Трилогия «Хмельницкий» — многоплановое художественное полотно, в котором отражена целая историческая эпоха борьбы украинского народа за свою свободу и независимость под водительством прославленного полководца и государственного деятеля Богдана Хмельницкого.
Советский писатель Москва 1974

Иван Ле

ХМЕЛЬНИЦКИЙ

Книга первая

Часть первая

«Богдан»

1

В эту предобеденную пору песок чигиринских улиц уже был нагрет солнечными лучами. С утра над Тясьмином стоял прозрачный туман и ровно, спокойно дышала еще не пробудившаяся от сна река. Повсюду был праздничный покой. Люди возвращались из церкви, после обедни, домой, казалось, умиротворенные. Но глубоко в душе они затаили горькую обиду, невзначай проскальзывавшую в разговоре с соседями. Наскоро пообедав, они торопились на площадь, лежавшую у подножия холма. Там двое слепых казаков-кобзарей пели думы о доле людской, о восставшем русском народе, призывали помочь ему: «Гей, там Иван Болотников путь пробивает, побратимство славное с Наливайко прославляет!..»

Люди любили слушать кобзарей, этих провозвестников правды. Если они и не научат, где можно найти счастье, а где утратить его, то хоть расскажут в своих думах о том, что творится на свете, куда клонит свои головы православный народ. Кобзари, как вольные птицы, бродят по миру, пересекают степи и моря, чутко внимают речам людским и в своих смелых и правдивых думах рассказывают о виденном, слышанном, о том, что было и что нынче тревожит человеческие души!..

Среди казаков ходила молва о полковнике коронных войск, бывшем казаке, переметнувшемся в стан врага. Предал он Северина Наливайко и за измену народному восстанию получил от короля дворянский титул, принял католичество и хуже настоящего пана осадника[1], польского шляхтича, издевается над украинцами. В этот теплый праздничный день приехал он в Чигирин искать среди его поселенцев казаков, принимавших участие в прошлогоднем морском походе и разгромивших турок у Варны. Зачем? Нагонит ли только страх на людей да постоем надоест, или карать будет? Сказывают, ищет Яцка, расспрашивает о нем у чигиринцев…

На крутом берегу Тясьмина одиноко стоял подросток двенадцати-тринадцати лет. Как видно, он чувствовал себя чужим в этом краю. Дети казаков и поселенцев сторонились его.

Он не столько слушал думы кобзарей о том, как «…на нашей славной Украине бывали страшные годины испытаний», сколько присматривался к слушавшим их людям. Вокруг кобзарей, сидевших у подножия холма, толпились веселые чигиринцы. Одни уже направлялись домой, другие подходили к кобзарям и клали в их лукошко свое скромное подаяние. А бывало, какой-нибудь казак, приблизившись к слепцам, шептал им что-то, те кивали в ответ, и он удалялся. Мальчик заметил, что люди с особенным вниманием прислушивались к кобзарским думам о Наливайко, переговаривались о чем-то между собой, сокрушенно качая головами.

Подросток был худощав, высокого роста; его загорелое от солнца и ветра веснушчатое лицо было еще совсем юным, хотя он далеко не по-детски, серьезно и внимательно, наблюдал за всем, что происходило вокруг. По внешнему виду он отличался от толпившихся возле кобзарей детей чигиринских казаков и мещан. Те в большинстве своем были без штанишек, в длинных полотняных сорочках, так что порой трудно было отличить мальчиков от девочек. А подросток носил сорочку из тонкой, недомотканой материи и коротенькие штанишки из бордового бархата, с поясом, украшенным большой блестящей бляхой.

Он понимал, что именно эта бляха вызывала у мальчишек зависть и неприязненное чувство. Каждый раз, когда он пытался приблизиться, они насмехались над ним, показывали языки. И мальчик старался прикрыть то одной, то другой рукой этот предмет зависти. Он знал, что бляха и бархатные штанишки, как дар божий, суждены ему, сыну урядника[2] староства. Но ведь среди этих ребят есть хорошие и сильные: они вон как легко переплывают Тясьмин с одного берега на другой! Ему так хотелось быть вместе с ними в толпе, окружавшей кобзарей, вместе взобраться на крышу крепости, стоявшей на холме, да погонять свинку[3].

И мальчик еще настойчивее прятал бляху. Он даже не заметил, откуда появился отряд польских жолнеров. Во главе ехал надменный полковник на породистом гнедом коне, он, как показалось мальчику, свысока и пренебрежительно посматривал на чигиринцев, толпившихся возле кобзарей. Несмотря на жару, на нем была роскошная керея[4], словно попона спускавшаяся с жирного крупа коня.

Кобзари умолкли было. Но когда высокомерный полковник резким движением руки сбросил керею и соскочил с коня, передав поводья услужливому уряднику, слепцы снова запели песню, теперь уже веселую. Им стали подпевать окружавшие их казаки и мещане. Толпа расступилась, давая проход полковнику. В усатом всаднике, которому полковник передал своего коня, мальчик узнал своего отца и направился к нему. Но не успел он подбежать к толпе, как пение умолкло и тут же раздался неожиданный крик. Окружившие кобзарей люди всколыхнулись, сплотились теснее, образовав могучую человеческую стену, через которую трудно пробиться даже самому ловкому мальчику. А затем эта движущаяся масса загудела, покачнулась и распалась — чигиринцы бросились врассыпную.

А отчаянный крик не смолкал. Так мог кричать только человек, разлучаемый с жизнью…

Не помня себя, ничего не страшась — ведь здесь среди жолнеров находился его отец, — мальчик пробрался в поредевшей толпе туда, откуда исходил страшный, пугающий звук. Внезапно вопль замер, оборвался.

В дорожной пыли, неестественно скорчившись, лежал надменный полковник жолнеров. Лицо его посинело, язык вывалился изо рта и касался песка. Мальчик сразу понял, что полковник уже мертв… Тут же, рядом, двое жолнеров и его отец возились с каким-то дюжим мужиком, пальцы обеих рук которого все еще были скрючены. Не оставалось сомнения в том, что именно он задушил полковника коронных войск. Вырываясь из рук жолнеров, он пытался подняться с земли. Лопнувшая по швам полотняная сорочка оголила красное, в кровоподтеках, плечо. Толстый казачий оселедец свисал с головы на глаза.

Казак наконец выпрямился — он был слеп. Мальчик сразу же узнал в нем одного из кобзарей — того, что помоложе. В последние дни по утрам он и его товарищ часто проходили через их хутор и смеялись, разговаривая со своим маленьким поводырем… Слепой повернулся в сторону холма и закричал во весь голос:

— Мартынко, дитя мое! Расти на горе панам…

Нетрудно было догадаться, что слепой обращался к мальчику-поводырю, успевшему убежать со вторым, более пожилым кобзарем.

И сын урядника бросился сквозь толпу в ту сторону, куда повернулся слепой. Ему захотелось догнать Мартынка. Вдоль холма извивалась тропинка, терявшаяся в кустарнике. Справа река Тясьмин несла свои бурные воды, вырываясь из объятий густого, непроходимого кустарника и пелены тумана, висевшего над зарослями.

Мальчику не удалось настичь Мартынка. А как было бы хорошо поймать его! Наверное, он, зрячий, и сообщил кобзарям о том, что к ним подъехал отряд жолнеров. Ведь сам слепой не мог узнать, что полковник рядом и его можно схватить за горло?.. Он уже встречал этого поводыря. Маленький восьмилетний невзрачный мальчуган, в одной рубахе, без штанов. Вот поймать бы такого и… Мальчик задумался над тем, как бы он наказал этого маленького преступника. А толпа редела, празднично разнаряженные люди покидали это страшное место. К удивлению мальчика, люди с отвращением смотрели на мертвеца с вывалившимся синим, грязным языком, не проявляя никакой жалости к нему и не осуждая слепого казака. Наоборот, женщины посмелее даже стыдили жолнеров за то, что те «слепому бедняге связали веревками руки».

«Слепого беднягу», босого, в изодранной сорочке, но по-прежнему грозного, с высоко поднятой головой, уводили от места, где он задушил полковника.

За площадью, на крутом берегу реки, стояла придорожная, еще совсем новая каменная корчма, построенная когда-то Феодосием Чигириным. Теперь она принадлежала Даниловичу — чигиринскому старосте, и ее арендовал ловкий шинкарь, живший где-то возле Жолквы. Пан Данилович уступил ему только небольшой домик с каменным подвалом, а большой дом, стоявший рядом, занял под староство. Туда жолнеры и повели коренастого слепого кобзаря. Отец мальчика, урядник Чигиринского староства, остался возле трупа, накрыл его кереей, оставленной на седле гнедого коня.

— Папа, — обратился мальчик к отцу больше для того, чтобы показать присутствующим ребятам, какой большой начальник его отец, — за что он его? Это полковник, папа?

— Уходи, Зиновий, домой. Сию же минуту… Бродишь тут среди толпы вот этих сопливых наливайковцев сорванцов… Пука, вы, голопузые, марш к своим матерям! Не то велю жолнерам…

— А вы попробуйте!.. Вон своего мазунчика с блестящей бляхой на пузе прогоните к маме. «Сорванцы»… — отозвался кто-то из ребят, передразнивая урядника, говорившего с польским акцентом.

— Ха-ха-ха!.. К мамке в пазушку!.. — хохотали ребята.

Зиновий растерянно оглядывался вокруг. Ему надо идти домой, а путь преграждает толпа задиристых мальчишек. Он еще не сознавал, чем именно эти ребята привлекли его, вызывая нечто похожее на зависть. Но он понял, что не должен уронить своего достоинства в их глазах. И тут же двинулся прямо на них. Даже руку убрал с бляхи и, не выказывая ни малейшего колебания, молча направился к толпе, посматривая слегка прищуренными глазами то в одну, то в другую сторону.

Хохот сразу оборвался. Мальчишки, сбившись в кучу, постепенно отступали к реке. Решительность сына урядника привела их в замешательство. Они расступились и дали Зиновию проход, искоса поглядывая на его отца, стоявшего возле трупа.

2

Во дворе Чигиринского староства стояли на привязи несколько лошадей. Среди оседланных коней, на которых джуры[5] ездили, выполняя поручения урядника, находился и Карый, жеребчик Зиновия. Мальчик отвязал его и вывел на середину двора, к колодцу, возле которого на каменных упорах стояло большое деревянное корыто. Он всегда пользовался им, чтобы с него вскочить в татарское седло, на своего резвого жеребчика. В это время во двор вошел отец в сопровождении двух жолнеров и двух казаков. «Наверное, гонцы поедут к подстаросте в Корсунь», — подумал Зиновий, давая коню напиться.

Отец сказал что-то жолнерам и подошел к сыну. Молча помог Зиновию взнуздать Карого и сесть в седло.

— Поедешь по верхней дороге, а то у Тясьмина еще испугать могут. Распустились люди…

— Батя, его здесь, в Чигирине, на кол посадят? — не удержался мальчик, чтобы не спросить отца о таком интересном событии.

— Это не детского ума дело, поезжай-ка поскорее, — озабоченно, но внешне довольно спокойно ответил отец, отводя коня Зиновия от корыта.

— Ясно, что не детского ума дело, взрослые будут казнить. Но все же интересно… Вон те «сорванцы наливайки», наверное, увидят… Батя, а кто такой Наливайко?

Отец настороженно оглянулся, потом гневно посмотрел на сына и прошептал:

— А ну-ка, живее поезжай к матери! Ишь захотелось на казнь наливайковца посмотреть… И без тебя обойдется! Да смотри мне — со двора ни шагу!..

От удара нагайки конь встал на дыбы, но мальчик, уже опытный наездник, только крепко вцепился в загривок. Выехав за ворота, он пришпорил жеребчика. Тот что есть силы поскакал по дороге на взгорье, словно распластавшись над землей. Карый хорошо знал эту дорогу, им не нужно было управлять.

Уже высоко на холме, когда Чигирин остался позади в лощине и мальчик был уверен, что отец не наблюдает за ним, он придержал разогнавшегося коня. Вокруг холмы, глубокие овраги, перелески, а он один едет по этой дороге. «Распустились люди, — говорит отец. — У Тясьмина еще испугать могут». А здесь? Разве вон в том глубоком овраге или густом кустарнике нельзя спрятаться и потом испугать? О, еще и как! Но почему именно сегодня, когда около самого управления староством слепой кобзарь душит коронного полковника, кто-то должен испугать его? Много раз он ездил по этой дороге вместе с отцом, с казаком или один, как сегодня…

«Да смотри мне — со двора ни шагу!» — вспомнил он слова, сказанные отцом. Интересно, любят ли чигиринские ребята своих отцов-казаков, когда они вот так ворчат на них? А может быть, на казацких детей так не ворчат? «Распустились люди», — теперь им некогда ворчать на этих «сорванцов»…

Несколько возбужденный происшествием на площади, а потом гневом отца и быстрой верховой ездой, мальчик иными глазами смотрел на зеленые бугорки волнистого ковыля, перемежавшиеся с ярко-желтыми, светло-розовыми, синими цветами, с возвышающимися над ними огромными фиолетовыми головками чертополоха. Казалось, что все вокруг звенит, и пылает, и дышит ароматами могучей природы… А вдали, точно заплаты, живописно вырисовывались посевы цветущей ржи иди белесой ранней гречихи; Порой появлялись там со своими стадами одинокие пастухи. Почему прежде мальчик не обращал на них внимания? И почему именно в воскресенье, в праздник, так опустели дороги?

Юный всадник вспомнил маленького Мартынка. Да, в таких просторах свободно можно укрыться от целой сотни жолнеров. А нужно ли вообще прятаться… казаку в собственном доме?.. Вот бы встретиться здесь с Мартынком. Наверное, маленький поводырь не стал бы прятаться от безоружного всадника. А у Мартынка можно было бы кое-что узнать: кобзари ведь все ему рассказывают. Но все же, за что они задушили полковника? Полковника!.. Слепые калеки ради куска хлеба на площадях развлекают людей в дни праздников… На верную смерть шел кобзарь!..

И вдруг краска стыда залила Зиновию лицо: приличествует ли ему, сыну урядника староства, расспрашивать какого-то мальчишку, поводыря? «Распустились люди»… А кобзари — тоже «народ»? Тот, что «распустился»? Им известно все, что творится на свете! Слепой не пожалел полковника, среди бела дня задушил его!

Мальчик снова пришпорил коня, недоверчиво поглядывая на заросли в оврагах, где, резвясь, стрекотали сороки. Он вдруг подумал о матери — уж она-то расскажет ему обо всем! А мать, конечно, знает больше, чем какой-нибудь сопливый поводырь… И он еще быстрее поскакал домой.

3

Мать. Ей шел только тридцать первый. Постоянная задумчивость, давняя борьба чувств отражались в глубине ее карих, всегда добрых и в то же время выражающих непоколебимую решительность глаз. Она, как осужденная, ждущая всю свою жизнь удобного случая, чтобы отомстить за несправедливый приговор, присматривалась, терпела, но не складывала оружия…

Родители Матрены, жившие в Переяславе, очень рано выдали ее замуж за ловкого урядника, служившего в имении недавно появившегося в этих местах пана Жолкевского. Матрена мечтала о другом суженом, равном ей казаке, но не посмела ослушаться родителей. К тому же своей внешностью урядник нисколько не уступал самым красивым казакам.

Михайло, родом из Хмельника, начавший свою службу у гетмана Станислава Жолкевского еще в Жолкве, привык к семье своего пана и привязался к его детям. Особой его симпатией пользовалась четырнадцатилетняя дочь хозяина Софья. Не имея никаких дурных мыслей, сильный юноша носил эту живую, веселую девочку на руках, ходил с ней купаться на пруд, учил плавать, держа ее в воде на своей могучей руке. А девочка с течением времени превращалась в очаровательную девушку. Она часто приезжала к отцу в Переяслав, в его новое имение. Отец стал замечать, что она была не безразлична к видному, красивому уряднику.

Благоразумный гетман тогда и посоветовал Хмельницкому немедленно жениться. В Переяславе трудно было найти обедневшую польскую дворянку, и Жолкевский с радостью разрешил Михайлу Хмельницкому жениться на дочери переяславского казака.

Матрене не был противен красивый Михайло, старше ее шестью-семью годами. К тому же отцу Матрены, который вместе с Косинским воевал против князя Острожского, нужно было во что бы то ни стало породниться с воеводским служащим и этим упрочить свое шаткое положение. Ведь неспроста во время всеобщей переписи реестровых казаков в Переяславе доверенные Жолкевского расспрашивали у отца Матрены: не принимал ли он участия в боях под Белой Церковью вместе с Наливайко?

После женитьбы Михайла Хмельницкого старого гетмана перестали волновать домашние дела. Правда, Софья долго плакала и грустила. Сам же гетман никогда не засиживался дома. Для полного спокойствия он назначил Хмельницкого урядником в Звенигородку и только через три года возвратил ни в чем не повинного человека из этой ссылки. Однако в Переяслав, где у него было уже собственное подворье и новый дом на берегу реки Трубеж, Хмельницкий не вернулся. Гетман перевел его вместе с семьей на службу в Черкассы. В то время Черкассы были центром крупного староства, принадлежавшего князьям Вишневецким. В этом торговом городе у гетмана Жолкевского были свои коммерческие предприятия, для охраны которых он и направил небольшой отряд казаков во главе с Хмельницким.

Когда же Станислав Жолкевский выдал свою любимую дочь Софью замуж за одесского шляхтича Яна Даниловича, отдав ей в приданое свои переяславские, корсунские и чигиринские владения, приобретенные им после «усмирения» наливайковцев, Михайло Хмельницкий, как часть приданого Софьи, тоже перешел к новому хозяину, старосте Даниловичу. Это было настоящим испытанием для молодой четы Хмельницких, у которых уже был девятилетний сын Зиновий. Ревнивый шляхтич Данилович узнал, что его молодая жена, руководствуясь какими-то особыми личными симпатиями, настояла на том, чтобы отец вместе с черкасскими владениями передал ей и черноусого, статного урядника Хмельницкого. Тогда он решил направить Хмельницкого для колонизации нового, Чигиринского староства, находившегося на самой опасной южной границе. Чтобы смягчить эту высылку предполагаемого «любовника» своей молодой экзальтированной жены, старый муж выдал Хмельницкому грамоту на владение новым хутором и клочком земли возле реки Тясьмин. Данилович разрешил самому Хмельницкому выбрать место поселения.

По существу, это была безвозвратная ссылка, закрепленная мелкой собственностью — хутором, Матрена назвала его Субботовом в честь последнего дня недели, который оказался и последним свободным днем ее молодой жизни. Хутор этот вселял в душу молодого собственника надежду — получить впоследствии от короля дворянский титул и привилегии.

Переехав в Чигирин, Хмельницкий поселился на заброшенном подворье, конфискованном еще старостой Вишневецким как выморочное владение погибшего запорожца. Новый хозяин отремонтировал постройки, расширил сад, завел большую пасеку. Он поддерживал поселенцев, приходивших на хутор, не притеснял и не обижал их. Свою жену Михайло уважал. Матрена прижилась на новом месте и, поглощенная заботами о своем любимом сыне, словно и забыла о Переяславе: ей некогда было тосковать по родной стороне — она обживалась на новом месте, заводила знакомства с соседями.

Вместе с тем она никогда не забывала о том, что является дочерью храброго казака, который дрался в боях под Пяткой рядом с запорожским полковником Нечипором, а под Белой Церковью защищал Наливайко и получил рану… Матрена не раз слышала, как ее отец с гордостью рассказывал молодым казакам об этих боях, и сама им гордилась. Ее радовало, что, избрав своим мужем слугу такого всесильного магната-воеводы, как Станислав Жолкевский, она спасла отца от кары, ему грозившей.

Матрена очень любила своего сына Зиновия. Он рос на ее глазах смелым, любознательным; как взрослый, по-казацки лихо ездил на коне. Станет ли мальчик в будущем служилым человеком, как того хочет отец, об этом Матрена не думала. Но она глубоко верила в то, что ее сын будет казацким сотником, и, как могла, готовила его к этому…

Зиновий застал свою мать в саду. Увидев раскрасневшегося от быстрой езды сына, Матрена пошла ему навстречу.

— Наездился, Зинько, так, что и ходить, наверное, больно? — спросила она, подходя к сыну.

— Да где там больно! Я, мама, на своем коне за один день все окрестности здесь изъездил бы!

К большой радости матери, это была правда. Она не раз слыхала добрые отзывы отца, хвалившего сына за выносливость, да и сама чувствовала это своим материнским сердцем.

— Казак! Мой казачок… — ласково говорила она, направляясь с Зиновием по садовой дорожке к дому. — Наверное, проголодался, сынок? Пойдем, девушки дадут нам пообедать, я ведь тоже не ела, дожидаясь тебя.

Зиновий с радостью принимал ласку матери, он любил ее так же нежно, как и она его. Вдруг он остановился и задумчиво сказал:

— Казак, казак… Какой из меня, мальчишки, казак?.. А расскажешь, мама?

— О чем?

— Расскажи, расскажи, мамуся!.. Расскажи мне: кто такой Наливайко? Он казак?

Матрена даже отшатнулась от сына, но сразу же схватила его за руку, притянула к себе. Испуганно, словно какая-то преступница, огляделась вокруг, хоть и находилась в собственном саду. Густые брови ее почти сомкнулись на переносице, прорезав лоб глубокой вертикальной морщиной. Казалось, она не знает, что ответить сыну.

— Что это тебе вдруг взбрело в голову? Какой Наливайко? — спросила с тревогой Матрена после минутного раздумья.

— В Чигирине отец бранил казацких детей: «Наливайки, говорит, сопливые растут… Распустились люди…»

— Ну и отчудил же твой отец: «Наливайки сопливые»… — со смехом произнесла Матрена, и морщинки на ее лбу тут же разгладились.

Однако этот смех еще больше удивил мальчика. Мать смеялась, а в глазах ее все еще отражался испуг, и не напрасно. В их доме никто не смел произнести имя Наливайко. Да разве только в доме, — а на хуторе, в Чигирине… В Черкассах только за одно упоминание этого имени надсмотрщики старосты хватали бедных людей, избивали киями, сажали в острог или заставляли работать у пана. Некоторых отправляли на поселение в пограничную полосу, а реестровых казаков немедленно исключали из королевского реестра. — Мелешь какой-то вздор, сынок. Лучше бы рассказал, что ты видел сегодня в степи. Такой денек…

Но Зиновий схватил теплую, такую родную руку матери и осыпал ее поцелуями. Потом, заглядывая в ее растерянные глаза, умоляюще спросил:

— Мамочка, я ведь хороший у тебя. Сегодня там такое случилось…

— Что случилось? Поэтому ты и поехал домой один, без отца? А что же с отцом?

— Ничего, — ответил сын, вздохнув, и, прижимаясь к плечу матери, тихо добавил: — Кобзарь Казацкий, — мальчик неприметно кивнул головой в сторону околицы хутора, — своими руками задушил польского полковника… У того даже язык высунулся.

— Боже мой!.. И ты видел?

— Видел. Но уже мертвого. Еще видел слепого, который вырывался из рук жолнеров. Сорочка у него рвется, а он кричит: «Мартынко, расти на горе панам!.. Да саблю Наливайко возьми себе…» Теперь его должны посадить на кол[6], но татусь не разрешил мне там быть. А этот Мартынко и впрямь сопливый мальчишка… — взволнованным, дрожащим голосом, переходящим в шепот, говорил сын.

— Ну, довольно, довольно. Девушкам, да и никому другому об этом ни слова, а то достанется нам от отца…

Мать нежно гладила голову мальчика, а сама закусила губу, чтобы не застонать. Мартынко-поводырь… Так это же сынок Мелашки Семенихи, который водит по староству Карпа Богуна и полковника Нечипора, распевающих думы про Наливайко. Кобзари подбивают конных и пеших казаков идти на Путивль, к Болотникову, на помощь восставшему русскому народу…

— Глупенький ты мой, славный Зинько… — успокаивала сына мать.

— Глупенький, глупенький… А вы научите! Какой-то мальчишка паршивый, сопливый Мартынко все знает, полковника жизни лишили… а я… глупенький.

— Ну хорошо, успокойся, сядем вот здесь, на бревне под яблоней. Ты не глупенький, нет. Только… о том, что я расскажу тебе о Наливайко, никому ни слова. За это наказывают… Боже мой, Карпо Богун все-таки добился своего. Две недели выслеживал его… Ну хорошо, хорошо… Напрасно я отпустила тебя сегодня с отцом в Чигирин…

— Но мама, вы ведь обещали… Может, я должен поймать Мартынка, чтобы его тоже посадили на кол вместе с кобзарем…

— Что ты говоришь, сынок, успокойся. Мартынко хороший мальчик, я знаю его маму. Ее тоже преследовали за связь с Наливайко, но она не раскаивается; сын ее стал поводырем у кобзарей, а муж… Ее Семен вместе с другими казаками ушел за Путивль, к русским, к Болотникову.

— И Наливайко там, мамуся?

Матрена прижала голову сына к своей груди и тихо промолвила:

— Наливайко, Зинько, давно уже нет в живых. Вот это был казак… богатырь! Он боролся с панами католиками и с польской Короной за свободу для нашего православного народа. Он хотел, чтобы чигиринцы, черкассцы, переяславцы и звенигородцы сами, без польской Короны, управляли своей землей, чтобы объединились с русским, одной с нами веры, народом. Он боролся за то, чтобы каждый обрабатывал землю для своей семьи, для своих людей, а не для воевод-католиков, коронных войск и шляхты. Вот каким был Северин Наливайко!.. В медном быке сожгли его шляхтичи и католики…

— Так они, эти слепцы, наверное, защищаясь, убили полковника, который хотел засадить их в острог за то, что пели думу о Наливайко?

— Ну конечно, мой славный сынок. Тот полковник набросился на них, а кобзарь, может быть, хотел отомстить…

— За что, мама? — поторопился мальчик.

Матрена даже смутилась, почувствовав, что обмолвилась.

— За что? — вздохнув, переспросила она.

Мальчик поднял голову и посмотрел на мать. У нее дрожали губы, горели щеки…

— Не буду больше спрашивать тебя, мамуся… Ты опечалена… Тебе жаль полковника? Я разыщу Мартынка, он мне все расскажет. Он не жалеет полковников.

— Я и сама расскажу, — снова вздохнула она. — А жаль мне Наливайко. Матери всех жалеют.

— И полковника, мама?

— Да я ведь его не видела, сынок, а кобзаря знаю. Это побратим Наливайко и Ивана Болотникова. Этим двум казакам глаза выжгли за то, что они ходили спасать Наливайко. Может, тот же коронный полковник и выжигал, разве я знаю? Как же я могу печалиться по нем?

И она умолкла, задумавшись. А на землю уже спускался вечер, исчезли длинные тени от тополей, сгустились сумерки.

— Мама, — сказал Зиновий, дергая мать за рукав, — когда же это все было, что я и не знал?..

— Когда это было, сынок? В тот день, когда в Варшаве из раскаленного на костре медного быка раздался последний стон казнимого Наливайко, в Переяславе, где мы тогда жили, прозвучал твой первый в жизни крик. В тот день умер Наливайко, а ты, мой мальчик, родился…

4

Надвигалась теплая ночь. За лесом, на западе, еще серело небо, а на востоке, из-за Чигирина, оно затягивалось черной пеленой. Появились первые звездочки, вначале по одной, а через минуту — словно их кто-то из пригоршни высыпал — усеяли они пятнами небо, подчеркивая темноту ночи, смягчая сумерки. Со стороны Тясьмина потянуло свежим ветерком, заквакали лягушки, и их перекличка разнеслась над двором вдовы-казачки Пушкарихи, жившей теперь только вдвоем со своей невесткой Мелашкой.

У ворот, опершись на створку, стояла старуха и пристально смотрела на тропинку, по которой субботовцы ходили напрямик в Чигирин. В темноте она мало что могла разглядеть, к тому же от напряжения ее глаза слезились. Точно растаяла в вечерних сумерках широкая, крепко утоптанная тропинка. Затем и черный перелесок как бы утонул в небе, слившись с мириадами маленьких звездочек. А старуха все стояла, всматриваясь в даль, протирая рукавом глаза, будто от этого ночь могла стать светлее.

— Где-то они заночуют? — Тяжко вздохнув, подумала вслух она. — Погубят дитя.

И тотчас услышала тихий оклик:

— Бабушка, бабуся! Это вы?

— Да я же, я, Мартынушка, дитя ты наше горемычное… — запричитала она, не повышая, однако же, голоса.

Из ночной мглы, совсем не с той стороны, куда смотрела старуха, выскочил Мартынко. Он нырнул в ворота, обхватил руками бабушку, прижался к ней, зашептал сквозь слезы:

— Тихо, бабуся, тихо… Где мама?

— Что с тобой, мой милый?.. Мама в хате с тетей Лукией. Тетя больна, к ним нельзя. А где же…

Но Мартынко не дослушал. Ухватив бабушку за руку, он потащил ее от ворот в глубину темного, окутанного мраком двора.

— Дядю Карпа сейчас… его уже, наверное, и нету…

— Мартынко, что ты мелешь? Где дядя Карпо, где дедушка Нечипор? — допытывалась старуха, тряся мальчика за плечи, словно хотела разбудить его.

— Дедушка Нечипор в лесу, возле Тясьмина. С ним еще трое казаков с челном…

— А дядя Карпо?

В это время скрипнула дверь и на пороге появилась Мелашка. Она тихо позвала:

— Мама! Мама, где вы, идите в хату, а я тут постою… У Лукии начались схватки…

— Ой, господи, беда… «Отче наш, иже еси на небеси…» Мелася, Мартынко вот тут… «Да святится имя твое…»

— Мама, быстрее! Мартынко, все пришли?..

Все трое прижались друг к другу в темноте. Мартынко старался шепотом рассказать что-то матери, но его душил плач. Мелашка с трудом разобрала, что «полковника Заблудовского все-таки задушили…». Вдруг раздался душераздирающий крик роженицы, и старуха бросилась в хату, понимая, что сейчас она там нужнее.

Мелашка, присев на завалинке, наконец немного успокоила сына и все от него узнала. Она задумалась… Значит, слепой кобзарь Карпо Богун все-таки добился своего, задушил Остапа Заблуду, но и сам попал в беду. Да еще в такой день… Жена родит, а ему, отцу этого несчастного дитяти, угрожает смерть на колу. Сиротой родится второй ребенок Карпа Богуна…

5

Владелец хутора Субботово Михайло Хмельницкий в сопровождении четырех казаков из сотни Чигиринского староства приехал домой поздно ночью. Приехал невеселый, усталый и злой. Казаков он отослал, коня отдал дворовому джуре и, казалось, сам себе ненужным стал. Надо было сорвать на ком-нибудь зло. Но на ком? Такой просторный мир, и так тесно в нем… Увидев в большой комнате свет, Михайло направился к жене, которая всегда умела успокоить его ласковым словом. Он шел в крайне угнетенном настроении, ударяя по голенищу сапога сложенной нагайкой. Причинив себе боль, разозлился еще больше. Ему было не по себе: он чувствовал себя виноватым перед женой, ласковой и умной женщиной, и это тревожило его больше всего. Правда, она не шляхетского рода, а казачка. Верно и то, что ее отец участвовал в восстании украинских посполитых крестьян и с раннего детства вместе с православной верой ей прививалась вера в освобождение Украины от иноземного гнета. Матрена и поныне хранит в своем сердце эту веру и дорожит ею, как святыней. Она мечтает о том, чтобы ее любимый сын Зиновий стал казацким сотником. Что это — проявление дочерней любви к отцу или нечто иное? За годы их супружеской жизни Михайло не раз чувствовал угрызения совести из-за того, что не выполнил данного ей перед обручением обещания. Молодая и красивая Матрена уговаривала его тогда поселиться в Переяславе, с детства знакомом, дорогом краю, где она жила со своими любимыми родителями. Михайло обещал ей это, будучи уверенным, что останется служить в переяславском имении магната Жолкевского. Но уже после рождения ребенка Матрене пришлось расстаться с отцом и матерью, распроститься с родным Переяславом и переехать в Звенигородку. Мечтавшей о возвращении в Переяслав, еще не успевшей привыкнуть к утопающей в зелени вишневых садов Звенигородке, ей снова пришлось переехать в Черкассы. Она совсем загрустила и, чтобы успокоить себя, часто ходила на высокий берег Днепра полюбоваться его красотой. Михайло признался Матрене, что был в немилости у пана Даниловича из-за доброго расположения к нему Софьи, и теперь уже не обещал возвращения в Переяслав.

Хмельницкие твердо осели в Субботове, на собственном хуторе. Об одном только просила она мужа — чтобы не заставлял ее принимать униатскую веру и не отравлял душу ребенка католицизмом. Между тем Михайло мечтал сделать сына католиком. Тогда его ждали бы должность подстаросты, шляхетские почести, королевские привилегии. Всего этого невозможно достичь без усердного труда, без преданности католицизму…

— И все-таки обижать ее не буду! — твердо решил он, ступив на крыльцо, и вздрогнул, будто испугавшись неожиданного звона шпор на собственных сапогах.

В комнате за столом сидели на дубовых скамейках женщины: у стены — Матрена в бархатной корсетке, сбоку — Мелашка Семениха, прозванная по отцу Полтораколена, а по мужу — Пушкарихой.

Молодица поспешно поднялась со скамьи, чтобы поклониться всеми уважаемому хозяину дома и владельцу субботовского хутора. От Хмельницкого не ускользнуло, что его неожиданное появление смутило жену, на полуслове прервавшую разговор с Мелашкой. Когда же, окинув взглядом комнату, Михайло увидел в обществе женщин и Зиновия, он безошибочно определил, о чем здесь шла речь. У него не было сомнений в том, что Зиновий рассказал женщинам об убийстве полковника коронных войск, приехавшего пересмотреть реестр казаков чигиринского полка в связи с прошлогодним морским походом. И тут же в его голове мелькнула мысль, что именно здесь, в Субботове, созрел план этого злодеяния. Ведь Пушкариха принимала у себя кобзарей и отдала им в поводыри своего сына.

— Прошу уважаемых женщин простить мне, что я своим вторжением, как видно, помешал вашей приятной беседе. Зиновий, вижу, тоже до сих пор не спит?.. — произнес Хмельницкий, сдерживая свое недовольство тем, что жена принимала у себя в доме эту смелую казачку.

— Зиновий рассказал нам, Михайло, о том, что случилось в Чигирине, — спокойно ответила Матрена, продолжая сидеть.

— Весть-то, уважаемый хозяин, страшная, ведь мое дитятко этим казакам глаза заменяет, — тихо произнесла Мелашка. — Сыночка до сих пор нет дома…

— Наверное, старика, второго кобзаря, где-нибудь припрятывает от королевского правосудия, — внешне спокойно произнес хозяин. — Но закон есть закон, матушка. Хотя я и уважаю чувства матери, однако… Придется, отдать вашего мальца в руки правосудия.

Услышав это, Зиновий вдруг решительно подошел к отцу. Постоял какое-то мгновение, окинув взглядом недовольного отца, потом прижался к нему и по-детски стал ласкаться.

— Не нужно его трогать, не нужно, батя! — умолял он.

От отца еще пахло степью, дорожной пылью и конским потом. На правой руке до сих пор болталась нагайка.

Хмельницкий обеими руками резко отстранил от себя сына. И поступил он так не только потому, что сдерживал себя в присутствии жены да чужой женщины, пусть и простой казачки. В нем будто боролись два человека: властолюбивый коронный урядник и хороший семьянин, любивший и уважавший жену, не чаявший души в сыне. Хотя он и возмутился, застав у себя дома Пушкариху, обсуждавшую с Матреной и сыном сегодняшнее событие, однако сдержался. И теперь он не стал бранить Зиновия, а только отвел от себя. Затем, указывая на дверь соседней комнаты, сказал:

— Иди, Зиновий, спать. Непристойно мальчику слушать женскую болтовню. Иди…

Мелашка как стояла, склонившись перед хозяином дома, так и застыла. А когда до ее слуха донеслись слова «женскую болтовню», ее плечи, охваченные поношенной каниклотовой корсеткой, вздрогнули.

— Уважаемый пан, называя наш разговор болтовней, оскорбляет убитую горем мать, пришедшую за советом к доброй хозяйке. Ведь у вас тоже есть дитя…

— Прошу прощения, но пани казачке следовало бы посоветоваться раньше, до того, как ее малолетний сын совершил проступок. Теперь речь идет о наказании его, а может быть, и родителей.

— Пускай бы уж родителей судили… — тихо произнесла Матрена, медленно поднимая глаза на мужа. — Зачем же преследовать ребенка, сына пани Мелашки?

Хмельницкий уловил в словах жены упрек в бессердечности, особенно ощутимой еще и потому, что разговор происходил дома, в неслужебной обстановке.

— Возможно, ты права, моя милая, — ответил Хмельницкий, смущенно разводя руками. — Но отец этого мальчугана, не испросив нашего разрешения, присоединился к таким же гультяям[7], как и он сам, и ушел к русскому Болотникову, подозрительному, сказывают люди, человеку, а мать отдала свое малолетнее дитя в поводыри злодеям наливайковцам, должно быть хорошо зная, кто такой Богун… За такое непослушание наказывают.

Мелашка в это время выпрямилась и гордо прошла мимо хозяина дома, направляясь к выходу. Но Зиновий еще не ушел в свою опочивальню. Услышав слова отца, он остановился на пороге соседней комнаты, потом обернулся и совсем непривычным в этом доме тоном властно воскликнул:

— Батя!

И опрометью бросился к Мелашке, протягивая к ней руки. Остановил ее, а сам подошел к отцу и посмотрел на него так, словно хотел заглянуть ему в душу.

— Так не может говорить мой отец, изо дня в день учивший меня быть справедливым к людям!.. Батя! — воскликнул Зиновий, смело подходя к отцу. В этом движении выразились отчаяние мальчика и в то же время решительность. — Тогда наказывайте меня, своего сына Зиновия! Я узнал от кобзарей и чигиринских казаков, что Наливайко был богатырем украинского народа!.. Да! Ну так тащите и меня на дыбу, посадите на кол, потому что я тоже прошу вас пощадить Мартынка!

— Сумасбродный мальчишка!.. — произнес взволнованный отец, с трудом сдерживая гнев.

— Нет, не сумасбродный, Михайло, а ведь в самом деле ребенок столько насмотрелся за время твоей службы… Не раз говорила тебе, не бери его с собой в Чигирин, когда едешь по служебным делам… Успокойся, Зинько, отец не допустит, чтобы судили маленького Мартынка.

— Не допустите, батя? И кобзаря не позволите казнить? Он отомстил за измену, за Наливайко! Не позволите?.. — И Зиновий не то вопросительно, не то со страхом посмотрел на мать. «Не сердись на меня, — говорили его глаза, — я не выдам тебя, мою родную. Но… и не буду молчать, пусть отец почувствует свою ошибку…»

Хмельницкий, ошеломленный словами сына, попятился к столу. Он растерялся: ведь в доме находилась чужая, посторонняя женщина! Михайло не знал, как поступить, и впервые в семейной ссоре потерял власть над собой. На какое-то неуловимое мгновение он забыл о том, что находится дома, а не на службе, что перед ним стоит любимый сын, а не какой-то разбойник. Вдруг плеть взметнулась вверх и со свистом разрезала воздух. Но в тот момент, когда он замахнулся, Мелашка подскочила к Зиновию и закрыла его, приняв удар на себя. Нагайка с силой полоснула Мелашку по спине, ее поношенная корсетка лопнула, и на белой полотняной сорочке проступил протянувшийся через всю спину след. Она ухватилась за плеть, снова взметнувшуюся над ее головой. Так и застыли они, Мелашка и Хмельницкий, вместе держась за приподнятую для удара плеть.

— Ой! — вскрикнула Матрена, вскочив со скамьи и прижав к себе испуганного сына. Ее ужаснуло душевное состояние мужа, таким она видела его впервые.

Хмельницкий сразу как-то ослабел, выпустил из руки плеть и, подойдя к столу, сел на скамью. Он беззвучно шептал что-то, не то бранился, не то молился.

— Проклятый гонор…

А Мелашка продолжала стоять, гордо глядя на урядника.

Зиновий отстранил мать и подошел к отцу, еще минуту назад разгневанному, а теперь совсем притихшему, упал перед ним на колени, обхватил его дрожавшие ноги и, сдерживая рыдание, произнес:

— Батя, какой стыд! Этой плетью бьют преступников… Тетя Мелашка не преступница. Я сам упрошу маму Мартынка, она простит вам этот нерыцарский поступок. Батя, как хотите, но вы должны освободить слепого казака! Если исполните мою просьбу, я обещаю вам пойти учиться в католическую школу, о чем мечтаете вы! А если пожелаете, мой родной, отрекусь от православной веры, приму униатство, любую веру: католическую, магометанскую или языческую…

— Зинько! — в отчаянии крикнула мать. Глаза ее так расширились, что казалось, вот-вот выскочат из орбит.

— Приму, мама!.. А то и… совсем останусь без веры, если этого захочет мой любимый батя! Только освободите побратима Наливайко и не марайте рук в честной человеческой крови…

— Уходи, Зиновий! — истерически закричал отец, закрывая лицо руками. Приступ гнева у него прошел, остались только растерянность и раскаяние.

Зиновий, бледный, плачущий, поднялся на ноги и молча пошел в свою комнату. За ним последовала и Мелашка.

— Ты благородный мальчик, не Зиновий, а богом данный казак. Отныне я нарекаю тебя Богданом, так будет называть тебя и наш народ, разумное ты дитятко! Прощайте, уважаемая хозяйка… — И, отбросив в сторону хозяйскую плеть, вышла, не оглянувшись и не проронив больше ни слова.

Мальчик проводил ее глазами и посмотрел на мать. Она шептала:

— Богдан! Богданко мой!

6

Ночью маленькому Богдану снились страшные сны, мерещились удивительные видения. Вначале он не мог уснуть, вертелся в постели, вглядывался в окно — бледное пятно, сливавшееся с ночным мраком. В голове столько дум… Тетя Мелашка так правдиво и с такой грустью рассказывает… А как она говорила о Наливайко, как оплакивала его горькими слезами. Он чувствовал, что его детское сердце преисполнилось уважением к Северину Наливайко и он полюбил его по-сыновнему. Но… но сильнее ли этой любви было чувство ненависти к мертвому полковнику, лежавшему в пыли на площади! Ему самому хотелось бы еще раз задушить этого выродка… Да разве только его одного? Если бы только поскорее казаком стать!

И он вспомнил отца, часто озабоченного и такого тогда чужого, чужого… Впервые в жизни Зиновий увидел отца таким разгневанным. Это даже нельзя было назвать гневом. Нагайка свистнула у него в руках, как у… злодея, как у того полковника! Так будет буйствовать его отец до тех пор, пока какой-нибудь кобзарь или тот же побратим Наливайко, Болотников, схватит его за горло и придушит так, что его посиневший язык вывалится в грязную пыль…

— Нет, мой отец не злодей! Нет, не злодей!.. — вскрикивает Зиновий, поднимается с постели, прислушиваясь к тишине, наполняющей большую комнату, и снова падает на подушку.

Вот так, не раздевшись, и уснул, терзаемый думами. Собственно, он не уснул, а только забылся на некоторое время в кошмарных снах. Ему мерещились синие языки и плетеные кожаные нагайки. Они мелькали перед глазами, а поодаль стоял, улыбаясь, худенький Мартынко в длинной полотняной сорочке с вышитым зубчиками воротником. Затем явилась мать и согрела его своим теплом. Потом вдруг она обернулась в грустную тетю Мелашку.

«Мама!» — звал мальчик, желая, чтобы тетя Мелашка снова превратилась в нежную и такую ласковую мать.

«Богдан!..» — вдруг почудился ему голос отца. Вместо языков и плетей, Мартынка и матери всю комнату заполнил отец. Мальчик чувствует его горячее дыхание совсем рядом, прямо над лицом, оно отдает степной пылью и конским потом.

«Богдан!» — снова окликнул его отец и, закрыв лицо руками, сед на стул возле кровати. Во сне мальчик отчетливо слышал, как отец произнес это имя, как потом говорил искренне и горячо. Спросонья Зиновий не понял, что отец и в самом деле заходил в его комнату и разговаривал с ним, думая, что тот спит.

«Неужели ты, Зиновий-Богдан мой, думаешь, что я радуюсь, посадив казака в тот проклятый подвал!.. Злая судьба каждый день сажает их туда, мне от этого одно беспокойство… Ведь я хорошо знал, что кобзарь поселился рядом с нашим домом… Знал и Мартынка… А теперь… теперь вместе с ними на кол должен сесть и я, дорогой мой Богдан! Вместе с наливайковцами и с… тобой. А кол — острый. А еще острее позор. Позор!.. Разве подвал страшен, Богданко? Мне здесь тяжелее, чем Богуну в том подвале… Глупый! Полковника сумел задушить, сумел дотянуться до его горла, а… а выход из подвала, прикрытый только дубовой бочкой, найти не может, слепец несчастный… И не найдет… А коль найдет?.. Ход приведет его к другому подвалу, под корчмой. А ключ от этого подвала хранится в шкафу староства. В корчме возле подвала лежит покойный полковник… судьба соединила… Богуна и Заблудовского в этих проклятых подвалах…»

…Мальчик спал. И во сне услышал, как тяжело вздохнул отец. Вздохнул и растаял. Хлынули холодные воды Тясьмина, залили, захлестнули все. Потом казаки вместе с наливайковцами поплыли в челнах по реке прямо в подвал, из которого нет выхода. В подвале под стеной одиноко сидит Мартынко. А в углу стоит дубовая бочка, а под ней проход, откуда привидения показывают ему свои синие, грязные языки.

Мокрый от пота, Зиновий проснулся, когда в комнате стало совсем светло. Под окном раскачивались ветви вишен с начинающими краснеть ягодами… «На кол должен сесть… а выход из подвала, прикрытый только дубовой бочкой, найти не может!..» Не выходили у него из головы эти странные слова отца. Что это ему приснилось — не было никакого сомнения. Однако какой странный сон! И впрямь будто бы вот здесь сидел притихший, ласковый и такой несчастный его отец и говорил об остром коле, о позоре перед людьми, еще более страшном, чем кол, и о выходе из этого проклятого подвала… Но разве это был сон? Ведь Зиновий хорошо слышал голос отца. И сидел он вот здесь…

Мальчик приподнялся на локте, посмотрел на то место, где ночью сидел отец. Скамейка до сих пор стояла возле его кровати, там же, где ее поставил отец.

— Постой, постой, — произнес Зиновий, вспоминая о ночном сне и видениях.

Вчера вечером скамейка стояла под стенкой у окна. «Богдан!» — окликнул его отец, поставив скамью возле его кровати и сев на нее… Сейчас она стоит не под стеной, — долито быть, не во сне являлся ему отец.

— Мама! — крикнул Зиновий, услышав шаги матери в светлице.

— Ты проснулся уже, Зинько? Поспи, еще рано вставать, на дворе как будто дождик собирается.

— Мама, а батя уже встал?

— Уже и уехал, сынок. Сегодня у него тяжелый день, подстароста должен приехать из Корсуня.

— Будут судить?

— Так ему на роду написано… Ты поспи еще. А на то — воля божья…

Мальчик схватил мать за руку и тихо, как заговорщик, сказал:

— Мама, мне показалось, что батя приходил ко мне ночью, вот на этой скамейке сидел и… Богданом называл меня, как матушка Мелашка… Вот и не знаю я, сон ли то, или взаправду так было. Бате так тяжело служить… — вздохнул он, отпустив руку матери. — На этой вот скамеечке как будто наяву видел я его и слыхал такие слова, мама, такие слова!..

— А он и говорил, что наведывался к тебе ночью, потому что ты все время бормотал что-то, «мама» кричал во сне.

— Наведывался? Так это был не сон?

Мальчик вскочил с кровати, постоял немного, внимательно глядя в глаза матери, и выбежал во двор. Когда Матрена вышла на крылечко, Зиновий был уже далеко-далеко в саду и вскоре скрылся в кустарнике, что рос на берегу Тясьмина.

Через несколько минут Зиновий оказался на околице хутора, у подворья вдовы Пушкарихи.

— Бабушка, — позвал он старую Пушкариху, стоявшую во дворе, — скажите тете Мелашке, что Богдан зовет!

— Богдан? Чей же ты хлопчик? — прикрывая глаза ладонью, всматривалась в него старуха.

— Очень она мне нужна, бабуня, позовите…

Но Мелашка и сама услыхала его голос, выглянула из сеней и ахнула:

— О, Богдан! Заходи, родной…

И тут же быстро направилась к воротам, где стоял взволнованный мальчик. Она назвала его новым, данным ею именем — Богдан, в сердце ее родилась надежда. Мелашка еще издали заметила, с каким нетерпением ждал ее мальчик, и почему-то была уверена, что он сейчас появился как богом ниспосланный вестник добра.

— Богданко, тебя мама прислала за чем-нибудь? — спросила она, подходя к воротам.

— Мама и не знает, что я побежал к вам. Я — сам, тетя Мелашка. И не говорите маме. Они… Мама перепугана, всего боится, — поспешно ответил Зиновий, боязливо озираясь на тропинку, протянувшуюся через перелесок к Тясьмину, на хутор, где на холме виднелся дом урядника.

— Что же случилось, боже мой? — забеспокоилась Мелашка, которой передалось волнение мальчика.

Видя, как он озирается по сторонам, женщина решила, что его преследуют.

— Может быть, тебя спрятать нужно на какое-то время, Богданко? Тогда вон там, в сарае, на чердаке, лежат связки конопли… пересидишь там.

— Да нет… Батя ночью говорили… что в погребе чигиринского дома под большой бочкой есть проход в нижний шинкарский погреб. Как бы дать знать кобзарю… можно спасти… А то в старостве уже тешут дубовый кол — кобзаря казнить… Только никому ни слова, что это я…

— Ненько[8] моя, пан Михайло Хмельницкий сказал?!

— Они… нечаянно, про себя, сказали… — произнес мальчик и, еще раз оглянувшись вокруг, совсем неслышным шепотом спросил: — А Мартынко ваш уже казак или нет? Может, вы знаете, как казаком делают?

— Казаком? — протяжно переспросила Мелашка, догадываясь, о чем мечтает мальчик, и радуясь этому. Ведь об этом мечтала и жена урядника Матрена! — Да казак не калитка какая-то или ярмо, что его можно сделать… Казаком человек сам становится, если… если душа его к этому лежит… Спасибо, Богдан, за радостную весточку. Передам людям, казакам. Надо спасать кобзаря!

— Да, надо, — как-то задумчиво подтвердил мальчик и, быстро повернувшись, побежал по тропинке, вившейся по перелеску.

— Богданко! — произнесла она внятно и вместе с тем так тихо, словно только вздохнула, переполненная искренней сердечной благодарностью.

7

День выдался серый, хмурый. Хмуро было и в сердцах чигиринцев. Вчерашние события будто прижали к земле этот молодой, обычно оживленный город. Над Чигирином нависли свинцовые тучи, дважды срывался густой летний дождь.

— Кара божья, — говорили люди, выглядывая из-под стрехи и поветей.

— Хоть бы гром ударил — может, прорвался бы этот серый потолок… — перекликались с соседями чигиринцы, посреди лета надевшие кобеняки[9].

— Гром вот-вот ударит, и молния блеснет, Тодось… Неспроста, сказывают, так тихо в старостве. Не слыхал, Заблуду в Чигирине будут хоронить?

— Как бы не так, собирайся на поминки… Должно быть, повезут в Жолкву, в фамильный склеп. Покойник считал себя почти родственником Жолкевского после того, как тот оказал ему услугу в Солонице… Гуторят, и католичество Остап принял в угоду гетману, выслуживаясь перед Короной. Хорошо еще, что его не положили в нашей, православной церкви…

— А я думаю так: повезут его или не повезут, а поминки в Чигирине справят… Положат его в церкви, заставят отца Кондратия отслужить панихиду по униатскому обряду, а потом и церковь превратят в костел, чтобы ксендзы ополячили наших людей.

Утром, когда полил первый густой дождь, на околице Чигирина в одном казацком дворе промелькнула Мелашка, накрытая пестрым рядном. Потом она исчезла в кустарнике возле реки Тясьмин. А спустя некоторое время трое казаков сошлись в кузнице. Здесь кузнец Никита ковал железный зуб и приваривал к нему стальное лезвие. Трое казаков по очереди, редко перебрасываясь словами, вертели кремневое точило, на котором острили каленое лезвие.

— Уж такой-то зуб оставит след на ниве. Не то что Деревянный, с тем нечего и браться, — говорил казак.

— Древесина только на ложку или на дышло годится, — поддакивал ему другой казак. И, помолчав немного, будто про себя добавил: — А вот… улежит ли Иуда в корчме возле подвала?

Кузнец будто бы ничего и не слышал об этом, еще старательнее поворачивал зуб, оттачивая его лезвие.

— Бывает, лежит вот так вонючая грешная падаль, а где-то за ее душу ангелы с чертями дерутся… Там каждая душа на учете… Зубок-то получился путный. Такой не сломается, если и на каменную глыбу напорется, а уж корни хоть какие порвет, ручаюсь, — бормотал им в тон кузнец Никита. — А то ад, сказывают, пустеет, людей к униатству понуждают, святой рай им сулят.

— Да, стали так мучить людей на земле, что с каждым днем пополняется население рая… Так говоришь, Никита, что и каменную глыбу возьмет?

— Ручаюсь, возьмет!.. Не удрал ли покойник из шинкарского погреба?

— Тес! Что ты плетешь, Никита?

Казаки оглянулись. Посмеиваясь в усы, они вышли из кузницы и скрылись за пеленой дождя.

По-прежнему в Чигирине стояла мертвая тишина. Ни одна хозяйка не выходила на улицу, не сзывала своих кур. Впрочем, во дворах, несмотря на проливной дождь, похаживали казаки. Казалось, что Чигирин ждал ударов грозы, поглядывая на небо, на тяжелые, неподвижные тучи.

После обеда во двор староства, где под главным зданием, в каменном подвале, томился слепой и голодный Карпо Богун, с шумом въехал отряд из двух десятков сорвиголов казаков во главе с молоденьким и вертлявым подпоручиком коронных войск. В старостве подпоручика Лаща не знали, хотя сам Михайло Хмельницкий помнил его. Он встречал этого льстивого баловня в имении пана старосты. Самонадеянный воспитанник жены князя Романа Ружинского Софьи вел себя вызывающе. И не только потому, что был двоюродным братом княгини, значительно старше его годами. Он намекал на какие-то большие милости, оказываемые ему этой распущенной дамой. Он хвастался тем, что военному делу обучался у Николая Струся, известного своими грабительскими набегами на соседей. А шляхетское высокомерие привила ему опять-таки Софья Карабчевская, беспокойная княгиня Ружинская.

Прибыв в Чигирин, этот двадцатилетний подпоручик сразу же принялся наводить порядок. От имени старосты он велел перевезти тело задушенного полковника из корчмы в православную церковь. А когда батюшка стал возражать, молодой шляхтич собственноручно отстегал его нагайкой и прогнал с церковного кладбища. Потом он заменил охрану возле подвала и церкви, поставил вместо реестровых своих казаков, у которых от настоящего казачества остались только удаль и военная ловкость, у жолнеров они позаимствовали одежду, оружие, а у своего молодого командира бесшабашность! Взяв с собой десяток таких головорезов, Лащ пустился рыскать по городу, ища среди мещан-осадников сочувствующих кобзарям, не щадя ни женщин, ни детей, разбивая скрыни с приданым будущих невест. К удивлению жителей, он действовал осмотрительно: грабил только мещан, особенно тех, что не слишком дружно жили со своими соседями казаками. А самих казаков не трогал, проезжал мимо их дворов.

И зашумел Чигирин! Вначале женские вопли прорезали влажный воздух. Потом разнеслись протестующие возгласы мужчин. Когда же прозвучал первый выстрел, Михайло Хмельницкий вынужден был сесть на коня и ехать наводить порядок, в ожидании подстаросты. Тревога не покидала его с самого вечера. В полночь, терзаемый думами, наведывался он к спящему сыну, рассуждая вслух сам с собой, а рано, на заре, отправился на службу. То, что кобзарь ночью не удрал, было хорошо, даже на душе легче стало: ведь охраняли его подчиненные ему казаки. Но вот к Хмельницкому обратился с жалобой опозоренный, сердитый и крайне возмущенный батюшка Кондратий. При упоминании о ключах от церкви урядник содрогнулся. Хорошо, что теперь подвал, где сидит кобзарь, и церковь охраняют казаки этого самонадеянного любовника Карабчевской…

Навстречу ему уже неслись головорезы Лаща во главе с самим подпоручиком; поперек седла у него, как у татарина, лежала девушка в одной сорочке. Ее растрепанные волосы развевались на ветру — так быстро скакал насильник. Сумки лащевских казаков были набиты пожитками и ценностями, награбленными у мещан. А за их спиной, сквозь пелену дождя, пробивалось зарево первого пожара.

Хмельницкий постоял некоторое время в нерешительности, а потом пришпорил коня и понесся в ту сторону, где разгоралось пламя. Он торопился не столько тушить пожар, сколько предотвратить возмущение чигиринских казаков, — вдруг головорезы Лаща подожгли и их поселок! Полковники реестровых казаков в это время находились в Киеве, где, вероятно, вели переговоры об участии в польско-морской воине, о поддержке нового царя, Димитрия. А сотники разъехались по своим домам или, может, сражались где-нибудь за Путивлем — с поляками, или с Шуйским, или скорее всего вместе с Иваном Болотниковым. А тут — вырвется какой-нибудь ненадежный человек, хотя бы и тот же Яцко, который появился в этих краях совсем недавно… Чего ему здесь шататься, отправлялся бы уж лучше в Остер, или же за Путивль вместе со своими конниками, или на Запорожье наведался бы, к морскому походу на турок пристал бы…

Как раз в это время Хмельницкий увидел легкого на помине, отчаянного молодого атамана, одного из самых непокорных казаков Поднепровья, Якова, собственно — Яцка. Он неторопливо ехал навстречу Хмельницкому вместе с несколькими наскоро собравшимися казаками.

— Ну… и легок же ты на помине, Яков! Кто это горит? — еще издали окликнул его Хмельницкий.

— Душа казака да дом одного мещанина, божьего дурака. Он принялся угощать этого выродка, выставив напоказ свою красавицу дочь, чтобы шляхтич добрее стал. Дурак… Что же теперь будем делать, пан Хмельницкий? Это же настоящий грабеж, а не суд…

Хмельницкий растерянно пожал плечами, потом посоветовал:

— Нужно записать жалобу в городскую книгу… Вам, пан Яков, я бы не советовал лезть на острие кола. Сейчас мы ждем в Чигирин подстаросту, он суд чинить будет… У меня самого душа стынет при мысли об этом остром коле.

Поравнявшись с Хмельницким, Яцко сдержал своего неспокойного коня.

— Пан Хмельницкий! — обратился он, искоса, будто совсем недружелюбно поглядывая на урядника. — Острие кола сулите за подлеца, который лежит сейчас в церкви и… должен исчезнуть оттуда?

— Что-о?!

Поддержанный казаками, Яцко засмеялся.

— Как Иисус Христос встанет из каменной могилы. Вот те хрест! Наверно, на третий день потом воскреснет, пан Михаиле, если к тому времени раки не сожрут, ха-ха-ха!..

— Кто посмеет? — встревоженно спросил Хмельницкий, всматриваясь в улыбающиеся лица казаков.

— А разве это так важно знать староству? Я, мы свершим этот правый суд, спасая божий храм от католической скверны. Даже не будем ждать ночи, воспользуемся дождливой погодой. — Ключи у нас… Так и скажешь, пан урядник! А если что — полк выписчиков[10] подниму и угостим колами этого вертопраха вместе с его головорезами!..

Однако до решительных действий дело не дошло. Яцко, может быть, и не обратил бы внимания на уговоры рассудительного урядника. Но советы своих казаков послушал и в центр города не поехал. Бедную же девушку Хмельницкий обещал защитить и вырвать из рук распущенного шляхтича, чтобы не допустить его столкновения с Яцком, которого просил позаботиться о том, чтобы пожар не распространился на другие дворы.

Весть о бесчинствах подпоручика, как искра, облетела весь Чигирин. Гнусный поступок Лаща, словно нападение крымских татар, всполошил людей. Возле здания староства, куда прискакал Лащ со своей пленницей, быстро начали собираться люди. Поднялся шум, послышались угрожающие выкрики. В это время и подъехал Хмельницкий, измученный заботами, навалившимися на него с самого утра. Немного успокоив собравшихся, он пробрался в дом. Оттуда как раз донесся женский вопль. Через минуту чья-то издевательская рука вышвырнула девушку из дома прямо в толпу.

Люди подхватили ее и, передавая от одного другому, опустили на землю. На крыльцо, пятясь, вышел Михайло Хмельницкий, старавшийся вразумить взбешенного подпоручика.

— Пусть будет по-вашему, пан подпоручик… Берите власть в свои руки, руководите, но не оскорбляйте почтенных чигиринцев… Буду жаловаться старосте пану Даниловичу. Мы уже встречались с вами у его милости, надеюсь, он рассудит нас…

Выскочивший на крыльцо разозленный молодчик, брызгая слюной, что-то кричал, ругался, а потом вдруг схватился за саблю. Хмельницкий осмотрительно соскочил на землю и смешался с толпой, будто бы и не приметил этого воинственного жеста противника.

— Разойдись! — надсадно кричал шляхтич. — Бунтовать, бездельники, решили, пся крев?! Сожгу, всю дорогу вплоть до Черного шляхта утыкаю свежими колами с гультяями!

Однако с крыльца подпоручик не сошел. Красный, будто обваренный, он истерически выкрикивал бранные слова, то выдергивая саблю из ножен, то снова с остервенением вдвигая ее обратно.

Пожар меж тем утихал. Хмельницкий сам закрывал ворота за последним из чигиринцев, покинувших двор староства. Урядник не требовал, а упрашивал жителей города разойтись по домам.

8

Позже, когда понемногу стало проясняться небо, в Чигирин прибыл и сам подстароста, пожилой шляхтич, разбитый и утомленный долгой ездой в карете. Вместе с ним приехали и другие чины Корсунского староства Даниловича, войсковые старшины, среди которых были и два сотника чигиринского полка. Выслушав доклад Хмельницкого о нарушении государственного порядка в Чигирине, подстароста лишь безнадежно, даже, как показалось Хмельницкому, как-то недоверчиво отмахнулся, потребовав, чтобы его не беспокоили до утра.

Но подпоручик Лащ не утихомирился. Еще с большим шумом, хотя и с меньшей наглостью, разъезжал он по Чигирину, устраивал на постой прибывшие войска. Плотникам он велел установить на площади кол и сколотить гроб, обив его дамасским шелком. Завтра тело полковника будет установлено рядом с местом казни кобзаря. Пусть, заявил подпоручик, не только преступник увидит свою жертву, но и непокорные чигиринские бунтовщики почувствуют всю тяжесть этого преступления против польской Короны.

Вечером снова пошел дождик, в этот раз мелкий, как осенью. Ночь наступила внезапно; люди попрятались в хаты, а жолнеры, охранявшие погреб и плотников, — под стрехи. Необычной тишиной были охвачены улицы и подворья. Даже петухи умолкли, будто прислушиваясь, как стучат дробные, частые капли.

Именно в это время во дворе староства появился мальчик, незаметно проскользнувший сюда и остановившийся вблизи жолнера, стоявшего на страже. Мальчик был накрыт мокрым пестрым рядном и держал под ним какую-то ношу. Если бы он так же прижался к стене погреба, укрываясь от потоков воды, стекающих с крыши, как это делал жолнер, то, наверное, и до утра мог бы простоять здесь незамеченным. Но мальчик сам заговорил приниженно, коверкая слова и стуча зубами, словно от холода, хотя шел теплый летний дождь.

— Стриячку, жовнеже![11] — произносил он заученные слова. — Я… я есмь поводырь несчастного кобзаря, который сидит в погребе. Харчей хочу передать ему, если милостив будет пан жовнер. Целые сутки человек голодный… Пан разрешит?

В первый момент жолнер так испугался, что отскочил в сторону, прямо под дождь. Потом, придя в себя, подошел вплотную к мальчику, сдернул с него рядно и увидел, что тот держал в руках, прижимая к животу, деревянный ковш с едой. Все это выглядело вполне естественно, а искреннее горе мальчика тронуло сердце даже жолнера. Но всем им велели следить, не бродит ли где меж хат или в кустарнике вот этот малыш, и, обнаружив, схватить его немедленно, ибо он должен понести то же наказание, что и его слепой хозяин. Этот приказ, очевидно, был известен мещанам и казакам Чигирина. Мартынка могли предупредить, даже спрятать или вместе с другим слепым отвезти хотя бы на Запорожье. А он… сам пришел, признался и просит разрешения передать харчи преступнику.

Замешательство жолнера длилось недолго. Опомнившись, он нахмурился и, подбадривая себя напоминанием о награде за бдительность, сурово крикнул:

— Пся крев, мальчишка сопливый! Как ты попал сюда, минуя стражу?

— Ливень вон какой, дяденька. Прошел под тыном. Я такой маленький, за тыном меня не видно… Пан разрешит передать слепому?

Жолнер настолько овладел собой, что даже шлепнул мальчика несколько раз по спине и выбранил его. Затем крикнул другому часовому, стоявшему на крыльце дома староства, чтобы тот спросил у пана Лаща, можно ли передать узнику еду.

— Поводырь его естем! — крикнул Мартынко, словно боясь, что в доме не будут знать, кто принес еду слепому, и поэтому не разрешат передать ее.

На крыльце вскоре появился сам Лащ, раздетый и пьяный. Он не вышел на дождь, а лишь наклонился через перила, но тут же отпрянул назад — струи воды потекли ему за шею — и сердито крикнул:

— Где тен лайдачий пшевудник?[12]

— Тут я, вуечку[13]. Хотел было и кобзу захватить… — простодушно отозвался мальчик.

Вместо ответа подпоручик бросился вперед, будто хотел перепрыгнуть через перила и, может быть, тут же разорвать на части этого дерзкого поводыря. Но в тот же момент отскочил и, со злостью бросив ключи жолнеру, приказал:

— Мальчишку бросить в подвал! Еще один кол поставить!.. — И он снова направился в дом. Потом, уже в дверях, крикнул: — Харч отобрать, ключи — мне!..

Мартынка схватили, как щенка, за загривок и бросили в подвал, за дубовую дверь. Он несколько раз перевернулся на каменном полу, тяжко застонал и заохал. А кобзарь в это время стоял задумавшись, опираясь на большую дубовую бочку. Он прислушивался к возгласам, долетавшим в погреб, к бряцанью замка. Зазвенели ключи, потом за дверью стало тихо, а рядом кто-то стонал, вскрикивал…

— Кто тут стонет? Я слепой, сумею ли помочь… — отозвался кобзарь, отходя от бочки.

— Это я, дядя Карпо! Мартынко!.. Проклятый жолнер так толкнул меня, что чуть было ребра не вывернул, — ответил Мартынко, охая.

— Мартынко, дитя мое! И тебя палачи схватили?..

— Тсс, дядя… Федор! Вы теперь уже не дядя Карпо Богун, а кобзарь Федор, дядя Федор, ой…

Мартынко шел сквозь темноту подвала на голос, а приблизившись к кобзарю, припал к его ногам и, всхлипывая, зашептал:

— Не спрашивайте меня, дядя Федя, а слушайте, так мама наказывала. Сын субботовского хозяина Хмельницкого сказал, что в погребе под большой бочкой есть ход… Мама велела называть вас Федором, а того мальчика Богданом, потому что он богом дан вам для спасения. Казаки в кузне зубок отковали, а мама привязала его мне на живот под рубаху. Станем этим зубком стену в нижнем погребе долбить. А казаки будут поджидать нас в челне… Богдан сказывал, что ход из подвала должен быть здесь, под большой бочкой. Сынок урядника хочет стать казаком, о вашем спасении заботится… Попробуем, дядя Федор? Проклятый жолнер даже харчи ваши отобрал…

Богун тихо свистнул в ответ, ласково поглаживая Мартынка по мокрой головке. А тот отвязал закаленный зубок и вложил его в руку кобзаря.

— Пощупайте, какое отковали… Только у меня на груди что-то мокро, — наверно, кровь от царапин. Да заживет… А зубок и как оружие пригодится…

Кобзарь, взяв в руки сталь, согретую теплом детского тела, дрожал как в лихорадке.

— Пригодится, Мартынко! Еще как пригодится. Теперь-то я живым им не дамся!.. Значит, я теперь Федор, а сын Матрены-переяславки, говоришь, казаковать хочет? Хорошая примета. Придет час расплаты и для вас, палачи-шляхтичи, проклятые изверги…

— Они уже поставили на площади колы, наутро казнь готовят.

Богун повернулся и взялся руками за бочку.

— Ну, господи, благослови! Мартынко, я подниму бочку, а ты говори, куда двигать.

Мартынко, уцепившись за низ бочки, ползал вокруг нее на четвереньках. Бочка с трудом подалась, ее дно оторвалось от каменного пола, и она стала наклоняться. Мальчик пошарил руками под нею.

— Есть ход! — шепнул он.

Бочка медленно опускалась вниз, однако положить ее набок не удавалось, ибо верхними уторами она уперлась в стену. Слепой тоже присел и стал шарить руками по полу.

— Мартынко, где ты? — спросил он.

— А я тут, в яме. Дядя Федор, спускайтесь вниз!..

Кобзарь опустил ноги в яму, нащупал каменные ступеньки, круто шедшие вниз. Опустившись примерно на два человеческих роста, он пошел по какому-то узкому коридору в ту сторону, откуда доносилось тяжелое дыхание мальчика.

— Сынок, что там? — спросил кобзарь, двигаясь вдоль стены.

— Снова бочка. Никак не сдвину ее… — кряхтел Мартынко.

— А ты и не тронь ее. Еще упадет, шуму наделает. Подожди, давай вдвоем.

Богун лег на пол, ногами уперся в каменную стену, а плечами в низ бочки и отодвинул ее настолько, чтобы можно было пролезть мимо нее в просторное помещение.

Кобзарь ощупью обошел и этот подвал. Он убедился, что выйти из него нельзя, ибо единственные кованые двери были заперты снаружи, со стороны другого погреба, которым пользовался шинкарь. Богун возвратился к бочке, где сидел Мартынко, теперь уже и впрямь дрожавший от холода, и тихо сказал:

— Как в мешке. Ни дверей, ни окон. Так, значит, тебе говорили напротив дыры долбить стену?

— Напротив…

Сначала раздался скрежет железа о камень. Мартынко слышал, как кряхтел кобзарь, ковыряя зубилом стену, и наконец о пол глухо ударился первый выбитый кирпич.

— Ну вот что, Мартынко, бери зубок, грейся. Теперь уже можно вырывать кирпичи один за другим. А я… пойду охрану немного развлеку, чтобы она не спохватилась. Вынимай кирпичи, а потом меня кликнешь.

Отдал зубок, ощупью показал, где он вырвал первый кирпич, и потонул во мраке подвала. Ни шороха, ни шелеста — полная тишина. Темень и холод охватили Мартынка, он вздрогнул. Нащупав в стене дыру, ударил раз, второй. Затем он приспособился, стал выбирать, под какой кирпич лучше вставлять зубок, чтобы увереннее орудовать им.

Кобзарь же аккуратно поставил тяжелую бочку на прежнее место, а рядно, принесенное Мартынком, постелил в углу так, будто мальчик там спит. Потом громко запел. Вначале он пел думы, потом псалмы, на все лады, пока наконец из-за дверей донеслось:

— Эй ты, быдло[14], перестань выть!

— Что, не угодил? Так я для пана жолнера веселую спою…

Кумарыкы, кумчыкы,
Жалить мэнэ тутычкы,
Щоб щокы ми горилы,
Най ми хлопци душу грилы!..

Он даже притопнул несколько раз у самых дверей и стал прислушиваться. Вокруг стояла такая тишина, что казалось, будто и его самого здесь нет.

Кумарыкы кумчыкы…

Однако его голос слабо звучал, сдавленный темнотой и камнями. Тогда Карпо подошел к бочке и, наклонившись над ней, снова запел:

Щоб щокы ми горилы,
Най ми хлопци душу грилы!..
Гоп!..

Дубовая бочка отозвалась эхом, особенно громко разнеслось «гоп». С улицы снова постучали в дверь:

— Я тебе покажу «гоп», хлоп несчастный!.. Замолчишь ты или нет?

— Дитя убаюкиваю. Видно, бога нет у вас в сердце, — ответил Богун, подойдя к дверям.

— Завтра на колу этот паршивец уснет.

Кумарыкы, кумчыкы,
Жалить мэнэ тутычкы…

Жолнер сплюнул со злости и прикрыл верхнюю дверь подвала. «Не собирается ли он позвать старшего?» — со страхом подумал Карпо. И еще некоторое время прислушивался, приложив ухо к дверям. Но долго бездействовать он не мог, когда свобода была так близка!

Не теряя времени, он отодвинул бочку и быстро спустился к Мартынку, который, тяжело дыша, старался сдвинуть с места большой камень.

— Ну как? Давай-ка пощупаю, — сказал кобзарь и, взяв у Мартынка зубок, стал долбить изо всех сил; сразу посыпался щебень, начали вываливаться камни. В толстой, в два локтя, стене образовалась дыра, в которую свободно можно было спрятать Мартынка.

— Я наведаюсь туда, а ты, сынок, долби вот эти нижние. Верхние — потом голыми руками… — сказал кобзарь и пошел обратно, в первый погреб, едва слышно бормоча что-то про себя.

Подперев спиной дверь, Карпо с волнением прислушивался и к тому, что делается наверху, и к работе Мартынка внизу. Он даже не заметил, как постепенно сполз по двери вниз, сел, упираясь ногами в неровный кирпичный пол.

Най ми хлопци душу грилы!..
Най… Ми хлопци…

Шла глухая, теплая ночь. Казалось, что целую вечность провел кобзарь вот так, то напевая «Кумарики», то поспешно направляясь к Мартынку, царапая руки о выступы кирпича. Он слышал, как время от времени открывались и закрывались двери староства, сменялись часовые — его усиленно охраняли.

— Уже пробил ход, дядя Федя! — донесся к нему шепот из-под бочки.

9

Вечером Мелашка еще раз зашла к хозяйке хутора посоветоваться. Матрена Хмельницкая хотя и знала, что опасно и думать о жене человека, совершившего преступление против польской Короны, все же советовала увезти роженицу подальше от Чигирина. Мелашка взялась сопровождать в челне Лукию с новорожденным младенцем до развилки реки. Потом Лукия поплывет по течению, а в Чигирине ее встретят свои люди…

— Что уж будет, бог тому судья, пани. Лукию надо уберечь, а как ее убережешь… коль завтра должно начаться страшное усмирение, — с грустью произнесла Мелашка. — В таких отдаленных уголках, как наш, люди еще толком не знают, что такое панское усмирение. Тут шляхтичи побаиваются казаков. А мы — подоляне, мы знаем. На собственной шкуре испытала не раз, сама потеряла дедушку, последнего из нашего рода, а он был мне не только отцом, но и матерью. Дедушка был справедливый, богобоязненный человек, спас шляхтянку, а она потом и погубила его… О, мы знаем, что такое шляхетская пацификация! Подпоручик, что сейчас в Чигирине, еще по дороге сюда не одну хату сжег в Боровице за то, что крестьяне отказались дать харчи его отряду… Теперь тут бесится, сжег дом мещанина, у которого только одну ночь пересидел кобзарь Нечипор, пока казаки вынесли его оттуда… Пацификация — это несчастье. Хоть и далеко отсюда находятся коронные войска и побаиваются они казаков, но чует мое сердце, что не обойдется без крови и пепла…

— Да что ты, милая. У нас в Чигирине казаки не допустят до этого. Вот девушку же не дали в обиду…

— Девушку-то спасли, а чигиринец за это жильем расплатился. Нет, лучше уж спрятать Лукию. Лето теплое, в челне не тряско…

— А как же быть с тобой, матерью поводыря, который указал незрячим казакам полковника?..

Обе женщины лишь тяжело вздохнули. Мелашка молча вытерла слезы и пошла спасать еще слабую после родов жену Богуна.

Жители хутора знали все, что творилось в Чигирине. О том, что во время проливного дождя из церкви украли труп полковника, задушенного Богуном, стало известно после полудня. А кто принес эту новость из Чигирина, будто бы никто и не знал, хотя все хуторяне видели, как Мелашка Семениха возвращалась из города. Кроме нее, никто не осмелился пойти туда. Убийство коронного полковника, совершенное слепым кобзарем, не сулило ничего хорошего, и нарываться в городе на неприятность никто не хотел. Тревожные слухи о кровавой пацификации обсуждали тайком.

Когда же спустились сумерки, в покои взволнованной матери вбежал запыхавшийся Зиновий и шепотом сообщил:

— Мартынка бросили в подвал! Говорят, сам напросился… Для него плотники уже кол тешут, сухую липу для этого срубили на горе, за оградой замка…

— Ты бы не бегал, сынок, не прислушивался ко всему, — уговаривала сына встревоженная Матрена. — Вон, видишь, как мать Мартынка убивается по нем…

— Он герой, мама, казак! На смерть пошел.

— Ведь он, сынок, хочет помочь незрячему спастись… Конечно, такому все грехи прощаются, и не только ему, а и его потомкам до третьего поколения. Имя Мартынка люди будут упоминать в молитвах, о нем сложат песни, да и весь народ наш возвеличивается славой таких своих сыновей.

Зиновий положил голову на плечо матери и затаив дыхание слушал ее. А когда она умолкла, приподнял голову и произнес:

— Мама, говорите, говорите еще. Его имя будут славить в песнях… Как это хорошо, что Мартынка не забудут, его станут почитать столько людей, весь наш край! Мама, я всю свою жизнь буду рассказывать людям о славных подвигах таких героев…

— И о доле народной, Зинок.

— И о доле… А что такое доля, мама? — неожиданно спросил мальчик.

Матрене и самой нравилось это слово, которое она еще маленькой слышала от отца. В беседах упоминали это слово и другие, и оно было настолько понятно, что ей даже не приходило в голову задумываться над его смыслом. Однако вопрос сына поставил ее в тупик. Что же на самом деле означает это благозвучное и берущее за душу слово — доля, судьба?

Сын молча ждал ответа матери, думая о том, как связана судьба народная с героическим поступком Мартынка. А Матрена молчала. Чем больше она задумывалась над смыслом этих слов, тем труднее ей было ответить на вопрос сына.

В это время в дом тихонько вошел сам хозяин, раньше обычного приехавший из Чигирина. Мать и сын сразу почувствовали, что отец возвратился со службы не в духе.

— Пускай тебе отец объяснит, — первой нарушила молчание Матрена. — Наш Зиновий хочет узнать, что такое судьба? О… слепом кобзаре говорили здесь мы с ним, — скрывая свой разговор с сыном о Мартынке, смущенно сказала она мужу. — На хуторе люди говорят, что плотники тешут для него кол.

Хозяин дома громко откашлялся, снимая с себя оружие. В душе он сначала рассердился: а следует ли вообще так подробно знать сыну о том, что происходит сейчас в Чигирине? К тому же это событие приобретает все более широкий отклик. Вон приехали судьи — комиссары из Корсуня, из Черкасс; наверное, гонцов уже послали и в Переяслав, к старосте, а там и в Киев, Варшаву…

— Батя, скажите: что такое судьба? — тихо спросил Зиновий у отца.

— Судьба? — переспросил отец.

Ему хотелось накричать на сына, но он сдержался: стоит ли сердиться на мальчика? Он, наверное, тоже нервничает, уже не ребенок — понимает, какая гроза надвигается, угрожает их спокойной жизни в Субботове. И стал объяснять:

— Судьба — это, так сказать… как бы простор человеческой жизни: широкий, привольный или, наоборот, узкий, тесный и жалкий…

— А у нас, батя, этот простор широкий? — перебил его Зиновий, видя, с каким трудом отец старается найти объяснение.

— У нас? Слава богу, есть что покушать и выпить.

— Значит, судьба, батя, — это чтобы есть и пить? А вот Семениха, мать Мартынка, говорила, что у жены кобзаря нет ни своей хаты, ни во что одеться… Это тоже, наверное, судьба. Что давали люди кобзарю за его песни, тем и жили. И еще говорила, что такие есть даже среди зрячих… А сейчас уже кобзарь не поет… И простор у женщины с ребенком настолько сузился, что им даже дышать трудно.

Хмельницкий прошел к столу, чтобы положить оружие. Он слушал сына, а сердце наполнялось тревожным чувством. И без того ему хотелось выбраниться, или схватиться с кем-нибудь, или найти оправдание… Сев на скамью у стола, возразил сыну:

— Кобзарь сам сузил себе простор до острия позорного кола. Ведь он оборвал жизнь полковника, может быть, отца целой семьи…

— Нет, батя, наверное, и вы плохо знаете, что такое людская судьба! Не сам ли полковник своими недостойными поступками укоротил себе жизнь, не он ли виновник несчастий?.. На острие кола убивают кобзаря… и за что? Из-за ничтожного полковника, самого себя обрекшего на гибель? Вот вы, батя, ведь не причинили своей службой людям зла, оттого-то им не за что вас ненавидеть, как ненавидели этого высокомерного полковника. Вас-то ни бог не обидит, ни люди не станут покушаться на вашу жизнь…

— Ну, довольно, Зинько! — вдруг прервал сына Хмельницкий. — Иди спать. Детям твоего возраста нечего забивать себе голову полковничьими делами. Додуматься, что такое судьба… Спать нужно!

И они разошлись. Погас огонь в светлице, все ушли спать. А почивали ли мирным сном утомленные за день люди — трудно сказать.

10

Хутор окутала глубокая ночь, навевающая сны. Но людям не давали покоя тревожные думы. У каждого свои, и у всех об одном и том же — о дне грядущем. И ни конца ни края не было этим думам, как и темной ночи, такой молчаливой и грозной. Будто целая вечность прошла от одной переклички петухов до другой, а до рассвета было еще далеко. Может, он и совсем не наступит?

Хмельницкому почудилось, что хлопнула ставня. Он прислушался, но его снова стали одолевать мысли, еще более черные, чем ночь. Сон все-таки наконец сомкнул ему веки, все провалилось в бездну, а мучительные думы превратились в сновидения. Вдруг от неожиданных перебоев в сердце Хмельницкий проснулся опять, поднял голову. Слышно — где-то далеко залаяла собака.

Но проснулся не только он один, в его доме уже не спала челядь, пробудилась и жена. Все они настороженно прислушивались. Теперь уже лаяли несколько собак, и все ближе и ближе. По тому, как быстро включались в этот хор новые и новые субботовские псы, можно было понять, что по хутору скачет всадник, и, может быть, не один, да и несется он, видно, так, точно за зверем гонится.

Когда же залаяли собаки во дворе, Хмельницкий встал с постели; помедлив некоторое время, наскоро оделся и, прихватив оружие, вышел в светлицу. Посмотрел в окно, но ничего не увидел, темно — хоть глаз выколи. Потом услышал, как челядник прикрикнул на собак, позвал дежурного казака, стал спорить с кем-то возле ворот, не желая открывать их, но потом все же впустил во двор нескольких всадников.

Хмельницкий почему-то вдруг вспомнил о своей встрече в Чигирине с молодым подпоручиком, увозившим на своем коне раздетую, беспомощную девушку. Дрожь пробежала у него по телу. Вспомнил он и неприятный разговор с подстаростой, который открыто обвинял старшего чигиринского урядника в попустительстве распоясавшимся ребелизантам…[15]

— Пан на баницию[16] напрашивается, хочет быть изгнанным из польских земель!.. — кричал подстароста, закрывая перед Хмельницким дверь своей комнаты.

Но сейчас некогда было разбираться в своих мыслях и догадках. На крыльце затопали ногами несколько человек, забряцали кривые турецкие сабли. Хозяин, не ожидая, пока постучат в дверь, — надо было предполагать, что барабанить будут громко, — предупредительно открыл ее и спросил:

— Кого бог послал? Прошу, заходите!

— Бог или нечистый, все едино, пан Хмельницкий. Сами явились…

— Здесь будем говорить или в дом зайдем? Только бы не разбудить семью…

— Думаю, пан Михайло, что будить все-таки придется. А если вы имеете в виду сына, то… Свет не нужен, лишнее беспокойство. Почтение дому сему!..

— Что-нибудь случилось, пан Яков?

— Чтобы не сглазить, можно сказать, пока еще ничего не случилось, но… и все-таки случилось. — Яков обернулся и крикнул в раскрытую дверь: — Давай сюда хлопца! Да поосторожнее там, деревянные, что ли… Вот это… приехали по-дружески предупредить пана урядника и… казака вашего привезли. Вашему мальцу уже казаковать захотелось. Насилу справилась с ним, взяли его в челне, с больной женой Богуна был…

Казак ввел Зиновия в комнату и закрыл за собой дверь. Мальчик, наклонив голову, прошел мимо Якова. Он был в крайне угнетенном настроении, но в то же время отец заметил в его лице выражение какой-то твердой решимости. На щеках виднелись еще следы горьких слез. Штанишки на нем были разорваны в двух местах и забрызганы грязью, как и рубаха. В этот момент через боковую дверь тихонько вошла испуганная Матрена, и Хмельницкий сдержал себя. Взглянув на сына, мать схватилась руками за голову и невольно ахнула:

— Зинько мой!.. Ну что ты наделал!.. — И она умолкла.

Сын подбежал к матери, зарылся лицом в складки ее широкого платья, цепко обнял обеими руками и неудержимо зарыдал.

— Вот я и говорю, матушка, вздумалось мальцу казаковать, собирался уплыть вместе с братьями на Суду, — снова объяснял Яков, показывая рукой на Зиновия. — С поводырем Мартынком хотел подружиться. Да… казаки уважают пани Хмельницкую за добродетель, за сочувствие казацким делам и за искреннюю помощь семьям погибших. За Порогами[17] тоже почитают пани Матрену, желают счастья ее семье…

— Не сватать ли Матрену пришел Яцко при живом муже? — лишь бы что-нибудь сказать, прервал Яцка Хмельницкий, пораженный всем происшедшим. Стараясь скрыть свою растерянность, он сел рядом с Яцком.

— Все может быть… Хлопчик жилистый, дай бог ему здоровья. Ненароком прихватили мы его, чтобы возвратить в семью, пан Хмельницкий. А у нас к вам дело посерьезнее… Казаки послали предостеречь вас…

— Предостеречь?

— Да. Вам угрожает опасность и…

Матрена взяла сына за руку и увела в свою комнату. Яцко умолк.

— Да, ради бога, прошу сказать: что случилось? Если этот молокосос Лащ сболтнул что-нибудь спьяна… — раздраженно произнес хозяин.

Но казацкий старшина положил ему руку на плечо и этим будто погасил вскипевшего Хмельницкого.

— Вооружимся, пан Михайло, терпением. Прошу выслушать меня спокойно. Сегодня днем… собственно, перед вечером выкрали тело презренного предателя католика. Покойник с камнем на шее уже кормит раков в Тясьмине. Виданное ли дело, чтобы мерзкого вероотступника, да еще такого подлого человеконенавистника класть в православном божьем храме. А сделано это было с умыслом, чтобы паписты захватили чигиринскую святыню да нас обратили в униатов…

— И в голову такое не приходило, с чего ты взял, Яков?

— Не скажите. Возьмите, к примеру, всю восточную Киевщину. А церковь в Переяславе, в Черкассах?.. В Млиево несколько раз пытались святое греческое письмо заменить латинским. Над священниками издеваются, людей истязают. Народ лучше нас с вами чувствует, что затевают шляхтичи, и предотвращает…

— Какое кощунство, какое глумление над мертвым телом… Можно же было вместе с батюшкой написать жалобу.

— Действовали, пан Хмельницкий, как умели, — так вернее будет. Но это еще не все. Мы выехали из Чигирина, захватив вашего сына. Сделали это из уважения к вашей семье… Охране уже известно, что покойник исчез из церкви. Подпоручик разбудил подстаросту, поднялся гвалт… Тем временем казаки и мещане вместе с обиженными людьми из Боровицы посадили на галеру спасенного кобзаря с его поводырем и поплыли по течению Тясьмина, пусть бог благословит их путь… Шляхта еще не знает о их бегстве, но уже лютует в старостве. Наши люди прослышали, что пану Хмельницкому угрожает баниция, изгнание, только за похищение полковника… А за бегство Богуна как пить дать присудят пану кол…

Михайло вскочил со скамьи и, уже не сдерживая себя, закричал:

— Боже мой! Где же была стража? Наверное, там была схватка? Я должен немедленно ехать в Чигирин.

— Как раз этого вы, пан Хмельницкий, и не сделаете!

— А почему, прошу сказать? Баниция? Плевать… Я тут хозяин, должен помочь старосте… Боже мой, за каких-нибудь двое суток столько натворили… А Зиновий, Зиновий!.. — кричал Хмельницкий, порываясь пойти в комнату жены, будто ему не верилось, что его сын уже дома. Но не пошел.

Яцко тоже прошелся по темной комнате.

— Мы приехали сюда, чтобы предложить пану уряднику помощь, казаки могут переправить вас вместе с семьей поближе к Порогам.

— Переправить? Почему это я, представитель королевской власти, должен скрываться от правосудия, когда на землях староства совершаются преступления? Это безрассудство!

Возбужденные мужчины не заметили, как из опочивальни в переднюю снова вошла хозяйка, уже уложившая сына в постель. Матрена слышала, как горячился ее муж, и решила вмешаться в разговор.

— Стоит ли так нервничать, пан Михайло? Ведь человек не сам это выдумал… На площади Чигирина уже торчат острые колы. Пан подстароста должен посадить на них кого-нибудь, если не устерегли осужденных преступников. Остается отец Кондратий да еще…

— Замолчи, Матрена! — оборвал жену Хмельницкий, шагнув к ней.

Но Яцко остановил его, преграждая дорогу.

— Пани хозяйка правду молвит! — подтвердил казак. — К тому же батюшка Кондратий еще вечером отправился на Сечь. Остался один пан урядник, ему и придется ответить за все… Пану Хмельницкому не следовало бы играть с огнем, а лучше бы послушаться здравого рассудка… Утро уже близко, по еще есть время, чтобы спасти вашу семью, покуда немного прояснится. Судьба изменчива…

— Судьба, опять судьба… — будто простонал Хмельницкий, осознав наконец тяжесть своего положения…

Теперь уже совсем спокойно они стоя советовались, как поступить. Яцко рассказал, что недовольные казаки уходят за Путивль, пристают к повстанцам Болотникова. Сейчас слепого Богуна с поводырем переправляют в ту же сторону. Лукию с младенцем тоже заберут, перехватив их по пути. Повезут ли их прямо в Россию или оставят у надежных добрых людей, на Левобережье — это будет зависеть от того, удастся ли им благополучно добраться до устья Сулы. Правда, в галере около четырех десятков хорошо вооруженных казаков, многие из которых участвовали в морских боях с турками. Взять таких — нелегкое дело. К тому же сейчас оттуда отозваны коронные войска, готовятся к войне с Московией. Однако нет никакого сомнения в том, что утром подстароста придет в ярость, узнав о бегстве Богуна и Мартынка. Мало того, что гроб, обитый дамасским шелком, стоит пустой, — покойник исчез из церкви и как в воду канул. Развратный пацификатор уже и сейчас свирепствует. О том, принял ли пан Хмельницкий униатскую веру, никому не известно. Люди говорят по-разному. Но и это уже не спасет пана урядника. Молодому подпоручику надо же свалить на кого-нибудь вину, когда его самого могут судить за беспечность и пьянство.

Михайло Хмельницкий молчал, слушал, что говорил Яцко, и чувствовал, как все сильнее им овладевает страх. Поколебавшись, он согласился. Правда, предложение Яцка было принято не полностью. Хмельницкий решил выехать с хутора вместе с женой и сыном, но не за Пороги — незачем пятнать себя связью со своевольным казачеством, а в… Переяслав, к самому старосте пану Даниловичу. Пускай он судит его, как подсказывает ему разум, честь и справедливость.

В темноте не видно было лиц собеседников, поэтому трудно было судить, какое впечатление произвел на них ответ Хмельницкого. Стоявшая рядом Матрена только тяжко вздохнула. В этом вздохе можно было уловить и скорбь и облегчение.

— Воля ваша, пан Михайло, — совсем тихо сказал Яцко, махнув рукой. — Казаки давно уже перестали верить и в рассудительность шляхты, и в справедливость королевской Речи Посполитой… Пану виднее, что считать своеволием казацким, а что шляхетской справедливостью. Для нас важнее спасение семьи… За хозяйством присмотрит старуха Пушкариха, и… мы — пани Матрена может быть спокойна — всем отрядом казаков будем охранять его. Сам я отправлюсь догонять казаков, плывущих на галере, потом поеду в Путивль. А тут в обиду не дадут, хотя они и «своевольные»… Разумно поступите, взяв с собой и Мелашку Семениху. Дай вам бог доброго пути!..

Перед рассветом из Субботова выехала небольшая группа всадников, в числе которых были две женщины и один подросток. Отряд поскакал по лесным тропам на северо-запад. На заре за Медвежьим мостом, на опушке Холодноярского леса, они сердечно попрощались с Яцком и поехали дальше по степным малонаезженным дорогам, сбивая густую утреннюю росу с ковыля.

11

Как только Богун, сопровождаемый Мартынком, взошел на галеру, ее сразу оттолкнули веслами от высокого берега. Когда она покачнулась, несколько человек поддержали слепого. Кобзаря никто ни о чем не расспрашивал и не приветствовал, не было произнесено ни единого слова. Слепой все еще держал в руке зубок, откованный кузнецом Никитой, и что-то шептал.

Потом Богуна осторожно посадили на какой-то узел, лежавший на дне галеры. Мартынко сел рядом с ним. Непокрытую и разгоряченную голову кобзаря освежал прохладный ночной воздух. Он слышал только учащенное дыхание казаков да стук неосторожно сорвавшегося весла.

— Теперь наляжем, хлопцы, на весла! — шепотом скомандовал старший.

И тотчас заскрипели десять пар весел в сильных казацких руках, галера рванулась вперед. Богуна обдало ветром. Он покачнулся, пошарил вокруг себя рукой и, обнаружив Мартынка, наклонился к нему и восторженно произнес:

— Как на море!

Ритмично плескали весла и скрипели ремни на кочетках. Галера быстро плыла по Тясьмину, ловко обходя песчаные косы и отмели. Плыли молча, только изредка шепотом переговаривались между собой гребцы. На рассвете, под прикрытием густого тумана, прошли мимо Крылова. Старший заранее предупредил, — и весла здесь погружали в воду словно крадучись, их скрип стал глуше. Послышались отдаленные крики петухов.

Как только миновали Крылов, все облегченно вздохнули. Тясьмин здесь разливался широким гирлом, по бурному течению вихрились пенистые барашки.

Днепр! Клочья тумана плыли над рекой. Вдруг как-то сразу посветлело — и могучая водная стихия открылась перед казаками.

— Братцы, Днепр! Подменяйте гребцов и налегайте на весла, не жалея сил!.. Ну, пан Федор, наш славный кобзарь, здравствуй! Как самочувствие? Теперь-то мы уже на Днепре, как у себя дома… — не сдерживая голоса, громко произнес старший.

Пока шумно менялись местами гребцы, течение подхватило тяжелую галеру и понесло ее, покачивая на водоворотах. Потом не только кочетки, но, казалось, и все суденышко заскрипело своим корпусом, повернувшись наискось, почти против течения. Волны ударили в галеру, кто-то радостно вскрикнул.

Впервые за всю дорогу подал голос кобзарь:

— Дай бог многие лета братьям казакам, да спасибо и вам, браточки, за спасение… О, слышите? Женщина зовет… Братья, не Лукия ли это?

Слепой резко повернулся, прислушиваясь. Притихшие казаки тоже услышали женский крик. Старший, стоя на корме, резко повернул галеру поперек Днепра. В предрассветной мгле, сквозь легкую пелену тумана, едва виднелся маленький челн, который двигался против течения у самого левого берега. Женщина-гребец отталкивалась веслом прямо от илистого дна.

— Кажется, моя Лукия, братья казаки!.. Луки-и-я-а! — зычным голосом закричал кобзарь.

И в ответ донесся дрожащий голос жены:

— Я-а-а!..

— Чуть было не миновали, хлопцы, — сказал старший. — Смотри, как быстро она прошла по Тясьмину. Пан Федор, мы собирались еще на Тясьмине нагнать вашу жену с сыном…

— С Иваном! — словно далекое эхо, со вздохом откликнулся Богун.

Вскоре галера круто развернулась и легко коснулась маленького челна. Гребцы руками схватились за борт этого утлого суденышка. Женщина покачнулась, зашаталась и чуть не упала на ребенка, лежавшего в колыбели на дне челна. Младенец был обвит свивальником, у него в ногах лежал деревянный крюк от колыбели, а сбоку — сверток убогой одежды роженицы.

Гребцы осторожно поддержали Лукию и помогли ей с ребенком перелезть через высокий борт казацкой галеры.

— Ох, матушка моя, какой же ты немощный стал, голубчик мой Кар… Федор! — приговаривала жена, садясь рядом с мужем.

Он протянул руки, крепко прижал к себе Лукию, потом взял из ее рук младенца, который, проснувшись, начал хныкать.

— Ну-ка, давай мне этого орла, давай, Лукиюшка, нашего богатыря Иванушку!.. Думаю, что Иваном окрестим его, Лукия. Хорошее, людское имя!..

И он прижал к своей груди теплое тельце сына, задумчиво и блаженно всматриваясь незрячими глазами в туманную даль Днепра. Кобзарь пел тихо, словно колыбельную, слегка покачивая малютку:

Ой, Днипрэ, наш Днипрэ!
Ты наша сыло-о, батьку:
Спиваймо з тобою мы писню звытяг!
Як пана мы былы, як славу здобулы,
Як волю здобудэмо…
и вславым життя!

Весла скрипели, будто подпевая ему в такт… А жена плакала, прильнув к плечу мужа… В который уже раз перекочевывает эта еще молодая женщина с одного места на другое. В первый раз бежала она из собственной хаты с Волыни, с берегов Буга, спасаясь от расправы за убитого мужем надсмотрщика. В Киевском воеводстве трижды меняла место жительства, похоронила дочь и одна несколько лет разыскивала ослепленного ляхами мужа. Добрые люди нашли его, когда он уже был кобзарем. Бродила с ним из города в город, из села в село, проводя лето в степных просторах, а на зиму переселяясь в хутора. Они не знали человеческой жизни и покоя до тех пор, пока не осели в Субботове. Но и в Субботове недолго пришлось им пожить.

Так и уснули все трое — родители, прижавшиеся друг к другу, и дитя, согретое на груди отца, убаюканное песней и солнечным утром.

В гирло Сулы вошли, когда солнце уже пробивалось из-за густых прибрежных верб и тополей.

12

Недалеко от Чигирин-Дибровы галеру завели в прибрежные заросли лозы и, как было условлено, стали поджидать Якова. Далеко отсюда до Путивля, а еще дальше до войска Болотникова. Путь к нему проходил через многие города, где стояли не только отряды казаков, но и жолнерская стража. Нужно было подумать и о способах передвижения. За Жовнином их должна была поджидать целая сотня казаков, которую и возглавит атаман Яцко. Из-под Лубен, из старого мгарского монастыря, ныне превращенного в доминиканский, приходил монах-расстрига. Он рассказал, что подневольные люди князя Вишневецкого спрятали в селе Солоницы много оружия, пороха, пуль. Такой груз в Путивль на плечах не понесешь!..

В полдень из Чигирин-Дибровы возвратился гонец, посланный туда на разведку. Немного погодя приехал и Яцко с каким-то коренастым моложавого вида мужчиной, обросшим черной бородой. На голове у него из-под брыля[18] свисал толстый оселедец, обросший кругом густыми черными волосами. Люди опознали в нем казака-выписчика, который, покоряясь законам королевской Польши, видимо, совсем осел на волости[19], стал гречкосеем[20].

— Здравствуйте, панове молодцы! — сдержанно обратился Яков к казакам, сняв шапку и проведя ею по поросшему лозой песчаному бугру, на котором его встретили чигиринцы. — Ну, как поживает наш славный батько кобзарь? Эй, пан Федор, здравствуй! Это я, Яцко…

— О, здравствуй, казаче! Спасибо тебе, брат, за то, что пособил мне выбраться на волю и спас жену с ребенком… — промолвил кобзарь, протягивая руки к Якову.

Как родные, они обнялись и расцеловались, похлопывая друг друга так, что эхо разносилось над рекой.

— Бога да добрых людей благодарить надо, брат Федор. Первейшая благодарность пани Хмельницкой и ее сыну, которого отныне казаки Богданом будут звать! Это они надоумили мать Мартынка Семениху да советом и поддержкой помогли ей в этом добром деле… Не пофортунило пани Хмельницкой, дай бог ей счастья…

— А что с ней, Яцко? Может, нужно помочь женщине… — спросил Богун, слегка отстраняясь от казака.

— За убийство полковника, за похищение его трупа, за побег кобзаря с поводырем… — начал было громко Яцко, но закончил почти шепотом: — Урядника Хмельницкого хотят банитовать, то есть выгнать из дома и хутора, забрав все его имущество, пожитки, а может, и казнят на колу.

— Казнят на колу?.. — повторило сразу несколько человек.

— Да, хотят казнить… — ответил Яцко. — Разве панам шляхтичам жаль наших людей? На такие плодородные земли, на такой богатый край сколько их зарится и раскрывает свои ненасытные рты. Они бы всех нас уничтожили, лишь бы завладеть нашими землями. Во времена Наливайко и Косинского едва до Белой Церкви дотянулись своими загребущими руками. А теперь с каждым годом, с помощью католического креста, кола да еще виселиц, все дальше распространяют шляхетскую власть, уничтожают наших людей. Теперь уже и до Чигирина добрались. Вместо рассудительного урядника Михайла Хмельницкого поставят какого-нибудь упыря католика, а православную церковь превратят в униатскую.

— Сожжем, но не допустим! — закричали казаки.

— Нет, сжигать не нужно, братья, это ничего не даст. Вот поможем русским, Болотникову навести порядок в своем царстве, народного царя поставим, а потом вместе с могучим братом — русским народом и навалимся на наших «вашмостей»[21], шляхтичей и короля! Униатских попов и палачей нашего народа посадим на колы и вместе с русским народом будем создавать новую жизнь!..

Богун, слушая Яцка, гордо поднял голову и всматривался в даль, словно и забыл о том, что он слепой. Когда же, вздохнув полной грудью, Яцко умолк, с лица Карпа-Федора Богуна сразу исчезла мечтательная улыбка. Обернувшись к Яцку, он спросил:

— Неужели так и погиб чигиринский урядник и нельзя спасти его святую жену и сына Богдана?

— Хотели было отправить их в Кременчуг или на Низ…

— Так что же помешало?

— Да сам владелец Субботова, Михайло Хмельницкий… Не поверил он нам, отказался от помощи казаков.

— Остался в Субботове ждать позорной баниции?

— Да нет. Дело в том, что переяславской казачке, пани Матрене не удалось сделать казака из него, а до шляхтича он, наверное, еще не дорос… Так вот и… поехал Хмельницкий к старосте Даниловичу в Переяслав правды искать…

— А Матрена, Яцко, Матрена и Богданко? — взволнованно допытывался Богун.

— Вместе с ним поехали, сам провожал их до деревни Медведовки. С ними поехала и мать Мартынка.

Все облегченно вздохнули. Молодые казаки стыдливо отворачивались в сторону — Лукия кормила ребенка. Яцко снова заговорил, но уже как старший:

— Теперь, брат Федор… Твою Лукию с сыном поселим в Веремеевке, у нашего товарища Прокофия Джулая. Сам там малость поживешь, немного очухаешься, а потом на Левобережье махнешь, людям о нашей правде, о будущей свободе будешь рассказывать. А может… и нам в России понадобишься, позовем… Ну, хлопцы, помогите молодице собрать пожитки да отнесите на подводу, что стоит за лозой… Спасибо, брат Прокофий, поручаем мы тебе наше казацкое богатство — кобзарскую семью… Не забудь, молодица, что ты теперь Федориха. А сейчас прощайте, будьте здоровы! Мы двинемся в путь-дорогу, судьба ждет нас за Путивлем!..

Прощались с каждым в отдельности, расцеловались даже с молодицей и маленьким Мартынком. И солнце согревало своими лучами этих искренних, сильных и добрых людей.

13

Всю дорогу до самой Медведовки Михайло Хмельницкий чувствовал себя в обществе решительного казацкого вожака Якова как под надзором, хотя тот и уверял его, что сопровождает их, поскольку ехать по лесным дорогам небезопасно, тем паче ночью.

— Всякий народ шатается в наших краях, пан Хмельницкий. Со мной оно как-то спокойнее, меня здесь каждая собака по духу чует, — объяснил Яцко. — Да и по пути мне, в Боровицу хочу наведаться…

Яцко без умолку, громко рассказывал о своих былых походах в Ливонию вместе с Самойлом Кишкой. Хмельницкому даже надоело слушать его, время от времени он поглядывал на женщин, несколько раз напоминал сыну, чтобы тот ехал рядом с матерью, проявляя какую-то непонятную неприязнь к своему спасителю. Он познакомился с Яцком сразу же по приезде из Черкасс в Чигирин. Жители Чигирина называли Яцка «отчаянной головой», но уважали его, как бывалого казака, ибо из всех жителей города он один принимал участие в ливонском походе и возвратился здоровым и невредимым, хотя и сильно обносившимся. Люди рассказывали, что воевал он рядом с самим Кишкой, который, по его уверениям, погиб не в бою с врагом, а от предательского удара в спину…

Рассказы Яцка мало интересовали Хмельницкого. К тому же, говоря о походах и кровавых сражениях на земле и на море, казак всякий раз возвращался к обязанностям и к поведению урядника Чигиринского староства. Вот и теперь Яцко советовал Хмельницкому подумать, и причем немедля, о том, кем он является для казаков. Нельзя забывать о том, что Чигирин — это новая, свободная казачья столица, а не «пограничное пристанище» для шляхты, зарящейся на Запорожскую Сечь. Хотя казаки и не могут пожаловаться на своего нынешнего урядника, но они настороженно относятся к нему, ибо пан Хмельницкий за все время своего пребывания в Чигирине ни единого разу не посетил храма божьего, не причащался по православному обычаю, как это делает его жена, наставляя благочестию и своего сына Зиновия-Богдана. Услышав это новое имя своего сына из уст казака, Хмельницкий даже вздрогнул. Выходит, что Мелашка Пушкариха успела рассказать кое-кому о Зиновии и его защите наливайковцев… Из слов Яцка следовало, что выписанные из реестра казаки не только воинственно настроены, но, наверное, и посполитых крестьян подстрекают к непослушанию.

Казаки и посполитые будто бы, откликаясь на призыв короля, вооружаются, чтобы помочь «царевичу Димитрию» воевать против Шуйского, а на самом деле остаются в волостях, объединяются в отряды и порой, недовольные шляхтичами, нападают на их надсмотрщиков и урядников.

Переехав на рассвете реку Тясьмин и попрощавшись у моста с этим словоохотливым казаком, Хмельницкий почувствовал себя тревожно.

Однако же возвращаться сейчас в Чигирин было бы совсем безрассудно. Он подстегнул коня, пообещал жене приобрести в Корсуне для нее и вещей подходящую телегу.

Хмельницкие проезжали через села Смелянщины. Здесь Михайло привлек внимание крестьян, работающих на нивах панов-шляхтичей. По одежде и оружию они безошибочно узнавали в нем польского урядника, то и дело останавливали его, требовали объяснить, на каком основании казаков вместе с семьями выписывают из реестра.

— Только и требуют, чтобы он, как скотина, четыре дня в неделю работал на польского пана. Да еще в первые дни недели, а потом уже может обрабатывать свою ниву, когда зерно начнет осыпаться на корню.

— Какой же это божий или человеческий закон, почтенный пан, коль и эти крохи потом нужно отдать на кормежку жолнерам?..

Хмельницкий, искренне недоумевая, пожимал плечами, даже обещал передать их жалобу самому старосте, лишь бы только оставили его в покое возмущенные люди. Хотя крестьяне и были с косами или граблями, но от внимания урядника не ускользнуло и то, что у некоторых из них под длинной сорочкой торчали спрятанные за поясом пистоли.

Хмельницкий и впрямь собирался рассказать вельможе Даниловичу о недовольстве выписчиков из реестра, принимающем угрожающий характер. Ведь из-за этого и начинаются ежегодные бунты в староствах.

Оказавшись в окружении обозленных крестьян, Хмельницкий даже пожалел о том, что с ним нет Яцка.

Правда, его выручали женщины — умная Матрена и особенно Мелашка. Она умела так успокоить косарей, расхваливая Хмельницкого — урядника Чигиринского староства, где людей не притесняют, что они от угроз переходили к просьбам. Даже Зиновий вмешивался в разговор, поглядывая на изможденных, одетых в длинные, грязные от пота и пыли сорочки подростков, подходивших к ним с граблями в руках. Простота и обходительность сына урядника, так ясно выступавшие в обращении с крестьянскими детьми, согревали сердца и души изнуренных работой родителей. И они доверчивее относились к обещаниям пана урядника.

Хмельницкий, озабоченный, изнемогший под палящими лучами солнца, только под вечер въехал в предместье города Корсуня. Женщины устали от верховой езды, выбились из сил кони. Остановились возле перелеска, расседлали лошадей, пустив их попастись, и расположились на отдых. А сам Хмельницкий поехал в староство, чтобы раздобыть телегу. У него отлегло от сердца: ведь в городе нечего бояться нападения крестьян, возмущенных притеснениями шляхтичей. Подстаросты сейчас нет в городе, он уехал в Чигирин. Солнце уже было на закате, на дорогу легли длинные тени от деревьев, дышать стало легче.

Спустившись с пригорка, Хмельницкий заметил возле моста через Рось группу людей и остановился. Впереди как на ладони на противоположном берегу Роси возвышался Корсунский замок, мимо него через парк протянулась дорога в город.

«Здесь и заночуем…» — подумал Хмельницкий, решив покончить на сегодня со всеми своими хлопотами.

— Стой, пан военный! — вдруг услышал он не совсем дружелюбный оклик. — Через мост проезда нет.

— Как это — нет проезда!.. — возмущенно произнес Хмельницкий, натягивая поводья.

Только сейчас он заметил, что и в самом деле вместо моста через Рось в ее самом узком месте были проложены мостки для пешеходов. На этих мостках не разминуться. Возмущение постепенно проходило.

— Что, наводнением снесло мост? — совсем спокойно спросил Хмельницкий.

Несколько мужиков плотным кольцом обступили всадника. В устремленных на него глазах Хмельницкий прочел такую же ненависть, как и у работающих на полях смелянцев. Невольно он резко обернулся и посмотрел назад, подумав о семье и казаках, оставшихся у леса.

— Хлопцы, за ним едет отряд! — крикнул мужчина, стоявший крайним и первым бросился в ту сторону, откуда приехал Хмельницкий, приказав на ходу: — Задержи, Сидор, этого шляхтича, а вы… за мной!

— Что вам нужно от меня, панове казаки? Там осталась лишь моя семья. В чем дело?

Тон Хмельницкого и его вежливое обращение заставили призадуматься корсунцев. Их старший остановился и снова подъехал к уряднику.

— Семья? Зачем это семья прибыла в Корсунь и откуда? — допытывался он, внимательно присматриваясь к Хмельницкому. И тут же добавил: — А оружие прошу сдать мне, так будет спокойнее.

Хмельницкий оказался в затруднительном положении. Ни сдать оружие — значит подвергнуть себя опасности столкновения с полутора десятком людей. У большинства из них висели сабли на боку, у некоторых за поясами торчали пистоли. Кое-кто уже схватился за саблю… Но отдать оружие… а потом, может быть, и коня…

— Не могу понять, панове казаки, — снова вежливо обратился он к воинственно настроенным корсунцам. — Как будто я и не крымский татарин, не налетчик какой-нибудь. Еду из Чигирина… убежал от шляхтича-пацификатора. К старосте вашему, пану Даниловичу, хочу обратиться с личной жалобой… а также замолвить слово и за посполитых. Если вы казаки, так зачем вам обезоруживать меня? Если я попал к… Что же, берите оружие, я ношу его не для того, чтобы сносить головы православным людям… — И, опустив поводья, он стал отстегивать саблю.

— Не торопись, Сидор, — посоветовал кто-то. — Не всегда тот пан, кто носит жупан. Надо разобраться.

— Добро. Пускай пан оставит оружие при себе, — согласился старший. — Только старосты сейчас нету в Корсуне. А эти панские шкуродеры тоже разбежались, вопя «караул», хотя мы их, клянусь богом, даже пальцем не тронули…

Хмельницкий пристегнул саблю и соскочил с коня. Кто-то взял его коня под уздцы, Хмельницкий расценил это как знак уважения, он отпустил поводья, поправил пояс. Из разговора выяснилось, что корсунские мещане отказались чинить мосты за свой счет.

— Это настоящий грабеж, уважаемый пан, — объяснил Хмельницкому старший. — Люди ему пашут и сеют, да еще и чинш[22] оплачивают… А за что, спрашивается, посудите сами? Наверное, за то, что мы живем и дышим, не торопимся стать отступниками, униатами. Верно я говорю, уважаемый пан?

— Так вы можете пожаловаться пану… — попытался было Хмельницкий закончить этот неприятный разговор.

Солнце тем временем опускалось все ниже и ниже. Скоро и вечер наступит. А голодная семья ждет его у леса. Но несколько человек, перебивая друг друга, с возмущением стали рассказывать, как урядники староства издеваются над мещанами, преследуют их за то, что они не хотят чинить мосты на собственные средства. Один мещанин умер от побоев, а четверых, в том числе и самого искусного в Корсуне кузнеца, забрали в замок, а там, должно быть, пытают. Человек десять мужчин и женщин тяжело ранены.

— И казаки теперь, уважаемый пан, взялись сами хозяйничать в городе. Урядники удрали в замок, а двое из них лежат связанными в магистрате. Мы вот охраняем тут, а братья казаки хотят ворваться в замок, чтобы освободить задержанных мещан и казацкого кузнеца, если они еще живы…

Хмельницкий только разводил руками. Потом он сообразил, что сейчас может помочь обеим сторонам.

— Постойте, панове казаки, — дружелюбно предложил он. — Я мог бы убедить здешних панов урядников не причинять зла кузнецу и мещанам. Понятно, погорячились люди, защищая собственное добро. Наказывать за это — значит толкать людей на бунт!..

— А кто ответит за умершего? — спросил пожилой казак, которого звали Сидором.

Его поддержали еще несколько человек. Снова раздались возмущенные голоса, как и в первые минуты встречи.

— Закон, карающий за убийство человека, должен быть единым в государстве, — неожиданно для самого себя высказал Хмельницкий услышанную им только сегодня из уст Яцка мысль, с которой он был не вполне согласен. Хмельницкий даже удивился, что при данных обстоятельствах она была повторена им вполне чистосердечно, без малейшего раскаяния.

Раздались возгласы: «Верно!», «Единый закон!», «К ответу!»… Тревога охватила Хмельницкого, так внезапно поддержавшего справедливые требования взбунтовавшихся корсунцев.

Никто из присутствующих не заметил, что сразу после того, как Хмельницкий соскочил с седла, к толпе тихонько подъехал на своем небольшом карем жеребчике Зиновий. Все были так возбуждены, что не слышали, как он сошел с коня и поставил его рядом с отцовским. Только после того, как казаки успокоились, одобрив суждение Хмельницкого о законе, а жеребчик Богдана, играя, укусил отцовского коня ниже колена и тот заржал, — все оглянулись и увидели подростка.

— Сынок? — спросил кто-то.

В первое мгновение Хмельницкого рассердило, что сын слышал весь этот разговор. И в то же время его сердце наполнилось отцовской гордостью. При других обстоятельствах он накричал бы на Зиновия, отругал как следует, но сейчас не стал этого делать. А сын не скрывал восхищения своим отцом и, высоко подняв голову, разглядывал казаков. Лучи заходящего солнца отражались в его глазах, и они не по-детски горели, как у орленка, который впервые силится расправить крылья и вылететь из гнезда следом за отцом.

— Да, это мой… Зиновий-Богдан! — произнес Хмельницкий, не удержавшись, чтобы не похвастаться новым, таким благозвучным именем своего сына. — Почему же ты не остался вместе с матерью? Не отдохнул? — спросил он Зиновия.

— А мама послала меня за вами. Мы уже остановились ночевать в крайней хате у старого казака. Он хорошо знает моего покойного дедушку, маминого отца, казаковал вместе с ним. Он уже и ужин велел приготовить, — скороговоркой выпалил мальчик.

Казаки одобрили выбор жены Хмельницкого — ее решение остановиться на ночлег у почтенного казака Дениса. Они тут же выделили одного мещанина, чтобы тот помог мальчику отвести коней во двор Дениса и постарался достать наутро телегу с хорошим кучером. Несколько мещан остались охранять мост, а остальные пошли вместе с Хмельницким к замку. Они хотели освободить заключенных там невинных людей.

14

Стоял чудесный летний день. Проехав степью по пыльной дороге, под палящими лучами солнца, путешественники добрались до Терехтемирова. Здесь сразу повеяло на них прохладой Днепра, и они полной грудью вдыхали свежий воздух, любуясь красотой окружающей природы. Корсунский кузнец, освобожденный из темницы после вмешательства Хмельницкого, охотно согласился сопровождать женщин в телеге, раздобытой для них казаками. Богдан ни на шаг не отъезжал от телеги, жадно прислушиваясь к рассказам кузнеца о бесчинствах, творимых в старостве.

— Люди наши — православные с деда-прадеда. Да и не понимают они этих католических молитв, не хотят признавать опостылевшую унию, не могут мириться с тем, что чужеземцы хозяйничают в стране, — жаловался кузнец женщинам. — А они все лезут и лезут к нам, называя себя нашими панами, да карают за малейшее непослушание. Наши церкви превращают в униатские… Такое творится, прости господи…

Матрена внимательно слушала кузнеца, утешала его как могла, соглашаясь с тем, что польская шляхта и духовенство стараются захватить край. То же говорила Мелашка. Они думали и толковали совсем не о том, что волновало Хмельницкого. Ему довольно легко удалось уговорить урядников открыть ворота Корсунского замка и отпустить кузнеца и мещан. Умный и спокойный по натуре человек, он обладал незаурядными способностями и нашел слова, позволившие ему примирить казаков с урядниками. Правда, надолго ли это — трудно сказать. Он посоветовал урядникам самим расследовать, кто так бессердечно избил несчастного мещанина, что тот скончался, и виновного отправить на суд самого старосты. А для починки моста, рекомендовал доставить за счет староства доски и бревна, чтобы городские мастера могли его восстановить…

Все эти советы Хмельницкий давал, будучи под впечатлением беседы с казаками. Как ему казалось, их принимали обе враждующие стороны, — скорее из-за уважения к нему, к его благим намерениям, к его желанию уладить ссору, чреватую опасными последствиями. А утром старый Денис и кузнец рассказали ему о том, что несколько десятков вооруженных казаков на рассвете покинули Корсунь и ушли на север.

— Правды ищут люди, ушли за Путивль, помогать русским… — объяснил Денис.

В полдень Хмельницкие были уже на терехтемировском пароме. Позавтракали они рано, еще в Межеричах, торопясь хотя бы в послеобеденную пору попасть в Переяслав. За свою недолгую дорогу чего только они не наслышались! Чем ближе подъезжали к резиденции староства, тем больше жалоб слышали они от людей в селах и хуторах.

Ежегодно сюда наезжали отряды жолнеров, требуя постоя, и жестоко расправлялись с теми, кто по бедности ничего не мог им дать.

На пароме они узнали от паромщика о том, что утром он перевез на левый берег двоих гонцов из Чигирина, спешивших к старосте. То, что гонцы торопились поскорее попасть в Переделав, к пану Даниловичу, Хмельницкому было понятно.

«Все-таки обогнали… Конечно, одни, без такого… груза, как у меня», — вздыхая, подумал Хмельницкий. Расспросил паромщика, как выглядели эти гонцы, не говорили ли они, зачем едут. Паромщик посмотрел на вооруженного человека и уклончиво ответил:

— Леший их разберет, ваша милость. Торопят: давай, мол, поживее, — подорожную тычут, словно я дьяк или писарь какой-нибудь, а не паромщик.

— Говорили, из Чигирина, к старосте?

— Ну да, из Чигирина, мол, гонцы к старосте…

Не давая отдыха ни себе, ни лошадям, Хмельницкий спешил в Переяслав. Матрена настояла на том, чтобы они направились прямо к ее матери-вдове, а потом уже, если в этом будет необходимость, переехали в свой дом, стоявший на противоположном берегу реки Трубеж. Мать Матрены жила недалеко от имения старосты, и это явилось решающим доводом для Хмельницкого. Он поступил так, как хотела его жена.

15

Наскоро поздоровавшись со старенькой тещей и оставив на ее попечение свою семью, Хмельницкий привел себя в порядок и поскакал вместе с казаками в имение Даниловича. Занятый единственной мыслью — поскорее попасть к старосте, он не только забыл попрощаться с кузнецом, который торопился в обратный путь на переправу, но даже не успел полюбоваться городом, когда-то таким родным. «Выслушав чигиринских гонцов, Данилович, наверное, сейчас рвет и мечет», — думал урядник. И кони неслись еще быстрее, поднимая облака пыли. Он слышал, как из корчмы кто-то окликнул его, но не обратил внимания. Только когда въехали в имение старосты и Хмельницкий уже соскочил с коня, он узнал от казака, что окликал его какой-то вооруженный человек.

На крыльце дома старосты приветливо встретил Хмельницкого и сразу же усадил рядом с собой старый маршалок[23], которого Жолкевский также передал Яну Даниловичу вместе с приданым дочери. Старик поседел и немного сгорбился. Но, как всегда, свысока смотрел на низших по должности шляхтичей, давая им понять, что, прежде чем попасть к вельможе, нужно обязательно поклониться ему. Хмельницкий, еще находясь на службе у Жолкевского, хорошо знал эту слабость маршалка и сейчас, как и прежде, старался ничем не задеть болезненно самолюбивого старика. Хотя он и спешил как можно скорее увидеть старосту, но нашел в себе достаточно выдержки и такта, чтобы не сразу заговорить о своих делах.

— О, уважаемый пан Казимир так выглядит, будто и не три года мы не виделись, а всего несколько дней! Как здоровье достопочтенной супруги зашей? Прошу пана Казимира передать ей мое почтение с пожеланием доброго здоровья…

— Бардзо дзенькую[24]. Пан Михайло все такой же благородный рыцарь, узнаю, узнаю, — улыбнулся старик. — Как служится пану в этих диких пограничных краях среди неспокойного казачества?..

Так учтиво беседовали они не менее получаса, пока гость не узнал, что староста еще несколько дней тому назад выехал навстречу своему любимому тестю Станиславу Жолкевскому, который должен приехать сюда на несколько дней из военного лагеря, расположенного под Красноставом. Его милость пан гетман хочет отпраздновать свое шестидесятилетие в доме Софьи. Маршалок сообщил также, что сегодня утром из Чигирина прибыли двое гонцов от подстаросты. Они сейчас где-то в корчме ждут пана старосту, чтобы лично передать ему какое-то важное донесение о бунте на границе.

— О бунте? — взволнованно переспросил Хмельницкий. — Я тоже приехал из Чигирина. Там никакого казачьего бунта нету, если не считать бесчинств, творимых одним подпоручиком.

— О ком пан говорит?

— Пан Казимир, очевидно, помнит молодого родственника пани Софьи, жены князя Ружинского?..

— Лаща Самойла? Этого сорвиголову, который обучался военному делу у пана Струся?

— Да. Этот подпоручик, как татарин, увез в седле дочь чигиринского мещанина…

— Ха-ха-ха! — захохотал маршалок, хлопнув руками себя по коленкам. — Узнаю сердцееда…

Хмельницкий, мгновенно оценив обстановку, тоже засмеялся, чтобы не рассердить маршалка, который расценил подлый поступок шляхтича как веселую шутку.

С улицы в парадные ворота въехала позолоченная французская карета с гербами Жолкевского. За ней проследовала другая, более скромная, но тоже изукрашенная карета шляхтича Даниловича, в которую была впряжена четверка сивых лошадей. Их сопровождали несколько десятков казаков, жолнеров и челяди, гарцевавших по обе стороны карет.

Хмельницкий тотчас же вскочил, подкрутил на польский манер свои черные, по-казацки опущенные усы, быстро сбежал по ступенькам и опрометью бросился к карете воеводы. Следом за ним семенил маршалок, ему трудно было угнаться за молодым и сильным, закаленным в степях урядником.

Пока маршалок сходил со ступенек, Михайло уже открыл дверцы гетманской кареты, которая, тяжело подпрыгнув на рессорах, остановилась у крыльца; никто из услужливых дворовых и казаков не успел опередить Хмельницкого, теперь стоявшего навытяжку, ожидая приказов всесильного гетмана. Пан маршалок хотя и спешил встретить Жолкевского, но тот не стал его дожидаться. Он был приятно удивлен, увидев своего старого слугу Михася. Гетман подал Хмельницкому руку, потом оперся на его могучее плечо и, улыбаясь, воскликнул:

— Вот сюрприз, пан Хмельницкий!.. Виват, виват! Вижу, пан возмужал на лоне пограничного приволья… Какими новостями порадует нас пан, прискакав из такой дали?

— Дай бог здоровья вашей милости, многоуважаемому пану нашему, надежде края! Для меня большое счастье и честь приветствовать вашмость в день вашего рождения…

Продолжая опираться на сильную руку своего бывшего любимого слуги, Жолкевский, громко смеясь, пошел с ним по дорожке к роскошному цветнику пани Софьи. Идя рядом с таким могущественным человеком, поддерживая его, уже отяжелевшего, Хмельницкий несколько раз ловил себя на желании прихрамывать так же, как и гетман. Служа этому всесильному вельможе с юных лет, он научился не только угождать ему, по и заразился непреодолимой жаждой власти, не брезгая ничем, лишь бы подниматься по служебной лесенке все выше и выше. Гетман и властелин Украины Станислав Жолкевский, казалось ему, даже хромал как-то величественно, не так, как хромают простые смертные калеки!

— Прибыл я, вашмость вельможный пан воевода и гетман, чтобы обжаловать недостойные шляхетской чести действия, творимые на границе польского государства… — И Хмельницкий кратко изложил цель своего приезда.

Но Жолкевский пожелал подробнее узнать о положении дел в Корсуне и Чигирине.

Дела складывались не совсем благоприятно для самого жалобщика, но он старался докладывать государственному мужу кратко и ясно, характеризуя трудности службы в отдаленных пограничных районах. Там обнаглевшие государственные преступники среди бела дня убивают полковников коронных вооруженных сил Речи Посполитой, а вместо строгих судий на место преступления приезжают распущенные молодчики вроде воспитанника пана Струся — Самойла Лаща, действия которого еще больше озлобляют своевольных хлопов.

— Так, вашмость вельможный пан, этот подпоручик отстранил меня от службы и заменил мою охрану своими неопытными казаками. Из-под носа его пьяной охраны преступные казаки легко выкрали из церкви тело пана Стася Заблудовского, освободили из темницы убийцу полковника и группами уходят на север… То ли они откликаются на призыв сандомирского пана Мнишка, то ли пристают к взбунтовавшимся московским хлопам во главе с Болотниковым…

— Пан Хмельницкий отстранен от должности без ведома старосты? — слегка нахмурившись, спросил Жолкевский.

Они дошли до конца дорожки и возвратились назад. Им навстречу под руку шли, продолжая дружеский разговор, начатый еще в карете, друзья-однолетки — Ян Данилович и Стефан Хмелевский, региментар[25] придворной охраны и войск старого князя Константина Острожского.

— Вашмость, — ответил Хмельницкий, — угрожая оружием, меня отстранил пан Лащ, которого пан подстароста наделил большими полномочиями…

Их разговор прервался, к беседующим подошел хозяин дома Данилович, и с ним Хмелевский. Староста недолюбливал фаворита тестя и своей жены Софьи, незначительного пограничного урядника. Но, увидев его, обласканного воеводой-гетманом, староста Данилович поздоровался с Хмельницким за руку, как с близким человеком, как шляхтич со шляхтичем. Рука от этого не отсохнет, а дорогому тестю приятно…

— Очевидно, пан Хмельницкий приехал по каким-то служебным делам? — спросил он и тут же сам ответил, не дав Хмельницкому и рта раскрыть: — А то как же, разумеется, по делу! Но, прошу уважаемого пана, не сегодня, только не сегодня… Прошу пана Хмельницкого завтра к нам на завтрак и там доложите, если позволит вельможный пан гетман и мой гость.

— Бардзо gratum[26], — поспешил ответить Жолкевский, как всегда любивший пересыпать свою речь латинскими словами, а то и целыми фразами. — Почему бы и не разрешить, ведь я и сам только гость в доме уважаемого пана Яна.

Хмельницкий вежливо поклонился гетману, потом старосте и его гостю Хмелевскому и, оставив всемогущих шляхтичей, бодро зашагал в сторону дома. Встретив по дороге маршалка, спросил его на ходу, в какое время пан староста завтракает, сердечно распрощался с ним и направился к своим казакам.

За воротами двора старосты Хмельницкий встретился с двумя вооруженными всадниками — это были чигиринские гонцы от корсунского подстаросты. Но он не окликнул их, даже отвернулся, пришпорив коня.

16

Какая радость для матери встречать в своем доме таких дорогих гостей! Матрена всплакнула, упав на грудь старушки. О смерти отца ей сообщили казаки, еще когда она жила в Черкассах, кое-что дополнил Яцко в Чигирине. Дочь до сих пор все еще не верила, что отца нет уже в живых. Но когда она увидела седую мать, с лицом, испещренным морщинками, ее охватила невыразимая скорбь… Как одиноко доживает свой век ее матушка… Но не покидает свой родной Переделав!

С чувством глубокой несказанной любви обнимала бабушка своего внука Зиновия, ласкала его, как малого ребенка. Много лет мечтала она об этой встрече. Не столько думала она бессонными ночами о дочери, как о внуке. В нем хотела она видеть достойного продолжателя переяславского казацкого рода. Старуха только головой покачала, когда Матрена рассказала ей о том, как бежал сын из дома, чтобы стать казаком. Неизвестно, кому больше сочувствовала старуха, качая головой, — родителям или внуку. Такой уж молодец… Стройный, чернявый, с умными, ясными, будто немного грустными глазами. Казак, орел!

В тот же вечер бабушка рассказывала внуку о покойном дедушке, переяславском казаке, принимавшем участие в героических походах Северина Наливайко. Теперь-то уж можно открыто говорить об участии покойного в народном восстании.

— Своей жизнью заплатил казак проклятым королевским гетманам за службу у Наливайко. Сложил свою голову, горемычный, где-то в Ливонии, во время похода реестровцев. Сказывают казаки, погиб вместе со славным Самойлом Кишкой…

Начинало темнеть. В сумерках не заметили, когда вернулся Михайло. Услышав, какие разговоры ведет бабушка со своим внуком, он тотчас предложил жене с сыном переехать в собственный дом. Это было сказано таким категорическим тоном, что Матрена, переглянувшись с Мелашкой, не стала возражать. Она давно уже поняла, что в их семейной жизни не ждать покоя. А особенно сейчас, когда произошли большие изменения и в служебных делах и в личных. Сокрушенно посмотрела она на сына, потом на мужа и стала собираться.

В усадьбе Хмельницких хозяйничал их родственник, занимавший отдельный домик. Хозяйский же дом стоял запертым, с закрытыми ставнями и казался неживым. Матрене не хотелось входить в него. Но она привыкла покоряться главе семьи. Даже старая казачка ничего не возразила.

До приезда хозяев казаки Хмельницкого открыли окна, убрали и проветрили комнаты, потревожив многочисленных пауков. Сам хозяин ни с кем не разговаривал, не разрешил зажигать свет, в опочивальне и рано лег спать. Только перед рассветом, многое передумав, он обратился к жене, желая посоветоваться с ней:

— Понимаешь, Мотря… Мне тоже жить хочется. Ах, как хочется жить!.. То ли у меня руки короткими стали, то ли на этой границе поглупел. Так стараешься, из кожи лезешь, чтобы не быть ничтожной щепочкой в этом бурном житейском потоке. Но я не могу идти ровно по государственной дорожке, то и дело сбиваюсь… Не могу. Все время искушает какой-нибудь дьявол, чтобы и я, как тот Яцко, жупан навыворот носил… От гнева и неудачи вот-вот, кажется, лопнешь, как кукурузное зерно на огне.

— И зачем тебе гневаться, Михайло? Не так уж плохо сидит вывернутый жупан на остерском казаке Яцке… На сына кричишь… О, и ты, Зиновий, уже встал?

Сын только поглядел на родителей, будто желая убедиться, в каком они настроении. Но ничего не сказал.

— Не кричу, а учу, Матрена, — продолжал Хмельницкий, не отсылая сына из опочивальни. Как это ни странно — он старался быть возможно более ласковым, советуясь с женой. — Утром должен идти на завтрак к старосте, докладывать ему о наших чигиринских делах. А они… сама знаешь, какие это дела. Да разве только чигиринские? А корсунские, смелянские, млиевские…

— Что и говорить, Михайло, все понимаю. Не блестящи наши дела, если гонцы подстаросты уже успели доложить о них пану Даниловичу, — сказала Матрена в тон озабоченному мужу.

Хмельницкий уважал свою жену, хотя и по-своему. Чувство это нельзя было назвать любовью. Он уважал Матрену не только за красоту, кротость и умение вести хозяйство. Эта простая казачка обладала незаурядным умом и мужественно переносила тяжелые удары судьбы, сыпавшиеся на голову ее мужа на службе у Даниловича. Особенно ему нравилась ее простая и такая проникновенная речь. «Все понимаю», — мысленно повторил он ее слова. Порой он и сам старался, по крайней мере дома, говорить просто, не пересыпая свою речь польскими вычурными словами, но это не всегда ему удавалось. Давняя привычка вертеться поближе к польской шляхте, угождать ей, стараясь подняться по служебной лестнице хотя бы на малую ступеньку, все время подталкивала его, заставляла подражать знати даже в разговоре.

Он посмотрел на сына и, глубоко вздохнув, прервал тяжелую паузу. Ему показалось, что в это мгновение, как и в Корсуне, возле моста, что-то совсем новое появилось в выражении глаз сына, который внимательно смотрел на него, стараясь разгадать, что же произошло. Это было сыновнее противодействие отцовской воле. Неужели в стычках с собственным сыном, а может быть, и… в борьбе придется добиваться своего? Чего же именно? — мучил и другой вопрос. А может, его юный сын озабочен тем, как помочь отцу!.. Это был бы настоящий Богдан!

— Не боишься, Зиновий, что твоего отца шляхтичи подвергнут баниции, отберут Субботов, выгонят из этого вот дома? — спросил Хмельницкий, которому очень хотелось назвать мальчика Богданом…

— Перестань, зачем ты говоришь об этом ребенку, пугаешь нас? — вмешалась Матрена.

— А я, мама, ничего не боюсь! Лишь бы только батя… не унижался перед ними. Я… все равно в казаки пойду!..

Хмельницкий лежал на диване, подложив руки под голову, которая, казалось ему, начинала глупеть от «хорошей жизни» на границе.

— В казаки? — спокойным тоном переспросил отец.

Но за внешним равнодушием скрывалась борьба чувств, тревога за сына. И все-таки он любовался мальчишечьим, зардевшимся, как у девушки, лицом, глазами, в которых светилась решимость.

— Разыщу Мартынка и уйду с ним. И мы не пощадим ни подстаросту, ни самого старосту! — немного подумав, продолжал Зиновий.

Отец порывисто вскочил с дивана. Но не набросился на сына, как боялась Матрена, а, опустив голову, мрачный, подошел к открытому окну. Из-за деревьев старого сада, из-за ив, росших на меже возле реки, поднималось солнце. Хмельницкому уже надо было собираться на завтрак к пану старосте. Он медленно повернулся и, не глядя ни на кого, не приказал, а скорее посоветовал сыну, как взрослому:

— Об этом… чтобы ни я больше не слыхал от тебя и никто другой… Да и выбрось из головы такие мысли, Зиновий! Сам бог велел повиноваться родителям, особенно когда детский ум направлен не туда, куда следует. Мы не последние люди в этом мире, чтобы нам были заказаны пути к лучшей жизни… Учиться пойдешь, Зиновий, ты не какой-нибудь Мартынко. Пускай он казакует… У старосты сейчас гостит сам воевода русинский, егомость пан Станислав Жолкевский…

— Мама, это тот, что в медном быке сжег Наливайко? — с детской наивностью и в то же время с юношеским задором спросил Богдан.

— Да, сынок, — поспешил ответить отец, сдерживая нарастающий гнев. — Тот самый Станислав Жолкевский, который образцово, нужно сказать, служит государству и порой, наперекор своим человеческим чувствам, должен снимать головы негодяям бунтарям, поднявшимся против короля. Так устанавливается государственный порядок, Зиновий-Богдан! Когда вырастешь — поймешь… Я тоже душой понимаю того слепого казака, который смело отомстил за свои выжженные глаза, за измену, противную человеческой чести. Но ты проявляешь лишь недостойную жалость, а не здравый смысл государственного служащего. Я-то по милости польского правительства занимаю должность коронного урядника и владею хутором! Так как же я могу сочувствовать преступнику, который среди белого дня разлучил с жизнью полковника коронных войск?.. Это ты должен запомнить, Зиновий. «Пойду в казаки…» — Хмельницкий болезненно засмеялся. — А всегда ли будут казаки? Ведь правительство может отменить государственные реестры. Те же, которые, очутившись вне реестра, уйдут за Пороги, тем самым поставят себя вне закона…

— А кто выдумывает такие законы? — спросил сын.

— Как это — кто? Государство, король, сенаторы, воеводы, старосты… А ты как же думал?

— А казаки?

— Одним словом… учиться пойдешь, Зиновий, — прервал Хмельницкий разговор и задумался. Потом обратился к жене, будто бы здесь и не присутствовал сын, будто и не пришлось с ним вести такой неприятный разговор: — Посоветуй, Матрена, как мне держать себя, выслушивая обвинения подстаросты из уст пана Даниловича? Ведь я служу у них, у меня семья… А ты знаешь, как он недолюбливает меня.

— Нужно вначале выслушать суд их нечестивый… и достойно ответить. Не бойся, Михайло, сказать панам, что украинский народ бунтует не от роскошной жизни. Полковника Заблуду, мол, задушил тот казак, которому он выжег глаза. А следовало ли такому полковнику шататься среди казаков, да еще и где, на границе с ничейной землей — в Чигирине?! Скажи еще этим государственным мужам, что православные люди не позволят превратить себя в католиков. Они будут защищаться и от католичества и от магометанства. Посоветуй шляхтичам не озлоблять люден на их же собственной земле, не забирать у них последний кусок хлеба, не убивать из-за каких-то там мостов, не разрешать всякому ничтожному шляхтичу превращать их в вечных батраков. В сердце каждого человека есть не только любовь к богу, но и к родному краю.

— Бог с тобой, Матрена, что ты советуешь мне, опомнись! Я ведь — государственный служащий.

— А разве я говорю не о государственных делах? Если уж и в самом деле выгонят или, как оно там у них называется, банитуют, так что же — поедем в другие города и села; может, попадем к таким же православным, как и мы, к русским людям. В городах и селах только об этом и говорят: мы одной матери дети, одной христианской веры!.. Да с твоими способностями разве такое место будешь занимать в православном государстве!.. Вспомни, как служил ты им, а заработал… баницию.

Матрена не замечала, как по ее щекам текли крупные слезы, и не вытирала их. Изумленный мальчик любовался своей матерью.

— Вот так и скажите им, батя… — будто приказал он, ободренный, а не опечаленный материнскими слезами.

Хмельницкий точно язык проглотил, повернулся и молча вышел из дома. Немного постоял на крыльце, ожидая, пока казак подведет к нему давно оседланного коня, и, не оглянувшись на дом, быстро вскочил в седло и поскакал со двора. «Разве ведаешь, как обернется судьба от одного какого-нибудь слова, твоего или чужого», — вертелось у него в голове. А слезы, оросившие лицо Матрены, казалось, проникали в самое его сердце. Холодные, но… искренние!

17

Одолеваемый тревожными мыслями, гетман Станислав Жолкевский рано поднялся с постели. Чудесное утро манило его на воздух. Спартанская жизнь воина, которую он вел в течение примерно трех десятков лет, приучила его к боям в открытой степи и в лесах, к отдыху в седле, на боевом коне. Перины любимой дочери были слишком жарки для не постаревшего еще гетмана. Он плохо спал и с радостью вышел в сад, чтобы на приволье встретить летний день. Дорожка привела его на высокий берег реки Трубеж. Он постоял немного, рассматривая новые постройки казаков и мещан, выросшие на противоположном берегу реки. Город разрастался, несмотря на такую неустойчивую жизнь всего края.

Он но слышал, как сзади подошла, словно подкралась, и стала рядом дочь и хозяйка Софья. Очевидно, и она залюбовалась рекой, полями, озаренными лучами восходящего солнца, похожего на огромный диск. Должно быть, она невольно ахнула или воскликнула от восхищения. Жолкевский резко обернулся, запахивая полы халата.

— О-о! С добрым утром, моя зорька… Наверное, я разбудил госпожу хозяйку своей бессонной старческой возней? Беспокойный гость!..

— И совсем нет, мой беспокойный папуся, — ответила Софья, как избалованный ребенок подставляя ему щеку для поцелуя. — Вижу, пан гетман и в гостях похищает у дочери любимого отца. Пусть он отбросит в сторону военные заботы и хотя сегодня даст мне полностью ощутить радость встречи.

Она прижалась к отцу, как делала это в детские годы, взяла его под руку и повела, поддерживая, когда он становился на поврежденную ногу. Жолкевский с удовольствием шел по саду рядом с дочерью, испытывая истинное наслаждение от утренней прогулки.

— Вчера приехал из Чигирина наш Михась Хмельницкий. Пан Ян пригласил его сегодня для беседы, — произнес Жолкевский, словно продолжая начатый в мыслях разговор.

Софья почувствовала, что краснеет, но решительно справилась со своим невольным волнением, вызванным воспоминанием о далеком прошлом. Разумеется, надо было что-то ответить отцу, но в этот момент она не находила слов. Да и что можно сказать в ответ на такое обычное сообщение, что из далекого пограничного местечка прибыл урядник, бывший любимый служащий отца? И она промолчала.

— Не забрать ли мне его снова в Жолкву? Твой муж недооценивает такого верного и разумного слугу…

— Но ведь пан Янек, папуся, наделил его землей и хутором возле Чигирина, — овладев собой, возразила Софья, как всегда, имея в виду интересы Хмельницкого. — Папочка всегда так хорошо относился к пану Хмельницкому, желал ему добра. Этот урядник, наверное, до сих пор добивается восстановления его утерянной родословной урожденного шляхтича. Ты бы лучше помог ему в этом. Хорошо, мой любимый папуся?

Жолкевский, улыбаясь, посмотрел на дочь. Она не смутилась, хотя и поняла, что он имел в виду, выдержала этот многозначительный взгляд, не моргнув глазом, и как бы в ответ на него с упреком произнесла:

— В прошлом легкомысленная, Софья, да будет известно милому папочке, родила уже пану воеводе внука Стася и не жалуется на холодные супружеские отношения с паном Янеком. Но этот злюка пан воевода является моим отцом, а годы образумили его дочурку настолько, что она заботится о спокойствии ее любимого папочки…

Не понимая, чего добивается дочь, делающая такие сложные ходы, Жолкевский громко засмеялся.

— Дзенькую бардзо кохану цуречку[27] за заботу, но почему она связывает ее с судьбой Хмельницкого, слово чести, понять не могу, — произнес гетман, пожимая плечами. — Ты, Софья, права, стареет твой отец…

И он снова засмеялся, шагая по дорожке рядом с дочерью, которая даже глаза опустила, будто решившись на откровенное признание.

— Почему я связываю… папуся никак не поймет?.. — переспросила она, и в ее голосе зазвучали нотки искренней женской тревоги. — Мы живем среди людей, которые, точно по завету предков, являются врагами шляхты. Государственные советники взяли в свои руки только меч, с помощью которого как-то поддерживают порядок во взаимоотношениях шляхтичей и хлопов. Это, безусловно, испытанный способ… Но второй солоницкой победы не будет, это уж не под силу моему пожилому папочке. Коронные кондиции[28] на восточной и западной, на южной и северной границах осложнились. Даже коронные жолнеры…

— Любимая дочь мне пророчит…

— Совсем не пророчит, просто к слову пришлось.

— А пан Хмельницкий?

— Пан Хмельницкий со своим собственным хутором и со шляхетским гербом на той же границе был бы больше полезен пану воеводе и гетману, нежели хлоп Хмельницкий в Жолкве, если он не сотник или какой-нибудь… кошевой разгульных казаков.

Она повернулась и ушла, опустив голову, сдерживая волнение. Жолкевский, пораженный словами дочери, стоял как вкопанный. Действительно, такой победы, как у Солониц, теперь ни ему, ни его младшим преемникам больше не видать. Неизбежна война с Москвой, на которую гетман возлагает большие надежды, чтобы вернуть благосклонность короля и занять в Речи Посполитой достойное место. Вести такую войну, — дочь совершенно права! — вести такую войну, когда за спиной ненадежный тыл с обозленными хлопами, не говоря уже о том, что казаки и жолнеры из «одного теста, — нужно очень осмотрительно. А Софье еще известно не все, что произошло в Чигирине. Там назревает казачий бунт, который поддерживают вооруженные банды, примкнувшие к Болотникову. Это казацкое движение поддерживает и сам так называемый побратим Наливайко, убежавший от законного возмездия Ивашка Болотников со своей двадцатитысячной армией вооруженных боярских хлопов…

Жолкевский тревожно оглянулся, хотел было окликнуть дочь, поблагодарить ее за совет, за суждения, так кстати высказанные. По дорожке ему навстречу уже шли зять и дочь, нежно взявшись за руки, словно молодожены.

18

Как и вчера, на крыльце господского дома Хмельницкого встретил старик маршалок, сопровождаемый казачком старосты. Так же приветливо поздоровались, пожелав друг другу здоровья. Однако маршалок торопился.

— Пан староста велел немедленно просить пана Хмельницкого в покои егомости. Этот казачок проводит вас.

В разных углах просторного кабинета старосты сидели три государственных мужа и единственная женщина — хозяйка дома. Мужчины, видимо, горячо спорили, обсуждая государственные дела, об этом можно было судить по их раскрасневшимся лицам. А может быть, говорил один Жолкевский, а остальные слушали и нервничали. Хмельницкому же казалось, что комната была заполнена одной лишь пани Софьей. Одетая в роскошное летнее платье, она сидела рядом со своим мужем, паном Даниловичем, и приветливо улыбнулась Михайлу Хмельницкому, но как только он вошел, тотчас удалилась из кабинета в боковую дверь. И в кабинете сразу будто оборвалась жизнь. Государственные мужи молчали, словно приготовились слушать, что скажет он в свое оправдание. Хмельницкий был вынужден еще раз поклониться шляхтичам.

— Нижайше кланяюсь вельможным вашмостям, достопочтенным панам. Прошу прощения, я явился ко времени, указанному мне паном маршалком… А пан староста уже посылал за мной?

Пан Данилович поднялся с кресла и хотя не улыбался, как вчера, но любезно пригласил урядника к столу, даже указал на стул, разрешая сесть в присутствии таких господ.

— Пан Хмельницкий прибыл вовремя, прошу садиться… Егомость вельможный пан гетман любезно познакомил нас с содержанием его вчерашней беседы с паном урядником. Но я получил еще и письмо из Чигирина от корсунского подстаросты, который иначе освещает происшедшие в Чигирине события. Прошу пана Хмельницкого еще раз подробнее изложить, что там произошло, чтобы мы могли выяснить истинную картину этого события. Пан урядник ставит на карту честь преданного слуги егомости пана воеводы и гетмана…

Садясь в кресло, Хмельницкий услышал, как рядом с ним зазвенели шпоры гетмана. Жолкевский, сидевший у окна, встал и, направляясь к столу, подошел сзади к Хмельницкому и положил руку ему на плечо. Звон его шпор оборвался. Хмельницкий понял, что тот его взял под защиту и все происходящее в кабинете разрешится значительно проще, чем ему казалось. Он насторожился, ибо знал, что Жолкевский собирается обратиться к нему.

И действительно, Жолкевский все тем же властным, не терпящим возражений, но в то же время доброжелательным тоном заговорил, пересыпая свою речь латинскими словами:

— Я всегда считал Михася Хмельницкого честным, достойным шляхетской чести человеком. Хотелось бы еще раз послушать его рассказ, и уже не как instigator[29], а как clientes[30] общего с нами государственного дела, порядка и покоя на границе Речи Посполитой, а также в сердце ее, в столице Варшаве. Прошу, пан Хмельницкий. — Жолкевский отошел от Хмельницкого и сел напротив него, рядом со старостой Даниловичем, чтобы не только слушать урядника, но и видеть, искренен ли он.

— Егомость вельможный мой пан, русинский воевода хорошо знает своего слугу. Служил я ему верой и правдой, служил, как подобает честному человеку. Я не ведаю, о чем докладывает наш подстароста, но думаю, что это к лучшему.

— Пан Хмельницкий правильно рассуждает, — отозвался сидевший позади него Стефан Хмелевский. И это прозвучало для Хмельницкого так неожиданно, что он даже вздрогнул, потом повернул свое кресло, чтобы не сидеть спиной к этому доброжелательному, как показалось уряднику, шляхтичу.

— Так, прошу прощения у ясновельможных панов, думаю, что это к лучшему. Егомость наш староста сможет по достоинству оценить мой правдивый доклад, как и сообщение пана подстаросты. С разрешения ваших милостей начну с трагических событий прошедшего воскресенья. Пан полковник, путешествуя по Украине с целью выявить и наказать казаков, принимавших участие в прошлогоднем морском походе на Варну или, может быть, еще за что-нибудь, раструбил об этом по всему прикордонью. А там столько бродит бездельников, выписанных из реестра казаков и, прошу прощения, наливайковских ребелизантов… Вполне понятно, слепой кобзарь искал случая, чтобы отомстить пану полковнику за свои выжженные им глаза, а зрячие наливайковские головорезы помогали ему в этом. Пан полковник был неосторожен и в ответ на мои предостережения только злился и поступал им наперекор… Вот так и совершилось это преступление. Я, как представитель власти в этой местности, заключил преступника в темницу и направил гонца к пану подстаросте, гостившему в это время в Черкассах, с донесением и с просьбой выслать судебного представителя. Но на следующий день оттуда срочно прибыл пан подпоручик Самойло Лащ. Этот молодой человек грубо обругал меня при людях, снял мою охрану и приказал перенести тело покойника в православный храм божий, при этом избив батюшку — настоятеля церкви. Прошу вельможных панов самих судить, есть ли законность и справедливость в действиях этого подпоручика, приехавшего вершить суд и расправу. Я лично не увидел в них ни законности, ни ума. Жители Чигирина, православные люди, ища защиты, стали осуждать меня, как представителя власти. А пьяный Лащ начал судебную расправу с того, что, как татарин, вырвал из рук отца его дочь, да еще и сжег дом. Как в таком случае должен был поступить урядник староства? Тушить пожар, который угрожал гибелью городу, словно подвергшемуся нападению крымских татар, или пристыдить пана подпоручика, отобрать у него невинную девушку и передать ее родителям? В это время как раз и приехал пан подстароста. И он, вместо того чтобы посоветоваться со мной, тоже грубо обругал меня, оскорбительно обозвал наливайковцем и выгнал из управления староством. Да еще и баницией угрожал мне на прощание… Пьянством и незаконной пацификацией помутили разум свой, да еще и стали угрожать чигиринцам закрытием православной церкви. А ведь это же граница нашего государства!..

Хмельницкий умолк, но и всесильные вельможи тоже сидели, сомкнув уста. В этот момент он вспомнил свой разговор с женой перед отъездом на этот «суд нечестивый», вспомнил и ее советы. Какая-то неизвестная дотоле отвага вселилась в него, теплом и трепетом наполняя его душу. «Разве такое место будешь занимать в православном государстве!..», «Одной матери…» От этих мыслей его бросило в жар, даже пот выступил на лбу. А в это время гетман тяжело поднялся с кресла, прошел мимо Хмельницкого, повернулся и снова стал где-то позади него. Молчание нарушил Стефан Хмелевский:

— Мне кажется, что пан Хмельницкий, поступил правильно, приехав за советом к пану старосте. Этого родственника уважаемой пани Ружинской, Самойла Лаща, я встречал как-то у пана Струся… Далеко пойдет молодой шляхтич…

— Но каким образом этот мальчишка попал в пограничные украинские земли, кто поручил ему осуществлять там политику Короны? — спросил Жолкевский, поворачивая к Даниловичу свою седую, аккуратно подстриженную голову.

— Этот шляхтич и впрямь слишком молод, но у него есть охранная королевская грамота, раздобытая для него уважаемой пани Ружинской якобы для охраны их имения и покоя. Из Корсуня мне сообщили, что он поехал в Черкассы, а оттуда в Млиево, где натворил много безобразий по молодости своей… Вот и все, что мне известно о нем, вашмость гетман…

— Отозвать! И немедленно, пан староста! В Млиеве насиловал почтенных женщин, в Чигирине, прошу панов, как басурман, вырвал из рук отца девицу и своими бесчинствами причинил вред Короне куда больше, чем Наливайко. И это на границе нашего королевства, где и без того неспокойно… Так и жди бунта посполитых; раз молодой шляхтич начал per ambitionem[31], то на этом он не остановится, может слишком далеко зайти impune[32] в своих бесчинствах… Немедленно отозвать этого… беспутного шляхтича!

— Будет исполнено, вашмость пан воевода. Немедленно отправлю за ним отряд жолнеров… — решительно и покорно, как подобает старосте и зятю, ответил Данилович.

— Что же касается реляции корсунского подстаросты, прошу панов, — снова произнес Жолкевский, — думаю, что это ход конем, ход конем незадачливого шахматиста в надежде выиграть дело, semotis arbitris[33] незаконных действий, унижающих достоинство шляхтича. Посылай, пан староста, гонцов, да… и пора уже завтраком угостить гостей.

После такого решения грозного властелина на устах всех присутствующих, кроме разве Хмельницкого, появилась улыбка облегчения. Михайло сообразил, что его хозяева познакомились с сообщениями из Чигирина и, наверное, уже посоветовались, поэтому он был с ними искренен, но и… осторожен.

Данилович тоже поднялся и подошел к столу. На какое-то мгновение задумался, беря документ со стола. Потом снова положил его на стол и обратился к Хмельницкому:

— Егомость вельможный пан воевода и я, как староста в подвластном ему воеводстве, читали чигиринскую реляцию, слушали пана Хмельницкого и пришли к единому мнению: назначить пана Михайла Хмельницкого моим подстаростой в Чигиринском старостве, повелев ему учинить суровый суд, руководствуясь законами Речи Посполитой, разыскав преступников и казнив их. Найти тело покойника…

— Следует ли злить людей, пан староста? — произнес тихо Хмелевский.

— Мудрый совет, — согласился Жолкевский. — Покойник не принадлежал к потомственным шляхтичам. Такому лучше числиться в списках мучеников за Корону, нежели живым позорить ее. Наш новый чигиринский «подстароста возьмет с собой из Корсуня пана ксендза, служителей клира римской церкви и устроит торжественные поминки по покойнику… Не так ли, пан Хмельницкий? Ведь, наверное, в душе исповедуешь ту же веру, хотя и считаешься схизматиком?[34]

— Понятно, вашмость вельможный пан воевода, каждый человек должен веровать… — ответил Хмельницкий, ошеломленный таким неожиданным решением высокопоставленных мужей. Растерянность или, может быть, желание не упустить эту свою победу на какое-то мгновение лишили его способности здраво рассуждать, достойно отвечать на вопросы и замечания шляхтичей. Он стоял, склонив голову, и единственно на что был способен — со всем соглашаться.

— Я слыхал, что у тебя есть сын-подросток. Пусть приезжает во Львов учиться в иезуитской школе. Пан Хмелевский тоже хочет послать во Львов своего единственного сына, хотя и в Остроге есть знаменитая острожская коллегия…

— С радостью, с радостью, вашмость…

В кабинет стремительно вошла сияющая пани Софья, приветливо улыбнулась Хмельницкому и, взяв под руку отца, пригласила гостей к завтраку.

Часть вторая

«Побратимы»

1

Славная традиция побратимства зародилась у нас еще в седую старину и прошла сквозь века, не раз скрепленная кровью. Из поколения в поколение переходила идея побратимства, передавалась потомкам как незыблемый завет, как народная клятва!

Маленького Мартынка никто не учил тому, что необходимо уважать этот благородный древний обычай. Он просто впитал в себя это высокое чувство и любовь к народу вместе с молоком матери. В их двор в Субботове часто заходили вооруженные люди, казаки. Мальчика не удивляло, что его мама разговаривала с казаками наравне с отцом, — так у них было заведено с давних пор. Когда однажды вооруженный отец взял на руки Мартынка и мальчик потянулся к эфесу сабли, тогда именно мать, а не отец, сказала ему:

— Вырастешь, Мартынку, — казаком станешь. Да такую ли саблю прицепишь! Саблю самого Наливайко, побратимскую…

И Мартынко верил, что так и будет, что, когда он вырастет, обязательно прицепит к своему поясу побратимскую саблю. Еще в раннем детстве мать разрешила ему стать поводырем слепых кобзарей. Ведь они здесь, недалеко, совсем рядом с домом. К тому же кобзари — солидные, почтенные люди. Вырастая, мальчик привыкал к тому, что казаки с уважением называли его мать «наливайковской казачкой Мелашкой», а его, Мартынка, — сыном «казачки Мелашки, жены Семена Пушкаря».

Когда он стал поводырем, просил, чтобы его называли Пушкаренко. Мартынко любил свою мать, о ее участии в казацких походах много слышал от покойного дедушки, но собственными глазами вооруженным видел только отца, гордился им и по-детски завидовал ему. Когда же услыхал, как в его присутствии отец советовал кобзарям поднимать людей на помощь Болотникову — побратиму Наливайко, а мать полностью поддержала его, Мартынко решил обязательно стать таким, как отец.

Во время чигиринских событий отца Мартынка не было дома. Уже два года он находился за Путивлем, как говорили ему мама и бабушка. Но желание быть таким, как отец, не покидало мальчика. По его представлениям, отец вместе с Болотниковым делал что-то героическое. И он охотно согласился помочь слепому дяде Богуну разыскать полковника Заблуду.

— Вот тогда-то ты станешь таким, как твой отец, Мартынко Пушкаренко, — прошептал Богун и погладил жесткие волосы мальчика…

2

Много длинных, извилистых дорог исходили по Украине Мартынко вместе с Богуном, скрываясь от шляхетского суда и кары за убийство полковника в Чигирине. У казака Джулая, или, как он значился еще недавно в полковом реестре, Прокофия Джеджалия, была большая хата за околицей села Веремеевки, а также сенокос, простиравшийся к старому руслу Днепра, и сад. Приехал он на Украину с Дона. Семья у него состояла из жены Марины, уроженки Веремеевки, и тещи. Именно крестьянка Марина и привязала донца к Днепру. Несколько месяцев тому назад она родила ему крупного мальчика, которому веремеевский поп дал странное имя — Филон. Сперва отцу показалось, что батюшка умышленно дал такое имя его ребенку: казаков, выписанных из реестра, попы недолюбливали. Но когда благодаря хорошему уходу ребенок окреп, родители уже сами с гордостью говорили:

— Вот это наш Филонько!

Семью Богуна они охотно приняли в свой дом. Лукию заставили отлежаться, а ребенка положили в одну люльку с Филоном. Но кобзаря труднее было скрыть от людей, хотя хутор Джулая и стоял на отшибе.

Однажды вечером, когда пошла третья неделя с той поры, как беженцы поселились в Веремеевке, хозяин, вернувшись из села, повел кобзаря прогуляться в темный густой сад. Тихий, теплый вечер, пение птиц на лугу взволновали Богуна. Все эти дни ему приходилось отсиживаться в хате или в сарае, а на прогулки по двору выходить только ночью, когда не было поблизости посторонних людей. Ежедневно родственники Богуна прислушивались к разговорам в селе, стараясь разузнать — не напали ли пацификаторы на след Богуна. Хотя жители Левобережья чувствовали себя свободнее, чем чигиринцы, но, чтобы спасти жизнь слепого кобзаря, и они должны были соблюдать предосторожность.

— Прослышал я, пан Федор, — сказал Джулай, сдерживая свой сильный голос, — что в Чигирин войск наехало видимо-невидимо. Поговаривают, что ваш Михайло Хмельницкий вернулся от старосты Даниловича уже подстаростой…

— Подстаростой? А его ж должны были банитовать… — удивился Богун.

Джулай весело свистнул.

— Не те времена теперь, пан Федор. Из Запорожья дошел сюда слух, что казаки на чайках снова нагрянули в устье Дуная. А где-то коронные жолнеры взбунтовались из-за того, что им не выплатили содержания.

— И что же Хмельницкий, пан Прокофий? Не слышал, как он управлять собирается — по-человечески или так же, как и шляхтичи, притеснять людей будет? А ведь вместе с ними была и казачка Мелашка, мать Мартынка… Наверное, и с нее сняли баницию, не слыхал ли?

— Нет. Ходят слухи, что пан подстароста пока без семьи вернулся в Чигирин, только с войсками. Жена его будто бы осталась в Переяславе, у своей матери.

Богун нащупал локоть собеседника и крепко сжал его.

— Нужно мне, пан Прокофий, уходить… Пойду я в Переяслав, сына к матери отведу…

— Погоди, погоди, — придержал Джулай кобзаря. — Я еще не все рассказал.

— А что же еще? — насторожился Богун.

— От Болотникова пришел один раненый, наш казак… тоже выписанный из реестра. Просят наших людей помочь им… — сказал он и умолк.

Богун слегка толкнул Джулая, поторапливая его:

— Ну-ну, и что же люди говорят?

— Люди помалкивают, пан Федор. Поэтому нужно разбудить их души горячим словом.

— Так, так. Это верно. Человеческую душу нельзя усыплять. Ведь не все, подобно Хмельницкому, становятся подстаростами.

На скотном дворе Мартынко возился со скотиной, перекликаясь с хозяйкой и женой Богуна. Возле хаты слышался детский смех: женщины, видимо, играли с мальчуганом.

— Значит, буду собираться в путь-дорогу, пан Прокофий. Нужно идти.

— В Переяслав? — спросил Джулай.

— Не знаю. Скорее всего нет. Пройдусь по селам и городам Левобережья, расскажу людям правду, а там — может, бог поможет — и в Путивль доберусь. Жить нужно, пан Прокофий, Филону и Ванюшке должны мы проложить дорогу в жизнь! Пойду!

— Когда же провожать?

— Завтра на рассвете. Спасибо тебе, браток… Как у родных, оставлю у вас Лукию и Ванюшку. Увидимся ли еще? Да я… — И Богун умолк, долго подбирая слова, зная, что хозяин ждет их от него. — Думаю, что нас все-таки больше, нежели шляхтичей. Как-нибудь проживу среди людей и уцелею до прихода лучших дней.

3

Мартынко охотно отправился в путь вместе с Богуном. В летнюю пору путешествовать было довольно просто. Частенько широкая степь служила им пристанищем на ночь, а стог сена — мягкой и теплой постелью. Голодать им не приходилось — кругом были свои, трудящиеся люди. От села к селу, от хутора к хутору шли они, по Украине, направляясь на север. Потом присоединились к группе вооруженных людей, державших путь на Путивль, и вместе с ними стали пробиваться к Болотникову. У Мартынка замирало сердце при мысли о том, что он вскоре увидит своего отца…

Семен Пушкарь ушел с донцами сажать на московский престол какого-то царевича Димитрия. Немало ему пришлось пережить. Порой он спрашивал себя: «Не пора ли уже и домой вернуться?..» Но только спрашивал, а ответить не мог. Еще тогда, когда женился на Мелашке, хорошо знал, какой пылкой любовью горело ее сердце к Северину Наливайко. Мелашка без колебаний согласилась выйти за него замуж. Но… искренне и чистосердечно предупредила, что хоть будет верной ему женой и, если позволит здоровье, с радостью родит ребенка, чтобы украсить семейную жизнь… но не знает — сможет ли заставить свое сердце полюбить еще раз.

— Будем ждать, Семенушка, и надеяться. Заживут старые раны, забудутся прежние мечты, родятся новые… — говорила она ему, стоя на берегу Тясьмина», когда они возвращались из Запорожской Сечи.

И Семен решил ждать. Он старался как можно меньше мозолить глаза Мелашке. Она станет ожидать его из похода, беспокоится о нем. А он будет счастлив и этим. И теперь, на севере, когда прибывшие из его местности казаки передавали, как Мелашка со слезами на глазах велела кланяться ему, даже ради этого приходила с сыном в Боровицу, и как она тяжело вздыхала, провожая их, будто своего Семена, он чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. В Путивле он слушал речь царевича, обращенную к народу, видел юношеские слезы на его щеках и вместе с боярскими крепостными и донскими казаками сопровождал в Москву молодую царицу Марину, дочь польского магната, воеводы Сандомирского. Димитрий тогда пообещал совсем отменить крепостные законы Бориса Годунова и для начала издал государственный приказ боярским стольникам и воеводам, чтобы путивлян и крестьян Комарницкой волости на десять лет освободить от всяческих податей.

Но тогда царевич Димитрий не удержался на московском троне. Сначала прошел слух, что он, спасаясь от подосланных злодеев царя Василия Шуйского, выскочил из окна палаты, сломал себе ногу и погиб. Потом он снова появился не то в Чернигове, не то в Путивле, поддерживаемый холопами и крепостными. Как раз в это время вернулся из турецкой неволи бывший холоп князя Телятевского, боевой казак народных войск Северина Наливайко Иван Болотников. С появлением нового мстителя Ивашки Болотникова снова, восстала беднота на юге России против боярской кривды. Несомненные успехи Болотникова в боях с боярской ратью, начиная с Комарницкой волости, приумножили славу его имени и придали новые силы всему народному движению.

Именно тогда Семен Пушкарь с другими украинскими казаками снова прибыл в Путивль и участвовал в боях под Кромами и Ельцом вместе с Иваном — этим народным вожаком, которому настолько пришелся по душе, что стал одним из ближайших его есаулов. Часто накануне боя с боярским войском, после окончания совета атаманов, Болотников задерживал Семена и наедине с ним обсуждал самые сложные вопросы. Во время таких встреч Иван вспоминал о своем побратимстве со степным орлом Наливайко. Разговорившись однажды, накануне боя под Москвой, на реке Пахре, Семен признался Болотникову:

— А знаешь, брат, Мелашка, эта горлица дивчина, как ты ее называешь, и есть моя жена…

— Мелашка? Перекрестись, Семен, это тебя околдовали, — не поверил ему Иван, зная, как любила эта девушка Северина Наливайко.

Семен смеялся так, что за живот хватался. Он гордился тем, что его жена такая мужественная казачка.

— Крестом, Ивашка, монахи с пьяных глаз чертей разгоняют, — смеясь, говорил он. — А от Мелашки, внучки деда Уласа, у меня растет сын Мартынко, казаком будет…

И уже у костра ночью рассказал ему, в какой критический момент он встретился с Мелашкой, как стал запорожским казаком, полюбил ее, испытав с нею радость супружеского счастья.

— Она не клялась мне в любви, признавшись, что любовь к единственному в мире человеку на всю жизнь останется в ее сердце. Но в том, что будет мне верной женой, матерью моего ребенка, что будет уважать как друга, — в этом, брат Ивашка, поклялась мне горлица. Люблю ее за правдивость, за душевную чистоту, верю, что в разлуке она еще больше привязывается ко мне, и надеюсь на ее любовь. Это она первая сказала мне: «Иди, Семен. Русские люди свою жизнь отдавали, помогая нам отбиваться от хищных шляхтичей!..»

4

Тяжелыми были, а чем дальше, тем еще тяжелее становились битвы под Москвой. Войска Болотникова с боями приблизились к столице и окружили ее полукольцом. Отступив от гнилой речушки Пахры, где впервые потерпели поражение от войск Шуйского, они подошли к Коломенскому.

Вот так, протоптавшись с поздней осени, они и всю весну простояли, — людям стала надоедать такая неопределенность. Князь Телятевский и другие бояре присоединились было к Болотникову, стремясь посадить на московский престол царевича Димитрия. Они советовали со всех сторон окружить войска Шуйского в Москве, опираясь на ратников Ляпунова, двигавшихся с севера и востока, и Истомы Пашкова, поддерживавшего их с юга. И вдруг, точно молния, пронеслась среди войск Болотникова тревожная весть: Ляпунов со своими войсками перешел на сторону Шуйского, предательски нанеся удар по нашему флангу…

Болотников направил гонца к командиру своих отрядов князю Телятевскому, желая выяснить истинное положение дел. И тот подтвердил известие об измене Ляпунова, уведомив при этом, что и Истома Пашков принимал послов царя Василия.

Еще большая тревога охватила восставших, когда командир рязанских отрядов Тимоха, стоявший на правом фланге, сообщил, что осажденные войска Шуйского начали наступление именно на том участке, где стояли полки Истомы Пашкова, который, не приняв боя, отвел свои отряды южнее. Тимохе пришлось перебросить свои войска на правый фланг… Там завязался жестокий бой. Если бы в это время не подоспели свежие войска украинских казаков, возглавляемых атаманом Яцком из Остра, силы Шуйского прорвались бы в тыл народного ополчения.

Болотников срочно созвал совет атаманов, поручив князю Телятевскому нести бдительную охрану. Утомленные боями и непогодой, собрались в избушке атаманы комарничан, кромлян, туляков. От украинских казаков, вместе с атаманами коломенской когорты Болотникова, пришел на совет и Семен Пушкарь. Почти последними явились рязанец Тимоха и Яцко. У рязанца была забинтована голова, а у Яцка подвязана на башлыке левая рука. Яцко был здесь впервые, да и то в качестве гостя. Окинув беззаботным взглядом собравшихся, он произнес:

— Добрый вечер вам, братья воины! Ибо с днем сущим нас приветствовала уже рать московского боярина царя Шуйского. Прими, брат Иван Саевич, и наш небольшой дар: шесть сотен конных казаков и столько же пеших. Часть из них идет с нами с самой Украины, а большинство — пристали к нам по дороге. Уходят люди от Олевченко и к нам, к твоей, брат Ивашка Саевич, рати пристают.

Болотников, раздвинув атаманов, окруживших его стол, подошел к Яцку и стал разглядывать усатого, богатырского сложения казака, при сабле и пистоле, с подвязанной рукой. Потом молча протянул Яцку свою правую руку и крепко пожал его здоровую. И тут же, раскрасневшись от волнения, подался вперед и левой рукой обнял за шею боевого казака.

— Братья!.. — воскликнул он, трижды целуясь с Яцком. — Все-таки добрался, Яцко! Пушкарь сказывал, что ты спешишь к нам. Вовремя прибыл, спасибо Украине…

— Еще как вовремя, Саевич, — откликнулся Тимоха. — Я, знаешь, атаман, замахнулся из последних сил, а ударить ужо не мог… И тут выручил нас побратим Яцко! Ах, как вовремя он нам помог!.. Рязанцы никогда не забудут этой помощи украинцев, как раз подоспели!

Болотников восхищенно глядел на Яцка. Потом вместе с ним прошел к столу и усадил его рядом с собой на скамью. Тимоха с увлечением рассказывал о своевременном подходе украинцев, а лицо у него перекашивалось от боли. Рана на голове давала себя знать. Совет уже начался, а Болотников еще и слова не промолвил, всматриваясь в суровые лица своих боевых друзей. Измена Ляпунова и Истомы, очевидно, поразила его. Только когда Яцко заговорил с атаманами, Ивашка взмахнул головой, словно отгоняя от себя тяжелые мысли, и, встретившись со спокойным взглядом Семена, улыбнулся пересохшими губами.

Вожак крестьянского восстания пригладил рукой свою реденькую бородку и еще раз окинул взглядом присутствующих. Решительность и в то же время скорбь охватывала его душу. Заметив, что Семен Пушкарь и Яцко сняли свои казацкие шапки с красными длинными шлыками, он тоже снял свой шлем, отороченный бобровым мехом, положил его сначала на стол, а потом на скамью.

— Ну, похоже, все собрались. С тобой, брат Яцко, я поговорю потом, не прими за обиду. А сейчас, мужественные рыцари, поведем речь о том, почему наша рать народная не сумела одолеть боярскую и не захватила Москву? Может быть, пушки наши стреляли не дружно или же мокрый порох забился в их стволы? Знать, я, ваш атаман, в ратном деле не учен, как те князья — Воротынский да Юрий Трубецкой, которых мы изрядно побили на подступах к Москве, и не годен водить полки. Знать, Скопин-Шуйский разгадал наши замыслы ратные… Давайте поговорим, посоветуемся…

Военачальники Ивана Болотникова молчали, опустив головы, опираясь на длинные, серебром да золотом кованные сабли, добытые в боях с боярами. Они знали, что Иван Болотников принижает себя ради красного словца.

— Молчите? Значит, правду молвлю, не способны мы противостоять князьям Шуйским? — снова спросил Болотников, гневно сверкая глазами.

Несколько атаманов приподняли головы, и среди них — стриженный под горшок вожак рязанцев. Голова его была перевязана тряпкой ото лба к уху. На тряпке; на виске и возле глаза, видны были пятна запекшейся крови. Он резко повернулся, окинул взглядом присутствующих и остановил его на Яцко. То ли сочувствовал ему, раненому, то ли ждал, что тот заговорит первым — ведь они сюда вошли вместе, да и сражались оба в самом пекле, отбивая натиск ратников Скопина-Шуйского, прорвавшихся сквозь брешь, образовавшуюся из-за предательства Истомы Пашкова. И Яцко начал:

— Молчат, полагаю, не потому, пан атаман, что сплоховали. Тут ты неправ.

— Почему же? — допытывался Болотников.

— Наверное, об этом мог бы сказать и славный атаман рязанцев Тимоха, — издали начал Яцко, — и он, наверное, скажет. А мне следовало бы послушать. Впрочем, я со своими казаками прошел по землям, где нет власти царей Шуйских, и хорошо знаю, о чем помышляет народ православный.

— О чем же помышляют и толкуют там люди? Может, о наших победах и поражениях? — с некоторым раздражением спросил Болотников. — А о царе что гуторят?

— Ясно, гуторят и о царе. Они хотят, чтобы восстановили закон, разрешающий уходить от панов, чтобы не принуждали быть холопами, чтобы люди жили свободно да чтобы землю закрепили бы за ними… Вначале они возлагали надежды на царевича Димитрия, ну, а нынче такое заварилось…

Яцко посмотрел на атаманов и развел руками. Никто из них не откликнулся, и он продолжал:

— Ведь царевича-то этого польские воеводы, шляхетское королевство с помощью оружия посадили на престол. На Украине люди гуторят, что шляхта и чужеземный король посадили тогда московского царя… Пускай это останется лишь дурной молвой, — люди все могут сказать. Но известно, что он был зятем польского воеводы из Сандомира. А царица Марина осталась католичкой, навезла в Кремль ксендзов, ведь это верно! Выходит — собирались превратить русских православных людей в католиков!.. Тимоха, ну, а теперь скажи-ка ты, — закончил Яцко, вытирая полой пот со лба.

— А вот и скажу, брат Яцко, скажу… Не об том печаль моя, Ивашка, ватаман наш, что мы с тобой не учились ратному делу вместе со Скопиным. Крюка-Колычев не ахти каких-рыцарских чипов добился в этих военных боярских школах…

— Почему же ты, Тимоха, не сумел дать ему отповедь у Данилова монастыря? — перебил рязанца Болотников.

— А потому… — повышая голос и глядя на Яцка, продолжал рязанец, — потому, что бояре во главе со Скопиным-Шуйским знали, за что они сражаются. И Истома их тоже понял, сам в бояре метит…

— А ты не знал, за что воюешь?.. — вскочил Болотников с места, замахиваясь кулаком, чтобы ударить по столу. Однако он не опустил руку, заметив, как после реплики Тимохи атаманы оживились, подняли головы.

— Не гневайся, ватаман, дай слово молвить! — повышая голос, ответил Тимоха. — Когда я вместе с холопами вешал на воротах своего боярина, тогда я знал, да, точно знал, честной ватаман, что поднимаюсь на борьбу против бояр и царя Шуйского, за человеческую правду. Вот этой грудью встал защищать тую правду. А вишь, получилось немного не так. Нашу правду, как говорит брат Яцко, перекроили хитрые бояре да польские шляхтичи, и мы с нее сшили царский хитон зятю польского воеводы Юрия Мнишка. Вот как обернулась к нам наша правда…

Разгорячась, Тимоха сорвал с головы окровавленную повязку и высоко поднял ее. Свежая кровь потекла из сабельной раны на лбу. Болотников вскочил и, вырвав у атамана тряпку, завязал рану.

Потерявший сознание Тимоха упал на руки атаманов. Его уложили на скамью.

— Что правда, то правда, пошили хитон… — вновь отозвался Яцко. — Теперь царевич снова возвращается на престол, поддерживаемый всем войском. Да… кроме наших войск, царевич, говорят, опирается еще и на силы родственников своей царицы Марины. А ведь это те же самые сандомирские польские магнаты. Их поддерживает польский король, гетман Жолкевский, шляхта… Стрельцы, казаки, холопы, сражаясь за царевича, верили, что он одержит свое слово, облегчит жизнь людей, отменит тяжелую барщину, но теперь начинают поговаривать между собой о другом: «Тот ли это царевич Димитрий, за которого русские люди вот уже четыре года свою кровь проливают?»

— Что? — воскликнул Болотников. — Царевич присягу давал, я сам лично видел его, крест ему целовал…

— Какому Димитрию крест целовал?! — воскликнули в один голос несколько человек. — Ходят слухи, что царевича убили люди Шуйского…

— У нас тоже об этом люди поговаривают, — бросил бородач, сидевший в углу.

— А у нас…

— Что у вас?

— Да ну их к лешему! Брешут, как водится… Мы вот тут с востока и с юга наседаем на Шуйского, хотим отвоевать у него московский трон, передать его законному царю, а на этот же трон зарится и польская Корона со своими воеводами и жолнерами. Как видите, братья атаманы, мы становимся союзниками польского короля в его войне против русского государства…

Яцко умолк, поглаживая двумя пальцами свои молодецкие усы. Атаманы молча, исподлобья посматривали друг на друга. Болотников знал, что за разговоры ведут между собой атаманы и рядовые ополченцы. А разве ему самому наедине не приходили в голову такие же мысли, когда он думал о завтрашнем дне восстания? Он возглавил людей Комарницкой волости, чтобы идти на Москву отвоевывать право на землю, на свободный труд. А оказалось, что он расчищает путь к престолу чужому царевичу, которого поддерживают польские войска. Это и впрямь коварство! Князь Телятевский хитро поддержал его, подбодрил людей… Присоединились Кромы, Елец, Рязань, Калуга, Тула, поддержал Истома Пашков, Ляпунов прислал своих людей…

Царевича ведем на московский престол! Того самого царевича, который является зятем польского воеводы и получает поддержку от короля Сигизмунда. И этот король… тот самый король, который четвертовал Наливайко!..

— Стой, атаман русской рати народной! — грозно воскликнул Болотников, обращаясь сам к себе, расправив плечи и глядя прямо в глаза своим помощникам. — Кто посмел бросить тень на наше святое дело? Не ты ли, Яцко, славный остерский казак, спасший вместе со своими львами казаками от поражения рязанцев?

— Не черню нашего дела, атаман наш, а высказываю сомнение православных людей в отношении… царевича, — ответил Яцко, выдерживая грозный взгляд атамана. — Мы не собирались вступать в союз с польским королем и шляхтичами, когда шли воевать за русский престол. А царевич, получается, и сейчас обивает пороги польских воевод…

— Нам известно, брат Яцко, что войска царевича состоят из украинских полков и казаков Вишневецкого и Ружинского. Ведь недаром царевич скрывался от Годунова у Вишневецкого и учился в Гоще…

— Это позор! — крикнули Яцко и Пушкарь.

Их поддержал Тимоха-рязанец и остальные присутствующие.

— Что позор, спору нет. Но ведь это и страшная правда, — спокойно ответил Болотников. — Где же в этой правде позор, а где жизненная необходимость — трудно мне понять. Однако ясно и то, что мы, именно мы, братья воины, должны помогать царевичу Димитрию взойти на русский престол… Не скрою, трудно мне разобраться… Сам я видел Димитрия, разговаривал с ним, присягал, как законному государю… В то время вместе со мной у государя были и казацкие старшины во главе с их гетманом, помню — Олевченко назывался. Его сопровождали солидные старшины, вооруженные богатыми саблями и пистолями, начиная с седоусого Топиги до… выдающегося воина, полковника Петра Сагайдачного…

— Сагайдачный, Петро Конашевич, уже в старшинской охране у Олевченко? — с возмущением переспросил Яцко. — Мы считали его куда умнее. Зачем понадобилось плестись ему за Олевченко? Казак он грамотный… Во время Ливонского похода, который возглавлял Самойло Кишка, встретились мы с ним. Тогда, помню, наш Конашевич еще молодым сотником был…

— Погоди, Яцко, не об этом речь, — перебил его Болотников. — Мы должны разобраться в причинах нашего опасного поражения. Вот Ляпунов будто стоял на нашей стороне, а нынче переметнулся к Шуйскому…

— Истома Пашков тоже отправил своих послов к Шуйским, помириться с ними хочет! — крикнул сзади Тимоха.

— Этого не может быть!

— Нет, это верно, ватаман. Во время боя, когда нам было тяжело, я посылал к Истоме гонцов.

— Ну?

— Посмеялись над ними, с тем и вернулись. Кабы не брат Яцко со своими казаками, проклятый князь Скопин-Шуйский был бы уже здесь, пришел бы по нашим трупам.

И вдруг сразу все заговорили, заспорили, перебивая друг друга. Казалось, будто никто никого и не слушал, все размахивали руками, даже саблями. Обычно так в конце концов и вырабатывалось единое мнение.

— Хочу я всем и тебе, ватаман наш, слово молвить! — перекричал всех Тимоха. — Верю, что ватаман наш Ивашка Саевич виделся с царевичем Димитрием, присягал ему, — это так. И также поверил тому, что царевич учился в вотчине Вишневецкого, опирается на украинские полки. А уверен ли ты, Саевич, что это тот самый Димитрий, которого мы уже однажды сажали на престол в Москве? Яцко правильно рассуждает: польские шляхтичи заодно с их королем, а вместе с ними и украинские паны — это очень хитрое и коварное племя. Земля слухом полна, что Борис Годунов все-таки убил царевича.

— Говорят также и о том, что он убежал, учился в Гоще…

— Пускай будет и так, — продолжал Тимоха. — Поверю и я, что наш царевич убежал в Гощу, учился там, короновался с царицей Мариной… Девять дней была она царицей при муже… И вот взбунтовались бояре — вольно им верить или не верить в какого-то помазанника божьего — и согнали с престола вновь коронованного царевича. Очевидцы уверяют, что и этого, чудом спасшегося шляхетского зятя Димитрия бояре убили под стенами Кремля… Таким образом, и свободы, на десятилетие дарованные гощинским царевичем Комарницкой волости и Путивлю, ныне отменены. Если бы царевич был жив, так и дарованные им привилегии тоже не отняли бы…

Болотников ходил между атаманами, несколько раз пытался что-то сказать, остановить возбужденного Тимоху, правдивые и горячие слова которого заставили и его призадуматься. И он наконец прервал его, спросив:

— Тимоха, ты… на чью мельницу воду льешь? То же самое писалось в льстивых письмах Шуйского, это все злые наветы! Царевич жив, я сам его видел, не в этом дело… А привилегии… Верно говорил здесь Яцко, что ожидать их от царей нам нечего, а самим…

— Прости, ватаман честной, но…

— Но?

— Ты видел живого Димитрия, не зная того, убитого, который уже сидел на московском престоле! А мы все, мои дорогие братья, не видели ни первого, ни второго… да их, получается, было уже три. И среди нас нет никого, кто видел бы первого царевича, замученного Годуновым… Люди добрые! А может, я, Тимоха из Рязанщины, и есть тот первый царевич Димитрий. А может быть, вот… Яцко вырвался из хищных когтей Годунова, убежал, скажем, не в Гощу, к вельможам Вишневецкому или Сандомирскому, чтобы потом из рук католиков принять православный престол, окатоличить Москву, — а в Остер, в Чигирин убежал, к свободным казакам и стал называться Яцком… И что же? Пусть царевичи спасают себе жизнь, а мы поднялись отстаивать права людей русских.

— Верно, Тимоха! Никто этого царевича не видел, а монахи уже целых десять лет молятся о спасении души убиенного.

— Я видел…

— Кого?! — воскликнули все в один голос, устремив взоры на Семена Пушкаря.

Семен вышел вперед, поближе к рязанцу, и махнул шапкой куда-то в сторону.

— Видел я этого царевича, которого мы с донскими казаками сажали уже однажды на московский престол, — заговорил Семен, глядя на Болотникова. — Я, брат Саевич, слыхал обещания царевича в Путивле, видел и сопровождал молодую царицу Марину в Москву.

Болотников стремительно подошел к Семену. Присутствующие расступились, давая проход своему старшому. Он положил руку на могучее плечо Пушкаря, дружелюбно посмотрел ему в глаза, будто желая получше разглядеть человека, который хвастался своим знакомством с царевичем Димитрием и с царицей Мариной.

— Видел? — переспросил он, желая, чтобы казак еще раз подтвердил свои слова.

— Да, атаман. Видел! И слышал его речь, — уверенно ответил Семен.

— Не забыл? Узнал бы его и сейчас? Ведь это было не вчера.

— Такие вещи не забываются, Иван Саевич. Не забыл ни молодого лица, ни голоса царевича, — подтвердил Пушкарь.

На какое-то мгновение оба умолкли. В комнате воцарилась такая тишина, что казалось, даже чьи-нибудь мысли можно услышать. Потом Болотников, задумавшись, подошел к столу и, не садясь, тихо обратился к присутствующим:

— Братья мои, славные рыцари… — В голосе атамана звучали грустные нотки. — Наше славное товарищество! При других обстоятельствах в словах Тимохи можно было бы видеть измену нашему народному делу. Наверное, не так просто было и ему, одному из наших мужественных атаманов рати народной, спрашивать о том, «знает ли наш холоп-ратник, за что он бьется, воюя за Москву». Начинали мы свое восстание против вельмож-бояр, а брат Яцко утверждает, что мы оказались в союзе с польской шляхтой, которая разгромила восставший украинский народ, казнила Наливайко и его соратников и решила нынче покорить православных людей, нашу Русь, так же, как и Украину… Мы воюем против шуйских бояр, а чужеземцы воспользовались этим и тоже двинулись на Москву, чтобы захватить для их короля Сигизмунда наше родное московское царство. Да, так оно и есть… можем мы оказаться союзниками врагов России. Положение наше такое, что хуже не придумаешь. Простой ратник раскусил это лучше нас. Он не хочет быть в союзе с королем и польской шляхтой. Вот в чем причина нашего поражения под Москвой, на Пахре, возле Коломенского!..

Он тяжело вздохнул. Посмотрел на свое место на скамье, точно хотел убедиться, не занял ли кто-нибудь его за это время. Следом за ним тяжело вздохнули и другие. Кто-то спросил, словно обращался сам к себе:

— Что же мы теперь будем делать, ведь это все верно?

— Нужно проверить!.. А пока что — придется отходить! — задумавшись, промолвил Болотников.

— Отходить? Куда? Зачем?

— Пока что отойдем от Москвы, — продолжал Болотников. — Люди в смятении, разные разговоры пошли. Мы — надежда народа, боремся за его права и не станем пособлять чужеземцам в их коварной политике.

Болотников замолчал не потому, что ему более нечего было сказать. В его голове роилось столько мыслей, что нужно было прежде самому разобраться в них, иначе он мог смутить своих товарищей, побратимов. С какой благодарной завистью смотрел он на Яцка и Тимоху — одного из лучших атаманов своих войск. Но стоявшая в комнате гробовая тишина заставляла его говорить, атаманы ждали от него окончательного решения.

— Вот что, наш брат Семен, — медленно начал он, качнув головой. — Ты пойдешь к самому царевичу Димитрию с посольским поручением и ни при каких обстоятельствах не должен уклоняться от него. Для отвода глаз скажете, что вам поручено получить указания его царской милости, как действовать дальше. Под Москвой, мол, у нас не хватило сил. А сейчас думаем собрать новых ратников, вооружиться где-нибудь в Калуге или Туле и с новыми силами ударить на Шуйских. Вот так и престол для его царской милости отвоюем. А может, царевич даст иной наказ… Главная же задача другая — наш брат Семен Пушкарь должен познать личность царевича, вслушаться в его голос, тот ли это человек, которого ты знал раньше. Виду ему не подавай, если что заметишь. Только нам поведаешь святую правду. А заодно разузнаешь, почто украинские казаки во главе со своим старшиной Сагайдачным так рьяно служат Короне, коль это верно? Ведь я хорошо знаю чаяния украинских людей, знаю, как глубоко они ненавидят польских шляхтичей. Неужели наливайковцы примирились с вишневецкими и ружинскими князьями? Досконально проверь: верно ли говорит Яцко, что польский гетман Станислав Жолкевский с особенным усердием помогает воеводе Сандомирскому посадить его коронованного зятя на московский престол?.. А теперь, братья мои, согласны ли вы отойти к Калуге и разобраться там в этих проклятых делах?

— Согласны, согласны!.. — откликнулись атаманы.

— Так поезжай, Семен Минович. Бери с собой двух своих казаков, и Тимоха даст тебе еще двоих…

— И если, Семен, встретишь Конашевича в войсках царевича, непременно ему первому передай наш поклон. Может быть, он помощь какую-нибудь окажет, — посоветовал Яцко.

— Разреши, атаман, слово сказать, — обратился к Болотникову Семен Пушкарь, до сих пор молчавший.

— Ты не согласен, Семен?

— Согласен! Но прошу дать мне в помощники Тимохина есаула Силантия Дрозда. Он молодой, дороги хорошо знает, да… и кровь заговорить может, коль понадобится…

Раздался всеобщий хохот. Силантия все хорошо знали как сильного, мужественного и исключительно добродушного человека. Иногда его шутя называли «мама Силантий», такие у него были ласковые, светлые глаза. Однажды в боях под Ельцом он наскочил на разгоряченного схваткой боярина, сопровождаемого пятью стрельцами, и предложил ему сложить оружие. Боярин хвастливо отказался: благородная кровь, мол, велит уничтожать воровское племя холопов. «Мама Силантий», оглядев вооруженную охрану боярина, добродушно сообщил, что умеет, дескать, заговаривать всякую кровь, и… вступил в битву со всеми шестью. Стрельцов зарубил, а заносчивого боярина взял в плен. Привел его обезоруженного к атаману и сказал:

— Нате вам заговоренного боярина. Он вместе с пятью стрельцами хотел запачкать меня своей благородной кровью, так я ее заговорил…

— А стрельцам?

— Некогда было, их я зарубил…

На следующий день, на рассвете, посольство, возглавляемое Пушкарем, отправилось в опасное путешествие. Семен сам проверил, как Силантий Дрозд подготовился к дороге, а запорожскому казаку Онисиму из Олыки, привычному к далеким переходам, посоветовал осмотреть снаряжение двух молодых казаков.

На дороге за лесом, откуда выезжал Семен Пушкарь вместе со своими товарищами, в пелене серого рассвета маячила одинокая фигура. Это был Иван Болотников. Семен слез с коня, чтобы еще раз попрощаться со своим атаманом.

— Не нужно лишних слов, Семен, — сказал Болотников. — Это я… Семен, чтобы помнил… Ведь мы с тобой побратимы!..

По обычаю предков, трижды накрест поцеловались молча. Семен так же молча вскочил на коня и помчался следом за товарищами. Только отъехав далеко в поле, оглянулся — на опушке леса все еще виднелся его побратим.

5

Стояла на удивление теплая весенняя погода. В Путивле в садах зацвели вишни, крестьяне ближайших сел и хуторов работали в поле, досевая гречиху и просо.

Но на всем лежал отпечаток войны, жизнь текла тихо, приглушенно, Какой-то скорбью, тревожным ожиданием была охвачена земля — хутора и села. За время долгого путешествия верхом товарищи Пушкаря стали молчаливыми, а тишина, их окружавшая, навевала еще большую тоску на всадников.

С первого взгляда Путивль показался им опустевшим. Это впечатление не менялось и оттого, что у ворот замка и по близлежащим улицам беспрерывно сновали вооруженные гонцы князя Григория Шаховского.

Попадавшиеся в пути одинокие всадники с любопытством смотрели на небольшой отряд Семена Пушкаря. Семену и его товарищам трудно было скрыть от местных жителей не только свое воинское ремесло, но и заметную усталость от длительного путешествия. Люди узнавали в них боевых казаков, недавно лишь побывавших в сражении. И без расспросов всем было ясно, что они приехали оттуда, с полей кровавой битвы под Москвой.

— Э-эй, казаки! — окликнул их вооруженный охранник у ворот замка. — Въезжать сюда без разрешения нельзя…

— Нам к воеводе, князю Шаховскому, — объяснил Пушкарь, не останавливая коня.

— Как раз к князю и нельзя! — И охранник преградил путь коню, выставив перед ним старую стрелецкую пищаль. — Говорят же тебе, что без разрешения не пущу, куда же ты прешь?

— Не будь ты репейником, пан охранник, — спокойно ответил ему Семен, придерживая своего сивого коня.

— И божьим дурачком, — добавил Силантий, поставив своего коня рядом.

— А что я, слепой, не вижу, откуда приехали? Не ведено!..

Семен соскочил с коня и, взяв его за поводья, подошел к охраннику. Заспанный молодой часовой, пощипывая реденькую курчавую бородку, с заметной робостью следил за Семеном, готовый отступить при первом же-натиске…

— Такой приказ…

— Приказ надо выполнять, а не пнем стоять перед воротами! Говорят тебе — к воеводе гонцы от старшего народных войск, от Ивашки Болотникова! А ты с приказом, чудак.

— А если воеводы нет в городе… «Не будь репейником»! — с сердцем произнес ратник.

— Нечего спросонья шуметь, — уже миролюбиво заговорил Семен, понижая голос. — Раз князь выехал, так и скажи: выехал, мол, князь Шаховской туда или туда!.. Куда он подался, где его искать нам теперь, словно ветра в поле?.. Послушай-ка ты, рать ни чертова, ни божья, не слыхал случайно: где сейчас царевич Димитрий с боярами да войсками стоит?

Охранник робко улыбнулся, все время пятясь к замковой стене. Семен Пушкарь наступал-на него, ведя за собой изнуренного коня. Улыбка часового не трогала черствые сердца боевых казаков. Но Семен понял, что тот кое-что знает и о царевиче.

— Чего клыки скалишь, выполняй службу, чертов теленок!.. Давай рассказывай, куда выехал Шаховской? — вмешался в разговор нетерпеливый Силантий, продолжавший сидеть на коне.

— Что я, чародей, по следу угадываю, куда тот князь уехал? — уже успокоившись, ответил ратник. — Наверное, тоже к царевичу… — И, наклонившись к Семену, тихо сказал: — У нас тут кобзари слух пустили… Не тот, мол, царевич объявился…

— А кто же этот, что царевичем себя называет? — допрашивал его Семен.

— Так себе, говорил слепой… Какой-то мужичишка. Водку пьет, на царицу Марину не глядит, а князь Ружинский покрикивает на него, как на своего холопа. Сюда архипастырь Гермоген из Москвы святое письмо прислал. Пишет, что настоящий Димитрий убиен бысть от рук…

— Ну, ты, попридержи свой язык… А то слишком он у тебя разболтался! — для пущей важности прикрикнул Семен.

Ратник махнул рукой, посмотрел на высоко стоящее солнце. Потом объяснил:

— Вот и наш отправился куда-то в Глухов, потому что там, сказывают, царевич находится. Держит совет с польскими воеводами. С помощью войск князя Ружинского и Меховицкого хотят московский престол завоевать. Но все это без толку…

— Без толку? — переспросил Семен, соображая, как ему быть: отдохнуть в Путивле или ехать дальше?

— Потому что ничего не выйдет из этого, казаче. Если уж об этом люди гуторят, святые отцы в грамотах пишут, так считай, что дело пропащее… Какой уж тут престол! Наш воевода наслушался всех этих разговоров, кобзарей велел выгнать из города, а грамоту Гермогена прочитал, сжег ее и помчался спасать царевича.

Туда направились и посланцы Болотникова.

Прямая дорога, шедшая из Путивля на Украину, манила Семена. Там была его родина, там находились его жена и сын. Яцко рассказывал Семену о чигиринских событиях и о том, что Мелашка, его жена, изгнанная из Субботова старостой, уехала вместе с добрым урядником Хмельницким. Правда, позже он узнал от казаков, что Михайло Хмельницкий снова возвратился в Чигирин, обласканный самим Жолкевским, и занял должность подстаросты. Но Мелашку он оставил вместе со своей женой в Переяславе, взяв ее к себе в дом работницей.

Семен понимал, что хотя Мелашке и не угрожает уже королевский суд, однако и ее свободная жизнь казацкой жены окончилась. За сына он был спокоен — отважный казак будет. Кобзарей Богуна и Нечипора казаки любили, уважали их за боевую славу. Для мальчика-поводыря такие слепые — лучшей школы и не придумаешь…

Его размышления были прерваны появлением отряда сторожевых казаков. В вечерних сумерках над дорогой встали столбы пыли, поднятые копытами лошадей. Семен сразу понял, что в городе и вокруг него располагались лагерем многочисленные войска.

— Чьего войска будете? — спросил он людей, остановивших его отряд у окутанного вечерними сумерками темного леса.

— Поедем, казаче, к есаулу, там все тебе скажут.

— Не казаче, а… атаман, — сердито ответил Семен, которого разозлила эта обидная сдержанность реестровых казаков.

Долго ехали лесом. Уже совсем стемнело, когда они выбрались на берег реки и дозорные разыскали у переправы своего начальника. Молодой есаул внимательно выслушал дозорного, присматриваясь в темноте к Семену и его товарищам. Он был невысок ростом, невзрачен, одет так, словно собирался танцевать мазурку, — в ярко-красного цвета кунтуше с бесчисленным количеством мишуры, в новых сафьяновых сапожках, опоясывал его кованный серебром ремень, на котором висела дамасская сабля. По одежде прибывших, по их вооружению есаул без труда узнал в них людей, приехавших с поля боя, и разговаривал с ними уважительно.

Сперва Семен не проявил никакого интереса к молодому есаулу. Несет человек свою службу, как того требуют обстоятельства военного времени, — вот и все. Было вполне естественным то, что есаул внимательно присматривался к Семену — старшему в отряде. Казалось, что есаул смотрел на бывалого атамана с тем завистливым чувством, которое возникает у молодого воина при встрече с более опытным.

Но вдруг Семен с тревогой вспомнил о том, что с этим есаулом он уже встречался где-то в военных условиях, что и тогда тот был подчеркнуто аккуратен в одежде, точен в несении службы и почтителен к старшим.

— Говорите, от воеводы Болотникова с посольством к его величеству? — спокойно спросил есаул. И тут же добавил: — Я не уверен, что его величество сможет принять пана посла сегодня. Вам лучше переночевать вместе с нами, отдохнуть. Я же доложу о вас пану полковнику…

— А нельзя ли узнать, кто ваш полковник, уважаемый пан есаул, если это не тайна? — спросил Семен. Ему казалось, что он вот-вот вспомнит, где и когда уже видел этого человека.

— А почему же нельзя? — удивился молодой есаул. — На движение пана Болотникова возлагает свои надежды его величество, под знаменем которого собираются сейчас казацкие отряды и кварцяные[35] войска польского короля под командованием Романа Ружинского…

— Разве? — невольно вырвалось у Семена.

В этом возгласе чувствовалось не только удивление, но и возмущение. Может быть, это понял и есаул, но сделал вид, будто ничего не заметил. А может быть, и в самом деле вопрос Семена он воспринял как проявление простого любопытства — трудно сказать. Немного подумав, есаул ответил:

— Ну да, конечно. Думаю, что полковник Сагайдачный, как наказной атаман гетмана Олевченко… да и сам князь Ружинский охотно побеседуют с паном атаманом, если он пожелает выяснить этот вопрос.

— Полковник Сагайдачный — наказной атаман? Нет, пожалуй, не стоит на ночь глядя беспокоить его, а тем паче — князя Романа. Мы будем очень благодарны пану есаулу, если он доложит его величеству о нашем прибытии и о том, что мы просим срочно принять нас. Как пан есаул заметил, мы приехали сюда прямо с поля брани под Москвой, только проездом немного задержались в Путивле. Воевода Ивашка Болотников просит выслушать меня, его посла, чтобы получить совет, как действовать впредь…

6

По казацкой привычке собирались заночевать прямо здесь, возле куреня есаула, на мягком, пускай и прошлогоднем сене. На прибрежных лугах росла высокая трава, по которой давно соскучились утомленные кони Семена и его товарищей. Есаул велел казакам приготовить уху для гостей, а сам, сев на оседланного коня, собирался вброд переправиться через реку, чтобы известить полковника о прибытии послов. Семен пешком сопровождал есаула до самой реки, прося его убедить полковника в необходимости немедленного приема их царевичем. Сейчас же Семен, стоя одиноко на берегу, думал, хорошо бы хоть на день-другой съездить на Днепр, в Переяслав.

— В цалковитой ли мы здесь безопасности, атаман, аль нет? — неожиданно послышался голос Силантия. Тот всегда старался разговаривать с Семеном на украинском языке, неверно произнося при этом отдельные слова.

— Кажется, как у себя дома, — вполне искренне ответил Семен.

Силантий шепотом высказал Семену свои подозрения. Он со стороны наблюдал за тем, как есаул внимательно присматривался к Семену. У Силантия сложилось такое впечатление, что они попали во вражеский лагерь, где их принимают не как своих, а как противников. Силантий рассказал также и о том, что он вместе с товарищами подслушал разговор реестровых казаков. Войска, собранные на Украине князем Романом Ружинским по просьбе воеводы Сандомирского, были направлены на московскую границу, чтобы предотвратить набег восставших русских крестьян на польские земли. С такой целью и привел их пан Меховецкий в Белоруссию. А в Красноставе сам гетман Жолкевский перехватил реестровых казаков и повернул их в Чернигов, под начало Ружинского, который должен сопровождать московского царевича до Путивля. Сейчас они шли походным маршем на Путивль и вдруг, встретив боярина Шаховского, остановились, — Москва, мол, не желает принять на престол царевича. Теперь реестровым казакам придется не границу защищать от восставших русских крестьян, а самим вместе с королевскими войсками двигаться на Москву, скрывая это от войск Болотникова!..

— Но здесь, кажется, еще нету королевских войск? — поинтересовался Семен.

— Да черт их разберет, — ответил Силантий, — говорят, что их до черта собралось возле Смоленска под хоругвями Радзивиллов. Но часть находится и тут во главе с паном Меховецким. С ним не ладит украинский князь Ружинский. Князь собирается двинуться прямо на Орел, и, кажется, Сагайдачный должен первым от Тушила нанести удар по московским войскам, после того как Шуйский разгромит ополчение Ивашки Болотникова…

— Интересно, — тихо произнес Семен. — Давай-ка присядем, Силантий, вон там, возле оставленного казаками костра, а то эти комары покоя не дадут. Если бы эти разговоры услышали воины нашего ополчения, вряд ли бы они так рьяно бились за престол для царевича… Значит, паны Ружинские и Меховецкие ждут не дождутся, когда Шуйский разгромит Болотникова, а они тогда и нападут на измотанные в боях войска московского царя!.. Да, веселые новости! А казаки не заметили, что вы подслушиваете их?

— Да неужто мы безголовые, атаман? Мы себе спокойно треножили коней, а они вот такой костер разводили…

— Да-да-а… разводили костер и разговаривали, — бормотал Семен. — А знаешь, Силантий, нужно нам коней держать в готовности. Что-то и мне этот есаул показался подозрительным, слишком хитрым для его возраста. Казаки, вишь, узнали, что мы, болотниковцы, прибыли сюда с посольством, и вон как загуторили! Ведь это так, Силантий? Есаул прикинулся учтивым хозяином, пригласил нас на ночлег: мол, дело не к спеху… Погоди, а не переброситься ли нам словцом с их казаками? Так и так, мол, хлопцы, добры молодцы, сражаемся мы с боярской Москвой за Москву народную. А за что вы воюете и для кого хотите завоевать Москву? А ну, если бы вот так их и спросить? Ведь это же наши люди, казаки, знаю я их. Хотя, правда, они — реестровцы, у многих из них головы забиты этой службой у короля и у шляхты. Может, тайком подослать к ним нашего Онисима? Любит человек почесать язык с людьми…

Семен рассуждал, словно советовался сам с собой. Озабоченный своими мыслями, он ни разу не посмотрел на Силантия. А тот сначала лишь слегка усмехнулся, потом не сдержался и громко захохотал.

— Чего это тебе вдруг так смешно стало? — спросил его удивленный Семен.

— Видишь ли, ватаман, уже послал я нашего человека, и как раз Онисима. Видел издали, как наш запорожец трубкой хвастался, раскуривая ее и давая некоторым казакам затянуться. Такой кашель да грохот поднялся… Велел я ему об одном кобзаре расспросить. Диковинные слепцы бывают в энтих краях.

— Вон как!.. Правильно поступил, брат Силантий. А все же коней далеко от себя не нужно отпускать.

Как раз в этот момент и донесся с противоположной стороны реки топот скачущих коней. Сколько их, трудно было разобрать в темноте, но что не один — это бесспорно.

«Гонят, словно беглецов преследуют», — подумал Семен, отходя от костра и направляясь к берегу реки. Следом за ним пошел и Силантий. Было слышно, как всадники ругались, загоняя лошадей в воду, как те, фыркая, пошли вброд.

— Агов, не пан ли есаул вернулся? — крикнул Семен, обращаясь к двум всадникам, фигуры которых четко вырисовывались на светлой поверхности реки.

— Да, не ошибся, уважаемый пан посол, — отозвался знакомый голос. И, еще не выбравшись из реки, добавил: — Его величество московский царевич велел передать, чтобы посол немедленно ехал к нему с вестями от воеводы Болотникова.

— Одному или со всем посольством?

— Ат бес меня попутал, лайдак… пан казак, забыл спросить. Может быть, пускай они отдыхают в курене, а мы с паном позже приедем за ними?

— Но нас послов двое, уважаемый пан есаул!

— Так поехали втроем. Ат бес меня попутал, лайдак…

И это «ат бес меня попутал, лайдак» снова напомнило Семену, что он уже встречался с есаулом, слышал его любимое присловье.

7

В дом местного шляхтича, у которого остановился царевич Димитрий, Семен входил волнуясь. За время своего путешествия он столько наслушался всяких разговоров о царевиче, что уже начинал побаиваться: хватит ли у него выдержки, чтобы не выдать себя, если тот и впрямь окажется тем самым царевичем, с которым он встречался? Как хорошо, что сама царица Марина не будет присутствовать при этом разговоре. Она, наверное, узнала бы его — ведь он сопровождал ее в ставку его величества накануне торжественного вступления в Москву. Она тогда долго разговаривала с ним, расспрашивала о его жене… «Ат бес меня попутал, лайдак…» Наверное, узнала бы!..

Открылась дверь в покои царевича. Оттуда медленной поступью выплыл стройный, хотя уже в летах, боярин Шаховской. Закрыв за собой дверь, он внимательно посмотрел на двух воинов, по виду закаленных в боях, и безошибочно определил, что именно они и являются послами от Болотникова. Выпуклые и будто припухшие глаза боярина, казалось, хотели проникнуть в душу. Он был в дорогом шелковом кафтане, из-под которого виднелась сабля и немецкий пистоль за поясом.

— Вы будете послами, паны стрельцы? — спросил Шаховской после осмотра.

— Да, уважаемый пан воевода, — отчеканил Семен и добавил: — Атаман конного отряда украинских казаков Семен Пушкарь, посол пана воеводы Болотникова, и мой товарищ по посольству Силантий Дрозд, рязанских вооруженных сил младший атаман.

— Умгу! — промычал боярин. — А приходилось ли вам, панове послы, прежде бывать на приеме у его величества, слышать его царскую речь?.. То есть не сробеете, если придется разговаривать с его величеством?

Семен почувствовал, как его бросило в жар. Он вмиг понял, что не зря князь задает такие вопросы. «Обман! Не тот Димитрий, не тот… Паны фальшивят, обманывают русский народ!»

— Да где же нам иметь такое счастье — видеть его величество, вельможный пан воевода? — сдерживая улыбку, произнес Семен, кланяясь боярину. — Но нам нечего бояться. Воюем от самого Путивля до Москвы. Наш славный воевода Болотников имел счастье видеть его величество, лично получать от него приказы — воевать с Шуйским. И нынче с его именем наши войска победоносно окружили Москву…

— Ну хорошо, заходите, его величество ждет вас.

Боярин раскрыл дверь, пропустив впереди себя послов. Семен и Силантий торжественно промаршировали вдоль комнаты и остановились, придерживая сабли. Потом сняли шапки, поклонились, описав шапками полукруг по полу.

— Вашему величеству московскому царю челом от военачальника нашего воеводы Ивана Болотникова! — одним духом выпалил Семен заученное приветствие.

— Рад видеть в добром здравии боевых соратников славного воеводы! — хрипловатым басом, также по-заученному, ответил «царевич», выходя из-за стола. — С какими вестями прибыли еси, паны послы?

Семен почувствовал, что бледнеет, у него на лице выступил холодный пот. Перед ним стоял рослый, здоровый детина. Он ничем не походил на того Димитрия, которого знал Семен, разительное отличие сказывалось и в росте, и в общем облике, и особенно в голосе. Образ сухощавого, подвижного монаха, который был в воображении Семена неразделимо связан с тем, первым царевичем, не имел ничего общего с этим самоуверенным мужиком. Семену показалось, что этот лжецаревич сразу догадался, о чем подумал посол Болотникова. Недовольным взглядом окинув высокого, широкоплечего Силантия, названый Димитрий отошел к столу, словно хотел скрыться в полутьме, которую не могли преодолеть лучи трех свечей, воткнутых в подсвечники, что стояли на другом конце стола. Казалось, несколько слов, обращенных «царевичем» к своим закаленным в боях подданным, утомили его.

— Прошу выслушать, ваше величество, не совсем приятную весть, — овладев собой, произнес Пушкарь. — Пан воевода велел передать, что его войска зело утомились от беспрерывных на протяжении всего года боев. При осаде Москвы паны дворяне Истома Пашков и Андрей Ляпунов изменили вашему величеству и Шуйскому крест на послушание целовали.

— Ляпунов и Пашков? — вздрогнув, переспросил «царевич».

— Да, ваше величество. И наш славный воевода велел известить, что он снимает осаду Москвы, отводит свои войска к Калуге или Туле на отдых и пополнение. И еще он просил…

— Так он тоже уже не воюет? — не сдержал себя «Димитрий».

— Нет, воюет, ваше величество! — возразил ему Пушкарь. — Наш вид и свежая рана на голове у пана Силантия могут подтвердить вашему величеству, что Болотников не прекращает войны против Шуйских. Но нас нужно поддержать свежими силами…

— Хорошо, — махнул рукой «царевич». — Идите и ждите. Завтра я дам ответ и указания воеводе Болотникову.

Послы поклонились ему, как и при встрече. Ответ «Димитрия» показался им похожим на ругань раздраженного шляхетского управителя. И точно, обернувшись, чтобы уйти, они увидели перед собой воеводу Шаховского и молодого князя Романа Ружинского. Боярин отошел в сторону, давая им проход, но Ружинского послам пришлось обойти. Этот шляхтич стоял к ним боком, не скрывая своей пренебрежительной, злой улыбки, — так улыбаются паны, разглядывая осужденных ими же на смерть крестьян. Несколько казацких есаулов с такими же улыбками на устах ждали послов в передней. Среди них Семен узнал и есаула, пана Заруцкого. Он, игриво ударяя нагайкой по голенищу сапога, первым отправился следом за послами.

— Ат бес попутал меня, лайдак! — теперь уже выругал себя Семен любимым выражением Заруцкого.

Наконец-то он вспомнил молодого шляхтича, что вместе о отрядом донских казаков, в котором был и Пушкарь, сопровождал когда-то царицу Марину в Москву. Есаул возглавлял охрану царицы и не раз давал это почувствовать донцам.

От этого воспоминания дрожь пробежала по телу казака. Теперь ему стало понятно, почему так внимательно присматривался к нему есаул, а путивльский воевода так допрашивал его, не встречались ли послы с царевичем прежде…

8

Ночная мгла окутала Семена и Силантия, едва они вышли во двор. Чуть виднелись там и сям силуэты верховых лошадей. Возле коней послов, стоявших в стороне на привязи, перешептывались между собой казаки Семена, их голоса таяли в густом сумраке ночи. Семен и Силантий были приятно удивлены, увидев всех своих товарищей начеку, и поблагодарили Онисима за проявленную им бдительность. Сивый Семенов конь, зачуяв хозяина, слегка заржал, выражая свою радость.

— О, а это кто еще болтается тут возле коней? — спросил Семен, наскочив на незнакомого мальчугана, бросившегося к нему словно из-под копыт коня.

— Тес! — остановил его мальчик, хватая за рукав. — Тише, пан атаман, я тайком пробрался к вам… Дядя Федор послали меня… предупредить вас. Берегитесь…

— Что-о? Какой Федор? Что ты мелешь? — также шепотом переспросил Семен. — Чей ты, малыш, откуда?

— Я… поводырь. Вожу слепых кобзарей. Мы с Украины. Дядя Федор поет думы, казаков призывает переходить к Болотникову… А казаки сказали им, что пан Ружинский хочет казнить послов, то есть вас, пан казаче, потому что вы, мол, приехали сюда опознавать царевича. Гонец напрямик прискакал сюда от какого-то князя Теляцкого из-под Москвы…

— От Телятевского?

— Ну да, от него, проклятого… Дядю Федора тоже предупредили казаки, полковник Сагайдак узнал, что… кобзарь — Богун, велел прогнать его отсюда…

До сих пор Семен лишь настороженно прислушивался к словам мальчика, а сам возился возле коня, отвязывая его от столба. Когда же мальчик произнес имя Богуна, словно молнией ударило его, он подскочил к мальчику и схватил на руки.

— Мартынко!!

А от коновязи есаула уже отделилась черная тень, окутанная мраком. Есаул Заруцкий издали окликнул:

— Что там случилось, паны послы? Не запутались ли ваши копи в поводьях?

— Да, пан есаул, проклятые поводья, — откликнулся Семен, уловив враждебные нотки в голосе Заруцкого. — Да мы уже тоже садимся на коней.

Мартынко помнил своего отца, часто во сне видел его. Но тот, воображаемый отец, был совсем не такой хороший, как этот. Он был храбрым казаком, но не послом, на жизнь которого посягают паны «Теляцкие» и Ружинские. Отец произнес «Мартынко» с такой теплотой, точно как грезилось ему во сне, и сердце мальчика забилось быстрее. Вот только… паны осудили его на смерть, а Мартынко не мог понять: за что?

— Батя, скачите как можно скорее! Полковник Сагайдак казака подослал… Тот казак велел вам убежать… — шепнул он отцу на ухо и, отпустив его шею, соскочил на землю.

Семен уже был в седле. Нагнувшись к Силантию, он шепнул:

— Спасай, братец, сына с кобзарем! Это мой сын Мартынко… Измена, Силантий… Телятевский прислал гонца и выдал нас, пока мы в Путивль заезжали… Я с товарищами буду пробиваться в ворота, а ты… ветром несись через дворы вместе с сыном, спасай кобзаря!..

Силантий что-то ответил Семену, но тот уже рванул поводья, и конь поскакал навстречу есаулу.

— Двинулись, паны казаки! За мной… — Он еще надеялся проскочить в ворота, на улицу.

Оказывается, Телятевский сообщил шляхте о сомнениях и плане Болотникова, а боярин Шаховский и князь Ружинский только отложили казнь послов до тех пор, пока не выслушают их и не разузнают, что делается в стане Болотникова. Уже тогда, когда Семен и Силантий перешагнули порог покоев «царевича», они были осуждены на смерть.

— Стой, Пушкарь! — крикнул Заруцкий, вместе с другим есаулом преграждая ему путь. — Сдавай саблю!

— Не ты давал мне эту саблю, пан Заруцкий. Сабля Пушкаря обрушится только на голову врага…

И, нечего делать, первым рубанул лошадь гусара, преграждавшего ему путь. Двое его казаков и рязанец стремительно бросились на помощь атаману; зазвенели сабли, выхваченные из ножен. Каждый воин Болотникова, закаленный в боях, мог свободно справиться с тремя противниками.

Перед Семеном упал конь, а гусар успел соскочить на землю. Пушкарь уже был в воротах, и Заруцкий пробивался к нему сквозь толпу гусар, понимая, что казака нельзя выпустить за ворота: там и улица будет его союзницей, а дальше степь, лес — тогда ищи ветра в поле.

Запорожский казак Онисим разгадал намерение есаула и бросился ему наперерез. Перескочив через убитого Семеном коня, запорожец выбил Заруцкого из седла.

Раздался выстрел из немецкого пистоля. Второй казак и рязанец дрались, отступая к воротам, преграждая путь врагам. Онисим обернулся и молниеносно рассек пополам гусара, который, соскочив с убитого коня, выстрелил в Пушкаря.

Семен был ранен, но держался в седле. Выпустив саблю, он обеими руками схватился за гриву, наклонился вперед, положив голову на шею коня. Онисим вовремя подскочил и поддержал его. Потом крикнул на сивого и понесся рядом с ним в темную пасть ночи. Он еще слыхал, как рубились его товарищи, преграждая путь гусарам Ружинского, стремившимся вырваться на улицу и броситься в погоню за Пушкарем. Онисим понимал, что этим двум его друзьям уже не суждено уйти живыми из когтей десятка злейших врагов. Но что они как можно дольше постараются задержать преследователей, в этом был уверен и, подстегивая коней, стремился использовать каждый миг. Сивый конь атамана, казалось, чувствовал опасность и летел с такой быстротой, что конь Онисима начал отставать. Схватить поводья, чтобы придержать животное, у запорожца по было возможности, — он и своим конем управлял лишь ногами, поддерживая смертельно раненного атамана.

— Тпру-тпру! Тпру-тпру! — кричал он на коней, но сдержать их не мог. Тогда, собрав все силы, он выхватил Семена из седла и положил его на коня перед собой.

Раненый простонал:

— Проклятые шляхтичи… Умираю, братец Силантий… Спасай Мартынка…

— А это я, атаман, Онисим. Мартынка спасли… — успокоил его запорожец.

От двойной ноши конь замедлил бег. Сивый тоже, услышав голос хозяина, приостановился. Раненый тяжело стонал, о чем-то просил шепотом, но Онисим ничего уже не мог разобрать.

Соскочив с седла, Онисим осторожно снял обессиленного Пушкаря и положил его на землю. Кони храпели, наклоняя головы. Семен тяжело стонал. А где-то далеко позади еще слышались отзвуки смертельного боя в вотчине «царевича».

— Онисим… прощай! — вздохнув, промолвил Семен. Безжизненной рукой он ощупывал пустые ножны своей сабли.

— Семен, атаман мой родной! — с отчаянием произнес Онисим, но раненый перебил его:

— Молчи, молчи… Послушай мои последние слова… Оставь меня, я… умираю, Онисим. Гони к войскам… Скажи Ивашке, Яцку… обман! Это ее царевич… он шляхетский наймит… Это проделки лицемерной шляхты… А я… умираю, Онисим… Скажи им… Телятевский предал… не верьте панам!.. А Силантий… О-ой, Силантий, браток, спасай… спасай сына, кобзаря… Спас ли? Про-ощай, земля…

— Семен, очнись, братец!

Онисим взял руку Семена, но она уже была тяжелой, мертвой. Приложил ухо к груди — сердце казака уже не билось. Оглянулся. Густая темень отрезала его, вместе с двумя лошадьми и покойником, от всего мира.

И вдруг до слуха запорожца долетел топот всадников, скакавших по улице города. Перед лицом опасности казак не имеет права долго думать. С молниеносной быстротой он принял решение. Снял с покойника посольскую сумку, с отчаянием припал к губам атамана и с разгона вскочил на коня Пушкаря.

Конь — животное умное, а казацкий — особенно! Не раз казацкому коню приходилось преследовать врага, не раз по собственному усмотрению выбирал он путь, чтобы унести седока от опасной погони. Сивый, чувствуя, что всадник предоставил ему полную свободу, устремился вперед. Следом за сивым, отворачивая голову от комьев земли, летевших из-под его копыт, несся гнедой Онисима. Оставшись без всадника, он изо всех сил скакал, чтобы не отстать от хозяина.

Разгоряченный Описям едва успел заметить, что сивый резко повернул вправо, как это обычно делал он, чувствуя за собой внезапную погоню. Казак совсем отпустил поводья, доверяясь чуткому коню. Ему нужно было во что бы то ни стало вырваться за пределы города, скрыться от преследователей.

За последними домами стало немного светлее, и Онисим мог теперь кое-что различить. Присмотревшись к местности, вскоре обнаружил, что мчится вдоль реки, и сообразил, что невдалеке должен быть брод, через который не следует переправляться. Теперь он уже придерживал коня, поворачивая его вправо от раки и прислушиваясь, что творится вокруг. Наконец снял шапку и перекрестился.

— Царство небесное душе убиенного воина Семена… — произнес казак, прислушиваясь и вспоминая товарищей, которые своими телами преградили путь гусарам в воротах.

Тяжело вздохнув, Онисим снова погнал коня. Свистело в ушах, в глазах мелькали звезды, отражавшиеся в воде, когда он приближался к изгибу реки. Он думал только об одном: обязательно нужно выбраться до утра из этих мест, где шныряют дозоры Ружинского. Слева, на другой стороне реки, на фоне посеревшего неба вырисовывалась черная глыба молчаливого леса. На опушке этого леса должен находиться дозорный курень. Значит, он уже миновал брод… Но значит ли это, что ему удалось избежать опасности?! Онисим направил коня в степь, подальше от леса и реки, но все-таки не терял их из виду. Мчался изо всех сил в ночной мгле — надо было сбить погоню со следа и во что бы то ни стало доставить важные сведения своим. Время от времени он придерживал коня, поджидая своего гнедого, который в просторной степи поотстал немного, но мчался следом за ним. Каждый раз, когда гнедой настигал их, Онисим поворачивал голову — прислушивался и присматривался. Где-то вдали, за рекой, мелькали огни костров. И он снова шпорил коня и, все дальше углубляясь в степь, мчался под посеревшим, но еще темным небом.

Заметив небольшой перелесок на этой стороне реки, Онисим решил было объехать его, взяв еще правее. Густые кусты мешали быстрой езде. Часто с кустов взлетали испуганные совы, и кони шарахались от них. Онисим вынужден был уменьшить скорость, но все-таки не давал отдыха лошадям, гнал их вперед. Невзначай он углубился в чащу, и теперь ему казалось, что он может здесь затеряться, как щепка в волнах бушующего моря.

Начинался густой лес, деревья все теснее обступали казака, но и кустарник не становился реже. Онисим вынужден был сдерживать коней, не зная, куда заведет его эта чаща. Посмотрев сквозь вершины деревьев, определил, что уже наступал рассвет. Но в лесу была непроглядная тьма, и он каждое мгновение рисковал наскочить на ствол дуба или сосны. Только конь и выручал его, обходя деревья, пробиваясь сквозь заросли. Он поцарапал себе руки и лицо, несколько раз ловил на лету шапку, а ветки все время, точно когти ночных чудовищ, тянулись со всех сторон к голове всадника.

И вдруг сивый, насторожившись, застыл. В тот же миг Онисим неожиданно услыхал конский топот. Он приближался слева, вот он уже совсем рядом, словно перед самым носом, а затем стал удаляться и постепенно затих. Кони Онисима стояли рядом, обнюхивая друг друга, и не заржали, когда вблизи пронеслись лошади.

Встревоженный Онисим некоторое время стоял неподвижно, настороженно прислушиваясь. Лес поглотил конский топот, словно его и не было. И Онисиму показалось, что проскакали только два всадника. Конечно, это была не погоня — Ружинский не послал бы за ним только двух преследователей. Онисим улыбнулся, слез с коня, привязал его к дереву, а сам осторожно прошел в ту сторону, куда только что проскакали всадники. «Силантий?» — вдруг промелькнула у него мысль: только он один и способен так лихо мчаться даже с двумя спасенными товарищами в седле.

Рассуждая о том, кто бы мог так быстро скакать на коне в густом лесу, Онисим вышел на узенькую лесную дорожку. Было уже настолько светло, что он различил следы конских копыт на песчаной, заросшей травой почве. Следов было много, одни шли в одну, иные в противоположную сторону. Но, наклонившись к самой земле, Онисим обнаружил среди них и свежие. По ним точно определил, что сейчас проехали только два всадника. С минуту постоял, прислушался, посмотрел на совсем уже светлое небо, с которого исчезали звезды, словно таяли в пространстве. Занимался день.

Выведя коней на дорожку, Онисим вскочил в седло своего гнедого, а сивого взял за поводья и поехал следом за неизвестными всадниками.

9

Когда уже совсем хорошо стало видно и солнце проглянуло в просветах между деревьями, Онисим выехал из леса на степную дорогу. Он дважды менял коня и сейчас ехал на сивом. Хорошо ли он поступил, что оставил тело атамана на посмешище врагу? — терзала Онисима мысль. Но он обязан был выполнить последнюю волю атамана — мчаться с вестями к войскам. Теперь он остался один. Остальные, наверное, погибли у ворот панского двора. А Силантий… ему атаман приказал спасти мальчика. Удалось ли ему вместе с Мартынком на руках вырваться со двора и уйти живым из города?

В степи дорога расходилась по двум направлениям. И здесь и там были видны свежие следы конских копыт. Онисим нисколько не сомневался, что слева от него протекает река и одна из дорог ведет прямо к ней, но следует ли ему сворачивать именно в этом направлении? Туда, вероятнее всего, могли направиться преследователи, об этом следует подумать.

Он посмотрел на солнце, чтобы точнее определить направление своего пути: если бы он поехал направо, солнце светило бы ему прямо в затылок, то есть дорога шла на юго-запад, по могла свернуть и совсем на запад. Онисим решительно дернул поводья, и кони пошли влево. Ему сейчас лучше ехать на юг, поближе к Украине, чтобы миновать опасные места, и где-нибудь, может за Путивлем, круто повернуть на север, к Комарницкой волости, а через Кромы попасть в Калугу.

Онисим снова погнал коней. Понимал, что они совсем измучены, но отдыхать сейчас было небезопасно. Выскочив на бугорок, остановился, потому что увидел вдали какой-то хутор. Клубился дым над хатами, стояли стога сена, и, точно свечи, поднимались вверх стройные тополя. Какая-то непонятная сила влекла его туда, хотя рассудок настойчиво подсказывал ему объехать хутор стороной и где-нибудь в поле отдохнуть, спрятавшись от возможной погони.

А кони тоже почувствовали близость жилья и поскакали веселее.

«Что будет, то будет!» — подумал Онисим.

Даже нагайкой подстегнул сивого, а потом и гнедого. Надо торопиться, чтобы добраться до этого хутора прежде, чем туда нагрянут гусары Ружинского.

В глубоком овраге протекал небольшой ручеек с удивительно прозрачной, манящей водой. Кони было уже опустили головы, чтобы напиться, когда переходили через него, но Онисим помешал им, пустив в ход поводья. Разгоряченных лошадей легко можно погубить, неосмотрительно напоив их водой.

— Онисим! — вдруг донесся со стороны перелеска знакомый бас Силантия, который, по-видимому, с трудом сдерживал свой голос, чтобы он не разнесся далеко по степи.

Даже сивый конь узнал его и, слегка заржав, повернул налево, в перелесок. Из-за куста ольхи навстречу Онисиму вышел усталый Силантий. С каждым шагом он мрачнел и все ниже склонял голову. Сивый конь без атамана говорил ему все. Когда Онисим подъехал и, остановившись, соскочил с коня, Силантий стоял, низко склонив голову и упираясь подбородком в грудь. Глаза его были закрыты, по изуродованному в детстве оспой лицу катились слезы.

Онисим но утешал его. Если из кровавой ночной сечи вырвался только конь атамана… следует ли это объяснять, да и какие слова утешат воина, подобного рязанцу Силантию?

А он поднял голову и печальными глазами посмотрел на сивого коня. Вывернул полу кафтана наизнанку, вытер ею лицо.

— Выстрелом из пистоля? — спросил. И, еще не дождавшись ответа, прочитав его в глазах Онисима, добавил: — Слышал я выстрел. Хотелось мне повернуть коня и заговорить кровь тому проклятому… Но приказ Пушкаря…

— А я и сам заговорил ему кровь, Силантий.

— Заговорил?

— Пополам рассек гадине голову.

— А он?

Онисим понял, что вопрос касался Семена. Стоило ли рассказывать, когда и так все ясно: погиб атаман.

— Это ты на заре пронесся по лесу, как ветер? — спросил Онисим.

Это был страшный ответ, и Силантий все понял. Молча повернул в глубь перелеска, идя рядом с другом и затаив свою скорбь.

— Двое было привязались к нам еще в городе, — сказал Силантий. — А нас на коне трое… И смех и грех! Словно груши полетели оба на землю от одного только моего крику; «Погоня!..» Дошлые и находчивые люди ваши братья казаки. Да вот и они. Узнаешь кобзаря? Клянется полковник, что хорошо тебя знает…

— Свят, свят, Карпо Богун! — воскликнул Онисим, отдавая Силантию поводья и бросаясь к кобзарю.

Богун поднялся с пенька, протянул вперед руки:

— Неужели Онисим из Олыки? Родной мой, вот так встреча!.. А Семен?

— Да молчите, дядя Федя! — дернул Мартынко Богуна за полы кафтана, сразу почувствовав, какое страшное, неутешное горе постигло его…

10

До вечера пережидали в перелеске, пустив пастись расседланных коней. По не стреножили их, пасли на поводьях. Надеялись, поджидали — может быть, еще кто-нибудь из их казаков прорвет вражеское кольцо.

Но не прорвал ни один, не дождались.

— Велю тебе, как старшой после Семена, — приказывал Силантий, — ехать по ентому шляху прямо на Лубны. Кобзарь добре местные шляхи знает. Повезешь кобзаря да Мартынка на Украину, сам к родным наведаешься, Онисим. А мне и бог велел в Расею-матушку возвратиться…

— Погоди, погоди, Силантий, мой товарищ боевой, — перебил его Онисим. — Не о родных сейчас нужно думать, а о судьбе всего православного люда. Нам обоим атаман приказывал: тебе, Силантий, мчаться на Украину, спасая лучшего ее сына — наливайковца Богуна, а мне, запорожскому казаку, мчаться к русскому народу, весть передать из уст в уста об измене бояр и князя Телятевского и о коварных действиях шляхты вместе с этим «царевичем». Семен жизнь свою отдал за то, чтобы узнать правду о шляхтичах и царевичах. И для русского холопа, крепостного «гречкосея», и для украинского батрака, посполитого «быдла», как говорят шляхтичи Ружинские, сия правда одинаково святая. Мне суждено рассказать о ней Болотникову и его людям. А Карпо Богун вместе с тобой, Силантий, расскажет о ней народу в украинских селах и хуторах. Ибо мы — братья не только по вере и крови, как говорил Наливайко, но и по борьбе за одинаковую долю навеки родными стали… Давайте-ка будем седлать коней. К переправе через реку проводите меня, а там и расстанемся. Должен за пять — семь дней, не больше, добраться до войск Ивашки и сообщить им эту правду, добытую кровью.

Богун во время разговора казаков молчал. Когда же обратились к нему с просьбой высказать свое мнение, качнул головой, а потом промолвил:

— Верно рассудил, брат Онисим… Пусть вечно живет в наших сердцах память о нашем славном богатыре. Плачь, Мартынко, слезы облегчают страдания души. А ее утешишь разве только тогда, когда вырастешь большим да возьмешь у матери саблю Наливайко. Это будет самым лучшим утешением для души — добывать волю народу, уничтожая Ружинских и царей. А добыть ее можно только тогда, когда будем крепко держать сабли в руках, и непременно вместе, со всем народом, и московским и поднепровским!.. Ну что же, поехали, люди добрые. Мартынко, бери отцовского коня, садись на него, сынок, а мой пусть на привязи у твоего идет, мой дорогой поводырь.

— Нет, дядя Федор! На отцовского коня пускай садится пан Онисим. Если не ему, то коню Семена Пушкаря поверит люд московский…

В предвечернем сумраке выехали из перелеска на дорогу к хутору. Впереди на сивом коне ехал Онисим, за ним Мартынко, державший поводья кобзарского коня, идущего рядом. Замыкал поход Силантий Дрозд. На него возлагалась почетная роль охраны и защиты. Выехали на бугорок, возвышавшийся над ручейком. Хутор, утопавший в фиолетовой тени деревьев, видели только издали. Повернули вправо от него и объехали стороной.

Часть третья

«Сквозь годы»

1

Не каждый год хорошая зима радует Львов. Иногда пройдет она, а львовяне и снежинки не увидят на улицах города: что припорошит за ночь, то к утру и растает.

А тут тихо подошла, словно подкралась к Львову, мягкая, теплая зима. Снег покрыл затвердевшую от морозца землю и не растаял. Будто в новое, свежее белье переоделся город; после долгой слякотной, противной осени люди полной грудью вдохнули морозный сухой воздух.

Вместе с такой приятной зимой во Львов пришел и удивительный слух о том, что народное ополчение России разгромило польские войска. Простые люди города и окрестностей видели в этом «промысел божий», набожно крестились, но вслух не высказывали своего мнения. Вспоминали при этом пословицу: из чужой хаты, как известно, или выйдешь уважаемым гостем, или в гробу вынесут твои кости. Какой-то Кузьма Минин и князь Пожарский возглавили народное ополчение и вымели мусор из родной столицы, из Москвы. Следовало ли королевичу Владиславу непрошеным вламываться в чужой дом, претендовать на московский престол, чтобы потерпеть такое поражение.

Люди чувствовали, что после такого разгрома польских войск между Польшей и Россией снова начнется длительная, непримиримая война. Тяжело вздыхали, но не винили в этом московский народ. Только польская шляхта никак не хотела примириться с соседством на востоке сильного, растущего государства. Попытки Петра Скарги ополячить русских постепенно, без борьбы, перекрестить их в католиков безвозвратно потерпели крах еще при Иване Грозном. Теперь же бесславно провалилась и военная авантюра Сигизмунда III. Королевские войска разгромлены, королевича изгнали из Москвы, усилия многих известных в крае потомственных шляхтичей, иезуитов и дипломатов ни к чему не привели, — дело кончилось жестоким поражением.

Чтобы ослабить впечатление, произведенное скандальным провалом своей политики, шляхта и иезуиты всячески старались умалить значение победы, одержанной Пожарским.

В конце года во Львове произошло чрезвычайное происшествие, для расследования которого вынужден был приехать сам воевода Станислав Жолкевский.

О московских событиях стало известно и многим львовским гражданам, которые видели в них первые признаки ослабления могущества польской Короны. Слух настойчиво просачивался в народ, вопреки стараниям властей. О позорном поражении заговорили ремесленники, объединенные в многочисленных цеховых братствах, мещане и православное духовенство. Возрождались угасшие надежды на свободу в широких демократических кругах этого культурного центра Западной Украины.

Тогда снова дали о себе знать львовские иезуиты. Уже пятый год во Львове существовало учебное заведение иезуитского ордена, называемое коллегией, и в нем к тому времени обучалось около полутысячи душ преимущественно польской, но частично и украинской молодежи в возрасте от тринадцати до двадцати лет. Это были будущие государственные мужи, прелаты католической церкви, властители человеческих душ…

Львовскую коллегию — детище католического епископства — опекал высокий шеф и благотворитель, прославленный своими ратными подвигами воевода Станислав Жолкевский, которому, после короля, принадлежало первое место в руководстве походом на Москву. Как бы в честь завершения многолетней польско-московской войны протекторы иезуитской коллегии решили отметить это событие школьным рождественским праздником. Десятку лучших учеников старших классов было поручено приготовить поздравительные рефераты, стихи, песни. Школа готовилась принять около двухсот гостей из Львова, Галича, Перемышля, Ярослава, Лупка, Кракова и даже Варшавы! Уже самый приезд высоких гостей определял значение праздника, к которому так усердно готовились протекторы.

Среди лучших учеников старших классов коллегии немало и таких, которым ректоры не только не разрешили готовить реферат или стихотворение, но категорически запретили им даже думать об этом. Одни из них были детьми незнатных поляков, попавшими в коллегию только благодаря недобору в первый год открытия коллегии. Другие хотя и принадлежали к знатной шляхте края, но, исполняя волю своих упорных родителей, исповедовали восточную, греческую веру.

Особенное место в коллегии занимали два лучших ученика старших классов. Это были «Хмели», как прозвали их в коллегии, — Станислав Хмелевский и Зиновий-Богдан Хмельницкий. Первый был из шляхетского рода Хмелевских, имевшего немалые военные заслуги перед Короной. После долголетней службы в звании региментара многочисленной вооруженной стражи князей Острожских отец этого юноши, Стефан Хмелевский, за ратные подвиги прозванный… «Александром Македонским Речи Посполитой», получил чин региментара всех коронных войск на Украине. Хотя сам региментар по традиции и из уважения к Острожским долго придерживался греческой веры, однако его жена была католичкой и дети католики. После смерти старого воеводы Константина Острожского и сам Стефан Хмелевский сперва перешел в униатское вероисповедание, а потом и вовсе стал католиком.

Его сын Станислав вполне заслужил высокую честь быть первым среди юношей, которым предстояло выступить с поздравлениями на таком торжественном празднике. Единственно, что мешало Хмелевскому отличиться на этом празднике, — это его крепкая дружба с Хмельницким.

Юноша Хмельницкий, лучший ученик в коллегии и протеже самого шефа Станислава Жолкевского, не только не имел каких-либо отличительных признаков «гонору уродзонного»[36], но еще и гордился своим происхождением из простых людей, называл себя степным казаком, как это подсказала ему однажды мать. К тому же прилежный юноша, всегда соглашавшийся с учителями-католиками, что должен отступить от «схизмы» — православной веры, — в действительности же не спешил ни «te deum laudeamus» пропеть в костеле коллегиума, ни исполнять своей схизмы, как надлежало истинно верующему. Это явное наливайковское безбожие сына простого чигиринского подстаросты из юго-восточных кресов[37] начинало беспокоить не только администрацию коллегии, но даже и протекторов ордена.

Именно с этим, острым на язык, лучшим в коллегии ритором, богословом и фехтовальщиком и дружил Станислав Хмелевский.

Все же счастье улыбнулось роду «Александра Македонского Речи Посполитой»: Хмелевскому разрешили приготовить поэтическую оду — «Слава зброе панствовой»[38].

С разрешения администрации коллегии, по совету самого Жолкевского, юноша Хмелевский жил в собственном львовском доме. Руководствуясь далеко идущими соображениями, Жолкевский посоветовал региментару поселить вместе со Станиславом и сына чигиринского подстаросты Хмельницкого…

Жили они в отдельных комнатах небольшого домика, почти на окраине города, на брестском тракте, всегда были вместе — в коллегии и особенно вне ее. Домик стоял в глубине чудного сада, вблизи дубравы над рекой, где юноши проводили большую часть свободного времени.

В комнате Богдана, за перегородкой-простенком, жила Мелашка, заменявшая ему и кухарку и мать. Она заботилась о нравственной чистоте юноши и выполняя наказы Матрены, старалась привить ему чувство патриотизма, любовь к родному краю и своему народу. Она была глазами родителей в далеком Львове. Таким образом, Мелашка, изгнанная казачка, была укрыта Михайлом Хмельницким от преследования Короны. Она честно и преданно служила жене подстаросты Матрене, которую любила, как сестру, и уважала, как мать.

Часто зимними вечерами юные друзья заходили в комнату, где жила Мелашка. Они любили слушать ее красочные рассказы о прошлом и настоящем, от нее же узнали и о польско-московской войне.

— Не сердитесь на нас, дорогая тетя, — обращался к Мелашке с извинением всегда вежливый с ней Богдан. — Стась любит слушать о старине, ему дед в Остроге о многом рассказывал… Может быть, и вы нам поведали бы о прошлом. Не видели мы его, а не терпится узнать… быть может, еще и пригодится.

— Пригодится, Богданко, все пригодится, — соглашалась Мелашка. — Только рассказчик из меня, как тот сноп соломы. Смелю семь мешков, а они все пустые.

Юноши рассмеялись — им нравилась ее образная речь. Богдан с улыбкой сказал в топ ей:

— Мелите, тетенька, хотя и пустые, лишь бы пахло мукой.

И они захохотали еще громче. Мелашка веселилась вместе с ребятами.

Обладавшая природным умом, она была осторожна и в выборе своих рассказов, и в выражениях, стараясь не задеть шляхетской чести Стася. Она умалчивала о позорной усмирительной деятельности благодетеля обоих юношей — Станислава Жолкевского. Зато превозносила в своих рассказах казацкую славу Байды Вишневецкого, Ивана Подковы и тем более Косинского и Наливайко, переходя к мечтам и воспоминаниям. Особенно убедительно звучало в устах пожилой женщины осуждение позорных и жестоких нападений крымских татар и турок.

Рассказывая о судьбе своей матери, рисуя ужасные картины набегов татар, Мелашка не выдержала — заплакала сама; вызвала слезы у своих слушателей, зарождая в них ненависть ко всяким захватчикам, посягающим на жизнь людей. Она многое испытала сама, а еще больше наслушалась от покойного деда и от свекра — запорожского казака Пушкаря. Из рассказов Мелашки юноши узнали о том, что шляхта настойчиво засылала в Москву «ополяченного царевича Димитрия».

— Сколько той кровушки человеческой пролито, милые мои, — вздыхала женщина. — Если уж он — царевич-то — отбился от своего края, веру избрал себе иную, чем люд Московии исповедует, то, должно быть, московские посполитые так себе думают: хоть «красные перья на удоде, да сам-то смердит…». Без него привыкли в своей отчизне хозяйничать, а тут насильно навязывают забытого, — слух ходил, что и давно убитого, — царевича. Прости господи, как не сказать: пока кожух не вывернешь, он все кажется черным. Ну, а люди — это сила. В своей стране они, что орлица в гнезде, не щадя живота своего защищаются…

Так, сама того не замечая, Мелашка прививала юношам уважение к свободе украинского, русского, польского народа.

Под впечатлением таких бесед и начал Стась Хмелевский готовить свою поздравительную оду к рождественскому вечеру. Богдан помогал другу. Он лучше, нежели Стась, владел латинской и греческой письменностью, знал на память изречения Цицерона, избранные творения Вергилия, оды Горация, мудрые высказывания Платона, исторические этюды Фукидида. Ода создавалась быстро, и они написали ее раньше, чем другие ученики, готовившиеся к торжественному празднику.

За день до начала торжеств Стась Хмелевский осмелился показать свою оду знаменитому преподавателю риторики Андрею Мокрскому, Это был фанатический деятель иезуитского ордена и в то же время — известный ритор, которого благодарил за обучение сам королевич Владислав. За какие-то поступки или, вернее, из-за разногласий со старым придворным духовником Петром Скаргой, как говорится, ad majorem Dei gloriam[39], он был выслан во Львов и пришелся ко двору в коллегии. Возврат в столицу Мокрскому был навсегда запрещен. Да и сам он охладел к столичной жизни. Почтенный возраст, авторитет, завоеванный им, искреннее уважение учеников способствовали тому, что Мокрский крепко обосновался в львовском учебном заведении.

Поздно вечером Стась Хмелевский читал свою оду уставшему ритору.

Безукоризненный стиль, сложно и в то же время четко построенные предложения, звонкие рифмы — все это любил и ценил пожилой ритор. Ода понравилась ему, оставила настолько хорошее впечатление, что он не сделал почти никаких замечаний молодому восторженному автору. Лишь один раз прервал его, уловив какое-то невыразительное и непатриотическое, как ему казалось, восхваление ратных подвигов московитян:

— Прошу мне прочитать вторично то место, где говорится о люде московском, как он чинил отпор…

Стась плохо разбирался в политике, и ему не приходило в голову, что эта строфа может вызвать недовольство и высших чинов ордена на самом празднике. Еще с большим подъемом он прочитал строфу:

Жебы Волги плин не рушиц ку Гданскему,
Жебы с огня Край подъяц у высокости, —
Москвитин вкладает рух вольности
До рук князю Пожарськему!..[40]

И тут же умолк, переводя дух. Мокрский немного подумал, шепотом повторил про себя строки оды, и его толстые губы смешно шевельнулись.

— Наверное, мой любимый Стась, здесь говорится о том, что хлоп московский, борясь за государственную независимость своей Московии, избрал Польным гетманом не какого-нибудь хлопа, а мужественнейшего и отважнейшего из бояр и князей? — спросил он после некоторого раздумья.

— Слово чести, уважаемый пан ритор, об этом и молвлю. Какой из простого хлопа может быть Польный гетман? Подумать даже о таком не смеем, — с готовностью подтвердил юноша.

Ритор качал головой, прижмуривая глаза, которые через узкие щели будто пронизывали Стася: то ли он говорит, что думает? Но юноша героически выдержал испытующий взгляд и с таким же подъемом дочитал оду до конца.

2

Перед началом праздника по залу ходили надзиратели, проверяя не только как одеты ученики, какой у них внешний вид, но и то, с каким выражением лица ученик зашел в зал, где будет происходить торжество. Не обошлось без ненужных замечаний и придирок, некоторых даже отправили обратно в общежитие бурсы.

Стась Хмелевский не получил ни одного замечания, не вызвал никакого неудовольствия со стороны надзирателей и учителей. Наоборот, в коллегии уже все — и учителя и ученики — говорили о его удачной оде. Демократически настроенные учителя слегка хвалили его. Это ободряло Стася, и он вел себя даже несколько самоуверенно.

Наконец за покрытый черным сукном длинный стол, стоявший на возвышении, стали усаживаться в кресла с высокими спинками администраторы и избранные ими наиболее выдающиеся педагоги коллегии. Посреди стола, для устрашения присутствующих, красовалось серебряное распятие. Рядом с ним лежали с одной стороны меч апостола Петра, а с другой — кованая Библия, священные символы воинственного ордена Христова братства. В таких же тяжелых, как и эти регалии, черных сутанах, с серебряными крестами на шее, важно вошли прелаты ордена и сели за стол. Безмолвно главный «брат» и глава этой божественной семьи ударил молотком по подставке распятия, а ритор Андрей Мокрский торжественно, словно произносил молитву или заклятие, провозгласил на латинском языке начало праздника:

— Скрестим же руки, братья наши во Христе, и душой сольемся со страданиями Езуса во имя человеческого рода, смиренно и достойно начнем во славу божью сей мирской праздник. Амен!

— Амен!.. — откликнулся зал глухим стоном.

Председательствующий вызывал учеников, и каждый из них после третьего удара молотка начинал читать свои произведения — плоды таланта, умения, искренности, возможных в пределах этого заведения с эмблемой распятия и меча.

Ободренный похвалой Мокрского, Стась Хмелевский без малейшего колебания или страха поднялся на возвышение к черному столу и, положив на него страницы своей оды, не глядя в них, начал с воодушевлением читать ее немного резким для такого торжественного праздника голосом. Скользя взглядом по залу, он не мог сосредоточиться на ком-нибудь из слушателей, чтобы проверить, какое впечатление производит на них его ода. Стась, однако, почувствовал, что она глубоко взволновала аудиторию. Перед ним уже выступила половина риторов, торжество приближалось к концу. Вполне естественно, что присутствующие были утомлены, прослушав бесконечные патетические воспевания на мертвом латинском языке военного могущества польского государства. А Хмелевский первый нарушил этот соблюдаемый иезуитами способ утаивания своих дум с помощью латыни. Он написал оду и читал сейчас ее, пускай несколько торжественно, по-шляхетски напыщенно, но на родном ему и большинству присутствующих здесь языке польского народа.

Это было событие! И хотя еще никто вслух не одобрил произведения Хмелевского, хотя ему не аплодировали, ибо у большинства руки были скрещены в молитвенном смирении, пристойном ученику иезуитов, юноша почувствовал, что его слушают значительно внимательнее, чем других. И, увидев в первом ряду расплывшееся в улыбке лицо своего приятеля Богдана, Стась в ответ улыбнулся ему. Он как бы благодарил за помощь в сочинении оды и особенно — за совет писать ее обязательно на родном языке. Только сейчас, почувствовав, как его сердце бьется в унисон с многими сердцами слушателей, Стась по достоинству оценил услугу Богдана Хмельницкого.

И голос Стася Хмелевского зазвучал еще более восторженно. Именно сейчас он читал ту, слишком вольную строфу о патриотизме русского люда, который вручил весь пыл своей борьбы за свободу страны «до рук князю Пожарськему!».

Как раз в этот момент возмущенный председательствующий «брат» и застучал раздраженно по распятию серебряным молоточком. Вслед за этим стуком в переднем ряду, где сидели гости, представители старейшего в крае краковского иезуитского ордена, резко прозвучал какой-то исступленный вопль:

— Позор!..

Хмелевский вначале ничего не понял, но остановился, бросил взгляд на президиум, восседающий за длинным столом. Первым попался ему на глаза любимый учениками ритор Андрей Мокрский. То, что он тоже стоял, схватившись руками за аккуратно подстриженную большую голову, обеспокоило юношу. Молниеносно он припомнил и его вопрос о смысле этих строк — и у Стася от волнения заныло в груди.

К тому же слово «позор» теперь уже было на устах у многих учеников. Одобрительное упоминание в оде патриотизма русских глубоко задело высокомерных шляхетских отпрысков.

Хмелевский растерялся и немного отошел от стола, готовый бежать прочь, испуганный внезапным взрывом негодования. Оскорбление, нанесенное польской шляхте, было брошено прямо в лицо знаменитым в крае отцам иезуитского ордена, сыновьям знати. Отдельные возгласы слились в сплошной крик возмущения. Негодование нарастало с каждой минутой.

Поглядывая на отцов протекторов, руководителей праздника, ожидая какого-нибудь разумного слова от учителя Мокрского, Стась не заметил, как из зала к нему уже приближались наиболее смелые ученики. Они кричали:

— Преч его, спшеданця московского! Преч!..[41]

Стась опомнился только тогда, когда его схватил кто-то за полу кунтуша. Он резко попятился назад к ритору, но тот все еще стоял неподвижно, ошеломленный провалом своего ученика. А шляхтичи снова подскочили к Стасю и стали тащить его с трибуны. Его дернули с такой силой, что он, споткнувшись о ступеньку, чуть было не упал прямо под ноги забиякам». И Стась подумал о том, что некоторые фанатически настроенные, возмущенные одой участники праздника, поддержанные замершим председательствующим «братом», способны затоптать его насмерть. Серебряный молоток в поднятой вверх дрожащей руке, казалось, предвещал бурю еще более грозную…

Хмелевский оказался в опасном, угрожающем его жизни положении. Он старался вырваться из рук своих противников и удержаться на ногах, но кто-то изо всех сил ударил его по лицу.

В зале были и единомышленники Стася. Они восторженно восприняли оду, прочитанную на родном языке, и не осуждали автора за то, что он назвал русских патриотами своей страны. Но заступиться за Хмелевского они не решались.

Только Богдан Хмельницкий после некоторого оцепенения, его охватившего, вдруг вскочил с места и побежал к Стасю. Богдан увидел, как посиневший от злости первоклассник Стефан Чарнецкий, невзрачный и тщедушный шляхтич, по-волчьи оскалившись, размахнулся и ударил Стасика в лицо. Возмущенный Хмельницкий вмиг подскочил к обидчику и с размаху отбросил его в толпу обезумевших студентов. Чарнецкий, падая, сбил собой передних, а те — других, и толпа нападающих откатилась назад. Кто-то замахнулся на Хмельницкого, но тот парировал удар.

Воспользовавшись замешательством, Богдан поддержал друга и отвел его к столу, заслоняя собой от нападающих.

— Прочь, не тронь!.. — крикнул он звонким голосом. — Назад, не то… ребра пересчитаю!

Побледневший Хмелевский, с окровавленным носом, уже стоял рядом с другом и также воинственно засучивал длинные рукава бурсацкого кунтуша. Только после возгласа Богдана шум в зале утих и прозвучали властные удары молотка председательствующего. Железный режим школы снова был восстановлен.

На этом и прервался так торжественно начавшийся праздник в школе. Ученикам велели спокойно идти на вечернюю молитву в школьный костел. Здесь отдельно, в углу, всегда должны были стоять и ученики-некатолики. И ксендз — настоятель школьного костела, и «братья» учителя с удивлением, даже с тревогой, посмотрели туда, где стояли схизматики. Глазам не верилось: католик Станислав Хмелевский отошел к схизматикам и с вызывающе поднятой головой стоял рядом о «беспокойным хлопом» Богданом Хмельницким. Заметил это и ритор Андрей Мокрский, но, так же как другие учителя и ксендзы, не выразил своего недовольства. В ответ на вопросительные взгляды «брата» наставника качнул головой, чтобы тот продолжал молитву, не усугубляя этого исключительного происшествия в жизни коллегии.

Даже после того, как настоятель попрощался с учениками, пожелав им доброй ночи, и они, освобожденные от уставных форм поведения, слились в одну массу и с шумом стали расходиться по своим комнатам, никто из учителей не подошел к «Хмелям», никто не показал, что возмущен дерзостью молодого католика.

3

Мелашка сумела тепло и нежно подбодрить и утешить расстроенных юношей. До поздней ночи сидели они в комнате Богдана, рассказывая Мелашке обо всем, что с ними произошло, и просили у нее совета, как им вести себя дальше. Горячий Богдан был склонен не являться на вызов «брата» генерала коллегии и перейти учиться в братскую школу при православной церкви Трех святителей. Братчики с радостью примут их и, он уверен, не будут принуждать Стася принять православие, как этого требовали от Богдана Христовы братья в коллегии.

Но Мелашка посоветовала им не делать этого без согласия родителей. Весной отец обещал прислать казаков с лошадьми, чтобы отвезти Богдана домой. Тогда можно будет и принять решение.

На следующий день перед обедом Стася Хмелевского вызвали к ректору коллегии. В кабинете, кроме самого ректора и ритора Мокрского, находился ксендз — настоятель костела коллегии. Хотя кабинет был рабочей комнатой руководителя учебного заведения, все же он более походил на келью-молельню высокопоставленного аскета, давшего богу обет не выходить из нее до смерти, замаливая грехи своих предков.

Обучавшийся в коллегии уже почти пять лет, Стась впервые зашел в эту комнату, и сразу же его охватил страх. На столе, покрытом черным сукном, он увидел «голову Адама» — белый блестящий череп с оскаленными зубами. Белые зубы черепа не были плотно сжаты, и казалось, что он двигает челюстями, сердито глядя черными глазницами на вошедшего. Три распятия украшали мрачную комнату: на столе рядом с черепом, на противоположной стене и на маленьком столике в углу, где лежала Библия и горела золотисто-прозрачная восковая свеча в серебряном подсвечнике.

— Вы, сын мой и брат, Станислав Хмелевский, ученик высшего класса риторики? — монотонным голосом спросил ректор.

— Да, преподобный отец и брат наш. Меня позвали…

До прихода Хмелевского ректор стоял возле стола, по-видимому разговаривая с Андреем Мокрским. Но сейчас генерал-ректор должен был исполнять обязанности строгого судьи иезуитского ордена, и поэтому он, подойдя к скамье за столом, сел на нее. Жестом руки он пригласил своих коллег сесть на эту же скамью. Ректор сложил свои жирные руки на груди под крестом, смиренно глядя на ученика. Однако Стась заметил, что крепко прижатые к груди короткие пальцы генерала заметно дрожали то ли от волнения, то ли от с трудом сдерживаемой ярости.

— Мой брат должен быть честным, правдивым и искренним, как наша римско-католическая вера, — торжественно обратился ректор к студенту на латинском языке. — По каким греховным побуждениям вчера, в час вечерней молитвы, брат Станислав Хмелевский не занял своего места в костеле, а вызывающе пошел к диссидентам[42], стал рядом со схизматиками?

В первый момент Станислав, побуждаемый молодым задором семнадцатилетнего юноши, сознанием шляхетского достоинства, решил было, не говоря ни слова, повернуться и выйти. Сможет ли этот жирный прелат с маслеными маленькими глазками понять благородное чувство солидарности, которое повело его к единственному другу, защитившему его в такую трудную для него минуту?

— Христос мне свидетель, уважаемый преподобный брат ректор, что это было проявление моей благодарности дорогому нашему брату, который мне, шляхтичу, спас жизнь, вырвав из рук обезумевших студентов, — сдерживая волнение, спокойно ответил Хмелевский на родном языке. Он краем глаза заметил, как приподнялись густые брови Мокрского и едва заметная довольная улыбка скользнула по смиренно сжатым устам ритора. Эта улыбка ободрила Стася.

— Но ведь этот… дорогой брат мог бы и после молитвы где-нибудь на улице принять заслуженную благодарность. К тому же брат Хмелевский живет не в бурсе, а в доме родителей, где по милости вашего отца проживает и этот хлоп схизматик.

— Уважаемый преподобный брат пан ректор, благодарность один на один подобна недостойному чести шляхтича заговору. Ведь не вознаграждение вручил я другу за то, что он мужественно защитил меня, а публично выразил свои чувства к брату, благородный поступок которого достоин подражания.

В этот момент все присутствующие почувствовали, что в каменных стенах коллегии произошло какое-то чрезвычайное событие, по своему значению равное разве что землетрясению. Доносились крики, топот ног по коридорам, ржание лошадей во дворе. Все это принудило ректора подняться с кресла и направиться к дверям, даже не дослушав конца ответа обвиняемого студента.

Вдруг дверь открылась, и один из служителей, не титулуя ректора как обычно, прокричал испуганно:

— Его вельможность, пан гетман…

— Брат Станислав Жолкевский? — встревоженно переспросил ректор, пятясь назад.

— Да, преподобный пан ректор…

4

Жолкевского принимали в комнате, называемой его именем. Отцы иезуиты видели в этом не только знак уважения и благодарности гетману за высокое покровительство коллегии, но и символ высшей государственной власти, подчиняться которой они учили студентов. Обстановка комнаты носила на себе печать религиозной строгости, господствовавшей во всей коллегии, но вместе с тем здесь чувствовалась и светская торжественность, и подчеркнутое уважение к вельможе. На самом видном месте в большом помещении стояло распятие. По обеим сторонам его висели в золотых рамах две великолепные копии картин итальянских художников. Хотя сюжеты картин имели религиозный характер, однако по своей художественной манере они были открытым вызовом строгой готике, а тем самым и духу, господствовавшему в коллегии. Странно было видеть здесь светлоликую мадонну с жизнерадостной тройкой детских головок фра Филиппе Липпи. Рядом «Мадонна со святым Франциском Либаролием» — полотно Джорджоне, которого иезуиты считали вероотступником за то, что он перешел от условно религиозных к слишком вольным, просто греховным темам. Яркость красок и светская, прямо-таки греховная прелесть человеческого тела, живая природа, буйные краски — все это волновало даже строгие сердца духовных отцов.

Это была не только уступка со стороны иезуитов своему высокому меценату, но и скрытое заигрывание, своеобразная взятка щедрому Жолкевскому. Он во время случайного разговора о будущей росписи костела выразил сожаление, что алтарь нельзя украсить полотнами таких «душевных мастеров», как Джорджоне и фра Филиппе Липни… На противоположной стене висели три портрета. Посередине портрет короля Сигизмунда III в широкой позолоченной раме. Портрет основоположника и первого «генерала» братства — Игнатия Лойолы — висел справа в темном углу и как бы представлял орден, напоминал о нем в этой наполовину светской комнате. На самом же видном, хорошо освещенном месте висел совсем новый, еще пахнущий свежими красками портрет Львовского епископа Соликовского. Картину подарили коллегии католические деятели Львова, заискивавшие перед суровым аристократом епископом. Не принять такого подарка администрация коллегии не могла. Но поскольку живой епископ еще не был причислен к лику святых, самым лучшим местом для его портрета и явилась так называемая «личная» комната Жолкевского…

Гетман не сидел за столом в своем кресле, а медленно расхаживал по комнате, пол которой был застлан ковром, приглушавшим звон шпор на его красных сафьяновых сапогах. Прелаты коллегии чинно сидели в ряд на тяжелой скамье, стоявшей вдоль стены, внимательно слушая ректора, печально рассказывавшего об известном им неприятном происшествии. Из слов ректора явствовало, что студент Станислав Хмелевский своей одой, прочитанной на родном польском языке, не только оскорбил патриотические чувства присутствовавших на вечере студентов и преподавателей, по и изменил религии, демонстративно став во время вечерней молитвы вместе с диссидентами. Поскольку это первый случай такого рода в коллегии, отцы ее не проявят ни малейшего милосердия и намереваются, в назидание другим, весьма строго наказать провинившегося студента.

— Говорили ли вы, преподобные отцы, с молодым Хмелевским и как он оценивает этот поступок? — спросил гетман, старавшийся получше разобраться в случившемся.

— Да, вашмость. Но его более чем дерзкое объяснение не может быть принято во внимание коллегией и орденом.

— Что говорит он в оправдание своего поступка?

— Будто бы он поступил так из благодарности к студенту-схизматику за его «достойную чести шляхтича» защиту товарища, попавшего в беду. К сожалению, часть студентов-поляков — верных чад католицизма и Короны — устроили Хмелевскому враждебную обструкцию. Один даже ударил Хмелевского, — объяснил Андрей Мокрский.

Жолкевский с доверием отнесся к словам Мокрского и почувствовал к нему расположение. Давние, почти дружеские отношения с родителями обоих студентов, желание воспитать из сына Хмельницкого надежного государственного деятеля Речи Посполитой делали гетмана далеко не беспристрастным судьей в этом, состряпанном отцами иезуитами деле. И он остановился возле Мокрского, прислушиваясь к его словам. Преподаватель поднялся со скамьи.

— Многоуважаемый и досточтимый пан гетман, я лично видел, как студент младшего курса — кстати, весьма ленивый и бестолковый, — Стефан Чарнецкий, ударил Хмелевского по лицу и тот чуть было не упал. Тогда ему на помощь пришел схизматик… Но он же и самый лучший студент коллегии, Богдан Хмельницкий.

— Хмельницкий? — с интересом и, как показалось присутствующим, не без удовольствия переспросил гетман.

— Да, этот схизматик и есть Хмельницкий, — вынужден был подтвердить и ректор коллегии. — Вот поэтому вина католика Хмелевского еще больше усугубляется, всемилостивейший вельможный пан. Сей чигиринский хлоп и схизматик аккуратно посещает церковь Трех святителей и не только там слушает проповеди известного Кирилла Лукариса, проповедующего схизму, но и беседует с ним вне церкви. А еще, вашмость гетман, Хмельницкий проявляет особенно повышенный интерес и симпатии к армянскому купечеству и к ненавистным нам грекам, заводя позорящую честь коллегии хлопскую дружбу с этими купеческими плебеями. Вот уже второй год перенимает у них знание турецкого языка. Какая-то, пусть простит меня пан Езус, туркеня, нечестивая пленница караван-байта, обучает этого схизматика… В свое время протекторат коллегии осудил такое поведение студента. Если бы вы, ваша милость, не вступились за него, он был бы давно уже исключен из нашего учебного заведения…

— Это было давно, преподобный отче; а главное… важно и то, quod desideratur[43] для пользы государства. Насколько мне известно, Хмельницкий прилежно изучает науки в коллегии, не нарушает общего порядка и является патриотом учебного заведения святых отцов… А то, что он взял под защиту католика, вижу в этом gratum симптом. Вам следовало бы воспользоваться этим и с помощью умного католика Хмелевского обратить Хмельницкого в католическую веру. Уверен, что этот благородный поступок Хмелевского еще больше сблизит его с Хмельницким. Ну и пускай, уважаемые отцы, сближаются религии, сглаживаются противоречия между ними… Думать в таких обстоятельствах только о сатисфакции, видеть в подобном происшествии подрыв авторитета школы означает, преподобные пастыри, удовлетворять оскорбленное самолюбие во вред высоким интересам ордена. По вашим отчетам видно, что наш орден во Львове за последние пять лет обратил в римскую католическую веру лишь двадцать русских схизматиков. Да и то из среды духовенства, которому, простите, некуда деваться со своей восточно-греческой верой. Мы закрываем их церкви, и притом не всегда осмотрительно, а чернь как была верна схизме, так и остается, как мы ни стараемся ее окатоличить. Для нас куда важнее обратить в католика одного такого хлопа, как Хмельницкий, приближенного нами к шляхте, чем двадцать попов. Римская церковь всегда была надежным оружием Речи Посполитой. Об этом вы, преподобные отцы, должны бы знать. А за оружие Корона платит государственными злотыми. Нужно похвалить Хмельницкого за его самоотверженную защиту лучшего нашего студента — это обойдется нам значительно дешевле… — Жолкевский вдруг вспомнил, что он сейчас говорит словами своей любимой дочери, однако продолжал: — Обойдется нам дешевле, чем выпустить из коллегии этого умного ученика таким же убежденным схизматиком, каким он был при поступлении в нее. Мы должны взвесить: кто для нас ценнее — Чарнецкий или Хмельницкий? Первый происходит из знатного рода, но шестой сын из десяти детей обедневшего шляхтича. Он плохо учится и никогда не примкнет к схизматикам. А второй — схизматик, успехам которого в учении завидуют десятки католиков, а в жизни, матка боска, наверное, позавидуют тысячи! Такой хлоп, да еще знающий не только латынь, но и басурманский язык, далеко пойдет. Вы оказали бы большую услугу распятию и королю, сделав его преданным Короне дипломатом. Как простой смертный, я советовал бы вам не целиком полагаться на господа бога, когда речь идет о воспитании способной к государственной деятельности молодежи!..

Возбужденный длинной речью, Жолкевский резким движением руки показал вначале на распятие, висевшее на стене, а потом — на портрет короля Польши и, глубоко вздохнув, замолк.

Тихо открылась дверь, и служитель сообщил, что студенты Хмелевский и Хмельницкий по приказу ректора явились и ждут в приемной.

Юношей пригласили в комнату. Впереди шел Богдан, на мгновение задержавшийся в дверях комнаты, чтобы рассмотреть присутствующих в ней людей. Следом за ним так же смело вошел Стась Хмелевский; он был ниже Богдана ростом, по так же строен. Войдя в комнату, они остановились, ожидая указаний.

Жолкевский смотрел на Хмельницкого и Хмелевского восхищенно, даже с некоторой завистью. Невольно вспомнил и свое детство, когда мечтал о чудесных птицах, «своими крыльями защищающих от лихой напасти». Эти юноши, наверное, уже не нуждаются в вещих птицах. Ему, уже пожилому человеку, с покалеченной ногой и больными глазами, нравились эти юноши. Глядя на них, он с удовольствием вспомнил о своем «орлином взлете». И ему хотелось, чтобы эти взращенные им «Хмели», как он их называл, стали его могучими крыльями!..

Жолкевский поздоровался со студентами за руку, как с шляхтичами, чем весьма удивил и окончательно обезоружил отцов коллегии, предложил обоим сесть и, обойдя стол с другой стороны, опустился в свое парадное кресло, стоявшее под распятием.

— Руководителей коллегии очень возмутило ваше поведение на праздничном торжестве, — спокойно, наставительным тоном начал гетман, обращаясь к юношам. — Ваш бардзо недостойный поступок, совершенный в стенах такого прославленного учебного заведения, плохой пример для учащихся не только младших курсов, но и для всего студенчества. Сейчас вам предоставляется возможность раскаяться и предотвратить неприятную rumor[44], которая может бросить тень на коллегию.

— Прошу, вашмость многоуважаемый гетман, выслушать меня, а не судить о моих поступках только со слов преподобного пана ректора, — с волнением произнес Хмелевский.

Но его перебил гетман:

— Мне уже поведали о проступке пана студента: вы необдуманно выступили со своим глупым стихотворением, осужденным всей коллегией, да еще и выразили свою солидарность с Хмельницким таким способом, какой не подобает студенту коллегии братства иезуитов. Верно я говорю?

— Конечно, так, вашмость вельможный пан гетман. Но известно ли вам, как опозорил меня шляхтич Стефан Чарнецкий? Я тоже польский шляхтич, прошу прощения, досточтимые панове! — обратился Хмелевский ко всем присутствующим. — Я не вызвал на дуэль Чарнецкого, но, как уважающий себя шляхтич, вправе был отблагодарить своего друга, который один только и защитил меня от этих безумных дикарей… И сейчас я, уважаемые преподобные отцы, вынужден буду оставить вашу коллегию и перейти заканчивать образование в острожскую коллегию…

Богдан даже подался вперед, словно хотел остановить своего друга — об этом Стась ничего не говорил ему. Но какое это было смелое решение Хмелевского! Оно обрадовало его, и когда Жолкевский обратился к нему, заметив его волнение, молодой Хмельницкий поднял голову и ровным голосом произнес:

— Прошу прощения у преподобных отцов и вашмости вельможного пана гетмана, но считайте и меня солидарным с моим другом паном Станиславом Хмелевским. Я также оставляю львовскую коллегию и уезжаю для завершения образования в киевскую богоявленскую школу преподобного Иова Борецкого. Несправедливость по отношению к студенту Хмелевскому, которого Чарнецкий ударил по лицу только за то, что он, поляк, прочитал стихотворение на своем родном языке, позорит учебное заведение, и я не желаю дальше учиться в нем.

Наступила тишина. Никто не ожидал, что Хмелевский и Хмельницкий так решительно будут отстаивать свою честь. К тому же один из них вовсе и не шляхтич и не схизматик. Это поразило гетмана и руководителей коллегии.

Первым поднялся со скамьи ритор Мокрский. Встал, выпрямился и откашлялся. Но гетман не дал ему высказаться. Он тоже поднялся из-за стола, вскочили на ноги и юноши, сидевшие напротив него.

— Ясно, панове студенты, можете идти. Беру на себя защиту вашей шляхетской чести. Пан ректор, немедленно отчислите из коллегии этого грубияна Чарнецкого, известив его родителей о недостойном шляхтича поведении их сына на торжественном вечере. Студент Хмельницкий заслуживает похвалы за мужественную защиту своего друга на этом вечере. Что же касается студента Хмелевского… он должен понять, что виновен в том, что сочинил неудачную оду, а не в том, что прочитал ее на языке, который является языком родителей, давших нам жизнь, уважаемые паны, родным языком нашего народа!..

Пораженные таким оборотом дела, юноши остановились возле дверей. Но, поняв по жесту Жолкевского, что они должны уйти, тут же покинули кабинет, плотно прикрыв за собой дверь. Говорил ли еще что-нибудь гетман, защищая своих протеже, они уже не слыхали.

5

— Подайте незрячему, во Христе брату сущему. На денное пропитание — за души покаяние. Господу помолимся!.. — так говорил нараспев слепой, появившийся среди многочисленных нищих, что стояли во дворе трехсвятительской православной церкви во Львове. Прежде всего на него обратили внимание сами нищие — во Львове так не приговаривают. Каждый нищий во дворе, или возле ворот, или даже у Боссовского входа занимал свое постоянное место и стоял или сидел, выставив деревянную миску, куда молящиеся прихожане бросали свои гроши либо кусочки просфоры, и только изредка подавал голос, напоминая о себе. Прихожане очень хорошо изучили нищих, постоянно стоявших возле церкви, распределяли свои подаяния в зависимости от возраста, состояния калеки или просто руководствуясь симпатией к тому или другому из них.

А этот появился неизвестно откуда. Он не присоединился к нищим, стоявшим возле церковного входа во дворе, а стал отдельно, поближе к воротам, там, где проходят прихожане, живущие на русской улице. И как мог верующий человек не растрогаться, услышав такую искреннюю мольбу во «Христе сущего», и не подать щедрой милостыни просящему? К тому же слепому иногда подпевал своим мелодичным голосом поводырь, и их пение еще больше трогало верующих.

Католические представители власти в лице магистра иезуитского ордена епископа Соликовского, при поддержке униатов и воеводы Станислава Жолкевского, запретили православным церквам звонить в колокола, сзывая прихожан на богослужение. Поэтому жители Львова, исповедовавшие восточно-греческую религию, заранее приходили в храм Трех святителей. И самый ранний прихожанин в это воскресенье уже застал возле ворот, при входе в церковь, странного слепого. Верующих удивляла не столько даже эта необычная для львовян манера нараспев выпрашивать милостыню «ради Христа», сколько приднепровский говор нищего.

Слепой стоял с деревянной миской в руке, склонив голову, словно задумавшись над своей горькой судьбой. Тяжелая она, а жить он должен, как и тысячи людей, терпеливо перенося день насущный и глубоко веря в лучшие грядущие дни. Хотя в этом году зима во Львове и не холодная — лишь к рождественским праздникам снег прикрыл землю, — все же стоять на одном месте было зябко. Время от времени слепой переступал с ноги на ногу, чтобы согреться.

Поводырь порой оставлял слепого одного и выходил на улицу, тянувшуюся вдоль вала к реке Полтве и к домам иезуитской коллегии, но тут же вскоре возвращался. Он рассказывал слепому о виденном, садился рядом с ним, подпевал, а затем снова уходил, уже в противоположную сторону, внимательно присматриваясь к прихожанам, особенно к женщинам.

На первый взгляд эти прогулки подростка могли показаться естественным желанием согреться на морозе, хотя на нем и его нищем были теплые полушубки русского покроя, поношенные меловые шапки и юфтевые сапоги.

Но внимательный наблюдатель обязательно заметил бы, что подросток не только пристально присматривается к идущим в церковь женщинам, но и следит за всем вокруг, стараясь сохранить видимость детской беззаботности. Конечно, он по шарахался в сторону при появлении какого-нибудь представительного шляхтича или жолнера. Такие солидные люди, как правило, шли по стороне улицы, противоположной церкви Трех святителей. Внимательный поводырь это заметил и рассказал слепому.

— Наверное, католики, — вслух подумал слепой, — спешат в свой костел Бернардинов или Босых кармелитов.

— Костелы эти, дядя Федор, вон за тем городским валом находятся. А возле реки только стены, какие-то недостроенные стоят, — рассказывал мальчик и снова уходил, время от времени похлопывая рука об руку, чтобы согреть их.

Когда священник провозгласил «достойно» и запел хор, а нищие стали креститься, громко приговаривая «достойно и праведно есть», мальчик поспешил к слепому. Продолжая похлопывать руками, теперь уже, очевидно, для отвода глаз, он шел быстрее, чем обычно. Даже слепой почуял в походке своего поводыря какую-то нервозность.

— Что случилось, Мартынко? — спросил слепой, оборвав свое монотонное пение.

— Тот самый поляк, дядя Федор! — бросил ему Мартынко, не останавливаясь.

— Что?

— Снова остановился… присматривается к вам…

— Какой он из себя? — расспрашивал Богун, торопливо вынимая из миски щедрые подаяния мирян.

— Таких лет, как и вы, но поляк… Усы пышные, в стареньком кунтуше, — наверное, панский… Он идет через дорогу к воротам…

— Ну, пошли… «Достойно и пра-аведно…», — начал Богун, следуя за своим поводырем. — Если меня схватят, беги, Мартынко, спрячься у бедных людей, живущих за валами… Удирай на Сечь…

— Матка боска, не пан ли Карпо это?.. — услыхал Богун позади себя, и в тот же момент какая-то непреодолимая сила остановила его. Сильно забилось сердце в груди, голова кругом пошла от неожиданно нахлынувших воспоминаний.

— Броней? — невольно сорвалось с губ, как вздох.

— Да, да… Езус Христус!.. Я, пан Карпо. Я Бронек, тей самый Бронек…

Услышав эти дружелюбные возгласы, Мартынко оглянулся. Его «дядя Федор» по-братски обнимался и целовался с тем усатым поляком в стареньком, но, очевидно, с панского плеча кунтуше. Мальчик осторожно приближался к этим двум мужчинам, которые что-то бормотали, прижимаясь друг к другу, как родные. По их щекам катились слезы.

— Мартынко! — наконец вспомнил Богун о своем поводыре и окликнул его. — Мартынко, сынок, иди-ка сюда… Это дядя Бронек, он был у Наливайко отважным разведчиком и добрым братом!.. Вот так встреча, брат мой! Думал ли, гадал ли я… Ведь в последний раз… Кажется, в последний раз мы виделись с тобой, друг, в Варшаве, когда я еще был зрячим…

— Да. В тот день один кровожадный зверь пана полковника глаз лишил, будь он проклят на нашей земле!..

— Оставь об этом, Бронек… Пойдем лучше отсюда, хотя бы в корчму какую-нибудь, вон туда подальше, за город. Нельзя мне разговаривать с людьми на улицах родных городов и сел… А ты еще и поляк… Ну и встреча, Мартынко, искали одно, а нашли целый мир!

— Но к чему нам эта корчма, мой брат, — есть у меня дом, жена, дети, вот там за костелом Босых кармелитов. Такого гостя я не уступлю самому почтенному корчмарю!..

Богун выпустил Бронека из объятий, печально покачал головой и вытер слезы. Совсем тихо, скорбным голосом, произнес:

— Изгнанный я, мой Бронек! Не Карпом, а Федором называют теперь меня, и в этот дальний край я пришел, рискуя своей головой, разыскивая мать моего хлопчика Мартынка, которую он уже давно не видел…

— Изгнанник? — с неожиданным восхищением переспросил Бронек. — Так это же наша гордость, сто крот дяблов![45] Федор? Бардзо добже, хорошо, пан Федор. Я тоже изгнанник, осужденный… Называюсь теперь Вацлавом, Вацеком. Тот кровожадный зверь стал плохо видеть, и я молюсь пречистой деве, чтобы он поскорее ослеп и не видел, как Бронек с паном полковником будут смеяться над ним и благодарить бога или дьявола за справедливость…

— О, вижу… еще есть порох в пороховницах… Ну что же, веди, брат Вацек, веди в свой дом, будь хозяином незрячего гостя… Э-эх, Бронек-Вацлав!.. — И, горько усмехнувшись, умолк поседевший казак Богун — Федор.

6

Бронек жил в собственном доме в северо-восточном предместье. Он был членом цеха каменщиков города Львова и сейчас работал каменотесом на строительстве большого костела при коллегии иезуитов.

— Вот пощупай, браток, — показывал Бронек свои огрубевшие, жесткие руки с израненными, похожими на сучки, пальцами. — Изо дня в день рубим камень, с того и живем. И не смею жаловаться, ибо люблю высекать из огромной глыбы дикого камня образы людей! Вот жаль только, что плодами твоего труда пользуется не народ… Обтесанный тобой, благородно обработанный камень кладут в постройку, а ты уходишь себе прочь…

— Так что же ты, Вацек, хотел бы, чтобы и тебя замуровали в стены иезуитского костела? — смеясь, спросил Богун, внимательно ощупывая мозолистые руки друга.

— Смеешься, Богун, оттого, что сам не прочувствовал, как работать с камнем… Ведь он оживает в твоих руках, а потом переходит в чью-то собственность, а твое имя остается неизвестным для потомков. Вот мы с тобой были у Наливайко, тесали, так сказать, свободу для людей. Не сумели вытесать, — в каменном пласте оказались предательские трещины, распался он. Но имя Наливайко живет, с каждым днем, с каждым годом окружаемое все большей славой. Распался камень из-за предательских трещин, а вытесанные куски живут, действуют. Эх-хе-хе, брат Федор… Не тот камень тешется, не в те стены кладется. То ли перевелись настоящие люди, то ли король, шляхта стали могущественнее… Все туже затягивается петля на шее, а люди терпят. Вот, пан Федор, в Московии Иван Болотников — судьей мы его еще звали — взялся было что-то делать, народ поднял. А получилось, что наши шляхтичи перехитрили Болотникова, вместе с ним пошли на Москву, добиваясь престола не для русского народа, а для польского королевича. И погиб наш Иван, как и Наливайко, — утопили, проклятые. Кажется, Иван был последним из наших…

Бронек глубоко вздохнул и еще долил в глиняные кружки какой-то браги. Пили они только вдвоем. Мартынко наскоро позавтракал и выбежал за ворота в лес, начинавшийся прямо у двора Бронека и стоявший весь в снегу, тихий, будто задумавшийся. Мальчика не интересовала застольная беседа друзей. Они по нескольку раз вспоминали прошлые дела, о которых Мартынко не раз слышал от дяди Федора. А Мартынко забрался в такую даль — во Львов, чтобы разыскать здесь свою мать, повидаться с ней. Пока он шел сюда — терпел, ибо знал, каким долгим будет их путь, начавшийся еще осенью. А сейчас он уже во Львове, где-то рядом живет его мать, которую он не видел с того дня, когда она отправила его в чигиринский подвал спасать кобзаря…

А в хате за затянувшимся завтраком друзья от воспоминаний о прошлом снова перешли к разговору о камне для строительства костела иезуитов.

— Постой, постой, Вацек. Говоришь — для костела иезуитов? Так, может быть, это и есть те самые отцы иезуиты, у которых есть коллегия Для обучения шляхетских детей? — спросил Богун.

— Да, те самые, пан Федор. У них есть и свои костелы, и свои коллегии, и даже кое-какие цехи. Но каменотесного нет, мы работаем у них от городского церковного братства.

Несколько минут они сидели молча. Богун думал о том, где и как искать мать Мартынка. Потом он нащупал руку друга, нежно пожал ее и тихо сказал:

— Понимаешь, браток, мать моего поводыря Мартынка тоже банитована, изгнана за то, что помогала мне бежать от палачей. Да… боже мой, ты же знаешь ее, Мелашку…

— Мелашку?! — радостно воскликнул Бронек. — Наша Мелашка? Та самая, которую мы спасли вместе с паном Богуном? Как же, чудесная девушка была! Так это ее сын?.. Куда же он убежал? Хочется поцеловать дитя этой отважной женщины.

— Погоди, братец, поцелуешь потом. Она тоже должна была скрываться и пошла служить к одной нашей доброй переяславской женщине, жене чигиринского подстаросты. Теперь живет во Львове, прислуживает сыну подстаросты. А он-то учится в коллегии иезуитов…

— Матка боска, Богун! — вскочив с места, воскликнул Бронек и дружески хлопнул слепого по плечу. — Ты говоришь, наверное, о молодом Хмельницком, сыне чигиринского подстаросты?

— Да, да, Бронек…

— Вацек, пан Федор, — смеясь, поправил кобзаря Бронек, обрадовавшийся сделанному открытию.

— Конечно, Вацек. Так ты знаешь сына Хмельницкого?

— Я его не видел, но знаю, что в коллегии есть такой «Хмель». Во время рождественских праздников они вместе со своим другом поляком, тоже «Хмелем», такое устроили, что весь Львов только об этом и говорит. Сам Станислав Окаянный приехал улаживать этот громкий скандал в стенах иезуитской школы. Мы, строители костела, узнали об этом от челяди коллегии сразу, как только приехал воевода. А уж если знают цеховые, то шила в мешке не утаишь… Получается — наша Мелашка живет вместе с ними. Нет, еще живет дух Наливайко, пан Карпо…

— Да Федор, с ума сошел ты, Бронек.

И они разразились дружным хохотом, запутавшись в своих именах. Счастливое стечение обстоятельств свело Богуна с верным другом времен Наливайко и вместе с тем приблизило его к исполнению данного им мальчику обещания — разыскать его мать. Он внимательно слушал рассказ Бронека о «скандале» в коллегии иезуитов, об оде поляка Хмелевского, в которой юноша на родном языке осмелился воспевать патриотические чувства русского народа. Вокруг этого события создавались целые легенды. Поговаривали, что эту оду он писал вместе с казацким отпрыском Хмельницким… А откуда у сына чигиринского подстаросты, который на площади в Чигирине старательно связывал руки кобзарю, такой дух?.. Не Мелашка ли устроила побег кобзаря, узнав от жены Хмельницкого, через ее сына Зиновия, про потайной выход из подвала? Теперь наливайковская Мелашка, мать Мартынка Пушкаренка, стала как бы второй матерью-воспитательницей юного Хмельницкого, оторванного от своей родной матери-казачки. Наливайковец Богун, за десятки лет привыкший к своему ужасному увечью, в этот момент почувствовал острую боль оттого, что не может посмотреть в глаза другу. Не может выразить своими глазами всю полноту радости, испытываемой им при мысли о том, что наливайковское движение, как протест против шляхтичей, как борьба народа за свою свободу, не погибло вместе со смертью Северина Наливайко и Ивана Болотникова. Карпо понимал, что дух этой священной борьбы живет в народе, могучей волной разливается все шире. Вот Мелашка и тысячи ей подобных разбрелись по всей стране, распространяя и укореняя священные заветы в молодых сердцах.

Как хорошо, что Мартынко — сын боевой подруги Наливайко, призванной сеять семена ненависти к панам, семена братской любви к русскому народу среди подрастающего поколения, даже вот здесь, во Львове.

— Вот так, брат мой, обстоят дела. А щенок этого шляхтича из Сандомирского воеводства Криштофа Чарнецкого, бездельник и драчун, вынужден был оставить коллегию. «Хмели» празднуют заслуженную победу, а отрывки из оды этого поляка читают порой наизусть в домах цеховых мастеров и мещан Львова…

— Так как же нам найти Хмельниченка, чтобы свести Мелашку с ее сыном? — перебил Богун восторженный рассказ Бронека. — Знаешь… Вацек, этот Мартынко потерял отца, казака Семена Пушкаря, и вместе со мной отсиживался в войсках Ивана Болотникова во время осады Калуги и не раз смотрел смерти в глаза…

Бронек увидел, как две слезинки покатились по усталому лицу побратима.

— Найдем, пан Богун. Я беру это на себя, — горячо заверил Бронек. — Теперь вы с Мартынком поселитесь у меня в этой боковой комнатке, а я при помощи знакомых челядинцев коллегии узнаю все, что надо. Хочу увидеть этого орленка, который из самого Чигирина, из необозримых степей прилетел в наш благодатный Львов, принеся с собой запах наливайковской полыни и силу подлинного братства!.. Обязательно найду его и очень скоро, — может быть, даже завтра.

— Обязательно, Бронек…

— А захочет ли студент коллегии встретиться с твоим Мартынком, с сыном простого казака?

— Думаю, что да… Казак казака видит издалека… А Хмельниченко весь в своего деда, переяславского казака наливайковца…

7

Понедельник в коллегии считался самым тяжелым днем недели. Богдан сдавал последний на старшем курсе экзамен по географии, который затянулся до полудня. Учитель географии, пожилой и требовательный итальянец из Падуи, на этом экзамене был не беспристрастен к известному теперь не только в стенах коллегии молодому чигиринцу. Сперва учитель явно старался как-нибудь насолить всегда пышущему здоровьем, сегодня как-то особенно уверенному в себе юноше.

— Пан студент должен бы уже знать, что латинский язык в коллегии является не только путем к знаниям, но и гласом божьим! — предупредил учитель, когда Богдан, запнувшись во время разговора с ним, перешел на польский язык.

— Прошу прощения у преподобного отца. На экзаменационные вопросы пана учителя буду отвечать только… гласом божьим, — серьезно ответил Богдан. — Что же касается нашей частной беседы с досточтимым паном наставником, которого я уважаю как человека, предпочитаю разговаривать с ним на живом языке.

Учитель посмотрел на студентов, сидевших за столами. Ему показалось, что некоторые из них если не открыто, так про себя иронически улыбнулись, услышав дерзкий ответ Хмельницкого. Но лица студентов были необыкновенно серьезны, даже молитвенно-смиренны, а их глаза следили за каждым движением губ наставника. С другой стороны, он досадовал на самого себя. Не он ли сам, будучи студентом в Падуе, разрешал себе недозволенные насмешки над чванливым «Янусом» Замойским? Все знали, что работу «Де Сенато Романо» Замойский бесстыдно списал у своего учителя Сигониуша. Но открыто сказать об этом не осмелился никто, кроме него, — нынешнего львовского учителя.

И учитель, вспомнив свою юность, сравнив себя с этим, не по годам умным учеником, подобрел. А Хмельницкий четко чеканил ответы, подчеркивая лаконичность, сжатость, присущую латыни.

Пожилой, уставший от долголетнего труда географ внезапно пришел в умиление от нахлынувших воспоминаний, и ему стало непривычно тепло на сердце. Такую теплоту ощущает человек, решивший отбросить все зло, что накопляется в нем против «ближнего твоего». Старик даже позавидовал своему ученику, вызывавшему своим поведением всевозможные кривотолки. Успокоившись, он внимательно слушал ответы Богдана и больше вопросов ему не задавал. Затем, подумав немного и приняв строгий вид, изрек:

— На этом будем считать экзамен нашего брата Зиновия-Богдана Хмельницкого из Чигирина полностью законченным. За похвальное знание предмета и языка разрешаю пану студенту выйти из душного класса, хотя это и не предусмотрено регламентом коллегии.

Юноша низко поклонился учителю в знак благодарности и уважения к нему и направился к двери, с трудом сдерживая себя, чтобы не побежать. Стась, наверное, давно уже закончил свои переводы Вергилия по заданию ритора Мокрского и скучает в общем классе, поджидая Богдана. Сегодня они со Стасем собрались пойти на гору к Высокому Замку, чтобы потом, спустившись по густому лесу в долину, осмотреть восточные окраины города…

Но, выйдя из класса, он чуть было не сбил с ног коридорного служителя, который всегда помогал студентам одеваться в гардеробной комнате, а сейчас поджидал у дверей Хмельницкого. Старик подошел к Богдану и тихо, как было заведено в коллегии, произнес:

— Пан студент, вас спрашивает по какому-то срочному делу один из каменотесов, работающих на строительстве святого костела. А?

— Что, что? — не понял Богдан. — Какой каменотес?

— А о том я уже, извините, не ведаю. Каменотес он, вот и все. А? Просил нашего слугу, брата Игнация, передать пану студенту Хмельницкому, что он ждет пана у себя… Так прошу сюда через калитку двора, где цеховые тешут камень. А?

Богдан пожал плечами: что за странность такая? Цеховой мастер будет его ждать… И как надоедает этот старик со своей привычкой переспрашивать после каждого слова: «А? А?»

— Каменотес еще что-нибудь передавал пану Игнацию иди только то, что будет ждать меня у своих камней?

— Каменотес разговаривал с паном Игнацием, проше пана. А? А Игнаций ничего мне не сказывал. Найди, говорит, пана Хмеля-старшего и передай ему… его ждет цеховой каменотес, которого зовут Вацлавом. А?

Богдан разузнал, что Стась Хмелевский еще не выходил из класса, и велел передать ему, чтобы тот подождал его, а сам, наскоро одевшись, пошел на это странное свидание. Богдан предполагал, что встретит человека, желающего выразить свои добрые чувства ему и Стасю, поздравит их с победой, одержанной в коллегии. После отъезда Жолкевского из Львова не только цеховые мещане, но даже купцы-армяне и греки выражали им свое одобрение и восхищение.

Более трех лет строится этот большой костел коллегии. Но ни разу ни сам Богдан, ни Стась не были на строительстве, не имели никакого представления о том, как работают цеховые мастера, беспрерывно обтесывавшие камни. Даже в классах при закрытых окнах был слышен перезвон молотков, и к нему настолько привыкли, что если бы он вдруг прекратился, могло бы показаться, что прекратилась жизнь.

Калитка, что вела со двора коллегии в сторону городского вала, тянувшегося вдоль реки Полтвы, была не заперта. Это тоже несколько заинтриговало Богдана, но и в этом он не усматривал ничего особенного. Калитку иногда оставляли открытой на тот случай, если преподобный пан ректор пожелает пройти на строительство. Очищенная от снега дорожка свидетельствовала о том, что калиткой хоть и редко, но пользуются.

Когда заскрипели ворота, ведшие в цех, Бронек резко обернулся, оглянулись и другие каменотесы, затих на мгновение перезвон молотков. Богдан немного постоял в воротах цеха, всматриваясь в лица мастеров, покрытые серой пылью и каменными крошками. Но все они снова принялись за свое дело, и опять заблестели искры, разлетавшиеся во все стороны от обрабатываемых каменных глыб, лежавших на деревянных помостах.

Богдан невольно залюбовался почти законченным барельефом, стоявшим возле одного из каменотесов. Мастер легонькими ударами молотка по долоту, казалось, сгонял синеватые искры с чуть улыбающихся уст Христа. Рельефно выделявшийся колючий, терновый венок на голове должен был причинять тяжкие страдания прикованному к кресту человеку. Однако мученик улыбался, и так естественно, будто он с божественных высот спустился на землю и стал человеком.

Долго смотрел молодой студент, следя за тем, как после каждого удара молотка из-под долота все яснее и яснее вырисовывалась человеческая улыбка обреченного на смерть. Невольно он переводил взгляд на каменотеса, который сосредоточенно и в то же время будто равнодушно работал, вдыхая жизнь в каменное изваяние. Задумывался ли когда-нибудь пожилой мужчина с роскошными усами и глубокими морщинами на лице над тем, каким художественным вкусом и талантом он обладает! Наблюдая за его вдохновенной работой, нетрудно было увидеть, что он тешет камень не только из-за денег, которые платят ему отцы иезуиты или строительная администрация.

— Пан мастер так заботится об улыбке, будто и не многострадального бога высекает из камня, — произнес восхищенный Богдан.

— А пану нравится? — спросил Бронек, еще не зная, с кем разговаривает.

— Да, — с детской непосредственностью ответил Богдан, поглаживая пальцами жесткую поверхность каменных щек и губ.

Только сейчас он заметил, что взор Христа устремлен на страждущую, в слезах, мать, которая стояла на коленях рядом с ним и, казалось, впитывала в себя всю горечь страданий своего сына.

Он даже вздрогнул, ощутив безграничность материнской любви, искусно отраженной мастером в заплаканных глазах женщины. И какой благородной, нежной улыбкой отвечает ей сын, успокаивая и вселяя надежду в материнское сердце.

— Пан как будто испугался? — серьезно спросил Бронек, внимательно окинув строгим взглядом законченную им часть барельефа, изображавшую Богоматерь.

— Нет, уважаемый пан мастер, восхищен. Это высокое искусство — заставить камень волновать душу человека. Ведь на губах, высеченных из холодного, мертвого камня, светится живая и теплая улыбка сыновней любви. Ваши руки создали эту божественную улыбку, проникающую в сердца людей.

Бронек уже не сомневался в том, что это и есть разыскиваемый им молодой Хмельницкий. Последнюю фразу он произнес совсем на приднепровский лад — так же говаривали и Карп Богун, и казаки Наливайко:

— Пан Хмель, очевидно, бардзо любит мать?

Хмельницкий постарался не выдать волнения, вызванного этими словами. Он даже не обернулся и совсем равнодушно ответил:

— Всему живому, не древу сущу, свойственна эта любовь к корню, взрастившему тебя на родной земле…

Каменотес еще энергичнее принялся тесать камень, выравнивая фон барельефа. А на очарованного произведением искусства студента со всех сторон с любопытством смотрели мастера.

— Помнит ли пан Хмель Мартынка, сына Мелашки Пушкарихи? — тихо, будто между прочим, спросил каменотес. И еще усерднее стал долбить камень — казалось, вот-вот заденет долотом законченную деталь барельефа, испортит ее.

Но Богдан вдруг, забыв на какое-то мгновение, где он находится и зачем пришел сюда, резко схватил каменотеса за руку, держащую молоток, и посмотрел ему в глаза. Он так глубоко пронизал мастера своим тревожным взглядом, что даже испугал его. Но тут же заметил, что на них обратили внимание другие мастера. Он медленно опустил руку Бронека, выпрямился и, быстро повернувшись, не оглядываясь, направился к калитке.

Бронек растерялся: окликнуть юношу или самому побежать за ним, а там рассказать о Мартынке и кобзаре Богуне. Заскрипели створки ворот, хлопнула калитка, закрытая Богданом. В ответ на вопросительные взгляды каменотесов Бронек лишь развел руками, выражая крайнее удивление.

Вечером, возвращаясь с работы, каменотес заметил, как из-за угла появилась фигура в длинном черном кунтуше воспитанника коллегии и, свернув в переулок, направилась к нему. Он сразу догадался, кто это, однако не заговорил с подошедшим, пока не вышли на площадь возле церкви Трех святителей.

— Пан Хмель? — тихо спросил, не оглядываясь.

— Да, уважаемый пан каменотес, — коротко ответил тот. Юноша смелее приблизился к Бронеку. — Пан каменотес такую загадку мне задал, что я должен был выслеживать вас тут, чтобы расспросить, откуда вам известно о Мартынке и Пушкарихе?

Бронек не остановился, ибо понимал, что беседа студента коллегии с простым цеховым мастером может показаться более чем странной. Продолжая идти, он сказал:

— Любовь Мартынка к матери так глубока, что привела его в наш Львов, уважаемый пан Хмель. Пану должно быть известно, какой поступок сделал его преступником в глазах властей и одновременно возвысил до вершин человеческого героизма!

— Это верно, уважаемый пан… Вацлав! Мартынко — властитель моих детских мечтаний, когда-то я завидовал ему. Несколько лет я привыкал к мысли о его гибели, но, откровенно говоря, пан Вацлав, никак этому не мог поверить. Думаю, что и вы, пан, понимаете, какое огромное волнение вызвали в моем сердце, упомянув о Мартынке. В чужом для меня Львове, возле камня, на котором искусно изобразили безграничную любовь сына к матери, вы заронили в моем сердце зерно бури. Ведь мать Мартынка стала сейчас и моей названой матерью. Укрепляя в моем сердце веру моих предков и воспитывая любовь к ним, она лишь украдкой разрешает себе омывать свое лицо слезами, как вот та ваша, пан Вацлав, мадонна, высеченная на барельефе, думая о своем малолетнем дитяти, неизвестно где странствующем…

— Поэтому я хочу просить пана Хмеля подготовить эту многострадальную мать. Ее сын сейчас живет в моем доме со своим кобзарем паном Богуном.

— У вас?

— Да, у меня. Наверное, для пана Хмеля не секрет, что за такие поступки простых людей строго судят…

— Простые люди в своем сердце давно уже осудили и предали анафеме этот несправедливый закон королей и шляхтичей, уважаемый пан каменотес! Не будем говорить об этом… Где вы живете, пан Вацлав? — спросил Богдан уже возле городских ворот, прозванных босяцкими.

Бронек остановился и, задумавшись, рассматривал в серых сумерках разгоряченного разговором и ходьбой юношу. У него не было оснований не доверять этому мужественному и откровенному молодому человеку. Но и рисковать жизнью своих дорогих гостей тоже не хотел.

— Завтра утром Мартынко, наверное, пойдет вместе со мной в город через этот вход. Говорю — может пойти, когда я буду идти на работу. Если бы пан Хмель в это время подождал меня на углу возле храма Трех святителей, он мог бы встретиться с Мартынком.

— А если со мной придет и тетя Мелашка? — еле слышно спросил Богдан.

— Такая встреча может привлечь внимание прохожих, уважаемый пан Хмель. Ни в коем случае! Встречу матери с сыном надо устроить позже, об этом следует посоветоваться с казаком Богуном…

8

А произошло совсем по-иному. Обе встречи состоялись в тот же самый вечер в доме Станислава Хмелевского. Узнав о том, что его друг Богдан зачем-то уходил на свидание с каменотесом и вернулся домой грустный, Стась после занятий согласился идти домой в одиночестве, — Богдан должен был зайти по каким-то делам к служителям православной трехсвятительской церкви и успеть на урок турецкого языка к прислуге караванбаши Серебковича.

Друзья расстались возле калитки у мостика через реку Полтву. Богдан поверил в искренность намерений Стася и не заметил, как тот глядел вслед своему озабоченному, задумавшемуся другу, который через ворота коллегии вышел на городскую улицу. Не долго думая, Стась повернулся и, не замеченный ни Богданом, ни Бронеком, шел за ними. Когда же Богдан, сняв шапку, попрощался с цеховым мастером, Стась быстро направился к стенам вала и прошел в босяцкую калитку, почти следом за каменотесом.

Так прошли они мимо костела Босых кармелитов, поднялись вверх по улице, дома которой чем дальше, тем больше углублялись в густой лес. Каменотес не оглядываясь вошел в калитку своего двора, а затем и в дом. Спустя некоторое время во двор Бронека зашел и Стась Хмелевский. Его очень заинтересовали тайные свидания друга, он хотел выяснить, в чем дело, а при необходимости оказать другу помощь.

Хозяин дома в это время радостно здоровался со своими гостями, вышедшими ему навстречу из соседней комнаты. Он уже собрался было снять рабочую одежду, но не успел положить на скамью завернутый в кожаный фартук инструмент, как раздался стук в наружную дверь. Удивленный Бронек пожал плечами, окинул глазами комнату — жены еще не было дома — и открыл дверь.

— Слава Иисусу, добрый вечер, пан хозяин, — поздоровался Стась, входя в комнату.

— Иисусу слава, — ответил хозяин, отходя от юноши судя по одежде — студента коллегии, поскольку он был одет в черный длинный кунтуш с широким воротником, с серебристо-белым шарфом на шее. — О том, что пан студент коллегии братства иезуитов, догадываюсь по одежде, но… прошу…

— Пусть пан не ломает себе голову, стараясь угадать, зачем пожаловал к нему такой невоспитанный студент коллегии. Я близкий друг пана Богдана Хмельницкого, с которым пан цеховой мастер…

— Хмельницкого, Богдана? — взволнованно переспросили в один голос стоявшие на пороге соседней комнаты слепой Богун и Мартынко.

Бронек только ударил руками о полы, окинув своих неосторожных гостей укоризненным взглядом. А студент едва не подскочил от радости.

— Да, панове, я его верный друг и весь к услугам пана. Но я заметил, что мой друг после утренней встречи с мастером пришел очень расстроенный. Я должен помочь ему, и пан не откажет мне в содействии…

Такой неожиданный помощник немного встревожил Бронека, но и подкурил своей искренностью. К тому же нужно было как-то ответить студенту, предлагавшему свои услуги. О том, что это и есть второй «Хмель», которого знают понаслышке не только каменотесы, Бронек успел уже догадаться. И решился.

— Мне кажется, я имею честь видеть перед собой пана Станислава Хмеля? — вежливо спросил Бронек и, показывая рукой на скамью, пригласил студента сесть.

К ним подошел и Мартынко. Он заметно дрожал, словно его лихорадило. Весть о Богдане Хмельницком была для него и вестью о его матери, мальчик волновался, хотя и старался сдерживать себя.

— Да, уважаемый пан, я Станислав Хмелевский, бардзо дзенькую за приглашение. Я немного постою, а вы, может быть, объясните мне, чем так опечален мой друг?

— Что же мне скрывать? Вот, прошу, пан Хмелевский, кто повинен в его печали. С Богданом живет пани Мелашка, а это — ее сын…

— Это Мартынко? — восторженно спросил пылкий студент и тут же схватил паренька за обе руки. — Пойдем, друг мой. Твоя мать все глаза выплакала, тоскуя по тебе. Святая мать у тебя, друг, пойдем к ней! Пани Мелашка и Богдан живут в, моем доме… Завтра, пан мастер, Мартынко придет к вам, но… наверное, пани Мелашка, да и мы с Богданом поселим его у нас, там ему веселее будет!..

И, даже не попрощавшись, он вместе с Мартынком направился к двери. Мартынко на ходу сорвал с вешалки свой кожушок и шапку. Бронек бросился было следом, чтобы остановить их и напомнить об осторожности. Но Богун, догадавшись о его намерении, сказал:

— Не нужно, брат Вацек, пускай идут. Разве ты не почувствовал, что у этого юноши добрая душа? Пусть идут… Слава тебе, боже, если, сущий еси, выполнил и я свой святой долг, соединив мать с ее достойным сыном… — крестился взволнованный кобзарь.

— А я все-таки должен спрятать тебя, брат, у своего друга цехового мастера. Можем ли мы доверять сыну прославленного родовитого шляхтича, — задумчиво произнес Бронек.

— Не нужно прятать. Мне уже нечего бояться… А так хочется верить в настоящую, братскую дружбу! Шляхтич, поляк… А ты разве не поляк, а покойник Дронжковский? Жаль, что слепой я и не мог увидеть этого молодого поляка, в голосе которого было столько искренности и мужества… Подождем до утра.

9

Мартынка поселили вместе с матерью в доме Хмелевского. Снег становился тверже, зима холоднее. Отправляться в такую стужу на Приднепровье было рискованно. Пришлось подождать, пока установится более теплая погода и улучшатся дороги. Вначале откладывали уход со дня на день, а потом, посоветовавшись с Бронеком, решили подождать до весны. Из Львова весной будут возвращаться домой караваны киевских и переяславских купцов, с ними и отправятся Богун и Мартынко в родные края.

Долго тянулись зимние вечера в хижине каменотеса и в доме Хмелевского. В первые дни все были возбуждены встречей с Мартынком. Экспансивный Стась Хмелевский близко принимал к сердцу волнения пани Мелашки, Богдана и сам переживал не меньше их.

Потом, когда оба «Хмеля» поближе познакомились с Мартынком, увидев в нем душевного паренька, они подружились с ним и решили до весны обучить его грамоте, приохотить к чтению книг. Мартынко с радостью и упорством взялся за учение. Каждое утро, проводив своих друзей учителей, он писал, читал букварь, старательно готовил заданный урок. А задания были большие, поскольку времени для обучения оставалось мало. Мальчик часто навещал кобзаря, иногда водил его в православную церковь и снова садился за книги.

Только по вечерам все трое ребят и Мелашка собирались иногда в тесной хижине Бронека и слушали увлекательные рассказы Богуна.

— Кобзарь всюду бывает, как буйный ветер землю облетает: о горе человеческом слушает, о радости песни поет, и обо всем, что творится на свете, он знает… — по-кобзарски начал Богун рассказывать о славных казацких походах вместе с Ивашкой Болотниковым.

Мелашка напряженно вслушивалась в каждое слово кобзаря, а горячие слезы поднимались, будто из самой глубины ее сердца, и текли по щекам. Она ведь слушала рассказ кобзаря о судьбе своего мужа, казака Пушкаря. Порой и Мартынко помогал кобзарю, вспоминая отдельные эпизоды из боевой жизни своего отца. Когда рассказывал Богун, она ни о чем не расспрашивала сына. Только слезы еще больше душили женщину. Однако лучше поздняя скорбь, а может быть, и разбуженная любовь к законному мужу, чем страшное равнодушие к нему в первые годы их совместной жизни. Вот так она и век прожила. А любила — только покойного мужа. Ведь героическая смерть суженого очищает его от всего, что было плохого, оставляет в сердце любимой память о дорогом прошлом, которое не станет уже явью…

До поздней ночи потрескивал сальный каганец в доме Бронека. Его жена, преждевременно состарившаяся женщина родом из Варшавы, больше молчала, виновато улыбаясь гостям, стыдясь своей нищеты и все время следя за тем, чтобы в доме был порядок. Часто вздыхала, время от времени поправляя тряпичный фитиль каганца.

Двое молодых студентов коллегии настолько сжились с этими простыми, далекими от иезуитства людьми, что чувствовали себя среди них как в родной семье. Один из них, именно чигиринский «Хмель», незаметно даже для изощренных в шпионстве иезуитов-воспитателей, постепенно становился опасным для них человеком, способным противодействовать их жестокой политике окатоличивания всех иноверцев, находящихся в Речи Посполитой. Оба они с особенным интересом слушали рассказы Богуна и Мартынка. История боевой жизни и мытарств Семена Пушкаря, отца Мартынка, неожиданно раскрыла перед их глазами совсем иной мир, отличный от того, каким они представляли жизнь по наставлениям отцов иезуитов — ректора и учителей коллегии. Их учили, что сандомирский воевода, достойный божеской похвалы, проявил милосердие к несчастному наследнику русского престола царевичу Димитрию, спас его от коварного тирана Годунова, бескорыстно воспитал несчастного сироту, выдал замуж за него свою родную дочь Марину, обвенчав их в краковском костеле по католическому обряду. Когда же возмужавший царевич решил занять самим богом предназначенный ему престол, сандомирский воевода, при поддержке короля Речи Посполитой, счел необходимым помочь своему зятю. Для такого бескорыстного милосердия воевода и Корона не жалели ни средств, ни крови, называемой для благозвучия — вооруженной силой…

Рассказы этих двух живых свидетелей открыли юношам глаза, и они поняли, что милосердие сандомирского воеводы, как и предполагаемое спасение им царевича Димитрия, убитого Борисом Годуновым, является не чем иным, как коварным интриганством Короны, плохо маскируемым грубой ложью…

Часть четвертая

«Березу гнут, а дуб ломают»

1

С той поры, как Ян Данилович получил в приданое за Софьей Жолкевской Звенигородку с ее роскошными лесными угодьями, он ежегодно выезжал туда на зимнюю охоту. В безграничных, девственных лесах, тянувшихся вдоль реки Гнилой Тикич, водился не только простой зверь — лисица, вепрь, коза, но и красавец тур. Данилович построил в этих лесах поташные заводы, сжигал столетние деревья, превращая их в поташ, который возил продавать в Гдыню, получая от этого огромные доходы. Поташ Даниловича из звенигородских лесов пользовался большим спросом на европейском рынке, ежегодно принося ему тысячи злотых прибыли.

Вся родовитая польская шляхта знала о зимней охоте в звенигородских лесах, которую Ян Данилович умел устраивать с необычайной помпезностью. Из уважения к тестю, любившему рассказывать о том, как он, бывало, даже наряжался в костюм Дианы, богини охоты, Данилович превратил зимнюю охоту в своеобразный традиционный семейный праздник. Еще в начале зимы староста рассылал гонцов к своим родственникам и к наиболее уважаемым в крае шляхтичам, приглашая их принять участие в охоте на лисиц, вепрей и особенно на тура. Управители имениями, подстаросты всех староста Даниловича на Украине, урядники — все были поставлены на ноги и почти два месяца со дня на день ждали этого торжественного события.

Чигиринский подстароста Михайло Хмельницкий тоже получил наказ быть готовым к участию в охоте с двумя-тремя десятками вооруженных людей. Так повелось из года в год. Вельможа Данилович развлекался зимней охотой, а простые люди, жившие в этих местах, на своей собственной шкуре испытывали, что такое панская забава.

Словно нашествие татар или ледяная буря бушевала в течение двух-трех недель, лишая покоя окрестных жителей, угрожая человеческой жизни, да и не одной…

На крещенской неделе из Корсуня в Чигирин прискакали гонцы, передавшие наказ переяславского старосты выезжать на охоту. Хмельницкому велели прибыть в Корсунь, где он должен был встретиться с Яном Даниловичем, и уже вместе со всей ватагой высокопоставленных охотников, в сопровождении сотни вооруженных всадников, направиться в звенигородские охотничьи угодья.

Как раз в это время Хмельницкий со дня на день ожидал возвращения своих гонцов из Львова. Они повезли сыну бочку свежего сала, копченостей, сухих фруктов, два куля муки и денег на жизнь до окончания коллегии. Теперь уже — до окончания!

Зиновий-Богдан заканчивал высший класс риторики. Следовало ли оставаться еще на два года в коллегии, чтобы изучить курс высшего богословия, как рекомендовали отцы иезуиты, желавшие завершить образование своего воспитанника на высшей ступени? Отец мечтал о большом будущем сына на ниве государственной деятельности. Старательно выполняя свои обязанности подстаросты, заселяя пограничные степные просторы, Хмельницкий питал надежду на то, что его усердие заметят не только в Олеске или Переяславе, но даже и в Варшаве! Третий год он с волнением ожидает королевского распоряжения о восстановлении какой-то старинной родословной, давно затерявшейся в туманной старине, о признании шляхетского герба «Абданк». Самого Хмельницкого, занимавшего должность подстаросты, возможно, не так уж и интересовал этот герб, украшенный рыцарским щитом с королевской эмблемой, увенчанной клинообразным крестом и перечислением его родословной до десятого колена. Он заботился прежде всего о судьбе сына!

А его посланцы все не едут из Львова. Не стряслась ли по дороге какая-нибудь беда? Как надоели все эти стычки — имение идет на имение, шляхтич на шляхтича. А то, гляди, еще и турки или татары из Буджака нагрянут за поживой, нападут на его людей. Где уж лучшей поживы искать: четыре оседланных коня, два запряженных в телегу да четверо ладных, стройных молодцов, во главе с бывалым казаком. Ясырь[46] первоклассный!..

Он медлил с отъездом. Хотел было побыть дома еще день-другой, но Матрена уговорила не делать этого и советовала немедленно выехать, чтобы не ставить себя в положение неисполнительного подстаросты и не нарываться на оскорбительные эпитеты — «ленивый хлоп, бездельник…». Из-за этого они даже поссорились на прощание. Михайло настолько рассердился на жену, что вскочил на коня и выехал со двора, не попрощавшись с ней. В Чигирине он даже не сходил с коня, задержавшись там только на время, необходимое для приготовления к отъезду вооруженной свиты.

— Все ли в сборе, пан Мусий? — не совсем приветливо спросил он у старшего казака из реестровиков, которого поставил во главе вооруженной свиты, и сразу же отправился в длинное двухнедельное путешествие.

В тот год стояла хорошая зима. Несколько раз талый снег затягивался ледяной коркой, которая вновь покрывалась снегом, образуя крепкий покров даже на реках и озерах. Около трех десятков хорошо вооруженных и ловких всадников с трудом сдерживались, чтобы не пуститься вскачь по снежному насту. В морозном воздухе поднимался пар от дыхания людей и лошадей. Мусий Горленко сдерживал молодежь, не разрешая ей опережать подстаросту, ехавшего впереди отряда. Хмельницкий был при таком здоровье и в таком возрасте, который у казаков назывался свидовым, то есть как запаренный для колесного обода брус молодой бересты: упругий, сбитый, словно тесто у хорошей хозяйки. Несмотря на то что ему было уже за сорок, ни единого серебристого волоска не было заметно в его слегка выцветших, старательно закрученных вниз усах. Чисто выбритый подбородок придавал ему солидность, а его губы и до сих пор еще вызывали зависть даже у молодых женолюбов. Хмельницкий, слегка прижмурив от ослепительно яркого снега глаза, всматривался в прозрачную, пустынную даль с разбросанными там и сям перелесками. Ни единого всадника не встретили они на своем пути.

Ехали по торной дороге, пролегавшей недалеко от реки Тясьмин, которая огибала темные холодноярские леса, выходила к селу Млиево и дальше тянулась через Городище. Переночевав в смелянских хуторах, на заре снова двинулись в путь. Подстароста был грустен. Но когда на окраине хутора его нагнал один из посланных во Львов слуг, сразу же повеселел. Оказалось, что слуги подстаросты на пути домой тоже заночевали в Смеле.

Хмельницкий резко повернул коня к хутору.

— Нам тоже поворачивать, пан подстароста? — спросил Горленко и добавил: — Пути не будет, если с утра возвращаться начнем.

— Верно, верно, пан Мусий… Поезжайте с богом дальше… А кто-нибудь один останется со мной. Кажется, Василий хочет? Мы вас нагоним не далее как под Городищем…

Встречать пана подстаросту вышли из хаты все пять слуг. Явтух из Медведовки, пожилой мужчина, снял шапку и почтительно поклонился Хмельницкому. Молодые слуги тоже обнажили свои головы, приветливо здороваясь с подстаростой.

— Дай боже пану Михайлу счастливо справиться со своим добрым делом, — произнес Явтух, догадавшись по количеству людей и снаряжению, что подстароста уезжает из Чигирина но на один день.

— Ну спасибо, брат… Все ли здоровы, хорошо ли доехали? Наденьте, хлопцы, шапки, берегите уши от мороза для девушек, покуда не поженились… Вот это хорошо, что не прозевали меня. Расскажи мне, Явтуше, хотя бы в нескольких словах, а то тороплюсь с отрядом. Жив, здоров там наш сын? Как учится… Наверное, говорил с ним, Явтуше?..

— Так вы зайдите в хату, пан Михайло, там и поговорим. Или прямо тут вам рассказывать?

Хмельницкий соскочил с коня, подошел к коренастому казаку, возглавлявшему отряд слуг, и трижды поцеловался с ним.

— Вот это за всех, паны казаки… А в хату… Зачем нам-зря время тратить. Когда выехали из Львова? Шапку, шапку надень, Явтуше.

— Спасибо, пан Михайло, я уже давно женат, за уши не боюсь… Выехали мы еще в субботу на крещенской неделе. В Белой Церкви, на реке Роси, на иордань[47] попали, а потом двинулись дальше. Сынок, дай бог ему здоровья, ростом в отца, молодецкие усы пробиваются на губе. Уж как начнет смешить, так за живот хватаешься…

— Усы пробиваются, говоришь? — спросил Хмельницкий, не скрывая отцовской гордости. — А когда я в последний раз целовался с ним… у Зиновия были еще нежные, детские губы.

— Богданом теперь больше зовут его…

— Мелашка?

— Наверное, молодице нравится это благозвучное, можно сказать, мужественное имя. По правде говоря, имя Зиновий как-то, прошу прощения… не подходит для такого крепкого парня… Просил к весне прислать коней, домой хочет наведаться.

— Ну, как там, в коллегии?

— Что мне сказать вам, пан Михайло? Тот, второй его друг, — их «Хмелями» прозвали в бурсе, — так он сказывал, что Богдан «найлепший»[48] ученик во всей коллегии. Сам воевода, егомость гетман пан Жолкевский, собирается определить его на службу, должно быть, в Варшаве, в королевскую канцелярию. И веру, слава богу, исповедует нашу, как полагается. Руководители коллегии, стало быть, выражают недовольство, что православный бурсак не всегда подчиняется католическим наставникам. Даже хотели, стало быть, наказать его за непослушание. А егомость пан гетман, стало быть, сказал, что, панове отцы исуситы, учите живую плоть, а душу его оставим господу богу и королю. Под благодатным солнцем, мол, и язычники живут, а он все-таки христианин сущий, пусть даже и греческого вероисповедания… Ну и отстали от него. Ан всем известно, что егомость на собственные деньги построил в Жолкеве православный храм для своих людей… Весной пана Богдана, стало быть, переведут в самый высший класс. Ксендзы говорят, что не выйдет из этого степного хмеля служителя веры Христовой, пускай солтысом[49] будет.

— Ну и спасибо тебе за добрую весточку. Прошу, пан Явтух, ни слова не говорите пани Матрене о солтысе. А когда я вернусь, ты мне расскажешь подробнее… Василий, поехали! До свидания, молодцы, везите пани Матрене радостные вести…

— Радостные вести… — пробормотал про себя Явтух из Медведовки, когда Хмельницкий выехал со двора. — Нет, пан подстароста, не солтысом суждено быть этому юноше с пламенным сердцем. Торговцем, купцом хочет стать молодой парубок, который, как неверный голомозый турок, говорил со мной на их языке… Эх-хе-хе, бедные родители! Несподручно в дороге про это рассказывать, не королевскому подстаросте об этом слушать… Ну, хлопцы, поехали и мы. К заходу солнца должны мы и ворота закрыть на подворье в Субботове.

Надел шапку, еще раз посмотрел через тын на улицу. Отдохнувшие кони подстаросты вихрем мчались следом за отрядом, оставляя позади себя клубы снега, летевшего из-под копыт.

2

Когда в послеобеденную пору Хмельницкий со своим отрядом въехал по двор Корсунского староства, он уже был заполнен сбившейся в кучу вооруженной челядью. Вооружены они были по-разному. Многие из них сидели на конях, чтобы лучше видеть, что творится в центре круга, где происходило нечто необыкновенное. Пешие старались пробиться поближе к центру, низкорослые поднимались на носки, протискиваясь вперед. Вокруг стоял сплошной гул.

Чигиринского подстаросту узнали урядники, дворовые слуги Корсунского староства и звенигородцы. Они вежливо расступились, насколько было возможно в этой сутолоке, пропуская Хмельницкого в середину круга.

— Пан староста порядки наводит. Суд там вершит, уважаемый пан… — сказал кто-то из корсунцев, хорошо помнивший Хмельницкого с тех пор, когда тот мирил их с мещанами во время ссоры из-за ремонта моста через Рось.

— Нашего Гната Галайду, пан Хмельницкий, судят, — добавил челядинец звенигородского поташного завода, — пан, наверное, помнит московита Гната, который не боялся ходить на крупного зверя с одной рогатиной.

— Гната? А как же, разве можно забыть Гната Галайду? А как пана звать? Полагаю, он тоже работает на поташном заводе пана старосты?.. — спросил Хмельницкий, второпях не совсем поняв, что здесь происходит.

— Я… Грицко. Мой батя у вашей милости челядинцем был на поташном заводе, а я лошадь гонял… Тут-ко, пан Хмельницкий, нашему Гнату не повезло.

— Так что же там с Гнатом? Наверно, пан староста пособит его горю.

— Судят Гната! — объяснили Хмельницкому сразу несколько человек.

Хмельницкий не любил заниматься судебными делами. Бывало, и в своем Чигиринском подстаростве такие дела решал не сам, а перепоручал кому-нибудь из пожилых урядников. А тут еще идет речь о Гнате Галайде, которого он, Михайло Хмельницкий, служа в Звенигородке, взял на работу надсмотрщиком на поташный завод. Выписали человека из реестра — мол, пришелец из России, какой из него реестровец. Его принуждали идти к вельможному шляхтичу в ярмо, сделаться простолюдином, отказаться от казачьего сословия. И землепашцем стать он мог лишь с разрешения его милости пана. Гнат возмущался, проклинал шляхту и свою судьбу, грозился поднять бунт. И Хмельницкий решил взять Гната к себе на службу, на поташный завод, охранять лесные и речные угодья вельможи Даниловича. Он был старательным слугой, Хмельницкий собирался даже повысить его в должности!..

Из толпы доносился голос Даниловича. Он сердито отчитывал кого-то, но ничего нельзя было понять. А когда Хмельницкий пробрался к центру круга, он увидел поодаль стоящих на коленях четырех человек со связанными за спиной руками и без головных уборов. Они стояли на утоптанном снегу, склонив головы перед старостой, как перед палачом. У одного из них была бритая голова, только седой оселедец небрежно свисал со лба. Хмельницкий узнал в нем Гната. Только он один из челядинцев поташного завода до сих пор упорно придерживался казацких обычаев — не носил волос, как другие.

А мороз, казалось, еще больше крепчал, обжигая уши несчастных, сковывая связанные за спиной руки. Время от времени Галайда поднимал голову, что-то говорил старосте. Непохоже было на то, чтобы он умолял рассвирепевшего шляхтича, — тот еще больше выходил из себя. И нельзя было понять, кто перед кем оправдывается, а кто кого обвиняет. Но староста стоял, свободно размахивая руками и грозно произнося свой приговор. А у Галайды связаны за спиной руки, он вынужден стоять на коленях в снегу.

Около двух десятков шляхтичей и служащих окружили старосту. В стороне от них, ближе к подсудимым стоял коренастый мужчина средних лет, держа наготове плетеную нагайку, крепко зажатую в левой руке — он был левша. Это был старший урядник звенигородских поташных заводов, назначенный на это место после ухода Хмельницкого. Подбоченясь свободной от нагайки рукой, он словно отдыхал, готовый в любую минуту потрудиться ею во имя поддержания престижа старосты. Голову он отвернул, как норовистый конь, наискось и исподлобья следил глазами за подсудимыми, готовясь к следующему удару. Угодливость, с которой урядник исполнял волю власть имущих, свидетельствовала не только о его презрении к этим бедным людям, стоявшим на коленях на утоптанном снегу, но и о душевном ничтожестве. Он был большой трус, но хотел показать вельможе всю силу своей ненависти к этим преступникам, шатающимся по звенигородским полям и лесным угодьям.

— А что тут творится, люди добрые? — снова спросил Хмельницкий, обращаясь к окружающим.

— За полов… — нехотя бросил кто-то.

— А ты там был? — возразил другой. — Не наш человек…

— Но ведь судят-то как своего! — убеждал третий. И стал объяснять Хмельницкому: — Видите ли, пан староста собирается охотиться у нас на Звенигородщине, гостей пригласил. А к его приезду, точно для потехи, надсмотрщики нарушителей поймали.

— А ты там был? — снова решительно перебил его один из присутствующих.

— Но ведь судят!..

— И Гнат Галайда нарушителем стал? — спросил Хмельницкий.

— Святая земля их рассудит, уважаемый пан… Говорят, урядник давно точит зуб на Гната, хочет боярского холопа сделать своим слугою. А тот человек, дай ему бог здоровья, острый на язык… Да еще тут и тур… Перед самой охотой старосты проклятый тур столкнулся с волками. Так оно было илда иначе, но Гнат никогда не брехал. Будто б он отбил у волков чуть живого тура и прирезал его… Святая земля их рассудит.

А тем временем староста закончил свой суд. Теперь приступали к порке. Ревностный, жестокий урядник-левша приказал челядинцам положить на скамью одного из мужиков, самого молодого. Несколько гайдуков с нагайками в руках набросились на несчастного и насильно потащили к скамье, стоявшей возле старосты, окруженного шляхтичами. Молодого парня положили лицом вниз, освободили ему руки, заставив обхватить скамейку, и снова связали их снизу. Со злобным смехом сорвали с него штаны, оголили спину…

Хмельницкий повернулся, намереваясь уходить. Люди расступились, давая ему дорогу, понимая и уважая чувства этого человека в дорогом панском кафтане. Один из присутствующих поднялся на носках к уху Хмельницкого и сказал:

— Тем троим по полсотне ударов. А Гната… на кол.

— На кол? За недобитого тура Гната на кол? — взволнованно переспросил Хмельницкий и стал как вкопанный. — Человека осуждают на смерть за гибель тура?..

— Получается так… Двоих шляхтичей за незаконную охоту в тех же лесах заставили уплатить по четыре гроша за лису, а по пять — за вепря. А Гнату… Он же — холоп, убежавший от боярина…

Хмельницкий движением руки прервал говорившего, решительно повернулся и быстро направился к старосте. А в голове вертелись слова: «С шляхтича по четыре гроша, а холопа на кол…»

— О, пан Хмельницкий заставляет себя ждать. Мы хотели было выехать пораньше… — начал Данилович, увидев, с какой поспешностью Хмельницкий шел к нему, пробиваясь сквозь толпу челяди.

— Мы уже здесь, вашмость… Но вы заняты судом. Мои люди готовы… Как прикажет вашмость?

И тут же чигиринский подстароста так же неожиданно остыл, как и вспыхнул. Сердце у него ныло, совесть настоятельно требовала, чтобы он протестовал против своеволия, исполнив тем самым долг честного человека. Но Хмельницкий был лишь слугой старосты, и это вынуждало его льстиво улыбаться, отвечать не так, как подсказывали сердце и разум. Испытывая угрызения совести, он боязливо оглянулся, провожая глазами сгорбленного, но не сломленного Галайду, которого урядники уводили со двора.

— Пан Хмельницкий, наверное, знает этого лупезника[50] московитина? — спросил Данилович, уловив страдальческий взгляд подстаросты.

— Да, вашмость пан староста, я знаю его. Он служил надсмотрщиком лесных угодий и на поташном заводе… Сейчас очень холодно, и я просил бы вашмость смилостивиться и разрешить развязать руки человеку…

— Руки? — переспросил Данилович с деланным сочувствием. — Эй, там!.. Развяжите руки хлопу… А зачем же, пан подстароста, ребелизанту необмороженные руки, когда ему суждено умереть на колу? Ведь я велел, чтобы неповадно было другим, публично казнить его на колу в Звенигородке… Как ехалось вам, пан Хмельницкий, из Чигирина? Пан извещал меня, что в вашем пограничном старостве полное спокойствие и порядок. А тот непоседливый опришок, проходимец, атаман Яцко из Остра, собрал казаков в Боровице и повел их в Черкассы, чтобы объединиться с Барабашем.

— Не знаю, вашмость пан староста, зачем нам беспокоиться о том, что творится в Черкасском старостве. О Яцке я уже докладывал вам. Он приехал с Низа, собирает осевших в волости казаков, не нарушая государственного порядка. Какие-то отряды казаков отправил на Днестр, к Могилеву-Подольску. Ведь вам известно, что доверенные короля готовят казаков для похода егомости королевича Владислава на Москву… А из Запорожья, вашмость, доходят тревожные слухи: турки готовятся к походу на Подольщину — наверное, намереваются грабить земли Речи Посполитой. Разве запретишь здесь тому же Яцку, — оправдывался Хмельницкий, торопливо шагая следом за старостой, боясь, как бы не оттиснули его более молодые шляхтичи из многочисленной свиты охотников. И он еще раз оглянулся на Галайду. «Попрощаться бы надо было с ним, семья у человека осиротеет…» — подумал он. Эта мысль терзала его душу.

Данилович, заметив этот растерянный взгляд Хмельницкого, остановился. Но тут же вместе с окружившей его свитой пошел дальше.

В покоях староства было тесно. Хмельницкий толкался среди вооруженных людей, стараясь быть на виду у урядников и подстарост. А Данилович, быстро справившись со своими делами, вернулся в староство и, приказав большей части охотников ехать в Звенигородку, направился с гостями в замок. Хмельницкому староста никакого приказа не дал и его самого в замок не пригласил, как других подстарост шляхтичей. Казалось, что Данилович умышленно оставил Хмельницкого скучать в огромных покоях староства.

Такое отношение Даниловича встревожило чигиринского подстаросту. И надо же ему было нарваться на такое печальное зрелище, стать свидетелем суда, чинимого старостой над простолюдинами. Сколько их наказывают нагайками, сажают на кол, четвертуют в столице… Свою спину не подставишь за каждого. Всякий Гнат Галайда или Яцко своим умом живет, своей смертью и умирает.

«И Гнат — своей? — спрашивала совесть. — А то чьей же? Мрут, как мухи в кипятке. И Гнат, и… Яцко, или Барабаш да и другие. С детства вскружили себе голову несбыточными мечтами, не имеющими ничего общего с державными порядками. И ведут их казацкие мечты по жизни окольными путями. А на окольных путях всякое бывает…»

Такие рассуждения еще больше раздражали Хмельницкого. Он вспомнил о желании Матрены сделать Зиновия казацким сотником. «У кого, Матрена, будет служить сотником твой сын? — терзал себя горькими мыслями Хмельницкий, точно с глазу на глаз разговаривая с женою. — С каждым годом уменьшаются реестры казаков, и вот уже несколько лет подряд не выплачивают им содержания. Король создает наемную армию жолнеров-католиков. И исчезнут казаки, их военное могущество, а вместе с ними прекратятся бунты, неурядицы. Все украинское население превратится в единое сословие простолюдинов, подчиненных шляхте. И казаки также должны будут повиноваться одному закону, а их земли перейдут в руки шляхтичей…»

И, тяжело вздохнув, Хмельницкий вышел во двор к своим людям.

3

Пани Софья Данилович вместе со своей женской челядью прибыла в Корсунь следом за мужем. Надев меховую амазонку, она отважилась проехать значительную часть пути в турецком седле верхом на лошади, в сопровождении нескольких учтивых кавалеров, молодых гостей Яна. Якуб Собеский, в то время двадцатипятилетний красавец, неотлучно ехал с левой стороны, гарцуя на ретивом английском коне. Жена Даниловича понимала, что молодому, точно вросшему в седло, красноставскому старосте Собескому хотелось нравиться ей, для него было бы счастьем удостоиться хотя бы малейшего знака доброго отношения к нему дочери прославленного гетмана, на диво сохранившей свою юность. Собеский и пани Софья были почти ровесниками, если забыть о том, что женщины нередко ошибаются в счете своих лет на какие-нибудь три-четыре года. Но она, мать уже троих детей, очаровательная жена пожилого старосты, обязана была должным образом вести себя с молодыми кавалерами.

Чуть постарше был Станислав Конецпольский, ехавший с правой стороны, на таком же ретивом коне. Он с достоинством закручивал свои усы, был отличным наездником и злил пани Софью своим равнодушием. Впрочем, он был мужем ее родной сестры и потому вел себя запросто…

Староста Данилович выехал раньше жены, будучи уверенным, что в обществе Стася Конецпольского, Якуба Собеского, Яремы Скшетуского, родом из-под Кракова, и Яна Жолкевского, молодого гетманского сына, ей будет весело и безопасно. Сам он уже не решился проделать в седле такой дальний путь. Окруженный многочисленной свитой, староста ехал до самого Корсуня в закрытой карете, запряженной четверкой рыжих чистокровных мазовецких лошадей. Вместе с ним в карете любезно согласился ехать один из его лучших друзей — Стефан Хмелевский, неутомимый балагур, храбрый воин и умный советчик. Карету окружали молодые охотники. Вскоре должно было состояться очередное заседание сейма, и охотники беспрерывно обменивались колкостями, словно готовились к ожесточенным спорам, которые там должны были развернуться. Особенно взволнованно обсуждали сообщения о весеннем походе королевича Владислава на Москву.

А для молодых шляхтичей, для охотничьей челяди это путешествие не было обременительным, оно скорее походило на пикник. Смех, остроты, порой погоня за неосторожным зайцем, а то и выстрел оживляли эту увеселительную прогулку по чистому морозному воздуху в солнечный день.

Пани Софье тоже некогда было скучать, ее занимали светскими разговорами сопровождающие ее знатные шляхтичи, воспитанные за границей.

Но она почувствовала усталость от этих разговоров, ей хотелось чего-нибудь нового, даже чего-то кричаще простого — может быть, и недозволенного, невозможного в той замкнутой жизни, которую она вела в своем имении. Сама не зная почему, она стала выражать недовольство, капризничать. Переехав в Межибоже Днепр, Софья пересела в карету, избавилась от ухаживаний Собеского, бесцеремонных поучений Конецпольского, желчных и не всегда уместных острот Скшетуского.

— Надоело мне ехать верхом, уважаемый пан Якуб… Удивляюсь, как вы, мужчины, можете столько времени трястись в седле на неспокойном жеребце, — сказала она Собескому, не обращая никакого внимания на Конецпольского и Скшетуского.

В Корсунь приехала Софья разбитой, усталой. Но почувствовала, что эта разбитость и усталость были вызваны не дальней дорогой. Ведь она не жаловалась на свое здоровье, была молода и красива. Какая-то моральная усталость угнетала ее, какое-то глубокое недовольство терзало ее душу. Она просила мужа взять ее на эту охоту, надеясь на степном приволье, среди людей развеять свою скуку, вспомнить молодость, скованную теперь благопристойными брачными узами. Дети ее жили в Олеске, и она порой грустила без них в Переяславе. Чтобы не быть одной, она пригласила участвовать в этой увеселительной прогулке молодящуюся вдову князя Романа Ружинского пани Софью, Было немало и других молодых женщин — дело не в возрасте, — которые с удовольствием проехались бы с ней в Звенигородку на охоту. Но жене старосты почему-то захотелось именно с Ружинской, известной на Подолии амазонкой, разделить женское приволье в обществе молодых галантных кавалеров, без мужа. Широкое общение с природой, охотничьи нравы, непринужденное обхождение — все это было приятно; возникали какие-то свои особые, непривычные нормы поведения.

А княгиня Софья задержалась. Ее посланец, прибывший в последнюю минуту перед выездом из Переяслава, сообщил, что уважаемая пани Ружинская поедет прямо в Корсунь и там встретится с пани Софьей Данилович.

У пана старосты даже во время охоты много хлопот: звенигородские урядники, стараясь выслужиться перед ним, привели ему браконьеров, которых он принялся судить. А пани Софья велела сказать мужу, что она устала и хочет отдохнуть, поэтому останется ночевать в Корсуне, где предполагает встретиться с пани Ружинской.

Закончив суд над браконьерами, Ян Данилович пришел в замок в покои жены. Разгоряченный на морозе, воодушевленный принятыми им энергичными мерами и решениями, довольный собой и, как показалось Софье, будто бы даже влюбленный… И действительно, он чувствовал себя влюбленным после таких дел, но не в жену, конечно, а в собственную персону.

— Прекрасно, моя любимая! — произнес Ян весело и небрежно.

Хотя старосту нельзя было назвать стариком, но разница в возрасте в пятнадцать — семнадцать лет между ним и дородной, пышущей здоровьем пани Софьей, второй его женой, обязывала Даниловича быть особенно внимательным и любезным. А он даже не посмотрел на свою жену, одетую в меховую епанчу, облегавшую ее молодую стройную фигуру. Он должен был бы прежде всего восторгаться женой, а не стильной мебелью, которой по приказанию пани Софьи была обставлена ее комната. Удовлетворила она или нет изысканные вкусы родовитого пана? Так или иначе, но молодая жена возненавидела его в эту минуту.

А Данилович продолжал:

— Я велел нашему вооруженному отряду выехать вперед, чтобы проложить нам дорогу, моя любимая. А нам с гостями челядь замка наскоро приготовит небольшую закуску, после чего мы тоже отправимся. К ночи надо поспеть в Звенигородку.

— Так поспешно, мой милый пан Янек? И это называется прогулкой? — капризно произнесла пани Софья.

— Безусловно, да, моя любимая, — сказал Ян Данилович, только теперь посмотрев внимательно на жену. — Утром мы должны быть в Звенигородке, чтобы присутствовать при казни московитина.

— Так его все-таки посадят на кол, Янек?

— Да, моя любимая! Этих бродячих хлопов, мерзавцев, не только нужно сажать на кол, а по басурманскому обычаю вешать на крюк за ребро. Убегают они от своих господ-бояр, селятся здесь на границе, подбивая наше хлопское быдло к непослушанию и разбою. Должны бы уважать нас за милость, которую мы им оказываем тем, что держим их на своей земле, а они еще надеются своим хлопским сапогом прижать наши владения в этом крае. Хлопот с ними…

Софья, не разделявшая мнения мужа, сказала, махнув рукой:

— А как легко мы прощаем наглые наезды шляхтичей, с улыбкой воспринимаем рассказы о трагических жертвах пана Криштофа…

— Пан Немирич, моя любимая, — шляхтич. Его наезды… освящены обычаями знатной шляхты.

— Странные обычаи у нашей знати: изнасилование женщин, грабежи, убийства… Но, милый мой Янек, меня это не очень трогает, ибо я хочу весело и беззаботно провести время. Спокойно ли проедем мы с пани Ружинской по зимней дороге в Звенигородку? Как бы не попасть в руки турецким наездникам? Вот был бы случай для пани Ружинской. Ведь мечтала женщина стать султаншей в турецком гареме…

— Пани Ружинская меня мало беспокоит, моя любимая. А тебя будет сопровождать чигиринский подстароста пан Хмельницкий с челядью.

— Хмельницкий? А зачем, мой милый? Вместе с пани Ружинской, мой уважаемый и любимый Янек, очевидно, приедет ее постоянный поклонник и отменный кавалер. Кажется, еще… у пана Криштофа Немирича обучался он шляхетским обычаям… — непринужденно засмеялась она.

— Моя любимая говорит о молодом родственнике пани, Самойле Лаще?

— Ясно. Самойло Лащ еще при жизни пана Романа довольно усердно оберегал пани Софью от мятежных соседей и турок…

Улыбнулся и Ян. Он взял руку жены в свою, пожал ее, а потом поцеловал. Пани Софья почувствовала намек на прежнюю, уже остывшую нежность. Не извинения ли просил у нее староста за недостаточное внимание к молодой жене?

— Сей молодой кавалер пусть сопровождает дорогих дам, а пан Хмельницкий позаботится об их спокойном путешествии. Не стоит подстаросте терзать свою душу таким зрелищем в Звенигородке, как казнь разбойника, которого по доброте сердечной он приютил во владениях моего староства… — И Данилович снова улыбнулся, припомнив, как был взволнован Хмельницкий его приговором.

— Пан Янек радуется горю своего подстаросты? — с нескрываемым сожалением посмотрела она на своего мужа, будто упрекая его в бессердечности.

Ян уклонился от ответа, неопределенно развел руками и молча вышел из комнаты. Вмешательство жены в его обязанности старосты, во взаимоотношения с подчиненными всегда затрагивало самолюбие гордого шляхтича.

4

Охотники — гости Яна Даниловича — еще не начинали трапезу, но закуска и напитки уже были заботливо расставлены на накрытых столах, стоявших вдоль стен. На кухне несколько девушек готовили еду, а замковые лакеи несли ее в зал. На длинных подносах дымилась жареная баранина, на больших блюдах были красиво разложены индейки и утки. Тарелки с мочеными яблоками, солеными огурцами стояли вперемежку. Прямо на вышитых полотенцах (это уже затея корсунских молодых хозяек!) лежали свежие пышные коржи, пироги с печенкой и капустой. На живописных треногах возвышались бочонки с венгерским вином и водкой, рядом с ними выстроились хрустальные рюмки, бокалы с позолотой, жбаны.

Первым в зал вошел сам староста. Окинув внимательным оком столы, он удовлетворенно подмигнул лакеям и, как подобает хозяину, еще раз пригласил гостей, входивших толпой в зал, приступить к трапезе…

— Прошу уважаемых панов закусить и выпить по бокалу вина на дорогу! — произнес хозяин, открыто гордясь своим аристократизмом, изобилием и изысканностью стола.

— Пусть благословит нас божественная Диана, — первым отозвался Хмелевский, приближаясь к столу с закусками и вином.

Гости прохаживались вдоль столов, останавливаясь, чтобы выпить и закусить. На ходу закусывали индейкой с яблоками или пирогом с печенкой, а кое-кто из старших просто брал огурец. Угощались не раздеваясь, в шапках, как во время похода. Какое блюдо ни возьмешь, оно казалось вкуснее предыдущего, а пустые бокалы, стоявшие рядом с бочонками, соблазнительно приглашали наполнить их.

Корсунский подстароста налил бокал вина и учтиво подал его молодому Жолкевскому. Подошел сюда и Конецпольский, он постоял немного, должно быть поджидая, что кто-нибудь из менее знатной шляхты поднесет ему бокал. Но напрасно. Тогда он сам налил себе венгерского вина. Зазвенели бокалы.

— Здоровье вельможного пана хозяина!

— Ни пуха ни пера, как говорят хлопы!..

— Виват ойчизне польской шляхты!.. За здоровье королевича…

— Просим пани матка… ченстоховска счастья дому сему, — заговорил сбивчиво богуславский староста Казанский, чокаясь с Даниловичем гранеными бокалами с золотыми ободками. — Нех процветает мир в нашем панстве![51]

— О, мир, прошу уважаемых панов, — птичка многокрылая, особенно когда наше королевство со всех сторон окружено врагами… — произнес кто-то из присутствующих.

Все с удивлением посмотрели в его сторону.

— Наверное, есть и державы, где вот так, за бокалом венгерского вина, называют Речь Посполитую своим врагом, — ответил молодой Жолкевский, и одобрительные улыбки появились на лицах присутствующих. Он посмотрел на толпившихся возле столов гостей, отыскивая своего оппонента. — Однако нех жие Польска, которой самим провидением божьим начертано либо устанавливать мир, либо воевать с ее извечными врагами.

— Это я, уважаемые паны, высказал свое мнение, поскольку не совсем разделяю упрощенные взгляды некоторых шляхтичей.

Все как будто только сейчас заметили очень юного шляхтича Скшетуского. Его отец погиб мученической смертью, сделав тем самым известным и своего наследника, который сейчас гостил у княгини Ружинской и вместе с ней получил приглашение от Даниловича принять участие в зимней охоте.

— Достаточно уже одного волнения простолюдинов, омрачившего мир и покой шляхты на много лет, — продолжал молодой человек. — Они и сейчас беспокоят соседей, разжигают вооруженное столкновение с турками. Одна беда с ними… А завоевательные устремления его королевского высочества королевича Владислава, который снова собирается в поход на Москву…

— Его светлости пана королевича прошу не касаться в моем доме в такой, извините, фривольной трактации, — поспешил предупредить хозяин гостя.

— Пустяки. Мы сейчас не на сейме… Турки — это не мелочь какая-нибудь. Да и Крым… Никак нам не удается заключить с ними трактат, несмотря на все старания неутомимого колосса нашей нации, пана гетмана, любимого Станислава… А там, если не Потоцкому захочется овеять себя славой молдавского властелина, так у них еще есть и родственники Вишневецкие, Корецкие, уважаемые паны. Они еще больше дразнят басурман, точно ночью пса на привязи. Разве при этом можно помышлять о мире…

Подогретые винными парами, охотники совсем неожиданно превратились в любителей политической игры, какими они на самом деле и были с давних лет. Разговоры их не отражали определенных последовательных взглядов. Скорее, здесь проявлялись раздражение, зависть, желание ответить на высказанные ранее упреки, задевавшие некоторых присутствующих тут государственных мужей, взаимное недоброжелательство. Из вежливости не трогали только хозяина, а он, пользуясь этим, по возможности сглаживал остроту высказываний, мирил спорщиков.

К концу трапезы беседа приняла более мирный характер. Вспомнили о сотрясавших весь край наездах шляхтичей на своих соседей. Захлебываясь, рассказывали, как пан Криштоф Немирич во время своего кровавого нападения на пана Адама Ружинского велел гнать по улицам крестьянских девушек и наценок в одних сорочках, да и то спущенных до талии. Ни осуждений, ни упреков не было слышно. Наоборот, охотники хохотали, представляя себе этот необычный «марш невест» среди бела дня перед пьяным, развращенным паном Немиричем и его подручными…

Гости начали уже благодарить хозяина, собираясь отправляться в дорогу. Они должны были нагонять вооруженный эскорт, выехавший ранее. И вдруг пан Хмелевский довольно громко спросил хозяина:

— Думаю, уважаемый пан Ян, что это просто по какому-то досадному недоразумению отсутствует здесь чигиринский подстароста, уважаемый пан Хмельницкий?

Данилович вздрогнул, словно получив неожиданный удар, как-то неестественно засуетился, окидывая взглядом присутствующих, будто и впрямь искал чигиринского подстаросту, и пожал плечами.

— Ничего не понимаю, — оправдываясь, сказал он. — Этот скромный муж, наверное, сам отделился от шляхты. Ведь дело об установлении его шляхетства до сих пор еще не рассматривалось в сейме. Однако… не просить же мне прощения у хлопа, уважаемые паны? Я оставляю его сопровождать женщин, которые выедут только завтра…

5

Хмельницкого глубоко оскорбило возмутительное поведение Даниловича, унизившего его перед гостями, среди которых были и подстаросты — корсунский, черкасский, одесский, — и урядники звенигородских поташных заводов. Получив распоряжение старосты — перейти со своими людьми в замок, встретить княгиню Ружинскую и на следующий день сопровождать женщин в Звенигородку, он лишь покорно поклонился. Не дожидаясь отъезда охотников, Хмельницкий велел Горленко отправиться с отрядом в замок, а сам вскочил на коня и уехал со двора староства. Он даже виду не подал, что его оскорбил паи староста, открыто разделивший своих гостей на шляхтичей и… хлопов. Из всех подстарост и урядников только его, подстаросту пограничного староства, шляхтичи оттолкнули от себя, отправив к черни, к хлопам… Это заметил сообразительный запорожский казак Горленко, а от пего узнали и другие его люди. Как и подстароста, они выезжали со двора старосты мрачные, возмущенные действиями вельможи Даниловича.

Конечно, староста тоже заметил, что подстароста и его люди остались недовольны. Однако, вместо того чтобы как-то успокоить чигиринцев, поднять их настроение, загладить свою ошибку, староста еще больше усугубил ее.

— Надеюсь, пан Хмельницкий, вы проявите достаточно такта, сопровождая наших уважаемых дам, и не допустите никаких действий, подобных вашему опозданию, — высокомерно и громко, чтобы слыхали все присутствующие, кинул ему вслед Данилович.

— Уважаемый пан староста может быть спокоен. Буду поступать так, как повелят мне уважаемые дамы… — произнес Хмельницкий, не выдавая своего негодования.

По существу, это была ссора между подстаростой и старостой. Ни Данилович, ни Хмельницкий больше не произнесли ни единого слова. Но у обоих нарастала злость, переполнявшая их сердца. Староста уже собирался крикнуть Хмельницкому, чтобы тот ехал в Чигирин, что для охоты у него достаточно более надежных люден. Но он сдержался и ничего не сказал, чтобы не выдать своего раздражения. Ведь об этой ссоре может узнать тесть… А стоит ли ему ссориться с всесильным, уважаемым в стране гетманом?

Хмельницкого тоже подмывало резко ответить старосте и даже попросить у него разрешения возвратиться в Чигирин. Этот пограничный город стал для него родным. В Чигирине с ним иногда советуются даже низовые казаки. Там он чувствует себя человеком! О том, что староста может снять его с должности вообще и оставить без места, он и не думал. На границе, кроме королевских, существуют еще и свои законы. И не всякий закон так свободно может нарушить даже всесильный староста!..

В покоях замка-зажгли огни. Зимняя ночь наступила внезапно. Пани Софья, кутаясь в дорогой шлафрок из тонкого меха, подаренный ей литовским шляхтичем Радзивиллом, стояла у окна и прислушивалась к шуму водопадов на Роси. Рядом с ней находилась одна из горничных, рассказывавшая си об охотничьей трапезе на половине мужа. Слушая ее, Софья почувствовала себя совсем одинокой, а однообразный гул, доносившийся до ее ушей, навевал еще большую грусть.

— Ну, и что же сказал пан староста? — будто совсем равнодушно спросила Софья у горничной.

— А егомость, уважаемая пани, говорил очень мудро. Этот, говорит, хлоп надеется получить от сейма бумаги о шляхетстве и сейчас сам сторонится шляхты, поскольку еще не пришло время…

— Так не мог говорить пан староста о своем подстаросте, управляющем самым опасным староством. Ты не расслышала, очевидно, Стефа. Хлоп есть хлоп, а пан Хмельницкий является подстаростой.

— Но присягаю, так говорили егомость… Слыхала же это не я одна, уважаемая моя пани, а все мы. Наверное, лакей Грегор мог бы подтвердить это.

— Ну довольно… Пан подстароста, наверное, голоден и есть хочет?

— Почему бы и нот? Наверное, с дороги он поел бы и выпил…

— Довольно, говорю, Стефа. Иди… Нет, подожди…

Пани Софья еще плотнее закуталась в меховой шлафрок, прижавшись головой к оконному косяку. Потом она отошла от окна и приблизилась к горничной. И совсем тихо, с деланным безразличием велела:

— Приготовь, Стефа, ужин пану подстаросте.

— В покоях пана? — спросила девушка.

— Да… Или нет… В покоях пана… или лучше всего в тот зал пускай Грегор подаст ужин для воинов Чигиринского староства. Мой муж, не желая того, оскорбил подстаросту, и я должна загладить его вину перед паном Михайлом. Я думаю, Ян сказал так без всякого злого умысла…

— Присягаю, егомость говорили без злого умысла, даже смеялись…

— Стефа! Довольно, говорю тебе. Ужин пану подстаросте подашь сюда и… сама приветливо пригласи его ко мне. Пускай пан подстароста вместе с тобой войдет в мои покои…

И пани Софья снова подошла к окну, откуда лучше был слышен рокот бурной Роси. Так и стояла она здесь, пока Стефа накрывала стол с позолоченными резными ножками, стоявший в углу комнаты. Девушка то и дело посматривала на хозяйку, словно советовалась с ней, куда поставить жаркое или хлеб, тот ли она графин венгерского вина поместила посредине стола. На одну персону или на двоих готовить приборы? Пани Софья следила, как горничная своими ловкими руками ставила чешскую посуду, бокалы для вина, накрыла было стол на две персоны, потом один прибор убрала, потом снова вернула… Смотрела и молчала. Ян глубоко оскорбил ее своим издевательским обращением с небезразличным ей человеком, которого с юношеских лет уважали в их доме…

В первую минуту она хотела было пожаловаться на Яна отцу, да передумала. А Стефа звенит на столе бокалами так, словно выкликает где-то глубоко притаившиеся, будто и замершие уже девичьи чувства…

Когда Стефа, выполняя приказание пани Софьи, как можно почтительнее приглашала Хмельницкого на ужин, она не сказала ему, что стол накрыт в комнате ее госпожи. Вполне понятно, что подстаросту надо было угощать отдельно от его вооруженной свиты, — это в какой-то мере смягчало вину старосты. Значит, и пана подстаросту возвышают над челядью и даже над его казаками.

— Мне велели проводить уважаемого пана в комнату, где его ждет… ужин, — сказала девушка, идя впереди Хмельницкого.

Они прошли по длинному полутемному коридору, потом свернули и поднялись по лестнице на второй этаж. Здесь были размещены покои старосты и его жены. Хмельницкий знал об этом. И когда на втором этаже Стефа повернула вправо, сердце его тревожно забилось. Они шли к покоям пани Софьи.

Раздумывать было некогда. Раскрылась тяжелая дубовая дверь. Стефа придержала ее, пропуская чигиринского подстаросту. Желая угодить своей госпоже, девушка старательно выполняла свои обязанности. Третий год она прислуживает ей, из помощницы стала старшей горничной, и не Степанидой, а Стефой теперь звали ее. Все это должна была ценить девушка из бедной многодетной семьи простолюдина.

Когда гость медленно переступил порог и от окна донесся ответ на его приветствие, горничная тихо притворила дверь, посмотрела в одну и другую сторону коридора и быстро, как всегда, сбежала по лестнице.

— Бардзо прошу пана Михайла… О, то нех бендзе только «пана Михайла». С детства я привыкла к этому имени, которым мой дорогой отец до сих пор называет пана, — весело произнесла пани Софья: ее грусть словно рукой сняло. Она встретила гостя совсем по-домашнему, не переодевшись, не стесняясь его, как и тогда, когда была барышней, кутаясь в шлафрок больше от холода, чем от смущения. — Пан староста, отъезжая, просил меня угостить пана. Он так досадовал на себя из-за инцидента.

— Какого именно, прошу… прошу…

— Разумеется, зовите меня пани Софья, именно только пани Софья, как и… всегда. — Она с трудом сдержалась, чтобы не сказать: «как когда-то…». Но ведь когда-то она была для него паненкой Софушкой!..

— Сердечно благодарю, пани Софья. Но, наверное, это случилось без меня… Вот только человека жаль, исправный был надсмотрщик… — Хмельницкий сразу понял, о каком «инциденте» говорит жена старосты, но из гордости и искреннего уважения к ней решил представить дело так, будто речь идет о надсмотрщике Гнате Галайде, осужденном на смерть.

Хмельницкий окинул взором комнату, задержал его на столе. Ему сразу бросились в глаза два бокала, и он невольно посмотрел на Софью. Она даже вздрогнула от его взгляда, кровь ударила ей в лицо, молодая женщина зажмурила глаза, борясь с укором совести, который, как червь, зашевелился в ее душе. И тут же она взяла себя в руки.

— Как и пан Михайло, я так же не удостоилась чести быть на трапезе охотников и почувствовала голод после дороги. Конечно… Тот надсмотрщик… наверное, его уже не спасешь, коль пан староста вынес свой приговор… Но, прошу, пан Михайло, садитесь к столу.

Хмельницкий сдержанно вздохнул и отодвинул кресло с высокой спинкой, в которое садилась пани Софья. Бархатистый мех шлафрока нежно щекотал руку, и он не торопился отводить ее. Софья посмотрела на него через плечо и, теперь уже окончательно овладев собой, непринужденно улыбаясь, пригласила его садиться.

Михайло Хмельницкий, служа в доме гетмана в Жолкве, еще с молодых лет усвоил самые изысканные шляхетские манеры. Он немного отвык от них, пребывая на степной границе, а сейчас, в обществе прелестной молодой женщины, вмиг припомнил все. Единственное, что ему трудно давалось, — поддерживать беседу с воспитанной в шляхетском духе дамой. Это было для него невыносимой мукой и потому, что, когда она была еще совсем юной, они были очень дружны, и он вовсе не чувствовал себя с ней слугою ее отца. Имевшаяся между ними разница в шесть-семь лет не играла никакой роли, когда девушке шел четырнадцатый или пятнадцатый год. С каждым месяцем «Софушка» все более превращалась во взрослую барышню, и все крепче задумывался доверенный слуга гетмана. Уезжая из Переяслава по неожиданному приказанию гетмана, он понимал, что дальнейшее их сближение становилось уже угрожающим…

Софья, ощутившая некоторую растерянность подстаросты, сама поддерживала разговор, — впрочем, она обязана была делать это и как хозяйка дома.

Когда Хмельницкий наливал вино из изящного графина в бокалы, хозяйка предупредила, вернее — приказала, как это умеют делать хорошенькие женщины:

— Пана Михайла прошу выпить первый… охотничий бокал одного, а второй… вместе со мной. Ведь на дворе сейчас холодно.

— В покоях этого не ощущаешь, уважаемая пани Софья, — осмелев, ответил Хмельницкий и послушно опорожнил полный бокал.

Какое-то время разговор вертелся вокруг разных мелочей — убранства комнаты, погоды, ужина. Но вскоре, когда и пани Софья несколько раз пригубила бокал с вином, комната показалась подстаросте более просторной. Откуда только брались слова! Какая-то неведомая сила принуждала их говорить без умолку. Казалось, если оборвется нить разговора, произойдет что-то безвозвратно-роковое, страшное для обоих.

К счастью, пани Софья в подробностях знала о событиях, происшедших во львовской коллегии, когда сын чигиринского подстаросты, взяв под свою защиту сына пана Хмелевского, проявил себя верным другом, достойным приязни родовитого шляхтича. Чтобы уклониться от разговора об ужасном событии, которое должно было произойти завтра в Звенигородке по приказу ее мужа, хозяйка ухватилась за спасительную мысль — рассказать подстаросте о поступке его сына. Кстати, и Хмельницкий в это время всячески расхваливал отца пани Софьи, превозносил его рыцарство и патриотизм, уподобляя его консулу Павлу Эмилию, прославленному защитнику отечества. Хозяйка и сочла этот момент подходящим для того, чтобы сделать гостю приятное.

— Папа говорил, что сын пана Хмельницкого вел себя весьма достойно! — восторженно начала она. — Как уверяет папа, этот талантливый юноша подает большие надежды, он может стать в будущем первоклассным дипломатом Речи Посполитой.

— Я был бы рад этому, уважаемая пани Софья! — мечтательно произнес Хмельницкий, уже совсем смело глядя на эту выхоленную, прекрасно сохранившую свою молодость женщину. Молниеносно пронеслись в его памяти картины прошлого: пруды в Жолкве, обучение плаванию…

Вначале пани Софья, ощутив пристальный взгляд Хмельницкого, смущенно закуталась в шлафрок до самого подбородка, но потом, уже не стесняясь гостя, обнажила свою белую, как мрамор, шею с питью жемчуга на груди.

— Пан Михайло может быть совершенно спокоен, его сын находится под бдительным и заботливым присмотром самого гетмана. Правда, есть… какие-то у юноши увлечения торговыми делами…

— А что это за увлечения, прошу, прошу вас? Мне об этом ничего не известно, — встревожился Хмельницкий.

— Да все это пустяки. С заслуживающим похвалы рвением юноша изучает турецкий язык, беря уроки у турчанки, невольницы известного купца Корнъякта или купеческого караванбаши пана Серебковича.

— У турчанки?

— А пан хотел бы воспитать из своего сына законоведа? Если невольница достойная женщина… пусть обучает юношу языку. Папа считает, что дипломату, имеющему дело с неверными, лучше всего обходиться без толмачей, зачастую лживых, не сочувствующих политике нашего государства. А что турчанка… Разве мало есть родовитых шляхтичей, которые считают для себя блаженством греховное сближение с этим экзотическим… подобием женщины…

При этом Софья, заметно нервничая, встала с кресла, и шлафрок широко распахнулся… Хмельницкому показалось, что она поспешно запахнула полы его, выполняя лишь правила приличия. А нервничала Софья неспроста. Около двух лет и ее муж держал в замке в Олеске молодую невольницу турчанку, подаренную ему родным братом Николаем. Сколько усилий приложила пани Софья, помогая этой несчастной «убежать» с молдавскими купцами… Об этой турчанке кое-что знал и Хмельницкий.

— Стоит ли, уважаемая пани… Софушка, так нервничать из-за этого? — отозвался он, тоже поднимаясь из-за стола.

Перед его глазами еще до сих пор стояла пани в легкой шелковой сорочке, видневшейся из-под распахнутого шлафрока. Полная грудь натягивала тонкую ткань, поднимаясь, как морские волны, — так учащенно дышала женщина.

Услыхав это ласковое, давно уже забытое имя, Софья обернулась к нему. У нее в глазах заблестели огоньки… на лице заиграла благодарная улыбка. Хмельницкий наклонил голову, смущенно пряча свой полный страсти взгляд, — он готов был убежать отсюда как можно скорее…

— Софушка… Софушка!.. — почти шепотом произнесла хозяйка, приближаясь к Хмельницкому. Ее руки робко поднимались вверх, словно она умоляла еще раз повторить это ласковое обращение.

Однако подстароста в эту критическую минуту переборол себя.

— Уважаемая пани Софушка… Прошу отпустить вашего покорного слугу, который хранит в своей памяти образ светлой любви и… чистой женственности!

Софья прикрыла рукой глаза.

— У пана Михайла благородная душа… — промолвила она и отошла к окну.

6

Когда подстароста покинул покои Софьи, было уже далеко за полночь. Только в коридоре, словно очнувшись после угара, он пришел в себя. Перед его глазами все еще стояла стройная фигура молодой женщины. То ли раскаивалась она, что проявила свою женскую слабость… то ли обидело ее такое деликатное… слишком деликатное поведение подстаросты? Распрощался он с ней тоже как… подстароста, подчиненный мужа. А ведь он мог бы когда-нибудь стоять с ней под венцом и не прощаться сейчас у темного окна, в которое доносился шум Роси, навевающий тоску…

Выпитое вино согревало Хмельницкого, но не оно возбуждало ум, заставляло сильно биться его сердце. Еще недавно подстароста горел желанием как можно чувствительнее отомстить унизившему его чванливому шляхтичу. За ужином он даже с неожиданной завистью вспомнил храброго атамана Яцка. Но сейчас Хмельницкий отгонял от себя эти мысли. Сердечность пани Софьи как рукой сняла его злость. Теперь ему хотелось от души хохотать, смеяться над высокомерной шляхтой, с презрением относящейся к неровне, он гордился тем, что не уронил своего человеческого достоинства!..

Стефа, встретившая Хмельницкого внизу, у двери, не могла определить его настроение. Ни успокоенности, ни возмущения не заметила она на его лице. Девушка хотела было пожелать Хмельницкому доброй ночи, но воздержалась, боясь, как бы он не принял это за насмешку. Подстароста быстро шел по замковым коридорам. Он чувствовал себя свободно, независимо, не угнетаемый своими повседневными служебными делами и преклонением перед старшими.

Давно уже кончили ужинать его люди, и в зале был погашен свет. Только джура, борясь с дремотой, расхаживал перед дверьми комнаты, в которой должен был отдыхать подстароста.

— Хорошо ли следят за богуславским шляхом, пан джура? — спросил Хмельницкий, проходя в комнату.

— А то как же, пан подстароста. Пан Мусий недавно наведывался туда и ничего тревожного не заметил, — ответил джура.

Хмельницкий старался успокоиться, расхаживая по комнате и готовясь ко сну. Да разве тут уснешь, когда сомнения терзают душу! Но не ходить же ему до утра по комнате или, упаси боже, по подворью на глазах у джуры. Порой он то чувствовал какое-то облегчение на душе, то снова сомнение тревожило его… Набросить бы жене на плечи шлафрок, чтобы согрел ее шелковистый мех! Украсить бы ее шею ниткой жемчуга! Передать бы хозяйство в руки челяди… А нобилитации[52] до сих пор нет. О каком же шлафроке можно говорить… Господа сенаторы скорее все бумаги отдадут на съедение жукам-точильщикам, чем допустят тебя в свою среду. Ты ведь всего-навсего ничтожный хлоп. За тура — на кол…

Прислушался. В коридоре раздались быстрые шаги, послышались взволнованные голоса. Хмельницкий, уже прилегший было на кровать, приподнялся, крикнул:

— Эй, кто там: не пан ли Мусий?..

— Да, пан Михайло, новость за новостью! Пан региментар, егомость Хмелевский вместе со своими людьми неожиданно вернулся с охоты и, несмотря на поздний час, отправился в Богуслав.

— Что? Вернулся с охоты? Что-нибудь говорил, приказывал?

— Да нет. Кто бы осмелился расспрашивать такого разгневанного пана. Спросил у одного казака. Так тот сказал… не поладили с паном старостой. Будто бы, уважаемый пан Хмельницкий, из-за вас крепко поспорили…

— Давно уехал пан региментар? — спросил Хмельницкий, наскоро одеваясь и цепляя саблю, точно собирался нагонять Хмелевского.

— Только сейчас, еще, наверное, и мили не проехал. Но тут… прошу, гонец из Вильшаны от пана старосты… Говорит, срочно…

— Где он? Веди его сюда. Наверное, пан староста не может успокоиться после этой ссоры. — И Хмельницкий стал еще поспешнее одеваться: ведь старосте нужны надежные слуги!

— Пан староста велел… Да вот и сам гонец из Вильшаны.

Замигала свеча, принесенная из коридора. На пороге появился упитанный юноша, должно быть откормленный маменькин сыночек. От мороза у него горели щеки, брови и усы посеребрил иней…

— Что-нибудь срочное? — спросил Хмельницкий. Он был уже совсем одет, как для боевого похода.

— Да, уважаемый пан подстароста, егомость вельможный…

— Говори прямо: привез приказ о выезде моего отряда?.. — перебил Хмельницкий откормленного юнца.

— Есть приказ. Пускай пан… сию же минуту пошлет гонца в Звенигородку… чтобы отменили казнь тамошнего надсмотрщика московитина.

— Так велел пан староста?

— Да. Я его джура и гонец… С егомостью паном региментаром из-за тамошнего надсмотрщика поссорились… Пан обязан спасти жизнь человека. Утром его казнят на колу, если вовремя не получат этот приказ пана старосты.

— Пан Мусий! Кто у нас лучше всего ездит? Самый быстрый… Нет, лучше послать двоих с подменными лошадьми! Немедленно…

— Тогда мне придется поехать, пан Михайло! Сам должен доставить этот разумный приказ пана старосты, — произнес Мусий Горленко, подойдя к Хмельницкому.

— Ты? — И Хмельницкий взял казака за плечи. Глянул ему в глаза, привлек к себе и крепко поцеловал. — Садись на моего коня, своего бери для подмены.

— Добро, пан Михайло, сделаю так, как велите. Жизнь Гната теперь зависит от быстроты самого лучшего нашего жеребца… Василия возьму с собой.

Хмельницкий в знак согласия только кивнул головой.

7

После завтрака по богуславской дороге приехала верхом пани Софья Ружинская со своей свитой. Ее сопровождал возмужавший за эти годы, бравый ротмистр коронных войск Самойло Лащ. После известных событий в Чигирине Хмельницкий не встречался с Лащом, но с тех пор они затаили в душе злобу друг против друга и решили при случае свести счеты. Однако нынешняя встреча не благоприятствовала этому, да и времени уже уплыло немало с той поры. Хмельницкий сейчас встретился с солидным ротмистром, а не с желторотым воробьем, а Лащ увидел перед собой не простого слугу, а полновластного подстаросту, доверенного человека воеводы Даниловича.

Хмельницкий, в сопровождении своего вооруженного отряда, встретил гостей у моста возле реки Рось. Пани Ружинская не могла бы пожаловаться на недостаточное внимание к ней подстаросты, который с достоинством великосветского кавалера, опередив ротмистра, ловко освободил ногу княгини из стремени, подал ей руку и снял пожилую амазонку с коня. В эту торжественную минуту подъехала роскошная карета Даниловича, и Хмельницкий почтительно водворил перемерзшую в седле пани на мягкие подушки. Впрочем, княгиня села в седло, только подъезжая к Корсуню, и подстароста это определил по свежей лошади, даже и не вспотевшей. Но и этой мили было достаточно, чтобы амазонка хорошо прочувствовала крепость крещенских морозов. Хмельницкий, почтительно улыбнувшись из-под своих подкрученных усов, поздоровался с княгиней, и карета тронулась через мост дальше.

— Имею честь приветствовать уважаемого пана подстаросту! — воскликнул бравый ротмистр, соскочив с коня.

— Мое искреннее почтение многоуважаемому ротмистру пану Самойлу… — учтиво ответил Хмельницкий, холодно пожимая руку молодому шляхтичу.

По их глазам было видно, что они хорошо помнят об их неприятной размолвке. Но ни одного слова не проронили ни тот, ни другой. Некоторое время они шли пешком, потом сели на коней и поскакали за каретой… Хмельницкий во время всей этой церемонии по мелочам, почти неуловимым, почувствовал, что с ним опять обращаются как с неравным, и переживал обиду.

— Пан подстароста! — раздался тревожный крик из-за моста.

Хмельницкий осадил коня. Вместе с ним остановился было и Лащ, но тут же передумал и поскакал догонять карету.

— Что стряслось, Василь?

К Хмельницкому подъехал на его взмыленном коне молодой и ловкий челядинец Чигиринского подстароства Василь, которого вместе с Горленко он ночью послал в Звенигородку.

— Беда, пан… пан…

— Говори: опоздали?

— В Вильшане нас, точнее — пана Мусия, задержала охрана старосты. Как ни упрашивали, ни умоляли, даже на коленях стояли перед старшим, не отпустил, проклятый, прошу прощения. И старосту будить не позволил… Вот такое-то дело… Пока сам Данилович, проснувшись под утро от нашего крика, не расспросил, в чем дело, и не отпустил нас… Но, прошу прощения, псу под хвост эту милость старосты…

— Ну… И где сейчас пан Горленко? — нервничая, допытывался Хмельницкий и, сам не зная зачем, обернулся в сторону замка Даниловича.

— Мчались так, что даже одного коня загнали. А застали… несчастного уже на колу, — сказал юноша и зарыдал.

— Как? — с ужасом переспросил Хмельницкий. — Яцко верно говорил: пану виднее, где справедливость и где человеческое право…

— Ясно, что так.

— Ну, а что же с Мусием?

— На всем ходу вскочил в толпу шляхтичей, упал к голым, еще теплым ногам покойника, казненного на колу… Потом поднялся, как безумный. Волосы взъерошились на голове. А сам бросает свою шапку под ноги мертвому, кланяется ему… И вдруг хватается за саблю… Вот клянусь богом, пан подстароста, что именно так и поступил.

— Что же натворил он в припадке бешенства? — с дрожью в голосе спросил Хмельницкий.

Василь переступал с ноги на ногу, не решаясь рассказывать дальше.

— Говори все! — приказал подстароста.

Он понял, что допустил оплошность, поручив это дело своему слишком горячему казаку. И нимало не осуждал поступок Мусия.

— Но, уважаемый пан, знаете, какой он. Это же Мусий Горленко!.. Вскочил на своего коня и точно ошалел… Как молнией сразил пана, который издевался над покойником, советуя ему возвращаться в Москву… Шляхтичи разбежались, подняли тревогу. А пан Горленко лишь крикнул мне: «Гони к Хмельницкому и обо всем расскажи!» Велел передать жене, чтобы с сыном Лазорком возвращалась домой в Прилуки, на левый берег Днепра. А мне, говорит, одна дорога — в Могилев, к белорусам. Хватит уже терпеть!..

— Безумство! Без шапки по такому морозу! Посоветовал бы ему, дураку, хоть на моем коне ускакать…

Часть пятая

«Кровавое крещение»

1

Вмешательство гетмана спасло юных «Хмелей» от наказания за срыв в коллегии рождественского торжества, посвященного чествованию вооруженных сил Польши. Но отцы ордена знали, кто был настоящим вдохновителем этой ребелии. Сын чигиринского подстаросты Зиновий-Богдан Хмельницкий, этот птенец кукушки в чужом гнезде, надоумил Станислава Хмелевского написать возмутительную, недостойную чести шляхтича оду, да еще и прочитать ее не на латинском, а на польском языке. Пан Хмелевский — знатный шляхтич, занимающий видное положение в государстве, в сейме, владеющий крупными имениями, и сыну такого знатного человека не грех простить некоторые шалости, пусть даже и совершенные в стенах святого братства. Но хлопу, вышедшему из среды неунимающегося бунтарского казачества… никакого снисхождения…

Не желая обострять свои отношения с шефом братства Станиславом Жолкевским, прелаты разработали свой особый метод наказания Хмельницкого. Учителям было строго приказано не только ни в чем не потворствовать хлопу, сыну чигиринского подстаросты, но и проявлять явное пренебрежение к нему и непреклонную строгость. Богдан понимал, что его хотят рассорить со Станиславом, оказывая тому во всем предпочтение. Хмелевский, чувствовавший перемену в отношении к Хмельницкому наставников коллегии, старался быть еще более внимательным к своему другу, но Богдан нервничал, старался уединиться или вовсе уходил из дому. У него даже пропало желание заниматься.

Хмелевский и Мелашка знали, что Богдан вот уже более двух лет навещает купцов Корнъяктов и изучает турецкий язык у их молодой невольницы. Но частые посещения им греческого купца в последние дни вызвали тревогу у Хмелевского и Мелашки. Во время их разговора с Богуном и Бронеком выяснилось, что Богдан не только изучает турецкий язык, но и обучается торговому делу, подружившись с известными купцами: с армянином Серебковичем и с греком Саввой Теодоровичем. Бронек рассказал также о том, что он проследил, как Богдан выходил из дома Корнъякта на Рынке вместе с Саввой и еще с одним, такого же возраста, как и Богдан, греком или армянином, а может быть, турецким купцом. Они весело разговаривали и громко хохотали. Говорили они преимущественно по-турецки, особенно Богдан и молодой купец. Хотя уже было довольно поздно, но все трое направились к армянской улице. Мелашка об этом рассказала и чигиринским гонцам, которые привозили продукты к рождественским праздникам.

— А что же, пусть будет и купцом, — спокойно соглашался Бронек. — Вон Константин Корнъякт, сказывают, прибыл из Афин в отцовских брюках и в маминых туфлях. А как теперь разбогател! Торгует с турками, с валашскими хозяевами, с нашими сенаторами и даже с королем… Разве так уж плохо живется этому греку? На Рынке построил дом на пять окон вопреки закону, запрещающему православным возводить там здания! Купец…

— Это все хорошо, но пан купец, наверное, и разрешение получил от своей матушки, — отстаивала Мелашка незыблемость родительской воли. — А что скажет пани Матрена? Ведь она поручила мне присматривать за ее сыном… Я должна честно служить доброй матери.

— А пускай пани Мелашка утешит себя благословением отцов из Трех святителей, ведь они неразлучны суть с паном Корнъяктом, — снова усмехнулся Бронек. — Гречанка, матушка Корнъяктова, наверное, гордится родством с такими знатными польскими шляхтичами, как воевода Ярема Осолинский, на дочери которого женился ее внук, как те же Гербурты, Ходкевичи, Тарновские и Вишневецкие, за родственников которых она выдала замуж своих внучек. Думаю, что и матушка Хмельницкая благословит этот брак.

— Уже и брак? С турчанкой?

— Не с турчанкой, уважаемая пани Мелашка, ибо она сама у Корнъякта является очень ценным товаром в их торговле. А с какой-нибудь Серебковичевной, или с дочерью Яна Лукашевича, или же с юной сироткой, сестрой самого Петра Грегоровича. Сам егомость пан король Сигизмунд называет сего купца-дипломата своим верным слугой. А сиротка, не сглазить бы, очень часто гостит на Рынке в доме Корнъяктов…

Наступили и мартовские предвесенние погожие дни. Богдан и в самом деле особенно прилежно посещал свою учительницу турецкого языка, живущую у Корнъяктов. В этом доме он встречался с широкими купеческими кругами города и всего края. Недавно из Киева во Львов прибыли переяславские купцы. Богдан познакомился в доме Корнъяктов с одним из них — Семеном Сомко. Юноша был очень рад этому знакомству, потому что после окончания учения намеревался перейти в цех киевских купцов. Сомко пообещал помочь Богдану устроиться в Киеве, а Савва Теодорович хотел связать его с купцами Персии и Константинополя.

— Ты будешь первым киевским купцом, продающим восточные товары, приобретенные не через десятые руки. А Цареград — должен это знать — стоит на перекрестке торговых путей, связывающих Венецию, Запад, Индию и наш север… — подбадривал его Савва.

В эти дни Львов был взбудоражен необычным происшествием, случившимся на Рынке. Магистрат вынужден был привлечь к ответственности простого жителя города, поляка Базилия Юркевича за то, что он приютил у себя в доме молодого валаха из Молдавии Ивана Ганджу. Ганджа, хотя ему было всего лишь двадцать два года, уже успел оказать большую услугу польскому магнату Николаю Потоцкому. Экспансивный и самонадеянный шляхтич прибыл в Молдавию с войсками чтобы навести там порядок и поставить у власти угодного польскому королевству человека. Ему с охотой помогал Ганджа, так же как и весь его парод, ненавидевший хищных турецких беев и крымских ханов. Молодой человек был раньше слугой ныне покойного молдавского господаря Яремы Могилы и не только в совершенство владел турецким языком, но и знал о некоторых тайных интригах султана, направленных против польского королевства. Султан всячески отрицал подлинность этих фактов, но что он мог сделать, когда поляки располагали показаниями такого бесспорного свидетеля, как Ганджа, успевшего рассказать Потоцкому о тайных турецких интригах. Однако Потоцкого постигла неудача. Турки взяли его в плен, разгромив его войска в Молдавии. Иван Ганджа сумел вовремя убежать из Молдавии и нашел себе пристанище у львовского мещанина. Он был вполне спокоен: ведь им руководило искреннее желание — оказать помощь польскому воеводе.

Положение Николая Потоцкого в плену было незавидным. Пришлось хитрить, сваливать вину на других, тех, что оказывали ему помощь в организации этого авантюристического похода. Совсем случайно во время допросов всплыла фамилия слуги молдавского господаря Ивана Ганджи.

И это решило судьбу валаха. Польская Корона, чтобы освободить из плена своего государственного мужа, вынуждена была пойти на большие уступки султану. Мухамеду Гирею, добивавшемуся Крымского ханства, стало известно о том, что султан велел найти Ганджу, жителя Молдавии, известного слугу молдавских дипломатов. Мухамед Гирей стал разыскивать его, стараясь угодить своему господину. А узнав, что Ганджа спрятался во Львове, нашел пристанище и опеку у польского мещанина, потребовал, чтобы его выдали турецким властям.

Понаторевший в сложных интригах султанского дворца, ловкий и хитрый Мухамед Гирей увидел в действиях Николая Потоцкого против Турции удобный повод для открытого нападения на Приднепровье.

— Нужно пополнить нашу казну за счет польской шляхты, которая польстилась на султанские привилегии в Молдавии! Польские государственные деятели и казаков подбивают совершать набеги на молдавские земли. Не успеет султан и опомниться, как Потоцкие с казаками вместо Могилы снова посадят какого-нибудь Подкову… — рассуждал Мухамед, действуя заодно со своим братом Шагинем Гиреем, таким же неудачным претендентом на Крымское ханство, как и он сам.

Молодая жена стареющего султана Ахмеда Первого, заботясь о своих династических интересах, горячо поддерживала планы Мухамеда Гирея, и татарско-турецкие полчища двинулись на Приднепровье. Предотвратить их нападение было теперь очень трудно, однако дипломаты старались изо всех сил, не жалея ни средств, ни людей. Коронный гетман, удовлетворяя требование дипломатов, приказал немедленно разыскать и публично казнить Ивана Ганджу, распространив вплоть до Стамбула слух об этом знаке уважения к султану. Дипломаты были уверены в том, что, пожертвовав ничтожной жизнью какого-то Ганджи, они добьются не только освобождения Потоцкого из плена, но и отмены вооруженного похода, затеянного Мухамедом Гиреем. Главное же — вместе со смертью Ганджи замыкались и его уста…

По вполне понятным причинам и сам Потоцкий не хотел, чтобы Ганджа, хорошо знавший намерения шляхты, оставался в живых и уж тем более — попадал в руки турок. Пока он находится в плену у султана, Ганджу нужно убрать. Тогда легче будет откупиться от турок.

И львовский магистрат принял соломоново решение: казнить бунтовщика, слугу молдавского господаря, убежавшего от своего властителя. А заодно казнить и мещанина города Львова, в назидание другим, чтобы впредь не прятали всяких беглых бунтовщиков.

Решение было очень простым и радикальным…

Эта история была известна и Богдану. И узнал он о пей из первоисточника, ибо сам Корнъякт пытался защитить в магистрате валаха и поляка, приютившего его. Но его попытки были тщетны. Магистрат получил указание из королевской канцелярии публично казнить обоих, и как можно скорее…

2

— Пойдем смотреть казнь, Богдан? — спросил утром Станислав Хмелевский друга, встретившись с ним во время умывания.

Богдан отрицательно покачал головой. Его роскошная шевелюра была еще не причесана. По всему видно было, что сегодня он вообще в плохом настроении.

— А почему бы и нет, Богдась? — настаивал друг. — Ведь это не только зрелище, но и огромной важности государственный акт. Недавно мы с тобой сдавали экзамен по государственному праву. И вот теперь нам предоставляется возможность наглядно познакомиться с этим правом… А волосы нам уже пора постричь, Богдан.

— Это не к спеху, Стась. Казнят совсем неповинных людей, лишь бы только спасти настоящего… нарушителя норм государственного права… Не пойду! Не хочу смотреть, как проливается кровь невинных.

Юноши заспорили, хотя Станислав и не знал сути дела, досконально известного Богдану:

— Пойдем ли мы с тобой, Богдась, на это зрелище или нет — колесо пани Немезиды завертелось, меч палача поднят, и кровь будет пролита, — говорил молодой Хмелевский. — На мой взгляд, протест, затаенный в душе, без действия, — ничто. Возмущение, выраженное у себя дома, равносильно кулаку, сжатому в кармане: его не видно, и оно никому не страшно… Я считаю, что нам следует пойти на Рынок. Вон Мартынко намного моложе нас, а сразу согласился…

— И мать разрешила ему?

— А что может сказать мать, обожающая своего сына? Для нее самое важное, чтобы он был жив… Мать говорит, что на инфамованном зрелище[53] Мартынку безопаснее будет, чем где-нибудь в нашем «кшталтовном»[54] Львове.

— Так и говорит — «кшталтовном»? — уже смеясь, переспросил Богдан, уловив в тоне друга нотки недовольства действиями дипломатов.

— Ясно, так и сказала. Да еще и как: будто бы она не только служила у студента иезуитской коллегии, а и сама училась там все эти семь лет…

— Люблю я тебя, Стась, за твою честность… — восторженно воскликнул Богдан, помогая своим вышитым полотенцем другу вытирать умытое лицо. — Хорошо… Пойдем, Стась, посмотрим на это классическое проявление государственного права!

— Пойдем!

— Только если уж малыш… и пойдет на это зрелище, то лучше… пускай будет под присмотром пана Вацека. Он осторожный человек…

3

Воскресенье. Магистратские глашатаи еще с раннего утра стали бить в бубны, возвещая:

— По воле милосердного бога, по велению его величества нашего милостивого пана короля Речи Посполитой, днесь на Рынке будут заслуженно казнены презренные проходимцы, государственные преступники… По воле господа бога милосердного, по велению его величества…

Глашатай делал паузу, затем издавал громкие хриплые звуки при помощи какого-то инструмента и снова начинал свое длинное воззвание, особенно подчеркивая слова «милосердного» и «милостивого», словно желая засвидетельствовать тяжесть преступления, совершенного осужденными, — дескать, оно было так велико, что всемилостивейший пан король при всем своем безграничном милосердии божьем не смог даровать жизнь преступникам.

— Этот глашатай так любовно произносит слово «милосердный», словно надеется на чудотворное заступничество пана Езуса, — промолвил Стась.

— А что ты думаешь, боги всесильны, когда… пан Соликовский спит, — ответил Богдан, и оба они засмеялись.

Они знали: казнь двоих простых людей не что иное, как ширма, за которой хотят спрятать преступную авантюру магната Потоцкого.

Рынок содрогался от гула человеческой толпы. Шли люди в легких плюшевых, а то и бобровых шапках, в островерхих капюшонах иезуитов и в камилавках восточногреческого духовенства, в пестрых платках мещанок, а то и просто ничем не покрытые. Стояли мартовские погожие дни, наступающая весна не обращала внимания на утренние заморозки. Словно муравьи, копошились люди вокруг помоста, на котором стояла толстая пихтовая колода. Блюстители государственного права заботливо очистили ее от коры, видимо для того, чтобы люди лучше могли разглядеть, как по свежему дереву потечет струйками человеческая кровь. Тысячи глаз были сюда устремлены. И вольно или невольно каждый житель Львова, взволнованный этим событием, мысленно прикидывал, как несчастный мещанин и валашский парень будут класть свои головы на эту добрую колоду и за это короткое мгновение перед ними промелькнет целая вечность в ожидании страшного удара топора палача…

Богдан прислушивался к тому, о чем говорят люди, и пытался своим юношеским умом осмыслить все происходящее. Да разве легко это сделать, когда такой шум стоит над этим неспокойным морем человеческих голов, каждая из которых также жаждет постичь сущность страшного злодеяния!

— Смертью валаха спасают Потоцкого…

— Ясно…

— Ведь он же не шляхтич, такова ему и цена…

— Точно осмаленному кабану голову отсекут…

— На студень сенаторам? — допытывается человек, стоящий рядом с Богданом.

Ответа не слышно, потому что человеческая волна относит молодых людей в сторону. Но и там слышат они такие же речи…

— Будем искать Мартынка? — прошептал Хмелевский на ухо Богдану, на что тот в ответ только кивнул. Но, оглядев массу людей, заполнявшую площадь, он еще раз, теперь уже безнадежно, качнул головой.

Молодым людям не стоялось на одном месте, хотя им отсюда хорошо было видно и толпу на площади, и «голгофу». Так назвал Богдан помост для казни, как только заметил его. Он припомнил всю историю казней, и это привело его к мысли об инквизиции.

— Да это же настоящая инквизиция, Стась! Клянусь богом, инквизиция… Преподобный пан Соликовский и его святейшество пан ректор…

— Тес… сумасшедший! Тебя могут услышать, — остановил Богдана Стась.

— Ты, Стась, думаешь, что на «Площади цветов» в Риме иезуиты сожгли Джордано при смиренном молчании тысяч итальянцев?..

— Да замолчи же, говорю!.. Джордано, Джордано…

— Или, скажем, нашего соседа, Яна Гуса!

— Гуса сожгли, уважаемый пан спудей[55], за ересь, — поучительно произнес пожилой мужчина, стоявший с непокрытой головой, аккуратно подстриженной, уже седеющей.

Но не только этим он резко отличался от студентов с их давно не стриженными шевелюрами. По закрученным вверх усам, бритой бороде, разрезанным рукавам серебристо-зеленого кунтуша было видно, что он чистокровный поляк, а по смыслу сказанного — воинственный католик.

— Было бы желание поджарить человека, уважаемый пан, а еретичество приписать легче всего… — с насмешкой произнес Богдан, протискиваясь мимо солидного шляхтича к «голгофе».

Стоявшие вокруг люди засмеялись, а усы подстриженного пана недовольно передернулись. Предусмотрительный Стась Хмелевский оттеснил Богдана подальше от подозрительного пана и прикрыл его собой. Он постоял так до тех пор, пока друг не скрылся в толпе, а потом бросился догонять его.

А солнце то выглядывало на миг из-за облаков, то снова пряталось, и его золотистый, резко очерченный огненный диск просвечивал сквозь них. Богдан следил за облаками, которые проносились так быстро, словно торопились поскорее скрыться, чтобы не быть свидетелями преступления, совершаемого на львовском Рынке.

— Да, какое жестокое сердце у человека! — вслух подумал юноша, приближаясь к помосту, построенному из новых, старательно тесанных досок. — У кого поднялась рука, чтобы так гладко обтесать их?

Богдан осмотрелся вокруг, ища глазами Стася, затерявшегося в толпе. Не с кем будет даже словом переброситься.

Вдруг многолюдная толпа всколыхнулась, словно чья-то могучая рука качнула ее. Вооруженная охрана ратуши и стоявшие жолнеры кое-где стали громко призывать людей к порядку. Лица людей, блестевшие под солнцем, повернулись в сторону двигавшейся процессии. Она вызывала в их сердцах не чувство преклонения перед святыми отцами, а омерзение. Молодой валах в белой грязной сорочке шел, окруженный десятком монахов-базилиан в длинных сутанах. Если бы он понурился, как это сделал мещанин, приютивший его, можно было бы подумать: человек покорился своей судьбе и как на подносе несет свою голову к плахе. Вот мещанину, охваченному смертельным страхом, наверное, кажется тяжелой его собственная голова.

Но Ганджа шел выпрямившись, глядя поверх монашеских капюшонов на многочисленных свидетелей его трагедии, на высокий дом Корнъякта, на торопливые облака да на прикрытое ими солнце. Богдан впился глазами в эту не склонившуюся перед жестоким приговором голову. Когда успел научиться молодой плечистый парень так невозмутимо смотреть смерти в глаза? Он, возможно, и не хочет знать, куда ведут его в сопровождении настоятеля Успенской церкви — отца Паисия и десятка монахов. Но тот, второй, все знает… Его окружали иезуиты в черных сутанах, с серебряными крестами на груди. Ему посоветовали святые отцы memento mori — думать о смерти. И он думал о ней. Он от этих дум даже стал черным, как сутаны иезуитов с крестами. Ведь дома у него остались беременная жена и двое детей, — ему было о чем подумать кроме смерти…

И Богдана стало трясти, как в лихорадке. Вначале задрожали коленки, — наверное, от напряженного ожидания конца этого медленного марша двух таких разных людей, обреченных на смерть. Он продвинулся вперед, еще ближе к помосту. Кто-то из охраны грубо оттолкнул Богдана, и у него еще сильнее задрожали ноги и все тело.

Обреченные на смерть, окруженные служителями церкви, остановились на помосте возле плахи. Там уже стоял внезапно возникший палач, опираясь на широкий тяжелый топор. Ярко-красная одежда его резко бросалась в глаза, она напоминала о крови обреченных, которая должна была здесь вскоре пролиться.

Приговор прочитали на латинском и украинском языках. На польском не читали. Для поляков была предназначена латынь, которую иезуиты считали божественным языком. Не читали и по-валашски, ибо приговоры, как понял возбужденный Богдан, зачитываются не для обреченных.

Глубоко взволнованные люди стояли затаив дыхание. Шум утих, только тяжелые вздохи тысячеголовой толпы сливались в один печальный стоп. За какие грехи должны погибнуть двое людей — молодой, черный, словно поджаренный валах, с несгибаемой шеей и измученный тяжелой жизнью Львовский мещанин? Он был лишь тем грешен, что по своей сердечной доброте, придерживаясь благословенного веками обычая, дал убежище человеку с трудной судьбой. Значит, этот обычай плох, следует отменить его, хотя бы и ценою смерти невинных людей, лишь бы остался жив высокомерный, безрассудный магнат Потоцкий, попавший в плен к туркам! Смотрите, люди, пусть каменеют ваши сердца, пусть оправдываются крылатые слова древнего Плавта: «Homo homini lupus est»[56], — провозглашающие человеконенавистничество…

А тот, молодой, до сих пор еще… даже и сейчас, в такой трагический момент, высоко подняв голову, водит глазами, ища ответа: что же такое жизнь? И только на какое-то мгновение, как молния, его взгляд встретился с таким же юношески горячим взглядом Зиновия-Богдана. В нем он заметил вечно пылающий огонь человеческой любви, дружбы!..

Богдану вдруг сделалось душно. Он взмахнул рукой, словно отгонял от себя удушье, оттолкнул стоявшего впереди него челядинца и вмиг оказался на помосте, возле позорно оголенной деревянной плахи. Ветер развевал его одежду, взлохматил волосы на голове.

— Позор!.. В такой торжественный день, в четвертую годовщину со дня рождения нашего королевича Яна Казимира, здесь собираются проливать кровь!.. — воскликнул Богдан и решительно разорвал круг людей, находившихся на помосте. Будто бы лишь для того, чтобы не упасть, он уцепился за рукав сорочки обреченного Ганджи, дернул его к себе. — Иван! — закричал он как одержимый, так, что львовяне даже затаили дыхание. — Беги, Иван!..

И, резко повернув Ганджу за плечо, вытолкнул его из окружения монахов, бросил в толпу людей. В таком же неудержимом порыве вырвал перепуганного Базилия Юркевича из рук иезуитов, которые, точно звери, набросились на обреченного.

— Беги! — крикнул он и этому, сбросив его с помоста на руки многотысячной толпы людей, которые, так же как и этот юноша с взлохмаченными волосами, горели желанием спасти невинных от смерти.

Первым опомнился палач. Он выпустил из рук тяжелый топор и опрометью бросился вслед за Иваном Ганджой, разбросав в стороны взволнованных монахов, протянув вперед руки, которые вот-вот должна была обагрить кровь осужденных. Прыжок палача был так решителен, что Богдану вряд ли удалось бы устоять. Времени раздумывать не было, и юноша просто упал палачу под ноги, повалил этого свирепого представителя шляхетского беззакония, а сам скатился с помоста в разбушевавшуюся человеческую стихию. Кто-то подхватил его, втиснул в толпу, и он словно растаял в человеческой массе. А над площадью уже раздавался гневный клич:

— Бей попов!..

На Рынке забурлила разгневанная стихия. Казалось, что даже тяжелые тучи быстрее понеслись по небу. На помост полетели камни, и множество людей, жаждущих мести, подняв руки, хлынули туда. Замелькали над головами куски разорванной красной мантии палача. Монахи и иезуиты падали, словно утопая в этом бурном человеческом водовороте. Батюшке Паисию Терлецкому угодили камнем прямо в лицо. Он упал бы, если б не была так плотна окружавшая его толпа. По лицу раненого текла кровь…

Богдан и сам не заметил, как оказался во дворе Корнъякта. А позади, на площади Рынка, все еще рокотало, волновалось людское море! Казнь не свершилась, осужденные на смерть исчезли. Их судьбу решил самый великий справедливый судья — народ…

4

Молодой королеве Екатерине стало известно о том, что сын чигиринского подстаросты похвально защищал честь ее сына, королевича Яна Казимира, постарался, чтобы его имя не было запятнано кровью. И она посоветовала Львовскому магистрату наградить храбреца и патриота… К тому же и Потоцкому уже не только смерть какого-то валашского слуги, но даже и крупный выкуп не могли помочь вырваться из турецкого плена. А крымчаки уже прошли через Перекоп… Таким образом, казнь этих двух несчастных могла повлечь за собой только нежелательные последствия, лишний раз напомнила бы всемогущему султану о преступлениях Потоцкого, о намерениях польской Короны присоединить к себе Молдавию. Чрезвычайное событие, происшедшее на Рынке, постепенно стало забываться. Ганджу и Юркевича не стали больше разыскивать, сняв с них intamacja[57].

Но люди другого круга, в котором теперь вращался скрывающийся Богдан, — дальновидные купцы армяне и греки, особенно старый, опытный Корнъякт, считали, что и недавним осужденным надо бежать из Львова, и Богдану следует уйти от мщения раздраженной шляхты.

Уже установились погожие майские дни, подсохли дороги. Львовские купцы отправились в свое ежегодное торговое путешествие в Стамбул. К их каравану и присоединился Богдан в качестве купеческого челядинца при караван-баше. Серебковиче, еще не старом, но уже бывалом торговце. Молодой Хмельницкий и его покровители предполагали, что так и начнется неспокойная, но заманчивая карьера молодого купца. Чего еще лучше желать сыну чигиринского подстаросты, образованному, как шляхтич, но обездоленному, как и всякий простолюдин в краю, где безраздельно господствуют своенравные и жестокие магнаты?..

В Кривичах, что находятся неподалеку от Львова, к этому каравану присоединился и переяславский купец Семен Сомко. Во Львов уже доходили слухи о нападении крымских татар на Приднепровье. Сомко хотелось поскорее добраться до Киева, надежно защищенного казаками, возглавляемыми Сагайдачным. Хотя бы до Каменец-Подольска спокойно доехать под охраной караван-баши Серебковича… В Кривичах с караваном прощались родственники, да и просто местные жители, привыкшие торжественно встречать и провожать купцов.

В толпе провожающих был и Стась Хмелевский. В течение последних двух месяцев они встречались с Богданом только однажды, в лесу, раскинувшемся в долине за Высоким Замком. Свидание их было кратким и грустным. Друзья молча смотрели друг на друга, стараясь улыбнуться и с трудом сдерживая слезы. Богдан сказал Стасю, что, несмотря на объявленную амнистию, возвращаться в коллегию он не намерен, так как окончательно решил строить свою судьбу по-иному. Тогда же они условились встретиться еще раз в Кривичах, на публичных проводах каравана.

— Неужели, Богдась, ты окончательно решил стать купцом? Изучали мудрость Платона, поэтику Вергилия, военное искусство Александра… И так… Будь проклят Рынок и наглядное знакомство на нем с государственным правом… — возмущался шляхтич Хмелевский, обнимая друга.

— Не следует, Стась, так охаивать ремесло, на котором держится вся государственная казна. Платон, Александр Македонский… Останемся живы, будем чтить эти имена. А главное, Стась, не будем омрачать нашу дружбу твоим недоброжелательным отношением к купеческому ремеслу. Как первая любовь, эта дружба соединила нас, и пусть только смерть нарушит ее.

— Богдась!

— Не нужно, не нужно, Стась!.. Летом будешь у родных, наведайся в Киев. Мы еще не знаем, куда забросит нас судьба. У тебя есть имя, а я… сам должен обеспечить себя, пусть торговлей, чтобы жить хотя бы не хуже киевлян…

— Счастливого тебе пути! Не забывай и ты нашей верной, многолетней дружбы. Да присматривай за Мартынком, помоги ему доучиться…

Они молча обнялись снова. А впереди уже раздались голоса погонщиков, заскрипели мажары, зашумели родственники и друзья купцов.

Богдан еще раз обернулся к расстроенному другу, протянул ему руку.

— Никогда в жизни не забуду тебя, Стась! Мы только начинаем становиться на ноги. Ты поляк, а я украинец. Ты шляхтич, а я… казак. Но оба мы — сыновья человечества. Сколько раз еще нам обоим нужна будет дружеская поддержка!

Они крепко расцеловались. Богдан побежал нагонять мажару Серебковича. А Стась глядел ему вслед, и глаза его туманила слеза.

5

В Каменке попрощались и с караваном. Пан Серебкович отвел Богдана в сторону от мажар и посоветовал:

— Я уже говорил Семену, должен предупредить и вас, мой юный друг: будьте осторожны в пути. Прошел слух, что крымские татары напали на Приднепровье, воспользовавшись походом королевича со своими войсками на Москву. Возможно, что с ними идет и отряд турок — дорог у них много, домой могут возвращаться и через Днестр. Езжайте не по большаку, а обходите его стороной, через лес, и лучше всего ночью… Ведя торговлю, вы должны всегда помнить о ее благородной высокой цели, о служении народу. Пусть вас не искушает жадность, не гонитесь за ничтожной наживой. Ибо, поддавшись жадности, превратитесь в мелкого шинкаря и утратите человеческий облик, а для общества… погибнете.

— Искренне благодарю уважаемого пана за отеческий совет! — ответил Богдан, прощаясь со своими учителями и покровителями.

Сомко стоял около мажары, на которой ехал слепой кобзарь Богун, и разговаривал с ним, по-хозяйски поставив ногу на толстую ступицу колеса, обод которого поблескивал свежими подтеками дегтя.

— Как вы думаете, пан Федор, осмелятся захватчики напасть на Киев, если они и впрямь перешли уже Буг?

— Думать, конечно, думаю, пан Семен. Редко когда басурмане осмеливались нападать на Киев. Но пути господни неисповедимы! Слух, говоришь, идет, что поход возглавляет хан Мухамед Гирей? Сказывают, что Киев защищают казаки Петра Сагайдака. Осмелятся ли неверные сразиться с такой силой? Мухамед со своим братцем Шагинем четыре года отсидел в тюрьме за участие в бунте, теперь выслуживается, опытный людолов… А дороги пан Семен, наверное, лучше меня знает. Армяне советуют обойти стороной Бар и Хмельник. А им все известно…

Мелашка и Мартынко слезли с мажары, чтобы размять ноги. Когда Мартынко увидел, что Богдан направился от караван-баши к обозу Сомко, он так и рванулся к нему навстречу. Детская привязанность его к Богдану превращалась в искреннюю юношескую дружбу.

Нежно, по-матерински любила Мелашка обоих ребят. Мартынко был родной, его любила, будто воскресшего из мертвых после известного их похода к Болотникову вместе с кобзарем. А Богдана поручила ей воспитывать добрейшая из матерей!.. Богдан стремился к справедливой жизни, которую так хотелось увидеть и этой женщине. Мелашка сердцем чувствовала в молодом «Хмеле» дух Наливайко, забывая о том, что сама же и прививала его юноше, как умела, более шести лет присматривая за ним, как за своим собственным ребенком.

Обоз переяславских и киевских купцов двинулся от Замка по высокому мосту через ущелье, затем выехал на взгорье и свернул влево, углубляясь в чащу безграничного леса.

Подолье! Сомко ехал на передней мажаре, при случае расспрашивая у встречных людей о дороге на Бар, на Умань, скрывая, что собирается ехать в Белую Церковь. Пожилые люди долго провожали глазами обоз купцов, удивляясь, почему пробирались они с товарами по таким глухим дорогам.

Теплые, порой даже душные дни сменялись холодными ночами. Сомко часто разбивал лагерь днем на зеленом лугу, в безопасном месте, где лошади и волы могли свободно попастись, а люди поесть. Но зато к вечеру они выезжали на большак и почти всю короткую майскую ночь двигались на северо-восток, к Днепру. Обильно смазывали березовым дегтем колеса мажар, чтобы они не скрипели. Разговаривали шепотом, а скотину подгоняли, даже не взмахивая кнутом. Купцы заботились о том, чтобы их не услышали, и сами чутко прислушивались к тому, что творится в притихшей ночной степи.

Чем дальше они удалялись от Каменца, тем настойчивее распространялись слухи о продвижении татарских и турецких орд в глубь Украины. На четвертый день путешествия встретили спасавшихся от татарского набега. Люди со своими убогими пожитками за плечами, на возку или в сумках на оседланных конях бежали в чащу леса, в топкие болота, куда не осмелятся ступить басурмане. Искренне и горячо они убеждали:

— Куда вас несет нечистая сила, прости господи! Неверные тысячами снуют по дорогам, словно злой рок свалились они на наши головы. Переждали бы где-нибудь в глубине леса…

А другие добавляли:

— Сам пан Сагайдачный не в силах преградить путь неверным. Под Белой Церковью разгромил войска их Мухамеда Гирея, тысячи невольников отбил у них. Теперь они настолько озверели, что все Подолье заполнили, точно саранча, прости господи… Где-то будто бы Васильке Босый с могилевцами промышляет, гоняясь за татарскими отрядами по тракту Могилев — Паволочь. Да разве вырвутся хитрющие крымчаки на тракт? Этот Мухамед — змея подколодная, прости господи…

Сомко был не такой человек, чтобы прийти в замешательство от вестей, нагоняющих страх. Он не повернул обоз обратно на запад — разве убежишь от конников? Челядинцам роздал оружие: кому саблю, кому копье на деревянном древке. На весь обоз было два немецких ружья, приобретенных во Львове; одно Сомко взял себе, а второе отдал сыну, самому искусному стрелку, ехавшему на мажаре, замыкавшей обоз. Он решил в случае нападения поставить все мажары в круг и отбиваться от врага. Единственной женщине в обозе, Мелашке, велел позаботиться о слепом Богуне. Богдан и Мартынко не имели никаких поручений.

И впрямь, что можно было поручать бурсаку, пусть уже и с черным пушком на губе? Ведь он человек не военный, с оружием обращаться не умеет. А Мартынко — тот и вовсе мальчишка.

— Хлопцам лучше всего спрятаться где-нибудь и не попадаться на глаза басурманам, — посоветовал кто-то из путников.

Стало уже светать, когда слева зачернел густой лес. Сомко свернул туда и по удобной прогалине стал углубляться в чащу. Подъехали к реке и направились вдоль берега, выбирая удобную полянку для привала.

Уже в лесу начало светать, когда они разбили свой лагерь. Распрягли лошадей и волов, поставили в круг мажары, приготовились варить уху из сухой рыбы.

Богдан и Мартынко, не спросив разрешения старших, отошли от обоза и углубились в чащу леса. Молодого, еще не испытавшего горя Богдана все радовало и возбуждало, его совсем не беспокоила тревожная, опасная поездка. Бывалый купец Семен Сомко порадовал вестью о том, что они подъезжают к могилевскому тракту, — ну и хорошо. Ведь на этом тракте отряды пана Босого зорко следят за передвижением басурман. Богдан беззаботно цеплялся за гибкие деревца, шаловливо раскачивая их. Изредка они с Мартынком перебрасывались словами. Каждый раз Мартынко предупреждал его, чтобы он не говорил громко, но и сам смеялся над своей осторожностью, поддерживаемый бесстрашным Богданом.

Они поднялись на высокий лесной курган. Но и с него были видны только густые кроны деревьев. Правда, отсюда было ближе к солнцу, вдруг выглянувшему из-за вершин дубов и сосен и позолотившему их. Над лесом стлалась туманная дымка.

— Чудесно! — произнес мечтательно Богдан. — Мартынко, тебе известно, что не солнце вращается вокруг земли, а…

И тут же они резко обернулись. В лесу, с той стороны, где проходила дорога, по которой совсем недавно проехал обоз Семена Сомко, под копытами вооруженных всадников зашелестели прошлогодние листья, затрещали ветки, и вдруг послышалась турецкая речь. К несчастью, турки заметили ребят, стоявших на кургане и освещенных лучами солнца, и бросились к ним.

— Мартынко, беги скорей, предупреди наших!.. — крикнул Богдан, столкнув мальчика с кургана.

Как поступить самому — еще не знал. Ясно было одно: должен отвлечь неверных, дав возможность Мартынку добежать до обоза и предупредить Сомко. И тут же молниеносно промелькнула мысль о слепом Богуне и Мелашке, ухаживавшей за ним.

Всадники галопом мчались к кургану. Кони тяжело сопели, взбираясь по крутому подъему, обходя деревья. А Богдан стоял, словно околдованный, глядя на приближавшихся турок.

Минуты ожидания казались вечностью, на устах еще звучали имена, о которых хотел рассказать Мартынку: Птоломей, Коперник… И вдруг бросился бежать прочь, в колючие заросли терновника и орешника. Не добежав до подножия кургана, он ловко стал взбираться по стволу ветвистой сосны. Турки свирепо кричали. Богдан отчетливо слышал отдельные бранные слова. Чем выше он взбирался, тем гуще были ветви, и ему легче было подниматься, цепляясь за них. Взглянув туда, где он впервые заметил врага, увидел, как один из всадников поскакал с кургана вниз, объезжая кусты терна и ореха, за ним последовали и другие, опережая друг друга.

Турки были уверены, что паренек побежит от кургана к реке. До их ушей донесся шум боя. Всадники осадили коней и повернули в сторону завязавшейся около обоза сечи. У них уже не было времени гнаться за парнем, убежавшим с кургана. Там, в долине, в камышах, росших на берегу реки, они надеялись захватить богатый ясырь.

Гул схватки прорезал выстрел из ружья, следом за ним второй. Смертельный крик сраженного, топот коней и снова беспорядочная свалка, крики, звон сабель. Богдан весь дрожал, Прижимаясь к колючим ветвям сосны. Но юношеская любознательность была сильнее страха. Он пробовал развести ветви и посмотреть туда, где люди боролись за свою жизнь. Наверное, будут убитые с обеих сторон. Врагов было в два раза больше, к тому же они нападали, а это тоже увеличивало их силы, как мудро говорил Александр Македонский… Но что будет делать слепой, спасет ли его тетя Мелашка, озабоченная судьбой ребят?.. Успел ли добежать туда Мартынко?..

После третьего, в этот раз одиночного, выстрела бой стал утихать. Теперь доносились победные возгласы турок, захватывавших добычу. Вопли, призывы о помощи, стоны. И весь этот шум, словно мечом, прорезал душераздирающий женский крик.

— Мелашка!.. Тетя Мелашка в опасности… Нашу матушку бесчестят неверные… — вырвалось, словно стон, из груди Богдана.

Не теряя времени, юноша оставил спасительные ветки и быстро спустился на землю. Он пробирался сквозь колючий кустарник, не обращая внимания на царапины, думая только об одном:

«Нашу матушку бесчестят басурмане!..»

Несколько оседланных коней без всадников, запутавшись в поводьях, поворачивали назад по собственному следу. Между деревьями, прямо на Богдана, скакал рыжий конь, неся в своем седле смертельно раненного турка. От резкого поворота коня, обходившего большой старый дуб, всадник потерял равновесие. С разгона он ударился грудью о ствол, болезненно крякнул, выплевывая сгусток крови, и упал на землю. Нога его еще держалась в стремени, одна рука держала окровавленную саблю, а вторая запуталась в длинных свисавших поводьях.

Конь встал на дыбы и попятился назад, таща за собой безжизненное тело турка. Потом остановился, тяжело дыша, как человек. Богдану казалось, что животное, глядя на него своими умными глазами, умоляло освободить от умирающего и взять его в свои крепкие, твердые руки.

Богдан, словно одержимый, подскочил к турку, нагнулся над ним, схватился за рукоятку его сабли.

— Гит вердан! Кюпак огли… Гит, гяур!..[58] — закричал раненый враг.

Метким выстрелом он был ранен в голову, с виска стекала густая кровь. Рука с саблей беспомощно тащилась по земле, ноги судорожно корчились, у поверженного уже не было сил вытащить их из куста ежевики.

— Юзинь гяур, дюзак юлсин сана!..[59] — невольно по-турецки выругался сквозь зубы и Богдан. Быстро наступил ногой на правую руку врага, державшую саблю. — Отдай, нечисть паршивая! — свирепо закричал юноша. Вырвал саблю, не раздумывая замахнулся ею и в то же мгновение понял, что это лишнее… — Вот тебе и ясырь, мерзавец, — словно оправдывался перед мертвым Богдан, взбираясь на его рыжего коня.

И какой бы горькой ни была эта минута, оказавшись в седле, на резвом турецком коне, юноша прежде всего с детской радостью вспомнил о своих поездках в окрестностях Чигирина. Так и хотелось поскакать между деревьев, крикнув Мартынку: «Агов, догоняй!..»

Однако Мартынко, Мелашка, кобзарь, Сомко…

Сидя на коне, он видел, как вдали, отдаленные от него несколькими рядами деревьев, суетились захватчики, грабившие купеческое добро. Нескольких мужчин, привязанных друг к другу на аркане, всадники выводили из лесу прямо на дорогу. Другие грабители привязывали к седлам товары, имущество… Богдан стоял, натягивая правой рукой поводья, левой сжимая опущенную саблю. Он задумался, настойчиво ища ответа, как ему лучше всего поступить в такой сложной обстановке. Впервые в жизни он не бросился вперед сломя голову, поддавшись настроению. Нет, он должен действовать сейчас рассудительно, наверняка.

6

Это событие произошло неподалеку от тракта, который пересекал известный Черный шлях, шедший из Могилев-Подольска на Паволочь, на Белую Церковь. Отряд турецкой гвардии, во главе со своим энергичным беем, отбившись от распыленных, разгромленных под Белой Церковью крымских орд, прорываясь к Днестру, намеревался укрыться на молдавской земле. Турки благополучно обошли Паволочь, Бар, оторвавшись от преследовавших их казаков, добрались в Приднестровье и здесь успокоились. По многолетнему опыту, после ряда нападений на этот богатый край, где можно было добыть ясырь, так высоко ценившийся на рынках Кафы и Стамбула, они знали, что и здесь за ними охотятся казаки, что нельзя им, беглецам, появляться на большаке. Однако они решили захватить хоть какую-нибудь добычу.

Заметив свежие следы возов, они на какое-то время забыли об опасности и без колебаний ринулись в густой лес. Жадность затуманила разум хищников.

Туркам нужно было торопиться. От казаков им не было пощады — в этом казаки не уступали своим врагам, уничтожая их до последнего. И захватчики беспокоились не напрасно. В этот же день по тракту двигался хорошо вооруженный отряд казаков из Могилева, предполагавших соединиться с отрядом Василия Босого. Однако к ним дошли слухи о том, что здесь поблизости рыщут небольшие группы головорезов. Казаки, выставив дозоры вдоль небольших дорог, отходивших от тракта, и выследив таким образом, куда направились турки, бросились за ними в погоню.

Богдан не видел, кого из их людей турки взяли в неволю. Живых, наверное, пленили всех, а о том, что взяли Мелашку, можно было судить по отчаянному ее крику. Безоружных и женщин турки забирают в неволю, но не убивают. Подумав об этом, Богдан стал спускаться к реке, чтобы окольным путем, незаметно пробраться к месту вооруженной схватки, узнать, что произошло: кто остался жив, а кто лежит мертв. Затем вдруг у него мелькнула мысль — раненые! Ясно, что остались беспомощные раненые…

Стреноженный конь Семена Сомко испуганно бился в камыше на берегу реки. Богдан остановился, прислушиваясь. Доносился лишь отдаленный шум и редкие возгласы, стоны пленных. Турки торопливо удалялись, подгоняя свой ясырь.

Богдан подъехал к разгромленному обозу. Вокруг валялись опрокинутые мажары, разбросанные пожитки. Даже котлы на треногах были перевернуты, дымился залитый ухой костер. Семен Сомко… Весь окровавленный, с ружьем в левой руке, висел на оглобле перевернутой мажары. Голова была рассечена, и вместо правой руки болтался пустой рукав сорочки.

Возле каждой перевернутой мажары лежало по мертвому турку. У одного из них в животе торчало копье, насквозь пронзившее его; враг еще успел, очевидно спасаясь, схватиться рукой за древко, да так и валялся с ним, скорчившись. Между возами, уткнувшись лицом в землю, лежал еще один слуга Сомко с разрубленной головой.

И все. Ни одного живого свидетеля. Богдан не обнаружил среди убитых ни кобзаря, ни Мартынка с Мелашкой, — это было страшнее смерти. Он попытался представить себе Богуна, прикованного цепями к веслам на турецкой галере. Хотя он и слепой, но сильный и гребцом может быть. Своими незрячими глазами он смотрит в безграничное небо. И только слезы, наверное, поведают палачам да соседям, как страдает этот человек, уже познавший радость свободы. А Мартынко, Мелашка…

— Матушка ты моя, золотая!.. — закричал Богдан сквозь слезы, сдерживая себя, чтобы не разрыдаться, как ребенок.

Вдруг он заметил возле мертвого турка длинную, не турецкого образца саблю. Как искусный фехтовальщик, молниеносно оценил ее преимущества перед своей карабелей[60]. Осторожно соскочил с коня, взял длинный европейский палаш, даже взмахнул им, примеряясь. И в тот же миг вскочил в седло, ударил клинком плашмя резвого коня и стрелой полетел догонять захватчиков.

Приученный к быстрой езде, конь с места понесся вскачь; вытянув вперед освобожденную от поводьев голову, он словно нырял между деревьями. У Богдана была единственная цель — догнать!

— Матушка моя!.. — шептали его губы.

Выскочив на дорогу и оказавшись между двумя полосами леса, казалось слившимися вдали в один массив, Богдан посмотрел вокруг. Турки тотчас заметили всадника, сидевшего на рыжем коне их синопского богатыря, убитого из ружья во время стычки с обозом. Навстречу Богдану ринулись Ахмет-бей с двумя всадниками, за которыми понеслись еще несколько человек, свободных от ясыря и добычи. С дикими возгласами «Алла!» они мчались навстречу растерявшемуся в первое мгновение юноше, судорожно сжимавшему длинную саблю.

Но тут же Богдана осенила мысль: на тракт!.. Скакать на тракт, искать помощи и… увлечь за собой захватчиков вместе с ясырем, задержать их! Ведь они торопятся оттого, что их преследуют казаки!..

Богдан повернул коня в противоположную сторону, на дорогу, выходящую на большой Могилевский тракт. Из разговора Сомко с Богуном, перед этим роковым привалом, он знал об этом обычно оживленном пути.

Турецкому коню не раз приходилось и догонять противника, и убегать от него. Он как ветер понесся туда, куда направляли его поводья в руках умелого всадника. До тракта, как говорил Семен, было самое большее три мили. Догнать Богдана на таком коне могли только самые ловкие наездники.

Конь поднимался на взгорье. Богдан совсем отпустил поводья. Благодарное животное еще больше вытянуло вперед голову, ускорило бег. Недалеко уже и до конца подъема, скоро начнется спуск. Богдан сможет придержать коня, дать ему отдохнуть после бешеной скачки, покуда преследователи взберутся на вершину холма.

Оглянулся. На холм выскочил только один, отлично одетый турок. Увидев Богдана, еще быстрее погнал коня, угрожающе размахивая саблей. Юноша даже заметил, как заискрились лучи солнца на поднятом вверх стальном клинке. Он натянул поводья, соскочил наземь.

Когда турок, собиравшийся было с ходу схватить юношу в черном бурсацком кунтуше, резко приостановил своего разгоряченного буланого жеребца, тот несколько раз подряд упал на передние ноги. Турок теперь уже не думал о ясыре, даже о сабле. Он вцепился руками в гриву коня, чтобы самому не перелететь через его голову и не распластаться на земле.

Богдана подстерегала опасность. На холм уже выскочили остальные турецкие всадники. Правда, теперь они уже не торопились. К Богдану доносились подбадривающие возгласы турок:

— Салдир, Ахмет-бей, са-ал!..[61]

Рассвирепевший турок наконец соскочил с буланого, отпустил из рук поводья и бросился к Богдану, как зверь, с налитыми кровью глазами, с пеной на губах, окаймленных тонкими длинными усами. Он сыпал проклятья шайтану и совсем не ожидал, что юноша осмелится защищаться, видя такое неравенство сил. Моложавый, закаленный в боях Ахмет-бей шел на противника, ослепленный уверенностью в своем превосходстве.

Богдан, как на ковре в фехтовальном зале, стал в стойку, заслонив себя сзади конем. Своей длинной саблей он отразил два сильных удара турка и тут же молниеносным взмахом выбил из его рук оружие. То ли по инерции, то ли со злости, словно обезумев, разъяренный турок бросился на юношу с голыми руками. В тот же миг Богдан стремительным ударом сабли пронзил ему горло и, как сверлом, разворотил его…

Но, уже отскочив от сраженного противника, Богдан почувствовал, как молниеносно кто-то прижал к голове его приподнятую руку с саблей. Аркан дернулся с такой силой, что Богдан упал, точно сбитый с коня. Саблю он выпустил из руки, — его потащили на аркане, от ударов о землю все его тело пронизывала страшная боль, и он, теряя сознание, крикнул: «Матушка!..»

Юноша и не видел, как со стороны Могилевского тракта мчались к месту баталии вооруженные всадники.

Не заметили их и турки. Неожиданная смерть прославленного богатыря потрясла их. Они окружили место поединка, спешились, пытаясь спасти правоверного героя. Подняли его, поставили на ноги, поворачивая ему голову в сторону ветра, всячески стараясь оживить его. И вдруг на них налетели казаки.

— Руби нехристей, Максим, этого сам догоню!.. — услыхали турки возгласы и топот копыт.

Они оставили мертвого Ахмет-бея и бросились спасаться.

— Рубаю, Силантий, гони! — откликнулся сильный голос казака, и тут же послышался свист занесенной им сабли.

Захватчикам теперь не было пощады. Они даже сабель но успели выхватить из ножен. В мгновение ока шестеро турок упали, зарубленные казаками, пронесшимися дальше, как ветер. Они мчались за своим молодым атаманом Силантием Дроздом, который, наклонившись в седле, взмахнул саблей и перерубил волосяной аркан, сжимавший плечи Богдана.

7

Возле мажары, под ветвистой елью, неподвижно лежал молодой Хмельницкий. Однако когда его окатили холодной водой, он пришел в сознание. Голова, гудела, как пустая бочка, тело ныло от тупой, давящей боли. Спустя некоторое время он раскрыл глаза. Сквозь ветви ели увидел совсем незнакомое, улыбающееся, но суровое лицо с крупным носом с горбинкой и густыми черными усами. Он ужаснулся, решив, что это турок доглядывает на него.

— Ким вар сен?.. Нере… еде вар булунбиз?[62] — сбиваясь, спросил Богдан по-турецки.

Чернявый суровый парень захохотал, но глаза его были по-прежнему суровы.

— Живой, пани Мелашка! Наш бурсак по-турецки заговорил. Что, брат, голомозые и родной язык выдавили из тебя арканом?.. Ну, а ты молодец, козаче! Такого турка уложил, да еще и весь отряд помог нам уничтожить… Молодец, храбрый он, пани Мелашка!

Богдан от нового приступа боли закрыл глаза. Это, наверное, страшный бред. Его душили слезы. И, не в силах сдерживать себя, он зарыдал, как дитя.

— Богдась, дитятко мое!.. — услыхал он ласковый, такой родной голос Мелашки. — Тебе больно? Вот я… мы…

— Нет, да нет же… не больно, тетя Мелашка!.. Кто этот суровый рыцарь, назвавший меня братом?

И снова человек с турецким лицом показался из-за еловых ветвей, с той же приветливой улыбкой на устах и суровым взглядом из-под широких кустистых бровей.

— Максим я. Максим из Могилева. Перебейносом, собственно Кривоносом, прозывают меня из-за этой посудины. — И он потрогал себя за нос. — С детства был кузнецом, а это… с мельничного колеса прыгал в пруд, да и зацепился…

— За мельничное колесо? — преодолевая боль, улыбнулся Богдан.

— Ну да… Да ты еще, козаче, полежи. Самое лучшее оружие и твоего турецкого коня мои хлопцы держат для тебя. А пан Горленко сейчас привезет тебе и наш казацкий жупан. Сбросить надо вот эту иезуитскую свитку, — говорил Максим.

— Пан Горленко? Так это он из Чигирина приехал за мной? — спросил Богдан, порывисто поднимаясь.

Максим поддержал его, помог встать на ноги. Ободранное плечо юноши горело огнем, на нем лежала белая повязка. А все-таки поднялся на ноги!

С другой стороны Богдана поддерживал белобрысый с удивительно добрым лицом мужчина. Неужели это воин?..

— А я — Силантий, паря… Аркан твой рубил… — тихо, даже как-то робко произнес русский человек.

— Силантий Дрозд? Рязанец «мама Силантий»? — вдруг припомнил Богдан львовские рассказы кобзаря и Мартынка о походе Болотникова.

Все громко захохотали.

— Да, Богдась, тот самый Силантий! — воскликнул Мартынко откуда-то из-за еловых ветвей.

Богдан теперь уже стоял совсем твердо.

— Не сердись… Я тоже буду называть тебя, Кривонос, братом, а вас… отцом, Силантий… Такая встреча.

— Будем называться братьями, ведь одна мать в беде нас родила… А знаешь, тут и твои крестники уже более двух недель в моем отряде…

— Крестники? Кто такие? Ведь я не поп, хотя и одет в эту христовобратскую сутану.

И он стал осматриваться вокруг. Увидел мажары, Мелашку, вытиравшую слезы.

— Ганджа, пан студент. Иван Ганджа…

— Да Юркевич Базилий, проше пана…

Оба львовских смертника, по турецкому обычаю приложив руку к груди, поклонились Богдану. Мартынко тоже подошел к нему вплотную. От счастья и боли Богдан закрыл глаза. Кривонос и Силантий осторожно положили его на расстеленную под елью одежду.

— Крестники… — сквозь стон произнес Богдан. — Хотел бы я вот так всех людей сделать крестниками, освободив их от ярма неравенства и от кровопролития…

Часть шестая

«Паутина для мух»

1

Летний день — как полная чаша тепла.

На правом берегу Днестра от июньского солнцепека стали выгорать поля и луга. По прибрежным холмам, покрытым сухой колючей травой, проносились ветры-суховеи, поднимавшие в открытой степи столбы пыли. Лето было в разгаре.

На голый холм крутого берега выезжал отряд вооруженных всадников. Пустые колчаны за плечами, силуэты изогнутых луков. Грустные воины на изнуренных конях, словно траурная процессия, медленно двигались за своим вожаком Мухамедом Гиреем. Властный полководец, возглавлявший десять тысяч хорошо вооруженных всадников и в два раза большее пешее войско, с вьючными лошадьми, арбами для перевозки трофеев, известный своей смелостью и отвагой, опытный воин, происходящий из крымского ханского рода, Мухамед Гирей ехал впереди с опущенной на грудь головой, сдвинувшимся набок малахаем, с нагайкой в руке.

Наконец он остановился. Своего сивого красавца коня в темных яблоках в последние дни печальных неудач и позора, видимо, хозяин не особенно баловал. Конь стоял, прядая ушами, и кровавая пена стекала с его подвижных губ. Ему словно передавалось невыносимо тяжкое настроение хозяина-всадника.

Мухамед Гирей обернулся к Днестру и взглядом затравленного волка посмотрел на противоположный берег, принадлежавший казакам.

В Турции этот берег обычно называют польским. Но непокорный военачальник крымского хана, так же как, впрочем, и некоторые турки, считал, что Заднестровье — казацкая сторона. Мухамед Гирей на собственной шкуре убедился в этом, столкнувшись с казаками в нынешнем, таком исключительно неудачном для него походе.

Мухамед Гирей, истый мусульманин и убежденный сторонник воинственных традиций Османского государства, рвал и метал от злости: вместо того чтобы задобрить черствую душу султана Ахмета, войти в доверие дивана, он потерпел непоправимое поражение. У пего оставалась единственная надежда — ждать катастрофического упадка могущества Турции, который, несомненно, уже начинался, и добиваться независимости Крыма. Однако крымские татары уже привыкли к опеке над ними могущественной Турции и ее султанов, ставших властелинами всего мусульманского мира от Средней Азии до Египта! И потому Мухамед Гирей не только добивался власти над Крымским ханством, но и стремился закрепить свое положение в Анатолии, стать» полноправным турецким пашой!

Так размышлял ошеломленный неудачей строптивый претендент на ханский престол, нетерпеливо ожидая вестей с казацкой стороны. Позор, словно тугой аркан, душил его. Что теперь скажет султан Ахмет, пред «пресветлые очи» которого Мухамед Гирей должен был явиться после завершения этого похода, с тем чтобы снова просить для себя Крымское ханство? Ведь… «пресветлые очи» были против этого рискованного похода, даже и под предводительством такого «искателя приключений», как прощенный бунтарь Мухамед Гирей. Только настойчивость лукавой, влиятельной султанши сломила волю Высокого Порога. А сделав уступку в одном, султан не мог отказать любимой жене и в ее просьбе — отправить в поход также новую гвардию. Здесь имелись в виду несколько целей: и поддержание султанского престижа на Днепре, и боевая закалка гвардейцев, и надежная охрана красавца, наследника крымского хана, которому симпатизировала султанша.

И вот теперь на высоком берегу Днестра стоял сивый в яблоках конь, грыз железную уздечку, брызгая окровавленной слюной, а в седле неподвижно, точно тесанный из гранита, сидел Мухамед Гирей, в будущем правая рука султана на утихомиренном Крымском полуострове. Он смотрел на казацкую сторону реки, а представлял себе хмурое лицо недовольного султана с тяжелым бунчуком в руке, разочарованную его неудачей султаншу Мах-Пейкер — «Лицо месяца», злорадство хана Джаны-Бек Гирея.

Он даже вздрогнул от таких дум. Ему хотелось пришпорить коня, ринуться в степь и мчаться до самого Аккермана, спрятаться там от людей и забыть обо всем. Забыть султаншу, уверенную в его победе, забыть ее очаровательную улыбку, вселяющую надежду на получение ханства. Он глядел бы не нагляделся на Мах-Пейкер, если бы не другая, еще более очаровательная юная синопская красавица Фатих-хоне, младшая сестра Ахмет-бея. Неужели наследнику гордого, прославленного хана Менгли Гирея так и не придется жениться на мусульманке и он останется без благородного ханского наследника, лишь довольствуясь мимолетным счастьем случайной любви с невольницей молдаванкой?..

В решающий момент боя под Белой Церковью Мухамед Гирей получил от разведки Ахмет-бея сведения о том, что Сагайдачный успел перебросить большие силы запорожцев из-под Канева к Паволочи, с намерением окружить войска Мухамеда Гирея и… взять в плен их вожака, будущего крымского хана. Ахмет-бей через своего гонца передал Мухамеду Гирею, что он со своей гвардией попытается задержать казаков. Но — на каких-нибудь полдня, от силы — на день. Мухамед должен воспользоваться этим…

Он и воспользовался. Во время смертельного боя Ахмет-бея с Сагайдачным Мухамед Гирей не стал рисковать своей жизнью и укрылся на противоположном берегу Днестра. Отсюда безопаснее добраться до Аккермана. Но… вот уже несколько дней прошло в тревожном ожидании, а от Ахмет-бея никаких вестей. Пускай молодой хан был и в полной безопасности, но это тревожило его. Каждый день он посылал новых разведчиков на противоположный берег Днестра.

«Ахмет-бей, ты моя надежда при султанском дворе!..» Накануне похода на Украину он успел заручиться согласием родителей его сестры, синопской красавицы Фатих-хоне, на брак с ней. День свадьбы должна была назначить сама султанша по возвращении Мухамеда Гирея из счастливого похода на казаков. Поход обещал богатый ясырь, а значит, и подарки для султанши, и, кроме того, должен был закрепить за Крымским ханством владения на нижнем Днепре вплоть до Киева. Это значительно усилило бы Турцию в борьбе с Россией и Польшей. Пусть Ахмет первый вынашивает свои миролюбивые намерения и мечты, зато захватнические планы всех султанов, потомков прославленного завоевателя Баязеда, горячо поддерживает влиятельная султанша — эта восточная звезда! Северное побережье Черного моря перестанет быть границей Турецкого государства, она будет отодвинута до ненавистных Сарыкамыш — Желтых вод, казацкого плацдарма…

Мухамед Гирей, привыкший к победам еще в войсках бунтовщика Кара-Язиджи и его брата Дели-Хасана, видел себя верховным визирем турецких войск, одним из верных приближенных султана, занявшим почетное место в диване! И вдруг такое позорное поражение, да еще и от кого? От казаков, которыми пугал его султан, возражая против этого похода!..

Все погибло: завоевания, диван, симпатии султанши, дружба с ее фаворитом, родным братом Фатих-хоне, надежды на женитьбу на богатой синопской красавице… Самоуверенный бунтарь, наследник хана едва спас свою жизнь. У Мухамеда Гирея, благополучно, хотя и не без трудностей, переправившегося через реку Днестр, была последняя надежда на брата Фатих-хоне, боевого командира порученной ему султанской гвардии, героя багдадских сражений с персами, Ахмет-бея.

В страшный час разгрома казаками крымских войск, когда речь шла о жизни самого военачальника и о судьбе султанской гвардии, — искал себе оправдание Мухамед Гирей, — не мог же он уговаривать Ахмет-бея, чтобы тот отказался от самопожертвования во имя спасения оставшихся войск. «Судьба султанской гвардии…» — вертелось в голове встревоженного молодого хана. Султанша выдвигает своего фаворита Ахмет-бея, возлагая на него большие надежды в очередной дворцовой интриге. Болезненный султан Ахмет заметно теряет свой авторитет среди воинственных кругов дивана, а старший, любимый его брат по своему уму был неспособен к управлению государством. Молодая жена султана мечтает о султанском престоле для своего юного сына Османа.

Мухамед Гирей вспомнил об одном обычном для султанского двора скандале. Красивая невольница албанка, которую из собственного гарема султан подарил молодой жене в день бракосочетания, как-то ухитрилась шепнуть султану, что юный Осман мог родиться и… от месяца. Недаром молодая султанша в первый год своего замужества очень любила по ночам при свете месяца гулять в роскошном саду гарема. Недаром она и прозвище получила «Лицо месяца»…

— Но ведь дочери синопского мурзы, утехе ясных очей султана, красавице Мах-Пейкер, наверно, страшно было ночью выходить одной в сад? — не понял султан намеков бывшей своей наложницы, которая тоже родила султану сына, умерщвленного в ту же ночь.

— Разумеется, страшно… — вздохнула невольница. — Но я всегда находилась при ней, мой мудрый из мудрейших повелитель. Да и охрана гарема… Ахмет-эфенди-бей тоже из Синопа…

На следующий день невольницы албанки не стало при дворе султана. А молодой Ахмет-бей, в это время уже чауш султанши, по-прежнему возглавлял один из отборных отрядов султанской гвардии. Только султан еще больше охладел к своему сыну, юному Осману.

Ахмет-бей безусловно мужественный воин. Всего лишь каких-нибудь семь лет тому назад, во время войны с персами, во главе отряда синопских аскеров Ахмет удачно преградил путь коннице шаха Аббаса, пытавшегося захватить Багдад. Только мужество Ахмета спасло тогда султанскую конницу от неминуемой гибели. Раненый Ахмет стал примером для всей турецкой армии, героем войны с шахом Аббасом. Не только султанша, заботившаяся о будущем наследнике султанского трона, по и диван, да и сам султан радовались назначению такого храброго сына Турции на пост начальника нового отряда султанской гвардии. Янычары — старое войско, охранявшее трон, — не раз тревожили Ахмета Первого своими распрями и бунтами, поэтому он, по примеру европейских дворов, создал свою собственную гвардию, чтобы в критическую минуту было на кого опереться султану во время грозных волнений в стране. Но и молодая султанша рассчитывала на поддержку гвардии, подбирая себе фаворитов-командиров.

Мухамед Гирей понимал, что такой воин, как Ахмет-бей, не удовлетворится службой в гвардии султана. Он может занять подобающее ему место одного из столпов государства, в управлении которым столь важную роль играет молодая султанша.

Но Ахмет-бей до сих пор еще не вернулся после боя в Наволочи…

Порой Мухамед Гирей ловил себя на мысли, что было бы неплохо, если бы тот и вовсе не вернулся с поля боя. Ахмет-бей не только живой свидетель его позорного поражения, но и претендент на ханство в Золото ордынском независимом Крыму, о котором так мечтает сам Мухамед Гирей!.. Но, с другой стороны, Мухамед Гирей — пока что только великодушно помилованный султаном бунтовщик, благодаря стараниям Ахмет-бея приближенный к энергичной султанше. Погибнет Ахмет-бей — и перед Мухамедом Гиреем закроются двери Высокого Порога. Султанша, Фатих-хоне, взлелеянное в мечтах ханство, степные просторы, выход к Волге… ой-ой, как далеко ты, золотое счастье Чингисхана!..

Начинало смеркаться. И, хотя еще было душно, Мухамед Гирей почувствовал, как по телу пробежала холодная дрожь. Как-то он проведет эту ночь, в напряженном ожидании бесследно пропавшего Ахмета? Ни один из посланных им разведывательных отрядов не возвратился с казацкой стороны. Неужели все разведчики захвачены казаками или изменили ему?

А Селим?

Больше всего он надеялся именно на этого отуреченного грека, который долгое время жил в Запорожье, казаковал. Взятый в плен грек, желая избежать тяжестей невольничьей жизни, принял ислам, получил правоверное имя Селим и некоторое время помогал Ахмету охранять сперва гарем, а затем — старинную Черную башню. Несколько лет закалял свой характер, сторожа приговоренных к казни. Слыхал он здесь, в башне, передававшийся из уст в уста рассказ о стойком узнике казаке Байде, который, уже вися на крюке, перед смертью потребовал, чтобы ему дали покурить, но не просил помилования у султана. Отуреченный грек Захар-Селим, считавший уже себя настоящим мусульманином, немилосердно издевался над невольниками, сидевшими в башне, особенно над славянами, — он изменил их православной вере и добивался от них того же. Знание языка, казацких обычаев, духа края обеспечивало Селиму полный успех в разведке…

2

Неожиданный шум, донесшийся со стороны холма, будто разбудил Мухамеда Гирея от тревожного сна. Откинувшись назад в седле, он напряг свое зрение, стараясь разглядеть в вечерних сумерках, что происходит в долине. Может быть, там скачет разведка, возвращения которой он ждет с таким нетерпением?

— Разведка вернулась? Немедленно ко мне! — крикнул он джурам, которые дремали, сидя в седлах. И, повернувшись, стал всматриваться в противоположный берег реки, хотя там не мог увидеть ничего, кроме черного силуэта безграничного леса, окутанного вечерней мглой.

— Чауши от Высокого Порога святейшего его милости султана, — издали скороговоркой доложил всадник, галопом выскочив на холм.

Мухамед Гирей всегда недолюбливал чаушей султана, постоянно наблюдавших за ним — отпрыском непокорного ханского рода. Во время этого похода он оторвался было от чаушей и совсем не ждал их появления в такой тревожный момент. Ведь он не визирь турецких войск, а свободный вожак, потомок Чингисхана. Зачем нужны на молдавской земле эти султанские чауши? Прибыли они случайно или уже кто-нибудь успел сообщить султану о позорном поражении Мухамеда Гирея? Кто бы это мог, кто посмел это сделать?

Мухамед Гирей натянул поводья, и усталый конь, послушно повернувшись, тронулся с места. Позор поражения не затуманил разума молодого хана, понимавшего, что он всего лишь наказанный и помилованный султаном бунтовщик. А чауш обладает здесь полнотой власти, предоставленной ему султаном, милость которого безгранична. Пусть вразумит меня аллах всемогущий: как вести себя с этими чаушами? Повернуть коня в степь, перейти к казакам, обмануть их бдительность и убежать за Волгу?

Но Мухамед Гирей не повернул коня и, как кролик в пасть удава, двинулся навстречу приехавшим. Два чауша в роскошном одеянии, украшенном золотом, на лошадях с дорогой сбруей рысью поднимались на холм. Пышность их нарядов скрадывалась в вечерних сумерках, но ее ясно представлял себе человек, так сильно жаждавший быть в числе приближенных султана. Послов сопровождал отряд воинственных янычар, которые на своих свежих конях легко выскочили на взгорье.

Мухамед Гирей, подчинившись воле Высокого Порога, соскочил с лошади и пешком пошел им навстречу. Вытащив из ножен изогнутую саблю — ее, так же как и сивого коня, подарила султанша перед походом, — он почтительно приложил горячую от жары сталь ко лбу. Идти в таком неудобном положении было трудно, но зато этим проявлялось уважение к султану в лице его послов. Мухамед Гирей хотя не привык подчиняться чьей-либо власти, но покоряться силе султана был вынужден.

«Скорее бы уже стемнело!..» — нервничая, прошептал он, идя навстречу чаушам.

Оба чауша тоже остановились, заметив достойное похвалы проявление уважения к ним со стороны мятежного сына хана. Мухамед Гирей, остановившись в нескольких шагах от них, низко поклонился, приложив руку с саблей к сердцу.

— Слава всевышнему аллаху и его правой руке на земле, святейшему среди мусульман, солнцу очей наших, Высокому Порогу в преддверии будущего правоверных, великому султану боевой салем! — не раздумывая, не подыскивая выражений, сплетал Мухамед Гирей словесный венок покорности и уважения к султану. Потом он выпрямился, взмахнул саблей перед Искандер-беем, опередившим своего товарища Али-бея, чауша жены султана.

По обычаю, как равные с равным, обнялись чауши с сыном хана и, как принято было в таких случаях, наговорили ему много лестных слов. Однако Мухамед Гирей почувствовал леденящий холодок в словах Искандер-бея, подчеркнутую сдержанность посла султанши.

Как хозяин степного стана, он пригласил гостей в свой шатер, стоявший в лощине. Никому из них не хотелось начинать серьезный разговор на холме, тем более в ночное время. Медленно спускались они в лощину, изредка перебрасываясь словами, расспрашивая друг друга о здоровье родственников и знакомых. Вошли в шатер, освещенный четырьмя сальными плошками, разливавшими неровный свет. Следуя примеру хозяина, чауши совершили омовение рук, словно воздавали хвалу Магомету, перед началом такой важной беседы.

Мухамед Гирей обратил внимание на то, что Искандер-бей внимательно осматривает убогую обстановку его шатра: потертые ковры, смятые подушки, старый медный чайник, таз для мытья рук. В шатре не было богатой добычи, которая свидетельствовала бы об удачном походе султанского визиря, и это для опытного чауша было свидетельством поражения крымских войск на казацкой земле. Впрочем, о Том же говорил и облик хозяина шатра. Обычно оживленный, с наглыми искорками в глазах, развязный и самонадеянный, Мухамед Гирей сидел сейчас словно с креста снятый: бледный, осунувшийся, будто даже постаревший, с дряблым лицом, сухой, как азовский лещ. Глаза поблекли, черные веки покрылись пылью, губы потрескались. Даже усы гордого Мухамеда Гирея были растрепаны, не свисали черными серпами на редкую, давно не бритую бороду. Малахай был надвинут на уши, бобровый мех его свалялся от пыли и дождей.

Да, не сладко пришлось воину!.. Один только внешний вид был для Искандер-бея подтверждением правдивости страшных вестей о поражении зазнавшегося авантюриста.

Беседа началась сразу: Искандер-бей почувствовал, что ему представляется возможность удовлетворить свое оскорбленное самолюбие, так глубоко уязвленное благосклонностью, которую оказывала молодая влиятельная султанша этому блудному сыну угасающей славной династии крымских ханов.

— Надежда мусульманского мира султан Ахмет Первый обеспокоен и встревожен длительным отсутствием вестей от гордости славного крымского рода Мухамеда Гирея о его походе на псов-гяуров с целью присоединения прадедовских земель Орды, лежащих за Сарыкамышем. Что случилось, аллагуакбар?[63] Среди войск — ропот, в шатре визиря — убогость, а среди гвардейцев — гордости султана — ходят какие-то слухи о неудачном поединке мужественного богатыря Мухамеда Гирея… — начал льстивый и хитрый Искандер-бей.

— Велю вырвать языки этим болтунам… Нам действительно не удалось дойти… до Киева. Эти днепровские собаки, возглавляемые самим шайтаном, только услышав, что идет Орда, убежали с острова! А оказывается, все это было хитростью, обманом, ялан…[64] Нас завлекали в глубь Украины, и казаки беспрерывно и неожиданно нападали на нас из лесов и днепровских оврагов.

— Всех ли врагов назвал краса воинственного Крыма Мухамед Гирей? — вмешался в разговор чауш молодой султанши Али-бей.

Мухамед Гирей даже вздрогнул от неожиданности, уловив в этом вопросе поддержку.

— Казацкие ватаги бежали от такого большого крымского войска, усиленного султанской гвардией! Поэтому нет ничего удивительного в том, что сам гетман Жолкевский торопился им на помощь со своими наемными жолнерами, вооруженными пороховыми ружьями. Жолкевский напал с севера, поддержав своими жолнерами казаков, которые получили возможность перейти в наступление. Хитрые поляки скрывают свое предательское участие в войне с войсками султана. Это старая их привычка нарушать свои же торжественные миролюбивые трактаты[65].

Намек Али-бея был для Мухамеда Гирея неожиданным лучом света, прорезавшим густой мрак. За эту спасительную мысль молодой хан тотчас ухватился:

— А, аллагуакбар! Конечно, польские жолнеры, Жолкевский. Разве я не сказал об этом? — с благодарностью, не теряя, однако же, достоинства, посмотрел Мухамед Гирей на Али-бея. — Ведь это коварное предательство, совершенное Короной. Верный слуга, глаза и уши святейшего султана, чауш Искандер-бей слышал одни только вопли перепуганных трусов. Гяур Жолкевский совсем неожиданно напал на нас со своими жолнерами, когда мы уже собирались окончательно расправиться с днепровскими гяурами-казаками. Пять тысяч отборных невольников, ясырь, который мы вели для нашей надежды, падишаха, отбил у нас Жолкевский и вернул Сагайдачному. Перебил моих самых лучших воинов!..

— И до Стамбула дошли слухи, что отважный Мухамед Гирей потерпел поражение от казаков Сагайдачного, — напомнил о себе Искандер-бей.

— Вполне возможно. Однако мудрый слуга султана Искандер-бей напрасно верит злонамеренным слухам. Ведь давно известно, и об этом уведомляли Высокий Порог, что казаки на Днепре, точно нарыв на северных границах султанских владений, постоянно будут беспокоить надежду всесильной Турции, святейшего султана, который двенадцатью тысячами пророков от Адама до Магомета поклялся не причинять зла подданным Речи Посполитой…

— Крым давно имеет своими соседями казаков, отважное отражение султанского чела Мухамед Гирей. А кроме святой клятвы падишаха, Турция подписала с поляками еще и трактат о мире и дружбе. Султан может и не поверить слухам о нападении Жолкевского, — снова возразил Искандер-бей, глянув искоса на Али-бея.

— Польской шляхте верить нельзя! — вскочил с подушки теперь уже уверенный в своей правоте и силе Мухамед Гирей. Нервно подергивая усы, он доказывал спокойному чаушу: — Все королевские трактаты и письменные заверения, обещания ликвидировать казачество на Днепре — это лишь коварный маневр католиков… Наш святой долг сказать об этом повелителю великой Турции, могучей отчизны, прославленной Баязедовыми победами! Египет, Балканы, весь мусульманский юг покорился Порогу семи священных писаний… А какое-то собачье племя казаков будет угрожать нашему покою и преграждать путь великому могучему султану к овладению русскими просторами, еще не покоренными исламом!.. Полякам вместе с их казаками на Днепре нужно повторить Косово поле…[66]

Мухамед Гирей чем далее, тем с большей ненавистью говорил о польской Короне, вдруг поверив в то, что и впрямь он потерпел поражение не от войск Сагайдачного, а от жолнеров гетмана Жолкевского. То, что именно Сагайдачный, а не Жолкевский руководил сражением под Белой Церковью, что казаки, а не жолнеры разгромили его войско под Каневом и Паволочью, теперь словно степным ветром выветрилось из головы Мухамеда Гирея. Неожиданно для себя самого он увенчал громкой победной славой поседевшего гетмана Жолкевского, его жолнеров, о бунте которых Мухамед Гирей узнал еще в Стамбуле. Именно возмущение жолнеров и рассчитывали использовать наследник хана и его вдохновители, готовя свой авантюристический поход. А о том, что украинские казаки могли оказать им сопротивление, они даже не подумали.

— Что же мы скажем святейшему среди правоверных?.. — начиная верить своему собеседнику, спросил Искандер-бей.

Мухамед Гирей прекрасно понимал душевное состояние чауша, нелюбимого султаншей. Именно наследник хана встал на пути Искандер-бея в его стремлении занять важный пост при дворе. Если бы не султанша с окружавшими ее родовитыми вельможами, если бы не ее фаворит Ахмет-бей, не пришлось бы Мухамеду Гирею возглавить турецкие войска в нескольких, пусть даже и нетрудных, но принесших богатую добычу походах на Балканы. Не разрешил бы миролюбивый султан и этого похода на казаков, стараясь укрепить мир с польской Короной, так старательно подготовляемый Искандер-беем. О, Мухамед Гирей прекрасно понимает, о чем думает сейчас Искандер-бей, и поэтому решительно говорит ему:

— Вы должны посоветовать дивану объявить истребительную войну полякам, а не играть с ними в жмурки!..

— Правильно советует Мухамед Гирей, — поддержал Али-бей наследника хана, почувствовав, что тому сейчас очень нужна помощь. — Это заигрывание с Короной привело нас к поражению в борьбе с венграми. Потоцкие и Вишневецкие как хотят, так и хозяйничают во дворце молдавского пашалика[67] нашего государства! Во всей Европе сейчас говорят о том, что османы боятся поляков, что османов можно бить!.. Святые слова изрекают благородные уста правоверного: немедленно бросить надежные войска против Короны Речи Посполитой…

— Может быть, мужественный наследник отважного ханского рода Мухамед Гирей осмелится подать такой совет? Мы ведь только чауши его светлости султана и должны рассказать ему о нынешнем положении дел, — чем дальше, тем мягче, но все еще упорно настаивал на своем Искандер-бей.

Вдруг до ушей сидевших в шатре донесся шум. Они умолкли, повернувшись к входу. Слепой на один глаз татарин, стоявший на страже, стремительно просунул голову в отверстие и, не испросив разрешения, прошипел:

— Гордость гвардии высокого султана, храбрейший воин Турции Ахмет-бей убит возле Днестра!.. Вернулся разведчик Селим…

— Селима ко мне!.. — с трудом выдавил Мухамед Гирей, чувствуя, как из его рук ускользает Крымское ханство.

Селим поджидал возле шатра. Ни переодеться, ни привести себя в порядок после такой рискованной разведки он не имел времени. За эти несколько дней он похудел, как после тяжелой болезни. Большой, с горбинкой нос, похожий на клюв хищника, как будто изогнулся еще сильнее. Заросшее лицо, взлохмаченные усы, глубоко запавшие, черные, словно налитые кровью глаза говорили каждому, что этот раб недаром ест хлеб с султанского стола.

Его втолкнули в шатер. От этого толчка грек зашатался и, мягко упав на колени, пополз по ковру. Прикладывая правую руку то к сердцу, то к челу, Селим чуть ли не до земли склонил свою голову в почтительном поклоне.

— Великий батырь, гордость мужественного Крыма! Разреши… — низким охрипшим басом обратился Селим к Мухамеду Гирею.

— Разрешаю, говори об Ахмет-бее… — перебил его хозяин шатра, опершись локтем на саблю.

Ему нравилось, что этот верный раб, омусульманенный грек, и в таком положении не растерялся, не утратил достоинства воина, искусно придерживая левой рукой кривую турецкую саблю.

— Гордость гвардии его милости султана Ахмет-бей… лежал убитым на дороге за Могилев-Подольском… За двести пиастров его прах перенесли к кургану в лесу и предали земле, ло иллах илалла… — тяжело вздохнув, закончил Селим свое печальное сообщение.

— Ла иллах ил аллаг… — будто поправляя грека, повторил Искандер-бей вступительную сунну из Корана, молясь за упокой души погибшего. Как и все присутствующие, он провел ладонями по лицу.

Только теперь Селим поднялся на ноги и выпрямился так, что захрустели кости его стройного, занемевшего в поклоне тела. Он стоял, ожидая вопросов или приказаний…

— Как и где ты наскочил на след? Кто из неверных собак посмел поднять руку на правоверного? Рассказывай все, что видел, о чем узнал… За хорошую службу получишь награду, назначаю тебя старшим разведчиком, — торопливо произнес Мухамед Гирей, словно боялся, что Искандер-бей поведет допрос в ином направлении.

Селим еще выше поднял голову, будто целился своим горбатым носом в будущего властелина Крыма. А тот стоял, расправив грудь, ожидая ответа подчиненного.

— Под Паволочью, где произошел бой Ахмет-бея с казаками…

— Ты видел во время боя казаков, а не жолнеров гетмана Жолкевского? — грозно перебил Мухамед Гирей разведчика, шагнув к нему со свирепым видом.

Что сие значит — знал каждый аскер[68] их войска. Ничего хорошего не жди от рассвирепевшего Мухамеда Гирея.

— Ни тех, ни других я уже не увидел на месте боя, наша мудрость и повелитель… Я только расспрашивал у людей, прикинувшись мирным путником. А местные… мужики, а может, и казаки… Они недовольны своеволием жолнеров, да-да. Вероятнее всего, что именно Жолкевский наскочил близ Паволочи на отряд светлейшего нашего батыря…

— Ахмет-бея…

— Разумеется: на отряд гвардейцев Ахмет-бея. Наш арслан[69], гордость султанской гвардии, прорвался из окружения врага и с остатками храбрых синопцев вышел к Днестру. Они, наверное, возвращались сюда, когда по пути встретили обоз львовских купцов. Очевидцы из числа неверных видели на дороге и в лесу следы побоища, но кто на кого напал — божились, что не знают. Видел несколько десятков трупов правоверных, а в лесу трупы гяуров…

— Ахмет-бей?..

— Неверные рассказывали, что в тот лес бежали купцы. Синопцы, естественно, не разрешили им бежать… Женщину, юркого мальчишку и нескольких мужчин, взятых в ясырь, синопцы уже заарканили, как вдруг словно с неба или из ада налетел вооруженный отряд… Среди них был известный мне Горленко из Чигиринского староства и какой-то Силантий, гяур из русских…

— Из Чигиринского староства? Так это же и есть королевские вооруженные силы Речи Посполитой!.. Ну вот вам и доказательство, светлый разум и глаза Высокого Порога уважаемый Искандер-бей! — Мухамед Гирей вдруг почувствовал себя победителем. Он выдернул саблю из ножен и взмахнул ею так, что казалось, искры посыпались. — Вооруженные отряды Чигиринского староства преследовали отважного Ахмет-бея вплоть до турецкой границы! Король подписывает соглашения с султаном, а его гетманы ловят по дорогам и убивают правоверных, удовлетворяя звериную жажду мщения гяуров…

Обескураженный чауш повернулся к Селиму и спросил:

— Это правда, что известный тебе Горленко служит в коронных войсках Чигиринского староства? Ты можешь доказать, что этот королевский воин Речи Посполитой уничтожал правоверных на турецкой границе?..

— Пусть на это будет воля нашего вождя, ясного солнышка Крыма, нашего мужественного повелителя… Неверный, говорю же вам, побожился на кресте, глядя на солнце, что буланый конь Ахмет-бея, родной брат султанского араба, был привязан к мажаре, на которой ехали раненые чигиринцы. А я хорошо знаю обычаи… этого края — конь убитого врага становится собственностью победителя. Наверное, тот раненый гяур, убийца правоверного батыря, и был владельцем трофея… жолнер или реестровый казак, — возможно, шляхтич, который командовал чигиринцами. Не будет же сам Жолкевский водить небольшие отряды.

— Кровь за кровь! — провозгласил после минуты напряженного молчания окончательно овладевший собой Мухамед Гирей.

Посмотрел на вытянувшегося Селима и снова поднял саблю, словно шел в бой. Селим в тот же миг вытащил и свой палаш.

— Кровь за кровь! — как эхо, один за другим произнесли присутствующие.

Мухамед Гирей подошел к Селиму, вытянув клинок в сторону Днестра, приказал:

— На рассвете выедешь в казацкой одежде в Белую Церковь и в Чигирин. Будешь находиться среди казаков и жолнеров до тех пор, покуда не разведаешь, кто убийца правоверного, кому достался буланый конь. Ври им, как можешь, клянись, чем хочешь, что ты снова возвращаешься к казакам, если понадобится, даже примешь веру гяуров… Но непременно узнай, кто он, где живет… и мне лично сообщи об этом. Надо до единого уничтожить род этого убийцы! Как смел поднять од руку на моего названого брата?.. Кровь за кровь!..

Часть седьмая

«Дай мне совет, мама…»

1

…Порадь мэни, маты, дэ щастя шукаты?
Най витры попутни вэдуть у той край.
Чы маю женытысь, чы йты воюваты?..
Порадь мэни, маты, розраду ми дай!..

Не выходила из головы у Богдана песня, которую по дороге пел Максим. Он, собственно, и не пел ее, а мурлыкал, словно вдумываясь в ее смысл, не заботясь о мелодии. Раненый Богдан, лежа на возу, прислушивался: а что же дальше будет — посоветовала ли мать, подули ли попутные ветры? Кривонос так и не доводил песню до конца. Обрывал на высокой ноте: «розра-аду ми да-ай!..» — и умолкал, пока снова у него не появлялось желание петь. Хотелось спросить у него, чем же кончается песня.

Мажара раскачивалась на неровной дороге, поскрипывали колеса, клонило ко сну, но и во сне песнь Кривоноса мерещилась впечатлительному Богдану-Зиновию. Он порой и сам в одиночестве пел, играл на лютне, прислушивался к пению Мелашки, аккомпанировал ей. А эта песня Кривоноса трогала своим мудрым содержанием, укрепляла в поисках жизненных дорог… Посоветуй, посоветуй, матушка…

Но Максим был неразговорчив, у такого не многое узнаешь. Насупив брови, он всю дорогу ехал, углубившись в свои мысли. Его пение тоже было выражением напряженной душевной жизни. Уже по тому, как пришлись по душе Максиму слова этой песни, Богдан мог судить о настроении своего старшего побратима. Ему все стало ясным: и скупость Кривоноса на слова, и проклятья врагу, имени которого он не называл, и даже следы оспы на лице — все это складывалось воедино.

Впервые Максим стал браниться, когда Мусий Горленко рассказал о жестокости шляхты, о смерти невинного Галайды на колу в Звенигородке. Вторично Максим выругался, когда Иван Ганджа вспомнил о том, как он бескорыстно оказал услугу Потоцкому, за что его потом шляхта чуть не лишила жизни.

Богдан уже понял, в ком видит своего смертельного врага Максим, и огорчился. Разве можно жить на свете, когда душа переполнена ядом, когда сердце горит ненавистью? Богдан не думал о неисчислимых страданиях людей, о горе, которое за свой долгий век причинил украинскому народу прославленный седой гетман Станислав Жолкевский. Юноша не мог простить ему убийства Наливайко, но уважал в нем Храброго и талантливого воина и человека, покровительствовавшего семье Хмельницких. А Жолкевский после короля является первым шляхтичем Речи Посполитой!

Хмелевский, да и Андрей Мокрский — тоже шляхтичи. Могут же и среди шляхтичей быть люди с добрым сердцем, заслуживающие уважения! Вон отец уже сколько лет хлопочет о восстановлении шляхетства Хмельницких с гербом «Абданк», затерявшимся в сложных, счастливых и несчастливых судьбах их рода. Может быть, уже восстановил?..

Знает ли и что думает об этом Максим? Спросить бы у Мусия, ведь он старший в их отряде. Ганджа и Базилий тоже остались в отряде. Отмену приговора они рассматривали как попытку магистрата заманить их во Львов. А им не хотелось снова попасть в руки магистратского правосудия.

Путь их длился недолго.

В Киеве, благодаря неустанным заботам Максима, раненого Богдана приняли в госпиталь при школе Богоявленского братства, что на Подоле, и поместили в одну из самых светлых, уютных палат. Ректор школы братства, настоятель Воскресенской церкви Нов Борецкий, оказался знакомым Богдана по Львову. Учительствуя в школе львовских братчиков, он встречался с любознательным юношей во время бесед у преподобного Кирилла Лукариса. Борецкий сразу узнал Богдана и тепло принял его. Монахи братства разными бальзамами лечили раны Богдана. Мелашка целыми днями просиживала в палате, подавая ему еду, развлекая больного.

Максим три дня подряд навещал Богдана, беспокоясь о его здоровье. Он позаботился также и о Богуне и Мартынке, поместил их в кельях Печерской лавры, подальше от всевидящего ока королевских держиморд. Перед отъездом из Киева он забежал попрощаться с Богданом, обещая ему вскоре возвратиться с новостями. Он собирался выехать вместе с переяславцами, направляясь на Низ и к Сагайдачному в Терехтемиров.

— Дела, брат Богданко! Живем не горюем: в родной стране озираемся да на саблю опираемся… Поправляйся, а я вскоре наведаюсь к тебе, — поцеловал он в лоб лежавшего в кровати Богдана и ушел.

2

Богдан постепенно поправлялся. Тайком от Мелашки он начал подниматься с постели, прохаживаться по комнате. Единственное окно выходило во двор, посредине которого рос высокий кудрявый ясень. Поодаль стояли, тесно прижавшись друг к другу, одноэтажные каменные дома. За ними росли еще ясени, а дальше, сколько можно было охватить взглядом, темнел сизоватый лес. Со второго этажа госпиталя, где лечился Богдан, можно было видеть как на ладони весь Киев. Каждое утро, во время приема лекарств, когда Мелашка открывала окно, Богдан слышал не только крики бурсаков, что толпились вокруг ясеня, во и громкий шум, доносившийся со стороны рынка, находившегося на площади позади дома.

Однажды утром Мелашка застала Богдана возле окна. Юноша не слыхал, когда она вошла в комнату, и начал смущенно оправдываться, говоря, что он, дескать, просто наблюдал за бурсаками, ибо соскучился уже по белому свету. Женщина сочувствовала ему, но что поделаешь? Пока болен, должен терпеть. И тут же рассказала ему о неприятном происшествии: администрация воеводства задержала на рынке Богуна. Пристали к нему: мол, признавайся, ты тот самый осужденный Карпо, «сподвижник изменника Наливайко»?

— Могут потащить на суд пана Федора, — горевала женщина.

— На суд? А Мартынко? — забеспокоился Богдан. — Почему они так придираются к нашим людям?

— Мартынко в это время покупал бублики с паном Максимом… Конечно, взяли бы, если бы не находчивый Максим да не казаки киевского полка. Это, мол, наш человек, полковой кобзарь, ищите другого… и взяли его с собой. А вскоре и полковник откуда-то появился, стал интересоваться: кто да что? Он посоветовал пану Федору признаться, просить прощения у короля, который, наверное, простит слепого…

— Полковник узнал, кто такой пан Федор?

— Так ведь при нем находится Максим, который не станет же обманывать и полковника… Дай бог здоровья казаку, за словом в карман не полезет, — как отрезал полковнику: «Пускай прощают, пока человек свободно гуляет. А уж когда на ноги кандалы наденут — будет поздно. Мир еще никогда не слыхал, чтобы Корона человека из кандалов освободила. Не позволю я вам взять кобзаря, людей призову на помощь, но не позволю! Благодаря ему по нашей святой земле разносится слава о доблести народной, не дам, пан Михайло, его в обиду, пану Петру жаловаться буду!..»

— А кто такие паны Михайло и Петр, матушка?

— Да Михайло это, наверное, Дорошенко, известный среди казаков полковник из Запорожья. И Петра не знаешь? Он Сагайдачным называется, гетманом у них… Люди говорят — монахом бы человеку быть. Святое писание, как наше, благочестивое, так и католическое, знает лучше батюшек, ходит в церковь, поет на клиросе, читает часослов… Ну настоящий монах, да и только, а не казацкий гетман…

— Так теперь уже не поймают нашего пана Федора? — не унимался юноша, прерывая рассказ Мелашки.

— Нет, Богдась, Максим и к тебе, видишь, не зашел, уходя вчера из Киева вместе с кобзарем и Мартынком.

— Значит, Мартынко тоже ушел из Киева? — озабоченно спросил Богдан. — Почему же он ко мне на зашел перед уходом?

— Некогда было! Так спешили… Уж если ляхи нащупали осужденного, то, как кот сало, обязательно выкрадут, не уследишь. Ведь за голову кобзаря Объявлена награда. Он обреченный… Максим обещал довести Богуна с Мартынком до Переяслава. Может быть, удастся укрыть их где-нибудь на Низу. Полковник-то как будто смилостивился, велел отпустить их. Но в воеводстве свои порядки. Хотя Сагайдачного сам король уважает, да что из этого уважения, если шляхтичи, словно гончие псы, снова схватят пана Богуна и будут пытать его? Виданное ли дело?

В субботу, накануне большого праздника, ректор Борецкий утром пришел проведать больного. Побеседовал с ним, вспомнил Львов, встречи с преподобным Лукарисом. И наконец разрешил Богдану выйти на улицу. Он обещал пани Меланже прислать двух самых крепких в школе юношей для сопровождения Богдана на прогулке.

По каким соображениям почтенный батюшка именно этим двум бурсакам порекомендовал поближе познакомиться с прославленным воспитанником львовской иезуитской коллегии, Мелашке трудно было понять. Но казалось, батюшка заботился о том, чтобы будущие друзья Богдана подходили ему по возрасту. Юноше совсем неинтересно проводить время в обществе малышей.

Станислав Кречовский прежде тоже учился в виленской иезуитской коллегии, но его родители — православные белорусские шляхтичи — в награду за верную королевскую службу получили несколько селений на границе реки Буг и переехали на постоянное жительство в Киев. Они отдали сына на воспитание благочестивому, строгому батюшке Борецкому, в школу Богоявленского братства. Стась был живой, разбитной юноша, прозванный в школе непоседой. Он первым узнавал обо всех скандальных историях в Киеве и тут же подробно рассказывал о них своим друзьям, упорно стараясь говорить на мягком киевском диалекте, ломая белорусский акцент.

Второй юноша был сыном киевского шляхтича Остафия Выговского. Отец наставлял его водить дружбу только с детьми знатных шляхтичей. Стася Кречовского он подкупил своим на удивление любезным обхождением. Правда, в разговоре нередко приходилось сбивать его с гордого шляхетского тона, отучивать от витиеватых польских выражений.

Наслушавшись рассказов о храбрости сына чигиринского подстаросты, вступившего в поединок с турецким беем и вышедшего победителем, оба юноши с большим удовольствием приняли предложение ректора поближе познакомиться с львовянином. Предупрежденная батюшкой Борецким, Мелашка повела их в комнату Богдана. За несколько недель своего пребывания в школе братства она уже знала их как примерных учеников бурсы.

А Богдан в это время стоял у окна и любовался могучими ясенями. Где-то за ними» должен быть Днепр, на который Богдану так хотелось посмотреть сейчас, в эту пору мелководья. Ощутив прилив юношеской энергии, он подумал и о том, что было бы неплохо помериться силами хотя бы даже с обмелевшим во время летнего зноя Днепром. Да и вообще он видел эту реку только один раз, в детстве, когда они переезжали из Терехтемирова. Почти семь лет прошло с тех пор, и река представлялась ему какой-то священной границей. Дальше, за Днепром, существует совсем иной мир, где до сих пор еще гремит в народе слава Ивана Болотникова, о котором он слышал незабываемые рассказы ослепленного побратима Наливайко — Карпа Богуна и его поводыря Мартынка…

Богдан даже не слыхал, как открылась тяжелая дубовая дверь, и обернулся только тогда, когда Мелашка ласково обратилась к нему.

— Спасибо пану ректору, Богдась, он прислал хлопцев, чтобы тебе не было скучно, — сказала она.

Казалось, что юноши в новых бурсацких кунтушах не вошли в комнату, а внезапно появились как в сказке. Впереди стоял с поярковой шляпой в руке высокий бурсак, с большим крючковатым носом на худощавом скуластом лице, словно одолженным у какого-то грека. Второй был значительно ниже ростом, пропорционально, как девушка, сложен, краснощекий маменькин сыночек, который, казалось, гнался за своим другом, но не решался опередить его. Когда Богдан обернулся, оба пошли ему навстречу. Краснощекий все-таки опередил другого, вежливо и слишком торжественно здороваясь с Богданом, словно заискивая перед ним:

— Челом зацному спудею львовской коллегии!..

— Славному победителю, пану Хмельницкому из Чигирина, Богдану, — пробасил высокий юноша с орлиным носом, не скрывая своего белорусского акцента. — Я сабе бурсак Станислав Кречовский. В старших классах богоявленской школы изучаем риторику и богословие так, что враги наши даже стонут от зависти.

— Рад вас видеть, хлопцы, именно такими… веселыми, — отозвался Богдан, тронутый шутливым тоном белоруса.

А второй еще больше покраснел, совсем как девица, смущенно оглянулся на пани Мелашку, вытащил из бездонного кармана бурсацкого кунтуша большой платок и вытер пот со лба, словно после тяжелой работы.

— Естем сын городского чиновника Остафия Выговского, Иван, прошу пана… молодой спудей риторики и римского права на одном курсе со Стасем…

Богдан вдруг припомнил одну из хрупких дочерей львовского чиновника католической канцелярии, которая на визите у пана бискупа Соликовского, где присутствовали и ученики коллегии, демонстрировала свое европейское воспитание, по всякому поводу делая изысканные модные реверансы. Казалось, вот-вот и этот смущенный бурсак, закончив свою изысканную речь, по-девичьи присядет на одно колено перед хозяином комнаты. Но непринужденная, дружеская улыбка Богдана привела бурсака в равновесие, он тоже улыбнулся и облегченно вздохнул полной грудью.

— Да вы такие молодцы! Как хорошо, что вы пришли ко мне. Большое спасибо батюшке Борецкому за внимание.

— Преподобный батюшка ректор просил уведомить пана…

— Ну вот, уже и «пана»… Давайте будем друзьями, — перебил Станислава Богдан. — Буду называть вас просто Станиславом и Иваном, а меня, если вам угодно, зовите… Богданом.

— Вот это хорошо. Ни к чему вам величать друг друга, дети мои. Уважение и преданность доказывают не словами, а делом, — поучительно сказала Мелашка.

Юноши оживились.

— Согласны, согласны… Богдан! В бурсе меня называют Кречовским, потому что по виду я кажусь старшим. Но буду стоять на том, чтобы вы называли меня по имени, яко свои, яко друзья. Очень рад… Нас послал наш ректор пригласить прославленного победителя…

— А чтоб наше знакомство было крепким и сердечным, советую и это случайное событие в моей незначительной жизни помянуть лишь в летописях для сведения любопытным потомкам. Ведь каждый из вас на своем месте может и должен быть победителем. Теперь скажите, куда имеем честь быть приглашенными?

— В Софиевский собор на богослужение. Его наконец отвоевали… да, да, прошу, отвоевали в борьбе с униатами! Да еще какие перепалки выдерживал наш батюшка Нов с униатами за этот собор, ого, это была настоящая война! Завтра очистят собор от униатов и митрополит освятит престол.

— Я-то с удовольствием… да вот только разрешат ли мае… — Богдан посмотрел на Мелашку, которая молча кивнула головой в знак согласия. — Конечно, вместе и пойдем? Наверное, на празднестве будут выстроены казацкие сотни, чтобы поддерживать порядок, если уж войне конец.

— А как же, понятно, конец! — осмелел сын Выговского. — Сам Пиотро Конашевич с полковниками перед алтарем будут зажигать свечи.

— Чудесно!.. А возле Днепра вы бываете, то есть разрешается бурсакам гулять на берегу Днепра?

— Изредка. Ведь там, кроме белорусских плотов и барж с зерном, никаких чудес не бывает.

— Но ведь белорусские плоты и купеческие баржи с зерном и есть чудо городской жизни! Эх, Иванушка, могучий Днепр сам является чудом природы! Ведь это наша отечественная река, друзья мои! Я жажду посмотреть на нее, хоть и покрытую плотами и баржами, если даже они так огромны, полюбоваться седыми водами казацкого Славуты. Я люблю природную стихию. Кто из вас бывал в поле во время страшной грозы? От рождения не могу вдоволь налюбоваться этой силой небесной…

Юноши недоуменно переглянулись.

— Нет, мне не приходилось бывать в поле во время грозы, — признался Кречовский. — Айв самом деле, огненные стрелы рассекают небо, гром потрясает твердь земную… Давай, что ли, отпросимся, Иван, да и махнем к твоим родителям в веску[70] Гоголево. Шляхи, леса, широкие нивы. Красота!

— Ведь молния, молвил наставник, появляется по велению божьему…

— Тоже сказал… Будто всевышнему, кроме забавы с огнем, больше и делать нечего, Ванюша. Ветры сталкивают тучи, и получается гром. А разорвутся облака на клочки, небесный простор разрезают молнии. Вот кресалом только ударь по кремню… А здесь — вселенная! Наши наставники только в страхе божьем представляют нам будущее, ибо сами, наверное, уже видят только прошлое. А какая радость в прошлом?! Да, признаюсь вам, друзья, я и не стал бы обращать внимание на всякие святые веления перепуганных наставников, лишь бы пойти с вами… на Днепр, в степь, даже в грозу!.. Так завтра во время торжеств в Софии и договоримся?

Новые друзья Богдана хотя и не без колебаний, но приняли его предложение.

3

Преподобный батюшка Иов Борецкий настоял на том, чтобы на торжественной праздничной литургии пели два хора: мужской — из Михайловского монастыря — и женский — из Иорданской обители, под руководством матушки Надежды, белорусской княгини. Девушек-хористок с «божественными» голосами поставили на левом клиросе.

Наставники Богоявленского братства позже покаянием искупали свою неосмотрительность, выразившуюся в том, что своих бурсаков, в том числе и старших возрастов, разместили на левом крыле собора, на женской половине, у клироса. Хористы здесь стояли, возвышаясь над головами молящихся, точно островок лилий над заросшей водорослями поверхности озера. Они все время глазели на стройных послушниц-хористок. Моление превратилось в настоящее мучение для наставников, которым были вверены молодые бурсацкие души…

Богдану никто бы не помешал стать в любом месте празднично убранного собора. Он пришел сюда вместе с бурсаками богоявленской школы, находящейся под пристальным надзором наставников, но это было сделано по его собственной воле. Он подружился с бурсаками старших классов Кречовским и Иваном Выговским, которых окружали еще несколько взрослых учеников, — наверное, тоже шляхетского происхождения. Вполне естественно, в церкви они стояли вместе, возле женского клироса.

Бурсаки были одеты в полумонашеские, черные, словно подрясники, кунтуши и такие же черные поярковые шляпы. Богдан же пришел в казацком ярком жупане, в серой смушковой шапке с малиновым шлыком, которую он снял при входе в храм. В таком наряде, да еще с кривой турецкой саблей на боку, он казался старше своих лет и резко выделялся среди бурсаков. Его малиновый жупан, черные, как вороново крыло, кудрявые волосы привлекали взоры девушек. Задорный пушок на верхней губе подчеркивал опасную для девичьего сердца зрелость казака.

Торжественную литургию служили старый, изгнанный в свое время униатами епископ Свято-Софиевской кафедры отец Лукиан, шесть архимандритов во главе с Елисеем Плетенецким и четыре протодиакона и архидиакона из Печерской лавры с чудесными голосами. Золотые ризы на священниках, бряцание полдюжины неугасающих кадильниц и могучие, торжественные басы диаконов вначале ошеломили Богдана. Он так растерялся, что не мог думать ни о чем постороннем, ему и в голову не приходило переброситься словом с друзьями, которые — особенно Кречовский — украдкой от наставников что-то шептали, поглядывая в сторону Богдана. Величавое священнодействие, яркие огни свечей в паникадилах и угар от смирненского ладана в диаконских кадильницах туманили голову юноше. Во всем этом он усматривал что-то неприятное, не присущее повседневному человеческому бытию, дикарское идолопоклонение, даже пугавшее его… Все это угнетало Богдана. Даже потрясающий своды мужской хор, сопровождавший литургийную ектенью, не пробуждал его былой детской веры.

Вдруг он вспомнил слова пани Мелашки о том, что наставники братства до сих пор не верят, будто иезуитам не удалось в течение шести лет обратить Хмельницкого в католика и что он не изменил православию! Мысль об этом принудила его несколько раз усердно осенить себя крестным знамением. При этом он наклонял голову и его буйные волнистые волосы низко спадали на грудь. Максим Кривонос советовал ему побрить голову по казацкому обычаю, но пани Мелашка не разрешила этого делать, не посоветовавшись с матерью.

— Покаяния дверь отверзи ми, пречистая и всеблагая дева! — раздался бас архидиакона.

Казалось, даже пол зашатался под ногами. Но к этому грому уже привык Богдан за время литургии. Даже высокий голос солиста — тенора из мужского хора, звучавший на весь собор, не тронул юношу, не взволновал его.

— Пока-яания… — пронесся возглас солиста и замер, отражаясь эхом в дальнем уголке алтаря.

Наступила краткая, едва уловимая пауза.

И вдруг… у юноши захватило дух, все его существо затрепетало. Он лихорадочно вздрогнул, и все предстало перед ним в ином свете. Ни пламя свечей, ни золотые ризы, ни даже страдальческий образ усекновенной главы, стоявшей перед самыми его глазами, — ничто сейчас не могло сдержать неожиданный трепет сердца. Вмиг померкла вся торжественность богослужения, исчезли мысли об униатах с их гнусными попытками захватить главенство в религиозном мире Киева.

— Отве-ерзи ми… пречистая… — вырвалась мольба девушки, нежным крылом задела сердце юноши, улетела под купол, унося с собой частицу его сердца.

Оба хора откликнулись на чистую девичью мольбу громким стоголосым величанием:

— И всеблагая дева!..

А тот же девичий голос неудержимо прорывался сквозь стоголосое пение, как потоки водопада сквозь щели могучих скал, и, словно вызов, проносился над головами молящихся, не находя выхода на простор.

— …Отве-ерзи ми… — замирало постепенно, как вздох.

Головы молящихся обернулись в сторону женского хора. Неведомая и властная сила заставила и Богдана посмотреть на хористок.

— О боже, какое диво! — пролепетал Богдан. — Чудо!

Больше он ничего не мог сказать. «Чудо», — вздыхал он, а глаза впились в хористку, стоявшую возле самого парапета на клиросе. Послушница не опиралась, как другие хористки, на дубовый парапет, и ее длинная, толстая русая коса не была скрыта поручнями, как у других.

В воздухе еще звучала мольба девушки: «Отверзи ми…» Но пухлые розовые губы ее уже были сомкнуты, длинные ресницы опущены. Очевидно, она была скромна и теперь смутилась, заметив, какое сильное впечатление произвело ее пение на молящихся.

То ли освобождаясь от молитвенного экстаза, то ли подчиняясь голосу сердца, неожиданно забившегося быстрее, послушница приоткрыла тяжелые веки и совсем земным взглядом посмотрела на прекрасного в своей молодости юношу в малиновом жупане, стоявшего справа у клироса.

Их глаза встретились, словно два стремительных потока.

— Чудо души моей, чудо! — шепнули уста Богдана.

Девушка с испугом посмотрела на юношу, отгоняя греховные мысли и в то же время словно прислушиваясь к его горячему шепоту.

— Покаяния… — раздался снова голос солиста, точно нагайкой стегнув послушницу с длинной русой косой и с большими голубыми глазами.

В их глубине светилось столько нежности и доброты, так поразивших юношеское сердце.

— Отве-ерзи ми-и-и… — опомнилась девушка, с трудом отведя от казака глаза и целомудренно закрывая их. В этот раз ее голос не звучал так сильно, но еще яснее в нем чувствовалась мольба: «Отве-ер-зи!..»

Богдан безошибочно понял, что у девушки горе и она хочет излить его.

Он протиснулся к клиросу и так уперся плечом в точеную дубовую стойку парапета, что та заскрипела, и на покорных устах послушницы появилась мирская улыбка. Солистка еще раз робко посмотрела в пылающие глаза юноши, уголки ее пухлых губ дрогнули. В тот же миг она спохватилась, испуганно опустила веки, а нежной рукой, легко, как дуновение весеннего ветерка, поспешно осенила себя смиренным крестом.

Но томный взгляд девушки и ее улыбка, идущая из глубины горячего сердца, говорили Богдану, что он понравился ей…

4

Потом всю неделю Богдан со своими друзьями вспоминал о посещении собора, делился впечатлениями, говорил о совсем новых, никогда не испытанных, так неожиданно вспыхнувших чувствах.

«Любовь?..» — спрашивал он сам себя. Чувствовал, что краснеет от этой мысли, такой греховной для воспитанника почтенной коллегии. А что, если и в самом деле любовь? Но монашка, отказавшаяся от мирской любви, не захочет нарушить неумолимый обет безбрачия.

Друзья заметили, что Богдан серьезно увлекся послушницей. Он все время только и говорил с ними о ней, о ее чудесном, «неповторимом», как он выражался, голосе. И им хотелось чем-нибудь помочь ему.

Разбитной Стась Кречовский был вхож в дом ректора Борецкого. Там он узнал, что известную солистку Свято-Иорданской обители зовут Христиной-Доминикой и что монашеский обет она еще не приняла, пребывая второй год в послушницах. Как раз это и интересовало Богдана!

В братской школе надзор за бурсаками был не таким строгим, как во львовской коллегии. Новые друзья часто рассказывали ему «о лукавых дщерях Подола», отчего львовский спудей и победитель турецкого бея краснел, как невинная девица.

В ближайшую же субботу Стась сам забежал «на минутку» к Богдану и застал его за чтением. Богдан был рад другу, надеясь и на этот раз узнать от него что-нибудь об очаровательной послушнице Свято-Иорданской обители. Каждая весточка о ней была для него радостью.

— Ах, Стась, как вовремя ты зашел ко мне! — обрадовался Богдан, бросившись навстречу Кречовскому.

— Я все время застаю тебя за чтением. Риторику или римское право изучаешь, готовишься к государственной службе?

Богдан смущенно улыбнулся, посматривая на широкий подоконник, куда в спешке положил раскрытую книгу.

— Да нет, нет, Стась. Это совсем… другое, — ответил он, запинаясь.

— Должно быть, Богдась, увлекаешься лирической литературой? Яном Кохановским, наверное? — любопытствовал Кречовский.

Он подошел к окну, посмотрел на титульную страницу книги и по складам прочитал вслух латинское название:

— «Кивитас Золис». Латинский язык, пропади он пропадом!

— «Civitas Solis» — «Цивитас», а не «ки», мой Стась. Может быть, латинский язык и впрямь заслуживает проклятия, но только не эта книга. Язык тут не играет роли. Джовани Доменико, Стась! Слышал ты о таком изгнаннике — Томмазо Кампанелла?

— Конечно! Осужден папой, спасается где-то у французов от гнева божьего. Слышали мы, как же! Еще в Вильно, в коллегии. Наставники уверяли нас, что он помешался.

— Ложь! «Civitas Solis» — это республика, собственно «Город Солнца», Стась. Кампанелла — философ и очень мудрый мечтатель. Его книгу следовало бы перевести на разные языки, чтобы ее могли читать все. Но именно всяческие наставники, Стась, немедленно окрестят сумасшедшим, каждого, кто прочитает «Philosophia realis» Кампанеллы.

— И тебя?

— Обо мне паны католики пока не знают… Правда, эту книгу мне подарил тоже наставник, Андрей Гонцель Мокрский. Прекрасный человек, если подумать о его окружении. Он правдиво излагает иезуитские каноны Священного писания и, наверное, даже гордится этим. А тут вдруг: «Возьми, говорит, младший брат во Христе, сие творение высокого разума. В жизни, молвит, не все суть подобно тому, что описывает Доменико. На левую чашу весов жизни он клал только черную несправедливость, которой достаточно на грешной земле, а на правую чашу — всю свою высокую мудрость смертного. Именно ее изучай, брат, как творение вдохновенного свыше разума и неуклонного стремления к будущему…» Так и сказал — «неуклонного стремления к будущему», «Никому, говорит, не рассказывай, где взял это антихристово евангелие, но лишь думай и, главное, чувствуй!» При этом он совсем свободно на память процитировал: «Sentire est scire!..» То есть: чувствовать — значит знать!

— Чувствовать — знать! А ведаешь, Богдась, и, право, мудро получается. Моя беда — я еще не силен в латыни.

— Помогу! Будем читать вместе. Ведь я могу переводить с латинского прямо с листа.

— Согласен! — не скрывая зависти, торопливо согласился Стась. — Возьмем и Ванюшу, бедняга тоже не в ладах с латынью. А он хлопец с сердцем.

— Думаешь, он… не побоится? В книге пишется о богатых и бедных… Там один генуэзец, возвратившись из плавания в Город Солнца, с увлечением рассказывает о тамошних порядках. В Городе Солнца, мол, нет лодырей и стяжателей и все трудятся… Понравится ли сыну усердного чиновника такая дерзкая книга?

Они непринужденно засмеялись. Богдан закрыл книгу и бросил ее на стол, стоявший в углу комнаты.

— Понимаешь, Стась, я послал с побратимом Кривоносом весточку родителям, жду приезда отца из Чигирина. Следовало бы радоваться, а я почему-то грущу… Не скрою, понравилось мне тут у вас. Киев, Киев!.. Пока лежал здесь больной, мир был ограничен для меня вот этими четырьмя стенами. А сейчас… убежал бы отсюда на простор, к людям! — Богдан вдруг остановил свой взгляд на высоком окне и умолк, глубоко задумавшись.

— Да и у нас тут всяко бывает, — неуверенно начал Кречовский.

Подошел к столу и снова взял книгу, стал перелистывать ее страницы. Орлиный нос придавал его лицу суровое, сосредоточенное выражение. Взгляд карих глаз казался не только пронизывающим, но и хищным. В его облике чувствовалась решительность, обычно не уживающаяся с трусостью, и тем не менее Богдан почувствовал, что товарищ не осмеливается заговорить о том, из-за чего, по-видимому, и пришел.

«Отве-ерзи ми!..» — вспомнил он чистый, как родниковый источник, голос чужой и в то же время такой желанной девушки. Длинная коса, лучистые глаза, вздрагивающие уголки губ…

— Мне стало ведомо, Богдан, что она… тамтая послушница — из Свято-Иорданской обители, бялоруска, землячка моя и шляхтянка из хорошей семьи. Зовут ее Христиной, об этом я уже, кажется, говорил… — начал Стась, старательно рассматривая книгу.

Слова друга вывели Богдана из задумчивости. Он улыбнулся.

— А ты, Стась, и в самом деле настоящий друг. Признаюсь тебе, как на исповеди, запала мне в душу она, проклятущая дивчина…

— Да такая разве не западет!.. Но зачем ты клянешь ее?

— Все мысли только о ней, говорю: словно частицу своего существа оставил я там, на клиросе. Ведь она монашка и отрешилась от мирской жизни…

— В мирской жизни монашки так же подвластны законам умыкания их молодыми хлопцами, как и грешные «дщери» мира…

— Что? Каким законам… умыкания? — Богдан прекрасно понял немудрый намек товарища, но никак не осмеливался себе в том признаться. — Об умыкании, Стась, ты напрасно говоришь. В самом деле чувствую, что вся моя душа стремится к дружбе… Я готов вечно слушать этот… голос…

— Свято-Иорданская обитель находится не так далеко отсюда — на территории Печерской лавры. Туда каждый день ходят люди молиться. Почему бы воскресенья ради завтра не петь послушнице в своем хоре, а?.. Только вот одежда у тебя… Твой яркий жупан бросается в глаза.

— Так вместо казацкой можно надеть бурсацкую, ту, что в львовской коллегии носил! — покраснев, ответил Богдан и отошел к окну.

Теперь Стась все сказал. Но все ли сказал ему в свою очередь его друг Богдан? Могут ли представить себе эту девушку в мирском одеянии? В самом деле — как будет выглядеть послушница Христина в мирской жизни, освобожденная от монастырских канонов? Как произносит она слова, не из катехизиса монашеского взятые, а идущие из глубины души, рожденные в минуты движения сердца? Законы умыкания!.. Продашь душу дьяволу, как торговец в погоне за наживой, за единственный миг человеческой радости, пускай и грешный в свете церковных догм…

5

В воскресенье утром пани Мелашка нарядила Богдана в бурсацкую одежду. От несдержанного Станислава Кречовского она уже узнала о послушнице с «божественным голосом». Да и Богдан не мог удержаться от того, чтобы не похвалить ее пение, даже о глазах невольно обмолвился:

— Такие глаза, знаете, матушка, такие глаза у этой монахини, побей ее сила божья, даже молиться хочется, когда всматриваешься в эту небесную лазурь…

— Глаза ведь самый сокровенный дар божий: они не только видят по воле божьей, Богдась, но и о Своей душе и чувствах рассказывают. Наверное, очень набожна эта послушница, коль во время пения сама с небом разговаривает, а глазами и других к этому призывает. Не удивительно… Бывают такие глаза у людей, особенно у девчат смолоду. И почитать их по грех, хотя и в монашеском подобии пребывают, несчастные…

Мелашка, как мать, напутствовала юношу, который прежде безразлично относился к молитвам и церкви, а вот теперь решил пойти именно в Иорданскую обитель — послушать женский хор. Она верила в рассудительность Богдана, считала, что монастырская послушница недосягаема для мирских соблазнов и разговоров. Поэтому она и не беспокоилась, провожая его к заутрене в Печерск. Она вывела его за ворота и долго смотрела ему вслед, не теряя из виду выделявшуюся среди уличной толпы стройную фигуру юноши в черном кунтуше. Мысленно она благословила его, как на подвиг, вспоминая при этом и своего Мартынка.

Она старательно, по-праздничному, убирала комнату Богдана. За этими хлопотами и застал ее чигиринский подстароста Михайло Хмельницкий. Его приезда уже ждали. Богдан часто подсчитывал дни, прикидывая, когда Максим мог добраться до Чигирина, на какой день после этого мать снарядила отца в далекую дорогу. Учитывал разные неожиданности в пути, непогоду, встречи и прочее. Наконец отец приехал, но своего больного сына не застал в братстве. И он не печалился, даже радовался, что его сын Зиновий здоров!..

Комнату Богдана ему указали отцы-братчики, которые и в воскресенье оставались при школе. Они приведи Хмельницкого в покои Богдана и тут же ушли, пожелав ему радостной встречи с сыном. Юноши Кречовский и Выговский тоже почтительно сопровождали отца Богдана.

Кречовский, узнав от пани Мелашки, что Богдан рано ушел к заутрене, улыбнулся и ушел, забрав с собой Ивана, догадываясь, в какую церковь отправился его набожный товарищ.

— Вот это хорошо вы сделали, уважаемый пан Михайло, что приехали. Хлопец уже совсем здоров, благодаря милости божьей, лекарствам и молитвам этой святой обители. Скучать уж начал… — сказала Мелашка входившему в комнату подстаросте.

— Отцовское спасибо пани Мелашке, — ответил Хмельницкий, окидывая взглядом комнату. — Дай боже доброго здоровья пани… Зиновий, наверное, вышел во двор погулять с детьми?

— Вышел, прошу пана, вышел. Хлопцу захотелось послушать воскресную службу в церкви. Мы не ведали, когда вы приедете. Ждем уже несколько дней, но в воскресенье не ждали, — смущаясь, объясняла Мелашка.

— Даже не верится… Мать так обрадуется этому. Ведь малышом Зиновий не любил ходить в церковь.

— Помню, помню, не любил хлопец, это правда, не любил. А тут вдруг… Паи Михайло, женский хор Свято-Иорданской обители понравился Богдану. Вернее, «божественное» пение послушницы; очевидно, по душе она ему пришлась. Не отговаривала, потому что в монашек, думаю себе, не влюбляются. Если та дева Христова душу и встревожит юноше, так это не страшно — к родителям добрее будет. Вы уж не печальтесь, прошу вас, он уже не ребенок, у хлопца усы пробиваются и голос огрубел. Дело житейское.

6

Подстароста, как и полагалось солидному человеку, всемерно сдерживал волнение, слушая рассказ Мелашки о событиях, случившихся во Львове и по пути в Киев. Он не переспрашивал ее и потому, что уже слыхал об этих событиях от своих посланцев и от Максима Кривоноса, красочно рассказывавшего ему о храбрости его сына. Мелашка в душевной простоте поведала Хмельницкому и об увлечении Богдана пригожей послушницей.

— Сказывают, что она файная[71] девушка. Поет в хоре, и, кажется, даже сам отец Иов считает ее пение ангельским. А один бурсак, — вы, наверное, заметили его, — высокий, с орлиным носом, товарищ Богдана, говорил, что русой косой этой послушницы можно подпоясать жупан, как поясом… Богохульники эти киевские бурсаки, уважаемый пан…

— Все мы люди, матушка… — промолвил подстароста, к удивлению Мелашки нисколько не осуждая поступка своего сына. Отец гордился таким сыном! — Девичья коса испокон веков была путеводной звездой для юношей в таком возрасте. Разве мы не были молоды, не знаем… И я тоже пойду, пани Мелашка, в Печерск, — может быть, встречусь с сыном… Девичьей косой жупан подпоясать, а!..

— Не разминулись бы вы, уважаемый пан.

— О нет. Путь передо мною прямой!

Михайло Хмельницкий не раз бывал в Киеве и в Печерской лавре. Он торопливо шел по тропинке, протоптанной богомольцами вдоль Днепра. Высокие тополя и вербы на склонах крутого днепровского берега тихо шелестели. Дважды подстароста останавливался в нерешительности, думал над тем, стоит ли отцу мешать первой любви сына. И все же, выйдя из чащи тополей, он направился к печерским церквам, расспрашивая у прохожих, как пройти к Свято-Иорданской женской обители.

На горе, возвышаясь над живописными днепровскими берегами, утопая в зелени тополей и кленов, стояла деревянная, покрашенная светлой краской церковь — женский монастырь, детище преподобного батюшки Борецкого. Хмельницкий расспрашивал об этой обители попутчиков-богомольцев и особенно словоохотливых, опытных богомолок. На территории лавры он разговорился с ярой почитательницей Иорданской обители и, беседуя с пей, вскользь спросил о прославленной хористке. Вопрос этот был задан будто мимоходом, но женщина пристально посмотрела на уже немолодого, с сединой на висках, солидного богомольца.

— Тяжкие грехи родителей послушницы загнали пташку в лоно богородицы. Одна она была у родителей. Росла без матери, на горе себе красивой и пригожей — прости, господи, за такое слово. И пришлось бедняжке…

— Согрешила? — испуганно и тревожно вскрикнул Хмельницкий.

— Да бог с вами, откуда? Ей всего-навсего восемнадцать годков, молодая и чистая душой, как ангельские ризы. Да такая красавица… Сын русского князя Трубецкого, который вместе с отцом находится в плену у короля, хотел обручиться с этой сиротой. Важных людей к ним послал, сам старый князь Трубецкой к ее отцу пожаловал…

— И что же, девушка не пошла замуж за сына князя? — спросил удивленный Хмельницкий, когда умолкла богомолка.

— Нет, не захотела, уважаемый пан. Заупрямилась и не пошла за него. А когда ее стали принуждать — пожелала уйти в монастырь и вместе со своей служанкой-валашкой тайком пришла из Белоруссии в Печерскую лавру…

Подстаросту глубоко тронула несчастная судьба бедной сиротки, и он одобрил ее смелый поступок. Богомолка рассказывала о том, как княжич, сломив свою гордость, вместе с отцом последовал за своей любимой в Киев и почти каждый день посещал богослужение в женском монастыре.

Однако Хмельницкий больше не слушал ее. Он поблагодарил словоохотливую богомолку, но в церковь не пошел. Сел на скамью под кудрявым кленом — отдохнуть и подождать конца богослужения. Занятый своими мыслями, он даже не заметил, как маленькие колокола прозвонили «достойно». И вместе с тем прислушивался к слаженному хоровому пению, доносившемуся из открытых церковных дверей. Прислушивался и никак не мог уловить «ангельского» голоска послушницы. Ему почему-то казалось, что увлечение сына мимолетное. И вдруг он вспомнил о своей юности, о первых своих увлечениях.

Неужели сын в любви будет так же несчастен, как и отец? На пути одного стал прославленный и знатный вельможа, на пути другого — сам бог!

Хмельницкий даже вскочил со скамьи при этой мысли. Из церкви уже выходили молящиеся. Михайло искал глазами сына, опасаясь, что не заметит его в толпе, но Богдана не было среди однообразно одетых, серых, жалких в своем смирении богомольцев.

«Влюбленные, наверное, выходят последними…» — припомнилось что-то далекое, слышанное еще во времена его службы у Жолкевского. Он вспомнил волны озера, трепещущее на его руках упругое тело девушки, которую поддерживал на воде, обучая плавать… Да, «влюбленные не такие, как все…». А этот к тому же влюбился не в простую смертную — в ту, что считается невестой самого бога.

Из дверей так называемого «домашнего», или служебного, входа в церковь показались две фигуры в черных подрясниках. Отец сразу не узнал сына, но обратил внимание… на девичью косу. Это действительно была необыкновенная коса, она упрямо вырывалась из-под острого клобука послушницы и тяжело спадала вниз, подчеркивая стройность невысокой фигуры. Послушница шла, смиренно склонив голову и робко озираясь.

А рядом с девушкой шел Богдан и о чем-то увлеченно разговаривал с ней. Разве мог он сейчас заметить отца?

Возле дверей, из которых вышли Зиновий и девушка, Хмельницкий увидел еще одну такую же молодую послушницу. Он подумал, что это и есть ее служанка, верная валашка, о которой рассказывала Мелашка. Ему приятно было отметить скромность служанки, следовавшей за молодыми людьми на расстоянии и не прислушивавшейся к разговору паненки с юношей. А разговаривали они то возбужденно, громко, то спокойно, шепотом. Отец даже отвернулся из вежливости. Он видел, как нежные девичьи губы шептали что-то, словно произносили молитву, умоляя смелого юношу. Может быть, она упрекала его в смелости или молила о спасении души…

— Братом моим назвали себя монашкам, пан спудей, лишь бы только добиться этого греховного свидания со мной. Так, наверное… пускай и будем братом и сестрой в этой мирской жизни… Вы говорите страшные слова, а я ведь скоро должна принять обет монахини… — шептала она, дрожа от страха.

— Прекрасное имя — Христина! — прервал послушницу очарованный юноша. И вдруг ему вспомнился совет Станислава Кречовского. — Так я… украду паненку Христину! Клянусь этой церковью, что украду! Разве можно совладать со своим сердцем, моя звездочка любимая! — тут же выпалил он.

— Свят, свят… — перекрестилась девушка, то пугливо отстраняясь, то снова приближаясь к юноше. — Пан хочет украсть монастырскую послушницу? Ах, какой грех на свою молодую душу возьмет он, совершив этот безрассудный поступок… Мне не суждено испытать мирского счастья, этими днями меня должны постричь в монахини, мой хороший пан…

— Отрежут косу? Такую красивую девичью косу?

— Так велит закон. Красота… Подарила бы я эту косу папу на пояс, если бы встретила его раньше, в мирской жизни. А так… — И она посмотрела ему в глаза так же умоляюще, как и в церкви.

— Не спеши, не спеши, Христина. Не нужно давать обета, не нужно. Я все равно добьюсь своего, клянусь, — и на том поясе свою саблю повешу. Родители дали тебе жизнь, а ты хочешь покрыть ее черной смертью, дав обет монахини. Не разрешу тебе этого сделать, звездочка моя ясная, украду, если по собственной воле не уйдешь из монастыря.

Девушка с ужасом и восхищением смотрела на Богдана. То ли печаль, то ли скрытая надежда блеснула в ее затянутых слезой глазах. Так и казалось, что она вот-вот упадет на грудь юноши и своими устами закроет его уста, произносящие такие страшные и такие желанные слова. На мгновенье, лишь на мгновенье замерли оба. А на дворе стоял ясный день, вокруг было полно мирян. В этот момент дверь обители раскрылась с таким скрипом, что служанка даже вздрогнула, и властный голос матушки наставницы окликнул Христину. Валашка подошла к своей госпоже и на родном языке что-то ей сказала. Девушка отпрянула от бурсака, опустила веки на влажные глаза, точно гробовой крышкой навеки отгородила себя от мира, от любви…

Смиренно попрощалась она с Богданом, как сестра, не сказав более ни слова о его святотатственном намерении. Торопливо вытащила из-за пазухи маленький серебряный крестик на шелковом шнурочке, согретый теплом ее тела, не раздумывая отдала его юноше.

— На счастье, а в горе — чтобы легче было забыть эту греховную минуту! — прошептала она. — Любить — грех!.. А грех терзает мою душу. Возьми! Я вырываю его из своего сердца, освобождая место для… греха! — она повернулась и, подчиняясь зову разгневанной матушки наставницы, направилась к двери, провожаемая растерянным взглядом «брата».

Богдан точно онемел на полуслове. Он держал в руке крест, который словно жег его огнем, глубоко проникал в сердце… Потом опомнился, сунул в карман талисман и, почтительно, даже с благодарностью поклонившись старшей монахине, повернулся, чтобы уйти.

Богдана глубоко растрогало искреннее горькое признание Христины и огорчила разлука с пей. Он так углубился в свои мысли, что чуть было не сбил с ног отца, шедшего по дорожке ему навстречу.

— О, батя!

Отец и сын некоторое время молча смотрели друг другу в глаза — говорили лишь их сердца. Может быть, отец собирался пожурить его, а сын подыскивал самые выразительные, самые теплые слова привета и любви!..

— Батя?! — еще раз удивленно воскликнул Богдан, бросившись обнимать отца. По глазам его юноша определил, что тот все видел и все понял. Быть может, он и стоял вот здесь, под кленом, ожидая, покуда сын закончит свою сердечную исповедь.

Хмельницкий с трудом сдерживал волнение:

— Ну, здравствуй, здравствуй, сынок… Не утерпел я, не подождал дома, как советовала пани Мелашка. Пошел по велению сердца, чтобы встретиться. Это ничего, сынок, что встретил я тебя не смиренно стоящим перед алтарем… Дай бог счастья и молодой послушнице… Да не смущайся, сынок, ведь ты тоже человек. А все человеческое на этой грешной земле не было чуждо вам, и родителям, и дедам, и прадедам нашим. Чего же смущаться?.. Привет тебе и благословение от матери. Беспокоится она.

— Плачет она, батя? — нетерпеливо спросил Богдан, вспыхнув при этом, как искра.

— Успокойся, Зиновий. Все матери и от радости плачут, такой уж женский пол плаксивый. Если бы не плакали — не любили бы…

И умолкли. Богдан в этих словах отца уловил намек на слезы Христины. Затем они еще раз обнялись и пошли домой. Понимая настроение сына и его смущение, вполне естественное в его положении, отец первым нарушил молчание:

— Хороший человек пан Максим из Могилев-Подольска. Предлагал ему возглавить вооруженную охрану Чигиринского староства…

Богдан с благодарностью произнес:

— Не для Максима это, батя. Такие люди не любят подчиняться королевскому правительству.

Вышли за деревянную изгородь монастыря, стали спускаться по тропинке, тянувшейся вдоль Днепра, мирно беседуя.

— Подчинение — это порядок, обязан подчиняться: гетман ведь один бывает в казацком войске. Не всем и гетманами быть, — улыбаясь, поучал отец.

— Один, — вздохнул Богдан, уступая отцу дорогу. — Но и тот хуже Максима. В республике Солнца, батя, может быть, Максима и не избрали бы главным директором республики: он не метафизик, не астроном, не теолог… а простой кузнец. Зато политик для нашей земли достойный. Такому… и не только гетманом быть, батя…

— Не знаю, сынок, что это за республика. Наверное, ты вычитал об этом в книгах коллегии?.. Ну, а если уж и гетманства для кузнеца мало, подождем, когда шляхта изберет его королем Речи Посполитой… — засмеялся отец.

— А вы не смейтесь, батя… Читал я не о Максиме, и не из коллегии были те книги. А Максим — мой побратим!

— Да я ведь шучу, Зиновий. Хороший, говорю, хлопец твой Максим. Хотелось, чтобы такой падежный человек всегда был под рукой. Помяли тебя, сынок, проклятые басурмане здорово.

Богдан посмотрел на отца и опустил глаза долу. По-детски проглотил комок душивших его слез — то ли от обиды, то ли от гордости. А может, от чего-то совсем другого.

— Разве только басурмане, батя?! А вам разве легко приходится? Пан Мусий все рассказал мне, знаю… Что сказала мама, когда узнала про мои путевые злоключения?

Старший Хмельницкий сдержанно вздохнул, но улыбка по-прежнему освещала его лицо. Ведь он — отец, и хотя в душе упрекал сына за какие-то недозволенные поступки, по не мог скрыть и своей радости. Перед ним стоит его сын, его надежда, живым вышедший из жестокого боя! Да еще и какой сын — возмужавший. И как участливо он сказал: «А вам разве легко приходится?..»

— Ты хорошо знаешь свою мать, Зиновий. Не скрою, правду скажу, как она велела. «Хвалю, говорила, в деда пошел, казаком стал!..» И плакала, и смеялась, услыхав эту весть… Ну, дай боже тебе здоровым вернуться домой. Да об этом еще все вместе поговорим. Ведь я приехал за тобой.

— Максим тоже приехал?

— Максим, наверно, вернулся в Терехтемиров, там собирают казацкую раду. А слепого Богуна оставил у друзей казаков…

7

Михайлу Хмельницкому пришлось подождать еще несколько дней, уступая настойчивым советам Борецкого и Мелашки. Сам же Зиновий уверял, что он уже совсем здоров и готов хоть сейчас отправиться в путь. В доказательство он бодро поднимался с кровати, ходил по комнате, приседал. Отцу тоже хотелось как можно скорее увезти сына домой. Настоятель Иов Борецкий приобрел у монахов Печерской лавры карету, подобрал пару крепких лошадей в упряжку, выделил людей для сопровождения. Богдан, узнав, что ему готовят карету, решительно заявил отцу, как только остался с ним наедине.

— Батя, вы знаете, что у меня есть отличный турецкий скакун, — наверное, Максим подробно рассказывал вам о нем…

— Нет, нет, Зиновий! Поедешь в карете, — перебил отец, поняв, о чем хочет говорить с ним сын. — К тому же тот конь…

— В карете? Ни за что не поеду! Тетя Мелашка поедет в карете! — категорически заявил Богдан и собрался уже выйти из комнаты, но остановился: — А что, батя, вы хотели сказать о коне: разве он плохой или я не справлюсь с ним?

— Конь славный, видел его. А ездить верхом сам учил тебя. Но Максим говорил мне о каком-то казаке-перекрещенце, который интересовался конем. Где он да у кого? Не собираются ли турки отомстить, засылая лазутчиков?

— Спасибо Максиму за вести, верный он побратим. А я все-таки поеду на своем коне! Карету пусть готовят для тети Мелашки и вещей.

Эта новая черта в характере Богдана не пугала отца. Он еще больше гордился сыном. Это не какие-нибудь детские капризы, а настоящая мужская твердость. Отец увидел перед собой не чигиринского подростка, а взрослого, с окрепшей волей юношу, который прислушивался к советам людей и сам давал советы. Сказывались годы обучения в коллегии, годы приобретения жизненного опыта. Отцу оставалось только гордиться таким сыном. Правда, в желании Зиновия совершить такую дальнюю дорогу верхом на турецком жеребце, а не в карете братчиков проявлялась и присущая казакам удаль. А это не слишком-то было по душе уряднику королевского староства.

Наконец сын и отец пришли к согласию. К госпитальному крыльцу подвели оседланного буланого коня. Отдохнувший и уже застоявшийся конь радостно заржал, несколько раз встал на дыбы и попытался схватить за плечо казака, который его сдерживал.

— Ну, ты!.. Турок басурманский! — крикнул тот с теплотой в голосе, хлопая по шее красивого коня.

Провожать Богдана пришли преимущественно бурсаки младших классов. Всем им учителя вдалбливали в головы, что всякий верующий юноша должен стать государственным мужем или воином! И кто из них не мечтал стать таким храбрецом, как сын чигиринского подстаросты, надеть такой кунтуш, подпоясаться поясом, на котором висела кованная серебром сабля! А конь — настоящий буланый дьявол, а не конь! Темная полоска тянется по хребту до самого хвоста…

Стась Кречовский и Иван Выговский среди этих малышей казались переростками. Оба юноши после первого знакомства с учеником львовской коллегии почти каждый день заходили к нему. А Стась, ко всему прочему, был еще и поверенным. Богдана в его тайных сердечных делах. Теперь они могли считать себя старыми друзьями прославившегося победой над турком ученика иезуитской коллегии, гордились близостью с ним перед остальными учениками их бурсы.

Мелашка следила за тем, как Богдан одевался, одергивала на нем малиновый кунтуш, тряпкой смахивала пыль с сабли.

— А то увидит пани Матрена непорядок, еще неряхой назовет меня казачка… — бормотала она.

— Вас, тетя Мелашка, теперь уже никто не осмелится обидеть, пока я жив буду, — сказал Богдан и нежно, как родную мать, поцеловал ее в щеку. И она верила Богдану, потому что хорошо знала его.

Вышли на крыльцо. Михайло Хмельницкий попрощался с настоятелем, поблагодарил обслуживающий персонал госпиталя. Потом подвел сына к Борецкому. Зиновий-Богдан опустился перед батюшкой на правое колено, как полагалось верующему, принял благословение и молча прикоснулся губами к благословляющей руке. Батюшка не мог и не хотел скрывать своих добрых чувств к воспитаннику иезуитской коллегии и смахнул слезу в присутствии сотни своих воспитанников.

Благословляя юношу, он изрек:

— Во имя отца, сына и святого духа, пусть благословит тя господь вседержатель всея земной тверди, еже живота нашего, паче будущего нашего пристанищем есть. Да будет воля его в помыслах, чаяниях и действиях твоих, наш храбрый, мужественный отрок, днесь, заутра и во вся дни живота твоего. Аминь…

Борецкий прижал к своей груди мускулистого юношу, который был на голову выше его ростом. Потом отстранил от себя и взглядом бывшего воина-окинул снаряжение, саблю, ретивого турецкого коня с красивой сбруей.

— Ну, с богом! Вооруженному отроку следует остерегаться мести неверных. У них свой прегнусный закон кровной мести. Остерегайся, отрок, да хранит тебя бог… — сказал он на прощание и разрешил бурсакам подойти к Богдану.

Бурсаки уже раньше окружили взрослых, с нетерпением ожидая, когда батюшка, ректор школы, попрощается с их другом. Богдану пришлось протянуть малышам обе руки, ему хотелось, чтобы их руки были так же надежны и крепки, как у его друга Стася Хмелевского, в искренности которого он ни на миг не сомневался. С Кречовским и Выговским прощался особенно сердечно, они проводили его до оседланного коня. Стась уверял Богдана в том, что всегда будет держать с ним связь и ждать его приезда из далеких пограничных дебрей в Киев. При этом он, как сообщник, подмигнул Богдану, и тот с благодарностью пожал верную руку друга.

Буланый, играя, норовил стащить шапку с Богдана, а юноша обеими руками схватил его теплые, мягкие губы, чем доставил немалое удовольствие коню, — он даже подскочил, пытаясь стать на дыбы.

«Закон кровной мести… — назойливо вертелось в голове Богдана. — Действительно, прегнусный закон! Военное столкновение принимают за личное оскорбление… Что же, будем осторожны, преподобный отче, будем остерегаться и держать наготове саблю, спасибо панам наставникам коллегии за то, что, не жалея сил, обучали мастерству владения оружием! А конь… Коня им, голомозым, не видать!..»

Еще раз пожав друзьям руки, Богдан перебросил на шею коня поводья и с места лихо вскочил в седло. Буланый даже присел от неожиданности. Лицо Михайла Хмельницкого сияло от радости — он гордился своим сыном, так лихо сидевшим в казацком седле. Богдан напоследок окинул взглядом присутствующих и отпустил поводья ретивого коня.

8

Богдану уже не пришлось увидеть живой свою переяславскую бабушку. После ее смерти дальние родственники присматривали за хатой, но без хозяйского глаза все пришло в упадок. Опустевший двор зарос бурьяном, в саду гусеница оголила все старые груши.

Это произвело на юношу удручающее впечатление. В печальном настроении Богдан пошел в центр города разыскивать богатый дом Сомко. Он стоял вблизи большой, оживленной с утра до вечера базарной площади. Две злые собаки, привязанные на день, подняли такой лай, что, бросив обед, из хаты выскочили во двор все дети Сомко: два сына и девочка-подросток лет десяти. Слуги в это время были заняты уходом за скотиной, охраняли рундуки на базаре.

Яким, старший сын Семена Сомко, сразу узнал Богдана и обрадовался его приходу. Он побежал навстречу гостю, а младший брат бросился успокаивать собак. На лбу у Якима до сих пор еще лежала повязка. Она прикрывала сабельную рану, полученную во время баталии в лесу, когда погиб его отец. Следом за ним, как жеребенок за стригуном, прибежала и Ганнуся. Щуря глаза против солнца, она с любопытством смотрела на стройного, загоревшего в пути юношу.

— Ганнуся? — спросил Богдан, здороваясь с Якимом.

О девочке он знал по рассказам покойного Семена Сомко. «Не болтунья, — хвастался отец, — выросла без матери, больше под присмотром братьев…»

«А теперь — уже и без отца», — подумал Богдан. Ему показалось, что девочка вышла из дома вслед за Якимом потому, что боялась остаться одна.

— Ну да, пан Богдан, наша Ганнуся. Поздоровайся, Ганна, это тот Богдан, который спас себя и нас от басурманской неволи. Ну, чего же ты, глупенькая?

— Добрый день, пан… — чистым детским голоском серьезно произнесла Ганнуся, как и полагалось хозяйке дома.

— Называй меня, Ганнуся, только Богданом, без «пана». В юные годы хорошо понимают друг друга и так. — И он, нагнувшись, поцеловал ее аккуратно причесанную головку. — Только Богдан, Ганнуся! Добрый день, малышка. Хочешь, буду твоим третьим братом?

Ему и в самом деле хотелось как-то утешить сиротку, заставить ее улыбнуться. И, к его удивлению, на лице девочки засияла счастливая улыбка.

— Хочу, пан Богдась… — согласилась сиротка. Неподдельно участливые слова молодого казака согрели детскую душу, придавленную горем.

Она внимательно посмотрела на Богдана своими большими голубыми, как приднепровское небо, глазами и смутилась. Потом уцепилась рукой за полу его малинового кунтуша, быстрым взглядом окинув Якима.

Богдан даже вздрогнул. Удивительное совпадение: у Ганнуси такие же голубые и на диво большие глаза, как и у Христины…

— Хочу, Богдась! — произнесла девочка совсем тихо. Она, кажется, еще не раз повторила, как песню, про себя эти два слова, отходя в сторону, чтобы дать проход Богдану и брату.

— Так зови, хозяйка, гостя в дом, — промолвил Яким, когда они отошли от ворот.

— Просили Яким и Григорий… и я прошу… — робко начала Ганнуся.

Богдан взял ее за руку и, играючи, размахивая руками, как на марше, пошел вместе с ней впереди Якима.

— Ну что же. Спасибо тебе, Ганнуся, зайдем, поглядим, как ты хозяйничаешь.

— А мы не ожидали, что к нам приедет такой гость… Так я побегу. — И она, выдернув свою ручонку из руки Богдана, бросилась к дому, босая, в длинной сорочке; две русые косички прыгали у нее на спине.

Богдан, глядя на нее, расстроился. Сколько таких сирот на земле! Он знал, что с каждым годом, после каждого нападения Орды, их становится все больше. Мать и особенно Мелашка столько порассказали ему о них! Сиротское горе тяжелым камнем ложилось на чуткое сердце юноши, который хотел бы помочь обездоленным, облегчить их страдания и горе. Однако это были только мечты. Мартынко тоже потерял отца в таком, если не более раннем, возрасте. Но он мальчик… и у него есть такая чудесная мать! А Ганнуся — напуганный ребенок, девочка. У женщин сердце более восприимчиво к горю, душа более склонна к слезам. Должно быть, братья, отягощенные торговыми делами, перешедшими к ним от отца, не очень балуют девочку лаской, если от одного лишь нежного слова ее лицо засветилось радостью и она, тронутая вниманием гостя, готова была обнять весь мир.

«С этого дня я буду названым братом Ганнуси…» — твердо решил про себя Богдан, впервые переступая порог их дома. В этом доме он побратался с девочкой, волей судьбы она стала его сестрой…

9

Богдан знал, что Максим Кривонос не может проехать мимо Переяслава, не заглянув к семье Сомко. Кому же лучше знать, где искать этого непоседливого казака, как не Якиму Сомко, с обозом, которого Максим и выехал из Киева, сопровождая слепого Богуна и его поводыря Мартынка? Прощаясь с Мартынком, Богдан обещал ему, что непременно заедет или на хутор Джулая, или в какое-нибудь другое место, чтобы самому повидать дружка и дать возможность тете Мелашке встретиться с сыном. Ведь Мартынко снова отправился странствовать с Богуном, постепенно становясь не только поводырем, но и защитником кобзаря. Во время лечения в госпитале Богдан не раз думал об этом. Рассказ Мелашки о том, что Максим не позволил воеводской охране привлечь к ответственности слепого Богуна, показал Богдану, как небезопасно кобзарю отправляться в далекое путешествие. Наверное, Максим не отпустит Богуна одного, постарается переправить его на Низ.

Где кобзарь с Мартынко, там нужно искать и Максима Кривоноса…

Михайло Хмельницкий, зная, как Богдан после своего выздоровления мечтал встретиться с Кривоносом, на удивление легко согласился проехать по Левобережью Украины до Суды. Более того — он сгоряча пообещал обязательно встретиться с этим храбрым казаком. Он питал надежду привлечь Максима Кривоноса на службу в отряд Чигиринского староства.

Юноша вместе с тем понимал, что отец, как представитель королевской власти, не хотел бы заезжать в Терехтемиров, являющийся сейчас центром казачества. К тому же подстароста предполагал, что Кривонос теперь находится на Низу.

— После белоцерковской битвы, — рассказывал Яким за обедом, — турецкий султан разгневался и грозит войной польскому королю, требует своевременной уплаты дани. Говорят также, что султан, заручившись согласием коронных гетманов, направляет свои орды против приднепровского казачества. Он считает, что польская Корона при помощи казацких ватаг учинила разгром татар и турок под Белой. А крымчаки только того и ждали! Теперь король, чтобы умилостивить Высокий Порог, султана, потребовал на сейме от казаков сатисфакции. Сам гетман Станислав Жолкевский с войсками двинулся на Украину. Сказывают, что казаки, прослышав о намерениях шляхты, не разошлись по своим волостям, а собирают в Терехтемирове большой казацкий Круг. Со всех казацких полков, находящихся в реестре у польного гетмана, а еще больше из нереестровых, съехались сотни старшин, тысячи казаков. Купцы приезжали из Терехтемирова за водкой и медом. Ну, а наш Максим в почете у боевых казаков. Кобзаря он отвез к семье, на Веремеевский хутор, а сам — в Терехтемиров. Пан Конашевич руководит казаками…

Яким только понаслышке знал о том, что творится в Терехтемирове. А о чем будут совет держать казаки, он не ведает. Может быть, какой-нибудь поход готовит «пан Конашевич»…

— Конь, отбитый у турка, при тебе? — спросил Яким, понижая голос. Что-то недоброе почувствовал Богдан в этом вопросе.

— Ясно, при мне. А где же быть моему трофею? Максим подарил его мне.

— Один казак… разыскивает этого коня. Очень подозрительный человек, а может быть, и переодетый турок. Он говорит, что конь принадлежит какому-то весьма важному бею. Они могут отомстить, выследив коня. Следовало бы припрятать его до более подходящего времени, Богдан.

— Пан Яким сам видел этого казака и разговаривал с ним? Может быть, просто какой-нибудь мошенник, цыган? Они падки на ценный товар, за такого коня можно содрать со знатного шляхтича хороший куш.

— О нет-нет, этот человек не похож на цыгана. Я и сам бы поговорил с ним, да наш челядинец — помнишь Савву? — сказал ему, что Максим Кривонос, мол, подарил этого жеребца какому-то казаку на Запорожье.

— И турок поверил? — задумчиво спросил Богдан.

— Черт его знает, говорю же, что человек он подозрительный. Твердит, что едет в Терехтемиров, на казацкий Круг, а сам — рассказывал Савва — все в конюшню посматривает. Будешь чувствовать себя спокойнее, Богдан, если оставишь у меня коня, покуда тот казак потеряет след. Велю оседлать для тебя моего доброго друга, собственного коня, только бы ввести в заблуждение проклятого лазутчика!

— Большое спасибо, брат Яким, за коня и совет. Подумаю, с отцом потолкую. Наши люди будут ехать в Чигирин по Левобережью, завезут к Джулаю Мелашку, чтобы она повидалась с Мартынком. Наверное, на хуторе у этого разбитного казака и оставят буланого.

— Разумно поступишь. Максиму я передал о происках лазутчика…

Богдан, не сказав отцу о том, что знает о сборе казаков в Терехтемирове, предложил переправиться на правый берег Днепра и по знакомым местам направиться в Субботов.

— Ты, кажется, хотел поехать по левому берегу Днепра… Заехали бы к нашим людям… — неуверенно напомнил ему отец.

— Но ведь вы, батя, советовали ехать по знакомой дороге через Корсунь. Потом и коня мы отправляем в ту сторону. Наверное, за нами таки охотятся лазутчики, — тихо, но довольно твердо ответил Богдан. — Сын купца Яким уверяет, что Максим находится в Терехтемирове.

— Мудро посоветовал тебе купец расстаться на время с буланым, — заключил отец напоследок.

Утром, уже на переправе, стало заметно необычное скопление людей. Снизу, от Порогов, и с верховьев реки, откуда-то из Черниговщины, плыли длинные казацкие чайки[72]. Разносились песни над Днепром. Такие же чайки вверх и вниз по течению, сколько можно было окинуть взглядом, покрывали весь берег возле переправы. На берегу топтались стада казацкой «живности».

— Нам следовало бы объехать это сборище, — промолвил Михайло Хмельницкий, уже приблизившись к переправе. В нескольких словах, скупо рассказал Богдану о терехтемировском Круге, о котором узнал еще в Киеве от знакомых войсковых старшин. — Вряд ли удастся нам найти Максима в такой сутолоке. Казацкие старшины собираются вести переговоры с нашим вельможным паном Станиславом, — объяснил он.

— Так, значит, и пан гетман в Терехтемирове? — заинтересовался этой новостью Богдан.

Он знал, что Жолкевский вместе с королевой взяли его под защиту после событий, происшедших во Львове, на площади Рынка. Он был благодарен за это своему высокому патрону. И все же юноша затаил в душе недоверие к шляхетским милостям. Ведь Богдан не только избавил от казни Ганджу и Юркевича, но еще и пренебрег королевским прощением — не вернулся по амнистии отцов администраторов в коллегию, даже не дал о себе знать и уехал с купцами. Иезуиты и шляхтичи, наверное, видят в этом проявление неблагодарности и «своеволия хлопского»…

С этими воспоминаниями невольно пришла мысль и об увлечении им торговлей во Львове. Еще недавно хотелось ему строить свою жизнь так, как от души советовали добродетельные львовские купцы-армяне, особенно самый мудрый из них — Корнъякт, убеждавший Богдана стать купцом…

Но какой непреодолимой стеной оградили его от купечества стычка с турецкими захватчиками на Могилевщине и их закон кровной мести! В торговле тех времен первостепенное место занимал турецкий рынок Стамбула. А ведь именно турки и заарканили Богдана на одном из их торговых путей. Уже тогда, спасшись от волосяной петли, Богдан почувствовал острую неприязнь к купцам Стамбула, которые торговали награбленными в других странах товарами…

Пока Богдан раздумывал, его окончательно убедили в том, что, если бы они теперь захотели вернуться назад с переправы, им уже не было бы возможности. Беспрерывным потоком двигалась с шумом и песнями масса вооруженных людей, увлекая за собой Хмельницких. На правом берегу Днепра пришлось задержаться, пока проходила конная хоругвь казаков, направлявшаяся к зданиям монастыря. Казаки большей частью вели на поводу измученных разномастных коней, разминая затекшие от долгой езды ноги. За спинами казаков покачивались длинные копья, сбоку висели кривые сабли. У многих за плечами торчали ружья, но не видно было ни единого лука или колчана. Богдан искал глазами сотников, есаулов, хорунжих. Самые звания эти были для юноши чудесной музыкой. Хорунжий!..

К старшему Хмельницкому подъехал молодой, но, видать, уже закаленный в боях всадник. У него за спиной не было ни копья, ни ружья. Только за поясом, по-турецки сплетенным из зеленого сафьяна, торчали два пистолета. Серая смушковая шапка валахской работы, с голубым донышком, лихо сбитая набекрень, едва держалась на бритой потной голове.

— Эй, чьи люди, кто такие? — еще не подъехав вплотную к Хмельницкому, крикнул он.

— Подстароста Чигиринского староства, молодец Дмитро, — ответил Михайло Хмельницкий, узнав запорожца Гуню.

— Эвва-а! Дай бог здоровья, пан Михайло, — улыбнувшись, ответил запорожец, также узнавший Хмельницкого. Он присматривался к всадникам, жмуря глаза. — Твой? — спросил, кивнув головой в сторону Богдана.

— Как же, сын, пан Дмитро. Здравствуй, казаче. Давненько не видались мы с тобой.

— Давненько, что и говорить. С позапрошлого года, еще когда Лаща с Яцком провожали, не был я в Чигирине. Вот с каких пор, пан Михайло… А это тот рыцарь Богдан? Слышали, слышали, казак. Максим Кривонос с Подольщины не нахвалится тобой. И конячка у тебя подходящая… — даже вздохнул он, поглядев на своего измученного гнедого. — На казацкий Круг приехали, пан Михайло?

Михайло Хмельницкий громко засмеялся. Этого еще недоставало! И без того староста упрекает его при всяком удобном случае: якшаешься, говорит, пан подстароста, с прощелыгами!

— Да бог святый с вами, молодец! Вольны ли мы, подстаросты, иметь дело с казаками?

— В неслужебное время, пан Михайло, чигиринскому подстаросте это не мешает… Вместе с вами прикордонье для коронной шляхты охраняем…

— А Максим в Терехтемирове? — поторопился Богдан переменить неприятную для отца тему разговора.

— Кривонос, хлопче, одновременно бывает в трех местах. Вездесущий казак, как бог! Наверное, здесь… Если хотите, пан Михайло, давайте проедем к монастырской площади, там сейчас все. Охотно помогу разыскать, — предложил запорожец.

Он сказал что-то казаку, стоявшему рядом, и тот отъехал к отряду.

— Очень хотим, пан Дмитро! — вместо отца поспешил ответить Богдан.

Гуня сразу же повернул коня вправо к площади.

10

На площади, забитой вооруженными людьми, которые, казалось, бродили здесь без всякой цели, становилось все теснее. Казаки то волнами двигались куда-то, то группировались и горячо о чем-то спорили. Хмельницкие — отец и сын — пропустили между своими свежими конями Дмитра Гуню на его изнуренном и сейчас будто приободрившемся гнедом. Казаки узнавали атамана низовиков в таком, можно сказать, торжественном сопровождении и, расступаясь, охотно давали проезд. Порой кое-кто, не сдержавшись, хлопал ладонью по сытому крупу буланого, на котором ехал совсем молодой, но на удивление бравый казак. И конь, будто зная, что с ним играют, только водил ушами. Богдан и ревновал своего коня, и в то же время испытывал удовольствие оттого, что казаки уделяли ему столько внимания. Над площадью стоял гул голосов, лошадиное ржание. На деревянной колокольне Терехтемировского собора колокола пробили полдень.

— А пропустят ли казаки Левобережья моих чигиринцев? У нас там есть женщина, — забеспокоился подстароста, оглядывая площадь, улицу, тянувшуюся мимо собора, переходившую в дорогу на Межиречье, на Корсунь.

Все было заполнено вооруженными людьми. И привыкший управлять староством Хмельницкий ужаснулся: какой волей надо обладать, чтобы руководить этим разбушевавшимся морем! А Гуня успокаивал его:

— Среди казаков всегда найдется кто-нибудь, если и не в Чигирине начинавший казаковать, то неподалеку от него. А пани Мелашку Пушкариху уважают и за Порогами еще с той поры, когда, может быть, и самого Чигирина не было…

Несколько казаков и джур охраняли вход в монастырь. На привязи возле тына стояли кони, переступавшие с ноги на ногу. Дмитро Гуня соскочил с седла и тихо, как свой человек, спросил одного из часовых:

— Кажется, Федь? Скажи-ка, паря, нет ли на полковничьей раде Кривоноса?

— Кривоноса? Это тот из вольных подолян, Максим Кривонос, что на их манер «бысь», «мись» говорит?

— Да тот же, тот. Спрашиваю: не там ли он случаем? — Гуня показал рукой на деревянный дом, возвышающийся над кустами терна и цветами.

— А где же ему быть! Но я знать не знаю и ведать не ведаю, не велено, пан атаман…

— Ну и хорошо, раз не велено — не говори! — посмотрел он на своих громко засмеявшихся спутников. — Возьмите, хлопцы, коней. Нам на раду.

— И ему? — спросил Федь, кивнув головой в сторону Богдана.

— Именно пану Богдану и нужен Максим Кривонос, — решительно сказал Гуня, пропуская впереди себя молодого казака в малиновом кунтуше.

— Подожди, подожди, пан Дмитро! — крикнул дежурный у ворот. — Пускай уж лучше джура позовет Максима. Беги, Яков! Скажи, пан Кривонос срочно нужен атаману… Да вон и сам казак — легок на помине. Пан Максим!..

— Бегу. Спешу. Сам бог вас посылает!.. — выкрикнул Кривонос.

Богдан с Гуней прошли в ворота. Им навстречу по дорожке спешил Кривонос, без шапки, разгоряченный и, по всему видно, обрадованный, но, как обычно, суровый, с нахмуренными клочковатыми бровями.

— Со счастливым прибытием, пан Хмельницкий! — крикнул он, обращаясь к стоявшему за воротами подстаросте. — Рад видеть в полном здравии брата Богдана!.. — И он крепко, по-мужски, порывисто обнял и поцеловал юношу.

— Вижу в окно, вы подъезжаете к воротам. И кстати же ты, Богданко, прибыл! Здесь как раз такая перепалка идет между нашими полковниками… Знаю ведь… Богдась у иезуитов латынь изучал, а пан Дорошенко поспал джуру к батюшке-настоятелю, чтобы он полковникам ту латынь прочитал в послании гетмана Жолкевского к казакам. Может быть, ты, Богданко, поможешь им справиться с клятым посланием королевского гетмана? Батюшка ведь только по-церковному умеет, а пан Петр Конашевич до сих пор не приехал из Киева. Минута дела, пан подстароста. Отпустите хлопца, а то полковничий писарь ничего не смыслит в панской грамоте!.. Пан Дмитро, — обратился он к Гуне, словно уже получил согласие Богдана, — пусть-ка ваши казаки устроят где-нибудь пана чигиринского подстаросту на постой с его людьми, а немного погодя я приведу туда казака Богдана…

11

В Белую Церковь по западной дороге прибыл с войсками Станислав Жолкевский. Гетман, которому уже было под семьдесят лет, чувствовал, что с каждым днем ему становится все тяжелее и тяжелее носить бремя «прославленного победами рыцаря Речи Посполитой». Оглядываясь на пройденный путь, убеждался, что в самом деле сделано немало. Но и все-таки долго топчется что-то он на одном месте. Еще в славные времена Стефана Батория, после победы над шведами, он вышел на это политое кровью гетманское поле деятельности. И идет с той поры, не минуя луж крови, не закрывая ушей от громких стонов сраженных. После смерти друга и родственника Яна Замойского он должен был бы занять пост коронного гетмана, уступив поле брани более молодым. И вот уже скоро будет десять лет, как он ждет этой королевской милости, таская саблю польного гетмана по тернистым путям возвеличенной его победами Польши…

И в этот раз снова прибыл усмирять казацкую вольницу.

— «Казацкая вольница»… — вслух высказал свою мысль и засмеялся. — Не считает ли пан Януш, что в этот постулат «вольница», прямо как в бога, веруют хлопы, выросшие на украинских просторах? — спросил Жолкевский Януша Острожского, одного из самых рьяных членов сеймовой комиссии, выделенной для усмирения казаков.

— Нет, прошу вельможного пана гетмана, о чем здесь думать, — скучающе заговорил Януш. Он укладывался на ковер, в тени раскидистых груш во дворе замка, чтобы отдохнуть от дорожной жары. — Просто хлопы распустились, беря пример с лайдацкого низового казачества, и сами же мы виноваты, что распустили…

Вельможный гетман промолчал. Он понимал, что казацкая часть населения на Украине не только увеличивалась количественно, но и все глубже осознавала свои человеческие права. Гетман-магнат даже в таком зрелом возрасте должен был кривить душой, соглашаться на словах с общим мнением, твердить о том, что «хлопы распустились». Это уже стало аксиомой. Он скрывал трезвое мнение убеленного сединой человека, обладавшего государственным опытом, опасаясь уронить шляхетскую честь, опасаясь и настойчивости, с которой украинский народ требовал обещанных казацких прав.

Уже два дня гетман сидит в Белой Церкви, поджидая остальных членов комиссии. Мог бы и не ждать, но что сделаешь, имея с собой горстку жолнеров, окончательно разложившихся во время пацификации украинских хлопов, избалованных легкой добычей. А Жолкевский иначе и не представлял себе разговора с «прощелыгами», как на языке оружия. Одно дело понимать, к чему стремится люд украинский, а другое — идти ему на уступки.

Нет покоя Речи Посполитой. Каждый день, каждую ночь нужно быть на страже, ожидая нападения турок… Наша политика на границе превратилась в какой-то туго затянутый мертвый узел. С одной стороны казаки — внушительная в современных условиях вооруженная сила, на которую Корона опирается в борьбе с теми же турками, а с другой — эта сила становится страшной угрозой могуществу шляхты! Вот и выбирай тут!

И снова, вопреки здравому смыслу и собственной совести, Жолкевский торопился разрубить этот сложный узел взаимоотношений польской Короны с казаками.

В Терехтемиров он послал с письмом к казакам подающего надежды, но несчастливого зятя своего Станислава Конецпольского. Этот шляхтич сравнительно молод, энергичен, в расцвете сил и безусловно искренне предан интересам Речи Посполитой.

В своем послании Жолкевский советовал казакам не цепляться за устаревшие требования, смириться и разойтись по домам, оставив в реестре лишь около трех тысяч казаков для несения сторожевой службы на южной границе. Советовал также не забывать и о том, что стало с непослушным Наливайко. Ведь и сейчас он прибыл на Украину не один, а с войском!

Эти заключительные слова послания немного пугали старого гетмана. Ведь войска-то и не было, а была горсточка — «жменя», как говорят хлопы. К счастью, прибыл Януш Острожский с отборным княжеским полком. Это уже была сила, и, опираясь на нее, гетман мог пригрозить неугомонным хлопам.

Как раз во время беседы с князем Янушем под раскидистой грушей джуры сообщили о прибытии остальных членов комиссии с немалочисленными вооруженными отрядами. Наконец-то! Вместе с Янушем Заславским прибыли конные солдаты — рейтары, подошел подольский полк каменецкого старосты Калиновского, а с ним и Ян Данилович, явившийся тоже не с пустыми руками. Вместе с шестьюстами жолнерами самого гетмана войско старост представляло собой надежную вооруженную силу! Теперь-то голос гетмана будет звучать убедительно, если придется разговаривать с «панами казаками» и языком сабли. К сожалению, это единственный убедительный разговор, испробованный гетманом еще на Солонине!..

— Наконец, уважаемые паны, наконец! — здороваясь, высказал гетман свое удовлетворение тем, что съехались все члены комиссии, да еще с таким войском. — Никаких радикальных мер, прошу панов, я не предпринимал до приезда членов комиссии.

— Встречались ли вы, вашмость, с верховодами тамошней казацкой черни? — спрашивал Данилович, больше на правах мужа любимой дочери гетмана, нежели члена комиссии.

— Пан Янек все с шуточками… — ответил гетман. — Считаю, что принимать у себя казацких представителей — провозглашать vivat[73] хлопам — это… сто крот дяблов! Кроме того, зачем давать им легальную трибуну, с которой они могли бы требовать «давно обещанные привилегии». Как представитель сеймовой комиссии я направил в Терехтемиров пана Станислава Конецпольского с ультимативным посланием к их сборищу.

— И как гетман, прошу вельможного пана, — угодливо добавил Заславский.

— Паны будут отдыхать или совет держать? — не спрашивал, а предлагал Жолкевский. Старому вояке надоело ждать. Он хотел действовать. — Наши противники, уважаемые паны, стянули в Терехтемиров не только представителей казацких полков, но также и представителей от всех лайдацких шаек, которые промышляют на Украине. На сборище, кажется, прибыли и русские казаки с Дона…

— А по какому поводу явились донцы? — заинтересовался Калиновский.

— Для разбоя повод один: «поход против басурманов», прошу панов. Ведь наши Дорошенки, Барабаши, Яцки и поседевший в морских походах Бурляй, видите ли, в Европе провозглашены учителями морских баталий!.. — горячился Жолкевский.

— Вельможный пан Станислав не назвал еще одну восходящую звезду морских баталий, пана Сагайдачного, — вставил Януш Острожский.

Жолкевский, повернувшись к Острожскому, пытливо глянул на него, стараясь понять: насколько серьезно говорил тот о воспитаннике острожской коллегии. О Сагайдачном у него было свое мнение, на него он возлагал немалые надежды.

— У этого обедневшего шляхтича из Самборщины в самом деле, прошу панов, есть заслуживающий похвалы военный талант… — начал было гетман.

Но его невежливо перебил Заславский, который похвалы другому воспринимал как личную обиду:

— Известно, что Сагайдачный обладает талантом побеждать женщин. А о военных победах… впервые слышу, вашмость вельможный пан гетман.

— У пана старосты память коротка. Нетрудно вспомнить походы Сагайдачного с королевичем под Кромы или даже недавнюю его победу над ордой Мухамеда Гирея, которые, очевидно, убедят пана, что Конашевич очень способный воин. А что касается защитника женской чести, то прошу обращаться к пану Янушу, отлично разбирающемуся в этом. Если пан Заславский потерпел поражение в поединке с Конашевичем, в таком рыцарском поединке, то… можем лишь посочувствовать ему от чистого сердца, однако зачем умалять достоинства победителя…

Это была шутка, да еще и произнесенная таким уважаемым человеком. Что же тут скажешь? Все весело засмеялись. Кто же из присутствующих здесь старост не знал о том, что обаятельная Анастасия, урожденная Павченская, выскользнула из рук пана каменецкого старосты, став женой Петра Сагайдачного?..

Серьезный разговор как-то сразу оборвался. Паны старосты еще не знаю о скрытых симпатиях гетмана к этому многообещающему казацкому вожаку. Жолкевский возлагал на Сагайдачного большие надежды и пытался приручить его, не учитывая, однако, того, что умный атаман постепенно объединял вокруг себя не только казаков, но и весь украинский народ, стараясь опереться на широкие социальные круги.

Члены комиссии разошлись, чтобы дать указания старшинам своих войск, решив собраться вечером, когда возвратится из Терехтемирова Станислав Конецпольский.

12

Наступила теплая украинская ночь. Белая Церковь, окруженная коронными войсками, еще с раннего вечера настороженно умолкла. Совсем недавно прошумела здесь грозная и в то же время радостная буря — казаки под руководством наказного гетмана Петра Сагайдачного разгромили в окрестностях Белой Церкви несметную орду татар и турок. По улицам города прошли тысячи вооруженных и обезоруженных людей. Жители Белой Церкви всю неделю приветствовали победителей, принимали к себе в дома отбитых у захватчиков пленников, украинских людей из побужских и поднепровских степей.

И еще не утихли разговоры об этих событиях, не забылся пережитый страх, как словно из-под земли вынырнули отряды коронных войск и окружили Белую Церковь. Снова, хотя и было воскресенье, девушки не пели на берегу Роси, мещане не выходили побеседовать за ворота на улицу, торговцы прежде времени закрывали свои рундуки и корчмы. Люди не поверили гетману, который объявил, что его войска направляются на Низ для отражения нападения крымчаков. В народе ходили разные слухи, но преобладал один — гетман прибыл сюда для усмирения казачества, в угоду турецкому султану… К тому же жители Белой Церкви хорошо помнили недавнюю кровавую битву гетмана с Наливайко у стен их города. Вот и погасили они каганцы в домах пораньше.

В это самое время по Ольшанской дороге мчались крылатые гусары Станислава Конецпольского, будто спешили укрыться от наседавшего на них врага за спасительными воротами Белой Церкви. В ночной темноте, мимо охраны у городских ворот, пронеслись причудливые силуэты пегасов, проскакавших по мосту в замок.

У ворот замка посланец гетмана Конецпольский соскочил с коня, отдал его джуре и, спросив у дежурного старшины, где гетман Жолкевский, направился прямо в его покои.

Если бы гетман не поднялся со своего кресла и не пошел навстречу своему посланцу, наверное, члены комиссии так и не сдвинулись бы с мест, — слишком кичились они не столько даже высоким званием членов сеймовой комиссии, сколько своим положением влиятельных старост Речи Посполитой. Следом за гетманом первым медленно поднялся Острожский и тоже пошел навстречу воеводичу. Покручивая усы, вскочил Данилович. Затем поднялись Заславский и Калиновский.

— Честь и слава вельможному пану гетману, желаем здоровья уважаемым панам! — по-молодецки бодро поздоровался Конецпольский, сдерживая врожденное заикание.

В ответ на пожатие его руки гетманом он низко поклонился, подражая изящным манерам вельмож западных дворов, где он долго жил, путешествуя с образовательной целью. Здороваясь с Острожским, Станислав Конецпольский приветливо улыбнулся ему, и улыбка оставалась у него на лице до тех пор, пока он не поздоровался со всеми высокопоставленными шляхтичами. Каждому он подавал руку, придерживая другой саблю, золотой эфес которой раскачивался, выглядывая из-под кунтуша, сшитого из легкого испанского шелка цвета мяты.

Гетман, прихрамывая, подвел Конецпольского к столу, посадил на свое место, а сам сел напротив.

— Уважаемые панове, именем предоставленной мне власти открываю комиссарский совет сеймовой комиссии, — торжественно, с едва сдерживаемым волнением объявил Жолкевский. — Пана поручика Станислава Конецпольского я посылал в Терехтемиров с посланием к казацким старшинам. Поручик привез…

Конецпольский, поднявшись с дубового кресла, грациозно поклонился. Воплощение молодости и энергии. Данилович подметил волнение поручика и незаметно улыбнулся в роскошные усы. Еще бы! Ведь человеку впервые поручалось дело такой государственной важности… Он и гордится этим, и, естественно, переживает… Ему бы обладать даром Цицерона — очаровал бы всех! Однако природа распределяет таланты весьма осмотрительно и сделала заикой одаренного во многих отношениях шляхтича…

Волнение Конецпольского заметили и другие члены комиссии, но, будучи менее сообразительными и к тому же хуже, чем Данилович, знавшими Конецпольского, удивились: почему, собственно, так странно ведет себя обычно независимый поручик? Дело как дело: повез казакам послание, привез ответ. Но у молодого человека заметно дрожала рука, когда он подавал свернутое в трубочку письмо казаков с большой печатью на двух красных шнурках, тяжело болтающейся совсем как на королевском пергаменте.

— Прошу, вельможный п-па-ан гетман… Панове! Только перед вечером казацкие старшины п-подписали э-этот реверсал…

Жолкевский даже почувствовал неловкость — уж слишком неуверенно ведет себя его избранник, чаще, чем обычно, заикается, на удивление присутствующим. Впрочем, и сам гетман сгорал от нетерпения, он схватил — собственно, почти вырвал из дрожавшей руки зятя свиток с дразнящей печатью на шнурке.

— Пан поручик может сидеть… — сказал гетман, посмотрев на Конецпольского с укором, и проглотил слюну или какое-то резкое слово, — и слушать вместе с панами комиссарами сейма.

Печать еще раз качнулась, треснул шнурок, которым был завязан свиток пергамента. Гетман развернул письмо и держал его на расстоянии вытянутых рук — жилистых рук с дряблой кожей на пальцах. Заславский бросился присвечивать, взяв подсвечник из рук слуги.

— Прошу… пускай будет так!.. — властно остановил его Жолкевский.

Гетману не раз приходилось читать вражеские послания в самые тяжелые минуты поражений и неудач. И никто не скажет, чтобы у Станислава Жолкевского дрожали руки…

— Я, мои уважаемые панове, разрешу себе пропустить титулованные обращения хлопов, тем паче что эти цветистые величания отнюдь не могут быть признаны искренним выражением чувств казаков, — заметил гетман, пробегая глазами первые строки письма. — Итак, прошу панов слушать: «…Панове старшины и все товарищество его королевской милости, пана нашего… войска» и так далее… «о получении послания Вашей милости, Низового Запорожского рады известить Вашу милость…», в котором вашмость, с позволения божьего, учтиво пожелали здоровья украинскому казачеству. И премного удивляет нас, вашмость гетман Речи Посполитой, категорическое требование, чтобы мы, собравшись в Терехтемиров, от дедов и прадедов наших принадлежавший казачеству, на нашей украинской земле, отослали бы отсюда казаков и тех, что сверх трех тысяч, реестрованных Вашей милостью в Коронный реестр его Королевского Величества, распустили бы по домам и чтобы «под юрисдикцией панов старост находились» за кусок panis bene merentium[74], и о вольностях, нашему народу принадлежащих, не помышляли. Говоря о colluvies[75] казацком, как любит Ваша милость пан гетман высказываться по-латыни, латынью пугая tota plebs[76] проклятым панским письмом, Вы грозите, будто украинский народ proditor et hostis patriae confiscatione bonorum ma puniri[77]. Тем самым древнейшие, веками освященные права, свободу людскую и обычаи жизни, вашмость, comtemnut[78], народ православный хотите низвести до положения быдла, панских слуг. И то лишь воспользовавшись lege sancita[79] панским.

А уважаемое панство Сейма, испугавшись басурманских угроз, воспользовалось этим решающим правом. Ибо ленивые шляхтичи вместо того, чтобы выступить с оружием в руках на защиту края, согласны лучше безропотно платить (ни за что ни про что) дань султану, расплачиваясь нашим — сиречь «хлопства», как именует нас зазнавшаяся шляхта, — трудом добытым добром, позорно покупая такой ценой себе покой. Не к лицу и Вашей милости, прославленному слуге Отчизны, поседевшему в войнах гетману ambitionem поступать не так, как подсказывает собственный опыт и разум, а как приказывает горделивая шляхта и папская тиара из Рима. А разве не служили казаки под рукой Вашей милости вельможного пана при наведении порядка на молдавской земле или пан забыл услуги казаков в Инфлянтских баталиях со шведами, когда он приласкал славного казака Самойла Кишку?

Прочитав латынью усиленное послание Вашей милости вельможного пана, латынью же на тое отписываем. Не годится нам, людям, на старшинские должности всем казачеством избранным, попусту переписываться, словно неверная жена со своим любовником. Решением Сейма назначена комиссия для урегулирования украинских дел. Так где же оная комиссия обретается? Ведь писульку к казачеству, с пожеланием здоровья и с угрозами, мог бы и сам маршалок Сейма при случае прислать с пригожим посланцем из родовитой краковской или силезской шляхты, который тоже, наверное, в своей деятельности non dicuntur fraterno amore[80]. Единственно, за что мы благодарим Вашу милость, пана нашего, — прислали к нам шляхтича, который говорил с нами, казаками, на нашем родном языке. Он первый из всей польской шляхты отважился!

По письмецу и почет, Ваша милость вельможный гетман, на латынь латынью отвечаем и доброго здравия Вам желаем! А обсуждение жизненно важных для нас конклюзий[81] хотели бы мы чинить в одном кругу с вельможными панами комиссарами, в городе нашем Терехтемирове, куда люд украинский плывет Славутой, рекой Отчизны нашей, и движется по шляхам-дорогам, куда засылает своих представителей оружная сила казацкая.

На этом желаем здоровья Вашей милости вельможному пану гетману и воеводе начальному в комиссии Сейма. Пусть вашмость мудрый гетман не обижается на нас за наши искренние слова, ибо писали их non rebellionis rudore, sed amussi esercitus dolore plenus[82] народу нашему.

От имени казачества Низового и от всего украинского люда, с согласия и по поручению руку свою приложили за себя и за все товарищество…» Ну, здесь… подписи, не стоит панам портить настроение… Подписывались, как кто умел, полковник Михайло Дорошенко крестиком неграмотного свой государственный чин удостоверил. Полковник!..

Теперь уже и у гетмана задрожала рука. Он, как змею, швырнул казацкую грамоту из своих рук на стол и побледнел от злости. Слов не находил, хоть и понимал, что первым должен сказать свое мнение по поводу этого необычайного документа. Выйдя из-за стола, он прошелся вдоль большого замкового зала. И отозвался из дальнего угла:

— Обсуждение жизненно важных для нас конклюзий, вот чего жаждут ничтожные хлопы!.. Паны неграмотные полковники недовольны латынью…

— Но это уж слишком, прошу панство! — выскочил Заславский. — Оскорбление чести! Как посмели латынь — признак нашего благородства и культурности шляхетской — превратить… в объект для издевательства!..

Гетман властно поднял руку, чтобы успокоить старосту, прервал его шляхетские излияния.

— Предлагаю выслушать пана поручика Станислава Конецпольского, который расскажет нам о том, как все это происходило. Кто задал такой тон хлопам? Не верю, чтобы это было проявлением общего мнения казацких старшин. Прошу… — И кивнул головой в сторону Конецпольского, который поднялся с кресла еще тогда, когда гетман окончил чтение грамоты и, возмущенный, прохромал, припадая на правую ногу, в дальний угол зала.

К удивлению присутствующих, ожидавших, что заика-поручик и вовсе разволнуется, Конецпольский ровным голосом приятного тембра заговорил:

— Так и считал, что реверсал п-полковников, фигурально выражаясь, не даст вельможным панам полного представления о том, как складываются отношения Речи Посполитой с Терехтемировом. Прибыли мы к ним — говорю не только о полковниках, но и о effusus populus[83], представителями которого заполнена вся территория Терехтемирова, — повторяю, прибыли мы к ним утром.

— Как встретили пана посланца? — спросил Януш Острожский.

— Пожаловаться не могу: как полагается, даже по-рыцарски…

— Хлопы — рыцари, хе-хе-хе! И пан, угождая им, заговорил с ними на хлопском языке… — снова прервал Заславский, надеясь, что его поддержат другие.

Вмешался гетман:

— Прошу, панове, спокойно выслушать. А хлопским языком… к сожалению, мы безрассудно пренебрегаем…

— У того х-хлопства, прошу, есть свои достойные старшины! Какой-то атаман, кажется Яцком его называют, при встрече со мной сошел с коня, по плебейскому обычаю снял шапку и, кланяясь, помахал ею перед собою. Казакам своим дал наказ п-позаботиться о свободном проезде через толпу и с обнаженной головой вел коня моего под уздцы до самого их штаба, расположившегося в монастыре. Быть недовольным такой рыцарской встречей, а тем более пренебрегать ею, как хотел бы уважаемый пан староста, у меня нет оснований, проше панов. На проявление такого уважения ко мне и обращение казаков на польском языке — по рыцарскому обычаю я должен был ответить таким же уважением, разговаривая с ними на хлопском языке… У ворот штаба меня встретили еще несколько атаманов или полковников и пригласили в покои, где также вежливо, с поклоном приветствовали меня на польском языке и пожелали здоровья. Послание егомости вельможного пана гетмана из рук в руки передано их полковнику…

— Почему не гетману? Ведь он же в это время находился в Терехтемирове.

— И в этом есть определенный смысл, прошу, вашмость вельможный п-пан гетман. Я был только послом, без гетманского звания…

— Послом от гетмана, пан Стась… — спокойно напомнил Жолкевский.

— Да, прошу, от гетмана. У меня взял послание не поручик, говорю, не сотник какой-нибудь, а полковник, наверное, Дорошенко, правая рука Сагайдачного, и тут же передал его в руки усатого седеющего пана, по чину — казацкого гетмана. Их писарь, читая послание, сбился на латыни пана гетмана. Я предложил ему свои услуги — перевести латинский текст, — а кто-то из младших атаманов запротестовал: «Не вольно пану послу толковать грамоту пана гетмана, поскольку он является противной стороной…» Что я должен был делать, уважаемые паны? Пан младший атаман, кажется, Кривоносом его зовут, был вполне прав! А порядку в Круге казацком не грех позавидовать и любому нашему регименту. Казак Кривонос совсем молод, но достоин быть полковником.

— Слыхали о таком, это не казак, а разбойник из Поднестровья, — объяснил Жолкевский, вздохнув.

— Наверно, так. У казацких старшин документов о их происхождении не имеется. Кривоноса послушали и не дали мне прочитать письма. Какого-то хорунжего послали к батюшке, очевидно, к самому настоятелю Терехтемировского собора, в надежде на то, что он знает латынь…

— Но ведь пан Сагайдачный… — напомнил Януш Острожский.

— Пан Сагайдачный, прошу извинить, не был в штабе. Он находился в Киеве в Печерской лавре, по случаю петрова дня.

— Тогда мне все понятно, прошу панство, оттого все дело и пошло насмарку, что не было полковника Сагайдачного, — промолвил гетман, внося ясность скорее для самого себя, чем для остальных.

— В это же самое время, — продолжал Конецпольский, — в штаб прибыл, как мне показалось, чигиринский подстароста со своим пригожим юношей-сыном.

— Мой подстароста в одном круге с казаками? — с возмущением воскликнул Ян. Данилович, задетый такой дерзостью со стороны Хмельницкого. — Поташные заводы без присмотра, хлопы не хотят «истреблять лес, превращать его в панский пепел», а урядники занимаются другими делами, казацкой ребелией.

— Однако прошу спокойствия, панове! Поташные заводы пана, н-наверное, р-работают, звенигородский лес так же горит в печах, как и горел, если еще не в б-больших размерах. По пути встречал мажары с поташом пана старосты, ехали на пристань к Днестру, несмотря на х-хлопские ребелии… Уважаемый пан староста не знает о том, что подстаросту прямо с Днепровской переправы пригласили или принудили прибыть с сыном на площадь перед штабом, не более того. Его же сына, этого пригожего юношу героя, победившего в поединке турецкого бея около Днестра, этого молодца, пан Кривонос, видно, по собственной инициативе пригласил помочь прочитать послание и написать реверсал, поскольку он является воспитанником львовской иезуитской коллегии.

— Очень способный, но и строптивый ученик! — будто про себя произнес Жолкевский.

— Да, привлекательный, сердечный юноша, похвально воспитанный и образованный, зачитал перед строем казаков послание его милости вельможного пана гетмана, так что каждое слово было понятно и ясно атаманам.

— Надо полагать, что эту ясность он вкладывал и в ответ, который писал.

— Он писал точно так, как ему говорили штабные паны, слово в слово записывал все, что выкрикивал то один, то другой из с-старшин, сидевших за длинным столом… Ну, а потом он читал им послание, кое-что, с позволения старшин, перевел на латинский язык, что было одобрено довольным смехом, и подал к подписи — сначала пану Жмайлу, затем старшинам.

— Что делал пан чигиринский подстароста на площади, пан поручик? — нетерпеливо спросил Данилович.

Поручик смущенно передернул плечами и посмотрел на Жолкевского. Едва заметная улыбка играла на устах грозного гетмана. Конецпольский заметил улыбку и истолковал ее по-своему, сведя ответ к шутке:

— Не стоит обращать внимания на мелочи, прошу уважаемых вельможных панов. Н-наверное, беспокоился о ребелиях рабочих поташных заводов, по виду не подавал… Посоветовавшись с сыном, он поехал куда-то отдохнуть, ожидая его возвращения. Совсем иное можно поведать о донцах, которые присутствовали на казацком Круге.

— Что же? — поинтересовался гетман.

— В покоях их было двое. Привели какого-то турка или татарина пшебегца[84], пожелавшего стать казаком. Он отказывался от басурманской веры и намеревался передать казацким старшинам очень важные сведения о новом походе крымчаков на Украину. Когда я вошел, они оба пересели на скамью рядом с перебежчиком и до конца этого утомительного аудиенц-визита добросовестно охраняли его, не отходя ни на шаг. Но о них будто и забыли. Полковники порой горячо спорили между собой из-за каждого слова реверсала. Изредка обращались к донцам за советом. А юноша Хмельницкий разговаривал с перебежчиком по-турецки — наверное, допрашивал его о намерениях хана. В комнате душно, пот катился по их лицам… И как п-посол вельможного пана гетмана должен сказать, что казацких старшин нельзя упрекнуть в недостаточной старательности при составлении ответа. А если разрешит мне его милость, вельможный пан гетман…

— Пан Стась является не только гонцом, но и послом, прошу, — сказал Жолкевский и подошел к высокому окну.

Широкий дубовый подоконник был весь изрезан трещинами. Будто впервые в жизни гетман на них обратил внимание… Оторвав взгляд от подоконника, он глянул в темную пустоту ночи за окном. Казалось, и она была расколота на части. Это Станислав Конецпольский своим искренним рассказом вносил тяжкое сомнение в душу гетмана. Неужели это и есть начало грядущего раскола такой, казалось бы, крепкой шляхетской Польши?.. Жолкевский повернулся, вслушиваясь в слова чуть заикающегося поручика.

— Должен добавить к сказанному, — продолжал Конецпольский, — что казацкие старшины при составлении ответа не проявляли неуважения к членам сеймовой комиссии, а тем паче к особе вашмости вельможного пана гетмана… Но в своей решимости они непоколебимы! Этот юноша Хмельницкий точно передал их мысли. Что же касается политических конклюзий, то в послании казаков сказана… святая правда о характере шляхты, прошу честное панство. Преклоняемся п-перед грубыми и разбойничьими требованиями басурман, не защищаем суверенные права Короны там!.. — Конецпольский размашистым жестом руки показал на юг. — К казакам относимся пренебрежительно — хлопов считаем не людьми, а своей собственностью, быдлом, которое должно работать на поташных заводах, на плодородных нивах. А следовало бы приласкать хлебопашца, приручить казачество, их старшин смелее допускать к нобилитации, чтобы устранить внутри страны распри, прийти к согласию…

— Напрасно! — перебил Конецпольского Станислав Жолкевский, будто вырвавшись из объятий тяжелого сна. — Напрасно пан поручик говорит о согласии с хлопами. Не согласия, а послушания я требую от них!.. О мире с ними прошу мне не говорить ни слова… Благодарение Езусу, к счастью Речи Посполитой, у нас еще нет правительства «оптиматов»[85].

13

Несмотря на сказанные решительные слова, Станислава Жолкевского обеспокоила самоуверенность казаков. Он неожиданно почувствовал и в своих убеждениях какую-то внутреннюю трещину. К собственному удивлению, он теперь начинал совсем по-иному оценивать некоторые явления. Вполне возможно, что намеки, брошенные шляхтичем Станиславом Конецпольским, попали на благоприятную почву, зародив сомнения в душе пожилого человека, всю жизнь воевавшего с казаками.

Короткой летней ночью в уютном замке гетману не спалось. Тяжело вздохнув, он велел пригласить к себе Конецпольского. Не только потому, что он являлся мужем любимой дочери гетмана, — старику захотелось побеседовать с ним ночью, под сенью кудрявых кленов и ясеней. Жолкевский чувствовал, что у тридцатилетнего поручика, получившего хорошее воспитание при западных дворах, имеются свои, отличные от его, взгляды на казачество. Какие же это взгляды? Не следует ли гетману, до сих пор выражавшему традиционные представления польской шляхты, прислушаться к свежим мыслям? Да, это трещина. Поражение на склоне лет вместо награды или… победа? Старый, опытный государственный муж просит совета…

— Звали, ваша милость? — Спокойный голос Станислава Конецпольского вывел гетмана из тяжелой задумчивости.

Поручик почувствовал, что гетман желает говорить с ним о таких делах, которых он в присутствии всех членов полномочной комиссии не решился затронуть.

— Проклятая ночь, мой Станислав… Не могу успокоиться после беседы с комиссарами. Так уж повелось у высокомерных шляхтичей, что паны комиссары хотели бы, словно tempestatem[86], все невзгоды свалить на простых людей из-за того, что Кривонос или какой-то там Яцко из Остра желают добиться шляхетской нобилитации.

— Да что вы, вашмость пан гетман! Именно атаманы Яцко и К-кривонос меньше всего думают о шляхетской нобилитации. Пан Дорошенко, будучи неграмотным и ненобилитованным, ведет себя так же, как, скажем, любой шляхтич из Немирова…

Поручик почтительно стоял возле гетмана, лежавшего на своем военном плаще (гетман в походе любил лежать на нем!) и внимательно прислушивавшегося к словам молодого толкового шляхтича. Жолкевский приподнял голову, осматриваясь вокруг, ища глазами место, где бы рядом с ним прилечь Конецпольскому.

— Пан Стась мог бы куда лучше воспользоваться лоном природы Украины, прошу… Пригласил я пана Станислава, чтобы кое-что выяснить и разобраться в существе некоторых его намеков.

— О чем, п-проше? — почтительно спросил Конецпольский, усаживаясь на краешке гетманского плаща.

Он догадался, что выраженное им несогласие с намерениями комиссии и гетмана в отношении будущего Приднепровского края заставило призадуматься опытного воина-политика.

— Старею, Станислав, старею в этих бесконечных хлопотах.

Ответа зятя на это замечание гетман не ждал, но молча, по-стариковски, покашливал. Ночь перешла ту грань, которая обычно называется «глухой». На востоке, на противоположном берегу бурной, зажатой скалами и пересекаемой порогами Роси, пропели петухи; словно из-под земли подкрадывались робкие сероватые полосы зари. Конецпольский терпеливо ждал. Наконец гетман грузно повернулся к нему и по-заговорщицки тихо сказал:

— А все-таки они не имеют права! По традиционному, не нами установленному закону, возглашающему господство шляхты Речи Посполитой, хлопы не имеют права так мудро рассуждать, мой Стась. Тем более не только разумно, а, проще, — издевательски… Ведь они только хлопы. У них есть свое место на земле, на которой по милости господа бога они живут. А в intestini belli[87], ими же и затеваемой каждый раз, они занимают противную шляхте сторону.

— К сожалению, прошу, вельможный п-па-ан гетман, сторону также и равноправную… Во времена Спартака оружие ставило даже рабов в равное положение с патрициями.

— Да, Стась, такую равноправную в intestini belli сторону, как и рабы в борьбе с римскими патрициями… Кстати, тот юноша, сын чигиринского подстаросты, действительно писал только то, что ему диктовали Яцки, или вставлял и свое, округляя их мысли?

— Что я могу сказать, в-ваша милость?.. — Поручик заикнулся, замялся, подбирая-более точные слова.

— Так я и догадывался!.. Ничего не нужно говорить, Стась. Так я и догадывался, что письмо составлял он! Чувствуется рука иезуита!! Очень способный ученик этот юноша. Но не станет ли он действовать во вред своим иезуитским учителям?.. Юноша утке несколько раз проявил хлопскую горячность, но все-таки он умница. Пан поручик не знает, о чем сын Хмельницкого разговаривал с тем перебежчиком?

— Ничего не понял, уважаемый пан, ибо языка н-неверных я не изучал…

— Напрасно, Стась! Хлоп успел наряду с латинским, немецким изучить и турецкий язык. Он немало успел под присмотром иезуитских наставников.

— Наверное, так, ваша милость.

— Вот что: пан поручик правильно говорит, что с казаками сейчас нужно по-иному строить свои взаимоотношения… по-иезуитски. Наше государство, наша шляхта, как и прежде, живет и процветает за счет чинша, испольщины, арендной платы хлопов! Так устроена жизнь на земле, мой Стась! А как-то изменить политику… Правда, мне уже трудно сдержать жажду к наживе наших воевод и старост. Ослабевать стали бразды правления, дорогой Стась… Но стоит ли менять политику? Сами хлопы были бы поражены, если бы они получили право свободно селиться в те степи и заниматься казачеством. Таково мое отношение к вольным мыслям, которые будоражат умы не только пана Станислава или Хмельницкого, уважаемого мною за честность и воинскую храбрость. У Короны польской есть еще и «оптиматы»… Да хватит уже об этом. У нас еще много срочных дел. Днем пан вместе с комиссарами поедет вести переговоры с казачеством и… должен подсказать им необходимость соглашения с казаками о реестре. В этом отношении пан поручик прав, однако, проше пана, это должен быть реестр, а не потачка самоуверенным казакам!

— Понимаю пана: реестр и выстроенные перед комиссаром вооруженные казаки, а не хлопская толпа на площади Терехтемирова…

— Да, пан верно понял мои мысли ad vota mea[88], диктуемые государственными интересами… А покуда паны комиссары будут осматривать какую-то там тысячу вооруженных низовых казаков, пан Станислав… должен позаботиться о привлечении на сторону Речи Посполитой турецкого перебежчика. Нех бендзе он среди казаков нашим всевидящим оком.

— Должен напомнить п-пану гетману, что я не знаю турецкого языка…

— Все это обман, поручик. Этот перебежчик, уверен, прекрасно разговаривает на хлопском языке… Иначе он не перебежал бы на сторону казаков. Таким образом, в этой комиссии для поручика самое важное: приобрести для Речи Посполитой двойного лазутчика, который за злотые будет осведомлять нас и о Стамбуле и о казаках. А сейчас спать, спать! Занимается рассвет. Панам комиссарам сам дам указания о ведении переговоров с казаками в Терехтемирове. И впрямь: больше тысячи хорошо вооруженных низовиков они не соберут, а мы великодушно закрепим за ними status quo[89].

На этом разговор прервался. Каждый из собеседников был занят своими мыслями. Молчаливо стоял дворец, окруженный широколистными кленами, настороженно молчал город за стонами замка. Даже шум Роси, прегражденной гранитными порогами, казалось, утих в эту предрассветную пору.

— Как было бы хорошо для нашего государства, если бы казакам удалось выставить перед комиссарами сильный и хорошо вооруженный реестр! — снова мечтательно заговорил Конецпольский, даже не заикаясь. — Речь Посполитую отягощают вечные раздоры из-за шведского престолонаследника, а под боком — Россия, которую в течение десятилетия Корона не могла прибрать к своим рукам, а на ногах — тяжелые турецкие кандалы… Хорошее казацкое войско во всех случаях ох как нужно стране!..

Жолкевский, казалось, больше прислушивался к говору Роси, к затаенному шуму просыпавшегося города, чем к рассуждениям молодого патриота. Переждав, покуда поручик умолкнет, он сказал:

— За сыном Хмельницкого, пан поручик, прошу внимательно следить! Такие талантливые юноши могут украсить чело государства или опозорить его…

— Такая крайняя альтернатива, ваша милость?

— Казаки на море, Стась, мудро говорят: кулик — птичка-невеличка, а всегда предвещает мореплавателю если не берег, то гибель. Мы с вами, к сожалению, ответственные кормчие в житейском море нашей отчизны, и мы должны бдительно следить за куликом!..

14

Престольный праздник апостолов Петра и Павла в Печерских церквах одновременно был и днем рождения Петра Конашевича Сагайдачного. Еще живя на Самборщине, Сагайдачный был приучен родителями к почитанию апостольских дней и теперь со всей страстью своей набожной души простаивал в притворе Петропавловской церкви заутрени, литургии и даже вечерни. Но каждый день он посылал джур в Терехтемиров, получая от полковника Дорошенко полную информацию о том, что происходит в казацком Круге.

Среди атаманов терехтемировского сбора казаков у него был верный глаз и надежная рука не только в лице полковника Дорошенко. Военные способности Сагайдачного вызывали восхищение атаманов и простых казаков. Он хорошо понимал глубину и прочность своего влияния на казачьи полки и был уверен, что в Терехтемирове решат так, как он, Петр Сагайдачный, сочтет нужным.

Однако прибывший к нему расстроенный гонец доложил о резком оскорбительном письме, которое казацкие старшины направили польному гетману в ответ на его строгое предупреждение. Особенно обеспокоила Сагайдачного задорность, вольность тона, недопустимая в разговоре с представителями Короны. Остроты, которые так потешали атаманов во время составления ими письма, по мнению гетмана, были неуместны, непристойны.

«О чем только думают буйные головы низовиков?» — подумал полковник и обратился к джуре:

— Это все Бородавка мутит воду?

— Да нет, пан старшой. Пан Яков смеялся не меньше других, но ничем не проявил себя более других при составлении письма пану гетману.

— Не проявил? А разве не он подбивал низовых казаков не собирать Круг в Терехтемирове? Пускай, мол, паны комиссары сейма в Базавлуке изложат свои кондиции казакам… Знаю Бородавку. А что ж полковник Дорошенко, Жмайло? Неужели этот парубок, Кривонос, заправлял всеми делами в Круге? — Сагайдачный широким крестом, казалось, отмахнулся от «Иже херувимы», донесшейся сюда сквозь двери храма, около которых вел разговор с джурой.

Джура также смиренно перекрестился пятерней, угождая старшому запорожского войска, и монотонно, точно твердя молитву, продолжал рассказ о событиях в Терехтемирове:

— Пан старшой плохо думает о Кривоносо. По совести говоря, этот парубок, как говорит пан старшой, помог пану полковнику Дорошенко навести порядок в Круге. Наказной Жмайло склонялся было к мнению пана Якова, чтобы никакого послания не писать коронному гетману, но все-таки послушался Кривоноса. Тот парубок такого мнения, что не следует дразнить напрасно собак, как он выразился. Что же касается латыни, то сию грамоту писал какой-то спудей из Львова.

— Из Львова? Кто же это такой?

— Сказывают, сынок чигиринского подстаросты. В поединке он сразил турецкого бея, славный хлопчина! С неверным, который перешел на сторону казаков, по-турецки чешет, словно с родным отцом говорит, — присягаюсь, что правда. Разбитной хлопчина…

— А каким образом чигиринский подстароста оказался в Круге? Удивительно, ничего не понимаю… Ну хорошо. Держите коней в полной готовности. После богослужения выедем.

15

В Терехтемиров Сагайдачный прибыл ночью. Свинцовые тучи как бы усиливали ночную тьму. На улицах и на площади было пусто, только дежурные перекликались, стараясь перебороть первый сон. Едущих от переправы всадников окликнули у ворот собора, спросив пароль:

— С какой стороны ждать волков, панове казаки?

— С той стороны жди волков, откуда филин трижды закричит, — ответил джура, встретивший Сагайдачного на переправе.

— Похвально несут службу дозоры, — одобрил Сагайдачный.

— Слава богу, охраняем! — коротко ответил ему джура, в говоре которого слышался самборский акцент.

Въехав в монастырские ворота, военный отряд, сопровождавший старшого, остановился. Тот же джура, получив дополнительные приказания Сагайдачного, спешил отряд и проводил атамана в дом настоятеля собора.

Сагайдачный сам постучал в дом настоятеля, прося приюта и благословения. Священник спросонья благословил старшого, который попросил у него прощения за то, что обеспокоил поздней ночью.

— До утра, батюшка, думаю, достаточно времени, чтобы получить из ваших уст самые точные сведения о Круге. Всемилостивый господь простит священнослужителю мирские разговоры о событиях, происходящих на грешной земле. Вельможный пан гетман, говорят, страшно гневается на казаков за неучтивый ответ нашей старшины на его послание. Так ли это, почтенный пан Онуфрий?

— Дела божьи, а суд королевский, уважаемый пан Петр, — неопределенно произнес священник, входя в роль хозяина, принимающего такого важного гостя.

— Аминь, батюшка, — согласился с ним Сагайдачный.

Священник приоткрыл дверь, окликнул монастырских послушников, велел подать ужин, а сам скрестил тонкие сухие пальцы рук на груди под серебряным александрийским крестом. Как воспитанный человек, он не стал ждать от высокого гостя повторения вопроса. Почтительно подходя к столу, возле которого сидел Конашевич, не спеша произнес:

— А суд, чинимый католиками, иезуитами, противен есть нашему народу, и судить его могут только праведные… Егомость пан коронный гетман хочет поставить казаков на колени перед своим ликом, яко перед ликом божиим, перед которым только и подобает становиться человеку, брату во Христе сущему! Шляхтичи уже поставили на колени поселянина, чуть ли не в ярмо запрягли наших крестьян-хлебопашцев вместо скотины, а за то, что он дышит воздухом, отбирают у него десятую часть жизни, достопочтенный пан Петр. Теперь очередь за казаками. На них еще не успели набросить петлю, при помощи которой егомости гетману легче будет задушить их… А мудрое Святое писание глаголет так: «Мне отмщение и аз воздам…»

— Да, батюшка, это давно известные приемы шляхты, и диву даюсь, что такой умный человек, как гетман Станислав Жолкевский, даже на склоне лет не оставил этих затей. Будем надеяться на промысел и всеблагую мудрость всевышнего…

— Святые слова молвишь, брат наш великий, Петр Конашевич! Ждем мудрого решения. А наши ответили пану гетману, надеясь только на себя, на свои собственные силы.

— Латынью поглумились над гетманом, сказывал джура.

— Пустое, никакого глумления не было, пан Петр, а только решительный ответ написали без упования на небо. Пан Михайло тоже одобрил его.

— Но вельможный пан гетман разгневался, читая эту грамоту полковников. У меня есть свои уши около гетмана. А батюшку прошу забыть о том, что я сказал, и стать таким же надежным ухом при старшинах моих наказных атаманов Бородавки и Жмайла.

— Душой аз, яко Савл, господу богу предан семь, а бренным телом служил и буду служить народу православному, еже под кормилом десницы твоя, пан брат Петр, ку вящему благоденствию ся вознесе. Говори, повелевай. В Круге старшин казацких у меня есть свои люди, все до единого слова передают мне.

Батюшка умолк и тяжело вздохнул. Сагайдачный был уверен в том, что настоятель расскажет ему обо всем, хотя и не без соблюдения предосторожности. Гетман чувствовал, что ота предосторожность была следствием отнюдь не страха настоятеля за свою персону, а беспокойством о судьбах православного народа. И, успокаивая батюшку, он заговорил доверительным тоном:

— О душе своей часто забываем мы, уважаемый отец Онуфрий, но денно и нощно я пекусь о душе народа нашего. Молитвой, умом, а то и мечом, пока рука держит его, буду отстаивать перед Короной наше благоденствие! Уничтожим проклятую унию, добьемся от короля своих прав на торговлю, на охоту, на покосы и лесные угодья, без всяких поборов третьей, четвертой или десятой части в пользу ненасытной шляхты! Крестное знамение и молитва раба божьего Петра пускай будут свидетелями перед богом и батюшкой в искренности моих намерений. Пока жив — буду бороться за эти права.

— Во имя отца, сына и святого духа, аминь! — завершил батюшка клятву казацкого вожака.

Послушники принесли ужин. Батюшка уже второй день поджидал прибытия Сагайдачного и велел держать готовой хорошую закуску. На столе появились жаренные на конопляном масле карпы, пирожки с вишнями, которые очень любил самборский шляхтич Сагайдачный. Большой каравай ржаного хлеба, освещенный ярким светом четырех тройных подсвечников, стоявших на столе, отливал яичным блеском, подрумяненной коркой.

У высокого гостя Терехтемировского собора даже слюнки потекли, когда он увидел большую миску с медом к пирожкам. Когда же послушник поставил на стол глиняную сулею настойки и два хрустальных валахских бокала, Сагайдачный с благодарностью посмотрел на настоятеля, который в этот момент учтиво приглашал его отужинать:

— Благословим, что послал господь в сей нашей земной обители. Не во чревоугодие, а венца благостного в бытии сем…

Сагайдачный поднялся и вышел из-за стола. Подошел к иконостасу и стал молиться, как полагалось перед едой. Но вдруг что-то вспомнил, посмотрел на настоятеля и, показывая рукой на сулею медведовки, сказал:

— Пана бы Михайла, полковника Дорошенко, на сию снедь, батюшка, пригласить… «Отче наш, иже еси на небеси…»

— Сию же минуту прошу, прошу. «Да святится имя твое, да приидет царствие твое…» Брат Остап… — обратился священник к послушнику, который заглянул в приоткрытую дверь: — Велите моему джуре сию же минуту пригласить ко мне пана Дорошенко. Может быть, еще кого-нибудь?.. «Остави нам грехи наши, яко же и мы…»

— Только одного пана полковника. Джура — свой человек?

— Молодой Григорий Саввич, из обедневшей киевской шляхты… «Яко же и мы оставляем должникам нашим…»

16

Ужин в доме батюшки Онуфрия затянулся почти до рассвета. Вначале полковник Дорошенко подробно рассказывал старшому о событиях в Терехтемирове, о послании гетмана Жолкевского и об отправленном ему ответе. Сегодня вечером стало известно, что комиссия сейма в полном составе должна прибыть с ответом на казачий реверсал…

Но полковник то и дело прикладывался к настойке, и разговор в конце концов прервался. Старшому, кстати, уже была ясна вся обстановка в войсках, прибывших на большой Круг. Он невольно призадумался, продолжая ужинать. А когда полковник, сидевший в красном углу, близ иконостаса трех святителей, захрапел, Сагайдачный приказал не будить его, а сам вышел из-за стола, задумчиво поглаживая свою старорусскую бороду. Потом прошептал молитву, благодаря бога за ужин, поблагодарил и батюшку. Этот человек, так усердно заботящийся о своей душе, был совсем непохож на того Сагайдачного, которому было так хорошо в самой гуще казацкой. Но и тогда и теперь его беспокоила судьба всего обездоленного православного края — беспокоила так же сильно, как и честного терехтемировского настоятеля. Да разве только их двоих?!

Отказавшись от сопровождения джуры, Сагайдачный вышел подышать свежим предрассветным воздухом. Уже угасали звезды на небе, вдали за Днепром серел горизонт. Церковный двор показался старшому реестрового казацкого войска неимоверно тесным. Волнующий разговор с настоятелем, не дающие покоя мысли о судьбе края терзали его голову, а после гостеприимного ужина чувствовалось неприятное томление в груди. Ему захотелось выйти на широкий простор днепровского берега, чтобы побыть там одному со своими мыслями. Разве могут быть его советчиками поп, фанатически ненавидящий католицизм, или неграмотный, хотя и искренний полковник? «Отмщения ми… и аз воздам!..» Безгранично преданный Конашевичу, полковник Дорошенко никогда не посоветует ему, а лишь согласится с любым мнением старшого…

А он нуждается в совете, ах как нуждается! В искреннем, доброжелательном, разумном совете, какой могут дать только родная мать да самый верный друг.

Только посоветуйте и… «аз воздам!».

С берега повеял легкий ветерок. Где-то вдали, в камышах на лугу, откликнулась утка. «Нет, жизнь не замерла», — подумал старшой, охваченный тяжкими думами.

Сагайдачный повернулся, чтобы по переулку спуститься к Днепру, и остановился. Со двора, что пониже, к нему донесся оживленный разговор молодых казаков. Затем на улицу вышли двое, ведя в поводу оседланного коня. Какой масти конь — не разобрать. А это очень, очень интересовало воина Сагайдачного, его умиляла не только искренняя молитва, но и хорошо снаряженный конь. В предрассветном тумане четко вырисовывались силуэты казаков. Они прощались как побратимы. Сагайдачного тронула искренность объятий и поцелуев. «Только подлинное побратимство и удерживает нас от униатского разброда…» — чуть ли не вслух высказал он горькую мысль. А казаки тем временем уже расстались. Один остался, постоял некоторое время во дворе, обсаженном ивами. А второй повел на поводу оседланного коня. «Очевидно, был в гостях…» Неспокойный конь вырывался из крепких рук стройного, как девушка, казака. Должно быть, совсем молодой хлопец! Он ласково разговаривал с конем, придерживая поводья. Пройдя уже довольно значительное расстояние от места прощания, остановил его, наверное намереваясь сесть в седло. Но конь не слушался, становился на дыбы.

Вдруг словно из-под земли вынырнула еще одна, четко вырисовывавшаяся на восточном склоне неба фигура казака, очевидно, постарше. Как и заведено было у казаков, он пошел навстречу, властно крикнул на коня и тоже схватил неспокойное животное под уздцы.

Сагайдачный на миг залюбовался таким проявлением казацкой солидарности и умелым обращением с резвым конем. Все иные мысли в это мгновение улетели прочь. Он ускорил шаг, — вполне естественно: воину захотелось поближе посмотреть на молодого казака, который отважился ехать на необъезженном коне и, видимо, в дальнюю дорогу. Но его заинтересовал и второй казак, так уверенно обращавшийся с конем. Его помощь была очень необходима молодому казаку, и он, поняв это, своевременно подошел… «Извечная благородная черта побратимства у украинских людей!»

Но… что это? Или старшому показалось в предрассветной мгле? Он еще больше ускорил шаг, ибо старший казак поднес руку к поясу, туда, где всегда торчит если не пистоль, то хороший нож. И в то время, когда молодой казак, воспользовавшись помощью, намеревался вскочить в седло, свободная и, наверное, не пустая рука другого резко ударила коня под задний пах…

Конь словно взбесился, стал на дыбы. Молниеносно вырвался он из рук обоих и, чуть было не сбив с ног молодого казака, бросился вскачь. Молодой казак собирался уже сесть в седло, а оказался на земле. Но сгоряча он еще держался за поводья, тащась некоторое расстояние за лошадью, и не сразу отпустил их.

— Ах, мерзавец! — выругался Сагайдачный и в тот же миг бросился наперерез коню.

Своей сильной рукой он схватил поводья и так дернул голову коня, что тот, заржав, упал на передние ноги. Потом вскочил на ноги, осыпав Сагайдачного песком, захрапел и оглянулся, но уже больше не порывался бежать.

— Эй, стой, говорю! — снова крикнул Сагайдачный казаку, который так предательски всполошил коня и теперь торопился скрыться в одном из дворов, заросшем кустарником. — Стой, мерзавец! Из какого куреня, выродок?! — свирепо кричал старшой.

Не будучи в силах догнать преступника, он вытащил из-за пояса пистоль. А «выродок», словно крыса, скрылся в густых зарослях, поглощенный мраком.

— Кто этот твой мерзкий доброжелатель, молодец? — спросил Сагайдачный у Богдана, ибо молодой казак и был сыном подстаросты Хмельницкого.

— Сердечно благодарю пана… пана… — заикаясь, произнес Богдан, немного хромая, но довольно быстро подойдя к своему спасителю. — Пан Максим Кривонос снарядил меня в путь на горячем и недостаточно объезженном коне.

— Так это Кривонос, подсаживая молодого казака, ударил коня ножом в бок, что тот как бешеный стал на дыбы?

— А, ножом в бок? Нет, уважаемый пан. Максим предупредил меня о нраве коня. Но мне все же пришлось снарядить этого потому, что раньше у меня был чужой конь, принадлежащий переяславскому купцу. А ножом в бок… Не понимаю. Весьма благодарен вам. — И Богдан поклонился еще раз.

Присмотревшись вблизи к своему спасителю, он подумал, что стоящий перед ним человек с дорогой саблей и немецким пистолем в руке, очевидно, важный атаман. Только растрепанная большая борода показалась необычной.

Сагайдачный отдал поводья Богдану, а сам стал осматривать раненый бок лошади.

— Кинжалом, проклятый, полоснул коня по животу!.. К счастью, впопыхах только кожу поцарапал. Кто ж он такой, спрашиваю? Подлый сын змеиных родителей, как враг, хотел запороть коня, погубить молодца…

Богдан с испугом посмотрел в ту сторону, куда скрылся непрошеный и такой опасный помощник. Пожав плечами, он объяснил:

— Какая-то выходка сумасшедшего или… Очевидно, так и есть, как говорит пан. Это не казак, а перебежчик из турецких войск, называющий себя Селимом, прошу пана. Он приехал вместе с донцами, интересные рассказывал вещи при моем посредстве, поскольку он не знает нашего языка. Казалось, искренне желал стать казаком, даже хотел отказаться от басурманской веры и принять православное вероисповедание…

— Перебежчик? А не лазутчик ли турецкого султана? Благодари бога, юноша, твои родители счастливы. Если бы турок не растерялся, заметив меня в последний момент, то не соскользнул бы его предательский нож с ребра животного. Выпустил бы он потроха коню, тот и озверел бы… Ты мог бы жизни лишиться от такой помощи. У пана какие-то счеты с турком?

Расстроенному Богдану пришлось только пожать плечами. Он отряхивал с одежды пыль, а в голове роились разные догадки. И хотя был не уверен в своих предположениях, тихо ответил:

— Очевидно, да. Переяславский купец предупреждал меня, что какой-то турок — а это, наверное, он и есть — интересовался мной… Они хотят отомстить мне за одного бея, который погиб в поединке со мной, и этим почтить его память. Впрочем, возможно, что это был другой турок… Но я, очевидно, задерживаю пана, прошу прощения…

— О нет, нет, прошу! Только что вышел пройтись подышать свежим днепровским воздухом. Пан юноша торопится? — вежливо спросил казак, с удовольствием поглаживавший свою бороду.

— Упаси боже, куда в такую рань! Собираюсь выезжать вместе со своими, они, должно быть, ждут меня на постое. А пан, прошу прощения, наверное, казацкий старшина или как? — с любопытством спросил Богдан, стараясь подражать в выговоре своему спасителю с патриаршей бородой.

— Да, юноша, — старшина. Такие дела… В Терехтемиров сейчас много старшин съехалось… — ответил тот, вздыхая, и Богдан не понял, то ли он осуждает съезд, то ли сожалеет о чем-либо ином.

— Я понимаю пана. Наверное, тяжело быть старшиной в регименте, когда вокруг такое волнение. Мать с одним ребенком прежде времени седеет, а ведь у старшины немало всяких хлопот и не с одним…

Сагайдачный даже улыбнулся, услышав такое меткое сравнение. Юноша казался хорошо воспитанным, и с ним было приятно разговаривать.

— О каком движении говорит пан, прошу, если наши казаки победоносно отразили нападение басурман в этой местности? Наступают мирные времена, юноша, скоро добьемся соглашения с польской Короной. Какое же волнение?..

И Сагайдачный повернулся к Богдану, державшему уже совсем усмиренного коня под уздцы. Его подкупил интерес юноши к государственным делам, и захотелось услышать о них мнение молодежи. Ведь это она, самая молодая сила в государстве, проявила столько стойкости и рыцарского мужества в борьбе с турками и татарами. А под Паволочью…

— Мирные времена, говорит пан, но настанут они только после победы над неверными, да и то — надолго ли? Теперь у казаков новые заботы, с паном гетманом Жолкевским… Вы-то не были на раде старшин, где королевский поручик пан Конецпольский предъявил, как говорится, гетманский ультиматум не только казакам, но и широкому кругу наших людей, занимающихся хлебопашеством. Он старался склонить панов полковников согласиться с требованием Жолкевского.

— К сожалению, я там не был. Так и до ссоры недалеко… А я не был.

— Пан может лишь сожалеть об этом, так как Конецпольский вот уже три дня как уехал из Круга. Ходят слухи, что вельможный пан гетман весьма недоволен ответом полковников, но все-таки он согласился с их предложением…

— Как это — согласился, юноша?.. — «Занятный молодец», — подумал Сагайдачный.

— Полковники говорят, что пан Станислав Жолкевский согласился направить на казачий Круг сеймовую комиссию в полном составе не для предъявления ультиматума, а для мирных переговоров.

Сагайдачный вздохнул и сразу не нашелся что ответить молодому казаку, так уверенно говорившему об этом. На площади стало немного светлее, и он присмотрелся к юноше, открытое лицо которого дышало умом и искренностью. У Сагайдачного возникло желание посоветоваться с ним. Ведь казацкая мудрость определяется не длинными усами.

Юноша тоже вежливо ждал осуждения или, может быть, одобрения его слов.

— Об этом я знаю. Разумеется, пан гетман должен был теперь послать к казацким старшинам не гонца, а самых почетных комиссаров сейма. Наверное, он поручил им уговаривать нас. А зачем нас уговаривать?.. — сорвалось с уст Сагайдачного.

Он хотел было поправиться, но Богдан уже подхватил:

— Вы правы! Уговаривать казаков, когда ему самому прежде всего следовало бы понять положение украинского народа. Ведь ему уже приходилось иметь дело с Наливайко, а все-таки продолжает дразнить людей, как собаку на цепи!..

— О, разумно рассуждает наша молодежь: именно как собаку на цепи. Прекрасно сказано, мой молодец, хоть и горько это. Ибо если собаке дать волю, то дразнить ее уже будет небезопасно даже вооруженным воеводам и старостам Речи Посполитой! Удивительно разумно сказано, юноша. Как собаку на цепи, дразнят наших людей паны католики.

— Разве только католики, прошу, пан старшой?

— Католики и униаты, казаче. У короля нет беспристрастных советников из числа шляхты, благожелательно относящейся к народу. Им руководят католики…

Богдан с еще большим дружелюбием посмотрел на старшину, который изредка поглаживал рукой клинообразную бороду. Спорить с таким солидным человеком ему не хотелось. Но ведь он не мог и смолчать, если был не согласен. И по-юношески горячо возразил собеседнику:

— Католичество — это вера, уважаемый пан. У одних католичество, у других мусульманство, а у некоторых и наша восточная вера. Но главное, будто сговорились паны против тех людей, которым в труде и в ежедневных заботах некогда вверх глянуть, спокойно помолиться… Зарятся на плоды их труда, стараясь подчинить себе тружеников не только сел, но и городов. Вы говорите: католичество… Это верно, что католичество погрязло в пороках и преступлениях, о чем говорил еще Савонарола. Ну и пускай бы молились себе, погрязая в них еще глубже, да не трогали бы людей. Сколько этих униженных, оскорбленных, осужденных — так же верующих в Христа, как и те, что находятся у власти! Выдумали унию! Католики? Так молитесь в костелах, а магометане — в мечетях, православные — в церквах. Чего же они зарятся на нивы наших хлебопашцев, на их амбары? Почему в селениях и то не могут дождаться законного срока, старосты облагают подушными, домовыми податями безжалостно?.. А люди терпят-терпят, а потом и терпению придет конец. Вельможный пан гетман, я уверен, все это хорошо понимает, но в первую очередь заботится об интересах своих католиков, воевод, старост, знатной шляхты. А среди них есть и некатолики… Пан Максим сказывал мне, что казаки ждут пана Петра Конашевича Сагайдачного…

Сагайдачный даже вздрогнул, с восхищением слушая удивительно мудрые рассуждения такого юного казака. Почти с испугом он осмотрелся вокруг, нет ли поблизости кого-нибудь, кто знает его в лицо.

— А что же он, Сагайдачный? — осторожно спросил.

— Умный, говорят, старшой. И против католиков и против мусульман одно советует…

— Что, прошу, казаче, он советует? Я ничего не слыхал об этом.

— Сообщу вам только то, что говорят казаки, передавшие слова самого Сагайдачного. Думаю, у пего слова не расходятся с делом, коль он опирается на казацкую силу! Воин же он, безусловно, заслуженный.

— Это верно, казаче. Слыхал и я, что пан Сагайдачный стремится защитить народ от посягательства униатов и действительно заботится о создании великого казацкого войска, возлагает большие надежды на поддержку народа. Однако и казацкая сила порой попадает, как говорит пан, на привязь. Станислав Жолкевский умен, что и говорить, да не только он диктует королевские законы. Он стремится ограничить казацкие реестры, старается сократить вооруженные силы народа… Вот прибудут королевские комиссары, станут добиваться сокращения реестра казаков. Как я должен… то есть мы все, в первую очередь старшины казацкие, вести себя с ними?..

— А зачем преждевременно, пан, забивать себе голову этими мыслями, — успокаивал себя Богдан. — Наверное, пан Сагайдачный так отрежет панам комиссарам…

Сагайдачный невольно засмеялся, словно одобряя суждения юноши, и также по-заговорщицки стал расспрашивать:

— Наверное, пан казак уже слыхал, как именно отрежет пан старшой? Хотелось бы и мне узнать, ведь хочу…

— К сожалению, не слыхал и я, но, думаю, будет ладно. Такой опытный дипломат-воин, как пан Конашевич, не даст панам комиссарам обвести себя вокруг пальца. Шутка ли — сократить реестр казаков почти на второй день после такой счастливой виктории над неверными. Тысячи наших людей вырвали из неволи! А сейчас вот снова идут разговоры о набеге неверных со стороны диких степей…

— А все же было бы интересно услышать от пана казака, как он представляет себе ответ Сагайдачного комиссарам? Ведь я и сам, как старшина, должен подумать об этом. А комиссия на этих днях должна прибыть в Терехтемиров, ультиматум гетмана остается в силе, наше войско хотят сократить, отправить по волостям, отдать их под власть Короны и шляхты…

— Пан старшина и не догадывается, что пан Конашевич постарается выстроить все свои казацкие полки, с воинскими почестями встретит панов комиссаров сейма, салютуя, оглушит их залпами из пушек, а потом и спросит: «Кого прикажете, панове комиссары, вычеркнуть из казацкого реестра, если они вот, прошу, маршируют перед глазами вашмостей каждый с огнестрельным оружием в руках! Их же больше десяти тысяч, панове, а это сила!..» Вот так поступит пан Сагайдачный, отвечая на ультиматум шляхты, уважаемый пан старшина. И уверяю вас, комиссары не осмелятся…

— Очевидно, так, казаче! — удивленный и в то же время обрадованный, поторопился сказать Сагайдачный. — Такая счастливая мысль осенила вас! Благодарю, юноша, за высокое мнение о своих полковниках, старшинах! Наверное, вас уже ждут…

— Не стоит об этом беспокоиться. Искренне благодарю пана, пана…

Сагайдачный одной рукой держал под уздцы коня, а второй легко подхватил Богдана под руку, подсаживая его в седло. Конь только вздрогнул, почувствовав твердую руку. На дворе светало, но улицам стали двигаться джуры, казаки с лошадьми.

Богдан не сдерживал настороженного коня, стараясь оправдать себя в глазах старшины, показать, что он не новичок в седле…

А Сагайдачный только кивнул головой на прощание и направился через многолюдную площадь к подворью настоятеля.

Еще раз оглянулся. Ему хотелось спросить у юноши, кто он, из какого полка. А тот уже был далеко, заворачивал за угол улицы. Он сидел в седле, как заправский наездник, и издали казалось, что он составляет единое целое с конем, рыжая масть которого сливалась с малиновым кунтушом молодого казака.

Ладный хлопчина, атаманом, непременно атаманом быть ему! И каким атаманом!.. Какой огонь вспыхивал в его глазах, когда он рассказывал о чьих-то горьких жалобах, «об оскорбленных, униженных, осужденных»!.. А какое доверие и глубокая вера в разум казацких вожаков! «Выстроит казацкие полки, с воинскими почестями, салютуя, оглушит их залпами из пушек…» Да, оглушит залпами, мой мудрый юный советчик, еще и как оглушит!..

17

И снова в том же белоцерковском замке свирепый, словно загнанный в клетку зверь, метался старый гетман. Дубовые доски, рассохшиеся от жары, скрипели под его тяжелой поступью. После каждого шага его здоровой левой ноги раздавался то грубый, то, наоборот, писклявый скрип доски, и это еще больше раздражало старика. На скамьях, в тяжелых креслах, стоявших у окна, или просто опершись о стол, замерли в молчании недавно прибывшие сюда из Терехтемирова члены сеймовой комиссии.

Януш Острожский мрачно смотрел на ходившего по комнате Жолкевского, провожая его взглядом. Другой Януш — Заславский — также не спускал глаз со взбешенного гетмана, готовый в любой момент заискивающе ответить на вопрос властелина. Рядом с ним, на скамье, сидел боком, словно наказанный школьник, каменецкий староста Калиновский, углубившийся в свои думы. Только Ян Данилович по-домашнему расселся в тяжелом кресле и ни на кого не обращал внимания, кусая поочередно то правый, то левый кончик седеющих усов.

Наконец в коридоре раздались голоса джур и чьи-то четкие шаги. В зал быстро вошел раскрасневшийся от бешеной скачки поручик Конецпольский.

— Мое нижайшее почтение вельможному пану гетману! — еще в дверях произнес поручик. — Прошу извинения за досадное опоздание… Должен был бы мчаться следом за благородными панами, но это…

— Не стоит, пан поручик, тратить время на оправдания… — прервал его Жолкевский, при появлении Конецпольского остановившись, как вкопанный, посреди зала. — Я уже уведомлен о всех конклюзиях пана Сагайдачного. Жду лишь последних новостей от пана Станислава…

Конецпольский окинул взглядом зал, напоминавший ему поле неравного боя. Ему казалось, что на этом поле сражения только чигиринский староста Ян Данилович остался невредимым, даже без легкой контузии. Пан Заславский был похож на труп, рассеченный надвое тяжелой гетманской рукой. Князь Острожский хотя еще и сопротивлялся, однако жало отравленного оружия противника чем дальше, тем глубже въедалось в его тело, и оказывать сопротивление в дальнейшем сражении он уже был не в силах.

«Ну что же, — улыбаясь в усы, подумал энергичный Конецпольский, — принимаю бой!..»

— Добавить что-нибудь к этим конклюзиям, как выражается вашмость вельможный пан гетман, я ничего не могу. Чудесный плацпарад вооруженных казацких сил! Десять тысяч жолнеров, вооруженных огнестрельным оружием, вашмость, как один человек, подчиняются воле Конашевича, выполняют великолепные парадные перестроения в степи! Это уже высокий уровень обучения вооруженного казачества! А громовые залпы артиллерийского салюта, а стройные в едином порыве возгласы «виват» в честь его величества короля, в честь вашей милости пана п-польного гетмана… Это, уважаемые панове, могущественная патриотическая д-демонстрация вооруженных сил, так необходимых Короне при ее затруднительном положении на границах, в ее великодержавном стремлении к расширению их…

— Обман! Обманул нас самборский шляхтич! Ослепил панов комиссаров! Члены сеймовой комиссии, усыпленные Конашевичем, перестали отстаивать государственные кондиции. Он усыпил и шляхетскую бдительность Станислава Конецпольского, на которого мы возлагали такие надежды!..

— Однако смилуйтесь, прошу, вашмость… Этого Конашевича я считал фа-аворитом вельможного пана гетмана. К тому же я есмь п-послан…

— А, да, да, прошу прощения… Пан Станислав получил от меня-совсем другое поручение в этом посольстве.

— Я с успехом выполнил его, в-ваша милость.

— Уверен в этом, поручик. Пан может все рассказать. Хорошо, хоть добились того, что окончательное соглашение с казаками уважаемые паны комиссары подпишут после одобрения сейма…

— Это был единственный наш козырь в такой неожиданно сложившейся ситуации, вельможный пан гетман, — еще раз попытался оправдаться Острожский. — Не могли же мы согласиться на установление наличного реестра, проше… Пан Сагайдачный, под гром артиллерийского салюта, предложил нам точные реестры казаков на десять тысяч… мол, берите, сокращайте, а на деле — вот они шагают все с ружьями, разрезают воздух залпами из жерл пушек…

— Хорошо, пан князь, хорошо. Вы меня почти убедили в том, что окончательно решить этот вопрос должен сейм… Кстати, недавно прибыл в Белую страж Короны на Украине Стефан Хмелевский. Думаю, что нам следует пригласить на это совещание и пана региментара. Прибыл он сюда с тысячей преданных Короне войск, хорошо вооруженных, не хуже казаков.

— Разумеется, разумеется, — согласились Калиновский и Заславский.

Данилович промолчал — он был все еще обижен на Хмелевского, памятуя о его защите казака, осужденного на казнь, во время охоты в Звенигородке.

Станислав Жолкевский тяжело кивнул головой джуре, стоявшему у дверей. В зале воцарилась тишина, отчетливо было слышно, как быстро удалялся джура, выполняя приказ, как вскоре раздались приближающиеся размеренные шаги. Снова открылась дверь, и в зал вошел прекрасно вооруженный региментар польских войск на Украине.

— Нам хотелось бы, пан региментар, проводить совещание вместе с вами. Прошу садиться. Паны комиссары, придя в восхищение при виде выстроенных паном Сагайдачным казаков, не добились сокращения реестра, не пришли к согласию и по другим статьям, направленным на усмирение мятежных хлопов… Пан региментар по моему указанию, вероятно, уже проинформирован моим джурой обо всем происходящем здесь. Но сейчас пан поручик должен передать нам не менее важные сообщения о других мерах по обеспечению безопасности Короны. Прошу слушать, панове…

— Благодарю, уважаемые панове комиссары, за внимание и доверие… А пан Петр, давно известно, любит военное дело не меньше, чем восточную веру. Еще бы не блеснуть ему вооруженными силами казачества, которое считает его не только своим военным командором, но и прелатом их церкви, — промолвил Хмелевский.

— Прошу, пан Станислав, начинайте, — приказал Жолкевский, дослушав региментара.

Хмелевский окинул взглядом зал, прошел в дальний уголок, где у стены стояла скамья, и сел, слегка кивнув головой надутому Даниловичу.

— Из всего п-плана гетмана мне было поручено исполнение лишь одного пункта, — начал Конецпольский, не торопясь, чтобы реже заикаться. — Я должен был привлечь для нашей тайной службы турецкого перебежчика, уважаемые панове… Как и предполагал егомость пан г-гетман, тот перебежчик прекрасно разговаривает по-польски, поскольку сам не настоящий турок, а грек, прошу, грек из Александрийской области. Его имя Селим, и магометанство принял, попав в неволю к туркам, будучи казаком. Раньше он бежал из Александрии, акклиматизировался за днепровскими Порогами, в свое время усвоил язык и обычаи казацкие. Получив соответствующие указания егомости, я-я сам отобрал пленного Селима у донских казаков, а потом предоставил ему полную свободу. Но, проше, только после того, как он поклялся Магометом преданно служить Короне. Я предупредил неверного, что в случае измены лишим его жизни…

— На каких кондициях, прошу, пан Станислав? — спросил гетман. — Клятва Магометом, данная троекратным изменником, не может служить полной гарантией, а жизнь кое-что стоит. Пожалуйста, продолжайте…

— Гарантия в нашем деле, проше панство, — чистая условность. А кондиции, прошу — это несущественные м-мелочи. Тамошний грек, именованный Селимом, полностью отдает себя в услужение его королевскому величеству. Он требует только одного, чтобы султанский двор, особенно Мухамед Гирей крымский, не сомневался в его верности.

— Корона должна выдать греку грамоту в этом или как? — спросил Жолкевский, улыбаясь в усы.

— Значительно проще, в-ваша милость. Тут целая история, но это уже дело самого грека. Пан Селим — не настоящий перебежчик…

— Еще одно предательство…

— Да, уважаемый пан Ян, еще одно и, вероятно, не последнее… Он не настоящий перебежчик, а лишь доверенное лицо Мухамеда Гирея, который руками Селима хочет уничтожить всю семью храбреца, победившего в поединке известного Ахмет-бея. Как известно, этот важный бей погиб где-то под Могилев-Днестровским, во время разгрома войск Мухамеда под Паволочью.

— Постой, постой, пан поручик… — перебил Жолкевский. — Ведь всем известно, что сын чигиринского подстаросты, юноша Хмельницкий, победил его в честном поединке.

— Да, вашмость. Об этом уже известно и Селиму. И не только это… Ему известно и о том, что коня Ахмет-бея, трофей Хмельницкого, решили укрыть у какого-то пана Джулая, который живет на Веремеевском хуторе, в старостве князей Вишневецких. Какой-то выписчик из реестра, уважаемые панове, как сообщил пан Селим… В конце концов лазутчик по довольно сходной цене будет служить Короне…

— Позор! — неожиданно воскликнул региментар Хмелевский из дальнего угла. Словно разбуженный своим восклицанием, он тут же вскочил с места.

— Не совсем сметливым купцом оказался пан Станислав… Ведь Хмельницкий является государственным урядником! — сказал и тоже поднялся с кресла чигиринский староста, но, встретившись взглядом с Хмелевским, тотчас сел снова.

Однако его слова, пусть даже и не совсем уверенно сказанные, все же оказались поддержкой для региментара. Хмелевский вышел на середину зала и еще более решительно произнес:

— Не позволим!.. За одно слово презренного шпиона пан поручик готов уничтожить всю семью честного служащего, патриота Речи Посполитой!.. Кто разрешит, уважаемые панове сенаторы!

— Прошу успокоиться, пан региментар! — воскликнул Жолкевский, энергично подняв руку. — Пан поручик только докладывает о запрошенной цене шпиона, не сказав ни слова о согласии…

— Да, прошу панове, — вытаращив глаза, с нескрываемым беспокойством оправдывался поручик. — Я сказал пану Селиму о том, что он запросил н-необычную плату. Взяв ее, он сам с-станет на ковер поединка. Ведь победитель т-того б-бея, как известно, является вооруженным ч-человек-ком…

Приступы заикания душили Конецпольского, мешали ему говорить, и он умолк. Только его щеки все еще нервно подергивались, и он вынужден был приложить к ним руку.

— Позор! Не желаю слушать! Разрешите, ваша милость, не слушать об этом недостойном шляхтича торге… Я должен выйти к своим войскам!..

Не ожидая ответа гетмана, Хмелевский направился к выходу. Он заметил замешательство и удивление Жолкевского, вызванное такой непокорностью, но продолжал быстро идти через зал. Данилович, подзадоренный смелостью региментара Хмелевского, порывисто поднялся с кресла, намереваясь последовать за ним. Но тут же остыл. Это верно, — соображал он, — Хмельницкий — подстароста, и согласие на его смерть воевода Речи Посполитой дать не может. Но в эту минуту его протест будет звучать как поддержка Хмелевского, обедневшего шляхтича и известного покровителя украинских хлопов. К тому же сейчас говорит сам гетман. Удобно ли перебивать его милость, да еще в присутствии панов комиссаров сейма? Так и остался он стоять; слушая гетмана. Остановился и Хмелевский.

— Да прошу же пана региментара, сто дяблов… — вначале гневно, а потом более спокойным тоном сказал гетман Хмелевскому, словно и не приказывал ему, а уговаривал.

Жолкевскому так и не пришлось объявить свой неудачно начатый приказ. В зал, словно буря, широко распахнув дверь, влетел Самойло Лащ, чуть было не сбив с ног региментара. Еще у порога он панически закричал:

— Прошу внимания, уважаемые панове!.. Орда! Мухамед Гирей с Белгорода, объединившись с перекопскими мурзами, разгромив слабые запорожские отряды кошевого за Порогами, полковника Нечая, по левому берегу в количестве… многих десятков тысяч конницы, со сменными лошадьми… напал на Левобережье! Распустил слухи, что движется на Москву, а со степного Левобережья хочет угрожать пограничным областям Речи Посполитой!..

На какую-то минуту в зале все замерло. Только шелест листьев кленов и ясеней за окнами раздражающе нарушал эту мертвую тишину.

Жолкевский понимал, что тут он хозяин и ему первому, как военному человеку, следует сказать свое слово о положении на восточной границе. Но какое? Вмиг всплыло в памяти сообщение комиссаров, лукавым шелестом листьев настойчиво звучало в ушах: «…Десять тысяч шестьсот живых казаков при огнестрельном оружии!..»

Итак, снова то же самое: в минуты опасности их приходится считать всех до одного, а потом… вместо поздравления и поощрения тысячами сокращать боевые реестры казаков и безжалостно урезывать их права… Гетман, будто проснувшись, нарушая страшное оцепенение сидевших в этом зале воинов, приказал:

— Пану Хмелевскому с региментом немедленно выступить на Левобережье, помочь князю Вишневецкому!..

— Думаем, что егомость вельможный пан гетман даст такой же приказ и пану… Сагайдачному? — робко и удивленно напомнил Лащ.

— Нет! Мы должны быть или господами, или могильщиками этого вооруженного сброда. Довольно играть в прятки, уважаемые панове… Пан региментар может идти к своим жолнерам. Не задерживаю… Если пан Конецпольский хочет отправиться вместе с региментом пана Хмелевского или с войсками других присутствующих здесь панов старост, я не буду препятствовать…

Казалось, что сердитый гетман сейчас набросится на всех, не стесняясь в выражениях, чтобы излить свою злость. А он взмахнул рукой, чтобы оставили его одного, умолк, опершись на спинку кресла. Через некоторое время он пошевелился и совсем спокойно сказал:

— Пана Стефана прошу… остаться со мной… — И сел, ожидая приближения Хмелевского, который снова снял с головы остроугольный жолнерский шлем и подошел к успокоившемуся гетману.

Часть восьмая

«Топтала орда шелковые травы…»

1

Словно в волнах встревоженного непогодой моря, в бескрайнем степном ковыле утопали кони. Из-под их копыт взлетали стаи отяжелевших сытых стрепетов, тут же снова скрывавшихся в пепельной, обожженной августовским солнцем, колышущейся траве. В небе кружились вороны, а совсем высоко, в синеве парили степные орлы, сопровождая Орду в походе.

Дикое поле! По заросшему высокой травой бездорожью, от Очакова и Аккермана, двигались крымские татары. Они соединились с Буджацкой ордой, подстрекаемой мстительным Мухамедом Гиреем, чтобы попытать счастья на Левобережье Днепра. Первый, весенний поход Орды, как известно, завершился позорным поражением под Белой Церковью и Паволочью. Там погибло несколько тысяч правоверных мусульман, были потеряны десятки тысяч ценного ясыря!.. Мухамед Гирей поклялся возместить потери на Левобережье. В случае удачи он намеревался вести войска дальше, к южным посадам и поселениям Московии. Московская ясырь, особенно мужчины, очень ценится на рынках Кафы, Синопа и Трапезунда…

Крымчаки по-хозяйски вели на арканах каждый по две лошади. Днем они и сами шли пешком, укрываясь в ковыле от казацких дозоров. В высокой густой траве еле заметны были, и то только вблизи, головы неверных. К конским же головам были привязаны гибкие серебристые ветки, и даже с высоких курганов или с дозорных треног не всякий глаз различит издали продвижение по степи хищной Орды.

Ночью отдельные отряды татар прорывались к долинам рек, туда, где поселялись обычно на землях, не занятых панами, трудолюбивые крестьяне. Все они были беглыми людьми с Подолья или Курщины.

Хищники неожиданно нападали на селения, безжалостно расправляясь с жителями, со звериной жадностью набрасывались на их добро. Мужчины не успевали схватиться за оружие, как тут же падали, сраженные вражескими саблями или, заарканенные в мгновение ока, оказывались за околицей, в толпе таких же несчастных пленников, окруженных захватчиками.

Ни стоны, ни слезы, ни мольбы не трогали жестоких сердец людоловов. Ясырь — это урожай басурманов, сам аллах благословил его, ведь пленники были «неверными гяурами»… Будет ли жнец обращать внимание на жалобный шелест стеблей золотистой ржи, срезая их острым серпом! Жатва благословенна…

В долине почти высохшей реки, где расположился на дневной постой главный отряд Мухамеда Гирея, было оживленно, как на рынке в Кафе. У подножия высокой скалы, возле ручейка столпилось несколько сот пленников — мужчин, парней, женщин и девушек. Поодаль от них, под бдительной вооруженной охраной стояли, сидели и лежали на сухой земле дети. Перепуганные девочки держались стайками, а мальчики по двое, а то и в одиночку остро переживали свое горе. Дети были в возрасте от восьми до двенадцати лет, они не нуждались в особом присмотре, и их легко было заставить молчать. Совсем маленьких захватчики вырывали из рук матерей и тут же возле хат убивали.

Усталые и не способные к какому-либо сопротивлению, дети молчали, прислушиваясь к отдаленному шуму, вселявшему в их души надежду на спасение.

Приглушенный гул в лагере взрослых, стон и рыдания женщин порождали у них иллюзорную надежду на спасение: ведь там находятся их матери, всесильные отцы!..

Мухамед Гирей не разрешил разбить походный шатер для пего вблизи пленников, принадлежащих ему по законам дикой степи. Атаман получал от своих отрядов десятую часть поживы, добытой во время набегов.

В долине стояла нестерпимая жара. Туда залетал ветерок, шевеливший ковыль в степи. Испарения от застоявшихся луж, покрытых зеленой жижей, еще больше усиливали духоту.

Но Мухамед Гирей не прятался в тени высокого крутого берега реки, подмытого весенним паводком, где воздух был чист и свеж. Он даже не снял с головы меховую шапку-малахай и походный жупан. Обливаясь потом, он стоял на каменистом бугорке и судил.

Судил вожаков отрядов, судил отдельных корыстолюбивых крымчаков, судил своих ближайших помощников в походе. В руке сплетенная из восьми тонких ремешков хлесткая нагайка, на боку кривая сабля, которой он время от времени, играя, размахивал, будто испытывал необходимость разрядить избыток энергии. Растрепанные черные усы свисали клочковатыми серпами и порой мешали ему говорить. А говорил он резко, гневно и ответа не ждал.

— Гасан! Это ты, Гасан из Карабазара?.. Это у тебя сняли с аркана мертвыми двух сильных молодых гяуров? Ты что же, чертово семя в твоей крови, змеиной слюной свой разум помутил, пришел сюда губить достояние правоверных, аллахом ниспосланный ясырь?! Двух таких гяуров замучил, негодяй! Да на военной галере в Стамбуле каждый из них по две тысячи аспров стоит, знаешь ты об этом, мерзавец?.. Всыпать Гасану двадцать пять нагаек за нерачительность и отправить в аул без ясыря!

Двое вооруженных гайдуков из охраны Мухамеда Гирея взяли Гасана, подвели к крутому рву, размытому вешней водой, и, сорвав с него чапан, кожаные штаны, стали сечь нагайками. Гайдуки эти были турки, они считали татар низшими существами и секли их, как животных. Именно животный крик наказуемого татарина они и старались заглушить свистом нагаек.

А их атаман уже судил другого:

— Почему, Каримбаба, твой ясырь — мальчик, недавно взятый в плен, попал под копыта коня и лишился ноги? Будущего янычара султанского двора пришлось бросить в пропасть. Ты что же, для того и в поход пошел, чтобы неверными мальчишками, будущими солдатами нашего светила султана, янычарами, вот эти пустынные овраги заваливать? Пятьдесят аспров за мальчика тебе не нужны?.. Дать ему десять ударов за ущерб, нанесенный государству!.. Юсуп из Аккермана! Ты арканом обезобразил шею красивой невольницы и только потом отдал ее мне, аллахом поставленному над тобой атаману, назло испортив такое добро. В гарем не возьмут с кровоподтеками на шее, ты знал об этом? А хорошая девушка в султанском гареме ценится в пятьсот аспров, медведь ты неотесанный. Отобрать у него и вторую невольницу, а самого изгнать из отряда… Всех, у кого замечу на теле невольников изъяны от аркана или нагайки, а еще хуже — от насилия, до окончания похода буду сечь нагайками, лишать права на ясырь и направлять в самые опасные бои с поднепровцами!..

По крутому спуску в лощину спускался всадник на мокром, загнанном коне. Джуры, гайдуки бросились к нему, чтобы он не мешал Мухамеду Гирею чинить военный суд, adet uzere[90] в походе, карать нерачительных правоверных. Но всадник, пренебрегая опасностью, рвался к атаману, неистово крича:

— Я от Селима, от Селима!..

И, миновав заслон, поскакал по лощине к вожаку, величаво стоявшему на каменном троне в окружении толпы подчиненных.

— Я от Селима, непобедимый батырь Аккермана! От Селима я!..

— А? От Селима? — И наследник Гиреев резко поднял руку с нагайкой, требуя тишины.

Вокруг замерли все, будто окаменели — даже и гайдуки, занесшие нагайки над оголенным задом осужденного. Очередной подсудимый как склонил свою покорную голову перед судьей, чтобы выслушать его приговор, так и застыл.

Всадник, соскочив с разгоряченного коня и бросив поводья, упал на колени и пополз в рабской покорности к подмытому камню, на котором стоял неудачливый наследник Крымского ханства. А тот все еще держал грозно поднятую вверх нагайку, готовый рассечь ею непокорных.

— Говори! — не закричал, а прошипел он сквозь зубы. — Говори: нашел Селим убийцу батыря Ахмет-бея, убил его или живым притащит на аркане пред ясные очи султанши?

— Как повелит ясный свет очей моих… — залепетал было прибывший, не поднимая головы.

— Повелеваю — на аркане! Говори!..

— Селим нашел проклятого пса-гяура и, наверное, сам… хочет привести его пред ясные очи правоверного потомка славных Гиреев! Меня же, недостойного лобызать ноги твои, о правоверный… послал сообщить, что конь Ахмет-бея, родной брат коня султана, находится на хуторе у неверного сына выкреста Джеджалика, выписанного из реестра казака, сейчас пребывающего под Белой… У него есть свой хутор под Веремией, за Сулой, на земле князя Вишневецкого, всесильный батырь наш. И Селим велел передать, покуда он будет охотиться за презренным убийцей в Терехтемирове, чтобы вы послали на хутор Джеджалика за конем и…

— Довольно!

— Как милости прошу — послать меня с отрядом на хутор Джеджалика за конем и для расправы с гяурами. Ночью я проехал мимо его хутора, хорошо знаю брод через реку Суду… — умолял прибывший.

Он наконец поднял голову, чтобы видеть, как настроен властелин, и показать свою безграничную преданность, светившуюся в его глазах.

— Встань, правоверный. За честную службу получишь награду: будешь проводником в отряде Зобара Сохе. Самая красивая пленница из хутора Джеджалика будет твоя. За коня Ахмет-бея получишь моего подставного карего коня, добытого у курдов, и двух пленников из доли ясыря, предназначенного для самого султана… Эй, джура! Позвать ко мне Зобара Сохе агу[91]. Этой же ночью поведешь отряд через Сулу! — приказал он, еще раз удостоив своим вниманием посланца Селима.

2

Мартынко охотно взял на себя заботу о коне Богдана. В первый же день появления в Веремеевке его вместе с двумя лошадьми хозяина выгнали пастись на луг возле Днепра. По совету слепого Богуна, буланому изменили масть, подвязав на спину и под брюхо густую сеть, местами покрашенную соком бузины. Издали конь казался не то рябым, не то грязно-серым. Такой маскировкой хотели ввести в заблуждение тайных агентов, которых побаивался опытный Богун.

Вместе с лошадьми на пастбище выгнали еще двух телят, и с ними-то больше всего было возни. Все три коня были стреножены веревками, а буланый еще и татарским арканом. Телята же паслись свободно. Была середина лета, на приднепровских лугах от жары развелось много оводов. Вот проклятая скотина и задирала хвост дугой и носилась что есть силы, спасаясь от назойливых луговых насекомых.

Мартынко брал с собой на луг двух малышей — Филимона Джулая и Ванюшку Богуна. Он обучал их ездить верхом без седла, иногда Ванюшка и Филимон скакали наперегонки. Бывало, что и падали при этом на землю. Но что значит падение с такого смирного коня по сравнению с удовольствием проскакать на нем верхом.

Лежа в тени широколистого тополя, оба малыша надоедали Мартынку своими расспросами. И юноша рассказывал им, как сказку, о том, что приключилось с ним в то время, как сопровождал он слепого кобзаря. Малышам было по восьми лет, и они с жадным любопытством расспрашивали обо всем, что творилось вокруг них, не давая покоя ни себе, ни своим родным. Мартынко лучше других удовлетворял их ненасытное стремление все знать. Их интересовали войны, интересовали казацкие походы… Когда же Мартынко рассказал им о том, как во Львове бурсаки научили его писать и читать книги, мальчишки упросили его научить и их.

Филимон был на несколько месяцев старше Ванюшки, выше ростом и считал себя взрослым по сравнению с ним. Чернявый, с большим горбатым носом, он очень походил на своего отца, происходившего из какого-то ногайского рода, и даже свой нежный девичий голос перенял у него. Мать-казачка поэтому иногда ласково называла его «моя дочурка», хотя мальчик скорее был похож на орла, чем на девочку. Он любил лошадей и еще до знакомства с Мартынком взбирался, становясь на ясли, на спину коня и, держась за гриву, ехал на луг.

Ванюшка Богун обладал отцовской смелостью, неутомимостью, однако голубыми глазами, алыми губами и ровными зубами напоминал свою мать. Упитанный, ростом пониже Филимона, он превосходил своего друга в ловкости, и только на коня всегда взбирался с помощью если не самого Джулая, то одной из матерей. В последнее время хозяина не было дома. Еще в начале лета, по призыву Сагайдачного, он поехал казаковать. Поэтому оба малыша так обрадовались приезду гостей. Появление на хуторе Мартынка с буланым конем боевого сына Хмельницкого, а затем его матери и овеянного легендарной славой полковника Богуна, отца Ванюшки, сделало жизнь мальчиков беспрерывным праздником. Вместе с Мартынком они ежедневно уходили на луг, купались в теплых приднепровских озерах-затонах, разоряли на деревьях сорочьи гнезда, забирая неоперившихся птенцов для Лиски и Бровка, или лежали в тени и слушали увлекательные рассказы Мартынка. Оба мальчика так сдружились, что казались родными братьями. Они даже оспу перенесли вместе, и оставленные ею следы на лицах еще больше сроднили ребят.

Спустя несколько недель после приезда матери Мартынка с конем Богдана, в обеденную пору, несмотря на жару, на возу, запряженном волами, приехали на луг слепой Карпо Богун и неизвестный воин в жолнерской одежде. Приезд Богуна не удивил бы ребят, потому что ежедневно в это время он привозил им обед. Но вместе с ним явился и жолнер, а за возом шел оседланный конь, привязанный к резным поручням. Впереди седла, как обычно в походе, лежал свернутый парадный жолнерский кунтуш… Волы, привыкшие ежедневно ходить по этой дороге, шли сами.

Вполне естественно, что появление кобзаря вместе с таким таинственным гостем весьма заинтересовало ребят, особенно уже видавшего виды Мартынка. Увидев польского жолнера, он не на шутку встревожился, хотя не подал вида. Ему казалось, что жолнер прибыл, чтобы забрать осужденного Карпо Богуна, а вместе с ним и его постоянного поводыря…

Малыши, не знающие этих страшных подробностей судьбы Мартынка, быстро осмелели и бросились на воз к слепому. Ванюшка любил своего отца, Филимон тоже относился к нему по-сыновнему. Хохоча наперебой, они рассказывали слепому, как белобрюхая телка, спасаясь от оводов вскочила в воду и засела там; Мартынко насилу выгнал ее оттуда. Богун смеялся вместе с ними, прижимая головку Ванюшки к своей груди и поглаживая жесткие волосы Филимона.

Приехавший жолнер своим сердечным отношением к малышам и Мартынку сразу же рассеял все подозрения юноши. Он отвязал своего коня, чтобы напоить его, и попросил Мартынка показать, как ближе пройти к чистой проточной днепровской воде. Как раз настал срок вести на водопой и коней, которые паслись на лугу. Все еще остерегаясь, Мартынко мысленно спрашивал себя, зачем этот польский жолнер проник сюда, на их пастбище-убежище на днепровском лугу. И в то же время он чувствовал какое-то внутреннее доверие к приезжему. Ведь поляк приехал вместе с отцом Ванюшки и так мирно беседует с ним!

Жолнер увидел буланого с подвязанной сетью. К удивлению Мартынка, он не засмеялся, а только окинул юношу быстрым взглядом, а потом снова посмотрел на перекрашенного коня. Пришелец был неразговорчив, но производил впечатление душевного человека. Он с отцовской теплотой наблюдал за смышленым Мартынком и почти после каждого своего слова солидно и любовно поглаживал пальцами пышные усы, подкручивая их кверху, словно хотел во что бы то ни стало понравиться этому чужому для него парнишке.

— Если бы мы случайно встретились где-нибудь, я сразу бы узнал пана Мартынка, — промолвил он.

— А почему так, пан жолнер? — удивился Мартынко.

— Пан полковник, отправляя меня с одним казаком, говорил мне кое-что. А тот казак, такой молодой, такой красивый, и голова у него, наверное, для троих предназначена… О Мартынке он, проше, много хорошего рассказал.

— Не Максимом ли, случайно, звали того красивого казака, а?

— Ну да, Максимом и зовут, д-да, Максим и есть! Но об этом мы поговорим потом… — вдруг заторопился жолнер.

— Это верно, пан жолнер, — вмешался в разговор и Богун, который молча сидел, поглаживая вихрастые головы малышей. — Пойдемте, дети, ведите меня к возу да поворачивайте волов домой. А пан жолнер поговорит с Мартынком.

— Мы тоже хотим послушать, — заупрямился Филимон.

— Так мы возле воза и поговорим обо всем, казаки-молодцы. Надо торопиться домой. Пан жолнер мне столько наговорил по дороге на луг… Пошли, казаки…

Жолнер взял Мартынка за плечи и повел на склон к днепровской косе. Вполголоса, почти шепотом начал:

— Мне велели мчаться как можно быстрее и предупредить семью пана Богуна и пани Мелашку о том, что им угрожает опасность. Один злодей, отуреченный грек, шпионским путем разыскивает сына Хмельницкого и его турецкого коня. Поклялся проклятый турчин кровью отомстить за смерть бея и этим услужить крымскому хану Мухамеду Гирею. Плен или смерть грозят сыну Хмельницкого. Он разыскивает Богдана, намереваясь уничтожить всю его семью, а коня, брата султанского жеребца, вернуть в конюшню султана.

— Не дам! — воскликнул Мартынко, сжимая кулаки.

— Это верно… но ведь ты-то, можешь рассчитывать только на собственные силы, а злодея, может быть, целая сотня вооруженных янычар поддерживает в его кровавом деле. Пан полковник велел всем хуторянам быть настороже. Ведь известно, что Мухамед Гирей движется по Левобережной Украине с ордой захватчиков в сто тысяч человек. Они могут напасть на хутор… а наш коронный гетман, пан Станислав Жолкевский, будто бы обещал не препятствовать туркам, и они поступают так, как им заблагорассудится. А тот басурманин выполнять будет тайное поручение гетмана на украинской земле…

— Так это же измена, пан жолнер! Позор!

— Конечно, измена. Региментар пан Хмелевский вышел от гетмана очень взволнованный. Гетман велел ему направиться со своим региментом для защиты егомости пана Вишневецкого. А пан Хмелевский поручил мне без промедления мчаться и предупредить хуторян пана Джулая…

Мартынко почувствовал, как у него из-под ног ускользает почва. Ему хотелось уцепиться руками за красные ветви ивы, толстокорого тополя, вербы. Или оседлать буланого и изо всех сил скакать в Чигирин, под защиту вооруженных сил староства.

— Большое вам спасибо, пан жолнер. Мы должны спасаться. На хуторе находятся три женщины, а у меня на руках, кроме коня, еще слепой человек и двое маленьких ребят — хорошая пожива для захватчиков.

— Хуторян мы уже предупредили, Мартынко. Один молодой казак позаботится о розыске казака Джулая в Терехтемирове. Наверное, прискачет сюда с доброй сотней казаков.

— А как же быть с конем? — растерялся Мартынко.

— С конем?.. Его нужно прятать здесь, в луговых дебрях, или… — Жолнер задумался, подкручивая усы. — Или же переправить на ту сторону Днепра, в Чигирин… Не-ет, — вдруг спохватился жолнер.

— Почему же нет? В Чигирине войска, крепость, — недоумевал Мартынко.

— Нет, нет, проше, Мартынко! Этот турецкий злодей как уж проскользнет в крепость староства. У него есть разрешение самого коронного гетмана!.. Может быть, коня лучше всего забрать мне с собой в регимент?

— Пан жолнер хочет забрать коня в регимент? — обдумывая, переспросил Мартынко, вглядываясь в лицо жолнера. Предложение заманчивое, но и в то же время рискованное. Такой конь!.. — Нет, в, регимент не позволю взять! Как вуйко пан Карпо Богун посоветует, так и поступим…

3

Как только Максим узнал от Стефана Хмелевского, что хутору Джулая угрожает опасность, он сразу же стал разыскивать этого выписанного из реестра казака. Но не так-то просто было найти его во взбудораженном рое казаков, не зная, к какому полку присоединился выписчик. Кривонос договорился с Дмитром Гуней, чтобы тот принял участие в поисках Джулая, посоветовав двигаться по левому берегу Днепра на Сечь, по пути заглянув в Веремеевку. Атаман Яцко Острянин, спешивший на Запорожье, условился с Гунею идти на юг разными дорогами, с тем чтобы потом встретиться где-нибудь в низовьях. На следующий же день Яцко вместе с Кривоносом, отправив комиссаров сеймовой комиссии, выехали из Терехтемирова.

С каждым днем все настойчивее распространялись слухи о нападении Орды на Левобережную Украину. Бывалому атаману Яцку не впервые приходилось встречаться с ордами захватчиков на Украине, в диких степях за Днепром. Весть о выходе Мухамеда Гирея из-за Перекопа и буджацких татар из Белгорода он воспринял спокойно. Планы пришлось изменить. Конашевич велел Яцку как можно быстрее добираться до Чигирина, чтобы помешать неверным переправиться на правый берег Днепра, возле Курука. Молодому же атаману Дмитру Гуне было поручено укрепиться с левобережцами по реке Суле, до самого Днепра, согласовав свои действия с чигиринцами. Когда же главные силы расположатся лагерем на Диком поле за Сечью, Сагайдачный тем самым перережет пути отступления Мухамеда Гирея в Крым, Дмитро со своими и другими войсками должен будет переправиться через Суду, теснить крымчаков с флангов и соединиться с прикрывающими русские границы донцами, усилив их конницей казаков…

Но у самой переправы через Днепр атаман Яцко остановил Дмитра Гуню. Ночью от Стефана Хмелевского прибыл гонец с сообщением о том, что его регимент двинулся на Лубны с намерением преградить путь к Суде и начать бой с Ордой на Левобережье.

Жолнер-гонец поведал также Яцку о решении сеймовых комиссаров привлечь плененного донцами турка на королевскую тайную службу. Честный шляхтич Речи Посполитой Стефан Хмелевский предупреждал атамана о необходимости остерегаться этого турецкого лазутчика, запросившего необычную плату за свои услуги. Комиссары обещали не препятствовать в его намерении уничтожить семью подстаросты Хмельницкого за то, что Богдан победил в поединке турецкого бея Ахмета…

Позорная сделка государственных мужей с презренным шпионом так возмутила сечевика, что он готов был двинуться со своим войском не к Суде, против Орды, а к Белой Церкви и силой вырвать из рук поручика Конецпольского этого турецкого шпиона, чтобы на глазах зазнавшейся шляхты четвертовать его.

— Ненависть и презрение королевской шляхты, почтенный пан Петр, к нашему народу дошли до такой степени, что паны комиссары сейма живыми людьми расплачиваются за расположение и ласку басурман! Что это такое? Разве можно дальше терпеть такое надругательство? — возмущался Острянин, передавая Сагайдачному сведения, полученные им от жолнера.

— Господь премудрый, пан Яцко, его всевидящее око неусыпно зрит на грешную землю, и такая кривда в самом деле может привести к пагубе… Но будем осмотрительными. Тебе лучше всего отправиться в Чигирин и взять под защиту семью пана подстаросты. А турка… Стоит ли так горячиться, пан атаман? Именно там, а не у королевского поручика мы должны ловить этого мерзавца. Пусть простит всемилостивый господь… там шпиона и сечь на капусту! Обострять отношения с правительством нам не Следует. И так со стороны гетмана каждый раз только и слышим упреки по адресу казаков… Торопись в Чигирин, пан Яцко, там и суд учинишь над неверным. Я дал слово гетману не нарушать мир… Это и твое слово, Яцко, казацкий атаман. Будем собирать эти кривды в своем сердце до более подходящего времени, не показывая вида, что мы хотим докопаться до истины. Медведя легче брать в берлоге, когда он беззаботно сосет лапу. Так пускай сосет пока лапу, уважаемый лап атаман, не будем будить его прежде времени…

Словно все десятитысячное казацкое войско слушало этот разговор атамана запорожцев со своим старшим. Забурлил было Терехтемиров, а потом сразу словно притаился. Не слышно голосов, только настороженное, торопливое передвижение в ночной темноте. Петр Сагайдачный не скрыл от казаков сообщения жолнера, но сурово наказал: каждый казак, который хоть словом обмолвится об этом, будет посажен на кол!.. Страшное известие передавалось лишь друзьям, а от них узнавали их близкие, и то лишь тайком, украдкой. Зато открыто передавали наказ Сагайдачного о выступлении объединенных казачьих сил на Сечь…

4

Черная весть о татарском нашествии летела от села к селу, от дубравы к дубраве, от человека к человеку. Вместе со страхом распространялся и могучий призыв:

— Будь начеку!!

Веремеевка и Жовнин, Чигирин-Диброва и хутора выставили вдоль Суды свои дозоры, обновляли сторожевые башни неотесанными ивовыми и тополевыми треногами. На них, словно насест или огромное гнездо аиста, лежали солома, листья, смоченная дегтем пакля.

Возле башни день и ночь поддерживался огонь в костре, чтобы как можно быстрее зажечь факел, когда охрана заметит захватчиков или сигналы из соседней сторожевой башни.

И вот однажды на заре вдоль Суды запылали багряные факелы и черные хвосты дыма вместе с ветром понесли грозные вести. Это уже были не слухи — Орда действительно вторглась в украинские земли. Тревога, словно острое лезвие ножа, пронизала настороженные сердца слобожан и хуторян. Кроваво-багряное пламя на сторожевых башнях едва пробивалось сквозь густой утренний туман. Заметив тревожные сигналы сторожевого дозора, охрана на обеих веремеевских церквах подняла сполох, ударив в колокола.

В селе не было ни одного вооруженного казака. Еще весной ушли все по призыву Петра Сагайдачного, чтобы остановить на Черном шляху продвижение крымчаков и турок. В селе остались старые, выписанные из реестра казаки да малые дети. Не было у них ни оружия, ни военного опыта. Каждый, кто мог, брал старую саблю, а то просто косу, вилы или откованное в кузнице подобие меча и бежал за околицу села на жовнинскую дорогу, откуда еще на заре хорошо были видны пылающие факелы.

Карпо Богун сквозь сон тоже услыхал звон колоколов. Далекое и печальное эхо катилось по бережанской лощине.

«Проклятая Орда!..» — сказал про себя слепой и вскочил на ноги.

Бессильный, терзаясь своей немощностью, будил Мартынка, спавшего на сеновале:

— А вставай-ка, казаче, послушай своими молодыми ушами, что оно там творится. Будто бьют в набат в божьих храмах! Разбуди, сынок, жолнера…

— А малышей? — торопливо спросил Мартынко.

— Пускай их матери будят! Не испугать бы детей. Вишь, как гудит окаянный колокол… Буди скорее жолнера.

— Я уже и сам слышу, пан кобзарь. Тревога на пожар, или в самом деле Орда уже напала, чтобы черти ее побрали!.. — выругался жолнер.

Резко открылись плетеные ворота, треском своей пересохшей лозы заглушив слова жолнера. В проеме дверей появился силуэт женщины, послышался дрожащий голос Мелашки:

— Проснулись, вояки наши?

— Что там еще слышно, кроме звона колоколов, пани Мелашка? — спросил Богун, ощупью двигаясь на ее голос.

— Страшный шум слышится за пеленой тумана. Да разве за лаем собак разберешь… Будто прежде времени подымается солнце из-за Суды. Мартынко, сынок, тебе с дядей Карпом надо сию минуту спрятаться где-нибудь в кустах лозы на берегу Днепра или же на лугу. А может, добрались бы до Кытливских дубрав… Поторапливайтесь…

— А Ванюшка и Филимон? Я, мама, взял бы с собой и хлопчиков, посадил их на коня да и махнул бы в Кытлив или по ярам на север, в Лубны… Дядя с паном жолнером остались бы на хуторе хозяйничать, а вам, женщинам, в первую очередь бежать нужно да скрыться в оврагах-или-буераках… — как старший в доме распоряжался Мартынко, радуя этим свою мать.

Вдруг где-то на лугу со стороны Суды раздался выстрел. Следом за ним — отчаянный человеческий вопль. Человек смертельно ранен — захватчик или защитник? Две дворовые собаки Джулая лаем ответили на выстрел и человеческий вопль. Чаще и чаще разрезали пелену тумана глухие выстрелы. И волна человеческих криков, казалось, прорвала все преграды, разливаясь вокруг, нарушая утреннюю тишину.

— Это они! — уверенно сказал Богун, в то же время беспомощно оглядываясь и ища руками опоры. — Спасайте детей! Пану жолнеру надо укрыть женщин в прибрежных лесах. Большое вам спасибо! Бог отблагодарит…

— А вы? — испуганно спросила Мелашка.

— Да им, проклятым, будет не до меня, слепого! Останусь вместе с собаками дом стеречь. Наверное, веремеевчане будут защищаться, не пустят сюда проклятых иродов. Ну, айда скорее! Слышите, выстрелы уже с двух сторон доносятся! Еще не все погибло, мои родные, там идет бой. Айда, говорю! Лукия, отправляйте Ванюшку и Филимона с Мартынком. Побыстрее! Где Марина?.. В лес, в лес…

— Вещи брать, деду?

— Пропади они пропадом, эти вещи, господи боже милостивый! Хотя бы души свои спасли… Молодиц, молодиц, пани Мелашка, уводите побыстрее со двора. Слышите вон…

Шум боя, словно на конях, несся прямо на хутора. Собаки, поджав хвосты, жались к людям. Они уже и не лаяли, а только взвизгивали, рычали, испуганно посматривая на хозяев.

Мартынко торопливо вывел оседланного буланого на просторный двор. Успел заметить, как жолнер поспешно сажал двоих ребят на коней Джулая, а сам садился в седло заезженной в изнурительных походах лошаденки. А выехали ли они со двора — не видел.

Промелькнули в тумане острые шапки ордынцев. Словно гребни черных волн, разбушевавшихся на широких днепровских просторах, то выступали они из туманных облаков, висевших над землей, то снова исчезали в них. И почему-то вспомнились слова жолнера: «Злодея, может быть, сотня вооруженных янычар поддерживает в кровавом деле…»

Мартынко обеими ногами ударил коня в бока, отпустил поводья и сам, будто собираясь лететь, резко взмахнул руками. Буланый, как подхваченный ветром, понесся мимо густых кустарников прямо в степь. «Бежать надо в сторону, противоположную восходу солнца», — промелькнула мысль.

За спиной раздался выстрел и предсмертный визг большого рябого пса. Тут же юноша услышал конский топот за собою. Он надеялся, что это мчится следом за ним жолнер с двумя малышами. Но оглядываться и прислушиваться не было времени. Нужно было управлять буланым, бешеным животным, которое, застоявшись да еще почувствовав опасность, со страшным стоном мчалось сквозь туман. По лицу Мартынка ручейками стекала влага, охлаждая и отрезвляя его юную голову.

Страшный топот лошадей за спиной постепенно затихал, только отражались эхом удары копыт буланого. Мартынко прижался к холке коня, будто сросся со стремительно мчавшимся животным, и изо всех сил гнал его и гнал. Это, казалось, умножало силы лошади. Только брызги тумана плескали в лицо беглеца да свистел ветер. За этим свистом уже совсем не было слышно топота коней позади, терялись и другие посторонние звуки. Только вперед, врезаясь в молочный сумрак тумана, только вперед!..

5

Широкие просторы и ласкающий уют Субботова настолько пленили Богдана по приезде его из Терехтемирова, что в первые дни все его мысли, все его киевские впечатления сосредоточились на одном нежном воспоминании о Христине. Въехав в ворота субботовского подворья, очарованный раздольем и красотой его, он соскочил с коня, не зная, что делать и как совладать с собой. Ему хотелось тут же бросить поводья, плеть и стремительно бежать к Тясьмину. Или, может быть, выскочить за ворота, побежать босиком по большой хуторской дороге, чтобы в каждом дворе разрывались от лая собаки, чтобы встретиться с хуторскими ребятами, которые всегда донимали его своей молчаливой завистью, пряча за нею свою ненависть к «панычу». Теперь он сумел бы приблизить к себе ребят, раскрыть им глаза на окружающий их мир. «Паныч»…

Детское недружелюбие может перерасти в угрожающую враждебность, на всю жизнь отдалив их от него… Да ведь они уже не дети, а взрослые юноши, и, может быть, некоторые из них уже казаки. У них есть свои взгляды на жизнь, свое мнение о соседских парнях и о… «паныче», сыне подстаросты, который, вместо того чтобы работать так, как они, учится в коллегиуме, растет шляхтичем…

И вдруг он увидел, словно во сне, что на крыльце его ждет мать. Она немного похудела и осунулась, но такая же, как и прежде, ласковая и приветливая! Как молния мелькнуло в памяти лицо матери на барельефе, высеченное на камне искусной рукой Бронека. Такие же крупные слезы на щеках, такая же теплая материнская улыбка!.. То ли она замешкалась на крылечке, то ли у нее ослабели ноги, что она обеими руками держится за дубовые поручни…

— Мамуся! Да я вас… — бросился он к ней.

У Матрены подкосились ноги, она опустилась на тесаные новые ступеньки, провела рукавом по лицу. Богдан вихрем взлетел на крылечко, подхватив мать под руки. Она целовала кудрявую голову сына, а тот поднял ее на ноги, точно малого ребенка, и склонился ей на грудь.

— Мамуся, видите: я приехал! Да, теперь я сяду вот здесь, рядом с вами… Хотите, спою вашу… «Горы сыви, долыны шовкови», как когда-то вы мне пели. А зачем же плакать?..

— Да разве я плачу, сыночек мой? Радуюсь, Богдась, радуюсь!

— Это лучше. Будем радоваться вместе:

Го-оры сыви та горы ж то сыви,
Долыны шовко-о-ви.
Гэй, гэй, орлы про-олита-ають…

— Так же, мамуся? — заглянул он в заплаканные глаза матери.

В них светилась радость.

— Конечно, так, так:

О-орлы пролита-ають,
На сынее мо-орэ та за чорнии хвы-ыли.
Гэ-эй, гэй, пыльным о-оком грають…

Конечно, так. Вот и снова идут оттуда, из-за синего моря, страшные слухи. А ты приехал как раз… Пойдем в дом, чего же мы сидим. Тьфу, распелась на радостях, бог с ним, с этим морем! Прилетел, мой орленок, иди отдохни с дороги. А потом уже все, все расскажешь матери. Я почти семь лет жду этой беседы…

— А вы, мама, не обращайте внимания на эти слухи. Если что — поедем в Чигирин к отцу в крепость. Он всю дорогу рассказывал мне о том, как вооружены его отряды на случай нападения.

Так, поддерживая мать, и вошел в дом. Какими родными были эти комнаты, с висевшими на стенках вышитыми рушниками! Только на потрескавшейся, словно затянутой паутиной» иконе Георгия Победоносца поблекли краски. И образ богоматери в красном углу показался убогим в сравнении с ликом «мадонны» фра Филиппе Липпи, висевшим на стене мрачного кабинета Жолкевского в коллегии… Но зачем ему эти чужие мадонны?! Здесь родной дом с вышитыми рушниками, а в нем — «О-орлы пролита-ають…». Мать!

6

Страшные вести, шедшие от синего моря да из буджацких станов Орды, подняли на ноги жителей не только Левобережья, но и Правобережья Украины. Разве не бывало так, что полчища, двигавшиеся по правому берегу Днепра, по ночам переправлялись за добычей на левый берег, и наоборот? Орда движется по ковыльным степям, распуская слух, что направляется к южным границам России, угрожая добраться до самой Москвы. Но далека Москва, а крымские невольничьи рынки ждут человеческого товара. Далекие заморские купцы уже пришли на кораблях в Черное море, крымский ясырь поднялся в цене!

А до ясыря — товара для заморских купцов — ловким татарам или буджакам рукой подать. Этот ясырь селится вдоль Днепра, в украинских степях, поднимает целину, разводит пасеки, добывает смолу, выжигает поташ и пасет скотину. До него рукой подать!..

Захватчики верно рассчитали: молниеносно налетели, покуда казацкие полки двигались из Сечи к Терехтемирову, на Белую Церковь. После тяжелых весенних боев с Мухамедом Гиреем казаки до сих пор не пришли в себя, залечивают раны. Сечь почти опустела. Сторожевая охрана не выдержала первого боя с захватчиками, оставила Базавлук и отошла к Желтым Водам.

На третий день после приезда Богдану захотелось было поехать вместе с отцом в Чигирин, но, чтобы не расстраивать мать, заботившуюся об отдыхе сына, он остался дома. Однако первые радостные минуты встречи стали омрачаться одиночеством, однообразием сельской жизни, страшным бездельем и скукой. Не были для него новинками и несколько книг отца: молитвенники, Псалтырь, Евангелие. На хуторе теперь жило много новых пришлых людей, ребята тоже не привлекали Богдана — и возраст у них не тот, и интересы другие. Он наведался даже на подворье Пушкаря и узнал, что там теперь тоже живут новые люди, бежавшие с Левобережной Украины, из безграничных владений староства Вишневецких. Домой возвратился совсем опечаленный и спросил у матери, жива ли еще Пушкариха.

— Нет уже, нет бабушки Марии, — вздыхая, подтвердила его догадку мать. — Затосковала женщина в одиночестве, опозоренная королевским осуждением. Около двух лет прожила у нас, укрываемая твоим добрым отцом, а потом богу душу отдала. Едва успела причаститься у субботовского батюшки. Надо бы сходить на могилку старушки…

— Обязательно, мамуся! В этом Субботове мне нужно привыкнуть к кладбищам… Да я не это имел в виду, матушка. Скучно мне здесь после той шумной жизни, что вел я среди людей. Хотя бы какого-нибудь друга найти!.. Благородно поступил батя, приютив у себя осужденную старую женщину, не допустив, чтобы гибла в изгнании мать героя украинского народа! Святое дело совершил…

Мать прислушивалась к словам сына, радовалась его умным, серьезным рассуждениям.

— Известное дело, Богдась, трудно жить человеку в изгнании! Такого сына вырастила Мария!.. Благодарение богу, все добрее и добрее становится сердце нашего отца, хотя он и на коронной службе, приносящей ему столько неприятностей и забот… Два года жила у нас Мария, пасла уток и гусей на Тясьмине. Все тосковала по своему внуку Мартынку… Как родную, похоронили ее всем миром, как же иначе!

Когда отец с сыном и двумя казаками выезжали верхом на конях за ворота, Матрена украдкой благословила их крестным знамением. Такие страшные вести доносятся отовсюду, а сын, теперь уже при сабле, поехал в Чигирин…

Михайло Хмельницкий еще в первый день своего приезда домой до поздней ночи рассказывал жене о встрече Богдана с красавицей монашкой киевского монастыря. Теперь отец, скача рядом с сыном, искоса поглядывал на задумчивого черноусого юношу, с одного взгляда читая его мысли.

— После семи лет отсутствия, Зиновий, ты совсем не узнаешь наш славный Чигирин! — заговорил Михайло, стараясь развлечь сына. В его голосе звучала нескрываемая гордость. Он любил свой край, заботился о его благоустройстве и о будущем.

Из возникшего пятнадцать лет тому назад пограничного хутора, с несколькими земляными валами, расположенными на холме, Чигирин превратился в крупное поселение казаков. Вместо одной кузницы теперь в четырех ковали копья и сабли для окрестных казаков. У подножия холма беглые поташники из Перемышлянского староства построили селитровый и пороховой заводы. В Чигирин смело шли люди, не выдерживая гнета вельмож Вишневецких, запутивльских русских бояр, литовских князей Сапег, и даже с Дона шла не приписанная к казацким куреням калужская беднота. Южнее города, по холму, протянулся крепостной вал с несколькими дубовыми башнями. На востоке от холма город был огорожен высоким частоколом с двумя башнями, окружен глубоким рвом, тянувшимся до Тясьмина и заполненным водами этой реки.

«Вижу, мой отец не зря тратил время!» — с восхищением думал Богдан. Какое-то неясное чувство благодарности охватило душу юноши — казалось, будто отец старался только ради того, чтобы доставить удовольствие родному сыну.

А отец, заметив, что у сына поднялось настроение, с еще большим увлечением рассказывал:

— Мы не отталкиваем людей, перебегающих к нам из владений Вишневецких или даже из Северщины, из России, или Литвы. На границе люди нужны. А сколько тут земли, лесов, рыбных озер! Столько, что хватит на десятки вот таких Чигиринов. Мы должны заселять, укреплять опустевшие после татарских набегов земли! Не кому-нибудь, а себе, своим людям стремимся создать мирную жизнь. Сейчас, когда стало известно о втором походе Мухамеда Гирея, мы призвали к оружию всех казаков, не считаясь с тем, приписаны они к реестру или нет. Являются ли они «выписчиками» или «банитованными» по глупости, нам безразлично. Нам нужны люди. И знаешь, Зиновий, гляжу я на них, любуюсь ими и ни одного позорного клейма, что он банитованный или ребелизант какой-то, не вижу на них…

— Преступниками люди не родятся, а неравенство и грабеж панов делают их такими… — откликнулся сын.

— Еще бы! Мастеров на такую подлость — делать людей преступниками — сколько угодно найдется в волостях и во внутренних, обжитых шляхтой староствах. А какие это люди? Ты присмотрись к ним: землепашцы, пасечники, смолокуры, скорняки… Порох с божьей помощью-делаем из смесей селитры и поташа с серой!.. А казаки, какие превосходные казаки получаются из этих людей! Вот я познакомлю тебя с одним парнем, Иваном Сулимой прозывается, потому что сам родом из Засулья. Думаю послать парня в далекий дозор. Пускай разведает, нет ли Орды в районе Куруковских озер. Смышленый парень! Князья Вишневецкие осудили сироту за какую-то «ребелию» в деревне Сенча на Суде. Подумаешь, ребелизант в какие-нибудь двадцать два года. Впервые очкур[92] завязал на шароварах и уже ребелизант! — засмеялся старый Хмельницкий, прижмурив свои умные глаза. — А ты дай возможность парню расправить плечи, опериться. Да у нас на границе такие люди расцениваются на вес золота! Сирота, с крепкой, уверенной рукой, а как сидит на коне, будто бы он в седле родился. А саблей… саблей, думаю, Зиновий, не хуже тебя владеет…

— Лучше Максима этот Сулима? — улыбаясь, спросил Богдан.

— Максима? — переспросил старший Хмельницкий, немного запнувшись. — Ну, как тебе сказать, Зиновий… Максим одного склада человек, а этот другого. Шляхта не изберет Сулиму королем, так же как и Максима, это заранее известно, — шутя ответил он. И уже серьезно добавил: — Для родного края что тот, что другой — истые патриоты, прямо на полотно просятся. Да из Ивана я такого Кривоноса выращу тебе, что и сам Максим залюбуется им!

«Хитро выкрутился старик! — с глубоким восхищением подумал Богдан. — Не зря, не зря тратил время мой батя, намного ближе стал к казакам. Неспроста он так восхищался военным порядком в Терехтемирове!..»

На улицах Чигирина было тесно от оживленной, вооруженной толпы. Но Богдану они от этого показались просторнее. Свободнее дышит грудь, когда видишь, что ты не один на этой земле. Ведь во время стычки с Ордой в Приднепровье Богдану уже пришлось испытать на себе, как тяжело быть одному.

Шумные улицы Чигирина, заполненные вооруженными людьми, изменения, происшедшие в самом облике города, — все это отвлекло Богдана от его тревожных мыслей. Он с интересом присматривался к встречным, спрашивая отца, даже останавливал коня, чтобы окинуть взглядом новые строения, полюбоваться широкими улицами и площадями.

Подъезжали к новой чигиринской усадьбе Хмельницких, расположенной у подножия холма. Небольшой, но добротно сделанный дом, в глубине двора сарай, коновязь. Теперь тревожные мысли одолевали уже старшего Хмельницкого. Сколько еще нужно затратить сил, чтобы чувствовать себя в полной безопасности здесь, на далекой границе! А сердечные переживания сына тоже, словно репейник, впились в душу. Разве он сам не испытывал этого в молодости?

В молодости?.. Может, теперь, в старости, совсем зажили сердечные раны?.. Дочь великого гетмана и Христова невеста в Свято-Иорданской обители — одинаково! Он уже, казалось, и думать перестал о первой сердечной ране, а она нет-нет да и даст себя знать. Род Хмельницких на редкость влюбчив. Посоветовать бы…

На какие только жертвы не пойдет отец, безгранично любящий своего сына!.. Он оторвал его от матери, так тяжело переживавшей разлуку. Пусть уж казаком будет, лишь бы только не скучал от безделья. Надо поручить ему составить реестр всех вооруженных людей в Чигирине, пускай юноша и сам приучается к порядку, и людей к нему приучает. А при первой же встрече с паном гетманом непременно замолвить словечко и о коронной службе, — может, даже и военной. Богдан образован, воспитан и храбр, отлично ездит верхом, и это хорошо известно пану Станиславу…

7

Вызванный в управление подстаросты, молодой казак Иван Сулима влетел в служебное помещение, словно за ним гнался сам Мухамед Гирей.

— Куда так торопишься, казаче, или от долгов бежишь, что так запыхался? — спросил подстароста.

— Да нет, уважаемый пан подстароста, в Чигирине я никому ничего не должен, а от сенчанских… думаю, что убежал. Джура вашей милости сказал, что вы звали меня, — тяжело дыша, ответил казак.

Шапку он снял еще при входе в комнату, а сейчас приглаживал рукой белокурые с шелковистым блеском волосы. Бросил косой взгляд на Богдана, оценивая его выправку. Потом посмотрел на саблю, по-дружески, искренне улыбнулся.

— Ну вот, знакомьтесь, хлопцы. Сегодня, Иван, я освобождаю тебя от дозора на башне. Наш сын Зиновий-Богдан приехал сюда, и его нужно познакомить с чигиринскими укреплениями. Поведешь его в крепость и покажешь, как мы подготовились к отражению нападения неверных. А завтра пойдешь вместе со своими товарищами в глубокий дозор…

— Будет исполнено! Так сейчас и пойдем, пан Зиновий-Богдан…

— Погоди. Богданом его окрестила одна хорошая женщина, муж которой погиб в борьбе за народное дело! Так вот что, Иван: в дозор возьмешь о собой таких, как и ты сам, молодых казаков: Семена, который сегодня несет охрану у главных ворот, и еще двоих подберешь из молодежи. Лучше бери чигиринских, а не пришлых. Ну, и одного нужно взять из старых казаков — разрешаю взять Тараса, пушкаря. Он постарше, опытнее, хотя по характеру совсем юноша. В дозоре ты будешь старшим, но прислушивайся и к советам Тараса.

— Разрешите, ваша милость, донца Кирилла тоже взять с собой. Всадник он бывалый — на случай, если бы нам пришлось догонять неверного.

— Если ты хочешь взять донца, тогда оставь Тараса. Двоих пушкарей не могу отпустить. А с Зиновием ведите себя просто, по-дружески, без церемоний. Ведь не служить, а гулять пойдете с ним, — посоветовал подстароста напоследок.

— Об этом не беспокойтесь, ваша милость. Выйдя за двери этой комнаты, мы сразу найдем общий язык… — смеясь, ответил Сулима.

— Ну идите. Не задерживайся, Зиновий, обедать будем в Субботове, а то мать места себе не найдет, дожидаясь нас…

Богдан и Сулима, столкнувшись в дверях, расхохотались и с веселым смехом вышли на подворье.

«Кажется, найдут общий язык», — облегченно вздохнул подстароста, подходя к окну, из которого был виден весь двор. Сулима уже вел коня к воротам, рядом с ним шел такой же статный, хотя и значительно моложе его, Зиновий в своем малиновом кунтуше, придерживая левой рукой саблю. Отец ревниво сравнивал двух молодых воинов и с удовлетворением отметил, что даже в походке его сына чувствуется большая школа, которую он прошел. Он не торопился, как это делал Сулима, и в то же самое время не отставал от него. Видимо, больше говорил Иван, хотя Зиновий тоже не молчал. Когда поднимутся на крепостной вал Чигирина и перед их взором откроются пограничные просторы, сразу найдется у них тема для разговора.

— Найдут общий язык!..

Еще раз вздохнув, Хмельницкий отошел от окна.

В этих словах подстаросты звучала уверенность, что юноши подружатся и откроют друг другу свои самые сокровенный мысли. А именно это сейчас и необходимо его влюбленному сыну. Кто знает, может быть, они разберутся в сложных вопросах любви лучше, чем старый отец с его огрубевшим сердцем. У молодежи свой язык!

8

В день отъезда группы Ивана Сулимы в глубокий дозор в субботовской усадьбе Хмельницких еще до рассвета все были на ногах, Богдан уговорил мать, а она убедила главу семьи разрешить сыну выехать в Чигирин попрощаться с Сулимой. Богдан очень быстро сближался с людьми, и уже в первый день знакомства с Иваном настолько привязался к нему, что расстался с ним на крепостном валу, как с самым лучшим другом. В откровенной беседе с Иваном Богдан открыл ему свою душу, лишь о том умолчал, что его любимая девушка — монашка. Богдан рассказал о том, что девушка хотя и происходит из знатного рода, но очень проста и обходительна, что она убежала от своих родителей к тетке в Киев, отказавшись выйти замуж за высокого королевского пленника, московского князя. Однако о согретом теплом девичьего тела крестике, который она дала ему на прощание, ничего не сказал другу. Слишком святым был для него этот от души сделанный подарок девушки! Сулима сочувствовал другу, понимая, что его может постичь неудача. Ведь по своим летам Богдан еще не совсем полноценный жених, да и нет у него опыта в таких делах. А девушки в таком возрасте, в полном расцвете, всем нравятся. Да еще такая красавица, как Христина!

— А знаешь что: я согласен украсть для тебя Христину! — предложил горячий казак, узнав, что Богдану советовал поступить так же и киевский бурсак Кречовский. — Мне, изгнаннику, все равно… Одна дорога — на Сечь! А когда ты с ней обвенчаешься — тебе ничего не страшно… К тому же ты-то ведь сын подстаросты! Да что там говорить: украдем ее — и все!..

Предложение казака несколько успокоило Богдана. В час отъезда Сулимы в боевой дозор он должен был окончательно договориться обо всем со своим новым другом, а затем с его согласия открыть матери свои планы.

В эту ночь молодой человек почти не спал. И когда в доме все поднялись на рассвете, чтобы проводить Богдана с отцом в Чигирин, он не ждал, покуда мать придет будить его. Она застала сына уже одетым в казацкий жупан.

— Не вздумай, Богдась, тоже пойти в дозор! — робко напутствовала мать, чувствуя, какие катастрофические результаты принесло ее воспитание сына в славных традициях украинского казачества.

— Нет, нет, мамочка, я не пойду, — успокаивал Богдан мать, целуя ее холодную щеку. — Ведь у меня есть еще одно сито, сквозь которое трудно проскочить в дозорные вместе с Сулимой.

— Уже и сито какое-то… Непонятливая я становлюсь, а твоя наука у иезуитов сделала тебя, сынок, не то слишком умным, не то лукавым. Не понятны мне твои сита-решета, — улыбаясь, ласково говорила мать.

— Сита-решета, ха-ха-ха! А батя? Разве он отпустит меня из Чигирина? Мне приказано заниматься бумагами подстароства да составлять реестр наших воинов. Ни о чем другом я не смею и думать…

Однако предупреждение матери натолкнуло на мысль: почему бы и впрямь не поскитаться с Иваном какую-нибудь неделю. Ведь он не воевать поедет, а только в дозор! Почувствовать себя свободным воином в поле!..

— Зиновий! — донесся голос отца. — Зиновий, ты уже встал? А кто к нам приехал, посмотри! О, это хорошо, что ты уже на ногах. К тебе гость, пан Максим приехал вместе с твоими «крестниками», ждут тебя!

— Где Максим? — рванулся Богдан.

— Покуда еще во дворе, возле лошадей возятся. Сейчас вот и в дом войдут. Пойду встречу их как подобает…

— Ах, боже мой! Угостить-то людей нужно. Побегу к своим девчатам, — забеспокоилась Матрена. — Так как же теперь, Богдан, поедешь в Чигирин или нет? Ведь Максима-то не во дворе будешь принимать, как отец, а в доме.

— В Чигирин я поеду один, Зиновий. Ты оставайся с паном Максимом… — бросил отец, уходя.

В доме все засуетились, во дворе заржали расседланные лошади. Богдан, с трудом сдерживая растерянность и радость, пошел следом за матерью в большую комнату. Услышав ржание коней во дворе, бросился к широкому венецианскому окну и прильнул к стеклу.

В предрассветной мгле он увидел, как отец с непокрытой головой, с распростертыми руками подошел к стройному казаку, увешанному пистолями, пороховницами, саблей, и поцеловался с ним. Лицо его трудно было разглядеть, но силуэт Максима четко вырисовывался на сером фоне двора. В стороне стояло около десятка оседланных коней на поводу у казаков, а дальше, за двором, виднелась темная, подвижная масса вооруженных всадников. Оттуда доносились сдержанный говор, ржание коней и топот копыт.

Богдан вдруг подсознательно ощутил, каким несказанным счастьем было бы для него находиться в этом вооруженном отряде казаков, верхом на своем буланом коне. У него даже дух захватило от мысли об этом. Он закрыл глаза, чтобы лучше ощутить всю полноту чувств… трепет коня, возбужденного соседством множества всадников, приглушенное бряцание сабель и стремян, голоса джур, атаманов, хорунжих!.. И даль неизведанных, лишь копытами лошадей утоптанных дорог в стране кровавых столкновений и вдохновляющих побед — все это представлялось ему счастьем, непостижимым человеческому уму…

Не слышал он ни озабоченного голоса матери, обращавшейся к своим «девчатам» — пожилым женщинам и дворовым молодицам, ни разговора отца с прибывшими казаками. Только уловил, как уже на крыльце отец взволнованно спросил:

— Так, значит, пан староста вместе с поручиком могут прибыть сюда с минуты на минуту, раз такая беда стряслась…

— Нет оснований, чтобы пан подстароста мог делать такие предположения… Поручик, молодой и энергичный воевода Конецпольский, возможно, и поспешил бы приехать. Но он-то без войска. Два десятка крылатых гусар из личной гвардии гетмана Жолкевского — это еще не войско. Да к тому же Жолкевский назначил его в полк старосты Яна Даниловича, помогать ему и постоянно ставить в известность гетмана о том, что делается на кресах.

— Но угроза нападения Орды на пограничное староство заставит пана старосту поторопиться с отправкой войск, — озабоченно говорил Михайло.

— Раньше завтрашнего дня пан Данилович сюда не может приехать, уважаемый пан Хмельницкий. Не легкое дело добираться сюда с полком!.. Мы вот и с подвижным отрядом в каких-нибудь две-три сотни всадников, без единого пешего, без пушек с возами пороха, и то…

— А много людей в полку у пана старосты, пан Максим? Ведь надо будет приготовить для них постой, продовольствие, — еще больше забеспокоился отец Богдана, входя в дом. — Ну вот, Зиновий, по-хозяйски принимай своих гостей. Скучал он по вас, пан Максим, ох еще и как скучал!.. Так я поеду побыстрее в Чигирин, чтобы подготовиться к встрече.

А Богдан уже обнимал Максима, которому показалось, что юноша еще больше возмужал.

— Го-го-го! Здоров, брат, здоров! — восклицал Кривонос, сжимая друга в своих крепких объятиях. — Да ты, казаче, словно тесто в квашне хозяйки, как на дрожжах поднимаешься! Молодчина, браток, как бы не сглазить…

— А сам?.. Усы вон как закручиваешь! Максим, Максим… — бормотал взволнованный Богдан.

— Пан Михайло говорит, что скучаешь?

— И не говори, свет мне не мил… А, пан крестный пожаловал ко мне в гости! Такая радость! Челом пану Юркевичу, со счастливым прибытием. О, смотри… «мама Силантий»! Дай бог здоровья пану «вуйку». Прошу не гневаться на меня, люблю я это боевое прозвище пана… А, пан Ганджа-а!.. Бороду, что ли, решил отрастить себе в походе?..

Обрадованный встречей Богдан переходил из объятий в объятия, от одного побратима к другому. Он даже не слыхал, как отец прощался с Кривоносом, приглашая его в гости в Чигирин. Только в окно увидел его во дворе, уже сидящим на коне, в окружении нескольких казаков староства. В большой комнате хозяйка отдавала распоряжения, разносившиеся по всему дому.

Молодицы накрывали на стол. Уже поставили широкие глиняные миски с дымящимся супом. Кривонос окинул взглядом комнату, ища укромного уголка. Богдан тотчас понял его, кивнул головой в сторону крайней двери, которая вела в его комнату, взял казака за руку и повел к себе. Он сгорал от нетерпения услышать от своего побратима вести, глубоко волнующие юношеское сердце, и… почему-то с трепетом ждал их.

— Ну, как там, Максим, рассказывай все… — И Богдан умолк, взглянув на печальное лицо своего побратима.

Кривонос даже отвернулся на мгновение, так тяжело ему было начинать разговор. И все же он старался улыбнуться.

— Все равно, говори все, — еще раз, уже настойчивее потребовал юноша, теперь уже не сомневаясь в том, что новости будут нерадостны.

Он крепко спиной прижал дверь, словно боялся, чтобы весть, переданная его побратимом, не вырвалась из комнаты.

— Я вижу, Богдан, что ты уже догадался, какая горькая участь постигла несчастную Христину… — вздохнув, начал Максим.

Но его перебил Богдан, еще крепче подпирая спиной дверь:

— Постриглась, затворницей стала?.. — И юноша, вытащив из кармана серебряный крестик, подаренный Христиной, сжал его в руке.

— Если бы только это, Богдан… Ее не постригли в монашки. Матушка игуменья узнала о том, что, будучи монашкой, она принимала у себя не брата. Даже двоюродного брата нет у послушницы! Получается, что, встречаясь с посторонним мужчиной, она обманула духовную мать, проявила неискренность, поэтому ее и не постригли в монашки. А может… допускаю и такой мерзкий шаг господствующей шляхты…

— Все, все говори. Видишь… меня даже лихорадить начинает.

Богдан отошел от двери и настороженно остановился посреди комнаты, словно готовясь наброситься на врага.

— Допускаю, что твой друг бурсак…

— Стась Кречовский? Не может быть! — поторопился Богдан, защищая честь и достоинство своего киевского друга. Крестик он положил в карман.

— Да нет, не белорус. Это действительно искренний юноша, желающий тебе только добра. Говорю о том, другом, сыне киевского шляхтича. И то… думаю, что не по злому умыслу, а просто по своей болтливости. Мог — и, очевидно, это так и было — болтнуть при отце что-нибудь, а этот чиновник — игуменше… Так или нет, а не постригли бедняжку, да еще и велели на год покинуть монастырь. Ну, она девушка гордая, домой возвращаться не захотела и вместе со своей прислугой-валашкой уехала на левый берег Днепра. Думаю, что она остановилась в имении Выговских, на это намекал Иван, а так это или нет — не ручаюсь…

— Иван, быть может, поступил как настоящий друг, упросив отца дать пристанище несчастной.

— Вполне вероятно. Это было бы самым лучшим выходом для белоруски. Но… по пути к дому Выговских на девушку напал турок Селим, — с трудом произнес Максим и вздохнул.

— Уже… Селим? — с ужасом воскликнул Богдан и, закрыв руками лицо, склонил голову на грудь Максима.

— Да он… Валашка бросилась защищать свою паненку, во разве ей под силу было бороться с вооруженным зверем-людоловом? Ее нашли смертельно раненной ударом сабли. Перед смертью она успела только сказать о том, что после свидания сестры Доминики-Христины с Богданом турок Селим все время старался попасть в монастырь… Неожиданно напал на них в дороге, взял в плен послушницу, связал арканом ей руки, сказал, что заставит ее принять магометанскую веру и отправит в султанский гарем… Силантий с ног сбился, загнал коня, отыскивая след проклятого басурмана… Да как теперь найти его… Ведь раненая валашка с вечера до утра пролежала на дороге возле леса, истекая кровью, не имела возможности сообщить кому-нибудь об этом злодеянии. Переяславский купец предполагает, что неверный с пленницей махнул по Левобережью, к Веремеевским хуторам, чтобы прихватить там еще и буланого коня, получив на это согласие польской шляхты… Вот кого следовало бы судить за это ужасное преступление, Богдан!

— Не понимаю. Погоди, милый друг, как же это: советуешь судить шляхтичей за преступление Селима? Ведь он же турок, и так уж у них принято поступать с живыми людьми, которыми они торгуют.

— Торговля началась еще в Белой Церкви, Богдан. Королевские комиссары начали этот торг по предложению пана Конецпольского. Молодой воевода подговорил турка быть лазутчиком среди наших людей в пользу Короны, и паны комиссары сейма согласились, что уничтожение всей семьи пана Хмельницкого может быть платой неверному за его шпионскую службу. Турки жаждут кровной мести за смерть своего бея, убитого в поединке Богданом Хмельницким… Вот такие-то печальные вести я спешил привезти» из Терехтемирова.

Максим умолк, чтобы не мешать своему молодому другу облегчить душу слезами. Покусывая губы, он гладил Богдана по его жестким волосам. Наконец юноша поднял голову с груди Кривоноса и крепко сжал его руки.

— Что же это такое, а? Разве это государство — страна варваров, расплачивающихся людьми за услуги шпионов!.. Ну, довольно, Максим, об этом после поговорим. Ты должен помочь мне спасти Христину! Лучше пусть мою жизнь возьмут эти кровожадные хищники, но не жизнь такой девушки! Любой ценой нужно спасти ее! Ты должен перехватить этих подлых басурман на нашей земле, ибо если они увезут к себе эту несчастную…

— И там найдем, Богдан! Поэтому я с отрядом так и мчался в Чигирин, чтобы опередить этого людолова. В моем отряде есть несколько осужденных, но честных и храбрых парней… Хорошо, что застал тебя в Субботове и посоветовался с тобой. Немедленно переправляемся через Днепр и движемся к хутору пана Джулая. Турок не может проехать мимо этого хутора, где находится жеребец бея, которого ему нужно доставить в Стамбул еще раньше, чем прекрасную пленницу. А родителям рассказать об этом? — спросил Максим, направляясь вместе с Богданом в гостиную, где за столом ждали приехавшие с ним люди.

— Не знаю, Максим. Поступай, как сам знаешь. Я же должен ехать вместе с тобой на хутор пана Джулая. Там маленькие дети, лакомая добыча для турок.

— Сам справлюсь, Богдан. Еще успеешь испытать горькую казацкую жизнь. Еще не раз придется сразиться с врагом… — отговаривал Богдана казак.

— Нет, нет, Максим, я обязан! Казацкую жизнь вынуждают нас вести наши недруги. Не то говоришь, атаман! Судить коронных шляхтичей за торговлю нашими людьми как раз и нужно при помощи самого острого нашего оружия — казацкой правды! Нет, Максим, теперь уже не удержать меня в тиши хутора, попусту убивающим время. На панов, кровожадных торговцев людскими душами, нужен хороший судья, чтобы судить их пороки, противные человеческому естеству. Я стану таким судьей! Ведь семь лет паны иезуиты толковали мне о «демосе» и «кратосе» — народе и народоправии. Не пора ли и за дело браться… Но гетман, гетман!.. Сколько добрых пожеланий я слышал от этого старого шляхтича! И напоследок — вырвал сердце из груди своего добросовестного ученика… А ты, Максим, говоришь: «сам справлюсь». Поймать и судить нужно не только Селима. И одному тебе не справиться…

— Когда шел этот позорный торг, гетман промолчал, — попытался Максим защитить Жолкевского. — Пусть уж старика земля осудит. Нужно браться за шляхту в целом. Паны комиссары не посчитались с разумным и резким протестом региментара Украины пана Хмелевского… Но ты не кипятись, успокойся. Тут такого наговорил… А пан Хмелевский обещал своевременно предупредить Джулая на хуторе. Я с ним разговаривал за три дня до страшного ночного происшествия с монашкой. Наверное, его джура предупредил семью Джулая, чтобы остерегались, — с тревогой выслушав взволнованного Богдана, говорил Кривонос, стараясь успокоить друга.

Но Богдана теперь трудно было утихомирить словами. Встревоженное сердце его кипело лютой ненавистью к тем, кто смертельно оскорбил его человеческое достоинство и причинил такую невозместимую утрату…

— Пан Джулай тоже казак, — понизив голос, продолжал Богдан, нисколько не поддаваясь уговорам друга. — Знаю об этом по рассказам старика Богуна. Но я должен ехать вместе с тобой, брат Максим. Это мой священный долг — долг человека, чью любимую девушку постигла такая ужасная судьба! Мать разрешит мне. Ведь она же… мать!

9

Неожиданное горе, постигшее Богдана, так ошеломило Матрену, что какое-то время она не могла и слова вымолвить. Она крепко прижала к груди своего взрослого сына, обливая горькими слезами его малиновый кунтуш. В несчастье сына она увидела тяжелую долю своей родной страны. Будто люди, живущие по Днепру, на Подолии, в степи, только для того живут и трудятся, чтобы быть приманкой для людоловов. Словно хищные звери, во все времена года, днем и ночью, они подстерегают несчастных людей. Неси яйца, как курица на насесте, чтобы вкусной яичницей удовлетворить ненасытного людолова, покуда ему не захочется еще и курятинки. Тогда схватит он, растерзает твою душу, покалечит жизнь! Живешь по-человечески, обрабатываешь землю, свиваешь себе гнездышко, создаешь семью… А о том не ведаешь, что пан Жолкевский или Данилович ведут счет дням жизни твоих детей, намечают сроки продажи твоей семьи поганому хану…

Не женского ума дело подсказывать мужчинам, как поступать им, чтобы избавиться от такой беды. Она сама готова прицепить саблю к поясу и отправиться сначала, может быть, к… королевской Варшаве, а потом уже и к Крымскому ханству…

Всем» своим материнским сердцем Матрена чувствовала, что ее сыну, ее крови, нанесли глубокую, незаживающую рану. Она должна радоваться тому, что ее сын теперь взрослый, что он способен защитить не только мать, но и всю страну. То, что ее убитый горем сын нашел в себе силы решиться на отважный поступок — идти разыскивать вместе с казаками мерзкого злодея, — она считала проявлением не только сердечного порыва, но и большого мужского ума и призвания казацкого.

— Что же, Богдан, каждая мать провожает своего сына в поход с чувством великой печали… Нет, не годится тебе, сынок, изнывать от тоски в Субботове. Благословляю тебя на подвиги, ты должен спасти несчастную девушку!.. Поедешь с нашими славными казаками, пусть вас хранит пресвятая дева… — И дрожащей рукой она благословила сына, не скрывая своих слез.

Солнце уже поднялось из-за леса, согревая своими теплыми лучами землю, когда отряд Максима Кривоноса вброд переправлялся через реку Тясьмин. А потом казаки понеслись вскачь на Боровицу, где была переправа через Днепр. По левую руку Кривоноса ехал, все на том же подаренном коне с царапиной на боку, казак Зиновий-Богдан Хмельницкий. На лице его светились отвага и печаль. То ли ветер с Днепра, то ли что-то иное наполняло его глаза крупными слезами, солеными капельками скатывавшимися по щекам, увлажнявшими его сжатые губы.

Это были первые слезы ненависти, они смешались со слезами матери, благословившей глубоко оскорбленного юношу. Только стал на ноги, только начинал жить — и вот…

Проносясь в походном казацком седле по пескам и перелескам, Богдан отчетливо представлял себе оскорбленных людей, которые вместе с ним ходили по этой же священной земле родной страны. Прощай, беззаботное детство, прощай и нерасцветшее, золотое юношество! А счастье должен завоевать сам…

Стояла весна, — на удивление теплые дни предвещали скорое приближение лета. Отряд Кривоноса скрылся в перелесках — казалось, растаял в теплых солнечных лучах. Даже птицы в лесу не успевали вспорхнуть, когда между деревьями проносились всадники, спешившие на север, к Днепру.

10

Возле селения Боровица, в прибрежных перелесках, отряд Максима Кривоноса встретил группу встревоженных крестьян. До этого, проезжая через село, всадники не заметили ни одной женщины с детьми, и вообще оно казалось безлюдным. По дороге же, что вела к переправе, бродили мужики, парни, вооруженные чем попало.

Максим Кривонос, не отдыхая, направился со своим отрядом к Днепру. Кое-кто из местных жителей, те, что помоложе, присоединились к отряду.

Мусий Горленко, первым заезжавший в Боровицу, расспросил поселян и о результатах своей разведки доложил атаману.

— Неужели мы опоздали? — забеспокоился Максим, когда Горленко рассказал ему, что поселяне слышали отзвуки выстрелов, видели страшные зарева пожаров, бушевавших за лугами, на Засулье.

Наскоро сколоченный паром использовали только для перевозки людей, оружия и продовольствия. Коней привязывали к парому, и они переплывали реку. И все же переправа двух сотен вооруженных казаков заняла немало времени.

Максим велел своим людям соблюдать полную тишину. Сам он прислушивался к тому, что творилось на противоположном берегу, не доносится ли хоть какой-нибудь звук оттуда, где поднимался в небо черный дым пожара. «Опоздали!» Эта мысль тяжелым камнем ложилась ему на душу. Переправившись на левый берег Днепра, он даже не дал коням обсохнуть, велел казакам вытереть их спины травой или полами своих жупанов и седлать.

Перед закатом солнца казаки, выбравшись из цепи луговых озер, прискакали к пылающему хутору.

Ни одной живой души! Рушащиеся стропила хат еще облизывал десятками языков утомившийся, но ненасытившийся огонь. Смрад и треск пожарища навевали на вооруженных всадников невыразимую скорбь. Они застали лишь следы разрушений; враг же поспешил скрыться, и, должно быть, давно, так как уже успели сгореть почти все хуторские строения.

Кривонос послал в разведку Мусия вместе с Силантием и Юркевичем, приказав им постараться найти хоть одного живого человека, чтобы разузнать, в каком направлении скрылись захватчики.

— Мартынко рассказывал мне, что хутор Джулая находится недалеко от Сулы, он окружен большим лесом и со стороны степи к нему нет никакой дороги, — сообщил Богдан Максиму.

— Никакой дороги? — переспросил удивленный Кривонос, направляя коня по старым следам колес, тянувшимся к лесу. — Не мог же хозяин лететь в Веремеевку по воздуху и жить там отшельником. Возможно, вон это и есть тот самый лес. Судя по рассказу Мартынка, хутор Джулай должен размещаться где-то там, среди вон тех потухающих костров, следов чудовищного пиршества басурман. К сожалению, Богдан, вижу, что теперь уже нечего думать о хуторе. Людей там нету. Их нужно искать в лесу; не всех же захватили басурмане…

— Убитый лежит… — донеслось из чащи.

Все всадники ринулись к лесу.

Богдан пробивался сквозь толпу всадников, чтобы увидеть жертву звериного нападения людоловов.

В глубине леса на угловатом пне лежал навзничь человек с рассеченной окровавленной головой. В стороне, рядом с отрубленной рукой, лежал не нужный теперь топор, покрытый засохшими черными сгустками крови. Даже радостно стало на душе! Значит, не во время позорного бегства, а в жестоком бою погиб бедняга!

Труп убитого еще раз подтверждал, что сегодня этот клочок украинской земли подвергся зверскому нападению, что захваченные врасплох люди сами защищались и защищали своих родных, жертвуя жизнью, задерживали захватчиков, давая возможность близким убежать, скрыться.

Отряд медленно продвигался вдоль лесной опушки, ожидая донесений разведки. Приближался вечер, с каждой минутой возрастала опасность внезапного нападения притаившихся в лесу крымчаков. Наконец пришлось остановить отряд, когда подошли к тому месту, где была намечена встреча с разведкой Горленко.

Неизвестность угнетающе действовала на Богдана, и он не находил себе места. Несколько раз он порывался поскакать туда, вдаль, где дымились догоравшие селения. Кривонос, все время следил за Богданом и каждый раз окликал его:

— Куда ты? А ну-ка, воротись, воротись…

Богдан подчинялся старшему другу, хотя в душе негодовал на него. Юноше казалось, что нужно использовать каждую минуту, чтобы поскорее приблизиться к пожарищам, где, быть может, ожидают помощи пострадавшие хуторяне.

Неожиданный конский топот, донесшийся из лесу, заставил всех насторожиться. Разведчик Юркевич, размахивая руками, точно крыльями, скакал к Кривоносу. Казаки тоже приблизились к своему атаману. Подъехал к нему и Богдан.

— С чем приехал, пан Юзя? — вырвался навстречу всаднику встревоженный Кривонос.

— Мы нашли зарубленного саблями жолнера, — запыхавшись, докладывал разведчик.

— Жолнера? Откуда же тут взялся польский жолнер? — недоуменно воскликнул Кривонос. И тут же перешел к делу: — Погоди, пан Юзеф. Это далеко отсюда?

— Разве заметишь, пан Максим, при такой спешке? Вон туда ведет эта тропинка, по которой и прискакал я… Пан Мусий остался там…

— И Ганджа?

— Пан Иван напал на конский след, должно быть, след неверных. Он отправился дальше и теперь находится возле пана Мусия.

Тем временем Кривонос вспомнил пожилого жолнера, который, выполняя наказ полковника Хмелевского, охотно согласился поехать на хутор Джулая предупредить о грозящей беде…

— Поехали к Мусию, показывай дорогу, пан Юзеф! Там сложил свою голову жолнер пана региментара Хмелевского, спасая семью Джулая.

Богдан поскакал следом за Юркевичем, опережая, даже Кривоноса.

В лесу уже сгустилась темнота. Казаки поспешно разжигали костер возле убитого жолнера. Кривонос полой жупана осторожно смахнул песок с лица убитого, а кто-то из казаков горящей веткой осветил покойника. Максим, посмотрев на него, безнадежно махнул рукой и отошел в сторону.

— Он… Бедняга! Добровольно вызвался поехать на хутор Джулая. Герой поляк!.. Снять оружие с убитого, отослать его с гонцом в регимент! Пан Богдан на польском языке напишет письмо семье героя и от имени казаков выразит соболезнование…

Ни у кого не было сомнения в том, что жолнер, защищая хутор Джулая, погиб от кровавой руки Селима…

Жолнер лежал скорчившись, поджав под себя руку с карабелей. Нельзя было понять, в какое место он получил смертельный удар саблей иди пикой. Но опытный в боях Мусий Горленко, который еще засветло успел присмотреться к убитому и изучить окружающую обстановку, сказал, что жолнер свалился с коня уже мертвым.

— Нога его зацепилась в стремени, — объяснил Мусий, — и конь потащил убитого по земле. Вот здесь есть следы, хорошо видно, где его коня повернули обратно. Бой начался еще вон там, у раскидистого дуба, где жолнер, по-видимому, не одного басурмана сразил своей карабелей, как это умеют делать польские кавалеристы! Вон лежит труп басурмана, а дальше валяется отрубленная рука другого; в яме же, возле дуба, остался труп татарского коня, наверно зарубленного жолнером во время этой страшной битвы… Куски крестьянской одежды лежат на земле, затоптанные конскими копытами. Там и погиб славный воин, вступивший в единоборство с десятком басурманов.

— Да, очевидно, там… — задумчиво повторил Максим. — Жолнер, надо думать, погиб, защищая беглецов хуторян. А эти несчастные…

Он не успел закончить свою мысль, как Богдан соскочил с седла. В свете костра он с ужасом узнал в одном из кусков оторванную полу Мелашкиной корсетки. В отчаянии и гневе он закричал:

— Панове казаки, Пушкариха в руках басурман!.. Эй, эй, скорее к Суде, к Суде!

И в тот же момент юноша с разбегу вскочил в седло так, что конь даже присел на задние ноги. Направляя коня по едва заметным на песчаной почве следам, Богдан проскочил между деревьев и скрылся в густом сумраке притихшего леса.

Кривонос больше не раздумывал. Он оставил Мусия Горленко хоронить погибшего жолнера, а сам помчался за Хмельницким.

Ночной мрак сгущался, и это еще более ухудшало и без того тяжелое настроение народных защитников.

11

Ночью отряд Кривоноса осторожно продвигался к Суле. Выбравшись из леса и перелесков, казаки с юга обошли село Веремеевку и уже в долине реки наскочили на лагерь вооруженных крестьян. Кривонос решил заночевать с ними и подробнее разузнать о нападении басурман. Рассказы жителей рисовали ясную, отчетливую картину. На рассвете небольшой отряд татар и турок напал на прибрежные хутора. Дозорные заметили их уже на этом берегу и подняли тревогу. Первый бой с захватчиками произошел, когда хуторские хаты уже пылали. Захватчики умышленно напали сначала на хутора, чтобы обмануть вооруженную охрану, расположившуюся на берегу Суды. Казаки и крестьяне действительно бросились перехватывать захватчиков на хуторах, а в тот же миг из прибрежных камышей выскочили татары и турки с арканами в руках и напали на безоружных жителей села.

— Отбили их? — взволнованно спросил Кривонос.

— Но не без урона, конечно. Четверо наших погибли в бою, несколько казаков было ранено.

— Много людей схватили басурмане в селе?

— Господь его знает, разве в такой суматохе подсчитаешь? Иные убежали в лес, и теперь неизвестно, схватили их басурмане или кому-нибудь удалось укрыться, — объяснил один из мужиков.

Но другой перебил его:

— Чего там, на опушке леса схватили проклятые много женщин и детей. А было их там больше четырех десятков. Запорожца Демьяна, Надежду, Парасю, молодицу Феди с мальчиком, батюшки Саливона наймичку Докию…

— А из жителей прибрежных хуторов? — нетерпеливо спросил Богдан, который с душевным трепетом прислушивался к каждому имени.

— Да кто знает, казаче, были и хуторские, — снова отозвался первый мужик. — Вон Лыгорь был возле хутора, сам все видел, это правда, панове казаки…

— Что именно видели вы, пан Лыгорь, на хуторах во время боя? — Максим искал глазами этого затерявшегося среди людей очевидца.

При скупом освещении костра даже лица близ сидящих крестьян трудно было различить.

— Расскажи, Лыгорь, казакам, чего молчишь? — подбадривали его из толпы.

Позади Максима поднялся, выпрямившись во весь свой богатырский рост, крепкий мужчина, с ружьем в руках, с саблей на красном поясе. Свет от костра осветил его немолодое лицо, выделявшееся среди ночной тьмы, словно нарисованное на черном бархате. Длинные, толстые усы ниспадали на выдающуюся вперед челюсть, на угловатый подбородок. Гордое и вместе с тем печальное выражение лица, скорбно опущенные веки вызывали сочувствие и расположение к этому человеку.

— Ну что же, расскажу еще раз, — раздался его зычный голос, с легкой хрипотцой. — Вместе с другими женщинами, из тех, что жили неподалеку от леса, басурмане схватили и мою дочь Олену… На семнадцатом годку бедную постигла такая горькая доля… Это случилось тогда, когда мы бросились на хутора, как только загорелись хаты. Выписчик Джулай, сын выкреста из крымчаков, первым подвергся нападению. А мы с ним вместе казаковали, он меня раненого вынес с поля боя, кумом я ему был, крестил Филонка… Бросились мы это к хутору, а навстречу нам галопом скачут с десяток басурман. Они, понятно, на конях, а мы пешие. Да увидели, что нас с полсотни, хотя и пеших, но вооруженных, побоялись вступать с нами в бой, повернули назад, пришпорив коней. А там крик, вопли женщин. Вижу — один привязанный арканом к седлу бежит рядом с конем. Наверно, услышал, что мы закричали, подскочил, хотел схватить врага, но поймал только поводья и рванул на себя занузданного коня… Ну, а сверху со свистом обрушилась сабля, турок рассек ему голову… Человек зашатался, повис на аркане. Басурман отвязал аркан и бросил, человек упал. Это был слепой кобзарь с хутора Джулая…

— Богун? — Еще одно неожиданное горе, как тяжелая глыба, упавшая вслед за другими, навалилось на Богдана. Но нужно было сдерживать себя: ведь он теперь казак.

— Стало быть, казаче, кобзарь Карпо Богун… Наши крестьяне похоронили покойника еще в тот день, когда басурман отогнали за Сулу. Жара, опасность нового нападения захватчиков… Нужно было спешить! На кладбище в селе и похоронили вместе с теми, что полегли в бою… А в этот раз, наверное, немало наших людей — особенно детворы и молодиц — попало в неволю… Из Лубен передали, что полк королевских войск выступил против людоловов. Вот мы и ждем, чтобы пристать к ним и вместе броситься в погоню за проклятыми…

— Всем селом пойдем! — раздались голоса, прерывая печальный рассказ Лыгоря.

И тут же Максим громко воскликнул:

— Кроме регимента Стефана Хмелевского, идущего из Лубен, плывут по Днепру да идут шляхами более десяти тысяч наших казаков, друзья мои.

— Десять тысяч казаков! Казаки идут!

— Идут, — снова крикнул Кривонос. — Сам Петро Сагайдачный ведет их Но мы должны немедленно переправиться на ту сторону Суды, напасть на ордынцев, помешать их звериным налетам и отбить бедных невольников, не допустить, чтобы басурмане угнали их в Крым.

— Надо бы подождать казаков Сагайдачного! — крикнул кто-то.

— Чтобы басурмане безнаказанно издевались над нашими людьми, успели отправить ясырь в Турцию? Нет, ждать Сагайдачного некогда, — сказал Кривонос. — Казаки идут с возами, с пушками. Я — атаман одного из передовых казацких отрядов. Мы не можем бросать на произвол судьбы наших матерей и детей! На рассвете переправимся через Суду…

— И мы пойдем с вами! Мы пристанем к твоему, казак, отряду, будь и нашим атаманом! Отряд Лыгоря тоже пристанет…

— Сколько вас?

— Сотни две вооруженных наберется, а остальные с косами, с топорами…

— Людей с топорами оставим охранять Посулье, чтобы не прозевать повторного нападения на село… Да вот еще что: мы должны послать в польский регимент полковника Хмелевского двоих казаков, которые отвезут оружие погибшего в бою героя жолнера и грамоту с благодарностью родителям за сына-героя. Может быть, вместе с нашим Мусием Горленко пошлем одного-двух из ваших веремеевчан с этим печальным посольством, а?

— Правильно-о! — загудели, зашевелились в темноте люди. — Пускай от нас, веремеевчан, Кузьма Гайдамака едет! Ладный казак из выписчиков, за словом в карман не полезет!..

— Вот и хорошо, люди добрые. Пошлем к пану Хмелевскому вашего Кузьму и нашего Мусия. Пусть отвезут оружие покойника и поблагодарят родителей за героя сына!..

12

В степях за Сулой, в первых стычках отряда с крымчаками Богдан и не заметил, как стал настоящим казаком. И никто ему не сказал об этом — не до того было. Сердца казаков горели единым желанием нагнать, отбить и спасти пленников.

С боями проскочили Псел, оказались по ту сторону Орели. Отряд Кривоноса пополнялся отдельными храбрецами и целыми группами крестьян. Приходили все новые и новые вести о кровавых нападениях ордынцев на села и хутора, о поголовном захвате жителей в плен. На пути отряда клубился дым, тлели сожженные селения.

Стало известно, что основные силы Мухамеда Гирея подошли к границам Московского государства. Но захватчики были отброшены донскими казаками и под их натиском начали отступать. При этом они поспешно отправляли ясырь в Дикое поле.

Помощь, оказанная, русскими, еще больше воодушевила казаков отряда Кривоноса. Ивану Гандже и веремеевскому отряду Лыгоря посчастливилось настичь небольшой отряд крымчаков и в коротком бою отбить девять детей, двух молодиц и одного мужика из Старобельщины. Там же Ганджа впервые был ранен вражеской саблей и Богдан перевязал руку другу.

Молодой Хмельницкий долго беседовал с освобожденными из плена людьми. В эти горячие дни ему и в голову не приходила мысль о возвращении в Субботов. В отряде относились к юноше как к настоящему казаку. Максим, правда, пытался всячески сдерживать Богдана и не разрешал ему вступать в бой с татарами. Но за несколько дней преследования врага он все-таки дважды участвовал в горячих схватках. Это и было настоящим боевым крещением Богдана, посвящением его в казаки.

Учеба во Львове, почти на семь лет оторвавшая Богдана от семьи, привила ему чувство товарищества. Он быстро сходился с людьми, умел распознавать друзей и недругов. Вместе с тем Богдан скучал по своей матери, почему-то жалел ее, как жалеют сироту, а почему именно — сам не знал. К отцу у него была большая привязанность, но в то же время он побаивался его — ведь все-таки отец! Привыкнув жить вдали от отцовского гнезда, он легче переносил разлуку с родными. Боевая, походная жизнь в степи наложила свой отпечаток: нежные черты лица юноши стали жестче, а голос зычным, настоящим мужским.

Русский мужик Силантий согласился взять Богдана под свою опеку. Но он ведь все-таки не мама, а боевой казак. Силантий и был первым свидетелем обеих схваток молодого Хмельницкого с врагом. В одной из этих схваток Богдан даже помог бывалому казаку, на которого в степном терновнике набросились трое крымчаков. Когда один из татар занес саблю над головой Силантия, вовремя подоспевший Богдан молниеносным ударом сразил врага, и тот свалился с коня…

— Превосходный казак растет, — восхищался им Кривонос.

— Уже вырос! — подтвердил Силантий, за время похода успевший привязаться к юному сыну подстаросты.

Уже где-то за рекой Орель веремеевчане из передового отряда Ивана Ганджи поймали буджацкого татарина и живым доставили Кривоносу. Допрашивал его Богдан, которому атаман отряда охотно поручил это дело. Знание турецкого языка помогло Богдану выяснить, хотя и не без трудностей, — поскольку это был татарин, а не турок, — что пленный принимал участие в нападении буджацкого отряда Зобара Сохе на Веремеевку. Он хорошо помнил, что Мухамед Гирей приказал взять в плен всех жителей хутора выкреста Джулая и доставить их пред его ханские очи. Но сам татарин не попал на хутор. Он только знал, что все это совершилось по велению хана, после прибытия к нему джуры от Селима. Татарину также было известно и о коне батыра Ахмет-бея, который, по словам Селима, находился на хуторе Джулая. Но нашел ли Зобар Сохе буланого жеребца на хуторе Джулая, взял ли в плен кого-нибудь из хуторян, татарин об этом не знал, потому что после боя под Веремеевкой сам с трудом переправился через Суду и пристал к другому буджацкому отряду. Зобара Сохе он больше не видел.

Иван Ганджа посоветовал прибегнуть к пытке огнем, тогда упрямый татарин скажет больше. Но Богдан решительно возражал против жестокого обращения с пленными. Татарина оставили при отряде. Богдан еще несколько раз беседовал с пленником, но ничего не узнал о судьбе пани Мелашки и Мартынка. После допроса пленного всем стало ясно, что Зобар Сохе, а может быть, и сам Селим, появившийся на Левобережье, захватили всех жителей хутора вместе с буланым конем. Надо полагать, что после боя в Веремеевке они переправились через Суду и двинулись к самому Мухамеду Гирею. Слепого Богуна они убили потому, что он сопротивлялся и мешал их быстрому передвижению.

— По-моему… — посоветовал молчавший во время допроса Силантий, — от одного татарина толку-то для нас, как говорится, понюх табака. Пустить бы его, проклятого, к татарам, да пусть под угрозой смерти поклянется нам, что доставит наш приказ самому хану. Так и так, дескать, велели казаки вернуть им всех невольников живыми, а самим убираться подобру-поздорову. А не послушает-де нашего совета, на себя пеняй, мол: всех как есть догоним, порубим и в море утопим… до единого уничтожим! Вот так бы и велеть сказать.

Силантий говорил так горячо и убедительно, что Кривонос первый, а за ним и Богдан поддержали его. Казаки согласились посадить обезоруженного буджацкого татарина на отбитого у захватчиков ордынского коня и послать его к Мухамеду Гирею с письмом-наказом.

Утром Силантий и Богдан провели татарина с письмом далеко в степь. На прощание Богдан вытащил свою саблю и заставил пленного по-мусульманскому обычаю еще раз поклясться на ней, что он доставит письмо.

— А если соврешь… — Богдан подыскивал более подходящее турецкое слово. — Бошка санан… тесирсиз[93]. Сам отрублю ее, даже там, в буджацком ауле…

13

И Чигирин и Субботов всколыхнули события, так неожиданно нагрянувшие, сбившие с привычного ритма пограничную жизнь. На второй день после отъезда Богдана с Кривоносом на Левобережье дозорные донесли, что татары совершили кровавое нападение на Чигирин-Диброву, Жовнин, Веремеевку и окружающие ее хутора за Днепром.

Тревожную весть привез сам Михайло Хмельницкий, прискакав из Чигирина в Субботов, чтобы лично сообщить об этом Матрене. Он хорошо знал, как она волнуется и раскаивается в том, что отпустила сына с отрядом Кривоноса. В минуту крайнего отчаяния, охватившего тогда Богдана, она готова была не только согласиться на его отъезд, но чуть было и сама не поехала вместе с ним. Теперь Михайлу снова пришлось притворяться равнодушным и спокойным, чтобы как-то успокоить жену. Он убеждал ее настойчиво, неотступно и в конце концов сам начинал верить в то, что ничего страшного не произошло. Сын проедется по степи, в кругу надежных товарищей, свежие впечатления и безграничные просторы успокаивающе подействуют на него. Ну, напали ордынцы на село — горе большое, что и говорить… но и тут бы хлопцу не легче было, когда он услышал бы эту страшную весть. Так рассуждал Хмельницкий, а у самого все-таки на душе кошки скребли. Далеко заднепровская сторона, тяжелы ночи без крыши над головой, в седле вместо мягкой постели…

В этот момент прискакал джура из Чигирина с вестью о том, что пан староста воевода Ян Данилович и поручик коронного гетмана Конецпольский с войсками приближаются к городу по черкасской дороге.

Кое-как успокоив жену, пообещав ей, что сам поедет в Чигирин-Диброву, Михайло отправился в Чигирин. Данилович шел в Чигирин по черкасской дороге, минуя Субботов, наверно, со злым намерением, рассчитывая не застать подстаросту в старостве. Когда вспотевший от быстрой езды Хмельницкий прискакал в город, войска старосты были уже там, а пана Даниловича с поручиком Конецпольским он застал в покоях староства.

— О, пан п-подстароста занят обороной ста-ароства! — воскликнул Конецпольский, поднимаясь со скамьи навстречу Хмельницкому. Даже подал ему руку, чем несколько успокоил встревоженного подстаросту.

Ян Данилович, сидевший спиной к двери, бросил косой взгляд на Хмельницкого и отвернулся, продолжая допрашивать какого-то оборванца.

Хмельницкий, вежливо поздоровавшись с поручиком, не удержался, чтобы не спросить его:

— Что сие значит, пан поручик? — и кивнул головой в сторону занятого допросом старосты.

— Одного турка, прошу, п-поймали дозорные пана п-подстаросты у Куруковских озер… — ответил Конецпольский, снова садясь на скамью.

Хмельницкий Понял, что допрос ведет не только пан староста, но и поручик пана гетмана.

За столом, почти напротив Даниловича, сидел турок в оборванной одежде, лицо у него было в кровавых ссадинах и синяках. Он до сих пор еще тяжело дышал, озираясь по сторонам и бросая злые взгляды на Молодого казака, который горячо рассказывал Даниловичу о происшедшем:

— Пусть не брешет проклятый турчин, прошу пана, потому что я не один, а вместе со всем дозором встретил его с отрядом вооруженных турок и с той пленницей. Только потом, когда мы стали рубиться с ними, он поспешно отдал пленницу другому турку, который поскакал с ней на переправу к Днепру…

— Ну, дальше… — поторапливал староста отважного юношу.

Только теперь Михайло Хмельницкий увидел, что это был Иван Сулима, его дозорный, вернувшийся из глубокой разведки. Он был в грязи, измучен, но не уступал в споре, настаивая на своем, как недобитый в поединке петух. Почувствовав какое-то недоверие или недружелюбие со стороны коронных панов, он настороженно защищался, доказывая свою правоту. Оба пана называли турка Селимом, и сообразительный юноша понял, что они хорошо знают пленного и не так уж склонны судить его за людоловство.

— Ну… и мы тоже… Как старший в отряде, я велел дончаку догнать турка с пленницей и отбить несчастную, а сам вместе с хлопцами стал рубиться с басурманами!.. Ведь этот проклятый турок, словно бешеный пес, сорвавшийся с цепи, набросился со своими басурманами на нас. Одного из наших он сам зарубил, так не ждать же и нам того, прошу ласковых панов. Мы тоже…

— Что?

— Немного осиротили турка, прошу пана. Четырех его вояк посекли на капусту, не совру, а его… Наш Тарас уложил его коня, тогда… успокоили его по-казацки и разоружили.

Хмельницкий понял, о какой пленнице идет речь, — он знал, кого вез Селим к Мухамеду Гирею, и, ужаснувшись от одной мысли об этом, спросил у Сулимы:

— А где же пленница, Иван?

— Она, очевидно, погибла, уважаемый пан подстароста, вернее — могла погибнуть… Я уже говорил об этом вельможному пану старосте. Она во время переправы была привязана к турку. Борясь с днепровскими волнами, турок держался за гриву коня, а монашка… да, пан подстароста, это была несчастная монашка… Вот он сам потом признавался нам. — И Сулима показал плеткой на Селима. — Видать, она казацкого рода: тихонько отвязалась от турка, а когда тот спохватился, дивчина… вцепилась в горло упыря и… Оба барахтались возле коня… А здесь шел бой, сеча. Кто-то из хлопцев видел, будто только один конь выбрался на противоположный берег. Конечно, Днепр, волны, татарское горло в руках, разве справишься…

Сулима с такой искренностью и волнением рассказывал обо всем этом, что растрогал даже черствое сердце Даниловича. В комнате воцарилось скорбное молчание.

— Хвалю, пан Хмельницкий, за хороший подбор казаков для охраны пограничного староства. Такого казака стоило бы назначить старшим в Чигирине, чтобы всегда под рукой был отважный человек.

— Так и намеревался поступить, уважаемый пан староста. Посылал в дозор, чтобы проверить его.

14

Поздно ночью защитников Чигирина, словно гром среди ясного неба, поразила неожиданная весть о том, что сам поручик гетмана Жолкевского взял под защиту пленного турка. Он привел его к себе и некоторое время держал под охраной своих крылатых гусар. Когда стемнело, переодел в чистую крестьянскую одежду и в сопровождении четырех гусар отправил к гетману. Об этом вмиг стало известно всем казакам Чигирина. Среди них был и Иван Сулима, которому Хмельницкий в нескольких словах рассказал о переживаниях Богдана и о том, как внезапно он собрался вместе с Кривоносом на розыски турка с пленницей.

«Чем объяснить, что поручик гетмана оказывает такую милость этому турку?» — спросил себя неугомонный Сулима. И тотчас же, ни с кем не посоветовавшись, он решил отправиться в погоню, прихватив с собой пушкаря-дончака и Тараса, опытного и отважнейшего казака, родом с Черниговщины. Он сказал им, что хочет вырвать из рук спесивых гусар своего пленника.

Надо было узнать, куда повезли турка.

У всех городских ворот сторожевые казаки интересовались целью ночного путешествия, затеянного непоседливым Сулимой вместе с пушкарями, и на шутки и прибаутки Тараса отвечали тем же. Стоявшие у черкасских ворот казаки не скрыли, что в сумерки действительно проехала четверка гусар Конецпольского с басурманом. По казацким обычаям, захваченный турок или татарин считался собственностью казака, пленившего его в бою, поэтому все сочувствовали Сулиме и желали ему успеха.

Вырвавшись за ворота крепости, Иван вихрем понесся вдогонку за гусарами.

Давно известно, что рассудок и отвага редко уживаются рядом. Отважному Сулиме, да и его напарникам хорошо было известно, что перед отъездом в дальнюю дорогу переодетого турка вооружили, что поручик послал с Селимом не хвастливых мальчишек с игрушечными крыльями за плечами, а испытанных воинов. Казаки издавна знали и то, что в бою конный воин Речи Посполитой стоит двух реестровых казаков. Гусары, выехав из крепости, даже сняли свои крылья и прицепили их к седлам, чтобы свободнее чувствовать себя, выполняя такое ответственное поручение. Им, как и пославшему их поручику, было известно, что, взяв под защиту турка, они вызвали недовольство городских казаков.

И, однако же, Сулима погнался за турком, не обращая внимания ни на предупреждения Тараса, ни на неравенство сил.

15

Уже на заре возвращались двое верных товарищей Сулимы. Тарас ехал не на своем коне, а на том, на котором турок выезжал из Чигирина. Они свернули с дороги к Тясьмину почти напротив Субботова, остановились у переправы.

Тарас вытер широкий лоб, повернулся к донцу:

— Будешь, парубче, ждать вон в тех зарослях… А в случае неожиданного нападения шляхты беги за Днепр. Наши люди крепко любят казаков. Расскажешь им, каким медом потчуют нас шляхтичи, какие безобразия творят. А я не задержусь… — И, направив усталого коня вброд, скрылся на противоположном берегу, в субботовских кустарниках.

Джуры в усадьбе подстаросты узнали могучего пушкаря, впустили его во двор. По настоянию Тараса разбудили и Матрену.

Тарас, весь мокрый, ввалился в просторный зал, едва освещенный единственным каганцом, стоявшим на столе. Не соразмерив своих сил, он так прикрыл дверь, что стекла в окнах зазвенели, а язык пламени в сальном каганце лизнул края черепка и, оторвавшись, погас.

— Ото, добрый казаче, чего так хлопаешь? — вздрогнув, спросила Хмельницкая. — Не крымчаки ли гонятся за тобой, упаси боже? Не беспокойся, сами зажжем, вот и девчата мои… Говори, что случилось в Чигирине? — А сама уже мысленно была по ту сторону Днепра. «Нет ли какой-нибудь весточки от Максима Кривоноса?» — с замиранием сердца подумала она.

— Да я, матушка, пушкарь, но приехал не из Чигирина. Простите за этот стук, уж такая у меня дурная привычка. Хлопцы в шутку даже Трясилом прозвали меня за это. Не пугайтесь, а откуда приехал… разрешите наедине рассказать.

Матрена махнула рукой молодице, которая принесла горящую лучину и зажгла каганец. Тарас проводил ее глазами, покуда не закрыла за собой дверь, сказал:

— По поручению нашего товарища, попавшего в беду, Ивана Сулимы. Наверно, знаете его?..

— Разумеется, знаю! — ответила Матрена, тяжело вздохнув. — Так сядем, казаче, чтобы счастье не проходило мимо пас…

— Некогда садиться, уважаемая матушка. Как хотите, а хлопца вызволять нужно!

— Кого? — снова забеспокоилась женщина.

— Да Ивана Сулиму! Коронные шляхтичи в Чигирине милостиво отпустили на волю басурмана, пленника Ивана. А тот басурман нашу дивчину, какую-то монашку, выкрал для султанского гарема.

— Монашку? Послушницу Свято-Иорданского монастыря, свят, свят, Христе-боже… — тотчас догадалась Хмельницкая.

— Не знаю. Наша, говорю, дивчина попалась в руки неверному, как цыпленок в когти ястреба, матушка. Ну, мы… погорячились немного, как обычно… проучили турка и привели в староство на суд к пану подстаросте. А столкнулись с королевским произволом, простите на слове, матушка… Пан староста с одним заикой шляхтичем Конецпольским воспротивились нашему казацкому суду и отправили турка, вооружив его, к гетману Жолкевскому, чтобы таким образом выслужиться перед султаном. Этого презренного людолова пан гетман освободил! Так пусть бы он жену свою, вельможную гетманшу, в дар за султанскую ласку послал, а не такого зверя. Ну, сердце нашего Сулимы и не выдержало. Каждый бы так поступил, матушка: басурман загубил невинную дивчину, а шляхта чуть ли не целуется с ним, да еще и отправляет к гетману в сопровождении гусар.

Хмельницкая тяжело вздохнула, взволнованная таким сообщением.

— Догнали мы их, матушка, на постое у медведевских хуторян, — продолжал Тарас, внимательно наблюдая за женой подстаросты. — Советоваться в таком деле не приходится, да и кто в такую минуту мог посоветовать Ивану?

Хмельницкая невольно схватилась руками за голову, сокрушенно покачивая ею, не скрывая своего искреннего сочувствия казакам. С волнением произнесла:

— Конечно, разве тут до советов? Они — сами звери, коли с басурманами так ласково обращаются. Ведь и они такие же людоловы, мучители украинского народа. Молодец, правильно поступил Ванюша Сулима, пусть вразумит и защитит его бог.

— Так вот, мы и налетели на усадьбу хуторянина. Драться с гусаром, стоявшим на страже, не собирались, да он, проклятый, сам коню моему саблей брюхо распорол… Сцепился я с этим дураком и, наверное, повредил его немного. А Иван уже и турка вытащил из хаты. Наш дончак Кирилл, тоже пушкарь пана Хмельницкого, стал рубиться с двумя гусарами, потерял саблю и, безоружный, начал заманивать их на улицу.

— А турок? — с волнением спросила хозяйка.

— Ему повезло и в этот раз. От Ивана, скажем прямо, не убежишь, не вырвешься, это уж как пить дать… Покуда гусар выпускал кишки моему коню, Сулима схватил турка за голову, хотел отрубить ее, наступив ногой, как на гадюку.

— Отрубил? А сам?

— В том-то и беда паша, матушка, гусары узнали его. Стали кричать: «Сулима, гунцвот!» И саблей со всего размаха… Нет, нет, матушка, не зарубили. Потому, что я успел отбить этот удар. Но и гусары, чтобы их покоробило: один обломком сабли ранил руку Ивану, а второй повалил его, безоружного, на землю и вытащил турка из-под его ног. Я стал отбиваться от двоих, мог бы зарубить их. Да Иван, придавленный и раненный, крикнул: «Скачите, хлопцы, в Чигирин, к пану старосте!» А сам уже и не сопротивлялся, дал гусару взять себя. Что же мне оставалось делать, матушка? Должен был подчиняться наказу старшего или пролить кровь гусар, во вред казакам, которых и так ненавидят польские шляхтичи? Насилу отбился и бросился выполнять наказ Ивана. Схватил во дворе коня турка и без седла поскакал, позвав и Кирилла… Это он и посоветовал мне обратиться к вам за советом.

— Помоги, господи, этому храброму казаку Сулиме остаться живым! — перекрестилась Хмельницкая. — Хороший казак… — Немного помолчала, словно обдумывая сказанное Тарасом. Потом, будто спохватившись, спросила: — А что, разве в медведевских хуторах не было наших поселян? Что же это, люди добрые, творится на нашей земле? Шляхтичи издеваются над нашими людьми, преследуют ни за что ни про что, потворствуют туркам, превращают трудовую нашу жизнь в неволю, а мы… боимся пролить каплю их крови, защищая свою жизнь? Молчи, даже вздохнуть не смей в присутствии шляхтичей да их злых псов гусар. Жаль, что нет на них второго Наливайко! Нужно было тебе, казаче, Трясилом прозванный, не в Чигирин скакать, а поднять людей на хуторе, встряхнуть их, чтобы помогли правду отстоять, расправиться с обидчиками, учинить суд народный над шляхтичами. Вот вам мой совет, сыны мои, надежда народа нашего! До каких пор мы будем жалеть эту поганую кровь людоедскую, покоряться безжалостной шляхте? — даже заплакала Хмельницкая, тяжело дыша. Потом, не вытирая гневных слез, сказала так, что ее слова дошли до глубины души встревоженного казака: — Сама поговорю с подстаростой. А ты, казаче, поворачивай коня и скачи спасать Ивана. Гусары не жалеют казацкой крови, реками хотели бы проливать ее. Скачи! Вокруг живут наши люди, должен найти путь к их сердцам. Уже пора! Ишь торгуют людьми, лишь бы спасти свою шляхетскую шкуру.

Тарас медленно закручивал свой растрепанный оселедец, отступая к двери.

— Спасибо, матушка, за святой совет. Мы, казаки, стоящие у пушек в Чигирине, думали, что только для нас эта панская кривда, как ярмо на шее, а о людях в волостях и забыли.

— Погоди. Вот саблю пана подстаросты возьми для товарища… А на людей в волостях как на каменную стену опираться должны в вашей борьбе против шляхты, за счастливую жизнь нашего края… — И она снова не смогла сдержать слез.

В несчастьях любого вооруженного или безоружного человека она видела не только горькую долю собственного сына, но и горе всей страны. А как бы хотелось матери дожить свой век, будучи уверенной, что день ото дня все краше становится жизнь в крае, где растут ее дети.

Последние слова Хмельницкой Тарас услышал уже на пороге дома.

— Как стена, матушка, поднимемся с оружием в руках!

И скрылся в предрассветной мгле, словно растаял как привидение. Только топот оседланного джурами свежего коня еще слышался в окутанном мраком дворе.

16

Подстароста вернулся домой из Чигирина, когда уже совсем рассвело. После такого тревожного дня и беспокойной ночи, усталый душой и телом, он ехал в подавленном настроении, мечтая найти дома утешение и ласку.

— Что творится на земле, не пойму я, Матрена. Право, не могу постичь своим умом! Ой-ой… такая кутерьма поднялась…

— Где там понять, не евши целые сутки. Да я вижу, ты и не спал, Михайло, пропади пропадом такая служба.

Она взяла у мужа плеть, еще горячую от тепла его руки. Стащила с его плеч керею.

— Отдохни, пока девчата завтрак подадут.

— При таких панах старостах и не разберешь, что это — служба в старостве или глумление над человеческим достоинством.

И он не сел, а упал на лавку, стоявшую возле стола, будто ненароком посмотрев на жену. На миг взволновался:

— Плакала, Матрена? Недобрые вести получила о сыне? — спросил он с беспокойством, а сам помимо воли оперся на край стола, склонил на него голову.

И уже не слышал ответа жены, уснул, прильнув щекой и чуть седеющими усами к доске, словно к пуховой перине, постеленной заботливой рукой Матрены. Только подышал одним с нею воздухом, почувствовал ее сердечную заботу, — ел ли, спал ли? — и нахлынувшее успокоение сразу же перешло в сон.

Матрена с двумя молодицами уложили хозяина на той же лавке, подложив под голову большую подушку. Хозяйка кивнула девчатам головой, чтобы шли, а сама присела под стеной. Сдерживая тяжелый вздох, она устремила взгляд в окно, за которым серело утро. У нее в голове перепуталось все услышанное и увиденное в течение ночи. К этому прибавилась еще усиливающаяся тревога за сына, так безрассудно отпущенного ею с казаками. Монашка, утопающая в холодных водах Днепра; глубоко удрученный Зиновий, узнавший о том, что обожаемая им девушка попала в хищные лапы жестоких басурман и ее готовят в гарем султана; гнев несдержанного, отважного казака Трясила, который так хлопает дверью, что дом дрожит. Волнение мужа, который связал с нею свою судьбу, любя другую… Разве она не знала об этом, разве мало выплакала слез в одиночестве еще в первые годы замужества? Она проклинала отца и мать, навязавших ей свою волю, и всю любовь отдала сыну. В этом только и видела смысл жизни. Но пришло иное время, пришли иные заботы…

Легкий скрип двери отвлек ее от тяжелых дум. Она открыла глаза — от яркого света, проникшего в комнату, они даже заслезились.

— Что случилось, Омелько? — спросила она вошедшего джуру.

— Казаки! — одним духом выпалил слуга, срывая шапку с головы. Потом добавил, словно отвечал на вопрос, светившийся в широко открытых глазах хозяйки: — Сам пан старшой казацкого войска Петро Конашевич с полковниками и атаманами направились в Чигирин, а к нам в усадьбу пожаловал атаман Яцко со своими товарищами. Говорит, хочу повидаться с пани подстаростихой и с ее молодым сыном…

— Так чего же… Или я сама выйду к ним, — бросив взгляд на спящего мужа, тихо промолвила она.

— Не стоит, Матрена, пускай заходят сюда, — сказал Хмельницкий, сладко потянувшись на лавке, и, громко крякнув, поднялся, опустил ноги на пол. — Зови, Омелько, пана атамана с его товарищами. — И, обращаясь к жене, произнес: — Ну и хорошо вздремнул я, Матрена! Теперь снова на несколько дней! Пан староста не желает встречаться в Чигирине с паном Конашевичем и казацким войском. Как только стало известно о приближении Сагайдачного, он собрался ночью и уехал. Вот я и проводил их по черкасской дороге.

— По черкасской? — с тревогой переспросила Матрена, вскочив с лавки.

— Да что с тобой? Если бы знал, — может, лучше смолчал бы…

— На этом шляху твой Сулима столкнулся с гусарами и попал в беду. Ему угрожает кол, как… Галайде.

В этот момент в дверях показался усатый запорожец Яцко. Он снял шапку, кланяясь, и взмахнул ею перед собой. В комнате запахло степью и лесом. Следом за Яцком в комнату входили младшие и старшие по возрасту атаманы.

— Челом пану подстаросте чигиринскому, старшему брату казаков на этой тревожной украинской земле! — произнес Яцко охрипшим от ветра, но сильным, как всегда, голосом. — Честь и почтение счастливой матушке и сестре нашей пани Матрене.

Приветственные слова бывалого казака хотя и напоминали торжественную вязь праздничных речей, однако звучали так искренне, что не вызывали никаких других мыслей. Хозяйка приветливо улыбнулась гостям, слегка поклонившись в ответ на приветствие Яцка. На протяжении почти десяти лет их знакомства этот казак всегда появлялся в доме Хмельницких как добрый гений, чем и заслужил глубокую приязнь хозяев. То, что приязнь эта еще не превратилась в подлинную дружбу, Хмельницкие объясняли официальным служебным положением, которое занимал подстароста и которое так отличалось от свободной жизни казацкого атамана.

Понимал это и Яцко, не избалованный благожелательным отношением к казачеству со стороны представителей Речи Посполитой. Хмельницкий же, будучи подстаростой пограничного староства, никогда не проявлял специфического так называемого коронного высокомерия в общении с людьми. И это выгодно отличало его от других слуг Короны. Вот почему Яцко был искренне предан этой известной в Приднепровье семье.

Товарищи Яцка тоже приветствовали хозяев. Самый младший из них — Дмитро Гуня напомнил Хмельницкому о недавней встрече в Терехтемирове.

— Как поживает сынок пана подстаросты? Здоровья и счастья желает ему наше казачество! — произнес он, пожимая руку Михайлу.

Напоминание о Богдане снова опечалило родителей, переживавших разлуку. Подстароста посмотрел на жену — она тоже услышала эти сердечные слова молодого казака.

— Благодарение богу, казаче… Да его сейчас нет дома. Вместе с паном Кривоносом поехал за Днепр спасать семью кобзаря Богуна, — вздохнув, сказал хозяин.

Атаманы заинтересовались, стали расспрашивать Хмельницкого, как будто именно это и побудило их заехать в субботовский хутор. Объяснять взялась хозяйка, приглашая гостей к столу. Кончиком платочка она смахнула слезу и сказала:

— Такое творится, люди добрые, что не знаешь, с чего и начать. Мы узнали о втором уже в этом году набеге татар и турок на наши земли. Сильно укорачивают эти набеги жизнь православным людям. Спасибо подольскому казаку Максиму, заехал к нам и предупредил об этой беде. Он также принес горькую весть об одном турке, который стал служить польской Короне.

— А, Селим? — недоброжелательно произнес кто-то из присутствующих.

— Он и монашку одну схватил, как плату за эту службу… — не сдержался Яцко.

— Вот именно монашку, люди добрые. Да знаете ли вы, мои родимые, — с трудом сдерживая рыдания, торопилась Матрена как можно побыстрее рассказать обо всем, что было связано с этим ужасным событием, — именно вот эта монашка и полонила сердце нашего хлопца. Услышал ее пение в монастыре, познакомился с дивчиной и, да простит ему пречистая дева, вызвал ее на свидание мирское. Грешница сняла со своей шеи крестик, подарила ему на память, ну, а матушка игуменья за такую вольность неразумной дивчины наказала ее, исключив из обители на год… С этого и начались все несчастья бедняжки, мои родимые. Проклятый басурман узнал обо всем этом и, желая отомстить Богдану, украл дивчину, чтобы увезти ее в султанский гарем. Богдан вместе со славным парубком Кривоносом и махнул за Днепр, намереваясь перехватить злодея…

— Максим перехватит, того не собьешь со следа…

— Сбил же проклятый… Возле Куруковских озер перехватили казаки нашего староства… — не удержался подстароста.

— Отбили послушницу? — спросил Гуня.

— Прости, боже, ее тяжкий грех… — вздохнула Матрена, будучи не в силах продолжать дальше.

— Погибла в Днепре, — добавил Хмельницкий и с возмущением рассказал о том, как Конецпольский спас людолова, как в сопровождении гусар отправил его к гетману.

— Наш молодой казак Иван Сулима считал турка своим трофеем, — продолжал подстароста. — Вместе с товарищем, без моего на то разрешения, он отправился в погоню за гусарами…

— Гусар догонишь…

— Догнал. Сулима любого догонит! Да не посчастливилось ему, прошу, пан Яцко. Гусар было больше. Не удалось вырвать у них пленника. Сулиму ранили и взяли с собой…

— Да, родимые мои, пропал хлопец, — подтвердила Матрена. — В отчаянии я Послала одного казака, чтобы он поднял людей на хуторах. Горячий казак, спасибо ему, Трясилом прозвали его хлопцы в Чигирине. Послушался!

— Так это Тараса? — поторопился Яцко. — О матушка, Тарас и один справится, я хорошо знаю его еще по походу к Болотникову.

— Благодарение богу, здоровый парубок. Говорит, что не хотели проливать человеческую кровь, то есть не решились изрубить гусар, чтобы не вызвать гнева шляхты.

— Не стоит, матушка, бояться гнева шляхты, он давно уже стал позором нашей страны, несчастьем нашего народа. На Сечь заберем Тараса, пан подстароста, спрячем там казака. А не убегут ли гусары?..

Хмельницкий развел руками, присаживаясь к столу рядом с Яцком.

— Очень плохо складываются дела, панове казаки. Тарас поскакал спасать Сулиму, а я вот на рассвете по той же дороге отправил пана старосту и поручика Конецпольского с войском. Налетят на Трясила, спасающего бедного Сулиму, и… обоих на кол посадят.

— Так их же трое, — воскликнула хозяйка. — Еще один чигиринский пушкарь поскакал с Трясилом. Донской казак…

Дмитро Гуня поднялся со скамьи, выходя из-за стола.

— А я так думаю, пан Яцко, возьму я свою сотню да и махну напрямик по лесной дороге. Может быть, успею опередить коронных панов.

— С ума сошел? Воевать с королевскими войсками, когда на страну напали крымчаки?

— Сам Конашевич не допустил бы такого издевательства. Помнишь, что сказал старшой про этого турка, когда мы намедни разговаривали с ним по дороге? Положил бы, говорит, в одну яму, как он выразился по-самборски — «в идну яму этого басурманского слугу и его подлых хозяев…». А ведь он еще не знал, что Конецпольский взял под свое покровительство этого турка, ставшего шпионом Речи Посполитой. Разреши, атаман, совершить святое дело! Такой казак, наш Тарас, в опасности…

— Да и Ванюша Сулима, родимые мои! — поспешно напомнила хозяйка.

— Что же, скачи, Дмитро. Прихвати с собой вторую сотню Бородавки с сотником Карпом! Сотня надежная! Если придется, Павло, рубитесь, коль живыми застанете бедняг. Гони, Дмитро, а я переправлюсь на ту сторону Днепра — может быть, отыщу Максима да сына пани хозяйки на путь истинный наставлю.

— Дай бог вам счастья, люди добрые!..

17

Как раз в это время Тарас и Кирилл, гоня мокрых, взмыленных коней, настигли гусар уже далеко за хутором. Позади ехали в ряд трое гусар, седло к седлу. Впереди — раненный ночью гусар с подвешенной на полотенце рукой. Следом за ним двигалась повозка, в которую были впряжены оседланные лошади. На возу лежал связанный Иван Сулима, а сбоку, высоко на сене, сидел турок. Гусарские крылья, лежавшие на возу, разделяли этих двух закоренелых врагов. Турок, израненный в ожесточенной схватке, с трудом держал вожжи, управляя лошадьми.

Гусары услышали позади себя топот, оглянулись, но не сразу сообразили, что их снова настигают все те же двое казаков, которые ночью так поспешно убежали с хутора, не приняв боя. Тем временем донец, миновав трех гусар, подлетел прямо к возу. От неожиданности лошади, запряженные в повозку, испуганно шарахнулись в сторону, и турок не сумел удержать их. Кирилл придержал на мгновение испуганных лошадей, чуть было не перевернувших воз вверх колесами, и погнал их по бездорожью прямо в лес. Перепуганный турок, бросив вожжи, соскочил с воза и, крича «спасите», со всех ног бросился под защиту гусар.

Те наконец сообразили, в чем дело. Ночью во время стычки они не разглядели товарища Сулимы, а теперь поняли, что это тот самый казак прискакал выручать своего раненого друга. Засвистели выхваченные из ножен карабели. Конь старшего гусара стал на дыбы и чуть было не выбил Тараса из седла. Тарас видел, что ему трудно справиться с тремя опытными гусарами. Да и четвертый, с перевязанной рукой, уже вытягивал саблю, готовясь вступить в бой. Они, казалось, забыли совсем о повозке, охваченные азартом сабельной сечи, в которой они были настоящими мастерами.

Пушкарь мгновенно оценил обстановку. Он отбил один, второй удар и бросился прочь, едва успев заметить, что Кирилл погнал повозку, на которой лежал связанный Сулима, к перелеску, в сторону Днепра.

Никто из сражающихся не обратил внимания на турка. А он тоже не растерялся, подался в сторону и спрятался за толстыми стволами ив, на опушке леса.

Двое гусар погнались за Тарасом. Увлекшись, они не обращали внимания на то, что казак принимал бой только тогда, когда ему угрожал смертельный удар сабли. Он отбивался и снова скакал, увлекая за собой гусар. Ему нужно было оттянуть время, чтобы поднятые им по дороге хуторяне подоспели на помощь.

Но, выскочив из лесу, он увидел нечто, приведшее его в ужас. По дороге двигались крылатые гусары, а за ними остальные войска старосты. Рука опустилась, сопротивление было бессмысленным. Он отбросил саблю.

Единственно, что беспокоило его теперь, это повозка с Иваном: успеет ли Кирилл встретиться с хуторянами? Он понимал, что хуторяне не сумеют оказать сопротивление такому войску, но они могли бы спасти Ивана, укрыть его, покуда пан староста с поручиком будут разбираться в происшедшем. О том, что за дерзкое нападение на гусар Конецпольского ему грозила казнь на колу, он даже и не подумал: лишь бы только друзья успели спастись.

К десятку гусар, которые держали пушкаря, подъехал Конецпольский. На его вопросительный взгляд один из жолнеров ответил:

— Этот лайдак, прошу пана, совершил разбойничье нападение.

— А т-турок? — воскликнул Конецпольский.

Все обернулись в сторону леса. Гусар с подвязанной рукой первый поскакал туда, где был оставлен воз. Следом за ним бросились несколько десятков его товарищей.

Всадники и пешие жолнеры окружили обезоруженного казака, стоявшего на дороге. Сюда же подъезжала и тяжелая карета старосты с испачканными дорожной грязью позолоченными шляхетскими гербами. Шестерка откормленных лошадей с трудом пробиралась сквозь строй всадников. Замешательство, шум и крики встревожили Даниловича.

Конецпольский направил ротмистра к воеводе доложить ему о случившемся, велев прихватить с собой и казака со связанными руками, а сам принялся наводить порядок среди гусар. Троим из них приказал поймать Сулиму.

— Не может быть, чтобы хлопы сами решились на такую дерзость и погнались за гусарами отбивать у них турка, — вслух рассуждал он, окруженный жолнерами. — Но ведь и подстароста неотлучно находился при старосте. Да и не мог же он осмелиться на такую р-ребелию? Наверное, сами… Эти хлопы окончательно распустились под влиянием сечевиков.

Турок меж тем нырнул в кусты и вскоре исчез в лесной чаще. Он хотел уйти подальше от опасности, от собственного позора и бежал, не обращая внимания на то, что ветви сдирали с его рук окровавленные повязки.

18

Более двух десятков поселян, сдерживая натиск гусар, отступали через лес к Боровице. Впереди них ехал воз, запряженный только одной лошадью. Вторую хуторяне выпрягли, отправив на ней верхового в Боровицу за помощью.

С воза изо всех сил кричал раненый Сулима, требуя, чтоб его развязали: ведь он и раненный может драться наряду со всеми! В том, что он идет на верную смерть, Сулима не сомневался, по лучше пасть в бою, чем ждать позорной смерти на колу. Однако поселянам было не до того — они едва успевали отбиваться от гусар и жолнеров. Особенно неистовствовали гусары. Ранив одного поселянина с косой, они навалились на него всем отрядом, мстя за сопротивление. А на возу лежал молодой казак, живое воплощение свободы, о которой крестьяне так мечтали. Лишь бы только гонец успел добраться до Боровицы — все село поможет!

Вооруженный саблей пожилой хуторянин из выписчиков помогал донцу руководить отходом поселян. Еще будучи казаком, он научился сражаться в пешем бою и сейчас мужественно сдерживал натиск гусар. Отступление продолжалось уже час, а из лесу они еще не выбрались, до Боровицы было далеко. Со лба донца стекала струйка крови, время от времени он размашисто вытирал ее рукой. Хуторянин подскочил к нему в крикнул:

— Оторви рукав от моей сорочки и перевяжи себе рану! — А сам, бешено размахивая саблей, отбивался от конных гусар.

Тем временем воевода Данилович, выйдя из кареты, разминал свои кости. Происходящему он не придавал серьезного значения и небрежно выслушивал донесения, привозимые гонцами от ротмистра, который руководил преследованием в лесу и сообщал о том, что «хлопцы защищают воз с раненым Сулимой», но с минуты на минуту он ждет их полной капитуляции. На вопрос, нужна ли помощь, ротмистр самоуверенно ответил, что ему, сопровождаемому несколькими гусарами, и самому нечего делать с кучкой безоружных наглых хлопов. Если бы не наказ взять Сулиму живым, он давно бы уже закончил эту игру с разбойниками.

Но позже стали приходить более печальные вести. К лагерю воеводы, расположившемуся на лесной дороге, гусары привезли на расседланных конях уже третьего жолнера, убитого в жестокой схватке с поселянами.

Воевода пригласил к себе поручика Конецпольского и велел ему немедленно покончить с разбойниками. Ведь в его распоряжении почти полк воинов!

— Мне хотелось передать пану старосте этого негодяя Сулиму для наказания вместе с тем, другим казаком, — оправдывался поручик.

— У гусар пана Стася есть карабели в руках. Велите расправиться с лайдаком там, где поймают его.

— Казаки! Казаки! — донеслись возгласы.

— Дьявол их несет сюда! — выругался Данилович. — Прошу пана Стася встретить их. Наверно, и Конашевич с ними… Дьявол указал им эту дорогу. Ведь они должны были идти на Млиев, Смелу…

Воевода был уверен, что ему просто не повезло: из-за этого происшествия он не успел проскочить к Черкассам и теперь встретился с казаками, направлявшимися из Терехтемирова через Корсунь на Запорожье, идя на крымчаков. Он велел спрятать в толпе жолнеров задержанного Тараса и открыть дорогу казацкому войску.

Однако вскоре стало известно, что казаки остановились в лесу и направили к старосте только дозор. Конецпольский встретил прискакавших на взмыленных конях три десятка всадников во главе с атаманом и проводил их к карете Даниловича.

В атамане казаков он узнал сотника со шрамом на щеке, который вместе с атаманом Яцком торжественно встречал его в Терехтемирове. Необъяснимое чувство страха охватило душу поручика.

Дмитро Гуня понимал, что здесь им пришлось столкнуться со всем войском Даниловича, расположившимся на постой возле леса. Значит, казаки опоздали спасти Сулиму и Трясила… И Гуня выслал дозор во главе с сотником Скиданом, чтобы выяснить обстановку, а сам подготавливал казаков на случай вооруженной стычки с войсками старосты.

Карпо Скидан, нахмурившись, обогнал поручика, спеша первым подъехать к старосте. Обычно атаман Яцко Острянин старался удерживать Скидана в рамках, но здесь его не было. А поручик понимал, что встреча с казаками в поле, без посольских поручений Короны, лишала его официальных преимуществ. Ему оставалось только внимательно следить за сотником со шрамом на щеке. Поэтому он и ехал слева от него, оставляя за собой преимущество первого удара, если бы пришлось сразиться с ним. Поручик так и не знал, с какими казаками встретился, но был уверен, что это передовой отряд десятитысячной терехтемировской армии Петра Сагайдачного, идущей отражать нападение Орды.

На вопросы поручика сотник не отвечал, — он желал разговаривать только с самим старостой, и это вызвало у Конецпольского еще большее чувство неприязни, даже враждебности.

В карете, стоявшей в тени под кудрявой ивой, дремал Давидович, ожидавший сообщения поручика о встрече с казаками. Связанного Тараса он велел отвести подальше в лес и охранять как преступника. Топот лошадей и нарастающий шум разбудили старосту. Он приник к окошку кареты, стараясь разглядеть, что творится на дороге. Меж двух рядов его вооруженной охраны вначале показался казак на взмыленном коне, а за ним поручик Конецпольский. Еще несколько всадников, на таких же разгоряченных лошадях, дерзко пробирались по тесному проходу, но воевода обратил внимание лишь на переднего. Через всю щеку синел глубокий шрам, доходивший до левого глаза. И странно: шрам этот не производил отталкивающего впечатления. Ведь это была славная отметина героя воина! Только нахмуренные брови неприятно действовали на воеводу, он видел в них угрозу. А рядом с коренастым казаком ехал стройный, тоже испытанный в боях за Смоленск воин Конецпольский. Он был спокоен и сосредоточен.

Воевода вышел из кареты, не дожидаясь, пока к нему обратятся. Такой нахмуренный хлоп не побоится оскорбить шляхтича грязным словом, вызывая его из кареты для разговора.

— Что тут случилось, уважаемый пан поручик? — обратился воевода к Конецпольскому, избегая пронизывающего, острого взгляда казака.

— П-посланцы от казацких войск на нашем шляху, пан староста, — ответил Конецпольский, пытаясь говорить на украинском языке.

— Наши войска, уважаемые панове шляхтичи, не на шляху, а в лесу, в стороне от него. Пан атаман сечевиков велел передать, чтобы ни один волос не упал с головы троих казаков, находящихся у вас.

— Колвек[94] казак, прошу, пан поручик, мог бы яснее изложить свои кондиции… — снова обратился Данилович к поручику, подчеркивая этим свое пренебрежение к казаку со шрамом.

— Пан староста! — крикнул Скидан, двинув вперед своего коня. — Хотя я и не поручик, но говорю от имени атамана сечевиков. «Колвек, колвек»! Не какой-то казак, а сотник запорожского войска! Когда уже вы научитесь разговаривать о людьми на их языке? Где казаки: Иван Сулима, Тарас Трясило и пушкарь донец? Потом — казаки требуют сейчас же выдать мне пленного турка!

— Пан к-ка-азаче, — обратился Конецпольский, поняв наконец, с кем ему приходится говорить и о чем идет речь.

Скидан резко обернулся к поручику, в устах которого так странно прозвучало учтивое обращение — «пан казаче».

— О, это совсем другой разговор! Что, уважаемый пан поручик? Впервые слышу, чтобы шляхтич говорил на нашем языке. Панове поляки всегда говорят с тобой на каком угодно языке, даже на турецком, басурманском, лишь бы только не на украинском. Заказано им, что ли?

— Пане ка-ка-азаче, прошу. Пан староста не в-ведает, о чем идет речь. Какие казаки? Я тоже ничего не понимаю… — продолжал Конецпольский по-украински.

Он видел, что это произвело впечатление на казака: у того разгладились суровые морщинки на переносице, с ним можно будет по-хорошему договориться, избежать неприятных осложнений.

— Пан поручик не может не знать о турке, казацком пленнике, которого он в сопровождении гусар сегодня ночью направил к гетману. А что касается троих казаков, то они тоже где-то возле своего трофея, пленного турка, которого хотели отбить у гусар. Где они?

Последний вопрос прозвучал совсем ультимативно. Наверно, казак надеется на поддержку своих войск, расположившихся в лесу, если так смело спрашивает о пропавших товарищах. Скидан снова повернулся к старосте, прижимая его своим конем к карете.

Даниловичу пришлось раскаиваться в своих действиях в отношении турка. Теперь он корил себя за то, что не поддержал региментара Хмелевского, когда тот на совещании у гетмана выразил по этому поводу резкий протест. Затаенная обида на Хмелевского удержала тогда Даниловича от благородного поступка, и он промолчал. Теперь же он хорошо понимал, что на стороне казаков, расположившихся в лесу, не только сила, но и старинное казацкое право.

Он услыхал, как зазвенела сабля, выхваченная из ножен вспыльчивым поручиком. Блеснула и сабля казака со шрамом на лице.

Это произошло так молниеносно, что Данилович не успел даже сообразить, что происходит. Хотел было криком остановить поручика и не мог.

Конецпольский сгоряча замахнулся саблей. Однако между его конем и конем Скидана в мгновение ока появился казак на большом туркменском скакуне с рассеченным ухом. Казак высоко поднял большую драгунскую саблю. А кривую саблю Конецпольского выбил из его рук молодой польский жолнер. Выбил и, подавшись вперед, искусно перехватил ее в воздухе, а потом перебросил Скидану.

— К чему эта схватка пана поручика с казаком, из-за чего? Из-за этой басурманской падали?.. — воскликнул смельчак, возвращаясь на своем коне в плотный строй жолнеров.

— Залатвиць[95], прошу, пан поручик! Залатвиць… — крикнул наконец воевода, направляясь к карете. — Прошу отдать им басурмана и отпустить этого хлопа!

Замешательство в рядах жолнеров, панический приказ воеводы подействовали на Конецпольского.

— Залатвиць! — еще раз истерически воскликнул Данилович уже из кареты.

— Залатвиць! — эхом пронеслось по рядам польской конницы.

Развязанного, избитого Тараса вели сквозь толпу к казацкому сотнику, который медленно вкладывал свою саблю в ножны. Какой-то гусар бросил уже валявшуюся на земле саблю поручика в толпу жолнеров, откуда донеслись одобрительные возгласы. Казак, сидевший на туркменском коне, неохотно, по все-таки спрятал свое оружие.

— Пан сотник! — крикнул Тарас, пробиваясь к Скидану. — Донец Кирилл поехал с раненым Сулимой в Боровицу. Побыстрее к ним! Им с безоружными поселянами, наверное, трудно приходится от этих… этих…

Скидан только оглянулся на поручика. Но Конецпольский не ждал напоминания, он уже приказал гусарам остановить погоню за Сулимой и разыскать турка.

С десяток всадников поскакали выполнять его наказ…

Дмитро Гуня и Скидан уже вечером, стоя на шляху, провожали глазами проходившие войска старосты. Беспорядочным строем они двигались по черкасской дороге мимо казаков. Сзади Гуни, уже на коне, сидел вооруженный Тарас. Рядом с ним, улыбаясь вслед жолнерам, стоял и пушкарь Кирилл. На голове у него белела окровавленная повязка.

— Пан атаман! — несколько раз сряду окликнул Тарас Дмитро Гуню, пока тот услышал его и обернулся. — Прибыл пушкарь Кирилл. Сулиму он оставил в Боровице у людей.

— А турок? — крикнул Гуня.

— Турка нет.

— Как так — нет? Поручик обещал разыскать турка, гусары напали на его след в лесу.

— Наверно, напали, пан атаман… Да… в простые поляки тоже понимают, что такое шляхетская кривда. Они заверили поручика, что не нашли басурмана.

— Не нашли? А может… спрятали?

— Да где там, пан Дмитро. Наши хлопцы обнаружили его труп. Еще свеженький лежит в кустах с рассеченной головой.

Вскоре отряд Гуни пересек черкасский шлях и углубился в лес, направляясь к Боровице. Казаки еще раз прошли мимо трупа турка, показали его атаману Гуне. Селим лежал с рассеченной головой. Гуня безошибочно определил характерный для польских гусар удар кривой карабелей с протяжкой. Довольный, атаман лишь улыбнулся в свои густые молодецкие усы.

Часть девятая

«“И аз воздах!”»

1

Жаркое, приветливое лето в южных степях за Самарой-рекой шло к концу. Ночью казакам приходилось надевать кунтуши, а в низине, у ручьев, даже разжигать костры из камыша. Ночи заметно удлинялись, на кустах степного терновника поспевали самые поздние дары земли — сизовато-черные ягоды.

Татарские орды рассредоточенными сотнями медленно отступали по степным просторам к Перекопу. Напав на след такой сотни, казаки настигали ее, завязывали бой, брали «языка», которого потом приводили к Богдану — толмачу отряда Максима Кривоноса, чтобы выяснить, в каком направлении татары угоняют ясырь и награбленное имущество. Богдан теперь не участвовал в боях, а занимался только допросами «языков».

Не по душе были молодому казаку эти скучные обязанности. Он стремился к действиям, горел желанием отомстить басурманам за зверства, учиненные ими на православных землях. Но в то же время при допросе пленников Орды он первым узнавал о судьбе бедных невольников. Особенно он хотел как можно скорее напасть на след Христины, Мелашки и Мартынка.

Но чем дальше углублялись в дикую степь, тем сведения о невольниках, плененных в низовьях Суды, становились скупее, а потом и совсем о них ничего не стало слыхать. При допросах пленные татары и турки уже не упоминали имя Зобара Сохе. Отряд Кривоноса в течение этих нескольких недель, после ухода от Суды, спас более трех тысяч русских людей, в большинстве своем женщин и девушек, плененных в южных, пограничных районах Московии. Детей ордынцы вели отдельно, где-то далеко впереди. Только полторы сотни мальчиков и около десятка девочек отбил отряд за время этого похода. В Запорожье к ним дошел слух, что возле Суды на Орду напал полк региментара Стефана Хмелевского, усилив фланг русских войск польскими и украинскими жолнерами. Его войска действовали решительно и спасли много украинцев, захваченных татарами на Посулье. Это известие особенно обрадовало Богдана. Хмелевский, освобождая невольников, делал то же благородное дело, что и казаки, к тому же он был отцом самого лучшего его друга. А как сейчас недоставало ему Стася! Могло же случиться и так, что именно жолнерам региментара посчастливилось спасти Христину, Мелашку с сыном и детей с хутора Джулая…

Волнующий разговор Богдана с Кривоносом об этих страшных, ранящих сердце делах пришлось прервать. Их удивило неожиданное появление в овраге целого косяка оседланных ордынских коней. Потом увидели двух гуртовщиков верхами; выбиваясь из сил, они выгоняли лошадей из кустов терновника в лощину.

Одного из гуртовщиков Богдан сразу узнал. Это был пожилой воин Кузьма, из веремеевских крестьян, которые еще возле Сулы в первые дни похода присоединились к Кривоносу. А второй заинтересовал не только Богдана, но и Кривоноса, и всех казаков.

— А голомозый-то как старается! — восхищенно произнес Кривонос, наблюдая, как пленник заботливо выгоняет на плато оседланных коней.

В татарском седле, будто сросшись с ним, сидел высокий молодой татарин или турок. Он был без шапки, в польском жолнерском кунтуше, словно на него шитом. Пустые рукава кунтуша подчеркивали стройность безоружного всадника, который искусно, с характерными ордынскими восклицаниями, сгонял лошадей. Тонкие усы окаймляли его выдающиеся вперед губы, острые скулы с огрубевшей, словно обожженной на солнце, кожей свидетельствовали об упорстве. А узкие глаза под густыми, черными бровями, казалось, метали молнии, когда он поднимал их. В них жила страстная жажда жизни, и это сразу же заметил Богдан.

Карий конь, на котором ехал крымчак, выгодно отличался от остальных лошадей табуна. У него были тонкие длинные ноги с пышным пучком волос возле копыт, как у горных лошадей, и роскошная грива на изогнутой шее. Но больше всею украшала коня седая звездочка на лбу. Казалось, будто этот жеребец был торжественно коронован. На таком коне ездил сам дерзкий и неуловимый Зобар Сохе.

И пленный и казак больше заботились о лошадях, нежели о том, чтобы следить друг за другом.

— Пан Ганджа прислал отбитых коней да вот этого басурмана, который охотно сдался нам в плен. Пан Иван велел передать этого голомозого казаку Богдану, потому что он из отряда распроклятого Зобара Сохе, чтоб он сгорел! Говорит, пускай пан Богдан решит, как с ним быть, поскольку в походе пленные нам ни к чему, — докладывал веремеевский Кузьма Максиму, узнав его среди казаков.

Максим, улыбаясь, кивнул головой в сторону Богдана, стоявшего рядом с ним и при упоминании имени Зобара Сохе задрожавшего, словно в лихорадке. Богдан бросился к пленнику.

— Адиниз недир?[96]

— Адим Назрулладир, бай ака…[97] — ответил пленник, слегка наклонив голову.

Но в этом поклоне не чувствовалось приниженности, которую проявляли другие допрашиваемые Богданом турки и татары.

Они стали разговаривать как старые знакомые. Пленник охотно рассказывал о том, почему он перешел к казакам и теперь просит пощады у «брата», разговаривавшего с ним на благословленном аллахом языке. Во время похода он не убил ни одного гяура, потому что был джурой в отряде самого Мухамеда Гирея с первого же дня похода. Но этот визирь, несправедливый раб всесильного аллаха, велел наказать его, Назруллу, за то, что тот отказался сопровождать ханский ясырь — девушек и подростков.

— Мне, молодому батырю, за весь поход не досталось ни одной души ясыря или чего-нибудь другого, а ханское добро должен был сопровождать до Аккермана! — жаловался Назрулла на допросе.

Двадцать ударов безжалостно отсчитали ему гайдуки хана, и кровь, пролитая под нагайками, взбунтовалась. Назрулла отказался от позорной для молодого воина службы в отряде Мухамеда Гирея. Тем более что они отступали, и надо было защищаться, а не спасать свой ясырь — девушек… Тогда наказали его еще сильнее — раздели и голого секли в присутствии всего отряда и пленных девушек…

— Хоть он и является потомком славного Гирея-хана, хоть ему самим аллахом дано наказывать и карать Назруллу, но не таким же позорнейшим способом, на глазах у молодых девушек, пускай они и гяурки… — возмущался Назрулла, рассказывая о позорном наказании.

В завершение всего свирепый Мухамед Гирей послал его искупать свою вину в отряд к самому Зобару Сохе, проклятому выродку с албанской границы Турции, осевшему в Синопе. Назрулла должен был доказать свою верность хану при отступлении, обороняя своего же обидчика. Что же, смирился, туфли ханские лобызал, обдумывая, как отомстить за позор и боль. В степи сбил на опасную дорогу сотню Зобара Сохе. Точнее говоря, он не сообщил, что заметил казацкую засаду, и в момент нападения казаков зарубил своего старшого, которому был отдан Зобаром под надзор. Пронзил его саблей, сбросил с этого ханского коня и сам сдался в плен казакам. Только польский кунтуш, привязанный к седлу турка, достался Назрулле как трофей в этой битве. Кунтуш убитого турка в плену пригодится Назрулле, одежду которого изодрали гайдуки.

Потом Назрулла рассказал, поклявшись на сабле Богдана, что ясырь Зобара Сохе отправлен с другим отрядом. Назрулла сам не видел ясыря и не слыхал, сколько пленников увел Зобар Сохе. Казаки «Ганджи-бея» поскакали догонять его…

— Веры гяуров принимать не буду. А казаком стану охотно, чтобы отплатить потомку Гиреев! С лихвой отплачу!

Богдан в точности передал его слова Максиму, и казаки, находившиеся здесь, дружно захохотали. Назрулла все еще не доверял казакам, озирался как загнанный волк. Но это объяснялось удивлением и страхом, а не раскаянием в своем поступке. Он верил, что казаки в плен не берут, а захваченных обязательно казнят. И каким сильным должно было быть желание мести, чтобы, зная это, все-таки сдаться в плен! Кривонос оценил смелость турка.

— Передай голомозому, что для него мечеть строить не будем. Но мешать молиться аллаху или шайтану не станем. Если же этот переход к казакам является лишь хитрым маневром, то пусть знает, что вместо двадцати ударов нагайкой мы сообщим хану о его проступке и… наши хлопцы сделают его евнухом, а потом отправят за Дунай…

Краснея, Богдан передал эти слова Назрулле. Тот наконец улыбнулся, снизу вверх посмотрел на коня, которого до сих пор держал за поводья.

— Согласен. Принимаю ваши условия, а когда стану добрым казаком, хочу получить право взять к себе, в свой украинский улус, мою Азанет-хон и маленького Уйбек-али. А этого коня Ганджа-бей велел отдать Богдан-бею как его подарок. Конь этот не мой. У меня был обыкновенный степной конь из ханских конюшен, со стареньким аскерским седлом. А этого коня на моих глазах Мухамед Гирей отдал одному смелому турецкому аскеру, посылая его вместе с отрядом Зобара Сохе к Суде. Подлый аскер потом стал моим старшим в отряде и тоже угрожал мне нагайкой, даже перед боем с казаками… Это превосходный конь, отбитый у горских курдов на персидской границе братом Мухамеда Гирея!

— Скажи ему, Богдан, пусть выбирает себе коня из этого табуна. Везет тебе, Богдан-«бей», на боевых коней. Когда найдем буланого, этого подаришь мне… перед свадьбой, когда найду себе невесту, такую, как твоя бедная Христина.

— Бери его сейчас, Максим, ведь у меня и этот конь хороший, — поспешно сказал Богдан.

Атаман поднял обе руки кверху, словно защищаясь:

— Нет, нет, только после того, как найдем буланого и невесту. А то, получив карего, я могу забыть обо всем.

Назруллу оставили в отряде Кривоноса.

2

Отправляя Богдана на розыски полка Стефана Хмелевского, Максим предложил ему взять с собой и пленного турка.

— Разговаривать с ним у нас некому, а следить за ним в боевом походе некогда. Возьми его с собой, Богдан, будет у тебя хороший джура и за лошадьми приглядит. Вообще этот трофей Ганджи должен бы вместе с конем принадлежать тебе.

На следующий день Богдан отправился в путь. Сопровождали его Силантий с тремя казаками и двумя запасными лошадьми, присмотр за которыми Богдан возложил на Назруллу.

Тот понимал свое положение пленника, которому, естественно, казаки еще не могли доверять. И когда ему сказали, что он поедет вместе с Богданом, Назрулла почувствовал себя почти счастливым. Сейчас он ехал с запасными лошадьми, привязанными к седлу с обеих сторон. Уже после первого разговора Богдан понравился Назрулле, так как сочувственно отнесся к его нескладной судьбе, запутанной жизни и неясному, как ночь, будущему. Во время стоянок он присматривал и за конем Богдана, всегда был готов услужить ему, но держался с достоинством.

— В Чигирин повезу тебя, Назрулла-ака. В улус на реке Тясьмин, а не на острова Запорожья приведешь свою Азанет-хон с сыном… — говорил Богдан этому заброшенному в чужие края человеку.

Не так-то легко было неопытному и непривычному к подобным делам Богдану найти регимент Хмелевского в восточных частях Лубенского староства. Но, на его счастье, по пути он встретил группу казаков, возвращающихся от Хмелевского. Среди них не было ни одного знакомого, к тому же они больше отмалчивались. Но по настроению сотника определил, что тот возмущен региментаром. Он объяснил Богдану, как проехать к Хмелевскому, однако в каждом его слове чувствовалась нервозность, нескрываемое желание выругаться.

— Что у вас там случилось, пан сотник? — на прощание осмелился спросить Богдан.

— Собственно, ничего и не случилось. Но если пан Максим посылает вас к региментару за помощью, то не советовал бы зря тратить время. С панами поляками в шляхетском стане каши не сваришь, а есть ее и тем паче не придется: с крымскими татарами скорее можно договориться, чем с ними.

И казаки уехали, заставив Богдана призадуматься. Ведь он ехал к отцу Стася, которого знал как человеколюбивого и благородного шляхтича. Почему же сечевик такого плохого мнения о нем?

А не ехать к Хмелевскому Богдан не мог. Он глубоко верил, что полковник если и не поможет ему найти и спасти Христину, то искренне, по-отцовски посоветует и успокоит его.

В лагере коронного региментара жолнеры отвели Богдана вместе с казаками в заросли орешника, к Хмелевскому. Совсем уже поседевший Хмелевский вышел навстречу славному другу сына.

Перед этой встречей Силантий на берегу какого-то ручейка побрил Богдана, и сейчас, загорелый и возмужавший, он показался полковнику значительно старше своих лет.

— Как чувствует себя пан Богдан в казаках? — приветливо спросил Хмелевский, обнимая молодого Хмельницкого. — Стась и не знает о том, что его друг стал на защиту своей отчизны. Очень похвально. Непременно напишу ему, будет рад, а я сердечно поздравляю тебя, сын мой.

Чувствительный Богдан с трудом сдерживал слезы. Старый шляхтич своей сердечностью особенно растрогал юношу. Он, как выпорхнувший из гнезда едва оперившийся птенец, искал поддержки, верного применения своих не испробованных сил, жаждал деятельности, и встреча с государственным деятелем Речи Посполитой окрылила его… Теплота и душевность Хмелевского покорили юную душу Богдана. Но почему же сечевик был так недоволен региментаром, что у них произошло?..

— Ах, как бы мне хотелось хоть одним словом переброситься со Стасем, уважаемый пан. Мне очень необходим сейчас такой искренний друг, как Стась… — произнес расчувствовавшийся Богдан.

Полковник пригласил Богдана, как своего желанного гостя, пообедать вместе. Под раскидистым берестом, на песчаном берегу ручья, поросшем душистым чабрецом, были расстелены отнятые у татар ковры и рядна, а турецкие седла заменяли кресла. На обед были поданы жареные дикие утки, которых в эту пору было видимо-невидимо в речных зарослях и луговых озерах.

Богдана вдруг осенила догадка, что регимент полковника сейчас на отдыхе или только что покинул поле боя. Ему хотелось спросить об этом Хмелевского. Но в первую очередь он спросил про охочекомонных[98] казаков, которые уже выступили против захватчиков. Удалось ли убедить их в том, что они не одни, что русские, донцы и сечевики помогут им наголову разбить врага?.. Во время этого разговора полковник проявил такую же ненависть к захватчикам, как и Богдан. И, отметая возникшие подозрения, навеянные разговором с сотником, молодой Хмельницкий решился спросить:

— Почему же пан гетман не стал во главе коронных вооруженных сил, выступивших против басурман?

— Не стоит удивляться, сын мой, тому, что вельможный пан гетман не возглавил объединенные коронные войска в борьбе с Ордой, — вполне серьезно, беседуя как со взрослым, перешел региментар к обсуждению военной темы.

Он знал Богдана по рассказам Стася, знал об их беседах и мечтах, о свободолюбивых настроениях. Поэтому и не удивлялся ни одному дерзкому поступку Богдана во Львове.

— Пан Станислав является не только польным гетманом Короны, но и выдающимся дипломатом в стране. Но шляхта в своей жадности зашла так далеко, что бедный пан Станислав не знает, как ей и угодить.

— Скорее шляхте следовало бы подумать, как угодить такому заслуженному хранителю ее славы и покоя, — не утерпел юноша, чтобы не выразить своего крайнего возмущения действиями шляхты.

— Конечно… Но жестокие законы и придворные, плетущие интриги вокруг старого короля, меньше всего считаются со здравым смыслом. Корона зарится на лакомый кусок — русский престол, хочет мира с турками и прекращения раздоров со шведской династией. А пан Станислав должен выкручиваться и перед султаном, и перед коронными гетманами, окружающими короля. Султан и так недоволен Варшавой из-за казаков. Угрожает большой войной, если Корона не утихомирит их. Король заверяет турок, что уничтожит казачество, велит пану Станиславу осуществить это, а мирную жизнь страны не обеспечить без вооруженной помощи казаков, и этого не может не видеть умный гетман.

Богдан тяжело вздохнул, и это еще больше воспламенило полковника.

— Уничтожать казаков — значит проявлять вопиющую бесхозяйственность. Для такой богатой страны, как Украина, нужен хороший порядок. Пока существует казачество, люди видят в нем свою опору. И они живут, трудятся не покладая рук, а за счет их труда обогащается шляхетская держава. Не станет казачества — люди оставят этот край, уйдут на слобожанщину, в Московию, к донцам. С кого же воеводство будет брать подворную, испольщину, арендную плату?

— Даже страшно становится.

— Страшно и непонятно, сын мой. Мне гетман велел прекратить военные действия против Мухамеда Гирея и расположиться на постой в старостве князей Вишневецких. Да и хватит об этом! А ты, наверное, возвращаешься к родным и решил ко мне заглянуть? — спросил он Богдана.

«Вот оно что! — подумал Богдан. — Гетман не желает, чтобы Высокий султанский Порог гневался на королевские войска. Сечевому сотнику пан Стефан не сказал того, что довелось услышать мне…»

— Нет, ищу своих… — волнуясь, ответил Богдан. — Своих дорогих… Уважаемый пан Стефан, наверно, помнит пани Мелашку, которая была со мной во Львове?

— Которая во Львове заменяла Богдану мать? Как же, помню. Открою тебе секрет — пан Станислав Жолкевский, узнав о том, что она осужденная, посоветовался со мной, и ее не преследовали…

— Спасибо за доброе слово, пани Мелашку никто не трогал во Львове.

— У пана Станислава доброе сердце. Он так любит пана Михайла Хмельницкого, что свою любовь перенес и на его сына. А судьба связала пани Мелашку с Богданом… Но что же с ней?

— Бедная пани! На хутор Джулая напала орда…

— А, да, да, помню. Кстати, послание от казаков пана Кривоноса и от хлопов села Веремеевки я отправил с гонцами на Самборщину, в село Чернцы.

— И Мусий Горленко тоже поехал с ними?

— Да, прошу, Богдан, и Мусий Горленко, и еще несколько наших польских жолнеров… Прекрасная мысль пришла в голову пану Максиму! Это не только проявление военной терпимости, но и человеческого братства. Послал их к польским хлопам, собственно — к польским крестьянам, как говорят украинцы. Прекрасная мысль родилась у пана Максима. Так что же случилось с пани Мелашкой — в ясырь взята, бедная?

— И ее сын Мартынко. Правильно говорите, что надо жить в мире и дружбе, особенно когда под боком такая Орда… Но… но, пусть извинит меня пан Стефан… прошу пана Стефана… я утратил хорошую… такую хорошую дивчину.

— Езус всеблагий, матка боска! — искренне растрогался полковник.

— Ее похитил турецкий шпион Селим, которому сам пан гетман выдал грамоту, разрешая поступать на нашей земле так, как ему заблагорассудится. А тот…

— Знаю и об этом позорном решении. Молчал, щадя имя такого прославленного гетмана. — Хмелевский встал из-за стола и подошел к бересту, подпер его своим крепким плечом воина. — Все знаю, милый Богдан. Знаю также и то, как негодовали казаки, узнав об этом. Презренный турок-шпион похитил монастырскую послушницу, воспользовавшись полной свободой действий, предоставленной ему. Это не только личная трагедия девушки, это кровавое пятно на чести Короны.

— А я надеялся на пана Стефана, — совсем упавшим голосом произнес Богдан. — Мне стало известно, что ваш полк отбил у крымчаков много пленников. Думал, может быть, среди них и Христина окажется…

— Все понятно. Не говорил об этом сразу, поскольку знал, что этот позорный факт так глубоко затрагивает Богдана… он любит послушницу… Как жаль! Наш полк на первых порах освободил несколько несчастных. Но все они жители верховьев Сулы и южных пограничных районов Московии. А теперь мы всего лишь пограничная охрана… Но имя монастырской послушницы, Богдан, известно почти всем жолнерам моего полка. Если бы спасли ее, то об этом знал бы не только региментар, а и до Варшавы слух дошел бы, уверяю. Понимаю и разделяю твою печаль, мой Богдан… Слишком рано испытал ты, сын мой, превратности судьбы…

— Мне было бы не так больно, если бы не знал, что в этом есть часть вины и гетмана… Гаснет вера в его человеческую искренность. Лучше бы он умер раньше, чем я узнал об этом. Тяжело мне считать своим недругом пана Жолкевского. Кровь стынет в жилах от мысли, что все-таки придется…

— Бог с тобой, благоразумный юноша! Свои проклятья оставим на конец жизни, когда будем меньше ошибаться… Эй, джура! Прикажи-ка писарю зайти сюда со списками спасенных нами людей.

3

А война в степи, полная неожиданностей и ужасов, принимала все более острый характер. Она протекала не так, как того желали ее вдохновители, сидящие где-то вверху, на престолах и в уютных залах…

Вечером Стефан Хмелевский распрощался с Богданом, убедив его, что вынужден был остановить полк по велению польного гетмана. Он одобрил намерение юноши отправиться в отряд Кривоноса, но только с тем, чтобы попрощаться с ним перед отъездом к родителям. В такие молодые годы ему не следует рисковать своим здоровьем, а может быть, и жизнью. Подкарауливающего его турка можно встретить повсюду. А разве узнаешь, где он сейчас ужом ползет с сопроводительными грамотами гетмана, в одежде казака, в совершенстве владея украинским языком и со льстивой улыбкой на устах?

— Вам еще непременно придется повоевать вместе со Стасем, сам готовлю его к военной карьере. Но прежде вам нужно стать на собственные ноги, избавить родителей от ежедневного страха за вашу жизнь. Все же, Богдан, ты должен вернуться в Чигирин, это мой тебе последний совет! Если басурману с пленницей не удалось проскочить через Днестр где-то в тех краях, то в этом месте, где так много казаков, не так легко проскользнуть. Что же касается меня, то нех Богдась бендзе в полной уверенности…

На этом они и разошлись. Богдан пошел спать с твердым намерением послушаться совета отца Стася, как своего родного.

А ночью к региментару прибыл вызванный из передовых дозоров, находящихся в степи, боевой сотник Станислав Мрозовицкий. Полковник созвал и всех других сотников разбросанного по округе, разбухшего от добровольцев регимента для реорганизации его. Хмелевский получил категорический наказ польного гетмана — воздержаться от боевых действий против турок!

Такой приказ удивил, а многих, и не только сотников, но и рядовых жолнеров, просто возмутил. Особенно решительную, позицию занял Мрозовицкий.

— Прошу пана региментара исключить мою сотню из регимента, дабы не пришлось воинам опускать поднятый меч, когда нужно наступать. Вельможный гетман не ведает, что тут творится. Орда уже не наступает, а бежит в страхе. Именно теперь и настало время проучить басурман, освободив от их арканов христианские души.

— Пану гетману известно все, пан Мрозовицкий, абсолютно все. Но он заботится не о мести разбитому, отступающему врагу, а о мире в пограничных староствах Речи Посполитой. Ведь мы уже вырвались далеко за их пределы, — уговаривал Хмелевский горячего сотника, а у самого сердце разрывалось на части. Он понимал, что именно беспощадный разгром Орды и принесет мир Речи Посполитой. — В каком положении находится сотня, что делается в степи?

— Казаки атамана Яцка соединились с донцами, — наверное, займут наши позиции, но прекращение боевых действий нашего полка улучшит положение отступающих. Еще позавчера у нас была страшная баталия. Крымчаки и турки…

— И турки, говорите? — удивился региментар. — Согласно реляции, как говорит пан гетман, их там не должно быть.

— Пан гетман ничего не знает! Именно турки, прошу пана, и сожгли перед началом боя большую степную слободу поселенцев-осадников. Вырезали всех поголовно — около тысячи человек. Не пощадили ни детей, ни стариков. Женщин, девушек, даже детей публично позорили в храме божьем, а потом со всей жестокостью убивали. Ясырь, который угоняли с севера, вместе с трупами слобожан сожгли в той же церкви. Совсем обезумев перед боем, они привязывали детей к лошадям и разрывали их на части, бросали в огонь… Может ли моя подольская сотня, свидетель страшных зверств басурман, уважаемый пан Хмелевский, подчиниться приказу гетмана и не отомстить прижатому со всех сторон врагу?

— Пан сотник уверен, что это были турки? — допрашивал Хмелевский, с трудом сдерживая злость.

Сотник почувствовал, что региментар колеблется.

— У нас есть доказательства, пан Стефан, военное знамя стамбульского регимента султанской конницы, есть оружие, одежда…

— Пленные?

— Только трупы! Но и по ним видно: на головах у них не татарские малахаи, а фески; одеты по последнему образцу турецкой конницы — короткие европейские венгерки с вышивкой.

4

Поддавшись военному пылу или под влиянием продолжительного разговора с сотниками, региментар принял окончательное решение. Кто и впрямь будет знать, что творится в этих необъятных степях? А он не может сдержать благородный порыв войск, не может не проучить врага.

Утром полковник отправил вместе с Богданом сотника Мрозовицкого с двумя жолнерами. Гонцы ехали в Сечь, чтобы передать кошевому согласие региментара поддержать казаков в их наступлении на Крым.

Если бы не сотник, который не раз бывал в Сечи, молодому, неопытному юноше трудно было бы теперь напасть на следы Максима Кривоноса, терявшиеся на южном Левобережье Днепра. Богдан при каждой встрече расспрашивал о Селиме и поручил Назрулле зорко следить за каждым человеком, чтобы не упустить этого шпиона. Разгром турок и татар вдохновлял казаков, они настойчиво преследовали отступающего врага, это воодушевляло и Богдана…

Встречные казаки рассказывали, что Кривонос вел большие бои с Ордой, отбил у нее много пленных — ясыря и вместе с другими атаманами двинулся на Перекоп.

— Да он, ваш Максим, молодой казаче, сейчас, наверное, сидит на коше сечевом, — напоследок добавил один казак. — Сам Петро Сагайдачный прибыл на кош, созывает старшин!

Что же Богдану оставалось? Он согласился ехать с сотником на Сечь, еще там поискать Кривоноса.

Ночью подъехали к Днепру, к переправе на остров. Сотника из регимента Хмелевского узнали пожилые казаки, вместе с которыми он испробовал военного счастья в Молдавии. Его охотно взяли на паром, так же как немолодого Хмельницкого. Обоих казаков и турка Назруллу Богдан поручил Силантию. С ним же остались и жолнеры Мрозовицкого.

Теперь, когда его нога ступила на прославленный в народных легендах и думах остров, Богдан целиком положился на опыт сотника. Здесь было многолюдно. Но ночью, среди густых столетних деревьев, люди казались сказочно маленькими, как муравьи в кустах. И в темноте они были похожи друг на друга, точно одной матери дети.

Богдан почувствовал, что с ним происходит что-то непонятное. Что именно — трудно объяснить, но он совсем растерялся, как только оказался среди этих толстых тополей и ив, среди этих сказочных людей. Ведь это и есть — Сечь! Не один раз он бродил в лесу, бывал среди людей. А ощущал ли он тогда такое чувство растерянности и подавленности, как сейчас?

Все вокруг него было овеяно ночной тайной. Среди толпы казаков, где то и дело вспыхивали трубки, освещая суровые усатые лица запорожцев, он увидел есаула, с которым встречался в Терехтемирове у гетмана. И, обрадовавшись, бросился к нему, точно к родному.

— Неужели и пан спудей на Сечь прибился? — удивленно спросил есаул, чтобы убедиться, не обознался ли в темноте.

— Да, пан есаул, это я. Но вместе со мной прибыл к кошевому и пан сотник из регимента Стефана Хмелевского, — обрадованно заторопился Богдан, отвлекаясь от своих тревожных мыслей и впечатлений.

«На Сечь прибился», — повторил он про себя. Наверное, простым величием этих слов и объясняются все эти дива и страхи, встревожившие его, неопытного юношу, здесь, в сердце громкой славы и будущего всей страны!..

Есаул приветливо пожал руку Богдану и, не выпуская ее, повел его и сотника сквозь толпу казаков, меж огромных деревьев, вершины которых сливались в вышине с темным, непроглядным мраком ночи.

Есаул говорил что-то о кошевом, о курене, но увлеченному вихрем впечатлений юноше трудно было все это осмыслить. Какое-то подобие жилища и в самом деле возникло у них на пути. «Курень, как на большой бахче?» Это действительно был курень неимоверных размеров и необычайной формы, покрытый густой шапкой ветвей. Богдан понимал, что здесь ему все кажется сказочным. Ведь любой казак на острове, даже этот знакомый есаул, выглядит неестественно маленьким среди гигантов тополей.

«Наверное, я ему кажусь и вовсе малышом, которого он ведет за руку, как мальчишку…» Даже неприятно стало от такой мысли. Он вежливо освободил свою руку, переложил в нее нагайку, чтобы левой поддерживать саблю. И почувствовал себя как-то увереннее.

Курень освещался факелом, подвешенным в казане, что висел на подпругах. Кроваво-багровое пламя озаряло лица, одежду и оружие казаков, камыш, бревна. Падало на серебряный крест, висевший на шее седого священника, и казалось, будто по нему стекала густая кровь.

Есаул вежливо попросил сотника и Богдана подождать немного, а сам бросился в толпу людей, заполнявших курень. Богдану даже завидно стало: простой есаул терехтемировского Круга старшин смело нырнул в подвижную шумную массу, утонув в море разноцветной одежды, кривых сабель, оселедцев на блестящих бритых головах.

Он вспомнил годы своей бурсацкой жизни, иезуитскую коллегию, студентов, порой болтающихся толпой по городу, во время праздников. Но там Богдан чувствовал себя как рыба в воде. Даже в таком хаотическом шуме он мог безошибочно улавливать отдельные латинские фразы, остроты, бурсацкие шутки, пародии, эпитафии по адресу живых наставников и учителей. Даже сейчас он ясно представляет себе отдельные лица… злющий шляхтич Чарнецкий, улыбающийся мудрый философ Мокрский, а вот и вдохновляющий образ каменотеса Бронека… Здесь же все слилось в общую пеструю массу, в сплошной, неясный шум.

Вдруг он отчетливо услыхал, словно пробившийся сквозь волны звуков, голос есаула и будто пробудился от тяжелого и в то же время чарующего сна.

— Пан полковник, — обратился есаул к усатому, с толстым оселедцем, совсем не похожему на полковника, молодому запорожцу, который без шапки, с бритой головой, сидел на бревне рядом с солидными казаками и разговаривал со священником. Полковник повернул голову, и отблески багряного пламени осветили изломы шрамов и складок на его шее. Толстый оселедец качнулся и тяжело упал на ухо. Богдан не видел его в Терехтемирове. Полковник с интересом рассматривал прибывших. Он даже трубку вынул изо рта, прижимая искристые жаринки пожелтевшим от табака пальцем.

— А что, пан есаул? Кто такие? — спросил полковник басом, легко поднимаясь с бревна.

— Да вот прибыл пан спудей с посланцем от региментара Хмелевского, прошу. Какой будет наказ?

— Что ж тут наказывать, пан есаул, раз люди уже прибыли? Пану сотнику мое почтение… Го-го! Пан Станислав Мрозовицкий прибыл! Стась Морозенко, перекрещенный казаками на Днепре! С чем бог послал к нам, дорогой друг? — обратился полковник к молодому сотнику жолнеров, с которыми вместе был за Днестром в молдавском походе. А на казака, стоявшего рядом с сотником, даже не обратил внимания.

Но когда сотник обстоятельно стал докладывать полковнику о решении Хмелевского выступить во главе своего жолнерского регимента вместе с казаками против Орды, их тотчас окружили солидные казаки. Подошел и бородатый старшина, с которым Богдан встречался во время ночного приключения в Терехтемирове. Еще там молодому Хмельницкому показалось странным: старшина, и с бородой. Но тогда юноше было не до этого. А вот здесь, в толпе казаков, возбужденный Богдан видел в этом бородатом человеке носителя чудесной силы, который снова спасает его, молодого казака, оказавшегося в таком затруднительном положении. Сдержать юношу или предупредить его было некому. Все были взволнованы вестью о решении королевского региментара выступить вместе с казаками и, перебивая друг друга, приветствовали Мрозовицкого. Атаманы узнавали его, завязывали с ним разговор. Богдан меж тем протиснулся к знакомому старшине.

— Не помните, уважаемый пан старшина, попавшего в беду юношу, которому вы оказали такую услугу в Терехтемирове? — умоляющим тоном обратился Богдан к бородатому старшине.

Тот, как и другие, прислушивался к разговору полковника с Мрозовицким, но резко обернулся на голос Богдана. Он узнал юношу и приветливо улыбнулся ему.

И в тот же момент к мнимому старшине обратился моложавый полковник:

— Уважаемый Петр Кононович, вот сотник, сын трембовельского подстаросты Павла Мрозовицкого Станислав, прибыл с хорошей вестью от региментара, пана Хмелевского. Од выступает вместе с нами! Так это уже, пан старшой, совсем иной разговор.

— Хвала богу, разумеется, пан кошевой! Пан Стефан рос на Украине, у воеводы князя Острожского становился воином. Как же иначе он мог поступить, когда речь идет о защите жизни и веры украинского народа! — восхищенно произнес Сагайдачный. — Здравствуйте, пан сотник, дай бог вам счастья за добрую весть… Так ото, пан казаче, с вами прибыл к нам сей добрый ангел-вестник? Спасибо, молодой казаче. Я до сих пор еще помню ваш умный совет. От имени всего казачества благодарю вас за мудрое слово, которое помогло нам. Узнали, пан кошевой, молодого казака?

— Да это же и есть наш спудей, уважаемый пан Петр, — отозвался Яков Бородавка, дружески положив руку на плечо Богдану так, что у того даже ноги подкосились. — Спасибо пану Хмельницкому, вразумил польного гетмана. На третий день всех комиссаров сейма погнал в Терехтемиров на переговоры с казаками. Дай боже вам, молодой казаче, долго жить в нашем казацком царстве!

Только теперь, когда на Богдана обратили внимание почти все присутствующие в курене, а старшой войска Петро Сагайдачный сердечно пожимал его руку, он словно стал прозревать от слепоты. С ним здоровались знакомые казаки, жали ему руки или дружески хлопали по плечу. Удивленного Сагайдачного оттеснили от Богдана, но он снова обратился к юноше, и старшины почтительно расступились:

— Приятная встреча, казаче. А я и не знал о том, что смышленый писарь терехтемировского Круга и есть мой добрый ночной знакомый. Наверно, казак устал с дороги? — И он обратился к кошевому: — Этого юношу, пан Олекса, я тоже приглашаю на наш ужин, как моего уважаемого гостя.

— Конечно, конечно. Вместе с паном Мрозовицким. И впрямь «благовестник». Похвастаюсь ему своими сыновьями. Данько мой уже к сабле тянется, чуть было палец себе не отхватил. Прекрасных казаков нашла моя пани туркеня… Пан есаул! О сотнике я позабочусь сам, а людей пана Хмельницкого с лошадьми и жолнеров регимента советую забрать на остров, и не забудьте накормить их. — И, обращаясь к старшинам, находившимся в курене, сказал: — Так что же, панове атаманы, от слов перейдем к делу. До утра дайте людям отдохнуть, а потом отправляйтесь в войско. Да и… с богом! Пан Конашевич повелевает: пану Жмайлу плыть на челнах, забрав всех пластунов; Якову Бородавке, прошу, возглавить всю конницу, как условились. Пеших казаков посадить на коней, отбитых у Орды. А оставшиеся в коше будут под моим началом. Нужно торопиться, панове. Мухамед Гирей с пустыми руками уже проскочил мимо Сечи. Теперь до самого Дуная не нагонишь его и на конях, если он туда направился. Ведь весь ясырь погнали, проклятые, в Крым, в Кафу. Ты, пан Яков, должен догнать их! Яцко Острянин вместе с донскими казаками будет двигаться слева от тебя, а… пан Хмелевский с региментом, наверное, пойдет справа. Не так ли, пан сотник?

— Вполне возможно, так и поступит…

— Ну вот и весь наш совет, да нашего старшого Сагайдачного наказ, панове… С богом!

Богдан еще до сих пор ощущал предательскую дрожь в коленях. Ему уже перестали мерещиться сказочные видения, но мысленно он еще не слился с этим новым, неповторимым в истории других народов миром. Напрягая всю силу воли, он старался взять себя в руки, умеряя возбужденную фантазию. Он в Запорожской Сечи, в сердце казацкой славы!

5

После отъезда Богдана из Субботова жизнь там превратилась в бесконечные, сплошные волнения. Поселенцы Субботова собирались и рассказывали друг другу всякие страхи, связанные с татарским нашествием, советовались, не лучше ли уйти от Орды на север, к русским, чтобы не возвращаться больше к ненавистным панам. Эти разговоры доходили и до Матрены Хмельницкой. А ее муж привозил из Чигирина все более неутешительные вести о сыне. Вернувшись из Чигирин-Дибровы, гонцы староства тоже не успокоили мать, а еще больше расстроили ее своими рассказами о страшном нападении ордынцев. После долгих тревожных дней ожидания прибыл гонец, которого Хмельницкий посылал на розыски отряда Максима Кривоноса. Но он совсем расстроил родителей. Гонец узнал от самого атамана, что Богдан уехал из отряда к региментару Стефану Хмелевскому, откуда должен был возвратиться в Чигирин. Больше о нем Кривоносу ничего не известно.

— Погиб! — повторяла мать, заливаясь слезами.

— Но ведь вместе с ним Максим послал опытного казака. И русский казак, говорил пан Кривонос, весьма надежный человек, — всячески успокаивал гонец Матрену, которая потчевала его на широкой веранде дома, слушала, но ничему уже не верила.

Страшная мысль о том, что ее сына более нет в живых, преследовала ее. С нетерпением она ждала возвращения мужа из староства, — наверное, он сможет подробнее расспросить гонца и разъяснить ей, ибо она по своей женской слабости, из-за слез, не может сосредоточиться и понять, несмотря на искренние старания казака.

После обеда в воротах субботовской усадьбы появилось около десятка всадников. Михайло Хмельницкий ехал впереди на своем гривастом вороном. Матрена увидела рядом с ним молодого всадника в богатой шляхетской одежде, не подходящей для военного похода, но при оружии. Жолнеры и казаки, вперемежку, по двое, въезжали в широко раскрытые ворота.

Сердце матери забилось еще сильнее. Может быть, из-за слез она не узнает в молодом шляхтиче своего сына?.. Она поднялась со скамьи, вышла на крыльцо и, прикрывая рукой глаза от солнца, стала присматриваться.

Первым слез с коня сам подстароста. Следом за ним соскочили остальные всадники и окружили дворовых джур-казаков. Юноша в шляхетской одежде подождал, покуда спрыгнет с коня какой-то паренек, по-дружески взял его под руку и пошел следом за хозяином, который чуть ли не бегом спешил к заплаканной жене. Еще издали он увидел слезы в ее глазах.

— Матрена, это люди от пана Стефана. Жив, жив наш казак-бедняга. — Хмельницкий старался говорить шутливым тоном. Может быть, хоть это убедит и успокоит жену.

— Ой, люди добрые, где же он, мой казак, гуляет? — всплеснула она руками и прижала их к груди.

— Недавно мой друг Богдан гостил у моего отца в регименте, прошу, ласковая пани, — произнес юноша в шляхетской одежде, идя рядом с пареньком.

— Да где же он теперь, голубчик мой? — торопливо допрашивала Матрена, переводя взгляд то на юношу, то на паренька, шедшего рядом с ним, в измятой, грязной одежонке. — Не из ясыря ли вызволили тебя, хлопче, горемычный мой? — по-матерински забеспокоилась она, присматриваясь к мальчику.

Подстароста взбежал по ступенькам на крыльцо, подхватил Матрену, протянувшую к нему руки.

— Жив наш Зиновий, Матрена, жив! Вот пана Хмелевского сынок, Стась, приехал к нам из регимента… Все тебе расскажет. Приглашай дорогого гостя.

— Прошу, прошу в дом. Желаем вам доброго здоровья, сынок, заходите… — приглашала Матрена, с трудом сдерживая рыдания, и силилась по-матерински ласково улыбнуться.

Обеими руками она обняла голову Стася, с которой тот едва успел стащить шапку, и поцеловала его в лоб.

Потом обернулась к парнишке в оборванной одежде. Ее сердце готово было вырваться из груди. Она чувствовала, что этот паренек еще больше нуждается в ее ласке и внимании.

— Из ясыря, говоришь, сынок? Забудь о нем… нужно благодарить бога, что живым вырвался. Потом отомстишь им за такое надругательство… Садись, хлопче, вот сюда, к столу… — И тоже ласково протянула к нему руки.

— Я Мартынко… — произнес он, падая в ее объятия.

Мартынка подхватили с двух сторон, Хмельницкий взял его на руки и уложил на лавку. Кто-то из молодиц принес подушку и подложил ему под голову.

— Господи, за какие грехи так караешь хлопца? — убивалась Матрена, сев возле Мартынка.

Его лицо было бледным. Но постепенно оно порозовело, в глазах засветилась жизнь. Хлопец тихо плакал.

Сбросив кунтуш, к нему подошел и Стась Хмелевский, жизнерадостный и полный молодецкого задора. Чигиринский казак, посланный Хмельницким в Субботов, подставил скамью, и Стась, вежливо поблагодарив, сел возле Мартынка.

— Считай меня, Мартынко, своим братом и верь, что мы с Богданом сумеем отплатить за твое горе… — сказал он, беря худую мальчишескую руку в свою.

Мартынко повернул к нему голову, пытался благодарно улыбнуться. Но только искорка зажглась в его глазах, — улыбка не получилась. Слегка кивнув головой, свободной рукой вытер лицо.

— Я Мартынко, пани мама Богдана! — снова обратился он к Матрене.

— И тебе я буду матерью, сын мой горемычный, — сказала она, отбрасывая с его лба волосы.

Она вопросительно посмотрела на мужа, который тоже подошел и сел на скамью возле больного.

— Потом, потом, Матрена, — сказал он, показывая глазами на Мартынка.

— Расскажите матушке все… — попросил Мартынко. — Какое счастье, что Богданко уцелел и с ним все благополучно… Можно мне встать?..

— Нет, нет. — Хмельницкий положил ему на грудь руку. — Полежи, отдохни, а наша матушка велит обед нам подать. Значит, так, Матрена… или лучше пусть Стась подробно расскажет тебе о сыне.

— С радостью. Мне это доставит большое удовольствие… Мартынка этими днями жолнеры обнаружили в степи и привели его к моему отцу… Но Мартынко обещал рассказать куда больше. Ведь так, Мартынко?

— Да, да… Сам расскажу. Но сначала расскажи, пан Стась, матушке о Богдане.

— Я приехал в регимент к отцу без разрешения матери. И сколько хлопот задал себе. Наверное, было бы еще больше, но на мое счастье в это время прибыл из Сечи сотник регимента Станислав Мрозовицкий. Папа отправлял его в Сечь вместе с Богданом. Мой друг, когда был в регименте, поведал моему отцу о своем горе, просил у него совета и собирался вскоре вернуться домой. Он здоров и региментару показался бардзо файным казаком, очаровал старика. Вместе с паном сотником Богдан должен был разыскать отряд подолянина Кривоноса, а попали они на днепровские острова, прямо к кошевому, в Сечь.

— В Сечь!.. — ужаснулась Матрена.

— Но ведь это, как говорит пан Мрозовицкий, была всего лишь только интересная прогулка. Богдан прекрасно чувствует себя, ездит на карем турецком жеребце, а плененный им турок честно служит у него джурой. Они часто беседуют на басурманском языке…

— Доброе сердце у моего ребенка… — всхлипнула Матрена.

— Не обижался на него и пан Мрозовицкий. Хотел бы братом назвать такого богатыря. А у кошевого, запорожского полковника Олексы Нечая, Богдан встретился с самим Петром Сагайдачным. Они впервые познакомились в Терехтемирове, а в Сечи узнали друг друга, и, кажется, казацкий вожак полюбил его. Он и пан Мрозовицкий были приглашены на ужин к пану Нечаю. Пан Петр Сагайдачный пожелал сесть рядом с Богданом, долго беседовал с ним. А Богдан наш так начитан, уж очень он утешил пана Конашевича латынью, свободно разговаривая с ним больше на латинском, чем на родном языке. У пана кошевого Нечая жена турчанка. Славная, говорит Мрозовицкий, женщина… Уже двух сыновей родила кошевому. Старшему, Даньку, шестой годок пошел. Богдан развлекал Данька, обучал его турецким словам, чтобы мог с мамой на ее языке поговорить… Она-то, бедняга, боялась учить детей своей родной речи. С мужем своим с трудом разговаривала, да и то больше жестами. Как же она была рада поговорить с Богданом по-турецки. Лицо сияло, глаза блестели…

— Да в уме ли он, так свободно держит себя с чужой женой? — ужаснулась Матрена.

— Почтенная матушка, все складывалось на удивление хорошо. Сам пан Олекса расцеловал Богдана за внимание к одинокой женщине, живущей среди лесов и рек, матери двух любимых сыновей пана кошевого. Да я немного уклонился… И пан Сагайдачный уговорил Богдана остаться в казацком войске толмачом басурманского языка.

— И мальчик согласился?

— Погоди, Матрена, слушай. Мальчик у нас, дай бог ему здоровья, вон уже сколько времени сидит в седле, чудесно чувствует себя в походной жизни. Ведь ты сама же мечтала… — с оттенком упрека сказал Хмельницкий. — Поход казаков, наверно, скоро закончится, наши уже отогнали неверных к Перекопу, освободили из неволи тысячи христианского люда. Вот и я верю, как перед собой вижу твою, Мартынко, маму, спасенную героями нашей земли! Вместе с Богданом и пани Мелашка вернется домой…

Слушая мужа, Матрена набожно крестилась, произнося шепотом молитву.

— Ну вот вам и весь сказ, матушка, — закончил Стась Хмелевский, помогая Мартынку подняться.

6

После обеда Мартынко рассказал о событиях, в которых ему пришлось принять участие.

…Буланый конь его пролетал мимо стройных сосен, нырял в кустарники и снова выскакивал на лесные поляны. Мартынко не сдерживал коня, а, наоборот, еще сильнее подгонял ногами и поводьями…

Только когда совсем рассвело и туман повис над Днепром, он понемногу придержал коня и прислушался к тому, что творится позади. Стрельба не утихала, а, напротив, все сильнее разгоралась. Но чем дальше он уезжал, тем звуки ее становились слабее, а потом и вовсе потерялись, хотя и оставались в его возбужденном воображении.

Наконец буланый пошел шагом, нервно зафыркал и потянул поводья вниз. Мартынко не противился: животное нуждалось в отдыхе. Выехав на песчаный бугорок среди лесной поляны, остановил коня и обернулся, чтобы прислушаться и посмотреть, что творится позади.

Вокруг, сколько можно окинуть взором, был густой лес. Над вершинами деревьев время от времени быстро пролетали птицы, словно тоже в страхе бежали от Посулья. Вдали, справа, поднималось облако тумана — там протекал Днепр, сообразил Мартынко. В густых облаках тумана трудно было различить широкие полосы дыма, поднимавшиеся над пожарищами.

Вдруг Он вздрогнул, потому что ему показалось, будто где-то в лесу зафыркали лошади. Буланый мотнул головой, стал прядать мокрыми ушами, и Мартынку пришлось натянуть поводья, чтобы не дать коню заржать, ибо в лесу и впрямь было слышно фырканье лошадей.

«Татары? — мелькнула страшная мысль. Мальчик помчался с бугорка в чащу леса. — Неужели татары напали на след?»

Стремительно погнал буланого в густые заросли кустарника, проскочил заросший орешником неглубокий овраг и стал прислушиваться. На бугорке лучше было слышно, что творилось вокруг, но, оказавшись в овраге, он почувствовал себя точно в закрытом погребе. Можно было бы взобраться на сосну, но боялся оставить коня одного. Мартынко отпустил поводья, чтобы конь мог сорвать листочек или травинку, пожевать, только не заржал бы.

Но буланый снова приподнял голову, прижал одно ухо, а второе нацелил на овраг. И не заржал, а лишь будто промычал радостно и устало. За это и был наказан резким рывком поводьев.

Донесся еле слышный топот копыт, — может быть, приближалась погоня… Мальчик теперь крепко держал поводья.

— Ванюшка-а! Упаду-у!.. — услышал вдруг Мартынко словно дуновение ветерка в ветках и тут же пришпорил коня.

Буланый в несколько прыжков выскочил из оврага, едва не столкнувшись с несущимися навстречу двумя испуганными всадниками. Кони от неожиданности встали на дыбы, и оба мальчугана полетели на землю.

В этот момент Мартынко забыл об опасности. Соскочил с коня, бросил поводья и кинулся спасать малышей. Первым он освободил от поводьев толстяка Филонка. Мальчик обеими руками уцепился за Мартынка.

— Дядя жолнер бросил нас, подстегнул коней, а сам стал рубиться с татарами. Тогда тетя Мелашка и мама Ванюшки бросились на помощь жолнеру, а моя только успела крикнуть: «Гоните за Мартынком!» — соскочила с коня… сама далась в руки татарам…

Ванюшка, падая с лошади на колючий куст, поцарапался и насилу выкарабкался оттуда.

«Что же делать дальше? Захватчики не станут преследовать детей, и поэтому можно считать себя в безопасности», — рассуждал Мартынко, утешая перепуганных малышей.

Буланый подошел к коням, запутавшимся в поводьях…

А тут снова поднялась стрельба и словно кнутом подстегнула Мартынка.

— Хотя вы, хлопцы, и ушиблись, падая… Но мы должны бежать!..

Вначале он поймал коня Ванюшки, затем Филонка и усадил мальчуганов верхом.

Сам же подвел буланого к откосу оврага и с него ловко вскочил в седло.

— Скачите за мной! — крикнул он и погнал коня.

Миновав высокую гору, беглецы оставили за собой лес, и им показалось, будто они выбрались из глубокой пропасти. Перед ними расстилался широкий степной простор. Остановились они у подножия горы, в кустарнике. Мартынко отдал поводья буланого Ванюшке, а сам взобрался на дерево, чтобы осмотреть местность. Погони не было видно, но дым пожарищ тучами стелился над лесом, будто и его татары подожгли, разыскивая беглецов. Дальше на север виднелось чудесное голубое небо. Бежать от пожарищ нужно именно туда, на север, решил Мартынко. Перепуганные малыши, словно репейники, впились в гривы коней. Только глазенки жадно следили за своим старшим братом, видя в нем теперь сказочного богатыря-казака…

Вскоре наездников заметили казаки глубокого дозора, присланного из Лубен старым князем Вишневецким. Казаки выскочили из засады и быстро окружили их. Никто из казаков не сомневался, что это беглецы. Именно они-то и были нужны дозору, чтобы подробно узнать, где захватчики, в каком направлении двигаются и какова их численность.

Но какая досада: беглецы оказались детьми. Что узнаешь у них? Однако, перебросившись словами с Мартынком, дозорные были приятно удивлены. Разбитной паренек подробно, как взрослый, рассказал обо всем, что слышал и видел прошедшей ночью. Только не назвал фамилии владельца хутора, осужденного выписчика Джулая, сказал просто, что какой-то казачий сотник отправил их на конях из окрестностей Веремеевки, когда там начинался бой с захватчиками.

О матерях Мартынко тоже не сказал ни слова.

— В полдень, — продолжал Мартынко свой печальный рассказ, — дозорные передали нас другим казакам. И только под вечер привезли нас, голодных и утомленных от бешеной езды, в княжескую усадьбу. Хотя уже начинало смеркаться, но сам Вишневецкий в сопровождении каких-то веселых паненок вышел из покоев на широкое крыльцо. Он велел старшему казаку зайти в дом, но вдруг, увидев моего коня, воскликнул: «О! Да ведь это превосходный подарок маленькому Яреме!..» Женщины завизжали, захлопали в ладоши. «Не мой, говорю, буланый, а чигиринского сотника, казак, мол, отбил его во время баталии у турка и посадил меня с малышами на него, чтобы мы бежали, — ведь таких, как мы, турки в ясырь берут…» Так попытался я было не отдавать Богданова коня. Да куда там!.. Именины маленького княжича Яремы отмечали… Князь велел отстегать меня и бросить в подземелье.

— Что он, с ума сошел, господи, матерь божья! Христианин ведь, говорят, князь Вишневецкий, — воскликнула Матрена.

— Порой басурмане бывают лучше таких христиан, матушка. Так вот, отстегали меня один раз за буланого, а потом еще много раз за то, что хотел убежать на Путивль…

— И малышей тоже били? — спросил Стась Хмелевский.

— Их насильно, даже не накормив, не дав отдохнуть, усадили на какую-то повозку, стоявшую во дворе, и отвезли в Мгар к монахам на воспитание, как велел князь. Не спросили имени ни у ребят, ни у меня. Да мне и неохота было бы признаваться. Ведь для турок я — только ясырь… А для православного украинского князя — не только ясырь, но и сын осужденной матери, преступник. Мне угрожала не только неволя, но и безжалостная княжеская кара. Должен был молчать и молиться о побеге… Но, узнав, что через Лубны проходит регимент пана Хмелевского, я упросил доброго слугу отпустить меня на свидание с паном Стефаном, я знал его доброту. Прикинулся родственником пана, заговорил по-польски… Пообещал слуге прислать десять злотых от пана Стефана, даже поклялся на кресте…

— Где же ты, мое дитя, мог взять эти злотые? Ну и поверил тебе служка?

— Поверил, матушка, я уж так клялся ему, что поверил. Ночью вывел меня за усадьбу князя, проводил до камышовых зарослей Суды и отпустил… Две недели бродил я в степи по ту сторону реки, скрываясь от живых людей. Питался козельцами, диким кислым терном, пока не напал на след регимента. Ну, и десять злотых… Пан Стефан…

— Святой человек!

— Да, матушка. Пан Стефан среди наших шляхтичей как спасительный островок среди бурных волн Днепра… И отцовское теплое слово, и обхождение, — святой человек! Еще и десять злотых велел дать мне, вон они, чтобы я сдержал свое слово перед слугой. А детей жалко…

— Монахи — люди святые…

7

Просторные, холмистые степи северного Крыма и до сих пор еще не по-осеннему согревало солнце. Казацкие конные полки Якова Бородавки и отряд Кривоноса настойчиво теснили к морю разгромленных крымчаков, ногайцев и турок. Буджацкие ватаги еще крепко держали военный строй. Отступая, они остервенело отбивались, защищая остатки ясыря и награбленное добро, которое увозили впереди войска. Мухамед Гирей повернул в сторону Козлова и Бахчисарая в надежде на помощь ханских войск и бахчисарайских крепостей. Их преследовал жолнерский регимент полковника Хмелевского, усиленный по приказу Сагайдачного пешим полком сечевиков во главе с Михайлом Дорошенко.

За Перекопом следы потерялись, трудно было установить, в каком направлении Мухамед Гирей отослал с турецкими отрядами главные трофеи и отобранных невольников. Но казаки проведали, что сопровождает эти трофеи преданный Мухамеду Гирею синопский воин Зобар Сохе.

Сагайдачный разгадал хитрый маневр Мухамеда. Распространяя слух, что идет с главными силами буджацких и ногайских татар, хан секретно направил две тысячи без малого лучших девушек и мальчиков в Кафу, под Защиту крепости, охраняемой турками. Намереваясь таким маневром привлечь к себе внимание войск Сагайдачного, Мухамед Гирей хотел спасти свою и султанскую добычу в этом походе. К тому времени в Кафу должен был приплыть стамбульский флот с пустыми галерами, охраняемый усиленным отрядом морского паши. Ясырь будет спасен! Этим Мухамед Гирей задобрит Высокий Порог и искупит свою вину за понесенное им поражение на Украине.

Но, разгадав маневр Мухамеда Гирея, Петр Сагайдачный направил против него часть своих пеших казаков, запорожцев Михайла Дорошенко, поддержанных прославленными конниками Стефана Хмелевского.

А отряд полковника Олексы Нечая, конница Якова Бородавки и особо подвижной отряд Максима Кривоноса бросились вдогонку за турками, угонявшими ясырь в Кафу. С Сагайдачным поддерживал постоянную связь и Яцко Острянин, который с донскими казаками прорвался на левом фланге, стараясь опередить отступавших к Кафе басурман.

Изнуренные невыносимой осенней духотой, полуголые казаки остановились вместе с десятками пленных турок и татар возле уцелевшей татарской сакли без окон и дверей. Есаул разрешил сойти с лошадей и размяться. Пленные в тот же миг, словно подкошенные, повалились на землю и стали молиться. Их одежда, босые ноги, усталые и грязные лица, а у многих еще и повязки на руках, на головах, покрытые струпьями и забитые пылью раны свидетельствовали об ужасном марше, совершенном ими не по собственной воле.

— Молитесь, голомозые, молитесь, чтобы аллах потеснился немного в раю, ибо пан Петр скоро и до рая доберется!.. — крикнул казак, ослабляя подпруги в седле.

— Ну да, спешите, ха-ха-ха! — смеясь подхватил второй, по голой, запыленной спине которого ручейками стекал пот.

— А райские гурии все равно в походе станут женами казаков, чертово басурманское кодло. Молитесь…

В этих словах, сказанных будто в шутку, чувствовалось нетерпение: поскорее бы кончить с этими несчастными, отправив их самым кратчайшим путем «к Магомету в рай», чтобы скорее догнать свои сотни, которые ведут бои уже возле самой Кафы, на широком побережье безграничного моря.

Из сакли вышла группа старшин и направилась к пленным. Петра Сагайдачного легко было узнать по широкой бороде, хотя и у большинства окружавших его старшин стали отрастать бороды.

Богдан Хмельницкий тоже был среди старшин, шел рядом с Сагайдачным. Во всем его облике, в выражении глаз, возмужавшем, загорелом, покрытом пылью лице и плавной походке чувствовалась независимость. В свите Сагайдачного он был единственным человеком, который, разговаривая с пленными, выяснял силу, направление пути и намерения отступающих, разузнавал о настроениях татар и турок, о том, сколько еще осталось у них пленных и куда их собираются отправлять. За несколько дней похода от Запорожья до Перекопа и дальше в Крым Богдан не только свыкся со своими обязанностями переводчика у Петра Сагайдачного, но и сам окончательно стал казаком. Ушло в прошлое наивное юношеское, романтическое увлечение военным делом, саблей, пистолем. Он был увлечен работой толмача, которая давала возможность старшому казацких войск принимать те или иные решения, связанные с преследованием отступающего врага.

О том, что во время допросов пленных Богдан старался напасть на след любимой девушки, он не говорил Сагайдачному даже в самых душевных беседах.

Но Сагайдачный давно знал о его сердечных делах. Еще во время ужина у кошевого ему рассказали, что юноша глубоко переживает не только разгром ордынцами хутора казака Джулая, но и сердечную трагедию. И он уже отчетливо представлял, как развертывались события в селе Веремеевке и какую роль играл в этом коварный Зобар Сохе.

Сейчас Богдан вел непринужденный разговор с пленными, вызывая их на откровенность, а Сагайдачный при этом внимательно прислушивался к гортанному восточному говору, улавливая в рокочущем потоке слов имя Зобара Сохе.

— Здесь пленные из разных отрядов крымских татар, уважаемый пан старшой. Но есть и два турка, которые неохотно дают показания, — сказал Богдан после первой беседы с пленными.

— Турок допросить отдельно, — приказал Сагайдачный. — А что говорят крымчаки?

Богдан выслушал длинный рассказ пожилого татарина, задал ему несколько вопросов и перевел:

— Пан старшой, вожаки двух больших отрядов крымчаков оставили свои войска и убежали в Кафу. Татарин говорит еще о том, что им стало известно о прибытии туда флота Искандер-паши. Они уверены, что вместе с ним прибыла и султанская гвардия, которая, как они надеются, спасет их…

— Скажи им, дуракам, что полковник Жмайло потопил всю их султанскую гвардию.

— Войска нашего полковника Жмайло потопили всю вашу султанскую гвардию! — сказал Богдан татарину, вызвав этим сообщением переполох среди пленных.

— Вай, аллах всесильный… Значит, погибло Крымское ханство? — со страхом спрашивал татарин.

Богдан перевел его вопрос старшому.

— Ханство не погибнет, скажи им, казаче, а погибнут глупые ханы, которые не хотят приучать своих подданных к труду, посылают их грабить и разорять соседние земли и уводить людей. Так и передай им, что казаки заставят их работать на крымской земле, отобрав у них христианских пленников. Спрашивай. Да не скупись на обещание казнить каждого, кто будет лгать!

При упоминании имени Зобара Сохе оба турка насторожились. Один из них даже не сдержался и ахнул. Богдан тоже не мог спокойно слышать это имя. Он, казалось, даже побледнел, начиная этот тяжелый для него разговор. И тут же посмотрел на ахнувшего турка. В отличие от татар, он даже в плену не расставался со своей коричневой бархатной феской. Все другие пленные были без головных уборов. К нему и подошел Богдан, в душе которого росло чувство возмущения и гнева. Он даже схватился за саблю, висевшую на боку.

Турок попятился назад, увидев, как засверкали глаза у молодого казака, который так искусно и спокойно разговаривал с татарами на турецком языке. Он заметил, как казак сердито схватился за рукоятку сабли, и торопливо снял перед ним феску.

Богдан вдруг остановился, улыбка вспыхнула на его дрожащих губах и тут же потухла. Он вдруг вспомнил, как генерал иезуитской коллегии во Львове с такой же улыбкой на лице допрашивал его и Стася о «бунте спудеев коллегии». «Неужели и у меня в характере есть что-то иезуитское?» — подумал Богдан. И снова улыбнулся, делая это уже сознательно, пусть даже по-иезуитски, лишь бы вызвать на откровенность своего заклятого врага.

— Говори правду, аллагуакбар… бошка-паша подарит тебе жизнь, если ты честно расскажешь, где сейчас находится Зобар Сохе и в какую сторону он угнал ясырь? — сдерживая злость, спросил Богдан у турка.

Аскер поднял голову, пристально всматриваясь в глаза гяура, такие же карие, как у него самого.

— Мусульман мы?[99] — спросил недоверчиво.

— Йук, ака. Ман… иезуитчи мугаллим вар…[100] — неожиданно для себя ответил Богдан, не будучи вполне уверенным, что правильно произносит эту фразу. Он сам удивился своему ответу и теперь уже искренне засмеялся, даже турка развеселил.

— Иезуитский учитель? — переспросил турок, ударяя по колену грязной феской, улыбаясь своими потрескавшимися губами.

— А что тут удивительного? Против грабежей и убийств, чинимых мусульманскими разбойниками, поднялись все народы Европы, в том числе и иезуиты.

— Ты был мусульманином? — снова спросил заинтересованный турок.

— Нет, нет. Но если я проживу сто лет, возможно, что и мусульманином стану. Что, весело тебе? Ну вот что, веселиться будем тогда, когда я приму закон Магомета… А сейчас рассказывай всю правду о Зобаре Сохе-бее. Где он сейчас?

— Зобар Сохе — богатый бей из Синопа, откуда был родом и славный батыр Ахмет-бей, — начал турок.

— Ну!

— А я родом из Трапезунда, но последнее время жил тоже в Синопе. У Зобара Сохе там есть караван-сарай для продажи ясыря. А куда он сейчас убежал, не знаю.

— Послушай-ка меня, правоверный! В единоборстве с вашим батырем Ахмет-беем я зарубил его… Да, да, зарубил. И его буланый конь, брат султанского коня, принадлежит мне как трофей. Теперь понял? — спросил Богдан, сердито постукивая саблей в ножнах. — Видишь саблю? Собственной рукой сниму твою голову и брошу волкам на съедение. Долго ли еще будешь медлить с ответом? Рассказывай все, что знаешь, если тебе дорога жизнь! Сам отвезу тебя в Синоп и передам в собственные руки жены или матери… Будешь говорить правду?

— Скажу, бей-ака… — произнес турок, облизывая пересохшие губы, и огляделся вокруг.

Пока Богдан переводил Сагайдачному свой разговор «начистоту» с турком, казаки собрали пленных крымчаков и, не совсем вежливо подталкивая их, повели за бугор. Куда повели и зачем, турку не было необходимости расспрашивать. Ведь каждому турку известно, что казаки пленных не берут…

— Все скажу, иезуитский учитель, бей-ака, — отбрасывая в сторону феску, произнес турок, когда Богдан снова обернулся к нему. — У Зобара Сохе нет караван-сарая в Кафе и продавать свой ясырь он там не будет. Для отправки ясыря, принадлежащего султану и лично Мухамеду Гирею, он намерен использовать султанские галеры, на которых собирается отправить и свой ясырь в Синоп… Добрый бей-ака! Я сказал чистую правду, потому что и сам должен был ехать в Синоп на галерах Зобара Сохе со своими шестью пленными гяурками.

— Сколько человек султанского ясыря собирается отправить в Синоп Зобар Сохе? — перебил его Богдан.

— Восемнадцать десятков молодых, похожих на гурий девушек, четыре сотни сильных гребцов для галер и девять сотен мальчиков для пополнения султанских янычар. Все это калым султану. У Мухамеда Гирея нет мальчиков, а лишь четыре десятка гребцов…

— Девушек?

— И молодых женщин… Сотни две наберется… — дрожащим голосом произнес турок, видя, как наливается кровью лицо «иезуитского учителя».

В Турции он много наслышался о чудовищных пытках, применяемых иезуитами, и теперь в страхе смотрел на багровевшее лицо Богдана, не предвещавшее ему ничего хорошего.

— Зобар Сохе еще при подходе к Кафской крепости получил донесение о том, что все пленные уже посажены на галеры, а гребцов-гяуров приковывают к веслам…

— Когда это было? Сколько дней прошло с тех пор, как Зобар Сохе получил это сообщение?

Турок задумался на какое-то мгновение.

— Два дня тому назад… — подсчитал пленный.

Богдан тут же передал Сагайдачному эту страшную весть. Только раз Богдан прервал свой разговор со старшим, чтобы, взявшись за рукоятку сабли, переспросить турка:

— А ты не лжешь?

— Аллагуакбар! Ложью за жизнь не платят… — ответил турок.

— Будешь жить! — Богдан снова обернулся к Сагайдачному: — Он сказал правду, и я обещал ему жизнь, пан старшой…

— Хорошо. Жизнь басурман не нужна христианам. «Блажен, иже и ко врагу своя, яко ближнему своему, имать жалость в сердце своем…» — говорил Христос, прощая жестокость Понтийского Пилата…

И он повернулся к скале, откуда донесся голос джуры:

— Уважаемый пан старшой, от пана Жмайла с моря гонец…

— Кстати, зови…

8

От сакли навстречу Сагайдачному шел обозный и атаман передовых дозоров, за которым выступал богатырского сложения казак в чем мать родила, но подпоясанный бархатным поясом, длинные концы которого спускались впереди и сзади, как передник. Он размашисто шагал, придерживая левой рукой саблю.

«Казак что надо», — подумал Сагайдачный, поворачиваясь к прибывшим, и громко спросил:

— От наказного с вестями, пан казаче?

— Да… с галер, уважаемый пан старшой. Но… разрешите поведать вам, пан Петр Конашевич, печаль души своей! — с горечью произнес казак, откашливаясь.

— Печаль души?.. Так, может быть, позвать сюда отца Кондратия? Спаси, господи, казацкую душу, рассказывай. Пан обозный сказал, что ты от Жмайла гонцом.

— Так и есть… Да, я отпросился у пана Жмайла, потому что у меня тяжелое горе… Разреши, пан старшой, кликнуть сюда одну женщину.

— Женщину? Пан казак с женщиной в походе? Да еще и в морском? Свят-свят… — перекрестился Сагайдачный. А это значило, что старшой в хорошем расположении духа и как христианин воспринимает эту «печаль души» ближнего своего.

— Да не в походе, почтенный пан Петр, — сказал казак и оглянулся на саклю.

— Веди, казаче, сюда женщину, но прежде скажи: где ты оставил пана Жмайла с казаками и что с ними?

Сагайдачный махнул рукой обозному, а тот в свою очередь дал знак джуре, который быстро повернулся и скрылся за саклей.

— Я казак Джулай Прокоп, из выписчиков, по злой воле, пана старосты Вишневецкого, прошу… А… нас, казаков-гребцов, сняли с четырех челнов и высадили на берег, поскольку вспыхнула повальная хвороба, — начал казак, сдерживая волнение. — Вот мы и должны были от самого Козлова идти по берегу, похоронить девять несчастных, умерших от горячки. Пан атаман на канатах ведет наши челны, и если, бог даст, вымрут все заразившиеся горячкой, снова разрешит сесть за весла.

— Вечная память умершим в походе от болезни! — снова перекрестился Сагайдачный. — Вымерли все заразившиеся?

— Мы все уже третий день на ногах, почтенный пан старшой.

— А лихорадка не трясет вас?

— Нет, пан старшой. На берегу стояла нестерпимая жара, мы сбросили с себя одежду, а вместе с ней избавились и от заразы.

— Да славится имя господне, еще денек — и на челны!.. Были у вас морские сражения с неверными? — расспрашивал Сагайдачный.

— Под Козловом, с каким-то турецким пашой… Потопили две его галеры, одну целой взяли, потому что неверные… со страха бросились в морские волны. А вот вчера на нас, высаженных из-за болезни, — пропади она пропадом! — напали вооруженные крымчаки, отступающие под напором войск пана Дорошенко и польского полковника Стефана… Они угоняли пленных и добычу в Кафу…

— Отбились?..

— А то как же, пан Петр!.. Да вот эти крутые горы, леса…

— Хвала всевышнему! Так что же с душой пана казака?.. — добродушно начал старшой и умолк.

Из-за сакли показался джура, ведя под руку полуголую женщину, в одних казацких шароварах. Крепко скрестив руки на груди, женщина взмахивала головой, отбрасывая с глаз растрепанные, свалявшиеся русые волосы. Она уже не плакала, но на обветренных щеках виднелись следы обильных слез. На грязных плечах, на животе и руках проступали синие полосы от ударов нагаек или от арканов.

Подойдя к Сагайдачному, женщина широко раскрытыми глазами посмотрела на казаков и еще крепче прижала руки к груди. Джура отпустил ее локоть, и женщина взглянула на него, с благодарностью кивнув головой. Петр Сагайдачный тут же снял свой разукрашенный кожаный пояс и отдал его Богдану, тоже приблизившемуся к полуголой женщине.

— На, сестра, одень! Благодарение богу, что жива еще осталась!.. — тихо произнес Сагайдачный, снимая кунтуш и подавая женщине. Он даже отвернулся из вежливости, чтобы не смущать одевавшуюся. — Кто она, пан Джулай? — спросил, повышая голос, но пока не оборачиваясь.

— Пусть хранит вас матерь божья, пане, пане… — расплакалась женщина, надев старшинский бархатный кунтуш. Теперь одной освободившейся рукой он запахнула полы, а второй поправляла волосы.

Сагайдачный обернулся и, улыбаясь, добрым взглядом окинул женщину, превратившуюся теперь в мужественного казака-атамана.

— Кто вы, прошу, пани? То, что вас освободили из неволи христиане-казаки, спрашивать не стоит. И так ясно.

— Жена украинского полковника-кобзаря Карпа Богуна, прошу, пан старшой… Да вот пускай пан Джулай расскажет вам… — Рыдание сдавило горло, она не могла говорить.

Богдан подскочил к ней и остановился. Как во сне, перед глазами всплыла высокая молодая женщина с младенцем на руках. Казаки вели ее под руки к челну на Тясьмине… А где-то был ее муж, слепой кобзарь, освобожденный из подземелья… Как сон… Тяжек путь человека к своему, даже маленькому, счастью. Карпо погиб, о судьбе сына ничего она не знает, да еще и самой пришлось не раз умыться слезами на крымской земле…

Сагайдачный не противился, когда Богдан молча опоясывал его. Он даже слегка поворачивался, помогая окружить поясом свою могучую фигуру. Сагайдачный отказался от кунтуша, который предлагал ему обозный, и остался в белой, из турецкого шелка сорочке. Сам взял из рук джуры пистоль и сунул его за пояс.

Эта встреча будто сковала уста Богдана. В его голове роились тревожные мысли о Мелашке, Мартынке. Да разве может он думать о своем горе, когда бедная женщина утратила мужа, ребенка…

— Говори, казаче, чего же ты умолк? — обратился Сагайдачный к Джулаю, который поддерживал за локоть Лукию Богун.

— О том, что мне было известно, пан Петр, все сказал. Мужа пани Лукии убили у нее на глазах…

Богдан не сдержался и перебил Джулая:

— Веремеевчане похоронили покойника?

— Да, уважаемый пан писарь, — ответил Джулай, приняв молодого казака за писаря Сагайдачного. — Ордынцы сняли голову полковнику, ибо он даже незрячим мужественно защищался, сбросил татарина с коня и схватил его за горло. Неверный так и подох, задушенный мертвыми руками полковника.

— А дети? Где Ванюшка, Мартынко?.. — снова поторопился Богдан.

Ему ответила жена Богуна:

— Когда нас, женщин, уже некому было защищать, потому что жолнер погиб в бою и Федора зарубили, мы уже ничего не ведали, ничего не знали. Басурмане на лошадях погнались за детьми в лес… Наверное, нагнали Ванюшку, Филонка и Мартынка. Пани Пушкариха…

— Она была с Мартынком, его мать, пани Мелашка? Она тоже?..

— Нет, казаче, пани Мелашку, как и меня и Марину пана Джулая, захватчики стащили арканами с воза. А за Сулой присоединили к другим пленникам. Потом… в степях этот проклятый Мухамед Гирей забрал Марину себе в ясырь, разлучил нас. Пани Мелашка и я пытались не давать ее, но… Пушкариху избили плетьми, и ее чуть живую забрал себе в ясырь Зобар Сохе, а меня… Мухамед Гирей взял вместо пани Джулаевой и отдал кому-то из своих… Вот таким образом я и попала к моему спасителю пану Прокопу…

Наступила тишина. Только всхлипывания заплаканной женщины больно разили сердца растроганных казаков. Но Лукия подняла голову, мужественно выпрямилась и продолжала дальше:

— Пани Мелашку так и гнали всю дорогу привязанной на аркане, и уже за Перекопом нас разлучили с ней…

— Неужели пани Джулаева погибла? — спросил Сагайдачный, видя, как переживает казак. Не дождавшись ответа, снял шапку и перекрестился, как на похоронах.

— И не спрашивайте, люди добрые! Раздели всех нас, женщин, отбирая из молодых ясырь для кого-то… Марина стала кусаться, когда ее уводил какой-то баша или бей. Тогда началось что-то страшное. Бросились мы, нагие женщины, спасать от бесчестия нашу Марину… Двоих из нас эти звери зарубили. Мой палач обвязал меня арканом и потащил за конем, чуть было богу душу не отдала. А что с Мариной, не ведаю. Тот баша, которому она досталась, пошел вместе с проклятым Зобаром сопровождать султанский ясырь в Кафу…

Умолкла Лукия Богун, смахивая с лица тихие и оттого еще более горькие слезы. Оглядевшись, присела на камень.

— Пан обозный! Снять одежду со всех басурманских женщин аула и самую лучшую отдать пани полковнице. Джура! Снять с этих… — грозно показал он на пленных, которых недавно допрашивал Богдан, — поставить их перед раздетыми жителями аула. Пускай пан Богдан расскажет людям об этом страшном злодеянии и… безжалостно казнить их на глазах всего аула… Пани полковницу отвезти на хутор… с паном Джулаем…

— Да я еще способен владеть саблей, имею пистоль, уважаемый пан старшой. Дозволь утопить печаль души моей в нашем суде над басурманами. Я найду этого презренного башу…

— У пана Джулая, да простит меня пан старшой, единственный сын. Потерять сына и жену, когда его рука еще крепко держит саблю…

— Хорошо, согласен, пани полковница, — успокоил Сагайдачный жену Богуна. — Пана Джулая на первой же чайке пошлю в погоню за проклятым Зобаром. И да благословит господь наш всемилостивый эту месть христиан. Живыми или мертвыми, но мы вернем наших людей из хищных когтей Зобара!

— Но ведь я обещал турку жизнь… — начал было Богдан.

— Турка мы возьмем с собой, как проводника к морю. Подарим ему жизнь за жизнь наших несчастных людей. Во имя отца, и сына, и святого духа… Аминь.

— Аминь! — разнеслось вокруг.

9

Мусий Горленко охотно поехал с посольством на Самборщину еще и потому, что ему впервые в жизни предстояло побывать в польском селе, где он имел возможность поговорить не только со шляхтой, а с такими же простыми людьми, как и сам, как жители села Веремеевки и всей Украины, от имени которых он везет торжественную грамоту с соболезнованием и благодарностью родителям, воспитавшим сына-героя!

Во Львове Мусий разыскал каменотеса Бронека, о котором наслышался от Богдана. Старый каменотес плакал как ребенок, узнав о трагической гибели его побратима Карпа Богуна. Он на целые сутки задержал Горленко с людьми у себя, устроив что-то наподобие панихиды по своему другу. А потом, не долго думая, собрался и вместе с посольством отправился в Чарнец к родителям погибшего жолнера. Ведь он и сам был родом из Самборщины.

Поскольку в селе сейчас была страдная пора, он предложил явиться к родителям жолнера в воскресенье, после богослужения в костеле, когда все крестьяне обычно бывают дома.

Село Чарнец находилось недалеко от Хенчина, на лесистом берегу Вислы. У реки, на ее крутом берегу, раскинулась роскошная усадьба с дворцом шляхтича Криштофа Чарнецкого, владельца села и всех его жителей — крестьян-хлебопашцев. Около сотни хижин стояло вдоль дороги, которая шла от Хенчина к Висле и на Самбор. Как и в Веремеевке, усадьбы были огорожены плетнями из хвороста, а халупы покрыты соломой. На высоких сараях свили свои гнезда аисты, во дворах разгуливали индейки, куры, а на улицах в лужах барахтались поросята…

— Будто в свои Прилуки приехал, — делился своими впечатлениями Мусий Горленко, поглядывая на свинцовые тучи, которые, так же как и над Прилуками, поднимались из-за леса, предвещая осеннюю грозу.

Бронек сам взялся найти семью погибшего жолнера и подготовить достойную встречу украинским посланникам. Надо было спешить, так как на улице появились панские надсмотрщики, тоже поглядывавшие на грозовые тучи. Крестьян могли выгнать в поле на работу.

В центре села, на повороте дороги стояла такая же убогая, как многие другие, изба Ержи Стриевича, отца погибшего под Веремеевкой жолнера. Дворовой собаки у Ержи не было. Наверное, он не боялся воров, потому что нечем поживиться в убогом чистеньком дворе.

На стук по местному обычаю палкой о ворота вышел сам хозяин, пожилой усатый мужчина. На нем была белая полотняная вышитая сорочка, спереди вздувшаяся пузырем, и такие же штаны из сурового полотна. Мужчина немного прихрамывал на левую ногу. Выйдя из избы, он приложил руку к глазам и посмотрел на ворота, где стоял Бронек, освещенный лучами полуденного солнца.

Следом за хозяином выбежал малыш лет четырех-пяти. Он остановился на миг на пороге, а затем, босой, бросился догонять старика.

— Дзядек, дзядек, гляди, он жовнежи[101] ожидают пана вуйка! — кричал хлопчик, обгоняя деда.

Хозяин и впрямь вначале не заметил, что в стороне под тыном стояло еще пять человек, среди которых было два жолнера. Подходя к воротам, он увидел, что и у остальных из-под кунтушей торчали сабли. Он даже остановился. Но Бронек вежливо спросил старика:

— Прошу пана, не вы ли будете Ержи Стриевич?

— Да, прошу пана, я владелец этой усадьбы. Прозываюсь Стриевичем, — ответил хозяин, приближаясь к тыну.

— Вот эти панове казаки и жолнеры с Украины пришли к вам с добрым словом и тяжелой вестью, пан Ержи, — снова обратился к старику Бронек, сняв с головы поярковую шляпу, которой было уже столько лет, что и не счесть.

Крестьянин только поклонился, гостеприимно приглашая всех во двор. Он дрожащими руками снимал кольцо с ворот, чтобы открыть их и впустить гостей. «Доброе слово и тяжелая весть», — сказали они, ранив сердце старика, почувствовавшего, что это за весть. Ведь в семье знали о том, что их сын Збышко вместе с региментом ушел на Украину, на которую второй раз в этом году нападают кровожадные татары и турки.

Казаки и жолнеры, проходя в ворота, почтительно снимали шапки. Из избы вышли три женщины: лет двадцати девушка, за юбку которой уцепился мальчик, убежавший от ворот. За ней — старая, седовласая женщина, босая, с мозолями и струпьями на ногах, которые красноречивее слов говорили о том, какую тяжелую жизнь она прожила. Самой последней появилась молодица с ребенком на руках, видимо наскоро набросив на голову платочек. Выйдя из избы, она вытащила ручонки ребенка из своей пазухи и привычным движением прикрыла грудь.

«Ну точно так, как и у нас», — подумал Мусий Горленко и сразу понял, что эту молодицу с ребенком следовало бы отослать обратно в дом и сначала поговорить с родителями о гибели их сына. Но отослать Ядю из-под кудрявой груши не удалось. Только Ержи попытался это сделать, послушавшись совета казака Мусия, как Ядвига решительно взмахнула головой.

— Я хочу услышать правду о моем малжонке, проше… — сказала она, еще крепче прижимая ребенка к груди и грустно посмотрев на мальчика, стоявшего возле девушки.

Прибывшие поняли, что молодуха чувствует, какая печальная, жестокая правда ждет ее. Присев на бревно рядом со свекровью, она передала ей ребенка и зарыдала.

А Бронек начал читать написанную Богданом грамоту, в которой выражалось соболезнование родителям и благодарность за сына, героя жолнера.

10

Если бы надсмотрщики вельможи Чарнецкого не явились в деревню, чтобы выгнать крестьян в поле спасать от ливня урожай, наверное, они бы и не увидели казаков и жолнеров во дворе Стриевича. Но еще до того, как рыдания Ядвиги огласили улицу, к дому Ержи стали сходиться соседи. А когда в его дворе заплакали женщины, туда направились и стар и млад.

В саду, под грушей, казаки и жолнеры рассказывали людям, зачем они сюда приехали, сколько горя причинили басурмане, напавшие на Украину. Их слова передавались из уст в уста, и во дворе, заполненном людьми, поднялся шум, прорезываемый громкими душераздирающими причитаниями женщин.

А тучи все больше и больше затягивали небо. Панские надсмотрщики с тревогой ожидали ливня. Они, непристойно бранясь, поторапливали крестьян выходить на работу в поле. Их окрики и ругань возмущали крестьян…

Одного особенно бесновавшегося надсмотрщика разгневанные крестьяне выгнали со двора. Вдогонку ему неслось:

— Да бей их, дьяволов, сволочей!..

И началась настоящая потасовка. Четверых лановых просто выгнали со двора, а одного взяли за руки и за ноги, раскачали и перебросили через тын на улицу. Потерпевший упал на сухую землю, к своему счастью, на четвереньки, как кот, и тут же вскочил на ноги, взывая о помощи.

В это время мимо проезжал отряд гусар Самойла Лаща, сопровождавший Станислава Конецпольского, ехавшего в Варшаву. Поручик прибыл в имение Чарнецкого еще вчера, заночевал у него и только сейчас выехал со двора. Его люди, да и он сам не в меру выпили. Но дело было не столько в вине, сколько в горячей, несдержанной натуре Лаща, который, услышав слово «рокош», не задумываясь, выхватил саблю и погнал своего коня по улице. Он чуть было не сбил с ног прихрамывающего ланового. К несчастью, рядом с Лащом скакали с поднятыми вверх саблями и четверо из девяти сыновей Чарнецкого. Средний из сыновей, восемнадцатилетний Павел, увидев своего ланового в таком жалком состоянии, не задумываясь, направил своего коня на тын Стриевича и повалил его. Следом за Павлом, с оголенной саблей в руке, поскакал самый младший из присутствующих здесь сыновей Чарнецкого, Стефан, спудей львовской иезуитской коллегии. Слова «рокош», «ребелия» действовали на него как набатный звон, сзывающий на пожар. А зная, что позади него едет опытный воин, командир вооруженного отряда Самойло Лащ, спудей стремглав перескочил на коне через поваленный тын и врезался в толпу крестьян. Он сбил с ног двух женщин и одного мужчину, которого намеревался еще и саблей ударить, но не дотянулся до него, от удара копытом лошади в спину тот повалился на землю.

Поднялось что-то невероятное. Раздались крики, призывы о помощи. «Спасите!» — прозвучало как боевой клич. Народный гнев, накопленный за многие годы шляхетских притеснений, вспыхнул как пламя. Кто-то из крестьян вытащил из тына кол и сбил с седла опрометчивого паныча Стефана. На лету его подхватили десятки рук и, должно быть, разорвали бы на части, если бы не властный окрик Мусия:

— Стойте! Отобрать оружие, коня…

Это был приказ старшого. На коне сбитого на землю паныча уже сидел один из жолнеров, приехавших с посольством, а его саблей размахивал кто-то из соседей Ержи Стриевича…

В эту минуту и пошел дождь. Сперва он, будто предупреждая, побрызгал, а потом полил как из ведра. Вытесненные со двора сыновья Чарнецкого оставили своего младшего брата и поскакали обратно, к имению. Самойло Лащ выстроил десяток вооруженных всадников и двинулся в атаку на «ребелизантов». Он заметил среди защищавшихся крестьян троих украинских казаков и, не понимая, как они попали сюда, в такую даль, велел прежде всего поймать их.

Крестьяне считали своим долгом защищать гостей, приехавших к ним с такой благородной целью с Днепра. Женщины с криком убегали и прятались за избы, а мужчины, защищая гостей, медленно отступали через двор хозяина к лесу, начинавшемуся за лугом. В неравной схватке крестьян с вооруженными всадниками пришлось принимать участие и Горленко с казаками и жолнерами. Когда же к гусарам Лаща присоединились около десятка гусар Конецпольского, приведенных Павлом Чарнецким, Мусий Горленко взял на себя командование обороной.

Под проливным дождем крестьяне постепенно отходили к лесу. У большинства из них, кроме кола или, в лучшем случае, вил и топора, другого оружия не было. Поэтому Горленко попросил людей бежать побыстрее к лесу, а сам со своими боевыми товарищами стал оказывать вооруженное сопротивление нападающим. Надо было задержать гусар, не допустить их к безоружным крестьянам.

Почти у самой опушки леса раздался первый выстрел.

— Ох! — крикнул Бронек, шедший с крестьянами, и упал на землю, пронзенный пулей.

В руках у Лаща дымился пистоль.

Крестьяне подняли убитого львовского каменотеса и понесли его в лес, а Мусий Горленко разрешил своему жолнеру выстрелить в гусара, прикрывавшего собой своего безрассудного командира Самойла Лаща.

Ливень будто набросил завесу на отступающих крестьян. Углубляясь в чащу леса, куда всадникам пробраться было трудно, они услышали еще несколько выстрелов.

11

Черное море было спокойным. Зато бушевал пожар в крепости и караван-сарае. Здесь обычно продавали невольников, которых турки и татары пригоняли с Украины.

Огонь пожирал все, что могло гореть в караван-сарае, и с треском перебрасывался на город, где раздавались вопли побежденных и возгласы победителей-казаков.

На пологом берегу, около длинных казачьих челнов, спущенных на воду, неистовствовал людской ураган. Небольшие группы казаков с трудом пробивались через толпу к челнам, охраняемым запорожцами. Сюда грузили сумки с продуктами, кожаные мешки с порохом, тяжелые узлы с пулями, бочки и связанные снопы из куги, чтобы удержаться на поверхности моря, если вдруг волны поглотят суденышко.

Из пылающего города все еще доносились воинственные крики, выстрелы и отчаянные женские вопли. Однако здесь, на берегу, разгоряченных боем казаков становилось все больше и больше. Стоявшие у каждого челна сторожевые окликали товарищей, помогая им побыстрее найти свои суденышки. Сквозь возбужденную людскую массу пробивался Петр Сагайдачный, окруженный старшинами и джурами. Озабоченный и гневный атаман отрывисто отвечал на вопросы и отдавал короткие приказания. Сейчас трудно было отличить старшин от казаков, потому что все они, за исключением священника Кондратия, были оголены до пояса. Следом за Сагайдачным шел и Богдан, с тревогой посматривая на гладкую, спокойную поверхность бескрайнего моря, освещенного багряными лучами солнца. Он, в отличие от других казаков, еще ни разу не снимал своего кунтуша, который уже был разорван в нескольких местах и из малинового превратился в серый.

От большой чайки к Сагайдачному подбежал казак.

— Я тут, пан старшой, и чайка находится вот здесь, — воскликнул он.

Сагайдачный подошел к чайке, осмотрел груз, укрепленные кугой борта, мачту, осмоленную доверху, тридцать пар новеньких весел в уключинах и спокойно произнес:

— Добро! — И обернулся к старшинам, сопровождавшим его: — Ну что же, панове, поклонимся земле, с молитвой на устах и с верой господней в сердцах будем садиться в чайки. Благослови, отче Кондратий, да помолимся, панове казаки…

— О ниспослании побед во брани, о чести и славе веры Христовой господу богу помолимся… — начал батюшка, благословляя крестом казаков. — Господи боже, благослови и на пути во брани сей, тобой единым освященной мести во имя спасения православного люда… Да святится имя твое во царствии твоем, и да снидеши во славе всевышней своя силы и мудрости на пути справедливого казацкого похода. Свои силы и мудрости во благо победы подаждь грешному рабу твоему Петру…

Сагайдачный снял шапку и стал молиться, обратив лицо к багровому солнцу, которое поднималось над поверхностью спокойного моря, словно выплывая из прибрежных туманов далеких кавказских берегов.

— Рабам твоим… — подхватила многотысячная масса казаков молитву.

Когда батюшка умолк и, словно пистоль, сунул за пояс свой крест, Сагайдачный вытащил кожаный кошелек и достал оттуда золотой червонец.

— На счастье, чтобы с победой в добром здравии с молитвой возвратиться на эту землю, господи боже, благослови! — произнес он и, размахнувшись, бросил золотой в морские волны.

Монета, вертясь и поблескивая на солнце, шлепнулась в воду и пошла на дно. Старшины и казаки поддержали этот освященный многими морскими походами обычай. Большие и маленькие серебряные и медные монеты, поднимая брызги серебристых капель, погружались в море. Каждый, кто бросил монету, искренне верил, что море во время похода не причинит ему зла, не обидит. У кого же не было монеты — бросали то, что было в руках. Хотя бы камешек, валявшийся под ногами.

Богдан вытащил из кармана кунтуша серебряный крестик, подаренный ему Христиной при прощании, и с глубоким волнением бросил его на дно морское, будто спрятал там память о своей первой святой любви.

Петр Конашевич поставил ногу на сходни, положенные на борт чайки. Но он не поднялся по ним, а стоял и внимательно прислушивался, о чем говорят казаки, ловил каждое нужное ему слово. Он посмотрел в ту сторону, откуда доносился голос атамана Жмайла, наказного атамана казацкого флота, которому он поручил преследовать турок.

— Прошу, пан Петр! — кричал Жмайло, пробиваясь сквозь толпу. — Тут оказия одна…

— Какая еще оказия, господь с тобой, Нестор? К счастью, мы уже одарили море деньгами. Вели, атаман, садиться на челны. Нехорошая примета, когда тебя останавливают перед отплытием.

— Да тут… люди из польской Самборщины хотят примкнуть к нам, просят взять в морской поход, — сообщил Жмайло, вытирая шапкой пот, стекавший по голой груди.

— Кто такие? Из полка Хмелевского, что ли? — переспросил, успокаиваясь, Сагайдачный.

И увидел, как, опережая наказного, сквозь толпу пробивались более десятка казаков, жолнеров и крестьян, вооруженных саблями и пистолями. Но Богдан вдруг бросился им навстречу, радостно воскликнув:

— Пан Мусий? — И, словно сожалея о том, что бросил в море талисман любви, резко обернулся и посмотрел на тихо плещущиеся волны.

Мусий Горленко принес с собою прошлое…

А тот, полуголый, изнемогающий от крымской жары, бросился к Богдану, обнял его по-отцовски сильными руками, похлопал по спине и, отстранив от себя, сказал:

— В одной чайке поплывем… — И вместе с поляками направился прямо с Сагайдачному.

Старшой, продолжая стоять все в той же позе, поставив одну ногу на ступеньку, ждал их. Горленко, опередив наказного, на ходу учтиво поклонился Сагайдачному.

— Боже, да какой же тут поляк из Самборщины, ежели это казак атамана Кривоноса? — удивленно произнес Сагайдачный.

Однако на расстоянии нескольких шагов от Горленко остановилась и группа настоящих польских крестьян — «хлопов», одетых кто во что горазд. На них были и польские кунтуши, и подольские свитки, казацкие жупаны, и даже летние татарские чапаны. Но у каждого из них на боку висела сабля, приклепленная к поясу или просто привязанная к скрученному платку, у каждого имелся пистоль, добытый в сражении с турками и татарами при разгроме казаками Кафы.

— Вот это, прошу, пан старшой, польские братья, крестьяне, убежавшие от шляхтича Чарнецкого из Самборщины… — начал Горленко.

— Одного, прошу пана, считать из Перемышлянского староства, — перебил высокий жилистый поляк, низко, но с достоинством кланявшийся Сагайдачному.

— Да, да, прошу. Восемь польских хлопов из Чарнеца и один из Перемышля. Он помог нам переправиться через Сан у Перемышля. И тоже не вернулся к своему шляхтичу, потому что проклятые надсмотрщики гнались за нами до самого Днестра. А эти семь крестьян защищали нас в Чарнеце, когда охрана пана Лаща убила старого Львовского каменотеса Бронека…

— Боже мой! — ужаснулся Богдан. — Побратима покойного Богуна?.. — У него от волнения закружилась голова.

Каким образом этот старый, мудрый каменотес угодил под пулю пана Лаща где-то на Самборщине? Он вспомнил также и о том, как советовал Горленко как-нибудь заглянуть во Львов к старику и побеседовать с умным человеком…

— Будут хорошими гребцами, отыскивая свое счастье. Все они здоровые хлопцы, — услышал Богдан, как Горленко уговаривал Сагайдачного. — Все село поднялось против Чарнецких и Лаща, уважаемый пан старшой. Вот эти восемь человек взяли всю вину на себя и вместе с нами пошли на Сечь. Не погибать же, в самом деле, всем крестьянам села от карающей руки шляхты…

— Но ведь они поляки, — не скрывая своего недовольства, произнес старшой. — У них есть свой польский регимент, и пусть «ищут счастье» у пана Хмелевского. Что скажет об этом гетман Жолкевский, как расценит король мою защиту польских бунтовщиков? Нет, не возьму!

— Но, прошу пана старшого!.. — воскликнул Мусий.

Оглянувшись, он встретился взглядом с Богданом и стал еще настойчивее упрашивать Сагайдачного.

— И не просите, пан Мусий. Ведь вы хорошо знаете, что я сам являюсь слугой Короны, что поставил старшим над казаками меня король. Что скажут паны сенаторы о таком старшом? Слава богу, у нас достаточно своих украинских казаков… Не возьму! — и поднялся по лестнице на чайку.

Богдан побагровел. Он растерянно посмотрел на Горленко, и тот не мог не заметить глубокого возмущения юноши, его недовольства поведением старшого. Наказной атаман Нестор Жмайло понял все и посочувствовал юноше. Он так же, как и все казаки, полюбил всем сердцем Богдана…

— Я беру их на свой челн, как наказной, пан старшой!.. — крикнул Жмайло.

Сагайдачный оглянулся, но ничего не сказал. Непокорность Жмайла для него не была новостью. Даже еще не будучи наказным, он, как и Бородавка, часто действовал наперекор воле старшого. А в морском походе — он атаман. Стоит ли ссориться перед так хорошо начинающимся походом? Сагайдачный словно забыл о том, что сейчас произошло, взошел на чайку, направился к рулю.

— Я прошу пана наказного взять и меня с собой, — обратился Богдан к Жмайлу, чувствуя, что возмущение все еще будто когтями сдавливает ему горло. — Это мои друзья, пан Нестор, хорошие, сильные гребцы. Пан Джулай и турок, которому я спас жизнь, тоже со мной.

— Я буду грести в паре с турком, пан Нестор, — подтвердил Джулай.

— Добро. Пан Джулай, сажайте гребцов за весла в моем челне… По че-елна-ам! — крикнул Жмайло, приступая к обязанностям наказного атамана в морском походе.

Заскрипели весла в уключинах восьмидесяти двух челнов. Чайка Жмайла первая оттолкнулась от песчаной косы и закачалась на волнах.

— Ну, с богом! — перекрестился Жмайло, берясь за кормовое весло, осторожно, словно пробуя, удержит ли в руках. — Давай, пан Джулай!

— Аг-гей, ра-аз! Аг-гей, два-а! Выше весла, три-и! Ударили, ра-аз! — нараспев выкрикивал Джулай в такт взмахам весел.

Его напарником был турок. Он внимательно следил за Джулаем и старался не отставать от него, сильно налегая на весло, поднимая его вверх, а затем погружая в пенящиеся волны. Шесть десятков пар мышц мощно напрягались, тридцать пар весел разрезали поверхность моря, и чайка наказного оторвалась от берега. За ней устремилась чайка Петра Сагайдачного, который, так же как и Жмайло, сидел на корме за рулем. На время морского похода, от одного берега до другого, он передал руководство Жмайлу, который, после старика Бурлая, считался у запорожцев самым опытным мореплавателем.

— Ге-ей, ра-аз! — доносилось с других челнов.

Богдан сидел на снопах куги около Мусия Горленко и с восхищением следил за тем, как пожилой казак с молитвенной серьезностью ритмично взмахивал большим веслом. Напарником Мусия был крепкий перемышлянец. Четыре пары поляков, напрягаясь всем телом, при каждом взмахе весел кланялись, как на молитве.

А Богдан сидел и переводил взгляд с одной пары на другую. Настроение… а что настроение! В голове промелькнула песнь матери и вдруг четко зазвучала в такт со взмахами весел:

О-орлы проли-и-тають
На сынее морэ та за чорни хвыли,
Гэ-эй, гэй, пыльным о-оком грають…

Вместе с берегом отдалялось, точно погружалось в море за кормою челна, страшное зарево пожарищ Кафы. Черный дым, клубясь, словно зловещая туча, огромной, тяжелой глыбой нависал над сожженным городом. А где-то в необозримой дали — Крым, Украина, Днепр и Тясьмин…

12

Вокруг бескрайнее морское приволье, казаки в походе уже потеряли счет дням и ночам. «Да, и раздолье же!» — со вздохом восклицали гребцы, сидя за веслами. Поход по морю будто и не поход, а отчаянный прыжок в небытие. Что это за дело для казака, когда вместо седла, вместо матери-земли под ногами, под тобой колышется бездна, а вместо поводьев — в руках тяжелое, точно заведенное в определенном ритме весло. И волны, грозные волны, одна за другой налетают на челн, того и жди перевернут его вверх дном… Сидишь, как в детской колыбели, не поход, а игра на нервах — жить или не жить. Машешь себе веслом, не считая верст. Разве что гребни волн подсчитываешь, пока не надоест, да голову забиваешь мыслями о том, какая смерть лучше. На колу, по панской милости, или в бою, истекая кровью на вытоптанной траве, ловя последним жадным вздохом желанный аромат родной полыни. А… может, лучше захлебнуться в морской пучине? И даже ворон не справит над тобой тризны, напрасно будет кружить в небе в ожидании твоего последнего вздоха.

И действительно, это был не поход, а благородный, святой порыв разгневанного сердца, смертельная погоня за презренным обидчиком! Не раскаяние охватывало душу, а злость и жажда святой мести!

Ночью гребцы отдыхали по очереди, а днем сидели за веслами, только порой кто-нибудь люльку набьет, высечет огонь кресалом да закурит. Большинство же с ногтя нюхали тертый табак. Порой на мачту поднимали парус, который распускали несколько казаков, упираясь ногами в дно чайки. Тогда северный ветер подхватывал суденышко и, готовый приподнять его вверх, нес в неизвестность по бурным волнам. Вокруг бушевала стихия.

В челнах все больше молчали, а если и говорили, то шепотом, — так уж испокон веков повелось на море разговаривать вполголоса, хотя вокруг — сколько можно окинуть взором — ни одного чужого человека. Да и стоит ли говорить, когда и так все ясно. Теперь надо как можно скорее настичь врага и покарать на его же земле, освободить несчастных пленников, тех из них, которые доживут до этого дня. Время от времени казаки с разных челнов перекликались друг с другом, чтобы не отрываться от головного, на котором атаман-мореход держал нужное направление, ориентируясь по солнцу или по звездам.

Гребцы, борясь с волнами, долго не могли понять, куда они катят свои стремительные белые гребни. Челн то возносился на гребнях, то снова падал. Звездное небо мелькало перед глазами, колыхалось, словно парус. А шестьдесят весел разрезали пенистые круги, шестьдесят пар бицепсов напрягались, словно собираясь вывернуть морскую бездну, как соломату[102] в казане.

Перед рассветом черное, безоблачное небо обычно заволакивалось легким туманом. А челны ночью и днем с одинаковой скоростью, с напряженным упорством пронизывали волны острыми носами, обдавая брызгами отважных гребцов.

Богдан был не у дел и чувствовал себя неловко. Он деревянным ковшом старательно выплескивал воду за борт или брался за тяжелое весло отдыхающего гребца. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь, но ведь разговор у него мог быть один — о своем сердечном горе. А гребцы хотя и сочувствуют ему, но… у каждого из них свои собственные переживания и тревога за долю всей страны! Да и что скажешь им? Что и сам не веришь в спасение украденной турками девушки, и потому отдал ненасытному морю серебряный крестик, согретый теплом ее груди…

В пути молодой человек несколько раз подсаживался к турку, когда сосед поляк толкал того сзади в спину, напоминая, что пришла очередь и ему отдохнуть, как и всем. Богдан терпеливо пережидал, пока пленник молился своему аллаху, потом расспрашивал его про Синоп, «мединет юльушшак» — город любви. Турок неохотно отвечал на вопросы, касающиеся мусульман, хотя хорошо понимал, что этот молодой гяур-«иезуит» не желает ему зла.

— У Баяр-ака в Синопе есть жена, дети? — расспрашивал Богдан, стараясь вызвать турка на откровенный разговор.

Поначалу тот только кивал головой — отрицательно или утвердительно. Но Богдан умел своей добротой подкупить пленника, и тот порой увлекался так, что забывал об осторожности и о том, что разговаривает с «гяуром». Богдан узнал, что в Трапезунде брат жены Баяра ведет небольшое хозяйство, составлявшее ее приданое. А двое его маленьких сыновей и жена со своей младшей сестрой Мугаррам живут в своем домике в Синопе. Баяр мечтал, что после этого похода на Украину по-настоящему разбогатеет. Он собирался продать брату жены ее приданое, а сам уже присмотрел себе возле Синопа виноградник под горой, за которой должен был отдать четверых крепких молодых пленников; он надеялся их привезти из похода. Баяр собирался выращивать виноград и табак для продажи в Стамбуле на французском рынке, что не только принесло бы ему большой доход, но и позволило бы занять заметное положение при дворе султана Селима. Баяр даже признался, что собирался взять себе вторую жену. Зобар Сохе обещал отдать ему свою дочь.

Богдан также выяснил из разговора с Баяром, что, возвратившись из похода, турки в течение трех дней держат пленников на галерах, чтобы обезопасить себя от эпидемии, которую могут занести гяуры. На галерах остается только по нескольку аскеров. Дети находятся под присмотром старших, прикованные гребцы — под наблюдением женщин и девушек. С берега стража следит за галерами, чтобы пленники не бросались в море с отчаяния…

— А сестра жены Баяра-ака, наверное, и есть красавица из «мединет юльушшак»? — допытывался Богдан. На море пленный турок невольно стал более искренним, и его разговоры о ясыре, как о своей собственности, порой приводили Богдана в бешенство. Поэтому, чтобы досадить турку, он расспрашивал его о женщинах, зная, что именно этим больно заденет мусульманина, напоминая ему, что он и сам теперь тоже пленный, невольник…

Турок «Баярка» — как называли его в челне — бесился, слушая эти слова, но, спасая свою жизнь, угодливо отвечал «иезуиту»-казаку:

— Мугаррам кизкардеш[103] уже третий год считается невестой стамбульского купца, ей шестнадцать лет, и она учится в школе. Она принесет сестре богатый калым, потому что у нее нет родителей…

Когда Богдан рассказал о своем разговоре с турком Джулаю, тот вскипел:

— Я ему отвешу и отмеряю калым. Мою Марину убили, голомозые дьяволы! Вместо Марины заберу тую Магдалину-Мугаррам: так и скажи проклятому. Да я и сам ему скажу, ведь отец мой выкрест, он учил меня и своему языку. Заберу и жену его, а детей, как тарань, вывешу на виноградных лозах… Так и скажи. Сожгу, зарою, все уничтожу! — горячился Джулай, подыскивая в памяти турецкие слова, чтобы самому высказать турку свое горе и гнев.

Своими угрозами Джулай так напугал басурмана, что тот сидел некоторое время ни живой ни мертвый, опустив глаза, а потом схватился за весло. Еще в первые дни плена на крымской земле он в каждой молитве прощался с жизнью, со страхом ждал пыток, будучи уверенным, что казаки расквитаются с мусульманами, попомнят им зверское обращение с ясырем и спокойное уничтожение всего живого, что для них не представляло ценности или что в спешке нельзя было взять с собой. Баяр даже сам вздрагивал-при мысли о виденном. И налегал на весла, чтобы забыть о том, как ужасно расправлялись с гяурами в селах и на хуторах. Он греб, опустив голову. Ведь вполне возможно, что этот парень, «иезуитский учитель», по глазам читает мысли. О, эти потерявшие рассудок матери, что с отрубленными руками и рассеченной головой бросались спасать своих детей… они стоят перед глазами Баяра, о них напоминают ему разъяренные казаки.

Каждую минуту можно было ожидать мести страшной, мучительной казни. Баяр был уверен, что его напарник-казак, прежде чем забрать Мугаррам, повесит его сыновей, выпустит кишки самому Баяру, порубит его на части и отдаст тело правоверного мусульманина на съедение псам. Только вот в этом молодом, таком необычном казаке, прекрасно знающем язык и обычаи правоверных, только в нем — спасение и надежда на жизнь. Он мог бы давно, когда, задумавшись, сидел и смотрел на морские волны, придумать для Баяра самую жестокую пытку. Ведь не раз он неожиданно отрывал печальный взгляд от поверхности моря и, резко обернувшись, пристально смотрел на турка, душа которого от его взгляда уходила в пятки. Стоило бы ему разрешить любому из гребцов, только разрешить… и Баяр мгновенно оказался бы на дне моря… А он спокойно разговаривает с ним, даже подбадривает его. Разве станешь таить от него свои мысли?..

Баяр догадывался, что и его напарник-гребец тоже понимает язык правоверных, не зря же он так внимательно прислушивается к разговору. Да и откуда у него такое имя: Джеджалик Джулай, ведь у него на шее висит гяурский крестик… Наверное, этот Джеджалик еще там, на крымской земле, не пожалел бы пули, мстя за смерть жены, если бы не молодой иезуит-бей. И в то же самое время Баяр постепенно привыкал к Джулаю, невольно привязывался к нему. Порой ему даже хотелось посочувствовать Джулаю, наблюдая, как он, переживая свое горе, налегает на весла. А что поделаешь, казак, может, и не понимает, что Украина испокон веков существует для того, чтобы растить ясырь для правоверных…

Джулай вдруг поднялся и крикнул атаману Жмайлу:

— Агов, пан атамане, вон там вдали слева вижу зарево!..

Турок даже съежился, ожидая удара веслом по голове, — так внезапно раздался этот крик как раз в то время, когда он думал о Джулае.

— А спроси-ка, Богдан, у турка. То ли месяц, будто княжич, всходит на рассвете, то ли и впрямь зарево пожарищ? — крикнул Жмайло, который управлял чайкой, разрезавшей бурные волны. Его слова заглушил шум волн, бьющих об осмоленные доски челна.

Богдан показал турку на зарево, и тот сразу же бросил весло, Вскочил на ноги и в ужасе закричал:

— Горит Трапезунд! Ай-вай, Трапезунд…

А Жмайло уже услышал, как о дно чайки ударилась галька, отбрасываемая от берега волной.

— Внимание! Следи, Джулай, за берегом! — крикнул он, крепко держа руль.

Волна чуть было не сбила с ног Джулая, он вынужден был ухватиться за Баяра.

— Берег? Твой басурманский берег! Следи, шайтан тебе брат, а то сброшу долой!.. — с трудом подбирая слова, крикнул Джулай своему напарнику.

Теперь уже не было нужды расспрашивать у врага. Ясно можно было различить горный кряж, уходящий куда-то вправо.

— В тумане горы, берег!.. — воскликнул Джулай.

— Синоп! Мединет юльушшак! — исступленно закричал Баяр, вцепившись в весло.

Челн снова бросило словно в пропасть. Вокруг бурлили волны… В предрассветной мгле горы вынырнули совсем неожиданно, будто даже нависли грозной глыбой над отчаянными мореплавателями.

— Поднять весла! — приказал Жмайло, решивший остановить флотилию.

Эхом разнеслось в туманном мраке — от челна к челну передавали наказ атамана. Чайки останавливали свой бег, качаясь на воде. А волны, будто тоже исполняя команду наказного, неистово рванулись вперед, подняв адский гул, самый страшный за все время путешествия от Кафы.

13

Мимо челна Жмайло проскочила с лежавшими вдоль бортов веслами чайка Сагайдачного.

— Что говорит турок, пан наказной? — донесся сквозь шум волн голос старшого.

— Слева горит Трапезунд, пан Петр. Пан Яцко Острянин с флотом сивоусого Бурлая уже наводит там порядок. А впереди нас горный мыс басурманской страны, за ним, говорит турок, прячется город красавиц… — хрипло выкрикнул Жмайло.

— Пану наказному с десятком челнов оставаться на море! А я с остальными казаками заскочу в город. Пленников, наверно, еще не увели далеко от моря. Никакой пощады басурманам, чтобы и потомкам заказали ходить на православные земли! Пана Богдана с пленником, Нестор, пришли ко мне.

Чайки бросало из стороны в сторону, несло к крутому берегу.

Богдан стоял, упершись ногами в дно челна, чтобы не упасть от сильных толчков. Он с волнением всматривался в почти дикий, скалистый берег, вырисовывавшийся в тумане, прислушивался к возбужденным человеческим голосам, передававшим наказы… В душе молодого, вспыльчивого Богдана зародилось чувство неприязни к Сагайдачному. Но он старался подавить его, — ведь впереди вражеский берег, где в страшной неволе томятся православные люди. Вот против кого нужно направить свой юношеский порыв. Рядом с Богданом сидел пленный и, но шевелясь, ждал наказа. Он не знал, как поступят с ним дальше.

— Ну, Баяр-ака, теперь ты дома, пошли, — произнес Богдан, не оглядываясь на турка.

Челн наскочил на камень и резко остановился. Но сейчас не хотелось расставаться с морем. Ведь на нем остаются челны родной страны. А этот скалистый берег… «Что он принесет мне?» Казаки соскакивали с челнов, подтягивали их к берегу. Турок сидел, будто и не слышал Богдановых слов. Но когда Богдан выбрался на берег, он вскочил, догнал его и, прикоснувшись к его плечу, дрожащим голосом произнес:

— Но казаки убьют меня на берегу.

— Да, могут убить. Но ведь это же твоя земля, Баяр-ака! Можешь остаться со мной, как велел старшой. Если знаешь, где перепрятывается сейчас ясырь, веди туда, казаки отблагодарят тебя за это, — говорил Богдан, не будучи уверенным, что казаки и впрямь оставят пленника живым: такое в походе случается редко.

— Все равно убьют, да… Ясырь должен оставаться на берегу три дня, чтобы не занести гяурскую эпидемию. Потом Зобар Сохе переоденет султанских гяурок, привезет гаремного муллу, в синопском караван-сарае они должны стать мусульманками… — дрожащим голосом рассказывал турок.

— Поведешь? — спросил Богдан, поднимаясь на холм.

— В караван-сарай? Но ведь пленные еще на галерах, в порту.

В эту минуту Богдан в толпе казаков, выходящих на берег, неожиданно заметил войскового есаула, которого не видел ни разу после встречи в Сечи — ни в походе, ни в Крыму. Остановив его, он передал свой разговор с турком, но когда тот начал собирать казаков, не пошел за ним. Свое недовольство поведением Сагайдачного в Кафе, при встрече с польскими повстанцами, Богдан перенес и на есаула. А это оскорбление до сих пор жгло его молодое сердце, не давало ему покоя.

Берег все больше заполнялся казаками. Могучее дыхание многих сотен людей наполняло юную душу Богдана невыразимым чувством бодрости. И в то же время почему-то болезненно сжималось сердце. Не от усталости, поднимаясь на гористый берег, его соотечественники так дышат, а от ненависти и жажды мести. Это сильное чувство передалось и ему… Странно! Где-то здесь в порту, на галерах, истекают, наверное, кровью несчастные пленники, братья и сестры. В благородном стремлении догнать галеры-темницы и спасти бедных людей затрачено столько тревожных дней и недоспано столько ночей. А когда их спасение стало реальной возможностью, спасители будто забыли про них, думают только о мести, только о мести!

Богдан посмотрел на турка. Баяр хорошо понимал настроение казаков, ступивших на его родную землю… На взгорье раздавались выкрики воинов, собиравшихся в курени и сотни. Чувствовалось, что каждый из двух тысяч казаков, выходя на этот молчаливый, окутанный предрассветной мглой берег, знал: после трехмесячного похода главное сражение произойдет именно здесь. И каждый вспоминал излюбленное казацкое изречение — «пан или пропал!».

По приказу старшого возле каждой чайки осталось по одному, по два казака. Они силились выровнять челны в одну линию. А остальные, вооруженные мечом и духом мести, двинулись на скалы и крутые холмы. Крылатые слова — «пан или пропал» — подгоняли и сдерживали, бросали то в жар, то в холод. Впереди, не отрываясь от Богдана, карабкался турок — он вел отряд по косогору к дороге. В голове у него все смешалось, словно туман окутал ее. Никто не вел его на аркане, как поступали обычно с пленными турки. Он может идти по этому косогору и в самом деле привести казаков в город, лежавший вот здесь, за горой. Баяр может повернуть и в противоположную сторону, направиться туда, где пылает Трапезунд.

Но не повернул. А ведь на окраине города, пусть и далеко от морского берега, стоит его усадьба… Там спокойно спят двое его сыновей, там его жена и Мугаррам. Казаки беспрепятственно вступают в город, ибо нападения казаков с моря никто не ожидает. В городе даже охраны не было на такой случай. Баяр помнит, с какой злостью рвались казаки в море, и сейчас, при мысли об этом, его бросает в жар.

— Хороший иезуит-ака! Я заработал жизнь, ведь так? А сохраню ли я ее в родном городе? К берегу моря, где на галерах находятся пленные, нужно поворачивать направо. А Синоп, вот он, впереди… Моя же усадьба там… — сказал Баяр и показал рукой влево.

— Наслаждайся жизнью, Баяр-ака! Можешь идти направо или бежать изменнически, предупредить аскеров крепости. Поступай сам как знаешь, выбирай добро или зло.

Богдан остановился и посмотрел на притаившийся в предрассветной мгле сонный город. Остановился и турок, ибо к Богдану подошел бородатый паша, как Баяр называл Сагайдачного.

Тот тяжело дышал, но не оттого, что поднимался на крутую гору. Он чувствовал, как нарастает в предрассветной тишине страшная волна, которая сейчас зальет кровью сонный город красавиц. Они спят, прекрасные дочери Магомета, и не им оказывать сопротивление их гневу и оружию. Не им, но именно их кровь прольется в это утро…

— Пану Богдану лучше было бы остаться с челнами, — будто между прочим посоветовал старшой. — В городе, в отчаянном бою, наша месть обнимается со смертью. Что говорит турок?

— Я отпускаю его, как обещал. Где-то неподалеку его усадьба, двое детей…

— Хорошо, отпускай… Только если на самом деле решил подарить ему жизнь, было бы лучше оставить его при себе. Да покуда он еще и нужен… Турок станет первой жертвой мести, а он мог бы пригодиться как доломан. Что говорит басурман?

— Он говорит, пан старшой, что пленные на галерах в порту…

— Ат дябел, не о пленных, о войсках спрашиваю!

— Город, войска? Они вон, за бугром… — объяснил удивленный Богдан, поняв, что не о несчастных пленниках сейчас думают казаки.

А старшой ведь тоже казак и в этот дальний путь отправлялся как мститель! К огорчению, почувствовал, что и сам готов был повременить со встречей в порту с невольниками, — другое желание было сильнее. Сагайдачный меж тем окинул взглядом Богдана и турка, словно что-то припоминая, и крикнул одному из казаков:

— Эй, пане казаче! Побудь-ка с басурманом, побереги его, пока пройдут казаки. Чтобы не тронул его какой-нибудь… За жизнь турка пан казак отвечает головой: это наш проводник. За его услугу казакам наш пан Хмельницкий обещал ему жизнь, понял? Скажи: так велел старшой войска. А потом отпустишь его на все четыре стороны. И спеши на галеры, там будем освобождать из неволи наших людей!

Богдан наскоро перевел турку приказание старшого и побежал догонять людей, двинувшихся к галерам.

14

Высокое, гористое побережье и прижавшийся к нему, стелющийся слоями туман, казалось, задерживали наступление утра. Оно пришло как-то неожиданно, будто призванное сильным голосом суфи с высокого минарета, что стоял в центре города:

— Ашгаду анна, ла илага иллалаагу ва Магоммадан расул иллаги…[104]

Суфи торжественно выкрикивал утренний азан, сзывая правоверных на первую молитву после сна.

И эти выкрики суфи будто послужили сигналом: возле турецких галер, в порту, раздался первый выстрел. Бой с турками начался одновременно на всем берегу. Казаки налетели внезапно, и никому не было пощады. Неожиданное появление казаков в Синопе нагнало такой страх на аскеров, что Многие из них бросались с галер прямо в море.

Затихли призывы, несшиеся уже со всех минаретов города. Суфи с ужасом увидели, как меж глиняными и каменными дувалами запылали жилища, арбы, связки табачного листа. Поднялась стрельба и возле крепости. С воплем отчаяния просыпался «город возлюбленных», тут было не до молитв. Начинался казацкий суд — беспощадный, жестокий. А справедливый ли — это установит история, вместившая столько кровавых стычек племен, рас, классов и народов…

Услышав зычный голос суфи, прорезавший предрассветную тишину над притихшим городом, Богдан остановился. Но неожиданный выстрел в порту подстегнул его, и он побежал следом за остальными казаками, скользя ногами по прибрежной гальке. Всматривался в молочный туман и видел вдали раскачивающиеся на волнах высокие турецкие галеры. Море перед утренним пробуждением еще продолжало тяжело дышать, то поднимая, то опуская свою могучую грудь.

Сходней у галер не было. Но вокруг них стояли маленькие челны, с них-то казаки и взбирались на галеры. Там сидели в неволе несчастные пленники, ожидая своей горькой участи. Охваченный нервным возбуждением, Богдан стремился к этим горемыкам, запертым в галерных отсеках, а сердце его замирало от неуверенности и душевной тревоги. Со всех сторон бежали казаки, доносились крики и выстрелы. Перед взором Богдана вырастала, словно рождаясь из молочных облаков тумана, огромнейшая галера с отверстиями-окнами, из которых свисали тяжелые весла, беспомощно опущенные в воду. Большой дощатый помост казался крышкой огромного гроба с невольниками. По черным бортам, скользя и срываясь, карабкались казаки. Раздобыв где-то лестницы, они торопливо устанавливали их на неустойчивых небольших челнах. Хотя опора была очень шаткой и лестницы порой соскальзывали в море, казаки, поддерживая друг друга, взбирались по ним.

Богдан не помнит, как попал на галеру и он, но короткий бой с аскерами на ее палубе врезался ему в память. Около десятка аскеров метались с одного конца судна на другой, отрубая руки первым смельчакам, хватавшимся за борт. Однако некоторым казакам посчастливилось взобраться на галеру и в бесстрашном, горячем бою показать свое превосходство. Богдану тоже пришлось вступить в схватку. Он заметил, как один из аскеров отступал, отбиваясь саблей от полуголого великана казака, нагонявшего на него страх одним только своим видом. Но казак был ранен, в боку у него торчала стрела, причинявшая ему нестерпимую боль. Надвигаясь на турка, он размахивал саблей, которую держал левой рукой, а правой придерживал стрелу, чтобы она не раскачивалась. На помощь аскеру бежали еще двое его товарищей, и Богдан поспешил преградить им путь. Нужно было во что бы то ни стало задержать их, покуда аскер, отступающий от казака со стрелой в боку, не окажется за бортом.

Нападение Богдана было неожиданным для турок, спешивших на выручку своему товарищу, из рассеченной руки которого уже выпала сабля. Ударом сабли молодой Хмельницкий отрезвил бежавшего впереди. Но второй с разбегу налетел на Богдана и сбил его с ног. Падая, казак невольно схватился рукой за саблю раненого турка и почувствовал острую боль. А ему надо было защищаться от врага, уже замахнувшегося кривой, как полумесяц, саблей. Но, искусный фехтовальщик, Богдан молниеносно выбил ее из рук врага, а подбежавший казак рассек могучим ударом бритую голову.

— Держись, казаче! — крикнул он Богдану, к которому подскочили несколько казаков и подняли на ноги. Кто-то оторвал кусок тряпки и заботливо перевязал раненую руку Богдана. После немногих минут боя на этой самой большой в порту галере не осталось ни единого турка.

В широкое отверстие люка один за другим уже поднимались гребцы-невольники — истощенные, оборванные. За ними с жалобными причитаниями, напоминавшими стоны животных, с трудом карабкались на палубу галеры измученные голые женщины и девушки. Турки, оберегая свой ясырь от эпидемий, сожгли и выбросили в море их одежду, и теперь, отбросив естественную стыдливость, обливаясь слезами радости, они простирали руки к своим освободителям.

— Касатики, родненькие, братцы! — причитала девушка с распущенными волосами, первой показавшаяся в люке.

Казаки подхватили ее под руки и вынесли на палубу, нагую, в синяках, со следами от арканов и плетей, но счастливую. Она еще не понимала толком, что произошло. Как и все остальные, она слышала только шум боя да отборную ругань, от которой в другой обстановке пришла бы в ужас, а здесь… Эти слова, произнесенные на родном языке, ласкали слух, как нежный голос матери.

Следом за русской, одна за другой, выходили на палубу женщины и девушки. Никто из них не думал о своей наготе. Да и сами казаки в эту торжественную и в то же время страшную минуту вряд ли замечали, как выглядели женщины и девушки. Иные, сомлев от радости, бросались в объятия своих освободителей. Русская девушка, увидев окровавленную и кое-как обмотанную тряпкой руку Богдана, бросилась к нему. Видно было, что она хотела бы рукавом своей сорочки перевязать рану его, но на бедняжке не было никакой одежды. Смутясь, она, однако, стянула порезанную руку Богдана оторванным куском его же собственной сорочки.

Из-за высоких, вклинившихся далеко в море гор, покрытых шевелящимися под ветром кустарниками, поднималось солнце, преодолевая утренний туман. Однако черные тучи дыма, освещенные снизу заревом пожарищ, не пропускали солнечные лучи. Легкий ветерок, дувший с моря, казалось, ласкал их, не имея сил отогнать за горы.

В городе раздавались редкие выстрелы из крепостных пушек, человеческие вопли, отчаянный рев неисчислимого количества ишаков. Обезумевшие животные дико носились по пожарищу, сбивая с ног людей, иногда и сами разбивались о каменные стены, замертво падали на землю…

15

Богдан, с перевязанной рукой, вместе с другими казаками спешил к крепости. Им стало известно, что всех султанских невольниц отправили туда в карантин. Но войска, засевшие в крепости, оказывали упорное сопротивление. Еще когда Богдан был на галере, получен наказ Сагайдачного: всем вооруженным казакам идти на штурм крепости, а отряду Жмайла охранять челны.

Богдан выбрался на берег и теперь спешил следом за казаками к крепости, пробираясь по узеньким, охваченным пламенем улицам и стараясь не попасть в огонь. О том, что турки могут устроить засаду, он даже не думал: население города было слишком ошеломлено неожиданным нападением казаков с моря. На улицах, среди пожарищ и развалин, лежали трупы турок, преимущественно женщин, которые не могли, как их мужья, оставить свои жилища, спасаясь от казаков.

И вот на одной из таких горящих улиц Хмельницкого окликнул Джулай.

— Богдан! — донеслось сквозь треск и гул пожара.

Молодой человек оглянулся, а потом повернул обратно, навстречу догонявшему его Джулаю.

— Пани Мелашка! Там, в лагере, чуть живой нашли пани Мелашку. Прикованной к веслу везли ее, проклятые… Вначале она и гребла наравне с мужчинами, пока совсем выбилась из сил, упала… Она послала меня за тобой…

У Богдана болезненно сжалось сердце. С разбегу он наскочил на труп молодой турчанки и не обошел его, как это обычно делают из уважения к покойнику, а на мгновение задержал на нем свою йогу и с ненавистью отбросил его в кусты. Пылающая улица указывала путь к морю — казаки, направлявшиеся к крепости, поджигали жилища горожан.

Богдан что есть мочи бежал в порт, где с галер все еще продолжали сводить на берег больных, завшивевших пленников: детей, девушек, женщин и раскованных гребцов. Их тут же одевали в первую попавшуюся под руки турецкую одежду.

На широкой портовой площади сидели, лежали, а то и стояли пленники, преимущественно девушки; Богдан остановился и стал искать глазами дорогого ему человека, вторую мать.

— Она там! — крикнул бежавший позади Джулай.

Мелашка, постаревшая и измученная, сидела, заплетая свои седые волосы. Не то казацкий кунтуш, не то турецкий чапан был наброшен на ее тощее, изможденное тело. Богдан подбежал к ней и головой упал прямо в колени, даже испугав бедняжку.

— Родная моя матушка, матушка наша многострадальная! — шептал Богдан, обнимая худую, как лунь седую женщину в шелковом одеянии.

— Богдан, мой хлопчик! — зарыдала Мелашка, но тут же и умолкла.

К площади по горной улице бежала большая толпа турок. Их вопли были так ужасны, что все находившиеся на площади будто онемели.

И вдруг послышались радостные возгласы. Какого-то казака схватил в свои объятия турок, расцеловался с ним, как с братом, передал его товарищу, сам бросился обниматься с другими казаками.

Творилось что-то непостижимое. Сотни людей, одетых в турецкую одежду, обросших бородами, целовали казаков, хватали на руки спасенных детей.

Через минуту все стало ясно. На портовую площадь явились невольники — украинцы, русские, даже несколько венгров и итальянцев. Все они уже несколько лет работали на виноградниках и табачных плантациях у богатых синопских турок. Большинство из них много лет тому назад были проданы на рынке в Кафе или привезены сюда с балканских, александрийских и других невольничьих рынков.

Но самым замечательным во всем этом было то, что армию невольников привел в порт турок Баяр. Словно одержимый, суетился он между ними, показывая свою преданность, стараясь заслужить их расположение. Это он поднял их на виноградниках, в жалких жилищах, на плантациях, всячески стараясь предупредить разгром и резню в той части предместий города, где жила его семья. Страшный пожар, выстрелы, неумолкающие вопли умирающих заставляли Баяра спешить, и он, торопливо собрав сотни невольников, привел их на берег моря. Он знал, что, только освободив как можно больше невольников, сумеет повлиять на казаков, смягчить гневное сердце мстителей и приостановить ужасное несчастье, свалившееся на жителей города.

В районе крепости выстрелы утихли. Только вопли уничтожаемых защитников и взрывы пороховых погребов потрясали землю. По охваченным пламенем улицам казаки группами возвращались в порт.

Богдан вместе со всеми наблюдал трогательную встречу невольников с казаками — их спасителями. Когда же на площадь из пылающего города стали возвращаться разъяренные, подогреваемые жаждой мести казаки, юношу охватила тревога. В облике большинства этих родных и близких ему людей чувствовалось что-то звериное.

Среди окровавленных, испачканных грязью и глиной казаков он с трудом узнал Джулая. Его лицо было также искажено ненавистью и гневом, как и у других казаков.

Он тащил за черные, блестящие волосы, заплетенные в тоненькие косички, молодую, пятнадцати-семнадцатилетнюю турчанку. Девушка не сопротивлялась, а покорно шла за ним, боясь причинить себе боль. Из рваного халата временами выскальзывала маленькая грудь, и девушка торопливо прикрывала ее своими лохмотьями.

Богдан с ужасом заметил, что такая добыча не у одного Джулая. Обходя толпу казаков, двое джур Сагайдачного за руки вели к челну старшин такую же молодую турчанку, приглянувшуюся самому казацкому атаману. Джуры многозначительно улыбались идущим навстречу казакам, давая понять, что любовь Конашевича к Евиным дочерям оправдывает их усердие и услужливость. Окинув взглядом победителей-казаков, Богдан увидел, что все они тащили не только груды ценностей, скрыни с реалами, с арабскими цехинами и ковры, но и девушек, среди которых были голые, без чадры, в нарушение извечного обычая мусульман.

У юноши больно сжалось сердце, и он забыл о тех ужасах, которые видел, спасая вместе с этими казаками своих соотечественников, в частности детей и молодых украинских девушек, перенесших значительно большие надругательства, чем эти турчанки…

Но он не забыл, что здесь действует неумолимый закон войны и мести. Джулай был лишь частицей той силы, что вызвала и этот пожар, и безжалостные убийства… такой же частицей был и сам Богдан, когда в охваченном пламенем переулке равнодушно отбросил ногой труп женщины…

16

События продолжали развиваться с ошеломляющей быстротой. Вскоре после появления несчастных невольниц вдруг со стороны моря донеслись залпы салюта, а потом оглушительный крик сотен людей. В первый момент трудно было предположить, что это происходит еще одна радостная встреча.

Флотилия атамана Бурлая, покончив с Трапезундом, прибыла на помощь казакам, осаждавшим Синоп.

И снова берег. Казаки бросались друг другу в объятия, а освобожденные пленники плакали от радости. Тысячи вооруженных, ликующих, возбужденных победой людей обнимались, приветствовали небо восклицаниями и выстрелами.

Всеобщий подъем словно течение реки, увлек и Богдана. Многие казаки помнили его еще по Терехтемирову, а за время похода, на Перекоп и к Кафе молодого толмача Конашевича узнали почти все казаки. И поэтому не было ничего удивительного в том, что он переходил из одних объятий в другие, да и сам обнимал и целовал всех подряд.

— О, Богдан! — услышал он и не помня себя крепко обнял заросшего мягкой бородой, безгранично родного Ивана Сулиму.

— Ванюша!.. Сулима! — радостно восклицал Богдан, не сдерживая слез.

На турецкой земле, под лучами палящего солнца казаки упивались неслыханной и желанной победой, о которой мечтали они еще в ковыльных степях Украины.

— А я, братец Ванюша… Или ты уже, наверное, знаешь о моем горе? — спросил Богдан, как-то сразу став грустным.

— Да, слышал, — ответил Сулима, соображая, с чего начать рассказ. — Не повезло нам. Как жаль, что тогда ты не поехал с нами в дальний дозор. Ах, как жаль…

— Да ведь не мог я. Должен был торопиться…

— Как раз об этом я и говорю, Богдан. Тебе, вижу, никто еще не рассказал.

— О чем? — перебил его встревоженный Богдан.

— Не знает! — Иван крепко прижал к себе Богдана. — Селима мы поймали…

— А Христина?

— Давай отойдем немного в сторону, там поговорим. — Сулима совсем тихо произнес: — Врать или сказать правду?..

— Ты шепчешь что-то или я совсем оглох? — спросил Богдан, тряся Сулиму за плечи.

— Шепчу, себя убеждаю… Знаешь… — Сулима посмотрел на толпу. — Знаешь, Богдан, в дозоре мы перехватили отряд Селима…

Заметив, как побледнел Богдан, Сулима скороговоркой рассказал ему о бое с отрядом Селима и о взятии его в плен.

— Только когда я рассказывал об этом старосте, то умышленно кое-что приврал. Староста поинтересовался, что произошло с послушницей, но я заметил, что и этот проклятый шпион тоже покосился на меня, надеясь узнать что-нибудь о своей пленнице…

— Ну-ну… — поторапливал Богдан, пристально глядя в глаза Сулимы.

— Я сказал, что она схватила за горло татарина, которому Селим передал ее, и в Днепре… наверное, утонула вместе с ним.

— А на самом деле?

— На самом деле… Не мог же я порадовать этого мерзавца тем, что татарину удалось убежать вместе с Христиной.

— Убежать? Вместе с Христиной?

— Убежал, проклятый… Они боролись в Днепре, потом он, уцепившись за коня, выбрался на берег, вытащил бедную дивчину, связал ей руки и положил на седло.

— Ах-ах!.. Почему я не поехал с тобой? — простонал Богдан.

— Селима зарубили польские жолнеры — Тарас видел собственными глазами. Они обманули поручика Конецпольского, что не нашли турка, а сами… расправились с ним.

— Погоди! Так, значит, Христину увез Мухамед Гирей. Пан Хмелевский мог спасти ее? Мог, Иван? — Богдан тряс друга за плечи.

— Наверное, мог. Но это… где-то там, в Крыму.

— Боже мой! Собственными руками отдал ее султану… Такой дурень — отправился далеко за море, сотням смертей глядеть в глаза, разыскивая Христину там, где ее и не могло быть. Ах, дурак! Ведь хорошо знал, что Селим, угождая Мухамеду Гирею, отдаст ее мерзавцу, а не отправит вместе со всем ясырем…

— Успокойся, Богдан. Дальше Бахчисарая Христину не отправят. А с Бахчисараем полковник Дорошенко и королевский региментар сделают то, что пан Сагайдачный с Синопом! Нужно спешить в Крым.

17

Над многотысячной толпой на берегу стоял сплошной гул, прорезываемый зычными голосами атаманов, которые пытались навести порядок. Утомленные тяжелым морским походом, боями, переживаниями и победой над врагом, казаки стали постепенно успокаиваться.

Сулима помог Богдану разыскать в толпе Максима Кривоноса, Ганджу, Силантия и Юркевича. Богдану хотелось найти и старого Мусия Горленко, с которым они ехали сюда в одном челне. Но вдруг внимание всех привлекло событие, происходившее на площади, куда выводили пленных турчанок.

Джулай, увидев Богдана, бросился к нему, схватил за руку и потащил за собой.

— Богдан, пошли живее! Будем крестить турчанок! Под угрозой смерти я заставил Баяра привести мне его эту… Магдалину-Мугаррам… Окрещу ее Мариной, вместо моей покойницы!..

Возле сбившихся в кучку перепуганных девушек-турчанок стоял позеленевший от страха Баяр.

Да разве только от страха? С раннего утра турок развернул такую лихорадочную деятельность, что Богдан удивлялся, как он еще держится на ногах. Неестественная улыбка на пересохших устах свидетельствовала о его крайнем психическом напряжении.

Кто-то сильным голосом издевательски воскликнул:

— Окрестим и обвенчаем с нашими казаками, погуляем на свадьбе, а потом… потом, если наскучат, можно будет и раков покормить ими!..

Усатый запорожец натягивал на себя парчовый чапан богатого бея вместо поповской ризы. В руках он держал деревянный крест, наскоро связанный бечевкой из палки.

— Во имя отца и сына… — размахивал запорожец самодельным крестом. — Раздеть новорожденных отроковиц, освободить их от басурманской одежды, как младенцев от пеленок! — прогремел его сильный бас.

Казаки, как безумные, с расширенными глазами, с перекошенными лицами, бросились к девушкам и с таким остервенением срывали с них одежды, что некоторые из них не могли удержаться на ногах.

В мгновение ока несколько десятков несчастных турецких девушек были раздеты до нитки.

— В море! В крещенскую купель! — распоряжался импровизированный поп.

Но когда к турчанкам бросились с протянутыми руками разъяренные, потерявшие человеческий облик казаки, Богдан, возмущенный всем этим, подбежал к девушкам и крикнул:

— Стойте, безумные!

Возглас молодого казака, прозвучавший как гром среди ясного дня, остановил толпу. Казаки знали спудея, а некоторым было известно, что он сын чигиринского подстаросты. Смело вступившись за юных турчанок, он хотя и пошел против казаков, готовых отомстить извечным врагам Украины, но своим отважным поступком невольно вызвал у этих ошеломленных неожиданностью людей восхищение. Наступила угрожающая тишина.

Однако запорожец в парчовом чапане — «ризах», «с крестом» в руке вдруг будто опомнился и грозно выпрямился. Его скрутившийся оселедец лез в налившиеся кровью глаза, мешал ему, и это еще больше разжигало «попа».

— Защ… щищаешь?! — вдруг закричал он и, замахнувшись «крестом», бросился на Богдана.

За ним двинулась толпа сторонников «крещения». В большинстве своем это были опьяненные местью пожилые реестровики, которые этих сбившихся в кучу турчанок отнюдь не склонны были считать сестрами, уж тем более — детьми, дочерьми.

Однако молодые казаки, не привыкшие к жестоким набегам на турецкие аулы и видевшие в этих юных пленницах прежде всего несчастливо начавших свою жизнь девушек, почувствовали угрызение совести и отказались от своего намерения «окрестить» турецких красавиц. Молодежь решительно поддержала Богдана. А над площадью снова пронесся рев: запорожец в парчовом чапане уже занес было свой «крест» над головой Богдана, но тот искусно выбросил вперед руку с саблей, и «крест» молниеносно отлетел в сторону.

— Назад, старый дурак! Что, тебе жизнь опостылела? — закричал Богдан, теряя самообладание.

Казаки ахнули от восхищения. Усердные «крестители» тут же остановились.

Впереди Богдана встала высокая седая Мелашка. Подняв голые, высохшие руки, она воскликнула:

— Боже мой! Братья спасители!.. Неужто пречистая дева послала вас на эту проклятую землю, чтобы вы, так же как и басурмане, издевались над беззащитными детьми и женщинами? О боже!.. — И упала на землю.

Мелашку подхватил Максим Кривонос, передал ее в сильные руки Силантия.

— А ну, «крестители»! Дайте проход девчатам!.. — властно произнес атаман, также вытащив свою саблю. — Казаки, одеть бедняг, прикрыть их наготу!.. Богдан, скажи «крестницам», пусть одевают свое тряпье… А ты, старый дурак, до того доказаковался, что с ума спятил. Сбрасывай «ризы», отдай их «крестницам», а пан куренной тебя еще раз окрестит да на путь истинный наставит, когда вернемся на. Сечь.

Не успел Богдан сказать турчанкам несколько слов, вежливо отворачиваясь от них, как это делают их соплеменники во время разговора с женщинами, как Баяр подвел к нему кое-как одетую стройную турчанку. Девушка упала перед ним на колени и, закрывая лицо косичками, прошептала:

— Аллах! До конца дней наших будем молиться за тебя, преславный богатырь-ака земли Днепровской!..

Богдан взял девушку под руку и поднял ее с земли.

— Гайди, гитмекдир… кызкардешчыкляр[105], — сказал он, ведя ее по коридору, который образовали казаки, расступившиеся перед турчанками, сопровождаемыми Баяром.

Богдану казалось, что, если не поддерживать эту дрожащую девушку, она упадет и разобьется, как фарфоровая статуэтка. Он поплотнее завернул ее в чапан и велел следовать за остальными.

18

К Богдану подошел Петр Сагайдачный, наклонив голову, не глядя в глаза юноши.

— Уважение к уму пана Хмельницкого удерживает меня от выполнения долга старшого. Я должен был бы судить казака за этот акт прощения кровных врагов нашего народа… — медленно произнес старшой, и видно было, что он с трудом сдерживает себя.

— Во власти пана старшого нагнать девушек и показать пример возглавляемому им войску, как потешаться над безоружными детьми… Но пан старшой сможет сделать это, только переступив через мой труп! — также приподнято, но без дрожи в голосе произнес Богдан.

— На старшого?! — закричал Сагайдачный.

Но Богдан прервал его:

— Прошу пана старшого выслушать юношу, которого он уже благодарил однажды за совет. На земле басурман — не один Синоп, еще есть что жечь, хватит и девушек для надругательств. Но недобитый враг Зобар Сохе еще утром успел прибыть в Стамбул! Наверное, он не пировать приехал с султаном и Искандер-пашой, не на байрам к визирю басурманских войск или к главному баше военного флота, построенного англичанами, уважаемый пан старшой запорожского войска!.. А мы крестины устраиваем… Советую немедленно снарядить галеры и отправить бедных людей на родную землю. И всем тем, кто прибыл сюда, чтобы обвенчаться с выкрещенными турчанками, приказали бы, пан Петр, уйти из казацкого войска!

— Правильно! — воскликнул Яцко Острянин.

— Верно, пан старшой! Вели! — пробасил наказной Жмайло.

— Да… Ве-ерно! — прозвучало в первых рядах молодых казаков и покатилось дальше.

Петр Сагайдачный резко поднял голову. Вначале окинул взглядом казаков, потом встретился глазами с Богданом и, сняв шапку, вытер пот со лба. Через минуту порывисто протянул Богдану сначала одну, а затем и вторую руку:

— Разве тут не сойдешь с ума! Мир, юноша… Второй раз учишь нас… горячих и неразумных. Мир!..

Богдан низко поклонился Сагайдачному, протягивая ему руку с саблей:

— Прошу, пан старшой, взять оружие из рук непослушного казака… Поступал так, как подсказывало мне сердце. Я плыл сюда не для того, чтобы глумиться над юными турчанками. А воевать с их отцами и братьями, которые, наверное, спешат привести сюда аскеров и янычар, пока мы тут занимаемся глупым крещением… Прости, пан старшой, я тоже потерял такую крещенную уже дивчину…

Они обнялись и расцеловались, а казаки возгласами и подбрасыванием шапок приветствовали этот честный мир. Но Сагайдачный заметил, что молодого казака приветствовали с большей теплотой…

Часть десятая

«И дуб надломился»

1

Еще в Синопе Богдан почувствовал себя плохо. Для порядка попросив разрешения у Сагайдачного, он сел в челн Яцка Острянина. Тогда он почувствовал боль в порезанной саблей руке. Вначале это было вполне терпимое напоминание о ране. Но в море Богдану стало невмоготу. Он не находил себе места. Сулима раздобыл у Яцка свежей корпии из турецкого госпиталя и бинтов для перевязки. По польскому обычаю, раненую руку опустили в соленую морскую воду, а по казацкому — рану присыпали табачным пеплом из трубки. Сулима ласково перевязал руку Богдана и удобно подвесил на повязке через плечо.

Но пока что все подшучивали над его пустяковой раной. А на следующий день боль стала отдавать в плечо. Несмотря на осеннюю морскую свежесть, особенно ощутимую ночью, Богдан весь горел.

Последние двое суток пришлось лежать. Он уже не в силах был подойти к Ивану, послушать его рассказы о встрече с Селимом, о девушке, «закутанной так, что только заплаканные глаза блестели да стон вырывался из пересохших уст…».

Ему приготовили постель и уложили в носовой части чайки. Сам Яцко дважды осматривал его рану. На это время у руля становился Тарас, которого вместе с донским казаком и с Иваном Сулимой Яцко взял к себе в сечевики. Больной теперь не улыбался, когда шутили, жаловался на духоту, на боль в руке.

Так и не пришлось ему разыскать в Крыму регимент Хмелевского. Войска уже оставили Крым, а отряды полковника Дорошенко давно отправили на Украину всех пленных, отбитых у татар и турок в Бахчисарае.

Об этом он узнал от Ивана Сулимы. Тяжелобольного Богдана теперь везли на возу, а оседланный карий конь его от самой Кафы шел привязанным сбоку, напоминая всем о болезни его хозяина. Днем больной видел только затянутое черными тучами небо да Ивана, ехавшего рядом на коне, а на своего карего, привязанного к возу, боялся даже взглянуть. Ночью же ему снились кошмарные сны.

Прибыв на Сечь, Богдан с трудом узнал своего джуру Назруллу, который бросился к больному, как к близкому человеку, и сообщил о том, что из Чигирина уже дважды приезжали гонцы, интересовались им. Когда в доме куренного атамана Нечая его жена турчанка развязывала опухшую, горячую руку Богдана, он с трудом сдерживался, чтобы не закричать от боли, как дитя. Жена Нечая встревожилась и украдкой стала о чем-то шептаться с Назруллой.

— О чем вы там шепчетесь, анне-джон?[106] — поинтересовался Богдан.

Она подошла и снова разбинтовала больную руку.

— С рукой у тебя фена гальде…[107] — растерянно сказала она.

— Что с ней? — допытывался Богдан.

Ему ответил Назрулла:

— Сабли аскеров иногда смазывают ядом… Не знаю, бейака, была ли смазана и та, что тебя порезала… но… дела плохи… Змею нужно на острове ловить, голову ей отрубить, яд в зубе искать. Ведь… фена гальде…

Назруллу хотя и не держали взаперти, как пленника, но зорко следили за ним и никогда не выпускали одного со двора. А за змеей ему нужно было ехать через днепровский рукав на остров.

Однако, посоветовавшись с больным Богданом, Назруллу отпустили, и он сам взял себе в помощь друзей Богдана. Да где ее, эту змею, теперь найдешь, если уже наступили, осенние холода и пришла пора дождей. Сулима и донец, знавший несколько татарских слов, вместе с Назруллой весь день искали в скалах и зарослях гнезда змей.

Каждый раз, когда Назрулла, исхитрившись, извлекал из дупла или расщелины застывшую, едва шевелящуюся ползучую тварь, оба казака отскакивали в сторону, брезгливо морщась и вскрикивая. А Назрулла брал в руку гадюку и, глянув на нее, отбрасывал.

— Фена! Не тот гадюка, не змей гадюка…

Наконец, уже под вечер, Назрулла расшевелил большое гнездо гадюк, а сам настороженно отскочил в сторону. Змеи извивались, выгибая свои блестящие спины, шипели на смельчака, пытались укусить его. Но их угрозы теперь были не страшны. Холод уже сковывал пресмыкающихся.

Когда донец Кирилл бросился на помощь Назрулле и уже замахнулся камнем, тот испуганно схватил его за руку.

— Кирексизджи, дурсун!..[108] — воскликнул Назрулла. — Голова, голова мне нужна невредимой…

И он подцепил палкой-рогаткой самую большую змею, которая зашипела на него, угрожая своим длинным раздвоенным жалом-языком. Лишь теперь Назрулла попросил ударить камнем прижатую к земле змею. Только не по голове…

Поздно, когда уже совсем смеркалось, Назрулла и казаки возвратились в дом кошевого. Змеиный яд, добытый из зубов четырех змей, он нес в глиняной трубке как драгоценность.

Богдан не спал, окруженный друзьями, казаками, атаманами, приехавшими к кошевому. Ему рассказывали о новостях, приходивших в сечевой кош: казаки уже возвращались из похода, прибывали гонцы со всех концов Украины, возвращались люди с Посулья и московской границы, куда они отвозили отбитых у турок пленных.

А в это время Нечаиха вместе с Назруллой и Иваном Сулимой приготовляли необычное лекарство из густого меда, вощины, березового дегтя и змеиного яда. Только около полуночи Иван и Назрулла охладили во дворе это лекарство и наконец попросили кошевого дать Богдану покой, оставив его одного. Они развязали тяжелую, опухшую руку Богдана, промыли покрытую струпьями рану и обильно смазали ее черной густой мазью. Хозяйка перевязала руку чистой тряпкой, обмотала ее овчиной, приговаривая какие-то заклинания, в силу которых она верила больше, чем в лекарство.

В эту ночь, впервые за время своей болезни, Богдан крепко уснул.

2

Чигиринский подстароста Михайло Хмельницкий был не из трусливого десятка и отказался ехать на Сечь только из-за своего служебного положения. Ведь королевский служащий мог поехать в стан неугомонного казачества только с разрешения старосты или самого коронного гетмана, да и то не с добрососедскими поручениями.

Однако подстаросте необходимо было туда ехать. Его жена даже согласна была пойти на то, чтобы он отказался от службы, лишь бы увидеть сына. На берегу Днепра, недалеко от Сечи, на хуторе кошевого Олексы Нечая, под присмотром его жены, лежал их больной сын. Какой отец мог довольствоваться вестями, доставлявшимися пускай даже преданными людьми!

Уже и аисты прилетели из теплых стран, и Днепр умылся первым весенним паводком.

— Поезжай на Сечь, Михайло, кто там узнает об этом и донесет старосте… А если и узнает — что ж?.. Ты едешь за родным сыном, на хутор атамана, а не на Сечь! Вон в Молдавию, за Николаем Потоцким, наперекор воле турецкого султана, в сопровождении вооруженных отрядов, едут разные Корецкие и Вишневецкие!.. — уговаривала Матрена мужа. — А нет… возьму с собой пани Мелашку, и вдвоем махнем туда.

— На Сечь? — то ли с насмешкой, то, ли со страхом перебил ее Хмельницкий.

— По мне хоть и на край света! — отрезала Матрена. — Да будет ли бедная турчанка, мать двоих детей, возиться еще и с чужим ребенком? И впрямь… Возьму пани Мелашку…

— Да я уж сам поеду. На днях должны возвратиться из Мгарского монастыря Сулима и Мартынко.

— Иван собирался и в Сенче побывать.

— За три недели могли бы и от Путивля добраться. Вернется Сулима, с ним и поеду. Ведь все равно будет ехать на Сечь, заодно и на хутор меня проводит. Хороший казак… А слыхала, Матрена, он рассказывал, что послушница Свято-Иорданского монастыря не утонула.

— Да как же так? Ведь он сказал пану старосте, что утонула.

— Верно, говорил панам старосте и поручику. Но сказал неправду, чтобы не порадовать басурмана, который учинил это злое дело. Будто бы татарин вытащил ее из Днепра, положил на коня и увез к хану… — рассказывал Хмельницкий, наблюдая, как заискрились у жены глаза.

— Так и Богдан знает об этом? — спросила она.

— Да ты не радуйся, Матрена. Мне кажется, что непорочной христианской девушке лучше найти смерть в бурных водах Днепра, чем жить обасурманенной, рабыней, пусть даже и в султанском гареме. Гонец сказывал, что нет уже у Зиновия джуры-татарина…

— Убежал? — поторопилась Матрена.

— Кто его знает, Матрена. Пути господни неисповедимы.

И Матрене показалось, что муж что-то скрывает от нее.

— Конечно… — промолвила она.

— Кабы кто-нибудь не подслушал нас, Матрена, — понизив голос, сказал Михайло Хмельницкий.

— Господь с тобой, Михайло, мы с тобой только двое с глазу на глаз говорим. Кто же нас подслушает?

— Тот басурман оказался добрым человеком, хотя и молится Магомету, как и все мусульмане. Сказывают, тот турок — верный джура Зиновия. Богдан отправил его куда-то в турецкую Александрию, будто бы за женой и сыном; просил подыскать в Субботове и усадьбу для турка… А я так рассуждаю, что джура… если он является искренним и честным слугой своего хозяина…

— Наверное, искренний. Вон и Сулима говорит.

— Погоди, Матрена. Сулима и сказал мне как на духу: послал, говорит, голомозого разыскать Христину живой или мертвой. Коль жива и еще не приняла магометанства, так… выкрасть ее.

— А если отуречилась, приняла веру Магомета? — испуганно допытывалась Матрена.

— Говорит Сулима, что Зиновий и мусульманкой ее примет, лишь бы только душа у нее осталась такой чистой, как была тогда, когда она с ним прощалась в монастырском саду. Только Сулима не верит этому.

— А татарину поверил…

— На татарина вполне надеется. Не верит казак в промысел божий. Какое-то наваждение нашло на нашего хлопца: крест нательный, подаренный на прощание монашкой, перед походом в земли басурман Зиновий выбросил в волны морские.

— Свят, свят… Ума лишился, бедный, что ли?

— Перст вседержителя управляет всеми поступками… Не видать уже нашему сыну этой милой послушницы.

Матрена обернулась к иконам и, скорбно вздыхая, перекрестилась.

— Так едешь, Михайло, на Сечь? — шепотом спросила Матрена.

— Еду! — без колебания ответил Хмельницкий.

3

Шли скучные дни, недели, месяцы. Бесцветно проходила молодая, только начинающаяся жизнь. Богдан не испытал ее а только подошел было к ней! И то — случайно, как слепой, прикоснувшийся к нежному лицу сонной красавицы, отыскивая лишь палку, с помощью которой прокладывает себе путь в жизнь…

Безотрадно тянулись дни Богдана в Субботове — прошла уже не одна весна, не принося ему утешения. Турецкая сабля, лезвие которой было отравлено, надолго свалила его с ног, а когда ему стало легче, он почувствовал себя несчастным человеком. Душевное же отравление, сердечная рана требовали более радикальных средств, чем смертельный яд змеиного зуба.

Друзья, побратимы? Их у Богдана немало. Все казаки — его побратимы. Такие же, как и он, молодые, они тоже прикоснулись к нежной спящей красавице — судьбе, тоже стремились схватить ее своими могучими руками. Есть ли у друзей время, чтобы навестить Богдана, которого так обидела судьба, так окружили неурядицы в личной жизни и в общественной деятельности?

Михайло Хмельницкий, желая развлечь сына, увозил его в Чигирин, знакомил с новыми друзьями.

За последние годы Чигирин еще больше разросся за счет новых поселенцев из числа изгнанных, осужденных крестьян и казаков-выписчиков. Сюда шли из всех староста Речи Посполитой. Богдан с интересом знакомился с новыми поселенцами, иногда по целым дням находился в чьем-нибудь дворе, где с песнями мазальщиц, с шутками и смехом молодежи «толокой» возводилась хата. Он перебрасывался с ними словами, пел, шутил и старательно бросал лопатой молодицам и девушкам вальки глины. И все-таки эти случайные развлечения не могли рассеять его тяжелой тоски, одиночества.

Однажды после обеда он сказал отцу, что пойдет к кузнецу Миките, куда частенько стал заглядывать, чтобы послушать, о чем говорят люди. Большая кузница чигиринской крепости превратилась в настоящую оружейную мастерскую города. Здесь отковывали сабли, закаляли копья, а сейчас еще и оковывали медные пушки, подаренные подстаросте сечевиками после возвращения их из последнего морского похода на Царьград.

Здесь Максим Кривонос и нашел Богдана. Богдан так обрадовался своему старшему другу, что даже прослезился. Он сразу же повеселел, однако Максим не мог не заметить, как печальны его глаза, какое равнодушие к жизни застыло в них.

— Не в монастырь ли ты собрался? — спросил Кривонос, ставя на землю молот после того, как показал свое кузнечное мастерство. Он хотел как-то развеселить молодого друга.

Однако Богдан не понял его шутки и еще пристальнее посмотрел на атамана.

— Отец пожаловался?

— Что ты, Богдан, я пошутил, — оправдывался атаман, почувствовав тревогу юноши.

— Да, об этом я советовался со своими родителями, — задумавшись, начал Богдан. — Считаю, что при моем нынешнем душевном состоянии самый лучший выход — монастырь.

— Стать монахом?

— Почему же непременно монахом? Ведь и в Мгарском монастыре есть школа. Наших людей нужно учить письму… Да и не только письму. Стыдно смотреть на наших полковников, которые на грамотах и государственных документах вместо подписи ставят крестики, как, к примеру, полковник Дорошенко. Какие там монахи? Учителя нужны! Я мог бы обучать учеников и латинскому языку, истории, географии. А то сидишь вот здесь, на границе, места себе не находишь и терзаешь свою душу сомнениями да раскаянием, что столько лет потратил на обучение в иезуитской коллегии…

Выйдя из кузницы, Кривонос и Богдан пошли по крутому берегу Тясьмина в густой перелесок. Пышная крона берестовых деревьев не только таила приятную прохладу, но и успокаивающе действовала на друзей, располагала к непринужденной беседе. Казалось, что за три с лишним года Богдан настолько отвык от людей, что даже был рад спрятаться от них в этих прибрежных кустах.

Они облюбовали местечко, откуда был виден поблескивавший сквозь ветви деревьев, обросший водорослями спокойный Тясьмин. Богдан взял испачканную в кузнице руку своего побратима в свою, чем крайне растрогал непривычного к таким нежностям Максима.

— Вижу, тоскуешь, Богдан. А в таком душевном состоянии очень легко можно прийти к мысли — стать генералом инквизиции… — спокойно и ласково промолвил Максим, не снимая своей руки с колена Богдана.

И он почувствовал, как юноша вздрогнул, но не посмотрел ему в глаза, чтобы не смущать, если и впрямь из них снова закапают слезы.

— Но… я за тобой приехал…

— За мной? То есть, как это понять?

— А что тут понимать? Чтобы забрать тебя с собой! Сядем на коней, проедемся в седле, поспим на шелковистой степной траве, чтобы кровь разгорелась от укусов надоедливых комаров!.. Но ты, Богдан, не торопись. Я еще не все сказал. Комар хотя и надоедливая тварь, однако прекрасно возбуждает застоявшуюся кровь! Монастырь, мой друг, тогда хорош, когда рядом с ним стоит, скажем… и Свято-Иорданская обитель с послушницами, которые для спасения души, с собственной… девичьей шеи, не забудь, Богдан, дарят крестик брату, во Христе сущему… Погоди, погоди, братец мой, я еще не кончил. Так вот и говорю: чего бы это я шлялся по монастырям да латинским языком туманил головы людей, а? Погибла Христина, вот что! И, значит, надо, по-твоему, вместо того чтобы мир перевернуть вверх дном, отыскивая хотя бы кости мертвой, идти в монахи? А еще казак! В Синопе Петра Сагайдачного смело ткнул носом в грязь, как подобает только сильному духом человеку. А со своим горем не можешь сладить. Стыдись, мой дорогой братец! Где твой татарин? Может быть, вернулся к пану кошевому?

— Назрулла погиб… — уверенно сказал Богдан.

— Кто-нибудь передал или… ворожка?

— Перестань упрекать. Ворожки знают «любит или не любит, посчастливится или нет?..», — вскипел. Богдан, и это понравилось Максиму.

— Кто сказал тебе о Назрулле?

— Пан кошевой присылал моих коней и передал, что о татарине ни слуху ни духу. А какая там ворожка?

— Да я пошутил. Я сам признаю ворожек, если им не больше двадцати лет. В таком возрасте, если она даже и не поведет своей тонкой бровью, все же веришь, что, и гадая, это зелье только и желает тебе счастья… Ну как, айда на Сечь! Там и попрощаемся с тобой.

— Попрощаемся? Все-таки поедешь на Дон? — поинтересовался повеселевший Богдан.

Кривонос прилег на прошлогодние листья, устилавшие косогор, положив руки под голову. И стал насвистывать мотив известной песни «Порадь мене, мати…». Потом, повернувшись к Богдану, спросил:

— Помнишь наше послание Мухамеду Гирею?.. Турецкий султан бросил его в лицо коронному посланнику Отвиновскому и потребовал Кривоноса Максима выдать Турции, поставив это условием мирного соглашения, — сказал Кривонос уже совсем иным, серьезным тоном.

— Тебя? Выдать туркам? — почти с ужасом переспросил Богдан, поднимаясь на ноги. Затем, улыбнувшись, добавил: — Да ты снова шутишь? Максима Кривоноса выдать туркам?..

— А ты, дружище, не торопись браться за саблю. Король и сенаторы на сейме приняли условия султана и около двух десятков нашего брата уже отдали ему, чтобы смягчить его гнев, вызванный разгромом Синопа и других турецких городов казаками. Кстати, Мусия Горленко схватили гайдуки князей Вишневецких и, наверное, тоже отправят туркам.

— Ужас! Так чего же ты до сих пор молчал, а плетешь о каком-то Свято-Иорданском монастыре, когда…

— Вот это казацкий разговор! Ну теперь можешь и по морде заехать! Люблю я тебя вот таким, Богдан! Видишь, и лицо как лицо, и глаза заблестели…

— Перестань, Максим! Мусия Горленко схватили?

— И отправят. Вишневецкие оправдывались перед Сагайдачным. Мол, не знали, что туркам отдадут… Твоего буланого вместе с другими богатыми дарами короля коронный посол Отвиновский отправил в Стамбул. Такие-то, братец мой, дела. А я… к чехам подамся вместе с лесовчиками… Не позволю, чтобы меня в черной султанской башне крюком за ребро подцепили… Да ты садись, Богдась. Тут нужно толком все обдумать. Я еще расскажу тебе целую историю, как Сагайдачный хлопнул дверью в сейме, возмутившись принятием такого решения…

— И подействовало?

— Как бы не так! Не дверью, а из пушки ударить по стенам этого блудливого шляхетского заведения, да и тогда, наверное, не подействует. — Кривонос умолк и встал с земли.

Вместе с Богданом они направились в город.

— Кстати, — заговорил Максим, — тебе, наверное, уже известно, что твоего покровителя пана Станислава Жолкевского наконец назначили великим гетманом, коронным канцлером?

— Знаю и рад этому, — сказал Богдан и снова повеселел. — Сколько десятков лет, еще со времен короля Батория, этот прославленный воин служит отчизне! Он должен был занять этот пост еще после Яна Замойского… Признаюсь, Максим, я рад за него.

— А тому, что польным гетманом стал молодой Станислав Конецпольский? — спросил Кривонос.

— Не так уж он и молод, но как воин достоин такого поста. Посмотрим, как дальше будет вести себя новый польный гетман. Однако мы уклонились от нашего разговора о борьбе Сагайдачного с сеймом.

— Об этом нужно долго рассказывать. Но борьба эта закончилась тем, что Сагайдачный согласился выполнить условия Раставицкого трактата: уменьшить казацкий реестр наполовину и вернуть выписчиков в подчинение старостам. С несколькими тысячами реестровцев он снова отправился помогать королевичу Владиславу завоевывать московский престол… А в это время турецкие войска перешли через Дунай, и, видимо, панам сенаторам не удалось задобрить султана ни денежной данью, ни дарами, ни обещаниями уничтожить казацкое войско. Война на южных границах неизбежна…

Какое-то время они молча шли у самого берега реки. Максим отламывал веточки и бросал в Тясьмин, наблюдая за тем, как уносит их вода.

— Вот такие-то дела, казаче… Теперь Сечь созывает нашего брата на Черную Раду, Конашевича судить будем…

— Не поеду я с тобой, Максим, на Сечь. Какой теперь из меня воин?..

— «Цур дурнои, моя мамо, сама сэбэ обнимаю пид явором…» Да говорю же тебе, Черная Рада созывается, — должен и ты свое слово сказать. Ведь ты в таком походе был, да еще какую кашу заварил в Синопе — против самого Сагайдачного пошел.

— Не в гетманы ли ты, Максим, прочишь меня? — повеселев, спросил Богдан, вдруг вспомнив свой разговор с отцом во время встречи в Киеве.

Но тогда Богдан был нападающим, а отец защищался. А тут Максим так расхохотался, что совсем смутил юношу. Словно пощечину дал ему Максим этим смехом.

— Ха-ха-ха! Хвалю, братец, за находчивость… А гетманом у казаков тебе еще придется быть, от этого не увильнешь!..

Словно от длительного болезненного сна разбудил его своей сердечностью осужденный сеймом старший его побратим.

— Не смейся так, Максим, ведь тебе сейчас не до смеху. А не посоветоваться ли нам с отцом по поводу этого решения сейма?

— Не стоит впутывать сюда подстаросту, королевского слугу. Посоветуюсь в Сечи… Теперь мне придется открыто воевать с Короной… Ты хотел о чем-то поговорить с кузнецами, а я тебя увел?

Богдан покачал головой, задумчиво глядя на друга:

— Только рассеяться хотел. Старый кузнец Микита, что на пару с тобой ковал сошники к плугу, интересный человек! Еще у Наливайко был кузнецом, вместе с ним в осажденной Солонице сражались!

4

Михайло Хмельницкий не разрешил Богдану ехать вместе с Максимом на Сечь.

— Не до этого вам теперь, братец Максим, — многозначительно сказал подстароста. А когда в чигиринской усадьбе Хмельницких Богдан замешкался у Кривоносова коня, отец шепнул казаку: — Советую пану атаману немедленно покинуть Чигирин! Получил послание пана гетмана, доставленное нарочным старосты…

— О войне с турками? Уже знаю, пан Михайло. Я не сказал Богдану об этом, не желая его волновать, — также шепотом ответил Максим.

— Но среди этих посланий есть наказ старостам…

— Старостам поднять ополчение? И это мне известно, поэтому-то я и хотел увезти отсюда Богдана, чтобы он не принимал участия в войне, находясь в таком угнетенном состоянии, — снова перебил его Кривонос.

Подстароста хотел было еще что-то сказать, но умолк. Какое-то время он колебался, а потом, отвернувшись от атамана, прошептал:

— Есть наказ, разосланный по всем дорогам, волостям и городам… схватить Максима Кривоноса, как… как врага Речи Посполитой… Наказ у меня, и… только до завтрашнего дня я могу утаить его от сотника Скшетуского, нарочного от пана Станислава Конецпольского, прибывшего с указами Жолкевского, теперь уже великого коронного гетмана!.. А Богдана ведено отправить в войско его милости пана Конецпольского как драгомана при польном гетмане.

— Спасибо, пан Михайло… Сию же минуту уезжаю из Чигирина! Сердечно, как сын отца, еще раз благодарю пана Михайла за доброту человеческую… — Они обнялись и расцеловались.

— Прощаешься, Максим? — спросил встревоженный Богдан.

— Должен спешить. Пан Михайло сказал мне, что ты уезжаешь с ним в Киев. Пан коронный гетман, очевидно, хочет, чтобы ты, мой друг, послужил Речи Посполитой. Прощай, пора уже тебе и за ум взяться. С умом и беда не страшна. А в Сечи я разузнаю о твоем джуре у дозорных пана кошевого. Прощай, тороплюсь до захода солнца выехать за ворота чигиринской крепости…

Подошли к оседланным лошадям, возле которых стояли казаки, сопровождающие атамана, и обнялись, словно расставались навеки. Максим шепнул:

— Хороший у тебя отец, Богдан. Береги его всей силой своей молодости!

— Что случилось? — забеспокоился Богдан.

— Он тебе все расскажет, прощай…

Максим взял из рук казака свой пояс с саблей, туго затянулся, воткнул сбоку два пистоля, люльку и легко вскочил в седло.

5

Более двухсот вооруженных казаков выставил чигиринский подстароста, получив приказ Даниловича направиться в Бар, чтобы там присоединиться к войскам и ополчению. Он взял с собой и сына, несмотря на протесты и слезы Матрены.

— Затоскует он здесь и погибнет, Матрена. Должен увезти…

В душе Михайло Хмельницкий питал надежду встретиться в войске со своим старым хозяином — вельможей Жолкевским. И эта встреча, мечтал слуга Короны, наверное, решит дальнейшую судьбу его образованного сына.

Богдан обрадовался предложению отца ехать с ним. Проезжая через Киев, он непременно наведается в Свято-Иорданскую обитель.

И что же? Только еще больше разбередит незажившую сердечную рану. Как сильно чувство первой любви и какую боль причиняют сердцу неожиданные, страшные удары судьбы!

С разрешения отца он выехал в сопровождении двух казаков на день раньше. А почувствовав полную свободу, сразу преобразился. Вернулась прежняя сила, появилось желание сразиться со своим злейшим врагом, стал шутить с сопровождавшими его казаками. От Корсуня Богдан направился в Терехтемиров, к переправе через Днепр. Ему захотелось встретиться в Переяславе с Якимом Сомко, увидеть маленькую Ганну…

«Маленькую? — неожиданно пришла ему в голову мысль… — Ведь прошло уже… Сколько же теперь ей лет?» Переправившись через Днепр, он торопился до заката солнца приехать к Сомко. Нетрудно было установить, что этой «маленькой Ганнусе», может, теперь уже около двадцати лет. Как бы эта голубоглазая девушка не заставила сильнее забиться его раненое сердце, подумал Богдан.

И уже на улице, пересекавшей площадь, где когда-то находились магазины Сомко, хотел было свернуть на киевский шлях. Наверное, и свернул бы, навсегда распрощавшись с трогательными воспоминаниями о приятной встрече в доме Сомко…

— Доброй вам дороги, пан Богдан! — услышал он позади себя и вздрогнул, точно пойманный на месте преступления.

— Пан Яким?.. — Богдан вмиг соскочил с коня, передав поводья казаку. — Пан Яким, Яким!.. — взволнованно повторял он, едва не захлебываясь от нахлынувших чувств.

Они взялись за руки и отступили на шаг, чтобы лучше разглядеть друг друга. Яким теперь очень походил на своего отца, старого купца Семена Сомко. Такие же подстриженные под горшок волосы на голове и густые, опущенные книзу рыжеватые усы. Огрубели и когда-то нежные, но такие же, как у отца, толстые губы. Только давно зарубцевавшийся шрам на виске делал выражение его лица несколько иным, чем у отца. И этот шрам ярко воскресил в памяти прошлое, такое хорошее, золотое прошлое, когда сердце еще не знало ни забот, ни печали.

— Ну что же, пан Яким?.. Как там поживает ваша хозяйка Ганнуся? Наверное, и не узнаю ее теперь, — растроганный встречей, спросил Богдан.

А Яким опустил руку, носком постола ковырнул корешок козельца, росшего под тыном. И, не глядя на Богдана, совсем упавшим голосом произнес:

— Ганнуся?.. Наша Ганнуся на троицу замуж вышла за одного нашего собрата по торговому делу. Молодица уже наша Ганнуся, Богдан.

— Как же это так, пан Яким? Почему я… мог бы и на свадьбу… — чуть слышно пролепетал Богдан, подыскивая слова и сетуя на свою судьбу, что ведет с ним такую жестокую игру. Ганнуся — молодица, чья-то жена… Маленькая, маленькая, хрупкая сиротка, которую тогда хотелось спрятать у себя за пазухой и согреть теплом своего пылкого сердца. Молодица… — Тогда прощай, пан Яким, спешу в Киев, а потом в Бар, — произнес Богдан с такой серьезностью, что Сомко даже отступил, давая ему проход. Но тут же опомнился.

— Ну нет, еще рано прощаться, — запротестовал он. — Где это видано… Такой гость! Бар и войско никуда не денутся. Не отпущу! Голову под копыта коню подложу — езжай, Богдан… А это видел? — Яким потрогал рукой шрам на виске. — На всю жизнь печать нашей кровной дружбы! Зайди же ради бога и ради памяти о нашем сближении там… — махнул рукой куда-то в сторону и сказал строго: — Прошу пана Богдана зайти ко мне в дом и заночевать. У меня — жена Олена-переяславка, двое деток…

— А… сестру пригласишь, пускай и с мужем?.. — понизив голос, сказал Богдан.

— Если он дома… В Нежин вчера собирался поехать, на ярмарку, с нашим Григорием. А Ганнусю приглашу, конечно, мы с ней ладно живем, по-родственному. Но она только что куда-то со двора ушла. Как только вернется — позову. О, да вот и она — легка на помине. Ганна, а угадай, кто к нам приехал?

На противоположной стороне улицы остановилась пышная, как созревший плод черешни, молодица. На голове у нее был переяславский бархатный зеленый чепец, а на розовой шее нити красных бус. Запаска плотно обтягивала ее фигуру, а свободно спадавшая с высокой груди вышитая сорочка зашевелилась, когда женщина стала быстро пересекать улицу.

— Брат Богдан? — И зарделась, опустив свои голубые глаза. Полные щеки с ямочками вспыхнули огнем и сразу же побледнели. Молодица отвернулась, вытирая рукой навернувшиеся на глаза слезы.

— Вишь как обрадовалась Ганна, — отозвался Яким. — Да что с тобой, сестра? Богдан заночует у нас. Первым долгом о тебе спросил.

А Богдану казалось, что он, подхваченный ураганным ветром, несется в какие-то дебри, теряя способность соображать. И в потоке нахлынувших желаний преобладало одно: чтобы это была… пускай даже и замужняя, в чепце и в плотно облегающей запаске… Христина. Увидел между нитями красных бус крестик, точно такой, как бросил в море на кафском берегу.

— Ганнуся, с коротенькими косичками, с прижмуренным глазом, Ганнуся!.. — наконец произнес Богдан. — Что это ты, от радости или от горя, сестричка, давай хоть поздороваемся…

— Давай!.. — Она неожиданно повернулась и, заплаканная, поцеловала Богдана пылающими, такими же, как и у брата, пухлыми губами. — Вот это тебе, братец, и ответ. Как знает пан Богдан, так пусть и расценит мои слезы. Они текли у меня еще с давних пор, но никто их не видел. Так пусть пан Богдан почувствует их соленую радость… хотя бы от такой запоздалой встречи. Так пошли, Яким, хоть к тебе — я одна дома, без мужа…

И повела Богдана во двор Сомко.

6

Богдан, охваченный тревогой и приятными воспоминаниями, грустя и радуясь одновременно, ехал вместе с казаками чигиринской сотни отца. Они направлялись по наказу старосты, кажется, не то в Бар, не то в Замостье, — Богдану было все равно. Перед его глазами стояло пылающее лицо Ганнуси, обрадовавшейся встрече с ним. На устах юноши и в его сердце еще горел горячий поцелуй, которым она наградила его на улице в присутствии старшего брата.

— Не годится, Зиновий, перед боем терзать себя всякими мыслями. Выбрось все это из головы, — прервал размышления сына командир отряда.

— А кому известно, батя, будет ли бой? Пока что бродим по Подольщине не одну неделю да нагоняем страх на людей.

— Посеяли густо, а что пожнем — увидим.

— Мудро сказано, батя. Что посеяли, кто сеятель?

— Война, говорила мать, прощаясь в Чигирине. Войну посеяли, Зиновий…

Отец любил сына и принимал близко к сердцу все его переживания. Вздохи Богдана и его задумчивость не ускользнули от внимания подстаросты. Он догадывался, что эти вздохи вызваны встречей с пылкой переяславской молодицей, смело выразившей свои чувства. Дочь покойного купца безжалостно ранила парня в самое сердце. А ведь она замужняя, ждет ребенка… И вздохнул, переживая печаль сына, как свое горе.

— Вот, боже праведный, чуть было не забыл. На днях заходил ко мне слуга Острожского. Срочно разыскивал тебя. Хотел передать что-то важное.

— От Стасика Хмелевского?

— Не сказал. А Хмелевские, очевидно, уже выехали из Острога. У него, говорит, есть срочное дело к молодому пану Хмельницкому. Может быть, Зиновий, заглянул: бы к нему? Я в Острог заезжать не буду, чтобы не терять времени. Надо будет еще заскочить в Замостье. А тебе сейчас можно было бы и в Острог заехать. Задерживаться там не следует, а все-таки рассеешься немного. Слугу князя Острожского Назаром зовут. Так, говорит, его все дворовые называют.

— Так я заеду туда, батя. Наверное, Стась оставил о себе какую-нибудь весточку, а может быть, и сам…

Последних слов уже не слышал подстароста, он только махнул рукой вслед сыну, словно благословлял его. Богдан пришпорил коня, поскакав вдоль Горыни туда, где из-за перелеска виднелись кресты высокой замковой колокольни, которую самая младшая невестка старого князя решила перестроить в костельную башню.

Воспоминания об этом вызвали у Богдана чувство горечи. В костел перестраивают святыню, в которой старый Острожский впервые на украинском языке провозгласил святое письмо, приобщив к нему широкие круги украинского народа… Позорят насиженное гнездо украинского просветителя Острожского. И никакой управы на них нет. Из самого Рима устремляются сюда посланцы папы, которые приносят в бывшую святыню распятия, служащие иезуитам для уничтожения не только веры, но и нашего народа…

Прибыв в имение Острожских, надо будет объяснить княжне-иезуитке причину своего приезда. Да и допустят ли его в замок преподобные ксендзы, пытающиеся окатоличить острожских жителей, старательные наследники Лойолы, свившие себе здесь иезуитское логово.

— Каждый воин, приехавший с юга, считается там презренным схизматиком… — на прощание предупредил отец.

Богдан остановился возле старой корчмы, прозванной «Наливайковской» и стоявшей вдали от главного въезда в замок Острожских. Несколько горожан посторонились, пропуская утомленного дорогой воина к корчме.

— Нет ли среди вас княжеских слуг? — обратился к ним Богдан.

Соскочив с коня, он стал разминать отекшие от долгой езды ноги и, казалось, уже забыл о своем вопросе.

Люди удивленно переглянулись между собой. Все они были княжеские.

— По выговору слышно, что казак из местных? — тоже не торопились они отвечать на его вопрос.

— Из местных, люди добрые, из местных. Я львовчанин. Слышали мы, что пани Острожская похвально защищает веру старого князя от римских прелатов…

Люди захохотали.

— Пан казак большой шутник, ха-ха-ха!

— Защищает… ее-то не уберегли. А дочь бедняжка…

— Как это не уберегли? От кого? Что с дочерью случилось? Ведь сказывают, что паненка не может жаловаться на родителей за свою красоту. Не веры остерегаться ей следует, а файных ухажеров.

— Разве убережешься от них в таком возрасте…

— Да не об этом речь… Мне нужно повидаться с одним слугой, Назаром прозывается. Не помог ли бы мне кто-нибудь из вас разыскать его?

— Назар, слуга княжны? Он недавно проходил тут. Хлопот у них с молодой…

— Пойди, Хтодя, позови парня. Они тебе доверяют. Скажешь, у казака к нему дело есть… Он у них свой человек, — сдержанным тоном объяснил один из посполитых, когда Хтодя побежал стремглав звать Назара.

А Богдан уже находился в плену новых чувств. Присматриваясь к этим приветливым людям, он старался угадать их думы, настроения. Ведь по их лицам видно, что они чем-то сильно озабочены. И в то же время, так охотно и искренне взялись помочь ему, незнакомому воину!

А в это время из ворот княжеского замка вышли двое. Хтодя едва успевал за молодым господским слугой, здоровым, широкоплечим парнем, без шапки, с белокурыми подстриженными волосами, с такими же шелковистыми усами и бородой. Клетчатый шерстяной пояс опоясывал его гибкий стан. Он окинул быстрым взглядом людей, окруживших прибывшего статного казака.

— Пан казак посылали за мной? Я Назар, слуга почтенной пани Анны-Алоизы, княжны Острожской.

Богдан стремительно шагнул навстречу, даже протянул руку, но, опомнившись, тотчас опустил ее.

— Мне говорили, что молодой человек Назар… — Богдан подбирал слова, чтобы расположить к себе юношу.

— Не из Чигирина ли приехал пан казак? — осторожно спросил слуга.

— Из Чигирина. Богданом Хмельницким называюсь, дружище. Мой отец, чигиринский подстароста, говорил…

— Да, я просил пана подстаросту… Лучше нам отойти в сторону, уважаемый пан казак. Я должен передать вам весточку от одного пана с Подольщины, Максимом зовут его, файный казак… и разбитной…

— Это верно. Максим Кривонос заслуживает похвалы пана Назара, — заметил Богдан.

— Заслуживает, заслуживает, это правда. Так прошу выслушать меня, пан Богдан. Вы, значит, из Чигирина едете?

— Да, да, Богдан, сын Михайла Хмельницкого, из Чигирина. Говори, брат, что передавал атаман?

Слуга из предосторожности огляделся, не подслушивает ли кто, и сказал:

— Турка на Сечи еще до сих пор нет. Сказал, однако: есть, мол, сведения от Буяра какого-то.

— От Баяра, — спокойно поправил его Богдан.

— Так, прошу, от Баяра, что тот неверный жив, находится на турецкой земле, скрывается от султанского суда в лесах… Еще просил передать такое, что мне и вовсе не понять.

— Мой Назрулла в опасности… — тихо произнес Богдан.

— Да, да, так и называл пан Максим того неверного — Назрулла.

— Ну…

— Известно, говорят, стадо, что Мухамед Гирей из Крыма как-то сумел переотправить в Добруджу около десятка девушек-невольниц, приготовленных им для султана в подарок… А пан Максим отправился в Галич, к лисовчикам. Гоняются за ним коронные паны. Только пан польный, Станислав Конецпольский, не позволил своим гусарам преследовать пана Максима, за что тот и просил поблагодарить его.

— Это все? Больше ничего не передавал мне пан Кривонос?

— Все, прошу. Ну, потом рассказал о Черной Раде в Сечи, но это уже — для нас. Будто бы казаки избрали гетманом Якова Бородавку. Потом еще… попрощался и добавил: теперь примкну к полку Лисовского и попробуем с братьями поляками и чехами сначала навести порядок в Чехии, а потом уже и на родную землю вернемся саблей доказывать свою невиновность, потому что только оружием и можно добиться у шляхты правды… Да и поехал на ночь глядя на запад…

— Уехал на запад? Скрывался здесь или поджидал своих друзей-соратников?

Слуга многозначительно улыбнулся. Потом на ухо Богдану сказал:

— Скрывался и поджидал… Молодую княжну своей силой очаровывал да уговаривал ее отказаться от веры иезуитов. Порой даже в покоях княжны наедине долго задерживался…

— Максим? Ну, брат, удивил, молодец побратим! И уговорил княжну?

— Об этом… не знаю. Горничные втихомолку посмеиваются. Иезуиты забеспокоились, срочно решили выдать ее замуж. Кажется, за старого гетмана Ходкевича…

— Почему же так поспешно?

— Ниц тего не вем… Старый гетман обещал отцам-иезуитам, что он даже ногой не ступит в покои своей жены.

— Даже так? — полюбопытствовал Богдан, смущаясь и в то же время гордясь своим старым другом.

Вскоре он уже ехал по следам отцовского отряда.

7

Так называемые «молдавские дела» всю жизнь не давали покоя Жолкевскому, мутили душу. Молдавию нужно было оторвать от турок, присоединить к великой Польше, поделить ее на воеводства Потоцких, Вишневецких, Корецких. А турецкие султаны были уверены, что молдавские хозяева все-таки примут ислам, как это собирался сделать бесславной памяти воевода Стефан VIII, и отдадут страну в безраздельное владение дивану.

И Жолкевскому не раз приходилось сажать верных Короне польских воевод на престол Молдавии, всегда неспокойный, словно временно потухший вулкан…

Угрожающие вести из Турции беспокоили старого гетмана, но он отмахивался от них, ругаясь по-солдатски:

— В государстве, пся крев, не в собственном доме: одним наказом челядникам дела не поправишь! Сенаторы с королем стоят на своем, а у султана свои кондиции. А нех там, цоколвек бендзе, то бендзе!..[109]

И он решил заехать в Замостье, чтобы встретиться там со своими друзьями и отметить вторую годовщину своего коронного канцлерства. А заодно и попрощаться перед отъездом в Бар, в войско. Будет война с турками или нет, но он должен возглавить, хотя и слабую на этот раз, армию Речи Посполитой. Это решение — свое и короля — он уже давно обнародовал. Наверное, и Искандер-паша узнает о том, что старый воин Станислав Жолкевский стал во главе вооруженных сил Польши. Великий визирь может заколебаться и не пойти дальше Ясс…

В Замостье, в покоях киевского воеводы Томаша Замойского, и был устроен этот семейный праздник в честь старого кровного друга рода Замойских, коронного канцлера Станислава Жолкевского. Он прибыл в Замостье почти последним из гостей, приглашенных на это торжество. Чудесная летняя погода, избранное шляхетское общество подняли настроение великого гетмана. Ведь кроме таких высоких гостей, как молодой польный гетман Станислав Конецпольский, на торжество приехали и старые друзья, и родственники: Ян Данилович прибыл сюда вместе с Якубом Собеским прямо из-под Смоленска, где расположены войска королевича. Из Белой Церкви — пан Стефан Хмелевский; воевода Струсь из Волыни, Казановский… Многих из них вызвали уже из Бара, куда стягивалось ополчение. Из Олеска приехала любимая дочь канцлера Софья, почему-то не со старшей, слишком богомольной дочерью, а с младшей — двенадцатилетней Доротеей, которую охотно вывозила в свет. Приятным сюрпризом для пана Станислава было и приглашение на это торжество его бывшего доверенного слуги Михайла Хмельницкого с сыном…

Жолкевский долго прогуливался с чигиринским подстаростой по дорожкам роскошного сада покойного Яна, разбитого английскими садовниками. Под ногами приятно похрустывал желтый песок, по случаю такого торжества привезенный с берега моря у Гдыни. К удивлению Хмельницкого, пан Станислав интересовался не столько делами подстароства, сколько его семьей. Счастлив ли его бывший слуга с переяславской казачкой?..

— Я-то хотел было женить пана Михайла на великопольской шляхтянке, если бы он не поторопился тогда… Будем откровенны, пан Михайло, ведь теперь мы уже в годах. Вы так напугали родителей своим, пускай и невинным, ухаживанием за нашей цуречкой Софьей… что должен, должен был поторопиться с вашей женитьбой в Переяславе, — еще более чем обычно прихрамывая на раненую ногу, сказал гетман.

— Благодарю за ласку, вашмость…

— Станислав, прошу, — перебил он Хмельницкого, разрешая ему обращаться запросто.

— Пан Станислав, все счастье наше в сыне… А, прошу пана, что касается цуречки вашмости пана, страх хотя и был преждевременный, будем откровенны. Это дела давно минувших дней…

— Да, да, давно минувших дней. Знаю, все знаю. Пани Софья Данилович рассказала отцу о достойном шляхетском поведении пана Михайла в корсунском доме… Напрасно пан так смущается. Ведь это давно минувшие дела. А сына вашего, как бог свят, люблю всей душой! Ладным молодым человеком вырос он, воспитанный панами иезуитами. Хочу определить его подпоручиком в полк королевских гусар, в польское войско. Пан Конецпольский уже знает об этом…

— Но ведь война с турками, вашмость, — напомнил Хмельницкий.

— Уверен, что до военных столкновений с турками дело не дойдет, это всего лишь торг. Искандер-паша умный человек и является моим личным корреспондентом, переписывается со мной. Думаю, что этот торг не приведет к войне, Езус и Мария этого не допустят, хе-хе-хе…

Старый канцлер и его бывший доверенный слуга еще долго вели приятную беседу, вспоминая далекое прошлое, волнующее обоих, покуда их не нашла пани Софья в сопровождении хозяйки дома и Богдана, который шел, ведя за руку рослую тоненькую Доротею.

…В большом зале, начиная торжественный обед, первый тост провозгласил Якуб Собеский, рядом с которым справа сидела пани Софья, а слева — ее дочь. Старый гетман нарочно сел рядом с Софьей, чтобы его не опередил Хмельницкий, которого он посадил рядом с собой справа, показывая, как нужен ему на старости лет такой преданный, доверенный слуга. Видя расположение канцлера к своему бывшему слуге, и пани Замойская, желая угодить старику, села между мужем и молодым, полным сил и энергии Зиновием-Богданом Хмельницким.

— Виват великому барду и носителю славы отечества нашего, пану Станиславу, возглавляющему вооруженные силы и шляхту Речи Посполитой! Мы росли его учениками, искренне преданными его друзьями, разделяя с ним радости побед и горечь поражений! Виват!..

— Виват, виват!.. — поддержали гости, сидевшие за длинным столом.

Зазвенели хрустальные бокалы с десятилетним венгерским токаем. Гости пили стоя, взирая пристально на седого гетмана, по морщинистым щекам которого скатывались старческие слезы радости.

«Старость уже властно наложила свою печать на гетмана!» — подумал Хмельницкий, наблюдая за Жолкевским.

Второй тост произнес польный гетман. Он, заикаясь, пожелал вооруженным силам Короны полной победы, которая…

— …так н-нужна для мирной жизни великой шляхетской державы!

После третьего тоста, произнесенного князем Самойлом Корецким, который предложил уничтожить украинское казачество, за столом разгорелись жаркие споры. Корецкий считал, что все беды Польши происходят исключительно оттого, что казаки не только сами не подчиняются шляхетским законам, но еще и служат дурным примером для хлопов и разных польских лайдаков. Он вспомнил и о Лисовском, который, возглавив полки прекрасной конницы, состоявшей сплошь из лайдаков польских, по примеру казаков поступил сейчас на службу к чехам, защищая их от Бетлена Габора, султанского вассала.

— Не по наущению ли Бетлена Габора турецкий султан, обозленный казацкими нападениями с моря, направил на нашу землю Искандер-пашу с огромнейшей армией, угрожая нашей отчизне! Только уничтожив казацкое кубло, отозвав отряд Лисовского, Речь Посполитая задобрила бы могущественную турецкую державу!.. — воскликнул Корецкий.

Гости зашумели — кто одобрял, а кто и осуждал такие крайние меры, предложенные князем. А Богдан вдруг вскочил с места, и только спокойный голос хозяйки дома заставил его вспомнить о вежливости гостя, о шляхетском окружении. Он сдержался и сел. Но порыв Богдана заметил пан Хмелевский, сидевший напротив него, рядом с Корецким. То ли он хотел успокоить молодого друга своего сына, чувствовавшего себя чужим среди высокопоставленной знати, то ли почувствовал, что здесь у него есть единомышленники, — Хмелевский поднялся после тоста князя, не пригубив бокала, выражая этим свое несогласие с Корецким и его сторонниками. Какое-то время он пережидал шум, постепенно затихавший под пристальным взглядом канцлера Жолкевского.

— Неуместная, прошу панство, а вернее — преступная мысль врагов всепольского объединения народа, к сожалению, прозвучала и на этой торжественной встрече с нашим прославленным победами мужем, паном Станиславом! Говорю только СТАНИСЛАВОМ с больших букв, ибо так его величает вся польская общественность…

— В чем же, прошу пана, преступность моей мысли? — спросил недовольный Корецкий.

— Ваша милость пан князь, наверное, не совсем ясно представляет себе нынешнее положение Речи Посполитой, в каком она оказалась из-за недальновидной политики уважаемейших в стране панов шляхтичей. Шведская династия все еще угрожает войной на северо-западе, в Ливонии. На севере до сих пор продолжается война с Москвой, а сейчас еще назревает столкновение с турками, которые развязали себе руки, заключив мирный договор с персами, и с огромной, сильнейшей армадой подошли к границам нашей отчизны. Разве не ясно, какая угроза нависла над нашей страной, прошу панов? — Хмелевский умолк.

И за столом воцарилась мертвая тишина. Все знали, что главного-то еще не сказал смелый региментар, прибывший поздравить канцлера.

— Сейчас… о преступных мыслях, прошу панство…

— Просим, просим!.. — раздались отдельные женские голоса.

— Хочу сказать о страстном желании некоторых недальновидных высокопоставленных панов уничтожить украинское казачество. Только неумный или нерачительный хозяин подрубает опору, на которой стоит сам и которая поддерживает мир в стране! Уничтожить казаков, уничтожить самых храбрых воинов в Европе, это непатриотично, прошу панство, бесхозяйственно, да и… невозможно. Непатриотично потому, что тем самым мы собственными руками уничтожили бы наиболее страшного для наших кровных врагов — турок — неприятеля, уничтожили бы христиан, чего так добиваются неверные. Нерачительно потому, что на границе вместо казаков у нас будут соседями турки и татары. А лучше ли это для нашей страны? Да и невозможно их уничтожить, потому что они представляют собой значительную вооруженную силу! Еще король Стефан Баторий пытался уничтожить казаков, но вынужден был повременить, отложить осуществление своего намерения. А казаков тогда было значительно меньше, чем теперь. Вот и прошу самим судить, направлены ли против отчизны мысли, здесь прозвучавшие, или нет? Ведь после сегодняшнего торжества наш дорогой гость, любимец наших войск, отбывает в Бар не на увеселительную прогулку!..

8

Широко распространяемые слухи о том, что ополчение Речи Посполитой возглавит самый опытный воин Европы — Станислав Жолкевский, не повлияли на Искандер-пашу. Казалось, это даже подтолкнуло его, и армада турок, ногайцев, буджаков, мультян и крымчаков двинулась из-под Ясс навстречу полякам.

Жолкевский мог бы остановиться где-нибудь на Днестре, сохраняя осмотрительность в защите молдавского господаря Грациано. Ведь Польской Короне угрожала катастрофа. Об этом настойчиво предупреждал региментар украинской пограничной полосы Стефан Хмелевский.

— Осмотрительность, прошу, вашмость вельможный пан гетман, сейчас уже не то слово. Об осмотрительности теперь поздно говорить. Для наших войск Днестр является не только границей отчизны, но и естественным рубежом, на котором даже с таким немногочисленным войском, как наше, руководимым вашмостью, можно было бы задержать продвижение Искандер-паши в глубь страны.

— Я должен сдержать слово, данное господарю Грациано, уважаемый пан региментар. Да к тому же и двадцать пять тысяч его войск пригодятся нам, чтобы туркам не казалось слишком слабым войско, возглавляемое Жолкевским… — как-то высокомерно ответил старый гетман.

Хмелевскому показалось, что этим ответом канцлер хотел скорее убедить себя, рассеять собственные сомнения, нежели возразить региментару, которого издавна уважал.

Войска катастрофически сближались. Семнадцатого сентября на заре гетман Жолкевский снова пожалел о том, что нет у него под рукой Петра Сагайдачного с его храбрыми казаками, которых можно было бы направить на левый фланг армии Искандер-паши и тем сдержать стремительное продвижение противника. Глубокое раскаяние терзало его сердце, но гордость не позволяла признаться в своем просчете.

Под вечер того же дня польный гетман Конецпольский прискакал к канцлеру, сидевшему уже не в карете, а на коне, в окружении боевого военачальника наемных рейтар Денгофа и прославленного воина Струся, который возглавил охочекомонное войско, составившееся из отрядов, что прибыли из всех староста. Появление Конецпольского обрадовало старика, теперь уже с тревогой подумавшего о встрече с турецкими войсками.

— Так кстати приехал, уважаемый пан гетман! — воскликнул Жолкевский, поворачивая тяжелого коня навстречу Конецпольскому.

— Получил н-наказ вашмости срочно прибыть сюда, — ответил Конецпольский, несколько утомленный быстрой ездой.

— Как там пан Грациано с его войском? — спрашивал гетман, торопясь решить самую сложную задачу предстоящего боя.

— Грациано я не в-видел с позавчерашнего дня, п-прошу, вашмость. А его п-полковник, находящийся при мне для связи, не склонен к ре-ешительной схватке…

— Пан Станислав сейчас тоже не склонен к этому, прошу пана… — оборвал Жолкевский. — Полки молдавского господаря нужно этой ночью рассредоточить, распределить равными частями между панами Фаренбахом, Потоцким и самим господарем Молдавии.

— Они могут но по-ослушаться, вашмость…

— Наказывать непослушных! — снова перебил Жолкевский.

— Стоит ли сейчас наказывать, вашмость? — взволнованно спросил Балабан, возглавлявший отряды западных польских староста.

— А как думает пан Стефан? — обратился Жолкевский к Хмелевскому, который подошел в эту минуту и с беспокойством посмотрел на Конецпольского, когда тот напомнил о возможном противодействии молдавских войск.

— На войне как на войне, уважаемые панове, боем должен управлять один человек, и к тому же самый опытный… — после некоторого раздумья произнес Хмелевский. — Выражать протест или нежелание могут не жолнеры молдавского войска, а их старшие, прошу… Но есть ли у нас сейчас время формировать молдавские полки под другим командованием… Дозорные доносят, что войска Искандер-паши продвигаются с такой быстротой, что к утру передовые полки ногайских татар будут на Цецорской равнине. Может быть, стоит подумать об отступлении наших войск к Днестру…

— Что? Пан региментар помешан на украинской стратегии? — резко возразил Жолкевский. Но тут же и осекся. — Пан Стефан прав, когда говорит, что нужно иметь крепкую позицию на Днестре. Ему и поручим позаботиться об этом.

— Но ведь регимент находится на самой передовой линии левого фланга, вашмость, — ответил Хмелевский.

— Пан Самойло Корецкий займет ваши позиции… Об отступлении войск Речи Посполитой, мои славные рыцари, не может быть и речи! Пан Конецпольский будет действовать на правом нашем фланге, вместе с панами Казановским, Грациано и Потоцким. Эта диспозиция остается на ближайшие сутки, уважаемые паны. А сейчас — к войскам.

9

Когда на заре 18 сентября Богдан, по наказу отца, выехал на ближайший холм, с которого открывалась необозримая, по-осеннему неприветливая, пустынная Цецорская равнина, он даже простым глазом увидел, как, словно прижавшиеся к земле грозные тучи, со всех сторон двигались турецкие и татарские войска. Их появления ждали с того самого дня, как в Баре стало известно, что из-за Дуная движется огромнейшая армия Искандер-паши. Однако все предполагали сперва увидеть отдельные, разведывательные отряды противника. А тут, сколько можно было окинуть взором, двигалась окруженная облаками пыли темная, бесформенная масса людей, под которой, казалось, прогибались даже выжженные солнцем холмы.

При появлении на холме Богдана с казаками вдруг, словно оторванный ветром кусок тучи, вырвался вперед большой отряд неприятельской конницы и стремительно понесся вскачь. Было ясно, что Искандер-паша не ожидал в этот день встречи с войсками Жолкевского и не разбивал свою рать на боевые подразделения. А теперь он бросил один из своих отрядов вперед, и Богдану пришлось мчаться к своим войскам с вестью об общем наступлении врага.

Эта весть мгновенно разнеслась по сотням и полкам. Переходя из уст в уста, она дополнялась, обрастала страшными подробностями, каких в действительности и не было. Но Конецпольскому обо всем доложил сам Богдан, трезво оценивший численное преимущество противника, хотя и двигавшегося в беспорядке.

Конецпольский поблагодарил энергичного дозорного, сына чигиринского подстаросты, молодого казака, в котором видел не представителя противной стороны, как то было в Терехтемирове, а воина руководимой им армии. Он велел Богдану спешить к коронному гетману и доложить ему об обстановке, добавив при этом:

— И, п-прошу пана Хмельницкого, п-передать егомости, что я вместе с паном Денгофом иду в первый бой, чтобы прощупать силы этого сборища неверных…

Войска Конецпольского и рейтары Денгофа в этот же день первыми вступили в бой с ногайцами. Несмотря на тройное превосходство в силах, ногайцы и мультяне не могли отразить удар, нанесенный войсками Конецпольского. Искандер-паше пришлось остановить свою рать и готовиться к генеральному сражению на этой равнине. Но Конецпольский почувствовал, что численно превосходящая толпа татар может, подобно морской бездне, поглотить его стройные и хорошо вооруженные полки.

В тот же день, перед закатом солнца, Жолкевский направил гонца с посланием к Искандер-паше, предлагая ему ликвидировать конфликт мирным путем. Учитывая сложившуюся обстановку, гетман даже предложил своему давнему сопернику выставить свои условия мира.

Однако из трех гонцов Жолкевского возвратился только один, сообщивший о том, что Искандер-паша велел обезглавить двоих его товарищей и надеть их головы на копья. Третьему же разрешили вернуться лишь для того, чтобы он мог передать ответ на послание великого гетмана.

— Нам нужны головы побежденных гяуров — вот наш боевой девиз в этом походе! Так и передай Жолкевскому! — нагло заявил самоуверенный Искандер-паша оставшемуся в живых гонцу.

Этим уцелевшим гонцом был Зиновий-Богдан Хмельницкий, которого Жолкевский послал с таким ответственным поручением еще и потому, что тот владел турецким языком.

Докладывая гетману, Богдан уже преодолел чувство глубокой подавленности, овладевшее им после кровавой расправы турок с его товарищами. Он понимал, что только знание языка спасло его от неминуемой гибели.

Жолкевский с опущенной головой выслушал ответ высокомерного врага. И тут же повелел:

— Денгофу поймать нескольких турок. Именно турок, которые движутся против рейтар. Поймать и обезглавить басурман числом в три раза больше, чем наших, а головы поднять на копья!.. И одного, только одного турка отпустить в стан врага, чтоб передал мой ответ! Выполняй, пан Денгоф!

— Есть выполнять, пан воевода! — отчеканил, козырнув, немец.

А ночью с правого фланга польских войск прискакал гонец от Николая Потоцкого с вестью, что молдавский господарь Грациано со значительной частью своего войска переправился через Прут и скрылся в лесах.

— Езус-Мария, значит, сбежал? Изменил, сбежал, гунцвот!..[110] — вначале набожно ужаснулся, а потом по-жолнерски выругался Жолкевский. Видно было, что такой измены защищаемого им молдавского господаря он никак не ожидал, хотя ему и следовало быть готовым ко всему…

Теперь войско Жолкевского уменьшилось на одну четверть. Но не это тревожило старого воина. Со всех частей и отрядов ему доносили о плохом настроении ратников, вызванном бегством Грациано. Старшины его войск стали безрассудно грозить наименее стойким подчиненным, обещая наказать их после перехода через Днестр. Кто же станет ждать выполнения такого обещания и не убежит, прежде чем начнется схватка с жестоким врагом?

Именно это обстоятельство и вынудило великого гетмана отказаться от своего прежнего намерения и пойти на иной стратегический маневр.

— Отступать! Отступать за Днестр! — повелел он после тяжкого раздумья. — Но по-рыцарски, как подобает воинам нашей великой отчизны, отступать, а не бежать!..

10

Заключительный акт этой ужасной драмы — крах военного могущества, добытого предшествующими победами Польской Короны, наступил после десятидневных ожесточенных сражений, происходивших во время тяжелого отступления через Днестр. Отправленный Жолкевским вперед Теофил Шемберг едва успел со своей артиллерией переправиться через Днестр с какой-нибудь тысячью людей, занять оборонительные рубежи вместе с войсками Стефана Хмелевского и установить здесь свои пушки.

А распыленные отряды уже почти не слушались Конецпольского и других военачальников, не выполняли их наказов.

Вдруг, в разгар тяжелого сражения, канцлеру Жолкевскому доложили, что командир рейтар Денгоф убит, что его собственный сын Ян и приемный сын окружены турками и находятся в безвыходном положении.

— Пан Михайло! — обратился Жолкевский к Хмельницкому, который со своим отрядом прикрывал ставку гетмана. — Пусть благословит господь мужество и отвагу моего любимого слуги! Прошу вас со своими отважными казаками прорвать смертельное кольцо басурман и спасти моего сына… Ах, как преступно поздно гетман решился на признание бесспорной храбрости славных сынов Украины!.. — с невыразимой болью неожиданно произнес как-то сразу одряхлевший воин.

— Выполню, если поможет мне бог! — согласился Хмельницкий. — Но я умоляю, вашмость, оставьте здесь польного гетмана, а сами садитесь в карету и немедленно скачите под прикрытие пушек Шемберга и регимента пана Стефана Хмелевского!..

— Действуй, как я велел, пан Михайло! Спаси мне сына, а гетману Жолкевскому лучше умереть с оружием в руках, защищая честь страны и свое собственное имя, чем позорным бегством сохранить старую, утомленную кровавой сечью жизнь! Вперед, пан подстароста!..

Новый, еще более ожесточенный натиск турецко-татарских войск на разгромленные и деморализованные остатки вооруженных сил Речи Посполитой прервал последний разговор доверенного слуги со своим патроном…

11

Отряд Хмельницкого состоял из хорошо обученных военному делу чигиринских казаков, в прошлом изгнанных из других старости. Авторитет Хмельницкого, уважение к его семье укрепляли доверие к нему, сплачивали отважных казаков. Богдан сам повел первую сотню на прорыв окружения, помогая истекающим кровью воинам Яна Жолкевского вырваться из кольца. Вооруженные ружьями и пистолями казаки опередили Богдана, врезались в колеблющуюся, как морские волны, толпу пеших турецких отрядов. Искандер-паша поручил своей коннице окружить разгромленные войска Жолкевского и во что бы то ни стало захватить в плен самого гетмана.

Богдан со своей сотней с такой силой налетел на ошеломленных аскеров, что ему удалось прорвать их строй и пробиться к окруженным. Но ряды численно превосходящих турецких войск снова сомкнулись и еще более плотным кольцом окружили остатки сотен, возглавляемые молодым Жолкевским и беспорядочно отбивавшие ожесточенные атаки турок…

Своим появлением Богдан поднял дух окруженных врагом жолнеров, и они с еще большим упорством стали отбиваться от врага.

— Где пан Ян Жолкевский? — спросил Богдан одного из рейтар.

— Er ist da…[111] — неопределенно махнул рукой немец.

Но стоявший рядом жолнер объяснил:

— Пан Ян ранен в ногу… Приемный сын пана гетмана, должно быть, рядом с ним.

— Вынести сына гетмана из боя, — велел Богдан, соскочив с коня к раненому, лежавшему прямо на земле. — Следуйте за мной!

Двое сильных жолнеров взяли молодого Жолкевского на руки. Богдан показал, в каком направлении его нести, и приготовился вскочить на коня. Но буджацкая конница неожиданно оттеснила его казаков, и Богдану пришлось пешему вступить в бой, прикрывая собой раненого сына гетмана. Жолнеры снова положили его на землю и взялись за оружие. А натиск татар был настолько сильным, что и передохнуть некогда было. Остатки войск Яна Жолкевского, хотя их и поддерживали отважные, чигиринские казаки, уже не в силах были защищаться. Богдан, сражаясь с конными турками, стоял над раненым сыном гетмана. И вдруг, поняв безвыходность положения, решительно крикнул по-турецки:

— Стойте! Этот раненый — сын гетмана Жолкевского!..

Но в это время на Богдана налетел всадник, сбил его с ног, а несколько буджацких татар, как саранча, набросились на него и, обезоружив, связали арканом. Все было кончено.

— Бардзо дзенькую пана! — обратился к нему раненый Ян Жолкевский, положенный победителями рядом со связанным Богданом.

— Я сын чигиринского подстаросты, Богдан Хмельницкий, прошу пана, — ответил Богдан. Потом добавил: — Егомость пан Станислав очень беспокоился о судьбе сына, поэтому я ворвался в это пекло, чтобы спасти вас…

От неимоверного шума, казалось, задрожала земля. Громкое «алла, алла!» раздалось неподалеку, там, где толпились раненые, которых сгоняли в одно место. Затем аскеры расступились. Группа турецких и татарских военачальников подошла к лежавшему на земле Яну Жолкевскому.

— Где сын великого гетмана? — с трудом подбирая польские слова, спросил один из них.

Стальная кольчуга облегала могучую фигуру турка, на голове блестел шлем, стальные наколенники на нем поскрипывали при каждом движении. Богдан невольно подумал о богатствах, награбленных воинственной Турцией в Азии, Африке и Европе.

— Здесь лежит раненый сын Жолкевского. Прошу эфенди-рыцаря прислать к нему врача… — заговорил Богдан.

Турецкая речь и благородная осанка пленника, одетого в бордовый шелковый кунтуш, вызвали уважение турецкого бея.

— Передай сыну канцлера, что польские войска больше но существуют. Голову убитого Жолкевского уже понесли на пике великому паше Искандеру… — произнес бей.

— Такие вести, эфенди-бей, родным не говорят, — промолвил Богдан, отворачиваясь, чтобы враг не видел слез, навернувшихся ему на глаза.

В это время к бею подошел аскер и отрапортовал:

— Из военачальников гяуров пленены: раненый польский гетман Конецпольский…

— Отправить к Искандер-паше! — велел он. — Еще кто?

— Воевода Струсь, князья Корецкий, Потоцкий, Казановский и немец Ференбах. Остальных ищут среди раненых и пленных.

— А Хмельницкого нет среди пленных? — спросил встревоженный Богдан.

— Хмельницкий? Чигиринский подстароста?.. — отозвался один из турок. — Среди пленных его нет.

— Значит, убит… — с горечью произнес Богдан, почувствовав, как вдруг под ним закачалась земля.

— Этого, что говорит на языке правоверных, оставить при мне! — велел бей в кольчуге, показывая рукой на Богдана.

А тот, собрав все силы, сказал:

— Прошу всесильного владыку оставить при себе раненого пленника, чтобы я мог ухаживать за ним…

Бей улыбнулся:

— Обоих Жолкевских также оставить в моем ясыре!..

Затянутое тучами солнце ушло за Прут. Накрапывал дождь, и над утихшим полем Цецорской битвы опускалась темная осенняя ночь.

section
section id="FbAutId_2"
section id="FbAutId_3"
section id="FbAutId_4"
section id="FbAutId_5"
section id="FbAutId_6"
section id="FbAutId_7"
section id="FbAutId_8"
section id="FbAutId_9"
section id="FbAutId_10"
section id="FbAutId_11"
section id="FbAutId_12"
section id="FbAutId_13"
section id="FbAutId_14"
section id="FbAutId_15"
section id="FbAutId_16"
section id="FbAutId_17"
section id="FbAutId_18"
section id="FbAutId_19"
section id="FbAutId_20"
section id="FbAutId_21"
section id="FbAutId_22"
section id="FbAutId_23"
section id="FbAutId_24"
section id="FbAutId_25"
section id="FbAutId_26"
section id="FbAutId_27"
section id="FbAutId_28"
section id="FbAutId_29"
section id="FbAutId_30"
section id="FbAutId_31"
section id="FbAutId_32"
section id="FbAutId_33"
section id="FbAutId_34"
section id="FbAutId_35"
section id="FbAutId_36"
section id="FbAutId_37"
section id="FbAutId_38"
section id="FbAutId_39"
section id="FbAutId_40"
oem
section id="FbAutId_42"
section id="FbAutId_43"
section id="FbAutId_44"
section id="FbAutId_45"
section id="FbAutId_46"
section id="FbAutId_47"
section id="FbAutId_48"
section id="FbAutId_49"
section id="FbAutId_50"
section id="FbAutId_51"
section id="FbAutId_52"
section id="FbAutId_53"
section id="FbAutId_54"
section id="FbAutId_55"
section id="FbAutId_56"
section id="FbAutId_57"
section id="FbAutId_58"
section id="FbAutId_59"
section id="FbAutId_60"
section id="FbAutId_61"
section id="FbAutId_62"
section id="FbAutId_63"
section id="FbAutId_64"
section id="FbAutId_65"
section id="FbAutId_66"
section id="FbAutId_67"
section id="FbAutId_68"
section id="FbAutId_69"
section id="FbAutId_70"
section id="FbAutId_71"
section id="FbAutId_72"
section id="FbAutId_73"
section id="FbAutId_74"
section id="FbAutId_75"
section id="FbAutId_76"
section id="FbAutId_77"
section id="FbAutId_78"
section id="FbAutId_79"
section id="FbAutId_80"
section id="FbAutId_81"
section id="FbAutId_82"
section id="FbAutId_83"
section id="FbAutId_84"
section id="FbAutId_85"
section id="FbAutId_86"
section id="FbAutId_87"
section id="FbAutId_88"
section id="FbAutId_89"
section id="FbAutId_90"
section id="FbAutId_91"
section id="FbAutId_92"
section id="FbAutId_93"
section id="FbAutId_94"
section id="FbAutId_95"
section id="FbAutId_96"
section id="FbAutId_97"
section id="FbAutId_98"
section id="FbAutId_99"
section id="FbAutId_100"
section id="FbAutId_101"
section id="FbAutId_102"
section id="FbAutId_103"
section id="FbAutId_104"
section id="FbAutId_105"
section id="FbAutId_106"
section id="FbAutId_107"
section id="FbAutId_108"
section id="FbAutId_109"
section id="FbAutId_110"
section id="FbAutId_111"
он там…