Игорь Боровиков

Час волка на берегу Лаврентий Палыча


Нельзя пить столько, сколько мы пьем. Нельзя. Надо пить значительно больше.

А. Максимюк. "Максимы Максимюкизма"

Пьянство – это удел люмпенизированного, оторванного от осмысленной жизни городского быдла или "ищущей" непонятно чего псевдо-интеллигенции

Александра Рожкова, врач-нарколог Санкт-Петербург

ПРЕДИСЛОВИЕ ИЗДАТЕЛЯ


Бывают книги, всячески подчеркивающие свою принадлежность к так называемой "высокой литературе", книги с изысканными сравнениями, витиеватым синтаксисом, роскошной фразой, упивающейся собственной красотой, но в сущности, пытающейся скрыть отсутствие того, ради чего читатель и открывает книгу, – отсутствие подлинной жизни. Их встречают по одежке стиля, но провожают уже по содержанию, вернее, содержательности, откладывая книгу до лучших времен.

Но бывают и другие, внешне совсем непритязательные, как бы стесняющиеся своего появления, да и не книги вовсе, а вроде, так, написалось что-то непонятное. И не литература это вовсе, и не претендуем на нее.

А читать интересно. И жизни там хоть отбавляй, несмотря на то, что эта жизнь может показаться не слишком заслуживающей внимания.

Автор этой книги – не профессиональный литератор, хотя и филолог по образованию, переводчик и редактор. Это чувствуется по тому точнейшему словоупотреблению, которое встретит нас в этой книге.

Слова "низкие", жаргонные и даже нецензурные, соседствуют со словами

"высокими", с цитатами из Библии и классики – и автор точно знает, где чему место., и никогда не путает.

Здесь нет сквозного сюжета. Сидит человек пенсионного возраста в благополучной Канаде, на берегу реки Святого Лаврентия (а это имя для людей его поколения означает лишь одного человека, будто не было больше никого, носящего имя Лаврентий), попивает водочку и выстукивает на клавиатуре письма своему другу детства и юности, благо изобретение электронной почты дало возможность обмениваться сообщениями с ранее невиданной скоростью.

А в этих письмах он вспоминает свою жизнь, казалось бы, совершенно произвольно переходя от эпизода к эпизода, от одного времени к другому, от одного приятеля к третьему, иногда посмеиваясь, иногда горестно размышляя над ушедшей по сути жизнью и над тем, зачем же она была ему дана.

Он часто ерничает, что, как известно, первый признак натуры застенчивой и совестливой. Он абсолютно честен, не скрывая ничего из прежних похождений, не совсем изящных поступков; он из тех, для кого "уничижение паче гордости", хотя и ему бывал присущ иногда пьяный кураж и море по колено.

Он очень русский человек, попавший на склоне лет в нерусские и довольно стерильные условия. И не грязи ему не хватает, а размаха, полета, амплитуды. Потому и ностальгия, потому и окрашивается прошлое в романтические тона иногда даже против воли автора.

И что замечательно: это насквозь индивидуальное и, что греха таить, сплошь алкогольное прошлое типичного русского интеллигента оказывается таким точным слепком эпохи, таким безошибочным выражением национального характера, что книга от страницы к странице вырастает в глазах читателя, как было однажды уже в русской литературе, когда описание одной алкогольной поездки героя поднялось до уровня национальной поэмы.

Я не сравниваю таланты. Но возможно, что такую книгу мог бы написать герой Венички Ерофеева, окажись он на склоне лет на берегу реки Святого Лаврентия в Канаде, живущим на социальное пособие и вспоминающим в письмах на родину свою странную, бестолковую, но все равно единственную жизнь.

А эпоха, которая по выражению Эдуарда Лимонова была у нас

"великой", а я бы добавил – и жалкой одновременно, причем это величие и жалкость существовали абсолютно неразрывно, как блеск и нищета куртизанок, – предстает в романе Игоря Боровикова во всем многообразии фольклора, жаргона, примет и реалий быта, ритуалов и обычаев, чаще всего алкогольного характера, но эти вещи у нас понятны всем. Более же всего читателям, которым за пятьдесят. Но и более молодые, и совсем юные не смогут не почувствовать в этой книге духа эпохи, описанной с полной беспощадностью и с неизбывной любовью.

Короче говоря, я рекомендую эту книгу к прочтению. Автор – превосходный рассказчик, он и позабавит читателя, и вспомнит о давно и прочно забытом, и расскажет подробно и без всяких прикрас о том поколении новой русской эмиграции, к которому и сам принадлежит.

Возможно, последнее не всем понравится, ибо автор, проживая в стерильном и "прекрасном далеке" всегда помнит о том, что все настоящее в его жизни состоялось здесь, где он родился и прожил не самые красивые, но самые лучшие годы своей жизни.

Александр Житипский


ОТ АВТОРА

Прежде всего, хотелось бы уведомить любезного читателя, коли таковой, вдруг, объявится, что нижеследующий текст писАлся в состоянии алкогольной интоксикации самой разной степени тяжести.

Посему лиц малопьющих, не пьющих вовсе, а уж тем более пьянство на дух не переносящих, автор убедительно просит не беспокоиться и дальше этой строчки ничего не читать. А гражданам, к данной категории не относящимся, спешит официально заявить, что все без исключения описываемые здесь события и персонажи с реальной жизнью ничего общего не имеют, будучи от начала до конца плодом нетрезвой авторской фантазии. Абсолютно все, даже в случаях, когда автор утверждает обратное. Видите ли, он по гороскопу Близнец, а данный знак как раз знаменит тем, что в головах его носителей есть некий маленький рычажок. Вот сообщает вам Близнец нечто и при этом, упаси

Бог, не лжет, а искренне верит в то, что говорит. Но рычажок у него в голове – раз, и сместился. И он, не прерывая фразы, начинает доказывать совершенно обратное. Причем, опять не врет, а говорит, как ему кажется, с полной чистосердечностью.

Посему автор еще раз подчеркивает, что имеющиеся в сем опусе некоторые смутные совпадения с лицами или фактами, могущими реально существовать, являются чистейшей случайностью, и у него самого вызывают весьма неприятное удивление. Особенно с похмелья.

Вспоминается даже автору известный пример, часто приводимый учителями в советских школах пятидесятых годов о том, что если сто тысяч обезьян сто тысяч лет будут беспрерывно стучать по пишущим машинкам, то могут случайно, по чистому совпадению настучать "Войну и Мир". Вот и автор, когда заложит хорошо за воротник, так и начинает колотить по клавишам, как те сто тыщь приматов. Войну и мир, пока не настучал, но совпадения есть. Так ведь и ста тысячи лет еще не прошло. Всего каких-то шестьдесят.

Кроме всего прочего автор считает своим долгом предупредить, что текст сей содержит, увы, предостаточно ненормативной лексики, которую ему так и не удалось избежать, как ни старался. Когда размышлял он о вещах абстрактных, ну там, о добре и зле, смысле всего сущего, еще получалось, а как задумывался о собственной жизни или о судьбе российской, так само и перло с языка (вернее с клавиатуры) тудыть твою растудыть. Вот, только, где ж тут авторская вина, коли в русском языке все самые точные, ёмкие и образные выражения обязательно оказываются матерными? Прежде чем его уличать, задумайтесь-ка над тем же самым, да себя самих послушайте!

Ну, а если придет в голову читателю попрекнуть автора, мол, ничего нового он не сказал и, вообще, столько раз уже обо всех этих кухонных рассуждениях читано, перечитано, то тут опять его вины нет.

Еще в дни своей юности рассматривал как-то автор подшивку журнала

"Нива" за 1913 год и там наткнулся на такое рекламное объявление:

Всё, что в мире написано, пишется или еще только будет написано, уже давно напечатано в киевской типографии братьев Горелик.

Так что пришлось автору решать для себя весьма серьезную дилемму: или не писать вообще ничего, или же писать, но принять упреки, что всё им написанное давным-давно было напечатано киевскими братьями. А из-за невозможности ее разрешить, запил он, да так, не просыхая, и настучал по клавишам эту грустную повесть о своей собственной бессмысленно пропитой жизни. Оттого автор настойчиво советует ни в коем случае не читать сей скромный труд с бодуна, ибо в подобном случае он производит крайне отвратительное впечатление.

И, наоборот, если уважаемый читатель позволит себе расслабиться, приняв для начала пару рюмашек, да пробежав глазами одну-другую страницу, то автор смеет надеяться на то, что шевельнется в душе читательской некое чувство сопричастности к авторской тоске и даже к ней сострадания. И уж наверняка возникнет мысль выпить и прочитать третью, да на них не останавливаться, а допить и дочитать всё до конца, составив автору компанию, на что тот очень надеется. И обещает в свою очередь поднять на грудь русский гранёный стакан за здоровье и успех любого, даже самого сердитого и нелюбезного читателя, который захочет пообщаться с автором либо в интернете, либо просто под столом.


ГЛАВА 1

<p>ГЛАВА 1</p>

Монреаль, 10 июня 2000


Дорогой Александр Лазаревич, от всей души поздравляю тебя с долгожданным выходом в интернет, обретением электронного адреса.

Клятвенно обещаю писать на него, как и просишь, "обо всем, что в голову придет, с полной откровенностью и без всякой политкорректности".

Впрочем, что нового могу я рассказать человеку, живущему в кипящей страстями Москве, о каких событиях поведать из нашего сонного и тихого канадского далека? Дни мои ползут абсолютно одинаковые, неотличимые один от другого, как бутылки водки Absolut на конвейере шведского ликероводочного завода. Вот и сегодняшний день, вроде только что начавшийся, уже подходит к концу… "День кончился. Что было в нем? Не помню – пролетел, как птица. Он был обыкновенным днем, но больше уж не повторится". Когда-то давным-давно так написала Зинаида Гиппиус, и я с ней полностью согласен. Особенно сейчас, в момент, когда только что открыл очередную литровую бутыль Абсолюта и поставил её перед собой рядом с русским граненым стаканом.

Через пару месяцев исполнится 11 лет, как я совершенно случайно, благодаря помощи друзей студенческой юности моей, коих и увидеть-то в жизни больше не чаял, поселился в этой благословенной стране, в уютном городе Монреале на берегу реки Святого Лаврентия, которую наши люди упорно называют Лаврентий Палычем. В городе, где ничего

(тьфу-тьфу – держусь за дерево) не происходит, и, слава Те, Господи!

Настолько ничего, что, даже если, захочу назвать какое-либо достойное упоминания событие, буду долго чесать лысую репу и думать:

А что это такое я видел за последнюю неделю, месяц, год? И окажется, что ничего и не видел, если не считать событием следующий факт произошедший пару недель тому назад:

Я болтался в нижнем городе по своим копеечным делам, размышляя над непонятным мне явлением: десятую ночь подряд снится говно, а денег нет как нет. Вдруг, на углу авеню дэ Пэн и рю Отель дё вилль наткнулся на безжизненно лежащее мужское тело лет двадцати, одетое в новенькие с иголочки джинсы фирмы Levi's и майку с совершенно таинственной надписью на спине, которая расшифровке не поддалась.

Вокруг тела суетились несколько до предела испуганных почтенных дам и пожилой господин.

Когда я подошел, тот как раз, набрав на своем мобильнике номер

911, требовал немедленного приезда скорой помощи и полиции. А почтенные дамы заламывали руки и причитали, что мосье наверное, пал жертвой сердечного приступа и обязательно умрет, если его вот прямо сейчас не спасет бригада врачей на реанимационном автомобиле.

Затормозила проезжающая машина. Оттуда высунулся мужик с бабьим хвостиком и спросил по-английски, может ли он помочь.

Вдруг, лежащее на асфальте мужское тело подняло голову, оглушительно рыгнуло, повернулось на бок и громко (а, главное, абсолютно четко) сказало на великом и могучем языке Пушкина: "Пшли все на хер!" При этом обдало присутствующих ароматом местного плодово-ягодного вермута Bellini и захрапело. Меня же охватила целая гамма чувств. Сначала я ощутил радость, что на моей майке красовалась абсолютно нейтральная надпись латиницей: Molson

dry (сорт местного пива), а не кириллицей: Россия – щедрая душа, которую еще вчера носил целый день. На смену радости пришла грусть. Ибо вспомнилось, вдруг, как однажды, сорок c лишним лет тому назад я и товарищ юности моей Алька Максимюк спали точно таким же прекрасным июньским днем 1959 года на углу улиц Большой Пушкарской и

Съезжинской Петроградской стороны. А пока хмелеуборка не доставила нас в вытрезвитель на Скороходова 20, люди просто равнодушно перешагивали через наши тела, и единственно, кто к нам прикоснулся, были не установленные личности, обчистившие карманы. Впрочем, это могли быть и сами менты.

Третьим же моим чувством была – зависть. Я от всей души позавидовал мужскому телу лет двадцати в новеньких с иголочки джинсах фирмы Levi's и майке с совершенно таинственной надписью непонятными буквами. Я позавидовал ему, потому, что у моего тела в его возрасте не было ни таких джинсов, ни такой майки. Хотя, подобные шмотки в те прекрасные времена уже существовали, но были доступны только лишь взору во время прогулок по Невскому. И я до сих пор, спустя 40 лет, помню всех тех легендарных молодых людей, которые щеголяли в диковинных, медью клепаных штанах, под названием джинсы и в майках с чужеземными письменами.

Увидев их издали, мы с приятелями сообщали друг другу жарким шепотом: "Смотри – фарцовщики!" При этом, страстно мечтали с ними познакомиться и пройтись рядом по Невскому, точно так же, как ровно за сто лет до нас, мечтали наши ровесники пройтись по тому же

Невскому с камер-юнкером или хотя бы с кадетом пажеского корпуса.

Даже фамилии их навсегда запечатлелись в моей памяти. Наверное, оттого, что я им так завидовал. Вот и сейчас, сами собой, без всяких усилий, всплыли имена: Алик Падерин, Макс Гаврилов, Натан

Печатников, и совсем уж недоступные Гарик и Лорик.

Сколько же нас всех прошло по Невскому и исчезло бесследно! Даже не верится, что когда-то Проспект принадлежал мне. Достаточно было выйти на него в любое время дня, и кругом мелькали сплошь знакомые лица. Я шел, на каждом шагу здоровался, каждую минуту меня кто-то окликал. У любой витрины я мог остановиться, и ко мне сразу бы подошло несколько человек. Все мы друг друга прекрасно знали, а посему доставали маленькие желтые рублевые бумажки, трясли карманы и считали мелочь. Затем покупали бутыли толстого темного стекла с тремя цифрами "семь". Заходили в подъезды, проникали на задние дворы или черные лестницы, а там по очереди принимали позу горниста.

Теплая радость бытия разливалась и заполняла сердца. Дымились дешевые сигареты "Аврора", грязные пятна облезшей краски на облупленной штукатурке лестничных стен складывались в причудливые таинственные узоры, и мы говорили, говорили… Это был наш мир, мы были в нем свои среди своих, словно матросы одного корабля с одинаковой надписью на бескозырках.

А сейчас я найду столько же знакомых лиц на Невском, как и в

Пекине, на площади Таньяньмынь. Лучше всего сказал об этом Василий

Аксенов: "Мы прошагали по Невскому и навсегда растворились в листве

Александровского сада". Впрочем, может, он и не совсем так сказал.

По памяти, ведь, цитирую, а память моя весьма утомлена алкоголем. И, вот, сорок лет спустя, сижу я, утомленный, у себя дома на столь далекой от Невского улице имени адвоката и экономиста Эдуарда

Монтпети, жившего в городе Монреале с 1881 по 1954 годы. Во всяком случае, так написано на его памятнике, возле которого на уютном камешке я уже как-то умудрился выжрать целую бутыль местных трех семерок, под названием Porto Canadien 74.

Передо мной – экран монитора, а под ним – часики. Простенькие такие, в однодолларовом магазине купленные, там, где все товары – за один доллар. И будильничек этот показывает 16 часов, сиречь – мой личный час волка. Прочитал я как-то в Огоньке, что часом волка называется тот роковой миг, когда человек подводит итог всей своей жизни. Пусть будет так, я тоже готов. Вот только для начала хотел бы дать небольшую историческую справку.

С достопамятных шестидесятых годов нашего славного и только что прошедшего столетия существует в Москве очень известное обывателям и их чадам здание Театра кукол Образцова, на чьем фасаде находятся огромные часы, где каждой цифре соответствует своя коробочка, из которой ежечасно выскакивает определенный зверь. Не знаю, как ныне, а в моё время в одиннадцать часов выскакивал из соответствующей коробочки волк. И именно с одиннадцати во всей Москве, как и по всей

России, большевики начинали продавать народу водку. Оттого 11 утра звались в Москве часом волка. Как сейчас помню синюшных, трясущихся мужиков, орущих Зинке через весь магазин: Зинк, давай, открывай, торгуй! Волк выскочил!

Но я всё же – не синяк, пить начинаю не раньше четырёх, так что час волка для меня только что наступил. А посему, чтобы лучше вспоминалось, беру русский граненый стакан, наливаю в него

"наркомовские" сто грамм Абсолюта, да опрокидываю в себя одним махом. Пора, волк выскочил. Сделав же глоток, чувствую, как весь день отупляющее мозг похмелье мягчает и плавно переходит в другое состояние, которое профессиональные алкоголики называют точным и емким словом "шустряк".

Шустряк, наоборот, способствует необычайно не только умственной деятельности любого рода, но так же и копанию в прошедших годах, что по научному называется ретроспективой. Вот только, когда бухаю, то у меня научные термины в голове путаются, буквы в словах сдвигаются, и я часто называю её ретроскопией. Впрочем, может, это мое подсознание их специально путает, понеже человек я русский. А такой как уползет после граненого стакана водки в собственное прошлое, то любая ретроспектива у него обязательно кончится ретроскопией.

Да и куда от нее денешься, когда подумаешь, что на прошлой неделе я, вот так запросто, как нехитрую естественную нужду, справил свое собственное шестидесятилетие. Пугающая цифра. Помнится, два года назад друг мой, известный петербургский литератор Юрий Данилович

Хохлов, обнаружив с похмелья, что ему уже шестьдесят лет, написал мне просто паническое письмо: "Начал тут перечитывать Достоевского, а там – старушенция лет шестидесяти. Оп-ля!". Вот и я, в точности как и литератор Хохлов, не могу воспринять эту цифру и прочувствовать себя умудренным жизнью шестидесятилетним стариком. А возраст свой ощущаю только телесно, болями в самых разных точках и жутчайшим, неведанным ранее бодуном. Что касается духовного уровня моей личности, то я, видимо, к этой шестидесятилетней отметки не подойду никогда, ибо навсегда застрял на шестнадцатилетней, если не сказать ниже. Меня, например, до сих пор тянет написать чего-нибудь на стенке в общественном туалете, когда туда попадаю. Что-нибудь типа: "Товарищи-друзья! Не срите на края. Для этого есть яма.

Держите жопу прямо!" То есть, меня, в отличие от классика, летА к суровой прозе отнюдь не клонят.

Если в Канаде я ни разу ничего подобного не написал, то только лишь потому, что повода не нашел. Столь стерильно чистых сортиров в жизни не видал. Последний раз оставил я такую надпись в 1968 году в

Адмиралтействе города Алжира. Вернее, в адмиралтейском гальюне, которым пользовалась рота родных краснофлотцев, занимающих соседнюю казарму в рамках договора о военно-морском сотрудничестве между СССР и Народно Демократической Республикой Алжир. И вот в результате возникает во мне такая огромная трещина между шестнадцатилетней душой и дряхлыми шестидесятилетними телесами, не трещина – пропасть, что заполнить ее могу я только и исключительно алкоголем. Так что, еще по наркомовской сотке. Будем! За наше бытие! За то, что мы были, есть и чтоб побыли еще хоть сколько-нибудь! За ту пронзительно страшную и удивительно прекрасную эпоху, в которую Господь заслал нас родиться… Эх-х-х, хорошо, зараза, пошла!…

… Н-да, уникально интересная была эпоха. В сентябре 1939 года, когда родители зачинали меня в страстной любви, великая страна, в которой предстояло мне появиться на свет, с не менее упоительной страстью занималась самоистреблением под аккомпанемент задорных комсомольских песен и волнующих душу боевых маршей. Моя же конкретная жизнь зачалась на Дальнем Востоке, на территории Амурлага

– огромного лагеря Хабаровского края. Вот только ни отец мой, ни мать, лагерниками не были, а были членами обычной геологической партии, определенной начальством туда на постой, ибо в те времена никаких других пригодных для жилья мест, кроме Амурлага, между

Хабаровском и Комсомольском просто не существовало. Причем, мать моя вообще никакого отношения к геологии не имела, а только что закончила к тому времени ленинградский биофак. Это отец, сразу после свадьбы не захотел расставаться с молодой женой и оформил её коллектором в собственную партию. Так и отправились они, вместо свадебного путешествия, в амурский край.

Кругом страдали и умирали тысячи людей, а мой папаня, правоверный коммунист, и комсомолка-мама предавались любви после прогулок по тайге. Хоть я никогда не был в тех краях и вообще ни разу в жизни не пересек Уральский хребет, но сейчас здесь, совсем в другой стороне, после двухсот грамм Абсолюта очень как-то образно представляю себе эту бескрайнюю, голубую, как в пахмутовских песнях таёжную даль, ширь Амура до горизонта, восходы и закаты солнца над многовековыми елями и кедрами. А под ними сонмы безмолвных теней, еще не мертвецов, но уже не людей, бредущих мимо тысяч торчащих из земли столбиков с номерными табличками.

И среди этой адской идиллии вижу, как живых, идущих гуськом по тайге молодых розовощеких комсомольцев-геологов с рюкзаками, радостно распевающих песни из кинофильма "Семеро смелых":

"Штурмовать далеко море посылает нас страна"… Вот уж воистину обо мне сказано в пятидесятом псалме:Се бо въ беззаконiихъ зачатъ есмь и во гресехъ роди мя мати моя.

Итак, был я зачат в "беззаконiих" Амурлага в тот самый момент, когда далеко-далеко к западу от этих сказочных мест первый эшелон вермахта ворвался на территорию Польши. Горела Варшава, тысячи жизней улетали как дым, а на берегу Амура, во чреве комсомолки геологини слившиеся хромосомы икс и игрек зародили новую жизнь – мою. Я начал обретать первые формы, когда рано утром 30 ноября дальнобойные орудия фортов Кронштадта вместе с кораблями

Краснознаменного Балтийского флота начали обстрел территории Финляндии.

Родители вернулись в Ленинград, маманя носила меня во чреве и мы с ней с утра до вечера слушали красивую мелодичную песню композитора

Покрасса "Принимай нас Суоми-красавица".

Сосняком по околкам кудрявится

Пограничный скупой кругозор

Принимай нас Суоми-красавица,

В ожерелье прозрачных озер.

Я начал шевелиться в материнском чреве, а наши танки вгрызлись в линию Маннергейма. Черная тарелка на стене комнаты в Лештуковом переулке задушевно пела:

Ломят танки широкие просеки,

Самолеты жужжат в облаках,

Невысокое солнышко осени

Зажигает огни на штыках…

Много лжи в эти годы наверчено,

Чтоб запутать финляндский народ.

Раскрывай же теперь нам доверчиво

Половинки широких ворот!

А по всем экранам страны шел замечательный фильм "Тимур и его команда", где юная героиня красиво пела своему возлюбленному, летчику-бомбардировщику прекрасную и романтическую песню:

"Летчики-пилоты, бомбы-пулеметы, вот и улетели в дальний путь. А когда вернетесь, я не знаю скоро-ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь".

И герои-летчики всегда возвращались, исполненные гордостью за безупречно выполненный приказ товарища Сталина, поскольку у белофиннов своих истребителей почти не было. Они мужественно бомбили аккуратные белофинские домики, причем, вместе с тоннами фугасок, забрасывали их бесчисленным множеством бутылок из-под водки с самопальной (но, как оказалось, весьма эффективной) зажигательной смесью. На фоне бескрайних белофинских снегов дым бомбежек и пламя пожаров изумительно красиво смотрелись из пилотских кабин. Мой эмбрион шевелил ручками, пытаясь аплодировать их подвигу.

Я первый раз улыбнулся во чреве, когда Вячеслав Михалыч Молотов заявил на весь мир, что наши доблестные герои-летчики сбрасывают на

Хельсинки продовольствие. Белофинны же, не поверив Вячеславу

Михалычу, назвали эти бутылки коктейлем Молотова, и я улыбнулся во второй раз. Маманя продолжала носить меня под сердцем, а сотни тысяч юных красноармейцев умирали в вымороженных белофинских лесах, и душа любого из них могла вселиться в маманин плод. Убежден, что так оно и было, ибо в первые детские годы, как имя Финляндии, так и сам финский язык, звучали для меня необъяснимо зловеще. Это, уж, потом, в конце пятидесятых, когда толпы финских туристов в никогда не виданных нейлоновых рубашках, заполонили Невский проспект и стали менять на водку пестрые синтетические носки, зловещность сия настолько во мне растворилась, что я сам стал учить фразы, типа:

миня тахдон остаа крепи найлон цуккат – то есть – я хочу купить креп-нейлоновые носки.

К моменту моего рождения вся великая наша страна готовилась к тому дню, когда "гремя огнем, сверкая блеском стали пойдут машины в яростный поход". Бесчисленные толпы молодых людей щеголяли в красивых формах летчиков, танкистов, артиллеристов, десантников, будучи кумирами восторженных комсомолок. Мамаши и тетушки охали, восторгаясь: "Как моему Ваське идет форма танкиста! А моему Митьке – летчика! А моему Петьке – артиллериста!" И все с радостью ждали, когда начнется грандиозная, освободительная война малой кровью, да на чужой территории.

Десятого мая, приехавшая из города Горького бабушка, забирает маму к себе рожать меня у бабушкиной сестры, акушерки тети Любы, ибо никому другому она свою единственную дочь доверить не может. Они едут в поезде, везут меня в Горький к моему месту рождения, а в этот самый момент далеко-далеко на западе снова тысячи юнкерсов взмывают в небо, и танковые клинья Гудериана через Бельгию врываются во Францию.

И вот наступило четвертое июня, день, когда я появился на Божий свет. Французы с англичанами только что эвакуировали Дюнкерк. Я издал первый крик, а трупы там так и валялись по всему пляжу среди раздолбанной техники, сожженных и брошенных танков, пушек, машин, сбитых самолетов. Вот такой, был, пейзаж моего прихода в этот мир.

Через несколько дней меня перевезли из горьковского роддома на

Грузинскую улицу, дом четыре. А спустя пару недель в Париже состоялся знаменитый парад вермахта, когда они прошли через

Триумфальную арку мимо могилы неизвестного солдата.

Когда я доживу до второго года, они станут маршировать по улицам и площадям моей страны, и к нашему внутреннему, домашнему самоистреблению добавится не менее активное истребление внешнее. Так что изначально с рождения у меня и моих сверстников шансов "не быть" имелось значительно больше чем "быть". "А вот живет же братия, честна моя компания!" – удивился Володя за всех нас, выживших.

Просто повезло нам.

Так же как повезло в свое время маме моей, Елене Федоровне, и она выжила, хотя в трехлетнем возрасте могла умереть в барже, потопленной артогнем посреди реки Волги на глазах всего Нижнего

Новгорода. Спас же маму и всю нашу семью её отец, мой родной дед.

Спас своим русским запоем.

Об этом я очень хорошо осведомлен из первоисточника – воспоминаний крестной моей – двоюродной бабушки Александры

Васильевны. Рассказывала она мне, еще несмышленому ребенку, что брат ее, отец мамы моей, Федор Васильевич Арбузов в 1912 году чудом получил в наследство одну из нижегородских мукомольных фабрик.

Двоюродный дядя деда моего, владелец сей фабрики, с горя умер, так как сын его, прямой наследник, погиб в 1912 году в балканской войне, куда поехал в качестве корреспондента газеты "Нижегородские вести".

И вышел мой дед Федор Васильевич из слесарей прямо в капиталисты-фабриканты. А капиталом распорядился исключительно разумно. Я бы сказал: сверх разумно. Он его пропил. Нанял пароход

"Василий Блэк". Пароход этот отличался тем, что пассажиров не брал и в регулярные рейсы не ходил, а ходил, как бы мы сейчас определили, в рейсы чартерные, сиречь, заказные. Были у него на борту каюты только класса люкс, трюмы переполнены шампанским, и услаждали пассажиров, по рассказам Крестной, самые разные женские и мужские хоры: цыганок, венгерок, румынок, бабалаечников, ложечников и т.д.

Так, вот, летом 1912 года, дед мой по матери, Федор Васильевич

Арбузов, снял всю слесарную мастерскую, где работал, вчистую разорив своего хозяина-нанимателя, и поплыли они, слесаря нижегородские, под звон балалаек и ложек перестук в Астрахань, а из Астрахани снова в

Нижний, а там снова в Астрахань и обратно. В общем, к августу 14-го года, когда призвали моего деда на войну, которая тогда звалась

Второй Отечественной, был он гол как сокол и так же нищим слесарил, как и до обретения мукомольного завода. А в конце 16-го вернулся дед комиссованным с белым билетом, ибо был газами пожжен. Как сейчас помню, всегда кашлял, из-за газов этих, но, тем не менее, благополучно дожил до 1956 года, когда и умер от рака легких.

Летом же 1918-го, когда чехи взяли Казань, и была угроза Нижнему

Новгороду, чекисты собрали в Нижнем буржуев с женами и детьми, да погрузили их в трюмы барж на глазах всего города. Затем, нисколько не стыдясь, вывели баржи на середину Волги и расстреляли прилюдно артиллерийским огнем. Так вот в одной из барж была вся семья человека, который у деда в 1912 году мукомолку-то и купил. А у бабки моей, Надежды Владимировны, (полной тезки супруги нынешней) было десять сестер, и все они в 1912 году деда моего возненавидели. Мол, сволочь какая оказался! Ему богатство на голову свалилось, а он, вместо того, чтобы мудро им распорядиться, семейный капитал основать и приумножить, родным всем помогая, взял, мол, подлец, и все пропил.

И хором отказали ему от дома еще в 12-ом году. А в восемнадцатом, после расстрела барж на Волге артогнем, нажрался мой дед самогонки до поросячьего визга и пошел обходить дома бабкиных сестер. Дверь каждого дома выбивал ногой, входил, вытаскивал из кармана кукиш, тыкал его в нос очередной свояченице и хрипел легкими, газами пожженными: "Целуй сука! Целуй! Если бы не я – в барже бы сейчас была!"

И ведь целовали – куда б они делись?! Фронтовик! Боялись их. А главное, прав был дед. Не пропил бы он мукомолку – быть им всем в барже, включая маму мою, Елену Федоровну, которой к лету 18 года как раз исполнилось четыре годика.

Так что, исключительно, благодаря дедовскому запою 1912 года и давно сгнившему пароходу Василий Блек, спаслась вся семья моей мамы, включая её саму, а как следствие и я появился на Божий свет. Посему сижу сейчас, жив здоров, на монреальской улице имени адвоката и социолога Эдуарда Монтпети, пью водку Абсолют и предлагаю тебе меня поддержать. Давай Александр Лазаревич, нальем на посошок, по последней, и примем от души за живительную пользу русского запоя, столько жизней спасшего. В том числе и мою! Ну, будь здоров, и прощай. До завтра. Повело меня чего-то с устатку. Не в те клавиши уже жму.

Монреаль, 11 июня 2000


Дорогой мой Шурик. Можно я буду так тебя называть в память о летних днях отрочества, проведенных нами в столь уже далекие пятидесятые годы на первой Северной улице поселка Репино? Ведь ты в моей памяти навсегда остался Шуриком. Посему так сложно было мне признать тебя, через сорок лет, в совершенно седом и нетрезвом соседе по купе Красной стрелы. Впрочем, и ты меня, естественно, сразу не признал. Сейчас здесь, восемь месяцев спустя и уже так далеко от Октябрьской железной дороги, мне столь приятно вспоминать каждый момент, предшествующий нашему взаимному узнаванию в прошедшем ноябре.

Помнится, я, раздираемый пьяной ностальгией, сидел в двухместном купе спального вагона, смотрел на черный перрон с желтыми фонарями, на падающий мокрый, тоже желтый ленинградский снег и повторял строчки Городницкого:

Мне не ждать у твоих вокзалов, не стоять на твоих мостах.

Видно, времени было мало мне прижиться в этих местах.

Как приехавший, как впервые, не могу отвести я глаз.

И плывут твои мостовые, может нынче в последний раз.

Потом, минут за пять до отхода, в купе зашел ты, такой солидный, грузный и совершенно седой человек профессорского вида.

Поздоровался, сел напротив меня, принялся, точно так же как я, отрешенно смотреть в окно и горестно вздыхать. А при каждом вздохе я, несмотря на многодневное потребление самого разного алкоголя, не мог не ощущать исходящие от тебя волны густого бормотушного духа, что абсолютно не вязался с твоей академической внешностью

Вдруг, ты совершенно неожиданно спросил: "Компанию составите? За великий город, который всегда с нами". Тут же достал из сумки с множеством молний бутылку, от вида которой я просто разинул рот. На ярко зеленой этикетке чернели буквы ПОРТВЕЙН и три цифры семь. Три семерки моей молодости! Я и представить себе не мог, что подобная марка еще где-то существует.

Поезд тронулся, радиорепродуктор под потолком надрывно запел:

"Москва – Санкт-Петербург уходит ровно в полночь", а ты начал неуклюже возиться с пластмассовой пробкой. И по твоим жестам мне, бывалому алкашу, сразу стало ясно, что передо мной неофит. В полуоткрытую дверь я увидал в коридоре прикуривающего человека, подошел к нему с бутылкой, одолжил зажигалку и быстро размягчил ей пластмассу пробки. Помню твоё искреннее удивление, с которым ты пробормотал: "Надо же, а мне и в голову не приходило!" Честно говоря, – странно. Особенно, учитывая тот факт, что всю свою жизнь ты занимался именно физической теорией горения и плазмы.

Вспоминаю обрывками наш путь взаимного узнавания. Оно долго топталось на месте до тех пор, пока мы не начали обсуждать тот самый портвейн, которым услаждали души. Помнится, ты сказал, что впервые попробовал алкоголь в шестнадцать лет на даче, и что это были именно

"Три семерки", а затем всю последующую жизнь пил редко, только по праздникам, ибо просто не понимал, зачем люди пьют в непраздничные дни и даты.

Мы вмазали еще по стакану, и ты объяснил, что неожиданно для самого себя, нашел недавно вкус (как ты выразился) "в непраздничном потреблении алкоголя". Произошло это, по твоим словам, когда ты овдовел и оказался на пенсии один одинёшенек в совершенно чужой тебе и малознакомой Москве. Потом ты спросил, сколько мне лет, и выяснилось, что мы ровесники. А с того момента, когда я задал вопрос, где именно ты жил в те годы на даче, а ты ответил, что в

Репино, не узнать друг друга мы уже просто не могли. Диалог наш стал напоминать старинный анекдот про вдрызг пьяных отца и сына, которые, друг друга не узнавая, ползут домой и по дороге, выясняя, кто где живет, называют один и тот же адрес.

– Я жил на Первой Северной.

– И я на Первой Северной.

– Я в доме три у Таисии Степанны.

– И я в доме три у Таисии Степанны.

– Ты – Шурик Хонанзон.

– А ты Олег Лесников

Мы начали обниматься через стол, опрокинули недопитую бутыль и всё залили портвейном, который потом вонял до самой Москвы, как мы его ни вытирали…

Между прочим, покопавшись в памяти, я обнаружил, что самую первую нашу встречу в июне 1954 года я помню не менее чётко, чем ту, вагонную, 45 лет спустя. Вы с отцом появились на даче дней через десять после нас. Приехали на огромном красивом ЗИС-101 с красным флажком на радиаторе и шофером в военной форме. А поселились в комнате второго этажа на противоположной стороне дома. Как сейчас вижу Лазаря Ароновича, совершенно седого, хромого с палочкой, в сталинском кителе и множеством орденских планок. Помню, он никогда ни с кем не разговаривал, молча кланялся или говорил только: Добрый день.

Все думали, что он злой и заносчивый. А женщины на даче очень тебя жалели, как только узнали, что твоя мама недавно умерла, и ты остался один с таким старым отцом, который к тому же, по твоим же словам, всю жизнь уходил на работу в семь утра, а возвращался к полуночи. Ты же сказал, что папа твой только что вышел на пенсию и больше работать не будет, а вообще он добрый и веселый, только всегда был очень секретный, потому еще не может заставить себя разговаривать с посторонними людьми. Просто не привык.

Раньше пятьдесят четвертого года мы с родителями селились на лето в районе Приморского шоссе, ближе к пляжу, а здесь, к северу от железной дороги, сняли дачу впервые. В этой округе я еще никого не знал, общаться было не с кем, и меня обуревала тоска. Когда же ты приехал, я сначала очень обрадовался, но, в последующие дни, как-то разочаровался. Оказывается, тебя совсем не интересовало то, от чего я был без ума. Ты не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде, ни играть в городки, ни танцевать танго и фокстрот, а про буги-вуги даже и не слыхал. Но, главное, и не хотел уметь, насколько тебе всё это было не интересно. Ты совершенно не ругался матом и категорически не принимал участие в разговорах о сексе, который в те годы так меня донимал.

Как сейчас помню, тебя сжигали четыре страсти: физика, математика, коммунизм и Испания. Первые две я терпеть не мог, в третий еще верил, но уже не так истово, как большинство моих ровесников. Дело в том, что меня с раннего моего детства до самой своей смерти в 1950 году воспитывала Крестная, родная сестра деда,

Александра Васильевна, или баба Кока, как я её звал. А она в те самые лютые годы оставалась ярой антисоветчицей и во всю поносила рабоче-крестьянскую власть. При этом маманя чуть ли не падала в обморок, а отец бил кулаком по столу и рычал:

– Александра Васильевна! Что вы несете? Вы же нас всех под монастырь подведете!

Однако, Крестная подобные выпады игнорировала и продолжала свою подрывную агитацию. Особенно любила бабка песню "Широка страна моя родная". Как только раздавались первые аккорды этой величественной мелодии, она вставала где-нибудь в уголок, поднимала вверх указательный палец и замирала. Ждала слов: "Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почёт".

После этой пропетой фразы баба Кока выскакивала из уголка, отчаянно махала пальцем и кричала: Говенный черт!

Таким образом, она еще в сороковые годы занесла в мою невинную детскую душу первые сорняки сомнения, которые тогда хоть и не заглушали обильно посеянный школой урожай, но уже несколько его портили. Впрочем, урожай, наш советский урожай, конечно же, пока еще в моей душе преобладал. И посему твой романтический марксистско-ленинский революционный настрой почти не вызвал во мне неприятия.

А, вот, Испания оказалось именно тем, что нас, таких разных, и сблизило. Оказывается, ты так же, как и я, ждал, что со дня на день в Испании народ восстанет против Франко, снова начнется гражданская война, и ты поедешь туда добровольцем. Именно об этом мечтал тогда и я сам.

Помнишь, соседские ребята сутками торчали на поле перед домом, где жили три какие-то восьмиклассницы, бренчали на гитаре и орали:

"Шел я по проспекту Октября. Да-да! Вся шпана глядела на меня, да-да!". А мы с тобой, презирая их до глубины души, гуляли по лесу, говорили об испанской интербригаде, обсуждали детали давным-давно минувших боёв, маршировали, с пением светловской Гренады и еще чего-то шибко революционно-романтического на слова Константина

Симонова и на тобой самим придуманную мелодию. А издалека догоняли нас дурные вопли: "Выпили, подзакусили, всю дорогу шли бузили, потому что пьяные мы были, да-да!" Впрочем, когда тебя рядом не бывало, я вовсе не считал их дурными, а подсаживался сбоку и от всей души подпевал: "В этот нерешительный момент, да-да! Подошел ко мне легавый мент, да-да! Вы, товарищ не бузите, в отделение пройдите, заплатите штрафу три рубля, да-да!" Ибо знал все подобные песенки назубок.

Ты же такой мерзостью не интересовался, а помнил наизусть всего

Симонова и читал его очень громко, нараспев, задрав голову так, что твоя тюбетейка все время падала на землю: "Недавно я слышал, что он осколком немецкой гранаты в бою под Уэской сражен!" А я внимал тебе, замирая сердцем и едва сдерживая рыдания, так близка мне была судьба генерала Матэ Залка. Мы с тобой запоем читали политические триллеры

Николая Шпанова с хлесткими заголовками: "Поджигатели",

"Заговорщики", "Наймиты", "Предатели". Свято верили каждому их слову, горячо обсуждали, когда же народы мира скинут всех этих

Черчиллей, Аденауэров, Эйзенхауэров и установят на земле коммунизм…

А помнишь, сколько раз теми летними месяцами пятидесятых годов ходили мы с тобой на аргентинский фильм "Возраст любви" с Лолитой

Торрес, в которую оба были безумно влюблены? Боже, какими же серенькими и убогими мышками казались нам с тобой репинские девчонки, после ослепительной улыбки аргентинской красавицы! Помнишь ли, как в 56 году, хозяйский сын Герка достал откуда-то самопальные фотографии Лолиты Торрес и пластинки "на костях" с музыкой из

Возраста любви? Часть фотографий он согласился нам уступить за две бутылки портвейна. Мы оба долго экономили на всем и собирали нужную сумму. А когда собрали, то пошли с тобой в магазин на станцию, но никак не решались подойти к алкогольному прилавку. Ты же, вообще отказывался наотрез к нему приближаться. Но я всё же решился, подошел к кассе, впервые назвал по имени винный отдел, заплатил двадцать с чем-то рублей и получил две огромные бутыли темного стекла с тремя цифрами семь, которые были отнесены Герке. Тот взял из дома патефон, достал откуда-то еще маленькую бутылку водки, и мы пошли в лес за домом, где оба, первый раз в жизни, нажрались до пьяна

Герка над нами хохотал, жутко дымил Беломором, сосал свою маленькую прямо из горла и накручивал ручку патефона. Рентгеновские пленки вертелись, с шипом играли, а мы впитывали в себя сладостные мелодии, подпевая по-русски: "Нет не надо, ни любви, ни взгляда, мы чужие, обо мне забудь. Я не знала, что тебе мешала, что тобою избран другой в жизни путь". Ибо все эти песни были уже к тому времени переведены и исполняемы по-русски, советской эстрадной попсой той далекой эпохи. Но мы их презирали и не слушали. А тут хоть и "на костях" но, ведь, пела сама Лолита Торрес. Помнишь, Шурик, далёкий июнь 56 года, ингерманландский лес в дымке белой ночи, заросли папоротника, патефон на кочке, покрытой густыми брусничными кустиками, две полупустые бутыли с граненым стаканом на пеньке и хватающий за сердце голос нашей аргентинской любви? Помнишь, как потом мы возвращались домой, падали, вставали, а ты снова задирал голову и читал нараспев: "Никто на свете не может нас вышибить из седла! Такая уж поговорка у майора была"

И длилась эта дачная дружба четыре года, вернее, четыре лета, пока ты не уехал из моей жизни навсегда. Последняя наша встреча в 57 году тоже мне весьма запомнилась. Ты был такой гордый. Еще бы, окончил школу с золотой медалью, поступил без экзаменов в Московский физико-технологический институт. Так радовался, что посвятишь жизнь любимым тобой физике и математике, будешь жить и учиться в столице нашей Родины, куда ты уезжал буквально через несколько дней. Я же с жутчайшим трудом и отцовскими связями еле-еле натянул на проходной бал в Горный институт, от одного вида которого меня начинало тошнить. Ну, не нравились мне ни геология, ни кристаллография, а особенно все эти столь тобой любимые физики, химии, математики. Ну, не лежала к ним душа, и всё! Так меня и выперли из Горного с третьего курса, в марте 60 года, как накопившего кучу хвостов за несколько прошлых сессий.

А помнишь ли ты, о чем мы говорили в нашу последнюю встречу, когда гуляли по лесу в дюнах вдоль залива? Был самый конец августа, конец дачного сезона, деревья уже кое-где желтели, а рябина и бузина украшали красными пятнами тусклую осиновую листву в низинах под дюнами. Дул холодный, почти осенний ветер. Мы же ходили и ходили мимо пустынных пляжей. А ты убеждал меня, что несмотря ни на что, коммунизм – это всё равно правильно. Мы оба уже знали значительно больше, чем три года назад. Уже был прочитан доклад на двадцатом съезде, и отгремели венгерские события. Во всю демонтировали памятники, а проспект Сталина стал проспектом Московским. Мы с тобой обсуждали эти события, я высказывал тебе большие сомнения в единственно верном учении, а ты, размахивая руками, говорил и говорил. Цитировал Маркса, Ленина и постоянно повторял: Видишь? Всё сходится. Значит всё правильно. А я тогда тебе ещё немножко верил, но уже не так, как раньше. Ибо у меня в Ленинграде давно появился ещё один друг, кстати, опять Александр. Правда, звали его не Шурик, а Алик. Мы с ним тоже говорили о гражданской войне в Испании, но он называл себя белогвардейцем и доказывал, что именно генералиссимус

Франциско Франко и был подлинным героем той войны, спасителем испанского народа. И ему я тоже уже немножко верил. Правда, еще не так, как потом, когда просто понял это на всю оставшуюся жизнь. А в августе 57 года, я, когда слушал тебя, то верил тебе, а когда слушал

Альку Максимюка, то верил ему.

Я вообще в те годы ни о чем своего собственного мнения не имел.

Даже о своей собственной судьбе. Ибо после такого неудачного студенчества в Горном институте, совершенно не представлял, что мне делать дальше. Устроился осветителем на Ленфильм и просто ждал, когда забреют в армию. Армия же про меня как-то забыла, так как был мне уже выдан военкоматом военный билет с записью, что я студент третьего курсе Горного института. Впервые вызвали меня туда аж в шестьдесят третьем, когда уже второй год учился на филфаке. Никогда не забуду удивление военкоматовской девицы, которая спросила: Как же так? В шестидесятом году вы учились на третьем курсе. А сейчас уже на втором?

Сам же по себе Ленфильм для такого абсолютно бесталанного юнца, как я, был чистейшей ловушкой. Продвинуться в нем дальше осветителя мне бы в жизни не удалось, а самостоятельно оттуда уйти не смог бы никогда. Сам подумай: иду я, двадцатилетний обормот, по Невскому с какой-нибудь посикушкой, а навстречу знаменитый киноактер Петр

Петрович Глебов. Видит меня, улыбается и говорит: "Привет, Олежка!"

И всё! Посикушка тут же готова принять предо мной любую позу. Так что – великое счастье мое, что однажды осенью 61-го года я, вдрызг пьяный, уснул прямо на съемочной площадке, да еще умудрился приткнуть свою репу на плечо всемирно известного режиссера Хейфеца.

Тот меня и спас. Распорядился, чтобы с завтрашнего дня и духу бы моего на Ленфильме не было! Расстался я с киностудией в глубокой печали, нанялся грузчиком на автобазу, обслуживающую ленинградские типографии, и жил в полном смятении, без всякого понятия, как дальше быть, чем заниматься. И именно этот аргентинский фильм с Лолитой

Торрес определил тогда мою дальнейшую судьбу. Однажды, таская на спине в подвал типографии Лениздата стокилограммовые пачки картона

"Балахна", я вдруг ясно осознал: ничего мне так в жизни не хочется, как учить испанский язык. И пошел подавать документы на филфак. Правда, пока стоял там в очереди, то наслушался о том, что в этом 62-ом году впервые в СССР открывается португальское отделение и, мол, нигде в Союзе нет по данному языку специалистов. Так я и переиграл испанский на португальский, поскольку уже тогда знал, что они похожи между собой как русский с украинским.

Само моё поступление туда было в некотором роде чудом. Во-первых, в тот 62-ой год Хрущев ввел одиннадцатилетнее школьное обучение и десятиклассники не вышли а абитуриенты, а остались за партами, что сразу резко снизило конкурс. Плюс на сочинении, которого я боялся больше всего из-за врожденной неграмотности, судьба посадила рядом со мной какую-то очкастенькую замухрышку, которую я видел в первый и последний раз. Я накатал сочинение и говорю ей:

– Давай проверим: ты мне, я тебе.

Tа робко отвечает:

– Давайте.

Взяла мою писанину, нашла там и исправила с десяток ошибок. Я же у ней только недостающую точку в одном месте поставил. Так что за все остальные экзамены уже не боялся и поступил. А очкастенькая девочка нет. Мало того, я её даже нигде больше не встречал на вступительных экзаменах. Вот и думаю иногда, не крестная ли это моя, баба Кока тогда материализовалась, чтобы помочь мне попасть в ту самую жизнь, которую прожил? Помнится, я даже как-то по пьяне

Максимюку эту мысль выразил. Думал, Алька будет надо мной издеваться. Он же отхлебнул винца и говорит.

– Всё может быть. Мы ведь знаем о жизни, смерти и вообще об окружающем нас мире столько же, сколько знает таракан, живущий за шкафом в квартире на пятом этаже о планировке дома и окружающих его улиц.

С тех пор я в этой мысли и убедился. Даже сейчас в сем убеждении спать иду. Вот только сначала ткну мышкой в кнопку "send", что слева от меня на экране, и отправлю тебе свою графоманию, раз уверяешь, что тебе всё это, действительно, интересно.

Монреаль, 13 июня 2000


Благодарю тебя, Александр Лазаревич, за столь быстрый ответ.

Спасибо, что вообще читаешь мои пьяные бредни, а то, ведь, все оставшиеся в Москве и Питере друзья, вспоминают обо мне исключительно, когда я туда приезжаю, и то только в первые дни. На мои же бесконечные письма практически никто не отвечает. Мало того, как я давно понял, они их даже и не читают, Что, в общем-то, объяснимо. Жизнь у вас там такая, Шурик! Это я здесь в Канаде жируя, графоманствовать могу от скуки, дурью маяться, а в России-то народу крутиться надо, чтобы выжить. Вот все и крутятся.

А тебе, как и мне, выживать не нужно. Мы просто живем. Я на велфере, ты на пенсии, да еще при этом твой новый русский сын тебя полностью обеспечивает. Квартиру, вот, в Москве купил, Интернет безлимитный поставил и оплачивает. Таким образом, оказался ты, старина, единственным корреспондентом, который мои письма не только внимательно читает, но тут же отвечает на них с такими интересными и обширными комментариями.

Вот и сегодня изучил я твое электронное послание про море зелени и сирени на Воробьевых горах, про божественные небеса заката над

Химкинским водохранилищем, что ты наблюдаешь со своего семнадцатого этажа, и тоска меня загрызла. Я, ведь, Шурик, уже давно понял, что большого маху дал, уехав-то. И завистью исходил, твою е-мелю читая.

Правда, чувство моё – чисто белое, и я всячески мечтаю, чтобы Россия цвела и процветала, как Одесса в знаменитой песне: "Эх Одесса, цвети и процветай!" И чтоб ты, твой сын, как и все мои друзья, цвели бы и процветали вместе с нашей прекрасной и великой страной.

Увы, далеко не все так мыслят среди эмигрантской братии.

Последний раз ездили мы с женой и дочкой в Нью-Йорк на встречу двухтысячного года. А там живут мои очень близкие друзья Гриша и

Лена Меклеры. Когда-то в далекие семидесятые, совсем в другой жизни обитал я в московских Вешняках, где они были в течение почти 10 лет соседями по лестничной площадке и моими главными собутыльниками.

Таковыми они и сейчас являются в те дни, когда в Нью-Йорк приезжаю.

В самом конце декабря Ленуля водила нас по ночному Манхеттену, и мы с ней, словно в старое доброе время, втихаря пили из горла. Я же ей взахлеб рассказывал, как мне все нравится в России, когда туда приезжаю. И тут, вдруг, впервые в жизни почувствовал в Ленуле абсолютно железобетонную стену, от которой мои московские восторги просто отлетали, как теннистные мячики, чего ранее не случалось никогда, ибо та всегда была открыта для восприятия любых впечатлений и мнений. Но на сей раз оказалась Ленка абсолютно неспособной даже представить, что кому-то у нас на Родине может быть хорошо, а уж тем более, что там хорошо может быть очень многим.

И подобные убеждения в эмиграции преобладают. Именно поэтому местные русские газеты, подстраиваясь под общий лад, расписывают со смаком все то черное, что в России есть, было и, увы, будет, ибо не хотят эмигранты знать ничего хорошего о "Рашке", как они ее здесь называют. Не хотят осознать, что сами себя одурачили, уехав в несусветную даль, а там у нас солнце, как всходило, так и всходит, сирень, как цвела, так и цветет, но только уже без них. Оттого и нагнетаем мы здесь друг перед другом апокалиптические страсти о конце света на одной шестой части земного шара. Оттого и потираем ручонки, мол, пусть они у себя друг друга грызут, режут и взрывают, а мы здесь будем жизнью наслаждаться. Там, мол, у них сплошная трагедия, но нас она не касается.

Трагедия… Написал я это слово, и вспомнился мне один весенний вечер в Вешняках семидесятых годов. Универсам – угол Малдагуловой и площади Амилкара Кабрала. (Как сейчас помню, ни один алкаш ее название произнести не мог). Винный на задворках – вход с заднего прохода. Без десяти семь, и – предсмертный ажиотаж: кому-то достанется, а кому-то до 11 утра умирать. А тут еще Клавка из-за прилавка орет в кассу: "Зинк! Агдам боле не выбивай! Пол ящика осталось!" И драка, груда тел у прилавка: "гусары с пестрыми значками, уланы с конскими хвостами", все перемешались, всем до закрытия надо отхватить!

Вот вылезает из этой груды грязный, небритый мужичонка – метр с рваной засаленной кепкой, прижимая к груди, как дите родное, фаустпатрон Агдама. Вдруг, хрен знает как, никто не заметил, выскользнул он у него, родимый, да шмяк об бетонный пол… Лужа и тишина… А мужичонка принял над лужей какую-то непонятную позу то ли клоуна, то ли пророка, вскинув вверх грязный свой заскорузлый палец. И во всеобщей тишине начал этим пальцем выписывать в пространстве восьмерки, выкрикивая протяжно так и глумливо:

"Ч-и-и-или! Пи-и-и-ночет! Тра-а-аге-е-еди-ия! Ч-и-и-или!

Пи-и-и-иночет! Траг-е-е-еди-и-я!" Как, вдруг, палец его, словно ствол, уперся в толпу, и мужичек пролаял: Где трагедия? Какая, на хуй, трагедия?!

Опустил палец долу к бормотушной луже, и тут же исторгся из его груди вопль: В-о-о-о-о-о-т! В-о-о-о-т трагедия!

А люди, суки рваные, посмеялись над ним, и никому даже в голову не пришло хоть двугривенный, хоть гривенничек ему отстегнуть.

Никому, кроме меня. Мне пришло. Однако, я не отстегнул, так как самому было в обрез. В общем, худо-бедно, но к семи откусать свое я успел, ушел с фуфырем "Старорусской". Случилось же это в далекие незабвенные времена, которые возвращаются ко мне только во сне.

Например, снится, будто стою утречком, сразу после начала рабочего дня, в пивнухе "Кармане" возле станции метро Бауманская, рядом с нашим Издательством АПН, вместе с друзьями-коллегами Артуром

Симоняном, Андрюхой Староверовым, да бывшим бразильцем Димой

Крауспом. И пьем мы изумительно теплое, нежно разбавленное водой

Жигулевское пиво, по 20 копеек порция, из родных пузатых кружек красивого мутного цвета с изысканным рыбным ароматом.

Над нами в синем московском небе гордо сияют кумачовые слова:

"Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!", а где-то поблизости из открытого окна Маяк сообщает, что в Москве с большим успехом проходит декада литературы и искусства Узбекской ССР. Сразу затем

Иосиф Кобзон мужественным голосом поёт красивую, мелодичную песню о

Партии на величественную музыку Тихона Хренникова и волнующие душу слова Сергея Доризо. Напротив нас два алкаша бьют тараньку об угол стола, а один другому доказывает, что у китаянок пизда поперек. И всегда в слезах просыпаюсь я после таких снов.

Еще очень часто снится мне в состоянии алкогольного опьянения, что экономика должна быть экономной. А когда уж совсем хорошо приму на грудь, то мерещится во сне, что из всех искусств для нас важнейшим является кино. Совсем же недавно, после очень крепкого подпития, пригрезилось даже, что к 1980 году все советские люди будут жить при коммунизме, и я, испытав бурную, как в юности, поллюцию проснулся совершенно счастливым. Но особенно ярко испытываю я во сне чувство глубокого удовлетворения, когда снятся мне мужественные одухотворенные портреты товарищей Алиева, Гришина,

Громыко, Георгадзе, Кириленко, Кунаева, Романова, Соломенцева,

Суслова, Щербицкого, Черненко и лично дорогого Леонида Ильича в золотом багете.

Прекрасное, время было, Александр Лазаревич. Вот, только, увы, по дурости и слепоте своей, я, да друзья мои прожили его в душевном отвращении к окружающей нас реальности, ибо даже помыслить не желали, что время то действительно могло быть прекрасно. А главное ежедневно, еженощно гнали мы его прочь, мол, проходи скорей, безвременье, убирайся! Вот оно и прошло, убралось, и что мы имеем?

Сравни сам: ныне вся моя ходовая часть работает в основном по принципу бразильского Фольксвагена, а, именно, на спирту. В

Бразилии, Шурик, Фольксвагены лепят миллионами, а нефти своей почти нет. Так они придумали их спиртом заправлять, ибо народ там малопьющий. (Страшно представить на русской земле что-либо подобное)

Вот и я загружу с вечера бак Абсолютом, да езжу с утреннего бодунка по собственной супруге, тарахтя: ту-ту-ту. А как бак опустел, так частенько – ни с места. И мотор не шевелится. В те же великие времена дорогого Леонида Ильича всё стояло, ездило во всех возможных направлениях. И никаких нареканий не возникало со стороны нижележащих товарищей!

Так что, Шурик, одна у меня осталась надежда на Владимира

Вольфовича. Он, как-то прилюдно пообещал, что у тех, кто под его мудром руководством сапоги помоют в Индийском океане, вообще никогда ложиться не будет. У меня, правда, прямо сейчас нет, конечно, бабок, чтобы в Шри Ланку мотануть и там на местном пляже лапти свои замочить. Ну, да, неважно. Главное – ориентир дан. Также, скажу тебе, нынешняя ситуация с утренним похмельем несопоставима с той, какова она была во времена дорогого Леонида Ильича в золотом багете.

Это, когда-то чудное и благостное состояние, уже несколько лет, как стало для меня настолько тяжким и муторным, что даже дурные крамольные мысли приходят в голову, типа, больше не пить. А в бывшие-то золотые времена, помнится, придешь на работу в

Издательство АПН таким бодрячком, что аж ручонки ходуном ходят от избытка душевной энергии.

Разложишь, этак, бумажки по столу, гуляющими от энергонасыщенности ручонками, подопрешь сей натюрморт кучей раскрытых словарей и энциклопедий, мол, во всю гудит рабочий процесс. Только, вот, мол, старший контрольный редактор Олег

Павлович Лесников на пару минут отошел в тематическую редакцию, чтобы конъюнктурную правку там согласовать. Мигнешь дорогим коллегам, и – вперед в пивнуху "Карман", что на углу Спартаковского и Бакунинской. А об бросить пить даже мысли возникнуть не могло.

Подобный акт представлялся тогда таким же дурным, нелепым и вызывающим, как, скажем, проголосовать против резолюции о свободе

Южной Африке, предложенной на профсоюзном собрании работников АПН.

Так что, с похмельем, как и в случае со стоянием, одна у меня осталась надежда на того же Владимира Вольфовича, избавителя. Он, блин, торжественно поклялся, что когда к власти придет, то похмелье ваще отменит. Так и сказал. Сам слышал, только не помню по какому каналу. Выпивши был. Но смысл не забыл. Мол, когда к власти приду, то пить гулять будем мы, а похмельем маяться дальнее и ближнее зарубежье. Особенно то ближнее, что дальним стать норовит. Так что определил всё совершенно четко, расставил точки над iii. Впрочем,

Владимир Вольфович, всегда однозначно выражается, в отличие от других политиков и журналистов. Вот, помнится, лет семь-восемь тому назад, прочел я в газетах: "Армяне с боем взяли Агдам". А где взяли, как, кого били, сколько ящиков – даже не упоминалось. Эх, Владимира бы Вольфовича в комментаторы, он бы быстро всё разъяснил! А главное

– дал бы понять всем очернителям и паникерам, что после его прихода к власти ничего никому с боем брать не придется, понеже у всех в

России будет и круглосуточный Агдам и круглосуточное стояние. Тогда бы эмигрантские злопыхатели примолкли! А я верю в это, друг мой!

Верю, что под мудрым руководством Владимира Вольфовича Россию ждет великое будущее, и Родина еще щедро напоит своих детей березовым соком на зависть тем, кто её по дурости оставил.

Кстати, там же в Вешняках, в те самые далекие и незабываемые семидесятые годы шел я как-то поздно вечером пешком к себе по

Вешняковской от метро Ждановская. Вечер был июньский, хоть и поздний, но светлый, и на тротуаре, кроме меня – никого, все насквозь просматривается. И видно мне, что вдалеке, на пересечении с аллеей Жемчуговой стоит фигура, обняв фонарный столб. Замерла и не двигается. Подхожу ближе, смотрю – мужик в грязной майке. Еще приблизился, вижу: не просто так стоит, а колеблется, обняв столб в каком-то внутреннем, только ему ведомом ритме, да что-то мычит.

Иду мимо, он на меня – ноль внимания, весь – в себе. Вдруг как гаркнет мне в спину: "Березвм сокм!" И тут только я понял, что он, оказывается, весь был полон внутри себя музыки, гармонии, не торчал, бессмысленно столб обнявши, а, выходит, пел, но только никто этого не слышал, кроме него самого. А мне, случайному путнику, проходящему мимо его праздника жизни, он подарил, вернее, бросил как нищему, пару нот, пару крупинок своего счастья. Я подобрал с благодарностью сей поистине царский подарок, и как видишь, до сих пор, даже здесь на чужбине ношу его в сердце своем.

Ношу, как драгоценность, как золотое кольцо с печаткой и очень бы хотелось оставить его в наследство дочери моей Александре и ее потомкам. Чтобы мои канадские потомки (других, увы, не вижу) хоть какое-то представление получили о нашей столь сюрреалистической для них советской жизни. Банковского счета мне ей, Саньке, оставить не удастся, так хотя бы вот эту щемящую ноту: поздний вечер, Вешняки, пустынная улица, фигура у столба и березовый сок, которым родная страна ее, фигуру, в тот вечер так щедро напоила. Ведь это Санькина малая родина. Она же именно в Вешняковском роддоме на свет Божий появилась.

Хотелось бы, да ничего не получается. Папаня-большевик еще в 1945 году начисто отбил у меня своим офицерским ремнем с рифленой звездой способность к литературному творчеству. Дело в том, что желание писать, творить словеса возникло во мне очень рано, этак к пяти годам. Мы как раз только что вернулись из эвакуации в наш Лештуков переулок, дом пять. В те годы это был несколько другой дом и двор, что сейчас, и был он отделен от улицы кирпичной стеной с добротными железными воротами густого черного цвета. Помнится, как-то раз в руке у меня оказался кусок мела. Именно их взаимосочетаемость: белый мел и необъятная черная поверхность ворот соблазнили меня на литературное творчество, и я решил создать свой первый шедевр. Встал на цыпочки и написал огромную с собственный рост букву Х. Затем, также старательно вывел букву У. Еще напрягся, и на воротах появилось красиво вырисованное И. Оставалось только приделать к нему сверху этакую залихватскую шляпку, но, поскольку, моего роста не хватало, то я принес со двора какой-то раздолбанный ящик, да на него взобрался. И не пришло мне в голову, что окна нашей квартиры N1 выходят прямо на те ворота, где я творил, и что папаня мой, пламенный большевик, внимательно наблюдает за творческим процессом сыночка. На две первые буквы он, видимо, сразу отреагировать не успел, но третья для него была уже слишком и он, содрав свой офицерский ремень, рванул вниз. Как раз в момент, когда я, водрузившись на ящик, вырисовывал над И красивую закорючку.

Меня жестоко, по-сталински, схватили за ухо и отвели под конвоем папашиной руки к нам на второй этаж в квартиру N1, где я был насильственно обесштавлен и подвергнут физическому воздействию офицерским ремнем с рифленой пряжкой с тем, чтобы отучить меня от самостоятельного литературного творчества. Цель сия была достигнута.

С тех пор я, в отличие от того чукчи, – не писатель. Я, Александр

Лазаревич – читатель. Так что мне, чтобы хоть что-нибудь написать, надо для начала значительно покуражить себя алкоголем. Что я в данный момент и делаю – куражусь. А, вот, супруга моя, Надежда

Владимировна, так та не пьет – жеманится, понеже уже третий год в абсолютной завязке.

Писатель же среди всех, кого лично знаю, только один – друг с молодых лет, известный ленинградский литератор Юрий Данилыч Хохлов.

Естественно, я ему завидую. Но зависть моя, как всегда, белая, и очень хочу, чтобы он, наконец, создал общепризнанный шедевр, который бы его настолько прославил, что я бы имел здесь возможность важно внушать беженцам из Мариуполя и Житомира, что, мол, тот самый увенчанный лаврами знаменитый Юрий Хохлов – мой ближайший друг. И купался бы так в лучах его славы, как воробей в пыли дорожной. А большего мне и не надо. Я, ведь, – не спортсмен. Это, если память не изменяет, Пифагор поделил все человечество на три категории, совпадающие с теми, что образуются людьми во время олимпийских игр.

Самые низшие, по Пифагору, – пришедшие на игры торговать. Но тут уж, точно, не мое место – в жизни ничего толком ни продать, ни купить не мог. И всегда отвращение испытывал к купле-продаже. Правда, куплю алкогольных напитков в торговой сети я сюда не отношу.

Вторая и самая распространенная категория – это те, кто пришел на играх состязаться. Спортсмены. Тоже не мое. Всю жизнь не любил.

Проиграю – обидно, а выиграю – словно сам обидел, унизил человека. И всегда чужд мне был спортивный азарт, что футбольно-хоккейный, что шахматно-картежный. Чужд и скучен, как скучны были вопящие на стадионах фанаты. Тем не менее, как с торговцами, так и спортсменами, я в свое время весьма продуктивно, а главное, искренне, дружил к большому взаимному удовольствию. И если среди моих друзей-торговцев никто пока, судя по газетам, не прославился, как Гусинский, или Березовский, то некоторые из моих бывших друзей-спортсменов, весьма преуспели, особенно политолог и одно время даже советник президента Андраник Манукян. Всего несколько лет тому назад, что Новое Русское Слово, что Московские Новости на каждом шагу его цитировали. Забавляли меня эти цитаты. Редко даже среди самых русопятых знакомых встречал я такой Российский имперский дух, как в лозунгах Манукяна.

Ваще-то, блин, в глубине души, только тебе признаюсь, это – по мне. Я ведь только по трезвому на публику гнилой либерал, ярый демократ и анти-империалист, а в нутрях-то, когда хорошо приму, еще какой махровый Владимир Вольфович или геройски павший на фронте поэт

Коган: "А мы еще дойдем до Ганга, а мы еще умрем в боях, чтоб от

Японии до Англии сияла Родина моя!" Как красиво сказано-то! Так и тянет стакан засадить, скатку скатать, штык пристегнуть и вперед к

Индейскому окияну портянки полоскать. Знай, блин, наших! А что ты хочешь? Ты же сам мне с четырнадцати лет мозги мировым коммунизмом засерал, а мой друг-алкоголик, Алька Максимюк, с шестнадцати, когда начали мы с ним регулярно пить, всегда поднимал очередной тост следующего содержания: "За государя императора и Россию от Москвы до

Москвы по часовой стрелке!"

Повезло же мне в детстве с друзьями. Были у меня два друга

Александра: ты – Шурик Хононзон, ярый большевик, поборник мировой коммунистической революции и Алька Максимюк, монархист, белогвардеец и проповедник мирового российского господства. Как же это я умудрялся с обоими вами дружить совершенно искренне, обоим верить и поддакивать? Проскочить между вами и остаться самим собой, а, именно, никем. Вся эта история напоминает мне старый анекдот о том, как Екатерина Вторая принимала некого актера императорского театра в роли великих любовников. То он у нее в койке Ромео изображал, то

Отелло, то еще кого-то из шекспировских персонажей. Наконец, ей это надоело, и она сказала:

– Хочу, чтобы сегодня вы были самим собой.

– Простите, Ваше Величество, – ответил актер, – не могу-с, я – импотент.

Правда, если серьезно, без стёба, далеко не всегда я Максимюку искренне поддакивал, чаще всё же только для вида, чтобы конфликтной ситуации избежать. Я их просто не переношу. Нервы не те. А тост его вообще всерьез никогда не воспринимал. В трезвом виде он меня раздражал, а в пьяном просто забавлял, как сейчас. Однако, понимание того, что именно из-за подобного тоста Россия и погибла в 1917 году, пришло ко мне только в пятидесятилетнем возрасте и трезвом виде. В те времена, когда я, уже здесь, в Монреале, жил на подворье белогвардейской Русской Зарубежной Церкви. При мне, помнится, как-то за трапезой владыка Виталий возьми да и скажи: "Расширение России было правильным, понеже это было расширение единственно правильной

Церкви". Вот тогда-то я и понял: именно за это Господь нас покарал. За гордыню и за непомерное расширение, на которое права

Божьего не имели.

Предвижу твой вопрос: Какое отношение может иметь Божья кара к российскому расширению? Отвечаю: Идея, что наша погибель произошла из-за какого-то "заговора темных сил" не на пустом месте родилась.

Если ты начнешь внимательно изучать историю русской революции, то убедишься, что всё там столь совпало, так все пазы друг в друга вошли, все гаечки на соответствующие винтики завинтились, что без изначально составленного плана произойти сие не могло никак. Столько раз судьба большевиков была уже практически решена, но всегда в самый последний момент происходило нечто такое, вроде бы совершенно случайное, и они – снова на коне, а враги их бегством спасаются. Вот только вопрос возникает: кто же план сей составил? Ну, естественно, у "патриотов" наших ответ один:сионские мудрецы, парвусы, троцкие, кто же ещё? Предположим. Значит, это они смогли так ловко и в столь грандиозных масштабах натравить русских людей на взаимное истребление, заставили их вцепиться друг другу в глотки, да еще при этом всё на столько лет вперед рассчитали, всё так срежиссировали, до того гениально смогли предвидеть миллионы случайностей, каждодневно возникающих в ходе жутчайше хаотической гражданской войны, что цели своей добились и погубили великую мировую державу? И никому из наших "патриотов" не пришла в голову простейшая мысль, что на подобные действа лишь боги способны. А раз так, то выходит, что они, антисемиты наши, ненавистных им жидомассонов за богов держат! А чо? Давай чисто по логике рассуждать: раз именно евреи всё это сварганили, то значит – именно они боги и есть! Шурик, ты меня извини, при всем моем уважении к твоему народу, я, видимо, всё же не настолько р-р-руский патриот, чтобы за богов вас держать, ибо, по моему разумению, люди вы, такие же, как все остальные. Посему, если бы мне кто-нибудь доказал бы обратное, что, мол, вся русская революция это – не что иное, как

"козни иудейски", то я тут же бы поверил в еврейское всемогущество и в точности, как известный герой Войновича, помчался бы писать заявление: "Прошу принять меня в жидомасоны".

Оно, конечно, можно тут вспомнить, что, мол, 90% евреев приняли русскую революцию и пошли за красными. Действительно, так оно и было, и такой широкой поддержки большевики не имели среди других наций. Ни среди украинцев, ни среди кавказцев, уж не говоря о прибалтах. Единственный народ, который так же, как и евреи на 90% попер за большевиками, это был народ русский, без которого еврейские

90% оказались бы чистым пшиком. Вот только помнить об этом наши патриоты почему-то не хотят.

Оттого-то и убеждение мое, что сей антирусский заговор, да соответствующий план русского этносуицида рождены были не на каком-либо Сионе, (уж не говоря про германский генштаб), а только и исключительно на Небесах, ибо только там столь сверхчеловеческая пьеса и могла родиться. А, придя к подобной мысли, стал я и дальше шарики крутить и размышлять: А чем же могли мы настолько Бога прогневать, что он попустил погибели именно нашей страны, а не

Англии или какой-нибудь там, скажем, Швеции? Разговоры с монахами ответа не дали. Те были абсолютно убеждены, что Россия погибла, мол, оттого, что русские люди-богоносцы перестали регулярно ходить в церковь и каждую неделю исповедываться, да причащаться… Впрочем

… возможно и правы… Может, здесь нечто такое, что уму моему не под силу… Посему молчу, прости Господи…

Но именно оттого, что монаший аргумент мое понимание превзошел, я его отверг, да стал искать другой, что был бы мне по разумению. Если хоть кто-то в жизни поступает иначе, то пусть бросит в меня камень.

Размышлял долго, пока не вспомнил дядю Васю, сиречь, дядю моего двоюродного, полковника МВД и бывшего начальника сталинского концлагеря. Как-то, дай Бог памяти, году в 56-ом, дядя Вася с супругой гуляли у нас дома с моими родителями, ибо приходился он двоюродным братом мамани моей. И в определенный момент застолья тот, дыша жутчайшим перегаром и сверкая огромнейшими серебряными погонами полковника МВД, неизвестно зачем, вошел в нашу спаленку, где я изучал географический атлас мира, сел рядом, обнял меня по-родственному за плечи, и, тыча пальцем в западное побережье США принялся вещать: "Олежка! Ведь это же всё наше! Наше! Р-р-руское!!!"

И эдак кривым прокуренным перстом по карте – вжик-вжик-вжик – от

Аляски до Мексики.

А я подумал про себя в тот самый момент: Как бы это так сделать, чтобы дядей Васей было в мире поменьше? В смысле дать бы им по рукам, иначе, мол, всё захапают! Посему сейчас, пол века спустя, я, осмелившись в пьяном кураже экстраполировать свои пьяные мысли на

Божеские, прихожу к выводу, что Господу не понравилась именно эта наша страсть всё себе заграбастать и считать себя хозяином в любом сопредельном с нами государстве. И при этом полностью презирать туземное население. Как-то в июне 80-го года оказался я в Ташкенте с очередной делегацией ВЦСПС. Мы там с утра до вечера ездили на автобусе Икарус, а наш русский шофер, местный дядя Вася, с таким жутчайшим презрением отзывался о среднеазиатах, называя их только

"зверьми", что как-то, хорошо поддав, я не выдержал и спрашиваю: Мужик, а ты не боишься, что в один прекрасный день тебе здесь за

"зверей" отвечать придется?

А тот мне: "Чо? Отвечать? Перед кем? Перед этими?! Да я здесь хозяин! А они кто?!" И я понял: Всё! Абзац! Бесполезно что-либо ему объяснять. Пусть Бог его вразумит. Думаю, если еще жив, то уж давно тот мужик вразумился.

Вот так и Россию нашу Он в 17-ом году решил вразумить. Взял, да рассчитал на своем небесном компьютере, что в двадцатом веке мы столь круто в гору попрем, что окажемся единственной мировой сверхдержавой, поскольку никакой другой западной стране за нами будет не угнаться. Одних только гениев столько у нас на душу населения, куда там Западу, не говоря уже про богатства недр наших!

И, видимо, картина сия Божий дух не возрадовала. Оттого после долгого раздумья, решил Он нас укоротить и заслал большевистскую заразу, чьи микробы, кстати, попали прямо-таки словно на специально для них унавоженную почву. Заслал, чтобы нам не повадно было и дальше свое жизненное пространство расширять.

Хотя объяснить, зачем наши предки постоянно расширяли границы, можно. Уж больно неудобно располагалась Московская Русь, открытая всем четырем ветрам и набегам со всех сторон. И чтобы обезопасить свою исконную территорию от хищных соседей, вынуждены были московитяне создавать буферные зоны. Вот только с годами и сменами поколений зоны эти становились в сознании народа исконно русскими землями, которым, в свою очередь угрожали хищные соседи. И чтобы обезопасить их, снова приходилось создавать буферные зоны. И так до

Аляскинского буфера, чтобы Чукотку обезопасить. Да что там Чукотка!

Сто лет назад, до японской войны, и Манчжурия считалась исконно русской землей. Мы там города и железные дороги строили. Кстати, последний раз идея буферной зоны прозвучала из уст брежневского политбюро, который заявил, что мы вошли в Афганистан, "чтобы обезопасить южные границы СССР".

Ты можешь мне резонно возразить, что не мы одни так себя вели в прошлых веках. Англичане, например, еще больше расширялись. Так-то оно так, да только они, прежде чем расширяться, в своем собственном доме порядок навели, хотя бы элементарные дороги к каждому английскому дому проложили. К тому же их колониальное расширение самим им ничем не грозило, ибо не было в Англии такого кричащего разделения между кучкой господ и массой бесправных рабов. Каждый британец считал себя, да и действительно являлся личностью, уважая ценность личностей своих соплеменников. Оттого общество их было прочно и монолитно. Мы же, увы, на ценность личности плевали всегда с высоты кремлевских башен. Помнишь, у Лескова Левша из Англии на корабле возвращался и в пути заболел. А вместе с ним еще одного англичанина горячка свалила. Когда же корабль прибыл в Петербург, то англичане за своим заболевшим тут же карету выслали и увезли. А наши

Левшу так и оставили подыхать в таможне на полу. Да еще перешагивали через него, в точности как сейчас перешагнут в Москве или Питере через умирающего на земле человека. А столь тобой любимая

Светловская Гренада? В пятнадцать лет мы пели её с восторгом, и в голову не приходило вдуматься в эти строчки: Отряд не заметил потери бойца, и Яблочко песню пропел до конца… Как это не заметил? Почему? Неужто, песня Яблочко была для них дороже, чем жизнь бойца-товарища? Выходит, не только не похоронили, а даже и не вспомнили, что только что скакал рядом с ними товарищ по оружию.

Скакал и исчез. А они, блин, песню пели и не заметили. Гренаду хотели завоевать, чтобы и там валялись под каждым кустом не похороненные.

Шурик, строчки эти мог написать только и исключительно человек, рожденный и воспитанный Россией. Поскольку именно наша матушка-Русь так часто не замечала и не хоронила собственных погибших сынов.

Другие страны и народы давно составили поименно, до последнего человека списки своих павших бойцов. А у нас в центре самой обжитой северо-западной Руси до сих пор в лесах и болотах лежат скелеты в истлевших русских касках. Ну, а при подобном отношении к

"человеческому материалу" (термин-то блин какой) общество наше и так уже находилось в вечном напряге, посему расширяться нам, да при этом не лопнуть, не получалось никак. Я уж не говорю про порядок в собственном доме, да про дураков и дороги в наших исконно русских землях.

Так что никаких прав Божьих на расширение мы не имели. А, ведь, только этим и занимались всю свою историю. Возьми ту же несчастную русско-японскую войну, от начала до конца бессмысленную, как гибель

Варяга. Конечно же, они красиво погибли. И песню о себе оставили исключительно волнующую. Если бы меня когда-либо повели на расстрел, и я бы при этом был круто пьян, то только бы эту песню и пел, ибо под нее русскому человеку сама смерть не страшна. Правда, если бы меня вели к стенке трезвого, то вряд ли бы запел. В этом случае, скорее всего, ползал бы на коленях, молил бы, канючил прощение и клялся бы, что больше не буду. Ну, это к слову… И всё же, всё же!

Где принял экипаж Варяга свою героическую смерть? В Корее.. А чё, блин, он там делал, на хрена туда приперся? Вот если бы крейсер наш стоял так же на смерть на слиянии Волги с Окой, а на него перли бы со стороны Астрахани дредноуты адмирала Батыя, вот тогда да! Тогда, ваще, "Варяг" надо было бы сделать национальным гимном вместо всех прошлых и нынешних.

Да только стоял-то он на смерть в чужом корейском порту. На хрена ж он там стоял!?, – кричу самому себе.Но как только приму стакан, тут же с грамофонным шипением включается внутри меня вальс "Амурские волны", и под его рвущие душу аккорды слышу я в ответ голос собственной крови: А не на хрена! А потому, как надо! Потому что, это всё, бля, наше р-р-русское!

Впрочем, когда я на подворье жил, и стакана не надо было, чтобы слышать вокруг себя подобные голоса. Там они, дети и внуки битых перебитых изгнанников, всю жизнь проведшие на чужбине, только об этом и говорили. О российской богоизбранности, единственно правильной религии православии и о том, в каком заблуждении пребывают все остальные народы, которые по косности душевной и жестоковыйности своей к православию так и не пришли. А также о том, что надо бы их туда насильно за руку привести, а упираться будут, то можно и отшлёпать. Бог, мол, простит.

Я же сидел, слушал всё это и вспоминал совсем недавнее советское заклинание, что алело буквами на каждой второй крыше: "Учение

Ленина победит, потому что оно – верно!" И думал: Как же эти никогда не видавшие Россию изгнанники похожи на нас, которые всю жизнь там прожили! И как же ни те, ни другие ничему за весь двадцатый век не научились!

Но это я тебе пишу о том, о чем мне думалось. А говорилось-то мной совсем другое. Поддакивал я им и рассказывал, какой был у меня в детстве друг Максимюк, что поднимал тост за Россию от Москвы до

Москвы по часовой стрелке. И, что, якобы, тот тост шибко мне душу грел. А белоэмигранты кивали головами и соглашались, мол, правильный тост. А что делать-то было, Шурик? Не поддакивал, так выгнали бы к чертовой бабушке. А там на подворье присутствовал и кров и пища и заработок. Ну и чё не поддакнуть-то? Чай не отвалился язык. Да мне ли привыкать? Сколько лет на политсеминарах высидел, важно кивая головой и одобряя, когда несли докладчики всякую херню! Хотя в душе совсем другое держал, да посмеивался. Но только в душе. Да так, чтобы, не дай Бог, смешок на роже не отразился.

Так же вёл я себя и с никогда не нюхавшими Россию потомками белых эмигрантов, прожившими всю жизнь в герметически замкнутом мире русской классической литературы и детских воспоминаний отцов и дедов. Как заводили они при мне песню про русский "народ-богоносец", то я тут же важно кивал головой, а сам вспоминал сцену, описанную в

Деянии Апостолов, когда на пятидесятый день сошел на них Святой Дух, и они заговорили на разных языках. И изумлялись все и, недоумевая, говорили друг другу: что это значит? А иные, насмехаясь, говорили: они напились сладкаго вина.

Тогда Петр, чтобы разубедить толпу мужей Израилевых выдал им совершенно железный аргумент. Он сказал: они не пьяны, как вы думаете, ибо теперь третий час дня.

И представлял я этот аргумент, выданный в богоносной России богоносным же алкашом богоносному старшине вытрезвителя. Мол, не забирай меня в хмелевозку, я еще не пил сладкаго вина, ибо сейчас только третий час дня. И смех меня разбирал, ибо воображал себе, как бы поразился святой Петр, если бы прогулялся утречком по Перово, а еще лучше Чухлинке, где уже с 7 утра в дупель пьяные богоносцы под каждым забором отдыхают?…

…Однако, я бы в жизни своей палец о палец никогда не ударил ради осуществления идей Владимира Вольфовича или Максимюка, даже если бы они и были близки мне по духу. Не ударил бы, ибо отношусь к третьей категории Пифагора. И, вот, наконец, она, моя третья категория. Это те, которые пришли сии игры просто наблюдать.

Созерцать. Пифагор ее называет высшей, но я с ним категорически не согласен. Я вообще против этих терминов: высшие – низшие, ибо есть в самом этом Пифагоровском делении некий элемент состязательности, абсолютно нам, третьей категории, чуждый. Я бы просто ограничился констатацией, что эта категория – отличная от первых двух. Отличная именно в том, что мы ни торгуем, ни состязаемся, а просто созерцаем, плывя по воле волн. Не спортсмен я, зритель, а трибуны здесь, в

Канаде, не скажи, как удобней. Теплые, не дует, и видно сверху всё, благодаря средствам массовой информации, особенно Интернету. И, главное – сытные трибуны. Уж больно голодно, да холодно на совковых-то трибунах созерцателей. А я – сибарит. Люблю вкусно кушать, пить. И при этом созерцать. Но в России вкусно пьют, да кушают только лишь удачливые торговцы и спортсмены, которые, кстати, с каждым днем все больше смыкаются. Созерцатели же, вроде меня, лапу сосут. А я не хочу. Я желаю сосать пивочко Molson

dry, водочку Absolut и при этом никому не наступать на горло, да чтоб и мне не наступали. А Канада, наверное, последний социалистический оазис, в котором возможна такая вот райски созерцательная жизнь.

Вот потому, я здесь и живу при всей моей тоске по Фонтанке и

Яузе. Сижу тут, а не там, так как не спортсмен я. У нас же на Родине сейчас сплошные спортивные игры: по перетягиванию на себя каната и одеяла, по бегу за бабками и от кредиторов, по меткости контрольного выстрела в голову, по сноровости в урывании заветного куска из хавала ближнего. Не мое это, точно знаю, что не впишусь. Нет мне с моей ленью и абсолютным пофигизмом физического места в нынешней новой России. И духовного нет. Смотрю я современные российские сериалы про ментов, да бандитов, читаю непривычно яркие, толстые газеты с крикливыми заголовками, слушаю бредовую, блатную попсу, и не чувствую, что есть там для моей души уголок. Всё это мне жутко интересно, но всё – чужое. Мечется моя душа, высматривает местечко в этой новой, непонятной стране, и не находит. Вот оттого толчется она до сих пор в тусовках у винных магазинов в Вешняках или на Большом проспекте Петроградской стороны 70-х, начала 80-х годов, ибо только там чувствует себя своей среди своих, Только там способна она испытать душевный подъем от слухов, что, мол, де, выкинули десять ящиков Пшеничной, или, скажем, 20 – Агдама. Еще душа моя, обожает ленинградские пивные ларьки "с подогревом".

Между прочим, социологи, историки, философы, напрасно не задумались ни разу над феноменом русского, а в особенности ленинградского пивного ларька. Это же был уникальнейший мир в себе, подлинный отечественный пример народного единства. Ведь именно здесь оно и происходило, вокруг этого голубого пластикового чуда на каком-нибудь грязном пустыре, усеянном ломаными ящиками и рыбьими скелетиками. Это только в брошюрах моего издательства АПН народ смыкал ряды вокруг родной коммунистической партии. А в жизни смыкались наши люди вокруг родного пивного ларька. Стоял совейский народ, сплоченный, по мудрому определению Александра Зиновьева, в общность – очередь, а внутри за заветным краником, под звучным лозунгом: "Требуйте долива пива после отстоя пены!", правила жизнью народной, вместо очередного генсека, златозубая Клавка с золотыми кольцами на грязных пальцах-сосиськах.

Боже, какие во время оно велись там диспуты, как размышляли о политике, о социологии! Вся российская политология с социологией именно у ларька и зарождались. Как-то в конце 50-х годов мы с

Максимюком услыхали у пивной точки возле Карповских бань целую стенограмму кремлевского банкета, где кроме руководителей Партии и

Советского государства присутствовал еще целый ряд лидеров дружественных СССР стран, имена которых были тогда у всех на слуху.

Звучала она так:

– В водке есть витамин, – сказал Хо-Ши-Мин.

– Да ну? – сказал У-Ну (тогдашний президент Бирмы)

– Оттого всё и пропито, – сказал Тито.

– Дак ведь её надо пить в меру! – сказал Неру (премьер-министр

Индии)

– Уж лучше не пить совсем, – сказал Ким Ир Сен.

– Ну, ты и бздун! – сказал Мао-Дзе-Дун.

– Пей до сыта! – сказал Никита.

– Наливай! – сказал Булганин Николай.

Рассказывал всё это восторженный работяга своим друзьям по цеху

(или бригаде) которые, внимая ему, со смаком попивали "главъёрш", как тогда звали сей напиток, поскольку после смерти Хозяина Маленков объединил кучу различных главков, в том числе Главпиво и Главводка.

Стенограмма эта как-то сразу стала объектом повсеместного цитирования, так что еще даже в шестидесятые годы у тех же питерских ларьков после команды "Наливай!" тут же звучала ссылка: "сказал

Булганин Николай". Ибо любил русский народ своих народных вождей.

Правда, не взаимно.

Кстати, ларьки такие не только в Великороссии существовали, но и на всех прочих украйнах земли советской и весьма были внешне схожи.

Но, кардинально отличались, скажу тебе, посмыслу ведущихся возле них диспутов и бесед. Вот, помню, в июле 1976, я у такого же ларька очередь выстоял в центре некогда иностранного австро-венгерского города Лемберга, и все там было почти, как у нас, кроме небольших лингвистических различий. Впрочем, я, как филолог, быстро в них разобрался, и пока очередь двигалась, понял, что наша маленькая здесь зовется "стакан", а большая – "бокал" с очень сильно открытом

"О". Когда, наконец, настал мой черед, и я оказался перед заветным окошком, то кинул туда небрежно москальские 22 копейки, напевно сказав: "Та минэ бокал". Хозяйка, видя мои западнянские усы, вниз концами глядящие, и введенная в заблуждение напевностью речи с сильно открытом звуком "О" в слове "бокал", с большим уважением нолила нашу родную москальскую большую кружку.

Но вот тусовка там была совсем не родная. Чужая была тусовка: западнянская, крутая. Стояли рядом с нами за столиком два дида:

Опанас и Мыкола, да рассуждали: "Москалы та жиды поханы, прокляты.

Понаихалы, усе позусралы, усе зломалы, усе попыздылы", – говорил дид

Опанас, а дид Мыкола ему вторил. "Якой файный брук був. Шо при

Франце Йозефе зробылы. Иде вон? Зломалы. Хтож яхо зломав?"

Опанас же отвечал, сдуваю пену с кружки: "чи москалы, чи жыды".

– Яко файно люстро було! – сокрушался дид Мыкола, – иде воно?

Упыздылы! Хтож яво упыздыл?

Дид Опанас констатировал, хорошо отхлебнув: "чи москалы, чи жыды". Я же, конформист сраный, поддакивая им, кивал головой и горестно вздыхал, но рта не раскрывал, дабы не раскрыть вместе с хлебалом мою похану москальску сущность. А стоявший рядом друган

Серега Сапгир шептал одними губами: Лесник, нас с тобой метут в одну корзину!

Зато, как же я отходил душой у ларька на Карповке, Салтыкова

Щедрина или на петроградской улице Олега Кошевого (ныне и когда-то

Введенская) у дома другана моего Севы Кошкина по давней, со студенческих лет кличке "Старикашка". Как-то утром в незабываемом июне 1981 бежим мы с ним к ларю на Большую Белозерскую в компании наших ленинградских друзей: известного литератора Юрия Хохлова и двухметрового скандинависта Евгения Кузьмина по студенческой кличке

Боцман, ибо прежде чем на филфаке очутиться проплавал несколько лет в Одесском морском пароходстве. Подбегаем, там, естественно, очередь, а нам плохо, и Старикашка верещит: "Нам без очереди, нам без очереди, мы с бодуна!" Так вся очередь, ощетинившись, злобным хором затараторила: Все с бодуна! Все с бодуна! Все с бодуна!

Встали мы, как "все с бодуна", а когда дошли до заветного окошечка, кинул я туда небрежно мятый рубль и потные 56 копеек, да говорю тоном бывалого петербуржца: "Мамань! Четыре залповых, четыре смачковых!" Она же мне четыре кружки подает и кричит через окошко:

"Эй! Лысый! За смачковыми позже подойдешь. Кружек нет". А потом мы раздирали тараньку на каком-то грязном ящике, и я всеми фибрами похмельной души чувствовал себя своим среди своих в моем собственном мире, в месте самим Господом мне предназначенном…

… Вот только оставил я это место. Пропил, прогулял, уехал далеко-далеко, за море жестяных крыш, за тот горизонт, который неизвестно почему, с детства искушал и манил. Свалил сначала в чужую злобную Москву, а потом, почти аж через два десятка лет, из родной любимой, Златоглавой, Белокаменной подался совсем непонятно куда.

Опять горизонт позвал, а я за ним, как дите за крысоловом с дудочкой.

Однако должен тебе сказать, что годы, проведенные в начале ненавистной, а потом любимой Москве, были, наверное, самыми счастливыми в моей жизни, особенно последние девять незабываемых лет работы в издательстве АПН. Сам не знаю, за какие такие заслуги послал мне Господь эту распрекрасную жизнь и полнейшую синекуру: должность старшего контрольного редактора редакции изданий на испанском, португальском и итальянском языках.

Вменялось мне читать и редактировать пьяные переводы на португальский язык бывшего бразильца Дмитрия Крауспа, в чем совершенно не было смысла, поскольку после самого переводчика Димы никто их никогда не читал, ибо ни один человек в мире ни малейшей нужды в наших брошюрах не испытывал. Да и сам Дмитрий переводил, не читая, так как ни одного дня в трезвости не пребывал с того самого

1957 года, когда его семья откликнулась на призыв советского правительства и вернулась из солнечной Бразилии на историческую родину.

Однажды переводя на автопилоте какой-то теоретический труд товарища Суслова про грядущую победу коммунизьма в мировом масштабе,

Дима засадил спьяну, что, мол, капитализм – это высшая стадия социализма. Дело в том, что автор-то поначалу капитализьм крыл, а потом начал социализьм и коммунизьм восхвалять, а вдрызг пьяный

Димон во время не перестроился. Ну и залепил. Я же, считывая его перевод по диагонали, да еще с жуткого бодуна, фразу эту, естественно пропустил. А издательский редактор и корректоры, что обязаны были считывать уже после меня, контрольного редактора, тем более не заметили. Случайно обнаружила её уже в сигнальном экземпляре (сиречь при полностью накатанном тираже) наша красавица

Тамара, ибо значительно чаще других в трезвом виде пребывала.

Значит, являюсь утром в редакцию, а там паника. Это сейчас понятно, что мы все тогда в самую точку попали. Но 18 лет назад, в

82-ом году, такое даже и на горизонте еще не просматривалось.

Посему, бабы наши сидят и дрожат, мол, в труде самого Суслова такой ляп допустили, и теперь всем нам хана: в лучшем случае лишат квартальной премии и, соответственно, тринадцатой зарплаты, а в худшем вообще всех разгонят. А Тамарочка моргает своими огромными, прекрасными, к тому же еще и трезвыми очами, да прямо с порога стращает меня массовым увольнением редакционного состава по вине двух алкоголиков – переводчика Крауспа и контрольного редактора

Лесникова. Я, естественно тоже струхнул, впал в полную депрессию и начал уже мысленно вспоминать, где видел объявления о надобностях в дворниках, да кочегарах. Тем более, как всегда, с жутчайшего был бодуна, так что настроение стало еще то! Тут объявляется наш коллега

Артур Аванесович Симонян. Мы к нему, как к лицу не заинтересованному, ибо именно с этой книгой он вовсе не работал, даже в руках не держал. Мол, Артур джан, у нас такая вот накладка, что делать посоветуешь?

А Аванесыч еще в том виде: разит как из бочки, и даже очки темные надел (это в январе-то месяце!) Но среагировал правильно.

Разлепил губы и сходу цедит сквозь густые усы: "На какой странице?"

Тамара ему дрожащим голоском: "На семнадцатой". Симонян же ей: Так какого хрена вы все дрожите? Ну, сами подумайте, неужто в мире найдется хоть один мудак, который такую чушь до семнадцатой страницы дочитает? Сидите все и не рыпайтесь, гарантирую вам, что никто в жизни эту опечатку не обнаружит.

И тут же ко мне: "Палыч! Кончай херней заниматься, пошли в

"Карман", пивка треснем, опохмелимся". Второй раз повторять ему не пришлось, ибо я сразу согласился и со спокойной душой отправился с ним пить пиво за безнадежное и бесполезное предприятие, которому мы так ревностно служили. Артур же прав оказался – за 18 прошедших лет никто опечатку сию так и не обнаружил. Да и действительно, как такое могло случиться? Пылились наши брошюры в советских посольствах и самых различных представительствах, навязывались всем "друзьям

СССР", но отношение народов мира к ним было такое же, как в Союзе к печатной продукции Северной Кореи.

Ан, нет. Вот тут-то я заврался, ибо их даже сравнивать невозможно по популярности. У иностранного читателя, лишь только при виде

АПН-овских изданий, уже скулы сводило от зевоты, ибо они были написана мало того, что скучнейшим, но еще и абсолютно правильным языком. Ведь у нас в каждой редакции сидел свой стилист – приехавший по контракту иностранец, носитель того языка, на котором данная редакция работала, и усердно правил все языковыя ляпы. Тем самым продукция наша теряла последний шанс оказаться хоть кем-то востребованной. А северокорейские брошюры создавались по методу самого передового в мире учения Чучхе – опоры на собственные силы, так как Великий вождь корейского народа товарищ Ким-Ир-Сен открыл и наглядно доказал, что любой кореец, овладевший методом Чучхе, все на свете делать будет лучше, чем любой иностранец сим методом не владевший.

Посему иностранные стилисты им были не нужны, они все делали сами. Сами переводили, сами стилизовали. Оттого вся их печатная продукция на русском языке была просто потрясающей и расхватывалась в два счета. Я, например, много лет не просто покупал очередной номер "Северной Кореи", а еще специально с киоскершeй договаривался, чтобы она мне его оставляла, ибо разбирали быстрей, чем горячие пирожки на площади у трех вокзалов. И с каждым приобретенным номером тут же бежал в редакцию, где мы, бросив все дела, начинали читку вслух. Когда-то у меня была целая тетрадь выписок из северокорейских изданий. Увы, где-то сгинула со всеми переездами. Но кое-что помню до сих пор. Вот, например, описание одного боя, которое врезалось в память на всю жизнь до последней запятой:

Цой-Ли подняла глаза и увидала, что на нее ползут десять неприятелей. Она схватила винтовку и метко уничтожила переднего неприятеля. Остальные трусливо спрятались за камнем. Вдруг, откуда ни возьмись, прилетел и громко разорвался снаряд. Один осколок с глубокой болью ударил Цой-Ли по голове, где причинил серьезное осколочное ранение. Из ранения вылилось море крови. Невзирая на боль, Цой-Ли прицелилась и метко уничтожила еще одного неприятеля, который высунулся. Остальные еще больше испугались и не высовывались. Пока льется из меня море крови, сказала сама себе

Цой-Ли клянусь моему любимому Великому Вождю всего корейского народа дорогому товарищу Ким-Ир-Сену, что всегда буду метко уничтожать его неприятелей, где бы они ни ползали и откуда бы ни высовывались!

Шурик, согласись, что это текст гениален, тут не убавить, ни прибавить, и наши нагоняющие сон брошюры вроде: "Так живут Ивановы",

"Так работает Верховный Совет СССР", "Новые вехи надцатой пятилетки" итд, даже близко не могли стоять с северокорейскими. Мы все это понимали и не сравнивали. Просто я открывал журнал и читал заголовок: "Великий Вождь лично заявил: Дай-ка стрельнуть из пулемета!" А дальше рассказывалось, что однажды "отряд Великого вождя всего корейского народа товарища Ким-Ир-Сена попал в окружение к подлым японским империалистам. Видя сложную ситуацию, в которой оказался отряд, Великий Вождь лично решил стрельнуть из пулемета, уничтожив большое количество противников и нанеся им сокрушительный урон".

И уже никто не работал. Все валялись под столами. Потом вылезали, отхохотавшись, и бурно радовались, что есть на белом свете место, где жизнь еще абсурдней, чем наша. И от этой мысли даже некое подобие тепла по сердцу разливалось.

Вот так мы и трудились последние десять лет великой эпохи развитого социализьма. У всех нас в редакции было всего по два присутственных дня в неделю, а остальные дни мы якобы "работали" дома, читая тексты по диагонали или вообще к ним не прикасаясь. И приходили мы на них, на два присутственных дня, как на праздник, испытывая огромнейшее наслаждение, просто от общения друг с другом.

Состояла же наша редакция из веселых пьяниц-мужиков и красивейших женщин, двое из которых, кстати, были моими бывшими студентками по

МГИМО. Поначалу, помнится, обе весьма смущались, видя меня в столь новой для них ипостаси: небритого, похмельного, общающегося исключительно на "ты" и гоняющего байки с матерком. Потом попривыкли и лишь хохотом заливались от очередного рассказанного мной похабного анекдота. При этом били от восторга ладонями по столу и повторяли:

"Надо же, подумать только, это наш бывший преподаватель! Как это ты попал в МГИМО преподавать?" А я и сам удивлялся…

… Лет шесть тому назад бабы бывшей португальской редакции собрались вместе, вооружившись видеокамерой. Хорошо поддали и стали прямо в объектив со мной разговаривать, рассказывать о своей нынешней жизни, да вспоминать наши золотые дни. И столько ностальгии, столько тоски по прошлому звучит в их голосах, читается в прекрасных очах, что в трезвом виде смотреть сию запись не могу никак. Ну, а коли хорошо вмажу, то нормально смотрится, словно я не здесь, а там с ними сижу за одним столом. Излишне говорить, Шурик, что эта видеокассета – самая мне дорогая из всех имеющихся. Так что я прямо сейчас приму соточку, вздрогну за их здоровье! Дай вам

Господь счастья, девочки! Бог знает, увидимся ли когда еще…

Поехали!…

… А, вот, мужики наши, по-моему, не разу больше вместе не собирались. Так все и разбежались, кто куда: Дмитрий с вновь обретенным бразильским паспортом неизвестно, где живет и что пьет: то ли кашасу ди оуру в Сан-Паулу, то ли паленую водку на Тишинском рынке. Вот, ведь судьба у человека! Родился в знаменитом бразильском городе Сан-Паулу, в семье полностью обрусевших прибалтийских немцев из Риги, да еще по примеру родителей стал коммунистом в 16 лет.

Причем, не просто коммунистом, а так называемым "городским партизаном", то есть, говоря сегодняшним языком, политическим террористом. Как-то даже принял участие в нападении на некую казарму, где они устроили жуткую пальбу.

После той пальбы пришлось ему скрыться от полиции и бежать в соседний Уругвай. Там в 1957 году сели они всей семьей на пароход, да вернулись на историческую родину, в великий Советский Союз. А до отъезда посмотрели в советском посольстве комедию "Карнавальная ночь" и всё долгое плавание радовались, что возвращаются в такое прекрасное и веселое отечество. Родина им тоже очень обрадовалась и послала работать на Горьковский автозавод, где семье была выделена комнатушка в бараке с сортиром на 10 очков, причем во дворе. Побегал так бразильский городской партизан в сортир по морозцу, посправлял нужду в компании десяти соседей по очкам, поработал за копейки на автомобильном конвейере и запил.

Да так больше и не просыхал, даже когда в Москву перебрался и устроился диктором радиовещания на Бразилию. Женился, разводился, снова женился, снова разводился, работы менял, постоянно пребывая в нетрезвом виде. Как-то одна из бывших его супруг Людмила рассказывала мне, как Дима пришел к ней в гости сына навестить.

Пришел и принес с собой три 750-ти граммовые бутыли водки. Та спрашивает, мол, зачем тебе водки столько? А муженек отвечает: Так я ж не на один, а на два дня к вам пришел.

Потом, вдруг, говорит: "Извини я выйду на минуту, забыл кое-что купить". Людмила решила, что у Димы совесть проснулась, оттого, как он к младенцу сыну без подарка пришел, и сердцем малость смягчилась.

Вдруг видит, муженек возвращается и несет еще… маленькую. Вот, мол, посмотрел я, подумал, подумал и решил, что может не хватить.

Тут она его и выгнала со скандалом.

В середине восьмидесятых на пике антиалкогольной войны с народом жил Дима возле Тишинского рынка и там была у него веселая компания, которая в пять утра на рассвете всегда собиралась у помойки с целью похмелиться, ибо именно к этому часу подходил туда человек по прозвищу "Орбита". Орбита в любую погоду одевал стеганую куртку, внутри которой под подкладкой были хитроумно вшиты несколько наполняемых водкой грелок, замысловато соединенные между собой шлангами, конец которых с малюсеньким краником прятался где-то в подоле. Клиенты, в пять утра у помойки собравшиеся, платили Орбите по десятке, тот прямо из подола наливал им по стакану водки и шел к очередным страждущим в следующий двор. А если его прихватывали менты, то усиленно хлопали по бокам в поисках водочной емкости и, естественно, не находя, отпускали с миром. Каждый раз, придя в редакцию, Дима столь смачно живописал рассветные посиделки возле помойки в ожидании Орбиты, что я заочно знал всех их участников.

Например, Звездочет. Работник какой-то обсерватории, старший научный сотрудник, астроном. Запил потому, что так много звезд на небе. Или

Брокгауз и Ефрон. Это был один и тот же человек, причем весьма тонкой и интеллигентной натуры, горячо любящий родной русский язык.

А звали его то Брокгаузом, то Ефроном, но чаще обоими именами вместе, ибо работал он в редакции Советская энциклопедия, составляя иностранные словари. Запил же когда прочел в нью-йоркском словаре русского мата, что столь емкие, точные, смачные, а главное столь разные русские слова "разъебай" и "распиздяй" переводятся на английский язык убогим irresponsible. Еще там был Бомбардир, бывший артиллерийский офицер. Однажды к ним в часть привезли орудие и сказали, что, мол, безоткатное, ну тот и поверил. Потом пальнул с него, а оно, блин, откатилось. Вот, он и запил.

Так жил-поживал бывший бразильский городской партизан до конца восьмидесятых годов, когда, вдруг, закодировался у гипнотизера, который внушил ему к алкоголю резкое отвращение. Посему жизнь свою значительно продлил. В июне 95, когда я впервые после отъезда в

Канаду вернулся домой, то, встретившись с Димой, даже не сразу его узнал. После семи лет трезвости лицо у него полностью потеряло кирпичный цвет. Он был исключительно элегантно одет, гладко выбрит, ухожен, пах дорогим французским одеколоном. Занимался серьезным бизнесом, регулярно мотался между Москвой и Сан-Паулу и носил в кармане вновь обретенный бразильский паспорт, гордо его демонстрируя. Я спросил, как поживают друзья-собутыльники с помойки возле Тишинского рынка, и оказалось, что всех до одного уже нет, сгорели от пьянства, поскольку вовремя не закодировались.

Нынче же Дима исчез, его никто не видит, но все говорят, что он снова пьет и даже еще хуже, чем раньше. Вот только сведения расходятся. Одни утверждают, что развязался он и запил в Москве, а другие, что в Бразилии. В общем, эмигрировал Димон в прошлую жизнь.

Другой же мой друг-коллега Артур Симонян полностью эмигрировал в свой новорусский бизнес и уже сто лет, как ни для кого не существует, а третий столь родной собутыльник Андрюшенька Староверов

– возьми да и эмигрируй в зазеркалье – помри. В тридцать семь лет.

Прекрасный, остроумнейший был человек. Давай, еще по одной, помянем его душу, не чокаясь… Светлая память!…

… Да… так и разбежались мы по своим углам. А когда-то все вместе были и огромную радость испытывали, просто друг с другом общаясь. И как смешно думать, что существовал некто по имени ЦК

КПСС, нам за эту радость общения еще и бабки платящий! Такая же простая мысль, что все мы, абсолютно все, от директора издательства, до последнего пьяного редактора и корректора, были просто-напросто паразиты, сосущие кровь из лобка нашего несчастного, многострадального народа, по моему, кроме меня, никому и в голову не приходила. Меня же, как раз, сия мысль нередко навещала. Мало того, честно тебе скажу, я, как раз, всё время об этом и размышлял. Ну,

"все время" – это вру. Однако, с бодуна, так всегда думал, клянусь.

А с бодуна я был часто. Но, вот, когда опохмелялся, то также сладко пил, ел, спал, валял дурака, как и мои коллеги, которые, независимо, кто по пьяне, кто с бодуна, искренне были убеждены, что всё должно идти, как идет, и думать тут не о чем.

Конечно же, Александр Лазаревич, тебе проще. Ты никогда не паразитировал на теле столь тобой любимого народа, а самоотверженно трудился на его благо с утра до вечера. И представить невозможно, чтобы ты, в те уже далекие годы, мог бы сказать самому себе, как я:

"Да я же паразит!" Ведь, ты не просто работал, а как вол пахал, добровольно замкнув самого себя в колючей проволоке Арзамаса-16.

Создавал самую могучую в мире бомбу, ибо обладание такой бомбой считал самым великим благом. Все народы мира в ужасе замирали, только издалека услышав, о твоих "изделиях", как ты сам их называешь.

Вот, только, Шурик, хочу я тебя спросить: сегодня ты так же, как и прежде, уверен, что точно работал во благо народа, а не во вред?

Сегодня, когда на нас всех обрушилась такая лавина информации, а от ваших изделий страна не знает, как избавиться. Со мной проще. Тут ответ однозначный. Да, пакостил, вредил, но в основном другим наивным и доверчивым народам третьего мира. А своему вред наносил минимальный. Ну, да, объедал я его, платили мне ни за что бабки из бюджета. Так, ведь, я их почти все, через винный магазин, обратно в бюджет и относил. Надеюсь, не надо тебе напоминать, что себестоимость водки – копейки, я же башлял за нее рубли и не малые.

Только, пожалуйста, не говори мне, что если бы не ваши изделия, то американский империализм и его союзники по НАТО напали бы на СССР.

Напали бы зачем? Чтобы нас завоевать и кормить? Неужто ты всерьез считаешь, что ради этого поперлись бы натовские неженки в наши холода и хляби? Не верю! – как говорил Станиславский, и вряд ли ты сможешь меня переубедить. Вот в этой, возможно, весьма обидной для тебя убежденности я с тобой на сей раз прощаюсь. Ибо писать больше не могу. Выпить нечего. Всё выписал.. Обнимаю и, по известной поговорке, жду ответу, как сто грамм с буфету


ГЛАВА 2

<p>ГЛАВА 2</p>

Монреаль, 02 сентября 2000


Шурик, не сердись, что я так надолго замолк, и уж тем более не будь ко мне несправедлив, утверждая, что мне, эмигранту, российские августовские беды, как ты выразился, "не рвут сердце". Рвут,

Александр Лазаревич, еще как рвут, и уверяю тебя, что весь август я от телевизора не отлипал, сопереживая взрыв на Пушкинской, гибель

Курска, да пожар на башне. А Россия, к сожалению, весь август присутствовала на местном экране. Пишу "к сожалению" потому, что показывают они нашу страну только, когда там происходит что-то очень нехорошее. Посему я, когда смотрю местные каналы, а они про Россию ничего не говорят, то вздыхаю с облегчением. Значит, у нас там всё в порядке.

Вот только трезв я был все эти дни, а потому боль моя на бумагу не выплескивалась. Отвык я, Шурик, будучи трезвым, выражать в устном или письменном виде какие-либо эмоции. Пустота у меня в обезалкоголенной душе возникает. Но стоит принять сто грамм, как сразу рождается во мне тот самый "шустряк", о котором я уже писал тебе в предыдущем письме. Сейчас, например, я только что остограмился и тут же готов к диалогу. А раньше готовым не был. По этой причине не сразу ответил на твоё столь большое и интересное послание. Спешу сообщить, что получил огромнейшее наслаждение, его читая. Приятно мне было узнать, что ты, как и я, живешь, погруженный в прошлые годы, и тоже иногда мысленно уходишь в те же репинские летние месяцы пятидесятых годов, которые мы провели вместе с тобой.

Вот, только, полным молчанием обошел ты заданный вопрос, самый последний, который завершал моё многостраничное письмо. Такое ощущение, что электронная почта устала от моих пьяных излияний и самый конец передать поленилась. А вместо этого, ты нашел в себе силы исписать целую страницу, чтобы доказать мне, что де Крым нельзя отдавать хохлам, а Черноморский флот надо наращивать, холить и лелеять.

Александр Лазаревич, ау! Какая у нас нынче эпоха на дворе, а? С кем ты там, на Черном море собрался воевать? С Гебеном и Бреслау?

Шурик, милый, они уже давно переплавлены на Мерседесы и

Фольксвагены. А что касается Крыма, уверяю тебя, России крупно подфартило, что он больше не наш, а украинский. Возьми любой демографический справочник. Сколько детей в среднестатистической славянской крымской семье? Один ребенок. Сколько детей в средне же статистической крымско-татарской?

Не знаешь? Честно и я не знаю. Но, уверен, (весь мой жизненный опыт подсказывает) что душ семь-восемь, а то и больше. Я же, дружище, четыре года прожил в мусульманской стране Алжире. И прекрасно помню, как там у них образуются дети. По ранжиру. Вот, встали пятнадцать человек по линейке. Старшему пятнадцать лет, а младшему – годик. Только что стоять научился. А рядом мама с пузом.

Шестнадцатым беременна.

Как-то в Алжире одна наша дура, врачиха-гинеколог, (я же в этой стране пахал переводчиком группы советских врачей) была приглашена на местную мусульманскую свадьбу. А там возьми и ляпни:

– Желаю вам большого счастья и не очень много детей.

Поскольку долго наблюдала алжирских баб и так им сострадала, что пожелала иметь поменьше детей, чтобы стать людьми, а не машинами для продолжения рода человеческого. Так на той свадьбе её чуть было не избили, столь возмутило всех подобное пожелание.

Кстати, хочу тебе похвастаться, какой я в те годы оказался проницательный предсказатель. Когда в 1968 году впервые увидел в тихом и почти еще европейском Алжире подобные шеренги детей, выстроенных по ранжиру, от годовалого до пятнадцатилетнего, то сказал самому себе:

– Не, ребята, так у вас ничего не получится. Вы, через тридцать лет или пойдете войной на все соседние государства, или сами себе будете глотки грызть.

Что и случилось – грызут, в полном соответствии с моим предсказанием тридцатилетней давности. Вот и спрашивается, почему я, полный русский дурак во всем, кроме выпить, увидел то, что столько алжирских, западноевропейских политиков и социологов, все в тысячу раз умней меня, так и не просекли?

Впрочем, я отвлекся, и ты, удивленный, уже спрашиваешь у меня, при чем тут Алжир, когда речь шла о Крыме. Отвечаю: через несколько десятков лет крымских татар будет больше чем славян. Значительно больше. И не оспаривай этот тезис. Он абсолютен. Вообще везде в мире мусульман будет больше, чем христиан. И они возьмут себе Крым без всяких войн. Просто заселят. А если, вдруг, славяне начнут рыпаться, то их всех элементарно перережут, и твой Черноморский флот никого на хрен не спасёт. Но вот тут-то и будет для нашей России отсутствие большого, как сейчас говорят, геморроя. А будет сей геморрой у

Украины, а России же останется просто наблюдать всё это по телеку, как очередные балканские войны.

Для русских же людей в Крыму самое умное, прямо, вот, сейчас, собрать вещи и переселиться в Тамбовскую область (или в Липецкую).

Моя последняя и окончательная супруга, Надежда Владимировна Гущина, корнями своим именно из тех мест, хоть и в Москве родилась.

Семнадцать лет назад, августом 83 года, решили мы с ней пожениться и поехали в путешествие в поисках её корней. Так я там, в краях надёжиных предков был просто потрясен обилием брошенных деревень и пустых, заросших бурьяном земель. Если не ошибаюсь, последний раз такое на Руси случилось после батыева нашествия.

Тебе же в подобном стиле вести речь о Крыме надо не со мной, а с другом моим, известным петербургским литератором Юрием Хохловым. Тут бы вы оба спелись, как Олейников со Стояновым. Впрочем, о Хохле надо рассказать подробнее, ибо человек он исключительно колоритный. Мы с ним пили запойно все пять лет в одной группе португальского языка филфака ЛГУ, а после окончания университета пошел Юра в армию, где служил переводчиком в учебном лагере повстанцев из португальских колоний. Лагерь находился в пустыне Кара-кум, где до ближайшего винного магазина было три дня караванного пути. Естественно, весь этот армейский год был Юра абсолютно трезв, а посему так понравился начальству, что его перевели из Каракумов в Москву преподавать португальский язык в знаменитом Институте военных переводчиков. Мало того, ему с супругой и сыном даже выделили большую просторную комнату в малонаселенной квартире на Соколе.

Да вот только Сокол – не Каракумы и до винного магазина путь там был несравненно короче. Оттого Юра довольно часто появлялся на занятиях, мягко выражаясь, в весьма нетрезвом виде. А надо сказать, что внешности он был, да и сейчас еще есть, весьма примечательной.

Высоченный, косая сажень в плечах, пышноволосый блондин сибиряк. При этом исключительно интеллигентный вид: всегда чисто выбрит, в красивых модных очках и с выражением некой благости на челе. И вот такой благостный, атлетического вида красавец входил в аудиторию, клал на преподавательский стол свою фураньку и говорил курсантам:

"Пшите кнтрольную". Какую? – интересовались курсанты. А какую хотите! – отвечал им лейтенант Хохлов и прямо за столом засыпал.

Курсанты же Юру любили. Потому они запирали дверь, воткнув в неё ножку стула, брали его фураньку и оба академических часа играли на ней в карты.

Так благодаря солидарности курсантов мог бы он там "преподдавать" неопределенно долгое время, если бы не погубил его карьеру друг по фамилии Колобков. Этот мудак, видишь ли, вздумал жениться и пригласил Юру на свадьбу. Тот прилично оделся, даже галстук повязал.

Вышел из дома, сел у себя на Соколе в такси и сказал водителю: "К

Колобкову на свадьбу!" И тут же вырубился, ибо за здоровья друга, да его невесты пил третьи сутки. Водитель, получив столь точное указание, почему-то им не воспользовался, а отвез Юру в ближайший вытрезвитель и тем самым поставил крест на его военной карьере.

Произошло это где-то в мае 71-го года, аккурат за несколько месяцев до моего возвращения из Алжира. Так что, когда мы с ним в августе встретились, Юра лейтенантские погоны, галифе и фуражку с кокардой уже не носил. Супруга его Алевтина Степанна, узрев мужа без сих предметов воинской доблести, почувствовала, вдруг, к нему столь сильную неприязнь, что взяла подмышку сына Михаила и отбыла в родной город Саратов, к родителям, а Юра остался куковать один одинешенек в своей комнате на улице Алабяна.

Тут же начал обмен на Питер, и, надо сказать, что за такую комнату вполне мог рассчитывать на прекрасную квартиру в Северной

Пальмире. Всего-то и требовалось малость побегать, посуетиться и выбрать вариант. Но это было выше Юриных сил, и он согласился на самый первый и самый кошмарный – комната в огромной жутчайшей коммуналке с коммунальным же сортиром на два очка! Клянусь, я в ленинградских домах нигде больше такого не видал. Сама же квартира находилась на втором этаже полу развалившегося барака, построенного в первые годы советской власти на месте знаменитой, когда-то взорванной эсерами дачи Столыпина на Аптекарском острове, прямо на берегу Большой Невки.

Причиной такого неравноценного обмена послужила одна тысяча полновесных советских рублей, данная Юре в виде доплаты. Получив их, он тут же ушел в жутчайшую гульбу по московским кабакам, особенно полюбив "Славянский базар", где его в тот период все официанты звали по имени. В ноябре, когда мы с Викой въехали в нашу Вешняковскую квартиру, Юра тоже стал весьма часто туда наведываться, к ужасу моей супруги, а особенно тещи. К счастью, я там все же больше находился один, поскольку жена с дочкой первое время предпочитали жить у её родителей в Черемушках, благо там имелся телефон, так что мы с

Хохлом могли расслабиться.

Он приходил всегда с литром водки. А я перед ним выкобенивался.

Ставил на стол привезенные из Алжира красивые итальянские рюмки, сервизы, французские вилки, ножи, салфетки. Литератор Хохлов злобно смотрел из-под очков на сие иностранное великолепие и брюзжал: Ну, на хрена всё это? На хрена!? Ведь на газетке-то как удобней, как удобней! Поел, попил, газетку свернул, выкинул, и посуду мыть не надо!

Короче, ко дню переезда в Питер, он уже был вынужден просить у меня в долг десятку на билет, и ту чуть было не пропил, намереваясь доехать до нового места жительства зайцем на пригородных электричках, ибо из всего нажитого багажа имел один единственный рюкзак с книгами.

Потом, годы спустя, Юра женился второй раз, приведя в свой барак очаровательную украинку Наташу, журналистку по профессии и трудягу по призванию. Профессия, а особенно призвание жены Юру чрезвычайно устроили, и он зажил с ней в счастливой гармонии, посвятив себя исключительно высокой литературе, а Натали предоставил низкую прозу добывания хлеба насущного. Впрочем, прежде чем уйти целиком в творчество, Юра успел свозить супругу в Мозамбик, где пробыли они все положенные по контракту два года. Уезжали Хохловы в Африку зимой

77-го, что я хорошо запомнил, ибо на своем же собственном Жигуле отвозил их тогда в Аэропорт Шереметьево.

Потом и сам в Анголу укатил, так что мы с ним довольно долго не виделись. Когда же я пришел к Хохлу в июне 81-го года, то вся мебель в их барачной комнате была уставлена роскошными африканскими статуэтками, стены завешаны масками, а сервант забит точно такой же цветной франко-итальянской посудой, на которую он когда-то столь бычился, бубня о моем "обуржуазивании". Увидев, что я изучаю выставленные сервизы, Юра тут же, чтобы отвлечь внимание от собственного буржуазного перерождения, предложил мне пойти с ним в

"яхт клуб", посмотреть на его новоприобретенный катер.

Я, еще по Алжиру помнил Яхт-клуб, как множество роскошных катеров, пришвартованных в живописной бухте, с красивым белым зданием на берегу, с великолепной террасой и баром на ней, всегда полном элегантных мужчин в блейзерах с якорями и красивых женщин, попивающих Мартини сэкко. Посему на предложение Юры с радостью согласился, рассчитывая увидеть нечто подобное. Мы прошли сотню метров по набережной Большой Невки до Карповки, и я узрел под боком у желтого здания Гренадерских казарм длинное, огороженное ржавым забором грязное, неухоженное пространство, где среди деревьев, кустов и груд мусора виднелись самые разнообразные водоплавающие средства. Большая часть из них торчала на берегу, а меньшая плескалась в воде.

Живописными во всей этой картине выглядели только возлежащие на чахлой траве веселые компании "яхтсменов" исключительно мужского пола. Перед каждой на земле была расстелена газетка, а на оной у всех почему-то находились совершенно одинаковые бутыли портвейна

"Агдам" и плавленые сырки "Дружба". Пока мы шли к Юриной стоянке, народ весело его приветствовал и предлагал присоединиться, а тот объяснял, что к нему приехал друг из Москвы специально, чтобы на катер посмотреть. Все сразу проникались важностью происходящего и не настаивали.

Юра подвел меня к покоящемуся на ржавых опорах внушительному, но полу разобранному корпусу с косой рубкой, и гордо заявил: "Вот мой катер. Готовлю к спуску". Тот имел действительно довольно элегантный силуэт, но сделан был жутчайше кустарно, прямо чувствовалось, что клепали и сваривали его не какие-нибудь там Франц с Гансом, а наши родные Колян, да Митяй.

– Юра, спрашиваю, – а чё так поздно готовишь-то? Ведь уже июль месяц на носу, я через пару недель в Москву уезжаю. Когда же ты меня катать-то на нем будешь?

Хохлов чешет в затылке и грустно сообщает, что фронт работ на катере – немереный, и раньше конца августа он просто не управится.

Я говорю: Так ведь в сентябре его снова консервировать. На что тот философски отвечает: А хули делать!?

Впоследствии оказалось, что все восьмидесятые годы, когда Хохловы жили на Аптекарском острове, Юра каждое лето ежедневно уходил работать на катер, где действительно что-то развинчивал, свинчивал и пил при этом с "яхт-клубовцами" их фирменный напиток портвейн

"Агдам". Тем не менее, к концу августа – началу сентября катер всегда оказывался полностью расконсервированным, так что они вдвоем с Боцманом Кузьминым торжественно спускали его на воду и шли по

Карповке до винного магазина на углу с Кировским. При этом, по словам Боцмана, у Юриного катера постоянно был нарушен "шаг винта" таким образом, что мощный мотор от гэдээровского грузовика IFA толкал воду не назад, как полагается, а по сторонам.

– Идем мы с Юрой на его катере по Карповке, – смачно рассказывал

Кузьмин, – а тот еле ползет. Зато такую волну гонит, что и танкеру не снилось. Аж, Карповка из берегов выплескивается.

Итак, сходив несколько раз по Карповке до винного магазина, катер снова поднимался на берег и консервировался до следующей весны, а

Юра принимался за главное дело своей жизни – литературное творчество. Книг он действительно написал довольно много. Как-то в январе 98-го перед старым новым годом возвращался я в Монреаль через

Питер и Хельсинки и со всем своим багажом заявился к нему уже на новую, прекрасную квартиру в Почтамтской улице, полученную супругой

Наташей за заслуги перед Питерским телевидением. Вылез из такси прямо напротив двери парадной, поставил на асфальт две огромнейшие, неподъемные сумки с накупленными в Москве книгами и стал возиться с хитроумным кодовым замком, пытаясь набрать сообщенный мне Юрой набор цифр. Тут подходит мужик, впоследствии оказавшийся Юриным соседом, собутыльником, да еще новым русским, пробившимся в сие звание из работяг Ижорского завода. Подходит и спрашивает подозрительно, что это, мол, с их замком делаю и куда путь держу. Я и отвечаю, что к

Хохлову в квартиру семь.

– К писателю? – засуетился мужик, – Это ваши сумки? Дак я вам их поднять помогу, а то у нас лифт не работает.

Одну сумку схватил сам, а вторую мы с ним вместе за ручки взяли и поперли наверх. Идем, отдуваемся, а сосед интересуется:

– А что это там у вас такое тяжелое?

– Книги, – отвечаю.

– Хохлова? – уважительно спрашивает новорусский сосед.

Естественно, я ему промычал утвердительным тоном "У-г-гу!" Мол, а как же могло быть иначе?! Мол, рази можно к писателю, да с чужимикнигами?! Когда же я вошел в квартиру Хохловых, то узрел там елку, всю как игрушками обвешанную Юриными книгами и публикациями в толстых журналах. Мы с ним хорошо посидели, выпили от души и он торжественно повел меня к елке. Снял одну из книжек, раскрыл и говорит:

– Вот книжка моя про Мозамбик. Я там, между прочим, и о тебе писал! На, читай: "Когда я улетал в Мапуту, мой друг, преподаватель

МГИМО, сказал: Привези мне оттуда африканскую статуэтку. В Мозамбике есть племя Маконде. Их статуэтки самые знаменитые в Африке".

– Видишь, это о тебе, это я тебя прославил!

Я же грустно думал про себя: "На хрена мне такая слава? Лучше бы статуэтку привез". Но Юра, видимо, был другого мнения. Мол, на хрена

Леснику какая-то деревяшка, я, мол, лучше его прославлю, человеку приятней будет, да и расходов меньше. Увы, вечно видим мы с ним каждое жизненное явление с совершенно разных углов, оттого и споры у нас возникают сразу же после первого стакана. Причем истин в этих спорах всегда рождается целых две. Одна его, а вторая моя. Вот только, увы, никак они меж собой не пересекаются, понеже Юра – имперский славянофил-почвенник, а я – безродный космополит- западник.

Даже самую простую фразу "мы – русские" я и Юра произносим совершенно в различных редакциях. Я, себя пересиливая, пытаюсь произносить её нейтрально, примерно как датчанин, который говорит:

"Мы датчане". А на самом-то деле мне хочется произнести её тоном извиняющимся, при этом виновато развести руками, вспомнить банщика

Кольку и добавить: "Вот такое мы, бля, говно!" Сие происходит оттого, что уж больно я на беду свою начитан обо всех тех мерзостях, что творил мой великий народ за последнее столетие. О мальчиках юнкерах, которых солдатня топила в сортирах, о флотских офицерах, линчеванных пьяной матросней, о десятках миллионов наших людей расстрелянных и замученных не марсианами же ведь и не взявшимися невесть откуда чужеземцами, а теми же самыми нашими людьми. Обо всех семи десятках лет советской подлости и срама, осуществленном при самом активном участии моего народа.

Юра же об этих подлостях не читал и читать не собирается, ибо он, в отличие от меня, писатель, а не читатель. Посему никаких мерзостей не признает, а вышеупомянутую фразу произносит через три "р": Мы – р-р-руские! И при этом бьет себя кулаком в широкую грудь. Я пытался его убедить, что в подобной редакции фраза выглядит как-то пресно, незаконченно, ибо ей, по моему глубокому убеждению, абсолютно не хватает в пост или препозиции к слову "р-р-русские" частицы "бля".

Впрочем, тут для него ничего принципиального нет, посему он со мной соглашается и нередко частицу сию во фразу вставляет.

Принципиален для него вопрос о российских мерзостях 20-го века, которых, как он утверждает, никогда не было, и быть не могло, а имели место лишь подлости и гадости, идущие к нам с Запада, особенно из Америки, которую он называет только "нависшей над миром огромной американской жопой". При последней встрече всё хватал меня за воротник вопросом, мол, неужто я не вижу, как жопа сия над миром нависает. Я и отвечаю, что, мол, видеть такого не могу, ибо сам в её поджопье живу и прекрасно себя чувствую.

А он мне, мол, не видишь, потому, как горизонт твой заслоняют жирные американские ягодицы. При этом еще злобно очками на меня засверкал. Правда, тут же заметно подобрел, когда я сообщил ему, что, мол, "нависшая над миром жопа" это – образ сильный с литературной точки зрения. Затем принялся доказывать, что неспроста слова запад, западня, западло не просто одного корня, а еще столь близки по написанию. Я же с ним спорил, спорил, потом махнул рукой и согласился. Я, ваще, всегда в спорах с ним признаю, в конце концов, что он прав, ибо спорить с Юрой, все равно, что с танком в шахматы играть. Ты ему изобразишь какой-нибудь хитроумнейший, сверхинтеллектуальный гамбит, а он в ответ просто включит первую передачу переднего хода, и все дела.

Например, каждый раз, как встретимся, да вмажем по первой, тут же начинаем решать с ним судьбу Черноморского флота, натурально, каждый со своей колокольни. Хохлов стучит кулаком по столу и требует его неустанного наращивания и перехода Севастополя под юрисдикцию

России. Я же уверяю его, что на Черном море флоту делать просто нечего, ибо единственно возможные враги могут быть там только исламские террористы и никто другой, с кем флот воевать не может никак. Мало того, те же исламисты, пользуясь нашим бардаком, легко пустят его ко дну, как "Императрицу Марию". Посему флот надо продать

"азиатским тиграм" на металлолом, деньги поровну поделить с хохлами и вместе с ними же пропить. На что Юра скрежещет зубами и испепеляет меня взглядом из-под полуопущенных очков, а потом включает переднюю передачу, бьет кулаком по столу и рычит: Всех на хуй к ногтю! Всё наше! И Константинополь со Святой Софией тоже наш будет!

Полумесяц-то собьем, да крест туда, крест!

Я тут же соглашаюсь и, наливая по очередной, быстро-быстро повторяю: "Наш будет, наш будет. Сука буду, наш будет!" Посему, как бы ни ругались, а все равно расстаемся с объятиями и поцелуями, ибо друг без друга не можем. И книги мне его очень нравятся. Впрочем, не мне одному, ибо, сколько я ни читал на них рецензий, всегда были положительными. Особенно одна запомнилась, помещенная в

"Литературке" еще в начале 80-х годов. "… Исключительно ярко, образно, с большим знанием жизни, – писал рецензент, – отображает

Хохлов сцены пьянства и муки похмелья. Чувствуется, что с подобными ситуациями автор знаком не понаслышке…"

Насколько я понял по твоим рассказам, Александр Лазаревич, ты часто ездишь в Питер кормить собственную ностальгию. Если хочешь, дам тебе номер Юриного телефона. Ты придешь к нему с бутылкой водки

(желательно литровой) и будешь принят, как лучший друг. И вы с ним оба торжественно водрузите над Севастополем российский (или советский – как договоритесь) флаг. Глобус у Юры есть, сам видел, а флажки найдете или сделаете из подручного материала.

Вот, сказал всё, что мог. И жду с нетерпением, что ты мне ответишь. Тем более, что теперь ты уже больше не обижаешься, ибо знаешь, что причина моего столь долгого молчания – очередной приступ алкогольной абстиненции. Между прочим, без малого три месяца продержался. Капли вино-водочной продукции во рту не было, правда

"не потому, что осознал, а потому что иссяк", как говорится в знаменитом анекдоте о милицейском протоколе про пьяного, ссущего посреди Невского проспекта. Вот и я иссяк. Вернее, иссякли мои финансовые возможности.

А вчера велфер пожаловал и я – как положено. Правда, не сразу.

Сначала-то покочевряжился, мол, буду вести трезвый образ жизни. Но тут, вдруг, погодные условия резко изменились, и зарядил холодный дождь на сутки. А я, прямехонько без зонтика под него и попал, до костей промокнув. И чтоб не простудиться, мокрые ноги сами занесли меня в винный магазин. Так что, пора полечиться, принять по маленькой, по чуть-чуть. Тем более, сегодня – суббота. Я же хотел её провести в праздности, читая в интернете российскую прессу.

Вообще-то она у нас по пятницам продается в огромном количестве и вся той же свежести, что и у тебя на Речном вокзале. Раньше я её всегда покупал в классическом типографском виде и читал, валяясь на койке. Да только финансы запели романсы, так что пришлось перейти на электронный вариант.

Значит, уткнулся я в интернет читать российскую желтую, зеленую, голубую и еще хрен знает какую прессу, а работать не собирался. Да и халтуры никакой не было. Вдруг, сосед зашел – Витька из города-героя

Бобруйска. Он здесь уже одиннадцатый год и ни дня не работал. Всё время на велфере. При этом постоянно с кем-то судится. Вот и сейчас наезжает на обувной магазин, где купил ботинки, а те ему натерли мозоли. Так он мне принес на перевод свою одностраничную кляузу по тарифу 20 баксов за страницу. Деньги я взял авансом, да купил фуфырек Абсолюта. И, вот, сейчас, значит, перевожу (орфография подлинника):

В августе этого года я купил туфли в магазине Fruscia по ул.

5655 Bellechasse. Того же дня буквально в течение 2 часов я так натер ноги когда ходил по своим делам (одну и вторую) что тут же был вынужден обратиться в госпиталь из за брака их. Там они составили протокол имеются и фото их. Все эти документы я направляю вам для убеждения и подтверждения и рассмотрения этого дела так как мой ущерб здоровью был слишком велик 2-3 недели не ходить, плюс моральный. И в итоге прошу с компании 1500$ за принесенный мне ущерб купленными мною туфлями с браком внутри батинка был шов каторый мне и натер. Врач лично видел мои потертые ноги и сам их фото-ал. И как я страдал от этой травмы. Факт на лицо. А работник иншуринс комп проигнорировал со мной встретиться и поговорить. И выслал решение где торговался и предлагал мне 25-30 $. Для чегож тогда существуют инш. комп? Только для того чтобы собирать деньги с клиентов несчасных вроде меня кто пострадал неизвесно за что за свои деньги что по наивности заплатил. А они хотят за наш счет жить а людей нивочто не ставят Из всего этого за игнорирование и принесенный мне морального ущерба и здоровья я прошу суд взыскать судом с компании сумму 3000$ (В натуре, Шурик, я балдею, только что было 1500$) и наказать людей нечесна исполняющее свое дело. А мне присудить 3000$ по моему иску за ущерб моим ногам и моральный. За что заранее благодарен. Mr. V. Pouzeiko, Montreal

В общем, не зря сосед мой, Витька Пузейко, в Монреале десять лет прожил. Подписываться научился иностранными буквами, "Mr." перед именем изображать вместо "тов." и город Монреаль писать не по-нашему. А я вот всю эту херню перевожу. Планида мне такая в жизни, Александр Лазаревич, херню переводить. Всего-то разницы, что раньше это была ленькина херня в виде речи на открытии 26 съезда

КПСС, а нынче – витькина, в виде кляузы за ущерб его ногам и моральный. Однако, "раньше всё же лучше было, и, пожалуй, не сравнишь, как ты раньше шелестела, кровь, что нынче шелестишь", как сказал великий поэт. Оттого то я и пью, что, как выпьешь, так и кажется, что кровь шелестит, словно раньше…

… Итак, пью я вторые сутки шведскую водку Абсолют из русскаго граненаго стакана. Вернее, стаканА, который, друган мой, Всеволод

Васильевич Кошкин, по кличке Старикашка, спер специально для меня в самой грязной и подзаборной забегаловке у Тучкова моста, куда мы с ним и известным петербургским литератором Хохловым, зашли погреться, в ноябре прошлого года, за несколько дней до нашей с тобой встречи.

Мы тогда, как в юности, шлялись втроем по парадникам и задним дворам осенне мрачной Петроградской стороны, трескали там из горла питерскую водку "Красная Аврора", и я испытывал нечто вроде катарсиса.

Прямо передо мной, на сей раз наяву, а не во сне находились на расстоянии вытянутой руки те же самые тусклые лампочки, обшарпанные, замызганные стены ленинградских лестниц и задних дворов моего детства и юности. Было некое ощущение, словно я вопреки всем философским доктринам умудрился дважды войти в ту же самую реку, в мою собственную прошлую жизнь. Было понимание моей абсолютной принадлежности к этим стенам, лестницам, дворам, к этой реке времени, которая принимает меня дважды именно потому, что я тут свой среди своих.

И полутора месяцев не пройдет с того ноябрьского дня, как я буду так же хлебать водку из горла посреди Манхеттена вместе с Ленулей

Меклер. Вокруг нас засияют тысячи огней столицы мира, роясь бесчисленными отражениями в зеркальных гранях небоскребов. Ленка предстанет предо мной в шикарной норковой шубе, с огромной меховой муфтой, как носили дамы в 19 веке. И вот прямо из этой муфты мы с ней будем тянуть водяру посреди Таймс сквер среди веселой, праздничной стоязыкой толпы.

Но это будет другой мир и другая жизнь, протекающая среди не моих огней, улиц, домов, лестниц и стен. Жизнь, в которую я вошел чужим, непрошеным и случайным…

… По-моему это Платон как-то говорил, что всякий неодушевленный предмет имеет свою душу, воплощенную в идеале сего предмета. Если так, то не врал. Я точно чувствую, как у моего граненого стаканА его русская душа радуется и просит, когда я в него наливаю. А также совершенно явственно ощущаю (правда, только после третьей), как через душу сего стаканА сливается астрал моей собственной души с астралом великого народа, разбросанного по пивным и вытрезвителям от

Камчатки до Бреста.

Короче говоря, снова запил я, Шурик, и продлится на сей раз мое пьянство столько, сколько хватит у меня силы воли и финансовых средств. Но с силой-то воли у меня всё в порядке. Ее у меня не меньше, чем у семидесятилетней бабы Марфуты, бывшей соседки-алкоголички по моему дому, что был когда-то на улице

Плеханова в Перовском районе города Москвы. Помнится, однажды в начале 80-ых, выхожу я из квартиры, а бабка стоит на лестничной площадке, пошатывается, пьяненькая и веселая. Я ей говорю: "Что, баба Марфута, опять выпила?" А она мне отвечает жарким таким шепотом: Олех! Выпила я! Вот не поверишь, я, ежели, захочу, то могу и день пить, и два, и три, и чатыре, и пять, и няделю, и месяц!

Някто меня не остановит! Откуда у меня сила воли такая, а!?

Так что, за силу воли я не волнуюсь. А вот финансы меня беспокоят. Боюсь, что из-за финансов пьянство может меня резко бросить, дав под зад хороший пинок. Мол, нет денег, так и не хрен пьянствовать! Грустно у меня стало с финансами. Канада с нового двухтысячного года серьезно поменяла правила приема беженцев, и теперь они стали такими злыми и неприветливыми, что наши люди, вдруг, вот так разом, взяли, да прекратили сюда ехать и просить убежище. Как ветром сдуло. А я, ведь, в основном, только и жил за счет того, что переводил документы наших людей, которые объявляли себя здесь беженцами. Не стало их, не стало и денег. Совсем не стало. Помнишь, как один из героев петербургских то ли ментов, то ли бандитов говорит, что денег не бывает просто и не бывает ваще. Вот и у меня, похоже, уже пошло на "ваще", так что, пришлось с марта месяца презреть гордыню и сесть на велфер. А на велфере, увы, не разопьешься. Начинать же с нуля что-либо другое в 60 лет, да еще с моим врожденным пофигизмом и пассивностью, совершенно не реально.

Впрочем, как говорится, в каждом несчастье есть своя доля счастья. Моё же счастье в данный момент состоит в том, что я больше не должен переводить дичайший бред наших соотечественников, под названием "беженские истории", по сравнению с которыми, бывшие брошюры издательства АПН об успехах и доблестях строителей коммунизма кажутся образцом искренности и правдивости.

С так называемыми "беженцами" я проработал здесь в Монреале почти десять лет, стуча по клавишам компьютера и перекладывая на французский язык душераздирающие истории преследований, которыми они подвергались на родине. Как, например, описание трагической судьбы

Варвары Ивановны Мотыгиной из Сыктывкара, которая, по её уверениям, была чисто еврейского происхождения. И из-за этого факта только бегством и спасалась каждый раз от антисемитов, а те ежедневно бегали за ней по всему Сыктывкару и (цитирую Варвару Ивановну)

"колотили по лицу и телу руками". А она, бедная, от такой обиды,

"навзрыд плакала глазами".

Правда, с доказательствами её еврейства у Варвары Ивановны было не густо. Единственным подтверждением являлось знание ей слов

шлимазл и тохас. Откуда бы я знала такие слова, если бы не была еврейкой?! – спрашивала Варвара Ивановна честно и открыто глядя на меня своими водянистыми чухонскими очами. И я с ней соглашался, мол, действительно, откуда бы?

Или трагический случай, изложенный беженцем из Израиля Юрием

Семеновичем Шехтманом, которого местные русофобы однажды избили и прогнали из бассейна, требуя при этом, чтобы он (по словам Юрия

Семеновича) "убрал оттуда свое грязное русское необрезанное тело".

Больше всего, помнится, Юрий Семенович боялся, что на слушании потребуют расстегнуть ширинку, вынуть необрезанное тело и предъявить. Потому как подобного тела не имел.

Не придется мне больше облекать во французскую форму незатейливые слова, которыми человек по клички "Поцифист" изобразил свои страдания в государстве Израиль. А, вот, фамилию его я забыл. Помню только, что экземпляр был музейный, такой же редкости, как плачущий большевик: еврей-тракторист с четырехклассным образованием из

Херсонской области. Уехал же он из Израиля, чтобы в армии не служить. Я ему и говорю: "Скажи, что ты пацифист". Он переспрашивает испуганно: "Поци шо?" Так и остался в памяти как "поцифист", автор гениально-лапидарного текста истории своих преследований, поданной им в комиссию по беженцам (орфография подлинника):

Я там у них (имеется в виду херсонский совхоз – примечание мое) работал на тракторе а трактор сгорел А они мне ишо говорят какие у них трактора. Приехал в Израиль думал буду жить как человек а мне в комнату влетел снаряд. Шоб вам так жить А мне говорят бери ружжо иди стрелять арабов. А мне это надо?

После того, как я доходчиво объяснил ему основы пацифизма, он к тексту приписал следующее: Потому шо я поцифист и не могу брать в руки оружье шобы стрелять с ниво.

В таком виде его история и ушла…

… Только что сейчас пропустил рюмашку, и мысль меня посетила, что я несправедлив. Хорошо так рассуждать, имея канадское гражданство плюс московскую прописку с квартирой в Москве. Когда-то их аж две было, но свою Перовскую хибару я продал еще в 95 году, а деньги мы с Надькой пропили. А тут сколько встречалось мне людей, русских из Средней Азии и Закавказья, которые, чтобы приехать сюда бросили абсолютно все, и если здесь обломится, то деваться им просто некуда. Совсем некуда. Посадят их в самолет, выкинут в Шереметьево и

– бомжуй, подыхай под забором! А подлое государство, отправившее под звуки маршей их отцов и дедов на "освоение целинных земель", вывеску сменило и теперь ни за что не отвечает. Мол, мы вас никуда не отправляли, нам до вас дел нет, так что подите с глаз долой!

Ну и, естественно, накручивают они ужасов в своих историях. Ради собственного спасения, между прочим, накручивают! И не мне их судить. Выпью-ка я лучше за то, чтобы все у них здесь получилось, и зажили бы дети и внуки бывших целинников нормальной человеческой жизнью, принося радость себе и стране, принявшей их, поверившей в их вынужденное вранье… Ну, вздрогнули, за успех вселенских бродяг, коим просто податься некуда!…

… Самыми же колоритными из встреченных мной, так называемых

"беженцев", были Васёк, Танюша, Серега и Толян, что объявились в славном городе Монреале в далеком уже девяносто третьем году. Во время оно, сия компания произвела на меня весьма яркое впечатление.

Настолько яркое, что полтора года тому назад, столько уж лет спустя после общения с ними, запил я как-то прекрасными весенними вечерами на собственном балконе, и под влиянием майского ночного неба, манящей полной луны и запахов весенней листвы сам собой сложился у меня рассказ.

Вернее, поэма в прозе о мичмане Картузове, которую и решаюсь, наконец, представить на твой суровый суд. Не удивляйся, что я, рассказывая тебе свою жизнь, вдруг делаю такой пируэт. Дело в том, что это тоже один из минувших периодов моей уже довольно долгой канадской жизни, тем более, что я в этом рассказе ни строчки, ни слова не выдумал. Всё, как написано, так по жизни и было. Так что, давай, будем считать, что этот мичман имеет к моей судьбе такое же отношение, как капитан Копейкин к судьбе гоголевского героя и его мертвым душам.


ГЛАВА 3

<p>ГЛАВА 3</p>

МИЧМАН КАРТУЗ


(сцены из забугорной жизни совков)


Прежде всего, хотелось бы сообщить уважаемому читателю, что все нижеследующее никоим образом рассказом не является. Любой рассказ, естественно, подразумевает какую-то долю писательской фантазии, авторского вдохновения, в то время как данный текст лишен сего напрочь.

Как и автор его. Зато он, автор, обладает еще не совсем пропитой памятью и способностью более-менее связно изложить в письменном виде те реально имевшие место события, которые лично на него – автора, произвели определенное впечатление. Причем, настолько серьезное, что он посчитал их достойными бумажного листа.

Так что еще раз подчеркиваю: все, что здесь написано, каким бы нелепым и диким для просвещенного вкуса и слуха оно ни показалось, действительно, реально, по жизни, произошло в славном городе

Монреале канадской провинции Квебек в наше с вами славное время конца второго тысячелетия. Автор даже имен своих персонажей не удосужился поменять. Лень было автору, да и с бодуна он пребывал не первый день.

В общем, все нижеследующее – не литературное произведение, а, скорее, свидетельские показания против целого ряда мошенников, жуликов и лжецов, которые ради получения канадского статуса и доступа к сытому велферному корыту, идут на любые ухищрения, подлоги и обманы. А также против их пособника – автора, спившегося циника и, по-видимому, такого же морального урода, поскольку уж настолько деградировал и совесть потерял, что не брезгует пьянствовать вместе со своими персонажами.

Но тут я, пожалуй, немного перегнул. Совесть-то у автора еще осталась. И пребывает в весьма активном состоянии, ибо постоянно тычет в него своим перстом и вопрошает грозно:

– Да как же ты мог пить с такими типами как Васёк, Танюша, или

Толян с Серегой?

Однако, автор тоже не лыком шит и имеет для собственной совести совершенно железобетонный аргумент.

– Да, отвечает он ей (совести). Да, пил я с ними. Пил неоднократно, но!

…И выставляет пред ликом Совести гордо торчащий вверх собственный указательный перст.

– Но, ведь, никогда, подчеркиваю, никогда_ _не пил я на свои, на кровные! А только и исключительно на ихние. То бишь – на халяву!

Услышав слово "халява" совесть автора разводит руками и бормочет:

Ну, оно, конечно, ежели… Хотя, однако, все-таки, а, впрочем, на халяву я бы и сама вмазала, базара нет!

Поскольку автор – совок, и совесть его – совковая. А какой же совок от халявы откажется, особенно, когда с жутчайшего бодуна, и бабок на опохмелку нет? А это как раз и есть почти постоянная жизненная ситуация автора-совка: с бодуном и пустым карманом.

Поскольку же в юриспруденции добровольные показания против себя самого квалифицируются, как "явка с повинной", то прошу именно так и интерпретировать нижеследующий текст и учесть этот факт при вынесении читательского приговора. А ежели, вдруг, вердикт будет оправдательным, то прошу нашего самого гуманного и справедливого в мире читателя нолить автору хотя бы, как говорится, грамульку, чего хотите, лишь бы на халяву.

И в надежде на Вашу доброту, остаюсь с уважением: АВТОР


… Мичман Картуз, он же Васька Картузов появился в Монреале, упав с неба. А, вернее, выпав, в состоянии глубочайшей алкогольной интоксикации из борта израильской компании Эл-Ал прямо на трап аэропорта Мирабель. Пьяный-пьяный, а соображал: толстенькую пачку в семь тысяч американских долларов, перевязанных резинками, держал в нагрудном кармане, крепко зажав рукой, чем причинил большие неудобства чиновникам Канадской Иммиграционной Службы, поскольку оным, по долгу службы же и надлежало выяснить совершенно определенно, чтой-то там вновь прибывший гражданин подозрительно прижимает к груди: уж не бомбу ли со взрывателем в знак протеста против оккупированных Израилем территорий?

Однако, никакого террористического следа в долларовой пачке не обнаружилось, ибо были те семь тысяч так называемой "машкантой", то бишь ссудой на покупку квартиры законно полученной новым израильским олимом, сиречь репатриантом Картузовым Василием Степанычем в банке города Хайфы.

Его подвел ко мне в церкви после службы весной 1993 года старенький Наум Маркович (впрочем, иногда представляющийся полученным при крещении именем Николай) и сказал торжественно: "Вот брат наш православный. Беженец из Святой земли. Бежал от козней иудейских".

Сам-то Наум Маркович принял православие в оккупированной Словакии в страшном 40-ом году, и справка о крещении, выданная Русской

Зарубежной Церковью, спасла ему жизнь. А потом он так втянулся, что стал, наверное, самым упорным прихожанином. Ни одной службы не пропускал. Бывало, посетишь храм в будний день: литургия идет, а из всего народа – один Наум Маркович поклоны бьет, да еще пара старушек свечки ставит.

Вот, только, под конец жизни стала у него крыша отъезжать, и он начал везде выискивать "козни иудейски". Как-то, помню, показывает мне пакет молока с надписью: "Ви рисайкл", в смысле: "Мы рециркулируем" (то бишь, идем во вторсырье, а оттуда снова в картон). А там и картинка поясняющая: три такие бумажки, одна в другую переходящие, как непрерывный процесс. Так он мне и говорит:

– Смотри, смотри, что здесь! Магендоид!

– Какой, – спрашиваю, – магендоид, зачем?

Присмотрелся: действительно, если сильно напрячься, то посреди полосок бумаги возникает нечто похожее вроде как бы на звездочку.

Ну, а если уж очень фантазию напрячь, то можно ее и за магендоид принять. Вот, только, говорю, на хрена?

– Как, зачем, на хрена, – отвечает, – козни иудейски!

Свое отношение к иудаизму и сионизму, выдавшему ему израильский паспорт, белобрысый, круглорожий и курносый Васёк начал объяснять мне весьма путано, причем с явным акцентом, который я поначалу принял за грузинский. Однако, акцент оказался азербайджанским, ибо был Васька родом из славного города Баку. На вопрос: почему он, русский человек, так нечисто говорит на родном языке, ответил:

– В азербайджанской школе учился, панымаишь. В азербайджанском дворе рос. Папка нас бросил, когда мы с братом маленькие были. Мамка с азером жила Тофиком. Харошый чылавек, нас как сыновей воспитал.

Двадцать лет с мамкой жил. Потом пришел, говорит: болше с тобой жить нэ могу. Нэ масулманский ты женщын. Аллах нэ велит.

И к Тоньке Петренко с проспекта Нариманова ушел. Тонька как раз школу кончила. Восемнадцат исполнилось. Аллах разрэшил…

… Тогда же, после церкви, узнав, что я работаю переводчиком с беженскими адвокатами и могу ему быть полезен, позвал меня Васёк в бар. Дело было в Великий пост, и я, естественно, категорически отказался. Он настоял, но я снова отказался. Он очень настоял, и я подумал, что, ведь, сие есть продукт растительный, а в пост-то возбраняется животный. Подумал и засомневался. Васёк снова настоял и вытащил из кармана аппетитную пачку долларов. А, увидев их, вспомнил я, что не то грех, что в уста твои входит, а то, что из уст твоих выходит. Вспомнил и согласился.

Мы зашли в ближайший бар на углу Сан Жозеф – авеню дю Парк и взгромоздились на стульчики перед стойкой.

– Шалом, – сказал Васька бармену, – манишма? (впоследствии я узнал, что на иврите это значит: как дела?)

Бармен-грек молчал любезно и вопросительно. Васёк тоже молчал, ибо исчерпал весь приобретенный в Израиле запас иностранных слов.

Потом сказал бармену проникновенно: "Слушай, дарагой, налей ты нам этого самого (он звонко пощелкал себя по шее), чтоб на сердце харашо стало, да душа отдохнула". И выразительно приложил руку к сердцу. Не знаю, каким чутьем бармен-грек понял, что от него хотят, но тут же молча выставил перед нами два дабл шота смирновской водки.

Впоследствии, общаясь с мичманом Картузовым, я имел неоднократную возможность убедиться в том, как ему удавалось на его русско-азербайджанском наречии доносить до сознания иноязычных собеседников любую информацию и в любом объеме. Понимали его всегда, и всегда так, как он этого хотел. В тот же апрельский день 93-го года мы с ним сначала потеряли счет рюмашкам смирновской, потом пили баночное пиво Брадор из пакетиков на скамейке парка Жан Манс, а закончили все это мерзопакостным плодово-ягодным вермутом Беллини в его комнатушке в квартире Наума Марковича, который по доброте душевной пустил Васька пожить за бесплатно, по христиански, из любви к ближнему.

Любовь, которую Васёк разделил сполна, сказав мне глумливо: "Во, блин, мудак старый! Совсем, слушай, стебанулся: я ему бабки даю, а он говорит: `Ты их в храм отнеси, пожертвуй`. Я что, козел какой, свои кыровные попам отдать, а?"

Правда, чуть позже я узнал, что "кровные"-то были все же не

Васька, а государства Израиль, который ему, как оле хадашу (то бишь, вновь прибывшему на историческую родину репатрианту) предоставил ссуду на покупку квартиры. А оный оле хадаш взял, да просто-напросто ее и спер путем какой-то сложнейшей шахматной комбинации. Васек как-то по пьяне взялся её детально описывать, но я слушал в пол уха. На хрена мне это знать? Мне ж все равно Израиль такую ссуду не даст. Затем, обналичив бабки, отвалил он в Канаду, чувств никаких не изведав, как говорил Маяковский.

Итак, рассказал мне мичман Картузов всю свою жизнь. Впрочем, он не сразу стал мичманом, а начал трудовую карьеру шофером

Азербайджанской академии наук.

– Ученых возил, панымаишь. Слушай, пасматрел я как ученые живут.

Как живут! Все, слушай, имеют. Возьми ботаник: апелсын есть, мандарын есть, кызыл есть, урюк есть, хурма есть, все есть! Возьми ихтиолог: красный икра есть, черный икра есть, асетрин есть, красный рыба есть. Все есть. Слушай, кого мине жалко было – геологов. Какой бедный народ! Чито взять?! Один камень, панымаешь, один камень-шмамень!

И захотелось Ваську жить как ихтиолог. Но учиться на ихтиолога было долго и муторно. А тут и пример возник перед глазами: старший брат его, Федька, морской пограничник, перевелся служить с Камчатки в Баку, и начали Васёк с мамой "черный, красный икра-мыкра ложками кушать, панымаишь!" Так что прямой путь открылся Ваську в мичманское пограничное училище Каспийской флотилии, которое он и закончил благополучно аккурат к лету 1988 года. Всего один раз успел выйти в море, один только раз перехватить браконьеров и получить с них один только бочонок черной икры. Один только раз все это произошло, как вдруг, вся жизнь пошла наперекосяк. Азербайджан встал на дыбы, вчерашние соседи оказались кровными врагами, покатилась волна армянских погромов. А тут еще брата убили какие-то контрабандисты, вроде бы армяне, а может и не армяне, которым он то ли что-то пообещал и не дал, то ли, наоборот, что-то взял и не пообещал. Дело темное, но нашли брата Федьку с ножом под лопаткой, а бывший отчим

Тофик прямо сказал: армяне, мол, убили, кроме них – некому.

Так и оказался среди этой бучи новоиспеченный мичман Картузов в морской офицерской форме, с оружием и под присягой. Да еще командиром взвода. А ему, скажите, это было надо? Васёк разве за этим в училище поступал?

Как он выкрутился, я так и не понял, ибо, повествуя о тех мрачных событиях, Картуз и не пытался охватить весь фон, создать некое эпическое полотно, а сразу уходил в посторонние, но весьма красноречивые детали. Как-то раз, рассказывал он, сидели они на блок посту в бронике и пили чачу. Чачи же было много. И ее всю выпили.

Вдруг, на них пошла толпа с криками "Аллах акбар!" А они выползли наружу и тоже что-то стали кричать. Что именно, Васёк запамятовал, но помнит, что толпа подняла их на руки и понесла, восторженно вопя:

"Моряки с нами!" Долго несла. Васёк, несомый на руках, даже уснуть успел от избытка чачи.

– Слушай, помню, по Тбилисскому проспекту нас несли, а я там, панымаишь, отрубился. А снова врубился, а мы уже на углу Бейбутова и

Низами. А народ так всё и орёт: Маракы сы нами!

Окончательно же понял мичман Картузов, что военная карьера не для него, когда узнал, что пошлют их всех в самое скорое время на карабахскую войну. Хоть и играла в нем кровь отомстить армянам за брата Федьку, но все же не настолько, чтобы с криком "Аллах акбар!" переть на армянский рожон.

Начал он думать и гадать, куда бы это слинять из новонезависимого отечества и оказался в… Израиле. На мой вопрос, как же он туда попал, ответил тихо и просто: "Ыврэи мы, панымаишь". И вздохнул печально, выражая, видимо, мировую еврейскую скорбь. Потом полез в бумажник, долго чего-то искал и вытащил удостоверение в сизо-серой обложке.

– Вот, смотри, это как паспорт у них. Теудат-зеут зовется. Вот здесь по ыхнему написана нацыаналнаст. Смотри: ыгуди. А это значит – ыврей.

– Как же ты стал евреем, – спрашиваю.

– Э-э-э, – отвечает, – у нас в Баку, если деньги есть, кытайцем станешь. Раньше, когда жызн харошый был, все были азербайджанцы, арымяне, грузыны, русские. А как жызн плахой стал, все оказались нэмцами, грэками, ывреями. Я, слушай, сначала хотел греком стать.

Там, пацаны говорили, коньяк такой, слушай! И дешевый. А дэвачки какие!!! Очень я хотел греком-шмеком стать. Денег не хватило. Дорого запросили..

Помолчал и добавил, вздохнув:

– На ыврея только хватило, панымаишь. Там что? Одну бабушкину нацыаналнаст нарисавать надо, а твой имя-фамилия какая есть, такая и есть. В Сохнуте, слушай, такие лохи – всё кушают. А грека фамилия менять надо на какой-нибудь там шмыпандопулас-гавнажопулас. А нэмца там – на херинг-шмеринг. Работа балшой. Крутые бабки дерут. Совсем оборзэли, панымаешь, никакой совести нэт.

– А что ж тебе, – спрашиваю, – в Израиле то не понравилось?

– Э-э! – махнул Васёк рукой с банкой Брадора (мы сидели с ним на скамейке парка Жан Манс), – э-э, слушай, какой жызн? В синагога ходи, хер обрезай, кипа носи, в субботу пить-кушть нелзя, эт нелзя, то нелзя.

– Но все же, – говорю, – вот тебе, Ваське русскому, гражданство дали, паспорт, пособий, небось, всяких надавали.

– Э-э, да, дали, слушай, да. Корзину абсорбции, там, машканту дали, – ответил Васёк задумчиво. – Так, ведь, болше не дадут, слушай. Что с них ыщо взять? Нечего болше взять… Беженец я! – добавил он уверенно.

В общем, расстался он со мной поздно вечером, взяв с меня торжественную клятву, что назавтра я ему, как он выразился, "забью стрелку" с моим адвокатом Мишелем Ганьоном…

…Назавтра я стрелку действительно забил, и уже утром во вторник мэтр Ганьон принял своего нового клиента мусью Картузова. Уселись мы в его кабинете, и адвокат погрузился в изучение васькиных бумаг.

Наконец, спросил: – Кель э вотр орижин этник? (Кто вы по национальности?)

– Ыврэи мы, грустно ответил мичман, вот здесь теудат-зеут. Там напысано, что я – ыврэй.

– Пар вотр пэр и вотр мэр? (По отцу и по матери?)

– Мама – ыврейка, – так же грустно сообщил Картузов.

– И как вашу маму зовут? – заинтересовался адвокат

– Зояванна, – сказал Васька настороженно, но твердо.

Чувствовалось, что по этим рифам он уже плавал не раз.

– Zoyavanna, эт ан ном жюиф? – мол, еврейское ли имя? – усомнился Ганьон.

– Мама ее, бабушка моя – ыврейка. Дора Абырамовна звали. Все ыврейские законы саблудала, все праздники, – уже совсем уверенно заявил Васёк и зачастил, загибая пальцы, – рош ашана, йом киппур, суккот, ханука, пурим, пейсах, шавуот…

Са суффи, суффи – достаточно, остановил его мэтр, – я вам верю. И у вашей мамы есть доказательсва ее еврейства? Есть документы?

– Сгорэли документы, слушай! – запечалился Картузов. Такой пожар был, всё сгорэло, в чем мама родила остались. Пришлось всэ бумаги восстанавливать.

– Ай-ай, заохал адвокат, – отчего же случился такой пожар?

– Нэхарошие люди подожгли. Антысемиты. Говорят, уезжай в свой

Израил, а не то всех пожжем. Прышлось уехать, родину бросить, – ответил Васёк с таким надрывом, что Ганьон быстрым профессиональным жестом подставил ему коробку с клинексами.

Выдержал полуминутную паузу, чтобы дать клиенту справиться с внезапно набежавшими слезами, и спросил тоном участкового врача:

– Донк, и сэт фуа, дё куа ву плеинье ву? – мол, а на сей-то раз, на что вы жалуетесь?

– Бэженец я, – сказал Васёк тихо и значительно.

– Аллёр и маинтенан контр кель пэи ву рёвандикэ лё статю дё рефужье? – удивился адвокат.

– Ну, а сейчас против какой страны вы выступаете? – похоже, не очень удачно перевел я.

– Кто выступает? – обиделся бывший мичман Каспийской флотилии, я нэ выступаю, я жызн пришел тебе рассказать!

– Ну, он имеет в виду, в какой стране тебе опасность грозит.

– В Ызраиле, слушай, где же еще! – ответил Вася.

– Биян, – сказал мэтр Ганьон, – беженцем, согласно конвенции

ООН, признается только тот, кого преследуют. Вас лично в Израиле преследовали?

– Конечно преследовалы, ыще как преследовалы!

– Как вас преследовали? – заинтересовался адвокат.

– Слушай, – ответил ему Васёк, – уж так преследовалы, так преследовалы, я их маму ебал!

– Но как именно вас преследовали? – лез адвокат в душу, "словно палцэм в жопу", согласно определению, сделанному Картузом уже на улице, после завершения встречи.

– Так преследовалы, так преследовалы, – отвечал Васёк, – слов нэт, сказать нэ могу!

– Видите-ли, – принялся объяснять ему мэтр Ганьон, – согласно конвенции ООН о беженцах, преследованиями считаются только и исключительно акты физической агрессии, совершенные против вас или членов вашей семьи, а также обоснованные угрозы совершения актов физической агрессии.

Я же все именно так, слово в слово и перевел, причем, весьма бойко и с выражением, ибо тадлдычил эту фразу всем новым клиентам по десять раз в неделю в течение уже более двух лет.

– Какой физической, слушай? – удивился Васёк, – чиво он там бухтит? Чито за туфту гонит? Не въехал я, у меня, слушай, по физике всегда двойка была.

– Ну, это, понимаешь, – начал я ему доходчиво объяснять, – физической – это значит, что на тебя там по жизни наезжали, типа метелили. Скажи ему, били ли тебя Израиле?

– Да били, да, – по бабьи запричитал он, – так били, слушай, я их маму ебал!

– И вам при этом угрожали? – поинтересовался уж заодно мэтр Ганьон.

– Угрожалы, слушай, да. Каждый день угрожалы, – отвечал Васёк.

– Как именно угрожали? – гнул своё адвокат.

– А убъём, говорили, – горестно сообщил бывший мичман.

– Почему вас преследовали, по какой причине? – заинтересовался

Ганьон

– А люди такие, беспрыдельщики, слушай, совсем понятий нэт, – ответил Картузов в большой печали.

Однако, этот ответ зануду-адвоката не удовлетворил, и он начал

Ваську втолковывать, а я переводить, что, кстати, было весьма тяжко и муторно, ибо я, естественно, пришел на встречу в состоянии жутчайшего синдрома похмелья и только и ждал того момента, когда

Картуз закончит свои беженские дела и опохмелит меня по полной программе.

– Видите ли, – бухтел зануда Ганьон, – не все акты преследования признаются конвенцией ООН, а только те их них, которые совершаются по национальному, религиозному, расовому, политическому поводу или по причине принадлежности к определенной социальной группе. Вас лично по какой причине преследовали?

Васёк опять не въехал, и мне пришлось объяснять: За что тебе там в Израиле по тыкве-то стучали?

– Как за что! – обиделся Васёк, – я ж чисто по жизни – русский, а кругом одни ывреи. Идешь по улице, каждый норовит в морду дать, а то и на перо поставить. Что хочишь? Отморозки, савсем без понятий живут!

Простите, – вздохнул мэтр, – но у вас в теудат-зеуте записано, что вы – еврей. Как же они могли избивать вас по национальному признаку как русского, когда вы на самом деле – еврей? Может быть, вас преследовали по религиозному?

– Конэчно! – подхватил Вася брошенный ему спасательный круг, – по религиозному. Православный я. Типа верующий. Слушай, каждый день в церкву ходил. Все посты соблудал, никогда некошерного (я, естественно перевел "скоромного") в пост нэ кушал. Денги все в храм относил. За это и били. Луди такие, слушай, совсем с ума посходили, так нашу веру нэ лубят.

– На что же вы жили, – поинтересовался дотошный квебекуа Ганьон, если все деньги в храм относили?

– А на что Бог пошлет, – отвечал Васёк, махнув рукой. Мол, стоит ли заботиться о такой мирской ерунде.

– Видите ли, – продолжал бухтеть адвокат, – вот предо мной сборник документов Интернейшнл Эмнисти, где они ни слова не пишут о преследованиях христиан в Израиле. Мало того, прямо утверждают, что у израильских христиан – полная свобода вероисповедания. Как вы можете прокомментировать то, что здесь написано? – И уставился на

ВаськА не адвокатским, а прямо таки прокурорским взором.

– Контора пишет, – прокомментировал Васёк, – рупь дадут, а два напишыт. Ты их болше читай. Они тебе сто хуев натолкают.

– Я не имею доверия к этой информации. У нее явно предвзятый характер, – перевел я ВаськА на французский язык.

– Мэтр, удовлетворенный ответом, отправил нас в соседнюю комнату заполнить на Картузова длиннущую анкету, так называемую

Personal Information Form или просто PIF, с которым мы провозились еще несколько часов, ибо там надо было детально расписать все покушения на его жизнь, якобы имевшие место быть в государстве Израиль.

Адвокат PIF внимательно изучил и сообщил ВаськЩ, что отправляет его досье в комиссию по беженцам, и через 8-10 месяцев того вызовут на слушание, где будут задавать именно те самые вопросы, которые он, Ганьон, только что задавал, и где он сам будет его, ВаськА, интересы защищать. На том мы и покинули адвокатскую контору и отправились в Старый порт, где начали с пива Молсон драй…

…Потом на десяток дней Картузов из моей жизни выпал и снова объявился в конце страстной недели в виде позднего вечернего звонка.

– Слушай, – сказал Васёк, – переночевать можно у тебя? Колька панымаишь с квартиры гонит.

Чтобы добрейшей души Николай Маркович мог кого-то гнать из дома

– это было выше моего понимания. – Как, – спрашиваю, – почему?

– Э-э, слушай, савсэм он сумашедший. С первого дня меня пилил: что в храм нэ ходишь? Что в велыкий пост скоромное ешь, водку трескаешь? Что лба не перекрестишь? Прям, слушай: в Израиле к ыврэю попал, тот говорил: зачэм в синагога нэ ходишь, зачэм кипа нэ носишь, зачэм не кошерное ешь?

Здесь к ыврэю попал, этот говорит: зачэм в церква нэ ходишь, зачэм скоромное ешь? Совсем с ума посходили, слушай.

– Не верится мне как-то, – отвечаю, – что он мог тебя за это из дома выставить.

– Ну, нэ за это, панымаишь, там за другое. Он крычит, что я типа устроил это, как его там… блядылище из его дома…

– Может, блудилище?

– Ну да, я и говорю, блядылище, да.

– Так что ж ты сделал? – спрашиваю.

– Э-э, слушай, дэвочку привел.

– Откуда, какую?

– А с Сан Катрин. Слушай, конкрентный такой дэвочка! Бландынка, волос длынный, нога длынный. Семьдесят долларов просила, а я пятьдесят дал. Она, слушай, типа шуметь начала, по ихнему там: бля-бля-бля. Тарэлку разбила. Я ее нэмножко так, слушай, толкал, она на пол падал, крычал там по всякому, ну что, мол, я, типа – такой сякой. А Колька в комнату вбежал, рукой машет, крычит: "Фу, фу! В великий пост блядилище завел. Нэ потерплю"…

Пустить ВаськА в дом в силу семейных обстоятельств я не мог никак. Уж очень он не пришелся ко двору супруге моей Надежде

Владимировне. Супруга встала в позу такую классическую, подбоченясь, и сказала классически: "Или я, или Васёк твой, урод, алкоголик!"

И пришлось мне обзванивать народ с просьбой пристроить ВаськА хоть куда-нибудь. Пол часа спустя я его определил к Сереге с

Толяном. Серега с Толяном снимали комнату на самой веселой улице

Монреаля – Сан Лоран и, именно, в том ее месте, где кругом одни бары да бардаки.

Платили они за комнатку всего каких-то сто баксов. А была та комнатка в коммуналке на десять семей с двумя сортирами засраными и заблеванными. Квартира же сама находилась прямо над каким-то баром с дискотекой, и по вечерам пол ходил ходуном от потока децибел рок музыки.

Потому и цена за съем, прямо скажем, была символическая. Жили там, кроме Сереги с Толяном, латиноамериканские наркоманы, шриланкийские алкоголики, румынские профессионально нищие цыгане, гаитянские профессионально трипперные бляди, два болгарских педика-спидика и единственный порядочный человек – квебекец

Жан-Пьер, по профессии бандит. Весьма правильный и авторитетный пацан. Общались Серега и Толян со всей этой публикой, в основном, как умели по-английски, ибо по нашему, кроме болгарских педрил, никто не кумекал. Но с ними, как с опущенными они считали общаться западло. Но это – в основном. А так случались и исключения в смысле языкового общения. Сам однажды оказался свидетелем. Дело в том, что

Толян с Серегой были моими клиентами. Сиречь, обратились в свое время за помощью в получении статуса беженца к тому самому мэтру

Ганьону. И он как-то поручил мне срочно их найти для подписания некой важной бумаги. Так одним прекрасным утром я и оказался в веселой квартирке над баром. И что же вижу? Прямо в коридоре два этих бугая зацапали хилого соседа гаитянской национальности. Толян при этом держит его за плечи своими лапами-клещнями, каждая с ковш экскаватора, а Серега пытается пропихнуть в толстогубый рот стакан водки, говоря с укором:

– Хибаж ты нэ пьэшь? Ты або дюже хворый людына, або вэликий подлюка!

Лицо же гаитянской национальности извивается и жалобно объясняет:

– Шер месье, экскюзе муа! Жё нё пё па. Жё пасс ан кур дё трэтман контр ля шодписс. Мол, господа хорошие, простите, не могу, я от трепака лечусь.

Только лишь мое появление и спасло гаитянина, реально дюже хворого людыну, тем паче, что я для подстраховки объяснил хлопцам, что он, якобы, спидом мается. Как же они шарахнулись! Серега даже стакан с недопитым содержимым хотел выкинуть. Но Толян сказал:

"Хорылка, вона яку хошь заразу убъет!" И, хыкнув, допил залпом вместо гаитянина-спидоносца.

Были же они оба родом из города-героя Одессы. И не какая-нибудь там шваль припортовая, а моряки славного Черноморского морского пароходства. Сами при этом – люди черные. Но не в смысле цвета их кожи, или образа мыслей. А в смысле цвета их пьянки. Понеже пили

Толян с Серегой по черному. Работали они оба в какой-то кошерной хлебопекарне, всегда в ночную смену и возвращались с работы в 8 утра. А по дороге заходили в депанёр к хорошо знакомому индусу и он им, как хорошим знакомым продавал из-под прилавка контрабандную американскую водку в полутора литровой бутыли, которую они называли

"генсеком".

Литровая же водочная бутыль звалась у них секретарем обкома, тогда как семисотпятидесяти-граммовая носила гордое имя коммуниста.

А фляжечка в 375 граммов именовалась комсомолкой. Ее подружка в 200 грамм – пионеркой; самый маленький же пятидесятиграммовый мерзавчик

– октябренком. Я у них как-то спрашиваю между второй и третьей: "А советская поллитра кто будет по партийной линии?" А они мне хором:

– Це ж кандидат!

Итак, отработав в кошерной хлебопекарне очередную ночь, покупали

Толян и Серега у индуса-контрабандиста заветного генсека и тут же с утра садились кушать водку, заедая ее салом. И так кушали где-то часов до четырех. Дома же, конечно, при этом безвылазно не сидели: выходили, тусовались. С криками: "Хинди-руси бхай-бхай" хлопали по плечам встречных индусов, пакистанцев, филиппинцев. Обнимали знакомых китайцев, вопя восторженно: "Ебать-копать, кого я бачу, якие люди и без охраны!" И веселились как дети, когда китаец также восторженно лопотал в ответ: Ипать-капать-ипать-капать!

А еще любили хлопцы при этом спiвать пicню. Именно – пiсню, ибо спивали всегда и исключительно только одну единственную: "У стэпи под Херсоном высокие травы, у стэпи под Херсоном курган". Не знаю уж, чем оказался столь мил их сердцам непутевый анархист Железняк, заблудившийся по пьяне между Одесой и Херсоном. Я же сам эту песню терпеть не могу, ибо явилась она однажды свидетельницей моего величайшего сексуального позора.

Дело-то уж было почти четверть века тому назад, в 1976 году. В сентябре. Я тогда сопровождал португальскую профсоюзную делегацию на отдыхе, и жили мы в жутко блатном санатории ВЦСПС в Крыму под Ялтой.

А так называемый "переводчик сопровождения делегации на отдыхе", мало того, что получал от ВЦСПС деньги за каждый день и час, так еще сам практически тоже отдыхал, то есть девять десятых времени имел в своем полном распоряжении. Ну, я им, временем этим, и пользовался. В смысле баб. Уж больно в те далекие годы я был до них охоч. А буквально вместе со мной объявилась там одна бабешечка из Молдавии: черненькая такая, маленькая, грациозная и с изящным именем Флора.

Она же сама на меня запала и возжелала общаться после того, как я, познакомившись с ней в танце на дискотеке, сказал:

– Флора, можно я буду первым в вашей жизни человеком, который не спросит, есть ли у вас сестра Фауна?

И бабешечка-молдованка от такого прикола заторчала. Видно было, что все ее хахали всегда при знакомстве именно о сестре Фауне и спрашивали. Но, однако, что-то ей мешало до конца расслабиться.

Дальше тисканья и поцелуев дело никак не шло. Сидим, бывало, ночью в скалах под крымским небом, жадно дыша, ласкаем друг друга по самым, что ни на есть, интимным местам, и – ничего больше. На всё остальное

– нет, нет и нет! Так обе данные мне ВЦСПС недели потратил я на уговоры. Наконец, уломал. Чуть ли не в последний день пришла она все-таки ко мне в номер.

А, ведь, как еще все это с соседом-то, профоргом Херсонского судостроительного завода, пришлось согласовывать и утрясать! В смысле, чтобы он слинял из комнаты. Сейчас, по прошествии стольких лет, аж самому не верится.

В общем, херсонский профорг, утрясенный и согласованный, свалил на набережную пить масандровский портвейн, а бабешечка-то, Флора, после длиннущих уговоров позволила себя, наконец, раздеть, обнажив очаровательное смуглое тельце с сисечками, как теннисные мячики. И, вот, ложится она, раздвигается, а я, тоже голенький, в состоянии полной половой готовности залезаю на нее, предвкушая момент немыслимого блаженства.

Как, вдруг, у моего левого уха что-то оглушительно пернуло, хрюкнуло и хрипло пропело: "М-а-а-тросс Же-л-л-езнякк пар-тизаннн!!!" Словно гвоздь через ухо прямо в череп засадили.

Репродуктор это был, висящий на стене аккурат над моей койкой.

Той самой, куда я только что Флорочку уложил. Репродуктор настолько испорченный, что за все две недели моего пребывания в санатории не то, что звука, писка ни разу не издал именно до этого самого момента. Как, впрочем, и после. Понеже, пропердев про Железняка, снова замолк навсегда. Но при этом лишил меня всей мужеской силы.

Причем, лишил начисто. Пол часа, наверное, Флорочка мою мужескую силу давила и тискала без всякого эффекта. И оделась с хохотком. С тех пор уж, сколько лет прошло, а как слышу я "Матрос Железняк партизан", так и вспоминаю этот хохоток…

… Хотя, где все это было? В какой жизни? На какой планете?…

С четырех же вечера ложились одесситы почивать и спали до 23 часов. А там поднимались и, быстро приняв по возможности "кошерный" вид, (в смысле, закинув в рот по пол пачки ментоловых драже тик-так и напялив на свои тыквы некое подобие кип) отправлялись на работу в ночное.

Когда я им позвонил, они как раз, благоухая мятным ароматом, готовились к выходу. Трубку взял Толян. Услышав, о чем идет речь, сказал незатейливо: "Та нехай едет, спит, дверь не запрем. Но шоб утром хенсека шмарахэзу обеспечил". Так что мне осталось только сообщить Ваську их адрес и объяснить, что шмарагезом в Одессе-маме зовется водка, а генсеком – полутора литровая емкость.

Уже через неделю, помнится, Толян с Серегой позвонили и хвалили

Васька. Мол, шустрый хлопчик оказался, такую, мол, еблю с погонами изобрел, что ему эти лохи в винных магазинах шмарахэз на халяву дают. Оказывается, Васёк в первый же день, как салага, был послан в

ликер стор за бухалом и на обратном пути к дому упал, разбив бутыль. Вернулся в магазин и, страдая, стал трясти перед продавцом своими залитыми водкой баксами, желая приобрести новый фуфырь.

При этом для наглядности, и чтобы компенсировать нехватку нерусских слов, ткнул ему под нос девственно целое горлышко разбитой бутылки. Им-то, именно горлышком, продавец и заинтересовался. Взял его, аккуратно закатал в пластиковый пакет, сказал страдающему

Ваську: "Окей, окей!" И, отказавшись от денег, выдал ему совершенно бесплатно точно такую же емкость, долго сочувствуя по-ихнему:

Бля-бля-бля!

Как ни был Васёк в расстройстве чувств, а сообразил: если покажешь в государственном ликер-сторе битое нераспечатанное горлышко, то дадут тебе целую бутыль. И дадут на халяву. А куда ты дел содержимое тобой разбитой: пролил ли, выпил, никто даже и не спросит. Даже и не подумает спросить. Ибо в ихних лоховских мозгах такого и промелькнуть не может. Не те мозги. Не наши.

Сообразил и тут же начал прокручивать варианты. Не поленился, раздобыл где-то весьма оперативно (сказалось военное воспитание) список адресов всех винных магазинов города Монреаля. Запасся большим рюкзаком, куда помещал всякий раз кастрюлю, пустую полутора литровую бутыль, молоток, воронку, здоровенный кусок старой простыни, чтобы использовать его в виде нехитрого фильтра, и отправлялся на дело. Заходил в винный, покупал полутора литровый генсек Абсолюта и тут же искал ближайший закуток, где бы его никто не увидел.

Учитывая тот факт, что в Канаде подавляющее большинство населения выходит наружу только лишь для того, чтобы нырнуть в припаркованный у дома автомобиль, а на улицах, скверах и дворах чаще всего – пустота, то найти такое место большого труда не составляло. А, найдя его, Васёк располагал кастрюлю с простыней-фильтром прямо под купленной бутылкой и бил ее молотком по донышку. Водка стекала, фильтровалась, а мичман через воронку переливал ее в заготовленную пустую емкость.

После этого принимал до предела жалобный вид и, держа перед собой битую бутыль с нераспечатанным горлышком, как тургеневская барышня собственную невинность, заходил обратно в магазин и сообщал продавцу, глотая чистые слезы: "Вот, брательник, слушай, шайтан толкнул, на ровный мэста упал, памаги, братан, вэк нэ забуду!" И всегда уходил, унося еще один полутора литровый генсек вместе с искренним сочувствием и состраданием лоха-продавца. Таким образом, пристроился Картуз на Сан Лоране у Толяна с Серегой и снова выпал из моего поля зрения.

Правда, не надолго. Летом того же 1993 года занесла меня судьба на должность переводчика Монреальского комитета помощи просителям статуса беженца, под поэтическим названием Сигонь, то бишь

Журавль. Какое отношение журавлик мог иметь к беженцам – это не ко мне. Не я называл. Впрочем, нашим людям название нравится, а среди беженцев, наших, мягко выражаясь, – процент немалый. Это, если уж очень мягко выразиться.

Так Васёк с Толяном и Серегой повадились по утрам тусоваться в

Журавлике, ибо жили неподалеку. И с утра, приняв на грудь, желали общаться с нашими людьми. Оно и понятно. Насколько ж приятней нашего-то человека хлопнуть по плечу и сказать ему: "Ебать-копать, кого я бачу!" А заодно новости беженские обсудить: кто уже получил слушание, кто еще только ждет; кому дали статус, а кому отказали; что при этом спрашивали, что отвечали, а что нужно было ответить…

Тем более, что Толян с Серегой были не простые беженцы, вроде там русаков из Казахстана или Прибалтики, коих хоть пруд пруди, а жертвы самогС, как они утверждали "антисэмитызьма". Правда, фамилия Сереги была Панасюк, а отчество Тарасович. Толяна же фамилия была не менее библейская – Хрименко. Отчество – Иванович. Носы при этом у обоих были сработаны топором, рожи – квадратные и по гениальному русскому определению кирпича просили. А пострадали оба от антисемитов, да еще как. Тем, кому довелось, как мне, по долгу службы, читать представленные на беженство истории их преследований, в ужас приходили. И как один думали: Вот они, антисемиты-то, что творят!

Первый раз мы встретились с Васьком в Журавлике в середине июля.

Я там работал уже вторую неделю, и наша комнатушка переводчиков сопровождения находилась прямо при входе. Увидев меня, Картузов обрадовался, как родному и тут же рассказал под секретом жуткую историю. Секрет был от Толяна с Серегой, а то, мол, братва засмеёт.

История действительно оказалась страшноватой. Вот она – цитирую

Васька дословно:

– Слушай, какой я косяк спорол, какой косяк! Панымаишь, ночами, когда пацаны в хлебопекарню уходят, я дэвачек с Сан Катрин домой привожу. А нэделю назад такой, слушай, дэвочка снял! Волос – баландынка, нога дылинный. Такси взял, она меня в машине цылават начала. Домой прыехали, в комнату вошли, она миня цылует, обнимает, а я ей руку под юбку. А там, слушай!!! (Тут Васёк сделал такие страшные глаза, что аж мне самому стало не по себе):

– А там, слушай, елда до колен! Я ей спрашиваю: Ю – лэди?

– Нэт, – отвычает – ай сэр!

– Я ему говорю, – вот этот нож выдишь? Сичас тэбя, блин, рэзать буду! Слушай, как он рванул, только я его и видел! Слушай, какой здэс народ, савсэм с ума сошел!

Я тут же собрался прочитать ВаськЩ лекцию о западной сексуальной терпимости, о трансвеститах, которых здесь положено холить и лелеять. Собрался, но не успел. Именно в этот момент ко мне нагрянула с визитом клиентка, просительница статуса беженца, не обслужить которую по высшей категории я не мог никак. Ибо сия клиентка была Танюша. А та мне очень хорошо платила за каждый чих. И посему я (продажная душа!) бегал перед ней, как говорится, на цырлах.

Объявилась же она в Монреале аккурат в том июле 93 года.

Шикарнейшая тридцатилетняя москвичка, да в таких нарядах, что я аж крякнул. А еще при этом, говоря языком новых русских, рыжней с брюликами обвешана, как новогодняя елка. Приехала, сняла номер в

"Холидей Инн" за триста баксов в сутки, пришла к мэтру Ганьону, представилась Танюшей (именно так и сказала: my name is

Taniusha) и на весьма сносном английском объяснила:

Я, мол, беженка. Прошу предоставить убежище от сексуальных домогательств господина Хазбуллатова. Он грозится меня убить, если я не вступлю с ним в интимную связь, а поскольку мои жизненные принципы не позволяют вступать в половой контакт с лицом не соединенным со мной супружескими узами, то я, естественно, категорически отказалась. Так он, чтобы мне отомстить, нанял чеченских киллеров, но друзья предупредили. Я бежала, а теперь могу спастись только здесь в Канаде, ибо везде в другом месте они меня найдут и уничтожат.

Адвокат опешил, поскольку не знал ни кто такой Хазбуллатов, ни кто такие чеченцы. Но Танюша все очень доходчиво объяснила и заплатила гонорар, который остался для меня тайной. Но только после этого мэтр Ганьон каждый раз после беседы провожал ее до такси, которое сам же и вызывал, что никогда никаким другим клиентам-беженцам даже близко не делал. Да еще при этом вечно улыбался и кланялся, как китайский болванчик.

Потом то уж я узнал, что Танюша – профессионалка, и в Холидей Инн за ночку снимала раз в пять больше, чем платила за номер. Мне же она весьма щедро отстегнула за мои литературно-художественные консультации, и дело пошло в комиссию по беженцам. Только вот незадача: известные всем события – танковый наезд на Белый дом, случившийся аккурат в октябре 1993 года и… господин Хасбуллатов – в Матросской тишине. Так вы думаете, Танюша пала духом? Ничуть не бывало. Звонит ко мне, и так по-деловому:

– Олежка, бабки не проблема, скажи, сколько надо – я отстегну и еще сверху доложу. Ты только все переделай… Тут она задумалась почти на минуту и возвестила: На Чубайса! Пусть будет так, что типа это он собирался по жизни меня замочить, если я ему не дам.

Но тут инстинкт самосохранения подсказал мне, что лучше с ней больше не связываться. Я отказался, и Танюша отбыла торжественно в

Торонто, где, уверен, не пропадет…

… Тогда же, в июле 1993 до штурма Белого дома было еще далеко, и мы с ней оба жизнерадостно обсуждали, какие гадости мог бы реально по жизни подготовить Танюше председатель Верховного Совета

Российской Федерации, "злой чечен" Хасбулатов, если бы действительно захотел ей вставить, и, при этом, вдруг, получил бы отлуп. Ситуация эта, даже в её чисто виртуальном виде, весьма, помнится, Танюшу веселила.

И так, веселясь, изобретали мы диалоги между виртуальным

Хазбулатовым, который, якобы, на Танюшу запал, как отец Онуфрий на обнаженную Ольгу, обнаружив её в окрестностях Онежского озера, и виртуальной Танюшей, якобы кричащей: "Хазбулат, не жми к плетню! Не дамся, ня думай и ня мысли! Вот женишься, тогда хоть ложкой хлебай!"

Как вдруг в нашем общем поле зрения снова объявилась физиономия

Васька. Ибо он, узрев такую роскошную "бландынку с нога длынный", из-за которой его только что выставили за дверь, так и застыл в приемной Журавлика. Лишь только, шумно дыша, высовывал горящее око за дверной косяк. Объявился, и танюшин пронзительный синеглазый взгляд на нем явно заторчал. Настолько, что буквально через пять минут они уже вместе общались в приемной на диване, а я был просто забыт, вычеркнут из их жизни.

Но, опять же – не насовсем, а только на несколько дней, по прошествии которых, Васёк снова объявился в Журавлике и обиженным тоном спросил:

– Слушай, нэ знаешь, хлопцы говорили, Танька по пятсот баксов за одну палку берет?

– Братан, – отвечаю, – не в курсе. Мне Танька сама платит за работу. Не я ей. А что, – говорю, блин, – за проблемы?

– Панымаишь, – сообщает Васёк, – Танька позавчера на мнэ всю ночь как ковбой скакала. Столько раз кончыла, что я счет потерял. А потом, ссука рваная, мне двадцат баксов в зубы сует и гаварыт:

"Хорошо поработал, иди апахмелись". Братаны же говорят: она сама за адын только раз пятьсот штук берет. А мне двадцандэл, слушай, за всю ночь в зубы сунула. Болше, что жалко было? Я, чито ей, билядь какой!?

Впрочем, Васькины стенания очень быстро закончились, ибо в комнату вошла еще одна "бландынка", правда, мягко выражаясь, не шибко длинноногая и уже далеко не в том возрасте, когда торжественно принимают в комсомол. Зашла и по хозяйски села за соседний со мной стол. Поскольку право имела. Ибо являлась моей коллегой – переводчицей с испанского и португальского языка.

Звали ее Норма да Силва и была она родом из знойной Бразилии. Из города-мечты Рио де Жанейро, где все, как говорится, в белых штанах.

Однако, сама она белых штанов не носила. Ни разу не видел, врать же не буду. Не те уж годы.

Да и блондинкой была весьма относительной. То бишь, только тогда была она блондинкой, когда вы очень большое усилие делали, чтобы сосредоточить взгляд на перекисью изъеденной шевелюре. И старались бы при этом не замечать черный пушок, что так ласково покрывал ее, увы, уже не первой молодости телеса, намекая на врожденную бразильскую страстность.

Норма села за свой стол и принялась очень внимательно смотреть на

Ваську, причем, явно, на его нижнюю часть.

– Кэнь э эсси кара? Кто этот чувак? – спрашивает у меня эдак рассеянно, якобы, мол, только чтобы хоть что-нибудь спросить. Чтобы не молчать. Чтобы людям не было скучно. Именно так и спросила -

чувак, ибо кара – выражение по-бразильски – чисто жаргонное и обозначает, в весьма фривольной форме, любое лицо мужского пола.

– Пойз э, – отвечаю, э ум руссу, ум мэу компанейру ди гаррафа. Мол, русский тут один, собутыльник мой.

– Интерессанчи, – говорит, – муньту интересанчи. А сам так и не сводит глаз с васькиных порток.

И как-то так само собой получилось, что уже через пять минут

Васёк тусовался вокруг норминого стола, напевая: "Силва ты меня нэ лубишь, Силва ты мэня погубишь, Силва ты мэня с ума свыдешь – мало молока даешь!"

Мне же объяснил: Это про корову одну. Силвой звали. Пацаны так у нас в Баку пели, панымаишь!

А Норма да Силва говорила, хихикая: О, кэ атревиду! Кэ каналья!, – мол, ой, какой нахал, какой подлец! – Ум урсу руссу вердадейру, – настоящий, мол, русский медведь. А сама всё хи-хи, да ха-ха. И видно было любым невооруженным взглядом, что здесь завязалось всё столь уже недвусмыссленно, что без спермы не обойдется никак.

Ну а дальше – больше. "Все покатилось по наклонной плоскости", как говоривала в далекие годы Ида Соломоновна Гринберг, завуч моей школы N 308, что на Бородинской улице города Ленинграда.

В общем, на следующий день Норма на работу не вышла. Сначала обзвонила начальство и сообщила, что она загрипповала. А потом достала меня самого и несвойственным ей дрожащим голосом с придыханием попросила соврать: мол, если кто что спросит, то скажи, что я еще вчера сильно была простужена. Ну, мне-то что? Жалко что ль? Чай врать не впервой.

– Бень, – отвечаю, мол, хорошо, все так и скажу.

Хотя, между нами – середина июля, и уже месяц, как жара стоит – не продохнуть. А тут, вдруг, трубку взял сам Васёк. Взял и вопит восторженно:

– Братан, слушай, я в Норме. В Норме, слушай! Прямо сичас. Норма на минэ сидит и прыгает.

– Ну, говорю, – смотри, она – не Танюша, и двадцанделя не даст.

– Слушай! – Васёк явно обиделся, – какой двадцандэл! Лубовь у нас, панымаишь? Я же никогда бразылок нэ трахал! Такой жэнщин, слушай! Я на ней женус!

– Так она, ж, – отвечаю, – в два раза тебя старше. ей же уже хорошо за сорок!

– А зато статус имеет. Она – канадская гражданка. Я на ней женус и тоже буду статус ыметь, – весьма резонно возразил Картуз, и я понял, что крыть мне совершенно нечем…

… Естественно, два месяца спустя, в конце сентября 1993 года, я был почетным свидетелем, а, заодно, и переводчиком, на свадьбе канадской гражданки бразильского происхождения Нормы да Силва 44-х лет от роду и израильского гражданина Василия Степановича Картузова в полной красе 27-летнего возраста. Еще до церемонии мне пришлось изрядно потрудиться толмачом, ибо Васёк, вдруг, вздумал грозить супруге смертию, ежели она ему будет изменять. Вот, только, долго не мог решить: убьет он ее холодным, огнестрельным оружием, или замочит голыми руками.

Долго слушавшая нас Норма, наконец, потеряла терпение и сама выбрала себе способ умерщвления, сказав томно: Дига-лье, кэ ми трепи атэ а морчи! Что буквально означало: "Скажи ему – пусть меня до смерти заебет!" На что жених тут же восторженно согласился, издав радостное: гы-гы-гы!

Затем было то, что называется "свершением акта гражданского состояния", который, хоть и шел по-французски, удивительно напоминал наш совковый обряд в каком-либо дворце бракосочетания. А потом мы все вместе поехали по Сан-Дени в португальский квартал, где обосновалась бразильская колония Монреаля, и где я сам в то время проживал.

Норма жила недалеко от бара Копокабана, и его завсегдатаи заполнили квартиру молодоженов. Сначала, конечно, все танцевали под бесконечные бразильские самбы. Но в какой-то момент, вдруг, возникло желание послушать музыку противоположной брачующейся стороны.

Я уж не помню, кто подсказал, но, точно не я. Мне это на хрен не надо в такой компании. Я русскую музыку только с нашими людьми могу слушать. Причем, исключительно в расслабленном состоянии, сидя в удобном кресле, и под хорошую водочку с классным закусоном. И чтоб рядом душевный человек присутствовал, которого можно было бы схватить за грудь и прорыдать. "Прродали нашу Р-р-оссию, ссуки рваные!!!" А он бы мне в ответ: "Суки рваные! Нашу Рр-россию-то продали!" И чтоб при этом обоим нам горючими слезами залиться за проданную Россию. Вот это, я понимаю, – кайф! А там у Нормы такого нашего человека ни под одним столом не валялось! Так что русскую музыку я ни потребовать, ни предложить не мог никак.

А потребовали "музика русса" завсегдатаи бара Копокабана, и мне пришлось ее срочно искать среди Васькиных кассет. Ноблесс, бля, оближ! Нашел одну, поставил, что совсем не к месту оказалась Викой

Цыгановой, которая запела: "Колыма-Колымушка! Магадан и далее…" И весь этот веселый копокабановский народ лихо засамбовал, виляя задами, под такой отвязной мотивчик: Из динамиков лилось:

Вся в наколках земля, петли райских дорог,

И морозы звенят, как подковы сапог.

От весны до весны убежать не успеть,

Здесь тяжелые сны, да веселая смерть.

А чистые душой дети Бразилии: белые, черные, мулаты, – все свободные, добрые и радостные оттого, что Господь сподобил им просто и весело жить на свете, не портить жизнь ближнему, не завидовать ему и уж тем более, его этой жизни не лишать, заскакали в жизнерадостном и экзотическом русском ритме:

Колыма – колымушка, Магадан и далее,

Здесь такая зимушка, русская Италия!

И Васёк, эдак ручонки растопырив, тоже пустился в пляс, изобразив нечто среднее между камаринским и самба бразилейру:

Мне бы вычеркнуть все, да себя позабыть,

Чтоб по этой земле по костям не ходить.

Не видать и не петь, и не знать лагерей,

Легче мне умереть возле райских дверей!"

А его круглая белобрысая физиономия источала ту степень блаженства, которая зовется вершиной…

… Впрочем, очень скоро после свадьбы, примерно, так через месяц, вдруг оказалось, что Норма совершенно не переносит ни пьяных, ни само пьянство. Первый-то месяцок она еще как-то терпела. Даже

Толяна с Серегой не сразу из дома выставила, видимо, полагая своими чистыми и наивными бразильскими мозгами, что у этих загадочных русских медведей своя загадочная медвежья жизнь, для них, бразильцев, совершенно непонятная, и что, мол, надо ее, эту таинственную жизнь уважать.

Однако в конце октября, вдруг, оказался Васёк в тюрьме

Северо-Американских Соединенных Штатов. При этом, поручиться могу, что в жизни он туда не стремился и никакой необходимости именно туда попадать не имел. Как то поздно вечером накануне холлуина Норма позвонила мне и в ужасе сообщила, что любимый ВАссика неожиданно исчез. Причем не один, а с ее собственным автомобилем марки Форд

Торус. Тут же начала поиски и, выяснив, что ни у меня, ни у Толяна с

Серегой Картуз не засветился, впала в полную тоску. Следующим утром на работу не вышла и, пару суток я вообще пребывал в абсолютном неведении.

Но через три дня Васёк, как ни в чем не бывало, собственной персоной объявился у нас в Журавлике и принес справку, заверенную врачом, что, мол, госпожа Норма да Силва освобождается от работы до конца недели по причине страшного нервного кризиса. Грав криз нервез – так и было там написано.

Мне же смущенно сообщил, что только что был выкуплен супругой под залог из американской тюрьмы пограничного с Квебеком города

Платсбург, штата Нью Йорк. А дело, с его слов, было так:

Слушай, братан, адын как перст в норкином доме културно сидел, културно пиво-шмиво пил. Норка к сэструхе ушла. Она, слушай, рожу крывит, когда я бухаю. Так, думаю, восползуюс случаем, отдохну културно, пока она нэ вэрнется.

– Только пиво? – спрашиваю.

– Ну так, – отвечает, – мал-мало, чут-чуть для смака шмырагэзом переложил. Чтобы сердце согреть. Тяжело, братан, панымаишь, без родины!

А потом бухало кончилось, я из дома вышел, културно за рул сел и в магазын поехал. Слушай, рядом здэсь, за углом почти. Пешком бы мог пойти. Да, думаю, зачем пешком? Еще люди решат, что я там беженец-шмеженец какой-нибуд. Раз, мол, пешком хожу, панымаишь!…

– Как садылся в машину, помню. Как машину заводыл, тоже помню.

Как за шмарагезом поехал – тоже помню. А далше, слушай, ничего не помню. Просыпаюс – черножопые кругом. Африка, слушай! Решотки на окнах, а мине говорят, что я граница с Америкой незаконна переехал.

И еще это, переводчик мине объяснял, что я за рулом такой для них опасный был в состоянии, это, алкогольного опьянения, что всех, мол, там их расхуячить мог. И все они там, мол, чудом от миня спаслись.

Так и сказал.

А переводчик этот на армянина похож. Пырыводчик-шмараводчык херов! Я его еще найду, слушай! Так он мине говорит: "Они тэбе свыстэли, они тэбе ловили, а ты едешь. Они тэбе поймалы, а ты спишь прямо за рулом. Они тебя в турму сажать будут. Граница нэзаконно переехал".

Так и говорит. Слушай, я этого армянина, как найду, яйца отрэжу.

Зачем такое сказал? Чито я ему плохого сделал, а? Они же, ссуки моего братана Федьку убили! Маму я их ебал!…

… Однако, именно после этого события семейная жизнь Васька значительно осложнилась, поскольку Норма всерьез принялась его воспитывать с целью отучить от пьянства. Не представляла она, что это за явление такое – совейский мичман в черном бушлате. "Маракы умирают, но нэ сдаются!" прокомментировал Васёк начало первой в истории человечества русско-бразильской войны…

… Как-то раз придя на работу, Норма достала из сумки бумажку.

Развернув, спросила: Олэг, кэ э иссу? (мол, что это такое) И зачитала старательно: Biliadischia, essuka, razibaika,

pizidiravanika, pizida yaponisika, zalupa

konisika…

– Откуда, – спрашиваю, – ты все это взяла?

А, ВАсика, – отвечает, – меня так зовет, когда сердится. Так я боюсь, чтобы это не означало бы puta (то бишь, шлюха), а то я обижусь. Я этого не переношу. Меня никто из моих мужей так называть не смел.

Ну, – отвечаю, – это просто набор слов. Он, наверное, пьяный был и сам не знал чего говорил. Там слова такие: бусета жапонеза, бусета ражгада, каралью ди кавалу…

Я? – поразилась Норма. У меня? Бусета, (пиписька, мол) рваная, японская? Поркэ? Почему? Почему японская? Почему рваная?

Схватила меня за рукав и затараторила по-португальски, глотая слезы:

– Да, правда! У него – ди кавалу, мол, конский, да. Но он же, каналья, никогда раньше не жаловался, что я ему маленькая. У нас в постели – всегда все – о кей! Что он там выдумывает, почему японская, почему рваная? Я же не дура, я понимаю, что японки – маленькие, и у них всё – маленькое. Но у нас-то с ним в этом смысле всегда было – о-кей! – зарыдала она прямо у меня на рукаве.

– Да брось ты, пытаюсь я ее успокоить, это у нас, русских просто юмор такой.

– Хорош юмор, – отвечает, – знаешь, сколько я сегодня пудры-крема на лицо наложила? У меня же синяк огромный под глазом. Он ударил.

– За что? – спрашиваю.

– А ни за что, совсем без всякой причины. Просто так. Ночью встал, бутылку водки недопитую нашел, захотел ее выпить. А я взяла и всё в раковину вылила. Тут он мне как даст! За что???!!! Разве можно за такую ерунду, как водка, любимую женщину ударить? Я еще понимаю, если бы я ему, не дай Бог, изменила, или бы просто отказала в любви.

Тогда, да, согласна, не только ударить, убить можно. Но из-за какой-то водки!!! Нэу компренду-у-у!,- взвизгнула она почти так же громко и пронзительно, как сирена противоугонного устройства.

– А еще он мне все время повторяет Zareju, zareju!.

Que И isso? Что, мол, все это значит?

– Да, – говорю, – не бери в голову. Я ж тебе уже сказал: у нашего народа шутки такие прикольные.

Однако, совет мой был Нормой воспринят слишком буквально. С моей легкой руки в голову она действительно ничего не взяла и снова как-то вечером, увидев у дорогого супруга бутыль водки, опять вылила ее в раковину. И тут уж одним синяком не отделалась, ибо Васёк приложил ей крепко, по морскому, так что она, завизжав, вызвала полицию. И повязали Картуза менты. Сунули в следственную тюрьму

Партэнэ. Если бы не Васёк, когда бы я еще узнал, что этот элегантный, темного стекла высотный дом, торчащий сразу за мостом

Жака Картье, всего-навсего следственная тюрьма, или, по нашему, по российскому – СИЗО. Пришлось мне туда по дружбе несколько раз шастать с Нормой и служить Ваську переводчиком, пока его до суда не освободили под залог. Но все же, несмотря на то, что Норма, страдая по васькиному мужскому естеству, отказалась категорически от всех своих предыдущих показаний, вломили Картузу год условно и три месяца абсолютного запрета приближаться к дому супруги ближе, чем на сто метров, несмотря на ее протесты и рыдания. И все эти три месяца встречались они и трахались у Толяна с Серегой.

Но я, как раз к тому времени, из Журавлика уволился, и как-то все они из моего поля зрения выпали. Тем более, что в конце 93 года иммиграционная служба Канады моряков-одесситов депортировала как самозванцев, нагло канающих под лиц библейской национальности.

Укатили они домой во злобИ, поминутно пересчитывая заработанные в хлебопекарне, да полученные по велферу "хрошы", и бормоча под нос:

От подлюки прокляты, шо робят, шо робят! Як жидам поханым, так – статус. А як козакам, так – хуй!…

… Года два пролетело, и Васёк позвонил мне как-то сразу после праздников в начале января 96.

– Ну, как, – спрашиваю, – дела? Статус получил?

– Нэт, – отвечает, – не дают. Крыминальное досье на мне висит.

– Какое еще криминальное, – удивился я.

– А, слушай, – начал объяснять мне Васёк, – Жору-грэка знаишь?

– Конечно знаю, – говорю. Ибо, Жора-грек был, во-первых, настоящий грек из Казахстана, а во-вторых – мой бывший клиент. – А что, мол, он тебе такого сделал?

– Э-э!, – отвечает Васёк, – ныхарошый он человэк. И баба его – сука. Ментам миня сдали.

– Как? За что?

– А не за что, слушай! Люди такие. Атмарозки. Савсем понятиев нэ имэют! Я к ним в гости прышол. Генсека шмарагезу прынес. Уваженье оказал, слушай! Пить, кушьт стали. А прасыпаюс в турме. А мне с ними очный ставка дэлают. А они гаварят: Он нас ножом рэзат хотел. На

Жору будто бы я крычал: "Ты армянын, ты маиво брата Федьку убил".

Совсем с ума посходылы, слушай, я что гырека от армянина отличить нэ могу?

Заинтригованный, позвонил я Жоре-греку, и тот мне рассказал, что все, увы, именно так и было. Мол, сидели, культурно отдыхали, генсек вдвоем культурно укушали, и по причине позднего времени, перешли на общедоступный плодово-ягодный вермут Беллини.

А после первого же стакана плодово-ягодного схватил мичман Картуз здоровенный кухонный нож, и глаза у него, как Жора выразился,

"плохим огнём загорелись". Цапнул, значит, лежащий на столе тесак и сказал с ненавистью: "Ты, сука, арымянын, ты маиво брата убыл, щас я тэбя рэзать буду!" Но Грек-то мужик – не промах и сам, как шкаф. Так он ему вмазал. И вмазал хорошо. Васёк на пол рухнул, но ножа китайской стали из кулака не выпустил. Полежал минуты две, оклемался, и снова в бой. Мол, арымян ты, зарэжу! Баба же Жорина, русская пацанка лет девятнадцати из Алма-Аты, испугалась и ментов вызвала. Всего-то набрала 911. А и пяти минут не прошло, как они звонят в дверь: мол, комман сава, ке-с-ке-се, месьедам?

А мусью Василий Картузов перед ними еще в том состоянии: морда в крови (Жора ему хорошо по чайнику-то приложил), рубаха разодрана, нож в руке и лыка не вяжет. Ну, конечно, тут же наручники. Уголовное дело пришили, менты позорные. А за что? Уж будто в этой стране нашему р-р-усскому чловеку и пошутить нельзя? Ну ошибся. Бывает.

Принял в состоянии понятном Фому за Ерему. Делов-то! Совсем оборзели, как Васёк правильно определил.

В общем, почалился опять Картуз в Партэнэ, а Норма его, естественно, снова выкупила под залог. Но дело осталось. И надолго заблокировало васькин иммиграционный файл. Тем более, там еще и из

Платсбурга пришла своевременно весьма крутая телега с астрономическим штрафом за его красивый американский вояж на борту жениной машины марки Форд-Торус. Так и не знаю, кто его заплатил,

Норма, наверное…

…И опять как-то Васёк и Норма на годы из моей жизни исчезли.

Как говорится: у них свои проблемы, у меня – свои. А тут несколько дней назад побежал я поздно вечером за пивом в ближайшую лавочку.

Взял две литровые бутыли, взгромоздил их на прилавок, а хозяину, как назло, позвонил кто-то по телефону, и он на своем хинди-ли, тамилу, телугу, хрен его знает, киздит и киздит. Я же стою и жду. А от скуки принялся рассматривать лежащую предо мной стопку местных газет.

И обалдел: прямо на первой странице вижу огромный заголовок на английском языке: "Банда азербайджанских автоугонщиков разоблачена полицией. Тиски русской мафии на горле Квебека крепнут с каждым днем". А под заголовком большая такая фотография. И на ней крупным планом – группа "лиц кавказской национальности", а среди них – некий белобрысый гражданин, ну, явно – Васёк! Или, как сейчас принято говорить, "человек похожий на Васька". Причем, похожий, как две капли воды. Хотя и весь такой в смущении, морду воротит, но тем не менее, весьма даже узнаваем.

Захотелось мне, естественно, эту газету тут же приобрести. Да только с деньгами заминка вышла. Все карманы обшарил. Не хватает.

Или от пузыря пива отказывайся. Вариант, сами понимаете, для русской души не приемлем абсолютно. Так и не приобрел. Вернулся домой, не поленился: облазил все записные книжки: нашел Норму да Силва.

Позвонил. А та, услышав мой голос, ударилась в рыдания. Я же с ней, как обычно, по-португальски.

Она, же, вдруг, отвечает мне на чистейшем русском языке. И хоть с жутчайшим акцентом, но падежи, склонения – фантастика! Все – правильно! Единственный недостаток – избыток того, что называется ненормативной лексикой и блатной феней. А, в общем, монолог ее был такой: (цитирую дословно):

– Олэг, эзидарово, эбрательник. Эслушай, кента этвоего, мудиака, я иво маму ибаль, менти замели, тепер эссюка, будет зоню топитать. Я ему, эблин, пиридачи носить не буду! Я, Олэг, один раз эпринисла ему казилю, а там эшкура падизаборная, экривасачика какая-то местная, квебекуаз, пута ки а париу, канадиен франкофон, пасикущика, тоже ему пиридачи носит, ви натюре, эпрошимандовка!

И еще мне гонит гнилой базар: Сэ мон амур, сэ мон амур!

Олэг, я как, эблин, увидиля, ви натюре эсказаля: каничай базар, падиля, не пизиди куйню, шоби ти эсюка эрваная атисюда атиебаля, а нито я тибе, эблин, пасть париву, а она мне типа: Кэль базар? Сэт ом эт а муа, и туа, вией пют, ва тё фэр футр! Олэг, это о

Васике, о моем мудьжике, которому я эстатюсь дала, а она экривасачика ёбаная, пизидит: а муа, а муа! Я иво маму ибаль! Она, пиздарваника, мине еще за базар ответит!

И тут рыдания полились рекой: Олэг, этот мудиаки, пута кэ у париу, мине маляву тусанул, а там пишить: "Заибиси ти курива ви доску и иди на куй!"

– Я, – пишит, – когида откинусь, к тибе не веринусь. А я иму, эблин, эситатюсь дала, я иму, эблин, эстолика лет жизни отдала, а он, эфраер, эдрюгую шаляву, эпрошмандовику эсто раз переебаную нашёль. Олэг, я иво мама ибаль, у него совсем панятий нет, совсем абаризел, казиоль, беспиридельщик. Будет тибе эзиванить, эсикажи ему, если ко мне ни вернется, я курутих атимарозиков найду и его закажу! И они его, Олэг, замочут ви натюре, я тибе ативичаю. Эссюка мини бить и ви рот миня ибать!

Боже, как же мне ее, дуру, стало жалко. тем более, что уже сам был весьма шибко выпивши. А когда выпивши, я всегда такой сентиментальный: весь мир могу пожалеть и обнять. А еще больше могу порассуждать, как мой любимый герой Васисуалий Лоханкин о смысле жизни и трагедии русского либерализма. Прослезился и говорю ей:

– Норма, милая, дорогая, возьми себя в руки. Пойми же, он – русский человек. А у русских – такая ужасная история. У нас – огромная страна, где был самый страшный в истории человечества строй

– коммунизм, и из-за этого мы потеряли десятки миллионов людей. Над нами был произведен самый кошмарный в истории эксперимент. Таких ужасов, как у нас, нигде в мире не было. Возьми, почитай Солженицина, Архипелаг-Гулаг. Там все про нас объясняется. Ведь нас воспитывали без веры в Бога, без чести, без совести. А Васька, понимаешь, типичный продукт, жертва этой эпохи. Он не виноват, что он такой. Таким его сделали коммунисты

А она мне, вдруг, сообщает: Puta que o (а) pariu -, Португ. "Блядь, которая его (её) родила" В разговорной речи полностью соответствует русскому выражению: "Еб его (её) мать" с 'est mon amour – франц. – это – моя любовь Cet homme est Ю moi et toi, vielle pute, va te faire foutre!

– Франц. Это – мой мужик, а ты, блядь старая, иди заебись!

– Олэг, чито ти пургу гонишь, эгремишь как пустой базар? Гавари пиравильна по-рюсськи, я реально не въезжаю, пута кэ ти париу, чито ти там за туфту несешь? Я ни куя не догоняю. Тибя что Вассика нанял, читобы мине мозиги засирать, лапишу на уши вешать? Какая, ви пизиду, иситория? Какой, на куй, комюнизьмь, какой Салиженицин, когда он эшкурю подзаборную, эпрошмандовику квебекуаз франкофон ебет, а мини пишит: "Заибис ви доску и иди на куй!" Олэг, ви какую доску я типер буду заибис, и на какой куй я типер буду иди? Вассикин куй зону топчет а когда откинется, ко мне не придет!

И телефонная трубка задрожала от рыданий.

– Надо же, – подумал я, как тот старый генерал из знаменитого анекдота. – Неужто еще ебут?

Распрощался с ней под благовидным предлогом и пошел на кухню.

Нашел самую большую кружку, налил туда любимого мной пива Молсон драй с шапкой. Чтоб уж потом не требовать долива после отстоя пены.

И… на балкон. Сел, сделал ха-ароший такой глоток. И вспомнил мудрое изречение великого украинского философа Григория Сковорода:

"Скiльки усякого гомна на бiлом свiте е!"

Рыгнул эдак от души, еще глотанул, чтоб кайфишка добавить, да стал задумчиво рассматривать североамериканское звездное небо.

Хорошо на балконе-то теплой майской ночью в славном городе Монреале.

– Лепота! – как бы сказал мой друг, известный ленинградский

(пардон, блин, – петербургский) литератор Юрий Данилович Хохлов.

Монреаль, май 1999


ГЛАВА 4

<p>ГЛАВА 4</p>

Монреаль, 03 сентября 2000


Летит время, Шурик, столько уже воды утекло с той весны. И Васька давно откинулся, освобожденный, по его словам, "за отсутствием состава прыступлэния". Мол, сгоряча его взяли, случайно. Общался, мол, он с земляками, а чем они занимаются, ни сном ни духом не ведал. Совсем недавно, кстати, звонил. Сказал, что получил, наконец, статус, развелся и теперь живет в свое удовольствие. Предлагал мне на пару с ним купить многоквартирный дом для дальнейшей сдачи жильцам. Объяснил, что один такой у него уже есть, и он с него хорошо имеет. Теперь, мол, хочет прикупить еще один, но средств пока не хватает. Я ему, конечно, пообещал бутылки сдать, да на вырученные бабки войти с ним в долю, но мое предложение его не устроило.

Какой на хрен дом, какой вообще из меня, Александр Лазаревич, домовладелец, когда выпить не на что, а всё уходит, кончается! Вот и эта прекрасная, еще далеко не пустая бутыль Абсолюта, тоже уйдет, и придется мне жить трезво, уныло… А, главное, с полным осознанием того, что жизнь-то тоже – тю-тю, на донышке и уже так многого в ней больше не случится никогда. Например, белых ночей. Боюсь, не приехать мне снова на родину. Я, ведь, раньше-то, как ездил? На халяву, за счет, так называемой, "растаможки". Всего год тому назад местные русские газеты просто пестрели объявлениями: "Счастливцы с российским гражданством, московской и петербургской пропиской. Вы имеете шанс посетить родной город за наш счет и еще при этом заработать". До августа 98 давали кроме билета туда обратно 500 американских баксов, а после дефолта – 300. Так все и ездили домой каждые пол года, вот же малина была! Я-то, правда, как всегда по дурости несколько лет пропустил, не врубился, и начал

"растаможивать" купленные на мое имя автомобили только с 98 года. Но все же целых четыре раза попользовался халявой.

Увы, кончилась она с прошлого января окончательно и бесповоротно.

Самому же мне накопить деньги на поездку, когда их часто нет просто на бутылку, совершенно нереально. Так что, приходится отныне путешествовать по белым ночам виртуальным образом. Я даже для фона моего windows – 98 сканировал десяток питерских открыток из комплекта "Белые ночи", а сейчас, водочки приняв, меняю их постоянно на экране и любуюсь. Попишу так малость после хорошей дозы в русском граненом стаканИ, еще приму, а потом включу очередную открытку с пылающим небом и наслаждаюсь.

Вот передо мной только что Чернышев мост цепи распустил. А я, вдруг, вспомнил, как мы с другом моим Санькой Максимюком в белую ночь 1959 года взяли те цепи, да разъеденили.. И не только разъеденили, а спустили вниз с моста в Фонтанку. На следующий же день, мерзавцы девятнадцатилетние, еще наслаждались тем, как приехавший подъемный кран вытягивает их снизу и снова закрепляет на мосту.

Единственно, что могу сказать в свое оправдание, это то, что идея от начала до конца была не моя, а Максимюка. Он вообще был с детства полон идей. Но все они у него были весьма деструктивны вроде разъема и спуска вниз цепей на ленинградских мостах. Еще он, помнится, убеждал меня как-то устроить разгром в Летнем саду. Мол, большевики там все перестроили.

А в ту далёкую белую ночь мы с Максимюком, прежде чем дойти до

Чернышева моста, бродили по Марсову полю, насосавшись, как клопы портвейном "Три семерки", и пели белогвардейские песни: "Мы смело в бой пойдем за Русь Святую, и как один прольем кровь молодую. Пушки грохочут, трещат пулеметы, красных перевешают белые роты". Потом пускались в пляс: "Эх, пароход стоит да под парами, будем рыбу мы кормить комиссарами!" Еще раз хотел бы подчеркнуть, что было это дело в глухом (хоть и оттепельном) 1959 году, а не в 89-ом, когда такие песни каждый мог позволить себе петь, ибо за них уже никто никому ничего не мог ни дать, ни получить. В смысле сроков.

Там же, на Марсовом поле, мы, время от времени, перемежали пение и сосание бормотухи актуальными белогвардейскими лозунгами. Но тут я, как человек северных и боязливых вятских кровей, уж, как ни был пьян, а сообразил, что сие – явный перебор, и мы можем хорошо нарваться на пятьдесят восьмую статью. Тогда Максимюк предложил для конспирации кричать их по-французски, а я горячо поддержал.

Французский язык мы выбрали, потому как были уверены, что, мол, раз мы его совершенно не знаем, не понимаем, то никто другой не поймет.

И завопили восторженно после очередного глотка трех семерок: Вив ля женераль Корнилов! Вив ля женераль Краснов! Вив ля женераль

Май-Маевский! Вив ля женераль Кутепов! Вив ля адмираль Колчак!

И только через 4 года, учась на филологическом факультете

Ленинградского Государственного Университета имени Жданова, узнал я, что ля женераль обозначает совершенно однозначно "генеральша". А поскольку во французском языке все русские фамилии в женском роде не употребляются, то получается, что славили мы в блистательную белую ночь 1959 года не белых генералов, а их уважаемых супружниц. Но даже это грустное открытие в душе моей белую идею не расплескало, и я пронес ее через всю жизнь бережно, как доверху налитый стопарь.

Именно с этим бережным чувством и оборудовал я свой любимый белый уголок, в котором сейчас сижу и пишу тебе письмо.

Но, кроме него, присутствует в моей квартире еще и красный уголок, куда я напихал всякую хренотень, так, для смеха. Если внимательно приглядеться то есть там и "Положение об индивидуальном соц. соревновании в редакции изданий на испанском, итальянском и португальском языках" Издательства АПН, да два прод.заказа: "Вас обслуживает гастроном Новоарбатский", где и сайра 95 коп банка, и ядрица по 0-56 1п и водка Лимонная (завода Кристалл) по 10-56.

Есть там талоны столовой нашего издательства, московские транспортные билетики, портреты дорогих товарищей: Никиты Сергеича,

Леонида Ильича, Владимира Вольфовича и даже лазерные цветные копии плакатов тридцатых годов: "Слава могучей советской авиации!" "Слава сталинским соколам!" "Пятилетку в четыре года выполним!" Ну и, конечно, подлинники родных бабок – Ленин к Ленину, четвертачки и червончики, а также зелененькие трюндели, да желтенькие рублевики.

Так и висят на стене тихие и смирные как мандавошки, а, ведь, сколько из-за них страдать-то приходилось! Утром вставать с бодуна и переться на метро до Бауманской. А там сидеть неопохмеленный и читать верстку Волкогонова (между прочим, того самого Волкогонова)

"Основы партийной пропаганды в вооруженных силах молодых независимых государств". Читать и не сблевать, эт, ведь, блин, сколько надо было затратить энергии-то, и все из-за них, фантиков этих, что на стеночке висят в красном моем уголке.

Значит, соорудил я уголки по образу и подобию тех, что в душе моей самой жизнью образовались, и что же получается? Белый уголок вызывает у меня, естественно, всяческое восхищение, глубочайшее уважение, почитание и…, увы, ничего более. Красивое оно все это, белое! Когда я в январе девяностого года, почти сразу после

Издательства АПН и лужниковских митингов оказался жильцом и работником подворья белой Русской Зарубежной Церкви, уж как старался их полюбить. Начал с правописания, что было проще всего, ибо взяли они меня к себе на подворье именно наборщиком текстов по старой орфографии, с условием, что я ее освою в кратчайший испытательный срок. У них на компьютере, помнится, и ять была, и фита c ижицей.

Освоил. Все яти и фиты выучил назубок, как гимназист. И даже полюбил ихнюю белую грамматику весьма искренне. Однако, остальное белое с любовью как-то не определилось. Уж больно чужое все, не мое. Они, конечно же, люди русские, вот только не наши русские. Не жили они в коммуналках, не стояли в очередях, не орали продавщицам: "Девушка!

Больше полкила на рыло не давать!" Не кричала через их головы из-за прилавка златозубая Клавка в кассу златозубой Зинке: "Зинк, Агдам, бля, боле не выбивай! Пол ящика осталось!" Никто из них никогда не тусовался у пивных ларьков, не пил пиво с подогревом, не требовал долива после отстоя пены, никогда не скидывался по рваному на троих.

Так о чем мне с ними говорить? Можно, конечно, о Пушкине, да только мало одного Пушкина для взаимопроникновения душевного…

Ну а красный уголок с Никиткой, Ленькой, плакатами пятилетки, с рублевиками, червончиками и четвертачками – выходит и есть то самое, единственное, что я знал, всю свою жизнь. Получается, именно это и есть мое родное, а не купленные по дешевке в Измайлово копии-новоделы офицерских полковых нагрудных знаков и царских орденов, двуглавые орлы, да портреты убиенной императорской фамилiи, что так обильно украсили стены б?лаго уголка. Грустно, Александр

Лазаревич, от этой констатации, но так уж жизнь сложилась. Ее не перевернешь… Впрочем, положа руку на сердце, я и не хочу ничего переворачивать, а просто, в очередной раз приняв на грудь, мечтаю, чтобы все было, как раньше, как во времена всесоюзного паразитизма и верстки Волкогонова "Основы партийной пропаганды в вооруженных силах молодых независимых государств". в переводе на португальский язык, специально адаптированный для Анголы, Мозамбика, Гвинеи Биссао и

Островов Зеленого Мыса.

Короче, болен я, старина. Болен, ибо подцепил срамную русскую национальную болезнь под названием ностальгия. Второй раз в жизни я вот так подхватываю на конец. Первый-то раз это был триппер с мандавошками (в народе такое счастье называлось – букет), которых я приобрел аккурат в ночку с 4 на 5 февраля 1962, в ту самую ночку, когда родилась нынешняя моя и окончательная супружница Надежда

Владимировна. Но тогда-то я хоть твердо знал, кто меня сей радостью наградил. А сейчас вот, неизвестно откуда и от кого, ностальгию подловил. И свербит она меня покрепче трепачка с мандавошками вместе взятыми. От того то трепачка, в 1962-ом, сделал мне доктор Лифшиц серию уколов, и как рукой сняло, мандавошек же ваще полетанью вывел.

Мазь такая анти-мандавошная в моей юности в любой аптеке продавалась. Вот и мажу душу полетанью марки Абсолют. Тогда проходит зуд, и возникает некое ощущение, словно я у нас, дома. Правильно

Хемингуэй подметил: когда немножко выпьешь, то кажется, что все немножко так, как было раньше…

… Мне кажется, Господь сознательно запрограммировал населяющих русское пространство людей на какую-то просто патологическую любовь к собственной земле. Ибо уж больно убога и невзрачна наша Русь в глазах всего нероссийского народонаселения. Ну, что может быть красивого с точки зрения западного европейца, африканца, латиноамериканца, японца, китайца в однообразных, сумрачных мещерских лесах, бесконечных покрытых снегом полях или в унылом подлеске над ингерманландским болотом на фоне низкого тускло-желтого неба, который пассажир начинает лицезреть из окна, как только поезд

Москва-Петербург пересечёт границу Ленинградской области? У меня же при виде этой картины сердце разрывается и вся душа кричит: моё это, моё!

Так что, как я понимаю, если бы не была заложена в русские души подобная программа, разбежались бы все оттуда к чертовой бабушке еще в прошлые века и обезлюдела бы сия земля, что, видимо, в планы

Создателя не входило. Причем, программа эта действует по принципу вируса и иногда даже заражает живших в России людей, историческими корнями с ней никак не связанных. Не так уж мало русских немцев в

Германии или русских евреев в Израиле, которые при всей своей сытой и благополучной жизни вдруг начинают ни с того, ни с сего по черному, по-русски пить, говорить и думать только о России, где им было совсем не сытно и не благополучно!

И еще – великое счастье и везение, что нынешняя ностальгия, свербящая душу моему поколению эмигрантов так называемой четвертой или колбасной волны, даже близко не сравнима с ностальгией Белой эмиграции. Так же как несопоставим триппер, пусть и отягощенный лобковыми вшами, со страшным антоновым огнем, который жег души тех, кто после стольких лет нечеловеческих мук стояли на палубах транспортных судов союзников и смотрели на русский берег, уходящий от них навсегда.

Иногда воображаю себе, что прибыл сюда не в уютном самолётном кресле за вкусной жратвой, а бежал, как они, всё бросив и утратив.

Особенно образно это видится, когда попадаются на глаза старинные фотографии Монреаля двадцатых годов. Я смотрю на эти улицы, дома, высокие автомобили с цилиндрами фар, молодых людей в канотье и гамашах, старинные трамваи и представляю себя самого, совершенно потерянного, стоящего на этом совершенно чужом краю света, в жутчайшей дали от всего, что так дорого сердцу. Где-то там за океаном гибнет моя страна, умирают дорогие мне люди, а я торчу здесь и не знаю ничего ни о ком. И никаких интернетов, ни телефонных карточек для звонков по полтора часа за пять долларов. Не говоря уже про тысячи вывезенных из дома фотографий, да русские видеотеки с бесчисленным количеством современных фильмов. И никакой, даже гипотетической возможности вернуться и хоть когда-нибудь снова увидеть родной край. Просто – ничего. Пустое место, где всё надо начать сначала.

Какой подлинный ад должен был пылать тогда в моей душе. И как спасительны должны были казаться бутылка водки, русская поэзия и молитва! Так явно представляю себя пьяного, бредущего по улицам чужого мне города, сосущего из горла водку и бормочущего:

В Константинополе у турка валялся порван и загажен

План города Санкт-Петербурга (в квадратном дюйме триста сажен)

И вздрогнули воспоминанья! И замер шаг… и взор мой влажен…

В моей тоске, как и на плане: "в квадратном дюйме триста сажен!"

А потом бухающегося в храме на колени и поющего вместе с хором:

"Святый Боже, Святый кр?пкiй, Святый безсмертный помилуй насъ!". Вот это, наверное, и есть то самое настоящее, что зовется Ностальгией.

…С января девяностого года, когда я поселился на подворье

Русской Зарубежной Церкви, то по воскресеньям стоял с сынами и внуками белых эмигрантов и пел мысленно ту же молитву. При этом прекрасно понимал, что у меня есть в Москве благополучный дом и жена с дочкой, с которыми всё в порядке, ибо я регулярно раз в несколько дней говорю с ними по телефону. А главное, никто меня здесь насильно не держит. Вот обратный билет, а вон там автобус в аэропорт. Садись и кати домой. А я пил после храма водку и называл сие действо заливанием ностальгии.

Все это напоминает мне один случай, происшедший тридцать с лишним лет тому назад в алжирском аэропорту "Мэзон бланш". Я тогда провожал в Союз очередную группу врачей, а рядом со мной прощались два в дымину пьяных бугая нефтяника. Один обнимал другого и в полном смысле этого слова рыдал, говоря сквозь слезы: Колян, др-руг! Домой, бля, едешь, на р-р-родину! Р-р-родную землю поцелуешь, р-р-родные, бля, березки обнимешь, щекой к ним прижмешься! Как я тебе завидую, как завидую! А я, бля, на пятый год продлился!

И при этом горестно махал рукой, мол, вот как мне в жизни не повезло, не то что, мол, тебе, Колян…

Надо же, как странно всё случилось. Прибыл я сюда, в Канаду, в августе 89 года, а когда ехал в аэропорт, мысли даже не было, что покидаю ту жизнь, ту страну навсегда, и вступаю в какой-то новый, неведомый мне виток судьбы. Даже по сторонам особенно не смотрел, не прощался с окружающим меня столь привычным советским миром, которого, как оказалось, больше уже не увижу никогда.

Абсолютно уверен был, что улетаю всего на пол года, затем вернусь и все будет, как раньше, кроме, естественно, издательства АПН, ибо из него я уже уволился. Представляешь, Александр Лазаревич, я вот так взял и добровольно покинул такую распрекрасную халяву! Ну, чуяло моё сердце, что наступают совсем другие времена, в которые наше издательство с его брошюрами на 110 языках мира о преимуществах савейскаго, бля, образа жизни никак не впишется. И начал я глубоко задумываться, как же мне дальше жить и кормить собственную семью.

Вдруг, подруга юности Алиса нашла меня спустя четырнадцать лет полной разлуки. Позвонила и позвала в гости в Канаду. А один приятель, начинающий бизнесмен по имени Генка, как раз к тому времени предложил мне купить в Канаде компьютер и продать ему за 75 тысяч рублей, сумма по тем временам совершенно фантастическая. Ведь я же, со всеми халтурами и переводами, имел в месяц около пятисот, что было, ой даже как шикарно. Вот и решил, что, мол, поеду в гости к Алисе, там пристроюсь на какую-нибудь работу, заработаю за шесть месяцев пару тысяч долларов на компьютер, отдам его Генке, получу семьдесят пять тысяч рублёв и буду жировать, тратить их всю оставшуюся до пенсии жизнь. А работать вообще не нужно будет. Живи, мол, и наслаждайся. Вот, каковы были мои мысли, когда я отправился на пол года в Канаду.

Поначалу обосновался, естественно, в Торонто у Алисы с Виталиком.

Правда, к великой грусти моей, они уже давно были в разводе и, по-моему, общались только лишь из-за меня. Так что, правильнее сказать, что поселился я у Алисы, а Виталик нас обоих всего лишь навещал. Но вышло всё совсем не так, как предполагалось. На компьютер я не заработал. А тут ещё супруга моя, Надежда

Владимировна, принялась бомбардировать меня письмами с требованием: мол, что хочешь делай, но забери нас отсюда, ибо здесь жить невозможно. Вчера, мол, у нас возле подъезда человека убили, так труп чуть ли не пол дня лежал, пока за ним менты не приехали. А позавчера у метро Рязанский проспект при ней мужику в живот ножом засадили, он катался по земле, орал, кровью истекая: "Суки, падлы, всех достану, всех перережу". Супруга же моя – слабонервная и в таких играх принимать участие не захотела. Вот и потребовала переезда в Канаду. Тогда умные и бывалые мои друзья – Алиса с

Виталиком, подсказали, что есть оказывается, такая квебекская иммиграционная служба, где очень любят людей, разговаривающих по-французски.

Вот и поехали мы в ноябре 89 года с Алисой в Нью Йорк, где я пришел в квебекское представительство, и на приличном французском языке объяснил, что хотел бы к ним иммигрировать в качестве переводчика. Ко мне, действительно, отнеслись весьма душевно, дали кучу анкет и помогли их заполнить. Потом посоветовали переехать из

Торонто в Монреаль, чтобы они были уверены, что я действительно хочу обосноваться в Квебеке. Вот и возник вопрос: куда ехать? В какой, блин, Монреаль, где я абсолютно никого не знаю.

Тогда, Алиса подсказала мне обратиться к русской Церкви, что я и сделал. Нашел еще в Торонто по сборнику "Желтые страницы" какой-то монархический союз и написал туда длинное письмо, мол, всю жизнь был монархистом и, мол, не могли бы они меня, как соратника приютить на какое-то время. Честно говоря, написал просто так, чтобы хоть что-нибудь сделать, в полной уверенности, что пишу в никуда. Как, вдруг, пришло мне письмо от человека по известной фамилии Апраксин.

Кстати, он, как я потом узнал, еще и графом оказался, и прямым потомком бывших владельцев Апраксина двора. Граф Апраксин написал мне, что на подворье Русской Зарубежной Церкви очень нужен наборщик русского языка по старой дореволюционной орфографии. А набирать всё это надо на компьютере, где есть и ять и фита. Я же компьютер как раз успел освоить до отъезда в Канаду, ибо наше издательство именно к восемьдесят девятому году было полностью компьютеризировано.

Специальный американец приезжал, учил нас, как обращаться с такими хитрыми машинами, а мы его науку слушали через переводчика и конспектировали.

Я ответил ему, что компьютер знаю, работать на нем умею, а старую орфографию берусь выучить за две недели. Меня пригласили, и второго января девяностого года я оказался в Монреале, на подворье белой русской, так называемой Карловацкой Церкви. И там впервые за всю свою сознательную жизнь приобщился к религии. Всё, что я о ней раньше знал, так это только лишь то, что я крещеный, и крестили меня году в сорок третьем в храме на территории горьковского кремля.

Очень смутно помню церковь эту, куда водили меня бабушка с Крестной и молитву "Отче наш", которую они заставляли учить наизусть. Ну

Библию-то, оба Завета я, конечно читал неоднократно еще с алжирских времен, где купил её сразу на четырёх языках, включая русский. Но читал больше, скажем, с целью светской, этакой историко-познавательной и лингвистической.

Там же, на подворье, я получил доступ к огромнейшему количеству книг по истории христианства и начал их запойно изучать. Но я бы был не я, не русский бы был человек, если бы тут же не начал вносить в них поправки. Помнишь совершенно гениальную фразу Достоевского, что если русскому школяру дать карту звездного неба, которую тот никогда в жизни не видел, то он завтра вернет её с исправлениями.

Естественно, и я, русский школяр, сразу испытал абсолютную необходимость совместить христианство с переселением душ, поскольку в это не просто верю, а знаю, что так оно и есть. Даже помню урывками кое какие моменты из прошлых жизней. И ты представляешь себе, нашел! Обнаружил в Писании совершенно точное об этом сообщение. Сказано же в Библии: Если ты не теплый и не холодный, то изблюю тебя из уст моих.

Шурик, дорогой, как эту фразу понимать? Куда Творец нас изблюёт?

Да, снова в жизнь, куда же еще. Вот, к примеру, возьми меня. Да я с раем и близко не стоял. Всю жизнь врал, пьянствовал, блудил, ничего путного не совершив. Ничегошеньки, так что в рай мне дорога заказана. Но в ад-то меня за что на вечные муки? Ведь на ВЕЧНЫЕ!

Вдумайся! За что, Шурик? Ну, ей Богу, не заслужил я их, вечных-то мук!. Никого не убил, никого не ограбил, никому ни разу в морду не заехал. Больно, правда, делал, но только бабам, которые меня любили.

Так уж получалось, что до сорока трех лет, пока не женился на

Надёже, никак не мог трахать кого-то одну. Всё тянуло на разнообразие. Зато иногда даже нищим подаю. Особенно по пьяне. Вот и выходит, что ни теплый я, ни холодный, Господь изблюет меня из уст своих, и рожусь я заново, как уже столько раз рождался.

Но это, Александр Лазаревич, еще не самая моя главная ересь.

Главная оказалась в том, что я никакой злобы и вражды не смог в себе воспитать против других концессий и религий. То бишь, полным оказался экуменистом и искренне, с открытым сердцем готов молиться не только вместе с другими христианскими концессиями, но и с любыми прочими, кроме сатанинских, разумеется. То есть, теми, которые призывают не совершать зла, не делать ближнему того, чего бы ты не хотел, чтобы ближний сделал тебе.

А, вот, не любит экуменизм наша Зарубежная Церковь. Ой, как не любит! Знаешь, столько там было моментов, которые меня просто шокировали. Представь себе чудного доброго инока отца Серафима.

Единственный он там на подворье был, с кем я нашел общий язык на базе общего потребления алкоголя. Правда говорю, чудеснейший и добрейший души человек. И, вдруг, он, отец Серафим, сообщает мне, что католический монах стоял перед ним на коленях и просил благословения, а тот отказал, ибо – католик, блин!

Не-не! Это не моё. Так дело не пОйдет, как говорил в шестидесятые годы полковник Бондаренко на военной кафедре ЛГУ.

И это еще цветочки. Там и покруче были заявления. Тот же отец

Серафим как-то мне сказал, что, мол, все эти большевистские репрессии, расстрелы по подвалам, мол, всё это было правильно, понеже благодаря им столько душ не согрешили, а стали праведниками, и отправились прямо в рай. В ужас я пришел от этой мысли. Что же получается? Чем больше народу убивают, то тем лучше? Впрочем, не буду я тут возникать. А, вдруг, это нечто такое, что мне осмыслить не дано, что выше моего понимания? Может, он прав, и это действительно так? Тут я молчу. А вот в случае с испанским монахом, что перед отцом Серафимом встал на колени с просьбой о благословении, то до конца буду утверждать: "Не прав ты был, отче!

Не прав!" Я же, когда захожу в католический костел, то чувствую там такое же присутствие Святого Духа, что и в православной церкви.

Правда, в баптистском доме, синагоге, мечети или буддийском храме я его не ощущаю, но это только лишь потому, что мне такое просто не дано, ибо дано другое. Господь каждому даёт своё. А так я нисколько не сомневаюсь, что он там есть…

… Максимюк, думаю, узнав, что я такие идеи вынашиваю, полез бы со мной в драку и сильно бы побил. Ты вот в прошлом письме спросил меня, был ли он антисемитом. Даже не знаю, как ответить.

Естественно, он к евреям относился отрицательно. Но только точно так же крайне отрицательно он относился и к англичанам, и к немцам, и к французам, и к татарам, и к арабам, и ко "всяким прочим шведам", которых всех скопом называл незатейливым словом "басурманы". И специально евреев там, насколько мне помнится, не выделял никогда.

Кавказцев различал. Мусульмане у него, естественно, все были в басурманы записаны. Армяне тоже гуляли где-то между "нашими" и басурманами. А вот грузин с осетинами уважал. Наши, мол, православные. Причем, сам был жутко на грузина похож. Такой же жгучий и усатый брюнет. Как сказала про него одна тетка, продавщица в пивном ларьке: Брунет восточного типу. Впрочем, бабам такой тип очень даже нравился, и они на него жутчайше западали и вешались. Так уж повелось, что любая хорошенькая бабенка, попавшая в наше общее поле зрения, всегда была его. А я довольствовался тем, что останется. Один случай до сих пор не могу забыть. Осенью 62 года, когда поступил на филфак, то узрел среди наших первокурсниц совершенно фантастическую девочку, Светку Ковалёву. Такой, как у неё фигурки, я вообще в жизни больше не встречал, во всяком случае подо мной. Еще бы! Все пропорции – словно у нынешней куклы Барби.

Рыженькая была Светка со вздернутым носиком и sex appeal от неё пёр просто сногсшибательный. Мы с ней как-то очень быстро сошлись после первого же факультетского танцевального вечера и совокупились. Всего-то один день у меня дома, когда родители были на даче.

А вечером, вдоволь накувыркавшись, я жутко гордый повел её показывать Максимюку. Подтекст, конечно же был такой:вот, мол, смотри, какие у меня теперь девочки, с тех пор, как я стал студентом филфака. Высший класс. Не твоим медичкам чета. Да только увел её

Максимюк прямо из-под меня. Когда всё было выпито, то кинули мы с ним на морского, кому бежать за добавкой, и выпало мне. А пока я бегал, засранец этот сговорился со Светулей, чтобы она завтра пришла к нему одна. Так мне и оказался полный отлуп. Запереживал я, помнится. И утешение нашел лишь в том, что она, потрахавшись с ним где-то пол года, свалила и от него. Максимюк же на эту бабенку запал просто до опупения. Боже, какие там в течение двух лет происходили страдания и торчания под окнами в одном дворике возле Большого проспекта Петроградской стороны! Я даже представить себе не мог, что он был на такое способен! Причем я, как верный оруженосец, не только при всем этом присутствовал, но еще играл весьма активную роль.

Часами убалтывал Светку на филфаке, убеждая её вернуться к другу. По его приказу бегал к ней домой, разговаривал с её родителями, просил передать, чтобы она спустилась к нам во двор. А та кочевряжилась, не спускалась. Мы же с ним пили портвейн "Три семерки", греясь у батареи светкиного парадника, и Максимюк, глотая слезы, рассказывал, как Ковалёва делает минет известному в Ленинграде поэту-песеннику.

Мол, тот ведет свою Волгу на скорости 120 км в час, а Светка ему отсасывает.

Случилось там и несколько драк с очередными ковалёвскими хахелями, и битье стекол, и бегства от ментов. Так всё и тянулось до тех пор, пока я сам жутко ни влюбился и ни самоустранился от их уже весьма поднадоевшей мне ситуации.

Последний раз я нечаянно встретил Светку в Москве поздней осенью

73 года. Она только что вернулась из Афганистана, где преподавала русский язык. Всё так же была стройна и хороша собой. Да еще в столь шикарной шубе, что я обалдел. Разговорились, я и спрашиваю: Слушай, там же при тебе короля скинули. Расскажи, как это всё произошло?.

– Ох, – отвечает, это же была трагедия! Трагедия! Мне так его жалко, так жалко! Особенно наследника! Мы ведь с ним очень, очень дружили!…

…В общем, Максимюк был человеком необычайно талантливым и мог бы преуспеть во всем, что бы ни выбрал. К девятнадцати годам он уже проштудировал всех античных философов, Канта и Гегеля, читал

Кьеркегора, Шопенгауэра. А также умудрился, вот так походя, прочесть всего Ленина, да сделать из него выписки, чтобы доказать лично мне, что Ленин и есть самый великий злодей на белом свете. Я же тогда краем души всё еще дедушку-то Ленина любил, несмотря на пьяные белогвардейские сопли. Я ведь, до дружбы с Максимюком, наступившей в том же 1954 году, что и наше с тобой дачное знакомство, главным образом читал "Васёк Трубачев и его товарищи", "Витя Малеев в школе и дома", "Чук и Гек", "Приключения майора Пронина", да "Старик

Хоттабыч". Еще, помнится, интересы мои распространялись на одну страницу, вырванную из учебника анатомии. И ей же, увы, в основном ограничивались. На странице этой, мятой и грязной, был помещен рисунок наружных женских половых органов. Я ее выменял у Вовки

Зассыхи на отцовский перочинный ножик и изучал очень внимательно и регулярно.

Вот такая была между нами разница в интеллектах. И все же дружили. Сам удивляюсь, что он во мне нашел? Правда, я был ему лицеприятен, поскольку с самого первого дня нашей дружбы принял на себя роль оруженосца при этаком рыцаре, слушал его с разинутым ртом, во всем с ним соглашаясь, кроме его лютой ксенофобии, неприятия всего неправославного человечества, и любимого тоста: "За Расею от

Москвы до Москвы по часовой стрелке!" Короче всего того, что в наши дни столь вдохновляет бритоголовых пэтэушников из "неблагополучных семей". Однако активно не возражал, как бы меня его тосты ни коробили. Так пытался иногда что-то вякнуть, но Максимюк быстро затыкал мне рот, ибо я никогда не мог и не умел с ним спорить.

Впрочем, в те пьяные годы до моего поступления в университет, не так уж близко к сердцу ранил меня его кондовый великорусский шовинизм.

Я, ведь, Близнец по гороскопу. Близнецы же всегда отличались некой бесхребетностью и беспринципностью. А посему, выхлебав вместе с ним очередной тост "от Москвы до Москвы" говорил сам себе, что, мол, хрен с ним, пусть как хочет, так и дрочит, его право. А я, мол, буду дрочить иначе, поскольку тоже свое право имею..

Он же за мной права Близнеца не признавал никак и требовал очень настойчиво, чтобы я был таким же, как он сам, рожденный 21 апреля, аккурат между Гитлером и Лениным. Но я таковым быть не хотел. Отсюда и пошел наш разлад, ибо с 62-го года, когда поступил в университет, появились у меня совершенно другие интересы и взгляды. Главное, я, полный невежда-дурак, вдруг, как-то, резко почувствовал себя умней, образованней, и к его идеям начал испытывать весьма активную неприязнь. А, посему и видеться мы стали значительно реже.

Я Максимюка даже где-то стесняться начал, особенно, когда он в дымину пьяный приходил на филфак пообщаться со мной и Ковалевой.

Светка тут же сбегала, а я всячески, под любым предлогом, пытался его оттуда увести. Однажды, помнится, чтоб хоть куда-то спровадить, завел в главное здание, знаменитые "12 коллегий". Идем мы с ним рядом по длиннущему коридору: шатающийся, мятый, растерзанный

Максимюк, и я, делающий этакий индифферентный вид, мол, якобы, с ним даже и не знаком. В коридоре же через каждые 10-15 метров попадаются окошечки самых разных лабораторий, где сидят девушки лаборантки. Так он в каждое такое окошечко засовывал свою черную кудлатую башку с топорщащимися, как у кота, усами и, выдыхая жутчайшую водочно-бормотушную смесь, хрипло интересовался: "Пиво есть?" До сих пор помню совершенно жуткий ступор, который охватывал бедных девочек-лаборанток при виде сей взъерошенной и пьяной физиономии.

Впрочем, окошечки эти действительно отдаленно напоминали окошки пивных ларьков.

А с шестьдесят шестого все наши связи вообще прекратились, ибо

Максимюка осудили на 3 года. Посадили за то, что он с приятелем, оба

– пьяные вдрызг, избили в общаге 1-го мединститута случайно подвернувшегося под руку араба. Просто так от скуки. Араб зашел в комнату, где они пили, и спросил: "Мухаммед здесь живет?" На что

Максимюк сказал своему собутыльнику этак лениво и вальяжно: "Ну-ка,

Васька, дай ему за Мухаммеда-то в рыло!" И не дожидаясь, пока Васька встанет, двинул сам.

Я же к этому времени уже своего ума поднабрался на филфаке и поимел наглость сказать, что всё это мерзко, и мне, мол, избитого араба жалко больше чем его самого, идущего в суд на заклание. Этого было достаточно, чтобы стать навек врагом. Так мы больше в жизни и не повстречались, о чем я до сих пор сожалею, ибо действительно уникально талантливым был сей человек, и каждый день с ним проведенный меня информационно обогащал. Ведь далеко не ежечасно он провозглашал тост "от Москвы до Москвы", чаще все же другие темы присутствовали в беседах о смысле жизни. Я и сам до сих пор, спустя столько лет, его шутками и сентенциями пробавляюсь. Постоянно их цитирую и называю максимы максимюкизма.

Правда, чувство юмора у него было весьма своеобразное, но, зато, проявлялось даже в совершенно экстремальных ситуациях. Как-то в начале шестидесятых годов, пили мы в студенческом общежитии 1-го медицинского института, где Максимюк учился. Отец же его был в этом институте завкафедрой, а их профессорский дом и общага находились рядом, бок о бок. Так Максимюк из общаги просто не вылезал и меня туда ввел. Сам он в описываемый момент, будучи в стельку пьяным, регулярно падал под стол. И каждый раз, упав, очень обижался на своего приятеля Жорика, который восседал на этом скромном пиру рядом со мной. Посему, не имея сил подняться и вылезти из-под стола, орал оттуда, обращаясь ко мне: Лесник! Очень прошу, умоляю, будь другом, дай ты этой суке Жорке в рыло! Дай за меня. В долг. До завтра! Бля буду, я тебе завтра отдам!…

… Вообще он был весьма тонкая натура. Очень музыку обожал. Даже несколько лет проучился в какой-то музыкальной школе по классу виолончели. Но Растроповича из него не вышло, потому как в седьмом классе (за пол года до нашего знакомства) по черному нажрался в подвале с истопником, и его из музыкальной школы с треском выперли в обыкновенную.

Также Максимюк был без ума от старинных русских романсов.

Особливо в состоянии алкогольного опьянения. Если романс был весьма душераздирающий, а выпитый алкоголь ложился на грудь уютно и не просился обратно, то он рыдал и всегда рвал ворот рубахи. Однажды зимой шестьдесят третьего года подарил мне один филфаковский стажер француз эмигрантскую пластинку русских романсов в исполнении Теодора

Биккеля. Я принес её Максимюку, и застал его уже под очень сильным взводом, так что пластинка произвела на него совершенно ошеломляющее впечатление. Мы пили, слушали и весьма набухались. А он всё рыдал.

Особенно трогал его романс: Расставаясь она говорила, не забудь ты меня на чужбине. Наконец Максимюк вытер слезы, и мы, захватив диск, отправились в соседнюю общагу. Там эта пластинка крутилась бесконечно, а Максимюк под неё нажрался полностью. Один раз, когда пелось: Расставаясь она говорила…, он разорвал до пупа рубаху. А второй раз майку. Стояли, помнится, холода, общежитие топилось плохо, и кто-то из сердобольных медиков надел на него свою футболку.

Долгоиграющая пластинка крутилась, а про Максимюка, сидящего в углу на полу, все как-то забыли. Вдруг опять раздался треск раздираемой ткани. Это в очередной раз Биккель запел Расставаясь, она говорила…

С него сняли разодранную до пупа футболку и одели другую. И снова забыли. Как вдруг через пол часа опять на пластинке очередь дошла до этого романса, и снова футболка была разодрана во всю длину. Тогда кто-то из студентов достал и напялил на него толстеннейшую морскую тельняшку. Тут же возник спор, мол, разорвёт, или – слабС. И специально поставили именно этот романс. Теодор Биккель пел под испепеляющие душу гитарные аккорды: Одного лишь тебя я любила и любовь берегла, как святыню… А Максимюк сидел на полу, ухватив ворот тельника и тужился: Ы-ы-ы! Но тот не поддавался. Вдруг все увидели, что он плачет. Я подошел, нагнулся и спрашиваю, мол, что с тобой? Он же отвечает сквозь рыдания:

– М-мочи н-нет!

Медики народ добрый. Тут же кто-то принес ножницы и надрезал сверху тельняшку, а Максимюк с жутчайшим треском разорвал её под гитарный звон и уснул с радостной детской улыбкой на лице.

…Одним словом, гениальная была личность Санька Максимюк.

Гениально писал, а так ничего и не написал. Гениально рисовал, а так ничего и не нарисовал. Гениальные философские теории создавал еще в

1959 году, а так ничего и не создал. Эх, Максимюковский бы талант, да на созидание, а не на ненависть и опрокидывание статуй в Летнем саду, великая бы личность получилась. А так не вышло ничего, кроме больного с циррозом печени, поскольку из всех видов человеческой деятельности выбрал он алкоголизм и просто сгорел, умер в 56 лет от вышеупомянутого цирроза. Года за два до Максимюковской смерти друган мой, Старикашка – Сева Кошкин, встретил его на Невском. Причем, как тот утверждает, тусовался Максимюк с какими-то ряжеными придурками и сам был в некой опереточной "казацкой" форме, да еще портупеей перетянутый. На Севин вопрос, мол, что это на тебе одето, ответил с гордостью, щелкнув на груди ремнями: "Казакую вот, Старикашка!" Для меня лично это – полный шок. Максимюка с его недюжинным умом и ряженых обормотов, увешанных советскими золотыми погонами, да копиями новоделами царских крестов, я совершенно не могу представить стоящими рядом. Грустно… Поговорили они о жизни, и Максимюк важно сказал, что больше не пьет. На вопрос Севы: "почему", серьезно ответил: "Жить охота!". А через два года умер. Но в моей душе жив будет, доколе жив я сам, ибо, слишком уж сильно повязал нас нежный возраст отрочества и юности. Как много у меня с ним случилось впервые в жизни! Правда, увы, все эти впервые случившиеся события относятся к тем понятиям, с которыми к так называемому "приличному обществу" не подпускают и на пушечный выстрел. Да, только, что мне до него, Александр Лазаревич? Меня "приличное общество" никогда не привлекало. Меня тянуло всегда к пацанам у пивного ларька.

Впрочем, ведь и я хаживал когда-то в "приличное общество".

Хаживал в те годы, когда пребывал в должности супруга тов.

Погосовой, и одновременно занимал пост преподавателя престижнейшего

МГИМО. Но душа, Шурик, не лежала, и если бы не занимаемые посты, в жизни бы туда не ходил. Как и сейчас сердце не лежит. Не поверишь, у меня даже ни одного костюма нет, ни одного галстука. Только джинсы.

В храм хожу в черных, а во все другие места в синих. Вот так и живу.

И, представь себе, прекрасно себя чувствую!

А посему, давай-ка, братец, вздрогнули, еще по одной!… Эх-х!

Хорошо идет!… Щас закушу плавленным сырком La vache

qui rit, что зовется там у нас в России Веселая Буренка.

Итак, продолжим. Значит, о чем, это я тебе только что рассказывал? Ах, да, о "впервые в жизни с Максимюком". Так вот, однажды я с ним настолько нажрался, что мы оба залетели в вытрезвитель на Скороходова. Раньше-то ведь я в подобных заведениях еще не бывал. А вот, благодаря Максимюку в 1959 году впервые там отметился.

Помню, рано утром подняли нас всех и усадили на какую-то длинную скамью в клетке. А рядом поместили страшнейшую, пьяную бабищу в грязных лохмотьях, которая беспрерывно орала: "Ну, что, бля, подходи, суки, по очереди, доставай по четвертному! Всем дам, всех обслужу! Всем, бля, за четвертной! Ну, давайте, падлы, кто первый ебаться по четвертаку?"

Я же, еле ворочая языком, спросил ее из чистого любопытства и, чтоб голова меньше гудела: А по любви дашь?

Бабища посмотрела на меня совершенно ошалело и сказала проникновенно: Эх, милай! По любви дают, кто в тюрьме не сидел!

… И то, что называется "групповым сексом" я тоже впервые именно с ним, Алькой Максимюком, испытал. Были у нас две девочки, и обе -

Наташи. У одной фамилия была красивая, хоть и с нехорошим намеком:

Трипольская. А у второй – простая, что-то вроде Сидоровой или

Степановой, уже забыл. Но точно помню, что она была телефонистка, ибо до этого трахал я эту Наташу с простой русской фамилией как раз у нее на телефонной подстанции во время дежурств, благо она там всегда абсолютно одна дежурила. Подстанция сия находилась в неком подвале на Охте, и имела небольшой диванчик, где мы умещались, если я сажал ее на себя сверху. Единственное неудобство возникало, когда раздавались какие-то пронзительные звонки, и Наташа, с криком "Ох, аварийный!", слетала с меня, как была голенькая, хватала отвертку и исчезала между бесчисленных железных шкафов, в которых постоянно что-то тарахтело.

Свершилась наша групповуха июньской ночью 1961-го года на

Васильевском острове в ГАване, в комнатушке коммунальной квартиры, где Наташа телефонистка с мамой жила. Но мамы, уверили нас Наташи, всю ночь не будет, она, мол, на дежурстве. На каком и где – не уточнили. А мы и не спрашивали. Комнатка же там была такая маленькая, что нам ничего не оставалось, как презреть свойственную нашему поколению врожденную стыдливость, и трахаться друг у друга на виду, тем более, что из-за белой ночи над светом мы были не властны.

Оттого так сами себя завели, что нечаянно поменялись парами, и я, вместо Наташи телефонистки, вдруг, сам не помню как, оказался на

Наташе Трипольской… Окно этой комнатушки выходило прямо на Финский залив, и долгий июньский закат над серой морской гладью красил в возбуждающе розовый цвет наши переплетенные молодые тела. Так и остались в памяти две хорошенькие голенькие девочки, теплая водка в граненых стаканах, цветущая сирень под окном и пылающее над

Кронштадтом небо…

… Вдруг, часа в три ночи, неожиданно ввалилась мама

Наташи-телефонистки в большом белом фартуке с овальной бляхой

Дежурный дворник. И сразу яростно набросилась на собственную дочку, которая возлежала возле Максимюка в полной истоме. Тот же в панике успел как-то накрыться простыней, приложить к шее висевший рядом на стуле галстук и выставить его поверх простынки с намеком: мол, одетый лежу. Однако, мама-дворничиха ни на него, ни на меня не обратила ровно никакого внимания, так, словно, мы оба – пустое место, а начала злобно тыкать дочку кулаком и шипеть (кричать, видимо, не могла – квартира-то была коммунальная): Ебешься, сука!

Блядуешь! Ебешься, сука! Блядуешь! Наташа же томно так отмахивалась от нее ручкой, как от назойливой мухи, и бормотала пьяненько, даже глаз не раскрывая: Да брось ты, мам, бля, на хуй в нату-у-ре!

Мы с Максимюком, воспользовавшись разборкой между мамой и

Наташами, как-то умудрились выскользнуть, со сверхзвуковой скоростью собрать свои шмотки, цапнуть со стола последнюю почти что целую бутыль водки и, полуголыми, вытряхнуться на лестницу. Скатились по ней двумя колобками, быстро дооделись и выскочили на улицу. Так из

Гавани и пошли пешком, прихлебывая из горлышка, через весь

Васильевский остров и Петроградскую сторону к Максимюку на Льва

Толстого. При этом еще умудрялись танцевать что-то вроде рок-н-рола, напевая: "Ван-ту-фри-о клок-файф-о-клок-рок!" И ножонками, помнится, дрыгали, ввинчивая подошвы в асфальт. А вокруг нас театральными декорациями простирались пустые призрачные улицы великого города, подсвеченные всеми красками белой ночи "июня севера". Нам было по двадцать лет, и этот прекрасный мир был наш…

… Мне часто кажется, что петербургская белая ночь – это как бы награда у Господа, за какие-то заслуги в прошлых жизнях. Кого-то одной всего ночью и наградят, и он, снова оказавшись в своем Кривом

Роге, потом всю жизнь эту белую ночь будет вспоминать со слезами на глазах. Если, конечно, поймет и оценит, чем Господь его одарил. А может и не понять и, вернувшись в свой Нижний Тагил, пожаловаться соседям: мол, как они там живут?! Спать же невозможно! Всю ночь глаз не сомкнул! Не, туда я больше не ездок!

Знавал я таких отрицателей белых ночей: одного и целую компанию.

Первый (что один) был известный русофоб маркиз де Кюстен, посетивший

Петербург в достославное царствие государя императора Николая

Павловича. Так он, мудило, стоял в белую ночь 1839 года на мосту перед потрясающим Петербургом и абсолютно ничего не ощущал, кроме раздражения! Потом злобно писал, что, мол, всё, это – херня какая-то, греческий зал, запихнутый в финские болота. Впрочем, чего с него взять, с русофоба? Хотя в остальном, как же он, засранец, умно и проницательно всё понял и определил! Не менее точно, чем его соотечественник Андрэ Жид ровно век спустя. Всю Россию увидел именно такой, какой она и была, а не хотела казаться в глазах просвещенной

Европы! Всю, кроме Питера.

А вот компанией отрицателей петербургской красоты была группа экскурсантов из Могилева. Мы, четверо студентов-филологов, ехали с ними автостопом в начале июля 1965-го года, в одном и том же автобусе. Могилевцы возвращались этим автобусом из Питера, проведя там как раз несколько белых ночей, и при этом жутчайше город наш поносили, мол, все там у вас говно. Я, морально раздавленный, жалобно спросил: "А вы, хоть, Зимний дворец видели?" На что могилёвцы мне совершенно резонно ответили:

– Да чо, там, ваш говенный Зимний дворец!? Чо на него смотреть! А вот вы лучше скажите, видели ли вы наш новый могилевский дворец культуры!?

И я, помнится, заткнулся, ибо понял, что они правы. Ведь я видел только наш Зимний дворец, а они, кроме него, еще видели свой могилевский дворец культуры. И это они могли сравнивать, не я…

Монреаль, 06 сентября 2000 года, первый час ночи


Полночь, старина, а я только что проснулся. И даже не помню, как заснул. Полежал в темноте, попытался припомнить – не получилось.

Однако само вспомнилось, без всяких с моей стороны усилий, что в холодильнике стоит литровая Абсолюта, всего лишь на половину опустошенная. Вот же до чего память-то людская избирательна. Посему сразу встал. Тем более, что одеваться мне не надо было. Надька, ключница моя, лентяйка, раздеть меня поленилась. Совсем, гляжу, распустилась баба. Пора для порки на конюшню отправлять. Шучу, шучу, не пугайся, супруга моя на "ключницу" не обижается. Мы с ней часто так играем в служанку и барина. И обоим в кайф.

Но я отвлекся. Встал, значит, зашел на кухоньку и там тихонечко принял абсолютика. Тихо так, чтобы семейство не разбудить. Но нет, проснулась супруга моя любезная. Не спится ей, видите ли. Начала меня гнать спать, однако не шибко настойчиво, ибо она у меня сама с хорошим алкогольным прошлым и такое дело, как опохмелка в любое время дня и ночи уважает очень серьезно. Хотя уже три года, как в полной завязке. Так что быстро уступила, тем более я заупрямился.

Махнула рукой, пьяным мудаком меня попотчевала и снова спать укатила, гордая в глубине души тем фактом, что так долго не пьет совсем.

А бухала в своё время крепко. В течение многих лет являлась моей основной, и чаще всего, единственной собутыльницей. С 6 декабря 82 года, когда мы с ней познакомились. Была она тогда весьма ещё юна

(двадцать лет только стукнуло) и весьма собой хороша. Впрочем, и сейчас, как пить прекратила, то быстро в прежнюю форму вернулась, так что мужики на улице оборачиваются и из машин руками машут. А то!

Худая, высокая, ноги от ушей и формы идеальной. Копна волос и морда еще совсем не потрепанная. Никогда тридцать восемь лет не дашь.

Я же, как увидел первый раз в своем Перовском доме на Плеханова такое длинноногое зеленоокое чудо, аж глазам не поверил. И решил, что эта птичка залетела ко мне случайно, просто зашла с подругой из-за декабрьской скуки, да хляби, и мне со своей пьяной помятой сорокадвухлетней рожей ничего здесь не обломится. Однако птичка тут же залила в клювик стакан Агдама и послала меня за водкой, ибо портвейну оставалось на самом дне. А когда лакирнули водочкой выпитую бормотуху, то как-то сразу показалась она мне такой родной, доступной, словно специально для меня созданной. Так что мы с ней начали прямо при всех тискаться на кухне и целоваться. Затем покинули веселящуюся там компанию и удалились в комнату, где бухнулись на тахту и уже до утра с неё не вставали. На следующий день на работу не пошли. У меня он был не присутственным, а Надёжа в свой суд даже не позвонила. Она тогда в суде работала машинисткой.

Пошли же мы вместе с ночевавшими у нас друзьями в пивнуху-автомат, что был в старом парке у платформы Перово. Стояли там за грязным липким столиком среди воняющих воблой и накаченных пивом Перовских алкашей, а я всё любовался на её высокую стройную фигурку, на пэтэушную челку и не верил, что столь молодая и красивая девочка только что провела со мной всю ночь. Так с тех пор мы и не расставались. Через год с небольшим, в марте 84 поженились, а ещё через год у нас дочка Санька родилась. Как видишь, опять Александра.

И все эти годы до моего отъезда в Канаду в августе 89-го всё больше и больше друг на друге замыкались, так, что даже в гости стали редко ходить. Сутками иногда валялись в койке, слушали сладкие бразильские самбы, португальские фадо, секс блюзы Фаусто Папетти, французских и итальянских шансонье, записанных мной еще в Алжире, бесконечно пьянствовали и беспрестанно трахались. Иногда закрываю глаза и вспоминаю мою однокомнатную квартирку семнадцати квадратных метров в Перово на первом этаже хрущевской пятиэтажки с яблоневым садом под окнами. Алжирские покрывала по стенам, на них сахарский лук со стрелами, декоративный кинжал. Под потолком – кованый арабский фонарь с цветными стеклами, медный мавританский столик – возле постели. Всё рваное, старое, ломаное, а потому отданное мне бывшей супругой без всякого сожаления. А тем не менее смотрелось красиво, особенно в полумраке. Там же у меня почти всегда были сумерки из-за яблоневых зарослей за окном.

Месяц май, пять часов утра. Первые лучи рассвета пробиваются сквозь листву и розовые цветы. Я встаю, жму кнопку магнитофона, звучит нежный и страстный голос Амалии Родригес. Нахожу возле кровати початую бутылку водки, оба делаем по хорошему глотку, и вся вселенная принадлежит нам. А мы в ней летаем. Одна кассета кончается, включается другая, Амалию сменяет Азнавур, мы же так и парим над миром, слившись в одно целое. Потом, совершенно обессиленные, выходим и идем в обнимку к станции Перово в уже ставший нашим семейным пивной автомат. Там находим место под весенним солнцем и заставляем его кружками. Май, первая нежная зелень, белая пена, вкус московского пива, божественный цвет старого неухоженного парка прямо в котором стоит наша пивнуха. Мы вместе, мы счастливы, а кругом – Россия…

… Когда в апреле 92-го Надя с Санькой приехали сюда в Монреаль, то наше замыкание друг на друге стало практически полным. В Москве всё-таки у каждого из нас была работа, друзья, сослуживцы. Были дорогие нам люди, общение с которыми хотя бы иногда нас размыкало.

Здесь же не было абсолютно никого. Первое время, особенно, когда я начал работать с иммиграционными адвокатами, соотечественники часто пытались пригласить нас в гости. Но мы всегда уклонялись под самыми разными предлогами. Просто оттого, что вдвоем было интересней и веселей, чем в какой-либо малознакомой компании людей, которым нам было абсолютно нечего сказать. Так и сидели часами на кухне, ругали советскую власть. Правда для конспирации называли её Софьей

Власьевной, ибо по привычке всё ещё немножко боялись микрофонов КГБ.

Прямо, как в Перовском доме. А чтобы уж совсем было как там, я

Галича ставил. Причем не новые, постсоветские записи, а старые, дошедшие еще из семидесятых годов, где сквозь жутчайше шумную магнитофонную грязь пробивались такие чистые слова: "А я выбираю свободу Норильска и Воркуты…" Как, помнится, в свое время сердца-то замирали, какие слезы исторгались из глаз! В общем, продолжали выдавливать из себя раба. Ну, а поскольку природа не терпит пустоты, то тут же заполняли алкоголем образовавшийся в душе после выдавливания раба вакуум. Вот только водку пили уже не нашу, не московскую.

Хотя, помнится, как-то привез я Надёже из Москвы две бутылки с портретами Жирика и Брынцалова. Но ей не понравилось. Выпила по паре рюмок того и другого и вынесла приговор: "К удовольствию слона, – говорит, – сия водка неудобна".

Это она как-то прочла, что в восемнадцатом веке персидские шахи дарили русским царям слонов, а те в гнилом петербургском климате простужались и болели. Так наши люди придумали давать им каждый день по пол ведра водки. Однако слоны часто норов проявляли, пословицы, что плохой водки не бывает, не признавали, абы какую не пили, и хоботы воротили. Тогда слоновщики доносили во дворец: "К удовольствию слона сия водка неудобна, понеже явилась с пригарью и зело сивым духом смердяща". Так и Жириновка с Брынцаловкой к удовольствию моей бабы, избалованной Абсолютом, оказались неудобны.

Ну, это уж когда было, Шурик, аж пять лет тому назад. А с осени 97 она больше не пьет ни капли. Она ваще много чего не делает. Не работает, например, и не хочет. Хотя по-французски квакает весьма бойко. Да и по-английски довольно связно чирикает. А вот работать не желает. И напевает при этом: Пускай работает другой, кого волнует коммунизьм, меня ж волнует мой слабый организьм. Впрочем, был у её слабого организма канадский трудовой период. В 93-94 годах работала она в модной бутик дизайнерши мадам Беснер, в шикарном монреальском подземном торговом центре типа лужковского, что на Манежной площади.

Поначалу, правда, вся зарплата на её же шмотки и уходила, ибо

Беснериха требовала, чтобы она была элегантна, как рояль и чтоб пахло от неё коко-шанелкой.

Местом своим супруга моя первое время исключительно дорожила.

Настолько, что уже в воскресенье садилась на отходняк и ни-ни! Чтоб, ни дай Бог, в понедельник с бодуна на службе оказаться! Потом, правда, немного попривыкла, пообтесалась, и отходнячок как-то сам собой переместился на понедельник. Но чтоб на работе?! В бутик?! Да,

Боже упаси!

Ну, а потом-то мы еще больше попривыкли, пообтесались и по понедельничкам (а, впоследствие, не только по понедельничкам) бухало-то с фуфыря в сортирчике, что за бутиком:буль-буль-буль.

Затем, коко-шанелкой: раз-раз-раз! И горсть пастилок в рот: хрум-хрум-хрум. А Беснериха, дура, удивляется:Что это, мол, вы, мадам Нади, мятное всё жрете, не вредно ли? А моя ей, мол, не извольте, шер мадам, беспокоиться. Са ва тре бьян, феня, мол, у меня, блин, такая.

Ну, а хозяйке-то что? Феня, так феня, лишь бы рубашки продавала.

И ни разу за все полтора года, пока Беснериха благополучно ни разорилась, не заподозрила она мою дражайшую супругу в пьянстве на боевом посту, столь крута была её московская закалка. И этих полутора лет канадского рабочего опыта хватает ей по уши, так что продолжить его отказывается категорически. Мол, не хочу по трезвяку пахать. Пойду работать, если только снова запью. Да только тебе же дороже выйдет. Я, мол, сколько пропью – не заработаю. Ну, а при таком раскладе выхода у меня нет, как только на её безделье соглашаться.

Впрочем, безделье сие весьма относительное, ведь на ней, действительно, – весь дом. У меня как? Работа есть – работаю. А нет, так на диване лежу, читаю русскую прессу, мемуары участников гражданской войны, смотрю очередной петербургский сериал про ментов и бандитов и в жизни зад не подниму, чтоб, хотя бы пол подмести.

Зато, настолько проникся сериалами, что уже не только понимать начал ново русский язык их персонажей, но даже и мыслить на нем. Я ведь всё же – филолог, всё же затронут языкознанием, и к языкам способность имею. Так вот, стал я как-то тут тереть базар о канадской истории с недавно сюда приехавшим другом юности Севой

Кошкиным по кличке "Старикашка", и сам не заметил, как перешел на ново русский, и прямо на нем всё ему объяснил.

Вся эта, – говорю ему, – местность типа Квебек и окрестности с самого начала чисто конкретно были под крышей французских. А английские крышевали по соседству. Но типа начались между ними терки и обидки. Английские забыковали, стали на французских типа наезжать, предъявы гнать, на недоверие ставить. Но французские – пацаны реальные, в натуре, с ними чиста не забалуешь. Так они забили английским стрелку, и там сначала то пытались по понятиям базарить, а потом видят, что эти английские, чисто по жизни – отморозки! Гонят гнилой базар и братву за лохов держат. Типа, совсем без понятий, козлы, в натуре! В общем, братва за стволы – и началось мочилово.

Но не подфартило, у козлов этих, английских, стволы круче оказались. Так они, сучары позорные, французских в большинстве типа замочили, а остальных опустили, беспредельщики, и петухами в кичман к параше отправили. Ну и стал с тех пор Квебек типа под крышей английских, да так и живет уж почти 200 лет.

А, главное, Старикашка от моего объяснения в непонятку не попал, насколько ему сразу базар прояснился. Я же, после этого исторического экскурса плеснул сто грамм в русский гранёный стакан и сам себя спросил: А мог бы лет двадцать тому назад эмигрант, вроде меня, одиннадцать годков проживший на чужбине, так держать руку на пульсе родного языка? И сам себе ответил: Не мог бы никак. А посему с чувством глубокого удовлетворения принял еще на грудь за великие перербургские сериалы, что прямо сейчас и повторю.

За мой любимый Городок с его Ментами, Петербургскими бандитами,

Убойными силовиками и Алейниковым со Стояновым. Дай вам Бог легкого похмелья, ребята! Если бы не вы, жизнь наша здесь была бы полным отстоем. А так, благодаря вашим искрометным талантам и до нас сюда искорки долетают, и мы греемся об них в этой ледяной пустыне столь нам чужой культурной, блин, и языковой среды. Низкие вам эмигрантские мерси боку энд сенькью вери мач! Вздрогнули!…

Я их всех, Шурик, уже несколько сот кассет записал и частенько смотрю, рюмашку приняв, иногда даже за содержанием не следя, ибо уже и так каждое слово наизусть знаю (Особенно в Городке). Просто разглядываю питерские улицы, дворы, да обшарпанные подъезды, что с самого моего детства совершенно не изменились. А вот Надёжа, москвичка, когда эти сериалы смотрит, забавляется, оттого, как питерцы относятся к Москве, как гордо объявляют, что, мол, только что туда ездили. Вместе с тем, питерский этикет требует, чтобы при описании московского времяпровождения в тоне обязательно бы проскользнула нотка некой смеси раздражения с оттенком даже презрения, мол, ох, уж эта их Москва, муравейник, большая деревня.

Ну в точности, как мы здесь поносим Нью-Йорк, когда сообщаем собеседнику, что, мол, только что оттуда. Я, помнится, в начале января как из Нью-Йорка вернулся и зашел в русский магазин за московской прессой, так тут же с гордостью объявил (к слову, естественно) что в прошлую неделю газет не покупал, ибо мы всей семьей ездили в Нью-Йорк двухтысячный год встречать. И сразу затем понёс к величайшему удовольствию российских монреальцев: "Ну, блин, муравейник, ну, грязища, ну Африка!"

А вот дружбан мой, Всеволод Васильевич Кошкин, по кличке

"Старикашка" ничего путного о Москве сообщить не сможет, ибо лет десять уже в ней не был. Зато через год в Питере у ларька запросто сможет рассказать пацанам, что он только что из Нью-Йорка, Бостона и

Монреаля. Поскольку в данный момент уже девятый месяц пошел, как в

Монреале и находится. А до этого он сначала, сразу после нового года прибыл в Нью-Йорк на деньги нашего общего университетского друга,

Сереги Печникова, по кликухе Печник-американец. Тот встретил его в аэропорту Кеннеди и отвез к себе в Бостон, где Старикашка прокантовался еще пару недель. Тридцатого же января сего года в пять часов утра он в абсолютно трезвом виде перешел в районе Платсбурга канадско-американскую границу и объявил себя политическим беженцем.

Против Питерских ментов. Мол, стоит ему в Питере выйти из дома, как мусорА позорные тут же метут его в вытрезвитель за политические убеждения.

И по иронии судьбы он оказался моим почти единственным клиентом-беженцем за всё последнее время. Так, что свои законные 200 баксов я за него от Бюро юридической помощи беженцам получил сполна.

В прошлые-то времена я по 10-15 человек в месяц обслуживал, так что имел только от вышеозначенного Бюро 2-3 штуки баксов в месяц. Потом все пошло хуже и хуже. Канада нашим людям начала без разбора отказывать, а те, естественно, должным образом отреагировали. Ехать стали всё меньше и меньше. Но еще появлялось какое-то количество лиц, которые считали, что важна не цель, а движение. И приезжали только лишь, чтобы потусоваться пару лет, получая велфер, и подлечиться на халяву, как Всеволод Васильевич. Но ныне, когда дела решаются максимум за год (а то и меньше), да еще оказался весьма затрудненным доступ к медицине, так и таких любителей практически не стало.

В прежние-то времена Сева, кроме велфера, получил бы еще неограниченную возможность пользоваться канадским здравоохранением, и дело его длилось бы годами. Причем, все это время ему бы и денежка капала, и лечиться бы он мог в свое удовольствие. Велфера же, конечно, беженцев не лишили, и Старикашке положили 510 баксов.

Шансов получить статус у него, как ты понимаешь, нет никаких. Да он и не стремится. Ему лишь бы годик на велфере отсидеть, да отъесться за счет местного налогоплательщика. А то ведь с полной дистрофией приехал. Сам понимаешь, 500 канадских долларов – сумма, конечно, абсолютно мизерная, но не сравнима с 700 российскими рублями, что он получает в виде пенсии.

Здесь Сева даже устриц (правда копченых и консервированных) может себе за эти деньги позволить. Снимает же мебелирашку за 220 баксов в получасе ходьбы от нас. И чувствует себя королем. Заранее предвкушает, какие истории будет через год рассказывать у пивного ларька на Петроградской, когда вернется и, естественно, развяжется.

Поскольку еще ни грамма тут не выпил. Ни единого. Завязал, как и супруга моя Надежда Владимировна. Так, что мы все, когда встречаемся, то время проводим весьма забавно. Я бухаю по настроению водку, текилу, виски или джин. Наш третий друг с юных студенческих лет, Георгий Ахметович Сейфутдинов, или просто Гиви, всегда только – сухое вино или пиво, ибо родился и жил до девятнадцати лет в славном городе Тифлисе. А моя Надёжа, супруга Гиви Ахметовича Люба, и

Старикашка соками балуются…

…Так что, у Севы есть все основания пробыть в Канаде годик, чему он нещадно рад. Поскольку все предыдущие годы питался только и исключительно за счет тех запасов круп и макарон, что его покойная блокадница мама, пламенная большевичка и преподавательница марксизма-ленинизма, сделала еще в 1952 году, когда была уверена, что американский империализм вкупе с кликами Тито, Гоминдана и Ли

Сын Мана, при поддержке реваншистов из Бонна и испанского каудильо, со дня на день развяжут третью мировую войну. Вот и хавал он день за днем все последние годы эти макароны 50 летней давности, так как денег на еду не было совсем, ибо вся пенсия уходила на водку.

Впрочем, на водку только в первые дни. А дальше на суррогаты, вроде

красной шапочки (средство от пота ног на спирту). В общем, отъесться за год Сева сможет капитально и нарастить жирка на будущую и неминуемую петербургскую дистрофию. А главное, он мечтает съездить и посмотреть Ниагару. Говорит, что для него побывать на Ниагаре – всё равно, что слетать на луну. Уже начал потихоньку копить на поездку, и если так и не запьет, то накопит. А после Ниагары-то и

Нью-Йорка как же его пацаны зауважают у пивного ларька на Большой

Белозерской улице родной Петроградской стороны. Это, когда

Старикашка вернется домой и развяжется окончательно и бесповоротно.

Того же 06 сентября 2000; 18 часов 00 мин в том же Монреале


А сейчас, Шурик, стоит гордо предо мной такая монументальная бутыль водки "Финляндия" шершавая, как гранит линии Маннергейма. Я же в шестидесятилетнем возрасте и здравом уме начинаю собственную финскую кампанию под маринованный перчик, огурчики и Батяню-комбата.

Вот пошла в дело первая ударная сотка в стаканИ, граненом, как танковый корпус, и красные броневойска вгрызлись в предполье белофинских укреплений у станции Белоостров.

Вторая ударная, поддержанная огнем маринованного перчика, и савейские воины, невзирая на жестокие потери и свирепый мороз, заняли Куоккало. Еще сотка огневой поддержки с огурчиком вторым эшелоном и – наши танки топчут сугробы Келломяки. А над ухом у меня грохочет из динамиков: "Комбатт, батяня комбатт! За нами Ррассея,

Москва и Арбат! Огонь батаррея, огонь батальен!!!"

И такой мне кайф за Расею-то, Шурик, что аж на стуле в ритм подпрыгиваю и вилкой с огурцом машу. Тоже в ритм. И это я. Тот самый, который 30 лет назад всего Брассанса и Бреля наизусть знал.

Сартра с Камю в подлиннике по десять раз перечитывал. Я – это, друг мой, я…

… Pardon, блин, отвлекся на посторонние темы. А ведь не шутки шутим – война! Подожди! Значит, наши танки в Келломяки? Так давай по этому поводу еще по сотке! Вздрогнули! Ну, а там, чтобы не терять стратегичскую инициативу, снова ударная сотка в граненом бронестаканИ, и красное знамя с серпом и яйцами – над главной кирхой

Териокки. И вперед на Вуоксен-Вирта к линии Манергейма.

Всё. Отныне мне придётся провести детство и юность, самое прекрасное время, в чужой земле, нагло отобранной у мирного культурнейшего народа. Мне предстоит страстно полюбить, как кровно свои, эти чужие покрытые соснами песчаные дюны и серенький горизонт финского залива. Отныне я уже никогда не смогу честно взглянуть финну в глаза и сделать вид, что, мол, без всякого я понятия о том, что моё родное Репино это – его Куоккало, мой милый Зеленогорск это

– Териоки, а чудесное, с детства дорогое мне Комарово, когда-то было их Келломяки. Представляешь: На недельку до второго я уеду в

Келломяки… Нда…

А, ну и хер с ними! Водка-то есть, так хули рассуждать? Еще по одной, прорвем линию Маннергейма, и дальше – на Выборг-Виппури! А там купим у белофиннов креп-нейлоновые носки. По ихнему это звучит так: Миня тахдон остаа крепи-найлон цуккат! Что значит: Я хочу купить креп-нейлоновые носки. А еще плащь по ихнему будет: таки, и отсюда – такешник на жаргоне ленинградских фарцовщиков. А часы – келы. Так что, видишь, запас слов у меня вполне достаточный для прорыва линии Маннергейма.

Кстати, два года назад, когда я был в Хельсинки и мы гнали для растаможки из Финляндии в Москву, якобы, мою машину, то, пока ее не получили в порту, раз десять проезжали (с подлинным владельцем, что мне и оплатил дорогу) на такси мимо памятника Маннергейму, и я, пьяненький, тыча в него пальцем, важно говорил точиле: Хюве пойка!, то бишь: хороший парень. А точила рассыпался по ихнему: бля-бля-бля-бля-бля, мол, здорово он вам москалям пиздюлей навешал зимой 1940. Но я этого не понимал и понимать не хотел, ибо чуял в точиле белофинскую кукушку. Ой, чуял! И общение свел до минимума.

Даже носки не купил. Ни плащ фарцевать не стал, ни часы. У белофинских кукушек не фарцую!

А вот друг мой любезный, Старикашка, когда гуляет по Монреалю, то у него нередко кто-то что-то спрашивает. Он же, естественно, не понимает, ибо ни английскому, ни французскому не учен. Так он, чтобы достоинство сохранить, отвечает певуче: "Фи-и-нска т-у-уриста. Нихт ферштейн!" Канает, в общем, под белофинна…

… Я же не просто так развоевался с Финляндией, а с умыслом: чтобы ночью спалось покрепче. А то прошлая ночь была у меня уж шибко беспокойная. Не довоевал я, и всё время мелькали перед глазами какие-то клики. Только сомкну очи, как вижу клику Гоминдана. Сбегаю поссать, снова засну, так видится клика Ли-Сын-Мана. Гоню её прочь, стараюсь уснуть, а перед глазами, как живая клика Салазара.

Я ей рукой отмашку: Чур меня, чур! Смеживаю очи, а там клика

Тито-Ранковича, и сам Тито, кровавый палач, держит в руке электрический стул и говорит: "Любят меня в Америке, руку подали, стул предложили". Сверху же сияют огненные слова: "Из Америки в

Югославию отправлена партия электрических стульев". И автор этого кошмарного сна – крокодильский художник Борис Ефимов тоже мне снится среди всех прочих клик.

В 1956 году кровавый палач Тито нанес дружеский визит в СССР, и в том числе, в его программе было посещение квартиры N 12 по

Загородному 17. Поскольку именно в этой квартире жил кровавый палач

Тито в свой петроградский период с 1917 по 1918 год, ибо в 1915 добровольно сдался в Российский плен. А в квартире N 12 по

Загородному 17 проживал мой школьный приятель Виталий Иваныч

Шмелько. И было в их огромной коммуналке 16 комнаток на 16 семейств и один толчок. Так кто-то из умных людей убедил Никитку, что на

Загородный N17 кровавого палача Тито везти не обязательно, мол, перебьется, кровавый-то.

Но ремонт у них на всякий случай сделали. Причем, аврально – за три дня. Вся квартира обалдела, а потом, двадцать лет спустя так и называла его: "титовский ремонт". Через месяц после отъезда товарища

Тито, (который Загородный 17 так и не посетил) встретил я в трамвае на Звенигородской улице инвалида на костылях с гармошкой, который пел: "Дорогой товарищ Тито, ты – наш лучший друг и брат. Нам сказал

Хрущев Никита – ты ни в чем не виноват!" Затем исполнитель снимал шапку и возвещал: "Граждане, братья и сестры! Подайте, кто сколько может, бывшему фронтовику, активному борцу за ослабление международной напряженности!" И подавали, жалел в те годы народ фронтовиков, поющих в общественном транспорте.

Что же касается Батяни комбата, то – песня конечно прелестная и боевая, но вот только не фронтовиком написана, а для фронтовиков.

Она вполне в русле прекрасных мелодичных песен, столь нами любимых, вроде: "Синий платочек", "Темная ночь", "Вьется в тесной печурке огонь", "Эх, дороги!" и тп. Все эти песни были созданы в 41 – 45 годах, авторами, что на фронт выезжали, как на экскурсию, а уж в атаку никогда не ходили точно. И слава Богу. Иначе, хрен бы что написали. Будь я лет на 20 помоложе, так и считал бы, что это и есть настоящие фронтовые песни. Ан нет, возраст не дает, ибо слышал я их, другие, подлинные. Пели их по трамваям и поездам приземленные люди на тележках с подшипниками и деревянными подпорками с ручками, которыми они от земли отталкивались. Пели хрипло, не музыкально и без оркестра. Да и слова были не столь красивы, как в Темной ночи,

Землянке или Синем платочке. Вот такие там были слова:

Я в рот ебал, я Харьков брал,

Я кишки метрами глотал,

Я кровь мешками проливал,

Я в рот ебал, я Харьков брал

Нет мурашек? А у меня есть. С того самого 51-го года, когда я впервые услышал эту песню в пригородном поезде. Мурашки присутствуют, но почему-то соседствуют с совершенно абсурдным, бессмысленным желанием уйти туда в сороковые – пятидесятые годы, уйти и жить только ими. А ведь, наверное, хуже эпохи в истории человечества так и вообще, не было. Но вот тянет. Видимо волшебство детства настолько притягательно, что для меня в миллион раз милее весна 45-го в Горьком, чем весна 2000 в Монреале. Здесь все вылизано, все по ранжиру, все – сытно и благожелательно.

Там же все было грязно и голодно, но вился за домом весь в черемухе и сирени овраг, а на той стороне стояла школа, в которой помещался лагерь для пленных немцев. И был месяц май. На соседнем крыльце сидела верхняя половина человека с лицом юного двадцатилетнего красавца и волнующе играла на баяне "Соловьи, соловьи не будите солдат", да еще "Осенний вальс, весенний сон играет гармонист". Люди же кругом пили, обнимались и плакали, а краснолицые девушки в пестрых платьях вальсировали друг с другом, семеня бутылками ножек по чахлой весенней траве.

На загаженной и облупленной горьковской улице, у зассанного подъезда соседнего скособоченного дома стояло между двух луж на кривой булыжной мостовой инопланетное авто. Сияющий лаком кабриолет с открытым верхом, красными кожаными сиденьями, желтыми фарами и колесами на ослепительно сверкающих спицах. Я пялился на него, раззявя рот, а Толька Шарманщик, который все знал, подошел сзади и сказал мне таинственное слово: "Трофейная! Папка Витьки Миронова привез"…

… Метров за сто от нашего двора, на углу Грузинской и

Свердловки спал, раскинувшись, на грязном асфальте, как на семейном ложе, сказочный богатырь в ярко начищенных сапогах, новеньком кителе с голубыми петлицами и огромными крыльями золотых погон, украшенными птичками летчика. Вся его грудь, обвешанная орденами и медалями с пестрыми ленточками, плавно колыхалась в такт мирному дыханию уснувшего исполина. Голова с русым чубом покоилась возле лужи, а рядом аккуратно стояла новенькая красивая фуражка с красной звездой и крылышками. Я смотрел на неё и видел в сверкающем козырьке свое вихрастое отображение, точно такое же, как только что наблюдал в блестящей дверце лимузина… А откуда-то издалека, со стороны Кремля слышалось бум-бум-бум духового оркестра, который играл:

Артиллеристы, Сталин дал приказ!

… Потом в моей жизни было еще одно таинственное слово:

"Бологое". Оно не принимало горьковские поезда, и мы не могли вернуться домой, так как через Москву мать категорически ехать отказывалась. Боялась пересадок с вокзала на вокзал и воров, в полной уверенности, что в Москве наши чемоданы обязательно сопрут. И словосочетание "Бологое не принимает" произносилось в доме по десять раз в день. Только где-то в начале июня 45-го, вдруг, приходит известие: Можно ехать, Бологое, наконец, принимает. И я вижу то, что потом назовут "пейзаж после битвы". Вдоль дороги Горький -

Ленинград, начиная именно где-то с Бологое, – взорванные вокзалы и бесконечное количество пущенных под откос вагонов с паровозами.

На соседней полке ехал весь обвешанный медалями человек, который играл со мной, почему-то обнимал меня, чужого ему мальчика, что-то рассказывал маме с крестной и плакал. А мать и крестная разрешали ему меня обнимать и плакали вместе с ним. Не существовало тогда слова "педофил" и существовать не могло, а люди были чисты и прозрачны. И объяснял он мне, что вот те опрокинутые вагоны синие и желтые, где много-много дверей, так те – немецкие. А вон зеленые с грибками на крышах и дверьми только по бокам – так те наши. И я, высунувшись из окна почти по пояс кричал: "Мам! Немецкий поезд взорватый! Мам, русский поезд взорватый!" И никогда не ошибался…

Потом, уже в Ленинграде мы ехали на трамваях с пересадками по

Невскому и Владимирскому с Загородным, а мама показывала крестной на разрушенные здания, чего-то рассказывала и снова плакала. Мне же это было непонятно. Зачем реветь, когда руины такие интересные, гораздо интересней, чем целые дома, и так хочется туда внутрь заглянуть и полазить. В Горьком, вот, руин не было, а здесь есть. И я представлял уже, как с новыми друзьями, которых обязательно найду, буду там всё изучать.

Мама же с крестной вообще первые дни плакали, не переставая.

Помнится, ехали мы куда-то в троллейбусе, и возле Мариинского театра вошла молодая пара. Так даже мне, пятилетнему ребенку стало понятно, что оба они необычайно красивы. Парень – высокий, стройный, в новенькой гимнастерке со столбиком орденских планок, и девушка – нежная, беленькая в изящном воздушном платье. Вот только глаз у парня не было, а то место, где у людей глаза, закрыто было у него аккуратной черной кожаной повязочкой в виде как бы очечков.

Они сели рядом, обнявшись, и она таким спокойным, как мне сейчас даже кажется, радостным голосом рассказывала ему о тех местах, по которым мы проезжали. Он как-то нелепо размахивал руками и всё время спрашивал:А сейчас мы где? А сейчас? А такой-то дом цел? А тот, что рядом?

Она же сообщала, что, да, мол, вот такой-то дом цел. А такой-то нет. И мама с крестной опять смотрели на них и плакали…

… Но это было так давно, в том уже далеком исчезнувшем веке.

Век наш ушел, пришли новые люди, совсем другие. Не хуже и не лучше нас. Просто другие. Они прекрасно знают Windows -98, Интернет, среду

RAD Delfi, все серверы Oracle, Interbase и полный пакет программ фирмы Ай-Би-Эм. Но понятия не имеют, в чем состоит разница между полной и окончательной победой социализма, не ведают, кто такие борцы за мир, друзья СССР Раймонда Дьен, Говард Фаст и Поль Робсон.

Уж не говоря про то, что такое довесок, керогаз, вставочка, апрельские тезисы, ветвистая пшеница, детекторный приемник, одуванчик коксагыз, тарапунька и штепсель, двадцать шесть бакинских комиссаров и примкнувший к ним Шепилов. А мы, переполненные таким никому не нужным хламом, стоим перед этими другими людьми совершенно потерянные и абсолютно не представляем, как нам вживаться в сей чужой век и стоит ли вообще…

… Два часа ночи, друг ты мой, и я снова только что выдержал еще одну серию супружеских криков: "Ты что здесь сидишь?"

Крики эти напомнили мне один солнечный день давно канувшего в небытие сентября 1981 года. Я тогда напросился у начальства поработать две недели в подмосковном совхозе. Срок наш как раз только что истек, мы, человек двадцать работников АПН, сидели на траве перед зданием дирекции и ждали прихода совхозного главбуха для окончательного с нами расчета. В этот момент подъехал Уазик директора, тот вышел, важный такой, с портфелем и направился в здание, возле входа в которое спал, сидя, местный алкаш. Директор прошел мимо него, даже не взглянув, насколько все это никак не нарушало привычную повседневность. Но тут ему, видимо, ударило в голову, что рядом сидят и всё видят "журналисты". Правда, таковых среди нас не было ни одного. Я и еще пара человек были языковыми редакторами, а остальные ребята, так вообще – из хозчасти. Но местный народ почему-то всех АПН-овцев считал журналистами.

Директор, кося на нас глазом, вернулся, встал напротив мужика и принялся орать, махая не занятой портфелем рукой:

– Ты что здесь сидишь? Ты что здесь сидишь? Я тебя спрашиваю, ты что здесь сидишь?

Сначала мужик никак не реагировал и продолжал спать. Но когда интенсивность криков возросла донельзя, он проснулся, поднял голову и открыл один глаз. А директор все продолжал махать рукой, да орать:

"Ты что здесь сидишь?" Так какое-то время действие и шло: директор шумел, махал рукой, а мужик на него молча одним глазом смотрел, ибо открыть второй сил у него явно не хватало. Вдруг он разлепил губы и громко спросил:

– А х-хули т-ты здесь ходишь?

Директора этот вопрос откровенно поставил в тупик. Настолько, что на его физиономии явно читалось: "А и верно? Хули ж я?" Он махнул рукой, вздохнул и ушел. В точности, как только что сейчас махнула рукой и ушла спать моя супруга, посрамленная моим точно таким же вопросом…

… Сегодня утром мы долго шлялись со Старикашкой по городу. Он так всухую и гулял, ибо находится в суровой завязке, а я, весь в муках крутого бодуна (это в мои-то годы!) все время прикладывался к скромной литровой пластиковой бутылочке с лемон-биттером. Это для лохов там был лимонад лемон-биттер. А для людей с понятиями – треть джина Бифитер и две трети лемон биттера. И все – тип-топ.

Любой мент, то бишь, простите, по-здешнему коп, если бы и увидал, то, пацаны, какие проблемы? Вот, мол, глядите, я – старый хрен пью из горла тоник. И всё. Никаких, блин, alcohol in public. И так вот спокойно попивал я за здоровье Старикашки и Гиви. Я ведь, уже писал тебе, что нас здесь теперь трое, ибо еще в 97-ом наш с ним университетский друг Гиви – Георгий Ахметович Сейфутдинов, переехал из Торонто в Монреаль. Но в походы по городу ходим со Старикашкой без него. Гиви компанию нам не составляет, потому как работа его – разноска рекламок. И ему просто так, забесплатно, на халяву ходить – западло.

Вообще-то он прилетел сюда 10 лет назад, всего на год позже меня и сразу попросил в Монреале статус беженца, как преследуемый КГБ русский писатель. Дело в том, что в свое время Гиви пописывал и распространял среди друзей маленькие рассказики в пять-десять строк каждый, от которых мы все просто балдели. Одни названия чего стоили!

Например: "Как Суслов хуями оброс", "Как Леонид Ильич обосрался",

"Как Владимир Ильич Надежду Константиновну резко осадил". Последний, впрочем, я до сих пор помню наизусть и с удовольствием тебе прямо сейчас процитирую:


Занимался рассвет. Владимир Ильич лежал в койке и мучительно соображал, как бы это половчее реорганизовать Рабкрин. Вдруг, рядом лежащая Надежда Константиновна, как схватит его за яйца, за ленинские, как зашепчет на ухо жарко:

– Вольдемар, я хочу иметь от тебя ребенка!

– Не время Наденька и не место! – резко осадил её Владимир

Ильич, вырывая дряблую мошонку из цепких старушечьих кулачков.

– Ишь ты, кобыла какая, – подумал он, засыпая, беззлобно.

Писал он их до тех пор, пока ни забыл по пьянке в питерском троллейбусе портфель с полным собранием своих сочинений, да ещё в придачу и письмом на собственное имя. К счастью быстро протрезвел, и ему хватило ума сразу же, чуть ли ни в тот же день вывезти за город и закопать на вечные времена пишущую машинку вместе со всеми имеющимися в доме рукописями. А когда его вызвали в Большой дом на

Литейный, и потом делали в квартире обыск, бил себя в грудь и твердил комитетчикам, что он эту рукопись на улице нашел и, как настоящий советский гражданин именно им её и вез, когда потерял с устатку. Время, слава Богу, уже было беззубое, 1984 год, при

Черненко, но нервы ему все же крепко помотали, а, главное, поперли с работы, которой он очень дорожил. Так что с должности референта международного отдела института Гипроникель ему пришлось перейти на должность приемщика-отправителя, сиречь грузчика, в типографию имени

Володарского

А, вот, семь лет спустя, в июне 91-го, именно эти рассказики ему и помогли, так что статус беженца он получил прямо в зале. Хотя уже тогда сие являлось чудом и исключением, ибо было ясно, куда идут дела, и практически всем нашим людям, канающим под "жертвы КГБ" отказывали подчистую. А наши-то люди, уж как готовились к слушаниям, какие только жуткие преследования ни изобретали, какие каверзные вопросы сами себе для тренировок ни задавали и какие на них убийственные ответы ни придумывали! Сколько собирали газетных материалов о зверствах КГБ! Помнится, весь 90 год у меня был прекрасный заработок – перевод на французский язык бесчисленных газетных статей о зверствах КГБ из советской перестроечной прессы.

Правда, Гиви не готовился абсолютно и никаких статей не собирал. Он просто элементарно пил. А на слушание пришел с жутчайшего бодуна, имея в портфеле не пухлый фолиант газетных вырезок с моими переводами, а шесть банок пива Brador. И за всё то время, пока шло слушание, отвечал на вопросы кое-как, думая только лишь о том, что вот, сейчас всё кончится, он выйдет на набережную Святого Лаврентия

Палыча и опохмелится по полной программе. И, вдруг, ему прямо в зале объявляют, что он признан беженцем. По-видимому, на комиссаров произвели впечатление подлинные имена кэгэбешников, которыми сыпал

Гиви, да подробности допроса и обыска слишком яркие, чтобы их можно было выдумать.

Мы с ним хорошо отметили это событие в квартире, которую он снимал на пару с еще одним питерским беженцем по кличке Плюшевый в западной части улицы Нотр Дам, рядом с метро Сан Анри. Крепко надрались, особенно гивин плюшевый сосед, который пил с горя, ибо получил отказ под чистую. Так он просто спал, сидя за столом, уткнувшись мордой в собственную тарелку с куриными сосиськами и спагетти. При этом Гиви после каждой рюмашки повторял: "Да-а, если бы не майор Середа, Константин Михалыч, то хер бы я статус получил.

Надо же, вот кого мне надо благодарить, майора КГБ Середу!". А я, махнул очередную рюмашку и говорю в шутку: Так написал бы ему письмецо. Поблагодарил бы!

Гиви прямо аж задрожал от восхищения пред моей идеей и закричал:

"Да! Да! Немедленно! Сейчас же!" Так громко завопил, что Плюшевый открыл один глаз и промычал: "Н-н-н-немедлно".

Гиви нашел лист бумаги в линеечку и нетрезвой рукой, корявыми буквами написал следующее:

Уважаемый гражданин майор Середа Константин Михайлович. С приветом к вам бывший ваш подследственный Сейфутдинов Г.А. От всей души хочу вас поблагодарить за ту заботу, которую вы проявили, допрашивая меня в мае 1984 года на предмет установления авторства ряда пасквильных произведений порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного. До сих пор, дорогой Константин

Михайлович стыд жжет мне грудь за то, что я, будучи автором вышеозначенных пасквильных произведений, порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного, не проявил сознательности и большевистской принципиальности, не признал свои ошибки и само авторство, чем лишил вас возможности внеочередного получения очередного воинского звания, квартальной премии и возможно тринадцатой зарплаты.

Уважаемый гражданин майор Середа К.М. Спешу сообщить вам, что благодаря только и исключительно вашим допросам и стараниям доказать моё авторство вышеозначенных пасквильных произведений порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного, я получил здесь в

Канаде статус беженца и теперь сам являюсь канадцем. Но я человек кавказский, а у нас на Кавказе добро помнят. А посему мне хотелось бы отблагодарить вас за вашу доброту и заботы обо мне и прислать вам джинсы. Также, если у вас есть супруга, то и ей готов прислать, что попросит, только не очень много. Например, лифчик или кофточку с люрексом, на большее-то я не потяну, самому бабок в обрез. Я ведь сижу на пособии для бедных – велфере, а он всего лишь в каких-то жалких десять раз больше вашей зарплаты. Так что, как видите, я не миллионер. Но для вас – не пожалею, ссука буду, век России не видать! Так что напишите мне и сообщите размеры ваши и супруги. С уважением, ваш когда-то подследственный Сейфутдинов Г.А.

После этого письмо было вложено в конверт, заклеено и написан следующий адрес: СССР, Ленинград, Литейный 4, КГБ майору Середе К.М.

Обратный же адрес в пьяном угаре написал свой собственный на улице

Нотр Дам. Мы пошли в депанер за пивом и опустили письмо в ящик.

На следующий день, правда, начал Гиви дергаться и говорить, что, мол, засиделся он в Монреале. Пора, мол, ему подаваться в настоящую

Канаду, где по-английски говорят. Чувствовалось, боится он, жалеет, что погорячился и ждет от майора какой-либо подлянки за такие шуточки. Поскольку Гиви кончал в свое время английское отделение, владеет он этим языком весьма прилично. И ему действительно не шибко уютно было в городе, где надписи английской не найдешь, а во всех местах говорят на языке, которого он не знает. Так он и слинял в

Онтарио, получив статус. Мол, я там сразу работу найду, да и Алиса поможет. Я же потом почти год Плюшевому звонил, до самой его депортации, и всё спрашивал, нет ли случайно Гиви письма от майора

Середы. Но письма не было

Алиса ему действительно много помогла, однако к работе Гиви так и не приступил, а плотно сел на велфер, да не менее плотно запил, подрабатывая в какой-то прачечной на наличные. И даже собственную жену с сыном не мог вызвать в течение семи лет, ибо ни дня не просыхал. Хотя каждое утро бил самого себя по физиономии и твердил:

Ссука я! Ссука! Кончилось тем, что с весны 1997 года он стал бомжевать в полном смысле этого слова, даже велфер потеряв, ибо и адреса никакого не имел. Спал в парке на садовой скамейке, питаясь в

Армии Спасения и, подрабатывая на бухало разноской рекламок. Когда же получал хоть какие-то деньги, то всегда кроме выпивки, покупал еще пару другую лотерейных билетов. А в апреле 97 вдруг выиграл 100 долларов. Тут же сел на автобус и вернулся в Монреаль, где снова выправил велфер и снял однокомнатную квартирку, вполне приличную по сравнению с торонтовской садовой скамейкой. И быстро, буквально в один день заполнил все необходимые анкеты для приезда собственной семьи, те, что так и не мог заполнить целых семь лет в Торонто.

С прошлого года, когда к нему приехали жена с сыном, стали они жить в нашем доме на первом этаже. А мы – на третьем. Но балконы – в противоположные стороны. Наш на восток, а их на запад. И пьем мы с ним чаще поодиночке, чем вместе, ибо напитки и опьянения у нас с

Гиви Ахметовичем разные. Я больше по водочке, а он только и исключительно вино и пиво употребляет. Да и бухаем мы по разным поводам. Я от радости, а он от печали. То есть, я хочу сказать, что когда пью, то вечно радуюсь. Сейфутдинов же поначалу только возрадуется, а потом, наоборот, мрачнеет. Объясняет он сей феномен голосами крови, поскольку его погибший на фронте отец – казанский татарин, а мама – грузинка из Тифлиса, крестившая его в православной церкви Георгием

– Вот, – говорит, – иду мимо винного магазина и слышу в ухе ликующий такой грузинский голос крови: Далие, да гуамарджес! -

Мол, выпей и возрадуйся!

– Возьму пару литров винца, приду домой, приму несколько хороших стаканчиков, и только захочу возрадоваться, как кровь мне снова голос подает. На сей раз не ликующий, а зловещий, татарский, суровым таким шепотом: Ярамэ игаргэ! Аллах каргар – Не смей пить! Аллах накажет!

Ну, – говорит, – я и мрачнею. Мучаюсь. Пью и мучаюсь…

… Прошлым утром выползли мы с Севой из дома, и как два не очень умных человека, поперли направо в гору. Прошли по горе, понаслаждались открывшимся оттуда видом и спустились вниз в так называемый нижний город. Тот самый, видом на который с горы только что насладились. Мы оба к нему как-то особо относимся, понеже петербуржцы мы с ним. То есть воспитались на подоконнике окна в

Европу. Хоть и с решеткой всегда было это окно, но всё-таки всё европейское, нам с детства радует глаз, как, например, перспективы петербургских улиц. А нижний город в Монреале, совсем не такой, как в любом другом американском городе. Он – совершенно европейский.

Правда, здесь есть и чисто американская часть, что состоит из полутора десятков разноцветных стеклянных небоскребов.Старикашка называет эту часть "каменные джунгли" и очень любит на их фоне фотографироваться. Каменными джунглями называли небоскребы в пятидесятые годы его мама – пламенная марксистка, мой папа – несгибаемый большевик, и газета ленинградской городской пионерской организации "Ленинские Искры". Дружным марксистским хором убеждали они нас, что мы всем ихним марксистским бородатым богам должны молиться от радости, что не родились и не живем в этих каменных джунглях. Вот потому Старикашка так и любит на их фоне фотографироваться. Оттого, как радуется, что он там не живет. Что живет не в джунглях, а в лесотундре Петроградской стороны. То бишь, еще в лесу, но с каждым годом все больше и больше переходящим в тундру, как лесостепь в степь.

Но в нижнем городе, есть и другая часть – европейская, что примыкает к Старому порту. Она и называется по европейски "ситэ", а не по-американски "даун-таун". И состоит из улочек весьма напоминающих петербургские. То бишь – сплошняком фасад к фасаду, и – архитектура прошлых веков. Но на их фоне Старикашка меньше любит фотографироваться. Поскольку его кентам в Питере больше нравятся джунгли. И когда они на снимках видят Старикашку, стоящим на фоне каменных джунглей, то бегают (по его собственному Севиному определению) "как обосранные олени". Не верится им, что ихний собутыльник, тот самый, с кем только недавно "красную шапочку"

(средство от пота ног на спирту) в параднике трескали, в одной луже валялись, одной баночкой вискаса закусывали, вдруг такой трезвый, прилично одетый и холеный стоит на фоне настоящих американских небоскребов. По их мнению, такого не может быть, ибо не может быть никогда. А Сева, как они все там на Петроградской понимают, кроме собственного дома на Введенской 7, может находиться только и исключительно в вытрезвителе на улице Скороходова 20. И больше нигде. А тут, вдруг, в Америке! Обидно пацанам, вот они и бегают, как обосранные олени.

Действительно, Старикашка жил до приезда в Америку в январе нынешнего года исключительно оседло, в отличие от меня – перекати-поле. Ведь, он не только родился и прожил всю свою жизнь, включая блокаду, в одном и том же доме Петроградской стороны, он даже на этой самой Петроградской стороне и зачат был. В чем я ему жутко (белой завистью) завидую.

Ибо, кто я есть такой? Как уже писал, зачат я был в сентябре 1939 года в лагере хабаровского края. В знаменитом Амурлаге, где мои родители находились в качестве членов вольнонаемной геологической партии. Мать, помню, рассказывала:

– Да, заключенные кругом работали. Но мы же с папой верили, что у нас просто так не сажают, что это были враги. Правда, и понимали, что среди них тоже невинные есть. Папа даже письма их на волю целыми портфелями носил. Очень, ведь, рисковал. Если бы поймали, то сам бы сел лет на десять, а то и хуже, а ты бы и вообще не родился. Я так понимаю, что папане-то моему, пламенному большевику, весь его большевизм, простил Господь за те письма. И вот задумываюсь иногда: а сам бы понес? А я, пламенный антибольшевик, ответик-то дать элементарно трушу, потому как La chute – "Падение" Камю хоть и весьма давненько перечитывал, да ведь хорошо помню. Помню, какая в ноябре водичка-то под мостом холодная! Как же так можно взять, да в нее прыгнуть? Того гляди, насморк заработаешь! И ещё смею на отца бочку катить, мол, большевик, сталинец, такой сякой. Прости меня, папаня, козел – я. Давай, Шурик, поднимем, не чокаясь, за наших предков. Будь им земля пухом…

…Так вот, в амурлагском беззаконии я и был зачат, а родился в городе Горьком. Но, зато, уже в июле, через месяц после родов, отвезла меня мама обратно в славный город Ленинград, где мои родители имели комнату в доме номер пять, что в Лештуковом переулке.

Так я и стал ленинградцем в одномесячном возрасте.

Люблю рассматривать фотографии собственной жизни. У меня их бессчетное количество, и все вывезены сюда, на чужбину. Сам-то я взял в руки фотоаппарат марки Любитель впервые в 14 лет. И с тех пор не выпускал, меняя фотокамеры по ходу технического прогресса и собственных, увы, весьма скромных возможностей. А до меня, папаня мой – геолог, точно также любил снимать свою жизнь образцовым советским фотоаппаратом харьковского производства марки Лейка-ФЭД.

ФЭД, между прочим означало Феликс Эдмундович Дзержинский. Передо мной – пожелтевший снимок нашей комнаты в доме номер пять по

Лештукову переулку: Большая круглая печь в углу, явно обитая крашенным охрой железом. Рядом аккуратная поленица дров. Абажур с кисточками, похоже – оранжевый. Этажерка с книгами. Черная тарелка репродуктора на стене. Раскрытый патефон и груда пластинок. Моя собственная кроватка в углу с привязанной погремушкой, этаким шариком с ручкой. Мама в белых носочках и с короткой стрижкой. Отец в круглых "очках-велосипед", держащий меня на руках.

Я запеленат, в чепчике и с беззубым ртом, разинутым во всю ширь.

А рядом точно также жизнелюбиво улыбается во всю ширь мой родной дядя Леня, брат отца, в форме курсанта Ленинградской военно-морской медицинской академии. На обратной стороне снимка надпись выцветшими чернилами и почерком отца: Ленинград. Ноябрь 1940 года.

А вот следующий снимок: мутный задний фон и непонятно вообще, где это происходит. Но, судя по тому, что все же на фоне смутно читаются очертания патефона, это опять у нас в Лештуковом. Молодой кудрявый парень в морской форме держит меня на руках. Это снова – дядя Леня.

Вот только форма у него уже не курсанта Военно-морской медицинской академии, а просто, моряка Балтфлота.

Месяц назад дядю Леню с треском выперли из академии, как не сдавшего практически ни одного экзамена зимней сессии. Тут же загребли его в Балтфлот рядовым моряком и направили служить на советскую военно-морскую базу Поркалла-Уд, на территории Финляндии.

И это тот момент, когда дядя Леня ровно на три минуты забежал проститься, поскольку чисто случайно такое разрешение получил. На оборотной стороне надпись опять отцовским почерком: Ленинград.

Апрель 1941 года. Леонид- краснофлотец.

С тех пор дядю Леню больше никто не видел. Как, впрочем, и большинство всех тех, кто отправился служить в Поркалло-Уд, сразу после финской войны. Мало кто из них оттуда вернулся. Неизвестно, как и когда сложил дядя Леня свои буйные кудри, где его могила и есть ли она вообще. И уже не будет известно никогда. Сегодня я последний человек на земле, кто помнит о том, что, вот, де, жил когда-то такой кудрявый и веселый парнишка, который никому не сделал зла, а просто не любил учиться в Военно-Медицинской Академии. А любил он девушек, танго про утомленное солнце, фокстроты Цфасмана и очень любил жизнь…

Снова вглядываюсь в старый пожелтевший снимок: дядя Леня держит меня на руках и внимательно, без всякой улыбки, на меня смотрит. Я, уже не в пеленках, а в каком-то подобии костюмчика, точно так же внимательно и без всякой улыбки смотрю на него. А на заднем фоне смутно различается патефон. Он его настолько обожал, что приходил с ним даже на лекции в Академию. Все другие курсанты приходили с портфелями и конспектами, а дядя Леня приходил без конспектов, но зато с патефоном. Я его очень хорошо помню, ибо этот патефон с набором заезженных пластинок – вот и все, что осталось от дяди Лени на бренной земле. Еще, правда, писаная маслом копия малоизвестной картины из русского музея. Полный щемящей грусти лесной мартовский пейзаж в тусклых серо-коричневых тонах: высокие сосны, тающий снег, полыньи на реке, да приткнутая к берегу утлая лодчонка. И гордая размашистая подпись в углу: коп. Л. Лесников.

Лет до четырнадцати я просто не обращал внимания на наследство дяди Лени, и патефон с пластинками так и пылились на шкафу. Потом все наше поколение вдруг, в одночасье, увлеклось джазом, который журнал "Крокодил" называл "музыкой толстых" и уверял читателей, что

"от саксофона, до финского ножа – один шаг". Чертов Ленькин джаз, – как-то промолвил отец, копаясь в куче хлама, складированного на шкафу. Я заинтересовался, достал и принялся слушать довоенные голоса:

Я ходил, и я ходила

Я так ждал, и я ждала,

Я был зол, и я сердилась.

Я ушел, и я ушла.

По сравнению с Эллой Фитцжеральд и Луисом Амстронгом это был, как бы сейчас сказали, полный отстой. Зато, там оказались такие потрясающие танго! Я ставил пластинку, ложился на диван, клал руки под голову, и смотрел сквозь потолок и ржавую крышу туда далеко, далеко, где сияли аргентинские звезды. Жестяной голос пел под глухие, утробные, но все же хватающие за душу аккорды:

Утомленное солнце нежно с морем прощалось

В этот миг ты призналась, что нет любви…

Ставил другую, и сквозь шипение патефонной пластинки такой же далекий голос пел:

Иду я потемневшею аллеей

И думать не могу, никак не смею,

Прости меня, но я не виновата,

Что я любить и ждать тебя устала…

Я представлял себя танцующим с Ней, такой прерасной, воздушой, с огромными глазами. Моя рука лежит на её тонкой талии, а… А из соседней комнаты раздавалось ворчание бабы Дуси: Чиво разлегся, лентяй? Заморозить всех хочешь? Кто за дровами пойдет? Мне печку надо топить, не пойдешь в сарай, отцу скажу! Он тебе, шелопаю, задаст!

Вроде, я никогда не носил патефон на лекции, но это не мешало моим родителям, бабушкам, дедушкам, все мое детство повторять: "Ты точно такой же шалопай, как дядя Леня. Будешь себя вести как он, тебя тоже заберут в армию и убьют". Слава Богу, они все ошиблись.

Меня так и не забрали, а сейчас в 60 лет и в Канаде так уж точно не тронут. И все войны моего века, кроме опереточной ангольской, прошли мимо меня. Даже та – самая главная, которая всех достала. Так жизнь сложилась, что именно в середине июня 1941 года мать снова собралась с отцом в экспедицию и отвезла меня в город Горький к своей маме – моей бабушке Надежде Владимировне, где я и остался после 22 числа.

Именно там, в большом двухэтажном деревянном доме, расположенном в глубине двора на Грузинской улице, я начал познавать мир. У нас была комната в коммуналке на первом этаже, где мы жили с бабушкой

Надей и дедом Федором, тем самым, что в свое время пропил мукомольный завод. Комната выходила на веранду. Под ней был садик с кустами малины. Сразу за забором садика начинался заросший кустами овраг, по дну которого текла грязная речушка. Спускаться в овраг мне категорически запрещалось, но мы постоянно туда шастали с Юркой

Макаровым и Толькой Шарманщиком. Однажды по речушке плыли две лодки с взрослыми ребятами, толкающими их шестами. Взрослыми мы тогда считали тех, кому было больше десяти лет. Лодки перекликались между собой:

– Грудь болит! – кричали из одной.

– В костях ломота! – отвечала вторая.

– Хуй стоит! – орала первая лодка.

– Ебать охота! – вторила ей другая.

Для меня это был какой-то иностранный язык. Я ничего не понял, обратился за разъяснениями к друзьям, и Юрка с Шарманщиком все мне растолковали в подробностях. Весь процесс зачатия и деторождения был мне наглядно объяснен на дне горьковского оврага летом сорок четвертого года. А за год до описываемых событий в той же компании

Юрки и Тольки я наблюдал с крыши нашего дома, как немцы бомбили

Сормово. Таким образом, процесс смерти и разрушения я познал на целый год раньше, чем процесс зарождения новой жизни, что, впрочем, было совершенно типично для моего поколения.

Вообще-то Горький находился довольно далеко от линии фронта, и бомбить его немцам было весьма накладно. Так что все их самолеты, прорвавшиеся к городу, никогда не интересовались старинными домами городского центра, а устремлялись исключительно на заводские окраины, в первую очередь на Сормово. Посему жители нашего района при звуках воздушной тревоги не прятались по подвалам, а, вооружившись биноклями, лезли на крыши, словно на бесплатный спектакль.

Бомбежка, оставившая во мне воспоминания, оказалась последней и происходила аккурат в июле 43 года во время Курской битвы. Я думаю, эта был тот самый налет, столь красочно описанный Эдуардом

Лимоновым, который находился тогда на руках у матери в виде шестимесячного Эдика Савенко. Обезумевшая мать, прижимая к груди дитё, носилась по сормовским улицам среди разрывов бомб, а трехлетний ребенок Олег Лесников наблюдал с крыши дома в Грузинской улице, как далеко-далеко на горизонте маленькие черные самолетики пикируют с неба на землю, и из них сыплются крошечные точечки, норовя попасть прямо в будущего светоча русской литературы…

… Итак пробыл я в городе Горьком до июля 1945 года, когда меня снова отвезли в Ленинград. На сей раз очень надолго, аж до 68 года.

Так что с пяти лет я уже ловил гондоны не в горьковском овраге, а в реке Фонтанке. Помню, было дело, плавали там такие длинные белесые резинки, а мы думали, что это шарики, ловили их и надували, пока

Женька Бобров из дома четыре не раскрыл нам глаза.

Я же в первые-то годы, полный местечкового патриотизма, все доказывал пацанам с нашего двора, что Горький, мол, Ленинграда поважней. А потом уж так питерским духом пропитался, что тема ушла сама собой. Но произошло это не сразу, поскольку первые годы город этот внушал мне совершенно мистический страх, особенно по ночам. В

Горьком, например, ничего подобного я даже близко не испытывал среди патриархальных домиков Грузинской улицы. Петербург же настолько пропитался смертью, причем, смертью насильственной, что сонмы всех мучительно погибших в нем будто бы не исчезли в небытие, а растворились в городском воздухе, незримо присутствуя в каменных мешках его домов, в стенах, лестницах, дворах. С наступлением темноты они словно бы возникали, возвращались в бытие, готовые выскочить из-за любого угла немым укором живущим. Лестница дома номер пять по Лештукову переулку на втором этаже перед нашей квартирой поворачивала за угол направо, и сколько я себя в детстве помню, всегда боялся этого поворота, всегда казалось, что за ним ждет меня некто живший здесь когда-то и умерший в страшных мучениях.

Тем более, что все мое послевоенное, послеблокадное детство трупная тема не сходила с языка ленинградцев. И каково было мне, восьмилетнему ребенку заходить в парадник, о котором только что слышал от Мариванны, матери школьного друга Генки Кубышкина, что зимой 42 года именно сюда, на их лестницу в доме семь, свозили со всей округи мороженые, обледенелые трупы, складывали штабелями, а она карабкалась по ним, пробираясь в свою квартиру, скользила, падала и проклинала начальство, выбравшее именно их парадник для складирования тел. Когда Мариванна совершенно будничным тоном выдавала все эти леденящие кровь подробности, на её лице никакого ужаса не возникало. Отражалось только возмущение действиями начальства, что доставило им столько неудобств из-за сложностей прохождения по лестнице. Однако стоило только Генкиной матери вспомнить, как летом тридцать девятого года упал в Фонтанку троллейбус, и все ехавшие в нем захлебнулись на глазах сотен прохожих, как голос дрожал от жути и страха, а весь облик выражал такой ужас, словно на её глазах утонул Титаник.

Я долго не мог понять такого избирательного отношения к смертям, но именно история с Титаником мне все объяснила. Сколько в мире написано о его гибели книг, сколько фильмов снято, лишь только я видел целых два! А ведь после него такие огромные корабли гибли и гораздо ужасней, где значительно больше людей на борту было, и вообще ни единого человека не спаслось: Например, "Лузитания" в 17 году, "Гуслов" в 45-ом, торпедированный нашим героем-подводником

Маринеску. И кто о них помнит? Кому придет в голову сделать фильм о гибели их несчастных пассажиров? Война, она и есть война, люди должны гибнуть, так положено…

Впрочем, все погибшие в войну и блокаду составляли только один, самый верхний слой ленинградских призраков. А под ними копошились еще сонмы жертв страшных лет русской революции и следующих за ней расстрельных подвалов. Не говоря уже о тех мужицких костях, на которых сам город возведен. Однажды в середине пятидесятых годов мы с Генкой Кубышкиным шли по Загородному мимо угла Бородинской улицы.

Вдруг нас отзывает в сторону какой-то пьяный старик, отошедший от пивного ларька на Звенигородской. Сейчас, говорит, я вам покажу такое, что вы на всю жизнь запомните. Естественно, мы жутко заинтересовались. Он показал место на мостовой и говорит: Вот здесь в феврале семнадцатого мертвый городовой лежал, а изо рта у него селедка торчала. Он на крышу убежал прятаться, а ребята его нашли и вниз сбросили. А потом мертвому рыбий хвост в рот засунули.

Генка тут же начал его материть, мол, что к нам с херней лезешь, а мне жутко захотелось расспросить поподробней, как и за что городовых с крыши скидывали. Но я постеснялся Генки, мол, еще подумает, что я – мудак последний, какой-то ерундой интересуюсь. Так и не спросил. Посему сижу сейчас на противоположной от Бородинской улицы стороне земного шара и мучаюсь вопросом: почему восемьдесят три года тому назад петроградский народ столь взбесился, что принялся скидывать с крыш нормальных мужиков, которые были несравненно лучше и порядочней нынешних ментов? В большинстве своем честно оберегали людей от шпаны и беспредела, сами не беспредельничали, в Бога верили, понимали разницу между добром и злом, такими как сейчас поборами не занимались, за просто так в кутузку не забирали и, вообще, являлись бы идеалом для нынешних стражей порядка? Однако современных ментов, которые им даже в подметки не годятся, никто с крыш не скидывает (и слава Богу!!!), а вот тех не просто кидали, а еще вставляли в мертвый рот рыбий хвост.

Чем же они заслужили такую ненависть?! Нет ответа…

… В августе девяносто восьмого, гуляя со Старикашкой Севой по

Питеру под русскую "Смирновскую" водочку, забрели мы с ним на новоотделанную пешеходную Малую Конюшенную улицу, прошли её и встали возле необычного памятника. На нас глядел бравый усач в николаевском мундире и шлеме с шишаком, а внизу памятника было написано:

"Городовой". Я смотрел на него, смотрел и вдруг увидал торчащий из его рта селедочный хвост. И крамольная, нехорошая мысль посетила мою пьяную голову. Почудилось, вдруг, что ленинградская блокада была не просто так, а воздаянием Божьим городскому населению за его бешенство 17-го года, за селедочные хвосты, воткнутые в мертвые рты, за все те невзгоды и горести, что пали на Россию из-за февральского неистовства питерской черни.

Но я мыслью этой с блокадником Севой делиться не стал. Он бы не понял, обиделся. Я просто предложил ему выпить за Городового, правильного питерского стража порядка, который никогда никого не забирал в вытрезвитель. Сева очень хорошо тостом этим проникся и поддержал. А сейчас я его сам с собой повторю и прощения попрошу у всех честных русских городовых, взбесившимся народом с крыш сброшенных. Простите, братцы, вы нас, потомков козлов этих бешеных.

Вечная вам память! Поехали!…

… Впрочем, я опять отвлекся, посему вернусь к собственному жизнеописанию. Годы шли, я жил в этом городе и его, столь терзающие меня призраки, исчезли, растворились в облупленных ленинградских стенах, а сам Ленинград как бы стал продолжением меня самого, так что я себя без него просто и помыслить не мог. И пробыл я в Питере до февраля 1968, когда, вдруг, очутился в совершенно другой, чужой и ослепительно яркой жизни: в позавчера еще бывшей французской заморской провинции Алжир. Это я-то, из зассанного снежного мира кособоких дровяных сараев, обшарпанных задних дворов и черных лестниц Лештукова переулка, передовиц газеты "Правда" и решений очередного исторического съезда КПСС. И, вдруг, в почти Франции, где

Пари Матч и Франс Суар на каждом углу. Боже, как же мне тогда всё было там интересно! В какой непередаваемый восторг приходил я от любой ерунды этого прекрасного мира! Как жадно изучал, смотрел, слушал, читал, эту запрещенную мне жизнь.

Помнишь у Блока: "Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран, и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман". В Алжире же эти пылинки громоздились глыбами, руинами римских городов, белоснежными домами Касбы и Баб-эль Уэда, роскошными пляжами под пальмами и ослепительно синим горизонтом

Средиземного моря. Там были эспланады с магазинами и барами, которые я до этого только видел в иностранном кино и то мельком. Там были кинотеатры, где демонстрировались такие фильмы, о которых я мог лишь мечтать. Там на всех каналах звучала музыка Франции и Италии, музыка другого мира, музыка свободы.

Я купил только что появившийся в продаже кассетный магнитофон и жадно писал на нём великих французских и итальянских шансонье.

Азнавур, Брассанс, Брель, Беко, Масиас, Барбара, Фабрицио ди Андрэ,

Серджо Эндриго, Мина, Челентано, каждая их песня была для меня словно откровение. Как же я тогда слушал, как помнил наизусть каждую ноту, каждую интонацию этой средиземноморской речи, звучавшей, как сказка. Меня жутчайше тянуло в их жизнь. Я каждый вечер шлялся по барам, просаждивая там весь свой валютный оклад. (Во всяком случае, за первые пол года не отложил на свой внешторгбанковский счет ни единого сантима). Знакомился с местными совершенно офранцуженными студентами, ходил к ним в компании и всё пытался говорить, говорить… Довольно быстро выяснил, что и в мусульманской стране есть, оказывается, вполне доступные женщины: разведенки и вдовы, матери-одиночки. А если учесть, что страна эта только что вышла из весьма кровопролитной войны, то таких было предостаточно.

И я до приезда моей будущей супруги Виктории умудрился уестествить аж двоих, хотя трусил при этом – не то слово! Однако, оприходовал смуглую длинноногую мулатку Фатму Зару, медсестру из госпиталя "Биртрария", и канающую под почти француженку, беленькую, крашенную блондиночку секретаршу-машинистку из той же больницы, которая мне представилась, как Фати. Потом то я узнал, что её звали

Фатиха. Так она, помнится, говорит в койке, между траханьем: "Месье

Олег, (она меня даже в койке звала "месье") арабы все такие саль, саль, саль (грязные, грязные), я их терпеть не могу. Я всю жизнь любила только европейцев, а муж у меня был немец!"

– Немец? – заинтересовался я, – как же его звали?

Она смутилась и говорит: "Махмуд" И тут же быстро добавила: "Но мама у него была немка". Оказывается, бабёнка просто не знала ни одного немецкого имени.

А с Фатмой Зарой я пережил одно незабываемое приключение. Дело в том, что квартиру для любовных утех уступил мне на несколько часов

Джафар, мой новый алжирский приятель студент. Жил он в огромном старом чисто парижского стиля здании с множеством внутренних лестниц, в самом центре на рю Изли, которая тогда, кажется, даже еще не была переименована в Ларби бен Мехди. И вот поднимаемся мы с

Фатмой Зарой в его квартиру, ключи от которой позвякивают у меня в кармане. Вдруг, гляжу, по соседней лестнице, соединенной с нашей общими внутренними окнами, крадется человек и явно нас выслеживает.

У меня, помнится, всё опустилось. Ну, – думаю, – абзац, дотрахался.

Конечно же, это кто-нибудь из советского посольства! Если бы такое случилось сейчас, то я бы точно коньки от страха отбросил. А об хоть каком-либо стоянии и речи бы идти не могло. Однако мне тогда и 28 лет еще не стукнуло. Самый возраст! Так что, как только мы оказались в квартире, выкинул я тут же из ума эту крадущуюся фигуру и всё сразу встало и поехало туда куда надо. Помнится часа четыре мы с ней кувыркались, позабыв обо все на свете..

Следующие же пару дней я специально туда ходил, чтобы найти того мужика, и нашел. Оказался он охранником греческого посольства, которое в этом самом здании и находилось. А в Греции в те годы правила военная хунта так называемых "черных полковников". Так охранник, видимо, увидел нас, постоянно озирающихся, и решил, что мы, блин, террористы и хотим в его посольство бомбу подложить в знак протеста против военной диктатуры…

Да там, Шурик, и покруче были дела. Правда, только мысленные. В мыслях-то я до мельчайших деталей продумал, как из этого Алжира слинять в Италию. Рейс там Алиталии в Рим почти в одно и то же время происходил, что и рейс Аэрофлота в Москву. Я и договорился с тем самым алжирским студентом-друганом, который мне квартиру для траханья предоставлял, что, мол, он оформится на Италию, а я на

Москву. А в последний момент уже в зале отлёта мы с ним в сортире посадочными талонами поменяемся. Я улечу в Италию, а он просто вернется домой, сказав, что улетать раздумал. Мало того, этот парень, Джафар, даже отказался принимать от меня какие-либо бабки за такую помощь. Заявил, что это – его гражданский долг.

Таким образом, всё было готово к уходу за кордон, а он не состоялся, ибо объявилась к тому моменту в моей жизни Вика, за что я ей безумнейше благодарен. В тысячу раз больше, чем за то, что сделала меня москвичом. С ужасом представляю себе реально существующую в каком-то измерении виртуальную ситуацию, где я этот дурной сон действительно выполняю и оказываюсь в 1968 году в Италии без малейшей надежды вернуться домой. И не проживу в России совершенно потрясающие двадцать лет:семидесятые и восьмидесятые годы.

В общем, спас Господь и с августа поселил мне в соседнюю комнату

Вику Погосову, с которой я как-то вдруг, словно это само собой разумелось, оказался сначала в одной койке, а через пару месяцев и в нашем консульском отделе, выполнявшим функции загса. Вика была студенткой знаменитого Московского института иностранных языков им.

Мориса Тореза, очаровательной двадцатилетней бакинской девочкой армяно-славянских кровей, с тонкой талией, шикарным бюстом, пышной темной копной волос, серыми глазами и московской пропиской.

Последняя, однако, клянусь, тогда мне была абсолютно безразлична.

Даже, наоборот, я очень любил Питер, терпеть не мог Москву, а главное в Ленинградском Интуристе меня ждали, а, вот, что мне делать в Москве, я совершенно себе не представлял.

Так что, спор, где жить, был единственный, который у нас на мгновенье возник, когда мы решили пожениться. Конечно же, уступил я и автоматически стал москвичом, вот так палец о палец не ударив, тогда как масса исключительно ушлых и проворных питерских ребят моего выпуска, которым я по лохости своей и в подметки не годился, задницу в клочья рвали, лишь бы обосноваться в Москве, но так и не обосновывались. Не выходило. А тут вышло само собой…

Написал я только что тебе, что спор тот был единственным, и соврал. Там еще один возник, да не просто спор, а драка. Самая настоящая. Ибо в результате Вика швырнула в меня будильником и чудом не попала. А произошел он оттого, что наши войска вошли в

Чехословакию. Я, естественно, устроил по этому поводу тихую (чтобы, не дай Бог, соседи в коридоре не услыхали) истерику. Начал заламывать руки и кричать шепотом: "Суки, сволочи! Позор! Позор!

Позор!" И вот именно тогда Вика впервые стала товарищем Погосовой, спокойно на мою истерику заявив: "Так этим чехам и надо! Правильно сделали!"

Я же ей говорю: "Ты сама сука и сволочь!" А она в меня будильником: бац! Ну и я ей приложил. Тут бы нам и разойтись подобру-поздорову и забыть друг друга. Мы же вместо этого, шепотом подравшись пяток минут, вдруг, сцепились, повалились и вместо дальнейшего выяснения отношений начали жутко самозабвенно трахаться.

По-моему за все десять лет нашей совместной супружеской жизни не было у нас с ней большей страсти, чем в день входа наших танков в

Прагу…

… Пройдет несколько лет и я, супруг товарища Погосовой, буду выходить из московского дома в Вешняках, садиться в припаркованный у подъезда мой собственный Жигуль, класть рядом на сиденье кассетный магнитофон, включать Азнавура и ехать в никуда. Просто ездить по

Москве без всякой цели, слушать La jeunesse и жутчайше тосковать по Питеру и по проведенной там молодости. А этот белый город на горе над Средиземном морем потом еще долго будет являться мне в снах, где его залитые солнцем улицы будут плавно перетекать в зассаные снега и дровяные сараи Лештукова переулка моего детства.

Так же, как сейчас здесь в Монреале мне снятся небоскребы нижнего города, улицы монреальского Старого порта, по которым я, как Веничка

Ерофеев, выхожу к Курскому вокзалу, вместо Кремля…

…И пробыл я жителем Москвы около двух десятков лет (правда, с полуторагодовалым перерывом, проведенном в Анголе). Почти столько же, сколько – ленинградцем. Вот именно потому я и говорю, что я – ленинградец московского разлива. А потом, двадцать-то лет спустя, оказался вообще там, где и мысли не имел оказаться. Стал подданным

Ея Величества королевы Елизаветы. И, вот, живу в стране, где меня абсолютно ничего не интересует. Ровным счетом ничего. А интересно мне лишь то, что происходит и происходило в нашем с тобой родном доме. Именно поэтому я совершенно не читаю никакую иноязычную прессу, не говоря о литературе, и не смотрю их фильмы. Уже лет шесть, наверное, с тех пор, как здесь, в Монреале, пооткрывались русские видеотеки, ни одного западного фильма не видел. (Титаник не в счет. Это не фильм, а высококлассный аттракцион)

Ну и естественно, кроме нескольких адвокатов, с которыми работаю, ни одного знакомого канадца у меня даже близко нет и не было. Просто они мне все вдруг стали неинтересны. А интересно мне, например, зачем летом 20-го года Врангель высаживал десант на Тамань в районе

Приморско-Ахтарска.

Многие наши ровесники в Канаде не общаются с местными жителями исключительно по причине языкового барьера, и весьма из-за этого страдают. У меня же такого барьера нет не только с англо или франко канадцами, но даже с латиноамериканцами и итальянцами, которых здесь тоже полно. Помнится, я как-то убеждал моего друга, синхронного переводчика Владимира Дьяконова, что один наш коллега не такой уж полный мудак, как утверждают, ибо тот на пяти языках говорит. На что

Дьяконов, скривившись, процедил: А толку? Хули он на них сказать-то может?

Так же и мне совершенно нечего сообщить канадцам на всех пяти языках, которыми я худо-бедно владею. Абсолютно любой разговор с ними, если его анализировать, сводится к знаменитому стихотворению

Агнии Барто: "А у нас в квартире газ. А у вас? А у нас – водопровод.

Вот!" Подставь на место газа и водопровода любые технические, климатические, социологические, культурные реалии нашего времени и, уверяю тебя, будет то же самое. Мне же такие разговоры вдруг стали неинтересны. Иногда ловлю себя на мысли, что с тех пор, как родная совейская власть, которую я так любил ругать иностранцам, рухнула, мне вообще больше не о чем говорить.

Самому странно: когда вовсю надо было бояться "контактов с иностранцами, не вызванных служебной необходимостью", я просто на физиологическом уровне ощущал потребность в подобных контактах и чудеса изворотливости проявлял, чтобы их иметь и поддерживать. Да ещё ко всему же не засветиться пред оком государевым, каждый мой шаг стерегущим. А как исчезло око с его "формулировочкой" о служебной необходимости, исчезла и потребность.

Да и сама Канада с первого же дня, когда я ступил ногой на её землю, почему-то не вызвала во мне того катарсиса, с которым я всегда раньше начинал знакомство с чужой страной. Как-то сразу не почувствовал я себя в ней "заграницей". Не знаю, в чем тут дело, в возрасте ли, что стер во мне юношеский романтизм, в самом ли духе того перестроечного времени, когда мы все внезапно ощутили себя свободными людьми, и сам термин "заграница" перестал быть таинственно запретным.

А может быть, причина – банально климатическая. Жизнь моя так складывалась, что все те страны, которые довелось мне посетить ранее, находились обязательно на морском берегу и весьма южнее моей земли. И у меня как-то уже выработался рефлекс, что заграница должна обязательно быть с пальмами, кактусами величиной с тарелку и морским горизонтом. В августе же 89 года, когда приземлились мы в монреальском аэропорту Мирабель, то я увидел совершенно ту же сухопутную природу Подмосковья с березками и елями. В принципе, если взять наш Замухосранск, тщательно его вычистить, заасфальтировать, отремонтировать и ярко покрасить фасады домов, провести в каждый из них водопровод, канализацию, телефон и интернет, поставить в каждом дворе по иномарке, а жителей вымыть, побрить, постричь, прилично одеть, да пару месяцев не давать пить одеколон, то внешне он станет типичным канадским городом.

Правда, для внутреннего сходства придется ещё изрядно потрудиться: научить жителей бросаться толпой к каждому упавшему на землю человеку, поднимать его и спрашивать, чем ему можно помочь. А еще лучше, чтоб уж совсем стали как канадцы, всех их одновременно загипнотизировать и методом кодировки убрать из душ зависть, нечестность, злобу и хмурость, а внушить веселость, порядочность, доброжелательность к ближнему… Но это даже у Кашпировского вряд ли получится… Как, впрочем, и с одеколоном…

Надо же, какой длины список-то вышел! А я, ведь, начав его составлять, хотел только заборы покрасить, да дороги замостить…

… Впрочем, я чегой-то размечтался. А ведь не для этого проснулся и встал. Есть у меня дело поважней – на кухне, в холодильничке. Потненькое такое дельце. В смысле запотевшее. Да русский граненый стакан из забегаловки на Петроградской стороне. Так что, кто куда, а я на кухню…

…Ну вот и вернулся, а пока ходил и спиртосодержащий продукт потреблял, то почему-то, сам не знаю, откуда, мысль мне пришла, что французская-то Канада все же помягче и подушевней английской. Я, как видишь, когда пью, то легкость мысли у меня необыкновенная. Так вот, дорогой мой, ты даже не представляешь, как мерзко выглядит англоканада в глазах рядового русского алкоголика!

Чтобы понятней было, расскажу тебе следующую историю, случившуюся три года тому назад. Была среди моих клиентов-беженцев одна бакинская пара, которой в июне 97 года очень надо было съездить в

Оттаву по своим иммигрантским делам, а без переводчика, им не светило. Так они меня и наняли смотаться туда на денек. Приехали мы к девяти утра, к открытию контор, а в двенадцать уже все свои нехитрые дела закончили, и наступило время чистого туризма, ради которого я и поперся. А температурка-то вдруг шибанула под 30 градусов Цельсия, то бишь – полный парник. Так у нас возник план: пивка купить и в какой-нибудь парк на бережок реки к воде. И вот мы втроём: бакинская пара, и я бегаем по центру Оттавы (так называемому

"нижнему городу") и лихорадочно ищем, умирая от жары, любой магазинчик, где можно пивком разжиться.

И нигде – ничего, как, блин, в пустыне. Есть, конечно, пиво, хоть залейся, но в барах с пятикратной наценкой, что для нас, лиц малоимущих, абсолютно неприемлемо. Мы как в сауне, обливаясь потом, носимся по оттавским улицам посреди небоскребов даун тауна, и я на своем дурном английском спрашиваю у прохожих, где, мол, здесь у вас пиво дают? И такое ощущение, что это какой-то клуб антиалкогольной пропаганды. На меня смотрят с презрением и тычут пренебрежительно в самые разные стороны, прям, блин, как Ильич с кепкой. Тот тоже, по мудрому замечанию Татьяны Толстой, куда попало рукой тыкал, и с тем же результатом, впустую. Сколько мы не ходили в направлении вытянутых рук оттавских жителей, пиво так и не обнаружили. В Квебеке же на каждом, я подчеркиваю, Шурик, на каждом углу, находится магазинчик, под ихним названием Депаннёр, где всегда аршинными буквами объявлено: Бьер фруад, вэн фруа, что означает:

холодное пиво, холодное вино. И я за столько лет, здесь прожитых, так к этому привык, что просто забыл, что оно может быть иначе.

Так почти час, умирая от жажды, проносились мы по Оттаве в поисках холодного пива в свободной магазинной продаже и не нашли. А еще надо добавить, для полноты картины, что, в отличие от бакинской пары, я был как всегда с хорошего бодунка, и уже в семь утра, в

Монреале, в машину садясь, только и думал, как нехитрые их дела в

Оттаве решу, и – по пиву! И, вдруг, нет пива. Типа, не завезли.

Неожиданно бьет меня по голове гениальная идея. Открытие, я бы сказал, великое и географическое. Я вспомнил, что Оттава, подобно нашей Москве, это – город на двух сторонах одноименной реки -

Оттавы. Вот только Заоттавье, в отличие от Замоскворечья, уже не только не Оттава, но даже и не Онтарио, а квебекский город Hull -

Хал по английски, или Алль по-французски. То есть речку, чуть шире, чем Москва река, вон туда переехал, и ты уже не только в другом городе, а и в другой провинции, то бишь, по-канадски, почти в другом государстве, ибо здесь – конфедерация: минимум федеральных законов, и каждая провинция живёт, как хочет. Садимся мы в раскаленный бакинский драндулет, хватаю мятую, мокрую от пота карту, и командую: Полный вперед! Прямо, направо, опять прямо, налево и – на Александер бридж. Лишь только миновали мост, въехали на тот берег в Заотавье, как сразу увидели следующие надписи: первая: Бьйанвеню о Квебек, мол, Добро пожаловать в Квебек. И тут же, через десять метров – вторая: Депаннёр: бьер фруад – вен фруа, то бишь -

холодное пиво, холодное вино. Вот так то, блин, вив лё Квебек!

Потому стою я с того года, в Иванов день – национальный день

Квебека уже не просто пассивным и ироничным наблюдателем ихнего национального парада, как раньше: мол, дети вы и парады ваши детские, не видели вы, настоящих парадов, как у товарищей Сталина,

Гитлера или Ким Ир Сена с Мао Дзе Дуном. Нет, дорогой, с тех пор я, переполненный местным патриотизмом, покупаю каждый раз за доллар несколько квебекских сине-белых флажков и машу ими в упоении. Так что я, как русский алкоголик, выпью прямо сейчас за прекрасный

Квебек…

Впрочем, Старикашка категорически запретил мне называться русским алкоголиком. Сорвал погоны. Возмутило его в моем пьянстве математический просчет. Это, когда я ему говорю: вот, Сева, я запью послезавтра в 16 часов, ни в коем случае ни раньше, ни позже, и выпью ровно 500 грамм, ни меньше, ни больше. А после послезавтра снова выпью такую же дозу, начиная с шестнадцати ноль-ноль. Его, профессионала, такие дилетантские немецкие расчеты просто бесят.

Пьянство, – говорит он, – это торжество импровизации. Ты, мол, чопорный немец, что аккуратно садится за рояль, абы фрак не помять, и играет как автомат по нотам, где уже все расписано до последнего

ля. А русский алкоголик – это, – говорит, – в дупель пьяный джазовый лабух, который бухается на стульчик к роялю и уже рад, что мимо сиденья не попал. При этом понятия не имеет, что будет играть, да когда закончит. И подобная импровизация может случиться абсолютно в любое время суток и длиться столько, сколько будет угодно судьбе.

Так что, – говорит, – не душа в тебе, а пар один! А посему заткнись и не возникай на алкогольном фронте. Ну, я и не возникаю.

Итак, Шурик, чует мое сердце, пора мне с тобой в этом письме прощаться, иначе я пить больше физически не могу.. Впрочем, всё равно всего не расскажешь, водки не хватит. Посему заканчиваю, обнимаю тебя, и как в песне поется: привет из дальних лагерей от всех товарищей друзей…

Стоп, я уже на лагерной теме погорел. Попросил меня как-то лет восемь назад один хороший приятель, обрусевший и женатый на русской тунисец Мансур, помочь ему, поработать недельку в его магазинчике, где русские челноки, моряки и аэрофлотовцы отовариваются всяким говном. Было это перед рождеством и новым годом, когда самый разгар торговли, а лавка сия находилась в десяти шагах от нашего прежнего дома в нижнем городе (то бишь в центре), так что я, естественно, согласился. И чтобы постебаться (я ж, без стёба не могу, вторая, блин, натура) нарисовал огромный плакат и поставил на прилавок рядом с собой. На плакате было написано: (Цитирую дословно)

I speak English

Je parle franГais

Falo portuguЙs

Hablo espaЯol

Parlo italiano

Говорю по-русски

По-фене ботаю

Ты представляешь, пришли два бугая с уголовными рожами из

Ростова-папы. Поговорили со мной буквально три минуты, мол, где зону топтал, по какой статье, когда откинулся, и один другому сказал слово в слово фразу из довлатовской "Зоны"

– Видал, бля, фраер, дешевка, под блатаря-законника канает.

И ушли. Так что с тех пор я завязал. По фене и лагерям больше не ботаю, даже когда трамваи ходют.

Вот на этой оптимистической ноте я с тобой прощаюсь и желаю сему письму отраде лететь туда, куда и надо. Обнимаю тебя и жду ответа, как наш ингерманландский соловей, сидя в январе на африканском берегу средиземного моря, в районе города Орана ждет не дождется нашего убогого и серенького петербургского лета.


ГЛАВА 5

<p>ГЛАВА 5</p>

Монреаль, 15 октября 2000


Дорогой Александр Лазаревич. Рад, весьма я рад, что ты, наконец, вернулся в Москву из такого роскошного европейского турне. Приятно было узнать, как сын о тебе заботится, прокатил отца по пол Европе.

Надо же, столько стран вы с ним посетили за один только месяц:

Германия, Франция, Англия, Бельгия, Голландия.

Круто! – как говорят ново русские коллеги твоего Лазаря. Снимаю бейсболку (шляп в жизни не носил кроме одной тирольки в молодости).

Мне же такой лафы никто никогда не устроит. Некому. Дочке моей,

Сашке, всего только 15 годков, ей еще учиться и учиться. А старшую дочку, Машу, я видел последний раз в 81 году. С тех пор у нее новый папа, и не только мне, даже имени моему там места нет. А вот сына у меня не было и уже не будет. Так, что род Лесниковых на мне заканчивается навсегда, и тут уже ничего не поделаешь.

Сына моего в 67 году вычистил хирург из чрева тогдашней подруги

Ирки Ерохиной, по кличке Ира Красивая. И верно, красивая была деваха, кончила, как и я, филфак в 67 году, да и жила недалеко, на

Фонтанке. Любила, помнится, меня и очень хотела связать со мой свою жизнь. Вот только, старше была ровно на два года, а я из-за этого кочевряжился, мол, старовата ты для меня, Ириша. Она и пошла в абортарий. Я же её туда не толкал, но и не отговаривал, а принял как данность. И даже доволен был, что, мол, так легко всё само собой разрешилось. В общем, по сталинскому принципу: нет человека, нет проблемы. Хотя, помню, кольнуло что-то в сердце, когда Ирка вернулась с аборта и сказала, что был мальчик. А так бы родился он в том же 68 году, что и твой Лазарь.

Знаешь, Шурик, забавно иногда представить себе, какая непрожитая мной виртуальная жизнь существует где-то в неком ином измерении. И так гуляя по Монреалю таких мысленно наворочу деталей, что уже сомневаться начинаю, где у меня жизнь действительная, а где воображаемая. Я попадал в ту виртуальную реальность в момент, когда

Ира Красивая твердо решала не делать аборт, что могло быть элементарно. И всё бы потекло по совершенно другому руслу. Я, разумеется, на ней женился (куда бы делся?), взял ее с собой в

Алжир, а оттуда вернулись мы, естественно, в Питер, где и прожили бы всю свою жизнь. Так что никакой Москвы, никаких Монреалей! Каждый бы день наблюдал из окна любимый петербургский двор-колодец, море столь мне дорогих питерских крыш и каждый год наслаждался бы белыми ночами. Каждый день и каждый год одно и то же. Представляю себе, как бы мне все эти крыши и ночи остоебенили за шестьдесят-то лет!

Десяток раз в жизни съездил бы в Москву и сообщал бы всем направо и налево, что столицу я знаю хорошо, много раз, мол, там бывал.

Совершенно, как сейчас говорю о Нью-Йорке. Впрочем, далеко не уверен, что продержался бы столько лет мужем старенькой Ириши.

Наверняка трахался бы направо и налево так, что она бросила бы меня, как Виктория в жизни этой (если только она действительно ЭТА, а не ТА)

Вот только заменившая её юная питерская алкоголичка как-то не вырисовывается в моем воображении. Так что, скорее всего жил бы я один одинёшенек где-нибудь в новостройках дальше Муринского ручья и ездил бы домой на грохочущем промозглом трамвае, которым столь ностальгически любуюсь в сериалах про питерских ментов и бандитов.

Вообще-то наиболее ярко вижу я себя в образе героя одного из фильмов про улицы разбитых фонарей под названием "Ля-ля-ля-фа!" Того самого старика, что в дымину пьяный сначала ссыт из окна во двор, а потом ходит по этому двору с бутылкой водки (из коей пьёт чётко по расписанию) и энциклопедическим словарём, в котором нашел слово

"экстаз" и кайфует. Пьет и кайфует. Впрочем, он даже внешне чем-то на меня похож. Вот таким бы я и был. В городе у себя. Свой среди своих. И двор и водка и воздух, и небо и вода – всё бы кругом было моё в той придуманной мной виртуальной жизни. Впрочем, кроме пьянки я бы ещё там в Питере обязательно ежедневно подолгу гулял, точно так же, как пью и гуляю здесь в Монреале. А гуляя, смотрел бы с тоской на осточертевшие мне ленинградские обшарпанные дворы, зассанные подъезды, на убогие многоэтажные коробки Гражданки или Пороховых и мечтал бы о какой-то жизни другой, виртуальной, в которой бы я уехал в Москву, где только и течет настоящая жизнь. Там бы, в той жизни, я бы очень много путешествовал, столько бы сменил баб, а однажды в начале восьмидесятых, больше года жил одновременно с двумя необычайно веселыми и смазливыми бабенками младше меня на пятнадцать лет. А затем, вдоволь натрахавшись, женился бы в сорок два года на красивой двадцатилетней московской алкоголичке, уехал бы с ней в далёкую таинственную Канаду, пил бы там красивые дорогие, экологически чистые напитки, а не хлебал бы жутчайшую фальсифицированную мразь в питерских подъездах. И, гуляя по Питеру таких бы я мысленно деталей наворотил, что уже сомневаться бы начинал, где у меня жизнь реальная, а где виртуальная.

Так что каждый раз, просыпаясь, лежу и гадаю, как тот китаец: или я – Конфуций, которому только что снилось, что он бабочка, летающая вокруг цветка. Или я бабочка, летающая вокруг цветка, которой снится, что она – Конфуций.

А у сынка моего, родись он в шестьдесят восьмом году, жизнь, наверное, была бы поинтересней моей. Правда, если бы его не убили в

Афгане, если бы он не спился, не сел на иглу и не стал бы таким же абсолютным лентяем и пофигистом, как я сам, что, скорее всего бы и произошло. Так что даже в той другой, виртуальной жизни я не путешествую со своим сыном по Германии, Франции и Англии, а вытаскиваю его из очередного вытрезвителя. Ибо не люблю представлять вещи совершенно нереальные

Кстати, всё хочу тебя спросить: а кто из вас проложил маршрут, ты или Лазарь? Почему Германия с Францией и Англия, а не Италия, да та самая Испания, которую ты в юности так бережно носил в сердце своем?

Мне сдаётся, что именно эти страны тронули бы твою душу, и ты бы там жадно смотрел по сторонам, а не лицезрел их (цитирую тебя самого) "с чисто музейным интересом, а в последнюю неделю даже с чувством некого пресыщения".

А так я могу сделать вывод, что из всего виденного больше всего тебя потрясла железная дорога под Ла-Маншем. Во всяком случае, ей ты посвятил две страницы, в то время, как Лувру – полторы, Фонтенбло одну, а описанию посещенных тобой городов всего по несколько абзацев. Да, и еще целую страницу аэропорту Шереметьево и радости возвращения в Москву. Её я с особым наслаждением несколько раз перечёл, ибо уж больно она созвучно моему собственному настрою души.

Между прочим, было бы интересно сравнить твои европейские впечатления и мои эмоции от первого в жизни и, боюсь, последнего, приезда во Францию в 1975 году в качестве переводчика группы ростовских авиаторов. Так, чтобы ты мог сопоставить мои ощущения круглосуточно поднадзорного совка и твои, свободно путешествующего гражданина, хоть и несчастной, но всё-таки свободной страны. Я же прикатил туда с ростовчанами по линии так называемого безвалютного профсоюзного туристского обмена. Был когда-то такой. А поездочку, естественно, устроила супружница моя тов. Погосова В.С.

Итак оказался я в июне 1975 года в той самой Франции, о которой даже мечтать не смел. И вот что запомнилось. Представь себе шикарный автобус с кондиционером, восхитительные парижские улицы или потрясающие средневековые городки Бретани за огромными окнами, а внутри автобуса 26 ростовских комиссаров, как я их прозвал про себя, сиречь, 26 авиаторов Северокавказского отделения Аэрофлота. И все 26 человек совершенно не смотрят по сторонам. Они сидят, уткнувшись в одни и те же песенники, и с совершенно одинаковым комсомольским задором вопят: "Кипучая, могучая, никем непобедимая!" При этом старший группы постоянно требует, чтобы я не болтал безнадзорно с французами, а шел бы спать вместе со всеми. Настолько он бздел, что сопровождающие нас французы спросили: "Он что боится, что ты выберешь свободу, или что?"

Тем не менее, несмотря на запрет, я с ними болтал и очень даже много болтал, ибо в те годы отказаться от общения с французами было выше моих сил. Двое их нас сопровождало. Мужик моего тогдашнего возраста, то есть лет тридцати пяти, и очень симпатичная бабенка.

Оба, естественно, члены компартии. Но уже через несколько дней я понял, что свои они в доску и не заложат. Ох уж я тогда и распоясался, особенно, когда поддавал. Поддавали же мы там каждый день. Франция, ведь, всё-таки. А поддав, так им крыл совейскую власть, что аж дым шел из ушей. Они мне отвечали, что, мол, никаких иллюзий по поводу современной советской действительности не имеют, но, мол, капитализм всё равно хуже, чем наша советская жизнь. И во всю поносили политический строй Франции. Так и спорили мы с утра до вечера, по поводу того, кто из нас хреновей живет. Но почему-то мои доводы их не только не убеждали, но иногда даже эффект имели прямо противоположный. Однажды восхищенный их книжными магазинами, начал я ныть, какие мол, у нас там мрак и жуть, так что кроме собраний сочинений членов политбюро купить нечего. А как пример говорю:

– Вот я сегодня у вас в Париже пошел и купил в первом попавшемся магазине трехтомник Монтеня. Да знаете ли вы, что один мой московский друг отдал за такой трехтомник, только на русском языке,

150 рублей, всю свою месячную зарплату?!

А парень этот, вдруг бухается на колени, задирает кверху руки и орет:

– Боже, какие вы люди! Какие вы потрясающие люди при социализме живущие! Да если бы хоть один француз отдал за три тома Монтеня свою месячную зарплату, то ему следовало бы поставить золотой памятник!

Золотой памятник! Золотой памятник!

Так три раза и проорал: Монюман д'ор! Монюман д'ор! Монюман д'ор!

Ростовский же старшой всё продолжал шипеть, чтобы я с французами меньше общался, а то, мол, он вынужден будет это в отчете указать.

Он, мол, бы и не указывал, да только кроме него еще кто-то будет отчет писать, а кто, он не знает. Посему рисковать не хочет. И я когда трезвел, то очень боялся, что про меня такое в отчете напишут.

Вот именно это, Шурик, мне и запомнилось больше всего, а не подъем на Эйфелеву башню, ни Фонтенбло с Лувром и бесконечные блюда французской кухни, которые ты так ярко описываешь. С интересом прочитал я о твоих гастрономических впечатлениях, хотя сам не по этой части. Мне, главное, чтобы было что выпить, а уж, чем закусить

– дело десятое. Тем более, я не в состоянии описать, как ты просишь, кухню канадскую, ибо совершенно её не знаю, как, вообще, почти ничего не ведаю об этой земле. Ведь мы с Надёжей живем не в Канаде, а в стране, которую Эдуард Тополь очень точно назвал "страной

Русская Иммиграция", и у всех нас, в ней живущих, представления о

Канаде, где-то там, в параллельном мире существующей, весьма, мягко выражаясь, смутное.

В Канаде и Канадой живет лишь Санька, дочка наша, ибо общается исключительно с местными, а наших подруг или друзей у нее нет. И, вообще, человек она – нерусский, как шляпа моя 63-го года. В том году гуляли мы на свадьбе у будущего известного ленинградского литератора Юрия Даниловича Хохлова. Свадьба его была в "Четверке" – студенческом общежитии номер четыре. И пошли мы следующим утром, как положено, в Гавань, к ларьку за опохмелкой. Я же, чтобы голова меньше от похмелья страдала, у шляпы-тирольки поля опустил и дно вытолкал, превратив её в какой-то бесформенный капелюх. Навстречу нам шли цыганки. Одна посмотрела на меня и говорит с укоризной: "Ой, чавела, не русский у тебя шляпа".

Вот так же и Санька – нерусский у нас ребенок. Хотя язык еще знает, но только устный. С письменным сложней. Да и устный не всегда на уровне. Как-то несколько лет назад читает: "Незнайка оторопел". И спрашивает меня: "Папа, а что такое оторопел?" У меня же голова была чем-то другим занята. Лень было объяснять, и я сказал первое, что в голову пришло. Ну, это, говорю, мол, синоним слова "охуел". Та одновременно обрадовалась, понятное слово услыхав, и возмутилась: "А чего они пишут оторопел, когда проще написать охуел?" Недавно решила, вдруг, подучить русскую грамматику и спрашивает у Надьки:

Мам, а как правильно написать по-русски: я у папе спиздила ручку или я у папи спиздила ручку?

Как видишь, с матом она знакома, ибо регулярно от нас с Надёжей его слышит, но не воспринимает так, как мы. Он для неё лишен сексуального подтекста, и звучит просто забавным сотрясением воздуха, как, скажем, звучат для русского человека самые страшные грузинские ругательства, вроде: Диди клэ трак ши, могет хнам шени сахлис цыгнаки! Хотя, при этом уверяет, что Россию знает хорошо и всё время пытается приводить аналогии с русской жизнью. Тут совсем недавно местное телевидение давало репортаж о каком-то очередном наводнении в Мозамбике. И крупным планом показывали, как сидят на деревьях, от воды спасаясь, рядышком люди и змеи. Надёжа в ужас пришла, мол, как они не боятся? А Санька ей объясняет:

– Ну, мам, это же Африка! Они там с детства вместе со змеями живут. Они привыкшие. Ну, это, как у нас в России с медведями.

Русские же их не боятся, потому что с детства с ними живут. Так же и африканцы со змеями.

И историю знает в определенном ракурсе. Недавно начала рассказывать:"Вот, когда англофоны нас завоевали…" Я заинтересовался:

– Когда, это – спрашиваю, – они нас завоевали? В Крымскую войну, что ли?

– Нет, – отвечает, – я такой войны не знаю, а было это в битве при… (забыл уже, какое место она назвала. В общем, при какой-то квебекской деревушке) И страшно возмущается, что я такой битвы не знаю, мол, там с каждой стороны почти по двести человек участвовало.

– Тоже мне – битва! – говорю. – Да у нас в пьяных драках на

Петроградской, у ресторана "Парус" больше бывает участников, да и шума больше…

– Знаю, – отвечает, мы проходили. Наполеон собрал большущую армию франкофонов, повел её на Россию и там выиграл битву при Бороде. Нет при Боро… Боро… quelque chose, j'ai oubliИ. (мол, я забыла). А потом такой мороз настал, что все франкофоны позамерзали…

А для меня с Надькой вся Канада, как бы, понимаешь, за стеклом.

Она по одну сторону, а мы – по другую. Вот тебе простой пример.

Любой из нас, жителей застекольной страны "Русская иммиграция", идя посреди местной толпы, лиц их не видит, не различает, не реагирует.

А видит, различает, реагирует только на своих: вон наш русский пошел, а вон еще один, вон еще. Вон баба русская, а вон целых две.

Откуда их столько взялось? Во, блин, понаехали! А вон две красотки длинноногие – точно наши! Среди местных таких не водится. Ох, бы к ним подклеиться-то, как земляку!

При этом "наши русские" могут быть кем угодно: этническими русаками, хохлами, татарами, грузинами, евреями, армянами, то есть любыми из ста бывших совейских наций. Это там мы себя делили, а тут

– все "русские". Причем, не поверишь, нам, чтобы из толпы своего человека вычленить, вовсе даже не обязательно в лицо ему взглянуть.

Мы здесь друг друга не то что по спинам, даже по походке узнаем и никогда не ошибаемся. Не то, что вы там у нас в России! Я когда домой приезжаю, то ко мне всё матрешечники лезут, да по-английски лопочут. Ежели трезвый, просто плечами пожимаю и мимо прохожу. А коли поддатый, то обязательно остановлюсь и поэта Клюева процитирую бойким таким окающим голоском: "Маракую я по басурмански-то, маракую. Но душа не лежит! Ой, не лежит! Наши-то курские соловьи, ох как голосистей!". И матрешечник сразу оторопеет, как тот Незнайка.

Правда, такая ситуация длится со мной лишь первые две недели, пока рожа не опухнет и не покроется сизо-малиновым "загаром". Тогда матрешечники меня больше не тревожат, а достают лохотронщики. В

98-ом году, за пару дней до дефолта, числа пятнадцатого августа, я как раз уже две недели гулял по столице и весьма успел "обрусеть".

Вышел днем с жутчайшего бодуна из метро Китайгород и в ожидании моего часа волка, сиречь 16-00, шел пешочком до Русского бистро на

Пушкинской, чтобы там откушать пирожков с водочкой. Вдруг возле гостиницы "Москва" на Манежной площади подлетает ко мне девица лет двадцати и давай щебетать: Мы вас поздравляем, вам ужасно повезло, вы выиграли этот уникальный итальянский кухонный комбайн. При этом показывает мне на какой-то ящик весь в красивых надписях.

Я ей и говорю: "Вот счастье-то, красавица, хоть раз в жизни повезло! Слушай, давай я его тебе подарю, ты же мне взамен ссуди десяточку на опохмелку, а то менты позорные все карманы обчистили, я ведь с вытрезвителя иду". Как она от меня шарахнулась! Я за ней, а рядом стоящий амбал в грудь мне уперся и цедит: Вали отсюда, папаша, гуляй, гуляй! А мне опять в кайф, свой я здесь, земляк, не иностранец какой-нибудь!

Помнится как-то давным-давно, весной то ли 66-го, то ли 67-го года, торчу я ночью на Лиговке у автобусной остановки прямо напротив

Московского вокзала и жду последнего автобуса тридцатку, чтобы вернуться домой от Андрюши Воробьева, где вся наша компания пила водку и слушала Высоцкого. Стою, курю, смотрю по сторонам на ночную жизнь площади Восстания и вижу, как через Лиговку в мою сторону идет фигура мужика с огромным чемоданом. Ну, идет, это чересчур громко сказано. Правильнее бы было сказать колбасит петлями, выделывает этакие зигзаги, кои были бы весьма уместны, если бы, к примеру, юнкера палили по нему с крыши вокзала из Максима. Одним таким широким зигзагом занесло мужика прямо на меня, так что чуть с ног не сбил.

– Извини, браток, – говорит, и встал рядом. Поставил чемодан, полез в карман за сигаретами, достал одну и снова ко мне: Браток, дай прикурить!

Я ему огонек протягиваю, а он никак в него не попадет, штормит мужика, качает. Наконец, прикурил, затянулся и спрашивает:

– Браток, а ты откуда родом, чей будешь?

Я аж варежку разинул от удивления. Как, – говорю, – чей?

Ленинградец я.

Тот, вдруг, как бросится на меня, да давай душить в объятиях. И повторяет плача: Земляк! Земеля! Браток, я ж, бля, тоже питерский!

Еще раз повторяю, что было это на Лиговке напротив Московского вокзала, в почти что самом географическом центре Ленинграда. Тут как раз подъехал мой автобус, я оттолкнул мужика и в него влез. Еду и думаю, надо же, как нежданно земляка-то встретил! И мысль душу грела: свой я здесь, не чужак какой-нибудь, не иностранец…

… В общем, как видишь, живет наше семейство хоть и под одной крышей, но в разных сторонах. Санька в стороне канадской, а мы – русской, где всё русское, включая, разумеется жратву. Кто из нас сможет, не будучи в состоянии крайней алкогольной интоксикации переварить ихнюю фаст фуд, разные там пиццы или бигмаки? У нас всё свое: пельмени, борщи, вобла, рыбец, холодец, осетрина с хреном, капустка квашеная, маринованные огурчики. По праздникам – икорка красная. На черную, увы, не тянем. Всё с магазина под названием

"Terem", который держат наши люди. Окно откроешь, речь на улице исключительно русская, ибо люди идущие из Терема с кошелками все, как на подбор наши. Да других и быть не может, ибо другие, в отличие от нас с кошелками не ходят, а ездят на машинах. А мы пешедралом. И мат за окном только лишь наш слышен, поскольку любой другой теряется за стенами машин и звуками стерео музыки.

Впрочем, мат наш не только слышен, но и виден, так что, как спел великий бард, "распространенье наше по планете особенно заметно вдалеке". И не только "в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке". Встречаются они также на монреальских стенах и заборах. Несколько лет назад достаточно было выйти из метро

"Plamondon", чтобы увидеть таинственную надпись на заборе стройплощадки. При мне два франко-канадских старичка головами крутили, плечами пожимали и читали шамкая: "Kсеп бсем метам". И спрашивали друг у друга удивленно, мол кес кесэ? Я тоже заинтересовался, повернул голову и увидел аршинные буквы:"ХЕР ВСЕМ МЕНТАМ"


Но, между нами, не все канадцы так уж и глупы, что по-нашему прочитать не могут. Есть среди них журналисты весьма, я тебе скажу, образованные. Так в конце далёкого уже 1995 года (время-то, времечко, Александр Лазаревич, как катит!) написал кто-то из наших людей толстенным фломастером прям, блин, на щите рекламы

Макдональдса, весьма оригинальный комментарий "Еб вашу мать, мудаки!

Слава КПСС!" Комментарий сей был замечен местным монреальским журналистом, который сварганил на него не менее оригинальную статью под тревожным заголовком: "Les Russes arrivent" -

Русские идут. А статью свою решил проиллюстрировать снимком вышеупомянутого лозунга. Сфотографировал он, значит, этот нашими людьми обработанный рекламный щит и дал под снимком такую вот подпись (привожу дословно): "Gloire a votre

mХre, le parti communiste. Un cri

de nostalgiе pour le passИ sovietique!"

(Слава вашей матери, коммунистической партии! Ностальгический крик по советскому прошлому)

Ну и сам понимаешь, после таких лингвистических экзерсисов, я каждую зиму уже весьма спокойно прохожу в парке Кинг Макензи мимо хоккейной площадки, составленной в точности как у нас из сборных деревянных щитов. На щитах, естественно, написано то самое слово из трех русских букв, а за ними несется красочный родной мат от пятнадцатилетних хоккеистов, будущей гордости канадского хоккея…

… Вот и вчера прочел я трижды твоё электронное письмо, взял фляжечку черного рома "Капитан Морган" и пошел с ней в парк Кинг

Макензи, что сразу за нашим домом. Я часто туда хожу в любое время года, тянет меня в этот под самым боком существующий уголок лесной чащи. Зашел, сел посреди деревьев на пенёк, согрел душу парой глотков и принялся размышлять: А почему это Шурик не настоял, чтобы сын отвёз его в Италию и Испанию? Вспомнилось вдруг, как летом пятьдесят шестого года мы стояли с тобой, спрятавшись от дождя под огромной елью и ты, с горящими глазами, цитировал Бабеля:

"Италия! Ты вошла в мое сердце, как наваждение! Имя твое дороже для меня, чем имя любимой женщины… " Дальше забыл. Но абсолютно врезался в память конец цитаты: "В Италии есть король. Его надо убить!" Прекрасно помню, как вспыхивали при этих словах твои глаза, и у нас обоих перехватывало дыхание, настолько мы представляли себя революционерами-цареубийцами.

Я вспомнил ту мокрую разлапистую ель нашего отрочества, снова принял пару глотков рома, а когда вторая теплая волна обошла и погладила все закоулки души, принялся думать об Италии, которая тоже вошла в мою жизнь, как наваждение в октябре шестьдесят четвертого года.

Посмотрел вокруг себя на багряно желтые заросли кленов посреди сосен парка Кинг Маккензи и увидел, что снова осень, что сподобил меня Господь еще раз дожить до её золотого великолепия. Канадская же осень настолько прекрасна, что здесь я впервые в жизни почти без боли в сердце расстаюсь с августовскими днями, с уходящим летом. А, ведь, сколько помню себя, всегда при виде красной бузины и спелой рябины у меня слезы на глаза наворачивались от грусти, что вот еще одно лето моей жизни уходит навсегда. Помнишь ли "Бабье лето", полуподпольную песню нашей юности?

Клены высветили город колдовским каким-то светом.

Это снова, это снова бабье лето, бабье лето.

А я кучу напропалую с самой ветреной из женщин,

Я давно искал такую и не больше и не меньше…

Как же при звуках этой песни менялся окружающий меня мир!

Становился таким таинственно завораживающим, зовущим куда-то вдаль, в будущее, за горизонт крашенных охрой жестяных ленинградских крыш с печными трубами. А воображение рисовало на фоне золотых кленов и ленинградских каналов прекрасный образ с развевающимися по ветру длинными волосами.

Тот самый образ самой ветреной из всех женщин, которую я обязательно скоро встречу. И как же хотелось кутить с ней напропалую! Хотя я весьма смутно представлял, что значит "кутить".

При этом слове я видел себя гуляющим с ней вдоль Мойки или канала

Грибоедова, жадно её целующим и пьющим вместе портвейн "Три Семерки" прямо из горла. А потом трахающимся с ней в тихом и уютном параднике, где широкие подоконники, теплые батареи, минимум света и жильцов. Дальше же моя фантазия просто не шла. Но, главное, я был твердо уверен, что совсем скоро, вот-вот, она появится в моей жизни.

И она действительно появилась на самом излете золотой осени. Был такой день ровно 36 лет тому назад, 15 октября 1964 года. Дата эта историкам хорошо знакома, потому как именно тогда было опубликовано в газетах решение знаменитого пленума, который нанануне скинул

Никитку и поставил Леньку Брежнева, хотя событие, о котором я сейчас вспоминаю, ни к первому из них, ни ко второму никакого отношения не имело.

Вечером того самого 15 октября, я, как как всегда болтался в

"Четверке", университетском студенческом общежитии номер четыре. Мы только что повстречались с Гиви на лестничной площадке, и он свистящим шепотом пропел мне куплет собственного сочинения на мотив знаменитого хита тех времен "Куба любовь моя": Куба, отдай наш хлеб. Куба, соси свой сахер. Куба, Хрущева нет. Куба, пошла ты на хер! Cтою, обсасываю сей текст, словно конфетку, и смотрю, как снизу поднимаются люди. Когда они поравнялись со мной, я увидел, что это были два итальянских студента-руссиста нашего факультета, с двумя огромными иностранными темно-зелеными чемоданами и одна девчушка лет двадцати: маленькая, изящная, жгучая брюнетка, которую, ну вот так сразу, определить можно было только как итальянку. Сейчас в эпоху глобализма и всеобщей унификации это трудно объяснить словами. Меня может понять лишь тот, кто жил тогда.

Минут пять спустя, встретив на той же лестнице одного из итальянцев, я поинтересовался, что это за девочка приехала. А он ответил, что, мол, стажерка-русистка, из Флоренции. Зовут Мария-Пия

Бекаттини или по-русски – Маша. И ничего мне сердце в тот миг не сказало. Никаких душевных спазм и сладких судорог я не испытал.

Отметил лишь про себя, что очень аппетитно зеленый свитерок обтягивает у девочки весьма даже пышный для ее комплекции бюст, а под тугими серыми брючками в мелкую черную клеточку вырисовывается очаровательная круглая попка. И, естественно, ощутил вожделение и желание с ней переспать, какое всегда испытывал при виде столь соблазнительных форм.

Я, вообще, тогда был этим желанием переполнен – переспать именно с итальянской стажеркой. Дело в том, что итальянская группа стажеров-русистов, приехавшая к нам на филфак на полугодовой стаж осенью 64 года была уже вторая. В первой же, только что уехавшей, а прибывшей в апреле, было несколько очень красивых девочек, к которым ни я, ни кто-либо другой, за все пол года их пребывания на филфаке, так и не подошли. Мы боялись. Не столько КГБ, сколько самой по себе мысли, что, мол, как же это так можно, настоящую, живую итальянку взять, да выебать?! Боязно. В то время как с парнями из той первой группы мы все сильно задружились.

Тут присутствовал еще один нюанс. Как правило, в четверку никогда раньше не селили никого из капстран, и жили там кроме наших, только студенты из так называемых стран народной демократии, да развивающихся. И общение с ними, в общем-то, было совершенно свободное. Тогда как, западных европейцев и американцев всегда определяли в "Двойку", то есть, рядом стоявшее аспирантское общежитие номер два, куда мы заходить побаивались, настолько там, у вахтеров, был откровенно кагебешный вид. И, вдруг, весной 1964 года, совершенно не понятно почему, тридцать итальянцев селят в пьяную, распутную и безалаберную "Четверку", словно каких-нибудь братьев-кубинцев. Так и начались у нас с ними алкогольные братания.

Но, еще раз подчеркиваю, – с парнями. Большинству из них наша русская пьянка исключительно понравилась, а нескольких мы просто откровенно споили. В сентябре, за месяц до описываемых событий, первая группа уезжала и устроила нам пышную прощальную вечеринку.

Были там разные тосты, но запомнился следующий эпизод. Один из наших самых проалкоголенных "кирюх" Джанфранко Джираудо произнес тост за нас, русских друзей. Как вдруг сидевшая прямо напротив меня красивейшая и уже изрядно поддавшая итальянская деваха начала кричать:

– Я не буду пить за русских парней. Они все имбечилли, кретини, корнути, (козлы) ступиди (дураки)! Я, что, уродка? Я похожа на монстро? Я здесь пол года прожила! Почему за мной никто не ухаживал?

Почему мне никто не делал любовь?!

Боже, как мы все, сидящие за столом совки, схватились за головы!

Но было поздно, завтра они уже уезжали. Зато через несколько недель приехала следующая группа в 30 человек, из них меньше десятка парней, а остальные – девочки. Последние, правда, дословно соответствовали тому описанию итальянских женщин, которое дал

Гоголь. Они, сообщал Николай Васильевич, подобны итальянским домам: или жалкие хижины, или роскошные дворцы. Действительно, среди двух десятков итальянских стажерок, семерка девочек были ослепительно красивы, остальные же – страшны до умопомрачения…

И начался на филфаке подлинный ажиотаж, ибо услышанная мной пьяная фраза той прекрасной итальянки была мной же повторена столько раз, сколько я встречал в те дни лиц, достойных, по моему мнению, её услышать. А таких было, ну, очень много. И все возжелали завести любовь с итальянской стажеркой. Правда, особо смелых не наблюдалось, народ ждал, кто сделает первый шаг. И его сделал я…

… Боже, я уже всё забыл, пропил собственную память и совершенно не помню, как мы с Машей познакомились, при каких обстоятельствах были друг другу представлены. Там сразу всё так завертелось. Сначала я завел шашни с одной милой генуэзкой Джулией, но как-то у нас не сложилось. Она оказалась девственницей и хотела, чтобы её уговаривали на траханье очень нежным и возвышенным ухаживанием, а главное – долго. Я, же на подобные подвиги обычно способен не был.

Мне всегда хотелось, если и не сразу дорваться до тела, то хотя бы скоро. Затем, расставшись с ней, я несколько дней гулял (в самом прямом смысле этого слова) с неаполитанской красоткой Анной-Марией, и тоже все ограничилось променадами, да поцелуями в парадниках.

Потом Анна-Мария представила меня Терезе, а уже та – своей подруге

Маше. Но, как и где конкретно это произошло, я уже запамятовал.

Остались в мозгу только вспышки, словно скользящие по экрану слайды.

Однажды вечером в самом начале ноября 64 года, я и две итальяночки: Мария-Пия Бекаттини и Тереза Джарра из Вероны сидим в кафе "Север" на Невском, едим мороженное и пьем кофе с рюмочкой коньяка (классический студенческий набор 60-х годов). Девочки выполнили какие-то упражнения по русскому языку, я их проверяю и даю советы.

Фильм кончил и свет зажегся в зале – написали они. Я поправил:

– Фильм кончился. Фильм не может кончить. Кончить может только киномеханик.

Девочки не поняли, и я пояснил.

– По-итальянски в таких случаях вместо "кончил" говорят: "э венуто" – "пришел".

Тереза ужасно смутилась и покраснела, а Маша вдруг залилась таким искренним, таким веселым, а главное столь возбуждающим смехом, что у меня остановилось дыхание. Во-первых, она сама по себе в тот момент была феерически красива, с длинными густыми, иссиню черными волосами и огромными зелеными глазами. Особенно прекрасна была ее ослепительная белозубая улыбка, а ля Софи Лорен. Во-вторых, я сразу однозначно понял, что она меня хочет, что эта потрясающе красивая средиземноморская девочка, так похожая на итальянскую кинозвезду, действительно может быть моей. У меня даже рюмка коньяка в руке чуть не расплескалась от волнения. Как сейчас помню свои дрожащие пальцы и жутчайшую, спонтанно возникшую эрекцию, из-за которой я бы просто не смог в тот момент выйти из-за стола…

… Следующая серия кадров: вечер пятого ноября. До праздников – больше суток, но народ уже гуляет, Невский расцвечен лампочками и увешен флагами. У меня еще с летних заработков на пушном аукционе остались в загашнике двадцать пять рублей одной бумажкой, огромные по тем временам деньги, и я повел ее в ресторан "Восточный" при гостинице "Европейская". Дело в том, что за день до этого, гуляя по

Невскому, мы купили с лотка на углу Бродского несколько чебуреков, которые Маше ужасно понравились. А, поскольку, чебуреки эти были фирменным блюдом ресторана "Восточный", то мы туда и направились.

Там у входа роилась масса народа, предпраздничная толпа ленинградских инженерно-технических работников и младших научных сотрудников, страстно мечтающих попасть внутрь, а мы в наглую их раздвинули, громко говоря по-итальянски, и приникли к самой двери.

То есть, я под боком Маши, тоже проканал под итальянца в своем драном пальто, берете и гэдээровских очках. С Машей-то проблем не могло возникнуть. Ее супер дубленка и замшевые сапожки слишком даже красноречиво говорили о национальной принадлежности их владелицы.

Швейцар, увидев нас сквозь стеклянную дверь, тут же её открыл, отпихнул очкастых, бородатых интеллигентов и важно сказал: Силь ву пле, мадам!

Потом был столик в углу, русская кабацкая музыка, чебуреки и много водки, которую Маша пила наравне со мной. В какой-то момент оркестр заиграл блюз, свет почти погас и мы, обнявшись, танцевали в полумраке, целуясь взасос, пока к нам ни подбежала официантка и ни прошипела: Прекратите немедленно, вы неприлично себя ведете!…

… Следующий кадр – ночной Невский проспект. Праздничные гирлянды лампочек, темные имперские фасады зданий, тусклые витрины, фары редких машин, белые шары фонарей и красные флаги сквозь падающий первый ноябрьский снежок. Мы только что покинули ресторан

"Восточный", идем по совершенно пустому тротуару в сторону

Адмиралтейства, и я завожу ее в Итальянский дворик Строгановского дворца. Кругом нас была абсолютная пустота, мы были с ней одни в этом дворике, одни на Невском, одни во всем мире. Сидели рядышком на скамейке, и наши губы, руки и языки представляли собой единое целое.

Мои ладони проскользнули сквозь ворох ее одежд, проникли к нежной коже и я гладил ее везде. Она раздвинула ноги, позволив моим пальцам пробираться внутрь себя, в то время, как ее пальчики расстегнули мои брюки и проникли в них. Она нежно обняла его, вынула из ширинки и, наклонившись, взяла в рот. Ее, купленная в Березке, меховая русская шапка упала на землю, длинные черные волосы накрыли мои расстегнутые штаны, разметались по ее спине, а я гладил их, теребил и наматывал на пальцы.

Я представил себе, что вот в этот самый момент моя плоть находится между таких прекрасных губ, что ее обволакивает МАшина ослепительная улыбка, и извергся раскаленным фонтаном. Меня била мелкая дрожь, и в абсолютной тишине я слышал, как Маша громко глотает моё семя. Затем она выпрямилась, обняла меня за шею и прошептала в ухо: "Аччидо, аччидо (кислое, кислое). А, потом мы стали целоваться, и я тоже почувствовал на ее губах кислый привкус собственной плоти…

… На следующий день оказалось, что у моего школьного приятеля

Лёньки Зелинского мать, певица Кировского театра, уехала на гастроли, и он остался один в роскошной артистической квартире на

Бородинке. Конечно же я привел к нему Машку, и мы с ней провели там нашу первую ночь. Навсегда врезалось в память утро, начавшееся со стакана водки и долгое-долгое траханье под бравурные марши за стенкой. Маша лежит подо мной, смотрит мне прямо в глаза своими бездонными зелеными очами в обрамлении густой, тяжелой иссине черная шевелюры, я всей кожей ощущаю её смуглое тело, упругую грудь, а в соседней комнате раздаются возгласы: Идут трудящиеся Фрунзенского района! Ура-а-а!… Предприятия этого краснознаменного района перевыполнили годовой план на сто пятнадцать процентов! У-ра-а-а! На площадь вступают труженики героического орденоносного Кировского завода! Ура-а-а-а!…

… Вечером того же седьмого ноября мы вышли с ней пьяные от любви и водки в широкий двор ленькиного театрального дома и остановились возле двери парадной. Я обнял её, а она прочитала за моей спиной табличку объявления: "Закрывайте дверь. Берегите тепло".

И говорит: "Это про нас с тобой". И мы прижались друг к другу еще сильней…

… Ну, а дальше было много всего. Очень много. Включая, конечно, и КГБ, которое нашу дверь открыло без всяких церемоний. Это единственный момент во всем, что описываю, о котором мне так не хочется вспоминать. Хотя, положив руку на сердце, должен сказать, что не думаю, что сделал кому-то зло, кого-то подвел, кому-то подложил свинью. Все мои друзья, разъехавшиеся после филфака по заграницам, могут свидетельствовать в мою пользу. Но сам факт, что я был их, что имел кличку и под этой кликухой писал им рапорты, уже бьет наотмашь по совести. Тем более, что совесть вертит фигой перед моей собственной физиономией и твердит:

– Ты не заложил КГБ ни одного диссидента, но ты и не знал ни одного диссидента. Ты не заложил КГБ ни одного фарцовщика-валютчика, но ты и не знал ни одного фарцовщика-валютчика..

– А, вот, если бы знал? – спрашивает меня моя совесть.

– Так, ведь, не знал!!!! – кричу я ей. А История сослагательного наклонения не имеет. Господи, какое счастье, что я, действительно, никого из них не знал, и сейчас имею право просто не принимать участие в подобной дискуссии. Еще раз повторяю: Нет в Истории сослагательного наклонения_!_ Нет!!! А если бы было? А пошли вы все на хер со своими вопросиками!

Сослагательное наклонение истории – это единственное, что меня смущает. В подлинной же, не виртуальной жизни, всё было проще.

Где-то сразу после нового 1965 года мне домой вдруг позвонил незнакомый голос. Представился инструктором нашего Фрунзенского райкома комсомола, который находился в бывшем дворце

Белосельских-Белозерских на углу Невского и Фонтанки. Я долго не мог понять, кто мог бы там мной заинтересоваться, и только когда пришел, то понял. Человека, который встретился со мной, звали Анатолий

Сергеевич. Он с самого первого момента дал мне понять, что они знают обо мне абсолютно всё. Вплоть до того, где, когда, с кем и как я трахался всю свою сознательную жизнь. Через пять лет я окажусь в

Алжире и там прочту книгу Орвелла "1984 год", а, читая ее, буду постоянно вспоминать Анатолия Сергеевича, и верить, что они действительно всё это знали, или могли знать, если бы захотели.

Ещё, помнится, он очень усердно требовал, чтобы я ему рассказал обо всех иностранцах, с которыми дружил или просто имел какие-либо дела. Это было мне совсем просто, ибо абсолютно никаких запрещенных законом дел ни с кем я не имел. Кишка была тонка для подобных вариантов.

Затем он предложил мне пойти домой, всё это там неспешно описать и встретиться с ним еще раз через пару дней. "Подпишись же, – говорит, – какой-нибудь кличкой, о которой будем знать только мы с тобой". Так я и накатал. А подписался "Морфеси". Ибо в Петербурге начала века был такой исполнитель цыганских романсов – Юрий Морфеси.

У максимюковского отца большая пачка была его пластинок дореволюционной фирмы "Его хозяйский голос". Напел, в общем,

Анатолию Сергеевичу романс. Кликухе моей он поначалу весьма удивился, но я объяснил, и он возражать не стал, мол, Морфеси, так

Морфеси.

Особенно просил он меня почему-то подробнейшим образом уточнить, за какие партии мои иностранные друзья и даже их родители голосуют на выборах. Что мне было, как два пальца об асфальт! Я даже не удосужился расспрашиванием Маши, Терезы, Карло Бьянки, Анны Марии и других моих итальянских друзей. А просто выяснил у них же, какие партии существуют в Италии и чисто от фонаря нарисовал Анатолию

Сергеевичу расклад. Пусть проверяет, если захочет.

Разумеется, возникали у него вопросы и покруче: типа кто из моих друзей ведет активную антисоветскую деятельность, ("Рассказчики анекдотов меня не интересуют", – подчеркнул он) и кто призывает к свержению советской власти. Так, ведь, не было у меня, блин, таких друзей! Не было!!! И не спрашивайте, что бы я ему отвечал, если бы такие друзья у меня были! На хуй вас с вашими вопросами!!! Вот сейчас как засажу меж глаз бутылкой Абсолюта, что стоит предо мной такая гордая! В отличие от меня. Ибо очень я боюсь на такой вопрос дать ответ.

Конечно же, о чем-то я итальянцев всё же расспрашивал по инструкциям, данным мне Анатолием Сергеевичем. Например, зачем они стали учить русский язык. Это я особенно к Машке приставал. А она мне сообщила следующую историю:

– Я, – говорит, – сама родом из Эмилии, родилась и прожила в

Римини до восемнадцати лет. Когда же кончила школу, то поехала учиться во флорентийский институт иностранных языков. А поселилась во Флоренции у одной симпатичной старушки русского происхождения,

Калерии Львовне. Она мне очень много рассказывала про Россию, про

Санкт-Петербург, как она ваш город называет, и настолько меня своими рассказами увлекла, что я взяла себе курс русского языка. Правда,

Калерия, почему-то, думает, что здесь у вас коммунисты всё сломали.

Она мне говорила: "Машенька, когда ты будешь в Санкт-Петербурге, то обязательно сходи туда, где когда-то стоял Медный всадник, изумительный памятник Петру Первому на коне. Памятника царю, конечно же, больше нет, но то место и сейчас нетрудно будет найти. Я тебе расскажу как. Ты пойдешь по московской стороне вдоль Невы на Запад и выйдешь туда, где когда-то находился Исаакиевский собор. Сейчас там, конечно, что-то другое находится, большевики ведь всё сломали. Но эти места легко узнать. Там всегда зимой устраивают каток, и играет уланский оркестр. Так, вот, как ты дойдешь до улан, то это и будет то самое место, где раньше стоял памятник царю Петру Первому".

Ума у меня хватило историю про Калерию Анатолию Сергеевичу не пересказывать. Не въехал бы он в нее. Не той закваски был человек. А вот до сих пор ненавижу себя за то, что ничего не рассказал о нём самом Маше. Так и получилось, что я работал по его инструкциям, что действительно был его агентом перед Машей, Терезой, Анной Марией,

Карло Бьянки другими итальянцами, которых полюбил, и которые полюбили меня. Смешно сказать, но, клянусь, я это сделал не только из-за страха перед Анатолием Сергеевичем, да его конторой. Верь мне, я, ведь, и затеял всю эту исповедь, чтобы раздеться абсолютно до гола. Я ничего не рассказал Маше главным образом потому, что мне было "за державу обидно". Сиречь, стыдно было перед Машей, что моя великая страна рождает не только быстрых разумом Ньютонов, но и

Анатолиев Сергеевичей. Кроме того, я, будучи в убежденности, что все наши разговоры в любом месте, каким-то образом прослушиваются, постоянно был с ней не самим собой. Уверял, что люблю этот строй, обожаю свою страну и никогда её не покину. Очень даже может быть, что именно из-за этих действительно где-то (например, в общаге) подслушанных бесед меня через два года так легко отпустили в Алжир.

Вполне возможно, что я, полный мудак и идиот, случайно переиграл само КГБ. Во всяком случае, Анатолия Сереевича, который, явно не являлся его самым ярким представителем. Могу поклясться, что точно помню о многих моментах, когда вешал ему на уши совершено откровенную лапшу, работая под полного дурачка. Я вешал, а он её кушал.

И никому, ни разу, даже по пьяне, не рассказал я о том, что появился в моей жизни такой вот Анатолий Сергеевич. Никому, кроме

Максимюка. От него я ничего скрыть не мог. К тому же очень мне нужны были его советы. Как писать, когда спрашивают про близких мне друзей? Да про него же самого? Сделать икону – не поверят. А какой дать негатив, чтобы не навредить? Так он придумал очень мне понравившуюся, как говорил товарищ Огурцов, "формулировочку":

"Допускает отдельные критические высказывания по непринципиальным вопросам. Делу партии предан". Вот я и вкатал её целому ряду друзей-приятелей.

В 69 году, когда Максимюк вышел из тюрьмы, я уже больше года торчал в Алжире. Он же направо и налево кричал на всех перекрестках, что я был стукачом. А никто из друзей моих отношения ко мне не изменил, ибо все они до одного были выездные. А посему я даже в те годы, когда это еще было актуально, никогда зла на него не держал, ибо ничем он мне не навредил. А сейчас-то уж и подавно всё забылось.

…Впрочем, противостояние с КГБ настолько было не главным за проведенные с Машей месяцы, что я, действительно, очень мало про всё это помню. У меня вообще исключительно избирательная память. О вещах, которые мне противны, и вспоминать не хочется, я и впрямь забываю напрочь.

Главным тогда была какая-то лихорадочная, ненасытная любовь, а вернее, беспрерывное бурное траханье везде, где бы мы ни оказывались. Между нами говоря, Машка весьма активно это дело любила. До такой степени, что стоило нам зайти в любую парадную просто перекурить и погреться, как она тут же лезла мне в штаны.

Мало того, однажды пошли мы с ней на концерт ансамбля "Березки". Так она прямо посреди концерта запустила ручонку ко мне в ширинку, и начала его тискать. Я же, по чисто совейской привычке обернулся назад и обалдел. Прямо за нами сидела типичнейшая старая дева в круглых очёчках и с диким ужасом смотрела на машкину руку, погруженную в мои портки. А сколько раз мы с ней трахались в каких-то парадниках на последнем этаже перед всегда запертой дверью на чердак. Или в подвале на чьих-то дровах.

Конечно же, нередко случалось, что друзья мои, чьи родители по каким-либо причинам отсутствовали, проникались романтикой ситуации и предоставляли нам весьма даже комфортные условия для любви. Особенно помогала Алиса, та самая, о которой я тебе уже упоминал, ибо именно она вызвала меня сюда в Канаду. О, как много значило для меня это имя в те годы, да и сейчас значит. В жизни у меня было много друзей мужиков и только один, очень большой друг, – женского пола. Именно друг, ибо мы с Алисой не только никогда не трахались, а даже и не целовались. Хотя, помнится, неоднократно спали по пьянке в одной постели. Но, именно, спали, как два братика, даже не прикасаясь друг к другу, и не испытывая желания прикоснуться.

А, ведь, Алиса, между прочим, весьма была в молодости хороша. И если ее описывать, то почти те же слова понадобится употреблять, что и при описании Маши. Она тоже была маленькая, изящная, гибкая с большими глазами и копной черных средиземноморских волос.

Познакомились мы с ней и задружились осенью 63-го года в колхозе после первого курса. Деревня эта, лужского района ленинградской области, под уютным именем Печково, куда нас привезли на уборку картофеля, запала навсегда в души тех, кто самой судьбой был избран для участия в том грандиознейшем картофельном празднике плоти и духа.

Там нас всех сорок человек, девушек и парней, поместили в один подвал и уложили на одни и те же нары по принципу: справа девушки, слева парни. Мы все еще в дороге успели жутко надраться и, естественно, продолжили праздник, начавшийся в поезде. Поскольку взятый в дорогу алкоголь за три долгих часа пути был выпит, то первое, что начали в подвале делать, это скидываться по рублю, отправлять гонцов в местное сельпо и организовывать закусь. А надо сказать, что еще в поезде среди нас сразу возник лидер: красивая маленькая и черноволосая девочка по имени Алиса, которая всё взяла в свои руки, отдавая весьма толковые распоряжения. Я же до того дня знал её только визуально и по имени. Как, вдруг, узнаю, что Алисина фамилия – Гельфанд.

А это имя и фамилию – Алиса Гельфанд, я уже не раз слышал ровно за три года до печковского колхоза, в 1960 году, когда работал осветителем на киностудии Ленфильм. Однажды, бродя по ленфильмовским коридорам, увидел небольшую толпу у доски приказов и объявлений, оживленно комментирующую вывешенный там приказ, в котором объявлялся строгий выговор с предупреждением об увольнении монтажнице Алисы

Гельфанд за антиобщественное поведение, выразившееся в организации пьянки в рабочее время и в рабочем помещении монтажного цеха. Я бы и не обратил внимания на какой-то заурядный приказ, но уж больно шумно и энергично обсуждался он стоящими рядом кинематографистами, а среди них, помнится, были несколько на всю страну известных лиц, которые, как я понял, тоже поучаствовали в антиобщественном явлении, организованном Алисой Гельфанд. Кто-то хохотал, кто-то жадно выспрашивал подробности, кто-то смачно их выдавал, а кто-то шумно сожалел, что пропустил столь выдающееся событие. И всё время в воздухе витало имя: Алиса Гельфанд, Алиса…, Алиса. Я тоже пожалел, что не попал на такое историческое мероприятие, и очень, помнится, захотел познакомиться с легендарной Алисой.

Сейчас же, оказавшись, вдруг, с Алисой Гельфанд в одном подвале, естественно, спросил: – А ты на Ленфильме работала?

– Конечно, – ответила она и очень гордо добавила, – А меня оттуда за пьянки выперли. Я тут же пересказал ей свои воспоминания трехгодичной давности, и как-то сразу стал для Алисы своим. Наша дружба вспыхнула вдруг и почти по тем же канонам, по каким вспыхивает любовь. Мы постоянно перезванивались, я не вылезал из ее дома, где всегда веселились ужасно интересные компании, благо жили мы оба в самом центре, в получасе ходьбы друг от друга: она на улице

Ракова, ныне и когда-то Итальянской, а я в Лештуковом переулке, что в те уже далёкие времена звался переулком Джамбула.

Встретившись на факультете, мы оба тут же уединялись, чтобы лишний раз вместе перекурить и поболтать. Вот только дальше развивать наши отношения ни ей, ни мне в голову не приходило. Мало того, мы всегда делились друг с другом собственными сексуальными заботами и всячески старались взаимно помочь в общении с понравившимися партнерами. Стоило Алисе только намекнуть, что, мол, вот такой парень ей нравится, как я считал своим долгом начать его обхаживать и всячески намекать: мол, посмотри, какая клёвая чувиха, да лучше ее вообще, нет.

Хотя, признаться, выходило это у меня весьма топорно, не сравнить с той ювелирной и исключительно тонкой работой, которую проводила сама Алиса среди своих подруг и приятельниц с целью уложить их ко мне в койку. Думаю, что если бы не она, то мой сексуально-послужной список за всё время нашей дружбы, то есть до отъезда Алисы из Совка, был бы в несколько раз короче. А уехала она по известной линии: Вена

– Рим – Америка (Канада) в апреле 1975 года, практически день в день через десять лет после Машки.

У Алисы же был фантастический талант укладывать людей друг на друга бутербродом. Как-то звонит мне и спрашивает, что я делаю.

Узнав, что ничего особенного, говорит: "Зайди ко мне, у меня для тебя есть подарок. Только бутылку захвати".

Прихожу к ней на Ракова и вижу смазливую, вертлявую девицу лет девятнадцати. Мы сидим, тихо выпиваем, болтаем о том, о сем, потом зачем-то Алиса идет на кухню, я увязываюсь за ней и совершенно между делом интересуюсь, где же тот подарок, который она мне приготовила.

– Как где? – удивляется, – ты, что, не видишь? Вон же сидит перед тобой. Сейчас я вас в койку уложу.

– А, вдруг, не даст? – спрашиваю, ибо вечно во всем сомневаюсь.

– Как это "не даст"? Всё давно обговорено, она уж подмытая сидит.

Я же сказала – подарок!

И действительно, пол часа спустя, мы с "подарком" уже во всю кувыркались на алисиной кушетке.

Другой раз, помнится, как-то вдрызг пьяный сидел я в ее доме, когда к ней пришла совершенно незнакомая мне дама.

– К-к-то эт-та? – спрашиваю, еле ворочая языком и тыча в даму нетрезвой пятерней

– Это моя подруга Рита из Москвы, – отвечает Алиса.

Я с диким трудом артикулирую: А она ммне даст?

– Не знаю, отвечает Алиса, – спроси.

Причем, надо сказать, что весь этот диалог происходит в присутствии самой дамы.

– Спроси ты, а я пока посплю, – говорю и засыпаю. Просыпаюсь – рядом лежит голая, горячая и на всё готовая дама. Алиса уговорила. А как же иначе, ведь, я же попросил.

Вот такая была у нас с ней в те годы дружба и, естественно, что первый же дом, куда я привел Машу после ночевки у Леньки Зелинского, был дом Алисы. Тем более, так случилось, что именно зиму с 64 на 65 год Алиса жила большей частью одна, ибо её мама за это время несколько раз ложилась в больницу. При этом, надо сказать, что наша с Машей совейско-итальянская пара не была единственной. Сойдясь с ней и узнав, что у нее есть еще две подруги, желающие завести un амоrе сon ragazzi russi, (сиречь, любовь с русскими парнями) я тут же мобилизовал своих самых закадычных по факультету друзей: Севу Кошкина и Гиви Сейфутдинова, которые, с моей подачи, совершенно жутко запали на итальянских девочек: Анну Марию из

Неаполя и Терезу Джарра из Вероны. Похоже, это была единственная в моей жизни удачно проведенная операция по сведению вместе человеческих судеб. То, в чем Алисе не было равных.

В доме у неё функционировала эдакая громоздкая машина под названием магнитофон "Днепр" с огромными бобинами, чья лента всё время рвалась, и её склеивали уксусом. Мы их ставили, крутили ручки, и в комнате раздавался незнакомый нам хриплый голос под рваные гитарные аккорды

Всего лишь час дано на артобстрел.

Все лишь час – пехоте передышка.

Всего лишь час, до самых главных дел,

Кому до ордена, ну а кому до вышки.

Эти слова и голос гипнотизировали. Мы уже знали тогда, что того, кто так поет, зовут Владимир Высоцкий, но понятия не имели, что это за человек. Хотя, Алиса, утверждала, что знает. Но, каждый раз толковала личность певца по-разному. С ее подачи это был и беглый уголовник, и советский военнопленный, и невинная жертва сталинских лагерей. А итальяночки, совершенно непонятно как, просекли и ухватились именно за этот голос, и все время говорили: "Алиса, пожалуйста, поставь человека, который хрипло поёт". Столько лет прошло, а я так и не могу понять, как они всё прочувствовали? Ну, что им было до наших штрафных батальонов? Тем более, что для себя самих (я же помню) им совсем другая музыка нравилась. Как сейчас вижу алисину комнату, проигрыватель, а на нем латино-американская пластинка:

Примавера, ля эспера, верано, ля мано,

Эль отоньо – пур отоньо э инверно – пур энферно.

Эссо эс эль амор. Си сеньор! Ча-ча-ча!

И Маша, стройная как струнка, с ослепительной улыбкой и разлетающейся гривой черно-синих волос, танцует под эту музыку, так четко двигая бедрами и попкой, под си сеньор, ча-ча-ча, что я просто кончаю и умираю. Мы все тоже пытаемся танцевать, грациозно

(как нам казалось) изображать латиноамериканскую страсть, неуклюже по-русски двигая телесами. Но ни у кого, даже у тоненькой и гибкой

Алисы, так, как у Машки не получается. У той танцует каждая клеточка тела, а у нас всех только руки и ноги. Увы, Алисина средиземноморская кровь слишком уж оказалась разбавлена портвейном, выпитым в ленинградских подворотнях.

Затем мы всей компанией садимся за низкий столик в нише огромнейшей алисиной комнате в не менее огромной коммуналке. Пьем водку, рассказываем анекдоты, говорим… Сразу обо всем на свете.

Опять включаем "Днепр" и жадно внимаем этому незнакомому, хриплому, но столь хватающему за сердце голосу из магнитофонного чрева.

Гололёд на земле, гололёд,

Словно нет ни зимы и ни лета…

Чем-то скользким одета планета,

Люди падают, бьются об лёд.

Гололёд на земле, гололёд…

И снова ставим сладкозвучную латинскую музыку, с напрочь раздраенной душой окунаемся в эту несовместимость двух миров. Их мира каравелл и бригантин, солнечного простора, соленого морского ветра, увитых плющем домов с широкими окнами среди вечных цветов. Их мира Весны Ботичелли, который говорит о себе такими простыми немудреными словами: весна – надежда; лето – рука; осень – чистая осень и зима – чистый ад! Это и есть любовь. Си, сеньор! Ча-ча-ча!

И нашего зимнего, закованного в лёд бесконечного, бессвязного хаотического пространства, замкнутого лесным горизонтом под низким серым небом. Нашего дремучего мира с мрачными избами, где за маленькими слюдяными окошками веками копилась у одних рабская злоба, ненависть, зависть, а у других желание понять этот мир до конца, проникнуть в самую его суть, жажда свершения какого-то светлого подвига, чтобы сделать его свободнее, теплее, лучше. И жутчайшая немыслимая тоска от абсолютной невозможности хоть что-либо изменить.

Тоска, которую так точно передаёт этот хриплый голос, льющийся из магнитофонного нутра.

Две таких разных, несовместимых вселенных смотрят друг другу в глаза зимой 65 года, в Алисиной комнате, в огромной коммуналке на ленинградской улице Ракова. Взаимно проникают, наполняются друг другом. И нам, детям великого гололеда, окружающий нас в тот момент мир кажется почти таким же прекрасным, почти средиземноморским, почти открытым в морскую бесконечность. Мы молоды, живем в прекрасном городе, построенном итальянцами. Даже сама эта улица, до того как её назвали именем ставшего большевиком трактирного полового

Ракова, звалась Итальянской. Нас искренне и самозабвенно любят красивые итальянские девочки. Здесь, рядом с нами, такие чудные, умные и искренне любящие нас друзья! А хриплый голос в магнитофоне раскрывает самые сокровенные тайны этого прекрасного мира, где мы – свои, среди своих.

Вот это ощущение "свой среди своих" я особенно остро испытал на нашем новогоднем студенческом вечере, который по случайности происходил в знаменитом Юсуповском дворце на Мойке в самые последние дни декабря 1964 года. Просто наш филфак снял на вечер помещение, договорившись с Домом учителя.

Уж не помню почему, но мы там по отдельности оказались. Мария-Пия с другими итальянцами пришла из общежития, а я добирался из дома сам по себе. Подхожу и вижу, что перед входом стоит огромная толпа, и вся она жаждет проникнуть к нам на праздник. Я же в толпе всегда теряюсь. Растерялся и на сей раз, совершенно не представляя, как мне пробраться туда внутрь. Как, вдруг, кто-то из дежурных у входа заметил меня и крикнул:

– Ребята, это – наш!

И протянул мне руку. Я помню её до сих пор. Поскольку больше никто никогда в жизни мне не кричал: "Ребята, это – наш!" И не протягивал руки… Мы увидились с Машей и тут же при всех начали целоваться. А затем встретивший нас будущий известный литератор Юрий

Хохлов таинственно подмигнул и сообщил, что всё закуплено, всё тип-топ, вот, только, надо найти место, где принять. И стали искать.

А как мы искали такие места в юности? Только по крайностям: подвалы, чердаки, или черные лестницы. Черной лестницы в юсуповском дворце не обнаружилось. Зато оказался подвал. Мы нашли в нем какой-то темный угол и начали там пить водку.

Как, вдруг, один из нас, Сережа Сапгир, который уже тогда знал абсолютно всё, объявил, что именно в этом подвале, в эту самую ночь сорок восемь лет назад убивали Распутина. Итальяночки, аж, задрожали, да так стали вертеть головами, смотреть по сторонам, словно Григорий Ефимыч стоял рядом и претендовал на наш жалкий студенческий глоток Московской водки за два восемьдесят семь.

Вот так и запечатлелось навеки в памяти: подвал Юсуповского дворца, сверкающие в полумраке глаза Маши, её нежный смех, лица друзей в тесном кружке вокруг бутылки Московской водки и тень

Григория Ефимовича, которая стоит рядом и очень сожалеет, что не может составить нам компанию…

…Потом наступил шестьдесят пятый год. Завершающий год знаменитой хрущевской семилетки, в которой он столько всего обещал нам, советским людям. Вот только самого Никитки у власти уже не было, а советские люди делали вид, что об его обещаниях просто не помнят. Мне же и делать вида не надо было, я вообще ничего не помнил, кроме того, что через столько-то дней Маша уедет и, может быть, навсегда. А дней таких становилось всё меньше и меньше. Я прожил их, раздираемый между жутчайшим никогда ранее не испытанным восторгом любви и дичайшей болью от мысли, что отпущенное нам время тает на глазах, утекает сквозь сплетенные пальцы наших рук.

Однажды в начале марта, за месяц до отъезда, Маша разбудила меня ночью и сказала: Давай поженимся, я так больше не могу!

И тут я предал её во второй раз. Я ответил:

– Да, да, конечно, вот, только, сначала закончим учиться и получим дипломы. Так будет проще. Приезжай через два года и мы поженимся.

Это было второе предательство за сутки, ибо утром предыдущего дня я уже успел её один раз предать, когда меня вызвал Анатолий

Сергеевич на квартиру, где он со мной встречался. И там за разговором спросил очень враждебно и настороженно:

– А ты, случайно, на ней жениться не собираешься?

И я, полностью струсивший от его тона тут же затараторил:

– Да, что вы, что вы! Да зачем мне это надо! Да кто она такая, чтобы на ней жениться.

Имелось в виду, что, мол, у меня полно таких баб, как Машка, и что я её, якобы, вовсе не выделяю из всех тех, кого трахаю. Анатолий

Сергеевич облегченно вздохнул и расплылся в доброй улыбке. Мол, как он меня любит и, мол, как боялся, что я р-русский парень необдуманно женюсь на какой-то там макароннице. Я тоже заулыбался, что, мол, конечно же, всё обдумываю и на какой-то там макароннице не женюсь никогда!

Разумеется, словами ничего этого сказано не было. Просто были две улыбки. Но мы очень даже хорошо друг друга поняли…

В общем, длилось всё это, Шурик, ровно пять месяцев и шестнадцать лет. Пять месяцев, с ноября по апрель, мы трахались, и шестнадцать лет после её отъезда не было дня, чтобы я, сдерживая рыдания, не представлял себе её ослепительную улыбку, иссини черные волосы, зеленые глаза, губы, руки, и не шептал: "Маша, Машенька, где ты?"

Потому-то столь грустно нелепым оказался мой первый брак

Викторией. Действительно, бессмысленно было жениться, любя при этом другую бабу. Впрочем, я, ведь, и не сам женился, а по требованию советского консула в Алжире. Как-то в конце октября 1968 года он вызвал меня и сказал открытым текстом: "Или оформляйте, как положено, ваши отношения, или уезжайте домой. А блядство в колонии не потерплю". Я рассказал об этом разговоре Вике, и мы решили подать в консульство документы, ибо не хотели мы, ни она, ни я, уезжать из-за нашего блядства домой. Вот так всё просто и было…

И при этом, уже женившись на Виктории, я по прежнему приходил на берег Средиземного моря, садился и долго-долго смотрел на горизонт, представляя себе, что вот там, совсем рядом – Италия и Маша.

Всего-то за горизонтом… Между прочим, у Вики был такой же как у

Машки нос с горбинкой. Армянский и итальянский. А фигура даже лучше.

Рост повыше, ноги длиннее. И вообще она, Вика, была своя, русская, ибо армяне для меня всегда были свои. Так что, по всей логике, мне, конечно же, с ней должно было быть лучше, чем с иностранкой Машкой.

И я именно этот текст проговаривал себе каждый день за все те десять лет, что мы с ней были женаты. Через год у нас там в Алжире дочка родилась. Я тут же предложил назвать её Машей в честь украинской тещи моей, Марьи Тимофеевны. Теща, помнится, весьма была польщена, а

Вика промолчала, хотя всё уже давно про Марию-Пию знала. Да и как я мог ей об этом не рассказать с моей абсолютной неспособностью удерживать воду задним местом?! Сто раз в подробностях пересказал…

… А судьбы наши в Африке сплелись и в Африке же расплелись.

Неделю назад седьмого октября исполнилось ровно двадцать два года, как я улетел на пару лет по контракту в Анголу, будучи уже весьма сильно скомпрометированным в глазах и во мнении как собственной супруги, так и всей ее бакинской родни. Во-первых, я, имея, с их точки зрения, огромные возможности сделать карьеру, не делал абсолютно ничего. Не только не вступил в партию, когда была такая возможность, а даже уволился из знаменитого МГИМО, куда Погосовы определили меня на должность преподавателя весьма дефицитного и перспективного в те годы португальского языка. Ты представляешь,

Шурик, я, провинциальный питерский лох и профан, очутился вдруг в самом гнезде брежневско-щелоковского блата, в месте, где равномерно разлитая по всей стране злая сила словно бы концентрировалась и становилась почти осязаемой на ощупь, как в мавзолее. В таком эпицентре чувствовать себя вольготно могли лишь закованные в многослойную броню железно блатные, пронырливые души или те, кто в нем изначально родился.

Я же еще только на подходе к МГИМО (как, впрочем, и к мавзолею) сразу начинал исключительно болезненно ощущать каждой клеткой тела разлитую в воздухе концентрацию зла, что с каждым шагом становилась всё плотнее. Никогда не забуду первую встречу с этим институтом.

Осенью 71 года, сразу после возвращения из Алжира, стоял я на лестничной площадке главного здания у Крымского моста и курил, ожидая кого-то с кафедры романских языков. А рядом дымила группа студентов в модных прикидах, каких у нас на филфаке и не видали.

Как, вдруг, подлетает к ним эдакий отвратительный шибздик с абсолютно дегенеративной харей и начинает истерически визжать:

– Ребята! Как вам не стыдно! Ведь, вы же комсомольцы! Где ваши комсомольские значки?!

Я думал, что все обалдеют, но обалдел один только я, филфаковский провинциал. Остальные, жутко лебезя, начали перед этой тварью оправдываться, мол, извини, старик, сам не знаю, как он у меня оторвался и упал. Или, как вариант: Извини, друг, я сегодня случайно куртку одел, а значок у меня на парадном пиджаке остался, а я и не заметил, мол, бывает и на старуху проруха… Я смотрел на всё это действо просто с ужасом и никак не мог представить хоть что-нибудь подобное на филфаке. Там у нас из всей массы студентов комсомольские значки носили человек тридцать-сорок, которых презирали все, включая преподавателей, так что тем и в голову бы не пришло бегать по факультету и орать "Даешь комсомольский значок!". Впрочем, даже самих "значкистов" это мало волновало. Они на наше презрение клали с прицепом и во всю делали карьеры будущих больших начальников.

Боже, как он мне сразу стал отвратителен этот институт. Как там было жутчайше тоскливо после питерского филфака с человеческими лицами. В этой поучьей стеклянной банке нормальные физиономии, не хари, попадались в основном среди студентов, чаще девушек, особенно, рожденных в высокопоставленных семьях. А большинство преподавателей были, как на подбор, с жадными блатными брежневскими глазами и щелоковским волчьим оскалом. Исключением являлись только явное меньшинство тихих и грустных, вечно похмельных философов-алкашей, да совершенно замордованных, запуганных "лиц еврейской национальности".

Я еле вынес там пять лет и сбежал в первое попавшееся говенное издательство, как только в нем оказалось для меня место.

А в это время сама Виктория делала настолько головокружительную карьеру, что когда она обзавелась кучей подчиненных и начала не вылезать из загранкомандировок, то я стал звать ее только товарищ

Погосова или товарищ Парамонова. Впрочем, наша семейная жизнь рухнула именно по парамоновскому сценарию, ибо просто отсутствие у меня карьерного пыла я думаю, Вика терпела бы и дальше. Но, увы, в ту уже далёкую эпоху хранить супружескую верность, да еще во времена столь частых и долгих командировок жены, мне было абсолютно не по силам. А я предел своих сил всегда знал и не надрывался без толку..

Надо сказать, что Виктория Самвеловна и её родственники не столько были шокированы моими бесконечными изменами, сколько тем абсолютно неприемлемым для них фактом, что я своё блядство совершенно не умел скрывать. Как-то так само собой получалось, что они всегда узнавали о всех моих половых зигзагах, и очередная капля спермы заброшенная не туда, куда требовал супружеский долг, переполнила терпение добропорядочной бакинской семьи. Так что к моменту отлета в Луанду, мы практически уже не жили вместе, но какая-то надежда, что меня в очередной раз простят, еще оставалась.

Увы, за те полтора года, что я провел в Анголе, супруга поставила все точки над ii и банально ушла к другому, который отличался от меня абсолютно по всем параметрам. Он был непьющий, некурящий, партийный и руководящий, а собственное блядство умел прятать лучше, чем Штирлиц любовь к советской стране.

Однако, ровно 22 года тому назад, в такой же октябрьский день семьдесят восьмого, я еще не верил в столь радикальное изменение собственной судьбы и находился в потрясении не от того, что семейная жизнь грозится пойти ко дну, а потому, что вместо мелко склочной редакции, развеселого московского блядства, тусклой и мирной русской осени я внезапно оказался совсем в ином мире, даже в другом полушарии, в совершенно экзотической стране, где, ко всему прочему шла война. Событие это произвело тогда на меня такое огромное впечатление, что напал очередной приступ графомании, и я начал с утра до вечера стучать по взятой с собой пишущей машинке. При этом ума хватило подкладывать копирку. Посему хотелось бы сканировать и отправить тебе текст самого первого из моих ангольских писем, а, коли понравится, то дошлю и другие, ибо уж больно они характерны для того времени. Кстати, это были последние годы, когда я еще продолжал

Машу любить. Скорее всего, по привычке. Тем более, что главная больница Луанды, где работало большинство наших врачей, и, где я почти каждый день появлялся, называлась Ошпитал Мария-Пия. Помнится, сидел в одних плавках на балконе гостиницы Кошта ду Сол, на высоченном берегу над бухтой Мусулу, пил английский джин с тоником, и, пуская пьяную слезу, привычно повторял: Маша, Машенька, Мария-Пия.

Хотя передо мной за горизонтом уже давно была Бразилия, а не

Италия моих грез. Впрочем, всё это не мешало мне вспоминать, вспоминать и настукивать на машинке с вложенной в неё копиркой.

Вот, ниже, слово в слово, текст первого, написанного в Анголе, сразу после приезда письма, которое я отправил моей секс подруге и коллеге по португальской редакции издательства "Прогресс" Танюши

Карасевой, (увы, никогда не исповедовал железный принцип: не живи, где живешь).

Луанда, 11 октября 1978

Таня, феномен "авиация" настолько каждый раз бьет по мозгам, что тому, кто никогда не был ни дипкурьером, ни послом по особым поручениям, привыкнуть к нему абсолютно невозможно. Прошедший четверг еще столь осязаем, словно он где-то прямо передо мной, на расстоянии вытянутой руки. Достаточно закрыть глаза, чтобы услышать шум московских улиц, почувствовать мелкий холодный осенний дождь, увидеть серый бесконечный город, толпы людей без лиц и имен, потоки рычащих металлических громадин, улепетывающих в туннель под улицей

Горького.

Сейчас, уже в понедельник, я нахожусь в совершенно ином мире, словно на некой другой планете, а Город еще до сих пор не отпустил меня, и я снова и снова живу последними мгновениями той только что минувшей жизни…

… Наконец-то вещи собраны, звонить куда-либо, прощаться времени уже нет. Остается только ждать такси, и я иду через площадку к соседям, которых больше никогда не увижу. А там у них носятся дети вместе с двумя красивейшими борзыми собаками, гоняют гаммы на прокатном пианино, кругом валяются разбросанные вещи. Кавардак, табор, временное пристанище. Целых семь лет, если мне были нужны хлеб, соль, или просто человеческое общение, я делал несколько шагов, открывал никогда не запирающуюся дверь и всегда получал всё, что хотел. Но отныне в этой квартире всё решено окончательно и бесповоротно. Когда я вернусь, там будут жить совершенно чужие люди, а Лена с Гришей окажутся так далеко, в миллион раз дальше, чем я сейчас нахожусь, и уже больше никто никогда не откроет мне их дверь…

Это – нормально. Это – жизнь. Нашим родителям было хуже. Они хоронили мертвых, а мы всего лишь живых…

Стоим на кухне, где царит жутчайший бардак, будто прошел здесь батька Махно. Вокруг нас мельтешат аристократки борзые, и я говорю:

– Ну что ж, ребята, вот и всё.

– Вот и всё, – повторяет за мной Лена и, словно ухватившись хотя бы за какую-нибудь мысль, говорит поспешно: "Давай вмажем!"Достает из холодильника остатки водки, выпитой сутки тому назад на нашем прощании, и наливает по рюмке… Вот и всё. Просто, один из моментов в пространстве-времени. Бесцветная жидкость наполняет три стеклянные воронки, мы их поднимаем, говорим какую-то последнюю в нашей жизни несуразицу. Я пытаюсь утешиться Тютчевым и, обняв их, декламирую:

– Как зыбок человек, пришел, его страданья едва заметили. Ушел – забыли их. Его присутствие – ничтожный жалкий штрих, его отсутствие

– пространство, мирозданье.

Именно в этот самый момент врывается моя дочь Маша с криком, что такси – уже внизу. И начинается суматоха. Мы все бросаемся в нашу квартиру за багажом. Гриша тащит вниз чемоданы, я обнимаю тёщу, сыплю приветы жене, улетевшей на три дня раньше меня и почти в ту же сторону с очередной своей делегацией. Целую дочку, обещаю ей писать каждый день, взять с собой в Африку и совершаю, как и все, символическое минутное приседание на кончике стула перед дальней дорогой. Спускаюсь по лестнице и сажусь в светло-зеленое такси с антенной радиотелефона, косой пластмассовой надписью на ветровом стекле "ЗАКАЗНОЕ" и карточкой на щитке: "Вас обслуживает водитель

Полозков В.И. Гарантирую отличное обслуживание".

Машина трогается, фары высвечивают из темноты посаженные, выросшие здесь при мне кусты, деревья и растерянную Ленку с двумя огромными восторженными борзыми, рвущими поводки от переполняющей их радости жизни. Мои глаза до сих пор видят её жалобно поднятую руку, изображающую нечто похожее на пионерский салют. Моё тело до сих пор ощущает спинку сиденья… Ведь, было же оно, реально существовало в той московской жизни, всего несколько дней тому назад такси водителя

Полозкова, кусты, лицо Ленули и борзой собачий восторг.

Так же реально, как вот эта сиюминутная африканская чернота за перилами моего балкона и тучи неведомой тропической мошкары, существовал почти что вчера ночной, бессонно желтый аэропорт

Шереметьево международный, таможня, весы, багажные квитанции и мой друган Валера Беляев, появившейся ниоткуда. Просто в проёме одной из многочисленных аэропортовских дверей.

Он бросил какой-то развеселый бардак, теплых и на всё готовых подруг, и примчался из Орехово-Борисово на такси с шестью банками консервов и бутылкой бормотухи для меня, бедолаги, улетающего в суровую Африку. Валерка Беляев, московский "водила" бывший мент, бытовой пьяница и врожденный бабник, плюющий на весь белый свет, кроме самых близких друзей, примчался посреди ночи в аэропорт

Шереметьево, только для того, чтобы обнять меня, содрать с горлышка фаустпатрона пластмассовую пробку и сказать: "Ну, давай, старина, вмажем по последней!"

Мы и вмазали с горлА, прямо в таможенном зале, за углом перед входом туда, откуда выхода уже не было. А мир вокруг меня продолжал оставаться прежним, московским, октябрьским, моросящим. Продолжал быть миром голых мокрых деревьев и тысяч уютно светящихся московских окон здесь, совсем рядом, в Химках-Ховрино, Бескудниково, Дегунино,

Бирюлёво, Вешняках. Вроде бы, так просто встать, забрать свои вещи, послать всё к чертовой бабушке и вернуться обратно. И как уже бесконечно невозможно это сделать. Машина сработала, и я сам её запустил.

Мы сидим с Валерой в кожаных креслах перед барьером санитарного контроля, границей между этой жизнью и той, другой, к которой я так жадно рвался и вот, наконец, должен получить сполна.

– Лерик, – говорю, – старина! Как далеко я буду завтра от этого места! У меня будут совершенно другие слова, другие цвета, другие запахи!…

… Наконец, объявляется посадка на Луандский самолет, и после хождения по длинным гулким корридорам, долгого стояния в круглой стеклянной башне, я бухаюсь в аэрофлотовское кресло. Вокруг, под восторженные вопли, рассаживаются пьяные люди. Их очень много и все они несравненно пьяней меня. Что и понятно: они же не пили в одиночку, как я, тайно из собственного кармана. Они в открытую выставили свои фуфыри и веселились в зале ожидания, никого не боясь.

Ибо они все вместе – единое целое, экипаж какого-то, как я понял по их репликам, рыболовецкого судна, работающего у ангольских берегов.

Один из них, коренастый, коротко стриженый мужик, падает в соседнее со мной кресло, достает початую бутыль "Старорусской" и спрашивает:

"С горла будешь, или со стаканА?" При этом вытаскивает откуда-то раздвижной пластмассовый стаканчик весь в табачных и еще каких-то крошках.

– Со стаканА, так со стаканА, – соглашаюсь покорно. Достаю из-за пазухи драгоценную флягу с армянским коньяком и демонстративно вкладываю ее в тугой карманчик переднего кресла. Увы, одному мне уже не попить, придется вживаться в сложившийся коллектив. Беру наполненный водкой стаканчик, стараясь не замечать черные крошки, глотаю эту старорусско-табачную смесь и с благодарностью принимаю на закусь в ладонь домашнюю "жёнину" котлету. Сосед по креслу тоже проглатывает очередную порцию и долго-долго начинает мне что-то рассказывать. Я тут же отключаюсь по проверенной схеме политсеминаров, вспоминаю себя самого и моих ленинградских друзей, с которыми только что, несколько дней тому назад сидел в пивном баре

"Петрополь" на Васильевском острове. Мысленно выпил с ними по несколько кружек и мысленно проводил самого себя в их компании на

Красную стрелу. А когда поезд тронулся, и мысленные огни великого города уплыли в никуда, я вновь услышал бухтение соседа по аэрофлотовскому креслу:

– В общем, Вовка, корешок мой за здорово живешь, погорел. Они же, козлы, были без фонарей, а сейчас пиздят, что с фонарями. Вот пацаны им и шмякнули прямо в борт, да потопили к едрене-фене. А там трое было черных камарадов этих. Двоих выловили, а третий до сих пор плавает. И лодчонку их в щепки. Пнимаешь?

– Понимаю, – отвечаю, только что вернувшись из ленинградского октябрьского дождя.

– Вот так, грю, Вован и погорел. Раз погиб человек, особенно ихний, то кого-то, ведь, надо наказать. Ясно, что капитана, да Вовку рулевого. А как он мог их ссук видеть? Знаешь, какие там, бля, ночи?

Ты туда первый раз летишь? Так, знай, бля, ночи там совсем другие!

Я тут же принял еще порцию из пластмассового стаканчика и в полудреме говорил сам себе: "Другие ночи, другая жизнь, другие слова, другие запахи… А третий черный камарада до сих пор плавает…" И сами собой возникли у меня в мозгу несколько строк

Иосифа Бродского: "Маленькая смерть собаки, маленькая смерть кошки.

Нормальные размеры человеческой смерти"…

… И, вот, он приходит, охватывает этот другой запах, запах чужого мира, океана, пляжа, запах другой жизни. Чужой, но неуловимо знакомый. Тот самый запах большого белого города на жарком морском берегу, который первым встретил меня в алжирском аэропорту Мэзон бланш десять лет тому назад, когда я, придерживая руками свой синий аэрофлотовский рюкзачок, впервые робко вступил на раскрытую страницу географического атласа мира, что хранился на отцовской книжной полке…

Сейчас, как и тогда, я увидел перед собой ярко красную землю, белые стены и черепичные крыши домов, бесконечно синий морской горизонт, горизонт свободы. Но, кроме этих уже столь знакомых алжирско-африканских реалий, я вижу здесь никогда мной не виданные деревья-бутылки, толстые, с узким горлышком, из которого рвутся ввысь раскиданные ветви-руки… Баобабы, те самые баобабы детства, черной тарелки репродуктора, воглых ленинградских стен, сырых дровяных сараев под окном, ангины и томика "Пятнадцатилетнего капитана" Жуль Верна на ватном одеяле моей постели. Те самые баобабы

Анголы…

… Колючая проволока вдоль дороги, бесконечные ряды казарм, часовые с автоматами наизготовку, колонны грузовиков, набитые солдатами. Эта страна воюет. И я, прилетевший из благополучной

Москвы, которая не воевала уже целых тридцать три года, только сейчас начинаю это понимать. Мой старый, еще алжирских времен шеф,

Василий Иваныч Филипчук, вне Африки, главврач одного украинского городка, накручивает баранку бордового фольксвагена "Бразилия" и объясняет мне первые реалии новой для меня жизни:

– Вот, видишь этих черных солдат в зеленых беретах и пятнистых куртках? Это, ангольская армия ФАПЛА А вон те хлопцы в оливковых рубашках, так то – кубинцы. Ежели шо случится, то сразу к ним.

– А что может случиться? – спрашиваю я, еще вчера похмелявшийся в московских Вешняках.

– Увидишь, ШО, – отвечает Василий Иваныч. – Поживешь, увидишь.

Когда-то роскошная четырехэтажная, ослепительно белая гостиница на высоченном берегу над океаном в окружении невиданного моря цветов, чьи названия, я никогда не узнаю. Шершавая, цвета мела стена, по которой снуют огромные, пузатые, словно вечно беременные ящерицы. Так и хочется увидеть у них на спинах привязанных тряпками младенцев. Медный фонарь с круглыми красными и синими стеклами над зеркальной полированной дверью. Вся гостиница так и стонет по-португальски: Era uma vida! Эх, и была же жизнь!

Часовой у входа, еще один у спуска на пляж в весьма воинственно надвинутом на глаза берете и с Калашниковым под мышкой. Белая лестница в 163 ступени, вьющаяся по высоченному обрывистому берегу.

Радость встречи с добрыми старыми друзьями – кактусами. По бокам лестницы, до самого спуска к пляжу, уцепились за землю множество круглых колючих блинов, нанизанных один на другой. Когда-то десять лет тому назад, в Алжире, я, увидев их, тут же полюбил с первого взгляда, ибо в детстве столь часто созерцал их аккуратных малюсеньких братиков в цветочных горшочках на облупленных подоконниках ленинградских коммунальных квартир.

Прямо на берегу, нечто, вроде, коммуны рыбаков. Камышовые шалаши, самые настоящие пироги, долбленные из целого древесного ствола.

Растянутые по земле сети, куски материи с разделанной рыбой, странные черные люди в лохмотьях, полуголые женщины с кувшинами и грязными тазами на курчавых головах. А я и не представлял себе, что такое может где-то реально существовать, кроме романов Жуль Верна.

Какой-то хлам вокруг. Масса мусора: ржавые консервные банки, вдрызг разбитые останки бывших шикарных прогулочных катеров ненавистных колонизаторов… Просто другая жизнь… Оказывается, так тоже можно жить…

… Чуть дальше, уходящий в море облезлый бетонный пирс, напротив него, в глубине пляжа у прибрежных кустов – полузасыпанный песком высокий готический скелет, когда-то сверкавшего медью и лаком, веселого прогулочного пароходика. Сгнившие борта густо обклеены пестрыми плакатами МПЛА Ржавые трубки, облупленные скамейки. Узкий, высокий памятник старого доброго времени, когда здесь всё было иначе, легко и просто: белые люди сидели в тени и потягивали прохладительные напитки, а черные стояли в стороне и почтительно произносили: Синь сеньор! Теперь от всего этого веками устоявшегося мира остался только сгнивший трупик кораблика и, над ним в вышине – белая гостиница, из распахнутых балконных дверей которой с утра до ночи гремят советские шлягеры и хрипит магнитофонный Высоцкий. Вся она, от первого до последнего номера занята моими соотечественниками – летчиками, обслуживающими местные грузовые авиа-перевозки, и врачами. Приношу водку, буханку московского черного хлеба, здоровенный кус сырокопченой колбасы, знакомлюсь. Соседи по этажу: командир Егорыч – красная стодвадцатикилограммовая будка, второй пилот Сергей, штурман Володя.

Экипаж… Другой мир, другие измерения… Моя московская водка не производит на них никакого впечатления, зато от хлеба и колбасы они не могут оторвать взоры.

– Понимаешь, – объясняют мне, – тут у нас любого бухала, что советского, что фирменного в нашем совиспановском магазине при ГКЭС хоть залейся. А вот со жратвой напряженка. Здесь, вообще с ней большие сложности. Иногда прилетаем из рейса, бутылок тьма, а закусить нечем. Так мы придумали: ликер пьем испанский, абрикосовый.

А чё, он сладкий, и выпивка, и закусь!

Чуть натянуто пропустили по первой, закусили черным хлебом с московской колбасой. Проще пошло по второй, совсем легко по третьей.

И потекли рассказы бывалых…

– Прилетели мы вчера в Лобиту. Ну, брат, как там болгары отличились! Отчаянные ребята! Сельхозники они, ехали с фазенды в автобусе, а впереди грузовик с ФАПЛА. Вдруг, из-за кустов – очередь.

Слава Богу, промазали и – по асфальту. ФАПЛА, как ветром сдуло, разбежались камарады, машину бросили и оружие. А другари, не будь дураками, подхватили автоматы, да давай жарить по кустам. УНИТАзы в бег. Троих подстрелили, во, бля, молодцы!

– Ты на асфальте никогда не лежал? – душевно спрашивает меня штурман Володя после очередного "Ну, мужики, будем!"

– Бывало, ребята, – отвечаю смущенно, – бывало в юности,

Спецмедслужба подбирала меня с асфальта. Но в последние шестнадцать лет ковры, паркеты попадались, а от асфальта Бог миловал.

– Да, парень, – ухмыляются бывалые, – 27 мая, если бы мы от водки на асфальт повалились, то спецмедслужба могла бы нас подобрать, только на танке или бэтээре, другая бы не прошла. Посыпались мы из жигуля, как горох, а вокруг, такое, брат, творилось! Давай-ка лучше, разливай, врежем еще по одной за то, чтобы тебе в твои годы еще раз на асфальт не лечь.

Однажды в Вешняках в февральский морозный и метельный вечерок сидели мы с друганом Валерой Беляевым на моей теплой уютной кухоньке, обклеенной красивыми винными этикетками заморских стран.

Пили Старорусскую водку под пельмени, лениво смотрели в окно на желтые качающиеся пузыри фонарей, на тихо кружащие хлопья снега.

Косили одним глазом на стоящий на холодильнике телевизор "Юность", откуда диктор Кириллов рассказывал нам жизнеутверждающим тоном радостные новости о досрочном пуске в эксплуатацию еще одного участка БАМ, и перед каждым водочным глотком повторяли: "Ну, давай!

Чтоб всегда стоял и деньги были!" И это тоже была жизнь… Просто жизнь…

… Балкон моего номера: два обшарпанных кресла, портативная пишущая машинка на когда-то изящном столике, чья полировка вся испещрена белыми пятнами. Голая лампочка в черном патроне, болтающаяся под порывами теплого ночного бриза. Бутылка Гордон

Джина, пачка Мальборо, зажигалка, стакан, тарелка с тающими в ней льдинками. Стереокассетник с транзистором, из которого льются сладострастные бразильские и африканские мелодии, а на их фоне экзальтированный голос диктора заклинает на португальском языке с хорошим лузитанским произношением: Ангола э и сера пор вондади проприя триншеррра фирррме да рревулусао энь Африка!!! (Ангола по собственному выбору есть и будет надежный форпост революции в

Африке!) Мой сиюминутный, реально существующий мир, замкнутый с трех сторон балконными стенами, а с четвертой, слева от меня – алюминиевые перила, густая чернота ночи, шум и запах океана. Беру запотевший стакан джина, смотрю сквозь него и вспоминаю только что прошедший день. Вижу бегущие за окном автомобиля улицы Луанды, груды мусора, пестрые фасады бывших колониальных домов, разбитые пустые витрины некогда шикарных магазинов, ржавые полусгнившие буквы рекламы уже давно не существующих здесь товаров и фирм и слышу деловой голос Филипчука, объясняющий мои будущие обязанности:

Вот, запоминай, это госпиталь Мария-Пия, – говорит он показывая на длинный розовый фасад в лиссабонском стиле. Здесь у нас работают восемь врачей и еще четверо на консультациях. Придется тебе освоить наш амбулянс фольксваген, и возить их по утрам, а то, у нашего врача, что сейчас всю экипу на работу возит, через неделю контракт кончается. Так что запоминай прямо сейчас дорогу к Марии-Пии…

… Звук имени и запах морского горизонта за котором Италия…

Каждое утро к бразильскому микроавтобусу будет стекаться народ и спрашивать: Ты к Марии-Пии? А я буду кивать головой, отжимать сцепление и ехать. И это будет просто жизнь. Просто звук имени…

У ррреволусионаррио серве а рреволусао и нэу се серви да ррувулусао!!! Соб а диресао эшкларесида ду камарада Аугоштиньу Нету вамуш комбатер у сектарижму!!! Аванте ком а продусао! -

Революционер служит революции, а не пользуется революцией. Под мудрым руководством товарища Авгостиньу Нету вперед на борьбу с сектаризмом. Увеличим производство! – восторженно восклицает диктор и врубает бразильское самба Мама, еу керу фазер амор – Мама, я хочу трахаться!

… Допиваю джин, гашу в импровизированной пепельнице окурок

Салема, бросаю последний взгляд в густую черноту ночи и ложусь спать под напрочь испорченным кондиционером… "Бархатом меня покроет вечер, а луна оденет в серебро. И, быть может, не припомнит ветер, что когда-то я служил в бюро", – бормочу я пьяненько, отмахиваясь от бесчисленных насекомых. Только бы не проспать! С утра у моего шефа переговоры с гендиректором здравоохранения. Надо же, забыл в Москве будильник, мудак…

И снился мне сон:

По мрачным ночным улицам тропического города, среди отдаленного грохота автоматных очередей и взрывов гранат ползет, урча мотором, на восьми толстых ребристых колесах огромная бронированная машина

БМП. В открытом верхнем люке стоит, высунувшись по пояс, кубинский лейтенант в круглой кепи с козырьком. Его ладони покоятся на рукоятках крупнокалиберного пулемета, а глаза всматриваются во враждебную темноту. Рядом с ним сидят на броне несколько черных как смоль ангольских солдат в касках и с калашниками с примкнутыми штыками, направленными в зловещую неизвестность.

На борту БМП нарисован красный крест, под ним надпись нерусскими буквами: Zagranspetzmedslujba, а внутри сидят два человека в кубинской военной форме, но с простыми, открытыми рязанскими лицами: водитель и санитар. На бронированном полу раскинулось безжизненное тело издающее запах разложения, который опытный нос санитара уже разложил на запах внешпосылторговской водки "Пшеничная" и совиспановского пива Dorada.

Санитар, озленный тем, что на голове его какая-то чучмекская кепка вместо родной, столь уважаемой фураньки с красным околышком и овальной кокардой с гербом, пинает тело ногой, лезет ему за пазуху, достает выданный ГКЭС документ, разворачивает, читает, называет тело козлом, открывает планшет, достает бланк и пишет: Во Внешторгбанк

СССР. Просим перевести со счета Лесникова О.П. на счет военно-медицинского вытрезвителя гор. Луанды Загранспецмедслужбы

СССР 75 долларов США за предоставленные гр. Лесникову О.П. военно-медицинские услуги по прейскуранту:

Прорыв в поисках тела гр. Лесникова О.П. в зону боевых действий с раскольнической бандитской группировкой УНИТА – 10 долларов

Вывоз тела гр. Лесникова О.П. из под огня противника – 10 долларов

Душ и постель – 5 долларов

Штраф за появление в нетрезвом виде и распитие спиртных напитков в зоне боевых действий с раскольнической бандитской группировкойУНИТА -50 долларов.

Тут я, Танюша, прямо во сне начал переводить доллары в инвалютные рубли, инвалютные рубли в чеки Внешпосылторга, чеки умножать на два и получилась такая обалденная сумма, что мне не хватило воздуха, и я проснулся. Так что не думай, что пожадничал и не прислал тебе весь сон. Ежели, вдруг, доснится, то дошлю обязательно.


ГЛАВА 6

<p>ГЛАВА 6</p>

Монреаль, 27 октября 2000


Дорогой Александр Лазаревич. Спасибо за столь теплое письмо и за искренний интерес к моим личным делам. Никто, кроме тебя об этом меня не спрашивает. Да и не пишет почти никто. Вот один из друзей моих, о котором я тебе уже как-то упоминал, переводчик-синхронист,

Володя Дьяконов, ныне очень много по белу свету ездит. Так тот только открытки шлет из всех мест, где побывал с сообщением, что находился именно там. В точности, как я это делал, когда по миру путешествовал за счет советской власти. Я тогда точно также писал отовсюду питерскому никуда не ездившему другану по кличке

"Старикашка", что сейчас живет здесь в Монреале. Но, в отличие от

Володи у меня там был несколько другой и всегда один и тот же текст с совсем небольшими вариациями. Например: Старикашка, в состоянии глубокого алкогольного опьянения возвращался домой и вместо метро по запарке сел в самолет, а вместо Лештукова (Вешняков, Перово) очутился в Алжире, (Париже, Лиссабоне, Луанде, Тбилиси, Ташкенте,

Вильнюсе, Риги, Алма-Ате и тд). Срочно вышли трюндель на опохмелку.

И каждый раз ставил одну и ту же подпись: Сеня Оплошкин. Только

Старикашка и мог её оценить, ибо, в раннем детстве, как и я, был прилежным читателем газеты "Ленинские Искры", печатного органа

Ленинградской городской пионерской организации. Там в конце сороковых годов из номера в номер публиковался некий рисованный сюжет (сейчас бы сказали – комикс) про хороших и плохих мальчиков. А главного плохиша звали Сеня Оплошкин.

Дьяконов же, в отличие от меня, к своим путешествиям относится весьма серьезно. Посему в каждую отправляемую им из дальних стран открытку всегда вкладывает некий метафизический смысл. Но о личных своих делах не рассказывает ничего. Впрочем, как и остальные мои друзья. Единственно, что я про всех знаю, так это то, что дела у них

– файн. Прям, блин, как канадцы-американцы. Те тоже на любой вопрос о том, как дела, отвечают: Файн! И абзац! Больше никаких вопросов и ответов. Хорошо, но если у меня, как у Леонида Ильича в "Городке", вопросов нет, а ответы есть? Мне, например, на вопрос, как дела, всегда хочется поведать всю печаль свою. Причем с максимальным откровением. В смысле, как говаривал один из героев Эренбурга, позвать собеседника в вагон, и там жизнь рассказать. Но не получается. Вагоны здесь дСроги, да и ездят в них крайне редко.

Больше собственным автомобилем, которого у меня нет.

Так что, вся надежда на тебя, Шурик, раз ты мне задал такой вопрос, мол, расскажи поподробней о твоей нынешней личной жизни. Вот я и ловлю тебя на слове, да рассказываю. Представь себе, я нашел хороший приработок к велферу, причем такой, который мне полностью по душе. Постараюсь дать ему определение, используя современные российские термины. Вы там у нас в России, почему-то очень любите называть себя менеджерами. Как-то я прочитал в одной из наших газет, что гардеробщик в Театре Эстрады назвал себя в резюме менеджером по хранению материальных ценностей в сфере шоу-бизнеса. Посему выходит, что я – менеджер в сфере рекламного бизнеса. Менеджер по распространению печатной продукции в жилом фонде Монреаля. Вот уже месяц, как три раза в неделю прихожу в одну пиццерию в центре города и беру там ровно тысячу штук рекламной продукции, где яркими красками на двух языках восторженно описываются все прелести ихней пиццы. Продукция сия по-французски называется "циркуляры", а по-английски – флаерсы. Это последнее слово, если не ошибаюсь, уже прочно вошло в наш великий и могучий. Еще лет семь тому назад нашел я в какой-то московской газете следующее объявление: Стриптиз, секс пары, эротический спектакль. Клуб завода Серп и молот. Шоссе энтузиастов. Станция метро "Площадь Ильича" Вход 100 тысяч рублей.

При наличии флаера 60 тысяч. Помнится, еще в тот момент усомнился: а все ли наши энтузиасты твердо знают, чем отличается флаер от фраера? Ну, а теперь-то, столько лет спустя, никаких сомнений не осталось.

В общем, кладу в здоровенную наплечную сумку тонну флаерсов и отправляюсь в путь. А когда прихожу в назначенный мне квартал, то начинаю опускать их в каждый встреченный на пути почтовый ящик до тех пор, пока не пихну самый последний. Платят же мне за подобное действо по 40 канадских долларов, сиречь, за три дня получается 120, или, если разделим их на 1.5, то получим 80 привычных вам, почти что российских зеленых баксов. Причем, черным налом, что мне, велферщику, исключительно важно.

Кварталы, в которых работаю, находятся в самом историческом центре нижнего города, что сам по себе необычайно красив. Конечно же, не по сравнению с Елисейскими полями или римской улицей Витторио

Венето, а по сравнению с Первым Капотнинским или Пятым

Кирпично-заводским проездами. Но всё равно красив. Вокруг меня кипит красивая дорогая жизнь, а я кручусь в самом ее центре и оттого чувствую свою к ней причастность. Красивые дорогие женщины выходят возле меня из красивых дорогих автомобилей и заходят в красивые дорогие двери, при которых я оставляю по несколько пестрых бумажек и иду дальше. Два дня назад в самом центре этой красивой жизни гундосый нищий протянул мне нечистую ладонь и попросил на французском языке денежку. Я достал ему из висящей на боку сумки кучу флаерсов и по-французски же ответил:

– Мужик, это всё, что я могу тебе дать. Если хочешь – бери. У меня их до хрена (по-французски это звучало: У меня их полные борта).

Нищий широко улыбнулся и заговорщицки мне подмигнул. А в его улыбке и подмигивании я прочитал:

– Извини, старик, я тебя не признал за своего. Я думал, ты из этих, из красивой жизни, что вокруг нас с тобой.

И у меня сразу же, как ножом отрезало, всё ощущение причастности к этой их жизни. Но только на мгновение, за которое я даже расстроиться не успел. То, есть, расстроился, конечно, но только чуть-чуть, на тот миг, который мне понадобился, чтобы сообразить, что у меня с собой есть. Имеется, мол, такая маленькая фляжечка. Так что достал её и принял. А жизнь снова стала этакой цветной, выпуклой, обалденно уютной и абсолютно ко мне причастной.

В общем, это те редкие мысли, что посещают меня во время трудового дня, ибо работа у меня – идеальная. Сиречь, требующая минимум мыслительной энергии, и массу энергии мускульной, трата, которой весьма даже пользительна в моем возрасте.

Вот так и вкалываю я, старина, говоря новорусским языком,

"менеджером в рекламном бизнесе". Впрочем, работа эта не та, от которой слоны дохнут, тем более в моем варианте. Я же – не в бригаде пашу, а один одинешенек, и сам себе командир. Надоест ходить, куплю литровую бутыль пива, ежели на улице тепло, или фляжечку водки, если холодно. Найду уютную скамейку с красивым от неё видом (а красот там, где я пашу, много), замаскирую в одежде пивную бутыль или фляжечку и посасываю их этак культурно из соломки.

И никаких, блин, alcohol in public. В Монреале с уличным пьянством строго, это, ведь, всё же Северная Америка, а не

Париж. Там, помнится, в 1975 году, когда меня с делегацией авиа работников ростовского аэропорта в метро на экскурсию водили, я видел клошара, который стоял посреди толпы в переходе метро в позе горниста и жрал краснуху прямо с горла. И никто внимания не обращал, просто обтекала его толпа, как тумбу с объявлениями. Увы, здесь сразу бы копы (менты) замели за распитие алкоголя в общественном месте. Но при моей хитрожопой системе на меня и тут ни одна живая душа внимания не обращает, как на того парижского бродягу. А я сижу, культурно отдыхаю, наслаждаюсь прекрасным видом Старого Монреаля.

Всем он хорош, вот только больно ножки гудят.

Гудят оттого, что уж слишком много здесь изящных винтовых лестниц, украшающих фасады старинных домов, так, что прямо с улицы можно попасть на второй или третий этаж. Одно только городские архитекторы не предусмотрели. Не просекли они, что почтальонам или флаерщикам великая будет мука через каждые десять метров подниматься на подобную верхотуру. Особенно в шестьдесят лет. А куда денешься?

Вот и приходится, поднимаюсь. Таким образом, за день, по этим лестницам побегав, минимум на сотый этаж взбираюсь, если не выше.

Брожу я так по монреальским лесенкам, вспоминаю своё детство и воспитавшую меня старуху бабу Дусю. Жила в нашей семье старушка такая, домработница Дуся, ибо оба мои родители были целиком в науках. Папаня, геолог, искал с утра до вечера уран для твоей самой могучей в мире советской атомной бомбы, а маманя, биохимик, искала в военно-медицинской академии от такой же бомбы, но только американской, самые могучие в мире советские средства выживания. Вот так и жили они, вроде тебя, по уши в научных исканиях. Уходили на работу в восемь утра, и возвращались в восемь вечера. А меня с сестрой воспитывала бабка Дуся из псковской деревни с четырьмя классами образования.

Папаня мой у себя во Всесоюзном геологическом научно-исследовательском институте ВСЕГЕИ был ещё и членом парткома.

А как таковому ему дали подписку на журнал "Америка". И приходил этот журнал в толстенном непроницаемом конверте, чтобы не дай Бог, простые совейские люди, к парткому отношения не имеющие, не могли бы его открыть и рассмотреть. Мы же, с бабкой Дусей, к парткому отношение имели, а посему вскрывали и рассматривали. Однажды зачаровала ее панорама Нью-Йорка, и стала она подсчитывать этажи в

Эмпайр Стейтс Билдинге. Когда же досчитала до сто первого, сказала мне пророчески:

– Вот, видишь, ты здесь на второй этаж ленишься дрова таскать, а как будешь в Америке, да поносишь там на сто первый, вот и поймешь, почем фунт лиха.

А вчера я, по монреальским лестницам пробегав, точно до сто первого этажа донес охапку флаерсов, что сделаны из того же материала, что и дрова, которыми мы топили печку у себя в Лештуковом переулке. Сегодня же, отдохнувший и хорошо принявший на грудь джина с тоником, сижу и гадаю: Как это могла знать баба Дуся в одна тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, что почти через пол века я буду в

Америке бегать по сто первым этажам? Как она вообще могла просечь, что я окажусь именно в Америке, (неважно, что в Канаде, всё равно -

Америка) а, скажем не в Краматорске? И, ведь, всё точно предугадала.

Так что, бегаю. Куда денешься?

Впрочем, еще раз хочу подчеркнуть, что не давит на меня эта работа. Мало того, даже удовольствие в ней нахожу. Да и для здоровья полезно. Всего то за месяц пятичасовой ходьбы три раза в неделю заметно похудел и окреп. Так и хожу, размышляю о смысле жизни и трагедии русскаго либерализма, а при этом, разговариваю сам с собой, с флаерсами и почтовыми ящиками. Есть здесь, в городе Монреале, один очень неприятный для меня значок, который местное население имеет привычку клеить на собственные почтовые ящики: красный такой кружок, а в нем перечеркнутая рекламка. Означает он Па дё сиркуляр!

(Мол, никаких, на хрен, рекламок!). Впрочем, иногда так прямо и пишется белыми буквами на красном фоне. Pas de

circulaires! Я этот значок и дублирующую его надпись очень не люблю, ибо они мне жизнь портят и заставляют накручивать лишние десятки километров, поскольку не позволяют опускать флаерсы там, где хочется.

Так, вот, захожу я, например, в многоквартирный дом, и передо мной пол сотни почтовых ящиков, а из них десяток имеют наклеенным этот неприятный мне знак: Pas de circulaires. Начинаю складывать рекламки вдвое, просовывать их в щели ящиков, и приговаривать: "Это тебе, это тебе, это тебе"

А когда дохожу до ящика с наклейкой Pas de circulaires , то говорю: "А тебе, козел, – Отсос Петрович!" И дальше продолжаю:

"Это тебе, это тебе, это тебе". Снова дохожу до ненавистного мне значка и снова объявляю: "А тебе, козел, – Отсос Петрович!" И снова продолжаю с любовью в голосе: "Это тебе, это тебе, это тебе!"…

Португальский район, в котором мы с Надёжей жили со дня ее приезда в апреле 92 года по декабрь 94 я тоже флаерсами крышую. И даже в бывшем нашем доме побывал, запихнув в 14 щелей 14 рекламок.

Правда, в португальском районе я всё же перехожу на местный язык и, обращаясь к почтовым ящикам, говорю: Э пра ти, э пра ти, э пра ти и ту, фильу ди пута, шупа коральу! Так, что не зря учился я когда-то португальскому языку. Нашел ему всё же под старости лет применение.

Пару недель тому назад напоила меня в португальском районе одна компания. Хотел написать "мужиков", да понял, что поздно этим словом обозначать своих ровесников. Компания стариков та была, сидели они и пили на балконе первого этажа. Я же, проходя мимо, сунул им рекламку пиццы и сказал по-португальски: Для вас, ребята. Там, где пьют, там и едят.

А они, пьяненькие и веселые стали мне вслед кричать: "Эй, ты кто такой, бразилейру?" Дело в том, что для простых португальцев любой, кто говорит по-ихнему не так как они – бразилец. Я же, продолжая свой путь, обернулся и через плечо отвечаю, что я, мол, русский. Так они мне орут хором: "Эй, русский, подожди, иди сюда, поговорим!"

Разворачиваюсь, подхожу, а те меня пытать, мол, откуда наш язык знаешь? Я им отвечаю, что, мол, не только ихний знаю, но еще несколько других. Мне говорят, мол, если ты столько языков знаешь, то почему тогда флаерсы разносишь? Мол что, еды у тебя нет?

Не, – отвечаю, еда у меня имеется. Выпивки мне не хватает.

Вот тут они прямо с балкона так призывно замахали руками, что сердце моё дрогнула, а сумка с остатками флаерсов, как бы перестала существовать. Я поднялся к ним, сел за стол и выпил то, что они называли агварденте казейра. Сиречь, самогон. Градусов это было за шестьдесят, ибо горело, что мне с гордостью и продемонстрировали.

Принялись они меня расспрашивать, как мне нравится в Канаде, а я, вдруг, такую скучищу почувствовал, это не передать словами.

Настолько разные у нас судьбы, что, оказывается, просто не о чем говорить. Вообще не о чем. А, раз пришел, то надо. Ну, вмазал, конечно, раз налили на халяву (святое дело!), напряг память и рассказал им несколько дежурных анекдотов, что застряли в памяти ещё с времен ВЦСПС-овской кормушки. Помнится, в те далёкие и незабываемые годы я специально для португалоязычных негров, да португальцев с бразильцами перевел три десятка стариннейших и бородатых армяно-русско-еврейских анекдотов. Типа: "Хаим, твоя жена спит с Мойшей! Ох, лишь бы не было войны!"

Их же и рассказал. Народ так похихикал, но не очень раскатисто.

Видимо, для них это было слишком философски глубоко. Кстати, негры из Гвинеи-Биссао больше смеялись моим шуткам. Правда, те всегда требовали продолжения. Например, я им рассказываю, что мужик пришел домой, а там его жена лежит голая, раздвинув ноги, а на ней пыхтит здоровенный тип. Так, мужик, схватил табуретку, подкрался сзади, да как двинет того типа по жопе. А он и говорит жене мужика: "Вот видишь, вошло. А ты всё: не войдёт, не войдёт!"

Гвинейцы, помню, отхохотались и хором задали сразу три вопроса:

Первый: И действительно вошел?

Второй: А мужик-то, что сказал?

Третий: А тип тот, что ответил?

Сиречь, для этих чистой душой детей джунглей, анекдот не был просто абстрактным рассказом, а информацией о реально происходивших событиях. И вполне законно было их желание знать то, что произошло дальше, до конца.

А, вот, друг мой и коллега, Владимир Павлович Дьяконов, никогда не снисходил, чтобы португалоязычному народу рассказывать старые отечественные анекдоты. Кстати, только сейчас, вдруг, задумался, о чем же он с ними говорил, какие темы затрагивал? Поскольку все наши делегаты любили Володю беззаветно и, только издали завидев его кряжистую, земную такую крепкую фигуру, бросались к нему, как к источнику истины. Но какие вел он с ними беседы, совершенно забыл.

Помню, что пел, и пел потрясающе, вызывая у слушателей бурю восторга. Но, о чем говорил, как-то вылетело из головы.

Зато очень даже хорошо осталась в памяти первая наша с ним встреча в марте одна тысяча девятьсот семьдесят седьмого года.. В общем-то, имя его и образ меня преследовали почти с самого начала московской жизни. Ибо, как я тебе уже писал, в сентябре 1971, после возвращения из Алжира, новые московские родственники устроили меня преподавателем португальского языка в тот самый МГИМО. И буквально через пару месяцев моя непосредственная начальница Серафима, вдруг, завела со мной разговор о том, что она, мол, очень верит: я, мол, буду другим, а не таким, как совсем недавно работавший на моем месте преподаватель Владимир Дьяконов. Ибо, тот самый Дьяконов, со слов

Серафимы, "пьянствовал с иностранцами и убеждал их, что советская власть – вещь мало удобоваримая". Я после этих слов жуткую симпатию испытал к совершенно мне незнакомому Владимиру Дьяконову. Чувство это еще более укрепилось в следующие беседы с Серафимой, когда она мне как-то к слову, сообщила, что тот самый печально знаменитый, с позором изгнанный из МГИМО Владимир Дьяконов, оказывается мой питерский земляк, выпускник моего же ленинградского филфака, только годов на семь меня старше.

Через пару лет после этих разговоров начал я работать по совместительству в Дипакадемии тем же португальским

"преподдавателем". И первое, что мне сказали в тамошнем отделе кадров, что они надеются на то, что я не буду таким же антисоветчиком, как работавший до меня Владимир Дьяконов. Потом, были еще какие-то упоминания о нем, в том же самом ключе. Всё это жутко интриговало, и просто паровозом в спину толкало, чтобы найти его и познакомиться. Но, слава Богу, специально искать не пришлось, что совершенно естественно. Да и как бы мы могли, два столь редких в те годы португалиста, не пересечься и не познакомиться в Москве 1977 года? Конечно же, судьба нас свела и, конечно же, в нашей дорогой, и по сравнению со всеми другими, самой аполитичной и самой пьяной кормушке – ВЦСПС, а именно – гостинице "Спутник". В те незабываемые годы в наших профсоюзах главным методом работы с иностранными делегациями являлось их спаивание, что я лично глубоко приветствовал и по мере сил лично способствовал. Например, ужинаю как-то с делегацией электриков Португалии, а референт вдруг оказался прижимистым: на пять человек выставил всего две бутылки водки. Пол часа пролетело – она вся выпилась. Что до электриков-делегатов, то хрен с ними, а мне – мало. Сижу, одной половиной мозга автоматически перевожу какую-то электротехническую хрень, а второй соображаю, как бы нашего референта расколоть хотя бы еще на пузырёк. И начинаю провоцировать делегатов. Вот, – говорю, – то, что вы пьёте, как называется?

А португальские электрики хором: Водька! Водька!

Референт вздрагивает и меня, естественно спрашивает, мол, чой-то они там бормочут? А я ему отвечаю с этаким чиновничьим раздражением в голосе: Да, водки еще хотят, сволочи! Мол, якобы, сам возмущаюсь и болею за его референтские расходы. И такое часто повторялось в самых разных местах и ситуациях. Главное было любым направлением разговора заставить португалоязычных делегатов произнести слово "Водька", а там сказать референту злобно:

– Ишь ты, сволочи, опять водки требуют! Совсем, бля, оборзели!

И каждый раз референт, вздохнув, вынимал свою книжку подтверждения и заказывал еще бутылевич. Вот так и жили, а что ты хочешь? Время, Шурик, было такое.

При этом существовала совершенно четкая закономерность: чем дальше мы удалялись от Москвы, тем меньше возникала необходимость в моей хитрости, ибо водка и без нее лилась рекой. Настолько, что даже бывали случаи, когда я именно из-за водочного обилия попадал впросак. Как-то осенью в середине семидесятых мотался я с очередной профсоюзной португальской делегацией по Украине. Сначала нас принимали в городе Ровно, где увезли в какой-то колхоз. А там так жутчайше напоили, что никто даже не помнит, как делегатов вместе со мной и московским референтом после банкета загружали в автобус.

Утром перед отлетом в Киев купил я в гостинице местную открытку и послал Старикашке, написав там, что, мол, столь вчера был пьян, что даже не помню где пил. Помню только, что это было под Ровно. И подписался естественно, как Сеня Оплошкин. Севу открытка сия весьма позабавила, ибо именно так "Это было под Ровно" назывался известнейший триллер нашего детства про героя разведчика партизана

Кузнецова.

Прилетели в Киев, и там нас встретил на Рафике местный референт, который сразу же, как только все уселись в машину, объявил: "Сейчас товарищи, мы с вами едем в гостиницу выпить". Я бросил на него одобрительный взгляд, да так и перевел. Мол едем в отель томар ум копу, что дословно значило: пропустить стаканчик. Делегаты радостно закивали.

– Потом у нас с вами будет обзорная экскурсия по городу, – продолжил киевский референт, – после которой мы вернемся в гостиницу выпить и там пообедаем.

Я снова одобрительно на него посмотрел и снова перевел про пропущенный стаканчик, а делегаты опять с радостью закивали.

– Затем мы поедем в республиканский ЦК профсоюзов, где встретимся с республиканским профактивом и передовиками производства. А оттуда вернемся в гостиницу выпить. Там и поужинаем. После ужина поедем в цирк, а из цирка вернемся в гостиницу выпить. Вот и вся программа на сегодня. Спросите делегатов, есть ли у них возражения?

– Мужик, – говорю, – да чё там спрашивать? Какие на хрен, могут быть возражения? Клевая программа. Они подписываются!

Тут мы подъехали к новой красивой интуристовской гостинице, и я стал рассматривать её название, пытаясь прочесть: Лы.. лып…

– Как гостиница-то называется? – спрашиваю. Референт обиделся:

Как, как? Я же вам уже раз десять сказал: "Лыпить", она называется.

Гостиница "Лыпить"! Так звали младшую сестру князя Кия, основателя города.

Разочарование мое было велико, но длилось недолго, ибо уже за завтраком киевский референт, пошептавшись с московским, заказал на нас всех три бутылки водки. Вечером же после цирка общались мы с ним в дымину пьяные, и я ему доказывал, что название их гостиницы

"Выпить". А он со мной соглашался.

С Дьяконовым мы как раз и познакомились в таком халявно пьяном контексте "гостиницы Выпить" (как я стал звать про себя ВЦСПС-овский

"Спутник") ранней весной семьдесят седьмого года. Я, естественно, уже крепко поддатый сижу в "Спутнике" c ангольскими стажерами Высшей профсоюзной школы, как, вдруг, объявляется этакая кряжистая фигура и начинает общаться с моими ангольцами на потрясающе правильном португальском языке, произносимом изумительным басом, а те ему чуть ли не на шею бросаются. Нам понадобилось ровно две минуты, чтобы представиться друг другу, узнать, что мы оба питерцы, из одной альма-матер, что вместе начинаем работать с одной и той же ангольской делегацией, и что оба очень хотим выпить. Я, помнится, совершенно обалдел от мысли, что передо мной тот самый легендарный

Володя Дьяконов и тут же предложил, ради знакомства, пропить все имеющиеся у меня деньги. На что Володя преподал мне первый (но не последний) в жизни урок профсоюзно-политической грамоты.

– Запомни, – сказал он совершенно непередаваемым басом, – в подобной ситуации пить нужно только за счет большевизма!

А чтобы я лучше запомнил, он пророкотал эту фразу трижды, произнося её в манере товарища Суслова:

– За счет большевизьма! За счет большевизьма! За счет большевизьма!

После этого нашел референта Толю, убедил его подняться в наш штабной номер, выписать туда полтора литра водки и, Боже ж ты мой, как мы с ним нажрались в этот первый наш день знакомства! Настолько, что так и остались спать в гостинице "Спутник", а я даже супруге не позвонил, тов. Погосовой В.С., не предупредил, где я, и что со мной.

Вот такое я был говно!

Самое же страшное произошло утром, когда мы поднялись с казенных спутниковских коек и поняли, что нам обоим, вот прямо сейчас, без собственных зубных щеток и смены белья придется ехать в школу ВШПД и там работать целый день. Тут, правда, надо дать одно очень важное пояснение. Дело в том, что работа моя и Владимира Павловича разнилась весьма существенно. Я был, так называемым, линейным переводчиком, сиречь, должен был бегать перед делегатами на цырлах вне их занятий в школе. То есть, они – в классе, а я сижу в коридоре, читаю газету и жду, когда мои клиенты выйдут на перемену.

Ну, а там, что спросят, сделай. Таковы были условия. И отстёгивали мне за очень не утомительный линейный перевод десятку в день, что в те времена была деньга очень даже приличная. В интуристе, например, за тот же день платили всего трюндель. Володя же за день получал пятьдесят рублей, ровно в пять раз больше меня, что в те годы представляло собой сумму, совершенно запредельную. Но ему её платили, ибо он был переводчиком синхронным. А быть синхронистом может далеко не каждый. Это, как стать скрипачом. Невозможно научить любого. Надо иметь к этому чисто индивидуальную способность. У

Володи она была, а у меня нет. И потому я, в предстоящий нам трудный день, должен был работать расслабленно в коридоре, ожидая очередной перерыв, а ему надлежало засесть в синхронную кабину и перевести всю ту жутчайшую херню, которой Высшая Школа Профдвижения потчевала наших делегатов. Мы позавтракали с ангольцами и погрузились вместе с ними в огромный Икарус, заняв в нем самое первое место, справа от водителя. От Спутника до ВШПД на Юго-Западе ехать было минут двадцать не больше. И все это время Володя Дьяконов смотрел в одну точку и твердил самому себе: Свершу насилие! Свершу насилие! Свершу насилие!

Потом в той самой Профшколе было очень много всего. Сначала, с огромным панегириком ленинскому ЦК КПСС и лично самому дорогому

Леониду Ильичу, выступил кто-то из школьного начальства. А, затем, вдруг, приперлись еще какие-то профсоюзные холуи и, естественно, тоже начали двигать речи о прекрасном и гениальном Леониде Ильиче

Брежневе, под чьим мудрым руководством советский народ испытывает чувство глубокого удовлетворения. Мне-то делов! Сижу в коридоре на уютном мягком диване, да книжку читаю. Как сейчас помню: Момзен.

"История Древнего Рима". За десятку-то в день имел я право расслабиться. А Володя за полтинник в тот же день расслабиться права не имел никакого.

И он всю эту запредельную бредятину слово в слово перевел, так что слушатели и докладчики были от него в восторге. Но, когда наступил обеденный перерыв, то он, Владимир Павлович Дьяконов, открыл дверь синхронной кабины, вывалился из нее и рыкнул на весь коридор своим непередаваемым басом:

– Свер-р-р шили нас-силие над ж-жопой деда Вас-силия!

И, не ожидая встречных реплик, побежал в буфет пить пиво. А я за ним. Ибо дело это было еще в золотые семидесятые годы, когда буфет

Высшей Профсоюзной Школы ломился от пивных бутылок. В чуть менее золотые восьмидесятые, к сожалению, всё уже было не так. Где-то в середине между этими десятилетиями один слушатель ВШПД из Ирака, выпив бутылку пива, проломил ей башку другого слушателя из Ирана. А поскольку напрягать голову об ирано-иракской вражде школьной администрации было скучно и неинтересно, то они просто-напросто навсегда запретили продажу пива в ВШПДевском буфете.

Ну, а потом, ровно через сутки, мы с Володей, референтом Толей и тридцатью ангольцами отбыли на ночном поезде в город Минск, чтобы оттуда еще переехать в город Ригу. Ибо в те уже далёкие времена всё это было наше совейское. А, вот, сейчас нет. И слава Богу!

День тот тоже прошел очень напряженно, нервно, столь неудачно, что до самого позднего вечера возможности опохмелиться не представилось. Не знаю, как Володе, но мне было очень плохо. Однако, я терпел, ибо никакой другой альтернативы просто не существовало.

Ужинали мы в "Спутнике", без алкоголя, при каком-то с луны свалившемся непьющем начальстве. Такие иногда возникали в ВЦСПС, как тайфуны в Южной Азии. А после ужина референт Толя в моем присутствии совместно с официантами "Спутника" приготовил наш вечерний "сухой паёк", полагающийся сопровождающим лицам в поезде Москва-Минск. Как сейчас помню косяками укладывающиеся в толин безразмерный портфель халявные (как говорил Володя, "за счет большевизьма") бутыли водки, коньяка и пива…

То есть, я хочу сказать, что помню, сейчас, четверть века спустя.

А уж что говорить о том самом дне! Тогда же, они у меня, бутыли эти, просто как живые позвякивали в мозгу, когда я, линейный переводчик, ехал по долгу службы в Икарусе со всей компанией наших ангольцев из гостиницы "Спутник" на Белорусский вокзал. Референт Толя катил впереди на черной Волге с тем самым заветным портфелем, о содержимом которого я только и мог мечтать, а Володя Дьяконов должен был подойти к поезду самостоятельно.

Наш автобус двигался по улице Горького, как раз мимо памятника

Юрию Долгорукому. Вдруг, слышу, словно шелест прошел по салону, и мои ангольцы передают друг другу, указывая на древнерусского всадника: "Камарада Ленин! Камарада Ленин!" Потом кто-то их них мне пальцем в спину тычет, мол, камарада Олэг, скажи, это, ведь, – камарада Ленин?

А мне словно четыре гвоздя похмелье вбило в голову. По два в глаза и по два же – в виски. Я представил себе, что если отвечу, что это – Юрий Долгорукий, то сколько будет вопросов, мол, кто такой и какое имеет отношение к движению за независимость народов Африки.

Посему, чтобы жизнь себе не усложнять, отвечаю, еле языком ворочая, что, мол, да, это, мол, камарада Ленин. И народ успокоился. Но, увы, не надолго. Буквально через пару минут мы уже ехали мимо памятника

Александру Сергеевичу. И тот же палец толкнул меня в спину и спросил: Камарада Олэг, а это кто?

И я представил себе, что если отвечу, что это – Александр

Сергеевич Пушкин, наш великий поэт, то сколько будет вопросов, мол, кто такой и какое имеет отношение к движению за независимость народов Африки. Так я опять, чисто для простоты отвечаю, еле звуки артикулируя: Тамбень камарада Ленин (мол, тоже товарищ Ленин) И услышал как зашелестело по салону Икаруса: Тамбень камарада Ленин!

Тамбень камарада Ленин!

Только ответил, как подъехали мы к площади Маяковского. И снова тот же самый любознательный палец ткнул меня в спину и спросил, кто, мол, это такой? А я, борясь с четырьмя гвоздями в голове ответил, чтобы только ответить:

– Тамбень камарада Ленин.

И снова зашелестело по автобусу: Тамбень камарада Ленин! Тамбень камарада Ленин!

Так и остался в памяти моих подопечных ангольцев 77 года товарищ

Ленин в трех разных ипостасях: древнерусского богатыря, задумавшегося светского денди, и большевицкого горлопана. Но Володя

Дьяконов ничего этого не знал, ибо явился самостоятельно и абсолютно нетрезво к самому отходу поезда.

Минск той весны запомнился смутно. Помню только, что там мы все: референт Толя, Володя и я крепко пили халявную профсоюзною водку и даже время от времени поили ей ангольцев. При этом очень веселились оттого, что местное радио называет нас радиослухачами, а телевидение телехлядачами.

Потом же была Рига, где Володе стало очень плохо и депрессивно. У него, вообще, характер чисто маниакально-депрессивный. Сиречь, когда он в маниакальной стадии, то такая душка, что слов нет. А, когда в депрессивной, лучше – близко не подходи. У меня же выхода не было, ибо я жил с ним в одном номере. Утром, проснувшись, Володя смотрел на шпили рижских соборов и злобно рокотал:

– Мне плохо, мне очень плохо! И это еще мое счастье, что мы сейчас в гор-р-роде! В гор-р-роде! А не в Крраматор-р-р-рске!

И такое выступление продолжалось каждые десять минут. Как реклама жвачки орбит на российском телевидении. Не помогла даже целая бутыль рижской водки. Бедный Краматорск. До сих пор не знаю, почему именно он попал тогда на язык Владимиру Павловичу, в том уже далеком 77 году. Я, лично, в Краматорске никогда не был, но, как все совки, неоднократно проезжал мимо, направляясь на юг. Ну, помню, была там такая оригинальная sky line: на красном фоне заходящего солнца черные силуэты: трубы, трубы, трубы; дымы, дымы, дымы, терриконы, терриконы, терриконы Красота, блин! Чего Володя взъелся?

А потом… Потом, Шурик, было много всего. После семидесятых годов были восьмидесятые, и большевизма становилось все меньше и меньше. А с ним стала уходить и халявная выпивка. Посему нам с

Володей (немыслимое дело!) при работе с делегациями часто пить приходилось на свои. А потом и ваще, блин, пить запретили. Так мы с ним покупали в соседнем от Спутника болгарском магазине Варна одноименный коньяк и пили его в спутниковском сортире на первом этаже, занюхивая говном из толчка. Какое же это было прекрасное время! Была жизнь, и мы её жили. Свои среди своих. А сейчас здесь вокруг меня свои только мы: я, Надёжа, Санька, Гиви и Старикашка

Сева. А жизни нет. Есть что-то другое, что мы и живём. Еще слава

Богу, что в ГОРРОДЕ!!! А не в Краматорске! И с приличной водкой

Абсолют в такой промозглый осенний вечер.

Монреаль, 28 октября 2000


Также хочу сказать, Шурик, что исключительно тронут я твоим интересом к таким уже далеким подробностям моей африканской жизни. С удовольствием исполняю твою просьбу и сканирую все мои ангольские письма, которые сохранились. Их правда, совсем немного, но они в приличном состоянии и сканер их читает. Как ты пишешь, сын твой регулярно катается по Африке, а тебе остаётся только ей бредить, поскольку нахватался в жизни столько радиации, что тебя врачи вообще южнее Москвы не пускают. Грустно, Шурик, грустную старость преподнесла тебе твоя любимая физика.

Впрочем, что касается Африки, я тебя очень даже понимаю, ибо не бредить ей действительно невозможно. Единственно, что смущает меня, так это твоя просьба рассказать об Африке, как ты пишешь, "всё, всё!" Как рассказать всё? У моего любимого Виктора Конецкого есть такой эпизод: матросы узнают, что один из них был в Антарктиде, и говорят ему, мол, расскажи всё про Антарктиду. А тот долго думает и отвечает:

– Помню, пингвина в тельник одели, вот смеху было!

Очень боюсь, что рассказ мой будет хоть и подлиннее, но очень похожим. Поскольку, у меня в те годы был свой "пингвин в тельнике" – секс. Я все пять лет проведенные в Африке мечтал только о нем, как солдат, из старинного анекдота, который думал о том же самом, глядя на кирпичи. Особенно это относится к тем полутора годам, которые я в одиночестве провел в настоящей черной Африке – Анголе, а не женатым человеком в средиземноморском белом Алжире. Знаешь, там, вообще, жутчайше трахаться хочется, и такое ощущение, что все только этим и занимаются. Еще раз прости меня, я очень хорошо помню, что у тебя была в жизни только одна женщина, твоя жена, Валентина Васильевна, а после ее смерти другие для тебя не существуют. Но тут такая ситуация: сам просишь всё про Африку, так я всё и рассказываю.

Хочешь – слушай, вернее, читай. Не хочешь – нажми соответствующую кнопку на экране и сотри.

Но должен тебе сказать, что в те наши годы секс, это было не хухры-мухры, как сейчас, а очень даже серьезно. Это нынче молодые ребята просто так бездумно трахаются. У нас всё обстояло иначе и носило некий весьма даже глубокий философский смысл. Тебе, Шурик, этого не понять, ибо ты в те самые золотые времена от секса был бесконечно далёк, находился, как говорили тётушки, весь в науках и мятых брюках, а трахал свои мозги только и исключительно физикой плазмы и горения.

Так вот, позволь процитировать тебе одного бело-иммигрантского критика. Фамилия его, если память не изменяет, была Струве, и являлся он, вроде, не то сыном, не то внуком знаменитому думскому либералу Петру. А может и путаю. Понимаешь, нижеприведенную мысль я вычитал тридцать лет назад, в Алжире, в антисоветском журнале

"Грани", а когда читал, то для храбрости пил красное алжирское вино

Маскара, ибо страшновато было советскому человеку в Алжире держать в руках подобный журнал. Так я страх вином заглушал. Только винцо-то заодно мне и память отшибало.

Там были опубликованы рассказы Абрама Терца, а в предисловии к ним литературный критик (вроде, Струве) объяснял читателям, почему у автора так много секса. И это объяснение, в отличие от фамилии критика, я запомнил абсолютно, до каждой запятой. Вот что он написал: "Секс для советского человека является единственной возможностью познать мир "не Я", разорвать круг своей самости".

Фраза эта совершенно меня потрясла. Вон оно как! Я-то, душа простецкая, до того понятия не имел, что познаю "мир не я", разрываю круг своей самости", а считал по наивности, что просто трахаюсь. А тут-то, оказывается, эвон какой метафизический подтекст! Очень я тогда им проникся. Настолько, что собственную эрекцию стал рассматривать как инструмент познания тайного смысла вещей и явлений. Так и познавал, всякий раз, когда давали.

Надеюсь, ты уже не будешь шокирован моей лексикой, как был бы в

1956 году, ибо, по твоим же словам, вынужден был в нее вжиться за те тридцать с лишком лет, что провел в шестнадцатом Арзамасе. Ты уж меня прости, что я сейчас говорю не про саванну и баобабы. Кстати, даже их наши люди называли в Анголе бабоёбами. Вот видишь! Впрочем в тех письмах, которые я собираюсь тебе сканировать и послать, про саванну, баобабы и прочие африканские причандалы тоже всего полно.

Но вернемся к моему "пингвину в тельнике". Естественно, почти сразу по приезде, я завёл себе подружку из числа наших медсестер.

Смазливая такая худенькая и стройная москвичка тридцати пяти лет, с короткой каштановой стрижкой. Мы с ней смачно протрахались где-то месяца два, а потом, вдруг, к ней приехал её бывший хахель, иркутский лётчик, Митечка, и мне была дана полная отставка. Так ты представляешь, Шурик, я почти начал страдать. Даже такая дурная мысль мелькала, что в эту медсеструху вроде, как бы влюблен и отринут.

Во всяком случае, после того, как меня бросили, стало мне жутко одиноко. Так, как может быть одиноко самцу только в Африке. Ибо в

Москве мимо этой весьма, в общем-то заурядной бабенки я бы прошел, не оглянувшись. А тут запал. И это притом, что уже был 15 лет глубоко запавшим на итальяночку Машу. Да и собственная жена Вика вдруг там под африканским солнцем стала мне казаться необычайно волнительной и возбуждающей. И я начал по ней испытывать самую настоящую половую тоску. Это только мы, рожденные в июне близнецы, умеем пиздострадать сразу по нескольким бабам. Однако, здесь, присутствовала еще одна немаловажная деталь. В те годы совков за несанкционированный секс с иностранками во время загранкомандировок тут же отправляли домой. Впрочем, теоретически такое полагалось и за несанкционированный секс с нашими бабами. Именно поэтому в Алжире, мы с Викой наш секс санкционировали, то есть, чтобы не иметь проблем.

А в Анголе мне его санкционировать было не с кем. Был бы там

Анатолий Сергеевич моей молодости, так он бы меня, санкционировал, или, говоря современным языком, крышанул, позволив мне трахать иностранок. Потом бы я писал ему отчеты, кто они, откуда и за какие партии голосуют их родители. Но те времена, к счастью моему, давно ушли, и никаких контактов с анатолиями сергеевичами я уже не имел больше десяти лет. Искать же самому – упаси Господь!

Так что крыши у меня не было никакой, и красивые мулатки все пролетали боком. Тут было или-или. Или дрочи, или трахни и собирай чемоданы. Секс же с нашими бабами (я имею в виду, конечно, не чужих жен, а одиноких специалисток, в моем случае – медсестер) это было, как лотерея. То есть, ты их трахаешь, начальство конечно же всё видит (там, в советской колонии абсолютно всё, было видно), но, если оно с тобой дружит или в тебе заинтересовано, то молчит. Однако если в один прекрасный день дружба или заинтересованность исчезают, то тебе припоминают все выпущенные тобой в родных медсестер капли спермы. И ты летишь домой точно так же, как и те, кто дарил свою сперму анголкам, зеленомыскам, бразильянкам или даже болгаркам.

Разницы не было. Летишь с ними в одном самолёте с абсолютно идентичными характеристиками.

Посему разрывать круг своей самости было не с кем, а желалось зверски. За отсутствием же годного и готового для познания мира "не

Я", тянуло хотя бы, просто общаться эпистолярно на расстоянии, вылить кому-то собственную тоску за отсутствием возможности вылить скопившуюся сперму. Коллега же моя по оставленной редакции и секс-подруга, Танюша Карасева, объектом эпистолярного общения была идеальным. Письма мои читала жадно, отвечала немедленно, писала длинно и увлекательно. А в каждом письме приписывала обещание дать мне свой мир на познание в любой позе, как только вернусь в Москву.

Сама она в те годы не только в Африке, а вообще, нигде не была, и ей всё что пишу, было исключительно интересно. Вот я и сидел тогда, 21 год тому назад, на балконе над океаном и изливал ей на клавишах машинки Optima свою тоску онанирующего одинокого и отринутого самца.

Прочти, может, получишь какое-то представление, если и не о самой

Африке, то о жизни в ней твоих соотечественников далёких уже семидесятых годов.

28 февраля 1979. Луанда, Отель Кошта ду Сол.


"Февраль Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд, когда грохочущая слякоть весною черною горит"… – завтра первый день весны. Перезимовали, Таня!

– Перезимовали, – думаешь, наверное, ты именно в этот самый момент, глядя на тускло освещённый, заваленный сугробами мир твоей

Нагатинской вселенной, украшенной трубами завода ЗИЛ.

– Перезимовали, – поддакиваю я тебе, сидя в плавках на коштинском балконе. Перевожу взгляд с написанных твоей рукой строчек и смотрю на закат, в очередной раз наслаждаюсь гениальным спектаклем великого режиссёра – природы. Огромный красный шар сползает вниз в океан и цепляется за верхушки пальм на длинном узком острове Мусулу под самым горизонтом. Облака сначала темнеют, а потом вдруг расцвечиваются всеми оттенками бордовых и оранжевых цветов, творят из себя волшебные невиданные картины. Я сижу на высоченной горе один единственный зритель моего балкона, над головой – пылающий небосвод, а внизу на три стороны простирается бесконечная темнеющая на. глазах морская гладь. Вдали – лодчонка с белым парусом, медленно и бесшумно обгоняет её кажущийся крошечным прогулочный катерок. Впереди подо мной плавно проплывает яркий треугольник белых цапель, скользит над темной поверхностью воды.

Потом солнце проваливается за Мусулу, бордово оранжевое небо вспыхивает последний раз и быстро начинает темнеть. А я сижу и вспоминаю, что совсем недавно были Вешняки, моя тесная кухонька, бутылка молдавского Каберне, поджаренный кусок мяса за 37 копеек, такой же в точности дом напротив, желтые окна, голые деревья снег и фонарь… Была редакция, заваленный рукописями канцелярский стол, черная казенная лампа, длинный обшарпанный коридор, вечный гул

Смоленской площади и окна МИДа напротив. И вдруг ничего этого не стало. . Далёкий силуэт Мусулу, зажигающиеся огоньки в рыбацкой деревушке, странный, непривычно перевернутый месяц… Назойливое наяринание из какого-то номера: "Не могут короли, не могут короли жениться по любви"… Чернота ночи, шум океана…

Скоро всё это кончится, станет воспоминанием, просто одним эпизодом моей жизни: что, мол, вот когда-то сидел я в южном полушарии на балконе над океаном, смотрел на далекие огоньки Мусулу в черноте, читал написанные твоей рукой стихи, пил джин с тоником из высокого коричневого стакана…

Будет где-то в Москве такой же как мой дом напротив, бутылка красного сухого вина, завтрашняя работа, какие то заботы, какие то переводы, метро, снег, мартовские лужи и мысль: перезимовали!…

"Перезимовали" – вот слово, которое наверняка не смогут произнести обитатели зимбабвийского военного лагеря в городе Луэна всего в часе лёта от Луанды. В понедельник рано утром в небе над ними появились пять родезийских Миражей. Было семь пятнадцать, и все они, несколько тысяч человек собрались в огромной столовой прямо посреди лагеря. Там находилось полно кубинцев и немало наших: инструктора и бедолаги-переводчики, подавшиеся в дальнюю даль за длинным инвалютным рублем, стереосистемой и дорогой самодвижущейся игрушкой. Сидя здесь в Коште в уютном кресле над тихой темной гладью я задаю себе вопрос: Как это произошло? Что чувствовали люди, собравшиеся вместе для питья утреннего кофе с черствой ангольской булочкой? Вдруг услышали рев над головой и увидели как падают стены, как земля уходит в небо, а небо жалит ракетами и шариковыми бомбами?

Сам я, к счастью, могу представить это только лишь в виде кинокадра, когда набранная отовсюду массовка, повинуясь мегафону режиссера, старательно изображает ужас, бросается на землю, а пиротехники за кадром весело жгут петарды.

Всё что я видел в понедельник вечером, это – бесконечно длинную колонну темно-зеленых санитарных фургонов горьковского автозавода с красными крестами, которая медленно подходила к госпиталю Мария Пия.

Сама больница была оцеплена, повсюду стояли солдаты с автоматами и, отчаянно жестикулируя, гнали прочь автомобилистов: Анда! ди пресса! пасса! Я медленно, на второй скорости обогнул площадь перед больницей, успел рассмотреть с удивлением, что на некоторых машинах даже наши военные номера кириллицей и надписи "Санитарная" и… всё.

Вот и весь мой контакт с очередной маленькой трагедией бесконечно большого мира, трагедией, которая длилась всего три минуты по часам, в два захода по полторы минуты на каждый.

В таком случае естественно и логично сказать: но ведь они должны были быть к подобному готовы. Это же не пионерлагерь, а военная база, они сами учились там убивать и уходили оттуда убивать, а на войне, как на войне. Всё правильно, Ю la guerre comme Ю

la guerre, и деваться некуда, круг замыкается…

Темно-каштановую московскую медсестру подняли рано утром во вторник и отправили вместе с нашим полевым хирургом на военном ангольском самолете в Луэну. Послали вроде бы на один день, чтобы выходить прапорщика Гришу, которому железный шарик вошел в живот, а вышел из спины, парня, который поехал за "Волгой" и вдруг получил полную возможность геройски погибнуть за свободу народа Зимбабве…

Вторые сутки на исходе. Где-то там в Луэне, в часе лета от Луанды два человека выворачиваются наизнанку спасая третьего, просто своего земляка, совершают в бесчисленный раз какие-то только им понятные манипуляции, чтобы в его разорванном теле продолжала тлеть искорка жизни, чтобы он не перешел в категорию статистической единицы смертей советских военнослужащих при исполнении воинского долга…

… А жизнь продолжается… Пока я стучал на машинке, прямо под моим балконом тремя метрами ниже на широченной веранде ресторана накрыли длиннущий стол, заставили его пивом, вином, бутербродами, еще какой-то жратвой. Привлеченный непривычно озабоченным тоном столь мне знакомых трабальядоров гостиницы и шумом открываемых бутылок я высовываюсь за перила и вижу камараду директора Жоржи, командующего процессом украшения стола.

– О, Жоржи, – говорю, – вот это праздник! Бутылок то сколько!

Свадьба что ли опять?

– Нет, камарада Олэг, – отвечает мне уже изрядно поддатый директор, -

университариуш! Выпускной вечер, а я почетный приглашенный!

Слушай, Олэг, сейчас такие девочки подъедут, может быть спустишься?

Я скажу, что ты мой друг.

– Что ты, что ты! – отвечаю испуганно. (Поди потом объясняй, как и зачем я гулял на чужом празднике). Работы много, переводов, вот, увы, сижу, стучу на машинке.

Постепенно веранда под балконом наполняется гулом голосов, звоном посуды, в глубине ресторана подо мной начинает наяривать самбы оркестр. Я подхожу к перилам, незаметно подглядываю и, как назло, прямо внизу вижу красивую зеленомыску Иоланту. Месяца два тому назад вся её группа медфака проходила практику в Марии Пии, и я переводил им лекции наших врачей про переломанные кости, гнилые зубы, плохо видящие глаза и не слышащие уши. А красивая мулатка садилась всегда прямо напротив меня, задирала джинсовую юбку и лениво чиркала в своей тетрадочке, небрежно положенной на колени, пока я, обливаясь потом, пытался сообразить, как сказать по ихнему: роговая оболочка, сетчатка, палочки, колбочки. При этом изо всех сил старался отвести взгляд от её бросающих в дрожь кофейного цвета длинных и стройных ножек.

Как-то в перерыв она подошла ко мне, раскачивая бедрами, и интимно сказала: "Камарада Олэг курит хорошие сигареты, камарада

Олэг не мог бы угостить ребят сигаретами?" Я достал пачку Винстона, которая мгновенно опустошилась под черно-коричневым ураганом рук, а

Иоланта, небрежно затягиваясь, спросила:

– Хорошие сигареты, камарада Олэг, совиетикуш, конечно?

– Да нет, ответил я, – американуш. Проклятые империалиштуш, оказывается, умеют делать хорошие сигареты.

Народ заухмылялся и с удовольствием затянулся, а я поинтересовался:

– Ну, вот, через пару месяцев вы врачи, а где будете работать?

– Как где? – отвечают удивленно. – отправимся в деревню на два года, как указал камарада президенте. В деревнях совсем нет врачей, и наш долг туда поехать.

А однажды на узкой скамеечке в больничном коридоре мы оказались с

Иолантой вдвоём, и она за какие-то 15 минут успела рассказать мне всю свою жизнь. Сообщила, что её родители – зеленомысцы, почти что белые, но она родилась и прожила всю жизнь в Анголе, никогда не была заграницей. Что недавно разошлась с мужем – черным ангольцем, что ей будет очень страшно работать в деревне, где – война, кровь, смерть, нищета. Она же мечтает посмотреть мир, уехать в Европу, в какую-нибудь развитую цивилизованную страну, вроде великого

Советского Союза, где полное изобилие и всё так красиво, нет грязи, вони, амебной дизентерии, а в любом магазине можно купить полно красивых вещей.

Вот недавно советское посольство показывало у них в университете фильм про СССР, и ей очень понравился столь красивый снег на домах, деревьях, и так мечталось подержать его в руках. А, главное, она поняла, что люди там живут в своё удовольствие, а не гниют в помойной жаре. И ей хотелось бы как-нибудь встретиться с камарадой

Олэгом, чтобы он рассказал про далёкую и столь желанную для неё Европу.

Я сидел рядом с ней как в малярийном приступе, мял дрожащими пальцами потухший окурок и видел прямо перед собой высоченную железобетонную стену, на которой кто-то повесил издевательский крупно напечатанный текст: Ты, козел, по иронии судьбы и стечению обстоятельств вдруг понравился этой умопомрачительной кофейной красотке. Но вот только она живет по другую сторону. А ну ка залезь!

Сидел и мысленно соображал, что если бы вдруг решился перелезть, интересно, когда бы меня отсюда выперли, и сколько бы я на всем этом потерял в денежном эквиваленте? Особенно, если перемножить незаработанные чеки Внешпосылторга на курс рубля. И даже ощущал какое-то душевное спокойствие от мысли, что ведь не полезу, всё равно не взобраться, здесь не Алжир, где нас кишмя кишело, здесь мы все на виду. Да и силенки уже не те, так что её стройные ножки не способны прервать мой счет во Внешторгбанке.

Я пожелал ей осуществления всех её желаний, поездки в Европу, посещения Советского Союза, где действительно всё очень красиво, и потащился в кабинет офтальмолога, уселся перед огромным нарисованным разрезом человеческого глаза, и мы продолжили: палочки, колбочки…

А вот сейчас она внизу, всего одним этажом ниже, я могу туда спуститься, знаю, что будет радостный крик:

– О, Олэг, кому вай, таш бом?!

Знаю, что могу с ней танцевать, потом подняться к себе в номер и знаю, что это абсолютно исключено, Знаю, что моя тоска одинокого самца – одно из условий контракта, который я подписал с родным

Минздравом, и что это условие надо выполнять, как любой контракт. Я высовываю голову вниз (предварительно выключив свет на балконе) и вижу как здоровенный холеный красивый негр тискает Иоланту, и уводит её танцевать в глубину ресторана, туда где оркестр наяривает: О, эу кэру моррер на каденсия бонита ду самба.(О, я хочу умереть в прекрасном ритме самбо). Уводит навсегда из моей жизни в её собственную, чужую мне, которая кипит внизу под балконом. Я слышу музыку, шум голосов, обрывки фраз, обрывки их жизни, к которой я, родившейся у горьковского оврага, а выросший на Фонтанке, не имею и не могу иметь никакого отношения. Этой жизнью будет жить красивая мулатка Иоланта. Она поедет в деревню, отбарабанит там пару лет, вернется, устроится в Луанде и будет существовать, мечтая о прохладной Европе и о великом Советском Союзе, где всего полно, всё красиво, а люди наслаждаются комфортом и чистотой…

Снова включаю свет, сажусь в своё белое обшарпанное кресло, делаю пару глотков из забитого льдом высокого коричневого стакана и вдруг ощущаю себя таким старым, таким умудренным жизнью и бесконечно больше знающим, чем эти разухабисто веселые ребята внизу. Чему они радуются? Тому, что кончились пять лет их молодости, когда они были все вместе, свои среди своих, когда каждый из них мог запросто протянуть руку и дотронуться до каждого? А завтра все они соберут вещи, разъедутся, и каждый окажется совершенно один. Один среди чужих. Я, все наши "все свои" тогда в далеком 67 году уже это ощущали, и не было веселья на "выпускном вечере", да и вечера-то как такового не было. Собрали нас всех вместе, на торжественное вручение дипломов в самой большой аудитории нашего зеленого домика на Неве, преподнесли каждому по синенькой книжице и ромбовидному значку с гербом, мы друг другу похлопали, вышли толпой на набережную и вдруг почувствовали себя такими потерянными, такими уже одинокими. Стояли, смотрели друг на друга, криво улыбались и говорили:

– Ну что ж, пока, счастливо…

Как-то совершенно машинально, автоматически разделились на группки, разбрелись. Рассеялись навсегда. Человек 20 из двухсот с лишком я хоть и крайне редко, но всё же регулярно вижу до сих пор, а остальные канули, в небытие, сначала исчезли их имена, а вот сейчас, спустя почти двенадцать лет исчезают даже и лица…

А мы, двадцать человек "наших из наших" пошли в знаменитую столовую "академичку" в левом крыле петровской Кунсткамеры, привинтили синие ромбы с гербом, сдвинули столы и купили несколько деревянных грубо сколоченных ящиков, набитых пивными бутылками.

Пили, смеялись, шутили и каждый так ясно чувствовал, что пройдет немного времени, и он останется совсем один, один среди чужих, один в своём углу. И каждому так хотелось просто протянуть руку и дотронуться до каждого. На следующий же день, стремясь хоть как-то отдалить столь реальную неизбежность разбредания по углам, мы снова собрались все вместе в общежитии "четверка". Бессовестно нажрались, перебили посуду (причем в битье до предела эмансипированные филологини ни в чем не отставали от мужиков). Пели наши колхозные, кошмарно непристойные песни, рвали на груди рубахи, плакали, а потом все куда-то провалилось, и я проснулся прямо в коридоре общаги на голом полу без очков и ботинок, которые, до сих пор не помню, где снял, собираясь спать. Так и потопал я в новую жизнь в одолженных мне каким то сердобольным женским сердцем вьетнамках 39-го размера, близоруко щурясь и шарахаясь от машин.

… И не было у нас ни самб, ни длинного стола на широкой веранде над океаном, а была белая ночь 67 года, нежно серая Нева, гранитные набережные, силуэт Исакиевского купола, игла Петропавловского собора, разведенные мосты, последнее волшебство окутанного дымкой призрачного города, последнее волшебство ощущения себя своим среди своих. И конечно же было лихорадочное желание скорее переступить порог, вылететь, за далекий горизонт…

Многие из нас и я в том числе уже "оформлялись" за границу, никто никогда ещё там не был, не представлял, что это такое "жизнь не здесь", всё было окутано тайной, и наслаждаясь теплотой наших собранных вместе душ, волшебством белой ночи севера, конечно же каждый уже рвался мысленно туда, в ту самую новую жизнь…И каждый вырвался, как вырвался я, и оказался чужим в чужом мне мире, где с тех пор так и остаюсь…

Я был случайным пришельцем в Алжире в те редкие моменты, когда по молодости забредал в их алжирские компании. Играла музыка, танцевали худые красивые девушки, спрашивали у меня: кто я, откуда, почему, как здесь у них очутился, а я видел всё ту же железобетонную стену и понимал, что вот они здесь, а я – там. Работал переводчиком с родными советскими врачами и чувствовал себя среди них каким-то посторонним. Видел, что они тоже понимали, что я, конечно же свой, советский, но всё же не их, а какой то чужак.

Таким же чужаком ощущал себя все пять после алжирских лет в

МГИМО, холодном жестоком мире, живущем по своим, четко разработанным правилам, которые я не знал, да так и не смог заставить себя знать.

Совершенно чужим и неприкаянным чувствовал себя в течение волшебных двух недель в июне семьдесят пятого года во Франции, куда чудом попал, сопровождая группу ростовских авиаработников. Чужой для ростовчан, безобразно льнущий к французам, ищущий любой повод, чтобы ввязаться с ними в бесконечно длинный разговор на неведомом для авиаработников языке. Разговор с ажиотажем, размахиванием рук, разговор, который они никак не могли понять, так же как никак не могли воспринять тот факт, что я жадно смотрю по сторонам, неизвестно на что, вместо того, чтобы петь хором вместе с ними, что я, почему то, не интересуюсь кремплином, а покупаю за драгоценную валюту какие-то подозрительные книжки с ненашими буквами. Чужой для сопровождающих нас французов, хоть и знающий наизусть Брассанса,

Бреля, Камю и Сартра, хоть и сыплющий цитатами из Хенри Миллера, но ведь всё-таки не их, а тех ростовских…

Луанда, 9 марта 1979

А вот сейчас я снова полноправный член родного советского медколлектива. В радостные праздничные дни мы дружно, все вместе собираемся за большим обильным столом с валютными напитками и дефицитной едой. Произносим торжественные тосты и очень много и громко поём. 23 февраля наши родные женщины накрыли умопомрачительный стол, поздравили товарищей мужчин, зачитали веселый приказ по медсанбату о награждении мужчин, где шутливо похвалили каждого за самоотверженный труд. А потом всем повесили на шею красивые медали с профилем Авгостиньу Нету. Сели за стол, выпили и стали душевно петь. Пели веселые песни про Чебурашку, про солнечный круг, про счастье не быть королем, пели песни грустные. В грустных особенно отчетливо звучала темнокаштановая московская медсестра.

– Зачем вы, девушки, красивых любите, – вздыхала она в унисон с женской частью коллектива. – Парней так много холостых, а я люблю женатого, – открыто признавалась она сидящим здесь же за столом членам месткома, и в вишнях её глаз вспыхивали гусарские профили пилота Митечки.

– И боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце разбито, – выводил её рыдающий голосок, а я чувствовал, что на моей жилетке снова скоро появятся пятнышки слёз.И появились бы, если бы не недавний налет миражей на зимбабвийский лагерь. За два дня до восьмого марта она вернулась полная восторга от, хотя и короткого, но всё же соприкосновения с Большой жизнью, привезла запах пороха, шарики бомбы, да ещё, вдобавок, – подарок судьбы – прилетела на митечкином самолете.

– Ну как ты там жила всю неделю? – спрашиваю.

– Я носила пистолет. Мне укоротили ремень пояса и я носила, – отвечает она с достоинством.

– Зачем? Там что, так опасно?

– Как зачем? Там все с пистолетами. Там так носят!

Я с тоской смотрю на свои пустые бока, спускаюсь вниз, сажусь в бордовый бразильский тарантас и качу в Кошту. Еду, тороплюсь, отпраздновать закат в родном коллективе своего собственного "Я".

А позавчера мы, мужчины., накрыли не менее роскошный стол, прочитали шутливые стихи, где рифмовались розы с морозами, а коллектив с весенним праздником, поздравили женщин, подарили им по красивой детской книжке с картинками из местного валютного магазина, сели, выдали тосты, выпили и красиво и громко запели. А темно-каштановая медсестра снова пела "Парней так много холостых…"

А на следующее утро, то бишь вчера, 8-го марта, все дружно уселись по машинам и поехали за город под баобаб на берег океана.

Под баобабом, или "бабоёбом", как празднично весело шутят товарищи мужчины нашего мед коллектива, мы застелили широченный, подаренный военной миссией зелёный брезент, заставили его бутылками, открыли множество дефицитных консервов со знаком качества, выпили и стали весело петь про Чебурашку, про солнечный круг, про беднягу короля, грустно про девушек, которые любят красивых или женатых. А я сидел и прекрасно отдавал себе отчет, что все эти песни – тоже одно из условий контракта, который раз уж подписал, то изволь выполнять. И переполненный желанием всё сделать правильно, чтобы начальство было довольно, сидел и разевал, как рыба рот.

Открывал рот, пил валютную перцовку, смотрел на огромный пузатый ствол дерева и думал, что жизнь прекрасна. Есть этот бесконечный океан, этот настоящий баобаб, который я мог, скорее всего, никогда в жизни не увидеть, а ведь всё-таки вижу и даже могу потрогать, вот он тут, прямо предо мной… Вечером же будет закат, и я снова наслажусь им с балкона своего номера, где холодильник полон джином, тоником, испанским пивом "Дорада", и я буду там не один, а опять вместе с самим собой. Думал, что пока я ещё жив здоров, что могу позволить себе роскошь каждое утро вставать без четверти шесть и плавать полтора часа без перерыва, что выхожу из воды переполненный сил и энергии. Что в моем номере много прекрасных книг, хорошо работающая пишущая машинка и целая кипа белой бумаги… Боже, что ещё надо человеку для полноты жизни?! Зачем какие-то глаза-вишни и пистолет сбоку?

Монреаль, того же 28 октября 2000 года.

Вернее, 29-го, ибо уже второй час ночи.


Перечел я это только что сканированное и отправленное тебе письмо и вспомнил еще один "африканский" феномен тех лет, который имел для меня не меньшее значение, чем познание мира не "Я". Но о нем в те годы я и заикнуться бы не посмел в своих письмах, несмотря на то, что все их, без исключения, отправлял только с надежной оказией.

Чтение то было, Александр Лазаревич. Чтение наглухо запрещенных антисоветских книг, о чем уже мельком упоминал. Шурик, мне не передать словами тот жутчайший интерес и наслаждение, которое я при этом испытывал. Что-то вроде квинтэссенции счастья, сравнимой только с сексом с очень красивой женщиной. Действительно, предложи мне в те годы, абстрактно говоря, на выбор ослепительную красотку или груду книг издательства "Посев", то полагаю, что выбрал бы… Гм, интересная мысль… Вообще-то, наверное, все же выбрал бы бабу. Но думал и колебался бы очень долго, в этом не сомневаюсь.

В Алжире такая литература приходила по почте практически всем нашим врачам. А до этого, посещали их регулярно представители различных фармацевтических фирм, давали образцы лекарств и брали адреса для присылки соответствующих рекламных проспектов. И действительно присылали. Но делились адресами с НТС. Была когда-то на Западе такая ярая антисоветская организация. По-моему, кстати, единственная.

А ребята из НТС отправляли по адресам книги. Чего только ни слали, всех уже и не упомнить. Синявский там присутствовал, Даниель, конечно же, Пастернак с "Доктором Живаго", Солженицын, Авторханов,

Амальрик, сбежавший в те годы на Запад Кузнецов, Тарсис (кто теперь о нем помнит?). Приходили толстые журналы "Посев" и "Грани", сборники Мандельштама, Гумилёва, других замученных и изгнанных поэтов, воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам, "Крутой маршрут"

Евгении Гинзбург, да масса переведенных на русский язык западных антисоветчиков вроде Уорвелла или Конквиста.

Врачи же, получив подобные посылки, сто раз обсерались и сразу бежали сдавать их к нам в ГКЭС. Мой шеф, Василий Иванович Филипчук, брезгливо морщился и говорил, даже не глядя на книги: "Та кинь вон у той угол цеэ хамно шоб очи мои его не бачили". Потом звонил в посольство Генке, нашему куратору со стороны органов, что мол, опять тут понанесли усякого хамна. А куратор Генка, был сын какого-то крупного кэгэбэшного чина, парень жизнелюбивый, не злой. И совершенно не скрывал того, что приехал в этот Алжир в первую очередь весело проводить время, да жизнью наслаждаться. Он и отвечал, что, мол, пусть пока там, в углу полежит, заберу, мол, когда буду мимо проезжать. Вот и копились книжки с журналами у шефа в кабинете неделями, да так, что никто их не регистрировал и не считал. А я потихоньку из той груды выборочно таскал кое-что к себе, изучал, да под койку прятал. Надо сказать, что Виктория, при всём её верноподданническом большевистском воспитании, тоже с большим интересом сии книжки почитывала. Правда, насколько мне помнится, в отличие от моего восприятия подобной литературы, она для неё отнюдь не представляла какой-то момент истины, прозрение, ключ к сокрытым тайнам, не выглядела Богом подаренной возможностью узнать всю подлинную правду. В общем, не потрясали её такие книги, а просто являли собой некий эксклюзив, которым она могла пользоваться, тогда, как для всех остальных он оставался закрыт. То есть давали ощущение избранности и причастности к недоступной простому смертному информации. А Вике это было в кайф.

В общем, за три с половиной года скопилась у меня под кроватью целая тайная библиотека, и к концу командировки возник вопрос, что с ней делать. Виктория же, уехавшая из Алжира на три месяца раньше меня, в ультимативной форме потребовала, чтобы я до собственного отъезда радикально избавился от этой, как она выразилась,

"антисоветчины". Так я её сжег во дворике нашей виллы под апельсиновым деревом. Выкопал яму, облил бензином и поджег. Стоял, пил прямо из бутылки терпкую Маскару, и слезы лились от жалости и дыма. В какой-то момент не выдержал и сам с собой сфиглярничал.

Вытянул вперед правую руку, да гаркнул: Зиг хайль! И допил бутыль до дна. Потом, помнится, алжирский хозяин у которого мы виллу снимали, полицию привел выяснять, что я жег во дворе, а я не мог им ничего объяснить и что-то пьяно бормотал про личные письма, да душевные тайны. Еле отстали они от меня и большим штрафом пригрозили в случае повтора.

В Анголе же такой НТС-овской системы посылки халявных книг не имелось. Тогда я начал регулярно поддавать с новыми соседями, испанскими рабочими, которые заселили нашу гостиницу, когда оттуда съехали врачи. Они, кстати, коммунистами оказались. Так я им открытым текстом сказал, что их долг коммунистов привезти мне из

Испании Архипелаг Гулаг. И они весьма серьезно к моей просьбе отнеслись. Дважды привозили. Один раз пару здоровенных томов по-португальски, а потом три маленьких карманных томика на русском.

Специально такого размера, чтобы можно было их в Совок провезти.

Перед отъездом португальские тома я выкинул на ближайший от гостиницы обрыв-свалку и они, раскрывшись, повисли там, как мертвые птицы. И мне тоже пришлось жалость к ним вытеснять из сердца алкоголем. А на три русские томика рука не поднялась. Я набрался духу и признался в том, что они у меня есть очень близкой приятельнице, медсестре Ирке. А та аж прямо подпрыгнула, мол, дай их мне, дай. Но так случилось, что не имел я перед самым отъездом времени отвезти ей книжечки эти, и мы договорились встретиться в аэропорту. Мол, она придет меня провожать, а я ей томики тихонечко передам. Но застряла Ирина, как позже выяснилось, на операции

(хирургическая она была медсестра), а мне уже пора было идти в самолет, ибо объявили посадку. Там в Анголе, вообще не было таких строгих контрольных постов, как в других странах, а отъезжающие пассажиры вплоть до самой посадки, шастали по всему аэропорту, куда хотели, как в деревне. И я почти до самого отлета стоял на улице в поисках Иры. А её нет и нет. Тогда я зашел в туалет и горестно положил все три томика за первый же попавшийся унитаз. Просто, другого места придумать не мог, где бы от них избавиться. И только у самого самолета, почти ступив ногой на трап, увидел Ирку.

– Где книги? – спрашивает. Я ей шопотом отвечаю, что, мол, поздно, мать, теперь они тебе недоступны. В мужском туалете, в третьей справа кабине за унитазом. Расцеловался с ней и улетел. А потом узнал, что Ирина тут же доверилась новому переводчику, что приехал мне на замену, и которого она совершенно не знала. Мол, если хочешь прочесть Архипелаг Гулаг, то иди в сортир и там ищи. Тот же, не слова не говоря, пошел, взял книжечки, и они много лет ходили по колонии. И никто никого не заложил, так что местный куратор, что из органов, остался с большим носом, чему я и сейчас, двадцать лет спустя, ужасно рад.

Я же очень сильно жалел, что сам эти томики не провез, ибо меня совершенно не обыскивали. Вообще-то, я так специально подстроил, поскольку мне и кроме Архипелага было, что скрывать. Правда, вещи значительно более безобидные. Имелся у меня целый чемодан Плейбоев и

Пентхаузов, что я понабрал от соседей испанцев и бразильцев. Те их получали из дома, а, прочитав, отдавали мне. Вот и стал я думать, как всё это провезти. От бывалых же людей знал, что риска особого нет. Таможенники если и найдут, то просто заберут себе и еще скажут, мол, радуйся, что протокол не составляем.

Но всё равно весьма жалко было бы отдавать. Тут я вспомнил, что кроме VIP персон и дипломатов есть еще одна категория пассажиров, которых никогда не досматривают. А именно – в дупель пьяные. Сам видел, как наши моряки проходят таможню. Вернее, как их через неё проносят. Никому даже и в голову не приходит заглянуть в их багаж.

Вот я и решил проканать под в хлам бухого, что мне, в общем-то, было не сложно, ибо бутыль армянского коньяка КВВК в самолете за ночь выкушал. А в Москву прилетел в 5 утра. В Шереметьево – тишина и заспанные рожи таможенников. Я же почти уже протрезвел, но, скрывая это, хожу кренделями и ору на весь зал, специально морду кривя "под пьяного":

– Н-нсильщик! Взьми мои вещи, в-вези! Только я тебе, бля, с-специально платить не буду, чтоб м-м-мимо таможни вез. Вез-зи ч-ерез таможню! Пусть смотрят, н-на хуй! Пусть! Я из Анголы!

И тут же в полном соответствии с моим сценарием подошел ко мне жутко злой, не выспавшийся таможенник и говорит:

– Где твои вещи? Вот эти? А ну быстро пиздуй отсюда!

Быстро-быстро, что б и духу твоего тут не было!

Что мне и требовалось. Потому и жалко стало тех оставленных за унитазом томиков. Я, ведь, тогда еще думал, они погибли, не знал, что сделал такой подарок моим соотечественникам в Анголе.

А сейчас я, Александр Лазаревич, вынужден с тобой распрощаться и пойти баиньки, ибо в точности как вышеописанный таможенник поднялась из сна моя заспанная и весьма сердитая супруга Надежда Владимировна и только что мне того таможенника процитировала. Так что быстро делаю send и ухожу, ухожу, ухожу.


ГЛАВА 7

<p>ГЛАВА 7</p>

Монреаль, 6 ноября 2000


Шурик, пять дней тому назад было слушание беженского досье моего другана Севы Кошкина. И ты представляешь, ему отказали подчистую без всякого права на апелляцию. Так что в течение сорока дней Севе придется покинуть гостеприимную страну Канаду и ее халявный велфер.

В общем, никакой совместной встречи нового века! Размечтался я, блин!

Но тут надо дать несколько пояснений. Дело в том, что Сева по жизни оголтелый ампиловец, а беженского статуса ради выдал себя по моему совету за ярого демократа. Я же сам его к слушанию готовил и всё повторял: Запомни, блин, ты – демократ. Ненавидишь всё большевистское и рыдаешь, когда видишь по телевизору союз родных правых сил. Объяснял ему, как выглядит членский билет Свободной демократической партии России. Мол, там силуэт пяти казненных декабристов, а под ним лозунг на ленте: "За дело вольное народа и страны". Скажешь, мол, что точно такой же билет все последние десять лет у сердца носил, да только темные силы похитили его перед отъездом в Канаду. Он же за мной всю эту чушь повторял. Если и не изображал восторг голосом, то хотя бы рожу не кривил, и обещал мне, что, мол, сделаю, только ради велфера.

А если бы всё пошло, как я его учил, то статуса ему, конечно же, никто бы не дал, что – естественно. Ибо Россия здесь у них проходит, как страна демократическая, хоть и с оговорками. Вот за эти-то оговорки и можно было бы зацепиться апелляцией, проторчать в Канаде еще пол года, вполне законно получая велфер, и справив с нами новый год и новый век. Впрочем, поначалу именно так и шло. Даже историю создания СДПР смог Сева весьма внятно рассказать и билет описал. И сцену его похищения изобразил довольно бойко в живых тонах. До того момента, пока не зазвучали имена Чубайса, да Собчака с Гайдаром. Тут

Севу, вдруг, прорвало, он саданул кулаком по столу и заверещал, что всех этих дерьмократов, собчачину поганую, Варенуху толсторожую, ржавого Толика, Хиросиму, пуделя кучерявого, киндер сюрприза он сношал орально-анальным способом, а главное, готов их "пидарасов"

(именно так по-хрущевски и выразился обо всех, включая Хиросиму) повесить на ближайшем суку. Переводчик поначалу растерялся, ибо не мог понять о ком идет речь, а когда Сева ему растолковал, то и перевел как автомат: " Je suis prЙt Ю pendre

ces pИdalos sur la plus proche

branche d'arbre".

Канадские же комиссары охуели. Именно так, Александр Лазаревич, поскольку термином "удивились" их состояние передать невозможно.

Охуели и спросили, отдает ли он отчет своим словам. На что Сева ответил коротко и с выражением глубочайшего презрения на собственной физиономии:

– А то!

А автомат-переводчик перевел автоматически:

– Et alors?.

На вопрос, почему он хочет совершить такой антигуманный акт, Сева ответил просто: "Да потому, что c-с-суки они ёбаные. Народ до нитки обобрали!"

А переводчик говорит: Par ce qu'ils sont des foutus salopards qui ont plumИ le peuple!

Комиссаров же, призванных решить севину судьбу было двое. Один белый квебекуа, а второй черный гаитянин. Белый скривился этак весь и прошипел, что, мол, гнать в шею надо этого типа. Но тут черный вдруг засуетился:Подождите, месьедам, как же так? Вдруг, ему действительно очень плохо, но он только по какой-то причине нам этого не может или не хочет сказать? Давайте его еще поспрашиваем:

Ведь он же не зря бросил родину, семью, друзей, пенсию, что государство ему платит, и приехал сюда на чужбину, чтобы нищенствовать и страдать на несчастном велфере, который так унижает человеческое достоинство. И говорит Севе, мол, я тебе – друг, давай, расскажи честно, что тебя заставило просить статус беженца. Я же, мол, вижу, что есть какая-то причина, иначе бы ты не уехал. Я был два года назад в твоем Петербурге. Это такой дивный город, что просто так его бросить нельзя никак. Давай, говори всю правду, и я тебе дам статус.

Тут бы ему, мудаку, мозги поднапрячь и съимпровизировать. Назвать себя, например, идейным большевиком и заявить, что буржуазные власти их, большевиков, третируют и жизни не дают. Ведь канадской комиссии по беженцам не важно по какой причине тебя преследуют. Главное, чтобы она была или политическая, или религиозная, или национальная, или расовая. Или, хотя бы, половая, мол, голубые мы, а нас, голубых бьют и унижают.

Сева же вдруг набычился и говорит этому черному:

– Не надо мне вашего статуса. Не достоин я его, ибо всё врал. Но если хочешь знать, зачем я это сделал, давай встретимся после слушания, посидим вместе и выпьем. Я ставлю. Всё бухало за мой счет!

А переводчик: Je t'offre un coup. On va causer ensemble et je paye toute la boisson.

После этих слов черный комиссар помрачнел, как и его белый коллега и объявили они оба Старикашке полный отказ. А на выпить за севин счет гаитянин не клюнул и по окончании действа Севу не ждал. А тот губы раскатал. Настолько, что уже закатать не смог и запил сам.

Впервые за всю десятимесячную эпоху пребывания в Канаде. Тут надо сказать, что Старикашка, в отличие от меня, в одиночку пить не может никак. Ему компанию подавай. А я, как назло, именно в эти дни был в крутой завязке, ибо получил от одного адвоката большое и срочное досье на перевод. Так и сидел трезвый не разгибаясь, даже рекламки не разносил. Работу же только сегодня сдал и на полученную денежку успел уже прикупить пузырёк.

В Питере-то у него компания всегда отыскивалась. А, ежели, вдруг, возникали проблемы с поисками собутыльника, то он просто знакомился с пацанами у винного магазина, да приглашал их к себе домой, где и пили все долго и упорно. Потом Сева вырубался и спал. Проснувшись же, обнаруживал в доме большие перемены. Вот на этом месте еще недавно стоял телевизор, а наблевано не было. Теперь – наблевано, зато телевизора больше нет. В другой раз наблевано в ящике, где мельхиоровые ложки лежали. А сами ложки исчезли. А вот тут в углу рядом со шкафом, в котором только что находились тридцать томов страшно дорогого дореволюционного энциклопедического словаря

Брокгауза и Ефрона, никто никогда не ссал. Даже бы и в голову не пришло. Теперь же нассано, а все тридцать томов, как корова языком слизнула.

Единственно, что оставалось в неприкосновенности, так это стенка с шестью полными собраниями сочинений Владимира Ильича Ленина. Ибо мама его всегда говорила, что не настоящий тот марксист, у кого в доме нет последнего издания собрания сочинений Ленина. Вот на них рука случайных севиных собутыльников пока не поднималась. Наверное, все как один, тоже были анпиловцами. А так из квартиры было вынесено абсолютно всё. И всё облевано, да обоссано. Однако, Старикашка по-прежнему продолжал знакомиться с пацанами у ларьков и пить с ними у себя дома. Он и здесь был бы рад, но не тусуются в Монреале пацаны у винных точек, да и от языкового барьера никуда не спрячешься. Вот и пришлось ему пить в одиночку. Из-за этого чертового барьера поначалу у него даже сложности возникли в банальном приобретении спиртного. Но потом он поднапрягся, и дело пошло.

Позавчера в понедельник приобрел Сева самостоятельно бутылку портвейна в канадском магазине, и чтобы это дело обсудить (мол, как он сам, самостоятельно, купил) позвонил мне прямо из плязы, где винный магазин. А меня дома не оказалось. Тогда он оставил на автоответчике следующее сообщение (включаю кассету и прямо с неё переписываю):

Олежка! Я там, в этой самой. Ну, в общем, взял я, короче. Я сказал: "Мон плезир, мон плезир, канадиан вин". Монплезир я повторил сто раз, словно я в Петергофе. Дело в том, что кончилось это, как сказать? В общем, взял и говорю: Женщина, женщина, женщина помогите мне, – говорю, – хелфь ми, хельфь ми, ой, блин, перемешалось тут всё в доме Облонских. И как только я это совершил, взячу, как она мне: дис долляр там какой-то и карант с чем-то А, хуйня это! В общем карточку я там зарядил и всё как надо нажал. А выхожу оттуда, а там, бля, сплошная русская речь. Одна мама говорит ребеночку: "Не смотри, как игрушки играют!" А второй говорит: "Пошли отсюда на хуй".

Совсем, бля, из разных концов, так, что я просто охренел. Подумал, что я в ДЛТ. Вот так: ДЛТ не ДЛТ, но вообще-то я в Пляза Кот дё

Неж! Так по нашему-то! Ой, бля! Хреново, что ты не хочешь со мной сейчас поговорить! Мне так хочется, бля, пообщаться! Да, кстати, бизнес-то тут возник, совсем забыл тебе сказать: Вышел я из дома, а там – гараж сейл. Так я за бакс купил куртку джинсовую для Раечки,

Витькиной жене, невестке моей. А, бля, думаю, всё равно всё пропью, так пусть лучше ребенок порадуется. Она с пуговицами прел… перл… преламутровыми. А ваще надо завязывать, иначе пиздец. А действительно, всё пропьем мы без остатка, горек хмель, а пьется сладко. Бля, ой, как сладко. Всё, я тебя целую, обнимаю, Надежде привет, пусть на меня не злится и не сердится и пусть не считает, что я только по пьянке бываю добрым. Я бываю добрым и по трезвухе, честное слово. Я люблю тебя, всё, пошел пить портвейн, если ты сможешь вечером позвонить, а еще лучше зайти, то очень буду тебя ждать. Целую. Пока.

Вот такой, Шурик, получил я на автоответчике, как здесь принято говорить "мессаж". Хочу разъяснить упоминание о злящейся Наде.

Видишь ли, они здесь в течение почти года общались оба как два непьющих алкоголика. А такие весьма нервные люди редко находят между собой общий язык. Я даже полагаю, что вообще никогда не находят, ибо почему-то терпеть друг друга не могут. Но стоит развязаться, и снова

– друзья до гроба. Только Надька-то моя так и не развязалась, а посему пьяные старикашкины приветы её не взволновали. А ведь какое было у них когда-то взаимное обожание и понимание! Помнишь, я описывал тебе наше с Надюшей знакомство? Так это именно Старикашка,

Сева Кошкин при сём присутствовал. Он из Питера тогда в гости ко мне прикатил, и мы именно с ним пили, когда Надёжу в мой дом привели. Я однажды уже рассказывал, как мы все на следующий день ходили в пивную, но умолчал, о том, что происходило на день третий. Поскольку следующим днем наша пьянка, естественно, не закончилась.

На третий день народ разошелся, но Надя опять на работу не пошла, а осталась у меня дома. Конечно же и Старикашка там торчал, ибо идти ему предстояло только на Ленинградский вокзал, а денег на дорогу больше не было. Всё пропили. Я же игнорировать собственную службу уже не мог, тем более, что (как только что упомянул) бабки у нас закончились абсолютно. Так я Старикашку с Надькой оставил дома, сказав: сидите и ждите меня. Мол, я отработаю, бабок до получки перехвачу, в шесть вечера вернусь и бухала принесу.

Они заныли, что, мол, до шести коньки отбросят. А я им говорю:

"Не сдохните!" И ушел. Прихожу, а они оба – в дупель. Выжрали огромный, жутко дорогой флакон французского одеколона Арамис, что у меня в ванной стоял. Я то сам никогда в жизни подобными вещами не баловался, оттого мне и в голову не пришло его убрать. Маху дал.

После этого я даже какое-то время звал Надежду только мамзель

Арамис. А она откликалась, нравилось ей такое погоняло. Еще бабам моим в редакции о выпитом Арамисе рассказал. А когда принес и показал Надькину фотографию, то те хором затараторили, тыча наманикюренными пальчиками в челку: "Да она ж у тебя пэтэушница. Она ж не только одеколон пьёт! Она, наверняка, и клей нюхает".

Старикашку я тогда с большим трудом выпроводил обратно в

Ленинград. На следующий день после выпитого Арамиса мы с Надежей временно расстались. Она, наконец, соизволила отправиться на работу, а мы с Севой пошли шляться по декабрьской Москве в поисках четвертного на билет до Питера. Оно, конечно, проезд дешевле стоил, но нам нужен был четвертной. Наконец, Володя Дьяконов его одолжил.

Приехали мы к нему на Сокол, а он сам только-только из запоя выходит. Сизый, опухший и жутко злой. Сидит на мятой перемятой грязной постели, да волком смотрит. Четвертной кинул, а Старикашка – бух перед ним на колени:Вова, давай выпьем, я сбегаю!

А Дьяконов этак брезгливо рукой на него показывает и мне говорит:

"Убери это! А то оно еще что-нибудь спиздит!" Пол года же назад в

Питере, когда пили мы в Астории с очередной бразильской профсоюзной делегацией, обнимал Старикашку и все повторял: Какой чудный, какой изумительный, какой чисто петербургский человек!

Хотя на сей раз Володю можно понять, не до нас ему было! Его, оказывается, опять тогда обокрали. Не помню уж в который раз! Дело в том, что Владимир Дьяконов – человек вообще непьющий. Долго не пьющий: месяца два, три, иногда даже четыре. Всегда ходит такой из себя элегантный, красиво одетый с большим портфелем набитым поэтическими сборниками на пяти языках. Читает стихи, сам перекладывает на музыку и совершенно потрясающе их поет. Да при этом еще синхронит на пяти языках и активно курсы карате посещает.

Подобных синхронистов от Бога называют многостаночниками и платили им даже при совейской власти деньги немалые. Так бывало, после многомесячной трезвости принесет Володя в свой дом на Песчаной улице Сокола сразу тыщи полторы полновесных совейских рублей, да ящик водки. И запирается на пару недель отдохнуть от синхронной нервотрепки. А утром проснется – тыщи нет. Исчезла. Причем всегда исчезала именно тысяча рублей стольниками. В окно, значит, залезали, и тащили. А другие купюры, там червонцы, четвертаки почему-то не трогали. Брезговали. Такие вот были воры в его доме.

Только как-то раз, уже в конце восьмидесятых, в разгар перестройки, совершенно случайно полез Дьяконов во второй ряд книг на собственных книжных полках (у него книги там в два ряда стоят).

Раскрыл одну и обалдел: стольники, стольники, стольники меж страниц.

Раскрыл другую, а там те же купюры. Третью раскрыл – то же самое.

Тысяч пять вот так сразу обнаружил. Хорошо еще, что до павловских реформ! Сам, оказывается, туда прятал, чтобы не пропить. А память подводила. И в тот декабрьский вечер подвела, так что он уже не мог вспомнить, какой чудный, какой изумительный, какой чисто петербургский человек только что встал перед ним на колени.

От Володи поехали мы с Севой прямиком на Ленинградский вокзал и приобрели там самый дешевый билет за семь рублей на так называемую

"черную стрелу", сиречь ночную сидячку. Вернулись ко мне, а по дороге накупили водки на оставшуюся сумму. Допили всё, и пошел я в полночь провожать Старикашку на электричку до платформы Перово.

Чтобы, значит, доехал он до Казанского вокзала, а там бы перешел на

Ленинградский, где в час ночи его поезд отходил. Только, вдруг, по дороге Старикашка встал передо мной на колени прямо на грязный снег улицы Плеханова и говорит: "Хуй с ним с билетом! Давай его продадим, а деньги пропьем! А я как-нибудь до дома на электричках доберусь!" Я же ему: "Пошел на хер, чума!" И под зад ногой. Так он мне тогда осточертел!

А сейчас, вдруг, столь ясно представилось, что Старикашки в моей жизни больше не будет никогда. Ему сюда отныне дорога заказана, а мне самому в Питер уже не выбраться. И не увидимся мы больше. Так что пора с ним навек прощаться.

Впрочем, не буду отчаиваться. Однажды я уже попрощался навсегда с целым рядом дорогих мне людей, улетевших на планету Америка. Даже длиннущее письмо по этому поводу накатал 21 год тому назад всё в той же гостинице Кошта ду Сол. А потом жизнь так повернулась, что я сам в Америке оказался и со всеми встретился. Здесь, чувствую, надо бы рассказать тебе поподробней о бывших супругах Слонимских, которые сыграли в моей жизни столь огромную роль. Ну, об Алисе-то я уже немало написал, а вот об её бывшем муже пока лишь упоминал Боже, подумать только, когда-то в шестидесятые-семидесятые годы мы с

Виталиком сидели ночи напролет, говорили, говорили, и так много общего было у нас, так мы друг друга понимали! Эти давние ночные посиделки со Слонимским – одно из самых ярких воспоминаний всей моей жизни. Алиса познакомила меня с ним весной шестьдесят пятого года, аккурат после Машкиного отъезда. Но тут надо сделать отступление и рассказать тебе следующую историю.

Сразу после первого курса, летом 63-го, у меня неожиданно возник роман с очень красивой девочкой с нашего же филфака – Эммой

Полтавской. Мы с ней работали вместе на Ленинградском пушном аукционе в июле месяце и там сошлись. Аукцион этот был излюбленным местом летних халтур для студентов языковых вузов. Пока он шел, успели мы несколько раз трахнуться, а как закончился, она вдруг предложила мне поехать вместе с ней в Крым, на что я с радостью согласился. Мы приехали в Коктебель и там проворковали, прокувыркались в койке недели две, когда на нашем горизонте появилась компания студентов автостоповцев из Московского авиационного института. И один из них, этакий золотобородый красавец-викинг, Эммочку от меня увел. Я, помнится, тогда настолько расстроился, обиделся на неё, что мы с ней в дальнейшем, все годы совместной учебы на филфаке даже не здоровались. Я же после этой истории сам загорелся автостоповскими путешествиями. Тоже захотелось выглядеть вольным искателем приключений с романтической

Хименгуэевской бородой. Автостоп тогда, кстати, очень пропагандировала комсомольская печать, и даже были придуманы специальные автостоповские талоны, которыми, как деньгами, можно было расплачиваться с шоферами, как-то их стимулируя. Так что благодаря Эммочкиной измене я в следующие годы объездил с друзьями автостопом всю Европейскую часть Союза. Впрочем, опять отвлекся.

Речь, ведь, шла о Виталике.

Естественно, Алисе, как одному из самых близких друзей, я досконально поведал мою грустную историю с поездкой в Коктебель. И как-то два года спустя она мне рассказывает с придыханием, и аж дрожа от возбуждения:

– Лесник, ты представить себе не можешь, с каким мужиком я познакомилась! Такой, бля, парень, такой парень, Виталий Слонимский!

Ты знаешь, кого мужем он был? В жизни не догадаешься! Щас скажу – охуеешь! Я, бля, сама охуела! Он был мужем Эмки Полтавской! И знаешь, сколько, бля, времени он был её мужем? Две недели! А представляешь, куда он с ней ездил? В Коктебель! А там она его, бля, бросила и укатила с какими-то артистами из Москонцерта! Нет, бля, ты представляешь? Не тебя, бросила, хера с бугра, проходного ёбаря, а законного мужа!

Я, помнится, совершенно обалдел. Только и смог сказать: "Усраться можно!" Больше слов не нашел.

Прошло ещё сколько-то времени, и Алиса сообщила, что у них с

Виталиком наклевывается что-то серьезное, и она хочет его со мной, лучшим другом, познакомить. И говорит:

– Ты на всякий случай не рассказывай, что Эмку трахал, а то вдруг ему, бля, больно будет. Лучше скажи, что ваще её не знаешь.

Ну, а мне то что? Хвастаться тут нечем. Конечно, говорю, мол, в жизни не признАюсь. Знакомит она меня с ним, и Виталик, выяснив, где я учусь, спрашивает:

– А ты Эмму Полтавскую знаешь?

Мне бы, дураку, подумать, повспоминать, мол, кто такая, а я сразу и быстро отвечаю, как выстреливаю: "Нет!" Виталик же и говорит:

"Ясно, ты, значит, тоже её трахал".

– Почему ты так решил? – спрашиваю. А он объясняет:

– Да, ведь, баба-то – какая красивая. Так я тебе и поверил, что ты о ней даже не слыхал. А коль скрываешь, значит – трахал. Посему и не сомневаюсь, что мы с тобой молочные братья.

Вот так мы с ним и задружились. Меня же он просто потряс. Будучи по специальности инженером-химиком, Виталик знал литературу лучше профессио-нальных литературоведов, искусство лучше профессиональных искусствоведов, музыку – лучше профессиональных музыковедов. Он, вообще, знал всё. Такого универсально образованного человека я в жизни больше не встречал. При этом был исключительно умен, остроумен и мягко ироничен. Общаться с ним составляло величайшее наслаждение.

В том же 65 году они с Алисой поженились, а через год у них сын

Ленька родился. Брак их сам по себе был просто уникальный. После

Ленькиного рождения договорились они между собой, что оба дают друг другу полную половую свободу, не будут испытывать никакой взаимной ревности и еще при этом решили всё друг другу рассказывать, как самые близкие и родные люди. Договор же сей соблюдали свято.

Человек, не посвященный в их отношения, услышав о чем беседуют между собой супруги Слонимские, решил бы, что у них или у него самого крыша поехала.

Как-то в первые годы после Алжира, то есть в начале семидесятых, приезжаю я в Питер на каникулы после зимней сессии в МГИМО и тут же, как всегда, бегу к Слонимским. Садимся за стол, и Алиса кормит нас борщом. А по ходу поедания борща рассказывает нам, мужу и лучшему другу, о том, какая у неё возникла страстная любовь с одним из шведских строителей гостиницы "Прибалтийская".

– Представляете ребята, – говорит, – такой, бля, потрясный мужик этот швед, такой фантастический любовник, я от него просто балдею!

Нам вместе так чудесно, так хорошо, я вам даже объяснить не могу.

Одно, бля, обидно – языковый барьер. Ну не может он внутрь меня заглянуть, ну никак, бля, не может!

На что Виталик, её законный супруг, поедая борщ и разжевывая кус мяса, говорит грустно так и задумчиво:Да-а, жалко хуй без глаз!

В другой раз, летом семьдесят четвертого, за год до их отъезда, идем мы с Виталиком и компанией друзей к нему домой пить пиво. А за неделю до этого Алиса укатила с хахелем Аркашкой в Сочи. Мы входим в подъезд и обнаруживаем в почтовом ящике от нее письмо. Поднимаемся к

Слонимским, садимся в круг, разливаем пиво, чистим воблу, а Виталий вскрывает конверт и начинает читать послание супруги вслух:

"Дорогой Виталик. У меня большие неприятности. Представляешь, сука Сонька, Аркашкина жена, выследила нас в Сочи, поймала на пляже и устроила жутчайший гевалт. Бегала за мной по всему пляжу, кидалась камнями и кричала мне "блядь"!" Дочитав до этого места, Виталик схватился за голову и в буквальном смысле этого слова застонал от сердечной боли, приговаривая:

– Боже, какой позор! Какой стыд! На ком я только женился! Какой ужас! Какой позор, какой стыд! И это моя жена! Филолог, с дипломом

Ленинградского университета! Филфак закончила, а слово "блядь" через

"Т" пишет!!!!! Стыд! Позор!

И обводит рукой с письмом вокруг стола, так чтобы все за нем сидящие могли видеть слово блять, накорябанное нетрезвым Алисиным почерком.

Подобные сцены возникали в доме Слонимских чуть ли не ежедневно.

Я же процитировал первые две, что пришли в голову. Особенно последняя до деталей осталась в памяти, ибо поистине непередаваемо было удивление Виталика, что его супруга не знает, как правильно пишется, то самое слово, которое она больше всего в жизни употребляет. Вообще, оба они в те годы матерились весьма виртуозно.

Алиса же без мата разговаривать просто не могла. Как-то вначале семидесятых приезжаем мы с Викой в Питер на машине вместе с нашими друзьями по Алжиру, Родионовыми, дипломатами-арабистами. Люди исключительно воспитанные, милые, интеллигентные, но с одной особенностью: оба, и муж Андрей и жена Нина, именно в силу воспитания, абсолютно не переносят мата и вообще совершенно традиционно относятся к семье и браку. Естественно, возникла проблема, как мне их совместить. Не пойти к Алисе я не могу, а бросить их одних и уходить – нелепо и нетактично. А как вести

Родионовых в дом, где без мата даже о погоде не говорят? Я звоню

Алисе и пол часа объясняю ситуацию, убедительно прошу говорить о чем угодно, любую антисоветчину нести (ибо Родионовы – люди исключительно порядочные и в жизни не заложат), но только не ругаться матом. Она же, скрепя сердцем, мне это обещает.

Привожу к Слонимским всю компанию. Алиса нас встречает у входа и очень интеллигентно извиняется, что мужа, Виталика, нет в

Ленинграде. Он, говорит, на юге с Ларочкой.

– С дочкой? – спрашивает Нина.

– Какой на х…дочкой? – удивляется Алиса, – дочек у нас нет, только сын Ленька. Ларочка это Виталикина б… любовница. Очень милая, интеллигентная и порядочная девочка. Я её видела и одобрила.

Родионовы как-то сразу сжались от полного непонимания ситуации.

Правда потом, когда хорошо приняли мы все водочки, включая малопьющих Вику и Нину, народ раскрепостился. А надо сказать, что

Андрей и Нина оба – прекрасные рассказчики. Андрей начал рассказывать удивительно интересные вещи про арабские страны и обычаи. Так, что Алиса слушала его, широко раскрыв глаза, и все время пыталась поддержать разговор, тоже сообщить нечто свое. Но каждый раз, только лишь произнеся первый звук, испуганно зажимала себе рот. Наверное, больше часа такое продолжалось. Андрей рассказывает, Алиса слушает и все время что-то хочет сказать и "ап"

– и молчит. Потом снова "ап", и снова молчит. Вдруг, не выдержала, хватанула сразу пол стакана водки, грохнула кулаком по столу и воскликнула:

– Ребята, что за блядство, ёб вашу мать! Вот этот мудак (показала на меня) запретил мне при вас ёбом крыть! Да что за херня? Почему нельзя? Я же вас уже два часа наблюдаю! Вы же ПРИЛИЧНЫЕ ЛЮДИ!!! Как же это так, нельзя при вас материться?!

Надо отдать должное Родионовым. При всем их традиционализме, с чувством юмора у них было все в порядке. Они совершенно искренне рассмеялись и сказали:

– Ну что вы, Алиса, если вам так хочется, пожалуйста, материтесь, ничего страшного.

Но не все дипломаты были способны проявить подобную широту. Была у Алисы в Москве очень близкая подруга Маргарита. Кстати, та самая, которую она как-то ко мне в койку уложила, когда я, совершенно пьяный поинтересовался, даст ли мне дама сия. У Риты же был очень широкий круг знакомых, от актеров, художников, до дипломатов. А на свои праздники она имела привычку приглашать их всех и сажать за один стол, не обращая никакого внимания на несовместимость подобных компаний. И однажды зимой начала семидесятых годов оказалась у Риты за столом такая вот сборная солянка. Я этот вечер очень хорошо запомнил, ибо был он одним из редчайших застолий, когда я не принял ни капли. Просто Вика не захотела ехать в метро и уговорила меня сесть за руль. А в Москве за рулем я за все годы моего автомобилизма не пил ни разу. Не Ангола, чай, Москва-то! Оказывается, трезвым весьма забавно наблюдать, как народ напивается. Поначалу было очень чинно. Потом же, когда все нажрались, то начали хулиганить. И больше всех выступала Алиса. с подругой Стеллой. Сначала они спели русскую народную песню "Загудели, зашумели провода, мы такого не видали никогда". И при слове "такого" обе недвусмысленно покачивали сжатыми в кулачки и согнутыми в локтях руками.

Дальше больше. Алисе, вдруг, понравился сидевший в противоположном конце стола болгарин по имени Светозар, и та стала искать его внимания:

– Светозар, как будет по-болгарски "хуй", – крикнула она через весь стол.

– Так же и будет, – отвечает болгарин в жутчайшем смущении. (Как я впоследствии узнал у Севы, соврал болгарин, видимо, чтобы от Алисы отвязаться, и слова такого в их языке нет)

А та снова кричит на всю Ивановскую: Правильно! Хороший хуй – везде хуй!

И тут же супруги сидящих прямо напротив меня дипломатов заявляют мужьям: Немедленно отсюда уходим! Мы не можем больше видеть этих сексуально озабоченных девиц!

… В общем, Шурик, как ты видишь, ближе их не было у меня друзей. Да и я им был один из самых близких. Оттого и вызвала меня

Алиса в Канаду, ибо сильно по мне тосковала. Я же, когда приехал, то вдруг увидел, что они стали совсем другие. Не лучше и не хуже, а просто другие. Так, что у нас больше не оказалось общих точек соприкосновения. Вернее, выяснилось, что мне им абсолютно нечего сказать. За те пятнадцать лет, что мы не виделись, они прошли огромнейший путь, стали не только гражданами другой страны, а просто иными людьми. Я же так и заспиртовался в совковых кухонных спорах о смысле жизни и трагедии русского либерализма, которые им уже были совершенно неинтересны.

А к такому человеку, как Виталик, я бы сейчас даже постеснялся подойти, слишком бы комплексовался и ощущал собственную никчемность.

Я вообще стараюсь не попадаться на глаза бывшим друзьям, преуспевшим на постсоветском жизненном поприще. Оказывается, мы только при советской власти могли дружить, ибо она нас полностью нивелировала.

Они получали 150 рублей, и я – столько же. А сейчас всё стало на свои законные места. Виталий, например, имеет оклад генерального директора крупнейшего химического концерна в 300 тысяч долларов в год. А я велфер в тысячу в месяц. Всё – правильно, всё – справедливо. Каждый имеет то, что заслужил. Вот только о встречи с друзьми далеких шестидесятых годов мне уже не мечтать. Их больше не существует. Вместо них живут совершенно другие люди, с которыми я чувствую себя не как прежде на равных, а словно только что вышедшим из-за свадебного стола тех самых Пронькиных, о коих в Москве начала восьмидесятых ходила присказка: "Это тебе не у Пронькиных на свадьбе, здесь за обедом не пернешь". Короче, то самое классовое расслоение, столь часто упоминаемое большевиками, оказалось сущей правдой, и мне с суконным рылом просто неловко соваться в их калашный ряд. Чай, не у Пронькиных!

Мне легко и свободно общаться лишь с таким же нищим пьяным народом, как и я сам, с друзьями, вроде Севы Кошкина, Гиви, или литератора Хохлова, которые уже никогда не изменятся ни в какую сторону, ибо навсегда заспиртовались, как тот младенец с тремя хуями, что выставлен в Петровской кунц-камере. А из уехавших когда-то в Америку абсолютно прежними остались только Меклеры, не изменившись за 20 лет ни на йоту. Точно такие же веселые, безалаберные, безденежные, как и были в Москве. Ну в их-то случае сие не удивительно. Меклеры ведь – богема. Гриша – музыкант, пианист, а Ленуля драматическая актриса. Все те годы, что мы жили душа в душу на одной лестничной площадке в Вешняках они пахали в

Москонцерте и мотались по всему Союзу (в основном по БАМу) с гастролями. Гриша играл на пьяно, а Ленуля работала не по профессии.

Вместо высоких ролей на большой сцене показывала маленькие весьма забавные номера с куклами, где говорила путем чревовещания.

Здесь в Америке Гриша так и проработал все 20 лет в какой-то балетной школе пианистом Родионовым. Помнишь объявление Центрального радио: "Начинаем утреннюю гимнастику. Музыкальное сопровождение – пианист Родионов". А вот Ленуля оказалась востребованна по прямому своему призванию. Естественно, не так, как голливудские звезды, но все же, все же! Роли, конечно, эпизодические, но далеко не редкие.

Даже у Вуди Аллена снималась. В основном, как я понял, играет пьяных русских бабок иммигранток, ибо внешность у нее уж больно характерно славянская и далеко не всегда трезвая, где мы с ней полностью совпадаем.

Совпадаем во внешности, но, отнюдь не в замыслах, ибо у Ленуле они, в отличие от моих, всегда грандиозны. Причем, как и у всех актрис, легкость мысли у неё необыкновенная. Даже не легкость.

Легкость – это у меня после третьей дозы Абсолюта. У Ленуле же в голове тайфун, ураган мыслей. И все разные, чаще даже – диаметрально противоположные, чем, опять-таки мы с ней ужасно схожи. Хотя, еще раз подчеркиваю, мысли у Ленуле гораздо эпохальней моих, которые дальше винного магазина не тянутся. Ленулины же идеи в винный заглядывают только по пути к вершинам славы, а дальше простираются от написания сценария для Голливуда до покупки дома с бассейном на каком-нибудь американском курорте или средневековой башни в горах

Италии.

Кстати, неделю тому назад часа три с ней разговаривал. Вернее, говорила она, а я слушал. Гриша там сначала произнес пару радостных слов по параллельному аппарату, а потом как-то самоустранился.

Ленуля же рассказывала, как она только что снялась в кино и в каком восторге все от её роли пребывают. И еще о том, что покупает дом или в Италии, или в Саратоге. Саратога – это изумительный городок в штате Нью-Йорк на пол пути между городом Нью-Йорком и Монреалем. Мы в прошлые годы часто ездили к ним в Нью-Йорк и однажды навестили их в Саратоге, где Меклеры каждое лето жили, поскольку на июль и август переезжала туда Гришина балетная школа.

Весь следующий день напролет Ленуля и я с Надежей (Гриша работал) ездили на машине с агентом по недвижимости. Она хотела там дом купить, так этот агент задницу рвал на части, чтобы ей угодить.

Самые разные дома показывал, но все почему-то Ленуле не подходили. Я её и спрашиваю, чё, мол, тебе не нравится? Дорогие, – говорит. Мол, первый взнос надо от тридцати до сорока тысяч. Я спрашиваю: "А у тебя сколько?" Она отвечает. "У меня только тысяча". Я говорю:

"Так ведь не хватит". А она мне:"Вот и я так думаю, что может лучше вместо дома видеокамеру купить и снять фильм по моему сценарию". Я, правда, совсем такому ответу не удивился, ибо Ленулю знаю уже тридцать лет. Кого она в свое время весьма удивила, так это моего друга Юру Кравцова. Было это в нашу самую первую американскую встречу в сентябре 1989 года. Мы тогда приехали к Меклерам в таком составе: Алиса, я и наши питерские друзья по филфаку Юра и Мира

Кравцовы, которые именно в эти дни чуть ли не последними прибыли в

Америку из Рима. Въехали уже как официальные беженцы с правом на работу. Вот Юра у Ленули и спрашивает: "Ты же здесь уже 10 лет.

Помоги мне какую-нибудь работенку найти, а то велфера не хватает".

Она ему: А что ты умеешь делать?

– Вообще-то я профессиональный англо переводчик, – отвечает Юра,

– ну да об этом пока рано говорить. Мне бы для начала что-нибудь вроде разноски рекламок или забор покрасить, или еще чего в этом духе"

Ленуля и отвечает. "Да на хрена тебе, переводчику так опускаться?

Я тебе лучше работу найду. Здесь недалеко от Нью-Йорка есть ужасно красивое озеро, а посреди его необитаемый остров с шале, которое можно снять. Мы с тобой туда поедем, я напишу сценарий о своей жизни, ты его переведешь на английский язык, продадим его в Голливуд и станем миллионерами". Юра, помнится, так грустно вздохнул, ибо был с жутчайшего бодуна, а опохмелиться было не на что. Впрочем, на

Ленулю он не обиделся, даже в голову не пришло. Поскольку любую свою идею, пусть даже самую экстравагантную, она преподносит с таким шармом и очарованием, что удивиться, а тем более обидеться на неё, душа не поднимается. И в наш последний разговор недельной давности, когда она говорила о планах покупки дома в Италии, я тоже не удивлялся, а только вздыхал, ибо знал, что звонить туда, объясняться с продавцами по-итальянски придется мне, как было уже не раз. Пару лет тому назад я названивал, согласовывал с её знакомым из-под

Неаполя цену на дом, который весь, если память мне не изменяет, стоил где-то всего 30 тысяч долларов, и Ленуля вроде была согласна.

Но потом так случилось, что она шла по улице, увидела выставленный там комод 18 века и о доме забыла, а решила купить его на все имеющиеся у ней деньги (полторы тысячи долларов). Правда, потом комод оказался века двадцатого, но зато самого начала.

Кстати о Кравцовых. Они, ведь тоже уехали по тому же классическому пути исхода навсегда: Вена-Рим-Америка. Но цвела весна

89 года, и всё-всё стало иначе, словно совсем в другой стране, населенной другим народом. И это уже не был исход. Просто семья переезжала из пункта Ленинград в пункт Нью-Йорк. Были грандиозные проводы, присутствовать на которых уже никто не боялся. Я в том апреле специально отгулы взял в АПН, чтобы на неделю съездить в

Питер и проводить Кравцовых в эмиграцию.

Мы там неделю пропьянствовали, желая им счастливого пути, а потом почти полсотни человек, проводили их: Юрку, жену Миру и дочку

Аньку в аэропорт Пулково-международный. Я же всё это фотографировал.

И остались у меня кадры самого последнего мгновенья Кравцовых на русской земле. Юра там стоит и делает этак пальцами знак Victory, потому как совейская власть целых десять лет, с 79 года их не выпускала. Говорила: вживайтесь в советскую действительность. А они в советскую действительность почему-то вживаться не хотели, особенно русак Юра. Ибо еврейская жена его, Мирка, в общем-то чувствовала себя в совейской действительности весьма комфортно, и особенно никуда ехать не рвалась. Но Юра настоял, так что очутились они 29 апреля 1989 года в аэропорту Пулково-международный. И последнего, кого Кравцовы видели на русской земле, был с раннего утра пьяный

Олег Павлович Лесников (не успел протрезветь, уж больно рано они уезжали) с приклеенном к глазу фотоаппаратом "Зенит"…

… Потом у них был до Америки долгий маршрут. Из Вены они попали в Рим и там застряли до решения американского правительства о предоставлении им статуса беженцев. Я же за это время получил приглашение от Алисы, приехал к ней в августе 1989, рассказал, что

Юрка с Миркой в Риме, а та связалась с Хиасом и узнала, что семья

Кравцовых приезжает в Америку 9 сентября 1989 года в четыре часа после полудня. Посему в этот самый день и час стояли мы с Алисой в аэропорту Кеннеди в ожидании прибываюших хиасовских гостей. Долго ждали, и, наконец, дождались. В ярко освещенном коридоре показалась огромная телега багажа, а за ней столь знакомые лица. Первое, что они увидели, был пьяный Олег Павлович Лесников (очень долго ждать их пришлось) с приклеенной к физиономии алисиной мыльницей Кодак.

Совершенно обалдевшая Мирка только и смогла крикнуть шедшим сзади

Юрке с дочкой: "А этот разъебай опять тут!" И мы все начали обниматься и целоваться.

День тот был первым в моей жизни днем в Нью-Йорке, и я жадно, во все глаза смотрел по сторонам из окна алисиной машины. Впрочем, и все остальные дни целого месяца, который мы провели вместе с

Кравцами в Нью-Йорке, я точно также жадно смотрел вокруг, и не мог представить себе, что это не сон, что я, еще вчера напрочь невыездной, сегодня нахожусь аж в самой столице мира, да еще свободным человеком, без старших групп и парткомовских соглядатаев.

А, главное, никак не верилось, что снова встретил всех столь дорогих моему сердцу и исчезнувших навсегда друзей.

Но в сентябре 79 сама мысль о возможности встречи с ними казалась совершенно невероятной. Я же по ним очень тосковал. Сидел на балконе гостиницы Кошта ду Сол, писал очередное письмо Танюше Карасевой, а в нем рассказывал, как я прощался навсегда со столь дорогими мне людьми. Рассказывал и свято верил (и все верили) что это было действительно навсегда. Ибо иначе быть не могло. А стало.


Вторник, 11 сентября 1979

Отель Кошта ду Сол. Луанда

Сегодня монотонность нашей загранжизни была прервана. Разорвана настолько, что мы уже не будем вести отчет от того дня, когда врач из Винницы Вовка Приходский раздобыл у дипломатов по выписке замшевый пиджак, а доктор Оголенко разбил к чертовой бабушке новую

Волгу и с него вычтут полную стоимость… Сегодня днем по радио сообщили, что в далёкой кремлёвской больнице умер президент Народный республики Ангола, лучший друг Советской Страны Авгостиньу Нету.

Странно, но я тот немногий из всей советской колонии, кто может похвастаться, что знал его лично, пил, ел за одним столом и оказывал ему услуги переводчика в гостинице ЦК на Арбате. Для всех же остальных наших людей (дипломатов я, конечно, не имею в виду) товарищ Нету присутствовал всегда только лишь в виде бесчисленных портретов на каждом городском и сельском углу Анголы. Здесь до хера портретов Нету, и ни хера здесь больше нету, – скаламбурил я как-то по пьяне, и каламбур мой пошел гулять по колонии.

Я же сиживал с будущим товарищем президентом независимой Анголы за высоким столом и переводил ему речи высоких начальников из ЦК ровно две недели зимой с 72 на 73 год, когда он еще только ходил в простых лидерах одного из бесчисленных национально-освободительных движений. Но однажды высокое начальство подняло очередной тост, а сидящий справа от меня товарищ Нету протянул рюмку, чтобы чокнуться с высоким начальством, сидящим от меня же слева. А я по дурости душевной, по привычке жрать водку без всякой политической подоплёки в студенческих общежитиях, да в подвалах-мастерских художников-алкашей, тоже радостно протянул руку с рюмкой и чокнулся с будущей главой государства раньше высокого начальства. И с тех пор больше ни разу не сиживал за высокими столами. И слава Богу…

Не знаю, что сейчас испытывает простой ангольский человек. Плач, рёв и вой сирен прокатился по всем кварталам Луанды ровно в час дня, сразу после радио коммюнике. Но мы то… мы то! Умудренные с детства жизнью как хорошо знаем, чего стоит плач толпы. Когда умер Великий гений всех времен и народов, мне уже было почти 13 лет. Школа рыдала, самым передовым пионерам было позволено встать в почётный караул у бюста Вождя. (Боже, как я, не передовой, им завидовал!) А ровно через три года тот самый бюст выкинули на свалку…

Так что я даже и не пытаюсь измерить всю глубину народного горя.

Зато слишком хорошо понимаю, что чувствуем сегодня мы – советские.

Мы чувствуем страх. Нам всем сверху донизу страшно. И мне страшно сверху до низу. Хотя одной прекрасной ночью всего две недели тому назад я попал в весьма крутую передрягу и как-то не успел испугаться. Есть тут в Луанде большой семиэтажный русский дом, названный Водопьяновка по имени эконом советника Водопьянова, построившего его в самом жутком и гнусном районе Луанды, байру

Марсал, посреди страшнейших лачуг. Несколько месяцев тому назад всех наших медиков с плачем и стонами переселили из Кошты в эту самую

Водопьяновку, а нам с шефом удалось зацепиться за гостиницу и в ней остаться.

Значит, ехал я в три часа ночи по Луанде на санитарной Волге фургоне, чтобы забрать из Водопьяновки две семьи вновь прибывших врачей и отвезти в аэропорт на шестичасовой самолет в Уамбо. Ехал и случайно прокатился по "зоне боевых действий". Метрах в ста слева от машины вдруг полыхнула вспышка света, оглушительно что-то грохнуло.

И тут же раздались, как мне показалось, прямо под ухом автоматные очереди. А я дал по газам, вцепился ручонками в руль, но к собственной гордости всё же контроля над собой и фургоном не потерял и почти не оказался во власти мочеиспускательного рефлекса. А когда подъехал к Водопьяновке, то был необычайно возбужден, словно после

200 граммов водки, перебудил весь этот огромный дом, восторженно крича, что меня только что обстреляли, и с наслаждением слушал в тишине синхронный шум сразу двух десятков загудевших унитазов.

Когда же мы отправились в аэропорт, то я, жутко довольный тем, что больше в фургоне не один, провез совершенно запуганных врачей, приехавших из тихих украинских городков, по тому самому месту и жестами бывалого показывал на бегающих вдоль дороги ангольских солдат в леопардовых куртках и беретах, на кубинцев в оливковых рубашках. При этом громко и радостно описывал своё ночное приключение: Сначала Б-у-ум-м! А потом: Та-та-та-та!

И совсем, ни чуточки не боялся… А вот сейчас мне страшно…

Нам уже объявили о запрещении болтаться без дела по городу, ездить вечерами в кино, "устраивать сборища" и петь хором (Боже, какая жестокость!), а также посещать пляж. Слава Богу, что я живу на пляже и никто не подумал запретить мне на него из гостиницы спускаться, так что я только что перед закатом проплыл свою ежевечернюю пятисотметровку вдоль берега.

С наступлением же темноты категорически запрещается выходить в город. Вот и сиди, думай, как повезу завтра медсестру Ленку в отпуск на ночной московский самолёт, а в субботу отправлю в пять утра в

Бенгелу бабу с трехлетним ребенком? Луанда затихла. Сегодня после обеда на улицах – ни души, не считая автоматчиков в касках на каждом перекрестке. На дорогах почти не видно автомашин кроме броневиков

"Pannard" с вращающимися кастрюлями башен. Вся торговля закрылась, а я собрался ехать прямиком в "Кошту", что и было категорически предписано посольством. Как, вдруг, узнаю в Водопьяновке, что наш магазин в ГКЭС, вроде, еще работает и там, мол, можно отовариться.

Упустить подобную возможность я не мог никак, ибо сидеть в такой напряженный момент без бухала было страшнее, чем сам Жонас Савимби и все его унитовцы вместе взятые. И я прямо из Водопьяновки покатил в

ГКЭСовскую лавку по совершенно пустым улицам под дулами крупнокалиберных пулеметов "Паннаров", которые провожали меня, поворачиваясь, на каждом перекрестке. Ехал, как по минному полю на

Курской дуге. Но зато твердо знал куда еду и зачем. И мысль о первом глотке порции джина с тоником в высоком запотевшем стакане придавало куражу.

Сейчас, сидя на своём безопасном и уютном балконе, таких порций ощущаю в себе уже три и приступаю к четвертой. Снова только что зашло солнце, я насладился очередным спектаклем заката, и бухту окутала чернота ночи. Господи, спасибо Тебе, что я остался жить здесь в Коште, что меня не переселили вместе с врачами в жутчайшую

Водопьяновку. Разве ж можно сравнить тихую темноту бухты Мусулу, ласковый шелест волн, нежный океанский бриз, нашу гостиницу, стоящую над пляжем, да надёжно защищенную кубинской казармой Роза Линда под самым боком, и жуткую зловещую черноту голодного байру Марсал на задворках Луанды в пяти километрах от моря с его блокадно тусклыми лампочками во дворах покосившихся хижин, посреди которых возвышается душная громада советского дома?!

А в салонах Водопьяновки, закупоренные как в мышеловке, будущие владельцы Волг, Нив и Жигулей сидят сейчас трезвые перед пустыми столами и занимаются спиритическим онанизмом, пытаясь предугадать будущее, узнать, удастся ли прикопить к уже накопленному автомобилю еще энную сумму на гараж, или придется всё к черту бросать и мчаться в аэропорт в чем мама родила. И кто его знает? "Будущее в Анголе не прогнозируемо", – мудро заметил сегодня после обеда советник из посольства, приехавший в Водопьяновку объявить нам весь набор новых запретов. После его выступления все настолько оказались сбиты с толку, у всех мозги так поплыли набекрень, что народ всерьез поверил в пущенный мной слух, что, якобы в Союзе с первого октября в связи со смертью президента Нету поднимут цены на водку…

… Я снова делаю хороший глоток, шуршу льдинками в стакане и смотрю вниз. Прямо под балконом ходит взад-вперед со свирепо важным видом пьяный ангольский ополченец, который нас охраняет. На нем рваная камуфляжная куртка, а через плечо перекинута наша трехлинейная мосинская винтовка с трехгранным штыком времен первой мировой войны. На одной ноге сапог, вторая же гуляет так. Но поскольку вторая нога тоже черная, то когда он выходит из круга фонарного света, то кажется, что и она в сапоге. Зато на поясе у него огромный меч. Да-да. Именно меч в широченных деревянных ножнах.

Катана называется здесь это оружие, известное в нашей стране под испанским названием мачете.

Ласковый голос Жоана Жилберту поёт в транзисторе: Наш кордаш ду меу виолан ке со у теу амор прокуроу, вень ума вож ки фала дус бейжуш пердидус нус лабиус теуш. (На струнах моей гитары, которые только любовь и могла найти, возникает голос, поющий мне о поцелуях, потерянных на твоих губах). Вамуш комбатер ком катаназ и армаз аутоматикаш аз идейаш ду носсу кериду камарада президенте! (Будем защищать мачете и автоматическим оружием идеи нашего дорогого товарища президента!) – заклинает диктор посреди сладострастных бразильских аккордов. А дорогой товарищ президент лежит именно сейчас аккуратный и чисто помытый в цековском морге в Москве посреди золота осени и гладиолусов…

Ведь у нас там сейчас сентябрь, астры, георгины… Отговорила роща золотая березовым веселым языком. И журавли, печально пролетая, уж не жалеют больше ни о чем… Вспоминаю всё-всё осеннее, чтобы не порвалась в мозгу связь, чтобы всё время помнить, что я оттуда, где осень. А то совсем можно стебануться, наблюдая, как в сентябре распускаются бутоны ярко красных акаций и почки на баобабах…

Глушь родного леса, желтые листы. Яркая завеса поздней красоты.

Замели далече поздние слова, отзвучали речи – память всё жива…

… Только что по бордовым плиткам пола моего балкона с какой-то прямо не биологической скоростью пронеслось чудное белое насекомое и спряталось за стенкой у холодильника. Не гостиница, а зоопарк!

Лениво вылезаю из насиженного кресла, подхожу и заглядываю с любопытством в тёмную щель. Ничего не видно, а, впрочем, и хрен с ним!

Открываю морозильную камеру, достаю лед, засыпаю его в высокий коричневый стакан, наливаю три пальца Гордон джина, добавляю тоника и, держа в руке запотевший сосуд, смотрю в тропическую черноту ночи на далёкие огоньки рыбацкой деревушки на косе Мусулу в нескольких километрах от берега.

Смотрю, медленно попиваю шуршащую смесь и пытаюсь вылезти из мешка собственного тела, слетать и посетить осень шестьдесят третьего года, пожить своим среди своих на планете Печково.

Дорога на нашу планету началась под гулкой крышей Витебского вокзала на Загородном проспекте. Странно, но я забыл, как мы садились по вагонам. Помню только, что вначале была обыкновенная электричка, а потом уже после пересадки на какой-то станции, чье имя ушло, мы сели в зеленые вагончики с грибками вентиляторов на крыше и скамейками из желтых полированных реек. Помнится, еще в электричке кто-то сказал: Нужно пройтись по вагонам и отобрать хороших людей.

Требуются сорок человек в Печково. Я еще тогда не знал, что Печково навсегда станет нашей планетой, а это слово и сама фраза прозвучали тогда также просто, как неделю назад в Минздраве фраза шефа: Мы открываем новую точку в Маланже. Нужно отобрать народ в Маланже.

И мы пошли по вагонам. Вот сидят у окна две маленькие, худенькие и очень хорошенькие брюнеточки. Шевеля уже крепко захмелевшими мозгами соображаю, что вот эту с длинными волосами зовут Алиса, а вон ту, коротко стриженную – Мира. Подхожу и интимно спрашиваю:

– Хотите с нами в Печково? Гарантирую веселое время провождение.

Девчонки, а выпить не желаете?

И как по волшебству появляются бутылка и эмалированная кружка.

Кто их достал? Кажется, "Валера с молотком". Ведь, был же такой

"Валера с молотком", был!…

… Какое к черту насекомое! Малюсенький белый мышонок, всего сантиметра три в длину, снова выскочил из-за холодильника, мгновенно добежал до какой-то крошки на каменном полу, схватил её и так же молниеносно умчался…

… Затем была пересадка, и мы бесконечно долго ждали поезда в

Печково и лежали на пыльной зеленой траве сентября шестьдесят третьего года. А только что попавшая в нашу компанию Алиса уже командовала самым главным: процессом разлива и распределения водки… Снова сели и снова поехали…

Потом помню только высокий берег, зеленый горизонт под низким северным небом, кривую ухабистую дорогу вниз, речку с сентябрьской водой, деревянную кухню на лугу, церковь и кладбище на другой стороне. Смутно вспоминаю отчаянно пьяное веселье первой ночи,

Сережу Сапгира, отбивающего ногой разухабистый ритм, долговязую фигуру Юры Хохлова, и его хватающий за воротник рубахи вопрос:

Объясни мне моё "Я"…

… Подвал деревенского клуба, два измерения неструганных деревянных нар: вдоль длинной стены и вдоль короткой, напротив входа. Детский уговор первой ночи: девочки спят здесь, а мальчики там. Мне же с самого начала досталось место у короткой стены рядом с

Сережей, Гиви и Андрюшей Воробьевым…

… Глиняное, вязкое картофельное поле, деревянные ящики, разбросанные клубни. Совсем не осенняя зеленая трава на пригорке рядом с перепаханной чернотой земли. По пикниковски живописная группа столь молодых ребят в резиновых сапогах, ватниках, нечистых трикотажных штанах. Нам надо нагибаться, запускать в эту слякотную серую грязь руки, выбирать из неё картошку, грузить её в вёдра. И так не хочется со всем этим возиться! Мы сидим и обсуждаем Андрюшу

Воробьева, который сегодня утром взял, да публично признался открытым текстом, что занимается онанизмом. Как, вдруг, именно в моей голове вспыхивает идея: Так, ведь его за это надо судить!

Судить за онанизм? А почему бы и нет? Ведь мы можем устроить суд демократический, с присяжными заседателями, с вердиктом, прокурором, адвокатом и полным правом подсудимого на защиту.

… И бегут неуклюже пешеходы по лужам, а вода по асфальту рекой,

– льется на меня с верхнего балкона, и я чувствую, как, вдруг, рушится под этой лавиной мой печковский мирок с перепаханным картофельным полем под низким осенним небом.

"Не могут короли жениться по любви!" – несется вслед первому потоку. Я сижу на балконе над океаном в белом обшарпанном кресле перед бутылкой Гордон джина и черным экраном тропической ночи, пытаюсь представить себе, что печковский подвал осени тысяча девятьсот шестьдесят третьего года был когда-то так же реален, как и страдания некого короля, которые с унитазным шумом обрушиваются вот сейчас на меня сверху с балкона иркутского авиамеханика Лёхи, справляющего вопреки строжайшим запретам, свой день рождения.

А в печковском подвале готовится суд. Благо подсудимый добровольно отдаёт себя в руки правосудия, заявив, что использует этот процесс, как трибуну, и докажет мировой общественности всю правоту своих действий. Весь день, с самого утра, вместо того, чтобы пахать на опостылевшем картофельном поле, мы обсуждаем подробности, договариваемся, спорим, делим ответственности. Лёха Пирогов, прежде чем попасть к нам, филологам, проучился два года на юрфаке. Он больше других знаком с тонкостями юриспруденции и объясняет в деталях каким образом надлежит всё организовать. Тут же заявляет о своем возмущении деятельностью подсудимого, требует предоставить ему право быть прокурором, изобличить порок и сурово его покарать.

Толя Мордвинов не скрывает своей человеческой симпатии к подсудимому и, переполненный состраданием, заявляет о готовности взять на себя трудную роль адвоката. Лишенный всяческих эмоций, кроме зарождающейся любви к девочке Мире, будущей жене, Юра Кравцов соглашается стать судебно-медицинским экспертом.

Я, как инициатор всего этого действа, сам когда-то грешивший и ушедший от греха, становлюсь судьей. Напяливаю на себя мантию из двух связанных между собой грязно коричневых одеял и судейский колпак, созданный из черного пластикового капюшона какого-то плаща.

Все в импровизации, озарены, гениальны, хоть и трезвы, ибо денег уже ни у кого не осталось, а колхоз нам не платит, считая почему-то, что мы не работаем.

До начала процесса подсудимый изолирован в дощатом деревенском сортире. Его охраняют вохры: длиннущий Кузьмин и чуть менее длинный

Хохлов. Оба они вооружены деревянными автоматами, одолженными у деревенской детворы и, печатая шаг, сменяются поочередно у двери сортира, ревностно заглядывая в щели с тем, чтобы не допустить противозаконные, как они свято по-вохровски верят, действия подсудимого, направленные на занятия онанизмом…

После краткого допроса подсудимого, где были выяснены его имя, отчество, фамилия и пол, слово передаётся судебно медицинскому эксперту. Эксперт, Юрий Кравцов, кладёт руку на тощую брошюру под заголовком "Выращивание телят под коровами кормилицами" и торжественно произносит: "Клянусь говорить правду и только правду!"

А после этого бесстрастным тоном сообщает, что судебно-медицинской экспертизой установлено: подсудимый активно занимается онанизмом с десяти лет, то есть с одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года.

Его деятельность заметно усилилась в 1956 году во время суэцкого кризиса, в 1961 году, во время Караибского кризиса и в 1962 году, во время разрыва с СССР китайских раскольников.

– Таким образом, можно ли предположить, что подсудимый своей деятельностью льет воду на мельницу китайских раскольников? – сурово спрашивает прокурор.

– Простите, я хотел бы уточнить, – поднимает руку Сережа Сапгир, старшина присяжных заседателей, – ВОДУ ли льёт подсудимый на мельницу китайских раскольников?

Чуть позже адвокат камня на камне не оставит от всех этих инсинуаций. Да, – скажет он, – действительно подсудимый резко усилил свою деятельность во время Суэцкого кризиса пятьдесят шестого года.

И что же? Кризис счастливо разрешился, не перейдя в пожар мировой войны! Да, действительно, подсудимый активизировал свою деятельность во время Караибского кризиса шестьдесят первого года. И что же? Этот кризис тоже разрешился благополучно, а мировая война снова не разразилась! Всё это позволяет мне с полным правом заявить, что подсудимый своей деятельностью боролся за мир и срывал гнусные происки поджигателей войны! А сейчас я твердо верю, что интриги китайских раскольников обречены на провал, ибо подсудимый опять резко активизировал свою деятельность, свою благородную деятельность в защиту мира на Земле!…

… Я смотрю прямо перед собой на луч прожектора береговой охраны, гуляющий в тропической черноте, и вижу грязные обшарпанные стены планеты Печково, дощатые нары, на которых в абсолютно серьезном молчании лежат четыре десятка зрителей, вижу их лохматые головы и сияющие восторгом глаза. Вдруг хлопает дверь и входит наш преподаватель: высокий, усталый, совершенно нам не знакомый. Его только что прислали, мы его совершенно не знаем и, естественно, побаиваемся. А именно в этот самый момент я что-то дотошно выясняю у судебно-медицинского эксперта, разнимаю, стуча кулаком, прокурора и адвоката, сцепившихся в острой словесной перепалке. Слова застревают у меня в горле, я бормочу нечто невразумительное, а он робко садится на нары рядом с Гиви Сейфутдиновым и шепотом спрашивает: За что его судят?

– Да за онанизм, – ответил тот простым будничным тоном. Наш преподаватель откидывается на спину и начинает хохотать. У всех мгновенно поднимается настроение, и процесс продолжается. Облаченный властью, я вызываю мадам Алису, свидетельницу обвинения от лица оскорбленных женщин. Мадам Алиса, собравшая и навесившая на себя все имеющиеся в наличие у девчонок побрякушки, раскачивая тонкой талией и крутыми бедрами осени шестьдесят третьего года, подходит к столу, клянется говорить правду и начинает с возмущением давать убийственные показания:

– Вы посмотрите на моих девочек! – восклицает она в ярости, – чем они плохи? Вот – Леночка, Черная пантера, – указывает Алиса на покрасневшую до ушей волоокую галичанку Лену Коробейко. – А, вот,

Раечка, Цветок на панели! Чем они его не устраивали? Подсудимый регулярно посещал моё заведение, но вел себя очень странно. Доставал какую-то банку и уходил с ней в угол. Где она, эта банка?

– Вот, – отвечает кто-то, и как по волшебству, на моём судейском столе появляется ржавая консервная банка из-под кильки в томате.

– Вот она! – торжествующе произносит мадам Алиса и продолжает:

Берет, значит, эту мерзкую банку, уходит в угол и там презирает моих девочек, совершая какие-то непотребные действа, которые до глубины души оскорбляют их нравственность. Я требую его сурово наказать, требую кастрировать его по всей строгости закона! А, впрочем, – вдруг, неожиданно смягчается её тон, – если суд сочтет возможным, мы готовы взять его на поруки, попробуем перевоспитать толстунчика!

Может он еще не до конца потерян для общества!

… Алиса здесь больше не живёт… Туманным, быстро темнеющим октябрем 76 года я приелетаю в Ленинград из Херсона с делегацией судостроителей Португалии. Нас селят в Асторию, программа, как всегда, расписана по минутам: разговоры, переговоры, показы, визиты, профсоюзная пьянка. А вслед за ними – бессонница, желтые фонари в промозглой питерской ночи, желтая тоска в номере под крышей. Освещенный фасад мариинского дворца напротив окна, море черного мокрого асфальта, чугунный силуэт царя-всадника… Утром ленинградские профсоюзы выделяют нам огромную Чайку, мы все туда влезаем и едем с местным экскурсоводом по городу. Дама-экскурсовод сидит на переднем сиденье рядом с водителем, я в середине на откидном, а сбоку и сзади – делегаты.

Мелкий моросящий дождь, серый прячущийся город. Въезжаем на площадь Искусств; впереди памятник Пушкину, за ним – чугунные решетки и мокрое великолепие Михайловского дворца. Слева – гостиница

Европейская, справа, перед Театром Оперетты – бывший алисин дом на капремонте. Я бросаю на него взгляд и ощущаю нечто вроде удара током: здание окружает дощатый забор, а на нём огромный плакат:

Смотрите на экранах новый худ.фильм Алиса здесь больше не живёт.

Дама-экскурсовод талдычит об обилии театров на этой площади, я всё автоматически бойко перевожу, а сам вывернул голову и стараюсь, как можно дольше видеть большие темные буквы на грязно-сером, пропитанном влагой бумажном листе: Алиса здесь больше не живёт…

… Я простился с Алисой навсегда утром девятого апреля 1975 года, в центре Москвы, на углу Калининского проспекта и Садового кольца. Довёз её на своей машине из Вешняков, высадил и передал московской подруге Рите. Стоял рядом с Алисой на шумном перекрестке и торопился в МГИМО, нервничал, боялся опоздать, а потому простился с ней как-то бездумно, наспех, чмокнув в щеку, словно она на пару недель в Сочи улетала. Снова сел в машину, поехал, и лишь тогда до меня дошло, что мы уже больше никогда не увидимся, что именно сейчас, только что, как бы умерли друг для друга.

Я ехал и думал о том, что с итальянкой Машей точно также простился в этой же самой Москве день в день раньше на десять лет 9 апреля 1965 года, и что такие совпадения бывают только в книгах, а не в реальной жизни. О том, что через несколько недель Алиса увидит настоящую живую, хоть и навсегда для меня умершую Машу и расскажет ей литературный сюжет о совпадении дат наших взаимных смертей. Думал о том, что где-то там, в каком-то мне неведомом их измерении будут их сиюминутной реальностью разговоры о нашем с ней прощании посреди суетливой толпы, об этом грязном, месяц не мытом Жигулёнке, на котором я последний раз в жизни, провёз Алису по московским улицам…

Суровым тоном я вызываю для дачи показаний гражданина Георгия

Ахметовича Сейфутдинова – свидетеля обвинения от лица оскорбленных гомосексуалистов. Корявой, развратной и скособоченной походкой гражданин Сейфутдинов подходит к столу и начинает говорить.

Я, вдруг, забыл его выступление на суде. Помню, что мы все валялись от хохота, что Гиви говорил на ужасном языке с кавказским акцентом, а вот сам текст за 15 лет из памяти выпал. Пытаюсь вспомнить, но почему-то перед глазами возникает новенький тусклый ручной пулемет на двух ножках, неуютно наставленный на мою машину сегодня во второй половине дня возле нашего ГКЭС, и двух черных солдат в советских касках, вежливо объясняющих, что сегодня здесь ездить нельзя. Сегодня у ангольского народа день траура, а южноафриканские расисты могут высадить десант, чтобы усугубить народное горе, и посему этот квартал объявлен зоной обороны… Я помню, как их горячо убеждал и, наконец, убедил, но не могу вспомнить, о чем говорил Гиви в сентябре 1963 года во время великого судебного процесса над Андреем Степановичем Воробьевым…

Затем имело место выступление прокурора. Выпрямившись во весь рост, стоя рядом с ведром подсудимых (официальное название перевернутого ведра, на котором сидел подсудимый Воробьев) тряся бородой и сверкая очками, Лёха Пирогов произносит торжественные фразы о борьбе за мир во всем мире, о святом долге советских людей плодиться, размножаться, пополняя ряды прогрессивного человечества и тем самым противостоять как американским империалистам, так и китайским раскольникам. Родной сын пензенского прокурора, проучившийся два года на юрфаке и изгнанный оттуда (по его собственным словам) "за правду", Лёха гневно бичует преступников, льющих своё святое семя через ржавые консервные банки прямо на мельницу поджигателей войны, тем самым разжигая пожар вооруженных конфликтов на нашей планете, что, по его словам, было полностью доказано судебно-медицинской экспертизой.

– Вот он – пособник американских агрессоров и китайских раскольников! Я требую его немедленной кастрации ради сохранения мира на земле, ради светлого будущего всего прогрессивного человечества! – восклицает прокурор и в порыве негодования указательным перстом, как штыком, тычет в сторону толстого подсудимого, робко сидящего на своём освященном законом перевернутом ведре. Но тут происходит неожиданный пассаж. Подсудимый, вместо того, чтобы доказывать всему цивилизованному миру общечеловеческую правоту своих деяний, вдруг с вожделением ловит пятернёй наставленный на него перст и начинает его усиленно дрочить. Гнев и возмущение вспыхивают на грязно бородатом лике прокурора и, резко вырвав указательный палец из пухлой немытой Андрюшиной ладошки, он еще раз громогласно требует кастрировать его во имя борьбы за мир во всем мире и (почему-то) повышения производительности труда.

Последний аргумент показался всем несколько сложным для понимания с точки зрения классической логики, но, тем не менее, вызвал долгие продолжительные аплодисменты…

… Я – судья, старшина присяжных заседателей Сережа Сапгир и судебно-медицинский эксперт Юрий Кравцов, встречаемся нежно-серым, только что отдождившим сентябрьским воскресным утром 1978 года на станции метро "Площадь Александра Невского" у новой, недавно построенной интуристовской гостиницы и идём по чисто умытому, театрально красивому Старо Невскому в поисках приличной и не забитой народом пивнухи. Где-то с кем-то я вчера очень крепко поддал.

Сейчас, на этом тропическом балконе я это уже не могу воссоздать в памяти, но точно помню, что были слёзы встречи и сопли прощания, что я пил и плакал, пытался, говоря незабвенными словами бывшего печковского вохровца Юрки Хохлова, кому-то объяснить моё Я.

Мы шагаем мимо светлых декораций фасадов. Справа – уютно холодная

Нева, слева доносится гул и гудки локомотивов Октябрьской железной дороги, той самой, уводящей, как я когда-то думал, в Большой мир.

Идем, говорим,… говорим… По пути заходим в подвальчики: здесь слишком шумно, а здесь – грязно. Тут – драка, а тут швейцар и гардеробщик настолько пьяны, что мы просто боимся доверить им наши плащи. Идём дальше и снова говорим… Говорим о том, что хорошо там, где нас нет. И лишь я один знаю, что именно меня совсем скоро, через несколько дней, не будет именно здесь, именно с ними. И посему хорошо мне именно сейчас, вот в этот самый момент, на этой самой улице, которую я знаю всю жизнь, с самого далёкого детства.

Потом Старо Невский кончается, так ничего нам и не предложив, мы садимся на метро и едем на Васильевский остров в Петрополь. Через пол часа заходим в дивно пахнущий пивом темный зал. Ох, эта сладость первой, принятой в полдень кружки пива, о которой мечталось с пяти часов бессонного утра! Старикашка Сева называет её залповой. Я дрожащими руками хватаю запотевший с шевелящимся белым верхом сосуд и приникаю нему, как бедуин к источнику в пустыне. Стол перед нами заставлен сразу десятком кружек. Впрочем, такое изобилие присутствует почти на всех столах. Это – для экономии времени, чтобы не толкаться в очереди у стойки каждые пол часа. Залповая кружка нежно нажимает на какие-то тайные кнопочки внутри моего организма и исчезают обручи, стягивающие голову, сами собой вынимаются гвозди из глаз и висков, а тело наполняет изумительная легкость. Я медленно сосу вторую кружку, которую Cева Кошкин называет смачковой. И с каждым глотком ощущение радости бытия и полноты жизни охватывает мою похмельную душу. Боже, я здесь, я – дома, я у себя, свой, среди своих! Если есть в жизни счастье, то – вот оно. Здесь, под темными сводами ленинградского пивного подвала в компании таких дорогих мне друзей…

… Затем слово имеет адвокат Толя Мордвинов. Его поразительный по своей простой правде экскурс, в историю вооруженных конфликтов последнего десятилетия, словно открыл глаза всем присутствующим на столь благородную, самоотверженную деятельность подсудимого в защиту мира.

– А представьте себе, сколько войн вообще не возникло на земном шаре за прошедшие десять лет только и исключительно благодаря активной и самоотверженной деятельности подсудимого! Кого мы судим сейчас? Мы судим великого борца за мир и за повышение производительности труда, а также главного радетеля за счастье всего прогрессивного человечества! – закончил свою речь адвокат, вызвав не меньшую бурю аплодиментов. Выждал, пока они стихнут, усталым жестом вытер пот со лба и вдруг совершенно неожиданно заявил:

– Впрочем, кастрируйте его. Кастрируйте, как жертву! Пусть подсудимый, так привыкший страдать (вы что же думаете, что акт онанизма не есть акт страдания!?) пострадает еще раз, избавив навсегда от конфликтов и войн всё прогрессивное человечество!

Объявляется перерыв. Присяжные заседатели удаляются в угол за нары для вынесения вердикта. Публика начинает скучать и с радостью принимает представителя масс медиа. Маленький, худенький, вертлявый

Миша Сазонов, собкор Рязанского радио, обходит зрителей, тыча им в физиономии грязную картофилину-микрофон.

– Внимание, внимание, – объявляет он. – Рязанское радио только что временно прекратило ответы на вопросы радиослушателей и начинает прямой репортаж из зала суда, где сейчас судят пламенного борца за половой мир во всем мире Андрея Степановича Воробьева. Что вы можете сказать нашим слушателям? – выставляет он перед Черной Пантерой

Леной Коробейко свой картофельный микрофон.

– Нэхай отдают на поруки. А не исправится, так и кастрировать недолго, -смущенно отвечает Черная Пантера, теребя красивыми смуглыми пальцами полу ватника.

– Отдать подсудимого на поруки, а коли не исправится, так и кастрировать недолго! Вот единогласное мнение присутствующих на суде лиц женского пола! – торжественно возвещает в эфир собкор Рязанского радио.

– Подсудимый! Не бзди! Мы тебя выручим! – вдруг оглашается подвал криком деревенских ребятишек, тех самых, которые одолжили деревянные автоматы нашим вохровцам для охраны столь опасного преступника.

Оказывается у них здесь, в деревне Печково, существует свой моральный кодекс очень простой и понятный. Он требует: надо всегда выручать слабого, того за кем гонятся, кого преследуют. Надо и всё!

Посему ребятишки прилипли к окну и не отходят. Они не знают, что за слово такое "онанизм", почему за него судят этого толстого дядю. Они понимают одно: толстый дядя – слабый среди всех других, сильных, а их святой долг – его выручить…

Вот присяжные закончили совещаться и торжественно возвращаются с вердиктом: Виновен косвенно и может быть взят на поруки с последующей кастрацией в целях морального очищения всего прогрессивного человечества. Теперь дело за мной. Надо принимать решение. Еще раз объявляется перерыв, и опять собкор Рязанского радио тычет всем под нос свою картофилину-микрофон.

Наконец, подвал снова наполняется громогласной фразой: Встать, суд идёт! Все встают. Поднимаются на нарах в рваных носках и обвисших трикотажных штанах до джинсовой эпохи 63-го года. Я важно сажусь на нары, поправляю мантию и колпак. Зрители ложатся обратно на соломенные топчаны и с нетерпением ждут моего решения. А я зачитываю на весь подвал единственный в мире и неповторимый приговор, гласящий:

Подсудимого от уголовной ответственности освободить и обязать обоими руками вести борьбу за мир, укреплять мир во всем мире. Как жертву, с целью избавления земного шара от войн и вооруженных конфликтов кастрировать прокурора и адвоката. Пусть они пострадают, ради мира на земле, повышения производительности труда и счастья всего прогрессивного человечества! – произношу я так проникновенно, что у самого слезы наворачиваются на глаза. Начинается всеобщее ликование, которое, вдруг, прерывает, прося слово, наш преподаватель, о чьём присутствии мы уже начали забывать.

– Товарищи! – говорит он, – я только что с большим интересом прослушал ваш импровизированный спектакль, бичующий загнивающие нравы Запада и убогие нравы китайских раскольников. Очень рад, что в нашей Советской стране такого быть не может!!!

И тут раздался гром аплодисментов. Гром, звучащий в моих ушах много лет, и, вдруг, сменившийся жалостью к этому нормальному белому человеку европейцу, который в сорок с лишним лет был вынужден встать и произнести эту, оказывается, столь необходимую для всех нас хуйню…

Печковские нары, чернота сентябрьской ночи севера, вкус дешевой водки-сучка в алюминиевой кружке. Веселая похабень анекдотов.

Какие-то напрочь забытые текстильщицы в соседней деревне, какие-то местные клубные девушки. Кто-то против нас плетет интриги, и кто-то в деревне хочет набить нам морды… А потом вдруг в нашем, законно нашем подвале, появляется чужак: злой пьяный мужик в засаленной кепке блином, грязной рваной майке, сапогах и татуировках: "Нет в жизни щастья", "Не забуду мать родную" и "Почему нет водки на луне?"

В общем, хрестоматийный "бывший зек, большого риска человек", хрестоматийно агрессивен и пьян. Рвет и мечет, клянется сделать нам всем сучье рыло, клянется всех нас испиздеть и замочить. Вдруг

Георгий Ахметович Сейфутдинов, поднимается с нар, выходит и встаёт в позу напротив злого мужика.

– Сука, – интимно и проникновенно говорит Гиви, оттоптавший два года зону в армейском дисбате вместе с самыми отпетыми уголовниками.

– Сука! Когда ты еще пешком под стол ходил, я уже в законе был и масть имел! Да мы с братаном по трамваям чердаки ломали. Брат фраеров кантовал, а я их щелкал. Вот только братана мусорА замели, а он бабу слепить не сумел, раскололся и в кичмане ложкомойником заделался.

И вдруг, перейдя с интимного тона на угрожающий, продолжает:

– Да ежели ты, падла, ссучишься или завязать попробуешь, то мы тебе толковище устроим, колуна вышлем и на перо поставим. Понял?!

И замолкает. Молчит Гиви, молчат, лёжа на нарах сорок человек и смотрят, что ответит мужик. И тот, может быть впервые в жизни, понимает, что от него ждут слова. Он краснеет, думает, затягивается кривым ломаным "Севером" и, наконец, произносит, не спеша, с расстановкой:

– Тиши бзди, падло! Помидоры поломаешь!

И снова, как несколько дней назад при закрытии суда, вспыхивают аплодисменты. Мы приняли слово и мужик видит, что его слово принято.

И он, злой и хмельной, пришедший с ненавистью, вдруг расплывается в улыбке, икает, разводит татуированными руками и признаёт: А вы, бля, мужики, ничего! А девки-то ваши, ну, бля, первый класс!

В этот самый момент Сережа Сапгир подходит к мужику и хоть и интимно, но всё же достаточно громко, так, чтобы все слышали, говорит:

– А у нас, брат, такой закон: поймал – твоя! Хочешь вот эту? – развратным жестом показывает он на Лену Коробейко. Хочешь? Так, бля, поймай!

Всё принявший всерьез мужик солидно, по-мужицки, скидывает смазанные кирзовые сапоги и лезет на нары. Бежит по ним в развевающихся вонючих портянках и под общий восторг пытается поймать

Лену. А черноглазая украинская красавица издаёт протяжный визг, панически убегает и с размаху ударившись головой о какую-то балку, падает без сознания. Мы же, напуганные и сразу посерьезневшие, прогоняем мужика и начинаем её выхаживать…

… На соседнем балконе справа от меня зажигается свет и раздаются возбужденные голоса. Через перегородку перегибается знакомая физиономия пилота Сереги.

– Сидишь? – спрашивает он.

– Сижу, – отвечаю.

– Пьешь?

– Пью, конечно.

– А это видал? – Он протягивает мне правую растопыренную пятерню и спрашивает: – Не трясутся?

– Что случилось? – удивляюсь я. – С похмелья что ли? Так, вы ж только что с рейса.

– Завтра, может и с похмелья затрясутся, – говорит Серега, зайди, расскажем. Стресс надо снять, а то, ведь, я такими руками машину до

Луанды довёл.

Я подхватываю свой джин и тороплюсь в соседний номер. Вхожу и вижу, что командир Егорыч и штурман Володя расставляют на столе банки с тресковой печенью, ломтики лимона и две бутылки украинской горилки с перцем.

– Убери свой дикалон! – говорит Егорыч, красная стокилограммовая будка из Магнитогорска, города-сада, тыча презрительно в принесенную мной бутыль Гордон джина. Затем наполняет стаканы и говорит:

– Ну, что ж, мужики, за те рубашки, в которых мы родились.

С трудом соображая уже хорошо проалкоголенными мозгами, я разглядываю их аэрофлотовские серые, вроде милицейских, рубахи, смотрю себе на грудь, на свою сетчатую, еще с алжирских времен оставшуюся майку. Пью залпом перцовку, беру в руки ломтик лимона и слышу голос штурмана Володи:

– Вот эти самые лимоны нам пацанёнок сегодня продал в одиннадцать ноль-ноль на рынке в центре Уамбо, а ровно через десять минут в

11-10, мы вышли с рынка и шли к машине. Вдруг у нас за спиной

БА-АЦ!! И стекол звон. Мы оглянулись: над рынком – столб дыма, и черепица во все стороны летит, как раз в том месте, где только что лимоны брали. А сразу потом – такие вопли!!! Такие, что я в жизни не слыхал! И как повалит толпа с рынка прямо на нас. Мы только и успели к стене прижаться. Тут же примчались военные фургоны УАЗики с красными крестами. За ними грузовики с солдатами: ДИЗА, ФАПЛА, кубинцы. Оцепили весь рынок, потом еще один грузовик подкатил, пустой. Тут мы стали друг друга уговаривать, мол, хватит, не надо глядеть, пошли в машину, едем в аэропорт. А сами стоим, словно приклеенные и смотрим, как в кузов куски тел грузят. Потом уж, как всё кончилось, Иван механик пошел туда на рынок взглянуть. Прямо, говорит, у места, где мы лимоны брали. И прилавка того больше нет, а у бетонной стены кусок черепа лежит, а на нем ухо маленькое, детское.

Проглоченный ломтик лимона медленно ползет где-то внутри моего пищевода, а Егорыч, взявший на себя роль тамады, наливает еще по одной. И, вдруг, начинает матерно ругать аэродромную службу какого-то Кунэмэ, второй раз подряд не пославшую им позарез необходимый сигнал в самый напряженный момент захода на посадку.

Шумно опорожняет стакан и, ловя вилкой совиспановский маринованный шампиньон, объясняет мне со злостью, что у них всегда, каждый день девяносто шансов из ста сесть живыми и невредимыми, а проклятые локаторщики внизу второй раз воруют из этого числа целый десяток.

– Да на кой хрен мне всё это надо! – восклицает он, разливая тут же по третьей, – что бабок не хватало? Да я на Урале под тыщу рублёв гребу, а вожу барахло, станки, нефтеоборудование, жратву да водку в

Тюмень. А здесь загрузят машину под завязку батальоном ФАПЛА, да посадят для порядка пяток кубинцев.. А откуда я знаю, что они именно

ФАПЛА, а не УНИТА? Да у них здесь в форме и с автоматом любой на аэродром пролезет. Разве ж они на документы смотрят? Они глядят, какие у него ленточки на берете. Ежели по цвету подходящие, то бон дия, камарада. Пасса! Так и кто мне, бля, гарантирует, что эта ФАПЛА действительно ФАПЛА?! А то зарежут кубинцев, наставят пушку к животу и вези их в Намибию. Вот, мол, поймали наёмников, судить будем, как они судили тех, кто на нас работал. Ведь так Савимби заявил. Н-на х-хер мне всё это сдалось!

Егорыч шумно бьет кулаком по столу и опрокидывает в себя еще один стопарь. Я тоже поднимаю свой и еле сдерживаю неуместную улыбку, представив над его кирпичной уральской мордой зловещий черный берет

Боба Дэнара с черепом и скрещенными костями.

– Володя, – шамкая говорит Сергей, отправляя в рот нежный кусочек тресковой печени, – а по моему того пацанёнка тоже зарубили.

Смотри-ка, в третий раз прилетаем, а он не приходит.

– Какого еще пацанёнка? – спрашиваю я, чувствуя, как та самая лимонная долька начинает медленно ползти кверху.

– Да мы тут в деревню одну летаем, часа два от Луанды, жратву им возим. Так там, когд