/ / Language: Русский / Genre:sci_philosophy

Диалоги Воспоминания Размышления

Игорь Стравинский

Игорь Федорович Стравинский - одна из наиболее видных фигур в музыкальном искусстве XX века. Перу этого выдающегося композитора принадлежит свыше ста произведений в различных жанрах, многие из которых - в особенности ранние - приобрели репутацию классических и прочно закрепились в зарубежном и русском концертно-театральном репертуаре.

От издательства

В современной борьбе идей особо серьезное значение приобретают критический анализ и оценка творчества таких больших и влиятельных мастеров культуры, как Хемингуэй, Пикассо и Матисс, Чаплин и Феллини, Стравинский. Различны и подчас противоречивы их творческие пути. Но так или иначе лучшими своими сторонами их искусство входит в культурное достояние человечества.

Игорь Федорович Стравинский — одна из наиболее видных фигур в музыкальном искусстве XX века. Перу этого выдающегося композитора современности принадлежит свыше ста произведений в различных жанрах, многие из которых ~ в особенности ранние — приобрели репутацию классических и прочно закрепились в зарубежном и советском концертно-театральном репертуаре.

Со смертью Стравинского, последовавшей 6 апреля 1971 года на 89-м году жизни, завершилась целая полоса в истории современного музыкального искусства — долгая, богатая событиями композиторская биография, в истоках своих связанная с русской музыкальной классикой и непосредственным влиянием таких ее крупнейших представителей, как Римский-Корсаков и Чайковский. Под воздействием различных тенденций современной ему буржуазной культуры Западной Европы и Америки Стравинский впоследствии отошел от этих первоистоков. И все же с годами становится яснее, насколько глубоки и прочны русские черты в его художественной индивидуальности и творчестве; исследователям Стравинского еще предстоит- выявить и оценить их в полном объеме. Под конец жизни композитор сказал: «Я всю жизнь по-русски говорю, по русски думаю, у меня слог русский. Может быть, в моей музыке это не сразу видно, но это заложено в ней…»

Изучение этой- сложной, сотканной из противоречий и крайностей фигуры важно и необходимо по многим причинам. В течение более полувека — от «Жар-птицы» и «Петрушки» до последних сочинений, написанных в шестидесятых годах, — Стравинский владел вниманием музыкальной общественности, давал пищу для ожесточенных споров. Вокруг его сочинений сталкивались непримиримые мнения восторженных поклонников и возмущенных отрицателей. В этих спорах участвовали не только рецензенты и посетители концертных и театральных залов, но и выдающиеся деятели современного музыкального искусства. И каково бы ни было их отношение к музыке Стравинского, сама горячность этого отношения говорит о сильном влиянии, которое она оказывала на умы музыкантов XX века.

Выяснение роли Стравинского в эволюции современного музыкального творчества, а с другой стороны — влияния исторических, социальных и прочих условий на его композиторскую эволюцию — назревшая задача, актуальная не только в научном, но и в практическом плане. Только глубокое, разностороннее освещение с марксистских позиций позволит правильно понять значение творчества Стравинского в исторической перспективе, отчетливее отграничить черты положительные, плодотворные от черт случайных или бесплодных, вызванных идейно-эстетическими заблуждениями или подчинением буржуазным вкусам, — позволит тем самым вооружить советских музыкантов четкими ориентирами, поможет более сознательно и целеустремленно освоить действительные завоевания итравинского и претворить их в соответствии с путями и задачами социалистического искусства.

Таков долг в первую очередь советского музыкознания, призванного выработать научно объективный взгляд на это сложное явление художественной современности, противостоять попыткам идеологов модернизма оторвать творчество Стравинского от русских национальных корней, затушевать те его стороны, которые соприкасаются с прогрессивными тенденциями в современном искусстве.

В решении этой ответственной задачи заслуги советского музыкознания очевидны. Достаточно упомянуть «Книгу о Стравинском», выпущенную Б. В. Асафьевым в 1929 году, — первую обобщающую монографию об этом композиторе, которая доныне сохранила научную ценность. Посещение Стравинским Советского Союза в 1962 году, во- зобно'вление его связей с родиной активизировали интерес советской музыкальной общественности, исполнительских организаций, музыкантов и любителей музыки к личности и творчеству выдающегося соотечественника. В 1963 году вышло в свет монографическое исследование о Стравинском, написанное Б. Ярустовским (2-е, дополненное издание — 1969 год). Тогда же Ленинградским отделением издательства «Музыка» была впервые опубликована на русском языке мемуарная книга Стравинского «Хроника моей жизни». Затем последовали книги Н. Вершининой, И. Ков- шарь, В. Смирнова, статьи в специальных музыковедческих изданиях, журналах «Советская музыка» и. «Музыкальная жизнь»; к творчеству Стравинского все чаще обращаются авторы диссертационных работ, живой интерес вызывают его интервью, помещавшиеся в специальной и общей прессе.

Вместе с тем следует отметить, что успехи советского музыкознания в изучении творческого наследия Стравинского преимущественно связаны с двумя первыми десятилетиями его композиторской биографии; немногим продолжительнее период, освещенный им самим в «Хронике», доведенной до 1934 года. Последующие этапы его творческого пути известны значительно хуже.

К тому же в 30—60-х годах в силу многих обстоятельств художественная эволюция Стравинского становилась все более сложной и противоречивой, что сказалось и на художественной ценности конкретных произведений. Здесь требуется особенно внимательный анализ, разносторонний дифференцированный подход, учет и осмысление множества рзнородцых фактор<?в. Qtq, всвою очередь, предполагает овладение широким кругом фактических сведений, относящихся к биографии и творчеству композитора, знакомство с его свидетельствами, высказываниями, суждениями о своих и чужих 4 сочинениях, взглядами на различные явления искусства XX и предшествующих столетий, с его пониманием эстетических проблем и вопросов композиторского мастерства, наконец, с его наблюдениями над собственным творческим процессом и художественной эволюцией.

Материалы этого рода богато представлены в книге, предлагаемой вниманию советского читателя. Ее содержание составляют беседы Стравинского со своим секретарем — дирижером Робертом Крафтом. Однако, по существу, это — монолог: Крафт (обозначен инициалами Р. К.) лишь задает краткие вопросы, высказывается же один Стравинский (И. С.).

Он касается множества тем: вспоминает подробности своего детства и юности, первых музыкальных учителей и русских композиторов начала века, сотрудничество с Дягилевым и участников его балетной антрепризы, музыкантов и литераторов, с которыми встречался и общался на Западе в последующие годы; детально освещает творческую историю многих своих сочинений; формулирует свои взгляды на музыкальное искусство, проблемы композиции и композиторской техники, свое отношение к классической музыке и к современному состоянию музыкальной культуры в Европе и США, заостряя внимание на ее кризисных проявлениях.

Высказывания Стравинского содержат обильный фактический материал, свидетельствуют о незаурядной широте общекультурного кругозора и эрудиции композитора, проникнуты убежденностью, отчетливо обнаруживают его позиции и изложены в интонации живой прямой речи. Эти высказывания, концентрирующие наблюдения большой, насыщенной жизни, обширный творческий опыт, итог многолетних размышлений, думается, не только будут ценным подспорьем для музыкантов и исследователей, но и вызовут интерес широкого круга любителей мемуарной литературы.

Память престарелого композитора поражает силой и цепкостью, однако по временам и она ошибается: некоторые факты в разных высказываниях освещены противоречиво, другие же — вовсе не подтверждаются (наиболее важные из таких погрешностей оговорены в комментарии и редакторских примечаниях).

Многое в высказываниях Стравинского может показаться неотразимо убедительным, но, чем убежденнее, энергичнее речь Стравинского, тем резче выступает — субъективность его суждений. Это й наибольшей мере относится к характеристикам тех представителей художественного мира, с которыми он так или иначе сталкивался. Эти характеристики порой заведомо односторонни, иногда явно несправедливы, в отдельных же случаях оскорбительны.

Когда речь заходит о явлениях искусства, чуждых или далеких ему как композитору, суждения Стравинского делаются едкими, ироничными, раздраженными или обидно небрежными. В таком тоне он позволяет себе делать замечания по адресу многих музыкантов. Таковы некоторые его высказывания о Глинке, Чайковском, «кучкистах», Стасове и др. Подготавливая русский перевод Диалогов, издательство не считало нужным «улучшать» Стравинского, сглаживая остроту таких явно пристрастных выражений; острота эта, помимо всего, составляет неотъемлемую черту его индивидуальности, манеры высказывания и лишь с особой наглядностью подчеркивает субъективную ограниченность музыкальных вкусов говорящего. Лишь любовью к «красному словцу» можно объяснить хлесткость некоторых крайне несправедливых характеристик, тем более, что они отнюдь не определяют его отношения к данному композитору в целом, а порой и противоречат другим, более спокойным и взвешенным формулировкам. Так или иначе, они остаются на совести говорящего и интересны лишь как штрихи к его собственному портрету.

Еще критичнее следует относиться к мнениям Стравинского по общим идейно-эстетическим вопросам. При этом было бы ошибкой отождествлять Стравинского-мыслителя со Стравинским- композитором, поскольку его теоретические формулировки в ряде случаев не только не подтверждаются, но и опровергаются его же собственной художественной практикой. Чтобы разобраться в трудном вопросе взаимоотношений между словом этого глубоко противоречивого художника и его делом, между его субъективными убеждениями и объективной ценностью творчества, необходимо принимать во внимание множество обстоятельств.

В первую очередь они связаны с интеллектуальными воздействиями художественной среды, в которой формировался, а затем эволюционировал Стравинский, — с воздействиями, интенсивность которых соответствовала его пытливости, восприимчивости, а пестрота во многом объясняется тем, что его творческая жизнь проходила на пересечении различных идейных, философских и художественных течений. Мы многого не поймем, упустив из виду эту сторону вопроса.

Сильное влияние оказали на молодого Стравинского, на становление его художественных идеалов и критериев идеология и эстетика «Мира искусства». Преклонение перед искусством как таковым, вера в его самодовлеющую ценность, взгляд на музыку не как на «средство беседы с людьми» (Мусоргский), а как на цель, породили у него черты эстетской изысканности, преимущественный интерес к имманентным законам музыки, к выработке различных «манер», уведя, мысль от понимания идейной, социальной значимости художественного творчества. Ущербность социальной позиции особенно сильно сказалась в том, что молодой Стравинский прошел мимо. революционно-демократических освободительных идей, которыми жило русское общество и художественная мысль в конце XIX — начале

XX столетий. Идейно-гражданственная слепота в первую рчередь помешала композитору понять социальный пафос, национально демократические устремления русской музыкальной классики — то, что было для нее главным и определяющим. Отсюда — несправедливость близоруких, «музыкантских» отзывов о некоторых ее величайших представителях, в особенности о Мусоргском, в котором Стравинский проглядел гениального художника, выразителя большой социальной идеи, увидев лишь «самобытного музыканта».

Читая страницы, где Стравинский выступает как последовательный сторонник теории «искусства для искусства», следует учитывать, что за соответствующими декларациями кроется характерная для него острая неприязнь к «литературщине» в музыке, ко всевозможным разговорам «около» и «по поводу» нее; от таких разговоров он неизменно уклоняется. В этой своей неприязни он заходит настолько далеко, что распространяет ее и на вопросы идейного содержания, хотя некоторые «обмолвки» показывают, что подобные вопросы его занимали. Тем более, что содержательность музыки Стравинского во многих случаях неоспорима, и его конкретные соображения по поводу замыслов, собственных сочинений, будучи поняты в должном контексте и верно истолкованы, дают ценный материал для ее исследований в указанном плане.

Еще в «Хронике» Стравинский сделал ставшее печально знаменитым заявление, отрицавшее «выразительность» музыки. В данной книге композитор пытается разъяснить это, как он сам говорит, «досадно несовершенное» изречение, однако и здесь не достигает полной ясности. По- видимому, корни неверного понимания и восприя- тин музыки следует искать в идеалистических идеях о символичности форм человеческого познания и общения.

Мысли Стравинского относительно искусства как символизации действительности резко противоречат реалистическому принципу чувственно конкретного соответствия художественного образа жизненным явлениям и процессам. Однако его многочисленные свидетельства о непосредственных жизненных стимулах музыкальных замыслов окончательно опровергают сомнительные теоретические декларации, звучащие как обоснование бессодержательного формалистического зву- котворчества. Эти свидетельства помогают увидеть его музыку в новом свете, различить в ней и в музыкальном мышлении композитора реалистические элементы, в существовании которых можно усомниться, читая его парадоксальные, полемически заостренные формулировки.

Желая понять истоки и своеобразие так называемого «неоклассицизма» Стравинского, следует учесть не только его постоянную озабоченность поисками новых «моделей», но и стремление композитора обогатить свое творчество художественными завоеваниями многовековой европейской культуры, осовременить ее отстоявшиеся ценности.

Искания Стравинского-неоклассициста были сопряжены не только с удачами, но и с ошибками, заблуждениями, поражениями. Он говорит об этом откровенно, самокритично, и его высказывания позволяют увидеть живую картину неустанных поисков, противоречивых увлечений, падений и взлетов.

Искания эти продолжались и в годы, когда на склоне лет Стравинский вел публикуемые беседы, в годы, проходившие под знаком нового музыкального увлечения композиторской техникой и представителями так называемой «новой венской школы». Этой увлеченностью окрашены его отзывы, и воспоминания о главе школы, Шёнберге и его ближайших учениках — Веберне и Берге. Естественно, читатель отнесется к этим страницам книги особенно настороженно и критично, ибо здесь Стравинский наиболее непоследователен: всем складом своего мироощущения, строем музыки он резко противостоит эмоциональной взвинченности и пессимизму, с предельной остротой выразившимся в экспрессионистских крайностях «нововенцев».

Здесь отчетливее всего выступает непоследовательность, характерная и для других суждений Стравинского. В сложном переплетении высказываний этого композитора будущие исследователи, несомненно, смогут выделить то главное, что определяет своеобразие и место его творческого наследия в музыкальной культуре современности.

Настоящее издание является первой публикацией на русском языке четырех выпусков бесед Стравинского с Крафтом, изданных в 1959–1963 годах. Эти выпуски выходили спорадически, по мере накопления материала. Единый план в них отсутствует. К одним и тем же событиям, фигурам, проблемам собеседники возвращаются повторно. Кроме того, три четверти объема 4-го выпуска составляет дневник Крафта. При подготовке однотомного русского перевода было признано целесообразным объединить высказывания Стравинского из всех четырех изданий. При этом пришлось пожертвовать значительными по объему, но представляющими узко специальный интерес рабочими материалами по операм «Соловей», «Персефона», «Похождения повесы» и «Потоп» (наброски и отрывки сценариев и либретто, деловая переписка с либреттистами). Остальные сокращения касаются фрагментов, не имеющих существенного отношения к проблемам музыкального искусства и к творчеству Стравинского, — воспоминаний о членах царствовавшей фамилии и аристократической знати; кратких, частного характера, заметок о некоторых художниках и литераторах Запада.

Все высказывания Стравинского, касающиеся творческих проблем, были перекомпонованы и сведены в ряд тематически объединенных разделов. [1] Задача облегчалась фрагментарностью вопросов и ответов, мозаичностью их соединения, зачастую не имевшей внутренней связи. Думается, такая перепланировка придала изложению большую стройность, упорядоченность, сделала сложное, многообразное содержание бесед легче обозримым. Отметим, что тот же принцип осуществлен в однотомном (также на основе четырех книг) чешском издании диалогов (Igor Stravinsky. Rozhovory s Robertem Craftem. Sup- raphon, Praha — Bratislava, 1967). В итоге материал разместился в трех крупных разделах (внутренне, в свою очередь, дифференцированных): 1. Из воспоминаний; 2. О своих сочинениях; 3. Мысли о музыке. Книгу завершают послесловие М. Друскина, научный комментарий И. Белецкого и наиболее полный из существующих, заново выверенный список сочинений

И. Стравинского, составленный И. Белецким и И. Блажковым.

В 1966 году за рубежом вышла в свет 5-я книга диалогов, где материалы, принадлежащие самому Стравинскому, занимают сравнительно небольшое место среди прочих, но содержат ценные авторские аннотации к ряду произведений разных, в том числе последних лет: к «Прибауткам», «Игре в карты», Симфонии in С, «Орфею», «Похождениям повесы», «Аврааму и Исааку», Вариациям для оркестра. К сожалению, эти материалы включить в данное издание не представилось возможным.

Мать композитора, А. К. Стравинская

Отец, Ф. И. Стравинский

Часть первая Из воспоминаний о детстве и юности

Детство, старшие, школа

Р. К. Что вы помните о вашей детстве — о семье, родственниках, о первых друзьях, школьных впечатлениях, о первой услышанной и запомнившейся вам музыке? Я заметил, что вы всегда спите при свете; помните ли вы, отчего возникла эта привычка?

И. С. Ночью я могу спать, только если в комнату проникает луч света из соседнего помещения. Понятия не имею, как Появилась эта потребность, хотя корни ее следует искать в моем раннем детстве, и я уже не в состоянии вспомнить, каков именно был тогда источник света. (Во всяком случае не помню, чтобы в коридоре, куда выходила дверь из нашей с моим младшим братом комнаты, находился какой-нибудь ночник, и я твердо уверен, что традиционная лампада не горела перед единственной в нашей квартире иконой в комнате моей матери. Источником света, который я пытаюсь воскресить в памяти, должно быть служили кафельная печка, нагревавшаяся к ночи, — в углу нашей комнаты — или уличный фонарь под окном, выходившим на Крюков канал; поскольку отверстия в печной дверце иногда принимали вид угрожающих физиономий, полагаю, что успокоительно действовал свет от уличного фонаря.) Однако, что бы то ни было, и от какого бы рода нечистой силы это ни служило защитой, пуповина освещения дает мне ощущение надежности в мои 78 [2] лет так же, как когда мне было 7 или 8.

Но мир ребенка этого возраста, хотя бы в общих чертах, продолжает быть «надежным» и утром. Мой день начинался регулярно в 7 часов. До занятий в петербургской Второй гимназии оставалось два часа, но гимназия была далеко от нашего дома. Будила меня всегда моя няня Берта, самая «надежная» фигура в моем мирке, и ее голос больше всех других голосов моего детства выражал любовь ко мне. Часто, хотя и не всегда, будивший меня ввук ее голоса смешивался с шумом воды, наливаемой для меня в старинную оцинкованную ванну в конце коридора (двумя ступеньками выше пола). Туда доносились кухонные запахи, указывавшие на существование другого «надежного оплота», Каролины, кухарки-финки, жившей у нас в течение 30 лет.

Завтрак подавался горничными или Семеном Ивановичем. Я не помню горничных, так как они часто менялись; по мере того, как я рос, моя мать следила, чтобы и их возраст был более почтенным. Семен Иванович — мужчина невысокого роста, с небольшими, как у военных, усиками — одно время служил под началом моего дяди Вани. У него была, главным образом благодаря лысой голове, видная внешность, напоминавшая быка. Он жил в маленькой прихожей, у парадной лестницы, вернее делил эту дыру с грудой книг из отцовской библиотеки.

Я любил Семена Ивановича, и он, как я думаю, платил мне тем же, в большинстве случаев верноподданнически защищая мои интересы. Вероятно, он не раз спасал меня от немилости, но отчетливо я помню лишь один такой случай, когда я впервые напился. Я пошел на вечеринку со старшим братом и некоторыми его соучениками-студентами. Все мы были моложе 20 лет и все изображали из себя взрослых, за исключением брата, рано ушедшего домой. Один из собутыльников по какому-то случаю спросил меня, какого я пола, и тут я осознал, что мы все пьяны. Я неотступно твердил: «Я не могу идти домой… если бы меня увидели мои родители…» И действительно, я провел часть ночи в известном месте, где (с помощью моего брата) и был найден Семеном Ивановичем, который каким-то чудом ухитрился незаметно препроводить меня в мою комнату.

Семен Иванович жил в нашей семье тридцать лет и умер стариком перед самой революцией. Еще один островок «безопасности» существовал между ним и школой. Это был швейцар Захар, приятный старик в нелепой форме швейцарского педеля. Он тоже как будто обретался там в течение всей моей жизни.

Школа, разумеется, была гораздо менее «надежна», но и там были люди, достойные любви. Во Второй гимназии я особенно любил двух мальчиков, которые оба носили фамилию Смирнов, хотя и не были в родстве: их называли «Смирнов 1-й» и «Смирнов 2-й». Самым «надежным» в гимназии был, однако, священник, который перед началом занятий читал нудные молитвы и преподавал катехизис и священное писание, называемые «закон божий». Отец Рождественский пользовался большой популярностью среди учеников, тем не менее они жестоким образом изводили его, и на его уроках царил хаос. (Не могу представить себе, какого рода шаткие догмы он старался нам преподать — поистине, «закон божий».) Не думаю, чтобы к его урокам я проявлял больше интереса, чем другие ученики, и отец Рождественский должно быть понимал, что я ничего не знаю, и все же в нашем классе я был его любимцем.

В школах царского времени изучение Библии было связано не только с религией, но и с изучением языка, так как наша Библия написана по-церковно-славянски. Звучание славянской речи и изучение самого языка приводили меня в восторг, помогая высидеть на этих уроках. Оглядываясь теперь на прошлое, я вижу, что мои школьные занятия большей частью сводились к изучению языков — латинского и греческого в возрасте от 11 до 19 лет, французского, немецкого, русского и славянского (похожего на современный болгарский) с первых дней обучения в гимназии. Мои друзья иногда жалуются, что я, как этимолог, имею привычку сравнивать языки. Но, прошу меня извинить, я напомню им, что проблемы языка занимали меня всю живнь — в конце концов, сочинил же я однажды кантату, которую назвал «Вавилон», — и даже сейчас, через полстолетия после того, как я покинул мир, говорящий по русски, я все еще думаю по-русски и говорю на других языках, переводя с него. (Однако, независимо от «надежности» отца Рождественского и немногих товарищей, я испытывал отвращение к гимназии и страстно желал навсегда освободиться от нее и от других учебных заведений.)

Еда в школьной столовой была отвратительна, и в знак протеста учащиеся устраивали забастовки, но успеха не добивались. Поэтому я всегда бывал голоден, особенно потому, что дома у нас не было дневного чаепития, чай пили только после обеда: Семен Иванович вносил самовар и поднос с булкой и вареньем фактически в то время, когда я уже отправлялся спать. Распорядок менялся лишь в те дни, когда отец пел в Мариинском театре. В дни спектаклей, сверх того, всех членов семьи пробирала дрожь, так как мой отец, нервничая, всегда становился очень раздражительным, а участие в спектакле неизменно заставляло его нервничать. (То же происходит со мной в дни моих концертов, и хотя мое недовольство — какими-нибудь особенно любимыми мной запонками или непослушным воротником — несомненно, всегда имеет некоторые основания, оно в то же время может служить иллюстрацией бихевиоризма. [3] ) В дни спектаклей с участием отца он обедал отдельно от семьи, иногда же, в виде исключения, мы обедали вместе после спектакля. Я помню себя в этих исключительных случаях голодным, сидящим на печке в своей комнате и прислушивающимся, не возвращается ли его экипаж. После этих поздних обедов мама или Берта приходили к нам, когда мы ложились спать, и слушали, как мы читали свою молитву: «Отче наш» по-славянски; эту молитву я никогда не произношу порусски… Да, теперь я вспомнил: занавески были всегда раздвинуты, чтобы в комнату проникал свет от уличных фонарей с набережной канала.

Дяди тоже «надежны» — т. е. так обычно бывает, хотя свое первое разочарование я испытал как раз на руках у одного из них: по правде говоря, этот дядя был не настоящим дядей, в чем, вероятно, и крылась загвоздка. Он и его братья были кузенами моей матери: один из них — художник, двое других — генералы. Художник «дядя Миша» обладал мефистофельским характером, или так мне кажется: во всяком случае, он был слишком себе на уме, чтобы попасть в категорию «надежных». Реалистическая школа передвижников, которой он придерживался, была в резкой оппозиции к дягилевскому движению; позднее меня нередко стесняли противоречивые позиции этих школ, в особенности потому, что дяди Мишины картины с изображением полей пшеницы на Украине или коров на берегу реки и т. п. повсюду украшали стены нашей квартиры. Генералами были дядя Ваня, командир дивизии, и дядя Коля, комендант Кронштадта, известный изобретатель одного из видов оружия.

Разочарование постигло меня во время кратковременного пребывания на нематеринских руках дяди Вани, когда он обещал мне, что я увижу птичку, а никакой птички не появилось. (Эта утвердившаяся у фотографов тактика является по-моему серьезным злом, и следовало бы отговорить их от нее, так как благодаря нашему падению, которое может и не уподобиться падению в раю, мы осознаем свою наготу и начинаем сомневаться в том, что наша «безопасность» гарантирована.) Особенно живо я запомнил из этого первого фотографического сеанса запах дяди Ваниных погон и холодный, металлический вкус шнуров его мундира, которые я сосал, как конфету.

Доктор Душиикин, врач нашей семьи, был еще одним оплотом «надежности». Пожилой человек, главный врач одного из военных госпиталей, он регулярно посещал нашу семью раз в неделю. Я помню его только в военной форме и лишь в зимнее время, когда после улицы в его бороде блестели снежинки. Доктор Душинкин заставлял меня показывать язык и подставлять грудь под его ледяной стетоскоп, затем я должен был давать ему отчет

об утреннем действии желудка, и если такового не было, он давал мне проглотить маленькую черную пилюлю. Помню также нашего зубного врача, хотя зубные врачи, конечно, никогда не бывают «надежными», а этот к тому же был немец. Не помню его фамилию, но уверен, что смог бы найти его приемную неподалеку от Исаакиевского собора.

«Надежность» друзей бывает смешанной, и, возможно, к этой категории подходят только друзья того поколения, которые уже не могут стать нашими соперниками. Одним из самых дорогих мне старших друзей был Владимир Васильевич Стасов, ученик Глинки; [4] в самом деле, ему случалось играть с Глинкой на двух роялях, и по этому случаю он был священной коровой; помимо того, он был адвокатом и сотоварищем русской «Пятерки». [5] Этот гигант с длинной белой (когда она бывала чистой) бородой времен наших предков носил маленькую шапочку-ермолку и темный, грязный сюртук. Ему была свойственна широкая жестикуляция, и разговаривая, он всегда громко кричал. Желая сообщить что- нибудь конфиденциально, он приставлял к вашему уху свою громадную руку и кричал прямо в ухо; мы называли это «стасовским секретом». Он имел обыкновение в каждом данном случае говорить лишь о его хорошей стороне, предоставляя плохой говорить самой за себя. Мы обычно шутили, что Стасов не будет отзываться плохо даже о погоде. Своей энергией и энтузиазмом он иногда напоминал мне запыхавшегося пса, которого вам хотелось бы погладить, но вы удерживаетесь, боясь, что в ответ он вас опрокинет. Стасов хорошо знал Толстого, в запасе у него было множество замечательных рассказов о Толстом. По его словам, однажды, когда Толстой говорил группе лиц о не-насилии и непротивлении, кто-то спросил его, что делать, если подвергнешься в лесу нападению тигра. Толстой ответил: «Делайте все, что в ваших силах; это случается редко».

Однако лучше всего я помню Стасова при его похоронах, и я не могу мысленно представить себе его квартиру, не увидев тут же гроб и Стасова в гробу. Больше всего меня поразило в этой церемонии, что Стасов, лежащий в гробу со сложенными на груди руками, казался неестественным; он был ярчайшим представителем породы людей с широко раскрытыми объятиями. Комната казалась к тому же абсурдно узкой для такого громадного человека; отчасти это объяснялось дождливой погодой: мы все толпились там в пальто и с зонтиками. Помню, когда гроб проносили через дверь, дирижер Направник повернулся ко мне со словами: «Отсюда выносят кусок истории».

Воспоминания сами по себе, конечно, являются «надежными», они гораздо надежнее «подлинников», и «надежность» их возрастает с годами. Кроме того, всплывающие плохие воспоминания можно отогнать и извлечь из памяти наиболее стоющие реликвии. Никакого хронологического порядка в картинах прошлого, особенно часто оживающих в моей памяти, не наблюдается. Недавно, например, мне часто представлялся Мариинский театр с главным входом, задрапированным в черное по случаю кончины Чайковского. Помню, как колебались завесы на зимнем ветру, и как меня волновало это зрелище, ибо Чайковский был героем моего детства. В последнее время я часто вспоминал также звуки музыки, услышанной мною впервые, — пронзительные звуки флейт и гром барабанов оркестра моряков из казарм, расположенных вблизи нашего дома, при слиянии Крюкова канала с Невой. Эта музыка и звуки оркестра, сопровождавшего полки конной гвардии, ежедневно проникали в мою детскую. Особенно забавляли меня в младенчестве звуки труб, флейт и барабанов. Я знаю также, что желание воспроизвести эту музыку было причиной моих первых попыток сочинительства; я пробовал подобрать на рояле услышанные мной интервалы — лишь только смог дотягиваться до клавиатуры, — но при этом находил другие интервалы, нравившиеся мне больше, что уже делало меня композитором.

В недавно нахлынувших на меня воспоминаниях я увидел царя Николая II на улицах Санкт-Петербурга в годы моего детства и после этого стал размышлять о политике того мира, где мне суждено было жить. Сам царь был бесцветной фигурой, но лошади его являли собой замечательное зрелище — одна непосредственно перед императорскими санями, с синей сеткой, предохраняющей седоков от снега, летящего из-под копыт, и другая, галопирующая сбоку. Даже в те времена выезды царя сопровождались полицейскими в серой форме, кричавшими зевакам: «Равойдись, разойдись!» (Когда особый царский поезд проезжал мимо одной из дач, где жила семья моей жены Веры, всем им приказывали сидеть дома при наглухо закрытых окнах; вдоль пути следования поеэда выставлялась вооруженная охрана. Личный вагон царя был синего цвета, но три других вагона этого поезда были выкрашены в тот же цвет, чтобы сбить со следа гипотетического убийцу.)

Когда я перебираю эти воспоминания, другие начинают одолевать меня: мое первое посещение цирка, цирка «Чинизелли», как он тогда назывался, где наездницы в розовых корсажах стоя объезжали арену, как у Сёра или Тулуз-Лотрека; моя первая поездка в Нижний Новгород, город зеленых куполов и белых стен, заполненный татарами и лошадьми, запахами кожи, мехов и навоза; море, впервые увиденное мною на семнадцатом году жизни, что очень странно, поскольку я родился и прожил вблизи моря большую часть жизни. (Впервые я увидел море с холма в Гунгербурге у Финского залива, и я помню свое удивление тем, что эта узкая полоса между землей и небом была — как и следовало при взгляде с холма — такая «вертикальная».)

Многие из моих более поздних санкт-петербургских воспоминаний связаны с Дягилевым. Я часто вспоминаю первое посещение егоквартиры в Замятином переулке, поразившей меня чрезмерным количеством зеркал на стенах. Помню также, как мы вместе с Дягилевым навещали Александра Бенуа в его квартире на Васильевском острове или как ездили на пароходе в один из ночных клубов на островах — «Аквариум» или «Виллу Роде» на Неве; как сейчас вижу его, входящего в ресторан Лайнера на Невском проспекте (это там Чайковский подхватил холеру) и раскланивающегося направо и налево, наподобие барона де Шарлю; [6] помню, как мы, бывало обедали с ним после концерта, на закуску бывали всякие деликатесы — маринованная рыба, икра, черноморские устрицы и восхитительнейшие в мире грибки.

Припоминаю также, я любил наблюдать за чайками, в особенности, когда вода в реках и каналах поднималась; город тогда до самого носа погружался в воду, рыбы плавали ближе, к поверхности, птицы кружились низко над водой. Ребенок не понимает, почему вид чаек так глубоко трогает его, но старый человек знает, что он напоминает ему о смерти, и что чайки были точно такими же и в то время, когда в один из ноябрьских полдней, в возрасте семи или восьми лет, он наблюдал за ними на Неве.

Каким образом человек становится старым? Я не знаю, и почему я стар, и должен ли я был стать старым (мне этого не хочется), и тождественны ли «я» и «он». Всю жизнь я думал о себе как о «самом младшем», а теперь вдруг я читаю и слышу о себе как о «старейшем». Вот почёму я с сомнением думаю об этих картинах далекого прошлого. Я сомневаюсь в правдивости моей цамяти, но знаю, что хотя это и невозможно, все же каждый человек живет не реальностью, а образами, сохраненными памятью. Сквозь щель в приоткрытой двери моей спальни я снова вижу утерянный мной мир, и время исчезает. Мама пошла в свою комнату, мой брат спит на соседней кровати, все тихо в доме. Свет уличного, фонаря отражается в комнате, и в его лучах я узнаю в своем двойнике самого себя. (III)

Р., К. Кто из ваших друзей, кроме Стасова, «надежных» или «ненадежных», оказывал на вас влияние в санкт-петербургский период вашей жизни?

И. С. Валентин Серов был так же «надежен», как Стасов, но он тоже, разумеется, принадлежал к старшему поколению. Серов и Врубель были лучшими художниками того времени. Когда-то у меня был портрет первого, написанный, вторым, картина особенно дорогая, мне, так как Серов, подобно Генри Грину, отказывался фотографйроваться. Как я уже как-то говорил, Серов был совестью кружка «Мира искусства», и Дягилев отзывался о нем как о «1а justice elle-meme», [7] но делал это с сожалением, так как любил грешить. Серова я знал с самого начала моего общения с Римским; он был одним из первых, кто поддержал меня и поверил в мое призвание. Мы с Серовым однажды жили в одной гостинице в Риме и постоянно убывали вместе. Это было во времена завершения последней картины «Петрушки»; между прочим, медведь в этом балете был предложен Серовым. Когда «Петрушка» шел в Париже, Серов присутствовал на всех репетициях и спектаклях. Помню, однажды он пришел ко мне со словами: «Игорь Федорович, ничто в музыке не восхищает меня больше, чем «Петрушка», но — пожалуйста, простите меня, — я не могу слушать его ежедневно». Серов являл собой тип спокойного человека, но тем не менее, отличался колкостью суждений, на которые нелегко было возражать.

С 1897 по 1899 год решающее влияние на мою жизнь оказывал Йван Покровский, который был. старше меня на 8 лет. Когда мы встретились с ндам, я еще, учцлс# в гимназии, а он уже закончил университет; он был ровно настолько старше меня, чтобы я мог считать его, авторитетом. В то время моя жизнь дома была невыносимой (даже более невыносимой, чем обычно), и Покровский казался мне кем-то вроде блистательного Бодлера в противовес esprit beige [8] моей семьи. Вскоре я стал проводить с ним все свое время, даже за счет школьных занятий. Позже наши встречи прекратились, так как я стал ревновать к его брату одну прелестную девушку, в которую сам был втайне влюблен. Покровский развенчивал все мои прежние идеалы и пристрастия, прививая вкус ко ^сему французскому; это был тип проевропейца, двойник тургеневского Базарова. В музыке он был не просто любителем; если я не ошибаюсь, он учился у Лядова. Играя с Покровским в четыре руки, я познакомился с «Коппелией», «Лакме», «Сказками Гофмана» и многими другими музыкальными произведениями этого рода. Покровский был худой, чахоточный и умер от этого недуга в молодом возрасте. Он обращал на себя внимание непокорной шевелюрой, «cheveux ebouriffes», [9] как говорят французы.

В начальный период моей композиторской деятельности моим самым близким другом был Степан Митусов. Он тоже был несколькими годами старше меня, но нас с ним связывали отношения скорее друзей-сотоваршцей, чем учителя и ученика. Митусов был любителем искусства как такового. Я познакомился с ним, когда мне было шестнадцать лет — он был своим человеком в семье Римского-Корсакова, — но наша дружба возникла лишь через год после смерти моего отца. (В последний год жизни мой отец был наполовину парализован, и вся семья проводила дома большую часть времени.) Митусов стал для меня своего рода литературным и театральным опекуном в один из величайших периодов в истории русского театра. Мы вместе смотрели пьесы Чехова (Ольгу Книппер в «Вишневом саду», «Трех сестрах», «Дяде Ване»), когда эти пьесы имели свой первый большой успех, мы также смотрели пьесы Островского, Мольера (на русском языке), Шекспира (с Комиссаржевской в ролях Офелии и Дездемоны, исполнявшихся по-русски, с ее партнером Сальвини в роли Отелло, проводившем свою роль на итальянском языке), Алексея Толстого («Царь Федор Иоаннович»), Горького («На дне»), Толстого («Власть тьмы»), Фонвизина, Грибоедова («Горе от ума»\ которое я снова недавно смотрел; в Голливуде в исполнении русских эмигрантов (в их числе среди лучших актеров были мои садовники). Мы были также завсегдатаями постоянно действовавшего французского театра (Михайловский театр), где Расина ставили редко, а плохие пьесы нового времени — Скриба, Муне- Сюлли, Ростана и даже того хуже — часто. Помню, видел там Люсьена Гитри.

Митусов был также любителем современной живописи, но единственный род живописи, представлявший в то время интерес в России, был связан с дягилевским «Миром искусства». (Мне все же удалось посмотреть картины Сезанна и Матисса на выставке, привезенной из Москвы, но современную живопись я почти не видел до своей поездки в Париж в 1910 г., когда я приобрел сразу двух Пикассо, увы, потерянных, так как они остались в моем доме в Устилуге.) Митусов был столь же веселым, сколь эрудированным компаньоном, который к тому же обладал особым даром придумывать новые, но непечатные слова к старым и уважаемым песням. Я до сих пор помню некоторые его тексты к шубертовской «Прекрасной мельничихе». (III)

Санкт-Петербург

Р. К.Что вы помните о самом Санкт-Петербурге — виды, звуки, запахи города, здания, население, особенности сезонов, празднества, жизнь улиц? Что вы больше всего любили в Санкт-Петербурге и как, по-вашему, этот город повлиял на вашу музыку?

И. С.Звуки Санкт-Петербурга все еще легко всплывают в моей памяти. Зрительные представления возникают у меня главным образом при неожиданных сдвигах и комбинированном давлении на память, тогда как звуки, когда-либо зафиксированные ею, как бы пребывают в состоянии готовности к немедленному воспроизведению; и если мои отчеты о виденном подвластны преувеличениям, ошибкам наблюдения, вымыслам и искажениям памяти самой по себе (память — это целый картель с вложенными в него ценностями), то мои воспоминания о звуках, должно быть, верны: в конце концов я доказываю это своим творчеством.

Уличные шумы в Санкт-Петербурге запечатлелись в моей памяти особенно ярко, может быть, по той причине, что в моей затворнической жизни всякий звук из внешнего мира казался привлекательным и запоминался. Первым таким звуком, отложившимся в моем сознании, был стук дрожек по булыжникам и торцам мостовых. Лишь немногие извозчичьи пролетки были снабжены резиновыми шинами, и эти извозчики брали вдвое дороже; весь город заполнял треск колес, подбитых железом. Помню также дребезжание конки, в особенности скрип колес, когда она заворачивала за угол около нашего дома, где набирала скорость для подъема на мост через Крюков канал. (Для переезда через более крутые мосты иногда приходилось запрягать дополнительных лошадей, которых брали с постов, разбросанных по всему городу.) Шум от колес и лошадей, понукающие голоса возниц и щелканье кнутом, должно быть, тревожили мой первый сон; во всяком случае они принадлежат к моим самым ранним воспоминаниям об улицах моего детства. (Грохот автомобилей и трамваев

двумя десятилетиями позже запомнился мне гораздо хуже, и я с трудом могу вспомнить город в механизированном аспекте, т. е. таким, каким я видел его в последний раз в 1911 г. Однако я помню мою первую поездку на автомобиле. Это было в 1907 г. в такси американского изделия. Я дал шоферу золотой пятирублевик и сказал ему, чтобы он возил меня, пока позволит эта сумма — полчаса, как оказалось.)

Живы в моей памяти также крики торговцев, особенно татар — хотя, по правде говоря, они не столько кричали, сколько кудахтали. «Халат, халат», — взывали они, так называлась их одежда. Лишь в редких случаях они говорили по-русски, и низкие, квакающие звуки их родного языка давали пищу насмешкам. (Татары, с лицами, лишенными растительности, в ту эпоху бородачей и их строгие магометанские обычаи — они никогда не пили спиртного — всегда казались мне таинственными и притягательными). В противоположность им русские торговцы выкрикивали каждый слог с подчеркнутой отчетливостью и чрезвычайно медленно. Они носили лотки со своими товарами на голове и, чтобы сохранять равновесие, должны были раскачивать плечами; их интереснее было наблюдать, чем слушать. Они также продавали на улицах пряники и мороженое. «Не пожелаете ль мороженого?» — было привычным возгласом на наших улицах в хорошую погоду. Другие съедобные вещи, предлагаемые таким способом, были: клюква (главная продукция тундры) — и я все еще помню старую крестьянку-бабу, торговавшую ею, — яблоки, груши, персики и даже апельсины. (В то время в Санкт-Петербурге еще не знали грейпфрута и бананов, которые я гораздо позже испробовал в Париже.) Из уличных воззваний более других запоминался возглас точильщика:

Самыми громкими в городе дневными шумами были перезвон колоколов Никольского собора, стоящего поблизости от нашего дома, а также пушечный сигнал с Петропавловской крепости в полдень — сигнал времени для всего населения — но приступы ностальгии вызывают звуки гармошки на улицах городских окраин в пустынный воскресный полдень или треньканье струн балалаечного оркестра в ресторане или кафе. Последний пример абсурдным образом запомнившейся мне musique concrete [10] — это петербургский телефон. Его трезвон был еще более резким, чем тот, от которого мы страдаем в нынешнее время. (В самом деле, он звучал в точности, как музыка вводных тактов II акта «Соловья».) Кстати, впервые я позвонил по телефону Римскому- Корсакову; Стравинские и Римские-Корсаковы были среди первых семейств, установивших у себя этот изводящий объект.

Город запоминается также своими запахами. В данном случае они связаны, главным образом, с дрожками, которые приятно пахли дегтем, кожей и лошадьми. Однако обычно самый сильный запах исходил от самого возницы («Que hombre», [11] говорили мы об особенно благоухавшем кучере, когда запахи от немытого тела проникали сквозь слои одежды, такие же плотные, как у мумии и столь же редко сменявшиеся). Мои обонятельные возможности кондиционировались суконным башлыком или капюшоном, который я принужден был носить в зимние месяцы, и мое нёбо все еще ощущает вкус мокрого сукна. Основные запахи города восстанавливались, однако, лишь весной после очищения ото льда рек и каналов, и этот запах я не могу описать. (В случае такого чисто индивидуального ощущения, как ощущение запаха, сравнительные описания невозможны). Еще один аромат, наполнявший город и фактически всю Россию, был запахом табака, называемогоMahorka (возможно, от слова «mejor» — «лучший» [12] ); впервые она была завезена в Россию (вероятно, из Испании через Голландию) Петром Великим. Я любил ее запах и продолжал курить ее в Швейцарии во время войны и позже, пока мог доставать ее. Когда я в 1920 г. переехал во Францию, я захватил с собой большой запас махорки. (Возможно, тут уместно упомянуть о вкусах петербуржцев; их излюбленными блюдами были раки, стерлядь и закуски, которые в разных домах всегда были разными. Кстатц, моим любимым рестораном в Санкт-Петербурге был ресторан Доминика; там я впервые встретился с Дягилевым для «серьезной беседы о моем будущем».)

Хотя моя память и не претендует на надежность в отношении красок, я помню Санкт-Петербург как город в желтых тонах (кроме таких видных зданий, как Зимний дворец и Аничков дворец); точно так же я не могу описать цвет, но я могу сказать, что красочные оттенки Рима часто напоминают мне тона моего родного города. Ведь краски Санкт-Петербурга, как и самая его архитектура, были итальянскими, итальянскими не только в силу имитации, поскольку они были непосредственным делом рук таких архитекторов, как Кваренги и Растрелли. (Я часто думаю, что факт моего рождения и воспитания в городе скорее нео- итальянском, чем чисто славянском или восточном, должен был частично обусловить собой направление культуры моей позднейшей жизни). Итальянскую стилизацию и мастерство можно было обнаружить во всех работах периода царствования Екатерины Великой — как в зданиях, так и в статуях и любом objet d’art. [13] Главные дворцы были итальянскими не только по планировке, но и по материалу (мрамор). Даже дома, построенные из обычного для Санкт-Петербурга местного гранита или кирпича, были оштукатурены и окрашены в итальянские цвета. Моими любимыми зданиями были: Биржа, Смольный собор (Растрелли; [14] он был штаб-квартирой Ленина в дни революции); Александринский драматический театр (называющийся теперь театром Пушкина); Зимний дворец, Адмиралтейство с его красивым шпилем и больше всего Мариинский театр. Последний был для меня неизменным источником наслаждения, независимо от того, как часто он оказывался перед моим взором, и идя от нашего дома по Офицерской [15] на улицу Глинки, откуда можно было видеть его купол, я наполнялся гордостью за Санкт-Петербург. Входить в его голубой с золотом зрительный зал было для меня подобно посещению самого священного из храмов.

Санкт-Петербург — город островов и рек. Последние преимущественно носили название Нева — Большая Нева, Малая Нева, Средняя Невка и т. д. — я эабыл другие названия. Движение речных судов и жизнь порта занимают в моих воспоминаниях меньше места, чем можно было бы ожидать, что объясняется длительными зимними ледоставами. Все же я помню появление лодок на каналах при внезапном наступлении нашей весны, но представление о них бледнее в моей памяти, чем о водных путях, превращавшихся в санные доро1И. Резкие перемены погоды во время равноденствий изменяли вид города еще и другим путем, и не только его вид; они влияли на здоровье его обитателей, так как за каждым обманчивым признаком появления весны следовала эпидемия инфлюэнцы, и каждый намек на теплую погоду сопровождался нашествием комаров. Самые поразительные изменения обстановки наблюдались на пасхе. Неделя, предшествующая страстной, называлась в России вербной неделей, и в вербное воскресенье верба заменяла пальмовую ветвь. Широко перевязанные лентами пучки вербы продавались повсюду в течение почти что двух недель.

Санкт-Петербург был также городом больших открытых площадей. Одна из них, Марсово поле, могла бы служить подмостками для масленичных сцен «Петрушки». Там устраивались празнования Mardi gras, [16] и, поскольку в них включались представления с марионетками, можно сказать, что я именно там впервые увидел моего Петрушку. «Русские горы» — ледяные горы, с которых скатывались на санках — были постоянным сооружением на Марсовом поле, и все городское население приходило туда кататься. Но более красивым зрелищем были сани, запряженные оленями Изящные животные пригонялись на время карнавала финскими крестьянами, сдававшими их желающим покататься. Это была часть реального сказочного мира, утерянные красоты которого я старался впоследствии вновь открыть, особенно в произведениях Ханса Кристиана Андерсена («Соловей», «Поцелуй феи»). (Я мог бы упомянуть также о том, что на Марсовом поле я учился ездить на велосипеде, хотя, разумеется, в более теплое время года.) Увлекательное зрелище являла собой и Сенная площадь, где стояли сотни повозок, снабжавших кормом огромное лошадиное население города; расхаживать по этой площади — значило чувствовать себя за городом. Но самыми увлекательными для меня в Санкт-Петербурге были прогулки по Невскому проспекту — широкой улице длиною в три мили, очень оживленной на всем своем протяжении. Здесь стояли дворец Строганова (Растрелли), лютеранская церковь (которую Балакирев, правоверный православный, имел обыкновение называть «перевернутые кверху штаны»), Казанский собор с его полукружием колонн в подражание собору св. Петра в Риме, Дума (муниципалитет), Гостиный двор — арочный блок с сотнями магазинов, Публичная библиотека, театр драмы, а также Аничков дворец — резиденция царя Александра III. Невский проспект иногда делался местом военных парадов и разных царских церемоний, и я помню, как в раннем детстве меня брали туда, чтобы посмотреть на царя или на приезжавших правителей иностранных держав. (В одной из таких процессий я видел Сади Карно, который приобрел известность позднее, после того как был убит.* Невский был также местом любовных свиданий, а ночью кишел «grues», [17] офицерами и студентами — их главными клиентами. (Письмо Леона Бакста ко мне в Морж в 1915 г.: «.. вы помните, как на Невском проспекте, в прекрасную белую русскую ночь разрумяненные проститутки зазывали вас: «Господа, угостите папироской». Дома терпимости содержали «Puffmutter»a из Риги.)

Когда я пытаюсь воскресить в ламяти Санкт-Петербург, мне представляются два различных города, один — освещенный газом, другой — электричеством; запах газа и керосиновых ламп пропитывает все воспоминания первых восьми лет моей жизни. (Мне придется еще коснуться своих воспоминаний о внутренней стороне жизни Санкт-Петербурга, поскольку жизнь там, больше чем в каком-либо другом известном мне городе, протекала дома. Помню, я имел обыкновение дуть на пятикопеечную монету и прикладывать ее затем к обмерзшему окну моей комнаты, и тогда через оттаявший кружок открывался вид на внешний мир.) Электрические фонари — или, вернее, мерцающие угольные дуги — впервые появились на Невском проспекте. Они были матового оттенка и не очень мощные, но Санкт-Петербург в достаточной мере северный город, чтобы не требовать яркого освещения: зимой блестел снег, весной было светло от полярных зорь. Помню, в одну из майских ночей, готовясь к университетским экзаменам, я смог заниматься до 4-х часов ночи при одном только этом северном освещении.

Санкт-Петербург занимает такую большую часть моей жизниг что я почти боюсь заглядывать в себя поглубже, иначе я обнаружу, сколь еще многое во мне свявано с ним; но даже эти беглые воспоминания должны показать, что он дороже мне любого- другого города в мире. (III)

Льзи, Печиски, Устилуг

Р. К. Помните ли вы что-нибудь о своем раннем детстве, связанном с деревней Льзи?

И. С. Названием Льзи фактически объединялись две деревни —

Большие и Малые Льзи, — хотя обе были одинаково малыми. Льзи расположены среди березовых лесов на расстоянии ста или больше миль к юго-востоку от Санкт-Петербурга. Прохладные ветры, дующие с близлежащей Валдайской возвышенности, делали их популярным летним прибежищем для состоятельных петербуржсцев, в том числе — моих, родителей. Хотя провел там всего лишь одно лето, а именно лето 1884 г., я помню Льзи не только понаслышке. Я заезжал туда в 1902 г. по дороге из Самары и жил там в одном доме с Римским-Корсаковым, поехавшим в Льзи из-за астмы. Сын Римского Владимир был со мной в Самаре и уговорил меня сопровождать его туда. С самого начала. знакомства Римский стал поощрять мои занятия музыкой. Он давал мне оркестровать некоторые страницы из оперы «Пан. воевода», которую он тогда сочинял, и его критические замечания о моих опытах были нашими первыми с ним уроками. Трудно было ожидать лучшего отношения ко мне с его стороны, чем в течение этой недели — и во время занятий и вне их. Никогда прежде я не видел его в таком хорошем настроении, да и в будущем это наблюдалось очень редко. Я рассказал ему о лете, проведенном мной в деревне Льзи в младенчестве, и мы пошли вместе посмотреть на дом моего отца, хотя, конечно, я не смог бы узнать его, еслй бы мы и нашли его. Помню, однако, что мы набрели на пустой домик с роялем; Римский ударил по клавишам и объявил его «роялем in А». [18]

Можете себе представить, как я вспоминал Римского тех счастливых летних дней 1902 г., когда шесть лет спустя я отправился в Льзи к его гробу, который сопровождал потом в Петербург. Я получил известие о смерти Римского в Устилуге и телеграфировал его сыновьям, чтобы они встретили меня в Бологом, на узловой станции. (Кстати, одно из фамильных имений моей будущей жены Веры де Боссе также находилось в нескольких верстах от Бологого.) Из Бологого мы на лошадях поехали в Льзи, где я увидел лицо, которое еще недавно целовал в Санкт-Петербурге, и немые губы, благословившие меня, когда я начал сочинять «Фейерверк».

Но вернемся к моему мирку в Льзи в 1884 г. Подозрение, * что невозможно, обладаю музыкальным талантом, зародилось там. Возвращаясь вечером с полей, крестьянки в Льзи пели приятную спокойную песню, в течение всей жизни всплывавшую в моей памяти в ранние вечерние часы досуга. Они пели в ок- таву — конечно, без гармонизации, — и их высокие, резкие голоса

В гимназические годы

Вид из окна детской (с акварели Е. Н. Стравинской)

напоминали жужжание миллиарда пчел. Ребенком я никогда не отличался особенно развитой памятью, но эта песня запечатлелась в моем сознании с первого же раза. Как-то няня везла меня домой из деревни, где катала меня днем, и родители, старавшиеся поощрять меня в моих попытках говорить, спросили меня, что я там видел. Я сказал, что видел крестьян и слышал, как они пели, и спел их песню:

Все были изумлены, мое исполнение произвело на всех впечатление, и я слышал, как отец сказал, что у меня замечательный слух. Я, конечно, обрадовался успеху и, должно быть, мурлыкал от гордости. Можно ли объяснить мою карьеру всецело ранним осознанием того, что любовь и похвалу можно заслужить путем демонстрации музыкального таланта, — что несомненно сделал бы теперь специалист по психоанализу — является, однако, уже вопросом другого порядка. (III)

Р. К. А что вы помните о летних месяцах, проведенных вами в детстве в Печисках?

И. С. Мои воспоминания о Печисках в общем нельзя назвать счастливыми, и я не испытываю удовольствия, оживляя их, но Печиски играют столь же важную роль в ландшафтах моего прошлого, что и Устилут, поэтому я попытаюсь вызвать в памяти то, что могу.

Печиски — это деревня Подольской губернии, примерно в 400 милях южнее Устилуга и, приблизительно, в 15 верстах от Про- скурова, главного города этого района и важной узловой железнодорожной станции на линии Галиция — Вена. (Кстати, Проску- ров находится прямо к северу от Ясс в Румынии, где в 1917 г. умер мой брат Гурий.) Сестра моей матери Екатерина владела в Печисках обширным имением, и я проводил там лето 1891 и 1892 гг.

Помню, что Печиски были скучным местечком, но примерно в 30 милях оттуда находились Ярмолинцы — оживленный и живописный город, славившийся своими ярмарками. В самом деле, большая ярмарка в Нижнем Новгороде, которую я видел позднее, не произвела на меня такого впечатления, как выставленные на ярмарке в Ярмолинцах ручные изделия крестьян, торговля скотом и особенно зерном, поскольку Ярмолинцы расположены в центре украинского океана пшеницы. К тому же на ярмарку крестьяне съезжались в ярко разукрашенных нарядах и казались поэтому веселыми и привлекательными. Больше всего я наслаждался соревнованиями в танцах, и присядку я видел именно там; потом я использовал ее в танце кучеров в «Петрушке»; точно так же в «Петрушку» вошли казачок и трепак. В Печисках я слышал также много народной музыки, хотя это была, главным образом, музыка для гармони. (Музыка иного рода исполнялась редко, так как Ярмолинцы и Печиски были крестьянскими поселениями без буржуазии и без магазинов. По соседству кочевали цыганские таборы, но мне не довелось слышать какой-либо цыганской музыки; мои родители пугали меня цыганами: «Они похитят тебя жувезут в дальние края и ты никогда больше не увидишь маму и папу», — и я был напуган так сильно, что до сих пор боюсь их.)

Печиски были для меня несчастливым местом. Родители открыто выказывали предпочтение моему старшему брату Роману. Я жаждал любви, но никто из взрослых не замечал моего состояния (вероятно, поэтому в течение всей моей жизни я больше выражал свою любовь к детям, чем к взрослым). Моя тетка Екатерина была деспотом и тоже никогда не выказывала мне своей доброты, хотя справедливость требует отметить, что она обладала столь малым запасом этого качества, что его нельзя было делить на части. Кроме того, энергия тети Екатерины была в то время полностью направлена на то, чтобы портить жизнь невестке, очаровательной даме, урожденной Людмиле Лядовой, племяннице композитора. Тетя Екатерина «конфисковала» Людмилиного ребенка Алексея после смерти мужа Людмилы; это положение я сравнил бы с тем, в котором оказался Бетховен по отношении к своему племяннику, с той лишь разницей, что тетка Екатерина была совершенно лишена музыкальных способностей. Но не она представляла собой главную опасность в Печисках. Это отличительное свойство было закреплено за Павлой Васильевной Виноградовой, нашей с Гурием гувернанткой, самой надоедливой чумой времен нашего раннего детства.

Нам вообще не очень-то везло с гувернантками. Первой, которую я могу вспомнить, была француженка и к тому же хорошенькая, и посему (ив-за последнего качества, полагаю) она жила у нас недолго. Второй была англичанка, и это все, что я могу о ней вспомнить. За Англией последовала Швейцария в лице энергичной некрасивой старой девы, которая чересчур интересовалась нашим, мальчиков, видом в ванне. Когда мои родители обнаружили это и узнали о других ее склонностях, на ее место и веяли Виноградову, которая была синим чулком и мучила нас уроками. Она была самой неженственной женщиной, когда-либо мною виденной. У нее была прическа Bubikopf, [19] влажные и красные руки и отвратительным образом обкусанные ногти. Кроме того, она постоянно пребывала в возбужденном состоянии, и если тетка Екатерина или кто-нибудь из гостей спрашивал меня об уроках, стояла тут же, пристально глядела на меня и нервно помогала мне отвечать. Одно событие из времен виноградовской опеки все еще наполняет меня чувством унижения, и даже сейчас, когда я гляжу в перевернутый телескоп памяти, оно вызывает во мне чувство неловкости. Однажды вечером за обедом отец, вообще редко разговаривавший со мной, внезапно обратился ко мне с вопросом, какое новое слово я выучил на французском языке. Я покраснел, поколебался и выпалил — «parqwa», [20] а затем заплакал. Все засмеялись и стали меня поддразнивать — мои родители, братья, Берта, мегера Виноградова и даже Семен Иванович, прислуживавший нам за столом. С тех пор прошло три четверти века, и тех, кто смеялся, уже нет в живых. Однако я не могу забыть это происшествие, а прощать их теперь уже бессмысленно. (Не является ли этот инцидент одной из причин моих головных болей в обеденные часы — пример того, что Фрейд называл «Entfremdungsgefiihl»? [21] )

После 1892 г. я больше не бывал летом в Печисках. Вместо этого родители брали меня с собой в Германию, и я с удовольствием предоставил своим братьям пользоваться гостеприимством тети Екатерины. В последний раз я был в Печисках в 1895 г. Я был тогда вместе с родителями на курорте Хомбург, где мы получили из Печисок известие о смерти моего брата Романа. Мы уехали туда первым же поездом. (Помню, как на станции в Вене я служил отцу переводчиком; он говорил по-польски и не владел немецким.) В Проскурове нас ждали лошади, и мы проехали все 15 верст до дома тети Екатерины в молчании. Роман был погребен в Печисках. (Ш)

Р. К. Не в Печисках ли вы познакомились с вашей будущей женой, Екатериной Носенко?

И. С. Да, но теперь я не люблю говорить об этом: я боюсь предать что-то святое. С первого же часа, проведенного вместе, мы, казалось, отдали себе отчет в том, что в один прекрасный день поженимся — так, по крайней мере, потом мы говорили друг другу. Наши отношения, вероятно, всегда больше походили на отношения брата и сестры. Я был чрезвычайно одиноким ребенком и мечтал о сестре. Екатерина, которая доводилась мне кузиной, вошла в мою жизнь на десятом году жизни как долгожданная сестра. С того времени и до самой ее смерти мы были исключительно близки, ближе, чем иногда бывают возлюбленные, так как просто любовники могут оставаться чуждыми друг к другу, хотя и живут вместе всю жизнь и любят друг друга. (И действительно, самые сильные юношеские романы были у меня с другими девушками, и ни одна из них не стала столь близкой мне, как Екатерина Носенко. Кстати, в течение всей жизни я всегда бывал ближе с женщинами, чем с мужчинами, и женское общество неизмеримо больше предпочитаю мужскому. В этом я скорее представитель романской, нежели англо-саксонской расы, и терему отдаю предпочтение перед английским клубом, являющимся для меня таким же кошмаром, как казарма или монастырь.) В Печисках Екатерина была моим самым близким другом и товарищем в играх, что продолжалось и далее, вплоть до нашей женитьбы.

Помолвка была объявлена в Устилуге в октябре 1905 г. Забастовки, последовавшие за августовским укавом и восстанием на «Потемкине», затруднили железнодорожные передвижения, и я с большим трудом дождался надежного обратного поезда в Санкт-Петербург. В Петербурге всюду была вооруженная стража, и на время приостановилась даже доставка почты.

Екатерина Носенко родилась в Киеве в 1881 г. и провела детство в этом городе. С 1903 по 1906 г., т. е. за три года до нашей свадьбы, она жила в Париже, занимаясь постановкой голоса. У нее было небольшое, но приятное сопрано, и мувыка, безусловно, играла в ее жизни одну из ведущих ролей. К тому же она была очень хорошим нотописцем и в более поздние годы стала моим лучшим переписчиком; у меня все еще имеется ивящно переписанная ее рукой партитура «Байки про Лису». (Ее сестра Людмила тоже считалась «музыкальной» — нелепое выражение, — но для нее и для остальных членов ее так называемого «музыкального» семейства потребовалось довольно много времени, чтобы признать настоящей музыкой что-либо из написанного мною.)

Императорское законодательство запрещало браки между двоюродными братом и сестрой. Поэтому мы должны были найти кого-нибудь вроде подпольного священника у Грэма Грина, [22] кто повенчал бы нас, не спрашивая докумецтов, выдающих наше родство. Такого священнослужителя мы откопали в Новой деревне близ Санкт-Петербурга. Мы поехали туда 24 января (11 по ст. ст.) 1906 г. на двух извозчиках и были обвенчаны в полдень. Никого из родственников на свадьбе не было, и сопровождали нас лишь Андрей и Владимир Римские-Корсаковы; они вместе с нами преклонили колени и держали над нашими головами золотые с бархатом венчальные венцы. Когда после церемонии мы вернулись домой, там на пороге нас ждал Римский. Он благословил меня, держа над головой икону, которую затем вручил мне в виде свадебного подарка. (Другим свадебным подарком были его уроки — хотя, по правде говоря, и до моей женитьбы он никогда не брал с меня денег.) Затем мы отбыли на Финляндский вокзал, где сели в поезд, отправлявшийся на Иматру, финскую Ниагару малого масштаба, излюбленное место посещения новобрачными. Иматра была морозная и белая, и хотя большие каскады воды продолжали низвергаться поверх скал, меньшие были скованы льдом и превратились в сосульки. Мы оставались на Иматре две недели, фотографируя водопады и катаясь на санях. В моей голове зарождалась музыка «Фавна и пастушки», и, вернувшись в Санкт- Петербург, я начал записывать ее. (III)

Р. К.Не опишете ли вы село Устилуг, его обитателей и путешествие в Устилуг из Санкт-Петербурга? Какие из ваших сочинений были написаны там?

И. С.Устилуг (от слова «устье») — название села, расположенного при слиянии небольшой речки Луга с большей рекой Буг. Обозначение «село» для него, пожалуй, велико. Это было всего лишь «местечко», как раз такого размера, чтобы служить резиденцией для почтового чиновника и полицейского. В 90-х гг. прошлого столетия доктор Гавриил Носенко, муж сестры моей матери (а с 1906 г. мой тесть), купил там винокуренный завод и несколько тысяч гектаров земли. Его имение было окружено лесами, реками и полями пшеницы, климат там был исключительно здоровый, и по этой причине меня и моего брата Гурия и посылали туда на летние месяцы с 1896 по 1900 г. [23] Дом Носенко стоял на главном тракте, проходившем во Владимир-Во- лынск, вблизи от деревни Устилуг. После женитьбы я выстроил новый дом непосредственно на берегу Луги, примерно в километре от самого Устилуга. Особенностью этого дома, построенного по моему собственному плану, были два больших камина с трубами и балкон в сторону реки. С 1907 г., когда постройка дома была закончена, и вплоть до 1914 г., когда война отрезала меня от России, я проводил там хотя бы часть каждого лета. Устилуг был райским уголком для творчества, и я перевез туда из Санкт-Петербурга свой большой рояль Бехштейна. В самом деле, больше там нечего было делать, так как даже превратившись в «речного волка» и ежедневно занимаясь греблей, я так и не научился плавать. (Мои родители, боявшиеся болезней, привили мне страх перед водой, так как ребенком я несколько раз болел плевритом, и с момента рождения меня считали катастрофически восприимчивым к болезням.)

Население Устилуга — около 4000 душ — было чисто еврейским. Это была патриархальная община, непохожая на описанные у Исаака Бабеля или Шагала, самая уютная и дружная община, какую только можно себе представить. Я пользовался популярностью среди крестьян, так как Носенки дали им участок земли под кладбище, а моя жена основала деревенскую больницу и пригласила туда врача. (Врач, польский интеллигент по имени Станислав Бахницкий, и местный лесничий составляли все наше «общество».) Устилуг был религиозной общиной. Мужчины носили бороды и пейсы, одевались в долгополые лапсердаки. Должно быть, однако, эта община не была строго правоверной; я помню свадьбу, на которой гости танцевали с керосиновыми лампами в руках вместо канделябров. В Устилуге я особенно любил человека, некого г-на Бернштейна, который в свое время эмигрировал в Америку, разбогател там и вернулся обратно, чтобы стать самым большим патриотом местечка и владельцем особенно процветавшего тамошнего предприятия — кирпичного завода. Г-на Бернштейна больше знали под кличкой Золотые Зубы, однако, хотя во рту у него виднелось много золотых зубов, прозвище было связано не только с зубами. Я покупал у него кирпич и другие материалы для постройки дома и запомнил день, когда мы заключили сделку. Когда в его присутствии я стал довольно бесцеремонно обсуждать по-французски с моим шурином запрошенную цену, он внезапно сказал: «Господин Стравинский, вы можете говорить по французски, и я не пойму вас, но предупреждаю вас — не говорите по-английски», — что я счел весьма умным упреком. Не могу вспомнить, он или кто-либо другой из обитателей местечка дал мне скрипку, но, во всяком случае, я научился немного играть на скрипке именно в Устилуге.

Симфония в Ми-бемоль мажоре и Два этюда для фортепиано были написаны там же, в доме Носенко, а «Фейерверк», «Погребальная песнь», первый акт «Соловья» и «Звездоликий» — в моем новом доме. «Звездоликий» — непосредственно перед «Весной священной» и, частично, в период ее сочинения. Не могу сказать точно, какая часть «Ввсвш появилась в Устилуге, так как у меня не осталось набросков, но знаю определенно, что на начальную мелодию фагота я напал невадолго перед моим отъездом оттуда в Кларан. (Я подарил красиво переплетенные наброски «Весны» Мисе Серт вскоре после премьеры). Устилуг находился на расстояний'двух с половиной дней пути от Санкт-Петербурга, но большие купе в вагонах и неторопливая езда делали путешествие довольно комфортабельным. Поезд прибывал в Санкт-Петербург на Варшавский вокзал — постройка в итальянском стиле, откуда отходили поезда на Берлин и Париж. В более шикарных поездах были частные салон-вагоны, но даже в обычных поездах можно было резервировать отдельное купе. На железнодорожных станциях, указанных в справочниках, разносили еду из буфетов, что служило наибольшим развлечением в пути. Официанты — большей частью татары, — облаченные в белые передники, начиная с первых же звуков пыхтения приближавшегося паровоза, носились бегом, подобно санитарам скорой помощи. Еда тоже была прекрасной; сравнить еду в каком-нибудь ресторане с едой на железной дороге в России значило выразить похвалу этому ресторану. В буфетах можно было достать крымские вина и кавказское шампанское, а также изобилие всяких вкусных блюд. Главными станциями были Брест-Литовск, затем еще, 140 верст к югу, Ковель. В Ковеле пассажиры должны были пересаживаться на поезд, идущий на Владимир-Волынск, по короткой железнодорожной ветке. От Владимира-Волынска до Устилуга (12 верст) единственным видом транспорта были лошади, а после 1912 г. и автомобиль. Эту часть путешествия я вспоминаю как предательскую из-за песчаной дороги; однажды я застрял там на автомобиле. (III)

Р. К. Известно ли вам происхождение вашей фамилии?

И. С. «Стравинский» происходит от «Страва», названия маленького притока Вислы в Восточной Польше. Наша фамилия была раньше Сулима-Стравинские — Сулима это название другого притока Вислы, но когда Россия аннексировала эту часть Польши, «Сулима» по каким-то причинам было выпущено из нашей фамилии. Сулима-Стравинские были землевладельцами в Восточной Польше с тех времен, с каких это удалось проследить. В царствование Екатерины Великой они перебрались из Польши в Россию. (II)

Семья, Отец, Дом

Р. К. Что вам известно о ваших дедах и прадедах?

Л. С.Единственный прадед, о котором я кое-что слышал, это Роман Фурман, и знаю я о нем только то, что он был «высокопревосходительством», прибыл из Прибалтийского края и доводился также предком Дягилеву, благодаря чему с Дягилевым я состою в дальнем родстве. О моих дедах я знаю тоже очень мало. Игнац Стравинский славился главным образом своими эскападами с женщинами, и в детстве до меня дошли рассказы о его донжуанстве. Его амурные похождения не прекращались вплоть до глубокой старости, досаждая моему чрезвычайно добродетельному отцу. Он был поляком, следовательно — католиком, а бабушка, Александра Скороходова — православной; согласно русским законам, дети от родителей разного вероисповедания должны были быть православными, поэтому мой отец был крещен в православную веру. Римский любил поддразнивать меня, говоря: «Итак, имя вашего деда Игнац? Тут пахнет католиком». Кирилл Холодовский — дед со стороны матери — родился в Киеве и был малороссом, как называли киевлян. Он служил министром земледелия и состоял при знаменитом царском «Совете тридцати». Он умер от туберкулеза, и с тех пор этот недуг поражал членов нашей семьи: моя жена Екатерина Носенко, ее мать (моя тетка) и наша старшая дочь умерли от туберкулеза; моя младшая дочь и внучка провели многие годы в туберкулезных санаториях; сам я тоже страдал от этой болезни в. разные периоды жизни, серьезнее всего в 1939 г., когда я провел пять месяцев в санатории в Сансельмоз. (И)

Р. К. Что вы можете рассказать о своих родителях?

И. С. Я знаю только, что они познакомились и поженились в Киеве, на родине матери, где отец пел партии первого баса на сцене Киевского оперного театра. В бытность студентом юридического факультета Нежинского лицея мой отец обнаружил у себя хороший голос (бас) и слух. Он перешел ив лицея в Санкт-Петербургскую консерваторию, где поступил в класс профессора Эве- рарди; его школа пения была так же знаменита, как школа скрипичной игры Ауэра. По окончании консерватории отец принял приглашение Киевского оперного театра, на сцене которого пел несколько лет, пока не почувствовал себя подготовленным для подмостков сперного театра в Санкт-Петербурге. (II)

Р. К. Помимо отца, обладал ли кто-нибудь в предыдущих поколениях музыкальными способностями?

И. С~Думаю, что нет. По крайней мере, я никогда не слышал от отца или матери о каком-нибудь музыкальном таланте их родителей или дедов; мой отец считал свои музыкальные слух и память своего рода феноменом вопреки законам менделизма. [24] Мне следовало бы, однако, добавить, что мать была настоящей пианисткой, хорошо играла с листа и в продолжение всей своей жизни понемногу интересовалась музыкой. (II)

Р. К. Как получилось, что вы родились в Ораниенбауме, иначе говоря, почему ваша еемья переехала туда из Санкт- Петербурга?

Я. С. Ораниенбаум был приятным приморским местечком, раскинувшимся вокруг дворца XVIII века. Он обращен лицом к Кронштадту, и родители отправились туда за месяц до моего рождения, чтобы насладиться воздухом раннего лета. После моего рождения мы никогда больше не возвращались в Ораниенбаум, и я никогда его больше не видел (если можно сказать, что я видел его тогда). Мой друг Шарль-Альбер Сэнгриа, критикующий «интернациональный стиль Стравинского», имел обыкновение называть меня «мэтр из Ораниенбаума». (II)

Р. К. Можете ли вы описать характер вашего отца?

И. С. О-о, он был не очень commode. [25] Он внушал мне постоянный страх, и это, я полагаю, сильно испортило мой собственный характер. Он был человеком необузданного темперамента, и жить с ним было трудно. Он терял контроль над собой, когда впадал в гнев — внезапно, не считаясь с тем, где находится. Помню, я испытал страшное унижение на улице курорта Хом- бург, когда он внезапно приказал мне вернуться в наш номер гостиницы — мне шел одиннадцатый или двенадцатый год, — а когда, вместо того чтобы сразу послушаться его, я надулся, он устроил тут же на улице громкий скандал. Он бывал нежен со мной лишь когда я болел — что кажется мне прекрасным оправданием для возможной у меня склонности к ипохондрии. Для > того ли, чтобы добиться от него ласки, или по другой причине, но в тринадцать лет я заболел плевритом, а затем некоторое время болел туберкулезом. В этот период отец совершенно переменился ко мне, и я простил ему все, что случалось прежде. Он, как мне казалось, чуждался не только своих детей, но и окружающих. Мертвым он произвел на меня большее впечатление, чем когда-либо в жизни. Однажды он упал на сцене театра жчерез некоторое время внезапно пожаловался на сильную боль в спине в месте, ушибленном при падении. Он отправился в Берлин для

лечения рентгеном, но рак — а это действительно был рак — настолько распространился, что надежды на выздоровление не оставалось. Через полтора года он умер на кушетке в своем кабинете, говоря: «Я чувствую себя так хорошо, совсем хорошо». Его смерть сблизила нас. (II)

Р. К. А каким характером обладали ваша мать и братья?

И. С. Из всей нашей семьи я был близок только с братом Гурием. По отношению к матери я испытывал только чувство «долга», а все мои симпатии были сосредоточены на няне Берте. Она была немкой из Восточной Пруссии и почти не говорила по- русски; немецкий язык был языком моей детской. Вероятно, мне следовало бы осуждать Берту за то, что она меня портила (вроде того, как Байрона, должно быть, портила Мей Грей в Эбер- дине), но я не осуждаю ее. Потом она нянчила моих детей, и к моменту смерти в Морж в 1917 г. исполнилось сорок лет ее пребывания в нашей семье. Я грустил по ней больше, чем позднее по матери* Если я вообще вспоминаю своих старших братьев, то помню лишь, как сильно они мне досаждали. Роман учился на юридическом факультете. В одиннадцатилетнем возрасте он заполучил дифтерит, что отозвалось на его сердце и через десять лет убило. Я считал его очень красивым и гордился им, но близость с ним была невозможна, так как он проявлял полное равнодушие к музыке.

Юрий — Георгий — был гражданским инженером и продолжал работать архитектором в Леницграде до самой смерти 1941 г. Мы не были близки с ним ни в детстве, ни позднее. После моего отъезда из России он никогда не писал мне, и в последний раз я видел его в 1908 г. Его жена, однако, написала мне однажды в Париж, а в 1925 г. их старшая дочь Татьяна навестила меня там. Юрий умер незадолго до немецкого нашествия, как мне стало известно от некоего г-на Бородина, друга старшего сына Рим- ского-Корсакова, обыкновенно присылавшего мне откуда-то с Лонг-Айленда [26] письма с новостями о моих друзьях в России; от него я узнал о смерти Андрея Римского-Корсакова (но я знал об этом также от Рахманинова), Максимилиана Штейнберга и, под конец, Юрия.

Подобно Роману и мне, Гурий начал карьеру в качестве студента юридического факультета. Однако он унаследовал голос и слух отца и решил стать певцом. Он предпочел не поступать в консерваторию, а учиться частным образом у знаменитого петербургского певца Тартакова; в 1912—14 гг. он пел как профессионал на сцене одного частного оперного театра в Санкт-Петер- бурге. К моему большому сожалению, я не слышал, его на сцене. Дягилев же слышал и считал Гурия хорошим певцом. У него был баритон, похожий по тембру на голос отца, но не такой низкий. Я сочинил для него романсы на стихи Верлена и всегда очень жалел, что он не дождался возможности исполнить их на эстраде. Он был призван в армию в начале войны 1914 г., послан на южный фронт с отрядом Красного Креста и умер от скарлатины в апреле 1917 г. Он погребен рядом о отцом на петербургском кладбище Александро-Невской лавры, позднее превращенном в некрополь деятелей литературы и искусства. Отец был похоронен на кладбище Новодевичьего монастыря, а в 1917 г. его прах перенесли на кладбище Александро-Невской лавры, где он покоится вместе с Чайковским, Римским-Корсаковым, Гоголем и, кажется, Лесковым.

Я не видел Гурия с 1910 г., но после его смерти все же почувствовал себя очень одиноким. Детьми мы постоянно были вместе, и нам казалось, что пока мы вместе, все в мире идет хорошо. Мы встречали друг у друга любовь и понимание, чего были лишены со стороны родителей. Никто из нас не пользовался предпочтением, хотя Гурий некоторым образом, был Вениамином [27] нашей семьи. (II)

Р. К. Получил ли ваш талант признание у родителей?

И. С. Нет. Единственным членом семьи, верившим в мой талант, был дядя Александр Елачич. Думаю, что отец судил о моих перспективах на музыкальном поприще по собственному опыту и решил, что жизнь музыканта будет для меня слишком трудной. У меня, однако, нет причин осуждать его, так как до его смерти я еще ничего не написал, и хотя делал успехи в игре на фортепиано, было уже ясно, что я не стану пианистом-виртуозом.

Александр Елачич женился на сестре моей матери, Софье, за пять лет до женитьбы моего отца. Пятеро его детей поэтому были как раз настолько старше нас четверых, чтобы с избытком обеспечить нас насмешками и страданиями. Меня до сих пор возмущает их презрительное отношение к нам лишь в силу старшинства, и сейчас я даже немного торжествую, что пережил их всех. Сам же дядя Елачич относился ко мне хорошо. Он владел обширным поместьем с лесами в Самарской губернии к востоку от Волги, куда он приглашал нас проводить с ним летнее время. Кстати говоря, я сочинил там мою первую большую вещь — к счастью, потерявшуюся — Фортепианную сонату.

Четырехдневные ноевдки по Волге до Павловки (так называлось самарское имение Блачичей) принадлежали к самым счастливым дням моой жизни. Впервые я совершил это путешествие в 1885 г., но от него в моей памяти остался только портрет царя на стене нашей каюты (что заставило меня воскликнуть: «Кондуктор!», так как его фуражка и мундир походили на форму железнодорожного кондуктора). Вторая поездка произошла спустя 18 лет, и на этот раз моим спутником был Владимир Римский- Корсаков. С каждой стоянки мы посылали его отцу приветственные открытки: из Рыбинска, бело-золотого города с монастырями и поблескивающими куполами церквей — он походил на декорации из «Царя Салтана», когда вдруг представал перед глазами после крутого поворота реки; из Ярославля с его синими и золотыми церквами и желтыми казенными домами в итальянском стиле (недавно в Маниле у посла Болена [28] я видел цветные диапозитивы с видами Ярославля); из Нижнего Новгорода, где мы в окружении нищих монахов отправились пить кумыс (кобылье молоко).

Дядя Елачич, познакомивший меня с музыкой Брамса, обожал Бетховена и, я думаю, содействовал моему раннему пониманию этого композитора. На стене его кабинета висело два портрета, Ренана — дядя Елачич был либералом — и Бетховена (копия портрета Вальдмюллера). (В действительности же, когда я был маленьким, я не знал, что это Бетховен, пока однажды, играя среди песчаных дюн Александровского парка, не увидел одну старую женщину, лицо которой в точности походило на лицо портрета на стене дядиного кабинета, что заставило меня обратиться к дяде с вопросом, кто эта женщина.) Во всяком случае, я не поклонялся Бетховену ни прежде, ни потом, хотя природа его таланта и сочинений «человечнее» и понятнее мне, чем, скажем, у таких более «совершенных» композиторов, как Бах и Моцарт; мне кажется, я знаю, как творил Бетховен. [29] Увы, во

мне мало от Бетховена, хотя некоторые находят у меня нечто бетховенское. Кто-то даже сопоставил первую часть Героической симфонии (такты 272–275) с тремя аккордами, следующими за цифрой 173 в «Весне священной», с цифрой 22в «Байке про лису» и с аналогичной музыкальной фигурой в первой части Симфонии в трех движениях (такты 69–71). (И)

Р. К. Не опишете ли вы ваш дом в Санкт-Петербурге?

И. С. Мы занимали квартиру 66 в большом старом доме на Крюковом канале. Дом больше не существует, он разрушен немецкой бомбой, но Ансерме смог сообщить впечатление о нем по более поздним временам, чем сохранившееся в моей памяти, так как в 1938 г. он навестил там моего брата. Это был четырехэтажный дом. Мы жили на третьем этаже, и в течение некоторого времени квартиру над нами снимала Карсавина. По другую сторону канала стояло очень красивое желтое здание в стиле ампир, похожее на виллу Медичи в Риме; к сожалению, это была тюрьма. Рядом с нашим домом находился другой многоквартирный дом, где жил дирижер Направник.

Наша квартира была обставлена в обычном викторианском стиле — с обычной плохой окраской, с мебелью обычного цвета mauve [30] и т. д., но с необычно хорошей библиотекой и двумя большими роялями. Однако воспроизводить все это в памяти не доставляет мне удовольствия. Я не люблю вспоминать свое детство, и из всей нашей квартиры лучше всего запомнились мне четыре стены нашей с Гурием комнаты. Это было подобием каморки Петрушки, и большую часть времени я проводил там. Мне разрешалось выходить на воздух лишь после того, как родители давали освидетельствовать меня врачу. Меня считали слишком слабым для участия в каких-нибудь спортивных занятиях или играх, когда я бывал вне дома. Я подозреваю, что даже моя нынешняя ненависть к спорту вызвана тем, что в юности я был лишен этих занятий, возбуждавших во мне зависть.

Новая жизнь началась для меня после смерти отца, когда я стал жить в большем соответствии с собственными желаниями. Я даже однажды покинул наш дом, оставив матери традиционную записку о том, что жизнь в квартире 66 на Крюковом канале для меня невозможна. Я нашел пристанище у своего недавно женившегося двоюродного брата, Елачича — человека, покровительствовавшего бунтарству и протесту в любых формах, но через несколько дней моя мать ухитрилась заболеть настолько серьезно, что я был вынужден вернуться. Впоследствии, однако, она вела себя менее эгоистично и, мучая меня, казалось, получала несколько меньшее удовольствие. Я продолжал жить дома в первые годы после женитьбы, затем переехал на Английский проспект [31] — последнее место моего пребывания в Санкт-Петербурге. (И)

Годы учения, литературные связи

Р. К В каких Санкт-петербургских учебных заведениях вы учились?

И. С. До четырнадцати или пятнадцати лет я учился в казенном учебном заведении — 2-й санкт-петербургской гимназии. Оттуда я перешел в частную гимназию Гуревича, где до меня учился Юрий. Гимназия Гуревича находилась примерно в восьми милях от нашего дома, в районе, называемом «Пески», и из-за этих восьми миль я постоянно имел долги. Утром я всегда выходил с опозданием, поэтому не мог пользоваться трамваем, а должен был брать извозчика и платить ему тридцать или сорок копеек. Поездки на извозчике — это единственное, что мне нравилось в связи со школой, в особенности зимой. Какое это было удовольствие возвращаться домой по Невскому проспекту на санях, защищенных сеткой от грязного снега, вылетавшего из-под копыт лошади, а затем, дома, греться у нашей большой кафельной печки!

Гимназия Гуревича делилась на «классическую» гимназию и реальное училище. Я учился в первой — истории, латыни, греческому языку, русской и французской литературе, математике. Конечно, я был очень плохим учеником и ненавидел эту школу, как и вообще все мои учебные заведения, глубоко и навсегда. (II)

Р. К. Был ли среди ваших учителей кто-либо, относившийся к вам с симпатией?

И.С. Думаю, что учитель математики в гимназии Гуревича — по фамилий Вульф — понимал меня. В прошлом офицер гусарского полка, он обладал подлинным талантом в математике, но в то время (как и прежде) любил выпить. Кроме того, профессор Вульф был музыкантом-любителем. Он знал, что я сочиняю — я уже получил за это выговор от директора школы, — и помогал мне, защищал и подбадривал. (II)

Р. if. Каковы ваши воспоминания о Санкт-Петербургском университете?

Я. С. Так как посещение лекций было необязательным, я предпочитал не присутствовать на них, и за все пять лет моего пребывания в университете, вероятно, прослушал не более пятидесяти лекций. Об университете у меня сохранились только смутные и неинтересные воспоминания. Я читал книги по уголовному праву и философии, интересовался теоретическими и отвлеченными вопросами обеих дисциплин, но ко времени моего поступления в университет у меня столько времени уходило на занятия у Римского-Корсакова, что я едва ли мог отдавать должное другим занятиям. Сейчас я могу вспомнить только два случая, связанные с моим пребыванием в университете. Однажды, в напряженные дни после русско-японской войны, я шел после полудня через площадь перед Казанским собором, где в то время группа студентов устроила демонстрацию. Полиция, однако, была уже наготове, демонстрантов арестовали и меня вместе с ними. Я оставался под арестом семь часов, но и семьдесят лет не смогли стереть память о моих страхах. Другой случай произошел во время последней экзаменационной сессии; поняв, что я не выдержу один из экзаменов, я предложил Николаю Юсупову поменяться матрикулами, чтобы он сдал за меня мой экзамен, а я — один из его: мы лучше знали соответствующие предметы. Этот обман так никогда и не открылся, поскольку наши лица не были известны профессорам; бедный Николай (его брат впоследствии убил Распутина) вскоре после этого умер на дуэли в Ташкенте. (И)

Р. К. Что вы читали в университетские годы?

Я. С. Главным образом русскую беллетристику и иностранную литературу в русском переводе. Моим героем всегда был Достоевский. Из новых писателей я больше всего любил Горького и больше всего не любил Андреева. Скандинавские писатели — столь популярные тогда Лагерлеф и Гамсун — ничего мне не говорили, но я восхищался Стриндбергом и, конечно, Ибсеном. В то время в России пьесы Ибсена были так же популярны, как музыка Чайковского. Зудерман и Гауптман тоже были тогда в большой моде, как и Диккенс, Марк Твен (с его дочерью я потом познакомился в Голливуде) и Скотт, чей «Айвенго» был у нас столь же популярной детской книжкой, как и в странах, где говорят по-английски. (И)

Р. К. Ваш отец и Достоевский были друзьями. Я думаю, в детстве вы слышали много разговоров о Достоевском?

И. С.В моем представлении Достоевский олицетворял собой художника, неизменно нуждавшегося в деньгах. Так говорила онем моя мать. Он выступал с чтением своих произведений — в этом ему помогали мои родители, хотя и находили их невыносимо скучными. Достоевский любил музыку и часто ходил в концерты с моим отцом.

Я продолжаю думать о Достоевском как о самом великом русском писателе после Пушкина. Теперь, когда считается, что человек определяет свое лицо, выбирая между Фрейдом и Юнгом, Стравинским и Шёнбергом, Достоевским и Толстым, я — достоевскианец. (I)

Р. К. Унаследовали ли вы вашу любовь к книгам от отца? Какого рода книги подбирал ваш отец для своей библиотеки? Какая из книг впервые произвела на вас наибольшее впечатление?

И. С.Библиотека моего отца содержала 7–8 тысяч томов, главным образом по истории и русской литературе. Эта библиотека была ценной и пользовалась известностью благодаря тому, что в ней имелись некоторые первоиздания сочинений Гоголя, Пушкина и Толстого, а также поэтов второго сорта. Ее значимость оказалась достаточной, чтобы после революции объявить ее национальной библиотекой, и моей матери было присвоено звание «народной библиотекарши». (По крайней мере, книги не были конфискованы или рассеяны по другим библиотекам* за что я должен быть благодарен правительству Ленина. В 1922 г. правительство разрешило моей матери эмигрировать, а вскоре после смерти Ленина я, «товарищ Стравинский», получил от министерства народного просвещения, возглавлявшегося товарищем Луначарским, приглашение продирижировать концертами в Ленинграде. Мои сочинения исполнялись в России во время нэпа.)

Ребенком я много читал, но думаю, что первой книгой, произведшей на меня наиболее глубокое впечатление, было «Детство и отрочество» Толстого. В отцовской библиотеке я обнаружил русские переводы сочинений Шекспира, Данте и греческих авторов, но эти открытия были сделаны уже в более поздние отроческие годы. Помню, как меня взволновал «Эдип-царь», думаю, что в переводе Гнедича. С переводчиком Данте, Петром Исаевичем Вейнбергом, я позже познакомился: он был другом Полонского и завсегдатаем Пятниц. [32] Обе дочери Вейнберга были затем нашими соседями и друзьями в Ницце.

Р. К. Что вы помните о смерти и похоронах вашего отца?

И. С. Единственным моментом, когда я ощутил реальность отца, была его смерть, и этот момент — единственное, что осталось мне теперь. Мы не раз думаем о предстоящей смерти родителей, но события эти всегда неожиданны, и всегда не таковы, какими мы их себе воображали. Я узнал, что мой отец обречен, после официального визита — предсмертного — директора императорских театров Всеволожского. Как только появился Всеволожский, я почуял в нем вестника смерти, и начал свыкаться с мыслью о ней. Всеволожский, большой аристократ, друг Чайковского, художник — он рисовал эскизы костюмов — был монументально-внушительной личностью, хотя единственное, что я могу сказать о нем сейчас, это что он носил квадратный монокль, а иногда пенсне странной треугольной формы.

Мой отец умер 21 ноября (4 декабря нов. ст.) 1902 г. После смерти тело затвердело, как кусок мороженого мяса; его облачили в парадный костюм и сфотографировали; разумеется, это делалось ночью. Но когда эта смерть дошла до моего сознания, я был глубоко потрясен мыслью, что в соседней комнате находится манекен любимого человека. Что можем мы думать о покойниках? (Кстати, описание этого чувства, испытанного Ульбрехтом при смерти его отца, является самым блестящим местом из всегЬ «Человека без свойств» Музиля.) Похоронная процессия двинулась от нашего дома в не по сезону сырой день. Похоронили отца на Волковом кладбище. (Позднее прах отца перезахоронили на Новодевичьем кладбище.) Присутствовали артисты и дирижеры Мариинского театра, а Римский стоял рядом с моей матерью. Отслужили короткую панихиду, после чего могилу окропили святой водой и забросали комьями земли. Заупокойные обряды исполнялись в России строго и торжественно, и поминки гэльского типа были там неизвестны. Мы отправились домой — каждый в свою комнату, — чтобы в одиночестве оплакивать усопшего. (III)

Р. К.Не разъясните ли вы родственную связь вашей семьи с поэтом Яковом Петровичем Полонским.

И. С.Николай Елачич, мой двоюродный брат и старший из пяти братьев Елачичей, женился на Наталии Полонской, дочери знаменитого поэта. (Николай был довольно хорошим пианистом, и я вспоминаю, как в канун Нового, 1900 года, который мы встречали у Елачичей, он аккомпанировал моему отцу песни Шумана. Какой это был хороший вечер и какой значительной казалась нам заря XX столетия! Помню, мы толковали о политике в антианглийском духе из-за бурской войны.)

Я часто видал Полонского до самой его смерти; он умер, когда мне было семнадцать лет. Это был поэт эпохи Жемчужникова, современник и коллега Лескова, Достоевского, Фета, Майкова. Несмотря на седины и сутулость в годы нашего знакомства, он все еще был красивым человеком. Я помню его о неизменным пле

дом на плечах; я видел его в парадном костюме единственный раз, когда он лежал в гробу. Впоследствии его жена Жозефина организовала в память мужа литературные чаепития, которые вскоре приобрели известность под названием «Пятниц Полонского». Русские любят подобного рода сборища — чай и рифмы, — но гримасы и возбужденные голоса поэтов — для меня это уже было слишком, кроме того, я подозреваю, что г-жа Полонская подмешивала в чай соду, чтобы сделать его темным, как чай высшего сорта. (III)

Р. К. Что вы помните об авторах текстов ваших первых романсов, Сергее Городецком и Константине Бальмонте?

И. С.Я хорошо знал Городецкого в 1906–1907 гг., когда писал музыку на его слова. Это, однако, не было сотрудничеством; услышав романсы в одном концерте в Санкт-Петербурге, он заметил: «Музыка очень красивая, но она не точно интерпретирует мои тексты, поскольку я описываю колокола, продолжительно и медленно звучащие время от времени, а ваша музыка типа звякающих бубенцов». Городецкий — высокий, белокурый, горбоносый человек — был верным другом моей жены Веры в Тифлисе в период революции.

Я не был знаком с Бальмонтом, хотя и видел его на одном из наших концертов в Санкт-Петербурге (ярко-рыжие волосы и козлиная бородка) мертвецки пьяным — обычное для него состояние от самого рождения до смерти. Я никогда не был близок ни к одному из литературных кружков; фактически тех немногих русских литераторов, которых я когда-либо знал, например Мережковского и князя Мирского, я встретил в Париже. Бальмонт тоже жил в Париже, но я с ним там не встречался. Его стихотворения более весомы, чем поэзия Городецкого, и несколько менее подверглись забвению, хотя как певца природы его просто отодвинули в тень революционеры, особенно Александр Блок. Бальмонтовский «Звездоликий» невразумителен в отношении и поэзии и мистицизма, но слова хороши, а слова — отнюдь не их смысл — это все, что мне было нужно. Даже сейчас я не мог бы сказать вам, о чем именно повествовала эта поэма. (II)

Учителя музыки

Р. К. Кто были ваши первые учителя музыки?

И. С. Первой моей учительницей игры на рояле была некая мадемуазель Снеткова из консерватории. Ее рекомендовал моему отцу профессор консерватории Соловьев, автор оперы «Корделия», в которой мой отец пел ведущую партию. Мне было тогда девять

лет, и, вероятно, я учился у нее в течение двух лет. Помню, как она рассказывала мне о приготовлениях в консерватории к похоронам Чайковского (1893 г.), но не помню, чтобы я чему-нибудь научился у нее в области музыки.

Моим первым учителем гармонии был Федор Акименко, ученик Балакирева и Римского — композитор, не лишенный самобытности и, как все считали, подававший надежды; помню, когда я приехал в Париж на постановку «Жар-птицы», французские композиторы удивили меня расспросами о сочинениях Акименко. Однако занимался я у него недолго, так как он не понимал меня.

Следующим моим преподавателем был Василий Калафати — грек, маленького роста, смуглый, с большими черными усами. Калафати тоже сочинял музыку, но более ярко был одарен как педагог. Я писал с ним стандартные упражнения по контрапункту, инвенции и фуге, делал гармонизацию хоралов; он был действительно незаурядным и весьма взыскательным рецензентом этих упражнений. Он был требователен в вопросах голосоведения и насмехался над «интересными новыми аккордами», которые особенно любят молодые композиторы. Этот молчаливый человек редко говорил больше, чем «да», «нет», «хорошо», «плохо». Когда его просили уточнить замечания, он отвечал: «Вы сами должны были бы слышать». Калафати научил меня прибегать к слуху как к первому и последнему критерию, за что я ему благодарен. Я занимался у него больше двух лет.

Большую часть своего свободного времени в период этих под-' готовительных занятий с Акименко и Калафати я проводил на репетициях опер и на оперных спектаклях. Отец достал мне пропуск, по которому я мог проходить в Мариинский театр почти на все репетиции, хотя каждый раз должен был являться к начальнику охраны для предъявления пропуска. К тому времени когда мне исполнилось шестнадцать лет, я стал проводить в театре не менее пяти или шести вечеров в неделю. Там часто можно было видеть Римского, но тогда я еще не вступал с ним в разговор. Я познакомился со многими ведущими певцами и оркестрантами, из последних я особенно подружился с двумя концертмейстерами — г-ном Виктором Вальтером и г-ном ВольфИзраэлем. Вольф-Израэль участвовал в заговоре по добыче мне папирос. (Я начал курить с 14 лет, но мои родители узнали об этом спустя два года.) Однажды Вольф-Израэль смело одолжил папироску у самого Римского-Корсакова и передал ее мне. со словами: «Вот композиторская папироса». Как бы то ни было, но я выкурил ее; я не храню засушенных сувениров в своих книгах. (III)

Р. К. He опишете ли вы уроки с мадемуазель Кашперовой?

И. С. Она была прекрасной пианисткой ц дубиной — не такое уж редкое сочетание. Я подразумеваю под этим непоколебимость ее эстетических воззрений и плохого вкуса, но пианизм ее был на высоте. Она пользовалась известностью в Санкт-Петербурге, и я считаю, что ее имя могло бы фигурировать если не на страницах Грова или Римана, то в каком-нибудь русском словаре того времени. Она без конца говорила о своем учителе Антоне Рубинштейне, и я слушал ее со вниманием, так как видел Рубинштейна в гробу. (Это было незабываемым зрелищем. Я отчасти был подготовлен к нему, так как в еще меньшем возрасте видел мертвым императора Александра III — желтую, восковую куклу в мундире; гроб с его прахом был выставлен для прощания в Петропавловском соборе. Рубинштейн был белый, с густой черной гривой волос, одетый парадно, словно для концерта, и руки его были сложены поверх креста; Чайковского в гробу я не видел; мои родители сочли тогда, что погода слишком плоха, чтобы я мог выйти из дому.) С мадемуазель Кашперовой я выучил сольминорный концерт Мендельсона и много сонат Клементи и Моцарта, сонаты и другие произведения Гайдна, Бетховена, Шуберта и Шумана. На Шопене лежал запрет, и она пыталась умерить мой интерес к Вагнеру. Тем не менее, я знал все сочинения Вагнера по фортепианным переложениям, а когда мне исполнилось шестнадцать или семнадцать лет, и у меня, наконец, появились деньги, чтобы купить их, — и по оркестровым партитурам. Мы играли с ней в четыре руки оперы Римского, и помню, какое большое удовольствие я получил от «Ночи перед рождеством», исполненной таким образом. Единственной идиосинкразией мадемуазель Кашперовой как педагога был полный запрет пользоваться педалями; я должен был держать звук пальцами, подобно органисту; возможно, это было предзнаменованием, поскольку я никогда не писал музыку, требовавшую усиленной педализации. Однако я многим обязан Кашперовой, причем тем, чему она не придавала значения. Ее ограниченность и ее правила во многом способствовали накоплению в моей душе горечи, пока (примерно в 25-летнем возрасте) я не восстал и не освободился от нее и от всяческих нелепостей в моих занятиях, учебных заведениях и семейном окружении. Что же касается моих детских лет, то это был период ожидания момента, когда все и вся, связанное с ними, я смог бы послать к черту. (II)

Р. К. Помните ли вы вашу первую встречу с Римским-Корсаковым?

И. С. Формально наше знакомство состоялось во время сценической репетиции «Садко», хотя, конечно, я видел его бессчетное число раз и в предшествующее десятилетие, как в общественных местах, так и в частных домах. При встрече на репетиции «Садко» мнё было пятнадцать или шестнадцать лет, но я не могу припомнить ее подробности вероятно потому, что кумир тогдашней русской мувыки был для меня хорошо известной личностью, или, может быть, по той причине, что я считал это знакомство неизбежным. Но атмосфера, царившая в театре, волнение и трепет от присутствия на репетиции новой оперы захватили меня целиком; ни один человек, даже если бы то был сам автор, не мог бы произвести на меня большего впечатления, чем сама опера. Римский был способен снизойти до того, чтобы заметить меня, так как проявлял тогда исключительное внимание к моему отцу. Сцена пьянства в «Князе Игоре» в его исполнении была одним из наиболее ярких моментов спектакля, и специально для него Римский включил аналогичную сцену в «Садко».

Не могу сказать, когда я впервые увидел Римского-Корсакова. Я попробовал воспроизвести в памяти самые ранние представления о нем, но не смог восстановить последовательность событий. При столь тесных взаимоотношениях, какие были у нас, трудно нанизать воспоминания на хронологическую нить — помимо того, я могу извлекать из памяти лишь отрывочные и внезапно всплывающие воспоминания. Я смутно помню Римского, когда он пришел к нам просить отца спеть Варлаама в его версии «Бориса Годунова»; возникает еще одно расплывчатое представление — примерно того же времени — о нем, входящем в консерваторию как-то зимой в боярской шапке и шубе. Это, должно быть, произошло вскоре после того, как построили здание консерватории, когда мне было пять или шесть лет.

Тесное общение с Римским-Корсаковым установилось летом 1902 г. в Некарсмюнде близ Гейдельберга, где Андрей Римский- Корсаков учился в университете. Я проводил каникулы вместе со своими родителями неподалеку от тех мест, в курорте Виль- дунген, и брат Андрея, Владимир, мой соученик, пригласил меня погостить у них. Во время этого визита я показал Римскому мои первые сочинения — короткие пьесы для фортепиано, «Анданте», «Мелодии» и др. Мне было стыдно отнимать у него время, но тем не менее я страстно жаждал стать его учеником. Он с большим терпением просмотрел мои слабые потуги к творчеству и затем сказал, что если бы я решил продолжить свои занятия под руководством Калафати, я мог бы приходить и к нему на уроки два раза в неделю. Я был так осчастливлен этим разрешением, что не только принялся за упражнения Калафати, но к концу лета исписал ими несколько нотных тетрадей. Однако и тогда и позднее Римский был очень сдержан в похвалах и не поощрял меня вольным употреблением слова «“Талант». В самом деле, единственный композитор, которого при мне он называл талантливым, был его зять Максимилиан Штейнберг. (III)

Р. К. Что вы больше всего любили в России?

Я. С. Буйную русскую весну, которая, казалось, начинается в течение одного часа, когда вся земля как будто раскалывается. В моем детстве это бывало самым замечательным событием каждого года. (II)

О русских композиторах и музыкальной жизни Санкт-Петербурга

Римский-Корсаков

Р. К. Какие чувства — личные и прочие — вы испытываете теперь к Римскому-Корсакову и помните ли вы «Погребальную песнь», написанную вами в его память?

Я. С. Через пятьдесят лет почти невозможно отделить субъективные воспоминания от объективных; все воспоминания субъективны, однако мои относятся к столь непохожей на меня личности, что их нельзя назвать иначе, как объективными. Немногие были так близки мне, как Римский-Корсаков, в особенности после смерти моего отца, когда он стал мне вроде названного отца. Мы стараемся не судить наших родителей, но, тем не менее, судим их, и часто несправедливо. Надеюсь, меня не сочтут несправедливым к Римскому-Корсакову.

Существует большая разница между Римским его автобиографии, знакомой большинству людей, и Римским — моим учителем. Читатели этой хорошо, но суховато написанной книги думают о нем, как о человеке, не легко дарящем свое расположение, не слишком великодушном и сердечном; больше того, здесь он иногда выказывает себя как художник, поразительно поверхностным в своих устремлениях. Мой Римский, однако, был глубоко благожелательным, глубоко, и не показным образом, великодушным, и неприятным лишь по отношению к поклонникам Чайковского. Я не могу отрицать у него некоторой поверхностности, поскольку очевидно, что и в натуре Римского и в его музыке не было большой глубины.

Я обожал Римского, но не любил его склад мышления. Я имею в виду его почти буржуазный атеизм (он бы назвал это «рационализмом»). Его разум был закрыт для какой бы то ни было религиозной или метафизической идей. Если случалось, что разговор касался некоторых вопросов религии или философии, он просто отказывался обсуждать эти вопросы в религиозном плане. После урока я обычно обедал с семьей Римского- Корсакова. Мы пили водку и закусывали, затем принимались за обед. Я сидел рядом с Римским, и мы часто продолжали обсуждать какую-нибудь задачу из прошедшего урока. Остальную часть стола занимали сыновья и дочери Римского. Его второй сын, Андрей, изучал философию в Гейдельберге и часто приводил с собой к обеду некоего Миронова, своего друга по университету. Несмотря на интерес молодежи к вопросам философии, Римский не допускал споров на эти темы в его присутствии. Помню, кто-то завел за столом разговор о воскресении из мертвых, и Римский нарисовал на скатерти ноль, сказав: «После смерти ничего нет, смерть это конец». Я имел тогда смелость заявить, что такова, может быть, лишь одна из точек зрения, но после этого некоторое время мне давали чувствовать, что лучше было промолчать.

Я думал, что приобрел друзей в лице двух младших сыновей Римского, юношей, которые — по меньшей мере в Санкт-Петербурге — были светочами просвещения. Андрей, старше меня тремя годами, довольно приличный виолончелист, был особенно мил со мной, хотя его расположение сохранялось лишь при жизни его отца; после успеха «Жар-птицы» в 1910 г. он и фактически вся семья Римского-Корсакова отвернулись от меня. [33] Рецензируя «Петрушку» для одной русской газеты, он даже отозвался о музыке, как о «русской водке, отдающей французскими духами». Владимир, его брат, был способным скрипачом, и я обязан ему моими начальными знаниями в области скрипичной аппликатуры. Я не был близок с Софией и Надеждой, дочерьми Римского, хотя в последний раз контакт с семьей Римского произошел через мужа Надежды, Максимилиана Штейнберга, приехавшего в Париж в 1924 г. и слышавшего там в моем исполнении мой Фортепианный концерт. Можете представить себе его реакцию на это произведение, если даже после прослушивания «Фейерверка» лучшее, что он мог сделать, это пожать плечами. Прослушав концерт, он пожелал прочесть мне лекцию о ложном развитии моей карьеры. Он вернулся, в Россию, основательно раздраженный тем, что я отказался встретиться с ним.

Римский был высок, подобно Бергу или Олдосу Хаксли и, как последний, страдал плохим зрением. Он ходил в синих очках, иногда пользуясь дополнительной парой очков, которые носил на лбу — эту привычку я перенял от него. Дирижируя оркестром, он был принужден склоняться над партитурой и, почти не поднимая глаз, размахивал палочкой в направлении своих колен. Ему было настолько трудно видеть партитуру, и он так бывал поглощен слушаньем, что почти совсем не давал указаний оркестру палочкой. Подобно Бергу, он страдал сердечной астмой. На последнем году его жизни эта болезнь внезапно обострилась, и хотя ему было всего шестьдесят четыре года, мы сознавали, что он не долго протянет. У него было несколько жестоких приступов в январе 1908 г. Каждое утро нам звонили по телефону, и каждое утро я терзался мыслью, жив ли он еще.

Римский был строгим человеком и строгим, хотя в то же время и очень терпеливым, учителем (в течение всего урока он повторял: «Вы понимаете, понимаете?»). Его знания отличались точностью, и он мог делиться тем, что знал, с большой ясностью. Его преподавание целиком касалось «техники». Хотя он знал много важного из области гармонии и оркестровки, знания его о самом процессе композиции не были тем, чем они должны были бы быть. Я впервые пришел к нему как к музыкальному авторитету, но вскоре стал мечтать о ком-то менее «безукоризненном», но более соответствующем идеалам моего формировавшегося мышления. Возрождение полифонии и обновление музыкальной формы, происходившие в Вене в год смерти Римского, [34] были совершенно неизвестны его школе. Я благодарен Римскому за очень многое и не хочу осуждать его за то, чего он не знал; тем более, что самые главные «орудия производства» в своем искусстве я должен был найти сам. Я принужден упомянуть также о том, что в период, когда я был его учеником, он, как реакционер, из принципа противился всему, что приходило из Франции или из Германии. Я никогда не уставал удивляться тому, что вне сферы искусства он занимал позицию радикала, прогрессивного антимонархиста.

Хотя Римский был остроумен и обладал живым чувством юмора, хотя он и выработал свой собственный литературный стиль, его литературный вкус был ограниченным в худшем смысле этого слова. Либретто его опер, 8а исключением «Снегурочки» (Островского) и «Моцарта и Сальери» Пушкина, запутанны и плохи. Однажды я обратил внимание на какой-то анахронизм в одном из них: «Но, дорогой маэстро, неужели вы в самом деле считаете, что подобное выражение существовало в пятнадцатом веке?» «Оно в ходу сейчас, и это все, о чем надо заботиться», — был ответ. Римский не мог думать о Чайковском иначе, как о «сопернике»: Чайковский имел в Германии больший вес, чем Римский, который завидовал этому (мне кажется, что Чайковский отдаленно повлиял на Малера; послушайте музыку четвертой части Первой симфонии Малера ц. 16–21, и пятую часть Второй симфонии начиная с ц. 21). Римский не уставал повторять, что «музыка Чайковского свидетельствует об отвратительном вкусе». Тем не менее, Римский с гордостью выставил в своем кабинете большую серебряную корону, поднесенную ему Чайковским на первом исполнении Испанского каприччио. Чайковский присутствовал на генеральной репетиции и был настолько восхищен блеском музыки, что на следующий день преподнес Римскому этот знак своего уважения.

Римский был англоманом. Он выучил английский язык во время отбывания им воинской повинности в качестве офицера флота; не могу сказать, насколько хорошо он владел этим языком, но английскую речь я впервые услышал из его уст. Он часто делал замечания в сторону по-английски. Как-то раз, когда один молодой композитор пришел показать ему свою партитуру, но от волнения забыл ее в дрожках. Римский посочувствовал ему по-русски, но прошептал мне по английски: «Да будет благословенно небо!»

Римский не упоминает обо мне в своей автобиографии, потому что не хотел отмечать меня знаком особого внимания; у него было много учеников, и он всегда избегал оказывать кому-нибудь предпочтение. Мой брат Гурий упоминается там, поскольку он пел в кантате, сочиненной мной для Римского и исполненной у него на дому. После этого события Римский написал моей матери прелестное письмо, в котором давал высокую оценку нашим талантам.

Римский присутствовал вместе со мной на премьерах двух моих сочинений. Первое из них — Симфония Ми-бемоль мажор — посвящено ему (рукопись все еще находится в руках его семьи). Она исполнялась в Санкт-Петербурге 27 апреля 1907 г.; я помню дату, так как мой дядя Елачич преподнес мне в честь этого события медаль. Римский сидел рядом со мной и время от времени делал критические замечания: «Это слишком тяжело; будьте осторожнее с применением тромбонов в среднем регистре». Поскольку концерт давался днем, и билеты были бесплатными, я не могу утверждать, что аплодисменты означали успех. Единственным плохим знамением был Глазунов, который подошел ко мне со словами: «Очень мило, очень мило». Симфония шла под управлением императорского капельмейстера Варлиха, дирижировавшего в генеральском мундире. Однако моя вторая премьера, «Фавн и пастушка», прошедшая в том же году в одном из беляевских русских симфонических концертов под управлением Феликса Блуменфельда, должно быть, раздражающим образом подействовала на консерватизм Римского, что теперь может показаться невероятным. Первую песню он нашел «странной», а применение целотонной гаммы подозрительно «дебюссистским». «Видите лиу— сказал он мне по окончании, — я прослушал это, но если бы мне пришлось через полчаса прослушать это заново, я должен был бы снова сделать то же усилие, чтобы приспособиться». К тому времени собственный «модернизм» Римского базировался на немногих шатких энгармонизмах.

«Погребальная песнь» для духовых инструментов, написанная мной в память Римского-Корсакова, была исполнена в Санкт- Петербурге под управлением Блуменфельда вскоре после смерти Римского. Я вспоминаю эту вещь как лучшее из моих сочинений до «Жар-птицы» и наиболее передовое по использованию хроматической гармонии. Оркестровые партии должны были сохраниться в одной из музыкальных библиотек Санкт-Петербурга; мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь в Ленинграде поискал их; мне было бы любопытно посмотреть на музыку, сочиненную непосредственно перед «Жар-птицей». Увы, единственной данью, которую я с того времени отдал Римскому, было дирижирование его симфонической поэмой «Садко» (не оперой; эта симфоническая поэма интереснее оперы), единственной из его вещей, которую я считал достойной возрождения.

У меня не сохранилось ни одного письма от Римского, хотя в Устилуге их было у меня пятьдесят или даже больше. Я очень об этом сожалею, так как получил от него много прелестных открыток с Лаго ди Гарда, [35] где он проводил свои летние месяцы. У меня нет также ни одной его рукописи, хотя он и дал мне первые пятьдесят страниц партитуры «Снегурочки». У меня действительно нет ни одного его автографа — я довожу это до сведения человека, регулярно посылающего мне заказные письма откуда-то из Бразилии с просьбами прислать ему какой-нибудь автограф Римского. (II)

Р. К. Вы не упоминали в вашей автобиографии, присутствовали ли вы на похоронах Римского-Корсакова?

И. С. Не упоминал, потому что это был один из самых горестных дней моей жизни. Но я был там, и я буду помнить Римского в. гробу, пока мне не изменит память. Он казался таким прекрасным, что я не мог не плакать. Его вдова, увидев меня, подошла и сказала: «Почему вы так горюете? У нас ведь есть еще Глазунов». Это было самым бессердечным замечанием из слышанных мною когда-либо, и я никогда не испытывал большего чувства ненависти, чем в тот момент. (I)

Цезарь Кюи

Р. К. Знали ли вы Цезаря Кюи в период занятий с Римским-Корсаковым?

И. С. Я должен был бы энать его с раннего детства, так как он был большим поклонником моего отца, и, возможно, бывал у нас в гостях. Отец пел в некоторых его операх, и я помню, как в 1901 г. меня послали к Кюи со специальным приглашением на оперный спектакль, которым отмечался его юбилей: мой отец хотел оказать ему внимание. Я часто видел Кюи в концертах, но помню его не иначе, как одетым в военный мундир — брюки с лампасами и мундир, к которому в особых случаях прикреплялся небольшой ряд медалей. Кюи продолжал читать лекции в санкт-петербургской Военной академии до конца жизни. Говорят, он был авторитетом по фортификации. Я думаю, что он знал о ней больше, чем о контрапункте, и мое представление о Кюи как о своего рода Клаузевице, неотделимо от представления о нем как о музыканте. Он держался по-военному подтянуто, и разговаривавшие с ним наполовину чувствовали себя вынужденными стоять навытяжку. Несмотря на свой возраст, он регулярно бывал на концертах и других музыкальных мероприятиях Санкт-Петербурга, и музыканты моего поколения приходили глазеть на него, как на большую диковину.

Кюи был яростным антивагнерианцем, но он мало что мог выдвинуть в противовес — это был случай, когда «больше сути в нашей вражде, чем в нашей любви». К его ориентализму я также не мог относиться серьезно. «Русская» музыка, или «венгерская», или «испанская» или какая-нибудь другая национальная музыка XIX века столь же мало национальна, сколь скучна. Однако Кюи помог мне «открыть» Даргомыжского, и за это я благодарен ему. В то время из опёр Даргомыжского наиболее популярной была «Русалка», но «Каменного гостя» Кюи ставил выше. Его статьи привлекли мое внимание к замечательным речитативам «Каменного гостя», и хотя я не знаю, что подумал бы об этой музыке сегодня, тогда она оказала влияние на мой образ мыслей в оперной композиции.

Не знаю, слышал ли Кюи мою «Жар-птицу». Я думаю, он присутствовал на премьерах Фантастического скерцо и «Фейерверка», но не помню ничего о его реакции на эти вещи. (И)

Антон Аренский

Р. К. А Антон Аренский?

И. С. Аренский был композитором московской школы — другими словами, последователем Чайковского. Я — ученик Римского-Корсакова и именно по этой причине не мог хорошо его знать. Во всем, что касалось Аренского, Римский был, я полагаю, несправедливо резким и жестоким. Он критиковал музыку Аренского излишне придирчиво, и замечание, которое он разрешил напечатать после смерти Аренского, было жестоким: «Аренский сделал очень мало, и это немногое будет скоро забыто». Я присутствовал вместе с Римским на спектакле «Сон на Волге» Аренского. Музыка, действительно, была скучной, и попытка Аренского создать мрачную атмосферу путем использования бас-клар- нета вылилась в фарс из ковбойской пьесы. Но то, что Римский, обратившись ко мне, громко воскликнул: «Благородный бас- кларнет не должен использоваться таким позорным образом», должно было быть услышано в нескольких рядах впереди нас и затем, конечно, разнестись по всему театру.

Аренский, однако, относился ко мне дружелюбно, с интересом и помогал мне; мне всегда нравился он сам и, по меньшей мере, одна из его вещей — знаменитое фортепианное трио. Все-таки он кое-что значил для меня, хотя бы потому уже, что был лично связан с Чайковским. (II)

Сергей Танеев

Р. К. А Сергей Танеев?

И. С. Я видел Танеева время от времени, а именно — каждый раз, когда он приезжал в Санкт-Петербург, так как жил он в Москве. Он тоже был учеником Чайковского и иногда заменял Чайковского в его классах в Московской консерватории. Танеев

был хорошим педагогом, и его трактат по контрапункту — одну из лучших книг этого рода — я очень высоко ценил в молодости. Я уважал Танеева как композитора, особенно за некоторые места его оперы «Орестея», и глубоко восхищался им как пианистом. Но со стороны Римского к нему наблюдалась та же враждебность, и с бедным Танеевым в Петербурге обходились очень несправедливо. Я мог бы добавить, что Танеев до некоторой степени внушал нам благоговение по причине, не имеющей отношения к музыке: было широко известно, что он принадлежит к числу близких друзей графини Толстой.

Лядов Витоль

Р. К. Каковы были ваши взаимоотношения с Анатолием Лядовым — в особенности после того, как вы приняли не выполненный им заказ на сочинение «Жар-птицы»?

И. С. Лядов был прелестным человеком, таким же нежным и очаровательным, как его «Музыкальная табакерка». Мы называли его «кузнец», понятия не имею — почему, так как он был мягким, кротким и вовсе не походил на кузнеца. Небольшого роста, с симпатичным лицом, он имел привычку щуриться и был лысоват. Он всегда носил под мышкой книги — Метерлинка, Э. Т. А. Гофмана, Андерсена: он любил чувствительные, фантастические вещи. Он был композитором «короткого дыхания» и звучания «пианиссимо», и никогда не смог бы написать длинный и шумный балет вроде «Жар-птицы». Когда я принял заказ, он почувствовал скорее облегчение, чем обиду.

Мне нравилась музыка Лядова, особенно «Кикимора», «Баба- Яга» и фортепианные вещи. Он хорошо чувствовал гармонию, и его музыка всегда хорошо инструментована. Возможно, мне до некоторой степени мерещилась «Музыкальная табакерка», когда я сочинял вещь подобного же рода — Вальс из моей Второй сюиты для малого оркестра. Я часто сопровождал Лядова в концерты, но если мы приходили туда не вместе, и ему случалось увидеть меня в зале, он всегда звал меня, чтобы я мог следить с ним вместе по партитуре. Я не знаю, слышал ли он «Жар- птицу» в последующие годы, но уверен, что в этом случае он защищал бы ее. Он был самым прогрессивным среди музыкантов его поколения и покровительствовал моим первым сочинениям. В начале карьеры Скрябина, когда тот еще не получил признания широкой публики, кто-то в присутствии Лядова (и моем) назвал Скрябина чудаком, на что Лядов сказал: «Мне нравятся такие чудаки».

Думая о Лядове, я вспоминаю другого композитора, и поскольку вам не придет в голову спрашивать меня о нем, я упомяну о нем сам. Иосиф Витоль, композитор и педагог — он сотрудничал с Римским-Корсаковым в одном или двух произведениях и был коллегой Лядова в ужасйой музыкальной тюрьме, именуемой Санкт-Петербургской консерваторией, — человек столь же приятный, как Лядов, также во многом помогал мне. Он был веселым, круглолицым, с «круглыми» руками, похожими на кошачьи лапы. Позднее он жил в Риге, и когда я посетил этот город во время концертного турне 1934 г., он принял меня с княжеским радушием и гостеприимством. (II)

Скрябин

Р. К. Каковы были ваши взаимоотношения со Скрябиным в Санкт-Петербурге и позднее, когда им заинтересовался Дягилев? Оказал ли Скрябин какое-нибудь влияние на вас?

И. С. Я не помню моей первой встречи со Скрябиным, но она, вероятно, произошла на дому у Римского-Корсакова, так как мы часто встречались с ним в годы моего учения у Римского. Он же сам был настолько бестактен, а его высокомерное обращение со мной и с другими учениками Римского было столь отвратительно, что я никогда не испытывал желания поддерживать это знакомство. Римскому он тоже не нравился; когда бы в разговорах со мной он ни упоминал о Скрябине, он всегда называл его «этот Нарцисс». Композиторский талант Скрябина Римский тоже ставил не очень высоко: «Но это рубинштейновское» (в то время «Антон Рубинштейн» было нарицательным термином для обозначения гадости).

Как ученик Танеева, Скрябин был подкован в области контрапункта и гармонии лучше большинства русских композиторов — он был гораздо лучше экипирован в этих вопросах, чем, например, Прокофьев, возможно, более ярко одаренный.

Основой для Скрябина служило творчество Листа, что естественно для композитора его поколения. Я ничего не имел против Листа, но мне не нравилась манера Скрябина постоянно дискутировать на тему о направлении Шопен — Лист, противопоставляя его германским традициям. В другом месте я описал, как он был шокирован, когда я выразил свое восхищение Шубертом. Чудесную фа-минорную фантазию Шуберта для фортепиано в четыре руки Скрябин считал музыкой для барышень. И большинство его музыкальных суждений были не лучше этого. В последний раз я видел его в Ушй, незадолго перед смертью: его отец был русским консулом в Лозанне, а я ездил туда для отметки паспорта. Александр Николаевич только что прибыл туда. Он говорил со мной о Дебюсси и Равеле и о моей собственной музыке.

Он был абсолютно лишен проницательности: «Я могу показать вам, как писать в стиле их французских ужимок. Возьмите мелодическую фигуру из пустых квинт,' смените ее увеличенными б4а аккордами, добавьте башню из терций до получения достаточного диссонанса, затем повторите все это в другом ключе, и вы сможете сочинять настолько под Дебюсси и Равеля, насколько пожелаете». Он ничем не обнаружил свое отношение к моей музыке (в действительности же он пришел в ужас от «Весны священной»; однако я сам виноват, что воспринял это как неожиданность, поскольку знал, что до него «не дошли» ни «Петрушка», ни «Жар-птица»).

Мода на Скрябина началась в Санкт-Петербурге около 1905 г. Я объяснял это больше его феноменальными пианистическими данными, нежели чем-либо новым в его музыке, но, независимо от причины, к нему действительно внезапно возник очень большой интерес, и его провозглашали «новатором», во всяком случае в авангардистских кругах.

Отвечая на ваш вопрос, скажу, что незначительное влияние Скрябина сказалось в пианистическом почерке моих этюдов, опус 7. Человек поддается влиянию со стороны того, что он любит, я же никогда не любил ни одного такта из его напыщенной музыки. Что касается короткой карьеры Скрябина у Дягилева, я знаю только почему она была короткой: с точки зрения Дягилева, Скрябин оказался «анормальным». Дягилев предполагал противное и решил взять его в Париж, говоря мне: «Я покажу Парижу музыку Скрябина». Этот показ, однако, успеха не имел.

Скрябин очень любил книги. Вилье де Лиль Адан, Гюисманс п вся компания «декадентов» сводили его с ума. То было время символизма,' и в России Скрябин и Константин Бальмонт стали его божками. Он был также последователем г-жи Блаватской п сам считался серьезным и видным теософом. Я не понимал этого, так как для моего поколения г-жа Блаватская уже совершенно вышла из моды, но я уважал его убеждения. Скрябин имел высокомерный вид, белокурые волосы и белокурую бородку. Его смерть была трагической и преждевременной, но я иногда спрашивал себя: какого рода музыку мог бы писать такой человек, дожив до 20-х годов? (II)

Чайковский

Р. К. За две недели до смерти Чайковского ваш отец пел в спектакле, посвященном 50-летию «Руслана и Людмилы», и на этом спектакле вы видели Чайковского в фойе. Что вы еще помните о том вечере?

И. С. Это был самый волнующий вечер в моей жизни, вдобавок все получилось совершенно неожиданно, так как у меня вовсе не было надежды пойти на спектакль; одиннадцатилетние дети редко посещали вечерние зрелища. Однако юбилейный спектакль «Руслана» был объявлен народным праздником, и мой отец, наверное, счел этот случай важным для моего воспитания. Непосредственно перёд временем отправления в театр в мою комнату ворвалась Берта, крича: «Скорее, скорее, нас тоже берут с собой». Я быстро оделся и влез в экипаж, где уселся рядом с матерью. Помню, в тот вечер Мариинский театр был роскошно декорирован, все кругом благоухало, и даже сейчас я мог бы найти свое место — в самом деле, моя память откликается на это событие с той же быстротой, с какой металлические опилки притягиваются магнитом. Спектаклю предшествовала торжественная часть; бедный Глинка, своего рода русский Россини, был обетхо- венизирован и превращен в национальный монумент. Я смотрел на сцену в перламутровый бинокль матери. В первом антракте мы вышли из ложи в небольшое фойе позади лож. Там уже прогуливалось несколько человек. Вдруг моя мать сказала: «Игорь, смотри, вон там Чайковский». Я взглянул и увидел седовласого мужчину, широкоплечего и плотного, и этот образ запечатлелся в моей памяти на всю жизнь.

После спектакля у нас дома был устроен вечер; по этому случаю бюст Глинки, стоявший на постаменте в кабинете отца, обвили гирляндой и окружили зажженными свечами. Помню также> что пили водку и провозглашали тосты: был большой ужин.

Смерть Чайковского, последовавшая через две недели, глубоко потрясла меня. Кстати, слава композитора была так велика, что когда сделалось известно, что он заболел холерой, правительство стало выпускать ежедневные бюллетени о его здоровье. (Однако знали его не все. Когда я пришел в школу и, пораженный ужасом, сообщил своим одноклассникам о смерти Чайковского, кто-то из них пожелал узнать, из какого он класса.) Помню два концерта в память Чайковского: один в консерватории под руководством Римского-Корсакова (у меня все еще хранится билет на этот концерт), другой в зале Дворянского собрания под управлением Направника — в его программу входила Патетическая симфония,

Стравинский с первой женой, Екатериной Носенко

В 1912 году

«Твой сын в Болье за сочинением «Петрушки»

а на титульном листе программы был портрет композитора в траурной рамке. (III)

Р. К. Какие личные узы связывали вас с семьей Чайковских, и почему вы стали опекать музыку Чайковского — я имею в виду ваши аранжировки «Спящей красавицы» (1921–1941 гг.), исполнение вами его сочинений, посвящение Чайковскому «Мавры» и ваш балет «Поцелуй феи»?

И. С. В благодарность за исполнение моим отцом драматической партии дьяка Мамырова в «Чародейке» Чайковский подарил ему свою фотографию с автографом, и эта фотография была самой священной реликвией в отцовском кабинете. Кстати, в письме к г-же фон Мекк от 18 октября 1887 г. Чайковский описал одно из этих исполнений «.. Лучшими певцами были Славина и Стравинский. Единодушный взрыв аплодисментов и одобрение всего зала вызвал монолог Стравинского во втором акте; его исполнение могло бы служить образцом для всех будущих исполнителей». (Славина была ведущим контральто Мариинского театра и, кроме того, большим другом моего отца. Помню, как она посещала нас, сопровождаемая таинственной и мужеподобной дамой-другом, Кочубей; фамилия эта принадлежала к такой высокой аристократии, что нечего было и думать ставить перед ней титул.) Следует упомянуть также, что когда Чайковский умер, у его смертного одра дежурили два двоюродных брата моей, матери, графы Литке, а мой отец был одним из тех, кто нес гроб композитора, и был избран для возложения венка на гроб.

Модест Чайковский, брат Петра Ильича, был поразительно похож на композитора и я, разумеется, видел в нем образ самого композитора. Меня познакомили с Модестом примерно через пятнадцать лет после смерти Петра Ильича на выставке дягилевского «Мира искусства», и в последующие годы, в особенности в Риме, в период завершения мной «Петрушки», я хорошо узнал его. Я знал также Анатолия, другого брата Чайковского, который, однако, мало походил на Петра Ильича. Мой отец и Анатолий были школьными товарищами и поэтому, когда в 1912 г., через много лет после смерти отца, я встретился с. Анатолием в Вене, он заговорил со мной о нем.

Кажется в 1912 г. Дягилев возобновил pas de deux из «Спящей красавицы» с Нижинским и Карсавиной, и четыре коротких номера, поставленные тогда, сразу же имели успех. Конечно, возобновление pas de deux трудно назвать воскрешением Чайковского, но сам я был от музыки в восторге — и удивился своему восторгу. Кстати, номера pas de deux идентичны с теми, которые я оркестровал в 1941 г. для нью-йоркского Театра Балета; правда в 1941 г. я работал только по клавиру, пользуясь подсказками своей плохой памяти; я должен быть изобретать там, где не мог вспомнить инструментовку самого Чайковского…

и симфонический антракт, предшествующий финалу того же акта:Контакт с музыкой Чайковского установился у меня в 1921 г., когда по побуждению Дягилева я содействовал возобновлению «Спящей красавицы», оркестровав два куска. Чайковский сделал после премьеры несколько купюр — некоторые по предложению Александра III. Выпущенные номера не вошли в партитуру, и Дягилев попросил меня наоркестровать их по клавиру. Это Вариации Авроры из II акта:

и симфонический антракт, предшествующий финалу того же акта:

Вдобавок я внес некоторые изменения в оркестрованный самим Чайковским русский танец из последнего акта. Симфонический антракт ставился как танец сновидений, исполнявшийся перед занавесом. Царю он показался скучным, и я согласен с этим, но Дягилеву этот кусок понадобился, чтобы увеличить время для перемены декораций. Работа над этими номерами, что бы я ни думал об их музыкальной ценности, вызвала во мне аппетит к сочинению «Поцелуя феи».

Мой следующий опус, одноактная опера-буфф «Мавра», посвященная «памяти Чайковского, Глинки и Пушкина», также была инспирирована возобновлением «Спящей красавицы». Эта опера близка по характеру к эпохе Чайковского и вообще к его стилю (это музыка помещиков, горожан или мелкопоместных землевладельцев, отличная от крестьянской музыки), но посвящение «Мавры» Чайковскому было также вопросом пропаганды. Своим нерусским, в особенности французским коллегам, с их туристски поверхностным восприятием ориентализма Могучей кучки, как Стасов называл «Пятерку», я хотел показать иную Россию. Я протестовал против картинности в русской музыке и выступал против тех, кто не замечал, что эта картинность, эта живописность достигаются применением весьма ограниченного набора ловких приемов. Чайковский был самым большим талантом в России и — за исключением Мусоргского — самым правдивым. Его главными достоинствами я считал изящество (в балетах; я считаю Чайковского в первую очередь балетным композитором, даже в операх) и чувство юмора (вариации животных в «Спящей красавице»; я могу определить, что такое чувство юмора в музыке только на примере, и наилучшим примером была бы пьеса «Поэт говорит» Шумана [36] ). Такого Чайковского я и хотел показать, но и он был осмеян как сентиментальная нелепость и, конечно, его продолжают осмеивать. (III)

Р. л. Ставили ли вы Чайковского так же высоко в бытность вашу* учеником Римского-Корсакова, как позднее, в 20-х и Зб-х гг. г

И. С. Тогда, как и позднее, меня раздражала слишком частая тривиальность музыки Чайковского, и раздражался я в той же мере, в какой наслаждался подлинной свежестью его таланта (и его изобретательностью в инструментовке), в особенности рядом с зачерствелым натурализмом и любительщиной «Пятерки» — Бородина, Римского-Корсакова, Кюи, Балакирева и Мусоргского. (I)

Мусоргский, Глинка, Балакирев

Р. К. Какого мнения вы были о Мусоргском в годы учения у Римского-Корсакова? Йрипоминаете ли вы что-нибудь сказанное о нем. вашим отцом? Что вы думаете о нем теперь?

И. С. Я очень немногое могу сказать о Мусоргском в связи с годами моего учения у Римского-Корсакова. В то время, находясь под влиянием учителя, который пересочинил заново почти все творения Мусоргского, я повторял то, что обычно говорилось о его «большом таланте» и «бедной технике» и о «значительных услугах», оказанных Римским его «запутанным» и «непрезентабельным» партитурам. Довольно скоро, однако, я понял пристрастность подобных суждений и изменил, свое отношение к Мусоргскому. Это было еще до того, как я вступил в контакт с французскими композиторами, которые, конечно, были горячими противниками корсаковских «транскрипций». Даже предубежденным умам становилось ясно, что произведенная Римским мейербе- ризация «технически несовершенной» музыки Мусоргского не могла быть долее терпимой.

Что касается моих личных чувств (хотя в настоящее время я мало соприкасаюсь с музыкой Мусоргского), думаю, что несмотря на ограниченные технические средства и «неуклюжее письмо», его подлинные партитуры повсюду обнаруживают бес

конечно большую музыкальную ценность и гениальную интуицию, чем «совершенные» аранжировки Римского. Мои родители говорили мне, что Мусоргский был знатоком итальянской оперной музыки и исключительно хорошо аккомпанировал певцам, исполнявшим эту музыку в концертах. Они говорили также, что Мусоргский всегда отличался церемонными манерами и в своем кругу был самым утонченным человеком. Он был частым гостем у нас дома в Санкт-Петербурге. (I)

Р. К. Вы часто дирижируете увертюрами Глинки. Всегда ли вы любили его музыку?

И. С. Глинка — музыкальный герой моего детства. Он всегда был и остается для меня безупречным. Его музыка, конечно, еще незрелая, чего нельзя сказать о нем самом: в нем — истоки всей русской музыки. В 1906 г., вскоре после моей женитьбы, я поехал с женой и с Никольским, моим профессором гражданского права в Санкт-Петербургском университете, с визитом к сестре Глинки, Людмиле Шестаковой. Старая дама 92-х или 93-х лет, окруженная слугами, почти такими же старыми, как она сама, даже не пыталась подняться со своего стула. Она была вдовой адмирала и к ней обращались «ваше превосходительство». Меня взволновала встреча с ней, человеком, который был очень близок Глинке. Она говорила со мной о Глинке, о моем отце, которого очень хорошо знала, о кружке Кюи — Даргомыжского и о его неистовом антивагнеризме. Впоследствии она прислала мне серебряный листок эдельвейса в память о моем посещении. (I)

Р. К. Встречались ли вы когда-нибудь с Балакиревым?

И. С. Я видел его однажды стоящим со своим учеником, Ляпуновым, на концерте в Санкт-Петербургской консерватории. Это был массивный человек, лысый, с калмыцкой головой и пронизывающим взглядом… В то время им не очень восхищались как музыкантом. Это было в 1904 или 1905 г., и его политическую ортодоксальность либералы считали лицемерием. Репутацию Ба- лакирева-пианиста прочно утвердили его многочисленные ученики; — все они, как и он сам, были страстными листианцами. У Римского-Корсакова над столом висел портрет Вагнера, у Балакирева же портрет Листа. Я жалел Балакирева, так как он страдал от приступов жестокой депрессии. (I)

Репертуар

Р. К. Вы часто упоминаете о санкт-петербургских концертах «Вечера современной музыки». Какую музыку вы там слышали?

И. С. Прежде всего, свою собственную. Николай Рихтер играл там мою раннюю фортепианную Сонату — первое мое сочинение, исполненное публично. Полагаю, то было неудачное подражание позднему Бетховену. Я сам выступал там аккомпаниатором одной певицы, некоей г-жи Петренко, исполнявшей мои романсы на слова Городецкого. Преобладали, конечно, произведения русских композиторов, но исполнялась и французская музыка — квартеты и романсы Дебюсси и Равеля, различные сочинения Дюка и д’ Энди. Исполняли также Брамса и Регера. Подобно «Понедельничным вечерним концертам» в Лос-Анжелосе, эти петербургские концерты, несмотря на название, пытались создать конкуренцию между новой музыкой и старой. Это было очень важно и мало где делалось: так много организаций занимается новой музыкой и так мало — написанной столетиями до Баха. Я впервые услышал там Монтеверди (думаю, что в аранжировке д’Энди), Куперена и Монтеклера; а произведения Баха исполнялись в большом количестве.

Люди, которых я встречал на этих концертах, также в большой мере способствовали возбуждаемому ими интересу. Там бывали композиторы, поэты и артисты Петербурга, а также интеллигенты-любители вроде моих друзей Ивана Покровского и Степана Митусова, которые были всегда в курсе художественных новинок Берлина и Парижа. (II)

Р. К. Бывали ли в Санкт-Петербурге симфонические концерты с программами «передовой» музыки?

И. С. Нет, программы симфонического оркестра РМО во многом походили на современные программы американских оркестров: стандартный репертуар, и, время от времени, второсортное произведение местного композитора. Симфонии Брукнера и Брамса все еще считались новой музыкой и потому исполнялись очень редко и очень робко. Более интересными были Беляевские «концерты русской симфонической музыки», но они слишком концентрировались на русской «Пятерке». Кстати сказать, я знал Беляева и встречался с ним на концертах. Это был выдающийся музыкальный меценат своего времени — своего рода русский Рокфеллер, — игравший на скрипке. [37] Беляевское издательство в Лейпциге напечатало моего «Фавна и пастушку», вероятно по совету Римского, поскольку Глазунов, другой его советчик, не рекомендовал бы эту вещь. Однажды я видел, как Беляев встал в своей ложе — он был высокого роста, с артистической шевелюрой — и удивленно уставился на Кусевицкого, который вышел со своим контрабасом, собираясь играть соло. Беляев повернулся ко мне и сказал: «До сих пор. такие вещи можно было видеть только в цирке». (II)

Р. К. Каков был репертуар, концертный и оперный в Санкт- Петербурге, когда вы жили там и, в частности, что вы слышали из таких новых композиторов, как Штраус, Малер, Дебюсси, Равель?

И. С. С музыкой Штрауса я познакомился впервые по «Жизни героя» в 1904 или 1905 г., в следующем году в Санкт-Петербурге были исполнены «Заратустра», «Тиль Эйленшпигель» и «Смерть и просветление», но ознакомление в обратном порядке уничтожило во мне всякую симпатию, которую могли возбудить эти сочинения. Напыщенность и высокопарность «Жизни героя» послужили мне лишь в качестве рвотного. Я слышал «Садомею» и «Электру» в Лондоне в 1912 г., под управлением самого Штрауса, но других его опер я не видел до окончания войны, после чего попал в Германию на «Кавалера роз» и «Ариадну». Я восхищался музыкальными заклинаниями истерической Валькирии — Электры, далеко не восхищаясь самой музыкой. (Имею в виду музыку, выражающую приподнятость настроения Электры непосредственно перед выходом Хризотемиды и далее, при ее возгласе «Орест, Орест».) Я воздаю должное сценичности всех знакомых мне одер Штрауса (пожалуй, особенно «Каприччио» [38] ), но мне не нравится их слащавость и, полагаю, я прав, отрицая какую-либо роль Штрауса в моем музыкальном становлении. Малер дирижировал в Санкт- Петербурге своей Пятой симфонией. Сам он произвел на меня большое впечатление. Из его симфонических произведений я до сих пор предпочитаю Четвертую симфонию. В десятилетие до «Жар-птицы» Дебюсси и Равеля в Санкт-Петербурге исполняли редко, и все, что исполнялось, обязано усилиям Александра Зи- лоти, [39] поборника новой музыки, заслуживающего того, чтобы его не предали забвению; это Зилоти вызвал Шёнберга для дирижирования в Санкт-Петербурге в 1912 г. его «Пеллеасом и Мели- зандой». Исполнение Зилоти «Ноктюрнов» й «Послеполуденного отдыха фавна» Дебюсси было одним из самых значительных событий моей молодости. «Послеполуденный отдых фавна» исполнялся под улюлюканье, свист и смех, но это не уничтожило эффекта прелестного соло флейты, длинной паузы, арпеджий арфы, звучания валторн, в особенности после всей этой шумной, послевагнеровской музыки. Удивительно, что «Море» я услышал впервые только в 1911 или 1912 г. (в Париже, кажется, под управлением Монтё). (Помню, как во время перерыва Дебюсси рассказывал о первом исполнении «Моря». Он говорил, что скрипачи на репетициях привязали к концам смычков носовые платки в знак насмешки и протеста.) В петербургский период я был очень слабо знаком с фортепианной и вокальной музыкой Дебюсси. Фортепианные сочинения Равеля пользовались большей известностью — и не только фортепианные. Многие музыканты моего поколения смотрели на «Испанскую рапсодию», также исполненную под управлением Зилоти, как на dernier cri [40] по тонкости гармонии и блеску оркестровки (теперь это кажется невероятным). Однако ни Равель, ни Малер, ни Дебюсси, ни Штраус не казались такой квинтэссенцией передовой музыки, как наш местный гений, Александр Скрябин. «Божественная поэма», «Прометей», «Поэма экстаза» — эти тяжелые случаи музыкальной эмфиземы — и наиболее интересная Седьмая соната, считались столь же современными, как парижское метро.

Но концерты, на которых звучала такого рода новаторская музыка, были большой редкостью. «Новой музыкой», которой нас угощали более регулярно, были симфонии и симфонические поэмы Венсана д’Энди, Сен-Санса, Шоссона, Франка, Бизе. В области камерной музыки из. «современных» французских композиторов чаще всего исполняли Русселя и Форе. С Русселем я познакомился позднее, на спектакле «Жар-птицы», и с того времени до самой его смерти мы оставались друзьями. С Форе я познакомился во времена исполнения его «Пенелопы», которую слышал в мае 1913 г., незадолго до премьеры «Весны священной». Равель представил меня ему на концерте в зале Гаво. Я увидел седого, глухого старика с очень милым лицом — в самом деле, за мягкость и простоту его сравнивали с Брукнером.

Репертуар петербургских оркестров того времени был удручающе ограниченным. Классическим было исполнение симфонических поэм Листа, Раффа и Сметаны, увертюр Литольфа («Максимилиан Робеспьер»), Берлиоза, Мендельсона, Вебера, Амбруаза Тома, концертов Шопена, Грига, Бруха, Вьетана, Венявского. Конечно, играли Гайдна, Моцарта, Бетховена, но играли плохо, причем снова и снова одни и те же немногие вещи. Мне не пришлось слышать в России многих симфоний Гайдна, которыми я наслаждаюсь ныне, или Серенады для духовых инструментов Моцарта и до-минорной Мессы (к примеру); список исполнявшихся симфоний Моцарта фактически сводился к одним и тем же трем симфониям. Симфонии более поздних композиторов, Брамса или Брукнера, исполнялись раз в двенадцать реже «Антара» Римского- Корсакова или Второй симфонии Бородина. (С сочинениями Брукнера я познакомился в раннем возрасте, проигрывая их в четыре руки с моим дядей Елачичем, но так и не научился любить их. [41] )

Оперные спектакли в Санкт-Петербурге стояли иногда на высоком уровне, и оперный сезон был намного интереснее симфонического, но, хотя я и слышал в Санкт-Петербурге «Свадьбу Фигаро» и «Дон-Жуана», я не слышал ни одной ноты из «Похищения из сераля», «Так поступают все» и «Волшебной флейты». Кроме того, «Дон-Жуан» исполнялся плохо, да и вообще исполнение опер Моцарта захватило меня лишь много позднее, а именно, когда я услышал в Праге «Свадьбу Фигаро» под управлением Александра Цемлинского. Из опер Россини я знал только «Севильского цирюльника». Мой отец часто пел Геслера в «Вильгельме Телле», но я не слышал эту оперу в России (или где-либо в другом месте до 30-х гг., когда ее поставили в Париже, примерно в одно время с «Итальянкой в Алжире», в которой пела Супер- вия). Во времена моей юности из опер Беллини в Санкт-Петербурге исполнялась «Норма», а из Доницетти только «Лючия» и «Дон Паскуале»; однако я вспомнил соло трубы из «Дон Паску- але» — из такого далекого прошлого! — когда писал «Похождения повесы». Я продолжаю считать, что музыкой Доницетти напрасно пренебрегали, так как в лучшем, что он создал — последняя сцена из «Анны Болейн», — он стоит на той же высоте, что и Верди в лучших своих сочинениях того времени. Из опер Верди исполнялись «Травиата», «Трубадур», «Риголетто», «Аида» и— что было

особой удачей — «Отелло», но, разумеется, не «Фальстаф», не «Дон Карлос», не «Бал-маскарад» и не «Сила судьбы». В Санкт- Петербурге Верди всегда служил темой для дискуссий. Чайковский восхищался им, кружок Римского — нет. Когда я как-то в беседе с Римским отозвался о Верди < с восхищением, он посмотрел на меня так, как посмотрел бы Булез, если бы я предложил ему исполнить мои Балетные сцены в Дармштадте. Ни одна из перечисленных опер, однако, не была так популярна, как «Виндзорские проказницы» Николаи (я неоднократно слышал отца в этой опере), «Манон» Массне (много лет спустя Дебюсси удивил меня, защищая это кондитерское изделие), а также «Проданная невеста», «Волшебный стрелок», «Кармен», «Фауст» Гуно, Cav и Pag, [42] и эти монументы Виктора Эммануила II в музыке — «Гугеноты», «Африканка» и «Пророк». Оперы Вагнера (за исключением «Парсифаля», [43] исполнявшегося в то время только в Байрейте), конечно, ставились и пелись по-русски. Могу добавить, что «Тристан» был любимой оперой Николая II. Кто знает почему? Об этом странном пристрастии царя я слышал также от брата царицы на обеде в Майнце в 1931 или 1932 г.

Но более яркими и волнующими были постановки опер русской школы: на первом месте в этом отношении стояли оперы Глинки, а также Даргомыжского, Римского-Корсакова, Чайковского, Бородина и Мусоргского. Разумеется, я много раз слышал «Бориса», [44] но не в подлинной версии. Следующим по популярности шел «Князь Игорь» (между прочим, Бородин был большим другом моего отца). Из опер Чайковского отчетливее всего запомнились постановки «Евгения Онегина», «Черевичек» и «Пиковой дамы», последняя, однако, лучше шла под управлением Фрица Буша в Дрездене в 20-х гг. Должно быть, я видел все оперы

Римского. Во всяком случае, я помню, что видел «Садко», «Младу», «Снегурочку», «Моцарта и Сальери», «Ночь перед рождеством», «Китеж», «Царя Салтана», «Пана воеводу» и «Золотого петушка». Некоторые части «Золотого петушка», прослушанные ранее, все еще живы в моей памяти, так как всему этому я внимал бок о бок с Римским. «Золотой петушок» стал знаменем студентов и либералов, так как он несколько раз подвергался запрещениям царской цензуры; когда в конце концов его поставили, то это произошло не в Мариинском театре, а в частном театре на Невском проспекте. Римский не выказывал никакого интереса к политической стороне дела, тем не менее он, конечно, придавал этому значение.

Особой чертой музыкальной жизни Санкт-Петербурга было закрытие театров на время великого поста, и тогда наступал сезон ораторий; великий пост и оратории стоят друг друга. «Осуждение Фауста» Берлиоза, «Св. Павел» Мендельсона, «Пери» Шумана, Реквием Брамса, «Времена года» и «Сотворение мира» Гайдна исполнялись из года в год. (Я был удивлен и разочарован, присутствуя недавно на исполнении «Сотворения мира» в Лос-Анже- лосе, невзирая на хоры, предвосхитившие «Фиделио», и неизменную ясность музыки. Справиться с композиционной монотонней — ограниченностью произведений этого типа — и пустотой старого искусства, стремившегося к грандиозности, было не под силу даже Гайдну.) Из исполнявшихся ораторий Генделя лучше всего я помню «Мессию» и «Иуду Маккавея». (Репутация Генделя также представляется мне загадкой, и совсем недавно, прослушав «Валтасара», я думал о нем. Конечно, в исполнении «Валтасара» было много недостатков, главным образом в том, что существовало всего лишь два темпа — один быстрый и один медленный. Но помимо исцолцения, сама музыка основана на одном и том же характере изложения типа фугато, на одном и том же полукруге тональностей, на одних и тех же ограниченного диапазона гармониях. Когда кусок начинается с более интересной хроматической темы, Гендель отказывается развивать ее; как только вступили все голоса, в каждом эпизоде начинает царить однообразие и в гармонии и во всем остальном. За два часа музыки я воспринял только ее стиль; ни разу мне не встретились те изумительные встряски, внезапные модуляции, неожиданные изменения гармонии, ложные кадансы, которые восторгают в каждой кантате Баха. Изобретения Генделя внешнего порядка; он может вести рисунок, черпая из неистощимого резервуара allegro и largo, но он не умеет проводить музыкальную мысль сквозь разработку нарастающей интенсивности.) Единственной крупной вещью Баха, слышанной мной в Санкт-Петербурге, было однократное исполнение «Страстей по Матфею».

Конечно, этот каталог музыкальной жизни Санкт-Петербурга неполон, но и Дополненный, он не был бы менее угнетающим. Примечательны некоторые пробелы. Я неоднократно слышал «Хензель и Гретель» Гумпердинка, но ни разу бетховенского «Фиделио». Популярным был «Князь Игорь», а «Волшебная флейта» не ставилась вовсе. В наших концертах исполнялись Григ, Синдинг и Свенсен, но лишь три или четыре из симфоний Гайдна. Часто фигурировали в программах концертов «Lobge- sang» Мендельсона и «Св. Елизавета» Листа, а баховские «Страсти по Иоанну» и «Траурная ода» совсем не исполнялись. Мой кругозор в детстве расширялся благодаря поездкам в Германию, но преимущественно в области легкой музыки; помню, например, спектакли «Летучая мышь» и «Цыганский барон» во Франкфурте, на которые меня повел мой Дядя Елачич на десятом году моей жизни, но лишь начиная с моих поездок с Дягилевым я получил возможность услышать разные новые сочинения, и за один год под его неизменным страстно-пытливым покровительством я увидел и услышал больше, чем за десятилетие в Санкт-Петербурге. (Кстати, Дягилев был любителем Джил- берта и Салливена, и во время наших довоенных поездок в Лондон мы вместе пробирались на оперетты «The Pirates of Penzance», «Patience», «Iolanthe» и проч.).

Мое первое замечание к этому списку можно выразить так — plus que?а change, plus c’est la тёше chose, [45] основная линия репертуара и поныне все та же, хотя содержание его слегка изменилось. [46] Во-вторых, мои самые ценные контакты с новой музыкой всегда были случайными и возникали в чужих странах — например, «Лунного Пьеро» я слышал в Берлине, хотя справедливости ради скажу, что во время моего десятилетнего пребывания в Швейцарии я никакой интересной новой музыки не слышал, и очень мало слышал позднее в Париже. (Я не попал на парижскую премьеру Пяти пьес для оркестра Шёнберга в 1922 г. и на его впервые исполненную там же в 1927 г. Сюиту для септета опус 29.) И если я видел в Берлине первое представление «Трехгрошовой оперы» Вейля, то лишь потому, что случайно оказался там в то время; [47] «Воццека» же. я не видел вплоть до 1952 г.

Но, сравнивая музыкальную жизнь времен моей молодости с теперешней, когда грамзаписи новой музыки выпускаются уже через несколько месяцев после окончания сочинения, и весь музыкальный репертуар находится в пределах досягаемости, я думаю о своем прошлом без сожаления. Ограниченные впечатления, полученные мной в Санкт-Петербурге, были, тем не менее, непосредственными впечатлениями, и это делало их особенно ценными. Сидя в темноте зала Мариинского театра, я видел, слышал и судил вещи, полученные из первых рук, и мои впечатления были неизгладимыми. И вообще Санкт-Петербург в продолжение двух десятилетий до «Жар-птицы» был городом, жить в котором было захватывающе интересно. (III)

Исполнители

Р. К. Не припомните ли вы, какие инструменталисты, певцы и дирижеры произвели на вас в Санкт-Петербурге наибольшее впечатление?

И. С. Первым мне приходит на память Леопольд Ауэр, возможно потому, что я видел его чаще других исполнителей, но также потому, что он очень хорошо относился ко мне. Ауэр был «солистом его величества»; это означало, что в императорском балете ему поручалось соло в «Лебедином озере». Помню, как он входил в оркестровую яму, играл скрипичное соло (стоя, как на концерте), и затем уходил. Техника у Ауэра была, разумеется, мастерской, но как это часто бывает у виртуозов, она расходовалась, на второразрядную музыку. Он снова и снова играл концерты Вьетана и Венявского, но отказывался исполнять концерты Чайковского и Брамса. Ауэр любил говорить о «секретах» своего мастерства; он часто хвастался, что делает октавы немного нечистыми, чтобы «помочь публике осознать, что я в самом деле играю октавами». У меня с ним всегда были хорошие отношения, и в дальнейшем я встречался с ним во время заграничных поездок — в последний раз это было в Нью-Йорке в 1925 г., когда нас сфртографировали вместе с Крейслером.

София Ментер, Иосиф Гофман, Рейзенауэр, Падеревский, Са- расате, Изаи и Казальс были среди тех, кого я помню со времен своей молодости, и из них наибольшее впечатление на меня произвели Изаи и Иосиф Гофман. Однажды я посетил Изаи в Брюсселе во время моей поездки туда в 20-х гг. и рассказал ему, как в молодости в Санкт-Петербурге был потрясен его игрой. Я не встречался с Сарасате, но познакомился с его другом Гранадосом в Париже в период постановки «Жар-птицы». Гофмана я знал хорошо, и в годы моих занятий пианизмом его игра была для меня источником наслаждения. В 1935 г. мы вместе ехали в США н& пароходе «Рекс», и тут я обнаружил, что он человек раздражительный и очень много пьющий; первое свойство усугублялось вторым. Ему, естественно, не нравилась моя музыка, но я все же не ожидал, что он накинется на нее в разговоре со мной, как он сделал это однажды вечером после того, как услышал Каприччио под моим управлением (в Рио де Жанейро в 1936 г.), высказав с откровенностью пьяного все, что у него было на уме.

С трудом припоминаю сольные концерты певцов в Санкт-Петербурге, возможно, по той причине, что эти концерты были для меня пыткой. Однако я ходил слушать Аделину Патти всего лишь из любопытства, так как в то время голос этой крошечной женщины в большом оранжевом парике звучал, как велосипедный насос. Все певцы, которых я хорошо запомнил, пели в опере, и единственной знаменитостью среди них был Шаляпин. Человек большого музыкального и артистического таланта, Шаляпин, когда он бывал в форме, поистине поражал. Сильнейшее впечатление он производил на меня в «Псковитянке», но Римский не соглашался: «Что мне делать? Я автор, а он не обращает никакого внимания на то, что я говорю». Характерные для Шаляпина плохие черты проявлялись, когда он слишком часто выступал в одной роли, например в «Борисе», где с каждым спектаклем он все более и более лицедействовал. Шаляпин обладал также талантом рассказчика и в возрасте от 21 до 23 лет, часто встречая его у Римского, я с большим удовольствием слушал его рассказы. Ведущий бас Мариинского театра, Шаляпин был преемником моего отца, и я помню спектакль «Князя Игоря», когда они вместе выходили кланяться — отец в роли Скулы, Шаляпин в роли Галицкого, и отец жестом объяснил публике эту преемственность. На память мне приходят три тенора Мариинского театра: Собинов, легкий лирический тенор — идеальный Ленский, Ершов — «героический тенор», выдающийся Зигфрид (позднее он пел Рыбака в петроградской постацовке моего «Соловья») и Николай Фигнер — друг Чайковского и король оперы в Санкт-Петербурге. Ведущими певицами были Фелия Литвин — поразительно блестящая Брунгильда, поражавшая своим крошечным ртом, и Мария Кузнецова — драматическое сопрано, которую можно было лицезреть и слушать с одинаковым аппетитом.

Я уже отмечал, что из дирщкеров наибольшее впечатление на меня произвел Густав Малер. Частично я объясняю это тем, что он был также композитором. Самые интересные дирижеры (хотя, конечно, не обязательно самые эффектные или принимаемые с наибольшим воодушевлением) являются одновременно композиторами, и только они могут действительно по-новому постигнуть суть музыки. Современные дирижеры, больше всех продвинувшие вперед технику дирижирования (связь между исполнителями), — это Булез и Мадерна, оба композиторы. Жалкие же музыканты, делающие карьеру дирижера, не могут угнаться за дирижерами- композиторами по той простой причине, что они только дирижеры, а это означает, что они всегда останавливаются у какой-то черты, в какой-то определенной нише прошлого. Конечно, среди них были и хорошие дирижеры — Мотль, чей «Зигфрид» произвел на меня большое впечатление, Ганс Рихтер и др., — но дирижирование — это область, очень близкая к цирку, и иногда акробаты мало чем отличаются от музыкантов. Никиш, например, при исполнении гораздо больше имел в виду публику, чем самую музыку, и программы его бывали составлены так, чтобы обеспечить успех. (Однажды я встретил Никита на улице около консерватории уже после того, как я был представлен ему. Что-то во мне показалось ему знакомым, возможно, мой большой нос, потому что он воспользовался случаем и сказал мне: «Es freut mich so sie zu sahen, Herr Bakst.»4)

Но звездой среди петербургских дирижеров был Направник. Поскольку Направники и Стравинские занимали квартиры в смежных домах, я видел знаменитого дирижера почти что ежедневно и хорошо знал его. Отец пел в опере «Дубровский», и в то время у нас были с ним весьма дружеские отношения. Однако, как почти все профессиональные дирижеры, Направник обладал примитивной культурой и неразвитым вкусом. Этот маленький, жесткий человек с хорошим слухом и хорошей памятью был полным хозяином Мариинского театра. Его выход на концертные подмостки или в оперную яму действительно выглядел очень величественно, но еще более волнующим событием был момент снятия им перчатки с левой руки. (Дирижеры в то время носили во время исполнения белые перчатки, чтобы лучше было видно, как они отбивают такт — во всяком случае, так они утверждали; однако Направник использовал свою левую руку главным образом, чтобы поправлять пенсне на носу. Ни на одно животное в период линьки никто и никогда еще не смотрел с таким вниманием, с каким смотрели на Направника, когда он стягивал свою перчатку.) (III)

Дягилев и его балет

Танцовщики

Р. К. Сохранили ли вы воспоминания о первом в вашей жизни посещении балетного спектакля?

И. С. Меня впервые взяли на «Спящую красавицу», когда мне было семь или восемь лет. (Припоминаю, что был на «Жизни за царя» в более старшем возрасте. Это противоречит одному моему прежнему заявлению о том, что первым музыкальным спектаклем, на котором я присутствовал, был «Жизнь за царя» !). Балет очаровал меня, но я уже заранее был подготовлен к тому, что увижу, так как балет играл видную роль в нашей культуре и был знакомым предметом с самого раннего моего детства. Поэтому я разбирался в танцевальных позициях и движениях, знал сюжет и музыку. Кроме того, Петипа, хореограф, дружил с моим отцом, и я видел его много раз. Что касается самого спектакля, помню, однако, только мои музыкальные впечатления; вероятно это были «впечатления о впечатлениях» моих родителей, излагавшихся мне впоследствии. Но танцы меня действительно взволновали, и я аплодировал изо всех сцл. Если бы я мог перенестись на семьдесят лет назад к тому вечеру, я сделал бы это единственно ради того, чтобы удовлетворить свое любопытство относительно темпов: меня всегда интересовал вопрос о темпах исполнения в другие времена.

Становясь старше, я все яснее понимал, что балет как таковой закостеневает и что фактически он уже является строго условным искусством. Разумеется, я не мог считать его средства столь же способными к развитию как музыкальные, и выразил бы большое недоверие, если бы кто-нибудь стал утверждать, что новейшие тенденции в искусстве будут исходить от него. Но возникли ли бы эти тенденции без Дягилева? Не думаю. (И)

Павлова, Чекетти

Р. К. Кем из артистов балета вы больше всего восхищались в ваши студенческие годы?

И. С. Анной Павловой. Однако она никогда не была членом дягилевской труппы, хотя он очень хотел, чтобы она примкнула к ней. Я виделся с Павловой в декабре 1909 г. у нее дома в Санкт-Петербурге. Дягилев просил ее пригласить меня на вечер, надеясь, что после знакомства со мной она. согласится танцевать партию Жар-птицы. Помню, что у нее тогда были также Бенуа и Фокин и что было выпито много шампанского. Но что бы Павлова ни думала лично обо мне, она не взялась танцевать Жар- птицу. Думаю, что причиной ее отказа послужили мое Фантастическое скерцо и «Фейерверк». Она считала эти произведения до ужаса декадентскими. («Декадентский» и «современный» были тогда синонимами, тогда как теперь «декадентский» часто означает «недостаточно современный».)

Линии поз и выразительность мимики Павловой были неизменно прекрасны, но самый танец казался всегда одним и тем же и совершенно лишенным творческого интереса. В самом деле, я не помню различий в ее танце между 1905 или 1906 г., когда я впервые видел ее в Санкт-Петербурге, и 30-ми гг., когда я в последний раз видел ее в Париже. Павлова была художником, но искусство ее далеко отстояло от мира дягилевского балета. (И)

Р. К. От кого вы почерпнули больше всего сведений о технике танца?

И. С. От маэстро Чекетти, старшего из артистов балета и бесспорного авторитета в каждом танцевальном па каждого нашего балета. Все члены труппы, от Нижинского до учеников, благоговели перед ним. Это был очень приятный человек, и мы подружились с ним еще в Санкт-Петербурге. Разумеется, его знания ограничивались классическим танцем, и он противился общему направлению Русского балета, но Дягилеву нужен был именно его академизм, а не его эстетические взгляды. Он оставался совестью танцевальной труппы во все время ее существования. Была там также синьора Чекетти, тоже танцовщица и до того похожая на своего мужа, что их можно было принять за близнецов. Дягилев называл ее «Чекетти в юбочке». Однажды я видел ее танцующей в кринолине с большой «лодкой» из папье-маше на голове. Вообразите, как я был счастлив, когда Чекетти согласился танцевать Фокусника в «Петрушке». Ему-то не нужно было приклеивать фальшивую бороду! (II)

Фокин

Р. К. Помните ли вы фокинскую хореографию первых постановок «Жар-птицы» и «Петрушки»?

И. С. Да, помню, но вообще-то мне не нравились танцы ни в одном из этих балетов. Женщины-танцовщицы в «Жар-птице» (царевны) были однообразно милыми, в то время как мужчины- танцовщики были до крайности грубо мужественными: в сцене с Кащеем они сидели на полу, брыкая ногами глупейшим образом. Фокинской постановке балета в целом я предпочитаю хореографию Баланчина в постановке сюиты из «Жар-птицы» в 1945 г. (и музыку тоже: балет целиком слишком длинен, и музыка его слишком разношерстна по качеству).

В «Петрушке» Фокин тоже не осуществил моих замыслов, хотя я и подозреваю, что на этот раз больше виноват был Дягилев. Я задумал Фокусника в духе героев Гофмана, как лакея в тесно облегающем синем фраке с золотыми звездами, а вовсе не как русского горожанина. Музыка флейт звучит в стиле Вебера или Гофмана, а не русской «Пятерки». Арапа я также представлял себе в стиле карикатур Вильгельма Буша, а не просто как характерного комика, каким его обычно делают. Кроме того, мне представлялось, что Петрушка будет наблюдать танцы в четвертой картине (кучеров, нянюшек и др.) сквозь дырку в стене своей каморки, и что мы, публика, тоже увидим их в перспективе, из его каморки. Общий танец на всей сцене в этом месте драмы мне никогда не нравился. Фокинская хореография оказалась сомнительного качества и в самом ответственном моменте. Дух Петрушки, на мой взгляд, является настоящим Петрушкой, и его появление в конце делает из Петрушки предыдущих сцен обыкновенную куклу. Его жест не означает ни триумфа, ни протеста, как об этом часто говорят, но лишь длинный нос по адресу публики. Смысл этого жеста никогда не был раскрыт в постановке Фокина. Однако одно его изобретение было замечательным, это движение негнущейся руки незабываемый жест в исполнении Нижинокого.

Фокин был самым неприятным человеком, с которым я когда- либо работал. Мы никогда не были друзьями, даже в первый год нашего сотрудничества: я держал сторону Чекетти, а Чекетти был для него только академистом. Несмотря на это, Дягилев согласился с моим мнением, что поставленные Фокиным танцы в «Князе Игоре» рекомендуют его как наилучшего из наших квалифицированных балетмейстеров для постановки «Жар-птицы». После «Жар-птицы» и «Петрушки» я мало общался с ним. Он был избалован успехом в Америке и потом всегда напускал на себя вид «я победил Америку». В последний раз я видел его с Идой Рубинштейн. Он должен был поставить для нее танцы моего «Поцелуя феи», но сделала это, в конце концов, Бронислава Нижинская, и я был очень доволен. Затем, вплоть до конца его жизни (1942), я получал от него жалобы по деловым вопросам или по поводу отчислений с поспектакльной оплаты «Жар- птицы», о которой он говорил: «его музыкальное сопровождение» к «моей хореографической поэме»* (И)

Нижинский и Нижинская

Р. К. Можете ли вы добавить что-либо к тому, что раньше писали о Вацлаве Нижинском?

И. С. Когда Дягилев познакомил меня с Нижинским — в Санкт-Петербурге в 1909 г., — я сразу заметил необычность его конституции. Я заметил также странные провалы в его личности. Мне нравилась его застенчивость и мягкая польская манера речи, и он сразу стал со мной очень откровенным и нежным — но он всегда был таким. Позже, когда я лучше узнал его, он мне показался по-ребячьи избалованным й импульсивным. Еще позже я стал понимать, что эти провалы были своего рода стигматом; [48] я не мог и вообразить тогда, что они так скоро и так трагически погубят его. Я часто думаю о Нижинском последних лет его жизни, о пленнике собственного разума, неподвижном, пораженном в своем прекраснейшем даре — экспрессии движений.

Когда мй с ним познакомились, Нижинский был уже известен, но вскоре еще более прославился благодаря одному скандалу. Дягилев. взял на себя заботу о его костюмах — они жили вместе, — в результате чего Нижинский появился на подмостках императорского театра в столь тесно облегающем наряде, какого еще никто никогда не видел (фактически, в спортивном бацдаже, сшитом из платочков). Присутствовавшая на спектакле императрица-мать был шокирована. На Дягилева и князя Волконского, директора театра, чьи наклонности были аналогичны дягилевским, пало подозрение в заговоре против общественных приличий. Сам царь был шокирован. Он упомяйул об этом эпизоде в разговоре с Дягилевым, но получил весьма краткий ответ, вследствие чего Дягилев никогда больше не пользовался расположением в официальных кругах. Я сам столкнулся с этим, когда по его просьбе пошел к послу Извольскому, чтобы попытаться получить заграничный паспорт для одного артиста балета призывного возраста. Поняв, что я действую от имени Дягилева, Извольский заговорил холодным, дипломатическим тоном. (Позднее я часто бывал дягилевским послом, в особенности «финансовым» — или, как он сам называл меня, его сборщиком податей.)

Возвращаясь к скандалу в императорском театре, надо сказать, что виновником был не Нижинский, а Дягилев. Нижинский всегда был очень серьезным, благородным человеком и, по-моему, никогда не смотрел на свои выступления с дягилевской точки зрения. Еще больше я в этом уверился впоследствии в Париже, когда он танцевал в «Послеполуденном отдыхе фавна». Знаменитое представление любовного акта, исполненное в натуралистической манере в этом балете было целиком измышлено Дягилевым, но даже в таком виде исполнение Нижинского являло собой столь изумительно концентрированное искусство, что только глупец возмутился бы этим зрелищем — правда, я обожал этот балет.

Нижинский был абсолютно бесхитростным человеком. Больше того, он был до наивности, до ужаса честным. Он никогда не мог понять, что в обществе не всегда говорят то, что думают. На одном вечере в Лондоне, незадолго до премьеры «Весны священной», леди Райпон затеяла шуточную игру, в которой все мы должны были решать, на какое животное каждый из участников больше всего походит — опасную игру. Леди Райпон начала первая заявлением, что «Дягилев похож на бульдога, а Стравинский на лисицу. Ну-ка, Нижинский, как вы думаете, на кого же похожа я?» Нижинский задумался на один момент, затем сказал ужасную, точную правду: «Вы, мадам, верблюд» — всего эти три слова; Нижинский плохо говорил по-французски. Леди Райпон, конечно, не ожидала такого сопоставления, и хотя она повторила за ним: «Верблюд? Как забавно! Однако! Действительно верблюд?» — в течение всего вечера она пребывала в возбуждении.

Меня разочаровало в Нижинском его незнание музыкальных азов. Он никогда не мог понять музыкального метра, и у него не было настоящего чувства ритма. Поэтому ад можете себе вообразить ритмический хаос, который являла собой «Весна священная», в особенности в последнем танцевальном номере, когда бедная мадемуазель Пильц — Избранница, приносимая в жертву, — не могла понять даже смены тактов. Нижинский не сделал ни малейшей попытки проникнуть в мои собственные постановочные замыслы в «Весне священной». Например, в Пляске щеголих мне представлялся ряд почти неподвижных танцовщиц. Нижинский сделал из этого куска большой номер с прыжками.

Я не говорю, что творческое воображение Нижинского было ограниченным; наоборот, оно было чуть ли не слишком богатым. Но все дело в том, что он не знал музыки, и потому держался примитивного представления о ее взаимосвязи с танцем. До некоторой степени это можно было исправить обучением, так как он, конечно, был музыкален. Но он стал главным балетмейстером Русского балета, будучи безнадежно несведущим в вопросах музыкальной техники. Он полагал, что танец должен выявлять музыкальную метрику и ритмический рисунок посредством постоянного согласования. В результате танец сводился к ритмическому дублированию музыки, делался ее имитацией. Хореография, как я ее понимаю, должна обладать своей собственной формой, не зависящей от музыкальной, хотя и соразмеряемой с ее строением. Хореографические конструкции должны базироваться на любых соответствиях, какие только может изобрести балетмейстер, но не просто удваивать рисунок и ритм музыки. Я не знаю, как можно быть балетмейстером, не будучи в первую очередь музыкантом, подобным Баланчину.

Нижинский был наименее музыкальным из сотрудничавших со мной балетмейстеров, но зато обладал талантом по другой линии — и одного этого таланта было вполне достаточно. Его мало назвать танцовщиком, в еще большей степени он был драматическим актером. Его прекрасное лицо, хотя оно и не было красивым, могло становиться самой впечатляющей актерской маской из всех, какие я видел. В роли Петрушки он был самым волнующим существом, когда-либо появлявшимся передо мной на сцене.

Недавно я нашел письмо от Нижинского, адресованное мне в Россию, но пересланное в Швейцарию, где я тогда находился. Это документ, свидетельствующий о такой потрясающей невинности, что не будь оно написано Нижинским, я подумал бы, что его написал кто-нибудь из героев Достоевского. Мне даже сейчас кажется невероятным, что он не отдавал себе отчета в интригах, сексуальной ревности и движущих силах внутри Русского балета. После постановки «Весны священной» я никогда больше не встречался с Нижинским, таким образом я знал его только в течение четырех лет. Но эти четыре года были золотым веком Русского балета, и я встречался с ним тогда почти ежедневно. Я не помню, что я ответил на это письмо, но Дягилев уже вернулся в Россию, и когда я увиделся с ним во время его следующей поездки в Париж, бедного Нижинского «заменил» Мясин. (II)

Р. /Г. Кто же тогда в дягилевские времена был самым интересным вашим балетмейстером?

Я. С. Бронислава Нижинская, сестра Нижинского. Ее хореография для первых постановок «Байки про Лису» (1922) и «Свадебки» (1923) нравилась мне больше хореографии любого из моих балетов, поставленных дягилевской труппой. Ее концепция «Свадебки» в групповых и массовых сценах и ее акробатическая «Байка про Лису» соответствовали моим замыслам, так же как реальным, — но не реалистическим — декорациям. «Свадебка» была оформлена в желтых тонах оттенка пчелиного воска; костюмы — крестьянская одежда коричневого цвета вместо отвратительных не-русских красных, зеленых и синих костюмов, обычно фигурирующих в иностранных постановках русских произведений. «Байка» была ведь также настоящей русской сатирой. Животные отдавали честь подобно русским военным (это понравилось бы Оруэллу), и в их движениях всегда был скрытый смысл. Постановка «Байки про Лису» Нижинской во много раз превосходила таковую при возобновлении этого спектакля в 1929 г., хотя последний был испорчен, главным образом, фокусниками, приглашенными Дягилевым из цирка, — идея, отнюдь не имевшая успеха.

Бедной Брониславе не повезло с Дягилевым> Поскольку у нее было скуластое и интересное лицо, вместо того чтобы быть кукольным, Дягилев воспротивился ее исполнению роли Балерины в «Петрушке». А танцовщицей она была непревзойденной. В самом деле, Нижинские — брат и сестра вместе — были наилучшей балетной парой, которую только можно вообразить.

Р. К. Насколько проницательны были суждения Дягилева о музыке? Каков, например, был его отзыв о «Весне священной» при первом прослушивании?

И. С. Дягилев обладал не столько способностью музыкальной оценки, сколько замечательным чутьем возможного успеха данного музыкального произведения или вообще произведения искусства. Когда я сыграл ему на рояле начало «Весны» (Весеннее гадание), он, несмотря на свое удивление и вначале ироническое отношение к длинному ряду повторяющихся аккордов, быстро осознал, что дело в чем-то ином, нежели в моей неспособности со- чиндть более разнообразную музыку; он сразу же принял всерьез мой новый музыкальный язык, понял его ценность и возможность коммерческого успеха. Вот, по-моему, о чем он думал, впервые слушая «Весну». (I)

Р. К. Достаточно ли хорошим было первое исполнение «Весны священной»? Помните ли вы что-либо еще о вечере 29 мая 1913 г. [49] помимо того, о чем уже писали?

Я. С. Я сидел в четвертом или в пятом ряду справа, и в моей памяти сегодня более жива спина Монтё, чем происходившее на сцене. Он стоял, на вид невозмутимый и столь же лишенный нервов, как крокодил. Мне до сих пор не верится, что он действительно довел оркестр до конца вещи. Я покинул свое место, когда начался сильный шум — легкий шум наблюдался с самого начала — и пошел за кулисы, где встал за Нижинским в правой кулисе. Нижинский стоял на стуле, чуть ли не на виду у публики, выкрикивая номера танцев. Я не понимал, какое отношение имеют эти номера к музыке, так как в партитуре нет никаких «тринадцатых» или «семнадцатых» номеров.

То, что я слышал, по части исполнения не было плохо. Шестнадцать полных репетиций внушили оркестру, по меньшей мере, некоторую уверенность. После «спектакля» мы были возбуждены, рассержены, презрительны и… счастливы. Я пошел с Дягилевым и Нижинским в ресторан.

Далекий от того, чтобы, согласно преданию, плакать и декламировать Пушкина в Булонском лесу, Дягилев отпустил единственное замечание: «В точности то, чего я хотел». Он, безусловно, казался довольным. Никто лучше него не знал значения рекламы, и он сразу понял, какую пользу можно в этом смысле извлечь из случившегося.

Весьма вероятно, что возможность такого скандала он предвидел уже в те минуты, когда несколькими месяцами ранее, в восточной угловой комнате нижнего этажа Гранд-отеля в Венеции, я впервые проигрывал ему партитуру. (I)

Мясин и другие

Р. /Г. Помните ли вы хореографию Мясица в первой постановке «Пульчинеллы»?

Я. С. Да, помню, и в целом я считал ее очень хорошей. Местами она была механистична, но лишь кусок с вариациями вступал в противоречие с музыкой. Мясин закончил хореографию вариаций до того, как я оркестровал музыку, й Дягилев сказал ему, что я использую большой оркестр с арфами. Однако, как вам известно, оркестр представлей тут квартетом деревянных духовых инструментов.

В 1914 г. — после женитьбы Нижинского — Дягилев вернулся из России с Леонидом Мясиным. Первой постановкой Мясина была «Легенда об Иосифе» Штрауса. Из моих вещей, кроме «Пульчинеллы», Мясин поставил танцы в «Соловье». Последний, однако, был исполнен неважно из-за недостаточного количества оркестровых репетиций. Координация между оркестром и сценическим действием была недостаточной, и результат оказался ниже возможностей труппы.

В дальнейшем, при возобновлении «Весны священной», Мясин выступил балетмейстером-постановщиком. Я считал его постановку замечательной — несравненно более ясной, чем постановка Нижинского. (И)

Р< К. О каких танцовщиках или балетмейстерах вы хотели бы еще упомянуть?

Я. С. Я упомянул бы об Идзиковском, славившемся своими прыжками и, после Нижинского, величайшем Петрушке, о Войце- ховском, Лопуховой — танцовщице совершенной техники, Карса- вцдой — королеве балета, первой Балерине в «Петрушке» и первой Жар-птице (хотя ей следовало — быть Марьей Моревной; а Жар-птицей — Павловой), о Чернышевой — прекрасной Марье Моревне в «Жар-птице» и к тому же красавице (она вскружила голову Альфонсу XIII и была единственной женщиной, нравившейся Равелю), о Пильц, русской с немецкой фамилией, танцевавшей в «Жар-птице» с Фокиной и Чернышевой — звезде первой постановки «Весны священной», о Соколовой, танцевавшей в возобновленной «Весне», о Лифаре, прекрасном в партии Аполлона, Адольфе Больме — балетмейстере-постановщике в первой постановке «Аполлона», ставшем моим близким другом в Америке, о Джордже Баланчине, сочинившем танцы в первой европейской постановке «Аполлона» (я встретился с ним в 1925 г. в Ницце, когда он подготавливал возобновление «Песни соловья»).

Вижу, что, пытаясь вспомнить танцовщиков русского балета, я фактически говорил больше о самом Дягилеве, чем об артистах его труппы и искусстве Терпсихоры. Но это неизбежно, поскольку Дягидев был более волевой личностью, чем все его артисты., и каждый балет, который ставил, контролировал вплоть до мелочей.

Дягилев оказывался иногда во власти очень странных и непрактичных замыслов, и при этом был упрямьщ человеком; многие часы моей (и его) жизни ушли на цопытки отговорить его от этих эксцентричных идей. Я не всегда преуспевал в этом, что видно из использования им фокусников в «Вайке про Лису». Однако я одержал одну важную победу — с «Историей солдата». Дягилев не мог слышать названия— «История солдата», поскольку его труппа не ставила эту вещь (что, разумеется, и не могло быть сделано в 1918 г., так как во время войны труппа была временно распущена). Но в начале 20-х гг. он внезапно решил поставить ее. Его план был эксцентричен. Танцовщики должны были расхаживать по сцене, неся анонсы наподобие американских ходячих пикетчиков или «сэндвичменов», как их называют. В конце концов за такую хореографию нетанцевального балета осудили бы Мясина, но это все было дягилевской идеей.

Дягилев ни в чем не был человеком рассудка. Для этого он был слишком эмоциональным. Кроме того, люди первой категории не отличаются настоящим вкусом — а обнаруживал ли когда-либо кто-нибудь столько вкуса, сколько Дягцлев? Вместе с тем, он был человеком большой культуры — знатоком в некоторых областях искусства и авторитетом по русской живописи. Всю жизнь он страстно любил книги, и его библиотека русских книг была одной из лучших в мире. Но владевшие им суеверия делали его неспособным к разумным рассуждениям. Временами я считал его патологически суеверным. Он носил при себе амулеты, творил заклинания, подобно доктору Джонсону, считал каменные плиты тротуаров, избегал тринадцатых номеров, черных кошек, открытых лестниц. Василий, его слуга, всегда находившийся поблизости от него с турецкими полотенцами или щетками для волос наготове, — вы ведь знаете карикатуру Кокто? — этот Василий должен был читать православные молитвы, наиболее действенные с точки зрения дягилевского суеверия, так как его хозяин, хотя и не был верующим, все же не хотел полностью исключать возможной помощи со стороны христианской религии. Василий рассказал мне однажды, что в 1916 г., на пути в Америку, Дягилев был так обеспокоен разыгравшимся штормом, что заставил его встать на колени и молиться, в то время как он, Дягилев, лежал на кровати, волнуясь за обоих, — поистине разделение обязанностей.

Я помню наш совместный переезд через Ламанш и Дягилева, который беспрерывно смотрел на барометр, крестясь и говоря: «Спаси, спаси».

Дягилев боялся iettatore; [50] сложив два пальца правой руки, он открещивался от его чар. Однажды, разговаривая с ним в театре, я с удивлением заметил, что правой рукой он делает жест, продолжая одновременно разговаривать со мной, как говорится, левой рукой. «Сережа, что вы делаете?» — спросил я его. Он указал на троих мужчин позади себя й сказал, что у одного из них «дурной глаз». Я посмотрел на того, нашел, что он ошибается и сказал ему об этом, но он не захотел прекращать перстного контрвлияния, пока те трое не удалились.

Дягилев был тщеславен во вред себе. Он голодал для сохранения фигуры. Когда мы с ним виделись — чуть ли не в последний раз, я помню, как он расстегнул пальто и с гордостью показал, каким стал стройным. Это делалось ради одного из его последних протеже — скромного, самоуничижающегося, крайне бессердечного карьериста, который так же любил Дягилева, как Ирод детей. Дягилев страдал диабетом, но не лечился инсулином (он боялся впрыскиваний и предпочитал рисковать здоровьем). Мне неизвестно медицинское объяснение его смерти, но знаю, что это событие было для меня ужасным ударом, в особенности потому, что мы с ним рассорились из-за «Поцелуя феи» (балета, как известно, поставленного Идой Рубинштейн и подвергшегося жестокой критике Дягилева), и так и не помирились.

Недавно я откопал пачку писем и других документов, полученных мной после кончины Дягилева. Привожу два из этих писем.

Антекверуела Альта 11 Гренада, 22 августа 1929

Мой дорогой Игорь, меня глубоко затронула смерть Дягилева, и мне хочется написать Вам прежде, чем я буду говорить об этом с кем-нибудь другим. Какая это для Вас ужасная потеря! Из всех замечательных его деяний на первом месте стоит то, что он «открыл» Вас. Мы обязаны ему за это больше, чем за все остальное. Кстати сказать, без Вас Русский балет вообще не мог бы существовать… Во всяком случае, некоторое утешение заключается в том, что наш бедный друг умер, не пережив своего дела. Я всегда вспоминаю его опасения во время войны, что появится кто- нибудь, кто займет его место. Позднее мы поняли, насколько необоснованными былй эти страхи, так как, конечно, никто и никогда не смог бы заменить его. И сейчас у меня к Вам одна просьба: пожалуйста, передайте главе дягилевского балета, кто бы это ни был на сегодняшний день, мои самые искренние соболезнования. Я прошу Вас сделать это, потому что не знаю там^никого, кому мог бы выразить их.

Обнимаю Вас, с давним и искренним расположением

Мануэль де Фалья

P. S. Надеюсь, Вы получили мое последнее письмо, которое я послал заказным, думая, что Вы, может быть, находитесь в отъезде.

Второе письмо от Вальтера Нувеля, секретаря балетной труппы и самого близкого друга Дягилева со времени их совместного учения в Санкт-Петербургеком университете, чьи наклонности были родственны дягилевским. Его спокойствие и здравомыслие не раз спасали Русский балет. Он был еще и хорошим музыкантом, а лично для меня — одним из лучших друзей.

Париж, SO августа 1929 г.

Мой дорогой Игорь, я был тронут до глубины души Вашим прочувствованным письмом. Это наше общее горе. Я лишился человека, с которым в течение сорока лет меня связывали узы дружбы. Но я счастлив теперь, что всегда был верен этой дружбе. Многое сближало нас, во многом мы расходились. Я часто страдал из-за него, часто возмущался им, но теперь, когда он лежит в гробу, все забыто и прощено. И я понимаю сейчас, что к этому незаурядному человеку нельзя было прилагать обычную мерку человеческих взаимоотношений. Он и в жизни и в смерти был одним из отмеченных богом людей и притом язычником, но язычником Диониса, а не Аполлона. Он любил все земное — земную любовь, земные страсти, земную красоту. Небо было для него не более чем прекрасным сводом над прекрасной землей.

Это не эначит, что ему был чужд мистицизм. Нет, но его мистицизм был мистицизмом язычника, а не христианина. Веру у него заменяло суеверие; он не энал страха божьего, но страшился стихий и их таинственных сил; он не обладал христианским смирением, и вместо того был эмоциональным человеком с почти детскими чувствами и ощущениями. Его смерть — смерть язычника — была прекрасна. Он умер в любви и красоте, озаренный улыбками этих двух богинь, которым присягал и ко. торым служил всю свою жизнь с такой страстью. Христос должен был бы любить такого человека.

Обнимаю Вас

Вальтер Нувель (II)

Художники

Балла

1Р. К. Помните ли вы декорации Балла к вашему «Фейерверку»?

Я. С. Смутно, даже в то время (Рим, 1917 г.) я не смог бы описать их, так как все сводилось к нескольким мазкам на падугах, [51] в остальном пустых. Помню, публику это поставило втупик, и когда Балла вышел кланяться, аплодисментов не было: публика не знала его, не знала, в чем заключается его участие в спектакле и почему он вышел кланяться. Тогда Балла засунул руку в карман и надавил на какое-то приспособление, после чего его галстук-бабочка стал вытворять какие-то трюки. Это заставило Дягилева и меня — мы были в ложе — разразиться неудержимым хохотом, публика же оставалась по-прежнему немой.

Балла всегда забавлял всех и был привлекательным человеком, и некоторые из самых веселых часов моей жизни я провел в обществе его и его товарищей футуристов. Мысль о футуристическом балете принадлежала Дягилеву, но поставить этот балет на музыку «Фейерверка» мы решили оба: она была в достаточной мере «современной» и продолжалась четыре минуты. Балла произвел на нас впечатление одаренного художника, и мы попросили его сделать декорации.

Рерих

Р. К. Сами ли вы выбрали Николая Рериха для оформления «Весны священной»?

Я. С. Да. Я любовался его оформлением «Князя Игоря» и решил, что он сможет сделать что-нибудь подобное для «Весны». Кроме того, я знал, что он не станет перегружать декорации деталями; Дягилев согласился со мной. Летом 1912 г. я встретился с Рерихом в Смоленске и работал с ним там на даче княгини Тенишевой — меценатки и либералки, помогавшей Дягилеву.

Я продолжаю быть хорошего мнения о рериховской «Весне». Он изобразил на заднике степь и небо, тип местности, которую составители старых географических карт, в меру своего воображения, надписывали «Hie sunt Leones». [52] Шеренга из двенадцати белокурых широкоплечих девушек на фоне этого ландшафта являла собой замечательную картину. Говорили, что костюмы Рериха настолько же точно соответствуют историческим, насколько были удовлетворительны сценически.

Я встретил Рериха — человека с белокурой бородой, калмыцкими глазами, курносого — в 1904 г. Его жена была родственницей Митусова, моего друга и либреттиста «Соловья», и я часто встречал Рерихов в санкт-петербургском доме Митусова. Рерих претендовал на родство с Рюриком, первым русско-скандинавским великим князем. Насколько это соответствовало истине (у него был скандинавский тип), судить трудно, но он, конечно, был благородного происхождения. В те давние годы я очень любил его самого, но не его живопись, которая казалась мне улучшенным Пюви де Шаванном; я не удивился, узнав о его тайной деятельности и любопытной связи с вице-президентом Уоллесом в Тибете во время последней войны; у него был вид либо мистика, либо шпиона. Рерих приехал в Париж на «Весну», но почти не был удостоен внимания, и после премьеры исчез — без сомнения, обратно в Россию. Больше я никогда его не видел. (I)

Матисс

Р. /Г. Сами ли вы выбрали художником для «Соловья» Анри Матисса?

Я. С. Нет, это было мыслью Дягилева. Я высказался против, но в слишком категорической форме (Амьель говорит: «Каждое категорическое противодействие кончается катастрофой»). Вся постановка, особенно в части работы Матисса, была неудачной! Дягилев надеялся, что Матисс сделает что-нибудь сугубо китайское и очаровательное. Однако тот лишь скопировал китайский стиль магазинов на улице Боэти в Париже. Матисс написал эскизы декораций, занавеса и костюмов.

Живопись Матисса меня никогда не увлекала, но во времена «Песни Соловья» я виделся с ним часто, и сам он мне нравился. Припоминаю день, проведенный с ним в Лувре. Он никогда не был оживленным собеседником, но тут остановился перед картиной Рембрандта и начал возбужденно говорить о ней. В одном месте он вынул из кармана белый носовой платок: «Которое из этого белое? — этот платок или белое в этой картине? Не бывает даже отсутствия цвета, но только белое — каждое и всякое белое».

Наша совместная с Матиссом работа очень сердила Пикассо: «Матисс! Что такое Матисс? Балкон, из которого выпирает большой красный цветочный горшок». (I)

Головин, Бакст, Бенуа

Р, /Г. Помните ли вы декорации Головина для первой постановки «Жар-птицы»?

Я. С. Помню только, что в то время мне нравились костюмы. Занавесом служил занавес Гранд-Оцера. Я не помню количество декораций, но, если бы меня перенесли обратно во времена постановки «Жар-птицы» в 1910 г., я наверняка счел бы их весьма пышными.

Головин был на несколько лет старше меня, и мы не сразу остановили выбор на нем. Дягилев хотел пригласить Врубеля, наиболее талантливого русского художника того времени, но Врубель тогда не то умирал, не то лишился рассудка. Мы думали также о Бенуа, но Дягилев предпочел Головина за его постановку фантастических сцен в «Руслане» и за его ориентализм, который больше соответствовал идеалам дягилевского журнала «Мир искусства», чем столь популярный тогда академический ориентализм. Как художник-станковист Головин был своего рода пуантилистом.

Я не помню Головина на премьере «Жар-птицы». Возможно, у Дягилева не хватило денег на оплату его поездки (я сам получил 1000 рублей вознаграждения, включая издержки по поездке и пребыванию в Париже). Первая «Жар-птица»! Я стоял в темноте зала от начала и до конца в продолжение восьми оркестровых репетиций под управлением Пьерне. На премьере сцена и весь театр сверкали; это все, что я помню. (I)

Р. К. Что вы скажете о Леоне Баксте?

Я. С. Никто не мог бы лучше описать его немногими чертами, чем это сделал Кокто в своей карикатуре. Мы стали друзьями с первой же встречи в Санкт-Петербурге в 1909 г., хотя наша беседа заключалась в перечислении Бакстом его побед над женщинами, и в моем недоверии! «Ну, Лев… Вы не могли совершить всего этого».

Бакст носил элегантные шляпы, тросточки, гетры и т. п., но я думаю, они были призваны отвлекать внимание от его носа, напоминавшего венецианскую комедийную маску. Подобно всякому денди, Бакст был легко уязвимым и в личной жизни таинственным человеком. Рерих говорил мне, что «бакст» — еврейское слово, — означающее «маленький зонтик». Он сказал, что сделал это открытие однажды в Минске, во время грозового ливня, когда он услышал, как люди, стоящие рядом, посылают детей домой за «бакстами», которые потом и оказались тем, о чем он говорил. [53]

Ставился вопрос о приглашении Бакста художником для постановки «Мавры», но возникли денежные разногласия с Дягилевым. Никто из нас не сделал потом шага к примирению, я сожалел об этом, в особенности когда всего три года спустя, на борту парохода «Париж», во время моего первого путешествия в, США, увидел в судовой газете заметку о его смерти.

Бакст любил Грецию и все греческое. Он путешествовал по ней вместе с Серовым (Серов был совестью всего нашего кружка и моим другом, которого я очень высоко ставил в дни юности; даже Дягилев боялся его) и напечатал книгу — дневники путешествия под названием «С Серовым в Греции» (1922).

Я видел станковую живопись Бакста намного раньше каких- либо из его театральных работ, но она не вызвала у меня восхищения. В самом деле, она отражала все то в русской жизни, против чего восставала «Весна священная». Тем не менее я считаю «Шехеразаду» Бакста шедевром; со сценической точки зрения это, вероятно, самое совершенное достижение Русского балета. Костюмы, декорации, занавес были неописуемо красочны — мы очень обеднели теперь в этом отношении. Помню также, что и Пикассо считал «Шехеразаду» шедевром. В самом деле, это единственная балетная постановка, которой он восхищался: «Vous savez, c’est tres specialiste, mais admirablement fait». [54] (I)

P. К. А. Бенуа?

И. С. Я. узнал его раньше Бакста. В то время он был самым изощренным италоманом, какого я когда-либо встречал и если бы не Евгений Берман, он оставался бы им: Бенуа и Бермана очень сближали их русское происхождение, их романтический театр, их италомания. Бенуа знал музыку лучше любого другого художника, хотя, конечно, это была итальянская опера XIX века. Однако, я полагаю, ему нравился мой «Петрушка», во всяком случае, он не называл его «Петрушка-ка», подобно многим людям его поколения. Но Бенуа был консервативнее всей компании и работал над «Петрушкой» в порядке исключения.

Я сотрудничал с ним в небольших вещах до «Петрушки» — в двух оркестровых переложениях из «Сильфид». Не думаю, чтобы эти аранжировки понравились мне сегодня — я больше не занимаюсь такого рода «соло-кларнетной» музыкой. Я наслаждался его работой в «Сильфидах», но тогда не выбрал бы его для «Петрушки». Настоящая моя дружба с ним началась в Риме в 1911 г., когда я кончал «Петрушку». Мы жили в гостинице «Италия» близ Четырех фонтанов и в течение двух месяцев ежедневно общались.

Бенуа был очень уязвлен в своем самолюбии. Наибольшим успехом в балете тогда пользовалось «Видение Розы» с участием Нижинского, и Бенуа откровенно завидовал участию Бакста в этом успехе. Завистью же был вызван случай, имевший место на следующий год. Бенуа рисовал задник каморки Петрушки, когда появился Бакст. Последний схватил кисть и начал помогать. Бенуа прямо набросился на него.

Ларионов, Шагал

Р. К. Не вы ли выбрали Михаила Ларионова художником «Байки про Лису»?

И. С. Дягилев первый предложил его, но мой выбор совпал с его. Как известно, я сочинил «Байку про Лису» для княгини Эдмон де Полиньяк. В 1914 г. я был отрезан от России, не получал больше доходов от моего русского имения и жил в Швейцарии на очень скромные средства. В годы войны Дягилев ничего не мог платить мне, и поэтому я принял заказ на сумму в 2500 швейцарских франков от княгини де Полиньяк. Дягилев пришел в бешенство от ревности (но он всегда ревновал; думаю, я вполне объективен, говоря это, и, конечно, я знал его достаточно хорошо, чтобы иметь возможность сказать это теперь). В течение двух лет в разговорах со мной он никогда не упоминал о «Байке», что, однако, не. мешало ему говорить о ней с другими: «Наш Игорь-то: всегда деньги, деньги, деньги — и за что? Эта «Байка» — какой-то старый хлам, найденный им в ящике туалетного столика».

Дягилев посетил меня в Ушй в январе или феврале 1917 г., и я сыграл ему «Свадебку». Он плакал (это было удивительное зре-

лище — видеть этого огромного человека плачущим), говоря, что она тронула его больше всего когда-либо слышанного, но не стал бы спрашивать о «Бацке», даже зная, что я ее закончил. Он знал также, что у княгини де Полиньяк нет театра, что она сделала мне заказ исключительно с целью помочь мне и отдала бы / «Байку» для постановки в театре. Через несколько лет княгиня де Полиньяк устроила у себя дома предварительное исполнение «Эдипа» под рояль и заплатила мне за это 12 ООО франков; я отдал их Дягилеву, чтобы помочь в финансировании публичного исполнения.

Ларионов был огромным, белокурым мужиковатым человеком, выше Дягилева (неудержимо вспыльчивый, он однажды сбил Дягилева с ног). Лень была его профессией, как у Обломова, и мы всегда думали, что за него работала жена, Гончарова. Тем не менее, он был талантливым художником, и мне по-прежнему нравятся его декорации и костюмы к «Байке». Как известно, «Байка про Лису» исполнялась вместе с «Маврой», и обеим предшествовал большой балетный номер с оркестром, рядом с которым мои мелкомасштабные пьесы казались еще меньше.

«Байка про Лису» не имела большого успеха, но в сравнении с ней «Мавра» была еще меньшей удачей. «Мавру» очень хорошо оформил Сюрваж, известный художник, которого пригласил Дягилев, рассорившись с Бакстом. Неудача «Мавры» досадила Дягилеву, который желал произвести впечатление на Отто Кана, сидевшего на премьере в его ложе; предполагалось, что Кан повезет всю труппу в Америку. Единственным комментарием того было: «Мне все очень понравилось, затем — бац! — это окончилось слишком скоро». Дягилев просил меня переделать конец, я, конечно, отказался, и он не простил мне этого… (I)

От Ларионова же в дягилевские дни я узнал о Марке Шагале — он принадлежал к шагаловскому кругу русских художников — но впервые я встретил его в Нью-Йорке. Моя жена, Вера дё Боссе, договаривалась с Шагалом об устройстве в ее голливудской галерее La Boutique выставки его рисунков и эскизов для балета «Алеко». С этой целью мы з^шли к нему на квартиру на Риверсайд Драйв. Он носил траур по жене, и о чем бы ни говорил, постоянно возвращался к ней. Два или три года спустя Шагала просили сделать эскизы сценических декораций и костюмов для моей «Байки про Лису». Я жалею, что он отказался (говоря, как мне передавали, что хотел бы оформить «большую вещь Стравинского»). Я все еще надеюсь, что он когда-нибудь сделает «Байку про Лису» и «Свадебку»; никто лучше него не подошел бы для этой работы. «Жар-птица» Шагала представляла собой

С. Дягилев

Дягилев Рисунок И. Стравинского

Пикассо п Стравинский Карикатура Ж. Кокто

ПикассоРамюз

Рисунки И. Стравинского

очень пышное зрелище, более удачное в отношении декораций, чем костюмов. Он написал мой портрет пером и чернилами и преподнес его мне в память о нашей совместной работе. (I)

О себе и о современниках

От Санкт-Петербурга до Лос-Анжелоса

Р. Я. Помните ли вы подробности вашей жизни в связи со сменой основных мест жительства и их географическим местоположением?

И. С. В мае 1910 г., когда я уехал из Санкт-Петербурга и оставил свою квартиру на Английском проспекте — там была сочинена «Жар-птица», — я не подозревал, что буду в своем родном городе еще лишь однажды, да и то несколько дней. Я не поверил бы также, что буду жить в Швейцарии, хотя с детства вспоминал эту страну с любовью. Я сопровождал моих родителей в Интерлакен летом 1895 г., и в последующие годы мы неоднократно наезжали в Швейцарию. Швейцария была тогда в моде у русских, и мои родители следовали этой моде. После премьеры «Жар-птицы» я возымел желание посетить знакомую с детства страну, и во исполнение этого желания осенью 1910 г. мы поехали в Шардон Жоньи, селение, расположенное выше Веве двумя остановками фуникулера. Оттуда мы вскоре перебрались в Кларан, где жили в пансионате отеля Шателар. Эта гостиница вторично стала нашей резиденцией в 1913 г.; там были написаны «Японские песни». (В то время Равель с матерью жили в отеле де Крет, расположенном ниже нас, под горой у станции, и мы часто встречались.) Большим событием в моей, тогдашней жизни был концерт, на котором я присутствовал в декабре 1912 г. в Берлине — исполнялся «Лунный Пьеро». Равель быстро заразился моим энтузиазмом, тогда как Дебюсси, которому я сказал об этом, просто уставился на меня и ничего не сказал. Не потому ли Дебюсси позднее написал своему другу Годе; «Стравинский угрожающим образом склоняется du cote de Schoenberg?»1.

В период между 1911 и 1913 гг. мы жили в пансионе Ле Тийе, позади отеля Шателар и выше него; там была сочинена «Весна священная». В начале 1914 г. мы на два месяца переехали в Лезин, высокогорный климат которого считался благоприятным для здоровья моей жены. Там нас посетил Кокто… В июле того года мы переехали в «bois de Meleze», шале близ Сальван, в до-, лине Роны, в дом, который сняли у крестьян; в конце июня я отправился в Лондон для постановки «Соловья», оттуда поехал в Сальван, где были написаны «Прибаутки» и Три пьесы для струнного квартета. В конце августа мы вернулись в Кларан и сняли там Л а Перванш, коттедж по соседству с Jle Тийе; там я начал работать над «Свадебкой».

Весной 1915 г. мы снова переехали, на этот раз в Шато д’Ё, к востоку от Монтре. Эту новую перемену местожительства предполагалось использовать для отдыха, однако там я начал писать «Байку про Лису». В Шато д’Ё нас застало землетрясение, происшедшее в Авеццано; помню, я проснулся от толчка и увидел, что шкаф, подпрыгивая, двигается ко мне, как человек, связанный по рукам и ногам.

Из Шато д’Ё мы переселились на виллу Реживю в Морж, где жили до 1917 г. В начале 1917 г. мы переехали на второй этаж в Мезон Борнан, тоже в Морж (2, улица Сен Луи), здание XVII века, во дворе которого позднее — я видел это несколько лет тому назад — был установлен памятник Падеревскому. (Годами я жил по соседству с Падеревским в Морж, но мы никогда не общались; мне рассказывали, что, если кто-нибудь спрашивал его, не хочет ли он встретиться со мной, он отвечал: «Non, merci: Stravinsky et moi, nous nageons dans des lacs bien differents.» [55] ) Наше последнее, трехлетнее пребывание в Швейцарии было прервано только однажды: лето 1917 г. мы провели в шале возле Диаблере.

Швейцарию можно считать велосипедной стадией моей жизни. Велосипед служил там моим главным видом транспорта, и я стал специалистом, научившись ездить без помощи руля. Я не раз ездил на велосипеде от Морж вплоть до Нешатель вместе с моим другом Шарлем-Альбером Сэнгриа; мы останавливались по пути в Ивердон выпить vin du pays [56] и выходили оттуда, пошатываясь.

Мы навсегда покинули Швейцарию летом 1920 г., переехав сначала в Карантек в Бретани, а затем, осенью, в дом Габриэль Шанель в Гарш, близ Парижа. Гарш был нашим домом в течение всей зимы, весной же 1921 г. мы перебрались на морское побережье в Англе, Биарриц. Нам до такой степени понравился Биарриц, что мы сняли дом в центре города (Вилла де Роше) и оставались там до 1924 г. Живя в Биаррице, я стал чем-то вроде aficionado [57] и при каждой возможности ходил на корриду. Я присутствовал на корриде в Байони с моим другом Артуром Рубинштейном в тот трагический раз, когда бык выбил бандерилью, и, пролетев по воздуху, она попала прямо в сердце генерального консула Гватемалы, стоявшего у барьера, который ту* же скончался. В Биаррице же я заключил контракт на шесть лет с парижской фирмой Плейель, по которому обязался переложить все свои сочинения для «механического пианиста» с оплатой 3000 франков ежемесячно и правом пользования одной из парижских студий фирмы. Я иногда ночевал в студии Плейель и даже устраивал там приемы, так что ее можно считать одной из моих «резиденций».

(Мои транскрипции — эти бесполезные, забытые упражнения, потребовавшие сотен часов работы, — в то время имели для меня большое значение. Интерес к механическому исполнению пробудился у меня еще раньше, в 1914 г., когда я присутствовал на демонстрации пианолы лондонской компании Эолиан. Эолиан написал мне во время войны и предложил за значительное. вознаграждение сочинить произведения специально для пианолы. Меня забавляла мысль, что моя музыка будет исполняться роликами перфорированной бумаги, к тому же меня очаровала механика этого инструмента. Этюд для пианолы был написан в 1917 г., но и после того я не забыл специфику этого инструмента. Через шесть лет, начав перекладывать свои сочинения для фирмы Плейель, я одолжил один из инструментов для самостоятельного изучения механизма. Ц открыл, что его главная особенность — ограниченная педализация — диктуется разделением клавиатуры на две части; это похоже на синераму, где экран делится пополам, и фильм демонстрируется двумя одновременно действующими проекторами. Я решил эту задачу, посадив двух секретарей справа и слева от себя, тогда как сам я стоял лицом к клавиатуре; в процессе работы я диктовал справа налево каждому по очереди. Моя работа для этого «шизоидного» инструмента, вероятно, оказала влияние на сочинявшуюся мной тогда музыку, во всяком случае, на присущие ей взаимосвязи темпов и нюансировки — вернее, на отсутствие таковых. К этому нужно добавить, что многие из моих аранжировок, в особенности таких вокальных сочинений, как «Свадебка» и Русские песни, были, в сущности, заново сочинены для механического инструмента.)

В 1924 г. мы переехали в Ниццу, где сняли бельэтаж в доме 167 на бульваре Карно. Первым событием в Ницце была болезнь моих детей; все четверо подхватили дифтерит. В Ницце началась автомобильная стадия моей жизни (и закончилась. Я считал себя хорошим водителем —* сначала Рено, позднее Гочкиса, — но никогда не водил машину в Париже и никогда не отваживался водить ее в США, где, так или иначе, моя жизнь перешла в последнюю, аэропланную стадию). Ницца служила нам домом до весны 1931 г., хотя в промежутках мы провели лето 1927, 1928 и 1929 гг. у озера д’Аннее (Таллуар), и лето 1930 г. в Эшарвин ле Бэн (Дофине), в шале де Эшарвин.

В начале 1931 г. мы переселились из Ниццы в Шато де ла Ви- роньер вблизи Вореп (Гренобль). Мы жили там три года, исключая зиму 1933/34 гг., которую провели в Париже, в меблированном доме на улице Вье. В конце 1934 г. мы переехали в дом 125 на улице Фобур Сан-Оноре в Париже — мою последнюю и самую несчастливую резиденцию в Европе; там умерли моя жена, старшая дочь и мать.

(Я стал французским подданным 10 июня 1934 г. На следующий год умер Поль Дюка, и мои французские друзья настаивали, чтобы я выставил свою кандидатуру на его место во Французской Академии. Я возражал против этой затеи, но Поль Валери уговаривал меня попытать счастья, говоря о привилегиях, которыми пользуются академики. Я покорно нанес визиты Морису Дени, Шарлю-Мари» Видору и другим старейшим избирателям этого рода, но плачевно провалился в соперничестве с Флораном Шмиттом. Это обстоятельство почти опрокинуло мое убеждение в том, что академии состоят из плохих художников, стремящихся отличиться тем, что время от времени избирают нескольких хороших художников — случай, когда удостаиваемые оказывают честь удостаивающим чести {the honorands honoring the honorers.)

В сентябре 1939 г. я приехал в Америку. Пароход «С. С. Ман- хеттен» был переполнен, как паром в Гонконге; в моей каюте кроме меня было еще шесть пассажиров, хотя мы все семеро заказывали отдельные каюты. Тосканини тоже ехал этим пароходом, но я не видел его. По слухам, он отказался войти в свою каюту, где тоже было еще шесть пассажиров, и спал в кают-компании или, как капитан Ахав [58] и столь же разъяренный, разгуливал по палубам. Из Нью-Йорка, куда мы прибыли 30 сентября, я отправился в Кембридж, где жил до декабря в «Пристани Джерри», комфортабельном доме Эдварда Форбса, мягкого и культурного человека, очень похожего на своего деда, Ральфа Вальдо Эмерсона; это было время моих гарвардских лекций. В декабре я поехал с концертами в Сан-Франциско и Лос-Анжелос, после чего вернулся в Нью-Йорк, чтобы встретить мою будущую жену, Веру де Боссе, прибывшую 13 января на пароходе «Рекс» из Генуи. Нас обвенчали в Бедфорде, Массачусетс 9 марта 1940 г. (бракосочетание состоялось в доме д-ра Таракуцио, русского, профессора в Гарварде), и мы жили в отеле Хеменуей (Бостон) до мая.

Из Бострна мы отправились пароходом в Нью-Йорк и Гельв- стон, а оттуда поездом в Лос-Анжелос. Еще во время моего первого путешествия в 1935 г. я подумывал поселиться в отвратительном, но полном жизни, лос-анжелосском конгломерате городов — в первую очередь из-за здоровья, а кроме того, потому что Лос-Анжелос казался мне лучшим местом в Америке, где я мог бы начать новую жизнь. В августе 1940 г. мы переехали через границу США из Мексики в счет квоты русских и немедленно подали заявление о переходе в американское подданство. Помню, как один из чиновников учреждения, ведавшего делами иммигрантов, спросил меня, не желаю ли я переменить фамилию. Это был самый неожиданный из когда-либо заданных мне вопросов. Я засмеялся, на что чиновник сказал: «Что ж, большинство так делает». Мы стали подданными США 28 декабря 1945 г. (Моим свидетелем был Эдвард Дж/ Робинсон, но по ходу дела выяснилось, что он сам последние сорок лет формально бы незаконным жителем.) Последние адреса моего местожительства были: 124 Саус Суолл Драйв, Беверли Хиллз — май — ноябрь 1940 г. (там была закончена симфония До мажор); Шато Мармон, Голливуд — март— апрель 1941 г.; и мое последнее местопребывание, самое длительное, самое счастливое и, надеюсь, окончательное — хотя я все еще являюсь заядлым путешественником во всех смыслах этого слова, — также в Голливуде. (III)

Дирижерская деятельность

Р. К. Какими произведениями других композиторов вы дирижировали в гастрольных поездках?

И. С. Список невелик и, боюсь, ни о чем не говорит, так как он не дает никаких указаний на направленность или вкус. Концертные организации обычно давали заявки на программы целиком из моих сочинений, и случаи исполнять музыку других композиторов представлялись редко. Обычно такое произведение включалось в программу из-за нехватки репетиционного времени на подготовку моего собственного произведения. Но, за двумя исключениями, сочинения, которыми я все же дирижировал, отбирались мною. Исключениями были увертюра «Анакреон» Керубини, которую меня убедил играть Менгельберг по той простой причине, что оркестр знал ее, а нам не хватало репетиционного времени, и Седьмая симфония Шуберта, которую я однажды репетировал в Милане для Шерхена, но публично не исполнил.

Сочинения других композиторов появлялись в моих программах также потому, что они были в репертуаре солистов, с которыми я выступал: последний, Ре-мажорный скрипичный концерт Моцарта, скрипичный концерт Чайковского, Соль-мажорный фортепианный концерт Моцарта (К. 453), фортепианный и виолончельный концерты Шумана и Концерт де Фалья. Я часто дирижировал Второй симфонией Чайковского [59] й изредка Третьей, хотя и не являюсь поклонником этих очень академических вещей; просто выбор падал на них в силу обстоятельств — подходящей в. данном случае длины и ограниченности репетиционного времени, — но эти вещи заслуживают того, чтобы их слушали, хотя бы для равновесия с тремя позднейшими симфониями. Однажды я исполнял в Принстоне с Филадельфийским оркестром Шестую симфонию Чайковского и даже дирижировал сюитой из «Щелкунчика». Я по-прежнему люблю Серенаду Чайковского и не раз исполнял ее. Под моим управлением шли также третий Бранденбургский концерт Баха, увертюра «Фйнгалова пещера» Мендельсона, увертюра «Турандот» Вебера, «Камаринская» Глинки и увертюра к «Руслану», симфоническая поэма «Садко» Римского-Корсакова, Серенада для струнных и литавр Моцарта, «Ученик чародея» Дюка, «Облака» и «Празднества» Дебюсси. Но некоторые мои дирижерские мечты, боюсь, никогда не осуществятся: исполнить первые четыре и Восьмую симфонии Бетховена, а из опер — «Фиделио». (III)

Р. К. Помните ли вы обстоятельства, при которых дирижировали названными вами двумя вещами Дебюсси?

И. С. Я дирижировал ими в Риме, кажется, в 1932 г. Римская концертная организация просила меня сыграть «что-нибудь французское», и, разумеется, под этим мог подразумеваться только Дебюсси. Однако лучше всего я помню из этого эпизода, что за мной послал Муссолини, и мне пришлось пойти. Меня привезли в его канцелярию в Палаццо Венециа, в длинный холл с одним большим письменным столом, освещенным стоявшими по бокам безобразными современными лампами. Там стоял в окружении лысый мужчина с квадратной фигурой. Когда я приблизился, Муссолини поднял на меня глаза и сказал: «Bonjotir, Stravinsky, asswye-ez-vous»; [60] французские слова были произнесены правильно, но с итальянским акцентом. На нем был темный деловой костюм. Мы немного поговорили о музыке. Он сказал, что играет на скрипке, и я быстро проглотил едва не вырвавшееся у меня замечание о Нероне. [61] Он держался спокойно и с достоинством, но не слишком вежливо — последние его слова были: «Вы придете ко мне в ваш следующий приезд в Рим, и я приму вас». Позднее я вспомнил, что у него жестокие глаза. В результате — по этой самой причине — я стал избегать поездок в Рим вплоть до 1936 г., когда я репетировал в Санта Чечилиа, и появился граф Чиано с приглашением посетить его тестя. Помню, что разговаривая с Чиано о выставке итальянской живописи в Париже, я выразил беспокойство по поводу сохранности полотен при морских перевозках. Чиано проворчал: «О, у нас есть километры этих вещей!» Теперь окружение Муссолини было ДО нелепости величественным. Он сам был в мундире, и вереницы военных все время ходили взад и вперед. Он казался веселее, оживленнее, чем при первом моем визите, и его жестикуляция стала еще более экстравагантно театральной. Он прочел мою автобиографию, что-то пробормотал о ней и обещал прийти на мой концерт. Я благодарен ему за то, что он не выполнил своего обещания. (III)

Р. К. Что побудило вас сделать аранжировку американского гимна?

Й. С. Я взялся за это дело по совету одного ученика-вернее, композитора, приходившего ко мне дважды в неделю для «пере- сочинения» своих вещей, — и частично потому, что во время войны я должен был начинать свои концерты исполнением американского гимна, существующие аранжировки которого представлялись мне весьма слабыми. Моя версия была написана 4 июля 1941 г. и вскоре после этого исполнена оркестром и негритянским хором под управлением зятя моего ученика. После концерта я послал рукопись миссис Ф. Д. Рузвельт на аукцион, устроенный с целью пополнения военных фондов; однако аккорд большой септимы во второй теме гимна (эта часть больше всего нравилась дамам-патриоткам), должно быть, привел в замешательство какое- то высокопоставленное лицо, так как мне с извинением вернули партитуру. Затем я отдал ее Клаусу Манну, который по той же причине скоро сумел продать ее. Я сам впервые исполнил свою версию гимна с Бостонским оркестром зимой 1944 г. Я дирижировал, стоя спиной к оркестру и лицом к публике, так как предполагалось, что слушатели будут петь, но они не пели. Мне казалось, что никто не заметил отличий моей версии от стандартной, по на следующий день, перед самым началом второго концерта, в моей уборной появился комиссар полиции, сообщивший мне, что по массачусетским законам запрещаются всякие самовольные «орудования» с национальной собственностью. Он сказал, что полиция уже получила распоряжение снять мою версию гимна с пюпитров. Я утверждал, что если первоначальная версия гимна где- то и существует, то она, конечно, редко исполнялась в Массачусетсе, но это ни к чему не привело. Не знаю, исполнялась ли моя версия с тех пор. Она заслуживает этого, так как лучше выявляет мелодический рисунок и гармонию, и, конечно, стоит на более высоком уровне, чем любая другая слышанная мною. (Комплимент по собственному адресу, фактически, очень небольшой.) (И)

Пианизм

Р. К. Помните ли вы ваше первое публичное выступление в качестве пианиста?

И. С. В роли пианиста-солиста — нет, не помню; мне думается, что в 1908 г. я где-то исполнил мои Четыре этюда, но не могу восстановить это событие в памяти. Однако по крайней мере за четыре года до того я выступил впервые перед публикой в роли аккомпаниатора с артистом, игравшим на английском рожке. Это происходило на одном из Вечеров современной музыки; композитор (фамилию его я забыл) был кто-то из новых русских авторов. К тому времени я уже обладал солидным аккомпаниаторским опытом, но все же нервничал. Не знаю, хорошо ли, плохо ли я играл, но потом Николай Черепнин сказал, что взятый мной медленный теми «заставил исполнителя на английском рожке задохнуться почти до смерти», что глубоко оскорбило меня. Концерт был в небольшом зале, где позднее проводились Пятницы Полонского.

Моя аккомпаниаторская деятельность имела чисто экономические основы. Как-никак, пианисты-репетиторы зарабатывали 5 рублей в час — сумма, успешно конкурировавшая с выдаваемым мне дома содержанием. По этой причине я аккомпанировал и певцам. На 19-м году жизни я стал также аккомпаниатором известного виолончелиста Евгения Мальмгрена. За каждый слащавый час мальмгреновского салонного репертуара мои материальные, средства увеличивались на 10 рублей. (Через 35 лет моей женой стала одна из племянниц Мальмгрена, Вера де Боссе. Я узнал тогда, что другой дядя мадемуазель Боссе, некий доктор Иван Петров, тоже был виолончелистом-любителем и играл дуэты с Антоном Чеховым. [62] )

Как пианист я не мог выдвинуться — помимо недостаточных данных, из-за плохой, как я ее называю, «исполнительской памяти». Я считаю, что композиторы (и художники) запоминают не все подряд, в то время как музыканты-исполнители должны обладать способностью охватывать произведение «все, как оно есть», подобно фотографическому аппарату; я же считаю, что первое возникшее в сознании композитора представление — это уже произведение. Понятия не имею, жалуются ли другие композиторы- исполнители на подобную трудность. Кроме того, я должен признать, что мое отношение к типу исполнителя, «заучивающего наизусть», психологически неправильно. Способность держать в памяти концерт или симфонию не представляет для меня интереса, я не сочувствую складу ума тех людей, которые к этому стремятся. Что касается композиторской памяти, то я хочу сослаться на историю, случившуюся с Шёнбергом, который, надолго прервав сочинение «Моисея и Аарона», жаловался на неспособность вызвать в памяти написанное. Я испытал нечто подобное, когда сочинял вторую часть Фсэртепианного концерта. Однажды несколько страниц рукописи таинственным образом исчезли, и, попытавшись записать их заново, я обнаружил, Что почти ничего не могу вспомнить. Я так и не знаю, насколько отличается эта часть в печатном издании от потерянной, но уверен, что они очень непохожи одна на другую.

Моя исполнительская память представляет собой нечто иное, но и она по-своему ненадежна. При первом исполнении того же Фортепианного концерта я был вынужден попросить дирижера напомнить мне тему’второй части. (С этой частью явно связана какая-то большая психологическая проблема.) При другом исполнении этого Концерта у меня образовался провал в памяти: мной вдруг овладела навязчивая идея, что публика — это коллекция кукол в большом паноптикуме. Еще раз память изменила мне, когда я внезапно заметил отражение своих пальцев в блестящей деревянной поверхности крышки клавиатуры. На мою исполнительскую память влияет также алкоголь — по крайней мере дважды, играя Фортепианный концерт, я был умеренно пьян, — тогда я чересчур поглощен тем, чтобы владеть собой, и автоматическая часть механизма памяти работает плохо.

Однако безразлично, являюсь ли я пианистом или нет, рояль сам по себе находится в центре моих жизненных интересов и служит точкой опоры во всех моих музыкальных открытиях. Каждая написанная мною нота испробована на рояле, каждый интервал исследуется отдельно, снова и снова выслушивается. (Это напоминает замедленное движение или записи птичьего пения, воспроизведенные на малой скорости.) (III)

Музыканты Запада

Дебюсси

Р. К. Кому из современников вы считаете себя наиболее обязанным? Дебюсси? Как вы думаете, повлиял ли на Дебюсси контакт с вами?

И. С. В ранней юности я оказался в невыгодном положении из-за влияний, подавлявших развитие моей композиторской техники. Я говорю о формализме, распространенном в Санкт-Пе- тербургской консерватории, от которого я, однако, к счастью, вскоре освободился. Музыканты моего цо'коления и я сам больше всего обязаны Дебюсси.

Не думаю, чтобы Дебюсси переменился после установления контакта со мной. Прочтя его дружеские, лестные для меня письма (ему очень нравился «Петрушка»), я удивился, когда узнал о совершенно других его откликах на мою музыку в некоторых письмах того же периода к музыкальным друзьям. Было ли это лицемерием, или его привела в раздражение неспособность переварить музыку «Весны», которую младшее поколение встретило с энтузиазмом? Об этом трудно судить сейчас, после более чем сорокалетнего промежутка времени.

Письма от Дебюсси, посланные мне в Устилуг:

80 Авеню Булонский лес. Суббота.

10 апреля 1912 г.

Дорогой друг!

Благодаря Вам я провел приятные пасхальные каникулы в обществе Петрушки, страшного Арапа и прелестной Балерины. Могу себе представить, что Вы провели несравненные минуты с тремя куклами… и я знаю немного вещей, более стоящих, чем кусок, называемый вами «Tour de passe- passe».. Там есть какое-то звуковое волшебство, таинственное превращение и очеловечивание душ-механизмов чарами, которыми до сего времени владеете, по-видимому, Вы один.

Вдобавок, оркестровка там непогрешима, что я нахожу только в «Пар- сифале». Вы, конечно, поймете, что именно я имею в виду. Вы пойдете гораздо дальше, чем в «Петрушке», это наверняка, но уже теперь Вы можете гордиться своими достижениями.

Простите пожалуйста: примите мою запоздалую благодарность в подтверждение того, что я получил Ваш приятный подарок. [63] Но посвящение отводит мне слишком большое место в искусстве, которому мы оба служим с одинаково бескорыстным рвением… К несчастью, все время я на. ходился в окружении больных! Это особенно относится к моей жене, страдания которой длились много дней напролет… Я даже должен был стать «домашним работником», и сразу же признаюсь, что у меня нет к этому способностей.

Поскольку пошли разговоры о хорошем проекте повторить исполнение Вашей вещи, я предвкушаю удовольствие скоро увидеть Вас здесь.

Пожалуйста, не забывайте дорогу в мой дом, где каждый жаждет видеть Вас.

Искренне расположенный к Вам

Ваш Клод Дебюсси

Париж. 8 ноября 1912 г.

Не упадите на пол, дорогой друг, это всего лишь я!! Разумеется, если мы начнем, Вы — стараться понять, а я — объяснять, почему я не писал Вам до сих пор, у нас выпадут все волосы.

И затем, здесь происходят чудеса: по крайней мере, один раз в день каждый говорит о Вас. Ваш друг Шушу [64] сочинила фантазию на темы «Петрушки», заставившую бы и тигров зарычать… Я пригрозил ей пытками-, но она продолжает работу, утверждая, что Вы «найдете фантазию прекрасной». Таким образом, можете ли Вы предположить, что мы не думаем о Вас?

Наше проигрывание на рояле «Весны священной» в доме Лалуа [65] всегда свежо в моей памяти. Оно преследует меня как прекрасный кошмар, и я тщетно пытаюсь воскресить полученное впечатление ужаса.

Вот почему я жду спектакля как ребенок-лакомка, нетерпеливо ожидающий обещанных сластей.

Как только у меня будет хороший экземпляр корректуры «Игр», я пришлю ее Вам… Мне очень хотелось бы иметь Ваш отзыв об этой шалости для трех персонажей: когда я говорил об_ «Играх», Вы были удивлены, что я выбрал это название, которому предпочитали название «Парк». Поверьте, «Игры» лучше, во-первых, потому, что это название более подходящее, а также потому, что оно лучше отражает «ужасы», происходящие между этими тремя персонажами. [66]

Когда Вы приедете в Париж и можно будет, наконец, поиграть хорошую музыку?

Сердечные приветы от нас троих Вам и Вашей жене.

Ваш очень старый друг

Клод Дебюсси Париж. 18 августа 1918 г.

Дорогой старина Стравинский!

Простите меня за запоздание с благодарностью за вещь, посвящение которой мне является бесценным даром. [67] У меня был приступ стоматита.

Это некрасиво и опасно, и, проснувшись утром, можно обнаружить, что вылезает зуб. Можно, конечно, потом нанизать зубы на нитку и сделать ожерелье. Но не слишком ли это слабое утешение?

Музыка «Звездоликого» все же странная. Возможно, это «гармония вечных сфер» Платона (но не спрашивайте, на какой странице его сочинения говорится об этом). И кроме как на Сириусе и Альдебаране я не предвижу возможности исполнения этой кантаты для планет. Что касается нашей более скромной Земли, исполнение этой вещи затерялось бы в бездне.

Надеюсь, Вы уже поправились. Берегите себя, музыка нуждается в Вас. Прошу передать мое почтение Вашей обаятельной матери и наилучшие пожелания Вашей жене.

Ваш верный старый

Клод Дебюсси

Париж. 9 ноября 1913 г.

Дорогой Стравинский!

Когда придерживаешься определенных традиций, удивляешься, почему на твое письмо нет ответа!.. Но ценность музыкального произведения, полученного мною, [68] имеет больше значения, так как оно содержит нечто утверждающее и победоносное. Естественно, что люди, несколько обеспокоенные ростом Вашего мастерства, не преминули распространить весьма противоречивые слухи, и если Вы еще не умерли, то это не их вина. Я никогда не верил слухам — нужно ли говорить об этом? — Нет! Нет надобности также говорить Вам о радости при виде того, что мое имя связано с прекраснейшей вещью, которая с течением времени станет еще прекрасней.

Мне, спускающемуся по другой стороне наклонной плоскости, но сохраняющему, тем не менее, сильную страсть к музыке, доставляет особое удовлетворение сказать Вам, что Вы намного расширили границы дозволенного в царстве звуков.

Простите меня за столь высокопарные выражения, но они в точности выражают мою мысль.

Вы, вероятно, слышали о печальном конце театра Елисейских Полей? В самом деле, грустно, что единственное место, где стали достойно Исполнять музыку, не смогло расцвести. Можно ли узнать у Вас, дорогой друг, что Вы думаете предпринять по этому поводу? Я видел Дягилева на «Борисе Годунове» — единственном спектакле, который там шел, — и он ничего не сказал. Если, не будучи нескромным, Вы можете сообщить мне какие-нибудь новости, не надо колебаться. Приедете ли Вы в Париж в любом случае? «Как много вопросов», — слышу я Ваши слова… Если Вам надоело отвечать…

В эту самую минуту я получил Вашу открытку — я вижу по ней, дорогой друг, что Вы так и не получили моего письма. Это очень прискорбно для меня — Вы, наверно, сердитесь. Может быть, я неправильно написал адрес. И, кроме того, Устилуг находится так далеко отсюда. Я не поеду в Лозанну из-за некоторых сложных обстоятельств, не представляющих для Вас интереса. Это еще одна причина для Вас приехать в Париж — иметь радость увидеться друг с другом.

Знайте, я отправляюсь в Москву первого декабря. Думаю# что Вас не будет там? Верьте мне — из-за этого моя поездка будет нёсколько более мучительной. Я писал Кусевицкому, прося дать некоторые необходимые сведения — он не отвечает.

Что касается «Общества современной музыки», [69] то я сделаю все, чтобы угодить им и отблагодарить за честь, которую они хотят воздать мне.

Не знаю только, буду ли я располагать достаточным временем, чтобы остаться на концерт.

Моя жена и Шушу шлют Вам свои сердечные приветы и просят не забыть передать то же Вашей жене.

Неизменно преданный Вам

Ваш старик Клод Дебюсси Париж. 24 октября 1915 г.

Прежде всего, дражайший друг, это большая радость — наконец-то услышать о Вас… Я имел кое-какие сведения о Вас через Ваших друзей, которые, не знаю почему, сохраняли в тайне состояние Вашего здоровья и местопребывание.

Нам всем стало жить несколько лучше, или, другими словами, мы живем так же, как большая часть французского народа. У нас есть своя доля страданий, духовных и домашних трудностей. Но это естественно теперь, когда Европа и остальной мир считают необходимым участвовать в этом трагическом «концерте». Почему обитатели Марса не присоединяются к драке?

Как Вы писали мне, «они не смогут заставить нас присоединиться к их безумию». Все-таки существует нечто большее, чем грубая сила; «закрыть окна» для красоты это противно разуму и уничтожает истинный смысл жизни.

Но, когда утихает грохот пушек, следует открыть глаза и уши, чтобы внимать другим звукам. Мир должен избавиться от дурных семян! Мы все должны убить микробы ложного величия или организованной злобы, которые говорят просто о слабости, хотя мы и не всегда отдаем себе в этом отчет.

Вы будете нужны в борьбе с другими, столь же смертельными газами, от которых нет противогазов.

Дорогой Стравинский, Вы великий художник. Будьте со всей, мощью Вашего гения великим Русским художником. Так чудесно быть одним из сынов своей родины, быть связанным со своей землей, как самый бедный крестьянин. И когда чужеземец попирает ее ногами, как горько звучит вся бессмыслица об интернационализме.

В эти последние годы, когда я обонял в искусстве миазмы «австро-бо- шей», я хотел бы облагать большим авторитетом, чтобы кричать о моих терзаниях, предостеречь от опасностей, к которым мы так доверчиво приближаемся. Неужели никто не подозревал этих людей в подготовке заговора по уничтожению нашего искусства, так же, как они подготовили гибель наших стран? И эта давнишняя национальная вражда, которая кончится лишь с последним немцем? Но будет ли когда-нибудь «последний немец?» Я убежден, что немецкие солдаты порождают немецких солдат… Музыка здесь в плохом положении… Она служит только благотворительным целям, и мы не должны осуждать ее за это. Я оставался здесь больше года, не имея возможности сочинять что-либо. Лишь в течение последних трех месяцев, проведенных на берегу моря с друзьями, я снова обрел способность музыкального мышления. Если человек сам не принимает непосредственного участия в войне, то его душевное состояние приходит в противоречие со способностью мышления. Этот олимпийский эгоист Гёте был единственным, кто, говорят, мог работать в день вступления французской армии в Веймар… Так же обстояло дело с Архимедом, который был убит солдатом в момент, когда он искал решение бог знает какой задачи.

За последнее время я не написал ничего, кроме чистой музыки — двенадцати фортепианных этюдов и двух сонат для различных инструментов в нашей старой форме, которая. весьма милостиво не требовала от слуха каких-либо драматических усилий.

А Вы, дорогой друг, что поделывали? Ради бога, не считайте себя обязанным отвечать на этот вопрос. Я спрашиваю об этом не из праздного любопытства, а из чистейшей любви.

Как поживают Ваши жена и дети? Терпите ли Вы из-за них беспокойство?

Моя жена очень мучилась из-за своих глаз и из-за невыносимой певралгии-ревматизма. Шушу простужена; она раздувает это до чего-то весьма серьезного благодаря вниманию, которое уделяет своей маленькой особе.

Очень трудно сказать, когда мы с Вами увидимся, и поэтому нам остается слабое прибежище «слов». Что ж, верьте мне, я Ваш, неизменно преданный Вам старый

Клод Дебюсси

Передайте всю нашу любовь Вашей дорогой семье. Я получил извещение от «Общества авторов» о том, что Вы выбрали меня своим крестным отцом при своем вступлении в это общество. Благодарю Вас. (I)

Равель

Р. К. Знаете ли вы, где может находиться рукопись «Хованщины» в вашей совместной с Равелем инструментовке?

И. С. Я оставил ее в Устилуге во время моей последней поездки в Россию и думаю, что она или потеряна или уничтожена. Мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь, путешествуя по Волыни и проезжая через Устилуг, навел справки, стоит ли еще там мой дом; недавно один любезный человек прислал мне фотографию этого дома, не сообщив, однако, уцелел ли он после вторжения нацистов, и я не могу сказать, сделан ли этот снимок до или после войны. Тем не менее я уверен, что Бессель напечатал «Хованщину» в России непосредственно перед первой мировой войной. Доски должны были бы сохраниться у наследников русской фирмы Бесселя. Я припоминаю денежный спор с Бесселем, который утверждал, что мы запрашиваем слишком много, приводя довод, что «Мусоргский получил часть того, что просите вы». Я ответил, что то, что они практически ничего не заплатили Мусоргскому и добились того, что несчастный жил впроголодь, дает достаточно оснований заплатить нам больше.

Мысль о сотрудничестве с Равелем в инструментовке «Хованщины» принадлежала мне. Я боялся, что не смогу закончить работу к весеннему сезону 1913 г. и нуждался в помощи. К несчастью, Дягилев был заинтересован не столько в хорошей инструментовке оперы и спасении ее от Римского-Корсакова, сколько в том, чтобы наша версия послужила новым случаем показать Шаляпина. Но Шаляпин не смог понять значения такой инструментовки. Он отказался петь, и проект был заброшен, Хотя мы уже проделали порядочную работу. Я оркестровал знаменитую, запетую арию Шакловитого, финальный хор и кое-что еще — точно уже не помню. Мусоргский едва лишь набросал — фактически лишь наметил — финальный хор; я начал работу над эскизами Мусоргского и сочинял, исходя из Мусоргского и игнорируя Римского-Корсакова.

Равель приехал в Кларан пожить со мной, и мы работали вместе в марте — апреле 1913 г. В тот же период я написал «Три японские песни», а Равель «Три поэмы из Малларме», которые я по-прежнему предпочитаю всей остальной его музыке. Я помню экскурсию из Кларана в Варезе, близ озера Маджоре, предпринятую мной с Равелем для покупки тамошней газеты. Город был переполнен, и ни в одной гостинице мы не могли найти двух отдельных комнат или хотя бы двух кроватей, так что спали вместе на одной кровати.

Равель, если я вспоминаю его, скажем, рядом с Сати, представляется мне достаточно заурядным. Его суждения о музыке были, однако, чрезвычайно проницательными, и, я бы сказал, он оказался единственным музыкантом, сразу понявшим «Весну священную». Он был сух и сдержан, и иногда в его замечаниях скрывались небольшие шипы, но по отношению ко мне он всегда был хорошим другом. Как известно, он водил на войне грузовик или санитарную машину; это восхищало меня, так как в его возрасте и с его именем он мог бы найти более легкое занятие или вообще ничего не делать. В военной форме, маленький — на два или три дюйма ниже меня — он выглядел очень трогательно.

Я думаю, когда Равель лег в госпиталь на свою последнюю операцию, он знал, что сон под наркозом будет его последним сном. Он сказал мне: «Они могут делать с моим черепом все, что угодно, пока действует эфир». Однако наркоз не подействовал, и несчастный чувствовал, когда ему делали надрез. Я не навещал его в госпитале и в последний раз увидел в гробу; верхняя часть черепа все еще была забинтована. Последние годы его жизни были ужасными; он постепенно терял память и частично координацию и, конечно, отдавал себе в этом отчет. Гоголь умер пронзительно крича, Дягилев умер смеясь (и напевая из «Богемы», которую любил искренне и так же сильно, как всякую музыку), но Равель умирал постепенно. Это хуже всего.

Письма от Равеля:

Комар к, Торп-ле-Соквн, 13 декабря 1913 а.

Старина, давным-давно не имел никаких сенсационных новостей о Вашем здоровье. Три недели тому назад я услышал о Вашей скоропостижной смерти, но это известие не убило меня, так как в то же утро мы получили от Вас открытку.

Деляж наверняка сообщил Вам, что Ваши «Японские песни» будут исполняться 14 января, тогда же, когда и его «Hindus» [70] и мои поэмы из Малларме… Мы рассчитываем на Ваше присутствие.

Я буду в Лондоне через три дня и надеюсь услышать разговоры

о «Весне священной».

А «Соловей» — он скоро запоет?

Выразите мое почтение г-же Стравинской, поцелуйте детей, верьте в пскреннее расположение преданного Вам

Мориса Равеля

Сен-Жан де Люц, 26 сентября 1914 г.

Дайте весточку о себе, старина. Что сталось с Вами во всем этом? Эдуард [71] записался шофером. Мне же не посчастливилось. Они не нуждаются во мне. Надеюсь, когда они переосвидетельствуют всех отпущенных солдат, и возымеют действие все меры, которые я предприму, я вернусь в Париж, если смогу.

Мысль, что я уйду на войну, заставила меня проделать работу пяти месяцев в пять недель. Я кончил трио, но вынужден был бросить работы, которые думал окончить этой зимой: «Потонувший колокол»!!! и симфоническую поэму «Вена»!!! [72] Но, конечно, сейчас это сюжеты, не созвучные времени.

Как поживают Ваша жена и малыши? Напишите мне поскорее, старина. Если бы Вы только знали, как мучительно находиться вдали от всего!

Сердечные приветы всем. От Бенуа нет никаких известий. Что с ним сталось?

Морис Равель 19 декабря 1914 г.

Старина!

Это решено, Вы приедете и будете ночевать без комфорта в чулане, который был спальней моего брата и теперь превращен в персидскую комнату для Вас. Но приезжайте скорее, иначе Вы меня уже не застанете здесь. Я буду работать шофером. Это единственный способ попасть в город, где мне нужно посмотреть «Дафниса и Хлою». Вы ничего не сообщаете мне о Вашем брате. Надеюсь, он совсем поправился. Постарайтесь ускорить свой приезд.

Наши сердечные приветы Вам.

Морис Равель 2 января 1915 г.

Итак, старина, все было приготовлено, чтобы оказать Вам, нашему союзнику, должное гостеприимство: персидская комната с вуалями из Генуи, гравюрами из Японии, игрушками из Китая, одним словом, синтез «Русского сезона», да, был даже механический соловей, — а Вы не приедете… Ах, эти капризы славянина! Не этим ли капризам я обязан получением записки от Санто, [73] который пришел в восторг, узнав, что я буду в Швейцарии в конце января? Я писал Вам, что скоро уеду, но сомневаюсь, что меня пошлют в направлени Вашего местожительства.

Жду новостей о Вашем брате, о Вас и о всей Вашей семье. А пока примите все наши наилучшие новогодние пожелания (по новому стилю).

Преданный Вам Морис Равель 26 июня 1923 г.

Дорогой Игорь!

Ваша «Свадебка» чудесна! Я сожалею, что не мог слышать и видеть ее еще несколько раз. Но пойти и в тот вечер. было бы неблагоразумно; моя нога опять очень распухла, и я должен вернуться к прежнему режиму — лечь в постель по крайней мере до следующего воскресенья. Спасибо Вам, старина.

Расположенный к Вам

Морис Равель (I)

Сати

Р. К. Что вы домните об Эрике Сати?

Я. С. Это был, конечно, самый странный человек, какого я когда-либо знал, но притом самый замечательный и неизменно остроумный человек. Он мне очень нравился, думаю, он оценил мое дружеское к нему отношение и платил мне тем же. Со своими пенсне, зонтиком и галошами он казался типичным школьным учителем, но точно так же он выглядел и без этого снаряже- ни я. Он говорил очень тихо, едва открывая рот, но произносил каждое слово с ему одному свойственной определенностью. Его почерк напоминает мне его речь: аккуратный, растянутый. Его рукописи тоже походили на него, как говорят французы, он был — fin. [74] Никто никогда не видел, чтобы он умывался — он испытывал отвращение к мылу, — и вместо того тер пальцы пемзой. Он всегда был очень беден, беден по убеждению, я думаю. Он жил в бедном квартале, и его соседи, казалось, ценили его приход в их бреду: они его очень почитали. Бедной была и его квартира. В ней не было кровати, ее заменял гамак. Зимой Сати наполнял горячей водой бутылки и клал их в ряд под свое ложе. Это напоминало маримбу какого-то странного вида. Однажды, когда кто-то обещал ему денег, он ответил: «Месье, я не остался глух к тому, что вы сказали».

Его сарказмы коренились в классических французских выражениях. Я впервые услышал «Сократа», когда он играл его немногим собравшимся людям, и по окончании, повернувшись к нам, сказал на настоящем языке буржуа: «Voila, messieurs, dames». [75]

Я встретился с ним, кажется, в 1913 г., во всяком случае тогда я сфотографировал его вместе с Дебюсси, представившим его мне; Дебюсси протежировал Сати и оставался его верным другом. В те далекие годы он играл мне на рояле многие свои сочинения. (Не думаю, чтобы он хорошо знал инструментовку и предпочитаю «Сократа» в том виде, в каком он играл мне, нескладной оркестровой партитуре.) Я всегда считал сочинения Сати ограниченными «литературщиной». Заголовки у них литературные, но тогда как названия картин Клее, тоже взятые из литературы, не стесняют его живопись, у Сати, мне кажется, это случается, и при повторном прослушивании его вещи теряют большую долю интереса. Но беда «Сократа» в том, что он наскучивает своим метром. Кто может вынести это однообразие? Все же музыка смерти Сократа трогательна и по-своему благородна.

Внезапная и загадочная смерть самого Сати — вскоре после «Сократа» — произвела на меня сильное впечатление. В конце жизни он обратился к религии и стал ходить к причастию. Я видел его однажды утром после церкви, и он сказал в свойственной ему страйной манере: «Alors, j’ai un peu communique ce matin». [76]

Он заболел неожиданно и вскоре тихо скончался. (I)

Мануэль де Фалья

Р. К. Что вы помните о Мануэле де Фалья?

И. С. Однажды в 1910 г., в гостях у Сипа Годебского, меня познакомили со скромным и ушедшим в себя, как устрица, человеком, который ростом был даже ниже меня. Я надеялся — это был Мануэль де Фалья — интересно побеседовать, но оказалось, что он самый нетерпимый церковник, какого я когда-либо встречал, и менее всего расположен к юмору. Я еще никогда не видел такого застенчивого человека. Во время вечера, данного в его честь после исполнения «Балаганчика мастера Педро» в доме у княгини де Полиньяк (этой смешной американки, походившей на Данте, честолюбие которой заключалось в желании видеть свой бюст в Лувре рядом с бюстом Ришелье), внезапно выяснилось, что сам де Фалья исчез; его нашли сидящим в одиночестве в темном театральном зале с одной из кукол мастера Педро в руках. Меня всегда удивляло, как такой застенчивый человек вообще мог заставить себя появиться на подмостках. Однако он выступал в качестве дирижера и солировал в своем Клавесинном концерте — восхитительном сочинении, которым я дирижировал. В последний раз я видел де Фалья на исполнении этого же Концерта в Лондоне в 30-х гг.

Де Фалья всегда оказывал внимание мне и моим сочинениям. Когда после премьеры его «Треуголки» я сказал ему, что наилучшие в его партитуре места необязательно «испанские», я знал, что это замечание произведет на него впечатление. И он действительно рос, хотя материала у него было недостаточно для того, чтобы этот рост мог повести его достаточно далеко. Я считал его самым преданным из всех моих музыкальных друзей. В то время как Равель отвернулся от меня после «Мавры» (фактически единственной из моих последующих вещей, которую он вообще отметил, была Симфония псалмов), де Фалья следил за всеми моими более поздними сочинениями; у него было очень тонкое ухо, и я думаю, что его суждения были искренними. (II)

Шёнберг, Берг, Веберн

Р. К. Не опишете ли вы встречу с Шёнбергом в Берлине в 1912 г.? Разговаривали ли вы с ним по-немецки? Был ли он приветлив или держался отчужденно? Хорошо ли он дирижировал «Лунным Пьеро»? На берлинских репетициях «Пьеро» присутствовал Веберн; сохранились ли у вас какие-нибудь воспоминания о нем? Вы писали об инструментовке «Пьеро», но не о его полифонии или применении в нем приемов строгого контрапункта; как в то время вы относились к этим новшествам?

И. С. Дягилев пригласил Шёнберга прослушать мои балеты «Жар-птицу» и «Петрушку», а Шёнберг пригласил нас прослушать его «Лунного Пьеро». Я не помню, кто дирижировал на репетициях, когда я присутствовал: Шёнберг, Шерхен или Веберн. Дягилев и я разговаривали с ним по-немецки, он держался дружелюбно и сердечно, и у меня создалось впечатление, что он заинтересовался моей музыкой, в особенности «Петрушкой». Трудно вспоминать впечатления через 45 лет; но я помню совершенно отчетливо, что инструментальная сторона «Лунного Пьеро» произвела на меня огромное впечатление. Под словом «инструментальная» я подразумеваю не просто инструментовку этой музыки, но всю блестящую контрапунктическую и полифоническую структуру этого инструментального шедевра. К несчастью, я не помню Веберна, хотя и уверен, что встречался с ним в доме Шёнберга в Целлендорфе (Берлин). Сразу после войны я получил несколько сердечных писем от Шёнберга с вопросами относительно разных моих маленьких пьес, которые он и Веберн готовили к исполнению в знаменитых венских концертах Общества закрытых исполнений. Затем, в 1925 г., он написал очень гадкое стихотворение обо мне (хотя я почти простил его из-за того, что он положил его в основу такого замечательного зеркального канона). Я не знаю, что было между этими датами. (I)

Р. К. А Берг, знали ли вы его?

И. С. Я встретился с ним только однажды — в Венеции в сентябре 1934 г. Он пришел повидаться со мною в артистическое фойе в Ла Фениче, где я дирижировал моим Каприччио в концерте Биеннале с моим сыном Сулимой за роялем. Хотя я видел Берга тогда впервые и видел-то в течение всего нескольких минут, помню, я был покорен его прославленным обаянием и утонченностью. (I)

Р. К. Оценили ли вы Шёнберга и его роль по недавней публикации его неоконченных вещей?

И. С. Они значительно расширили представление о нем, но мое мнение о его роли осталось прежним. Однако каждое вновь обнаруженное произведение мастера взывает к более детальному суждению о нем; Элиот говорил, что даже мелкие сочинения Данте представляют интерес, поскольку их написал Данте. Точно так же любое сочинение Шёнберга, будь то инкунабула вроде струнного квартета 1897 г. или аранжировка вроде переложенного в 1900 г. для двух роялей «Севильского цирюльника», интересно нам, потому что написано Шёнбергом. Из его незаконченных вещей наиболее интересны Три пьесы для ансамбля солирующих инструментов, сочиненные в 1910 или 1911 г. Они заставляют пересмотреть воцрос о том, насколько Веберн обязан Шёнбергу в отношении стиля инструментовки и размера короткой пьесы. [77] Последняя по времени сочинения из неоконченных вещей, «Современный псалом» (1950–1951) показывает, что Шёнберг вплоть до самой смерти продолжал пролагать новые пути и искать новые законы в серийной музыке.

К числу посмертно опубликованных произведений относится также «Моисей и Аарон», но это случай особого рода; это сочинение, незавершенное как и остальные, тем не менее, законченно в духе, рассказов Кафки, в которых характер сюжета делает невозможной концовку в обычном понимании. «Моисей и Аарон» — самая большая вещь зрелого Шёнберга, последняя, которую ему было суждено написать в Европе, — не меняет наш взгляд на его историческую роль. О последней позволяет судить уже «Лестница Иакова» или сто тактов оттуда, которые можно исполнить. [78] Она написана в самый острый момент переходного периода и фактически является единственным сочинением, представляющим 1915–1922 гг. Творчество Шёнберга слишком неровно, чтобы мы могли объять его как нечто единое. Например, все его тексты очень плохи, некоторые настолько, что расхолаживают к исполнению музыки. Его оркестровки Баха, Генделя, Монна, Лёве, Брамса отличаются от оркестровок коммерческого типа лишь высоким уровнем мастерства, замыслы же не лучше тех. Шёнбер- говские аранжировки Генделя свидетельствуют о неспособности оценить музыку «ограниченного» диапазона гармонии, и действительно, мне говорили, что он считал примитивной музыку английских вёрджинелистов и вообще всякую музыку, лишенную гармонического развития. Его экспрессионизм — наивнейшего порядка, о чем можно судить по указаниям на световые эффекты в «Счастливой руке»; последние тональные сочинения так же скучны, как сочинения Регера, на которые они похожи, или Цезаря Франка, о котором напоминает мотив из четырех нот в «Оде

Наполеону». Его различение «мелодии по вдохновению» и голой «техники» («душа» противопоставлена «разуму») было бы искусственным, если бы не было столь наивным, вдобавок приводимый им пример первого рода — унисонное Adagio из Четвертого квартета — заставляет меня корчиться. Мы — я имею в виду поколение, которое говорит теперь «Веберн и мы» — должны помнить только совершенные его вещи; Пять пьес для оркестра (существование которых могло бы примирить меня с исчезновением всех остальных из первых девятнадцати опусов), «Побеги сердца», Серенаду, Вариации для оркестра и, ради партии оркестра, — кантату «Серафита», опус 22.

Благодаря этим вещам Шёнберг занимает место среди больших композиторов, и музыканты еще долго будут черпать из них. В числе немногочисленных сочинений немногих композиторов они действительно устанавливают традиции. (I)

Р. К. Как вы оцениваете теперь музыку Берга?

И. С. Если бы я мог проникнуть сквозь барьер стиля (органически чуждый мне эмоциональный «климат» Берга), я подозреваю, что считал бы его самым одаренным конструктором форм среди композиторов нашего столетия. Он преступает пределы собственных, созданных им, образцов. В самом деле, он единственный оперировал развитыми формами, не прикрываясь «неоклассической» симуляцией. В его наследии, однако, немногое могло бы служить базой для создания новых конструкций. Он находится в заключительной фазе эволюции (форма и стиль не являются независимыми элементами этой эволюции, и мы не можем претендовать на то, что пользуясь одним, отказываемся от другого), тогда как Веберн, этот сфинкс, заложил целостный фундамент как современного чувствования, так и стиля. Формы Берга тема- тичны (в этом, как и во многом другом, он противоположен Веберну); сущностью его композиции является тематическая структура, и ею же обусловлена спонтанность его формы. Как бы ни были сложны, «математичны» его формы — это всегда «свободные» тематические построения, рожденные «чувством» и «экспрессией». Наряду с «Воццеком», наиболее показательной в этом плане вещью, важнейшей для изучения всей его музыки, являются, на мой взгляд, Три пьесы для оркестра, опус 6. В них Берг проявил себя зрелым мастером, и мне представляется, что они полнее и свободнее отражают его талант, чем его додекафонные пьесы. Если принять во внимание отдаленную дату их создания — 1914 г. (Бергу было тогда 29 лет), они покажутся чем-то вроде чуда. Интересно, многие ли музыканты знают их даже теперь, спустя сорок лет? Во многих местах они предвещают позднего

Берга. Музыка 54-го такта в Хороводе, например, очень похожа на мотив «смерти», впервые звучащий в арии Марии в «Воццеке». Точно так же музыка сцены, где Воццек тонет, напоминает 102-й такт Марша. Вальс и музыка 50-го такта в Хороводе воццеко- подобны, в стиле музыки в кабачке, а трелевая концовка Хоровода сходна со знаменитой трелью в оркестре в конце первого акта оперы. Соло скрипки в 168-м такте Марша кажется эскизом последних страниц «Воццека», а ритмическая полифония мотива в 75-м такте в той же вещи воспринимается как «цитата» из оперы. Музыку Камерного концерта, например, можно предвидеть в побочном голосе 55-го такта Хоровода, и там же, далее, в соло скрипки и духовых инструментов. Каждый из трех актов «Лулу» заканчивается тем же ритмическим рисунком аккордов, который применен ближе к концу в Хороводе.

В Марше слишком доминирует Малер, но даже эта пьеса спаслась благодаря чудесной (не похожей на Малера) концовке и, пусть меня простят за это замечание, драматически довольно сходной с концовкой «Петрушки»: за кульминацией следует успокоение, затем несколько прерывистых фраз у солирующих инструментов и финальный протест труб; последний такт у труб — одно из прекраснейших мест, когда-либо созданных Бергом. Три пьесы для оркестра должны рассматриваться как единое целое. Это драматический комплекс, все три части которого связаны между собой тематически (превосходно возвращение темы Прелюдии в 160-м такте Марша). Форма каждой отдельной пьесы тоже драматична. Я считаю, что наиболее совершенна из них по замыслу и выполнению Прелюдия. Форма дает спад и подъем, она закруглена и свободна от повторов. Она начинается и кончается ударными, и первые звуки у литавр уже тематичны. Затем флейты и фагот излагают главный ритмический мотив как подготовку к соло альтового тромбона, одному из самых благородных по звучанию во всей оркестровой музыке. Фантазия и мастерство оркестровки Берга феноменальны, в особенности в создании оркестровых массивов, под чем я подразумеваю целостное уравновешивание оркестра в нескольких полифонических планах. Одно из самых замечательных звучаний, когда-либо им задуманных — в 89-м такте Хоровода, но там есть еще много других поразительных звуковых изобретений, например вступление тубы в 110-м такте Хоровода, 49-й такт Прелюдии, 144-й такт Марша.

У меня на стене висит фотография, относящаяся ко времени создания Трех пьес для оркестра, на которой сняты вместе Берг и Веберн. Берг высокого роста, небрежный, с открытым взглядом, почти что чересчур красивый. Веберн небольшой, решительный, близорукий, с обращенным вниз взором. Индивидуальность Берга отражается в его разлетающемся «артистическом» галстуке; Веберн носит крестьянскую обувь — грязную, что таит для меня какой-то глубокий смысл. Глядя на этот снимок, я не могу не вспомнить, что спустя всего несколько лет оба они умерли преждевременной и трагической смертью после жизни, проведенной в бедности, музыкальном непризнании и, под конец, в музыкальном изгнании из своей собственной страны. Я представляю себе Веберна, который в последние месяцы жизни часто посещал кладбище в Миттерсиле, где позднее сам был похоронен, стоящего в тиши и взирающего на горы, как свидетельствует его дочь; и Берга в последние месяцы перед кончиной подозревающего, что его болезнь может стать фатальной. Я сравниваю судьбу этих двух людей, которые не претендовали на внимание мира, но создавали музыку, увековечившую первую половину нашего столетия, сравниваю их судьбу с «карьерами» дирижеров, пианистов, скрипачей — этих пустых наростов на нашей музыкальной жизни. Вот почему фотография, на которой запечатлены два великих музыканта, два чистых душой, благородных человека, низводит мою веру в справедливость на нижайший уровень. (I)

Рл К. Сохранились ли у вас еще какие-нибудь воспоминания об Арнольде Шёнберге?

И. С. Имя Шёнберга я слышал еще в 1907 г., но первым соприкосновением с его музыкой был «Лунный Пьеро». Я не видел также ни одной из его партитур, и, помнится, ни одна из его вещей не игралась в Петербурге, когда я жил там. Не знаю, каким образом устроилась наша встреча в Берлине, но инициатива, должно быть, принадлежала Дягилеву; Дягилев хотел дать Шёнбергу заказ. Помню, что сидел с Шёнбергом, его женой Матильдой и Дягилевым на спектакле «Петрушки»; у меня сохранилось также ясное воспоминание о Шёнберге в его артистической после того, как он в четвертый раз продирижировал своим «Лунным Пьеро» в Choralion Saal, Бельвюштрассе, 4; это было в воскресенье 8 декабря 1912 года, в 12 часов дня, и у меня все еще хранится использованный билет. Альбертина Цеме, исполнительница Sprechstimme, была в костюме Пьеро и сопровождала свои горловые звуки сдержанной пантомимой. Я помню и то, что музыканты сидели за занавесом, но я был слишком занят партитурой, которую дал мне Шёнберг, чтобы заметить что-нибудь еще. Помню, публика была тихой и внимательной, и мне хотелось, чтобы фрау Цеме тоже вела себя потише и не мешала слушать музыку. Мы с Дягилевым находились под одинаковым впечатлением от «Лунного Пьеро», хотя он определил его, с эстетической точки зрения, как продукт Jugendstil. [79]

Во время моего короткого пребывания в Берлине я неоднократно встречался с Шёнбергом и не раз бывал у него дома. Я прдехал в отель Adlon из Швейцарии 20 ноября 1912 г.; помню, что в поезде я работал над партитурой «Весны священной». Эдуард Штойерман, пианист в первых исполнениях «Лунного Пьеро», припоминает обед со мной в доме Шёнберга, на котором присутствовали Веберн и Берг, но, увы, у меня не сохранилось воспоминаний об этой первой и последней Вечере с гипо- статической троицей музыки XX века.

Когда я встретился с Бергом в Венеции в сентябре 1934 г. на концерте, где я дирижировал своим Каприччио, а Шерхен «Вином» — вещами столь же различными, как Эрос и Агапе, — мы не упоминали о том, что встречались раньше. Мне говорили, что прослушав Каприччио, Берг сказал, что хотел бы уметь писать «такую беззаботную музыку», но когда после концерта он представился мне в артистической, его манера показалась мне несколько снисходительной, хотя людям маленького роста часто кажется, что высокие люди смотрят на них сверху вниз.

Шёнберг был небольшого роста. Во мне 5 футов 3 дюйма, и вес мой 120 фунтов. Эти величины были в точности такими же 50 лет тому назад, но Шёнберг был ниже меня ростом. Он был лыс, с венчиком черных волос, окаймлявших его белый череп наподобие японской театральной маски. У него были большие уши и приятный глубокий голос — не такой basso, как у меня — с приятным венским акцентом. У него были выпуклые пылающие глаза, и вся сила этого человека отражалась в них. Я не знал тогда того, что знаю сейчас, то есть, что тремя годами ранее «Лунного Пьеро» Шёнберг написал Пять пьес для оркестра, «Ожидание» и «Счастливую руку», — главные три сочинения, рассматриваемые сейчас как эпицентр развития нашего музыкального языка. (Под словом «мы» я подразумеваю небольшую пока группу, так как большинство композиторов все еще натыкается друг на друга в потемках.) Истинное богатство «Лунного Пьеро» — звучание и материал, поскольку «Пьеро» является солнечным сплетением и «солью» музыки начала XX века — было выше моего понимания, как было выше понимания всех нас в то время, и когда Булез писал, что я понял это сочинение d’une fa?on impressioniste, [80] он не был доброжелателен, но был прав. Тем не менее, я отдавал себе отчет

в том, что это самое яркое предвидение будущего в моей жизни, хотя в такие моменты «будущее» никогда не бывает осознанной идеей и элементом умозаключений. Время не проходит, проходим только мы, и теперь я знаю не больше того, что знал тогда, поскольку качество моего знания другое, но я знал и понял силу этого человека и его музыки полстолетия назад'

Вскоре после исполнения «Лунного Пьеро» Шёнберг уехал в Петербург дирижировать своим «Пеллеасом и Мелизандой». При расставании мы были с ним в хороших отношениях, но больше никогда не встречались. В 1919 г. в Морж я получил от него весьма сердечное письмо с просьбой прислать мои камерные сочинения для включения в программы его венских концертов Общества закрытых исполнений. Я написал ему, и он ответил мне. Затем в 1920 и 1921 гг. я слышал «Пьеро» в Париже под управлением Дариуса Мийо в исполнении Марии Фрейнд. После этого, как это ни невероятно, я больше не слышал ни одной ноты Шёнберга до «Prdlude to Genesis» в Голливуде в ноябре 1945 г., когда мы вполне могли встретиться, так как были в один и тот же день в студии звукозаписи и сидели на противоположных сторонах в театре Уилшир Эбелл на премьере «Genesis Suite». Шёнберг дирижировал своей Серенадой в Венеции в сентябре 1925 г., а на следующий день я играл там свою Фортепианную сонату, но ни один из нас не слышал тогда музыку другого. Спустя много лет, познакомившись с Серенадой, я понял, что Шёнбергу, возможно, нравилась моя «История солдата», о чем мне говорили в то время. Когда я приехал в Лос-Анжелос в 1935 г., Клемперер и другие наши общие друзья пытались свести нас вместе, но лишь после 1948 г. встреча стала казаться возможной. В последний раз я видел Шёнберга в 1949 г., когда он появился на эстраде во время одного концерта и прочел речь, проникнутую тонкой иронией, благодаря за честь признания его, с опозданием на полстолетия, почетным гражданином города Вены, о чем только что ему было сообщено через австрийского консула. Помню, что он обращался к консулу, повторяя «ваше превосходительство», и читал свою речь по большим листам бумаги, которые извлекал один за другим из своего кармана; у него было тогда очень плохое зрение, и на каждой странице содержалось всего несколько слов, написанных крупным почерком. Даже по случаю такого события, вместо программы, составленной из вещей одного Шёнберга, была сыграна только его ранняя Камерная симфония. [81]

Через два дня после смерти Шёнберга мне довелось посетить дом госпожи Малер-Верфель и видеть там снятую с Шёнберга еще сырую, посмертную маску. Менее чем через год его «Ожидание» и мой «Царь Эдип» — сочетание немыслимое несколькими годами ранее — были исполнены вместе в Париже покойным Хансом Розбаудом как двойная концертная программа. Надеюсь, что Шёнберг был бы доволен. Знаю, что я был доволен.

Р. К. Не выскажетесь ли вы по поводу популярного мнения о Шёнберге и Стравинском как о тезе и антитезе?

И. С. Подобно всякому произвольному утверждению и это легко поддается развитию, но в форме широких и не очень надежных обобщений. Например:

10. Педагог. Большое количество работ по теории музыки. Едва ли кто-нибудь избежал его школы.(Но философия преподавания следующая: «Гении учатся только у самих себя; таланты* главным образом, у других. Генийческих соображений, оркестры передвижных театров 20-х гг., хотя я согла-U сен, что вариант с умноженными струнными чрезмерно смягчает и притупляет звучание вещи в целом. Временами это сочинение звучит для меня как совместное творение Вагнера, Малера, Брамса и Штрауса, как будто один из этих композиторов написад верхний голос, другой — бас и т. д. Но триоли здесь принадлежат не Брамсу, чьи триоли лирические, а Малеру, чьи триоли риторические. Тем не менее, Камерная симфония более полифонична, чем музыка любого из этих* композиторов. томление (нем.)выразительно (нем.)

10. Педагог. Большое количество работ по теории музыки. Едва ли кто-нибудь избежал его школы.

(Но философия преподавания следующая: «Гении учатся только у самих себя; таланты* главным образом, у других. Гений

ческих соображений, оркестры передвижных театров 20-х гг., хотя я согла-U сен, что вариант с умноженными струнными чрезмерно смягчает и притупляет звучание вещи в целом. Временами это сочинение звучит для меня как совместное творение Вагнера, Малера, Брамса и Штрауса, как будто один из этих композиторов написад верхний голос, другой — бас и т. д. Но триоли здесь принадлежат не Брамсу, чьи триоли лирические, а Малеру, чьи триоли риторические. Тем не менее, Камерная симфония более полифонична, чем музыка любого из этих* композиторов.

томление (нем.)

выразительно (нем.)

Шёнберг

Путь в будущее.

Дворцовый переворот.

Эволюция.

«Сегодня я: открыл нечто, что утвердит превосходство немецкой музыки на следующие 100 лет». Шёнберг, июль 1921 г., рассказывающий одному своему другу об открытии им додекафонии.

Еж (Моисей).

«Музыка выражает все, что заложено в нас…»

«Балет не является музыкальной формой».

По существу полифоничен.

Фактически без повторов.

Стравинский

Использование прошлого.

Реставрация.

Адаптация.

Реакция против «немецкой музыки» или немецкого «романтизма». Никакого «Sehnsucht» никакого «Ausdrucksvoll» 2.

Лисица (эклектическая и богатая разновидность) (Аарон).

«Музыка вообще бессильна выражать что-либо».

Основная продукция — балеты.

По существу гомофоничен.

Широкое применение повторов (ostinato) во всех произведениях до «Движений».

Никогда не был педагогом. Никаких работ по теории музыки.

получает знание из природы, из своей собственной природы; таланты — из искусства».)

И. Никогда не сочинял за роялем.

Сочинял порывами, с быстротой молнии, в «пылу вдохновения». Отсюда много незаконченных вещей.

Современные сюжеты (музыка протеста): «Уцелевший йз Варшавы».

Широкое использование rubato.

Объединяющий взгляд на прошлое.

Хроматизм.

Espresslvo. Партитуры полны обозначений динамики.

Legati.

Предпочитает плотный» сложный восьмиголосный контрапункт (хоры, ор. 35; канон из «Genesis Prelude»).

20. «То, что говорит китайский философ, не может быть отдедено от того факта, что он говорит это по- китайски». (Озабоченность вопросами манеры — manner — и стиля.)Все это не более, как приятная игра в слова; интереснее параллели. Например: Общая для обоих вера во Власть Божества (Divine Authority), в иудейского Бога, библейскую мифологию, католическую культуру. Препятствие в виде успеха первых сочинений — «Ночь просветления» и «Жар-птица», — оставшихся наиболее популярными из всех наших сочинений в течение всей нашей жизни и после смерти. Тесный параллелизм развития за 60-летний период времени. Общее у нас изгнанничество к одной и той же чуждой культуре, где мы написали некоторые из наших лучших вещей (его IV квартет, мой «Авраам и Исаак») и где нас все еще играют гораздо меньше, чем в изгнавшей нас Европе. Оба отцы многодетных семейств, оба ипохондрики, оба глубоко суеверны. «Китайский философ говорит по-китайски, но что он говорит?» («Что такое стиль»?)

20. «То, что говорит китайский философ, не может быть отдедено от того факта, что он говорит это по- китайски». (Озабоченность вопросами манеры — manner — и стиля.)

Все это не более, как приятная игра в слова; интереснее параллели. Например:

Общая для обоих вера во Власть Божества (Divine Authority), в иудейского Бога, библейскую мифологию, католическую культуру.

Препятствие в виде успеха первых сочинений — «Ночь просветления» и «Жар-птица», — оставшихся наиболее популярными из всех наших сочинений в течение всей нашей жизни и после смерти.

Тесный параллелизм развития за 60-летний период времени.

Общее у нас изгнанничество к одной и той же чуждой культуре, где мы написали некоторые из наших лучших вещей (его IV квартет, мой «Авраам и Исаак») и где нас все еще играют гораздо меньше, чем в изгнавшей нас Европе.

Оба отцы многодетных семейств, оба ипохондрики, оба глубоко суеверны.

И. Сочиняет только за роялем.

12. Сочиняет ежедневно, регулярно, наподобие человека со служебным временем. Нет почти что ни кусочка незаконечнного или неиспользованного материала.

18. Сюжеты из далекого прошлого: «Похождения повесы».

Метрономическая точность, никакого rubato. Идеалом является механическая правильность (Октет, Концерт для фортепиано и ДР-)*

Разъединяющий, в высшей степени избирательный взгляд на прошлое.

Диатоника..

Secco. Партитуры содержат минимум обозначений динамики.

Staccati.

Предпочитает экономный двухголосный контрапункт.

Для нас обоих числа — это вещи.

Мы оба были преданы Слову, и каждый из нас написал некоторые из своих либретто («Моисей и Аарон», «Счастливая рука», «Лестница Иакова», «Свадебка», «Байка про Лису»),

Каждый из нас писал для определенных звучаний, в отличие от позднего Веберна, у которого выбор звучания является заключительной стадией сочинения.

Для нас обоих серия тематична, и мы,^в конечном счете, меньше интересуемся конструкцией серии как таковой, чем Веберн, (IV)

Р. К. Изменили ли вы в чем-нибудь свое мнение о Веберне?

И. С. Нет, он открыл новую дистанцию между музыкальным объектом и нами самими, и отсюда возникло новое музыкальное измерение; в этом отношении его значение очень велико. Но оно признается сейчас даже кумирами утренников.

Веберн как человек тоже стал теперь всплывать на поверхность, благодаря публикации его писем к Бергу, Хумплику и Йоне* В этих письмах он предстает глубоко религиозным человеком и не только в общепринятом смысле (странно, однако, что он сопоставил шесть частей своей второй кантаты с Kyrie, Gloria, Credo, Benedictus, Sanctus, Agnus Dei), но также в простом благочестии к божьим созданиям (цветку, горе, тишине). Музыка для него — это тайна, которую он не пытается объяснить, в то же время для него не существует ничего, кроме музыки. Он стоит перед фризами и прочими чудесами Парфенона и восхищается «концепцией» скульптора, сопоставляя ее с собственным «методом композиции… всегда одно и то же, достигаемое тысячью различных способов» (в другом письме: «.. смысл всегда остается тем же, независимо от различия в способах достижения»). Он никогда не дает более пространных объяснений и даже признается в одном из писем, что необходимость разъяснять — тяжкое испытание для него: «Для меня иногда… мучение преподавать».

Он подобен сельскому священнику, чей мир не простирается за пределы его села — в действительности же он заставляет мой мир казаться удаленным за миллионы миль. И манеры его, и речь тоже сельские и… проповеднические. Он не употребляет ни слова из технического жаргона (в письме к Бергу: «искусство должно быть простым») или из эстетики' («я не понимаю, что значит «классический» и «романтический»;. Он бесконечно терпелив и, конечно же, испытывает бесконечные муки, [82] но творчество для него абсолютно естественный процесс. Он не наделен бунтарским духом, — в самом деле, он принимает музыкальные традиции без критики, так как вырос в них, — и отнюдь не считает себя радикальным композитором; он был тем, кем был, всегда оставаясь в стороне от так называемого «духа времени». Такой Веберн беспокоит «вебернианцев». Они краснеют за «наивность» и «провинциализм» своего учителя. Они прикрывают его наготу и смотрят в сторону.^ И этот взгляд в сторону совпадает с реакцией против его музыки (в пользу музыки Берга; я слышу сейчас повсюду, что серии Веберна слишком симметричны, что в его музыке слишком выпячиваются двенадцать тонов, что у Берга серийная структура более замаскирована; однако для меня эта музыка, по сравнению с веберновской, подобна старухе, про которую говорят: «как прекрасна, вероятно, она была в молодости»). Веберн был слишком самобытен — то есть слишком явно самим собой. Ко^ нечно, весь мир должен был подражать ему, конечно, ничего из этого не вышло и, конечно, весь мир обвинил его. Но это не имеет значения. Положенные в основу множества музыкальных произведений ужасающие выдумки, приписываемые теперь его имени, не могут ни ослабить его мощь, ни уменьшить его совершенство. Он как вечное явление Христа апостолам в день Троицы для всех, кто верит в. музыку. (И)

Р. К. Как вы понимаете замечание Веберна: «Не пишите музыку, руководствуясь только ухом. Ваш слух всегда верно направит вас, но вы должны знать — почему».

И. С. В определенном смысле Веберна не удовлетворяло пассивное слушание музыки: ему нужно, чтобы слушающий, будь то композитор или слушатель, воспринимал услышанное сознательно: «Вы должны знать — почему». Это заставляет не только слушать, но и слышать, и призывает слушателя к активному контакту с музыкой. (I)

Хиндемит, Крженек, Штраус

Р. К. До сих пор вы мало говорили о Хиндемите и Крженеке. Что вы помните о ваших встречах с этими композиторами?

И. С. Впервые я встретился с Хиндемитом в Амстердаме, кажется в 1924 г., на концерте квартета Амар, в котором он играл

Париж, апрель 1936

Стравинский и Хиндемит

партию альта. Помню, что он был мал ростом, коренаст и почти совсем лысый. К тому времени широко обсуждалась его композиторская деятельность, но я ничего еще не слышал из его сочинений и уже не могу сказать с уверенностью, которую из вещей я узнал первой, думаю, это была приятная Соната для альта без сопровождения, опус 11, в его собственном исполнении («Hindemith kratzt auf seiner Bratsche», [83] — говорили приверженцы Шёнберга). Я часто встречался с Хиндемитом в конце 20-х гг., но близко познакомился с ним лишь после 1930 г., когда мы оба стали печататься у Шотта, в издательстве, которое 1:огда возглавлялось Вилли Штрекером, впоследствии моим близким другом.

После первой мировой войны Штрекер чрезвычайно энергично продвигал музыку Хиндемита и пытался наладить союз Стравинский — Хиндемит. Однажды он убедил меня напечатать благожелательный отзыв о кантате «Бесконечное» («Das Unauf- horliche») Хиндемита, единственным достоинством которой я, по правде говоря, считал, лишь название, весьма соответствующее музыке, — точно так же, как много позже уговорил подписать пасквиль с^похвалой по адресу «Бульвара одиночества» («Boulevard Solitude»), оперы Ханса Вернера Хенце.

В 1931 г., в Берлине, я был приглашен к Хиндемитам на завтрак, но когда я прибыл, домоправительница сказала, что достопочтенный композитор и его жена еще не вернулись с ежедневной тренировки. В этот момент они появились, оба в белых полотняных шортах, запыхавшиеся, и взбежали по лестнице. Они бегали в Грюнвальде со своим инструктором по атлетике и, судя по тяжелому дыханию, должно быть, возвращались оттуда домой бегом. Я вспоминаю этот инцидент всякий раз, когда слушаю один из этих «комплексно-тренировочных концертов» (setting-up-exercise concertos) Хиндемита, хотя вся сцена кажется мне теперь такой же далекой, как время действия пьесы Ишервуда.

В 30-х гг. пути моих и Хиндемита гастрольных поездок часто пересекались. Кроме того, одно время в 1937 г. мы были соседями в Позитано; я писал тогда Концерт Ми-бемоль мажор, а он — балет «Св. Франциск» («Nobilissime Visione»), который я услышал в том же году в Париже.

С удовольствием вспоминаю одну нашу совместную экскурсию в Пестум. Наша дружба продолжалась в США во время второй мировой войны, но потом мы встречались лишь нередка — на концерте в Нью-Йорке в 1953 г., где он дирижировал своим песенным циклом на тексты Тракля, в Мюнхене, когда шла его опера «Гармония мира», и в Санта-Фе в 1961 г.

Я не могу высказывать общего суждения о музыке Хиндемита, поскольку почти не знаю ее. Я не видел ни одной его оперы и слышал лишь немногие образцы его концертной музыки. Мне нравились его балеты «Четыре темперамента» и «Иродиада» и «Schwanendreher», которые слышал в его исполнении в Париже в 1935 или 1936 г., мне нравился Квинтет для духовых инструментов, и я с интересом просмотрел «Ludus tonalis». Но я также слышал его вещи, которые столь же сухи и непереваримы, как картон, и столь же малопитательны. И все же я стыжусь того, что пренебрегал Хиндемитом, так как он был верным другом, приятным в обращении человеком и обладал поистине восхитительным запасом юмора. Действительно, единственное^ его преступление состоит в том, что он отказался говорить на новом языке, и те, которые заговорили на нем — многие из них как раз вовремя — отвернулись от него. Теперь я был бы рад скрыть от Хиндемита непривлекательный вид некоторых из этих спин, хотя и знаю, что мой щит ни к чему. Через десятилетие, когда новый язык станет старым и «Diarrhoea Polacco» Ноно, «Контакты» Штокхаузена, «Mobiles for Shakespeare» Хаубенштока- Рамати и т. п. покроются пылью вслед за хиндемитовским «Der Ploner Musiktag», мы увидим, сохранят ли их авторы достоинство Пауля Хиндемита.

Когда Крженек пришел ко мне однажды в Ницце в конце 20-х гг., это был круглолицый юноша с лицом херувима. Я знал лишь, что он композитор-вундеркинд, автор оперы «Джонни наигрывает». Он принес мне в подарок редкую оркестровую партитуру вальса Иоганна Штрауса. Так началось наше знакомство, которому было суждено перейти в обоюдную симпатию во время нашей жизни в Калифорнии. Я не помню точно обстоятельств нашей следующей встречи, но думаю, что она произошла в Лос-Анжелосе на одном из концертов Клемперера из произведений Баха или же на маленьком концерте в честь 75-летия Шёнберга. С этого времени мы регулярно виделись и бывали друг у друга дома. Крженек живет в горной местности в стиле Кокошки в Туюнга-Хиллз, севернее Лос-Анжелоса. Его столовая украшена его собственными рисунками, до некоторой степени в стиле Кокошки, и его симпатичные акварели видов пустыни развешаны по всему дому. Десять лет тому назад я мало что знал из музыки Крженека, но я знал симфоническую Элегию для струнных, посвященную памяти Веберна, и «Плач Иеремии», которые мне нравились. Возможно, что моя собственная Threni обнаруживает связь с «Плачем». Краткий очерк Крженека о до- декафонном контрапункте был первой вещью, которую я читал по этому вопросу, а его оратория «Spiritus Intelligentiae Sanc- tus» — первой электронной «партитурой», которую я имел возможность изучить.

Крженек одновременно ученый и композитор — трудно достижимое сочетание — и глубоко религиозный человек, что хорошо согласуется с композиторской стороной и несколько хуже с другой. Он, кроме того, джентльмен и эрудированный авторитет — как по Оффенбаху, так и по Окегему — что является еще более редким сочетанием, как мне думается, судя по специальным журналам, которые я читаю.

60-летие Крженека праздновалось недавно во всем музыкальном мире, исключая усыновивший его город, где его изредка можно видеть дирижирующим без вознаграждения на некоторых интересных небольших концертах, но никогда «в филармонии», (Однако он не должен был бы огорчаться из-за этого, так как благодаря невниманию со стороны филармонии он попал в хорошее общество; Шёнберг был в полном пренебрежении у местного оркестра в продолжение всех 17 лет пребывания в Лос-Анжелосе.) Но наступит день, когда Крженеку воздадут дань даже дома, и я предвижу, что он будет читать лекции на кафедре Чарльза Элиот Нортона на тему — могу ли я подсказать тему? — «Психологические принципы слуховой формы»; что-нибудь в этом роде требуется от музыканта по линии «Психоанализа художественного видения и слухового восприятия» Эренцвейга. (IV)

Р. К. Признаете ли вы теперь какую-нибудь из опер Рихарда Штрауса?

И> С. Я хотел бы подвергнуть все оперы Штрауса любому наказанию, уготованному в чистилище для торжествующей банальности. Их музыкальный материал, дешевый и бедный, не может заинтересовать музыканта наших дней. Занимающая теперь такое видное место «Ариадна»? Я не выношу квартсекстак- кордов Штрауеа: «Ариадна» вызывает у меня желание визжать. Сам Штраус? У меня был случай близко наблюдать за ним во время дягилевской постановки его «Легенды об Иосифе» — ближе, чем в любое другое время. Он дирижировал на премьере и провел некоторое время в Париже в подготовительный период. Он никогда не желал говорить со мной по-немецки, хотя мой немецкий был лучше его французского. Он был очень высокого роста, лысый, энергичный — портрет немецкого буржуа. Я наблюдал за ним на репетициях и любовался его манерой дирижировать. Его обращением с оркестрантами, однако, нельзя было любоваться, и музыканты от души ненавидели его; но каждое корректурное замечание, которое он делал, было точным: его слух и музыкальное мастерство были безупречными. В то время его музыка напоминала мне Бёклина и других художников, которых мы тогда называли «немецкие зеленые ужасы». Я рад, что молодые музыканты смогли теперь оценить лирический дар в песнях презираемого Штраусом композитора, который занимает более видное место в нашей музыке, чем он сам: Густава Малера. Мое нелестное мнение об операх Штрауса отчасти компенсируется восхищением, вызываемым у меня Гофмансталем. Я хорошо знал этого превосходного поэта и либреттиста, часто встречал его в Париже, и в последний раз видел его, пожалуй, на берлинской премьере моего «Эдипа» (там же приходил приветствовать меня Альберт Эйнштейн). Гофмансталь был человеком большой, культуры и изысканного обаяния. В прошлом году перед поездкой в Хозиос. Лукас я читал его очерк с описанием этого необычного места, и было приятно увидеть в нем по-прежнему хорошего поэта. Его «Записные книжки» (1922) — одна из наиболее ценимых мною книг моей библиотеки. (I)

Варез, Айвз, Кейдж

Р. К. Какого Вы мнения об Эдгаре Варезе?

И. С. В его звучаниях есть благородство, и он сам благородная фигура в нашей музыке (насколько честнее хранить длительное молчание, нежели обезьянничать в сочинении музыки, как это делают многие другие), и бесполезно говорить, как это часто делается, что его музыка ограниченна и полна повторов и, что достигнув чего-то одного, ему дальше некуда идти. Но в том-то и главное, что он достиг этого одного. Я никогда не слышал его «Америк» и «Арканы» (они выглядят так, как будто на них пала тень от «Весны священной»), но я знаю «Ионизацию», «Октандр», «Плотность 21,5» и «Интеграл» и очень восхищаюсь этими вещами. Я считаю теперешнюю деятельность Вареза — запись на ленту звуков Нью-Йорк-сити — весьма ценной, дающей не только документацию, но и материал для искусства. (II)

Р. К. Не дополните ли вы ваши высказывания в отношении Эдгара Вареза и его музыки? «Звуки могут являться, и те которые мы слышим, по большей части являются общественными объектами». (Строусон: «Индивидуумы, очерк по описательной метафизике».)

И. С. Сам Варез настолько живой — своими словно наэлектризованными волосами он напоминает мне Степку-растрепку или Волшебника из страны Оз, — а его слова настолько конкретны, что я лучше буду цитировать их, чем пытаться характеризовать его своими словами. Одна из его поразительных фраз — «Мне нравится известного рода неуклюжесть в произведении искусства» — говорит о нем больше, чем я мог бы сказать в целом очерке. Это замечание гуманиста (если мне дозволено будет употребить это слово без его современных обертонов консерватизма), и я предлагаю рассматривать гуманистический аспект Вареза. Он по-но- вому определил границы между «человеческим» и «механическим», и не просто теоретически, но и силой своих собственных очеловечивающих творений. В самом деле, у него мало теорий, и в борьбе всей его жизни за выразительность звука вне схемы, он, где только это было возможно, избегал классификаций и описаний. «Цветы и овощи существовали до ботаники, — говорит он, — и теперь, вступив в мир чистого звука, мы должны перестать мыслить в рамках двенадцати тонов». Тех из нас, кто не перестал мыслить в этих рамках, он называет «les pompiers des douze sons». [84] Мало кто из композиторов посвятил себя с такой преданностью идеалу «чистоты звука», и мало кто был так чувствителен ко всей сумме его свойств.

Нам, естественно, любопытно знать предшественников такого человека. Они или не очевидны или чересчур очевидны — настолько, что 'указание на самых явных из них, вероятно, окажется трюизмом. Об этом говорят его частые ссылки на Дебюсси — в тактах 73–74 «Пустынь» (валторны и трубы); в мелодии хора в ц. 12 «Equatorial» — мелодия, вновь появляющаяся в «Плотности 21,5», и в «Аркане» в цц. 13–14, за два такта до ц. 20 и за пять тактов до ц. 28 у труб. Но характерные черты мелодий Вареза, будь они лирические, как в «Offrandes», или народные, как в маршевых мотивах «Арканы», — всегда галльские. Возможно, что в «Аркане» кое-что проскальзывает от моего «Петрушки» (ц. 9); [85] от «Жар-птицы» — за 3 такта до ц. 5, вариант первого мотива этой вещи, то, что Варез называет idee fixe, [86] но настоящей idee fixe является фигура из пяти повторяющихся нот, встречающаяся почти во всей его музыке; и от «Весны священной» — два такта перед ц. 17, один такт до ц. 24и в разделе, начинающемся с ц. 19. «Моторизованная» метрическая схема Вареза в чем-то тоже может быть обязана моему примеру. Многочисленные изменения темпа в «Аркане» из-за пропорциональности метра мало сказываются на ритме. В «Аркане» и «Америках» сохранились отголоски века джаза, хотя в переделанной версии «Арканы» (1960) Варез частично устранил их. (См. оригинал партитуры цц. 33–34. В переделанной версии купированы повторы, tutti заменены тихим звучанием и избегнут финальный до-мажорный триумф — слабейшее место оригинала, — за которым, однако, следует искусное использование медианты.)

Узнаешь, сначала с удивлением, что Варез твердо базируется на музыке XVII века и вообще на «ранней» музыке, и что Индженьери и Гудимель — его любимейшие композиторы. Возможно, это следует приписать скорее тому обстоятельству, что он был хормейстером, чем полученному им музыкальному образованию. Из-за времени его рождения, совпавшего с французским fin-de-siecle, [87] учителями Вареза стали Д’Энди, Руссель и Видор. Он с горячностью характеризует этих бородачей — как я и ожидал от него: «Ils n’etaient pas simplement des cons, ils etaient des generaux des cons… Ils ont penses que Marc-Antoine Char- pentier avait compose „Louise"». [88]

Варез говорил, что сбежал из Франции, чтобы спастись от академической глупости, с одной стороны («Les professeurs etaient regies comme du papier a musique») [89] и от «порока интеллектуализма» — с другой.

Варез получил признание, но все еще является обособленно стоящей фигурой. Частично это объясняется тем, что он. предпочитал сочинение карьере композитора, и вместо чтения лекций в женских клубах, писания статей о положении музыки, участия в симпозиумах и корпорациях оставался дома и шел своим собственным путем, в одиночестве.

В 20-х гг. я знал Вареза как пионера, затем в 1950-х, с его «Пустынями», как пророка «пространственной музыки». Иногда, как мне кажется, я понимаю, что именно он подразумевает под глубиной звука, во всяком случае в «Пустынях», где некоторые электронные звучания словно приходят издалека, как бы с концов спиралей, и где близость и удаленность несомненно служат конструктивными факторами композиции. Но Варез, кроме того, осуществил другие, более осязаемые вещи: в «Пустынях» — форму, основанную на принципе возвратов и сдвигов, и чисто интервальную гармоническую конструкцию. Как электронно организованная и электронно воспроизводимая звуковая композиция «Пустыни» являются, вероятно, первым сочинением, исследующим границы и черты общности между живой инструментальной музыкой и электронным звуком. Я говорю о переходах между четырьмя инструментальными разделами и тремя магнитофонными сегментами с электронно организованным звучанием, которыми они перемежаются и связываются; эти переходы, разрабатывающие сопредельные области между живым звуком и электронно смягченным подобием живого, являются, я думаю, самым ценным новшеством в поздних вещах Вареза.

Варез был одним из первых композиторов, использовавшим динамику как интегральный элемент формы (разделы, очерченные пунктиром в первой части партитуры «Пустынь»), и новатором в планировке интенсивностей композиции — высоких и низких регистров, скорости, плотности, ритмического движения. Подобно тому, как Веберн ассоциируется с малыми объемами, Варез узнается по большим объемам звучности. «Подкрутите это» («Turn it up»), бывало, говорил он, «мне нравится это, погромче». Не без сожаления думаешь о слушателе, написавшем на своей программе при лондонском исполнении «Военной» симфонии Гайдна в 1795 г.: «Величественно, но очень шумно» (X. Робинсон Лэндон, «Приложение к симфониям Иосифа Гайдна».)

Теперь, упомянув Веберна, я должен отметить, что Варез знал о Шёнберге и Веберне тридцать пять лет тому назад: это значит, что уже давным-давно он испытал хорошо знакомую теперь боязнь эстрады, связанную с пониманием, насколько труднее стало сочинять музыку после тех мастеров.

В использовании ударных и духовых инструментов Варез — новатор первого ранга. «Пустыни» открывают целый мир возможностей для тубы, и Варез и Шёнберг — Шёнберг в песне «Серафи- та» — создали новые роли для тромбона. В использовании ударных знания и мастерство Вареза уникальны. Он знает их, и он в точности знает, как на них играть. О себе скажу, что мне надоели деревянные колодки и односторонние барабаны, но я люблю guiro, гонги (gongs), наковальни (anvils) в «Ионизации»; громыхающие металлические листы, токарные станки (lathes), плоские кастаньеты (claves) в «Пустынях»; параболы звучания сирен в «Америках», которые напоминают былые сигналы воздушной тревоги. Я люблю также грубые звуки барабана со струнами в «Nocturnal»; удвоения флейты, флейты-пикколо и рояля в «Пустынях» и самый необычный из всех, шумов — вступление арфы (чуть не сказал «сердечный приступ», [90] который действительно чуть не приключается у слушателей) в такте 17 «Южного Креста» [91] и в различных местах «Америк». Думаю, что самые оригинальные звучания варезовского оркестра большого состава — в крайних верхних инструментальных регистрах на всем протяжении «Арканы».

Музыка Вареза переживет свое время. Мы это знаем теперь, так как она на верном пути. Его имя служит синонимом нового напряжения и нового сцепления, и лучшее из созданного им — первые семь тактов ц. 16 в «Аркане», целиком «Пустыни» — прй- надлежит к лучшему в современной музыке. Желаю успеха этому Бранкузи в музыке. (IV)

Р. К. Что вы думаете о музыке Чарлза Айвза?

И. С. Мое знакомство с музыкой Айвза началось, кажется, в 1942 г., когда мои друзья с западного побережья, Сол Бебитц и Ингольф Даль исполняли какую-то из его скрипичных сонат на одном* из вечеров на крыше Питера Йетса (теперешние Понедельничные вечерние концерты, самые интересные циклы концертов в США, где исполняется старинная и новая камерная музыка); я привожу дату и место исполнения, так как повсюду считается, что Айвз открыт широкой публикой лишь после войны и притом на Востоке.

Помню, вскоре после того в том же цикле концертов я слушал другую Скрипичную сонату, Фортепианную сонату «Concord», Струнный квартет и несколько песен. [92] Должен сказать, что мне понравилось услышанное; я уважал Айвза как изобретательного и самобытного человека, и мне хотелось полюбить его музыку. Однако она показалась мне очень неровной по качеству, лишенной пропорций и выдержанности в стиле; лучшие вепщ — как, например, «Звуковые пути» — всегда самые короткие. С того времени представлялось больше возможностей знакомиться с музыкой

Айвза, и хотя я, вероятно, повторил бы те же возражения, думаю, что теперь я лучше понимаю ее общие свойства, делающие эти упреки необязательными. Сейчас возникает опасность рассматривать Айвза всего лишь как исторический феномен, как «великого провозвестника». Конечно, он значительнее этого, но, тем не менее, его предвосхищения продолжают поражать меня. Рассмотрим, к примеру, «Монолог или упражнение в септимах и др. интервалах» («Solilogue, or a Study in 7ths and Other Things»). Вокальная линия этой маленькой песни кажется похожей на «'fpn народных текста» Веберна, хотя вещь Айвза написана на десятилетие с лишком ранее веберновских. Ракоходные построения здесь сродни берговским в Камерном концерте и «Вине», хотя «Монолог» был написан за десять с лишним лет до вещей Берга. Ритмический рисунок типа «4 на 5» принято считать открытием так называемого послевеберновского поколения, но Айвз опередил это поколение на четыре десятилетия. Самая интервальная идея, идея афористического изложения и стиль пианизма — все это предвещает новшества более признанных композиторов последующего времени, а применение ротации и кластеров [93] (см. также песню «Majority») предвосхищает разработки 50-х гг. Айвз преодолел «границы тональности» более, чем за десятилетие до Шёнберга, использовал политональность почти двумя десятилетиями ранее «Петрушки» и экспериментировал с полиоркестро- выми группами за полстолетия до Штокхаузена. Однако Айвз жил в сельской местности Новой Англии, где не было Донауэ- шингенов и Дармштадтов, и где «авторитетное музыкальное суждение» дня не могло поощрять музыку, подобную его. Результатом случайности его места рождения было то, что его не исполняли и что он не развернулся так, как мог бы, хотя, если уж быть справедливым, то единственный из живших тогда композиторов, который мог бы понять его, Арнольд Шёнберг, жил за тысячи миль и почти так же далеко отстоял от него по культуре. Айвз был самобытным, одаренным, отважным человеком. Почтим его в лице его сочинений. (III)

Р. К. Джон Кейдж — единственный дадаист в музыке. Не разовьете ли вы эту свою мысль?

Й. С. Я имею в виду, разумеется, «дада-по-духу», так как считаю м-ра Кейджа чисто американским явлением, а дадаизм,

вошедший в историю, не знает того, что я понимаю под типично американскими чертами. Сказав так много, я, однако, затрудняюсь определить эти черты в м-ре Кейдже; так или иначе, социальная география и национальная преемственность, полезные для понимания бесчисленных второстепенных вопросов, не помогают обнаружить природу самобытности. (М-р Кейдж действительно самобытен; это непонимание — все эти знаки пренебрежения, выказываемые по адресу его… нет, это нельзя назвать «концертами».) Но какие бы типично американские свойства ни обнаруживал м-р Кейдж, я считаю, что в большой мере именно они способствовали его исключительному успеху в Европе. Не есть ли это, в конце концов, всего лишь хорошо известная мысль Генри Джеймса — американская невинность и европейский опыт? Не проделывает ли просто м-р Кейдж то, на что европейцы не отваживаются, и проделывает это естественно и невинно, а не как осознаваемый подвиг? Что бы ни говорили, в его выступлениях никогда не обнаруживались ни ловкость рук фокусника, ни ка- киег-либо потайные люки; другими словами — абсолютно никаких «традиций», не только традиций Баха и Бетховена, но также Шёнберга или Веберна. Это впечатляет, и не мудрено, что ваш сосед слева неустанно повторяет «sehr interessant». [94]

Но следует ли рассматривать такое явление, как Кейдж, в чисто музыкальном плане? Или более того, как вообще музыкальное? Не лучше ли будет определить его как «метамузыку», что во всяком случае лучше, чем «не именно искусство, но некий образ жизни» (not-just-art-but-a-way-of-life) — лозунг, выдвинутый теперь в оправдание всему, чему угодно? У меня нет ответа на эти вопросы, и я могу лишь высказать свою собственную оценку и установить границы этой оценки. Я получал удовольствие от многого, что делал м-р Кейдж, и всегда, когда его исполняют бок о бок с серьезничающей молодежью, его личность захватывает, и его ум торжествует победу; он может надоесть и обескуражить, но он никогда не возмущает меня так, как они. «Границы» моей оценки определяются неспособностью постигнуть, что означает «алеаторическая музыка». (Говоря своими словами, я думаю, что кое-что понимаю в таком отношении к «зна1 нию» (knowledge), превосходно описанном в дискуссии о теории информации как «древовидное наслоение догадок». Возможно, я даже сочувствую композиторам, считающим, что они «выражают» эту «точку зрения, Zeitgeist» [95] на языке музыки. Но я не понимаю такой концепции музыки или, как нам вскоре придется писать, такой «музыки»,) Другим препятствием в оценке является темперамент. Я страдаю, слушая музыку, в которой события развертываются в темпе, радикально отличающемся от моего собственного; например, медленная часть Восьмой симфонии Брукнера слишком медлительна для моего темперамента, тогда как темп «Ожидания» Шёнберга чересчур быстр. (Я должен снова и снова прослушивать одну и ту же страницу «Ожидания», пока я вообще услышу ее, а в симфонии Брукнера я забегаю вперед, мысленно переворачивая страницы партитуры.) Темпераменты м-ра Кейджа и мой безнадежно различны, [96] и присутствие на его выступлениях все же часто является для меня лишней тратой времени. (III)

Литераторы

Андре Жид

Р. К. Поскольку Жид был одним из ваших первых знакомых в Париже, не опишете ли вы его таким, каким вы его знали тогда?

И. С. Жид, в любом случае, — сложное явление, и он не менее сложен как личность. Его надо было открывать, как устрицу и быть при этом начеку, чтобы не сделать ложного движения пальцем, поскольку, подобно устрице, он мог укусить. Если бы его описал кто-нибудь другой, я мог бы, думаю, прокомментировать точность этого описания, но самому говорить о таком человеке мне действительно трудно.

Мы впервые встретились с ним в 1910 г. в номерах Миси Серт в отеле Мерис. Я, конечно, слышал о нем: он уже был известен как писатель, хотя слава пришла к нему значительно позднее. После того я видал его время от времени на балетных репетициях. Приходил ли он, однако, на репетиции «Весны священной», я не знаю. (Я был слишком занят на этих репетициях, чтобы замечать кого-нибудь помимо Дебюсси и Равеля, которые в то время не разговаривали друг с другом и садились в противоположных сторонах театрального зала; я занимал свое место непосредственно за Монтё, чтобы не показывать, к которой из воюющих партий я примыкаю. Кстати говоря, на репетициях Дебюсси отзывался о «Весне» ресьма благосклонно, так что его отрицательное отношение к ней в более позднее время явилось сюрпризом.)

Через несколько месяцев после постановки «Весны овящен- ной» Жид обратился ко мне с предложением написать музыку для постановки «Антония и Клеопатры» в его переводе. Я ответил, что стиль музыки должен быть связан со стилем всего спектакля, но он не понял, о чем я говорю. Позже, когда я высказал мысль о спектакле в современных костюмах, он был шокирован и остался глухим к моим доводам, что мы были бы ближе к Шекспиру, придумав нечто новое, и что с точки зрения правдоподобия сам Шекспир достаточно далек от своих Антония и Клеопатры. Между прочим, я продолжаю считать, что в традиционных постановках Шекспира музыка должна быть шекспир^анской, то есть музыкой его эпохи. Даже произведения Пёрселла на шекспировские сюжеты следовало бы ставить в стиле, соответствующем той эпохе; «современная» музыка оправдана лишь в «современных» версиях шекспировских пьес. (Звуковые эффекты — электронная музыка — не в счет; я говорю о музыкальном стиле.) (II)

Если бы я мог разделить талант Жида и его литературные произведения, я отдал бы предпочтение последним, хотя и они часто похожи на дистиллированную воду. Лучшей из его книг я считал «Путешествие в Конго», но у меня не вызывал интереса ни дух его литературы, ни его подход к ней. Жид не настолько велик как творец, чтобы заставить забыть грехи его натуры — как Толстой может заставить нас забывать его грехи. Однако поскольку он редко говорил о своей литературной работе, наши отношения с ним в этом смысле были гладкими.

Хотя Жид и не был особенно благожелательным критиком, он был по крайней мере причастен к искусству, которое критиковал. И его критика могла пролить и действительно проливала свет на многое. Его ограниченность, думаю, определялась «рассудочностью»: все, что он делал или говорил, долясно было контролироваться рассудком, в результате он утрачивал энтузиазм и не мог испытывать симпатии ко всей необъятности безрассудного в человеке и в искусстве. «Лучше все обдумать, — говорил он, — чем ошибиться из энтузиазма». Об его уме говорит ответ на просьбу назвать самого великого французского поэта: «Увы, Виктор Гюго». Точность словесных определений, свойственная ему, всегда была достойна зависти; я уважал бы его за одно это. Но на наибольшей высоте он бывал при встречах с Валери, Клоделем или Рамюзом, так как разговор тогда обязательно сварачивал на обсуждение французского языка, а в этой области он не знал соперников.

Жид был очарован Пушкиным, и он иногда заглядывал на мою парижскую квартиру, чтобы поговорить об этом русском поэте и вообще обо всем русском. Он навестил меня и в Берлине, в октябре 1931 г.; я хорошо запомнил это потому, что тогда Хиндемит храбро накинулся на оркестр берлинокого радио за плохое исполнение моего нового Скрипичного концерта. Кроме Пушкина и России, любимой темой его разговоров была религия. Я вернулся к православной церкви в 1926 г. (тогда впервые после 1910 г. я пошел к причастию и сочинил мою первую духовную музыку — «Отче наш», хор a cappella *) и не был хорошей добычей для его миссионерского протестантизма, но я питаю большее почтение к нему и к его взглядам, чем к некоторым фарисеям католицизма, насмехавшимся над ним.

Я не знаю, как описать его наружность. Он далеко не был утонченным, и он даже подчеркивал это, одеваясь как мелкий буржуа. И единственная его характерная черта, которую я вспоминаю, тоже была отрицательной. Когда он говорил, двигались только его губы и рот: его тело и остальные части лица оставались совершенно неподвижными и лишенными выражения. Он улыбался небольшой улыбочкой, казавшейся мне иронической, которая могла быть, а может быть и не была — хотя я думаю, что была — знаком мучительных внутренних переживаний. Но если бы я знал несколько больше о Жиде, не был бы ли я сам с ним более откровенным? (II)

Кокто

Р. К'. Каковы ваши воспоминания о Кокто?

И. С. Я думаю, что меня познакомили с Кокто на репетиции «Жар-птицы», но это могло быть и несколько позже, на улице; помню, как кто-то произнес мое имя на улице: «C’est vous, Igor?» [97] — и повернувшись, я увидел Кокто, самого представлявшегося мне. Во всяком случае, Кокто был одним из моих первых французских друзей, и в первые годы моей жизни в Париже мы часто встречались. Его беседы всегда бывали весьма увлекательным представлением, хотя иногда они больше походили на разговор фельетониста, стремящегося сделать «карьеру». Однако вскоре я цаучился ценить многие достоинства Кокто, и мы остались с ним друзьями на всю живнь — в самом деле, это мой единственный близкий друг со времен «Жар-птицы». Непосредственно перед моим первым посещением Лондона весной 1912 г. я поселился в Крийон. (Помню, что в холле Крийон вспыхивала электрическая табличка, сообщавшая о погоде на Ламанше, и что Дягилев имел обыкновение следить за этими сообщениями в постоянной тревоге.) Поскольку Кокто жил поблизости, мы стали обедать вместе. Помню, что мы были постоянными посетителями одного кафе, где наряду с напитками и едой продавались марки, и однажды, когда официант спросил «Cognacs, messieurs?» [98] Кокто ответил: «Non, merci, je prefere les timbres». [99] В 1914" г. Кокто приехал в Лезин, чтобы заручиться моим участием в постановке балета, который он предлагал назвать «Давид». Молодой швейцарский художник Поле Тевеназ, который сопровождал его в этой поездке, сделал портреты моей жены и мой. Письма Кокто в дальнейшем были испещрены очаровательными набросками для балета, так никогда и не осуществленного. Кокто — мастер-рисовальщик, с быстрым глазом и экономной линией, — мог зафиксировать немногими контурами характер любой намеченной жертвы. Я думаю, что в лучших своих карикатурах он уступает лишь Пикассо. Он набрасывал свои рисунки с быстротой фотосъемки, сильно изменяя их подчисткой. Когда мы с Кокто стали обсуждать костюмы и маски для «Царя Эдипа» для постановки 1952 г., он завершал каждое описание эскизом, нацарапанным на листке бумаги. Хотя каждый набросок занимал у него всего лишь несколько секунд — они все еще имеются у меня, — каждый несет на себе печать его таланта и личности.

Как личность он был благороден и обезоруживающе прост. В области искусства это первоклассный критик и новатор высокого ранга в театре и кино. Его замысел, который нравится мне больше всего, это ангел Heurtebise в «Орфее». [100] Heurtebise — название известной парижской фирмы лифтов, и потому это слово давало необходимое представление о подъеме. Но Кокто сделал Heurtebise также стекольщиком, придав его ящику со стеклом форму крыльев. (IV)

Ромен Роллан

Р. Я. Как вы познакомились с Роменом Ролланом?

И. С. В начале войны 1914 г., перед скандалом с его статьей «Над схваткой», он написал мне, прося сделать заявление для подготавливаемой им тогда к печати книге — обвинительный акт по адресу германского «варварства». Я ответил следующим письмом:

Дорогой коллега! Спешу откликнуться на Ваш призыв о протесте против варварства германских армий. Но верно ли называть это «варварством»? Что такое варвар? Мне кажется, что такого рода определение подразумевает того, кто принадлежит к концепции культуры новой или отличающейся от нашей собственной культуры; и хотя эта культура может радикально отличаться от нашей культуры, или быть ее противоположностью, мы не отрицаем на этом основании ни ее ценности, ни того, что по ценности, она может превосходить нашу культуру.

Но нынешняя Германия не может считаться представительницей «новой культуры». Германия, как страна, принадлежит к старому миру, и ее культура так же стара, как культура других наций Западной Европы. Однако нация, которая в мирное время возводит памятники такого рода, как монументы на Аллее Победы в Берлине, [101] а в период войны посылает свои войска для разрушения такого города, как Лувен, и собора, подобного Реймскому, не является ни варварской в настоящем смысле этого слова, ни цивилизованной в любом другом смысле. Если бы Германия действительно стремилась к «обновлению», она стала бы воздвигать у себя в Берлине иные памятники. Высшим всеобщим стремлением всех народов, которые все еще чувствуют потребность дышать воздухом своей старой культуры, является желание встать на сторону врагов нынешней Германии и навсегда освободиться от невыносимого духа этой колоссальной, тучной и морально гниющей страны тевтонов.

Игорь Стравинский

P. S. В продолжение всех этих ужасных дней живыми свидетелями которых мы являемся, Ваш призыв — «В объединении сила» — был нашей единственной поддержкой.

Вскоре после того как я послал ему это письмо, я познакомился с ним, и как бы вы думали — где? — на экскурсионном судне на озере Четырех кантонов. Я наслаждался днем отдыха вместе с женой и детьми, когда ко мне вдруг подошел высокий

господин в очках, тоже явно приехавший отдохнуть, и застенчиво представился мне как мой корреспондент. Меня сразу покорили присущие ему обаяние и интеллигентность, и хотя его «Жан Кристоф» и «Бетховен. Великие творческие эпохи» были^и остаются тем, к чему я питаю наибольшее отвращение, эти книги не помешали моему расположению к этому человеку. [102] Впоследствии я иногда встречал его в компании Клоделя и Жюля Ромена, если мне не изменяет память, в доме Рамюза вблизи Лозанны. Позднее он написал восторженную статью о «Петрушке», услышав его в концерте в Женеве. Я поблагодарил его письмом за этот отзыв, и мы стали друзьями. (II)

Верфель, Томас Манн

Р. К. Томас Манн в «Возникновении доктора Фауста» («Die Entstehung des Doktor Faustus», 1949) упоминает о вечере у Франца Верфеля в августе 1943 г., где, по его словам, вы говорили о Шёнберге. Помните ли вы этот случай?

И. С. Думаю, что да, и мне помнится, я высказал мнение о том, что следовало бы сделать запись «Лунного Пьеро» без голоса, чтобы купивший пластинку мог сам дополнить ее собственными завываниями (ululations), —запись «сделайте это сами». Верфель, однако, связывается у меня не столько с Шёнбергом, сколько с Бергом и Кафкой (он хорошо знал обоих), и я помню некоторые его высказывания о них.

В 1944 г., в период сочинения Kyrie и Gloria я часто проводил время в обществе Верфеля. Уже с весны 1943 г. этот выдающийся поэт и драматург пытался склонить меня к сочинению музыки к его фильму «Песнь Бернадетты». Мне понравилась эта мысль, а также его сценарий, и если бы не условия — деловые и художественные, которые были составлены исключительно в пользу продюсера фильма, я, может бйггь, и согласился бы на это предложение. И все же я написал музыку к сцене «Явление Богородицы», она вошла в мою Симфонию в трех движениях в качестве II части. (Первая часть была сочинена в 1942 г.; тогда я мыслил себе это сочинение как Концерт для оркестра.) Сам Верфель был проницательным судьей в области музыки; когда я показал ему только что написанную «Оду», [103] он быстро понял, что ее первая часть — это «своего рода фуга с сопровождением». Разумеется, я уважал его и восхищался им и за другие качества, но превыше всего — за его большое мужество и чувство юмора. Верфель был привлекательным человеком с большими, ясными, притягивающими глазами — поистине, его глаза были самыми прекрасными из всех виденных мной когда-либо, в то же время худших, чем у него, зубов я тоже не видел. Во время войны мы регулярно бывали Друг у друга. Помню, что последний раз я виделся с ним однажды вечером у него дома, где был также Томас Манн. Вскоре после этого я стоял в морге, оплакивая его; при этих обстоятельствах я впервые за тридцать три года столкнулся с Арнольдом Шёнбергом, у которого было сердитое, искаженное, пылающее лицо. (III) Манн любил музыкальные дискуссии, — и его излюбленным утверждением было, что музыка — самое далекое от жизни искусство, которое не требует никакого опыта. У Манна был типичный вид профессора с характерными чертами прямой, почти негну- щейся шеей и левой рукой, почти всегда засунутой в карман пиджака. Автопортрет в «Очерке моей жизни» и его облик, вырисовывающийся в «Письмах к Полю Аманн», мне не очень-то симпатичны, но достойные люди не всегда бывают симпатичными, а Томас Манн был достойным человеком, то есть мужественным, терпеливым, любезным, откровенным; думаю, что он, кроме того, был большим пессимистом. Я знал его, начиная с раннего дяги- левского периода в Мюнхене, где он посещал наши балетные спектакли; затем снова встретился с ним в 20-х гг. в Цюрихе. Однако я люблю его за характеристику моей жены, данную им в отчете о вечере, проведенном с нами в Голливуде: «.. беседа со Стравинским на вечере у меня дома запечатлелась в моей памяти с поразительной ясностью. Мы говорили о Жиде — Стравинский высказывал свои мысли на немецком, французском и английском языках — затем о литературных «вероисповеданиях» как продукте различных культурных сфер — греко-православной, латинско-католической и протестантской. По мнению Стравинского, учение Толстого является, по сути, немецким и протестантским. . Жена Стравинского — «русская красавица», красивая, во всем; это специфически русский тип красоты, в котором обаяние достигает вершины». (Моя жена, Вера де Боссе, действительно красива, но в ней нет ни капельки русской крови.) (III)

Дилан Томас

Р. К. Каков был сюжет произведения, которое вы предполагали написать с Диланом Томасом?

И. С. Вряд ли можно сказать, что проект достиг уже стадии сюжета, но. у Дилана была прекрасная идея. Впервые я услышал о Двглане Томасе от Одена в Нью-Йорке, в феврале или марте 1950 г. Опоздав как-то на назначенное свидание, Оден сказал в оправдание, что был занят, помогая одному английскому поэту выпутаться из какого-то трудного положения. Он рассказал мне о Дилане, затем я прочел его стихи, и в Урбана, зимой 1950 г., моя жена пошла слушать его чтение. Два года спустя, в январе 1952 г., английский продюсер Майкл Пауэлл появился у меня в Голливуде с проектом, который показался мне интересным. Он предложил сделать короткометражный фильм в духе маски [104] по одной из сцен из «Одиссеи»; в нем предполагалось две или три арии, куски чисто инструментальной музыки и декламация стихов. Пауэлл сказал, что Томас согласился написать стихи; меня он просил сочинить музыку. Увы, денег на это не было. Где же были ангелы-хранители, хотя бы бродвейского сорта, и почему всякие светские комитеты, субсидии, капиталы, фонды никогда не помогали Дилану Томасу? Я жалею, что план этот не был осуществлен. Я думаю, «Доктор и дьяволы» доказывают, что талант Дилана мог бы создать новый язык.

Затем, в мае 1953 г., Бостонский университет предложил мне написать оперу на текст Дилана. Я был в то время в Бостоне, и Дилан, который был тогда в Нью-Йорке или Нью-Хэвене, приехал повидаться со мной. Увидев его, я сразу понял, что единственное, что остается, это — полюбить его. Он же нервничал, непрерывно куря, и жаловался на жестокие подагрические боли… «Но я предпочитаю подагру лечению и не позволю врачу совать в меня татык два раза в неделю».

Одутловатость его лица и цвет кожи говорили о злоупотреблении спиртным. Он был меньше ростом, чем я ожидал, судя по его портретам, — не более цяти футов и пяти или шести дюймов —

с большим выступом сзади и большим животом. Его нос напоминал красную луковицу, взгляд был тусклым. Мы выпили цо стакану виски, чт© цесколько привело его в себя, хотя он все время бесцокоился о своей жене, говоря, что должен торопиться в Уэльс, «или будет слишком поздно». Он говорил мне о «Похождениях повесы», которые слышал в первой передаче по радио из Венеции. Он хорошо знал либретто и восхищался им: «Оден — самый большой мастер из всех нас». Я не знаю, насколько Дилан разбирался в музыке, но он говорил об операх, которые знал и любил, и о том, что ему хотелось бы сделать. «Его» опера должна была рассказывать об открытии заново нашей планеты после атомной катастрофы. Язык переродится, и в новом языке не будет абстрактных понятий;, будут только люди, вещи и слова. Он обещал избегать поэтических вольностей: «Не хвалясь, я покончу с ними». Он говорил мне о Йитсе, которого считал величайшим лириком со времен Шекспира и декламировал на память поэму с рефреном «Рассвет и огарок».

Он согласился приехать ко мне в Голливуд при первой возможности. Вернувшись туда, я пристроил для него комнату в виде продолжения нашей столовой, поскольку у нас нет комнаты для гостей. Я получил от него два письма. Я написал ему 25 октября в Нью-Йорк и спрашивал о его планах приезда в Голливуд. Я ждал его телеграмму с указанием часа прибытия его самолета. 9 ноября пришла телеграмма. В ней говорилось, что он скончался. Мне оставалось лишь плакать.

Письма от Дилана Томаса

Боут-Хаус, Лохарн.

Кармартеншир, Уэльс, 16 июня 1953 г.

Дорогой мистер Стравинский!

Я был так рад нашей короткой встрече в Бостоне; и Вы и миссис Стравинская не могли бы быть ко мне более любезными. Надеюсь, Вы скоро поправитесь.

Я пока еще ничего не получил от Сары Колдуэлл, [105] но много думал об опере, и у меня появилось много идей — хороших, плохих и хаотических. Как только я смогу изложить что-либо на бумаге, я хотел бы, если позволите, послать Вам эти записки. Две недели тому назад, непосредственно перед отъездом из Нью-Йорка, я сломал руку, и не могу еще писать как следует. Говорят, это небольшой перелом, но треск был похож на выстрел.

Мне бы очень хотелось — если и Вы продолжаете желать моего сотрудничества, и я был бы невероятно польщен и взволнован этой возможностью — приехать в Калифорнию в конце сентября или в начале октября. Будет ли это удобно? Я надеюсь, что да. И к тому времени, надеюсь также, у меня будут более отчетливые мысли по поводу либретто.

Еще раз спасибо Вам. И, пожалуйста, передайте мои приветы Вашей жене и мистеру. Крафту.

Искренне Ваш Дилач Томас

Боут-Хаус, Лохарн.

Кармартеншир, Уэльс, 22 сентября 1953 г.

Дорогой Стравинский!

Большое спасибо Вам за два исключительно милых письма и за то, *то Вы показали мне Ваше письмо к г-ну Чоат из Бостонского университета. Я бы написал Вам гораздо раньше, но я ждал, когда будут окончательно уточнены сроки моей поездки в США; к тому же агент по организации лекций в Нью-Йорке, который должен содействовать^ моему переезду через океан, оказался ужасно медлительным в устройстве дел. Я получил от него известие только на этой неделе. Теперь можно быть уверенным, что я буду в Нью-Йорке 16 октября; я должен буду побыть там до конца октября, выступая с чтением стихов и принимая участие' в нескольких постановках моей маленькой пьесы. Я хотел бы, если можно, приехать прямо в Калифорнию, чтобы побыть с Вами и приступить к первой стадии нашей работы. (Уверен, что не должен говорить Вам, как я взволнован возможностью написать это слово: «нашей». Так чудесно думать об этом.)

Одной из моих основных вабот являются, конечно, деньги. У меня нет своих собственных денег, и большая часть заработка идет, как будто, на оплату школьного обучения моих детей, которые неизменно становятся все старше и старше. Лицо, устраивающее мои чтения в октябре в нескольких восточных университетах и в Центре Поэзии — в Нью-Йорке, оплачивает мои путевые издержки туда и обратно. Но путешествие оттуда в Калифорнию я должен оплатить с&м из средств, вырученных чтениями. Надеюсь, все устроится должным образом. Может быть, мне представится возможность устроить несколько чтений в Калифорнии, что помогло бы мне покрыть расходы. (Надеюсь на то, что можно будет вычесть мои путевые издержки и т. п. из оплаты заказа, сделанного Бостонским университетом.) Хочу взять с собой мою жену Кетлин, и она думает, что сможет пожить в Сан-Франциско у своей подруги, пока я буду работать с Вами в Голливуде. Как бы то ни было, я справлюсь с этими вещами, я не должен надоедать Вам. Деньги на поездку в Калифорнию как-нибудь Добуду, я молю грабителей потерять их хоть немного в пустыне. Я знаю, что главное для меня возможно скорее приехать к Вам, чтобы мы могли начать — да, чтобы мы могли начать, каков бы ни был результат. Я ужасно много думал об этом.

Мне так жаль, что Вас надолго уложили в постель; надеюсь, теперь Вы уже поправились. Моя рука сейчас в порядке, она почти так же слаба, как другая.

Если Вы мне не напишете в Уэльс до моего отъезда, примерно до 7-го октября, мой американский адрес будет такой: с/о J. М. Brinnin, Poetry Center, YM-YWHA, 1395 Lexington Avenue, New York, 28. Но, во всяком случае, приехав туда, я снова напишу ВДм.

С огромным нетерпением жду нашей новой встречи и совместной работы. Обещаю никому не говорить о ней (хотя это и очень трудно).

Искренне Ваш Дилап Томас (I)

Маяковский

Р. К. Часто ли вы общались с Маяковским во время его знаменитого приезда в Париж в 1922 г.?

И. С. Да, но с Прокофьевым он был ближе, чем со мной. Я помню его довольно плотным молодым человеком — ему было тогда двадцать восемь или двадцать девять лет. Я считал его хорошим поэтом, восхищался и продолжаю восхищаться его стихами. Он же настойчиво говорил со мной о музыке, хотя его понимание этого искусства было абсолютно мнимым. Ов не говорил по-французски, и поэтому я всегда исполнял при нем роль переводчика. Вспоминаю один такой случай, когда я был посредником между ним и Кокто. Любопытно, что я легко находил французские выражения, переводя Маяковского, но не то Ямло с русскими при репликах Кокто. (I)

Ортега-И-Гассет, Д'Аннунцио

Р. К. Я часто слышу от вас слова восхищения по адресу Ортега-и-Гассет. Вы хорошо его знали?

И. С. Я видел его всего лишь один раз в Мадриде, в марте 1955 г., но я чувствовал, что знал его гораздо раньше но его работам. В тот вечер в Мадриде он пришел в мою гос-шпицу вместе с маркизой де Слаузоль. Мы вместе распили бутылку виски а очень веселились. Он был обаятелен и чрезвычайно любезен. Потом я часто думал, что он знал о своей болезни — j него был рак;

через несколько месяцев он умер. Он был невысок ростом, но казался крупным из-за своей большой головы. Его торс напоминал мне римского государственного деятеля или философа, и я весь вечер старался вспомнить, которым же из римлян он был. Он говорил на образном французском языке, сильно картавя, громким и слегка хриплым голосом. Он обо всем говорил в образных выражениях: Тагус в Толедо — «артериосклеротичен»; Кордова — «куст роз, но с цветами под землей и корнями снаружи»; искусство португальцев — «это их воспоминания о Китае, о пагодах». Из своих современников-философов он с уважением отзывался о Шелере, Гуссерле, о своем учителе Когене и Хайдеггере. О школе Витгенштейна: «Философия, называющая себя логическим позитивизмом, претендует теперь на то, чтобы считаться наукой, но это всего лишь краткий приступ скромности». Он рассказывал об Испании (я жалею, что его «Замки в Кастилии» не переведены на английский) и смеялся над сентиментальностью туристов по адресу «бедняков, живущих в пещерах», что,> по его словам, они делали не из бедности, а по старинной традиции. Он относился с симпатией и пониманием к США, когда мы говорили об этой стране — единственный европеец-«интеллигент», которого я встретил во время этой поездки, который что-то знал о ней помимо того, что читал у Мелвилла и в журналах. Он с гордостью показал мне фотографию, которую вынул из своего бумажника — на ней были изображены он сам и Гарри Купер, — сделанную в Аспене в 1949 г. Он говорил, что его переводчиком там был Торнтон Уильдер, но слушатели понимали его прежде, чем говорился перевод: «Благодаря моей неумеренной жестикуляции». (I)

Р. К. Не правда ли, одно время вы дружили с Д’Аннунцио?

И. С. Скорее, я часто видел его перед самой войной 1914 г., Дягилев же знал его еще раньше; он был большим поклонником нашего Русского балета. Впервые я встретился с ним у г-жи Голубевой в Париже, русской дамы «школы» мадам Рекамье — в продолжение всего нащего визита она сидела на диване, облоко- тясь и опершись головой на руку. Однажды в ее салон пришел Д’Аннунцио; это был человек маленького роста, живой, изящный, очень сильно надушенный и лысый. (Гарольд Никольсон весьма метко сравнил его голову с яйцом в «Some People».) Он был блестящим рассказчиком, живым и очень занимательным, что так не походило на «разговоры» в его книгах. Помню, его очень взволновала моя опера «Соловей»; когда после премьеры французская пресса дружно набросилась на эту оперу, он написал статью в ее защиту, статью, которую и теперь мне хотелось бы иметь. Я много раз виделся с ним и после этого. Он приходил ко мне домой в Париже, посещал мои балеты й концерты во Франции и Италии. Затем внезапно обнаружилось, что у него такой же отвратительный вкус в литературе, как у Муссолини во всем остальном. Он перестал быть «фигурой», утратил привлекательность. Но остался ли он читаемым автором или нет, влияние его все еще живо: интерьеры многих итальянских домов следуют описанным в его романах.

Во время недавнего моего посещения композитора Малипьеро в Азоло многое мне напомнило Д’Аннунцио. У самого Малипьеро дом весьма необычного вида, во многом напоминающий стиль домов из романов Д’Аннунцио; это красивое венецианского стиля строение на склоне холма. Когда входишь в дверь под латинским изречением, погружаешься в ночную тьму. Темнота соблюдается ради пары сов, которые сидят в занавешенных клетках в темных

углах и ухают на двух нотах: в тон роялю Малипьеро,

углах и ухают на двух нотах: в тон роялю Малипьеро,

когда он берет эти ноты. В саду видны доказательства его любви к другим пернатым божьим созданиям: на местах захоронения цыплят поставлены знаки; цыплята Малипьеро умирали от старости. (I)

Часть вторая О своих сочинениях

Фантастическое скерцо

Р. К. Имели ли вы в виду «Жизнь пчел» Метерлинка как программу вашего фантастического скерцо?

И. С. Нет, я писал Скерцо как чистую симфоническуию музыку. Пчелы были измышлением хореографа, точно так же как позже пчелоподобные существа в балете м-ра Роббинса «Клетка» («The Cage») на музыку моего ре-мажорного струнного Концерта.

Пчелы всегда интриговали меня — они внушали мне благоговение после знакомства с книгой фон Фриша и ужас после «На страже ль мир иной» моего друга Джеральда Херда, но я никогда не пытался воспроизвести их в своих сочинениях (в самом деле, кто из учеников создателя «Полета шмеля» стал бы делать это?) и не испытывал с их стороны никакого влияния, если не считать того, что вопреки совету Галена пожилым людям (Марку Аврелию?) я ежедневно съедаю порцию меда.

Метерлинковские пчелы, однако, едва не причинили мне серьезные неприятности. Однажды утром в Морж я получил от Метерлинка ошеломляющее письмо, в котором он обвинял меня в намерении обмануть его и смошенничать. Мое Скерцо было названо «Пчелы» (в конце концов, название могло бы быть любым другим) и положено в основу балета, поставленного в парижской Гранд-Опера (1917). Я не давал разрешения на эту постановку и, конечно, не видел балета, но в программе имя Метерлинка упоминалось. Дело уладилось, и на первом листе партитуры было напечатано немного сомнительной литературы о пчелах для ублаготворения моего издателя, который считал, что «рассказ» будет способствовать продаже этого произведения. Я сожалел об инциденте с Метерлинком, так как питал изрядное почтение к его сочинениям, которые читал в русском переводе. Как-то позднее я рассказал об этом эпизоде Полю Клоделю. Клодель счел, что Метерлинк был со мной необычно вежлив: «Он часто предъявляет иск к людям, сказавшим ему „bonjour”. Ваше счастье, что он не предъявил вам иск по поводу слова «птица» в названии «Жар-птица», поскольку Метерлинк первый написал „Синюю птицу”» К

Эта пчелология напомнила мне о Рахманинове, так как в последний раз я видел этого внушавшего трепет человека, когда он пришел ко мне домой в Голливуде, принеся в подарок горшок меда. В то время я не был особенно дружен с. Рахманиновым, полагаю, как и никто другой: общение с человеком рахманиновского темперамента требует большей терпимости, чем та, которой я располагаю; просто он принес мне мед. Любопытно, что я должен был встретиться с ним не в России, хотя в юности часто слышал его там в концертах, и не в Швейцарии, где позже мы жили по соседству, а в Голливуде… (I)

Жар-Птица

Р. К. Что вы помните об обстоятельствах, связанных с сочинением и первым исполнением «Жар-птицы»?

И. С. Один современный философ пишет: «Когда Декарт сказал: «Я мыслю», он мог иметь уверенность в этом, но к тому времени, когда он сказал «Значит, я существую», он полагался на память и мог заблуждаться». Я принимаю это предостережение. Не с уверенностью в вещах, какими они казались или были, но лишь «по мере сил моей, может быть, обманчивой памяти».

Я начал думать о «Жар-птице», вернувшись в Санкт-Петербург из Устилуга осенью 1909 г., [106] хотя еще не был уверен, что получу заказ на нее (который, действительно, был получен лишь в декабре, больше чем через месяц после начала работы. Я запомнил день, когда Дягилев протелефонировал мне, чтобы я приступал к работе, и помню его удивление при моих словах, что я уже сделал это). В начале ноября я перебрался из Санкт-Петербурга на дачу, принадлежавшую семье Римских-Корсаковых, примерно в 70 милях к юго-востоку от города. Я поехав туда на отдых в березовые леса, на свежий воздух, снег, но вместо отдыха начал работать над «Жар-птицей». Со мной был тогда Андрей Римский-Корсаков, как бывало часто и в последующие месяцы; по этой причине «Жар-птица» посвящена ему. Интродукция, вплоть до фаготно-кларнетной фигуры в такте 6, сочинена на даче, там же были сделаны эскизы к следующим частям. Я вернулся в Санкт-Петербург в декабре и оставался там до мар^га, закончив к тому времени сочинение музыки. Оркестровая партитура была готова через месяц, и вся музыкальная часть балета была отправлена почтой в Париж в середине апреля. (На партитуре стоит дата 18 мая, но тогда я просто кончил подправлять детали.)

«Жар-птица» привлекала меня не сюжетом. Как все балеты на сказочные темы, он требовал описательной музыки того рода, которую я не люблю сочинять. [107] Я тогда еще не проявил себя как композитор и не заслужил права критиковать эстетические взгляды своих сотрудников, но тем не менее критиковал и к тому же самоуверенно, хотя, возможно, мой возраст (27 лет) \был самоувереннее меня самого. Менее всего я мог примириться'с предположением, что моя музыка является подражанием Римскому-Корсакову, в особенности потому, что в то время я особенно бунтовал против бедного Римского. [108] Однако если я и говорю, что не очень стремился взяться за этот заказ, то знаю, что на самом деле мое сдержанное отношение к сюжету было своего рода защитной мерой, поскольку я не был уверен, что смогу с ним справиться.

Но Дягилев, этот дипломат, все устроил. Однажды он пришел ко мне вместе с Фокиным, Нижинским, Бакстом и Бенуа. Когда все они впятером заявили, что верят в мой талант, я тоже поверил и принял заказ.

Обычно сценарий «Жар-птицы» приписывают Фокину, но я помню, что мы все и особенно Бакст, который был главным советчиком Дягилева, внесли в него свою лепту. Следует также добавить, что за костюмы Бакст отвечал наравне, с Головиным. [109] Что же касается моего сотрудничества с Фокиным, то оно заключалось лишь в совместном изучении сценария — эпизод за эпизодом, — пока я не усвоил точных размеров, требуемых от музыки. Несмотря на его надоедливые поучения о роли музыки как аккомпанемента к танцу, повторявшиеся при каждом свидании, Фокин научил меня многому, и с тех пор я всегда работал с хореографами таким же образом. Я люблю точные требования.

Разумеется, я был польщен обещанием исполнить мою музыку в Париже и очень волновался по приезде в этот город из Усти- луга в конце мая. Мой пыл, однако, был несколько охлажден первой полной репетицией. Печать «русский экспорт», казалось, лежала на всем — как на сцене, так и на музыке. В этом смысле особенно грубыми были мимические сцены, но я ничего не мог сказать о них, поскольку они-то как раз больше всего нравились Фокину. Кроме того, меня обескуражило открытие, что не все мои музыкальные ремарки приняты безоговорочно. Дирижер Пьерне однажды даже выразил несогласие со мной в присутствии всего оркестра. В одном месте я написал non crescendo (ц. 90), предосторожность достаточно распространенная в музыке последних 50 лет, но Пьерне сказал: «Молодой человек, если вам не угодно здесь crescendo, не пишите ничего».

Публика на премьере была поистине блестящей, но особенно живо в моей памяти исходившее от нее благоухание; элегантносерая лондонская публика, с которой я познакомился позднее, показалась мне в сравнении с парижской совершенно лишенной запаха. Я сидел в ложе Дягилева, куда в антрактах залетал рой знаменитостей, артистов, титулованных особ, почтенного возраста эгерий балета, писателей, балетоманов. Я впервые встретился там с Прустом, Жироду, Полем Мораном, Сен-Жон Персом, Клоделем (с которым спустя несколько лет чуть не стал работать над музыкальной интерпретацией кпиги Товия), хотя и не помню, было ли то на премьере или на последующих спектаклях. Меня предста-

вили также Саре Вернар, сидевшей в кресле на колесиках в собственной ложе; она оыла под густой вуалью и очень боялась, что ее узнают. В течение месяца вращаясь в таком обществе, я был счастлив уединиться в сонном селении в Бретани.

В начале спектакля неожиданно произошел комический инцидент. По идее Дягилева, через сцену должна была проследовать процессия лошадей, вышагивая в ритме (если уж быть точным) шести последних восьмушек такта 8. Бедные животные вышли, как предполагалось, по очереди, но начали ржать и приплясывать,'а одна из них, выказала себя скорее критиком, нежели актером, оставив дурно пахнущую визитную карточку. В публике раздался смех, и Дягилев решил не рисковать на последующих спектаклях. То, что он испробовал это хотя бы однажды, кажется мне теперь просто невероятным, но эпизод этот был потом забыт в пылу общих оваций по адресу нового балета. [110]

После спектакля я был вызван на сцену, чтобы раскланяться, и вызовы повторялись несколько раз. Я еще был на сцене, когда занавес опустился в последний раз, и тут я увидел Дягилева, приближавшегося ко мне в сопровождении темноволосого мужчины с двойным лбом, которого он представил мне. Это был Клод Дебюсси. Великий композитор милостиво отозвался о музыке балета, закончив свои слова приглашением отобедать с ним. Через некоторое время, когда мы сидели в его ложе на спектакле «Пел- леаса», я спросил, что он на самом деле думает о «Жар-птице». Он сказал: «Que voulez-vous, il fallait bien commencer par quel- que chose». [111] Честно, но не слишком-то лестно. Однако вскоре после премьеры «Жар-птицы» он прислал мне свою широко известную фотографию в профиль с надписью: «А Igor Stravinsky en toute sympathie artistique». [112] Я не был так же честен по отношению к произведению, которое мы тогда слушали. «Пеллеас» в целом показался мне очень скучным, несмотря на многие чудесные страницы. [113]

Равель, которому «Жар-птица» нравилась, хотя и меньше, чем «Петрушка» или «Весна священная», считал, что ее успех был частично подготовлен нудностью музыки последней дягилевской

новинки, «Павильона Армиды» (Бенуа — Черепнина). Парижская публика жаждала привкуса avant-garde, и «Жар-птица», по словам Равеля, как раз соответствовала этой потребности. К его объяснению я бы добавил, что «Жар-птица» принадлежит к стилю своего времени. Она сильнее большей части музыки того периода, сочиненной в народном духе, но также не очень самобытна. Все это создало хорошие условия для успеха. Это был не только парижский успех. Когда я отобрал несколько лучших кусков для сюиты и снабдил их концертными концовками, музыку «Жар-птицы» стали исполнять по всей Европе и поистине как одну из самых популярных вещей оркестрового репертуара (за исключением России: во всяком случае, я ни разу не слышал ее там, впрочем, как и других моих сочинений после «Фейерверка»).

Оркестр «Жар-птицы» расточительно велик, и оркестровкой некоторых кусков я гордился больше, чем самой музыкой. Глиссандо валторны и тромбона произвели, конечно, наибольшую сенсацию у аудитории, но этот эффект — во всяком случае у тромбона — был придуман не мною; [114] Римский употребил глиссандо тромбона, по-моему, в «Младе», Шёнберг в своем «Пеллеасе» и Равель в «Испанском часе». Для меня самым потрясающим эффектом в «Жар-птице» было глиссандо натуральных флажолетов у струнных в начале, которое выбрасывается басовой струной наподобие колеса св. Екатерины. [115] Я был в восторге, что изобрел этот эффект, и помню, с каким волнением демонстрировал его сыновьям Римского — скрипачу и виолончелисту. Помню также удивление Рихарда Штрауса, когда он услышал это место спустя два года в Берлине. (Верхняя октава, получаемая путем перестройки струны ми у скрипок на ре, придает оригиналу более полное звучание.) Но могу ли я говорить о «Жар-птице» как исповедующийся автор, если отношусь к ней как критик чистой воды? Честно говоря, я критиковал ее даже в период сочинения. Меня, например, не удовлетворяло скерцо в стиле Мендельсона — Чайковского («Игра царевен золотыми яблоками»). Я снова и снова переделывал этот кусок, но не смог добиться ничего лучшего; там остались неуклюжие оркестровые просчеты, хотя я не могу сказать в точности, в чем они заключаются. Однако я уже дважды подверг «Жар-птицу» критике своими переделками 1919 и 1945 гг., и эта прямая музыкальная критика убедительнее слов.

Не слишком ли строго я критикую? Не содержит ли «Жар- птица» больше музыкальных изобретений, чем я могу (или хочу) видеть? Мне бы хотелось, чтобы это было так. В некоторых отношениях эта партитура была плодотворной для моего развития в последующие четыре года. [116] Но контрапункт, следы которого там можно обнаружить (например, в сцене Кащея), исходит из аккордовых звуков, это не настоящий контрапункт (хотя, могу добавить, именно таково вагнеровское представление о контрапункте в «Мейстерзингерах»). Если в «Жар-птице» и есть интересные конструкции, то их следует искать в трактовке интервалов, например мажорных и минорных трезвучий «Колыбельной», в интродукции и в музыке Кащея (хотя самым удачным куском в партитуре является, без сомнения, первый танец Жар-птицы

в размере 3). Если какой-нибудь несчастный соискатель ученой

степени принужден будет отыскивать в моих ранних сочинениях «сериальные тенденции», подобные вещи, я полагаю, будут "оценены как праобразцы. [117] Точно так же в отношении ритмики можно сослаться на финал, как на первое проявление непериодической метрики в моей музыке — такты на 4 подразделены на 1, 2, 3; 1, 2; 1, 2/1, 2; 1,2; 1,2,3 и т. д. Но это все.

Остальное в истории «Жар-птицы» ничем не примечательно. Я продал рукопись в 1919 г. некоему Жану Бартолони, богатому и щедрому человеку, бывшему крупье из Монте-Карло, удалившемуся на покой в Женеву. Бартолони, в конце концов, подарил ее Женевской консерватории; кстати говоря, он дал большую сумму денег одному английскому издательству для приобретения моих сочинений, написанных в годы войны (включая «Свадебку», «Байку про Лису» и «Историю солдата»). «Жар-птица», возобновленная Дягилевым в 1926 г. с декорациями и костюмами Гончаровой, нравилась мне меньше первой постановки; о последующих постановках я уже как-то писал. Следовало бы добавить, что «Жар-птица» стала важной вехой моей дирижерской биографии. Я дебютировал с ней как дирижер (балет полностью) в 1915 г. в пользу Красного Креста в Париже, и с того времени выступал с ней около тысячи раз, но и десять тысяч раз не смогли бы изгладить в моей памяти ужаса, испытанного при дебюте. Да! Чтобы довершить картину, добавлю, что однажды в Америке в вагоне-ресторане ко мне обратился мужчина — причем совершенно серьезно как к «м-ру Файербергу». [118] (III)

Петрушка

Р. К. Не припомните лй вы начало вашей работы над «Петрушкой»?

г И. С. В конце августа 1910 г. мы переехали в пансион близ Веве, а в’ сентябре в клинику в Лозанне из-за предстоящих родов моей жены. Я тоже жил в клинике, но кроме того снял студию- мансарду напротив, где начал сочинять «Петрушку». 23 сентября я был свидетелем рождения моего младшего сына — синего комочка, свернувшегося в плаценте, подобно какому-то пришельцу из космоса в скафандре. К тому времени я написал большую часть второй картины; это было первым куском, сочиненным мной, так как я помню, что когда через несколько дней меня навестили Дягилев и Нижинский, [119] я смог сыграть им значительную часть этой картины. Как только стало возможно перевезти мою жену, мы поселились в Кларане, где опять же в мансарде в стиле Руссо я сочинил «Русскую» для первой картины. Название «Петрушка» пришло мне в голову однажды во время прогулки по набережной в Кларане.

В октябре мы снова переехали, на этот раз в Болье (Ницца). Остальная часть первой картины, вся третья и большая часть четвертой были написаны там. К концу марта следующего года я на три четверти закончил оркестровую партитуру балета и выслал ее Кусевицкому, который взялся издавать все мои сочинения, переданные ему. О месяцах, проведенных в Болье, я помню мало. Я усиленно работал над «Петрушкой», несмотря на расслабляющее действие почти непрерывно дувшего фена. В декабре я вернулся в Санкт-Петербург для изучения сценария совместно с Бенуа. Это посещение очень меня расстроило. «Жар-птица» радикально изменила мою жизнь, и город, который всего несколько месяцев тому назад я считал самым величественным в мире, теперь показался мне удручающе малым и провинциальным (так ребенок думает о дверной ручке в его комнате как о чем-то большом и значительном, а позднее не может связать этот реальный предмет со своим воспоминанием о нем).

Однажды ночью, после моего возвращения в Болье, мне приснился страшный сон, от которого волосы становились дыбом. Я превратился в горбуна и проснулся с мучительным чувством, что не могу ни стоять, ни даже сидеть прямо. [120] Болезнь получила диагноз межреберной невралгии на почве никотинного отравления. Силы восстанавливались в течение многих месяцев. Из Болье я написал письмо Андрею Римскому-Корсакову с просьбой найти и переслать мне экземпляр русской народной песни, которую я собирался использовать в «Петрушке» (цц. 18, 22, 26—%9, в партиях кларнета и челесты). Он выслал мне эту песню, приладив к ней свои собственные слова, выражавшие вопрос, имею ли я право использовать такой «хлам». Когда «Петрушку» поставили в России, он был осмеян лагерем Римского-Корсакова, в особенности Андреем, который дошел до того, что написал мне враждебное письмо. [121] После этого инцидента я виделся с Андреем всего однажды. Это было в июне 1914 г., когда он приехал в Париж вместе с моим братом Гурием, он — чтобы увидеть дягилевский балет на музыку «Золотого петушка», Гурий — чтобы посмотреть «Соловья». Между прочим, я и Гурия видел тогда в последний раз.

В апреле 1911 г. моя жена с детьми вернулась в Россию, я же присоединился к Дягилеву, Нижинскому, Фокину, Бенуа и Серову в Риме. Они, мои коллеги по работе, были полны энтузиазма по отношению к моей музыке, когда я проиграл её им на рояле (конечно, за исключением Фокина); поощряемый ими, что тогда мне было так необходимо, я написал финал балета. Воскрешение духа Петрушки было идеей моей, а не Бенуа. Бйтональную

С Чаплином в Голливуде

На репетиции

После встречи в Белом доме

Вера де Боссе, Джон Кеннеди, Жаклин Кеннеди, Игорь Стравинский

музыку второй картины я задумал как вызов, бросаемый Петрушкой публике, и я хотел, чтобы диалог труб в конце тоже был бито- нальным и означал бы, чтд его дух продолжает издеваться над ней. Я гордился и продолжаю гордиться этими последними страницами больше, чем любым другим в партитуре (хотя мне по- прежнему нравятся «септимы» в первой картине, «квинты» в четвертой, заключение сцены Арапа и начало первой картины; но «Петрушка», подобно «Жар-птице» и «Весне священной», уже пережил полвека пагубной популярности, и если сегодня он уже не кажется таким свежим, как, например, Пять пьес для оркестра Шёнберга или Шесть оркестровых пьес Веберна, это отчасти объясняется тем, что вещи венцев были сохранены 50-летним пренебрежением). Дягилев хотел, чтобы я заменил последние четыре ноты пиццикато «звуковой ионцовкой» («tonal ending»), как он странно выразился, хотя спустя два месяца, когда «Петрушка» стал одной из наибольших удач Русского балета, он отрекался от этого замечания.

Большой успех «Петрушки» был неожиданным. Мы все опасались, что место, предназначенное ейу в программе, принесет ему гибель; из-за трудностей сценического оформления его пришлось исполнять первым, и все говорили, что в начале программы он не будет иметь успеха. Я боялся также, что французские музыканты (в особенности Равель), с возмущением воспринимавшие всякую критику по адресу русской «Пятерки», воспримут музыку «Петрушки» как именно такую критику (так, в сущности, и было). Тем не менее, успех «Петрушки» сослужил мне службу, поскольку он внушил мне абсолютную уверенность в моем слухе как раз в то время, когда я собирался приступить к сочинению «Весны священной».

На представлении «Петрушки» в театре Шатле меня впервые представили Джакомо Пуччини. Высокий и красивый, но, пожалуй, излишне франтоватый мужчина, он сразу очень хорошо отнесся ко мне. Он говорил Дягилеву и другим, что моя музыка ужасна, но вместе с тем весьма талантлива. Когда после «Весны священной» я лежал в тифу — сначала в гостинице, а потом в больнице в Нейи — Пуччини навестил меня одним из первых; Дягилев, боявшийся заразы, не был у меня ни разу, но оплатил мои счета в больнице; помню также, что зашел Равель и стал плакать — это очень напугало меня. Я беседовал с Дебюсси о музыке Пуччини и помню — между прочим, в опровержение написанной Карнером биографии Пуччини, — что Дебюсси относился к ней с уважением, как и я сам. Пуччини был человеком, способным испытывать привязанность, приветливым и простым в обращении. Он говорил на плохом итальяно-французском языке, а я на плохом русско-французском, но ни это обстоятельство, ни отдаленность наших музыкальных стилей не помешали нашим дружественным отношениям. Мне иногда казалось, что Пуччини наполовину вспомнил соло тубы в «Петрушке», когда писал музыку «Джанни Скикки» (семь тактов перед повторением ц. 78).

Вспоминаю также завтрак у Дебюсси вскоре после премьеры «Петрушки» и делаю это с особым удовольствием. Мы пили шампанское и ели с изысканных приборов. Была там и Шушу, и я заметил, что у нее точно такие же зубы, как у ее отца, похожие на клыки. После завтрака к нам присоединился Эрик Сати, и я сфотографировал обоих французских композиторов вместе, а Сати снял меня вместе с Дебюсси. Дебюсси подарил мне в тот день трость с нашими инициалами на монограмме. Позднее, в период моего выздоровления от тифа, он подарил мне красивый портсигар. Дебюсси был не намного выше меня ростом, но гораздо плотнее. Он говорил низким, спокойным голосом, и концы его фраз часто бывали неразборчивыми — это было к лучшему, так как в них часто содержались скрытые колкости и неожиданные словесные подвохи. В первый раз, когда я посетил его после «Жар-птицы», мы беседовали о романсах Мусоргского и сошлись' на том, что это лучшая музыка из всей созданной Русской школой. Он сказал, что открыл Мусоргского, когда обнаружил некоторые его ноты, лежавшие нетронутыми на рояле г-жи фон Мекк. Ему не нравился Римский, которого он называл «сознательным академистом самого плохого сорта». В то время Дебюсси особенно интересовался японским искусством. Однако у меня создалось впечатление, что он не слишком интересовался музыкальными новшествами; мое появление на музыкальной арене, казалось, шокировало его. Я редко виделся с ним во время войны, и те немногие визиты, которые я нанес ему, были крайне мучительны. Исчезла его тонкая, печальная улыбка, лицо осунулось и стало желтым; нетрудно, было разглядеть в нем будущий труп. Я спросил его, слышал ли он мои Три пьесы для струнного квартета — они только что исполнялись в Париже. Я думал, что ему должны были понравиться последние 20 тактов третьей пьесы, так как они принадлежали к лучшему в моей тогдашней музыке. Однако оказалось, что он не знает этих вещей, и действительно, он почти совсем не слушал новой музыки. В последний раз я видел его за девять месяцев до его смерти. Это был грустный визит, и Париж был тогда серый, тихий, лишенный уличного освещения и движения. Он не упоминал о той пьесе из «В белом и черном», которую написал для меня; получив ее в Морж в конце 1919 г., я был очень тронут и очень обрадован тем, что это такое хорошее сочинение. Я был растроган и когда сочинял Симфонии в память моего старого друга, и если мне позволено сказать, это тоже «хорошее сочинение».

Примечания. 1. Мое фортепианное переложение «Трех пьес из «Петрушки» датируется августом 1921 г. Артур Рубинштейн, которому я посвятил мою Piano Rag Music — надеясь поощрить его к исполнению современной музыки, — заплатил мне за эту вещь щедрую сумму в 5000 франков. (Дягилев заплатил мне всего лишь 1000 рублей за весь балет.) Кстати, я сам никогда публично не исполнял «Три пьесы» по той простой причине, что у меня недостаточна техника левой руки.

2. Я переделал «Петрушку» в 1947 г., преследуя две цели: возобновить авторские права на отчисления и аранжировать его для оркестра среднего состава. С самого первого исполнения у меня было желание лучше уравновесить оркестровое звучание в некоторых местах и ввести кое-какие усовершенствования в инструментовку. Оркестровая версия 1947 г. представляется мне гораздо более удачной, хотя многие считают, что музыка оригинального и пересмотренного варианта подобна двум геологическим формациям, которые не смешиваются. (III)

Р. К. Как случилось, что вы использовали в «Петрушке» мелодию «Деревянная нога»?

И. С. Эту мелодию играла шарманка каждое утро под моим окном в Болье, и поскольку мне показалось, что она подходит для сочинявшейся тогда сцены, я включил ее туда. Я не думал о том, жив ли автор этой музыки и не находится ли она под защитой закона об авторских правах, а Морис Деляж, бывший со мной, высказывал мнение, что «мелодия эта, должно, быть, очень старая». Потом, через несколько месяцев после премьеры, кто-то информировал Дягилева, что мотив сочинен неким м-ром Спенсером, еще здравствующим и живущим во Франции. Поэтому, начиная с 1911 г., часть авторских отчислений с «Петрушки» шла м-ру Спенсеру или его наследникам. Однако я упоминаю здесь об этом инциденте не для того, чтобы скорбеть о нем: я обязан платить за использование чьей-либо собственности. Но я не считаю справедливым, что должен платить, как мне приходится это делать, соавтору либретто шестую часть всех авторских отчислений со всех, даже концертных (не сценических) исполнений «Петрушки», даже с отрывков, вроде «Русской пляски».

Эпизод с «Деревянной ногой» мог повториться много позже с мелодией «Поздравляю с днем рождения» из «Приветственного прелюда», написанного мной к 80-летию Пьера Монтё (пьеса, которую я набросал в 1950 г. для неосуществленного проекта). Вероятно, я считал, что это народная мелодия или, по крайней мере, древнего и неизвестного происхождения. Но оказалось, что автор жив, хотя милостиво не требовал компенсации. (II)

Весна священная

Р. К. Что вы можете рассказать о сочинении, первой постановке и позднейших переделках «Весны священной»?

И. С. Замысел «Весны священной» зародился у меня еще во время сочинения «Жар-птицы». Мне представилась картина языческого обряда, когда приносимая в жертву девушка затанцовы- вает себя до смерти. Однако это видение не сопровождалось какой-нибудь определенной музыкальной мыслью, и поскольку вскоре у меня возник совсем другой музыкальный замысел, который стал быстро развиваться в Концертштюк для рояля с оркестром, как я думал, я и принялся за сочинение именно этой вещи. Я говорил Дягилеву о «Весне священной» еще до его приезда ко мне в Лозанну в конце 1910 г., но он ничего еще не знал о «Петрушке», как я называл Концертштюк, считая, что характер фортепианной партии внушает мысль о русской марионетке. Хотя Дягилев, возможно, был разочарован, услышав музыку не об «языческих обрядах», он никак этого не проявил. Придя в восторг от «Петрушки», он поощрял меня сделать из него балет, прежде чем приниматься за «Весну священную».

В июле 1911 г., после премьеры «Петрушки», я поехал в имение княгини Тенишевой под Смоленском, чтобы встретиться там с Николаем Рерихом и составить план сценария «Весны священной»; Рерих был хорошо знаком с княгиней, и ему очень хотелось, чтобы я ознакомился с ее русской этнографической коллекцией. Я поехал из Устилуга в Брест-Литовск, где, однако, обнаружил, что должен два дня ждать поезда на Смоленск. По сему случаю я уговорил проводника товарного поезда разрешить мне ехать в вагоне для скота, где очутился наедине с быком! Бык был привязан всего одной, не внушавшей доверия веревкой, и когда он стал сердито взирать на меня, я укрылся за моим единственным маленьким чемоданом. Я, наверное, являл странное зрелище, когда в Смоленске покинул эту корриду с довольно дорогим чемоданом в руках (во всяком случае, он не был похож на багаж бродяги), очищая свою одежду и шляпу с видом облегчения. Княгиня Тенишева предоставила в мое распоряжение домик для гостей, где мне услуживали горничные в красивой белой форме с красными поясами и в черных сапожках. Я занялся работой с Рерихом, и через несколько дней план сценического действия и названия танцев были придуманы. Пока мы жили там, Рерих сделал также эскизы своих знаменитых задников, половецких по духу, и эскизы костюмов по подлинным образцам из коллекции княгини. Между прочим, в то время наш балет носил русское

название «Весна священная». «Le Sacre du printemps» — название, придуманное Бакстом, годится только для французского языка. На английском название «The Coronation of Spring» (Венчание весны) ближе к моему первоначальному замыслу, чем «The Rite of Spring» (Весенний обряд).

Я начал думать о темах «Весны священной» сразу по возвращении в Устилуг, в первую очередь о теме «Весеннего гадания»; это и был первый сочиненный мной танец. Вернувшись осенью в Швейцарию, я поселился с моей семьей в пансионе в Кларане и продолжал работу. Почти вся «Весна священная» была написана в крохотной комнатке этого дома, скорее это был чулан площадью 8 на 8 футов, единственной меблировкой которого было небольшое пианино с включенным модератором (я всегда сочиняю с модератором), стол и два стула. Так было написано все от «Весеннего гадания» до конца первой части. Вступление писалось позднее; я хотел, чтобы Вступление передавало пробуждение весны, царапанье, грызню, возню птиц и зверей.

Танцы второй части были сочинены в том порядке, в котором они идут теперь; работа шла тоже очень быстро — до «Великой священной пляски», которую я мог сыграть, но вначале не знал, как записать. Сочинение «Весны священной» в целом было закончено в начале 1912 г. в состоянии экзальтации и полнейшего истощения сил; большая часть ее была также инструментована — в значительной мере это механическая работа, поскольку я обычно инструментую при сочинении — и готова в партитуре к концу весны. Однако заключительные страницы «Великой священной пляски» оставались незаконченными вплоть до 17 ноября; я хорошо запомнил этот день, так как у меня мучительно разболелся зуб, который я затем отправился лечить в Веве. После этого я поехал в Париж показать «Весну священную» Дебюсси и сыграть ее с ним на двух роялях — в моем собственном переложении.

Я торопился с окончанием «Весны», поскольку мне хотелось, чтобы Дягилев поставил ее в сезоне 1912 г. В конце января я отправился в Берлин, где тогда находилась балетная труппа Дягилева, чтобы обсудить с ним подробности постановки. Он был очень расстроен здоровьем Нижинского, о котором говорил часами. О «Весне священной» он сказал только, что не сможет поставить ее в 1912 г. Увидев мое разочарование, он попытался успокоить меня приглашением сопровождать его балетную труппу в Будапешт, Лондон и Венецию — дальнейшие этапы гастролей. Я действительно поехал с ними в эти города — всё они были мне тогда незнакомы, — и с того времени очень полюбил их. Настоящей причиной, почему я так легко принял отсрочку постановки «Весны», было то, что я уже размышлял над «Свадебкой». При этой встрече в Берлине Дягилев подстрекал меня использовать в «Весне священной» оркестр большого состава, обещая, что оркестр Русского балета будет значительно увеличен в следующем сезоне. Я не уверен, что в противном случае мой оркестр был бы таким большим.

Что премьера «Весны священной» сопровождалась скандалом, вероятно, уже всем известно. Однако, как это ни странно, я сам был не подготовлен к такому взрыву страстей. Реакция музыкантов на оркестровых репетициях не предвещала его,* а действие, развертывавшееся на сцене, как будто не должно было вызвать бунта. Артисты балета репетировали месяцами и знали, что они делают, хотя то, что они делали, часто не имело ничего общего с музыкой. «Я буду считать до сорока, пока вы играете, — говорил мне Нижинский, — и мы увидим, где мы разошлись». Он не мог понять, что если мы и разошлись в каком-то месте, это не означало, что во все остальное время мы были "вместе. Танцовщики следовали скорее за счетом, который отбивал Нижинский, нежели за музыкальным размером. Нижинский, конечно, считал по- русски, а поскольку русские числа после десяти состоят из многих слогов — «восемнадцать», например, — то в быстром темпе ни он, ни они не могли следовать за музыкой.

Слабые протесты по адресу музыки можно было уловить с самого начала спектакля. Затем, когда поднялся занавес и на сцене оказалась группа прыгающих Лолит с вывернутыми внутрь коленями и длинными косами («Пляска щеголих»), разразилась буря. Позади меня раздавались крики: «Та gueule». [122] Я услыхал голос Флорана Шмитта, кричавшего: «Taisez-vous garces du seizieme»; [123] «девками из шестнадцатого округа» были, однако, самые элегантные дамы Парижа. Суматоха продолжалась, и спустя несколько минут я в ярости покинул зал; я сидел справа от оркестра, и помню, как хлопнул дверью. Никогда более я не был так обозлен. Музыка казалась мне такой привычной и близкой, я любил ее и не мог понять, почему люди, еще не слышавшие ее, наперед протестуют. Разъяренный, я появился за кулисами, где увидел Дягилева, то тушившего, то зажигавшего свет в зале — последнее средство утихомирить публику. До самого конца спектакля я стоял в кулисе позади Нижинского, держа его за фалды фрака; он стоял на стуле и, подобно рулевому, выкрикивал танцовщикам цифры.

С большим удовольствием я вспоминаю первое концертное исполнение «Весны священной» на следующий год — триумф, какой редко выпадает на долю композитора. Было ли признание со стороны молодежи, заполнявшей зал Парижского Казино, чем-то большим, нежели простой пересмотр осуждающего‘приговора, вынесенного год назад столь некрасивым способом, говорить не мне, по я полагал, что речь шла о гораздо большем. (Кстати, Сен-Санс, энергичный мужчина маленького роста — я хорошо его видел — был именно на этом исполнении; не знаю, — кто выдумал, будто он присутствовал на премьере, но рано покинул зал.) Дирижировал снова Монтё, и музыкальное исполнение было идеальным. Помня о первом скандале, Монтё сомневался, ставить ли «Весну священную» в программу, [124] но после того скандала он имел большой успех с «Петрушкой» и гордился своим престижем у передовых му- шкантов; я доказывал также, что «Весна священная» более сим- фонична и более концертна, чем «Петрушка». Должен отметить здесь, что Монтё — чуть ли не единственный дирижер, который пе упрощал «Весну», никогда не пытался прославиться с ее помощью и всю жизнь играл ее с величайшей тщательностью. По окончании «Великой священной пляски» весь зал вскочил на ноги и устроил овацию. Я вышел на подмостки и крепко обнял Монтё, с которого пот стекал ручьями; это были самые соленые объятия в моей жизни. Толпа устремилась за кулисы. Неизвестные люди подняли меня на руки, вынесли на улицу и несли до. Плас де ля Тринйте. Ко мне протолкался полицейский, думая защитить меня; этого-то блюстителя порядка и запечатлел потом Дягилев в своем изложении этой истории: «Наш маленький Игорь нуждается теперь в эскорте полиции, как чемпион». Он всегда невероятно завидовал моему успеху, если он не был связан с его Валетом.

После 1913 г. я видел «Весну священную» только в одной сценической постановке, это было возобновление ее у Дягилева в 1920 г. На этот раз согласованность музыки и танцев была лучшей, чем в 1913 г., но хореография Мясина была слишком гимнастической и далькрозовской, [125] чтобы понравиться мне. Я понял тогда, что предпочитаю «Весну священную» в концертном исполнении.

Я сам дирижировал впервые «Весной священной» в 1928 г., когда она записывалась английской компанией «Колумбия». Сначала я нервничал из-за ее репутации трудной вещи, но эти знаменитые трудности, заключавшиеся всего лишь в чередовании счета на два и на три, оказались на деле дирижерским мифом; «Весна» сложна, но не трудна, и дирижер едва ли является здесь чем-то большим, нежели механическим участником, указателем темпа, который стреляет из пистолета в начале каждого раздела и предоставляет музыке идти своим путем. (Сравните «Весну» с ее крайней противоположностью, Тремя пьесами для оркестра Берга, музыка которых в столь большой степени зависит от дирижерской нюансировки.) Мой публичный дебют с «Весной» состоялся на следующий год в Амстердаме с Concertgebouw, и с тех пор я регулярно выступал с ней по всей Европе. Одно из самых памятных для меня выступлений в те годы было в зале Плейель в присутствии президента республики Пуанкаре и его премьер-министра Эррио…

Я дважды переделывал некоторые места из «Весны священной» — в 1921 г. для дягилевской постановки, затем в 1943 г. (одну «Великую священную пляску») для исполнения (несосто- явшегося) Бостонским симфоническим оркестром. Различия в этих вариантах обсуждались неоднократно, но они недостаточно хорошо известны и часто даже остаются незамеченными. В оригинале 1913 г. по меньшей мере в двух танцах длина тактов была большей — в то время я старался тактировать в соответствии с фразировкой. Однако в 1921 г. исполнительский опыт заставил меня предпочитать меньшие подразделения (ср. «Взывание к праотцам»). Такты меньшей длины, более удобные и для дирижера и для оркестра, значительно упростили чтение музыки. (Недавно я думал над аналогичным вопросом, читая четверостишие в одном из Сонетов к Орфею. Написал ли поэт строчки именно такой длины или, как мне кажется, позднее поделил их пополам?) Главное, к чему я стремился при пересмотре «Великой священной пляски», — это облегчить исполнение, упростив чтение ритмических единств; кроме того, я внес различные изменения в инструментовку, сделав ее, думается, более совершенной. Например, в более позднем варианте много поправок внесено в партии второй группы валторн, которые никогда меня не удовлетворяли; нота засурдиненной валторны после соло тромбона из пяти нот передана в этом варианте гораздо более сильной по звучности басовой трубе. Партии струнных тоже переделаны радикальным образом. Приверженцы прежнего варианта заявляют, что их раздражает изменение последнего аккорда. Меня же он никогда не удовлетворял: раньше это был просто шум, теперь же — совокупность ясно различимых по высоте звуков. Однако я мог бы вечно переделывать свою музыку, если бы не был так занят новыми сочинениями, и я все еще далек от того, чтобы быть довольным всем в «Весне священной». (Партии первой скрипки и флейты в «Шествии старейшего мудрейшего», например, слишком сильно выделяются.)

При сочинении «Весны священной» я не руководствовался какой-либо системой. Когда я думаю о других интересующих меня композиторах того времени — о Берге, талант которого синтетичен (в лучшем смысле этого слова), Веберне, который был аналитиком, и Шёнберге, соединявшем в себе оба эти свойства, — насколько же их музыка кажется более теоретической, чем «Весна священная»; и эти композиторы опирались на великую традицию, тогда как «Весне священной» непосредственно предшествует очень немногое. Мне помогал только мой слух. Я слышал и записывал то, что слышал. Я — тот сосуд, сквозь который прошла «Весна священная». (III)

Сочинения для фортепиано в четыре руки

Р. К. Что привлекло вас к сочинению пьес для фортепиано в четыре руки и для двух роялей, и какие обстоятельства сопутствовали созданию и исполнению Восьми легких пьес, Сонаты и Концерта?

И. С. Восемь легких пьес были сочинены в Морж, из них Полька, Марш и Вальс — непосредственно перед «Байкой про Лису» в 1915 г., а остальные по окончании этого бурлеска. Сначала я написал Польку как карикатуру на Дягилева, представлявшегося мне в виде циркового укротителя, щелкающего бичом. Идея четырехручного дуэта была одним из аспектов этой карикатуры, так как Дягилев очень любил играть в четыре руки, что и продолжение всего нашего знакомства практиковал со своим другом Вальтером Нувелем. [126] Одна из партий была задумана настолько простой, чтобы не выходить за рамки малых возможностей дягилевской техники. Я сыграл Польку Дягилеву и Альфредо Казелла в миланской гостинице в 1915 г. и помню, как оба были изумлены тем, что автор «Весны священной» мог написать такую слащавую пьесу. Однако Казелла воспринял это как намек на новый путь, по которому он не замедлил последовать;’ в тот момент и родилась некоторая разновидность так называемого неоклассицизма. Полька вызвала у Казеллы такой неподдельный энтузиазм, что я обещал написать небольшую пьесу и для него. Это был Марш, сочиненный непосредственно после возвращения в Морж. Немного позже я добавил Вальс — целую тележку мороженого — как дань Эрику Сати в память о нашей встрече в Париже. Сати, весьма трогательная и привлекательная личность, внезапно стал старым и седым, хотя не менее остроумным и веселым. Я попытался передать в Вальсе хоть что-нибудь от его духа. Сочинив его, я сделал оркестровку для семи солирующих инструментов, и одновременно — вариант Польки для цимбал и малого инструментального ансамбля, а также вариант Марша для восьми солирующих инструментов, но ни Марш и ни Полька никогда не издавались в этом виде. Остальные пять пьес- были сочинены для моих детей, Федора и Мики. Я хотел привить им любовь к музыке, маскируя свои педагогические цели сочийением для них очень легких партий и более трудной для учителя, в данном случае, для себя самого; таким образом я надеялся возбудить у них чувство подлинного исполнительского соучастия. «Испаньола» была добавлена к этим пьесам после поездки в Испанию, «Неаполитана» — после посещения Неаполя. Два воспоминания о России — «Балалайка», которая нравится мне больше остальных семи пьес, и Галоп — прибавились позднее, а третья пьеса, Andante, подобно большинству вступлений, была присоединена к этой сюите в последнюю очередь. Галоп является карикатурой на петербургский вариант Folies Bergeres, который мце довелось видеть, — полупочтенный ночной клуб Тумпакова на Островах (на одном из этих островов родилась моя жена Вера). Услышав под моим управлением оркестровый вариант Галопа, Равель посоветовал мне играть его в более быстром темпе — насколько возможно быстром, — но я думаю, этот совет

объясняется тем, что он принял Галоп за канкан. Мое первое, исполнение Восьми легких пьес на концерте в Лозанне субсидировалось Вернером Рейнхардтом. Моим партнером-пианистом был молодой Хосе Итурби.

Я не могу оценивать здесь Сонату й Концерт, так как это требует анализа и профессиональных высказываний совсем другого порядке, да и что, мой дорогой аннотатор программ, можно сообщить о модуляции или о гармоническом плане?

Обе вещи были написаны из любви к «чистому искусству» (это означает не только то, что они писались без заказа), и происхождение их весьма различно. Соната была начата как пьеса для одного исполнителя, но потом перепланирована для двух роялей: я увидел, что для ясного выделения четырех линий необходимы четыре руки.

Я начал Сонату до, а закончил после «Балетных сцен». Публично я исполнял ее только однажды, на студенческом концерте в колледже Миллс с Надей Буланже в качестве партнера. Тогда я останавливался у Дариуса Мийо, и Соната напоминает мне одно происшествие в его доме. Однажды утром канализация перестала действовать. Пришел водопроводчик, но вскоре мы обнаружили, что более подходящим специалистом был бы археолог. Для ремонта понадобилось вырыть траншею, так как семья Мийо годами выливала в раковину кофейную гущу, и труба, идущая из их дома к уличному водостоку, была прочна закупорена.

Концерт симфоничен и по объему звучания и по пропорциям, и я думаю, что мог бы написать его — особенно часть с вариациями — как оркестровое произведение. Но у меня была другая цель. Мне нужно было сольное произведение для меня и моего сына, которое включало бы и функции оркестра и таким образом позволило бы обойтись без него. Концерт предназначался для турне по городам, не имевшим своих оркестров.

Я начал сочинять его в Вореп и там же, непосредственно по окончании Скрипичного концерта, закончил первую часть. Однако сочинение пришлось прервать, так как я не мог услышать партию второго рояля. В течение всей жизни я старался проверять свою музыку — оркестровую и любую другую, сразу после сочинения, — в четыре руки на одной клавиатуре. Только так я могу подвергнуть ее испытанию, чего я не в состоянии сделать, если второй исполнитель сидит за другим роялем. Когда по окончании Концертного дуэта и «Персефоны» я снова принялся за Концерт, я попросил фирму Плейель соорудить мне двойной рояль в форме небольшого ящика из двух плотно закрепленных клинообразных треугольников. Затем я закончил Концерт в плейелевской студии, проверяя его на слух, такт за тактом, с моим сыном Сулимой за второй клавиатурой.

Вариации — первоначально вторая часть — отделены от Con moto тремя годами и отразили большие изменения в моих музыкальных позициях. Я принялся сочинять их сразу по окончании «Персефоны», но меня снова прервали, на этот раз, увы, из-за операции по удалению аппендикса. У моего сына Федора было прободение аппендикса, потребовавшее срочной операции, и поскольку это сильно подействовало на мое воображение, я решил удалить и свой аппендикс, несмотря на малую вероятность перитонита у меня. Я заставил остальных своих детей, Веру де Боссе и многих других моих друзей подвергнуться этой операции, или, вернее, горячо рекомендовал ее им, чтобы представить свой поступок в более выгодном свете. Эти хирургические шалости происходили вскоре после премьеры «Персефоны» и непосредственно перед моим переходом во французское подданство 10 июня 1934 г. Меня все еще пошатывало, когда в конце месяца я отправился в Лондон записывать «Свадебку».

При сочинении Концерта я пошел по стопам вариаций Бетховена и Брамса и фуг Бетховена. Я очень люблю мою фугу и особенно кусок после нее, и вообще Концерт, пожалуй, является моим любимцем среди прочих чисто инструментальных сочинений. Вторая часть, Notturno, фактически не столько ночная, сколько послеобеденная музыка — средство, помогающее перевариванию больших частей.

Первое исполнение Концерта субсидировалось Университетом des Annales — литературно-лекционным обществом. Вначале я выступил с 15-минутной речью (которую не хотел бы теперь увидеть перепечатанной), и эту маленькую лекцию я читал перед многими последующими исполнениями этой вещи. Концерт в зале Гаво в тот вечер был повторением утренника для другой публики. Я много раз исполнял Концерт с моим сыном в Европе и Южной Америке (Буэнос-Айрес, Росарио), иногда предваряя его Фугой до минор Моцарта. После исполнения в Баден-Бадене в 1938 г. мы записали его на пластинку (для французской «Колумбии»), но из-за войны она так и не вышла в свет. Я исполнял Концерт несколько раз в США в период войны с американской пианисткой Аделе Маркус. Однажды — в Ворчестере, Массачусетс, именно там — я открыл наше выступление моей старой французской лекцией. (IV)

Три пьесы для квартета

Р. К. Не был ли когда-нибудь музыкальный замысел подсказан вам чисто зрительным впечатлением от движения, линии или рисунка?

И. С. Бессчетное число раз, хотя запомнил я лишь один случай, когда осознал это, случай, связанный сочинением второй из моих Трех пьес для струнного квартета. Я был очарован движениями Маленького Тича, которого видел в 1914 г. в Лондоне, и отрывистый, судорожный характер музыки, ее подъемы и спады, ритм и даже шутливый характер пьесы, которую я позже назвал «Эксцентрик», были внушены мне искусством этого замечательного клоуна («внушены» мне кажется самым подходящим словом, так как оно не старается углубить взаимосвязь, какова бы она ни была).

Кстати, я писал эти пьесы не под влиянием Шёнберга или Веберна, как порой говорилось, во всяком случае я об этом не думал. В 1914 г. я не был знаком с музыкой Веберна, а у Шёнберга знал только «Лунного Пьеро». Но хотя мои пьесы, может быть, слабее по материалу и более традиционны, чем произведения Шёнберга и Веберна того же времени, они сильно разнятся по духу и отмечают, я думаю, важный перелом в моем творчестве. Несмотря на очевидное напоминание о «Петрушке» в «Эксцентрике», мне кажется, что эти Три пьесы предвосхищают «Легкие пьесы» для двух роялей, написанные год спустя, а через них мой столь необычный «неоклассицизм» (в рамках которого, не подозревая об этом, я тем не менее ухитрился сочинить несколько неплохих произведений). (II)

История солдата

Р. К. Что вы припоминаете об обстоятельствах, связанных с сочинением и первым представлением «Истории солдата»? Что послужило источником либретто, и какие из театральных идей принадлежали вам, а какие Рамюзу?

И. С. Замысел «Истории солдата» возник у меня весной 1917 г., но в то время я не мог развить его, поскольку был занят «Свадебкой» и работой над симфонической поэмой из «Соловья». Однако мысль о драматическом спектакле для передвижного театра возникала у меня со времени начала войны. Сочинение, которое представлялось мне, должно было быть достаточно малым по составу исполнителей, чтобы сделать возможными поездки по деревням Швейцарии, достаточно простым и легко воспринимаемым по сюжету. Я обнаружил такой сюжет в одной из сказок Афанасьева о солдате и черте. В понравившемся мне рассказе солдат перехитрил черта, заставив его выпить слишком много водки. Затем дал ему съесть пригоршню дроби, заверив, что это икра; черт с жадностью проглотил ее и умер. Потом я нашел другие' эпизоды из истории о солдате и черте и принялся связывать их воедино. Однако Афанасьев — Стравинский дали лишь остов пьесы, либретто же в окончательной редакции принадлежит моему другу и сотруднику Ш. Ф. Рамюзу. В процессе работы с Рамюзом я переводил ему подобранный мною русский текст строчка за строчкой.

Афанасьев собрал свои рассказы о солдате среди крестьян- рекрутов русско-турецкой войны. Это, следовательно, христианские истории, и их черт — это diabolus христианства, персонаж, неизменно фигурирующий в русской народной литературе, хотя и в различных воплощениях. Мой первоначальный замысел состоял в том, чтобы отнести нашу пьесу к любой эпохе и вместе с тем к 1918 г., ко многим национальностям и ни к одной в отдельности, но без нарушения религиозно-культового статуса о дьяволе. В соответствии с этим в первоначальной постановке Солдат был одет в форму рядового швейцарской армии 1918 г., тогда как костйм и особенно парикмахерский инструмент собирателя бабочек относились ко времени 1830 г. Названия местностей, как-то Денье и Денези, тоже звучат как названия деревень в кантоне Во, но фактически вымышлены; эти и другие «локализмы» (актеры также употребляли словечки из жаргона кантона Во) должны были изменяться в зависимости от места, где давался спектакль. Я по- прежнему поощряю постановщиков в придании спектаклю локального колорита и, если они желают, в выборе для Солдата любого костюма отдаленной эпохи, но приятного для аудитории. Наш солдат в 1918 г. очень определенно воспринимался как жертва тогдашнего мирового конфликта, несмотря на нейтральность сюжета. «История солдата» остается моей единственной вещью для театра, имеющей отношение к современности.

Роль рассказчика преследовала двойную цель: он является иллюзионистом-переводчиком между действующими лицами и вместе с тем комментатором-посредником между сценой и публикой. Однако введение рассказчика в действие пьесы было более поздним измышлением, идеей, заимствованной у Пиранделло. Я был захвачен ею, но потом меня постоянно увлекали новые условности, которые в значительной мере определяют привлекательность театра для меня. Роль танцора также была придумана позже. Должно быть, мы боялись, что пьеса без танца покажется однообразной.

Стесненность в средствах при первоначальной постановке «Истории» оставляла в моем распоряжении лишь горсточку инструментов, но это не ограничивало меня, поскольку мои музыкальные идеи тогда уже были направлены в сторону стиля инструментальных соло. На выбор инструментов повлияло одно очень важное событие в моей жизни того времени — открытие американского джаза. (Нужно заметить, что в «Le Plege de Meduse» (1913) Сати использовал очень сходный с «Историей солдата» ансамбль инструментов, но я тогда и понятия не имел о «Плоте Медузы».) Ансамбль инструментов в «Истории солдата» походит на джазовый ансамбль тем, что каждая группа инструментов — струнных, деревянных, медных, ударных — представлена как дискантовыми, так и басовыми разновидностями. Сами инструменты те же, что в джазе, за исключением фагота, замещающего у меня саксофон. (Звучание саксофона, более туманное и проникновенное, чем у фагота, я предпочитаю в оркестровых сочетаниях, так же, как, например, Берг в Скрипичном концерте или Шёнберг, применивший басовый саксофон в опере «От сегодня на завтра».) Партию ударных также следует рассматривать как проявление моего увлечения джазом. Я купил инструменты в Музыкальном магазине в Лозанне и в ходе сочинения научился играть на них. (NB. Исключительно важна высота строя барабанов, а интервалы между высоким, средним и низким строем должны быть выравнены настолько, насколько это возможно; исполнитель должен также позаботиться о том, чтобы ни один из барабанов не навязывал свою собственную «тональность» всему ансамблю.) Мои знания о джазе были почерпнуты исключительно из знакомства со случайными экземплярами нот, и поскольку я фактически никогда не слышал исполнения музыки этого рода, я заимствовал ее ритмический стиль не из звучания, а из записи. Однако я мог представить себе, как звучит джаз, или хотел так думать. Во всяком случае джаз означал совершенно новое звучание моей музыки, и «История солдата» отмечает окончательный разрыв с русской оркестровой школой, которой я был воспитан…

Если каждое хорошее сочинение отмечено своим собственным характерным звучанием (например, «Молоток без мастера» Булеза звучит так, как будто кубики льда звенят, сталкиваясь в стакане, а «Рефрен» Штокхаузена — как низкое булькание и высокие тона электронной музыки), то звучание, характерное для «Истории солдата», — это пиликанье скрипки и ритмические узоры барабанов. Скрипка — душа Солдата, а барабаны — чертовщина.

Первой темой, сочиненной для «Истории солдата», была мелодия трубы и тромбона в начале марша. При ее сочинении на меня, возможно, повлияла популярная французская песня «Мариетта», но если и так, то это единственный заимствованный мелодический материал во всей вещи. Один из главных мотивов:

несомненно очень близок к Dies irae, но я не замечал сходства во время сочинения (не исключено, однако, что этот мрачный мотивчик терзал меня где-то «в подсознании»). Я также не задавался намерением сочинить произведение интернационального характера, в которое входили бы «американский» регтайм, «французский» вальс, протестантско-немецкий свадебный хорал, испанский пасодобль. Последний, однако, действительно был подсказан мне реальным происшествием, свидетелем которого я был в Севилье. Я стоял на улице с Дягилевым во время процессии — это было на Святой неделе — и с большим удовольствием прислушивался к игре оркестрика «боя быков», состоявшего из корнета, тромбона и фагота. Они играли пасодобль. Внезапно болыпрй духовой оркестр огласил улицу увертюрой к «Тангейзеру». Звуки пасодобля потонули в этом грохоте, но затем «Тангейзер» был прерван криками и дракой. Оказывается, один из исполнителей оркестрика пасодобля обозвал шлюхой фигуру Мадонны из процессии с большим духовым оркестром. Я никогда не забуду этот пасодобль.

Хочу также отметить тот факт, что в период сочинения «Истории солдата» Тристан Тцара и другие зачинатели дадаизма убеждали меня присоединиться к ним. Однако я не видел в этом движении никакого будущего и вообще никакой возможности связать его с музыкой; и хотя слово «дада» звучало для моего русского уха как «да, да», высказывания самих дадаистов скорее можно было понять как «нет, нет» (не в обиду будь сказано автору «Canto Sospeso» [127] ). Я считал, что дадаисты — не художники, а приживальщики искусства, хотя претензии, которые я мог бы предъявить к самому Тцара, сводились лишь к его имени Тристан. [128] Уникальным образцом дадаизма в музыке я считаю Джона Кейджа.

Премьера «Истории солдата» состоялась в маленьком викторианском театре в Лозанне. Постановка субсидировалась Вернером Рейнхардтом, альтруистом, джентльменом, оплатившим всё и вся, и, в довершение, даже заказавшим мою музыку. (В знак признательности я отдал ему рукопись и сочинил для него «Три пьесы для кларнета»: он был кларнетистом-любителем. Позднее Рейнхардт купил эскизы к «Свадебке» за 5000 швейцарских франков.) Но хотя спектакль и был обеспечен финансово, мы не были уверены, что он соберет публику. Поэтому я решил прибегнуть к помощи великой княгини Елены, проживавшей тогда в Ушй. Ее покровительство и посещение спектакля должны были обеспечить присутствие на нем как колонии русских аристократов, проживавших в Ушй, так и ведущих представителей дипломатического корпуса в Берне. Кто-то из окружения Падеревского устроил встречу, и когда я напомнил ее высочеству о том, что ее отец, великий князь Владимир (которого я видал на улице в Санкт-Петербурге в детстве) великодушно покровительствовал Дягилеву, она сразу же согласилась и купила несколько лож. «История солдата» получилась весьма светским предприятием, и спектакль имел серьезный успех. К сожалению, мы должны были довольствоваться одним представлением, так как на следующий день Лозанну поразила испанка, и вышло распоряжение о закрытии всех залов. В течение пяти лет я не видел «Истории солдата».

Эскизы и декорации написал Рене Обержонуа, местный художник, мой друг и человек, близкий к Рамюзу. На внешнем занавесе были изображены струи двух фонтанов, поддерживающие две лодки. Занавесями для крошечной внутренней сцены служили разрисованные клеенки с рисунками, нарочито не связанными с сюжетом «Истории солдата» — кит, пейзаж и т. д. Эти клеенки наворачивались вручную, как оконные шторы или географические карты. Идеи костюмов принадлежали мне наравне с Обержонуа. Принцесса была в красных чулках и белой пачке. Рассказчик — во фраке, а Солдат, как я уже говорил, в форме рядового швейцарской армии 1918 г. Черт появлялся в четырех воплощениях. Сначала это был специалист по бабочкам в костюме, дополненном каскеткой с зеленым околышем и сачком… Во втором воплощении он был франко-швейцарским скототорговцем; в нашей постановке его костюм состоял из длинной — по колено — синей куртки и темно-синей шляпы. В третий раз он появлялся в облике старухи в коричневой шали с капюшоном. Фактически эта старуха была сводней, а портреты, которые она доставала1 из своей корзинки, — выставкой ее товаров. Во всяком случае, так было в подлинной редакции; более невинная старуха последующих постановок лишает этот эпизод «соли». Четвертым костюмом был фрак для сцены в ресторане. Здесь Черт напивается пьяным, а Солдат тем временем выкрадывает у него свою скрипку; это, разумеется, подлинный эпизод из сказки Афанасьева, послужившей основой для «Истории солдата». В конце пьесы Черт является в своем истинном облике, с раздвоенным хвостом и заостренными ушами.

Режиссерами первой постановки были Георгий и Людмила Питоевы, хотя мизансцены мы разработали с Рамюзом заранее. Питоев играл Черта, а его жена играла и танцевала Принцессу… Сложность режиссерской проблемы заключалась в крайне малых размерах внутренней сцены, равной двум сдвинутым креслам; такова сегодняшняя проблема пространства телевизионного экрана.

Мне было тридцать два года, а Рамюзу сорок, когда мы впервые встретились в ресторане в Лозанне; он представился мне как поклонник «Петрушки». Рамюз был милейшим человеком (исключая отношение к жене, на которой он женился по обязанности и которую при друзьях неизменно называл мадемуазель, обращаясь к ней строгим, жестким тоном) и чрезвычайно живым (впечатление, которое нелегко составить по его книгам). Наша совместная работа над французской версией моего русского текста принадлежит к числу самых приятных в моей жизни случаев общения с литераторами. (III)

Байка про Лису, Петуха, Кота да Барана

Р. К. Не расскажете ли вы об истоках — текстовых, инструментальных и театральных — «Байки про Лису»?

И. С. В сборнике Афанасьева содержится по меньшей мере пять различных сказок про Лису, в которых Кот и Баран ловят эту раблезианскую лгунью и приводят на суд. Я выбрал одну из них и самостоятельно сфабриковал на ее основе либретто. Но, начав сочинять музыку, я увидел, что мой текст слишком короток. Тогда мне пришла мысль повторить эпизод «сальто портале». В моем варианте Петух дважды обманут и дважды корчится в зубах у Лисы; это забавное повторение оказалось очень удачной находкой. Первоначально моя балаганная басня называлась «Сказка о Петухе, Лисе, Коте и Баране». Я закончил либретто в начале, а музыку к концу 1915 г.

«Байка» была также внушена мне гуслями, специфическим инструментом, который Баран носит в последней части пьесы и который хорошо, хотя и не идеально, имитируется в оркестре цимбалами. Теперь гусли — музейный инструмент, но даже в мои детские годы в Санкт-Петербурге они были редкостью. Похожие на изящную балалайку с металлическими струнами, они держатся на перевязи, в которую исполнитель продевает голову, как лотки с сигаретами у девушек в ночных ресторанах. Звук гусель восхитительно живой и яркий, хотя и очень маленький, и кто, увы, играет теперь на них? (Гусли предполагают прикосновение человека к струнам, и юмор «Байки» отчасти заключается в том, что на инструменте, требующем исключительно быстрой пальцевой техники, Баран играет своим раздвоенным копытом. Кстати, партия гусель — «плинк, шишк…» — была написана в «Байке» прежде остального.) Однажды в конце 1914 г. в ресторане в Женеве я впервые услышал цимбалы и решил, что они смогут заменить гусли. Цимбалист, некто г-н Р. ач, любезно помог мне найти цимбалы, которые я купил и держал у себя в швейцарский период моей жизни и даже взял с собой в Париж после войны. Я научился играть на них, полюбил их и сочинял «Байку» «на» них — с двумя палочками в руках, записывая по мере сочинения, — как обычно я сочиняю «на» рояле. Я использовал затем цимбалы в «Регтайме» для одиннадцати инструментов, как и в незавершенных вариантах «Раскольничьего напева» и «Свадебки».

Музыка «Байки» начинается с ее стиха. Я открыл новую — для меня — технику, уже сочиняя песни на русские народные тексты — «Прибаутки», [129] «Кошачьи колыбельные», «Медведь» (детский стишок), «Тилимбом», «Воробей», «Гуси-лебеди»; «Блоха», «Считалка». [130] Некоторые из них, в частности «Прибаутки», сочиненные непосредственно перед началом войны 1914 г. и в первые ее дни, являются прямыми предками «Байки». Слово «прибаутки» обозначает определенный род русского народного стиха и ближе всего по значению к английскому слову «Ншеrick». [131] Оно означает «складывание», «при» соответствует латинскому «рге», а «баут» происходит от древне-русского глагола в неопределенном наклонении «баить» (говорить). «Прибаутки»— это короткие стишки, заключающие в себе обычно не больше четырех строк. По народной традиции они складываются в игре, при которой один из участвующих говорит какое-либо слово, потом второй добавляет к нему другое, затем третий и четвертый действуют таким же образом и так далее, и все это в быстрейшем темпе. «Тилимбом», [132] «Считалка» и «Чичер-ячер» — это игры такого же типа, как ваши «еепу, meeny, minee, то», и цель их также состоит в том, чтобы поймать и исключить партнера, который запаздывает и медлит с репликами. Одной важной характерной чертой русского народного стиха является пренебрежение речевыми акцентами в пении. Открытие связанных с этим музыкальных возможностей было одним из самых отрадных в моей жизни; я уподобился человеку, внезапно обнаружившему, что его палец может сгибаться во втором суставе так же хорошо, как в первом. Нам всем хорошо знакомы игры гостиных, при которых одно и то же предложение может менять свой смысл при переносе ударения с одного слова на другое. (См. у Киркегора, как во фразе «Ты должен возлюбить своего ближнего» меняется смысл в зависимости от того, делается ли удаление на слове «ты» или «должен» или «ближнего». Сёрен Киркегор: Works of Love.) В «Байке» звучания слогов внутри слова и акценты на словах внутри фразы трактованы именно так. Это фонематическая музыка, а фонемы непереводимы.

О внешней истории «Байки» можно рассказать быстро. В апреле 1915 г. княгиня Эдмон де Полиньяк заказала мне произведение, которое могло бы быть исполнено в ее салоне. Я приехал тогда в Париж дирижировать «Жар-птицей» в пользу Красного Креста, уже начав работать над «Байкой». Условия заказа помогли определить размер исполнительского ансамбля, но даже, эти требования были свободными; было очевидно, что я не должен сочинить чего-то масштабов шёнберговских «Песен Гурре», но мог взять оркестр большего состава, чем тот, который избрал. Музыка сочинялась быстро, последним в партитуре был закончен Марш. Я сам составил план сценической постановки, заботясь о том, чтобы «Байку» не принимали за оперу. Актерами должны были быть танцовщики-акробаты, и певцы не должны были

отождествляться с ними; взаимосвязь между вокальными партиями и сценическими персонажами здесь та же, что в «Свадебке» и, так же как в «Свадебке», исполнители — музыканты и мимисты — должны были находиться на сцене вместе с певцами в центре инструментального ансамбля. Сверх того, «Байка» не нуждается в символических обертонах. Это обыкновенная морализующая сказка и ничего более. Сатира на религию (Лиса в облачении монахини; в России монахини пользовались неприкосновенностью) не столько сатира, сколько легкая насмешка и «добрый юмор». «Байка» ни разу не исполнялась в салоне княгини, и я никогда не играл ее там на рояле в кругу гостей, как было с моим Концертом для фортепиано и с «Царем Эдипом». (III)

Подблюдные

Р. К. Каковы источники текстов ваших русских хоров «Подблюдные»?

И. С. «Блюдца» [133] звучит теперь слишком современно — как «неопознанные летающие объекты», но русское название «Подблюдные», точно переведенное немцами как «Unterschale», не имеет простого эквивалента в английском языке… Хоры этого рода распевались крестьянами в то время как гадалки предсказывали судьбу по отпечаткам их пальцев на закопченном дне блюдца. Использованный мною текст взят у Афанасьева; его музыкально-ритмические качества привлекли меня после первого же прочтения. Судя по названиям мест — Чигисы и Белое озеро, я полагаю, что тексты эти северного русского происхождения (фактически ниже нуля). Возможно, они собраны вблизи Пскова, но характерно ли гадание на блюдцах для этой части России, я не могу сказать. Один из хоров я сочинил сразу после «Прибауток» и как раз перед началом «Свадебки». Четыре из них были исполнены в Женеве в 1917 г. под управлением Василия Кибальчича, сотрудника русского консульства, который был в то же время взыскательным музыкантом и регентом хора русской церкви в Женеве. (III)

Свадебка

Р. К. Каковы источники текста «Свадебки»? Когда вы начали сочинять ее, и почему завершение ее заняло так много времени? Как бы вы определили стиль либретто?

И. С. Мысль о хоровом сочинении на сюжет русской крестьянской свадьбы пришла мне в голову в начале 1912 г.; название [134] родилось почти одновременно с самой идеей. По мере развития замысла мне становилось ясно, что это не будет драматизацией свадьбы или сопровождением к сценическому спектаклю с описательной музыкой. Вместо того я хотел представить подлинный обряд путем прямого цитирования народного, то есть не-литера- турного стиха. Й. ждал два года, пока нашел нужный мне источник в антологиях Афанасьева и Киреевского; но мое ожидание было хорошо вознаграждено, поскольку танцевально-кантатную форму сочинения также внушило мне чтение этих двух хранителей русского языка и духа. «Байка про Лису» и «История солдата» были заимствованы у Афанасьева, «Свадебка» — почти целиком у Киреевского.

«Свадебка» — это последование типичных свадебных эпизодов, воссозданное из обрывков типичных для данного обряда разговоров. Исходит ли речь от невесты, жениха, родителей или гостей, она неизменно ритуальна. Как набор стандартных клише и выражений, она может быть сопоставлена с одной из тех сцен «Одиссеи», где читатель словно подслушивает обрывки беседы без связующей нити. Но «Свадебка» может быть сопоставлена с «Одис: сеей» и в том более важном смысле, что оба произведения пытаются скорее представлять, нежели описывать.

В «Свадебке» нет индивидуальных ролей, есть лишь сольные голоса, которые отождествляются то с одним, то с другим персонажем. Так, сопрано в первой сцене — это не невеста, но попросту голос невесты; тот же голос в последней сцене ассоциируется с гусыней. Подобным же образом слова жениха поются тенором в сцене с дружками и басом в конце; два баса, поющие без сопровождения во второй сцене, не должны отождествляться с двумя священниками, хотя многое в этой музыке может наводить на мысль о церковном обряде. Даже собственные имена в тексте, как-то Палагей [135] или Савельюшка, ни к кому в частности не относятся. Они были выбраны из-за их звучания, слогового строения и как типично русские.

«Свадебка» — это также (и может быть даже в первую очередь) плод русской церкви. Обращения к Богородице и святым

слышатся на всем ее протяжении. Среди святых чаще других упоминаются Кузьма и Демьян. В России они признавались покровителями брака, и в народе им поклонялись как божествам плот дородия. (Я читал, что в церквах южной Италии все еще можно увидеть изготовленные крестьянами фаллические символы у икон Косьмы и Дамиана.) Перевязывание кос невесты алыми и синими лентами, конечно, тоже было религиозно-сексуальным обычаем, так же как обвитые вокруг головы косы означали, что женщина замужем. Однако в период, к которому относится «Свадебка» (начало XIX века), такие обычаи вряд ли были чем-то большим, нежели ритуалом ради ритуала. Невеста в первой сцене плачет не обязательно от того, что в самом деле горюет по поводу предстоящей потери девственности, но так как по ритуалу ей положено плакать. (Даже если она уже утеряла ее и ожидала…, она все-таки должна плакать.)

Для каждого, кто пытается по достоинству оценить «Свадебку», необходимо знание не только культовых обрядов, но и ее языка. Например, слово «красный» в последней картине означает «прекрасный»; оно не относится только к цвету. «Стол красный» и «стол красивый» означают одно и то же. Слово «люшеньки», далее, — это слово для рифмы, вернее, уменьшительное от него; оно не имеет «смысла». В одном месте по традиции требуется, чтобы кто-нибудь сказал: «Горько». Услышав это, жених должен поцеловать невесту, после чего присутствующие говорят: «Вино сладкое». Эта игра на крестьянских свадьбах в жизни протекает непристойным образом: жених смотрит в свою рюмку и говорит: «Я вижу грудь, и мне горько», после чего целует грудь невесты, чтобы сделать ее сладкой, и так далее в нисходящем порядке. Я сомневаюсь, может ли «Свадебка» когда-либо полностью раскрыться для не-русского. При музыкальной версификации этого рода перевод смысла звучания невозможен, а перевод смысла слов, если и возможен, походил бы на изображение сквозь темные очки.

Картина свадебного застольного пира составлена в значительной мере из цитат и обрывков разговора. He-русский слушатель прежде всего должен понять в этой сцене, что лебедушка и гусыня являются народными персонажами, и что голоса соло, олицетворяющие их и поющие от их имени, разыгрывают традиционную народную игру. Как лебеди, так и гуси, летают и плавают и потому могут рассказать фантастические истории о небесах и водах, являющиеся, в конечном счете, отражением крестьянских суеверий. Я имею в виду мелодию сопрано в «Свадебке», которая начинается словами: «И я была на синем на мори…» Но «лебедушка» и «гусыня» относятся также к невесте и жениху. Это народное выражение ласки, вроде «моя голубка» или «моя мышка».

Первая постановка «Свадебки» (в парижском театре Сары Бернар в июне 1923 г.) в целом соответствовала моей идее ритуального и не-личного действа. Как я уже говорил где-то, хореография была представлена групповыми и массовыми номерами; индивидуализированных героев не было и не могло быть. Занавес не использовался, и танцовщики оставались на сцене даже во время причитаний обеих матерей — обрядового вопля, предполагающего пустую сцену; пустота на сцене и все прочие перемены обстановки — от комнат невесты и жениха до церкви — создаются исключительно музыкой. И хотя невеста и жених всегда остаются на сцене, гости могут говорить так, как если бы они не находились здесь же — стилизация, не столь уж далекая от театра Кабуки.

На первом представлении четыре рояля заполняли углы сцены, будучи, таким образом, отделены от ансамбля ударных, хора и певцов-солистов, помещавшихся в оркестровой яме. Дягилев ратовал за такое размещение из эстетических соображений — четыре черных слонообразных предмета были привлекательным добавлением к декорациям, — но с самого начала я решил, что весь коллектив музыкантов и танцовщиков как равноправных участников должен присутствовать на сцене.

Я начал сочинять «Свадебку» в 1914 г. (за год до «Байки про Лису») в Кларане. Музыка была написана в виде сокращенной партитуры к 1917 г., но полная партитура была закончена лишь за три месяца до премьеры, то есть шестью годами позже. Ни одно из моих сочинений не претерпевало стольких инструментальных превращений. Я закончил первую картину для оркестра, аналогичного «Весне священной», а затем решил разделить различные оркестровые компоненты — струнные, деревянные, медные, ударные, клавишные (цимбалы, клавесин, рояль) — на группы и разместить эти группы порознь на сцене. По другому варианту я пытался скомбинировать пианолы с ансамблями инструментов, включавшими саксгорны и флюгельгорны. Затем, в 1921 г., когда я гостил у Габриэль Шанель в Гарш, я вдруг понял, что всем моим требованиям отвечает ансамбль из четырех роялей. Он одновременно будет и совершенно однородным, и совершенно безличным, и совершенно механическим.

Когда я впервые сыграл «Свадебку» Дягилеву — в 1915 г. у него дома в Бельрив близ Лозанны, — он плакал и сказал, что это самое прекрасное и самое чисто русское создание нашего

Балета. Думаю, что он в самом деле любил «Свадебку» больше любой другой из моих вещей. Вот почему я посвятил ее ему. (III)

Р. К. Строили ли вы когда-нибудь планы создания русского литургического балета? Если да, то не осуществились ли некоторые из них в «Свадебке»?

И. С. Нет, тот «литургический балет» был всецело идеей Дягилева. Он знал, что зрелище русской церкви на парижской сцене будет иметь громадный успех. У Дягилева была коллекция чудесных икон и костюмов, которые ему хотелось показать, и он приставал ко мне с просьбами дать ему музыку для балета. Дягилев не был по-настоящему религиозным человеком, и, я подозреваю, не был даже по-настоящему верующим, но зато он был глубоко суеверным. Его совершенно не шокировала мысль о перенесении церковной службы на театральные подмостки. Я начал продумывать «Свадебку», и форма ее ясно обозначилась в моей голове примерно к началу 1914 г. Во время событий в Сараево я был в Кларане. Мне нужна была книга Киреевского о русской народной поэзии, на основе которой я сделал свое либретто, и я решил ехать в Киев — единственное место, где я мог достать эту книгу. В июле 1914 г. я поехал железной дорогой в Устилуг, нашу летнюю резиденцию на Волыни. Проведя там несколько дней, я отправился в Варшаву и в Киев, где и нашел эту книгу. Сожалею, что во время этой последней поездки, моей последней встречи с Россией, я не был вВыдубецком монастыре, который знал и любил. На обратном пути пограничная полиция была уже очень строга. Я приехал в Швейцарию, благодаря мою счастливую звезду, всего за несколько дней до начала войны.

Между прочим, Киреевский просил Пушкина выслать ему его записи народных стихов, и Пушкин послал ему стихи с запиской: «Некоторые из них являются моими собственными стихотворениями; можете ли Вы обнаружить разницу?» Киреевский не мог этого сделать и поместил их все в, свою книгу, так что, может быть, в «Свадебке» есть и кое-какая пушкинская строка. (I)

Р. К. В какой мере использованы народные мелодии в ваших русских сочинениях, особенно в «Байке» и «Свадебке»?

И. С. В «Байке» вообще нет сознательно использованных народных мелодий, а в «Свадебке» только одна из тем народная, хотя, в сущности, это не народная мелодия, а рабочая, фабричная песня:

Кстати, эту тему дал мне мой друг Степан Митусов по крайней мере за десять лет до того, как я использовал ее в заключительной картине «Свадебки». Превосходные сборники русских народных песен Чайковского и Лядова и более или менее хороший Римского-Корсакова были изданы; все они, конечно, были мне знакомы, и, пока я не обращался к народной музыке как к источнику, несомненно оказывали на меня влияние. Песня «Вдоль по Питерской» в «Петрушке» (в деревнях Санкт-Петербург называли попросту «Питер» — «Вы едете в Питер?») взята из сборника Чайковского. В «Жар-птице» тоже есть три народные мелодии, две хороводные темы:

и тема финала,

в оригинале идущая в пунктирном ритме. Я не помню, однако, в котором из трех сборников нашел каждую из этих тем.

Начальная мелодия фагота в «Весне священной» — единственная народная мелодия в этом произведении. Она взята из антологии литовской народной музыки, найденной мной в Варшаве, а не из Бородина или Кюи, как считали некоторые критики; эта антология была только что опубликована. Насколько я знаю, ни одна из моих русских песен — «Прибаутки», «Четыре русских крестьянских хора», «Четыре русские песни», «Кошачьи колыбельные» — не содержит фольклорных элементов. Если некоторые из этих вещей звучат как подлинная народная музыка, то, вероятно, в силу моей способности подражания, которая смогла воспроизвести некоторые мои бессознательные «народные» воспоминания. Однако в каждом случае музыка диктовалась слогами и словами песен. «Балалайка» из моих «Легких пьес» также сочинена мною — разумеется, в духе народной песни, но прямо не заимствована. Другое мое сочинение — не «русское» и потому не относящееся к вашей категории — широко использует народную музыку. Все темы «Норвежских впечатлений» взяты из сборника

народной норвежской музыки, обнаруженного моей женой во второразрядном книжном магазине в Лос-Анжелосе, а не заимствованы у Грига, как утверждали некоторые люди, писавшие о моей музыке! (II)

Пульчинелла

Р. К. Не расскажете ли вы о вашем пересочинении (re-composition) Перголези в «Пульчинелле»? А также о происхождении этого замысла — почему именно Перголези? — и что вы помните об истории сочинения?

И. С. На эту мысль меня навел Дягилев однажды весенним полднем, когда мы вместе с ним проходили по площади Согласия в Париже: «Не протестуйте против того, что я скажу вам. Я знаю, вами завладели ваши альпийские коллеги» [136] — это было сказано с презрением, — «но у меня есть идея, которая, я думаю, позабавит вас больше, чем все, что они могут предложить. Я хотел, бы, чтобы вы познакомились с некой восхитительной музыкой XVIII века с целью оркестровать ее для балета». Когда он сказал, что имеет в виду Перголези, я решил, что он свихнулся. Я знал Перголези только по «Stabat Mater» и «Служанке-гос- поже»; я только что видел постановку последней в Барселоне, и Дягилев знал, что я вовсе не в восторге от этой вещи. Все же я обещал просмотреть сочинения Перголези и сообщить ему свое мнение.

Я пересмотрел эту музыку и влюбился. Однако мой окончательный отбор лишь частично совпал с вещами, отобранными Дягилевым, другие я взял из напечатанных изданий, но прежде чем сделать выбор, я проиграл все, что было мне доступно из Перголези. Первым делом я набросал план действия и последовательность сопровождающих его пьес. Дягилев нашел в Риме книжку с рассказами о Пульчинелле. Мы вместе изучили ее и выбрали оттуда некоторые эпизоды. Окончательное же оформление сюжета и установление порядка танцевальных номеров было работой Дягилева, Леонида Мясина и меня — мы работали втроем. Тексты песен исходят из иного источника, нежели либретто — или краткое содержание, так как «Пульчинелла» это больше танцевальное действие (action dansant), чем балет; они заимствованы из двух опер и кантаты. Как в «Свадебке», певцы не тождественны сценическим персонажам. Они поют «подходящие по характеру» песни — серенады, дуэты, трио — как вставные номера.

«Пульчинелла» была лебединой песнью моего швейцарского периода. Она писалась в маленькой мансарде дома Борнан в Морж, в комнате, заставленной музыкальными инструмёнтами: там были цимбалы, рояль, фисгармония и целая cuisine 1 ударных. Я начал работать над манускриптами самого Перголези, как бы корректируя свое собственное старое сочинение. У меня не было предвзятых идей или эстетических установок, и я не мог предвидеть результат. Я знал, что не смогу «подделаться» под Перголези из-за слишком больших различий в нашем ощущении движения, в лучшем случае, я мог повторить его со своим акцентом. То, что результат получился до известной степени сатирическим, было, вероятно, неизбежно: кто в 1919 г. мог трактовать тот материал без сатиры? Но даже это наблюдение было сделано задним числом; я не собирался сочинять сатиру, и, конечно, Дягилеву не приходило в голову, что такое возможно. Дягилев хотел получить стильную оркестровку и ничего более, моя же музыка так шокировала его, что некоторое время он ходил с видом Оскорбленного Восемнадцатого Столетия. В действительности же замечательно в «Пульчинелле» не то, как много, а то, как мало там добавлено или изменено.

Если у меня и было какое-либо заведомое представление о проблемах, связанных с пересочинением музыки XVIII века, оно заключалось в том, что я должен как-то переделать оперные и концертные пьесы в танцевальные. Поэтому я стал искать в сочинениях Перголези скорее «ритмические», нежели «мелодические» номера. Разумеется, я недалеко ушел, пока не обнаружил, что такого различия не существует. Инструментальная или вокальная, духовная или светская, музыка XVIII века вся является в известном смысле танцевальной музыкой. (Исполнительские традиции пренебрегают этим. Например, в знаменитой записи репетиции «Линцской» симфонии Моцарта, проводимой одним видным дирижером, слышно, как он постоянно просит оркестр «петь», и никогда не напоминает ему, что надо «танцевать». В результате простая мелодическая ткань этой музыки утяжеляется непосильными для нее крикливо преувеличенными чувствами конца XIX века, а ритмический рисунок становится напыщенным).

«Пульчинелла» была моим открытием прошлого, моим крещением, благодаря которому сделались возможны все мои после-

дующие сочинения. Конечно, это был взгляд назад — первое из многих деяний любви в этом направлении — но также и взгляд в зеркало. Никто из критиков в то время этого не понял, и поэтому на меня накинулись как на pasticheur, [137] меня бранили за сочинение «простой» музыки, порицали за дезертирство по отношению к «модернизму», обвиняли в отречении от моего «истинно русского наследия». Люди, никогда до того не слыхавшие моих оригиналов или не интересовавшиеся ими, кричали: «Кощунство! Классики принадлежат нам. Оставьте их в покое». Мой ответ им всем был и остается неизменным: вы «почитаете», а я люблю.

Пикассо принял предложение написать эскизы декораций по той же причине, по какой я согласился аранжировать музыку- для забавы, и Дягилева его эскизы шокировали так же, как моя музыка. На сцене у Пикассо были выстроены объемные дома в испанском стиле с балконами. Они занимали только часть огромной сцены парижской Гранд-Опера и вписывались в свою собственную рамку (скорее, чем в раму Опера). Костюмы были простые. По ходу действия появлялось шесть пульчинелл. Они все были одеты в белые мешковатые костюмы и красные чулки. На женщинах были черные корсажи и красные, в духе конфетных оберток, юбки с черной бахромой и красными помпонами.

Когда музыканты говорят между собой о шедеврах своего искусства, всегда наступает момент, когда кто-нибудь, желая продемонстрировать то, что он имеет в виду, напевает; то есть, вместо того, чтобы сказать: «Три восьмых g, за которыми следует половинная es», он споет начало Пятой симфонии Бетховена. Трудно лучше установить границы критики. Я бы тоже лучше «спел» «Пульчинеллу», нежели пытался говорить о ней. (III)

Мавра

Р. К. Что вы можете сказать об обстоятельствах сочинения и о первой постановке «Мавры»?

Я. С. «Мавра» была задумана в отеле «Савой» в Лондоне весной 1921 г., в период подготовки к возобновлению «Спящей красавицы». Я подумал, что пушкинский «Домик в Коломне > мог бы послужить хорошим сюжетом для комической оперы и попросил молодого Бориса Кохно написать либретто на основе этой вещи. Всего год назад Кохно был близким другом Дягилева, но затем лишился его непостоянного покровительства. У него были способности к стихосложению, и его «Мавра», по меньшей мере, музыкальна в лучшем смысле этого слова (во всяком случае, на русском языке).

Порядок действия и последовательность номеров были разработаны нами совместно в Лондоне, после чего я уехал в Англе сочинять музыку в ожидании либретто. Первой была написана ария Параши, последней сочинялась увертюра. Я принципиально использовал духовые инструменты и потому, что музыка представлялась мне свистящей — как свистят духовые, — и потому, что она содержала некоторый элемент «джаза» — особенно в квартете, — требовавший скорее «группового», чем «оркестрового» звучания. [138] Когда я закончил «Мавру» Дягилев устроил предварительное прослушивание в отеле «Континенталь». Я аккомпанировал певцам, но все же заметил, что моя нарочито demode [139] музыка ужасает Дягилева, и что он отчаянно беспокоится за судьбу спектакля. Действительно, спектакль оказался неудачей, но к уже перечисленным мною причинам добавлю еще одну: враждебное отношение Дягилева к Нижинской, которая была постановщиком. Однако с режиссерской точки зрения главным затруднением оказалась неспособность певцов осуществить хореографические замыслы Нижинской. (III)

Октет

Р. К. Не опишете ли вы обстоятельства, сопутствовавшие сочинению Октета?

И. С. Октет родился во сне; мне приснилось, что я нахожусь в маленькой комнате, окруженный небольшой группой инструменталистов, играющих какую-то весьма привлекательную музыку. Я не узнал ее, хотя напряженно вслушивался, и на следующий день не мог вспомнить ни одной детали, но я хорошо помню, что меня заинтересовало во сне — количество музыкантов. [140] Помню также, что дойдя в подсчете до восьми, я снова взглянул на них и увидел, что они играют на фаготах, тромбонах, трубах, флейте и кларнете. Я проснулся после этого небольшого концерта в огромном восторге и с предчувствием и на следующее утро принялся сочинять Октет, о котором накануне и не помышлял, хотя уже в течение некоторого времени собирался написать пьесу для ансамбля — не прикладную музыку наподобие «Истории солдата», но инструментальную сонату.

Октет был сочинен быстро (в 1922 г.). Сначала была написана первая часть, непосредственно за ней последовал вальс второй части. Тему второй части я извлек из вальса; лишь написав вальс, я открыл, что его тема хороша для вариаций. Затем я написал вариацию «отрезки гамм» в виде интрады к каждой из остальных вариаций.

Заключительную кульминационную вариацию (фугато) я больше всего люблю в Октете. Замысел ее заключается в том, чтобы представить тему во вращении у пар инструментов: флейты — кларнета, фаготов, труб, тромбонов; такова Главная идея сочетания инструментов в Октете, подсказанная моим сном. Третья часть вырастает из фугато и задумана как контраст к кульминации гармонического напряжения. При сочинении этого куска где-то в отдаленных уголках моего ума присутствовали двухголосные инвенции Баха, как было и во время сочинения последней части фортепианной сонаты. Во всяком случае, сжатость и ясность инвенций были в то время моим идеалом, и больше всего я стремился сохранить эти свойства в собственных сочинениях. Что может быть лаконичнее синкопированного финального аккорда, в котором первого обращения достаточно для указания finis, и в то же время более пикантно, чем плоскостопая тоника?

Мой аппетит был возбужден новооткрытием сонатной формы и удовольствием работать с новыми сочетаниями инструментов. Мне нравятся в Октете их «игры», и могу добавить, что я достиг именно того, к чему стремился. (Если бы мне пришлось составлять руководство по использованию инструментов, оно должно было бы основываться на примерах исключительно из моих сочинений по той причине, что я никогда не имел бы уверенности в точных намерениях любого другого композитора и потому — в размерах его успеха или неудачи.)

Я дирижировал Октетом при его первом исполнении, несмотря на сильное чувство страха, вызванное, я думаю, тем, что он был моим первым концертным сочинением, с которым я сам знакомил публику. Сцена парижской Гранд-Опера казалась слишком большой рамкой для всего лишь восьми исполнителей, но эта группа обрамлялась ширмами, и звучание было хорошо уравновешено. Октет сочинен для Веры де Боссе и посвящен ей. (IV).

Царь Эдип

Р. К. Что вы вспоминаете об обстоятельствах, приведших к сочинению «Царя Эдипа»? Как далеко простиралось выше сотрудничество с Кокто в работе над сценарием и текстом? Какова была цель перевода либретто на латинский язык и почему на латинский, а не на греческий-г-или, если на латинский, то почему не прямо с греческого? Каковы были ваши первоначальные планы спенической постановки этой вещи и почему они никогда не были осуществлены? Что вы подразумевали под оперой- ораторией? Как бы вы определили религиозный характер этой вещи, если вы согласны с теми, кто усматривает в ней религиозные черты? Не разъясните ли вы, что вы называете музыкальными манерами (manners) данного произведения? И что вы еще можете добавить относительно постановки сценической истории этой вещи?

И. С. Я датирую начало работы над «Царем Эдипом» сентябрем 1925 г., но по меньшей мере за пять лет до того я почувствовал потребность в сочинении драматического произведения крупного масштаба. Возвращаясь тогда из Венеции в Ниццу в сентябре же, я остановился в Генуе, чтобы обновить воспоминания об этом городе, где в 1911 г. я отмечал пятилетие моей свадьбы. Здесь в книжном киоске я обнаружил книжку о жизни Франциска Ассизского, которую купил и прочел в тот же вечер. Этому чтению я обязан формированием мысли, которая часто, хотя и в смутных очертаниях, являлась мне с тех пор, как я сделался deracine. [141] Мысль заключалась в том, что текст, используемый в музыке, мог бы приобрести монументальность путем, так сказать, обратного перевода со светского на священный язык. «Священный» —

Дома, в Голливуде

(с Верой де Боссе)

В студии звукозаписи с Э. Варезом и Р. Крафтом

На репетиции «Агона» с Дж. Баланчиным

могло бы означать всего лишь «старинный», так же, как можно было бы сказать, что язык библии короля Якова I более священный, чем язык новой английской библии, хотя бы из-за большего возраста первой. И я подумал, что более старый, даже полузабытый язык, должен содержась в звучании речи заклинатель- ный (incantatory) элемент, который мог бы быть использован в музыке. Подтверждением у Франциска Ассизского служило иератическое [142] использование провансальского диалекта, языка ренессансной поэзии на Роне в отличие от его повседневного итальянского или латыни медного века. До момента этого озарения в Генуе я был не в состоянии разрешить проблему языка моих будущих вокальных сочинений. Русский язык, изгнанник моего сердца, стал музыкально недоступным, а французский, немецкий и итальянский были чужды моему темпераменту. Когда я работаю над словом в музыке; мои музыкальные слюнные железы возбуждаются звучаниями и ритмами слогов. «В начале было слово», — для меня буквальная прямая истина. Но задача была решена, и поиски «un риг langage sans office»*(Сен-Жон Перс) закончились вторичным открытием мною Цицероновой латыни.

Решение сочинить произведение по Трагедии Софокла последовало вскоре после моего возвращения в Ниццу, и выбор был предопределен. Мне нужен был сюжет общечеловеческий или, по меньшей мере, настолько известный, чтобы он не нуждался в подробном изложении. Я хотел оставить пьесу как таковую на заднем плане, думая, таким образом, извлечь ее драматическую сущность и освободить себя, чтобы в большей степени сосредоточиться на чисто музыкальной драматизации. При размышлении над Усюжетами в памяти возникали различные греческие мифы, и затем, почти автоматически, я подумал, о пьесе, которую больше всего любил в молодости. В последний момент сомнений я вновь подумал о возможности использования современного перевода одного из мифов; только «Федра» отвечала задуманной мной статуарности, но какой музыкант мог бы дышать в ее метре?

Я избрал сотрудничество Кокто потому, что был восхищен его «Антигоной». Я сообщил ему свои соображения и предупредил, что хочу не драму с действием, но нечто вроде «натюрморта». Я сказал также, что мне потребуется обычное либретто с ариями и речитативами, хотя знал, что «обычное» не было его сильнейшей стороной. Мне показалось, что он увлечен этим проектом, исключая перспективу переделки фраз при переводе на латынь, но его первый набросок либретто был именно тем, чего я не желал: музыкальной драмой в мишурной прозе.

«Музыкальная драма» и «опера», конечно, давным-давно слились воедино, но тогда в моем представлении это были устойчивые категории, и я даже пытался отстаивать столь шаткое мнение, как то, что в «музыкальной драме» оркестру предоставлена большая и более внешняя поясняющая роль. Теперь я заменил бы эти термины на «оперу в стихах» и «оперу в прозе», отождествив эти новые понятия с такими чистыми примерами, как мои «Похождения повесы» для первой и «Ожидание» Шёнберга для второй. Независимо от их искусственности, подразделения такого рода необходимы для меня в процессе формообразования.

Кокто был более чем терпелив ко мне и к моей критике. Все либретто было переделано дважды, и даже после этого предоставлено мне для заключительной стрижки. (В душе я специалист по подстриганию деревьев, и моя любовь к подстриганию вещей доходит до мании.) Что в либретто принадлежит самому Кокто? Я уже не в состоянии этого сказать, но думаю, что форма в меньшей степени, чем строение фраз. (Я не говорю об обычном у меня приеме повторения слов, который ведет начало от времени, когда я начал сочинять.) Роль рассказчика принадлежит Кокто, как и мысль, что он должен быть во фраке и держать себя как конферансье (что на практике слишком часто означало — как церемониймейстер). Но музыка идет помимо слов, и она была внушена трагедией Софокла.

Я начал представлять себе постановку тотчас же, когда принялся сочинять музыку. Сначала я увидел хор, посаженный в один ряд поперек сцены, от одного конца дуги просцениума до другого. Я думал, что певцы должны были бы казаться читающими по свиткам, и что видны должны быть только эти свитки и контуры капюшонов на головах артистов. Прежде всего и глубже всего я был убежден в том, что хор не должен иметь лица.

Моя вторая идея заключалась в том, что актеры должны носить котурны и стоять на возвышениях — каждый на своей высоте позади хора. Но актеры — это неверное выражение. Никто здесь не «действует», [143] единственный, кто вообще двигается, это рассказчик, и то лишь для того, чтобы подчеркнуть свою обособленность от прочих фигур на сцене. «Царя Эдипа» можно считать или не считать оперой по его музыкальному содержанию, но он совершенно не оперный в смысле движения. Персонажи этой ^ пьесы общаются друг с другом не жестами, а словами. Они не поворачиваются, чтобы слушать речи других лиц, но обращаются прямо к публике. Я думал, что они должны стоять неподвижно, и вначале даже не допускал сценических уходов и выходов. По моей первой мысли персонажи должны были появляться из-за отдельных маленьких занавесов, но я потом понял, что того же эффекта проще достигнуть посредством освещения. Подобно Командору, певцы должны быть освещены во время арий и превращаться в вокально, если не физически, гальванизированные статуи. Сам Эдип должен, конечно, все время стоять на виду, за исключением места после «Lux facta est», когда ему нужно сменить маску. (Это может быть сделано за его занавесом или в темноте.) Его насилие над собой описывается, но не изображается в действии: он не должен двигаться. Постановщики, которые удаляют его со сцены, а затем возвращают обратно, правдоподобно шатающегося в неправдоподобном стилизованном костюме, ничего не поняли в моей музыке.

Меня часто спрашивают, зачем мне понадобилось сочинить оперу-паноптикум. Я отвечал, что питаю отвращение к веризму, но полный ответ был бы более определенным и более сложным. Прежде всего, я считаю такое статичное представление наиболее действенным способом сосредоточить трагедию не на самом Эдипе и других персонажах, но на «роковом развитии», в котором для меня заключен смысл этой пьесы. Эдип, как человек, — это объект для символической трактовки, которая зависит от истолкования случая и является в основе своей психологической. Это не привлекало меня как материал для музыки, а если бы и привлекло, я построил бы драму иначе — например, добавил бы сцены детства царя. Моя публика не безразлична к судьбе этого персонажа, но я думаю, она гораздо больше заинтересована персоной судьбы и изображением ее, что может быть осуществлено исключительно музыкой. Но поскольку зрительная реализация может усилить эффект, фигуры на сцене делаются драматически более изолированными и беспомощными именно потому, что они пластически немы, и изображение личности как жертвы обстоятельств при таком статичном представлении оказывается намного более впечатляющим. Пересечения дорог являются не личными, а геометрическими фактами, и меня интересовала именно геометрия трагедии, неотвратимое пересечение линий.

Меня также спрашивали, почему я не сделал еще один шаг и не использовал куклы, как однажды сделал мой покойный друг

Роберт Эдмонд Джонс для постановки «Эдипа» в Нью-Йорке. Эта мысль, действительно, приходила мне в голову, и на меня произвели впечатление куклы Гордона Крэга, когда он демонстрировал их мне в Риме в 1917 г. Но я также люблю маски, и во время сочинения первой арии Эдипа я уже представлял его себе в светлой стрельчатой маске наподобие китайского бога солнца — точно так же, как сочиняя музыку Дьявола в «Потопе», я воображал себе певца, кажущегося прозрачным, как скорпион.

Мои постановочные замыслы [144] не были осуществлены просто иэ-за того, что у Дягилева не хватило времени для постановки при премьере, и так как премьера прошла без сценического оформления, многие решили, что я предпочел давать вещь именно в таком виде. «Царь Эдип» был сочинен в подарок к 20- летию дягилевского балета- «Un cadeau tres macabre», [145] — как сказал Дягилев. Существование этой вещи скрывалось от него до последнего момента, и я запаздывал с окончанием партитуры настолько, что певцы едва выучили ноты к предварительному прослушиванию под рояль, состоявшемуся у княгини Эдмон де Полиньяк всего за несколько дней до публичного исполнения. На этом вечере я сам аккомпанировал певцам и по реакции гостей понял, насколько мала вероятность успеха «Эдипа» у парижской балетной публики. Но мой аскетический концерт с пением, следовавший за одним весьма красочным балетом, оказался еще бблыпим провалом, чем я ожидал. Публика была едва ли более, чем вежливой, а служители прессы и того меньше; «Celui qui a compose Petrouchka nous presente avec cette pastishe Handelienne… Un tas de gens mal habilles ont mal chant6… La musique de Creon est une marche meyerbeerienne», [146] и т. д. В последующие два десятилетия «Эдип» редко исполнялся, но затем его стали давать все чаще и чаще.

Должен заметить, что на премьере Дягилев отнесся к «Эдипу» холодно, я думаю, из-за Кокто. Во всяком случае на роль рассказчика был умышленно выбран очень красивый и очень молодой человек, и это, разумеется, было сделано назло Кокто, который, сочиняя текст, вероятно предназначал эту роль для себя самого.

Я дирижировал лишь несколькими спектаклями и видел мало других постановок. (Из недавних мне следовало бы упомянуть о постановке в Венской опере, где «е peste» [147] звучало так, будто певцы действительно болели чумой, а также о постановке в Вашингтонской опере, где белые лица хористов блестели на прямоугольных башнях, как дыры в эмментальском сыре.) Из всех постановок в сценическом отношении мне больше всего понравилась постановка Кокто в театре Елисейских полей в мае 1952 г. Его огромные маски были замечательны, как и использование символического мима, хотя это и противоречило моему замыслу. Меня коробит, когда я вспоминаю первые спектакли берлинской Кролл- Onepf, хотя музыкальная часть была хорошо подготовлена Отто Клемперером. На рассказчике был черный костюм Пьеро. Я посетовал режиссеру, что это не подходит к истории Эдипа, но его ответ не допускал дальнейших споров: «Херр Стравинский, в нашей стране носить фрак разрешается только капельмейстеру». На берлинском спектакле присутствовали Хиндемит и Шёнберг; первый казался hingerissen, [148] второй, вероятно, услышавший в этой вещи только пустые остинатные схемы и примитивные гармонии, — abgekiihlt. [149]

В каком смысле музыка «Эдипа» религиозна? Не знаю, как ответить на ваш вопрос, так как это слово соответствует в моем понимании не ощущениям или чувствам, а догматическим верованиям. В христианизированном «Эдипе» потребовалось бы, чтобы выяснение истины походило на аутодафе, а у меня не было интереса к таким вещам. Впрочем, могу заверить, что эта музыка сочинялась в период моей строжайшей и самой серьезной христианской ортодоксии. В начале сентября 1925 г. с гноящимся нарывом на правом указательном пальце я уехал из Ниццы, чтобы исполнить в Венеции свою Сонату для фортепиано. Я помолился в маленькой церкви вблизи Ниццы перед старой «чудотворной» иконой, но был готов к тому, что концерт придется отложить. Когда я выходил на подмостки в театре Ла Фениче, палец продолжал меня мучить, и я обратился к публике, заранее прося о снисхождении к недостаткам исполнения. Я сел за рояль, снял повязку и, почувствовав, что боль внезапно прекратилась, обнаружил, что палец чудесным образом исцелен. (Теперь я допускаю, что маленькие «чудеса» вызывают большее замешательство, чем даже самые большие натяжки «психосоматических» разумных объяснений, и читатель, дошедший до этого места, возможно, решит, что речь шла о maladie imaginaire. [150] И все же случившееся со мной было чудом; даже если это было нечто другое и называется другим словом, — уже то, что я увидел в этом чудо, знаменательно для читателя. Я, конечно, верую в сверхъестественный миропорядок.)

Через несколько дней после концерта в Венеции я обнаружил книжку о Франциске Ассизском и, прочитав ее, решил использовать язык, являющийся также языком западной церкви, а вскоре после этого остановил свой выбор на архетипе драмы очищения. Одновременно с «Царем Эдипом» я сочинил «Отче наш» в стиле русской литургии, и при сочинении хора Gloria, конечно же, находился под влиянием русского церковного ритуала: святая Троица символизируется тройными повторами, точно так же, как в Kyrie Мессы. Но, прежде всего, характер музыки Gloria церковный сам по себе.

Хотя я интересовался вопросами музыкальных манер всю свою жизнь, я все же не могу сказать точно, чем именно они определяются. Вероятно это объясняется тем, что они не предшествуют сочинению, но составляют сущность творческого акта: способ выражения и то, о чем говорится, — для меня одно и то же. Однако не придаю ли я этому понятию необычный смысл? Могу лишь сказать, что моя манера вытекает из моих личных взаимоотношений с музыкальным материалом. Je me rends compte [151] в нем. Через материал я открываю сЬои законы. Направление следующего мелодического интервала связано с музыкальными манерами всей вещи. Так, трель у кларнета в «Lux facta est» является демонстрацией моих манер в «Эдипе»: эта трель — не трель вообще, но обязательный элемент стильности. Мне говорили, что подобные вещи просто указывают на осознанность культуры, обнаруживаемую у всех эмигрантов, [152] но я знаю, что объяснение лежит глубже, поскольку и в России я мыслил и сочинял точно так же. Мои манеры — это родимое пятно моего искусства.

Я начал сочинять по плану музыкально-драматического развития, схеме речитативов и арий, где каждая ария Должна была отмечать решающий момент в развитии событий. Мой главный замысел заключался в том, чтобы каждый шаг драмы сопровождался сдвигом тонального центра вниз, отчасти в традиции композиторов барокко, хотя, поспешу добавить, я не следовал каким- либо образцам. Я не помню, чтобы в то время испытывал хищническое тяготение к другим композиторам, но если моя партитура и наводит на мысль о другом, то это — Верди. Многое в этой музыке — Merzbild, [153] образованное из того, что подвернулось под руку. Я говорю, например, о таких маленьких шалостях, как слабые доли в ц. 50 и альбертиевы басы в соло валторны, сопровождающем вестника. Я также имею в виду слияние столь полярно различных типов музыки, как мотив в духе Folies Bergeres в ц. 40 («Девушки входят, приплясывая») и вагнерианские септаккорды в цц. 58 и 74. Думаю, что эти кусочки и отрывки стали моими собственными и образовали единое целое. «Душа это форма, — говорит Спенсер, — и она создает тело». (Я отнес бы эту цитату и к «Поцелую феи». Услышав однажды сахаринный материал, послуживший источником для этой вещи, я чуть не умер от диабета.)

Каковы были мои первые музыкальные идеи для «Эдипа»? Но что такое музыкальная идея? Идея — это уже формулировка, не так ли? — но не предшествует ли ей что-нибудь? Я, во всяком случае, предчувствую свой материал задолго до появления каких- либо «идей» об его использовании. Я знаю также, что этот материал не может быть навязан «идеями»; в действительности происходит нечто противоположное. Все мои «идеи» для «Царя Эдипа» исходили из того, что я называю стихосложением — хотя под «идеями» вновь подразумеваю не более того, что уже описал как манеры. Что я имею в виду под «стихосложением»? Могу сказать только, что в настоящее время занимаюсь «стихосложением» с сериями, как художник другого рода может версифицировать с углами и числами.

Музыка «Эдипа» была сочинена от начала до конца в существующем порядке. Я не думал о вопросах манеры, сочиняя первый хор, но когда в арии Эдипа я почувствовал ее, я, пожалуй, излишне подчеркнул ее, иными словами, поступил слишком традиционно. Очевидно, я подумал, что должен закрепить ее во всей вещи. Музыкальная манера царя маскирует его «сердце», но, вероятно, не распущенный хвост его гордости.

Я ставлю слово «сердце» в кавычки, так как не верю, что греки употребляли его в нашем смысле, или, по меньшей мере, придавали наше значение; даже связывая сердце с темпераментом, они в своей космогонии эмоциональных органов старательно уравновешивали его печенью. (Греки должно быть угадали, кстати, что печень регенеративный орган, хотя медицина лишь недавно установила этот факт, иначе наказание Прометея не имело бы значения кары: птицы получили бы от него всего лишь hors- d’oeuvre. [154] ) Но поскольку журналисты могут настаивать на полезности терминов «сердце» и «бессердечие», «холодность» — ключевое слово в большинстве нападок на «Эдипа», — это пропаганда, продиктованная примитивным желанием скорее оценивать, нежели описывать. Скажите, пожалуйста, что такое «теплый?» Schmaltz? [155] И холодный или теплый первый канон «Гольдберг- вариаций»?

Полезная критика стремилась бы описать эффект, вызванный тем, что в миноре так часто употребляется гармоническая доминанта. Она изучала бы также природу ритмического стиля музыки, внушенного самим Софоклом, или точнее — метрикой хора (в особенности простыми хореямбами, анапестами и дактилями, более, чем дохмиями и гликониксами). Кажется, никто не отметил, что там, где Софокл, использовал ритм, который можно было бы назвать |, я взял g, и что как раз там, где хор поет о богах в дактилях на, мой Креон, который находится на стороне богов, поет в том же метре. В общем, я использую ритмическую статику тем же путем, что и Софокл. Прислушайтесь, например, к эпизоду хора в его драме непосредственно перед появлением пастуха. Ритмы в «Эдипе» более статичны и правильны, чем в любом другом моем сочинении, написанном к тому времени, и напряжение, создаваемое ими, — например, в хоре «Mulier in vestibulo» — большее, чем могло бы быть при неправильных с перебоями ритмах. Но как раз этот хор — я называю его погребальной тарантеллой — отмечался как кусок неуместного веселья, как балетная кода, даже как канкан людьми, которые не располагают собственной музыкальной манерой. Ритмы — основной источник драматического напряжения и главный элемент в воплощении драмы. Если мне удалось вморозить драму в музыку, то в значительной мере средствами ритмики.

Мои указания к исполнению «Эдипа» немногочисленны. Я повторяю хор Gloria после речи рассказчика по двум причинам; во- первых, мне нравится этот хор, во-вторых, я предпочитаю прямо, минуя рассказ, переходить от Соль-мажорного tutti к соло флейты и арфы в соль миноре. И в сценических исполнениях я люблю намекать публике, что царица-мать многое может сказать, делая паузу перед ее словами. Следует упомянуть также, что я предпочитаю версию партитуры 1948 г. Переделки в ней были вызваны не только соображениями авторского права; они были сделаны в рукописи сразу после премьеры. Я говорю о таких вещах, как добавление валторн и тубы в хоре «Aspikite», трубы в «бекмессе- ровской» арии1 «Nonne Monstrum». Я также советовал бы дирижерам, чтобы партия самого Эдипа пелась не большим оперным голосом, а лирическим. Певец, исполняющий партию Эдипа, должен пользоваться динамическими контрастами, и здесь динамические оттенки чрезвычайно существенны. Первая ария, например, должна исполняться спокойно, ее нельзя орать, и ме- [156] лизмы следует исполнять ритмически строго.

Мои критические замечания к «Царю Эдипу»? Слишком просто и, что хуже, слишком поздно критиковать спустя тридцать пять лет, но я ненавижу партию рассказчика, эти мешающие серии перерывов, и мне не очень нравятся сами речи. «И tombe, il tombe de haut»2 — откуда же еще, в самом деле, при наличии силы тяжести? (По-английски, впрочем, получается не лучше: «Он падает головой вниз» звучит как описание прыжка пловца в воду.) Строка «А теперь вы услышите знаменитый монолог: Божественная Иокаста мертва» невыносима своим снобизмом. «Знаменитый» для кого? И никакого монолога не следует, всего лишь спетая телеграмма в четыре слова. В другой строке упоминается «свидетель убийства, пришедший из царства теней»; меня. всегда интриговало, кем бы мог быть этот интересный герой и что с ним могло статься. Но самая отвратительная фраза — финальное «on t’aimait»3 — этот журналистский заголовок, эта клякса сентиментальности, совершенно чуждая стилю произведения. Но, увы, музыка была написана с этими речами, и они задают ее поступь.

Музыка? Я люблю ее, всю целиком, даже фанфары Вестника, которые напоминают мне сильно потускневшие теперь старые фанфары кинофирмы «XX Century-Fox». Неоклассицизм? Отбросы стиля? Искусственные жемчуга? Что же, кто из нас не является

сегодня опутанной условностями устрицей? Я знаю, что по нынешним прогрессивно-эволюционным стандартам музыка «Эдипа» оценивается нулевым баллом, но думаю, что, несмотря на это, она сможет продержаться еще некоторое время. Знаю также, что связан — только как отросток — с немецким стволом (Бах — Гайдн — Моцарт — Бетховен — Шуберт — Брамс — Вагнер — Малер — Шёнберг); здесь существенно лишь, откуда вещь происходит и куда она приведет. Но быть отростком — может быть и преимущество. (IV)

Аполлон

Р. К. Что вы помните о происхождении «Аполлона», обстоятельствах заказа, выборе сюжета, истории исполнений этой вещи? Была ли мысль мелодически имитировать александрийский стих — вы однажды упомянули об «Аполлоне» как об упражнении в ямбах — вашей первой музыкальной идеей? Ваши собственные исполнения «Аполлона» ритмически во многом отличаются от напечатанной партитуры. Не разъясните ли вы эти исправления, если они действительно имеются?

И. С. «Аполлон» был заказан Элизабет Спраг Кулидж для исполнения в Вашингтонской Библиотеке конгресса. Или, точнее, миссис Кулидж нужно было сочинение длительностью в 30 минут — условие, выполненное мною с точностью композиторов кино, — инструментованное для малого зала. Выбор сюжета и струнного ансамбля принадлежали мне.

Дягилев был очень раздосадован, когда узнал, что я сочинил балет не для него, и даже получив его бесплатно после вашингтонской премьеры, не мог простить мне этой, как он считал, нелояльности к нему:

Cette americaine est completement sourde.

Elle est sourde, mais elle paye.

Tu pense toujours a l’argent. [157]

«Деньги», однако, сводились к сумме в 1000 долларов. Мои денежные споры с Дягилевым были всегда одинаковыми и неизменно ни к чему не приводили. То, что он называл скупостью, я называл экономией. Я, конечно, никогда не был и сейчас не являюсь безумно расточительным, хотя обещание нумизматических блаженств,1 вопреки утверждениям Дягилева, также никогда не было моим единственным светочем. (Дягилев обычно замечал, что or2 в слове Игорь означает золото.) Он так не любил музыку «Аполлона», что купировал вариацию Терпсихоры во время гастрольного турне; он сделал бы это и в Париже, если бы всеми двенадцатью спектаклями не дирижировал я сам.

В «Аполлоне» я пытался открыть мелос, независимый от фольклора. Выбор еще одного классического сюжета после «Эдипа» был естественным, но Аполлон и Музы внушили мне не столько сюжет, сколько почерк, или то, что я уже назвал манерой. Музы не поучают Аполлона — как бог, он уже мастер, не нуждающийся в указаниях, — но выносят ему на одобрение свое искусство.

Настоящий предмет «Аполлона» — это, однако, стихосложение, которое большинству людей представляется чем-то произвольным и искусственным, хотя для меня искусство является произвольным и должно быть искусственным. Основные ритмические схемы — ямбы и отдельные танцы могли бы рассматриваться как вариации обратимого ямбического пунктирного ритма. Длина спондея также является переменной величиной, как и, конечно, реальная скорость шага. Pas (Taction — единственный танец, в жн тором схема ямбического ударения обнаруживается не сразу, но тонкость этой пьесы, если мне дозволено так сказать, заключается в способе, которым ямб сохранен для подчиненной тональности и затем развит путем расширения при возврате в основную тональность. Я не могу сказать, предшествовала ли сочинению мысль об александрийском стихе, этой крайне произвольной системе просодических правил, или нет — кто может сказать, чем начинается сочинение? [158] — но ритм виолончельного соло (ц. 41 в вариации Каллиопы) с сопровождением pizzicato — это русский александрийский стих, подсказанный мне двустишием Пушкина, и он был одной из моих первых музыкальных идей. Остальное в вариации Каллиопы является музыкальным изложением текста Буало, который я избрал своим motto. [159] И даже скрипичная каденция имеет отношение к идее стихосложения. Я думал о ней как о заглавной сольной речи, первом стихотворном высказывании бога Аполлона.

Успех «Аполлона» как балета следует приписать танцу Сержа Лифаря и красоте баланчинской хореографии, в особенности таким композициям, как «тройка» в Коде и «тачка» в начале, где две девушки поддерживают третью, несущую лютню Аполлона. Но было ли это успехом? Журналисты, с характерным для них пониманием, указали на то, что балет «не-греческий», а англичан и американцев смутили мелодии, которые, по их словам, звучали наподобие песен колледжей (в ц. 89, в 4-м такте после ц. 31 и вц.22 — «shout to the rafters three».) Французов устрашил намек на Делиба (например, в ц. 68) и Чайковского (в вариации Полигимнии и в ц. 69). Некоторые говорили, что начало pas de deux украдено из «Лунного света» Дебюсси, а начало всей вещи взято из «Miserere» «Трубадура». [160] Партитура большей частью осуждалась как легковесная и даже пустая. Меня задело это — как мне казалось — непонимание. «Аполлон» — дань французскому XVII веку. Я думал, что французы могли бы понять этот намек если не из моего музыкального александрийского стихосложения, то по крайней мере из декораций: колесница, три лошади и солнечный диск (Koga) были эмблемами Короля-солнца. [161] И если истинно трагическая нота звучит где-либо в моей музыке, то в «Аполлоне». Я думаю, что рождение Аполлона трагично и что его восхождение на Парнас и Апофеоз в. каждом такте столь же трагичны, как строка Федры, когда она узнает о любви

Ипполита и Арисии — Tous les jours se levaient clairs et sereins pour eux [162] ,— хотя Расин и я сам были, конечно, абсолютно бессердечными людьми и холодными, холодными.

«Аполлон» был моим самым крупным шагом в направлении полифонического стиля длинных линий, и хотя он обладает своим собственным гармоническим и мелодическим:, и, сверх того, интервальным характером, он вдобавок питал многие из позднее написанных мною вещей. (Например, последние семь тактов первой вариации Аполлона могли равным образом прозвучать в «Орфее», и кусок в ц. 212 во II акте «Повесы» — абсолютно «аполлониче- ский» — я имею в виду не «философскую» сторону, а ноты. Впрочем, куски из старых вещей неизменно всплывают в новых вещах, и сейчас мне пришли в голову — еще два примера: тема струнных в Фантастическом скерцо, воскрешенная в «Жар-птице» трубами за два такта до ц. 14; и октавы у чембало в ц. 196 в III акте «Повесы», конечно, исходят из того же источника, что и написанные сорока годами ранее октавы в музыке Смерти в первом такте после ц. 123 в «Соловье».) «Аполлон» был также моей первой попыткой сочинения вещи крупного масштаба, в которой контрасты звуковых объемов заменяли бы контрасты инструментальных красок. Кстати, объем вообще редко признается музыкальным элементом первостепенной важности; сколь немногие из слушателей заметили шутку в дуэте «Пульчинеллы», заключающуюся в том, что у тромбона очень громкий голос, а контрабас почти совсем безгласен.

Моя Auffiihrungspraxis [163] связана, главным образом, с ритмической артикуляцией, и если бы я располагал временем для подготовки нового издания, я отметил бы способ исполнения каждой ноты — только вниз или только вверх смычком — и указал бы штрихи.

Фигуру/п от начала и до ц. 6 и от ц. 15 до конца следовало бы играть как бы с двойными точками, а тридцать вторые — как шестьдесят четвертые. Те же двойные точкй должны были бы фигурировать от ц. 99 до конца, как и в соло виолончели — в ц. 59, контрабаса — четыре такта до ц. 63 и скрипичном соло — в затакте к ц. 2. Йотированные fermati за два такта до ц. 67, где задержка должна относиться только к первым виолончелям, вводят в заблуждение,

так же как за четыре такта до ц. 23, где они адресованы только солирующим скрипкам. Скрипичная каденция в ц. 23 должна 3 играться строго на g с такой группировкой: семь равных нот на первую восьмую;на вторую восьмую и на третью. Мне хотелось бы также предупредить виолончелистов, что флажолет на чистом си в соло Каллиопы — этой маленькой дани Сен- Сансу — расположен очень далеко на струне и потому играется большей частью как си-бемоль.

Что я больше всего люблю в «Аполлоне»? Последние шесть тактов в вариации Каллиопы, коду в Коде, расширение в pas d’action и каданс, ведущий к соло скрипки, ложный каданс в pas d’action (такты 4–5 в ц. 29 и, особенно, ми-бемоль у альта), всю вторую вариацию Аполлона и весь Апофеоз. (IV)

Поцелуй феи

Р. К. Что вы можете сказать о замысле и музыкальном материале «Поцелуя феи»?

И. С. Зарождение замысла «Поцелуя феи», думается, можно проследить в весьма отдаленном прошлом, а именно в 1895 г., когда я был в Швейцарии, хотя, цомню, там меня больше всего занимали англичане, разглядывавшие гору Юнгфрау в подзорные трубы. В 1928 г. Ида Рубинштейн заказала мне большой балет. На тот год падала 35-я годовщина со дня смерти Чайковского, ко-, торая отмечалась в парижских русских церквах, — поэтому я приурочил эту дань соотечественнику к указанной годовщине. Я остановил свой выбор на сказке Андерсена «Ледяная дева», поскольку ее можно было истолковать как аллегорию по отношению к Чайковскому. Поцелуй, запечатленный феей на пятке ребенка, схож с тем, которым муза отметила Чайкрвского при его рождении; она не заявляла своих прав на его свадьбе, как это случилось с юношей в балете, но сделала это на вершине его творчества. «Поцелуй феи» был написан в Таллуаре между апрелем и сентябрем 1928 г. Единственное условие, которому должны были отвечать отбираемые мной музыкальные пьесы, заключалось в том, чтобы они не были оркестрованы самим Чайковским — таким образом, оставались фортепианные и вокальные сочинения. Я хорошо знал примерно половину вещей, которые собирался использовать; остальные бйли найдены потом. Сейчас я уже смутно помню, какая музыка принадлежит Чайковскому, а какая мне. Во всяком случае, помнится следующее распределение:

Начало, «Колыбельная» Чайковского.

Мелодия вц.2 моя.

Музыка в ц. 11 моя.

Одна фигура в цц. 18 и 23 взята из песни «Зимний вечер» Чайковского, опус 54, № 7.

Музыка ц. 27 моя.

Начало второй картины — «Юмореска» Чайковского, а струнный квартет это моя разработка, и все начало картины моя Bearbeitung. [164]

Ц. 63 — «Мужик на гармонике, играет», Чайковского.

Ц. 70 — моя музыка, а ц. 73 — Чайковского.

Вальс — это «Ната-вальс» Чайковского.

10. Ц. 99 — моя разработка.

И. Ц. 108 — моя музыка. Я имитировал фею Карабос и симфонический антракт из «Спящей красавицы».

Начало третьей картины опять моя музыка, снова имитирующая антракт из «Спящей красавицы».

Ц.131 [165] — фортепианная пьеса Чайковского, но ритмическая разработка во втором такте ц. 134 моя. (Слушатель должен был бы сопоставить ее с ц. 50 «Орфея»). Ц. 158 — моя имитация знаменитой вариации из «Спящей красавицы».

Мелодия во втором и третьем тактах ц. 166 — Чайковского, а партия арфы — моя. Каденция ц. 168 также моя.

Вариации в ц. 175 и кода в ц. 181 обе мои.

Ц. 205 — «Нет, только тот, кто знал».с

Не помню, принадлежит ли ц. 213 мне или Чайковскому, но соло валторны в конце — мое.

«Поцелуй феи» ответствен за окончательный крах моей дружбы с Дягилевым. Он не смог простить мне, что я принял заказ от Иды Рубинштейн и громогласно поносил и мой балет и меня в частных кругах, и в печати. («Notre Igor aime seulement Г argent». [166] Г-жа Рубинштейн заплатила мне 7500 долларов за «Поцелуй феи»; позже я получил от нее такую же сумму за «Персефону».) Но Дягилев сердился на меня еще по одной причине. Он жаждал, чтобы я признал гениальность его последнего протеже, чего я никак не мог сделать, поскольку тот никакой гениальностью не обладал. Поэтому наши взаимоотношения прервались, и последнее свидание было таким странным, что мне иногда кажется, что я вычитал это в каком-то романе, а не пережил все сам. Однажды в мае 1929 г. я пришел на Северный вокзал, чтобы ехать в Лон-

дон. Внезапно я увидел Дягилева, его нового протеже и Бориса Кохно, сопровождавших его в Лондон. Видя, что нельзя избежать встречи со мной, Дягилев сконфуженно-любезно заговорил со мной. Мы порознь прошли в свои купе, и он не покидал своего места. Больше я никогда его не видел. (III)

Симфония псалмов

Р. К. Помните ли вы, что определило ваш выбор текстов в Симфонии псалмов? Что вы имеете в виду, когда ссылаетесь на символику фуг? Каков был ваш первый музыкальный замысел? Почему вы использовали в оркестре преимущественно духовые инструменты? Каковы были обстоятельства заказа этой вещи?

И. С. Заказ на Симфонию псалмов начался с традиционного предложения издателя написать что-нибудь популярное. Я понял это слово по-своему — не в смысле «приспособленного к пониманию публики», а в смысле «чего-то, вызывающего всеобщее поклонение», и даже выбрал Псалом 150 частично из-за его популярности, хотя другая, столь же существенная, причина заключалась в моем рвении возразить многим композиторам, которые обесчестили эти повелительные стихи, воспользовавшись ими как поводом для собственных лирико-сентиментальных «чувств». Псалмы — это поэмы восхваления, но также гнева и суда и даже проклятий. Хотя я и рассматривал Псалом 150 как песню для танца (поскольку Давид плясал перед Ковчегом), я знал, что должен трактовать его в повелительной манере. Мой издатель ставил условием оркестровое произведение без хора, но я уже раньше некоторое время вынашивал мысль о псалмовой симфонии и настоял на сочинении именно такого произведения. Вся музыка была написана в Ницце и на моей даче в Эшарвин. Я начал с псалма 150, и моей первой зайисью была фигура

| ллЛ]о

отмеченная столь близким родством с «Oracula, oracula» Иокасты. Окончив быстрые разделы этого псалма, я вернулся, чтобы сочинить первую и вторую части. Аллилуйя и медленная музыка в начале псалма 150, отвечающие на вопрос в псалме 40, были написаны в последнюю очередь.

При сочинении музыки на стихи псалма меня очень заботили проблемы темпа. Соотношение темпа и смысла — для меня первоочередная проблема музыкального порядка, и пока я не уверен, что нашел правильный темп, я не могу сочинять. На первый взгляд тексты подсказывали разнообразие темпов, но это разнообразие было бесформенным. Сначала, пока я не понял, что бог не должен восхваляться в быстром темпе и в forte, как бы часто ни встречалось в тексте указание «громко», я мыслил финальный гимн в слишком быстрой пульсации. Это, конечно, опять-таки вопрос манеры. Можно ли сказать одну и ту же вещь несколькими способами? Во всяком случае, я не могу, и для меня единственно возможный способ не был бы более ясно отмечен среди прочих, даже если бы был окрашен синим. Я не могу сказать, определяется ли «стиль» последовательностью выбора, но для меня характеристикой стиля служит поведение такта (tact-in-action), и я предпочитаю говорить о поведении музыкальной фразы, нежели о ее стиле.

Первая часть «Услышь мою молитву, о Господи!»^была сочинена в состоянии религиозного и музыкального восторга. Последовательность двух малых терций, соединенных большой терцией, основная идея всей вещи, была извлечена из мотива трубы и арфы в начале allegro псалма 150. При сочинении музыки я не думал о фригийских ладах, григорианских хоралах, византиниз- мах, или о чем-либо подобном, хотя, разумеется, на их влияния — вполне вероятные — должны были указать знатоки этих традиций. В конце концов, Византия была источником русской культуры, а согласно современным указателям я классифицируюсь как русский, но то немногое, что я знаю о византийской музыке, я почерпнул от Веллеса много позже сочинения Симфонии псалмов. Я начал сочинять Псалмы на славянский текст, и только написав некоторую часть музыки, переключился на латинский язык (точно так же, как я работал одновременно на английском и на еврейском языке при сочинении «Авраама и Исаака»).

В псалме «Ожидание Господа» наиболее открыто из всей моей музыки до «Потопа» использована музыкальная символика. Представляя собой перевернутую пирамиду из фуг, он начинается с чисто инструментальной фуги ограниченного диапазона, использующей только солирующие инструменты. Ограничение дискантовым регистром определило новизну этой заглавной фуги, но использование только флейт и гобоев оказалось в ней самой сложной композиционной проблемой. Тема была развита из последования терций, используемых как ostinato в первой части. Следующей и высшей ступенью перевернутой пирамиды является человеческая фуга (human fugue), которая не начинается без поддержки инструментов по той причине, что во время сочинения я изменил структуру, решив наложить голоса на инструменты, чтобы дать материалу большее развитие, но после этого хор звучит a cappella. Хоровая фуга представляет. более высокий уровень в архитектурной символике также в силу того, что она распространяется на басовый регистр. Третья ступень, перевернутое вверх дном основание, объединяет эти две фуги.

Хотя первым я выбрал псалом 150, и у меня уже была музыкальная мысль в виде упомянутой ранее ритмической фигуры, я не мог сочинить начало первой части, пока не написал вторую. Псалом 40 является мольбой о новом песнопении, которое может быть вложено в наши уста. Этим песнопением является Аллилуйя. (Слово «Аллилуйя» до сих пор напоминает мне торговца галошами, еврея Гуриана, жившего в Санкт-Петербурге в квартире под нами; по большим религиозным праздникам он сооружал в своей гостиной палатку для молитвы и облачался в одежды эфод. Стук молотка при сооружении этой палатки и мысль о купце-космополите, воспроизводящем в санкт-петербургской квартире молитвы своих предков в пустыне, производили на меня столь же глубокое впечатление, как мой собственный религиозный опыт.) Остальная часть медленной интродукции, «Laudate Domi- num» была первоначально сочинена на слова «Господи, помилуй». Этот раздел является молитвой перед русской иконой младенца Христа с державой и скипетром. Его же музыкой я решил закончить произведение в виде апофеоза того типа, какой утвердился в моей музыке после эпиталамы в конце «Свадебки». Allegro в псалме 150 было вдохновлено видением колесницы Ильи-про- рока, возносящейся на небеса; никогда раньше я не писал чего- либо столь буквально, как триоли у валторн и рояля, внушающие представление о конях и колеснице. Заключительный хвалебный гимн должен казаться как бы нисходящим с небес, и за волнением следует «умиротворение хвалы», однако подобные замечания ставят меня в тупик. Могу сказать лишь то, что перекладывая слова этого финального гимна на музыку, я превыше всего заботился о звучании слогов и разрешил себе удовольствие упорядочить просодию по своему усмотрению. Мне решительно наскучили люди, указывающие, что Dominum это одно слово, и что его смысл затемняется тем дыханием, которое я предписал, наподобие Аллилуйя в «Проповеди», каждому напомнившей Симфонию псалмов. Неужели эти люди ничего не знают о разделении слов в ранней полифонической музыке?..

Моим первым звуковым образом был мужской хор и orchestre d’harmonie. [167] На мгновение я подумал об органе, но я не люблю органное legato sostenuto и мешанину октав, а также то, что этот монстр никогда не дышит. Дыхание духовых инструментов — главное, что привлекает меня в них… (IV)

Скрипичный концерт

Р. К. Не скажете ли вы что-нибудь о вашем Скрипичном концерте, обстоятельствах его создания, жанре, дальнейшей судьбе в качестве музыки балета?

И. С. Скрипичный концерт заказал мне для Самуила Душкина его патрон, американец Блер Ферчайлд. Ферчайлд «открыл» в юном Душкине талант скрипача и потом субсидировал его обучение и карьеру. Издатель Вилли Штрекер также убеждал меня принять этот заказ — он был другом Душкина. Я часто советовался с Душкиным во время сочинения Концерта, тогда и возникла близкая дружба, которая продолжается вот уже больше тридцати лет.

Первые две части Концерта и частично третья были сочинены в Ницце, но партитура была Закончена в замке JIa Вироньер близ Вореп, который я снял через местного юриста, похожего на Флобера. Я очень любил этот дом, особенно мою рабочую комнату в мансарде, откуда открывался прекрасный вид на Валь д’Изер, но неудобства сельской жизни и необходимость ездить в Гренобль «а продуктами заставили меня в конце концов уехать оттуда.

Скрипичный концерт не был вдохновлен или подсказан каким- яибо образцом. Я не считал, что образцовые скрипичные концерты — Моцарта, Бетховена, Мендельсона и даже Брамса — относятся к лучшим вещам своих создателей. (Концерт Шёнберга составляет исключение, но его вряд ли можно считать образцовым.) Подзаголовки моего Концерта — Токката, Ария, Каприччио, — как и, на поверхностный взгляд, музыкальная ткань, могут, впрочем, навести на мысль о Бахе. Я очень люблю Концерт Баха для двух скрипок; об этом, вероятно, позволяет судить дуэт солиста со скрипкой в оркестре в последней части моего Концерта. Но у меня также используются и другие дуэтные сочетания, и фактура почти повсюду носит характер скорее камерный, чем оркестровый. Я не сочинил каденцию не потому, что равнодушен к скрипичной виртуозности; дело в том, что главный мой интерес был сосредоточен на различных сочетаниях скрипки с оркестром. Виртуозности как таковой в моем Концерте немного, и он требует от солиста относительно скромной скрипичной техники.

«Балюстрада» (1940 — балет, поставленный Джорджем Баланчиным и Павлом Челищевым на основе Скрипичного концерта)

была одним из самых удачных сценических воплощений моей музыки. Баланчин сочинял хореографию, слушая запись, и я мог наблюдать за ходом рождения мимики, движений, комбинаций, композиции. Результатом явился ряд хореографических диалогов, в совершенстве координированных с диалогами в музыке. [168] Кордебалет был небольшим, и вторая Ария стала сольным номером Тамары Тумановой. Постановку финансировал Соломон Юрок, что, вероятно, было первой и последней ошибкой этого знатока театральной кассы. Декорации сводились к белой балюстраде на темной сцене, костюмы были выдержаны в волнистом черном с белым рисунке.

Я впервые увидел покойного Павла Челищева в Берлине в 1922 г., когда жил там, ожидая приезда матери из России. Я считал, что он более даровит как театральный художник, чем как станковист, но может быть это объяснялось тем, что он сделал такие превосходные декорации для моих балетов — для «Аполлона» и «Балюстрады». Мне также очень нравились его костюмы для «Ondine» («Ундина») Жироду; я имел возможность наблюдать его тогда за работой, так как костюмы выполнялись для него моей племянницей Ирой Белянкиной. У Челищева был странный тяжелый характер; этот живой и очень привлекательный человек был болезненно суеверным — носил таинственную красную нитку вокруг запястья, или иератически говорил о Золотом сечении, истинном значении Гораполлона и т. д. (IV)

Персефона

Р. К. Что вы помните о первой постановке «Персефоны» и что вы теперь думаете о сценическом исполнении этой вещи?

И. С. Предварительное концертное исполнение у княгини Полиньяк сохранилось в моей памяти лучше, чем премьера. У меня все еще перед глазами салон княгини, я сам, тяжело вздыхающий за роялем, Сувчинский, поющий громкого и дерущего ухо Эв- молпа, Клодель, пристально глядящий на меня с другой стороны с клавиатуры, и Жид, с каждой фразой делающийся все более сдержанным.

Сценическая премьера в зрительном отношении была неудовлетворительна, чем, вероятно, объясняется скупость моей памяти,

но то, что я не могу вспомнить постановку, кажется мне странным, так как музыка создавалась в соответствии с определенным планом сценического действия. В самом деле, форма «Персефоны» настолько специфически театральна, что при концертном исполнении по меньшей мере два эпизода лишаются смысла: немая маршевая ария Плутона у гобоя и басовых инструментов и сарабанда короткого заключения при появлении Меркурия.

«Персефона» обозначена в партитуре как мелодрама — термин, толкуемый Льюисом как «трагическое в изгнании». В действительности же это маска или танцевальная пантомима, соединенная с пением и речами. На премьере текст декламировала Ида Рубинштейн, но она не танцевала, как, по-моему, и предполагалось. Мим не должен был говорить, чтец не должен был мимировать, и эту роль следовало бы поручать двум актерам. Я говорю это не потому, что очень немногие мимисты и танцовщики являются квалифицированными чтецами (довод, опровергнутый Верой Зориной, которая одинаково искусна и как танцовщица и как diseuse1 и которая не менее прекрасна для взора — что за надбровия!), но, главным образом, из тех соображений, что разделение обязанностей предоставляет большую свободу для мимических движений. Это важно уже потому, что длиннейшие монологи Персефоны лишены движения в музыке, но еще и по той причине, что теперь я считаю стилистически неправильным наделять даром речи единственную фигуру на сцене — звук голоса Персефоны после бессловесного куска мимических или танцевальных движений всегда на миг производит впечатление шока.

Персефона-чтица должна стоять на одном месте, противоположном Эвмолпу, и между ними должна создаваться иллюзия движения. Хору следовало находиться поодаль и оставаться вне действия. Расчлененность текста и движения могла сделать возможной постановку исключительно средствами хореографии. (Баланчин был бы идеальным хореографом, Челищев — идеальным декоратором.) На премьере Эвмолп был поставлен в глубине сцены на высоком постаменте — как раз так, чтобы не видеть моей дирижерской палочки и лишить меня возможности слышать его. Хор был недвижен, хотя это не соответствовало художественному замыслу, просто хористы стояли так тесно, что не могли шевельнуться. В первоначальной постановке Плутон и Меркурий не появлялись на сцене, но мне думается, что им все же следовало появляться, так же как Триптолему и Деметре — хотя бы для того, чтобы драматизировать недраматическое повествование Жида.

И костюмом и положением на сцене Деметра должна быть связана с Эвмолпом — своим жрецом. Но нарциссам и гранатам лучше оставаться в шкафу для комической бутафории, напоминающей теперь о временах Жида — Уайльда.

Моим первым пожеланием на случай возобновления «Персефоны» было бы поручить Одену сочинение нового текста, как это сделал Верфель в «Силе судьбы». Рифмы тяжеловесны для уха:

Persephone confuse Se refuse.

(Я сочинил музыку для этой строфы близ Марселя в поезде, ритм которого был анапестическим.) А текст временами производит комичное впечатление: «ivre de nuit… encore mal reveillee», [169] например, звучит как описание похмелья.

Является ли «Персефона» мешаниной и конфетой, как уверяют критики, или нет, говорить не мне, да и время скажет не более как временную правду. Что касается критиков, то я должен отметить, что ни один из них не заметил стилистически дисгармонирующего раздела, который я целиком заимствовал из записной книжки 1917 г. (соль-минорная музыка у флейты и арфы во второй арии Эвмолпа, часть II). И никто также не заметил, что два кларнета в средней части сарабанды на десятилетие предвосхитили буги-вуги.

«Персефона» начинается тягуче — си-бемольная музыка на

g под конец растянута, и мелодраматические эпизоды порождают

большие куски ostinato. Я больше не в состоянии оценивать подобные вещи, ни снова быть таким, каким был, когда писал «Пер- сефону». Но я все еще люблю ее музыку, особенно партию флейт в последней речи Персефоны (здесь требуется сценическое движение!) и финальный хор (когда он играется и поется в правильном темпе и спокойно, без общего crescendo). Я люблю аккорд перед до-минорной русской пасхальной музыкой и колыбельную «Sur се lit elle repose». [170] Я сочинил ее для Веры де Боссе в Париже во время сильной жары, написав сначала на собственные русские слова. (IV)

Р. К. В вашей «Хронике» нет никаких подробностей о сотрудничестве с Андре Жидом. В какой мере можно считать «Персе- фону» вашей совместной работой?

И. С. Я не думаю, чтобы это можно было назвать сотрудничеством. Единственные места либретто, над которыми мы

работали действительно вместе, — это хоры детей; здесь я хотел повторить музыку и попросил Жида сочинить дополнительные стихи (как позднее мне пришлось просить Одена о дополнительной серии хоров для 2-й сцоны 1-го акта «Похождений повесы»).

«Персефона» Жида была его ранним, совершенно неизвестным мне произведением. Госпожа Ида Рубинштейн попросила меня прочесть ее и встретиться с Жидом, чтобы обсудить возможность совместной работы на ее основе. Конечно, балетно-мимическая роль должна была предназначаться ей, но мы поняли, что таково ее единственное условие. (Госпожа Рубинштейн была актрисой и очень богатой женщиной. Я знал ее со времени моего приезда в Париж в 1910 г. и присутствовал на первом исполнении «Мученичества святого Себастиана» Дебюсси, сидя с ней и с Д’Аннун- цио в ее ложе. Она была оригиналкой, что доказала, когда, будучи всего 18-ти лет от роду, заказала специальный поезд для поездки из Санкт-Петербурга в Москву; В Париже она поручила Баксту устроить в ее тамошнем саду цветочные грядки в особых лотках, чтобы каждые несколько недель, путем перестановки лотков, можно было менять весь облик сада. Я часто встречал Жида в ее парижском доме.)

Жид приехал в Висбаден для встречи со мной в 1933 г. Мы вместе прочли оригинал его «Персефоны» и сразу остановились на идее введения партии рассказчика и на трехчастной форме. После этой встречи Жид переделал и написал заново оригинал. (И)

Есть по меньшей мере два объяснения, почему моя музыка не понравилась Жиду. Ему не понравились несовпадения музыкальных и текстовых акцентов, хотя я и предупредил его заранее, что буду усиливать, акцентировать и прочими способами «трактовать» 1 французский язык, как поступал с русским, и он понимал, что мои идеальные тексты должны быть силлабическими поэмами, как хайку Басё и Бусона, где слова не навязывают собственной тонической акцентуации.2 Другое объяснение заключается в том,

Должен признать, однако, что мой способ музыкальной акцентуации по меньшей мере в одном случае привел к искажению смысла. Строка Ego senem cecidi в «Царе Эдипе», акцентированная на се, как у меня, означает «Я сбил с ног старика», тогда как должна была бы акцентироваться на ci п означать «Я убил старика». Это может быть исправлено при исполнении, но шероховатость остается.

После того как я высказал эти замечания, я стал свидетелем подобного же обращения со словами, как у меня, в пьесе Канжиншо в театре Кабуки. Там в знаменитой сцене допроса у Тогаши и Бенкеи я не смог почувствовать музыку в диалоге, написанном стихами; мне сказали, что глаголы синкопированы, так сказать, поверх тактовых черт, и слоги сгруппированы в соответствии о размером, что затрудняет понимание смысла. что он просто не мог следовать за моим музыкальным языком. Когда я впервые сыграл ему свою музыку у Иды Рубинштейн, он мог сказать только: «Любопытно, очень любопытно», после чего поторопился исчезнуть. Он не бывал на репетициях и если и был на одном из спектаклей, я его там не видел. Одна из его пьес ставилась тогда в Малом театре Елисейских полей, но это не должно было помешать его присутствию хотя бы на одном представлении «Персефоны». Вскоре после премьеры он прислал мне оттиск незадолго перед тем напечатанного либретто с посвящением: «в знак общности». Я ответил, что «общность» — это именно то, чего у нас не было; ответом явилось его письмо:

1 — бис улица Вано, 28 мая 1934 г.

Мой дорогой Стравинский!

Я все же надеюсь, что Вы не усомнитесь в моем расположении к Вам и моем восхищении Вашими сочинениями из-за того, что я не бывал на репетициях Вашей — нашей — «Персефоны»! Или Вы затаили против меня обиду, о которой я ничего не знаю?

Поскольку я-то на Вас не обижен, я буду продолжать питать к Вам горячие дружеские чувства.

Андре Жид

После «Персефоны» мы больше не встречались, но я не думаю, чтобы даже в то время мы сердились друг на друга по-на- стоящему. В самом деле, кто мог бы долго сердиться на такого искреннего человека? (II)

Балетные сцены

Р. К. Имели ли вы в виду какую-либо повествовательную или хореографическую схему при сочинении «Балетных сцен», и повлиял ли заказ для бродвейской постановки на их музыкальный материал и стиль? Как вы теперь смотрите на эту музыку?

И. С. Когда однажды весной 1944 г. Билли Роуз предложил мне по телефону 5000 долларов за 15-минутную балетную сюиту, он сказал, что моими солистами-танцовщиками будут Алисия Маркова и Антон Долин и что Долин сделает хореографию. Но^ независимо от Долина, хореография принадлежала мне в том смысле, что я сам задумал порядок, характер и пропорции отдельных номеров, и, сочиняя музыку, я отчетливо представлял себе танцевальную конструкцию этого бессюжетного «абстрактного»

балета. Фактически ни одна моя партитура не дает таких точных предписаний по хореографическому плану.

Оркестровое вступление экспонирует два узнаваемых впоследствии элемента: «блюзовые» аккорды и «мелодический толчок» (pull idea):

При поднятии занавеса (ц. 5) кордебалет танцует группами. Музыка «мелодического толчка» играется четырьмя альтами; при этом танцуют четыре балерины. В ц. 9 группы кордебалета объединяются, а в ц.40 уходят со сцены при появлении балерины- солистки. Идея Пантомимы заключалась в том, что группы танцовщиков должны вступать с разных позиций, каждая в соответствии с одной из арпеджированных фигур в музыке. Andantino — сольный танец балерины. Когда я в первый раз проиграл музыку Марковой и Долину у себя дома в Голливуде, они сказали, что каскады флейты наводят на мысль о падающих звездах, но я не знаю, была ли осуществлена столь живописная бессмыслица в спектакле и исполнялась ли вообще эта часть балета. Единственным моим сценическим замыслом было одеть балерину в черную пачку с бриллиантовыми блестками, а ее партнера — в классический жилет.

Музыка в ц. 60–69 — танец кордебалета. Соло трубы в pas de deux ассоциируется с танцовщиком, валторна — с танцовщицей. Украшения на концовках фраз в Allegretto балерины были задуманы как возможность для пируэтов. Повторение pas de deux у полного оркестра звучит для меня сейчас — простите за плеоназм *— как плохая киномузыка: счастливые переселенцы, вырезав индейцев, начинают сеять свою кукурузу. В последних двух тактах этого номера солисты исчезают в противоположных кулисах, и вторая пантомима исполняется ансамблем кордебалета. Следующее далее оркестровое tutti — сольная вариация танцовщика, а дуэт виолончелей — соло балерины. Финальная пантомима объединяет солистов, а остальная часть партитуры — начиная с джазового движения на 3 до Апофеоза — собирает на сцене всех

исполнителей. Я задумал для финала сцену, полную вращающихся и поднимающихся групп «delirando».2

История первого исполнения «Балетных сцен» (когда я выбирал это название, я не знал, что Глазунов уже использовал его), действительно, весьма обычная. Пока я писал оркестровую партитуру, мой друг Ингольф Даль страницу за страницей аранжировал ее для фортепиано. М-р Роуз признавался, что ему нравится фортепианная версия, так мне по крайней мере говорили, но его обескуражила моя оркестровая целлофановая упаковка. Когда в Нью-Йорке пошел спектакль «The Seven Lively Arts», для которого писалась моя музыка, она была сокращена до небольшой доли ее начальной длительности. После закрытого просмотра в Филадельфии я получил телеграмму следующего содержания: «Ваша музыка большой успех точка Может быть сенсацией если вы уполномочите Роберта Рассела Беннетта подретушировать оркестровку точка Беннетт оркеструет даже работы Кол Портера». Я ответил телеграммой: «Удовлетворен большим успехом».

«Балетные сцены» — вещь, относящаяся к определенному пе-. риоду, отражение Бродвея последних лет войны. Они легковесны и слащавы— тогда мой зуб еще не был кариозным, [171] но я не хочу чрезмерно осуждать их, даже вторую Пантомиму; все они, по меньшей мере, хорошо сделаны. Больше всего мне нравится Апофеоз, особенно звенящие аккорды в его интродукции с каноническим повторением верхнего голоса и в различных гармонических контекстах. Апофеоз был сочинен в день освобождения Парижа. Помню, я прерывал свою работу каждые несколько минут, чтобы слушать сообщения по радио. Думаю, мое ликование отразилось в музыке. (IV)

Симфония в трех движениях

Р. К. Иногда вы упоминаете о вашей Симфонии в трех движениях как о «военной симфонии». Как в ее музыке отразились впечатления от мировых событий?

И. С. Я смогу немногое прибавить к тому, что она написана под знаком этих событий. Она и «выражает» и «не выражает мои чувства», вызванные ими, но я предпочитаю сказать лишь, что помимо моей воли они возбудили мое музыкальное воображение. События, которые таким образом активизировали менд, не были общими или идеологическими, но специфическими: каждый эпизод Симфонии связан в моем воображении с конкретным впечатлением о войне, очень часто исходившим от кинематографа.

Третья часть фактически передает возникновение военной интриги, хотя я понял это лишь окончив сочинение. Ее начало, в частности, совершенно необъяснимым для меня образом явилось музыкальным откликом на хроникальные и документальные фильмы, в которых я видел солдат, марширующих гусиным шагом. Квадратный маршевый ритм, инструментовка в стиле духового оркестра, гротескное crescendo у тубы — все связано с этими отталкивающими картинами.

Хотя мои зрительные впечатления о мировых событиях были в значительной мере почерпнуты из фильмов, они также коренились и в личном опыте. Однажды в 1932 г. в Мюнхене я видел группу коричневорубашечников, появившихся на улице под балконом моей комнаты в гостинице Bayerische Hof и напавших на группу штатских. Штатские пытались укрыться за скамьями на тротуарах, но вскоре были разгромлены за своими неуклюжими заграждениями. Наконец появилась полиция, но к тому времени нападавшие уже рассеялись. В тот же вечер я обедал с Верой де Боссе и фотографом Эриком Шаллом в маленьком ресторане на Аллее. В комнату вошли три человека со свастикой на нарукавных повязках, и один из них принялся оскорбительно отзываться о евреях, обращая свои замечания в нашу сторону. Мы поспешили к выходу, так как у нас перед глазами все еще стояла дневная уличная драка, но оравшие нацисты и их подпевалы последовали за нами, попутно понося и угрожая нам. Шалл запротестовал, и тогда они принялись пинать и избивать его. Мисс де Боссе побежала за угол, нашла полицейского и сказала ему, что убивают человека, но это заявление не подвигло его на какие-либо действия. Мы спаслись тогда благодаря своевременно появившемуся такси, и хотя Шалл был избит и окровавлен, мы прямо отправились в полицейский суд, однако судья был так же мало взволнован нашим рассказом, как полицейский. «Теперь в Германии такие вещи случаются каждую минуту», — все, что он сказал.

Но вернемся к сюжету третьей части Симфонии. Несмотря на контрастирующие эпизоды, как, например, канон у фаготов, маршевая музыка доминирует вплоть до фуги, являющейся остановкой (stasis) и поворотным пунктом. Неподвижность в начале фуги, по-моему, комична, как и ниспровергнутое высокомерие немцев, когда их машина сдала. Экспозиция фуги и конец Симфонии ассоциируются в моем сюжете с успехами союзников, и финал, хотя его Ре-бемоль-мажорный секстаккорд, вместо ожидаемого До мажора, звучит, пожалуй, слишком стандартно, говорит о моей неописуемой радости по поводу триумфа союзников. Фигура была развита из румбы в партии литавр в интродукции первой части. Она каким-то образом ассоциировалась в моем воображении с передвижением военных машин.

Первая часть была также подсказана военным фильмом — на этот раз документальным — о тактике выжженной земли в Китае. Средний раздел этой части — музыка кларнета, рояля и струнных, нарастающая в интенсивности и силе звучания вплоть до взрыва трех аккордов в ц. 69 — был задуман как серия инструментальных диалогов для сопровождения кинематографической сцены, показывающей китайцев, усердно копающихся на своих полях.

Сущность формы в Симфонии — вероятно, более точным названием было бы «Три симфонических движения» — разработка идеи соперничества контрастирующих элементов нескольких типов. Один из таких контрастов, самый очевидный, это контраст между арфой и роялем, главными инструментами-протагони- стами. Каждому отведена важная облигатная роль и целые разделы, и только в фуге, являющейся поворотным пунктом, queue de poisson1 нацистской машины, слышны оба инструмента вместе и по отдельности.

Но довольно об этом. Вопреки тому, что я сказал, Симфония эта непрограммна. Композиторы комбинируют ноты. И это все. Как и в какой форме вещи этого мира запечатлелись в их музыке, говорить не им. (IV)

Похождения повесы

Р. К. Как случилось, что вы выбрали «Похождения повесы» как оперный сюжет и У. X. Одена как либреттиста? Какую часть сюжета, сколько действующих лиц, сцен и музыкальных номеров вы задумали и набросали совместно с Оденом? Что вы теперь думаете о стиле и построении этой оперы?

И. С. Картины Хогарта * «Похождения цовесы», увиденные мной в 1947 г. во время случайного посещения Чикагского инсти-? тута искусств, сразу вызвали в моем воображении ряд оперных сцен. Я уже был подготовлен к подобному внушению, так как

мысль об опере на английском языке привлекала меня со времени переезда в США. Я выбрал Одена по совету моего близкого друга и соседа, Олдоса Хаксли: все, что я к тому времени знал из работ Одена, был текст к фильму «Ночной поезд». Когда я описал Хаксли тот тип стихотворной оперы, которую мне хотелось написать, он заверил меня, что Оден — это именно тот поэт, с которым я смогу осуществить свое желание. В октябре 1947 г. я написал Одену о своей идее «Похождения повесы». Он ответил мне следующим письмом:

7 Корнелия стрит, Нью-Йорк 14, 12 октября 1947 г.

Дорогой м-р Стравинский!

Большое Вам спасибо за Ваше письмо от 0-го октября, полученное мной сегодня утром.

Как Вы пишете, ужасно досадно находиться в тысячах миль друг от друга, но мы должны сделать все, что можем.

Во-первых, поскольку Вы уже в течение некоторого времени обдумывали сюжет «Похождений повесы», и, во-вторых, дело либреттиста удовлетворять запросы композитора, а не наоборот, я был бы Вам весьма благодарен, если бы вы поделились со мной своими мыслями о персонажах, фабуле и т. д.

Я думаю, что финал с сумасшедшим домом— это будет прекрасно, но в случае, если он будет стоять в центре внимания, хотите ли Вы, чтобы это проходило красной нитью через всю вещь?

Вы говорите о «предварительном сценарии в белых стихах». Хотите ли Вы, чтобы арии и ансамбли и в окончательной форме были написаны белыми стихами, или только как база для поисков окончательной формы, которую они должны принять? Если бы они декламировались, стиль XVIII века потребовал бы, конечно, рифмы, но я знаю, насколько все меняется, когда стихи кладут на мувыку.

У меня есть мысль, может быть и смешная, что между двумя актами мог бы быть хоровой парабазис, [172] как у Аристофана.

Мне не нужно говорить, что возможность работать с Вами — это самая большая честь, какой я удостоился в жизни.

Искренне Ваш Уистан Оден

P. S. Надеюсь, Вы разбираете мой почерк. К несчастью, я не умею печатать.

Затем я пригласил его к себе домой в Калифорнию, где мы могли бы работать вместе. 24-го октября я получил от него следующую телеграмму:

«Большое спасибо за телеграмму и великодушное приглашение. Робко принимаю. Предполагаю выехать из Нью-Йорка десятого ноября, если это удобно для Вас.

Уистан Odtm.

Он приехал ночью с маленьким чемоданчиком и громадной лосиной шкурой — подарком мне от одного аргентинского друга. Моя жена беспокоилась, что наше единственное лишнее ложе, диван в кабинете, окажется для него слишком коротким. Но когда мы увидели на нашем крыльце эту большую белокурую умную ищейку (еще не прошло и часу, однако, как мы убедились в том, что это очень добрая и милая ищейка, притом сверхумная), мы поняли, что еще недостаточно беспокоились на этот счет. Он спал, расположившись туловищем на диване и ногами, покрытыми одеялом, которое придерживалось книгами, на стуле, придвинутом к дивану, как жертва несколько более гуманного и разумного Прокруста.

На следующий день, рано утром, подкрепившись кофе и виски, мы принялись за работу над «Похождениями повесы». Начав с героя, героини и злодея и решив, что это будут тенор, сопрано и бас, мы приступили к изобретению ряда сцен, приводящих к финальной сцене в сумасшедшем доме, которая уже была зафиксирована у нас в голове. Мы строго следовали Хо- гарту, пока наш собственный сюжет не начал приобретать другой смысл.

Матушка-гусыня и Безобразная герцогиня были, конечно, вкладом Одена, но общий план и развертывание действия мы разрабатывали совместно, шаг за шагом. Мы старались также согласовывать ход действия с предварительным планом музыкальных кусков, арий, ансамблей и хоров. Оден все время говорил: «Посмотрим теперь… ага, ага, ага… посмотрим… ага, ага…», мои реплики того же рода следовали на русском языке. Через десять дней мы в общих чертах закончили схему сценария, мало отличающуюся от опубликованного либретто.

Оден с каждым днем пленял и очаровывал меня все больше и больше. Когда мы не работали, он объяснял мне стихотворные формы, сочиняя примеры почти со скоростью письма. У мейя еще сохранился образец сестины и несколько небольших стихотворений, нацарапанных им для моей жены; каждый технический вопрос, например по версификации, вызывал у него вспышку страсти; он даже бывал красноречив, развивая подобные темы.

Писание стихов, он, казалось, рассматривал как игру, хотя бы и в магическом кругу. Последний уже был очерчен; делом Одена, как он понимал, было начертать его заново и придерживаться его правил. Все его высказывания об искусстве делались, как говорится, sub specie ludi. [173]

Я до сих пор помню некоторые вещи, которые он говорил в это свое первое посещение — хотя, к сожалению, не его точные слова. Он всегда пускал в ход небольшие схоластические или пси- хо-аналитические сентенции, вроде: «Ангелы — это чистый интеллект»; «Тристан и Изольда были единственными и нелюбимыми детьми»; у Пеллеаса были «пугающие склонности трихоманиака»; «признаком того, что мужчина потерял силу, служит то, что он перестает заботиться о пунктуальности» (сам Оден жил точно по часам — «Я испытываю голод, лишь когда часы укажут мне, что наступило время еды»); «у женщины таким признаком служит пропадающий интерес к нарядам». Эти сентенции, казалось, тоже были частью игры.

Меня сначала поражали некоторые черты его индивидуальности, казавшиеся мне противоречивыми. Он плывет, твердо управляемый рулем разума и логики, и тут же проповедует смешные, если не сказать суеверные взгляды — например о графологии (у меня есть графологический чертеж с анализом его почерка, память об одном вечере в Венеции), об астрологии, о телепатических свойствах кошек, о черной магии (как это описано в новеллах Чарлза Уильямса), о категориях темперамента (я был «дионисийцем», если случалось, что работал ночью), о предопределении, о Судьбе. Другим противоречием, хотя более кажущимся, нежели действительным, была его показная гражданская добропорядочность. Какой бы строгой ни была его критика общества, он был почти что чересчур добросовестен в выполнении своих повседневных демократических обязанностей. Он даже работал заседателем (помню, как он занимался этим делом в течение двух педель: «не ради торжества справедливости, конечно, — я хорошо понимаю ее суть — но потому, что домашние хозяйки-юристы руководствуются исключительно только чувством мести»). Его по- настоящему и решительно оскорбляло то, что мы не принимали участия в выборах.

У Одена был дидактический склад ума, но вместе с тем, во всяком случае для меня, счастливо эвристический. [174] Мало кто научил меня столь многому, и после его отъезда в нашей библиотеке, стали появляться книги, о которых он говорил — от Гроддека до де Токвилля. Его влияние на меня не ограничивалось областью литературы, и сколь бы ни были хороши его литературные отзывы (и почему только не собраны его суждения о Сантаяне, Йитсе и многих других?), он всегда казался мне более глубоким в области морали — в самом деле, он один из немногих моралистов, чей тон я могу перенести.

Я вспоминаю всего лишь два эпизода из его посещения, не: связанных с нашей работой. Однажды он стал жаловаться на давление в ушах. Мы повели его к врачу, который вынул из его ушей две большие восковые пробки. Оден был заинтригован этим, и все время упоминал о «необычайно маленьких созданиях», укрывшихся в его слуховых каналах. Мы также ходили вместе на оперу Моцарта «Так поступают все», исполнявшуюся в сопровождении двух роялей, — возможно, это было предзнаменованием, так как «Похождения повесы» глубоко связаны с этой оперой. (И),

Сочинения для джаза

Р. К. Каково происхождение ваших пьес для так называемых джазовых или других популярных ансамблей — Цирковой польки, Русского скерцо, «Черного концерта», Регтайма для одиннадцати инструментов — и как вы смотрите на эту музыку сегодня?

И. С. За исключением Регтайма, все это работы ремесленника, заказы, которые я был вынужден принимать, так как война в Европе резко сократила доходы от моих сочинений. Идея Цирковой польки принадлежала Джорджу Баланчину. Ему требовалась короткая пьеса для балета слонов, один из которых должен был нести на себе Веру Зорину, в то время жену Баланчина. Цитата из Военного марша появилась совершенно естественно; заявляю это, чтобы опередить неизбежного немецкого профессора, который назовет это использование Марша пародией. Впервые пьеса была исполнена в чьей-то аранжировке оркестром цирка, братьев Ринг- линг. Продирижировав моей первоначальной оркестровой версией в Бостоне в 1944 г., я получил поздравительную телеграмму: от Бесси, молодого толстокожего животного, которое несло на себе 1

Слушая свою запись.