Автобиографический роман «Портрет Невидимого», который одновременно является плачем по умершему другу, рисует жизнь европейской богемы в последней четверти XX века — жизнь, проникнутую духом красоты и умением наслаждаться мгновением. В свою всеобъемлющую панораму культурного авангарда 1970–1990-х годов автор включил остроумные зарисовки всех знаменитых современников, с которыми ему довелось встречаться, — несравненное удовольствие для тех, кто знаком с описываемой средой. Перед читателем разворачивается уникальный портрет эпохи, культивировавшей умение превращать жизнь в непрерывный праздник, но вместе с тем отличавшейся трагическим предощущением заката европейской культуры.

Ханс Плешински

Портрет Невидимого

От переводчика

Книгу «Портрет Невидимого» мне подарила Инге Лейпольд (1946–2010) — мюнхенский германист и переводчик с английского и французского языков, женщина, любившая яркие платья и запах лаванды, будто сама сошедшая со страниц этого романа. Страдая с подросткового возраста тяжелой болезнью позвоночника, она в университетские годы участвовала в студенческих спектаклях («проползала через сцену»), тогда и потом знала многих художников, скульпторов, поэтов. Ей, никогда никого не обременявшей своими недугами, тоже, как и ее другу Хансу Плешински, часто удавалось превращать повседневную жизнь в праздник. Мне сразу захотелось перевести эту книгу, отличающуюся особой широтой и зоркостью взгляда, терпимостью, правдивостью, человеческой теплотой. Работая над переводом, я узнала многое, чего прежде не знала, но оказалось, что еще сложнее, чем перевести такой роман, — найти для него (в нынешней России) издателя. Инге, чувствовавшая себя все хуже, все-таки нашла силы — в 2009 году — написать Послесловие. Хорошо, что за несколько недель до того, как ее не стало, я смогла доставить ей радость, рассказав, что издатель наконец нашелся.

Двум Невидимым — Инге Лейпольд и Фолькеру Кинниусу — с благодарностью посвящаю свой перевод.

Татьяна Баскакова

Портрет невидимого

Стало что?[1]

Новогоднюю ночь 2000-го года я провел в Париже. И впервые за много лет навестил Сержа. Я избегал Парижа, а значит, и Сержа тоже, поскольку думал, что новых несчастий не вынесу. Из-за СПИДа Париж обезлюдел, лишился былых чар. Обитатели города на Сене долго верили, что сумеют обмануть вирус с помощью чеснока и красного вина. Но кончилось все тем, что Сержу пришлось побывать на сорока трех похоронах. Иль-Сен-Луи, когда-то цитадель неконвенционных любовных радостей, снова стал заурядным тихим островом. Серж жил теперь где-то в другом месте, в собственной квартирке, пусть крохотной, но зато с видом на Латинский квартал. В Париж он приезжал раз в месяц, на выходные. А остальное время от зари до зари вкалывал на винограднике стариков-родителей, в Руссильоне. От деда он унаследовал испанскую кровь и потому после буйной молодости, проведенной в столице, без особых проблем переквалифицировался в винодела.

Восемнадцатилетним мальчишкой, прочитав «Пьяный корабль» Рембо, он рванул в Париж. «Я мчался под морских приливов плеск суровый, минувшею зимой, как мозг ребенка, глух, и полуострова, отдавшие найтовы, в сумятице с трудом переводили дух»:[2] в сопровождении этих огненных строк он переступил порог отчего дома — и был таков.

Серж не интеллектуал, никогда ничего особенного из себя не строил. Но благодаря его испано-пиренейскому обаянию и красивому телосложению в Париже перед ним открылись многие двери. Такие люди, как его будущий друг Патрис Шеро, драматург Бернар Кольтес, молодой писатель Эрве Жибер, знаменитый режиссер Роберт Уилсон,[3] умудрялись где-то с ним познакомиться и потом охотно втягивали его во всевозможные эскапады: «Возьмем с собой Сержа», «Не заглянуть ли нам к Сержу?» Едва открыв дверь гостям, Серж уже спрашивал «Зa va?»,[4] предлагал всем выпить на дорожку и, не дожидаясь приглашения, тянулся за курткой. Я думаю, он даже фамилию Уилсона не смог бы написать без ошибок, из-за провинциального пренебрежения к таким формальностям. Но, с другой стороны, ведь именно техасец Уилсон приехал в Париж, а не Серж — в Техас.

Мой друг жил тогда в тридцатиметровой квартирке; в центре единственной комнаты стоял небольшой обеденный стол, вокруг — деревянные стулья с плетеными сиденьями. На стене — репродукция «Сада земных наслаждений» Иеронима Босха: босховские монстры напоминали отправившихся на пикник сумасшедших. Матрас, брошенный прямо на пол, в пределах досягаемости от раковины, компенсировал отсутствие отопления. Изредка он служил приютом для долговременных «пассий» хозяина. Но чаще на нем обжимались случайные знакомые, засидевшиеся до закрытия метро. Некоторые засыпали под тонкой простыней несчастливыми (из-за одолевавших их житейских забот), но, по крайней мере, не в одиночестве — отчего, проснувшись, были уже не столь несчастливы. Случались тут и оргии: впятером, вдевятером.

У Сержа в гостях бывали французы — точнее, бретонцы, большей частью шпана из предместий (les loubards,[5] чья небрежная самоуверенность производила на него неотразимое впечатление), — мальчики по вызову, ценившие это местечко, потому что им не интересовалась полиция, а также американцы, художники из русских эмигрантов, заезжие шведы… Всем им, когда они собирались за общим столом, было что рассказать и о чем поспорить. Чего-чего, а уж тем для разговоров в Париже всегда хватает. Выяснялось, например, что все присутствующие уже посмотрели «Каспара Хаузера», последний фильм Вернера Херцога,[6] и начинался обмен мнениями по поводу «немецкой меланхолии» и «бессловесности современного человека»; только потом разговор переходил на «неудобоваримую амстердамскую кормежку». Брюссель, как послушать их, был самым северным городом, где парижский жиголо еще может рассчитывать на приличный обед.

Серж не отличался щедростью. Гости сами приносили вино. Секретарь перуанского посольства отвечал за свежие булочки. Стейки, которые мы бросали на сковороду и поджаривали на двухкомфорочной плите, покупались вскладчину. Польский фотограф, пристроившись возле душа, натирал морковь. Морковная закуска нравилась всем, из-за цвета. Правильного владения французским ни от кого не требовали. Серж, говоривший с южным акцентом, обрел желанного и достойного собеседника в лице поляка, который безбожно коверкал грамматику, зато знал все самое существенное об универсуме, времени и бытии. Гости Сержа употребляли глаголы в непритязательном «настоящем»: «Если бы Колумб правда открывает Америку, она бы остается придатком Европы». Французские безработные вступались за свой родной язык только в исключительных случаях: «Этот сыр, Игорь! И этот контроль. Но эта республика и это Средиземноморье — это!»

Так постепенно сформировался эротический салон с постоянно меняющимся набором посетителей. Время от времени седая испанка JIa Мерседес занимала почетное место за столом, среди обаятельных конкистадоров ее миров. Сморщенная старушка без умолку лепетала о модах и светской жизни в Мадриде первых послевоенных лет. Не представляю, при каких обстоятельствах Серж познакомился с этой восторженной синьорой в черной мантильке и почему они так доверительно относились друг к другу. Синьора, родившаяся лет восемьдесят назад, с еще более великовозрастной гранатовой брошью на груди, восседала, словно королева на троне, между юными петушками, периодически важно кивала им в знак согласия и опять с готовностью подставляла личико под живительные струи их нескончаемых жалоб на несчастную любовь; другими столь же популярными темами было недовольство Жискар д'Эстеном и восхваления театра, ставшего за последние годы лучшим во Франции («А я думаю, и во всей Европе!»): «Картушри» Арианы Мнушкин.[7]

Серж Гарсия был моей второй большой любовью (первую, совсем раннюю, я пережил в родном городе). Сержу исполнилось двадцать, а мне девятнадцать, когда — в 1975-м — я купил льготный железнодорожный билет и впервые отправился в Париж. Это произошло в промежуток времени между окончанием школы и призывом на альтернативную гражданскую службу. Деньги на поездку я заработал, сажая хвойные деревья — морозостойкие дугласии — в лесах Люнебургской пустоши. Одноклассница посоветовала мне остановиться на молодежной турбазе, в пригороде Арпажа. «Я там сама себе готовила, очень дешево, — восторгалась Карин. — Думаю, и тебе там понравится. Это такая маленькая туристическая община».

Я положил в рюкзак серебряный, подаренный мне на крещение столовый прибор, чтобы, путешествуя, иметь при себе хоть какие-нибудь стильные вещи. В Мюнстере, в поезде, из-за этого прибора и цинкового кубка со мной заговорили соседи по купе:

— Красиво… Смотрите, чтобы у вас это не украли.

— Кубок я выиграл на турнире по верховой езде.

Турбаза в Арпажа представляла собой что-то вроде увеличенного садового павильончика, в котором помещалось двенадцать коек. По шесть с той и другой стороны от перегородки, делившей павильон на «мужскую» и «женскую» половины. После тревожной ночи в амстердамском «героиновом парке», куда я случайно забрел в поисках ночлега, в Арпажа — добравшись туда к полудню — я сразу провалился в сон.

Когда же проснулся, на койке напротив сидел Серж. Такого красивого парня я никогда не видел. Волосы цвета воронова крыла ниспадали ему на плечи, на белый комбинезон. Он ничего не спрашивал, так и сидел на краешке постели.

Хотя вообще я не отличаюсь храбростью, кажется, именно я первым сказал:

— Привет.

— Привет. Ты откуда?

— Из Германии. Нижняя Саксония.

— И как тебя занесло в Париж?

Оглушенный неожиданной встречей — происшедшей, к тому же, в магическом круге одной из опаснейших мировых метрополий, — я, приподнявшись на кровати, ответил правду:

— Хочу сходить в парижскую оперу.

Серж жил в Париже уже около месяца. Нашел работу в фармацевтической фирме. Кормил подопытных мышек. А во второй половине дня, в том же комбинезоне, подрабатывал уборщиком на нашей турбазе. Он коротко переспросил:

— В оперу? Никогда там не был. Пойду с тобой.

Часа через два я уже распаковывал свои вещи где-то на окраине города, в его квартирке с общим туалетом на первом этаже, под лестницей, — доставал из рюкзака приличный костюм и тот самый столовый прибор.

— Германия тоже красивая, — заметил я вскользь.

И услышал в ответ:

— Там только коровы и бескрайние картофельные поля.

Хотя в Германии он еще не бывал.

Та ночь осталась в моей памяти как одна из самых прекрасных. Я и тогда не мог понять, как нам хватило сил, чтобы заниматься любовью, пока не забрезжил серенький рассвет. На стене висел портрет Рембо, и, взглянув на него, мы оба одновременно подумали, что должны убить себя, потому что более сильного чувства в нашей жизни уже не будет.

Утром я истратил целое состояние на patisserie[8] и удивительные, редкостные паштеты с фисташковой прослойкой. Я проводил Сержа до места работы, а потом весь день болтался, поджидая его, у ворот фабрики. Вечером мы сидели в Опере, в Пале-Гарнье, где давали «Коронацию Поппеи».[9] Великолепная музыка Монтеверди, о котором ни один из нас прежде не слышал, уводила в культуру барокко. Но барочное мировидение оказалось созвучным нашему тогдашнему настроению: с ликованием вкушать земные радости; принимать, как расплату за них, театрально-эффектные низвержения в бездну скорбей… И потом опять всеми чувствами, всеми помыслами возноситься к горним высям…

Вместе мы открыли для себя и Версаль. Для нас, двух провинциалов, только что полюбивших друг друга, этот дворец стал подлинным откровением. Версаль, средоточие земной роскоши, самим своим существованием доказывал, что человеческая жизнь может и должна быть праздником. Нужно лишь «инсценировать» ее и самовластно ею распоряжаться, как это делал король-солнце. Что за безумная мысль: прямо посреди болот, не годных ни для чего — разве что для сотворения красоты, — построить великолепный дворец, чтобы впредь править и устраивать торжественные приемы именно на этом, отвоеванном у природы, клочке пространства! Людовик XIV сумел подчинить себе хаос повседневности. Все вертелось вокруг него. А он вознаграждал своих подданных, изливая на них сиянье культуры. Версаль казался нам триумфом цивилизации. В этих просторных анфиладах люди жили, смотря по обстоятельствам: размеренно и сообразно этикету или, наоборот, анархично и бурно. Жили, озаряемые солнечным сиянием, посреди бескрайнего парка. Почти всё, что было в Европе позднее, свидетельствует лишь о деградации.

«Ханс, пойдем в Зеркальный зал». — «Ну и кровать, такую я никогда не видел!» — изумился я в парадной спальне короля-солнца, где в одни только гобелены было воткано шестьдесят килограммов золота. Жизнь и вправду представлялась тогда парадом, люди воспринимали себя и всех остальных как марширующих, то есть тех, кто парадным шагом проходит мимо… друг друга. На параде важны лишь душевный подъем, осанка, элегантность, savoir-vivre,[10] покорность и преданность судьбе — то, как человек держится. Версаль был утопией: не дать себе опуститься, воспринимать себя в своей уникальной одноразовости — даже если Вселенная бесконечна и беспросветно темна. В Версале мы часто смеялись. Мы считали Людовика XIV — Солнечного Людовика — самым удачливым из гетеросексуальных неженок-трансвеститов, когда-либо дышавших на этой земле. Посредством шляп с плюмажами, кистями и позументами, рубиновых перевязей и башмаков с пряжками и красными каблуками; посредством помпезности, периодически сменявшейся благородной сдержанностью; посредством психологически безупречно выверенных поз король-солнце защищал себя от возможности оказаться ничтожеством — пусть даже лишь перед лицом Вечности. Он был единственной в своем роде кометой, которая требовала, чтобы и все другие небесные тела подражали ее сверканию. Во всяком случае, так тогда думали мы, привыкшие носить джинсы.

При каждом удобном случае мы опьяняли себя музыкой Жана Батиста Люлли:[11] его маршами, фанфарами для конных маскарадов, симфониями, коими некогда сопровождались потешные морские баталии на водах версальского канала.

Ведь и сами мы хотели бы так же элегантно воплощать в жизнь девиз Carpe diem;[12] так же, не теряя бодрости духа, скользить под парусом мимо разверстых бездн…

Через три недели — уезжая от Сержа, от Парижа, от Франции, чтобы приступить к исполнению своих новых обязанностей в доме для престарелых города Целле[13] — я сидел на полу в вагоне ночного поезда на Ганновер и рыдал; а пассажиры переступали через мои ноги.

Я знал: такой праздник, вдвоем, с бесконечными жадными расспросами («Расскажи о твоей Саксонии!», «О Нижней? Сперва скажи, уменье говорить в нос — врожденное?»), с королем-солнцем и брызгами шампанского, все это освящавшими, — такой праздник больше не повторится.

Но мы с Сержем все-таки увиделись снова. И проехали на моем фольксвагене-жуке, у которого не отключалось отопление, по всей Германии.

В Фульде нас вышвырнули из гостиницы, когда мы попытались снять на двоих одноместный номер.

Мы переночевали в палатке, в лесу, и готовили равиоли, прикрывая костер зонтиком. В Вюрцбурге приняли по тройной дозе ЛСД — и потом пять часов не решались покинуть княжескую резиденцию, вернуться в город. Потолочный плафон работы Тьеполо жил своей таинственной жизнью, лестницы изгибали спины, статуи обступали нас… В Ротенбурге-об-дер-Таубер, на дискотеке, мы наконец пришли в чувство. И потом принялись исследовать Мюнхен. Я восторгался этим городом. Уличные кафе, аркады, солнце — настоящая метрополия. Серж тоже был потрясен: Une trиs belle ville.[14] Но ночью его вырвало на мосту, прямо перед ландтагом, потому что улицы обезлюдели, закусочные и кафе позакрывались, все кругом казалось забаррикадированным. Que c'est mortl[15] Возможно, он, впервые попав за границу, заболел от нервного перенапряжения.

Целый год мы увлеченно переписывались. Я даже сочинял стихи на французском, который рифмуется как бы сам собой: Моп amour durera toujours, plein d'ivresse / je te donne la promesse («Любовь — она пьяней вина. / Моя любовь тебе верна»). Самое длинное письмо Сержа — он писал мне, как правило, дважды в неделю — занимало пятьдесят три страницы. То были хвалебные гимны каждой чашечке кофе, выпитой нами в парижских барах, красноречивым взглядам, которыми мы обменивались, совместным походам в магазин за артишоками… Фрау Фюрст, секретарша дома для престарелых, поощряла наши контакты. «Позвоните вашему другу. Пусть привезет мне духи или ночную сорочку…» Орден Иоаннитов оплачивал мои телефонные переговоры, я ведь звонил из канцелярии. Видимо, в то время еще нельзя было расшифровать по квитанции, сколько времени говорили такого-то или такого-то числа.

Каждый год я ездил к Сержу. Наша взаимная страсть утихомиривалась постепенно, рывками. Краткосрочные измены больше радовали меня в Париже, чем в Люнебургской пустоши — где, впрочем, для них почти и не представлялось случая. Мы с Сержем ездили в Испанию, счастливые своей дружбой. В Париже же при каждой встрече справляли особый ритуал: вечером, добравшись на электричке до Версаля, распаковывали спальники и укладывались в аллее, на двух соседних скамейках, чтобы утром увидеть, как солнце — в соответствии с замыслом архитектора Мансара[16] — взойдет точно над спальней короля-солнца.

Однажды, когда мы осматривали замок Во-ле-Виконт[17] в окрестностях Мелюна, Серж перед портретом Лизелотты Пфальцской[18] внезапно почувствовал приступ дурноты, на лице его выступил пот. Я помог ему выйти во двор. После того как мы передохнули и съели по стейку, ему стало лучше.

Серж — редкий пример долгожительства среди больных СПИДом. Он был первым таким больным, с которым я столкнулся. Тогда об этой болезни еще не слышали.

Серж выжил, несмотря на безнадежный диагноз, — но, наверное, не потому, что прописал себе терапию сном, перешел на диету из сырых овощей и миндального молочка, несколько лет назад совершенно переменил образ жизни и занялся возделыванием отцовского виноградника, теперь вот играет на пляже с маленькими племянницами… Он сам не знает, почему еще жив. Он стал фаталистом.

Благодаря ему я еще тогда узнал о невероятной солидарности парижских «голубых». Уже умирали первые жертвы, сотнями, все вокруг как бы притухло, на все легла темная тень. Однако Серж и его приятели, которых он периодически приглашал в ресторан, всякий раз сперва заходили за Брюно, в отделение для больных СПИДом клиники Сальпетьери. Этот светловолосый мальчик из Пасси уже не мог ходить. Друзья несли его на руках. Брюно не мог сидеть, не мог «держать спину». Они придвигались к нему вплотную, чтобы подпирать с боков. Он, двадцатилетний, не мог поднести еду ко рту. Они кормили его, как маленького ребенка. Брюно был счастлив, и старая JIa Мерседес тоже сидела с ним за столом, тихо рассказывала о Мадриде.

Такие вещи происходили повсюду — в Лондоне, Сан-Франциско, Мюнхене. Из той компании, что в 1984-м отмечала в Берлине Новый год (все двадцать пять гостей явились на костюмированный бал, наряженные телефонными аппаратами), кроме меня не осталось в живых ни одного. Последним умершим из этого кружка был Вильгельм, мой четвероюродный брат и друг детства. Он только-только получил допуск к врачебной практике. И тут моего друга, ослабленного болезнью, а прежде отличавшегося роскошным телосложением, поразил лимфогранулематоз; его стали лечить облучением через рот: «Чтобы растопить все это, как масло». К тому времени, когда я приехал в родной городок (где мы тринадцать лет вместе ходили в школу и были неразлучными приятелями), чтобы проводить умирающего Вильгельма, лежащего в доме у своих родителей, в смерть — а этот шутник умер ровно в 11 часов 11 минут 11.11.1993, — болезнь превратила его в мумию, он выглядел как набальзамированный Рамсес II. Тридцатисемилетний Вильгельм простился с жизнью геройски. Я еще застал его живым, успел покормить творогом и заодно напомнил ему о наших любимых исторических персонажах:

— Одну ложечку за принца Евгения![19]

Вильгельм проглотил.

— И еще — за Бисмарка.

Он протестующе качнул головой.

— За Дезире[20] — восхитительную дочку торговца шелками.

Он проглотил.

— Ну и еще одну — за Марию-Антуанетту.

— За королеву — всегда готов…

Это были его последние слова, потом тело страшно дернулось, и он умер. Отец Вильгельма, бывший морской офицер, вошел в комнату, на мгновение склонил голову и затем скрылся в подвале.

Вильгельма, как и других таких больных, отличала характерная смесь жизнерадостности и неконтролируемых припадков страха. Его многолетний партнер Ян, тоже врач, стал одной из первых жертв СПИДа в Берлине. Истеричные родители Яна совали всем пришедшим на похороны свидетельство о его смерти и тут же, противореча написанному, объясняли, что их сын будто бы умер от рака. Вильгельма, самого близкого Яну человека, они вышвырнули из квартиры в Шёнеберге,[21] где жила эта пара, и Вильгельм — обескураженный неожиданной экспроприацией, совершенно убитый — даже не заикнулся о том, что стереоустановка и стулья в стиле Art-Deco были, собственно, куплены на его деньги. Если не считать нескольких пляжных фотографий, Вильгельм потерял все нажитое в этом квази-браке добро и на похоронах Яна, в Марле, стоял, как бедный родственник, в сторонке, у кладбищенской стены.

После этих событий он писал мне из Англии, где учился на врача: «Дорогой братец, я теперь гол как сокол — только и имею, что блокнот с английскими названиями лекарств. Не попробовать ли нам с тобой жить вместе? Я непрерывно думаю о Яне. Который вдруг взял да и умер — прочь от меня! Я потерял всякое желание оставаться здесь. Знал бы, что встречу его где-нибудь, давно бы отсюда смотался. Тоскую ужасно. Вокруг него вертелась вся моя жизнь. Кент с его неопределенными американскими перспективами кажется в сравнении с Яном таким бесцветным… Не знаю, смогу ли я вынести нарастающую боль утраты, боль, конца которой не предвидится. Зачем мне обихаживать английских рантье? Помоги! Здесь в Кембридже я не перестаю плакать».

Кент Таунсдин, очаровательный техасец, занявший место Яна, играл на гобое в Берлинском симфоническом оркестре. В 1989-м мы с ним отпраздновали падение Берлинской стены и посетили восточно-берлинский госпиталь, где тогда стажировался Вильгельм. Вильгельм отвел нас в подвал и продемонстрировал нам ящики с ручными гранатами, которыми должны были воспользоваться сотрудники, если бы в город вошли западные войска. Еще он рассказал, как в этой богадельне, уже перед самым крушением старого режима, одна врачиха оформляла своим коллегам, прежде по совместительству работавшим в штази, инвалидные и пенсионные удостоверения — чтобы им легче было адаптироваться к капиталистическому образу жизни.

Долговязый тощий Кент умер через два года. Истаял за неделю — прикованный к постели, мучимый лихорадкой и поносами. Четыре музыканта из Симфонического играли на его похоронах. А через несколько дней Вильгельм бежал от этого ужаса — ко мне, в Мюнхен. Когда мы сели завтракать, он выставил на стол серебряную солонку: «Это Кент». И мы нашли для Кента местечко рядом с хлебницей. Потом Вильгельм полетел с прахом покойного в Хьюстон, штат Техас, и вручил родителям причитающуюся им, по его разумению, часть их сына. Оставшуюся же часть развеял над Тихим океаном — где-то поблизости от моста Золотые Ворота.

Такие дела. Почему мы тогда не свихнулись и не угодили в психушку, понятия не имею.

Последним, кто заботился о Вильгельме — в Берлине, в специальном отделении больницы имени Августы-Виктории, — был двадцатилетний мальчишка, который, конечно, никаких удовольствий от такой связи не ждал, но, тем не менее, в своем «кабрио» регулярно вывозил смертельно больного, часто капризничавшего человека на удивительные загородные прогулки, к бранденбургским озерам (не забыв положить на заднее сиденье кислородный баллон). Я думаю, что этого мальчика, Кая, просто восхитил и растрогал мой друг, который, уже стоя одной ногой в могиле, иногда садился за оставшийся от Кента рояль и играл «Пестрые листки» Шумана. Я же, живя в Мюнхене, мог только переписываться с Вильгельмом, и в наших письмах по-своему отражалась история Федеративной Республики.

Вильгельм был уже очень болен, когда однажды протянул мне шприц: «На, расслабься». Я до сих пор ясно вижу себя, тогдашнего, — как я стоял возле высокого берлинского окна с красной бархатной шторой. Пока он вытаскивал иглу, мелькнула мысль: а что если он заранее инфицировал шприц, чтобы забрать меня — меня, ощущавшего себя с первого класса, то есть с 1963-го года, чуть ли не его близнецом — с собой в смерть? Возможно, он, как и я, считал, что без него я буду калекой, неполноценным. Ведь мы понимали друг друга с полуслова, каждый из нас запросто продолжал начатую другим фразу. При его жизни я не позволял себе возвращаться к этому подозрению. Но когда он умер, оно вновь начало меня преследовать. Многие годы мне казалось, будто Вильгельм — мой долгосрочный убийца.

Во время похорон на старом кладбище, что на Банхофштрассе, вдруг появилась курдка, уборщица его родителей. С умершим она не была знакома лично. И тем не менее повела себя как профессиональная плакальщица: на глазах у изумленных немцев-северян настолько вошла в свою слезоточивую роль, что поскользнулась и сверзилась в могилу, прямо на гроб. Ее пришлось оттуда вытаскивать, вместе с зацепившимися за чулок розами.

Впрочем, подобные экстравагантности — тоже в духе Вильгельма, в духе нашего родного городка, где в школьные годы мы втягивали своих одноклассников в «войны между Римом и Византией». Бог знает, как нам такое взбрело в голову. Хотелось, конечно, чего-нибудь этакого, до чего другие наверняка не додумаются. Обычное — ковбои и индейцы — уже надоело.

В старших классах гимназии, когда наша с Вильгельмом любовь достигла зенита, его матушка каждый раз встречала меня словами: «А, вот и зятек пришел!»

Мы ничего не боялись. В своей Люнебургской пустоши, отрезанной от мира, мы и не ощущали дискриминации, и даже не слыхали о ней. Никто из соседей при нас не упоминал, что бывает запретная любовь. Мы делили на двоих одну подружку, Сабину, которой оба в конце концов изменили — друг с другом. Как мы узнали позже, для нее это стало душевной травмой. Вильгельму нравились куртки-«аляски» с капюшоном, опушенным искусственным мехом, зеленые; мне — такие же, но голубые. Мы не могли вместе ездить на мотоцикле, потому что, стоило нам прижаться друг к другу, начинали смеяться. Он покупал все новейшие пластинки Сантаны и Лу Рида,[22] на школьных вечеринках мы пили — вперемешку — пиво, вишневку и яичный ликер. Вильгельм больше, чем я, увлекался травкой. Он ее сам выращивал. А сушили мы ее на электроплитке, в кухне его родителей. Они пили кофе с гостями, наверху, даже не подозревая, что их хорошее настроение как-то связано с тем, что происходит на кухне.

— Что вы там опять затеяли? Вонь какая!

— Сушим растения для занятий по биологии.

На чердаке старого фахверкового здания, где жил Вильгельм, хранилось (в развернутом виде) имперское военное знамя. Аполлония, девяностолетняя прабабка моего друга, обложившись войлочными подушками, охраняла свою постель и дом, еженедельно перераспределяла доли будущих наследников, а знамя это держала «на всякий случай».

Вильгельм и я влюбились друг в друга, когда вместе купались в котловане, заполненном дождевой водой. Впервые соприкоснувшись, мы поклялись никогда не целоваться, «потому что это противно». Нашей клятвы хватило ровно на два дня.

После ночей, проведенных у него, я по пожарной лестнице и по выступу крыши незаметно возвращался в свою спальню. Учителя и родственники считали нас «неразлучными друзьями». Остальные помалкивали. Мы же пользовались протестантской невозмутимостью обитателей здешних мест, проистекавшей из ощущения, что все вообще «суетно и бренно».

Вместе мы совращали — всегда по инициативе Вильгельма — молодых учителей-практикантов и только что приступивших к медицинской практике врачей, которых судьба на время забрасывала в наши края (в основном из Гёттингенского университета). Мы вежливо приглашали этих молодых людей «зайти на чашечку чая». Преподаватели, приезжавшие сюда по обмену, как и наивные анестезиологи, охотно принимали приглашение. Они дружелюбно-неуверенно переступали порог Вильгельмовой комнаты, не подозревая, что мы уже смазали замочную скважину кремом «Нивея». Во время чаепития Вильгельм, улучив момент, неслышно поворачивал ключ в двери и через некоторое время говорил, скажем: «А впрочем, мистер Болдуин, вы отсюда не выйдете, не поцеловав прежде нас обоих».

Мистер Болдуин, который преподавал нам английский, сперва ушам своим не поверил, покраснел, деланно рассмеялся, а потом, потеряв самообладание, вскочил на ноги: «Let me out here. At once!»[23] Но мы твердо стояли на своем: «Ключ у нас. Не суетитесь. Мы ведь, собственно, все трое скучаем в этом сельском гнездышке…»

Чем кончались такие атаки двух семнадцатилетних парней, догадаться нетрудно. В те томительные, часто дождливые вечера мы «получали» каждого — или, по крайней мере, получали от каждого… по поцелую. После они, отправляясь на работу, ежедневно делали большой крюк, чтобы, упаси боже, не встретиться с нами — все, кроме упомянутого Дэвида Болдуина, который, отказавшись от своих планов, прервал-таки стажировку и вернулся к себе в Луизиану. С француженками, Сильвией Дюшан и Элианой Гардель, тоже попавшими в нашу гимназию по обмену, мы ездили в дискотеку «Лесной кот» или в Сиэтл — посмотреть новейший фильм ужасов «Омен».[24] Сиэтл — так мы называли Ганновер. Может быть, потому, что думали: оба города одинаково лишены какого-либо своеобразия.

Получив аттестат, Вильгельм подался в Нью-Йорк. Там работал кельнером и был гитаристом в малоизвестной группе Desmond Child and Rouge.[25] Через год он вернулся, похожий на попугая. С красными волосами, в желтых продранных джинсах, на шее болтаются колокольчики… Он делал вид, будто разучился говорить по-немецки: «Как это сказать — hall? Ах, ну да: зал, с настеленными полами». Число его любовников, чьи имена он записывал в книжечку, испугало меня — неужели правда больше ста тридцати? Вильгельм всегда был чувствителен к формальностям.

Еще одно неземное существо из ансамбля Desmond Child and Rouge соизволило посетить нас в нашей люнебургской глуши: красотка Мелани. У этой столичной нью-йоркской штучки чуть крыша не поехала от восторга, когда она, присмотревшись к одежде и нравам местных жителей, обнаружила, что здесь, в немецкой глубинке, уже в полном разгаре только начавшийся у нее на родине revival[26] стиля пятидесятых годов. Мы не стали ее разубеждать — посвящать в ту тайну, что «эра пятидесятых» у нас возродиться не может, поскольку, собственно, до сих пор не закончилась.

— О, эти восхитительно-абсурдные абажуры!

— You would have to pay a fortune for it in the Village[27]

Поскольку Вильгельма всегда привлекали авантюры, в Гёттингене он начал изучать арабский и очень быстро вошел в число колоритнейших фигур тамошней ночной жизни. Благодаря одному (поначалу несерьезному) знакомству он стал совладельцем билефильдской фирмы по производству мужских рубашек.

Рубеж 1999–2000-го… Далее речь пойдет о том, что мне навязала судьба: о неразрывном переплетении страдания и счастья, богатства впечатлений и долгого прощания. К украшательству душа моя не лежит. Выбора у меня нет. Мне придется соединить в своем тексте жизнь и смерть. Это будет история одного года, если говорить в самых общих чертах. Что-то, может, покажется вам преувеличением, где-то вы заскучаете. Но ведь так и должно быть, в этом тоже есть своя правда.

До сих пор я часто ловлю себя на мысли: надо бы позвонить Фолькеру. А когда иду по улице, бессознательно замедляю шаги, чтобы он не устал.

Канун нового 2000-го года — в Париже — протекал мирно. Представьте: Сержу сорок пять. Его волосы, когда-то спускавшиеся до плеч, теперь коротко острижены, с просверками седины. Оттого, что Серж собирает урожай, подрезает лозы, ездит на тракторе, руки у него огрубели, как у винодела. Двадцать лет он регулярно, в самых блестящих компаниях, посещал театры, сидел в первых рядах партера или в ложах, теперь же во время своих редких наездов в Париж лишь в порядке исключения покупает театральные билеты. А если и покупает, то в основном на пьесы, связанные с эпохой Людовика XIV. Скажем, на спектакль-монолог (в Театре Монпарнаса) об овдовевшей маркизе де Ментенон,[28] которая вспоминает время, когда была тайной супругой короля-солнца: «Ах, теперь я осталась ни с чем»; или на трагедию «Британик» Жана Расина,[29] где преступная императрица Агриппина, осознав, что Нерон превзошел ее, свою мать, коварством, в ужасе восклицает: «Я бы боялась его, если бы сам он не боялся меня!»…

Тридцатого декабря мы с Сержем съездили в Версаль. По надписи на фронтоне, «А TOUTES LES GLOIRES DE LA FRANCE»,[30] стекал дождь. Неделей раньше над Францией пронесся опустошительный ураган. Тысячи деревьев, вырванные с корнем, лежали поперек аллей и преграждали доступ к статуям. Одинокий небесный бегун в развевающемся снежном плаще продирался сквозь ветвистые кроны или выбирал себе более легкий путь — над ними. Очередь посетителей перед главным входом (перед Посольской лестницей, в том месте, где мадам де Помпадур когда-то намеревалась построить для себя частный театр) тянулась на сотни метров, занимая чуть ли не весь парадный двор. Здешнее «вавилонское смешение языков» уже не ограничивалось, как в прежние годы, западно-европейцами, американцами и японцами. Теперь повсюду слышалась и славянская речь. Женщины в меховых шубах, до неприличия злоупотребляющие косметикой, скорее всего, были русскими — женами каких-нибудь мафиози. В самом дворце народу толклось не меньше, чем на вокзале. Под расписными плафонами работы Лебрена и Миньяра[31] передвигались — от спальни Дюбарри[32] к Салону Геркулеса[33] — бесчисленные туристы, слушая запись экскурсии через наушники или ориентируясь на экскурсоводов-иностранцев, высоко вздымающих опознавательные таблички; но «холодная помпезность» версальских анфилад вряд ли им хоть что-нибудь говорила. Туристы лишь портили — окисляли своим дыханием — отделку из серебра и бронзы. Определенно только уникальность и грандиозность Версаля спасали его от забвения, а вовсе не связанные с ним истории. Никто уже не верил, что именно здесь — центр Вселенной. И, тем не менее, дворец хранил верность своим давно умершим обитателям. Дворец как таковой, и дворцовая церковь, и Зал для игры в мяч, в котором некогда огласили права человека, были погружены в колдовской сон, как это ощутил еще Андре Шенье[34] незадолго до своей гибели под ножом гильотины:

Стража в ночи; стой в ее факельном блеске, Дни миновали, когда был ты Великим Дворцом; Грез, одиночества боги, коих мы прежде не знали, А кроме них — внимания дар и искусство: Только они и остались преданной свитой твоей.

Серж и я знаем хотя бы тот краткий компендиум версальских происшествий, который герцог де Сен-Симон[35] изложил в своих мемуарах — на восемнадцати тысячах страниц. Тот, кто побывал во Франции, дочитал до конца «В поисках утраченного времени» и хотел бы еще раз затеряться в каком-нибудь подобном лабиринте, может обрести желаемое в мемуарах горбатого герцога. Потому что не существует, кажется, ни одного чувства, ни одного сумасбродства, ни одного горестного или радостного события, которые Сен-Симон не запечатлел бы навечно в своей колдовской прозе. Этот родоначальник газетных репортеров сообщает нам, например, что мадам де Сент-Эрем в грозу всегда испытывала смертельный страх. При первом же раскате грома она пряталась под кровать, а своим слугам приказывала крестообразно ложиться сверху на постель, друг на друга, в несколько «слоев», — чтобы молния, если уж так случится, сперва поразила их, а не ее, и потеряла при этом часть своей силы. А еще мадам де Сент-Эрем любила купания в Сене. Однажды, когда вода в реке была слишком холодная, она велела вылить на то место, где собиралась купаться, несколько чанов кипятку. Не знавшая об этом супруга обер-егермейстера, уже купавшаяся в реке, стала кричать, и ее, обнаженную, вытащили на берег. Бедная женщина стала жертвой единственного в своем роде несчастного случая: она обварилась водой Сены… «Вообще же, — пишет наш хронист о мадам де Сенет-Эрем, — дама сия отличалась остроумием и была душой всякого общества».

Однажды (насколько я помню, в 1700-м году) королю-солнцу сообщили, что во многих салонах Версаля исчезла золотая бахрома занавесей — кто-то ее отрезал. Обокрасть богоподобного монарха — в этом виделось чудовищное кощунство. Специальная комиссия занялась расследованием. Допрашивали гвардейцев, и придворных дам, и даже министров. Каждый из нескольких тысяч жителей дворца внезапно оказался под подозрением. Любой из них мог быть вором! Но поиски ничего не дали. Драгоценная бахрома так и не нашлась. Несколько недель спустя король-солнце в присутствии придворных и на глазах у сотен гостей, прибывших из Парижа, как обычно сидел в одиночестве, за отдельным столом, — он ведь был олицетворением Франции — и вкушал свой обед из двадцати четырех блюд… Внезапно в зале послышался шум. Странный треск доносился откуда-то сверху. Все присутствующие невольно задрали головы. Тут-то и рухнули вниз тяжеленные мешки с золотой бахромой от занавесей, спрятанные в тайнике на галерее, — и упали прямо перед королевским столом, между сервировочными тумбами с суповыми мисками и соусницами. Но король даже не шелохнулся, лицо его не дрогнуло. Когда награбленное добро уже лежало у его ног, он тихо, но внятно произнес: «Полагаю, это моя бахрома…» Так, не утратив достоинства, он положил конец делу о государственной измене — совершенной, возможно, одним из самых приближенных к нему лиц.

В тот предпоследний день декабря мы с Сержем уклонились от стандартного туристического маршрута и посетили впервые устроенную в Версале выставку работ художника Жана-Марка Натье,[36] которая располагалась всего в нескольких метрах от осаждаемого толпами людей центрального входа. Вдвоем — кроме нас в этих залах никого не было — мы рассматривали мастерски выполненные портреты Людовика XV, благочестивой королевы Марии Лещинской и их восьмерых дочерей. Очевидно, никому из многочисленных посетителей не пришла в голову простая мысль: что лучше не толкаться на Посольской лестнице, а посмотреть на самих послов, когда-то поднимавшихся вслед за герольдом по ее широким ступеням, чтобы договориться с французским королем о разделе сфер влияния в Америке и Индии…

На следующий день, в канун Нового года, мы напились. Обложившись пакетами с курицей-гриль, паштетом из гусиной печенки и всякими сладостями, мы сидели за столиком уличного кафе на Рю Бюси. Мы не мерзли: алкоголь уже начал действовать. С моим приятелем, хотя я знал его с начала семидесятых, говорить было, в общем, не о чем, но ведь не в разговорах дело. Главное, что оба мы еще живы…

Серж провожал взглядом молодых ребят — самых, на его взгляд, «отпетых»; я же постепенно оттаивал, снова прикипая душой к красоте Парижа. Грязные мостовые, потемневшие от копоти дома, студенточки с длинными шарфами, проворные кельнеры, прохожие в стоптанной обуви, какая-то арка ворот с фигурами херувимов, держащих пальмовые ветви, время от времени — идущая тебе навстречу элегантная женщина, которая вполне может оказаться супругой директора ипподрома в Отёйле, столики с газетами, книгами, видеокассетами, повлажневшие от снега корзины с печеньем в виде животных…

— Америка подомнет нас под себя.

— Еще неизвестно.

— Эрве и Доминик — заядлые лыжники.

— Мне жаль, Серж, но этого морского ежа я уже не осилю.

Он засмеялся:

— У него розовое мясо.

— В Гуанчжоу, говорят, едят все что угодно, вплоть до ножек от столов. Но туда я точно не попаду. Предпочитаю европейское побережье с его виноградниками.

Серж кивнул:

— После фейерверка мы можем пойти в «Кетцаль».[37]

— Даже не знаю… Дискотека… На Новый год?

— Там полумрак, и всегда кто-нибудь тусуется. — Он ободряюще подмигнул: — Les mecs, les mecs…[38]

Я терпеть не мог, когда его мысли, отклонившись ненадолго в сторону, снова возвращались к сексу. Мне не нравилась столь четкая расстановка — и ограниченность — Сержевых жизненных приоритетов. Людовик XIV с его пышным двором — виды на урожай винограда — мужчины во всех их разновидностях. В треугольнике с этими тремя вершинами заключалась вся жизнь Сержа. Как и многие испанцы, он именно теперь, в зрелом возрасте, открыл для себя прелесть провинциальной эротики. Съездить в Ним, в специальную сауну, перекусить под открытым небом и потом поглазеть на бой быков, благо действо это во Франции переживает новый расцвет (с тех пор как в нем стали участвовать совсем юные и, не спорю, очень соблазнительные тореро)…

— Мой самолет был наполовину пустым.

— Ненавижу авиаперелеты. Поднявшись в воздух, теряешь ощущение путешествия.

— Закажем еще по порции свекольного салата? Во Франции свекла вкусней, чем в Германии, и она очень полезна для крови.

— Я обещал Эрве и Доминику, что ты придешь. Они просили передать тебе привет.

— А тебе привет от Фолькера!

— Ах, старина Архи-Фолькер…

— Фолькер сам меня выпроводил, чтобы я немного развеялся.

— Ну да, вы ведь живете как семейная пара…

— Никак не решусь с ним расстаться.

— А надо ли? Он любит тебя. Ты — его. У вас общие привычки.

— Представляешь, он реагирует на мои мысли прежде, чем они приходят мне в голову…

Серж вертел в пальцах бокал. Так обычно и протекали наши беседы. Но иногда я увлекался. Рассказал ему, например, как в 1945-м, во время последних боев за городок, где я потом родился, гитлерюгендовцы чуть было не застрелили по недоразумению мою будущую бабушку — прямо перед ее шифоньером. Пули застряли в древесине и до сих пор там торчат. А еще я вдруг ни с того ни с сего вспомнил о мюнхенских приключениях Лолы Монтес:[39]«Представляешь, она выходила на прогулки с хлыстом…» Я докатился до того, что в одном из своих монологов с воодушевлением стал разворачивать перед Сержем увлекательную панораму немецкой барочной поэзии (забытой даже в Германии); пока после тысячной ошибки не запутался окончательно в поэтических строчках Андреаса Грифиуса,[40] которого никто, тем более экспромтом, не сумел бы прилично перевести на французский: «День быстрый отступил; ночь знамя поднимает / И звезд полки ведет. А полчища людей, / Устав, поля трудов и битв освобождают…»

Серж, казалось, все понимал, ценил, что с ним делятся такими мыслями, и чувствовал себя обогащенным — но мои «рефераты» тут же забывал. Он не мог запомнить — я уж молчу о том, чтобы выговорить — даже название мюнхенской Мариенплац, и мы переименовали ее в Плас де ла Сен-Верж.[41] А Гертнерплац,[42] возле которой я жил, названная в честь архитектора Фридриха фон Гертнера,[43] само собой, так и осталась для него «площадью Садовника»: «Place du Jardinier. Tu у habites encore?»[44]

Я должен еще рассказать, как мой французский друг, получивший суровое крестьянское воспитание и, соответственно, настроенный весьма приземленно, в свое время завоевал ГДР. В 1980-м я показывал Сержу Берлин. Но уже в первый вечер он, словно решил порвать со мной навсегда, исчез — растворился в тамошней ночной жизни. Видимо, при первой нашей прогулке по фронтовому городу он (за моей спиной) сумел завязать кое-какие контакты, причем с людьми, имевшими в ГДР завидные связи. Как бы то ни было, по прошествии нескольких месяцев я получил письмо из Веймара, от Сержа — который, в качестве гостя главного смотрителя дворцового парка, отдыхал в цитадели великого герцога и Гёте: «В Веймаре спокойно и красиво, и нам тут очень хорошо». Это мне нетрудно было представить — как им хорошо в оранжереях и дворцовых залах, на холме, возвышающемся над серым социалистическим городом. Вскоре мой друг прислал мне еще одно сообщение, на сей раз из международного отеля в Потсдаме: он, мол, только здесь понял, что значит быть гражданином одной из держав-победительниц во Второй мировой войне. В ресторане его каждый раз обслуживало от двух до четырех кельнеров. А ведь Серж, наверное, и в Потсдаме приходил в ресторан в старых спортивных тапочках. Я (не без легкой зависти) приветствовал это сближение между ядовито-горьким Востоком и отдельно взятым промискуитетным французом, нерушимо верным своим привычкам. В кругах парижских гомосексуалов после возвращения Сержа начался настоящий туристический бум: все вдруг захотели посетить потсдамский международный отель, оперный театр Земпера[45] и веймарский «потешный замок».

Позже Сержа занесло в Чехословакию, и потом он долго отправлял продуктовые посылки в Прагу и Брно. Но поскольку его тамошние знакомые присылали все более длинные перечни необходимых им западных продуктов, он в конце концов оборвал эти контакты…

— Пригласим кого-нибудь на сегодняшний вечер?

— Эрве и Доминика нет дома. А жив ли еще Марсельеза (думаю, он имел в виду нашего приятеля Жан-Пьера), не знаю. Звонить ему мне не особенно хочется.

От рынка на Рю Бюси до квартирки Сержа на пятом этаже — не больше ста метров. Нагруженные пакетами, мы прошли по Рю Сент-Андре-дез-ар, мимо того кинотеатра, в котором я много лет назад видел Марлен Дитрих.

Там тогда показывали индийский черно-белый фильм «Музыкальная комната».[46] В этом старом фильме, насколько я помню, все вертелось вокруг рояля, который пережил и кровавые политические пертурбации, и всевозможные реконструкции, типичные для субтропических домов. В маленьком парижском кинотеатре, да еще на дневном сеансе, зрителей было совсем немного. Внезапно внимание мое привлек профиль женщины, сидевшей в предыдущем ряду, чуть правее меня. Неповторимо-дерзкая линия вздернутого носа, выглядывающего из-под старомодной шляпки, не оставляла сомнений. Не далее чем в метре от меня — при желании я мог бы дотронуться до нее рукой — сидела Марлен Дитрих. Вольно или невольно, но до конца индийской семейной саги с субтитрами я не отрывал глаз от профиля великой актрисы. Она же, разумеется, смотрела только на экран. В луче света я видел, как подрагивают ее веки. Через полтора часа из дверей кинотеатра вышла — передо мной — маленькая, очень старая женщина. Действительно ли то была она? Переодетая Марлен Дитрих?[47] В грубых резиновых ботах, ветхом пальтишке и наброшенном сверху дождевике с капюшоном… Так могла бы одеться нищенка. Перед выходом, у ларька с люля-кебабами, я, почтительно поклонившись с должного расстояния, произнес по-немецки: «Guten Tag».[48]

И она ответила, едва заметно кивнув: «Guten Tag». А потом пошла дальше под моросящим дождем, в шляпке с опущенными фетровыми полями…

Перед самым Новым годом я позвонил Фолькеру. Он сидел дома, в Мюнхене, за компьютером. Сказал, что чувствует себя сносно. Его голос был моей родиной.

Я воспринял как нежданную радость то обстоятельство, что двадцать четыре сеанса противоракового облучения, закончившиеся только двадцать третьего декабря, не привели его в гораздо худшее состояние. Он по-прежнему мог есть свои овощи, приготовленные на пару без всяких приправ. В полночь собирался выпить вина и посмотреть из окна на фейерверк. После двух перенесенных инфарктов и прочих испытаний Фолькер очень редко отваживался подняться без лифта на одиннадцатый этаж, к моей квартире. Но я хорошо помню то августовское утро, когда сразу после посещения врача, поставившего ему окончательный диагноз — «рак», — он все-таки осилил это расстояние и занял свое обычное место в кресле на балконе.

— In situ… In situ,[49] — радовался он. — Раковая опухоль пока не дает метастазы, не расползается.

— Вот увидишь, мы справимся, — сказал я ободряюще.

Я поехал вместе с ним в онкологическое отделение Швабингской больницы. Там мы сидели в очереди среди других терпеливо ожидающих. Ему назначили сроки посещений врача, определили поверхность облучения…

Но мы и прежде, еще задолго до этого, жили, если можно так выразиться, в растянувшемся на годы прощании. Это нас несказанно сблизило. Никаких «сантиментов» Фолькер не допускал. Когда же я все-таки мучил (но ведь и радовал!) его своими истерическими всплесками чувств — скажем, лез к нему обниматься, — он все чаще говорил: «Оставь меня. Я тяжело болен. Ты наконец должен это понять. Мне нужно сесть». Мы прожили вместе двадцать три года, и Фолькер был старше меня на семнадцать лет.

Серж тоже коротко поговорил с ним по телефону и пожелал ему хорошего Нового года. А потом мы с Сержем — в Париже — занялись приготовлением ужина.

Объявился и неожиданный гость: некий Пабло, которого я не знал. Двадцатилетний коренастый мексиканец, писаный красавец с оливковой кожей. Он учился в Руане на кардиохирурга. Поскольку же стипендии, которую он получал от родного государства, ему не хватало, он подрабатывал как мальчик по вызову. Этот Пабло, родившийся в деревне на побережье Юкатана, оказался человеком живым и приятным в общении. Он избивал майонез своими изящными руками, которыми когда-нибудь будет накладывать шунты.

Пока мы закусывали, да и потом, когда приступили к главному блюду, разговор, как обычно, касался лишь общих тем. Пабло рассуждал о преимуществах и недостатках Руана и Мехико: «Первый город чересчур маленький, второй — чересчур большой…» Экзистенциальные проблемы Германии, обусловленные большими расходами на объединение страны и малым приростом населения, не заинтересовали ни Сержа, ни мексиканца. «Германия по-прежнему богата и по-прежнему вечно всем недовольна».

Потом разговор перешел на Моцарта, потом — на Мадонну, у которой нет ни голоса, ни актерских данных, потом — на те квартиры, в которых Пабло довелось побывать в связи с его приработками. Одну из них, на эспланаде возле Дома инвалидов, я тоже когда-то видел. Двухэтажные апартаменты. Построенные Георгом V или VI, в тридцатые годы, — специально для неофициальных развлечений английского короля по нашу сторону от Ла-Манша. Оконные стекла для этого дома-в-доме шлифовались вручную, каждая бронзовая дверная ручка была в своем роде уникальной. По словам Пабло, теперь квартира принадлежала какому-то чиновнику Европейской судебной палаты.

Незадолго до полуночи мы трое, уже сильно навеселе, отправились к Новому мосту. На Марсовом поле собрались в ожидании решающего мгновения около двух миллионов зевак. И мы решили, что с этого, самого старого в Париже, моста лучше увидим Эйфелеву башню, откуда по случаю Миллениума будут пускать фейерверки.

Мимо нас, нетвердо держась на ногах, важно прошествовали голландцы во фраках. Лувр, казалось, совершенно безучастно ждал прихода нового тысячелетия. Купол Французской академии, хоть и сохранял дистанцию, но настроен был дружелюбнее. По брусчатке все еще громыхала телега: Мария-Антуанетта, наголо остриженная, с очень прямой спиной, совершала свой последний путь к эшафоту. Переливались разноцветными огнями пароходы-ресторанчики с веселыми кампаниями на борту — заранее пришвартованные к причальным стенкам. Сообщество отмечающих всемирное торжество заполнило набережные. На всех мыслимых и немыслимых языках репортеры передавали по мобильникам — на пять континентов — свои моментальные впечатления. В полночь на юго-западе брызнули в небо огни фейерверков. Эйфелева башня сияла: световые гирлянды, обтекая ее, устремлялись вниз; орбиты неведомых планет кольцами расходились от верхушки. Далеко вокруг небо расцвечивалось все более яркими красками. С треском вылетело несметное множество пробок от шампанского, люди на Новом мосту обнимали друг друга, влюбленные целовались. Но самым сильным потрясением для меня было то, что Эйфелева башня с ее световой оргией постепенно как бы растворилась в воздухе. Гигантский грозный фейерверк померк в им же порожденном дыму. Пабло не забыл прихватить из дому бобы и по мексиканскому обычаю бросал их нам через плечо — на счастье. Пока он бросал, мы загадывали желания. Меня раздражало отсутствие колокольного звона. Все колокола в городе, как ни странно, молчали. Но Серж объяснил, что с тех пор как Церковь отделилась от государства, то есть со времени Революции, Церковь уже не расцвечивает праздничным звоном никакие светские события. А ночь святого Сильвестра имеет, скорее всего, языческое происхождение.

Итак, колокола молчали. Начало нового тысячелетия не было освящено.

Наступая на битое стекло, мы медленно протискивались сквозь толпу по направлению к кварталу Марэ. Серж и будущий кардиолог непременно хотели попасть в «Кетцаль».

Я не выдержал больше получаса в этом переполненном баре, где все выглядело как в обычный субботний вечер.

Около двух часов ночи я оказался в соборе Нотр-Дам, на «тихой мессе».[50] Только хоры были освещены. Присев на низкое сиденье, я вдруг разрыдался, сам не знаю, почему. Прошло какое-то время, прежде чем я взял себя в руки и смог встать. Слезы еще не высохли. Думая о тех, кто был и остается мне дорог, я зажег одну свечку и сбивчиво помолился.

Сейчас суббота, февраль, с тех пор прошел год.

Мне все еще кажется странным, что перед моим окном, выходящим на просторный внутренний двор — в самом сердце Баварии, — кружат чайки. Эти морские птицы гнездятся на реке Изар. Житель одного из соседних домов выкладывает на подоконник хлеб или кусочки мяса. Чайки — чуть ли не в порядке очереди — пикируют вниз, на мгновение зависают перед его окном, после чего, уже с добычей в клюве, снова взмывают в небо и описывают там круги. Согласно последним сводкам новостей, против федерального министра Йошки Фишера[51] во Франкфурте возбуждено уголовное дело. Полиции предстоит выяснить, действительно ли некая террористка из РАФ — вопреки его показаниям — четверть века назад, когда он еще был студентом, провела ночь у него в квартире. Так утверждает она сама. Другая же свидетельница говорит, что упомянутая Маргит Шрайнер ночевала тогда не в этом, а в ближайшем подъезде, в одном из франкфуртских женских общежитий. А еще все СМИ полнятся информацией об эпидемии губчатообразной энцефалопатии: об уже зафиксированных или только предполагаемых случаях коровьего бешенства, которое опасно и для людей. Мы слышим о разоблачениях столь же опасной практики скармливания свиньям антибиотиков. Сейчас, пожалуй, никто не знает, какие пищевые продукты вполне безвредны. Курятину тоже вряд ли кто кушает с удовольствием, с тех пор как нам стали показывать домашних птиц, которых специально откармливают так, чтобы у них максимально увеличилась грудь, в результате чего они утрачивают способность ходить, а при смещении центра тяжести падают. В ресторанах теперь предлагают рагу из кенгуру и страусиные стейки.

В некоторых мегаполисах Северного полушария на прошлой неделе проходила презентация нового открытия — полной расшифровки человеческого гена. Оказалось, он содержит всего около сорока тысяч битов информации, вместо предполагавшихся ста двадцати тысяч. То есть в количественном смысле генетический код человека практически такой же, как у плодовой мушки или дрожжевой бактерии. Говорят, это открытие будет иметь большее значение — для медицины, для нашего будущего вообще, — чем изобретение книгопечатания и высадка на Луну. Подходит к концу еще одна подозрительно теплая зима, когда в Баварии снег лежал всего три или четыре дня. Если мы не приостановим процесс потепления климата в результате загрязнения атмосферы выхлопными и индустриальными газами, то столкнемся с таянием льдов на обоих полюсах и последующим затоплением Голландии, Венеции, Бенгалии… «Но в нужное время найдутся те, что примут соответствующие превентивные меры».

«Элементарные частицы» Мишеля Уэльбека — самый бескомпромиссный роман последних лет. Этот француз уже не предлагает нам радужных перспектив. Его персонажи вкалывают, трахаются, вокруг них усиливается регламентация жизни, растет пустота; они ощущают себя мусором, несмотря на свои жалкие попытки бегства: Разумные млекопитающие, способные любить, они созерцали друг друга в ярком сиянии осеннего утра… Было ясно, что в гуще самоубийственного бытия западного мира им не остается никакого шанса.[52]

Если я не звонил Фолькеру самое позднее до семи вечера, телефон звонил у меня.

— Хочешь пойти перекусить?

— Да у меня и в холодильнике еды предостаточно…

Такой разговор повторялся в последние десять лет как минимум каждое воскресенье. Наши квартиры разделял всего какой-то километр городской застройки.

Уже издалека узнавал я в вечерних сумерках фигуру Фолькера. Темп его шагов со временем заметно замедлился. Но контуры некогда роскошной рыжей шевелюры остались прежними. На отрезке между продовольственным рынком и Гертнерплац я его спрашивал: «Курицу у вьетнамцев? Или лапшу?»

Более основательной пищи он не выдерживал. Поскольку лишние деньги у него вряд ли водились, обычно я его угощал. Считал это своим долгом.

В «Сайгон-сити» или в итальянском ресторанчике мы иногда разговаривали за ужином, иногда молчали. Ни то, ни другое не умаляло ощущения защищенности.

— Далеко продвинулся? — спрашивал он.

— Только на две страницы.

— Дай почитать.

— Не дам пока. Текст еще не перебродил… Я вчера зашел в «Оксенгартен»: гроздья красивых тел…

— Это меня не интересует, — оборонялся он, но тут же добавлял: — Раньше там можно было встретить Фрэнсиса Бэкона.[53]

— И тебя, Фолькер… с тем знаменитым художником?

— «Оксенгартен» тогда относился к интереснейшим барам Европы. Мишель Фуко, Леонард Бернштейн, Фредди Меркьюри[54] — все они пили там пиво и занимались ловитвой человеков… Или хотели, чтобы поймали их… Мне опять подложили грибы.

— Грибы должны быть в этом блюде, Фолькер. Он в ярости выкладывал кусочки сморчков на край вьетнамской тарелки. Когда он был ребенком, в 1945-м, целая соседская семья (в Рейнланде) отправилась на тот свет благодаря собственноручно собранным «польским грибам», которые на самом деле не были таковыми. С тех пор Фолькер выуживал из соусов даже консервированные шампиньоны.

— Дай мне эти две страницы. Наверняка опять полно опечаток.

— Я бы хотел написать что-то очень красивое. Неосязаемую, изящную историю.

— Ну так напиши. Только посмотри между делом выставку «Ночь» в Доме искусств. Думаю, ты еще не видел в оригинале ни одной картины Фюссли.[55]

— А может, мне следовало бы, наоборот, написать что-то горькое, — сказал я.

— На бумаге ты можешь запечатлеть даже кисло-сладкое. И потом сделать «шпагат» под столом.

— Фолькер, я люблю тебя!

— А я-то думал, ты любишь только человечество, свой балкон и мадам де Помпадур. Ну и еще покой, а главное — свойственную тебе никчемную взбудораженность.

— Их тоже. Если, конечно, не начинаю вдруг ненавидеть всё, и себя в том числе.

— Опять гриб…

— Ты должен больше спать, Фолькер.

— Я сплю, когда хочу и могу.

— Ты просто жуткий брюзга.

— Жизнь заставляет. Как тебе вино? Я с трудом выношу Фридриха Мерца.[56] После Вилли Брандта, Хельмута Шмидта, пожалуй, даже Курта Биденкопфа[57] — теперь этот зауэрландский школяр, который вечно выглядит обиженным. Но что поделаешь, таков нынешний уровень немецкой политики. Разборки функционеров… Перебранки высоколобых умников… И, под сурдинку, — увеличение расходов на свое содержание.

— Иногда приходится делать шаг назад, Фолькер.

— Почему? Никто не заставляет нас быть глупее наших предшественников.

— А как тебе твоя курица?

— Признайся, Ханс, тебя это мало интересует.

— Ты ошибаешься. А кроме того, я мог задать вопрос и из вежливости.

— Очень вкусная еда. Превосходная. Легкая.

— Легко усваиваемая?

— Ну да. Она возвращает смысл и такому словосочетанию.

— Это я и хотел услышать.

— Значит, всё в порядке.

Годами вьетнамцы, славившиеся «оригинальным обслуживанием», пытались уговорить нас заказать еду в номер. Однако девушка с раскосыми глазами обращалась со своим рационализаторским предложением не по адресу.

— Простите, я даже не пью на троих.

— Тлоих?

Порой у меня бывали такие гнетущие состояния или настроения, когда мысль о необходимости продолжения жизни казалась более непереносимой, чем мысль о смерти. После подобных панических дней и ночей — а они наверняка знакомы куда большему количеству людей, чем принято думать, — я заставлял себя жить дальше, напоминая себе: моей смерти Фолькер не переживет. Он меня любит, он сейчас не может сам оплачивать аренду квартиры, он чувствует себя (в физическом смысле) все хуже. Со мной он ругается — а значит, ему есть ради кого оставаться здесь, — мы можем как-то поддерживать друг друга, в его присутствии мне легче думать. Один без другого — нет, этот номер не пройдет.

В начале нового года, вернувшись из Парижа и едва ступив в зал мюнхенского аэропорта, я испугался. Увидел среди встречающих Фолькера, в синем пальто: он уже был отмечен.

Короткого отсутствия хватило, чтобы я осознал: непрерывные болезни превратили Фолькера — внешне — в старика. Вовсе не только из-за сеансов облучения (средства против рака кишечника) щеки его ввалились, а кости отчетливо проступили. Кожа поблекла. Медикаменты от СПИДа вызвали липодистрофию — неконтролируемые жировые отложения. Ноги у него, я знал, стали как спички, живот же под пиджаком непомерно раздулся. Такого рода изменения наверняка мучили этого прирожденного эстета, в чьем доме скапливались любовные письма и от женщин, и от мужчин. Пожалуй, он мог бы даже показаться высокомерным — особенно когда я пролистывал его пожелтевшую почту, авиаписьма, открытки (1970-го года и более ранние). Он всегда оставлял себе копии собственных писем: Дорогая Рейнхильда, мы, уже не раз подробно обсуждали наши отношения. Но я по-прежнему не вижу возможности отказаться от своей работы и сознательно выбранной свободной жизни ради новой, сомнительной страсти — которая, вероятно, пылает в тебе сильнее, чем во мне. Я знаю тебя как умную женщину и думаю, ты меня поймешь. Или, например, он писал одному еврейскому эстрадному певцу в Тель-Авив: Дорогой Йошуа, надеюсь, что после нескольких дней, проведенных в Нью-Йорке, ты благополучно добрался до Йзраиля и что твои выступления имеют там успех. Ты — украшение для любой сцены. Я никогда не забуду ночь, которую мы с тобой провели в Нью-Йорке, в отеле на Пятой авеню. Ты, конечно, тоже ее не забудешь. Однако чутье мне подсказывает, что иногда лучше ограничиться одной-единственной ночью. Потому что ничто не могло бы дать нам еще большего счастья. Передай от меня привет Пегги Гуггенхайм, если снова ее увидишь. Ты живешь в моем сердце. Может, живешь даже слишком ощутимо. Й, может быть, я боюсь твоей ауры, твоей силы, твоих высоких, но оправданных требований к жизни и к людям. Твой Фолькер К.

И вот теперь, после такой жизни — поистине захватывающей, бурной во всякое время суток, достойной того, чтобы о ней слагали легенды, — он ждал меня.

— Bonne nouvelle annй![58] — Фолькер протянул мне собственноручно завернутую в подарочную бумагу плитку шоколада (очень может быть, с привкусом ванили «Бурбон»).

— Я-то думал, здесь принято поздравлять друг друга по-немецки.

Ему я привез вино, французские витаминные таблетки (хотя не верил, что он будет их принимать) и проспекты парижских картинных галерей.

— Ни одного из этих художников я не знаю. Мне показалось, французы выставляют все без разбору. И фигуративную живопись, и абстрактную.

— Париж уже не играет сколько-нибудь значительной роли. Но и Нью-Йорк тоже… С тех пор, как умер Уорхол.[59] Единого культурного центра у нас больше нет.

— Что же до видео-инсталляций, — продолжал я, — то ими я сыт по горло. Стоит ли, например, искать объяснение тому, что некий человек — одновременно на пяти экранах — нюхает швабру? Я думаю, едва мы перестанем пользоваться электричеством, такому искусству придет конец. Что будут делать музеи с залежами мониторов? Искусство превратится в свалку радиодеталей.

Мы направились к нашей машине. Сам я не пользовался старым «фордом-орионом», доставшимся мне от родителей, но и не расставался с ним, чтобы Фолькер не утратил ощущения своей мобильности.

— А… рак, который они выжгли? Ты, похоже, чувствуешь себя неплохо.

— Да, ничего, — рассмеялся он. — Окончательные результаты будут через две недели.

— Мы уже в новом тысячелетии, Фолькер! Это, как ни крути, — добавочный повод для оптимизма. Мне, впрочем, в любом случае пора умерить свои амбиции и научиться быть благодарным…

— Точно, — подтвердил он. И вытащил из кармана ключ от машины.

— Сильно я постарел, Фолькер?

— Уже почти развалина.

— Бесстыдник! Я, конечно, постарел за неделю, но не настолько.

— Как Версаль?

— Толпы народу. А в Париже, представляешь, колокола под Новый год не звонят.

Мы ехали по бесконечным пампасам, отделяющим все еще новый аэропорт от города. Сразу после открытия терминала в некоторых самолетах перед посадкой объявляли: «Просим вас пристегнуть ремни и прекратить курение. Через пару минут мы приземлимся на Франца Иозефа Штрауса».[60] Протесты пассажиров, главным образом женщин, положили конец этому безобразию.

Дорожные полосы, жестяные лавины, вдалеке — химзаводы и жилые кварталы Гархинга.[61]

Когда сюда подъезжает человек из какой-нибудь мещанской метрополии, впечатление у него такое, что даже после щита с надписью «Мюнхен. Столица земли Бавария» настоящей городской застройки не будет.

Тем не менее для меня Мюнхен всегда оставался городом надежд, многоликой повседневности и ошеломляющих — во всех смыслах — неожиданностей. Для меня он никогда не был «столицей уюта» или «мировым городом с человеческим сердцем». Мне он в свое время открылся как город личных достижений. Безработные — без перспективы — здесь почти полностью отсутствовали. Необходимость работать, чтобы оплачивать аренду убогих квартир в домах шестидесятых годов, отдаленно напоминала ситуацию в ГДР. Кажется, и там, в упадочном рабоче-крестьянском государстве, большинство пивных — как в Мюнхене — закрывалось не позднее полуночи, чтобы по утрам граждане свеженькими выскакивали из постелей и в урочный час приступали к исполнению своего трудового долга.

То, что в Мюнхене пивные еще до полудня заполнялись посетителями, а на террасах кафе невозможно было найти свободного стула, представлялось — ввиду полной занятости местного населения — загадочным. Все здесь зарабатывали деньги… но ничего не делали. И удовлетворительного решения для этой загадки не находилось. Каждую новостройку в пределах Среднего кольца я отмечал с удовольствием, к которому примешивалось отчаянье. Я хотел, чтобы здесь было больше людей, больше шума, больше беспутного и безудержного веселья; чтобы несколько расфуфыренных кварталов покрылись патиной, начали понемногу разрушаться — тогда наконец различные сценарии человеческого существования смогут, соперничая друг с другом, друг друга дополнять. В городе, на мой вкус, не хватало темных закоулков.

Мы проехали мимо церкви Спасителя на Унгерер-штрассе. В зале для собраний здешней церковной общины я когда-то слышал, как Уве Йонсон[62] читает отрывки из своих «Годовщин». Когда готовили материал для позднейшей радиопередачи, кашель Йонсона — в промежутках между главами — вырезали. Хотя кашель писателя-меланхолика был не менее выразителен, чем жизнеописание героини романа, Гезине Креспаль.

— А как проходила новогодняя ночь здесь?

— Упоминания заслуживает праздничное оформление Леопольдштрассе. Постарайся не пропустить телемост с Берлином. Вряд ли в ближайшее время тут объявится еще один молодой интересный журналист. Ночью я смотрел на фейерверк — из окна.

От меня не укрылось, что Фолькер положил на водительское сиденье кольцо из пенопласта. Сидеть просто так, на обычной мягкой обивке, он, значит, уже не мог. Но дерзкий абрис его носа не изменился.

Деревья Хофгартена. На Альтштадтринг — здание государственной канцелярии, которое Серж когда-то принял за новый универмаг с постмодернистским куполом. Внушительный главный вход, стальные плиты с дырчатым орнаментом — все это вполне подошло бы для какого-нибудь китайского бункера. Официальная резиденция премьер-министра Баварии просторнее Белого дома на сто четырнадцать квадратных метров. Резиденция с ее классицистическими рядами окон, спроектированными Кленце.[63] И недалеко отсюда — место мужских свиданий, Одеонсплац: площадь, которую посещали все, начиная с Клауса Манна и кончая Вальтером Зедлмайром.[64] На противоположной стороне — новое, из темного стекла Центральное отделение Института имени Макса Планка. В этом секторе города, занимающем всего половину квадратной мили, помещается так много всего…

От креста на Максимилианштрассе уже можно разглядеть бар «У Шумана», прежнему богемному обаянию которого теперь пытаются подражать посетители, связанные со сферой высоких технологий. Им бы хотелось увидеть за одним из столиков Уши Глас.[65] Вольф Вондрачек[66] часто сиживал здесь в углу, неузнанный. Сотня ног перед стойкой бара, тропические коктейли и ирландское пиво на подносах… Время от времени — выражения откровенной неприязни к бару «Париж» в Берлине, где теперь обретается новая политическая элита. «Зато от нас, отсюда, так близко до Италии!»… И на Кёнигсплац прошлым летом Джеймс Левин[67] дирижировал Девятой симфонией Брукнера, а в ратуше наша местная достопримечательность — свободолюбивая красно-зелено-розово-голубая коалиция — упорно сопротивляется правящей партии, якобы безупречно здоровой в нравственном отношении, тесно связанному с ней живописному Ватикану и инерции благоденствующей баварской глубинки.

— Приготовь мне опять рыбу. Но без каперсов.

Я кивнул. Аппетит — это хороший признак. Когда Фолькер приходил ко мне, я готовил сразу в двух вариантах. Во-первых, вкусно (для себя самого); и, во-вторых, — ту же еду, но без соли, сахара, чеснока, каперсов и грибов. Даже щепотка перца была бы для Фолькера губительна.

Мы миновали Изартор,[68] и привычные серые завесы омрачили мне душу. Я вернулся в зону повседневных забот. Копировальная мастерская, магазин «Тенгельман», вестибюль IV Финансового управления… Беспроблемной моя жизнь бывает только во время поездок. Как свободный литератор я предписал себе такую самодисциплину, что освобождаюсь от нее куда реже, нежели любой человек, имеющий постоянное место работы и законный отпуск. Раньше я бы не пожелал себе такого: постоянно жить в состоянии цейтнота и мучиться угрызениями совести всякий раз, когда позволяю себе короткую передышку.

Фолькер со времени окончания школы вообще не знал, что такое отдых в общепринятом понимании. Никто не мог представить его себе лежащим в шезлонге под тентом. Он был, в определенном смысле, человеком старого типа, работающим без перерыва. Ощущение, что его усилия увенчиваются успехом, что он достигает тех целей, которые сам перед собой поставил, заменяло ему и отпуска, и праздничные дни. Увлекательный разговор, превосходная интерпретация сонаты Шуберта возвращали молодость. Внезапное посещение музея ради одной картины Сезанна человеку такого типа дает куда больший заряд энергии, нежели дымящаяся паэлья в приморском ресторане. Дух его — прежде всего — нуждался в питании и движении. И потому в нем жили, сменяя друг друга, целые культурные эпохи, устремления величайших умов — начиная от Эпикура и кончая Хайдеггером. Судьбы тех, кто определял историю человечества, его по-настоящему волновали. Как у всякого интеллектуала, душа у Фолькера была одновременно и юной, и архаически-просветленной. Он понимал любовную страсть Клеопатры к Антонию и Цезарю, понимал облегченный вздох выбившегося из сил Франца Грильпарцера,[69] когда тот, проработав весь день с пыльными бумагами в венской канцелярии, вечером наконец склонялся над строчками новеллы «Бедный музыкант». Такие люди, как Фолькер, догадываются и о робком предчувствии триумфа, которое испытал Людвиг Витгенштейн, когда — вырвавшись за пределы всего, о чем думали прежде, — написал первую фразу «Логико-философского трактата»: Мир есть всё, что происходит.[70]

Владеть знаниями, накопленными человечеством, сопоставлять их, обдумывать уже достигнутое и ожидать качественно-нового — это была стихия Фолькера. Затеяв с ним спор на какую-нибудь связанную с искусством тему, мне удавалось отвлечь его почти от любых неприятностей:

— Я думаю, древние египтяне — как скульпторы — все же уступали позднейшим народам.

— Ты можешь, — возмущенно вступился он за честь камнерезов с Нила, — взять даже самую крошечную погребальную статуэтку из Египта и увеличивать ее — на фотоснимках — до таких размеров, как пожелаешь. Лицо и тело сохранят совершенные пропорции. Уже римляне пытались подражать такому совершенству. И ничего не достигли. Но зато римляне изобрели реалистический скульптурный портрет!

— Как же получилось, — спросил я, — что кому-то вдруг пришло в голову изобразить человека соответственно его натуре? Что, один римлянин взял и сказал: «А теперь, Флавий, я нарисую, каков ты на самом деле»? Мол, идеалами мы сыты по горло, и на меня они наводят тоску?

— Однажды кто-то (возможно, из высокомерия или, наоборот, усомнившись в себе) захотел познать, увидеть и увековечить себя в своей уникальной неповторимости. С бородой, двойным подбородком, лысиной и меланхоличным взглядом.

— Через римский портрет в искусство проникло уродливое.

— Я не знаю, как может искусство быть уродливым! Разве что… Если оно плохое, но тогда это вообще не искусство.

— Да, египтяне… римляне… мы…

Поиски места парковки в центре запросто могут растянуться на целый час. Но когда едешь в машине вдвоем с кем-то, ты не так быстро теряешь терпение, раз за разом высматривая лакуну на одних и тех же улицах.

С Фолькером всегда получалось так, что в разговор втягивался весь мир. В последние годы он почти не читал книг. Однако огромного запаса уже прочитанного хватало для того, чтобы, бегло пролистав новое произведение, он мог уловить, о чем хотят рассказать ему в своих поздних вещах, скажем, Мартин Вальзер или Зигфрид Ленц.[71] В большинстве случаев, как обычно, это были попытки улучшить свои ранние произведения, растянуть их — или, наоборот, от них дистанцироваться. Искусство понимать книги сравнимо с физиогномикой. Рано узнав, что значит то или иное выражение лица, ты потом, если не утратил внутренней заинтересованности, легко распознаешь смысл строго сведенных бровей или ухода Петера Хандке в «безмятежное описание объектов».

У Фолькера были свои домашние божества: чем дольше ты говорил с ним о литературе, тем больше всплывало имен писателей, чье творчество представлялось ему образцом проникновения в суть мира. Роберт Вальзер, Роберт Музиль, Марсель Пруст, сам создавший для себя кокон воспоминаний, Джеймс Джойс, запустивший руку в дублинскую грязь, чтобы извлечь оттуда слово-симфонию, Сэмюэл Беккет были в его глазах превыше всех. Но стоило ему заговорить о «горестной любезности» Роберта Вальзера и о том, что «этот удивительный нищий швейцарец придал статус святости самым удивительным жестам», как тотчас собирался Олимп соперничающих божеств — тут появлялись и Гёте, воспевший нарцисс своего сада, и Готфрид Бенн, который исчез, растворился в воздухе под воображаемым жаром африканского солнца.[72]

Конечно, музыка — перекрывающая всё, как небесный свод — обычно торжествовала над литературой с ее нарративностью. Зависание звука струнных у Дьёрдя Лигети,[73] начало кантаты Иоганна Себастьяна Баха мгновенно отметали прочь все грубое и мешающее, и Фолькер бормотал, воздевая указательный палец: «Именно так это и должно звучать». Но потом снова словесность становилась подкладкой мира, его шатким каркасом, а живопись — оптической призмой, а театр — зеркалом чувственных порывов. Все искусства по очереди вступали в игру, и каждое было незаменимо.

В местах, где толпится народ, Фолькер не привлекал к себе внимания. Чем старше и чувствительней он становился, тем больше людей воспринимало его в первый момент как человека, отвергающего общение. Часто он обматывал шею старым фиолетовым шарфом. Первым покушением на его желание быть красивым стали очки, предписанные ему по достижении сорокалетнего возраста. Позже, работая за компьютером, он носил две пары очков, одну поверх другой. Неповрежденную дорогую модель, а сверху — ту, у которой сломанную носовую перемычку он заменил проволокой. Фолькер был одним из последних представителей богемы.

Он предпочел отказаться от надежд на пенсию, лишь бы не накладывать на себя никаких обязательств. Полагал ли он, что до последнего дня сможет зарабатывать деньги? Или жил с ощущением, что старость ему не грозит?

Его квартира в центре — с видом на крыши Мюнхена и неизбежными серенадами трубачей, упражняющихся на башне Петерскирхе — таила в себе разные занимательные истории. Хозяйка дома, собиравшаяся произвести роскошный ремонт и потом сдать квартиры новым жильцам, никак не могла заставить своего многолетнего постояльца освободить занимаемые им восемьдесят квадратных метров. Время от времени хозяйка, фрау Рундстеп, даже отключала воду. В конце концов — после того как эта женщина, прежде всегда молодившаяся и злоупотреблявшая косметикой, перенесла сердечный приступ, в мансарде же поселилась ее дочь с лесбийской подругой — она поневоле сделалась более уживчивой (а ее атаки на жильца — менее скоординированными). «Потесненная» теперь иногда даже здоровалась с Вытесняемым.

Бритье стоило Фолькеру таких усилий, что рубашка становилась влажной от пота.

Людей, которые шли впереди по тротуару, не замечая, что он хочет их обогнать, мой друг от души ненавидел: «Они не чувствуют, что происходит у них за спиной и вокруг». Не нравились ему и прохожие, которые, когда небо хмурилось (однако дождя еще не было), спешили раскрыть зонт. В последние годы, отправляясь в деловые поездки, он тащил за собой тележку с легким багажом.

В 1960-м, даже еще в 70-м Фолькер своей рыжей шевелюрой и необузданным темпераментом напоминал актера Тома Халса,[74] сыгравшего Моцарта в «Амадее» Милоша Формана.

Теперь, шестидесятилетний, он сжимал руль моего «форда» голубовато-белыми пальцами. Кольцо из пенопласта компенсировало неровности уличного покрытия. Сердце Фолькера было покрыто рубцами.

— Я загрузил тебе в холодильник молоко и ветчину.

Я поблагодарил. Возможно, на моем кухонном столе стоят еще и тюльпаны, три или пять.

Фолькер часто повторял, что я не должен быть таким нерешительным в речи и поведении: «Знаешь, люди теперь хотят, чтобы все было сверх-отчетливым».

Летом 1988-го — мы тогда знали друг друга уже тринадцать лет — утром в моей квартире раздался телефонный звонок: «Приходи… Скорее». Больше я ничего не разобрал.

Я помчался со своей Гертнерплац в центр города и взбежал на его мансардный этаж. После первого шокового момента, когда я, потрясенный, смотрел на распростертое тело, я понял, что мой друг еще дышит. Он лежал, одетый, на полу возле кровати. Одна рука — на груди. Номер 112 мгновенно всплыл в памяти, и я вызвал скорую. Оказалось, у Фолькера после разговора с менеджером его банка случился инфаркт миокарда. Под сияющим небом, овеваемые теплым феном, мы с включенной синей мигалкой неслись к Швабингской больнице.[75]

Спустя три месяца один друживший с нами голландец и я, подцепив с обеих сторон сорокадевятилетнего Фолькера, медленно взбирались с ним по лестнице на холм, к церкви Четырнадцати святых, неизменно привлекающей паломников. Мы совершили эту вылазку, одну из очень немногих в то время, чтобы увидеть архитектурный шедевр Бальтазара Ноймана.

— Ты выдержишь?

— Дайте перевести дух. Слишком много свежего воздуха.

— Если подъем для тебя крутой, мы можем вернуться.

— Нет. Это одна из красивейших церквей Южной Германии. Я непременно должен увидеть ее изнутри.

Привычку много курить он тогда резко бросил. И тем не менее его все чаще знобило.

Через два года последовал второй, более легкий инфаркт. Потом ему пришлось лечь на операцию межпозвоночного хряща, в госпиталь Милосердных братьев.

О другой, еще более мучительной болезни он при мне никогда не упоминал. В начале девяностых у него обнаружился опоясывающий лишай, причинявший ему месяцами такие боли, что порой невозможно было удержаться от крика. Кроме того, сменяли друг друга бронхиты и воспаления легких. Целые недели Фолькер проводил в постели.

«Я должен что-то делать. Не могу позволить себе просто лежать».

Я заваривал ему чай, подмешивал в овсянку мед и кусочки бананов.

Когда я видел, что на носу у него обе пары очков, а в руках — карандаш и рукопись, это был самый успокоительный знак. Однажды мы поехали в Инсбрук, на фестиваль старинной музыки, и слушали там первую «турецкую оперу» 1753-го года: «Сулеймана» Иоганна Адольфа Хассе.[76]

— Эта музыка от начала и до конца звучит одинаково, в ней ничего не происходит, — поддразнивал меня, влюбленного в барокко, выздоравливающий Фолькер. — Одна ария просто следует за другой, шрамм-шрумм-шрамм и двадцать колоратур.

— Если музыка Хассе уже в начале гармонична и празднична, то почему бы ей не быть такой до конца! Не забывай, ты имеешь дело со стабильным барокко.

Если Фолькер не аплодировал, он получал от меня тычок под ребро:

— Все на сцене стараются. А ты сидишь себе куль кулем.

— Ради чего они стараются?

— Ради забытой музыки, Фолькер. Cosм fan tutte[77] известны каждому. Но ведь и Сулейман Иогана Адольфа Хассе должен получить свой шанс.

— Допустим. Однако опера длится уже три с половиной часа..

Инфекции выжирали Фолькера изнутри. Он привык прятать свое когда-то прекрасное тело. Ослабление иммунитета распространялось в первую очередь на самые чувствительные зоны. Из-за вирусных инфекций Фолькеру много раз оперировали кишечник. Он, похоже, воспринимал это как крайнюю степень унижения.

Порой мне казалось, что он, будто Иов, притягивает к себе все несчастья, чтобы потом преодолевать их посредством упрямого «Вопреки».

Только теперь в дневнике Фолькера, который хранится у меня, я обнаружил под датой 22 марта 1993 ни разу не высказанную им правду — и карандашную запись крошечными буковками: Был у врача: СПИД. Каталог выставки в Падерборне.[78] Ужинал с Х.П.

Но эта запись еще не предвещала всего, что произошло потом.

Пардон — конечно, в тот день в игру вмешалась Смерть. Но я, как и любой человек, не торопился вступать с ней в контакт.

Стало — что? Давно, когда я еще не родился? Я попытаюсь отыскать туда путь. Чтобы вынырнула из глубин времени история одной человеческой жизни. Или, если хотите, выражусь проще: одна примечательная, хотя и не очень яркая история.

Тот комплекс красных построек времен кайзера Вильгельма располагался в долине Рейна, близ Кайзерверта.[79] Сегодня он представляет собой просто местечко, где горизонт размечен кубами универмагов, крышами мебельных складов и электромачтами. Над ним выделывают свои петли самолеты, ожидающие разрешения на посадку в Дюссельдорфе-Лоххаузене. От некогда бескрайних пойменных лесов Рейна остались лишь небольшие рощицы между ответвлениями автобана.

Просторные кирпичные здания детского интерната в долине реки Дюссель сколько-то десятилетий назад были самостоятельным поселком. К интернату, основанному графами фон дер Реке, относились жилые корпуса, мастерские, пекарня, огороды и даже кладбище. Позже дортуары для девочек и мальчиков, классные комнаты, коридоры и кабинеты были поделены на клетушки и перешли в частную собственность.

Фолькер взрослел в годы Второй мировой войны, в детском доме для трудновоспитуемых подростков.

Он был средним по возрасту из трех детей директора детского дома «Ной-Дюссельталь», где единовременно содержалось около восьмисот сирот, проблемных подростков и тех ребят, от которых отказались родители. Директор интерната и его семья занимали солидную квартиру в среднем корпусе похожего на замок главного здания. Как было принято в прежние времена — а до введения новых педагогических методов люди и представить себе не могли ничего иного, — Вильгельм Кинниус царил в детском городке на Рейне наподобие библейского патриарха. Директор обладал абсолютным авторитетом, был карающей десницей, эрзац-отцом для сирот и малолетних воров, той инстанцией, которая решала: «Фриц, три дня домашнего ареста»; «Герда, твоя тетя в Кёльне погибла под бомбежкой. Останешься у нас»; «Тебе бы стоило стать слесарем, Зигфрид. У одного мастера в Ратингене освободилось место ученика. Долго не раздумывай. Ремесло — это золотое дно. В любое время прокормит».

Я не знаю точно, но могу представить себе, как протекали дни в этом гигантском улье. Уроки арифметики в плохо проветриваемых помещениях, не тихие «тихие часы» между 13 и 14.30, борьба за бутерброды с сиропом, подаваемые к шиповниковому чаю, светлые косички, ободранные коленки, игра в пятнашки под развешанным на веревках бельем, пожар в подвале, беременность несовершеннолетней… Ежеутренние построения «на линейку» всех воспитанников? Наверняка и здесь нацистский режим заявлял о себе портретами Гитлера и знаменем со свастикой на площадке для общих сборов.

В рождественскую ночь 1944-го года британские самолеты бомбили этот комплекс зданий, возможно, приняв его за военный объект. Две бомбы попали в цель. Взрывной волной из столовой (в окна) вышвырнуло жареных кур, и они застряли в ветвях деревьев. Два мальчика по дороге в бомбоубежище были убиты рухнувшими стропилами.

Фолькер родился в 39-м. Войну он, вероятно, воспринимал как нормальную ситуацию, изредка прерываемую экстраординарными событиями. По ночам просыпался от нарастающего гула самолетов. Пятилетним он подошел к окну и видел, как зажигательные бомбы американцев падали над Дюссельдорфом и как вскоре после того силуэт города на горизонте озарился огнем.

Сестра была на четыре года старше его, брат — на два года младше. «Я чувствовал себя принцем».

Как сын директора, он мог позволить себе любые вольности. Отцу и матери было не до воспитания детей, а когда они вновь вспомнили о родительских обязанностях и стали уделять внимание младшему сыну, Фолькера это уже не касалось. «Да, я себя чувствовал принцем Ной-Дюссенталя».

Привилегированным он казался прежде всего по сравнению с восемьюстами воспитанниками, которые жили в том же «замке», но без родителей. Когда Фолькер — уже после войны, десятилетним подростком — съезжал вниз по перилам, или со своей сестрой в вестибюле пробовал выделывать фокстротные па, или наведывался, в кожаных бриджах, на большую кухню и заглядывал в кастрюли, он, наверное, и впрямь ощущал себя избранным: «Гудрун, наша повариха, позволяла мне пробовать подливку». Отца его все любили, а потому окрестные огородники не забывали поприветствовать и сына. Другие дети, наверное, относились к нему с завистью, неприязнью или удивлением. Фолькер со своими рыжими лохмами гордо смотрел вперед, через лобовое стекло (частные машины в то время были редкостью), когда его отец мчал по шоссе к комендатуре союзников. Директору детского приюта, самого большого в Рейнланде, вечно приходилось улаживать какие-то вопросы, организовывать доставку питания и отопительных брикетов.

Фолькер почти ничего не рассказывал о своих детских и юношеских годах.

Но одну маленькую историю я запомнил.

В 1948-м году в школьном театре «Ной-Дюссенталя» репетировали какую-то сказку. Девятилетнему Фолькеру досталась роль поющей утки. Утка должна была вразвалочку подняться на бутафорский холм и спеть оттуда: «Зачем, зачем я пошла на Ореховую гору?»[80] В день премьеры актерам раздали самодельные маски. Когда занавес поднялся, Фолькер вскарабкался на возвышение. Он поворачивался в своем костюме в разные стороны и во всю глотку пел под матерчатым клювом: «Зачем, зачем я пошла на Ореховую гору?» Зрители переглядывались. Никто не аплодировал. Как бы отчаянно Фолькер ни жестикулировал и ни пел, он оставался немым. Маска полностью заглушала его голос…

Вскоре, в 1950-м, грянула катастрофа. — Это были интриги, — объяснял мой друг. — Махинации, заговор.

— Ты не преувеличиваешь?

— Нет. Это была форменная расправа. Они хотели поменять власть. Но сперва — избавиться от отца. Он казался им слишком либеральным.

Всю жизнь Фолькер упорно стоял на том, что и неприятие людьми его, Фолькера, идей, и проблемы с организуемыми им выставками, и предательства со стороны мнимых друзей — а уж смены министерских кабинетов само собой — объясняются «интригами и махинациями».

«Вилли Брандта сбросили заговорщики…»

«Гэдээровский шпион Гийом…»

«Думаю, Дэниэл плел интриги против меня…»

«Поэтому ни о чем больше Дэниэла не спрашивай и даже не здоровайся с ним».

В периоды неудач, жизненных трудностей ему повсюду мерещился чей-то злой умысел, это становилось навязчивой идеей (может, не вовсе безосновательной): «Хорошие лекарства давно бы уже появились, но фармацевтической промышленности выгодно обслуживать больных-хроников»; «Коль нарочно подставил Шойбле,[81] это льет воду на его мельницу»; «Фрау д-р Мауэрмюллер не может не сеять злобу, иначе она просто задохнется».

Это травматическое представление (или реальный жизненный опыт), сводящееся к тому, что все мы окружены интригами, возникло не на пустом месте. В 1950-м «империя» отца Фолькера, а вместе с ней и гарантии жизненной стабильности семьи в одночасье рухнули. Директора интерната обвинили в интимных связях с подчиненными ему женщинами. Патриарх с прежде безупречной репутацией был немедленно отстранен от должности. Правда, доказательств и свидетелей не нашлось, но уже одного обвинения хватило, чтобы погубить человека, прослужившего в детском доме тридцать лет. Возможно, на самом деле начальство хотело заменить «старомодного» воспитателя без университетского диплома профессиональным педагогом нового поколения. Как бы то ни было, тогда, в начале эры Аденауэра, ни о каких выходных пособиях или краткосрочных кредитах никто и слыхом не слыхивал. Отец через полгода умер от сердечной недостаточности, и администрация заведения, ради сохранения приличий, устроила ему пышные похороны на интернатском кладбище.

Вдове с тремя детьми предоставили временное жилье в Дуйсбурге, еще разрушенном. Квартирка была столь тесной, что мать Фолькера посылала вчерашнего «принца» ночевать к друзьям. Соседи друзей жаловались на нелегального постояльца. Двенадцатилетнему мальчику приходилось по утрам выбираться через подвальное окно, чтобы, ускользнув от бдительного ока доносчиков, вовремя попасть в школу.

— И тем не менее потом ты добился в жизни, чего хотел.

— Но тогда я пережил полную катастрофу. Такое даром не проходит.

— Ведь это случилось десятки лет назад…

— Мать, чтобы нас прокормить, стала работать уборщицей… А прежде, в Сочельник, отец всегда забирался на башню интернатского замка и исполнял на трубе рождественские песни… Все ребята высыпали во двор, пели. Поднимите, врата, верхи ваши[82] разносилось до самого Рейна.

Конфирмацию Фолькера, в 1953-м, отметили скромно. Причащение в дуисбургской церкви. Потом, в ресторанчике, — суп, жаркое с отварным картофелем, пудинг. Красное вино для дам, для крестной матери. Мужчины быстро перешли к пиву. Кто-то из гостей упомянул, что прадедушка виновника торжества (с материнской стороны) был lord-mayor'ом — обер-бургомистром — Ливерпуля. Веснушки, рыжие лохмы конфирманта происходят, мол, от той прервавшейся английской линии. «Чтобы твой парень нашел путь в жизни!» — «Давай, Иоланда, за твоего сына!» Мужчины попросили разрешения снять пиджаки и ослабить галстуки. Кое-кто за столом курил «Экштайн» или более дорогие сигареты без фильтра, «Зенусси». Тетушки в туалете освежали себя ароматическими салфетками («4711» или «Тоска»). Двенадцатилетний Ханс-Юрген с завистью рассматривал эмалированные запонки, которые получил в подарок его старший брат. Семнадцатилетней Ингрид братья уже надоели. Больше всего ее заботило, как не помять пышную нижнюю юбку. Она бредила Катериной Валенте,[83] которая в фильмах — после безумно сложных танцевальных номеров, во время которых умудрялась еще и петь — прижималась щекой к фонарному столбу и обещала: «Весь Париж грезит о такой любви…» Дядюшки (среди них один инвалид войны) на своей половине стола давно углубились в политическую дискуссию.

Семидесятисемилетний канцлер Аденауэр был настроен резко против сталинского плана нейтрализации Западной Германии посредством ее объединения с «советской зоной». Этот тактик из розового сада в Рёндорфе,[84] всегда считавший земли к востоку от Эльбы «варварскими», предпочел бы, чтобы новая боннская республика вошла в систему западных демократий. Человек, чья официальная резиденция располагалась во дворце Шаумбург,[85] без зазрения совести окружал себя сотрудниками, причастными к преступлениям Третьего рейха. «К сожалению, — объяснял он, — только они разбираются в управлении». В то же время федеральный президент Теодор Хейс,[86] тоже живший в Бонне, пытался своими речами и публикациями настроить немцев в пользу идеалов и преимуществ свободного правового государства, в пользу «диалога, компромисса, всеобщего благоденствия, достигнутого путем ответственного развития личностного сознания». Между тем многие домохозяйки еще отбрасывали лапшу на дуршлаги, изготовленные из стальных касок. В городах взрывали руины. За ограждениями стройплощадок воздвигались новые кварталы, с такими светлыми и так далеко отстоящими друг от друга домами, какие можно увидеть разве что в Америке. На центральном вокзале «Фридланд» в Гёттингене толкались изгнанные прибалтийские немцы, солдаты, которые после многолетнего плена возвращались на родину из сибирских лагерей, торговец сигаретами с короной на голове и плакатом: «Кому вот-вот предстоит взлететь на воздух, тому лучше всего выбрать НВ». Популярная актриса Паула Вессели и ее коллега Пауль Дальке[87] не постеснялись сняться в фильме «Иначе, чем ты и я», в котором вновь вынырнувший из безвестности нацистский кинорежиссер Вейт Харлан[88] изображал гомосексуализм как опасную для общества болезнь. Актерский дуэт, и в прежние времена оказывавший сомнительные услуги власти, теперь, по сюжету фильма — как супружеская чета Тайхманов, — вызволял своего тщедушного сыночка Клауса с пирушек в сумрачных жилищах бездельников, бросающих вызов отнюдь не только художественным вкусам: «Клаус, посмотри на отца и на меня, лишь брачные узы освящены Церковью и чисты… Электрошок сделает из тебя человека». «Ах, Клаус, — вздыхала мать, — я даже не могу говорить о подобных вещах: слишком ужасны влечения, которые ты не хочешь в себе подавить. Замечательно, когда мужчины восхищаются красотой женщин. Женщине же негоже находить мужчину красивым. Мужчины некрасивы… Твои родители, Клаус, которые знают жизнь, которые вместе пережили самые тяжелые испытания — войну, переезд в новый дом, — они просят тебя, Клаус. Нет, приказывают: подружись с Ингрид, пригласи ее к нам на чашку чаю, потанцуй с ней! Иначе… тебя ждет лечебница». — «Ах, мама, господин доктор Винклер всего лишь обнял меня…»

Непринужденных, увлекательных, подлинно эротичных зрелищ в стране тогда было немного. Рут Лойверик,[89] по-детски сюсюкая (отчасти — из-за своей болезненности), объяснялась на экране в любви к Дитеру Борше,[90] потом заходилась кашлем. Число обвинительных приговоров по делам об однополых связях в демократическом правовом государстве утроилось по сравнению с годами гитлеровской диктатуры, когда царил культ здорового мужского тела и никто особенно не задумывался, что за этим стоит. Теперь упитанные острословы наподобие Петера Александера и Гюнтера Филиппа[91] — в соответствии со сценариями, угробившими нашу кинокультуру — топали по альпийским лугам мимо соблазнительных пастушек, напевая: «Колокола звонят над долиной…»

В обычной жизни все выглядело веселее или, по крайней мере, правдоподобнее. Дядя Руди и после женитьбы продолжал «ходить на сторону». О том же, что было прежде, и говорить не стоит. Моя двоюродная бабушка по ночам подкрадывалась к бельевым веревкам своей сестры, моей бабушки, и перетаскивала простыни или трикотаж в собственный шифоньер. «У меня опять украли белье, Анна». — «Плохие времена, Эмма». Незаконный убой скота осуществлялся в подвалах нашего городка, на заре. Жена владельца гостиницы исполняла перед британскими солдатами стриптиз. На праздниках стрелков господа из «Черного корпуса»,[92] шагавшие под знаменем своего ферайна, договаривались о свиданиях с кельнершами, беженками из Силезии, жившими в бараках на территории Либесгрунда.[93] В праздник урожая подросшие сыновья нижнесаксонских крестьян часами пропадали неведомо где, а потом, отряхнув с одежды солому, присоединялись к «большому полонезу», который все участники праздника дружно отплясывали под музыку любительского оркестра. Жизнь была коротка, и к десяти вечера нализаться успевал каждый.

Первую пассию Фолькера звали Александром, они были одноклассниками. Ради Александра гимназист Фолькер учился так старательно, что мог даже помогать предмету своего обожания по латыни, дабы после занятий сидеть с ним за одним кухонным столом. Пламя этой страсти вспыхнуло в далеком Рейнланде, когда я только-только появился на свет.

Весной 1945-го мой отец защищал Берлин. После того как он не смог отстоять виллы района Далем от наступающей Красной Армии, его откомандировали в аэропорт Темпельхоф. Жестянка с ливерной колбасой, в которой застряла пуля, спасла ему жизнь. Когда фельдъегери хотели послать его и его товарищей в последний бой, на летное поле, этих подстрекателей из СС пристрелили — видимо, свои же солдаты. Отцу было тогда двадцать четыре года. Он, спасаясь от катастрофы, стал пробираться на Запад. Чтобы избежать русского плена, переплыл Эльбу. К концу войны добрался до Люнебургской пустоши. Переночевал в какой-то деревне, в амбаре. Лишь после долгих просьб хозяйка амбара подарила потерпевшему крушение ополченцу три вареные картофелины. Но через несколько домов оттуда моему отцу, потерявшему свою западно-прусскую родину, повезло больше. Ему позволили досыта наесться и помыться. Узнав, что он обучен кузнечному ремеслу, тамошний кузнец, мой будущий дедушка, без всяких проволочек взял его на работу, за деньги и харч. Отец с первого взгляда влюбился в дочку кузнеца, а та — в него. Мои родители поженились в 49-м, а когда послевоенная сумятица улеглась, в распоряжении отца оказались кузня с двумя дымоходами, клиентура из семи деревень и целая куча новых родственников.

Он тогда часто приходил в отчаяние: «Нижнесаксонский инбридинг! Вечно они жалуются друг на друга и готовы поссориться навсегда из-за какого-то пропавшего окорока». Но наступал праздник, и за столом — мирно, можно сказать — собиралось по двадцать, тридцать родственников (дядей, кузенов, свояков с их женами): мужчины — с сигаретами в зубах, у женщин пучки на затылках убраны в сеточки, все с нетерпением ждут жаркого и новых сплетен. В прихожей четвероюродная семидесятилетняя бабушка пыталась соблазнить моего отца: «От бабки Элли мужчинам лучше было держаться подальше». К семейству принадлежали также страдающие одышкой пекари, вдовы каретников, столяр с семью пальцами на руке, бонвиваны, еще носившие стоячие воротнички кайзеровских времен. Некоторые по-прежнему называли пешеходные тропинки Trottoirs[94] о своих мелких неприятностях говорили, например, так: «У меня случилась Malцr[95] с грыжевым бандажом». На похороны вся мужская часть семейного клана являлась в немыслимых chapeau claque.[96] Имена старейших членов семьи были занесены в церковно-приходские книги еще в правление Георга V Ганноверского.[97] Такое вот многоцветье…

А в нашем доме била ключом счастливая жизнь. Но когда моя жизнерадостная матушка пожелала после первого ребенка, девочки, родить еще одного, это было рискованно. Мать, молодая женщина, страдала от тяжелого ревматизма. Иногда она целыми днями ходила, опираясь на палку.

И все же родители очень хотели иметь второго ребенка, лучше всего — сына. Да и домашний врач д-р Буурместр настоятельно рекомендовал новую беременность: он говорил, что второй ребенок — я — возможно, при своем рождении «без всякого ущерба для себя освободит мать от ревматизма». Мы трое решили рискнуть.

Схватки начались майской ночью. Отец запустил двигатель мотоцикла «Геркулес». Мать забралась на заднее сиденье. Все, кто жил в доме — родители, подмастерья, — в ночных одеяниях выскочили на дорогу и махали им вслед.

Тряска на мощеной булыжником дороге, ведущей к женской больнице в Целле, была такой сильной, что я вполне мог родиться чуть раньше, чем в пять утра, — и тогда бы увидел звезды над лугом, где пасутся лошади из деревни Штайнхорст.

В четыре года я «пек пироги» в песочнице недалеко от границы между западной и восточной зонами, пока моя сестра каталась на роликовых коньках и упражнялась в выделывании «бабочки». Телевизор появился у нас в 61-м году; и мы уже в первые дни увидели — в специальном выпуске новостей, — как гэдээровские танки патрулируют рабочих, возводящих Берлинскую стену.

Примерно в то же время двадцатидвухлетний Фолькер, получив стипендию от благотворительного фонда, основанного одним ганзейским капитаном, начал изучать в Кёльнском университете английский язык и историю изобразительного искусства.

Он заботился обо мне.

А я недавно продал за двести марок красивую, но шаткую вешалку из его передней. Его киносценарии всегда у меня под рукой. Как и написанная им романная трилогия. Ленту от похоронного венка с его именем я засунул в пластиковый пакет и убрал в шкаф на моем чердаке.

Долго ли буду я еще чувствовать подушечкой пальца кнопку звонка, которым извещал Фолькера о своем прибытии? Два коротких, один длинный. Потом — жужжание открывающего дверь механизма.

Один скульптор, году в 70-м, снял с Фолькера гипсовую маску. Оригинал пропал. А копию скульптор две недели назад передал мне: «Он был тщеславным. А почему бы и нет? Мы с ним так классно поездили по Италии. Феллиниевские места… Нам все представлялось абсурдом».

Не хочу окружать себя реликвиями. Хотя, возникни у меня такое желание, нашел бы их сколько угодно.

«На Людвигштрассе стояли фонари. Когда я впервые попал в Мюнхен, они мне понравились. И я там остался — из-за фонарей».

Трудно поверить, что чугунные светильники, пусть даже роскошные, в 1963-м году побудили его переселиться из Кёльна в Мюнхен. Толчком к решающей перемене местожительства обычно служит обретение новой профессии либо любовь. Поскольку Фолькер в душе как был, так и остался студентом, подозреваю, что скорее всего именно сильная страсть заставила его упаковать в Кёльне один или два чемодана.

Момент для переселения в Мюнхен он выбрал очень удачный.

В эпоху принца-регента,[98] то есть до Первой мировой войны, Мюнхен славился как притягательный, свободный, многоликий город. То было время расцвета швабингской богемы, легендарных вечеринок в ателье, на которые собиралась элита немецких литераторов, художников и сатириков. Василий Кандинский, Генрик Ибсен, Ленин, прогуливаясь по улицам или сидя в театральном зале, обдумывали каждый свои планы. В кафе «Луитпольд» — стеклянный купол которого обеспечивал, по словам Франка Ведекинда,[99]«феерическое освещение» — дожидались чашечки кофе со стаканом воды Генрих Манн и его меняющиеся любовницы, эмансипированная графиня фон Ревентлов[100] и Рихард Штраус.

Кёльнерши радовали посетителей пышными бюстами, «круглящимися как купола Агиа Софии».

В 1914-м «огни погасли». В период бойни под Верденом самой желанной целью для мюнхенских дам было получить приглашение от королевы Марии Терезы,[101] чтобы вместе с нею шить в королевской резиденции, в Зале Нибелунгов, перевязочные материалы для тех, кто пережил комбинированную газово-штыковую атаку.

После Первой мировой войны, после невероятно прогрессивной республики советов и ее кровавого разгрома сгустились — на десятилетия — тьма, провинциальность, всяческие страхи. В двадцатые годы в Мюнхене была запрещена неоновая реклама, которую сочли пережитком декадентствующего модерна; в городе не позволили выступить Жозефине Бейкер[102] и ее джазовому оркестру. Что ж, креолка пережила это оскорбление и продолжала очаровывать зрителей в других местах. Зато Гитлер с его болтовней о крови и почве, об обеспечении жизненных потребностей германского народа стал желанным гостем в здешних салонах, и Томас Манн в 1926-м настойчиво предупреждал мюнхенцев: «Будем откровенны, уважаемые слушатели! <… > Прекраснодушие и «лишь бы мне было хорошо» — этого далеко не достаточно, чтобы Мюнхен мог удержать или вернуть себе былое положение в мире. <… > Никогда прежде ограниченность, злоба, грубость и враждебность к культуре не имели ни малейшего права претендовать на это немецкое имя».

Выставка «Дегенеративное искусство», открывшаяся в 1937-м недалеко от незадолго до того построенного «Дома немецкого искусства», вызвала большой приток зрителей. Они напрасно возмущались красными горами на картинах Эрнста-Людвига Кирхнера, болезненно искаженными лицами персонажей Макса Пехштейна и апокалиптическими видениями Отто Дикса.[103] Настоящий апокалипсис готовило им немецкое государство. Честь немцев в эти худшие годы спасли — преодолев ограничения, обусловленные местом и временем — брат и сестра Шолль,[104] бросавшие с балкона Мюнхенского университета листовки с призывами к борьбе против расового безумия и самоуничтожения немецкой культуры.

Одним из немногих, кто в апреле 1945-го нашел добрые слова для разбомбленного города, был беженец Виктор Клемперер,[105] который после двенадцати лет преследований и после уничтожения Дрездена случайно оказался на юге Германии: «Варцайхенкирхе еще стоит, но одна ее башня лишилась кровли, а сам собор разрушен, университет тоже частично разрушен, ворота его повреждены. Но именно из-за этих повреждений я вдруг осознал, как богат Мюнхен монументальными постройками в итальянском и античном стиле: весь город проникнут античным духом, духом Ренессанса, весь город несет на себе отпечаток величия, римского могущества <… >. Мюнхен в его нынешнем состоянии, и это не преувеличение, есть нечто большее, чем дантовский ад».

Ощутимый перелом произошел в пятидесятые годы. Мюнхен — а не разделенный Берлин с его отрезанной от мира западной частью — стал подлинной столицей Германии. Это не значит, что сами жители города так уж хотели столичной суеты, притока чужаков, нарушения их ночного спокойствия. Просто, с одной стороны, приверженцы старых порядков при всем желании не могли бы спрятать в южнотирольской долине город с миллионным населением. А с другой, выпускники Кёльнского университета охотно соглашались на выгодные предложения, и мюнхенцы почувствовали себя польщенными, когда новые издательства, концерны, кинопрокатные фирмы начали занимать этажи или целые здания вдоль реки Изар. В середине шестидесятых на углу Леопольдштрассе произошло знаменательное дорожное происшествие. Два «ситроена», груженные камерами и софитами, столкнулись возле кафе, где два режиссера одновременно собирались снимать какие-то сцены для двух различных авангардных фильмов. Почти как в римском Cinecitta.[106] Даже Альфред Хичкок однажды прилетел для проведения кастинга в мюнхенский Рим.[107]

Для тех, кто приезжал сюда, движимый духовными устремлениями, окрестности Мюнхена никакой роли не играли. Фрейзинг, Штраубинг, Верхний Пфальц…[108] — вся Бавария, если смотреть на нее с точки зрения Северной Германии, в культурном смысле как бы вообще не существовала или представляла собой нечто ужасающее. Из баварской глубинки ни малейшего импульса к новому началу, смешению разнородных элементов, обмену идеями не исходило. Зажиточные крестьянские хутора, суровые паломники, несколько райских уголков для лыжников, а в остальном — довольно грязные деревни, жестокие потасовки, в ходе которых церковные прихожане нередко хватались за топоры, внебрачные дети, все еще вынужденные есть за «стыдным столом»: вот из чего складывался стереотипный образ самой южной из федеральных земель, которая когда-то захотела быть частью Германии, а потом опять расхотела. Если же с юга и выплескивалось вовне что-то художественно-мощное, то это было региональным (то есть рассчитанным в основном «на своих») самобичеванием в духе Херберта Ахтернбуша и Франца Ксавьера Крётца, а позже — Герарда Полта.[109] Ведь для того, чтобы эффективно критиковать удушливую атмосферу, в которой живут работающие на лесопилках крестьяне, католицизм, уверенный в своей непогрешимости, и самоуверенное невежество, необходимо воспринимать такие вещи всерьез, признавать их значимость. Некоторым писателям и кабаретистам, на своей шкуре испытавшим подобные прелести, действительно удалось создать впечатляющие модели мирового театра в миниатюре. Ханжество и ограниченность, а также ярость (как реакция на них) время от времени сливаются вместе в выплесках баварской анархии. Есть в этом что-то сицилианское. Более утонченную, подлинно староевропейскую, уравновешенную Баварию, со светлыми аббатствами и правителями-меценатами, новоприбывший может открыть для себя (если, конечно, захочет) и научиться ценить лишь очень и очень нескоро.

В 1963-м году соединилось многое.

Фолькер нашел себе комнатку на Парцифаль-штрассе.

Чтобы оплачивать это жилье, он устроился электромонтером в фирму «Бавария»; подрабатывал еще и курьером — развозил почту на велосипеде «велосолекс».

Вскоре после переезда в Мюнхен у него, видимо, возникла прочная любовная связь с одной женщиной, Ильзой. Она работала секретаршей. Он стал жить у нее. Дальше произошло то, что нетрудно было предвидеть: зрелая уже женщина любит и балует молодого человека, который (по большей части) тоже кажется любящим и дружелюбным. Но однажды он ночью удирает через балкон, чтобы потанцевать в кафе Why Not,[110] а утром просыпается в гостиничном номере рядом с каким-то англичанином. Ильза, насколько я понял, по прошествии нескольких месяцев совершила — или только симулировала — попытку самоубийства. Но это драматичное средство не спасло их роман. Ильза покинула Мюнхен. Она объявилась вновь тридцать два года спустя, когда ей перевалило за семьдесят: просто позвонила на Рождество. «Голос у нее дрожал, — рассказывал мне Фолькер. — Она все еще настроена сохранять дистанцию. Кошку ее зовут Иштар».

То время с Ильзой, новой музыкой Beat под цветными прожекторами, срочными чертежными работами для архитектурного бюро, любовными приключениями в разных частях города, первыми демонстрациями против диктаторского режима персидского шаха и его, шаха, официального визита в Германию…[111] — все эти резкие разломы, этот прерывистый ритм жизни сопровождались фильмами, которые стали откровением для Фолькера и не для него одного.

Что человек только тогда бывает аутентичным, ускользает от буржуазного порядка, остается бодрствующим и неизменно новым, когда он живет НА ПОСЛЕДНЕМ ДЫХАНИИ, показал Жан-Люк Годар в одноименном шедевре.[112] В этом фильме, который похож на инструкцию к человеческой жизни, нет с трудом сооружаемых кулисных миров, камера быстро движется сквозь помещения и вдоль улиц, диалоги внезапно обрываются, ошметья мыслей выговариваются из окон или из-под одеяла, Жан-Поль Бельмондо и Джин Сиберг[113] целуются (по тому же праву, что и все самозабвенно влюбленные) в любое время и в любом месте, а перед трагическим концом кричат друг другу: «Бояться теперь поздно!» По-иному переживались транс и освобождение у Федерико Феллини. На зрителя «Джульетты и духов»[114] поэтическое, завораживающее воздействие оказывают прежде всего безумные, ничем не скованные фантазии Джульетты Мазины и то, как она, обманутая жена, мягко, с широко открытыми глазами ускользает из оков повседневности.

Микеланджело Антониони в своих фильмах показал взрывоопасную социальную игру тоскующих по любви, но не способных к подлинной привязанности индивидов. В фильме «Ночь»[115] эксклюзивное общество собирается на вечеринку в окрестностях Милана и гости срывают друг с друга маски — но каждый раз под сорванной маской обнаруживается новая. В конце концов эти слишком сложно устроенные, внутренне опустошенные люди сталкивают друг друга в плавательный бассейн, а на рассвете — разочарованные, но не утратившие энергии — возвращаются каждый к своим делам. Жан Моро шагает по садовой дорожке, устремив вдаль непроницаемо-суверенный взгляд… «Фотоувеличение» (1965): в лондонском парке произошло убийство, случайно запечатленное на пленке фотографом Томасом. Это преступление, о котором фотограф не перестает думать, переворачивает его жизнь. Любопытство, переросшее в одержимость, — а вовсе не мораль — заставляет Дэвида Хеммиигса,[116] провозвестника поколения «синглов», вновь и вновь увеличивать фотоснимок, добиваясь все большей четкости. Он ищет каких-то зацепок, чтобы добраться до сути таинственного происшествия, но ему и в голову не приходит обратиться в полицию. В образном мире Антониони почти не остается места для слов, вместо них — фанатичное кружение мысли вокруг акта насилия. И еще звуки — шум дождя и ветер в древесных кронах.

Убирая квартиру Фолькера, я нашел черно-белые фотоснимки; пейзаж на них показался мне знакомым, но вспомнить, что это, я не мог. Кадры из «Фотоувеличения»? Но как они попали сюда? Постепенно, вооружившись лупой, я все-таки разобрался. Это был не Дэвид Хеммингс, сфотографированный в парке из «Фотоувеличения». Это был — на фоне тех же деревьев, той же изгороди, при той же погоде и освещении — Фолькер, в мягкой шляпе с полями и длинном, до лодыжек, замшевом пальто, заснятый на том же месте в Лондоне.

Мои причитания над умершим… Как мало света я могу внести в чащу прошлого! Новые телефонные справочники. В них опять прокралась фамилия Фолькера. Номер одного из бесплотных духов: 29 52 41.

— Был ли Даниэль Кон-Бендит[117] красивым мужчиной?

— Он приезжал несколько раз из Парижа и выступал здесь с речами против вьетнамской войны и против законов о чрезвычайном положении. Таким способом, говорил, можно отобрать все гражданские свободы. Неслыханно! А СДПГ их поддержала. Мы не должны были допустить, чтобы ветераны войны из Бонна… Нет, красивым Кон-Бендит не был…

— Но он и сейчас хорошо выглядит: светловолосый..

— Смазливый, да, а сексуальным он не казался. В отличие от Дучке.[118] О Руди Дучке мечтали не только студентки. Был у него этакий мефистофельский глянец…

— А Адорно? Ведь он, как философ, в 68-м еще играл какую-то роль?

Фолькер от возмущения даже всплеснул руками:

— Роль? Если раньше все мы, подражая Мартину Хайдеггеру… говорили, например, так: ускорение и опредмечивание разсуществляет Сущее, оставляя его в заброшенности… то благодаря Адорно мы взяли на себя труд быть точными в формулировках, как он: Единственное достойное отношение к искусству, еще возможное в нашей катастрофически омраченной действительности, — воспринимать его настолько же серьезно, насколько серьезным стал ход мировой истории.

— Ты еще помнишь это наизусть?

— Я дышал этим языком и этими мыслями. Думаешь, они утратили значимость? Видел бы ты этих стариков, когда они еще не были стариками! Во всем, что касается проникновения за внешнюю видимость событий, я еще более ценю мнения Эрнста Блоха,[119] хотя он каждый раз, когда давал интервью, почти съедал свою трубку. Все мироздание есть вопрошание о смысле собственного бытия, и оно тысячами глаз, на тысячах путей предопределенного человеческого посредничества всматривается в умеющих говорить — чтобы добиться от них внятного ответа, всматривается в искателей ключей — чтобы получить разгадку. Где ты сегодня еще найдешь такое восхваление жизни?

— А Вальтер Йене?..[120]

— Милый, но более плоский гуманизм.

— А Ханна Арендт?

— Я ее побаивался, как человека. Облако сигаретного дыма, большие зубы, бурение духовных скважин, не всегда логически между собой связанных… Но Арендт после иерусалимского процесса над Эйхманом бросила такую идею: Зло может опустошить весь мир именно потому, что оно, как грибница, распространяется по поверхности. Глубоко же и радикально только добро… Но ты что, хочешь, чтобы я провел для тебя философский семинар? Тогда все кипело. Все понимали, что страна не продержится, как раньше, на одном лишь усердии и лицемерии. Когда Адорно своим пронзительным голосом предостерегал от возвращения варваров, которые изобретут новые формы угнетения — например, апелляцию к массовому вкусу, — в большой университетской аудитории нельзя было найти даже стоячего места. Мы хотели, чтобы нас просветили, хотели знать, в какой степени мы опять стали зависимыми от власти… Бедный, деликатный Теодор Визенгрунд Адорно! Он не замечал, что студенты с какого-то момента уже не слушают докладов, а хотят перейти к делу. Они думали, что старый профессор в знак протеста против гонки вооружений, против законов о чрезвычайном положении выйдет на уличную демонстрацию. Но на это он не был способен. И тогда члены Союза социалистических немецких студентов освистали его. Одна студентка обнажила перед шестидесятилетним преподавателем грудь. Он не выдержал провокаций. Ушел из университета. И вскоре умер от инфаркта. В условиях господства крупной промышленности любовь из обращения изымается.

Во вьетнамском ресторанчике или другом подобном заведении Фолькер обычно говорил, а я слушал. Но о прошлом он рассказывал очень редко. Все же я знаю, что в самый горячий период студенческих волнений 1968-го года моего друга выбрали делегатом от отделения германистики.

— Тогда многое начиналось. В то время мы, по существу, заново создали Федеративную республику. После демократии, навязанной нам союзниками, наконец пришла та демократия, которую поддерживали и практиковали мы сами. Мы были по горло сыты любезностями Людвига Эрхардта, нас тошнило от самодовольной улыбки Курта-Георга Кизингера.[121] Мы от души желали Францу Йозефу Штраусу, который так радовался атомной бомбе, чтобы он, подобно пилоту в «Докторе Стрейнджлав» Стенли Кубрика, сам, оседлав ее, взлетел в воздух.[122] Шпрингеровская пресса делала все от нее зависящее, чтобы вмонтировать западным немцам фельдфебельские мозги. На Шеллингштрассе[123] мы воспрепятствовали распространению газеты «Билд». В этом участвовали все, кого ты знаешь сегодня…

— И Алиса Шварцер?[124]

— Она тем временем освобождала женщин в Кёльне. В каждом городе шла своя маленькая война. Во Франкфурте спекулянты хотели поэтапно снести старые дома района Вестенде. Полиция не понимала, что протестующие молодые люди просто почувствовали себя гражданами. Пожилые чиновники в нашей стране в свое время еще пели, будучи гитлерюгендовцами: Сегодня нас слышит Германия, а завтра услышит весь мир. И мы вдруг поняли, что не хотим повиноваться людям с сомнительным прошлым. Ведь многие наши тогдашние профессора прежде без всяких угрызений совести преподавали расоведение, комментировали нюрнбергские законы, исключали из немецкой литературы Рильке и Брехта. Когда в Геркулесовом зале[125] исполняют музыку Шёнберга, ты и сейчас иногда слышишь голоса из публики: «Дегенеративное искусство!»; «Запретить бы исполнение подобных вещей!»; «Нам не хватает сильной руки!». Весь этот бред нужно было вымести из голов… Конечно, Мартин Лютер Кинг был для нас важной фигурой, с его речью о братском мире I have a dream…[126] Кеннеди, молодой и полный оптимизма, — тоже. Когда пришло сообщение о его убийстве, люди на Одеонсплац[127] с плачем обнимали друг друга. И тем не менее мы создавали новое, были открыты для нового. Надо отважиться на большую демократию.[128] С Вилли Брандтом все сразу почувствовали себя раскованнее.

Я охотно слушал его восторженные рассказы о переломе. Поколение Фолькера завоевало те свободы и послабления, которыми пользовался я, тогдашний подросток. Даже мы, старшеклассники гимназии в Люнебургской пустоши, заразившись духом времени, избрали школьный парламент, добились, чтобы администрация выделила уголок для курильщиков и бунтовали против старого учителя географии, в прошлом эсесовца, который ставил свою губительную «семерку», если какой-то ученик относил Судетскую область к Чехословакии, а Эльзас — к Франции. Правда, во время школьных походов д-р Толле всегда держался по-товарищески, он был превосходный шарфюрер: «Ханс, возьми мое яблоко».

Может быть, тоска по иному есть самая одухотворенная форма действительности, самое значимое воплощение жизни. Сейчас мне это видится так: человек живет на земле поэтически. Эту запись я нашел в дневнике двадцативосьмилетнего делегата от отделения германистики. Будучи выборным представителем студентов, Фолькер в 1967-м вращал ручку гектографа, печатая листовки, призывающие к бойкоту определенных профессоров. Он руководил дискуссиями на темы «Политизация эстетики» и «Вся власть — фантазии, или Как нам изобрести самих себя». В одном месте на Файличплац, которое он мне несколько раз с гордостью показывал, Фолькер однажды попал под водометы полиции. Во время беспорядков на Леопольдштрассе он наблюдал, как не участвовавших в демонстрации любопытных, которые внезапно обратились в бегство, полицейские выводили, в наручниках, из кафе и магазинов и заталкивали в «зеленые Минны».[129]

В дневнике Фолькера нет сведений о том, что он произносил публичные речи. Он никогда не верил безоговорочно ни в какую идеологию. Поля принадлежавших ему «Цитатника Мао» и Корана усеяны вопросительными знаками. Даже на пике беспорядков он не отказывался от интересов иного рода. Был, по студенческому билету, на концерте Антона фон Веберна. К сожалению, преобладают впечатления в духе Вильгельма Буша.[130] Певица Аннелиз Кюпперс кружевным подолом подметала пол, энергичная походка делала ее похожей на экзотическую глупую птицу; платье слишком туго обтягивало пышные формы, и фрау Кюпперс еще больше это подчеркивала, время от времени оглаживая его на бедрах. Кроме того, она закончила песенный цикл громким «Пуу», что, видимо, было требованием сочувствия. Пианистка — поменьше габаритами, в синем, как вечернее небо, платье, — пока играла, казалась воплощением болезненной суровости. Ее лицо стало пепельно-серым, исказилось от напряжения и бросило свою обладательницу на произвол судьбы: в кульминационных местах музыкантша прямо-таки вибрировала, и зрители невольно отводили глаза. При исполнении песен каждая эмоция возникает в певице сантиметров на десять раньше, чем находит отклику слушателей. Петь, должно быть, невероятно трудно.

Фолькер учился у литературоведа и писателя Вернера Фордтриде.[131] Этот чувствительный одинокий эстет собирал вокруг себя молодых людей, которые не только читали и обсуждали написанное, но и сами надеялись стать творцами нового искусства. Профессор устраивал у себя в квартире журфиксы. А в солнечную погоду проводил занятия в английском парке, рассаживаясь со студентами прямо на траве, на расстеленных одеялах. Фолькер с одним своим соучеником (будущим главным редактором) работал над рефератом «Фридрих Шиллер и утопии счастья». Вначале работа шла тяжело. Мне приходилось постоянно преодолевать осторожность педантичного Т.; в конце концов я стал формулировать основные тезисы сам, не оглядываясь на него, но и не пытаясь его задеть, — хотя это было утомительно. Когда я воодушевляюсь чем-то, он, наоборот, скисает. Тут ничего не поделаешь. На его помощь рассчитывать бесполезно. Этого Т. ничем невозможно увлечь.

Доклад в итоге все-таки был написан. Но к тому времени помыслами Фолькера завладел другой, живой, писатель (вряд ли хорошо знакомый сегодняшним студентам). Этот писатель, Сэмюэл Беккет, показал в своих пьесах и романах — убедительнее, чем кто-либо до него, — что наша жизнь состоит из абсурдных странностей; что человек на земле — только бедный косноязычный странник; что замолчишь ли ты или будешь говорить, это ничего не изменит, никакой бог тебя не услышит; ты можешь околевать в мусорном баке или ждать под деревом события, способного все изменить, — особой разницы нет. Но ведь при всем том голодные бродяги Беккета развлекались! Они болтали, философствовали о пустоте… И — над пустотой. Любая дошедшая до нас — якобы неопровержимая истина, попав к ним в руки, истаивала. Оставались слова, немного движения и неподдельное удовольствие оттого, что ты, последовав за ирландским пьяницей, дерзко заглянул в саму бездну, в царство абсолютной свободы.

Владимир: Так что же делать?

Эстрагон: Давай ничего не будем делать. Так надежнее.

Владимир: Да, и посмотрим, что он нам скажет.

Эстрагон: Кто?

Владимир: Годо.

Эстрагон: Точно.

Владимир: Сперва нужно все как следует разузнать.

Эстрагон: А что мы у него просили?…[132]

Вместе с другими студентами Вернера Фордтриде Фолькер снимал на восьмимиллиметровую пленку фильмы, в которых соединялись важнейшие новые веяния: признание бездомности современного человека, его психологической разорванности и возникающее порой удовольствие от того, что у тебя нет никаких связей, которые стесняли бы твою жизнь.

Много лет назад я видел перфорированную выцветшую киноленту. Двадцативосьмилетний Фолькер бредет по площади Святого Марка в Венеции. Ручная камера, которая его снимает, качается. Он стоит на коленях среди взлетающих голубей. И еще в этом коротком авторском фильме он жонглирует тросточкой, как Чарли Чаплин и Бастер Китон, как один из мудрых шарлатанов Сэмюэла Беккета. Потом быстрая смена кадров: он смотрит на колонны, неподвижно стоит на заднем плане; внезапно, крупным планом, мы видим только ноги; потом, долго, — одну ресницу, улыбку, по-видимому, беспорядочные jump-cuts.[133]

Съемочная группа оказалась на высоте поставленной задачи, как когда-то Жан-Люк Годар (хотя, в отличие от него, не имела ни реквизита, ни даже микрофона): она продемонстрировала бессмысленность человеческого существования.

И еще при уборке квартиры я нашел серию фотоснимков (помимо той, что связана с лондонским парком, где снималось «Фотоувеличение»): Фолькер — с дыней на голове, в темном пальто — позирует на кладбищенской скамейке. В подобных костюмах выступали актеры, игравшие персонажей Беккета.

Телевидение и отпускные поездки (тогда, из-за отсутствия возможностей и денег, — меньше, чем в последующие годы) на время отвлекали Фолькера от литературы, от внутренней сосредоточенности и от придумывания себя самого. Импровизация часто бывает единственным способом сохранить идеальное состояние, которое человек запланировал.

В любовной сфере ничто у него не шло гладко. К тому же в ней не было ясных ориентиров. Моника — так звали молодую женщину, к которой Фолькер в 1967-м приехал в Саарбрюкен, на Рождество. Ее другой друг, очевидно, в то время отсутствовал: Она испекла пирог. Вечером речь зашла о браке. Она хотела бы выйти замуж. За меня. Мы делали вид, будто разговариваем о посторонних, однако имели в виду нас самих. Со мной, мол, она жила бы гораздо лучше, чем с Ретортой Рюдигером. Но у меня бы возникли трудности из-за недоразвитого брюшного пресса и неспособности к деторождению; может, о последнем я бы и не жалел, но как подумаю, что — в материнскую дыру! В конце концов я скис. Я ей рассказывал и об интимных вещах, только она ничего не поняла. То было время долгих, бесконечных дебатов о чувствах — даже в Саарбрюкене. Но сексуальность, видимо, тогда еще не опустилась до уровня любительского спорта. Студенту с месячным доходом в триста восемьдесят марок часто приходилось оставаться по вечерам в своей комнатке: Здесь опять поселилась божья коровка. За три дня проделала по стене путь в десять или двадцать см. Чем она питается? Общество безвременья. По вечерам — какао, сигареты: привычка, ставшая комичной. Займусь-ка я лучше Жан Полем. Не скрывается ли за его словесными волнами нехватка поэтической и человеческой фантазии? Целый день я преследовал Красную-рубашку-навыпуск. Чем все это закончится?

Я ничего не знаю о его ранних контактах с художниками. Фолькер смастерил свою первую книгу. Она была результатом загородной поездки. Когда мы еще только ехали туда и тщательно придерживались указанного маршрута, я думал, что еду с художником, увлекшимся фотографией, к скульптору, который в последнее время только рисует. И тут вдруг художник произнес: «По воскресеньям принято ездить к родственникам». Было воскресенье, 25 апреля 1968-го года.

После этого и возникла книга-протокол «День за городом», включавшая фотографии. Скульптор обитал в неухоженном старинном замке. «Мне пришлось перегородить подъездную дорогу тяжелой коровьей цепью, — говорил он, — чтобы отделить себя от соседних хуторов и вообще от внешнего мира, потому что прежде на эту дорогу часто сворачивали чужаки, в надежде обнаружить достопримечательности. А когда человек занят работой, машины мешают — ты каждый раз подходишь к окну, чтобы посмотреть им вслед».

Очевидно, что оба гостя — фотографирующий художник и Фолькер — не рассчитывали обнаружить в жизни скульптора, не названного по имени, нечто сенсационное. Этот краткий визит был для них импровизированным хэппенингом, длившимся в реальном времени два часа. К «совокупному произведению искусства»,[134] каковым является мир, относятся также владелец замка и его объяснения, которые в книге не оцениваются, а только комментируются. Мир есть всё, что происходит: «Эту шляпу я поначалу должен был носить постоянно, — объяснил он нам в достопамятное воскресенье. — Она мне идет, хотя вообще я шляпы не люблю. Но какие-то паразиты обрушились с потолка мне на голову и стали причиной редкой болезни волос. От природы у меня очень хрупкие волосы, и я должен их защищать. Начавшееся выпадение волос внушало мне серьезные опасения. Однако вскоре благодаря личным связям с сотрудниками ветеринарного института я показал паразитам, кто здесь хозяин. И теперь могу наконец отказаться от ношения шляпы, потому что избрал в борьбе с паразитами научный путь. Другим путем я бы своего не добился. Зато теперь я должен бороться с последствиями. Меня об этом предупреждали. Но я хотел избавиться от болезни. И теперь должен ежедневно обрабатывать голову специальной жидкостью, чтобы приостановить необычно сильное для моего возраста выпадение волос. Раньше меня это беспокоило, но сегодня мне на это плевать. Я показываю свою голову без стеснения». Сказав это, он прошел чуть дальше и снова опустился на колени перед папкой с рисунками.

Детально описанный визит к скульптору был переходом к чему-то новому. Фолькер бросил университет.

И для него началось славное время.

Он стал одним из самых интересных галеристов Германии.

Как именно это получилось, я до сих пор толком не знаю. Рауль Потоси, его новый знакомый, был известным специалистом по настенной живописи, погребальному инвентарю и скульптуре этрусков. Разговаривал он скорее намеками, нежели обычными связными высказываниями. Каждый вопрос, касавшийся его личных дел, отскакивал от него безответно. Если, например, его спрашивали: «Как у вас дела? Вы хоть иногда позволяете себе перерывы в работе?», — он отвечал: «На все это… можно ведь посмотреть и по-другому. Вам такое не приходило в голову? Пристрастие к туфлям на платформе у нынешних женщин — это же возвращение котурнов из греческой трагедии… Вновь выныривают реквизиты античности, однако героев у нас больше нет. Где нам искать новые мифы?»

И собеседнику оставалось лишь ухватиться за предложенную Потоси цепочку ассоциаций. Он докучал торговцу произведениями искусства дальнейшими вопросами и уточнениями:

— А нужны ли нам новые мифы?

— Я не говорил, что они нам нужны. Просто мы должны как-то познавать окружающее.

Только если человек был очень решительным и сильным, ему удавалось соскочить с мыслительного парома Потоси и заставить специалиста по этрускам вступить в прямую конфронтацию с его — этого человека — идеями:

— Мне вчера пришла в голову мысль, что старейшие небоскребы в Нью-Йорке — всего лишь растянутые в длину копии типичных лондонских построек. И все же благодаря такому растяжению возникло нечто своеобразное. Вообще, Америка есть удлинение. Но допустимо ли считать удлинение чего-то, уже наличествующего… новым феноменом, новым измерением?

Такого рода рассуждениями человек мог заинтересовать Потоси, но одновременно он сам удивлялся универсуму собственных мыслей и в результате, опять-таки, подпадал под диктат свойственного его собеседнику стиля мышления:

— Вы не хотели бы чего-нибудь съесть, господин Потоси?

— Я не ем.

— Как, вообще никогда?

— Я не ем в данный момент.

— Ах, вот как.

Взгляд Потоси регистрировал всё. По ту сторону его выпученных глаз фрагменты мира соединялись в новую констелляцию. Благодаря своему интересу к этрускам и вообще ко всем проявлениям жизни в эпоху античности, он, очень может быть, воспринимал и жесты, карьеры, навязчивые идеи окружавших его людей как более или менее удачные копии дионисийского шествия к царству теней.

В то, что Потоси — чудак «не от мира сего», никто не верил. Во-первых, он был финансовым гением и всегда, как бы ниоткуда, доставал необходимые ему денежные средства. Во-вторых, своей манерой перескакивать с одной мысли на другую он только крепче привязывал к себе собеседника. Для этого человека, внешне не особо привлекательного, интеллект служил оружием, не только укреплявшим его репутацию, но и позволявшим быстро оказаться в центре внимания:

— Что вы, Потоси, думаете о Томасе Бернхарде,[135] новоявленном австрийском чуде? Как следует оценивать его комедии, построенные на поношении святынь?

— Я вам не ящик с каталожными карточками, который в любую минуту можно распотрошить…

— Мои извинения.

— Этот Томас Бернхард — важная персона… На сцене. Он показывает, что, куда ни глянь, не увидишь ничего, кроме погони за удобствами: вот ведь в чем ужас.

— Вы пойдете на его следующую пьесу?

Но Потоси уже повернулся к другому своему почитателю…

Какого-нибудь жизнерадостного, толкового, сведущего в приятном общении человека исходящее от Потоси излучение запросто могло стереть в порошок. Когда галерист-антиковед замолкал, присутствующие начинали вести себя так, будто они обязаны развлекать его разговором. Но когда беседа переходила на темы обыденные, Потоси мог неожиданно для них натянуть вожжи: «Плата за квартиру… Ее уже давно никто не в состоянии вносить… Приходится идти на обман. Да, кстати: вызовите мне, пожалуйста, такси».

Когда посреди ночи он уезжал от нас — на заднем сиденье такси, с сигаретой в розово-мясистой руке, — мы сквозь заднее стекло видели современного человека, но вместе с тем и древнеримского сенатора наподобие Чарльза Лоутона, который в фильме «Спартак» требует уничтожения восставших рабов:[136]«Убейте их всех или самих себя».

Что Потоси держал в голове не только разницу между оттенками желтого у Мане и Моне, понятно без лишних слов. Высказывались предположения, будто он — в других городах — и случаев поразвлечься не упускал. Однако об интимной стороне своей жизни он никому не рассказывал. Все это было, казалось, побочными проявлениями его духа.

Где и каким образом Фолькер в конце шестидесятых познакомился с Раулем Потоси, я не знаю. Но, по всей видимости, их отношения быстро прогрессировали. Очень скоро Фолькер стал сотрудником Потоси, потом — совладельцем художественной галереи в центре Мюнхена.

Перед этим заведением красовались бронзовые изваяния баварских полководцев (как правило, неудачливых). А в самой галерее Фолькера окружали бюсты императоров Рима. В витрине из пуленепробиваемого стекла причесывалась нарисованная на черепке египтянка. Машинистка, работавшая в галерее, — фрау Буссар — носила вельветовые бриджи. На выходные она отправлялась в горы.

В лице Фолькера Потоси нашел смышленого ваганта, для которого стал Ментором и отцом. Урожай познаний, собранный владельцем галереи, теперь как из рога изобилия изливался на молодого веснушчатого рейнландца с роскошной рыжей гривой, плавно скользившего в своих зеленых штанах по мраморным плиткам пола. Фолькер же обрел стимулирующую его способности среду и возможность стабильного существования. Время от времени он садился в кресло времен Людовика XVI, позволял себе поболтать или наблюдал из окна галереи за прохожими перед отелем напротив.

Свою клетушку с божьей коровкой он покинул и переселился в квартиру неподалеку от жилища Потоси.

— Музей Кестнера в Ганновере[137] заинтересовался нашим Нероном.

— Знаете, Потоси, из-за отсутствия носа Нерон производит еще более сильное впечатление.

— Это лишь копия копии, — пояснил помолодевший Потоси, развалившись во втором синем кресле. — Сделана, вероятно, в Передней Азии. Вы заметили следы восточного — точнее, ассирийского — влияния вокруг губ Нерона? Статуя — откуда-то с берегов Евфрата. Так педантично завитки волос вырезали только в Двуречьи. И потом, взгляд императора не направлен на толпу, но отрешен, замкнут. Астрологически-медитативен. Типичный Вавилон!

— Из-за этой отчужденности Нерон кажется исполненным тайны.

— Потому-то Ганновер и заинтересовался им… В каждой римской провинции император выглядел по-другому. Нерон в Риме, Нерон на Евфрате, Нерон в Британии — три локальные вариации образа одного человека. Как ни крути, мы блуждаем во тьме.

Фолькер согласно кивнул.

Неравная пара: галерист, уже в годах, и его партнер, совсем юный; один — крупный, массивный, другой — тонкий и гибкий, как лоза; один — малоподвижный, другой — поспевающий всюду. Друг к другу они всегда обращались на «вы».

«Закажите несколько пачек расчетных формуляров».

Потенциальные покупатели приезжали из Болоньи, Тулузы, Братиславы… и в изумлении застывали перед витринами. Это вам не случайные клиенты: такие, что долго думают, не приобрести ли им четвертинку скульптурного портрета императора Гелиогабала, того самого, которого, как солнечного бога, несли в портшезе (вслед за золотым фаллосом) всю дорогу из Сирии в Рим, а там — из-за его выходок, немыслимых даже в позднем Риме, — утопили, семнадцатилетнего, в клозете. Галерея обменивалась корреспонденцией с Британским музеем, с Новой Глиптотекой в Копенгагене, с неаполитанским музеем «Каподимонте».

Клиентов приглашали отобедать в изысканный «Шварцвальдский трактир». Если же их не было, в полдень бросали в кастрюлю с водой «польские» или «регенсбургские» колбаски, а на десерт заказывали в ближайшем кафе ягодный крем.

До появления Фолькера в зале с античными фрагментами царила полная тишина. Под сигнальными устройствами медленно кружились пылинки.

При Фолькере они закружились совсем иначе.

— Потоси, давайте займемся и современным искусством, самым новейшим.

— Тогда придется расширить верхние помещения.

— А внизу останется Агриппина с ее сыновьями.

Фолькер в модной кожаной куртке и солнцезащитных очках носился туда и сюда по Швабингу, ездил в окрестные деревни, наведывался в мастерские художников. Планы перестройки верхнего этажа успешно осуществились. И тут оно началось…

Преобразования форм, редукция форм, отказ от формы… — все это в виде льняных холстов, покрытых акриловыми красками, вторглось в галерею. Старый мюнстерский скульптор-авангардист сам устанавливал на цоколях свои стальные скульптуры: сияющие шары, находящиеся в определенном соотношении со стальными же ромбовидными рамами. Зритель мог менять угол зрения. И каждый раз видел новое статико-динамическое членение пространства. На последующих вернисажах люди открывали для себя графические работы, на которых, например, из заштрихованной тушью черной волны вертикально выпрастывалась условно намеченная человеческая фигура (или только рука). Фолькер написал о таком рисунке в одном художественном журнале: Может быть, из совокупности штрихов постепенно формируются фигуры: они выныривают из ландшафтов, в которых пребывали всегда, и теперь становятся зримыми. Важны здесь фрагменты тел, ландшафт же — лишь дополнение к ним.

Владельцам галереи приходилось самим рисовать приглашения и плакаты, потом отдавать их в печать. Придумывать, как должны выглядеть каталоги выставок. Фолькер вскоре овладел всеми секретами фотографии.

Лиза восхищалась точностью мысли Фолькера. У него же порой возникали сложности в общении с ней — из-за ее «женской импульсивности».

— Майзель — человек любезный, ты легко могла бы договориться с ним и получить более интересную роль.

— Такой театр давно пора закрыть! В искусстве любезности ни к чему. Людей волнует вопрос о размещении новых ракет, близится закат мировой истории, а Баварский государственный театр в сотый раз показывает «Слесаря Каспара и вечную жизнь».[138]

— Я тебя понимаю.

Однажды вечером, в начале восьмидесятых, мы сидели в ресторане «Габсбургская империя», за блинным супом[139] и жареной курицей, и спорили о ГДР. Лиза защищала преимущества государства реального социализма (может быть, потому, что ни разу еще там не побывала):

— На Востоке хотя бы есть программа построения общества равноправных людей. У нас же все шире разверзается пропасть между богатством и бедностью. Число безработных приближается к миллиону.

Фолькер и я приводили доводы в пользу жизни на Западе, более свободной и многогранной, но и связанной с большим риском.

Спор о двух немецких государствах постепенно сошел на нет. Но я чувствовал раздражение. Неужели Лиза стала социалисткой? Вдруг она поднялась:

— Фолькер, можно вас на минутку? А ты, Ханс, пожалуйста, посиди здесь.

Фолькер прошел за ней к барной стойке. Они сели на табуреты. Я видел: эти двое увлеченно беседуют, курят. Лиза вдруг сжала руку Фолькера, он другой рукой быстро дотронулся до ее плеча. Я не имел представления, о чем они говорят. Слышал только, как оба рассмеялись. Потом Фолькер заказал два шнапса, и они чокнулись.

Мои друзья вернулись к столику у окна веселыми, но их веселость показалась мне несколько наигранной.

— Что происходит? — спросил я.

— Мы с ним всё обговорили. — Лиза уселась и отодвинула в сторону тарелку с остатками еды. — Мы приняли решение. Конечно, я и ты по-прежнему будем друзьями. Но я препоручаю тебя Фолькеру. Оставайся с ним, тебе с ним будет лучше.

— Как, прости, ты сказала?

— Лиза препоручает тебя мне. — Фолькер сиял, но и заметно нервничал.

Тут я утратил дар речи, но, к счастью, ненадолго.

— Ладно. Только без взаимных обид. И потом, я бы сейчас тоже не отказался от фруктового шнапса.

— Посмотрим, сумеешь ли ты его удержать, — сказала Лиза Фолькеру. Тот пожал плечами. — Давай ему время от времени побурлить.

Ее слова задели меня, причем вдвойне. Я знал, что удерживать меня бесполезно. Я хотел быть открытым для новых впечатлений и не представлял себе жизни в неизменном покое. Может, поэтому я и предпочитал разновидность любовной связи, основанную на чисто формальных обязательствах — инстинктивно считая их, в долгосрочной перспективе, куда более надежным фундаментом для совместной жизни, чем полная согласованность чувств или, наоборот, бесконечные выяснения отношений. В сумятице жизни я всегда полагался на архаическое понятие этикета (приложимое и к душевным порывам). Я думал, что намеренно наносить друг другу сердечные раны — в любом случае бессмысленно.

Это всё теории… Лиза вскоре покинула Мюнхен, связав свою жизнь с театральным художником, который был еще моложе меня.

В Мюнхене же мало что изменилось. Мы с Фолькером редко ложились спать раньше трех, четырех часов утра.

Моя студенческая берлога все больше превращалась в место только для работы. Но и в квартире Фолькера ничем не нарушаемый ночной покой был редким исключением. Йенс сблизился с кружком, образовавшимся вокруг Райнера Вернера Фассбиндера. В любое время суток к нам могли нагрянуть актеры, монтажеры, осветители или просто поклонники режиссера.

— Есть здесь vino?[140]

Я с трудом вынырнул из сна. Светало; роскошная женщина с пышными волосами стояла, прислонившись к дверному косяку, и вглядывалась в полутьму спальни.

— Нет. Вино… в кладовке… за кухней.

— Sorry. — И Ханна Шигула[141] снова исчезла, на прощанье неподражаемо качнув бедрами.

Светловолосый актер Дитер Шидор[142] и его атлетического сложения друг — оба в смокингах — как-то появились через ту же дверь, с несвоевременным «Будь здоров, Фолькер!». Позже оба они оказались в числе первых жертв СПИДа. Дитер Шидор спустя несколько недель после смерти своего спутника жизни совершил неудачную попытку самоубийства, а вскоре сам умер от той же болезни.

Но в 1983-м мир еще полнился надеждами.

Политика, как казалось, стала управленческой и распределительной работой, которой занимаются компетентные чиновники, и теперь вполне соответствовала тезису Вильгельма фон Гумбольдта:[143]«Чем меньше люди замечают государство, тем оно лучше». В ситуации всеобщего благоденствия предвыборные лозунги партий уже никого не воспламеняли. Люди постепенно расслабились, в чем нет ничего плохого, но тем больше тревожила — на этом фоне — продолжающаяся гонка вооружений: оснащение армий ракетами средней дальности SS-20 и «Першинг». Ни один человек, будь то на Востоке или на Западе, не желал ядерной войны, которая привела бы к уничтожению всего живого. Тогда же обнаружились и другие разрушительные факторы, грозящие из более отдаленного будущего: земной шар, представляющийся нам все более хрупким, может погибнуть в результате истребления животных или загрязнения атмосферы. Формировались первые объединения для защиты окружающей среды. Фолькер и я поехали на «зеленом автобусе» в Вакерсдорф, где крупные промышленники при поддержке местной администрации вырубили сколько-то квадратных километров леса, чтобы построить завод по переработке плутония. Полицейские — похоже, впервые — разделяли чувства сотен тысяч возмущенных людей, не желавших подвергнуться облучению. Константин Веккер и музыканты рок-группы «БАП»[144] на импровизированной сцене под брезентовым навесом исполняли песни протеста. Мы с Фолькером провели ночь под открытым небом — между лотками, торгующими люля-кебабами и самодельными свечами.

— Мне тут не нравится, — признался Фолькер.

— Да, но без таких акций не обойтись. — И я перевернулся на другой бок в неудобном спальном мешке.

Чтобы мы чаще бывали вместе, Фолькер нашел для меня подработку у себя в галерее. Я занимался уборкой, дважды в неделю. Это не требовало больших усилий. Кисточкой из перьев я обмахивал бороды и бюрократические физиономии римских императоров. Глаза императриц светились рафинированной политической расчетливостью. Готовясь позировать для вечности, Агриппина и Юлия Домна, мать Каракаллы, вплели себе в волосы драгоценности, будто желая сказать тому, кто будет на них смотреть, пусть даже через две тысячи лет: «Только с такой прической и можно править! Уничтожьте варваров! А потом посадите виноград…»

Рауль Потоси, когда-то уже смирившийся с существованием Иенса (как неотъемлемой части приватной сферы Фолькера), теперь скептически наблюдал за мной, снующим с метлой в руках по помещениям галереи. Фолькер и Потоси были больше чем деловые партнеры: они были друг для друга живым резонансом, опорой.

Потоси, думаю, воспринял мое появление как опасную помеху, нарушающую близость между ними двумя и вообще их душевное равновесие; как угрозу для «интеллектуальной невинности» Фолькера и процветания их совместного предприятия. Как и других, меня смущал и завораживал взгляд всемогущего старшего галериста, который даже сигарету зажигал не иначе как спичкой марки «Лорд»: «Лондон… Кинниус,[145] срочно пошлите телеграмму в Лондон… По поводу той красной картины… «Хазенкамп»[146] перепутал гуаши».

Я принимал участие в их обедах, состоявших из жареных колбасок и ягодного крема. Вместе с Фолькером тащил через весь центр города двухметровые акриловые полотна. Перед открытием очередной выставки забивал в стену гвозди. Издаваемый Потоси журнальчик распространял тоже я — в разных музеях и выставочных залах. Так постепенно происходило мое врастание в жизнь галереи.

В течение трех или четырех лет мы с Фолькером почти каждый вечер ужинали после работы в кафе «Адрия» на Леопольдштрассе (куда приезжали на метро). Там — чаще всего за круглым столом у окна — собирались не только сотрудничающие с нами художники.

Прибился к ним и один приват-доцент, чья жизнь, казалось, целиком сводится к изучению верхних галерей в цистерцианских аббатствах. К нашей компании присоединилась и некая поэтесса, время от времени возобновлявшая попытки отреставрировать принадлежащее ей старинное крестьянское подворье в Андалусии. Другая, менее разбрасывающаяся артистическая натура — художница — работала исключительно в технике рисунка карандашом по пергаменту. Центром этих ежевечерних сборищ всегда был пользующийся всеобщим уважением Потоси, который прислушивался к разговорам и сам изредка подбрасывал ключевые слова: «Раушенберг…[147] Музей Боймансван-Бойнинген, Роттердам».

За столом художников не звучали праздничные фанфары, как это в обычае у актеров. Актеры много цитируют, так что собственную их сущность распознать трудно. Живописцы же ломали голову над вещами трудноуловимыми, но тем не менее составляющими самую суть жизни и искусства.

— Жир.

— Да, компактный кусок жира.

— Но он растает. Жир ведь., это масса и движение, затрудненное.

— Бойс[148] всегда ставит глыбу жира в углу.

— И на первый взгляд это застывшее движение на помещение никак не влияет. Но жир, хоть и находится с краю, может в любой момент затопить середину. Жир — вещество субверсивное. Даже если глыба жира размещена в углу и пока не тает, в зале возникает огромное напряжение. Настроение подготовки к чему-то. Или — надвигающегося конца.

— Жир подразумевает нас?

— Как это?

— Ну, в смысле: еще сохраняющееся топливо. Загрязненный, а все же горючий материал.

— Полыхающий!

Мысли будто бродили вокруг стола. После каждой фразы кто-то повторял: «Жир — это масса и движение». Разговоры об изобразительном искусстве были неизмеримо дальше от проблемы сюжетного действия и конкретных персонажей, чем разговоры о театре или литературе. Живописцы и скульпторы давно работали с более текучими понятиями, с большей свободой, чем это позволяли жесткие слова, образующие текст. В «Адрии» речь никогда не заходила о таких категориях, как добро и зло, — там говорили об «убедительности изображения», об открытии новых пространств с помощью красок, линии, камня.

— Я уберу синий цвет в верхнем углу картины.

— Он мог бы подразумевать небо.

— Именно. В этом месте должна быть пустота. Или — умозрительная спираль.

— Слишком банально.

— Лучше заклей угол обрывком газеты.

Только музыка, пожалуй, пробилась еще дальше в область невыразимого, ибо в ней теперь могли комбинироваться все возможные звуки, а Джон Кейдж[149] даже придумал свою эпохальную пьесу «4 минуты 33 секунды», состоящую из абсолютной тишины.

Центральным понятием в современных дебатах об изобразительном искусстве стало, по моим наблюдениям, словечко «важно»: потому что никто уже не мог сказать, правильно это или неправильно, революционно или страшно, если художник хочет избежать использования синего цвета в верхнем углу картины.

— Эту пустоту в углу я считаю важным моментом…

— Жир важен, ведь раньше скульпторы использовали только статичные материалы…

— Важно сократить количество используемых красок. Иначе вы так и будете вместо самой правды изображать лишь ее кулисы.

— Что же, писать монохромно?

Смеяться тут не над чем. Можно спокойно положиться на то, что художники — с какими бы материалами они ни работали, как бы ни выглядели их произведения — имеют в виду свое время и, как правило, видят его гораздо отчетливее, чем другие люди. Сами они могут и не понимать увиденного, но они создают некий привесок к реальности — ее рентгеновский снимок. Изображение, то есть приближение к реальности, всегда этой реальности адекватно, даже если иногда кажется, что оно не несет в себе никакого смысла.

— Очень важно, что Бойсовская инсталляция «Покажи свою рану» отныне будет размещена в Ленбаххаусе.[150] Две больничные каталки слева, пустые таблички на стене, пробирка — пространство, напоминающее о смерти…

Пока происходил обмен мнениями, иногда принимавший форму длительного молчания, кто-нибудь подзывал кельнера и заказывал к тальятелле пармезан. Кельнер, голландец, был посланцем из обыкновенного мира. Он при случае нас обжуливал, но, если его фокусы обнаруживались, тут же начинал раболепствовать.

Мы жаловались хозяину.

— А вы бы сами попробовали поддерживать порядок в ночном кафе…

Привлекательными (в общепринятом смысле) художники, как правило, не были. На их лицах словно лежал слой пыли. Долгие размышления в мастерской, возня с тюбиками акриловой краски, поиски подходящего камня — все это даром не проходит. И все же эти люди казались ночным дозором, непрерывно несущим свою службу. Внешний шик не играл для них никакой роли, они привыкли довольствоваться малым. Подолгу прислушивались, потом делали свои выводы. Каждый из них, если выражаться высоким слогом, будучи человеком, постоянно искал возможность проявить себя как человек.

Я сидел рядом с Фолькером, чья темно-зеленая кожаная куртка обычно лежала на соседнем, пустующем стуле. Он хорошо ориентировался в разговорах здешних завсегдатаев, мог сослаться и на давние работы своего собеседника: «Года три назад, Курт, ты уже присматривался к синему цвету. Помнишь ту серию с плащами Богоматери? Там синий означал защиту, покров, тьму, но вместе с тем — изоляцию».

Наряду с вопросом, откуда наши друзья черпают ночную энергию, постепенно потонул в безответности и другой вопрос: из каких средств они оплачивают счета. Благодаря особой интенсивности жизни (так мне казалось), благодаря жесткой самодисциплине всё как-то функционировало и каждый худо-бедно сводил концы с концами. Я видел: существует некое братство по ту сторону царства бюрократии и налоговых деклараций. Дело художников — предлагать обществу превращения и новые мысли. Художники еще не опустились так низко, чтобы вести растительное существование, а потом подыхать, не рассчитывая на вмешательство волшебства.

Я был намного младше большинства присутствующих и иногда задавал неуместный вопрос:

— Эта стела из благородной стали… Какое послание она несет?

Вопрос кого-то возмущал, кого-то веселил. О «послании», то есть «инструкции для домохозяек» по использованию того или иного произведения искусства, здесь давно не спрашивали.

— Разве стела сама по себе не достаточно выразительна, чтобы быть посланием? — настаивал я.

— Форма. Все дело в форме, в определенной оптике, — одернули меня.

Но в те годы я, сталкиваясь с абстрактными произведениями искусства, испытывал такое же чувство неприятия, какое внушали мне «пропащие» персонажи Беккета: я не хотел, чтобы мне с самого начала навязывали позицию, которая, по моему мнению, выражает беспомощную растерянность перед жизнью. Оставленный белым холст, онемение музыки тоже казались мне позициями, высказываниями художника, а отнюдь не жизненной правдой, и уж тем более — не окрыляющей поэтической утопией.

Недовольство, часто оправданное, искусством, которое (мне трудно подобрать нужные слова) отказывается предлагать человеку что-то утешительное или, если воспользоваться старинным выражением, «возвышающее душу», испытывал, разумеется, не я один. То было время, когда в живописи «новых диких»[151] вдруг появились отчетливо различимые лица, хватающие руки, иногда даже — у художника Саломе[152] — танцующие человеческие фигуры. Спустя годы после того, как Джон Кейдж создал свою композицию беззвучия, Филип Гласс и Майкл Найман[153] снова отважились работать с ритмами (пусть архаичными) и с красками оркестра.

Фолькер брал меня под защиту, когда мне плохо удавалось выразить свою мысль:

— Ханс имеет в виду, что… А почему, собственно, он не мог спросить о «послании»?

«Ну и фрукт ты себе отыскал», — читалось в глазах поэтессы, которая на следующий день собиралась лететь в Андалусию, ремонтировать крышу.

Домой мы возвращались под утро, на такси. Фолькер рассказывал мне о жизни разных художников, об их внутреннем становлении, а заодно подвергал анатомическому анализу мои доморощенные представления об искусстве. Он подводил меня к картине Клода Лоррена, пронизанной лучами заходящего солнца, — такую игру красок импрессионистам пришлось изобретать заново. Показывал он мне и современное искусство: объяснял, как, начавшись с единственного черного мазка Макса Бекмана,[154] оно деградировало до уровня декоративной кафельной плитки и прочей скучной чепухи. «Давай сходим посмотрим «Туннель духов» Споэрри[155]». Мы встроились в длинную очередь перед пространственной инсталляцией швейцарского художника. Потом ползли через длинную темную трубу вслед за теми, кто встал в очередь раньше нас. Пробираясь на ощупь в темноте, каждый нащупывал какие-то предметы и гадал — сплошные «Хм» и «Ах»! — о том, что же попало ему в руки в этой «трубе ощущений». Шелковые ленты. Огурец! Стол с тремя нормальными и одной отпиленной ножкой? Это было волшебно…

Разорительные вечера в кафе «Адрия» меня радовали больше, чем Фолькера. Он-то уже пресытился темами тамошних бесед и трюками художников, желающих представить себя в самом выгодном свете.

Над его постелью, как правило, висела не какая-нибудь модерновая вещь, а написанная маслом миниатюра, изображающая опушку леса.

Я втащил в комнату ведро с побелкой. Он сидел на чемоданчике с инструментами:

— Нам еще нужны дюбели.

— Сейчас сбегаю.

Мы вдвоем ремонтировали мою студенческую берлогу. Я был в восторге от того, что у меня появился друг, который может закатать рукава клетчатой рубашки и соорудить стенку из книжных полок. Пока он работал с дрелью, его кудри подрагивали, в уголке рта торчала сигарета. Кофе и колбаски, как я считал, с точки зрения стилистики были самым подходящим перекусом для нас, двух ремонтных рабочих. Фолькер вытребовал для меня из фондов галереи стеклянный шкаф, к стеклам которого, имевшим острые края, мы прикасались не иначе, как надев перчатки. На самый верх прозрачной емкой конструкции я водрузил бюст Мольера, приобретенный за триста франков в парижской сувенирной лавке. Мольер, казалось, парил в пространстве комнаты. Несмотря на его красивое лицо и на волнистый парик, меня несколько огорчало, что этот комедиант короля-солнца снискал куда большую известность, нежели сочинители трагедий Корнель и Расин, всю жизнь служившие возвышенному и благородной печали. Но что поделаешь — сын обойщика Мольер одержал над ними победу. Благодаря своим легким, запоминающимся стихам и мещанину во дворянстве, мсье Журдену, который хотел бы одеваться с особым шиком, но носит костюм с тюльпанами, «пущенными головками вниз», потому что портной допустил ошибку:

— Так будут носить в следующем году, мсье!

— Что ж, тогда я перейму эту моду прямо сейчас».

В соседнем доме открылась первая в Германии книжная лавка для гомосексуалов, «Содом». Как ни странно, в ней выступали с чтениями — среди прочих — Луиза Ринзер и Бодо Кирххоф.[156]

Только что покрашенные стены быстро подсыхали в весеннем воздухе. Фолькер прибивал к плинтусу радиопровод. Прежде многие гости по ночам спотыкались о кабель. Этот человек внес в мою жизнь порядок. Я старался, как мог, его отблагодарить: своим присутствием рядом, вопросами, ответами, убедительными аргументами в споре, всегдашней готовностью оказать поддержку — нашим с ним вместе-бытием.

— Не знаешь, где рулетка?

— В кармане твоих брюк.

У себя дома Фолькер жил в основном около пишущей машинки. Предпочитал носить джемперы ярких цветов. Не из-за моей ли страсти к писательству ожила и его писательская страсть? Работа с художниками и скульпторами его уже не удовлетворяла. Он завязал знакомства с кинорежиссерами. После завершения рабочего дня садился (с кучей исписанных каталожных карточек и коричневым чайником) к пишущей машинке. Когда прерывал работу, чтобы подумать, видел перед собой панораму города, купол Дворца юстиции.

Камелот, или На голубом глазу…

Набросок киносценария

Режиссер: Ф.К.

Продюсер: Томас Шамони[157]

Копирайт: Новая немецкая киностудия фильма-сказки. …

Он печатал. Я, сидя на подоконнике, читал Пруста. Йенс же тем временем у себя в комнате изучал магические свойства розового кварца. Все сценарии Фолькера несут на себе совершенно особый отпечаток. Камелот и легендарный двор короля Артура оживают в них, но сложным образом преломленные.

Место действия: крошечный городок, две церквушки, Средняя Европа. Вокруг — плоская равнина, поля, плантации фруктовых деревьев. Ручей, лужи, пруды, леса. Вдающаяся в эту местность, странного вида отвесная скала, будто искусственно возведенная.

Город пребывает в упадке. Дома разваливаются, сгорают от пожаров; земля, фруктовые плантации, поля тоже периодически выгорают. Сверху кружат разведывательные самолеты. Допросы осуществляются под открытым небом, ибо неповрежденных общественных зданий не осталось.

Различные факторы, обусловливающие упадок города, действуют параллельно: последствия того, что здесь когда-то находилось хранилище ядовитых веществ; радиоактивное заражение, акции террористов, землетрясение; война между двумя богатыми семействами; санирование городской территории посредством нелегального сноса старых зданий и запланированного возведения новых.

Главный персонаж:

Камелот, восьмилетний сын когда-то богатых родителей (потом ему исполнится тринадцать). Камелот воспринимает события со своей точки зрения. Солдаты для него — средневековые воины. Камелот влюблен в служанку своих родителей. Он мнит себя собственником ее красоты. Ее подозревают в том, что она террористка. Когда девушку допрашивают, мальчик не слышит вопросов, а только ее ответы, которые он истолковывает как обращенное к нему тайное послание…

Море желтых цветов наплывает на лицо Камелота. Колосья колышутся у самой его груди. Движения его робки, он не отваживается ступить дальше ни на шаг; он пугается собственной тени, змеящейся перед ним, поднимает глаза и видит в белых облаках нечеловечески огромную фигуру служанки. Когда он хочет присмотреться к ней повнимательнее, она исчезает.

Он пытается удержать ее, но хватается за пустоту, теряет равновесие, падает, закрывает глаза… Над ним кружат самолеты.

Эти сценарии пугали меня. Я не мог понять, какие источники питают темную поэзию Фолькера. Как нечто само собой разумеющееся, возникают в фильме о Камелоте горящие женщины; угрожающие голоса, которые выходят из дерева; небо, похожее на пустой экран монитора. Вдали группа музыкантов играет монотонную мелодию в стиле New Wave и так же монотонно под нее танцует.

Действию в обычном понимании, победе сильнейшего Фолькер, что очевидно, значения не придавал. Да, но какую роль играли для него впечатления, связанные с войной, с изгнанием из парадиза его дюссельдорфского детства? Я замечал со страхом, как много места отводит он тому, что мне представляется сопряженным с бездной: Сталактитовая пещера. Туда приносят водителя потерпевшей аварию машины. Он сильно искалечен. Его пожилая жена похожа на карлицу. Она упорно держится за прежнюю жизнь, которую муж, калека без рук и ног, уже не сможет ей обеспечить. Она, заспиртовав его руки и ноги, хочет их ему показать. Он отказывается: они ведь больше ему не принадлежат. Лучше, мол, пусть она повесит качели и будет раскачиваться над ним — если, конечно, ей это в удовольствие. Однако жена настаивает на своем и вспоминает прошлое.

Не без тяжести на душе уговаривал я Фолькера продолжить эту работу. Чтобы получить обычную в таких случаях субсидию от Фонда поощрения кинематографии, он составил на шестнадцати страницах смету с учетом выплат актерам, бутафорам, кинооператорам:

Запрашиваемая ссуда: DM 185 000 (низкобюджетный фильм).

Стоимость производства: DM 742 769.

Начало съемочных работ планируется на июль 1982 года.

Сценарий представлен в 13 экземплярах.

В «Камелоте» ставка делалась на беспощадное проникновение в человеческую психику, на магические образы, на тишину — тогда как общей тенденцией кинематографии давно стало стремление к светлой тональности, к юмору, к быстрому развитию действия, к пониманию жизни как комедии, к провоцированию смеха.

Редко когда наши с Фолькером встречи обходились без показа друг другу новых рукописей. Три месяца, ночь за ночью, сидели мы над четырехсотстраничным романом «В Египпет», прежде чем я решился опубликовать эту свою первую книгу. Но вопрос о реально возможном (не форсированном) сроке публикации был для нас далеко не главным.

Погода ставит нам мат. Так звучала первая фраза (затакт ко всему произведению). Мы перепробовали пятнадцать ее вариантов. Поиск сопровождался смехом, протестами, бормотанием. В пепельнице скапливались окурки.

Фраза — в моем понимании — обобщала будто бы присущие немцам качества: глубину душевных переживаний, вечно затуманенный взгляд, суховатый поздний романтизм, склонность впадать в отчаянье (нередко, похоже, наигранное), когда поводов для отчаянья вообще нет. Мне часто мерещилась в этом мафиозная договоренность: изображать безутешность.

— Погода ставит нам шах или мат… Фолькер, ты думаешь, книга может так начинаться? С голословного утверждения? Я ведь даже не знаю, верно ли, что погода ставит нам шах либо мат.

— Если фраза не соответствует правде, ты должен ее подправить. Может быть, так: Погода чаще всего ставит нам шах или мат!

— Так не пойдет. Даже если сказать, что дождливая погода в Германии чаще всего лишает человека последних сил, это будет предположением и только. Многие люди чувствуют себя вполне нормально, когда небо затянуто серой пеленой дождя.

— Ну, тогда… — Он задумался. — Погода часто, но не всегда ставит нам шах или мат. Ты опишешь некий феномен, оставив вопрос о его сути открытым.

— Придумал! — вскричал я. — При наличии некоторых условий погода ставит нам шах или мат. Или нет: добавлю-ка я еще одно ограничение, чтобы каждый читатель понял: дождливый осенний вечер может настроить человека — но не всегда настраивает — на меланхоличный лад. Как правило — при наличии некоторых условий, — погода ставит нам шах или мат. Франк сидел наверху, в своей комнате, у окна…

Фолькер стер ластиком предыдущий, четырнадцатый вариант.

Мы, голодные, вдруг осознали, что уже половина третьего, и, добравшись до «Розовой гостиной», успели-таки уговорить хозяйку ресторана Софи поджарить для нас два охотничьих шницеля.

Так мы прорабатывали фразу за фразой, во многих книгах, на протяжении многих лет. В копировальных мастерских я вкладывал в аппарат страницы, Фолькер их вынимал. Потом мы просили переплести очередной экземпляр.

— Красный переплет? Агрессивный?

— Нет, синий. Благородный.

Вместе мы сочиняли письма издателям и редакторам. Фолькер организовал для меня выступление в берлинском кинотеатре.

— Мы пригласим Бото Штрауса, — предложил он, — и пошлем ему рукопись.

— Ты совсем спятил?

Штраус не смог приехать на вечер в кинотеатре «Арсенал», зато прислал письмо, которое долгое время было для меня, для нас с Фолькером ощутимой поддержкой.

Я впервые выступал публично, перед двадцатью слушателями, и от страха казалось, будто рот у меня набит пеплом: «Как правило — при наличии…» Фолькер в первом ряду ободряюще кивал, приставив мизинец к уголку рта. Я знал, что культура — не списки бестселлеров, а те силы, которые на первый план не выходят. Что мнимое богатство и разнообразие культурных феноменов заслоняет немногие подлинные достижения.

Но я едва ли понимал всю меру бескорыстия Фолькера.

Во многих смыслах жизнь его складывалась ужасно. Теперь он — старший из нас двоих — помимо всего прочего должен был бороться с соперниками, чтобы сохранить привязанность своего младшего друга. Поскольку раньше он и сам ввязывался во всевозможные любовные драмы, он хорошо представлял, какое будущее его ждет.

Дорогой Фолькер, — написал я ему на почтовой открытке, с дороги, когда сорвался в какую-то поездку с очередным эротическим партнером, — вспомнив о литературно-философской правдивости, важной для нас обоих, я нахожу уместным сказать, что способен быть верным тебе только «с одной стороны»…

Разразилась гроза. Возвращаясь в Мюнхен, я неожиданно увидел в Вюрцбурге, на перроне, Фолькера, который садился в мой поезд.

— Привет! Как ты? Что ты здесь делаешь?

— Люблю тебя.

— Ты что, вздумал меня преследовать?

— В любви иногда случаются вещи, похожие на преследование. Но на самом деле это другое. Я просто тебя люблю.

— Но, Фолькер, если человек любит кого-то, он должен оставить любимому хоть немного свободы. Я тебе пока ничего плохого не сделал.

Его слух для таких аргументов был закрыт.

— Я и рад бы предоставить тебе свободу, но не могу.

Поскольку я, как всякий человек, стараюсь избегать осложнений, мне было неприятно смотреть на Фолькера, явно страдающего в углу купе — только потому, что я дал ему понять: мое вожделение, в чисто физическом смысле, может распространяться и на других мужчин, не только на него.

Чем более окрыленным возвращался я к Фолькеру после посещения бани или рандеву в Английском саду, чем крепче его обнимал, тем печальнее становился он, и казалось, что он уже на пределе сил.

— Моя любовь к тебе не уменьшится от того, что я ненадолго влюбляюсь и в других.

— Я жду момента, когда ты пожалеешь, что ляпнул такое.

— Тебе, Фолькер, придется долго ждать, а когда дождешься, уже не порадуешься.

— Ты сейчас переживаешь пору цветения…

— А ты хотел бы видеть меня развалиной?

— Ты не присутствуешь здесь, не присутствуешь душой, — сказал он.

— Но я же здесь. Ты видишь. Дотронься.

— Ты меня не любишь.

— Не будем, Фолькер, говорить о любви. Это лишь сделает нас несчастными. Появятся абстрактные требования друг к другу…

— Абстрактные? Ведь речь идет о жизни…

— Да-да, конечно, но жить можно и без громких слов.

На самом деле мы редко спорили о любви, ревности, собственнических притязаниях, ибо инстинкт подсказывал: играя с такими понятиями, можно, даже не заметив того, открыть шлюзы, которые потом не закроешь. Все же иногда, вопреки всем разумным соображениям, ссоры случались.

— Ты как-то написал, что «с одной стороны» не способен быть верным. Я, возможно, — твоя «другая сторона».

— Но раньше ты тоже обманывал своих любовников.

— Да, а теперь я сам — обманутый, лишившийся былой силы, поставленный под вопрос.

— Я тебя под вопрос не ставлю.

— Ты меня ставишь под вопрос — как человека, — когда любишь других мужчин. Если ты нуждаешься в них, чего тогда стою я?

— Ты — Фолькер.

— Я теперь ничто, и сам в этом виноват: поскольку имел глупость полюбить тебя.

— В таких делах я тебе не советчик.

— Не советчик! Охотно верю. Ты предпочитаешь распутничать где-нибудь подальше от дома.

— Я всегда к тебе возвращаюсь.

— Почему?

— Ты хочешь услышать четкий ответ, но он тебе не понравится. Я почти все время с тобой, здесь, — и этого достаточно.

Как часто я доводил Фолькера до отчаянья? Принадлежащая ему галерея, бурное прошлое, прежние любовные романы, книжные сокровища — ничто не могло его защитить. Мы возвращали друг другу ключи от квартир — или швыряли их друг другу под ноги.

— Ты хочешь, чтобы я сделался домоседом? Тогда ты первый отвергнешь меня: я стану скучным и приставучим.

— Ты мое наказание! — Глаза его сверкнули. — За то, что раньше я слишком высокомерно обращался с людьми. Ни один не был для меня хорош. Зато теперь я нашел такого…

— Ясно. Давай разопьем бутылочку вина. В «Дубе». Там подают и баварские котлетки.

— Для тебя нет ничего святого? Ты еще пахнешь другим мужчиной.

— Он даже не знает, кто такой Вим Вендерс.

— Не хочу о нем слышать.

— Ну что ж…

Сам не понимаю, почему по прошествии первых двух, четырех, шести лет наш вибрирующий союз не распался. Может, только потому, что мы разговаривали. Никто из нас, даже в ссоре, не унижал другого (если не считать мимолетных срывов). Литература, театр, кино спешили нам на выручку, помогали преодолеть конфликт, внезапно подсовывая новую, более безопасную тему:

— Хоть ты, Фолькер, и ненавидишь меня, скажи: в каких фильмах Хичкока, кроме «Птиц», снималась Ким Новак?[158]

— Ким Новак! В «Птицах» играет Типпи Хидрен![159] А Новак он выбрал для «Головокружения». Уж это тебе следовало бы знать.

На Хичкока, которым он восторгался, «поймать» Фолькера было проще всего.

Эти годы остались у меня в памяти трогательно-волнующими, с отдельными мрачными вкраплениями — мрачными главным образом для него. Наверное, ему было очень тяжело, когда он — внезапно побледнев, как я себе представляю — бросал в мой почтовый ящик письмо такого содержания:

У нас обоих много планов на будущее. Кажется, я, хоть и неотчетливо, думал об этом, когда так сильно тебя оскорбил. Сам я не чувствовал, что оскорбляю тебя: я лишь хотел, чтобы ты был внимательнее к моей жизни — не особенно счастливой, но которую все же можно считать счастливой, потому что она вошла в соприкосновение с твоей. Я знаю, что стал помехой твоему счастью. Ты для меня счастье, я же для тебя — нет, я только помогаю тебе; не часто образуется такая пара, как мы, и все же новые шансы появятся — по крайней мере, у тебя. Я не хочу стоять на твоем пути. В общем, скажи, как тебе будет лучше, и я действительно сделаю все, чего ты потребуешь, если наш разрыв неизбежен. Ничего хорошего в этом нет. Но подобные вещи в жизни случаются. Вчера я хотел только, чтобы ты понял, как сильно я страдаю из-за тебя и как, тем не менее, благодарен судьбе за то, что нам с тобой довелось узнать друг друга.

Твой рейнский (кровоточащий) Сердцелист[160]

Больше всего мучил его в те годы соперник, с которым он никак не мог совладать. С Максимилианом я познакомился в Английском саду. Ему, как и мне, исполнилось двадцать, у него были слегка вьющиеся светлые волосы, самое гибкое тело, какое только можно вообразить, и огромные, красивые глаза.

Но не только поэтому дух-покровитель сада мгновенно меня околдовал: сыграло свою роль и то, что Максимилиан оказался глухонемым. Я заметил это не сразу, а лишь спустя какое-то время после нашего бессловесного знакомства.

Для каждого, кто живет в языке, работает с ним, Макс воплощал в себе Fascinosum.[161] Это глухонемое чудо сразу пробуждало у других инстинктивное желание его защитить. А сам Макс всегда сиял, смеялся темным смехом, двигался проворно и ловко, как человек-газель. Для меня начался новый, волнующий жизненный период.

Когда я был вместе с Максимилианом, я никогда не знал, думает ли он посредством слов или посредством образов, то есть связывая между собой чистые впечатления.

Правда, он настаивал, что в школе для детей с дефектами слуха прекрасно выучил немецкий язык. Но в его восприятии и в его отрывочных словах отсутствовали не только выражения вроде хотя, так что, в случае если, если даже. Очевидно, он вообще не понимал смысла грамматических конструкций, употребляемых для передачи понятий ограничивающего условия или следствия, для подчеркивания предположительности высказывания. Макс знал только чистое настоящее и главные предложения: Я иду. Я готовлю. Я люблю. Такая ясность мышления не могла не оказывать влияния и на его характер. Мне казалось, что я сижу за столом напротив первобытного человека. Это сбивало с толку. К тому же телесность у него была развита больше, чем у других людей. Макс считывал слова с губ. Он хватал меня за руки, смотрел мне в лицо, сконцентрировав взгляд на губах. Зрение и обоняние у него были настолько дифференцированными — в качестве компенсации за ущербность в другой сфере, — что он в темноте различал цвета и даже по прошествии многих дней мог показать на пряности, которые использовались в том или ином блюде. «Слишком много… имбиря, — смеялся он. — Да уж, я в тот раз не поскупился». Все тело этого глухого человека было мембраной.

В какой-то момент мы даже хотели умереть вместе, ибо нам казалось, что более совершенного слияния, чем в смерти, быть не может. Я стал учить язык жестов. Комбинация пальцев, напоминающая прусскую каску, означала: Германия. Франция была чем-то остроконечным, составленным из обеих ладоней: Эйфелевой башней.

Чтобы вызволить Макса из царства тишины, в котором он жил, я ходил с ним к специалистам по слуховым аппаратам, к врачам, работающим с глухими. Оказалось, что последствия воспаления среднего уха, перенесенного моим другом в младенческом возрасте, необратимы. Многие месяцы он хотел снова обрести слух (чего и я очень хотел). Но потом, слава богу, быстро забыл о своем желании. Я расстроился куда больше, чем он. Макс ведь не представлял себе, что значит воспринимать звуки. Разговаривающих людей он слышал примерно так, как другие слышат шумящие на ветру деревья.

Он был верным другом и охотно выбирался из дому. Однажды я привел моего глухонемого Маркуса Шенкенберга[162] в Театр на Гертнерплац и представил его руководителю группы статистов. В тот же вечер Макс стал первым и единственным (как я думаю) глухим статистом, работающим в музыкальном театре. Первый раз он выступил, очень этому радуясь, в качестве барабанщика военного оркестра, марширующего по сцене в первом акте «Богемы». Никто не додумался ему объяснить, что он лишь «для виду» должен двигать барабанными палочками. Макс бодро маршировал и колотил в свой инструмент так, что казалось, барабан сейчас лопнет. Дирижер возмущенно воззрился на него, певцы оборачивались, чтобы посмотреть, в чем дело. Но ничьи окрики не достигали Максовых ушей — так, барабаня изо всех сил, он и прошагал вместе с другими солдатами через заснеженный Латинский квартал.

Но ни помощник режиссера, ни сам режиссер не выставили Макса за дверь. Он смотрел на них и понимающе кивал. Вскоре он проявил себя как очень способный исполнитель эпизодических ролей. Когда он изображал прислуживающего пажа, танцевал в «Жижи», а потом даже фехтовал на шпагах в «Царе и плотнике»,[163] он ориентировался на жесты певцов, на свет и тени, на вибрацию театральных подмостков.

Благодаря Максу я попал в прежде совершенно не известное мне сообщество. Он брал меня на дни рождения глухих, и я там был единственным, кто говорил вслух, единственным, кто слышал произносимые мною же слова. Позже я научился говорить без голоса.

Каждые выходные я спал с целым континентом, открыть который невозможно.

— Ах, теперь ты вспомнил об этом негодяе.

— Он вовсе не негодяй, и для меня это была важная встреча.

— Ужас, три года. Из-за него я постарел.

— Неужели?

Позицию блаженного сострадания к заколдованному принцу мне скоро пришлось пересмотреть. Макс, гордившийся тем, что он стопроцентный баварец, жил в очень хороших условиях. Одна пожилая дама, Вальтраут, влюбилась в него задолго до меня. Он переехал к пенсионерке. Я не хотел вникать, как обстоит дело с двуспальной кроватью в спальне. В доме, во всяком случае, была еще одна комната, с обычной узкой кроватью. Время от времени я навещал Вальтраут и Макса. Мать-подруга готовила нам острые блюда, безбоязненно добавляя в них даже кайенский перец.

— Когда он проводит выходные у вас, я хоть не беспокоюсь, куда он подевался. Но собаку он должен оставлять мне.

Чичи был маленьким белошерстным клубком, который, по моим наблюдениям, всегда спал.

В ванной Макс с гордостью показал мне свой гидравлический солярий. Такие приобретения и вообще материальный достаток означали для него престижный общественный статус в мире слышащих. Он водил американскую легковую машину. Вместе с Вальтраут и Чичи часто наведывался в Италию, чтобы закупить в Милане колбасы салями и кофе. «Вкусный!.. А немецкий кофе… говно». Он имел постоянные водительские права и обожал быструю езду. Каждые две недели его останавливали. Но встречи с полицейскими бывали недолгими. Макс с его особо подвижными пальцами, громыхающими обрывками фраз, наигранным удивлением по поводу того, как он мог не заметить дорожного указателя, а главное, инвалидным удостоверением приводил стражей порядка в такое замешательство, что они спешили вернуться в свое БМВ, а его отпускали с миром на все четыре стороны. «Дураки», — горячился Макс. В Берлин к Вильгельму мы, к сожалению, отправились на его машине. Вместо предписанных ста километров в час он мчался по бетонированным гэдээровским шоссе со скоростью сто семьдесят. Я ничего не мог с ним поделать. Вскоре печально известная народная полиция прижала нас к обочине и вынудила остановиться; нам грозило задержание на территории Восточного блока. Но даже фопо[164] через пятнадцать минут отказались от безнадежных попыток понять и привести в чувство моего глухонемого друга. Они преследовали нас в Вартбурге, сами вынуждены были превысить скорость, а потом, на Хермсдорфер-кройц,[165] повернули обратно. Когда в Восточном Берлине после нашей ссоры Макс — чтобы наказать меня или потому что расстроился — перешел на тридцать километров в час, рядом опять притормозила машина фопо: на сей раз нам дали понять, что нужно ехать быстрее. Макс повиновался, но ехал нормально лишь до тех пор, пока полицейские оставались в пределах видимости.

Работа, которой Макс занимался, была очень скверной. По будням ему приходилось вставать в четыре утра. Он, вместе с другими глухими, работал в одной авиакомпании, в отделе подготовки самолетов. Проверял турбины на предмет наличия трещин. Видимо, руководство концерна считало, что использование глухонемых обезопасит их от шпионажа. Но глухие порой получали ожоги от кислот, с которыми постоянно возились.

В субботу вечером Макс появлялся у меня. Я накрывал стол. Он приносил в термосах щедрые порции экзотических блюд, которые готовила для нас Вальтраут. Наше тройственное содружество было, мягко говоря, странным, но я давно привык ко всякого рода «сомнительным» (на поверхностный взгляд) отношениям.

Почти всякий раз, когда мы сидели за праздничным ужином, звонил телефон.

Это Фолькер с плохо разыгранным безразличием интересовался, какие у меня планы на вечер и не хочу ли я вместе поработать над рукописью, а потом выпить с ним по бокалу вина. Ничего жалобного в его голосе не было, но было напоминание о прежнем, о надеждах на большее. Часто Макс не замечал, что я делаю ему знак не шуметь.

— Ты один? — пытал меня по телефону тот, кого подвергал пытке я.

— Полагаю, что так. Один.

— А что у тебя там громыхает?

— Не знаю, Фолькер. Наверное, это за дверью.

— За твоей дверью?

— Может быть.

— Кто же там громыхает?

— Тут иногда шумят… Давай увидимся завтра?

— Я, Ханс, пока не уверен, что получится.

— Ну пожалуйста!

— Я правда не знаю. Я больше не хочу…

— Но я прошу тебя, Фолькер…

По субботам я был неумолим. Хотя вообще ценил миролюбие, умение соблюдать некие формы приличия — пока кризис сам собой не развеется. Я считал, что бессмысленно ненавидеть друг друга. Но ведь не меня обманывали… Прошел год, а больной вопрос не решился. Как мог я спокойно наслаждаться страстью к Максу, если мой старший друг не благословил ее, не сказал, например: «Да, у тебя хороший вкус, и эта связь интересна для нас обоих»!

Словно собака, которая приносит свою добычу хозяину, приставал я к Фолькеру, настаивая, чтобы он наконец лично познакомился с «дружественным Максимилианом». Встреча получилась ужасной. Фолькер увидел этого Адониса, сразу все понял… и окаменел. Макс попросил позволения пришить Фолькеру отсутствующую на рукаве пуговицу.

— Скажи ему, что такие мещанские вопросы меня в данный момент не интересуют.

Я не решился перевести это на менее оскорбительный язык губных движений.

Так все и продолжалось. Фолькер ненавидел Макса. И Макс тоже начал ненавидеть Фолькера.

Года через два после нашей первой встречи я стал бояться, что из-за Макса разучусь пользоваться языком. То есть я не смогу больше говорить и думать, употребляя придаточные предложения, моя речь потеряет гибкость. Страх перерос в панику. Ведь все, что имеет отношение к звукам, расчленению не поддается… Конечно, сыграло свою роль и то, что накал страсти, новизна наших отношений исчерпали себя. Я и сегодня иногда встречаю Макса на улице, но очень редко. Бессловесный баварец стал другом финансового менеджера одного энергетического концерна, и они вместе колесят по Германии. Вальтраут давно умерла. Лохматого терьера Чичи тоже больше нет, но Макс нашел ему преемника той же породы: «Чичи… Я и его люблю».

Еще задолго до того, как начались эти перекосы, в 1979-м году, Фолькер написал один текст, который попал мне в руки только сейчас. Образ Роберты Джефферсон — андрогинного существа — всплывал в его сочинениях и позже:

Однажды в совершенно испорченный, бестолковый, дождливый воскресный день Роберта Джефферсон направилась к реке. Ей было нехорошо. В душе шевелилось неведомое. Она не знала, как с этим быть, и все время боролась с подступающей дурнотой. «Религии сыграли с нами злую шутку», — удрученно подумала она и надвинула капюшон ниже; она стыдилась, что ее могут увидеть, пусть даже видящей будет она сама, и потому направила взгляд на булыжную мостовую набережной. Позади осталось напряженное утро, которое принесло ей радость; теперь она уже не помнила, какую, но знала: кое-что интересное случилось. «Каждый год, — сказала она себе, человек сталкивается с чем-то из ряда вон выходящим, а потом даже не может точно описать это в книге. Вчера я слишком долго общалась с людьми. Сегодня утром мне было трудно встать, я не притронулась к завтраку. Весь день чувствую себя неважно». Но она лгала: она в решающие моменты просто отрекалась от всего из-за физической усталости; собственный интеллектуализм представлялся ей злодеем, лишившим ее невинности. На самом же деле ее авторитет упрочился, другим она казалась человеком без серьезных проблем, не нуждающимся в помощи, ее оценивали как сильную личность. «Как глупо, — сказала она, — мне больше не доставляет удовольствия смотреть на себя в зеркало: там чье-то чужое лицо подстрекает меня к достижениям, которые, в сущности, мне совсем ни к чему. Мое лицо с некоторых пор — уже не мое лицо, в нем угнездилось нечто, что смахивает на алиби. Ночами я хожу вдоль реки, ничего вокруг не замечая, я должна преодолеть трудности, которые отчетливо представляю себе только изредка, но тогда как же мне с ними бороться?» …Судебный процесс, грозящий ей смертью, длился уже двадцать лет, за это время она стала нищей и ничего больше не понимала.

Изголодавшиеся по солнцу люди на скамейках в Изарауэне[166] закатали штанины и рукава. Они впитывают тепло. Зрачки за зиму сузились. Младенцы в колясках впервые видят тени велосипедистов и скейтбордистов, проносящиеся мимо них. Гуляющие останавливаются, чтобы полюбоваться на крокусы. Близится конец единовластию ворон и воронов на голых ветвях. В Ботаническом саду со статуй снимают футляры. Каждый, у кого умер близкий человек, испытывает тягостное чувство, когда заявляет о себе новая жизнь.

На берегу реки загорают студенты, подложив под голову так и не раскрытые книжки. Далматинцы лаем загоняют уток в воду. Лебеди отгоняют собак от берега. Стрелки часов на башне Немецкого музея[167] отмеряют такие отрезки времени, в которых современному человеку не разобраться. Крылья реконструированной голландской мельницы неподвижно застыли в весеннем воздухе. Трамвай пересекает мост Райхенбаха.

— Хочешь от меня освободиться?

— Нет. А ты, Фолькер, не покинешь меня?

— Хуже всего этот звук, этот жуткий звук, никогда его не забуду.

— Звук?

— Я нашел тебя, и меня заподозрили в том, что я тебя убил.

— Ты? Меня?

— Да. Меня вызывали в комиссию по расследованию дел об убийстве. Допрашивали. Только я имел ключ от твоей квартиры. Они забрали его — после того, как я двадцать три года им владел. Квартиру опечатали. Мне было так больно, что я едва стоял на ногах; и я был подозреваемым. Это самое худшее, что случилось со мной в жизни.

— Понимаю.

— Так ты не ускользнешь от меня?

— Может, ты сам этого захочешь.

— Нет.

— Как знать — ради душевного спокойствия здесь на земле, ради твоей свободы.

— Нет.

— Не спеши отвечать, Ханс. Все подвержено превращениям.

— Что теперь? Как дальше? Я уже рассказал о Максимилиане, рассказал, что меня пугали твои мрачные сценарии…

— Ты-то всегда стремился к светлой жизни, изо всех сил.

— Это мое право, Фолькер. А что теперь?

— Дальше!

— Дальше… Ты отдаляешься от меня?

— Диалоги… Нужно друг с другом разговаривать… Вопреки всем козням… что бы ни происходило… Внимание — это молитва души…

— Эту фразу я уже цитировал… Они думали, что я тебя убил.

— Вперед… Жизнь дается не только для того, чтоб бездельничать.

— Я бездельничаю мало… Я развалина.

— Твои жалобы, Ханс, я знаю наизусть.

— Но ведь так оно и есть.

— Тогда, хоть ты и развалина, поставь паруса.

— Такие слова могли бы исходить от меня… О чем я должен рассказывать? Ты, Фолькер, не знаменитость.

— Тогда подумай. Может, не стоит рассказывать обо мне… Книга о смерти должна быть книгой о жизни!

— Она такая и есть, мой дорогой усопший!

— Я вовсе не прожил свою жизнь как трагический герой!

— Я знаю, ты жил то так, то сяк. С одной тенденцией. …

— Надеюсь, не с одной-единственной!

— Как удивительно, что иногда мы снова говорим.

— Будь осторожнее…

— Но почему?

Фолькер вносил корректуры в мой роман, где Максимилиан представал в средневековых одеждах:

— Раз уж ты подсунул ему столь значимую роль, ты должен описать его подробнее, с большей любовью. Позволь ему появиться на сцене еще раз.

Такое внимание Фолькера к моему труду казалось мне изощренным способом превратить своего соперника из живого человека в литературного персонажа и тем самым — peu-а-peu[168] — его нейтрализовать:

— Что ж, теперь в твоем романе появилась еще одна демоническая сцена.

— Кажется, более интересная, чем сам Максимилиан!

Желая подготовить меня к первому посещению Франкфуртской книжной ярмарки, мой старший друг предложил, чтобы вечер накануне нашего отъезда туда мы провели в Harry's New York Bar. Я тоже решил, что это разумный и приятный способ подготовить меня (посредством светских разговоров со слегка подвыпившими дамами и господами, обретающимися слева и справа от барной стойки) к неожиданным встречам с издателями, критиками и влиятельными авторами: «Добрый день, фрау Воман.[169] Как у вас дела? Очень рад встрече с вами. Я ведь тоже пишу. Но пока не нашел издателя. Не могли бы вы мне помочь? Как человек, ориентирующийся в этой сфере?»

Ведь и в сфере книгоиздания — прежде чем дело дойдет до подписания договора и публикации полного собрания сочинений — многое зависит от умения непринужденно держаться, имитировать радостную любознательность и независимость суждений: «Господин Унзельд,[170] я очень кстати захватил сегодня с собой свою рукопись. Вы могли бы напечатать ее следующей весной, если вас интересуют новые веяния. Я, к счастью, пока еще не исписался. Я хотел бы привнести в немецкую литературу толику праздничности и жизнелюбия. Как поживает ваша супруга?»

Совершенно разбитые с похмелья, но сильные духом, мы с Фолькером на следующее утро рванули во франкфуртский Майнхэттен, надеясь, что я обрету там литературную родину. Правда, встречи и разговоры перед выставочными стендами протекали не совсем так, как мы их репетировали за порциями пиццы. Гюнтер Грасс с группой сопровождающих устало и равнодушно прошествовал мимо; издатели, отгородившись от посетителей ширмами, вели переговоры с иностранными литагентами.

Все же Фолькеру хватило находчивости, чтобы обеспечить нам желаемый допуск к издательским вечеринкам.

— Кинниус, Мюнхенская художественная галерея. Мы должны встретиться с господином Петером Хандке, обсудить проект новой книги о Сезанне. Он уже здесь?

— Ваше приглашение, пожалуйста.

— Хандке назначил нам встречу. И будет ждать. Вон он стоит там сзади… С Дорис Лессинг.[171]

— Что ж, проходите.

Дама, встречающая гостей, шагнула в сторону, освобождая нам путь.

В кармане у меня была рукопись только что законченного романа, и я узнавал сферу книгоиздания с самой привлекательной стороны: там, где буфетные столы ломились от яств, на подоконниках открытых окон стояли винные бутылки, кругом звучали великолепные шутки, постепенно всплывали подробности чьих-то депрессивных состояний, а смешение наций незаметно переходило в эротическое слияние; существование этой «каморры» придавало смысл нашей жизни, создавая пусть крошечный, распыленный, но все же противовес — всему тому, что подавляет душевные силы человечества.

Много лет подряд мы, приезжая на книжную ярмарку, останавливались у подруги бывшей подруги Фолькера. Регина, имевшая собственную квартиру в западной части Франкфурта, с готовностью предоставляла в наше распоряжение комнату своего сына, перебиравшегося на это время к школьному другу. Счастье улыбалось нам. Регина, профессиональная пианистка, по утрам будила нас гайдновскими аллегро или — если мы отсыпались до полудня — мощными композициями Шостаковича. Пока мы завтракали, зажатые в тесном пространстве между кухонной нишей и душем, она поверяла нам свои сердечные горести, одни и те же на протяжении многих ярмарочных лет. Мы же, попивая кофе и наслаждаясь булочками с начинкой из мясного салата, давали ей советы по всем вопросам, касающимся грубой, но все же в чем-то непостижимой мужской души.

— Фриц любит меня, но не хочет расстаться с женой. Хотя он — человек без предрассудков… одаренный скрипач!

— Жена, Регина, его заземляет. И чем она приземленнее, тем уютней он себя с нею чувствует.

— Да, но играет он восхитительно!

— Не дергай этого робкого музыканта, тогда он придет к тебе. Ему нужно держаться за чью-то юбку, как всем артистам. Веди себя с ним так, будто жизнь твоя уравновешена и стабильна.

— Думаете? Я должна отречься от своей любви?

— Нет, всего лишь не выставлять ее напоказ. Как хранительница его ранимого дарования ты должна намного превзойти законную супругу. Тогда он найдет в себе силы, чтобы бежать к тебе.

— Я уговорила его, чтобы мы в тайне от всех провели отпуск вместе. Неподалеку от летнего домика Мориса Равеля.[172]

— Что ж, посмотрим, как все сложится в следующем году.

В конце концов влюбленная пианистка победила чуждую музам домохозяйку.

В середине восьмидесятых Фолькер покинул галерею, в которой работал прежде и которая обеспечивала ему верный доход. Мне такой шаг внушал большую тревогу. Я всегда полагал, что два компаньона, несмотря на все различия между ними, представляют собой идеальную пару. Организационными вопросами занимался, как правило, Потоси, Фолькер же был олицетворением любознательности и молодости. Вместе эти упряжные лошадки — скакавшие то в горку, то под горку — сделали себе имя.

Но Фолькер уже пресытился разговорами живописцев о «линии вон там» и «синем пятне в верхнем углу». Прежние приятели, каждый вечер собиравшиеся вместе, чтобы выпить вина, все чаще повторяли одно и то же; образовались какие-то клики, разговаривали теперь в основном о «махинациях» с целью получения более выгодного места на выставке. Фолькер, прежде активно участвовавший в дискуссиях, превратился в стороннего наблюдателя, а такая отстраненность людям обычно не нравится.

— Я выставляю свои деревянные кубы в Баден-Бадене.

— К сожалению, я не смогу приехать.

Художники жаждали пусть и «критической», но не такой отстраненной поддержки.

В сорок лет многие думают, что это последний срок, когда еще можно начать все заново. Мой старший друг чувствовал в себе силу, потребную для подобного начинания. И получил свою долю совместной собственности, в деньгах. Что же касается Потоси, то он вскоре переселился в Равенну.

С тех пор я неизменно видел, как Фолькер печатает на машинке, правит тексты, опять печатает: «Я пишу трилогию».

«Три романа?» Время от времени он нерешительно протягивал мне листы. «Это… уже ни с чем не спутаешь», — говорил он.

«Я должен еще раз все отредактировать».

Он давно давал мне советы, касающиеся моих текстов, теперь я искренне старался помочь ему:

— Слишком мало действия, Фолькер.

— Зато всё того и гляди взорвется от внутреннего напряжения!

— Ты пишешь настолько жестко, что не оставляешь читателю воздуха для дыхания.

— Да нет, это ведь очень смешно, что Михаэль не знает, кого он должен любить и не любит ли он, по сути, только себя. Он балансирует на краю пропасти.

— Продолжай, — сказал я испуганно. — Но по сравнению с тем, что пишешь ты, «Коварство и любовь» кажется опереттой. Слушай, давай хотя бы разобьем строки, вставив кое-где точки.

— Это притормозит поток речи.

— Но читатель хочет уже на оптическом уровне быстро сориентироваться — понять, о чем вообще идет речь. Подумай о литературном рынке. Никто больше не желает себя утруждать. И жизнь, и книги должны быть легкодоступными.

— Доступность ничего не дает. Доступность — это ложь.

После романа «Самоучка» возникли другие его романы: «Усталость сердца» и, позже, «Невенчанный король».

Не знаю, в радикальности ли взглядов тут дело, в привычке полагаться на Бога или в непостижимом пренебрежении к быту. Но факт остается фактом: все свои деньги он «инвестировал» в то, чтобы иметь свободное время для работы над трилогией. В нашем мире, где все хотят обезопасить себя от любых неприятностей, он был единственным известным мне человеком, не отложившим ни пфеннига на страхование по старости.

Собирался ли он до последнего дня писать, публиковаться, импровизировать? Тема собственного будущего — в материальном аспекте — его едва ли интересовала. Обладал ли он особым чутьем, позволявшим считывать показания с внутреннего счетчика? Такое даже предположить страшно. Был ли он героем, свихнувшимся героем, которому непонятна сама идея спокойной, обеспеченной старости?

Он все поставил на одну карту: «Я не могу работать, если надо мной есть начальник».

Я всегда хотел, чтобы мои истории шли на пользу подлинной жизни, а рассказываю о смерти. Читателю лучше отложить эту книгу. Она не соответствует времени. Радостного в ней меньше, чем печального. Но, может быть, я ошибаюсь…

6 июня 1983 года: солнечный понедельник. Распространился слух, что нужно непременно купить «Шпигель». Этим июньским утром началась новая эпоха. Заголовок на титульной странице гласил: «СПИД: эпидемия, которая только начинается». И вскоре я наткнулся на такую фразу: «Болезнь обнаруживается, как правило, лишь на последней, «финальной» стадии». Репортеры «Шпигеля» сохраняли сдержанный тон, чтобы избежать паники и не дать повода к гонениям на гомосексуалов: «Однако все большие сомнения вызывает то, в чем нас хотят убедить американские чиновники здравоохранения: а именно, что опасности заражения подвержена только крошечная часть населения — группа риска, состоящая из гомосексуалов, ведущих промискуитетный образ жизни».

Этим весенним утром мир омрачился: «Нам грозит новая чума?… До сих пор ни одного больного СПИДом не вылечили… С такими пациентами, говорят врачи, дело обстоит еще хуже, чем с раковыми больными. Они медленно чахнут, а «фаза надежды» в их случае практически отсутствует. К тому же коварная болезнь в первую очередь поражает именно тех, кто от природы особенно щедро наделен физической привлекательностью, здоровьем и мужской потенцией… Кому пробьет смертный час, угадать нельзя».

Я читал и еще не понимал, о чем читаю. С каждой новой строчкой страх просачивался сквозь стены в комнату и — не дав времени, чтоб опомниться — проникал в глубины сознания. Привычная структура бытия рухнула за считанные минуты. То, что прежде считалось источником всякой жизни — любовь, — как теперь выяснилось, убивало.

Кто из моих приятелей тогда приглашал друзей на свое тридцатилетие, невольно думал, что этот день рожденья может для него оказаться последним. Что и его гости, возможно, вскоре последуют за ним в смерть. Такое нельзя ни осмыслить, ни по-настоящему прочувствовать: что больше нет шансов, что впереди только новые смерти и новый траур.

Это июньское утро изменило и инстинктивные порывы.

Теперь, когда кто-то разговаривал с красивым мужчиной, он отступал на шаг и с ужасом вглядывался в лицо собеседника. Интересный, возбуждающий желание человек мог оказаться ангелом смерти.

Именно те, что прежде дарили другим радость и силу, столь необходимые для жизни, теперь становились причиной неотступного страха, сохраняющегося на протяжении многих дней.

Вирус порождал извращения.

Поцелуй уподобился стуку захлопывающейся крышки гроба. Каждая самоотверженная страсть — если душа и тело еще были на такое способны — имела привкус самоубийства. Кого человек любил, того он и боялся. Любовь была смертью — подлинной, а не метафорической; близкой. И никто тут ничего не мог изменить.

Я вдруг понял, что больше не вижу на улицах знакомых лиц. Отмеченные болезнью, эти лица порой еще мелькали в оконных проемах, потом исчезали навсегда. Михаэль, Йорг, Роланд, Вольфганг из Ингольштадта… — гибель подползала все ближе к тебе самому. Живые прежде глаза затуманивались печалью, вызывающие телодвижения уступали место вялой расслабленности. Привычный мир, казалось, съежился до жалкого остатка и лишь по настойчивому вызову неохотно являлся — как выкатившийся из тени велосипед.

Кто хотел верить в Бога, вынужден был признать, что Бог обрекает его на гибель. Гибель раннюю, мучительную, бесполезную. Лишенную какого бы то ни было смысла.

Моя повседневность, на протяжении многих лет: я что, не выспался? Или, наоборот, переспал? Или моя усталость — предвестник финальной стадии? Прыщ на спине… Не потому ли, что отказала иммунная система? Конъюнктивит… Относится ли покраснение глаз к признакам близкой смерти? Грипп… — вот, теперь оно началось. Что это на руке — всего лишь родимое пятнышко или начальный симптом саркомы Капоши? Неужели через несколько месяцев я покроюсь бурыми пятнами кожного рака?

Вильгельм похоронил своего спутника жизни Яна, потом — Кента. И поставил урну с прахом Кента себе на письменный стол.

Витаминные таблетки, эхинацин, контрамутан, травные настои, фитнес-студия… — все мы были готовы на всё, лишь бы приостановить разрушение организма.

Министр внутренних дел Ланг[173] — в 1987-м он будет удостоен «баварского пивного ордена»[174] — публично выразил удовлетворение по поводу отрадного для него факта «истощения маргинальной прослойки».

Кажется чудом, что оставшиеся в живых гомосексуалы не утратили ни своего особого самосознания, ни воли к жизни. Столкнувшись с непредвиденной бедой, они стали сильней и упрямее, чем когда-либо прежде. После той публикации 1983-го года я бы не удивился, если бы люди на улице — просто потому, что я подвернулся им под руку — оскорбили меня и даже избили. На нас ведь смотрели как на группу зачумленных, опасную для здорового общества. Но ничего подобного не случилось. Порой, когда я задумывался о предстоящей медленной гибели, возникало отрадное ощущение, что цивилизация и сострадание победили.

Я смотрел на себя — в зависимости от расположения духа — то как на живого, то как на практически уже мертвого. И точно так же на меня смотрели другие, мои знакомые. Какими путями распространяется инфекция, никто не знал. На рождественской вечеринке я едва поверил своим ушам, когда один романист предложил мне попробовать вино из его бокала. Остаток он допил сам. Он, наверное, и не подозревает, каким подарком стал для меня этот его пустячный жест.

Каждый из нас в душе обкатывал мысли о смерти, по отношению же к внешнему миру должен был как-то функционировать. Со мной, собственно, уже кончено, но я пока продолжаю стоять на своем. Больше того, только сейчас делаю это всерьез. Когда же еще?

Некоторые затворялись в своих квартирках, находили убежище там. Другие вкалывали, как лошади, чтобы скопить деньги на последнее путешествие. Никто, столкнувшись с этой чумой, не знал, как ему теперь быть. Щадить себя? Предаваться оргиям? Чередовать отравленную страхом аскезу и сладострастные удовольствия, тоже отравленные страхом?

Старость, внезапно приблизившаяся вплотную: для меня с 1983-го года каждое проживаемое лето было последним, каждая прочитанная глава в книге — очень может быть, что последней. Но молодой человек не способен выработать никакой разумной позиции по отношению к своему концу. Такой конец в его представлении — бесстыдный акт насилия. Четырнадцать лет я, как и многие мои знакомые, избегал любых посещений врача. Врач мог бы послать на анализ крови. И результат анализа стал бы смертным приговором. Каждый раз я с большим трудом преодолевал свое нежелание сходить к зубному врачу. Зубной врач мог бы спросить невзначай: «Что это у вас на языке? Грибок?»

Откуда же мы черпали силы, нередко — даже для нормальной веселости?

После смерти Вильгельма для меня началось новое, второе летоисчисление. Годы после его смерти стали годом первым, годом вторым… — подаренным мне дополнительным сроком. Один год, три месяца и две недели «добавочной» жизни казались неимоверной роскошью. Я наблюдал мир как бы и для Вильгельма, уже ничего не видевшего.

Работа отгоняла тревогу надежней всего.

Бессмысленно рисовать себе картины потустороннего существования. Нам оставалось надеяться, что оно будет несказанно-мирным; лучше всего — чтобы там нас ждало Ничто, чтобы там мы уже ничего не воспринимали, но такое тоже непредставимо.

Мы следили за успехами медицины. Но старались не обольщаться. Кто радовался: «Теперь у них есть лекарство!», тот через пару месяцев чувствовал себя обманутым и отказывался от всякой надежды. Когда умирали друзья, кто-то из прежних знакомых принимал на себя роль умершего. Но, теряя старого друга, ты всегда терял и кусок собственной жизни. Да и будущее наше было более мрачным, чем у большинства других. Буду ли я еще жив в 1999-м? Об этом лучше не думать. Что касается книг, фильмов и вообще проблем взаимоотношений, интересных для «здоровых» людей, то для нас они потеряли всякую значимость. Едва ли хоть одна история обладала такой весомостью, чтобы от нее зависело существование или не-существование. Даже многое из того, что писалось о Холокосте и накладывало отпечаток на нашу нацию, воспринималось теперь как часть оставшейся в прошлом беды: душа просто не могла больше вместить всё. На сообщения о бесчинствах диктаторских режимов в Румынии или ГДР я часто реагировал так: «Возможно… завтра меня не будет в живых, но я хотел бы жить — даже как подданный Чаушеску».

В книжных магазинах начали появляться репортажи о СПИДе, написанные Эрве Жибером.[175] Но кто из больных или только считавших себя больными захотел бы читать об ужасах, через которые предстоит пройти ему самому?

Удивительно (но вместе с тем, если вдуматься, понятно): мы с Фолькером за семнадцать лет затрагивали тему СПИДа не больше двух-трех раз, да и то вскользь. Мы были не в состоянии говорить о чуме — и именно это нам помогало. Когда я ездил в Берлин к больному Вильгельму или привозил его к себе, чтобы за ним поухаживать, никаких объяснений не требовалось:

— Вильгельм спит уже четырнадцать часов. Я пододвинул к постели обогреватель.

— Значит, ему тепло.

Идея насчет того, чтобы после десяти, двенадцати лет близких отношений наконец съехаться, никогда мною и Фолькером не обсуждалась. Очевидно, только жизнь на разных квартирах делала возможной необходимую нам обоим игру в близкое и далекое. Проведенные порознь дни поставляли материал для вечерних бесед.

— Как дела с романом?

— Персонажи доводят меня до отчаянья.

— Старая песня.

В ресторанчиках на нас давно обратили внимание. Ведь, в отличие от нас, другие пары почти не разговаривали. Мы замечали, как стареют наши сверстники, а что стареем и мы сами — меньше. Бросалось в глаза, что у людей, не живущих духовной жизнью, период расцвета бесповоротно остался в прошлом. Я поддавался очарованию мелькавших вокруг молодых красавцев. Фолькер, который был старше на семнадцать лет, пытался контролировать мои увлечения (от чего делалось не по себе):

— Тот блондин подошел бы тебе как любовный партнер.

— Мне? И это говоришь ты?

— У него наверняка есть деньги, вы бы катались на лыжах.

— Но мне лыжи ни к чему.

— Может, дома у него найдется и какая-нибудь книжка.

— Едва ли.

— Зачем ты каждый вечер сидишь со мной? Ты ведь меня не любишь.

— С этим, Фолькер, я уж как-нибудь сам разберусь.

Случайный знакомый из сауны незаметно для меня превратился в Незаменимого Фолькера. В мой скалистый оплот посреди бушующих волн. Его расстраивало, что ему прописали очки, что у него появились седые волосы. После операции на позвоночнике я приходил к нему каждое утро, чтобы завязать шнурки. Вот уж не думал, что когда-нибудь возьму на себя такие обязательства и даже буду этому рад. Ворчание друга доставляло мне удовольствие, оно было частью игры.

— Не тяни мою ногу.

— Я не тяну. Я шнурую тебе ботинки нежно, как эльф.

— Эльф из Нижней Саксонии!

— А других добрых духов у тебя, мой дорогой, нет!

С рынком плоти гомосексуалов (выживших и новых, подросших), на котором теперь преобладали тупые и брутальные типы, Фолькер — не без горечи и обид — окончательно распрощался. Наверное, он уже не верил в возможность встречи, выводящей за пределы чисто физической близости. Он начал замыкаться в себе, и от этого сделался сильнее.

В витрине антикварного магазина напротив его дома годами стоял — может, и до сих пор стоит — маленький бронзовый бюст Франца Шуберта. Кудрявые волосы, робкий взгляд за круглыми очками. Композитор, написавший «Зимний путь», «Шарманщика»,[176] нежнейшие квартеты…

В круглых очках Фолькер до жути напоминал своего любимого композитора, о котором говорил: «Послушай его симфонии, у них нет концовки, они начинаются снова и снова, звучат дальше. Разве мог бы Шуберт признать, что звук закончился?»

Однажды солнечным утром, зайдя к Фолькеру, я застал его стоящим перед окном. Он был босой, в рваных спортивных брюках и майке. Музыка (из радиоприемника) звучала так громко, что он не услышал, как я вошел. Он дирижировал, с воодушевлением укротителя зверей, и кричал воображаемому оркестру: «Tutti! Струнные!», — а над крышами лилась шубертовская Большая симфония C-dur.[177]

— Продолжай! — я уселся в кресло.

Он уже так разошелся, что действительно не прервал своего занятия:

— Заввалиш был и остается школьным учителем. За дирижерским пультом следовало бы стоять Бернстайну![178]

Я имел счастье дружить с человеком, для которого не существует четкой границы между нормальностью и так называемым сумасшествием.

В период моего увлечения барочной поэзией он мирился с тем, что я не только часами, но целыми днями изъяснялся александринским рифмованным стихом, начиная после каждой цезуры новую мысль:

«Если хочешь поужинать в этот хлопотный день,/ То давай сюда ложку — самому мне взять лень…»

Ничто из того, что имеет отношение к искусствам (а они, как известно, не исключают из своей сферы ничего), не было Фолькеру чуждым. Когда у меня случался очередной писательский кризис, я мог в любое время суток явиться к Фолькеру, начать кататься по полу и кричать:

— Дальше не идет! Я исписался! Убей меня, моя жизнь потеряла смысл!

Он взглядывал на меня поверх очков:

— Перекатись чуть-чуть влево, тогда ты избавишь меня от необходимости пылесосить.

— Гёте был более великим!

— Значит, у тебя еще есть к чему стремиться.

— Бальзаку сочинительство давалось легко!

— Сам Бальзак где-нибудь говорит об этом?

— Что я могу рассказать, будучи западным немцем?

— То, что ты рассказываешь.

— Имеет ли это хоть какую-то ценность?

— Дай мне работать, а сам можешь кататься по полу.

— Неужели всё в жизни дается так тяжело?

— Само собой.

Перед тем же окном, на фоне которого Фолькер однажды дирижировал симфонией Шуберта, разыгралась еще одна примечательная сцена. Проведя несколько необременительных дней в Берлине, я привез оттуда пластинку. Первую запись эстрадной певицы Гитте Хеннинг[179] после ее возвращения на сцену. Шлягер «Хочу всего сразу», который стал хитом. Будучи в прекрасном настроении, я решил познакомить Фолькера с этим рецептом счастья, добытым мною в разделенном на две части городе:

Хочу всего сразу, хочу всего
и прямо теперь,
прежде чем сон мой последний
улетит от меня в эту дверь.
Хочу жить, и пусть меня принимают
какая я есть, я на судьбу не ропщу,
но ничего, что жизнь осложняет,
я больше в душу к себе не пущу.
Лучше уж быть как дикий зверь:
хотеть всего сразу и прямо теперь.

Не знаю, может, я выбрал для своего послания о радости неподходящий момент. Во всяком случае, столь бурной реакции со стороны Фолькера мне еще видеть не доводилось. При третьем повторе фразы «Хочу всего сразу» он сорвал пластинку с проигрывателя и вышвырнул в открытое окно:

— Не в моем доме, пожалуйста! Это дешевка! И даже не остроумная! Хочу всего сразу — а на то, что происходит вокруг, бабенка чихать хотела!

После я уже не предпринимал попыток осчастливить своего друга, любившего «бесконечные петли» в творчестве Шуберта и возглас «Варавву!» в «Страстях по Матфею»,[180] душеспасительными посланиями немецкой шлягерной индустрии.

«Усталость сердца» — так назывался роман, который Фолькер закончил в то время. Подзаголовок: «Бытовой роман». Фолькер радовался трудному рождению книги, был переполнен ею. На ста восьмидесяти семи страницах не происходило никаких эффектных событий. В «Усталости сердца» есть главный герой, мужчина, и есть некая Франциска. Между ними возникает любовная связь. По сравнению с «Усталостью сердца» «Сцены супружеской жизни»[181] Ингмара Бергмана кажутся легконогим, окрыленным произведением. Самому Фолькеру его роман представлялся вполне понятным, необходимым и даже занимательным. Но, в конце концов, ведь и над текстами Кафки первые их слушатели смеялись… когда безысходность сгущалась до такой степени, что потребность расслабиться становилась неодолимой. Людям несведущим может показаться, что Фолькер из-за свойственной ему доведенной до абсурда беспощадности не оставил без рассмотрения ни одного помысла, ни одного побуждения, так или иначе повлиявшего на любовные отношения его героев. В пространстве этого романа нет силы более великой, чем любовь. Рассуждение об идеальной возлюбленной — одно из лучших мест в «Усталости сердца»:

Все же, может быть, я заблуждался — и она в самом деле была той женщиной, о которой я всегда мечтал.

Возможно, я просто не имел в голове ясного образа Франциски. Теперь я опять увидел ее в совершенно новом свете. Может, именно Франциска воплощает тот идеальный образ, который я в ней не сумел распознать; который, значит, пусть неопознанный, уже существовал как реальность в миг, когда я в нем засомневался: был при мне, лежал рядом, а я его целовал, освобождал от одежд, с ним спал. Я решил внимательней присмотреться, но такое решение как раз и было первым отторгающим шагом, прочь от нее, и теперь мне приходилось следить за собой, чтобы это не обнаружилось в моем поведении. Я не хотел ее сразу отталкивать, не хотел терять и верил, что смогу удерживать ее, как и всех других, в состоянии ожидания — до тех пор, пока не прояснится, как с ней обстоит дело. Это сразу вернуло мне ощущение собственной свободы, я хотел, когда внутри себя буду знать про нее точнее, иметь возможность вернуться к ней, встретиться с ней снова, но сейчас я еще не знал, будет ли это Франциска или другая женщина, и потому ничего определенного на сей счет сказать не мог. Я полагал, что все, с кем я тем временем успел познакомиться, кто вовлекал меня в разговор и кого мне еще только предстояло узнать, в каком-то, пусть и неясном смысле принадлежат мне. С другой стороны, говорил я себе, ее-то я еще по-настоящему не узнал.

Успех или крушение любовных отношений в «Усталости сердца» одинаково возможны:

С лестничной площадки я еще раз взглянул вверх и увидел ее стоящей в дверях чужой квартиры, как принимающую гостей хозяйку, — без рук, ибо дверь была приоткрыта ровно настолько, что в просвете виднелись голова и туловище. Она должна позвать меня, сказал я себе и одновременно испытал ощущение, будто она, хотя и не может ничего толком разглядеть, смотрит в лицо собственной гибели, воплощенной во мне.

В телесной близости, взаимных наблюдениях, ожидании, анализе происходящего выражается суть этой любовной связи, тогда как внешние обстоятельства — наличие автомобиля, отпуск, события общественной жизни — почти никакого значения не имеют. Речь идет, неизменно и исключительно, о двух отражающихся друг в друге личностях, о двух чужаках в этом мире:

Ты нигде не будешь чувствовать себя дома, пока не почувствуешь, что дом твой — в тебе. Можно ли считать достижением ту свободную от обязательств жизнь, которую мы, как нам мнится, сейчас ведем? Какова ее цена, как мы собираемся эту цену оплачивать — какой-то жизнью, — если как раз тому человеку, которого выбрал для себя, ты больше не смеешь сказать: «Я тебя люблю, я хотел бы быть уверенным в том, что теперь, когда я тебя нашел, с тобой и со мной ничего плохого не случится»?

Герой романа и Франциска хотят по-настоящему сблизиться. Но осуществимо ли это?

Мужчину принуждают к актерской игре, подумал я снова, почти со злостью, — он жестикулирует, а женщина с интересом наблюдает. По сути, она играет лучше, чем он. Она сознательно воздействует на мужчину, а он, словно бык в корриде, реагирует на такое воздействие: посредством жестов и слов. Он разыгрывает перед ней чувства, которые она же в нем пробудила; он, может, и хочет ее обольстить, произвести на нее впечатление, перетянуть на свою сторону, силой себе подчинить, да только она остается в реке, даже если недолгое время, пока он говорил, отдыхала, как русалка, на берегу, позволяя ему верить, будто она его поняла. Она только слушала, он же думал, что она с ним разговаривает.

Ее подлинной речью — я чувствовал это, но всегда неверно интерпретировал — был ее способ слушанья.

Главное в романе — не счастливый конец, но измерение глубин души, поиски волшебного слова, помогающего понять друг друга.

Мне пришло в голову, что сейчас мы снова сидим бок о бок, словно зрители в театре. И поскольку оба мы, без определенной цели, смотрели в одном направлении, я, вместо того чтобы слушать, воображал, будто мы говорим вместе, произнося в унисон одни и те же слова. И внезапно я увидел, как в раме черного окна, отражавшего ее спину, Франциска превратилась в живописное полотно. Может, таким образом я отметил прощанье с ней, о чем сама она не догадывалась. Чтобы мне не пришлось нести ее через комнату, она стала нарисованным образом на темном фоне городской панорамы.

Хотя в романах Фолькер умел выстраивать фразы, точные и ранящие, словно лезвия бритвы, позже, предлагая результаты своих многолетних трудов издательствам, он не находил нужных слов: Вместе с этим письмом Вы получите рукопись, которую я прошу прочесть. Заранее сердечно благодарю… Ответы он получал соответствующие: Просим Вас набраться терпения. Мы передадим Ваш текст дальше… Как ни горько, каждый раз повторялась история из его детства: когда-то в Кайзерверте, в детском доме, он долго репетировал роль из сказочной пьесы, а потом, в день премьеры, на него надели маску, и никто не расслышал произносимых им слов.

Катастрофы преследовали его по пятам, словно братья-близнецы. Иногда я спрашивал:

— Почему ты смеешься?

— Потому что не могу не смеяться.

— Как же ты будешь жить дальше?

— Как-нибудь проживу.

Я, беспомощный, ранил его гордость, когда советовал: «Найди себе какую-нибудь работу… временную… чтобы иметь постоянный доход… Устройся в музей. Сторожем… Голова у тебя будет свободна».

«Никогда». Ответ звучал резко. Он не желал, чтобы с ним повторилась история краха его отца. Не накликал ли он на себя, именно из-за такого опасения, нечто подобное? Он хотел оставаться независимым, и разубедить его я не мог. Но случилось удивительное: все бедствия только укрепляли в нем человеческое достоинство. Он стал несгибаемым сторонником своеволия.

Дальше он жил, непрерывно преодолевая препятствия.

Я не могу объяснить себе одно его необычное свойство…

— Ага.

— Не вмешивайся сейчас. Наслаждайся своими полями блаженных.

…а именно: почему я не возбуждал в нем никакой зависти. Я писал и печатался, получал литературные премии. Он же на протяжении двадцати лет прочитывал и комментировал каждую мою строчку. Он ездил на мои чтения, если они происходили не очень далеко, и садился в последнем ряду. В очередной книжной лавке или школе пальцами делал знаки, давая понять, что я читаю слишком быстро или слишком медленно. Если слушателей приходило мало, получался как бы вечер для нас двоих. Позже, когда состояние его ухудшилось и он все реже появлялся на людях, он незаметно ухолил после последних произнесенных мной фраз. Как же могло быть, что я ни на секунду не почувствовал в нем зависть? Может, любовь творит подобные чудеса. Или Фолькер воспринимал меня отчасти как свое создание?

Он умел перевоплотиться в советчика. Не только ради меня. Я много раз наблюдал этот процесс на вернисажах, в мюнхенском Доме искусств, на выставках в известных галереях.

Фолькер, теперь почти пятидесятилетний, рассматривал картины, коллажи, скульптуры и вступал в разговоры с молодыми художниками.

— Когда это было нарисовано? — спрашивал он.

— Прошлым летом. Я заглянул в стиральную машину. Сквозь стеклянную дверцу. Увидел вихревое вращение белья — и у меня в голове родились образы движения.

— Продолжайте работу над такой — вихревой — структурой ваших рисунков. В этом есть новизна.

Подобные диалоги часто приводили к тому, что Фолькер наведывался в ателье заинтересовавшего его художника и производил смотр имеющимся там работам.

— Вам бы надо изменить порядок ваших фотографий.

— Почему?

— Сейчас покажу. Светлые лучше вынести вперед, темные — поместить сзади. Тогда получится определенная драматургия света.

И он на глазах у художника, воодушевленного таким интересом к его работе, заново сортировал серию портретов, представленных в виде диапозитивов.

— У меня нет знакомств в издательствах и нет денег, чтобы издать каталог.

— Дайте-ка мне парочку ваших картин.

В конце концов Фолькер, продолжая писать романы, начал оказывать своеобразное влияние и в сфере изобразительного искусства. Еще неизвестные скульпторы и художницы приносили ему наброски, незаконченные скульптуры, заявки на стипендию (как правило, очень неловко сформулированные) — и вместе с ним детально прорабатывали свои идеи. После чего он вступал в контакт с кураторами выставок, составлял предисловия к каталогам. Нередко подобные совместные начинания увенчивались успехом.

Но мне поведение молодых художников не нравилось, и я на них злился. Человека, который их открыл, помог им впервые что-то продать, они потом приглашали на пиццу. А Фолькер стеснялся сказать: «Давайте заключим договор. Если музей в Мёнхенгладбахе приобретет вашу картину, вы мне выплатите комиссионные».

— Они все тобой пользуются.

— Что ж, когда-нибудь это окупится.

«Художественное агентство SENSO» — так называлось предприятие, основанное Фолькером и одним его другом (старшим по возрасту). В бурном море богемной жизни забрезжил свет надежного маяка. Совладельцы нового предприятия арендовали бюро и занялись крупными проектами, позволяющими соединить интересную для них деятельность с доходом. Они, например, отправили в Берлин современные сардинские скульптуры; а на открытии выставки, в присутствии культурных референтов и фольклорных групп из Сардинии, угощали посетителей вином с этого острова и устроили на немецкой траве настоящий средиземноморский тинг. Приветственное слово произносил итальянский президент — по телефону, ему специально звонили в Рим, во дворец Квиринал. Фолькер и его компаньон до этого совершили путешествие на Сардинию, где обхаживали лучшего скульптора острова и пробовали знаменитый, но пользующийся дурной славой сардинский сыр. (Когда сыр этот достигает состояния идеальной зрелости, его едят вместе с червячками.)

Два свободных арт-менеджера впервые украсили центр Мюнхена серией впечатляющих стальных скульптур, которые очень нравились прохожим и получили одобрительные отзывы в прессе. Но потребовалось год нести переписку, прежде чем разные ведомства городской администрации, мешающие друг другу, разрешили временно разместить эти скульптуры на пешеходных островках.

— Если бы мы жили в Америке! Там люди буквально жаждут новых культурных событий, только того и ждут, чтобы им предложили необычную точку зрения.

— Нам и здесь удается кое-что сдвинуть с места.

Образцовым в этом смысле стал проект, осуществленный во время фашинга.[182] Фолькер и Ингвальд Клар — совладелец агентства SENSO, типичный южный немец с барочной статью и соответствующей щедростью («Пошли, мы приглашаем всех в «Меранер-штубен»!») — выманили из Венеции и уговорили пересечь Альпы группу «Старинные маски». Члены этой группы, прибегнув к услугам адвоката, объявили войну тому выхолощенному карнавалу, что ежегодно устраивается в их городе для привлечения туристов, — с двумя всего разновидностями плачущих масок и хороводами на площади Святого Марка. Группа же хотела оживить подлинный архаичный карнавал Царицы Адриатики — с дьявольскими личинами, предводителями духов, обнаженными ведьмами, скачущими на гигантских половниках, гондолами, полными ночных огней, трещотками и колокольчиками. Художественное агентство, состоящее из двух человек, — затратив, опять-таки, массу времени и денежных средств — заполучило старо-венецианцев в Мюнхен. В Немецком театре на сцене разыгрался настоящий ведьмовской шабаш, но он был лишь прелюдией к оргии в Серебряном зале, куда зрителей заманивали призывные звуки рожков и адских труб. Венецианцы использовали все регистры, чтобы пробить брешь в сегодняшней повседневности: сама богиня Венеция — обнаженная, на роскошной колеснице — предавалась любви с морскими змеями из лагуны. Чтобы поддержать опьяняющий спектакль, в нем участвовали, когда что-то не ладилось, мы все — друзья Фолькера, Клара (грациозная супруга Ингвальда), визажисты из «Вог» и просто представители богемы. Ярко накрашенные, с огромными искусственными грудями или фаллосами такой длины, что они цеплялись за колонны фойе (а в самых невинных случаях — в двухцветных колготках и больше без ничего), мы бушевали под предводительством итальянцев всю ночь, до зари. Но что касается самого Фолькера, то его попытки веселиться изобретательно и бездумно закончились полным провалом. Он — в своих круглых очках, в мушкетерской шляпе с перьями и с перевязью поверх куртки — всю ночь неподвижно простоял где-то в дальнем конце бального зала и лишь иногда притоптывал ногой.

С 1982-го года правил кабинет Коля,[183] и конца этому не предвиделось. «Духовно-нравственный поворот»,[184] провозглашенный бывшим пфальцским министром-президентом, на поверку оказался туманной чепухой. Вместо того чтобы напоминать людям о таких ценностях, как умение использовать свой досуг, верность взятым на себя обязательствам, самоотверженность (но об этом речь вообще не велась, чтобы не отпугнуть избирателей), канцлер всячески потворствовал частному телевидению. Гекатомбы американских фильмов-трупов, бесконечные ток-шоу, безграмотные телеведущие… — все это заполонило квартиры, а люди радовались, что могут, переключая программы, делать выбор между очередным боевиком и откровениями домохозяйки из Боттропа, предпочитающей, по ее словам, заниматься сексом в гостиной. Все теперь стало недолговечным. Спустя месяц никто уже не помнил причин скандала, обсуждаемого в газетах и специальных телепрограммах. Каких именно политиков подкупал крупный предприниматель Флик, какие услуги оказывали ему партийные боссы?[185] И ради чего? Боссы поклялись в своей невиновности, а дальше — тишком — все пошло по-прежнему. Может, то были обычные игры демократии, и альтернативы такому положению вещей вообще нет. Но нанесли ли политики кому-то ощутимый ущерб? В лабораториях ученые, давно расшифровавшие генный код человека, разрабатывали варианты более современной формы жизни. Началось все с клонированных уток, а потом, благодаря опытам с человеческими уродами, которых держали под замком и позже уничтожали, дело дошло и до искусственного зачатия здоровых, красивых детей.

Жизнь была многообразной. Люди смеялись. Число безработных росло, продолжительность отпусков и количество отпускников — тоже. В мире не осталось ни одного уголка, окутанного покровом тайны.

Случались и печальные вещи. Умер Рок Хадсон. Энтони Перкинс, Клаус Шварцкопф, Фредди Меркюри, Нуриев[186] — все они, заболев, перестали показываться на публике.

Диана, принцесса Уэльсская, очаровывала всех своим шармом и эксклюзивными туалетами, позволяя надеяться, что — помимо типовых жилых комплексов, загубленных лесов и заторов на дорогах — все еще существует и нечто аристократическое, заслуживающее любви.

Вдруг возникло и стало мелькать в публичных дискуссиях словечко «глобализация». Одни понимали под ним неизбежный, прогрессивный процесс срастания всех частей света в единый союз, наслаждающийся плодами свободы и демократии. Другие — скептики — предрекали, напротив, пагубное стирание индивидуальных различий, растворение региональных особенностей в безрадостной и безличной повседневности, типичной для европейского среднего класса.

Возможно, это было предвестием утраты способности мечтать.

Страны Восточного блока, отгороженные от остального мира колючей проволокой, по-прежнему упорно отстаивали идею победы рабоче-крестьянской власти, но тем временем медленно разлагались под эгидой своих дряхлых политических лидеров.

ГДР — стране с дефицитной экономикой и идеалистическим притязанием на то, что она будто бы творчески воплотила на практике солидаристский принцип всеобщего равенства, — казалось, суждено было влачить свое жалкое существование до тех пор, пока крыши домов от ветхости не обрушатся наконец на головы ее граждан. Проект создания земного рая, просчитанного до мельчайших деталей, со всей очевидностью провалился.

Когда вокруг Земли постоянно курсируют спутники, полоса смерти на Потсдамерплац уже не может восприниматься иначе, нежели как чудовищное насилие.

Мадам Дортендеги жила в Андузе, в Провансе.

В деревне, на берегу затененной платанами горной речки, эта француженка занималась торговлей произведениями прикладного искусства.

Местные жители и туристы покупали у мадам Дортендеги чайные сервизы ручной работы — глиняные, с голубой глазурью — и пестрые шерстяные шали.

В своем светлом каменном доме под красной черепичной крышей (бывшем амбаре) сорокалетняя незамужняя хозяйка иногда устраивала выставки, рассчитанные на более взыскательный вкус: показывала работы современных графиков и скульпторов с Севеннских гор.

Однажды и мы с Фолькером в одолженном «БМВ» помчались по солнечной дороге в Андуз, расположенный недалеко от Воклюза.

— Во Франции замечательно пустые автострады.

— Это преимущество платных дорог.

— Хочешь кофе?

— Подождем до Авиньона.

— Фолькер, нам хватит цветочных горшков?

— О них позаботилась мадам Дортендеги.

После многих лет, проведенных вместе, нам не нужно было нарочито поддерживать разговор. Мы могли просто ехать вдоль Роны и прислушиваться к тому, что говорит пейзаж.

— Смотри, вон там замок…

— Я еще никогда не занимался бамбуком.

Как вышло, что у Фолькера завязался контакт с мадам Дортендеги, я не знаю. Но владелицу деревенской галереи тоже ждала авантюра. В благословенно-солнечном Андузе должна была состояться мировая премьера.

Это событие стало возможным благодаря здешним климатическим условиям. Обрамленная скалами речная долина — настолько теплая и влажная, что перед городком возник крупнейший в Европе бамбуковый парк. Один француз, долгое время живший в Индокитае, когда-то привез сюда первые саженцы бамбука.[187]

На протяжении полувека азиатские растения, за которыми тщательно ухаживали, распространялись по берегу реки и превратились в уникальную, хотя и не очень известную достопримечательность. Здесь выращивали и скрещивали более ста пятидесяти разновидностей гигантского травянистого растения. В природном заповеднике были целые рощи обычного камбоджийского бамбука, а рядом — клумбы с тянущимся в провансальское небо сорокаметровым черным бамбуком. Бамбук с драгоценными четырехгранными стеблями образовывал японские аллеи, и там верхушки растений при каждом порыве ветра стучали, соприкасаясь друг с другом, наподобие кастаньет.

В Андузе проходил Первый всемирный конгресс бамбуковедов. Фолькер воспользовался этим предлогом, чтобы, вместе с нашей хозяйкой, представить заинтересованной общественности работы одного баварского ландшафтного художника. Жанр art-in-nature[188] был тогда совсем новым. Его представители, если говорить коротко, стремились к тому, чтобы посредством инсталляций, то есть композиций из недолговечных материалов, создать необычную взаимосвязь между искусством и природой, помочь зрителям сосредоточить внимание на природном окружении — представив как нечто отчужденное, исполненное колдовских чар какой-нибудь холм, или берег ручья, или бамбуковую рощу.

Мадам Дортендеги выставила в своей амбарной галерее фотографии прежних работ в стиле art-in-nature. Фолькер же собирался реализовать на французской почве оригинальный, им самим подготовленный проект «Голубой цветок».

Он хотел подвесить к стеблям бамбука бесчисленные горшки с голубыми цветами — подвесить «уступами», на определенных, точно просчитанных расстояниях друг от друга, чтобы в конечном счете символический цветок немецкого романтизма под средиземноморским солнцем как бы вырастал, снова и снова, из стволов дальневосточных растений, образуя подобие цветочной лестницы. Художник, Фолькер и мадам Дортендеги — трио, впервые выступавшее вместе, — передвигали по бамбуковым джунглям стремянки, с помощью лебедки поднимали наверх цветочные горшки, нарезали проволоку, в паузах курили сигареты, по очереди взбирались по перекладинам: «Ne tombez pas!»[189] — «Следующий горшок…» Ночью уроженец Рейнланда, француженка и баварец работали при свете прожектора, который мадам одолжила у Добровольной пожарной команды города Андуза. Приготовления надо было закончить в срочном порядке, поскольку голубые цветы быстро увядают. Оптическое впечатление от экспозиции — после двух дней и двух ночей тяжелейшей работы в зарослях трескучего бамбука — было ошеломляющим. Волшебный цветок Новалиса[190] рос — в виде хрупких ступеней-гирлянд, едва заметно покачивающихся на теплом ветру, — посреди чуждого европейцу тонкоствольного леса. Столь необычное сочетание тревожило и раздражало зрителя, давало ему повод для новых чувств и мыслей. В этом и заключался замысел устроителей экспозиции.

Пока готовилась выставка, я был занят конгрессом бамбуковедов. Впервые мне заказали репортаж для элитного глянцевого журнала. На конгресс съехались специалисты из Франции, Мексики, Калифорнии и Шри-Ланки. Среди участников попадались также гуру и просто люди, желающие узнать что-то интересное о бамбуке. Присутствуя на докладах и слушая после, как те же темы обсуждаются за столом, я открывал для себя своеобразную, убедительную натурфилософскую систему, суть которой сводится к тому, что бамбук может спасти мир. Из недооцененной нами чудо-травы можно, оказывается, производить около трех тысяч продуктов, начиная с пищевых полуфабрикатов и кончая медикаментами. Бамбук, как я услышал в Андузе, прочнее бетона. В южном полушарии из этого материала возводят строительные леса и футбольные стадионы, рассчитанные на тридцать тысяч зрителей. Используя эту стремительно растущую траву, можно было бы приостановить эрозию берегов во всем мире и обратить вспять процесс превращения в степи районов, где были выкорчеваны девственные леса. Если сажать это хорошо приспособляемое, нетребовательное растение в карстовых областях, то можно даже, как я с удивлением узнал, успешно противодействовать предрекаемому нам потеплению земной атмосферы. Некоторые участники всемирного конгресса носили одежду из бамбуковых волокон, другие — разрабатывали методы производства энергии из этой первобытной травы, третьи — показывали коллегам диапозитивы с изображениями переплетенных стеблей лакового бамбука.

Фолькер водил участников конгресса и просто туристов к «Голубому цветку», разъяснял им смысл волшебной лестницы, помогал фоторепортерам находить наиболее впечатляющие ракурсы: «That's new. Vous ne trouverez pas ailleurs.[191] Завтра Голубой цветок уже отцветет».

По вечерам, совершенно измученные, мы с ним слушали концерт цикад и пили деревенское вино, сидя на террасе мадам Дортендеги, предоставившей нам комнату в своем доме. Провансальские обеды, прогулки по Андузу… — одна из немногих выпавших нам с Фолькером возможностей отдохнуть вместе.

Потом мы без остановок — если не считать посещения папского дворца в Авиньоне — поехали назад в Мюнхен. Этот наш tour de force был очень далек от понимания времени, свойственного романтикам.

Наутро после возвращения в моей комнате раздался телефонный звонок: «Приходи… Скорее…»

Я помчался к Фолькеру. Он лежал на полу, без сознания. Лицо было белым, с прозеленью. Но он дышал. Как потом оказалось, после разговора со служащим его банка у него случился инфаркт.

Под синим ветреным небом «скорая помощь» пересекла на красный свет Людвигштрассе. Прежде я зажимал себе уши, когда слышал сирену больничной машины, несущейся по ущельям городских улиц. Но с того страшного утра у меня в таких случаях возникает лишь одна мысль: «Быстрее! Быстрее!»

Методом балонной вальвулопластики Фолькеру расширили коронарные сосуды сердца. Через месяц я забирал из больницы человека, которого было трудно узнать. Мой друг постарел лет на десять. Щеки у него ввалились. Он брел по коридорам, держась за стены. Я нес чемоданчик с бельем, пижамой и туалетными принадлежностями.

Я помог ему спуститься по ступенькам на летнюю улицу.

Одолев лестницу, он остановился. Бледно-голубые глаза сверкнули. Так заявила о себе возвращенная ему жизнь. Я тоже улыбнулся, когда он показал пальцем (необычный для него жест) на желтые тюльпаны в бетонном кубе, которые редко кто замечал: «Им не хватает воды».

В другой руке он держал бутылочку спрея — на случай, если опять почувствует стеснение в груди.

Я взмахом руки подозвал таксиста.

И заметил, с каким глубоким, окрашенным нежностью удовольствием Фолькер пробирается на заднее место. Водитель услужливо придержал дверцу.

Мой друг спокойно смотрел на город, на поток машин. А ведь после недавнего несчастья всё вокруг наверняка казалось ему чудовищно вихрящимся, утомительно-ярким. Белыми руками он упирался в сиденье, чтобы по возможности смягчить тряску. Теперь прежде всего бросалось в глаза, что он очень ранимый человек. Я не мог отделаться от ощущения, что его сердце пока только пробует биться по-настоящему.

— Ты снова здесь!

Он кивнул.

Азиат, сидевший за рулем, вез инвалида; ему было невдомек, что пассажир этот ребенком смотрел из окна на горящий Дюссельдорф, потом «ради красивых уличных фонарей» переселился в Мюнхен, потом фотографировался в сценах из фильма «Фотоувеличение» и участвовал в движении 1968-го года за демократизацию ФРГ. Что этот выздоравливающий когда-то вел переговоры с самим Полем Гетти, намереваясь продать ему статую олимпийского борца работы Лисиппа; что, наконец, это он написал роман «Усталость сердца». Узкие губы Фолькера побледнели. Воротник рубашки болтался вокруг слишком тонкой шеи.

— Больше никаких сигарет, — сказал я.

Кивок.

Я положил руку ему на колено, но тут же ее забрал. Даже теперь было очевидно, что «сентиментальности» — если можно отнести к ним мой жест — его раздражают.

Хофгартен, Изартор… Бросаемые Фолькером взгляды в сущности были приветствиями, обращенными к уличному торговцу фруктами, к магазинчику, преобразованному в филиал «Мак-Дональдса», к бомжу возле фонтана «Меркурий».

— Когда ты пойдешь в реабилитационный центр?

— Мадам Дортендеги звонила? Нужно послать ей папку с газетными вырезками.

Я не стал спорить. Я уже догадался, какой абсурд — представлять себе этого человека в Вёрисхофене,[192] где ему пришлось бы, вместе с пенсионерами и больными, имеющими медицинскую страховку, топать босиком по холодному мелководью.

— Мадам просила передать тебе привет.

С этого дня я никогда не видел Фолькера неодетым. Для окружающих он свое тело упразднил. Понятно: он стыдился того, что больше не соответствует собственным представлениям о мужской красоте. Боялся, как бы над ним не стали смеяться или, наоборот, жалеть. Такое решение, казалось мне, повлекло за собой крайне важные следствия: отныне Фолькер исключил из своей жизни (насколько я мог судить) все взлеты, колебания, поражения, связанные с обычным эросом. Но подобно тому, как из-за нужды возросло его внутреннее достоинство, так же и тело, открывшее свою уязвимость, в каком-то другом смысле укрепилось: ранимое и бренное, оно стало тем более ценным.

От любых форм нежности — объятий, прикосновений — мой спутник жизни все решительней уклонялся.

Если я хотел… ну да, показать свою любовь, мне нужно было застать человека, который и сам меня любил, врасплох: неожиданно прижать его к себе, поцеловать высунувшуюся из-под одеяла стопу, опуститься на ковер и положить голову ему на колени.

Ситуация, не лишенная комизма.

— Поцелуй мне хотя бы руку, Фолькер.

— Нет!

— Ты, Фолькер, чудовище.

— Да.

Фолькер, который все больше походил на монаха и изобрел для себя какую-то новую сущность, обходным путем — через телесную слабость — наращивал внутреннюю силу. Его постоянное присутствие рядом со мной, его непреклонность заняли место прежних непредсказуемых эскапад. Но в целом можно сказать (если продолжить цепочку таких сравнений), что его квартира превратилась в подобие Эскориала: места, откуда безумный Филипп Испанский[193] правил своей переживающей трудные времена империей.

— Не мешай мне, я должен рассортировать андузские диапозитивы.

— Хорошо, я тем временем почитаю «Абендцайтунг».[194]

После возвращения Фолькера из кардиологического отделения мы с ним предпринимали осторожные прогулки вверх и вниз по улице, а две недели спустя — уже вокруг квартала. Он, пусть не сразу, перестал держаться за стенки, снова стал нормально ходить, однако наши ежевечерние вылазки в кафе, дебаты за кисловатым орвье-то, коктейли в Harry's New York Bar отошли в прошлое.

Фолькера, казалось, не огорчала его теперешняя отъединенность от светской жизни. Он уже не старался выглядеть привлекательно или сохранять репутацию остроумного собеседника. Соревноваться, чей затылок эротичнее или у кого на счету больше любовных приключений, он предоставил молодым. Распространенный в обществе (и все более беспощадный) культ красоты, поддерживаемого в идеальной форме тела его теперь не интересовал. На него не производила впечатления повсеместно пропагандируемая идея, что сегодняшний человек должен всегда быть в хорошем настроении и активно использовать свой досуг: чтобы потом, приведя себя в наилучшей «товарный вид» (но, как правило, по-прежнему не умея связать двух слов), успешно бороться с конкурентами. Зато, по моим впечатлениям, благодаря такой отстраненности наблюдательность Фолькера обострилась:

— Сегодня я видел в метро молодого человека, который проколол себе губу, чтобы вставить кольцо.

— Украшения опять вошли в моду.

— Это, наверное, было больно. Через боль человек отчетливее познает свое Я. Боль и кольцо в губе — последние знаки индивидуальности?

С красным спреем для сердечников Фолькер не расставался. Однажды испробовав это лекарство на себе, я чуть не отдал концы.

Он теперь носил обычные пиджаки и брюки со стрелкой, вместо прежних пуловеров и зеленых джинсов. Поскольку зрение у него ухудшилось, понадобилась более сильная оптика. Он обнаружил, что при необходимости может надевать — под очки — своего рода пенсне, сооруженное из стекол, оставшихся от старых очков. В этих двойных очках Фолькер и сидел над своими выписками, из-за них сразу бросался в глаза в толпе посетителей универмага «Тенгельман» или выставки Documenta.[195]

— Неужели, Фолькер, вся эссеистика продается настолько плохо?

— Да, как правило. Зато твои работы востребованы. Ну и прекрасно. Радуйся и не забивай себе голову тем, как справляются с трудностями другие.

О том, что Фолькер не внес в пенсионную кассу ни пфеннига, я — поскольку упреки на моего друга не действовали — старался не думать. Хотя знал, какая суровая нужда может обрушиться в будущем на него, на нас обоих. Когда мы отправлялись куда-то вместе, я, приспосабливаясь к нему, замедлял шаги или, если опаздывать было нельзя, оставлял Фолькера одного, а сам спешил к цели. Я ведь связался с человеком, который многим теперь казался чудаком, далеким от жизни.

Пространства, где такие чудаки могли чувствовать себя свободно, оставалось все меньше.

— В твоем мире меняется погода?

— Я уже использовал все цветочные удобрения, которые нашел у тебя.

— Они хорошие, фирмы «Субстраль».

— Я плавал. Нужно же что-то делать для тела.

— В общем, да.

— Мне надо — со своей душой — вернуться к живым.

— Это было бы правильно.

— Я чувствую себя слабым без твоих откликов.

— Чепуха. У тебя, наоборот, появилась возможность стать сильнее.

— Ты, Фолькер, делаешься таким… прозрачным.

— Это зависит от течения времени.

— Береза перед моим окном покрылась листочками. Но что тебе до того? Кризис, связанный с коровьим бешенством, обошел тебя стороной. А ведь в результате распространения этой эпидемии вся Европа за сорок лет могла бы превратиться в один сумасшедший дом. Цены на бензин взлетели до рекордной отметки… Милошевич, диктатор Сербии, арестован…[196]

— В Афганистане исламские фундаменталисты взорвали статуи Будды, созданные тысячу лет назад.

— Но зачем я тебе это рассказываю? Скажи лучше, слышно что-нибудь о Страшном суде? Были ли уже предзнаменования? Звучали ли трубы? Кто из композиторов писал для них музыку?

— Ты слишком много о себе возомнил, на твоей Земле.

— Я уже говорил, что деревья зазеленели?

— Да.

— Как мне избавиться от преследующих меня звуков? Тот жуткий хруст… Судебный врач… Я не догадывался, что он собирается делать… У меня на глазах. Запустил обе руки тебе в рот…

— Забудь… Все уже позади… Теперь я исцелен.

— Похоже, здесь происходит невероятное. Разговоры призраков.

— Я бы это так не назвал.

— Я надеялся, что жизнь, если очень постараться, может стать подобием Версаля — прекраснейшим праздником.

— Видишь, ты уже написал сколько-то страниц. Пиши дальше!

— Бог есть? Действительно ли высшая сила управляет чем-то?

— Я тебя не слышу.

— Совсем ничего?

— Вот теперь что-то уловил…

Перед ночным телеэкраном с кадрами падения Берлинской стены, с лицами восточных немцев, потоком устремляющихся на Запад, одна из моих реакций (уже после растерянности, радости, удивления) была такой: теперь Мюнхену, как самозванной тайной столице Германии, пришел конец. С этой ночи ты живешь в немецкой провинции. Отныне все будет крутиться преимущественно вокруг Берлина. Очень долго ты будешь слышать главным образом репортажи из Берлина или о нем. Этот большой кипучий город станет центром, пусть даже мнимым. Молодые люди, богатые идеями и желающие чего-то добиться в жизни, будут теперь отправляться на берега Шпрее, а не в тихий, дорогой, более ограниченный в своих возможностях Мюнхен. Сколько фантазии и сил надо было отдать Мюнхену, чтобы этот город упоминали, по разным поводам, на одном дыхании с Парижем или Мадридом? В будущем Мюнхен будут сравнивать — имея в виду его культурную притягательность — разве что с Лионом, Турином, Эдинбургом. Не одного меня раздражало и огорчало, что за какие-то считанные часы город наш оказался на обочине. У многих моих знакомых опускались руки: «Все новые проекты будут отныне осуществляться на Востоке и Западе, но не на Юге»; «Что такое наши двадцать театров в сравнении с сорока театральными площадками Берлина?»; «Конец криминальным романам из Грюнвальда, теперь ценятся только крими с Пренцлауэр Берг»; «Неужели и наши издательства переедут в новую столицу?»; «У нас остался единственный шанс: быть интересней, великодушней, безумнее… — стать более европейским городом, чем Афины-на-Шпрее».

Вот уже и первый поток восточнонемецких туристов появился, хоть и с некоторым опозданием, у нас на Юге. Через два-три дня после открытия границы «трабанты»[197] и переполненные поезда из Лейпцига, Дрездена, Карл-Маркс-Штадта добрались до предгорья Альп. Я из любопытства бродил среди вновь обретенных соотечественников и слушал их радостно-недоверчивые возгласы: «Глянь, Бабси, это и есть их знаменитая Мариенплац!»

Холодная война кончилась. Теперь всё в мире постепенно наладится, ведь оружие, которое может уничтожить земной шар, больше пускать в ход не будут…

Приезжие что-то покупали. Официанты в пивных держались дружелюбно со странными туристами из Гёрлица,[198] очень редко проявляли высокомерие или действовали в соответствии с известным принципом, популярным в нашем миллионном городе: «Для кельнера главное — элегантность».

Сумасшедшие дни: никто тогда не знал, как все сложится. Канцлер, чтобы успокоить население, обещал превратить Восточную Германию в «цветущий сад». Я злился на Гюнтера Грасса, который мрачно пророчествовал, что объединение Германии приведет к новой вспышке национализма и что, следовательно, оно несет в себе угрозу для демократии — опасность рецидива мании величия и возрождения милитаризма. Мне же казалось, что такая позиция ничему не поможет, ибо в ней нет позитивного начала.

В первое время после падения Берлинской стены мы с Фолькером полагали, что уж теперь-то с Востока, которому до сих пор зажимали рот, хлынет поток творческой энергии и жизнелюбия. Вслед за поляками, венграми наконец и восточные немцы, жившие в полной изоляции, завоевали себе свободу! Ни клочка этой свободы они уже не отдадут. Они с невероятным воодушевлением устремятся в новую жизнь, добьются фантастических достижений — как это произошло с Испанией, расцветшей после смерти Франко. Я помнил, как журналисты ФРГ хвалили восточнонемецких авторов за их «субверсивную честность», и думал, что вот сейчас в Гере и Лейпциге создаются талантливые рукописи, искрящиеся радостью Возрождения, что в сравнении с ними произведения западногерманских литераторов будут казаться устаревшими или чересчур утонченными.

Однако Германия не пошла по испанскому — эйфорическому — пути; она упустила такую психологическую возможность и, несмотря на свое богатство, объединилась на базе сетований (хотя повсюду — в частном порядке — люди с восторгом праздновали объединение). Радость и чувство благодарности, сохранявшееся чуть более полугода, так и не стали бросающимися в глаза доминантами немецкого характера. Да и вообще, насколько я помню, тогдашние публичные декларации (как самых высоких инстанций, так и ведомств, ответственных за отдельные сферы экономики), содержали одно и то же по-стариковски мрачное послание: «Мы живем во времена нехватки денежных средств… кассы пусты… Несмотря на увеличение экспорта ожидается стагнация»; между тем благосостояние населения неуклонно и ощутимо росло.

Летом 1990-го года Фолькер одолжил мне на месяц свой голубой «гольф», чтобы я съездил на новый Восток и посмотрел, что там происходит. В ГДР, тогда еще не объединенной с ФРГ, функционировал кабинет де Мезьера:[199] это правительство пыталось оценить ущерб, нанесенный гражданам страны за шестьдесят лет диктатуры, уже после гитлеровского рейха, и разрабатывало уникальную программу упразднения собственного государства. За круглыми столами противники прежнего режима — пасторы и чиновники, в одночасье осознавшие тупиковость социалистического пути развития, — дискутировали о том, как построить свободное и справедливое общество. Обсуждалась — правда, недолго — и возможность дальнейшего существования Германской Демократической Республики как демократичного в своей основе, пацифистского, «параллельного» ФРГ немецкого государства. Поборники этой идеи говорили, что необходимо сохранить для будущего гэдээровскую систему обеспечения населения яслями и детскими садами, а также многократно ссылались на будто бы характерную для восточных немцев «человеческую солидарность». По их словам, восточные немцы не хотели подчиниться концернам, этой сжатой в кулак экономической силе, мнимому или действительному «всезнайству» Запада. Но оттуда, с Запада, уже двигались на Восток колонны грузовиков с южными фруктами, унитазами и краской для стен. И потом, каким образом обанкротившийся Восток мог бы самостоятельно прийти к процветанию? Историко-психологический базис для существования двух немецких государств с пограничными шлагбаумами и разными денежными системами исчез. ГДР причалила к западному миру, а западный мир со всей своей мощью обрушился на палубу рабоче-крестьянского государства. Ради давно назревшего выравнивания условий жизни начались крупнейшие в истории инвестиции денежных средств. Но то, что на самом деле происходило за зашторенными иллюминаторами тонущей страны, оставалось незримым для внешнего наблюдателя. Подлинные биографии чиновников ретушировались, «младший брат» оказался осведомителем, работающим на диктаторскую СЕПГ, которая просто поменяла название;[200] жители Восточной Германии прочитывали горы юридических справочников с Запада, заказывали билеты на первые заграничные поездки — в Больцано;[201] их дети получили новые школьные учебники, в которых рассказывалось уже не только о восстании рабов под предводительством Спартака, но и, скажем, о мирном правлении императора Августа. Газетные репортеры учились высказывать собственное мнение; семьи навещали своих западных родственников — из Раштатта[202] или других городов. Жизнь теперь могла бы постепенно наладиться. Но уже нависла над всей Восточной Германией угроза безработицы: ибо кто, в какой бы части страны он ни находился, захотел бы и дальше пить «прикколу» из Ростока? Все работники народных предприятий боялись, что в новой экономической системе с ними будут обращаться как с неопытными новичками.

К своему облегчению я заметил, что области исчезающего государства почти никогда не причисляются к «Средней Германии».[203] Их называют как целое, «Восточной Германией», а последняя — после завершения ужасного периода расширения немецкого господства во время Второй мировой войны — определенно заканчивается на линии Одер-Нейсе. Только процесс объединения Европы сделает нынешние границы фактом вчерашнего дня.

Ребенком я часто ездил в ГДР, но все, что я открывал для себя теперь, колеся по стране на «гольфе» Фолькера, казалось новым и будоражило. Едва ли мне еще когда-нибудь доведется видеть такое: государство в стадии развоплощения.

Благодаря амортизаторам я не очень страдал от выбоин на булыжной мостовой главной улицы Кётена. На здешних дорогах, еще недавно почти пустых, вдруг образовался сплошной затор, невиданное скопление грузовиков. «Вартбурги» народной полиции испуганно жались к обочинам и не могли держать под контролем обезумевший транспортный поток. Поблизости от казарм, опять же у края дороги, стояли советские солдаты. Недавние оккупанты махали проезжающим машинам, выпрашивая деньги и сигареты. В лесу я увидел молодого русского солдата, который — хотя была середина лета — складывал в кучу хворост. Похоже, он собирался разжечь в сухом лесу костер. Бежал ли он из своей части? Сошел ли с ума, или в самом деле намеревался устроить большой пожар? Когда я вылез из машины и, петляя меж соснами, с испуганно-дружелюбным видом направился к нему, этот семнадцати- или восемнадцатилетний парнишка застыл как вкопанный, с охапкой хвороста в руках. Полилась русская речь — он, наверное, оправдывался, но, жестикулируя, размахивал спичкой. Одичавший красноармеец казался таким потерянным, что хотелось взять его под защиту. Но как? Он развернулся, побежал и скрылся в подлеске…

Вдоль всех шоссе были наскоро сооружены закусочные. Гэдээровские крестьянки продавали возле своих калиток огурцы и букетики гвоздик — так начинался их капиталистический бизнес. В Дрездене я совершил прогулку по реке, на пароходе «Графиня Козель». В этот переломный исторический момент пассажиров набралось всего пять или шесть душ. Нос парохода разрезал дурно пахнущую, пеструю пену — отбросы целлюлозной фабрики в Пирне.[204] Неодолимая анархия царила в сфере пригородного сообщения: нигде в Дрездене мне не удалось купить трамвайную карточку. Все кассы были закрыты. Рукоятки автоматов крутились, но ничего не происходило. Я поехал зайцем. Когда контролер в форме захотел увидеть мой проездной билет, пришлось сказать:

— У меня его нет.

— Тогда заплатите штраф.

— И не подумаю, — заупрямился я.

— Дело ваше! — ответил он и вышел из вагона.

Мои шуры-муры с русским поваром, который в городе Коттбусе, в кафе «Дружба-Freundschaft», занимался приготовлением гарнира из белокочанной капусты, остались без последствий. Мы с ним встретились вечером, перед театром, и погуляли по темному центру города, переговариваясь на жалком английском:

— Where are your from?[205]

— Yes. You… West-Berlin?

Это прекрасное создание с Востока было таким очаровательным и юным, что внушало страх. Интересно, чем он теперь занимается в своей России?

Гёрлиц открылся мне как немецкий вариант Сиенской республики в канун ее гибели.[206] Никакой западный инвестор уже не спасет этот город, подумал я, садясь в машину, от которой временно отказался Фолькер. Его карточки с телефонными номерами, салфетка для протирания очков лежали возле ветрового стекла.

В Лейпциге дела мои приняли скверный оборот — насколько скверный, я поначалу даже и не догадывался. Вечером я прошелся по грандиозному, достойному большого города зданию вокзала. Здесь можно было и поесть. Когда я, мысленно прощаясь с прежними немецко-немецкими отношениями, в роскошном ресторане (когда-то находившемся в ведомстве Имперских железных дорог) наслаждался курицей с приправой из козельца, внимание мое вдруг привлек стоящий у барной стойки негр, которого я прежде не замечал. Кельнер кричал ему, размахивая руками: «Out! Go!»[207] Негр не заставил себя долго упрашивать и исчез.

На Западе теперь лишь изредка давали о себе знать неонацистские спортивные группы, зато до нас все чаще доходили слухи о поразительных вспышках право-радикального движения на Востоке, который прежде так кичился своим миролюбием. Я не мог просто сидеть за столом и наблюдать, как в новой Германии проявляется чистой воды расизм. Мой юношеский отказ от военной службы, все тогдашние мысли и разговоры побуждали меня вмешаться. Я догнал-таки гражданина Мозамбика или Анголы — человека в рубашке и брюках со стрелкой, который, похоже, решил уклониться от назревающего конфликта.

И по-английски предложил этому мужчине (на вид ему было лет тридцать пять) вернуться со мной в ресторан. Он колебался. Однако Гёте, Лессинг, все добрые духи немецкого народа помогли мне его уговорить.

Кельнер у барной стойки был разъярен нашим появлением, но я заказал два кофе, и ему волей-неволей пришлось обслужить надменного весси, рискнувшего привести с собой негра.

Ситуация, казалось, была спасена. Я оплатил счет тут же у стойки. Но вдруг к нам приблизились пять или шесть молодых парней. Я плохо понимал их немецкий — язык окраины Лейпцига, — однако по отдельным словам и угрожающему выражению лиц понял, что «черномазому», как они считают, здесь не место.

Ответ, пришедший мне в голову, показался им оскорбительным (я, видимо, не учел всей меры их глупости, ненависти к себе и другим).

— Ради таких, как вы, — сказал я этим саксонским скандалистам громко и так решительно, что сердце чуть не выскочило из груди, — никто не стал бы бороться за объединение Германии. Но Запад еще способен выделить вам шесть танков, чтобы в Сибири вы, ко благу всего человечества, переколошматили друг друга.

Лейпцигские неонацисты оторопело уставились на меня. Высказанная мною мысль (как и способ ее формулирования) явно превосходила их умственные способности. Я дрожал, юнцы на меня пялились. Вспомнив театральную выучку, я повернулся к ним спиной, вновь обратившись к своему кофе и к африканцу, у которого от страха выступил на лбу пот.

Отойдя в сторонку и посовещавшись, зловещие фигуры снова направились к нам. Я окинул взглядом заполненный ресторан. Посетители перестали жевать, они застыли с вилками в руках, опустив глаза в тарелки.

Непостижимо! Так, наверное, было и в 1933-м, когда с молчаливого попустительства большинства началась всеобщая катастрофа.

Неонацисты приблизились еще на пару шагов. Негр выбежал из зала. Я, второй раз в этот вечер, побежал за ним. Но бывшего гастарбайтера или гэдээровского студента уже и след простыл. Зато я наткнулся на железнодорожных полицейских. Я стал просить их задержать — или хотя бы удалить из ресторана — неонацистов.

— Сейчас мы не можем… У нас полно других дел.

— Я из газеты, — настаивал я, — и пишу репортаж о Лейпциге. Назовите, будьте добры, свои фамилии и скажите, где ваш начальник.

Услышав такое, они отправились со мной в ресторан. Фашистов, которые, скорее всего, полагали, что Бисмарк был лейб-медиком Гитлера, одного за другим начали выводить из зала. Некоторые посетители аплодировали. Все опять принялись за еду.

Вечером в баре своего отеля я рассказал об этой истории незнакомым людям.

— Плохо, конечно, — сказал инженер-химик из Вольфена, — но если бы какой-нибудь черномазый вздумал глазеть на мою жену, я бы тоже дал ему в морду.

Мне стало нехорошо. Так ли уж неправ был Гюнтер Грасс со своим страхом за немцев?

В церкви Святого Фомы я слушал органный концерт.

Смерть следовала за мной по пятам, из Лейпцига в Эрфурт. Несмотря на летнюю жару, эрфуртский гостиничный номер отапливался. Отопление так же не поддавалось регулировке, как и вода в душе. Сколько я ни крутил ручку, в ванну лился сплошной кипяток. Усталость и плохое самочувствие наслаивались на негативные впечатления.

Красные пятна на груди, давно меня пугавшие, в Эрфурте за считанные часы превратились в усеявшие все тело гнойнички. Ночью подскочила температура — отчасти, наверное, из-за страха. С 1983-го года при каждой простуде, каждом телесном недомогании во мне оживала уверенность: это СПИД. Начинается твое умирание. В нынешнем мире нет средств, которые могли бы приостановить развитие этой самой унизительной (по мнению некоторых) инфекции. Даже незначительные проявления забывчивости давно казались мне предвестниками токсоплазмоза — инфекционного поражения головного мозга. Восприимчивая мозговая ткань распадается первой. Я сидел в кресле гостиничного номера и снова размышлял об этом. Бессмысленно. Когда заглядываешь по ту сторону смерти, ничего достоверного помыслить нельзя.

Главное, чтобы умирание не было слишком мучительным. Лучше сразу, чем если агония растянется еще месяца на три. После смерти, скорее всего, страха уже не будет… Мне тогда еще не исполнилось сорока.

В который раз, но теперь отчетливее, чем прежде, я подумал: жизнь моя прожита. Что мне было делать с таким знанием? Ну да, с благодарностью вспоминать то хорошее, что выпало на мою долю. Размышлять о всех тех, кто, будучи моложе, чем я, уже расстался со своей (предположительно однократной) жизнью.

Ощущения Уходящего-из-жизни передать невозможно. Пока я еще могу шагать, смотреть… — вот что я чувствовал. Ранним утром я брел по Эрфурту. Величественная, но сильно пострадавшая готика, впечатляющая Соборная гора…[208] Кулисы для чумы. Меня удивляло, что именно я, всегда умевший чувствовать пышное великолепие жизни, подвергся такому наказанию… нет, испытанию: должен выдерживать смерть моих друзей, одного за другим, нескончаемую боль разлуки, необходимость «заговаривать» некий вирус, который представляется мне самой глупой и самой подлой частицей жизни. С этой мерзостью нужно было как-то справляться, в то же время не подпуская ее к душе, которая занималась мобилизацией внутренних сил и отправляла их сразу по всем направлениям. К Богу, к Ничто, к чувству собственного достоинства.

Может, с чуть большим благоговением, чем если бы у меня под рубашкой не было красных пятен, осматривал я кафедральный собор. Я уже знал: невзирая на эти признаки близкой смерти, больные редко впадают в истерику — или такие припадки длятся недолго. Истерика требует слишком много сил и вскоре начинает казаться чем-то мелочным в сравнении с вечностью, с тем невыразимым, что нас ждет. У всех, кого я видел на улице, впереди был один и тот же путь — теперь мне предстояло пройти по нему, и пройти преждевременно. Что избавляло меня от тягот старости — одиночества, поздней потери любимого человека.

Все это, как будто, было давным-давно объяснено в книгах. Я тоже это понимал и только боялся впасть в отчаянье, не предусмотренное моим внутренним распорядком. Неужели лишь пессимисты, усталые меланхолики не ошибались в толковании жизни?

Конечно, я мог бы покончить с собой, чтобы избежать долгой и мучительной агонии. Но я знал, что если умру я, то совершит самоубийство и Фолькер. Его отчаянье ужасало меня сильнее, чем собственное небытие. Я не чувствовал себя вправе способствовать его гибели.

Что за скверные мысли? — спрашивал я себя в эрфуртских переулках. Какая сила загоняет тебя во тьму? Как теперь из этой тьмы выбраться? Есть ли еще надежда? Этого слова — «надежда» — лучше вообще не упоминать. Такая самонадеянность неоправданна.

По отношению к внешнему миру ты должен как-то функционировать…

Я допускал мысль, что не успею дописать свой роман. И решил включить в него главу с завещанием одного из главных персонажей, чтобы оставить после себя хоть что-то, соразмерное, на мой взгляд, происшедшему: последнее, обретшее законченную форму послание.

Я не хотел — пока это зависит от меня — тускнеть. Потому что встречал многих мужественных больных, любивших жизнь гораздо больше, чем те, чей жизненный горизонт еще не затянулся тучами. Главное — не сдаваться.

Теоретические разглагольствования…

Эрфурт — чужбина? Нет. Нежнейшая родина. Чужбина — по ту сторону горизонта.

Хотелось пить. Выпил что-то. Голода я не чувствовал, но знал, что пора перекусить. Купил сухарики. Сидел, похожий на привидение, на Соборной площади, среди припаркованных машин и мопедов. Наверняка даже улыбался.

У большинства жителей Тюрингии, жалующихся на трудности переходного периода, впереди совсем другое — по количеству лет — будущее, чем у меня. Они еще выпьют за наступление нового тысячелетия…

Заночевал я в Эрфурте, благо инфекция пощадила мое лицо и руки. Бежать отсюда не имело смысла. Гостиничный номер, через окна которого врывался грохот трамвая, был вполне подходящим местом, чтобы вместить мои тревоги, страхи, обрывки снов. И даже мысль о завтраке: гэдээровском бутерброде на тарелке с логотипом «Mitropa».[209]

На следующее утро, измученный лихорадкой и страхом, я все же потащился в замок Вайсенфельс на реке Заале. Именно там когда-то открыли музыкальное дарование мальчика, игравшего на органе в капелле, — Георга Фридриха Генделя. В пространстве замка к жизни моей добавился еще один прекрасный момент. Музыка Генделя — с тех пор как я, будучи подростком, случайно ее услышал — стала для меня вторым позвоночником. Ее отчетливые структуры, поразительные мелодические вариации бессчетное число раз очищали и укрепляли мой дух. Гендель правдоподобно соединил в одно целое многообразный земной мир, душевные потрясения и Бога, незримо управляющего всем этим. Генделевские звуки всегда значили для меня: «Входи, здесь возносят хвалы и жалобы».

Теперь замковая капелла использовалась под угольный склад.

Поскольку ни сторожей, ни посетителей не было, я сам распахнул двери старинной герцогской резиденции.[210] И нашел опустевший спальный покой одного из здешних правителей.

Сотрясаемый ознобом, хотя стояло лето, поехал я назад в Мюнхен. С помощью аспирина подавил это недомогание, оцененное мною как первое проявление болезни. Но очень скоро, думал я, мне так или иначе придется пойти к врачу, то есть выслушать, не моргнув глазом, смертный приговор.

Сегодня мне легче говорить о своих тогдашних переживаниях, поскольку медицина добилась значительных успехов и смерть ВИЧ-инфицированного — в Европе — перестала быть абсолютной неизбежностью.

Как после каждого путешествия, я нашел дома молоко, свежий хлеб и букет цветов. Как всегда, мы с Фолькером встретились за ужином, чтобы обменяться новостями. Дом, поддержка — все это я снова обрел.

— В Лейпциге, говорю тебе!

— Потребуется еще двадцать лет…

— Бродить в одиночестве по замку Вайсенфельс — такое больше не повторится.

— А ты заметил, что с машины свинтили задний щиток?

— Правда? В Коттбусе у меня чуть было не дошло до сексуального приключения.

— Не желаю слушать! — решительно отмахнулся он. (Интимные отношения между нами давно закончились, но Фолькер по-прежнему ревновал.)

— Повар, русский. Он и понятия не имеет, что значит безопасный секс…

— С примесью татарской крови?

— Об этом я не спрашивал.

— Как выглядит Дрезден?

— Там есть, что реставрировать. Я пожертвовал десять марок на восстановление дворца Ташенберг.

— Кто же там жил?

— Ну, скажем… Любовница Августа Сильного, очаровательная графиня Козель, которая хотела застрелить короля шведов Карла XII, провела пятьдесят лет в тюремном заключении и уже в старости стала жрицей Осириса.

— Мне нужно вступить в контакт с «Баухаусом» в Дессау.[211]

— Что ж, давай, Фолькер. Искусство теперь будет востребовано.

— Лазанья здесь слишком вязкая.

— Может, дело в твоих зубах?

Если мы и касались в своих разговорах болезней, то говорили о них вскользь, как о пустяках. Так было при всех эпидемиях, именно в таком тоне супруги во Флоренции 1450-го года или в Лондоне 1660-го признавались друг другу: «Я ворочаюсь во сне. У меня головные боли… В разгар эпидемии наверняка разразится мятеж».

— В Эрфурте я чувствовал себя скверно.

— Отлежись денек.

В такие моменты мы старались не смотреть друг на друга.

Чтобы отвлечься от нависшей надо мной угрозы, я пошел в кино, на фильм о мужской дружбе. «Давний друг»[212] — так назывался этот луч света из Голливуда. Очень скоро выяснилось: фильм реконструирует события, относящиеся к началу эпидемии; показывает, как один за другим умирают члены некоего калифорнийского кружка. Выбежать из переполненного зала значило бы публично признаться в своем отчаянии. Мне пришлось, вместе с другими зрителями, дождаться смерти последнего из героев. Может, в этом и был какой-то смысл. Chacun а son tour.[213]

А вокруг нас кипела нормальная жизнь, с довольными и счастливыми людьми.

«Художественное агентство SENSO» после многих успешных начинаний постепенно скатывалось к банкротству. Финансовое ведомство квалифицировало деловые поездки к сардинским скульпторам как «отпуск в послесезонный период». Совладелец предприятия Ингвальд Клар пригласил нескольких чиновников, ответственных за культуру, обменяться мнениями… в слишком роскошном месте:

— Я зарезервировал двадцать мест в «Меранерштубен».

— Но нам не по карману за это платить! Д-р Казимир из Бранденбургского культурного фонда зарабатывает в десять раз больше, чем мы. И приглашать его дочь уж во всяком случае было ни к чему.

— Надо создать приятную атмосферу. Иначе ничего не получится.

— Его должны интересовать картины, а не кнедлики с абрикосами!

— Одно обычно не обходится без другого.

В конце концов партнеры решили расстаться. Афиши венецианского карнавала были сняты со стен, офисная мебель — куда-то отправлена. Фолькер, озабоченный своим будущим, опять оказался выброшенным в мир свободных профессий. Неожиданно он сорвался с места и поехал во Фрайбургим-Брейсгау. С непонятной для меня уверенностью — но иначе, может, на такое вообще не решишься — он перескочил с одного плота на другой.

Во Фрайбурге должен был родиться всемирный театр. Моему другу пообещали, что и для него там найдется работа.

— Что это в конечном счете тебе даст? Ты хотя бы заключил договор?

Как он ответит на первый вопрос, я приблизительно догадался:

— Там видно будет. Это потрясающее событие, касающееся многих людей. А главное, оно ново, уникально, увлекательно! Потом, вероятно, мы продолжим работу в Токио и Хьюстоне…

Проект, ради которого Фолькер складывал в чемодан рубашки, и в самом деле казался чем-то неслыханным.

Во Фрайбурге техасский режиссер Роберт Уилсон (тот самый, что когда-то гулял с Сержем по Парижу) репетировал европейскую часть своей всемирно-исторической драмы Civil Wars — Гражданские войны. В двадцатичетырехчасовой серии драматических картин Уилсон намеревался показать, как человечество само себя уничтожает, рвет в клочья. Азиатскую часть кровавой панорамы должны были подготовить — в другое время — сотни актеров-любителей из Японии, еще одну часть репетировали в Роттердаме.[214] Речь, несомненно, шла о самой сложной и дорогостоящей театральной постановке всех времен и народов. По ходу дела ее намеревались превратить в киноэпопею.

Творчеством Роберта Уилсона Фолькер интересовался давно. Фантастические видения американца, сопровождаемые музыкой Филипа Гласса, с середины семидесятых стали целью чуть ли не культового паломничества. По сравнению с магическим языком уилсоновских образов, рафинированностью световых эффектов в опере «Эйнштейн на пляже» или в берлинском спектакле «Смерть, Деструкция и Детройт»,[215] мой «выход» в «Браконьере» и реплика-рефрен Лизы «Я клею, я клею, пока не останется чего заклеивать…» наверняка казались Фолькеру старьем из пропахшего нафталином бабушкиного сундука. Роберт Уилсон был новым Рихардом Вагнером, он втягивал зрителей в совершенное и таинственное целостное художественное произведение, в настоящую игру снов.

Теперь Фолькеру представилась возможность самому активно участвовать в создании нового театра и в прочих амбициозных проектах. Спрей для сердечников он, отправляясь в Брейсгау, взял с собой. На протяжении нескольких месяцев я лишь изредка слышал по телефону его плохо различимый голос, доносившийся из некоей таинственной сферы, где каждый посторонний, похоже, считался существом низшего порядка.

— Как у тебя дела?… Боб улетел в Непал за индиговой краской для армейских мундиров… В последние дни мы занимались эскизом звездного неба. Кастор и Поллукс завтра будут перенесены на полотняный задник… Французы и бельгийцы спят прямо в лесу: они, видишь ли, хотят просыпаться с ощущением росы на лице… Я отвечаю за выход Фридриха Великого. Не вспомнишь какой-нибудь его фразы времен Семилетней войны?

Я вспомнил:

— Во время битвы под Кунерсдорфом[216] Фридрих подбадривал своих солдат так: «Собаки, вы хотите жить вечно? А я хочу иметь прочную стену из прусских тел».

Эту и прочие подробности в таком роде я потом действительно обнаружил в уилсоновских Гражданских войнах.

Голос Фолькера в телефоне был настолько отрешенным, что я начал беспокоиться. И в конце концов сам поехал во Фрайбург.

Атмосфера, царившая в складском помещении Городского театра, объяснила мне многое. Полутемный зал. Роберт Уилсон, словно инструктор по плаванью, восседал на высоком кубе и через мегафон управлял толпами актеров и статистов, прибывших сюда со всех концов света. Индейцы маршировали колоннами. Рабочим языком, само собой, был английский. Режиссер, который топал ногами и на ходу, в ритме такого топанья, придумывал спектакль о полководцах и их жертвах, сам вел себя как полководец. Уилсон казался чересчур взвинченным и беспощадным, однако пытался смягчить такое впечатление намеками на свое владение искусством Keep-smiling[217] и доверительным тоном: «Неу, guys, where is the camera? I asked for blue light., already half an hour ago! Claudette, will you participate or return to Brussels?»[218] Привлекательные помощницы, с пачками машинописных листов или бутылками минералки в руках, окружали американского гуру. Вокруг его высокого табурета кишмя кишели рыцари, солдаты, рекруты самых разных эпох — исполнители хореографических номеров, демонстрирующих взаимное истребление больших человеческих групп во имя религиозных верований, идеологий, власти. Фантастический танец, который должен был выразить суть публичного, узаконенного убийства, постепенно обретал форму. Чтобы привести свои педантично выстроенные образы в состояние равновесия, Уилсон упразднил индивидуального исполнителя, сделав его частью человеческой массы. Фанаты, рабы знаменитого техасца, наряду с актерами участвовали в батальных сценах — размахивали алебардами или командовали стрелками. Фолькер, человек уже немолодой и слишком своеобразный, представлялся мне неподходящей кандидатурой на роль одного из двух десятков уилсоновских помрежей-на-побегумках. Мне было за него стыдно. И было больно смотреть, как он через наушники получает указание — скажем, ввести в бой прусских пехотинцев, которые вслед за своим королем гусиным шагом устремятся в смерть.

Но через пару недель это наваждение рассеялось. Фолькер, обогащенный новым духовно-драматическим опытом и утративший часть своих денежных сбережений, вернулся в Мюнхен. Думаю, Уилсону не доставила удовольствия малополезная самоотверженность его пожилого ассистента.

— Спектакль будет грандиозным! Устроить бы и здесь нечто в таком роде… — упорствовал Вернувшийся.

— Напиши свою пьесу, тогда хоть будешь сам себе хозяин, — советовал ему я, Растерявшийся.

— Для этого нужно время.

Вторая операция на позвоночнике; второй, более легкий инфаркт; опоясывающий лишай… В двойных очках, принимая таблетки для разжижения крови и обматывая себя бинтами с мазью, Фолькер продолжал работу над заключительной частью трилогии. За автобиографическим «Самоучкой» и книгой «Усталость сердца», детально анализирующей человеческое восприятие, последовал роман «Невенчанный король».

Если бы мой отец не умер так рано! Его корону я теперь должен заслужить, полагаясь только на себя. Однако я все еще пребываю в постоянных переездах между разными отрезками своего прошлого. Интересует меня лежащее в прошлом будущее, которое я вижу не перед собой, но именно позади. И это есть заблуждение.

В таком тексте, открывающем новую книгу, ершистый больной чувствовал себя дома — гораздо в большей мере, чем когда командовал войсками по поручению знаменитого режиссера.

Я ведь не бездеятелен, я работаю, пишу свои сочинения, под рукой у меня тетрадь для заметок, хоть я и не помню уже, что значит обнять другого человека.

Снова, и сильнее, чем прежде, хотелось ему найти для своей книги легкокрылый, радостный (по большому счету) сюжет, красивую мелодию, которая поможет людям встречаться, разговаривать, вступать в любовные отношения, порой расходиться, одним словом — постепенно привыкать к тому, что друг друга нужно воспринимать как тайну.

Мы все тогда мучились от жары. Многое казалось возможным, но каждый раз не хватало сил, чтобы всерьез за что-то приняться.

Требовать стремительной романной интриги, строить которую учат на креативных курсах, от моего друга, выросшего в совсем иной системе понятий, было бы бесполезно. Зато у него хорошо получались описания психических взрывов:

Михаэль снова откидывается назад и мечтает, чтобы все пластиковые стулья в кафе на площади Свободы[219] сейчас вдруг сломались. Заказав клубничный пирог, он мечтает о туче, которая закрыла бы солнце, отчего возникло бы всеобщее замешательство, земля в трех-четырех местах треснула, и из образовавшихся трещин в мерцающий воздух брызнули бы фонтаны — а сам он в это время сидел бы в парке, среди живых изгородей с подпорками и цветочных клумб, и наконец сказал бы кому-то свое веское слово. Он сидит, не привлекая к себе внимания, в кругу знакомых и вдруг чувствует, что не должен больше говорить умные слова: то ли он наконец понял, что ему ничто не грозит, то ли предполагаемая угроза сделалась для него безразличной. Сейчас ему нравится, что он сидит среди других, не замечаемый ими. Разрушения в нем начались давно, однако врач не обращал на это внимания, а значит, может быть, они не опасны. Тут слышится какое-то имя, выкрикнутое в толпе, совсем близко. Пронзенный дротиком, он резко разворачивается от боли, его тонкие ноги подкашиваются и он, умоляюще улыбаясь, падает на стул уличного кафе. Затем ему, одетому в светло-зеленый костюм, наносят сильные удары, одновременно что-то втолковывая, — мужчина и молодая женщина, которые с криками наклоняются все ниже, все глубже пригвождая Уже-пригвожденного-к-стулу, пока процесс пригвождения не заканчивается, после чего острие выдергивают у него из груди, а его самого оставляют подыхать… не привлекая к себе внимания… Война — в голове — наконец отступила. Взгляд Михаэля отдыхал теперь на опустевшей площади, снова обретшей зримые формы, — не переставая при этом пререкаться с ее уродливостью. Массивные деревянные колышки, соединенные поперечными досками, подпирали небольшой холм с высаженной на нем зеленью. Все вместе казалось чреватым…

Фолькер переделывал роман много раз и, очевидно, работал над ним до последнего. На его письменном столе я обнаружил рукопись, с новыми пометками, раскрытую на первой главе под заголовком «Похороны»: Мир спит; ничего не происходит во время этой ночной поездки на поезде. Много пустых купе; редкие пассажиры вытянулись на полках, никого так просто не разглядишь.

Всё вокруг — знаки. Взгляд, брошенный на картину Огюста Ренуара, становится игрой в вопросы и ответы с самим собой: что произошло, почему мы, в отличие от этого импрессиониста, больше не видим друг друга пребывающими в залитых светом садах? В каком же свете воспринимает себя сегодняшний человек? Вообще ни в каком? Почему телевизионные передачи с прогнозами погоды делаются все более дорогостоящими, а участвующие в них дикторши обретают статус кинозвезды? Или информация о дождях, солнце, атмосферных фронтах — последнее, чем еще можно заинтересовать пресыщенных телезрителей? А сообщения с биржи, действительно ли в них идет речь о денежных приобретениях и потерях, или десятикратно повторяемый на дню индекс «Нового рынка» — лишь самый безопасный эрзац-наркотик для людей, у которых и без того уже все имеется?

Когда мы спорили, Фолькер всегда занимал позицию скептика. Ничего «монументального» в этой его позиции не было. Когда, например, мы входили в ресторан и слышали оглушительную музыку, разговор наш, естественно, вскоре уклонялся в сторону анализа современной цивилизации:

— Люди больше не переносят тишины.

— Это их полное право, соответствующее духу нового времени: они хотят, чтобы их постоянно развлекали.

— Если в акустике тон задает Хулио Иглесиас, невозможно додумать до конца ни одной фразы.

— Фоновая музыка должна просто улучшать настроение. На тебя, Фолькер, она не оказывает такого воздействия?

— В конечном счете, фоновая музыка приучает посетителей к тому, что они боятся тишины, а сами предпринять что-либо против отсутствия звуков не отваживаются.

— Хулио Иглесиас в пиццерии — продолжение традиции придворной застольной музыки.

— Музыка этого испанца ни на секунду не прекращается. А прежде оркестры играли с паузами. Застольная музыка становилась событием, праздничная тональность которого задавалась и перерывами — радостными предвкушениями новых танцев.

Шагая под одним зонтиком, мы миновали магазин Eisen-Jugan и свернули за угол. Я достал сигареты.

— Тебе, Фолькер, надо бы почистить костюм.

— Я не нашел щетку.

Я обмахнул рукой его плечи. Он рассматривал сморщенные груши в витрине.

Я пожаловался:

— Мне бы хотелось иметь постоянное место службы. Быть человеком свободной профессии — значит работать всегда, без перерыва. Сил не хватает. Как отключиться от этого перпетуум мобиле?

— Переключайся на другую работу или на секс, — посоветовал он.

— В нас слишком много духовного.

— А ты бы хотел быть глупым?

— Тоже не идеал.

— Как поживают письма мадам де Помпадур?

— Перевод продвигается. Старушка не упускала случая послать своим корреспондентам отравленную стрелу.

— Не называй ее старушкой! Мадам де Помпадур была одной из самых влиятельных женщин своего времени. Эмансипированная меценатка, с бойцовскими качествами…

В те годы я стал замечать, что все чаще предпочитаю любым соблазнам компанию моего друга. Чем хуже он себя чувствовал, тем привязчивее и заботливее делался я. С самого начала казалось маловероятным, что он, будучи старше почти на двадцать лет, меня переживет. Поэтому тоска по нему иногда просвечивала даже сквозь его присутствие рядом. И если в первые годы (пока я был студентом) именно он оплачивал наши кутежи, то теперь доставить ему радость старался я.

— Закажи себе что-нибудь на десерт, я угощаю.

— Мне нельзя сладкого.

— Тогда выпей еще минералки.

— Хорошо, только без углекислого газа.

— Уверен, ты не пьешь Kohlensдurewasser принципиально — из-за неприязни к политике Коля!

Думаю, состарившиеся любящие супруги, Филемон и Бавкида, с той стороны завесы из гётевских стихов[220] разговаривают примерно так же.

— Завтра дожди.

— Моя машина уже два месяца назад должна была пройти техосмотр. Если полицейский приклеит штрафной талон, меня ждут крупные неприятности.

— Мне нужны новые ботинки.

— Ну так купи — с супинаторами.

— В 1968-м я и без супинаторов обходился.

— Неужели ты тоже бросал булыжники?

— Здесь у нас не Париж — до такого не дошло…

— Дождь уже накрапывает!

— А где твой зонтик?

— Забыл в кафе! Сейчас сбегаю. Постой пока под козырьком.

— В доме напротив был первый театр Фассбиндера, — он показал на два витринных окна, за которыми теперь мигали игральные автоматы. — Возле подъезда останавливался почтовый фургон. На сцене — крики, в зрительном зале — наркотики, перед клозетом — свободная любовь… Каким безжизненным стал сейчас Мюнхен!

— Все-таки встань под козырек, а то промокнешь.

— Связь с тобой суживала мои возможности.

— Так всегда бывает с любовными связями.

— Я приковал себя к человеку, который старше меня, к тому же нездоровому. Если б не ты, я бы с легкостью отправлялся в любую часть света, стал бы настоящим авантюристом.

— Кто тебя удерживал?

— Словно паук в двойных очках, сидел ты в своей паутине, дожидаясь того момента, когда после очередных любовных эскапад, прочих выходок и турбуленций я снова вернусь к тебе — в конечном счете затем, чтобы рассказать о пережитом, облечь его в слова. Ты, Фолькер, вел себя нечестно и очень умно: всегда оставался настороже, готовый принять меня, настроенный на мою волну. Умение слушать составляло важную часть твоей власти. Тот, кому я доверял и кому мог поверить свои тайны, скоро опять обретал в моих глазах гораздо большую значимость, чем человек, в которого я внезапно влюблялся и перед которым нелепо пыжился. Когда я делился с тобой своими переживаниями, касающимися других мужчин, ты всегда был в более выигрышном положении. Я любил Роберта…

— Гомеопата? Из этого бы все равно ничего хорошего не вышло…

— Потом я влюбился в Кристофа, директора филиала какой-то фирмы; он был спортивным, веселым…

— Не я виноват, что твое увлечение продолжалось лишь две недели.

— Своим молчанием, перемежаемым короткими комментариями, ты разрушал мои влюбленности, а может, погубил и настоящую любовь. Ты говорил: «Я случайно увидел твоего директора филиала. Статный мужчина. Правда, немного полноватый». Молодые, красивые, увлеченные мною мужчины — служащие, спортсмены, гомеопаты — все они не имели никакого шанса победить тебя, Фолькер…

— Но я ничего против них не предпринимал.

— Ты был слишком хитер, чтобы демонстрировать ревность к соперникам. Ты просто ждал, когда Кристоф, занимающийся торговлей мебелью, перестанет мириться с тем, что по воскресеньям я предпочитаю сидеть за письменным столом, а не ездить с ним в его новой машине на Вальхензее.[221]

— И ты меня упрекаешь? За умение предвидеть дальнейшее?

— Ты не требовал от меня верности. Коварное великодушие! Пока я мчался вверх и вниз по американским горкам любви, ты гладил паровым утюгом три свои рубашки, дожидаясь, пока я позвоню в дверь, а потом рухну в кресло и, вздыхая, признаюсь: «Так дальше продолжаться не может! Я не могу участвовать на равных в упорядоченной жизни квалифицированного механика, каким бы симпатичным и атлетически сложенным он ни был. Я просто умру, если три недели подряд буду жариться на пляже Миконоса.[222] Я, Фолькер, формировался в обход настоящей жизни. И для упорядоченного существования не гожусь. Что же мне делать?» Ты, не проронив ни слова, продолжал гладить. Но и через пять лет не забыл ни одной подробности об этом механике, которую я тебе выболтал. Однако ярче всего проявилось твое коварство, когда ты сказал мне, опьяненному новой страстью, о чем ты сразу же догадался по глазам…

— Ты имеешь в виду Александра? Из Аубинга? Оптика?

— …Когда ты сказал, как бы между прочим: «Теперь ты точно нашел себе идеального партнера. Теперь ты счастлив. Теперь, может быть, ты перестанешь работать? Поселишься вместе с ним в одной квартирке. Кто-то из вас будет стелить постели, кто-то — готовить еду. Тебе наверняка будет хорошо»… Ты тогда поймал меня на моем нелепом…

— …Нелепом?…

— … Страхе, что душевная умиротворенность, счастливая любовная связь (которая, разумеется, оставалась бы счастливой недолго) могут помешать мне писать и думать, отдалят от всего этого безумного духовного театра. Вероятно, неспокойным я тебе нравился больше, чем когда был спокоен. Истеричным — больше, чем умиротворенно-влюбленным. Но к чему углубляться еще дальше в различия между моими замечательными любовниками и моей загадочной любовью к тебе, между любовными переживаниями и чувством защищенности, анализировать феномен чередования все новых побед и неизменных возвращений домой? Я сейчас думаю — задним числом — о твоей тихой власти надо мной. Она основывалась на моей уверенности, что на тебя можно положиться, и на твоей способности в нужный момент сказать: «Говоришь, тебе плохо? Вспомни о Берте Брехте. В твоем возрасте он отправился в изгнание. Тебе стукнуло сорок, и ты чувствуешь, что уже израсходовал все силы? Может, это чувство и есть начало нового жизненного этапа».

Что касается подарков, то Фолькер не был очень изобретательным, и отпечатка его личности подарки на себе не несли. Как-то на мой день рождения он притащил мне огромную вазу, чуть ли не с него ростом, преодолев десять лестничных пролетов: «В нее можно ставить прогулочные трости!» — «Прогулочные трости? Спасибо». В другой раз он радостно наблюдал, как я достаю из оберточной бумаги десятисантиметровую модель парижской Триумфальной арки, которую он раскопал в антикварном магазине. В период, когда с деньгами у него было совсем плохо, он презентовал мне книжечку издательства «Реклам» с «Рождением трагедии» Ницше: «Прочти — в плане стилистики это настоящая буря». Я же с течением времени все чаще дарил ему то, в чем он настоятельно нуждался.

После обмена подобными знаками внимания мы обычно ужинали в моей комнате, за длинным столом, и, прежде чем перейти к разговорам, слушали версальские концерты «застольной музыки» эпохи барокко или — в мои дни рождения — что-нибудь более легкое: Лайонела Хэмптона,[223] Карла Филиппа Эммануэля Баха,[224] танго…

Рихарда Вагнера и симфонии Антона Брукнера Фолькер слушал один, у себя дома. Моих способностей для постижения этих грандиозных музыкальных сооружений не хватало. Фолькер же вступал под их своды с чувством блаженства, а иногда и сам подпевал песням соблазнительных дочерей Рейна:[225]«Вагалавейа… Лучше храните постель Спящего…»

Гитте Хеннинг и вообще немецкие шлягеры давно нами не обсуждались, даже как фоновая музыка.

Иногда я покупал какие-нибудь курьезные CD, с гимнами СДПГ или записью скандально знаменитой Флоренс Фостер Дженкинс[226] — американской миллионерши, которая не умела петь, но тем не менее под аккомпанемент большого оркестра исполняла партию Царицы ночи. Порой мы обменивались мнениями о таких раритетах за чашкой эспрессо:

— Она не может взять ни одной ноты. Это публичная демонстрация безумия!

— Как бы то ни было, ей хватило духу, чтобы в 1944-м году выступить в переполненном Карнеги-Холле.

В Сочельник Фолькер всегда появлялся у меня (с напольной вазой, Триумфальной аркой или еще чем-то в таком роде) разодетым, то есть в темном костюме и при галстуке. На мои же дни рождения, весной, бывший принц дюссельдорфского детского дома и позднейший участник студенческих беспорядков всегда приходил в клетчатых рубашках с короткими рукавами. И мы обычно сидели на балконе — если шел дождь, под тентом.

Фолькер, сам совершенно не умевший готовить, мог принести, в зависимости от времени года, спаржу или тыкву — надеясь, что я придумаю «соответствующее меню». Пока я трудился на кухне, он делал карандашные пометки в очередной рукописи, лежавшей на моем письменном столе.

О чем мы еще могли спорить, после шестнадцати или семнадцати лет столь тесного знакомства?

О мужчинах? О великолепной Тине Тернер,[227] в шестьдесят лет оттеснившей от рампы «Спайс Гёрлз»?

Об исламских фундаменталистах?

О финансовом ведомстве, от которого зависят все?

О свободе и подавлении свободы, как в мелочах, так и в мировом масштабе?

О смысле жизни?

— Тыкву я не ел с детства.

— Я тоже. — И я взрезал брюхо желтому монстру. — Как запихнуть ее в кастрюлю?

— Восхитительный плод!

Эрфуртская сыпь исчезла после того, как я неделю попринимал ванны с концентратом окиси цинка. Но всякий раз, заболев гриппом, я заново приводил в порядок свое скромное рукописное наследие. Грипп мог перерасти в воспаление легких. После чего меня запросто бы отправили в десятый блок Швабингской больницы.

Тех, кому исполнилось пятьдесят-шестьдесят, я считал баловнями судьбы. Но затяжной зависти к этим людям — видимо, более здоровым, чем я — не испытывал. Всем пожилым предстоит борьба со старческими недугами. Горе от расставания с близкими тоже не обойдет их стороной. Моя мечта — что в старости я вместе с кем-то из прежних друзей, тоже состарившихся, буду сидеть на берегу залива в Сорренто и любоваться волнами — давно улетучилась.

Я не мог искренне разделить скорбь своих родственников, когда в семьдесят девять лет умерла очень любимая мною тетя. Новейшие медицинские изобретения (усовершенствованные сердечные клапаны, искусственные суставы, зубные импланты) меня не вдохновляли: все это предназначалось для того отрезка жизни, который мне пережить не придется.

Помятуя о своих молодых знакомых, больных без надежды на спасение, я порой испытывал чувство гадливости, видя, с каким усердием, не жалея денег, люди уже преклонного возраста пьют особый чай, выводящий из организма шлаки, проходят различные оздоровительные курсы, летают на Канары, потому что тамошний климат будто бы полезен для страдающих артрозом.

Когда однажды восьмидесятилетняя старуха, моя квартирная хозяйка, в подъезде, возле почтовых ящиков, показала мне свои руки («Подагра не проходит. Врач прописал какое-то новое средство…»), я подумал: «Тебе и с подагрой живется совсем неплохо, а вот меня через год-другой уже не будет в живых!»

Сейчас уже не помню, как психика справлялась с такой нагрузкой. Неделю за неделей, иногда целыми днями я повторял себе: «Это, наверное, последнее утро, когда ты можешь что-то делать, можешь ясно мыслить». Во всех обращенных на меня взглядах, как мне мнилось, прочитывался вопрос: «Болезнь уже настигла его? Долго ли он протянет?» Посреди какого-то разговора со мной, совершенно некстати одна поэтесса сказала: «Надеюсь, вы больны именно СПИДом. Это углубит ваш жизненный опыт». В тот раз я впервые в жизни дал пощечину.

Часто я думал, что привношу в любую компанию тягостное настроение. Но эту тоску, которую, как мне казалось, я излучал, я мог и обязан был превращать в радость — и потому на вечеринках, как правило, до самого конца пил и развлекал соседей забавными историями.

Занятия спортом в любом случае — дело полезное. И я вместе с другими геями участвовал в создании волейбольного клуба Bavaria Rose. Но как бы я ни увлекался игрой, я все время помнил, что порвать сухожилие или связку мне нельзя, ибо это приведет к операции. Перед хирургическим вмешательством обязательно взяли бы на анализ кровь. Я же предпочитал жить в неведении относительно своей дальнейшей судьбы.

Бронхит Фолькера, вероятно, все-таки был пустяком, и через несколько дней мой друг вылечился. Опоясывающий лишай, возникший у него чуть позже, тоже при желании можно списать на пережитый стресс. Фрукты Фолькер не ел. От идеи закалки посредством спорта (как и от самих марафонцев, от фигуристок, лепечущих в микрофон что-то невнятное) воротил нос.

Лишай никак не проходил. Сделав резкое движение рукой, Фолькер от боли стонал, на полуслове прервав свою речь.

В конце концов он поехал на трамвае в гомеопатическую клинику. После я привозил ему туда тюльпаны, соки, газеты.

Однако натуральные мази его мучений практически не уменьшили.

Художники, которым он помогал советами до последнего момента (пока не начал собирать свои туалетные принадлежности), в больнице его не навещали — ни один.

Через три недели (за этот срок он так и не научил нянечек стучать, прежде чем войти в палату) я, заглянув к нему в квартиру, застал его сидящим в любимом обшарпанном кресле времен Людовика XVI.

— Ты здесь? Дело пошло на поправку?

— Мне пришлось самому себя выписать.

В купальном халате, в красных тапочках и с пропитанной мазью повязкой под футболкой он очень увлеченно читал книгу «Джим Пуговка и машинист Лукас».[228]

— На острове Медландия живут только четыре человека, — смеялся Фолькер, самовольно присвоивший себе права выздоравливающего. — Король Альфонс Без Четверти Двенадцатый, господин Пиджакер, который очень любит гулять, фрау Каакс, чьи предки были туги на ухо (она торгует универсальным клеем), ну и, конечно, машинист Лукас.

— Смутно припоминаю, — смущенно ответил я. — Лет тридцать назад я видел такой спектакль Аугсбургского кукольного ящика.[229]

Но Фолькер уже распалился:

— Ты лучше послушай! Когда на остров Медландия прибыл почтовый корабль, он доставил посылку для госпожи Зубпер…

— Такая ведь там не живет…

— Именно! Однако король Альфонс Без Четверти Двенадцатый, который любит угощать подданных ванильным мороженым, повелел вскрыть пакет. И что же там оказалось?

— Уже не помню.

— Крошечный негритенок. Так вот и получилось, что Джим Пуговка попал в Медландию, а машинист Лукас взялся его воспитывать. И поскольку на острове не нашлось подходящего материала для строительства дома, оставалось лишь использовать платформы Кристи…

— …то есть локомотива…

— … да. Но Лукас не мог этого допустить. Кристи так же неотъемлем от острова Медландия, как универсальный клей — от госпожи Каакс!

— Конечно.

— Но теперь я должен читать дальше. Король принял неправильное решение!..

— А еще какие-нибудь новости есть?

— Нет. — Фолькер, коротко застонав, поудобнее устроился в кресле. Пододвинул к себе, носком красного тапка, скамеечку для ног.

Королевства с тремя подданными и одним локомотивом, способным ездить не только по рельсам, но и по морю, до сих пор не играли в нашей богемной жизни вообще никакой роли. Но ситуация кардинально изменилась.

Теперь мне уже не узнать, где и при каких обстоятельствах Фолькер впервые встретился с Михаэлем Энде и вступил с ним в беседу.

Конечно, имя автора «Бесконечной истории» в Германии (да и не только там) знал каждый: все помнили очаровательные подробности жизни на острове Медландия, и похитителей времени, пытавшихся украсть время у девочки Момо, и Дракона Счастья Фухура, который, посадив на свой зубчатый хребет детей-спасателей, летит с ними в страну Фантазию, оказавшуюся под угрозой.[230] Но более детальные сведения о жизни создателя этих книг я узнал лишь позднее.

Михаэлю Энде было шестьдесят три года. В юности он изучал театральное мастерство и в начале пятидесятых исполнял маленькие роли в театре Рендсбурга. В 1953-м вернулся в Мюнхен, где приобрел некоторую известность как автор скетчей и текстов песен. Жить он привык в арендованных квартирах. Очевидно, сцены ночной жизни в баварской столице и явились тем материалом, который постепенно скапливался у него в голове. Не питая особых надежд на успех, он в 1960-м году, следуя спонтанному порыву, перенес на бумагу приключения паровозной троицы — Лукаса, Кристи и Джима. Десять издательств отклонили его предложение напечатать книгу о первой встрече жителей острова Медландия с дружелюбным мнимым великаном Ка Лань Ча и китайской принцессой. Одиннадцатое издательство с восторгом ухватилось за рукопись. Всего через несколько лет песенку принцессы — «Ах как чудно, ах как мило/ быть одной возле залива» — уже можно было прочитать на испанском, исландском и африкаанс.

Михаэль Энде переселился в Италию, в дом с запущенным садом (недалеко от Рима), где написал тревожную сказку «Пожиратель снов», придумал девочку Момо, умеющую слушать, как никто другой, и с помощью юного Бастиана спас страну Фантазию.

Через пятнадцать лет, пережив смерть первой жены, Энде вернулся в Мюнхен. Ничего сенсационного в поведении этого самого читаемого из нынешних немецких писателей не было. Глядя на Михаэля Энде, люди прежде всего замечали его ухоженную бороду, пеструю вязаную кофту, просторное грубошерстное пальто, очки. Ни малейшего налета высокомерия или недружелюбности не обнаруживалось. И лишь задав вопрос напрямую, можно было услышать: он, само собой, нисколько не удивлен, что его, успешного автора— сказочника, который хочет заставить читателя снова поверить в волшебство, «в игру» — немецкие литературные критики всерьез не принимают.

К тому времени, как Фолькер открыл для себя страну Фантазия, борода Михаэля Энде поседела; писатель находился где-то на полпути между публикацией сборника рассказов «Тюрьма свободы» и первой постановкой оперы «Крысолов. Гамельнский танец смерти».[231] Фолькер в это же время работал — «в свободном падении» — с художниками, представляющими направление art-in-nature. Он, например, отдавал распоряжения крановщику, который должен был водрузить перед мюнхенской Филармонией гигантское, умершее от кислотных дождей дерево. Он вел переговоры с городскими властями, чтобы те выделили деньги на сооружение позади здания Ратуши фонтана с подвижными фигурами и четырьмя струями, изображающими горные ручьи, — фонтан мог бы стать новым символом города. Фолькер располнел. Вероятно, из-за лекарств. Степень внутреннего напряжения отражалась — редкий психологический феномен! — на состоянии его волос, в молодости совершенно неукротимых. Теперь же бывали дни, когда волосы прилегали к голове, как приклеенные. Но в периоды духовно-телесно-финансового подъема они снова топорщились и становились кудрявыми.

На каком-то вечере прославленного детского писателя и автора неопубликованной романной трилогии представили друг другу. Разговор между двумя страстными книгочеями, очень разными, завязался не сразу. Может, уже держа в руке бокал рислинга, Михаэль Энде спросил Фолькера (по чьему виду никто бы не догадался, что под одеждой он носит пропитанную мазью повязку):

— Вы слышали что-нибудь о моем отце, господин …?

— Кинниус. Конечно. Я даже видел кое-какие его работы.

— Такое я слышу нечасто. И где же вы их видели?

— У коллекционеров.

— Он умер в 1965-м.

— Этого я уже не помню, господин Энде. Остались ли у вас еще какие-то картины… Или почти все, что находилось в мастерской, погибло?

— Большая часть полотен сгорела. Творчество отца для меня очень значимо. Он был моим учителем, во всех отношениях. Видения Эдгара Жене стали частью моих видений. Мотивы его картин — «Живые мишени»,[232]«Парящая стена», «Слепая сказительница» — вы легко можете обнаружить в моих сказках.

— Я знаю, что до войны Эдгара Энде всегда упоминали вместе с другими сюрреалистами: Сальвадором Дали, Джорджио де Кирико, Рене Магриттом. Слава порой зависит от случайностей!

— Мой отец совсем не был уязвлен тем, что нацисты запретили ему заниматься живописью. Он не получал талонов на краски и кисти. Последним большим вернисажем, на котором выставлялись его работы, была выставка «Дегенеративное искусство».

— Там его картины соседствовали с произведениями Макса Бекмана, Эмиля Нольде, Макса Эрнста. С сегодняшней точки зрения это видится как посвящение в рыцари. Ваш отец не эмигрировал?

— Нет, но он продолжал писать для себя — теми красками, которые ему тайком дарили друзья, за задернутыми шторами. Пока его не призвали в армию и не послали в 1940-м на фронт, он жил в Мюнхене. Мать на свое жалование медсестры как-то умудрялась содержать всех нас. Время от времени сдавала комнату одной скульпторше… Большинство картин сгорело во время бомбардировки, в апреле 1944-го.

— Ваш отец… все равно, что Пропавший без вести.[233]

— Кое-какие работы, принесшие отцу известность еще до 1933-го года, были по просьбе матери тайно приняты на хранение директором Баварской государственной галереи, доктором Бухнером.

— И что удалось спасти?

— Кое-что теперь находится у меня. Остальное разошлось по частным коллекциям.

— Где же эти картины?

— Повсюду… Мое сокровеннейшее желание — сделать что-то ради памяти об отце. Второго такого художника не существовало… По крайней мере, в Германии. Период Третьего рейха и для него оказался губительным. После войны отец жил в безвестности. Никто из критиков уже не понимал, современен ли он или просто странен. А сам он был неспособен за себя бороться. Он заперся в полностью затемненной мастерской. Потом вдруг — в результате очень своеобразного творческого процесса — родился образ трех странников, которых уносит ветром… Найдется ли у вас время и желание, чтобы поспособствовать вторичному открытию этого художника?

— Прежде чем отвечу вам, я должен увидеть сохранившиеся картины.

Предположить наличие взаимосвязи между отцом Фолькера, на которого из-за интриганства коллег обрушилось несчастье, отцом Михаэля Энде и желанием моего друга реабилитировать обоих отцов — недопустимый прием. Никто не может знать, что именно, когда и каким образом определило ход дальнейших событий.

Михаэль Энде и Фолькер стали часто встречаться. Искру в конце концов высек их общий друг Ингвальд Клар. С помощью адвоката был разработан устав общества. Потом придумали специальные бланки. А вскоре возникло и само Общество почитателей Эдгара Энде. Капитал, необходимый для возрождения, затонувшего в волнах времени наследия живописца, отсутствовал. У самого Михаэля Энде обнаружили рак. В скором времени Фолькер оказался единственным боеспособным защитником интересов сюрреализма. На задворках той немецкой культуры, о которой знала общественность, приготовлялось какое-то новое варево.

Теперь, приходя к Фолькеру, я заставал его в окружении картин. Словно командующий фантастическим флотом, стоял он, в купальном халате, уперев руки в бока, среди живописных полотен, на которых вырастали из стены человеческие фигуры или женщина на каменном троне, укрепленном на панцире черепахи, медленно скатывалась вниз по светлому земному шару, предостерегающе подняв руку.[234]

— И что теперь? — спрашивал я его, всматриваясь в живописные миры.

— Теперь начнется работа.

— Она никогда и не прекращалась.

— Значит, начнется новая работа.

— Ты ведь понимаешь, что губишь себя.

К двум очкам теперь прибавилась лупа, которую мой друг зажимал между большим и указательным пальцем, чтобы получше рассмотреть контуры тел или переходы серо-голубоватых тонов там, где морской берег сливается с ночным небом.

— Эта работа — мой единственный шанс.

— А как обстоит дело с оплатой?

— Есть же компетентные коллекционеры.

— Большинство из них коллекционирует то, что известно.

— Что ж, пусть узнают нечто для них непривычное.

Я оставил всякую надежду на материальное благополучие Фолькера. В наше время бесполезно объяснять кому-либо, что человек может полагаться лишь на свою судьбу и при этом никогда не впадать в уныние, что человек этот разговаривает с директорами банков, интересующимися искусством, так, словно нет никакой разницы между ним, с опозданием вносящим плату за снятую квартиру, и владельцем роскошной виллы. Непостижимо, но Фолькер ощущал себя (в сравнении с Анри де Тулуз-Лотреком, постепенно спивавшимся, или с Винсентом Ван Гогом, которому приходилось выпрашивать тарелку теплого супа) человеком вполне благополучным, находящимся на подъеме, занимающим в мироздании определенное, устраивающее его место. «Если удастся продать карандашные наброски, я получу комиссионные».

Его увлечение живописью Эдгара Энде я поначалу не принимал всерьез. Отец Михаэля Энде считался представителем так называемого магического реализма. Лошади и статуарного вида крылатые персонажи в жутковатых ландшафтах… — на первый взгляд многие из этих живописных композиций казались чуть ли не китчем. Блеклые фигуры без лиц, с мишенями на спинах, бредут к какому-то монументу… Мне казалось, что такие видения не соответствуют духовным запросам Фолькера, его аналитическому уму: что они недостаточно абстрактны, недостаточно радикальны.

Я не придал должного значения словам Фолькера, сказанным в связи с «Живыми мишенями»:

— Процесс возникновения картин был уникальным. Энде на целые дни запирался в мастерской, куда не проникал ни единый луч света. Картины складывались перед его внутренним взором. Как только обдумывание композиции завершалось, художник прикреплял карандаш или кисть к карманному фонарику и начинал писать в маленьком круге света, одну деталь за другой.

Он показал мне еще одну, ночную картину:[235]

— Видишь: земля пуста. На небе лунный серп; трое мужчин летят со стрелой, едва к ней прикасаясь, в небесные эмпиреи. Тут есть и сюжет, и люди, и символы — но все это не поддается однозначному толкованию. Живопись Эдгара Энде то ли примитивнее, то ли, наоборот, глубже, чем у Дали, чьи текучие циферблаты расшифровать легче.

— Все ли надо истолковывать?

— Нет.

— Ты уже весь — огонь и пламя.

— Не злоупотребляй высоким слогом.

Мой друг решил начать с Восточной Германии. Цвиккау, Кемниц, Бад-Франкенхаузен в Тюрингском лесу — все эти города с их культурными учреждениями давно и почти полностью разорились. Храмы муз там прозябали, словно обреченные на смерть. Картины, висевшие в музейных залах с потертыми банкетками, где кондиционеры вообще отсутствовали, радовали посетителей и в 1910-м, и в 1960-м году. Один прибрежный ландшафт Макса Либермана[236] и несколько полотен, изображающих в разных вариантах прокатный цех социалистического завода, представляли все современное искусство. На новые выставки — с работами Георга Базелица или фотосериями Синди Шерман[237] — денег катастрофически не хватало. А после шестидесяти лет изоляции от западного искусства, которое они всегда ценили больше восточного, руководители музеев уже не могли отличить современные шедевры от хлама, сигналы новой эпохи — от мыльных пузырей. На экране монитора — пять стульев, поставленных в круг, потом те же стулья, но перевернутые… Высказать свое мнение трудно…

В этот вакуум, в атмосферу вечного «переходного состояния» как раз и вломился Фолькер. С «Живыми мишенями» Эдгара Энде и с его же картиной «Барка», на которой набившиеся в жалкое суденышко люди пытаются подчинить себе Луну. А до этого были оживленные телефонные переговоры между Мюнхеном и Восточной Германией.

— Музей в Цвиккау раздобыл десять тысяч марок.

— Прекрасно!

— А в Бад-Франкенхаузене пока только ищут деньги.

Я вызвался сопровождать Фолькера. В багажном отделении и на заднем сиденье «гольфа» лежали образцы «магического реализма». Мы решили сэкономить — обойтись без услуг транспортной фирмы. В мотеле «Софиенберг» недалеко от Байрейта ненадолго остановились, чтобы выпить кофе и перекусить франконскими колбасками. По радио (пока мы его не выключили) каждые пятнадцать минут передавали одно и то же сообщение: Македония теперь имеет собственный национальный флаг.[238] Я терзал своего друга, вставляя в кассетник записи второстепенной барочной музыки:

— Мы должны вновь открыть давно позабытое. То, что нравилось публике в 1750-м году, не может быть таким уж плохим. Мне надоело все великое, значимое, превозносимое до небес: многие произведения считаются великими лишь потому, что их вновь и вновь воспроизводят. Лучше помпезная месса Иоганна Адольфа Хассе,[239] чем неизменный Моцарт.

Я поймал на себе недовольный взгляд и продолжил:

— Жизнь должна быть прорывом в неизведанное.

— Где десять труб постоянно играют одну и ту же мелодию?

— Этим приемом, возможно, Хассе предвосхитил минималистскую музыку.

Поездки, помимо всего прочего, отвлекали нас от очередных неудач на литературном поприще.

— До меня дошли слухи, что Рут Клюгер[240] прочла только половину текста. Ее рецензия, говорят, — обычная халтура по заказу издательства.

— Пусть эта пожилая честолюбивая дама критикует у тебя в книге что ей угодно. Ее научная репутация сильно завышена, известность она получила благодаря своим трогательным детским воспоминаниям.[241]

— Тем не менее мне это неприятно.

— Работай, целуйся с кем хочешь, наслаждайся едой и не думай ни о чем плохом… Не пропусти поворот на Цвиккау-Ост!

Я предложил ему шоколадку, он отказался. Там, где новехонький черно-желтый гербовый щит отмечал границу свободного государства Саксония, мы ненадолго остановились. Мой друг сфотографировал меня под гербом: как я, растроганный воспоминаниями, целую саксонскую землю, которая породила Августа Сильного со всеми его любовницами, дрезденский Цвингер и утонченную придворную культуру dolce vita.[242] Водители грузовиков сигналили, когда замечали меня — стоящего на коленях в траве у обочины автобана.

— Они думают, ты блюешь.

В Саксонии люди умели устраивать праздники. — Я снова сел в машину. — Такая легкость — с широким кругозором — нам больше не доступна. Само собой, Саксония постоянно балансировала на грани банкротства. Но что с того? Дрезденский карнавал был единственным в своем роде. На нем веселился и простой народ.

— Поехали! — Фолькер включил зажигание. — Фрау доктор Луттер нас уже ждет.

Тут мы вспомнили, что с час назад миновали бывшую границу ГДР, даже этого не заметив.

— Штангенгрюн — Оберкриниц.

— Как-как?

— Поворот на другое шоссе!

Когда мы путешествовали вдвоем, нас окрыляла каждая забавная мелочь.

Правда, новые бензоколонки, которые под капиталистическим логотипом по-прежнему предлагали бензин «Минол», производили гнетущее впечатление. Дело в том, что в улучшение дорог на Востоке поначалу вкладывались большие деньги. Со здешними шоппинговыми милями — где продавались самые разные напитки, плюшевые мишки и порножурналы, а сеть закусочных «Рудные горы» работала круглые сутки — старые западногерманские мотели конкурировать не могли. Где-то вдали уже замаячила возможность кардинального изменения нынешней ситуации: на Востоке будут превосходные автобаны, обновленные (или сохранившиеся в неприкосновенности) старинные города, новая Германия; на Западе же — осыпающиеся постройки времен послевоенного халтурного строительства.

Однако пока еще до этого не дошло.

— Цвиккау-Вест.

— Значит, есть и Цвиккау-Ост.

— В Цвиккау родился Роберт Шуман.

— Ага!

Процесс организации выставок был чреват всяческими препятствиями. Директора восточнонемецких музеев всякий раз полагали, что достаточно развесить картины, а посетители сами придут. Фолькер сразу настроил против себя фрау Луттер (потом эта ситуация повторялась), когда в жарко натопленном директорском кабинете с высоким потолком задал вопрос:

— Где вы расклеили афиши? Подъезжая к городу, я не видел ни одной.

— Их привезут из типографии только послезавтра.

— Это поздно. Где находится типография? Я сам туда съезжу.

— В Лойбнице. За десять километров отсюда!

— Вы послали приглашения министру-президенту Саксонии и руководству Фонда «Фольксваген»?[243]

— Но господин Кинниус, господа из Дрездена и Вольфсбурга к нам в любом случае не поедут!

— Я ведь вас настоятельно просил, фрау доктор Луттер, послать письма и упомянуть в них о том, что мы будем показывать нечто из ряда вон выходящее. Политики, в конце концов, обязаны думать о будущем. А представители прессы будут?

— Придет журналист из «Фогтландского вестника».[244]

— Я помогу подготовить статью. Провинциальным репортерам нелегко писать о современном искусстве. Вы можете уже сейчас послать в газету, по факсу, информационный материал.

— Наш факс вернется из ремонтной мастерской только на следующей неделе.

— Тогда объясните мне, как проехать в редакцию «Вестника».

Работники типографии с удовольствием согласились поработать один раз ночью. Им хотелось почувствовать себя персонажами американского фильма со стремительно развивающимся сюжетом…

В непроглядно-ночном Цвиккау мы с Фолькером приклеивали свежеотпечатанные афиши к стенам домов, к будкам на автобусных остановках; а напоследок, с разрешения вахтера, даже прикрепили один лист у ворот станции скорой помощи.

Ни в одном музее дело не обходилось без пререканий с начальством (хотя обе стороны проявляли максимальную вежливость):

— Мы решили выставить Эдгара Энде в Синем зале.

— Синий цвет, фрау доктор Луттер, скрадывает краски картин. Поэтому зал со светлыми стенами был бы предпочтительнее.

— Но в Белом зале размещена наша постоянная экспозиция!

— Ее придется ненадолго переместить в иную, синюю среду обитания. Вашему Кранаху это даже придаст мистический ореол.

— И речи быть не может!

— Я думал, фрау доктор Луттер, что вы заинтересованы в успехе.

— Знай я обо всем заранее, ни за что бы с вами не связалась.

— Но теперь, хочешь не хочешь, наш проект придется довести до конца. Десять-двенадцать ширм меня вполне устроят, из них мы соорудим маленький лабиринт.

— У меня нет кадров! Нет людей… Но я, пожалуй, позвоню мужу. Он сейчас как раз в отпуске.

Я предпочитал любезно улыбаться, но держаться на заднем плане. На открытиях выставок редко можно было понять, чьими усилиями возродился интерес к забытому Эдгару Энде. Музейные чиновники при таких оказиях охотно произносили вступительное слово, восхваляя свой готовый к экспериментам музей. Посетителей никогда не собиралось много. Но тем большую симпатию вызывали заинтересованные, часто даже изголодавшиеся по искусству незнакомые люди, которые останавливались перед картинами и вдруг заводили разговор о плененной Луне.[245] Мысль, что они таким образом отдают дань памяти художника — в маленьком саксонском городке, вечером, — примиряла со многими жизненными неурядицами.

Свою лепту в такие обсуждения вносили и школьники, посещавшие спецкурс по изобразительному искусству. Где-то за пределами административных многоэтажек, дебатов об объединении Германии, домашних проблем существовало (или складывалось на короткое время) радостное, жадное до знаний, настроенное на возвышенный лад сообщество единомышленников:

— Смотри-ка, Роберт, стена парит над землей!

— До 1989-го года такое точно не разрешили бы выставлять.

Как эти чужие люди воспринимали Фолькера, я могу только гадать. В Цвиккау его по ошибке представили как «коллекционера и мецената из Мюнхена». Впервые после 1968-го года он должен был выступить публично, да еще в Восточной Германии. Ему это далось нелегко. Люди обступили моего располневшего друга, человека с растрепанными волосами, однако при галстуке. Голос его звучал негромко, прерывисто, но неуверенным не казался.

Я рад, что вы все сегодня собрались здесь, и хочу особо поблагодарить госпожу доктора Луттер, работников музея и господина Пфитца, члена городского совета, за их активную помощь. Эдгар Энде — фигура в своем роде уникальная. Как, конечно, каждый из нас. (На этом месте в кружке слушателей раздался смех.) Но позвольте, я все-таки скажу о нем именно как о художнике, живописце.

Магия его картин питается предчувствиями, которые уместно назвать сейсмографическими. Предчувствия возникали у него благодаря врожденному чутью к духовным течениям, всегда — с самого начала нашей культуры и до настоящего времени — пытавшимся себя выразить именно в преобразованных формах. На почве, которая только кажется «нормальной», Энде воздвигает ни на что не похожие пространственные и ландшафтные конструкции. Утопии, порожденные строго упорядоченной фантазией. Его живопись соединяет те сферы бытия и те образы, которые в нашем зримом мире почти никогда не соприкасаются. С помощью скрытой от глаз алхимии художнику удается обходить стороной все нарочито эффектное; он даже готов заплатить за это отсутствием у его картин внешнего блеска. Элементы чуждого, гнетущего, раздражающего компенсируются за счет гармоничной композиции. Одна из задач Энде — восполнить дефицит магической интуиции в сегодняшнем мире. Он хочет свидетельствовать о том, что и наша современность мифологична. В автобиографических заметках Энде писал: «… Уже сама возможность передать что-либо живописными средствами казалась мне мистерией, внушала чувство благоговения». Проецируя сновидения в мир бодрствующего сознания, Энде выступал как последователь самых любимых своих художников — живописца Каспара Давида Фридриха и поэта Новалиса. Он вновь и вновь пытался заглянуть в другие, чуждые нам слои земли или подводные глубины. Круглое отверстие в земле, напоминающее зрачок, делает ясно видимым происходящее под поверхностью.[246] Энде прорубает новые шахты в тех рудниках подсознания, откуда мы добываем поэтические образы, а рудники эти носит в себе любой человек. Работы Энде противятся попыткам классификации, их трудно однозначно отнести к тому или иному направлению искусства XX века.

И вы тоже не должны их ни к чему относить. Я просто желаю вам получить удовольствие, пережить несколько загадочных мгновений — перед картиной со скользящим по небу конькобежцем,[247] перед людьми в барке, которые тщатся поймать Луну, перед «живыми мишенями». Благодарю за внимание.

Аплодисменты слушателей были для него необходимы, как воздух.

Михаэль Энде присутствовал только на открытии выставки в Цвиккау. Он, уже тогда очень больной человек, прошелся один по залу с работами своего отца. А вечером сидел за длинным столом в ресторане и спорил с другими гостями о предстоящей климатической катастрофе, о процессе уничтожения природы, который, как он считал, скорее ускоряется, нежели замедляется. От таких разговоров людям становилось не по себе, но к мнению знаменитого писателя они все-таки прислушивались.

Работники музеев предоставляли нам спальные места в своих квартирах. В тот первый раз мы с Фолькером завтракали у госпожи Луттер, за ее кухонным столом. Стол был украшен (вероятно, в нашу честь) букетом цветов. Возле плиты дочка хозяйки укладывала в ранец бутерброды.

— Нашей Янине скоро тринадцать.

— Кем ты, Янина, хочешь стать, когда вырастешь?

— Врачом или художником-модельером.

— Можно еще кофе?

— Пожалуйста. Посмотреть нашу выставку приедет чиновник из дрезденского министерства.

В Кемнице, городе ткачей, нам, как почетным гостям, разрешили посмотреть закрытый на ремонт Чулочный музей. Сама директорша с величайшей осторожностью расправила на руке старинный, расшитый стразами шелковый чулок — точно такой же, по ее словам, был найден в чемодане пассажирки с «Титаника».

— Ты, Фолькер, становишься невидимым. Нет, флуоресцентным. Мерцающим. Я могу представить тебя молодым, старым и вообще в любом возрасте.

— Так с ней всегда бывает, через какое-то время.

— С жизнью?

— С жизнью.

— Это и есть вечность?

Наступило лето. Память моя сопротивляется вытеснению. Я не знаю, какой объем прошлого допустимо хранить в себе или насколько обновленным и деятельным мне сейчас следует быть. Не знаю, как обрести другую радость, кроме той, что помнит о безднах, от которых не избавлен никто из нас. И разве я не возвращаю себе — постепенно — умение радоваться жизни, когда думаю, что целых двадцать три года был любим и научался все в большей мере воздавать любовью за эту любовь? Мы с Фолькером были по-настоящему близки, могли во всем положиться друг на друга. Если один опаздывал, пусть даже на час, другой его ждал. Я без чьей-либо помощи занимался погрузкой картин, когда мой друг больше не мог их поднимать.

В оставшихся после него бумагах нашлись все факсы, которые я когда-либо ему посылал: Как прошла выставка в Битигхайме-Биссингене?[248] Вернулся благополучно? Знаешь, что сказал однажды Жюльен Грин?[249]«Я пишу свои книги, чтобы понять, что в них написано». Были там и факсы с текстами моих эссе, из которых Фолькер вычеркивал словечки возможно, кажется, вероятно, которыми я злоупотреблял, желая смягчить категоричность высказываний.

В начале девяностых Фолькер перестал вести пространные дневники, довольствуясь теперь короткими записями:

19 февраля: болею.

20 февраля: болею…

21 февраля: болею. Читаю биографию Уорхола.

22 февраля: ел утку у Х.П., с хрустящей корочкой, фаршированную.

19 марта: Пфорцхайм, Дом Рейхлина[250]/ Общество искусств и ремесел, идеальное помещение для выставки Энде.

20 марта: Мне нужен компьютер.

22 марта: Был у врача. СПИД. Каталог выставки в Падерборне[251] Ужин с X. П.

О том, что он проходил медицинское обследование, и о полученных результатах Фолькер не проронил ни слова. Но поскольку позже я с этим врачом познакомился, мне нетрудно представить себе, как протекала беседа:

— Да, результат положительный… Сожалею.

— И как долго мне еще…?

— Медикаменты с каждым годом совершенствуются.

— Все в самом деле так скверно?

— У вас практически не осталось клеток-помощников. Курс лечения мы начнем немедленно.

— А побочные действия?

— В данный момент они значения не имеют.

— Но я должен работать!

— Для начала вы должны пережить это лето. Вы нуждаетесь в успокоительных?… Хотите, я дам вам адрес группы психологической поддержки?

— Я порой бываю забывчив. Так проявляется этот… одним словом, разложение мозга?

— Нет, ваш мозг мы тоже тестировали. И токсоплазмоз, если бы он наличествовал, определенно заметили бы. Сейчас у вас только две заботы: неукоснительно выполнять все мои предписания и не терять надежды.

— Вы разговариваете со мной как Фридрих Шиллер.

— Кто?! Неужели Шиллер так разговаривал?

— Он, господин доктор, всегда хотел только добра.

— Именно. Я тоже. Потому и прописал вам ингибиторы протеазы ВИЧ. План, как их принимать, мы откорректируем вместе. Фармацевтические инструкции с описаниями побочных действий вы лучше не читайте. Если произойдет что-то непредвиденное, сразу звоните мне, вот номер моего домашнего телефона.

— Я обречен на смерть.

— Как все мы. Но к вам это относится в первую очередь. Впрочем, и я, ваш лечащий врач, не буду жить вечно.

— Благодарю вас, доктор Воннегут. Значит, все-таки вирус…

— Вы должны его презирать. Жалко, конечно, времени. Но в нравственном смысле он — полное ничтожество.

— Может, вы и вправду родственник Шиллера…

— Посидите немного в приемной. Не хочу, чтобы вы сейчас оказались наедине с собой.

Ретровир, хивид, криксиван, инвираза, видекс, зерит… Ни одного из тех восемнадцати лекарств, что принимал, в разных комбинациях, Фолькер, я ни разу не видел в его квартире или во время наших совместных путешествий. Я не знаю, когда он их принимал. Болезнь, средства борьбы с ней он рассматривал как докуку и по возможности игнорировал, а лекарства наказывал, пряча их в выдвижной ящик. Странное наказание, но в каком-то смысле очень действенное.

Длящиеся неделями бронхиты, воспаления легких, тяжелые вторичные инфекции, переход на диету, в основном состоящую из приготовленных на пару овощей без всяких пряностей, — восемь лет наблюдал я эту борьбу, считался с настроениями своего друга, колебавшимися между надеждой и полным отказом от таковой, с самыми неожиданными желаниями.

Как он договаривался с собой, даже гадать не берусь. Ведь речь шла о конфликте между Сейчас и Ничто, абсолютным Ничто.

Но, к счастью, действовала еще и сила повседневности, сплавлявшая воедино лекарства, разговоры на улицах, планы, периодические ухудшения и улучшения самочувствия, репортерские оценки войны в Персидском заливе, большую выставку Сезанна в Тюбингене.

Вирус овладел только телом Фолькера. Думаю, что ему, вирусу, не удалось прогрызться сквозь слишком большой слой культуры. И все-таки однажды он почти вплотную приблизился к жизненному центру — в те дни, когда Фолькер, после операции на кишечнике, лежал в постели и непрерывно стонал.

— Ну, будет. Сестры к тебе хорошо относятся?

— Да… Но я слышать не могу их баварский выговор.

— Привыкнешь. Баварцы происходят от кельтов, и у них замечательные больницы.

— Саймон Рэттл[252] дирижирует «Песнями Гурре» Шёнберга… Ты обязательно должен послушать.

— Сперва я должен отчитаться перед финансовым ведомством.

— Государство, — вдруг наставительно сказал Фолькер, лежавший под капельницей, — тоже кое-что для тебя делает. Прокладывает дороги. Обеспечивает нас электричеством.

— Понял. Тебе принести печенье, сок?

— Не надо.

Он не позволял долго держать его руку. Избегал «сентиментальностей».

— Мне уйти?

— Да.

— Но я бы хотел еще с тобой посидеть.

— Тогда останься.

Когда-то на протяжении этих лет он должен был разобраться с Богом. Отвергать Бога — значит, пусть минимально, считаться с возможностью Его существования. Наверное, в сознании Фолькера вспыхивали мысли о вере греков, о темных, воспетых поэтами реках в потустороннем мире; о надеждах невероятно предусмотрительных верующих с берегов Нила, которые клали в свои гробницы хлеб, модели кораблей, талисманы, чтобы облегчить себе путь к вечному свету Исиды и Осириса. Образы парадиза и тьмы, живущие внутри всякого человека, в какие-то моменты — ночами — смешиваются, становясь предчувствием.

Потом опять заявляла о своих правах жизнь, какой она бывает на полпути к смерти.

— Твой перевод писем мадам де Помпадур готов?

— Скоро закончу.

— Мне приходила почта из Падерборна?

— Да, из какого-то культурного ведомства. Я захватил с собой.

27 октября 1996.

Мастер картинных рам в Бамберге. К реставратору в Дармштадт. (Выгодные условия.) Транспортировка «Танцующего на шаре»[253] в Мёнхенгладбах. Дальше — через Ворпсведе (навестил Ханса-Георга Рауха[254]). Телефонная попытка уговорить Инге Мейзель[255] выступить с чтением историй Михаэля Энде. Она вообще-то не против, но сказала, что больше не может читать — строчки расплываются перед глазами.

Вряд ли есть в Германии хоть один поворот автобана, на котором я не воображал себе Фолькера, посланца магического реализма. Список дешевых отелей, адреса которых я тщательно записывал, чтобы посылать туда весточки моему другу, все удлинялся. Поскольку на чемоданы сил у него не хватало, он заказал складную тележку, на ней обычно и вез за собой свою дорожную сумку.

Думаю, сотрудники некоторых музеев боялись его появления. Однако выставки становились все содержательнее и привлекали многочисленных зрителей. Исхудалый человек неопределенного возраста незаметно проскальзывал в музейные кабинеты, и очень скоро кураторы отделов современного искусства уже трепыхались в клешнях этого умелого тактика.

— Нет, господин Кинниус, издать каталог — такое мы не можем себе позволить.

— А я-то, фрау доктор Мауэрмюллер, надеялся, что вы сами напишите предисловие!

— Я?!

— Кто же еще? Работы Эдгара Энде вот-вот получат мировое признание. Пока же публикация вашего текста была бы расценена… как мужественный поступок.

— Вы полагаете? Я должна еще раз все взвесить.

Я видел, как он вязал паучью сеть, по нитям которой, несмотря на свою болезнь, двигался очень свободно. Перемещаясь во всех направлениях по стране, он между делом находил себе и собеседников, с которыми обсуждал даже самые деликатные, приватные проблемы. Ночевал он все чаще не в пансионах, а в домах или квартирах чиновников от культуры, где ему специально готовили овощи на пару, после чего укладывали спать в пустующих детских комнатах. Наряду с отчетами о его путешествиях до меня доходили и кое-какие сведения о дополнительных психологических услугах, которые он оказывал.

— Фрау доктор Мауэрмюллер собирается разводиться.

— Кто?

— Ну, директорша музея в Падерборне. Я посоветовал, чтобы сперва они просто месяца три пожили раздельно. Но я еще позвоню по этому поводу ее мужу.

— Вот оно как…

— Сын Риты и Иоахима Кюпперсов… из Висбаденского художественного объединения… внезапно, все бросив, рванул в Испанию и теперь изучает там искусство танца. Я сказал, что тут уж ничего не поделаешь. И если он посылает им раз в неделю открытку, это уже хорошо. Мальчик пытается наверстать то, что упустили его родители… Они, кажется, меня поняли.

— Ты им так прямо и сказал?

— Разговаривать нужно откровенно.

Мне становилось не по себе, когда я слышал о старых дамах, к которым Фолькер ездил «на отдых». Коллекционерши, вдовы университетских профессоров, рейнландские любительницы фантазийного искусства… В доме одной вдовы мой друг провел тот отрезок времени, когда ему надо было питаться спаржей. Другая вдова оказалась мастерицей по приготовлению рыбных блюд. Я ясно вижу, как Больной и Пожилая Дама сидят друг против друга в доме на берегу Рейна, запивая судака местным вином:

— Вчера, господин Кинниус, мне приснился ужасный сон!

— Что же вам снилось, госпожа Виттек?

— Я упала с яблони, и, хотя у меня были крылья, они так и не раскрылись.

— Позади дома ваших родителей не росла яблоня?

— Как вы догадались? Да, кёнигсбергская яблоня.

— В Кёнигсберге я бы охотно побывал. А вы потом туда хоть раз ездили?

— Нет, не хотелось видеть разрушения…

— Посидим еще немного здесь на террасе, госножа Виттек! Яблоня — это ведь и Древо жизни. Благодаря падению вы, может быть, прикоснулись к его корням.

— Я принесу нам два пледа. Становится прохладно, и я боюсь застудить коленные суставы.

Бывая в квартире Фолькера, я, нередко с растерянностью (но это состояние мы уже знаем), прислушивался к его телефонным разговорам. Мой друг болтал с графинями, с благородными дамами, живущими в далеких особняках на склонах холмов, о последних новостях: распухшей ноге, побитых дождем цветущих вишнях на Вайнштрассе, позднем превращении Кристианы Хёрбигер[256] в слишком часто мелькающую на экране телезвезду.

— Я тоже чувствую себя неважно, графиня Мантойфель, мне предстоит онкологическое обследование… Как вы сказали?… Да, и с пищеварением у меня не все в порядке… Как называется средство? Экстракт медвежьего лука… Нет, Grand Prix de la Chanson[257] я уже давно не смотрю… Говорите, это отвлекает? Но у меня слишком много работы… Что, вы пришли из сада и еще не успели снять боты? Когда будете в Мюнхене, мы непременно сходим в театр «Каммершпиле». Постановки Дорна[258] всегда очень хороши.

Вместе со старыми дамами Фолькер создал своего рода сообщество товарищей по судьбе, существовавшее где-то рядом с его повседневностью. Они утешали друг друга, что-то друг другу подсказывали, обменивались воспоминаниями, не позволяли себе, несмотря на неизлечимый недуг, совсем уж пасть духом. Они держали жизнь в своих руках — так долго, пока ее можно было удерживать.

— Да, госпожа Виттек, в новолуние о ночном покое и думать нечего.

Чтобы противостоять представительницам клана норн,[259] мне порой приходилось вторгаться в сознание Фолькера насильственно:

— Кончай с этим новолунием. Сейчас мы идем покупать тебе новый костюм!

Его беспощадная самоэксплуатация приносила духовные плоды. Работы Эдгара Энде после Цвиккау и Битигхайм-Биссингена показывались и в Кёльне, и в Мюнхене. Фолькер ездил в Париж на открытие выставки «Живопись XX века». Именно он подвел Франсуа Миттерана к картине «Барка». Влиятельные музеи начали покупать произведения Энде, что способствовало возрождению интереса к художнику. Шоколадная фирма «Шпренгель» даже предоставила в распоряжение Фолькера списанный компьютер, который с тех пор помогал ему в сизифовом труде каталогизации:

Dia 114 «Львиный ров» 1946, 51Ч77, гуашь, подп. /датир., 13 000

Dia 118 «Апокалиптический ангел» 1946, 72Ч51, мелки, б.п. /датир., 9000

4184 Dia…

Поскольку Фолькер, маниакально преданный искусству, вовлекал в свою жизненную орбиту все больше самых разных людей, его начал посещать и некий пожилой господин, которому можно было звонить в любое время суток (если с компьютерным динозавром случалась какая-то беда и графическое изображение, создававшееся с таким трудом, вдруг превращалось на экране в подобие озерца — в смешение красочных струй):

— Он опять не функционирует.

— Позвольте мне к вам заглянуть.

Потом чужак и Фолькер до трех утра сидели перед мерцающей картинкой. Главным занятием пожилого господина, справлявшегося с любым компьютером, была организация органных концертов. Я уже ничему не удивлялся. Да и что от меня зависело?

Нередко мне казалось, что я лишь притворяюсь живым. В такие минуты я завидовал Вильгельму, Бруно, Йенсу, другим, у которых всё уже позади. Смерть — не только пугало. У меня завязались с ней особые отношения.

Возрастное самоощущение: с каждым прожитым месяцем я сильнее чувствовал, что давно уже распрощался с жизнью. Но меня неизменно беспокоил вопрос: не лучше ли просто бездумно наслаждаться оставшимся временем? Имеет ли смысл продолжать работать и подчинять себя дисциплине? Так ли уж интересуют меня выборы в бундестаг, план перехода на «евро», Love Parade, клонированные овечки в Шотландии?

На посторонних я, как правило, производил впечатление человека радостно-возбужденного, с редкими вкраплениями меланхолии. Почему бы и нет? Может, я был бы таким, даже если бы надо мной не нависла смертельная угроза.

Все изменилось за несколько секунд, во время волейбольной игры.

Уже много лет я дважды в неделю играл в волейбол: играл как любитель, не особенно придерживаясь правил. В Bavaria Rose мы нередко часами забавлялись с мячом, что поддерживало нас в форме, избавляло от излишков агрессивности и оживляло товарищеские отношения. «Кто-нибудь одолжит мне носовой платок?»

Осенью 1998-го я решился пробить через блок с касанием, хотя давно не считал себя способным на подобные подвиги. Удар получился. Но когда после прыжка ноги мои снова коснулись пола, послышался такой звук, будто порвалась струна. Одна нога у меня подломилась, и я распростерся под сеткой. Почувствовал острую боль. Минеральная вода из бутылки — как средство охлаждения — помогла, но мало.

В колене что-то произошло.

Я понял: целостность моего организма нарушена. Неделями я игнорировал травму. Однако нога болеть не переставала. При некоторых движениях я от боли сгибался пополам.

Свершилось! Теперь любой врач, к которому я обращусь, скажет: «Посмотрим, что там внутри».

Колено распухло. Надо было идти к ортопеду. Врачиха рассматривала рентгеновские снимки, не догадываясь, почему я с такой тревогой жду ее слов.

— Разрыв связки.

— Наложите шину?

— Связки не срастаются.

— Может, у меня срастется.

— Вам нужна операция.

Я ушел из больницы и больше туда не вернулся. Скоро я уже не мог ездить на велосипеде. Я нашел другого ортопеда, о котором было известно, что оперативному вмешательству он предпочитает естественный процесс заживления. В тот же период я вел передачи на радио, ковылял по улицам нашего мира, мысленно с ними прощаясь, выступал с чтениями, совершая последние поездки, о которых договорился раньше. Новый ортопед крутанул мою ногу так, что я вскрикнул.

— Клиника хирургии коленного сустава в Штраубинге. Это лучшее, что я вам могу предложить. Ложитесь как можно скорее.

— А если я откажусь от операции?

— Тогда лет через пять-шесть ваше колено придет в полную негодность. И кончится это тем, что вы будете передвигаться по дому в инвалидной коляске.

Меня попросили заполнить какие-то бланки. Указать имя. Дату рождения. Номер больничной кассы. Место жительства. Курсивом было выделено:

Анализ на ВИЧ: отрицательный, / положительный.

Курсивная строка, в которой я должен был проставить крестик, решала вопрос о моей жизни и смерти, вообще обо всем.

Пятнадцать лет нежелания знать, осторожности, тайного интереса к успехам медицины отошли в прошлое. Внутренне я метался от паники к смиренному «Значит-так-тому-и-быть» и обратно. Я сложил формуляр.

Со мной случилось то, что — по разным причинам — случалось со многими. Со своим телом, желая по возможности сохранить его независимость, я отправился… к врачу Фолькера. Я наконец захотел, чтобы сомнения остались позади.

— Мне нужно пройти ВИЧ-тестирование.

В приемной лаборатории, занимавшейся в основном такими анализами, я увидел знакомые лица.

Я не думал, что результатов придется ждать три дня. Эти дни превратились для меня в преддверие ада. Мир, который я вот-вот должен был утратить, представлялся мне бесконечно ценным. И все же я лепетал ему: Farewell.[260] Мы с ним уже пережили время сопряженности друг с другом. Теперь — после меня хоть потоп, больше выдержать я не в силах. Кроме нескольких текстов ничего от меня не останется…

С Фолькером я не мог об этом говорить. Я полагал, что, если результат все-таки окажется отрицательным, упоминать об этом при нем, все больше страдающем от своих болезней, будет жестоко: ты, дескать, умрешь; я тоже, но в необозримом будущем.

Мы поужинали вместе; он чувствовал, что со мной что-то не так; время от времени мы опускали глаза, и каждый смотрел в свой бокал.

— Поедешь в Венецию, на Биеннале? — спросил я.

— Может быть.

Следующий поход к врачу, ясным солнечным днем, был дорогой на эшафот. Я старался подавить в себе волю, чтобы какая-то посторонняя, относящаяся к высшему порядку сила, направляла мои шаги (а потом, если останется время, мне еще предстояло с ней разобраться).

Долгое ожидание в приемной. Непроницаемый взгляд медсестры: «Пожалуйста, во второй кабинет». Ожидание в кабинете, куда я пришел в этот день, одевшись особенно элегантно. Шаги врача в коридоре, куда-то в дальний конец. Наконец врач рывком распахивает дверь, подходит ко мне. Берет папку с историей болезни, быстро ее пролистывает, поднимает глаза:

— Я и не сомневался. Негатив. А теперь ложитесь на операцию.

Я зарыдал как белуга.

Потом извинился и продолжал рыдать, все сильнее.

Врач меня обнял:

— Вы бы лучше радовались, голубчик. Радуйтесь!

Я покинул клинику, чувствуя себя так, будто преодолел все опасности, какие только есть в мире. Остаток дня стал сплошным безумием. Мне была возвращена жизнь, в ее целостности и незамутненной чистоте. Я не знал, куда себя деть, не мог же я просто броситься на шею первому встречному. В конце концов, я забрел в универмаг «Кауфхоф», на тот этаж, где продают кулинарные деликатесы. До самого закрытия магазина — почти на тысячу марок — я напивался шампанским и коньяком, дегустировал хвосты омаров и паштеты с трюфелями, заглатывал канапе с икрой. Но слезы вновь и вновь наворачивались на глаза — уже в кондитерском отделе, среди других покупателей. Я дрожал, думая о выпавшей мне привилегии. Впервые в жизни в тот вечер я добровольно выделил какую-то сумму на страхование по старости. Теперь главное — не стать самодовольным безумцем, говорил я себе. И впервые я смутно почувствовал то, о чем никогда не задумывался, чего прежде не понимал: у переживших катастрофу, у бывших заключенных концлагерей возникает порой подобное чувство вины, оттого что сами они спаслись, а другие, кого они знали, погибли. Почему они? Почему не я? На такой вопрос нет ответа, или: ответ может заключаться только в смиренном приятии своей судьбы. Этого ждут от нас мертвые.

Фолькер заметил, что я будто сбросил с себя тяжкий груз. Никаких объяснений не потребовалось.

— После операции я приглашу тебя в путешествие.

— Посмотрим, найдется ли у меня время.

Мало кто ковылял навстречу операции таким окрыленным, как я. Поврежденное колено? Пустяки. Последствия общего наркоза? Они меня не тревожили. В Штраубинге, сидя напротив знаменитого хирурга, я сиял: «Если вы обнаружите еще что-то нехорошее, исправьте заодно и этот дефект». Клиника хирургии коленного сустава была не совсем обычной. Располагалась она над супермаркетом. Операционный этаж напоминал последний сборный пункт фольксштурмистов.[261] Рано утром хромающие, шаркающие калеки являлись в регистратуру. Костыли «на потом» они должны были принести с собой, вместе с личными вещами. Каждый из увечных получал — по очереди — порядковый номер, который тут же наклеивался и на костыль. Ожидая рутинного хирургического вмешательства, пациенты обменивались лишь обрывками фраз («Моя жена остановилась в «Штраубингер хоф»». — «Mi hanno mandato da Cortina»[262]). Потом в тесных кабинках им давали успокоительный напиток с привкусом абрикосового ликера, и перед глазами у них все расплывалось. Человек приходил в себя — уже как член маленького сообщества «заштопанных» — в просторной больничной палате. И с удивлением видел свою чисто выбритую ногу, лежащую на наклонной доске. Кровь из раны капала в специальный мешочек. Взглянув на соседнюю кровать, он узнавал какого-нибудь теннисиста-профи или, скажем, Эльбера Джоване,[263] привычным жестом встряхивающего подушку. Другой больной протягивал этому знаменитому футболисту, еще не совсем отошедшему от наркоза, бумажную салфетку: «Автограф, пожалуйста!» И бразилец царапал на салфетке свое имя. Когда процесс поэтапного выхода из-под наркоза заканчивался, пути обычных пациентов и футбольного миллионера вновь расходились. Но каждому еще предстояло свыкнуться с титановой клипсой в колене.

Наутро после бессонной ночи, проведенной над супермаркетом, Фолькер рассматривал охлаждающий аппарат, закрепленный вокруг моей ноги.

Он и сам едва передвигал ноги. Его лишь несколько дней назад выписали из больницы после тяжелой операции, связанной с кишечной инфекцией. Штраубингские сестры жалостливо стискивали руки, видя, как мы вдвоем покидаем клинику. С помощью костылей на сей раз передвигался я. За мной, хватаясь за стены, шел Фолькер:

— У тебя уже лихо получается.

— Боюсь, как бы костыли за что-нибудь не зацепились.

— А ты смотри, куда ступаешь.

— Ты меня подхватишь, если я упаду?

— Машина припаркована прямо перед входом.

Выпал снег. Настроение у нас было великолепное. В отличие от других покидавших клинику людей, стонущих и охающих, мы смеялись, искренне наслаждаясь дорогами Нижней Баварии. Загипсованная нога торчала из открытого окна. Лицо Фолькера казалось круглым пятном, втиснутым между шапкой и шарфом. За рулем он теперь сидел на трех пенопластовых кольцах:

— Так мы и завоюем мир!

— Мне кажется, наше возвращение смахивает на русский поход Наполеона.

— Есть сейчас новая, по-настоящему значимая литература?

— Попадается кое-что. Осторожнее с костылями!

— Какая земля сегодня просторная, белая, чудная…

— Я всегда воображал, — сказал он однажды, — будто знаю о людях все, будто я умней, чем другие. Что и сделало меня одиноким. Остерегайся такого высокомерия.

— Как может человек, подобно тебе, всегда оставаться открытым?

— Так само собой получается. Но мне не хватает необходимых для этого качеств — уверенности в себе и легкости.

— Ты несчастлив?

— Вовсе нет.

На лице у него проступили скулы. Одряхление Фолькера меня пугало, но затормозить этот процесс я не мог. Дни его рождения — пятьдесят седьмой, пятьдесят девятый — были победами.

В нем что-то изменилось. Он теперь тщательнее, чем прежде, следил за своим внешним видом. По воскресеньям чистил всю имеющуюся в наличии обувь. Купил новый пылесос и каждый вечер гладил рубашку назавтра. Подобные хлопоты отвлекали его от дурных мыслей? Или он приводил дом в порядок «на всякий случай»? Он расстался с книгами, читать которые больше не собирался. Меня тронуло, что оставшиеся книги Фолькер переплел заново: романы Роберта Вальзера, дневники Поля Валери, двадцатишеститомную энциклопедию Брокгауза 1896-го года. «Возьмись за другой конец!» Мы передвинули письменный стол к окну. Однажды он представил мне уборщицу-польку, которая оттирала дверные рамы.

И поддразнил ее фразой: «Мир — это интриганство. Человек всегда должен быть во всеоружии».

Часто ли он в одиночестве дирижировал радио-оркестром, не знаю. Думаю, часто — в тапочках, ночами; возможно, даже кричал на музыкантов. О стереофонической передаче звука в соответствии со стандартами теперешней Hi-Fi электроники в те годы, конечно, и речи не было. Когда Фолькер, больной, лежал в постели, а я варил ему кашу, или когда он гладил себе рубашки, возле его подушки либо на гладильной доске стоял транзисторный приемник (величиной с ладонь): Петер Слотердайк[264] рассуждал о выведении оптимальной человеческой породы, Мартин Вальзер и Гюнтер Грасс спорили о будущем немецкой нации.

Невероятно, но благодаря этому писклявому аппарату Фолькер был в курсе ВСЕГО:

— Маннгеймская полиция задержала бежавшего из тюрьмы заключенного, его обнаружили в стиральной машине.

— В стиральной машине?

— Барабан из нее он вынул.

Телевизор работал, как правило, в те часы, когда Фолькер заполнял картотеку по творчеству Эдгара Энде. Телевизор — более примитивный «светский салон», чем радио. Фолькер взглядывал поверх очков на экран главным образом для того, чтобы найти повод для злости или еще раз убедиться в собственной правоте. С его точки зрения — точки зрения маргинала, — все рекламные ролики, агитирующие за «кабрио» или продукты Lifestyle, представляли собой мыльные пузыри. Ангеле Меркель, восходящей звезде ХДС, не удавалось убедить обитателя мюнхенской мансарды в своей необходимости для Германии или в том, что она — блестящий политик. Лидер немецких профсоюзов фрау Энгелен-Кефер,[265] участвуя в круглом столе на тему тарифных ставок, как мы поняли, добивалась замораживания зарплат. На экране можно было увидеть многоликую жизнь нынешней, объединенной Германии. Но Фолькер прерывал работу, только когда показывали старые кадры: публичные выступления Вилли Брандта, Карла Шмитта,[266] а еще лучше — бундеспрезидента Густава Хайнемана[267] («Вот кто был настоящим демократом!»). Симпатична ему была и бодрая, запутавшаяся в эротических приключениях американская президентская пара — Билл и Хиллари Родэм Клинтон. «Оба приводят что-то в движение, особенно она».

Хорошие шансы привлечь внимание моего друга имели французские и британские политики. Пусть de facto они делали для своих граждан меньше, чем их немецкие коллеги, зато на них, парижанах и лондонцах, еще лежал отблеск прежнего имперского величия. Их политика была, конечно, мелкомасштабной, но они хотя бы проявляли дар красноречия, причем по достойным поводам. «Создается впечатление, будто все они хотят соответствовать пожеланиям, высказываемым в еженедельных опросах общественного мнения. А пожелания эти базируются на принципе максимального удобства…»

Ежедневные «мыльные сериалы» мелькали на экране без звука, Фолькер использовал их как фотообои. Та же судьба была уготована всем фильмам, в которых стреляли больше, чем два-три раза, или актеры подолгу кричали, или взрывались бульдозеры, или в ледяных горах сталкивались оснащенные лазерным оружием боевые машины. Насилие и вообще примитивные проявления агрессии, как бы замечательно они ни были сняты, утвердиться в этой квартире не могли.

Интервью со скороспелыми знаменитостями порой, если затягивались надолго, доводили Фолькера до буйных приступов ярости. Мне вспоминается в этой связи один красивый и темпераментный немецкий киноактер, который с экрана — а Фолькер сидел за столом — рассказывал о своей работе с болгарской съемочной группой: «Я хочу сказать… вот дерьмо… в каком-то смысле мне там пришлось несладко. Партнеры клевые… Но сценарий дерьмовый… его то и дело меняли. А когда ты не знаешь, чего эти дерьмоеды от тебя хотят… Боевик, правда, получился классный, несмотря на дерьмовое начало… Тут надо было, да, в каком-то смысле подстроиться… Ты думаешь: «Вот дерьмо, куда же я вляпался?», но потом все-таки кое-что получается. Нас день за днем кормили каким-то блевотным супом, ты говорил себе: «Какого дьявола меня сюда занесло?» И все-таки я в каком-то смысле со своей задачей справился… Дерьмо, о'кей, а что мне оставалось делать?»

— Для того ли проживало свою историю человечество? — Возмущенный Фолькер вскочил с вертящегося кресла. — Чтобы от всей этой истории остались только словечки дерьмо, в каком-то смысле, блевотный? В такое даже поверить трудно!

От новой кинозвезды, мечтавшей попасть в Голливуд, он с отвращением отвернулся.

— Сейчас никто уже не следит за речью, — попытался я его успокоить.

Когда Фолькер злился, я наклонялся и пальцами растягивал ему рот, чтобы получилась улыбка.

— Забудь! — Внешние манипуляции с Фолькеровой мимикой все-таки воздействовали и на внутреннее состояние моего друга. — Видишь, сейчас ты опять все воспринимаешь в более радужном свете.

Наибольшим уважением в этом жилище, рассчитанном на полтора человека, пользовались культурные передачи Австрийского телевидения. По качеству они были несравненно лучше немецких. Гости венской телестудии не просто отвечали на вопросы — им давали время подумать. В паузах ведущая улыбалась, или даже как будто размышляла сама: «Позже мы еще вернемся к «Тангейзеру», господин Баренбойм[268]». В ночной программе Фолькеру больше нравилась маленькая, всегда одетая в черное, в какой-то момент вдруг сменившая место работы фрау Резитарис, чем ее высокая и элегантная преемница: «Господин Шлингензиф,[269] вы уже два года назад предъявили обществу требование: «Попытайтесь понять неонацистов!» Двигала ли вами симпатия к ним, или вы хотели таким образом снискать скандальную известность?»

Лучшим прибежищем для моего друга со временем стали фильмы о животных. Я тоже, вместе с ним, наслаждался целительными вылазками в царство сурков, трудолюбивых дятлов, неутомимо прыгающих лососей. В этих документальных лентах все редуцировалось до элементарно-необходимого, и зритель мог спокойно поразмышлять об истоках жизни. Грубость и избыточная рефлексия отсутствовали. Любое движение плывущего пингвина было совершенным и не требовало никаких разъяснений. Носорог, ворочающийся в теплом иле и удовлетворенно пофыркивающий, напоминал нас самих.

— У него нет души, — сказал я, чтобы спровоцировать Фолькера.

— Помолчи! Смотри лучше, как он рогом чешет ягодицу своей женушке.

«Исступление», «Головокружение» Хичкока оставались для него святынями. Хотя сэр Альфред предпочитал показывать на экране ужасное, даже самые знаменитые киноленты, такие как «Гражданин Кейн» или «Миссия невыполнима»,[270] уступают его фильмам по части юмора и умения играть со зрителем.

— Сейчас покажется сам Хичкок.

— Где?

— Он будет стоять возле Темзы, когда волны вынесут на берег очередную жертву «галстучного убийцы».[271]

— Сегодня я иду на концерт.

— Пойти с тобой?

— Нет.

— Что будешь слушать?

— Баха.

Мне показалось, я понял.

Один только раз ему, что называется, повезло. Он приобрел лотерейный билет. И выиграл автомобиль! В выигрыш мы поверили лишь когда «Южнонемецкая поэтапная лотерея» прислала нам соответствующие официальные документы и фотографию «фольксвагена» New Beatle. Но машину мы так и не увидели, не проехали на ней ни одного метра. Фолькер продал ее прямо с завода — после чего мог, уже не задумываясь о непозволительных тратах, ездить на поездах сколько душе угодно.

Работы Эдгара Энде — вот что было его жизненным эликсиром.

Нойштадт-ан-дер-Вайнштрассе, Берлин, Гармиш…[272] В самых разных местах вступал он в разговоры с учительницами, с библиотекаршами. И постепенно у него созрел план.

— Детей надо привлекать к фантазийному искусству.

— И как это осуществить?

— Я буду проводить экскурсии для школьников.

— Ты?!

Несколько раз мне довелось при этом присутствовать. Фолькер производил на всех впечатление раскрепощенного, уверенного в себе человека. После хэппенингов шестидесятых годов, работы над своими романами, целых месяцев, прожитых на краю бездны, он теперь договаривался с директорами школ о том, в какое именно время лучше рассказывать восьми- или десятилетним ребятам об истории возникновения «Слепой сказительницы» и «Конькобежца» Эдгара Энде.

Его идея, можно сказать, увенчалась грандиозным успехом. Берлинская, пфальцская детвора окружала одетого в помятый костюм господина из Мюнхена и слушала, раскрыв рот, как один художник — в темноте, с помощью карманного фонарика — делал свои видения зримыми.

— Я тоже часто вижу сны.

— И как ты с этими снами поступаешь?

— Некоторые из них я пересказываю сестре.

— Что вам приходит в голову, когда вы видите картину с летающими шляпами?[273]

Ученики младших классов устраивались на полу, напротив картины, и старательно «срисовывали» странные головные уборы. Но скоро увиденное преображалось в их головах, и в итоге они показывали Фолькеру собственные вариации на тему танцующих шляп. Фолькер, похоже, нисколько не удивлялся тому, что под шапками-ушанками и турецкими черными лохмами таятся столь большие запасы фантазии.

— Посмотри!

— Красиво. А что делает этот мужчина?

— Это женщина. Она вяжет, разматывая лунный клубок.[274]

Музейные педагоги начали поддерживать такие акции. И на выставках Энде, и после них, в школе, дети сосредоточенно грызли кончики карандашей. Будет ли девятилетний Роберт из Восточного Берлина, когда станет взрослым, помнить, как на устроенном Фолькером турнире рассказчиков он сочинил сказку о головных уборах, исполняющих по воле Эдгара Энде «Сатурнический танец»?

«Семейство шляп. В одном темном доме жили когда-то семь шляп, несчастливое это число — семь. Все люди их боялись, потому что ходили слухи, будто они опасны. Они запрыгивали на головы людей и придавливали их души. Так шляпы обретали полный контроль над людьми. Поэтому в конце концов шляпы и были отправлены в заточение. Здесь они жили грустно и одиноко. Они были так одиноки, что постепенно теряли силы. Лишь через долгое, долгое время люди заметили, что шляпы уже потеряли власть. Тогда их вывели из дома и раздарили детям. С тех пор их надевали только в дни фашинга, а еще ими украшали снеговиков».

Одна школьница так поняла картину с крылатыми фигурами,[275]1946-го года:

«Был однажды красивый лес. Там водилось много зверей, а вокруг были луга с цветами. В лесу жили еще и ангелы, светлые и темные. Они следили за порядком и всех защищали. Но самих ангелов никто не видел, потому что днем службу несли светлые ангелы, а по вечерам их сменяли темные.

Но внезапно осталось только два ангела: один светлый и один темный. Все другие ангелы убежали, потому что люди построили дорогу. В тех краях стало очень шумно и грязно. Звери тоже исчезли. Цветы завяли, луга оказались вытоптанными. Лес был уничтожен.

Тогда убежали последние два ангела, светлый и темный: они больше не могли защищать лес, так как людей стало слишком много.

Хочется надеяться, что ангелы найдут еще один лес — красивый, тихий и не испорченный людьми».

В мансарде скапливались записанные на листочках из школьных тетрадей мнения о картинах и придуманные детьми сказки. Не знаю уж, по каким критериям — сперва в Берлине, а потом и в Нойштадте — жюри определило победителей, занявших на турнире рассказчиков места с первого по сороковое. Во всяком случае, каждый из этих юных сказителей получил хорошую книжку и кокарду в придачу.

Недавно мне прислали фотографии: Фолькер, опираясь о стол, стоит у микрофона, а за его спиной танцуют дети в маскарадных костюмах.

Мальчик — в ковбойской шляпе и с кольтом. Девочка — звезда под вуалью.

Три школы, названные тогда в честь Эдгара и Михаэля Энде, существуют под этими именами и сегодня.

Было солнечное утро. Он сидел на моем балконе, обхватив руками колено:

— Знаешь, у меня рак.

— Как… где?

— Рак кишечника.

— Ну и что будем делать?

Фолькер отвел глаза и смотрел теперь вниз, во двор.

— Неизвестно, что еще меня ждет.

Он медленно провел рукой по краю стола.

— Хочешь чаю?

Кивнул.

Я повторил свой вопрос:

— Что будем делать?

— Подождем окончательного диагноза.

— Живут же люди с отводной трубкой…

— Никогда! — Он бросил на меня яростный взгляд. — Не хочу.

Моей театральной выучки не хватило, чтобы найти слова для ответа живому Иову, и я долго возился у плиты.

— Тебе чай с медом?

— Нет, несладкий.

Когда я подавал чашку, мелькнула нелепая мысль: раковые больные, как правило, до прохождения лечебного курса выглядят здоровее, чем после него. Но за последние десять лет я победил так много разных болезней, что и теперь не вовсе утратил надежду.

— Как же с выставкой в Бергамо?

— Пока занимаюсь подготовкой, — сказал он. — Слишком горячий… — И отставил чашку.

— Без кипятка чай не заваришь.

Мы помолчали.

Мне хотелось, чтобы он побыл со мной.

Но он собрался уходить:

— Твое эссе готово?

— Пока нет.

— Тогда пришлешь мне позже, по факсу.

Он спускался по лестнице, держась за перила.

— Можешь сходить в аптеку? Забрать, что я заказал? — крикнул снизу.

Так близко к своей болезни он меня еще никогда не подпускал.

— Мы пойдем вместе ужинать?

В его ответном бурчании я разобрал: «Позвони» и «Что-нибудь легкое…».

Я закрыл дверь с ощущением, что, прожив вместе с ним полжизни, вижу его у себя в последний раз.

Но через два дня, после следующего посещения врача, он пришел снова — неуклюжий, светящийся радостью:

— In situ! In situ!

Я недоумевающе смотрел на медицинское заключение, которое должен был тут же понять.

— In situ. Это значит, что рак не распространяется!

На сей раз и я, радуясь, выпил вместе с ним жуткого зеленого чаю, к которому подмешал укрепляющий силы мед, хотя Фолькер этого не одобрил.

— Выставка в Бергамо перенесена на ближайшую осень! Я уже созвонился с синьорой Родескини.

— Хорошо. А что теперь?

— Облучение.

— Что ж… нормально. Мы ведь с тобой понятия не имеем, как далеко продвинулась раковая терапия.

В то время в кинотеатрах с большим успехом шел фильм по роману «Герои вроде нас».[276]

Мы, надеясь на лучшее, отправились в Швабингскую больницу, в отделение лучевой терапии. Регистрация, чистые коридоры, указатели на стенах, стальные двери. Полуподвальный этаж, без окон, а вот и приемная. Женщины, мужчины листают глянцевые журналы. Некоторые переговариваются. Элегантная пациентка; мужчина, одетый как горец… Все выглядело неплохо. Сестра, с нарочитой предупредительностью, выкликнула номер, и одна дама в костюме пастельных тонов заковыляла к находящейся в глубине двери.

Мы заняли места среди ожидающих.

— Человек никогда не бывает один, — неизвестно для чего ляпнул я.

— Не сказать, чтобы обстановка так уж мне нравилась… — Фолькер смахнул с брючины волос.

Мы стали сравнивать здешнюю атмосферу с той, что описана у Томаса Манна в «Волшебной горе». Мир книги, на первый взгляд, казался куда более интересным. Там всякий раз, когда харкающая кровью русская пациентка покидала комнату, звенела стеклянная дверь; с террасы клиники в Давосе открывался вид на горный массив; у Томаса Манна страдающие от лихорадки больные не переставали пить портерное пиво и заедать его устрицами.

— Номер двадцать четыре, пожалуйста.

Сжимаю руку Фолькера:

— Я тебя подожду.

— А как же иначе? — отвечает…

Отсутствовал он недолго. Убедившись в профессионализме здешних врачей, Фолькер потом рассказал мне об «избирательном облучении», о «гигантском, оснащенном компьютером аппарате» с крошечным отверстием, откуда выходят лучи и которое направляют на выверенную с точностью до миллиметра поверхность.

— Она такая маленькая? И все так просто? — недоверчиво спросил я.

— Да, но повторить эту процедуру придется двадцать пять раз.

По внешнему виду Фолькера ничего заметно не было. Облучения, продолжавшиеся до двадцать третьего декабря, побочного недомогания не вызвали. Но люди, которым уже приходилось сталкиваться с чем-то подобным, когда я с ними советовался, озабоченно хмурили лоб: «Это в любом случае не безвредно».

На празднование Миллениума я поехал в Париж, потому что Фолькер теперь все время хотел спать: «Отдохни и ты! Навести Сержа, передай ему от меня привет». Сильнейшая зимняя буря с корнем вырвала многие деревья в версальском парке… Фасады Лувра, равнодушные к этому, упорно ждали прихода нового тысячелетия… Мимо нас с Сержем проходили нетвердо держащиеся на ногах голландцы во фраках. Эйфелеву башню окутывал дым ее собственных фейерверков. Колокола, как ни странно, безмолвствовали. Серж и Пабло, мексиканский студент, хотели непременно попасть на дискотеку в «Кетцаль». Человеческие массы перемещались по мостовым, усеянным осколками разбитых бутылок. Все кафе на Иль-де-ля-Сите работали до утра. В два часа ночи я слушал «тихую мессу» в Нотр-Дам. Там я наконец заплакал.

Фолькер встречал меня в аэропорту:

— Bonne nouvelle annйe! — Он протянул мне тщательно завернутую в подарочную бумагу шоколадную плитку от Leysieffer. Кажется, с привкусом ванили «Бурбон».

— Я-то думал, здесь принято поздравлять друг друга по-немецки.

3 января: Доктор Воннегут очень доволен результатами облучения, а я — нет.

4 января: Герард Мерц[277] в «Шпигеле» от 27.12: «В XXI веке люди поймут, что анархия индивидуальных высказываний порождала только тучу пыли — произведения, ничего не значащие». Так ли? Знаменитые художники часто задирают нос. Но люди все равно к ним прислушиваются.

5 января: С бергамской выставкой что-то сдвинулось с места. Она должна быть новой по замыслу и сделанной с размахом. Откуда взять деньги? Активизирую все мои итальянские связи!

6 января: Снова работал над корректурой романов. «Усталость сердца» — сильная вещь, но наша публика боится жестких высказываний. Хотя, быть может, именно в них содержится правда… Доктор Финнграт: превосходный проктолог. А к бороде его можно привыкнуть… В Баварской академии искусств: одно старичье, как в доме для престарелых. Умные люди там — исключение… У меня боли… Нида-Рюмелина,[278] референта по культурным вопросам, надо бы уговорить сказать вступительное слово на выставке «Фантазийное искусство». Он приятный человек, хотя не в меру болтливый. Надеюсь, на сей раз окажется на высоте своей миссии. Может ли чиновник оживить культуру? Подобные попытки всегда кончались ничем. Но и обойтись без чиновников нельзя. Мы ведь, так сказать, храним европейское наследие, несем на себе его бремя.

7 января: Х.П. принес мне несколько пакетов сока «Здоровье». Его нужно непрерывно подстегивать, чтобы он наконец опубликовал свои «Попытки развеяться».[279] Од: уж эта нижнесаксонская медлительность!.. Был у проктолога, потом — в «Бухендорфском издательстве».[280] Договаривались о книге про короля Людвига.[281] У того, кстати, тоже с самочувствием было неважно… Задолженность по квартплате… Новалис: «Сдаетсямне, ваша душа иногда устает и омрачается… Душа Генриха была зеркалом, в которое глядится сказка вечера»…[282] Послал запоздалое новогоднее поздравление герцогу Францу Баварскому.[283] Когда я еще был галеристом, я однажды застал его в водолазном костюме: он чистил свой аквариум. Он и сейчас остается одним из тончайших знатоков изобразительного искусства — правда, практически недоступным. … Пареный лук… По телевизору: Харальд Шмидт,[284] как ни странно, стал чуть не лучшим. Модный нынче нигилизм он ухватил за хвост в последний момент. Сегодня без нигилизма не обойтись. Но, тем не менее, можно по-прежнему стремиться к прекрасному. Я не знаю. Должен еще об этом подумать… Выпил четверть бокала вина.

Вдруг объявилась Тамара. Вообще-то ее имя упоминалось и раньше. Я полагал, что она — одна из многих художниц, которым Фолькер покровительствует и которых подбадривает.

Я сразу понял: это она и есть. Незнакомая женщина выскользнула мне навстречу из спальни Фолькера. Гостья Фолькера — Тамара Рализ[285] — смутилась, поскольку не ожидала, что у кого-то есть второй ключ от квартиры. Она держала в руке мясистый лист агавы и спешила с ним на кухню:

— Это улучшает пищеварение.

— Да, — согласился я.

Волосы у нее блестящие и черные, кожа — очень белая. Более изящную женщину просто невозможно представить. В этом я сразу усмотрел связь с ее мини-скульптурами, которые уже долгое время украшали квартиру Фолькера. Тамара, чей возраст я не могу определить, создает нежные белые фигуры, которые стоят, прислонившись к массивному золотому шару, и держат в руках тонкий, словно нить, небесный луч. Эти почти нематериальные композиции на деревянных, покрытых лаком цоколях настолько хрупки, что их приходится накрывать стеклянными колпаками.

— Как его самочувствие? — спросил я.

Она была в туфлях с тонкими ремешками, на каблуках, но ноги касались пола совершенно бесшумно. Рукава темно-переливчатого платья отделаны вышивкой.

— Поспал немного. Я принесла ему суп.

Я прошел к пациенту, чье состояние, по мнению врачей, было вполне удовлетворительным, хотя сам он после облучения испытывал адские боли.

— Это Тамара. — Фолькер, приподнявшись в кровати, показал пальцем в сторону кухни.

— Я так и подумал.

Незнакомка вернулась в комнату, неся уже измельченное пустынное растение, и присела на край постели. Нас с ней представили друг другу.

— Так вот, Фолькер, — услышал я звонкий голос этого эльфоподобного существа, — ты будешь вставать каждый час и как минимум трижды обходить комнату по кругу. А в постели ты должен постоянно двигать ногами. Чтобы кровь не застаивалась. Я положила тебе на столик гомеопатические лекарства и записку — в каких дозах их принимать. Попробуй, когда будет настроение.

Фолькер притворно охнул, но, как мне показалось, в глубине души был доволен. Он тут же водрузил на нос очки, скрепленные проволокой.

Тамара взяла его веснушчатые руки в свои и посмотрела на него с улыбкой, но очень странно. Взгляд был одновременно успокаивающим и требовательным:

— Все наладится. Ты ведь в это веришь? Я верю. Я опять посоветуюсь с моей бабушкой: той, что живет в Нормандии; посмотрим, что она скажет. Она уже помогла очень многим людям. Мы подберем для тебя какие-нибудь особо эффективные средства.

Обихоженный кивнул.

Я стоял рядом с пустой суповой тарелкой и ревновал к Тамаре. Закипающая ревность — здесь и сейчас? В обращении создательницы небесного луча с больным ощущалась такая доверительность, на какую до сих пор мог претендовать только я. Тамара даже погладила Фолькера по лбу. Тут я вспомнил, что, если верить слухам, она состоит в счастливом браке с одним скульптором, что «в ней есть что-то от медиума» и вообще она — «существо совершенно необычное». Иногда она готова раскрыть всю душу даже чужим людям, если они наделены интуицией и им удается втянуть ее в разговор. С другой стороны, Фолькер рассказывал: «Присутствие посторонних настолько утомляет ее, что она, бывает, внезапно закроет глаза и может просидеть так минут пятнадцать. Но при этом улыбается. В тишине она осмысливает такое, мимо чего все мы проходим, не задумываясь. Поспрашивай ее о философии, об анатомии, о мать-и-мачехе. Она знает все».

Это-то меня и тревожило.

— Съешь банан, Фолькер? — Ее рука легла на его руку.

— Да, агава была горьковатой.

— Она стимулирует кишечник, не раздражая слизистую. Латиноамериканское домашнее средство.

Я старался держаться на заднем плане. Мне казалось, женщина уже в силу своей натуры излучает больше тепла, чем способен дать я. Тамара была в тот момент астральной матерью Фолькера.

— Вы с ним давно знакомы? — спросила она.

— Двадцать три года.

Зрачки ее от неожиданности расширились.

Я, значит, обладал сильной козырной картой. И, вроде, мог бы радоваться, что кто-то варит моему бедному другу суп и массирует ступни. Но по ее взгляду я понял, что все обстоит не так просто.

— На выходные мы едем в Аугсбург, смотреть модель «Афродиты» Маркуса Люперца.[286] Жуткая халтура! — прокаркал Фолькер. — Проект самого фонтана, сделанный Фрицем, гораздо изысканнее.

— Придется, — прошелестела она, — ждать решения городского совета.

— Совет решит то, что ему подскажут владельцы местных газет.

— Постарайся заснуть.

Что это был за год!

Тамара порхала по комнатам, готовя целительные эссенции, словно одна из созданных ею фигурок — по своему стеклянному обиталищу.

Фолькер, одетый в толстый пуловер (находить для него одежду было доверено мне), лежа в постели, воздевал указательный палец, когда Юрген Хабермас[287] по радио заклинал нас ни в коем случае не отказываться от «коммуникативного действия».

Выздоравливающий обнаружил на стене своей спальни влажное пятно и запаниковал, испугавшись, что из-за плесени подцепит еще какую-нибудь инфекцию. Мы как раз оттаскивали его кровать в комнату с видом на Петерскирхе (ту самую, которая служила заставкой телеканала), когда услышали глухой шум. Было четыре утра. В «Розовой гостиной», на первом этаже, накануне поменяли кондиционную установку. Теперь новый агрегат извергал пар под большим давлением, через мансардный этаж. О сне нечего было и думать, поскольку ухо невольно прислушивалось к шумовым колебаниям в воздушной шахте.

Тезис Фолькера — что обстоятельства любой жизни можно истолковать как результат сложной интриги — определенно не стоило сбрасывать со счетов.

Хочешь не хочешь, нам пришлось вызвать домовладелицу, давно мечтавшую избавиться от давнего жильца, чтобы подвергнуть мансарду санации и впредь сдавать ее как квартиру-люкс. Фрау Рундстеп, не по возрасту накрашенная, с видимым удовольствием переступила порог квартиры, входить в которую без согласия арендатора по закону не имела права. Я, как потенциальный свидетель, присутствовал при разговоре:

— С шести часов вечера шумит еще сильнее.

— Я ничего не слышу. — Она прошествовала мимо Тамариных композиций. — У вас тихо, как в мышиной норе.

— Пока вы, фрау Рундстеп, со мной спорите, вы, конечно, ничего услышать не можете.

Хозяйка почувствовала угрозу. Впереди замаячили непредвиденные расходы в размере десятков тысяч марок. Она, между прочим, и канализационные трубы не ремонтировала уже бог знает сколько лет.

— А как у вас с сердцем? — вдруг поинтересовался Фолькер. Вопрос пришелся как нельзя более кстати. Хозяйка, правда, от умиления не растаяла, зато немного успокоилась:

— Надеюсь, обойдусь без искусственного клапана.

— С новыми соседками я вполне поладил, — перешел Фолькер к новой теме, еще глубже погрузившей хозяйку в ее личные неурядицы. Бедняжка, по всей видимости, страдала оттого, что ее дочь вместе с лесбийской подругой и черным догом обосновалась в квартире по соседству с Фолькером.

— Так вот, от этого шума я заболеваю.

— А у меня перед домом построили выездную дорогу на автобан.

— Тоже малоприятно.

Через месяц, который показался нам нескончаемым, раздражающий Фолькера агрегат был отрегулирован и приведен в порядок.

В те месяцы я не на шутку влюбился в одного психолога — от чего, конечно, лучше воздерживаться. Но тогда я и понятия не имел, что меня ждет. Какими бы дружелюбными и понимающими ни казались эти врачи-психологи, они, как правило (чего иногда даже не скрывают), сами являются воплощенными «клиническими случаями». Впрочем, о ком этого не скажешь? Они образуют подобие жреческой касты, обходящейся без метафизики, и постоянно натыкаются на решетку собственного учения: Ты хочешь компенсировать чем-то свою ущербность. Ты стараешься вытеснить неудобные воспоминания. Ты колеблешься между гиперактивностью и летаргией (мне все это известно), то и другое опасно. Попытайся приблизиться к самому себе. Даже когда психолог молчит, ты чувствуешь, как в его мозгу некий механизм регистрирует все твои поведенческие промахи. Оставим это. О садах, покинутых Зигмундом Фрейдом — по которым бродят, что-то выискивая, с виду спокойные и здравомыслящие интерпретаторы, — написаны целые тома. Готов допустить, что кому-то беседы со специалистом по душевным расстройствам приносят пользу. Мне — нет.

Но мой психолог был великолепным экземпляром мужской породы, приспособленным к жизни лучше, чем его коллеги. В отличие от глухонемого, он умел говорить и даже обладал чувством юмора.

После долгих колебаний я решил похвастаться этой добычей Фолькеру. Мне хотелось, чтобы мой спутник жизни и мой возлюбленный подружились между собой, чтобы впредь они друг друга обогащали и, главное, чтобы обогащали (с двух сторон) меня.

На свой день рождения я пригласил обоих: человека, внешне превратившегося в развалину, и целителя всяческих ненормальностей. Как бледный отблеск собственной юности, стоял Фолькер перед великолепно сложенным Петером, который был выше его на полторы головы. Я надеялся посредством шампанского склонить этих антагонистов к приятному общению.

Психотерапевт, подаривший мне темно-красную розу, дружелюбно и очень предупредительно пытался втянуть моего старого друга в разговор о погоде, о рецептах приготовления овощей, о моей «прекрасной последней книге».

Я понял, что от меня в этой ситуации ничего не зависит. Фолькер, при галстуке (и с болями в кишечнике), упорно отказывался хоть как-то поддерживать беседу и помогать созданию праздничной атмосферы.

— Он же милый человек, изумительно красивый, ничего плохого тебе не сделал… — убеждал я своего старого друга в коридоре.

— У него нет затылка.

— Что-о?

— Голова без затылочной части.

Попадание было ужасным — в самую точку. Волшебная аура психолога, играющего в сквош, лопнула. После такого замечания отвести взгляд от его коротко подстриженных волос, от совершенно прямой линии, соединяющей темя с шеей, я уже не мог. Скошенный затылок, несмотря на все прочие достоинства, наводил на мысль об отсутствии художественных дарований, суженном поле восприятия, скудости комбинаторных способностей (важных для цивилизационного процесса) и вообще о фундаментальной ущербности, видимо, присущей этому человеку.

Фолькер, в физическом смысле развалина, одержал победу над Кавалером роз[288] — и, как оказалось впоследствии, в оценках своих не ошибся. Его краткосрочный соперник (не хочу быть к нему несправедливым) проявил себя как удобный партнер, ищущий в жизни надежности, но сам слегка неуравновешенный; как хороший, лишенный личных амбиций социальный работник. Он расстался со мной очень скоро после описанной встречи с Фолькером, объяснив свое решение непонятной фразой: «Я безумец…» Что ж, надо уметь прощать, такое умение придает нам толику величия.

Фолькер, вместе с уважаемыми гражданами Гармиш-Партенкирхена, присутствовал на церемонии присвоения одной из школ этого курортного городка имени Эдгара Энде.

Там он купил себе напольные весы, чтобы время от времени праздновать маленькие триумфы: «Я прибавил пятьдесят грамм!» В мае я отвез его в клинику на озере Штарнберг,[289] потому что его общее самочувствие все более ухудшалось. Когда мы с ним вошли в больничную палату на верхнем этаже, двое пациентов-пенсионеров с перебинтованными ногами смотрели по телевизору футбол. «Я этого не вынесу, я умру», — внятно посетовал Фолькер, но на соседей по палате его слова впечатления не произвели. К счастью, я вовремя сообразил бросить при медсестре такую фразу: «Ты ждешь звонков из государственной канцелярии, но ведь сюда тебе звонить не будут». В нашей Баварии, привычной к иерархическому подчинению, это возымело свое действие. Странному больному — может быть, собеседнику самого министра-президента— тут же предоставили, за дополнительную плату, отдельный бокс с видом на улицу. Здесь Фолькер скомпоновал — из фотографий, сделанных одним знакомым, и собственных текстов — единственную книгу, которая вышла при его жизни:

Инсценированное одиночество. Людвиг II.[290]

Замки Линдерхоф, Херренкимзее, Нойшванштайн и охотничий домик Шахен… Художественно одаренный молодой человек, которого звали Людвигом Баварским и который по недоразумению вошел в историю как Сказочный король, обладал такой силой воли, что смог, используя все средства, известные в его время, претворить свои фантазии в жизнь.

Это стоило денег. Но вопреки тому, что утверждало мюнхенское правительство, король не отбирал деньги у подданных; наоборот, он создавал для них очень прибыльные рабочие места.

Фантазии этого правителя, единственного в своем роде, стимулировали развитие промышленности и способствовали появлению многих важных изобретений. Можно даже сказать, что, воплощая в жизнь мечты венценосного архитектора, пытавшегося реализовать их вопреки сопротивлению тогдашней элиты, баварская промышленность впервые вступила в пору расцвета. Так, создание гротов в Линдерхофе с их меняющимся синим и красным освещением знаменовало начало всеобщей электрификации и стало новым словом постановочного искусства. В контексте реализации с помощью новой техники таких грез, как, например, идея стола-самобранки[291] (позволившая королю, что немаловажно, дистанцироваться от придворных), следует понимать и желание верховного архитектора когда-нибудь подняться в воздух над построенными им зданиями, чтобы увидеть их сверху, как живописное полотно. То, что король мечтал о воздушной повозке, влекомой павлинами, можно счесть изящной метафорой. Но что такое желание было использовано как предлог для объявления короля недееспособным — чудовищная нелепость. Всего через несколько лет после его смерти над Нойшванштайном в самом деле пролетел летательный аппарат.

Поскольку за Фолькером только ухаживали, но по-настоящему не лечили, я забрал его из хваленой больницы на озере баварского короля.

— Не забывай о своей будущей пенсии, — сказал он на обратном пути.

Я не желал обсуждать подобные темы.

— Сейчас мы прежде всего пообедаем.

Перед террасой отеля «Замок Берг» дети бросали лебедям крошки белого хлеба. Из кафе «Ундоза», с противоположного берега, доносилась танцевальная музыка. Крыши и деревья Поссенхофена нераздельно сливались с образом бегущей по траве Роми Шнайдер — Сисси.[292] Бело-голубое небо над полотняными тентами казалось воплощенным совершенством.

Фолькер старался, насколько мог, быть для меня чем-то большим, нежели измученный чудак, который со страхом выуживает из салата грибы, потому что когда-то, в Рейнланде, грибами отравилась его соседи.

— Мы все-таки относимся к привилегированным… — сказал я.

— Может быть.

— Кто тебя принял когда-то за Юргена Прохнова?

— Меня многие за него принимали, — салат был уже обезгриблен. — Прохнов, между прочим, тоже родом из Дюссельдорфа.

— Откуда же еще? — согласился я и посмотрел на воду. — Это озеро не нарисуешь. Его красота невоспроизводима.

— Кандинский, однако, ее воспроизвел. В 1913-м. Когда искусство отказалось от привычных форм.

— Я наконец дочитал «Элементарные частицы» Мишеля Уэльбека. Все только и говорят, что об этом романе. Книга впечатляет, она действительно важная; автор хочет доказать: эпоха любви закончилась.

— Да ну? — Фолькер взял с моей тарелки картофелину. — И с чего же бедняга так решил? Но сам-то он любит, по крайней мере, язык… и свою историю, или? Или — совсем ничего?

— Полагаю, любит. Хочешь прочесть?

— Ты лучше мне расскажи.

Автомобиль, стоявший на солнцепеке, раскалился, как печка.

Стряхнуть с себя тяжеловесно-немецкое… Впору было думать, что Питер Ионас,[293] интендант Баварской государственной оперы, проводя отпуск на своей английской родине, предложил какой-то молодежной музыкальной группе: «Приезжайте в Германию и переверните мой театр вверх дном! Денег там хватает, оснащение сцены первоклассное, истратить пятьдесят тысяч марок на костюмы и реквизит — не проблема!»

Мюнхен пережил маленькое чудо в связи с музыкой, вообще-то не собирающей толпы слушателей. Если какие-то оперы Георга Фридриха Генделя — «эта старая музыка» — прежде и ставились, то участники хоров неизменно носили шинели вермахта, а античные правители напоминали Бенито Муссолини. Бессмертные генделевские «оперы на один сезон» превращались в мрачные, а главное, предсказуемые в своем развитии спектакли, обыгрывающие тему «преступления и наказания», актуальную для XX века. Бункер фюрера вместо тронного зала… Но зрители ведь давно усвоили, что люди с серыми душами предпочитают серых правителей, что диктатуры отвратительны и что Германия должна извлечь уроки из прошлого…

Новые постановки Генделя стали магнитом для публики, они привлекали зрителей со всего мира. Серость послевоенных немецких спектаклей была будто разом сметена прочь: никаких хористов в формах охранников КЦ, никаких певцов, которые, исполняя роль очарованного Клеопатрой Цезаря, стараются походить на Роммеля в Ливии, под Тобруком.[294]

Англичане сделали ставку на юмор и музыкальность, на радость от игры как таковой, чем в конечном счете и объяснялся их успех. На спектакле «Цезарь в Египте»[295] взвивался занавес… и гигантский динозавр из папье-маше вперял свой взор в публику; все понимали, что он собой олицетворяет: первобытные эмоции и угрозу. Римские солдаты в шотландских юбочках двигались в темпе allegretto. Божественно щебечущая Клеопатра казалась такой же эгоцентричной и упоенной властью, как сам Цезарь, ради любовных ночей на Ниле забывший об интересах своего государства. В балетном интермеццо оперные солдаты с улыбками истребляли друг друга посредством луков и стрел, пистолетов, а под конец — и кухонных ножей. Сцена поворачивалась, открывая взглядам зрителей все более фантастические декорации. В финале все действующие лица — игрушки судьбы — ликовали на парадной лестнице, слившись в более или менее счастливое целое. И даже упавшая на ступени ошлемленная голова убитого полководца присоединялась к нестройному хвалебному хору.

Билетов на блистательные спектакли было не достать. Я пустил в ход все свои связи, чтобы вместе с Фолькером посмотреть генеральную репетицию ранней оперы Генделя «Ринальдо».[296] У дверей Театра принца-регента собралась гигантская толпа. За стоячий билет предлагали пятьсот марок. Причина столь невероятного успеха давно забытого произведения понятна. Сегодняшние люди надеялись — может быть, инстинктивно, — что барочная музыка с ее четкими структурами, роскошное бельканто, гарантированный счастливый конец помогут им отвлечься от требований повседневности, от проблем мира, распавшегося на фрагменты. Танцевально-церемониальная музыка оказалась превосходным противовесом для осаждающих нас эмоций, стрессов, мультимедийных атак, обилия информационных сообщений, которые никто уже не в силах переварить. Старинные гобойные соло, звучащие с суверенной мощью, порой заставляли забыть даже о роке и поп-музыке, о техно и рэпе, то есть о звуках, казалось бы, наиболее приближенных к актуальным потребностям человека. Сольный гобой утихомиривает разбушевавшиеся страсти, снова соединяет то, что распалось. Все так, только я, наверное, никогда больше не захочу снова услышать эти безмятежные арии…

«Ринальдо» (любовная история времен крестовых походов) начиналась в музыкальном смысле помпезно, а с постановочной точки зрения — фрагментарно. Рыцари-крестоносцы, молодые авантюристы, в Святой земле дают полную волю ярости, обусловленной их жадностью, самомнением, фрустрациями. Но в опере «Ринальдо» на всё наброшен иллюзорный покров любви. Влюбленная волшебница Армида пытается сбить с толку героя Ринальдо, который, единственный из всех, хочет оставаться человеком чести…

Меня радовало, что искусство отомстило за себя, что произведение, которым пренебрегали на протяжении трехсот лет, теперь привлекает тысячи слушателей. Что, в общем, неудивительно: Гендель, желая сразу по приезде в Англию упрочить свою репутацию, работал над этой оперой с особым тщанием.[297] В ней искусно переплетены любовные дуэты, шум битв, лирические монологи, сопровождаемые нежными звуками чембало.

Во втором акте я вдруг испугался, что Фолькер сидит со мной рядом. Английскому режиссеру пришла в голову мысль сделать одного из персонажей — пленницу во дворце волшебницы Армиды — страшным, захватывающим дух олицетворением человеческого страдания. Певица выглядела на сцене белой тенью. Она словно превратилась в лед. Она парила в пространстве, в лежачем положении, и казалась спящей. Ее ария началась в очень медленном темпе, сопровождаемая единственной скрипкой:

Lascia ch'io pianga
Mia crude sorte,
E che sospiri
La liberta…

Что в дословном переводе означает:

Позволь мне плакать
Над моей жестокой судьбою
И вздыхать
О свободе…

После окончания спокойной, но западающей в душу мелодии, длившейся почти десять минут, после того, как ледяная фигура пленницы постепенно растаяла в воздухе, а вместе с ней стихла и песня Lascia ch'io pianga, в зале воцарилась тишина. Прошло сколько-то секунд, прежде чем слушатели начали аплодировать, освобождаясь таким образом от потрясения. Я сглотнул слюну. Фолькер откашлялся. Хлопки усилились. Рядом с нами уже кричали: «Браво! Браво!» Я присоединился к приветственным крикам. Этой арии, ее содержания и послевкусия иначе было просто не вынести.

— Хорошо, что театр способен на такое, — сказал Фолькер уже возле выхода, надевая пальто.

— А я, к своему стыду, даже не запомнил имена певцов, — признался я.

— Теперь бы неплохо перенестись в современное метро.

— Да, поедем на метро.

Он обвел рукой солидные бюргерские дома на площади Принца-регента: «Здесь в 1968-м почти ничего не происходило… Хотя, конечно, все мировые звезды, прилетавшие в старый аэропорт в тот год и позже, обязательно попадали сюда… Элвис, «Роллинг стоунз»… Кейт Херинг.[298]

— «Абба».

— Ну, может, и они. — Он раскрыл зонтик.

День открытия итоговой выставки в Бергамо, посвященной столетию со дня рождения Эдгара Энде, приближался. В Северной Италии собирались не только показать сами картины, но и представить отрывки воспоминаний из наследия сына художника,[299] свидетельствующие о воплощении некоторых живописных фантазий отца в сказках младшего Энде.

24 августа. Встреча с Роттенмайром. Долгий спор. Проблемы, связанные с транспортировкой. Тысяча проблем. Я совершенно без сил.

Специально ради этой выставки, которая должна была состояться в палаццо на озере Комо, Фолькер вступил в контакт с австрийским кунст-менеджером, собравшим коллекцию первых изданий книг Михаэля Энде и их переводов на иностранные языки, а также реквизит из кинофильмов по произведениям писателя. Нужно было успеть подготовить итальянский каталог. Денег, как всегда, не хватало. Но неурядицы, казалось, только подстегивали моего друга, который, словно гиря маятника, неутомимо перемещался от врачей к банковским окошечкам и обратно.

— Бергамо станет прорывом. Увидишь, после этого вернисажа картины Энде получат признание во всем мире. На аукционах цены на них уже сейчас поползли вверх.

Каким образом Фолькер познакомился с Флорианом Нойфертом, молодым актером, снимавшимся в телесериалах и крими, я не знаю. Сам я встречался с ним редко, только когда он приходил взять ключи от моей машины, а потом — после очередной поездки в Италию — их возвращал. Но иногда при таких оказиях мы с ним засиживались до глубокой ночи.

— Ну и как вы съездили? — спрашивал я его.

— Блеск! — отвечал добровольный помощник Фолькера.

— Картины уже в Италии?

— Да, и Фолькер придумал новую систему освещения.

— Где вы в Бергамо заночевали?

— Опять на молодежной турбазе.

Флориан, которому едва исполнилось двадцать пять и который был преданно влюблен в свою подружку, стал шофером и доверенным лицом Фолькера. Меня это, мягко говоря, удивляло. Но, опираясь на свой прежний опыт, я мог легко представить себе их итальянские поездки. Под управлением молодого человека мой «форд» без всяких неприятностей преодолевал перевал Бреннер.[300] Рядом с водителем сидел на подушках — в пальто и закутанный пледом — уже не способный к вождению машины Фолькер. Его физическая немощь в сочетании с душевной невозмутимостью придавала ему достоинство, какое редко встретишь у людей, занимающихся транспортировкой картин. Он был погружен в себя. Фраза из его ранних дневников (Внимание— это молитва души) сохранила для него свою значимость, несмотря на все жизненные перипетии. Молодой человек — восприимчивый и, вероятно, амбициозный— во время этих совместных поездок, конечно, чувствовал особую ауру своего попутчика. Люди, живущие не ради доходов, Флориану Нойферту наверняка встречались нечасто.

— Не знаю, стоит ли мне соглашаться на роль в сериале «Хорошие времена, плохие времена»?[301] Боюсь, ко мне навсегда пристанет ярлык актера для «мыльных опер».

— Я попытаюсь обеспечить тебе контакт с Коринной Харфух или Ханнелоре Эльснер.[302] Чтобы ты посоветовался с действительно хорошей актрисой.

— И как же я познакомлюсь с Коринной Харфух?

— Мы вместе сочиним ей письмо. И я разыщу ее телефонный номер.

— Да, но что я могу ей сказать?

— Ты, Флориан, расскажешь ей все как есть. Что стоишь сейчас на распутье. Что тебе предложили выгодную работу, сняться в вечернем сериале, но ты боишься, как бы из-за халтуры не пострадала твоя актерская репутация. Она великая актриса — и наверняка что-нибудь придумает.

— Да она и слушать меня не станет!

— Если Коринна Харфух настоящая женщина, она, конечно, будет удивлена, но и обрадуется тому, что молодой актер обратился к ней за советом.

— Фолькер, она просто скажет, что я не должен играть в этом сериале.

— Не предвосхищай события. Может, она предложит: «Соглашайтесь, если вы нуждаетесь в деньгах. А ровно через год приходите ко мне, и тогда мы поговорим о ваших дальнейших планах». Надо разговаривать с людьми. Всегда — разговаривать.

— С Коринной Харфух, Ханнелоре Эльснер?

— Раньше я бы сказал: и с Юттой Лампе, и с Либгарт Шварц…[303] Но сейчас не знаю, удастся ли подвигнуть этих пожилых дам на что-либо. А вот Харфух в курсе всего, что происходит сегодня, и, думаю, охотно тебе поможет. Она сама очень долго пробивалась к успеху. Нельзя недооценивать людей, Флориан!

На подъезде к Больцано они наверняка заглянули в «Автогриль». Потом, сидя в машине рядом с водителем, Фолькер смотрел на сжатые маисовые поля, сдвинул в сторону шерстяной плед:

— Италия! Один из древнейших очагов цивилизации! С точки зрения стиля здесь почти все безупречно.

— Странно, что половина итальянцев не нарушает скоростного режима…

О событиях в Бергамо я знаю только понаслышке. Фолькер будто бы ступил на землю красивого лангобардского города как ацтекский владыка Монтесума, когда еще не было испанцев, — то есть не особенно по ней и ступал. Поскольку поднимать тяжести он не мог и вообще едва передвигал ноги, он в своем одолженном пончо восседал, словно на тронном возвышении, на подиуме в главном зале Палаццо делла Раджоне (дворца XV века, где располагается бергамская Галерея современного искусства). Предупредительная директорша музея обеспечивала моего друга чаем и даже прислала электрокамин, чтобы у него не замерзли ноги. Со своего места на подиуме Фолькер, как некогда Боб Уилсон во Фрайбурге, дирижировал всеми работами по подготовке презентации совершенно нового типа. Мольберты для картин были выстроены по кругу. Флориан устанавливал привезенные из Германии осветительные приборы. Фолькер — сверху — наблюдал за необычным световым эффектом. После бесконечных (как всегда) переговоров по факсу и звонков в Милан ему удалось-таки уговорить спонсоров выделить необходимую денежную сумму. Пятьдесят две тысячи марок должны были поступить от BMW Italia, страхового концерна Fidelitas и местных бергамских фондов. Тексты каталога еще переводились на итальянский, фотографии уже печатались. Из Франкфурта, Ульма, Берлина, Австрии подвозили последние картины и тексты.

Открытие выставки «Зеркало в зеркале» в сентябре 2000-го года стало самым значимым достижением Фолькера. Коллекционеры, североитальянские политики, журналисты из Милана и Турина слушали его вступительное слово, а потом с изумлением рассматривали картины, вобравшие в себя все грани европейского сюрреализма и немецкого романтизма. Приехали в палаццо и художники из Германии. В высоком, полутемном зале они попали в непривычный круг, образованный мольбертами.

В Италии Фолькер придумал новый способ освещения картин. Краски неба и моря, контуры человеческих фигур, тени на мостах и колоннах впервые отчетливо проявились. Картины больше не расплывались перед глазами из-за рассеянного освещения. На их лаковое покрытие не падал, подобно занавесу, верхний свет. На этой выставке маленькие лампочки прикрепили к рамам, и в результате стала видна глубина, сделались различимыми тончайшие переходы цвета, тучи над нарисованными пейзажами сгущались так, что это было физически ощутимо. Казалось, сами картины излучают свет.

Ужин в одном из ресторанов Старого города стал для Фолькера часом его величайшего торжества. Моего друга усадили на почетное место во главе длинного стола. Директорша лично распорядилась, чтобы овощи ему готовили без всяких приправ. Рядом с ним, слева и справа, сидели Тамара Рализ и Флориан Нойферт. Запивая простое, но наверняка очень вкусное рыбное блюдо вином, Фолькер принимал поздравления от двадцати или тридцати почетных гостей, собравшихся на этот праздник искусства: чтобы послушать мнения специалистов и самим обменяться впечатлениями от увиденного.

Через две недели после возвращения из Италии Фолькер, как-то особенно взбудораженный, показал мне два письма, которые только что написал.

В отдел по культуре, Шпандау,

Берлин

Дорогой господин Формбек,

Рад слышать, что Вы задумали организовать в цитадели Шпандау праздник Гарри Поттера. Хорошо, что такое «привидение» своим присутствием оживит для детей старую крепость. О Бергамо я Вам обязательно напишу подробно, но несколько позже. Сейчас скажу только, что, неожиданно для меня, выставка имела грандиозный успех. Поэтому было бы хорошо, как мы с Вами запланировали, показать ее и в Берлине, в феврале.[304] Сводчатые помещения крепости на Шпрее идеально соответствуют моей концепции освещения картин. Я заранее радуюсь нашей с Вами совместной работе. В приложении Вы найдете фотографии выставки 1997 года, приуроченной к открытию Мюнхенского литературхауза. Из-за отсутствия персонала я тогда сам проверял входные билеты. Пока прощаюсь с Вами. С наилучшими пожеланиями…

Более важным показалось мне второе письмо — попытка предотвратить катастрофу.

Дорогой господин Роттенмайр,

Ответственность, связанная с финансированием выставки в Бергамо, лежит исключительно на мне, ибо я вел переговоры со спонсорами. Учитывая состояние моего здоровья, мне это далось нелегко. Однако счета до сих пор не оплачены. Вам, за Вашу работу и на организацию выставки — хотя руководству музея Вы, к сожалению, запомнились своей полной незаинтересованностью в общем деле, — были выделены пятьдесят три тысячи марок. Где же они? Поскольку мне не удается связаться с Вами по телефону, прошу Вас ответить, и как можно обстоятельнее, в письменной форме. Итальянские коллеги отнеслись к нам вполне по-дружески, и эта история мне крайне неприятна. Предполагаю, что Вы сейчас занимаетесь коммерческими делами в США. Потрудитесь сразу же после Вашего возвращения вернуть деньги. Мы ведь собирались в будущем продолжить наше сотрудничество. Так устраните, пожалуйста, все недоразумения на этом пути.

Сегодня я на этом прощаюсь с Вами,

с дружеским приветом, Ваш…

— Мне удалось сформулировать письмо достаточно энергично и вразумительно? — с тревогой спросил Фолькер.

— Да. Он, возможно, вернет деньги, чтобы избежать публичного скандала.

— Но только вернуть ему придется всё сразу!

Однако мы уже поняли: кунст-менеджер присвоил переданную ему огромную сумму, и найти его нам вряд ли удастся.

Была теплая октябрьская ночь. На сиденье кресла в стиле Людовика XVI лежал только что выпущенный фотоальбом с портретами немецких политиков — «Следы власти».[305] По телевизору показывали ток-шоу, но звук Фолькер отключил. Я курил, как всегда высунувшись в окно, чтобы дым сигареты не попадал в комнату, и смотрел на город. Заметил, что фикус Бенджамина на подоконнике недавно полит. Фолькер поднялся из-за компьютера и сел в кресло. (В жарко натопленных комнатах он теперь всегда одевался одинаково, по-домашнему. Вокруг худых ляжек болтаются спортивные брюки, ноги в теплых носках, сверху — толстый пуловер, привезенный мною из Восточной Фрисляндии, куда я ездил с чтениями. Как правило, все лампы в квартире включены…)

Я присел на пол у ног Фолькера. И погладил его.

— Как поживает твой новый роман? — спросил он сверху.

— Каждая строчка дается мучительно.

— Как всегда.

— Что же делать?

— Продолжать. Давай мне читать новые страницы. Через два года у тебя будет хорошая, неоднозначная книжка.

Последняя фраза меня встревожила. Почему он не сказал, как уже не раз говорил в последние двадцать лет: «И тогда у нас будет хорошая, неоднозначная книжка»?

Я принес ему бокал вина, а себе — минералки.

— В декабре я поеду с тобой в Бергамо, — сказал я.

— Да, там у нас будет больше покоя.

— Я бы охотно остался еще на денек у озера Комо.

— Посмотрим.

Что наша неразлучность когда-нибудь кончится, было непредставимо. Лиза, у которой он меня выторговал, вспышки ревности, концерт цикад на террасе мадам Дортендеги в Андузе, измены, верность, жаркие споры об учреждении частных телеканалов, ночная расклейка афиш в Цвиккау, беспорядочное срастание друг с другом, потом — все более строгий жизненный распорядок, а под конец — даже разделение нашей пищи на соленую и несоленую. Такое из памяти не изгладится.

Мы обменялись какими-то соображениями о новостных кадрах на безголосом телеэкране.

— Завтра отошли письма. Этот подонок должен вернуть деньги. А на берлинскую выставку я поеду с тобой.

Он кивнул.

Я присел рядом с ним.

Над чем мы тогда смеялись, уже не помню.

Наконец я поднялся с ручки его кресла.

Взглянув на письменный стол, я заметил, что там опять лежит третья часть романной трилогии, с поправками Фолькера. Невенчанный король. Поезд оказался приятно пустым. Что необычно для воскресенья…

Он проводил меня до двери.

С лестницы я махнул ему рукой. Он, перегнувшись через перила, смотрел, как я спускаюсь.

Когда на следующее утро Фолькер не ответил на три телефонных звонка, я быстро накинул на себя что-то — и побежал.

Войдя в квартиру, я понял: здесь царит не покой, а зловещая тишина. Кнопка автоответчика мигала. Я уже догадывался, что случилось. Осторожно приоткрыл дверь в маленький коридор…

Он лежал на полу, мертвый.

Послесловие

Про Плешински я с самого начала все поняла. Однажды — я тогда работала в издательстве — ко мне пришли они оба, Ханс Плешински и Фолькер Кинниус; каждый держал в руке рукопись. И очень скоро я убедилась: Ханс Плешински — писатель. Не сомневалась я и в том, что он станет хорошим, выдающимся писателем, хотя в его первом романе имелись погрешности. Но с каждой новой книгой, которую он публиковал, мое первоначальное мнение все более укреплялось. Кинниус же представлялся мне скорее критиком-интеллектуалом; обширные знания и широкая образованность мешали ему писать легко и естественно: в романе Кинниуса и герой, и любое движение чувства не изображались, а становились предметом рефлексии, подвергались рационалистическому анализу. Ханс Плешински, конечно, тоже располагает огромным запасом знаний и пользуется этой кладовой, великодушно и щедро рассыпая почерпнутые оттуда сведения по страницам своих романов; но в том-то и дело, что у него получаются не педантичные комментарии, напоминающие выписки из энциклопедического словаря, а обо всем говорится как бы невзначай, все подчинено потоку повествования: мы видим искрящиеся экспромты, жемчужины его образованности.

Уже в первых его произведениях царила необузданная страсть к сочинительству, в сочетании со способностью все-таки подчинять себя дисциплине: чтобы страсть эта не вышла из берегов, чтобы ткань повествования не распалась. Каждый персонаж его книг, каждое место действия изображены живо и точно; тщательность обрисовки образов, соединяясь с наглядностью, порождает ощущение непосредственного присутствия этих людей и пространств рядом с нами, читателями.

Многокрасочность повествования совмещается с единством изображенного социального контекста и с «глобальностью» культурных притязаний автора. Именно благодаря тому, что все внимание сконцентрировано на одном персонаже, текст обретает качество транс-персональности и выходит за рамки описания какой-то конкретной ситуации — у Плешински, впрочем, всегда очень точного и детального.

Свойственной этому автору элегантности в повседневной жизни — а к числу жизненных ориентиров Плешински относятся Людовик XIV, король-солнце, и Сен-Симон, ученый историограф, человек универсальной культуры — соответствует элегантность писательского почерка, которая особенно впечатляюще проявилась именно в книге «Портрет Невидимого». Повествование здесь никогда не становится поверхностно-плоским или, напротив, рассчитанным лишь на литературных гурманов — оно вдохновляется мыслью о высоком предназначении литературы.

Ханс Плешински родился в 1956 году, в Целле (Нижняя Саксония), недалеко от тогдашней границы между двумя зонами (см. его книгу «Тоска по Востоку», 1993), и это обстоятельство наложило заметный отпечаток на его жизнь.

Он опубликовал много книг:

«Рогалики к завтраку», Зиген 1984;

«Габи Ленц», Цюрих 1984;

«В Египпет», Цюрих 1984;

«Чума и болото», Цюрих 1985;

«Деревянный вулкан», Цюрих 1986;

«Тоска по Востоку», Мюнхен 1993;

«Чудо Глогау», Мюнхен 1993;

«Брабант», Франкфурт-на-Майне 1995;

«Византийцы и другие фальшивомонетчики», Франкфурт-на-Майне 1997;

«Рассеяние», Цюрих 2000;

«Портрет Невидимого», Мюнхен [и др.] 2002;

«Легкий свет», Мюнхен 2005;

«Запрет на трезвость. Краткое руководство по улучшению жизни», Мюнхен 2007;

«Людвигсхёэ», Мюнхен 2008.

И неоднократно удостаивался литературных наград.

Автобиографический текст «Портрет Невидимого», который одновременно является плачем по умершему, рисует жизнь гомосексуальной богемы в девяностые годы XX века: жизнь, проникнутую духом красоты и умением наслаждаться мгновением, которая превосходит саму себя в плане художественного творчества. В свою всеобъемлющую панораму мюнхенского культурного авангарда автор включил остроумные и очаровательные зарисовки всех знаменитых современников, с которыми ему довелось встречаться: словно маргаритки в каплях росы, украшают эти мини-портреты сочный зеленый луг его книги — несравненное удовольствие для тех, кто знаком с описываемой средой, поскольку портреты получились пластичными, живыми; автор порой будто иронично подмигивает читателю, но никогда не унижает своих персонажей, хотя судит о них очень трезво, а некоторых и осуждает. Так создает он портрет той оптимистичной эпохи, культивировавшей умение наслаждаться жизнью и вместе с тем отличавшейся пресыщенностью, конец которой положила эпидемия СПИДа, болезни, погубившей самого близкого Плешински человека — его любимого. О последних годах жизни Фолькера Кинниуса Плешински рассказывает без сентиментальности, очень правдиво, иногда с педантичной правдивостью. До самого конца.

И его друг становится для нас рядом-присутствующим: таким близким, и все же — снова и снова — незнакомым.

Д-р Инге Лейпольд, Мюнхен, ноябрь 2009

oem
Пер. Б. Лившица.
Патрис Шеро (р. 1944) — французский режиссер театра и кино, актер. Бернар-Мари Кольтес (1948–1989) — французский драматург и романист; его пьесы «Бой между негром и собаками» (1983), «В одиночестве хлопковых полей» (1987), «Роберто Зукко» (1991) ставил Патрис Шеро. Эрве Жибер (1955–1991) — французский писатель и фотограф, автор романа «Друг, который не спас мне жизнь»; умер от СПИДа. Роберт Уилсон (р. 1941) — американский театральный режиссер и постановщик опер, художник, дизайнер. Самые известные его постановки — «Взгляд глухого» (1971), семидневное действо «Гора Ка и Сторожевая башня» (Иран, Шираз, 1972), двенадцатичасовой спектакль «Жизнь и время Иосифа Сталина» (Копенгаген, 1973).
«Как дела?» (франц.)
 Хулиганы (франц.).
Вернер Херцог (р. 1942) — немецкий режиссер; фильм, о котором идет речь, в русском прокате называется «Загадка Каспара Хаузера» (1974).
Ариана Мнушкин (р. 1939) — французский театральный режиссер, в 1964 г. основала «Театр солнца», в котором пытается возродить дух старинного ярмарочного представления. С начала 70-х гг. театр располагается в Венсенском лесу под Парижем, в ангаре патронного завода («Картушри» и означает «Патронный завод»). Театр поставил две пьесы о французской революции: «1789» (1970) и «1793» (1972).
Пирожные, выпечка, сдоба (франц.).
Пале-Гарнье — здание Гранд-опера. «Коронация Поппеи» (1643) — последняя опера Клаудио Монтеверди (1567–1643).
Умение жить (франц.).
Жан Батист Люлли (1632–1687) — французский композитор, скрипач, танцор, дирижер и педагог итальянского происхождения; при дворе Людовика XIV занимал пост «советника и секретаря короля, королевского дома и французской короны; сюр-интенданта музыки Его Величества».
Лови день (лат.).
Целле — город в Германии (федеральная земля Нижняя Саксония), в южной части Люнебургской пустоши.
Замечательный город (франц.).
Как же тут мертво! (франц.)
Жюль Ардуэн-Мансар (1646–1708) — французский зодчий, придворный архитектор Людовика XIV, завершивший строительство Версаля.
Во-ле-Виконт — дворцово-парковый ансамбль, построенный министром Людовика XIV, королевским суперинтендантом Никола Фуке (1615–1680); прообраз Версаля.
Елизавета Шарлотта (Лизелотта) Пфальцская (1652–1722) — немецкая принцесса из рода Виттельсбахов, жена Филиппа I Орлеанского, младшего брата Людовика XIV.
Принц Евгений Савойский (1663–1736) — полководец Священной Римской империи.
Дезире (Дезидерия) Клари (1777–1860) — королева Швеции с 1818 г., жена короля Швеции и Норвегии Карла XIV Юхана (наполеоновского маршала Жана Батиста Бернадотта); была дочерью марсельского торговца шелками Франсуа Клари.
Шёнеберг — район Берлина.
Карлос Сантана (р. 1947) — американский гитарист мексиканского происхождения, который приобрел известность на рубеже 1960-х и 1970-х гг. Лу Рид (р. 1942) — американский рок-музыкант, вокалист и гитарист, автор песен, один из основных участников рок-группы «The Velvet Underground».
«Выпустите меня отсюда. Сейчас же!» (англ.).
«Омен» (1976) — мистический триллер американского режиссера Ричарда Доннера.
Desmond Child and Rouge — музыкальная группа, которая была основана в Майами в 1973 г. Десмондом Чайлдом (р. 1953) — очень известным впоследствии музыкантом; позже группа переехала в Нью-Йорк, а в 1979 г. выпустила два альбома, принесшие ей успех.
Возрождение (англ.).
В (Гринич-)Вилледж за них бы пришлось заплатить целое состояние.
Франсуаза д'Обинье, маркиза де Ментенон (1635–1719) — дочь поэта-гугенота Агриппы д'Обинье, сочеталась тайным браком с Людовиком XIV в 1684 г.
«Британик» (1669) — пьеса Жана Батиста Расина (1639–1699), который наряду с Пьером Корнелем и Жаном Батистом Мольером входил в так называемую «великую тройку» драматургов, работавших при дворе Людовика XIV.
«Во славу Франции» (франц.).
Шарль Лебрен (1619–1690) — французский живописец и архитектор, первый живописец короля, директор Королевской мануфактуры гобеленов и мебели, ректор Королевской академии живописи и скульптуры; руководил работами по внутреннему оформлению Версаля. Пьер Миньяр (1612–1695) — французский живописец, известный главным образом как портретист; после смерти Ш. Лебрена, в 1690 г., занял должность первого живописца короля и оформлял потолки в Кабинете раковин в Версале.
Мари Жанна, графиня Дюбарри (1746–1793) — официальная фаворитка Людовика XV; во время революции была предана суду и гильотинирована.
Салон Геркулеса — парадная комната на втором этаже версальского дворца; построен в 1710–1730 гг. и украшен картинами Паоло Веронезе (1528–1588).
Андре Шенье (1762–1794) — французский поэт, журналист и политический деятель.
«Мемуары» (1750) герцога Луи де Рувруа де Сен-Симона (1675–1755) представляют собой хронику придворной жизни, охватывающую период с 1691 по 1723 г.
Жан-Марк Натье (1685–1766) — французский живописец, известный своими женскими портретами и батальными сценами.
«Кетцаль» — один из первых баров для «голубых» в Париже.
Мальчики по вызову (франц.).
Лола Монтес (наст. имя Элизабет Розанна Гильберт; 1821–1861) — ирландская актриса и танцовщица. Будучи фавориткой короля Баварии Людвига I (в 1846–1848 гг.), оказывала влияние на политику королевства. Во время революции 1848 г. Людвиг I отрекся от престола и Лола Монтес уехала в США, где стала актрисой.
Андреас Грифиус (1616–1664) — один из крупнейших немецких поэтов и драматургов эпохи барокко.
Мариенплац — площадь Марии (нем.); Плас де ла Сен-Верж — площадь Пресвятой Девы (франц.).
Площадь Гертнера (нем.); фамилия Gartner значит «садовник».
Фридрих фон Гертнер (1792–1847) — мюнхенский архитектор, работы которого во многом определили архитектурный облик города.
«Площадь Садовника. Ты там до сих пор живешь?» (франц.).
В Дрездене.
«Музыкальная комната» (1958) — фильм индийского режиссера Сатьяджита Рея.
Марлен Дитрих (1901–1992) провела последние тринадцать лет жизни в Париже, в затворничестве, почти не покидая своей квартиры.
«Добрый день».
На месте нахождения (лат.).
«Тихая месса» — литургия без пения.
Йошка (Йозеф Мартин) Фишер (р. 1948) — немецкий политик из Партии Зеленых; в 1998–2005 гг. министр иностранных дел Германии и вице-канцлер.
Мишель Уэльбек. Элементарные частицы. М.: Иностранка, 2001, с. 308 и 310 (пер. с фр. И. Васюченко, Г. Зингера).
Фрэнсис Бэкон (1909–1992) — английский художник-экспрессионист.
Мишель Фуко (1926–1984) — французский философ, заведующий кафедрой истории систем мышления в Коллеж де Франс; умер от СПИДа. Леонард Бернштейн (1918–1990) — американский композитор, дирижер, пианист; с 1958 г. — музыкальный директор Филармонии Нью-Йорка. Фредди Меркьюри (1946–1991) — английский рок-музыкант.
Генрих Иоганн Фюссли (1741–1825) — швейцарский и английский живописец, график, писатель, историк и теоретик искусства; у него много картин на тему ночных видений и кошмаров.
Фридрих Мерц (р. 1955) — немецкий политический деятель, один из лидеров фракции ХДС
Социалистического интернационала (с 1976), лауреат Нобелевской премии мира (1971). Хельмут Шмидт (р. 1918) — канцлер ФРГ в 1974–1982 гг. Курт Биденкопф (р. 1930) — председатель бундесрата ФРГ, в 1990–2002 гг. — министр-президент земли Саксония.
Счастливого Нового года! (франц.)
Энди Уорхол (наст. имя Андрей Вархола; 1928–1987) — американский художник, кинорежиссер, менеджер и продюсер первой альтернативной рок-группы «Velvet Underground», культовая фигура поп-арт движения.
Аэропорт в Мюнхене назван в честь Франца Йозефа Штрауса (1915–1988), одного из лидеров баварской партии Христианско-социальный союз (ХСС), а с 1966 г. — министра финансов в правительстве Кизингера.
Гархинг — город в Мюнхенском районе федеральной земли Бавария; на юге примыкает к Мюнхену.
Уве Ионсон (1934–1984) — крупнейший восточнонемецкий прозаик и переводчик, в 1959 г. перебравшийся на Запад; умер в Великобритании, где жил с 1974 г. Четырехтомный роман «Годовщины» опубликован в 1970–1983 гг. На русском языке публиковались рассказы Ионсона и его переписка с Максом Фришем (ИЛ 2003, № 9), а также повесть «Две точки зрения» (ИЛ, 2007, № 2).
Лео фон Кленце (1784–1864) — немецкий архитектор, художник и писатель, представитель классицизма.
Клаус Манн (1906–1949) — немецкий писатель, сын Томаса Манна; в 1936 г. эмигрировал в США, в 1943-м получил американское гражданство. Самый известный его роман — «Мефистофель. История одной карьеры» (1936). Вальтер Зедлмайр (1926–1990) — баварский театральный актер и киноактер.
Уши Глас (Хельга Урсула Глас, р. 1944) — немецкая киноактриса.
Вольф Вондрачек (р. 1943) — немецкий прозаик и «рок-поэт».
Джеймс Левин (р. 1943) — американский дирижер и пианист; с 1964 г. — младший ассистент-директор Кливлендского симфонического оркестра; с 1971 г. — дирижер Метрополитен-опера
Ворота Изартор, украшающие площадь с тем же названием, являются одними из трех сохранившихся ворот давно не существующей городской стены, которая окружала Мюнхен в Средние века.
Франц Грильпарцер (1791–1872) — австрийский поэт и драматург. Новелла «Бедный музыкант» (1847) — одно из самых известных его произведений.
Пер. М.С. Козловой, Ю.А. Асеева.
Мартин Вальзер (р. 1927) — немецкий романист и драматург, член «Группы 47». Зигфрид Ленц (р. 1926) — немецкий писатель, новеллист, драматург.
Имеются в виду финалы рассказов Готфрида Бенна «Сад в Арле» и «День рождения».
Дьёрдь Лигети (1923–2006) — венгерский композитор, уроженец Румынии, с 1956 г. жил в Вене. Представитель музыкального авангардизма; написал, среди прочего, оперы «Великий мертвец» (1978) и «Реквием» (1985).
Том Халс (р. 1953) — американский киноактер и продюсер.
Швабинг — район Мюнхена.
Иоганн Адольф Хассе (1699–1783) — немецкий композитор, певец, ученик А. Скарлатти; с 1773 г. жил в Венеции. «Сулейман» (1753) — одна из лучших его опер, написанная и поставленная в Дрездене.
 Cosм fan tutte («Так поступают все женщины», 1789) — опера Моцарта.
Падерборн — университетский город в земле Северный Рейн — Вестфалия.
Кайзерверт — пригород Дюссельдорфа.
Речь идет о сказке братьев Гримм «Этот сброд» (Das Lum
Д-р Вольфганг Шойбле (р. 1942) — немецкий политик, в 1991–2000 гг. председатель фракции ХДС
Рождественская песня на стихи Георга Вайселя (1590–1635), начинающаяся с цитаты из псалма 23:7 («Поднимите, врата, верхи ваши, и поднимитесь, двери вечные, и войдет Царь славы!»).
Катерина Валенте (р. 1931) — французская певица, танцовщица, гитаристка и актриса итальянского происхождения.
Рёндорф — деревушка неподалеку от Бонна, где находилась вилла Конрада Аденауэра (1876–1967), федерального канцлера ФРГ в 1949–1963 гг.
Дворец Шаумбург в Бонне — резиденция федерального канцлера до объединения Германии.
Теодор Хейс (1884–1963) — первый федеральный президент ФРГ (1949–1959).
Паула Вессели (1907–2000) — австрийская киноактриса и театральная актриса. Фильм, о котором идет речь далее, вышел в прокат в 1957 г. Пауль Дальке (1904–1984) — популярный немецкий актер.
Вейт Харлан (1899–1964) — немецкий актер и режиссер, один из ведущих режиссеров в эпоху нацизма, в 1940 г. снявший антисемитский пропагандистский фильм «Еврей Зюсс».
Рут Лойверик (р. 1924) — немецкая киноактриса, одна из звезд немецкого кино 50-х гг.
Дитер Борше (1909–1982) — немецкий театральный актер и киноактер, после войны — один из популярнейших мимов.
Петер Александер (р. 1926) — австрийский певец, актер, пародист; в 50-х — начале 70-х снялся во многих развлекательных фильмах; в 1969–1995 вел на телевидении программу «Шоу Петера Александера». Гюнтер Филипп (1918–2003) — австрийский киноактер-комик, часто снимавшийся в фильмах вместе с Петером Александером.
«Черный корпус» — общество стрелков в Даленбурге (Нижняя Саксония), основанное в 1826 г.; в 1949-м общество было сформировано заново.
Либесгрунд — парк в городе Люнебург (Нижняя Саксония).
Тротуары, дорожки (франц.).
Беда, несчастье, неудача (искаженн. франц.).
Складная шляпа-цилиндр (франц.).
Георг V Ганноверский (1819–1878) — последний король королевства Ганновер, с 1851 по 1866 г., когда эта область была аннексирована Пруссией.
Луитпольд Карл Иосиф Вильгельм (1821–1912) — принц, третий сын короля Людвига I и брат короля Максимилиана II, представитель династии Виттельсбахов. В 1886 г. Луитпольд стал регентом своего душевнобольного племянника Людвига II; он остался регентом и после смерти последнего по причине душевной болезни короля Отто I. В годы его регентства Бавария процветала, а Мюнхен превратился в культурный центр Европы.
Франк Ведекинд (1864–1918) — немецкий поэт и драматург, предшественник экспрессионизма.
Фанни (Франциска), графиня Ревентлов (1871–1918) — немецкая писательница, художница, переводчица; она разорвала все связи со своей семьей и вела богемный образ жизни в Мюнхене, где получила прозвище «Швабингская графиня». Автор романа «Записки господина Даме» (1913).
Мария Тереза Австрийская фон Эсте (1849–1919) — жена последнего короля Баварии Людвига III, королева Баварии в 1913–1918 гг.
Жозефина Бейкер (1906–1975) — американская танцовщица, певица, актриса; в 1937 г. получила французское гражданство. Ее выступления были запрещены — помимо Мюнхена — в Вене, Праге и Будапеште.
Эрнст-Людвиг Кирхнер (1880–1938) — немецкий художник-экспрессионист, член дрезденского объединения «Мост»; покончил с собой в Швейцарии. Макс Пехштейн (1881–1955) — немецкий художник-экспрессионист, живописец и график, в 1906–1912 гг. член объединения «Мост». Отто Дике (1891–1969) — немецкий живописец и график, представитель «новой вещественности» и экспрессионизма.
Ханс (1918–1943) и София (1921–1943) Шолль — студенты Мюнхенского университета, участники подпольной организации «Белая роза». В феврале 1943 они приняли участие в антинацистской демонстрации протеста на улицах Мюнхена. В числе других членов организации были арестованы гестапо и казнены.
Виктор Клемперер (1881–1960) — немецкий литературовед и писатель, член АН ГДР. Автор книги «LTI. Язык Третьего рейха. Записная книжка филолога» (1947; русск. пер. 1998) и дневников.
«Киногород» (ит.) — римская киностудия.
Рим (Riem) — район Мюнхена, где в 1939–1992 гг. располагался главный мюнхенский аэропорт.
Фрейзинг — университетский город и одноименный район в Баварии, к северу от Мюнхена. Штраубинг — город в административном округе Нижняя Бавария (земля Бавария). Верхний Пфальц — административный округ в Баварии.
Херберт Ахтернбуш (р. 1938) — немецкий писатель, режиссер, художник, живет в Мюнхене. Представитель авторского кино 70-х гг.; как правило, сам писал сценарии для своих фильмов. Франц Ксавер Крётц (р. 1946) — немецкий режиссер, драматург, прозаик, актер. Герард Полт (р. 1942) — баварский кабаретист, писатель, киноактер, много снимался на телевидении. С 1975 г. ведет в Мюнхене программу кабаре «Маленькое ночное ревю».
«Почему бы и нет» (англ.).
Речь идет о событиях 1967 г.
«На последнем дыхании» (1960) — фильм, ставший манифестом «новой волны» во французском кинематографе.
Исполнители ролей главных героев — преследуемого полицией преступника Мишеля и его подруги Патриции.
«Джульетта и духи» — фильм 1965 г.
«Ночь» — фильм 1961 г.
Исполнитель роли фотографа Томаса.
Даниэль Марк Кон-Бендит (р. 1945) — французский политический деятель. В 1958–1966 гг. жил в Германии и получил гражданство ФРГ, в 1966-м вернулся во Францию и вскоре основал в Нантере «Движение 22 марта» — группу с марксистско-анархистским уклоном. Был одним из лидеров студенческих волнений во Франции в мае 1968 г. Ныне — сопредседатель группы Европейские Зеленые — Европейский свободный альянс в Европарламенте.
Руди (Рудольф) Дучке (р. 1940–1979) — немецкий политический деятель, в 1961 г. эмигрировал из ГДР в Западный Берлин; один из основателей Союза социалистических немецких студентов. Лидер студенческого движения. 11 апреля 1968 г. на него было совершено покушение, от которого он так и не оправился и практически больше заниматься политикой не мог.
Эрнст Блох (1885–1977) — немецкий философ; с 1933 г. жил в США, с 1948 — в ГДР, с 1961 — в ФРГ. Одна из самых известных его работ — «Принцип надежды» (1954).
Вальтер Йенс (р. 1923) — немецкий писатель и литературный критик, член «Группы 47»; в 1976–1982 гг. президент ПЕН-клуба ФРГ; автор антиутопии «Нет. Мир обвиняемых» (1950).
Людвиг Эрхард (1897–1977) — министр экономики в правительстве Конрада Аденауэра, федеральный канцлер ФРГ (1963–1966), председатель ХДС (1966–1967). Курт Георг Кизингер (1904–1988) — федеральный канцлер ФРГ (1966–1969), до того — министр-президент Баден-Вюртембурга; был членом НСДАП с 1933 г.
Фильм «Доктор Стрейнджлав, или Как я перестал бояться и полюбил атомную бомбу» (1964) — черная комедия. Здесь имеется в виду один из финальных эпизодов: майор Конг, оседлав бомбу, устраняет неполадки в бомболюке и потом вместе с бомбой летит вниз.
Шеллингштрассе — улица в Мюнхене, на которой находится часть Мюнхенского университета — Институт немецкой филологии (и в частности Студенческий центр германистики).
Алиса Шварцер (р. 1942) — лидер немецкого женского движения, основатель женского журнала «Эмма». С 1966 г. работает журналисткой; в 1970–1974 гг. жила в Париже и стала одной из учредительниц парижского «Движения за освобождение женщин».
Геркулесов зал — зал в мюнхенской королевской резиденции, где теперь проводят концерты.
«У меня есть мечта» — речь Мартина Лютера Кинга (1929–1968), произнесенная им в 1963 г., во время марша на Вашингтон в поддержку президента Кеннеди. Эта речь, которую слушали около трехсот тысяч американцев, стала важнейшим моментом американского движения за гражданские права 1955–1968 гг.
Одеонсплац — площадь в центре Мюнхена.
Слова из первого правительственного заявления федерального канцлера Вилли Брандта в октябре 1969 г.
«Зеленая Минна» — машина для перевозки заключенных, аналог русского «черного ворона».
Вильгельм Буш (1832–1908) — немецкий поэт и художник; его книги представляют собой серии юмористических рисунков, сопровождаемых стихами.
Вернер Фордтриде в 1933 г. эмигрировал в Швейцарию, изучал в Цюрихе германистику, англистику и романистику. В 1938 г. уехал в США, там закончил образование и потом преподавал историю испанской, немецкой, французской литературы. В 1961 г. переселился в Мюнхен, где до 1976 г. был профессором германистики и сравнительного литературоведения. Известен также как переводчик У.Б. Йейтса и автор книги «Покинутый дом. Дневник американского изгнания 1938–1947».
С. Беккет. «В ожидании Годо». Действие 1, пер. О. Тархановой.
Быстро сменяющиеся кадры (англ.).
«Совокупное произведение искусства» (Gesamtkunstwerk) — термин, введенный Рихардом Вагнером и подразумевающий единство сценического действия, музыки и художественного оформления в музыкальной драме.
Томас Бернхард (1931–1989) — австрийский прозаик, драматург и поэт.
Чарльз Лоутон (1899–1962) — английский актер, с 1950 г. гражданин США; в фильме «Спартак» (1960) он сыграл роль сенатора Гракха.
В Музее Кестнера экспонируются египетское и греческое искусство, искусство древних римлян и этрусков, а также ремесленные изделия от средних веков до наших дней.
«Слесарь Каспар и вечная жизнь» (1975) — пьеса немецкого режиссера и сценариста Курта Вильгельма (р. 1923), представляющая собой обработку фольклорного сюжета о человеке, обманувшем Смерть.
Блинный суп — мясной бульон с плавающими в нем блинами, нарезанными тонкими ломтиками.
Вино (ит.).
Ханна Шигула (р. 1943) — немецкая киноактриса, снималась в фильмах Р.В. Фассбиндера, Анджея Вайды, Вима Вендерса, Ж.-Л. Годара, М. Феррери и др.
Дитер Шидор (1948–1987) — немецкий актер театра и кино, снимался у Р.В. Фассбиндера, Сэма Пекинпа и др.; в 1977–1986 гг. жил с новозеландским актером и продюсером Полом Михаэлем.
Вильгельм фон Гумбольдт (1767–1835) — немецкий филолог, философ, государственный деятель, дипломат.
Константин Веккер (р. 1947) — немецкий музыкант, композитор и автор песен; уроженец Мюнхена. «БАП» — рок-группа, образовавшаяся в Кёльне в 1976 г.
Кинниус — фамилия Фолькера.
«Хазенкамп» — всемирно известная немецкая фирма, занимающаяся транспортировкой произведений искусства.
Роберт Раушенберг (1925–2008) — американский художник; представитель абстрактного экспрессионизма, а позже — концептуального искусства и поп-арта. В своих работах тяготел к технике коллажа и редимейда; предложил использовать мусор как материал для инсталляций.
Йозеф Бойс (1921–1986) — немецкий художник, один из лидеров постмодернизма. «Жировой угол» относится к постоянным мотивам его творчества.
Джон Мильтон Кейдж (1912–1992) — американский композитор и музыкальный теоретик; экспериментировал с использованием в музыке случайных шумов, необычных инструментов и пр. Пьеса, о которой здесь идет речь, была впервые исполнена в 1952 г.
«Покажи свою рану» (1974–1975) — инсталляция Й. Бойса, впервые выставленная в мюнхенском подземном переходе на Максимилианштрассе. В 1980 г. она была приобретена мюнхенской картинной галереей Ленбаххаус за 270 тысяч немецких марок. Инсталляция отдаленно напоминает больничную палату и, по мысли художника, должна внушать мысль, что только та рана, которую человек показывает, может быть исцелена.
«Новые дикие» («новые фовисты») — течение немецкого постмодернизма в живописи, возникло в конце 70-х гг. Дистанцируясь от концептуализма и минимализма, «новые дикие» вернулись к фигуративности, цвету, экспрессивности, спонтанным методам создания произведений. Они ориентировались, например, на живопись Анри Матисса, на опыт немецких экспрессионистов.
Саломе (псевдоним Вольфганга Людвига Циларжа, р. 1954) — немецкий художник. Здесь, возможно, имеется в виду его серия «Танцовщики» (1986).
Филип Гласс (р. 1937) — американский композитор классической музыки, часто относимый к минимализму. В молодости сотрудничал с индийским композитором Рави Шанкаром, который стал для него учителем и повлиял на все его дальнейшее творчество. Приобрел всемирную известность в 1983 г. после создания саундтрека к фильму Годфри Реджио «Коянискацци». Майкл Лоуренс Найман (р. 1944) — английский композитор-минималист, музыкальный критик и теоретик; получил широкую известность благодаря своей музыке к фильмам Питера Гринуэя. В 1976 г. создал камерный оркестр «Майкл Найман бэнд», где средневековые инструменты соседствуют с современными, а репертуар составляют музыкальные темы Наймана и мировая классика.
Макс Бекман (1884–1950) — немецкий художник и график; в 1909–1911 гг. был членом Нового Берлинского Сецессиона. В 1937-м эмигрировал в Амстердам, где жил во время Второй мировой войны; в 1947-м переехал в США, преподавал в университете Сент-Луиса.
Даниэль Споэрри (настоящее имя Даниэль Исаак Файнштайн, р. 1930) — уроженец Румынии, швейцарский танцор, режиссер, художник и скульптор, один из основателей парижской группы «Новый реализм» (1960).
Луиза Ринзер (1911–2002) — немецкая писательница и журналистка; автор романов, рассказов, дневников, детских книг. Бодо Кирххоф (р. 1948) — немецкий писатель, автор романов, рассказов и киносценариев.
Томас Шамони (р. 1936) — немецкий режиссер, киносценарист, продюсер.
Ким Новак (р. 1933) — американская киноактриса.
Типпи Хидрен (р. 1938) — американская киноактриса.
Более распространенное русское название этого цветка — белозор болотный.
Fascinosum (лат.) — «притягательное», тот аспект божественного, который внушает людям любовь, согласно теории Р. Отто (см.: Рудольф Отто. Священное. СПб.: Издательство С.-Петербургского университета, 2008).
Маркус Шенкенберг (р. 1968) — первый и самый известный в мире мужчина-модель, также киноактер и певец; швед нидерландского происхождения.
«Царь и плотник, или Два Петра» (1837) — комическая опера Альберта Лорцинга о пребывании Петра Великого в Саардаме.
Фопо (Vo
Хермсдорфер-кройц — важнейшая транспортная развязка в Тюрингии, на пути из Мюнхена в Берлин, где пересекаются автобаны А4 (с Востока на Запад) и А9 (с Севера на Юг).
Изарауэн — парк в Мюнхене, расположенный вдоль реки Изар.
Немецкий музей истории техники.
Мало-помалу (франц.).
Габриэла Воман (р. 1932) — немецкая писательница, автор многочисленных романов и рассказов о семейной жизни.
Карл Зигфрид Унзельд (1924–2002) — немецкий издатель, руководитель издательства «Зуркамп», одного из самых влиятельных в Германии.
Дорис Мей Лессинг (р. 1919) — английская писательница, лауреат Нобелевской премии по литературе 2007 г.
Имеется в виду домик в предместье Парижа Монфор л'Амо ри, где Морис Равель жил в 1921–1937 гг.
Аугуст Рихард («Густль») Ланг (1929–2004) — немецкий политический деятель, представитель ХСС; в 1982–1993 гг. занимал различные министерские посты в баварском правительстве.
«Баварский пивной орден» — орден, учрежденный баварским Союзом частных пивоваренных заводов в 1979 г.; ежегодно вручается нескольким лицам, чья деятельность особо способствовала развитию этой отрасли производства.
Эрве Жибер (1955–1991) — французский писатель; в 1983-м заболел СПИДом и стал выступать с рассказами о своем заболевании в СМИ. Позже написал на эту тему несколько книг, первая и самая знаменитая из которых — «Друг, который не спас мне жизнь» (1990).
«Шарманщик» — песня из песенного цикла Франца Петера Шуберта (1797–1828) «Зимний путь» (1827).
C-dur — героико-эпическая симфония, написанная в 1828 г.
Вольфганг Заввалиш (р. 1923) — немецкий композитор и пианист. Леонард Бернстайн (1918–1990) — американский композитор, дирижер, пианист.
Гитте Хеннинг-Йоханссон (р. 1946) — датская эстрадная певица и автор текстов песен, отчасти написанных по-немецки.
«Страсти по Матфею» (1729) — оратория Иоганна Себастьяна Баха. Возглас хора «Варавву!» связан с евангельским текстом Мф. 27: 23–26.
«Сцены супружеской жизни» — фильм 1973 г.
Фашинг — название карнавала в Баварии и Австрии.
Хельмут Коль (р. 1930) — немецкий политик, представитель ХДС; в 1969–1976 гг. — министр-президент земли Рейнланд-Пфальц; в 1982–1998 гг. — бундесканцлер ФРГ.
Этот оборот Хельмут Коль впервые употребил в 1983 г., когда, уже став бундесканцлером, излагал свою политическую программу.
Речь идет о политическом скандале и судебном разбирательстве, связанных с тем, что, как выяснилось в 1981 г., концерн Флика систематически выделял крупные денежные суммы лидерам всех партий, представленных в тогдашнем бундестаге. Дополнительное расследование проводилось в 1984–1986 гг.
Рок Хадсон (1925–1985) и Энтони Перкинс (1932–1992) — американские киноактеры. Клаус Шварцкопф (1922–1991) — немецкий актер театра и кино. Фредди Меркюри (1946–1991) — английский певец и музыкант. Рудольф Хаметович Нуриев (1938–1993) — русский танцор и балетмейстер, в 1961 г. эмигрировал во Францию, с 1982 г. имел австрийское гражданство.
Бамбуковый парк был заложен торговцем пряностями Эженом Мазелем в 1856 г.
Искусство в пейзаже (англ.).
«Не упадите!» (франц.).
Образ голубого цветка — центральный символ романа Новалиса (1772–1801) «Генрих фон Офтердинген».
«Это — новое» (англ.). «Такого вы нигде больше не найдете» (франц.).
Бад Вёрисхофен — курорт в Швабии, где проводится гидротерапия по методу Себастьяна Кнайпа.
Филипп II Испанский (1527–1598).
«Абендцайтунг» — популярная мюнхенская газета, публикуется с 1948 г.
Documenta («Документы», лат.) — серия выставок современного искусства, которые проводятся раз в пять лет в Касселе, с 1955 г. Инициатором и куратором первых выставок был кассельский искусствовед и дизайнер Арнольд Боде (1900–1977), стремившийся показать публике прежде всего работы тех художников, которые в эпоху нацизма считались представителями «дегенеративного искусства».
Слободан Милошевич (1941–2006) был арестован в 2001 г.
«Трабант» — популярная в ГДР легковая машина, производившаяся на автозаводе Цвикау.
Гёрлиц — город в Саксонии, на границе с Польшей.
Кабинет министра-президента ГДР Лотара де Мезьера (р. 1940) находился у власти с 12 апреля по 3 октября 1990 г.
4 февраля 1990 г. Социалистическая единая партия Германии была преобразована в Левую партию (Партию демократического социализма), которая существовала до 17 июля 2005 г.
Больцано — город и автономная провинция в Северной Италии.
Раштатт — город в земле Баден-Вюртемберг.
Называть территорию ГДР «Средней Германией» могли бы те, кто предполагает, что существует еще «Восточная Германия» за линией Одер-Нейсе, включающая земли, потерянные Германией в период Первой мировой войны.
Пирна — город в окрестностях Дрездена.
 «Откуда ты?» (искаженный англ.)
Сиенская республика (1147–1555) — город-государство в Италии. Была разгромлена и вошла в состав великого герцогства Тоскана.
«Вон! Убирайся!» (англ.).
Соборная гора — возвышение в центре Старого города, на котором стоят собор и готическая церковь Св. Северия. Площадь с соборами летом иногда используется как театральная сцена или оркестровая площадка.
«Mitro
Замок Вайсенфельс — в 1657–1747 гг. резиденция герцогов Саксен-Вайсенфельских.
Комплекс зданий, построенных в 1925–1926 гг. по проекту Вальтера Гропиуса: школа художников, архитекторов и дизайнеров «Баухаус». С 1994 г. в зданиях располагается Фонд «Баухаус» города Дессау, занимающийся сохранением и пропагандой культурного наследия «Баухауса».
«Давний друг» (1990) — фильм Нормана Рене.
Каждый в свой черед (франц.).
В начале 80-х Р. Уилсон задумал грандиозный проект «Гражданские войны: дерево лучше всего измерить, когда оно упало», который должен был стать центральным событием художественного фестиваля Всемирных Олимпийских игр 1984 г. в Лос-Анджелесе. Представление, по замыслу, делилось на шесть частей, повествующих о наиболее драматичных событиях в истории разных народов, таких как Тридцатилетняя война в Германии, противостояние Севера и Юга в США, самурайские сражения в Японии. Каждая из частей должна была ставиться в той стране, о которой там шла речь. Однако в таком виде проект завершен не был, только отдельные его фрагменты показывались в США, Европе и Японии.
«Эйнштейн на пляже» (1976) — опера Роберта Уилсона и Филипа Гласса; премьера состоялась на Авиньонском фестивале и в Метрополитен-опере. «Смерть, Деструкция и Детройт» (1979) и «Смерть, Деструкция и Детройт 2» (1979) — спектакли, поставленные Р. Уилсоном в берлинском театре «Шаубюне».
Битва под Кунерсдорфом (1759) — крупное сражение, в результате которого прусская армия была разбита соединенными силами австрийцев и русских.
Неизменных улыбок (англ.).
«Эй, парни, где камера? Я просил голубой свет… уже полчаса назад! Клодетт, ты будешь работать как следует или вернешься в Брюссель?» (англ.).
Площадь Свободы — площадь в центре Мюнхена.
Филемон и Бавкида — супруги, история которых рассказывается в «Метаморфозах» Овидия и во второй части гётевского «Фауста».
Вальхензее — одно из самых больших и глубоких горных озер Германии; находится в семидесяти пяти километрах к югу от Мюнхена, в Баварских Альпах.
Миконос — остров в Греции, популярный курорт.
Лайонел Хэмптон (1908–2002) — американский джазовый музыкант.
Карл Филипп Эммануэль Бах (1714–1788) — немецкий композитор, второй сын Иоганна Себастьяна Баха; в 1738 г. занял должность клавесиниста при дворе кронпринца Пруссии, который два года спустя стал королем под именем Фридриха II.
Персонажи оперы Рихарда Вагнера «Золото Рейна» (1852–1854). Далее цитируется начало «Пролога».
Флоренс Фостер Дженкинс (1868–1944) — американская певица-любительница (сопрано) и пианистка, одна из первых представительниц «аутсайдерской музыки». Царица ночи — персонаж «Волшебной флейты» Моцарта.
Тина Тернер (настоящее имя Энни Мэй Лок, р. 1939) — американская певица. р. 1999 г., в Великобритании, песня этой шестидесятилетней исполнительницы попала в первую десятку музыкальных хитов.
«Джим Пуговка и машинист Лукас» — сказка Михаэля Энде. Далее отчасти цитируется перевод Марины Кореневой (СПб.: Амфора, 2003).
Аугсбургский кукольный ящик (Augsburger Pu
Речь идет о сказочных романах Михаэля Энде «Момо» (1972) и «Бесконечная история» (1979).
Сборник «Тюрьма свободы» был опубликован в 1992 г., «Крысолов» — в 1993-м.
Видимо, речь идет о картине «Поклонение большой птице».
«Пропавший без вести» — картина Эдгара Энде.
Имеются в виду картины Эдгара Энде «Встреча» (1933) и «Женщина на черепахе» (1933).
Имеется в виду картина «Со стрелой» (1929
Макс Либерман (1847–1935) — немецкий художник и график, один из крупнейших представителей импрессионизма за пределами Франции; глава берлинского Сецессиона; в 1920–1933 гг. — президент берлинской Академии художеств.
Георг Базелиц (наст, имя Ханс-Георг Керн; р. 1938) — немецкий живописец, график и скульптор; неоэкспрессионист, один из основоположников стиля «новые дикие». Синди Шерман (р. 1954) — американский фотограф, фотографировала в основном себя.
Речь идет о 1993 г.
Иоганн Адольф Хассе (1699–1783) — немецкий композитор, автор многочисленных опер-сериа.
Рут Клюгер (р. 1931) — американская германистка и писательница; родилась и выросла в Вене, вместе с матерью находилась в нацистских лагерях, но незадолго до конца войны совершила побег; в 1987 г. эмигрировала в США, с 1988 г. — внештатный профессор Гёттингенского университета.
Имеется в виду автобиографическая книга «Жить дальше. История одной юности» (1992).
Сладостная жизнь (ит.).
Фонд «Фольксваген» — западногерманская частная благотворительная организация, основанная в 1961 г. с целью содействия научно-техническим исследованиям, а также оказания поддержки высшей школе. Ее центральный офис находится в Вольфсбурге, под Ганновером.
«Фогтландский вестник» — газета района Фогтланд в федеральной земле Саксония.
Речь идет о картине Эдгара Энде «Барка» (1933).
Аллюзия на картину Эдгара Энде «Что под землей» (1955).
Речь идет о картине «Конькобежец» (1930).
Битигхайм-Биссинген — город в земле Баден-Вюртембург.
Жюльен Грин (1900–1998) — французский писатель, имевший американское гражданство.
Пфорцхайм — город в земле Баден-Вюртемберг. Дом Рейхлина — городской культурный центр, построенный в 1957–1961 гг. и названный в честь немецкого гуманиста Иоганна Рейхлина (1455–1522).
Падерборн — город в земле Северный Рейн-Вестфалия.
Сэр Саймон Рэттл (р. 1955) — английский дирижер; с 2002 г. возглавляет Берлинский филармонический оркестр.
«Танцующий на шаре» (1948) — картина Эдгара Энде.
Ханс-Георг Раух (1939–1993) — немецкий рисовальщик и график.
Инге Мейзель (1910–2004) — немецкая актриса театра и кино. 12 ноября 1999 г. она вместе с Фолькером Кинниусом выступала в берлинской детской библиотеке на Грайфсвальдер-штрассе на вечере, посвященном семидесятилетию Михаэля Энде.
Кристиана Хёрбигер (р. 1938) — австрийская актриса театра и кино.
Grand Prix de la Chanson — песенный конкурс «Евровидения», проводится с 1956 г.
Дитер Дорн (р. 1935) — немецкий актер и режиссер, с 1983 г. — интендант мюнхенского «Каммершпиле», одного из лучших театров Германии.
Норны — в германо-скандинавской мифологии три волшебницы, определяющие судьбы мира, людей и богов.
Прощай (англ.).
Фольксштурм — отряды народного ополчения Третьего рейха, сформированные в соответствии с личным приказом Адольфа Гитлера от 18 октября 1944 г. о тотальной мобилизации всего мужского населения в возрасте от 16 до 60 лет, не состоящего на военной службе.
«Меня направили сюда из Кортины» (ит.). Кортина д'Ампеццо — итальянский лыжный курорт в Доломитах.
Эльбер де Суза Джоване (Младший) (р. 1972) — бразильский футболист, в 1994–2003 гг. игравший в сборной Германии.
Петер Слотердайк (р. 1947) — немецкий философ, культуролог и эссеист; автор книги «Критика цинического разума» (1983; рус. пер. 2001) и др. Далее речь идет о его докладе «Правила для человеческого зоопарка. Ответ на письмо Хайдеггера о гуманизме» (1999), вызвавшем бурную полемику в прессе.
Урсула Энгелен-Кефер (р. 1943) — немецкий политик (СДПГ), заместитель председателя Объединения немецких профсоюзов в 1990–2006 гг.
Карл Шмитт (1888–1985) — немецкий философ и политолог, во времена Третьего рейха активно участвовал в политической жизни.
Даниэль Баренбойм (р. 1942) — израильский пианист и дирижер аргентинского происхождения; с 1992 г. — генеральный музыкальный директор Государственной оперы в Берлине.
Даниэль Баренбойм (р. 1942) — израильский пианист и дирижер аргентинского происхождения; с 1992 г. — генеральный музыкальный директор Государственной оперы в Берлине.
Кристоф Мария Шлингензиф (р. 1960) — немецкий режиссер театра и кино, автор радиопьес, художник-акционист, орга-низатор ток-шоу; занимается, среди прочего, ресоциализацией бывших ультра-правых (в 2001 г. он пригласил нескольких неонацистов участвовать в своей постановке «Гамлета», показанной на Берлинском театральном фестивале).
«Гражданин Кейн» (1941) — фильм американского режиссера Орсона Уэллса. «Миссия невыполнима» (1996) — фильм американского режиссера Брайана Де Пальма.
Речь идет об эпизоде из фильма «Исступление» (1972).
Нойштадтан-дер-Вайнштрассе — город в федеральной земле Рейнланд-Пфальц. Гармиш-Партенкирхен — горнолыжный курорт в Баварии.
Речь идет о картине «Сатурнический танец» (1959).
Речь идет о картине «Космическая вязальщица» (1948).
Речь идет о картине «Ангелы темный и светлый».
«Герои вроде нас» (1995) — бурлескный роман Томаса Бруссига (р. 1965) о падении Берлинской стены. Фрагмент романа печатался в ИЛ 2004, № 11. Фильм по роману был снят немецким режиссером Себастьяном Петерсоном в 1999 г.
Герард Мерц (р. 1947) — немецкий художник и искусствовед.
Юлиан Нида-Рюмелин (р. 1954) — немецкий философ, специалист по теории принятия решений; в 1998–2000 гг. был референтом по культурным вопросам в городской администрации Мюнхена, в 2001–2002 гг. — министром культуры в правительстве Г. Шрёдера.
«Попытки развеяться. Испанская новелла» — первый литературный текст Ханса Плешински, написанный в 70-е гг., но опубликованный только в 2000 г.
«Бухендорфское (теперь: Мюнхенское) издательство» находится в Мюнхене и в основном публикует книги по истории этого города.
Имеется в виду Людвиг II Баварский (1845–1886), король Баварии с 1864 по 1886 г.
Новалис. Генрих фон Офтердинген. М.: Ладомир, 2003, стр. 49 и 46 (пер. с нем. В.Б. Микушевича).
Франц Бонавентура Адальберт Мария, принц Баварский, (р. 1933) — нынешний глава дома Виттельсбахов; с 1944 г. был, как и члены его семьи, узником концентрационного лагеря. После войны изучал экономику и стал заниматься коммерцией. Будучи превосходным знатоком искусства, возглавляет кураторские советы разных мюнхенских музеев, является председателем международного совета попечителей Музея современного искусства в Нью-Йорке, с 1999 г. — почетный член Баварской академии наук.
Харальд Шмидт (р. 1957) — немецкий актер, кабаретист, журналист, телеведущий.
Тамара Рализ (р. 1947) — мюнхенская актриса, художница, поэтесса.
Маркус Люперц (р. 1941) — немецкий живописец, график и скульптор, представитель «новых диких»; с 1988 г. — ректор Дюссельдорфской академии искусств. Бронзовая фонтанная статуя Афродиты, выполненная им по заказу издательницы Эллинор Холланд, собиравшейся принести статую в дар городу Аугсбургу, из-за своего авангардного характера вызвала протесты горожан и скандал в прессе, продолжавшийся с 2000 по 2002 г. Статуя в итоге все-таки была установлена, но не на центральной площади, как предполагалось вначале.
Юрген Хабермас (р. 1929) — немецкий философ и социолог; в 1970–1981 гг. — директор (наряду с К. Вайцзеккером) Института имени Макса Планка в Штарнберге.
Кавалер роз — персонаж оперы Рихарда Штрауса на либретто Гуго фон Гофмансталя «Кавалер роз» (1911).
Штарнберг — озеро в 20 км от Мюнхена, на берегу которого, в замке Берг, в 1886 г. находился в заключении отстраненный от власти король Людвиг II Баварский. 13 июня 1886 г. король при невыясненных обстоятельствах утонул в озере, вместе со своим придворным врачом.
Schmid Gregor V., Kinnius Volker. Inszenierte Einsamkeit — Ludwig II. Miinchen: Buchendorfer Verlag, 2000.
Столы с кушаньями в замках Людвига Баварского поднимались через отверстие в полу с помощью специального лифта. Трапезничал король, как правило, в одиночестве.
Поссенхофен — замок, где провела детство будущая императрица Елизавета Австрийская (Сисси). Австрийская киноактриса Роми Шнайдер (1938–1982) исполняла роль Елизаветы в фильмах австрийского режиссера Эрнста Маришки «Сисси» (1955), «Сисси — молодая императрица» (1956), «Сисси — роковые годы императрицы» (1957).
Сэр Питер Йонас (р. 1946) — английский театральный деятель, специализирующийся на оперных постановках; в 1993–2006 гг. — интендант Баварской государственной оперы.
Тобрук — ключевой пункт британской обороны в Северной Африке, был захвачен войсками генерала армии Эрвина Роммеля (1891–1944) 21 июня 1942 г. На следующий день Гитлер присвоил Роммелю звание генерал-фельдмаршала.
Премьера оперы состоялась в 1994 г.
Премьера оперы состоялась в 2000 г.
Г.Ф. Гендель переехал в Англию в 1712 г., опера «Ринальдо» была написана в 1711-м.
Кейт Херинг (1958–1990) — американский художник-граффитист; умер от СПИДа.
Михаэль Энде умер в 1995 г.
Бреннер — перевал в Восточных Альпах на границе Австрии и Италии.
«Хорошие времена, плохие времена» — самый успешный немецкий телесериал, идущий с 1992 г. и до настоящего времени. Было показано уже более 4600 серий.
Коринна Харфух (р. 1954) — немецкая актриса театра и кино, получившая известность еще в ГДР, в роли леди Макбет («Макбет» в постановке Хайнера Мюллера). Ханнелора Эльснер (р. 1942) — немецкая актриса театра и кино.
Ютта Лампе (р. 1937) — немецкая актриса, работала в основном в берлинском театре «Шаубюне». Либгарт Шварц (р. 1941) — австрийская актриса театра и кино, жена Петера Хандке (1967–1974); в 1976–1999 гг. играла в берлинском театре «Шаубюне», потом — в венском Бургтеатре.
Выставка в Шпандау открылась 24 февраля 2001 г.
«Следы власти. Трансформация человека под воздействием его должности» — многолетний проект фотографа Херлинде Кёльбль, которая в 1991–1998 гг. многократно фотографировала ведущих политических деятелей Германии и брала у них интервью.