/ / Language: Русский / Genre:prose_history

Несуществующий рыцарь

Итало Кальвино

Несуществующий рыцарь» — третий и последний роман цикла «Наши предки», написанного самым популярным и читаемым итальянским писателем — Итало Кальвино

Итало Кальвино

Несуществующий рыцарь

I

Под красными стенами Парижа выстроилось воинство Франции. Карл Великий должен был произвести смотр своим паладинам. Они дожидались уже больше трех часов. Стоял один из первых летних дней; небо было затянуто облаками, но это нисколько не умеряло послеполуденного зноя. Паладины варились в своих доспехах, как в кастрюлях, подогреваемых на медленном огне. Нельзя поручиться, что кто-нибудь из неподвижно стоявших рыцарей не потерял сознания либо не заснул, но, скованные латами, они держались в седлах все, как один, грудью вперед. Вдруг трижды взревела труба; перья на шлемах дрогнули, словно в застывшем воздухе дохнул ветерок, и тотчас же смолкло подобье морского рокота, что слышался до сих пор, — то явно был храп, приглушенный железом горлового прикрытия и шлема. Вот, наконец, и он, Карл Великий, на коне, который кажется неестественно огромным; борода на груди, ладони — на луке седла, он подъезжал, приметный издали. Царствует и воюет, воюет и царствует — и так год за годом, вот только постарел немного с той поры, как собравшиеся воины видели его в последний раз.

Он останавливал коня перед каждым офицером и, наклонившись, осматривал его с головы до ног.

— А вы кто, паладин Франции?

— Саломон из Бретани, ваше величество! — рапортовал тот во весь голос, подняв забрало и открыв пышущее жаром лицо. И добавлял какие-нибудь практические сведения вроде: — Пять тысяч конных, три тысячи пятьсот пеших, тысяча восемьсот обозных, пять лет походов.

— Вперед, бретонцы! — говорил Карл и — цок-цок! — подъезжал к другому командиру эскадрона.

— А вы кто, паладин Франции? — снова начинал он.

— Оливье из Вены, ваше величество! — отчеканивал тот, едва только поднималась решетка шлема. И тут же: — Три тысячи отборной конницы, семь тысяч пехоты, двадцать осадных орудий. Победитель язычника Фьерабраса, по милости Божией и во славу Карла, короля франков!

— Отлично, венец, — говорил Карл ему, а потом — офицерам свиты: — Кони немного отощали, добавьте им овса! — И отправлялся дальше. — А вы кто, паладин Франции? — повторял он все в том же ритме: «татата — татата — татата…»

— Бернард из Монпелье, ваше величество! Победитель Брунамонта и Галиферна.

— Прекрасный город Монпелье! Город прекрасных дам! — И повернувшись к сопровождающему: — Проверь, не обошли ли мы его чином. — И тому подобное, весьма приятное в устах короля, но неизменно повторяемое вот уже много-много лет.

— А вы кто? Ваш герб мне знаком!

Он знал всех по гербам на щитах и не нуждался в рапортах, но так уж было заведено, чтобы они сами называли имя и открывали лицо. Потому что иначе нашлись бы такие, которые предпочли бы заняться чем-нибудь поинтереснее, а на смотр послали бы свои доспехи, засунув в них кого-нибудь другого.

— Галард из Дордони, сын герцога Амонского…

— Молодец, Галард, а что папаша?.. — И снова: «татата — татата — татата…»

— Гвальфрид из Монжуа! Восемь тысяч конницы, не считая убитых…

Раскачивались султаны на шлемах.

— Уггер Датчанин! Нам Баварский! Пальмерин Английский!

Наступал вечер. Уже нелегко было разглядеть лица между пластинами забрала. Каждое слово, каждое движенье можно было предугадать, как и все прочее в той длившейся столько лет войне: каждую стычку, каждый поединок, который проходил по одним и тем же правилам, так что можно было заранее предсказать, кто победит завтра, кто будет повержен, кто явит себя героем, кто трусом, кому выпустят потроха, а кто легко отделается, лишь вылетев из седла и стукнувшись задом оземь. Вечером, при свете факелов, кузнецы молотом правили всегда одни и те же вмятины на латах.

— А вы?

Король подъехал к рыцарю в светлых доспехах, только по краям окаймленных черным, остальное же было ослепительно ярким и безукоризненным, без единой царапины, хорошо пригнанным в каждом сочленении, и венчалось шлемом с султаном из перьев какого-то индейского петуха, переливавшихся всеми цветами радуги. На щите был изображен герб меж двух собранных складками полотен широкого намета, на гербе был такой же намет, обрамлявший герб поменьше, изображавший еще меньший намет с гербом посредине. Все более тонкими линиями изображалась череда распахивающихся наметов, в самом центре между ними, наверное, что-то было, но рисунок был такой мелкий, что и не разглядеть.

— А вы кто, такой аккуратный?.. — спросил Карл Великий: чем дольше шла война, тем реже приходилось ему видеть, чтобы паладины так заботились о чистоте.

— Мое имя, — голос из-за закрытого забрала звучал металлически, отдаваясь легким гулким эхом, словно вибрировали не связки, а само железо лат, — Агилульф Гем Бертрандин де Гвильдиверн д’Альтро де Корбентраз-и-Сура, владетель Ближней Селимпии и Феца!

— А-а-а… — негромко произнес Карл Великий, оттопырив нижнюю губу, как будто хотел сказать: «Будь я обязан помнить всех по именам, тяжко бы мне пришлось». И тут же нахмурился: — А почему вы не подымете забрала и не покажете мне лица?

Рыцарь не шевельнулся; его рука в стальной, отлично пригнанной рукавице крепче сжала узду, меж тем как другая, державшая щит, как будто задрожала.

— Я к вам обращаюсь, паладин, — не отставал Карл. — Почему вы прячете лицо от своего короля?

Из-за подбородника раздался внятный голос:

— Потому что меня не существует, ваше величество.

— Еще чего! — воскликнул император. — Не хватало нам в армии рыцаря, которого не существует! Позвольте взглянуть.

Агилульф, казалось, поколебался еще мгновение, потом медленно, но твердой рукой поднял забрало. Шлем был пуст. Внутри светлых лат с переливающимся султаном никого не было.

— М-да, м-да, чего только не увидишь, — удивился Карл Великий. — Но как вам удается служить, если вас нет?

— Силой воли, — сказал Агилульф, — и верой в святость нашего дела!

— Вот именно, вот именно, хорошо сказано, так и нужно исполнять свой долг. Что ж, для человека, которого не существует, вы держитесь молодцом!

Агилульф был замыкающим. Император, таким образом, закончил смотр и, повернув коня, удалился к королевским шатрам. Он был стар и пытался не слишком забивать голову сложными вопросами.

Трубач сыграл сигнал «разойтись». Как всегда, кони смешались в кучу, высокий лес пик наклонился и пошел волнами, как пшеничное поле под ветром. Рыцари спешивались, разминали ноги, оруженосцы уводили коней под уздцы. Потом из гущи людей и клубов пыли стали поодиночке возникать паладины и собираться в осененные разноцветными султанами кучки, чтобы вознаградить себя за эти часы вынужденной неподвижности шутками и хвастовством, болтовней о женщинах и почестях.

Агилульф тоже сделал несколько шагов, чтобы замешаться в какой-то кружок, затем без всякого повода перешел к другому, но не смог протиснуться, и никто не обратил на него внимания. Он немного постоял в нерешительности у всех за спиной, не принимая участия в разговорах, и отошел в сторону. Смеркалось. Радужные перья султана слились теперь в один неразличимый цвет, но светлая броня одиноко выделялась на лугу. Агилульф, как будто вдруг почувствовав себя голым, прикрыл грудь руками и приподнял плечи.

Потом он встряхнулся и широким шагом направился к конюшням. Придя туда, он обнаружил, что лошади не обихожены по правилам, накричал на стремянных, назначил наказания конюхам, проверил очередь нарядов, дал каждому новое задание, скрупулезно объяснив, как его выполнять, и заставив все повторить, чтобы убедиться, хорошо ли его поняли. И так как то и дело всплывали какие-нибудь упущения по службе, он по очереди подзывал к себе товарищей, паладинов-офицеров, отрывая их от праздных и приятных вечерних бесед, указывал им скромно, но неукоснительно твердо на все промахи и отправлял кого в пикет, кого стоять на часах, кого идти с патрулем и так далее. Он всегда был прав, и паладины не могли отвертеться, но не скрывали неудовольствия. Агилульф Гем Бертрандин де Гвильди-верн д’Ачьтро де Корбентраз-и-Сура, владетель Ближней Селимпии и Феца, был, конечно, образцовым солдатом, но все они его недолюбливали.

II

Ночь для стоящего лагерем войска течет так же размеренно, как звезды в небе: смена караула, офицер-разводящий, патрули. В остальное время — сплошная неразбериха действующей армии; дневное кишение, в котором любая неприятность может возникнуть так же внезапно, как лошадь — взбеситься, стихает теперь, потому что сон одолел всех воителей и скакунов христианского стана: животные спят, стоя рядами, то и дело бьют копытами и коротко ржут либо всхрапывают, люди высвободились наконец из панцирей и шлемов и, довольные тем, что снова превратились в отдельные, не похожие друг на друга человеческие существа, храпят все как один.

Впрочем, и в стане басурман все то же самое: расхаживанье часовых; начальник караула, который смотрит, как выбегают последние песчинки в часах, и идет будить сменных; офицер, который использует бессонную ночь, чтобы написать жене. И оба патруля, христианский и басурманский, сближаются на расстояние полумили, доходят почти до леса, но потом поворачивают один от одной, другой от другой опушки, возвращаются, так никогда и не повстречавшись, восвояси, докладывают, что все спокойно, и отправляются спать. Звезды и луна молчаливо проплывают над враждебными станами. Нигде не спится так сладко, как на военной службе.

Только Агилульфу было отказано в этом утешении. Одетый в доспехи по всей форме, под кровом своего шатра, одного из самых прибранных и комфортабельных в христианском стане, он пробовал лечь на спину и вытянуться, но продолжал думать, и то были не блуждающие, дремотные мысли, а всегда строгие и точные рассуждения. Спустя немного он приподнимался на локте, так как чувствовал потребность чем-то занять руки, например почистить клинок меча, и без того начищенный до блеска, или смазать жиром сочленения доспехов. Но и это длилось недолго: вот он уже на ногах, вот выходит из шатра с копьем и щитом в руках, и его белеющий силуэт можно видеть по всему лагерю. Из островерхих шатров раздавался целый концерт — тяжелое дыхание спящих. Что такое эта возможность закрыть глаза, забыться, погрузиться в пустоту на несколько принадлежащих тебе часов, а потом проснуться и обрести себя прежним, снова связать нить своей жизни, Агилульф не знал и знать не мог, а потому его зависть к обладающим этим даром — спать, свойственным лишь тем, кто существует, была смутной: можно ли завидовать тому, чего ты не в силах себе представить? Больше всего его поражал и беспокоил вид голых ног, кое-где торчавших из-под полога вверх пальцами: заснувший лагерь был царством тел, лежбищем плоти ветхого Адама, источавшей запах выпитого вина и пролитого за день пота, а у входа в палатки валялись пустые доспехи, которые оруженосцы и челядинцы к утру начистят и приведут в порядок. Агилульф проходил мимо, внимательный, напряженный, надменный; тела у тех, кто имел их, — вот что вызывало у него неприятное чувство, похожее на зависть, и вместе с тем заставляло сердце сжиматься от гордости и пренебрежительного превосходства. Вот они, прославленные соратники, именитые паладины, что они собой представляют? Доспехи, знаменующие их имя и чин, свидетельствующие о совершенных подвигах, о мощи и доблести, — все это сейчас лишь жалкая оболочка, пустые железки, а люди — вон они храпят, вплющившись щекой в подушку и выпуская из открытого рта ниточку слюны. Зато уж его-то нельзя разобрать на части, расчленить: в любой час дня и ночи он был и оставался Агилульфом Гемом Бертрандином де Гвильдиверном д’Альтро де Корбентраз-и-Сурой, который был тогда-то облечен титулом оруженосного владетеля Ближней Селимпии и Феца, прославил христианское оружие такими-то и такими-то подвигами, принял на себя в войске императора Карла Великого командование такими-то и такими-то частями. Ему принадлежали самые прекрасные, самые блестящие во всем стане доспехи, неотделимые от него, и он был лучшим офицером из многих, кичащихся своими отличиями, даже из всех офицеров. И все-таки он бродил по ночам, чувствуя себя несчастным. Неожиданно раздался голос:

— Господин офицер, прошу прощения, когда придет смена? Я битых три часа торчу здесь! — Это был часовой, он опирался на копье, будто это не копье, а рогатина.

Агилульф ответил, даже не оглянувшись:

— Ты ошибся, я не разводящий! — И прошел дальше.

— Простите, господин офицер, я увидел, как вы тут кружите, вот и подумал…

Малейшее упущение по службе вызывало у Агилульфа неодолимую потребность все проверить, найти в чужих действиях оплошности и небрежности, он чувствовал острую боль за то дело, которое делается плохо или не к месту… Но осуществлять такую проверку и в такой час было вне его полномочий, это само по себе сочли бы неуместным, нарушающим дисциплину. Агилульф старался не давать себе воли, ограничить свои заботы частностями, за которыми надо проследить завтра, вроде сооружения для запасных копий или особых устройств для сена, чтобы оно не отсырело… И тем не менее его светлый силуэт вечно путался под ногами у начальника караулов, у дежурного офицера, у патруля, что обшаривал подвал в поисках бутыли вина, оставшейся со вчера… Каждый раз Агилульф одно мгновение раздумывал, как ему вести себя: как лицу, одно присутствие которого способно внушить уважение к власти, или как постороннему, который, оказавшись там, где ему делать нечего, отступает на шаг, скромно делая вид, будто его здесь и нет. В моменты колебаний Агилульф останавливался в задумчивости и не решался выбрать ни ту ни другую линию поведения, только чувствовал, что докучает всем; ему хотелось бы войти хоть в какие-нибудь отношения с ближними, например выкрикивать приказы и ругаться, как унтер, или горлопанить и браниться последними словами, как в кабаке, среди собутыльников. Вместо этого он бормотал что-то невнятное в знак приветствия, прикрывая робость высокомерием или укрощая высокомерие робостью, и шел дальше, но ему казалось, что те окликают его, он оборачивался, переспрашивал: «А?» — но тотчас же убеждался, что обращаются не к нему, и уходил так поспешно, будто спасался бегством.

Порой он забредал на край лагеря, в пустынные места выше по голому склону холма. Недвижимость ночи нарушало только легкое колыхание бесформенных теней на бесшумных крыльях, кружившихся так, что никак нельзя было понять направления полета: то метались нетопыри. Но даже их жалкое тело, то ли мышье, то ли птичье, было чем-то осязаемым и определенным, оно позволяло метаться в воздухе с открытой пастью и глотать комаров, меж тем как Агилульфа со всеми его доспехами через щели пронизывал ветер, пролетали комары, просвечивали лунные лучи. Беспредметная ярость, копившаяся в нем, вдруг прорвалась наружу: он вытащил из ножен меч, схватил его обеими руками и стал изо всех сил размахивать в воздухе, стараясь задеть каждого спускавшегося нетопыря. Напрасно: те продолжали свой полет без начала и конца, лишь чуть покачнувшись от сотрясения воздуха. Агилульф наносил удар за ударом, теперь он уже не метил в нетопырей; его взмахи приняли более правильное направление, какое предписывала наука фехтования на мечах; и вот уже Агилульф упражнялся, словно готовясь к предстоящему сражению, щегольски выделывая по всем правилам искусства парады, траверсы и ложные выпады.

Вдруг он остановился. Из-за изгороди на холме высунулся молодой человек и смотрел на него. Вооружен он был только мечом, а грудь была защищена легким панцирем.

— Ах, рыцарь! — воскликнул он. — Я не хотел вам мешать. Ведь вы готовитесь к сражению, да? Потому что с первыми лучами солнца начнется битва? Вы не позволите мне поупражняться с вами? — И, помолчав, прибавил: — Я прибыл в лагерь только вчера… Это будет мое первое сражение… Здесь все совсем не так, как я ожидал…

Агилульф стоял теперь боком, прижав к груди меч, сложив руки и заслонившись щитом.

— Диспозиция на случай вооруженного столкновения, принятая по обсуждении командованием, сообщается господам офицерам и войскам за час до начала операций, — сказал он.

Молодой человек немного смутился, словно его осадили на всем скаку, но потом, чуть-чуть заикаясь, начал с прежним жаром:

— А я… я прибыл как раз теперь… отомстить за отца… И пожалуйста, пусть кто-нибудь из вас, старших, будет так любезен научить меня, как мне сойтись в битве лицом к лицу с этим неверным псом, аргалифом Исохаром, да, именно с ним, и вонзить ему копье промеж ребер, как он поступил с моим доблестным родителем, да сохранит Господь славу его имени, с покойным маркизом Герардом Руссильонским!

— Это очень просто, мой мальчик, — сказал Агилульф, и в голосе у него даже звучало тепло, какое появляется у человека, который, зная все уставы и распределение обязанностей, с удовольствием выставляет напоказ свою осведомленность и приводит в замешательство неопытного собеседника. — Ты должен представить запрос в Суперинтендантство по делам поединков, мщения и запятнанной чести, подробно изложив мотивы ходатайства, и там изучат вопрос, как лучше обеспечить тебе условия получения желаемой сатисфакции.

Юноша, ожидавший хотя бы знака изумления и почтения при имени отца, был уязвлен более тоном услышанного, нежели его смыслом. Потом он попытался обдумать сказанное рыцарем, но лишь для того, чтобы про себя все отвергнуть и не дать своему порыву угаснуть.

— Но какое мне дело до Суперинтендантства, рыцарь? Я тревожусь оттого, что спрашиваю себя, как быть, если в битве храбрость, которую я в себе чувствую, ожесточение, которого мне хватит, чтобы выпотрошить сотню басурман, мастерское владение мечом — потому что выучка у меня, доложу вам, отличная, я говорю, что, если в большой схватке, прежде чем я сориентируюсь, — словом, сам не знаю… Если я не отыщу этого пса, если он избегнет меня, я хотел бы знать, как поступаете в таких случаях вы, рыцарь, скажите мне, когда в бою должен решиться вопрос, касающийся лично вас, имеющий непреложное значение для вас, и только для вас одного.

Агилульф ответил сухо:

— Я строго придерживаюсь диспозиции. Поступай так же, и ты не ошибешься.

— Простите, — произнес молодой человек, доведенный почти до оцепенения, — я не хотел вам докучать. Для меня было бы удовольствием поупражняться на мечах с вами, с паладином. Потому что я, доложу вам, фехтую отлично, но иногда, особенно рано утром, мышцы окоченелые, холодные, не пружинят как следует. С вами такое случается?

— Со мной никогда, — сказал Агилульф, повернулся к нему спиной и тотчас ушел.

Молодой человек побрел по лагерю. Был смутный час, предшествующий рассвету. Между шатрами появлялись вставшие ото сна воины. Еще до того, как протрубили зорю, штабные были уже на ногах. В палатках командиров и ротных канцелярий загорались факелы, боровшиеся с полусветом, что сочился с небес. Действительно ли день, который занялся, будет днем битвы, как о том поговаривали с вечера? Новоприбывшего снедало волнение, но не такое, какого он ожидал, не то, которое привело его сюда; скорее, это было беспокойство, обретет ли он почву под ногами, потому что все, чего он касался, отдавалось гулкой пустотой.

Навстречу ему шли паладины, уже заточенные в сверкающие панцири, в шлемы с султанами и со скрывавшими лица забралами. Молодой человек оглядывался им вслед, у него рождалось желание подражать их осанке, их манере поворачиваться всем туловищем, словно латы, шлем, оплечья — все вылито из одного куска. Теперь он и сам среди непобедимых паладинов, теперь он готов с оружием в руках показать себя в битве, уподобиться им. Но те двое, за которыми он последовал, вместо того чтобы сесть в седло, уселись за стол, заваленный бумагами, — наверняка то были высокие чины. Молодой человек поспешил представиться им:

— Я — вольноопределяющийся Рамбальд Руссильонский, наследник маркиза Герарда! Я пришел в войско, чтобы отомстить за отца, павшего смертью героя под стенами Севильи.

Те двое подносят руки к шлемам, снимают их, отделив подбородник от бармицы, и ставят на стол. Из-под шлемов появляются две лысые головы, два лица с желтоватой, дряблой, отвисшей мешками кожей и чахлыми усиками: лица писцов, службистов-бумагомарак.

— Руссильон, Руссильон, — бормочут они и, послюнив пальцы, перебирают какие-то свитки. — Но ведь мы уже внесли тебя в списки вчера! Чего тебе еще надо? Почему ты не при своем подразделении?

— Я… я и сам не знаю… Просто этой ночью я не мог уснуть… все думал о сражении, я должен отомстить за отца, понимаете, должен убить аргалифа Исохара, а значит, мне надо искать… как его?.. Суперинтендантство по делам поединков, мщения и запятнанной чести. Где оно?

— Гляди-ка, не успел явиться, а что выкладывает! Да ты-то откуда знаешь о Суперинтендантстве?

— Мне сказал рыцарь, как же его зовут?.. Ну этот, в светлых доспехах…

— Уф-ф! Его только не хватало! И во все ему надо сунуть нос, которого у него нет.

— Как? У него нет носа?

— Раз у него самого зудеть нечему, — сказал второй из сидевших за столом, — так он лезет чесать, где зудит у других.

— Почему у него зудеть нечему?

— А в каком месте, по-твоему, у него будет зуд? Мест-то нет никаких. Он — рыцарь, которого нет…

— Как нет? Он был, я его видел.

— Что ты видел? Железки… Он есть, и вместе с тем его нет, понимаешь, дурошлеп?

Никогда молодой Рамбальд не смог бы вообразить себе, что внешность бывает так обманчива: с того мгновения, как он попал в лагерь, все оказывалось иным, чем казалось.

— Значит, в войске Карла Великого можно быть именитым рыцарем со множеством титулов, можно исправно нести службу, быть доблестным воителем и в то же время совсем не обязательно существовать?

— Тихо! Никто не говорит, что в войске Карла Великого можно, а что необязательно. Мы только сказали: в нашем полку есть такой-то и такой-то рыцарь, вот и все. Что может быть вообще и чего не может быть, нас не касается. Понял?

Рамбальд направился к шатру Суперинтендантства по делам поединков, мщения и запятнанной чести. Молодой воин больше не позволял себе обольщаться насчет панцирей и пернатых шлемов: он понимал, что латы, восседающие за этими столами, прячут людишек хилых и пропыленных. Спасибо еще, что внутри доспехов есть хоть что-нибудь.

— Так, значит, ты желаешь отомстить за отца, маркиза Руссильонского, в чине генерала? Ну что ж. Порядок таков: чтобы отомстить за генерала, необходимо убить трех майоров. Мы можем указать тебе таких, с которыми нетрудно справиться, и твое дело сделано.

— Нет, я плохо объяснил. Аргалиф Исохар — вот кого мне нужно убить. Это от его руки погиб мой отец.

— Да-да, мы поняли, но не думай, что победить аргалифа — такая простая штука… Хочешь четырех капитанов? Мы гарантируем тебе четырех басурманских капитанов за одно утро. Ведь четыре капитана идут за генерала армии, а твой отец был только бригадным генералом.

— Я буду искать Исохара и выпущу из него потроха. Только из него самого!

— И кончишь на гауптвахте вместо битвы, будь уверен! Подумай немного, прежде чем ерепениться. Если мы ставим тебе палки в колеса, значит, на то есть причины… а вдруг наш император ведет с Исохаром какие-нибудь переговоры…

Но тут один из служащих, который до поры сидел зарывшись с головой в бумаги, поднял ее и радостно воскликнул:

— Все! Проблема решена! Никакого мщения не требуется. Позавчера Оливье вообразил, что двое его дядюшек погибли в бою, и расквитался за них. А они валялись под столом пьяные. Как вам это нравится? Теперь на нашем счету две лишние мести. Вот все и уладилось: одну месть за дядю посчитаем как полмести за отца, и выходит, что у нас есть вакантный отмщенный родитель!

— О, мой отец! — Рамбальд был вне себя.

— Чего это тебя разобрало?

Сыграли зорю. В рассветных сумерках весь стан кишел рыцарями в доспехах. Рамбальд из Руссильона и рад бы замешаться в эту толпу, понемногу формирующуюся во взводы и другие регулярные части, но он не мог отделаться от ощущения, что весь этот скрежет железа о железо не больше чем трепыханье жестких надкрылий насекомых, потрескиванье пустых оболочек. Многие рыцари были закованы в латы и шлемы, а ниже пояса, под набедренниками и крестцовым прикреплением, торчали ноги в штанинах и чулках, ибо для того, чтобы надеть налядвенники, наколенники и бутурлыки, воину нужно было сначала сесть в седло. Под таким стальным туловищем ноги казались особенно тонкими, вроде лапок кузнечика; что-то от кузнечиков или муравьев было и в том, как при разговоре люди качали круглыми безглазыми головами и как они держали согнутыми руки, скованные налокотниками и наручами, так что вся эта суета напоминала копошение насекомых. Глаза Рамбальда что-то отыскивали в их гуще: то были светлые доспехи Агилульфа, которого он надеялся вновь увидеть, то ли потому, что его появление придало бы и остальным войскам какую-то вещественность, то ли потому, что самым осязаемым представлялось ему до сих пор знакомство с несуществующим рыцарем.

Рамбальд заметил его под сосной, где тот сидел, выкладывая на земле маленькие сосновые шишки правильным узором из треугольников. На рассвете Агилульф всегда испытывал потребность поупражняться в точности: сосчитать предметы, разложить их в виде геометрических фигур, порешать арифметические задачки. Ведь в этот час все вещи теряют плотность темного силуэта, присущую им ночами, и понемногу обретают краски, но прежде проходят сквозь полосу неопределенности, едва тронутые светом и почти растаявшие в его ореоле; в этот час легче всего усомниться в существовании мира. Агилульфу каждый миг необходимо было ощущать перед собой предметы, подобные массивной стене, которой следует противостоять напряжением всей своей воли: только так он сохранял неприкосновенным свое самосознание. Если же, напротив того, мир вокруг окутывался туманом, делался неопределенным, Агилульф чувствовал, что и сам растворяется в мягком полусвете, и не мог добиться, чтобы из пустоты выплыла отчетливая мысль, быстрое решение, педантическая придирка. Ему бывало плохо: в такие мгновения он чувствовал, что теряет себя, и нередко только крайним усилием воли не давал себе улетучиться. Тут он принимался считать: листья, камни, копья, шишки — все, что попадалось на глаза. Или выкладывать их прямыми линиями, правильными квадратами либо пирамидами. Поглощенность этой точностью позволяла ему одолеть дурное самочувствие, подавить в себе недовольство, беспокойство и расслабленность, вновь обрести привычную ясность и собранность.

Таким увидел его Рамбальд: сосредоточенными быстрыми движениями Агилульф выкладывал шишки треугольниками, потом на каждой стороне треугольника строил квадрат и с упрямством одержимого пересчитывал шишки, сравнивая сумму из квадратов на катетах с суммой квадрата на гипотенузе. Рамбальду было понятно, что тут все идет по заведенному ритуалу, по формуле, но что же, что за этим скрывалось? Он испытывал смутное тягостное чувство, так как знал, что ему эти правила игры недоступны… Но, в конце концов, разве его собственная воля отомстить за смерть отца, его пыл найти себе место в бою среди воинов Карла Великого не такой же ритуал, как Агилульфово перекладывание шишек с целью не погрузиться безвозвратно в ничто? Взволнованный и угнетенный этими нежданно нахлынувшими на него вопросами, молодой Рамбальд кинулся на землю и расплакался.

Вдруг он почувствовал, как на голову ему легла рука, железная, но легкая. Агилульф опустился рядом на колени:

— Что с тобой, малыш? Почему ты плачешь?

Упадок духа, приступы отчаяния или ярости в других человеческих существах немедленно возвращали Агилульфу спокойствие и совершенное самообладание. Он чувствовал себя неподвластным треволнениям и тревогам, которым подвержены существующие смертные, и это заставляло его относиться к ним свысока и покровительственно.

— Простите, — сказал Рамбальд, — наверно, это от усталости. Всю ночь я глаз не сомкнул, и теперь мне здорово не по себе. Вот если бы заснуть хоть на минуту… Но уже день. А вы… как вам удается все это выдерживать, вы ведь тоже совсем не спали?

— Мне было бы не по себе, усни я хоть на одно мгновение, — тихо сказал Агилульф, — я бы ни за что не нашел себя больше, потерял бы себя навсегда. Поэтому я и провожу без сна все ночи и дни.

— Это, должно быть, очень тяжело…

— Нет! — Голос снова стал сухим и звонким.

— И доспехов вы никогда не снимаете?

Агилульф опять перешел на шепот:

— Их не с чего снимать, так что в этом нет никакого смысла.

Рамбальд поднял голову и всмотрелся в разрезы забрала, как будто ища в темноте искру взгляда.

— Как это может быть?

— А как может быть иначе?

Железная рука светлых доспехов все еще лежала на голове молодого человека. Рамбальд ощущал лишь ее вес на голове, от нее, как от неодушевленного предмета, не исходило тепла человеческой близости — неважно, докучной или утешительной, — ее прикосновение давало себя знать лишь напряженным упорством, что овладевало им.

III

Карл Великий скакал верхом во главе войска франков. Целью марша было сближение с противником, поэтому ехали без спешки, не слишком резво. Императора тесно окружали паладины, уздой удерживавшие горячих коней; гарцуя, воины двигали локтями, и от этого их серебряные щиты поднимались и опускались, как жабры у рыб. И все войско напоминало длинную, покрытую чешуей рыбу, вроде угря.

Землепашцы, пастухи, поселяне сбежались к обочине дороги.

— Вон тот — король, вон он — Карл. — И они кланялись до земли, узнавая императора не столько по незнакомому им венцу, сколько по бороде. Потом поспешно выпрямлялись, чтобы разглядеть паладинов. — Вон тот — Роланд! Нет, это Оливье! — Каждого угадать они не могли, но это было и неважно: все, как один, были тут, и можно было поклясться, что ты видел, кого хотел.

Агилульф, ехавший среди паладинов, время от времени чуть опережал их галопом, потом останавливался и, поджидая остальных, то оглядывался, чтобы проверить, не растянулся ли строй, то поворачивался лицом к солнцу и как будто вычислял по его высоте над горизонтом, который теперь час. Агилульфа одолевало нетерпенье. Из всех только он держал в памяти распорядок марша, длину переходов и место, куда следовало прибыть дотемна. Остальные паладины — ну что же: сближение и есть сближение, как ни двигайся, хоть быстрей, хоть медленней, поэтому, под предлогом, что император стар и легко устает, они готовы были в каждой таверне застрять и устроить попойку. Они только и замечали, что вывески на тавернах да задницы служанок, а если б не это, то ехали бы как будто запакованные в сундуки.

Карл Великий, напротив, проявлял огромное любопытство ко всему, что попадалось на глаза.

— Глянь-ка, утки, утки! — восклицал он.

Утки шли небольшой кучкой вдоль дороги по лугу, а посреди них — человек, выделывавший черт знает что и непонятно зачем. Он передвигался на корточках, руки держал за спиной, ноги ставил плоско, как перепончатолапые, шею вытягивал и приговаривал: «Кря-кря-кря». Птицы не обращали на него внимания, как будто приняли его в свою стаю. Да взглянув на этого человека, и нелегко было отличить его от уток, потому что платье на нем, явно сшитое из кусков мешковины, было землисто-бурого оттенка с большими зеленовато-серыми пятнами, в точности как утиное оперенье, и к тому же пестрело разноцветными лоскутками и заплатками вроде радужных полосок у этих же водоплавающих.

— Эй, ты, по-твоему, так надобно кланяться императору? — кричали ему паладины, всегда готовые подлить масла в огонь.

Человек не обернулся, но утки, которых вспугнули голоса, разом взлетели. Человек какое-то мгновение помедлил, вытянув нос кверху и глядя на их полет, потом раскинул руки, прыгнул и, размахивая руками со свисавшими лохмотьями, попрыгал вслед за утками с веселым хохотом и криками «кря-кря».

Поблизости был пруд. Утки с лета сели на воду и легко, со сложенными крыльями пустились вплавь дальше. Человек, достигнув пруда, плюхнулся в воду вниз животом, поднял фонтаны брызг, забарахтался, попробовал снова закрякать, но раздалось только бульканье, потому что он пошел ко дну, потом вынырнул, попытался плыть и вновь затонул.

— Он что, сторожит уток? — спросили воины у крестьянской девочки, которая подошла с тростинкой в руке.

— Нет, уток пасу я, это мои утки, а он, Гурдулу, тут ни при чем, — сказала девочка.

— А что он делал с твоими утками?

— Да ничего. На него временами находит, он видит их и думает, что он…

— Думает, что он тоже утка?

— Думает, что утки — это он. Таков уж он, наш Гурдулу, неразумный…

— А куда он сейчас девался?

Паладины подъехали к пруду. Гурдулу не было видно. Утки проплыли по зеркалу вод и продолжали путь по траве луга, мягко ступая перепончатыми лапами. Из прибрежных папоротников доносился лягушачий хор. Человек вдруг высунул голову из воды, как будто вспомнил, что надо вдохнуть воздуха. Он озирался в растерянности, точно не понимал, что такое эта бахрома папоротников, отражавшаяся в воде на расстоянии пяди от его носа. На каждой веточке сидело по маленькому скользкому зеленому существу, и каждое глядело на него, крича изо всех сил: «Ква-ква-ква!»

— Ква-ква-ква! — отозвался довольный Гурдулу.

На его голос лягушки ответили прыжками с папоротников в воду и из воды на берег, а Гурдулу с криком «ква» тоже сиганул, как лягушка, очутился на берегу, с головы до пят в грязи и в тине, присел по-лягушачьи на корточки и квакнул так громко, что под треск сломанных тростников и сухих трав опять свалился в пруд.

— Как это он не потонет? — спросили паладины у какого-то рыболова.

— Бывает, что Омобо забудется, потеряет себя… А потонуть он не потонет. Хуже всего, когда он попадается в сеть вместе с рыбой. Однажды с ним приключилось такое, когда он надумал ловить рыбу. Только забросил сеть, увидал, как рыба идет в нее, и вообразил себя этой рыбой, а потому сам нырнул и полез в сеть… Вот он какой, наш Омобо.

— Омобо? Разве его зовут не Гурдулу?

— Мы его называем Омобо.

— А та девочка…

— Ах, та? Она не из нашей деревни, может, у них его и зовут так.

— А он из какой деревни?

— Да не из какой, просто бродяга.

Конный строй двинулся мимо грушевого сада. Плоды на деревьях поспели. Воины подцепляли груши на острия пик и отправляли их в зев шлемов, откуда вьшетали потом только огрызки. И вдруг — кого они видят в ряду деревьев? Омобо-Гурдулу. Он стоял, подняв вверх изогнутые, как ветки, руки, а в руках у него, на голове, во рту, в лохмотьях — везде были груши.

— Смотрите, теперь воображает себя грушей! — развеселился Карл Великий.

— Вот сейчас я его потрясу! — сказал Роланд и дал ему тумака.

Гурдулу сразу выронил все груши, которые раскатились по лугу; увидев, как они катятся, он не удержался и покатился тоже, как груша по лугу, и скрылся из виду.

— Смилостивьтесь над ним, ваше величество, — сказал старик садовник. — Мартинзулу иногда невдомек, что его место не среди растений и неодушевленных плодов, а среди верноподданных вашего величества.

— На чем же он свихнулся, этот сумасшедший, которого вы называете Мартинзулом? — благодушно спросил наш император. — По-моему, ему вообще невдомек, что у него творится в башке.

— Нам этого не понять, ваше величество. — Садовник говорил со скромной мудростью много повидавшего человека. — Сумасшедшим его, пожалуй, не назовешь, просто он есть, но сам не знает, что есть.

— Хорошенькое дело! Этот мой подданный, который есть, но сам не знает, что есть, и тот паладин, который знает, что он есть, а на самом деле его нет. Отличная пара, честное слово!

Карл Великий устал от верховой езды. Опираясь на плечи стремянных, пыхтя в бороду и ворча: «Бедная Франция…» — он спешился. И все войско, едва император ступил ногою наземь, остановилось, как по команде, и раскинуло бивак. Все достали котелки для довольствия.

— Притащите ко мне этого Гургур… как там его? — произнес король.

— Смотря по тому, через какую деревню он бредет, — сказал мудрец садовник, — и за каким войском увяжется — христианским или басурманским. То его зовут Гурдулу, то Гуди-Юсуф, то Бен-Ва-Юсуф или Бен-Стамбул, то Пестанзул или Бертинзул, то Мартин-добряк или просто Добряк, а то и Животина, или Зверь из Лога, или Жан Сбрендилло, или Пьер Сбредуччо. А в каком-нибудь пропащем пастушьем балагане, может, его называют совсем иначе, и потом, я заметил, что всюду его имена меняются с временами года. Можно сказать, имена скатываются с него, как с гуся вода. А ему, как ни зови, все едино. Вы кличите его, а он думает, что козу, вы скажете «сыр» или «ручей», и он тут как тут.

Двое паладинов, Сансонет и Дудон, подошли, волоча Гурдулу, как мешок, и пинками заставили его встать перед королем.

— Шапку долой, каналья! Не видишь, что ли, — перед тобой король?

Лицо Гурдулу осветилось — это было широкое загорелое лицо, в котором смешались черты франков и сарацин: россыпь рыжих веснушек на смуглой коже, прозрачно-голубые глаза с красными прожилками по белкам, курносый нос и выпяченные губы; он был белокурый, но курчавый, борода жесткая и клочковатая. А в волосах запутались колючая каштановая скорлупа и сережки овса.

Гурдулу стал бить поклоны королю и забормотал часто-часто. Знатные господа, до сих пор слышавшие от него только звериные крики, изумились. Он говорил торопливо, глотая слова и заплетаясь языком, порой казалось, что он без запинки переходит с диалекта на диалект и даже с языка на язык — то ли христианский, то ли сарацинский. Полная непонятных и невпопад сказанных слов, речь его сводилась примерно вот к чему:

— Припадаю землей к носу, преклоняю стопы пред вашими коленями! Признаю себя августейшим слугой вашего покорнейшего величества, приказывайте себе, а я себе повинуюсь! — Он потряс в воздухе ложкой, которую носил за поясом. — А когда ваше величество говорит: «Приказываю, повелеваю и желаю» — и делает жезлом вот так, видите? — вот так, как я, и кричит, как я: «Приказываю-у-у-у, повелеваю-у-у-у и желаю-у-у-у!», все вы, подданные, должны мне повиноваться, а иначе я вас, собак, пересажаю на кол, а первым вон того, бородатого, с лицом как у старого дурака…

— Отрубить ему голову немедля? — спросил Роланд, обнажая меч.

— Смилуйтесь над ним, ваше величество, — сказал садовник. — Он обознался, как всегда: говорил с королем и сбился, так что не помнит больше, кто король — он сам или тот, с кем он разговаривает.

Из дымящихся котелков шел сильный запах съестного.

— Дайте ему манерку похлебки! — сказал милостивый монарх.

Гурдулу, корча рожи, кланяясь и бормоча что-то невнятное, ретировался под дерево, чтобы поесть.

— Что это он там делает?

Поставив манерку на землю, Гурдулу засовывал в нее голову, словно желал залезть внутрь. Добрый садовник подошел и потряс его за плечо.

— Ну когда ты поймешь, Мартинзул, что это ты должен съесть похлебку, а не похлебка — тебя? Не соображаешь? Нужно набрать ее в ложку и поднести ко рту…

Гурдулу стал с жадностью расправляться с похлебкой. Он орудовал ложкой с таким рвением, что порой ошибался целью. В дереве, под которым он сидел, зияло дупло, как раз на уровне его головы, и Гурдулу принялся ложками лить в него похлебку.

— Это не твой рот! Это дупло!

Агилулъф с самого начала внимательно и с волнением следил за всеми движениями этого упитанного тела, которое каталось между сущими предметами и, как видно, было всем довольно, словно стригунок, что хочет почесать себе спину; у рыцаря слегка закружилась голова.

— Рыцарь Агилульф! — произнес Карл. — Вот что я вам скажу… Я назначаю этого малого вам в оруженосцы. Неплохая мысль, правда?

Паладины иронически хмыкнули. Но Агилульф, который все принимал всерьез (тем паче ясно высказанный приказ императора), тотчас же обернулся, чтобы отдать новому оруженосцу первые распоряжения, однако Гурдулу, поглотив похлебку, упал и заснул в тени все того же дерева. Растянувшись на земле и разинув рот, он храпел, его грудь и живот вздымались и опадали, как кузнечные мехи. Жирная манерка откатилась и валялась возле его толстой босой ноги. Из травы вылез дикобраз, видимо привлеченный запахом еды, подобрался к манерке и принялся вылизывать последние капли похлебки.

При этом он коснулся иглами босой подошвы Гурдулу, и чем дальше он продвигался за своей скудной поживой, тем сильнее колол голую стопу. Наконец побродяжка открыл глаза и стал оглядываться, не понимая, откуда взялась разбудившая его боль. Потом увидел босую ногу, лежавшую в траве, словно толстый поваленный кактус, и колючего зверька возле нее.

— Эй, нога, — заговорил Гурдулу, — нога, слышь, я тебе говорю. Чего ты тут валяешься, как дура? Не видишь, что ли, этот зверь тебя протыкает? Эй, нога-а-а! Вот глупая! Почему ты не уберешься в сторону? Или тебе не больно? Балда ты, а не нога! Ведь и нужно-то всего только малость отодвинуться. И надо ж быть такой дурехой! Нога-а-а, да послушай же! Так нет же, глядите, пусть лучше ее мучают! Отодвинься, полоумная, кому говорят! Ну, следи за мной, я тебе сейчас покажу, как надо… — С этими словами он согнул колено и подтянул к себе стопу, убрав ее от дикобраза. — Ну вот, проще простого, стоило мне показать, и ты сразу уразумела, что к чему. Бестолковая нога, и чего ты так долго давала себя колоть?

Гурдулу потер наболевшую подошву, вскочил, стал насвистывать, пробежался, сиганул в кусты, пустил шептуна — раз, другой — и скрылся.

Агилульф двинулся было следом, но тот как сквозь землю провалился. Вдоль всей долины полосами тянулись густо засеянные овсы, изгороди из земляничника и бирючины, дул ветер, порывы его несли цветочную пыльцу, бабочек, а по небу — белую пену облаков. Гурдулу будто растворился среди всего этого, он мог быть на том склоне, где солнце походя очерчивало скользящие пятна тени и света, или на противоположном — где угодно.

Неведомо откуда донеслось фальшивое пение:

— De sur les ponts de Bayonne…[1]

Светлый доспех Агилульфа, хорошо просматривавшийся на бровке долины, скрестил руки на груди.

— Так что же, когда начнет тебе служить новый оруженосец? — приставали к нему товарищи.

Агилульф в ответ машинально, без всякого выражения заявил:

— Устное волеизъявление императора немедленно приобретает силу именного указа…

— De sur les ponts de Bayonne, — снова заслышался голос, на этот раз много дальше.

IV

Еще смутно было в мире в тот век, когда ведется наша повесть. Повсюду можно было натолкнуться на такие предметы и мысли, формы и установления, которые не имели соответствий среди подлинно существующего. А с другой стороны, мир кишел предметами и свойствами, лишенными наименования и неотличимыми от всего остального. В те времена упорная воля существовать, оставить после себя след, войти в столкновение со всем сущим не использовалась полностью, так как многие — то ли по невежеству и жалкому своему состоянию, то ли, напротив, потому, что все им и так удавалось, — не испытывали в ней никакой надобности, и потому часть этой воли пропадала впустую. Но тогда могло случиться и так, что воля к существованию и самосознание, рассеянные в пространстве, собирались в некий сгусток, как невидимая водяная пыль образует хлопья облаков, и сгусток этот случайно или инстинктивно наталкивался на какое-либо имя и род, которые в те времена часто оставались вакантными, на какой-нибудь чин в штате войска, круг обязанностей, имеющих быть выполненными, и предустановленных правил, прежде же всего — на пустые доспехи, без коих во времена, подобные тем, даже существующий человек рисковал исчезнуть, не говоря уже о несуществующем… Так начались деяния стяжавшего себе славу Агилульфа де Гвильдиверна.

Я, повествующая о нем, зовусь сестра Феодора, монахиня ордена святого Коломбана. Пишу я в монастыре, пользуясь старыми хартиями, толками, услышанными в приемной, и редкими свидетельствами существовавших особ. У нас, монахинь, не так много возможностей вести беседы с военными, и то, чего не знаю, я стараюсь вообразить — как обойтись без этого? Не все в этой истории ясно мне самой. Можно нам посочувствовать: ведь все мы девушки хотя и дворянского звания, но из деревни, жившие всегда уединенно, сначала в затерянных замках, потом в монастырях. Кроме наших обрядов, трехдневных и девятидневных молитв, полевых работ, молотьбы, сбора винограда, порки слуг, подлогов, поджогов, повешений, солдатских набегов и грабежей, насилий да чумных поветрий, мы ничего и не видали. Что может знать о мире бедная монахиня? Итак, я с натугой продолжаю мою повесть, за которую принялась ради покаяния. Бог знает, как удастся мне рассказать вам теперь о сражении, потому что от войны, Боже избави, я всегда была далека и, если не считать двух-трех стычек на равнине под нашим замком — мы, маленькие девочки, следили за ними из-за зубцов стены, стоя среди котлов с кипящей смолой, и на следующее лето, играя по лугам, находили истлевающие, обсаженные шершнями тела убитых, во множестве остававшихся непогребенными, — ни о каких сражениях ничего не ведаю.

Рамбальд тоже ничего о них не ведал — и это при том, что всю свою молодую жизнь он ни о чем другом и не думал. Сегодня ему предстояло боевое крещение. Верхом, в конном строю, он ожидал сигнала атаки, не испытывая от этого ни малейшего удовольствия. Слишком много было на нем всего надето: железная кольчуга с капюшоном, латы с горловым прикрытием и оплечьями, набрюшник, шлем с остроносым забралом, из-за которого он с трудом мог что-нибудь различить, да еще плащ поверх доспехов, а в руках — щит выше его самого и пика, которой он при каждом повороте бил по голове соседей в строю; конь под ним из-за прикрывавшей его железной попоны был вовсе невидим.

Рамбальду почти что расхотелось искупать смерть отца кровью аргалифа Исохара. Проглядев какие-то бумаги, куда были занесены все соединения, ему сказали:

— Когда заиграет труба, мчись, наставив пику вперед, пока не пронзишь его. Исохар в боевом строю всегда сражается вот здесь. Если не своротишь в сторону, наверняка на него наткнешься, при том условии, конечно, что до этого не разбежится все вражеское войско, но этого никогда не бывает с первого удара. Бог мой, ну конечно, всегда возможно, что немного отклонишься, но не беспокойся — не ты, так твой сосед непременно его подцепит. — И Рамбальду, поскольку дело обстояло так, все остальное было безразлично.

Признаком того, что начался бой, служил кашель. Внизу завиделось приближавшееся облако пыли, а другое облако поднялось с земли, потому что кони христиан тоже пустились во весь опор. Рамбальд раскашлялся, кашляло все императорское войско, закупоренное в своих доспехах, и под звуки кашля и конского топота неслось навстречу басурманской пылище, слыша все явственнее кашель сарацин. Два облака соединились; вся равнина оглашалась кашлем и стуком копий.

Искусство первой стычки состояло не в том, чтобы вздеть противника на пику (при таких щитах ты рискуешь ее сломать, да еще с разлету сам грохнешься лицом оземь), а в том, чтобы спешить его, просунув копье между седом и задницей в тот самый миг, когда конь — гоп-гоп — его подкидывал. Это могло выйти боком тебе самому, потому что наставленная вниз пика легко натыкалась на какую-нибудь преграду, а иногда вонзалась в землю и, как рычаг, сбрасывала тебя с седла вверх тормашками. Поэтому стычка первых рядов состояла почти сплошь в том, что воины подлетали в воздух на пиках. А так как любое движение вбок было затруднено (с пикой нельзя повернуть ни на пядь, иначе можно угодить в ребро не только чужому, но и своему), то сразу поднималась такая буча — ничего не разберешь. Но тут-то галопом подъезжали лучшие бойцы с обнаженными мечами и рассекали общую свалку, врубаясь ударами сверху. Но и они наконец оказывались щитом к щиту с лучшими бойцами противника. Начинались поединки, но земля была завалена ломаными доспехами и трупами, потому двигались воины с трудом и, если не могли достать друг друга, изливали душу в ругательствах. Тут дело решала степень оскорбления: в зависимости от того, каким оно было — смертельным, кровным, нестерпимым, средним или же легким, — полагалось по-разному платить за него и в иных случаях воспламеняться ненавистью, завещаемой потомкам. Следовательно, главным было понять друг друга — а это нелегко маврам и христианам, которые и промеж себя говорили на разных наречиях. Если ты получал совершенно зашифрованное оскорбление, что было делать? Приходилось сносить его и, может быть, терпеть пожизненное бесчестье. Вот почему на этом этапе битвы появлялись стремительные отряды легковооруженных толмачей; они кружились тут же на своих лошаденках, на лету ловили ругательства и немедля переводили на язык того, кому они предназначались.

— Хар-ас-Сус!

— Дерьмо червячье!

— Мушрык! Sozo! Mozo! Escalvгo! Marrano! Hijo de puta![2] Забалкан! Merde![3]

Насчет этих толмачей с обеих сторон существовало молчаливое соглашение: убивать их не надо. К тому же они, чуть что, быстро удирали прочь, и ежели в такой сутолоке непросто было убить тяжеловесного рыцаря на огромном коне, который едва переставлял ноги под тяжестью брони, то нечего и говорить об этих попрыгунчиках. Но, известное дело, война есть война, и время от времени кто-нибудь из них навсегда оставался на поле битвы. Конечно, толмачи умели сказать «ублюдок» на двух-трех языках и тем прикрывались, но должны же были и они получить свою долю опасности! Поле сражения, если ты проворен на руку, всегда даст хороший урожай, особенно если выбрать подходящий момент, до того как налетит весь рой пехоты, которая хватает все, до чего дотронется.

Подбирать всякую всячину пехотинцам, благо они коротышки, гораздо удобнее, но всадники в седлах отличнейшим образом оглушают их клинком плашмя и всю добычу тащат к себе. Под «всякой всячиной» разумеются не столько вещи, снятые с убитых, потому что раздеть убитого — дело, требующее внимания и времени, сколько оброненные вещи. Обычай идти в бой, нацепив на себя и на коня всю парадную сбрую, вел к тому, что при первой же стычке все это барахло сыпалось на землю. И тут уж кто думает о битве? Борются изо всех сил за то, чтобы подобрать их, а вечером, вернувшись в свой стан, барышничают и спекулируют. В обороте всегда одни и те же вещи, они переходят из стана в стан или от полка к полку в одном стане. Да и что такое война, как не этот переход из рук в руки все более побитого барахла?

С Рамбальдом все случилось совсем не так, как ему предсказывали. Он бросился вперед с копьем наперевес, в трепете нетерпения ожидая встречи двух отрядов. Встретиться-то они встретились, но так, что, казалось, все рассчитано заранее: каждый всадник проскочил между двумя противниками, и враги даже не задели друг друга. Еще некоторое время оба отряда по-прежнему неслись каждый в своем направлении, показывая друг другу спину, потом развернулись, ища новой встречи, но первоначальный натиск явно ослаб. Как его теперь отыщешь среди всех, этого аргалифа? Рамбальд столкнулся щитом о щит с сарацином, твердым, как сушеная треска. Уступать дорогу другому, казалось, не желает ни один: они толкались щитами, а кони упирались всеми четырьмя копытами в землю.

Сарацин с бледным, как известка, лицом заговорил.

— Толмач, — крикнул Рамбальд, — что он говорит?

Трусцой подъехал один из этих бездельников.

— Он говорит, чтобы ты его пропустил.

— Ни за что!

Толмач перевел; басурманин что-то возразил.

— Он говорит, что должен проехать по делам службы, иначе битва пойдет не по плану…

— Я пропущу его, если он мне скажет, где находится Исохар, в чине аргалифа.

Сарацин, что-то крича, указал рукой на холмик. Толмач пояснил:

— На той высоте слева!

Рамбальд повернул коня и поскакал во весь опор.

Аргалиф в зеленом плаще озирал горизонт.

— Толмач!

— Я здесь!

— Скажи ему, что я сын маркиза Руссильонского и явился отомстить за отца.

Толмач перевел. Аргалиф поднял руку, сложив пальцы щепотью.

— А кто это такой?

— Кто такой мой отец?! Ну, больше ты никого не будешь оскорблять!

Рамбальд обнажил меч. Аргалиф сделал то же самое.

Рубака он был отличный. Рамбальд успел почти что проиграть бой, как вдруг, задыхаясь, подскакал давешний сарацин с бледным лицом; он что-то кричал.

— Остановитесь, сударь, — спешно перевел толмач, — прошу прощения за ошибку: аргалиф Исохар находится на высоте справа, а это аргалиф Абдул.

— Спасибо. Вы — человек чести, — сказал Рамбальд, отъехал чуть в сторону и, сделав мечом «на караул» аргалифу Абдулу, галопом поскакал к другой высоте.

При вести, что Рамбальд — сын маркиза Руссильонского, аргалиф Исохар сказал:

— Что такое?

Пришлось несколько раз прокричать об этом ему в ухо.

В конце концов он кивнул и поднял меч. Рамбальд устремился на врага. Но, едва они скрестили клинки, ему в душу закралось подозрение, что этот тоже не Исохар, и натиск его немного ослабел. Молодой человек призвал на помощь всю свою отвагу, но чем больше он старался, тем меньше был уверен, что перед ним его враг.

Эта неуверенность чуть было не стала для него роковой. Мавр теснил его, вступив в ближний бой, когда вдруг бок о бок с ними началась большая свалка. Офицер-магометанин замешался в самую ее гущу и вдруг громко вскрикнул.

В ответ на этот крик противник Рамбальда поднял щит, как бы прося передышки, и подал голос.

— Что он сказал? — спросил Рамбальд у толмача.

— Он сказал: хорошо, аргалиф Исохар, сейчас доставлю тебе очки.

— Ах, значит, это не он!

— Я — очконосец аргалифа Исохара, — объяснил противник. — Очки — этот прибор у вас, христиан, еще не известен — это такие стекла, чтобы исправлять зрение. Исохар плохо видит вдаль и в сражении вынужден носить их. Но очки-то стеклянные и в каждой стычке разбиваются вдребезги. Я приставлен для того, чтобы подавать ему новую пару. И я прошу позволения прервать поединок с вами, потому что иначе аргалифу, при его слабом зрении, придется плохо.

— Ах, очконосец! — взревел Рамбальд, не зная, выпустить ли от ярости потроха врагу или броситься на истинного Исохара. Но много ли доблести биться с полуслепым противником?

— Вы должны меня отпустить, сударь, — настаивал очкодатель, — потому что диспозиция сражения предусматривает, чтобы Исохар остался цел и невредим, а если он будет плохо видеть, то погибнет! — При этом он потрясал очками и кричал через голову Рамбальда: — Сейчас, аргалиф, сейчас несу!

— Нет! — сказал Рамбальд и ударом сбоку искрошил стекла.

В тот же миг, словно звон осколков был для него сигналом гибели, Исохар напоролся прямо на христианскую пику.

— Теперь, — сказал очкодатель, — ему уже не нужны очки: даже при его зрении он увидит гурий рая. — И, пришпорив коня, ускакал прочь.

Труп аргалифа свалился с седла, но его ноги остались в стременах, и конь приволок тело прямо к ногам Рамбальда.

Волнение при виде простертого на земле Исохара, смятение противоречивых мыслей и чувств: торжества по поводу свершившегося, можно сказать, мщения за кровь родителя, сомнения в том, по всем ли правилам оно свершилось, коль скоро он предал аргалифа смерти, разбивши вдребезги вражеские очки, растерянности из-за того, что вдруг исчезла цель, которая привела его сюда, — все это поселилось в душе лишь на миг. А потом он уже ничего не чувствовал, кроме легкости: ведь теперь он в гуще боя, не осаждаемый более одной неотвязной мыслью, может бежать, оглядеться вокруг, сражаться. У него словно выросли крылья на ногах.

Поглощенный до сих пор своей целью — убить аргалифа, он не обращал внимания на распорядок битвы и даже не думал, что в ней есть какой-то распорядок. Все было для него внове, восторг и ужас, казалось, только сейчас коснулись его. Земля покрылась уже горами мертвецов. Упавшие в доспехах, они застыли в самых немыслимых позах, в зависимости от того, как легли наземь набедренники, и налокотники, и прочие железные части, которые громоздились кучей, но так или иначе поддерживали руки, а может, и ноги задранными вверх. Там и сям тяжелые доспехи дали трещины, из которых выпирали внутренности, как будто латы не были заполнены телами, а наудачу начинены потрохами, вылезавшими в первую попавшуюся щель. Это кровавое зрелище волновало Рамбальда: как же он мог позабыть, что все эти оболочки приводила в движение и наполняла силой горячая человеческая кровь! Все, кроме одной; а что, если непостижимая природа рыцаря в светлых доспехах распространилась сейчас по всему полю?

Рамбальд пришпорил коня: ему не терпелось оказаться лицом к лицу с живыми — неважно, друзьями или недругами.

Он ехал лощиной: кроме убитых да мух, жужжавших над ними, никого не было видно. Битва либо достигла момента затишья, либо бушевала совсем в другом месте. Рамбальд озирался вокруг. Вот стук копыт: на бровке холма появляется конный воин. Сарацин! Он оглядывается кругом, натягивает поводья, убегает. Рамбальд дает шпоры и пускается вдогонку. Вот он и сам уже на холме и видит, как сарацин скачет по лугу, иногда скрываясь за кустами орешника. Конь у Рамбальда как стрела — только и ждет случая пуститься вскачь. Молодой человек доволен: наконец-то среди всей этой неодушевленной шелухи конь становится конем и человек — человеком. Сарацин сворачивает вправо. Зачем? Теперь Рамбальд уверен, что нагонит его. Но вот справа из зарослей выскакивает другой сарацин и перерезает ему дорогу. Оба басурмана поворачивают ему навстречу — это западня! Рамбальд кидается вперед с занесенным мечом и кричит:

— Трусы!

Один стоит прямо против него, грозный, в черном двурогом шлеме. Молодой человек наносит удар, клинок бьет плашмя о вражеский щит, но конь подается в сторону, теперь Рамбальда, подступая вплотную, теснит первый сарацин, и юноше приходится орудовать щитом и мечом да еще шенкелями заставлять коня поворачиваться на месте.

— Трусы! — снова кричит он.

Злость его — настоящая злость, бой — настоящий ожесточенный бой, а если он теряет силы, вынужденный не упускать из виду сразу двух противников, так это по-настоящему изнурительная слабость в костях и в крови, и пусть даже Рамбальд погибнет, теперь, когда он снова обрел уверенность в существовании мира, он не знает, есть ли гибель самый печальный удел.

Оба сарацина наседали. Он отступал. В рукоять меча он вцепился так, словно она ему опора: если выпустить, все погибло. И тут, в миг последней крайности, он услышал галоп. Этот звук, словно барабанная дробь, заставил обоих противников отступиться. Отходя, они заслонялись поднятыми щитами. Рамбальд обернулся и увидел рядом с собой рыцаря в христианских доспехах и накинутом поверх панциря темно-синем плаще. На шлеме развевался султан из длинных перьев того же цвета. Проворно орудуя легкой пикой, он держал на расстоянии обоих сарацин.

Теперь они бьются бок о бок, Рамбальд и неведомый рыцарь, который атакует, все шибче размахивая копьем. Один из двух противников пытается сделать обманное движение и выбить у него из рук копье. Но синий рыцарь в тот же миг повесил его на опорный крюк и выхватил кинжал. Вот он бросается на басурмана. Рамбальд, видя, с какой легкостью наносит удары кинжалом пришедший ему на выручку незнакомец, едва не позабыл обо всем: так бы стоял и смотрел. Но это длится лишь мгновение, потом он кидается на второго противника; громко лязгают щиты.

Он сражался, а синий его поддерживал. И всякий раз, когда враги после новой неудачной атаки подавались назад, Рамбальд и рыцарь проворно менялись противниками, выматывая их несхожими своими приемами. Сражаться бок о бок с товарищем куда лучше, чем в одиночку: это и поддерживает, и подбадривает, и единый пыл сплавляет оба чувства — что есть у тебя недруг и есть Друг.

Рамбальд, подзадоривая себя, часто кричит что-нибудь соратнику; тот не отвечает. Молодой человек понимает, что в бою нужно беречь дыхание, и тоже замолкает, но ему немного обидно, что он не слышит голоса товарища.

Недруги сходятся все ближе. Вот синий рыцарь сбрасывает с седла своего сарацина, и спешенный противник пускается наутек в кусты. Другой набрасывается на Рам-бальда, но в стычке у него ломается меч, и, боясь плена, он поворачивает коня и тоже удирает.

— Спасибо, брат, — говорит Рамбальд своему спасителю и открывает лицо, — ты избавил меня от смерти. — Он протягивает руку. — Меня зовут Рамбальд, я из рода маркизов Руссильонских, вольноопределяющийся.

Темно-синий рыцарь по-прежнему молчит, не называет своего имени, не пожимает протянутой руки и не открывает лица. Молодой человек краснеет.

— Почему ты мне не отвечаешь?

Но тут собеседник резко поворачивает коня и мчится прочь.

— Рыцарь, пусть я обязан тебе жизнью, такую неучтивость я расцениваю как смертельное оскорбление, — кричит Рамбальд вслед темно-синему рыцарю, но тот уже далеко.

Благодарность неведомому помощнику, молчаливое чувство общности, рожденное в бою, обида на неожиданную грубость, любопытство, разбуженное таинственным молчанием, ярость, утоленная на время победой, но теперь искавшая новый объект, — все это заставило Рам-бальда пришпорить коня, пускаясь вдогонку за темно-синим рыцарем, и воскликнуть:

— Кто бы ты ни был, но за обиду ты поплатишься!

Но сколько ни дает он шпоры — конь не движется. Рамбальд натягивает поводья — голова коня падает. Всадник трясет его, не сходя с седла. Конь чуть покачивается, как деревянная лошадка. И тогда Рамбальд спешивается, поднимает железную пластину на морде и видит белый глаз: конь убит. Удар сарацинского меча, вонзившегося меж двух чешуи попоны, пришелся в самое сердце. Конь давно бы рухнул наземь, если бы железо, одевшее ему ноги и бока, не держало его стоймя, словно вкопанного. В сердце Рамбальда скорбь по доблестном скакуне, умершем стоя и до сей минуты служившем хозяину, на один миг одолела бешенство: он обхватил руками шею неподвижного как истукан коня и запечатлел поцелуй на холодном храпе. Потом встряхнулся, отер слезы и пеший помчался прочь.

Но куда ему было идти? Он без всякой цели бежал едва заметными тропками вдоль берега лесной речки, и вокруг не слышалось больше признаков битвы. След неведомого рыцаря он потерял. Рамбальд двигался наудачу, смирившись с мыслью, что тот скрылся, но все еще думая про себя: «Нет, я его найду хоть на краю света».

Сейчас, после такого знойного утра, его больше всего мучила жажда. Спускаясь к руслу, чтобы напиться, он услышал шуршание тростника: привязанный к орешине гибкой шлеёй, на лужайке щипал травку конь, освобожденный от самых тяжелых частей доспеха, которые лежали рядом. Сомнений не было: то был конь неведомого рыцаря, и сам всадник наверняка недалеко ушел. Рамбальд кинулся в камыши на поиски.

Достигнув русла, он высунул голову из зарослей: воин оказался здесь. Голова и верхняя часть туловища были еще упакованы в панцирь и шлем, непроницаемые, как скорлупа; зато набедренники, наколенники и бутурлыки были сняты и оставляли голым все от пояса до ступней, перешагивавших с камня на камень в речке.

Рамбальд не верил своим глазам. Потому что нагота эта была женской: гладкий живот с золотым пушком, округлые розовые ягодицы, долгие девичьи ноги. И эта половина девушки (вторая половина, спрятанная в скорлупу, выглядела еще более безликой и неодушевленной) поворачивалась, ища место поудобнее, потом поставила правую ногу на один, а левую на другой берег узкой протоки, слегка согнула колени и, спокойная и гордая, уперлась в них руками в железных налокотниках, наклонилась головой вперед, отставила зад. Округлые линии были плавны, пушок нежен; послышалось мелодичное журчание. Рамбальд незамедлительно влюбился.

Потом молодая воительница спустилась к реке, быстро омылась, подрагивая от холода, и побежала наверх, вприпрыжку переступая быстрыми розовыми ногами. И тут-то обнаружила Рамбальда, подсматривавшего из камышей.

— Schweine Hund![4] — крикнула она и, выхватив висевший у пояса кинжал, метнула его в Рамбальда, но не как доблестный воин, мастерски владеющий оружием, а как разъяренная женщина, которая в порыве злобы швыряет в голову мужчины тарелку, щетку, все что ни попадя.

Так или иначе, кинжал пролетел на волосок ото лба Рамбальда. Молодой человек ретировался, сгорая со стыда. Но уже через минуту он мечтал о том, как бы снова увидеть ее, найти способ открыть свое чувство. Послышался стук копыт, он бросился на лужайку: коня больше не было, девушка исчезла. Солнце клонилось к закату: только теперь он понял, что весь день прошел.

Усталый, без коня, слишком утомленный всем пережитым, чтобы быть счастливым, и слишком счастливый для того, чтобы понять, что разменял прежнюю свою страсть на чувства, еще более жгучие, он вернулся в лагерь.

— Знаете, я отомстил за отца, я победил, Исохар пал, я… — но говорил он сбивчиво, потому что торопился достичь конца своего рассказа, — и я сражался сразу с двумя, и тут подъехал мне на помощь рыцарь, а потом я обнаружил, что это не солдат, это женщина, очень красивая, лица, правда, я не видел, но поверх доспехов она носит темно-синее платье…

— Ха-ха-ха, — потешались его соседи по палатке, усердно растирая бальзамом синяки, покрывавшие грудь и руки, среди густого запаха пота, которым несет от доспехов каждый раз после битвы. — Ты влюбился в Брадаманту, цыпленок! И уж она в тебя, конечно, тоже! Да, Брадаманте нужны или генералы, или мальчишки с конюшни! Ты ее не получишь — и не мечтай, только соли ей на хвост насыплешь!

Больше Рамбальд не смог сказать ни слова. Он вышел из шатра; красное солнце скатывалось за горизонт. Еще вчера, видя, как оно заходит, он спрашивал себя: «Что будет со мною завтра на закате? Выдержу ли я испытание? Сумею ли доказать, что я мужчина? Оставить, шагая по земле, свой след?» И вот он наступил, закат этого дня, и первые выдержанные испытания уже ничего не значили, а новое испытание было неожиданным и трудным, однако подлинные доказательства могло дать только оно. В этом состоянии растерянности Рамбальду хотелось довериться рыцарю в светлых доспехах как единственному человеку, способному понять его, а почему — Рамбальд и сам не мог бы объяснить.

V

Моя келья прямо над монастырской кухней. Я пишу и слышу стук медных и оловянных тарелок: это сестры-судомойки перемывают скудную утварь нашей трапезной. Мне мать настоятельница дала другое задание — написать эту повесть, — но все труды в монастыре, совершаемые с единственной целью — спасение души, в общем-то равноценны. Вчера я описывала битву, и звон посуды в мойке казался мне бряцанием копий о щиты и панцири, звоном шлемов, гулко отзывающихся на удары тяжелых мечей; с другой стороны двора долетал стук стана у сестер-ткачих, звук этот превращался для меня в топот коней, несущихся галопом; все, что слышали уши, мои полузакрытые глаза преображали в видения, а мои молчащие уста — в слова, и перо неслось по белому листу им вдогонку.

Сегодня, видно, день жарче, запах капусты гуще, мой ум ленивее, а брякание посуды не уносит меня дальше походных кухонь франкского войска: я вижу вереницы солдат у дымящихся котлов, слышу беспрерывный стук манерок и барабанную дробь ложек, удары половников о края посудин и скрежет их о дно пустых котлов или о покрытые наваром стенки… Картина эта, как и капустный дух, одна и та же в каждом полку — нормандском, анжуйском, бургундском.

Если сила армии измеряется производимым шумом, то звучное войско франков можно доподлинно узнать в час раздачи обеда. Шум раздается по долам и лугам, достигая того места, где с ним смешивается точно такой же отзвук, доносящийся от басурманских кухонь. Враги в этот час заняты тем же: поглощают проклятую капустную похлебку. Вчерашняя битва не грохотала так. И меньше воняла.

Итак, мне ничего не остается, как только представить героев моей повести возле кухонь. Я вижу в дыму Агилульфа, наклонившегося над котлом, нечувствительного к капустной вони; он дает наставления поварам Овернского полка. Но тут прибегает юный Рамбальд.

— Рыцарь, — начинает он, не отдышавшись, — наконец-то я нашел вас! Дело, видите ли, в том, что я хочу стать паладином! Во вчерашнем бою я отомстил… в схватке… потом остался один против двоих… засада… и тогда… одним словом, теперь я знаю, что значит сражаться. Я хочу, чтобы в следующей битве мне отвели самое опасное место… или отправиться на поиски подвигов, чтобы стяжать славу… во имя нашей святой веры… спасать женщин, и увечных, и старых, и слабых… вы могли бы мне сказать…

Агилульф, прежде чем обернуться к Рамбальду, постоял к нему спиной, словно подчеркивая свою досаду на посмевшего оторвать его от выполнения служебных обязанностей, а потом, когда обернулся, заговорил свободно и гладко, явно довольный тем, что так быстро схватил внезапно предложенный ему предмет беседы и может со знанием дела исчерпать его:

— Судя по тому, что ты говоришь мне, вольноопределяющийся, я полагаю следующее: ты воображаешь, будто назначение паладина требует только одного, а именно — стяжать себе славу либо сражаясь во главе отрядов, либо совершая подвиги единолично — в защиту ли нашей святой веры, в оборону ли женщин, стариков и увечных. Я правильно понял?

— Правильно.

— Так вот, все перечисленное тобою является действительно особой функцией, вверенной избранному офицерскому корпусу, но… — тут Агилульф коротко засмеялся, и этот первый услышанный Рамбальдом смех из-под светлого забрала был вежливым и вместе с тем саркастическим… — но эта функция не единственная. Если желаешь, мне нетрудно перечислить тебе одну за другой все обязанности, входящие в компетенцию рядовых паладинов, паладинов первого класса, паладинов генерального штаба…

Рамбальд прервал его:

— Мне довольно будет следовать за вами и брать с вас пример, рыцарь!

— Следовательно, ты предпочитаешь раньше набраться опыта, потом изучить вопрос. Что ж, это допустимо. Как видишь, сегодня и каждую среду я нахожусь в распоряжении интендантства армии в качестве инспектора. С таковыми полномочиями я проверяю кухни Овернского и Пуатуского полковГ Если ты пойдешь со мной, то понемногу на практике овладеешь этим требующим немалого искусства видом службы.

Рамбальд ожидал не этого, и ему стало не по себе. Но, не желая отступаться от своих слов, он сделал вид, будто со вниманием следит за Агилульфом и слушает все, что тот говорит поварам, маркитантам и мойщикам посуды, поскольку еще надеялся, что это — некий необходимый ритуал, предшествующий ослепительному подвигу.

Агилульф считал и пересчитывал отпущенные съестные припасы, порции похлебки, число манерок, имеющих быть наполненными, заглядывал в котлы.

— Знай, что в командовании войсками самое трудное — рассчитать, сколько манерок похлебки содержится в котле, — объяснял он Рамбальду. — Ни в одном полку счет не сходится. Или остается несколько порций, и потом не знаешь, куда они деваются и как за них отчитаться, или — если сократить отпускаемые припасы — порций не хватит, и по войскам ползет недовольство. Правда, у каждой походной кухни выстраивается очередь за остатками — всякие оборванцы, нищие старухи и калеки. Но это, само собой, грубое нарушение порядка. Чтобы хоть как-то во всем разобраться, я распорядился, чтобы в каждом полку список состоящих на действительной службе был дополнен именами бедняков, которые всегда являются во время кормежки. Только так можно узнать, куда девается каждая манерка похлебки. Вот и пройдись-ка по кухням, попрактикуйся в обязанностях паладина: надо проверить со списками в руках, все ли в порядке. Потом вернешься и доложишь.

Что оставалось Рамбальду? Отказаться, потребовать себе или славы, или ничего? А что, если он испортит себе всю карьеру из-за ерунды? И он пошел.

Вернулся он поскучневший, с путаницей в мыслях.

— Мм-да, по-моему, все так и есть, как вы говорите, — сказал он Агилульфу, — и, бесспорно, это полное безобразие. К тому же все эти бедняки, что приходят за похлебкой, — братья они, что ли?

— Почему братья?

— М-м-м… Они похожи. Вернее даже, они все одинаковые, ничего не стоит их перепутать. Сперва я подумал, что это один человек переходит от кухни к кухне. А потом поглядел в списки — имена всюду разные: Боамолуц, Каротун, Балингаччо, Бертелла… Тогда я спросил у старшин, проверил: все правильно. Но это сходство…

— Пойду погляжу сам.

Оба направились к лагерю лотаринщев.

— Вот он, этот человек.

Рамбальд указал на какое-то место, как будто там кто-то был. Впрочем, и в самом деле был; но из-за выцветших зеленых и желтых лохмотьев, усыпанного веснушками и заросшего неровной щетиной лица первый взгляд миновал его — настолько он сливался цветом с землей и листьями.

— Да это Гурдулу!

— Гурдулу? Еще одно имя! Вы его знаете?

— Это человек без имени, так что зовут его кто как может. Благодарю тебя, вольноопределяющийся: ты не только вскрыл недостатки в наших вспомогательных службах, но и дал мне возможность отыскать оруженосца, приставленного ко мне распоряжением императора, но потерявшегося.

Лотарингские повара, закончив раздачу порций паладинам, оставили котел на произвол Гурдулу:

— Бери, тут вся похлебка твоя!

— Вся похлебка! — завопил Гурдулу, наклонился над котлом, словно свешиваясь с подоконника, и со скрежетом стал водить ложкой по стенкам, снимая самое драгоценное содержимое всякой посудины — приставшую корочку.

— Вся похлебка! — гулом отозвалось в котле, который от неосторожных, вихляющих движений Гурдулу опрокинулся и накрыл его.

Теперь бродяга оказался в плену перевернутой посудины. И окружающие услышали, как он колотит по ней ложкой, словно по глухо звучащему колоколу, как гудит внутри его голос: «Вся похлебка!» Потом котел двинулся с места, как черепаха, снова перевернулся, и оттуда вынырнул Гурдулу.

С головы до ног залитый капустной похлебкой, он был весь в жире и в пятнах, да к тому же еще перемазан сажей. Юшка застила ему глаза, и, вытянув руки вперед, с криком: «Всё — похлебка!» — он двигался будто вплавь, потому что не видел ничего, кроме заливавшей ему все лицо похлебки.

— Всё — похлебка! — И он потрясал ложкой, как бы желая набрать ею и отведать всего, что было вокруг. — Всё — похлебка!

Наблюдая эту сцену, Рамбальд до того взволновался, что у него закружилась голова, не столько от омерзения, сколько от закравшихся сомнений: а вдруг этот человек, что вслепую вертится перед ним, прав и весь мир — одна огромная мутная похлебка, в которой все предметы линяют и окрашивают друг друга? «Я не желаю становиться похлебкой! На помощь!» — готов был крикнуть Рамбальд, но увидел рядом Агалульфа, бесстрастно скрестившего на груди руки, так, будто он где-то далеко и вульгарность сцены его не задевает; и Рамбальд понял, что наставнику не понять его опасений. Чувство, которое он всегда испытывал при виде рыцаря в светлых доспехах, столкнулось с совершенно противоположным, которое сейчас внушал ему Гурдулу, и оба они как-то уравновесили друг друга, что помогло Рамбальду вновь обрести душевный покой.

— Почему вы ему не объясните, что не всё похлебка, и не прекратите это представление? — обратился он к Агилульфу, причем сумел произнести все это ровным, ничуть не изменившимся голосом.

— Единственный способ внушить ему что-либо — поставить определенную задачу, — сказал Агилульф и повернулся к Гурдулу: — По повелению Карла, короля франков и повелителя Священной империи, ты стал моим оруженосцем и отныне должен во всем мне повиноваться. А поскольку Суперинтендантство погребений и последнего долга поручило мне позаботиться о похоронах воинов, павших во вчерашнем бою, ты вооружишься мотыгой и лопатой и мы отправимся на поле, чтобы предать земле освященную крещением плоть наших братьев, которых Господь принял в славе своей.

С собою он пригласил также Рамбальда, чтобы тот постиг еще одну деликатную обязанность паладинов.

Так они и отправились втроем: Агилульф шагал своей особенной походкой, которая, как он того ни хотел, не производила впечатления раскованной, но выглядела так, словно ноги ступали по колючкам; Рамбальд пялил глаза вокруг, стремясь узнать места, где мчался вчера под градом ударов; Гурдулу, с мотыгой и лопатой на плече, нисколько не осознав скорбной торжественности своей задачи, насвистывал и напевал.

Вот они проходят по гребню холма, с него открывается равнина, где схватка вчера была самой кровавой. Земля покрыта трупами. Неподвижные стервятники, вцепившись когтями в плечи и лица убитых, наклоняют головы и роются клювом в развороченных утробах.

Однако стервятникам не сразу приходит черед взяться за дело. Они спускаются, только почуяв, что бой идет к концу, но поле усеяно убитыми, закованными в сталь, на которой клювы хищников, сколько ни бей, даже царапины не оставят. Едва наступает вечер, из обоих враждебных станов молчаливо, ползком являются мародеры. Высоко взмывшие стервятники кружатся в ожидании, пока те расправятся со своей добычей. Первые лучи солнца освещают поле, белеющее совершенно голыми трупами. Стервятники опускаются снова и начинают пировать вовсю. Но им надобно торопиться, потому что не замедлят прийти могильщики и отнимут пишу у птиц, чтобы отдать ее червям.

Агилульф и Рамбальд — мечами, Гурдулу — лопатой прогоняют темноперых гостей, и те разлетаются прочь. Потом все трое берутся за свою печальную работу: каждый выбирает себе убитого и за ноги волочит его вверх по склону, к месту, предназначенному для могилы.

Агилульф тянет труп и думает: «О мертвец, у тебя есть то, чего у меня не было и не будет: остов и мясо. Вернее, не у тебя есть, а ты есть остов и мясо — то самое, в чем я порой завидую существующим: в минуты уныния я ловил себя на этом. Есть чему завидовать! Да, я вправе считать себя обладателем особой привилегии, если могу без этого обходиться и делать все, что и они. Само собой разумеется — все, что считаю важным, и многие вещи мне удаются лучше, чем существующим, ибо мне не присущи их обычные изъяны: грубость, неточность, непоследовательность, вонь. Правда, тот, кто существует, вкладывает во все деяния нечто свое, придает им особый отпечаток, а мне этого ни за что не добиться. Но если весь их секрет здесь, в этом мешке с потрохами, то спасибо, обойдусь и так. И долина, полная голых разлагающихся тел, не вызывает у меня содрогания, как и резня, учиняемая над живыми человеческими существами».

Гурдулу тянет труп и думает: «Ветры, что ты пускаешь, труп, будут повонючее моих. Не знаю, почему тебя все оплакивают. Чего тебе не хватает? Раньше ты сам двигался, теперь твое движение перейдет к червям, которым ты идешь на корм. У тебя росли ногти и волосы, а теперь ты растечешься жидкостью, от которой выше подымутся под солнцем яровые травы. Ты станешь травой, после — молоком коров, что съедят траву, кровью младенца, что выпьет молоко, и так далее. Видишь, твоя жизнь не такая никчемная, как моя, труп!»

Рамбальд тянет труп и думает: «О мертвец, я бегу, бегу — а прибегу туда же, куда ты, и меня вот так же потащат за пятки. Эта погоняющая меня страсть, эта жажда сражаться и любить — что же они такое, если взглянуть на них твоими выпученными глазами, из твоей запрокинутой головы, что колотится о камни? Я думаю, мертвец, ты заставляешь меня думать, но что это меняет? Ничего. Кроме дней, оставшихся до могилы, ничего нет ни у нас, живых, ни у вас, мертвецов. И они даны мне, чтобы я не растратил их, не пустил прахом ни крупицы из того, что я есть и чем могу стать. Чтобы я совершил славные подвиги в войне франков. Чтобы обнимал гордую Брадаманту, лежа в ее объятиях. Надеюсь, ты употребил свои дни не хуже, о мертвец! Как бы то ни было, твоя карта уже вышла. Моя еще лежит в колоде. И мне по душе, мертвец, мои заботы, а не твой покой».

Распевая, Гурдулу приготовляется копать яму для мертвеца. Распластывает его по земле, чтобы снять мерку, намечает мотыгой длину могилы, отодвигает труп и принимается копать с великим рвением.

— Мертвец, тебе, наверно, скучно ждать. — Гурдулу поворачивает тело на бок, лицом к яме, чтобы гробокопатель был перед остекленевшими глазами. — Мертвец, ты бы тоже мог раз-другой ударить мотыгой. — Он ставит тело на ноги, пытается всунуть ему в руки мотыгу. Мертвец валится. — Ну ладно. Не выходит у тебя. Тогда так: выкопать я выкопаю, а яму засыплешь ты.

Яма готова, но, так как Гурдулу орудовал мотыгой весьма беспорядочно, она напоминает чашу, только неправильных очертаний. Теперь Гурдулу хочет ее опробовать. Он спускается и ложится.

Ох, как здесь здорово, как здесь хорошо отдыхать! А земля-то мягкая как пух! И с боку на бок удобно вертеться! Мертвец, спускайся скорей, посмотри, какую я тебе выкопал яму! — Но тут же спохватывается: — Хотя раз мы договорились, что ты должен засыпать могилу, так лучше я останусь внизу, а ты сбрасывай на меня землю лопатой. — Он на миг замолкает. — Эй! Давай! Поживее! Чего же ты ждешь? Гляди, как надо! — Лежа на дне, он поднимает мотыгу и начинает сгребать сверху землю. Наконец на него обрушивается вся куча.

Агилульф и Рамбальд услышали приглушенный рев и не могли сразу понять — от страха ли орет Гурдулу или от удовольствия, что его так хорошо похоронили. Они подоспели как раз вовремя: еще чуть-чуть — и покрытый землей оруженосец задохнулся бы до смерти.

Рыцарь нашел, что Гурдулу потрудился из рук вон плохо, да и Рамбальдовой работой остался недоволен. Зато сам он разметил целое кладбище, очертив четырехугольные ямы, вытянувшиеся ровными рядами по обе стороны от среднего прохода.

Возвращаясь под вечер, они шли лесной поляной, где лесорубы франкского войска запасали дрова для костров и бревна для осадных машин.

— А теперь, Гурдулу, наруби дров.

Но Гурдулу ударял топором куда попало и клал в связки сухой хворост вместе с зелеными ветками, папоротниками, лозами ивы, годными только на корзины, и кусками обомшелой коры.

Рыцарь инспектировал работу лесорубов, проверяя орудия и штабеля, а заодно объяснял Рамбальду, что вменяется в обязанность паладину в связи с дровозаготовками. Рамбальд не слушал его: все время у него просился на язык один вопрос, и вот проходка с Агилуль-фом кончалась, а вопрос этот еще не был задан.

— Рыцарь Агилульф, — перебил он.

— Чего тебе? — спросил Агилульф, орудуя то одним, то другим топором.

Молодой человек не знал, как начать, не мог выдумать предлога, чтоб исподволь подойти к единственному волновавшему его душу предмету. Поэтому он, покраснев, спросил:

— Вы знакомы с Брадамантой?

При этом имени Гурдулу, который подходил к ним, прижимая к груди одну из своих смешанных вязанок, вдруг подскочил. В воздухе замелькали сучья, зеленые папоротники, можжевеловые ягоды, листья бирючины.

В руках у Агилульфа был необычайной остроты топор. Он взмахнул им, разбежался и ударил по дубовому стволу. Лезвие прошло сквозь него из конца в конец, начисто срубив дерево, которое, однако, осталось стоять на пне, до того точен был удар.

— Что случилось, рыцарь Агилульф?! — вскричал Рамбальд. — Что это на вас нашло?

Агилульф, скрестив руки, внимательно осматривал круглый ствол.

— Видишь? — сказал он молодому человеку. — Совершенно точный удар, без малейшего отклонения. Посмотри, какой гладкий срез.

VI

Писать повесть, за которую я взялась, гораздо труднее, чем я думала. Теперь пришел черед изобразить самое большое сумасбродство рода человеческого — любовную страсть, от чего до сих пор меня удерживали мое монашество, затворничество и природная стыдливость. Не могу сказать, что я не слыхала даже разговоров о ней: напротив того, в монастыре, чтобы оберечь нас от искушений, иногда начинают о них беседовать — разумеется, в тех узких рамках, в каких мы способны говорить об этом предмете, имея о нем столь смутное представление; это бывает всякий раз, когда одна из бедных монахинь по неопытности оказывается беременной или, похищенная каким-нибудь знатным насильником, которому неведом страх Божий, потом возвращается и рассказывает, что над ней учинили. Так что о любви, как и о войне, я изложу попросту все, что мне удастся вообразить: искусство писать повести в том и состоит, чтобы из немногого понятого нами в жизни извлечь все остальное. Но когда, закончив страницу, снова начинаешь жить, то замечаешь, что знала ты всего ничего.

А Брадаманта — разве она знала больше? Чем дольше вела она жизнь воительницы-амазонки, тем глубже неудовлетворенность закрадывалась ей в душу. Она избрала для себя жизнь рыцаря из любви ко всему строгому, точному, неукоснительно согласному с нравственным законом и требующему — в том, что касалось владения оружием и верховой езды, — крайней отточенности движений. И что же она видела вокруг? Потных мужиков, которые воевали небрежно, как придется, а едва освободившись от службы, садились за выпивку или же слонялись за ней по пятам, гадая, кого из них она решит взять к себе в шатер нынешним вечером. Ведь всем известно: рыцарство — великое дело, но рыцари — долдоны, привыкшие, правда, совершать подвиги, но без толку, как Бог на душу положит, кое-как исхитряясь не нарушить правил, ибо присягали их соблюдать; а правила эти, черт их дери, благодаря своей непреложности избавляли воинов от излишнего труда напрягать мозги. Война — это бойня либо тягомотина, и мало в ней такого, в чем нужно разобраться до тонкостей.

В сущности, Брадаманта была такая же, как они: быть может, все эти бредни о строгости и неукоснительности она вбила себе в голову, чтобы обуздать истинную свою природу. Например, во всем франкском войске не было другой такой неряхи, как она. Взять хотя бы ее шатер: большего бедлама, чем там, не найти было в лагере. Между тем как бедняги мужчины худо-бедно справлялись даже с теми делами, что принято считать женскими: со стиркой, штопкой, подметанием полов, уборкой ненужных вещей, — Брадаманта, воспитанная как принцесса и избалованная, ни к чему не прикасалась, и, если б не старые прачки и судомойки, которые всегда вертятся вокруг войска (все до единой воровки), ее шатер был бы хуже свинюшника. Но все равно она там почти и не бывала: день начинался для Брадаманты, когда она надевала доспехи и садилась в седло. Действительно, вооружившись, она становилась другой — блистала вся от гребня шлема до поножей, хвастливо выставив напоказ самые новые и совершенные доспехи, украсив бармицу темно-синими лентами, и беда, если хоть одна из них оказывалась не на месте! В этом желании блистать ярче всех на поле брани сказывалось не столько женское тщеславие, сколько постоянный вызов паладинам, чувство своего превосходства, надменность. От воинов — и франкских, и неприятельских — она требовала совершенства и во владении оружием, и в его содержании, будто бы это признак душевного совершенства. А если ей случалось встретить такого, кто отвечал хоть в некоторой мере ее запросам, в ней просыпалась женщина, и весьма любвеобильная. Уж тут-то она полностью отступалась от своих суровых принципов: Брадаманта была любовницей нежной и в то же время неистовой. Но если мужчина шел за нею по этому пути, забывался и терял над собой контроль, она тотчас разлюбляла его и пускалась на поиски поистине адамантового закала. Однако же кого она могла найти? Никто из лучших христианских или вражеских рубак не имел для нее авторитета: за каждым она знала слабости и глупости.

Брадаманта упражнялась в стрельбе из лука на площадке перед своим шатром, когда Рамбальд, настойчиво искавший встречи, впервые увидел ее лицо. На ней была короткая туника, обнаженные руки натягивали лук, лицо было немного нахмурено от усилия, волосы, схваченные на затылке, рассыпались по спине лошадиным хвостом. Но взгляд Рамбальда не останавливался на деталях: он увидел женщину целиком, ее облик и краски, — конечно, это она, которую он так отчаянно желал, хотя до сих пор почти и не видел, — и для него она уже не могла быть иной.

Стрела слетела с тетивы, вонзилась в служивший мишенью шест точно по прямой над тремя другими, пущенными раньше.

— Вызываю тебя на состязание! — сказал, подбежав к ней, Рамбальд.

Так юноша всегда бежит к женщине; но подлинно ли он движим любовью к ней? Разве это прежде всего не любовь к себе, не поиски доказательств собственного существования, какие может дать только женщина? Он бежит и влюбляется — юноша, неуверенный в себе, счастливый и отчаивающийся, для него женщина, безусловно, существует, и она одна может дать ему эти доказательства. Но женщина тоже и существует, и не существует: вот она перед ним, такая же трепещущая, неуверенная, — и как он не понимает этого? Что за важность, кто из них двоих сильный, кто слабый? Они равны. Но юноша не знает этого, потому что не хочет знать. Та, по которой он изголодался, существует, она реальная женщина. Она знает больше его, а может, меньше, но она вообще знает не то, что он, и ищет теперь иной формы существования. Они устраивают состязание в стрельбе, она кричит на него и не желает оценить его достоинства, а ему не понять, что все это игра. Вокруг — шатры франкского войска, знамена на ветру, ряды коней, которым задали наконец овса. Челядинцы накрывают для паладинов столы. А те в ожидании обеда стоят кучками вокруг, смотрят, как Брадаманта состязается в стрельбе из лука с юнцом. Брадаманта говорит:

— В цель-то ты попадаешь, но всегда случайно.

— Случайно? Я ни одной стрелы не промазал!

— Да хоть сто раз попади, все равно это случайно!

— А что тогда не случайно? Кто сумеет суметь не случайно?

По краю лагеря медленно проходил Агилульф; поверх светлых доспехов свисал широкий черный плащ, и шагал он как человек, который сам смотреть не желает, но знает, что на него смотрят, однако хочет показать, что ему это безразлично, тогда как ему это вовсе не безразлично, только иначе, чем могут истолковать другие.

— Рыцарь, иди к нам и покажи, как это делается…

В голосе Брадаманты не слышится обычного презрения, и даже осанка стала чуть менее надменной. Она сделала два шага навстречу Агалульфу, протягивая ему лук со стрелой на тетиве.

Агилульф медленно подошел, взял лук, стряхнул с плеч плащ, одну ногу выставил вперед и вытянул вооруженные луком руки. Это не были движения мышц и сухожилий, которые стараются приладиться к цели, он заменял их силами, сменяющими друг друга в желаемом порядке: он установил стрелу по невидимой линии, перпендикулярной к мишени, двигая луком ни на йоту не больше, чем нужно, и спустил тетиву. Стреле ничего не оставалось, как попасть в точку. Брадаманта закричала:

— Вот это выстрел!

Агшгульфу все было безразлично: он сжат все еще трепетавший лук в неподвижных железных руках, потом уронил его наземь, подобрал плащ, запахнулся, стянув его у нагрудной кирасы, и так удалился. Ему нечего было сказать, и он не сказал ничего.

Брадаманта подобрала лук, подняла его на вытянутых руках, тряхнула своим конским хвостом.

— Кто, кто еще выстрелит с такой меткостью? Кто сравнится с ним точностью и непогрешимостью во всяком деле? — повторяла она, отбрасывая ногами комья дерна и ломая стрелы о частокол.

Агилульф был уже далеко и не оборачивался, радужный султан был приспущен, словно рыцарь потупился, железные перчатки у нагрудной кирасы сжаты, позади волочился плащ.

Многие из собравшихся вокруг воинов уселись на траву, чтобы насладиться зрелищем, какое являла беснующаяся Брадаманта.

— Она с тех пор, как влюбилась в Агилульфа, места себе не находит, несчастная…

— Что? Что вы сказали? — Рамбальд, поймав на лету эту фразу, схватил за руку говорившего.

— Э, цыпленок, можешь пыжиться сколько хочешь перед нашей воительницей! Ей теперь нравятся только доспехи, лощеные что снаружи, что изнутри. Ты разве не знаешь, что она по уши влюблена в Агилульфа?

— Как это может быть? Агилульф… Брадаманта… Как это возможно?

— Возможно. Когда баба утолит свою похоть со всеми существующими мужчинами, остается только хотеть мужчину, которого нет…

С недавнего времени для Рамбальда стало естественным побуждением в минуты растерянности и упадка духа разыскивать рыцаря в светлых доспехах. Он и сейчас испытал это чувство, но не знал, то ли спросить совета, то ли затеять с ним ссору как с соперником.

— Эй, белобрысая, а не жидковат ли он для постели? — окликали ее однополчане. Брадаманта пала, пала самым жалким образом: можно ли вообразить, чтобы раньше кто-нибудь осмелился говорить с нею таким тоном?

— Скажи, — не отставали нахалы, — если ты разденешь его догола, то за что схватишься? — И ухмылялись.

Рамбальд, в котором двойная боль — оттого, что так говорят о Брадаманте и так говорят об Агилульфе, — смешивалась со злостью от сознания, что сам он тут вовсе ни при чем и никому в голову не придет смотреть на него как на заинтересованное лицо, окончательно раскис.

Брадаманта вооружилась плетью и принялась размахивать ею в воздухе, разгоняя любопытных — и в их числе Рамбальда.

— Так, по-вашему, я не настолько женщина, чтобы заставить любого мужчину делать то, что ему положено?

Наглецы, разбегаясь, орали:

— Ух! Ух! Если хочешь, чтобы мы ему чего-нибудь одолжили, скажи только слово, Брадамa!

Рамбальд, подталкиваемый со всех сторон, бежал вместе с праздной толпой воинов, пока она не рассеялась. Возвращаться к Брадаманте он не имел желания, да и в обществе Агилульфа ему теперь было бы не по себе. Случайно рядом с ним оказался другой молодой человек, по имени Турризмунд, младший отпрыск герцогов Корнуэльских; он брел мрачный, потупив глаза в землю и насвистывая. Рамбальд пошел рядом с почти незнакомым ему сверстником и, чувствуя потребность излиться, заговорил первым:

— Я здесь новичок, но все тут как-то иначе, чем я ду-мал, все ускользает, не дается, ничего не поймешь…

Турризмунд не поднял глаз, только на миг перестал насвистывать и сказал:

— Все сплошная мерзость.

— Видишь ли… вот что… — отвечал Рамбальд. — Я не такой пессимист, порой меня переполняет одушевление, даже восторг, мне кажется, будто я наконец все понял, и я говорю себе: если я наконец нашел правильный угол зрения, если на войне, которую ведет франкское войско, все так, то поистине об этом я и мечтал. Но на самом деле ни в чем нельзя быть уверенным…

— А в чем ты хочешь быть уверен? — перебил Турризмунд. — Гербы, чины, имена, вся эта помпа… Показуха одна! Щиты с подвигами и девизами паладинов не из железа, а из бумаги, ты их насквозь проткнешь пальцем.

Они подошли к пруду. По прибрежным камням, громко квакая, скакали лягушки. Турризмунд обернулся к лагерю и указал на реющие над частоколом знамена таким жестом, словно хотел стереть все это.

— Но императорское войско… — возразил Рамбальд. Его горечь осталась неизлитой, излияниям преградил дорогу яростный протест, и молодой человек старался теперь только сохранить ощущение пропорций и найти место для собственных страданий, — но императорское войско, нужно признать, сражается за святое дело и защищает христианскую веру от басурман.

— Никто никого не защищает, никто не нападает, — отвечал Турризмунд. — Ни в чем нет смысла, война продлится до скончания веков, не будет ни побежденного, ни победителя, мы всегда будет стоять фронтом друг к другу… Одни без других были бы ничем, и что мы, что они давно позабыли, из-за чего идет война. Слышишь лягушек? Во всем, что делаем мы, столько же смысла и порядка, сколько в их кваканье и прыжках с берега в воду и из воды на берег.

— А по-моему, это не так, — сказал Рамбальд. — По-моему, все слишком четко распределено, размеренно… Я вижу доблесть, отвагу, но все пронизано таким холодом… А оттого, что здесь есть рыцарь, которого не существует, мне, честно говоря, становится страшно… И все же я им восхищаюсь, он все делает с таким совершенством и внушает больше уверенности, чем иные существующие. Я почти что понимаю… — он покраснел, — почему Брадаманта… Агилульф, без сомнения, лучший рыцарь в нашем войске.

— Тьфу!

— Что?

— Такое же надувательство, как и все остальное, даже хуже.

— Почему надувательство? Он-то если что делает, так на совесть.

— Ерунда! Все это пустые слова… Нет ни его, ни того, что он делает, ни того, что говорит, — ничего нет!

— А как же случилось, что он, имея такой изъян, какого ни у кого нет, занял свое нынешнее положение в армии? Только благодаря имени?

Турризмунд минуту постоял молча, потом тихо произнес:

— Здесь и имена подложные. Да если б я захотел, я бы тут все пустил на воздух. Нет даже клочка твердой земли, чтобы поставить ногу.

— Тогда, значит, никто не спасется?

— Может, и спасется, только не здесь.

— А где? И кто?

— Рыцари святого Грааля.

— Где же они?

— В шотландских лесах.

— Ты их видел?

— Нет.

— А откуда ты о них знаешь?

— Знаю.

Оба замолчали. Слышалось только кваканье лягушек. Рамбальд испугался было, что оно заглушит все, сведет и его существование к зеленому, склизкому, слепому раздуванию жабр. Но тут он вспомнил, какой явилась в бою Брадаманта с поднятым мечом, и страх был позабыт: ему вновь не терпелось сражаться и совершать подвиги перед ее изумрудными очами.

VII

Здесь, в монастыре, на каждую наложена своя епитимья, каждая по-своему должна заслужить спасение души. Мне выпало на долю писать повести — как это трудно, как трудно! На дворе лето в разгаре, из долины доносятся крики и плеск воды; моя келья высоко, и из оконца видна излучина речки, в нее окунаются голые крестьянские парни, а чуть подальше, за купою ив, тоже сбросив платья, спускаются в воду девушки. Один из парней, проплыв под водой, вынырнул и смотрит на них, а они показывают на него пальцами и визжат. И я могла бы там быть — с пышной свитой, с такими же знатными, как я, барышнями, со слугами и служанками. Но святое наше призвание требует, чтобы преходящим мирским радостям мы противополагали нечто прочное… Прочное… да, если только и эта книга, и все, что мы делаем во имя благочестия, но с сердцем, обратившимся в прах, не есть также прах… более прах, нежели чувственные радости там, на речке, дышащие жизнью и ширящиеся, как круги на воде. Принимаешься писать со рвением, но приходит час, когда перо лишь скребет пересохшие чернила и с него не стекает ни капли жизни, потому что вся жизнь далеко-далеко за окном, далеко от тебя, и кажется, тебе никогда больше не найти убежища на странице, которую пишешь, открыть другой мир и вдруг перенестись в него. Быть может, так оно лучше; быть может, когда я писала с радостью, не было ни чуда, ни благодати, а был грех, идолослужение, гордыня. Стало быть, я далека от них? Нет, за писанием я не изменилась к лучшему, только порастратила запас неразумной, беспокойной молодости. Что мне воздается за эти полные недовольства страницы? И книга, и обет будут стоить не больше, чем ты сама стоишь. Еще вопрос, можно ли спасти душу, марая бумагу. Пишешь, пишешь, ан душу-то и погубил.

Тогда, скажете вы, отправляйся к матушке настоятельнице, попроси заменить тебе покаянный труд, отправить тебя носить воду из колодца, сучить коноплю, лущить горох? Бесполезно. Буду по-прежнему, как могу лучше, исполнять свой долг монахини-летописца. Теперь настал черед рассказать о пире паладинов.

Вопреки всем правилам императорского этикета Карл Великий садился за стол раньше времени, не дожидаясь прихода остальных сотрапезников. Усевшись, он начинает отщипывать кусочки хлеба или сыра, брать то оливку, то стручок перца — словом, понемногу от всего, что уже подали на стол. Мало того, еду он хватает руками. Да, нередко самодержавная власть заставляет даже самых терпимых монархов забыть всякую узду и порождает произвол.

Вразброд приходят паладины; в их парадных одеждах среди бархата и кружев все же виднеется железо кольчуг, правда с очень широкими кольцами, и начищенных до зеркального блеска лат, конечно не боевых, а разлетающихся в куски от одного удара кинжалом. Роланд первым садится одесную дяди-императора, за ним Ринальд Монтальбанец, Астольф, Анужолин Байоннский, Рикард Нормандский и все остальные.

На краю стола усаживался Агилульф, как всегда в боевых доспехах без единого пятнышка. Зачем являлся он за стол? У него не было и не могло быть аппетита, не было желудка, чтобы набить его, рта, чтобы поднести к нему вилку, горла, чтобы промочить его бургонским. И все-таки он никогда не пропускает этих пиров, что длятся порой часами, — а ведь он мог бы с бoльшим толком употребить эти часы на служебные надобности. Но нет, он наравне с другими имеет право занимать место за императорским столом, и занимает его, выполняя церемониал пира с тою же тщательностью, как и все церемонии дневного распорядка.

Подаются обычные в армии яства: фаршированная индейка, гусь, жаренный на вертеле, а говядина — на угольях, молочные поросята, угри, дорады. Лакеи не успевают подать поднос, как паладины набрасываются на него, хватают пищу руками, раздирают на куски, пачкают себе латы, разбрызгивают соус. Суматохи больше, чем в бою: опрокидываются суповые миски, летят жареные цыплята, лакеи торопятся убрать поднос прежде, чем тот или иной обжора вывернет все его содержимое себе в тарелку.

Зато на углу стола, где Агилульф, все опрятно, спокойно и чинно, но от прислужников этот неедящий гость требует больше внимания, чем все прочее застолье. Везде грязные тарелки перемешались так, что незачем даже убирать их между сменами — каждый ест с чего придется, хоть со скатерти, — Агилульф же непрестанно требует новой посуды и новых приборов: тарелок, тарелочек, блюд, кубков всех форм и емкостей, вилок, ложек и ложечек, ножей — беда, если хоть один плохо наточен! И по части чистоты он так же придирчив: достаточно темного пятнышка на кубке или на приборе — и он отсылает их обратно. Потом кладет себе всего — понемногу, но кладет, не пропускает ни одного нового блюда. Например, отрезает от жареного кабана ломтик, кладет мясо на тарелку, а на тарелочку — соус, потом острым-преострым ножом режет мясо на тончайшие полоски, перекладывает их одну за другой еще на одну тарелку, сдабривает соусом, пока они как следует не пропитаются, а пропитавшиеся кладет на новую тарелку и время от времени подзывает лакея, велит ему принять тарелку с мясом и принести чистую. С каждым блюдом он возится полчаса, не меньше. А о цыплятах, фазанах и дроздах что и говорить: над ними он трудится часами, прикасаясь к птице исключительно остриями ножичков, которые требует особо и заставляет менять несколько раз, пока не отделит от последней косточки самое тонкое и неподатливое волокно. О вине он тоже не забывает: то и дело разливает его по рюмкам и маленьким кубкам, во множестве стоящим перед ним, по чашам, в которых он смешивает вина, и время от времени протягивает чашу лакею, чтобы тот убрал ее и принес другую. Хлеба Агилульф переводит много: все время он скатывает из мякиша одинаковой величины шарики и раскладывает их ровными рядами на скатерти, а корку крошит и строит из крошек пирамидки, пока не устанет и не велит челяди смести их щеточкой. Потом начинает сызнова.

Как ни занят Агилульф, он не теряет нити разговора, завязавшегося посреди застолья, и вмешивается всегда вовремя.

О чем говорят паладины на пиру? По своему обыкновению бахвалятся.

Говорит Роланд:

— Знайте, что битва при Аспромонте оборачивалась для нас худо, пока я не убил в поединке короля Аголан-та и не захватил Дюрандаль. Он так в него вцепился, что, когда я отсек ему правую руку, пальцы его сжимали рукоять Дюрандаля и мне, чтобы отделить их, пришлось взять клещи.

Агилульф возражает:

— Не хочу тебя уличить, но точности ради скажу, что Дюрандаль был вручен нам неприятелем в ходе переговоров о перемирии пять дней спустя после битвы при Аспромонте. Меч фигурирует в перечне легкого оружия, которое по условиям мира отошло к войску франков.

Вступает Ринальд:

— И вообще Дюрандаль нельзя сравнить с Фусбертой. Я того дракона, с которым мы схватились при переходе через Пиренеи, перерубил надвое одним ударом, а вам известно, что шкура у дракона тверже адаманта.

Агилульф перебивает его:

— Давайте расставим все по местам: переход через Пиренеи имел место в апреле, а в апреле, как известно всякому, драконы меняют кожу и она у них мягкая и нежная, как у новорожденных.

Паладины гомонят:

— Да что там, днем раньше, днем позже, не там, так в другом месте, но дело было именно так, и нечего цепляться за каждую задоринку.

Они не могли скрыть своей досады. Этот Агилульф, который всегда все помнит, который умеет по каждому случаю сослаться на документ, этот Агилульф, даже когда подвиг прославлен, всеми признан, даже когда его до мельчайших подробностей помнит всякий, кто его не видел, все равно хочет свести его к заурядному эпизоду военной службы, какие записываются в вечерний доклад командиру полка. С тех пор как существует мир, между истинными фактами войны и рассказами о них всегда была некоторая дистанция, но в жизни воина не так уж важно, действительно произошли описываемые события или нет; есть ты, есть твоя мощь, есть присущий тебе образ действий — они и служат ручательством; и пускай все было не точь-в-точь так, но могло бы так происходить и, возможно, произойдет в другой раз при подобных обстоятельствах. А таким, как Агилульф, нечем подкрепить свои деяния, истинные или мнимые, все равно: либо они, заносимые день за днем в протокол, обозначены в послужном списке, либо нет ничего, одна темнота и пустота. И до того же состояния он хотел бы низвести товарищей, как губка напитанных бордо и бахвальством, прожектами, которые обращены в прошлое, ибо никогда не были исполнены в настоящем, легендами, которые приписываются то одному, то другому, но в конце концов находят своего героя.

Время от времени кто-нибудь призывает в свидетели Карла Великого. Но император столько воевал, что путает все войны и даже не слишком хорошо помнит, какую ведет сейчас. Его дело заниматься ею, этою войной, самое большее — думать о предстоящей, а на прошедших войнах как оно было, так и было; само собой, не все из того, о чем повествуют летописцы и сказители, нужно принимать на веру, но не императору же стоять за каждым и вносить поправки! Конечно, случись заковыка, такая, что может сказаться и на штатном расписании войска, и на присвоении чинов, дворянских титулов или раздаче земель, тут король должен сказать свое слово. Правда, свое — это только так говорится: воля Карла значит немного, нужно принимать во внимание результаты, судить по имеющимся доказательствам, уважать законы и обычаи. Поэтому, когда к нему взывают, он пожимает плечами и отделывается общими фразами, иногда одной только пословицей: «Кто знает! Побывал в сраженье — ври без зазренья». А за то, что рыцарь Агилульф де Гвильдиверн, не переставая катать хлебные шарики, оспаривает всякую рассказанную историю — между тем как они, эти истории, пусть даже изложенные не в полком соответствии с истиной, составляют славу франкского войска, — император очень хотел бы вкатить ему самый скучный наряд, но Карлу говорили, что для Агилульфа любая тягостная служба — желанный повод показать свое рвение, так что это бесполезно.

— Не понимаю, зачем тебе копаться во всех этих мелочах, Агилульф, — говорит Оливье. — Слава о подвиге сама собой разрастается в народной памяти, и это доказывает, что слава наша подлинная, на ней зиждутся титулы и чины, которые мы добыли в боях.

— Только не мои, — отпарировал Агилульф. — Все мои титулы и звания я получил за дела вполне достоверные, засвидетельствованные неопровержимыми документами!

— С приписками! — произнес чей-то голос.

— Сказавший это ответит мне! — сказал Агилульф, поднимаясь.

— Успокойся, не кипятись, — вмешались паладины. — Сам всегда оспариваешь чужие подвиги, а как дело коснулось тебя, другим рот затыкаешь.

— Я никого не оскорбляю, только уточняю время или место, и всегда с доказательствами в руках.

— Это я сказал и тоже внесу уточнения. — Молодой воин с побледневшим лицом встал с места.

— Посмотрим, Турризмунд, что ты нашел сомнительного в моем прошлом, — сказал Агилульф молодому человеку, ибо говоривший был как раз Турризмунд Корнуэльский. — Может быть, ты желаешь опровергнуть тот факт, что я был посвящен в рыцари, так как ровно пятнадцать лет назад спас от насилия девственную дочь короля Шотландии Софронию, попавшую в руки двух разбойников?

— Да, я опровергну это: пятнадцать лет назад Софрония, дочь шотландского короля, не была девственна.

Вдоль всего стола прошел ропот. Свод действовавших тогда рыцарских законов предписывал следующее: кто спасал от неминуемой опасности невинность девицы знатного рода, того незамедлительно посвящали в рыцари; но за спасенную честь благородной дамы, уже потерявшей невинность, полагалась только почетная грамота и двойное жалованье в течение трех месяцев.

— Как ты смеешь утверждать такое и оскорблять не только мое рыцарское достоинство, но и честь девицы, которую я взял под защиту моего меча?

— И все-таки я это утверждаю.

— Где доказательства?

— Софрония — моя мать.

Крик изумления вырвался из груди паладинов. Значит, юный Турризмунд — не отпрыск герцогов Корнуэльских?

— Да, я родился двадцать лет назад, когда моей матери Софронии было тринадцать лет, — объяснил Турризмунд. — Вот медальон шотландского королевского дома. — И, засунув руку под кольчугу, вытащил круглую ладанку на золотой цепочке.

Карл Великий, который до той минуты сидел, уставив взгляд и боро, цу в блюдо с речными раками, счел, что настало время поднять глаза.

— Молодой рыцарь, — произнес он голосом, в который постарался вложить как можно больше монаршей непререкаемости, — вы отдаете себе отчет в том, сколь серьезно сказанное вами?

— Целиком и полностью, — сказал Турризмунд, — причем для меня более, чем для кого-либо другого.

Все молчали: Турризмунд отрекался от принадлежности к роду герцогов Корнуэльских, что принесло ему, как младшему отпрыску, рыцарское звание. Объявив себя бастардом, пусть даже рожденным принцессой королевской крови, он сам навлекал на себя удаление из войска.

Но куда крупней была ставка Агилульфа в этой игре. До того как он спас невинность Софронии, вырвав ее из рук злодеев, Агилульф был просто безымянным воином в светлых доспехах, который наудачу странствовал по свету. Или, вернее (как выяснилось вскоре), то были светлые доспехи без воина внутри. Подвиг, спасший Софронию, дал ему право на посвящение в рыцари, а так как майорат Ближней Селимпии в ту пору был вакантным, то он принял этот титул. Его поступление на службу и все награды, чины и имена, полученные позже, были следствием того первого благородного деяния. Если бы было доказано, что спасенной им девственности не существовало, то разлетелось бы дымом его рыцарское достоинство и все совершенное им впоследствии не могло быть признано действительным, а значит, упразднялись имена и звания и все присвоенное ему оказывалось таким же несуществующим, как и его личность.

— Еще девочкой моя мать забеременела, — рассказывал Турризмунд, — и, боясь гнева родителей, когда откроется ее положение, бежала из дворца шотландских королей и стала скитаться по тамошним плоскогорьям. Меня она родила на вересковой пустоши под открытым небом и вскармливала до пяти лет, бродяжничая по полям и лесам Англии. Мои первые воспоминания относятся к самой счастливой поре моей жизни, а положило ей конец вмешательство вон того типа. Я помню этот день. Мать оставила меня стеречь нашу пещеру, а сама отправилась, как обычно, в поля, где воровала нам пропитание. Она наткнулась на двух разбойников с большой дороги, которые хотели изнасиловать ее. Может быть, дело кончилось бы тем, что они поладили: ведь мать часто жаловалась на одиночество. Но явилась пустая броня в погоне за славой и обратила разбойников в бегство. Узнав о королевском происхождении матери, он взял ее под свое покровительство и препроводил в ближайший замок, к герцогам Корнуэльским, которым и поручил ее. Я между тем оставался в пещере, брошенный и голодный. Мать при первой возможности призналась герцогам в существовании сыночка, которого поневоле покинула. Отправили на поиски слуг с факелами, и я был доставлен в замок. Чтобы спасти честь царствующего дома Шотландии, связанного родством с Корнуэльскими владыками, я был усыновлен и признан сыном герцога и герцогини. Мне не дано было больше увидеть мать, которая приняла постриг в одном из далеких монастырей. Груз этой лжи, исказившей естественный ход моей жизни, тяготил меня до сей минуты. Теперь, наконец, пришел мой час сказать правду. Что бы ни случилось, мне будет легче, чем до сих пор.

На стол подали сладкое — многослойный бисквит самых нежных тонов, но ошеломление, произведенное этим потоком откровений, было таково, что ни одна вилка не потянулась к онемевшим устам.

— А вы что можете сказать на все это? — спросил Карл у Агилульфа. Все отметили, что он не назвал его «рыцарь».

— Это ложь. Софрония была совсем девочка. Цветок невинности не был сорван — на этом зиждется мое имя и моя честь.

— Вы можете это доказать?

— Я буду искать Софронию.

— И вы надеетесь, что спустя пятнадцать лет найдете ее такой же? — злорадно сказал Астольф. — Столько не выдерживают и наши доспехи, а они из кованого железа.

— Она постриглась сразу после того, как я препоручил ее тому благочестивому семейству.

— В такие времена, как наши, да еще за пятнадцать лет, ни один монастырь в христианском мире не гарантирован от разграбления и разгона, и всякая монахиня успеет пять раз надеть и снять облачение…

— Как бы то ни было, девственность, отнятая силой, предполагает насильника. Я найду его и получу свидетельства, до какого срока Софрония могла считаться девицей.

— Даю вам разрешение отбыть немедля, если желаете, — сказал император. — Полагаю, сейчас для вас самое ценное — право носить имя и доспехи, а право это в настоящий момент оспаривают. Если этот юноша говорит правду, я не могу оставлять вас на службе, не могу числить ни по какой статье, даже среди тех, кому задолжали жалованье. — Карл Великий не мог удержаться, и в тоне его речи ясно слышались облегчение и довольство — монарх как бы говорил: «Видите, вот мы и нашли способ избавиться от этого зануды».

Светлые доспехи накренились вперед, как никогда прежде обнаруживая пустоту внутри. Голос, исходивший оттуда, был едва различимым.

— Да, мой повелитель, я отправляюсь.

— А вы, — обратился Карл к Турризмунду, — вы отдаете себе отчет в том, что, объявив себя рожденным вне брака, не можете более носить чин, положенный вам как сыну своих родителей? Известно вам хотя бы, кто ваш отец? Есть у вас надежда, что он вас признает?

— Нет, невозможно, чтобы я был признан.

— Это еще неизвестно. Всякий мужчина с течением лет пытается подвести итог прожитой жизни. Я сам признал всех детей своих наложниц, а родилось их немало, и, бьюсь об заклад, некоторые даже не от меня.

— Мой отец — не мужчина.

— А кто же? Вельзевул?

— Нет, ваше величество, — спокойно отвечал Турризмунд.

— Так кто он?

Турризмунд вышел на середину зала, преклонил одно колено и воздел очи к небу.

— Мой отец — Священный орден рыцарей святого Грааля, — сказал он.

Ропот пробежал по застолью. Некоторые паладины перекрестились.

— Моя мать была весьма смелой девочкой, — объяснил Турризмунд, — и забиралась в самую глубь лесов вокруг замка. Однажды в чаще она натолкнулась на стан рыцарей святого Грааля, укреплявших свой дух в удалении от мира. Девочка затеяла игры с этими воителями и с тех пор, как только могла ускользнуть из-под семейной стражи, отправлялась в их стан. Но спустя недолгое время она забеременела от этих детских игр. Карл Великий на миг задумался, потом изрек:

— Рыцари святого Грааля дают обет блюсти чистоту, и ни один из них ни за что не признает вас сыном.

— И я со своей стороны не хочу этого, — сказал Тур-ризмунд, — Мать никогда не поминала мне о каком-нибудь из рыцарей в отдельности, но взрастила меня в сыновнем уважении к Священному ордену в целом.

— А орден в целом, — добавил Карл, — не связан обетом такого рода, и, следовательно, ничто не мешает ему признать себя отцом человеческого существа. Если тебе удастся отыскать рыцарей святого Грааля и добиться, чтобы тебя признали сыном всего ордена, взятого совокупно, твои права в войске, при тех особых преимуществах, которыми пользуется орден, останутся теми же, какие принадлежат отпрыску знатного семейства.

— Я отправляюсь, — сказал Турризмунд.

Тот же вечер — вечер отъезда — в стане франков. Аги-лульф тщательно экипировался и снарядил коня, оруженосец Гурдулу похватал как придется одеяла, скребницы, кастрюли, свалил все в кучу, которая мешала ему видеть дорогу, пустился в обратную сторону, нежели хозяин, и поскакал галопом, теряя по пути всякую всячину.

Никто не пришел проститься с отъезжавшим Аги-лульфом, кроме нищих стремянных, мальчишек-конюхов и кузнецов, которые, не очень-то разбираясь, что к чему, все же осознали, что этот офицер хоть и самый занудливый, но зато и самый несчастный из всех. Паладины, под тем предлогом, что им не сообщили часа отбытия, не явились; впрочем, это и не был предлог: Агилульф как вышел с пира, так ни с кем словом не перемолвился. Его отбытие даже не обсуждали: распределив наряды так, что ни одна из его обязанностей не осталась без исполнителя, все молча сговорились, что отсутствие несуществующего рыцаря не заслуживает упоминания.

Единственно кого оно взволновало и даже потрясло — так это Брадаманту. Она кинулась к своему шатру.

— Быстро! — заорала она экономкам, судомойкам, горничным. — Быстро! — В воздух уже летели платья, латы, копья и украшения. — Быстро! — И это было иначе, чем обычно, когда она раздевалась или была охвачена гневом, нет, Брадаманта готовилась сложить все по порядку, составить инвентарь имеющихся вещей и уехать. — Пошевеливайтесь, я уезжаю, уезжаю, ни минуты здесь больше не останусь, ведь он уехал, единственный, при ком и жить и воевать имело для меня какой-то смысл, а теперь тут осталось только сборище пьянчуг и насильников, вроде меня, вся наша жизнь — одно шатание между постелью и гробом, он один знал ее тайную геометрию, порядок, правило, умел понять, где начало, где конец!

Говоря все это, она облачилась в боевые доспехи, накинула темно-синий плащ и скоро сидела в седле, готовая к отъезду, мужеподобная во всем, кроме той гордой повадки, которая отличает военную выправку женщин, когда они доподлинно женщины. Вот она пустила коня во весь опор и, вырывая веревки шатров, опрокидывая частоколы и прилавки торговцев съестным, исчезла в высоком облаке пыли.

Это облако увидел Рамбальд, пешком бежавший искать ее, и крикнул вслед:

— Куда ты, куда, Брадаманта? Вот я, здесь, я твой, а ты уходишь! — Он кричал с упрямым негодованием влюбленного, которое значит вот что: «Я здесь, молодой, полный любви, как может моя любовь не быть ей по душе, чего она хочет, та, что не берет меня, что не любит меня, чего она может хотеть сверх того, что я — я это чувствую — могу и должен дать ей?» Так неистовствует влюбленный, забыв сам себя, — в общем-то влюбленность в нее есть влюбленность в себя самого, в себя, влюбленного в нее, влюбленность в то, чем могли бы стать — и не стали — они оба вместе. В таком вот неистовстве Рамбальд бежал к своему шатру, снаряжал коня, готовил оружие, вьюки и уезжал прочь, потому что только тогда можно хорошо воевать, когда среди наконечников пик виднеются губы женщины и все: раны, пыль, лошадиный пот — имеет вкус только благодаря их улыбке.

И Турризмунд отбывал в тот же вечер, такой же грустный и столь же исполненный надежд. Он хотел отыскать лес, темный, сырой лес своего детства, и дни, проведенные с матерью в пещере, а еще глубже — чистое братство своих отцов, вооруженных и бдящих у костров сокровенного стана, облаченных в белое, молчаливых, — в самой гуще леса, где низкие ветки почти касаются папоротников, а тучная почва родит грибы, которые никогда не видят солнца.

Карл Великий, встав из-за пиршественного стола, не совсем твердо держался на ногах; выслушав известие обо всех этих неожиданных отъездах, он направлялся к королевскому шатру и думал о временах, когда уезжали Астольф, Ринальд, Гвидон Лесной, Роланд, — уезжали за приключениями, которые в конце концов попадали в песни поэтов, а теперь нет возможности сдвинуть их с места, этих ветеранов, — разве что так велит прямой долг службы. «Пусть едут, они ведь молодые, пусть дерзают», — повторял Карл, по свойственной людям действия привычке думая, что движение всегда благо, но уже чувствуя горечь, неизменную у стариков, которые больше страдают от утраты того, что было, чем радуются приходу нового.

VIII

Книга моя, уже наступил вечер, я стала писать проворнее, внизу, на реке, слышен только шум водопада, за окном беззвучно мелькают летучие мыши, где-то лает собака, на сеновале раздаются чьи-то голоса. Видно, мать-настоятельница все же выбрала для меня неплохую епитимью: временами я замечаю, что перо бежит по бумаге как бы само собой, а я бегу ему вдогонку. Мы оба, я и перо, мчимся к истине, и я все жду, что истина выйдет мне навстречу из-за белого листа, но достигну я этого, только когда похороню, работая пером, всю лень, все недовольство и всю зависть, во искупление которых я заперта здесь.

А потому достаточно мышиного шуршания (на монастырском чердаке мышей полно) или порыва ветра, хлопнувшего рамой (мне бы только отвлечься, я тотчас иду отворять окно), достаточно, чтобы закончился один эпизод этой повести и начался другой или просто нужно было перейти на новую строчку, — и сразу перо опять становится тяжелым, как бревно, а бег к истине теряет уверенность.

Теперь мне надобно представить земли, через которые прошел в странствии Агилульф со своим оруженосцем; все должно уместиться на этой странице: пыльная большая дорога, река, мост — вот через него переезжает Агилульф, конь идет легко — цок-цок-цок, бесплотный рыцарь весит мало, конь может не уставая пробежать многие мили, и седок тоже не знает усталости. А теперь по мосту грохочет тяжелый галоп: тум-тум-тум! Это Гур-дулу, он едет, обхватив за шею свою лошадь, головы их так близко, что не поймешь, то ли лошадь думает головой оруженосца, то ли оруженосец — головой лошади. Я черчу на бумаге прямую линию, кое-где она ломается под углом — это путь Агилульфа. А вот эта линия, вся в зигзагах и завитушках, — дорога Гурдулу. Увидев порхнувшую мимо бабочку, Гурдулу тотчас пускает лошадь ей вслед, ему уже кажется, что он верхом не на лошади, а на бабочке, поэтому он сворачивает с дороги и блуждает по лугам. Между тем Агилульф едет прямо вперед по избранному пути. Иногда бездорожные пробеги Гурдулу совпадают с невидимыми кратчайшими тропками — а может быть, лошадь сама выбирает стежку, потому что всадник и не думает ею править, — и, вдоволь покружив, бродяга оказывается на главной дороге бок о бок с хозяином.

Здесь, на берегу реки, я обозначу мельницу. Агилульф останавливается спросить дорогу. Ему вежливо отвечает мельничиха, предлагает вина и хлеба, но он отказывается. Соглашается взять только овса для лошади. Путь рыцаря лежит в пыли и зное, добрые люди на мельнице дивятся, что его не мучит жажда.

Когда он уезжает, появляется, топоча, как конный полк на галопе, Гурдулу.

— Хозяина не видели?

— А кто твой хозяин?

— Рыцарь… нет, конь.

— Ты что, служишь у коня?

— Нет, это моя лошадь служит у коня…

— А кто едет верхом на коне?

— Э-э-э… это неизвестно.

— Кто же едет на твоей лошади?

— Гм! Спросите у нее!

— Ты тоже не хочешь ни есть, ни пить?

— Да-да! И есть, и пить!

Гурдулу глотает с жадностью все подряд.

А теперь я рисую город, опоясанный крепостной стеною. Агилульф должен через него проехать. Стража у ворот требует, чтобы он поднял забрало: им приказано не пропускать ни одного человека с закрытым лицом, потому что это может оказаться свирепый разбойник, что промышляет вокруг. Агилульф отказывается, бьется со стражей, прорывается, уносится прочь.

То, что я штрихами набрасываю дальше города, — это лес. Агилульф прочесывает его вдоль и поперек, пока не выгоняет из норы страшного бандита. Рыцарь разоружает злодея и притаскивает к тем самым стражникам, которые не хотели его пропускать.

— Вот тот, кого вы так боялись! Можете посадить его в колодки.

— О, благослови тебя Бог, рыцарь в светлых доспехах! Но скажи нам, кто ты и почему никогда не поднимаешь забрала?

— Мое имя — в конце пути, — отвечает Агилульф и мчится дальше.

В городе одни говорят, что он архангел, а другие — что душа из чистилища. Один замечает:

— Конь бежал так легко, как будто в седле никто не сидел.

Здесь кончается лес и пролегает другая дорога, она тоже ведет к городу. По этой дороге едет Брадаманта. Горожанам она говорит:

— Я ишу рыцаря в светлых доспехах. Знаю, что он тут.

— Его нет, — отвечают ей.

— Если его нет, значит, это он.

— Тогда отправляйтесь искать его туда, где он есть. Отсюда он ускакал.

— Вы в самом деле его видели? Белые доспехи, и кажется, будто в них человек…

— А кто же там, если не человек?

— Некто превосходящий любого человека!

— По-моему, у вас какая-то чертовщина, — говорит старик горожанин, — и у тебя тоже, рыцарь с нежным голосом!

Брадаманта спешит прочь.

Спустя немного времени на площади города осаживает коня Рамбальд.

— Здесь не проезжал рыцарь?

— Какой? Проехали двое, ты третий.

— Тот, который догонял другого.

— А правда, что один из них вроде бы и не мужик?

— Второй рыцарь — женщина.

— А первый?

— Его нет.

— А ты?

— Я? Я… мужчина.

— Слава Богу!

Агилульф ехал в сопровождении Гурдулу. На дорогу выскочила фрейлина, в изодранном платье, волосы растрепаны, и бросилась на колени. Агилульф остановил коня.

— На помощь, благородный рыцарь, — взывала она, — в полумиле отсюда стая свирепых медведей осаждает замок моей госпожи, благородной вдовы Прискиллы. А в замке только мы, безоружные женщины. Никому нет ни входа, ни выхода. Меня спустили на веревке с зубцов стены, и я чудом избежала когтей этих хищников. Умоляю вас, рыцарь, освободите нас!

— Мой меч всегда готов служить вдовам и безоружным созданиям, — сказал Агилульф. — Гурдулу, возьми в седло эту девицу, она проводит нас к замку своей госпожи.

Пустились в путь по горной тропе. Оруженосец ехал первым, но даже не смотрел на дорогу: у женщины, сидевшей в его объятиях, сквозь разорванное платье выглядывали полные розовые груди, и Гурдулу чувствовал, что теряет голову.

Фрейлина глядела только назад, на Агилульфа.

— Какая благородная осанка у твоего господина, — сказала она.

— Угу, — отвечал Гурдулу, протягивая руку к теплой груди.

— В каждом движении, в каждом слове такая уверенность, такая гордость, — говорила она, не отрывая глаз от Агилульфа.

— Угу, — бурчал Гурдулу и, удерживая поводья на запястьях, обеими руками пытался на ощупь убедиться, что человеческое существо на самом деле может быть вместе таким упругим и таким мягким.

— А голос, — говорила она, — резкий, металлический…

Из уст Гурдулу исходило теперь только не. внятное мычание, потому что он уткнулся ими между шеей и плечом девушки и не помнил себя от ее аромата.

— Как моя госпожа будет счастлива тем, что именно он избавит ее от медведей!.. О, как я ей завидую!.. Постой-ка, мы сворачиваем с дороги! Что случилось, оруженосец, чем ты отвлекся?

На повороте тропинки стоял отшельник и протягивал чашку за подаянием. Агилульф, у которого было заведено каждому встречному нищему подавать милостыню в установленной сумме трех грошей, остановил коня и стал рыться в кошельке.

— Благослови вас Бог, рыцарь, — сказал отшельник, пряча монеты в карман, потом сделал Агилульфу знак наклониться и зашептал ему в ухо: — За вашу доброту хочу вас предупредить: опасайтесь вдовы Прискиллы! Медведи — просто уловка: она сама их выкармливает, чтобы ее потом освобождали самые доблестные рыцари, проезжающие по большой дороге, — так она заманивает их в замок, чтобы утолять свою ненасытную похоть.

— Наверно, так оно и есть, как вы говорите, брат мой, — сказал Агилульф, — но я рыцарь, и было бы неучтиво уклоняться от просьбы о помощи, когда ее недвусмысленно высказывает женщина в слезах.

— Вас не страшит пламя сладострастия? Агилульф слегка смутился.

— Ну, там посмотрим…

— Знаете, чем становится рыцарь, после того как побывает в замке?

— Чем?

— Тем, что вы видите перед собой. Я тоже был рыцарем, тоже спас Прискиллу от медведей, и вот что со мною сталось. — Вид у него и в самом деле был плачевный.

— Я запомню ваш драгоценный опыт, брат мой, но перед испытанием не отступлю. — И Агилульф, пришпорив коня, нагнал Гурдулу и фрейлину.

— Бог весть что болтают эти отшельники, — сказала девушка рыцарю. — Ни среди клириков, ни в миру нигде так не сплетничают и не злословят, как они.

— А много их тут в округе, этих отшельников?

— Полным-полно. И то и дело появляются новые.

— Ну, мне это не грозит, — отозвался Агилульф. — Поспешим же!

— Я слышу рычание медведей! — вскрикнула фрейлина. — Мне страшно! Спустите меня с седла, я спрячусь за той изгородью.

Агилульф врывается на поляну, где стоит замок. Все вокруг черно: столько здесь медведей. При виде коня и всадника они скалятся и стенкой становятся бок о бок, преграждая дорогу. Агилульф, размахивая копьем, бросается в бой. И вот одни звери вздеты на пику, другие оглушены ударом, третьи забиты до полусмерти. Подъезжает Гурдулу на своей лошади и преследует уцелевших с рожком в руках. Спустя десять минут те звери, что не лежат, распластавшись коврами на поляне, забиваются в самую чащу леса.

Ворота замка отворились.

— Благородный рыцарь, могу ли я предложить свое гостеприимство и хоть отчасти отплатить за все, чем вам обязана?

На пороге появилась Прискилла в окружении своих дам и служанок. (Среди них была и та девица, что препроводила сюда рыцаря и оруженосца: непонятным образом она вновь очутилась в замке и вышла уже не в лохмотьях, а в опрятном передничке.)

Агилульф, сопутствуемый Гурдулу, совершил въезд в замок. Вдова Прискилла была не очень высокая и не то чтобы в теле, но с округлыми формами; грудь тоже не была слишком пышной, зато не пряталась от взглядов; черные глаза блестели — словом, то была женщина, которой есть что предъявить. Она стояла, довольная, разглядывая светлые доспехи Агилульфа. Рыцарь был сдержан, но явно робел.

— Рыцарь Агилульф Гем Бертрандин де Гвильдиверн, — сказала Прискилла, — мне известно ваше имя, я знаю, кто вы есть, и знаю, что вас нет.

После такого сообщения Агилульф, словно освободившись от гнетущей неловкости, отставил в сторону робость и принял самодовольный вид. Однако он почтительно поклонился, встал на одно колено и сказал:

— Ваш покорный слуга. — А затем резко поднялся.

— Я много слышала о вас, — сказала Прискилла, — и с давних пор самым горячим моим желанием было встретиться с вами. Каким чудом вас занесло на эту глухую дорогу?

— Я странствую, чтобы отыскать, пока не поздно, девственность пятнадцатилетней давности, — ответил Агилульф.

— Никогда не слыхала о рыцарском странствии, цель которого была бы столь сомнительной, — сказала Прискилла. — Но коль миновало уже пятнадцать лет, я отважусь удержать вас на одну ночь просьбой погостить у меня в замке. — И она пошла со двора об руку с ним.

Прочие женщины не отрывали от него глаз до тех пор, пока он вместе с владетельницей не скрылся в анфиладе зал. Потом взоры их обратились на Гурдулу.

— О, какой здоровый малый этот стремянный, — захлопали они в ладоши. Гурдулу стоял дурак дураком и чесался. — Жаль только, что он такой блохастый и вонючий! Ну, живее, отмоем его! — Они увели оруженосца в свои комнаты и там раздели догола.

Прискилла пригласила Агилульфа к столу, накрытому на двоих.

— Мне известна ваша обычная воздержанность, рыцарь, — начала она, — но я не знаю, как почтить вас иначе, нежели предложив поужинать. Разумеется, — добавила она лукаво, — изъявления благодарности, которые я имею в виду, на этом не кончатся.

Агилульф учтиво поклонился, сел против владетельницы замка, раскрошил ломтик хлеба. Помолчав немного, он откашлялся и заговорил о том о сем.

— Поистине удивительные и нелегкие испытания, сударыня, выпадают на долю странствующего рыцаря. Их можно подразделить на несколько видов. Первый… — Так он ведет беседу, любезный, точный, осведомленный, иногда рискуя навлечь упрек в чрезмерном педантизме, но тут же изглаживая это впечатление легкостью перехода к другому предмету, перемежая серьезные речи остротами и шутками самого тонкого вкуса, оценивая людей и их поступки не слишком благосклонно, но и без чрезмерной строгости, так, что любое его мнение вполне согласуется с мнением собеседницы, которой он неизменно дает возможность высказаться, побуждая ее тактичными вопросами.

— Какое наслаждение беседовать с вами, — говорит Прискилла, утопая в блаженстве.

Вдруг Агилульф, так же неожиданно, как начал разговор, погружается в молчание.

— Пора послушать пение, — говорит Прискилла и хлопает в ладоши. В комнату входят певицы с лютнями. Одна начинает песню: «Единорог сорвет цветок», потом другую: «Jasmin, veuillez embellir le beau coussin».[5]

Агилульф находит нужные слова, чтобы похвалить музыку и пение.

Входит стайка девушек и заводит танец. На них легкие туники и цветочные плетеницы в волосах. Агилульф аккомпанирует им, отбивая такт железными рукавицами по столу.

Такие же праздничные пляски были и в другом крыле замка, в покоях фрейлин. Полураздетые молодые дамы играли в мяч и требовали, чтобы Гурдулу принял участие в их играх. Оруженосец, тоже одетый в тунику одной из дам, вместо того чтобы ждать на месте, когда ему будет брошен мяч, бегал за ним, стараясь любым способом им завладеть, и вступал в борьбу то с одной, то с другой фрейлиной; в схватке с нею он порой воспламенялся страстью другого свойства и валил даму на мягкое ложе, какие были расстелены вокруг.

— Ой, что ты делаешь! Пусти, осел! Ах, смотрите, что он со мной творит, нет-нет, я хочу играть в мяч, ах-ах-а-а-ах!

Гурдулу ничего уже не соображал. После теплого купания, которому его подвергли, среди этих нежных запахов и этой бело-розовой плоти, у него оставалось только одно желание: раствориться в общем аромате.

— Ах, ах, опять он тут, ой, мамочка, да послушай же, а-а-ах!

Остальные играли в мяч, как ни в чем не бывало, шутили, смеялись, напевали:

Вот те на, вот те на, в небесах летит луна!

Фрейлина, которую Гурдулу вырывал из круга, в последний раз протяжно вскрикнув, возвращалась к подругам с горящими щеками, чуть оглушенная, и, смеясь, хлопала в ладоши:

— Ну-ка, ну-ка, подавай мне! — И вступала в игру. Проходило немного времени, и Гурдулу набрасывался на следующую.

— Пошел, брысь, брысь, ишь какой приставучий, нахал, пусти, мне больно, да ну же… — Но вскоре оставляла сопротивление.

Другие дамы и девицы, те, что не участвовали в игре, сидели на скамейках и судачили:

— Это потому, знаете, что Филомена приревновала к Кларе, а на самом деле… — Она чувствовала уже, что Гурдулу облапил ее за талию. — Ах, какой ужас! Я говорила, что на самом деле Вильгельм, судя по всему, был с Юфимией… Да куда ты меня тащишь? — Гурдулу взваливал ее на плечи. — Поняли вы? А эта дура ревнует, как всегда… — И дама, не переставая болтать и жестикулировать на плечах Гурдулу, исчезала.

Немного спустя она возвращалась пунцовая, с оборванной шлейкой и снова принималась тараторить:

— Так оно и есть, говорю вам, Филомена устроила сцену Кларе, а на самом деле он…

Той порой девицы и танцовщицы удалились из пиршественной залы. Агилульф принялся бесконечно долго перечислять сочинения, которые чаще всего исполнялись музыкантами Карла Великого.

— Стемнело, — заметила Прискилла.

— Уже ночь, глубокая ночь, — согласился Агилульф.

— Покой, который я вам отвела…

— Спасибо. Слышите, как поет в саду соловей.

— Покой, который я вам отвела… моя спальня.

— Ваше гостеприимство не знет предела… Соловей поет вон на том дубе. Подойдем к окну.

Он встал, протянул ей железную десницу, оперся о подоконник. Трели соловья послужили ему поводом вспомнить целый ряд стихов и легенд.

Но Прискилла коротко оборвала его:

— Одним словом, соловьи поют для любви. А мы…

— Ах, любовь! — воскликнул Агилульф, так резко повысив голос, что Прискилла слегка испугалась. Он же с места в карьер пустился в рассуждение о любовной страсти. Прискилла нежно зарделась, опершись на руку рыцаря, и втолкнула его в покой, где надо всем царило огромное ложе под пологом.

— У древних, поскольку любовь считалась божеством… — продолжал Агилульф скороговоркой.

Прискилла два раза повернула ключ в двери, подошла к рыцарю, совсем близко, склонила голову на панцирь и пролепетала:

— Мне холодно, камин погас…

— Суждения древних о том, где лучше предаваться любви, — сказал Агилульф, — в теплой либо холодной комнате, противоречат друг другу. Но большинство рекомендуют…

— О, вы, видно, знаете назубок все, что касается любви, — шептала Прискилла.

— Большинство рекомендуют избегать удушающей жары и склоняются в пользу естественного тепла…

— Так нужно позвать служанок, чтобы затопить?

— Я сам затоплю.

Агилульф внимательно осмотрел поленья в камине, раздул одну, потом другую головню, перечислил различные способы разжигать огонь в помещениях и под открытым небом. Его прервал вздох Прискиляы, и, словно сообразив, что новый предмет разговора губит возникшее было любовное трепетанье, Агилуяьф принялся расцвечивать речи об огне намеками и сравнениями касательно теплоты чувств и жара страсти.

Теперь Прискилла улыбалась с полузакрытыми глазами, протягивала руки к потрескивающему пламени, говорила:

— Какое дивное тепло… Как приятно, должно быть, наслаждаться им лежа под одеялами…

Разговор о постели заставил Агилульфа вновь пуститься в рассуждения: на его взгляд, труднейшее искусство стелить постель не ведомо ни единой служанке во Франции, и даже в самых знатных домах простыни всегда плохо заправлены.

— Не может быть! И в моей постели тоже? — спросила вдова.

— Нет сомнения, у вас поистине королевское ложе, другого такого нет во всех императорских землях, но, с вашего позволения, мое желание видеть вас исключительно в окружении вещей, всячески вас достойных, заставляет меня с огорчением взирать на эту складку…

— Ах, складка! — воскликнула Прискилла, также охваченная отныне тоской по совершенству, которая передавалась ей от Агилульфа.

Покров за покровом разобрали они постель, с досадой обнаруживая мелкие неровности, шероховатости, простыни, натянутые где слишком, а где недостаточно туго; изыскания эти то доставляли пронзительную муку, то возносили все выше в небеса.

Сбросив все белье до тюфяка, Агилульф стал перестилать постель по правилам искусства. Все действия его были отработаны: ничего не делалось наудачу, были пущены в ход некие тайные приемы, которые он пространно объяснял вдове. Но время от времени что-нибудь да не удовлетворяло его, и он начинал все сначала.

Из другого крыла замка донесся крик, вернее даже, мычанье или рев, невыносимо громкий.

— Что это? — вздрогнула Приекилла.

— Да ничего, это голос моего оруженосца, — сказал он.

С этим криком смешивались другие, более высокие, словно пронзительные вздохи, взлетающие к звездам.

— А это что? — озадаченно спросил Агилульф.

— О, это мои девушки, — отвечала Прискилла. — Играют… Что поделать, молодость!

Они снова стали приводить в порядок постель, порой прислушиваясь к ночным шумам.

— Гурдулу кричит…

— Как гомонят эти женщины!..

— Соловей…

— Кузнечики…

Постель была постлана, на сей раз безупречно. Агилульф обернулся к вдове. На ней уже ничего не было. Одежды целомудренно упали на пол.

— Обнаженным дамам, которые хотят испытать высший чувственный экстаз, — заявил Агилульф, — можно посоветовать объятия воина в полном вооружении.

— Молодец, нашел кого учить, — отозвалась Прискилла. — Я не вчера родилась. — С такими словами она одним махом заключила Агилульфа в объятия.

Один за другим перепробовала она все способы, какими можно обнимать доспехи, затем томно улеглась в постель.

Агилульф встал на колени у изголовья.

— Волосы, — сказал он.

Прискилла, раздеваясь, не распустила своих каштановых волос, собранных в высокую куафюру. Агилульф принялся изъяснять, как много значат для чувственных восторгов распущенные волосы.

— Попробуем!

Решительными и осторожными движениями железных рук он разрушил башню на голове, и пышные пряди рассыпались по груди и плечам.

— И все же, — прибавил он, — более искушен тот, кто предпочитает, чтобы тело дамы было обнажено, а голова не только тщательно причесана, но и убрана вуалями и диадемами.

— Начнем сначала?

— Я сам причешу вас! — Он причесал ее, явив высшее умение в заплетении кос, укладывании их вокруг головы, прикреплении шпильками. Потом соорудил пышную куафюру с вуалями и нитками камней. Так прошел час, но, когда он поднес ей зеркало, Прискилла нашла, что никогда не была так хороша. Она пригласила его лечь рядом.

— Я слышал, — сказал он ей, — будто Клеопатра каждую ночь мечтала, чтобы с нею лежал воин в доспехах.

— Никогда не пробовала, — призналась она. — Все снимали доспехи намного раньше.

— Что же, теперь попробуете. — Медленно, не комкая простынь, он в полном вооружении взошел на ложе и лег чинно, как в гробницу.

— Вы даже не снимете меча с перевязи?

— Любовная страсть признает только крайности! Прискилла блаженно закрыла глаза. Агилульф поднялся на локте.

— Огонь задымил. Пойду посмотрю, почему не тянет камин.

В окно заглядывала луна. Вернувшись от камина к кровати, Агилульф остановился.

— Сударыня, пойдемте на бастионы, чтобы насладиться этими последними лунными лучами.

Он укутал ее своим плащом. Сплетя объятия, они поднялись на башню. Луна осеребрила лес. Кричала сова. Кое-где в замке еще светились окна, из них порой долетали крики, смех либо стон и рычание оруженосца.

— Вся природа — это любовь…

Они вернулись в спальню. Камин почти погас. Они присели рядом, чтобы раздуть уголья. Розовые колени Прискиллы касались металлических наколенников рыцаря, и от этого рождалась новая, совсем непорочная близость.

Когда Прискилла вернулась в постель, за окном брезжил свет.

— Ничто так не преображает женские лица, как первый луч зари, — сказал Агилульф, но, чтобы лицо было лучше освещено, ему пришлось передвинуть кровать вместе с пологом.

— Как я выгляжу? — спросила вдова.

— Вы прекрасны.

Прискилла была счастлива. Солнце всходило быстро, и, чтобы не упустить его лучей, Агилульф все время двигал кровать.

— Уже утро, — сказал он изменившимся голосом. — Мой рыцарский долг требует выступить в этот час в дорогу.

— Уже! — застонала Прискилла. — В такую минуту!

— Сожалею, благородная госпожа, но меня зовет высший долг.

— Ах, было так хорошо!.. Агилульф склонил колено.

— Благословите меня, Прискилла!

Но вот он уже встает, кличет оруженосца. Рыщет по всему замку, наконец находит его в какой-то конуре, обессиленного, спящего мертвым сном.

— На коня, живее! — Но приходится самому взгромоздить его в седло.

Солнце, восходя все выше, четко прорисовывает фигуры двух конных на фоне желтой листвы леса: оруженосец приторочен как две переметные сумы, рыцарь сидит прямо, чуть покачиваясь, как тонкая тень тополя.

Прискиллу окружили сбежавшиеся фрейлины и служанки.

— Как это было, госпожа, как это было?

— О, необыкновенно! Вот что значит… мужчина…

— Ну говорите же, расскажите, как было?

— Мужчина… Ночь… Непрекращающееся блаженство…

— Но что он делал? Что делал?

— Что можно сказать? Прекрасно… Великолепно…

— Трудно собраться с мыслями… Столько всего… Лучше вы расскажите, как с этим оруженосцем.

— А-а… Ровно ничего, право, не знаю, может быть, ты?.. Или нет, ты! Я что-то не помню…

— Как так? Вас было хорошо слышно, милые мои!

— Да что про него, беднягу! Я не помню…

— И я не помню, может быть, ты?

— Я? Да что вы!

— Госпожа, расскажите про него, про рыцаря! Как вам Агилульф?

— О, Агилульф!

IX

Я, пишущая эту книгу по едва читаемым хартиям древней летописи, только теперь опомнилась и заметила, что заполнены страницы и страницы — а я нахожусь лишь в начале повести; только теперь пойдет собственно ее действие, то есть полное приключений странствие Агилульфа и его оруженосца за доказательствами, подтверждающими невинность Софронии; оно будет переплетаться со скитаниями преследуемой преследовательницы Брадаманты, влюбленного Рамбальда и Турризмунда, отыскивающего рыцарей святого Грааля. Но, вместо того чтобы проворно бежать у меня между пальцами, эта нить теряет натяжение и путается, а у меня мутится в глазах, как подумаю, сколько мне предстоит нанести на бумагу маршрутов и препон, погонь и обманов, поединков и турниров. Вот до чего изменило меня это послушанье монастырского писца и вечная епитимья, требующая отыскивать слова и доискиваться до сути вещей: то, что люди считают (и я прежде считала) наивысшим удовольствием — само сплетение приключений, в котором и состоит рыцарский роман, — теперь представляется мне ненужной подливкой, напрасной раскраской, самой неблагодарной частью моего урока.

Мне хочется рассказывать бегом, рассказывать наспех, разрисовать каждую страницу так, чтобы поединков и сражений на ней хватило на целую поэму, но едва я останавливаюсь перечесть написанное, как замечаю, что перо не оставило следа и листы белы, как прежде.

Чтобы повествовать, как мне бы хотелось, эта белая бумага должна бы ощетиниться красноватыми утесами, рассыпаться густым песком с камешками, порасти мохнатым можжевельником. А посреди всего, где извивается едва проторенная тропка, я проведу Агилульфа; он сидит в седле прямо, с пикой наперевес. И не только скалистой местностью должна бы стать эта страница, но и сплющившимся над скалами небосводом, таким низким, что остается место только для каркающего полета ворон. Мне бы исхитриться и нанести пером штрихи, только очень легкие, потому что по лугу следует протянуть след лани, невидимой в траве, а через вересковую пустошь направить зайца, который выскакивает на открытое место, останавливается, принюхивается, шевеля короткими усами, и тут же исчезает.

Все движется на гладкой странице, но движения не видно, ничего не меняется на ее поверхности, как на заскорузлой поверхности мира все движется и ничто в сути своей не меняется, потому что есть лишь пласт одной и той же материи, вроде листа, на котором я пишу; пласт этот стягивается и собирается в сгустки разной формы и плотности, разных оттенков цвета, но его можно представить себе и расправленным на ровной глади, вместе со всеми остальными сгустками — пернатыми, в шерсти или в шишках, вроде панциря черепахи, и притом что иногда какая-нибудь шерстистость, пернатость или шишковатость как бы двигается, — или это только изменение соотношений различных свойств, распределенных в однородной материи, без существенных перемещений. Мы можем даже сказать: единственное, что подлинно перемещается на этом фоне, — Агилульф, то есть не его конь, не его доспехи, но то одинокое, полное тревоги за себя и нетерпения, что странствует на коне внутри доспехов. Вокруг него шишки падают с веток, ручьи бегут по гальке, рыбки плавают в ручьях, гусеницы гложут листья, черепахи ковыляют, волочась твердым животом по земле, но это только иллюзия движения, вечный бег волны. И в этой зыби барахтается Гурдулу, пленник пестрого ковра природы, вылепленный из того же теста, что и шишки, рыбки, гусеницы, галька, листья, всего лишь нарост на скорлупе мира.

Насколько труднее мне вычертить на бумаге бег Брадаманты, или Рамбальда, или угрюмого Турризмунда! Для этого потребовался бы след легчайшего прикосновения на единообразной поверхности — такой получается, если линовать бумагу с обратной стороны булавкой, но и этот легчайший след все равно был бы заполнен и заляпан общемировым тестом, а в нем-то и были бы смысл, и красота, и боль, в нем и были бы настоящее трение и движенье.

Но возможно ли было бы двигать дальше мою повесть, если бы я принялась мять таким образом чистые страницы, перекапывать их валами и обрывами, бороздить их морщинами и царапинами, из коих вычитывались бы конные пути паладинов? Лучше было бы для моей повести нарисовать карту тех мест: вот сладостная Франция, вот гордая Бретань, вот Ла-Манш в ряби черных валов, вот наверху горная Шотландия, а внизу — крутые Пиренеи, Испания, все еще под пятой басурман, Африка, родительница змей. Потом стрелками, крестиками и цифрами я могла бы обозначить маршрут того или другого из героев. Я уже сейчас могу стремительной, несмотря на несколько изломов, линией перенести Агилульфа на берега Англии и направить к монастырю, где пятнадцать лет назад затворилась Софрония.

По прибытии он находит на месте монастыря груду развалин.

— Слишком поздно вы подоспели, благородный рыцарь, — говорит один старик. — В этих долах не отзвучало еще эхо криков несчастных монахинь. Совсем недавно флот сарацинских пиратов высадился на здешнем берегу и разграбил монастырь, увез в рабство всех сестер, а строения поджег.

— Увез? Куда?

— Рабыни будут проданы в Марокко, сударь.

— А была среди монахинь та, что в миру звалась Софрония, дочь короля шотландского?

— Ах, вы имеете в виду сестру Пальмиру? Еще бы! Они, разбойники, сразу же взвалили ее на плечи. Пальмира хоть и не первой молодости, но все же поглядеть есть на что. Как сейчас помню ее крики, когда эти черномазые тащили ее прочь.

— Вы присутствовали при разграблении?

— А то как же, мы, деревенские, всегда на месте, известное дело.

— И не пришли на помощь?

— Кому? Ах, ваша милость, что с нас взять, все было так внезапно… а у нас ни командиров, ни опыта… Чем делать худо, лучше уж совсем не делать.

— А скажите, эта Софрония в монастыре жила благочестиво?

— В наши дни монахини разные бывают, но сестра Пальмира была во всем епископстве самая целомудренная и благочестивая.

— Гурдулу, быстро в гавань, мы отплываем в Марокко.

Волнистые линии, что я сейчас набрасываю, — это море, вернее, океан. Вот здесь я рисую кораблик, на котором совершает плаванье Агилульф, а с другой стороны — огромного кита, с надписью в рамочке: «Море-Океан». Эта стрелка намечает курс судна. Можо прочертить еще одну стрелку, намечающую курс кита; и вот они перекрещиваются. Значит, в этом месте океана произойдет встреча кита с кораблем, а так как кит у меня получился гораздо больше, то плохо придется кораблю. Теперь я рисую множество скрещенных в одной точке и указывающих в разные стороны стрелок, чтобы обозначить пункт, где между китом и судном шла ожесточенная битва. Агилульф сражается, как ему положено, и вонзает пику в бок чудовищу. Его обдает тошнотворная струя ворвани, которую я обозначаю этими расходящимися линиями. Гурдулу вспрыгивает на спину кита и забывает о корабле. Ударом хвоста кит опрокидывает судно. Агилульф в своих железных доспехах может только кануть прямиком на дно. Прежде чем с головой скрыться в волнах, он кричит оруженосцу:

— Встретимся в Марокко! Я иду пешком!

В самом деле, Агилульф, как стоял, погружается на песчаное дно, на глубину в несколько миль, и широким шагом пускается в путь. Он то тут, то там встречается с морскими чудовищами и обороняется, нанося удары мечом. Вы сами знаете, единственная неприятность, которая грозит доспехам в глубине моря, — ржавчина. Но, будучи с головы до пят облит ворванью, светлый доспех защищен слоем жира и остается невредимым.

Теперь я рисую посреди океана морскую черепаху. Гурдулу проглотил с пинту соленой воды, прежде чем понял, что не море должно быть в нем, а он в море, и вскарабкался наконец на гигантский панцирь. То отдаваясь на волю черепахи, то пытаясь ее направлять шлепками и пинками, он приближается к берегам Африки и тут попадает в сети сарацинских рыбаков.

Вытащив сети, рыбаки обнаруживают среди извивающихся краснобородок человека в заплесневелом, поросшем морской травой платье.

— Человек-рыба! Человек-рыба! — кричат они.

— Никакой не человек-рыба, а просто Гуди-Юсуф! — говорит их старшина. — Это Гуди-Юсуф, я его знаю.

В самом деле, имя Гуди-Юсуф было одним из тех, которыми называли Гурдулу у магометанских кухонь, когда он, сам того не замечая, переходил фронт и оказывался в султанском стане. Старшина рыбачьей артели служил солдатом в мавританском войске на Испанской земле; помня телесную крепость и душевную податливость Гурдулу, он взял знакомца к себе, чтобы сделать из него ловца устриц.

Однажды вечером рыбаки, и Гурдулу среди них, сидели на камнях марокканского побережья и по одной вскрывали вьшовленных устриц; вдруг из воды вынырнул султан, потом весь шлем, потом панцирь — словом, весь доспех, который шаг за шагом вышел на берег.

— Человек-омар, человек-омар! — кричат рыбаки и, разбежавшись в страхе, прячутся за утесами.

— Никакой не человек-омар, — говорит Гурдулу, — а мой господин. Небось устали до смерти, рыцарь! Всю дорогу пешком!

— Я нисколько не устал, — отвечает Агилульф. — А ты что здесь делаешь?

— Мы ищем жемчуг для султана, — вмешивается отставной солдат. — Он каждый вечер должен дарить очередной жене новую жемчужину.

Султан еженощно посещал одну из жен, коих было у него триста шестьдесят пять, так что на долю каждой приходилось одно посещение в год. И каждой султан имел обыкновение дарить жемчужину, поэтому всякий день купцы должны были поставлять ему новенькую. Поскольку в тот день запас у купцов исчерпался, они обратились к рыбакам, чтобы те достали жемчуг за любую цену.

— Вы так ловко умеете ходить по дну морскому, — обратился отставной солдат к Агилульфу, — почему бы вам не присоединиться к нашему промыслу?

— Рыцарь не присоединяется ни к чему, что предпринимается ради заработка, тем более врагами его веры. Благодарю вас, язычник, за то, что вы спасли и не дали умереть с голоду моему оруженосцу, но на то, что ваш султан не сможет этой ночью подарить жемчужину триста шестьдесят пятой жене, мне наплевать в высшей степени.

— Зато нам не наплевать, потому что нас возьмут в палки, — сказал рыбак. — Сегодняшняя брачная ночь не такая, как все. Она отдана новой жене, которую султан посетит впервые. Ее купили почти год назад у пиратов, но своей очереди она ждала до сего дня. Султану неприлично предстать перед нею с пустыми руками, тем более что речь идет о женщине вашей веры, да к тому же королевского рода: Софронии Шотландской, которую привезли в Марокко рабыней и сразу предназначили для сераля нашего монарха.

Агилульф ничем не выдал своего волнения.

— Я помогу вам, — сказал он. — Пусть купцы предложат султану отправить новой жене вместо обычной жемчужины такой подарок, который утишит ее тоску по далекой отчизне, — полное вооружение христианского воина.

— А где нам взять такие доспехи?

— Берите мои.

Софрония ждала наступления вечера в своих покоях дворца-гарема. Из-за решетки стрельчатого окна она глядела на пальмы в саду, бассейны, лужайки. Солнце садилось, муэдзин кричал с минарета, в саду раскрывались душистые ночные цветы.

Стучат. Час настал! Нет, это все те же евнухи. Они несут подарок султана: доспехи. Совсем светлые доспехи. Что это значит — неизвестно. Софрония, опять оставшись одна, садится к окошку. Она здесь уже почти год. Как только ее купили в жены, ей назначили очередь недавно получившей развод супруги, и очередь эта должна была наступить почти через год. День за днем без дела торчать здесь, в серале, — да это еще большая скука, чем в монастыре.

— Не страшитесь, благородная Софрония, — произнес голос у нее за спиной. Она обернулась. Говорили с нею доспехи. — Я — Агилульф де Гвильдиверн, я снова спасу вашу незапятнанную добродетель.

— Эй, на помощь! — Жена султана вся задрожала. Потом опомнилась. — То-то мне показалось, что эти светлые доспехи мне знакомы! Это вы много лет назад появились как раз вовремя, чтобы помешать разбойнику взять меня силой…

— А сегодня я подоспел вовремя, чтобы избавить вас от позора нечестивого брака.

— Да… Всегда вы являетесь…

— А теперь под защитой моего меча я выведу вас за пределы султанских владений.

— Ну да… Конечно…

Евнухи, когда вернулись возвестить приход султана, были пронзены клинком меча. Окутанная плащом, Соф-рония бежала через сады бок о бок с рыцарем. Драгоманы подняли тревогу. Но тяжелые ятаганы были бессильны против точных и ловких ударов меча, а щит рыцаря в светлых доспехах выдержал натиск копий целого отряда. Гурдулу с лошадьми ждал, спрятавшись за кактус. В гавани уже стояла фелюга, готовая отплыть в христианские земли. Софрония углядела с верхней палубы, как отходят вдаль пальмы на побережье.

А теперь вот здесь, среди волн, я рисую фелюгу. Я делаю ее немного поболе прежнего судна, чтобы, повстречайся ей кит, несчастья не случилось. Этой изогнутой линией я намечаю курс фелюги, которую хочу довести до порта Сен-Малб. Но беда в том, что на широте Бискайского залива запуталось уже столько перекрещивающихся линий, что лучше отправить фелюгу вот этим путем дальше вверх. Но тут она как назло наталкивается на подводные рифы Бретани. Крушение, судно идет ко дну, Агилульфу и оруженосцу с трудом удается вытащить на берег Софронию целой и невредимой.

Софрония утомлена. Агилульф решает укрыть ее в пещере, а самому вместе с оруженосцем добраться до стана Карла Великого и возвестить, что девственность осталась нетронутой и законность его имени неоспорима. Я помечаю эту точку на бретонском побережье крестиком, чтобы потом можно было найти пещеру. Но не понимаю, что тут проходит за линия: теперь моя карта — сплошная сеть линий, прочерченных по всем направлениям. Ах, вот оно что, эта линия соответствует пути следования Турризмунда. Значит, задумчивый молодой человек проезжает именно здесь и именно тогда, когда Софрония отдыхает в пещере. Он приближается, входит, видит женщину.

X

Как попал сюда Турризмунд? Пока Агилульф перебирался из Франции в Англию, из Англии в Африку и из Африки в Бретань, мнимый отпрыск герцогов Кор-нуэльских прошел вдоль и поперек лесные дебри в землях всех крещеных племен, отыскивая тайный стан рыцарей святого Грааля. Так как Священный орден имеет обыкновение ежегодно менять пристанище и не обнаруживает своего присутствия непосвященным, Турризмунд не мог следовать никаким приметам и скакал наугад, вдогонку тому смутному ощущению, с которым отождествлялось у него имя Грааля. Но что искал он: орден ли благочестивых рыцарей или воспоминание о собственном детстве на вересковых пустошах Шотландии? Порой, когда перед ним неожиданно раскрывалась долина, черная от хвои, или пропасть, на дне которой среди серых скал шумел белый от пены поток, молодым человеком овладевало необъяснимое волнение, которое он принимал за предвестье: «Быть может, они здесь, они рядом!» А если из лощины поднимался отдаленный мрачный звук рога, Турризмунд, отбросив все сомнения, спускался с любого обрыва, пядь за пядью нащупывая путь. И натыкался в лучшем случае на утомленного охотника или пастуха со стадом.

Достигнув далекой Курвальдии, он остановился в деревне и Христа ради попросил у крестьян немного сыра и серого хлеба.

— Дать-то мы дали б вам с удовольствием, молодой господин, — сказал ему один козопас, — только поглядите на меня, на мою жену и детей, до чего мы дошли: кожа да кости! И так уж слишком много приходится жертвовать на содержание рыцарей! Вон тот лес кишит вашими сотоварищами, хоть и одеты они иначе. Там их целый отряд, и что до провианта, все они сидят у нас на шее.

— Рыцари в лесу? Как они одеты?

— Плащ белый, шлем золотой, а по бокам белые лебединые крылья.

— И очень благочестивы?..

— Да уж, в чем, в чем, а в благочестии им не откажешь. Во всяком случае, деньгами они рук не оскверняют, потому что не имеют ни гроша. Зато требуют они много, а нам приходится повиноваться. Теперь вот совсем положили зубы на полку: год неурожайный. Когда они явятся в следующий раз, что им дать?

Но молодой человек уже бежал к лесу.

Среди лугов по спокойным водам ручья не спеша плыла стая лебедей. Турризмунд шел берегом следом за ними. Из гущи листвы донесся звук арфы: «Длинь-длинь-длинь!» Молодой рыцарь шел и шел, и казалось, что перебор струн то движется за ним, то опережает его: «Длинь-длинь-ддинь!» Там, где в листве был просвет, вдруг появилась человеческая фигура. То был воин в шлеме с белыми крыльями, в руках он держал пику и маленькую арфу, на которой он время от времени наигрывал. «Длинь-длинь-ддинь!» Он ничего не говорил, не приглашал Турризмунда взглядом, смотря мимо и словно не замечая пришельца, и все же, по-видимому, провожал его: когда стволы и кустарники разделяли их, он указывал дорогу, подзывая его мелодичным звуком: «Длинь-длинь-длинь». Турризмунду хотелось заговорить с ним, задать вопрос, но он не решался и молча шел следом.

Так они вышли на поляну. Повсюду стояли, поворотясь в разные стороны, воины с пиками, в золотых панцирях, закутанные в длинные белые мантии; все неподвижно уставились глазами в пустоту. Один кормил лебедя зернами, но все равно глядел куда-то вдаль. В ответ на новый перебор струн конный воин поднял к губам рог и громко протрубил сбор. Когда рог смолк, все воины двинулись с места, каждый сделал несколько шагов в ту сторону, куда смотрел, и все снова замерли.

— Рыцари… — заставил себя произнести Турризмунд, — простите меня, если я заблуждаюсь, но не вы ли рыцари святого Гра…

— Не смей произносить это имя! — прервал его голос за спиной. Рядом с ним стоял седоголовый рыцарь. — Мало тебе, что ты пришел нарушить наше благочестивое созерцание?

— О, простите! — обратился к нему молодой человек. — Я так счастлив оказаться среди вас! Если бы вы знали, сколько я вас искал!

— Зачем?

— Зачем?.. — Нетерпеливое желание объявить во всеуслышание о своей тайне пересилило страх перед святотатством. — Затем, что я ваш сын!

Престарелый рыцарь остался невозмутимым.

— Здесь не признают ни отцов, ни сыновей, — сказал он после некоторого молчания. — Кто вступает в Священный орден, разрывает все узы земного родства.

Турризмунд ощутил скорее разочарование, чем горечь быть отвергнутым: он в худшем случае ждал от своих целомудренных отцов негодующего отпора, который постарался бы преодолеть, приводя доказательства и взывая к голосу крови, но таким ответом был обескуражен: седовласый не отрицал допустимость такого факта, но наотрез отказывался его обсуждать.

— У меня есть единственное стремление: чтобы ваш Священный орден признал меня сыном, — пробовал настаивать Турризмунд, — ибо я питаю к нему безграничное восхищение.

— Если ты так восхищаешься нашим орденом, — сказал престарелый рыцарь, — то единственным твоим стремлением должно быть, чтобы тебя допустили стать его членом.

— Так вы говорите, это возможно?! — воскликнул Турризмунд, привлеченный новой перспективой.

— Если ты будешь этого достоин.

— А что нужно сделать?

— Постепенно очиститься от всякой страсти и предаться одной лишь любви к святому Граалю.

— О, вы произносите его имя?

— Мы, рыцари, имеем это право, вы, непосвященные, — нет.

— Но скажите, почему говорите вы один, а все остальные молчат?

— Мне вменено в обязанность вести сношения с непосвященными. Поскольку слова порой бывают нечисты, рыцари предпочитают от них воздерживаться, коль скоро их устами не глаголет Грааль.

— Скажите же, с чего мне начать?

— Видишь этот кленовый лист, а на нем каплю росы? Стой неподвижно и неотрывно смотри на эту каплю, слейся с нею, забудь в этой капле все на свете, пока не почувствуешь, что потерял самого себя, зато проникся беспредельной силой Грааля.

Сказав так, он удалился. Турризмунд стал смотреть на каплю, смотрел, смотрел, потом невольно задумался о своих делах, увидел взбиравшегося по листу паука, посмотрел на паука, снова уставился на каплю, двинул затекшей ногой. Фу, какая скука! То тут, то там появлялись из лесу и исчезали рыцари: еле переставляя ноги, с разинутыми ртами и вытаращенными глазами, в сопровождении лебедей, чьи мягкие перья они время от времени поглаживали. Иногда кто-нибудь из них вдруг раскидывал руки и делал короткую пробежку, испуская при этом вопль облегчения.

— А вон те, — Турризмунд не удержался от вопроса престарелому рыцарю, вновь появившемуся рядом, — что на них находит?

— Экстаз, — отвечал тот, — которого тебе никогда не испытать при такой рассеянности и любопытстве. Эти братья достигли наконец полного слияния с универсумом.

— А вот эти? — спросил молодой человек.

Некоторые рыцари расхаживали, вихляя бедрами, словно охваченные сладострастной дрожью, и строили гримасы.

— Эти пребывают еще на промежуточном этапе. Прежде чем ощутить свое тождество с солнцем и звездами, неофит чувствует в себе лишь близлежащие предметы — но чувствует весьма сильно. А это производит определенное действие, особенно на самых молодых. Наши братья, которых ты видишь, испытывают особого рода приятное возбуждение от течения воды в ручье, шелеста листвы, подземного прозябания грибов.

— И долго они это выдерживают?

— Понемногу братья достигают более высоких ступеней, когда им не только изблизи сообщаются трепетания сущего, но их овевает великое дыхание небес и они отрешаются от внешних чувств.

— И это со всеми бывает?

— Нет. А в полной мере — только с одним из нас, с Избранником, Королем Грааля.

Они дошли до поляны, где множество рыцарей упражнялось во владении оружием перед трибуной под балдахином, где неподвижно сидел или, вернее, скрючился даже не человек, а подобие человека, мумия, выряженная, как все, в мундир святого Грааля, только более пышный. Глаза на сухом, как скорлупа каштана, лице были открыты, даже вытаращены.

— Он жив? — спросил молодой человек.

— Жив, но любовь к Граалю отныне владеет им до такой степени, что ему не нужно ни есть, ни двигаться, ни справлять нужду, ни дышать. Он не видит, не чувствует. Никто не знает его мыслей, но наверняка в них отражается ход далеких светил.

— Зачем же его заставляют производить смотр войска, если он не видит?

— Таков церемониал Грааля.

Рыцари состязались друг с другом в рукопашном бою. Мечи они поднимали и опускали рывками, глядели в пустоту, шаги их были тяжелы и внезапны, как будто они сами не могли предвидеть, что сделают через мгновение. И все же ни один удар не попадал мимо цели.

— Как же они могут сражаться, если чуть не засыпают на ходу?

— Это Грааль внутри нас движет нашими мечами. Любовь ко всему сущему может принять форму ужасающей ярости и подвигнуть нас с любовью протыкать неприятелей пикой. Наш орден непобедим в войне, потому что, сражаясь, мы не делаем ни усилия, ни выбора, но позволяем священному неистовству явить себя через посредство наших тел.

— И всегда все обходится хорошо?

— Да, для тех, кто лишился последних крох человеческой воли, так что лишь сила Грааля руководит малейшим его движением.

— Малейшим движением?.. Даже сейчас, когда вы просто идете?

Престарелый рыцарь шел как лунатик.

— Конечно. Я не двигаю ногой, а позволяю ею двигать. Попробуй. Все начинают с этого.

Турризмунд попробовал, но не находил, во-первых, никакой возможности, а во-вторых, никакого желания преуспеть в попытке. Был лес, густолиственный и зеленый, полный хлопанья крыльев и свиста, здесь бы ему от души побегать на воле, поднять из нор дичь, противопоставить этому сумраку, тайне, чужой природе себя самого, свою силу и храбрость, свой труд и пот. А вместо этого стой на месте и пошатывайся, как паралитик.

— Дай овладеть тобой, — поучал его престарелый рыцарь, — дай всему сущему овладеть тобой.

— А мне, по правде говоря, — не выдержал Турризмунд, — мне больше хочется самому всем владеть.

Престарелый рыцарь скрестил руки у лица, как будто закрывая себе сразу и глаза, и уши.

— Тебе нужно пройти еще очень много, сын мой.

Турризмунд остался в лагере Грааля. Он старался учиться, подражать своим отцам или братьям (теперь он уже не знал, как называть их), пытался подавить всякое душевное движение, если оно казалось ему слишком личным, слиться со всем сущим в безграничной любви к Граалю, прислушивался, чтобы не упустить малейшего признака тех несказанных ощущений, которые приводили в экстаз рыцарей. Но дни проходили, а его очищение не продвигалось ни на шаг. Что больше всего нравилось им, у него вызывало омерзение: и голоса, и музыка, и вечная готовность трепетать. А больше всего — постоянное окружение собратьев в их особых одеяньях: полуголые, они носили только золотые панцири и шлемы, выставляя напоказ белое-белое тело. Одни стареющие, другие — изнеженные юнцы, обидчивые и недотроги: соседство тех и других становилось ему все отвратительней. Прикрываясь россказнями, будто ими движет Грааль, они позволяли себе любую распущенность и при этом утверждали, что остаются чистыми.

Мысль о том, что и он мог быть зачат мужчиной с глазами, уставленными в пустоту, как будто не замечающим, что делает, и тотчас все забывшим, была для Тур-ризмунда невыносима.

Пришел день сбора дани. Все окрестные деревни должны были в установленный срок поставлять рыцарям Грааля столько-то голов сыра, столько-то корзин моркови, мешков ячменя, молочных ягнят. Прибыли посланные от крестьян.

— Нет нужды говорить, что урожай по всей Курвальдской земле был нынче скудный. Не знаем даже, как прокормить детей. Нужда давит что бедного, что богатого. Благочестивые рыцари, мы пришли к вам, чтобы смиренно просить избавить нас в этот раз от подати.

Король Грааля оставался, как всегда, немым и неподвижным у себя под балдахином. Но в какой-то миг он медленно развел руками, которые держал сложенными на животе, поднял их к небу (ногти у него были предлинные), и рот его издал звук «и-и-и!».

При этом звуке все рыцари с наставленными копьями двинулись на несчастных курвальдцев.

— Караул! Защищайся! — закричали те. — За топорами, за серпами! — И они разбежались.

Ночью рыцари, воздев глаза к небу, под звуки рогов и бунчуков,[6] двинулись походом на курвальдские селения. Из-за шпалер хмеля и живых изгородей выскакивали крестьяне, вооруженные вилами и садовыми ножами, пытаясь преградить дорогу рыцарям. Но что могли они против безжалостных копий! Прорвав жалкие шеренги защитников, рыцари гнали тяжелых боевых коней на хижины из соломы и камня, слепленных глиной, круша их копытами, глухие к крикам женщин, телят и младенцев. Другие рыцари размахивали горящими факелами, поджигали кровли, сеновалы, хлева, убогие амбары, пока деревни не превращались в вопящие и блеющие костры.

Турризмунд, увлекаемый натиском рыцарей, был потрясен.

— Скажите мне, за что? — кричал он престарелому рыцарю, неотступно держась за ним как за единственным человеком, который мог выслушать его. — Значит, неправда, что вы исполнены любви ко всему сущему! Эй, осторожно, вы затопчете старушку. Как у вас хватает духу свирепствовать против этих обездоленных? На помощь, сейчас загорится люлька! Что вы творите?

— Не смей пытать намерения святого Грааля, неофит! — одернул его престарелый рыцарь. — Не мы это творим: святой Грааль пребывает в нас и нами движет! Предайся его неистовой любви!

Но Турризмунд спешился, чтобы помочь матери, дать ей на руки упавшего младенца.

— Не надо, не забирайте всего урожая! Я столько трудился! — взывал какой-то старик. Турризмунд очутился рядом с ним.

— Отдай мешок, разбойник! — Он кинулся на рыцаря и вырвал у него добычу.

— Благослови тебя Бог. Поди к нам! — звали его те из бедняков, что пытались еще сопротивляться вилами, ножами и топорами, укрываясь под защитой какой-нибудь стены.

— Становитесь полукругом, навалимся все разом, — крикнул Турризмунд и встал во главе крестьянского ополчения.

Прогоняя грабителей из домов, он очутился лицом к лицу с престарелым собеседником и еще двумя рыцарями с факелами в руках.

— Он предатель, взять его!

Завязалась большая драка. Курвальдцы налетели с рожнами, женщины и дети бросали камни. Вдруг затрубил рог: «Отступление!» Под натиском курвальдцев рыцари в нескольких местах подались назад и теперь выметались из деревни.

Тот отряд, который окружил Турризмунда, тоже отступил.

— Прочь, братья! — крикнул престарелый. — Устремимся туда, куда влечет нас Грааль!

— Да восторжествует Грааль! — прокричали остальные, поворачивая коней.

— Ура! Ты спас нас! — Крестьяне столпились вокруг Турризмунда. — Ты хоть и рыцарь, но великодушный. Наконец-то отыскался такой! Оставайся с нами! Скажи, чего ты хочешь: мы все тебе дадим.

— Теперь… чего я хочу… не знаю сам… — лепетал Турризмунд.

— И мы ничего не знали, не знали даже, что мы люди, до этого сражения… А теперь нам кажется, что мы можем… хотим… должны делать все… Даже если… такой ценой. — И они отворачивались, оплакивая своих погибших.

— Я не могу с вами остаться… Я не знаю, кто я… Прощайте! — Турризмунд помчался прочь во весь опор.

— Возвращайся! — кричали ему жители, но конь уносил его все дальше от деревни, от леса Грааля, от Курвальдии.

Турризмунд снова стал скитаться от племени к племени. Прежде он пренебрегал всеми почестями, всеми удовольствиями, мечтая о Священном ордене рыцарей Грааля как о единственном идеале. Теперь же, когда от мечты не осталось и следа, что еще могло поддерживать его в скитаниях?

Он кормился дикими плодами в лесах, бобовой похлебкой в монастырях, когда они попадались по дороге, морскими ежами на скалистых берегах. И вот, на песчаном берегу Бретани, ища ежей в приморской пещере, он замечает спящую женщину.

И та тоска, что погнала его по миру, — тоска по лугам в мягком бархате трав, тронутых низко стелющимся ветерком, по ясным и пасмурным дням, — наконец-то при виде опущенных ресниц, длинных и черных, при виде пухлых бледных щек, и всей нежности этого вольно раскинувшегося тела, и руки, покоящейся на полной груди, и мягких распустившихся волос, при виде губ, бедра, пальца ноги тоска эта стихает и уходит.

Склонившись, он рассматривал ее, когда Софрония открыла глаза.

— Вы не сделаете мне зла, — мягко сказала она. — Чего вы ищете среди этих пустынных скал?

— Я ищу того, чего мне всегда не хватало, а что это — я узнал только сейчас, когда вас увидел. Как вы попали сюда на берег?

— Я была монахиней, но по принуждению должна была стать женой одного поклонника Магомета, однако этого не случилось, потому что я была триста шестьдесят пятой и вмешательство христианского оружия привело меня сюда, причем, возвращаясь, я стала жертвой кораблекрушения, подобно тому как покинула эти берега, став жертвой набега свирепых пиратов.

— Понимаю. И вы здесь одна?

— Мой спаситель отправился в императорскую ставку, чтобы покончить там, как я поняла, с некоторыми формальностями.

— Мне бы хотелось предложить вам стать под защиту моего меча, но я боюсь, как бы чувство, загоревшееся во мне, едва я вас увидел, не претворилось в такие намерения, которые вы едва ли сочтете честными.

— О, не тревожьтесь, я столько всего видела! Хотя всякий раз, как доходит до дела, выскакивает мой спаситель, всегда один и тот же.

— Он и сегодня появится?

— Кто знает!

— Как вас зовут?

— Азира или сестра Пальмира. Смотря по тому где: в серале султана или в монастыре.

— Азира, мне кажется, я всегда вас любил… и уже терял с вами разум…

XI

Карл Великий скакал к Бретонскому побережью.

— Посмотрим, посмотрим, Агилульф де Гвильдиверн, не волнуйтесь. Если вы говорите правду, если эта женщина еще девственна, как пятнадцать лет назад, то нечего и говорить, вы по праву были посвящены в рыцари, а тот юнец хотел нас надуть. Чтобы удостовериться, я прихватил в свиту повивальную бабку, которая знает толк во всем, что касается женщин, не то что мы, солдаты…

Старушка, которую погрузили на лошадь Гурдулу, стрекотала:

— Да уж конечно, ваше величество, все будет сделано как следует, даже если родится двойня.

Она была глуха и покуда не поняла, в чем дело.

Первыми в грот входят два офицера свиты с факелами. Выходят они в смущении.

— Ваше величество, девственница лежит в объятиях молодого солдата.

Любовников выволакивают пред лицо императора.

— Софрония, ты! — кричит Агилульф. Карл велит молодому воину поднять забрало.

— Турризмунд!

Турризмунд бросается к Софронии.

— Так ты Софрония? О, моя мать!

— Вы знаете этого юношу, Софрония? — спрашивает император.

Женщина склоняет бледное лицо.

— Если это Турризмунд, я сама его вырастила, — говорит она еле слышно.

Турризмунд вскакивает в седло, кричит:

— Больше вы меня не увидите, я совершил несказанный грех кровосмешения! — И пускает коня направо, к лесу.

Агилульф тоже пришпоривает коня прочь.

— Меня вы тоже не увидите! У меня нет больше имени! Прощайте! — Он углубляется в лес по левую руку.

Все исполнены смятения. Софрония закрывает лицо руками.

Справа слышится топот копыт. Турризмунд во весь опор мчится назад из лесу. Он кричит:

— Как так? Ведь она до недавнего часа была девственна! Как я сразу об этом не подумал? Она была девственница и не может быть мне матерью!

— Соблаговолите объяснить, — говорит Карл.

— В действительности Турризмунд мне не сын, а брат, единоутробный, — ответствует Софрония. — Шотландская королева, наша мать, когда отец уже больше года был на войне, произвела его на свет после случайной встречи… кажется, со Священным орденом рыцарей Грааля. Когда король известил о своем возвращении, эта коварная тварь (я поневоле должна отзываться так о своей матери) послала меня погулять с братиком, а сама велела завести нас в дебри и бросить. А для моего отца, который должен был вот-вот прибыть, она сплела чудовищный обман: сказала, будто я, тринадцатилетняя девочка, бежала, чтобы произвести на свет незаконного ребенка. Удерживаемая ложным почтением к родителям, я никогда не выдавала материнской тайны. Годы, что я прожила с младенцем братом в вересковых пустошах, были самыми счастливыми и свободными в моей жизни, особенно по сравнению с проведенными в монастыре, куда меня заточили герцоги Корнуэльские. До сегодняшнего утра я не знала мужчины, хоть дожила до тридцати трех лет, и первая же встреча, увы, оказалась кровосмесительной…

— Разберемся спокойно, — говорит Карл Великий примирительно. — Кровосмешение, конечно, есть, но между единоутробными братом и сестрой — это грех не самый тяжкий…

— Кровосмешения нет, ваше священное величество! Взвеселись, Софрония! — восклицает Турризмунд с сияющим лицом. — Выпытывая подробности своего рождения, я узнал тайну, которую намерен был сохранить навсегда: та, кого я полагал моей матерью, то есть ты, Софрония, родилась не от шотландской королевы, ты — побочная дочь короля и жены одного фермера. Король приказал своей супруге удочерить тебя, и та, которая, как я сейчас узнал, мне была матерью, а тебе — только мачехой, повиновалась. Я понимаю теперь, отчего она, принужденная королем против воли исполнять роль твоей матери, только и ждала случая от тебя избавиться, и сделала это, приписав тебе плод своей мимолетной вины, то есть меня. А поскольку ты дочь короля шотландского и крестьянки, я же сын королевы и Священного ордена, то связаны мы не узами крови, а только союзом любви, который свободно заключен здесь несколько часов назад и, я горячо надеюсь, будет с твоего согласия упрочен.

— По-моему, все разрешается к лучшему, — говорит Карл, потирая руки. — Но поспешим разыскать нашего доблестного рыцаря Агилульфа и уверить его, что его имя и титул вне опасности.

— Я поскачу, ваше величество, — говорит, выступая вперед некий рыцарь. Это Рамбальд. Он въезжает в лес, кричит: — Ры-ы-ы-ца-а-арь! Рыцарь Агилу-у-ульф! Рыцарь де Гвильди-ве-е-ерн! Агилульф Гем Бертрандин де Гвильдиверн д’Альтро де Корбентраз-и-Сура, владетель Ближней Селимпии и Фе-е-еца-а! Все в поря-а-а-адке-е! Возвращай-а-айтесь!

Ему отвечает только эхо.

Рамбальд прочесал в лесу тропинку за тропинкой, пробирался без троп по ручьям и откосам, кликал, вслушивался, искал приметы следа. Вот отпечатки конских подков. Они вдруг становятся глубже, как будто животное остановилось здесь. А с этого места след копыт опять делается легче, словно бы коня отпустили на волю. Но оттуда же берет начало другой след, отпечатки железных поножей. Рамбальд идет по этому следу.

Затаив дыхание, он вышел на поляну. У подножия дуба валялись на земле перевернутый шлем с радужными перьями, светлый панцирь, набедренники, наручи, рукавицы — словом, все части Агилульфова доспеха, одни как будто бы намеренно сложенные в пирамиды, другие — как попало. К рукояти меча была прикреплена записка: «Оставляю эти доспехи рыцарю Рамбальду Руссильонскому», а внизу — полросчерка, начатая и вдруг прерванная подпись.

— Рыцарь! — зовет Рамбальд. Он обращается к шлему, к панцирю, к дубу, к небесам. — Рыцарь! Наденьте доспехи! Ваше место в войске и среди французского дворянства неоспоримо! — Он пытается собрать доспехи, поставить их на ноги, продолжает кричать: — Вы существуете, рыцарь, отныне никто не вправе это отрицать! — Ничей голос не отвечает, доспехи не держатся на ногах, шлем валится наземь. — Рыцарь, вы столько времени существовали одной только силой воли, вы умудрялись все делать так, как будто вы существуете, зачем же сдаваться так сразу? — Но Рамбальд уже не знает, к кому обращаться: доспехи пусты, но не прежней пустотой, содержавшей в себе нечто, именовавшееся рыцарем Агилульфом и теперь растворившееся, как капля в море.

И тогда Рамбальд распускает скрепы собственного панциря, разоблачается, надевает светлые доспехи, шлем Агилульфа, сжимает в руках щит и копье, вскакивает на коня. В полном вооружении он предстает перед императором и его свитой.

— А, вы вернулись, Агилульф, все в порядке? Но из шлема раздается совсем другой голос:

— Я не Агилульф, ваше величество. — Забрало поднимается и открывает лицо Рамбальда. — От рыцаря де Гвильдиверна остались только эти светлые доспехи и записка, в которой он мне их отказывает. И теперь я жду не дождусь, когда можно будет броситься в бой.

И тут же трубят тревогу. Целая флотилия фелюг высадила в Бретани сарацинское войско. Франкское ополчение спешит строиться поотрядно.

— Бог внял твоему желанию, — говорит король Карл, — настал час битвы. Не посрами же доспехов, которые ты отныне носишь. Агилульф, при всем своем трудном характере, был доблестный воин!

Франкское войско сопротивляется вторжению, прорывает фронт сарацин, и юный Рамбальд первым бросается в прорыв. Он вступает в поединки, нападает, защищается, раздает и получает удары. Много магометан уже грызут землю. Рамбальд вздевает на копье одного за другим столько врагов, сколько может поместить во всю его длину. И вот уже отряды вторгшихся басурман поворачивают, толкутся около пришвартованных фелюг. Теснимые оружием франков, побежденные отчаливают в открытое море, все, кроме тех, что остались удобрять мавританской кровью серую почву Бретани.

Рамбальд выходит из битвы с победой и без единой раны. Но доспехи, безупречные, девственно-чистые Агилульфовы доспехи все перепачканы землей, забрызганы вражьей кровью, покрыты следами ударов: вмятинами, царапинами, щербинами; султан сильно поредел, шлем поврежден, а щит облуплен как раз посредине таинственного герба. Теперь молодой воин чувствует доспехи своими, принадлежащими ему, Рамбальду Руссильонско-му; ушло чувство неловкости, которое он испытал, надев их, броня сидит на нем как перчатка.

В одиночестве скачет он гребнем холма. Из долины слышится высокий голос:

— Эй, Агилульф, постой!

К нему направляется рыцарь. Поверх панциря у него темно-синий плащ. Это Брадаманта, которая гонится за светлыми доспехами.

— Наконец-то я тебя нашла, светлый рыцарь!

Первым его желанием было крикнуть: «Брадаманта, я не Агилульф, я Рамбальд!» — но он решает, что лучше сказать это, сойдясь лицом к лицу, и поворачивает коня ей навстречу.

— Наконец-то ты сам скачешь ко мне, неуловимый воин! — восклицает Брадаманта. — О, если бы мне дано было видеть тебя все время скачущим рядом, тебя, единственного мужчину, который ничего не делает как попало, с бухты-барахты, лишь бы полегче, как вся эта свора, что постоянно ходит за мной хвостом! — Говоря так, она пытается убежать от него, но все время оборачивается посмотреть, играет ли он с нею в догонялки.

Рамбальда так и подмывает сказать: «Как же ты не видишь, что я тоже из тех, чьи движения неловки и каждый жест выдает беспокойство и неутоленное желание? Но и я хочу только одного: стать человеком, который знает, чего хочет». Чтобы сказать ей это, он несется во весь опор ей вслед, а она, смеясь, говорит:

— Вот об этом дне я мечтала всегда!

Он потерял ее из виду. Перед ним — уединенная травянистая лощина. Ее конь привязан к шелковице. Все напоминает тот первый день, когда он преследовал ее, еще не ведая, что она женщина. Рамбальд спешивается. Вот она — лежит на мшистом склоне. Доспехи она сняла, на ней лишь короткая туника дымчатого цвета. Лежа она раскрывает ему навстречу объятия. Рамбальд приближается в своих светлых доспехах. Самое время сказать ей: «Я не Агилульф, смотри, доспехи, в которые ты влюбилась, теперь носят тяжесть тела, пусть молодого и ловкого, как мое. Неужели ты не видишь, что эта броня потеряла свою нечеловеческую безупречность и стала родом одежды, предназначенным для боя, полезным к выносливым снаряженьем, принимающим на себя все удары?» Ему хочется сказать все это, а он стоит с трясущимися руками, потом делает к ней несколько нерешительных шагов. Быть может, лучше всего было бы открыть лицо, снять доспехи, показаться в своем собственном обличье — именно сейчас, когда глаза у нее закрыты, а на губах выжидательная улыбка. Молодой человек нетерпеливо срывает с себя доспехи: вот сейчас Брадаманта откроет глаза и узнает его… Нет, она положила руку на лоб, как будто не желая мешать взглядом невидимому приближению несуществующего рыцаря. И Рамбальд бросается к ней.

— Да, да, я была уверена! — восклицает Брадаманта, не открывая глаз. — Всегда была уверена, что это возможно! — И она прижимается к нему. Они сливаются, и пыл у обоих равен. — Да, да, я была уверена!

Теперь, когда все совершилось, настал миг посмотреть друг другу в глаза.

«Она увидит меня, — думает Рамбальд, и в нем вспыхивают гордость и надежда, — и поймет все, поймет, как все было прекрасно и справедливо, и полюбит на всю жизнь!»

Брадаманта открывает глаза.

— Ты?!

Она вскакивает, отталкивает Рамбальда.

— Ты! Ты! — кричит она полным ярости голосом, а из глаз брызжут слезы. — Ты! Подлец!

Она уже встала на ноги и потрясает мечом, замахивается им на Рамбальда, опускает клинок ему на голову, но плашмя, оглушает его, так что он, подняв безоружные руки — то ли для того, чтобы защищаться, то ли чтобы обнять ее, — успевает только проговорить:

— Но скажи, скажи, разве не было хорошо? Потом он валится без чувств и лишь смутно слышит топот коня — это она скачет прочь.

Если несчастлив влюбленный, который только воображает поцелуи, не зная их вкуса, то в тысячу раз несчастнее отведавший их вкус и тотчас же от них отлученный. Рамбальд по-прежнему живет жизнью неустрашимого воина, его копье прокладывает дорогу там, где схватка всего гуще. Когда среди мелькания клинков он замечает темно-синий отсвет, то бросается к нему с криком: «Брадаманта!» — но всегда тщетно.

Единственный, кому он хотел бы поведать о своих муках, исчез. Иной раз, когда Рамбальд кружит по лагерю, особенно прямая осанка каких-нибудь лат или резкий жест поднимаемого налокотника заставляют его вздрогнуть, потому что напоминают Агилульфа. Что, если рыцарь не растворился, что, если нашел себе другие доспехи? Рамбальд подходит и говорит:

— Не сочтите за обиду, сударь, но не могу ли я просить вас поднять забрало.

Каждый раз он надеется, что перед ним предстанет пустота, но всегда появляется нос, а под ним — завитые усы. Сказав: «Простите», Рамбальд уходит прочь.

И еще один человек ищет Агилульфа. Это Гурдулу, который всякий раз при виде пустого горшка, или трубы, или бадьи останавливается и кричит:

— Господин! Приказывайте, мой господин!

Однажды, сидя на лугу у обочины дороги, он произносил длинную речь в горлышко бутылки, но вдруг кто-то прервал его, спросив:

— Кого ты в ней ищешь, Гурдулу?

То был Турризмунд, который, торжественно отпраздновав в присутствии Карла Великого свадьбу с Софро-нией, ехал теперь с женой и пышной свитой в Курваль-дию, ибо получил от императора титул графа Курвальд-ского.

— Ищу хозяина, вот кого, — говорит Гурдулу.

— В этой бутылке?

— Его ведь никогда не было, моего хозяина, значит, его так же может не быть в броне, как и в бутылке.

— Да твой хозяин растворился в воздухе!

— Значит, я теперь оруженосец воздуха?

— Поедем со мной, будешь моим оруженосцем.

Они прибыли в Курвальдию. Страну нельзя было узнать. На месте деревень поднялись города с каменными дворцами, каналами, водяными мельницами.

— Ну вот, добрые люди, я вернулся, чтобы остаться с вами!

— Ура! Здорово! Да здравствует Турризмунд! Да здравствует его супруга!

— Подождите ликовать, пока сообщу вам, с чем приехал: император Карл Великий, пред чьим священным именем вы будете преклоняться отныне и впредь, пожаловал меня титулом графа Курвальдского…

— А-а… М-да… Карл Великий? Вот оно что…

— Вы не понимаете? Теперь у вас есть граф. Я буду снова защищать вас от притеснений, чинимых рыцарями Грааля!

— О, этих-то мы уж давно выгнали изо всей Курвальдии. Знаете, мы так долго подчинялись и подчинялись… А теперь увидели, что отлично можно жить и ничего не платить ни рыцарям, ни графам… Возделываем землю, заводим ремесленные мастерские, мельницы, сами стараемся добиться, чтобы все чтили наши законы, защищаем наши границы — словом, дела идут, грех жаловаться… Вы юноша благородный, и мы не забудем, что вы сделали для нас… Мы вам рады, живите здесь, только на равных…

— На равных? Так вы не хотите признать меня вашим графом? Но ведь это приказ императора, не понимаете, что ли? Не исполнить его невозможно!

— Э-э, все говорят «невозможно»… Избавиться от этих служителей Грааля тоже казалось невозможно… А тогда у нас были только ножи да вилы… Мы никому не хотим зла, а вам, господин, менее всего… Вы ведь хоть молодой, да ранний и знаете много такого, что нам и невдомек. Если вы тут останетесь на равных с нами и не будете самоуправствовать, то, может, и станете среди нас первым…

— Турризмунд, я устала от всех превратностей, — сказала Софрония, поднимая покрывало. — Здешние люди выглядят разумными и учтивыми, а город — красивее и богаче многих… Почему бы нам не постараться прийти к согласию?

— А наша свита?

— Они все станут гражданами Курвальдии, — отвечали жители, — и каждый будет получать, сколько заслужит.

— И мне придется считать ровней своего оруженосца, вот этого Гурдулу, который даже не знает, существует он или нет?

— Узнает, научится… Мы тоже не ведали, что мы есть на свете. Существовать тоже нужно учиться.

XII

Книга, вот ты и кончена. Под конец я кинулась писать сломя голову. Переходя от строки к строке, я перескакивала от племени к племени, через моря с материка на материк. Что за неистовство, что за нетерпение обуяло меня? Как будто бы я все время чего-то жду. Но чего ждать сестрам, удалившимся сюда затем, чтобы избегнуть всегда изменчивых случайностей мира? Чего я жду, кроме новых страниц, которые придется исписать, и привычных ударов монастырского колокола?

Но вот я слышу, как вверх по крутой дороге скачет конь, вот он останавливается прямо у ворот монастыря. Рыцарь стучится в них. Из моего окошка его не видно, но я слышу его голос:

— Эй, добрые сестры, эй, послушайте!

Разве это не тот голос — или я ошибаюсь? Нет, тот самый! Голос Рамбальда, который столько раз звучал на этих страницах. Что нужно тут Рамбальду?

— Эй, добрые сестры, сделайте милость, скажите, не нашла ли в вашей обители прибежище знаменитая воительница по имени Брадаманта?

Конечно, разыскивая Брадаманту по всему свету, Рамбальд должен был заехать и сюда.

Я слышу голос сестры-привратницы, она отвечает:

— Нет, рыцарь, тут нет никаких воительниц, есть только бедные набожные женщины, что отмаливают твои грехи!

Теперь моя очередь, я подбегаю к окну и кричу:

— Тут я, Рамбальд, тут, подожди меня, я знала, что ты придешь, сейчас спускаюсь и еду с тобой!

Я срываю с себя чепец, повязки, саржевую сутану, вытаскиваю из сундука мою дымчатую тунику, панцирь, налядвенники, шлем, шпоры, темно-синюю мантию.

— Подожди, Рамбальд, я здесь, я Брадаманта!

Да, книга! Сестра Феодора, рассказчица этой повести, и воительница Брадаманта — одно и то же лицо. Я то во весь опор мчусь по полям битвы, от поединка к поединку, от любви к любви, то на некий срок затворяюсь в монастырях, обдумываю и заношу на листы все случившееся со мной, стараясь понять. Когда я затворилась тут, то была в отчаянии от любви к Агилульфу, а теперь горю любовью к молодому, страстному Рамбальду.

Вот почему настал миг, когда мое перо пустилось вскачь. Оно бежало навстречу ему, знало, что он не замедлит явиться. Каждая страница хороша только тем, что, когда ее перевернешь, за нею окажется жизнь, которая ворошит и путает все листы книги. Перо бежит, движимое тем же наслаждением, которое гонит тебя бегом по дорогам. Глава, за которую принимаешься и не знаешь еще, о чем она будет повествовать, подобна углу, за который свернешь, выйдя из монастыря и не зная, встретишь ли ты там дракона, варварскую орду, заколдованный остров или новую любовь.

Я бегу, Рамбальд. Даже не прощаюсь с настоятельницей. Они меня знают и уверены, что после драк, поцелуев и обманов я снова вернусь в этот приют. Теперь все будет не так… Будет…

От рассказов в прошедшем времени, от настоящего времени, которое попадалось мне под руку в тех кусках, что меня особенно волновали, я пересела на твоего скакуна, будущее! Какие новые знамена вывесишь ты навстречу мне на башнях еще не основанных городов? Какой дым подымешь от опустошаемых замков и садов, любимых мною? Какие непредвиденные золотые века ты готовишь — ты, неподвластное, ты, предвестник сокровищ, оплаченных дорогой ценой, ты, царство, которое мне предстоит завоевать, будущее…

1959