорошем сне прошел у Саши Владыкиной отпуск в родных Мостках. Было много веселых солнечных дней. Дожди перепадали тоже, но это были всё случайные, парово-теплые, несерьезные дожди. После таких дождей часто зависал над полями лучезарный свод радуги, притихали травы, в чуткую струнку прямились хлеба. И пучились, разбухали на буграх сахарные пески. «Нынче сама земля растет!» — радовались хуторяне.

На выгонах и по низам, сквозь траву продираясь, в несметном числе высыпали сдобные на вид опята; по канавам, на старых гумнах и заброшенных коровьих стойлах распирали белыми головами щедро унавоженную землю другие грибы; склоны долов начинали алеть земляникой. И все Мостки носили даровую эту благодать, кто чем мог — и кошелками, и ведрами, и тазами!

По-новому изумлял Сашу Трофимыч, муж старшей сестры Марии. Не веселым и ровным нравом своим изумлял — таким был он и раньше; и даже не тем, что в сорок лет выглядел таким же молодцом, каким был и в двадцать пять, когда женился. Изумлял Трофимыч моторностью. По своим бригадирским делам уносился он с самой рани, замученную к обеду Рыжуху сменял на Воронка, наскоро закусывал и исчезал снова. Совсем возвращался лишь перед заходом солнца — пропахший дорогой, в пропыленной рубахе, с неизменной улыбкой во все лицо и с какой-нибудь поживой в телеге: то это бараний сбой, то полведра карасей, а то вдруг свалит на траву мешок — мокрый, нечистый, — а в мешке возня. «Раки! Варите, я побежал купаться».

Трофимыч же устроил и эту вот рыбалку — на дальнем за хутором пруду. Пустой, без улова оказалась рыбалка, но само путешествие Саше запомнилось. За кучера был Женя, муж, а Саша сидела в задке телеги, на этом же войлоке; под войлоком сухо шуршало сено. Меж раздвинутых ног у Саши надежно, как в люльке, расположился Андрейка. В хуторе малыш храбрился, что будет смотреть в поле «всех до одной птичек и цветочков», однако в тряской телеге он убаюкался, едва стронулись со двора.

Откинув голову на стеганый ватник, спал и Трофимыч. Временами он рассыпал такой храп, что Женя только оглядывался да покачивал головой. Пробудился Трофимыч на полпути к пруду, однако вставать не вставал, лежал просто так, глядел в небесную синь.

Ехали шагом. Ветер клонил к земле хлеба, заворачивал ветви вязков и кленов в лесной полоске. Этот лес рассадили еще в Сашино детство, но, оставленный на произвол суховеев, он так и не поднялся, лишь разрогатился вширь, занавесил дорогу.

Потом случилось то, что осталось в Сашиной памяти накрепко. Навес ветвей раздвинулся, и в просвете открылось пространство — очень большое и как бы подернутое фиолетовой дымкой. Телега неспешно подавалась вперед, лесок расступался, а дивное это пространство все разрасталось, раздвигалось и ширилось. Оно уже сплошь застелило увалы, косогоры и все уходило вдаль и будто бы даже вверх.

Еще не понимая, что же такое она перед собою видит, Саша привстала на колена, и сердце у нее застучало горячо.

— Овсяница! — ахнул Трофимыч и тоже встал на колена. — Вот это вымахала, вот это да! И когда она успела? Я же был тут, — он пошептал, что-то высчитал на пальцах и заговорил, вконец ошеломленный: — В три зари! Жень, Саш, всего три зари — и нате вам, в пояс!

— Косилки-то готовы? — спросила Саша.

— Косилки? — восторг Трофимыча сменился на растерянность. — Как назло, ни одной!

И притих.

Чистая, жирующая на теплых дождях и волглых утренниках-туманах, овсяница раскачивалась под ветром охотно, вольно, лоснилась с изнанки седым атласом.

— Жень, остановись-ка, — попросила Саша.

Скинула шлепанцы, и босиком. Да чуть не присела — горячая пыль обожгла ноги. Словно бы входя в знобкую воду, Саша приподняла подол сарафана, в траву шагнула с осторожностью.

— Вот чудно: земля горячая, а трава холодит.

И, не очень ногам доверяя, нагнулась, принялась ворошить траву рукой. Она рвала ее, к лицу, к плечам прислоняла и все не могла надивиться: прохладной была трава.

Неожиданно для себя Саша легла и покатилась с боку на бок, с боку на бок; холодок обжигал теперь и лицо и подмышки, и руки до плеч, и ноги. Поникая с шумом, трава стелилась впереди мягкой волной. Андрейка, Трофимыч с Женей и даже Рыжуха — все смотрели на Сашу затаенно, притихше.

Вдруг Андрейка соскочил с телеги — и к матери, давай кувыркаться тоже. И вот они барахтаются, смеются — вдвоем, на пару.

— Ящерка! — крикнул зоркий Андрейка и, широко раскинув руки, запетлял по траве.

Саша затаила дыхание: утопая по шейку в зелени, лугом бежал ее сын! Из-за леса выскочил маленький двукрылый самолет, вот он накренился и так низко пролетел над лугом, что Саша увидела летчика. Летчик смотрел вниз с таким же интересом, с каким смотрела на него Саша. Самолет, стрекоча и покачиваясь, пролетел, а Саша все еще стояла и смотрела ему вслед. «Отчего он летает?» — подумала Саша о самолете. Она знала, конечно, отчего самолет летает, это она «проходила» в школе. И все же она не знала этого, ей мешало знать удивление: тяжелый, а летает… «Он от ветра летает. Пропеллер крутится, делает ветер, и от этого ветра самолет взлетает…» Такое объяснение Сашу удовлетворило. Отчего летают другие самолеты, без пропеллеров, как они поднимают в воздух неподъемные тяжести — в это она вникать не хотела, ей достаточно было сейчас этого ее простого объяснения: от ветра, от луга, от солнца, от радости.

— Зеленая! Ящерка зеленая!

Раскрасневшийся, возбужденный охотничьим азартом, Андрейка подбежал к Саше, и она жарко обняла его и, не стыдясь слез, стала целовать. А сын примолк.

Потом они играли в догонячки. Придерживая подол сарафана, Саша носилась за быстроногим сыном, ловила его за вздувшуюся на спине рубаху.

— Попался, что, попался? Сынок, ты прыгай с горочки, с горочки. И руки вот так — будто летишь. А теперь догони-ка меня.

Вскрикивая, она кружила по овсянице. Ветер снес с ее головы косынку, распластал на траве; метелки стегали Сашу по коленам; а она все удивлялась, что бегает быстрее сына и долго не устает.

Некруто стекал в лощину уклон. Рыжуха качнула головой, всхрапнула и сама, без понукания, с мирного шага перешла на спорую рысь. Дорога была не из тех, какие накатывают резиной грузовики, а простая, тележная, и колеса запрыгали на толчках, застучали. Под этот удалой перестук Женя, сдерживая улыбку, говорил Саше на ухо:

— А ты знаешь… Сейчас, когда по траве бегала, ты, Саш, была какой-то другою…

— Другой? — радостно удивилась Саша. — Какою же я была?

— Волосы у тебя раздымались. Вверх-вниз, вверх-вниз. Этакое золотое облачко… А еще мне показалось…

— Что еще тебе показалось? — перебила Саша в сильном нетерпении.

— Показалось, что тебе не двадцать семь твоих лет, а шестнадцать.

— Шестна-адцать?!

Саша даже не попыталась сдержать обуявшей ее радости. Смех ее рассыпался звоночками.

— А вот не угадал! Мне сейчас шестнадцать с половиной! — И обвила мужу руками шею, и обещающе посмотрела ему в глаза.

И подумалось ей в ту минуту: какой он все-таки у нее хороший, Женя, как надежно ей с ним, как просто!

А Женя зашептал ей в лицо — горячо зашептал, тайно:

— Скоро, что ли, у нас будет Леночка? Обещала…

— Сегодня к вечеру тебя устроит?

— Ну, Саш! Пусть она начнется здесь, а? Пока свежий мед, пока спим на сене…

— На сене тебе нравится! — смеялась Саша.

И подумала, как славно отдыхается им у сестры Марии, как славно спится в саду, особенно под утра. Тихо шепчется над сеновалом яблоня, цвиркают синицы, а потом с тяжелым медным звоном начинают носиться пчелы.

— Нет, Женя, с Леночкой еще успеется.

— Уж сколько ты говоришь это свое успеется…

И отвернулся.

Она взъерошила ему волосы и поцеловала в висок.

— Не дуйся, слышишь?

Она и сама не знала, отчего так упорствовала, когда заходил разговор о втором ребенке. И сама думала не раз, что не плохо б родить еще и девочку, беленькую пискушку. Но стоило мужу напомнить об этом, как что-то в ней затворялось.

Распрягли Рыжуху возле пруда, и она, не тратя времени попусту, захрупала пыреем здесь же, прямо у телеги. Кинув на куст чилиги рубаху и брюки, Женя разбежался и с невысокой кручки бросился в пруд. Тело его взметнулось над водой гибким полудужьем и без брызг вошло в воду.

— Умеет, леший тя подмикитки! — Оценил Трофимыч. — Что значит городской!

Кидая саженки, Женя плыл уже серединой пруда, а Трофимыч все покачивал головой да приговаривал свои хвалебные слова.

Потом они ловили рыбу. Рослый Трофимыч потянул от глуби, Женя подбивал коленями воду у берега. Собирать улов в полуведерник напросился Андрейка. А Саша тем часом разводила костер, усохшие коровьи шлепки скоро взялись жирным копотным пламенем.

Рыбачили-рыбачили, а поймали пяток карасей.

«Ветрено, подождем затишки», — оправдывался Трофимыч. А Саша над ним подтрунивала: «Рыбак всю жизнь ждет погоды».

Уха, однако, и из этих карасей получилась неплохая, и вот, сморенные сытным полевым полдником, они свалились, где кому хотелось. Андрейка — в холодке под телегой. Трофимыч с Женей облюбовали местечко возле куста, а Саша устроилась в телеге на войлоке, который так приятно теплит живот, бедра и грудь. И вот Саше уже невдомек, то ли она дремлет, то ли уже сквозь сон слышит, как шумит под ветром трава и кто-то невдалеке поет задушевную песню.

И домой уезжали Владыкины тоже в хороший солнечный день. На той же Рыжухе подкинул их Трофимыч за хутор, до большака.

Провожала их вся родня — и старшая сестра Мария, вечно занятая на своем молочном пункте, и соседские ребята, и Груняша Ковалева, дальняя родственница, которая упросила оставить у нее на лето Андрейку.

И Саше хорошо было идти с ними и говорить о том, про что переговорено было за отпуск десятки раз.

А над головой гитарными басами постанывали телеграфные провода и бился вдоль дороги, то ли прощально раскланиваясь, то ли взлететь пытаясь, седой ковыль. Саша набрала пучок этого ковыля — в память о родных местах и о родных людях.

И об этом очень хорошем своем лете.

2

Упаковывая посылку Андрейке, Саша исподволь посматривала на мужа, который колдовал над шкафом. Вот пальцы его мягко и быстро простучали низ шкафа, вот они пробежались по одной переборке и перешли на другую. Женины пальцы касались дерева слегка, самую малость, а порой начинало казаться, что не задевают его и вовсе, и только глухой полый звук выдает, что по дереву все-таки стукают.

Саша улыбнулась: какой-то месяц не видел человек своего жилья и так по нему соскучился. Все постукивает, все и простукивает: не отстала ли где краска, не дала ли случайную лопину дверца или переборка.

О как понимала Саша мужа! Что в их комнатах есть — все эти кресла, столы, этажерки, шкафы, сервант, — все было сделано им самим, Женей. Краснодеревщик самой большой руки, он для своей семьи делал все с выдумкой, по собственным чертежам. Целый год, когда они с частного угла переехали сюда, в новый дом, Женя только строгал да клеил, шуршал наждаком да накладывал лак — и целый год из их комнат не выветривались запахи опилок, стружки, канифоли и красок. Веселое было времечко! Женя был жаден до каждой свободной минуты, он был увлечен и одержим… И с присущей людям особенностью благодарно оглядываться назад, Саша думала сейчас, и думала искренне: тот год был лучшим годом их жизни.

Пришла Оля Нечаева, соседка, и стала пристально, без потайки рассматривать Сашу.

— Я думала, тебя там, на вольном молоке, разгонит, в дверь не пролезешь, а ты ничего, в прежних берегах, — и обняла Сашу, поцеловала в щеку.

Взглянув на Женю, она высказала идею:

— Вот ты, Владыкин, съездил в деревню с пользой, поправился, помолодел, и этого дела так просто оставлять нельзя, это надо отметить… Сейчас я притащу своего Нечая и кое-что еще.

Нечаевы не заставили себя ждать, заявились через минуту. Макс, пощипывая усы и улыбаясь, шел впереди; Оля держала руки за спиной, и вид ее был такой: «Угадайте-ка, что у меня?»

— Угадайте-ка, что у меня? — спросила Оля и, ответа не дожидаясь, поставила на стол пузатую бутылку в плетеной корзиночке. — Мы здесь, как видите, тоже не тратили времени попусту.

Макс обласкал жену влюбленным взглядом.

— У нее командировочка подвернулась в винные края, вот мы и учли.

— Вы посмотрите, какие у меня конфеты, они тают во рту. — Оля высыпала на стол ворох конфет в обертках с иноязычными буквами. — Чур, наши коньяк и конфеты, а ваши яичница и все остальное.

Женщины удалились на кухню готовить закуску. И здесь, за совместным занятием у них случился всем известный в таких случаях разговор приятельниц, давно друг друга не видавших, когда обеим хочется рассказать обо всем сразу, да ничего не получается: перебиваешь друг друга и не замечаешь, что перебиваешь.

Уже высвечивало по рюмкам вино, и Оля, пробуя на вкус шипящую с пламени яичницу, ойкала, когда пришли Барковы — Неля и Володя, до смешного одинаково худосочные. Завидя их, Женя весь просиял: Барковых он любил давно и преданно, особенно Володю. Вместе они кончили училище и уже несколько лет вместе работали.

Барковы тоже принесли вина. После первой рюмки дружно принялись есть, после второй запели.

Саша запела тоже, и ей привиделся просторный за Мостками луг, догонячки с Андрейкой по высокой овсянице. Не стало ни комнаты с зеркалами и жаркой люстрой, ни стола, ни застолья.

— Дружнее, ребята, дружнее! — из далека-далека слышался Олин голос. Песня тянулась нестройно. — Может, другая пойдет лучше?

Стали перебирать, какую бы песню спеть, но любая песня кем-нибудь да отвергалась по причине старомодности или же потому, что надоела по прошлым вечеринкам.

— Опять он со своей «Рябинушкой». Может, еще «Репку» затянешь? — вскричала Оля. — Саша, ну до чего ж твой Женька… он законченный, как бильярдный шар. Уж лучше давайте станцуем. Где магнитофон?

Тучными бедрами она стала раздвигать кресла, толкать к дивану стол; лицо ее пылало жаром.

А у Саши перед глазами все стоял неохватный луг. Убирая со стола посуду, она уронила тарелку, и — вдребезги.

— К радости! К счастью! Го-рько! Целуйтесь, Владыкины! Вы приехали из деревни — это все равно что из свадебного путешествия. Ах, вы стесняетесь? Тогда буду целоваться я. Ма-акс, Максимушка мой милый, давай сюда свои крашеные усы.

«Вечно-то распрыгается наша Оля. Зачем?» — рассеянно подумала Саша и стала вглядываться в каждого как бы заново. Что бы ни начал кто-нибудь говорить, она уже вперед знала все остальное. «Макс, ты опять пускаешь мне в лицо дым». Сейчас Оля добавит: «Какое идиотство, или ты не понимаешь?» И ведь точно: Оля сказала именно это, слово в слово…

«Я становлюсь привередливой. Может, я старею?» — подумала Саша.

— Макс, милый ты мой Максимка, кой черт навязал тебя на мою душу?

А через минуту Оля уже плакала. Возле нее заувивались Макс и Женя, поднесли ей холодной воды, но Оля, капризничая, повторяла одно и то же: «Уйдите, уйдите, уйдите!»

И тут Саше подумалось, что все это было у них вот так же и десять лет назад, и двадцать, и сто. И самой-то ей, Саше, не двадцать семь, а уже пятьдесят семь, а то и целая сотня.

— Ребята, милые, мне отчего-то нездоровится сегодня. Может, выйдем погуляем на воздухе?

Тут все вспомнили, что пора спать, и разошлись по домам.

А Саша опять подумала: может, она стареет? Закрывая дверь за гостями, она подумала, что завтра после долгого перерыва пойдет опять на работу, и этим утешилась.

3

Полумесяцем изогнулась аллея узкоплечих пирамидальных тополей. Ходить этой аллеей все равно что ходить по светлому коридору с высоким потолком и длинными вытянутыми окнами: столько простора над головой, свет, торжественность. Радоваться бы на такой аллее, но ходят по ней все больше с хмурыми лицами: к хирургическому корпусу, к присадистому, даже с виду тяжелому зданию, ведут эти красавцы тополя.

Сашин путь лежит мимо них. Корпус нервных болезней, где она работает, затерялся в глубине больничного двора, за акациями и сиренью. За отпуск Саша крепко соскучилась по всему знакомому и пришла на работу раньше положенного часа, чтобы на обширном больничном дворе увидеть все перемены, какие всегда случаются, если уезжаешь надолго. Она даже выбрала для себя не асфальтовую аллею, прямую и короткую, а земляную тропку и шагала по этой тропке расслабленно, неторопливо и осматриваясь вокруг. Но тут наперерез Саше из-за куста выскочил человек в больничной пижаме. Он глянул на Сашу мельком — как смотрят на досадную помеху и сейчас же скрылся. Саша улыбнулась про себя: беглец! Знакомая картина…

Больничные запахи в корпусе показались Саше необычайно резкими, а потолки — ниже. И только в сестринской ничего не изменилось. Годами на том же месте стоял, рассохшийся шкаф, годами тускло отблескивал со стены осколок зеркала. И годами, вываривая шприцы, булькала на электрической плитке вода.

Увидев Сашу, с притворной радостью взвизгнула Люся Трушина, палатная сестра, холостая девушка. А старшая сестра Таиса оглядела Сашу с головы до пят.

— Вернулась? Вот и слава богу, все будет полегче.

Слышала ли Саша новый анекдот про медиков? Ну тогда, мол, послушай. И пока Саша прибирала в своем столике, Таиса, сама себя поощряя смехом, рассказала две непристойные истории… Говорили, что в свое время Таиса была худенькой и резвой, но теперь в это не верилось. С годами фигура ее раздалась, живот отяжелел, и ходила Таиса по больнице с важностью теплохода.

Глянув на себя в осколок зеркала, Саша бодро изготовилась к делу — разносить лекарства и кислородные подушки, отсчитывать порошки и записывать назначения врача.

В десятой палате зажились двое, оба шоферы, оба с простуженной поясницей. Они обрадовались Саше, и она им тоже обрадовалась. Все другие в ее палатах были новые. Тот, которого она встретила — беглец-то! — тоже оказался у нее, в восьмой палате. Сидя на койке, он мельком взглянул на Сашу и углубился в свое дело. На коленях у него лежал какой-то планшет не планшет, плоский ящик с прорезями и белыми кнопками. Человек нажимал пальцем на кнопку, внутри ящика что-то срабатывало, щелкало, и он смотрел в прорезь.

«Сторожев», — прочла Саша на его бирке. И чуть ниже латынью — диагноз.

Вокруг него на постели и на тумбочке — листы бумаги со столбцами слов и цифр; толстая тетрадь и книги лежали вразброс, таблетки положить некуда, и Саша спросила, где ей оставить лекарства.

Он неохотно оторвался от своей щелкалки. И хотя смотрел он очень внимательно, Саша была уверена, что он ее не увидел: взгляд его был неосмыслен, он был там, в своем деле.

И потом сколько ни заходила, сколько ни заглядывала Саша в восьмую палату, Сторожев сидел в той же позе — со свешенными на глаза волосами и с этой щелкалкой на коленях. Перед обедом его пригласили к телефону, и она слышала, как он твердил в трубку: «Так и передай шефу: в Жаксы-Гумар еду сам, и только сам, понятно?.. Это мое дело… О, да ты меня, оказывается, плохо знаешь: сбегу — и все дела».

Потом к нему приехал толстый очкарик, и они о чем-то спорили на скамейке под окном, и опять Саша услышала это нерусское слово «Жаксы-Гумар».

Сторожев и на второй день сиднем сидел, и на третий. Сидел, что-то записывал и без конца щелкал.

«Дни и ночи работает, так и в самом деле можно свихнуться… Что у него за щелкалка? Для чего она?»

Сама того не замечая, Саша смотрела на Сторожева все чаще, и вот однажды, приглядевшись, подумала, что где-то она его видела.

«Кого он мне напоминает?.. Ой, что это я остановилась на пороге? Больные сейчас же что-нибудь подумают. И обязательно нехорошо подумают».

Разносила обед, отсчитывала порошки, а думала все о своем: где она его видела?

«Он же вылитый Трофимыч! — как будто бы сказал в ней однажды кто-то, но сейчас же стал возражать: — Да нет! Не должно быть… Не похож».

И снова, прохаживаясь коридором, она замедляла шаги перед восьмой палатой, заглядывала в угол к окну, где его койка, неслышно заходила в палату и тайно высматривала Сторожева всего — и спереди, и со спины, и сбоку. Какой уж там Трофимыч! Тот большой, весь литой, ровный. А у этого плечи хотя и не узкие, но сухие. У Трофимыча ладони вроде лещей — круглы и увесисты, а у Сторожева они тонки и длиннопалы. Этот волосом темен — Трофимыч белобрыс. Ничего общего! Однако стоило выйти, как опять начиналось это непонятное: Сторожев и Трофимыч совмещались в одно. Саше даже подумалось однажды: заговори Сторожев, и первое, что она от него услышит, это любимую присказку Трофимыча: «Леший тя подмикитки».

В тот день перед уходом домой Саша узнала о Сторожеве все, что можно узнать из истории болезни: сколько ему лет и где он живет, что у него за работа и как давно он болен.

4

Утренний обход шел своим порядком.

— Что-то вы, дорогой товарищ, того… С вашим заболеванием поаккуратней надо. Травма черепа есть травма черепа, пускай и старая. Встаньте-ка.

Сторожев встал, и рядом с ним сухонький старичок Филипп Николаевич показался и вовсе маленьким.

— Пятки вместе, носки тоже вместе. Закройте глаза, руки вытянуть перед собой.

Сторожев усмехнулся: знакомая, мол, волынка. А Филипп Николаевич между тем глянул на тумбочку, заваленную книгами, и усмехнулся тоже.

— Нынче все в науку подались! Мода века…

— Ругать науку — тоже мода века.

— Я не против ученых, не против. Только не слишком ли много их нынче?

— Их слишком мало, доктор!

Потом у них произошел короткий спор-перепалка. Филипп Николаевич — они, мол, ученые эти ваши, на горе человечеству атомную бомбу изобрели. А Сторожев ему — вот и хорошо, говорит, что изобрели. Саша тут даже головой покачала — гляди-ка дерзкий какой! Все у него наперекор…

— Бомба эта опасная игрушка, никто не спорит. Но она же и отрезвитель хороший… Для горячих голов!

Филипп Николаевич слушал, согласно кивал, а взгляд его поскучнел, он глядел на собеседника все строже.

— Саша, покажите-ка больного окулисту еще раз. Мне не нравится его глазное дно. И вот еще что — заберите его бумаги, снесите их под замок. И эту балалайку унесите тоже.

Сторожев попытался было отстоять свою «щелкалку», но Филипп Николаевич был неумолим.

— Никаких книг, никакой балалайки, никакой писанины. Из передач — крепкая мужицкая еда. Лежать и думать о футболе…

Сторожев смиренно кивал врачу, но Саша видела, что смиренность его — притворная! Пока он с Филиппом Николаевичем вот так — то явно, то скрыто — пререкался, Саша успела разглядеть его хорошо. Лицо его ужасно неправильным оказалось — с кривым носом и неровными по высоте бровями; глаза у него зеленые, а улыбка очень молодит его; при быстром разговоре Сторожев слегка заикается. А какие беспокойные у него руки! Когда Саша собирала его бумаги, эти руки барабанили по тумбочке, шарили в карманах, как потерянные.

И, глядя на эти нервные длиннопалые руки, Саша еще раз удивилась: с чего ей вздумалось сравнить его с Трофимычем? Ничего общего! Эту похожесть она придумала сгоряча, вопреки здравому смыслу. Но для чего?

5

Сестрам, которые помоложе, больные любят говорить любезности. Поначалу их комплименты кружат голову, однако довольно скоро надоедают, и их пропускаешь мимо ушей.

В свое время Саша Владыкина все это пережила. Однако после возвращения из отпуска комплименты сыпались на нее со всех сторон, валом валили, и под благодатным дождем этой полуистины-полулести Саша и вправду стала замечать, что с нею словно бы началось что-то новое или же повторяется очень-очень знакомое, но такое давнее, что успело забыться. Ловчее облегал плечи халат, легче стала походка. Разносила ли больным лекарства, сопровождала ли на обходах врачей, она мысленно подгоняла себя и всех: «Скорее! Ну скорее, что ли! Опять этот Петров собрал вокруг себя консилиум, вечно-то он плачется!»

И вдруг спохватывалась: «А куда я, собственно, спешу? Отчего меня носит, как ветром былку?»

И однажды Саша подкараулила, куда это она все время спешит. Едва случалась свободная минутка, она почти бегом помчалась к белому своему столику в сестринской. Крутнула ключом, выдвинула нижний ящик — и вот они эти его бумаги. Осторожно, опасаясь, что не попадет на табурет, Саша присела и прикрыла рукой глаза.

— Ну чего ты там копошишься? — осердилась Таиса, старшая сестра. — Лекарства разносить пора!

— Отпусти меня, Тане Федоровна, домой. У меня отчего-то все из рук валится.

— С Женькой, значит, поцапалась! Ладно, иди, а завтра меня подменишь.

«Сторожев… Неужели? — думала она по пути домой. — Нет-нет!»

Ни о чем она с ним не говорила, ничего она о нем не знает, а стало быть, все пустое. «Это семнадцатилетних завлекают глазками, а мне-то уж…» Она попыталась вспомнить, какие глаза у Сторожева, но как ни старалась, не только глаз — лица его вспомнить не могла.

«О чем же тогда разговор? Это какой-то шальной случай, затмение ума».

Но сейчас же снова и снова вспоминались ей счастливые минуты, когда, торопясь-горячась, она подходила к своему корпусу, накидывала на ходу халат и летела из раздевалки наверх, надеясь встретить Сторожева еще в коридоре. А потом — притихшая, ощущая в груди холодок, заходила в восьмую палату, старалась не смотреть на него, но видела только его.

Ей захотелось посмотреть, где он живет.

От трамвайной остановки к его дому шла она украдисто, словно бы кто-то мог догадаться, куда это она идет и что при этом думает. В незнакомый подъезд вошла, чуя в висках невнятный тук, как от вина.

Вот она, его дверь, — обычная, не лучше и не хуже любой другой. Саша замедлила против нее шаги, прислушалась и едва удержала себя, чтоб не потрогать дверную скобу. Потом — не стоять же перед дверью! — она поднялась на площадку между этажами и остановилась у окна. Прямо перед нею стоял планетарий, голубенькое строеньице с куполом. «А что за этим куполом?» — и поднялась этажом выше.

Так, с этажа на этаж поднимаясь, взошла она до чердачного помещения и отсюда залюбовалась на крыши. С печными трубами — то длинными, то присадистыми, с вителью антенн, голубые, зеленые, розовые, холодного цинкового литья и цвета земли — крыши устилали собой все пространство впереди. Они лежали ровно, сплошь, по ним, казалось, можно было гулять так же привычно и просто, как по лугу или по площади или полевой безлюдной дорогой.

…«Отчего этот парень так на меня смотрит? Он что, догадывается, где я была? А вон и другой посматривает с ухмылочкой. Может, я задумалась и о чем-то проговорилась?.. Боже, как много народу, некуда деться». И вышла из трамвая, не доехав до дому.

Но и на тротуаре были все те же люди-люди-люди. И все толпятся, идут туда, идут сюда, встречаются и обгоняют, задевают плечами и сумками, заглядывают тебе в глаза. И чего бы им заглядывать? Может, у меня на лице сейчас что-то такое, о чем догадается и Женя? Нет, сейчас я домой не могу.

Кривая немощеная улочка привела ее на окраину, к кладбищу. Могилы без оградок и памятников, покосившиеся трухлявые кресты, и вдруг часовенка с золоченым крестом, возле которой паслись куры.

Саша привалилась спиной к ветелке, ветелка, качаясь, тихо поскрипывала, пошумливала листвой, навевала сладкую грусть. Интересно, что сейчас делает Сторожев? Заскучал он без своих бумаг и без щелкалки. «И вот опять я о нем… Зачем? Такое случается, говорят, только в недружных семьях, а мы-то с Женей… мы ведь живем хорошо, и я его люблю. Ведь люблю?» И вдруг забеспокоилась, а еще через минуту ее охватила паника. Саша уже готова была бежать снова в город, на люди, но тут из часовенки вышла старушка с ситом: «Гульки, гульки, гульки». На ее зов из-под карниза часовенки, из-за ограды и отовсюду налетели голуби. И пока птицы клевали, а старушка сеяла им пшено и хлебные крошки, о ее ноги все время терся дымчатый котенок. Он и убежал следом за хозяйкой в часовенку, играя на ходу и подпрыгивая. Это Сашу развеселило, и домой она шла успокоенная.

— А я тут пельмешки катаю!

Без майки, в комнатных шароварах, Женя вышел навстречу с румянцем в обе щеки.

— Жень, давай куда-нибудь сходим.

— Может, для начала ты хотя бы прикроешь дверь?

— В кино. А еще лучше, в парк, на качели. Там еще самолет есть…

— Что это с тобой? Новое дело!

— Женечка, милый, мы каждый день что-то теряем.

— Ну уж! Мы живем как все. Может, не лучше, но и не хуже других.

— Что мне другие? Мне не нравится, как живем мы. Каждый день все одно и одно, все одно и одно. Ну давай что-нибудь придумаем, а? Знаешь что, пошли в ресторан!

— Вот это да! Замашечки…

— А что? Мы так давно никуда не ходили.

— Да ведь в субботу на дне рождения у Володи — забыла? Сейчас я кликну Нечаевых — давай?

— Нет! Говори: идешь со мной или не идешь?

— Интересно…

Он откинул голову к стене, оглядел жену с расстояния.

— Хорошо, тогда я иду одна. Вернусь нескоро.

Вернулась, однако, минуты через три, не дойдя и до соседнего дома. Женя встретил ее усмешкой.

Не набросив на плечи домашнего халата, не скинув даже туфель, она выдвинула из угла на середину комнаты зеркало, а на его место загнала телевизор. Под оттоманкой что-то скрежетало, драло пол, но Саша и ее передвинула на другое место. Очередь дошла до шкафа.

— Ты что, рехнулась?

Привалясь плечом к стенке шкафа, Женя наблюдал за Сашей вприщурку.

— Не мешай! — оттолкнула его жена.

Но сдвинуть шкаф она оказалась бессильна, и от бессилия своего вдруг заплакала.

— Что с тобой, Саша?

— Отойди-и!

Ткнувшись в подушку, она стала плакать все горше и все безутешней.

Женя стоял над нею потерянный.

6

Утром, поднявшись с припухлыми веками, Саша дольше, чем всегда, наглаживала платье и дольше обычного пушила перед зеркалом прическу. Строго рассматривая себя, она здесь же решила: сегодня буду следить за собой, за каждым словом, за каждым движением. Следить постоянно, каждую минуту. И только с холодной головой. С холодной…

Однако стоило завиднеться больнице, и Саша незаметно для себя стала прибавлять шагу, а в цементный полуподвал, где раздевалка, неслась уже бегом. Халат едва накинула, и наверх, наверх — в свое отделение.

«Постой, постой! Зачем ты прыгаешь через две ступеньки?» — окоротила себя Саша. Только не подчинялись ей ноги, ноги несли ее и несли.

«Вот тебе и холодная голова!» В две палаты разнесла лекарства привычно, а перед восьмой заробела. Не могла войти туда, и все. Вернулась в сестринскую, посмотрела на себя в осколок зеркала. Лицо пылало.

Не попросить ли Трушину Люсю — пусть в этой палате раздаст лекарства она? А в обед, а завтра кто за тебя это сделает? Никто не сделает. Хочешь не хочешь, а когда-то придется перебороть свою робость. Уж лучше сделай это сейчас. Иди сама. Иди.

На Сторожева не смотрела, но, странное дело, видела только его. Готовый к завтраку — умытый и выбритый, — он лежал поверх убранной постели и, прикрыв глаза, слушал музыку; крохотный, с ладонь, радиоприемничек тихонько верещал у него на груди.

Услышав, что подошла сестра, Сторожев приподнялся, кивнул Саше и снова лег. Она оставила ему таблетки на тумбочке и уже уходила, когда услышала его голос:

— Сестра!

Оглянулась, не совсем уверенная, что окликнул ее именно он. Но окликнул ее он, Сторожев.

— Подойдите, голубушка.

Не чуя ног под собой, вернулась Саша. А Сторожев быстро метнул глазами по койкам вокруг себя — плутовской такой, с искоркой взгляд.

— Не можете ли вы рискнуть?

Саша сделала движение сейчас же с готовностью ему ответить: она может пойти на любой риск, — но слов у нее в этот момент не нашлось.

— Мне очень нужна одна моя книжонка. Из тех, что где-то там у врача. Не надолго, — он еще раз оглянулся, перешел на шепот. — Не бойтесь, я буду осторожным, вот увидите… Что вы смеетесь? Я говорю глупость, да?

— Что вы, не волнуйтесь, пожалуйста… Книгу? Которую?

И он сказал которую.

«Сестра, голубушка».

Как-то очень уж хорошо он это сказал! Так не говорил ей никто. Потом слово в слово она припомнила, что и как сказал он и что ответила ему она. И снова все повторяла его это «Подойдите, голубушка». И краснела, и стыдила себя за то, что говорила не так, надо было говорить ей как-нибудь получше и поумнее, и теперь они приходили на ум, эти складные слова, да проку-то: поздно уж, поздно! Будет ли случай поговорить с ним еще?

«Подойдите, голубушка», — и не сиделось на месте. То и дело забегала в ординаторскую, весело отвечала на телефонные звонки, наполняла кислородом подушки, разносила обед.

«Сестра, голубушка», — и незачем уходить домой; сказала Таисе, что хочет работать и в ночную.

— Ага, прокатала денежки в отпуск, теперь подзаработать надо? — весело погрозила та, довольная своей проницательностью. — Асеева уходит со вторника в декретный, заступишь вместо нее.

— Только со вторника? А сегодня?..

— Сказано со вторника!

Неподалеку от больничных ворот, в холодке под кустом акации, сидела старуха вся в черном, продавала семечки. Она сидела здесь каждый день, а может, и целую вечность, и Саша так к ней привыкла, что часто проходила мимо, как проходят мимо телеграфного столба, не замечая, стоит ли он или его убрали. Сейчас же, увидев старуху, Саша оглянулась: нет ли поблизости кого из знакомых, и опустилась перед нею на корточки.

— Бабушка, я слышала, вы гадаете…

— Гадаю, а как же! Тебе по руке или карту раскинуть?

Из-под передника, из тайных анналов, будто бы даже из-под юбки откуда-то, бабка достала трепаную колоду карт.

— Все знаю, все вижу: муж ушел. От такой-то крали ушел! Приворожим. Завтра в ногах будет валяться.

Говорила старуха так напористо, что Саша и слова не могла вставить, но вот та взяла передышку, и Саша воспользовалась ею, успела.

— Нет, бабушка, у меня совсем-совсем иное… Вы умеете отгадывать сны?

— А то! Ну-ка, что там у тебя?

— Еду я будто бы в поезде… с одним человеком. А поезд-то коротенький, всего из двух вагонов.

— Так-так.

— В одном вагоне — я, а в другом — он… Выглянули из окон, смотрим друг на друга, и обоим нам так хорошо, так отчего-то весело, что и не сказать, как весело. Но вот что удивительно: поезд-то наш идет не по рельсам, а водой.

— Зряшный сон, пустой. Вода — стало быть, на воде, вилами. Выкинь этого человека из головы. Выкинь, забудь, отруби. Будто бы никогда не знала, будто бы никогда его не видела.

Саша всерьез опечалилась. Она собралась уже уходить, да вспомнила еще один сон.

— Вот вроде бы купила я себе шубу…

— Нехорошо живешь, милочка! Нехорошо живешь, от этого и сны у тебя нехорошие… Видала шубу — значит, быть шуму. Жалко мне тебя, возьми стопку семечек за так.

«Пошла ты со своими семечками!»

А дома опять ей вспомнилось: «Сестра, голубушка», — и захотелось сделать что-то не каждодневное, не надоевшее.

Она взялась мыть еще чистые окна. Распахнула настежь все три, а ветер только и ждал этого — подкинул к потолку занавески. Стекло под рукой подвывало, укало, и с каждым вымытым звеном в доме становилось светлее.

Меняя воду, она шлепала босыми ногами по крашеным доскам, и каждый ее пришлеп отдавался четко, звонко, и звук не затухал сразу, как при закрытых дверях и окнах, а звенел-отдавался долго-долго. На середине большой комнаты получалось особенно полнозвучно, здесь Саша остановилась и топнула покрепче.

— Но-у, — запело по углам.

Она засмеялась и принялась шлепать босой ножкой еще раз, и еще раз, и еще раз… Снизу, из комнаты под ними, сосед Василий Капитонович забубнил клюкой в потолок: «Владыкины! Эй, что там у вас, угомонитесь!»

Потом Саша вымыла пол, умылась и прилегла отдохнуть. Ветер по-прежнему пузырил и подкидывал занавески. Нынче, казалось, и воздуху больше стало, чем во все прежние дни, и был он, воздух, необыкновенно легок, чист и припахивал молодой тополиной листвой.

Замирая от радости и пылая щеками, Саша стала думать: вот живут они со Сторожевым в высоком доме, на самом высоком этаже, и под их окнами лежат крыши. Никому не видимое, только им одним видимое царство крыш — красных, сизоцинковых, зеленых, с дымовыми и вытяжными трубами, с антеннами и с голубиными чердаками. Над крышами в немыслимую высь возносится вечное небо, но только им одним видно, как оно высоко и вечно. И делается от этого сладостно, и легко веришь: нам суждено остаться молодыми, молодыми навсегда… Вот такая нелепая, такая правдивая в своей четкой реальности и в острой радости картина предстала сейчас Сашиным глазам.

7

Девочкой любила Саша уходить за хутор, на Каменный холм. Внизу расстилалась ровная-ровная даль, мягкие травы зазывали в себя… И чудилось: вот закрой глаза и так, зажмуркой, иди час и еще час — и ни разу не споткнешься, ни разу не наступишь на что-нибудь грубое, жесткое: такая это ухоженная, ну совсем-совсем ковер земля. Веря и не веря воображению, наперед зная, чем все это кончится, Саша тем не менее сбегала с холма в низину, в зелень, но всякий раз возвращалась едва ли не во слезах: ровная издали безмятежность вблизи оказывалась грубым обманом. Тут, что ни шаг, пучились кротовые кочки, попадались водомоины, в которых не стоит труда и ногу свихнуть, плотными слоями лежала старая солома и коряги, занесенные сюда полой водой. А сиреневые кулиги, казавшиеся издали цветами, оказывались унылой голощечиной, неплодным солонцом.

Что-то похожее происходило нынче и в Сашиных мыслях о Сторожеве. Вот уж какой раз ловила она себя все на одном: ее влечет узнать его поближе. Но в то же время входить с ним в близкое знакомство она опасалась. Боялась Саша вот чего: вдруг окажется он черствым, каким-нибудь нехорошим человеком. Мало ли людей, которые с первого взгляда приятны, а при близком знакомстве… Ах, будь что будет!

Однажды, когда посчастливилось ей разговориться со Сторожевым, Саша потянулась к нему сразу, вмиг забыв обо всех опасениях, и долго потом благодарила себя за свою неожиданную смелость. Увидела из окна: Сторожев, то убыстряя шаги, то приостанавливаясь, ходит в глубине двора и при этом то и дело посматривает на каменный забор, как бы к чему-то прицеливаясь. Саша направилась ему навстречу, заговорила первая.

— Гуляйте вволю, Сергей Сергеевич. На завтра служба погоды обещает дождь.

— С громом или без оного?

— А как бы вам хотелось? — И почувствовала, что уловила его тон.

А он увидел пролом в заборе и задержал на нем свой взгляд.

— Вы сказали «Сергей Сергеевич». Был когда-то Сережа. Нынче Сергей Сергеевич — поправочка на возраст.

— Ваши бумаги лежат у меня в столе…

— Они, значит, у вас!

— То и дело попадаются под руки. Каюсь, я кое-что почитала…

— Не стоит каяться, греха тут нет. В данном случае нет…

— Вам, может быть, вернуть какую-нибудь книгу?

— Не надо, нет. Слишком я увлекся, слишком. И он хорошо сделал, что отнял. Этот наш Филиппок…

— Филипп Николаич-то? — засмеялась Саша.

— Извините, пожалуйста. Я прозвал его так для себя.

— Фи-лип-пок!

Саше легко, хорошо смеялось. А Сторожев опустил голову.

Между ними что-то произошло. Неожиданно Саше показалось, что Сторожев пожал ей руку. Пожатие было — если оно было — мимолетным, как бы случайным, и Саша отшатнулась от Сторожева, чтоб не идти в опасной с ним близости. Но едва она сделала свои полшага в сторону, как сейчас же и пожалела об этом.

— Не обижайтесь, пожалуйста, со стороны вы такой бука…

— Я — бука?! — неподдельно удивился Сторожев.

— Конечно. Вечно вы задумчивый, никуда не смотрите.

— Никуда? Это еще как сказать… Вот сегодня я и вправду бука.

Саша посмотрела на него внимательно: да, глаза его были невеселы.

— Вот гуляю с вами, шучу и все такое, а дума только одна, и притом самая авантюрная: как бы отсюда сбежать.

— Сбежа-ать?

— Сегодня у нас особенный день, событие. Я причастен к этому событию. На объект, конечно, уже невозможно, так хотя бы с расстояния, издали…

— А что для этого нужно?

— Для побега? Пока что не хватает решимости. Но — решусь! Еще немножко, и решусь.

— Прямо в больничной пижаме?

— А что поделаешь?

— Погодите… Стало быть, одежда?

— Часа на два, не больше, — сказал он с мольбой.

— Не обещаю, но попытаюсь…

Сказала неуверенно, однако сразу же поняла: она не попытается — сделает это. И сделает тотчас же!

8

Слабостью кладовщицы Капитоновны были тыквенные семечки и пиво.

Саше повезло: на ее счастье, в ближнем ларьке оказалось бутылочное «Жигулевское», а у знакомой гадалки в черном она купила два стакана поджаренных семечек. Когда она спустилась в прохладу кладовой, Капптоновна, чуть ссутуля плечи, по своему обыкновению сидела на привычном месте, под лампочкой и вязала.

Старуха взглянула на Сашу поверх очков и, чуя нечто особенное, задвигалась, забеспокоилась. Предчувствие оправдалось! Саша выгрузила пред ее лицо гору литых, крупностью в наперсток семечек.

— Какие, ой какие! — тихо воскликнула Капитоновна.

А Саша тем временем выставила еще и пиво, но сразу же выставила и свое условие: всего на минутку ей нужна одежда одного человека. Ну конечно же, конечно, она принесла и расписку. Капитоновна взяла эту расписку, запихнула ее в левое полушарие лифчика и с неожиданной для своих преклонных лет расторопностью затерялась в царстве чужих узлов. Скоро она вернулась с большой сумкой, но прежде чем отдать сумку, она взглянула на часы.

— Через три с половиной часа у меня пересменка. Смотри не опоздай, в случае чего, с работы поснимают обоих.

«Поснимают… Не поснимают!» — и стрельнула вверх по ступенькам. Она знала, что Сторожев будет благодарить ее, но не ожидала, что он так обрадуется. Нет, он не говорил много, он только смотрел на Сашу, и радость его была видна во всем. Потом Сторожев спросил, можно ли вызвать такси. Ну конечно! И опять он благодарил ее долгим взглядом, хотя теперь уж не стоило бы: ведь это такой пустяк — вызвать такси!

Спортивного покроя, на «молниях» куртка и узкие брюки изменили Сторожева. Он стал еще выше, статнее и ловче.

Он предложил Саше проехаться с ним.

— С вами?

При упоминании о дороге Саша почувствовала знакомый озноб. Как и в детстве, ее невыразимо тянуло куда-нибудь ехать — все равно куда, лишь бы ехать и видеть новое.

— Ну что ж, я сейчас… Я попытаюсь отпроситься.

И опять она ощутила неожиданную, но уже и знакомую в себе твердость духа: не попытается, а отпросится наверняка.

Город остался позади, бетонка потянула их через скучную равнину к холмам.

Ехали на большой скорости. Саша нет-нет да поглядывала на Сторожева и не узнавала его: стараясь перебороть какое-то свое волнение, Сторожев обхватил себя руками за плечи и, не мигая, глядел на дорогу.

У подножия холма он велел таксисту подождать, а Сашу пригласил с собой. «Здесь близко», — сказал он, и они пошли. Скоро они оказались на краю глухого буерака, поросшего кустарником, и на их пути оказался столбик «Запретная зона». Недалеко за ним виднелась проволочная ограда. Здесь Сторожев остановился и стал слушать. Звук доносился издали и как бы еще из глуби. Время от времени он становился явственней, и тогда земля под ногами вздрагивала, а вслед за тем возникало какое-то утробное движение, будто бы сразу тысяча непомерно и неправдоподобно больших машин, расшатывая материковые устои, выдирается откуда-то из глубин, из своего исподземного плена — сюда, на вольный свет.

Этот звук и эта тряска земли были то, ради чего Сторожев так стремился сюда. Он каждую секунду неуловимо менялся в лице, каждый миг становился для Саши новым. Когда звук садился, Сторожев тоже как бы садился — сутулился и досадливо морщился, как музыкант, уловивший фальшь. Но вот звук нарастал, и Сторожев вместе с ним как бы вырастал тоже: он распрямлял плечи, яснел лицом — «Ну-ну, милый, давай, давай!» После очередного сбоя звук ровно возрос и вскоре набрал такую могучую силу, что Сторожев еще раз, совсем уже по-новому, преобразился. Он показался Саше безумным. Глаза его блестели горячечно, он весь напрягся и замер, вслушиваясь.

«Сумасшедший. Боже мой, он сумасшедший!» Где-то вдали и в глубине случилось, как видно, что-то такое, во что Сторожев верил и не верил.

— Слава богу, раскочегарили!

Тут он внезапно угас, на глазах постарел, как человек, прошедший тернистый путь и теперь оказавшийся в тихой гавани. Как бы желая утешить его, Саша качнулась ему навстречу, но он не дал ей ничего сказать, только взял ее за руку и крепко пожал. Ладонь его была горячая.

— Наука — она как горизонт. Сколько ни идешь — все перед тобой горизонт. Чем больше узнаёшь, тем большего и не знаешь. Это моя жизнь…

Когда шли обратно к такси, Сторожев не то выдал тайну, не то обронил случайно:

— Вот отсюда начинается наш путь на Жаксы-Гумар… Раскочегарили! Ай да молодцы, ай да ребята! — и засмеялся.

Все время, пока ехали назад в город, улыбка не сходила с его лица. Он что-то напевал, потом показывал, какой чудесный повсюду вид, и даже ни с того ни с сего подмигнул Саше и засмеялся в полный голос: «Ах, как хорошо!»

«Законченный, как бильярдный шар», — откуда-то всплыло у Саши воспоминание о муже, но сейчас же и потонуло.

Въехали в город, когда Сторожев спохватился: куда же мы торопимся, полтора часа в запасе. Он расплатился с таксистом, некоторое время они побродили бесцельно и оказались на старом кладбище, где Саша однажды уже была. Мимо покосившихся крестов, мимо заросших травою намогильных холмиков и падин они уходили в глубь кладбища, и Саша обрадовалась, узнав знакомую лужайку пырея, на которой она стояла прошлый раз.

Неподалеку от часовенки прогуливались голуби. Сторожев нашел проволоку, быстро смастерил из нее сетку-ловушку на длинной ручке, облюбовал чистенького голубя и стал за ним ходить. Вот он изловчился и поймал птицу.

— Голубь или голубка?

Саша пожала плечом: она не могла определить. Бойкие, как и у всех голубей, глаза в оранжевом ободке посверкивали на Сашу с любопытством и доверием; радужный, от зеленого до розового перелив перьев на зобу и шее и красные «носочки» голубя не говорили Саше ни о чем. Нет, она не могла угадать.

— Это голубка. Смотрите, — двумя пальцами Сторожев слегка сжал птице клюв, и голубь сейчас же затаился, притих. — Видите, она не сопротивляется. Самец — тот всегда вояка, непременно будет крутить головой, вырываться.

А Саше неожиданно вспомнилось «Сестра, голубушка», и сердце ее замерло.

— Прелесть какая смиренница. Что мы с ней будем делать?

— Может, снесем в больницу? — предложила Саша.

— Верно! У больничных сизарей утонченный вкус, высокий интеллект, они оценят незнакомку-красавицу. Слышали, как сердечно воркуют они по утрам? Проникновенные голоса у них — от эрудиции. А кладбищенские пижоны поддерживают свой авторитет на апломбе.

— А может… мояхет, она не захочет к чужим?

— А вот мы посмотрим.

Сторожев вытянул ладонь перед собой, голубка затаилась, как бы веря и не веря свободе, и вдруг — знакомый посвист крыл.

— А! Что я говорила?

Голубка метнулась было под гору, в переулки и улицы, но передумала, развернулась и пошла круто вверх над самой часовенкой. В частом плескании ее крыл слышалась радость. Она зазывала подруг и друзей на свою высоту, в небо, где так прекрасно жить. И призыв ее был услышан. Белые, рыжие, полосатые моряки, а больше всё привычные сизари по одному и парами заспешили к подруге. И вот уже стая в сотню птиц заплескалась в небесной сини на такой высоте, откуда и шума не слышно.

— Вот кружат голуби, — сказал Сторожев негромко. — И я уже не удивляюсь, как в детстве, их полету. Теперь я точно знаю: летают голуби не оттого, что они птицы, а оттого, что у них малый удельный вес, прекрасно развиты грудные мускулы, а крылья в каждой фазе полета изгибаются именно так, как нужно, чтоб лететь. Как много узнаём мы с годами и как много теряем, узнавая!

И глянул на Сашу: так или не так? Она все ждала от него чего-то необычайно ученого, опасалась, что не поймет, а выходило, Сторожев и сам чего-то не понимал, и это — вот странное дело — Сашу сближало с ним.

Проникшись к нему полным доверием, она уж хотела было поделиться своей «теорией» — от ветра, мол, птицы летают. Но не решилась, сказала совсем другое:

— Надо идти в больницу.

— А что, уже пора? — И замолчал. И посмотрел на траву, что-то ища глазами.

Они обходили кулигу кустов. Золоченый крест часовенки, поблескивая в лучах заката, вставал перед ними то слева, то справа.

Неожиданно Сторожев сжал Саше руку, встал поперек дороги, дерзко глянул ей в глаза и обнял. Сначала она чувствовала, как колотится, готовое из груди выскочить, ее сердце, и лишь потом ощутила его ладони. Были они так горячи, что казалось, обожгли лопатки. А потом был его крепкий долгий поцелуй.

«Он хитрый, очень хитрый!» — успела подумать Саша и поддалась его настойчивости, раскрыла губы.

«Хитрый, он хитрый! Сестра-голубушка… Голубка-смиренница… И вот я покорная! Боже мой, я ему покорная!»

Потом, когда миновало безумие, Саша долго лежала с закрытыми глазами, но слышала, но чувствовала, что и он лежит таким же бездвижным — врастяжку, зарыв голову в зеленые стебли пырея. Наконец она открыла глаза и улыбнулась ему.

— Ладони надо положить вот сюда… вот так, — и взяла его ладони и положила их, как хотелось ей. — Отчего они такие горячие?

Он тихонько засмеялся.

— Только не надо, не надо уходить! — взмолился он, все еще не подняв головы.

Не надо, так не надо, согласилась она с неожиданной для себя легкостью. Будь что будет. В больницу вернемся, когда стемнеет. Но вот стемнело, вот уже показался и снова скрылся тоненький ободок месяца, а Саша все твердила про себя: «Я не могу туда возвращаться, не могу».

Лишь под прикрытием полной темноты пришли они к больничной калитке. Сторожев обнял Сашу, поцеловал и сейчас же исчез. А она постояла, прислушалась и лишь после этого — прямая, вся напряженная, — стараясь ступать неслышней, пошла к себе в корпус.

9

Их больничный корпус был когда-то обыкновенный жилой дом, средний по высоте, но очень длинный, и во всю длину дома протянулся коридор. Позже к корпусу под прямым углом подстроили еще один дом — такой же вышины и протяженности, — свели их под одну крышу, а коридоры соединили. На стыке двух коридоров, под самым потолком, круглые сутки не выключалась электрическая лампочка, и в коридорах вечно держался полумрак, одинаковый и вечерами и днями.

Однако в этот раз показалось Саше, что на месте тусклой лампочки у потолка подвешен необычайной яркости прожектор и направлен он своим лучом прямо на нее, на Сашу. Она вошла было в коридор, но сейчас же отпрянула назад. Ей казалось, что и врачи, и сестры, и больные — все уже знают про нее и про Сторожева, и стоит ступить сейчас в коридор, как что-нибудь переменится. Саша не представляла в точности, что может перемениться в ее нынешнем положении, но была убеждена, что перемены ей не миновать.

А корпус затаился. То была не та тишина, какая устанавливается, когда больные уже настучались в домино, нарассказывались анекдотов, тайно от дежурного врача наигрались в карты и давно видят вторые сны, — нет! Нынче тишина была выжидающей, язвительной и подозрительной. И стены, и темные ночные окна, и раскрытые двери палат — все это сейчас не что иное, как сплошь глаза и уши.

В дальнем крыле коридора невнятно, как бы сквозь сон застонали. Через минуту стон повторился. Надо идти. Нельзя не идти.

Стараясь ступать как можно неслышней, Саша пошла — мимо темных окон с одной стороны и раскрытых настежь палат по другую руку.

«Они меня видят! — думала Саша о притихших больных. — Такие хитрые! До поры до времени будут помалкивать, будто бы ни о чем не догадываются…»

В ординаторской, на голой кушетке, придвинутой изголовьем к телефону, спал дежурный врач, молодой мужчина из хирургического. Спал он на скорую руку — в халате и полуботинках, опушенных зеленой пылью, какая остается на обуви после ходьбы по лебеде. И Саша подумала, что врач, должно быть, только что прохаживался больничным двором и видел, как они со Сторожевым подошли к калитке и как потом расставались. Видел или не видел? Спит он или только делает вид, что спит?

Не спала, казалось, и Люся Трушина в дежурке. Она сидела, облокотясь на стол, подложив под лоб обе руки, кулак на кулак. Саша наклонилась к ней: «Люсь, я перед тобой виновата. Домой пойдешь, я такси…» — «Отойди, отойди, дай досмотреть со-онн». И эта хитрит!

Даже больная Смирнова, которая вот уже с полгода не подымается, живет лишь на искусственном дыхании, даже больная Смирнова что-то, казалось, о Саше знает. Желтая, изможденная, она держала в руке большую расческу и, пошевеливая восковыми пальцами, подзывала Сашу к себе и глядела на нее сухими глазами. «Эго нехорошо, очень нехорошо, что ты загуляла с чужим, не родным мужчиной», — красноречив был ее строгий взгляд. Саша поправила ей подушку, дала лекарства и вышла. И лишь теперь почувствовала, что вся она опустошена и хочет, безумно хочет спать.

В сестринской Саша распахнула окно на весь разлет. Окно снаружи подпирали ветки сирени, и едва Саша распахнула раму, как они провалились в комнату, спихнув с подоконника порожний пузырек, и пузырек весело покатился под кушетку. Вместе с ветками наплыл в комнату горьковатый запах листьев, а еще через минуту волной накатила прохлада. И сразу спать расхотелось. Саша устроилась поудобнее на широком подоконнике и, чувствуя спиной холодок крашеного косяка, загляделась в небо. Оно было темное, без единой звезды.

Сторожев, Сергей Сергеич, ты уже спишь, милый? Или, может быть, смотришь, как и я, в открытое окно? Если не спишь, то о чем думаешь ты сейчас? Наверное, это опять твоя работа, лишь работа и книги. А может думаешь ты обо мне? Если есть что-то свыше — бог ли, судьба ли — и если этой судьбе угодно будет смилостивиться ко мне и к тебе, и если когда-нибудь мы будем вместе, мы каждый вечер, каждую ночь — в часы, когда переделаны все дела, — будем открывать на всю раму окна и молча сидеть на подоконнике. Ты — прислонясь спиною к одному косяку, я — к другому. Мои колена будут упираться в колена твои, а руки наши переплетутся. Наш подоконник будет в самом высоком доме, на самом верхнем этаже, а ниже, под нами, будет царство огней и крыш. (Интересно, как они выглядят ночью, крыши? Надо как-нибудь посмотреть.) На наших глазах будет остывать и затихать уставший за день город, одно за одним погаснут окна, отойдут ко сну целые улицы и кварталы, и вскоре на весь огромный город останется лишь несколько случайных машин, да изредка поздний дежурный трамвай, да где-нибудь карета «скорой помощи» прошуршит к больному. На наших глазах будут умирать одни звезды и нарождаться новые, выглянет из-за края земли полумесяц. А к утру на невидимых крыльях залетит из степей в город ветер, принесет с собою неуловимый звон поспевающих овсов, запах горькой полыни и трав. Потом на крыши падет роса, и они заблестят тускло. На востоке прорежется свет нового дня, небо охватит заревом, а мы все будем сидеть, молчать, и думы наши будут высокими. Вот улицы остужены. Все спят — лишь мы разбужены. Парим с тобой над городом — счастливые и гордые… Роса на крыши ломится, у нас с тобой — бессонница, шальная ночь бессонная у лета на виду. Еще у нас — вселенная: и звездные владения, и реки говорливые, моря, ветра, холмы. И самые счастливые на этом свете — мы!

Милый, милый! Я научусь заботиться о тебе, как не умел заботиться о другом человеке никто. Если ты захочешь, у меня не будет жизни своей, я буду жить для тебя, и только для тебя, — и мне это будет счастьем. Только ты, пожалуйста, оставайся таким, каким я тебя узнала.

Все мы, должно быть, сотворены природой для назначения высокого, все мы, наверное, мечтаем гореть вот так же всю жизнь, да не каждому это удается. Мне не удалось — ну и что ж! Зато я буду возле тебя, буду постоянно видеть, как живешь ты, буду помогать тебе, — и мне это будет счастьем.

Так, сидя на подоконнике, думала Саша Владыкина, не замечая, что ночь приблизилась к половинной черте, к своему слому. А на сломе ночи тяжелым больным становится тяжелее, на сломе ночи всего чаще в больницы наведывается смерть. И в этот раз из тяжелой палаты в дальнем крыле коридора принесся стон — высокий, резкий и страшный своей протяженностью, — последний стой человека живого. Саша сорвалась с подоконника и помчалась на этот стон, как умеют бегать больничными коридорами лишь врачи да опытные сестры — стремительно и бесшумно.

10

На утреннем обходе Сторожев развеселил всю палату. Когда они вошли свитой — Филипп Николаевич, ассистент, Саша, старшая сестра Таиса да еще врач, Саша увидела, что Сторожев спит. Вот он услышал говор — обычное при врачах оживление, тряхнул спросонок головой и сел. Показал Саше глазами, что страшно хочет спать, а она еще покачала головой: потерпеть, мол, надо.

Врачи выслушали четверых и подошли к Сторожеву, а он опять уже спал — в неудобной полусидячей позе: руки крест-накрест, голова на груди, волосы свесились на лоб — поза упрямца.

— Каков? — указал на него Филипп Николаевич, и все засмеялись.

Сторожев не проснулся.

— На поправку взял! — возгордился Филипп Николаевич. — Что значит вовремя отнять книги!

И разбудил Сторожева, пощекотав ему подошву бронзовой булавкой. Сторожев протер глаза и быстрым взглядом обвел всех.

— Извините, пожалуйста. — И соседу по койке: — Что ж вы меня не разбудили?

Все опять смеялись.

Когда Саша кончила смену, Сторожев пошел ее проводить к калитке в конце узкой нелюдной тропы. Саша не знала, как себя вести после вчерашнего, но первые же слова Сторожева в один миг прогнали и ее стыд, и скованность, и все ее опасения.

— Вот уже второй раз вижу нашу палатную сестру Сашеньку не в халате, а в платье и без чепчика. Еще вчера мне хотелось сказать: как это все-таки нерасчетливо под каким-то казенным чепчиком прятать вот этакую красоту. — И потрогал ее волосы.

— Так надо было сказать об этом еще вчера…

— Вчера мы были еще юны и застенчивы… Если мы еще раз останемся одни… Да, волосы прекрасны! Расточительно прятать красоту, ведь красота целительна.

— Так что же будет, если нам все-таки повезет снова остаться одним? — напомнила Саша.

— Я построю из этих волос колокольню!

— Так надо было сказать об этом еще вчера…

Саше было так хорошо, как, может быть, ни разу в жизни. Она готова была гулять со Сторожевым до самой ночной смены, но тут ее окликнули.

Пряча усмешечку, к ним приближалась Оля Нечаева, и Саше пришлось со Сторожевым распрощаться.

— Извини, я на минутку, — сказала Оля на ходу. — Дай скорее десятку, очередь заняла за кофточкой, там такие кофточки выкинули… Поздравляю, ты его любишь, но учти, Сашка, ты-то им ослеплена, а он тебя не любит. Ни чуть-чуть, он только заигрывает с тобой.

Оля взяла деньги и понеслась; но обернулись и еще раз шумнула издали:

— Ни-ни! Ни чуточки!

«Любит не любит — не твое дело… Сегодня меня ничто не рассердит», — подумала Саша. А на душе все же сделалось нехорошо.

Вот он дом — многолюдный, многоэтажный. Гремучая деревянная дверь в твой подъезд. Сорок четыре бетонных ступеньки вверх — и окажешься у двери другой, аккуратно обшитой коричневой обивкой. За дверью этой уже много лет — все твое, только твое: комнаты со всеми этими шкафами, этажерками, платьями и посудой. Все то, от чего ты уходишь по утрам и к чему возвращаешься каждый вечер; все то, где ты отдыхаешь, а порой устаешь — но чаще все-таки отдыхаешь, — от своей работы, от очередей в магазинах и от всей шумной городской суеты; все то самое, о чем скажешь где-то или просто подумаешь: «Пойду-ка я домой», или: «У нас дома», или: «Пойдемте, ребята, к нам».

Уже не один год Саша входила в свой дом до того привычно, что уже и не замечала, каков же он, их дом, кто около подъездов постоянно сидит и кто перекрасил в новый цвет рамы или балкон.

А сейчас, подойдя к дому, Саша почувствовала растерянность: «Зачем я сюда пришла?» Вот она войдет в свои комнаты, что-то там будет делать, потом встретит Женю и что-то ему скажет, а стало быть, солжет… Можно, конечно, не говорить ничего, да ведь порой и молчание — не самая ли большая ложь?

Не удаляясь от своего дома, но и не собираясь в него заходить, стала она прохаживаться.

— Вы, должно быть, ключ потеряли, — окликнули Сашу с четвертого этажа. — Я смотрю, ходите и ходите. Поджидаете, видно, мужа? Нескоро дождетесь: в столовой с получки!

«Боже, опять кому-то что-то надо! И все-то им известно! Шагу не шагнешь без подсказки. Получка? Ах, у них сегодня получка…»

Направилась в столовую, где троица неразлучных — Володя Барков, ее Женя и Макс — «обмывали» получку. Пили они обычно пиво, неторопливо пили, сдабривая трапезу анекдотами. В такие дни Женя приходил веселым, одаривал Сашу с Андрейкой сладостями, безделушками с галантерейного прилавка, и Саше нравились эти дни.

Повторяя: «Получка, ах у них сегодня получка», — Саша увидела ребят издали, еще с улицы — через окно. Облокотясь на высокую стойку, они потягивали пиво. Сейчас она подойдет к ним, наговорит грубостей — чтобы знали…

«Боже, да зачем это? — спохватилась Саша. — Теперь-то это уже ни к чему». И остановилась, не дошла.

Куда же теперь — домой? Но и домой идти она не могла. Неожиданно пришло яростное отвращение ко всему тому, что находилось там, за их аккуратно обшитой дверью. Все свое нажитое показалось ей опостылевшим грузом и ныне как бы даже поруганным.

И прошла мимо своего дома.

11

Куда пойти? У кого бы остановиться? У Жениной сестры Юльки? — она всегда такая приветливая. Нет-нет. Идти к родственникам покинутого мужа — это ли не кощунство? Нечаевы? Барковы? Опять не то. В своем доме оставаться больше не могу, нет. К Люсе Трушиной? Что Люся? Приютит на ночку-две, и то лишь для того, чтоб вызнать все: как, зачем да почему это случилось. А отвечать, а рассказывать Саше не хотелось сейчас ни о чем и никому. Не нуждалась она и в сочувствии.

Так шла да шла Саша Владыкина — бездумно, сама не зная куда, шла просто вперед, лишь бы не оставаться на месте. И все прикидывала, все перебирала в памяти, у кого бы можно было остановиться и пожить. И оказалось, что знакомых-то много, а пойти вот не к кому.

— Да ты что это не откликаешься? Шумлю: «Саша, Сашенька!» — а она и ухом не ведет.

Хлопая густо накрашенными ресницами, к Саше подошла Таиса.

— Ты отчего такая сумрачная?

— Да нет, я ничего, Таис, ничего…

— А отчего ты не дома?

— Да вот по магазинам надо.

— По магазинам? С коих это пор в моих деревянных краях появились магазины? — Таиса взглянула на Сашу внимательно и вдруг сказала решительным своим тоном, каким привыкла распоряжаться в больнице: — Знаешь что, милая девочка, идем ко мне.

И Саша пошла за ней, не прекословя.

Домик у Таисы, как и у многих в этой окраине, деревянный, с палисадником и крашенными в голубое наличниками.

Едва переступили порог комнаты, как Таиса спросила, не желает ли Саша принять ванну. Нет, Саша уже искупалась — у себя в больничной душевой.

— А я, грешница, люблю понежиться в нагретой водичке. — С этими словами Таиса запалила газ, стала греть воду, и вода сейчас же весело зашумела.

Под этот шум Таиса расстелила на диване простыню, взбила подушку и опять куда-то удалилась. Ходила она, несмотря на свою полноту, расторопно и бесшумно. Потом принесла книгу, роман, велела Саше прилечь отдохнуть, а сама опять ушла в ванную комнату и пробыла там долго, не меньше часу, зато вышла совсем новою — ничуть не похожей на ту старшую сестру отделения, какую привыкла видеть Саша каждый день в белом строгом халате и чопорном чепце. Сейчас Таиса была в домашнем платье — простеньком и неновом. Но главная перемена была не наряд, а лицо — брови и ресницы. У Таисы всегда они густо подкрашены в черное, и ресницы кажутся длинными-длинными, а брови — широкими, яркими. Неокрашенные же брови и ресницы оказались совершенно бесцветными, их даже будто бы не было совсем. Потеряли свою выразительность и глаза. Но вся эта перемена, как ни странно, рождала к Таисе какую-то необъяснимую симпатию; в этом простеньком своем одеянии и без косметики Таиса казалась очень уж доброй и тихой хозяйкой по дому. И к такой, к новой Таисе вдруг захотелось подойти и, как в детстве часто бывало у них с матерью, прислониться щекой к ее плечу и слушать что-нибудь — пусть это будет сказка, рассказ о живом прошлом или хоть песенка — все равно.

Вот Таиса стала поливать цветы, подвешенные в чистеньких горшочках под беленый потолок, и в движениях ее полного тела и полных рук была неожиданно своя красота и своя грация: все эти движения были мягки, округлы и законченны.

«Ах город, город, — тихо поражалась Саша. — Сколько лет работаю с Таисой, а не знаю, как она живет и чем. А вот в Мостках я бы с малых лет знала о ней все».

Таиса между тем тихо постукивала кончиками пальцев по аквариуму, этому стеклянному ящику с водой, словно бы подкрашенной в зеленое, и на ее призыв сбежались нарядные рыбешки. Округлив выпученные глаза и широко раскрыв беззубые пасти, рыбешки тыкались неслышно изнутри в стекло тупыми рыльцами и, казалось, угрожали, силились кого-то насмерть перепугать.

— Проголодались? Ах вы мои касатки, ах вы пичужки! Ешьте, кушайте на здоровье, — задушевно говорила им Таиса, рассыпая поверх воды сухой корм.

И Саша опять дивилась — не могла надивиться: откуда у Таисы эта ее задушевность? Где же та властная, грубая и самоуверенная старшая сестра отделения Таиса Федоровна, что ходит по коридорам больницы так, будто бы она коронована?..

От этой, новой Таисы, не услышишь, казалось, грубого слова, эта не расскажет стыдного анекдота, не нашумит, не накричит.

И тогда Саша неслышными шагами подошла к ней, зарыла лицо в ее теплые мягкие руки и заплакала.

— Ну-ну, девочка моя, ну-у, — только и сказала Таиса и мягко, необидно вернула Сашу на диван и села рядом с нею.

…Помните? Поезд все убыстряет и убыстряет свой бег, убегает все дале и дале от вашей станции, от вашего родного дома. Мерно покачивается большой, уютный, теплый вагон. Задушевную, мягкую, баюкающую мелодию завыстукивали на рельсах колеса. А за окном надвигается ночь — бесконечная ночь поздней холодной осени; голыми полями носится ветер, он за кем-то гонится, он кого-то ищет, да так, видно, и не находит, и оттого так жутко и неистово-слезно его завывание в проводах; вот он с шумом падающей воды ломится на голый лес, вот он ревет, грозясь поломать деревья, крутит, клонит к земле податливую чилигу, порошит в окно последней листвой. О, это уже не ветер, но зверь — неприютен, зол, и в нем холодная изморось, то и дело переходящая в мокрый липучий снег. И хорошо, и боязно, и жутковато слушать это завывание, этот кураж за окном — хорошо оттого, что сидите вы в тепле, при неярком сиянии ночника. А пред вами — за тем же столиком — ваш попутчик, чужой незнакомый человек. Он тоже уставился в одну точку, тоже вслушивается в музыку бегущих по рельсам колес и тоже думает, наверное, каково-то сейчас там, за стенами вагона, в этих полях и лесах. Вот человек потрогал пальцами черное стекло окна, как бы желая проверить, холодное оно или какое, вот он чему-то своему улыбнулся, потом негромко, словно бы невзначай, обронил одно слово, другое, третье… И случилось диво: показалось, что вы знаете этого человека давно-давно — может, с самого первого дня своей жизни, а может, и еще раньше, раньше. И вы прониклись к нему доверием в минуту, в один миг, сразу, вы у него в плену. И вот уже негромким ручейком зажурчал дорожный разговор-исповедь о самом сокровенном, самом-самом личном, когда вовсе ни к чему объяснять, кто вы есть и откуда, когда вовсе ни к чему заботиться о красноречии — складные слова льются сами собой; когда говоришь, и все хочется, хочется говорить еще, и все сказанное не утомляет ни вас самого, ни вашего попутчика. В такие вот минуты душевной раскрепощенности вы незаметно для себя расскажете то, что минуту назад считали никак невозможным рассказывать никому на свете.

Вот и Саше рассказывалось сейчас тоже охотно, тоже в сладость, и голос ее был то ясен, то как бы потерян, то радостно-пуглив. Рассказала все. И про то, как жила раньше — это были монотонные, одинаковые, как столбы на полевой дороге, дни; и про то, как все у нее изменилось после знакомства со Сторожевым, — жаль только, что это случилось так поздно.

Таиса — слушала. Она, оказывается, умела слушать не хуже иного вагонного попутчика. Уронив голову на оба кулака сразу, сидела она не шелохнувшись, только похлопывала бесцветными ресницами и опять казалась домашней, смирной, покорной, нежной. Но если бы Саша не ушла так глубоко в свои думы, в свои печали и радости, она давно бы заметила, что лицо Таисы как бы отражает в себе эти ее думы, печали и радости.

— Со стороны все это, может быть, и смешно, и ты, наверное, осуждаешь меня… — Саша взглянула на Таису в большом смущении.

— Осуждаю? Не говори так, не надо… Я-то давно за тобой все это заметила.

— Правда?

— Конечно. С самого первого дня. Да у тебя же все на виду, все нараспашку: и улыбка, и голос, и эта временная твоя красота.

— Временная? Как это — временная?

Таиса стала говорить про красоту женщины во дни долгой ровной радости или большой любви. Тогда улыбка словно бы витает вокруг лица, тогда неожиданно появляются плавность и ловкость в движениях, а голос становится глубоким, грудным, полнозвучным, а походка — летучей, легкой…

— Да что тебе объяснять, ты и сама знаешь это за собой. Знаешь и радуешься.

И Саша легко согласилась, что замечает это за собой всегда. Нынче каждая минута у нее — сама радость. Такая радость, такая! Она нехорошо, непростительно счастлива нынче. Так счастлива, что порой стыдно от людей. Ведь очень многие, а может, большинство людей за всю свою жизнь не испытывают и доли той радости, что выпало ей одной, Саше.

— Да-да. Ты, по-моему, стала даже высокомерной от своей радости. Не замечаешь ли за собой такого?

Ах, не все ли равно, отвечала Саша. Но она так счастлива, что порою начинает бояться своего счастья сама. Порою ей начинает казаться, что наша жизнь, жизнь любого смертного, идет по какому-то своему неписаному жестокому закону, по закону моря. Как в море за приливом неизбежен отлив, так и у нас чуть ли не всегда за радость надо расплачиваться, а смех приходится окупать слезами.

— Ах, Таиса милая, я совсем запуталась, как видишь. Я уже и в счастии начинаю искать несчастья. Мне так хорошо, так хорошо нынче каждый день, но не знаешь ли ты, что в конце концов из этого выйдет?

— А зачем тебе ждать какого-то конца? Ты живи, и все. Если останется в тебе все это надолго, считай, что тебе повезло. Ну а если пройдет, уляжется — переживешь, как пережили другие. Кто из нас не прошел через это?

— Ты сказала «прошел через это»? По-твоему, все это случайное, недолгое, на время? — И Саша подалась вперед, к Таисе.

— Я ничего-ничего не знаю и ничего не хочу пророчить. У каждого это случается по-своему. Начинается у всех по-своему, а кончается, как правило, одинаково.

— Как же? — Саша притихла в ожидании.

— У всех кончается обычно это тем, как если бы ловить в поле ветер.

— Ветер… Ветер, по-твоему, это что? — спросила Саша. — По-твоему, это все пустое!

Таиса пожала плечами: «Если хочешь, понимай так».

Они еще некоторое время помолчали, потом Саша сказала:

— Вчера я загляделась, как ребята запускали змей. Один держал змея, а другой был впереди со своею ниткой. И оба они так бежали, так бежали…

Таиса посмотрела на нее выжидательно, как бы желая спросить: «Ну и что?»

— Ну и что? — спросила она.

— Как это что? Без ветра не взлетишь… А впрочем, я говорю, наверное, что-то не то.

— Как, по-твоему, он, твой Сторожев… он тебя любит?

— Любит? Да это не имеет никакой важности. Главное — люблю я! — сказала Саша с жаром, но тут опять вспомнились ей Олины слова и знаки. — Я сейчас сильная, уверенная, готовая перенести многое. Я даже к тому готова, что он не захочет встречаться со мною потом, после больницы. Миг, день, вечность — не все ли равно? Для меня нет сейчас ни вчера, ни завтра. Я и не подозревала, что способна чувствовать такую силу, какая у меня теперь.

— Боже, все, наверное, прошли через это. Все!

— Не говори, пожалуйста, своего «все», мне почему-то обидно от этого «все». А у тебя, Таис… у тебя тоже это было?

— Было, было. Еще как было… Самое начало войны, самые первые раненые… Впрочем, к чему все это?

— Таис, милая, прости меня, пожалуйста. Я не хотела, это вышло само собой.

Но Таиса казалась уже спокойною. Казалась… На самом деле эта уже немолодых лет женщина думала о своем, о далеком-далеком. О том думала она, что жизнь всё и вся любит перекраивать на свой манер, в перекраивать безжалостно. Когда-то говорили Таисе, что лучший целитель, лучший лекарь от былого — время. Случилось же обратное: чем глубже уходишь в годы, тем все настойчивей, все чаще возвращаешься памятью в те свои горькие, но и золотые деньки. Отчего это? Может, это лишь у меня одной? Может, я одна такая — с прозрачной памятью? — думала Таиса не раз и сейчас же возражала себе, что нет, и другие, наверное, помнят. Особенно те, кто коротает жизнь в одиночку. Еще как помнят! Они только говорят, что забыли, а сами помнят и помнить будут до конца своих дней.

— Заболтались мы с тобой, а соловья ведь баснями не кормят. Давай-ка сделаем вот что, давай-ка закусим и наливочкой побалуемся. Знаешь какая наливочка! Сама делала.

Усадив Сашу за стол, Таиса доставала из холодильника и с полок то пирог с яблоками, то сдобнушки, то сыр, то стаканчики да графинчики. И за этим умело заставленным столом, за самодельной вишневой наливкой, напоминающей вкусом хорошее некрепкое вино, у них журчал да журчал разговор — о работе, о врачах, о больных. Разговор был настолько простым, житейски откровенным, что Саша не побоялась сказать того, чего не сказала бы старшей сестре своего отделения никогда.

— Таис, милая, я не узнаю тебя сегодня. Там, на работе, ты совсем-совсем иная…

— Грубая?

— Порой и грубая. Но в основном — деловая, слишком серьезная и… сухая, что ли. Ты не любишь своей работы?

— Как тебе сказать… В восемнадцать лет я стала медицинской сестрой, то есть тем же, кем осталась и потеперь. Вот уже скоро тридцать лет все одно и то же, одно и то же, одно и то же. В перспективе — пенсия и старость. Как бы держалась на моем месте ты?

От такой откровенности Саша растерялась, не знала, что сказать.

— А учиться? Ты поступала в институт?

— Пыталась, конечно. Да что поделаешь: не идет ученье. Я и в школе-то еле тянула, на троечки. Голова, выходит, не та.

И опять Саша крепко позавидовала такой простой человеческой откровенности.

— Я уже пьяна, Таис… Что-то я скажу тебе сейчас, а ты не обижайся, ладно?

— Давай, чего там.

— Порой смотрю на тебя — там, в больнице, — и ты мне кажешься пожилой, даже старой. Но вот прикину, что всего через каких-то двадцать лет стану такою же, а то и старше на вид я сама… знаешь, страшно становится. Страшно не оттого, что буду старой и я, а страшно, что наступит это очень, очень скоро.

— И не заметишь как!

— Когда-то мне казалось, что настоящая, главная жизнь начнется у меня после двадцати. Двадцать лет виделись мне перевалом. Этот перевал обещал зрелость ума, трезвость мысли и независимость от преподавателей и от родителей. И вот, когда минуло двадцать… Почему это после двадцати так часто, так внезапно подлетают дни рождения?

— Э, погоди, потом они побегут еще быстрее.

— Будто бы ехала сначала обычным поездом, а после двадцати пересела на скорый.

— Еще и на самолет пересядешь…

Вот такой был у них разговор — неспешный, обстоятельный, допоздна. Здесь же и порешили, что жить Саша будет покамест у Таисы, а что и как дальше — жизнь покажет сама.

12

Женя поджидал ее у больничной ограды, недалеко от главных ворот; стоял он, накрылив по-птичьему плечи и слегка подавшись корпусом вперед. Увидев Сашу, он энергично вскинул голову и, пока она приближалась, смотрел на нее напряженно, прямо, не отводя глаз. В этом его взгляде было глубокое недоумение, своя правота и жесткость, и только раз промелькнуло в этом взгляде что-то безнадежно-беспомощное — так смотрят в глаза близкому, хорошо зная, случилось что-то из рук вон нехорошее, но все еще не желая верить, что это нехорошее уже случилось.

— Саш, а я тебя так долго искал. Где ты была, где сегодня ты ночевала? — спросил он негромко, и сиплый срывающийся голос выдал его тревогу.

— Где была, там уже нет. Это мое личное дело, — сказала Саша на ходу, не укорачивая шагу.

Но Женя схватил ее за руку:

— Саш, поскольку мы семья…

— Была семья, да кончилась.

— Ка-ак? — вскричал он словно от боли и развернул Сашу лицом к себе. Грубо, жестко взял ее за подбородок, так что не шевельнуться, не отвернуть от него глаз. — Ты говоришь, все? — повторил он еле слышно, и она показала глазами, что да, всё.

— А я? А сын? Андрейка наш как же? — спрашивал он еще тише.

При упоминании об Андрейке перехватило Сашино Дыхание. Отпустило… Но отпустило не настолько, чтоб можно было говорить, и Саша только глазами, одним только взглядом сказала Жене, чтоб он не держал ее, и когда он принял свои руки, она не отвела взгляда в сторону, а продолжала смотреть мужу в глаза.

Уже по одной и парами шли на работу сестры и врачи из других отделений; уже покуривали, прокашливаясь ранним утренним кашлем, пожилые больные у своих корпусов, а дворник Петр Захарович прибирал в сарай черные поливальные шланги. Саше не хотелось привлекать на себя и мужа чужое внимание, и она собрала все силы, чтоб сказать то, что сказать было необходимо.

— Я полюбила другого…

— Правда?

— Правда. Только, пожалуйста, не разыгрывай сцен.

— Сегодня ты… значит, — он не мог говорить, задыхался. — Сегодня ты ночевать опять будешь не дома?

— Опять.

Она увидела, как челюсть его начала сжиматься, желваки взбугривались, набухали, и поспешила добавить:

— Я буду ночевать не дома, но и не у него, нет.

А он не сводил с нее темнеющих глаз и молчал.

— А я знал это. Знал вчера, позавчера и еще раньше… Предчувствие, — сказал он наконец, и во взгляде его мелькнула тонкая проницательность ревнивца.

«Знал, но ничего не говорил, так как боялся: а вдруг мои подозрения окажутся верными», — мысленно довершила за него Саша.

— Любовник твой… он кто? — спросил, не разжимая челюсти. — Я говорю глупости, чушь… извини, — зашептал он потерянно, и кадык его сделал громкое сухое движение сначала вверх, а потом вниз.

И вот эта его убитость Сашу рассердила.

— У-у, как надоела мне вечная твоя уступчивость. Ты ни разу в жизни не сделал своего самостоятельного шага, ты всегда выжидал, жил по чужим готовым меркам, всю жизнь копировал с других. «Жить как все». «Чем мы лучше других?» «Телевизор купим как у Нечаевых».

— Ты говоришь неправду, неправду подряд. Неправда, что я такой нехороший, неправда, что у тебя кто-то там есть. Ты просто разыгрываешь меня, — и опять поймал ее за руку, заглянул ей в глаза и вдруг словно бы убавился в росте. — Саш, родная, ты затеяла что-то нехорошее, очень даже плохое затеяла… Знаешь, я сейчас напьюсь до потери сознания.

— Пей. Пожалуйста. Хоть до белой горячки, — сейчас Саше не было жаль его ничуть. — Отпусти руку, я опаздываю на работу.

— Саш, ты разоряешь семью…

— Довольно, все. Не встречай меня больше никогда. Я к тебе уже не вернусь.

— А я буду приходить. Буду. Каждый день. Я буду ждать тебя всегда. Я перетерплю все и дождусь тебя. Дождусь. Вот увидишь.

Саша содрогнулась: в его твердых, с паузами словах, в его сухих остановившихся глазах было сейчас что-то от одержимости набожного. И, уже больничным двором шагая, она долго еще видела то этот горячечный его взгляд, то новое — волевое, непокорное, упрямое лицо фаната. Долго еще стояли в ушах его чеканные, с расстановкой слова: «Дождусь. Вот увидишь!» И точно. С того самого дня Женя будет приходить к больнице каждое утро с аккуратностью курьерского поезда. Саша будет замечать его издали, еще с трамвайной остановки и вынуждена будет идти прямо на него. А он будет стоять, опершись плечом о телеграфный столб, стоять, не шелохнувшись, и смотреть, смотреть па Сашу. В его взгляде будет и стыд, и позор покинутого, но надо всем этим воспреобладает неумело скрываемое ожидание. А Саша будет и будет проходить мимо него — не сбавив шага, не удостоив его ни кивком головы, ни единым словом.

Но все это случится потом, много позже. А сейчас Саше всего удивительней было то, что в душе своей она не заметила перед мужем ни ужаса, ни намека на стыд или раскаяние за свою близость с другим. А ведь недавно, какой-нибудь месяц назад, женщину в своем положении Саша посчитала бы низкой и, наверное, презирала бы ее.

Но чем дальше заходила Саша в глубину больничного двора, чем отчетливее выступал из-за тополей корпус нервных болезней, ее корпус, тем энергичней убыстряла она шаги, а выговор каблучков по умытому асфальту становился все радостней, все игривей, все веселей и четче. Вот, говорили каблучки, как легко, споро ходится нам по такому асфальту и как сочно и чисто повторяет каждый наш щелчок негромкое эхо раннего утра.

«Да, какое чудесное утро, — вторила каблучкам Саша. — Какая обильная роса по траве и как славно постарался дворник. Так промыть асфальт — надо же! Он блестит, словно зеркало или начищенный паркет. Вон как горделиво вышагивают по нему голуби, вон как они разворковались, как, потягиваясь, распускают крылья и встряхиваются. При такой чистоте и родственники больных, и сами больные держатся куда веселее и встречают тебя приветливей, сердечней. Сейчас я его увижу, уже сейчас».

Поначалу мысли о Сторожеве были все новы, лучезарны и возвышенны. То виделась его улыбка, которая так молодит его, то совсем осязаемо, въявь чувствовала Саша прикосновение непривычно горячих его ладоней или слышала его смех.

Но вспомнилось неожиданно и совсем иное, горькое, а то именно вспомнилось — как Таиса и Оля почти в один голос высказали свои сомнения, что он, Сторожев, наверное, ее не любит…

И сразу сделалось так нехорошо, что каблучки по асфальту дали осечку.

Ну, Оля, положим, не в счет, размышляла Саша. Оле просто-напросто захотелось посердить меня и посмотреть, что из этого получится. А вот Таиса… Что же такое заметила она? Когда? Где? А что она сказала-то… Да нет, Таиса ничего, кажется, и не сказала, она всего лишь спросила, и всё.

И хотя Саша помнила прекрасно, что тогда еще, перебивая Таису в разговоре, уверяла запальчиво, что для нее, Саши, совсем не важно, любит или не любит ее Сторожев, она тогда еще почувствовала, что Таиса знает про них — про нее и про Сторожева — что-то гораздо большее, чем она сама, Саша; почувствовала и поспешила перебить ее в разговоре, хотя ее связал изнутри неприятный холодок, и еще тогда она успела подумать почти с суеверным страхом: «А вдруг и правда не любит?»

«А правда, любит он меня или нет? — думала она сейчас. — Как бы это узнать, как бы это увидеть? А еще лучше, если б сказал обо всем этом он сам… Я спрошу его, и он скажет правду, скажет. Но как это сделать?»

Надо было обдумать все это обстоятельно, неторопливо, но уже во весь рост приближался ее корпус, вот уже главный подъезд, а вот и сам он, Сторожев. Приветливо улыбаясь, он идет Саше навстречу.

И, увидев его, Саша так обрадовалась, словно бы он, целый и невредимый, вернулся из бог весть какого опасного путешествия. Обрадовалась и в один миг забыла все свои сомнения и опасения, какие зародились было у нее минуту назад.

— Здравствуйте, Александра Павловна! — сказал он, не переставая улыбаться.

— А я знаю теперь, отчего это куртка у вас зеленая, — сказала она вместо приветствия.

— Отчего же?

— Человек — по интуиции, по чутью — подбирает одежду под цвет своих глаз. А у вас глаза с зеленцой.

— Да здравствует интуиция! — засмеялся Сторожев. — Зеленый цвет — это цвет надежды, и, как утверждают социологи и медики, он к тому же еще и успокаивает. Возле меня всегда и всем будет спокойно.

И ведь верно: от его ли слов, а может, и еще от чего-то, в раздевалку Саша вошла совершенно успокоенною и уже наперед знала, что и весь этот день будет у нее в меру веселым, удачным и полным большого смысла. Да таким он и получился, этот ее день, только очень уж коротким — как и все в больнице при Сторожеве дни.

13

На другое утро Саше передали записку от мужа.

«Саша! Во встрече с тобой я держал себя плохо. Прости. Я все обдумал за эту ночь. С тобой там что-то случилось, но когда у тебя это кончится или станет вдруг нехорошо тебе, то возвращайся домой поскорее. Я буду любить тебя по-прежнему, и все у нас будет хорошо. Вот увидишь. Твой Евгений».

Записку Саше передали на другое утро, а вечер накануне прошел у нее со Сторожевым. Саше в тот вечер повезло прямо-таки удивительно — и на дежурного врача и на погоду. Дежурил Виктор Васильевич из терапии, мужчина флегматичный, не придира. С вечера, еще до захода солнца, он зашел, сказал Саше, что в случае чего ему надо позвонить в ассистентскую, ушел к себе наверх, да так больше и не появился.

А погода стояла ровная, при чистом небе и без ветра, и даже тяжелые больные почти не беспокоили.

Саша и Сторожев устроились в анатомичке, длинном неуютном помещении. Чтоб просьбы и стоны больных были слышнее, сидели они при открытой двери. Сторожев учил Сашу играть в шахматы. Раньше она посматривала на шахматные фигуры как на что-то недоступное для своего ума, а больных, умеющих играть в эту игру, считала людьми серьезными, образованными и загадочными. Но вдруг сейчас сама она с какою-то непостижимой легкостью, с какою-то радостной уверенностью усваивала и коварные выпады коней, и косые, далекие удары слонов; ее восхищал своими поистине безграничными возможностями неуязвимый ферзь, зато пешки смешили до слез.

— Только прямо перед собой и никуда больше? — изумленно говорила она о пешках. — Да это же слепые кутята!

— Но слепой кутенок вырастает ведь в зубастую овчарку, — и Сторожев показывал, как пешка может стать ферзем. — А король, по-твоему, кто же?

— Самый отчаянный трус! У него только вид да звание. Вид его так и говорит: «Я руковожу государством, я командую полками». А сам наставил вокруг себя тьму охраны, отгородился от мира стеной и не видит, что там вокруг творится. Потому-то в конце концов он и попадает в ловушку, что теряет связи с массами.

— Зато королеве при таком горе-хозяине вольготно, ой как вольготно! — Сторожева веселили неожиданные Сашины сравнения, вот он и подпускал все новых и новых шпилек. — Ты б согласилась быть королевой?

— При таком-то увальне и трусе? Ни за что!

— А при каком хотелось бы тебе?

— При каком? Надо подумать…

Давно, с самой первой минуты, как зашли они в анатомичку, заметила Саша, что здесь, при тусклом свете, зрачки у Сторожева странно расширились, разлились по всему радужному кругу, и глаза его выглядели мудрыми, спокойными и необыкновенно красивыми.

«Я люблю его. Люблю. Люблю», — шептала Саша где-то очень-очень в себе и так потаенно, что не знала, правда ли она шепчет или только это ей кажется.

— При каком же? — напомнил Сторожев негромко, и глаза его мерцали в тонкой усмешке.

— При каком?.. Я хотела б, чтоб мой король… Сергей Сергеевич, вы меня любите?

Он засмеялся.

— Но я ведь не король и, кажется, никогда им не стану. Кто-то стонет, слышишь?

— Слышу. В больнице всегда кто-нибудь постанывает, на то и больница… Вы любите меня?

— Любовь… Странное понятие, не правда ли? В далекие рыцарские времена говаривали приблизительно так: «Дорогая, я люблю вас, так люблю, что готов на все. Хотите, я отдам вам свое сердце?» Нынче кто-нибудь отдает свое сердце, ты не встречала ли таких чудаков? — и засмеялся.

— А разве в те, рыцарские, времена свое сердце отдавали? — Саша улыбнулась тоже.

И уж так случалось всегда: незаметно для себя в словах и мыслях своих Саша уходила за Сторожевым настолько, что начисто теряла мысль свою.

— Все это высокие слова, но увы — пустые.

— Пустые, верно. И все же… и все же отчего так хочется слышать их постоянно, часто, каждый день, каждую минуту? Может, вам, мужчинам, как более сильным, это и не совсем понятно, а по мне… мне бы не надоело слышать этого никогда. Господи, и чего это он расстонался? Это, кажется, Белов, он после трепанации. Извините, я сбегаю посмотрю.

Больной просил пить. Саша смочила ему губы, подождала, когда он уснет, и вернулась к Сторожеву.

— Так о чем мы говорили?

— О королях, как ни странно…

— Да-да, мы говорили о них. Но и о другом еще говорили… Вы любите меня? Только правду…

Сказала и сразу же спохватилась, что сделала это поспешно, ни к чему и зря. Но ком с горы сорвался, он уже летел, катился вниз, и его уже было не остановить. В душе себя всячески осуждая, Саша тем не менее ждала ответа, — ждала мучительно, на пределе всех своих сил. Пусть будет ответ любой — лишь бы поскорее. В том, как Саша подалась вперед и как замерла в этом своем ожидании, Сторожев уловил глубинную горечь сомнения. И, уловив это, он понял, что шуткой тут не отделаться — это было бы кощунство, — и встал. Как бы ища поддержки откуда-то извне, он глянул через правое плечо в темные окна, в ночь, потом так же неторопливо в другую сторону — куда-то вдоль стены к верхнему углу и наконец, чуть склонив голову, взглянул на Сашу.

И от этого его замешательства все в ней перевернулось, похолодело.

«Это — все… Его это не коснулось. Да неужели ничуть?»

А Сторожев все тянул, все переминался и медлил. И смотрел на Сашу в смущении, и не знал, что сказать. Под этим его жалующимся взглядом Саша ощутила странное, незнакомое раньше чувство зыбкости. Вот бывает: откроешь шкаф со своими вещами, ты еще не видишь, что взято, что вынуто, — всё, кажется, на месте, и все-таки знаешь наверняка: что-то взято! Нечто подобное испытывала сейчас и Саша. Неожиданно ей представилось, что ее грудная клетка — тоже просторный поместительный ящик, где все давно и верно упорядочено, все разложено по полочкам, и вот из этого ее ящика что-то вынули… Спрашивая Сторожева, она не знала в точности, что он ей ответит, вернее, что он должен ей ответить, а еще точнее: какого хочет ответа она. И вот пока он молчал, пока подыскивал свои слова и смущался, она вдруг ощутила эту зыбкость, эту пустотку в себе самой, — внутри, в своем ящике…

Сторожев наконец шагнул к ней, обнял ее за плечи, и она уловила, что объятие его было без вслнения, без страсти — то было объятие родственное, отечески-ласковое, не больше. Он глянул ей в глаза очень строго, с шумом набрал в грудь воздуху и, видимо обдумывая каждое слово, начал было:

— Саша, я…

— Не надо! Пожалуйста, не надо! — взмолилась Саша.

— Нет, почему же?

— Не надо! Не надо! Не надо! Я спрашивала глупость, извините меня.

— Знать правду — какая же это глупость? Так вот я попытаюсь сказать эту правду. Но… я затрудняюсь сказать нынче что-нибудь внятное. Любовь… по-моему… Нет, Саша, сегодня я ничего не смогу объяснить даже самому себе. Не смогу, извини… Спокойной ночи. — И вышел.

Пока Сторожев говорил, Саша еще и еще раз чувствовала, почти слышала и видела, что из ее ящика что-то вынуто, и все его слова, эту путаную сбивчивую речь она слышала нечетко, будто бы сквозь сон.

Постой, постой, чего же я от него хочу, чего добиваюсь? — спрашивала себя Саша потом, когда осталась одна. — Ведь мне же и так хорошо. Ведь совсем не важно, как ко мне относится он. Главное — изменилось что-то во мне самой, и изменилось к лучшему. Зачем же спрашиваю его, любит он меня или нет? Я уже чуть ли не связываю его какими-то обязательствами и путами. Но ведь все это уже было, было! Тысячи раз повторялось у других, и на грубом языке это называется заманивать мужчин в сети. Сторожев слишком умен, чтобы не понять этого, и как только он поймет, он сразу же и не захочет со мною видеться. Выходит, что отталкиваю от себя его я сама. Но зачем же? — мне ведь и так хорошо. Любовь… и правда какое-то пустое, бесплотное слово, оно не говорит ни о чем, это пустой звук, ей-богу.

И в какой раз подкараулив себя на том, что думает она мыслями Сторожева, Саше тем не менее это понравилось. И она снова стала думать о нем, и только о нем — любовно, нежно, как и всегда. Но как бы ни лукавила перед собой, как ни тешила себя хорошими думами Саша, ее все время неотступно, цепко и сторожко держала мысль и другая — холодная, горькая мысль, та странная, навязчивая мысль, что из ее ящика что-то вынули.

И Саша четко сознавала, что эта мысль покою теперь ей не даст. Да так оно и вышло.

14

Уроженка тихого хутора, Саша Владыкина долго не могла привыкнуть к городу, к его суетному укладу и его шумам. Любую очередь, за чем бы она ни выстраивалась, Саша обходила стороной и поскорее; уж лучше купить у лоточницы пирожок или остаться впроголодь, чем выстаивать в столовой по часу.

Но с годами у нее выработалась привычка растворяться среди людей, совсем не замечая их. Научилась даже размышлять при людях, мечтать, а порой и напевать, как будто бы никого рядом не было. И даже чем больше людей ее окружало или мимо нее проходило, тем более уединенно, в своем отдельном мире чувствовала себя Саша.

Объявили посадку, люди стали заполнять автобус, и к Саше сейчас же пришел этот ее спасительный, оторванный от всех мир. Он устанавливался тем быстрее, чем больше людей становилось в автобусе, а когда занятыми оказались все места, Саша чувствовала себя уже на своей, только ею одной обжитой планете.

Нечетко сознавая, для чего и зачем, она все-таки поехала на родину, в свои Мостки. Но чем дальше увозил ее автобус от города, от больницы и от Сторожева, тем оставаться в автобусе становилось для нее невыносимей. Порой Саше казалось, что поступает она разумно, уезжая, но вслед за тем думала, что совершает какую-то глупость, и тогда ей хотелось остановить автобус, выйти на большак и вернуться назад с первой же попутной машиной. Мысль эта — остановить автобус и вернуться — была столь навязчивой, что Саша не раз привставала в кресле. Однако в самый решительный момент наперекор этой мысли выступало соображение другое — основное: «Ты собралась кое в чем убедиться, кое-что проверить, вот и проверь. Съезди, съезди, ничего без тебя там не случится».

Под словом «там» разумелась, конечно, больница, Сторожев, и в еще более правдивом переводе это прозвучало бы так: «Ничего с ним не случится». Однако, сама не зная зачем, Саша даже и в мыслях с собою туманила, чего-то недоговаривала.

«И потом… ты же соскучилась по Андрейке», — говорила она себе и сразу же чувствовала, что кровь приливает к лицу и совестно поднять на людей глаза. Совестно от неправды: по сыну она не только не соскучилась, но часто забывала, и надолго, что он у нее есть. А если и вспоминала о нем, то воспоминания эти были мимоходны, и всегда к этим воспоминаниям примешивалось нехорошее: сейчас же начинала упрекать себя, что слишком увлеклась, что слишком много дум и времени уходит у нее на Сторожена.

И — уж так случалось каждый раз — стоило в ее мысли запасть Сторожеву, он уже не выходил из головы, начинала думать лишь о нем и о нем, забывая все остальное и всех. Когда он спросил, зачем она уезжает, Саша в полном смятении сказала первое, что пришло на ум: «Надо. К сыну». Он, конечно же, не догадывался, что у них с Таисой опять был долгий и подробный разговор о них, о Саше и Сторожеве. И когда Саша в десятый, наверное, раз высказала свои опасения и сомнения, Таиса возьми да скажи: «Тебе надо куда-нибудь уехать. Неделю, дней десять не видеть его. Съезди в свою деревню. Там, в одиночестве, ты и обдумаешь, что к чему и как».

И вот Саша ехала. Но тревога ее не гасла, она все усиливалась с каждым километром пути, и вскоре Саша стала убеждена, что ничего она в этой своей поездке не добьется: она не только не узнает, как к ней относится Сторожев, но и не успокоится сама. А еще над нею тяжко нависла мысль, что в нынешнем положении ее не обрадует ничто на свете, даже сын Андрейка. И когда из-за Каменного холма показалась крайняя в Мостках, Фени Кузьмичевой изба, Саша совершенно уже растерялась. Растерянность ее оказалась столь сильной, что Саша готова была проскочить мимо своего хутора. Она, пожалуй, и проскочила бы, да водитель, на ее беду, оказался человеком памятливым. Приостановив автобус и не оглянувшись в салон, он сказал нетерпеливо:

— У кого-то билет до Мостков. Я выбиваюсь из графика.

Выморочной пустотой, полной покинутостью ошеломил Сашу хутор. От крайней избы до самой усадьбы Трофимыча не встретился ей ни один человек, никто не окликнул ее с крыльца, никто не отодвинул занавеску, чтоб высмотреть тайком, кто это там идет. Можно было подумать, что над хутором пронеслась какая-то жуткая болезнь, помаха, и в одночасье покосила вся и всех. Но болезнь эта была не что иное, как хороший ведреный полдень, а в ведреный полдень, если созрел не только ячмень, но уже и пшеница, хутор безлюдным оставался из лета в лето — и в Сашино детство, и еще раньше, да так, видно, будет и во веки веков.

Как бы там ни было, но эта тишина и безлюдье показались Саше знаком очень дурным, а ощущение бессмысленности своего приезда усилилось. И, сама того не замечая, шла Саша улицей, на нет стишая шаги и придерживая дыхание.

У родных тоже не было ни души, и Саша, умывшись с дороги и скинув туфли, ушла в сад. Нарвала почти полную миску смородины, когда послышался скорый топот бегущих детей, а потом и голос Андрейки.

— Я первый, Клавдя, первый! — кричал сын, и по голосу было заметно, что он крепко запыхался.

— Куда уж тебе, городскому, ты сроду от всех отстаешь, — возражал голос другой, очень важный.

— А вот не отстаю!

— Куда-а тебе!

— Не отстаю! Не отстаю!

Услышав сына, Саша с почти суеверным страхом поняла, что не обрадовалась ему, ничуть и нисколько. Зажмурив глаза и придерживаясь рукой за ветку, она стояла, не в силах стронуться с места.

«Боже, я уже ненормальная… уже не мать. Показаться психиатру, лечь в больницу, что ли?» Ей сделалось зябко и страшно.

Через минуту она тряхнула головой и с решимостью безумной направилась к калитке, на детские голоса. Она еще верила, еще надеялась, что сыну обрадуется. А что он обрадуется ей — в этом она не сомневалась.

Дети пыхтели и повизгивали — они уже дрались. Клавдя Наташина, толстая румянощекая ровесница Андрейки, сидела на нем верхом и тузила его пухленькими кулачками по бокам, а тот обеими руками вклещился ей в косицу и, притягивая ее к земле, шипел злюкой:

— Ты сама отстала! Сама, а не я!

Услышав поскрип калитки, Клавдя слетела с Андрейки и пуганой сорокой, виляя из стороны в сторону, умчалась в лопухи. Андрейка кинулся было следом за ней, но тут Саша его окликнула, и он остановился.

— А-а, — он помолчал. — А что привезла?

И стоял на месте и глядел на мать с досадой. Во взгляде его, и в лице, и во всей решительной фигурке все еще сквозил азарт незаконченной схватки. Гнев, злость и позор побитого — все смешалось и четко просматривалось и в этой его решительной позе, в особой постановке напряженных полусогнутых ног.

Стараясь придать лицу выражение самое приветливое, Саша стала перечислять, какие игрушки и сладости она привезла, и опять ловила себя: нет ожидаемой радости!

Много позже, вечером, когда Саша искупала Андрейку в корыте гретой на керогазе водой и, одев потеплее, усадила его на свои колени, а он все крутился и касался ее рук и бедер, тогда-то у них случился хороший семейный разговор, вот тогда-то, лишь тогда, оба они потянулись друг к другу по-прежнему.

— Мам, ты все молчпшь и молчишь, — сказал тогда Андрейка.

— Да так, сынок, так…

Андрейка посмотрел ей в глаза, потом весь вжался в нее головой и ручонками и сказал горячо:

— Мама, я тебя буду любить всегда!

И Саша не смогла сдержать слез благодарности своему крохотному комочку, который пригрелся у нее на коленях и который назывался ее родной сын. И, осыпая его поцелуями, она уже верила и знала, что любила его всегда — еще и тогда, когда его не было на свете, любила каждый миг, каждую минуту потом, когда он заходился в младенческом крике или радовался, когда подавал первые свои звуки и учился переступать с ножки на ножку, любила больше всего и будет любить его до конца своей жизни. И сын ее — то единственное, что не отнимет у нее никто на свете, только смерть.

Но все это случилось позже, вечером, в полумраке спальной комнаты, когда Андрейка был чистеньким и податливо-ласковым, сейчас же перед нею стоял вояка, босоногий мужичок, свирепый и диковатый в своей решимости мстить за поруганную мужскую честь. Этот сын был нов для Саши, и к этому новому надо было приноровиться. Меньше чем за месяц разгульной деревенской жизни он одичал и не то вытянулся, не то похудел. Это был парень-бой, и такому поначалу лишь удивлялись, а радости или материнской к нему нежности никак не пробуждалось.

— Я сейчас… я сбегаю доколочу Клавку.

— Да ты что, сынок, разве можно трогать девочек?

— Клавку — можно. Пусть знает, что я бегаю уже скорее ее.

И тоже скрылся в лопухах, скрылся, да и не вернулся до самого вечера.

Пытаясь найти его и не разыскав, Саша незаметно для себя разгулялась по Мосткам. Но куда бы ни заходила она, ее по-прежнему и всюду поджидала эта удивительная покинутость, по-прежнему не встретилось ей ни одной живой души.

Наконец Саша увидела хлебный ток. Там сновали грузовики, там пестрели яркие косынки и блузки женщин, оттуда приносился стук веялок и запах обмолоченного зерна. Там-то, на току, на этих машинах да еще в полях — на тракторах и комбайнах и был весь основной люд хутора.

Но Саша повернула от тока в луг — туда, где плещется из края в край овсяница. Смутно догадывалась она, что после неудачи с сыном луг оставался для нее, возможно, той единственной зацепкой, которая может ее взволновать, обрадовать и удержать в Мостках на ту неделю, которую дали ей в больнице.

Вот показалась полоска леса, за которой откроется сиреневый разлив травы, и Саша все ускоряла и ускоряла шаги. Выходило это само собой, помимо ее желания и воли. И вот она уже поймала себя на том, что почти бежит. Остановилась. Подождала, когда успокоится дыхание.

«Куда я тороплюсь, чего я жду от этого луга? Ведь его-то здесь я не встречу. Так зачем же спешу да спешу? Что мне скажет овсяницы шум? Разве скажет, что он так далеко, что теперь мне везде одиноко?.. Прилети, прилети ко мне, милый, вольной птицей — орлом быстрокрылым. Мы пойдем по траве по царице, и хорошее все повторится…»

Но и тут Сашу ждал грубый обман — луг оказался скошенным наголо, и на месте раздольной овсяницы жалась к земле беззащитно-молоденькая трава — отава, да стояли вокруг копны сена. Прилизанные дождями и до бурости обожженные солнцем, они разбегались на косогоры и увалы, они так тесно забили низину, что там уже трудно было разглядеть каждую по отдельности копну, там стояла сплошная бурая стена. Этот новый голощекий луг выглядел обкраденным и обидным в своей бедности. Трава, конечно, на то она и трава, чтоб ее скашивать на сено, и все же видеть все это было скорбно. И в какой уже раз за последние несколько дней показалось Саше, что из ее ящика что-то вынули.

В хутор вернулась она, когда ни Андрейки, ни кого-нибудь из родных дома еще не было, и от некуда деться Саша протерла влажной тряпкою полы во всех комнатах и на веранде. Делая работу, она не переставала думать все о том, что этот ее приезд — несусветная глупость. Она слишком надеялась на этот приезд, а он не изменил, да и не изменит, видно, ничего. Отсюда — издали, с расстояния дней и большой дорожной удаленности, ей хотелось увериться… но в чем? В том, что она любит Сторожева и дня не хочет прожить, не видя его? Да этого и проверять незачем, и так все ясно. Поехала, чтоб убедиться, любит ли ее он. Но зачем же убеждаться на расстоянии? — такое видится по глазам, по жестам, по улыбке. А как увидишь ее, улыбку, отсюда, из Мостков?.. Еще думала Саша, что, увидев Андрейку и всех своих, она обрадуется, поживет рядом с ними и хоть на малое время забудет Сторожева, выкинет его из головы, успокоится. Успокоилась?.. Куда там, все вышло наоборот.

В эту минуту под углом избы послышался сухой колесный стук рессорки, всхрапнул конь, и сейчас же по ступенькам тяжелыми, но скорыми шагами взбежал на веранду Трофимыч. Саша заторопилась ему навстречу. Увидев ее, он засмеялся и сказал всего лишь слово:

— Ты?!

И шагнул ей навстречу и протянул к ней сразу обе руки.

Саша схватила эти руки хваткой утопающего и зарыла в них лицо. От ладоней пахнуло соляркой и сыромятными вожжами, но слезы ее хлынули разом, и разом пропали все запахи.

Если б по этим слезам мог догадаться Трофимыч, он узнал бы, что живет нынче Саша путаной, незадачливой жизнью, что от Жени она ушла и что забыла все святое на свете и всех — и его, Трофимыча, и родную сестру Марию и даже Андрейку, и что Сторожев, наверное, ее все-таки не любит. Такой узел завязала она сама, и распутывать его придется самой же, но как это сделать, ты не знаешь ли, милый Трофимыч? Ты такой большой, такой умный мужчина, ты живешь ясной, не путаной жизнью, но не знаешь ли ты, как это сделать — распутать чужой узел? Нет, пожалуй, не знаешь и ты. И никто посторонний не знает, как начинаются в чужих семьях эти тугие узлы и как их потом распутать. Порой слезы отпускали Сашу, и тогда от ладоней Трофимыча опять приходил этот запах солярки и сыромятных вожжей, и хотя эти ладони были жестки и короткопалы, они все равно чем-то напоминали те ладони, другие — тонкие горячие ладони Сторожева. Наконец Саша успокоилась и в тот же миг почувствовала, что словно бы знает теперь, как, с какого конца подступиться к своему узлу, чтоб начать его развязывать.

— А меня ведь ждут, возле кузницы дожидаются. Приезжие, шефы, — сказал Трофимыч и побежал порожками вниз. Но вдруг остановился и с простецкой улыбкой добавил: — А ты, Саш, не больно-то здорово переживай. Все перемелется, все. У иных стариков за их длинную жизнь и не такое случалось, а ведь пишут да еще и радуются.

Эти слова крепко успокоили Сашу, но и без них она уже поняла, что что-то в ее жизни начинает меняться, и меняться к лучшему. А вскоре прибежал Андрейка, Саша искупала его, и когда он, голенький, вертелся у нее на коленях и в особенности потом, когда он впился в нее ручонками и сказал свое решительное: «Мама, я буду любить тебя всегда!», Саша ощутила в нем такую могучую опору, опираясь на которую она вынесет в этой жизни все.

И, нежно прижимая к себе сына, Саша думала уже о том, какая неповторимо прекрасная, какая это великая штука — наша жизнь!

А наутро у нее с Андрейкой случилась неожиданная игра. Крутым косогором они поднимались на Каменный холм. Поднимались медленно и все равно упарились. Саша переплела над головой руки, и ветер загулял под платьем, приятно остужая тело.

— Мам, ты ловишь ветер? Я смотрю, ты пальчиками над головой перебираешь, и сразу догадался, что ловишь ветер.

— Ну да, конечно! Ты угадал, — Саше очень понравились фантазии сына.

— Мам, научи и меня.

— Это мы сейчас, сынок, сейчас, — и торопливо скинула с головы косынку, взяла ее за два угла, Андрейке оставила третий, и они, слегка пригнувшись, повели ею над травой, как бреднем. Ветер дернул косынку, натянул, раздул. — Держи, сынок!

— Я, мам, замотал угол на палец. Вишь как? А ветер-то уже попался. Клавдя, Клавдя, мы поймали ветер!

Саша взглянула на сына и чуть не выронила косынку; такой же горячечный блеск радости она уже видела в других глазах, в глазах Сторожева… там, на краю буерака, у «запретной зоны». И сын сделался ей еще роднее, и она осыпала его поцелуями.

К ним подлетела Клавдя Наташина. До этой минуты она держалась в сторонке, шла с ними, но вроде бы и сама по себе, но вот услышала удивительную новость и подлетела. Бегло оглядев, смекнула, что к чему, засмеялась.

— Кто ж его ловит, ветер? — трезво спросила Клавдя. — Ветер не ловится.

— А вот ловится, и мы поймали, — сказал Андрейка упрямо.

— Поймали?

— Поймали!

— А фигу не хочешь?

— Поймали!

— Ну тогда покажи, где он, твой ветер? Какой он? Дай его подержать.

Андрейка посмотрел в раздутую косынку, кинул взгляд вослед шуршащей траве и вдруг остановил глаза на матери — да такие растерянные, что Саша рассмеялась.

— Ничего, сынок, еще поймаем!

«Господи, ну какой же он еще глупенький!» — подумала Саша с умилением. И тут она поймала себя на том, что хочется ей родить еще и девочку — беленькую пискушку…

В Мостках Саша прожила полную неделю. Андрейка не отходил от нее ни на шаг, и она чувствовала себя настолько ровно-счастливой, уверенной в себе женщиной, матерью, что, казалось, успокоилась совсем. Но как только снова села она в автобус, так с той же самой минуты в нее поселился бес нетерпения, он стал ее подгонять. «Скорей! Скорее, что ли! Плетемся, как на телеге!» — и смотрела в лысеющий затылок водителя сердито. А когда показались дымы и трубы ее города, она уже не могла усидеть в кресле, встала и прошла в лоб автобуса, к ветровому стеклу.

С автостанции направилась не к Таисе, а сразу в больницу. Издали увидела: возле главного входа, снизив на грудь голову, взад-вперед прохаживается ее Женя, муж… Чтобы с ним не встречаться, она свернула к боковой калитке.

В раздевалке передали Саше тяжелый букет кремовых, ее любимых роз и упаковку с подарками. Коробка дорогих конфет с угла на угол была перетянута шелковой лентой; бутылка шампанского завернута в тонкую бумагу, а шерстяной костюм сложен был аккуратно и овеян дорогими духами. В коробке лежала еще лаковая картонка с надписью: «Горячо любимой жене Александре в день рождения от мужа».

Не зная, куда деть подарок и что с ним делать, Саша стояла, перекладывала его с места на место, а думала все о своем: а вдруг Сторожев ее все-таки не любит?

15

В палате Сторожева не было. Саша заглянула в светолечебницу, где его лечили, потом поднялась в кабинет физической терапии. Нет его, пусто. Оказалось, что не играл он и в шахматы за шатким покосившимся столиком под тополями. Но у другого корпуса, на асфальтовом пятачке, три девочки играли в «классики», и Сторожев молча наблюдал, как они играют. Сердце ухнуло вниз и подскочило, замерло — как при взлете на качелях. Улыбаясь, Сторожев приблизился к ней и спросил, как ей съездилось и как поживает ее сын. Ответила Саша суховато, двумя словами, что съездилось ей хорошо и что сын, спасибо родным, отдыхает прекрасно. Потом Сторожев сказал — с горделивой ноткою, что по его настоянию выпишут его не через неделю, а завтра.

«Завтра? Уже?» — и с неожиданной для себя решимостью Саша подумала, что сегодня она его не отпустит, а будет с ним всюду, весь день, до конца.

«На кладбище? — переспросил он. — Кто тебя научил читать мои мысли?»

И с Саши словно бы сняли некий панцирь — так обрадовалась опа.

Пока шли знакомой улочкой в гору, она не переставала рассказывать о своей поездке в Мостки, о сыне и о всех своих думах. При этом Саша не переставала радоваться, потому что видела: Сторожев ловит каждое ее слово и рассматривает ее как бы вновь, — такое заметила она за ним со дня их знакомства впервые.

Брели уже глубиной кладбища, когда позади как бы спросонок громыхнул гром. И лишь теперь заметила Саша, что полнеба все еще сияет безоблачной ясностью, но от близкой за кладбищем горы низко, словно бы норовя упасть наземь, катилась растрепанная туча с лиловым подолом.

Укрылись за часовенкой, под выступом железной крыши, по которой уже бегло, торопливо колотились крупные капли.

Сторожев распахнул полы курточки, раскинул их в стороны на манер крыльев и без слов, одной улыбкою, пригласил Сашу в этот нагретый своим телом шатер.

Так, в обнимку, они стояли и смотрели на дождь. А дождь — прямой, отвесный — плотнел и плотнел, шумел все веселей, и вскоре к ногам пала прохлада, воздух сделался свежим, а под углом неуверенным баском подростка забормотал первый ручеек.

— Как хорошо! — сказал Сторожев. — Как хорошо жить. Жить, просто жить. Знаешь, первый раз за долгое время мне было неприютно без другого человека, без тебя, Саша.

Ее как будто бы осыпали жаром с головы до ног.

— Повтори! Повтори! Повтори, пожалуйста, что ты сказал!

— Да что ж тут повторять, тут и повторять нечего!

— А ты повтори, повтори! Не скупись.

Но Сторожев лишь улыбался да грел своим дыханием ее голову сквозь косынку, ее шею и плечи. А дождь все шумел, а ручеек все бормотал и бормотал, и в его выговоре узнавала Саша свое, только свое: «Мне было неприютно без тебя, Саша. Неприютно без тебя, Саша».

И даже потом, когда ливень схлынул, а ручеек примолк, и только с крыши, лебеду прошивая, падали крупные, как монеты, капли, Саше и в этих громких хлопках слышался голос Сторожева и его пугающие слова.

— Что будет? — переспросил Сторожев, и она в смятенье поняла, что самые потаенные свои мысли случайно сказала вслух. — Не знаю, ничего не знаю… Все запутано, все непросто… Я никак не отболею от первого брака. Третий год, а…

Таким — задумчивым — Сторожев и уехал назавтра из больницы. Прощаясь с Сашей, он смотрел на нее грустно, вздыхал, однако приедет ли, нет ли и как долго его ждать — ничего насчет этого не сказал.

А сама Саша не спросила. Постеснялась спросить.

16

На целую вечность растянулся первый без Сторожева день. Обманывая себя, Саша то и дело ходила мимо восьмой палаты, заглядывала в угол, где его койка, однако там уже был новый больной. Однажды подумалось, что Сторожев придет после работы. Но вот подкралась ночь, а его все не было и не было.

И еще один день истлел в ничто, а за ним и другой и третий; и целая неделя истратилась впустую.

Однажды Саша поняла, что здесь не дождаться ей Сторожева никогда, и, поняв это, она сразу же отказалась от ночной смены. Да вышло — на свою же беду. Теперь на нее обрушилась такая бездна ненужного времени, что не знала, куда от него и деться.

Замучили сны — короткие, рваные и такие страшные, что за ночь Саша пробуждалась по нескольку раз. Однажды приснилось: вот она гладит белье и вдруг слышит предупреждение, что на их город летит ракета с водородной бомбой. «Уже?» — только и успела подумать Саша. А бомба уже лопнула. Взрыва пока еще нет, в целом мире пока еще только свечение — огненное, беспощадно-яркое, оно ослепило глаза даже сквозь опущенные бамбуковые жалюзи. Спрятав за спину похолодевшие руки и отвернув в сторону лицо, Саша ждет взрыва. «Боже, я хоть успела узнать, что такое большая любовь, а многие этого теперь так и не узнают». И тут проснулась. Сердце ботало так, что никаких иных звуков. Свесив ноги с дивана, она сидела, вслушивалась в эти гулкие неритмичные удары и, как только что во сне, подумала все о том же: «Я полюбить успела, а многие не успели». Едва заснула, как то же самое: в чистом небе плывет самолет с чужими знаками на крыльях. Вот он долетел до центра города, и от него отделилась пузатая черная бомба, Саша отчетливо видит на ней белую раскоряченную букву «А». Бомба снижается молча. Лопнула — молча. Ослепительное свечение — молча. До боли вжимает Саша голову в плечи, и когда свечение погасло, видит, что она раздета до нитки и тело ее смугло. «Атомный загар», — рассеянно думает она и еще раз пробуждается.

А однажды приснился ей Женя, муж. Сильный, мускулистый и бесстыдно голый, он ласкал ее под душной простыней, и ласки его были томительны и ненасытны. Но всего удивительней, что телом был весь он, ее Женя, а ладони совсем не его — горячие ладони Сторожева…

И уже не во сне, а в яви, Женя словно бы почувствовал, что у Саши большие нелады нынче в жизни, и стал поджидать ее не только по утрам, но уже и вечерами. Она идет с работы, а он стоит под часами. И во взгляде его ожидание и неумело скрытая жалость. Не к себе жалость — к Саше.

17

Серенькие, дотлевали сумерки, и Саша устроилась у окна, поближе к свету, ушивала в талии новое, всего два раза надетое платье. В кухне сипело масло: Таиса поджаривала на ужин свежего судака, купленного с рук у соседа-лодочника.

— За сто-ол!

— Ешь одна, мне что-то не хочется.

— Опять ей не хочется. Я те дам не хочется. Да тебя уже и так ветром шатает.

И в это время негромко, но настойчиво трижды стукнули в дверь. На ходу вытирая о гремучий передник руки, Таиса пошла открыть.

Гостем оказался Женя Владыкин. Он вошел и привалился плечом к косяку. Немой истосковавшийся взгляд его застыл на жене. Мельком взглянула Саша на мужа, но и этого было довольно, чтоб заметить: глаза его округлились, лицо осунулось и тронуто бледностью.

Таиса поспешила было оставить их с глазу на глаз, но:

— Можете не уходить, у меня тайны нет… Саш, я тоскую по тебе. Нет такой минуты, чтоб не думал я о тебе… Может, пойдем домой, а?

Саша молчала.

— Знаешь, давай оставим все нажитое и куда-нибудь уедем. По вербовке. Начнем все сызнова… Я думал, время даст обиду на тебя или зло. Нет зла, нет обиды, а есть тоска.

Молчание.

— Знаю: я нехороший, слабый волей человек, но ведь это нетрудно исправить… Тебе, верно, смешно это будет слышать, а я ведь в техникум поступаю. Для чего? Сам не знаю. Упрямство изнутри распирает. Два экзамена уже свалил.

— Ступай, Женя, домой, — сказала наконец Саша. Тон ее был ровным, без обиды, но в то же время не оставлял надежды.

— Саш, я…

— Ступай.

«Безумство! Какое, если приглядеться, безумство — человеческая жизнь, — поглядывая на Сашу, думала Таиса. — Должно быть, все мы ложимся спать и пробуждаемся с мыслью о журавле в небе и не хотим замечать синицы, которая так привычна в наших руках. Мы зачем-то тянемся к равнодушным и чуждым нам людям и не видим преданности близких. Как часто меж этими вот огнями колотится наша жизнь. А она куда проще, жизнь, чем мы ее придумываем».

— Да любишь ли ты своего Сторожева?

— Довольно об этом, не надо.

— Тебе, конечно, видней. Но ты подумай. Было о чем думать.

Сторожев между тем по-прежнему не давал о себе никаких знаков. А Женя все так же поджидал ее у ворот.

И Саша думала об этом постоянно, везде. И однажды, в предвечерний час, собрала она пожитки и сказала Таисе, что возвращается домой.

— Я слабый человек, всего лишь женщина… Жить в одиночку боюсь.

Таиса поздравила ее и сказала, что семья Владыкиных будет с этого дня самой прочной.

— Я тоже думаю так, — согласилась Саша. — Я много думала и поняла: в жизни часто надо поступать не «как хочется мне», а «как нужно». «Как нужно» — это крепче, надежнее. Если хочешь, это и честнее.

Женя обрадовался ее возвращению несказанно. Он всячески старался погасить свою радость, но она так и выплескивалась наружу — в улыбке, в голосе — во всем. Тут уж он ничего не мог поделать с собою. А однажды в его взгляде сквознуло даже что-то очень неприлично-ликующее: «Я говорил, что ты вернешься, говорил? Ну что?!»

Целый вечер молчали, и только перед самым сном теплым угольком занялся было у них разговор.

— Жень, а ты обрезался, похудел.

— И поседел, — добавил он. — Видишь? — и склонил к ней голову.

Саша глянула и смолкла: паутинки седины пробились не только на висках, но перепутались уже по всей его густой шевелюре. Женя откинулся головой к стене и остановил на Саше строгий взгляд.

— Саша… знаешь… еще один твой такой же номер, и я с собой покончу.

Сказано было ровно, ужасающе буднично, и Саша поверила. Ей сделалось очень неуютно, и она постаралась ответить ему так же убедительно и так же твердо:

— Все, Женя, все! Больше у тебя не будет повода переживать.

Через день, в выходной, Владыкины съездили в Мостки и привезли домой Андрейку.

18

Перед осколком зеркала Люся Трушина пушила прическу.

— В шестую палату эх и мировецкий больной поступил. Кудрявый, веселый! Я уже навела справки: двадцать четыре года, неженат, центральным нападающим в классе «А» играет.

— Эпилепсия или менингит? — спросила Таиса.

— Сотрясение мозга.

— Ну, если всего-навсего сотрясение, крути на бигуди.

В углу, на электрической плите, как всегда, кипятились шприцы, вода бормотала. Задумчиво глядя на пузыри, Саша помешивала шприцы длинной металлической спицей.

И тут в сестринскую заглянул один больной в сказал Саше, что ее ожидают у входа в корпус.

День был стеклянно-светлым, с колким ветерком, и Саша поверх халата накинула плащ.

«Кто это может быть? — поспешно шагая, думала она. — Наверное, Женя с Андрейкой зашли из детсада».

Открыла дверь — Сторожев. Он!

Кипенно-белая нейлоновая сорочка при черном галстуке и новенький, пошумливающий от ветра плащ казали его женихом в самое святое, свадебное утро.

— Здравствуй.

Сказал так просто, будто бы видел ее не далее как вчера. Улыбка его была радостна.

— Я из Жаксы-Гумара. Прямо с самолета — к тебе И перевел дух.

— Едем куда-нибудь. Все равно куда.

— Нет. Нет.

Он так удивился, будто б ему наобещали, а теперь вот отказывают.

— Ради бога нет! — и попятилась к двери.

И опять он очень удивился. И приблизился к ней вплотную.

— Нет-нет. Не-ет…

Он мягко, но и настойчиво сжал ее плечи. Пытаясь освободиться, Саша ощутила знакомый жар его ладоней а вместе с ним и такую знакомую слабость в теле.

— Нет, пожалуйста, нет, — взмолилась она еще раз а сама уже шла рядом с ним, и скользили, шуршали у нее под локтем оба плаща сразу.

Дверца легковой машины была уже приоткрытой и человек за рулем улыбался, и в приемнике тонко играли скрипки.

И уже опускаясь рядом со Сторожевым на сиденье Саша вскрикнула:

— А как же халат? Я забыла оставить халат.

Машина с места взяла скорость. Ветер ворвался внутрь ветер охватил лаковое тело машины, и в какой-то миг Саше показалось: сейчас автомобиль взлетит.

Одно только лето

1

Таяло. Над оголенными комьями пашни кружили грачи. Снег отсырел, размяк. Отсырели и головки Вадимовых сапог. Важно посматривая по сторонам и тряся тощими горбами, навстречу прошагал верблюд, запряженный в сани. «И такая скотинка не перевелась еще?» — удивился Вадим. А удивляться было нечему: совхоз распластался под боком у Казахстана.

Еще две недели назад Вадим был солдатом, еще позавчера гостил у матери, а сейчас он опять агроном, и направление ему — в Песчанский район. Вот она, степь-матушка. Глубинка.

Вадим поднялся на взгорок. Далеко лежали кругом снега. Ни леса, ни горизонта — только снег как небо и небо как снег. Впереди в полутумане разгляделась кулига изб, как стадо овец, сбившихся в тесную кучку и завязших в снегу. Это и была Зябловка.

Пришли на память предостережения: «После обучения в Саратове и службы в Ростове Зябловка покажется необжитой Чукоткой. Два десятка дворов, и ни одной девчонки. Народ отпетый — вдовы военных лет, возьмут в шоры — взмолишься! Здесь уже на что один «огонь-мужик» бригадирил, но — сжили».

Вадим Колосков был узкоплеч и тонкошей. Шея его высоко, будто бы с вызовом вылезала из пиджака, и на ней не держался шарф. Когда Вадим говорил о чем-нибудь серьезном, то всегда перехватывал насмешливый взгляд собеседника.

«Что я здесь буду делать? Может, вернуться, пока не поздно?»

«Вер-нись, вер-нись», — скрипел под ногами снег.

В техникуме он разменял время на пустяки: футболил да на танцульки бегал. А служа в армии, растерял-перезабыл и те скудные знания по агрономии, которые были.

«Что ты здесь будешь делать?» Но тут он себя тем успокоил, что и в любом другом месте придется начинать все сызнова. Нет, бежать назад — этак никогда не начнешь работать. «А, дьявол с ними, с вдовами военных лет! Авось не съедят».

У самой Зябловки встретились ему дети. Шли они как гуси — друг за дружкой в затылок, не ломая порядка и соблюдая рост. Впереди отмеривал саженки худой подросток, был он выше остальных на две головы и, как конторский служащий, с тоненькой папкой под мышкой. Замыкала строй девочка лет семи, ее зеленое пальтецо одной полой бежало по снегу, и, когда пола откидывалась, под нею частили игрушечные валенки в калошах.

«И пошли они, солнцем палимы», — вспомнилось из хрестоматии. Еще раз Вадим отметил с унынием: глушь так глушь! Даже школы нет.

2

На задворках Вадима поджидал худощавый мужчина лет под сорок.

— Здравствуй, Вадим Павлович! — сказал он радостно и в широкой улыбке обнажил полный рот нержавеющей стали. — Мешков, управляющий. Ну, брат, спасибо тебе, в самый кон приехал. А то меня на госэкзамены отпускать не хотели. Не пустим, говорят, и точка. Квартирку тебе подыскал. Сначала хотел к бабке-одиночке, да у нее ни газет, ни радио. А Марья эти штуки любит. Не возражаешь?

Вадим не возражал. Он только удивлялся: как ушел он от директора совхоза один, так и шел всю дорогу в одиночку, никто его не объехал, не проехал. Телефона, Вадиму еще на центральной сказали, в Зябловке нет. Как же о нем узнал этот Мешков? Своя, как видно, связь — неуловимая.

— Не бойся, привыкнешь, — утешал его управляющий. Он окинул Вадима беглым взглядом и добавил: — Завтра ссуду тебе выбью. На костюм.

«Могу, дескать, и не привыкнуть. Уловил! И про костюм тоже. Колдун, что ли?»

Мешков замедлил шаг возле приземистой избы и уверенно, как к себе домой, нырнул в сени.

— Можно к вам? — спросил он, стоя уже посреди избы.

— Проходите, чего уж там, — медленно расставляя слова, отозвалась из-за переборки хозяйка.

— Вот, Марья, как уговорились, постояльца тебе привел. Вадим Палчем зовут. По фамилии Колосков.

Крупная, за сорок лет женщина долго разглядывала квартиранта. Что-то там про себя сообразив, она сказала:

— Ну что ж, садитесь за стол. Ильич, ты картошку в мундире будешь?

— Обедал уже, обедал. Обживайтесь тут, а я по делам.

Только он вышел, как тут же вместе с клубами холодного воздуха в избу вошла женщина, наполовину белая от белой шали.

— Тетя Марья, ты после обеда на работу придешь? — спросила она с порога.

— А как же.

— Приходи поскорей, мы тебя дожидаемся, — и скрылась.

— На-род! Подослали ведь бабу. Иди, мол, погляди на нового бригадира. Теперь разговору им до самого вечера хватит. — Марья потихоньку смеялась. — Лидочка Меденцева, муж у нее скоро со службы придет.

Марья вынула из печки закопченный чугунок, опрокинула его на стол, по клеенке рассыпалась картошка. Потом она удалилась за перегородку еще раз и вернулась с миской квашеного молока. Ходила она по избе неспешно, и доски под ее нелегким весом потихонечку ойкали.

Чтоб не молчать, Вадим спросил:

— Прежний бригадир далеко от вас живет?

— Уехал от позору… Собака мужик был, разговаривал с нами только в божью матушку и зло запоминал надолго.

Дальше картошку ели молча.

Передохнув с дороги, Вадим пошел на скотный двор. Девять женщин — Марья и Лидочка в их числе — заправляли навоз в кучи. Заметив новичка, они воткнули вилы, положили руки на черенки, на руки оперлись подбородками и в такой вот позе и поджидали, когда Вадим подойдет. В телогрейках да в серых платках, издали женщины показались Вадиму на одно лицо — настороженными и чужими. Ему стало не по себе от их молчаливого поджидания, но из чувства противоречия он не приостановился, а, напротив, прибавил шагу. На его приветствие женщины ответили сдержанно и недружно.

— Давайте знакомиться, что ли, — сказал Вадим и, пересилив неловкость, взбодрился: — Давайте, девчата, познакомимся.

Кто-то прыснул, кто-то сделал несмелые полшага вперед.

— А что ж не познакомиться, давайте! — весело отозвалась одна из женщин, в веснушках.

— Я вместо прежнего бригадира к вам. А зовут меня… — Тут Вадим замялся. В техникуме, в армии, в своем селе, везде, — хотел он того, не хотел, звали его Вадик. Как же представиться здесь? В конце концов сказал: — Да вы, наверное, уже знаете, как меня зовут…

— Знаем. Вадим Палчем, — выручила его все та же кареглазая в веснушках.

Испытывая неловкость за свое имя-отчество, Вадим стоял и думал, что вот он уже уступил инициативу женщинам и что теперь никакого авторитета ему не ждать. Но когда он поднял глаза, то увидел, что женщины смотрят на него доверчиво.

— Ну что ж, раз у вас принято… зовите Павлычем. Хотя признаюсь, это мне непривычно.

— Привыкнешь! — дружно сказали женщины и приблизились к нему еще на полшага.

Потом, скинув перчатку, Вадим пожимал им руки всем по очереди, и женщины с неожиданной застенчивостью называли себя: «Шура», «Панна», «Пелагея»…

— Не запомнишь сразу-то, нас много.

— Ничего, как-нибудь!

И пошел дальше, а женщины остались на месте. Они молчали, но Вадим знал, что стоит ему скрыться за углом, как они загалдят разом, перетрут-перемелют все его косточки. Из девяти, кроме Лидочки и своей хозяйки Марьи, запомнил Вадим только кареглазую Шуру в веснушках.

В огороженном загоне делали прививку полуторникам: молодой ветеринар в синем халате, завернув по локоть правый рукав, стоял с огромным, не больничным шприцем. Ловили и подводили к нему телят два дюжих мужика, один из которых был чрезвычайно громаден: одинаково широк в плечах и в пояснице, отчего спина его казалась прямоугольной, как крышка сундука. Он одной рукой брал телка за рог, без заметного усилия свертывал ему шею и рыком звал ветеринара: «Суда-а!» Телята от него шарахались. Когда один все же вырвался, то здоровила, рявкнув: «Ах ты, гнида», — в два прыжка настиг его и огрел кулаком по спине. Телок едва не упал.

Опершись на загородку, неподалеку стоял малорослый мужик с фонарем под глазом. Он глянул на Вадима и спросил бойко: «Ты чей?»

— Я новый бригадир.

— Да ну? Ежли не врешь, пошли покажу твого коня. Я тут конюшу, а заодно и по кузнечному делу правдаю. Русланом меня звать, Горохов. А тебя?

Тут что-то грохнуло. Оказалось: здоровила согнал в угол телят, и загородка под их напором рухнула.

— Слушай, прогони ты его отсюда! — взмолился Руслан. — Ни души, ни жалости к скотине. Его кони мои и те пугаются.

— Кто это?

— Женька Рубакин. Шесть пудов весу и злость как у тигры.

В стойле было двенадцать коней — несытые, но холеные. Вадиму приглянулся крутошеий гнедой со звездочкой на лбу.

— На Ястребе сам ездит, — перехватил его взгляд Руслан. — А для бригадира у нас вот этот умница — Карий.

Услышав свою кличку, мерин тряхнул тяжелой в завитках гривой, выгнул шею, и она атласно блеснула. Руслан зашел к нему в клеть, привычно пробежался рукой от холки к паху — мерин негромко заржал. Карий Вадиму понравился.

— Хороши коняшки? — спросил Руслан, сияя.

— Хороши!

— Живу — для них. Каб не кони — хоть головой в колодец. Выпить желаешь?

Вадим и рта открыть не успел, как Руслан уже выдернул из соломы под стропилиной бутылку.

— Прятать приходится… Баба у меня с выбрыком: и бутылки поколет, и еще фонарь под глаз навесит. Пей! У верной бабки беру, с первой рюмки ошеломляет.

Вадим улыбнулся еще в тот момент, когда Руслан выдернул эту бутылку из-под крыши, а теперь он смеялся.

— Погоди, Руслан! Не успел приехать и за дело взяться… Что подумают люди?

— А-а, брось! Ты — с дороги… Раскрути бутылку-то. Вадим не понял сначала ни запаха, ни вкуса и лишь после выдоха определил: пахнет вареной свеклой и керосином.

— Ну вот! — одобрил Руслан и тоже отхлебнул из горлышка. — Хороша, стерьва! Кровь подновляет. Теперь пошли в шорную, поговорим-покурим.

Руслан присел на хомут, еще раз отхлебнул и, морщась, спросил:

— Вадим Палч, ты меня мордовать будешь?

— Как это? — не понял Вадим.

— А как Тимофеич. Защучит в угол и надает. Без свидетелей…

— Да ты что! Этим не шутят.

— Во-во! И у нас никто не верит… А хошь послушать повесть о моем проживании на земле?

— Давай.

— Стало быть, так…

Уронив горестный взгляд в пол и изредка прикладываясь к бутылке, Руслан неторопливо повел свой рассказ. Говорил он ровно, как комар зудит. Под это свое зудение он и уснул.

3

Стук под окном… Кинул взгляд на часы — половина седьмого. С вечера загадал: хоть в выходной отосплюсь. Не вышло. Не подымаясь с постели, Вадим слушал, как под окном кто-то отстукивал палочками по барабану. Пока одевался, пока ходил по избе, все слышал этот перестук. А вышел во двор, и вот она отгадка: капель, с сосульки падая, лупит по дну опрокинутого ведра!

На карнизе, защурив глаза, подремывала кошка. Позади нее — на расстоянии прыжка — сидел здоровущий кот. Он хотя и прижмурил глаза, хотя и притворялся спящим, но кончик хвоста, извиваясь, выдавал в нем нетерпение. Чуть повыше кота и кошки голубь-сизарь, умильно воркуя, снимал соринки с присмиревшей подружки. Времечко! Бывало, в такие дни Вадим тянул ровесников на сухие проталины играть в лапту, солдатом по воскресным утрам готовился в увольнение. Куда же податься здесь? И на кой только шут растеряны по земле такие вот Зябловки? «Нет, не приживусь. Не приживусь!»

На всякий случай он пошел в конторку, надеясь, что кто-нибудь уже подкинул почту и можно будет полистать газеты. Почтальона в Зябловке не держали, газеты и письма привозил любой, кто за какой-нибудь надобностью оказывался на центральной усадьбе совхоза. В это утро газет еще не было, и Вадим так себе, без цели, без дела, присел за стол, принялся гонять костяшки на счетах: костяшка влево — костяшка вправо.

Разные у людей есть работы на этой грешной земле. В сельском хозяйстве есть должность — бригадир комплексной бригады. Страшного в этой должности ничего нет, просто надо привыкнуть: рано вставать с постели и поздно ложиться спать, уметь ладить с людьми и знать землю. Кое к чему Вадим уже привык: встает он в шесть утра, ложится в двенадцать. Утром с семи до половины восьмого он раздает в конторке наряд, днем следит за качеством работ, потом замеряет, кто сколько сделал, и записывает в учетный лист. И так изо дня в день, вот уже месяц. Но такое может растянуться и на полтора года, и на полтора десятка лет, и в этой смене дней и годов ничего не изменится. Кино не смотрел еще ни разу: негде показывать кино, нет клуба. Девчонку до крыльца не провожал ни одну: девчонок в хуторе тоже нет. Костяшка влево — костяшка вправо…

Так недолго и отупеть, запить, свихнуться. А не махнуть ли тебе, Вадим Павлович, куда-нибудь в другое село, где все налажено: клуб, телевизоры, девушки…

Бригадир комплексной бригады: рано вставать, поздно ложиться, знать землю, ладить с людьми… С людьми-то, Вадим Павлович, ты еще не того… Ведь случилось же на днях, случилось… И пусть она женщина лукавая, эта Пелагея Блажнова, — все равно кто-нибудь другой на твоем месте обошелся бы солиднее. А ты раскис, изнервничался, весь день ходил сам не свой…

Просили женщины: пусть, мол, Пелагея одна поработает, а то она все в артель втирается да лукавит: то вилы у нее неисправны, то вместо совковой лопаты принесла штыковую, то пятое, то десятое. И выходит, все работают, а Пелагея насаживает черенок на вилы или идет домой за другой лопатой и, конечно же, особенно не торопится… Вадим заставил Пелагею навозить в кузницу угля. Пелагея привезла ящик и, узнав, что бригадира вызвали на центральную, ушла домой. Шум из-за этого случился утром другого дня: в учетном листе на стене против фамилии Пелагеи обнаружили позорную цифру — сорок две копейки и стали смеяться.

Как всегда, позже других заявилась сама Пелагея и, как всегда, первым делом воткнулась глазами в учетный лист. С минуту она стояла лицом к стене, потом начала медленно разворачиваться, и лицо ее бурело, как буреет подбородок у разгневанного индюка.

— Вот вам и но-о-венький! Вот вам тихий да вежливый! Выпуска-ает коготки. Подождите, он еще зажмет нас, баб беззащитных, он еще покажет, как свободу любить. Тихоня-то похлеще самого Тимофеича!

С каждой минутой Пелагея прибавляла громкости и вдруг посыпала смрадной, какой от мужиков Вадим не слыхал, бранью. Он выждал, когда Пелагея накричалась и, нажимая на официальное «вы», заговорил:

— Уголь, что вы навозили, кузнец еще не трогал: как лежал, так и остался. Я его замерил и начислил вам по нормам. Не согласны? Давайте создадим конфликтную комиссию, и, если я окажусь неправым, меня накажут.

Уронив глаза в пол, Пелагея молчала.

— Пелагея Федоровна, где-то в городе, я слышал, у вас есть сын, мой ровесник. Неужели вы и с ним разговариваете матерком?

По лицу Пелагеи пошли пятна. Закрывшись углом шали, она завыла.

— Прости меня, Вадим Палч, ради бога прости… Наборзели мы тут с прежним-то охальником, как собаки цепные.

Был Вадим спокойным, да только с виду! Скребли душу кошки: «Что это за жизнь!»

Костяшка влево — костяшка вправо…

4

Ранним апрельским утром Вадим Колосков первый раз седлал Карего. Конь, чуя весеннюю дорогу, бил передним копытом. Руслан увивался рядом:

— Заднюю подпругу затянул лишка, с непривычки больно коню покажется, — и защелкнул пряжку на дырку ниже. — Шагов триста проедешь, промнешь коня и ставь пряжку на прежнее место.

С первых шагов Карий набрал было хорошую рысь.

— Э-э, постой-ка, парень, погоди, — зашумел вдогонку Руслан.

Вадим вернулся с немым вопросом: «Чего еще?»

— Слазь! — скомандовал конюх, и Вадим подчинился.

— Эх ты, ездун! Учись у старших.

Руслан птицей взмахнул в седло и сделал круг рысью.

Слегка избоченясь, он сидел в седле как припаянный, грудь вперед, кепка еле держится на затылке. Лихач, ай да лихач!

— Видал? — глаза у Руслана счастливо сияли, — В седле надо держаться с почерком! Запоминай: самое первое — локтями не болтай, стать держи роскошно, а ежли не торопишься, то полагается легонько избочиться.

После такой инструкции Руслан отпустил Вадима.

На самом выезде из хутора у крайней избы Вадим столкнулся с Лидочкой Меденцевой. Румяная от скорой пробежки, выскочила она из-за угла, но, увидев перед собой коня, остановилась.

— Доброе утро, Вадим Палч. Проезжай поскорее, а то, говорят, если баба дорогу с утра перебежит, весь день у человека наперекос выйдет. — И пересыпала свою речь смехом Лидочка…

Вадим придержал коня.

— А ты суеверна, оказывается. Не ожидал… Проходи, коль торопишься, я приметы не признаю.

— Как знаешь, меня хлебы в печке дожидаются!

Она ловко проскочила перед самой лошадиной мордой и, через шаг оглядываясь, все улыбалась Вадиму. А он смотрел ей вслед, любовался ее ловкой походкой и очень тонким небабьим станом.

Между ним и Лидочкой с первого дня установилась тайна, и каждый по-своему оберегал эту тайну от посторонних и друг от друга. С того дня, как управляющий Мешков уехал, Вадим раздает наряды сам. И вот на нарядах-то, по утрам, у него с Лидочкой и происходит это. Тонкая Лидочка неизменно проскальзывает в самый угол, за спины остальных женщин и, никем не замечаемая, теплит оттуда Вадима своим взглядом. Вадим перехватывает этот взгляд и каждый раз ожидает чего-то особого. Оттого-то, видно, и люб ему этот короткий утренний час. На любую работу Лидочка идет без оговорок, и вот до этого часа Вадиму не довелось поговорить с ней ни разу, и знает он про Лидочку всего-навсего, что муж ее дослуживает в армии последнюю весну, а сама она живет у свекрови, глухой, но крепкой еще бабки Арины Меденцевой.

Безотчетно радуясь случайной с Лидочкой встрече, Вадим опять задумался о работе и жизни своей в Зябловке. Чем же плохая, новая его жизнь? Она занята до краев и осмысленна. Да, он маловато спит. Да, как приехал, только раз был в кино — да и то не в хуторе, а на центральной усадьбе. Ну и что ж, не всем же в городах жить.

Увели-увели Вадима его мысли, он и не заметил, как уехал от хутора далеко. В низинах слежавшийся за ночь туман горбатился. Солнце подымется повыше, туман этот улетучится, а вместо него закурится над пашней белый невесомый парок, и до самого полудня будет он дрожать-бродить. После обеда, размышлял Вадим, подойдут пригорки, и начнем, пожалуй, бороновать.

А ехал он на стан, к трактористам. Теперь-то он уже знал, на что способен каждый из них. А в день знакомства он честно признался, что в технике ни шиша не смыслит. Он не даст им стоять из-за воды и горючего, доставит сломанную деталь, а в остальном пусть рассчитывают на себя. Ребята поняли его правильно, только Женька Рубакин, переведенный из скотников на прежнюю работу, процедил тогда: «Понашлют сосунков! Эх жизнь, мать ее эдак…»

В «высших сферах» Женьку считают передовиком, портрет его висит в районном парке, а Вадиму с Женькой одна морока: чего ни заставь его делать, на качество Женька плевал, ему лишь бы побольше зашибить денег. Женька ушел от первой жены, оставил ей троих детей, и ползаработка отлетает на алименты. Новая жена оказалась на копейку скупа — вот и беснуется мужик… И сейчас, увидев Вадима, Женька подлетел к нему первым.

— Бороновать будем?

— Рано. Часов с двух начать бы, и то хорошо.

— С двух… — Женька схватил из-под ноги горсть земли, сдавил ее и бросил — земля рассыпалась в крошево. — Поспела, чего ждать?

— На дороге поспела, а на пашню не влезешь.

— Перестраховочка! — фыркнул Женька и, большой, недовольный, побрел к трактору.

— Ребята, гля-ко!

Все увидели парнишку, бегущего от реки, на бегу он размахивал кепкой. То был сын управляющего Севка. Вадим кинулся ему навстречу.

— Там, возле плотинки… дядя Руслан помирает, — задыхаясь от испуга и скорого бега, выпалил Севка.

Вадим велел трактористам пригнать на речку телегу, а сам — Севку к себе в седло.

— Стою с сачком под ветлой, а тут как ахнет снежный козырек. Гляжу — кепка, а потом и сам дядя Руслан вон он. Подымет голову, а снежница его обратно под воду топит. Один раз он выскочил близко, я протянул ему палку и вытащил.

Руслан лежал на сыром берегу. Лицо, повернутое к солнцу, было бледно и неподвижно, в волосах запуталась прелая солома.

«Неужели?» — похолодел Вадим в рывками начал стаскивать с конюха мокрую одежду. Потом они с Севкой в четыре руки оттирали Руслану бока, ноги, грудь… Наконец конюх глотнул ветру, медленно приоткрыл глаза, расширенные зрачки задержались на Вадиме.

— Ребры, чую, там. Справа… — и опять закрыл глаза.

Подкатили трактористы. Бричка была битком набита соломой, а сверх соломы лежали брезент и кошма. Руслана завернули в кошму. Ноги ему Вадим кутал сам — стеганой телогрейкой со своего плеча, а потом спеленали его брезентом. Таким и отправили Руслана в больницу.

5

В полдень пробовали бороновать. Женька Рубакин с первых же кругов хотел было обскакать всех, да горячка испортила дело — завяз, посадил трактор на картер. Часа два лопатили они с прицепщиком из-под машины грязь, ругались до синевы лица, и когда, казалось, все пошло на лад, Женька еще раз погорячился — дернул с места и оборвал серьгу.

Другие трактористы с оглядочкой, но работали. Белый от зависти и злости Женька носился от трактора к трактору, серьгу искал. Увидев Вадима, он подбежал к нему, бросил сломанную серьгу ему под ноги: «Давай новую!»

— Нет у меня. И кузнеца теперь нет. Придется ехать в центральную мастерскую.

— На-ча-лось! Поря-дочки!

На всякий случай Вадим поехал в кузницу — порыться в железках, не завалялась ли где серьга. Первым, кого он увидел у кузницы, был цыган: незнакомый, не старый, усат. Прислонясь к косяку, он стоял покуривал, но увидел Вадима и загасил окурок о подошву. На цыгане был длинный рыжий пиджак, кинутый на плечи внапашку, алая рубаха, сапоги в гармошку. Лицом цыган был смугл, будто и появился-то на свет божий в кузнице. Щеки, однако, выбриты были до синевы. Желтые, как у хищной птицы, глаза смотрели на Вадима весело и дерзко.

— Это ты Вадим Павлович, бригадир? — спросил цыган, неохотно отслоняясь от косяка.

— Я.

— Возьмешь меня на работу?

— Что умеешь делать?

— Да что хошь: подковы гну, лапки культиваторов и лемеха точу, все умею. Хошь посмотреть? — говорил он по-русски чисто, без выговора.

Вадим открыл кузницу.

Женька Рубакин, который следовал за ним неотступно, влетев в кузницу, первым делом начал рыться в ящиках, искать серьгу.

Цыган быстро разжег горн, бросил в пламя болванку, на подкову, но Вадим его остановил:

— Вот что, друг, сделай, пожалуйста, три… Да, три серьги.

— На какой трактор?

— Понадежней надо. На «ДТ-54».

С заказом цыган управился легко и споро. Гордый своим умением, он тылом ладони смахнул со лба пот и оскалил в улыбке белозубый рот.

— Умеешь, — похвалил его Вадим. — Как зовут?

— Михась.

— Хорошо сработал, Михась.

Первую же, еще горячую серьгу схватил Женька Рубакин и рванулся из кузницы как на пожар.

— Кадры у тебя, бригадир! — подивился цыган. — С такими только премии отхватывать.

— Слушай, Михась, а наш кузнец по совместительству еще и конюхом был. Ты как на это?

— Уволь, бригадир, скотина не по мне. Уж лучше я тут без молотобойца как-нибудь обходиться буду.

— Ладно, выкрутимся. Считай, что принят. Документы с собой?

— Только паспорт. Из Клевенки меня еще не отпустили. Справка нужна, что здесь принят. Без справки нас, цыган, еще не отпускают.

Вадим вырвал лист из карманного блокнота, черкнул директору записку.

— От конюшни идет подвода на центральную — поезжай, оформляйся. Когда приедешь?

— Завтра! Как штык!

Уходя, Михась поминутно оглядывался и белозубо сиял.

И верно, цыган заявился на другой день. Все его пожитки были рюкзак да черная, с ремешком для заплечной носки гитара. Поселили его у бабки Дуни Пронякиной.

Утром, на работу собравшись, у скотного двора кучились женщины. Здесь-то Вадим случайно и подслушал их разговор.

— А новый кузнец ничего из себя, чернобровый.

— Ох, девки, ребятишки от него будут видные. Ха-ха-ха.

— Пощекотать бы ему, копченому черту, усы. И опять дружный смех.

— Вы только собираетесь, а кой-кто уже отпраздновал с ним медовую зорьку: устроился-то цыган у старой бабки, а заночевал где помоложе, — пропела Пелагея Блажиова.

Все так и рты разинули — прямо немая сцена.

Про Пелагею говорят, что она ночей не спит, все караулит, кто что несет, кто к кому пошел и когда вернулся. И в этом, пожалуй, была некая правда: Пелагея смотрела на людей так, словно все тайны Зябловки были у нее в кармане. В чужие дела вмешиваться она не любит, но так уж само собой вышло, что она своими глазами видела, как на зорьке этот черный охальник пробирался от одной бабенки, всем нам давно и хорошо знакомой, а от кого, она, Пелагея, и на страшном суде этого не скажет, потому как господь бог любое рискованное дело велел держать в тайности.

Все слушали Пелагею с приоткрытыми ртами, только веснушчатая Шура, у которой веснушки уже сошли, отмывала в калужине сапог и не встревала в этот пустой разговор. Шура презирала сплетни.

6

Едва сошел снег, женщины перешли на основную свою работу — на большой совхозный огород по берегу реки. Он был приспособлен под орошение: подняли метровой высоты вал и прорезали в нем канаву для хода воды. Из года в год на огороде сажали помидоры, капусту и огурцы, и женщины знали свое дело получше иного агронома. Что до Вадима, то он и не собирался их наставлять, а приехал лишь поделить поле.

Резать поле на делянки — дело щекотливое. Много лет огород оставался на одном месте, женщины и во сне могли бы сказать, какой угол поливается лучше, где перепрел навоз и на каком клочке сосет из земли соки годами непобедимый осот. Кому доставался первый от канавы клин — считалось, что повезло: отсюда начинался ток воды, здесь и огурцов соберешь больше, здесь и капустные вилки по осени будут лопаться от собственного сока, а стало быть, лишний рубль в уборку и премия после уборки. У другого конца канавы родилось хуже: меньше доходило воды. А в самой середине огорода была плодородная падина.

Вот почему на дележ земли непременно приезжал кто-нибудь из руководителей — чтоб не допустить скандала.

Начиналось все хорошо и весело. Отмерив пять саженей, Вадим вбивал в землю колышек и привязывал к нему шпагатную веревочку. Помогала ему Шура. Она шла по другой стороне огорода, тоже отмеривала пять саженей и натягивала на себя веревочку от Вадима. Остальные женщины копали под веревочкой лунки — так означались межи.

Солнце взбиралось все круче, постепенно добавляло тепла, и Лидочка первой сбросила телогрейку. Она была в хорошеньком голубом платье, алая ленточка пунцовела у нее на груди. Румяная, легкая, Лидочка напоминала задиру-мальчишку: косынка сбилась на ухо, Лидочка чувствовала, что косынка сбилась, но не поправляла ее. Смех ее рассыпался там и тут. Посматривала она на Вадима озорно, бесовато.

Другие женщины тоже освободились от телогреек, и тут Вадим обнаружил, что многие из них оказались моложе и красивей, чем привык он их видеть. Под серой кургузой телогрейкой Шура, как оказалось, прятала гибкую, словно у ласки, фигурку. Даже на Пелагее Влажновой совсем ладно сидела ее кремовая блузка, да и юбка была подогнана в самый раз.

Когда поле размежевали — стали бросать жребий. Вадим написал номера делянок, свернул листки в трубочку и потряс их в пригоршне.

— А ну, Пелагея Федоровна, погадай-ка на счастье, глаза у тебя колдовские.

— Ну что ж…

Вадим поднял над головой бумажную трубочку:

— Кому?

Чуточку поколебавшись, Пелагея объявила:

— Шуре.

Шура расплылась в улыбке: ей досталась урожайная падина.

— И везет же тебе, девка, ну прям во всем везет… А я, дура, на уме для себя держала эту падину, — призналась Пелагея.

— Кому?

— Эту Марье Адамовой.

Марья развернула бумажку, сейчас же аккуратно ее свернула и опустила в карман. На ее лице невозможно было прочитать: рада она или не рада. Марья как ни в чем не бывало взяла лопату да и пошла.

— Куда же ты? — шумнула ей вдогонку Пелагея.

— Всех вас обскакала. Мне у ближней канавы досталось.

— Врешь ведь, — потерянно ахнула Пелагея.

— А проверьте! — Марья с небрежностью бросила наземь свою бумажку.

Пелагея сделала было шаг поднять ее, да раздумала.

— Кому?

Колебалась Пелагея не долго. Вспыхнула и с риском: была не была:

— Мне! А то все добро другим истранжирю. — Но, развернув бумажку, она плюнула, бросила, ее и притоптала ногой.

— Дальняя канава…

Подумала, постояла и крепко, по-мужски изругалась. Вышло это так искренне, что Вадим, ухватясь за бока, долго хохотал.

— Кому?

— Да ну вас к черту! Пусть вон Лидочка угадывает. Наворожила на свою задницу…

И потопала прочь со своей досадой.

Когда огород был поделен, Вадим сказал женщинам, что отныне здесь будет такой порядок: сами за собой работу замерять, сами себе и заработок подсчитывать.

— Да как же это? Господи! — ужаснулась Пелагея.

Все притихли.

— Ну что особенного? — стоял на своем Вадим.

— Нет, бабы! Вы как хочете, а я не согласная, — отрезала Пелагея, и Вадим понял, что своего ему не добиться.

Тогда он перевел разговор, предложил избрать старшую, и старшей выбрали Шуру. Это ей польстило, хотя она была наперед уверена, что выберут ее. Среди женщин-вдов была она всех грамотней, всех бойчей на язык, ее посылали к начальству в случае неурядиц и недовольства. Шура (рассказывали Вадиму) первой ополчилась на бывшего бригадира и при поддержке подруг свергла его. В свои тридцать шесть она, не считая Лидочки, была и моложе других, к тому же и самой красивой.

— Только чур: если собьюсь, не обижайтесь! — Весело предупредила Шура.

Все охотно простили это ее плохо скрытое торжество — она имела на него право.

7

— Вадим Палч, пошлите меня на ячмень, душу отвесть хочется, — клянчил Женька Рубакин.

«Уже и Вадим Палчем зовет и на «вы» перестроился… Умеют же некоторые!» Вадим молчал.

— Моя посевная нынче навылет… Алименты, сами знаете.

Поле под ячмень ровное, гоны — самые длинные, работать там трактористу легко, и Вадим берег этот участок для кого-нибудь из лучших — в награду за совестливую работу.

— Алименты — ползаработка…

«Знаю, все знаю, неудаха ты здоровенная… Грызешься ты со всеми за этот несчастный рубль, унижаешься и палишь свою жизнь с обоих концов — так ведь и надорваться недолго. Что же мне с тобою делать, однако?»

Никак не верилось Вадиму, что Женька сроду был вот таким — нетерпеливым, озлобленным, только и ищущим, где бы не упустить выгоду. Никогда не видел Вадим, чтоб Женька, даже по пьяному делу, улыбался или бы пел песню. Но что же в этом случае мог поделать Вадим, как не рублем же и отогреть Женькину душу.

— Ладно, поезжай, — сказал он Женьке. — Только чур: не торопиться. Место, имей в виду, низкое, сырое, сеять, возможно, еще нельзя, так что повремени до утра.

— Будь спокоен! Уж я рассчитаю так рассчитаю!

Вадима в этот день вызывал директор. Ехал он на центральную усадьбу, а сам думал, как бы Женька не погорячился вновь, как бы не начал сеять по сырому. А наутро увидел Вадим: Женькин агрегат возле кузницы стоит, колеса сеялок увешаны шматками грязи. «Неужели?»

Запрягая Карего, Вадим так торопился, что оборвал супонь. Его опасения оправдались: на ячменном поле строчки семян лежали снаружи, не заделанные в почву. Видя даровую поживу, паслась на поле целая туча птиц.

По-черепашьи вобрав в плечи голову, Женька стоял на краю обмякший, как мешок с отрубями.

— Закалымить хотел, длинный рубль зашибить?! А в тюрьму — этого ты не хотел? За вагон семян! За горючее!

Как под топор склонив бедовую свою голову, Женька молил о пощаде. Молча, смиренно.

«Черт бы тебя побрал, болвана корявого!»

— Сейчас же прицепляй бороны и полосуй поперек поля! Крутись-вертись, как черт на углях! И чтоб ни одного зернышка…

— Спасибо! — выдохнул Жепька и, косолапя, побежал к трактору.

8

Зябловка отсеялась в полдень; хутор ожил, кургузая его улочка запестрела. Женщины растопили прилепившуюся к речке баню. Мужское население потянулось в конторку — покамест лишь покурить да разве что на троих-четверых опростать бутылочку. Основательное гулянье (повелось исстари) переносилось на послебанный час.

А Вадим поехал на центральную с отчетом. Охотно поехал: как-никак первая в его жизни посевная прошла не хуже, чем у людей, краснеть не придется. Восемь привычных километров отмахали они с Карим незаметно. Сделали крюк в больницу, к Руслану, однако он был еще так плох, что Вадим не стал утомлять его, посидел минут пять — семь и уехал. Заседание у директора, как водится, затянулось, в хутор пришлось возвращаться затемно. Дорогой Вадима застиг недолгий, но плотный дождь, грязь наматывалась на колеса двуколки, Карий то и дело останавливался передохнуть. Когда Вадим наконец добрался к хутору, была уже ночь.

Еще издали услышал он песни. В бабки Дуниной избе ярко, в три лампы горел свет, на занавесках мельтешили тени.

Из колодца воду черпала —
Уронила в воду зеркало.

На лету в песню вплелись еще голоса, и она стала и густой, и хмельной, и по-хмельному не очень стройной, зато озорной, радостной.

Сарафан мой раздувается,
Ко мне милый приближается.

Через избу, через две — опять яркий свет и опять гульба. Здесь томилась гитара, под ее струны убивался тоненький голосок, стелил тоску:

О чем, дева, плачешь?
О чем слезы льешь?

Вадим остановился. «У кого это из наших такой голос?!»

А голос между тем взлетел еще выше, потрепетал жаворонком и осекся, гитарные струны уронили последний звук. Хутор после этого как бы осиротел, но вот распахнулась дверь, и в снопе света наружу вырвался Михась. Спустя минуту гибкой лаской юркнула за ним женщина. Зоркий Михась вмиг углядел бригадира.

— Здравствуй, Вадим Павлович! — крикнул он громко, и Вадим понял: цыган не о приветствии заботится, а предупреждает кого надо.

Женщина неслышно юркнула обратно в избу.

— Гуляешь, Михась?

— Нынче все гуляют.

— Ты там один среди женщин-то?

— Пойдемте, Вадим Палч, будет двое.

— Грязный я весь, измок. Слушай, Михась, ты б чуть-чуть поаккуратней…

— А я виноват, если им нравится? Я дружу с ничьими, семей не разоряю.

— А-а… Разберешься тут… Веселись, губерния, — буркнул Вадим и отправился спать.

9

С появлением Михася в хуторе произошли перемены: зябловские женщины стали одеваться иначе. Шура съездила в райцентр и вернулась с затейливой прической в форме короны и в белых туфлях на гвоздиках. С непривычки шла она по Зябловке, наклонив голову, плечи вперед, и все загребала руками воздух, будто бы по краю оврага. Даже скупая Пелагея Блажнова и та разорилась, купила модную капроновую кофту. В выходные дни она тоже прохаживалась мимо бабки Дуниной избы, где квартировал цыган.

А Михась тем временем хозяйничал в кузнице. Загляни сюда Руслан, он не узнал бы своего рабочего места: все, что под силу было перевернуть, переложить, передвинуть, Михась перевернул, переложил и передвинул. Плужные лемеха и культиваторные лапки по заведенному Русланом порядку раньше были в ящике по левую от кузнеца руку. Михась же все это свалил в дальний угол, а ящик выкинул. У Руслана проволока в аккуратных катушках висела под потолком, теперь же она валялась всюду и абы как. Частый посетитель кузницы, чтоб не порвать штанов, прежде всего глядел себе под ноги, а гость случайный застревал в петлях проволоки, чем немало веселил цыгана. Даже наковальню Михась развернул задом наперед. Он помышлял было и весь кузнечный очаг с трубой, мехами и поддувалом перенести в другой угол и поставить как-нибудь по-иному, да это потребовало бы усердия и времени, и Михась смирился. В разбитое окошко высунул он пустую бутылку, и, когда ветер тянул с востока, она звонко пела, звала куда-то в ночь, в поля.

Если бы Вадима спросили, как он относится к новому кузнецу, он вряд ли бы ответил. Но отчего-то с тех самых пор, как появился Михась в Зябловке, Вадим каждый день забегал к цыгану то ли по делу, а чаще просто так, посидеть. С Вадимом Михась держался с почтительным холодком, но однажды взял да заменил шины на колесах его двуколки. Неясный человек…

Как-то Вадим зашел к Михасю и увидел его в особо веселом расположении. Звенела бутылка в окне, а Михась, молотком постукивая, напевал мотивчик. Рядом с ним лежали ухваты, мотыги, три кочерги, чапля.

— Здравствуй, Михась! Мал-мала калымим?

— А вот не угадал! Видишь ли, женщина — до скверности привередливый инструмент. Связь с нею надо держать по всем каналам.

— Да у тебя на этом фронте и так, по-моему, хорошо.

— А надо, чтоб отлично было! Люблю баб любить!

— Жениться надо.

— Жениться? — Михась подумал и сказал очень строго: — Жениться нельзя. Скучно будет.

Неясный человек…

10

Однажды Вадим встретил директора совхоза в поле, тот куда-то спешил и, не вылезая из легковой машины, велел:

— Собери к вечеру своих именинников, вымпел вашему отделению вручить надо — за примерную посевную. А кой-кому и премия полагается.

— По такому случаю мы соберемся живо! — просиял Вадим.

В списках премированных не было ни одной женщины — они зерно не сеяли.

Похрустывая в кармане премиальными, Вадим завернул в магазин. На полках, туго забитых товаром, ничего для себя интересного он не нашел.

— Платки привез, — скучно сказал продавец. — Холостому платок что голому пояс. А платки хорошие. Бабы еще не знают, купит одна — через полчаса расхватают.

— Ну-ка, что за платки?

— Разные.

Вадим посмотрел-посмотрел да и отсчитал девять штук.

— Сколько с меня?

— Брось шутить! — продавец хотел убрать платки на прежнее место, но Вадим прихлопнул их рукой.

— Сколько все-таки с меня?

— Девчаты-ы, бригадир зовет!

Женщины не спеша собирались к развесистому кусту, в тени которого лежали их узелки с едой и бочонок воды. Многие — это бросалось в глаза — для работы были одеты не по-рабочему нарядно. Ветер нарумянил им щеки, все до одной казались они сейчас красивыми.

«Ну и Михась!.. Как он, однако!» — подивился Вадим.

— Покажите-ка свой рабочий инструмент.

Пряча улыбку, Вадим одну за одной вертел в руках мотыги, прищелкивая языком, расхваливал их, как умелая торговка расхваливает на рынке свой товар. Мотыги и правда отточены были, как ножи. И в этом слишком пристрастном внимании к «рабочему инструменту» женщины стали улавливать подвох.

— Да чо их смотреть, мотыги? — сказала Пелагея Блажнова. — Где приложил руку Михась, там другому делать нечего. — И все засмеялись.

— Вижу, вижу… — усмехнулся Вадим. — В шеренгу по одной становись!

Женщины приняли его шутку и, неловко толкаясь, встали кривой линией.

Вадим взялся за углы платков, рванул их кверху — бумага отлетела в сторону, а платки затрепыхались по ветру — как бабочки.

— А-ах! — вырвалось в один голос.

— Подарок вам от меня. Чур, не выбирать. Кому какой повяжу, тому тот и достался.

И это его условие было принято охотно.

— Итак, начнем… Шура, закрой глаза.

Яркий оранжевый платок Вадим неумело накинул на голову Шуре, платок стекал с головы, его трудно было удержать. Шура улыбалась, улыбались и все другие женщины. Завязывая узел ниже подбородка, Вадим углядел следы поцелуев. «Михась-дьявол. У тебя губа не дура!»

Шура между тем отошла в сторонку и глянулась в зеркальце.

— Хорошо. Ой, хорошо!

Взявшись за концы платка, она по-хороводному прошлась.

Марья сказала:

— Глаза зажмурить не стану, платок мне любой подойдет. Я уже все их вызрила.

— Нет, Марья! Всем, так всем зажмуриться, — не согласились женщины.

— Ну — ладно! — Марья закрыла глаза и, вот невидаль: покраснела.

Когда Вадим повязывал платок Пелагее Блажновой, она зажмурилась раньше, чем следовало. Вдруг из-под белесых ее ресниц выкатились две слезинки и побежали по щекам наперегонки. Уголком платка Вадим промакнул их, но тогда слезы пошли еще пуще, хлынули в два ручья. Казалось, уже и не остановить было их, но Пелагея неожиданно улыбнулась:

— Ты прости меня, Вадим Палч. Андрея, мужика своего вспомнила. Всего три месяца пожили. И успел-то он купить всего один подарок… Тоже платок был… Повязывал и глаза, как ты же, велел тогда зажмурить… Погиб. На третью неделю воины. — И опять захлипала. — А теперь никому-то я не нужна боле…

И бочком-бочком отошла, завернула платок в газету, сунула сверток за пазуху. Увидев это, Марья сказала решительно:

— А я свой каждый день носить буду. Чего жалеть, моложе теперь не станешь.

Вадим приблизился к Лидочке. Она не стала глаз закрывать, а смотрела на него впрямую. Вадим все уходил от этого ее неломкого взгляда и видел только мочки ее ушей — маленькие, розовые, в золотом пушке. «На них бы голубые клипсы…»

Завязать платок она не дала:

— Да я сама, сама…

А сама под платком стиснула его пальцы. Во рту у Вадима — сухая вязь, сердце застучало редко, гулко.

Задумчивые расходились женщины собирать свои узелки. Вадим, все еще переживая волнение, прилег под кустом. Карий ходил рядом, хрупал траву, посвистывал хвостом, отгоняя слепней.

— Домой, девчаты-ы!

— Потише, он спит…

Вадим сделал вид, что и вправду спит.

— А ты куда ж, Лидочка?

— На свой огород забегу.

— Бро-ось. Свекровь у тебя здоровая, одна управится.

— Нет, я пойду.

Вадим открыл глаза: да, не со всеми пошла. В другую сторону… Выждав, когда женщины скрылись, он тихо позвал Карего. Вкладывая удила в зеленые от травы лошадиные зубы, подтягивая чересседельник, он краем глаза следил за Лидочкой. Она уходила в сторону Алехина дола и раза два оглянулась.

Вадим настиг ее в минуту.

— Садись, нам по пути. — И подал ей руку.

— На твоей-то беде только кататься, сесть негде! — А сама угнездивалась рядом.

Ехали тихо. Изредка косились украдкой друг на друга и, встречаясь глазами, спешили отвернуться.

Через канаву был дурной переезд; двуколка накренилась, Лидочка, потерянно ахнув, обхватила Вадима за пояс, да потом уж и не бросила. Вадим почувствовал, как чугунным звоном полнится его голова, и остановил коня.

— Она у меня и правда здоровая… свекровь, — зашептала Лидочка.

Вадим кинул вожжи и взял ее на руки.

…Витой и хваткий, растет по берегу хмель. Крепко обвивает он прутья тальника от земли до макушки, покачивается вместе с кустом все лето, а осенью звенит, просится к бабам в плетухн: «На, бери меня». И таким же цепким хмелем обвила Вадима Лидочка.

— Дура я, дура, — шептала она после всего.

И щурилась, и зрачки у нее были с острие иголки.

— Дура я, дура…

В сотне шагов от Зябловки, за старыми, избитыми ветром ветлами, узкой проточиной начинается Алехин дол. Постепенно в ширину разрастаясь, он убегает к реке. Один скат дола стекает круто, другой пологий, с лошадиным выездом. Дол этот вклинился в хлебные поля, поэтому скотину в нем не пасли. Траву там косили косами, после покоса по всему долу на все лето густо поселялись копны сена, осенью их свозили на зады изб, вершили в стога у сараев.

Едва успевало темнеть, Вадим уходил в дол, садился на копну и прислушивался. С недалекой реки приносился лягушачий гвалт, в кустарнике флейтовала иволга, на тысячи ладов заливались соловьи. Но Вадим почти не слышал их песен, он ловил другие звуки. Вот сухо зашуршала щетина скошенной травы, и над выпуклым скатом на фоне светлого неба объявлялся силуэт женщины. Тогда Вадим тихонько свистел, и женщина бежала к нему.

— Заждался? Свекровь, глухая кочерыжка, битый час крутилась на постели. Зато теперь можно хоть до самого солнца, заснула.

Как-то при такой вот встрече Лидочка торопливо пихнула Вадиму под мышку мягкий сверток.

— Что это?

— Джемпер. Сама вязала. День-то нынче вон какой, с работы придешь, и пока солнце закатится, еще полдни остается. После работы и связала.

— Ни к чему это!

— Носи-и. Не примеряла, а как раз будет: я всего тебя на память знаю… Вот тут, на груди, два черных оленя с рожками. В газете такую картинку вызрила… Людям говори, купил, мол.

— Может, лучше ему… мужу, надо оставить? Может, так лучше?

— Это уж не твоя забота, понял? И когда мы вдвоем, третьего не задевай. О третьем вспоминать негоже. Вот!

11

Еще не взошло солнце, а Вадим — купаться пошел. Полотенце кинул на куст чилиги, а сам с разбегу — в воду. Эх, хорошо! Глянешь в глубину, а там с испугом разлетаются мелкие рыбешки, головастики всем телом вертухаются. Жук водяной и тот озадачен: замер на месте и усом не шевельнет.

Потом он полотенцем растирался, и в такт его движениям шаткая мостушка под ногами чмокала по воде, да так звонко, будто и на том берегу, за стеной тростника, тоже кто-то стоит на мостушке и полотенцем растирается.

В это время его окликнули. Кто бы это в такую рань? Руслан.

— А я, видишь ли, из больницы иду.

— Руслан, человек ты мой, здравствуй! Зачем же ты пешком? Я бы и сам за тобой съездил.

— После такой лежки прогуляться надо.

— Что врачи-то говорят?

— С месячишко на больничном отдохну — и на старое место.

Солнце уже встало в полдуба и подбирало росу. Утро было ясное. Почти все лето так: с утра солнце, к полудню откуда-нибудь облака нахлынут, в тучи соберутся, в иной день гром погарцует, но чаще без грома опускались на поля теплые косяки дождей.

Диво творилось на полях. Дня три назад Вадим набрел во ржи на примятую круговину… Замечал он не раз: вечерами водит сюда цыган Шуру. «Черти безразборные! Нашли место… Надо сказать Михасю». А нынче — «распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани!..» Вадим не нашел ямины — поднялась рожь, осилила.

Год обещал обилие. Ячмени только начинали желтеть, а уже к земле сутулились: колос будто картечью набит. Даже на загубленном по весне «рубакинском» массиве ячмень поднялся на славу.

Однако и сорняки не дремали. По кукурузе и парам выметывал из земли мясистый в листу осот, кулигами стелился пырей. Трактористы ругались на чем свет стоит: бессмысленной их работе не будет конца и краю — сорняк пер и пер. Один Женька Рубакин был полон радости: работенки привалило! Не мешай дожди, он бы и с поля не уходил. Вчера дождя не было, и Женька, отработав полный день, остался еще и в ночь.

Вадим вышел на пшеницу. Откуда-то взялся ветер, зелень колыхнулась, зашумела. И тут незаметно для себя Вадим завел песню про широкую степь, довел песню до конца и в это время оказался на взгорке. Далеко, километрах в двадцати, во всю просторную сиреневую долину распласталось большое село Марьевка, по другую сторону на таком же удалении виднелась Чернава. А пространство меж этими селами и дальше — это разлив хлебов. Июньское родное Заволжье! Благодатный, изобильный край! Зелень, зелень, сплошь зелень — до самого неба. Лишь кое-где осколком стекла блеснет пруд, напомнит о древности межнольпый столбик, и опять хлеба…

И тут Вадим увидел Женьки Рубакина трактор. Трактор глупо кружил на месте. Ветер дул в ту сторону, казалось, что у трактора отказал мотор, но какая-то непонятная сила водит его по кругу. Сам еще не зная, что там произошло, Вадим бежал к трактору и кричал непонятное:

— А-а-а-а!

Откинувшись к спинке кабины, Женька спал сидя, обе руки застыли на рычаге поворота. «Ну, брат! Ну-ну…»

Вадим вздохнул облегченно, потом отвел трактор на край поля и заглушил мотор.

12

В середине лета уже дипломированным агрономом вернулся из института управляющий отделением Алексей Ильич Мешков. Дня через три его вызвали в райцентр, где Мешков, не колеблясь, согласился работать председателем колхоза в отдаленном селе Надеждинке. Уборочную Вадиму Колоскову пришлось встречать бригадиром и управляющим в одном лице.

Год, как и ожидалось, оказался намолотным. Вадим объезжал всклобученные дождями и ветром хлеба, опасался, что и пол-урожая снять не удастся. Но комбайнеры умудрялись стричь поля низко, чисто вымолачивали зерно из литых неподъемных валков. Помидоры в тот год тоже уродились на диво. Наполнив алым грузом плетухи, женщины поднимали их на плечи, изогнувшись под ношей, относили к машине, а в передышках гуртовались в кружок, пестрели платками и юбками.

— Чтой-то квелая ты нынче, Марья?

— Телок объелся, всю ноченьку не спала.

— Лазурного ситцу себе на смерть взяла, — сообщила Пелагея.

— Износишь еще, дура!

— Клавка у Вишняковых будет, видать, очень красивая.

— Красивые всегда в девушках рожают.

Со стороны Зябловки показался верховой. По тому как картинно — «с почерком» — держался он в седле, Вадим издали узнал Руслана.

— Вадим Палч, там чужих начальников понаехало — страсть. Чевой-то ко мне в шорную заглядывали, а сейчас в зернохранилище роются. И сам Щаулов с ними. Тебя велел найтить.

— Скажи, скоро подъеду.

Щаулов Денис Петрович был старший агроном совхоза. Вадим не любил встречаться с ним и потому не спешил. Как-то Щаулов, улыбаясь и глазами играя: «Вы, коллега, я слышал, устроились… Видел я эту солдаточку. Оч-чень недурна». Ничего не ответил ему Вадим, но с тех пор разговор с ним только по делу.

Из открытой настежь двери зернохранилища валила пыль. Слышалась стукотня ведер и шорох пересыпаемого зерна.

— А кто здесь управляющий?

— Управляющего пока нет, временно за него бригадир Колосков… Так, мальчишка. Очень несерьезен.

— А что ж вы его терпите?

— Директор у нас нерешительный, к сожалению.

— Яков Петрович-то? Да вы что?..

Слыша этот разговор, Вадим издали бросил «Здравствуйте», а в хранилище не пошел.

Из темноты, отряхивая пыль, показался Щаулов, а за ним незнакомый мужчина.

— Вот заявление, Вадим Палч. От рабочих вашего отделения, — говорил Щаулов, развертывая на ходу бумагу. — Пишут, что хлеба у вас оставлено лишка. Обязаны проверить. Спешим, вынуждены были начать без вас.

— Стало быть, обыск?

— Не обыск, а…

— Без меня начали, без меня и кончайте.

И пошел, чувствуя в себе незнакомую дрожь.

— Вернитесь! — крикнул вдогонку Щаулов. И тише — тому, незнакомому: — Видите, какие номера выписывает.

Тот промолчал.

А Вадим шел, не зная куда, и едва не напоролся на директорскую легковушку. Директор вышел, подтолкнул Вадима в плечо:

— А что смурной?

— Не привык к таким вон гостям, — Вадим кивнул в сторону зернохранилища.

Решительно шагая, директор нырнул в зернохранилище, а через минуту по одному стали выходить оттуда искатели хлеба. Делая короткие отмашки рукой, директор говорил что-то негромко, но резко.

— Трофимов, допустим, не знает, а вы-то, Денис Петрович? Как это назвать?

После обыска с Вадимом что-то случилось: болеть не болел, а так, какая-то вялость ума и тела — смеяться стал меньше, сердиться стал меньше. Но однажды на утреннем наряде он забеспокоился, видя, как глаза у Лидочки горят странно, а лицо меняется в цвете. Когда все потянули из конторки, она проскользнула близко и незаметно сунула Вадиму записку. «Доигрались, кажется. Жду на старом месте».

В Алехином долу копен было уже мало, и птичьих голосов поубавилось. С реки подкрадывался туман. Теперь, когда Лидочка опять была рядом, Вадим с остротой понял, как он по ней стосковался, хотя не встречались они всего неделю.

— Обошлось… Зря всполошилась, — и вдруг, о чем всегда говорить не велела, на этот раз спросила сама: — Со дня на день он приедет… Что скажешь?

— Скажу я вот что: мне бы с тобой, Лидочка, вот так бы всю жизнь!

Она засмеялась.

— Э-э, нет, парень! Порезвились, и выкинь из головы. Во мне просто баба соскучилась… А жду я каждый день только его, своего Женю.

И он понял: это конец! И его подавленное: «А как же я?» — прозвучало сиротливо и жалко.

13

Осенью свозят с полей солому, а жухлую траву и стерню сжигают. Гонимый ветром, скоро бежит полями огонь, дочиста вылизывает целые километры. Круто клубясь, стелется по округе дым, летит пепел.

Такой вот дым-пепел будто бы выел глаза Михасю. Что-то неладное началось с ним: замкнулся человек, дни напролет коршуном сидел на холодной наковальне, а вечером забивался в палисадник, и до самой полночи что-то наговаривали ему там гитарные струны.

Как-то раз шагов за десять от кузницы Вадим услышал жуткое завывание. Подошел ближе — пустая бутылка. Теперь она оказалась вмазанной в трубу. Михась сидел на ворохе неотбитых лемехов и мрачно курил. Он давно не брился. В птичьих его глазах угнездилась тоска и усталость.

— Здравствуй, Михась!

— Здорово, — откликнулся тот, не вставая.

— Болен?

— Это ты, Вадим Палч, заключил так потому, что лемеха не готовы? К обеду оттяну.

— А настроение к обеду переменится?

— Да ведь и ты сам только бодришься! Или я ошибаюсь? — и укрылся дымом от папиросы.

— Дай-ка молоток, я расколю твою бутылку, что-то она фальшивить стала.

— Не надо, не трожь! — Михась метнулся к трубе. — Не трожь… А за лемеха не беспокойся.

Михась и в самом деле к полудню все дела переделал, в соломе над дверью оставил Вадиму ключ от кузницы с запиской: «К вечеру вернусь». И пропал. А утром первый раз за все время он вышел на работу пьяным. Старательно-вежливо встретил бригадира Михась, услужливо подал ему ящик для сидения, но тут его занесло, он стукнулся плечом о стенку, икнул и сел. Вадим сделал вид, что ничего не заметил.

— Зашел поблагодарить тебя, Михась. Вчера ты поработал крепко.

— Крепко, — подтвердил цыган и опустил голову. Желая узнать, что же с ним творится, Вадим поехал на огород. Но и не только за этим он поехал на огород. Знал ведь: никаких надежд не оставила ему Лидочка, и все-таки по-прежнему он ждал с нею встреч хотя бы и случайных, по-прежнему спешил на утренние наряды с затаенной радостью.

— Хороший вы народ, — сказал он женщинам, когда они собрались у шалаша. — Но зачем же кузнеца изводите?

— Да мы сами только ломаем головы над ним. Задурил, а отчего — не разберемся.

Точные сведения Вадим надеялся услышать от Шуры. И не ошибся.

— Говорят, он собрался уезжать. Говорят, вчера он был в райцентре, а там его не отпускают.

— Говорят… — усмехнулся Вадим.

Шура конфузливо отвернулась.

Теперь надо было вызвать на откровенность самого Михася, и Вадим уговорил его съездить в центральную ремонтную мастерскую. Ехали молча. Степь уже приняла свой унылый сентябрьский вид. Михась беспокойно оглядывался по сторонам и все насвистывал. Порой он замирал, чутко вслушивался и принимался свистеть опять.

На центральной усадьбе Вадим пошел к заведующему мастерской, Михась остался при коне. Когда он вернулся, цыган сидел сияющий.

— Мы тут часами с одним парнем махнулись, — объяснил свою радость Михась.

— Выгадал?

— А кто их знает. Послушал — тикают, и взял.

— А вдруг с изъяном?

— Пу-усть! Я двадцать один раз менял и еще сменяю. Однако в степи Михась опять принялся обеспокоенно оглядываться и нагонять тоску свистом.

Обочь дороги и на лоскутах бросовой земли гнулся печальный ковыль. По голым полям, как вспугнутое стадо овец, бежали клубы катучей травы. Изредка они останавливались, как бы размышляя, куда же, мол, дальше, и тут новый порыв ветра опять толкал их через канавы, через кусты бурьяна бежать и бежать…

— Катун-бродяга… — вслух размышлял Михась. — А завтра ветер поворотит, и назад! Зряшная беготня… Вадим Палч, ты меня отпустишь на недельку?

— Куда собрался?

В Москву, к Председателю Верховного Совета.

— Неблизко!

— Нет такого закона, чтоб трудящему цыгану нельзя переезжать, куда он пожелает.

— Такого закона, пожалуй, нет… А кто не отпускает, куда не отпускают? Ты хоть мне как бригадиру объясни, пожалуйста.

— Исполком, милиция. Кто ж еще?

— И далеко ты собрался укатить от нас?

— В Куриловку. Там как раз кузнеца нет.

— А что, в Куриловке условия лучше?

— Откуда я знаю. Лучше, хуже… В этом, что ли, дело?

— А в чем?

Цыган отвернулся, ничего не сказал.

А катун бежал и бежал.

14

В конце сентября дорогим припозднившимся гостем объявилось бабье лето. Увлекаемая неприметным дуновением, молочно-радужная потянулась над землей паутина. Она цеплялась за скворечники, узористо разряжала кусты. Степи будто бы в ширину раздвинулись, и отчетливей слышался гвалт грачиных станиц перед неблизкой дорогой.

Вот в такое утро покидал Зябловку и Михась. Спозаранок забежал он в конторку. Свежая его рубаха поскрипывала от излишка крахмала, сияла белизной, еще ярче оттеняя смуглокопченую шею. Он много острил, по любому поводу смеялся, и белые его зубы отливали перламутром.

С мужиками прощался за руку, при этом каждому — доброе пожелание.

С Руслана, уже успевшего хлебнуть самогонки, цыган стащил кепку, запустил пальцы в его жиденькие вихры:

— Вот за тебя, братишка, я не печалюсь. На таких, как мы с тобой, Россия держится.

Последним подошел к Вадиму.

— Нам по пути, — опередил тот цыгана. — Пойдем, провожу.

Михась небрежно перекинул пиджак через плечо, в другую руку взял гитару — и был готов хоть на край света.

Идя рядом с Михасем улицей, осматриваясь и замечая все мелочи, Вадим будто бы и сам отсюда уходил. Вон под окнами Рубакиных ветер полощет косяк белья; у избы Пелагеи Блажновой мычит на приколе телок; а вот здесь живет Лидочка… Как всегда, он придержал дыхание, как всегда, хотел отвернуться от этой избы и, как всегда, не отвернулся. Вдруг он услышал, как по раме тихо стукнули. Лидочка! Пристыла к стеклу, держит над головой листок бумаги: телеграмма… Не расслышал, а догадался по губам: «Муж». Лицо Лидочки — одни глаза. В них и страх, и растерянность. Но и радость тоже…

До самой развилки за хутором не перекинулись с Михасем ни словом. Но вот пора и прощаться.

— Эх, Вадим Палыч, Вадим Палыч! — сказал Михась и мотнул головой. — Что бы тебе такое-этакое на память оставить?

— Может, часами обменяемся?

— Идет! — воскликнул Михась, застегнул новый ремешок у себя на руке и, подняв ее вверх, сказал ликующе: — Двадцать вторые! Чуешь?

Еще раз пожали руки, и Михась пошел. Ветер кидал его кудри, а пиджак срывался с плеча и зависал рыжим крылом.

Вадим глянул вверх, там, одно-одинешенькое, торопилось куда-то серое облачко.

«А небо-то уже выцвело, — отметил он. — Прошло лето…»

С косогора, где он стоял, хорошо виден был огород, женщины на огороде и вся как на ладошке — Зябловка. Он оглядел кургузую, одну-единственную, словно бы раздетую улочку, и, как по весне, в первый свой день, хутор опять показался Вадиму отшибленным от мира, одиноким, потерянным.

Михась уже дошел до большака, повернулся к Вадиму, поднял руку над головой. Вадим взмахнул ответно. Потом он взглянул на огород, и что-то подкатило к горлу: иззябшие женщины стояли тесной кучкой и смотрели цыгану вслед — все восемь вдов.

Сыновья Максима Чугринова

Павел

Всякий раз, когда зацветает рожь и под каждой застрехой в неистовом крике надрываются воробьята, Максим Чугринов начинает жить мучительной жизнью. За делом и без дела чаще прежнего выходит он на зады избы, чаще прежнего вглядывается в лобастую Тростянскую гору — оттуда, с уклона, стекает в Каменку кочковатый летник, оттуда, по летнику, один раз в день, около полудня, приходит из города автобус. Автобус останавливается на другой улице, возле магазина, и если через полчаса в Хохловом проулке никого не покажется, стало быть, и в этот раз к Максиму не приехал никто. Но потеряно еще не все: дети его могут приехать и попуткой. Вот почему Максим, если он в этот день дома, до вечера еще раз шесть-семь выйдет на зады избы, навострит дальнозоркие свои глаза и, пока они слезой не застекленеют, будет ждать: не запылит ли попутка.

Ждет Максим сыновей, ждет и готовится. Еще и еще раз пройдется по огороду — проверить: как-то растут гороховые стручки и моркошка — приманка для малолетних внуков; хоть сам не рыбак и дети этим баловством не заразились, на всякий случай держит Максим в надежном месте — под самой крышей — два бамбуковых удилища с капроновыми, модными нынче лесками и кармашек разнокалиберных крючков.

Шестеро у Максима. До войны Петровна, в то время красивая и проворная на работу баба, аккуратно, через каждое лето, радовала его сыновьями — за семь супружеских лет четверых успела, а две дочки-меньшухи появились уже после Отечественной. Теперь все разные дела делают, все по городам освоились. И никого при нем, при Максиме.

Этим летом к отцу на побывку посулились только двое — старший сын Павел с семьей да третий, не женатый еще, Андрей, кандидат наук. Павел, пока отец войну доколачивал, парнишкой увильнул из-под отцовской крыши, не с его, Максимова, одобрения — в ремесленное.

С той поры и пошел парень по железной части и добился, видать, немалого: сколько уже лет его фотокарточку с красной заводской доски не снимают, два раза Павел присылал отцу-матери вырезанные из газет заметки — там было написано о нем, об их сыне… Мальчишкой рос озорной, бесоват, теперь, в свои тридцать два, остепенился, семью завел, живет в южном городе при Черном море, в гости не приезжал три лета.

Всех остальных Максим, хоть и не очень старался, но склонил к отлучке из дому, вышло по всему, сам. На беду Максимову, дети его учились крепче всех из села, и учителя при всяком удобном случае говорили Максиму хорошие слова за воспитание послушных да понятливых ребят. Радовался Максим, да вышло, понапрасну радовался. В других семьях после местной семилетки дети шли штурвальными к комбайнерам, на трактористов учились, не брезгали и скотину пасти — так, глядишь, и застревали при отце-матери, оседали в Каменке на всю жизнь. А Чугриновы — послушные-то да понятливые — один за одним приносили из школы похвальные листы, и Максим скрепя сердце провожал их кого в Марьевку, за тридцать верст, в десятилетку, кого еще дальше — в областной город — в техникумы, а потом в институты. Дети и там держали чугриновскую марку — учились прилежно, стипендию получали из месяца в месяц. Да разве в первые после войны годы только на стипендию протянешь? И Максим: тому мешок картошки, другому — сухарей, третьему — последнюю тушку баранины — тянул жилы, пота не жалел, легкую жизнь детям дать старался. Зато сам как усох в тридцать девять, таким и остался в нынешние пятьдесят семь — поджимистый, с тонкой, будто обструганной шеей, хотя давно живет справно, яиц да мяса на питание не жалеет. А детям, ученым-то теперь, разве легкая жизнь вышла? К примеру, тот же Андрей, самый ученый из всех… Глянешь на него — сердце кровью захолонет: худой, заморенный, глаза красными прожилками полны. Стало быть, нелегко поддается и та жизнь, которая с пером да с книжкой… И по селу разное говорят о Максиме, услышишь подчас и обидное: неуживчив, мол, поразогнал от себя детей. Нет, большую промашку дал Максим, одного-двух надо б попридержать около себя, не вековали б теперь на пару с Петровной, не крутился бы он, как щегол в клетке, не лупил бы глаза на эту бестолковую гору.

Так не раз думал Максим, поджидаючи сыновей. Пропололи с Петровной картошку, сложили в прикладок низы — заявятся дети, делать им будет нечего, пусть себе отдыхают, набираются солнца.

Одно смущало Максима: на днях — подгадала же зараза — рухнула стропилина, и сарай прогнулся. И что обидно — получилось-то это из-за своей же оплошности. Знал ведь верную примету: если срубишь ветлу и в дело ее приспособишь, когда месяц только что народился, все равно пропадет, изведет ее червь на труху. Так оно и вышло. Надо б было переждать недельку-другую, срубить дерево под исход месяца — служила б ветла лет десять, а то и боле… Сарай пришлось раскрыть, а тут оказалось, что и плетень подновить пора, и соху новую поставить надо. Приедут гости, а у него такой ералаш… Не нравилось это Максиму, торопился он, латая прорехи, да много ли сделаешь в одни-то мужицкие руки?

Однажды Максим подождал прихода автобуса, но через полчаса в Хохловом проулке никого не показалось, и он поехал по делам объездчицкой службы поля осматривать. Это приходилось делать ежедневно: случалось, лошади на зеленя заходили или же чьи-нибудь гуси — надоедная птица! — забирались в пшеницу. Нынешний день был спокойным, и Максим, откуда позволяла местность, нет-нет да поглядывал на Тростянскую гору, но машин проходило мало, и домой он не торопился, поля осматривал обстоятельно. Возле Ягодного пруда его обступили голые ребятишки. «Дядь Максим, дай искупаем Гнедуху… Ну, дядь Максим…»

Максим подумал-подумал и подозвал Петьку Кривоножкина, рыжего сорванца. Отец у Петьки водовоз, и Петька давно умеет лошадьми правдать. Ему-то и велел расседлывать лошадь Максим.

— Я, дядь Максим…

Неслыханно польщенный тем, что именно ему доверили лошадь, Петька хотел как-то отблагодарить объездчика, да сразу не нашел подходящих случаю слов, а через минуту ему уже некогда было искать их, через минуту Петька уже давал распоряжения:

— Окурок, тебе правый бок, Петраку — гриву, а ты, Князь, хвост будешь мыть!

Пока ребята занимались с лошадью, Максим пригрелся на теплом пригорке и вздремнул.

Вечереющее солнце держалось на сажень от земли, когда он въехал в свою улицу и сразу же увидел: ему навстречу пылит мальчишка. Издали безошибочно угадал в нем Максим своего внука Сереньку, сына Павла.

«Ого, вымахал тополенок», — подумал с радостью Максим и поджикнул Гнедуху. Три лета назад Серенька вот так же приезжал с отцом и был совсем карапуз, а теперь вытянулся и похудел. Розовощекий от скорого бега, чисто одетый и сияющий радостью, подбежал он к деду. Максим слез с седла. Внук теплыми ручонками сдавил его сухую жилистую шею, прижался к щеке, а сам между тем во все глаза глядел на Гнедуху.

— Деда, тебе побриться пора, деда, посади меня на коня, прокатиться охота, — сыпал Серенька без передыху.

— Сейчас-сейчас все уладим: и на Гнедухе покатаемся, и щетину соскоблим, — подсаживая внука в седло, говорил счастливый Максим. — Держись, сынка, вот за эту железяку, — показал Максим на луку седла, а сам пошел впереди, ведя лошадь за поводья.

Так они и появились на своем дворе: один — впереди лошади, другой — восседая в седле. Навстречу им шел Павел, как и отец невысокого роста, но просторный в груди, а чуть позади него — красивая и ярко одетая жена. С затаенной радостью отметил Максим, что сын его за эти три лета не располнел, не постарел, если не считать, что у глаз прижилось по щепотке морщин.

— Здравствуй, пап, — сказал Павел и просиял.

От прихлынувшего волнения Максим ничего не сказал, лишь растопырил руки и подождал сына. Держась за руки, они глядели друг на друга, не могли наглядеться.

— А ну-ка поскорей с лошади, брюки испачкаешь, — сказала Сереньке мать.

Максим воспитывал детей в строгости, строгость и у других поощрял, но Гнедуху ведь только-только в пруду искупали, и он вступился за обоих сразу — за внука, а заодно и за Гнедуху.

— Не бойся, дочка, лошадь чистая. Ну давай знакомиться взаправду, а то мы только по письмам да фотокарточкам друг дружку знаем, — подумал, подавать ли нарядной женщине руку, и поспешно, рывком подал: — Максим Павлович.

— Инга.

Петровна уже хлопотала в летней кухне. Увидала Максима, зашумела незлобиво, скорей по привычке:

— Что ж ты, нечистый? Как нарочно. Ждали-ждали…

— Понеслась, закудкудакала. Да кабы знать. Я пошел бриться.

В свежей рубахе, с двумя бутылками водки появился Максим за столом. Максим, грешник, от выпивки не отказывался никогда, но это ему, сказать по правде, перепадало нечасто: всегда настороженная Петровна каким-то чутьем угадывала и вовремя пресекала его замыслы. Однако, если общество собиралось у них дома, Петровна не встревала, и тут уж Максим отводил душу. Хмелел он скоро, во хмелю шумно рассказывал побасенки времен своей военной молодости, иногда комнатным голубым тенорком пел — и всегда одно и то же: «Ух ты, сад, да ты мой сад, сад зелененький», а под конец всегда неожиданно, так что и сама Петровна уследить не могла, здесь же, за столом, засыпал. Кто-нибудь из гостей брал его, как дитя, на руки и уносил на деревянную, за круглой черной голландкой кровать.

Максим поставил водку на середину стола, где выстроились уже разные по высоте и с мудреными наклейками бутылки Павла. Ощущая во всем теле привлекательную лихорадку от долгого и подробного, какой сейчас непременно пойдет, разговора с Павлом и невесткой, Максим обстукал деревянной колодкой ножа сургуч с бутылок, наполнил до краев рюмки.

Выпили. Завязался разговор. Максим заметно оживился.

— Сынка, а сынка, расскажи нам какой-нибудь стишок, — наклонясь к внуку, попросил он.

Серенька по-бычиному снизил над столом голову, покраснел. «Стеснительный, в нашу породу», — удовлетворенно отметил для себя Максим. Тут Сереньку просить начали все. Выручила Инга.

— Мы с Сережей споем песню. Какую, сынок?

— Про мяв-чив-чив, — застенчиво сказал Серенька, и они запели.

Сереньки почти не было слышно, зато голос Инги лился красиво.

Кончив песню, Инга сказала: «Еще, Сережа, новую!» — и, его не дожидаясь, запела сама. Инга знала все до одной Серенькины песни и даже больше его знала: она работала воспитательницей в том же детском саду, куда водили Сереньку.

Максим слушал невестку с интересом, однако после третьей или четвертой песни его начала одолевать зевота. Петровна для приличия снисходительно улыбалась, а сама уже думала о дочках-меньшухах — Шуре и Маше. Павел сиял: «Видите, какая красивая и веселая у меня жена».

Пили много, однако в этот раз Максим почему-то не хмелел. Он хотел было по привычке пустить в ход озорную свою побасенку, да вспомнил, что там есть нескромное местечко, и, покосившись на Ингу, передумал. Сам не зная почему, он робел перед невесткой. В конце концов Максим выпил две рюмки кряду и, тяжело приподнявшись, сказал:

— Простите, детки, мне бай-бай надо, а то я и тут, чего хитрого, еще усну. — И сам, без посторонней помощи, дошел до кровати.

По давней многолетней привычке проснулся Максим, когда Петровна только что проводила корову в стадо. Вышел во двор, огляделся, и ему сделалось совестно: там и тут лежала сваленная с сарая солома; прогнутый без стропилины сарай ощерился ребрастым решетником; наполовину растасканным стоял плетень — уж не подумал бы Павел: раскидал, мол, старый свое хозяйство нарочно, чтоб чужой даровой силушкой воспользоваться. Долго не раздумывая, Максим надел брезентовые рукавицы, взялся за починку плетня. Он брал заготовленный впрок хворост, проплетал им ряд и вполсилы, чтоб гостей не потревожить (спали они на сене за амбаром), осаживал хворостины обухом. Со вчерашней выпивки было муторно, однако работа подвигалась споро, и он бросил ее лишь в тот момент, когда бригадир Иван Тимофеевич вот-вот должен был начать обход дворов и посылать людей на работу.

Для замены сломанной стропилины нужна была слега, и Максим пошел в лес. Куцая полоска леса, огибая пруд, лежала недалеко, за огородом. Максим зашагал напрямки, буйной картофельной ботвой, и попутно еще разок глянул, как прибавили в росте стручи и моркошка. Лесину выбирал он обстоятельно, чтоб еще раз не попасть впросак, наконец облюбовал порченный молнией дубок и подвалил его. Дубок разрогатился, его надо было очистить от сучков, но Максим уже притомился. Сказывалась, наверное, и — будь она неладна — вчерашняя водка, и то, что Максиму шел уже пятьдесят восьмой год, а за плечами была война с двумя ранениями. Он присел на комель дерева — покурить, передохнуть — и в этот момент на берегу пруда увидел женщину только в купальнике. Стоя на одном месте, она для чего-то ломалась в стане, непристойно вихляясь.

«Что за дьявольщина?» — озадачился Максим, и когда принапряг свои дальнозоркие глаза, узнал в женщине Ингу. На высоте пояса вертухался у нее синий обруч, он был очень просторный и легко мог упасть наземь; Инга крутилась в нем, не давая упасть.

«Видно, лечится от чего-то», — подумал Максим, соображая попутно, что таких повадок у местных каменских баб не замечал сроду.

Уже неделю Павел Чугринов жил с семьей под отцовской крышей. Дни у гостей проходили как по расписанию. Проводив в стадо корову, Петровна пропускала через цедилку молоко и будила сына. Тот крупными торопливыми глотками осушивал обливную кружку парного утрешника и сейчас же засыпал снова — до тех пор, пока солнце не заглядывало за другую сторону амбара и не мешало ему.

Инга пробуждалась много раньше мужа, уходила за пруд, крутилась там в своем обруче и чистая, напудренная возвращалась, когда семья, ее поджидаючи, уже сидела за столом. Сразу после завтрака она снова уходила к воде. На мелкой гусиной травке она расстилала байковое одеяло и до самого обеда калила на солнце то правый бок, то левый, а чаще лежала на спине, предусмотрительно нацепив на нос белую нашлепку.

А Павел тем часом ломал голову, не зная, где убить время. Отца по целым дням дома не бывало, с матерью давным-давно обо всем переговорено, загорать на солнце и купаться, как Инга, он не любил. Однажды он собрался было съездить на стан тракторной бригады, где работали его одногодки, друзья детства, спросил у матери велосипед. Велосипед оказался неисправным. Павел вывел его во двор, покрутил колеса, понял: час возни — и катайся. Нашел нужные ключи, приготовился было снимать уже цепь, да передумал: «Такой работы у меня и на заводе хватает». И поставил велосипед на прежнее место.

С этого дня он, кликнув малолетних ребят, рыбачил с бредешком по колдобинам. Иногда брал с собою сына и уходил в лес, вырезывал ему из молодых прутьев узористые свистульки или играл с ним в прятки.

Однажды старший Чугрннов вернулся из полей неожиданно рано. Семья обедала. Глянув на Сереньку, Максим сказал загадочно:

— Кой-кому я что-то привез, — и вынул из кармана-зайчонка.

Серенька обалдел от радости: зайчонок был живой! Его поселили в картонный ящик, и всякий раз, когда Серенька собирался пощупать его мягкую серенькую шубку, зайчонок перебирал ноздрями, запячивался в угол и прижимал к спине длинные стрельчатые уши.

— Деда, а там еще зайчата есть?

— А то! В июле сейчас самая веселая пора: и зайчата, и ежата, и птичек без конца.

И тут Серенька, забыв на миг о зайчонке, выпрямился и, глядя на отца в упор, сказал раздельно:

— Больше в лес не пойду, я хочу с дедушкой.

— С голоду умирать? Там, в полях-то, не кормят… Видишь, какой худой дедушка, и ты станешь таким же, запротестовала Инга.

— Ну и пускай, а в лес не хочу.

— Сказано, не поедешь, значит, не поедешь, — отрезала мать.

— А в лес не пойду-у, — заплакал в голос Серенька. — Я с дедушкой хочу-у.

— Тише, детки, тише, — подал голос Максим. — Дайка, мать, нам мягкую посуду.

Петровна принесла полосатый мешочек, Максим на глазах у всех положил в него полдюжины яиц, краюху хлеба и фляжку с молоком.

— Не помрем с голоду, сынка?

Все засмеялись. Серенька с того раза не отставал от деда ни на шаг.

Рожь вызревала вовсю, гуси донимали как окаянные, и Максим по целым дням пропадал в полях. На починку сарая совсем не оставалось времени — разве что с утра пораньше или вечером, если к закату успеешь вернуться.

— Да что ты один все мучишься? Покличь Пашу, откажется, что ли? — сказала однажды Петровна.

— Еще чего надумала. Он отдыхать приехал.

— Да к отдыхает же.

И Максим, чувствуя великую неловкость, подошел к Павлу:

— Помоги, сын, стропилину поставить, одному несподручно.

Возились они с час. Сверху, осыпаясь, солома и труха попадали за шиворот — Павел морщился, чесался.

— Мешает? — весело подмигнув, спросил Максим.

— Отвык уже.

Постепенно разговор наладился, потек непринужденно, и Максим решился спросить, о чем раньше стеснялся:

— Сынок, а чего это Инга каждое утро обруч-то на себя надевает? Мы с матерью переживаем: не болеет ли?

Павел хотел что-то сказать, да поперхнулся на полслове и долго, до слез, хохотал.

— Ох, пап, ну скажешь ты… Ха-ха-ха… Да это ж упражнение, хулахуп называется… чтоб не полнеть и вообще. А ты, ох-хо, — и опять захохотал.

— А я-то чудак, думал… Эх, темнота наша… Сынок, может, и солому заодно уж на сарай помечем?

Павел подумал-подумал и признался.

— Давай, пап, как-нибудь в другой раз, я уже потеть начал, — и направился в кухню, к матери.

А Максим свысока сарая случайно кинул взгляд на Тростянскую гору. Там шел грузовик. Он подумал, что это попутка, может быть, везет его сына Андрея. Максим сейчас же отмахнул от себя эту робкую неуверенную мысль: «Никаких «может быть», с этой попуткой он приедет наверняка». И отчего-то такая тоска подсосалась вдруг к сердцу, что Максим слез расторопно с сарая и поспешил в избу. Он достал с голландки клетчатый шахматный коробок, сухою тряпкой смахнул с него тонкую слоенку пыли, пересчитал, все ли в целости куколки. Куколки были все, тридцать две штуки. Он сел на табуретку, высыпал их в подол рубахи, накрыл тяжелыми ладонями и, уставясь на дверь, стал ждать, когда она отворится.

Вот сейчас, чудилось Максиму, отворится дверь, и войдет он, сухой и усталый, как скиталец, а глаза красными прожилками полны. Прижмется к отцу щекой, скажет: «Вот и я пришлепал». А Петровну огорошит с порога: «Так есть хочется, мам». Есть будет молча, не торопясь, потом разуется, в они все втроем на огород пойдут и, пока заглянут под каждый куст картошки да обойдут тыквенные плети, наговорятся обо всем всласть. С заходом солнца сын встретит из стада корову, будет чесать ей подбрюдок и приговаривать: «Ты наша еще, моя старушка?» — и еще какие-то озорные слова, а корова, вытянув блаженно шею, будет усердно слушать его мудреные речи да редко, со значением вздыхать…

Первые дня три он будет ходить как чумовой, потом отоспится и поедет с отцом на покос; и хоть косец из него, сказать по правде, никудышный, весело отчего-то с ним Максиму, делится он с сыном самым сердечным словом.

Вечерами Андрея будет навещать его однолеток Витька Бессонов; уклюнутся они над клетчатой доской и будут посапывать до вторых петухов. А Максим, хоть и не смыслит ни шиша в бессловесной их потехе, будет сидеть с ними рядышком и в четверть голоса мурлыкать: «Ух ты, сад, да ты мой сад, сад зелененький», — и, глядя, какой худущий его сын против краснощекого сильного Витьки, будет думать всегда одну и ту же думу: «Зря упустил его из-под своей крыши, зря».

Мысли увели Максима так далеко, что он не расслышал, как подошла Петровна. Она теребила его за плечо:

— Да ты уснул, что ли? Вот нечистый… Вставай, кум Антон муку из Марьевки привез.

— Иду, нечего трезвонить, слышу, — неожиданно осердился Максим.

Он бережно ссыпал куколки на свое место, закрыл на застежку клетчатый коробок и тяжелой разбитой походкой пошел разгружать муку.

Андрей

Как все-таки приятно возвращаться из последнего рейса! Теперь ты сама себе царица, богиня, княжна… Хочешь — растянись на раскладушке и глазей в небо, хочешь — катай по улице ребятишек или переоденься да ступай в кино. Что ни говорите, отдых есть отдых, и даже сюда, в эту постылую Каменку, возвращаться из последнего рейса Аня Разоренова очень любила.

Алое вечернее солнце смотрело прямо в лобовое стекло; дети, коих всегда полна улица, орали грачатами. Они просились в кузов, но день сегодня выдался тяжелым, и Аня ни на какие мольбы не отзывалась.

Едва поставила грузовик у летней кухни, в кузов с полынным веничком и подситком, кряхтя по-стариковски, полез хозяин ее квартиры Максим Чугринов, низкорослый тонкошеий мужичок. Сейчас начнет выметать остатки зерна, для кур. Аня усмехнулась: дня три назад в районной газете Максима в числе других назвали тружеником полей…

«Мети, мети, труженик, корми своих несушек, — посмеивалась Аня. — Все вы здесь…»

Бельевое корыто целый день стояло на припеке, и вода в нем нагрелась. Вымыться б этой водой, да негде. Не сходить ли на речку? Поздно, да и неблизко. Съездить? Надоело, не хочу, устала.

— Ань, Хохловы баню протопили. Сходи, если желаешь, звали, — сказал Максим.

Копотную дыру с подслеповатым оконцем зовут здесь баней… Однако и это лучше, чем ничего.

…С улицы, от оградки палисадника, свистнули раз и другой; уже и камушек чиркнул по стеклу окна, но Аня знай себе стояла перед зеркалом, не торопилась. Волосы, вымытые в отваре молодой ромашки, пахли солнечным лугом.

— Скорее, в кино опоздаем!

У оградки Аню поджидал Димка Баннов, вздыхатель, невысокий паренек из местных. Дней пять назад его вызывали в военкомат, остригли наголо, и теперь на месте былой красоты Димка носил кепчонку. Когда он волновался или спешил, кепчонку зачем-то снимал, в голова его казалась приплюснутой, а уши оттопыренными. Аня провела рукой против его стрижки.

— Спрячь свою колючку…

И Димка послушно накрыл срамоту кепчонкой.

Кино смотреть не стали, а пошли к Катерининой избе, потанцевать на убитом земляном толчке. И тут мимо них прошагал высокого роста человек. Шел он стремительно. По уверенному шагу судя, и в темноте этому человеку двор хорошо был знаком. Человек открыл дверь в летнюю кухню, где неярко горела керосиновая лампа и где ужинал в одиночестве хозяин — Максим.

— Можно к вам?

В глубине времянки запрыгала на глинобитном полу вилка, а потом был радостный, помолодевший голос Максима:

— Андре-ей?

И Аня поняла все: с Дальнего Севера приехал третий сын Чугриновых, Андрей, кандидат наук. О нем, впрочем, как и о других детях этой большой некогда семьи, много слышала она от хозяйки, Петровны, видела его на фотокарточках в семейном альбоме, а также под стеклом в простенке.

— Ну пошли, пошли, — поторапливал ухажер.

— Подожди, — а сама слушала, что там, в глубине кухни.

Оттуда несся говор.

— Надолго? — Максимов голос.

— Я мимоходом, в командировке.

— Вот шутоломная работа… И как на грех матери нет, поминки у Верухи в Тростяни, уехала. Ты тоже хорош: приезжаешь молчком.

— Я в сам такой удачи не ожидал. Ну рассказывай, что у нас новенького?

«Приехал из дома, а говорит «у нас», — удивилась Аня.

С вечерок вернулись перед рассветом. Возле оградки, их всегдашнего стояния, Димка взял Анину руку в свою, погладил.

«Неужели не поцелует опять?» — и ненароком коснулась своей щекой его щеки. Димка замер, сжал ей руку покрепче. «Ага, живой, живой… Сегодня что-то будет», — и склонила близко к его лицу такие душистые свои волосы.

Димка по-прежнему гладил ей руку…

— Иди спать! — и пошла.

— Ну, Ань, ну давай постоим еще немножко. — Димка шагал несмело за нею.

— Все. Спать, пора спать, — говорила она, не оборачиваясь.

И Димка постепенно отстал.

«Ворона, тюха… девку поцеловать не может», — злилась и, зажигая керосиновую лампу, истратила три спички подряд. Неяркий огонь высветил на столе две бутылки — пустую и початую.

«Посмотрим-ка, что пьют кандидаты наук?.. Фи, та же грешная водка».

Налила полстакана, умело, одним глотком выпила и стала закусывать.

Почему после вечерок так хочется есть? — хлеб, молоко, помидоры — только давай, только побольше… От водки и от еды по телу расплылась ленивая теплынь, и Аня отправилась спать — на раскладушке за амбаром в саду.

Кажется, только успела закрыть глаза, как послышался грозный, на басах собачий рык; этот рык вот уже второе утро подымает Аню в пятом часу.

…Два дня назад Шибай, огромный кобель соседа Афанасия Тупалова, перегрыз веревку, державшую его сызмальства за высоким плетнем, и, очутись на свободе, с великой радости давай крушить все подряд. До смерти загрыз годовалую свинью, изранил полуторника и коварно, без лая наскочил сзади на Родиона Баранова. Родион нес ярмо и не растерялся: выдернул занозку да протянул кобеля по ребрам. За утраченную свинью Афанасий отвалил две получки, а кобеля посадил на новенькую из магазина цепь и вот второе утро, прежде чем уйти на работу, поучает его хворостиной.

— Дикарь, ах дикарь! — крикнула Аня и полуодетая бегом через сад — в соседский двор.

Афанасий, хоть и пожилой, но крепкий еще мужик, стоял к ней спиною и молча нахлестывал Шибая. До звона, до собственного удушья натянув цепь, пес забился под плетень и, остановив на хозяине налитые кровью глаза, при каждом новом ударе казал белые клыки и рыкал.

Аня сзади вырвала хворостину и через колено — хряп, хряп! — на мелкие части.

— Во-от!.. Будете знать.

Афанасий скосил на нее глубоко запавшие сухие глаза, сапнул и, припадая на увечную ногу, заковылял к дому.

Сон был сломан. Аня лежала с открытыми глазами, проклинала колхоз. С того дня, как занес ее черт в гиблую эту Каменку — скоро уже месяц, — не жизнь идет, а мука. Только и знаешь: работать, работать, работать. До ломоты в плечах, до боли в позвоночнике. Ни разу как следует не отдохнула. Моешься в копотной бане. Ходишь на вечерки, где девчонка танцует с девчонкой…

С ума сойдешь с этими неотесами-дикарями. Что за мерзкий народ эти «сельские труженики»! В свои девятнадцать лет Аня не была в селе ни разу, да лучше б и не бывать. Заупрямилась, когда отец советовал на парикмахера учиться, вот и расхлебывай.

За селом поднималось солнце, первые его лучи вызолотили верхушки яблонь; меж чутко настороженными листьями небо казалось морозно-светлым и недоступным своей далекостью. Низинами из полей приносился рокот тракторов, хлопотавших на пахоте круглые сутки.

Не поднимаясь с постели, увидела Аня, как пришел Витька Хохлов, школьник двенадцати лет, добровольный сгружальщик зерна с ее машины. Он всегда приходит много раньше, чем встает Аня, и терпеливо дожидается ее пробуждения. Сейчас Витька привалился спиной к амбару, от нечего делать рисовал что-то прутиком на пыли.

Потягиваясь, Аня спросила, как там наш грузовик, на что Витька отвечал со знанием дела и солидностью своих лет: «Правый передний скат ослаб, но мы с дядь Андреем его поднакачали». — «С каким еще дядь Андреем?» — «А с Чугриновым, он вчерась в вечеру приехал». — «А-а, знаю… Что ты глаза пялишь, не видал, как женщины брюки надевают?»

Скатала в копешку одеяло и матрас, накрыла их старой простыней. За спиной послышалось «вж-жих», «вж-жих». Оглянулась и увидела Андрея. В трикотажных шароварах и ослепительно-белой майке, изобличавшей привычки человека опрятного, он окашивал огород. С глухой монотонностью пыряла в траву коса; вокруг его ног дымилась шелково-зеленая с лебеды пыль. И, увидев эту пыль, Аня заторопилась: утро, стало быть, безросное, комбайны начнут работать рано, а может, уже и начали.

На току нужно было к весам. Аня поленилась объезжать вкруговую — взяла да запетляла меж ворохами… и второй раз за это утро суждено ей было схлестнуться с Афанасием Тупаловым, который работал здесь учетчиком.

— Сто-ой! — заревел он, подняв над головою клюку. — Что наделала, азиятка!

«Азиятка» у Афанасия слово самое ругательное. Едва успела остановиться, а он уже дышал в кабину; не мигая, уперлись в Аню угольно-черные сухие глаза.

— Что ж ты по хлебу раскатываешь, а? Весь ворох развалила.

Есть же у людей такие лица: и брит человек, а все как не брит — щеки землистые, серые. Вот такое лицо у Тупалова.

Глухое, какого и не подозревала в себе Аня, душило ее зло. Выскочила наружу, и правда: правым задним скатом слегка задела ячменный ворох.

— «Весь ворох»! Два раза метлой махнуть.

— Вот и заметай. Вас только распусти, вы, городские, хлеба не сеете, цены ему не…

— Что вы на меня кричите? Палку вам подать? Может, поучать начнете, как Шибая?

Губы учетчика расползлись в нелепой улыбке, подбородок передернулся. Афанасий промычал что-то невнятное и, опираясь на скрипучую клюку, заковылял прочь.

— Шишка на ровном месте! Каждый встречный-поперечный лезет в начальники! — кричала вслед ему Аня. — Пошли вы все к черту!

Вороха зачищать не стала, хлопнула дверцей, подалась к комбайнам. Не заметила, как проскочила улицу, мост, как оказалась в поле и как Витька Хохлов то и дело теребил ее за руку:

— Глянь-ка: жеребенок строполит… Эх-ха, не отстает. Или:

— Суслика чуть не задавили. Суслик, если его обдираешь живого, эх и дюже кричи-ит!

— Заткнись ты со своим сусликом.

— Заткнись… А этого не хочешь? — Витька изловчился и щекотнул ее под мышкой, где из-под безрукавной блузки выглядывал завиток черных волос.

— Словишь, я сердитая.

— На сердитых волки знаешь куда ездиют, — и опять за свое.

Отвесила забияке тумака. Витька сорвал с нее берет. Схватились. Грузовик завилял обочь дороги, по седой от пыли траве. Витька стоял уже на коленях и тузил Аню вовсю, а ей отбиваться одной рукой неловко. Заглушила мотор. Выкинулись наружу. Аня уловила момент, зажала меж коленями Витькину голову и, по самые лопатки завернув ему рубаху, шлепнула раза два ладонью по голому.

— Сдавайся… отделаю, мать родная не признает.

— Я тте… сдамся, — вырываясь, Витька ползал на карачках, вихлял узеньким задом. Наконец захватил ее ногу в тугую обнимку и сквозь шаровары впиявился в мякоть пониже колена зубами, — Или укушу до крови, или дашь порулить…

Что делать, пришлось дать ему порулить.

В один из приездов увидела на току Аня обоих Чугриновых — отца и Андрея. Идут они рядышком, балакают, смеются — как с разных полей ягоды: низенький поджимистый Максим мешковат в своей пропыленной робе, а тот — чистый, ухоженный, на голову выше отца. В руке у Андрея сетка-авоська с газетными кульками и термосом.

«Завтрак отцу принес… Неужели не стыдно было шагать по селу с узелками?»

И захотелось рассмотреть его получше. Сбавила скорость, поехала Чугриновым навстречу. Андрей как раз улыбался, и в прищуре глаз угадывалось отдаленное сходство с красивой и поныне Петровной, его матерью. Лицо его понравилось Ане.

А через минуту Витька чирикал деревянной лопатой, ссыпал из раскрытого на все борта кузова пшеницу, а она, добавляя в радиатор воду, поглядывала на Андрея.

«Чудной какой-то… Я думала, ученые не такие».

— Ты чой-то зубы щеришь? — Витька перехватил ее взгляд.

— Упирайся, упирайся, опаздываем! — прикрикнула строго, а сама уже искала лопату, чтоб помочь Витьке.

«Гм… Чудной, право чудной этот Андрей».

Обедать поехала на квартиру. Андрей и Петровна были в саду. Он поливал огуречные грядки и что-то живо рассказывал матери, а та с блескучей на солнце кастрюлей топталась у куста смородины, тянулась рукой к нижним веткам, но полнота мешала ей нагнуться, и, не понять чему — то ли рассказу сына, то ли своей неловкости, — Петровна тихо смеялась.

Положив на плетень передние лапы, тоскливо из своей неприютной стороны поглядывал на людей Шибай. Андрей окликнул его — пес скрылся. Тогда Андрей перегнулся через плетень: «Глупый ты, глупый, на меня-то за что же сердишься?» — и пытался погладить Шибая.

Однажды с ее грузовиком что-то случилось: не тянет, и все. Пригнала его на привычное место — к летней кухне, бросила под него брезент, полезла глянуть, что к чему.

Сейчас же возле машины, как квочка с выводком, оказалась Нюра Хохлова, многодетная соседка, Витькина мать. Ни слова не сказав, она уселась на траву и, достав из-за пазухи начатый носок, принялась вязать. Шестилетняя Валька пристроилась на крыле материной юбки и, вперив в одну точку ясные голубые глазки, вкусно хрупала баранку. Беспортошный Костя гудел что-то свое и разметал пухлой ладошкою пыль. Порою он утихал, как и сестра, цепко смотрел в одну точку, потом резко наклонялся вперед и, вместе с мусором и пылью поймав козявку, тянул ее к лицу матери: «Ма-а, во!» И все смеялись.

Лишь Витька-работяга, свалив под лист лопуха не стриженную с весны голову, крепко спал.

Аня осмотрела поломку: нет, одной не управиться. И сделалось грустно, хоть плачь. В тени под машиной было прохладно. Ветерок уворовывал из-под берета волосы, шуршал-поигрывал блузкой. А рядом уже сопели в свое удовольствие младшие Хохловы; все медленнее сверкали в Нюриных руках вязальные спицы, сонным котенком ворочался между ног в ее подоле клубок ниток.

«Как тихо, а?» — удивилась про себя Аня.

И тут показалось: кто-то положил ей на глаза большую теплую ладонь, подержал недолго и тихо-тихо провел пальцами по бровям. Надо б было убрать с лица чужую эту ладонь, но не пошевельнуть и пальчиком… А еще через минуту, вот наваждение, послышалось: кто-то невдалеке напевает. Задумчивой по-колыбельному была песня, никогда раньше Аня ее не слышала.

— Андрей-то… па-ет, — сказала Нюра Хохлова, и Аня поймала себя на том, что дремлет.

Она подняла голову и увидела Андрея, тот выбирал из прикладка кизы. Был он бос и без майки, только в синих своих шароварах. Наполнил кошелку доверху, слегка покачиваясь, понес ее в сарай, а спустя минуту вернулся — все с той же негромкой своей песенкой.

— Мальчишкой, бывало, пойдет за водой, бросит коромысло у проруби и давай плясать, — рассказывала Нюра. — А тут его кто-нибудь и подглядит! И теперь, вишь ты, песню играет… Не меняется человек.

Андрей подошел к ним, поздоровался. У Ани спросил, что сломалось. Она сказала. Он подумал-подумал и полез к ней под машину.

Она поддерживала поддон, Андрей отвинчивал болты. Его пальцы — длинные, тонкие, без черного, обязательного для металлистов и шоферов ободка по ногтю, показались Ане слабыми. Но Андрей легко отвинчивал болт за болтом, ловко орудовал монтировкой.

— Обе-дать, — сказала Нюра нараспев, и семья Хохловых дружно отправилась домой, только Витька остался спать под своим лопухом.

Поддон, болты, диски и прочие штуки разложили по брезенту, Андрей все насвистывал давешнюю песенку.

— Должно быть, вы очень веселый, все поете да поете, — не слишком ловко и стыдясь этой неловкости, сказала Аня.

Вытирая руки травой, он ответил:

— Поют люди, когда счастливы. Поют и неудачники… Последние усердствуют особенно.

— Но вы, конечно, счастливчик!

— Я?.. Там, где я работаю, бетон, подземелье, а кругом штучки такие серьезные… Не до песен, в общем. А здесь все просто, солнце каждый день!

Поколебалась: сказать или не сказать? Сказала:

— Если смотреть со стороны, ученый вы странный…

Он посмотрел ей в глаза пристально, и опять в его прищуре увидела Аня знакомый взгляд — взгляд Петровны.

— Чем же я странный?

— К чему вам кизы таскать? Цыплят, видела, кормите…

Даже болт завинчивать бросил: так удивился.

— Простите, не понял…

— Выходит, вы не любите своей работы?

Вместо ответа он спросил сам:

— Вы сильно устаете за день?

— К вечеру еле шевелю руками. Не представляю, что из меня получится годам к пятидесяти.

— Во-во, и у меня! Там, у себя, устаю невозможно. Здесь же сутки буду чертоломить на стогометке — и хоть бы хны! Почему?.. Нелегкий ваш вопрос.

Так говорили они, пока не закончили дела. Когда, прибрав инструменты, Аня собралась будить Витьку, Андрей ее остановил:

— Пусть отдохнет. Сегодня за него покатаюсь я. — И ушел на зады.

Вернулся не один, с Шибаем. Опасливо, будто по ломкому ледку, вышагивал рядом с Андреем кобель, жался к его ноге, а глаза шарили по сторонам украдисто, шустро.

— Да вы что? — ужаснулась Аня. — Это же из зверей зверь!

— А по-моему, телок из телят. Улыбнитесь ему, и будете друзьями.

Послушно, словно бы всю жизнь только и делал, что в автомобилях ездил, Шибай прыгнул за Андреем в кабину, сел у его ног. На Аню и не взглянул.

С темечка Тростянской горы, где они остановились, пшеничное поле просматривается из конца в конец, и сразу видно, какой из комбайнов просит под выгрузку машину. Видна отсюда и Каменка: две длинные улицы, разделенные прудом Чернухой. Поодаль от села серпом изогнулся другой пруд, глубокий и чистый, — Морцо. Пруды в Каменке зовут речками.

Вытянув ноги, Аня полулежала на сиденье. Обе дверцы открыты были настежь, несильный ветерок выдувал из кабины жару. За комбайнами поглядывала краешком глаза, а чаще Аня ловила себя на том, что смотрит на Андрея.

Он стоял у пшеничной полоски, ошелушивал на ладони черноусый колосок. Возле него, свалив на передние лапы лобастую голову, прилег Шибай. Пес как будто бы спал, однако уши его, поставленные торчком, поворачивались на каждый шорох.

«Зве-ерь!» — подумала Аня.

Тут Шибай взметнулся и клацнул зубами — он хотел схватить бабочку, но та увернулась, завиляла из стороны в сторону. Шибай то пропадал в гущине пшеницы, то прыжком вымахивал наверх, и пшеница под ним трещала, как на костре.

Увлеченный этой игрой, Андрей тоже прыгал и нахлопывал в ладоши:

— Ай да Шибай, ай да молодец!

Долог подъем на Тростянскую гору. Пока его одолеешь, оглохнешь от мотора. Зато как хорошо катиться назад, под уклон! Можно распрямить наконец плечи, откинуться на сиденье. Мотор отключен, и едешь ты в непривычной тишине. Только слышно, как под тугими скатами постреливают, лопаясь, сухие земляные камушки да шуршит-раздается в стороны пыль. А скорость все нарастает. Уже дал знать о себе ветер, ворвался в кабину. Чаще, чаще отлетают назад телеграфные столбы. И вот уже посвист ветра, треск камушков, шорох пыли — все слилось. Гудит, поет! И не сводишь глаз с дороги, и некогда оглянуться в сторону, где в полоске леса то ли мелкие птахи снялись с веток, то ли это уже «ложатся листья тихо умирать».

Как грузовик с горы, летит, казалось Ане, под уклон свой и лето. Все свежее утренние зори (чтобы не застудить во сне горла, приходиться уже повязывать на горло платок), все крупнее и ярче звезды по ночам. Доживает недолгую свою жизнь месяц август. Не успеешь оглянуться, и зарядят холодные дожди, не успеешь понять, что к чему, — и уедет Андрей в холодный свой край, и будет вспоминаться он как хороший, но не сбывшийся сон…

После той совместной ее поездки с Андреем однажды не вышел на работу Витька Хохлов, целый день ездила одна, и — вот странно — ничуть не скучалось! Так бы и работала по целым дням одна, так бы и размышляла под шум мотора в одиночку.

— Витьк, Витька, я красивая?

Витька забился в угол кабины — то ли дремлет, то ли переживает радость: только что, в неопасном месте за селом, Аня дала ему порулить.

— Тебе нужно нагулять жиру, дюже тонка в пряжке, — говорит Витька ровным голосом, не сменив позы. — Ресницы подстригай, ни к чему такие длинные и гнутые. А так ты ничего, видная. Не зря за тобой Димка ухлыстывает. И еще Колька Фенин зарится.

— Зарится? Откуда тебе знать?

— Да уж знаю.

— Трепачишка твой Колька, так и передай ему.

— Не бреши, Колька парень что надо.

— А Андрей?.. Чугринов Андрей как, по-твоему?

— Шибко грамотный… Слушай, чо ты ко мне привязалась. Какой этот да кто другой. То сны ей отгадывай. Чо я тебе — колдун?

Отчего это стали донимать сны? Вот и сегодня приснилась Ане какая-то жуткая околесица: будто бы она и Андрей приехали купаться на Морцо. Андрей разделся и прыгнул в воду. Откуда-то вдруг появился Шибай и тоже поплыл за Андреем, настиг его, и сейчас же спина у Андрея стала красной. «Кровь, кровь!» — закричала Аня, но Андрей и Шибай куда-то уже пропали, а вместо них вынырнуло щетинистое лицо Афанасия Тупалова. Он уставился на Аню и заорал: «Что же ты стоишь голая? Халява!»

«Ля-ва-ва-ва», — понеслось вокруг.

— Вставай, говорю! — тряс ее за плечо Витька Хохлов. — Комбайны через бугор потянули.

Раньше она редко видела сны, а теперь все чаще. Привидится вот такая околесица, а ты потом ее осмысливай — глупое занятие! Аня подумала с тревогой: не означает ли ее нынешний сон внезапный Андреев отъезд? Не уехал ли он? А может, сейчас он как раз собирается уезжать? Не может этого быть! Не должно…

Закрывая после выгрузки борт порожнего кузова, она увидела, как из-за дальних ворохов машет ей Никита Живоров, бригадир, просит подождать. Никита по прозвищу Глобус (то ли за круглую лысину, то ли за живот, нависающий на брючный ремень) приближался неторопливо, с оглядочкой по сторонам, и Аня заподозрила нехорошее.

— Здоровенько, Анна! — сказал Живоров бодро.

— Гм… Какой вы сегодня вежливый! По три дня ни здравствуй, ни прощай, а тут… Час назад до Тростяни в одной кабине ехали.

Никита будто бы и не расслышал.

— Видишь? — показал он рукою в сторону зернохранилища, там стояли две легковые машины. — Районное начальство. Просит хлеб возить на элеватор до зари. Утром будут области рапортовать.

— Пусть возит, кто рапортовать собрался, а я наездилась.

— Не то говоришь, Анна… За эти рейсы оплата двойная.

— У меня, слава богу, не семеро по лавкам, обхожусь.

— Нехорошо говоришь, нехорошо! Все шоферы согласились.

— Они мужики, а я девчонка.

— Женщины тоже в ночную идут…

Тут опять Ане подумалось: а вдруг Андрей уехал… Как объяснить, что не сверхурочной работы она боится, а того лишь боится, что уедет без нее Андрей. И слова ее были как мольба:

— Я устала, дядь Никит. Верите или нет?

Никита почесал висок:

— Ладно, завтра, так и быть, дам тебе передышку. До обеда.

— Честное слово? Только чур: сначала на квартиру сбегаю.

Дверь летней кухни была закрыта на цепку, в саду и во дворе — ни души. «Неужели?» На крыльцо взошла вкрадчивым шагом. Тут ее поджидала радость: Андреев чемодан стоял на привычном месте. Тихая доносилась из передней комнаты музыка. А вот и Андрей.

— Такую грампластиночку у отца отыскал! Станцуем?

— Что вы, я в таком виде…

— Ничего-о! Здесь же нет публики. — И мягко, но вместе настойчиво повлек ее за собой.

Он взял ее, как не раз уже брали все прочие на танцах, но тут первый раз она притихла и затаилась.

Как хорошо! Он такой высокий, и чувствуешь себя надежно под защитой силы — не то что с Димкой. Легко и ловко, не чувствуя тела, Аня скользила шаг в шаг, чутко улавливая каждое его движение. «Как хорошо!» — чуть не сказала вслух. И все не могла надивиться своей ловкости. «Как хорошо!»

Зеленый глазок индикатора внутри радиолы подсвечивал спокойно, неярко. Такое же тихое умиротворение уже складывалось и в душе. Но тут Аня взглянула на Андрея и спугнула его взгляд на себе. Неспокоен, текуч был этот взгляд. Андрей быстро отвернулся, сбился с такта, и Аня вдруг поняла: она в его власти. Вся! И ждала от него слов. Но Андрей молчал и смотрел мимо.

— Завтра я свободна до обеда, — сказала она.

Молчит…

— Искупаюсь в речке… А то целое лето носишься по солнцу, а солнца не видишь.

— Солнце? Ну да… Я тоже купаюсь…

— В Чернухе? В Чернухе дно нехорошее. Лучше всего на Морцо.

— Идея! Съездим на Морцо?

«Едем!.. Едем!» — повторяла и повторяла Аня. И сама не заметила, как отмахала первую ходку на элеватор — сорок-то километров!

На току ее поджидал Дима-вздыхатель. «Пожалуй, съезжу с тобой разок». — «Тебе рано вставать, иди отдыхай». — «Не боязно одной-то?» — «Чудачок ты, чудачок… Первый раз, что ли». Еле отговорила.

Впервые за все эти дни усталость ее была не больной, а приятной. И уснула Аня не наповал, как всегда, но долго еще лежала, дивилась крупности звезд в небе, слушала петухов и уснула совсем нечаянно.

Разбудил ее шум. Монотонный, ровный, он зародился где-то в полоске леса за огородом, постоял недолго на одном месте и двинулся на село. Вот он растревожил картофельную ботву, вот громко, словно по жести, застучал по тыквенным листьям и, наконец, зашелестел в саду.

Дождь…

«Вот тебе и Морцо», — подумала Аня.

Садовая калитка «трэк-трэк», — это Максим, резиновыми калошами траву приминая, шел с порожним ведром к колодцу. Видя, что Аня проснулась, Максим сказал о дожде, как о живом:

— Он хотя и утренник, а с часок поозорует. Но тебя все равно отсюда выкурит. Ступай, Аня, в избу.

— Ха-роший!.. Слышишь, кум? — шумел Максиму через два проулка Иван Андреевич, школьный сторож. — Я говорю, таких бы дождей да в начало лета.

— Нашей земле дождь всегда на пользу, — наклонясь над срубом, возразил Максим, и заметно было по голосу, что он улыбается.

Порожнее ведро, в глубину колодца падая, стукалось о неровности сруба, как по костяшкам, и получалось — тоже весело.

Завтракать собрались в летней кухне. Открытую настежь дверь ласкал все тот же тихий дождик.

— Вот это украл момент, так укра-ал!

Босой и простоволосый, Андрей гулял под дождем, пока не намок, а теперь вернулся, рубаху сменил на сухую. Лицо разрумянилось.

«Как он отдохнул, аж не верится, что живет здесь всего пять дней», — любуясь Андреем, подумала Аня.

А он знай свое радовался.

— Спасибо, мама, не дала проспать!

— Я хотела пожалеть, а потом думаю: а-а, разбужу! Уж больно утро веселое!

— Пап, в старину, я слышал, по случаю такого дождя мужик любил выпить. Правда? — со значением спросил Андрей.

— Небольшой дождишка, а мужику отдышка…

— Во-во! — Андрей пошарил рукою под скамейкой и водрузил на стол бутылку водки.

— Это еще зачем? — с виду строго спросил Максим.

— А затем, что старину забывать не следует!

Максим опростал свою посуду в два глотка и принялся за щи. Петровна пригубила. Андрей отпил немного. Аня выпила столько же, сколько и Андрей.

— Вырвусь в отпуск нормально, летом, тогда уж… — начал было Андрей.

— Вырвешься, куда там! Хреновая у тебя нынче работа, сын, хотя и денежная…

— Слышь, пап, осилил бы, как раньше, комбайнером?

— Какое там! — отмахнулась Петровна.

— Нет, сын, ушла сноровка. Да и техника нынче мудреная. Гидравлика, воздух… А что?

— Штурвальным бы снова к тебе пошел.

— Отштурвалились, всё!

Так они толковали, сын и родители, под шум реденького дождя. И хорошо молчалось Ане около них, родных меж собой, а теперь и ей тоже чем-то родных людей. И ей захотелось тоже сказать что-нибудь.

— Грязи теперь — до вечера! — сказала она.

— Не-ет! — как бы идя навстречу ее желанию, возразил Максим. — Видишь: куры из-под крыльца высыпали? Стало быть, всё, отсорил свое. Всё. Час ветру — и провянет.

Максим выпил еще раз, в одиночку, и вдруг разом ошалел:

— Аня, ты твисы танцуешь?

— Что вы, дядь Максим!

— А я вот с таких лет озорные частушки наяривал. Помнишь, мать?

— Как не помнить! И теперь ушеньки горят!

Максим засмеялся.

— А теперь чтой-то все грустные мотивы на ум идут… Споем, а? — и, подперев лоб кулаком, зажмурился, запел:

Уж ты сад, да ты мой сад,
Сад зелененький…

Голос у Максима негромкий, дребезжащий, но было в нем что-то такое, что заставляло умолкнуть и посмотреть вокруг себя просветленным взором — ай да дядя Максим!

Но тут певец уронил голову на руки и уснул.

Андрей, как ребенка, взял отца на руки, отнес в избу и сейчас же вернулся.

— Расходится дождь! Все… Речка теперь как парное молоко… Может, все-таки проскочим на Морцо?

Только этого она и ждала со вчерашнего вечера, об этом только и думала!

Но вдруг из-за угла явился Витька Хохлов.

— Дядь Андре-ей, тебе телеграмма. Почтарь несет.

— Телеграмма? — Петровна сложила руки на груди и, как наседка при виде коршуна, заколесила по двору кругами.

— Вот тебе и Морцо, — сказал Андрей и двинулся навстречу почтальону.

Потом он стоял в проулке и, скручивая трубочкой казенную бумагу, упорно смотрел в одну точку. Новым для Ани был этот взгляд, непривычным.

— Анна, — сказал он негромко. — Все усложнилось, отправляться надо немедленно. Подбросьте меня хотя бы до Марьевки.

Кивнула головой: «Едем».

Через минуту он был уже одет для дороги и с чемоданом. Запуская мотор, увидела Аня: неприкаянными сиротами смотрят на сына из окна Максим и Петровна. Мать утирает слезу.

Поспешно, слишком, пожалуй, поспешно занял Андрей место в кабине и махнул рукой Ане: поехали! На родных не оглянулся: муки прощания — к чему они? Лучше уж сразу.

Он долго молчал, и Аня подумала: что за жизнь, совсем не такая, как здесь, совсем не похожая там у него? Он сейчас уже где-то там, там…

— Посмотрите-ка!

Медленно-медленно, то и дело рискуя свалиться в придорожную канаву, впереди них поднимался на Тростянскую гору автобус.

— Может, попытаемся догнать, и я пересел бы, — сказал Андрей.

Да, он уже весь в той, другой своей жизни! Потрепанный грузовик оказался способным на чудо.

Временами он соскальзывал, казалось, в самую канаву, и тогда они с Андреем, притихшие, с напряжением смотрели вперед и ждали плохого конца, однако, пробуксовывая, колеса упорно добирались до сухого, цеплялись за крепкий грунт и, толчками, подвигали машину вперед. Подъем становился положе, автобус постепенно приближался. Вот только шесть телеграфных столбов разделяют их… пять… четыре… Отлетают шматки грязи от задних скатов автобуса, и слышно, как воет-надрывается его мотор.

Сейчас он пересядет в автобус — и все…

Глянула на Андрея сбоку: как он? Все еще перекатывает скрученную трубочкой телеграмму. Не здесь он уже, не здесь!

Как он будет прощаться? Пожмет руку? Улыбнется? Запишет мой городской адрес?

Андрей выпрыгнул на ходу, и дверца хлопнула за ним, как выстрел. И снаружи, с земли уже:

— Я говорил, что догоним. Спасибо, Аня! Поехали, поехали! — А это уже водителю автобуса, не ей, не Ане.

Она видела, как перешагивал он через мешки, узлы и чемоданы, пробираясь к свободному месту у заднего окна.

Автобус пыхнул синим дымком и, набирая скорость, уже увереннее на подсыхающей дороге покатил в дол. «Уезжает… Неужели все?» И сделалось так пусто! Аня бросилась вдогонку.

Косогор, Тростянский пруд, вётлы на плотине — все мимо, мимо! И вот он автобус. «Куда я? Зачем?»

У заднего окна Андрей что-то искал в чемодане.

«Подыми голову, взгляни на меня! Я рядом!»

Но он, как видно, был уже совсем не здесь. Уже совсем-совсем! И тогда Аня подумала о другом: как бы и в самом деле он ее не увидел здесь. «Зачем? Для чего?»

Она затормозила грузовик и остановилась прямо посреди дороги.

Автобус убегал, с расстоянием все уменьшаясь и уменьшаясь, и когда он скрылся совсем, Аня почувствовала себя сиротой… Минуту спустя ее грузовик вздрогнул, развернулся и неохотно поковылял назад, в Каменку.

По причине распутной погоды не ходили по хлебам комбайны. Ни людей, ни грузовиков не попадалось, и поля были пустым, безрадостным пространством.

Впереди, над селом, серая полутьма постепенно рассасывалась. Небо, молодое и легкое, по-девичьи стыдливо показало краешек голубой исподницы. От Морцо косо и шустро пробежался через дорогу кургузый дождишко. Дождишко так себе — и полоску-то захватил с гулькин нос, а грузовик опять начало сваливать в канаву. Аня ничего не видела вокруг, сосредоточив внимание на слишком тесной, как всегда кажется в дождь, дороге, и едва не проскочила мимо человека на обочине.

То был Афанасий Тупалов. Измокший, грязный, он еле тащился, опирась на клюку. Аня открыла дверцу. Старик заторопился, чуть не упал. Потом он долго корячился, залезая в кабину, увечная нога скользила на мокром металле.

Аня протянула ему руку.

— Да брось! — отмахнулся старик. — Как-нибудь сам.

Первый раз Аня взглянула на него по-иному. Раньше его лицо казалось ей только свирепым, а теперь она увидела лицо страдальца — печальное, с глубоко посаженными глазами, болезненно-бледное. И она подумала, что нога у Афанасия болит, должно быть, всегда, всю жизнь, но он терпит и никому об этом не говорит.

Фуражкой испарину вытирая, Афанасий признался:

— Не чаял, что подберешь меня.

— Почему же? — удивилась Аня.

Удивилась его словам, а еще больше своему голосу: был он негромок и как бы пуглив.

— Злая ты, мне чудилось. Зло держишь долго.

— Да нет! Да вы что…

И тут с Аней что-то случилось: уронив на баранку лицо, она заплакала. Афанасий что-то растерянно забормотал.

Она припомнила, что с того самого момента, как Витька Хохлов влетел в проулок и крикнул Андрею о телеграмме, в ней словно бы затворилось что-то, и она вплоть до этой вот минуты не обронила ни слова, только разговаривала сама с собой, только думала да смотрела, как собирается в дорогу и уезжает Андрей. Все это время в груди у нее что-то копилось, копилось и только теперь прорвалось. Ане было и стыдно, что расплакалась она при чужом человеке, старике, и обидно, что слез не остановишь, и оттого плакалось еще безнадежней.

Афанасий положил ей на плечо жесткую свою ладонь, и, отвернувшись в сторону, спросил:

— Может, мне лучше уйтить?

— Нет-нет! Пожалуйста… Нет, — еле выговаривала Аня, удерживая Афанасия за рукав.

А он, не снимая руки с ее плеча, знай свое глядел в сторону и молчал. И то ли от дружелюбия этого неуклюжего, то ли от слез своих обильных, чувствовала Аня, что на душе становится легче, теплее.

Рассказы

В бесконечном ожидании

Юрию Никитину

Из тревоги росла тревога: отчего же она не пришла? Бесконечные ожидания! Вся жизнь — ожидания!

С тех пор как встретился с ней, что-то в Полякове обновилось. Даже в булочную он не мог показаться в мятой рубахе, хотя неделю назад забегал туда в трикотажных шароварах. А теперь и цветочницы, когда он проходил мимо них, зазывали его: «Молодой человек, вот гладиолус «Рим». В самый раз для свадьбы…»

Полянов осмотрелся. По-прежнему кругом было пусто. Бугор, на котором он стоял, был светел в лучах закатного солнца, а дачный поселок внизу убывал. Свидание на этом бугре придумала она. «На Камчатке» — так она пошутила. Камчатка неподалеку от их дачи… А того не знала, что назови она взаправдашную Камчатку, он бы и туда прилетел.

Бесконечные ожидания, а жизнь знай себе катит. Ивана какого-нибудь катит она по гладкой бетонке, а на долю Петра — одни ухабы. Себя Полянов причислял к Петрам. Без малого до тридцати, уже и диплом институтский имея, он все метался по свету, менял работы. Человек создан для одного дела, лишь одно существует для человека. Искал он долго и уже нашел, казалось, но тут снова — все под откос! Ему было за тридцать, когда, испытывая робость мальца, ведомого матерью первый раз в школу, он отдал свои писания на суд опытного человека. «Налицо, знаете ли, божья искра… А вот сумеете ли разжечь костер из искры — это зависит от вас».

Когда уже за тридцать и когда понимаешь, что прошлая жизнь ухлопана на пустяки, легко отрекаешься от многих соблазнов и бережешь минуты для нового, для своего, для истинного дела, вырывая эти минуты у суеты сует, у выходных и у сна. В этом яростном стремлении человек становится эгоистом, он плюет на все, что о нем говорят и думают, он видит перед собой только цель.

С прежней работы Полянов перешел сторожем в аптеку: день руки развязаны, а ночью закрылся на ключ, и опять читай-пиши хоть до самого утра. Жена его была учительницей, но охотнее рекомендовалась женой корреспондента. На рынке ли, в гостях ли, в одиночку ли на улице — вид ее всегда был красноречив: «Я жена корреспондента». Быть женою сторожа она не пожелала…

Худшее случилось после развода. Когда к прежнему возврата быть уже не могло — тут только Полянов узнал, как он любил жену. Ничто не могло его успокоить, даже ожесточенная, из ночи в день работа. В этом разнесчастном положении его и стали примечать женщины. Почему? Эту головоломку он разгадать не мог. Не он, а они искали с ним встреч. И как ни оберегал свое время, Полянов на такие встречи шел. Он надеялся, что встретит свою — ту женщину, которая вытеснит память о бывшей жене и которая нужна ему навсегда. Но женщины всё были из тех, которые, как и сам он, порастеряли семьи и теперь рады были обогреться хотя бы у случайного очага. Обнаружив эту их общность, Полянов перестал надеяться, и свидания как бы сами собой прекратились.

Куда больше всяких свиданий любил Полянов свою работу. Пробуждался он в тот час, когда лучи солнца стояли еще над шкафом и были нежно-алыми, и пока умывался и думал, сходить ли ему в столовку заводского общежития или опять обойтись кефиром и булкой, что остались с вечера, он все чаще и чаще посматривал на письменный стол, будто бы невзначай трогал стопку неисписанных листов бумаги, прохладных и чистых, и мысленно уже слышал поскрип пера, и поскрип этот волновал его, будоражил. Когда же Полянов садился наконец за стол и углублялся в дело, то часто забывал все вокруг и начинал жить жизнью самим же придуманных людей, и они всегда казались Полянову очень родными, каждого из них Полянов хорошо знал в лицо и по натуре, у каждого из них была своя особая жизнь, и Полянов неторопливо, точными словами выписывал эту жизнь на бумагу, чтобы его придуманных людей знали бы потом и люди живые и чтобы им, живым, в обществе его придуманных было бы приятно и нескучно или, напротив, больно за них — как и самому Полянову.

Заработки его были еще скудны, он едва концы с концами сводил и жил надеждой на свою первую книгу. Как он ждал ее! Его заверяли: вот-вот, со дня на день… Но шли месяцы, а книги все не было и не было. Скоро Полянов перестал верить и в нее. На него навалилась тоска.

Через улицу по соседству ломали старые дома. Грохот, пыль, вой, рык, лязг этого погрома теперь уже совсем невозможно было переносить, и тогда, наскоро побросав в чемодан вещички, Полянов забивался в какое-нибудь село, где потише и подешевле. Здесь он находил одинокую старушку, у которой пустовала комната, или сухая землянка, или чердак. Новое место и новые знакомства вселяли в него бодрость, писал он довольно ходко: вставал пораньше, усаживался за дело и к вечеру испытывал радость от того, что день прожит не зря. Но проходило восемь — десять таких дней, и тоска подсасывалась опять. Полянов колол старушке на зиму дрова или брал ведра и отправлялся за водой — нарочно в дальний колодец, надеясь, что вот пока он принесет воды, глядишь, и появится охота засесть за бумагу. Но из этой его простодушной хитрости ничего пе получалось. Тогда он говорил себе: «А для чего ты, собственно, пишешь? Кого ты обрадуешь, кого растревожишь?» Спрашивал себя, а сам боялся: бросить-то бросишь, а что делать потом?..

Коль пошли такие мысли, пора уезжать! Для начала — к себе домой. Впрочем, есть ли у меня дом? — думал он. Зановешенные окна и пустая кровать — это дом? Дом — это где тебя ждут. Дом — твой тыл. Только имея надежный тыл, можно очертя голову укатить хоть на Чукотку, потому что ты будешь знать: тебе есть к кому возвращаться.

В один из дней, когда от мороза все трещало, Полянов, помня о лете, зашел в мастерскую сшить пиджак. В ранний час здесь оказалось пусто, чисто и очень тепло. Бархатные портьеры на примерочных кабинах свисали тепло, тепло исходило от желтых стен, от невинно-глупых — грудь колесом — манекенов, не говоря уже о радиаторах отопления, которые источали тепло рекой. Полянов как вошел в это тепло, так и притих, оглядываясь: пусть бы подольше его никто не видел и ни о чем не спрашивал. Но снаружи из холода следом за ним вошла закутанная в шаль женщина и, четко простучав мимо Полянова сапожками, крикнула в глубину:

— Але-на! К тебе клиент.

Вскоре из коридора другим шагом — не жесткие сапожки, но комнатно, мягко — вышла девушка вида милого, ладненькая, с белой челкой, которую она ловко на ходу сдунула в сторону. Через плечо у нее перевешен был сантиметр, карандаш пропущен сквозь петельку, из нагрудного кармашка выглядывал блокнотик.

В примерочной, окинув Полякова быстрым взглядом, она покачала головой:

— Нестандартная фигура. Сплошь нестандартный клиент пошел, одна морока. Но ничего-ничего, у нас мастера-а. О, у нас мастера! Согните руку в локте, повернитесь ко мне спиной. Спиной, а не боком. Нет, лучше уж стойте на месте.

И она заходила, закружилась вокруг. Перед ним только и было — «сиянье глаз, мельканье рук».

— Если здесь вытачку… Нет, обойдемся без вытачки. У вас срочный заказ? Всем все нужно срочно! Вы приезжий? В нашем ателье впервые? Извините за вопрос: как вы относитесь к женщинам умным, но некрасивым? Вы считаете их счастливыми? У нас тут спор был…

Сантиметр, блокнотик, карандаш… Девушка деловито склонялась, по-художнически отходила глянуть на Полянова с расстояния, движения ее были не суетны, экономны, законченны — это очень походило на танец.

— У вас был когда-нибудь Новый год, который вы проспали? Не было?

— Але-на! — звонкий девичий голос из приемной.

— Я занята! К празднику детский сад сдавали, позвали нас окна мыть, белить-красить. Царский обед принесли — по два шницеля и компот, наелись, прилегли вздремнуть, а в шесть утра Танька: «Девочки, а Новый год?»

— Алена! — слышно было, как там, в приемной, засмеялись.

Алена выглянула из-за портьеры:

— У меня нестандартный клиент! — И вернулась к делу. — Пристает тут один, сорок восьмой третий рост. Вы смотрели «Варшавскую мелодию»? Уж больно, говорят, любовь. Теперь замерим грудную клетку. Руки, пожалуйста, приподымите. Вот так… Вы каких животных любите больше — собак, кошек или лошадей? По-вашему, самопожертвование — это что такое? У нас тут спор был… Вы бываете несправедливым? Скажите, а вы боитесь высоты? А грозы? А темноты?

Полянов стоял, нелепо приподняв руки, будто бы собрался обнять Алену, да не решался. А она между тем ловко сдунула набок челку и, обмеряя Полянова, на момент приникла к нему. У него слегка захолонуло внутри, он замер и едва сдержался, чтобы не обнять ее. Легким точным движением (танцевальное что-то!) она откачнулась и достала из кармашка блокнотик. А Полянов, опустив наконец руки, отвернулся. Чтобы не выдать себя…

Дней через десять он с надеждой отправился на примерку, но Алены в этот раз не было. Вместо нее вокруг Полянова кружил старикашка Лев Ароныч. «Ай, какой славный пиджак!» — то и дело восклицал он. Еще дня через три Полянов пошел за готовым заказом, но и в этот раз не застал девушки. И он решил: не судьба.

Уже и зима прошла, и весна расцвела, Полянов весь по-прежнему был в своей работе. Алена постепенно забылась, будто и не было. Но судьба оказалась не той, которую он себе предсказал и с которой смирился. Он жил в большом районном селе, как всегда у старушки, и вечером Первого мая пошел в парк, поглазеть на праздничный люд. По случаю трех выходных кряду из городов хлынули истосковавшиеся по весне, в селе сделалось пестро и весело. Центром притяжения в парке оказалась танцевальная площадка — огороженный пятачок с четырьмя неоновыми светильниками.

Здесь-то он и увидел Алену. Она! Полянов верил и не верил. Он настолько обрадовался, что сразу подойти к ней не смог, а, прислонившись спиной к ограде, долго смотрел с расстояния. Как могло случиться, что в суете и в заботах он чуть было не потерял ее? Оказывается, все это время она в нем жила — помимо его сознания.

Дни и месяцы с зимы до мая, эти серые без просвета, унылые без отрады, длинные и холодные будни — все забылось-развеялось в один миг, и Полянову въявь представилось, что их тогдашняя встреча сейчас продолжается. Тогда она одна танцевала вокруг него, с сантиметром, а сейчас они танцуют вместе — только и всей разницы.

— Скажите, а если бы, как в сказке, исполнились три ваших желания, что бы вы попросили? Вы когда-нибудь были на ипподроме? Или вот еще интересно: вы любите разговаривать сами с собой?

Всё — как тогда! Встреча их продолжается. Полянов засмеялся от радости. Алена взглянула на него долгим взглядом и не стала спрашивать больше ни о чем. Зато Полянов разговорился. Он говорил, говорил, никак не мог наговориться, совсем заболтался. Алена слушала его со странным, с обязывающим и как бы даже озадачивающим вниманием.

Неожиданно все четыре светильника погасли, радиола потешно сползла в низы и замерла на полутакте. Тут все заулюлюкали, засвистели — совсем как в кинотеатре, когда обрывается лента. Но скоро все увидели, что в зените, прямо над головой, стоит месяц — большой, ясный и круглый. Ни дымка, ни единое волоконце от облака не мешали ему показать своей полноты. Танцующие как были парами, так парами и примолкли, запрокинув головы. Все смотрели на месяц в немом изумлении.

Алена подставила лицо под свет, как подставляют его под теплый, благодатный дождь. Казалось, если погладить сейчас это лицо, оно окажется мраморно гладким и мраморно прохладным. Полянов едва удержался, чтоб не сделать этого — не погладить. А лицо ее между тем клонилось все ближе. Чуточку нагнись, прильни, и никто-никто тебя не осудит, даже и не увидит никто — все вокруг беззастенчиво целовались.

Может, и она ждала поцелуя?

Не прикоснулся… Он боялся к ней прикоснуться. Он волновался, радовался своему волнению и берег его в себе как бы впрок, на будущее. Хотелось, чтобы длилось и длилось это неподвижное очарование. Чтобы месяц сиял и сиял — немо, ровно, мудро. И чтобы это сияние осталось бы в нем на всю остальную, теперь уже хорошую жизнь. Белым, молочным рассветом он поведет Алену домой. Они пойдут незнакомыми проулками, мимо бесконечных плетней и оградок, висячим через Бланку мостком. За мостком будут заливные луга, запахи первых почек и недавней полой воды. Потом тропка поведет их куда-нибудь вдоль речки, и свет от месяца будет лежать по воде прямой серебряной дорогой.

Лунная пауза длилась недолго. Вскорости светильники снова зажглись, радиола взвыла с низов до нормального тона; и с того же самого полутакта, на котором музыка замерла, теперь с этой же точки все возобновилось и пошло прежним порядком.

Сон развеялся. Проводов через луга не состоялось тоже: Алена жила, оказывается, рядом с парком. И тогда, чтобы подольше сохранить свою радость, Полянов отправился гулять в одиночку.

Все, о чем думалось ему до этого, — все было: и белый молочный рассвет, и хитрые незнакомые проулки, и висячий через Бланку мосток. И всю дорогу сопровождал Полянова месяц. До самого солнечного восхода ходил Полянов. Он ходил и носил сам себя очень бережно: глянуть со стороны — учится человек ходить. Переклики петухов в то утро казались Полянову ликующими. Коровы мычали проникновенно, сердечно. Роса в траве не блестела — сияла.

И второй вечер праздника они весь протанцевали. И снова Полянову хотелось прикоснуться к Алене — хотя бы щекой к щеке, но он опять не спешил. И была особенная прелесть в том, что он не спешил.

Неужели она поняла это по-своему? Его бережность она, как видно, приняла за холодок. Или еще того хуже — за робость. А может, Алена подстроила ему это «свидание» — свидание с самим собой? После того как в последнюю их встречу он все-таки ее поцеловал… Так и есть: она задумала его проучить. Постой-ка на этом бугре, поглазей на распросторную долину и подумай, до чего ты докатился. Ты развращен! Не порочен ли человек, который встречается с женщинами, не любя их? А ведь все эти женщины так или этак обездолены. Они, как и ты, в бесконечном ожидании. А ты забыл про это, забыл! Постой-ка здесь, подумай…

Когда он вернулся домой, на его столе в кухне лежал толстый конверт. Это была книга. Его книга. Первая в жизни. Чистенькая, атласно-скользкая, она еще пахла клеем. Полянов качнул ее в воздухе на ладони, как бы желая определить ее вес. Потом он открыл книгу и увидел свой портрет: мрачный человек смотрел на него с портрета. Полянов положил книгу обратно и с удивлением отметил, что он не обрадовался. Нет, он не обрадовался! Вот так-то оно, друг мой! Никакие успехи и продвижения по службе, никакие премии, звания и ордена не сделают человека счастливым, если нет для него самого высокого счастья — любви. А может, оттого он не обрадовался, что целиком, весь был уже в замыслах о новой своей книге.

Нехорошо поташнивало. Еды никакой не осталось, а столовка теперь закрыта. В хозяйственной сумке нашлись три картошины, он бросил их в кастрюлю, зажег газ.

«Была бы Алена… Была бы Алена, — мысленно твердил он и с трудом додумал эту мысль: — Работал бы. Эх и работал!.. Работал? Стоп! А для чего ты, собственно, пишешь? Ах, теперь у тебя книга! Но мало ли книг, которые никому не нужны?»

Ну — дожил! Раз пошли такие мысли, пора уезжать. Поскорее. И куда на ум придет. Хоть к черту на рога!

Пошвырял в чемодан рубахи, носки, бритву. Аккуратной стопкой уложил бумагу. Закрыл форточки, занавесил окна. В путь, путешественник, человек без тыла! Переезжая с места на место, нанизывая впечатления, как бусы на нитку, путешественники заглушают тоску по кому-то или по чему-то, но стоит остановиться им, и тоска сейчас же возвращается.

И, уже дверь за собой прикрывая, Полянов ясно понял, что нынешний его отъезд — хотя бы и самый дальний, не изменит в его жизни ничего. Не излечит в этот раз его от тоски и работа. Что же делать? Что делать?

Прежде всего надо было разыскать Алену. Для чего? Не для того ли, чтобы поблагодарить ее за урок, за свидание с самим собой, за раздумий наедине с природой? Брось, Полянов, брось!.. Не лицемерь хотя бы перед собой. Она тебе нужна — вот в чем дело! Надолго нужна, на целую жизнь!

Хозяйка ее квартиры молча оглядела Полянова и подала ему записку.

«Милый мой человек! Уверяю вас: это не тот глупый случай, когда назначают свидания и нарочно не приходят. Я уехала, но скоро вернусь. Говорили, что любите мои вопросы, так вот вам вопрос: вы умеете прощать? До скорой встречи. Алена».

— Вам известно, куда она уехала? — в сильном волнении спросил Полянов хозяйку.

— Домой. Отец опять заболел.

«Домой? Ну что ж, и я поеду туда же. Заодно и с родителями познакомлюсь».

«Это не тот глупый случай… Я уехала, но скоро вернусь».

В полупустом трамвае Полянов перечитывал и перечитывал записку, пока не выучил ее на память.

«Билетов нет», — услышал он в окошечке на вокзале. Что за чушь — билетов нет! И уж совсем дикость, что из-за какого-то кусочка картона он может не уехать. Это прямо-таки глупость — железнодорожный билет!

Издали Полянов облюбовал для себя вагон и направился к нему шагом человека дерзкого и веселого, презирающего все условности. Перед ним расступались.

Проводница, только что ощупывающая глазами каждый билет и каждого пассажира, перед Поляновым сделала полшага назад и почтительно пропустила его в вагон.

Был Паганини…

1

После работы Вася Королев чаще всего уходил на окраину города — в Затон. Он подолгу и без всякой цели петлял узкими пыльными улочками, которые, точь-в-точь как и в его Горице, все до одной скатывались к Волге. На этих улочках Вася вдыхал запах печного дымка из труб и приостанавливал шаг, отчетливо слыша бой своего сердца, когда в чьем-нибудь из сараев раздавался звонкий петушиный вскрик. Здесь и колодцы-то были совсем как в их деревенских проулках! Не верилось, что в каких-нибудь двадцати минутах пешего ходу есть жизнь иная: с очередями в кинотеатры и толкотней в трамваях, с невкусным борщом в полутемной столовке общежития и всегда въедливым придирой Константинычем…

Улочки Затона выводили Васю к берегу Волги. Он садился на теплую от солнца гальку, слушал плеск воды и тоскливо смотрел вдаль, где виднелись голубые острова. От голубизны ли, от ветра ли свежего, а может, еще от чего-то Васе хотелось плакать, к чьему-нибудь плечу прислониться. Васе казалось, что из всех жизней, какие он знал, самая незадачливая — его. Там, в Горице, за ним сызмальства ходило очень обидное прозвище — Пригульный, хотя мать свою Вася почти не помнил, она умерла. Говорили, что была она первой в Горице певуньей, но Вася и этого не помнил.

Остаток детства доживал он у сердечных людей, работая подпаском. Нанятый с чужой стороны пастух, как водилось из лета в лето, вместе с Васей ночевал и кормился по очереди в каждой избе. С приходом новой зимы он покидал село, для Васи же пастбищный сезон будто бы не кончался: в школу он уходил из одной избы, а ночевать приходил в соседнюю — так шло по круговой, пока не заночует во всех ста двадцати дворах Горицы. В каждом доме о нем говорили: «Курицы не обидит», любили и жалели, как своего, а Вася по причине большой застенчивости часто недоедал, уроки учил, чтоб не мешать хозяевам, где-нибудь в уголке, ссутулив узкую спинку.

В шестнадцать лет Васе всем миром справили костюм, шапку, новое пальто, две пары ботинок и проводили в город выучиться какому-нибудь ремеслу. Все полагали, что бойкая городская жизнь и общежитие сделают его, как и всякого подростка, проворным да сметливым, но Вася не менялся. В первые дни новой своей жизни просыпался он по пастушеской привычке — затемно. Опасаясь грубого окрика пастуха, он расторопно протирал глаза и нашаривал брюки. Случалось, что, уже одевшись, Вася вспоминал, что коров-то гнать ему не надо, и, несказанно радуясь, валился в постель одетым и не вставал уже до общей побудки.

Временно Вася прикреплен к отделу главного механика, который зовется здесь ОГЭМ. Приближаясь к мастерским, Вася еще издали старается увидеть Константиныча и по его походке угадать, сердитый сегодня бригадир или не сердитый. Если Константиныч сердитый, то носится он стремительно и слегка пригибается; в добром настрое души бригадир ходит тише.

В этот раз, увидев Константиныча, Вася невольно поискал глазами затишку, где можно было бы укрыться и переждать, чтоб не попасться бригадиру под горячую руку: тот почти бежал… И, будто бы прочитав Васины мысли, Констаптиныч обернулся и крикнул:

— Королев, что идешь как спутанный?

— Да я… я же не опоздал ведь, Иван Константпныч.

— Не опоздал… Ты своей снулой походочкой тоску нагоняешь. Поищи в кладовке ключ семнадцать на девятнадцать!

Опять придирается с самого утра, аж работа на ум не идет. Да и какая это работа: делаешь что попало! Васе хотелось выучиться на электросварщика, он и выбрал-то не завод, а стройку потому лишь, что здесь обещали открыть через неделю курсы сварщиков, но вот уже и третий месяц на исходе, а главный инженер все волынит, и Вася из-за этого числится разнорабочим, то есть делает что придется. Вчера с места на место перетаскивал радиаторы отопления, позавчера грузил раствор. Разве это жизнь?

Думая свою несладкую думу, Вася копошился в железках. Громко стуча коваными ботинками, забежал Константиныч.

— Королев, ты чего здесь пришúпился?

— А ключ ищу.

— Нашелся ключ. Ступай к Рыжову. Да поскорей, поскорее!

«Вот и опять новое место… И за что он на меня взъелся?»

2

Однажды, после очередной взбучки от Константиныча, Васе было особенно тоскливо, и он поехал в кино. Картина, однако, оказалась не комедией, и Вася убил время попусту, не развеселился. С досады он пошел погулять по городу, еще мало знакомому. Не удаляясь из многолюдного центра, Вася переходил из улицы в улицу, дивился затейливой игре неоновых огней на стенах магазинов, кинотеатров и главпочты. В одном пустынном, тихом переулке Вася услышал скрипку. Мелодия неслась со второго этажа невысокого дома — из комнаты с открытым настежь окном, под которым стояли молодые вязки. Вася привалился к одному из них спиной, стал слушать скрипку, и под ее негромкий голосок вспомнилось ему самое хорошее из его жизни. Это самое хорошее случалось у него всегда в поле, на раздолье ветра и трав, и всегда по утрам, когда было еще не жарко, и коровы еще не пугались слепней. Можно было сесть в траву, а еще лучше опрокинуться навзничь, найти в небесной сини глазами жаворонка и замереть, вслушиваясь. Этот бесхитростный голосок с неба… он не переставал удивлять Васю всегда одним и тем же: откуда у такой крохотной, со спичечную коробку птахи… откуда у нее эти хватающие за душу трели? И отчего они так отчетливо слышны с такой большой высоты и с такой дальности? Тайна, чистая тайна этот жаворонок! Да и только ли жаворонок тайна? Сколько ни ходи полем — даже одним и тем же, сколько не мерь его взад-вперед шагами, всегда тут тебя что-нибудь да обрадует. Сверчки и чибисы, перепела и суслики на сурчинах, шумят травы, шумят хлеба. А возьми хотя бы ковыль… Склонись к нему пониже, притихни, и тебе запоет несчетное множество струн — то отрывисто и протяжно, то нежно и грустно.

Когда Вася вернулся к тому, где он есть, свет в окне был уже погашен. Закрытой была и рама. Вася решил этот дом запомнить — на всякий случай. На стене тускло отсвечивало стекло — это оказалась вывеска: «Музыкальная семилетняя школа».

На другой день после работы Вася не терял времени понапрасну, а сразу же отправился к музыкальной школе. В этот раз окна были открыты все подряд, и из каждого слышались голоса или музыка. Где-то вверху — казалось, на самом чердаке — ахали баяны. «Ра-ра-ри-ра-ра» — подсказывал кому-то красивый женский голос, а потом это не очень умело повторяло пианино; в соседнем окне звенели детские голоса. И во всей этой неразберихе затерялся, то угасая совсем, то едва-едва прорываясь, неуверенный голосок скрипки.

Вася замер под дальним от калитки вязком — все ждал, все надеялся, что скрипка, как и вчера, заиграет в одиночку, но свет во всех окнах погас почти в одно время, и музыканты разошлись по домам.

С этого вечера Вася зачастил к музыкальной школе. Делая вид, будто бы читает газету, он зорко и жадно наблюдал. Удивляло его одно: как это дети заходят во двор школы без робости? Идут и даже балуются на ходу — будто бы здесь обучают арифметике и прочим сухим наукам, но только никак не музыке…

До чего же хотелось Васе зайти однажды вместе со всеми в класс, положить на плечо скрипку, зажмуриться и заиграть тоже. Вася не раз заходил в магазин «Мелодия» и знал уже о скрипках все: сколько рублей они стоят, как их держать во время игры и что такое смычок.

Играть! Выучиться играть, чего бы это ни стоило! А потом во Дворце культуры «Строитель», на каком-нибудь торжестве, выступить бы со сцены… Что-то скажет тогда придира Константиныч? А Танька Плахова, самая проказливая из маляров, которая все подмигивает ему за обедом да тем и смущает?..

И, отправляясь к месту своего стояния под вязками, Вася думал каждый раз: «Сегодня зайду и уговорю, чтобы выучили б играть и меня». Но войти в школу он никак не решался.

Однажды Вася нес мешок с цементом с третьего этажа на второй, споткнулся о деревянный брус и, падая, уронил мешок. Тот лопнул и полетел в лестничный пролет. На Васину беду, внизу оказался Константиныч… Он, конечно, посыпал всякими бранными словами…

Тогда-то Вася и решился.

3

Подъезд музыкальной школы открыт был настежь. В коридоре — ни души, и только одна душа — музыка. Она была всюду: проникала из трещин паркета, вырывалась из-за каждой двери, летела с верхнего этажа и даже откуда-то из глубины, из подвала.

Увидев дверь «Канцелярия», Вася вкрадчиво постучался. А дверь будто бы только и ждала его прикосновения — беззвучно провалилась в глубину, и Вася очутился в просторной комнате, перед женщинами, которые сидели за столом и о чем-то спорили, но при появлении Васи все до одной умолкли. Вася кашлянул и, взглянув на самую серьезную, по его понятию, женщину, сказал ей то, что собирался сказать так много дней:

— Мне бы… научите, пожалуйста, меня играть на скрипке.

Смутившись своей смелости, он потупил глаза и тут только увидел, что на его гимнастерке не хватает двух пуговиц, а головки сапог все в цементе — пришел сюда прямо со стройки, не переодеваясь. «И лицо у меня, должно быть, не чистое», — спохватился Вася и снова оглядел женщин. Они были все нарядны, с накрашенными губами, и Вася застыдился своего вида еще больше. Но это не остановило его повторить свою просьбу:

— Научите…

— На скрипке? Ничего не получится. Вы опоздали, — ответила та самая женщина, на которую Вася надеялся.

— Мне нужно, очень…

— Поздно, дружок. Лет десять назад надо было бы об этом позаботиться. На скрипке учатся с шести-семи лет.

Васе хотелось возразить, что он, может, тоже попытался бы в семь лет, да ведь в его Горице не только музыкальной школы — там и скрипки-то ни у кого сроду не было. Но вместо всего этого он сказал:

— Да вы не бойтесь, я прилежный.

— Гм… это вы у нас под окнами вечерами дежурите? — спросила его женщина, и Васе пришлось сознаться, что верно, он бывает здесь. Иногда…

— Как жаль! Но поздно, молодой человек, очень поздно. Помочь, как говорится, ничем не могу.

И Вася вынужден был уйти ни с чем. В коридоре он задержался возле расписания, узнал, что канцелярия открыта допоздна, и потому на следующий день уже не торопился. Сходил в душевую, выгладил брюки, надел чистую курточку. Он хотел было забежать еще и в парикмахерскую, да там оказалась длинная очередь.

В этот раз Вася чувствовал себя куда увереннее: ночью он долго думал и теперь знал, что надо сказать старшей в канцелярии женщине. И когда она заладила было свое привычное «поздно», Вася, в душе торжествуя, сказал:

— Ломоносов во-он когда пошел в первый класс. А всех догнал. И перегнал даже!

— Ну, Ломоносов все-таки Ломоносов!

Довод был невеским, и Вася осмелел:

— А я Королев. Может, потом тоже говорить будут: «Ну, Королев все-таки Королев!» Может ведь так быть, правда?

Женщина улыбнулась и посмотрела на Васю с интересом.

— Послушай, Королев, а ты ведь, наверное, и завтра к нам придешь?

— А как же! — просто сказал Вася. Он очень обрадовался, что его назвали на «ты» и по фамилии — это уже кое-что значило!

— Так-так-так, — задумчиво глядя на Васю, женщина постукивала карандашом. — Так и быть: завтра я покажу тебя Ивану Юрьевичу.

4

Иван Юрьевич, невысокий человек лет сорока, оказался очень горячим, колючим. Окинув Васю еле уловимым взглядом, он прямо-таки набросился с обидными словами на женщину:

— Знаю, наперед знаю, о чем говорить будете: школа, мол, на хозрасчете, больше учащихся — больше дохода и все такое… Но ведь это же скри-ипка!

— Да погодите вы, погодите, — говорила женщина очень спокойно, увлекая Ивана Юрьевича за собой.

Из-за двери, куда они ушли, доносился напористый их говор, но толстая обшивка скрадывала громкость, и разобрать, о чем они там спорят, было решительно невозможно. Наконец дверь резко открылась, Иван Юрьевпч, идущий первым, весь пылал. Бросив на Васю очень злой взгляд, он процедил: «Так идем же, идем, что ли!»

Пришли в тесную комнатку об одном окне. На подоконнике, свесив ноги, сидел парнишка лет тринадцати. При виде учителя он соскочил с подоконника и расторопно взял свою скрипку, что лежала на старом обшарпанном пианино.

— Готов, Олег? Поехали! — голосом Константиныча скомандовал Иван Юрьевич и сел за пианино.

Вася остался стоять у стены.

Парнишка расставил ноги пошире, набрал полную грудь воздуха и тронул смычком струны, но Иван Юрьевич сразу же оборвал его ударом ладони по крышке: внутри пианино застонало, завыло, словно бы там что-то надорвалось. Парнишка бросил играть и посмотрел на учителя. Спокойно так посмотрел…

— Не вози смычком! Что это тебе, под носом рукавом возить? Вот, во-от, так лучше!

Звук затянулся надолго, и Иван Юрьевич весь подался вперед.

— Во-во-во! Держи, держи-и… Куда полез? В яму падаешь! — и опять ладонью по крышке. — Правая рука — деревяшка. Ты меня понял, Олег? Без головы играешь… Пускай голова подсказывает пальцам, ты меня понял?

Олег играл, а Иван Юрьевич и руками размахивал, и вскакивал, и садился, и бил об пол каблуком.

— Текстом увлекаешься… Думай вперед. Ищи, ищи… Радости мало, панихида!

«Это он нарочно так громко кричит, нарочно… острастку на меня нагоняет», — подумал Вася.

— Сколько бьюсь с тобой, Олег, а толку? Лень, лень-матушка… Валяй домой.

Он и после ухода Олега все кипел: «Кретины! Не живется как всем. Бегал бы себе, пинал бы мяч!»

А в комнату между тем вошел бледный худенький мальчик лет шести. Задумчиво глядя в окно, он достал из футляра малюсенькую, словно бы игрушечную скрипочку, а из кармана брюк — красную плюшевую подушечку.

— Саша, ты научился привязывать подушку? — спросил учитель.

— Нет еще, — признался малыш и покраснел.

— Эх ты, герой героич! А концерт слушал?

— Слушал.

— Ну и как концерт?

— Хороший…

— Ответ достойный профессионала! А что мы на сегодня подготовили?

— «Сурок».

— Это уже дело! Ну что ж, и «Сурок» сыграем, и пьеску, а покамест давай погоняем гаммы.

Зажмурив глаза, мальчик медленно водил смычком по струнам, и скрипочка жужжала негромко и сытно — как пчела над большим цветком. Иван Юрьевич тоже закрыл глаза, закивал в такт, заулыбался, и мягкая его улыбка долго не сходила с лица. Но когда он проводил мальчика и с глазу на глаз остался с Васей, лицо его опять сделалось постным и недовольным, каким было оно все время, когда упражнялся Олег.

— Что будем делать, брат Королев?

— Учиться. А скрипку надо купить свою?

— Погоди со скрипкой… Иди-ка сюда, повторяй за мной, — и легонько утопил клавишу. Вася напел голосом. Учитель нажимал еще и еще, а Вася повторял за ним голосом.

— Слух превосходный. К сожалению… А ну-ка постучи как я, — учитель выбивал карандашом то медленные и простенькие, то стремительные и замысловатые комбинации, а Вася повторял за ним легко и ни разу не сбился.

— Да, брат, да-а! — а сам смотрел на Васю с прищуром. — И все-таки скрипку покупать не спеши. Пока мы сделаем вот что, — Иван Юрьевич вырвал из блокнота лист и начал быстро писать. — Зайдешь в библиотеку и для начала прочитаешь вот это. А потом увидим, что к чему.

Книжек дали семь штук, и все такие толстые, что они еле поместились под мышками.

«И куда их столько? Для чего? Когда их прочитаешь», — думал Вася потерянно.

А с очередной получки он купил самую дешевую — немую скрипочку. Столь непривычного своего приобретения Вася стыдился ужасно и прятал скрипочку подальше от чужих глаз — под простыню и подушку, но когда оставался в комнате один, вынимал ее из футляра и поглаживал ладонью плавную прохладную спинку и круто изогнутые бока. Трогать струны он пока еще не решался.

5

Среди книг одна оказалась такой, после которой все другие пришлось отложить. Эта книга была о скрипаче Паганини. Вот уже более сотни лет, утверждал писатель этой книги, мир не знает скрипача равного итальянцу Никколо Паганини.

Вася недоумевал, не верил. Этого никак не может быть, твердил он себе, ведь все на свете меняется и улучшается. Выше ставят теперь дома. Химия изменила мануфактуру, а вместе с этим и всю одежду. Вместо керосиновой лампы давно повсюду электричество, да и само электричество вон какое разное: есть лампочки-груши — и большие и с наперсток, есть лампочки вытянутые, в виде свечек, и есть даже сплюснутые, как грибы. А чего стоит дневной свет — эти морозно-белые палки!.. И вот если все на свете так решительно меняется и улучшается, то почему бы отставать от жизни скрипачам? Они ведь, наверное, стараются тоже — кому охота плестись позади? Да и от людей было бы совестно играть слабее, чем сотню лет назад играли.

Нет, тут писатель что-то напутал, тут он наверняка дал маху. Не может того быть, чтоб не было сейчас скрипача сильнее Паганини.

Снова и снова перечитывал Вася те места и страницы в книге, которым так не доверял, а однажды об этом же заговорил с учителем, и Иван Юрьевич с обычной своей категоричностью подтвердил: да, сильнее Паганини скрипача не было и пока что на мировом небосклоне не видно. «На мировом небосклоне…» Так и сказал.

«Не видно? Нет? Ну что ж… Будет скрипач покрепче самого Паганини!» — сказал себе Вася и стал с того дня упражняться на скрипке прямо-таки неистово. Учитель задавал ему на дом разучить пьеску, а Вася сам, по своей охоте, разучивал еще три, а то и все четыре. Играл он каждую свободную минуту и везде — у себя в комнате, на лестничной клетке, не раз приходилось подыматься и на чердак. Пастушья привычка вставать чем свет оказалась теперь как никогда кстати: до выхода на работу Вася успевал наиграться так, что в голове стоял гуд. Над ним смеялись: «Зуди, зуди — на старости лет кусок хлеба», ему придумали обидное прозвище — Скрипун. Вася переживал, обижался до слез, однако от своего не отступал. И тогда комендант общежития положил однажды перед ним дверной ключ: «Играй в красном уголке, все одно туда никто не заглядывает».

Из урока в урок менялся к Васе Иван Юрьевич. Если в первые дни стоило Васе взять в руки смычок и скрипку, как учитель тотчас же прикрывал глаза ладонью и как бы дремал даже, то теперь он то и дело вмешивался, подсказывал — и всегда горячо подсказывал:

— Гриф, гриф зажал, Королев. Видишь: булыжник, — и стукал Васю чуть ниже большого пальца на левой руке. — Минуту-другую поработаешь, а потом мышца окоченеет, и пошли срывы.

— Иногда он брал Васину руку — и все ту же левую — и, внимательно рассматривая ее, говорил невесело:

— Ну и подушечки на пальцах — пятки… С такими мозолями ты струны не чуешь. Я, пожалуй, подыщу тебе другую работу, стройка для тебя во вред. Руки у скрипача должны быть легкими, чуткими, нервными. Высекать музыку — это не бревна тесать.

Вася и сам не уследил, с какой это поры где-то глубоко-глубоко зародился в нем голос. Никто не слышал его, а Вася слышал этот голос постоянно: и спросонок, и весь день, и во сне. Что за голос такой — он и сам понять не мог. Похоже, так в жаркий полдень над поспевающими овсами зависает протяжный крик. Крик появляется где-то в верхах, и ветер гонит его под уклон через все поле… Никогда в жизни не слышал Вася крика над поспевающими овсами, но был убежден почему-то, что крик этот все-таки бывает, и звенит он именно так, как зародился он в нем. Порой этот голос воплощался во что-то живое, и тогда его хотелось взять на руки, убаюкать, приласкать — словно ребенка. Временами голос бунтовал в нем, словно бы просился на волю, и тогда Вася зажмуривал глаза и чувствовал по всему телу холод: так много в этом голосе было живой тоски и силы.

И вот этот-то голос пытался высечь из своей скрипочки Вася.

Длинный летний день сменялся длинным же вечером, вечер переходил в ночь, а Вася бился и бился в красном уголке, и порой начинало ему казаться, что он вроде бы поймал этот голос, но тот сейчас же улетучивался, исчезал, и приходилось повторять все сызнова. Однажды Вася трудился особенно много, и рука, державшая смычок, занемела так, что пальцы на ней разжимать пришлось другою рукой.

«Кажется, не достать мне до Паганини, — что-то сказало однажды в Васе. — Был бы у меня отец, школил бы он меня, принуждал бы, как самого Никколо принуждали. С четырех бы лет… Да и то… Я вот никак не смогу взять одного голоса, а тот брал на память целый концерт, да еще и переиначивал его при случае на свой манер… Нет, с этим, как видно, родиться надо… Может, стоит поучиться и стать музыкантом средним? Гм… для чего? Средних и без меня вон сколько, пруд пруди… Нет уж: или играть лучше Паганини — или бросить совсем».

Так размышлял Вася, невидяще глядя перед собой, не видя перед собой Константиныча.

— Слушаем вот тебя, — хрипло сказал Константиныч. Коряво сказал, непривычно тихо и снял свою кепку и начал комкать ее в руках. — Надо же, а!.. Ты вот что, Василий… хочешь, мы купим тебе самую дорогую скрипку? А что?.. Очень даже купим. Все-таки бригада-то у нас не из последних.

Дорогой в музыкальную школу Вася думал все о том же: не опередить ему Паганини. И не достать до него. Ни за что не достать. Стоит ли тогда учиться?

И свернул с полдороги, в школу не пошел. Не задумываясь, куда он идет и зачем, запетлял Вася по улицам без цели. Так очутился он в Затоне…

Когда на глаза ему попался первый же колодец, Вася безотчетно, хотя и пить-то не хотел, направился зачем-то к нему: его прямо-таки потянуло к этому колодцу.

Колодец оказался обветшалым, давно заброшенным, сруб его накрыт был дверью — тоже старой, с оторванной доской, так что над колодцем чернел довольно-таки широкий проем. Вася нагнулся над проемом и посмотрел в глубь колодца. Оттуда пахнуло холодом и прелью, там было очень темно, словно в земных недрах. Лишь далеко-далеко внизу светлела узкая полоска неба. И вот оттуда-то, из этих недр, из отражавшегося в недрах неба, с угрюмой язвительностью смотрел на Васю худой, похожий на черную птицу человек — Никколо Паганини…

Вася поднял над проемом скрипочку и разжал пальцы. Она полетела в мертвую черноту беззвучно и лишь вдали, в глубине уже перед самой, должно быть, водой, зацепилась за гвоздь или еще за какую-то штуку и исторгла резкий, живой и пронзительно-больной голос. И вместе с обрывом этой скрипичной струны что-то оборвалось и внутри самого Васи.

В одно мгновение пронеслось: теперь не будет у него Ивана Юрьевича с его улыбкой и его подсказками, не будет всех этих торопливо-радостных сборов в музыкальную школу, не ощущать больше в руках прохладной, ласково-скользкой и легонькой, словно перышко, скрипки…

И Васе сделалось так жалко самого себя, что он готов был вскрикнуть так же пронзительно и так же истошно, как только что вскрикнула в колодце его скрипочка.

«Погоди-погоди… погоди-погоди», — силился что-то сказать Вася, но губы не слушались его, не разжимались, и когда он попытался разомкнуть их пальцами, то ощутил, что губы его были горячими, спекшимися, они шелушились от сухости.

Слабый невесть откуда голос заставил Васю прислушаться. Оказалось: из колодца, из промозглой гнилой тьмы, все еще возвращался отзвук погибшей скрипочки. И вдруг этот слабый голосок вознесся, стал разрастаться и шириться. Колодец был уже не колодец, но клокочущий музыкой котел — то целый орган уже или самый большой на свете оркестр, или многолюдный, во всю сцену хор…

Клокотал, гремел колодец, должно быть, не больше минуты, а потом начал утихомириваться.

И как только стала спадать музыка, Васю начало знакомо вязать холодом, и когда он окончательно пришел в себя, то понял: это вся только что клокотавшая музыка, улегаясь и стихая, вылилась в один-одинешенький голос — тот единственный на свете голос, как если бы над поспевающими овсами завис чей-то протяжный крик…

«Он разветвился во мне и живет. Он не уйдет из меня никогда».

Так подумал Вася о крике, и ему первый раз в жизни сделалось так незнакомо надежно, как если бы ощутил он рядом с собою плечо старшего брата.

Вася наклонился над колодцем и долго всматривался, но в этой глубине было так темно и сорно, что решительно ничего не разобрать.

«И для чего я ее сгубил? — подумал он о своей скрипочке. — Вот безголовый, вот глупый». И тут неожиданно вспомнился ему непривычно тихий, непонятный Константиныч с его прерывистыми, взволнованными словами: «Ты вот что, Василий… хочешь, мы справим тебе самую дорогую скрипку? А что?»

«Василием назвал! Ишь ты…»

Такая жизнь!

Грузовика еще не видно, он урчит где-то за углом, а я уже точно знаю: это — Павлик. За десять дней я научился отличать голос его машины от всех остальных. Впрочем, остальных-то на их куцей улочке почти не бывает.

Встаю, иду открывать ворота. И Павлик уже знает, что ворота сейчас откроют — не я, так мать, — и полегоньку запячивает грузовик во двор. Павлик стоит на крыле, одной рукою держась за баранку, другою приветливо помахивает мне. В его глазах вопрос, и я покачиваю головой: «Нет, письма еще нет». Он сплевывает под колесо, в пыль двора. Но тут видит мать, и сразу все забыто.

— Маман, есть хочу!

— Есть надо было утром. С кружки молока нешто сыт будешь?

— По утрам не кушаю, выдерживаю талию.

Павлик улыбается, но улыбка его мученая. Пыль подтемнила ему выгоревшие брови, осела в морщинах лба, и кажется сейчас Павлик много старше своих двадцати семи.

Грузовик поставлен к забору, кабина закрыта на ключ, и Павлик теперь покачивается, нагибается, разминает спину после долгого сидения. Мать тем временем добавляет в таз нагретой воды.

— Мыться, бриться, постригаться…

Он идет к тазу, снимая на ходу рубаху. Как у всех рыжих, тело его очень белое, оно из тех, какое не темнеет, хоть целое лето ходи нагишом.

— О валлах, как же хочется есть! Маман, если ты сварила овцу — съем всю овцу.

«Съем овцу»… А сам сперва пройдет к радиоле с пластинками, не забыв осведомиться у меня: «Надеюсь, я вам не помешаю, сэр?»

И загудит, застонет! Пойдет вопль, называемый пением, да беспорядочный треск, называемый музыкой. «Под железный звон кольчуги», — последняя любовь Павлика.

Будет он ее проигрывать по многу раз кряду, и при этом «на всю катушку», пока не появится новая любовь. А появится новая, к прежней он никогда уже не вернется: иди на свалку, пылись вместе с другими отработавшими свой срок пластинками — туда, в картонный ящик, где мотки проволоки, гвозди и старые тетради.

Еда уже на столе. Рассылая по избе завлекательный запах, шипит на сковороде печенка.

— Маман, а маман, разведка доложила, что под твоей кроватью укрыта перцовочка. Нам бы с сэр Иваном по шестнадцать капель, а?

Мать, разумеется, возражает, но скорее для порядку. Она видит: сын устал. И сын это чутко улавливает. Одной рукою он поглаживает ее плечо, а другой тем временем сноровисто шарит под кроватью.

— Ну — бес! — смеется мать. — Наливай, чего уж там.

— По шестнадцать капель, — говорит Павлик и наполняет рюмки всклень. — Ну, дорогие мои, побудем!

— Митрича нынче схоронили, — сообщает мать. Словами Павлику сочувствовать некогда, он только кивает: знаю, мол, хороший был старик, а сам уже гоняет ложкой остатки щей.

После ужина он надевает выходной костюм.

— Ты б не ходил, сынок, а? Как-никак выпимкой, еще не дай бог, встретишь кого из своих, добавишь…

— Да ты что? Вот-вот сессия… К Виктору Петровичу, за контрольной по немецкому сбегаю.

— Поаккуратней с ним, все-таки учитель, завуч.

— Завуч тоже человек! Я ему уголек со станции, а он мне контрольную по немецкому. Такая жизнь…

Он бодрится, а у меня из ума нейдет его безмолвный вопрос о письме. В этом письме была сейчас вся его жизнь. Он и завтра притормозит напротив окна, не вставая из-за руля, спросит все о нем же, и, если я покачаю головой, что письма еще нет, он, выругавшись про себя, все так же унесется по своим делам. Павлик возит главного врача санэпидстанции Галину Ивановну по всему району. Что-то она там запрещает, кого-то ругает, штрафует, а Павлик ее возит… Иногда еще с завхозом Дмитричем Павлик ездит по надобностям в областной город. И хоть двести с лишним километров не близок путь, а дорога — неухоженный грунт, в город отправляется Павлик с радостью. Он надевает новый свитер и просит меня подчистить бритвой белесый пушок на шее. Город для него — это Роза, его невеста, его беда, его присуха. Она — финансовый инспектор, а в город ее послали на курсы. «Направляют, учти ты, самых лучших работников», — не забывает напомнить Павлик при случае.

Да вот что-то подолгу не пишет его невеста, и Павлик переживает. Как ни говори, живет человек в городе, соблазнов разных — на каждом тебе шагу. Мало ли их, попавших в город случайно, осталось там насовсем? Угадай-ка, что на уме у человека, если он молчит.

За два дня до Первомая приехал Павлик домой раньше обычного. Ворота ему открыла мать. Я слышал, как он спросил о письме, и когда узнал, что письма еще нет, он, не стыдясь матери, изругался: «Так твою так, переэтак!»

В избу влетел злой. Наседка испуганно растопырила крылья — и в дальний угол. Цыплята желтыми комочками сыпанули под нее.

— Па-влик! Цыплят-то пугать зачем?

— Головы поотрываю! Всем!

— Господи! Брала кочетков для твоей же свадьбы.

— Сва-дьбы!

Тут он перекинулся на меня.

— В чем поэтика «Войны и мира»? Не знаешь? А еще бумагомаратель!

Постепенно он успокаивается, отходит, и мы идем ко мне в комнату.

— И что она молчит? Рабочие, студенты — все съезжаются, а ее нет. Приедет — сразу женюсь. Три года волынка тянется…

Стройный, высокий, сейчас, провалившись в постели, Павлик кажется узеньким, бедным.

Дальше я знаю все наизусть. Сейчас он будет рассказывать, как они познакомились весной па посадке картошки, как потом он катал ее аж до самого Отрога; как из Липового дола, за двадцать километров, возил ей вязанки черемухи и сирени; как стряхивал для нее яблоки в своем саду, с самого лучшего дерева… Все у них славно: дружат верно, друзья и соседи на них не нарадуются. Однако ж стоит заговорить о свадьбе — Роза враз замыкается. Намекал намеком, пытал и впрямую — в ответ ни два, ни полтора. Может, закавыка в матери? Роза из татарской семьи, и мать не хочет, видно, выдавать ее за русского.

Телеграмма пришла через день: «Встречай Роза».

Я помчался к Павлику на работу. Грузовик его стоял во дворе санэпидстанции, две женщины швыряли в кузов узлы.

Я подал ему телеграмму.

С минуту он сидел бездвижным, потом глаза его пошли вверх по листку и в угол. Павлик стал придирчиво изучать телеграмму — точное время дачи, все штемпеля, как бы не очень-то этой телеграмме доверяя. Наконец, убедившись, он аккуратно перегнул листок, положил его в нагрудный кармашек, скользнул по мне повеселевшими глазами и вдруг с кошачьей проворностью метнулся в кузов. Бабьи узлы полетели наземь.

— Дми-итрич! — как резаная вскрикнула одна из женщин и, гокая по приступкам крыльца, побежала в контору.

На крыльцо вышел Дмитрия — грузный человек с выпученными глазами и четким профилем кавказца.

— Прокопов! Это еще что?

— Парад отменяется, Дмитрия! Ты же сам говорил, это не к спеху. В Отрог и после праздников смотаем.

— А все-таки, в чем дело-то?

— Тут, Дмитрич, дела-а! — Павлик прыжком махнул из кузова и показал Дмитричу телеграмму.

— Ну-ну… Анна Федоровна, придется это хозяйство, — кивком головы на узлы, — отложить…

Павлик запустил мотор — и ходу!

— Ну, сэр Иван! — давит он мне левую руку повыше локтя. — Нынче ты не будешь бумагу портить! Нынче ты займешься делом мужским!

Полая вода отшумела недавно, берега были еще топкими, и Павлик долго выбирал место посуше. Наконец он поставил грузовик на пуповину, стянутую глинистой коркой.

— Ну, друг Ванюша, начнем! — и подал мне ведра.

Я еще подымаюсь от реки, а он в нетерпении уже летит мне навстречу, выхватил у меня одно ведро, окатил с размаху крыло, и оно засверкало на солнце. Второе ведро — в кузов.

— Ванечка, пулей, милый. Пулей, черт бы тебя!

Покряхтывая, взбираюсь по крутому берегу. Поджидая, Павлик стоит в кузове с тряпкой в руке. Каким же длинным кажется он снизу из-под горы! Этакая рыжая коломенская верста.

— Бегай, дорогой, бегай! Это тебе не над бумагой скучать. Ча-ча-чать!

Чистенький грузовик напоминает жениха перед свадьбой: он весь блестит. А Павлик в кузове отплясывает ТОМ — Танец Окончания Мойки, наяривает пятками по мокрому кузову, и вода у него под ногами чмокает весело, смачно.

Захотелось старику
Переплыть Москва-реку.
Плавал-плавал, потонул,
Только ножкой болтанул.

И вот мы едем.

— Закопчу техникум, пойду в механики. Дипломированный механик — звучит?.. В этом плане все у меня на мази. Вот Розмари не выкидывала бы фокусов.

— А телеграмма-то! — напоминаю ему.

Павлик ожил, засветились его глаза.

— Едем в Липовый дол на пару? Сирени наломаем — кузов под завязку.

Я, конечно, отказываюсь: сегодня ему лучше побыть одному. И он поехал один.

Домой он вернулся перед заходом солнца. Веселый, уверенный парень стоял на крыле победителем и запячивал грузовик во двор на скорости непозволительной.

— Сэр Иван! Розмари приглашает нас на тур шейка. Как вы на это смотрите?

— Смотрим приблизительно.

— То есть?

— Идем!

— То-то ж! Мамочка моя дорогая, а это тебе. Платок. Индийский чай. И еще что-то. От Розы…

Прежде чем принять сверток, мать вытирает руки о передник:

— Спасибо ей. Сразу бы и завез ее сюда.

Павлик пушит-подбивает прическу, снимает с пиджака невидимые соринки, и лишь после этого мы отправляемся в парк.

Он ведет меня тропкой по задам. Его так и подмывает созорничать. То он швыряет хворостину в собаку, то взмахом рук поднял голубей, зачем-то махнул через плетень в чужой огород и обратно.

— Вот идут они, два высоких и стройных! — заводит Павлик «изящный» разговор.

— Ну не очень-то уж стройных, — поддерживаю я для порядку.

— Два лба мужского пола. Со сладкими грезами о прекрасной даме.

— О дама! Она скрылась в туманную даль…

— Не удостоив их. Нет, не удостоив…

— Забыв помахать им кисточкой.

— Ча-ча-ча!

— Ча-ча!

Потягивал весенний ветерок. Поначалу ветерок этот кажется обходительным, ласковым, теплым. В нем запахи разбуженной земли, первой травы, яблоневого цвета и соломенной прели. Но обманчиво это тепло! Ветерок приносит и знобкую стынь нестаявшего по оврагам снега, холод воды, и стоит довериться ему, назавтра колотье под лопаткой, а то и жар.

Танцуя, Павлик склонился над низенькой Розой, ссутулился и померк. Сейчас он был неуклюж и просто-напросто смешон, но я-то видел: Павлик не об осанке заботится — он загораживает от ветра свою подругу! Он подставлял ветру свою спину, а ее, Розу, незаметно и ловко уводил в затишье, прятал ее за другими парочками, он теплил ее дыханием, ладонями защищал ее плечи.

На другой день Роза была у нас в гостях, и мать Павлика, а моя хозяюшка Мария Ивановна, удивила меня искусством по части кулинарии: чего только не было на столе! Отобедав, мы втроем — Роза, Павлик и я — пошли гулять в сады. Яблони, унизанные цветами, свешивались над тропкой, Роза тянулась на дыбки, срывала лепестки и выкладывала из них свои цветы. Павлик, что-то напевая, улыбался. А я думал, как бы половчее мне убраться: ведь я мешаю им.

— Э-э, друзья, так не пойдет, — сказал Павлик. — Я знаю, как избавиться от панихиды. Я сейчас, я мигом.

Мы — было отговаривать, да где там!

Я взглянул на Розу и решился сказать ей:

— Павлик часто говорит о вас…

— Знаю. Давно знаю.

Сказано было просто и с грустью. Она поправила на ладони цветочную тарелочку, потом сжала и вытряхнула ее наземь.

— Все знаю, — повторила она, — хотя в то же время ничего я не знаю. Не понимаю, что такое я, чего я хочу, что со мной…

Помолчала, оглянулась вверх, откуда мы шли.

— Павлик… Не могу представить нас вместе. На целую жизнь нет, не могу! Ругаю себя за дурное самовнушение и все же думаю: если станем с ним жить, то не долго. В город, на эти курсы, поехала с радостью. Думалось: вот издали, с расстояния, разберусь во всем…

— И что же?

— А ничего. Нет его — скучаю. Но вот встретились, и при нем опять чего-то жду. Это ожидание меня замучило. Мне часто кажется, что иду я по жизни не дорогой, а жердочкой. Неловкая жердочка, узенькая, с нее так легко соскользнуть. И вот я иду, балансирую, а между тем сознаю, что в любой миг могу оказаться на той стороне, где Павлик, но в то же время и где-то еще, в другом месте… Это — же нехорошо… А вот и Павлик.

Три майских дня промелькнули для Павлика словно в час. Роза уехала. Учиться осталось ей один месяц.

Павлик был тих и рассеян. Как-то мать напомнила ему побриться, он глянул на нее, как обреченный: «Для кого?» Ко всему вдобавок он купил новую грампластинку — нудную, горемычную песню «Дом опустел без тебя, сад пожелтел без тебя». Павлик слушал эту песню, как верующий слушает молитву — стоя.

Раз он зашел ко мне в комнату, лег поверх одеяла на кровать и, пристально в потолок глядя, закурил.

— Слушай, как тебе не надоедает сидеть по целым дням? Давай-ка я тебя прокачу. Разговор есть…

Тележная дорога долго петляла между канав и ям, но вышла наконец в ровное поле и завернула к реке. На берегу, в пологой падине, доживал свои годы не то поповский, не то помещичий сад — обглоданный козами грушник, пять-шесть старых рогатых яблонь, а больше все сирень да черемуха, тоже обломанные, только уже не козами…

Павлик остановил машину. С минуту он оглядывался, как бы что-то отыскивая, потом взглянул на меня — прямо, неломко.

— Что-то я сейчас тебе скажу, а ты рассуди. Только чур: я тебе от чистого и ты мне от чистого. Лады?

Я затаился в молчании.

— Второго мая мы с Розой приехали вот сюда. Ну а потом… Потом я ее не тронул… И вот теперь во мне сомнение: будто бы не сберег я ее, а как раз потерял… Что скажешь?

Что тут скажешь? Я молчал.

Женщины, когда они ищут близости сами и не получают ее, ожесточаются, не прощают это мужчине и нехорошо как-то мстят. Трудно угадать, в чем эта месть скажется, тут ожидай всего.

В общем, я не знал, что сейчас сказать, и Павлик мою заминку уловил.

— Но она же меня благодарила… Потом.

Потом! Ах, Павлик!

— Потом, когда мы ехали назад, она опять меня целовала, говорила, что молодец, мол, и все такое…

Он был сильно встревожен, и я поспешил его утешить, как умел. Павлик принял мои слова недоверчиво: слушать-то слушал, но думал уже о другом.

Несколько дней после того разговора он избегал встречаться со мною даже взглядами, учебников в руки не брал и все искал случая съездить в город. И случай накопнц-то представился.

Довольно давно, когда еще не имел своего угла, я снимал комнату у пропойцы Данилки возле Сенного рынка. Днем мой хозяин ворочал багром на лесосплаве, а вечерами, заявясь домой «под мухой», куражился: пинал сапогом табуретки, хлопал дверьми, иногда поколачивал свою жену Фису, и глаза у него были жуткие — мутно-белые, без зрачков, будто бы не живые, но живые.

Вот такими же были глаза у Павлика, когда он вернулся под утро из города.

Он захлопнул дверцу и сказал на ходу, не оборачиваясь ко мне:

— Крышка, Ваня! Хана… У нее послезавтра свадьба. И пошел куда-то в огороды.

А мне подумалось, что лечиться от такого удара Павлик будет долго, возможно, всю жизнь.

Сырые запахи реки

1

Для матроса-речника самый распроклятый аврал — это арбузный аврал.

Милое дело таскать муку. Минут через пять ты, правда, будешь совсем белый человек, зато мешок почти не давит тебе на спину, он даже как будто и не лежит на ней, а бережно прикасается. Мешок с мукой при случае и уронить не страшно. Да и какой это груз — госстандарт в семьдесят кило. Рашид с таким мешком «Цыганочку» вприсядку наяривает!

Не больно страшна и картошка. Правда, у скупых частников мешки всё плотные, с черными казенными печатями или — еще того хуже — китайские. Тут что ни мешок, то центнер, а то и потяжелее. Несешь его, а сходни дышат под тобою, разговаривают.

И все-таки это всего лишь картошка, но еще не арбуз!

Представьте, что вам на позвоночник и на поясницу и на лопатки надавили коленом. Вот что такое мешок с арбузами. Мало того, какой-нибудь из арбузов (хорошо, если только один) обязательно треснул, сок течет под тельняшку вместе с песком, и вам крупно повезло, если к концу аврала спина не окажется стертою в кровь. Ко всему прочему, арбузные мешки куда тяжелее картошки… На сходнях, и на палубах, и на трапе, где покряхтываем мы с мешками, — всюду лоснится скользкая дорожка: в любой момент не мудрено растянуться и свернуть себе шею. А уронил мешок, поколол арбузы — хозяин слупит с тебя!

Вот за это и проклинают матросы арбузный аврал. В этот раз мы выгружали арбузы на пристани Тетюши.

— Братва-а, скорости! — покрикивает Рашид. — Чтоб ветерок обдувал — вот так!

И с мешком в добрый центнер — потрусил…

Повеса! Ах, пройдоха! Опять он готов расшибиться, опять будоражит всех. И все уже знают, отчего это он такой усердный.

Пассажиры-зеваки собираются на второй палубе, кучатся на причале такой толпой, что получается живой коридор, и мы по этому коридору курсируем. Рашид, вообще-то лентяй из лентяев, преображается всякий раз, когда замечает в толпе хорошенькое девичье личико. Тут он начинает «играть на зрителя»: бегать и громко покрикивать, чтоб слышала она, его новая избранница.

Перед кем это он старается сегодня? Ах, вон оно что! На причале в отдалении от всех стояла девушка: кудряшки свои, некрашеные, голубая кофточка, худенькие плечики (особенно мило!) и платьице, сшитое с расчетом показать ножки и талию.

С грузом я отворачивался от нее. Когда несешь тяжелую ношу, лицо от натуги грубеет, и как ни притворяйся, что для тебя это семечки, все равно смотреть тоскливо. Другое дело, когда у тебя примут мешок и ты идешь налегке! Тут я ее рассмотрел. Понравилась она мне. Пока мы работали, девушка была печальна, сосредоточенно смотрела на воду и никуда не двинулась.

Потом я увидел иллюзион: просто, как к давнишней знакомой, подошел к ней Рашид с бутылкой лимонада и бумажным стаканчиком. Девушка покачала головой, отказываясь, но Рашид лучезарно улыбался и что-то такое ей говорил, от чего она стаканчик взяла. Рашид наполнил его, остальное допил из горлышка. Чудеса!

Впрочем, и не мудрено при его наружности. Тут природа не поскупилась дать человеку все, что можно дать. Представьте себе смугло-шоколадного здоровяка — голубоглазого, кудрявого, с гордо посаженной головой. Не сказал бы, что он высокого росту, ну уж и не среднего. На таких, как Рашид, с подкупающим шиком сидит все, что ни надень: пиджак так пиджак, куртка так куртка, пусть даже без пуговицы. Таков и Рашид.

Едва отошел он от девушки, я — к нему.

— Уже успел познакомиться?

Он захохотал мне в лицо.

— А что, она и тебе приглянулась? Можешь не говорить, вижу и так. Ну что ж, для кореша ничего не жалко. Уступаю. А у меня уже другая на примете. Пошли познакомлю.

И мы познакомились. Печальную девушку звали Зиной.

2

Аврал закончен, отчалили. Не сводя глаз со своей спутницы, я сматывал швартовый трос. Сейчас она войдет в твою каюту, и ты расшибешься, чтоб ей понравиться. Не заинтересует ли гостью альбом с фотокарточками и открытками? Потом ты вытряхнешь из конфетницы значки и марки, скупленные в киосках всех пристаней от Перми до Астрахани. Ты завалишь стол вяленой астраханской воблой и крупными хвалынскими яблоками, выкатишь из-под койки невиданной величины полосатый ахтубинский арбуз, и она ошалеет от радости, потому что в здешних краях такие арбузы не растут. Потом, смотря по ее поведению, можно достать из ботинка под шкафом (от первого штурмана прячем) и бутылку водки. А она этой щедрости твоей будет удивляться и смотреть на тебя с восторгом. Так исподволь сам собой придет час любви.

Мимоходной матросской любви в этот раз не состоялось…

Вспомните, как чувствует себя человек, если он что-нибудь делает под пристальным взглядом другого. Преглупое положение! Зина сидела спиной к иллюминатору и солнцу, и мне был виден лишь блеск ее глаз. Неподвижная, она наблюдала мою деятельность с равнодушием смертельно больного. И, глядя на нее, зябко сжавшуюся, я усомнился — неужто прохладно? Нет, двадцать шесть градусов по Цельсию — более чем нормально… Я подал ей свежий журнал «Огонек», но она и не подумала взять его. Губы ее иронически скривились. Почему? Неясно… Булку я нарезал аккуратными дольками, полупудовый арбуз развалил пополам.

— Хочешь показаться? — спросила она вдруг. — Брось мельтешить, тебе это не идет. Привел-то, наверное, не арбузом угощать! — и закрыла руками лицо.

Я растерялся и не нашел ничего лучшего, как присесть напротив и взять ее руки в свои. Она отдала их безропотно, и они у нее дрожали. Голову она стыдливо опустила. Так, не обронив ни слова, мы просидели довольно долго.

— Как низко от воды у вас кубрик, простору нет, — сказала она негромко. — Выйдем, а?

— Ну что ж, пойдем…

— А ты человек легкий, — неожиданно похвалила она меня. — С тобой легко. Ты что-то хотел сказать?

— Ничего… Так, пустяки.

А сказать я хотел о том, что наверху недолго нарваться на боцмана Яшку, а он посидеть не даст, сейчас же заставит что-нибудь делать, не посмотрит, что ты наломался с арбузами, не поймет, что в гостях у тебя девушка.

Так оно и вышло. Едва мы поднялись наверх и не успели еще присесть в шезлонги, как налетел он, худосочный и нервный, как и все больные печенью.

— Зачем сидишь? Пороги чистые делай надо! — И подает мне банку с пастой.

Ему двадцать шесть лет, и мы как ровесника попросту зовем его Яшкой.

— Яш, аврал был тяжелый…

— Отдыхай будешь потом, после вахта.

Он крещеный татарин, о чем любит напоминать. И хотя фамилия у него наирусская — Иванов, хотя схоронят его не сидя, а лежа в гробу, говорить как следует по-русски Яшка так и не выучился, по поводу чего он шибко переживает.

Я спросил у Зины, где она меня подождет: здесь или в каюте?

— С тобой. Меня одну оставлять не надо. — Сказала и закусила губу, словно проговорилась. — Я, знаешь ли… боюсь этого вашего Рашида.

Я принялся отчищать бронзовые пороги. Она сначала поджидала меня в сторонке, а потом присела рядышком и взяла у меня тряпку.

Я стал ее отговаривать: увидят — язвить будут. Так и случилось: нас, усердно работающих, узрел Рашид.

— Ха-ха! — гоготнул он. — Что-то новое! Молодец, одобряю. Яшка тебя при случае кунаком назовет.

Возле буфета потягивали пиво, и Рашид не поленился крикнуть через коридор:

— Полюбуйтесь: семьей вкалывают! Таких трудяг в Камском пароходстве еще не бывало! — И как и следовало ожидать, перешел к своим заповедям. — Теплоход — понимаешь — нет? — все одно что растрепанный колхоз: всего не переделаешь. Никогда! Понимаешь — нет? Главное здесь — обходить боцмана. Больше спишь — скорей пройдет навигация.

Не без рисовки покачивая плечами, Рашид пошел «на обход владений», как это всякий раз он делает после крупной пристани. Сейчас с небрежной медлительностью пройдется раз-другой террасной палубой, пообтирается на галерке, заглянет в четвертый класс и скоро, по-котовьи ухмыляясь, будет оповещать: «Есть, есть кадришки. Вон ту, в розовой блузке, не трожьте, она пойдет ко мне». И ведь никто не засмеется, знают — так оно и будет…

Я оттирал последнюю пластину, когда опять нагрянул Яшка. Вот бес! Может, он подглядывает? На этот раз боцман велел мне осушить румпельную.

Узенькой железной лесенкой я спустился вниз, приподнял пол, сбитый в деревянные щиты, называемые сланями. Под настилом хлюпала вода. Я отчерпывал ее, сливал в ведро, а сам то и дело поглядывал вверх. Там, загородив половину люка, присела Зина, светлые волосы сваливает набок ветер. Хороша! Вот только молчит да взгляд все тот же: застоялся в себе, слишком он суров для ее лет. Эта ее задумчивость озадачивает меня до крайности.

Вдруг она улыбнулась — первый раз при мне. Зина показывает, что я испачкал лицо. Спешу оттереться рукавом, да, видно, измазался еще больше, потому что Зина теперь смеется. Она что-то шумит мне, да разве ж расслышишь в таком содоме: подо мной, сотрясая судно, бьются винты; рядом скрипят рулевые рычаги; грохочет вода.

Бросаю совок и выбираюсь наверх.

— Дай-ка сюда… — Одной рукой она обхватила мою голову, в другой — носовой платок. Оттирает, старается…

И, не сводя глаз с нее, неожиданно такой близкой, я стиснул ее худенькие плечи и стал ее целовать.

— Дикий! — зашептала она, вырвавшись. — Оглянись-ка назад.

Я оглянулся. В широкое ресторанное окно три пожилые женщины смотрели на нас. Улыбки их были задумчивы, потерянны, печальны…

3

В кубрик ведет крутая, почти отвесная лестница, будь она проклята, эта лестница! По ней дьявольски неудобно таскать из холодильника ящики: чуть нагнулся — бутылки летят через голову, чуть выпрямился — ящик уперся в потолок. На этой лестнице однажды я так навернулся, что болел с неделю.

Но вот второй день я не замечаю этой крутизны. Вверху я неожиданно обнаружил деревянную планку, я берусь за эту планку и, качнувшись на ней, лечу лётом — как с турника.

А тороплюсь я, как ни странно, в свою каюту, к Зине. Не люблю ведь ее, нет, и все же лучше, когда тебя ждут. Сейчас стукну три раза казанком пальца и буду ждать, как она повернет ключ: раз и еще раз. Я шагну через порог, осторожно прикрою дверь и, вытянув руки, молча буду ждать Зину. И когда она, глядя на меня строго, тихо приблизится, я положу руки на ее худенькие плечи, притяну ее к себе, и мы будем стоять очень тихо. Уйдет вглубь толкотня поршней, пропадет бой винтов, отстанет плеск падающей и льющейся воды, и я отчетливо услышу, как тукает у нее сердце. Так мы простоим с минуту, а потом я наклонюсь к ее лицу, но она ловко выскользнет: «А ключ! Ты опять не закрылся…»

И однажды, когда вот так же забыл я про ключ, в каюте очутился Сергей Никитич, первый штурман. Загородив собою дверной проем, штурман выпуклыми глазами уставился на Зину, долго ее рассматривал и, рассмотревши, криво усмехнулся.

— Романцов, ты живешь капитально! Что за женщина?

Я молчал.

— Проводи ее отсюда.

— А у меня есть билет! — нашлась Зина. Но штурман глядел только на меня.

— После таких визитерок, — небрежный кивок в сторону Зины, — пропадали простыни…

— Вы завистник! — сказала Зина, голос ее упал до шепота.

Штурмана будто шилом кольнули. Катая желваки, он шагнул к Зине. Я думал, она сейчас закричит, но Зина бесстрашно смотрела прямо в глаза Сергею Никитичу.

— Это кому ж, по-твоему, я завидую? — спросил штурман.

— А вот ему, матросу.

«Что ты мелешь?» — чуть было не крикнул я. Но к моему удивлению, штурман тут успокоился. Он посмотрел на Зину долго, пристально и ушел.

— Вы разве знакомы? — спросил я Зину сейчас же.

— С чего ты взял? Просто у всех семейных неудачников есть что-то одинаковое. Он на чужих женщин зарится — ты что, не видишь?

— Неправда! — восстал я. — Видала нашу радистку Эвелину? Его жена. Вон какая красивая.

— Красивая — это еще ничего не значит!

И что же вы скажете? Зина все угадала! Однажды, в ночную вахту, я чуть было не столкнулся с Сергеем Никитичем. Держа полуботинки в руке, штурман наш, крадучись, выбирался из каюты первого класса через окно.

И только после этого я стал замечать, что наша красавица Эвелина всегда неспокойная, нервная. «Граждане пассажиры, наш теплоход подходит к пристани». А в голосе — нервность…

4

Чем ближе подходили мы к Зининой пристани, тем неспокойнее становилась моя спутница. Капризы сносил я молча. Стоило ли ссориться, если наверняка больше ее не увидишь?

Где бы мы ни остановились, она сейчас же звала куда-нибудь дальше. То «холодно» скажет, то: «Неужели не чувствуешь, какие сырые здесь запахи?» Наконец-то мы присели возле радиорубки, но Зина не успокоилась и здесь, она то и дело поглядывала вперед, где уже видна была крутая излучина реки.

За поворотом нежданно и вдруг открылись Соколки: два порядка изб по склону берега.

— Твоя родина, — сказал я.

— Моя, да, — и хоть бы одна теплая нотка, хоть бы намек на радость!

— Стоит… Вон он, — указала она и потянула меня к лестнице.

Мы прибежали в каюту. Она взяла свой чемоданчик, но тут же его бросила.

— Не могу! — И припала к моему плечу.

Теплоход уже чмокнулся о причальную стенку, дизеля притихли, и голос боцмана Яшки в коридоре был непривычно громок:

— Все наверх! — Забубнил ботинком в мою дверь. — Славка, железки выгружай надо!

— Подожди… Что же мне делать? — удержала меня Зина. — На причале стоит мой отец.

— Ну и что?

— Я не смогу подойти к нему… Не торопись же, выслушай. Пожалуйста!

Меня ждут, Яшка теперь из себя выходит, но и узнать хочется: отчего она так растревожилась.

— Третье лето кряду езжу сдавать в медицинский. Два раза недобирала по баллу. Из-за физики. А сейчас… Экзаменатор, молодой очкарик, намекнул посидеть с ним в кафе… Посидели… И вот, будь все проклято, я студентка, — и заревела в голос.

Я не знал, как утешать плачущих женщин. Я молчал.

Меня ждали, и я уже подошел к двери, взялся за ключ.

— Слав, ты возьми меня с собой дальше, а? До Перми, а там посмотрим.

Этого еще не хватало! Но тут Яшины шаги загромыхали снова, и я махнул на все рукой: оставайся!

Я выскочил наверх, где ребята уже таскали ящики с железяками, и тоже подставил спину…

Я старался увидеть ее отца. Его мысленный облик — краснощекий здоровяк, властный и беспощадный, затянутый в кожу. Обязательно в кожу почему-то… Но вот я увидел его, и это оказался бледный худой человек лет пятидесяти, в заношенном пиджаке, один рукав пуст… Человек оглядывал сходивших пассажиров, и в глазах его была тоска. Может, это не он, не отец? Но вот он подошел к женщине, и я услышал его вопрос: «Нюра, ты Зину мою не видела?»

Когда теплоход тронулся и я вернулся в каюту, Зина что-то искала в своем чемодане, а скорей всего, делала вид. Я сказал, что видел ее отца.

— Как он там? — спросила она в большом волнении.

— А ничего. Переживает, по-моему.

— А то нет! Он знаешь как меня любит! Это он привил мне любовь к врачам. Он, представляешь, два раза был ранен смертельно, а врачи его спасали. Мой папаша — человек!

В этот момент к нам постучались. Открываю дверь. Рашид. Увидев Зину, он сделал большие глаза:

— Осталась?

— Да вот осталась.

— Интере-сно! Славка так шибко понравился?

— Вот понравился!

— Интере-сно… И далеко ты с нами?

— Не с вами, а с ним. Далеко ли, близко ли, не твое дело.

— Ин-тере-сно, — тянул Рашид одно и то же слово, не отрывая взгляда от Зины. Наконец он повернулся ко мне и спросил, нет ли у меня сигарет.

Минут через пять Рашид постучался еще раз, отозвал меня и подал письмо. Я поблагодарил, но он, кажется, не услышал: он глядел на Зину и взгляд его был горяч. Эту обязанность почтальона он выполнял добровольно; уходя за корреспонденцией, он, по-моему, каждый раз надеялся получить письмо, да что-то я не замечал ни разу, чтоб ему были письма.

— Что пишут? — спросил он, не отрывая взгляда от Зины.

— Так, домашние новости. От мамы…

— А-а… Петьке Свистуну опять четыре, а Митьке — три письма.

— Это им всё девчата. Так, пустое, из баловства.

— Из баловства… — отозвался он и, насвистывая «Ты, моряк, красивый сам собою», удалился.

5

В Краснокамске, когда мы забивали трюм рулонами типографской бумаги, Рашид спросил, отводя глаза в сторону:

— Слушай, это я тебя познакомил с Зинкой?

— А что? — Не знаю уж отчего, но у меня озябла спина.

— Зачем же она корчит из себя недотрогу? Я-то ее знаю…

Тут нужны были какие-то особенные слова или, напротив, никаких слов тут не надо было, но я спросил:

— Рашид, дорогой, разве тебе других не хватает?

— Других мне больше не надо! — И смотрит мимо меня.

— Не трогай ее!

— Хошь сказать, любовь? — Он глядел мне в переносицу, и меня удивили его зрачки: они расплылись, и голубые его глаза сделались сейчас черными. — По-твоему, у всех взаправду, только не у меня? Но любовь на весы не положишь. Еще не известно, чья перетянет, понял?

Мы стояли возле рулона, Рашид подумал-подумал да так саданул его ногой, что отлетела подошва.

— Ты вот что… Ты знаешь что? — И тут я удивился до крайности: щеки у Рашида вспыхнули. — Ты не говори Зинке об этом разговоре. Ладно?

Меня подмывало бросить катать эти полутонные рулоны и сбегать в каюту узнать, что там и как, но я крепился. Едва кончилась работа, я, минуя душевую, заявился в каюту.

Зина, против ожидания, сидела не подавленной, а скорее даже веселой. И сразу же сказала, что у нее «в гостях» был Рашид.

— Не постучался, такой хитрый, а приподнял слань, и вот он, здравствуйте.

— Он обижал тебя?

— Не очень… Не сразу.

И сидит спокойная, усталая.

— Сперва он замуж меня уговаривал. К свадьбе, говорит, куплю тебе черную сумочку, золотое колечко, индийские туфли. А я — не хочу, мол, индийских, мне нравятся югославские. Он принял это взаправду и засиял. Югославские достать, говорит, пара пустяков!

Умолкла. Задумалась. Улыбнулась снова.

— Потом он поцелуй вымаливал. Он стоял передо мной на коленях и — веришь ли?! — плакал.

Рашид плакал? Что-то не то она говорит. Не то!

— А когда я отказалась, тут он сделался свирепым. Еле-еле отбилась. Часики, правда, отнял. Сдернул с руки силой, и все. Потом, говорит, отдам, когда провожать буду.

Часов не отдавал Рашид два дня, он даже выдумал, что уронил их в воду, когда бросал чалку. И Зина ему поверила. Но на обратном подходе к Соколкам я зашел взять у Рашида часы. Он только пришел из душевой, лежал на койке в плавках, и тут я впервые разглядел его во всей красе и мощи: по всему телу при малейшем движении так и взбугривались мускулы. О, сколько в этом теле таилось скуловоротной силы! Я показался себе мошкой.

— Ты за часами пришел? — спросил Рашид.

— За часами. Пора отдать, девчонка сходит на берег. Он глянул на меня скучающе, приподнял подушку, и там — я заметил — холодно сверкнула «лиса», большой складной нож. Я почувствовал жар, но с места не двинулся. Рашид задумался, глядя на меня исподлобья, и еще раз слазил в изголовье — подальше уже, в распоротый матрас.

— На же! — протянул он мне часы. — Берег, как не берег своих. — И легким рывком подкинул тело, перевернулся на живот, укрыл голову подушкой.

6

Вот и весь рассказ об этом рейсе. Все, как всегда: и авралы, и придирки боцмана, и даже девушка в гостях. Правда, в этот раз совсем неожиданно повел себя Рашид. Но тут подтвердилось правило о том, что нет правила без исключения. Все пройдет, все забудется, и забудется скоро.

Так мне казалось вначале. Проводив Зину, я и не подозревал, что случайному этому знакомству суждено будет продолжиться. Странным оказалось это продолжение.

А случилось это много позже, когда темные камские воды остались далеко позади, когда отстали мрачные в своей однотонности хвойные леса, и мы шли уже зеленоватой от ряски Волгой, раскидавшей свои берега в простор.

Чем ближе подходили мы к Астрахани, тем назойливее увивался возле меня Рашид. Зная, что мне будет письмо от Зины, он так часто заговаривал об этом письме, что невольно получалось: написано оно никак не для меня. Рашид уже не встречался с девушками, переменился он чем-то и снаружи, а вот что в нем переменилось — не мог я этого уловить. Вроде бы ходил он все в той же своей курточке, но прежний шик куда-то исчез.

Вот и Астрахань. Мы еще не успели как следует причалиться, а Рашид уже кинулся за почтой. Вернувшись, он подлетел ко мне:

— Вот! Я говорил? Читай.

Конверт был тощ. Казалось, нет в нем не только письма, но и записки.

— Ты его на свет, на свет, — подсказал Рашид. — Ну чего ты тянешь? Читай! Что пишет? Мне привет передает? Да-ай почитать.

— Жалко, что ли? Читай сколько хочешь. Пожалуйста.

Рашид просмотрел письмо бегло и, пе найдя для себя привета, пришел в уныние.

— Слушай, отчего тебя бабы любят? — Рывком за плечи Рашид развернул меня к себе лицом, и я во второй раз увидел, как изменились его зрачки. Они, как и в прошлый раз, когда мы бумагу в трюм закатывали, расплылись по всему радужному кругу. — Отчего, скажи? Всем другим, даже Петьке Свистуну, этому варнаку, приплюснутому, пишут, а мне — хоть бы строчку.

— Письма… Они еще ни о чем не говорят.

— Э-э-э! Ты не ври, парень! Меня на мякине не проведешь. Многие бабы, конечно, барахло, но не все! Не пойму: спать идут запросто, а ночь прошла, и они как от заразного — насовсем. С тобой, гляди-ко, пороги драит, а от меня шарахается. Отчего это, а? Может, какой-то нутряной вывих во мне?

— Ну-у, Рашид, это ты не туда!

— Ты говори мне правду, а темнить нечего! Кореш называется! Ну — ладно! — в глазах его сверкнула исступленность фаната, и он удалился решительно.

Два коротких свистка: вахтенных вызывали в рубку. Бегу наверх и вижу: в рубке двое — капитан и Рашид, Капитан прислонился спиной к окну и рассматривает Рашида с расстояния — как редкость. Тот набычил голову.

— Итак, все, Рашид. Повторяться, сам знаешь, я не люблю.

— Отпустите хоть на пару дней. Успею.

— Свихнулся человек! Из-за какой-то сопливой девчонки он помчится на аэродром, будет врать кассирам, что у него кто-то там умер, будет сорить черт те какими деньгами. Выкинь дурь из головы! Не пускаю. Все.

— Тогда я уеду самоволкой.

— Да ведь ты условник, дурья башка! С великих слез матери на поруки взят. Уйди-ка попробуй! Сообщу куда надо — и ты опять за решеткой.

— А черт с ней, с решеткой!

— Нет, вы на него полюбуйтесь. Вот это отрывает коленкор! Будешь противиться — велю связать и посадить в носовку. — И быстро, мне: — Где твой напарник? Зови сюда, свяжем этого сокола.

Рашид скользнул по мне быстрым взглядом: «Я тте свяжу!»

Однако приказ капитана есть приказ капитана — я метнулся на выход, но дверь загородил вошедший штурман.

— Сергей Никитич, — обратился к нему капитал, — вы знаете, что здесь творится?..

Слушая и перебирая в кармане ключи, штурман стоял к капитану спиной (все знали на теплоходе, что капитан и первый штурман не ладят), клевал лакированным козырьком форменной фуражки по стеклу, слушал и не слушал. Наконец он соизволил повернуться и скользнул по Рашиду таким убийственным взглядом, что я подумал не без опаски: сейчас мы и вправду будем вязать нашего повесу — втроем, без посторонней подмоги.

Однако тут штурман меня удивил.

— А бог с ним, Петрович, — сказал он капитану. — Пусть съездит. Может, у человека любовь начинается, а мы ее оборвем.

Капитан, мне показалось, тоже опешил. С минуту он хмурился, да вдруг рубанул сплеча:

— Ну черт с тобой! — не то Рашиду сказал, не то штурману. — Четверо суток тебе хватит?

— О, Борис Петрович… О-о, о-о. — Рашид вскинул голову, глаза его влажно сияли.

— Крутись, вертись — как хочешь, но встреть нас в Сызрани, там большая погрузка.

— О, капитан! — молитвенно причитал Рашид, потом стиснул обе руки капитану и затвердил: — Не забуду… Не забуду…

Когда он вылетел из рубки пулей, Сергей Никитич глянул ему вослед все с той же мрачностью, с какою и вошел. В прищуренных глазах капитана заметна была улыбка.

А я?.. Я Рашиду завидовал — хотите верьте, хотите нет. С горечью сознавал я, что таким счастливо-помешанным — из-за девушки — не был в жизни ни разу. Может, не все еще потеряно, может, мой час впереди?

Императорские пингвины

С равнинной стороны пересохшего лимана вал большака, он же и запруда бывшего лимана, был так высок, а подъем на него так крут, что водитель не стал рисковать, попросил пассажиров выйти из автобуса. Но сухонькая шустроглазая старушка заупрямилась: «Не пойду!»

— Мама-ша, — сказал водитель веско и скосил на нее строгий взгляд.

— Что, папа-ша? — в тон водителю ответила старушка. — Другие шофера как шофера, подымалась с ними на эту шишку сто раз, авось и сто первый обойдется.

— Я сказал…

— Вези, вези.

— Ну, коледá, смотр-ри, — фыркнул водитель и включил скорость.

Автобус легко выскочил на вал.

— Вот те и вся недолга, а ты за чужие мослы боялся! — сказала старушка весело; водитель, оглянувшись, неожиданно подмигнул ей и улыбнулся тоже.

Рогожин, не пропустивший мимо ушей ни слова, достал из кармана записную книжицу, которая показалась совсем крошечной в крупной его ладони, и, сведя к переносице брови, зашуршал карандашом.

— Мудрость народную хватаешь с лету? — тихонько спросил его Леня Кустов.

Откинувшись к спинке кресла, он сидел рядом с Рогожиным; новый, с иголочки костюм узил и без того неширокие его плечи, а короткая прическа и голубой галстук показывали его парнишкой лет восемнадцати, хотя Лене шел уже двадцать четвертый и, оправдывая серьезные свои лета, Леня успел жениться и стать заведующим отделом в редакции районной газеты.

Рогожин посмотрел на Леню так, словно бы хотел сказать: «Приходится, старик, приходится», — но смолчал.

С высоты большака — совсем иной вид: дальше и четче обозначалась синяя нитка горизонта; причудливыми зелеными островками бугрились на плотинах прудов старые ветлы; чаще, казалось, зависали в небе орлы-курганники.

— Господи, как вольготно! — умилилась та же старушка и откинула на плечи платок. — В низине сон меня одуривал, ноги мозжило, а тут все суставы развязало.

И опять Рогожин потянулся за карандашом.

Справа показался кургузый, в один порядок изб, хутор.

— Жогловка, — сказал Леня и, усмехнувшись, признался смущенно: — Тут меня один дед ох и крепко надул!

— Ну-ка, ну-ка! — Рогожин расторопно повернулся к Лене.

— Чертовски здорово о войне рассказывал! Понавалит на стол фотокарточек, на всех он молодой, усатый, в ремни затянут, грудь в медалях… Я приезжал к нему два раза, от корки до корки исчеркал записную книжку и, понятное дело, волновался: мне уже виделся крупный очерк. И ведь так нелепо все кончилось!

Леня примолк; Рогожин, слегка подавшись вперед, ждал продолжения.

— Приезжаю в третий раз, кое-что уточнить, меня встречает бабка Вера, его супруга… «И чего ты привязался к нему, сынок? — горестно так спрашивает. — Врет он, да так врет, аж сам потом казнится. Ты уедешь, а он ходит из угла в угол, покою никак не найдет. И теперь вот за прикладок сена спрятался». Оказывается, фуражиром, по слабости глаз, был старикан в войну, медали же для фотокарточек у друзей выпрашивал. Вот фрукт, а… И не подумаешь.

— Да ведь это рассказ! — заволновался Рогожин. — Старик, тебе повезло!

— Повезло… Нагоняй от редактора схватил.

— Бог с ним, с нагоняем! Идея, неожиданный поворот, юмор… Ты этого так не оставляй.

В Таловку приехали часов в семь утра.

На выходе из автобуса случилась заминка, и опять из-за той же старушки. Она была уже на земле, а ее мешок — большой и туго набитый — все еще полз да полз по ступенькам. В самой двери — ни зайти, ни выйти — мешок застрял совсем. Старушка бросила его и зашумела в конец пыльной улицы:

— Коля-а, чего рот разинул, милый, ай не видишь: я приехала!

Леня переступал с ноги на ногу возле мешка, ждал. Когда же он вышел наконец из автобуса, Рогожин — в одной руке чемодан, в другой пишущая машинка и узел с одеялами — широкими шагами подходил к знакомой саманной мазанке. Вот он опустил ношу на траву и привычно, словно бы у себя дома, снял цепку с пробоя, нырнул, пригнувшись, в темноту сеней.

— Карпушин, бригадир, старый мой приятель, пойду напомню — пусть женщин пришлет. Подметут, пол вымоют, — сказал Леня, следом за Рогожиным появляясь на пороге.

— А если женщины не придут?

— Ну, скажешь! Так не бывает.

— А если бригадира нет?

— Подождем.

— Опять ждать. Всю жизнь чего-нибудь ждешь и ждешь, а в резерве ни минуты.

— Что же ты предлагаешь?

— Не маленькие, управимся сами.

— Шутки — потом. Я пошел в контору.

Бригадная контора, старая изба с покосившимся крыльцом, стояла на другом порядке улицы, окна в окна с их новым жилищем. Возле конторы, бригадира поджидая, кучились мужики. Бригадир, Лене сказали, с самой рани уехал в поля и вот-вот должен вернуться на планерку. Мужики одеты были для работы в поле или на скотных фермах — в ношеную, много раз стиранную и штопанную одежду. Лене в своем праздничном наряде стоять рядом с ними показалось неудобным, он отошел в сторонку и стал слушать, о чем балакают колхозники. Разговор был незначительный: посмеялись, как Нюрка Ермакова проспала нынче стадо и провожала корову только в исподнице. Кто-то обмолвился, что не мешало бы дождичка, а то картошка не уродится. Снова оживились, когда какой-то парень сказал, что Мишка Галкин опять напился и опять по пьяному делу угрожал Ивану Андреевичу спалить его избу. Леня заскучал. Но тут он увидел своего друга Вадима Рогожина — тот нес из оврага вязанку чилиги.

«Кажется, он и в самом деле подметать собирается, ну и чудак!»

Временное их жилище — саманную землянку под шифером — сложили недавно, вселить в нее никого не успели.

Да и рано, нельзя еще вселять: подоконников нет, избяная дверь еще не навешена, засиженная воробьями голландка и комья усохшей глины под ногами нагоняли тоску.

И про такой-то кавардак Рогожин сказал спокойно: «Управимся сами». Через минуту Леня увидел Рогожина снова: босой, тот выскочил в проулок, опрокинул ведро с мусором. «Черт те что!» Леня пошел глянуть, что там делается.

От пола до потолка стеной стояла в их землянке пыль, нет, не висела, а стояла. Выметать её не имело смысла — эту жуть надо было отсасывать мощными пылесосами. Но Рогожин — мел… Леня рассердился.

— Не умно, Вадик. Можно ж сделать куда проще и…

— Зато через час примемся за дело, — перебил его Рогожин. — Не коптись, в пыли, тебе кое-что предстоит сделать на людях, — и подал ведро. — Сходи, пожалуйста, за водой.

— Не пойду. Сейчас из каждого окна, из каждой двери на нас самое мало по две пары глаз таращится.

— Ну и что?

Отдуваясь от щекотки в носу, Леня прошел к окну, глянул в сторону конторы: не подъехал ли бригадир. А Рогожин уже надевал шаровары, собирался за водой.

«Пойдет ведь. Ему все нипочем», — подумал Леня и взял ведро.

Колодец с выгнутым журавлем был на задах конторы; Леня шагал через улицу, и от его взгляда не ускользнуло, что мужики все, как один, уперлись в него глазами и притихли. Еще бы: модный галстук и старое помятое ведро! Хорошо еще, что не многие знают, что перед ними сотрудник газеты, тогда хоть бросай ведро и беги. А все из-за его, Рогожина, упрямства! Подвертывался же вариант: одинокая женщина сдавала им добротную обжитую избу — две койки с матрасами, посуда, погреб, колодец под окном. Нет ведь, уперся на своем: «Только в новую!» И давай перечислять: «Во-первых, сами хозяева, а значит, и полная свобода действий; во-вторых, больше окон, а значит, светлее; и в-третьих, сон на полу — самый полезный сон…»

Рогожин поджидал Леню посреди комнаты с тряпкой в руке. Весел он был на зависть.

— Неси еще воды!

— Ты что, собрался пол мыть?

— Да, заодно уж, — и утопил тряпку в ведре. Согнувшись в три погибели, он стремительно пятился от стены к середине комнаты, гнал тряпкой волну жидкой грязи.

«Черт те что», — твердил про себя Леня, на всю улицу звякая порожним ведром. И подумал, что давно они с Рогожиным друзья, а узнавать вот его приходится как бы заново.

Расплескивая воду, Леня проходил мимо окон своего жилища и неожиданно услышал в комнате женские голоса.

— Ребятам, думаем, несподручно, а мы привыкшие.

— Мы с Нюськой нынче выходные, делать все одно больше нечего.

— Пожалуйста, пожалуйста! Разве мы против добровольцев? — радовался Рогожин. — Добровольцам мы рады. Повесели, старина, девушек, а мне кое-куда сбегать надо. — Такими словами встретил Рогожин друга.

Девушек было две: огненно-рыжая, ее звали Полей, другую, по-птичьи шуструю, с прической под мальчишку, — Нюськой. Высоко, под самые трусики заправив подолы платьев, они мыли пол, который оказался из широких свежеструганых досок.

Нюська, то и дело на Леню поглядывая, без передыху рассказывала, и минут через десять Леня знал, что бригадир Карпушин от своей законной худосочной Макаровны перешел наконец-то к продавщице Клаше — и правильно сделал, потому что у них сколько уже лет открытая любовь. Узнал, что в клуб третий раз за месяц привезли кино «Черный бизнес» — зимой это была бы беда, но теперь, как ни говори, лето, стало быть, вечером заведем песняка на выгоне, а если баянист Петька Ракитов из военкомата вернется, можно устроить мировецкие танцы на мосту через Терешку. А еще Нюська сказала, что Поля своего Федьку проводила недавно в военное училище и теперь тоскует.

Поля помалкивала, тараторная Нюська не давала никакой возможности вставить ей хотя бы слово.

Отстучав колесами, под окнами остановилась рессорка, запряженная гнедым сухопарым мерином, и Леня увидел бригадира Карпушина — сухощавого человека лет сорока. Он увлеченно разговаривал с Рогожиным и Лене кивнул издали — не как старому приятелю, а как случайному гостю.

Рогожин достал из рессорки керогаз, понес его в сени; позади него неловко, опасаясь споткнуться и выронить подситок с яйцами, двигался сам Карпушин, под мышкой у него дыбился каравай белого хлеба. А вскоре во дворе появились человек восемь школьников — эти принесли два стола и два стула.

«И когда он все это успел?» — подумал Леня о Рогожине.

Закончившие свою работу девушки умывались на траве под окном: одна поливала на руки из кружки, другая плескалась; брызги разлетались во все стороны, светлыми росинками повисали на траве.

Пол, подсыхая, празднично зажелтел; от досок шел дух свежей сосны; землянка оказалась много светлее и просторнее, чем выглядела вначале, когда всюду была глина и пыль. Даже потолок вроде бы стал повыше.

Рогожин поставил на стол не здешней, а городской купли бутылку вина, насыпал гору дорогих шоколадных конфет и пригласил гостей.

— Лучше б вечером, — сказала Нюська.

— Вечером придумаем что-нибудь поинтересней, — пообещал ей Рогожин.

— Идите-ка, девки, сюда, — сказал Карпушин и налил неполно два стакана вином. — Вот вам от городских ребят за ваши труды. Угощайтесь да ступайте себе по домам.

Девушки в два голоса стали отпираться.

— Всю жизнь, Петр Матвеич, мечтала посидеть за одним с тобой столом, а ты скорей прогонять, — притворно взмолилась Нюська.

— Не прогоняю, а пока что вежливо прошу.

— Ну, Петр Матвеич, ну, родненький… Останемся?

— Ах, Нюська, ах лиса, — засмеялся бригадир, — да я твои шельмовские повадочки наскрозть знаю… Хошь скажу, кто тебе приглянулся? — и метнул взглядом в Рогожина.

— Ну, прям уж сразу и говорить…

— То-то. Стало быть, пейте на доброе здоровье и ступайте себе по домам. У нас тут чисто мужской разговор наклевывается.

Девушки выпили обе до дна, закусили конфетами и неохотно, то и дело оглядываясь, пошли: Поля — впереди, а следом за нею — Нюська. Рогожин ухмыльнулся и, сгрузив со стола конфеты, догнал девушек, угостил «на дорожку». Леня взялся было за бутылку — поделить на троих остатки, но Карпушин прихлопнул его ладонь своей заветренной.

— Оставь этот квас девкам, — и вынул из кармана литровую бутылку с желтоватой жидкостью.

— Скажите-ка, ребяты, отчего вы именно у нас, в Таловке, остановились? — с большой озабоченностью спросил бригадир после первой рюмки.

— Очень понравилось село: ветлы, речка, — сказал Рогожин.

— Место у нас приглядное, точно. В других селах совсем лысо, а у нас природа, — согласился Карпушин.

Выпили еще по одной.

— Ну, а если по совести? Может, кто-то того… письмишко в редакцию подкинул? — допытывался Карпушин.

— Да вы что? — возразили Рогожин и Леня в один голос.

— Отказываетесь дружно… Шут вас разберет, может, и правда село вам приглянулось, — все еще с сомнением сказал Карпушин. — Я к тому это: не перевелась ведь еще разная сволочь и анонимщики. Взять хотя бы того же Гришаку Поликухина. Почерк у него разборчивый, а он, дурак, и рад. Матерном там по рабочей необходимости кого покроешь или стопку для аппетита, как вот с вами, пропустишь — все, паразит, на мушку возьмет! Давайте-ка еще по одной, ребяты… Хватит? Что так слабо? Или обхитрить хочете? Пей, мол, дядя, а мы тебя, пока ты лыко не вяжешь, и ухватим подмикитки. Фига, меня, брат, не возьмешь, я увертливый. Я вот возьму и пить больше не стану. И очень даже запросто.

С этими словами Карпушин торопливо опрокинул в горло еще стакан зелья и откинулся к спинке стула, замотал головой.

— Все, ребята, отключаюсь. Жару не учел, перебрал лишка. Что надо для газетки — берите, я весь тут, — и на черной сатиновой рубахе расстегнул все до одной пуговицы, — Только скорей, не то засну… Проводите-ка меня в рессорку.

Рогожин и Леня взяли его с обеих сторон под руки, повели. Откинув назад голову, Карпушин спал на ходу, но и во сне глубокая озабоченность не сходила с его лица: «Нет, вы не зря приехали, меня не проведешь!»

Они бережно положили Карпушина в рессорку, которая по воле случая, а может, по другой воле, казалось, для того и была приспособлена, чтобы спать в ней именно Карпушину: длина повозки равнялась длине бригадирова тела…

— Петр Матвеич, куда вас отвезти? — спросил его Леня.

— Шугните мерина, он знает, — распорядился Карпушин, повертываясь на другой бок.

Мерин затрусил к магазину…

— Порезвились, пора за дело, — сказал Рогожин, капитально усаживаясь за столом.

Он взял авторучку, не спеша покрутил ее перед носом, остановил невидящий взгляд на глухой безоконной стене. Минут через пять написал строчку, а потом другую. Так, не поднимаясь со стула, он просидел дотемна — то писал, то крест-накрест перечеркивал исписанный лист, сминал его в ладони и, как что-то омерзительное, гадкое, бросал под ноги и снова невидяще глядел в стену.

А Леня глядел на него и диву давался: пишет… О чем? Вспомнился ему репортаж из Антарктиды об императорских пингвинах. Прочитав его на одном дыхании, Леня тогда крепко позавидовал удачливому московскому журналисту. Живут же люди! Командировочки так уж командировочки — пожалуйста, на край тебе света. А о чем напишешь тут? Все дороги изъезжены вдоль и поперек, все пригляделось и осточертело.

Вечером в окно негромко постучали. Нюська и Поля. Были они праздничны, губы подкрашены.

— Что это вы дома? — удивилась Нюська. — На мосту баян и все село девчонок: вас, новеньких, хотят поглядеть.

— Идем, идем, уже собрались, — сказал Рогожин. Голос его звучал торжественно. Леня и не думал идти, да вдруг пошел.

Сразу по выходе из сеней Нюська взяла Рогожина под локоть, и они круто свернули в проулок; видел Леня, как Нюська подтянулась на цыпочках к уху Рогожина и что-то сказала — тот, прикрыв рукою рот, засмеялся.

Поля тоже попыталась было взять Леню под руку, но он сделал хитрое движение — будто бы в карман за спичками полез — да и увернулся.

«Не намекнуть ли, что женат?» — подумал он, но глянул, как уверенно ведет свою спутницу Рогожин, тоже нехолостой мужчина, и смолчал.

С камышистой речки тянуло свежестью; где-то впереди играл баян.

— Вальс, — сказала Поля задумчиво. — Люблю танцевать вальс.

— Как жаль, что я не танцую, — соврал Леня. Дальше, вплоть до самого моста, не сказали друг другу ни слова.

Опершись на скрипучие перильца, Леня стоял за спиной баяниста. Девушки и парни танцевали. Рогожин перетанцевал уже почти со всеми девушками, но чаще всего увивался возле Нюськи. Он и увел ее задолго до конца гуляний, а Леня отправился ночевать в одиночку.

После уличной свежести показалось ему в землянке душно, словно бы в их с Рогожиным отсутствие выдышал отсюда кто-то весь воздух. Леня разделся, вышел во двор и остановился на прохладной траве.

Над темным, без единого огонька селом совсем невысоко мерцали звезды; Леня подивился их числу и крупности — в своем Петровске столько звезд не видел он, кажется, ни разу. Наверное, уличные фонари там не дают как следует разглядеть небо, а может, сам он, Леня, не приглядывался к звездам. Подумалось: может, одеться и погулять по ночным тихим улицам — просто послушать, как спит село и как оно просыпается, посмотреть, как рассасывается к утру темнота и как зарождается рассвет. «Да нет, поздно уже, поздно», — сказал себе Леня. И зевнул.

Разбудили его холодные, как льдышки, ноги Рогожина; в окнах молочно белело.

— Там такая роса навалилась, ба-атюшки, — постукивая зубами, восторженно шептал Рогожин и теснил Леню к стене, кутался с головой под одеяло.

Леня уступил ему нагретый край одеяла, и они счастливо уснули.

А через полгода, зимой, Рогожин прочитал Лене свой рассказ про их тогдашнюю совместную жизнь. Светлая вечерняя грусть, вскрики кочетов на рассвете, танцы под гармошку на громком деревянном мосту и старый суматошный бригадир. И Леня дивился: неужто это есть та самая знакомая-раззнакомая жизнь? Такая она была простая. И такая хорошая.

Нинка Цаплина

После обеда, когда спадала жара и строгий наказ матери — заприколить на выгоне телка — был выполнен, мальчик отправлялся к Цаплиным. Перед их избой поправлял воротник рубахи и огрызком расчески прихорашивал челку.

Он садился на чистый, выскобленный косарем порожек их невысокого крыльца и ждал. Иной раз ждать приходилось подолгу, но чаще из сеней сразу же выходила Поля, старшая сестра. «Пришел?» — спрашивала она с лукавством в глазах и, зная наперед, что мальчик ничего ей не ответит, а лишь склонит в смущении голову, обнадеживала: «Ну посиди, сейчас она выйдет».

И точно, вскоре появлялась сама Нинка. Оглядев гостя медленным, как бы ленивым взглядом, она присаживалась рядышком с ним на порожек.

Мальчик никогда не смотрел на нее в открытую, никогда и не подглядывал и все-таки видел ее всю: и две темные косицы с выцветшими лентами, и платье, туго натянутое на подобранные колени, и босые ноги, ровненько поставленные друг к дружке. Сами собой виделись ее большие глаза, которые поражали тем, что могли смотреть, подолгу не мигая.

В двадцати шагах от крыльца была речка с талами по краям и кугой посередине. Там, в куге, вечно-то плескались и крякали утки; шум от них стоял такой, словно птиц ограбили средь бела дня. Иногда они вскрякивали особенно громко, кидались испуганно в разные стороны, и куга поникала под ними до самой воды. И селезень, забыв о своей нарядной важности, и неяркие окраской утки выскакивали на чистые зрачки воды, пугливо накручивая головами, дико орали, а следом за ними высыпала пикающая держава утят. Поплавав на чистом и успокоясь, утки опять забивались к себе в кугу, опять крякали там, возились и плескались до нового переполоха.

С обоих берегов покато к речке спускались огороды. Высоко, под самый пояс закатав подолы юбок и теряя из ведер на белые ноги воду, женщины поливали грядки. К вечеру поливалыциц становилось все больше, берега пестрели их блузками и платками. Женщины смеялись, порой бранились, и переклики их неслись аж сюда, через речку.

А дети смотрели на поливальщиц, слушали их голоса и смех, а сами не говорили ни о чем.

Мальчику нравилось молчать возле Нинки, это были самые счастливые его минуты. Ради этих минут он оставлял все свои забавы с ровесниками и приходил с неблизкой своей улицы на эту улицу, Нинкину.

Перед заходом солнца Нинка вставала и говорила: «А теперь иди. Скоро коров пригонят, мне надо встречать Пестравку».

Мальчик уходил — тихо, молча, так и не сказав Нинке ни одного слова, но твердо уверенный, что назавтра придет сюда опять.

Осенью они пошли в первый класс. Мальчик подглядел, за какою партой будет сидеть Нинка, и лишь после этого выбрал себе такую парту, откуда можно б было видеть Нинку постоянно.

Списывая ли с доски слова и цифры, читая ли букварь, он то и дело поглядывал на свою Нинку, а когда учительница урок объясняла, тут он и подавно только и смотрел на нее, — смотрел подолгу, и ему это смотрение никогда не надоедало. Нравилось, как слушала Нинка урок: подопрет пухлую щечку ладошкой, сидит такая смиренница, как бы даже не дышит; глаза ее смотрят на учительницу не мигая и кажутся очень печальными. В такие минуты мальчик особенно остро осознавал, что отец у Нинки погиб еще на войне, а мать померла совсем недавно. И именно в такие минуты мальчик твердил про себя, что будет защищать Нипку от всех обидчиков, даже от самого Ваньки Ястреба.

И в переменку, когда Ястреб, раскуражась, сыпал налево и направо, кому вздумается, подзатыльники, когда девчонки начинали пищать, а ребята затихали по углам, мальчик становился возле Нинки и не отходил от нее ни на шаг. Он хорошо знал, что Ястреб сильнее его, знал, что, дойди дело до драки, Ястреб поколотит его, — знал это и Ястреб, но когда мальчик становился возле Нинки, то забывал, что слабее Ястреба, встречал его взгляд, не отворачиваясь, и тот не тронул их ни разу…

На обед мать завертывала ему жареного карася, пышку или огурец. Дорога в школу вела мимо огорода; мальчик сворачивал на огород и в топтаных, уже отживающих плетях находил еще огурец или красный с куста помидор — для Нинки. Теперь надо было изловчиться положить гостинец в Нинкину сумку так, чтоб она не заметила. Выжидать приходилось подолгу, до уроков иной раз и не положишь, зато в переменку такой случай подвертывался наверняка. Вот Нинка доставала пенал или книжку, и… Она медленно поворачивалась к мальчику, смотрела на него, и глаза ее долго и мягко лучились. Незаметно от учительницы Нинка откусывала свой огурец, и одна щека у нее чуточку припухала… Сердце от радости замирало у мальчика.

Той зимой в их село приехал новый учитель — молодой улыбчивый парень. К весне он женился на Нинкиной сестре Поле и вскоре куда-то уехал, и увез с собою обеих сестер.

Тоскливо сделалось мальчику без Нинки. Некоторое время после ее уезда он приходил на желанную улицу, но Цаплина изба стояла неживая, забитая крест-накрест. Потом ее купил другой хозяин. Неподалеку от крыльца он поставил конуру, поселил в нее злого брехливого Тумана, и мальчик совсем перестал ходить на ту улицу.

Нинка вспоминалась ему все реже и реже. А потом забылась совсем.

«Пешком или ждать попутку? Ждать попутку или все-таки идти пешком?»

Пологий затяжной подъем, потом такой же пологий спуск в лощину с прудом, из лощины опять в гору, и вот завиднеется сначала крест, бывший когда-то золоченым, и лишь после этого выплывет потихоньку церковь.

Но это будет только еще Сухая Елань. За Сухой Еланью — все те же лощины да увалы да нескончаемые хлеба. Из-за хлебов-то — сразу вдруг откроются Годари, хутор, где доживают свой век его родители, к которым вырываться с годами приходится почему-то все реже и реже.

Казанцев мысленно прикинул все пятнадцать километров знакомой с детских лет тележной дороги, подумал, что чемодан отвертит ему руки, но все-таки пошел. Он выходил еще из этого села, куда привез его автобус. Затравевшая тропка вела его мимо цветущей картошки справа и вдоль ветхой ограды по левую руку, за которой вымирал бросовый вишенник. Из-за неплотно стоящих кольев ограды впереди Казанцева вышагнула девочка и пошла той же самой тропкой, что и он. Ей было лет шесть, и в руке у нее покачивалось голубое ведерко, полное спелой вишни.

Что-то неуловимое в ее походке заставило Казанцева придержать дыхание и стишить шаги, но девочка уже услышала позади себя человека и медленно, как бы нехотя оглянулась…

Казанцев опустил на траву чемодан — то была Нинка Цаплина. Нинка и Нинка! Две капли воды.

Не сбавив шагов, не остановись, девочка смерила Казанцева медленным немигающим взглядом и пошла себе дальше. Ноги ее утопали в траве по щиколку. Темные косицы лежали на плечах ровно, не колыхаясь. Белый горошек короткого, до колен платьица, покачиваясь и переливаясь, в любую минуту, казалось, готов был осыпаться наземь, да вот не осыпался…

«Дочь. Уже дочь, — только и успел подумать Казанцев. — Но почему «уже»? У меня ведь тоже сын. Вон сколько лет и зим отшумело».

«Отчего у нее печальный, как и у самой Нинки, взгляд? — думал он. — Когда-то я уверял себя, что у Нинки такой взгляд от обездоленности, от сиротства, а оказывается… Стоп! А жива ли у этой девочки мать? Как зовут ее, девочку? Почему я не бегу за ней, почему не окликну, не остановлю ее и не спрошу, чья она? Отчего это вдруг все во мне затворилось, окоченело?»

Неожиданно Казанцев с величайшим изумлением понял, что за все эти годы он не изменился. Оказывается, он одинаково, ну совершенно так же робок, как и в те далекие-далекие свои дни… Сядь он сейчас на порожек крыльца — уже с этой вот — новой девочкой, и повторится то же, что было у них с Нинкой без малого тридцать лет назад. Да-да, он опять будет, наверное, так же молчать и не сметь шевельнуться, он по-прежнему будет глядеть прямо перед собой, а видеть между тем большие глаза этой девочки и ее косицы, и это ее горошковое платьице, которое на колени натянет она, конечно, точно так же, как когда-то натягивала сама Нинка…

«И никакой я не Казанцев, а тот же мальчик со своей тихой улицы. Да-да, пожалуй, тот же… И как же мы заблуждаемся, всерьез полагая, что возраст нас меняет! Меняется с годами цвет лица, меняется походка и голос, а в душе, в самой глубинной ее сущности, мы остаемся все теми же мальчиками».

Попутно вспомнилось Казанцеву, что всегда, во всей своей жизни, он упорно, порой с каким-то отчаянным воодушевлением помогал другим, стоял за них грудью, но как только приходилось просить для себя, сейчас же находил сотни всевозможных отговорок — только бы не беспокоить других из-за своей персоны…

«Не меняемся мы, нет! Как это все интересно. И как в то же время печально!»

Думал обо всем этом Казанцев, а сам уходил все дальше и дальше. Поднявшись на гору и в очередной раз оглянувшись, он неожиданно понял, что не может он уйти, не повидав своей Нинки.

«Не надо, не надо… Нельзя!» — оборвал он себя сейчас же.

Неостановимое время изменило их внешне, что-то утратило безвозвратно… Нет, не этого боялся Казанцев. Пусть живет и никогда не кончается жить в его сердце одна память, самая дорогая и светлая, — память детства.

А село уже далеко позади. Оно обычное, это село. Таких по матушке-Руси раскидано несть числа. Но для Казанцева отныне станет оно родным. Самым родным на свете.

За третьей горой

Гору увидел Анатолий из автобусного окна. Выпукло-закругленная, величавая, она покато спускалась из лесу, и по ней ходили мелкие волны золотистой травы.

Захотелось лечь в эти волны и, раскидав руки, смотреть-смотреть в небо. Бездумно, ничего не ища глазами. Просто лежать и слушать: о чем это у тебя над ухом высвистывает трава?

Над самой макушкой горы плавно ходила крупная птица. Казалось, птица заприметила жертву и выслеживает ее или же что-то такое знает об этой горе и поэтому колесит-колесит. Анатолию уже не терпелось подняться на гору, посмотреть, как там и что, и когда они выгрузились из автобуса, когда сдавали девушке-неулыбе паспорта и путевки, он нет-нет да поглядывал на гору, на эти белесые волны травы и на птицу.

Потом его поселили в номер, сводили в столовую, и когда после завтрака выяснилось, что до самого обеда делать-то ровным счетом нечего, он надел тренировочный костюм и отправился на гору.

На Кавказе или в Карпатах эта гора сошла бы за простой холм. Здесь же, в открытом степном пространстве, она выпирала над миром вызывающе и казалась горой взаправдашней: подымаясь к макушке, Анатолий довольно скоро нагрелся, «молнию» на куртке пришлось разомкнуть.

Шелково-тонкая, податливая ветру, бежала и бежала ему под ноги трава. Изредка попадался куст, останавливала на себе взгляд звездочка цветка, но Анатолий шел мимо.

И вот он на самой вершине. Неоглядный простор открылся взору. На другую сторону гора спускалась ступенями, и по этим ступеням то здесь, то там, изверченные ветрами, темнели березы-кривуши. Покачиваясь, они как бы приглашали идти дальше, посмотреть, что же там за второй горой.

Спуск со второй горы был очень крут, трава скользила под ногами гололедной корочкой, и Анатолий все опасался, как бы не упасть. Наконец он спустился к подножью и оказался в ином мире: здесь было тихо. Ветер остался наверху, а вокруг дремно стоял дровяной лесок.

Анатолий шагнул в лесок и с первого шага натолкнулся на родник, хитро запрятавшийся в траве. Первый раз в жизни видел Анатолий живой ключ. Чтобы разглядеть его получше, он опустился на корточки. Ключ начинался из ничего. Вот скат горы — сухой, прокаленный; вот обожженная солнцем трава, по которой только что скользил Анатолий, и вдруг эта лунка воды. Поставь ложку стоймя, и она не скрылась бы в этой лунке. Но в этой-то лунке, на самом донце, пульсировал, толкался ключ: из норки выбивалась вода, подымая песчинки. Бой ключа был размеренным, подумалось, что под этой горой спрятано некое огромное сердце. И, думая об этом сердце, Анатолий вспомнил про третью гору, которая тоже была поблизости.

А за третьей горой оказалась изба — со створками на окнах и простыми, без украс наличниками. В селе она ничем не выделилась бы. Но здесь не было других изб, а лишь вольная трава по склону горы, да дровяной лесок, да тележная дорога через лесок — и от того изба казалась диковинной. Анатолий остановился перед ней, осмотрел ее окна, трубу на залишаенной крыше и три порожка на крыльце. Замка на двери не висело. Казалось, сейчас дверь тихо приоткроется, и на волю солнца выйдет старушка и позовет в гости, но, скорее, пожалуй, прогонит.

Но дверь распахнулась энергично, резко, и на крыльце оказался человек в полинялой кепке и белом халате врача, хотя для врача его халат был слишком нечист. Придерживая под мышкой картонный журнал, человек взялся рассматривать Анатолия крупными выпуклыми глазами.

Анатолию сделалось неуютно под этим взглядом, он хотел было уходить, но подумал, что уходить, ничего не сказав, неудобно, и на всякий случай попытался объясниться.

— Я просто так здесь… Гуляю, смотрю… Первый раз в деревне. Делать-то все равно нечего.

Человек окинул пришельца новым взглядом — теперь он смотрел вприщурку, примеривался: а правду ли ты сказал или слукавил. Потом улыбочка замерцала в нем, и не понять, то ли он пошутил, то ли пригласил всерьез:

— Ну, если делать нечего, тогда пойдем со мной.

И Анатолий двинулся за ним.

В грубых ботинках человек топал впереди, а Анатолий шел беззвучно. На их пути, приваленный к одинокому вязку, стоял велосипед, а возле велосипеда, закрыв лицо голубой косынкой, спала женщина — судя по яркому платью, не старая.

— Пора, Лидуха. Вставай, заявился, — сказал человек на ходу, не глядя на женщину.

— Встаю, Захар Андреич! — отозвалась женщина сиплым спросонок голосом.

— Что, опять Григорий выкомаривал?

— А то… Такой куролес, такой далдон. Дурак дураком, шея дугой.

— Брось охаивать мужика, завтра помиритесь, и опять будешь хвалиться им.

Пришли к высокой ограде из усохшего хвороста. Захар Андреич поднял деревянную слегу вроде шлагбаума или двери, и они очутились на лесной росчисти, уставленной рядами голубых, синих и зеленых как бы игрушечных домиков с плоскими крышами. То был городок пчелиных ульев — аккуратный, нарядный. Но все это Анатолий разглядел потом, вначале он видел одних только пчел. Они прошивали воздух пулями, жужжали, звенели. Много их носилось, и беспорядочна была их суета, а Захар Андреич шагал сквозь гудящий этот дождь и не обращал на пчел никакого внимания. Анатолию же казалось, что пчелы сейчас облепят его, он опасливо озирался.

— Двести тридцать семей — это тебе не пышка с маком! Наш пчельник для телевизора снимали. — Шоркнув плащом, Захар Андреич повернулся к Анатолию. — Не бойся, пчела у нас кавказская, миролюбивая.

Следом за ними пришла Лидуха; ей было, наверное, не больше тридцати лет, однако усталое лицо казало ее старше. На ходу раздувала она дымарку, синий дымок выталкивался малыми порциями.

Работать начали неторопливо. Сначала Захар Андреич заглянул в свой журнал, что-то пометил в нем огрызком карандаша, после этого снял с улья крышку и положил ее на траву — да так аккуратно, так бережно, словно бы крышка была сработана не из доски и жести, а из стекла.

Под крышкой оказалась удивительная жизнь. Захар Андреич одну за одной доставал рамки, разворачивал их против солнца, а Анатолий, стоя у него за плечом, старался запомнить все и понять. Прохладная на вид вощина, строгая геометрия ячеек, заполненных медом, — всего этого он прежде не видел. Пчелы внутри клубились, переползали одна через другую, вспархивали, жужжали; в бессмысленном их перемещении не было никакого порядка и никакой надобности, но Захар Андреич уже до этого успел внушить Анатолию, что пчелиная семья по укладу жизни «высшая математика», что здесь все отлажено как надо, и ничего лишнего. Осмотренные рамки возвращались на место, крышка закрывалась, ставились пометки — в журнале огрызком карандаша, а на крышке — мелом, и шли к следующему улью, чтоб и там все повторить. Вскоре Анатолию показалось, что и сам он сможет проделать эти несложные дела, и, когда Лидуха сказалась уставшей, он попросил снять крышку, и снял ее плавно, потом перевернул и положил на траву совсем неслышно, так что Захар Андреич похвалил его умение и с другого улья позволил снять не только крышку, но и верхний ярус.

Но пчелы как ни мирные, как ни кавказские были, а без укусов не обошлось. Молча, по-деловому одна из них впиявилась Захару Андреичу в руку, сейчас же подоспела вторая. И напали пчелы, как из рукава выскочили. Захар Андреич стряхнул их щелчками.

— Рано они сегодня! Лидуха, дымку дай! — Он огляделся и велел уходить, а на вопрошающий взгляд Анатолия сказал: — Видишь, солонец отпотел? К дождю. Вот они и начинают сердиться.

Уже вышли с пчельника и опустили за собой «шлагбаум», когда Анатолия пронзила боль. Зажмурив глаза, так и окоченев, он что было силы стиснул затылок и почувствовал, как хрупнули под пальцами две или три пчелы.

— И тебя щипнули? Ничего! — буднично сказал Захар Андреич. — А ты ведь есть захотел, правда? Сколько годков-то?

— Двадцать первый уже.

Обедали, запивая тягучий мед кипятком. Захар Андреич наконец-то снял белый свой халат и в ношеном сереньком костюме оказался совсем простым мужиком: у этих людей внимательный взгляд, и с ними легко. Анатолий без смущения сказал, что давеча он прошел, оказывается, совсем рядом с пчелиным городком, а не заметил его, на что Захар Андреич отвечал в том смысле, что, мол, чего глаз не увидит, о том и голова не подумает. Этим, дескать, и маскируемся.

— Интересно тут у вас! Будто бы время остановилось, и ничто не меняется.

— А чему меняться? Земля и есть земля. А видок у тебя нездоровый. Давно болеешь?

— Да нет, пока не жалуюсь… На вредном производстве работаю.

— Тогда приходи к нам почаще, на мед нажимай.

И тут Анатолий сказал, что ему хотелось бы заночевать здесь.

— Пожалуйста! — охотно разрешил Захар Андреич. — Придет Коська-караульщик, с ним и заночуешь. Можно в избе, а еще лучше на сене.

В цветастом бабьем платке, лет сорока, женщина искательно взглянула на Захара Андреича с порога.

— Подсобите, пожалуйста. Трактор пришел, а людей не хватает.

— Ты что ж, Анна, нашу-то работу за труд не считаешь? По-твоему, на пчельнике курорт?

— Да нет, да я…

— Пчельник, между прочим, поболе ваших яблок дает прибыли.

Захар Андреич крепко переменился при этих словах: пиджак на груди раздвинулся, во взгляде прямо-таки огонь. Женщина кротко помалкивала, но Анатолий заметил, как глаза ее чуть заметно сощурились и дрогнула бровь.

— За пчелой глаз нужен, — гнул свое Захар Андреич. — Помнишь двух молодяков с дипломами? В один сезон полсотни семей на ноль свели. То проспят — недосмотрят, то на пчельник заявятся выпивши. — Тут голос Захара Андреича необычайно возвысился, но сейчас же и сник. — Ладно, придем. За Лидуху не ручаюсь, а вот с ним… Придем!

Шли краем сада, где под каждым деревом кругами лежали порченые яблоки, и Захар Андреич все приговаривал в том смысле, что пропадает добро.

Синеньким дымком попыхивая, пронесся поджарый, на дутых колесах тракторишко с платформой, которая так вихлялась, что чудо, как это она до сих пор не оторвалась. Тракторишко остановился возле ящиков и вороха порченых яблок. Две лошади, запряженные в фургон, хватали яблоки, белую пену с их губ срывало ветром.

Нелегкие ящики Захар Андреич и Анатолий подавали на платформу, а молоденький, еще не вкусивший армейской службы тракторист Петька принимал у них груз, устанавливал ящики рядами и друг на дружку.

С плетенками в руках или ведрами на коромыслах одна за одной из сада приходили женщины. Все они были пожилы и разморены солнцем и, видно, поэтому не говорили ни слова, даже не глядели на грузчиков. Анна была здесь, оказывается, бригадиром. Эта не молчала, эта осматривала, хорошо ли наполнены ящики, все что-нибудь подсказывала Петьке и все ворчала: «Опять ничего не успели!» Анатолий подошел и сам ей подсказал: «А вы б сходили в дом отдыха, попросили б отдыхающих, может, кто и пойдет. Скучно ведь ничего не делать». — «И правда, надо сходить. Прошлое лето они нам подсобили, и нынче надо сходить».

К вечеру, после погрузки, запрягая серую кобылицу — стреноженная, она паслась в кустах за избой, — Захар Андреич сказал Анатолию:

— А я дал промашку насчет дождя-то. Спать ложись наруже.

А вскоре пришел Коська, однорукий мужик лет сорока пяти, очень разговорчивый.

— Ночевать остался? Ну пошли к дедам.

— А пчелы?

— Куда они денутся? Пятое лето караулю… Положено держать караульщика, вот и держат. А вникнуть — так совхозу я один убыток.

Коська говорил, а сам тем часом ловко скользил меж кустами, играючи перепрыгивал через пеньки, и Анатолий еле за ним поспевал.

Кусты внезапно кончились, запахло дымком, открылись огороды, и Коська уже здоровался за руку со щуплым стариком. По кустам была развешена сеть, старик чинил ее зеленой капроновой жидкой. Здороваясь, Анатолий заметил на руке у старика татуированную наколку: «Вова».

— Ого, щучка саданула?

— Знамо дело не пескарь, коль дыру прободала. Миша, готова, что ли, щерба? — спросил он у другого деда, вытянутого и плоского; тот лежал на земле и разворачивал под таганом тлеющую плаху.

— Пяток минут, и можно ужинать, — сказал тот басом. А Коська уже прилег к тагану, тянулся прикурить от углей. Пустив дымок, он и другого деда втянул в разговор:

— Что, дядь Миш, огурцы нынче обрывали?

— Два кузова!

— Устал?

— Устать не устал, а обессилел. Годы. Они знать дают…

А тот, что чинил сеть, вынес из будки корзину с крупными спелыми помидорами и три обливных кружки. Во второй заход он принес миску, ложки и бутылку портвейна. Коська сказался хворым на желудок, вина пить не стал, а лег на копешку сена и стал смотреть в небо. На копешке он и уснул. Анатолию дали стеганый ватник, и после ужина он прилег рядом с Коськой.

Вечереющее солнце убаюкалось за чертой земли, но и убаюканное, оно продолжало испускать силу: его ореол разлился в полнеба, позолота долго держалась на макушке горы, а еще дольше того — в облаках. Солнце высветило в рыжее и крупную птицу, что плыла на большой высоте. Плыла она медлительно, как в полусне. В ее царственном полете, в размахе крыл было что-то древнее, самое-самое изначальное, и сами деды смотрели на птицу так, будто видели ее первый раз.

— Высоко летит! — сказал дед с наколкой.

— Высоко, — отвечал ему бас.

— Говорят, коршунья живут много больше человека.

— А чего ж не жить? Лети, куда вздумаешь… Айда телевизор посмотрим?

— Ну его к лешему. И зачем Михалыч привез его? Теперь не столько огород, сколько телевизор охраняешь.

Позолота на небе убывала, слабела, звонче заточили свою песенку сверчки. По траве зашуршали вкрадчивые перебежки не то мышей, не то еще кого.

Анатолий пригрелся на своем ватнике, слушал, как чутки эти звуки, а думал все об одном: время остановилось. И как же хорошо, что есть такие вот нетронутые уголки — ни чадящей трубы, ни грохота машин, ни пылинки. Странно: все это рядом, в полсотне километров от города.

Анатолий боялся, как бы ему случаем не уснуть, это было бы очень досадно. Показалась первая звезда, вышла вторая, а за ними все небо усыпало. Теперь, надо думать, и голосов прибавится. Интересно, как начнется рассвет — медленно или сразу?

В сладостных размышлениях и уснул Анатолий. Приснилось ему, будто идет он по двору своего сернокислотного завода, а над головой движется грязно-рыжая пыль перегорелого колчедана. Завод работал давно, огарок сваливали за торцовой стеной, там его горы скопились, и когда ветер заворачивал со стороны этих гор, огарок оживал, поднимался, устилал заводской двор, сеялся людям за воротники, лез в уши, в нос, не давал дыхнуть.

Пробудился он, должно быть, от тишины, какой Анатолий еще не знал. Ни ветра, ни голосов, ни шороха. Ему показалось, тишина вещественна, ее можно зачерпывать ковшом и пить.

Вкрадчивые по траве шаги. Не повернув головы, не зашуршав сеном, Анатолий тем не менее увидел: со стороны огорода к ним подошел один из дедов.

— Опять не спишь?

— Опять.

— Приснилась?

— Приснилась. Опять звала. За руку и тянет через ручей. И хочется к ней, и чего-то боюсь.

— Гляди ты… Отчего же она стала являться?

— Помирать скоро. Все, пожил. Давай помолчим, однако.

— Давай.

Так и прижился на пчельнике Анатолий. Удивительная была эта жизнь: каждая минута — радость. Уже дней через пять он по голосу улья научился узнавать, в какой семье нет матки и где чересчур много «башканов» — трутней, по одному беглому взгляду мог сказать, какая это семья — средняя, слабая, сильная. Захар Андреич учителем оказался терпеливым, и благодаря ему узнал Анатолий, что трава на горах, которая в ветреные дни переливается мелкими волнами, — это перестоялый мятлик, а бледно-розовые неброские цветы в траве — полевые гвоздички. Голубогрудую щурку по прозвищу «Пчелиный волк» он отличал теперь от любой из птиц. Хрипловатый басок «хва-ва, хва-ва» по вечерним зорям тоже теперь был ему знаком — перепелиный самец.

Как-то раз, когда были осмотрены и перемечены все двести тридцать ульев, Лидуха затеяла делать компот на зиму. Сидели тесным кружком, крошили яблоки ножами. Сушить обрезки рассыпали на плоские крыши ульев, до-горяча раскаленные солнцем.

Говорили о погоде, о какой-то бабке Кате, у которой городской шофер задавил гуся, а штрафа отдавать не хочет. И еще о чем-то разном говорили. А потом Лидуха на все лады взялась расхваливать своего мужа Григория, и такой он у нее, выходило, умница — не голова, Дом Советов! Захар Андреич всячески поощрял эти ее мысли, а сам тайно посмеивался. Пчелы по-прежнему клубились вокруг, и, хотя Захар Андреич заверял, что нападать они не должны, Анатолий помнил укус и боязливо горбился.

— Боишься? Ведь боишься? — засмеялась Лидуха. — Захар Андреич, он боится!

Ничего особенного не сказала, но почему-то после этих слов увидел Анатолий, что глаза в этот раз синели у Лидухи гуще, косынка была новее, а платье — легче.

— Бери корзину, принесем яблок еще.

Раздвигая ветви кустарника, через высокие и жирные в низине травы, она шагала быстро, то и дело оборачивалась, в глаза ему смотрела, и взгляд ее все дразнил: «Боишься? Ведь боишься?» А его и вправду обуяла ознобная трясучка, у него и вправду высохло в горле, и он все думал, что сейчас непременно что-то должно случиться. Ничего не случилось: кустарник внезапно кончился, по саду слышались голоса. Потом, когда они через тот же кустарник продирались с полной корзиной, она засмеялась: «Господи, до чего же заметно, что ты еще мальчик». Слова ее и смех были обидны, нужно было как-то действовать, но она шумнула: «Ой, Захар Андреич, подмените меня, рученьки отсохли».

Нравились Анатолию и простые без дела вечера. Нравилось встречать Коську и слушать говоры дедов или просто молчать возле них — особенно в те часы, когда они мудрили на тагане щербу или кашу-сливуху.

И как там дома, что творится теперь в его цехе — все забылось.

Но день отъезда все-таки подкатил.

Ночь перед этим не спал он ни минуты. Он лежал на сене, смотрел в темное, без звезд, небо и вслушивался, вслушивался — в последний раз.

С дедами он будет прощаться особенно, наскажет им нежных, не слышанных раньше слов, пригласит к себе в гости. Так он думал… Но вышло, что не сказал он им почти ничего. Пожали друг другу руки — суховато и даже как бы с поспешностью. «Уезжаешь?» — «Да, кончилась путевка». Потом, под знакомыми окнами прохаживаясь, ждал Анатолий Захара Андреича и Лидуху, долго ждал, но не дождался. Тогда он оставил им задушевную записку — на видном месте, на порожке крыльца, положив на нее камушек.

Уходя совсем, он то и дело оглядывался с горы, на петляющую через сады белую дорогу. Он ждал увидеть легкую тележку Захара Андреича или хотя бы Лидуху на велосипеде. Но их все не было. Он так часто оглядывался и так медленно уходил, что опоздал на автобус.

Девушки-неулыбы, что выдавала паспорта, на месте не оказалось, за ней пришлось идти домой. Она шагала впереди Анатолия с напрямленной спиной, и шлепанцы на босу ногу так, казалось, и выговаривали: «Персона… Ходи тут!» Отдавая паспорт, она сказала с торжеством:

— На дорогу придется шагать пешочком, персональным транспортом не располагаем.

Грузовики и легковушки проносились по грейдеру одна за одной, но Анатолии уезжать не торопился. Все выжидал чего-то. Чего? Хотелось ему заблудиться, исчезнуть. Сладко кружило голову.

«Отчего все это?» Ответа он не находил.

За домом отдыха возлежала первая гора. Как и в час приезда, двенадцать дней назад, по ней белыми волнами лился мятлик. И лишь теперь вспомнил Анатолий, что в этой траве он так и не полежал, так и не послушал, что она там высвистывает.

Первая же машина, перед которой он поднял руку, остановилась, и шофер показал нетерпеливо: «Садись!»

Это была крытая брезентом вахтовая «душегубка» о двух оконцах. Ухватясь за ребра крыши, Анатолий стоя приник лицом к оконцу и безотрывно смотрел наружу. Проскочили последний домотдыховскнй сарай, промелькнули огороды, начались сады. Все удаляясь и удаляясь, в вечном карауле дыбилась белесая под солнцем гора.

Проскакивали уже последнюю делянку сада, когда Анатолий увидел женщину на велосипеде. Хотелось разглядеть, Лидуха это или еще кто, но тут машина круто взяла вправо, и Анатолий ничего больше не увидел.

Он заметался от борта к борту, бросился к двери, однако и оттуда ничего уже не было видно.

И тогда он подлетел к кабине, загвоздил по ней в два кулака.

Взвизгнули тормоза, под брезент белой волною хлынула пыль. Соскочив наземь, Анатолий прежде всего натолкнулся на ошалелый взгляд шофера.

Ни слова не говоря, Анатолий протянул ему скомканную рублевку и махнул рукой: катись, мол! Шофер повел плечом.

Для чего ему было выскакивать? Анатолий не знал для чего.

Потом ему подумалось, не переехать ли жить в село. Но Анатолий эту мысль оттеснил сразу — он знал, что города он не оставит. Будет задыхаться огарком и проклинать автобусные давки по утрам, но никуда не переедет, нет. Такая уж это, стало быть, для него, для Анатолия, сладкая отрава — город. Она в нем с рождения.

«Все это так, пускай так… Но для чего же было выскакивать из машины?»

А с полуденной высоты отвесное палило солнце. Белый грейдер слепил глаза. И до стыдного нелепым на пыльном придорожье казался Анатолию новенький его чемодан.

Чайки-кричайки

Возле Кудеяра дыбится и поныне белая меловая круча.

Давно, лет двадцать назад, подточенная бегучей водою, оборвалась непрочная порода, ахнула на рассвете в Волгу — да так, что весь Кудеяр подскочил с постелей, высыпал всполошенный наружу.

Уцелел над кручей козырек, густо прошитый молодым дубняком. Так и стоит тот дубняк — ствол ствола надежнее, рассылая окрест ядреный запах листа и желудя. Вечерами, когда вполнакала догорает закат, светится кора стволов красной, недавней плавки медью.

До цвета молодой дубовой коры загорел на летних солнцепеках Лешка Дудаш. Прочно расставив кривые в коленях ноги, Лешка стоит на корме собственной моторки; одна рука уверенно держит кормовик, в другой — окурок. Осталось окурка с воробьиный клюв, и Лешка, обжигая пальцы, торопится, делает затяжки подряд, одну за другой. Всего-то одежи на Лешке — линялые плавки. В этих плавках видит его весь Кудеяр целое лето: то на разгрузке барж, то на этой вот лодке, убегающей в сторону островов или Черных вод.

Острой по-соколиному грудью режет лодка встречный ток воды; как сестры-двойняшки друг на друга схожие, разбегаются по ту и другую сторону две волны; в косах волн перекатываются жгутики пены.

Снежно-бело сверкают у Лешки Дудаша зубы, красивые зубы. Такие бы девчонке-форсунье, казала бы их при случае и без случая в улыбке. Лешка улыбается редко. Черствеет в ранних морщинах лицо, хотя на здоровье обижаться бы Лешке грешно: в летний бесконечный день, когда жара и тяжелая разгрузка выжимают из тела все соки, Лешка то и дело забегает по колена в реку, размахнет ладонью узорчатую нефтяную пленку, хоп-хоп пригоршней — готов, напился. И ничего, животом, как иные, не маялся.

Пересиливая бойкие хлопки мотора, Лешка шумит:

— Лина, огоньку!

— Несу, — откликается жена, а вставать не торопится. Ее, как и Лешку, солнце не обидело тоже: и плавный овал плеч, и выпуклые тугие бедра в нежно-золотистом загаре. Однако и этого женщине мало: раскидала руки-ноги в стороны, нежится лицом вверх на плоской крыше кабины.

«Красивая, зараза», — думает, вздыхая, Лешка.

— Ты оглохла, что ли?

— Несу-несу. — И мягко, с неожиданной для полнеющей женщины легкостью шмыгнула с крыши в кабину и вот уже подает прикуренную сигарету.

«Ничего не попишешь, спорая», — отмечает про себя Лешка и опять затаенно вздыхает.

— Часто, Леш, куришь ты сегодня.

— Мое дело. Захотел — курю. А ты не мешай.

— Не мешайте: Чапай думает, — и засмеялась.

— Думает, да. Мое дело.

Страшная у Лешки Дудаша дума: утопить собрался он жену… Нет больше колебаний: живет она втихую с Вадивасом, и позору положить надо конец.

Украдисто на негремучем и быстроходном своем катерке выскочил из-за острова Андриян Шитов, егерь, и катит наперехват Лешке. Дал отмашку рукой, остановиться просит. Нехотя заглушил Лешка мотор, а течение только того и поджидало: развернуло суденышко боком, назад поперло.

— Здорово, Алексей, — кричит Шитов издали.

— Брось, шибко вежливым становишься. Говори дело.

— Калач заказником объявлен. Знаешь?

— Ну?

— А говорят, вчера ты сетки там раскидывал.

— Говорят, кур доят, пошли — сисек не нашли. Ты поймай, а потом…

— Поймаю, дай срок.

— Надоело трепотню слушать.

— Поди, и теперь сетки-то с собой?

— Обыщи. Все у тебя?

— На сегодня все.

— Ну и мотай своей дорогой, нечего было останавливать.

В другой раз за такие вот недоказанные подозрения Лешка оборвал бы обидчика на первом же слове и, не дав ему опомниться, газанул бы да и ушел по своим делам.

Сегодня — тянул волынку, препирался нехотя, без сердца… Аж самому противно.

Знает Лешка, где сетки раскинуть и на какой глубине; известны ему ямины, где от разрыва одной только шашки подымутся брюхом вверх с десяток оглоушенных сомов. И концы упрятывать умеет Дудаш. Ни разу пока не подвели его острые на дальность глаза. Под носом у расторопных егерских катерков на осевшей под тяжестью улова лодке провозил Лешка добычу на городской рынок, брал чистоганом полста, а то и добрую сотню рублей в раз. Оттого и не идет Лешка на стройку, хотя, зная сметливую его голову и золотые руки, давно обхаживает его разными посулами бригадир плотницкой артели Семен Воробьев. Держится Лешка у пристани, где двойной калым: пришла баржа — пришел и заработок, а нет грузов — и того лучше: руки развязаны, дуй к островам, наживайся.

Только не о том ведь думается сейчас, не о том!

Просчитался с выбором жены — вот в чем закавыка! И как это он, считавший себя осмотрительным, неглупым, дал маху?

И красивей, и осанистей ее, конечно же, встречались — в кинотеатрах, на пляжах, когда оказывался в городе. Но Лешка каким-то особым чутьем понимал сразу: те — для других, и смотрел на них без волнения и без зависти. А ее увидал — подобралось все, похолодело в груди. И сразу же пришло решительное, без заминки: «Эта. Только она… больше никого не надо».

После концерта, когда агитбригадцы рассаживались на сосновых скамейках в кузове двухтонки, Лешка сжал ей запястье, попридержал у клубной стены. «Скажи, чья и где работаешь?» — «О господи, некогда, а тут еще всякие… В колхозе «Луч», кассиром». — «Не обманываешь?» — «Есть когда обманывать… Отпустите. Слышите сигналы машины, меня кличут», — и вырывается. Светлые волосы выбились из-под косынки, рассыпались. Хотелось Лешке потрогать эти волосы на ощупь, думалось почему-то, что пахнут они цветущим по суходолу клевером.

В ту ночь Лешка первый раз не пошел на танцы; лежа в постели, сочинял долгий с Линой разговор; были в том разговоре такие задушевные, такие непривычные слова, каких, казалось, раньше Лешка и не знал, вслух никому не говорил, да и теперь постыдился бы сказать любой девушке.

А вот ей — не постыдился. Наутро, не сказав отцу-матери ни слова, подался в райцентр. Всю дорогу сомневался: «Обманула, поди, зараза. Девки — народ ненадежный». Разыскал контору колхоза «Луч», зашел. В крохотном кабинетишке за высокой перегородкой увидел ее… Склонилась над журналом, водит карандашом по строчкам, сверяет что-то. Выждал, когда народу не осталось, подошел, кашлянул натужно. Не поднимая головы, она спросила: «Что вам нужно, товарищ?» И он, робея, но не спуская с нее глаз, высказал ей все…

От Жуковки до Кудеяра девятнадцать километров. Лешка еле уломал отца раскошелиться на мотоцикл. В пыльную бурю, в слякоть оседлывал после работы своего стального коня — и ехал.

Если бы знать, ради кого ездил…

Подобрав к животу сургучно-красные ноги, втихую, без крика носится над ними некрупная волжская чайка, рыскает из стороны в сторону головой, надеется на случайную с лодки поживу. Не поленился Лешка — выхватил из ящика белую тряпку, швырнул за борт; тряпка еще воды не коснулась, а чайка цап ее клювом, но раскусила подвох, зыркнула в Лешку глазом да как вскрикнет, неприятно так, трескуче.

— Не по зубам, голубка?.. Так тебе, твари ненажорной, и надо, — шепчет Лешка, провожая глазами чайкин полет.

Легко играя белыми крыльями, набрала птица высоту и опять вертится над лодкой, отставать не собирается.

Лина по-прежнему дремлет. Или спит. Или притворяется, что спит. На это она мастерица — притворяться. Хитри не хитри — теперь уж не нахитришься…

Пол-лета гонял в районное село мотоцикл, и казалось, не зря гонял, Лина однажды сама предлагает: давай, мол, к твоим родителям съездим, познакомиться не мешало бы. Лешка предупредил отца-мать, чтоб подготовились как надо, а сам и крылья мотоцикла и бензиновый бачок, а особо заднее сиденье, где ей сидеть, протер одеколоном, целый флакон истратил! Вез ее домой, выбирая дорогу поровнее, боясь лишний раз тряхнуть.

Мать превзошла себя: тарелки, миски с едой загромоздили весь стол. Выпили. Женщины очень скоро нашли общий язык, разговорились. Отец хлопал желтыми коршунячьими глазами, приглядывался. При удобном случае подмигнул сыну: выйдем-ка, парень, в сени. И там припер его к стене, горячо зашептал в самое лицо: «Вот это девка! Вот это куш! — и так сдавил Лешкины плечи, словно бы невеста предназначалась ему, отцу, но никак не Лешке. — Обходительная, из себя видная и, считай, бухгалдер, не нам с тобой, голым пешкам, чета… Если упустишь, смотр-ри у меня». И подтянул к Лешкину носу увесистый кулак. «Да я… да я, тять… — То был не всегдашний страх перед беспощадной отцовской трепкой, нет! Волнение отца передалось невольно Лешке, и говорил он сбивчиво, то и дело запинаясь: — Я, тять, кутенком у ее ног буду ластиться, а своего добьюсь». — «Дур-рак! — отец даже сплюнул с досады. — Запомни: распустишь нюни — в минуту отошьет, прогонит… Ты мужик! Нахрапом, хитростью, силой или чем другим — бери ее, бери скорее, не зевай». — «Я понял, тять, все понял… Сумею, вот увидишь».

И на другой же день помчался в Кудеяр со всеми плотницкими причиндалами — перекошенную, по земле волочащуюся невестину калитку подновить. (Изба Лине осталась от матери, умершей прошлым летом.) Нарочно подгадал такое время, когда Лина была на работе. Шуршал ли рубанком, доску к доске подгоняя, смазывал ли солидолом петли, а думал об одном: как, должно быть, обрадуется она. К вечеру показалась в проулке Лина, перемену заметила еще издали, заулыбалась, прибавила шагу. Легонько толкнула калитку от себя — калитка бесшумно провалилась внутрь двора, так же бесшумно вернулась назад и с мягким шорохом притерлась к косяку. Тихо посмеиваясь, Лина толкнула калитку еще раз и еще. Потом подошла к Лешке и поцеловала его — не родственно, в висок там или в щеку, а в самые что ни на есть губы. «Подожди, я еще не то сделаю», — пообещал Лешка, и с каждым новым его приездом то голубели в цвет весеннего неба оконные наличники, то появлялась новая подставка под цветы, то полочка для посуды или плечики — одежду вешать.

Однажды солнечным летним днем отмечал Кудеярский район свой трудовой праздник. Нарядно одетый люд густо усыпал просторную в дубняке поляну; на деревянном возвышении, сбитом на скорую руку, с песнями, с танцами щеголяла друг перед дружкой молодежь из окрестных хуторов и сел. В тени дубов там и тут торговали вином, сластями, пивом. С каждым часом веселых подгулявших компаний становилось все больше, и вскоре по всей поляне слышны были гармошки да песни.

Лина с Лешкой нимало не уступали другим: тоже пили вино, тоже качались на качелях. То и дело ловил Лешка на своем лице ее пытливые взгляды, а чаще заставал ее в задумчивости. Несколько раз он пытался вовлечь ее в разговор — и ничего не достиг, грозился тоже молчать — она лишь посмеивалась, пытался поцеловать — выскальзывала из рук, убегала.

«Все равно поцелую!» — сказал ей Лешка. Она только головой покачала: ничего, мол, у тебя не получится. И спряталась за дерево. Лешка — за ней. Перебегая от ствола к стволу, незаметно оказались вдали от людной поляны. Дубы здесь стояли гуще, плотнее натеряна под ногами листва.

После знойного длинного дня тяжелый застоялся в дубняке жар, где-то над головой гуляли шорох ветра и птичий гвалт. Шибало в нос запахом прошлогоднего и нового листа.

Но сильнее и стойче всех запахов был медвяный запах Лининых волос; оглох, ничего не слышит Лешка, кроме близкого, возле самого уха ее шепота: «Что же ты, Лешенька, заробел?..» — в шея обвита горячим кольцом ее рук. Мягка перина из дубового листа. Жарче полуденного пекла большое Линино тело. Целуя его, счастливо смеясь, она призналась: «Давно ждала… Сбылась моя задумка, и жить мы с тобою будем, вот увидишь, хорошо».

Не получилось радости. Можно сказать, с самых первых супружеских дней…

Поодиночке, а порой и кучно тянутся направлением в Кудеяр лодки: то рыбаки вчера еще уезжали, с ночевкой. Дают крюка, заворачивают Лешке навстречу, горланят на всю матушку-Волгу: «Здорово, Леха!», «Продремал с молодой жинкой зорю, а теперь торопишься». Скалит Лешка в улыбке свои ослепительные зубы, помахивает ответно рукой, а про себя твердит одно лишь слово: «Сволочи… сволочи… сволочи!» Не ускользнуло от него: разговаривают мужики с ним, а глазами шарят по его жене… «Сука…» — думает Лешка. И то сказать: заметная она в новом своем купальнике! Пришила на груди белую ленточку, но тянет к этой ленточке взгляд, кажется, что это яхта встречь ветру несется, взбирается круто на гребень волны… Умеет выставляться, ничего не попишешь. За что ни возьмется — всегда на виду.

Диковинно, на Лешкин взгляд, началась совместная их жизнь… Приходит как-то Лина — вся в улыбке светится, и как радость невесть какую кричит ему с порога: «Утвердили, Лешенька, ура!» А радости оказался голый пустяк: в праздничном концерте будет его жена читать стихи или рассказ со сцены Дворца культуры. Не сказал ей тогда Лешка ни слова, а сказать надо было: не школьница, семейный уже человек, пора выбросить из головы всякие детские штуки.

Как участнице концерта, Лине дали бесплатно два билета на близкий, на третий ряд. Один, без жены, скучал Лешка на почетном своем месте. Никогда не испытывал он особого интереса ни к прибауткам, ни к пляскам — разве что от нечего делать ходил иногда поглазеть. Все, что не дело и человека не кормит, внушал с детства отец, — прихоть, мелочь. И лишь когда объявили выход Лины, он заскрипел креслом, заволновался.

В белом платье и белых туфлях-лодочках шла она по сцене легко, просто — как бы от избы к избе проулком. Вот остановилась, неуловимым качком головы кинула волосы назад и начала читать. Как и в тот раз, когда Лина приезжала в их Жуковку с агитбригадой, притихло у Лешки в груди, подобралось, похолодело. Чем-то переменилась его жена — вроде бы стала вдруг выше. И еще красивей.

Где он, что с ним — все забыл Лешка. Глядел на Лину, затаив дыхание, хотелось ему подняться и громогласно весь зал обрадовать: «Граждане, а ведь это моя законная супруга!»

Лина дочитала и, залу раскланиваясь, остановила на Лешке удивленный, а потом радостный взгляд. А зал гудел, хлопал в ладоши. И Лешка тоже начал колотить ладонью о ладонь. Справа, в одном с ним ряду, кто-то басовито крикнул: «Браво, Лина, вот не ожидал!»

Лешка мгновенно оглянулся на голос — молодого, лет тридцати верзилу дергали сзади за хромовую в «молниях» куртку, просили сесть, а он стоял во весь рост и лупил ладонью о ладонь.

«Кто это?» — оцепенел Лешка.

Лину со сцены не отпускали, но Лешка уже не слушал ее. Слегка подавшись вперед, он рассматривал незнакомца с боку. Крупный нос, черные кустистые брови, а в особенности здоровый цвет лица привели Лешку в уныние. Он еле высидел до перерыва, и когда подошла к нему празднично возбужденная Лина и спросила тихонько: «Ну как мы?» — Лешка ответил что-то невнятное, сослался на усталость и сказал, что не прочь бы уйти домой.

Уснуть он в ту ночь не уснул. Закрывал ли глаза или в высоту потолка всматривался — видел того, затянутого в хромовую куртку верзилу… Кто он? Высокий… Есть же такие счастливчики. Сам Лешка всегда переживал, что ниже он Лины ростом — пускай самую малость, всего на пальчик, а ниже… Рядом с нею — видной, неторопливой — ему хотелось быть крупным, заметным и очень сильным. Тот, хромовый, как раз из таких… Как горели у него глаза, когда он лупил — не жалел своих ладоней; до сих пор стоял в ушах его трубный, на весь зал басище: «Браво, Лина, вот не ожидал!» Подбадривает, как близкую, как свою, как родную… А с какого бока, интересно бы узнать, она ему родня? Или это: «Вот не ожидал!..» Выходит, он хорошо знает какие-то другие ее стороны, а эта сторона для него, хромового быка, вроде как неожиданный подарок… Ничего не скажешь, ловко, очень даже ловко.

Вдруг вспомнилось: когда-то слышал он, что некоторые девушки выходят замуж за любого, за случайного — так, для отвода глаз, а сами тайно живут-поживают с дружком. И не улежать в постели! Вскочил, в бесшумных валяных котах мягко зашагал от передней стены к двери и обратно.

С лодочной крыши Лина перебралась вниз, на скамейку, играется водой: то ребром, то всей шириной ладони режет встречный бегучий поток.

— Цвете-ет… Смотри, Леш, какие в воде листочки, — задела пригоршню, тянет, боясь расплескать, к Лешкиному лицу воду. — Зеленые и тонкие-тонкие. А бегут по воде у-узенькими дорожками. Поземка через бугор…

— Видал я твои листочки двести раз.

— У-у, бука… — ладонь снова за борт, и вот уже в Лешку — горсть воды.

— Бро-ось… хватит, говорю, довольно, — увертывается от брызг Лешка. — Холодно, ты понимаешь?

Пытается улыбнуться и Лешка, да губы не слушаются. Он вспоминает еще один случай — и поскрипывает зубами.

Припозорил его однажды Генка Чугунов — да кровно, при всех. Как самого молодого послали Генку грузчики за квасом, к обеду. Принес парень полный бидон и, наливая в Лешкину кружку, криво усмехнулся: «Куда это твоя лучшая половина с Виктором Петровичем задымилась?» — «А кто такой Виктор Петрович?» — в свою очередь спросил Лешка. «Гм… пора бы и знать уж: Вадивасов, новый инженер колхоза «Луч». — «Ну и что?» — «Да так, ничего. Поехали в неизвестном направлении, — и, выждав, когда установилась нехорошая, язвительная тишина, добавил: — То ли в Воскресенское, то ли колхозную кукурузу посмотреть. За рулем, между прочим, сам Виктор Петрович Вадивасов».

Не чаял Лешка, когда кончится тот день, лезла в голову всякая отрава. С работы не домой пошел — в контору. Да на свою, вышло, беду: Вадивасовым оказался тот самый хромовый верзила… «Да, умно, ничего не скажешь, — думал Лешка, и внезапно его осенила догадка. — Да у них любовь! Как пить дать любовь».

Веря и не веря случившемуся, учинил он жене допрос. «Кассиры не отлучаются из конторы, а ты с инженером на легковушке раскатываешь. Зачем?» — «Да мы одни, что ли? — и в глазах безобидное по-детски удивление. — С нами еще четыре машины катили… По-моему, он карьерист и выскочка, этот инженер. На какой-то месяц за председателя остался, и вот решил перемерить все известные маршруты, чтоб шоферам платить по-иному…» — «Больше с ним не носись». — «Носись… Наговоришь. За два года работы только раз и выехала».

Усыпила дурака лопоухого словами, а сама тем часом Вадивасова из вида не теряла, думает Лешка, приглядываясь, где бы поставить моторку, не теряла. Слишком много для того совпадений. Как-то встретились ему на улице Шура и Клаша, счетовод и учетчица и, одна другую перебивая, стали жаловаться, что жена его слишком высоко себя несет: она и в хор всех подряд сговаривает и — вот невидаль — сама, без нажима со стороны начальства, взялась выпускать стенгазету. В общем, всячески выставляется, и все это видят.

«Та-ак, ясно… Знаю, перед кем она выставляется», — мрачно думал Лешка и в тот же день опять затеял разговор о Вадивасове.

Ни слова не сказав, Лина ушла. Вернулась с наплаканными глазами и, одежды не скинув, легла на убранную кровать. Лешка опешил: она, оказывается, уволилась… Что же она теперь собирается делать? Пуще всего боялся Лешка, не пойдет ли она во Дворец культуры, куда ее звали не раз. «Куда-куда?.. Да хоть в банк пойду», — вырвалось у нее. «В банк?» Мысль эта понравилась Лешке по многим причинам: во-первых, банк стоит почти рядышком с их избой, а не на отшибе, как колхозная контора, куда не только сбегать, но и дозвониться порой трудов стоит; во-вторых, работают в банке одни женщины, а заведующая там его Жуковская землячка Анна Павловна Черномырдина, немолодая строгая вдова.

Стала Лина работать в банке. Жизнь в семье Дудашей с той поры хорошо наладилась, и однажды Лешка намекнул жене, что пора, мол, и потомством обзаводиться. Однако поторопился с намеком: вскоре еще один случай перевернул всю его жизнь. Если бы не тот случай…

Поначалу Лина решила, что мотор заглох случайно, сам по себе, но вот Лешка, прошмыгнув от кормы к носу, бросил за борт якорь. Выбегая из темной железной норки загремела литая чугунная цепь. Лина удивилась: обычно муж увозил ее на Калач или к Черным водам. Там, в проемках высоких камышей, раскидывал Лешка сетки и сразу уезжал. Сегодня же он облюбовал место на самом коренном течении реки, под боком у проходящих пароходов. Вот он пошарил в багажнике, достал хлебную кормушку и бросил ее за борт. И опять Лина очень удивилась: «Будем ловить на кольцо?!» Обычно, проскакивая мимо рыбаков-«колечников», Лешка говорит с ухмылочкой: «Полюбуйся, сколько в Кудеяре зайцев наплодилось». Насмешничал-насмешничал, а вот и сам до них скатился… Не признается, а боится он все-таки этого Андрияна, егеря.

Справляя насадку, Лешка спешит. Несколько червей уронил, и они крутятся узлами на теплых от солнца досках. Потом, выкинув над головой руки, Лешка бросился за борт; тело его вошло в воду колом, и вот уже он отфыркивается вдали от лодки, описав круг, плывет назад.

Они сменились местами: теперь Лешка с сигаретой во рту сидит на крыше, Лина — внизу с лесками.

— Леш, не клюет, — лишь бы начать разговор, жалуется Лина. — И сидеть неохота, солнце морит.

— Закрой створки над мотором да и ложись.

И опять Лина, подставив ветру лицо, раскидала руки-ноги, смотрит в вышину, прислушивается, как тотокают проходящие вблизи теплоходы, танкеры, катера, как приветствуют они, встречаясь, друг друга ленивыми гудками, и голоса их не разносятся, как вечером или на утренней заре, а глохнут здесь же, у самой воды. Прибежит от близкого судна волна, перевалит с боку на бок на своей холке лодку и покатится себе дальше. От больших судов волна приходит обрывистая, крутая, и Лешка всякий раз соскакивает с кабины, наваливается всем телом на борт со стороны подхода волны, придерживает лодку, чтоб случаем не опрокинулась.

Тишина, клева нет, сон одуривает. Раз, на локте приподнявшись, залюбовалась Лина трехпалубным теплоходом. Снежно-белый, большой, с задушевной музыкой в репродукторах, он приближался сверху, из-за острова Бирючьего. Солнцу и музыке радуясь, высыпал на палубы нарядный люд.

— Уберите с фарватера моторку! Уберите моторку! — корявым пропитым голосом, так не вязавшимся с торжественностью теплохода, потребовали в рупор.

— Переживешь, — огрызнулся Лешка и повернулся к рупору спиной.

Минут через пять, заметив, что жена дремлет, он на всякий случай окликнул ее — негромко: «У тебя там но клюнуло?»

Лина не отозвалась, она уже спала.

Зная, что здесь никто не спугнет его, не пристыдит за подглядывание, Лешка с болью, с какой-то щемящей сердце жалостью рассматривал сейчас свою жену. Еще неделю назад он, как свои, мог трогать и ласкать вот эти ее золотистые плечи и шею, считать-пересчитывать пальцы на ее руках. Она же, вот диковинная бабья натура, любила, чтоб целовал он ее в мочки ушей. Зажмурится, притихнет, вытянется в струнку и только поворачивает голову, подставляет то одно ушко, то другое. А больше всего Лешку волновали ее волосы. Особенно после бани, когда они, подсыхая, начинали сперва кучерявиться, а потом пушиться, словно бы росли-подымались вот сейчас, прямо на твоих глазах. Из этих ее волос он вытворял порой разные штуки: то укладывал их строгой короной, то, дурачась, сваливал абы как, но чаще всего любил заплетать в косу. Коса получалась увесистой, толщиной в руку и отливала прохладным атласом. Он мог забавляться ее волосами и час и два в больше. Если сейчас она встанет, подойдет к нему и ненароком тряхнет возле его лица волосами, он, может статься, в один миг простит ей все-все на свете.

И вдруг жигануло молнией: эта погибельная красота достается и Вадивасову! Последний случай раскрыл Лешке глаза по-настоящему. Все запомнил он: и их смущенные взгляды, и неожиданную суетливость Вадивасова, и жаркий, во все лицо румянец жены.

То был шутоломный, самый дурной в Лешкиной жизни день. По-дурному он начался, а кончился так, что лучше бы в не вспоминать. Ночью пришла баржа с лесом, Лешку разбудили чем свет. Уже часов в семь утра, будто перед грозовым дождем, начало парить, хотя в блеклом небе — ни облачка. Солнце все прибавляло жару, к полудню разыгралось пекло, дыхнуть нечем, грузчики ныряли в воду через каждые полчаса.

Начертоломился в тот раз Лешка, еле шел домой. Лина встретила его у калитки. «Я воды нагрела, хочешь искупаться?» — «А то! — обрадовался. — Только, чур, на крыльце. Тут прохладнее».

Склонив над корытом голову, Лешка отфыркивался от мыльной пены. Лина, как она любила, мыла ему голову и спину сама. «Откроет кто-нибудь калитку, а ты, как Адам… Не стыдно?» — и смеялась. «Подумаешь, важность: голый мужик, — однако продрал глаза, оглянулся на калитку. — Меж лопатками пошуруй».

Потом Лина подтерла на полу воду, и Лешка разлегся ничком прямо на голых, еще прохладных досках. Отутюженное белье приятно холодило, под ним словно бы прогуливался ветерок. Лешка блаженствовал. Лина развешивала выстиранное белье. На халате под мышками у нее проступили темные полукружья.

«Тоже намаялась, — подумал Лешка и пожалел ее: — Тащи подушку, отдохнем вдвоем». — «Сичас, Леш».

В это время у калитки фыркнула машина, и во двор по-пожарному расторопно влетел Вадивасов. Едва успев поздороваться, он выпалил торопливо: «Лина, выручайте, пожалуйста!» — и, не моргнув глазом, стал очень складно врать, что в их образцово-показательное хозяйство приехала делегация из другого района; для гостей готовится ужин и, само собой разумеется, надо показать концерт. Солиста-баритона Васю Плохова в военкомат вызвали, частушечница Танька Широкова, как всегда, заартачилась, и вот Лина да еще Шура Пыркова, только они могут теперь их выручить.

«Какая из меня выручалка», — сказала она застенчиво, но сейчас же бросилась собираться.

Все это произошло в такой лихорадочной поспешности, что Лешка не успел сказать и слова, и лишь когда машина покатила от оградки, он восстановил в памяти весь черед событий и с досады треснул по табуретке кулаком: его надули… Поразило Лешку, что остановил машину Вадивасов точно против калитки, а калитка между тем сделана хитро, под одно с забором, так что почти всякий новый пришелец находит ее не сразу. Стало быть, этот голубь уже залетал сюда, и, видно по всему, не один раз. Когда же? Да когда ты, лопух, в острова с ночевкой уходил или отвозил на рынок добычу. Мало ли когда можно, если захотеть, если договориться. А договориться пара пустяков: у него телефон под рукой, у нее тоже. Он и сегодня рассчитывал застать ее одну, вон как поначалу стушевался! Но — стреляный воробей — тут же пришел в себя, только врать начал еще живее. Он, конечно, прекрасно знал, что пришла баржа, подумал, что мы там прокукуем дотемна — так оно зачастую и бывает, когда, например, приходит сыпучий или штучный груз. Но сегодня было бревно, а бревно подается ходко. К тому же баржа для колхозов «Первая пятилетка», а председатель там Головин, мужик что надо: и калым дал хороший, и по бутылке на брата. Да-да, не рассчитал товарищ Вадивасов. И мы это возьмем на заметочку!

А она-то, она… Лицо — пятнами. То бордовыми, то белыми. Видит, что попалась, и давай носиться меж двумя мужиками, как меж двумя огнями. Через каждое слово: «Леш, Леша». Знаем мы эту лисью повадку, знаем… Стоп, в чем бишь она уехала?.. Так и есть: в лучшем своем, сиреневом платье. И туфли новенькие, ненадеванные подцепила. Даже комбинацию сменить успела. Шустра, очень шустра!

После этого вечера Лешка и замыслил свое. Темные думы давили его неотступно: и когда на пристани ворочал грузы, и когда шел по добычу к Черным водам, но особенно тяжко — ночами.

Лина — счастливый на сон человек! — засыпала сразу. «Спи-отдыхай», — говорил ей Лешка, а сам щукой, выкинутой на песок, крутился, изминал простыни. Стоял перед глазами удачливый Вадивасов, и хотелось тут же, на постели, пришибить ее, двуличную… Потея, нашаривал пальцами рядом с горлом вены, и постепенно сдавливал их. Дышала она натужно, потом начинала хрипеть. Наутро, знал Лешка, будет першить она горлом и жаловаться на головную боль… Нет-нет, это лишь полдела. И искал конец наверняка.

Планов было немало, но каждый раз угнездивалась в душе опасность: вдруг чего-нибудь не учел, не додумал, ошибся — тюрьма, а то и сам расстрел… Нет, где-то есть самый верный, самый-самый безопасный случай. Не торопись. Думай, Леха, думай… И вот наконец-то он готов, план. С лодкой, на Волге. Обдумывал неделю. Все мелочи предусмотрел. Ни одна душа не подкопается.

Все готово, все. Можно приступать к делу… Теперь только выждать подходящий момент.

Медленно, как бы опасаясь кого-нибудь спугнуть, привстал Лешка на ноги, огляделся. Дремотная повисла над рекой тишина. Лина окончательно спит. Вдалеке, в затишке под обрывистым берегом, чернеют, тоже, кажется, заснув, лодки. Рябит-играется в малой волне солнце, хлещет по глазам, взглянуть не дает.

— О, ч-черт!..

Лешка чуть не упал: сверху, все из-за того же Бирючьего острова, глубоко зарываясь в воду, шлепал грязный тягачок. Стелился низко над ним, ленясь подняться в небо, жирный дым; уже слышно, как лопатят по воде широкие плицы и постанывает туго натянутый трос… Следом за тягачком выехал длинный из золотой ошкуренной сосны плот.

Свесив за борт ноги, Лешка безучастно, словно во сне, пропустил мимо себя и эту грязную калошу, а потом и весь плот с выцветшей палаткой на середине, с девочкой, подлетавшей на качелях и с упитанной молодой бабой, стиравшей в реке пеленки. Она сидела на корточках, заломив выше округлых колен юбку.

Не успел протащиться плот, показалась легонькая на подводных крыльях «Ракета», и Лешка начал злиться: дела не дают сделать! Так можно вернуться домой ни с чем, а потом снова терзай себя, мучайся.

А тут откуда-то черт вынес куцую моторку. Петька Лепихов… Гоголь везде гоголь. Со сцены, где Петька забавляет публику в перерывах между номерами, он щеголяет то невиданным в Кудеяре галстуком, то модным раскроем брюк. И даже здесь, на реке, выщелкнулся в полосатые — хвастал по селу, японские — плавки. Лодчонка у Петьки так себе, самая последняя, а поди ж ты, названием, пусть и непонятным, да отличился — расписал во всю вышину борта «БРИГАНТИНА».

Развернулся лихо возле Дудашей, приглушил мотор.

— Салют! — и зыркнул глазами сначала на Лину и только потом Лешку удостоил. — Курить имеется, Леха?

— Есть, — сказал отчужденно и, когда Петька лодку свою поближе к Лешкиной приспосабливал, предупредил мрачно. — Осторожней, лесу срежешь.

— Не срежу, не бойся, — зацепился коротеньким поводком за Лешкину якорную цепь и легко перемахнул из одной лодки в другую; чмокая водой, лодки закачались. — Вот случай: на лету из рук последнюю сигаретку ветром вышибло.

— Держать надо было, а ты, поди, в мечтания ударился, — сказал на это Лешка.

Но Петька, должно быть, не расслышал: он загляделся на чаек. Украшая воду яркой своей белизной, чайки клочьями пены плавали невдалеке. Поспорили между собой и поднялись.

— Грациозно летят! — воскликнул Петька и повернулся к Лине с улыбкой. — Ты когда-то стихи о чайках читала:

Ах чайки-кричайки,
      за вами погнаться —
И волны опять
      начинают кружить…

Плавным, необидным жестом руки Лина дала Петьке понять, что перебивает его, кинула привычно за плечи волосы и подхватила горячо, в полный голос, будто бы стоит она не в лодке, а на сцене:

Мне жить — ворожить,
      ожидать навигации
И тенью своей
      отмечать рубежи.

Видит Лешка: жена его вся обновилась, улыбается. И кому? Петьке! Этому пижону, гоголю? А мужу своему законному — вот стерва! — за целый почти день так не улыбнулась ни разу. Да неужели она и с этим?.. А что, не упустит случая, баба не промах.

Темнеет у Лешки в глазах.

А они друг перед дружкой выкомаривают: то она читает, то Петька; слышит Лешка их голоса, а до ума по доходит ни слова. Видит только: смеются душа в душу…

— Леха, черт, скажи, только по совести скажи: ты жену свою на руках носишь? — спрашивает, глядя на Лину, Петька.

— А тебе-то что?

— Я бы такую носил. Ей-богу! При всем народе не постыдился бы… Ну, всего вам! — Отцепил свою посудину и помчался в Кудеяр.

«Я бы такую на руках… при народе», — вертится в Лешкиной голове. — Уже и с этим спелась!»

И тут Лешка увидел то, чего выжидал без малого целый день: от промчавшегося невдалеке теплохода, подминая водную гладь, по-змеиному шипя, приближается к ним крутая волна.

«Сейчас… сейчас… самый момен-нт… Ну-у, Леха».

И напружинил, как перед прыжком согнул в коленях ноги, готовый уже бросить себя на борт. Он представил, как легко опрокинется лодка с заранее подтесанным килем, как соскользнет в воду, и вскрикнуть не успев, расковарная его супруга, и как поднырнет он к ней со спины, придержит — аккуратненько, чтоб никаких следов не оставить, — ее за плечи…

— Леша, Леш, пошли домой, не поймаем мы сегодня ни шиша, — сказала Лина и вдруг она перешла на шепот: — Отчего ты такой… прочернелый? Глаза, глаза у тебя перекаленные. О боже, да ты… — она метнулась было к Лешке, но, заметив, как ворохнул он плечом, отпрянула назад. — Да ты что?!

А до волны уже метров семь, и Лешка пригнулся — резкий, решительный.

— Нет… Нет! — крикнула Лина испуганно, и сейчас же голос ее осмелел, окреп. — И Андриян за меня заступится.

Краешком глаза Лешка зыркнул вдаль к обмяк: высоко кидая над водою нос, летел в их сторону катерок Андрияна Шитова.

А волна уже вот она — завалила моторку на один борт, потом на другой и пошла себе дальше, пошла…

— Какой момент! Какой момент! — простонал еле слышно Лешка. — Лина, слышь… я, видно, заболел… затмение ума…

А Шитов уже орет:

— Алексе-ей! Ты зачем на самой стреже встал? Хошь, чтоб тебя на десятку штрафанули?

И стоит в своем катерке во весь рост.

«Гад… мокрая курица… дурак… Как же это я, а?»

Катерок содрогнулся, взревел мотором и, оставляя за собой белопенную распашку, побежал к островам.

А Лешка, ощупывая перед собой воздух руками, — словно бы в кромешной темноте или ярким лучом ослепленный, пьяно пробрался к носу и потянул из воды якорную цепь.

Шурка

Не повезло в Шумейке, не повезло… Утешаю себя тем, что в любом, как видно, деле есть свои издержки. Утешение утешением, а душу скребут кошки.

Иду на большак, к автобусу. Спешить некуда: автобус будет часа через три, до большака же остался один поворот. Перед неблизкой дорогой я еще успею искупаться в Камышовке.

Узкая затравевшая тропка ведет меня вдоль канавы. И вот из канавы-то мне под ноги — мальчишка. Его маленькие глаза скользнули по мне злюще. «И откуда тебя черт вынес?» — как бы крикнули эти глаза. Он расторопно нагнулся почесать крапивный укус на щиколке, и тут к его ногам плюхнулся тяжелый огурец. За ним еще один, и вдруг огурцы рухнули как из распоротого мешка — добрые полведра.

Мальчишка срывает лопнувшую бечеву, которой было подпоясана его линялая рубашонка, и нетерпеливо сучит ее в руках.

Самым безразличным тоном я говорю:

— Не покажешь ли, парень, где в вашей речке поглубже, искупаться охота.

«Парень» моментально связывает бечеву, окручивается ею в поясе и, упав на колени, в две руки швыряет на прежнее место — за пазуху — свои огурцы.

— Сейчас сполоснемся. Меня Шуркой звать, а тебя?

Крутым скатом спускаемся к речке. Шурка семенит бесшумно, даже рядом еле слышен шлеп его пяток. Скосив глаза, пристально его рассматриваю. До цвета пшеничной соломы выгорела его макушка; одна штанина закатана выше колена, другая — захлестнулась под пятку, загребает пыль. На ширинке — ни одной пуговицы, она зашнурована, как старый ботинок, — не то ремешком, не то обрывком шпагата. Рубаха так себе, серенькая, вот-вот разъедется от подпирающих изнутри огурцов.

«Сколько ему лет — девять, одиннадцать? — определяю на глазок, и откуда-то жалость: — Сирота, наверное».

Лежим на прохладной травке в тени ветлы, уплетаем Шуркину добычу. Шурка плавает еще потешно, по-собачьи, и я спрашиваю, кто это его научил так плавать.

— Сам, — говорит он. — У нас все пацаны и девчонки плавают почем зря. А кто не умеет — засмеем.

Солнце, высоту набирая, поддавало жару, даже в тени ветлы становилось душно. Я с разбегу зарылся в нагретую воду и, чувствуя благодатную во всем теле истому, долго плавал, а когда вернулся на берег, Шурка протянул мне матрешку, которую он слепил из глины.

— Отгадай: кто это?

Вот так задача! Кем может быть курносая чушка в платке, без шеи, с припухлой щекой.

— Не узнаешь? Да Зинка Черкасова. Похожа?

— Зина?.. Отчего же она у тебя такая… сердитая?

— Не сердитая, а злая, — строго поправляет меня Шурка. — Говорят, ты про нее, — Шурка пырнул пальцем в матрешку в сплющил ей нос, — в газету напишешь. Точно?

И вечно-то в деревне знают о приезжих всё. Ты еще только сошел с автобуса, только еще идешь улицей, а о тебе уже знают: откуда, к кому и зачем. Да, я приезжал в Шумейку написать о Зине Черкасовой. Она оказалась дельной, толковой работницей, но «без изюминки», очерка ни за что не получится, о чем я не перестаю переживать. И вот Шурка заводит разговор как раз о ней.

— Да, я напишу о ней.

— Ну и зря!

— Это почему же?

— Дерется Зинка. Знаешь, как нас, пацанов, порет? Глянь-ка, — и показал ухо. — Синё? Зинка надрала.

Ухо и правда было сине.

— Почти зазря. Всего три огурца свистнул. А ругалась как!.. Перекат, говорит… Ну не дура ли? Я уже другое лето не катаюсь по грядкам. Лучше б ты про Груню Сомову написал бы.

— Сомову?

— Ты ее не знаешь?

— Теперь и узнавать некогда. Домой, видишь, уезжаю.

— Груня вечером петь будет. Знаешь, как поет. Оставайся.

— Нельзя. Дисциплина.

Шурка почесал коленкой о коленку и с размаху швырнул матрешку в воду. Я взглянул на часы и стал одеваться. И тут Шурка юлой крутнулся на пятке:

— Слушай, а на чем ты уедешь?

— Как на чем? На автобусе.

— Схватился! Да он ещё утром ушел, в девять часов.

— Как в девять? Два дня назад я приехал на нем в полдень и точно по расписанию.

— «Два дня назад», — передразнивает Шурка безжалостно. — Два дня назад… Теперь он уходит в девять часов! Сам видал, как дядь Володя дощечку заменил. Гладкая такая и желтая. А была голубая.

— Что-то непонятно…

— Да тут и понимать нечего!

Он расторопно влез в штаны и уже на ходу подхватил с травы рубаху. И по тому, как поспешно сделал он все это, я начал догадываться, что Шурка меня обманывает… Но ради чего? Неужели ему так хочется, чтоб написали о какой-то там Груне?

— Вот так штука… Придется, видно, вашу Груню послушать…

— Ежели так, — говорит Шурка, весь сияя и стараясь скрыть сияние, — приходи вечером к школе, концерт будет там.

— Да у вас же Дом культуры…

— Дом — для зимы и для городских артистов, а наши на воздухе. Ну, я пошел по делам, — и скрылся в огородах.

Школа в Шумейке большая, деревянная, под жестью. Стоит она на бугре, в окружении палисадника. Те, кто живет поблизости, несли с собой скамейки, стулья и табуретки. Люди пожилые и ребята усаживались под светом одинокой лампочки, у самого крыльца, которое заменяет здесь сцену. Разговаривали уважительным полушепотом, как всегда в ожидании чего-то волнующего.

Шурка повертелся возле меня, местечко все облюбовывал, да вдруг передумал:

— Не-е, я тут не буду, тут не видать. — И как ласточка на проводах, прилепился на оградке.

Концерт был вял. Четыре девушки спели под баян про калину красную и сибирский ленок. Потом были стихи и пьеска, и все уже заскрипели табуретками, как вдруг: «Груня!» — и сразу все стихло.

На крыльцо, освещенное одинокой лампочкой, вышла девушка. Была она невысока, вида детского, выгоревшие льняные волосы, как у школьницы, перехвачены розовой лентой.

Рябина, рябина,
Несчастная я…

Одна, без поддержки баяна, запела девушка тихо, совсем тихо запела. Выйди она на большую, настоящую сцену, нарядись, как артисты наряжаются, — и ведь не стали бы ее слушать. Вот эти же люди и не стали бы слушать. А здесь, под привольным звездным небом, что-то околдовывало людей — сидели не шелохнувшись.

Я взглянул на Шурку. Для него, казалось, ни этой ночи, ни людей, ни земли под ногами, ни звезд над головой — ничего не было. Для него была только Груня и ее песня. Шуркины губы шевелились, руки впились в подбородок, и я подивился, как это он на оградке все еще удерживался. А он, почувствовал мой взгляд, торжествующе покосился на меня с высоты оградки: «Что? Я говорил!..»

Груня спела еще. В голосе ее и правда было что-то особенное, непривычное, у нее и старые песни звучали будто бы в первый раз. Шурка приблизился ко мне, взял мою руку.

— Ну как? Пошли ночевать ко мне. На погребке ляжем. Там у меня сено и постель.

Все еще думая, что Шурка сирота, я осторожно спросил, с кем он живет.

— Да со всеми вместе, — сказал он просто. — Мать у нас библиотекарь, а теперь она в больнице, прихворнула. Петра Иваныча Брускова знаешь?

Как не знать Петра Ивановича! Председатель здешнего колхоза, он меня на квартиру в Шумейке определял, он и Зину Черкасову, запланированную героиню, все расхваливал…

— Так он отец мой, Петр Иваныч-то. Дома его сроду нет, вот мы и кантуемся вдвоем с Егоровной. С Егоровной жить можно: ни шиша не видит! При ней хоть целую неделю не умывайся и надевай чего хошь. Житуха!

Шуркино ложе незатейливо оказалось: охапка сена, самотканая дерюга да байковое одеяло. У меня под мышкой он свернулся теплым колечком и сейчас же затих.

Славно спится под навесом сарая! Если б не солнце сквозь худую крышу, я бы, пожалуй, проспал допоздна. Шурки рядом не было.

А вдруг вчера он не соврал насчет автобуса? Собрался я в минуту, хотел было забежать в избу с Шуркой проститься, да сенная дверь оказалась запертой на цепку. По двору, близоруко щурясь, ветхая старуха несла кошелку со щепками. Не спросить ли у нее, куда это запропастился Шурка? Э, откуда ей знать? Времени к тому же оставалось в обрез, и я поспешил на большак. Поравнялся уже с ветлой, под которой вчера мы с Шуркой так славно отпраздновали свое знакомство, и вдруг:

— Подожди-и-и!

Шурка!

Как былка, захваченная ветром, несся он через огороды и через канавы — мне наперерез. Штанина хлопала по траве, под рубахой опять что-то бугрилось.

— У-ух, упрел. Ну, ходовитый ты. Думал — не догоню.

Он перевел дух и полез за пазуху. Лишь теперь я заметил, что рубаха у него подпоясана изоляционным проводом… Он достал что-то завернутое в чистый цветастый платок.

— Пышка. Сдобная. От Егоровны. Ешь. А под рубаху положил — не остыла чтоб.

И сейчас же давай выгружать из карманов крупные спелые помидоры.

— Краденые?

— Ты что-о? Как можно на огороды показываться такую рань: народу полно. А меж кустами ползать — роса, вымокнешь до макушки.

Тут он забежал поперек дороги, заглянул мне в глаза.

— Скажи, Груня тебе понравилась?

— Очень.

— То-то. Выходит, не зря я тебя надул?

— ?

— А с автобусом. Расписание не менялось. — С минуту он наслаждается произведенным эффектом и невозмутимо подытоживает: — А потому и торопиться некуда. Посидим?

— Ну и фрукт же ты!

Он только ухмыляется.

Подзакусив, мы занялись каждый своим делом. Я просмотрел записную книжку и кое-что записал. Шурка тоже сидел, прислонясь спиною к ветле, обрезал ножичком сухие камышинки. Потом я загляделся на реку. Над водой, морщиня ее гладь, подсигивали рыбешки; насекомая мелюзга выделывала спирали и петли. Нежаркое солнце ласкало и усыпляло. Меня начала одолевать расслабливающая лень, и, как иногда перед сном случается, послышалась даже далекая задумчивая мелодия. Странные были эти звуки: так и совсем не так гудит пустая бутылка на ветру, провода в морозное утро, голый осенний лес… Бог мой, сказка! А может, я уже сплю? И тут меня осенила догадка… Тихо-тихо, чтоб не спугнуть, я оглянулся на Шурку. Рассеянно улыбаясь и думая о чем-то своем, он держал во рту сразу три камышинки, все неодинаковой длины и округлости, и, раздувая щеки, играл в свое удовольствие. Долго буду помнить эту рассеянную счастливую его полуулыбку!

Вот он опустил камышинки на колени и, поглаживая их пальцами, засмотрелся куда-то за реку, вдаль. Ему не надо б мешать, а я взял да зачем-то потревожил:

— Ты что играл, Шура?

— Так в Никитином долу раненый дуб шумит… Громом его покалечило, и теперь половина дуба растет, а другая половина — так. Я два раза посидел под ним и запомнил. Я всякую музыку запоминаю… — добавил он не сразу.

И опять мы шли на большак, той же тропкой, рядом с высоченной стеной крапивы. Рука моя пригрелась на Шуркиной голове. Шурка притих, ступает… Я никогда — и после уже — не встречал людей с такой бесшумной поступью. Попробуй-ка угадай, чего в ней больше: отточенной ли сноровки огородного проказника, или так уж приспособлен его слух — постоянно улавливать голоса и звуки в пении ветра, шорохе трав или у собственного сердца.

Распрощались мы по-мужски — крепким рукопожатием. В самый последний момент Шурка неумело прильнул ко мне ребрастой грудью и, не оглядываясь, побежал прочь. Взбрыкивая жеребенком, он махал через кусты лебеды и полыни — до меня доносился лишь лепет оттопыренной за спиной рубашонки. Вот только белая маковка покачивается над травой, вот он стал с комочек, а еще через минуту на его месте вилась шелково-зеленая пыль.

Остаток пути я добивал один. У большака бросился на траву и уставился в небо. В вышине, уплотняясь в крупную тучу, неспокойно ворочались облака. Низко над землей пролетали вороны, они оглушительно каркали, зазывая близкий обложной дождь.

И тут я подкараулил себя на мысли: вот бы этот дождь задержал меня в Шумейке еще хоть на день!

В полшаге от детства

Люблю приезжать сюда в начале июня, когда день неоглядно долог, когда солнце взбирается на небо по самым крутым ступенькам. Ячмени и пшеница уже набрали силенок, уже шумят под ветром — пока, правда, легко еще, ласково. Пройдет неделя-другая, и голос их станет басовит, поклоны станут солидней.

Чем ближе Киевка, тем чаще думаешь: как-то встретит сегодня Мария Федоровна? Ей под семьдесят, а видит острее меня, а когда мы пойдем на пруд смотреть ее гусят, я опять буду дивиться ее размашистому шагу. А Люся, Вовка, Сашок? Изменились ли, подросли? Но зачем гадать, когда уже село завиднелось? Вот оно: две улицы, разделенные водой и молодым ветляником, в котором вечно кричат грачи.

Повезло: Мария Федоровна дома. Какой-то миг мы рассматриваем друг друга молча; нет, не изменилась моя хозяюшка! Те же голубые невыцветшие глаза, тот же плотный ровный — крестьянский загар. Улыбаясь, она встает из-за швейной машинки и первым делом, как всегда, отдохнуть предлагает.

— А я пока тесто перекулачу да распалю самовар. Из чайника что за чай?

Пока выкладываю из чемодана гостинцы, Мария Федоровна расторопно ходит то в сени, то в погребку, и с каждым новым ее приходом на столе прибавляется то полвилка квашеной капусты, то дюжина яиц или жареные караси. А вот уже голгочет, пускает белые струйки самовар, начищенный толченым кирпичом.

Только сели, разговорились, а под окнами — сыпь босых пяток.

— Бежит держава! Кто-то уже сказал о вашем приезде, — смеется Мария Федоровна, глядя в окно. — Сашка отстал, хромает. Занозу в пятку загнал.

Разгоряченные, пунцовые, в дверь влетают Люся и Вовка, а следом за ними — Сашок. Все трое остановились у двери. Люся осмелела первая.

— Дидьвань!

И обнимать! И ласкаться! И вот уже шум, галдеж — ничего не понять.

Утихомиривают их игрушки и гостинцы. На минуту все затихает — каждый ревниво изучает, кому что досталось.

— Вовк, дай мне ракету, а я тебе самолет.

Вовка — согласен. Сашок берет у брата ракету, но и самолет отдавать жалко.

— Давай, что ли, — торопит Вовка.

— Не дам! — неожиданно заявляет Сашок и пятится под стол.

— Не да-ашь?!

Вовке шесть лет, он в два раза старше брата, а потому, заранее уверенный в победе, набрасывается с кулаками. Возня, сопение, из-под стола мелькают немытые пятки. Чья-то пуговица беленьким колесиком выкатилась оттуда. Рёву, однако, не слышно.

— Опять сцепились! Я вас!

Мария Федоровна нависла над внуками с полотенцем, тащит из-под стола Вовку. И вот стоит он, маленький воин, он весь еще в пылу борьбы. Взглянув на меня, Вовка пристыженно отводит глаза в сторону.

Сашок, тоже взъерошенный, выкатывает из-под стола свой самолет; самолет гремит, из кабины пучками вылетают искры, и это изумляет мальца до крайности.

— Смотри, Вовк, огоньки!

И старший брат тоже дивится. И ссора забыта.

Опять мы сидим за столом, только уже не вдвоем, а пятеро. Люся суетится возле меня, заглядывает мне в глаза и тянет незаметно от бабушки за руку: пора, мол! И я ей киваю тайком: понял, сейчас попытаемся сбежать.

Во дворе на ходу, не сбавляя шага, проводим что-то вроде летучки: куда?

— В коровник, жидятки уже вывелись.

— А лучше на пруд, купаться.

— Хочу на ток, к гулюшкам, — тянет Сашок. Решаем так: что успеется, все наше, остальное — в другие дни.

За селом, в зеленой низине, стояла бурая корова, а возле нее шустрил теленок. Совсем глупый, на неуверенных еще ножонках, он поддавал в пах матери носом, тянулся к сосцам.

— Она только что отелилась и уже облизала теленочка.

— Пря-мо! Она отелилась еще вчера, — возражает сестре Вовка.

— А я говорю, что сейчас! Видишь: теленочек стоит неловко и сиську никак не найдет.

— Найде-от! Он умный, поумней тебя.

— А вон теть Нюра идет. Ей сказали, что Зорька отелилась, и она идет…

Переходили овраг, когда Вовка предложил:

— Сыгранём в булдыбай? — И сразу: — Чур, не мне!

— Чур!

— Чур!

Зазевался сам же Вовка, водить достается ему. Он ложится в траву, закрывает руками глаза и громко, нараспев не то поет, не то приговаривает:

— Цыган нечистый в трубу свистнул — дым валит, мне искать вас велит. Раз, два, три, четыре, пять…

Рассыпаемся по оврагу, прячемся за кустами чилиги. Укрывшись, сижу и думаю, что за слово «булдыбай»? Должно быть, казахское…

— Я иду искать! — объявляет Вовка и сразу же радостно: — Тук-тук Сашке!

Но Сашок, забыв о больной пятке, несется ко мне что есть духу.

— Там бура!

— Где бура, врешь! — испугался и Вовка.

— Там, там, — показывает Сашок вниз, в глубину оврага. — Он связанный.

Идем краем оврага. Десятка три двугорбых верблюдов пасутся внизу одни, без пастуха. А здесь наверху, три верблюжонка — долгоногих, нескладных — устроили друг за дружкой догонячки: пробегутся вдоль оврага в одну сторону, остановятся, развернутся — и назад. Бегают они вприпрыжку, длинным летучим галопом.

— Где же твой бура, Сашка? Сам в портки наклал и других пугаешь, — говорит Вовка.

Вдруг снизу донесся глухой, как бы исподземный и злобный рев, а следом за тем показался и сам верблюд — темно-бурый, крупнее всех других и необычайно подвижный, хотя весом он, должно быть, не меньше тонны. Передние ноги у него овиты веревочной путой. Шумно втягивая в себя воздух, верблюд качал из стороны в сторону головой.

— Бура! — зашептали дети и разом приникли ко мне.

Верблюд посмотрел в нашу сторону исподлобным взглядом, распрямил гнутую шею, и она оказалась с бревно. Сашок прижался к моей ноге. Вовка за пояс держит меня все крепче.

— Пошли, Дидьвань. От греха, — говорит Люся шепотом.

Тихо, с оглядочкой мы удаляемся, а вослед нам долго еще несется злобный рев. С округленными — теперь уже в воображаемом страхе — глазами Вовка рассказывает, что бура, племенной верблюжий самец, по весне звереет, очень не любит людей, а в особенности всадника верхом на коне.

— Догонит и даст ту еще таску. Растерзает насмерть! Видал, какие у него зубы? Длиннее моих пальцев. Вот его и спутывают.

Так, тесной кучкой, гадая, что сделал бы с нами бура, окажись он неспутанным, мы и приходим на пруд. Сашок первым делом бросается пить. Он ложится на живот и ползет, тянется ртом к воде; мелкая прибрежная волна шлепает его по носу, и мы смеемся.

— Скинул бы штаны да и напился, — подсказывает Вовка, а сам поспешно раздевается.

Штанишки он бросил на траву абы как, а на рубашку, хотя ветру нет, положил камень. Сашок разделся тоже. Оба забрели по колена, визжат и брызгаются.

А Люсе завидно. Она держится за подол сарафана, готовая скинуть его, да что-то не решается.

— Люська, ты чего ж? — шумит ей Вовка.

— А трусики постирала. Не видал, что ли? На плетне сушатся.

— Всегда купалась голая. Подумаешь! Айда, водичка теплая!

И Люся — жжик руками через голову — и сарафан на траве. Снова они вместе. Худы, тонконоги, как кулички, кричат, всю воду замутили.

— Дидьвань, иди сюда, купайся с нами.

— Дидьвань!

— Дидьвань!

Хорошо мне с ними! Лежишь на гусиной травке лицом в небо, в изголовье плещется теплая вода и звенят, резвятся дети. Так было и десять лет назад, и двадцать, и еще больше. А закрой глаза, на минутку сосредоточься, и вот уже сам ты в них самих — такой же белоголовый и беспортошный. Ничего не изменилось, ничего. Просто-напросто я повторяю чью-то чужую жизнь, а они повторяют меня…

В главной своей основе жизнь, должно быть, не меняется. О, как я вижу этих детей лет на десять вперед! Годам к семнадцати каждый из них между делом постигнет решительно все, что знали и умели их предки: по закатному солнцу, по вечерней звезде и по другим приметным знакам научатся определять погоду и овладеют главной на земле из наук — наукой растить хлеб и ценить каждую его крошку.

А оказавшись первый раз в большом городе, например в столице, они целыми днями будут носиться от одного памятника старины к другому, они выстоят трехчасовую очередь в Мавзолей и купят с рук билет на оперу в Большой, они с ошалелыми от удивления глазами обегают Третьяковку, и их занесет на цыган в «Ромэн» или на какие-нибудь состязания силачей. А к часу ночи, когда ног под собою не чуешь, они прошмыгнут под носом у милиционера, приставленного охранять в станционных тупиках электрички, проникнут-таки в одну из них, и голая скамейка покажется им периной из самого мягкого, из лебяжьего пуха. В четыре утра придет служба и, для порядку незлобиво поворчав, благословит их на новую беготню по огромному городу…

…Мне за тридцать уже, а вдумайся, закрой глаза — и вот оно, твое детство. Оно всегда рядышком, где-то в полушаге. Коротка, до обидного быстротечна жизнь человека, и надо постараться прожить ее красиво. В моем понимании красиво прожить жизнь — это чем-нибудь: улыбкой ли, добрым словом или хотя бы удачной строкой — приносить радость другим.

На этом свете

Еще не прояснился за окном текучий, неверный свет утра и плита остыть не успела, когда нетерпеливо застучали по стеклу.

— Степан? — угадала Егоровна и вместо приветствия взялась отчитывать. — Что барабанишь? Испугать, дурой на всю жизнь оставить хочешь? Отхлынуло, что ли? Заходи, раз пришел.

Прислонясь к переборке и подобрав большой живот, она пропустила в нешироком коридоре мимо себя Степана и заметила все: как его за эти дни подбило, подкургу-зило, как по-птичьему горбатит он лопатки и как суетно, нетерпеливо потирает руки. Землистое от худобы и щетины лицо его казалось нечистым, и Егоровна подала мыло, на что Степан кратко, сквозь зубы сказал, что уже мылся на улице, под колонкой… За стол усадила не в кухне, а все в том же тесном коридорчике.

— Ты, Егоровна, слышь-ка, не тяни. Знаешь ведь, — добавил он, шустро играя пальцами по столу.

— Сичас, сичас.

И широкая, плавная, уплыла бесшумно за перегородку, но тут же, словно бы все припасено было заранее, вернулась с обливной кастрюлей борща, с тарелкой, с ложкой и с непочатой буханкой хлеба.

Потом сидела напротив Степана и половник за половником добавляла хлебова. Склонив над тарелкой чубатую с проседью голову, он, давясь и хлюпая, ел. Крупные зубы лязгали жестко, над верхней губой проступили горошины пота.

— Господи, как нехорошо, как неприглядно ешь-то.

— И сам вижу, да нешто удержишься?

Подперев круглую щеку круглым кулаком, она сказала негромко:

— А говоришь… Как же переходить к тебе, к такому?

Степан, посапывая, молчал.

— В баню сичас?

— Само собой.

— Белье в сумке. Детям-то в эти дни, чай, не показывался?

Степан бросил есть и уставился на Егоровну бесконечно усталым взглядом.

— Зачем об этом спрашиваешь?

Крылья ноздрей у Степана побелели, он засопел и пошел к двери, не забыв, однако, сунуть в карман горбуху хлеба.

Как всегда в ранний час, предбанник хранил чистоту и опрятность вечерней приборки, а банный зал был пуст.

Парился Степан обычно на самом высоком полке и сейчас разлегся на своем привычном месте; ноги упер в стену, к самому потолку. Из трубы в стене валил сухой сыпучий пар, он обжигал тело не сплошняком, а прикасался к нему как бы горячими зернами, не давал как следует вздохнуть. Смоченная холодной водой кепка скоро нагрелась. В таком сухом зное невозможно, казалось, вспотеть, но Степан знал по опыту, что пот придет и торопил его: гнал да гнал на себя веником пар — то на один бок, то на другой, обогревал поочередно живот, шею, грудь. И постепенно тело начало зудеть, просить огня и боли. И Степан, мыча и постанывая, колошматил себя все сильнее, сомом крутился на скользких досках.

От головы до пят дымящийся паром, Степан спустился в зал. Людей было все еще мало, и нечеткий гул порожних тазов раздавался редко. Степан уселся на прохладную скамейку, раскидав по спинке руки. Оттого, что новый приступ болезни не сломил, не одолел, а желудок наконец-то варит добротную горячую пищу, оттого, что светлый день августа только-только разгуливается и сулит тепло и солнце, а пар и веник сняли дурноту последних дней, — хорошо, приятно ему думалось. Угадав его доброе настроение, к Степану подсел глухой банщик Петрович.

— Люблю работать с утра, народу нет и прохладно, — по-котовьи жмурясь, сказал банщик.

— Ну и люби, кто ж тебе не велит, — отвечал ему Степан.

— Что-что? Домой? Скоро ты нынче, однако.

— Э-эх, глухая кочерыжка!

Бетонный пол парной обжигал ступни; на полке трое крепких парней в три веника охаживали четвертого, тучного и красного; он лежал ничком и, постанывая, просил:

— Еще, братва, еще! С килограмм осталось. Степан их узнал: цирковые силачи — и взялся за веник…

Он еще два раза спускался вниз и дважды подымался на полок снова. Зато потом, когда под теплым душем блаженствовал, тело — чуть дотронься — морозно поскрипывало. Чистое белье пахло ветром улицы и мягко, бережно облегло тело.

У буфетной стойки цепочка розовощеких с пару мужчин переминались с ноги на ногу в ожидании пива. А к Степану подкатил вдруг такой нестерпимый голод, что с горбухой хлеба, которая пригрелась в кармане, пришлось рассчитаться до захода в парикмахерскую.

Из бани он шел, чувствуя звонкую легкость, встречный ветерок приятно холодил щеки и шею, шаг у него сам собой получался солидным. Утро набрало уже полную вышину и переходило в день, в небе чисто стало, ни облачка. Но такой бодрый настрой души исчез, едва Степан зашел в свою халупу. Да и то сказать — вид ее привел бы в уныние любого: щербатый пол, старый, без скатерти стол и почти голая (уцелел только шишковатый матрас) койка. Единственная вещь, которая по ночам одушевляла жилье, — электрическая лампочка под потолком, и та в свете солнечного дня оказалась жалкой, вся засиженная мухами. Степан бросил на койку узел с грязным бельем и, плюнув, удалился.

Двор, как всегда после долгой его отлучки, был в запустении. Степан взял было метлу, но сразу же ее отложил: сегодня она оказалась тяжеловатой. Уж легче асфальт промыть. Железный наконечник, вырываясь из рук, бил упругой струей; новорожденные ручейки несли мусор и пыль. Асфальт позади Степана задышал прохладой, празднично заблестел.

С крыш домов поналетели сизари. Сперва они долго и в охотку пили, а потом, не жалея красных своих чулочков, начали прохаживаться по воде, то и дело встряхиваясь и сердечно воркуя.

— Выручай, батя! — к Степану приближался бронзовый от загара парень-кряж. На ходу скинув рубаху, он нагнулся и сказал: — Давай!

Степан направил струю на его загривок. Зажмурясь, парень клешнятыми короткопалыми ладонями развозил воду по груди, по шее и по короткой стрижке.

— Вот сюда, батя, во-во, угадал… Поддали вчера. Похмелиться, говорю, нечем.

— Сколько тебе лет? — остановил его болтовню Степан.

— Двадцатый. А что?

Степан отбросил на траву шланг и, приблизясь к парню вплотную, зашептал:

— Брось пить, слышишь? Дурная привычка. Брось.

Парень взял свою рубаху, ею же утерся и ушел. Степан проводил его задумчивым взглядом и снова взялся за шланг.

Он делал свою работу с виду неторопливо, но так только казалось со стороны. Он спешил, надеясь, что заведующая детсадом Вера Яковлевна еще не пришла, и пусть уж она сразу его оценит. Хотелось побольше обработать асфальта, чтоб ребятам было раздолье, чтоб бегали они не набегались, чтоб играли не наигрались. Но дети высыпали на волю солнца много раньше, чем Степан ожидал. Гикая, разбрызгивая лужи, они бесились на умытом асфальте, пока кто-то не крикнул: «Дядя дворник пришел, ура!»

И вокруг Степана выросло плотное живое кольцо. Смуглые и белоголовые, большие и совсем несмышленыши, ребята гомонили все разом — ничего не разобрать. Степан привычно притерпелся к шуму и стал их понимать. Один тянулся подержать шланг, другой забегал вперед и норовил выкупаться, третий котенком терся о Степановы штаны и пританцовывал.

— Скворечня, чистая скворечня, — басил Степан и повыше — не замочить бы какого огольца — поднял шланг, свернул струю с асфальта на клумбу.

Изредка Степан поглядывал на собравшихся в стайку воспитательниц и, как зачастую, испытывал чувство некоего превосходства: не к ним, пускай ученым да знающим, а к нему грудится детвора.

Цокая по асфальту звонкими каблучками, на дворе показалась сама заведующая Вера Яковлевна, яркая женщина лет тридцати. Она окликнула кого-то из воспитательниц и направилась было к ним, не желая замечать дворника, но Степан как бы ненароком выронил шланг, и неуправляемая струя зашипела в траве, в двух шагах от заведующей. Вера Яковлевна отшатнулась и, взглянув на Степана, сухо с ним поздоровалась. Степан приветствовал ее тоже, дети повернулись в ее сторону и тоже поздоровались — нескладно, но весело. И заведующей ничего не оставалось, как заулыбаться.

«Так-то, голубушка, лучше», — подумал Степан.

— Лукошки делать будем?

— А клетки?

— А скворечницы?

Степан широко обещал, что делать они все будут, но обещания переносил на завтра, так как сегодня у меня и так, мол, дел невпроворот. К тому же он был еще плох силой, он еще чувствовал, как его пошатывает. Но детвора его уговорила; пришлось перекрыть воду и ватагой отправиться на крытую площадку.

Присев на скамейку, Степан молча осмотрел детишек. «Дай-ка, сынок, твой сандалик». Он нашел в кармане халата что надо, и сейчас же, при всех, совершилось чудо: худой сандалик стал крепким. Потом молча, по как по приказу, дети — кто усевшись на полу, кто стоя — начали дружно разуваться, и вот уже к Степану протянуты были десятки рук: каждому хотелось, чтобы дядя дворник подержал бы в руках его сандалик и поколол бы шилом.

Вот так всегда они, дети, — пристают… А за что-почему, он и сам не может взять в толк. Сказок Степан не знает, про войну никогда не рассказывает и вовсе-то почти не разговаривает. Он, правда, показывал, как из простой липовой коры получается лукошко, как из прутьев ивняка выходят свистульки или верша для ловли карасей, как мастерятся скворечни и клетки для певчих птиц, но ведь это все так, пустяковина. Степан, как и теперь вот, сидит и молча делает дело, а детвора вокруг наблюдает. Тогда на всем обширном дворе воцаряется мир: дети не шумят, воспитательницы отдыхают, а сам Степан, окруженный посапывающей своей аудиторией, отвлекается от невеселых своих дум…

Вскоре детей позвали на обед. Степану тоже захотелось есть. Егоровна налила ему того же, утрешнего борща, только борщ оказался еще наваристей, вкуснее да вдобавок в нем лежал еще мосол со шматком говядины. Гречневую кашу и кружку компота Степан убрал с той же старательностью, что и борщ.

— Поди отлежись, — пожалела его Егоровна.

— Придешь?

— Не чуди вольным светом… Ровно былку шатает, а туда же, в женихи.

— Да, эт ты верно, жених из меня сегодня никакой, — и вышел из столовой.

Сонная одурь валила с ног, но Степан знал, что надо крепиться, не заснуть до ночи. Знал, и все-таки сдался — пошел в сарай и, расстелив на досках халат, вздремнул часок-полтора.

В этот день выдавали зарплату, и Степан долго боролся с собой: идти за получкой или погодить. Сдерживала неясность: оплатили ему или нет за те одиннадцать дней, пока отсутствовал из-за постыдной своей болезни… На всякий случай он не спешил в тесный кабинетишко бухгалтера, но и никуда не уходил, а маячил здесь, под окнами, чтобы в случае чего его позвали бы. Так оно и вышло. Кассирша Алевтина Викторовна крикнула в форточку: «Степан Федорович, один вы меня задерживаете». Получка оказалась целехонькая: все тридцать рублей — двадцать девять рублями и один серебряной мелочью. При бухгалтере Степан равнодушно ссыпал серебро в карман, но, выйдя из кабинета, пересчитал мелочь.

Но вот у детей кончился тихий час, после сна они чересчур неотвязные — огарнут сейчас, облепят, а Степан все еще чувствовал слабость и решил до завтра им больше не показываться, ушел на люди, в магазин. Приятно было просто так, без цели потолкаться на народе, приятно ощущать, что карман твой оттягивают живые деньги, но в то же время нет у тебя никаких желаний и никуда тебя не тянет. Степан зашел в кондитерский отдел. Не вынимая руки из денежного кармана, разглядывал он на конфетных обертках мудреные картинки, думал, сколько дней везли к нам чай с далекого острова Цейлона. Потом он перешел в отдел молочный, пристроился в самую длинную очередь — за ряженкой, но передумал, покупать не стал и ее. Так ничего и не купив, он подошел к буфетной стойке и, отстояв еще в одной очереди, выпил стакан абрикосового сока. Сам того не сознавая, Степан, пока день еще не кончился, жался к людям, отирался возле них, будто бы их окружение отдалит или укоротит такую темную и такую дурную ночь.

Уже по пустому от детей двору вернулся он в свой сарай, заметив, что Егоровна и в этот раз не поскупилась, оставила котлет, компоту и хлеба. Не теряя времени, Степан принялся за еду, по возможности сдерживаясь, чтоб не торопиться. Но аппетит опять не поддался управлению разума… Сытость ленивым теплом разлилась по телу, привалилась к затылку. Знает Степан, что это всего лишь притворство организма, за которым последует бессонница и такая прозрачность памяти, что лучше уж сбежать на вокзал, в людскую толчею и суматоху, или загрузиться какой ни на есть работой до утра. Можно уйти и домой, в свою холостяцкую халупу: там все-таки есть лампочка, и в случае чего ее можно не выключать целую ночь. Но домой — это неблизко, да и еда здесь оставлена. И, поразмыслив, Степан снял со стены халат, бросил его, как и давеча днем, на доски и прилег. Теплая дремь, как и знал, продержалась недолго, и перед глазами закрутилась знакомая его околесица. Видится Степану Касовичу всегда одно и то же… В сенокосную пору сорок четвертого, списанный с войны по ранению, Степан, в то время тридцатилетний мужчина, идет в свое селение, что недалеко от Бреста. Всю войну оно было под немцами, и всю войну не знал Степан, что с его семьей, и вот, торопясь домой со станции, от скорого шага взмок. Как сейчас, видится ему разжиревший, с некошеной и нетоптаной травою выгон у своего села, одна-единственная коза на весь выгон и похудевшая за войну соседка Касовичей — Домна Рогачева. Все как сейчас, как только что… Увидев Степана, Домна вдруг качнулась и, словно от огня, стала пятиться назад. Не пряча лица, не стыдясь, она вдруг завыла — истошно, во весь голос: «Сироты мы с тобой на этом свете, сироты». Ни слова не сказав, не сбавив шагу, даже не изругавшись, Степан с каким-то окоченелым умом прошел мимо козы и мимо худой Домны. А женщина все умоляла его: «Не ходи в село, не надо, не ходи…»

С пригорка разглядел Степан: половины порядка на их когда-то просторной улице как не бывало. Многие хаты сожжены до самой земли. У других уцелели только печки — закоптелые, с длинными, страшными, как надгробья, трубами. На месте его хаты не было и печки… Все Степаново — Катерина и двое ребят: пятилетний Васятка и годовалый в ту пору крепышок Миша, — осталось тут, под серым этим пепелищем…

Степан повернул назад, бессознательно выбирая кружной путь, чтоб не видеть больше Домны и не слышать ее слов. Голова опустела, мыслей не было никаких. Успел подумать лишь об одном: зря пожалел того фрица!.. Зяблой мартовской ночью тихо накрыл «языка», тощенького кургузого немца; пока шли, он все тихо, без голоса плакал. На рассвете, когда Степан сделал передышку, тот показал фотокарточку: жена и двое мальчишек — такие же, как и сам он, заморенные, тонкошеие. «Иди к своим сопатым», — сказал ему Степан. А зря!

Было уже темно, когда он вернулся на станцию, сел на первый товарняк и уехал. Поездами, лошадьми, пешком пробирался Степан в глубину России — подальше от войны, подальше от ненадежной западной границы, пока не оказался в низовьях Волги, на левом отлогом ее берегу. Бешеным волком рыскал по неплотно заселенным заволжским степям, тихий искал на земле уголок. Приглянулся ему крохотный, о двадцати избах, степной хутор Сошки. Остановился. Вызвал письмом Домну Рогачеву. Тем же летом с помощью сердечных здешних людей слепили они низкую — на местный пастуший покров — камышанку с тремя подслеповатыми оконцами и тихо, пряча друг от друга каждый свое горе, начали жить. Степан плотничал в мастерской, Домна выращивала на совхозном огороде помидоры и махорку. Лета через три родилась у них Олеся — хилая золотушная девочка. И распрямились было по-птичьи сугорбленные Степановы плечи, и под его насупленными бровями поселилась было кроткая сдержанная улыбка, да недолго она продержалась. Дурной дождливой осенью стены у неумело покрытой камышанки отсырели, и без того хворая девочка простудилась, умерла. Аккуратно заправил Степан глиняный намогильный холмик и, ни слова не сказав Домне, прямо с кладбища ушел.

И снова он колесил по земле — теперь уже в поисках самых головоломных работ. В половодье, когда вода крутит черные страшные воронки, а льдины прут сплошняком, на утлом ялике перевозил Степан через быстрину рабочих; на высоте, где у других кружится голова, без предохранительного пояса монтировал каркасы хлебных элеваторов; из опасных забоев старой выработанной шахты, куда не каждый опытный горняк отваживался, доставал Степан сланец. И хоть бы одна царапина — ни черта не приключилось! Любая их этих работ, пока была вновинку, отвлекала Степана от невеселых житейских дум, но как только работа становилась привычной, обыденной, такою же становилась и жизнь, а говоря иначе — наступали ночи без сна. Бессонными же ночами возвращалась прозрачная, помнившая все далекие подробности память.

Лишь однажды Степан случайно набрел на хорошую работу — по две смены кряду грузил на баржи арбузы. Работка до пару между лопаток, до чугунной усталости: под конец второй смены плавал в глазах красный туман, а сон — на какой бок лег, на том и проснулся — сваливал здесь же, на причале. Хороша была работка, хорошее стояло времечко, да арбузный сезон длится полтора только месяца…

Так же, как с любой из многих неродных работ — без зацепки в душе, мимолетно — сходился и запросто расставался Степан с женщинами. Может, где-то по крутым и отлогим волжским берегам и растут теперь дети с угольно-черными, в Степана, глазами, да только вряд ли: любая из женщин бессознательно определяла: Степан никогда не будет принадлежать ей до конца и, коротая с ним мимоходную жизнь, осторожничала… Лишь одна, Марией звали, красивая и еще молодая, решилась: честь по чести прописала его в своей комнатенке, однако при первом же удобном случае улизнула к другому, а Степан так и остался при ее хоромах. Да и тем доволен.

Раз в октябре, когда без передыху целую неделю царапал душу мелкий дождь, когда ночи установились глухими и бесконечными, Степан, на беду свою, не был загружен отнимающей все силы работой. Сон пропал, память все настойчивее звала в прошлое, вновь и вновь выдвигала перед глазами жирный — не топтанный скотиной, не тронутый косцами — выгон, и серое пепелище — искалеченное свое село. В те тягостные дождливые ночи пришла на выручку выпивка…

Спервоначалу пил, лишь бы затуманить чересчур прозрачную свою память, забыться и повеселеть хотя бы на малое время. Постепенно дожил до запоя. Дурная неотвязная болезнь… Весь вольный свет теряет свой смысл и значение, в жизни не становится ни целей, ни радостей, кроме одной — заглушить нутряной жар, притупить боль в висках и в затылке… Это тянется одиннадцать бесконечных дней и ночей, и одиннадцать дней и ночей во рту у Степана не бывает ни крошки съестного, он зарастает щетиной и худеет так, что еле узнают знакомые. Самый невыносимый — седьмой день; тогда все кажется то черным, то красным, будто бы стегают тебя по глазам то черной, то красной рубахою. С этого дня сердце что-то зажимает и держит-держит, не дает как надо вздохнуть, мешает лежать на левом боку. На седьмом дню Степан ковыляет к Егоровне и, у ног ее валяясь, памятью детей своих просит свезти его в вытрезвитель, в милицию или хоть к черту на рога. Сердечна, безотказна Егоровна: через нее и вытрезвители знает Степан, и в психиатрическую клинику, где больные чересчур суетливы, а их родственники разговаривают шепотом, водила она Степана, да все без толку, не помогало.

После болезни всегда приходит прожорливая неделя, она-то и возвращает потерянный вес и силы.

С тех пор как приласкалась эта болезнь, Степану не надо уже увольняться с работы — увольняют… Подрабатывал на жизнь погрузкой на пристанях и станциях, случайной починкой оконных рам, дверей и печек в частных деревянных избах. Приходилось выносить на базар клетки для певчих птиц, плетенные из лыка лукошки, да это так, плевый заработок. После долгих унизительных просьб приняли вот на эту работу — да и то, видно, потому только решилась бывшая заведующая Нина Васильевна, что сама переезжала с этой работы… Новая заведующая, Вера Яковлевна, — женщина тонкая, интеллигентная; деликатность пока что не позволяет ей пойти на крайние меры, она только не здоровается со Степаном несколько дней после его отлучки. Если б знать, что так оно поведется и дальше, тогда бы… А вдруг да передумает заведующая однажды, а вдруг да решится на крайние меры?..

Вот какая нынче у Степана жизнь. Как великая подачка и радость ее — навестит разок в неделю Егоровна, переночует с ним ночку, пригреет большим своим телом и спозаранок — домой. Ночевать ночует, а совсем чтоб — не решается. То ли опасается непутевой его жизни, то ли стыдится замужних своих дочерей…

Лежа на своих досках, смотрит Степан в высоту крыши. В его отсутствие, скорей всего, чужие, не детсадовские дети, а может, и ветер отколол половину шиферного листа, и в случайной этой прорези виден черный проем городского неба со щепоткою мелких неярких звезд. Степан глядит на звезды и думает разбросанно, о многом сразу. Вот кончится август, и придут гадкие осенние ночи. Что-то принесут они, что-то будет?.. Подумалось, сколько теперь времени — час или уже три? Если три, то в его родном селе, далеко-далеко отсюда, кочета теперь вовсю заливают… Может, есть резон вернуться в свою Белоруссию? Один молодой врач высказал предположение, что переезд на родину может избавить Степана от его болезни. Правду сказал или для того только, чтоб отделаться от одного бедолаги? Вдруг вспомнилось, что на новый этот день много чего наобещал своим скворчатам. Наобещать-то наобещал, а успеется ли сделать?.. Пожалуй, все-таки хорошо сделал тогда, что отпустил на волю плюгавого немчишку: пусть живет для своих тонкошеих ребят. Только уцелел ли он в той кромешной войне?

Потом Степан заметил, что звезды в шиферной прорези пропали. Сначала он подумал, что это легкая облачная наволочь их заслонила, но, поразмыслив, он понял, что звезды сами по своей причине ушли на восток или еще в какую-нибудь другую сторону: вся природа не стоит ведь на месте, а вертится. Когда-нибудь, возможно, и его, Степанова, жизнь вот так же повернется иным, более счастливым своим углом? Повернется или не повернется?

Тут Степан лег на левый бок, довольный тем уже, что после болезни сердце его отпустило, не держит и спать стало можно на обоих боках.

Знать бы заранее

1

Вот уже три лета кряду начинаются у меня одинаково: свалив с плеч сессию, я даю Сереге телеграмму и в тот же вечер отправляюсь на вокзал. А наутро мой закадычный друг поджидает меня на их крошечной станции.

И в этот раз все повторилось. Поезд еще гасил скорость бега, а я, высунувшись в окошко вагона, уже видел нашего Удалого: потряхивая надетой на голову торбой, он стоял у станционной коновязи и неторопливо жевал зерно. А сам Серега ждал меня на затасканном свежей грязью перроне. Он привез с полведра вареных раков, и мы — с долгожданной-то встречи — за хромоногим столиком в станционном буфете закатили пир ай-яй-яй! На пиво тянулись и люди почтенные, и молодежь. Все устраивались поближе к нашему столу, косились на раков. Серега перехватывал эти взгляды и с размахом нескупого богатея раздаривал свой капитал налево-направо.

Потом мы ехали в хутор. Только что окончился большой долгий дождь, дорога была вязка, местами совсем размыта, и Удалой, то и дело поскальзываясь, стукал копытами по оглоблям.

Чем ближе подъезжали мы к Орловке, тем сильнее волновались, и у каждого на то были причины свои. Серегу радовали его поля. «Ты смотри: урожай будет — не свозить!» — показывал он на ячменный массив. В другом месте он останавливал коня и просил меня замереть, прислушаться. «Слышишь, как выдирается она из земли? — это уже о пшенице. — Теперь, после такого дождя, она знаешь как воспрянет, теперь она попрет шубой!»

А мне хотелось поскорее увидеть знакомых людей, а еще больше — послушать их. У здешних хуторян, в особенности у пожилых, очень неожиданный говор. Тут порой услышишь такое редкое словцо, что сердце забьется учащенней. Из-за этих-то слов-самоцветов я и провожу в Орловке уже третьи свои каникулы. Когда наш филфак, сколотившись в экспедиции и отряды, отправляется по местам старины или на стройки, мне всякий раз удается отбиться от всех и уехать сюда, в этот хутор. Работаю водовозом, заправщиком или прицепщиком, на утренние летучки прихожу пораньше, вечера люблю проводить у бригадной конторки, где всегда столько разговоров, и к концу лета мои записные книжки полны.

— Добрались? — обрадовалась нам Вера Матвеевна, мать Сереги. Обняла меня и, заглянув в самые глаза, сказала сердечно: — Ничуть не изменился: не поправился, не похудел. В баню, ребятки, первым делом в баню! А я тем часом вареничков настряпаю.

Мимо нашей повозки неторопливо прошагала девушка, в которой с трудом узнал я Клавдю Вьюркову, нашу соседку, так повзрослела она за год. Платье на ней было такое яркое, каких и в городе-то увидишь нечасто.

— Чего ради выщелкнулась? — спросила ее Вера Матвеевна. — По твоему календарю нынче, как видно, не четверг, а сам троицын день?

— А вы, теть Вер, не переживайте! Платье-то мое, не ваше, — ответила Клавдя резко, а глаза ее между тем улыбались.

Ужинали мы на веранде, где все — и пол и скамейки — вымыты были только что; в открытую настежь дверь наплывал волнами прохладный снаружи воздух.

Вера Матвеевна вина в рот не брала, но по случаю моего приезда чуть-чуть пригубила и даже сказала несколько сердечных задушевных слов; потом она подперла щеку ладонью и любовалась на наш с Серегой аппетит, слушала наш разговор, и глаза ее то лучились теплой улыбкой, то становились задумчивы.

Уже собирались спать, когда я напомнил Сереге, не забыл ли он, что нам уже по четверти века и что в столь серьезные лета пора бы уже и погулять на чьей-нибудь свадьбе — на его или на моей. Я уже приготовился услышать ходовую нашу отговорочку: «Невеста в зыбке качается». Но в этот раз Серега меня приятно удивил.

— А ты знаешь, невеста, кажется, подросла… Но через минуту он свел брови и добавил:

— Невеста есть, но и соперник — тоже… Хамистый тип, нахал. Надумал я объясниться с ним по-настоящему. Завтра едем в Безлесное, дорогой и объяснимся.

И по тому, как жестко сказал это Серега, я легко догадался, что соперник его был несомненно кто-то из Рябковых, До чего же, оказывается, живучи людские заблуждения, какое прочное свивают они в человеческих душах гнездо!.. Еще в первый свой приезд я записал историю хутора Орловки. Перед коллективизацией, в двадцать шестом году, с густой людьми Орловщины приехали переселенцы — две родовые ветки: Горячевы и Рябковы. У братьев Рябковых лошади оказались поупитанней, приехали они на день раньше и захватили под свои усадьбы лучшие места — плодородную падину. А Горячевым достался сухменный косогор, изрытый сурчинами. И тогда случилась между приезжими неслыханной лютости кулачная свалка. Уж сколько с тех пор талой и дождевой воды по здешним долам отшумело, Рябковы переженили своих сынов на дочерях Горячевых, давно уже весь хутор кумовья да сваты, однако все еще помнится та стародавняя история, и при случае противники не прочь друг другу вставить палки в колеса. Если назначат бригадиром кого-нибудь из Горячевых, Рябковы в кошки-дыбошки, и доходило до того даже, что по неделе не выходили па работу. И напротив того, окажись у власти Рябковы — бунтарят Горячевы. Хутором Чертовым надо было бы назвать это место, но никак не Орловкой. Приглашали в бригадиры сторонних людей, да что-то и они плохо уживались в этом осином гнезде. Не знаю уж за какие особые таланты Серега, отпрыск Горячевых, уже четвертый год держался в бригадирах и даже преуспевал. Однако ж и его голос сорвался, когда он заговорил о сопернике. «Дорогой и объяснимся».

Никто на свете не скажет теперь, каким было их объяснение. И сами соперники уже не расскажут об этом никогда и никому: оба — и шофер Федор Рябков, и Серега — разбились насмерть.

Узнал я об этом утром — да как на грех в беспечную, в какую-то ребячливо-озорную свою минуту… Умылся под гремучим умывальником в проулке, стою растираюсь полотенцем, блаженствую. А тут откуда ни возьмись — Клавдя Вьюркова…

— Эй, Костя, ты отчего это делаешь вид, будто не узнаешь своих соседей? — окликнула она меня со своего двора. На пятачке земли, разметенном веником, Клавдя сеяла из совка зерно, а из-под колод, из-под плетней и сараев к ней торопливо сбегались куры. Нынче Клавдя была не в белом, но в голубом уже платье.

Смотрю на нее во все глаза и слова сказать не могу — такое во мне удивление: ну разве мыслимо человеку так перемениться всего за одну зиму? Представьте: еще прошлым летом ходил по хутору угловатый длинноногий лосенок, с которым заговорить о чем-нибудь серьезном было бы смешно и нелепо. А сейчас передо мною была девушка — в полном расцвете. Да уж не о ней ли сказал Серега: «А ты знаешь, невеста, кажется, подросла»… В общем, стою так, размышляю, а она:

— Может, ты вправду забыл меня? Так я напомню, — а сама не перестает улыбаться. — Кто тебе на Быков пруд самую короткую тропинку показывал, а? Не я ли? А от Нюры-почтарихи кто три раза приносил тебе письма? Кого ты за то угощал шоколадными конфетами и говорил, что на другое лето привезешь, мол, самых душистых духов? Помнишь? Нет, ты помнишь, помнишь? Или ты смеялся надо мной, шутил?

Надо же: она помнит все, решительно все!..

Понимая, что отделаться какой-то невинной шуткой было б теперь смешно и нелепо, я собрался было сказать Клавде что-то посерьезнее, но тут позади себя услышал шорох шагов. Оглядываюсь и вижу — это идет наша Вера Матвеевна. Но господи боже мой, что же это? — за какие-то несколько минут я, кажется, делаю еще одно открытие: Вера Матвеевна-то — уже старуха… Да-да, она не идет, но ковыляет, еле волочит за собой ноги. До крыльца так и не дотянула, присела на завалинку и, переведя дух, вымолвила всего лишь слово: «Везут».

В ее голосе сквознуло что-то такое, отчего я побоялся спрашивать, кого это или что там везут.

— Федьку Рябкова и нашего… В Колдовом долу, на плотнике опрокинулись.

В хутор тем временем медленно въезжал трактор, волоча за собой исковерканный грузовик; за трактором пестрела толпа, с каждой минутой разраставшаяся, и уже слышны были плачи и причитания женщин. Серега — неживой?.. Нет, это было выше моих сил.

Меж полями убегал к горизонту ковыльный межник. Нечетко сознавая куда и зачем, я ударился этим межником. Встречный ветер мешал дышать, трава путалась под ногами, но я бежал. Не помню уж где и для чего я свернул на клин бросовой земли с редким полынком и скоро увидел себя на бригадном току, совершенно безлюдном в эту неуборочную пору. Я забрался на крышу полевой будки, сел и осмотрелся. Ах, какая красота была в природе! Кругом шумела зелень хлебов. Над головой, ошпаренные солнцем, белыми лебедиными стаями неслись облака; в прогалах меж ними открывалась невыразимая синева неба, с которого падали наземь то солнечные косяки, то бегущие от облаков тени, и были минуты, когда мне казалось, будто все эти зеленые поля и долы тоже бегут-торопятся — только не в ту сторону, куда облака, а в обратную.

Ах, какая была кругом красота! Но я знал, что сегодня, в этой вот яркой прекрасной природе, свершилась ужасная несправедливость, и стал равнодушен ко всей этой красоте. Больше того — сейчас я был зол на эти слишком уж яркие зеленя, на эту бездонную небесную синь, а в особенности на эти пышные царственные облака. Самой по себе красоты в природе нет. Сама по себе красота — не красота. Украшение земли — ее люди, а люди смертны. Так стоит ли жить, если не сегодня, так завтра и твоя тонкая ниточка, называемая странным словом «жизнь», тоже оборвется, да к тому же еще и как-нибудь глупо?

Мимо тока ехали старик со старухой; они остановили лошадь и что-то чересчур уж настойчиво стали звать меня к себе в телегу, на свежий хворост, и никак не хотели трогаться, пока я не слез со своей будки.

2

Землисто-сер лицом, в белой отутюженной рубахе, Серега лежал на скамейке в переднем углу и был так непохож на себя, что я, наивец, подумал с надеждой: может, это не он? Но чудес не бывает.

Пламя лампадки — малюсенькое, с ноготок — стояло ровненько, без качков, без шелыхания, казалось, что и оно не живое. Раскладушку вынес я во двор, но и там уснуть не уснул. Возле избы Рябковых, чей Федор разбился, слышались допозна причитания.

К утру, на заре пришла ко мне Вера Матвеевна — со скамеечкой, на которой подсаживается она под корову, доить. И опять мне бросилось в глаза, что милая наша Матвеевна уже старая-старая. Она и передвигалась-то ощупкой, будто слепая. Скамеечку опустила у моего изголовья, села и стала глядеть на зарю.

— Хорошие люди живут недолго…

Что тут скажешь? Я молчал.

— Оставайся заместо него бригадиром, а?

Я посмотрел на Веру Матвеевну внимательно: уж не тронулась ли с горя рассудком?

— К земле прирастешь, — продолжала она свое. — Все тебя в хуторе знают, все тебя любят. Молодой, вином не избалован. Лучшего бригадира и желать нечего.

Слава богу, ум моей хозяюшки не помутился. Это горе заставляет ее просить о невозможном. Приняв мое молчание за добрый знак, Вера Матвеевна чуть заметно оживилась.

— А что, Костик? Работа почетная…

И в голосе — надежда.

— Нет, Вера Матвеевна, что вы?

— Уедешь. Я так и знала… А я тут теперь для кого?

И опять мне сказать было нечего.

— А зябко нынче, — потерла рукой об руку, поднялась и поковыляла в избу.

«Да она сляжет, и сляжет скоро», — тотчас же пронеслось у меня в голове, и я готов был броситься вслед за Верой Матвеевной и просить у нее прощения за свой отказ и уверять ее, что утром же пойду к председателю колхоза и — пусть он думает обо мне что хочет! — напрошусь в бригадиры сам… Но в последний момент я удержался и ничего Вере Матвеевне не сказал.

Хоронили их через день. Гробы несли по шестеро, на длинных рушниках. Уже засыпали могилу, когда ко мне подошел председатель колхоза Дмитрий Визгалов, тучный, плечистый мужчина лет сорока. Он взял меня за пуговицу рубахи и умоляюще заглянул мне в глаза.

— Студент, а студент… Тебе ведь известно, что за хутор эта Орловка?

Он еще спрашивает!

— Может, выручишь, а? Побригадиришь самое малое время…

Не берусь сказать, чем бы закончились наши переговоры, не увидь я в это время Веры Матвеевны. Сухонькая, прочернелая, прислонилась плечом к старому кресту — ни дать ни взять былинка под ветром. Уеду — она изойдет здесь в неделю. Сляжет — и стакан воды подать некому. И это решило все.

— Вот это по-мужски, — потеплел лицом Визгалов. — А теперь идем на поминки.

Я не раз любовался, как Серега проводит утреннюю летучку. Пока мужчины, сидя на длинных вдоль стен лавках, покуривали да обсуждали погоду, пока женщины, вечно опаздывая и вечно винясь за свои опоздания, кучились в уголке у порога, Серега за своим столом ворошил бумаги и отсчитывал на костяшках счетов. Занятый своим делом, он как бы отсутствовал. Но он видел и слышал все. «Ну, что, может, дадим языкам передышку? — говорил он наконец и четко расставлял каждого по местам. — Кузьме и Виктору оправить солому у коровника. Возражений нет? Панна, Шура, Лида и Татьяна Гавриловна — вам работа вчерашняя, обмазывать кошару. А Николай будет подвозить им глину. У всех остальных работа прежняя». Пять минут — и конторка опустела.

А я? Что скажу завтра на летучке я?

До летучки я решил проехаться полями, хоть взглянуть на них, что они за поля.

Пока запрягал Удалого, он все воротил шею в сторону, косился на меня лиловым глазом будто на чужака. Потом, когда я сел в бричку, мерин потоптался на месте, закрутил головой, ожидая, что я укажу ему дорогу вожжами. Но мне было решительно все равно куда, и он, умница, понял мою заминку, сам выбрал дорогу и затрусил полегоньку за хутор, в сторону тока.

Был уже шестой час, когда я увидел первого в полях человека: за прудом поджидал меня бородач Тимофей Миронович Рябков с клюкой в руке. Морщинистый, дряблый, весь высохший, он уже тысячу лет подряд караулил бахчу. Увидев старца, я подумал все о своем: справедливость природы — где она? Этот ветхий, насквозь измочаленный недугами старикашка живет уже девяносто с лишним лет… Скольких пережил он только в Орловке! Да ему и жизнь-то давно не нужна, он живет по привычке. А Сереги нет.

— Я говорю, Константин… — и ветхий мой старикашка закашлялся. Кашлял мучительно, долго, и я не переставал думать о своем; для чего он живет, умер бы вместо Сереги, и это было бы так справедливо!

— Я говорю, где вода, там и беда: в верхнем, дынном углу этот дожжина такую водомоину разбарабошил, жуть!

«Водомоина!» «Разбарабошил!» Ого! Да таких словечек не найдешь, пожалуй, и у самого Даля!..

Взглянув на Тимофея Мироновича потеплевшим взглядом, я вынул свою карманную книжицу и тотчас же занес в нее оба слова. Наслышанный о моей привычке все и вся записывать, старик уважительно притих.

— Я говорю, там бы трубу положить. Мужиков шесть с лопатами прислать бы надо, а то и не углядишь, как водомоина до оврага взыграет.

(Ну что за слово, что за слово!)

Я решил взглянуть на водомоину собственными глазами; подсадил старика в бричку, и мы покатили. Удивила меня не свежая в земле прорезь, а то, что я уже был здесь, и был только что оказывается следы копыт и колес свеженькие лежали на траве. Видел водомоину, но ничего о ней не подумал… Хозяин же из меня!

Водомоина меня и выручила: теперь я приду на первую свою самостоятельную летучку не с пустыми руками — теперь я знаю, чем загрузить колхозников дня на два. В хутор я въезжал уже куда каким уверенным.

3

Кто-то догадался и на мою долю захватить лопату, и я работал, не отставая от других. Дно водомоины забили мы старой соломой, а потом стали засыпать глиной. Женщины неподалеку мотыжили бахчу. Бочонок с питьевой водой был у нас один на две артели — укрытый мокрым брезентовым лоскутом, он покоился у канавы.

Спасать бахчу от сорняков вышел весь хутор. Я впервые видел так много народу вместе. Вытянувшись ломаной линией, пестрой от нарядов, женщины подрубали мотыгами сорную траву. Мало-помалу они подвигались вперед и неторопливо разговаривали — и все, кажется, о покойных.

А солнце припекало. Женщины то одна, то другая скидывали свои блузки и относили их на край бахчи, куда не доставала летучая из-под мотыг пыль. Большею частию светлого шитва или совсем белые, блузки распластались поверх зелени и казались издали стадом прикорнувших гусей.

Наша, мужская компания работала молча, покашливая и останавливаясь покурить: дурно сказывалась ночная попойка. Рубах мужички мои не снимали, хотя обильно потели, зато бочонок с водой навещали часто. Мне думалось, что с водомоиной пропаримся мы дня два, однако люди вошли в охотку и легко управились к вечеру. Раз, когда я пошел напиться, услышал за спиной разговор, который невольно заставил меня попридержать шаг. «Лихой бригадир! Если после каждого дождя будем заделывать такие вот канавки…», «На такой пустяк поднял весь хутор». И засмеялись. Мне сделалось так стыдно, что хоть провались сквозь землю. Но вот кто-то заступился за меня, пожалел. «Бросьте! Скажите спасибо, что всех вместе собрал. Я уж и отвык работать артелью». — «И вправду хорошо, ей-богу! Как в первые дни колхоза».

После работы, когда я запрягал Удалого, слышу: Вера Матвеевна шумит издали, подъехать кличет. Подъезжаю к ней, и что же вижу? — набила моя хозяюшка мешок сырой травою, силится поднять его, да не может. Где там пожилой женщине, я и то еле поднял эту махину.

— Телке поддержать надо, — поясняет мне Вера Матвеевна. — На выгоне нынче что за трава? А тут острец, пырей, повеличка…

Мы ехали и поначалу восседали на мешке как на диване, но вот трава в нем уплотнилась, и это был уже не диван, а скорее, скамейка… После дождевой и ветреной недели природа наконец-то дала себе благостную передышку. Облака рассосались, ветер стих, и каждая травинка, бодро навострив листочки, пряменько тянулась в небо.

Чутко уловив красоту и торжественность момента, Удалой не спешил, шагал с церемонным спокойствием. Вера Матвеевна изредка поглядывала на меня и не выпускала из рук уголок платка, готовая в любой миг смахнуть непрошеную слезу. А я мысленно пропускал сквозь себя весь нынешний день, отыскивая в нем свои огорчения и радости. Да, с водомоиной (ну что за слово, кстати сказать!) я переборщил, кажется. Ну что ж… Зато, как охотно поработали мужички и какое славное это было зрелище — женщины с расстояния. Нет, как все-таки прекрасно, что жизнь продолжается!

Сбоку нашей брички коротко, как бы на случайный камушек споткнувшись, дзинькнул велосипедный звонок. Оглядываюсь — Клавдя Вьюркова на неловком мужском велосипеде. Не глядя на нас, некоторое время девушка держалась вровень с бричкой, а потом нажала на педали и легко ушла вперед.

— Через неделю семнадцать лет будет девке, — сказала Вера Матвеевна негромко. — Я в ее пору на сносях была. Андреем, самым старшим. С войны не вернулся. Да ты и сам знаешь, — и умолкла.

Да, я знал, что у Веры Матвеевны погибли на войне еще два сына и что муж ее вернулся калекой, пожил всего четыре зимы и тоже умер. Все знал я о Вере Матвеевне, все. Стоит пожить в хуторе одно лето, и все узнаешь обо всех. А я здесь уже третье лето.

Мы подъехали к своей избе, спихнули наземь мешок с травой, и я погнал мерина на конюшню. Конюх Семен Рябков, низкорослый, как все Рябковы, подошел принять у меня коня, и я чуть было не рассмеялся вслух: под глазом у него сизел «фонарь» — память о вчерашней кулачной свалке.

— Ну как он, первый денек, Иваныч? — спросил меня Семен.

Я ответил, что ничего, мол, терпимо.

— Па-йдет дело! Наш народ только по пьяной лавочке заковыристый, а коснись работы — любой чертоломит до соли между крыл.

«До соли между крыл»!.. Разумеется, я не упустил случая занести в свою книжицу и это. Но в душе моей радостно затренькала и еще какая-то струнка. Какая же? Отчего же? Ах, вон оно что: он же сказал мне «Иваныч»! Я растянул это слово про себя раз и другой. Получалось что-то очень и очень солидное: «Ива-ныч, Ива-ныч».

В ужин Вера Матвеевна кормила меня творожными варениками и яичницей. Поглядывая на меня, Вера Матвеевна ходила уже много живее и все пыталась заговорить.

— Получилось, все говорят, получилось! Говорят, что лучшего бригадира и искать нечего… А что, у нас вольготно. И об избе ничего плохого не скажу: светлая изба, сухая.

Вера Матвеевна смотрела на меня с надеждой. Как я ее понимал!

— Да-а… есть о чем подумать.

— Думать, думать! Что думать? Это старики пускай думают, им делать больше нечего. Только давай уговоримся наперед, Костик: этой же осенью и оженим тебя.

— Так вдруг? А слышали мудрость: «Идучи на войну, молись; идучи в море, молись вдвое; хочешь жениться — молись втрое»?

— Э-э, мудрость! Их много, есть и такая: «Не кайся, рано вставши да молодо женившись». Чего откладывать?

Невеста? Да вон хоть Клавку сосватаем, из шабров. Девушка видная.

— Видная… Она же еще несовершеннолетняя.

— Еще какая совершенная! Ты что, не видишь, как она округлилась? В самой поре девка, вполне для мужа готовая.

— Не спорю, не спорю… Девушка, может, и неплохая, только ведь на первом плане должна быть любовь.

— Так она же любит тебя! Для меня, что ли, на грязь не глядя, В новое платье выщелкивается?.. Сынов четверо было, а внучонка бог не послал ни единого, — и в слезы, тянет воротничок кофты к глазам.

Многое могу снести, но только не женские слезы.

— Ну ладно, посмотрим. Еще посмотрим…

Вера Матвеевна поняла это по-своему. Так вся и просияв, она сказала с живостью:

— Вот и слава те господи! А и правда, чего ради откладывать, когда тебе уже двадцать пять? Сережа вон все куда-то откладывал, да вишь оно! — И опять за свой воротничок.

В сенях легонько стукнули щеколдой, и на пороге неслышно выросла Феня Портнова, уборщица, а заодно и посыльная бригадной конторки.

— Костя, там председатель приехал, тебя велел покликать.

Серенький от пыли председателев «козлик» стоял у крыльца конторки, Визгалов вышел мне навстречу, поздоровались.

— Ну, студент, спасибо тебе за выручку, спасибо! А теперь распоряжайся своим временем как хочешь: бригадира, слава всевышнему, подыскал! — и кивком головы показал в кабину.

В кабине я увидел человека с рыхлым непробритым лицом, маленькие заплывшие глазки его так и шныряли. Через улицу в это время Лена, молодайка Шумковых, несла на коромыслах воду, и новый бригадир долго держал ее взглядом. Потом, когда женщина скрылась, приезжий равнодушно скользнул взглядом по мне, по спине председателя Визгалова, и вдруг опять светлая надежда оживила его лицо: он увидел, что поблизости от конторки стоит магазин и что дверь его, несмотря на позднее время, еще открыта.

Охота на стрекоз

Ветер завернул с теплых краев, пошумел дубами, и опять после долгой непогоды засияло солнце. Не верилось, что сентябрь на исходе. Отдыхающие принарядились. Культмассовик Сева энергично развивал деятельность, а мне сделалось скучно от его организованного досуга, и я ушел в лес.

Птицы и насекомая мелочь — все голосило и ликовало, все торопилось жить перед недалекой уже зимой. В этой прощальной радости содержится большая печаль. Сырость, серость и холод — все вернется. Птицы улетят. Бодрясь и мужаясь, мы достанем свои шубы и валенки, будем и в зиме искать свои радости. Но, отыскивая и находя эти радости, мы все равно будем жить мечтой о летнем тепле и в мыслях своих подгонять, торопить новое лето.

В прощальной радости много тревоги. Мы дивимся этому ликованию, а сами оглядываем жизнь затаенно: нет ли вокруг чего-то такого, что непреходяще, что прочно и верно, что останется в нас навсегда.

Не оттого ли я так обрадовался, увидев на поляне мальчика лет шести? Он кого-то преследовал. Вкрадчивыми шажками, то и дело замирая на месте и что-то любовно приговаривая, двигался он краем поляны, а левую руку держал на отлете. Я затаился и услышал, что это он там приговаривает:

— Улетишь? Посмотрим…

Голосок его спокойный, домашний. Мальчуган наклонился, что-то бережно поднял с земли и переложил в левую руку на отлете.

— Ну, кто кого? Я же говорил…

Ловил мальчуган стрекоз.

Я подошел к нему и спросил, не примет ли он меня в помощники. Он пожал плечами: лови, мол. Серые глазки его были по-детски чисты. Звали его Митей.

Поймать стрекозу — дело пустяковое. Так кажется, когда смотришь со стороны. Я бросаюсь за одной, за другой, за третьей, но все они водят меня за нос, и все одинаково: отпорхнет, зависнет в воздухе, сядет и сейчас же поднимается снова.

Как более удачливого, я прошу Митю научить меня искусству. Он на меня глянул снисходительно, с видом старшего.

— Не гоняйся за всеми. Выбери одну и ходи за ней. Пусть она к тебе привыкнет, пусть думает, что ты — куст.

Он облюбовал красную стрекозу и сказал, что будем ловить ее вместе. Стрекоза висела неподвижно над кустом матрешки, потом резко метнулась в сторону, чуточку снизилась и опять зависла.

— Сейчас сядет, — предсказал Митя. И точно: стрекоза села наземь.

— Не спеши. Дай ей успокоиться. Видишь: глазами туда-сюда крутит, нас боится. С ними надо терпеть. Не отсюда заходишь. Ты заходи так, чтоб лицом была она не к тебе, а в другую сторону. Не шурши травой, наклоняйся, та-ак… Поймал?

С видом человека хорошо поработавшего Митя садится на корягу, свесив ноги. Пойманных стрекоз он по-прежнему держит в левой руке за крылышки.

— Сверчков слушаешь? Знаешь, где они живут? Земля потрескалась, сверчок залезет в лопину и поет. Я подкрался к одному, жду, но он меня перетерпел. А второй как запоет у меня под ухом! И теперь я знаю, где они живут. Я тут всех в лесу знаю. Я никого не боюсь!

Вдруг глазенки у говорушки расширились в испуге, он притих и подобрал ноги. Через сухие стебли пырея пробирался жук-богомол — уродливое зеленое страшилище.

— Это… сам стрекозел! — ужаснулся Митя.

Насекомое было непроворным, не стоило труда легонько прижать его голову хворостинкой к земле. Митя сейчас же вскочил, отбросил жука сандаликом и вернулся на свое место опять спокойным и важным.

— Насушу стрекоз и отдам их Васе Черепу. Он на понтоне плотву на них ловит.

— Зачем же отдавать Васе? Сам бы и наловил.

— А-а, хоть бы и удочка была, все одно мамка на понтон не пускает. С тобой, может, пустит? С дядь Андреем пускала. И с Ботовым тоже.

Парнишка нравился мне, и я решил: устрою ему рыбалку.

И мы пошли на почту, где в окошечке сидела кудрявая Марина. Митина мать. По утрам я покупал у нее газеты, и она уже знала меня в лицо.

— Ну что ж, гуляйте и на реку, — разрешила она.

Мы нарыли червей и на другой день после завтрака отправились. Лодку мы поставили на глубокой воде поперек течения, скинув на дно оба якоря — носовой и с кормы.

Утро было безветренное, золотое, вода лежала гладкая. Бакен метрах в тридцати от нас казался намертво пришитым к воде — не покачивался, не шелыхался, и под него, в глубину, вроде бы уходил еще один такой же бакен — только шпилем вниз:

— Их ты-ы! — восхищался Митя. — Жалко, Васька не видит, где сейчас я. Вот посмотрел бы!

Кормушки на дне, крючки с наживой там же, теперь самое время затаиться. Но на Митю говорун нашел.

— Смотри-ка, вот лупцует, — провожает он взглядом легонькую на подводных крыльях «Ракету». — Если ее посадить винтами наземь, как думаешь, она яму выроет?

Чтобы он смолк, я угощаю его яблоком, но и тут оказывается повод для разговора.

— Я кинул свинье кислую леснушку, свинья ест и не кривится. Думаешь, ей не кисло? Она терпит… Слушай, а у тебя кто-нибудь есть? Ну, девочка или мальчик? Или ты живешь один?

Тут леса возле Мити дрогнула, и я велел подсечь.

— Е-есть!

Я метнулся к нему. Сначала леса подавалась без натуги, потом ее начало водить, и я готов был воскликнуть совсем как Митя: «Е-есть!»

Митя перегнулся через борт, зорко смотрит в воду:

— Вон он! Их ты-ы, жеребчина!

Лещ попался отменный. Он не метался, не рвал, а солидно и ровно тянул в тень, под лодку. Но я вовремя отрезал ему дорогу, и вот он, чешуей сверкая, уже бьется в сачке.

Митя — замер.

— Мой?

— А чей же! На твою удочку нарвался. Да и подсек ты его классно!

— А как же! Рраз — и вот он! А Васька упустил бы, точно тебе говорю. Растяпа он сроду! А я… Я это дело знаю! Васька теперь уписится. От зависти…

Я переложил рыбу в садок, привязанный к уключине, и спустил ее за борт. Митя сейчас же пересел к садку.

— Покараулю, не сбежал бы.

Он совсем ошалел от радости. Поймаем ли что-нибудь еще, не поймаем ли — это его не волновало. У него был лещ, тяжелая рыбина — большая, красивая, своя, и его не заставить было думать о другом. Он просунул руку в садок, поплескал там ладошкой, помурлыкал.

— Щуки и лещи говорят одинаково или разно? А он щекотки боится? Ха-а! У него зубов нет! Палец засосал…

Когда вернулись, нас окружили Митины ровесники. Они смотрели на леща и все молчали.

— Ка-ак подсеку! Ка-ак дерну! Волоку его вверх, леса брунжит…

— Растрепался-то!

— Я растрепался? Я-я? Подержи-ка.

Он отдал мне садок и пошел на обидчика. Толстенький, он неожиданно сделался вертким. Ребята чуточку отпятились. А тот, рыжий, он был на голову выше Мити, браво оглядел своих друзей и вышагнул вперед. Мой воитель тут ссутулился и, мне показалось, собрался ужо было улепетывать, но покосился на меня и снова преисполнился отваги.

— Ну, подойди, Курын, подойди! Будешь лежать… — а сам все на меня поглядывает.

Поглядел на меня и Курын.

— Уедет твой новый фраер, мы те всыплем!

— А не уедет, тогда что?

— Все уезжают! Уедет и этот…

После рыбалки мы стали с Митей неразлучны. Мы каждый день ходили в лес, а то еще лодкой на острова — за ежевикой и шиповником. Там-то, на острове, он и сказал мне однажды: «А здорово, когда вместе двое мужчин: один взрослый, а другой такой, как я. Правда?» — и взглянул на меня очень пытливо. И показался мне он в тот миг много старше своих шести лет.

У меня вошло в привычку встречать его по утрам. Он поджидал меня на скамейке против входа в столовую, и когда я выходил с завтрака, он подбегал.

— Нынче куда двинем? Может, в рябинник или опять на острова?

На счастье, погода держалась. Что ни день, солнце — ласковое, парное. Медленно, струнно тянулась паутина; по всему лесу слышался перестук дятлов. И громко, совсем по-собачьи, гавкали сороки.

Так мы жили не тужили, однако всему в этой жизни приходит конец.

Автобус уже подогнали к столовой, и культмассовик Сева, от плеча до плеча баян растягивая, играл прощальный марш. Выпив порядком, отъезжающие ему подпевали. Митя не побежал мне навстречу, как всегда, а остался стоять, прислонясь бочком к липке.

— Здравствуй, — сказал я ему.

Молчит. И смотрит на меня строго так! Как бы вновь.

Я взял его за руку, хотел было идти с ним туда, где все, но он уперся. Потом, запрокинув голову, он взялся рассматривать меня.

— Глаза-то у тебя зеленые. А волосы? Нагнись-ка, пощупаю. Мягкие…

— По коням! — дурашливо крикнули в толпе.

— Зубы ну-ка покажи… А у меня новей, с пилками. Вот, потрогай. У мамки рука мягкая, а у тебя корявая. Эх, какая рука! — А сам трется головой о мою ладонь, бодает ее, скользит по ней щеками.

Водитель запустил мотор.

— Слушай! — Митя вклещился мне в руку, глядит мне в глаза. — Останься, а? Хорошо с тобой… У меня никогда еще не было папки. Уедешь, а я опять терпи…

Опушь его ресниц распахнулась на самую-самую ширину, серые глаза замерли в ожидании.

Наш автобус ковылял через хоженый сквозной лесок. Дорога — ухаб на ухабе — сплошь была выстлана опавшей листвой, от этой листвы исходило оранжевое свечение. Солнце все еще сняло по-летнему. И совсем по-летнему голубело небо. Лесной мир ликовал. Весело настроены были и мои автобусные попутчики.

Печальным оказался один я. Скорей всего оттого, что я прощался. Такая уж извечная безнадежность: откуда бы ни уезжал, не знаю, удастся ли вернуться сюда снова. Я прощался — что уж там говорить — навсегда прощался еще с одним клочком моей земли, о котором совсем недавно я ничего не знал. И в этом моем прощании, несмотря на все радости мира, сегодня было много тревоги. Птичье и насекомье ликование не нравилось мне. Оно мне казалось фальшивым. В нем чудилось мне нечто натужное и нервическое, что-то похожее на пир во время чумы. И даже погожие деньки, этот великодушный дар природы, казался мне недобрым умыслом: небесная благодать сегодня сошла наземь только для того, чтобы завтра, в хмурый слякотный день, человек затосковал об этом вот нынешнем нарядном и ярком дне.

Печален я был оттого, что смотрел на все через Митю. Он жил во мне… Да, я подарил ему несколько счастливых минут. Надо ли было их дарить — вот что тревожило. Короткая подачка природы перед холодами… Не такая ли и эта моя подачка?.. Необдуманным вторжением в мир этого ребенка я лишь подлил ему боли.

Когда лес кончился и открылся простор, в северной стороне все увидели тучу. Синюшная, она лежала на горизонте так надежно, что казалось, пролежит там века. В ее неподвижности было что-то такое, от чего автобусный люд примолк. Пролетела стая грачей, и в этой грачиной стае все услышали смятенье перед опасностью дальнего перелета.