Новелла «Концерт» — это удивительная философская сказка, в аллегорической форме рассказывающая о вине и искуплении. Одиночество человека в переполненном мире людей — тема новеллы «Путешествие в Триест», которая принесла автору по-настоящему широкую известность. Минимализм — фирменный стиль писателя — придает повествованию динамичность и позволяет держать читателя в напряжении.

Хартмут Ланге

Концерт

новелла

1

Из тех погибших берлинцев, кому порядком надоело мешаться среди живых, кто особенно дорожил воспоминаниями о годах, когда они принадлежали миру живых, почти все рано или поздно начинали хлопотать о том, как бы получить приглашение в салон фрау Альтеншуль, а поскольку ни для кого не было секретом, сколь прочные отношения связывали элегантную, изящную, придававшую изрядное значение внешнему блеску еврейку со знаменитым Максом Либерманом,[1] то все писали на адрес той самой виллы, что на озере Ван, где, как предполагалось, обитал художник.

Тем не менее Либерман, бывавший у фрау Альтеншуль едва ли не каждый вечер, уклонялся от роли рекомендателя. Он жил в своем ателье на Парижской площади, дом семь, и писал картины. Бывало, он часами простаивал без движения перед мольбертом, затем наконец надевал пенсне, брал со стола, на котором стояли графин с водой, коробка сигар и плоская ваза китайского фарфора, палитру с кисточкой, снова подходил к мольберту и, обстоятельно все рассмотрев, оставался недоволен. Как он ни старался вызвать в душе те счастливые мгновения жизни, когда работа ладилась, ничто не могло разогнать теперешнюю скуку, так как он, в противоположность фрау Альтеншуль, не мог найти хотя бы одно преимущество в состоянии мертвеца. Отмучился раз и навсегда, ничто не связывало его больше с жизнью. Рука его мастерски накладывала мазки, однако в глубине души он понимал, что страсть к работе проистекает не из необходимости, не из мучительного предстояния неизвестности, побуждающей что-то делать. Зачем тогда он этим занимается!

Нередко в таком настроении он покидал ателье и шел в направлении Берлинского замка. Этот район, называвшийся Унтер ден Линден, виделся ему таким же, каким был в год его смерти. Однако он различал и перемены — такое двойное видение было тайной умерших. Так, в одно и то же время он видел замок и пустое место, когда замка там еще не было. На месте, к которому он приближался, возвышалось чудовищное, безобразное сооружение из стекла и бетона. Оставив позади цейхгауз, он зажмурился на восходящее солнце, которое отражалось в стеклах новомодной постройки. Поразительно, как живые ухитряются не замечать очевидное. Однако это обстоятельство его нисколько не возмущало. Он уступал дорогу спешащим навстречу прохожим. Когда он переходил улицу, автомобили его едва не задевали, но ему было до этого мало дела. Главное, думал он, — не оказаться под колесами, хотя и к этому он должен был относиться равнодушно. С виду он походил на неторопливого и подчеркнуто невозмутимого пожилого человека, праздно бредущего на своих утративших твердость ногах по асфальтированной мостовой в гуще спешащих куда-то людей. Если иной раз он и бросал взгляд на что-либо, то скорее по необходимости, нежели из любопытства. Белый пиджак его был нараспашку, из-под него выглядывала жилетка неопределенного темно-синего оттенка в тон узких брюк Поверх черных лакированных ботинок он носил светло-серые гамаши, рубашка, хотя и без галстука, была застегнута доверху. В последнее время он не особенно следил за подобными вещами.

Когда солнце чересчур досаждало, он поворачивался к нему спиной и раздумывал, стоило ли пускаться в длинный путь до Ангальтского вокзала, чтобы на обратном пути выйти через Лейпцигскую на Потсдамскую, особенно любимую им площадь.

Спустя час он стоял перед бетонной стеной выше человеческого роста, по верху которой проходила труба, призванная, по-видимому, помешать живым перебраться на противоположную сторону. Под ногами ощущались Остатки булыжной мостовой и что-то металлическое, по-видимому трамвайный рельс. Он стоял и разглядывал площадь, подготовленную под новую застройку. Он запомнил площадь такой, какой она была на рубеже веков, когда по ней еще ходила конка, а отель «Паласт» придавал некое сходство с Парижем. Так что перед его глазами одновременно разыгрывались сцены давно прошедшего времени — сталкивающиеся кареты, топчущиеся лошади, отчаянно, но безрезультатно стремящиеся выпутаться из чужой упряжи, непривычно одетые люди в давно вышедших из моды сюртуках и пышных, с подолами до земли платьях, добавьте сюда шляпы: котелки и круглые, наклоненные вперед сооружения, перегруженные декоративными перьями или искусственными фруктами, на головах у дам. Сверху, однако, ярко светило солнце, отчего картины прошлого и настоящего представали в таких нереальных, контрастирующих красках, что он засомневался, можно ли передать на холсте охватившее его чувство.

2

Удивительно вела себя фрау Альтеншуль: находясь вне времени, она тем не менее каждый вечер подолгу просиживала перед зеркалом и сокрушалась о морщинках в уголках глаз, которые проступали несмотря на все ухищрения.

Дело было в середине октября. Дни стали заметно убывать, а поскольку у нее была привычка зажигать свечи еще до наступления сумерек — ее дом от салона до ванной щедро освещался великолепными канделябрами, — то приходилось занавешивать окна бархатными шторами, которые раздвигали только ночью, когда необозримый, холодный и черный небосвод накрывал виллу. Она любила смотреть на небо и на ворон, ночевавших в омертвелых кронах дубов. Эти беспокойные птицы то и дело просыпались, точно их пугало искусственное городское освещение. Иногда она часами стояла у окна и смотрела в сторону запада на Тиргартен.[2] На восток, туда, где кончалась Вильгельмштрассе,[3] она старалась не глядеть.

Оттуда, любила она повторять, исходит зло. И добавляла, показывая при этом пальцем на полуразрушенное строение с острыми углами, соединявшее обе улицы, что рада тому, что он (имени его она не называла) никогда больше не войдет в свой дворец. Резко задернув штору, как будто ей был невыносим открывавшийся вид, она произнесла:

— Профессор Либерман, не могу понять, почему вы, прогуливаясь от Бранденбургских ворот до моего дома, всегда проходите мимо этого места, хотя через Тиргартен было бы ближе и удобнее?

Это случилось ночью. Впрочем, если бы кто-то попробовал в дневное время обследовать резиденцию фрау Альтеншуль, то ему не удалось бы даже вступить на улицу Фосштрассе, — ее просто-напросто больше не было, что, к слову сказать, нимало не смущало хозяйку дома. Фрау Альтеншуль владела двухэтажной виллой красно-желтого кирпича, ее высокие, словно в храме, окна напоминали эпоху Шинкеля.[4] Во время войны весь дом сильно пострадал, и даже круглый постамент с павлином у входа был повален. Эти руины, уже обвитые плющом, она привела в порядок и даже восстановила интерьер с внутренним убранством, успевшим было перекочевать в магазин, так что все любимые и дорогие для нее вещи, в том числе застекленная витрина Гимара,[5] к которой она была особенно привязана, несмотря на утраченные фрагменты инкрустации, обрели свои привычные места. Вилла снова стояла целой и невредимой, хотя и невидимой для взоров живых, и по вечерам фрау Альтеншуль, как это водилось до ее смерти, устраивала в своем салоне приемы. Так было и в тот октябрьский четверг.

Поболтав с Либерманом, она снова осталась одна. Наконец послышался привычный нестройный шум голосов, так как дело было после одиннадцати, — на это время она пригласила гостей, и вот они начали собираться. Либерман взял на себя роль хозяина, а фрау Альтеншуль все еще была занята туалетом, борясь с неизбежными проблемами своего возраста. Из зала донеслись радостно-возбужденные ахи и охи. Очевидно, пришел кто-то, кого все особенно рады были видеть и кто — к этому заключению фрау Альтеншуль пришла по самому тону приветствий — еще ни разу, по крайней мере до своей смерти, не переступал порога особняка на Фосштрассе. А так как восторженные возгласы сопровождали новоприбывшего от самой лестницы и до салона, то она отложила зеркало и вышла в коридор, чтобы взглянуть, кто же привел публику в такое возбуждение.

Несмотря на близорукость, она все же смогла разглядеть молодого человека, остановившегося возле концертного рояля. Он был слегка смущен таким вниманием и слабым движением левой руки отвечал на приветствия. Она заметила, что он улыбается. Странная улыбка, выдававшая крайнюю сдержанность его натуры, однако в ней было нечто граничащее с озорством, что не могло не притягивать, особенно такую натуру, как фрау Альтеншуль, которую легко было сбить с толку. Она воскликнула:

— Левански, вы снова играете! Вы решились вернуться в Берлин! Дайте я вас обниму!

Часом позже, после того как гости отобедали и выпили кофе из сервиза севрского фарфора, Левански сел за рояль и заиграл Шопена.

«Он никогда не носил очки, — подумала фрау Альтеншуль, — или я забыла». И удивилась, что тонкая золотая оправа, совершенно ей непонравившаяся, отнюдь не мешала ему со всей страстью отдаться музыке: Левански сидел прямо, широко расставив локти и едва не касаясь ими клавиш, его темно-русые, пожалуй, чересчур длинные волосы все время спадали с висков на лоб, так что ему приходилось укрощать их резким движением головы. В очках Левански был похож на своенравного ребенка, чье внимание порой отвлекают на определенный объект, дабы таким способом высвободить в нем силы души, которые превратятся в музыку, ах, в эту чудесную музыку, к которой так непреодолимо влекло фрау Альтеншуль. Левански же исполнил перед восхищенной публикой подряд двенадцать этюдов из опуса 25, a allegro, presto, agitato и vivace практически без пауз, связав их в некое метафорическое единство.

«Какой обворожительный произвол», — подумала фрау Альтеншуль, однако ее впечатление тут же изменилось. Этюд си минор Левански играл, точнее, пытался играть медленно. Иногда он менял ритм, как-то по-особенному подчеркивая мелодическую тему, а порой его игра доходила до такого немыслимого напряжения, что у него перехватывало дыхание. Внезапно он опустил руки и, уставившись на клавиши, произнес:

— Лицманштадт.

— Ради бога, — вмешалась фрау Альтеншуль, — о чем вы?

— Лицманштадт, — ответил Левански и снова, но как-то нерешительно, будто по принуждению, принялся играть. А поскольку он больше не верил, что сможет исполнить andante, то вскоре опять прервался, встал и поблагодарил слушателей легким поклоном, однако, несмотря на улыбку, ни от кого не укрылось его безутешное состояние.

— Прошу прощения, — произнес он. — Вы сами все слышали: мне недостает зрелости, чтобы это сыграть. Слишком рано меня вырвали из жизни.

Гости притихли. Немое согласие тех, кто умер так или иначе насильственной смертью, стало своего рода торжественным признанием молодого музыканта, хотя никто из собравшихся в салоне не разделял печальной убежденности юного и весьма впечатлительного Левански, с какой он отказывал себе в таланте.

— Отчего вы не продолжаете? — нарочито громко спросил Либерман и добавил: — И что означает Лицманштадт?

— В Лицманштадте, — едва слышно промолвила фрау Альтеншуль, — то есть в Лодзи… — Либерман был вынужден наклонить голову, чтобы расслышать, — в Лицманштадте его схватили и расстреляли прямо на вокзале, откуда он пытался сбежать. Ему тогда было двадцать восемь.

— Вот как! — произнес Либерман и принялся бесцеремонно изучать Левански, который продолжал улыбаться. И хотя Либерман был настроен вполне благожелательно, он в то же время недоумевал, как мог этот молодой человек, которого он теперь внимательно разглядывал, пережить нечто такое, что не укладывалось в его сознании. Он чувствовал себя неловко оттого, что был единственным евреем в этом обществе, кому довелось умереть своей смертью после долгой и счастливой жизни, и он даже желал смерти, и вот поймал себя на мысли, что именно из-за этого-то ощущения неловкости он, пытаясь спрятать свои эмоции, повел себя слишком дерзко. И произнес:

— Ну, не стоит терзаться по этому поводу. Он снова в Берлине, и здесь ему воздадут должное.

3

Спустя несколько дней фрау Альтеншуль пригласила Левански к себе, и едва он ступил на парадную лестницу, она вышла навстречу со словами:

— Сегодня я хочу показать вам Тиргартен. Вы должны посмотреть, как прекрасно стоит рододендрон. А если мы будем вести себя тихо, то, может, не вспугнем уток.

Он предложил ей руку и при этом отметил, что женщина едва доставала ему до плеча. Так они дошли до Потсдамской площади, до нее было рукой подать, и дальше двинулись вдоль Бельвюштрассе, где росли большие деревья — буки, липы, некоторые с подрезанными кронами, а неподалеку от рвов, на островах, к которым были проложены мостки, высились столетние красавцы тополя. Казалось, будто своими ветвями они окаймляют затянутое облаками небо. Промозглый, постоянно меняющий направление ветер вынудил фрау Альтеншуль плотнее укутаться в пелерину. Ей было холодно, но в то же время необъяснимо приятно ощущать не то волны дрожи, не то трепета, пробегавшие по рукам и спине. Она обратила внимание, что Левански, хотя и был без шляпы и пальто, в одном легком пиджачке и рубашке с расстегнутым воротом, чувствовал себя при такой погоде вполне комфортно.

Ей хотелось о чем-то ему рассказать, но, признаться, она боялась начать разговор, к тому же ее охватывало чувство удовлетворения оттого, что рядом был этот человек, которого она впервые увидела пятьдесят лет назад в филармонии, где он с большим успехом выступал с фортепьянными концертами. Она тогда настойчиво посылала ему приглашения, с волнением ожидая его визита, но он заглянул к ней в салон всего лишь один раз, да и то, как она помнит, на каких-то полчаса. И вот теперь, освободившись от пут времени, она прогуливается бок о бок с этим пианистом, который, впрочем, лет на тридцать моложе ее. Она догадывалась, какие тревожные думы тяготили молодого человека, знала, что он никак не мог забыть годы, когда приходилось скрываться, годы, проведенные в бегах и робкой надежде, что все-таки удастся уйти от убийц. Пережитый им страх, понимала она, был столь силен, что он не доверял даже состоянию смерти. Он давал частные концерты в Праге и Лондоне, не останавливаясь нигде более одного-двух дней, и все не мог найти места, где бы ему захотелось задержаться подольше. Вот и сейчас фрау Альтеншуль едва ли могла надеяться, что он пробудет в Берлине дольше, чем продолжится эта прогулка.

Они шли по лугу. Левански старался подстроиться к ее шагу. Она ступала легко, ее туфли на высоких каблуках не позволяли идти быстро. По мере того как тянулась долгая пауза, Левански становился все беспокойнее, наконец он высвободил свою руку, а когда тропа сузилась, пошел сзади, к этому времени они достигли первых кустов, скрывавших обоих с головой. Он держался так, словно сомневался, можно ли доверять окружающим предметам, и оттого старался побыстрее мимо них проскользнуть. Фрау Альтеншуль попыталась снова завладеть его рукой и сказала:

— А как же рододендрон? Я хотела вам показать рододендрон!

Левански остановился, его волосы растрепались на ветру. Сзади из переполненной водой канавы, от которой его отделял какой-то шаг, вспорхнули и устремились в небо четыре кряквы, заставляя его вздрагивать при каждом взмахе крыльев.

— Не пугайтесь, — сказала она. — В этом городе больше нет ничего, что могло бы доставить вам беспокойство. А вон тот… — она указала пальцем поверх рододендронов в сторону чугунного моста с красивым орлом посередине, — тот… — и Левански узнал в сумраке фигуру, стоявшую с высоко поднятой головой с фуражкой в руке. Человек смотрел в их сторону и как будто ожидал удобного момента выразить свое почтение с каким-то подчеркнутым смирением и покорностью. — Тот, — продолжила фрау Альтеншуль, — вот уже много лет пытается передать мне свою визитную карточку. Но уверяю вас, он никогда не переступит порога моего дома.

Когда они достигли моста и фрау Альтеншуль едва не задела пелериной стоявшего у левого парапета чужака, Левански невольно встретился с ним взглядом — в подобной ситуации этого было не избежать. Человек учтиво поклонился в надежде, что фрау Альтеншуль хоть каким-нибудь жестом ответит на приветствие. Когда же этого не случилось, он с досадой хлопнул перчатками по колену, однако и это движение фрау Альтеншуль оставила без внимания. Прежде чем мост оказался позади, Левански хотел было еще раз оглянуться, но не решился, поскольку почувствовал, что фрау Альтеншуль пришлось бы не по нраву явное внимание к человеку, которого она презирала. Так что он снова взял ее руку и как бы между прочим сказал:

— С виду обычный человек, но, по-моему, на его одежде не хватает воинских знаков отличия.

— Они раскаиваются в том, что стали нашими убийцами, — ответила фрау Альтеншуль, — очевидно, они забыли, что нам придется встретиться вновь. Но докучает нам только этот и еще один похожий тип.

Они пошли дальше. За последние, дождливые дни повсюду образовались лужи, так что приходилось выбирать сухие места. Они обогнули прямоугольную рощицу, засаженную калиной и молодыми тисами, и сколько ни старался Левански незаметно направлять фрау Альтеншуль в обход непреодолимых участков пути, сколько ни улыбался, когда приходилось, стоя на цыпочках, обеими руками помогать ей перебираться через гнилые коряги, валявшиеся по краям дороги, от нее не ускользнуло его душевное состояние. Она прекрасно понимала, что вся эта напускная вежливость лишь прикрытие, а мыслями он был далеко.

— Оставайтесь-ка в Берлине, — сказала она. — Возможно, вы не почувствуете себя здесь как дома, так по крайней мере побудьте моим гостем на ближайшие месяцы.

4

— Поговорите с ним, — обратилась фрау Альтеншуль к Либерману. — Он сейчас в своей комнате, но никак не решится остаться у нас подольше. Мне так хочется, чтобы именно он избавился от бремени воспоминаний о причиненной ему страшной несправедливости.

Она говорила о Левански с такой обеспокоенностью, что у нее на лбу выступили красные пятна. Она рассказала о прогулке по Тиргартену и о встрече с человеком, который постоянно попадался на ее пути и в чьем существовании Либерман сомневался, о человеке на мосту, который напрасно пытался их поприветствовать, и она уверяла, что если бы не эта встреча, то Левански гостил бы у них сколь угодно долго. А теперь, считает она, его словно подменили, он засел в своей комнате и не спускается, несмотря на то что она пригласила его этим вечером на чай, и вообще она уверена, что при первом же удобном случае он наверняка тайком покинет дом.

— Поговорите с ним, — повторила она, не выпуская из рук заварочный чайник, таким печальным и растерянным голосом, что Либерману пришлось сперва призвать ее к спокойствию. Затем он взял чашку с превосходным напитком и отпил глоток.

Довольно долго они сидели молча, пока тишину не нарушил какой-то шорох на лестнице. Казалось, будто кто-то хочет незаметно проскользнуть мимо дверей салона.

— Это он, — быстро произнесла фрау Альтеншуль, — и он намерен улизнуть.

Однако она обманулась. Левански вошел, извинился за опоздание, сел на диван довольно далеко от сервированного чайного столика, невзирая на то что фрау Альтеншуль указала ему на ближайший к себе стул, и попросил быть к нему снисходительнее. По его утверждению, он не может по вечерам пить ни чай, ни кофе, так как приходит от них в сильное возбуждение. Он сидел нарочито прямо, нога на ногу, упершись затылком в спинку дивана. Широко раскинув руки и обхватив подлокотники — жест, учитывая ширину дивана, не совсем изящный, делающий его фигуру несоразмерной, — он смотрел на фрау Альтеншуль и в то же время старался, чтобы в его взгляде нельзя было прочесть и намека на предупредительность. Все это говорило о том, что он нарочито сохранял дистанцию и не давал повода хозяевам думать, что он надел фрак ради них.

Фрау Альтеншуль была рассержена. Она считала, что у Левански не было оснований подобным образом отвечать на ее заботу, в конце концов ему должно льстить ее внимание. В голову лезли самые разные мысли:

«К чему этот фрак?! Он что, назло его надел, чтобы подчеркнуть, что его вынудили, что он готов, чего бы это ему ни стоило, выступить сегодня в концерте?!»

Ей захотелось поскорее уйти из комнаты. Выручил Либерман:

— Хорошо, что вы пришли. Мы хотели с вами поговорить.

И в свойственной ему манере беззастенчиво уставился на Левански.

— Понимаю, — продолжал он, — вы не хотите давать концерты. Мне тоже надоело все время писать картины. Рано или поздно, полагаю, надо будет положить этому конец. Все-таки я умер в возрасте около девяноста и, следовательно, имею право так говорить. Все, что мне отмерило время, я использовал. Но вы, молодой человек, — он сощурил глаза, чтобы получше рассмотреть Левански, который сидел в тени, — вы должны наверстать упущенную жизнь сейчас, после смерти, так как вам не позволено говорить о прожитых годах в навсегда ушедшем времени, неважно, были ли они счастливыми или нет.

У фрау Альтеншуль зародилось опасение, что Левански в силу своего возраста останется равнодушен к поучительным сентенциям старого художника. Но нет, они задели Левански, по-прежнему сидевшего прямо, раскинув руки в стороны. По крайней мере, его явно ошеломили последние слова Либермана о наверстывании жизни после смерти. Художник продолжал:

— Я слышал, вы повстречались в Тиргартене с призраком, в существовании которого я сомневаюсь. Фрау Альтеншуль и, как я теперь понимаю, вы тоже, не может отделаться от ощущения, будто ее убийцы ходят за ней тенью. Нынче мы сами превратились в тени и не можем причинить друг другу вреда. И если бы у фрау Альтеншуль не было, как и у вас, убедительных причин постоянно возвращаться к страшным воспоминаниям о совершенном над ней насилии, никто, поверьте, не увидел бы меня в салонном обществе с бокалом шампанского. Мне это всегда было противно.

Левански убрал руки с подлокотников, достал из нагрудного кармана платок и принялся протирать стекла очков. Одно из стеклышек выскочило из оправы, возможно, он слишком сильно надавил, но он отнесся к этому равнодушно и заученным движением — щелк — вставил его обратно, точно повторял эту операцию много раз.

— Да, мы берлинцы, — сказал Либерман, — но буду с вами откровенным: я не желаю, чтобы этот город пережил очередной расцвет после падения.

— Лучше всего, — вмешалась фрау Альтеншуль, — если бы тот процветающий Берлин, в котором живут мертвые, и вовсе был не Берлином. Попробуйте по крайней мере привести в порядок предложенный вам дом на Кёнигсаллее. На этом месте стоят отвратительные современные коробки, но вы не обращайте внимания.

К полуночи зарядил частый дождь, где-то вдалеке над городом громыхала гроза. Юго-восточный ветер принес тепло и весеннее настроение, которое разлилось в воздухе, несмотря на то что листва уже окрасилась в желтые и красные тона. Все дорожки были усеяны каштанами, и требовалось немало изворотливости, чтобы не наступить на мокрый орех и не поскользнуться.

Тем временем шквалистый ветер прекратился, не прошло и часа, как небо вновь прояснилось и похолодело, а от земли после теплого дождя поднимался пар.

Левански простился с хозяевами, заметив, что впредь — раз уж ему столь настойчиво рекомендовали Берлин — он предпочтет гулять в одиночестве, и напоследок попросил зонтик и направился на запад к Кёнигсаллее. Здесь царила тишина. Дуговые лампы, стоявшие на почтительном расстоянии друг от друга, светили слабо, и их не хватало, чтобы осветить улицы, особняки и высокие сосны. Вблизи фонаря капли все еще моросящего дождя превращались в сверкающее марево, но стоило сделать два-три шага в сторону, как наступала непроглядная мгла. Освоившись в темноте, Левански заметил, что в отличие от Фосштрассе здесь почти все дома стояли неповрежденными, будто массовые разрушения обошли это место стороной, лишь некоторые участки утопали в зарослях сорняков.

Он вспомнил, что жил здесь поблизости, неподалеку от озера, округлого и такого узкого, что через него, пожалуй, можно было перепрыгнуть. В тростниковых зарослях водились лысухи, стаи крякв и селезней с переливающимся шелковистым оперением. В ноябре с берегов озера поднимался туман. Левански припомнил, как тяжело ему давался Шопен, когда за окном изо дня в день разыгрывалась эта унылая картина, но он сыграл-таки Шопена по-особенному радостно, за что удостоился похвал.

«А деревья, — размышлял он, — могло ли кому-то прийти в голову, что под этими высокими, укрывающими от дождя кронами произойдет нечто окончательное и бесповоротное?»

Он остановился перед красиво оформленным входом в особняк, о котором говорила фрау Альтеншуль, и постарался прочувствовать разницу между возведенными в парке «коробками» и этим уже снесенным, но тем не менее стоявшим перед ним невредимым домом.

Он ступил на дорожку, усыпанную гравием. Справа под кустами сирени он обнаружил снятую с петель железную калитку, вероятно приготовленную для покраски, и рядом с ней позеленевшую от времени медную вазу, доверху наполненную дождевой водой. Слева от особняка раскинулся сад, окаймленный подрезанными вязами, и виднелась деревянная постройка, напоминавшая каретный сарай. Ворота были распахнуты, и когда Левански подошел, чтобы их закрыть — поскольку ветер задувал внутрь мелкие капли влаги с деревьев, — то увидел внутри автомобиль марки «адлер». С этой секунды его настроение переменилось. Если раньше ему казалось, что по всей зримой действительности словно прошла трещина, и он не представлял себе, как можно невозмутимо, по совету фрау Альтеншуль, переносить этот разделенный мир, то теперь в одно мгновение ему это удалось.

Домики, загораживавшие вид на сад, больше не вызывали у него интереса, равно как и мусорные ящики под алюминиевыми раковинами, расставленными у входов. Все его внимание приковывал автомобиль, и он вспомнил, как раньше, когда он только начинал публично исполнять этюды Шопена и уже мог рассчитывать, что талант принесет достаточно денег, ему страшно хотелось иметь такой же, и, несмотря на запреты, он снова и снова бежал в торговый павильон, где выставлялись на продажу машины, и сбивчиво от смущения и торопливости справлялся у консультантов, во что ему обойдется это удовольствие, если, предположим, он все-таки решится его купить.

Да, то были волнующие мгновения, когда радость жизни достигала такого накала, что ему, как человеку чувствительному, приходилось усилием воли сдерживать эйфорию, чтобы от нее, как нередко случалось, не стало дурно. Но ему было знакомо и другое чувство: после нескольких проведенных за роялем дней, иной раз без нормального сна и пищи, несмотря на изнеможение, порой отчаяние и потерю всякой надежды достичь желаемого, у него наступал такой душевный подъем и пальцы приобретали такую беглость, что, по его убеждению, и требовалось для придания секвенции нужной выразительности, и инструмент тотчас послушно выполнял его исполнительский замысел. В эти минуты его охватывало легкое головокружение и чудилось, будто он в концертном зале слышит аплодисменты восторженной публики.

«О, эта сладкая жизнь! Выходит, что рожденному для нее, — о себе он не без основания думал именно так, — нужно употребить всю свою одаренность и добиваться ее ценой полного изнеможения».

С этой мыслью он вошел внутрь особняка. Очевидно, помещение прибирали второпях, успев убрать лишь основной мусор. Повсюду валялись старые газеты и виднелись кучки сметенной пыли, а от тяжелых и, по-видимому, давненько не проветривавшихся гобеленов исходил затхлый запах. В зале висела люстра, украшенная искусно сработанными сказочными животными с бронзовыми шарами на головах. В целом сооружение выглядело перегруженным, и даже декоративные цепи, которые сходились к середине светильника и поддерживали филигранно обточенную прозрачную чашу из мраморного стекла, не смягчали общего впечатления. Левански понравилась люстра, может быть, еще и оттого, что напомнила ему родительский дом. У них была такая же, тяжеловесная, вычурно декорированная, разве что немного поменьше, но висела она не в зале, а в столовой над обеденным столом.

Он закрыл входную дверь и поднялся на второй этаж При виде пустых необитаемых комнат и следов на ковре от некогда стоявшей тут мебели по его членам пробежал холодок. Посреди холодно-невозмутимых, пустых стен сиротливо висело зеркало; вещи, к которым оно когда-то специально подбиралось, давно исчезли. Он прошелся по центральной комнате, разглядывая пестрые дверные витражи в свинцовой раме, и обратил внимание, как причудливо играл на пыльном паркете свет от фонаря и что каминный карниз был достоин более пристального изучения. Это он решил отложить на потом, когда выдастся время, и у него появилось ощущение, что он обязан возродить былой блеск, все еще витавший в атмосфере опустелых комнат заброшенного дома.

«Туда, — подумал он, взглянув на эркер, — можно поставить фортепьяно», — и тут же представил себе тот самый инструмент, который был у него в юности, когда он только начинал путь музыканта в Берлине.

5

— Он принял решение, — заявила фрау Альтеншуль.

Гостиная была до того переполнена, что кое-кто из гостей стоял в дверном проеме, ведущем в соседнюю комнату. Прием проходил в четверг, когда фрау Альтеншуль могла торжественно объявить о своих успехах: она, мол, решила собрать вокруг себя евреев, тех, кого особенно ценила, но кого в молодом возрасте насильственно вырвали из жизни — при этом она то и дело указывала на Левански, — и в заключение огласила:

— На следующей неделе он даст первый концерт.

По ее тону трудно было не догадаться, что речь идет о событии, которое затмит все прочие, даже уже ставшие привычными многочасовые увлекательные беседы за чаем или кофе.

Обсудили подробности. Левански хотел выступить в западном крыле замка Шарлоттенбург.[6] Было решено чествовать исполнителя, да так горячо, чтобы ему больше не пришла в голову мысль перекочевать в Прагу или в Лондон. Здесь, в Берлине — в этом все были едины, — раскрылся его талант, здесь преступники должны ответить за его смерть, и здесь он должен освободиться от груза переживаний, связанных с такой страшной несправедливостью.

Как всегда по четвергам, без пятнадцати двенадцать внизу позвонили, но мало кто обратил на это внимание, многие просто не услышали, хотя всем было известно, что за человек просит, чтобы его впустили. Через какое-то время он, как всегда, постучал в надежде, что хотя бы стук будет услышан, но и эта попытка осталась незамеченной. Правда, на этот раз гости ошиблись. Тот, кто стоял перед главным входом, проявлял настойчивость, несмотря на то что по воле фрау Альтеншуль он ни при каких условиях не должен был оказаться среди приглашенных. Он звонил снова и снова, пока наконец фрау Альтеншуль не попросила ТИШИНЫ:

— Пусть стучит сколько ему вздумается. Он все равно ничего не добьется. Но мне не хотелось бы, чтобы он тут появился в тот день, когда Левански будет давать концерт. Нужно ему это втолковать раз и навсегда.

При этом она посмотрела в сторону открытой двустворчатой двери и явственно обратилась к кому-то, скрывавшемуся за дверным косяком. Его лица не было видно, зато все разглядели ноги в лакированных туфлях. Он слегка раскачивался, а руки его непрерывно теребили кожаный портсигар. Этим человеком был Шульце-Бетман. Он написал несколько довольно приличных романов в духе злой сатиры и ни у кого, даже у мертвых, не вызывал симпатий, хотя нельзя было не признать за ним редкого остроумия, которое он пускал направо и налево без оглядки на обстоятельства.

Прежде всего никто так и не понял, к кому обращалась фрау Альтеншуль, поскольку Шульце-Бетман не выдал себя ни единым звуком. Точно так же никто не взялся бы объяснить, чем был вызван неожиданный интерес фрау Альтеншуль к тому человеку на улице, которого она нарочито игнорировала. Тем не менее звонки и стук не прекращались — такой назойливости никто из гостей припомнить не мог, и все подумали: хорошо бы кто-нибудь набрался смелости и положил этому конец.

Спустившись по лестнице вниз, Шульце-Бетман увидел знакомую тень через окно передней на фоне решетки, а когда открыл дверь и вышел на тротуар, то незваный визитер успел перейти на противоположную сторону улицы. Заметив Шульце-Бетмана, он остановился, и они принялись изучать друг друга: тот, что недавно привлекал к себе внимание, медленно протягивал хлыст, зажатый в кулаке левой руки, а Шульце-Бетман с видимым спокойствием вынул из кармана портсигар и достал сигарету.

Он взял сигарету в рот, похлопал себя по карманам пиджака и сообразил, что где-то потерял зажигалку. В этот момент тот, второй, нерешительной походкой двинулся к Шульце-Бетману, он был в военном мундире и мало чем отличался от человека, которого фрау Альтеншуль с Левански встретили во время прогулки на чугунном мосту в Тиргартене, разве что этот открыто носил знаки воинского отличия, а у того, из Тиргартена, их не было. Человек в военном мундире подошел к Шульце-Бетману и предложил огня. Шульце-Бетман обратил внимание на то, как от маленького огонька блеснула серебристая кокарда в виде черепа, и сказал:

— Вы бы сняли этот значок, ведь вы сами теперь в том же состоянии, какое уготовили для нас.

Тут он глубоко затянулся, так что сигарета убавилась на добрую четверть, и, вытянув губы, выпустил струю дыма. Другой едва успел вовремя отвернуться.

Потом произошло нечто странное. Шульце-Бетман подхватил человека в мундире под руку и повел в направлении Вильгельмштрассе, при этом что-то тихо, но настойчиво втолковывая ему. Фрау Альтеншуль из окна наблюдала, как тот, другой, пока Шульце-Бетман безостановочно жестикулировал левой рукой, снял фуражку и близко-близко, почти доверительно наклонил голову к собеседнику. Эта сцена вызвала у нее раздражение. Она представила, сколько язвительных реплик в этот момент было отпущено в адрес Шульце-Бетмана, который настолько потерял стыд, что беседует с убийцами. Глядя на эту парочку, трудно было отделаться от этих мыслей. Парочка тем временем дошла до Вильгельмштрассе и остановилась возле полуразрушенного остроугольного здания, один вид которого был для нее невыносим. Она видела, как Шульце-Бетман протянул руку своему спутнику, уже стоявшему на пороге дома, и как тот схватил ее немного поспешно и даже, как ей показалось, подобострастно, словно хотел еще раз подтвердить какое-то данное Шульце-Бетману обещание, потом надел фуражку и исчез за дверью.

Когда Шульце-Бетман вернулся в гостиную, от него не укрылось, что гости были в недоумении, поскольку его отсутствие тянулось гораздо дольше, чем нужно для того, чтобы поставить на место непрошеного визитера, а фрау Альтеншуль о своих наблюдениях никому говорить не стала. Шульце-Бетман отнесся ко всему хладнокровно и расположился рядом с фрау Альтеншуль посредине гостиной, собираясь ей что-то сказать. Пока же он хранил молчание. Затем достал из портсигара сигарету, вставил ее в серебряный мундштук и стал потягивать, по-прежнему не произнося ни звука. Когда же он почувствовал, что дальнейшая демонстрация столь надменного спокойствия грозит перерасти в общее негодование, произнес:

— Таким образом, все уладилось. Никто не станет докучать Левански.

6

Спустя неделю ударили морозы. Недавние лужи замерзли, с востока, где возвышались три гигантские дымовые трубы Шарлоттенбургского замка, дул ледяной ветер, и в воздухе висел запах горелой серы. Если бы кому-то вздумалось после восьми вечера зайти в парк, который ограничивал территорию замка с запада и севера, он нашел бы входные решетчатые ворота запертыми. Дубы, к ноябрю уже успевшие сбросить листву, протягивали к небу обледенелые ветки, которые игриво поблескивали в холодном свете ополовиненной луны. Пруды перед чайным домиком казались бездонными, однако тишина и спокойствие, подобающие здешней атмосфере, которую создавали живые изгороди из вязов, гравийные дорожки и скульптуры, наступали только к полуночи, когда всякое движение вокруг затихало и не слышно было пролетающих самолетов.

Примерно в это время Левански давал свой первый концерт.

Западное крыло дворца отвели под небольшой концертный зал. Помещение позволяло установить не более трехсот мест. Подмостки с роялем под темно-синим чехлом выдавались вперед, что превращало их в некое подобие сцены. Об этом событии немало говорили накануне, и теперь перед входом толпились те, кому не досталось приглашения, но неутоленное любопытство вынуждало их дожидаться начала концерта в надежде, что им удастся — если, конечно, закроют двери — слушать по крайней мере через окна.

В зале погасили свет. Фрау Альтеншуль вышла к подмосткам и тихо произнесла несколько слов. За окнами ничего нельзя было разобрать, но аплодисменты, грянувшие, когда она, указывая рукой на Левански, попросила музыканта занять место за роялем, были хорошо слышны и на улице.

Рукоплескания внезапно сменились полной тишиной. Затаив дыхание, публика ожидала, когда же пианист начнет играть. Пауза затянулась. От вязовых кустов отделилась тень и медленно переползла к другой стене дворцового крыла, туда, где окна и двери не были завешены, но через них ничего не было видно, так как луна освещала южный фасад дворца. Когда первые аккорды нарушили тишину и фрау Альтеншуль наконец-то разжала сцепленные от волнения руки, некто, кого никто не желал здесь видеть и кто, по заверениям Шульце-Бетмана, обещал не допекать Левански, встал около одной из запертых дверей и стал слушать, ничем не выдавая своего присутствия. Его глаза были полны раскаяния, в ка, кой-то момент даже могло показаться, что он едва заметным движением руки словно смахивал слезы умиления.

Левански исполнил сонату ми мажор Бетховена, опус 109. Затем сыграл три баллады Шопена и в заключение вариации для фортепьяно Антона Веберна.[7] Фрау Альтеншуль едва сдерживала слезы. О, как она испугалась, каким бесконечным показалось ей мгновение, когда Левански внезапно остановился, будто хотел осмыслить то, что вышло из-под его рук! Она со страхом подумала, что он может бросить играть, отделаться каким-нибудь извиняющимся жестом, как уже было однажды в гостиной, но ничего такого не случилось.

Когда он наконец поднялся, публика бросилась бурно приветствовать пианиста криками «браво» и восемь раз потребовала da capo.[8] Гости расходились неторопливо, обмениваясь на ходу впечатлениями. К подъезду подавали автомобили. Фрау Альтеншуль могла быть довольна. Все ее опасения, что чествование Левански пройдет не так, как ей хотелось, были напрасны. Ми-мажорная соната оставила в ее душе неизгладимое впечатление, и она удивлялась, когда по дороге на Кёнигсаллее, где Левански намеревался устроить небольшое торжество, спутники убеждали ее в том, что Бетховена, конечно, из живых мог бы сыграть на худой конец Поллини[9] или кто-нибудь еще, но вот как эффектно Левански подал Антона Веберна!

Колонна автомобилей, следовавших за машиной с Левански, с трудом добралась по гравийной дорожке до подъезда особняка. Железные ворота теперь были прислонены к главному входу и мешали проезду, поэтому движение застопорилось, и Левански, как, впрочем, и другим, кто пытался, не удалось открыть дверь дома. Внезапная остановка колонны без видимых причин и объяснений привела к тому, что люди начали волноваться.

Преодолев невольно образовавшийся хаос, Левански добрался до своего особняка, и вот он уже стоял на пороге с цветами в руках. Ему не позволили самому взойти по лестнице, которая вела на второй этаж особняка. Молодому музыканту, должно быть, весьма польстило, когда его подхватили на руки и устроили небольшую торжественную процессию. В таком положении его несколько раз пронесли по кругу под возгласы «браво». Раскованная атмосфера всеобщего веселья напомнила времена, когда чествования художников редко обходились без озорных проделок.

Позже, когда гости собрались на втором этаже, свободно расхаживая по анфиладам особняка, подали шампанское. Все было как полвека назад. Как и тогда, Левански стоял у пилястры, украшенной аралией, как и тогда, смутившись, он пытался спрятать лицо в листьях растения. Из прихожей напирали все новые гости, а те, кто уже проник внутрь, выстроились полукругом. Фрау Альтеншуль позаботилась о том, чтобы между Левански и его обожателями осталось свободное пространство в два-три шага, а Шульце-Бетман тем временем обошел гостей и наполнил бокалы, по крайней мере тем, кто был приглашен; ведь было еще множество незваных, и снабдить шампанским всех представлялось ему безнадежным делом. Наконец он поднял свой бокал и воскликнул:

— За бессмертного гения! За решительность и смелость того, кто отважился сызнова начать уже закончившуюся жизнь!

После тоста налили еще по бокалу шампанского, подали бутерброды, и общее праздничное настроение достигло высшей точки. Вино развязало языки, событие этого вечера называли чудом, потому что Левански, на взгляд почитателей его таланта, удалось разрушить границу между жизнью и смертью. Приветствуя пианиста ликующими возгласами, гости стали упрашивать его, чтобы он еще раз сыграл несколько виртуозных пассажей на рояле, который был задвинут в эркер подальше от глаз и наполовину прикрыт чехлом, дабы и все прочие, кого лишили жизни в расцвете лет, также могли надеяться преодолеть в себе страшное чувство конца.

Либерман скромно держался в стороне и наблюдал за происходящим со свойственным ему скепсисом, ожидая момента, когда удобно будет отправиться восвояси. Молодежь старалась ему угодить из уважения к почтенному возрасту. Для них он был олицетворенным примером того, сколько времени требуется человеку для достижения совершенства. Порешили не принимать в расчет восемьдесят восьмой год — последний год жизни художника, — а отпраздновать его девяностолетие. Сам же он таких вольностей себе не позволял.

— Нельзя пренебрегать такой милостью природы, как возможность умереть, только лишь из-за того, что жизнь обманула чьи-то ожидания, — заявил он. — Но я испытал счастье. Я знаю, что это такое, не на словах.

Терпеливо выслушав комплименты в свой адрес, Либерман последовал за фрау Альтеншуль и по ее настоянию безропотно опустошил свой бокал. От него не укрылось, в каком возбуждении пребывала его подруга, и хотя она делала все, чтобы никто этого не заметил, красные пятна на лбу, которые она безуспешно прятала под слоем пудры, выдавали ее чувства. Как только Левански подошел к ним, она живо куда-то засобиралась, извинившись, что нужно, мол, позаботиться о гостях.

— Вы счастливы? — спросил Либерман.

Левански ответил, что было бы любопытно сыграть позднего Бетховена в Праге или Лондоне. Смог бы он с этим справиться при тамошней публике?

— Не берусь судить о многом, — заметил Либерман, но тот, кому удалось до слез растрогать фрау Альтеншуль, может собой гордиться.

Подошедший к ним сзади Шульце-Бетман поддержал старого художника:

— Да, вы играли неподражаемо.

Неожиданный голос из-за спины заставил Левански вздрогнуть, поэтому Шульце-Бетман уже тише, едва ли не шепотом, с вежливой улыбкой на устах продолжил:

— Вы, пожалуй, и своего убийцу доведете до слез, если предположить, что ему позволят присутствовать на концерте. Для позднего Бетховена вы еще слишком молоды. Надеюсь, — закончил он, уже собираясь вернуться к обществу, — вам удастся связать молодость и опыт смерти.

После секундного замешательства Либерман, пристально глядя вслед Шульце-Бетману, который тем временем направился к ближайшему ведерку со льдом, чтобы налить себе шампанского, заявил:

— Не нравится мне этот человек. С другой стороны, он единственный, кто своими суждениями заставляет задуматься. Эх, если бы в них было поменьше колкостей!

7

Описанные события происходили в ноябре. Поскольку Левански, вопреки уговору, с тех пор ни разу в салоне фрау Альтеншуль на Фосштрассе не появлялся, в середине следующего месяца она сама попробовала застать его в доме на Кёнигсаллее. Сколько она ни пыталась обратить на себя внимание, заглядывая внутрь, никто не вышел, чтобы открыть ей дверь. По занавешенным окнам можно было подумать, что Левански не желает, чтобы его беспокоили. Или он съехал с виллы?

На следующий день вечером все повторилось. Никто ей не открыл. Однако она заметила, что в окнах эркера горел свет.

— Подобные приступы мне знакомы еще с той поры, когда я жил в Голландии, — прокомментировал поведение пианиста Либерман. — Он честолюбив и наверняка усердно репетирует новую программу.

Ему удалось кое-как успокоить фрау Альтеншуль, а собравшиеся в тот день в салоне гости не стали выпытывать у нее новых подробностей. Все были уверены, что следующий концерт только выиграет оттого, что Левански какое-то время поживет затворником и подготовится как надо. Именно так, по всей видимости, и происходит.

Приближался Новый год. Фрау Альтеншуль была по горло занята приготовлениями к празднику, ибо это была одна из ее наиболее любимых традиций — собираться в полночь в кругу милых друзей и знакомых, размышлять об ушедшем годе и говорить о надеждах на год будущий, хотя, казалось бы, какое ей было теперь дело до времени. Тем не менее она продолжала отсчитывать годы как когда-то, а то, что она перестала стареть и что половину вечности ей придется пробыть в одном и том же состоянии, в расчет не принималось.

Она напекла своих коронных берлинских пончиков со сливовым муссом и украсила гостиную бумажными гирляндами и фонариками. Однако эти приготовления не должны были, по ее замыслу, развеять некоторый налет замкнутости, свойственной ей в последнее время.

К девяти часам вечера, когда стол был почти накрыт, появился Либерман с букетом из сорока восьми белых хризантем и произнес:

— С Новым годом!

И добавил:

— Вы позволите мне незадолго до двенадцати покинуть вас? Вы же знаете, я не люблю смену лет. Но до этого я охотно помогу вам встретить гостей.

Таким образом, когда внизу звонили, он спускался по лестнице, открывал дверь и помогал дамам снять пальто, на ходу лаская их слух чарующими комплиментами.

Вдруг он увидел на подоконнике письмо, которое фрау Альтеншуль, очевидно, не заметила, и попросил Шульце-Бетмана, пришедшего, как всегда, последним, захватить конверт в гостиную.

— Будет сделано, — отозвался Шульце-Бетман и добавил: — Не желаете ли взглянуть, что там происходит. Выгляните-ка наружу. Наши соседи, — он небрежно показал большим пальцем через плечо на северо-восток, — по-своему отмечают Новый год.

Либерман не понял намека и вышел на улицу. Безоблачное небо выглядело как-то по-особенному плоским, отчего складывалось впечатление, будто тебя прижало к земле. В воздухе повисли звуки, напоминающие лязганье стальных гусениц. Либерман попытался найти источник шума, который, по-видимому, находился где-то на северо-востоке. Он обошел дом, и на прямоугольном пустыре, тянувшемся до самых Бранденбургских ворот, — пустой, лишенной всякой растительности земле, которую отвели под новую застройку, — ему явилось странное зрелище.

Колонна бронированных машин вроде тех, что ежедневно патрулировали вдоль стены,[10] с зажженными фарами шла своим обычным путем, но у нее на пути встал человек. В ярком, направленном свете его фигура, как будто очерченная темным контуром, казалась значительно крупнее обычной. Либерман не смог узнать этого человека, лишь видел, как он указал рукой на холм, как из машин выходили люди, шли к этому холму и один за другим исчезали, словно спускались по лестнице, ведущей в глубь земли.

Когда Либерман вернулся в гостиную, собравшиеся уже вовсю поедали пончики. Фрау Альтеншуль сказала в оправдание, что, мол, гости и прежде всего она сама не могли больше противостоять лакомому запаху, и заодно пожаловалась, что Левански опять не пришел, хотя она очень просила, послав ему приглашение.

Гости, разбившись на мелкие группки, вели оживленную беседу, лишь Шульце-Бетман оставался наедине с самим собой. Едва ли не всем бросилось в глаза, что фрау Альтеншуль, обходившая гостей с большим подносом, на котором возвышалась гора пончиков, подчеркнуто его сторонилась. Без всяких на то причин она стала уверять собравшихся в том, каким верным оказалось ее решение вернуться в этот район, хотя в свое время здесь никто не желал селиться. Гости соглашались, правда, мало понимая, зачем она ни с того ни с сего затеяла эти объяснения. А фрау Альтеншуль, рассказывая о том, как в первое время, чтобы как-то скоротать зимние месяцы, она разыскала на Парижской площади Либермана, протянула стоявшему поблизости художнику руку и с видимым удовольствием приняла от него легкий ласковый поцелуй в щеку.

— Долгое время мы оставались одни, — подтвердил Либерман, — но теперь нас сильно поприбавилось.

Все засмеялись.

Незадолго до полуночи все вышли на террасу смотреть салют. Над открытой площадкой перед Бранденбургскими воротами нависла зловещая тишина, затем пестрые вспышки фейерверка выхватили из темноты холм, и Либерман удивился, что раньше никогда не обращал внимания на эту земляную насыпь, хотя каждый вечер проходил мимо, и спросил:

— Что это за груда земли?

Стоявший поблизости Шульце-Бетман отозвался, но сделал так, чтобы люди за его спиной ничего не услышали:

— Бункер фюрера. Названия поэлегантнее для него не нашлось. Его засыпали, и теперь он похож на могильный курган, хотя того, кто в нем почил, давно вынесли. Поговаривают, правда… что там по-прежнему собираются кое-кто из тех, кого мы так боялись.

С этими словами он оставил Либермана одного, быстро вернулся в гостиную через открытую дверь, нервно закурил и принялся рассматривать картины, точно видел их в первый раз.

Вокруг все грохотало и сверкало. После каждого трескучего разрыва петарды веранда оглашалась восторженными восклицаниями. Либерман, поразмышляв немного над словами Шульце-Бетмана, вскоре также был захвачен царившим в городе нескончаемым весельем до такой степени, что, когда фрау Альтеншуль схватила его под руку и отвела в компанию других гостей, он сразу же позабыл о своих тревожных думах.

Через полчаса гости принялись плавить свинец. Фрау Альтеншуль приготовила чашу с водой, гости распределили между собой небольшие свинцовые фигурки, которые быстро расплавлялись, когда их подносили к пламени спиртовки. Если вылить жидкий свинец в холодную воду, он сразу принимает причудливые формы, дающие обильный материал для гадания, конечно в шутливом тоне.

— Пошлю-ка я парочку фигурок Левански, — сообщила фрау Альтеншуль, — надеюсь, он не настолько серьезен, чтобы не порадоваться таким милым глупостям.

Шульце-Бетман достал из нагрудного кармана письмо, которое ему доверил Либерман, и передал его фрау Альтеншуль, извинившись, что слишком долго держал у себя послание, безусловно адресованное ей.

Фрау Альтеншуль схватила письмо, словно давно ждала его. Народ примолк. Она решительно надорвала конверт, торопливо развернула листок и, узнав подпись, произнесла:

— Это пишет Левански.

Понимая, что с ее стороны было бы невежливо не удовлетворить любопытство присутствующих, она пробежала глазами текст и хотела тут же передать его содержание, но чем дальше она читала, тем больше возбуждалась, а на лице ее все отчетливее проступало выражение недоверия или даже негодования.

«Фрау Альтеншуль, — писал Левански, — я чувствую, что Вы злоупотребили моим доверием. Как я только мог пообещать Вам остаться в Берлине и как мне теперь отделаться от общества преступника, которого Вы, к моему удивлению, рассчитывали мне навязать?! Он до сих пор стоит под моими окнами, так что я не могу выйти из дому. Может быть, Вам все это безразлично, но я не намерен выступать перед тем человеком, которого мы встретили в Тиргартене».

В заключение Левански горько сетовал на себя, особенно за то, что без всякого сопротивления поддался на уговоры.

Гости, кто изумленно, кто растерянно, уставились на листок бумаги в безвольно упавшей руке фрау Альтеншуль, и только Шульце-Бетман — так, во всяком случае, ей показалось — нагловато улыбался и как ни в чем не бывало полез в карман пиджака за портсигаром. Едва сдерживаясь, она попросила разъяснить:

— Ради бога, что все это значит?

— Не принимайте близко к сердцу, он придет в себя, — ответил Шульце-Бетман, однако под ее осуждающим взглядом так и не решился прикурить сигарету, которую уже держал во рту.

Не прошло и четверти часа, как гостиная опустела. Задержался только Либерман. Учитывая, что он хотел быть дома еще до полуночи, это можно было расценить как благородный жест, который фрау Альтеншуль приняла с признательностью. Чуть позже они сидели рядышком на канапе, и она еле слышно, но настойчиво что-то шептала ему на ухо, а он время от времени тихо кивал головой, соглашаясь с ее понятным возмущением.

8

Что же произошло?

В тот самый вечер, когда Левански щедро праздновал свой успех, Шульце-Бетман, прощаясь с хозяином, бросил загадочную фразу:

— Вы должны знать: я сделал все, чтобы угодить фрау Альтеншуль. Но круг людей, восхищающихся вашим талантом, куда шире, чем можно предположить.

Сделав паузу, он добавил:

— Могу ли я заручиться вашим согласием, чтобы некто, кого вы своей игрой растрогали до слез, смог выразить вам свои чувства с глазу на глаз?

— Ну, разумеется, — ответил Левански, не догадываясь, куда клонит его собеседник А поскольку он еще и улыбнулся, Шульце-Бетман расценил это как дружеское расположение, поблагодарил и ушел.

Было около четырех утра, близился рассвет. После шампанского в голове у Левански гудело. Он подошел к окну вдохнуть свежего воздуха и увидел человеческую фигуру, которая выскочила из тени гаража и стремительно направилась к крыльцу особняка. Парадная дверь оставалась незапертой, и этот человек осторожно вошел внутрь. Снизу донеслось слабое, смущенное покашливание. Человек торопливо поднялся по парадной лестнице на второй этаж и…

Перед Левански стоял тот, о ком говорил Шульце-Бетман и кого музыкант не принял бы ни за что на свете. Это был тот самый человек, который пытался приветствовать его и фрау Альтеншуль на чугунном мосту во время их прогулки по Тиргартену. Левански снова отметил, что на его одежде не было воинских знаков отличия и что на фуражке ярко выделялось то место, где раньше был череп с костями. Опершись руками о спинку стула, словно ему предстояло защищаться, Левански спросил:

— Что вам угодно?

— Я пришел сказать вам, как глубоко меня тронуло ваше исполнение. Да, вы должны знать…

— Уходите! — почти прокричал Левански.

Но человек, к которому относились эти слова, успел привыкнуть к тому, что он вызывает презрение, а то и отвращение. Как бы ему хотелось вызвать у кого-нибудь дружеское участие, приветливо и непринужденно с кем-нибудь поговорить, но увы! Он хотел объяснить свое появление, оправдаться, хотел сказать Левански, что у того нет причин отвергать его столь категорично. Ему с трудом удалось выразить в немногих, как того требовала ситуация, словах свои благие намерения, после чего он сделал шаг навстречу Левански и, смущенно, почти умоляюще улыбаясь, протянул руки, как будто желал успокоить молодого человека.

Левански вскрикнул и в невероятном возбуждении бросился в дальний угол, хватая и кидая все, что попадалось под руку: ноты, бутылки, тарелки, столовые приборы, — в того, кто только что искренне восхищался им.

«Он старается задеть меня за живое, — судорожно подумал Левански. — Как этому не поддаться?» И в тот же момент он заметил, что незваный посетитель стоит смущенно и даже не пытается увернуться от летящих в него предметов.

Левански внезапно утих и теперь ожидал, что его противник, подвергшийся столь ожесточенной атаке, предпримет со своей стороны аналогичные действия, но вышло иначе. Человек в военной форме повернулся, подошел к зеркалу, висевшему над камином, и стал рассматривать свое лицо, правая половина которого ниже виска кровоточила. Он достал платок и попытался, насколько возможно, привести себя в порядок.

Несколько мгновений Левански пребывал в растерянности, борясь с угрызениями совести, так как вспомнил вдруг, что нарушил данное слово. Разве они с Шульце-Бетманом не договорились, что он примет этого человека? Имеет ли он теперь право так поступать только потому, что чего-то недопонял?

Но отвращение перевесило, и он обрадовался, когда тот, другой, наконец отвернулся от зеркала, взял в руку фуражку, которую до этого держал под мышкой, и двинулся к парадной двери. У выхода, прежде чем уйти окончательно, он еще раз обернулся, взглянул на рояль и произнес:

— Я правда хочу, чтобы вы достигли неподражаемого мастерства на этом инструменте. Да, знайте, что мое избавление придет лишь тогда, когда вы своим искусством превратите в ничто мои прегрешения.

Левански подошел к роялю, открыл крышку, поправил ноты, словно хотел спасти хотя бы задним числом все то, на что показывал человек в военном мундире. Убедившись наконец, что в доме никого больше нет, Левански запер парадный вход, переднюю, дверь на второй этаж и, переведя дух, решил из-за портьеры понаблюдать за гравийной дорожкой, которая вела к воротам. Но там уже никого не было.

Что случилось, то случилось. Пианист с тех пор не выходил из дому. Он стал думать о ничего не подозревавшей фрау Альтеншуль, не ведет ли она с ним двойную игру.

Фрау Альтеншуль хотела ясности. На следующее утро она уже шагала по Кёнигсаллее. День выдался солнечным, но прохладным, накануне был обильный снегопад, и тротуары оказались под толстым слоем снега. С большим трудом, балансируя на узкой проторенной дорожке, которая, словно ущелье, разрезала сугробы из грязи и льда, она кое-как добралась до подъезда особняка. Ее сердце готово было разорваться от нетерпения и граничащего с досадой раздражения. Она даже не потрудилась посмотреть на окна, чтобы убедиться, по-прежнему ли они занавешены. Она отнюдь не собиралась скрывать свое появление, тем более что дверь была приоткрыта. Она вошла. В передней было сильно натоплено, свет не горел. В нос ударил запах старых духов. Однако со второго этажа, где они веселились всего несколько недель назад, на лестницу проникал луч света, достаточно яркий, чтобы различить ступеньки. Наверху кто-то брал один и тот же аккорд.

На втором этаже особняка царил полнейший беспорядок, какой производят обычно неряшливые натуры: большой обеденный стол был задвинут в угол, повсюду валялись надорванные упаковки из-под сухариков и печенья, на стульях и стенных полках стояли чашки и стаканы с недопитым кофе или чаем, и тут же рассыпанный сахар. Аралия на пилястрах засохла, низ штор поднят с пола и разложен на подоконниках, абажур лампы покрыт кухонным полотенцем, рояль в эркере завален одеждой и нотными тетрадями, так что инструмент едва угадывался. За роялем сидел Левански.

Он был крайне сосредоточен. Всклокоченные волосы в беспорядке свисали на плечи, а отдельные пряди попали за распахнутый ворот рубашки. Впалые щеки поросли щетиной, и вокруг глаз были такие темные круги, что казалось, зрачки выглядывают из пещер. К тому же он был в очках с тонкой золоченой оправой, блеск которой совершенно не соответствовал его теперешней внешности. Все это придавало невыспавшемуся лицу пианиста черты призрака. Он тупо смотрел на клавиатуру и упорно пытался выжать из себя то, что у него никак не получалось. Он не заметил, как фрау Альтеншуль вошла в комнату и на некоторое время стала свидетельницей этих вымученных усилий, этого артистического упрямства, если не твердолобости, которые грозили довести его до полного изнеможения.

Когда же Левански наконец поднял глаза и обнаружил в комнате фрау Альтеншуль, он невольно вздрогнул. На его лице застыла гримаса ужаса, словно женщина испугала его самим своим видом. Фрау Альтеншуль ощутила пробежавший по телу легкий холодок, но все-таки нашла в себе силы сделать несколько шагов к роялю и спросила:

— Боже мой, что с вами?

Он встал и поцеловал ей руку. Она отметила, что молодой человек был в одной рубашке, без пиджака, и спросила еще раз:

— Что с вами?

Однако Левански, вместо того чтобы ответить, дрожащими руками подвинул к ней стул, взял стоявшую на нем чашку и пошел на кухню за превосходным, по его уверениям, вермутом. У фрау Альтеншуль появилась возможность еще раз спокойно оглядеть убранство его жилища, которое скорее напоминало поле битвы. В этой обстановке, как можно было предположить, музыкант провел долгие дни.

«Тщеславие не дает ему заснуть, — подумалось ей, — и, верно, вынуждает его без устали репетировать».

Тут она вспомнила про письмо. Уже доставая конверт из кармана пальто, она все еще колебалась, не лучше ли оставить его там и не заводить о нем разговор.

Левански вернулся с бутылкой вермута. Фрау Альтеншуль взяла его за руку, вынудила поставить поднос с вермутом и бокалами и попыталась объяснить, что не имеет привычки употреблять вино до обеда.

Она жестом пригласила его сесть. Левански отказался, сославшись на то, что он в одной рубашке, да еще с засученными рукавами… Однако она во что бы то ни стало хотела видеть его рядом, даже в таком виде.

— Как вы поживаете? — осторожно поинтересовалась она.

Левански отвечал уклончиво, стараясь не упоминать о встрече с человеком в военной форме, и сказал, что дни напролет играл на рояле.

— Будьте к себе снисходительнее, — сказала она.

На лице молодого человека промелькнула усталая улыбка, и он сознался, что бьется над одним пассажем, который, к сожалению, никак ему не удается: в одном месте нужно добавить выразительности аккордом правой руки. Когда у него получится, он будет готов дать новый концерт.

Фрау Альтеншуль не поняла, что он имел в виду. Левански вернулся к роялю и стал играть, но неожиданно, словно натолкнувшись на препятствие, прервался на том самом аккорде, который она слышала на лестнице. Она не находила этому объяснений и, уж конечно, не догадывалась, что у Левански совершенно расстроены нервы.

— Не пойму, к чему вы клоните?

— Да прекратите же наконец! — крикнул он и в очередной раз взял все тот же аккорд. — Прекратите, это становится невыносимо!

— Вы, может быть, неудовлетворены, — сказала она, — но я едва сдерживаю слезы, когда вы играете.

Левански почувствовал неловкость, закрыл крышку рояля и решил больше не заводить речь о музыке, дабы не показалось, что он кокетничает. Он подошел к подносу, наполнил бокал вермутом и, прежде чем сделать глоток, посмотрел на фрау Альтеншуль и развел руки, словно извиняясь за свое поведение. Потом он поправил рубашку, надел пиджак, сел рядом с ней и лишь тогда заметил, что фрау Альтеншуль все еще в пальто и с письмом в руках. Она спросила:

— Кто вас так напугал? Где он? И как вы могли подумать, что я способна вас обмануть?

Левански молча смотрел на нее своими утомленными от бессонницы глазами.

— Какое сейчас время суток?

— Вторая половина дня.

— На улице солнечно?

— Да.

— У вас нет желания прокатиться со мной на машине? Мне нужно на время расстаться с инструментом, к которому я был так долго прикован. В конце концов, надо же взглянуть на свет божий.

Без дальнейших объяснений он накинул на плечи широкий шерстяной шарф, предложил фрау Альтеншуль руку и повел ее по гравийной дорожке.

Немного спустя фрау Альтеншуль сидела с Левански в автомобиле марки «адлер», которым он любовался в гараже несколько месяцев назад. Непросто ей было сохранять серьезную мину, глядя, с каким юношеским задором и озорством он управлял машиной, к тому же ей еще никогда не приходилось пользоваться средством передвижения, способным развивать такую скорость, поэтому пришлось крепко уцепиться за ручку на дверце, чтобы не закружилась голова.

— Смотрите, как все вокруг сверкает! — воскликнул Левански и указал на покрытые инеем деревья, выстроившиеся вдоль шоссе.

Она все время помнила о письме в кармане и чувствовала, что сидит прямо на нем, так неловко она забиралась в машину. У Левански душа явно не лежала к откровенному разговору, и всякий раз, когда его спутница пыталась напомнить о письме, она натыкалась на упрямое молчание. Пришлось отложить объяснения, по крайней мере на время прогулки.

Они выехали за город и теперь двигались в сторону Хеерштрассе. Солнце спешило скрыться за кронами деревьев. Левански что-то напевал себе под нос, бледность исчезла с его лица, уши раскраснелись от возбуждения.

Ему стало жарко. Он спросил, не открыть ли окно. Фрау Альтеншуль собралась с духом и решила во что бы то ни стало справиться с легкой тошнотой, вызванной быстрой ездой, не желая портить ему радостное настроение:

— Ну конечно откройте, ведь у нас обоих теплые шарфы.

Он открыл окно, но не так, как делают обычно, оставляя щелочку, а полностью, до самого упора. Ветер гулял в салоне, будто они ехали в открытом экипаже, и шарф фрау Альтеншуль развевался на заднем сиденье. Ничего, кроме улыбки, такое легкомыслие и озорство не заслуживали, но ей почему-то было приятно отдаться этому порыву юношеского безрассудства, и она заглушила свой внутренний голос, твердивший, что она-де не в том возрасте, когда уместны подобные экстравагантные выходки.

Левански ехал все быстрее и быстрее.

— Если вы боитесь скорости, — сказал он с каким-то воодушевлением, не предполагавшим возражений, — то можно сбавить. Знаете, я бы с удовольствием прокатился с ветерком на такой машине, если бы мог.

— Но вы уже так едете, — возразила фрау Альтеншуль.

Только после того, как они оставили позади Хеерштрассе и достигли Хафеля в Шпандау[11] и цитадели и Левански вдоволь позабавился с мотором, заставляя его натужно рычать, давя на акселератор, он снизил скорость. Оба смотрели на полоску света от зажженных фар. Было еще достаточно светло, и электрический свет превращался в призрачно-желтое сияние, разрезавшее пространство перед машиной. В Шпандауском парке дорога стала уже. Прямая как стрела, она пряталась под кронами высоких деревьев, и небо они увидели вновь лишь в том месте, где бетонная стена преграждала путь.

Фрау Альтеншуль уверяла, что испытывает приятные ощущения от такого плавного, неторопливого скольжения. Она говорила, что провела бы вечность в этом замкнутом лесном пространстве, созерцая призрачный свет впереди, и что у нее предчувствие, будто ей предстоит еще пожить. Он вторил ей, при этом, однако, сообщив, что ему для подобного чувства надобен очень сильный возбудитель, и добавил:

— И муки неудовлетворенности, когда я выступаю перед публикой, которую одновременно и люблю, и боюсь.

— Что ж, у вас впереди вся жизнь, — отозвалась она. — Вы дадите еще множество концертов.

Левански улыбнулся. Он решил не обращать внимания на перегородившую путь стену и поехал не разбирая дороги. Перед ними открывался бранденбургский ландшафт. Миновав пахотные угодья, Хафельский канал и небольшой поселок, на одном из дорожных указателей они прочитали надпись: «Шёнвальде».

Какое-то время они стояли, гадая, нет ли тут поблизости городишка Нойруппин.

До Нойруппина, по мнению Левански, было чуть больше часа езды, но он мог бы, если она пожелает, доехать до Фербеллина,[12] чтобы посмотреть на знаменитый болотистый луг.

Она покачала головой, отказалась, а когда он, пытаясь скрыть разочарование, стал убеждать ее, что охотно прокатился бы до Нойруппина, она сказала:

— Не стоит, городок как городок. Я там родилась.

Реакция спутницы сбила Левански с толку. Смерть фрау Альтеншуль стояла у него перед глазами, и поэтому он считал ее рождение чем-то вроде легенды. «И все-таки, — подумал он, — к этому событию в жизни мы возвращаемся вновь и вновь».

Левански остановил машину у густо засаженной молодой сосновой рощи. Он подумал, что хорошо было бы немного размяться. Она согласилась, и они пошли, непроизвольно взявшись за руки, по заснеженной лесной тропинке. Стемнело. Тропинка была ухабистой, и Левански предупредительно следил, чтобы фрау Альтеншуль случайно не споткнулась на какой-нибудь коварной лунке.

Они вышли на небольшую вырубку, где ровными штабелями лежали поваленные сосны. Пахло древесиной. Справа посреди свежепосаженных лиственниц они обнаружили каменную кладку. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что это остатки небольшой сельской церквушки. Удивительно, как она могла оказаться в таком захолустье. Они с трудом пробрались внутрь через заросший ежевикой вход, и там в куче обломков рухнувшей крыши, среди кирпичей и балок фрау Альтеншуль заметила камень прямоугольной формы, на котором было высечено распятие. Ноги и верхняя часть головы Христа в терновом венце не были видны, и с трудом можно было различить глаза — дожди за многие годы сделали свое дело.

— Знаете, — произнесла фрау Альтеншуль, — мне никогда не нравились все эти религии. Но в Нем, — при этом она показала пальцем на выветрившееся каменное изображение, — есть какая-то правда. Не зря ведь учат, что Он был Сыном Божьим. Хотел спасти человечество, а Его распяли.

Некоторое время они молча разглядывали камень. Левански содрогнулся, представив, что он сам подвергнут такой мучительной казни: умереть вот так, на высоком столбе, у всех на виду… И вспомнил собственную смерть, случившуюся столь неожиданно. Его схватили на вокзале в Лицманштадте, завели в тесное помещение, и только он успел дать показания, которые от него потребовали, как ощутил мощный удар пули в затылок. Он видел осторожно перешагивающие через него сапоги, видел, как солдаты с нескрываемым презрением в спешке швырнули его бездыханное тело в кузов грузовика, и только тут его сознание как молния пронзила мысль, что он раз и навсегда унизительным образом выброшен из мира живых.

«Как мне хотелось в тот момент, — думал Левански, — быть не просто человеком, а Сыном Божьим!»

Побродив еще минут пятнадцать вокруг разрушенных стен, они повернули к машине. Задумчивое настроение Левански не осталось незамеченным, и фрау Альтеншуль опять завела разговор о письме, не забыв извиниться за его скомканный вид. Она настаивала, что такое могло случиться потому только, что Левански застиг ее врасплох своей внезапной идеей прокатиться.

Прежнее озорное настроение у Левански прошло бесследно. Теперь они ехали с закрытыми окнами. Всю обратную дорогу он хранил молчание и вдруг схватил руку фрау Альтеншуль, поднес к губам и произнес:

— Вы были правы. Прежде чем считать себя обманутым в своих надеждах, стоит попробовать все сначала.

И поведал, что ее признание о рождении в Нойруппине заставило его вернуться к давешним рассуждениям: не смерть, но рождение — вот то главное событие в жизни, к которому человек будет мысленно все время возвращаться.

Последние слова вышли у него особенно пылко.

До Кёнигсаллее они добрались усталыми, каждый с желанием побыть в одиночестве после всех впечатлений от путешествия. Левански проводил свою спутницу до особняка на Фосштрассе. Перед тем как зайти в дом, она задержалась на мгновение в нерешительности, словно ждала, что Левански скажет ей что-нибудь на прощанье, а он стоял и тоже молчал, не зная, как поступить в такой ситуации.

Они были похожи на застенчивых влюбленных, которые хотели бы броситься друг к другу, но робели от смущения. Она подала ему руку и на прощание сказала:

— Обещайте, что не будете к себе чересчур строгим.

И она, толкнув плечом дверь, не успел Левански и рта раскрыть, поспешно проскользнула внутрь.

9

Соната ми мажор, опус 109, — вот музыка, по духу, безусловно, близкая Missa solemnis.[13]

Зная, что Бетховен оставил заметки не только к ее первой части, но также и к Gloria и Credo, Левански тем не менее оставил их без внимания, так как все равно не был хорошо знаком с этим произведением. Его пленяла мягкость и лиричность сонаты. Левански скрупулезно следовал всем указаниям композитора, и все-таки — он это чувствовал — нечто, возможно главное, от него ускользало. Ему вспомнилось, как Шульце-Бетман однажды бросил, будто он, Левански, еще слишком молод для позднего Бетховена, и посоветовал ему объединить душевные порывы молодости с переживанием смерти.

Смысл этого замечания остался для него загадкой. Чем ему помогут при исполнении Andante molto cantabile ad espressivo тревожные воспоминания: неотвязный страх, что тебя вот-вот обнаружат, короткие звонкие пререкания лицманштадтской вокзальной публики и этот внезапный удар в затылок, которого он не ждал и потому не успел испугаться?

С двумя первыми частями он кое-как справился и остался вполне доволен собой. Но вот финал с вариациями! Он снова и снова принимался за mezza voce, стремясь с каждым разом придать ей все больше страсти, бросил, не удовлетворенный результатом, снова взялся за первую вариацию, притом с такой задушевностью, которая придала произведению излишне мечтательный тон, но бросил и ее, начал со второй, где чередовались чувственные порывы и смягченные интонации с приглушенными звуками. Allegro vivace он проиграл нетерпеливо, успокоившись лишь к piacevole четвертой вариации и закончив ее il piu forte. При этом он здорово разволновался и allegro пятой вариации сыграл столь резво, что даже запыхался. A cantabile заключительной вариации он уже готов был запеть во весь голос, но тут…

Тут он стал то и дело сбиваться, останавливаться, потому что следующий фрагмент показался ему непередаваемо сложным. После пережитого возбуждения, высшего напряжения чувств и потом, после этого обманчивого затишья, ему нужно было еще раз превзойти самого себя, чтобы справиться с бурей быстро и многократно повторяющихся звуков. Затем опять должно было следовать cantabile, словно после вселенского насилия разверзались небеса.

Левански колдовал над шестой вариацией в Шарлоттенбургском замке, словно верил, что после всего самого страшного сможет закончить сонату приятно и легко. Но его не покидало чувство неудовлетворенности и подозрение, что, несмотря на все эти значки и пометки, которыми были испещрены страницы нотной тетради, музыка выходила уж очень пресной. Как заставить произведение зазвучать, он не знал, но упорно стоял на своем, поклявшись не исполнять Бетховена публично до тех пор, пока сам не перестанет стыдиться своей игры.

— Что я могу сделать, чтобы вы избавились от этого высокомерия? — спросила фрау Альтеншуль, а он в свою очередь поинтересовался, нельзя ли ему как-нибудь поговорить с Шульце-Бетманом без посторонних.

— Зачем? — не поняла она, — о чем вам говорить с этим циником? Я ничего не имею против него, однако его манера судить обо всем вам не понравится.

Дабы ее успокоить, Левански стал уверять, что даст новый концерт перед Пасхой, но при этом упорно настаивал, чтобы она сообщила ему адрес Шульце-Бетмана:

— Я пойду к нему только в том случае, если буду знать, что он мне поможет.

Последнее замечание удовлетворило фрау Альтеншуль.

Шульце-Бетман проживал в деревянном строении неподалеку от Шарите,[14] которое странным образом умещалось между двумя рядами застроек. По-видимому, раньше здесь повсюду стояли небольшие садовые домики, потом их снесли, но фруктовые деревья оставили нетронутыми. И вот Левански, прикрыв за собой проржавевшую калитку, ступил на узкую обложенную по краям камнями дорожку, ведущую прямо к веранде. Отсюда можно было войти в летний дом, снаружи выложенный кирпичом и изрядно обезображенный. Сразу же бросались в глаза выступающие из стен любовно, но аляповато выточенные кровельные балки, а также довольно грубо сколоченная остекленная веранда.

— Прошу меня извинить, — сказал Шульце-Бетман, — за то, что я затащил вас в такое место и в такую берлогу, но мне нравится это временное жилье, тем более что я все никак не решусь опять перебраться в Берлин, на чем настаивает фрау Альтеншуль.

Левански не успел нажать звонок, а Шульце-Бетман уже поджидал его на веранде. Не обратив внимания на протянутую ему руку, Шульце-Бетман провел молодого человека в прихожую. Передавая хозяину свое пальто и белый шелковый шарф, Левански заметил, что писатель носит кипу, и был неприятно удивлен — ему показалось это неуместным, но пока он подавлял в себе раздражение, Шульце-Бетман успел ее снять.

— Не удивляйтесь, — объяснил Шульце-Бетман, — кое-какие фетиши вы можете найти и в моей библиотеке. — И, распахнув дверь в комнату с выкрашенными белой краской стенами, указал на тесаный камень подле окна, который оказался фрагментом фасада и представлял собой голову льва. По центру камень рассекала трещина, впрочем заделанная. Сверху лежала изрядно обгорелая, но все еще хорошо различимая Тора.

— Находки, — пояснил Шульце-Бетман, — попавшиеся мне во время прогулок по Ораниенбургской улице. Вы, наверное, знаете, что там стояла синагога. Я никогда не ощущал себя евреем, но судьба уготовила нам одинаковую участь.

После того как они договорились, что не будут пить ни чая, ни других напитков, а только посидят поговорят, Шульце-Бетман занял плетеное кресло напротив Левански. Уже прикуривая сигарету, он поинтересовался, не возражает ли молодой человек, если он закурит. Писатель сидел положив нога на ногу и вопросительно смотрел на Левански, ожидая разъяснений.

— Вы получили мою визитную карточку?

— Да, — ответил Шульце-Бетман, — я получил вашу карточку.

— Тогда, — перешел к делу Левански, — не буду обременять вас загадками.

Он твердо решил не засиживаться в гостях, чтобы потом не раскаиваться, и задал один-единственный вопрос:

— Я хотел бы знать, почему мне необходимо соединить переживания юности и смерти, чтобы сыграть позднего Бетховена? Вы, конечно, помните, что вы сказали после концерта.

— Конечно, помню, — отозвался Шульце-Бетман и взял длинную паузу, словно желая испытать молодого гостя.

Левански мог поклясться, что его собеседник втайне посмеивается над ним, по крайней мере в пристальном взгляде Шульце-Бетмана явственно читалась ирония.

«Ну, началось, — подумал Левански, — все, как предсказывала фрау Альтеншуль». Он хотел было на этом остановиться и уже стал подниматься, подыскивая какое-нибудь дежурное извинение, любезное и колкое одновременно, но потом засомневался: а вдруг у этого человека, с виду высокомерного и циничного, и впрямь есть что сказать?

Левански снова сел и решил объясниться, оборвав напряженную тишину.

По его словам, он — артист до глубины души, но не настолько тщеславен, чтобы отважиться на публичное выступление, когда объективная самооценка тебе этого не позволяет. Рукоплескания, слава, карьера — да, ко всему этому он стремился, но еще ему хотелось играть так, чтобы его ощущения передавались другим. Еще недавно, до того как его перевели из живых в мертвые — он помнил точно, — высшим блаженством для него казалось достичь такого мастерства, чтобы своей игрой заставить слушателей сопереживать чувствам таких великих композиторов, как Шопен, Бетховен, Шуман и другие.

— Конечно, — продолжал он, — Берлин не очень-то воодушевляет меня на подобную попытку. Поначалу я не хотел здесь задерживаться, и у меня были достаточно веские причины противостоять уговорам фрау Альтеншуль, но… — Левански на секунду замялся, — я изменил свое решение, и причиной тому стали мои ограниченные способности.

Он говорил тихо, будто обращаясь к самому себе, и Шульце-Бетман, который почти все это время смотрел в сад, наконец повернулся к гостю с улыбкой на лице, словно извиняясь за столь долгое молчание, и произнес:

— Стало быть, сейчас вы бьетесь над ми-мажорной сонатой и не можете разобраться в композиционном замысле.

— Скажите, — не отступал Левански, — хватит ли у меня таланта в конце концов одолеть эту сонату, несмотря на то что однажды я с ней провалился?

— Вы навсегда останетесь двадцативосьмилетним, — ответил Шульце-Бетман. — Возможно, ваш убийца обставил вас не только по части жизни, но и не позволил в полной мере познать смерть.

При последних словах он вставил окурок в серебряный мундштук, который держал между большим и указательным пальцами, и в две глубокие затяжки покончил с сигаретой.

— Как вы можете утверждать, что я не испытал смерти?

— Вы ее претерпели, — ответил Шульце-Бетман. — Но разве вы успели до физической смерти разочароваться в жизни настолько, что взывали к Богу о сострадании? Господи, помилуй! Вот крик отчаяния тех, кто довольно вкусил жизни и жаждет избавления. Переживание смерти начинается задолго до ее момента, оно-то и вдохновляло композиторов на создание духовных песнопений или более скромных произведений, как, скажем, соната ми мажор, опус 109 Бетховена.

Левански долго смотрел на своего визави, изучая его худое вытянутое лицо, расчесанные на пробор лоснящиеся волосы, которые, по-видимому, Шульце-Бетман чем-то смазывал. Тонкие губы, немного опущенные уголки рта придавали лицу надменное выражение. Характерные тонкие изогнутые брови, черные, будто подкрашенные, в отличие от поседевших висков, и, конечно, глаза — печальные, совершенно не соответствовавшие образу жесткого мужчины, каким казался Шульце-Бетман.

Шульце-Бетман снова повернулся к саду, и Левански почувствовал, что на веранду вошел еще кто-то, чье появление он пропустил. Шульце-Бетман поднялся и вышел. Послышались взаимные приветствия. Через полуприкрытую дверь он заметил человека, который в глубине темного коридора, словно не желая быть обнаруженным, тихим голосом в чем-то убеждал Шульце-Бетмана. Левански видел только отчаянно жестикулирующие руки гостя, но когда Шульце-Бетман отступил в сторону и перестал загораживать его собой, молодой человек узнал в нем того, в военной форме, на которого недавно накинулся в своем доме.

— Прошу меня извинить, — сказал Шульце-Бетман, вернувшись, — ко мне зашел человек, который вас напугает.

— Почему же, — откликнулся Левански, больше всего боявшийся показаться невежливым. — Не обращайте на меня внимания.

Он встал, бросил взгляд в коридор, и в этот момент в комнату вошел тот человек.

— Вы, как я наслышан, уже успели познакомиться, — сказал Шульце-Бетман.

Человек в военной форме улыбнулся, снял фуражку и зажал ее под мышкой. Шульце-Бетман жестом пригласил его занять место подле него, и было заметно, что человеку в мундире очень неловко.

Немного позже они наконец разместились за небольшим чайным столиком, причем Левански оказался лицом к лицу с военным. Он пытался себе объяснить, почему так спокойно, пожалуй, даже с покорностью принимает все это. Он отметил, что у человека в военном мундире льняные волосы и что нанесенная ему рана под виском заклеена пластырем.

Шульце-Бетман курил и не отрываясь разглядывал носки своих лакированных туфель и мерно покачивал ногой. Человек в мундире время от времени покашливал. Столь напряженная тишина не могла продолжаться дольше, ибо грозила перерасти в неловкую ситуацию, поэтому Шульце-Бетман решился наконец ее прервать.

— Я полагаю, пора установить ясность в наших отношениях. Это, — он показал рукой на человека в форме, — гауптштурмфюрер Клефенов. Не скрою от вас, что имею обыкновение принимать у себя своего палача.

И стал рассказывать о том, как господин Клефенов проворно и с наилучшими намерениями удавил его веревкой на опушке березовой рощи. Говорил он это без всякой иронии.

— Чего только в жизни не бывает, — продолжал Шульце-Бетман. — Иногда и вешают из благих побуждений, к тому же господин Клефенов, разумеется, придерживался мнения, что с евреем позволено обходиться подобным образом. В этом отношении господин Клефенов, — Шульце-Бетман едва удержался, чтобы не похлопать того дружески по плечу, — достоин искреннего сочувствия. Он хотел улучшить человечество, а сделался заурядным убийцей. Нельзя недооценивать тот факт, — здесь рассказчик замялся, подыскивая подходящие слова, дабы не оскорбить своего убийцу, который и без того заметно побледнел, — что господин Клефенов сразу после того, как ему самому случилось умереть, решительно удалил с одежды регалии своего надменного ордена — видно, ему хотелось, чтобы это воспринималось как акт покаяния. Ибо убийца, как только окажется в том же состоянии, что и его жертва, если не раньше, непременно поймет: его поступок с самого начала был лишен смысла и ему не стоило трудиться. И что… — Шульце-Бетман посерьезнел и старался теперь не отводить угасших глаз от кончиков своих туфель, — и что эта мысль при жизни не посещает человека. Находясь в добром здравии, преисполненные добрых намерений, мы умеем лишь ненавидеть, унижать, мучить, убивать друг друга; даже при нарочито радушном отношении к окружающим мы ни за что не желаем, да и не можем хотя бы делать вид, что в душе оправдываем ближнего… Я бы назвал это безумием жизни, и вы сами уверитесь, что после того, как меня умертвили прежде времени, у меня, теперь уже не принадлежащего миру живых, нет особенного желания возвращаться к тому состоянию.

— А зачем вы ходите к фрау Альтеншуль? — поинтересовался Левански.

— Чтобы взрастить в себе отвращение.

Теперь заговорил человек в мундире, лицо которого, прежде бледное от волнения, покраснело до самых ушей.

При всем его глубоком уважении к господину Шульце-Бетману он готов с ним решительно поспорить. Ни для кого ведь не секрет, что как новеллист он признает одни лишь мрачные стороны жизни, и ему совершенно непонятны причины, побудившие Шульце-Бетмана со столь невозмутимым спокойствием встретить смерть, в которой повинен он, Луц Клефенов. Ибо жизнь, продолжал он, наклонившись в сторону Левански, уникальна, неповторима, да и сам Шульце-Бетман, хотя он и умолчал об этом почему-то, сполна ею насладился. И никто не вправе укорачивать это время своими руками или с чьей-нибудь помощью. Да, он хотел бы жить, без конца повторял Клефенов, и ему понятно, почему Левански, исключительные дарования которого не идут ни в какое сравнение с его собственными, собирается после смерти наверстать жизнь, непременно со всеми ее прекрасными сторонами. И по этой причине, заверил Клефенов, он и его товарищ приветствуют усилия фрау Альтеншуль и как искренне заинтересованные стороны готовы оказать ей всяческую помощь. Вот уже много лет, к сожалению безуспешно, его сотоварищи стучатся в двери особняка на Фосштрассе, пытаясь привлечь к себе внимание обитателей дома. В любом случае, если бы ему или одному из его товарищей представилась хоть единственная возможность сказать несколько слов евреям, перед которыми они виновны, то вот что они бы услышали: если кому-то из них удастся преодолеть в себе последствия насильственного отрешения от жизни, восстановить свою жизнь, тот спасет и своего убийцу!

— Поймите меня, милостивый государь! — воскликнул Клефенов. — Когда вы садитесь за рояль и играете так неподражаемо… когда у меня и у остальных выступают слезы умиления… как же мне не надеяться, что, призвав все свое искусство, из-за которого вас, собственно, и казнили, вы совершите чудо и преодолеете причиненную вам обиду.

Левански увидел, что пластырь на лице Клефенова немного отклеился и под ним открылась едва заметная бороздка во всю щеку. Клефенов замолк и попытался носовым платком прижать пластырь к ранке.

Они молчали, ожидая, пока Клефенов успокоится. Потом он встал и подошел к окну. Поскольку оно было единственным источником света в комнате, его фигура на светлом фоне обозначилась четким контуром. Подставив лицо солнцу, он стоял неподвижно и, по-видимому, был погружен в свои переживания.

— Если бы я был пианистом, — заговорил Шульце-Бетман так тихо, что его слова мог разобрать только Левански, — то уж знал бы, перед кем стоило выступить в следующий раз.

— Что вы имеете в виду? — спросил Левански.

— Земля, — пояснил Шульце-Бетман, — по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи. Надеюсь, вы догадываетесь, о чем я. Дворец разрушен, но туда тем не менее частенько наведываются особы вроде этой, — при этом он показал большим пальцем правой руки на окно. — Внутри дворца находится большой надгробный памятник. Поговаривают, что под ним в песчаной бранденбургской земле дожидаются своего избавления все те, кто вызывает у нас страх. Другими словами, они собрались для покаяния.

Левански испугался, а Шульце-Бетман, поняв, что зашел слишком далеко, решил тут же исправить положение:

— Я все хорошо понимаю. Чрезвычайно одаренный молодой человек, страстно привязанный к фортепьяно, не может не стремиться к высокому и зрелому исполнительскому мастерству. Однако бывает, тут вы со мной согласитесь, что на иных концертах обыкновенный слушатель временами скучает и что от артиста мирового уровня ждут большего, нежели просто виртуозной игры. Но, — на этом месте он повернулся к гостю в военном мундире, — я не хотел бы показаться вам навязчивым. Каждый делает то, что считает правильным. Вы, верно, пытаетесь осмыслить ми-мажорную сонату исходя из вашего меланхолического настроения, отталкиваясь от партитуры Missa solemnis.

Левански распрощался и, закрывая за собой калитку, в последний раз обернулся. Фруктовые деревья немного загораживали дом, но ему показалось, что Клефенов и Шульце-Бетман вышли на веранду. Он будто бы даже расслышал отдельные слова, которые ему кричали вдогонку, призывая прийти еще раз в самое ближайшее время, но все это он воспринимал как смутное видение, тем более что разглядеть что-либо четко ему мешали деревья.

«Земля, по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи», — не выходило у Левански из головы. Он вернулся к себе на Кёнигсаллее. Свет от лампы, которую он забыл потушить уходя, теперь раздражал, а проникавшие через шторы солнечные лучи, по-весеннему яркие, причиняли ему физическую боль. Создав в комнате полумрак, он долго сидел в кресле подле пилястры, забыв про безнадежно засыхавшую аралию с ее причудливо свернувшимися черно-желтыми листочками, и сетовал на время года, которое лишь усугубляло его подавленное состояние.

Ему хотелось рассказать фрау Альтеншуль обо всем, что приключилось этим днем, хотя закралось сомнение, стоило ли разжигать еще больше ее недоверие к Шульце-Бетману, которое она и без того не скрывала. И разве нельзя допустить, что Шульце-Бетман сделал свое заявление без всякого умысла, как бы между прочим, по настроению, в порыве откровенности, к которой располагала их доверительная беседа?

Он пролистывал партитуру Missa solemnis, которую приобрел на Ораниенбургской улице, намереваясь внимательнее почитать ее дома, но в царившем там полумраке трудно было что-либо разобрать, и он поймал себя на том, что не понимает смысла написанного. Крайне взволнованный, он принялся ходить из угла в угол — только так можно было сдержать бушевавшие в нем чувства. Он копался в памяти, все пытаясь уяснить, что же полезного для себя как артиста — таков был его неизменный критерий — он приобрел в результате посещения особняка близ Шарите, чего так добивался. Но так и не смог вспомнить. Вместо этого у него закралось подозрение, что появление человека в военной форме не случайно и замечания Шульце-Бетмана должны были зловещим, гнусным образом склонить его к некоему действию, какое он в обычным случае посчитал бы невозможным.

«Земля, по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи», — бесконечно повторял в уме Левански, и, поскольку с волнением совладать не удалось, да и теснившиеся в голове мысли не давали душе покоя, он снова вышел на улицу. Часом позже он предстал перед изумленным Либерманом и без лишних слов принял приглашение пройти в ателье.

10

— Н-да, — изрек Либерман, снимая пенсне. Дальнейшая пауза, по всей видимости, означала, что он еще раз обдумывал услышанное. — Однако, — сказал он наконец, — задумано неплохо, да и присутствие Клефенова отнюдь не случайно.

Левански пристально изучал вазу китайского фарфора, которая загораживала ему обзор. Либерман предложил ему ликер, но поскольку Левански никак не выказал желания, то и хозяин поставил рюмку около вазы, подошел к высокому окну и стал вглядываться в темноту.

— Конечно, — продолжил Либерман свою мысль после паузы, — этого человека (он имел в виду Шульце-Бетмана) не больно-то интересует то, что мы обыкновенно называем жизнью. Тот, кто норовит переложить все бремя на живых, вполне возможно, о своей насильственной смерти скорбит меньше, чем те, чьего общества он ищет.

— Он ищет мира со своим убийцей, — сказал Левански.

— Признаю, это дерзкая мысль, — ответил Либерман. — И в то же время миролюбивая.

Заметив непонимающий, едва ли не беспомощный взгляд Левански, он пояснил:

— У меня этот человек тоже не вызывает симпатий, но не можете же вы запретить ему иметь особый взгляд на состояние смерти?

Либерман присел на складной стул и принялся рассматривать незаконченный автопортрет, а Левански тем временем изучал лицо художника, которое отражалось в установленном на мольберте высоком зеркале. Оно было достаточно хорошо освещено ближайшей лампой и слабым сиянием ночного неба, проникавшим через окно. Голый череп, энергичный, нависавший над усами нос, серьезный испытующий взгляд и две знаменитые складки, расходившиеся по обе стороны переносицы и придававшие аристократическому облику этого человека налет грусти.

У Левански немного отлегло от сердца, и он равнодушно отнесся к тому, что Либерман внезапно вновь обратился к своему портрету, пожалуй, даже был рад, что художник, забыв о правилах приличия, с головой погрузился в свое искусство.

«Каким мужеством нужно обладать, чтобы вот так возлюбить себя и, сидя перед зеркалом, изучать свою физиономию!» — размышлял Левански. Его всегда восхищало в художниках это качество.

Либерман взял маленькую кисточку и легкими прикосновениями начал наносить краску на холст, добавляя желтизны соломенной шляпе, в которую обрядил своего двойника на портрете. Теперь уже Левански решил потешить свое самолюбие, словно он имел на это не меньше прав, чем задумчивый, внушающий почтение старик.

— Это невозможно, — произнес он. — Никто не заставит меня выступать перед людьми, на которых лежит такая вина.

— А никто этого и не требует, — отозвался Либерман. — Вы как-то говорили, что во время прогулок уже встречались с типами, общение с которыми считаете для себя неприемлемым. И все-таки жаль будет Шульце-Бетмана, если общество подвергнет его осуждению по той лишь причине, что он способен судить о глубинных вопросах жизни шире, нежели окружающие.

С этими словами Либерман снова встал, вытер кисточку льняным полотенцем, подошел к столу и сделал глоток ликера из рюмки, предназначавшейся Левански, но до которой тот так и не дотронулся.

— Он просто-напросто считает, — сказал Либерман, — что в смерти мы все равны, и тот, кто принимает у себя своего палача, чтобы простить, н-да… Почему, собственно, мы должны пестовать в себе свойства живых, которые едва терпят своего ближнего и ничего с собой не могут поделать?

— Вы сможете все это объяснить фрау Альтеншуль?

— Ни слова ей об этом! — воскликнул Либерман. — Даже не намекайте! И прошу вас, больше никому не рассказывайте о сегодняшнем приключении.

Внезапная горячность старика выдала, насколько близко к сердцу он принимает любые перемены настроения этой женщины. Он стал убеждать, что некоторые страшатся не самой казни, а сопровождающих ее обстоятельств.

— Я бы не хотел вдаваться в детали, — продолжал он, — но для фрау Альтеншуль смерть связана с отвратительнейшими переживаниями: ее, раздетую догола, бросили в яму под пошлые смешки солдатни. Смерть — это последняя и наиболее тонкая форма существования, и вы можете себе представить, чего стоило фрау Альтеншуль, всей душой любившей мирскую красоту, забыть о плачевном конце.

Он отпил из рюмки так, как обычно больные по принуждению глотают горькие микстуры, затем медленно перешел в противоположный конец ателье, где стояло кожаное кресло с вычурными подлокотниками. Некоторое время он стоял неподвижно, словно раздумывая, сесть или не сесть, наконец уселся: спина прямо, нога на ногу, правой рукой опершись о колено, левой — о спинку кресла, на лице выражение крайней озабоченности.

— Вы обещали дать новый концерт не позднее Пасхи. Он состоится?

— Ну, разумеется, — ответил Левански.

— Вы знаете, что фрау Альтеншуль считает вас своей последней надеждой. Если бы в идее наверстать остаток жизни после смерти был какой-то смысл, то у вас это наверняка получилось бы. Согласитесь, что фрау Альтеншуль нужно благодарить уже за одно то, что она более всех переживает за вас, за ваш талант, ставший причиной ваших страданий.

— Конечно, конечно, — согласился Левански.

Провожая гостя до двери, Либерман довольно настойчиво поинтересовался, над каким произведением молодой музыкант работает сейчас и не подойдет ли для готовящегося концерта Старая филармония. Левански уже стоял на тротуаре и не был готов отвечать на подобные вопросы, однако ему пришлось проявить терпение.

— Ни о чем не беспокойтесь, — ответил он, пожалуй чересчур резко. — Сейчас я намерен накопить опыт, необходимый для исполнения поздних произведений Бетховена.

Левански успел перейти улицу, а Либерман все еще стоял в дверном проеме, по-видимому тревожась, что молодой человек пошел не по Вильгельмштрассе, а через кусты по открытому полю.

Небо было ясным, и, если посмотреть в сторону Фосштрассе, можно было отчетливо разглядеть особняк фрау Альтеншуль, а дальше чуть ли не до Бельвюштрассе один за другим раскинулись парки, и Либерман очень удивился, что раньше не замечал на их территории множества великолепных построек. Или их отстроили заново с тех пор, как фрау Альтеншуль решила навсегда поселиться в этом районе?

Западнее, где высокая кирпичная стена преграждала доступ в Тиргартен, навстречу Левански бесцеремонно пронеслась бронированная машина с зажженными дальними фарами, и ему даже пришлось прижаться к краю пешеходной дорожки. Неожиданно для себя молодой человек оказался перед тем самым холмом с нереальными и пугающими очертаниями и поразился, каким образом это странное образование могло оказаться посреди расчищенной под застройку ровной площади. На влажной земле не было ни травинки, отчего создавалось впечатление, что холм возник недавно.

Левански не на шутку перепугался, когда бронемашина, очевидно, одна из тех, что патрулировали город, неожиданно изменила направление и подъехала к земляному холму. К счастью, фары освещали лишь каменную стену, но Левански на всякий случай предпочел отойти на несколько шагов в темноту.

Машина остановилась, из нее вышли вооруженные люди и осветили холм карманными фонариками, как будто заметили что-то подозрительное. Левански видел, как поблескивали их каски, и понял, что они избегали подходить к полуразрушенному входу, где он стоял. Всего в каких-то трех шагах от него они выписывали лучами фонариков большие круги, и Левански показалось, будто он стоит между увенчанными фризом мраморными колоннами, но они почему-то были мокрыми и в известке. Так что не сразу и сообразил, в самом ли деле это колонны, или ему только померещилось.

После того как солдаты снова погрузились в бронемашину, завели мотор и укатили прочь, Левански обнаружил вокруг себя только землю и осколки замшелых кирпичей, но затылком ощущал что-то вроде тепла, он чуял, что где-то тут разверзлась бездна, и когда до него долетел слабый ветерок с северо-запада от Бранденбургских ворот, ему опять почудилось, что под развалинами каменного сооружения он слышит не то шепот, не то слабый гул. Прошло немало времени, прежде чем он смог освободиться от притягивающей силы земляного холма и отойти на безопасное расстояние.

Ступив под высокие кроны деревьев на Бельвюштрассе и еще раз оглянувшись на прямоугольную площадь, пустынную и непривлекательную в тусклом свете городских ламп, он терялся в догадках, отчего эта короткая прогулка и вынужденная задержка около земляной кучи так его взволновали.

11

На дворе был март. Левански заявил следующий концерт на середину апреля. Его опасения, что без должной концентрации он без толку промучается за роялем, объяснялись главным образом неуверенностью в себе, но он ошибался. В последние недели он не знал ни сна, ни отдыха и потому решил забыть про все обременительные, но необязательные встречи и следовать одним мгновенным побуждениям. Фрау Альтеншуль, которая стала последней, кого он перестал навещать, ради успокоения совести он написал:

«Сижу днями и ночами за роялем, а так как я живу неподалеку от того самого озера, которое однажды меня обворожило своей угрюмостью и бездонностью, то по-прежнему хожу туда гулять и настраиваюсь на позднего Бетховена».

И вот что странно: вариации ми-мажорной сонаты давались ему теперь легко, по крайней мере он был уверен, что характерные трели у него получатся, если довериться мгновенной интуиции, раскрепоститься, поддаться захватывающему восторгу музыкальной темы Воскресения, и, пока он пролистывал Missa solemnis и пропевал вслух партии отдельных инструментов, от него незаметно ушло то мрачное настроение, которое осталось после разговора с Шульце-Бетманом, в частности, после его утверждения, что необходимо ощутить тоску от долгой жизни, прежде чем пытаться понять сложные вещи и тем более выразить их в музыке или в каком-либо другом виде искусства.

«Эх, если бы я продолжал жить, — сетовал он, — и если бы не эта музыка вечной жизни! Разве я не вправе как любой другой испытать полноту жизни во всех ее чудных проявлениях!»

Весна наступила внезапно, в одну ночь, подарив Левански твердое убеждение, что ему позволено уподобиться природе с ее силой, не ведающей сомнений и колебаний, превращавшей мир в зеленый цветущий сад, а поскольку он сбросил собственную оболочку, теперь его манило лишь существенное в вещах и явлениях — к примеру, одного взгляда на каштаны перед его окнами было достаточно, чтобы еще долго пребывать в благодушном настроении.

«Окончательной смерти нет, — размышлял он, — ведь я чувствую, как все вокруг обновляется; едва угаснув, глянь, снова начинает дышать. Так кто же помешает моей душе выбрать ту единственную форму, которая ей подходит? Я пианист — пускай, пианист! Так я и покажу всему свету, явлюсь ему именно в том качестве, в каком оказался некоторым неугоден!»

В сильном возбуждении, особенно в те минуты, когда ему казалось, что мастерство достижимо не только путем бесконечного изнуряющего повторения, он обычно выходил в сад и упивался дурманящим запахом цветущего жасмина. Сиреневые кусты он обломал еще раньше и поставил пахучие ветки в ту же вазу, где раньше засыхали аралии, безнадежно увядший вид которых стал ему более невыносим.

Но странно: на смену душевному подъему пришли долгие часы сомнений в неожиданно появившейся у него и все возраставшей интуиции. Молодой человек поймал себя на мысли, что в предвкушении радости выступления его более всего заботит не признание у той публики, которая соберется в Старой филармонии, что казалось бы само собой разумеющимся, а непременное желание сыграть перед другими, более требовательными слушателями. Эти — тут ему припомнилось последнее замечание Шульце-Бетмана — ждут большего, чем простой виртуозности. А таковыми могут быть — и он представил их себе с отвращением — только предполагаемые люди, находившиеся под земляным холмом, что вырос по соседству с Вильгельмштрассе. Для этих его выступление столь же желанно, как и само освобождение. И он сгоряча стал упрекать себя в малодушии.

«Как могут вероломно казненные евреи искать соседства со своими палачами! — думал он. — И не те ли, кто стрелял ему в затылок, стараниями фрау Альтеншуль оказались в счастливчиках: сперва они насладились убийством, а теперь вдобавок смогут посмотреть, как их жертва играет на рояле?! Не лучше ли на веки вечные упокоиться в безмолвной могиле, чем давать концерты на месте злодеяния!?» Левански решил во что бы то ни стало заявить собратьям по судьбе, что человек не отвечает за то, что с ним произошло в жизни, но разве не справедливо будет обвинить в подлости и отсутствии достоинства тех, кто, умерев, не прочь погулять по паркам, может быть, по костям присыпанных землей братьев и сестер в городе, который, по правде говоря, следовало бы назвать лобным местом, кто восстанавливает разграбленные особняки, будь они трижды оторванной от их сердца собственностью, и притом еще устраивают празднества?!

Левански закрыл крышку рояля и решил никогда больше к нему не притрагиваться, коль тщеславие — да, он относил это к тщеславию — разжигало в нем дерзкие желания, подобные жажде публичных выступлений, к тому же он не мог с уверенностью утверждать, что его столь неожиданно обретенное мастерство не было вызвано все той же гнусной причиной.

В таком смятенном расположении духа, с тяжелым сердцем, он вновь оказался на берегу озера, где среди ситника и камыша надеялся забыть обо всех желаниях, переживаниях и ощущениях, накопившихся за последние месяцы его пребывания в Берлине.

«Неужто ты не заметил, — взывал он с горечью к самому себе, — что попал в яму со змеями?! Чем еще раз столкнуться с тем типом, лучше стать тенью, во что они меня, собственно, и превратили!» И пока он обходил озеро, понял, как же ему хочется покоя, полной безучастности ко всему и абсолютной независимости от людей и от обстоятельств. Только так, растворясь в безличной природе, полагал он обрести удовлетворение на долгие-долгие годы.

Еще мальчиком, в том возрасте, когда любопытство заглушает все другие жизненные проявления, он частенько задумывался о том, что ждет его после смерти, и даже находил удовольствие, представляя, как будет проходить сквозь любые знакомые предметы. Временами ему хотелось превратиться в тополь, листву которого всегда приятно теребил свежий ветерок. А то завидовал чибисам, неизвестно зачем перелетавшим с одного заливного луга на другой, будто их подгоняла неведомая сила.

«Когда я умру, — фантазировал он мальчиком, — то окажусь сразу везде, а значит, среди них».

Левански даже не заметил, что подошел слишком близко к кромке воды, и насквозь промочил ботинки. При виде нависшего над водой ствола ольхи ему захотелось повисеть и покачаться на нем над тем местом, где устроили игривую потасовку утки лысухи. Забыв обо всем, он влез на дерево и, балансируя, добрался до середины ствола. Озеро здесь было глубоким. Ствол под его весом нагнулся еще больше, и он понял, что стоит лишь протянуть руку, и он дотянется до птиц… Но они вдруг вспорхнули и, как ему показалось, излишне громко хлопая крыльями, перелетели на противоположный берег. Совсем недалеко от того места, где они приземлились, стоял человек и наблюдал за Левански. Он был в военной форме со знаками отличия, которые слабо отражались в воде. В том, что это была за личность, сомнений не возникало.

«Как же так! — чуть ли не взмолился Левански, с трудом удержавшись на своей ненадежной опоре. — Мало того, что вы меня убили, так теперь будете преследовать и после смерти?» От возбуждения Левански потерял равновесие и одной ногой оказался в воде. От этой неудачи он расстроился еще больше, отломал ольховую ветку и, угрожая ею, бросился на человека в военной форме с твердой решимостью проучить его, если тот сию же минуту не скроется. В несколько прыжков Левански достиг своего противника; чтобы сократить путь, он бросился напрямик, туда, где еще можно было пройти, топча без разбора ростки ситника и камыша и не боясь запачкать одежду.

Однако его противник и не думал ретироваться. Даже когда Левански налетел на него с палкой, он продолжал стоять не шелохнувшись и не делая попыток защититься. Левански сбил у него с головы фуражку, но тот не обратил на это никакого внимания. Он лишь изобразил на лице удивление и после некоторых колебаний решил все же уклоняться от ударов, которые Левански наносил обеими руками. Иначе пианист просто-напросто повалил бы его на землю. Противник попытался выиграть дистанцию, для этого ему пришлось войти в воду. Он медленно пятился назад, поскольку Левански следил за всеми его движениями, лицо его кровоточило, но в такую минуту это, по-видимому, казалось ему не самым важным. Оказавшись по колено в воде, он остановился. Здесь Левански уже не доставал до него. Пуговицы на кителе расстегнулись, но он и рукой не пошевелил, чтобы привести себя в порядок Его лицо выражало полнейшую покорность судьбе, он безропотно смотрел, как Левански, вне себя от возмущения, начал швырять камни. Один из них попал в цель, и человек в мундире осел на колено.

Он старался при этом держать голову высоко, по крайней мере над водой. На шее у него был отчетливо виден глубокий кровоточащий рубец. Заметив рану, Левански испугался. На мгновение его охватило неподдельное раскаяние, настолько сильное, что он слышал биение собственного сердца.

— Его казнили, — прошептал он, уставившись на недруга, которого только что желал утопить, словно тот являл собой апокалипсическое видение.

— Его казнили, — повторил Левански и безвольно выпустил из рук свое недавнее оружие. И когда он решил не мешкая бежать прочь, поскольку не мог вынести вида сильно кровоточащей раны, ему стало дурно и он вынужден был подыскать себе опору — столь велико было смешанное с отчаянием потрясение от того, что он, не обидевший за всю жизнь и мухи, оказался способным побить другого человека. Дабы окончательно не потерять самообладания, Левански решил не под даваться искушению взглянуть на то, что происходило в воде за его спиной. Отойдя от озера на приличное расстояние, он замедлил шаг и решил обождать, полагая, что тот выберется из воды и последует за ним. Молодой человек убеждал себя, что ударить тень — отнюдь не преступление.

Добравшись до особняка на Кёнигсаллее, он прислонился к входной двери и ждал до тех пор, пока не удостоверился, что интуиция его не подвела: неподалеку от гаража в самом деле обозначилась человеческая фигура. То был человек в военном мундире. Он приводил в порядок свою одежду: поправил ремень на поясе и пытался застегнуть на все пуговицы намокший китель, который теперь стал заметно уже. Когда в конце концов это ему удалось, он провел ладонью по лицу, пригладил волосы и надел фуражку с кокардой. Все это время он стоял вполоборота к Левански и вел себя, как обычно ведут себя люди, несправедливо обиженные, униженные, те, кто не в состоянии ответить тем же и с видом кроткой жертвы терпеливо сносит все оскорбления.

Левански поднялся на второй этаж, открыл окно, вдохнул полной грудью и почувствовал разлившуюся вокруг тишину. Тот, другой, достал сигарету и попытался ее зажечь, но безуспешно. Было видно, что он дрожал в мокрой, но снова безупречно сидевшей на нем форме.

«Виновные будут посрамлены, — подумал Левански. — Он был осужден, но смерть не принесла ему даже надежды на искупление».

С этой мыслью молодой человек решил проверить, увидит ли он с такого расстояния в надвигающихся сумерках кровавый рубец на шее чужака, но так и не смог ничего разглядеть.

На юго-востоке, там, где свалили несколько сосен, взошла луна, оранжево-красная, и исходивший от нее свет создавал ощущение теплоты. Левански вздохнул с облегчением и вернулся в комнату, так как и ему стало зябко. Мгновение он пребывал в задумчивости, затем снял ноты с табурета, сел и начал играть, зная, что тот, кому это так необходимо, его сейчас слушает.

12

Миновала Пасха, и концерт нельзя было дольше откладывать. Фрау Альтеншуль закончила последние приготовления, и, стало быть, ее участие на этом завершилось.

— Зал слишком большой, — заявила она, — не знаю, будет ли слышно на задних рядах?

— Тут вы можете не беспокоиться, — ответил Либерман. — Все получилось, как вы хотели. Вы вправе гордиться тем, что ваш друг наконец-то вышел из добровольного заточения и обратился к такому обществу, которое, если верить прогнозам, не вместит никакая филармония.

Молва о необычном концерте пианиста Левански достигла Праги и Лондона. Несмотря на то что фрау Альтеншуль протестовала против любой рекламы, все знали: в Берлине, городе, от которого едва ли кто ожидал сенсаций, готовится нечто неслыханное. Некий высокоталантливый еврейский пианист, убитый нацистами в молодые годы, намерен бросить вызов судьбе и карьере музыканта, которая, собственно, и стала причиной его столь ранней смерти, и наверстать упущенное посмертно.

Эта весть разнеслась как молния, и еще до полудня — хотя концерт был назначен на девять вечера — кассовый зал филармонии заполнили все, кто еще надеялся попасть на выступление. Но их дело было безнадежно, и они переместились в ближайшее кафе, где горячо обсуждали вопрос: почему нельзя транслировать концерт по наружным громкоговорителям?

Среди желающих послушать пианиста преобладали молодые люди, среди которых были и наголо остриженные девушки — они, по их уверениям, собираются ходить так до тех пор, пока им не докажут, что это нанесенное им перед смертью унижение заглажено. Девицы были настроены скептически и беспокойно сновали из угла в угол.

Когда Старая филармония зажглась огнями, часть публики перешла к служебному входу, куда, как ожидалось, подъедет машина Левански, но там никто не показывался, хотя до концерта оставалось менее часа. В артистической уборной хозяйничала фрау Альтеншуль. Она попросила ее не беспокоить, однако из-за всеобщего возбуждения эта просьба оказалась невыполнимой. То и дело приходилось принимать поздравления и, конечно же, цветы — разве объяснишь этим настырным энтузиастам, что все эти восторженные охи и ахи могут помешать пианисту собраться перед игрой. А он должен был вот-вот появиться.

Последним подошел Либерман и, смущенно откашливаясь, сообщил, что филармония походит на осажденную крепость, и хотел было вернуться в зал, однако все его многозначительные взгляды на фрау Альтеншуль и даже недвусмысленный жест, каким он предложил ей руку, чтобы наконец проводить в ложу — время уже поджимало, — не произвели никакого эффекта. Она хотела самолично убедиться, что Левански будет одет к выступлению «как надо», в частности, чтобы на плечи был накинут белый шелковый шарф, — это придало бы его выходу особую торжественность.

Об остальном, заверила она, можно не беспокоиться, и в качестве неопровержимого доказательства процитировала записку, полученную от Левански пару дней назад:

«Дорогая, уважаемая фрау Альтеншуль, не подумайте, что я не умею быть благодарным или что я раскаиваюсь в своем решении вновь поселиться в этих местах по соседству с Вами. Зная Вашу любовь ко мне, поражаюсь Вашей настойчивости, с какой Вы добиваетесь пересмотра наших судеб. Сейчас я играю Бетховена, только Бетховена, и могу сказать, что абсолютно уверен в своих силах».

В дверях, почти касаясь спиной стены, стоял Шульце-Бетман.

Он явно хотел что-то сказать, но пока не находил подходящего момента, чем немало удивлял знакомых, — ведь раньше он слыл до неприличия замкнутым и неразговорчивым. Еще более всех удивляло, что он, по-видимому от неловкости, застрял в дверях, так что Либерман с трудом смог протиснуться к выходу из артистической, ворча на ходу:

— Ладно, тогда я пойду наслаждаться в одиночестве.

— Мы сидим рядом, — вставил Шульце-Бетман, — и со мной будет гость, но вы не пугайтесь.

— Что вы имеете в виду? — заинтересовалась фрау Альтеншуль, всегда готовая при виде Шульце-Бетмана дать волю своей природной раздражительности.

— Так ведь концерт, как я слышал, имеет целью возрождение, — сказал Шульце-Бетман, — не будем забывать и идею примирения.

— Само собой разумеется, — ответила фрау Альтеншуль.

— Тогда я спокоен.

Прозвенел колокольчик, приглашая публику занять места. Фрау Альтеншуль вышла к Либерману в узкий коридор, который вел в фойе, и отметила, что Шульце-Бетман задержался и не последовал за ними. При виде переполненного концертного зала душа ее возрадовалась.

— Теперь у него началась вторая жизнь, — прошептал Либерман, подразумевая Левански. — Такого огромного успеха он раньше не имел.

С этими словами Либерман заглянул в соседнюю ложу слева, ответил на улыбку Шульце-Бетмана, но не обнаружил рядом с писателем человека, о котором тот предупреждал.

Прошло десять минут после объявленного времени, а свет в зале все еще горел. Правда, казалось, что веселая, но нетерпеливая публика в партере вот-вот готова была ликующими возгласами вызвать на сцену исполнителя.

Но увы!

В Берлине есть место, на котором лежит позорная печать неприкасаемости. Это ничейная земля, где начисто все снесено. Если посмотреть на нее с запада через стену, преграждающую путь к Бранденбургским воротам, то перед глазами окажется отель «Адлон» и тот самый сознательно незастроенный прямоугольный участок, где раньше располагалась рейхсканцелярия. Вороны пролетали мимо этого участка, предпочитая приземляться в Тиргартене. Днем по проклятой земле колесили бронемашины, охраняя границу разделенного города, но по ночам, когда временами гасли все фонари и лучи прожекторов не шарили в темноте, посреди дороги вставала фигура, похожая на ангела смерти, и никому не давала проехать.

Путник, будь милостив к нам
И помяни несчастных,
Прах которых ты попираешь, идя своей дорогой!

Разверзается пропасть, лестница из мраморной крошки манит вглубь. И вот уже ангел и те, кто находятся в остановленной им машине, спускаются по ступенькам. Холодным металлом отливают каски. Пение увлекает их вниз, — ах, что за пение! — они спускаются все ниже и ниже — туда, где под землей один из них приговорен вечно справлять свою свадьбу.

Человек ведь смертен,
А Бог лишь отделяет хорошее от плохого.
И злой отдает долг природе,
Упражняясь в бесконечной доброте!

Левански предполагал прибыть в Старую филармонию еще до наступления сумерек и потому покинул особняк около семи. Он решил взять такси, но оставалось достаточно много времени, часть пути он хотел проделать пешком, правда, не знал, сколько это займет. А чтобы фрак не привлекал внимания прохожих, он накинул легкий пыльник.

Вскоре он вышел к Тиргартену, но внутрь заходить не стал, пошел вдоль Шпрее, разглядывая скользившие по течению баржи и свое отражение в маслянистой воде там, где пологий берег не был одет в камень и стояли скамейки. Левански бегло осмотрел фрак, убедился, на месте ли белый шарф, — все нормально, фрау Альтеншуль должна остаться довольной. Внутренне он был готов к выступлению перед большой аудиторией, однако сдерживал порыв воодушевления, убеждая себя в том, что каждым своим выходом на сцену он служит музыке, и только музыке, и что он должен при этом держаться как можно скромнее и собраннее.

Около восьми часов, когда стемнело, у Левански появилось уже знакомое ощущение последних дней, будто кто-то тенью следует за ним. Правда, это его нисколько не заботило. Он спокойно внимал шуму большого города, любовался танцующими отблесками далеких огней на волнах от очередной баржи.

Решив, что пора в филармонию, до которой, как ему казалось, рукой подать, Левански был весьма удивлен, оказавшись в окружении кустов рододендрона, хотя он твердо решил не заходить на территорию Тиргартена. Ему не хотелось идти через чугунный мост, поэтому он выбрал окольную дорогу через цветочные посадки. Но путь преградила яма. Левански пошел в обход и вконец заблудился. Покружив в кустарнике, молодой человек решил ориентироваться по просеке, но в итоге оказался на лугу, больше напоминавшем болото. Он едва не увяз в густой жиже, но тут некто протянул ему руку.

— Давайте сюда, сударь, — произнес незнакомец, лица которого из-за темноты нельзя было узнать. — Давайте. В этом парке нельзя сходить с тропинки, иначе потом не выкарабкаешься.

Незнакомец легким движением помог Левански выбраться на сухое место. Убедившись, что фрак под пыльником не пострадал, молодой человек вздохнул с облегчением. Он приветливо улыбнулся незнакомцу, который всем своим видом показывал готовность услужить, но…

— Не может быть, — вырвалось у Левански, когда он внезапно осознал, что находится не на южной оконечности парка, как предполагал, а на Вильгельмштрассе перед земляным холмом. — Этого не может быть, — повторил он, но прежде чем смог сообразить, в каком направлении теперь ему следует идти, чтобы попасть в филармонию, его ослепил свет двух автомобильных фар. Левански увидел свою тень на мраморных колоннах и ведущую в глубину лестницу. И когда он подошел поближе, чтобы убедиться, та ли это пропасть, какую он недавно ощущал затылком, некто произнес:

— Входите, сударь. Вас ждут.

И, снимая фуражку, будто специально чтобы подчеркнуть торжественность момента, добавил:

— Прошло уже десять лишних минут.

Левански взглянул в лицо говорившему и по характерной ране узнал в нем своего недавнего знакомого в военном мундире. Молодой человек, не найдя что ответить, стал отступать в пространство между колоннами, затем по лестнице вниз до конца…

Левански очутился в подземном помещении, по виду напоминавшем атриум. Очень хотелось обернуться — человек в мундире дышал ему в спину. Но тут его провожатый вышел вперед и подчеркнуто вежливо, но недвусмысленно преградил путь.

— Что вы себе позволяете! — возмутился Левански. — Я должен играть в филармонии!

Однако провожатый не отреагировал. Он стоял как вкопанный, молча, зажав фуражку под мышкой, и смотрел на музыканта вполне дружелюбно. Левански бросился по подземелью в надежде найти выход, пробежал несколько помещений, до того перегруженных мраморной отделкой и стеклом, что ему стало холодно. Поражало ледяное великолепие карнизов с канделябрами, а каждая арка была увенчана фризом. Левански ускорил шаг и уже не замечал ничего, кроме отполированного до блеска пола, на котором он в своих концертных туфлях едва не поскользнулся. Миновав сотни метров по пустым, увешанным одними зеркалами комнатам, молодой человек остановился перед закрытой дверью, которая ни за что не поддавалась. Лишь после того, как он навалился на задвижку плечом, дверь открылась, но за ней оказалось то, чего он никак не ожидал увидеть.

После холодных и просторных залов в имперском стиле его взору предстало четырехугольное помещение, похожее на бункер, без малого двадцать шагов вдоль стены. Здесь, сбившись вплотную, стояли люди, о которых рассказывал Шульце-Бетман, будто они собрались глубоко-глубоко под землей для покаяния. Их были тысячи, много тысяч, плечо к плечу, покуда доставал взгляд, и Левански поразился, как они смогли уместиться в столь ограниченном пространстве. Свои головные уборы — Левански знал все их виды и за свою недолгую жизнь научился бояться — они сняли и с серьезными лицами терпеливо ждали, по-видимому, его, Левански. Пианист чувствовал на себе их пристальные взгляды, еще мгновение — и он бы не выдержал.

Поднялась женщина — Левански не успел заметить, как это случилось, возможно, она сидела за столом, стоявшим в центре, в самой гуще собравшихся военных, — и объявила:

— Я рада, что вы пришли. Мы с мужем, — при этом она показала рукой на место за столом, скрытое темнотой, — мы с мужем беспокоимся, найдете ли вы в себе силы простить нас.

Ее голос звучал нетвердо, и она говорила потупив взор, так как не решалась — это было видно — смотреть Левански прямо в глаза и, судя по тому, как ее пальцы нервно теребили ожерелье на шее, была в сильном возбуждении. Потом она вышла вперед:

— Я прошу не за себя, а за всех, кто стоит за моей спиной. И за него, которого люблю. Я осознаю степень нашей вины, но, согласитесь, коль мы стали такими, то должна существовать возможность все исправить.

Затем, видимо сообразив, что говорит нескладно и неубедительно, женщина опять повернулась к дальнему концу стола, туда, где сидел человек, от которого она явно ожидала поддержки.

Но Левански никого не узнавал, и тогда она чуть слышно, словно стесняясь, вежливо спросила, не хочет ли он присесть и удобно ли ему в плаще в такой тесноте. Потуги на столь вежливый тон в данной обстановке показались Левански неестественными.

Молодой человек не отвечал. Молчала и женщина, так как все, что у нее было на душе, казалось, невозможно выразить в словах, а то, что слетало с ее губ, выглядело страшным упрощением и даже извращением смысла, но тот, в дальнем конце стола, к ее видимому сожалению, по-прежнему не желал показываться. Она стояла во главе призрачного войска неподвижно, теперь уже с поднятой головой, как сестра, которая не может оставить своих пусть и чудовищно провинившихся братьев.

От Левански не укрылось, с какой благодарностью толпа принимала ее выступление, а когда он наконец отважился спросить, что же они от него хотят, женщина ответила:

— Сыграйте нам на рояле, прошу вас, или вам совсем не хочется?

Левански пристально глядел на ее длинное ожерелье из отполированных красных кораллов, которое решительно не подходило к голубому воротнику ее платья. Рукава с буфами он нашел чересчур пышными. В общем, на взгляд пианиста, она была одета подчеркнуто тщательно, но без изюминки, какую придает женщине лишь изысканный вкус. Среди окруживших ее людей в форме Левански признал Клефенова, и пока он размышлял, как лучше ответить, один из военных, тот, кто следовал за ним по пятам от Тиргартена до холма, захлопнул за спиной дверь.

Толпа слева от Левански расступилась, обнажив потрескавшуюся стену. У стены стоял рояль. Левански поразило, как быстро он оказался у инструмента и стал снимать чехол, передавая его в услужливые руки человека, неизменно стоявшего у него за спиной.

He прошло и пары минут, как Левански уже стоял во фраке перед публикой, которую не принимал всем своим существом. Все в нем протестовало.

Хотелось громко объявить, что это ошибка, это не филармония, но Клефенов уже с готовностью подставил женщине стул, чтобы хоть невеста могла сесть поближе к Левански, если жених подчеркнуто не желал выходить из-под покрова темноты. Толпа одетых в военную форму незаметно уплотнилась, дабы женщина не чувствовала себя слишком стесненной.

Все, что увидел Левански, да еще этот направленный на него взгляд женщины, в котором читалась и мольба, и тактичное ожидание, — все это положительно подействовало на молодого человека, и он сделался более сговорчивым.

«То, что во время игры я закрываю глаза, — думал он, — надеюсь, не будет истолковано неправильно. Мне приходится так поступать, чтобы совладать с неуверенностью, которая охватывает меня всякий раз, когда я отчетливо вижу окружающие предметы».

Он все еще не принял окончательного решения и сейчас обдумывал, сможет ли он, сказав что-нибудь в оправдание, прервать отношения с этой компанией, что было бы естественно.

Преодолев искушение отвесить публике обычный в таких случаях поклон, Левански занял место за инструментом. Последние сомнения. Но сидеть за роялем просто так, не прикасаясь к клавишам, казалось ему нелепо, и он начал играть опус 109 Бетховена.

По импровизированному залу, как всегда бывало при исполнении подобной музыки, разливалось ничем неодолимое спокойствие и какая-то колдовская зачарованность, перед которой не могла устоять ни одна душа. Время от времени кто-то из публики всхлипывал урывками, тут же беря себя в руки, у кого-то из груди вырывался непроизвольный вздох, иногда доносились тихие хлопки, будто кто-то открывал и закрывал дверь, в целом же публика слушала игру затаив дыхание, и ничто не нарушало напряженной тишины.

Vivace Левански начал легко, как бы играючи, но скоро перешел на серьезный тон. Его осанка была безупречной, руки свободно скользили по клавиатуре, волосы спадали на лоб, так что ему время от времени приходилось укрощать шевелюру резким взмахом головы.

Prestissito получилось с энергичными перепадами, выражавшими нетерпение. Чуть дальше, где-то в andante molto cantadile, ему показалось, что он повторяется. «Будто мир раскололся», — подумалось ему.

Он пришел в легкое замешательство: не ослышался ли, но так и есть — он действительно вторично проигрывал третью вариацию. Секундная заминка… Да, он играет ее второй раз! Хотя это просто невероятно, но нынешняя его аудитория, связанная с ним судьбой, все же имела право на искупление. Слушатели в самом деле были очарованы его игрой. Чем дальше Левански давал волю своему исполнительскому порыву, чем настойчивее стремился к более точной и глубокой выразительности, тем с большим энтузиазмом они следовали за его творческим духом.

Четвертая и пятая вариации прошли без запинки, в последней вариации Левански готовился разразиться чередою стремительных трелей. Все бы, наверное, так и произошло, тем более что публика уже была доведена до высочайшего напряжения чувств, но вдруг выражение лица Левански изменилось, и он засомневался, получится ли у него то, что запросто получалось у других, получалось тысячи раз. Он терял веру в себя. Страшная мысль повергла его в ужас: «Я навсегда останусь двадцативосьмилетним».

Новый натиск звуков. «Слишком быстро», — подумал он и ощутил, как немеют пальцы. Женщина, желая приблизиться, наклонилась к нему, кто-то в толпе воскликнул «Боже мой!», но конец был близок.

В середине трели Левански неожиданно прервал игру, хлопнул крышкой и, медленно стягивая с плеч белый шелковый шарф, с мукой в голосе произнес:

— Лицманштадт… Лицманштадт… Прошу меня простить. Вы сами все слышали: чтобы это сыграть, нужно повзрослеть. Меня слишком рано вырвали из жизни.

13

После этого неслыханного события Левански как сквозь землю провалился.

В Старой филармонии случился скандал. Разочарованная публика была вынуждена признать, что пианиста нет и уже не будет. Все были крайне раздосадованы и, не стесняясь в выражениях, говорили, что их просто-напросто одурачили. Призвали к ответу фрау Альтеншуль, однако и она не могла объяснить поведение Левански, а только всхлипывала и уверяла, что, если у молодого человека даже и были какие-то причины, она все равно ничего не понимает.

Либерман решительно вырвал бедную женщину из возмущенной толпы и позаботился, чтобы не мешкая подали автомобиль. Он быстренько втолкнул ее в машину, залез сам и, уже захлопывая за собой дверцу, увидел, как у входа в филармонию взволнованная толпа, словно по команде, расступилась и умолкла и как по образовавшемуся коридору со смущенной улыбочкой на устах Шульце-Бетман прошел к автомобилю с затемненными фарами, где его поджидал одетый по-военному посыльный. Больше из-за темноты ничего нельзя было различить.

Старый художник вздохнул с облегчением лишь после того, как автомобиль тронулся и прежде чем фрау Альтеншуль успела понять, что же привлекло его внимание. Разумеется, вскоре слухи, распускаемые в обществе, дошли и до нее.

А дело было вот в чем: Шульце-Бетман, потеряв всякий стыд, вот уже несколько лет подряд принимал у себя своего убийцу и употребил все свое влияние на Левански, чтобы подвигнуть его на поступок, о котором и говорить-то неловко. Кроме того, общественное мнение считало, что упреки в адрес Шульце-Бетмана одинаково относились и к фрау Альтеншуль.

Люди стали с сомнением посматривать и на ее салон, подозревая в этой традиции нечто недоброе, а некоторые пошли еще дальше, утверждая, будто она намеренно выстроила особняк по соседству с пресловутым замком, потому что устраивала тайные приемы.

— Что за вздор! — негодовал Либерман, изо всех сил успокаивая фрау Альтеншуль. Но она твердо решила постоять за себя. Поскольку Левански по-прежнему не появлялся, она собиралась публично призвать к ответу хотя бы Шульце-Бетмана. В соответствии со своими планами она устроила последний, знаменательный прием в своем салоне.

Это случилось в начале мая. Погода благоприятствовала, расцвели каштаны, придав городу вид, приводивший людей меланхолического склада, каковым, в частности, был Либерман, в задумчивое расположение духа. Фрау Альтеншуль, как всегда, попросила его прийти чуточку раньше, но он задержался и теперь, наверстывая упущенное время, торопливо шагал по Вильгельмштрассе. Либерман по опыту догадывался, что предстоит тяжелый, неприятный разговор, он ведь не собирался сочувственно поддакивать негодующим выпадам фрау Альтеншуль против Шульце-Бетмана, — а ему так не хотелось разладов.

Заметив земляной холм, на который он раньше, по-видимому, не обращал внимания, Либерман замедлил шаг и решил перелезть через изгородь с кустарником, чтобы рассмотреть холм получше, и оказался на открытом прямоугольном пространстве. На память пришло видение новогодней ночи, тем не менее он не решался сделать еще несколько шагов, отделявших его от холма.

«Стало быть, это и есть погребение предводителя готов, от которого нам столько хлопот, — подумал он. — Уж сорок лет, как минуло с его падения, а он даже не дает спокойно попасть на прием, — вот ведь до чего изменил здешний ландшафт. А мы бы с удовольствием заселили этот участок и тем самым положили конец всему этому отчаянию и скорби. Мне-то, что называется, повезло, но вот о моей жене, Марте, я бы так не сказал».

Либерман подавил приступ тоски и энергично зашагал дальше, свернул на Фосштрассе, откуда уже были видны светящиеся окна особняка.

В доме все было приготовлено к приему гостей, однако никто пока не появился. Услыхав на лестнице тяжелую, несколько медлительную поступь Либермана, фрау Альтеншуль застыла, ожидая его, между двумя стульями. По ее виду нетрудно было догадаться, что для нее происходящее — подлинная трагедия. Она выглядела утомленной после бессонной ночи, с темными кругами под глазами и, по-видимому, была не в силах спуститься навстречу старому другу.

Фрау Альтеншуль поинтересовалась, не слышно ли чего-нибудь о Левански. Либерман в ответ лишь отрицательно покачал головой, правда, с таким выражением, словно скорее хотел ее приободрить, и, подойдя поближе, угадал по ее покрасневшим глазам, что она знала что-то гораздо большее, но обсуждать с ним эту тему не собиралась. Прошло еще несколько минут. Фрау Альтеншуль все еще стояла между стульями, и Либерман подошел в окну, чтобы раздвинуть шторы, так как по воле хозяйки дома они всегда были задернуты, и тут она заявила, что пришло время съезжать с виллы.

На робкие протесты Либермана — подумаешь, мол, не сбылись кое-какие ожидания, это еще не причина, чтобы бросать прекрасные апартаменты, которые она по своему вкусу столь тщательно оформила, — фрау Альтеншуль слабо улыбнулась и сказала, что сейчас, когда все надежды оказались тщетными, у нее такое чувство, будто она умерла во второй раз.

Либерман по тону подруги понял, что она не отступит от своего решения, и это его совершенно обескуражило: не зная, что возразить, он бесцельно бродил по комнатам, не пытаясь развеять траурное настроение фрау Альтеншуль, которое, похоже, только усугублялось, и весьма обрадовался появившемуся наконец Шульце-Бетману.

На писателе был легкий летний костюм с букетиком фиалок в петлице, в руке он держал соломенную шляпу, придававшую ему беззаботный и веселый вид.

Отсутствие ожидаемых гостей явно озадачило Шульце-Бетмана, а так как фрау Альтеншуль сделала вид, что не заметила его появления, и была занята своими собственными проблемами, он задержался на пороге. Либерман жестом пригласил писателя войти, и тот по-прежнему с шляпой в руке прошел прямо к столу, налил себе коньяку, словно прием шел своим чередом, и старался ничем не подчеркивать пикантность ситуации. Либерман хотел было перекинуться с писателем парой ни к чему не обязывающих слов, но фрау Альтеншуль его опередила.

Она стала рассказывать, правда, таким тихим голосом, что мужчинам, чтобы не потерять нить, приходилось напрягать слух, о событиях последних недель, которые имели непоправимый характер. По ее словам, она не стала бы жаловаться, если бы общественность не посчитала ее надежды высокомерными. И ко всему прочему некоторые гости (подразумевался, конечно, Шульце-Бетман) не смогли противостоять искушению поякшаться со своими палачами, а ей эта затея с самого начала была не по душе. С тех пор как она снова поселилась в этом особняке, все ее старания были направлены только на то, чтобы помочь самой себе и другим, кто того пожелает, поскорее стереть из памяти ужасные воспоминания о смерти. Потому, мол, что всякий, обреченный, как и она, веки вечные покоиться в переполненной трупами яме со свернутой шеей и перебитыми членами, отнесется с полным пониманием к ее страстной мечте вновь окружить себя красотой материального мира. Разве можно ее в этом упрекнуть, хотелось бы ей знать, и неужели она требовала слишком многого? Какая-нибудь витрина Гимара или севрский сервиз в самом деле доставляют ей радость, и если она захотела спасти пианиста, подыскав для этого наиболее подходящий способ, то что в этом такого, почему она заслужила насмешки?

Фрау Альтеншуль извлекла из рукава изящный вышитый носовой платок, но не для того, чтобы утереть сбегавшие по щекам слезы. Едва ли она их замечала в таком состоянии. Ее лишь беспокоило, чтобы подсевший от переполнявшей ее обиды голос не пропал окончательно. Быстро высморкавшись, она подошла к окну и какое-то время смотрела в сторону Тиргартена.

Либерман сел на канапе, Шульце-Бетман положил надоевшую ему шляпу на свободный стул и поставил рюмку. Пить ему больше не хотелось, да к тому же, наливая коньяк, он явно перестарался. Фрау Альтеншуль задернула шторы, которые Либерман незадолго до этого раздвинул, и, будто увидев в окне нечто такое, что лишь усилило ее меланхолию, произнесла:

— Можете вы мне объяснить, почему Левански предпочел выступать перед своими убийцами?

Либерман молча выдержал вопрошающий взгляд женщины, зато Шульце-Бетман, который заранее ожидал, что застанет хозяйку в возбужденном состоянии, и которого уже известили, в каком резком тоне она отзывалась о некоем третьем лице — разумеется, о нем, — был явно поражен и озадачен ее неподдельным горем. Но поскольку Либерман отмалчивался и тем самым как бы давал понять, что не может внести сколько-нибудь ясности, да и вопрос адресовался главным образом не ему, то Шульце-Бетман схватил свою соломенную шляпу и направился к выходу, оправдываясь на ходу:

— Фрау Альтеншуль, поймите меня правильно. Я вполне разделяю ваше нынешнее состояние. Ваши чувства мне близки, ведь, как вам известно, я нарочито склонен выделять в своем бытии — живом ли, мертвом ли — одни лишь отрицательные аспекты или, скажем так, то, что составляет цену его отрицания. И все же хочу сказать вам несколько слов в утешение, ибо, насколько я знаю, вы на меня очень сердитесь. Видите ли, — он помахал перед ней шляпой, точно хотел придать еще не высказанным аргументам большую силу, и повторил снова: — Видите ли, глупо переносить в посмертное существование расхожую среди живых точку зрения, будто бы добро и зло несовместимы. Вы по собственному опыту знаете, что мы готовы отстаивать идею о несовместимости всего живого до скончания мира, при том что счастье дается всего на какие-то мгновения, после которых мы возвращаемся к своему обычному состоянию, которое суть разочарование и скорбь. Избавимся ли мы когда-нибудь от этой фата-морганы? Стало быть…

Фрау Альтеншуль сделала несколько шагов к столу и оперлась о спинку стула. Либерман поднялся и надел пенсне, как бы желая получше разглядеть человека, способного на подобные суждения.

— Стало быть, — продолжал Шульце-Бетман, — я не вижу никакого несчастья в том, что пианист Рудольф Левански отважился или, лучше сказать, получил возможность выступить перед своими палачами. Злоумышленник и его жертва — что еще остается нам после смерти, как не сесть рядом и не поудивляться вместе тому, какие нелепицы необратимого порядка, однако же, случаются в жизни. Хотя… — тут он прервался, борясь с искушением вернуться в гостиную, пусть даже символически приблизиться на несколько шагов к фрау Альтеншуль, которой он хотел помочь в печали, — знайте, меня всегда восхищало, с каким упорством вы стремитесь сделать свое вещественное окружение приятным во всех отношениях. Я и теперь желаю вам всяческих успехов в этом занятии. Что же касается Левански: будьте уверены, фрау Альтеншуль, он вернется, его одержимость искусством еще заявит о себе. Он будет снова и снова репетировать опус 109 Бетховена. А что в конце концов ему еще остается?

Сказав то, что он хотел, и помедлив немного, поскольку не сразу понял, помогли ли эти слова фрау Альтеншуль — она смотрела отрешенно куда-то поверх него, — Шульце-Бетман кивнул Либерману, надел шляпу и покинул особняк.

После того как замок щелкнул, фрау Альтеншуль промолвила:

— Он хотел меня утешить. Левански не вернется.

Либерман хранил молчание. Гостиная была слабо освещена, дополнительный свет поступал только из прихожей. Оба они — фрау Альтеншуль, сидящая на стуле в центре комнаты, и Либерман на канапе — в этом мире теней казались окаменевшими фигурами.

Фрау Альтеншуль думала о той автомобильной прогулке с Левански: как они, выехав далеко за пределы Берлина, едва не добрались до знаменитого болотистого луга за Нойруппином. Как на обратном пути он с горячностью рассуждал, что не смерть, а рождение является главным событием, к которому человек остается привязанным раз и навсегда.

— Я никому не прощу убийство человека, — решительно заявила она. — Все, что случается с человеком в жизни, — необратимо. Предположим, Шульце-Бетман прав насчет Левански, — продолжила она свою мысль, — прав в том, что тот навсегда останется молодым и ни за что, даже на секунду, не обретет мастерства, свойственного зрелому человеку, тогда, может быть, ему и вправду лучше было исчезнуть.

Либерман подошел к подруге, собираясь мягко положить ей руки на плечи, как часто делал в подобных случаях, но в этот раз она показалась ему такой неприступной, что он предпочел не мешать ей думать.

Либерман вернулся к себе на Парижскую площадь и, поднимаясь по металлической лестнице в ателье, вдруг почувствовал себя виноватым в том, что оставил женщину одну. Но какими словами он смог бы поднять ей настроение? Что ей следует надеяться на продолжение традиции вечеров, хотя никто не хочет к ней приходить? Что он будет рядом с ней — если она того захочет, даже с бокалом шампанского в руке, — до тех пор, пока Левански вновь не объявится?

Либерман вошел в ателье и внезапно ощутил, до чего невыносим ему стал вид этого пустого просторного помещения, заставленного мольбертами и прочими принадлежностями живописца. Он увидел, что, уходя, забыл закрыть окна. Было зябко, он сел. Старика охватила тоска по чему-то неосуществимому, и он вспомнил, что нечто подобное уже было, но тогда — обстоятельства стерлись из памяти — он слушал реквием Моцарта, и музыка наполняла его, умиротворяя и примиряя со всем, что есть в мире. Ему захотелось опять послушать эту удивительную музыку.

«Надежда есть, — подумал он, — это бесспорно. Должна быть. Завтра — раньше не позволяет приличие — я опять зайду к фрау Альтеншуль и скажу ей, что для ее чрезмерных волнений нет серьезных оснований».

Эта мысль окончательно завладела им.

14

А что же Шульце-Бетман?

Его манили цветущие каштаны. Он решил воспользоваться этим поздним вечером для прогулки, и вот в компании с Клефеновом они сначала прошлись по Фриденау, затем не спеша дошли до Штеглица[15] и наконец вышли к Ботаническому саду. Стояла теплая погода, и на улицах было много народу, потому Шульце-Бетману приходилось выбирать окольные пути, дабы не сталкиваться с толпой. Он предложил Клефенову отбросить ложные соображения о приличиях и снять китель, но тот, поблагодарив, заявил, что показываться на людях в одной рубашке не в его правилах. Клефенов казался ниже Шульце-Бетмана, правда, плечистее и все время старался держаться на полшага позади своего спутника — какая-то мысль неотступно терзала его.

Порой это тяготило Шульце-Бетмана, особенно в те дни, когда Клефенов, словно равнодушный к пряному вечернему воздуху и молочной луне, вынуждал его говорить на самые неприятные темы, например, почему так получается, что человек, всю свою жизнь приверженный высоким идеалам, в конце концов оказывается подлым убийцей, и можно ли заблаговременно раз и навсегда избавить его от вероятности такого превращения?

Сегодня у Шульце-Бетмана было приподнятое настроение, и он попросил своего приятеля идти не на полшага позади, а рядом и чтобы тот наконец-то держался свободно и непринужденно, как принято, когда прогуливаются и болтают два человека.

Клефенов ответил, что для него это невозможно. И пояснил: понятно ведь, если он так обошелся с человеком, то теперь, находясь рядом с ним, должен испытывать по меньшей мере смущение.

Они вышли на Вильгельмштрассе. Здесь росли древние деревья с необъятными кронами и цветами, похожими на канделябры, на которые Шульце-Бетман не мог наглядеться. И все же он поинтересовался у Клефенова, почему бы тому при виде этой красоты не выбросить из головы раз и навсегда его извечную печаль. Клефенов смущенно улыбнулся, но не нашел, что ответить.

В Ботаническом саду они взобрались на пригорок, обсаженный хвойными деревьями. По земле стелился туман, а по дороге перед ними, ослепляя друг друга фарами, беспрерывно сновали автомобили. Шульце-Бетман заметил, что его приятель сегодня как-то особенно напряжен. Писателю захотелось сказать ему что-то утешительное, объяснить бессмысленность постоянного самокопания в надежде найти смысл в коварных перипетиях судьбы. Хотя бы вот так:

«Вы убивали и, как всякий убийца, разумеется, виновны. Однако вина, мой друг, несет в себе великую возможность искупления. Тот, кто не жаждет искупления, достоин презрения. Но ваше раскаяние столь искренне… Вы можете позволить себе иногда забыться, созерцая цветущие каштаны».

В северной части небосклона Большая Медведица медленно клонилась к горизонту. Ее контур четко и ярко вырисовывался на фоне темного неба, подавляя своими размерами. Однако Клефенову было не до Большой Медведицы. Спустя час созвездие скрылось за городскими крышами.

Путешествие в Триест

новелла

У каждого своя смерть.

М. Хайдеггер

1

Однажды профессор Монтаг, бог весть почему, почувствовал вдруг, что в мире произошли решительные перемены. Но какие! От нечаянного прозрения на душе было радостно. Он улыбался, ожидая врача в комнате, где стояли кровать и множество приборов. Одевшись, он подумал, что врач, наверное, придет позже обычного. Профессор Монтаг встретил его приветливо, правда, держался несколько отстраненно и по окончании визита попрощался точно так же радушно. Врач, по своему обыкновению, говорил с ним серьезно и подчеркнуто учтиво, отметив, что шрамы от последней операции могли бы затягиваться и побыстрее, ведь прошло без малого восемь недель. Тем не менее это обстоятельство его не сильно огорчило, ибо время, по его мнению, было лучшим лекарем.

— Как поживает ваша супруга?

— Хорошо, даже очень, — ответил больной и стал болтать о том, что сейчас, в середине июня, самое время готовиться к отпуску, что в этот раз надо бы поехать на Сицилию или на худой конец — ради детей, конечно, — просто куда-нибудь к морю. Сам-то он предпочел бы Рим, уверял профессор Монтаг, да если бы задержаться там подольше…

Почтительная улыбка врача и само присутствие этого человека, который, как и сам профессор, был весьма знаменит, создавали у него ощущение собственной значительности, может быть, поэтому он не обратил внимания на нахмуренный лоб своего собеседника.

— Кстати, не будет ли все это для вас слишком большой нагрузкой?

— Ни в коем случае. У нас билеты на Верди в Вероне, было бы жаль сдавать их.

Во второй половине дня профессор Монтаг спасался от духоты на террасе собственного особняка и попивал минеральную воду. Точнее сказать, он в первую очередь пытался насладиться холодом, исходившим от большого стакана, который держал обеими руками.

«Опять холодильник забит этими яствами, — подумал он, — хотя она знает, что они не для моего желудка».

Не в силах продолжать долго в таком же духе, он скоро смирился: «Ну да бог с ними, нельзя же раздражаться по всяким мелочам». С этой мыслью он откинулся в плетеном кресле и разом осушил стакан. Он смотрел в небо, обрамленное кронами гигантских ясеней и каштана, и дивился, отчего у него раньше ни разу не возникало ощущения, будто он глядит на голубое пространство сквозь окно. Вверху, словно тени, сновали неугомонные ласточки, однако профессор не хотел замечать собиравшейся над городом грозы.

Да-а, терраса, деревья с их раскидистыми ветвями и непроницаемой листвой — бездонный мир зеленых полутеней, и эта приятная свежесть мхов и папоротников! Профессор, без кровинки в лице, здесь переносил измучившую его жару чуть легче. На мгновение его даже одолел соблазн поразмыслить над последними словами врача. А что он, собственно, говорил? Не переутомит ли его в конечном счете поездка на юг.

«Нет, — решил профессор Монтаг, — когда такое бывало, чтобы на семестровые каникулы мы не затеяли что-нибудь этакое. А об этой поездке я давно мечтал».

Совсем рядом со стеной, отделявшей его участок от соседнего, он обнаружил длинное вьющееся растение с цветками-тарелочками абсолютно круглой формы. Казалось, они светились изнутри. «Как подсолнухи, — подумал профессор Монтаг. — Разве что желтый цвет переходит в красный. Да и стебли не склоняются, как у подсолнуха, под тяжестью созревших головок». Правда, это растение тоже было высотой с человека, а то и больше. «Странно, — удивился профессор, — чего только не встретишь у себя в саду».

Спустя полчаса на террасу и сад обрушился ливень с грозой и загнал профессора Монтага обратно в библиотеку, где он принялся перелистывать свои бумаги. Это были выписки и комментарии к истории философии XIX столетия, которые он собирался использовать в своей лекции. Здесь, среди наваленных стопок книг и беспорядочно лежащих предметов — календарей, цветных карандашей, авторучек, лупы, — он чувствовал себя хорошо. Ради этого своеобразного комфорта он не убирал со стола курительные трубки, которыми пользовался раньше. Они так и оставались непрочищенными. С тех пор как его организм перестал выносить табак, ему хотелось, чтобы в комнате по крайней мере оставался запах смолы и, как он считал, никотина — в напоминание о лучших днях и ночах.

Вечером профессор принимал гостей. Он попросил домработницу подготовить террасу. Стол и стулья были вытерты насухо, влажной оставалась только стена, да на полу виднелось несколько лужиц. После грозы погода почти не изменилась. Жара вернулась, и от земли, особенно в саду, поднимался пар. Бледные дымки как будто играли друг с другом на легком ветерке и уносились прочь внезапным порывом. Профессор Монтаг предлагал гостям прохладительные напитки, извлекая их из плетеной корзины, а его жена, готовившая на кухне ужин, время от времени выходила к публике, чтобы поприветствовать вновь прибывших, прежде всего своих коллег из окружного суда. Это была изящная женщина, казавшаяся чуть ниже мужа ростом, что на самом деле было совсем не так. На плечах мягкая накидка, черные волосы рассечены строгим пробором, во всем поведении веселый кураж, подчеркнутый неизменной слегка ироничной улыбочкой. Словно подчиняясь чьей-то воле, она, беседуя с кем-либо, неизменно переходила на агрессивно-любезный тон. Говорила она, пожалуй, излишне громко, с напором, отчасти смягчая свою энергетику остроумными и смешными замечаниями. Тем не менее ее слушали с удовольствием, даже когда она ради изюминки грешила необъективностью, чего совсем не одобрял ее муж, профессор Монтаг.

Сам же он если и вступал в разговор ради поддержания компании, то изводил всех мелкими подробностями, причем с таким упорством, что даже когда его прерывали, он все равно продолжал говорить.

Примерно в половине девятого гости перебрались в небольшой, устроенный перед кухней зимний сад, где был накрыт стол. Подали свежего лосося из Шотландии с картофелем в сметане — все было приготовлено с любовью и тщанием, профессор и тут не преминул напомнить про напитки. Он то и дело вставал и обходил стол, предлагая французское или немецкое белое вино, и даже помог жене, когда она протискивалась через узкую дверь с большущим подносом, на котором несла десерт.

2

На следующий день профессор Монтаг сделал открытие, чреватое тяжелыми последствиями. Его жена пошла за покупками, чтобы, по ее словам, запастись на выходные. Он проводил ее взглядом от садовой калитки, затем по привычке вышел на тротуар и даже попробовал удержать равновесие на выпуклом камне мостовой — почти мальчишество в его возрасте. Несколько минут спустя он присел за пианино, стоявшее в гостиной, и взял пару аккордов. Поскольку профессор любил перелистывать партитуры в поисках наиболее запомнившихся фрагментов, он и сейчас мучительно пытался что-то вспомнить. На этот раз ему потребовался Шёнберг,[16] но тонкая серая тетрадка нигде не попадалась, хотя он точно знал, что еще пару дней назад она лежала на пианино. Наконец он встал и решил поискать ее в библиотеке. Но по пути — пришлось идти в обход по коридору — его мысли переключились на другое: в прихожей лежали шарф и перчатки, должно быть забытые кем-то из вчерашних гостей, и еще он заметил, что дверь в кабинет жены открыта. Профессор вошел туда, хотя это было и не в его правилах, решил посмотреть партитуру на полках, плотно заставленных брошюрами и монографиями. Впрочем, он понимал бессмысленность этой затеи, так как менее всего ожидал найти свою тетрадку у жены. Его страсть к музыке она не разделяла, и всякий раз, когда профессор садился за пианино, она скромно, но недвусмысленно удалялась.

«Ладно, — подумал профессор Монтаг, — сегодня не лучший день».

Он бросил взгляд на пишущую машинку жены, и увидел наполовину напечатанный листок. Его заинтересовало, над чем она сейчас работает, и он попытался прочесть пару строк, но бросил, так как его внимание привлек лежавший рядом блокнот. Нервным, неразборчивым почерком жены был составлен черновик объявления. Судя по множеству помарок, над текстом тщательно поработали. Он гласил:

«После продолжительной и тяжелой болезни скончался наш любимый отец и супруг профессор, доктор Вольф-Герхард Монтаг».

Остальные слова были добросовестно вымараны, но в одной из таких клякс он будто бы различил многократно измененную дату, правда, числа и месяца было не разобрать, зато неисправленным четко стоял год: 1989. Как же так! Возможно ли, чтобы в собственном доме за его спиной дату его смерти выводили словно формулу заклинания на папирусе, да еще имели дерзость продлевать ее, если он не умирал в срок?

Более всего профессора Монтага поразила невозмутимость, с какой он сделал это открытие, да еще нашел в себе силы дожидаться возвращения жены, прислонившись к открытому окну библиотеки. К тому же он не ощущал соблазна прочесть этот чудовищный текст еще раз. Жены все еще не было, и он отправился на кухню выпить воды. Тело наполнилось чем-то приятным, и появилось чувство сродни уверенности, что, несмотря на две перенесенные операции, его здоровье даже улучшилось. Или он себя обманывает? Может, он находится при смерти, но близкие боятся ему об этом сказать?

Профессор пошел в спальню, разделся по пояс и стал разглядывать широкий, чуть вздувшийся шрам. Внизу, где шрам немного не доходил до пупка, он оставался еще красным. Профессор встал на весы, но явных изменений не обнаружил, хотя нельзя было отрицать, что понемногу он все-таки поправляется, — чего настоятельно требовали врачи. Не успел он сойти с весов, как услышал звук вставляемого в замочную скважину ключа, затем характерный шорох открывающейся двери, короткий вздох… В прихожей появилась жена с переполненными сумками в обеих руках.

Профессор обождал, пока она перейдет в кухню, и пошел за ней следом. Остановившись в дверях, он стал внимательно наблюдать, как она раскладывает покупки. Жена, заметив его, вскинула голову, будто желая что-то сказать. У профессора вспыхнуло то привычное чувство привязанности к жене, которое делало их общение простым и легким, и он подумал, что так было у них уже много лет.

— Какие новости? — спросил он.

— Ничего особенного.

— Но ты не против, если мы доведем до конца идею об отпуске?

— Само собой, — ответила она и вышла на балкон, чтобы разложить по ящикам лук и картофель. Он понял, что она ответила машинально и думает совсем о другом.

Профессору это даже понравилось, и он захотел сохранить все как есть, не портить ощущения нормального хода вещей, которое жена внушала своим поведением. В коридоре он снова вспомнил, что не смог найти ту маленькую серую тетрадку с клавиром, и закрыл дверь ее комнаты, как будто от этого что-нибудь зависело.

3

Вечером того же дня профессор Монтаг пребывал в дурном настроении. Он отказывался идти в гости, куда они были заранее приглашены. Жена крутилась перед зеркалом в шляпке и пальто, чем, видимо, хотела продемонстрировать ему свое возмущение, и не желала слушать никаких оправданий.

— Разве ты не видишь, что у меня нет сил?!

— Об этом следовало подумать раньше, — ответила она, после чего, не произнеся ни слова на прощанье, ушла, а профессор Монтаг остался наедине с совестью, которая подсказывала ему, что нужно было все же объяснить свой отказ. Чувствовала ли она свою вину? Или поняла, что он был в ее комнате, и ее уход был всего лишь способом избежать неприятных объяснений?

«Да-да, нужно было потребовать от нее объяснений», — думал профессор Монтаг. Он удивлялся только, почему не сделал этого вовремя. Ведь был же удобный момент во время обеда, например, когда они сидели друг против друга и болтали о всяких пустяках. И вот он растерянно смотрит на входную дверь, а в ушах все еще стоит звук защелкивающегося замка.

Профессор вернулся в гостиную, сел за пианино, сыграл пару тактов, походил туда-сюда, поглядывая на часы, и около полуночи решил отойти ко сну. Окно было открыто, легкий ветерок задувал гардину в комнату и вместе с ней нес прохладу. Ему было зябко, но он не стал накрываться покрывалом, которое из-за жары последних дней лежало на стуле, и не надел пижаму. Издалека доносились громовые раскаты, будто разразившаяся над городом гроза ворчала от нетерпения, что не может быстро и легко перенестись сюда через Хафель и озера.

Он встал, закрыл окно, вышел из комнаты и начал бесцельно бродить по дому: сначала по коридору в библиотеку, потом обратно и так несколько раз, пока неожиданно для себя вновь не оказался в кабинете жены. Он стоял и смотрел на маленький диван, на котором она любила работать с книгами, устраивая их у себя на коленях и вокруг на подушках. Если он появлялся дома в неурочный час и кричал ей из прихожей что-нибудь приветливое, она поднимала голову и улыбалась в ответ — в такие минуты он испытывал едва ли не блаженство.

Гроза приближалась, за окном то вспыхивало, то вновь все погружалось в темноту. Чем дольше он смотрел на диван, тем явственнее представлял себя фотографом, который занят одним и тем же — фиксирует на пленку каждое мгновение в отсутствие своей жены, и с каждой минутой ему все труднее было переносить вид этого пустого дивана. Профессор попятился назад, нащупывая выключатель. Наконец загорелась над головой лампочка, и это его несколько успокоило. Он поискал глазами блокнот, в котором вчера прочитал извещение о своей смерти. Но его нигде не было. Рядом с пишущей машинкой вообще ничего не лежало, как будто здесь намеренно все убрали.

4

Внутреннее чутье подсказывало профессору Монтагу, что с сыном Винцентом не стоит вести себя доверительно, по крайней мере до сего дня для этого не было оснований. Его круглое немного заспанное лицо, глубоко посаженные глаза, бесчувственная рука, которую он протягивал дня приветствия подчеркнуто сдержанно, можно даже сказать, настороженно, — ко всему этому профессор никак не мог привыкнуть. Еще одна деталь, не дававшая ему покоя, — усы его тридцативосьмилетнего отпрыска. Ведь надо ж было такое придумать — отрастить усы!

Винцент работал консультантом по налогам и был, по мнению отца, одним из типичных, вялых и нерадивых, людей своего поколения. Профессора нисколько не интересовало, сидит ли сын в собственном бюро или служит чиновником в какой-нибудь организации. Потребность видеть Винцента возникала у него только на досуге, да и то чтобы обсудить детали предстоящего путешествия. Сначала они должны были добраться на машине до Мюнхена, там переночевать, а дальше через Альпы до Бриксена. А почему, собственно, не сразу до Вероны?

— Верона, — пояснил профессор Монтаг, — наша первая цель, где нужно будет достать карты тех мест. Стало быть, зачем пороть горячку. В Бриксене есть монастырь и популярный ресторан «У слона». Там заодно и перекусим.

На том и порешили. Договорились двинуться в путь ровно через две недели, желательно с утра пораньше, чтобы не попасть в самую полуденную жару.

Профессор Монтаг поинтересовался, не желает ли сын пройтись вместе по саду?

Они вышли через террасу, спустившись по маленькой лестнице. Смеркалось. Профессор Монтаг по-хозяйски принялся расчищать сад от сгнивших веток, кирпича, ржавого железа, хотя никакой надобности в этом не было. Он пристально вглядывался и шарил в траве, которая была ему по лодыжку. Наконец он положил руку на плечо Винцента, при этом так поглядел на него, будто собирался доверить ему нечто очень важное, но было заметно, что признание дается ему с трудом. В этот момент им обоим послышались шаги, но разглядеть что-либо в сумерках было трудно, и они повернули в сторону дома, полагая, что кто-то пришел. Но свет в доме так и не зажегся, и они поднялись на террасу. Профессор Монтаг ощущал легкое жжение в желудке. Он вспомнил, что забыл поесть. И опять положил Винценту руку на плечо, как бы продолжая задушевную беседу.

— Когда человек умирает, — начал он нерешительно, — ему нужен некто, кому он смог бы доверить свои сокровенные тайны, не так ли?

Он кивнул Винценту, словно не сомневаясь, что тому все ясно и дальнейших слов не потребуется. После этого снял руку с плеча сына и стремительным шагом вошел в дом.

Винцент последовал за отцом, правда, так и не поняв, что, собственно, тот хотел ему сказать, да и не очень-то этим интересовался. Он лишь наморщил лоб, как бы стремясь отделаться от раздражающей его мелочи.

На кухне профессор Монтаг сделал себе бутерброд и стал вяло его жевать. В открытом окне с натянутой сеткой от мух что-то странно зашумело, будто заработал маленький вентилятор. Отец и сын одновременно посмотрели на тонко сплетенную сетку и увидели мотылька, который явно запутался там и отчаянно хлопал крылышками. Профессор Монтаг попытался его освободить.

— Н-да, — произнес Винцент, которому надоело это молчание. — Так я пойду. С поездкой все решили. Привет от меня Ирэне.

Через минуту он шагал прочь по гравийной дорожке.

5

На следующий день профессор Монтаг проснулся очень рано с мыслью, в котором часу пришла его жена и спит ли она до их пор. На другой день он поехал на своей машине в университет. Машин на стоянке почти не было, вахтер удивленно кивнул. Во дворе прямо по газону шли уборщицы с ведрами и метлами в руках. Все это создавало атмосферу суетливости, чуждую его натуре, и профессор, почувствовав тут себя лишним, остался в машине, медленно покрутил ручку стеклоподъемника и приоткрыл окно. Ему пришла в голову идея отменить семинар.

На столе вахтера он набросал записку, в которой извинялся за свое отсутствие, и хотя понимал, насколько расплывчатыми и неубедительными выглядят его объяснения, тем не менее возвращался к машине с чувством облегчения. Ему захотелось движения. Он ехал по узким, заставленным автомобилями улочкам, а добравшись до Галенского озера, свернул на Авус.[17] На него нахлынули воспоминания о том, сколько раз отсюда они начинали путь на юг!

Он отчетливо, до мелочей, припомнил их последнее совместное путешествие. На заднем сиденье как всегда нагруженной до предела машины поместилась невестка с детьми, едва справлявшаяся с двумя малышками. В этой мягкой толкотне она им нашептывала что-то на ухо и постоянно прикладывала указательный палец к губам — деталь, почему-то особенно тронувшая профессора Монтага. Он вспомнил, как, вместо того чтобы следить за дорогой, все чаще и продолжительнее поглядывал в зеркало заднего вида. Незаметно девочки заснули подле матери. Еще ему вспомнилось, что у младшей во сне соломенная шляпка съехала на лоб.

Он повернул назад к Шмаргендорфу. Настроение улучшилось, и мысль о неотвратимости разговора с женой насчет таинственного извещения о смерти казалась ему теперь едва ли не обыкновенным делом.

Припарковаться перед домом оказалось не так-то просто. Промежутки между машинами казались ему слишком маленькими, так что пришлось свернуть в соседний переулок. Сто метров до калитки палисадника перед его домом он прошел, нет — доплелся, покручивая связку ключей на безымянном пальце. У калитки его внимание привлек старенький кабриолет «фольксваген» с износившимся верхом, залатанным лейкопластырем.

«Паченски», — подумал профессор и бросил взгляд на окна дома. В одном из них, как ему показалось, мелькнула и исчезла фигура, наблюдавшая за улицей. Профессор Монтаг успел заметить колыхавшуюся гардину, которую некто пытался привести в порядок. Профессор еще раз оглядел кабриолет. На пороге дома появилась его жена.

Улыбаясь, она подала ему руку и призналась, что не ожидала столь скорого его возвращения. От профессора Монтага не укрылось ее смущение, а через открытую дверь гостиной в коридоре, ведущем в библиотеку, он увидел Паченски — человека, которого помнил еще студентом и который многие годы ездил на отжившем свой век автомобиле. Паченски безвольно опустил руки, сделал несколько шагов ему навстречу и собирался даже что-то сказать, но под испытующим взглядом профессора смутился и промолчал. Профессор Монтаг повесил куртку в гардероб. Жена объявила, что готова подать завтрак, и выкатила сервировочный столик с посудой в столовую. Профессор бегло пересчитал чашки, желая убедиться, учтено ли его присутствие. Паченски все еще стоял, словно ненужная вещь посреди прихожей, внимательно наблюдая за тем, что происходит вокруг, и раздумывая, не следует ли помочь хозяйке.

Послышался звон, затем глухой удар. Из-за того, что сервировочный столик зацепился за ковер, сахарница соскользнула и разбилась о паркетный пол. Паченски в одно мгновение опустился на колено и нагнулся над осколками и рассыпанным сахаром, как будто в его силах было быстро устранить последствия этого маленького несчастья.

Профессор Монтаг заметил, как покраснела жена. Ее прическа растрепалась, она то и дело поправляла выбившуюся прядь своей маленькой ладонью, а правой рукой одновременно забирала у Паченски осколки. А Паченски, пытавшийся ладонями сгрести с пола сахар и время от времени поглядывавший на хозяев, производил впечатление человека, которого застигли за чем-то недозволенным, что по своей значительности не шло ни в какое сравнение с разбитой посудой. Все выглядело так, словно их обоих связывало нечто сокровенное, по крайней мере, пока они собирали осколки, и эта тайна приводила их в смущение.

«Однако, — подумал профессор Монтаг, — этот человек (он имел в виду Паченски) до сих пор не удосужился вразумительно объяснить, что он тут, собственно, делает».

Завтрак наконец был подан, но профессор Монтаг, поблагодарив, отказался. Никто не знал, что в такой ситуации следует делать, и в столовой повисла напряженная тишина. Жена и Паченски, помешивая ложечками кофе, сидели за круглым столом на почтительном расстоянии друг от друга. Осколки сахарницы лежали тут же, на краешке стола.

Профессор Монтаг попытался восстановить в памяти мгновения, когда бы он хоть издали видел Паченски на территории университета, и даже не мог сказать, на каком факультете он числился. Помнил только, что тот всегда появлялся мельком, отчего его образ расплывался и производил впечатление чего-то непостоянного, переменчивого. И вот теперь он видит его перед собой. Профессора удивляло, что этот молодой человек, настоящий возраст которого трудно было определить, сидел за столом подле его жены. Может быть, их связывает совместная работа? Может, их общение вообще не будет иметь серьезного продолжения, раз он узнал о нем благодаря случаю? Или не все так просто?

«Если это упорное молчание будет продолжаться и дальше, — думал профессор Монтаг, — то я, без сомнения, вовсе ничего не выясню».

— Вы изучаете юриспруденцию? — спросил он вдруг и, прежде чем Паченски успел ответить, добавил: — Я не знал, что вы пожалуете к нам в гости.

6

— Бытие — это укоренение в пустоте.

Профессора Монтага никогда не привлекала эта, как он ее называл, враждебная по отношению к жизни философия, и всякий раз, когда ему приходилось заводить о ней разговор, он не упускал случая высказать свои доводы несогласия. То, что он о ней читал и что должен был донести до студентов в упрощенном виде, казалось ему преувеличением, более того, он считал своим долгом обратить внимание молодежи на то, с каким легкомыслием эта философия приводит своих адептов к пессимизму. Так было и в это утро. Перед ним на кафедре лежала изрядно потрепанная рукопись. Он столько раз зачитывал ее фрагменты и был настолько уверен в себе, что вряд ли мог что-либо прибавить к тем мыслям, которые изложил на бумаге несколько лет назад.

— Бытие, — повторил он наводившим скуку и в то же время резким голосом, — бытие — это…

Едва он начал, успев мельком свериться по часам, что эта лекция, последняя у него в семестре, продлится не более пятидесяти минут, как решил в этот раз побыстрее изложить материал полупустому залу. Он привел в порядок рукопись, отложив несколько несущественных, с его точки зрения, глав, но тут его взгляд упал на одного студента в последнем ряду, который, скрестив руки и перегнувшись через спинку предыдущего ряда, разговаривал с приятелями: это был Паченски.

«А этот что здесь делает? — удивился профессор Монтаг, стараясь не показывать, как неприятно поразило его это открытие. На молодом человеке была куртка большого размера, особенно бросалась в глаза ее несоразмерность в плечах, а воротник доходил едва ли не до ушей. — Он хочет обратить на себя внимание», — продолжал изучать Паченски профессор и поймал себя на мысли, что думает о нем против своей воли.

Профессору хотелось не замечать Паченски, но не удавалось. Это действовало ему на нервы, ему, привыкшему добиваться всего, даже того, о чем и помыслить трудно. Почувствовав сухость в горле, профессор схватил стакан, но заметил, что он покрыт пылью, а на дне лежат крошечные дохлые мошки. Профессор испугался. Сколько раз он предрекал себе и даже воображал картину, как однажды от него странным образом начнет ускользать смысл отдельных слов, в которые он вдумывался тысячи и тысячи раз, подбирая их звучание, и вообще как он перестанет понимать то, о чем здесь сам аргументированно рассказывает с кафедры.

Разве выражения вроде «основоналичия страха» не льстили его научному честолюбию? Разве не он постоянно твердил — одновременно ломая голову над тем, с какой целью Паченски оказался сначала в его библиотеке, а теперь вот здесь, в аудитории, — о феномене «ужасного и трепетного»,[18] несмотря на то, что был не в силах дать этому понятию точного определения?

Он заметил, что Паченски явно скучал, но вдруг что-то привлекло его внимание: молодой человек смотрел уже не на кафедру, к чему профессор отнесся с явной досадой. Паченски встал и, небрежно поправив на плечах куртку, направился к ближайшему выходу.

Все это было в первой половине дня. После обеда профессор Монтаг пролистывал партитуру и думал, как отнесется жена, сидевшая на диване и пытавшаяся распутать узелки на цепочке, к парочке стремительных клавирных пассажей. Он был раздосадован последними событиями и хотел поделиться с ней.

Мол, тот недоросль, с которым она намедни собирала с ковра сахар, возомнил, что может бездельничать на его лекции и вообще делать что ему заблагорассудится. Подробнее, однако, рассказывать о Паченски не хотелось, да к тому же он боялся смутить жену столь пристальным вниманием к молодому человеку.

«А ведь ее всегда окружали такие половинчатые характеры, — размышлял он. — Да, именно половинчатые». И представил себе типов, которых терпеть не мог за беспардонность и скрытую зависть. Он встречал их в университетском городке, но, кроме вечной ухмылки и дурацких пустых фраз, ничего вспомнить не мог.

Он встал и вышел на улицу. Его опять, несмотря на дождливую погоду, потянуло прогуляться, лучше всего, конечно, вдоль реки. Менее чем через час он уже находился в местечке за Линдвердером и стоял, облокотившись на перила мостков, всматриваясь в другой берег. Профессор знал, что там, за рекой, через каких-то двести метров стоял особняк с огромным белым фасадом. Но сегодня было пасмурно, и в непрозрачном воздухе трудно было что-либо увидеть. В той стороне, где должен был стоять замок Шпандау, уже смеркалось. Рассеянный свет, преломляясь во влажной дымке, создавал удивительные световые переходы. Слева на горизонте, куда закатилось солнце, небо еще отражало последние лучи скрывшегося светила, на востоке же все тонуло в неопределенно-сером сумраке, а черная вода Хафеля будто бы говорила, что скоро непроглядная тьма поглотит последние очертания предметов. Вдоль дорожки, что бежала близ воды, словно боялась от нее оторваться, от Линдвердера до Шильдхорна, раньше росли высоченные тополя, но их кто-то срубил. Пахло смолой и гнилыми листьями, и профессор Монтаг с удивлением отметил, что воздух был по-осеннему свеж, как в октябре.

«А ведь сейчас лето», — подумал он, запахивая поплотнее полы пиджака. Туфли промокли, еще когда он полез на мостки. Но он собирался пробыть здесь до самой темноты.

В воздухе разносилось сухое карканье. Профессор огляделся вокруг и в кронах двух оставшихся несрубленными тополей увидел стаю ворон. Неугомонные птицы раскачивались на ветках, взмахивая крыльями. Глядя на птичью суматоху, профессор Монтаг ощутил странное смятение, будто он тоже был вовлечен в этот гомон. Но откуда тут вороны? И почему он не видел, откуда птичья стая постоянно получала пополнение, так что кроны двух деревьев стали буквально черными, а некоторым птицам пришлось разместиться на голом холме?

Сумерки быстро опускались, погода становилась все пасмурнее, справа, на северо-востоке, ландшафт терялся в неразличимой бесконечности, откуда то по одной, то парами появлялись все новые вороны. Они слетались на тополя беззвучно, с видом опоздавших. Как им удавалось преодолеть границу между видимым и невидимым мирами, он не мог объяснить. Словно здесь происходила какая-то равнозначная замена.

«Похоже, они возникают из ничего. Да, да, — размышлял профессор, — почему мы говорим лишь о том, что существует, а не о том, чего нет?» И ему пришло в голову, что примерно такие же фразы он как раз высмеивал на лекции как пример досужего разглагольствования. Некоторое время он раздумывал над этой мыслью, но так и не смог ничего возразить высказываниям самодовольных философов. Он повернул назад, к Линдвердеру. Его удивило, что свет, по которому он ориентировался, падал со стороны Хафеля, как раз оттуда, где стояла совсем непроглядная тьма.

7

— Вы, по-видимому, не ожидали меня здесь встретить?

— Отнюдь, — ответил Паченски.

— Ну что ж, — сказал профессор Монтаг, закинул ногу на ногу и принялся молча разглядывать комнату с оштукатуренным потолком. Выходившая разом на две комнаты выложенная изразцами печь привела его в полный восторг. Он поинтересовался, можно ли эту печь топить, и, после того как Паченски, подпалив скомканные газеты, продемонстрировал печь в работе, долго смотрел в топку, обрамленную чугунным орнаментом. И подытожил:

— Как чудесно старые берлинцы умели оформлять свое жилище!

Паченски согласился. Они сидели друг против друга. Между ними, на уровне колен, — странный столик с подрезанными ножками, по-видимому для цветов. Паченски признался, что у него нет ни чая, ни кофе, и профессор Монтаг понимающе кивнул, не сумев сдержать улыбку.

— Но от водки вы не откажетесь?

Не прошло и трех минут, как на столике стояла бутылка, и они попивали сливовицу из дешевых стаканов.

— Хочу вас попросить, — обратился профессор Монтаг, допивая второй стакан, — хочу вас попросить, — повторил он, — ответьте мне, почему вы на днях пили кофе с моей женой?

Паченски хотел быть вежливым, но вопрос профессора его немного смутил. Как-никак этот человек, который в ином случае едва ли обратил бы на него внимание, неожиданно вернулся к себе домой… получилось, что он застал их врасплох.

— Меня направили к Ирэне стажером.

— Вот как, — отреагировал профессор Монтаг.

Со двора послышались приглушенные звуки. Раздался звон полетевших в контейнер бутылок, потом что-то прокричал женский голос, и все смолкло. Профессор Монтаг повертел в руках свой стакан и с нескрываемой досадой, как будто Паченски заставил его слишком долго ждать, произнес:

— Да? И у вас есть опубликованные работы?

Паченски поднялся с места и, бормоча под нос извинения, пошел в соседнюю комнату. Послышался шорох переворачиваемых бумаг, глухие звуки ударяющихся друг о друга неизвестных предметов. Так продолжалось несколько минут. Профессор Монтаг был уверен, что молодому человеку нечего предъявить, но тут в дверях появился Паченски.

— Вот, — сказал он, протягивая профессору согнутый пополам большой конверт.

Профессор Монтаг случайно задел коленом цветочный столик. Казалось, он пытается ответить сам себе на какой-то вопрос. Не без труда профессор приподнялся со стула и молча взял конверт. Пауза затянулась до неприличия. Наконец профессор Монтаг ни с того ни с сего спросил:

— У вас с моей женой любовная связь?

— С чего вы взяли? — ответил Паченски и забрал конверт, будто от этого он что-то выиграет.

— Скажите мне правду. Вы состоите с моей женой в любовной связи?

Далее случилось то, чего менее всего можно было ожидать. Профессор Монтаг взглянул в лицо своему собеседнику, и у него мигом пропала самоуверенность, с какой он держался всего минуту назад.

— Простите, — пробормотал он.

— Мне не за что вас прощать, — ответил Паченски, смущенный внезапно изменившимся выражением лица профессора. Мгновение мужчины стояли друг против друга, затем профессор Монтаг взял свой шарф, висевший на крючке для одежды, и ушел. После того как хлопнула дверь, Паченски еще некоторое время размышлял, как нехорошо все вышло: они разошлись не объяснившись. Однако он не сдвинулся с места, а только сложил конверт, который бессмысленно теребил в руках.

Спускаясь по лестнице, профессор Монтаг ухватился за перила. Он уже сожалел, что слишком разоткровенничался с Паченски.

Ему пришлось долго искать такси, поскольку он плохо ориентировался в этом районе. Водитель вел машину грубо, то и дело резко меняя ряд. У профессора закружилась голова, он почувствовал боли в животе и потому потребовал, чтобы его высадили на ближайшей железнодорожной станции. Боли отпустили лишь тогда, когда перед ним наконец оставался прямой отрезок пути до Шмаргендорфа. Кое-как преодолев оставшиеся километры от вокзала до дома, он задержался в саду. Его внимание привлекло растение с высоким стеблем и цветами, похожими на подсолнух. Название этого растения он так и не выяснил. Он сорвал цветок, и пошел в библиотеку, надеясь найти его название в учебнике ботаники, но безуспешно: о таком растении не было ни строчки, даже рисунка не было. Цветок был очень хорош, и он поставил его в вазу с водой.

8

Удивительно. Последующие дни до самого июля не принесли никаких беспокойств, и состояние профессора Монтага заметно улучшилось.

— Боли чувствуете?

— Чуть-чуть.

— Можно говорить о положительных сдвигах, — подытожил врач.

От шрама, еще недавно широкого, вздутого и красного рубца, осталась тонкая бледная полоска, и о новом хирургическом вмешательстве, по заверениям врача, пока речь не шла. Не без гордости профессор Монтаг следил за тем, как стрелка весов с каждым днем передвигалась на следующую отметку. Конечно, чтобы набрать прежний вес, тот, что был у него до болезни, нужно еще немало потрудиться, однако он чувствовал, как постепенно приходит в равновесие. Профессор много ходил пешком. Если обед, который с недавних пор готовила домработница, был на столе, а Ирэна еще сидела в своем кабинете, он терпеливо ждал, налив себе вина, или шел на кухню, чтобы отмыть до блеска бокал, и ни словом не обмолвился о том, что из-за медлительности жены еда почти остыла.

«Вот так всегда, — размышлял он. — Даже когда она наконец усаживалась за стол, все равно мыслями была далеко и говорила очень редко». Если только он слишком много пил, что случалось, она осторожно, чтобы не обидеть мужа, брала его за руку и вынуждала опустить рюмку, и профессору Монтагу это даже нравилось. Позже, за кофе, она становилась разговорчивей, рассказывала ему о своей работе в окружном суде, но как-то быстро, без подробностей, оправдываясь тем, что ей, мол, через пятнадцать минут нужно бежать по делам.

«Вот так всегда», — думал профессор Монтаг.

Услышав, как хлопнула входная дверь, и поняв, что она опять в самую последнюю минуту заторопилась на какой-то очередной процесс, он встал и начал убирать посуду. Это было необязательно, все могла сделать и домработница, но ему казалось, что так он сохраняет связь с мирами, и он даже взял тряпку, чтобы стереть пыль со стола и полок библиотеки.

Во время прогулок в Шваненвердер они шли под руку. Он старался подладиться к ее маленькому шагу, и этот жест внимания — или то была простая вежливость? — давал ему ощущение доверительной близости, которой давно не было в их отношениях.

«У нас никогда не было напряженных отношений», — подумал он и вспомнил, как она вполуха слушала его пояснения о холмистой местности вдоль Хафеля, что ему было даже по нраву. В конце концов, почему ее должны интересовать эти холмы? Достаточно того, что она позволила мужу выговориться на любимую тему, и притом не проявила равнодушия.

Вечером он принес из подвала бутылку красного вина, спросил, не сыграть ли ей что-нибудь, но так как она замешкалась с ответом, он стал оправдываться:

— Ты совершенно права. Не буду портить тебе настроение своим бренчанием. Предлагаю поставить пластинку.

Они слушали Тройной концерт Бетховена в записи Берлинского филармонического оркестра и пили вино. Он встал, подошел к столу, собираясь прочитать аннотацию на конверте пластинки, но вдруг взял жену за руку. Нельзя сказать, что он был склонен к нежностям, ему просто захотелось прикоснуться к ней, может быть, музыка, а может, вино делает человека сентиментальным.

Когда они шли в оперу, он поражался, как скоро и без труда ему удавалось сбросить напряжение, как-никак в таком состоянии он находился не менее пяти часов кряду. Если оставались дома, то он устраивался под лампой и, вытянув ноги, буквально сливался с диваном. Он перелистывал какие-то бумаги, черкал красным карандашом в своих ранних лекциях, порой выбрасывая целые абзацы и поражаясь, на какие суждения был способен в те годы. А если в это время из-за стены раздавались щелкающие звуки пишущей машинки, то ему казалось, что все налаживается. В такие минуты он приходил к выводу, что пусть все идет своим чередом, и даже то, что сейчас доставляет беспокойство или кажется угрожающим, даже эта болезнь, которая доставляет столько хлопот, когда-нибудь постепенно, но обязательно исчезнет.

— Прости, Ирэна, — произнес он, входя в полуоткрытую дверь ее кабинета. — Не припомню, когда я чувствовал себя так хорошо, как сейчас. Может быть, скоро я совсем поправлюсь.

9

Всю неделю, на которую было назначен отъезд, погода стояла безоблачная. Профессор Монтаг скосил в саду траву и аккуратно вырвал длинное, похожее на подсолнух растение, оставив в земле только корни.

«Никогда не знаешь, — размышлял он, — расцветет ли оно в следующую весну».

Профессор посмотрел на галок, беспокойно шнырявших в кустарнике, и в этот момент услышал, как ему показалось, чьи-то шаги. Он пошел по гравийной дорожке. Калитка была открыта. Он попробовал вправить проржавевшие и оттого болтавшиеся петли, но в конце концов оставил это дело, решив заняться калиткой основательнее в ближайшие дни.

Стоя на террасе, он еще раз оглядел сад и определил, какие кусты следует срезать осенью. Запланировал расширить газон. «А там, — размышлял он, глядя в дальний угол, на который падала тень тиса, — можно было бы разместить небольшой бассейн». Он думал о внучках, о том, как они обрадуются этому приобретению, когда снова станет жарко и душно.

«Пластиковый бассейн, — представил он, — надувной, который в любое время можно убрать».

Он вымыл руки в ванной. Посмотрел на себя в зеркало, нашел, что тени под глазами — причина его постоянных беспокойств — исчезли. Пролистал блокнотик, прикрепленный к оконному переплету рядом с весами. Он привык каждое утро записывать туда наблюдения за своим состоянием и в последние дни был вполне доволен результатами. Вес тела оставался неизменным, прием таблеток был сокращен до минимума.

Профессор зашел в библиотеку. Было еще довольно светло, и у окна можно было читать без электричества. В какой-то момент он поднял голову и прислушался. Ему хотелось понять, была ли Ирэна в своей комнате. Но вокруг стояла тишина, к тому же он вспомнил, что домработница взяла выходной.

«Значит, кроме меня, в доме никого нет? Такого не может быть. Если бы Ирэна выходила, — рассуждал он про себя, — то я непременно увидел бы ее из сада». Пока он так размышлял, то снимая, то надевая очки, у него появилось ощущение, что царившая в доме тишина была какой-то неестественной. В это мгновение в дверь позвонили. Или ему только показалось?

Позвонили еще раз, как-то неопределенно и быстро, словно едва касаясь кнопки. Он положил книгу на письменный стол, миновал коридор и открыл дверь. Вход в особняк выходил на юго-запад, и, несмотря на то, что заходившее солнце светило профессору Монтагу в лицо, он тотчас узнал стоявшего перед ним человека. Это был Паченски. Он прислонился плечом к стене, пытаясь, видимо, таким способом придать своей вялой фигуре более или менее прямую осанку.

— Я договорился с вашей женой о встрече.

Профессор Монтаг рассмеялся и, не заботясь больше о Паченски, повернул обратно в библиотеку. Некоторое время он бессмысленно стоял перед книжными полками. За его спиной из соседней комнаты доносилась приглушенная речь, затем быстрые, энергичные шаги жены, щелчок замка входной двери… И все. Дом погрузился в тишину.

«На нем снова куртка не по размеру», — подумал профессор Монтаг, заставляя себя успокоиться. Он не сомневался, что жена объяснит, зачем он приходил. Профессор подождал еще минут пятнадцать, но поскольку ничего больше не происходило, он вышел в коридор. Дверь в комнату жены была полностью прикрыта, хотя до этого оставалась щелка. Они беседовали, он отчетливо слышал их голоса. Ощущение собственной ненужности и забытости заставило его подойти поближе, чтобы разобрать, о чем они там договариваются. Да ведь они смеются! Не проще ли одним движением опустить щеколду и призвать обоих к ответу?

«Принесу-ка я им чаю», — решил он.

Профессор отправился в кухню, положил по ложке чаю в каждую чашку, залил кипятком и поставил чашки на поднос. Пока он шел по коридору, чай расплескался. Он вытер насухо поднос носовым платком и открыл дверь со словами:

— Я подумал, что вам не повредит что-нибудь теплое.

Его встретили удивленные взгляды. Паченски, сидевший за столом напротив Ирэны, поднялся. Профессор сначала поставил дымящуюся чашку перед ним. Потом перед Ирэной, вспомнил, что забыл про сахар, и удалился, захлопнув за собой дверь.

Сахар пришлось искать долго. Наконец он обнаружил вскрытую упаковку, высыпал немного на тарелку и, предварительно постучав, снова появился в комнате жены. Поскольку письменный стол практически весь был занят бумагами, он поставил тарелку на самый край. Они поблагодарили. Но он уже вышел в коридор и стал ходить взад-вперед, выискивая предлог, чтобы зайти еще раз, например убрать посуду или что-нибудь поправить. Он немного влево сдвинул комод, так что висевшая над ним картина оказалась ровно посередине, расставил как положено стулья, снял с вешалки одежду и отнес ее в гардероб. Около десяти часов, когда за окном совсем стемнело, он зажег во всем доме свет. Сел за пианино и начал импровизировать, используя педаль, чего обычно избегал, так как инструмент тогда невыносимо гремел. В половине одиннадцатого Ирэна и Паченски наконец вышли в прихожую. Он ждал этого и мгновенно оказался между ними.

Он осторожно спросил у Паченски, не пора ли тому идти домой. Молодой человек понял намек и, ухмыляясь, на прощанье похлопал профессора по плечу. Профессор отметил этот почти что приятельский жест и почувствовал, что Паченски сделал это без всякой задней мысли.

Пока Ирэна провожала Паченски до калитки, профессор Монтаг заглянул в ее комнату, едва не споткнувшись о поднос, который стоял на полу вместе с чашками и сахаром, и стал спешно осматривать все, что попадалось под руку: ящик стола, стопку монографий, лежавший на диване каталожный ящик. Он быстро прощупал на верхней полке книги, которые удерживались металлическими скобами, нашел пару отдельных листков и спрятал их в карман пиджака.

В коридоре он мимоходом кивнул Ирэне, возившейся с замком входной двери, а за ужином они поговорили о саде, о том, что нужно заменить калитку и некоторые плитки по краям гравийной дорожки. Про Паченски словно забыли. Профессор Монтаг нащупал в кармане пиджака скомканные в спешке разрозненные листки и пытался тайком их расправить.

Ирэна сказала, что ей нужно еще кое-что сделать. В двенадцать она все еще сидела у себя в кабинете, и профессор Монтаг решил идти спать. По заведенной привычке он выложил все из карманов на стул — ключ, мелкие монеты, авторучку, после чего достал листки, надел очки и стал читать:

«Подумай, каждая буква стоит 25 марок, а приличное каменное надгробие в любом случае будет стоить не меньше 3000 марок. Нужно также продумать, нельзя ли сократить текст печатного объявления, хотя бы выбросить honoris causa.[19] Тут каждый слог тянет на кругленькую сумму, а кто сегодня обращает внимание на такие титулы. Впрочем, за большое объявление во „Франкфуртер альгемайне“ пусть сами платят, а если мы, как ты утверждаешь, соберем тридцать пять человек и каждый из них выложит по 100 марок, то сможем покрыть хотя бы титульный лист этого издания».

Профессор Монтаг почувствовал легкую изжогу. Он еще раз пробежал глазами написанную от руки записку и понял, что это не все. В записке не хватало обращения и даты. Подписи он тоже нигде не обнаружил, сколько ни крутил исписанные мелким почерком листки. Правда, в записке упоминалась деталь, за которую можно было зацепиться!

«Ангелика тоже считает, — читал он, — что общую сумму расходов можно немного урезать, при этом никого не обижая. Мы сами смогли бы то здесь, то там заплатить на несколько марок больше, только вот, Ирэна, венок за такие деньги… Ты должна еще раз все обдумать! Так что в общем и целом получается…»

Далее следовала смета расходов:

«Объявления в печати / типография — примерно 10 000 марок

Погребение / могила — примерно 8000 марок

Сопутствующие расходы — примерно 3000 марок

Итого: 21 000 марок!

Надеюсь, я ничего не забыл».

Это был почерк Винцента, профессор Монтаг не сомневался. Затем шел текст объявления, который профессору был уже знаком, но уже с вычеркнутым honoris causa. Еще на листках были какие-то записи, нисколько для него не интересные, и наконец, напечатанное на машинке письмо, датированное вторым июля:

«Глубокоуважаемая госпожа доктор Монтаг, позвольте поблагодарить Вас за доверие. Если потребуется — надеемся, что этого не случится, — то мы распорядимся обо всем необходимом. Билеты, как мы и договаривались, будут доставлены в течение двадцати четырех часов.

С глубоким уважением,

Подписано:

Типография Лемана ГмбХ».

10

В тот памятный вечер профессор Монтаг подошел к письменному столу, достал из ящика конверт и листки бумаги, аккуратно сложил их и поместил в конверт. Услышав шум воды в ванной и убедившись, что Ирэна сразу пойдет спать, он заглянул в ее кабинет и вставил конверт с листками на прежнее место между книгами. Ему хотелось еще раз взять написанное на синей бумаге письмо Винцента и еще раз убедиться в том, что именно о его невестке идет речь, но, впрочем, он и так не сомневался, почерк говорил сам за себя. И она, невестка, высказала свое мнение, согласившись со всеми остальными.

Второго июля, то есть всего за неделю до сего дня, типография Лемана подтвердила, что письма с выражением соболезнования будут отправлены по требованию; венки, которые, можно считать, уже были заказаны, показались семье слишком дорогими.

«Что ж, — сказал про себя профессор Монтаг, ощущая всю бесполезность глубоких размышлений на эту тему. Кроме того, он не считал себя вправе упрекать ближних в чем бы то ни было. — Возможно, все так и есть. Однако это не имеет ничего общего с моей смертью. Все это часть жизни. И то, что Паченски с невинным видом набрался наглости заявиться сюда вновь, это тоже следует отнести на счет жизни».

Он подошел к небольшому чемоданчику, в котором хранил свои лекарства, и достал обезболивающие таблетки. Он принимал их не запивая, хотя знал, что в этом случае замедляется действие препарата. Затем сел и продолжил размышления:

«С этим все понятно. Она завела любовника. Извещение о смерти надоевшего мужа составлено».

За его спиной стояло пианино, но он не отваживался прикоснуться к клавишам. Тут он обратил внимание на то, что жена не раздвинула на окне гардины, те самые гардины, которые в свое время вызывали столько споров о вкусе и безвкусице. Они были линялого синего цвета с непонятным цветочным узором, не такие уж невзрачные, но, что его всегда поражало и озадачивало, они всегда висели криво на латунной перекладине.

«Стало быть, мне придется умереть», — подумал он и удивился, что ему опять удалось наблюдать за ходом своих мыслей как бы со стороны. Он был спокоен еще и потому, что чемоданы — он это видел — стояли наготове в коридоре, аккуратно выстроившись по размеру, как то было заведено у них годами.

«Чемоданы, — подумал он и посмотрел на жену, которая гладила на столе рубашки. — Выходит, что они мне великодушно дарят по крайней мере это путешествие».

— Достаточно ли багажа? — поинтересовался он. Жена, не отрываясь от дела, ответила, что ему не нужно ломать над этим голову.

До вечера каждый занимался своими делами. Весь день слышались возня и хлопанье выдвигающихся ящиков. Он догадывался, что жена будет еще долго собирать всякие мелочи вроде фена или бигуди — вещи, без которых она не могла обойтись. Сам он решил прогуляться по темным вязовым аллеям, чтобы потом почувствовать приятную усталость.

«Накануне предстоящего утомительного переезда неплохо бы хорошенько выспаться», — подумал он.

И улыбнулся, так как вдруг вспомнил, что отъезд запланирован только на послезавтра. Но он не стал прогонять ощущение ребяческого нетерпения и продолжал вести себя так словно в последний раз осматривал знакомые окрестности. Он шел все дальше, пока в поле зрения не показался вокзал и не начало смеркаться. Вернувшись домой, он натолкнулся в прихожей на все те же чемоданы и решил самостоятельно позаботиться о своих туалетных принадлежностях и прочей мелочи. В этот раз он намеревался решительно сократить количество вещей, несколько раз заново раскладывал по порядку книги, журналы, монографии, но когда к куче необходимых предметов прибавились сверху диктофон и коробка цветных карандашей, он едва удержал поклажу в равновесии, вынося ее из библиотеки.

Когда профессор подошел к первому чемодану и немного приподнял его правой рукой — левой он прижимал к груди стопку книг, — пытаясь большим пальцем нажать на защелку, у него появилось подозрение, что его провели. Он схватил другой чемодан. Легкий щелчок, похожий на звук ударяющихся друг о друга вешалок, — и здесь то же ощущение пустоты внутри.

«Значит, — подумал он, — сперва она упаковала свои вещи, а мои не тронула, хотя время поджимало, ведь обычно мы были готовы за два-три дня до отправления».

Профессор положил стопку книг на ковер, немного постоял в раздумье, потом по очереди попробовал поднять ее чемоданы. У него невольно вырвался крик, точнее, громкое мычание, заставившее жену немедленно выбежать из кухни в прихожую. Он не нашелся что сказать, схватил протянутые ему навстречу руки, но тут же снова отпустил.

Спустя полчаса профессор Монтаг сидел на диване. Двустворчатая дверь на террасу была открыта. Волосы его после сильного возбуждения были в беспорядке. Но он не обращал на это внимания. Бледное лицо, блуждающие огоньки в глазах — все это свидетельствовало о серьезном волнении, хотя по заверениям жены у него не было для этого никаких оснований. Она согласилась, что с укладыванием чемоданов немного задержались, и заверила:

— Завтра, ради бога, успокойся, Вольф-Герхард, завтра у нас еще целый день!

11

Ну да! Этот звон дорожных колокольчиков или бубна, музыка, прорывающаяся откуда-то из подсознания своими торопливыми звуками и безудержным весельем, не выходила у профессора Монтага из головы в то июльское утро. В зеркало заднего вида он наблюдал, как невестка пыталась усмирить нетерпеливых детей, — картина, о которой он давно мечтал с тоской. Пухленькие детские тела в беспорядочной возне, и невестка, нашептывающая им что-то на ушко и поминутно приставляющая свой палец к их губам, напомнили ему картину, напечатанную на конверте пластинки с Четвертой симфонией Малера. На ней с явным перебором красного цвета были изображены три молодые женщины, идущие по полю, заросшему цветущим маком-самосейкой. Одна из них немного наклонилась вперед и, казалось, указывала на что-то пальцем девочке. На той был светлый костюмчик с юбкой в складочку и чепчик. Девочка совсем не походила на ее современных сверстниц в джинсах и майках. Движения невестки также были по-старомодному грациозны. «Как музыка Малера», — придумал сравнение профессор Монтаг и пожалел, что на девочках в этот раз не было соломенных шляпок и что у старшей теперь вместо привычных кос волосы падали свободно. Впрочем, набаловавшись, девочки скоро заснули. И все же:

Когда они подъезжали к мосту через Эльбу, появился туман. Профессор Монтаг видел впереди стоп-сигналы другой машины. Это был «пежо» Винцента, его сына. Профессору стоило труда держать дистанцию. Он видел, как Винцент, вместо того чтобы следить за дорогой, которая из-за тумана становилась все более опасной для движения, не переставая разговаривал с мачехой. Он даже наклонил голову к ней и левой рукой чертил в воздухе какие-то фигуры.

«Он должен ехать с постоянной скоростью», — негодовал профессор Монтаг. И почему Винцент вопреки привычке — он всегда был мелочно-педантичен — забыл заправить свою машину, из-за чего им пришлось пожертвовать драгоценными минутами на автозаправке, как только они выехали на Авус? «Еще эта странная задержка, — продолжал размышлять профессор Монтаг, — из-за того, что жена, прежде чем втиснуться в перегруженный „пежо“, похоже, несколько раз звонила по телефону. Паченски или врачу?»

При мысли, что ему все же удалось, как он и мечтал, добиться от семьи согласия на совместную поездку, профессора охватило чувство удовлетворения. Особенно радовались девочки: они едва ли могли представить себе, что увидят шествие слонов на сцене в Вероне, как им обещал дедушка.

До Мюнхена ехали без остановок, и Ирэна настояла, чтобы профессор Монтаг лег пораньше спать. Ей показалось, что он был бледен и рассеян. Профессор нашел ее опасения безосновательными и защищался как мог, и лишь после того, как сын пообещал отправиться в путь на рассвете, а дети выразили страстное желание наблюдать восход солнца непременно в Альпах, он уступил и удалился в неуютный гостиничный номер.

Спал он или нет, этого он точно не знал. В четыре утра он поднялся с покрасневшими глазами, быстро умылся и постарался подавить внезапно возникшее чувство голода. В конце концов, не заставлять же персонал гостиницы подавать завтрак до рассвета. Выйдя в холл, он обратил внимание на слабый электрический свет, который отражался на линолеуме. Вокруг было чересчур чисто. Потягивал утренний холодок — видимо, оставили на ночь открытым окно. Профессор поежился. Он застегнул куртку, постоял какое-то время без дела в узком коридоре, но никто так и не показался. Он увидел луч света из-под двери номера, который занимала его жена. Луч сразу же погас. С некоторых пор у них было заведено спать в отдельных комнатах. Профессор никогда всерьез об этом не задумывался, но сегодня пожалел, что они не вместе.

«Нельзя сказать, — вспоминал он, — чтобы мне было неприятно лежать рядом, чувствовать ее дыхание. Ее губы иногда подрагивали и издавали мягкий приглушенный звук, как будто она дула».

Профессор Монтаг подошел к двери и едва не взялся за ручку, как вдруг его осенило, что он перепутал расположение номеров.

«Раз мы договорились встречать восход в Альпах, — размышлял он, — то зачем Ирэне включать свет и тем более сразу же выключать? Вставать нужно вовремя».

Тем не менее он не стал ничего предпринимать, только сверился с табличками на дверях номеров, попытался припомнить, в каком из них спит невестка, прислушался — может, удастся определить хотя бы по детским голосам. Нетерпение росло, но все было тихо, и он наконец повернул в свой номер, стараясь осторожно наступать на скрипучие доски под линолеумом.

Меньше чем через час они уже были в пути. Впереди открывался чудесный вид на Альпы. Сразу за Мюнхеном начиналась первая горная гряда, и профессор Монтаг пожалел, что внучки согласились открыть глаза только после долгих и нудных уговоров, — а ведь он собирался подробно рассказать им про самые разные горы. Невестка, правда, рассмеялась, будто желая смягчить разочарование профессора, и сама охотно слушала его объяснения, хотя названия знаменитых вершин и история их возникновения вряд ли ей были интересны. За Тренто[20] горы отступили, стало светлее, и вдали открывались роскошные виды. Профессор предложил заглянуть на озеро Гарда.

— С удовольствием, — отозвалась невестка. — Хорошо бы там было поменьше туристов. Говорят, правда, что его безнадежно загадили.

— Да, оно сильно загрязнено, — пробормотал профессор Монтаг себе под нос и вспомнил белокаменную стену, у которой сложил мусор. — Я никогда не был на этом озере. — У него было предчувствие, что нужно поскорее уезжать отсюда, и, когда они выехали на равнину, он с удовольствием отметил первый дорожный указатель на Верону. Теперь они двигались быстрее, мимо пролетали кедры, кипарисы, красно-желтые черепичные крыши. Неподвижным оставался только горизонт, казалось, что его прочертили по натянутой нитке. Он с удовольствием порассуждал бы о текучести бытия на фоне быстрой смены декораций и о предполагавшемся впереди не то привала, не то пикничка, но ему это не удавалось — то ли солнце начало припекать, то ли ландшафт стал повеселее.

«Странно, — подумал он, — я проехал за рулем почти четыреста километров, а усталости совсем не ощущаю».

В городском автомобильном потоке профессор Монтаг ориентировался ловко и ехал без остановок, тем самым показывая, что здесь чужим себя не чувствует, и у назначенного места встречи — Арены[21] — он добрых двадцать минут дожидался «пежо» с видом триумфатора, скрестив на груди руки.

— Мы, собственно, собирались пообедать в Бриксене, — объявил профессор Монтаг пассажирам второй машины, после того как они с большим трудом нашли место для парковки. — Да, да, в Бриксене, — повторил он, не обращая внимания на язвительные взгляды жены, и добавил: — В конце концов я на этом настаиваю. Тем более, я уже заказал столик.

Невестка отвлеклась от общей беседы и взяла детей за руки. Профессор Монтаг наблюдал за ней краем глаза и предвидел, что ему придется преодолевать растущее раздражение. Но он не уступал и продолжал агитировать тех, кто собирался перейти на другую сторону улицы. Несмотря на то что единодушия не наблюдалось, никто не отваживался оставить его в одиночестве; повисла нервозная пауза. Первым не выдержал Винцент:

— Но, отец, посмотри на часы. Уже половина одиннадцатого, в Бриксене мы будем около девяти. О каком обеде в это время можно говорить!

Профессор Монтаг взглянул на невестку. Она сделала вид, что была в тот миг занята — пыталась надеть младшей дочке соломенную шляпку, у которой порвалась резиновая тесемка. Старшая помогала ей как могла. «Смотри-ка, — подумал профессор Монтаг, — они взяли с собой одну из этих прелестных шляпок, а я и не знал».

Наскоро закусили в отеле, где решили заночевать. Детям захотелось попробовать пиццу, и профессор Монтаг поймал себя на том, что все время наблюдает за невесткой. Какими сдержанными были движения ее рук и как чинно она управлялась со столовым прибором!

«И эта женщина стала женой Винцента? Немыслимо!» — рассуждал он, поглядывая на сына, по-простецки уминавшего свою еду, при этом куски мяса и салата постоянно падали у него с вилки.

Решили принести багаж Это означало, что женщинам понадобились сумки с туалетными принадлежностями. Мужчины поднялись, и те двести — триста шагов, которые нужно было проделать до автостоянки, они прошли не проронив ни слова. Перед афишей, извещавшей об опере Верди, они остановились. Винцент ожидал, что отец, изучив имена исполнителей, непременно что-нибудь скажет. Он уже готовился принять участие в обсуждении, но отец по-прежнему молчал. Стараясь не задевать друг друга, открыли багажник «пежо» и выгрузили сумки.

— Между прочим, — ни с того ни с сего заявил отец, твоя реплика об обеде в Бриксене была неуместной.

Он поднял сумки, которые Винцент вытащил из машины, а сын, растерявшийся от этих слов, не решился взять у него часть поклажи. Странную картину представляла собой эта парочка по возвращении в отель: отец, нагруженный сумками с такими длинными ручками, что они едва не волочились по земле, и сын налегке, у которого на лице было написано, что он думает об этом недолгом вояже.

Сумки распределили. Профессор Монтаг успел выложить бритвенный прибор на полочку под зеркалом и осмотреть постели, но стоявшая рядом Ирэна сказала:

— Твой номер рядом. И прежде чем мы отправимся на Арену, тебе нужно хорошенько отдохнуть.

— Зачем, — возразил профессор Монтаг, — я не чувствую усталости.

— Ты ошибаешься, ты болен, — ответила она.

В коридоре не то хлопали дверьми, не то уборщица гремела ведрами и швабрами.

«Если она обо мне беспокоится, — рассуждал профессор Монтаг, — то могла бы говорить со мной другим тоном». И ему внезапно пришло в голову, что врач при последней встрече держался необычно сухо.

Он взял с полки бритвенный прибор, подошел к двери и, поскольку руки были заняты, попытался нажать на ручку локтем. Это ему не удалось. Он смотрел на дверь, словно чего-то ждал, и безвольно наблюдал, как в нем вырастало внезапно появившееся чувство отчужденности. И тогда профессор произнес вслух:

— Согласен, я смертельно устал, но об этом необязательно сообщать всему миру через газету.

Он улыбнулся сам себе и вышел, как был в одной рубашке, с пластиковым пакетом, куда положил зубную щетку и прочие принадлежности. Жена смотрела ему вслед: он сильно исхудал, и у него появилась шаркающая походка, наверное от слабости. И почему он сложил свои туалетные принадлежности в пластиковый пакет?

Договорились собраться в гостиничном холле после обеда. Профессор Монтаг еще с лестницы увидел, что все в сборе и что-то обсуждают. Дети радостно носились вокруг растений в больших кадках. Невестка окинула его заботливым взглядом, по крайней мере так ему показалось, и легонько коснулась рукой. Профессор тут же заверил ее, что поспал хорошо, хотя и недолго. Все вздохнули с облегчением, особенно сын, что было заметно.

Всю дорогу до Арены он сторонился отца, а то, что разыгралось под летним небом Вероны спустя три четверти часа, превзошло все ожидания.

Прежде чем оркестранты заняли свои места, над руинами взошла луна, и девочкам поначалу показалось, что она висела на канатах так же, как колонны и стены нарисованного дворца. А когда им объяснили, что на сцене они видят декорации, а луна настоящая, то они начали спорить — так велика была их вера в иллюзии, которая еще более укрепилась после оркестрового вступления. Вот это гармония! Какая сыгранность оркестра и слаженность всего представления! А торжественный вынос певцов на паланкинах! А этот лес колышущихся пальмовых ветвей, за которым скрывался хор черных рабов. Рабы скоро расступились, чтобы воздать почести главным героям, выходившим из носилок.

«Немного помпезно», — решил про себя профессор Монтаг, но быстро подавил в себе это настроение, которое, как ему казалось, не несло в себе положительного наполнения. Музыка Верди выше всякой критики. А представление, на которое было затрачено столько труда, усилий, мастерства, разыгрывалось здесь во всем своем непередаваемом великолепии и заслуживало лишь восторженных эпитетов. Он был горд тем, что его семья и особенно дети смогли увидеть все это своими глазами. Он то и дело незаметно на них поглядывал. Малышки были потрясены. Сценическое действо путало их до жути, они ерзали на стульях и сгорали от нетерпения: когда же наконец появятся слоны.

— Уже скоро, — шептала их мать, — скоро, — и опять всем своим существом устремлялась на сцену, где все, казалось, было заполнено голосами певцов, обладавших виртуозной техникой.

Все вроде бы шло нормально. И все-таки во втором акте незадолго до антракта, когда луна еще стояла высоко над головами, правда, ее рассеянного оранжевого свечения уже не было, профессор Монтаг поймал себя на том, что больше не следит за действием, которое разворачивается на сцене в свете прожекторов. Он даже не слушал певцов. Его внимание больше привлекали дети, которые бесцеремонно зевали. Невестка украдкой посматривала на часы. Только Винцент с Ирэной были увлечены спектаклем, но улыбка на устах сына показалась профессору Монтагу глуповатой. Действие шло к финалу. Аида и Радамес исполняли величественный дуэт под гигантской скалой, символически олицетворявшей неумолимый рок.

«Какие странные перемены. Ирэна, насколько мне помнится, всегда недолюбливала Винцента. И о чем это они толковали друг с другом вполголоса, когда я появился в холле гостиницы?» — размышлял профессор.

Аплодисментам не было конца. Публика больше получаса не отпускала актеров со сцены. Невестка с детьми исчезла сразу, поскольку боялась толчеи. Профессор Монтаг встал за спиной сына, который явно собирался все досмотреть. Он хлопал без устали. Потихоньку публика стала расходиться, и Винцент несколько раз оборачивался, будто хотел что-то сказать. Но так и не сказал. Только когда они миновали невероятную давку у одного из выходов и потеряли из виду Ирэну, он взял отца за руку и произнес:

— Ты обидел жену. Как ты мог утверждать, что мы якобы собирались поместить в газете извещение о твоей смерти? Ты считаешь нас настолько бестактными?

С этими словами он отпустил руку отца.

12

В Риме профессор Монтаг вопреки привычке встал поздно и заказал завтрак в номер. Выпив кофе и перехватив кое-что из еды, он задумался о поведении жены. Он пытался вспомнить, была ли она когда-нибудь так холодна к нему за двадцать лет их супружеской жизни:

«А собственно, когда она начала отдаляться? Может быть, моя болезнь потребовала от нее невозможного?»

С какого-то момента он отсекал свои подозрения, что она ждала его смерти, потому что завела любовника. Подобное объяснение доставляло ему нравственные муки.

«Должна же быть другая причина ее сдержанности и этой странной холодности. Возможно, все дело во мне, и, пожалуй, я должен пригласить ее к себе в номер и обо всем открыто поговорить».

Однако он не мог отделаться от реплики Винцента, этой неуклюжей попытки перейти на доверительный тон. И, кроме того, было одно обстоятельство, которое мешало ему объективно отнестись к словам сына, а именно: он собственными глазами видел извещение о своей смерти. А теперь они ставят ему в вину злостную выдумку, будто бы изобретенную им с единственной целью оскорбить Ирэну.

«Как можно подозревать меня в злонамеренности, после того как я молчал об этой находке до позавчерашнего дня? Конечно, я поступил жестоко, признавшись им в этом и тем самым сильно смутив их. С другой стороны, записка-то была, и зачем ей подсылать ко мне Винцента, чтобы он, как бы опережая, выставил меня лжецом?»

Профессор Монтаг уже сожалел о том, что не оставил записку у себя. Он налил еще кофе, заметив, правда, что тот остыл.

Спустя некоторое время он вошел в тесную, уставленную цветами комнату, которая служила приемной, и поздоровался со всеми за руку. Он был чисто выбрит, в полотняном костюме с пиджаком песочного цвета, в руке он держал нечто напоминавшее трость, которая при необходимости могла раскладываться и служить стульчиком. Он не переставая насвистывал себе под нос какую-то мелодию. Когда они спускались по лестнице на площадь Испании, он предложил Ирэне руку, а Винценту то и дело показывал, как пользоваться замаскированным под трость стульчиком. В фонтане Бернини он быстро утопил несколько банок из-под кока-колы и показал девочкам, как можно заставить банки отскакивать от воды словно теннисные мячи. В довершение ко всему он предложил поесть мороженого в самом лучшем кафе где-нибудь поблизости.

«А чуть попозже, — загадал он про себя, — пока солнце не начнет садиться, мы пойдем на Форум Романум».[22]

Так и сделали. Они дошли до лестницы, ведущей к Мамертинской тюрьме, и тут их взорам неожиданно предстала такая красота! Голова пошла кругом — они не знали, на что смотреть в первую очередь! Успеть бы хоть краешком глаза взглянуть на самые главные памятники!

Хорошо, вот монументальная триумфальная арка Септимия Севера; здесь, скорее всего, был вход; вот справа курия, а налево раскопки времен Ромула; напротив «Черный камень».[23] Чтобы посмотреть раскопки поближе, нужно пройти мимо ростры, на которой сожгли тело Цезаря, пролезть сквозь черную дыру, а там перед базиликой Константина попадаешь к арке Тита, которую уж никак нельзя не посмотреть.

— Пошли в тень, — сказал профессор Монтаг и подхватил девочек. — Выше, на Палатинском холме, растут лавровые деревья и пинии, там много воды, а если вы заскучаете, я покажу вам лягушек-быков.

На Палатинском холме прямо над обрывом профессор Монтаг нашел местечко, временно обнесенное деревянной изгородью, и воткнул свой раскладной стульчик в землю. Под ними снова был виден Форум Романум, весь от курии до Колизея как на ладони. Сидя на стуле, профессор Монтаг и внучки, облокотившись на его колени, наблюдали, как над городом колышется жаркий воздух, а группы туристов неторопливо и на вид бессмысленно передвигаются среди беспорядочно разбросанных колонн, мраморных блоков и геометрически расчерченных мозаичных поверхностей, отчего сверху казалось, что они заблудились.

— Только представьте себе, — объяснял профессор Монтаг, — оживленные улицы, где двигаются запряженные мулами повозки; паланкины на плечах рабов, всадники на вздыбленных лошадях. И этот гомон! Все куда-то спешат, бегут по ухабистым мостовым, сталкиваются друг с другом, цепляются колесами. А там, — при этих словах он показал куда-то вдаль, — обнаружили вора, который пытается сбежать, а поскольку он оказался проворнее толпы, то получилась куча-мала.

— А там мама, — сказала младшая и показала на Дом весталок.

Профессор Монтаг мгновенно умолк и уставился на нечеткий прямоугольник, окруженный полуразрушенными колоннами. Тут и там были посажены розовые кусты, по-видимому, чтобы обозначить атриум. Он смотрел на невестку, как она сняла куртку и повесила ее на левую руку, как она в одиночестве — чем нимало не тяготилась — бродила по защищенному тентом идиллическому пространству. Ее белые руки оставались неподвижными. И профессор подумал:

«Кажется, она способна вечно пребывать там, внизу, в этом покое и самозабвении, и я могу ей только позавидовать».

Отвлечься от этих мыслей помогла подошедшая группа туристов, и невестка оставила руины, словно потеряла к ним всякий интерес. Он смотрел ей вслед, пока она не скрылась за кустами олеандра, однако ничто не испортило его благостного настроя и готовности на всякое озорство.

Он подшучивал то над тем, то над этим, с трудом попробовал балансировать на складном стульчике, что особенно понравилось девочкам. На обратном пути они остановились у большого источника, скорее, просто водоема, заросшего густой растительностью, в котором бил родник. Девочки пытались прутиками выгнать хотя бы одну лягушку-быка. Потом они дошли до выхода, ведшего к Колизею, и увидели машущего рукой Винцента. Дети сразу же бросились к матери, а профессор Монтаг заявил, что это был самый прекрасный день в его жизни. При этом он взял свою жену за локоть и ласково попросил ее в следующий раз не забывать шляпку от солнца.

13

Ночью профессору Монтагу приснился сон. Ему снилось, будто он едет на своей машине по Авусу и сворачивает перед мостом, за которым начинается шлаковая дорога. На автостоянке он медленно крутит ручку, открывает наполовину окно и вдыхает свежий воздух. Профессор раздумывает, не пройти ли ему несколько шагов до Свиной бухты, как называли небольшой водоем по соседству.

Пока он идет по бетонированной дороге через лес, ему удается подметить довольно занятное явление: прямо перед ним, словно от ветра, поднимается сухая листва и, немного покружив в вихревом танце, опускается на землю в трех-четырех метрах поодаль. И снова, будто невидимой рукой, поднимаются новые листья. Он пытается подойти поближе к очередному вихрю и видит, что это вовсе не листья, а птенчики, перелетающие с места на место в поисках корма.

Как тут было не улыбнуться. Он ведь сначала немного пугается, столкнувшись со столь странным явлением, но потом шагает решительнее и, минуя молодые сосновые насаждения, выходит на заросшее жесткой травой открытое пространство, похожее на пустошь, где местами торчат кусты, а широкая песчаная дорожка для верховой езды словно разрезает ее надвое.

«Здесь должна кипеть жизнь», — думает он, но вокруг стоит тишина, и ветер слабее, чем в сосняке. Вглядываясь в невысокую, буйно разросшуюся траву, ему не удается обнаружить даже букашек. Все выглядит так, будто необъяснимым образом сделано из стекла. «Но там, сзади, — думает он и идет в сторону дикой вишни и окружающих ее кривеньких кустиков акации, однажды срубленных, но вновь поднявшихся, — там, из-за кустов должна же подняться хотя бы парочка галок».

Он раздвигает руками ветви, чтобы выяснить, есть ли тут что-нибудь живое, что могло бы нарушить повисшую вокруг неподвижную тишину, но так и не обнаруживает никаких признаков жизни. Тогда решает, что это какое-то наваждение и что лучше отправляться восвояси.

«И что это я пялюсь на эти кусты?!» — спрашивает он себя раздраженно.

Какое-то время он стоит в нерешительности, потом вытаскивает часы, но ничего не может разобрать. Смотрит вверх: солнце светит в спину, в небе кружатся два сарыча.

«Чего я жду теперь?» — думает он, внимательно наблюдая за полетом хищных птиц, затем вздрагивает, будто приходит в сознание, и понимает, что на самом деле его волнует собственное состояние после смерти. «Откуда начинается трансцендентность? Где то, другое, что останется от меня, когда я умру, да и есть ли в смерти вообще что-нибудь, за что можно держаться? Или смерть — это полное стирание сознания и обстоятельства ее примерно таковы, какими их обрисовали родственники в той тайной записке?»

Профессор Монтаг не выносил темноты и знал, что ему уже не удастся избавиться от этих навеянных сном мучительных вопросов. «Отчего я чувствую, — подумал он, — как убывают силы?» И с этой мыслью тотчас вскочил с кровати.

Быстро натянув рубашку и брюки, будто кто-то его торопил, профессор подошел к окну. Площадь, где они вчера обедали с вином, была пуста, в кафе на столах громоздились стулья, окна домов плотно забаррикадированы ставнями, а на мостовой вперемешку валялась бумажная упаковка и остатки еды, все это подметут поутру, едва забрезжит рассвет. Где-то поблизости, может через пару улиц, пробили башенные часы. А поскольку профессору Монтагу не хотелось возвращаться в постель, он покинул гостиницу и через некоторое время уже стоял перед небольшой барочной церковкой, часы которой только что пробили. Сначала он не решался подняться по отреставрированным ступенькам. Наконец подошел к красиво оформленному входу. Внутри были строительные леса. Но он был один, и это придало ему смелости подойти к алтарю, заляпанному строительным раствором.

Он внимательно оглядел распятие. Цветовая гамма ему не понравилась, да и обращенный в небо взгляд Спасителя показался не слишком убедительным — пустой утверждающий жест, и все же в идее вечной жизни было что-то такое, над чем стоило призадуматься. Он оглянулся вокруг в поисках ящика со свечами. Но нашел лишь осветительный прибор с грязной электрической лампочкой. С трудом верилось, что он работает. Профессор вытащил монетку в сто лир, просунул ее в щелочку счетчика, и лампа зажглась. Это было настолько неожиданно, что даже тусклый свет запыленной лампочки произвел на профессора сильное впечатление. Ему показалось, что через этот бездушный, задвинутый в сторону фонарь, который еще и забыли прикрыть, Господь подавал ему знак утешения. Пусть этот знак шел к нему через всевозможные препоны, пусть он казался лишь тщетной попыткой, но профессор был глубоко тронут и глядел на луч света из-под слоя грязи, пока тот не погас.

«Теперь и в моей вечной жизни появился лучик света», — подумал он. Гулявший внутри церкви ветер и холодок от мокрого цемента выгнали его на улицу.

14

На следующее утро Винцент уложил багаж в машину, поскольку нужно было успеть на паром в Мессину, который отплывал в пять часов пополудни. Но профессор Монтаг в то утро покидать Рим отказался. Он считал, что нужно еще раз пойти на Форум Романум, а на это, мол, не стоит жалеть времени. Семья же приготовилась ехать. За завтраком ни слова не было сказано о том, что распорядок дня изменится, и вот профессор Монтаг — всегда педантично настаивавший на мелочном соблюдении любых предварительных уговоров — уже стоял в своем полотняном костюме с песочным пиджаком, на этот раз, правда, без раскладного стульчика.

— Вчера я даже не видел лягушек-быков, — заявил он. — А сегодня мне хочется прогуляться к арке Тита.

В конце концов родственники уступили. Перед курией профессор Монтаг задержался, не спеша перешел к заднему фасаду ограниченного стеной здания и, как казалось, что-то там пристально изучал. На лицо его легла тень задумчивости, и он вернулся на виа Сакра. Под аркой Тита он посмотрел на часы, подождал, пока вся семья не будет в сборе, и стал говорить:

— Вчера я сказал, что тело Цезаря сожгли на ростре. Должен поправиться, его сожгли вон там, где теперь видны руины его храма.

Тут он сделал паузу, очевидно ожидая реакции. У Винцента поднялись брови.

— В самом деле, отец, ты мог бы объяснить нам это вчера. А сегодня мы наметили ехать в Мессину.

Профессор Монтаг заметил, что Винцент нетерпеливо крутил на мизинце ключи от машины, а невестка, как ему показалось, тяжело вздохнула.

— Я попросил бы вас, — его голос звучал напряженно, — к моим желаниям также относиться серьезно. Так вот, сейчас я хочу, чтобы вы слушали меня, когда я рассказываю об арке Тита.

Он уже поднял правую руку, показывая на фрагмент барельефа и собираясь описать боевую колесницу, которую сопровождала дочь богини победы, а ради лучшего обзора даже встал на опрокинутую мраморную глыбу, и тут его перебила Ирэна:

— Нужно иметь наглость утверждать, будто мы не прислушиваемся к твоим пожеланиям. Это не мы, а ты решил устроить поездку, несмотря на то что врач этого не советовал. Так что, пожалуйста, избавь нас от твоих капризов. Ты болен, Вольф-Герхард, пойми наконец, что ты болен!

В воздухе повисла давящая тишина. У Винцента из рук выпали ключи, но он не осмелился за ними нагнуться, невестка, державшая детей за плечи, от напряжения сжала пальцы. А профессор Монтаг бросил недоверчивый, но в то же время торжествующий взгляд на жену.

«Как мы жили бы дальше, — подумал он, — если бы я случайно не обнаружил ее неверность и бессмысленность моих попыток снискать ее расположение? Неверность или что-то еще, открылась она или могла навсегда остаться тайной — неважно, но ситуация решительно изменилась».

И то, что молча обступившие его члены семьи не желали дальше мириться с коварством его болезни, казалось ему чуть ли не само собой разумеющимся.

Подтверждение своим выводам профессор Монтаг получил, как ему казалось, во время обеда. Все сидели в ресторане и подписывали видовые открытки с приветами разным людям, а девочки разрисовывали их кружками и звездочками.

— Но как я могу подписаться под этой ерундой! — воскликнул профессор Монтаг после того, как Винцент подсунул ему очередную открытку.

— Отец, — возразил ему Винцент, — ведь это всего лишь шутка.

— Да, а ты знаешь этого человека?

— Нет. Но почему я не могу послать ему открытку, не будучи с ним знаком, к тому же этого хочет Ирэна…

— Стало быть, Ирэна хочет послать некоему Паченски открытку с наилучшими пожеланиями из Рима!

— Открытка придет в земельный суд, — ответила Ирэна. — Этот человек готовит наш очередной процесс.

— Процесс, — повторил профессор Монтаг и быстро провел языком по губам. — И поэтому мы должны ее подписать?

— Конечно же, отец, — попытался объясниться Винцент, — ты, я, дети…

Очередь дошла до невестки, она заколебалась. На открытке явно не хватало места, и она в конце концов поставила свое имя и фамилию на копирайте. Профессор Монтаг увидел, что нижний край открытки попал в винную лужу, но этого никто не заметил. Он решил, что нужно переложить ее на сухое место, но когда невестка убрала с открытки ладонь, ему показалось, что все посылают приветы Паченски, разумеется, дружески, словно полноправному члену семьи. А то, что невестка, несмотря на ее мягкость и сдержанность, спокойно приняла эту игру, которая оскорбляла его, лишь придало профессору Монтагу силы для сопротивления.

Он поднял открытку. На ней оказалась весьма некачественная репродукция Энгельсбурга[24] с явным избытком красного цвета. Он бросил ее на стол, поднялся и вышел. Он вернулся бледный, от него исходил кисловатый запах.

— Я предупреждала, тебе нельзя есть что попало, — сказала Ирэна. Настроение за столом испортилось, и это было заметно.

Только что они ели с таким аппетитом и так весело, а теперь сидели, угрюмо уставившись на полупустые тарелки, на искрошенный хлеб, грязные стаканы, банки из-под лимонада, на салфетки в пятнах от красного вина.

Это было в обед. Спустя несколько часов профессор Монтаг стоял посреди цветочной комнаты маленького пансиона и рассматривал совершенно необычные обои. На них были оттиснуты китайские иероглифы, но он не понимал, что они обозначали. При этом он не переставал размышлять над последними событиями. Потребность извиниться за свое поведение за столом была у него столь велика, что он с нетерпением ждал, когда наконец кто-нибудь появится в холле.

Услышав звук открывающейся двери, он направился к лестнице и в самом деле наткнулся на Винцента. Вспотевший, с раскрасневшимся лицом, тот был весьма удивлен, оказавшись лицом к лицу с отцом.

— Мне хотелось бы кое-что объяснить, — произнес профессор Монтаг.

Прозвучавшее в ответ протяжное «да-а-а?» произвело на него неприятное впечатление.

— Пожалуй, я погорячился.

— В чем дело? — поинтересовался Винцент.

Профессор Монтаг опять, как во время еды, провел языком по губам.

— Этот Паченски, — сказал он, — разумеется, нет никаких оснований для…

— Отец, — прервал его Винцент, — выброси все это из головы. Ты был не в настроении, вот и все. Проехали.

— Тебе так кажется, — произнес профессор Монтаг. Винцент покачивался на носках, и профессор почувствовал, что у сына нет желания обсуждать эту тему и что он мешает ему пройти.

Профессор отошел в сторону. Сын, проходя мимо, тронул его за плечо. Через пять секунд профессор Монтаг снова был один-одинешенек.

«Если и Паченски ничего не значит, то так и все остальное в жизни можно отнести к сущим мелочам», — подумал он, ослабил узел галстука и расстегнул пуговицу на воротнике рубашки. В комнате стояла нестерпимая духота. Цветы распространяли сладковатый запах, а от только что политой земли воздух был влажным. Он поднялся по лестнице, прошел не задерживаясь мимо номера жены, но у двери невестки остановился, услышав, как ему показалось, детские голоса. Он постучал и вошел. Старшая смерила его удивленным взглядом, а младшая лишь на секунду оторвалась от своего занятия — она выкладывала мозаику. Их мать, в утреннем халате, складывала в пакет белье, но все же успела поправить пояс, свободно висевший у талии, — профессор вошел неожиданно, — и предложила ему сесть.

Профессор Монтаг не собирался ее задерживать, а только, как он признался, хотел немного поговорить, например о том, довольна ли она комнатой?

— Конечно же! — заверила невестка и освободила от игрушек один из стульев.

Теперь профессору Монтагу пришлось сесть. Его ноги едва не оказались в самом центре мозаики, и он увидел, что младшая девочка пытается сложить пейзаж, но делает все неправильно. Однако именно ее неумелые детские потуги, нежелание воспользоваться помощью взрослого — она решительно потрясла головкой, — это необъяснимое упорство ребенка подействовали на него благотворно.

Невестка улыбнулась, увидев, как неловко он примостился посреди мозаичного поля. Конечно, ей было приятно, что он еще способен на трогательно-семейные чувства, что в последнее время случалось не так часто. Она села на колени и помогла младшей дочке подобрать оставшиеся фрагменты мозаики. Пока она возилась на полу, широкие рукава ее халата скользили по его ботинкам, а когда он убрал ноги в сторону, она подняла голову и посмотрела на него так, словно извинялась. Он ответил на ее взгляд, и по выражению его задумчивых глаз можно было догадаться, какая тяжелая ноша у него на сердце. Спокойные и уверенные движения младшей внучки помогли обоим преодолеть смущение, и они увидели, как под руками девочки рождается нечто похожее на картину, хотя и не совсем такую, как на коробке. Здесь отчетливо была видна часть крыши, а главное — листья деревьев вышли так, будто они колыхались на ветру. Вдруг он объявил:

— Я захватил с собой небольшой чемоданчик с самыми необходимыми вещами и взял достаточно денег и банковских чеков. Ирэне передай от меня привет.

От неожиданности у нее опустились руки, хотя смысл сказанного до нее не дошел.

— И не беспокойтесь, — добавил он, — за венок я заплачу сам.

15

Прошло два дня, но семья все еще оставалась в том же городе. Никто не понимал, как такое могло случиться. Одно было ясно: профессор Монтаг переехал в другую гостиницу, а без него они не смели покинуть Рим. Но сколько будет тянуться эта неизвестность? Они все время находились с ним рядом, Винцент буквально не отступал от него ни на шаг, хотя и старался не быть навязчивым. Конечно, ему следовало поговорить с отцом, коль тот этого хотел. Все гадали, отчего профессор Монтаг отреагировал на их заботу столь необычным образом.

— Он обходит какие-нибудь достопримечательности, — высказал свое мнение Винцент.

— Даже если это так, — подала голос невестка, — мы не имеем права указывать ему, как себя вести.

С этим все были согласны. Однако продолжали упрекать отца за то, что он неудачно выбрал слишком многолюдный и шумный город, чтобы именно тут выместить на близких свое недовольство.

— В конце концов никто из нас не знает этого города, — заявил Винцент, — а дети, им что, так и болтаться по мостовым?

О том, что у профессора Монтага все-таки были причины исчезнуть подобным образом, о его репликах, выдававших неплохую осведомленность о родственном сговоре в преддверии его смерти, и о попытках Винцента еще в Вероне рассеять эти подозрения все умолчали. И вообще: что они сделали не так? Безнадежно больные люди требуют особенной заботы!

Решили переждать. А поскольку старания Винцента оказались напрасными, то они заключили, что впредь будут опекать профессора Монтага еще настойчивее, вплоть до назойливости.

— Нам нужно подождать его у гостиницы, — предложила Ирэна, — а если он опять куда-нибудь направится, то должны пойти вместе с ним.

Во второй половине дня небо заволокли тучи. Солнце едва пробивалось сквозь серую пелену, так что ожидание на узкой улочке было не столь мучительно. Неприятным был лишь порывистый ветер, который раздувал платье невестки и срывал ее шляпку. Девочек отправили в гостиницу, чтобы они переждали бурю в холле, но по дороге они вынуждены были не раз искать укрытия от вздымавшейся пыли и песка. Винцент остался на том же месте.

— Вон он идет, — воскликнула Ирэна.

В самом деле, профессор Монтаг проворно вышел из двери, перекинулся парой слов с оказавшимися на его пути девочками, и хотя младшая показала пальцем в сторону родственников, он на них даже не посмотрел. Профессор, с растрепанными волосами, энергично шагал против ветра. Девочки растерянно глядели дедушке вслед, и взрослые не посмели в этот момент вмешаться со своими указаниями. Винцент громко скомандовал: «Пошли!» И вся семья тронулась. Никто и не пытался догнать профессора Монтага, однако нельзя было упускать его из виду. Но куда он направлялся?

Первым делом они пересекли виа Висконти и вышли на набережную Тибра, откуда открывалась замечательная панорама. Но и людей там было заметно больше, отчего путь до Понте Маргерита оказался нелегок. Профессор Монтаг успел перейти на противоположный берег реки, а поскольку он все прибавлял шаг; то в конце концов запротестовали дети, которым не нравилось все время бежать.

— Ступайте дальше одни, — сказала невестка и поотстала. — Встретимся в зоологическом саду.

В ответ остальные только кивнули. На Пьяцца дель Пополо Винцент потерял отца из виду. С досады они с мачехой метнулись сперва в одну, потом в другую сторону, вспомнили все же, где видели его в последний раз, но тут профессор опять вынырнул из толпы перед железнодорожной станцией Фламиньо и свернул в направлении виллы Боргезе. Ирэна сказала:

— Он доведет себя до смерти своим упрямством. Я даже не знаю, поел ли он.

Она настроилась на серьезный разговор с мужем и попросила Винцента вернуться к детям. Через несколько секунд она исчезла вслед за профессором Монтагом в парке среди высоких пиний.

Вилла Боргезе — достопримечательность достаточно известная, ее вряд ли стоит описывать. Обычно залитая солнечным светом, в тот день вилла выглядела в туманной дымке загадочно. Ансамбль распался на фрагменты — отдельные кусты, гравийные дорожки, статуи, — и все они словно отмежевывались друг от друга. Ветер гулял над прудами, вызывая легкую рябь. Высокие стебли тростника бились друг о друга с резким сухим звуком.

Ирэна с трудом различала на расстоянии предметы и людей. И всякий раз, когда ей казалось, что она завидела светлое пятно, она бросалась туда напрямик сквозь деревья и убеждалась в очередной ошибке.

«На нем ведь песочный пиджак! — в отчаянии подумала она и вытащила из кармана сложенный план. — Куда он мог пойти?»

Ирэна пробежала глазами все обозначенные на схеме достопримечательности и решила пойти к северу и поискать мужа в Этрусском музее. Пока она шла по высохшей траве, ее мучили сомнения, на правильном ли она пути. Первое, что она увидела, был храм Эскулапа и рядом с ним овальный водоем, заросший редким тростником. Постепенно детали храма становились все отчетливее, и фасад отражался в воде, хотя солнце светило слабо. А кто тот человек с растрепанными волосами в тростнике, у берега? Похоже еще, что он стоит в воде.

«Это он», — решила Ирэна, увидев развевавшийся на ветру песочный пиджак.

То ли этот его вид, то ли ее абсолютная неготовность встретить его здесь, посреди выросшего до колен бурьяна… в общем, она медлила и подумывала, не улизнуть ли незаметно, чтобы не набрасываться на него с упреками по поводу его нелепого поведения. Она успела обойти небольшой водоем, пока обдумывала, что скажет ему — «очень осторожно, не вызывая раздражения» — при встрече.

«Он должен быть здесь», — с этой мыслью она раздвинула тростник и постаралась сосредоточиться.

Однако там никого не оказалось. Только отпечатки ботинок на вязком грунте, да какая-то птичка лениво вспорхнула прямо перед ее носом.

Она опять отправилась на поиски, торопливо прошла мимо здания. Лишь теперь ей бросилось в глаза, что жизнь ушла из этого места, но и тут не было покоя: кругом бродили люди, создавая много шума, и неожиданно налетали порывы ветра, сменявшиеся едва ли не полным штилем. Ирэна пошла в восточном направлении и заметила указатель к картинной галерее. Свернула. Наконец бросила попытки найти Этрусский музей. Куда бы она ни направлялась в надежде обнаружить среди туристов кого-нибудь в одежде песочного цвета, везде ее ждала неудача. Лишь однажды ей показалось, что она увидела человека, похожего на профессора Монтага, который на мгновение появился около беговой дорожки и будто бы посмотрел в ее сторону. Но она не была в этом уверена и очень обрадовалась, выйдя наконец к зоологическому саду, где ее с унылыми лицами поджидали остальные члены семьи.

— Он исчез, придется с этим смириться, — отчиталась она, стараясь при этом избавиться от застрявших в волосах сухих иголок пиний.

16

— Исчез? Разве такое возможно? Наверняка он оставил о себе весточку.

— Nessuna notizia,[25] — ответил портье. — Aspettate. Mi pare che voleva andare a Trieste.[26]

— В Триест?

Они молча столпились у бюро регистрации. Итальянец поднялся, подошел к выходу и демонстративно выглянул наружу. Когда они вышли на улицу, вид у всех был настолько растерянный, что портье решил остановить для них проезжавшее мимо такси, но Винцент дал понять, что они справятся сами.

— Мы едем, как условились, к морю.

— Я останусь здесь, — решительно заявила Ирэна. — Ему может стать плохо, тогда я ближайшим рейсом отправлюсь в Берлин.

— Но его же нельзя найти, — парировал Винцент. — К тому же если он в Триесте, а он на такое способен, то где, скажи на милость, его искать?!

В полицию заявление делать не стали. Просто-напросто не могли допустить, чтобы профессора Монтага, пожелавшего путешествовать самостоятельно, искали на машинах с синими мигалками. В тот же день они мчались по автостраде на юг. Винцент вел «пежо», куда посадили детей, Ирэна, взяв себе в компанию невестку, следовала за ним на «мерседесе». Каждый, желая успокоить совесть, надеялся, что пропавший непременно даст о себе знать, ведь ему известен их адрес на побережье. Даже если он уже в Берлине и нуждается в помощи.

— Мы будем звонить врачу каждый вечер, — попыталась успокоить всех невестка, но все равно в этой ситуации оставался некоторый привкус цинизма.

Когда они пересели на паром, плывущий в Мессину, Ирэна достала носовой платок.

— Это выше моих сил! — вырвалось у нее. — А если он умрет здесь, в Италии?!

Всхлипывая, она ушла в дальний конец парома, где громоздились контейнеры, и никто не смел ей помешать.

Винцент подвел детей к борту и стал рассказывать о море. Оно простиралось ровной гладью и повсюду сохраняло один цвет — серебристо-серый, словно его затянули полиэтиленовой пленкой. Прибавьте нескончаемую линию тянущегося с юга на север калабрийского побережья, а на востоке — дело было рано утром, они погрузились на первый паром — лениво вставало солнце, пока еще неяркое, багрово-красное. Не пройдет и часа, как все вокруг засверкает в его ослепительных лучах, но сейчас, при полном безветрии и непроснувшемся светиле, мир выглядел так, будто воспринимаешь его безучастным взглядом: прохладным, ясным, однозначным. Они плыли всю ночь и смертельно устали, но, добравшись до Сицилии, решили во что бы то ни стало преодолеть еще несколько километров до назначенного места отдыха.

— Сколько бы это ни продолжалось, — объявил Винцент, — я не намерен больше ждать, мы и так опаздываем.

С этими словами он взял карту и стал изучать маршрут. Остальные следили за его пальцем, который, скользя вдоль побережья, уткнулся в точку с давно засевшим у всех в памяти названием: Капо Д'Орландо.

— Это на самом кончике мыса, — сказала невестка.

— И там каменистое побережье, — добавил Винцент. — Можно заняться подводной охотой. Я узнавал.

Детей привлекли пестрые знаки на карте. Они потихоньку решали, что те могут означать, но Винцент уже сложил карту.

— Фактически мы на месте, — сказал он. — Еще пару часов, и мы выспимся вволю. Сколько мытарств позади. Но… — добавил он улыбаясь, — по крайней мере мы теперь знаем, где этот Капо Д'Орландо.

17

Где находится Триест?

Спустя четыре месяца Ирэна сидела в гостиной за круглым столом. Рядом с блюдом для фруктов среди прочей корреспонденции бесполезно лежал конверт с извещением о смерти. Она рассматривала перетянутую шпагатом связку фотографий. На самом верхнем фото профессор Монтаг стоял перед голым кустом не то жасмина, не то сирени, точно она не разобрала, было лишь видно, что стояла зима и что у его ног валялись меховые рукавицы. Ее только сейчас осенило, что он стеснялся фотографироваться, ему всегда стоило большого труда настроиться и принять позу перед фотоаппаратом. Вот и на этом снимке он смеется и хочет отвернуться.

Этот сюжет очаровал ее, он восстанавливал в памяти живые картины прошлого, но шпагат, который связывал фотографии и проходил по лицу на снимке, был закручен так мудрено, что она, едва не сломав ногти, развязать не смогла.

«Когда еще у нас были такие игривые отношения, — пыталась вспомнить она. — Я тогда писала докторскую».

И попыталась отогнуть пачку сбоку, чтобы найти то, другое фото, на котором они что-то празднуют с друзьями. Она все искала и искала, и чем дальше, тем сильнее затягивался шпагат, пачка так уплотнилась, что другие снимки просмотреть оказалось невозможным. В итоге ей осталось только изображение исчезнувшего мужа. Какое-то время она еще рассматривала со всех сторон связанную пачку, попутно вспоминая то одно, то другое событие их жизни, попыталась перерезать бечевку ножом для бумаги, но потом оставила это занятие.

Ирэна не показывалась в обществе, может быть для того, чтобы не отвечать на расспросы знакомых, а газетные вырезки с подтверждением факта исчезновения профессора Монтага, которые ей посылал Винцент, она оставляла без внимания. Как она могла объяснить всему свету, почему по смерти мужа — если в его исчезновении в самом деле повинна смерть — не был напечатан некролог, не было поминок, не существовало могилы? Она стыдилась своего положения и раздражалась, когда Винцент говорил, что все произошло согласно воле отца, которую они должны уважать несмотря на то, что в последнее время он стал невыносим для близких.

— Он всегда был тебе безразличен, — говорила она в таких случаях. Этой внезапной душевной болью и суровыми укорами в свой адрес она немало удивляла Винцента.

Наступил ноябрь, дни стали короче и мрачней, тени в доме — резче. В который раз Ирэна просматривала стопку монографий на письменном столе и вздрагивала при каждом телефонном звонке. Поначалу, возвратившись с Сицилии, она с нетерпением хватала трубку. Сейчас она догадывалась, кто настойчиво пытается дозвониться ей, трезвоня до глубокой ночи, чтобы услышать хотя бы ее голос. Она все больше опасалась, что этот человек, которого она не желала видеть ни при каких обстоятельствах, однажды появится в дверях. Так и вышло.

Однажды в дверь постучали. Робко и коротко. По манере она поняла, кто это, не выдержала искушения и вышла в коридор. Цепочка, слава богу, была накинута. Чувствуя, что совершает ложный шаг, она не могла говорить и терзалась, не зная, как втолковать этому Паченски, который не хотел или был не в состоянии унять свое нетерпение, что его присутствие здесь неуместно. Паченски попытался открыть дверь плечом, будто желая проверить, насколько широкой будет щель.

«Взрослые люди, а будто в прятки играем», — подумала Ирэна, сняла с двери цепочку и вернулась в библиотеку.

Оглянувшись, она увидела, что Паченски уже вошел в дом, но боялся приблизиться.

— Ирэна! — воскликнул молодой человек и протянул к ней руки.

Очевидно собираясь просить прощения, он оделся — это она сразу увидела — не так, как обычно, а в светло-голубой костюм и свитер. Было заметно, что он недавно постригся.

— Ирэна! — повторил Паченски.

Она не ответила и продолжала наблюдать за ним с безопасного расстояния. Паченски отнес в гардероб явно мешавший ему шарф, вернулся и несколько раз растерянно прошелся перед дверью.

— Мне жаль, что так получилось, Ирэна. В самом деле, мне искренне жаль, — вымолвил он наконец. — Если тебе будет нужна моя помощь, я всегда прибегу.

Через два дня Паченски снова появился у дверей.

— Мы идем на концерт, — заявил он и вынул из кармана куртки два синеньких билета. — Это известный квартет. Может быть, музыка настроит нас на другие мысли.

До филармонии они доехали на кабриолете «фольксваген». Пока Паченски сдавал в гардероб пальто, Ирэна постаралась, несмотря на толчею и плохое освещение у зеркала, привести в порядок прическу. Она нервничала, ей все время казалось, что потеряла сумку на тонком ремешке, и то и дело панически хваталась за него. Они разыскали свои места, Паченски придвинул поближе к ней раскрытый пакетик карамелек. На сцену вышли музыканты, поклонились, расселись и начали настраивать инструменты. Первой зазвучала виолончель. Только теперь Ирэна по-настоящему успокоилась.

Мерные протяжные звуки сразу подействовали на нее благотворно, и хотя ей не удавалось следить за остальными инструментами ансамбля и улавливать голоса вступающих попеременно то порывистого альта, то скрипок, она тем не менее безропотно впитывала это тягучую мелодию, проникавшую в самую глубину ее души, и ей казалось, что прямо сейчас, пока ее взгляд прикован к виолончелисту, должны произойти какие-то решительные перемены.

Что это было? Она улыбнулась своему мимолетному ощущению. Публика разразилась аплодисментами. Ирэна, не дожидаясь, когда музыканты покинут сцену, встала и начала пробираться между рядами к выходу. Паченски едва за ней поспевал. Всю дорогу домой она сохраняла прежнюю сдержанность, что Паченски счел довольно странным и начал беспокоиться. Они не обменялись ни словом. В последний момент Паченски собрался было сказать что-нибудь на прощанье, но она уже исчезла в палисаднике.

Дома Ирэна включила везде, где могла, свет и стала ходить из комнаты в комнату в поисках чего-то — она и сама не понимала чего. Взяла с фруктовой вазы белый конверт, порвала его пополам, а половинки сунула в карман юбки. Заметила висевший на кухонной двери спортивного покроя плащ мужа, который давно следовало убрать. Открыла шкаф, достала оттуда вешалку и… была вынуждена присесть. От деревянной спинки стула по спине пошел приятный холодок, она снова осмотрелась. На письменном столе библиотеки по-прежнему лежали курительные трубки, колени ощущали прорезиненную ткань плаща. В шкафу висели костюмы, рубашки, галстуки. Она старалась не терять самообладания, но понимала, что при всем желании не сможет так просто освободиться от вещей мужа, ставших теперь ее фетишами.

Римайстерская топь

— Хорошо бы в мире имелась дыра, чтобы убежать.

— Что ты имеешь в виду?

Эта нелепая фраза меня глубоко поразила. Я стал изучать своего собеседника — приятеля, с которым мы играли в шахматы, — и понял, что он продолжает над этой идеей размышлять. Сначала я подумал, что он хотел бы переиграть последний ход, поставивший его ферзя в тяжелое положение, однако мысли моего противника блуждали где-то далеко. Я поинтересовался:

— У тебя неприятности?

— Если бы. В таком случае всегда найдется кто поможет, — ответил он. — Я в самом деле ищу выход из мира.

Смысл его слов до меня не дошел, я только видел, что он с трудом доигрывал партию. Он двигал фигуры без всякого плана и смирился с поражением. Надевая пальто, он спросил:

— У тебя нет желания пройтись со мной немного?

— Сейчас, среди ночи!

Минутой позже мы шагали в направлении Кверматенвега и дальше, пока не вышли к склону у Круммен Ланке — водоему, который связан системой каналов с другими озерами, а на востоке заканчивается заболоченными лугами.

В темноте мы заблудились и спускались к берегу вслепую, безжалостно топча густую дубовую поросль. Мой приятель определенно искал тропинку, ведшую в обход озера, и остановился перед ложбиной, откосы которой опутывала паутина усиков ползучей ежевики. Он взглянул на меня со свойственным только ему выражением.

— Il mondo е una trappola,[27] — ни с того ни с сего промолвил он, и я вспомнил, что он как-то раз уже приводил эту итальянскую поговорку, не разъяснив ее смысла.

Вот я отчетливо вижу, как от холода он втянул голову в плечи, но не застегнул пальто. Но что-то помешало мне посоветовать ему не относиться столь легкомысленно к октябрьским заморозкам.

Мне показалось, что он не знает точно, куда нам теперь идти, и, подняв голову, прислушивается к звуку проезжавших вдалеке автомобилей.

— Нам нужно направо, — определил он наконец, пытаясь отцепиться от ежевичного куста.

Я не понимал, почему он выбрал путь непременно по склону, будто бы желая все время оставаться в укрытии. Ведь мы уже вышли к озеру и даже нашли ту заветную тропинку.

Внизу у воды царила полная тишина. Гладкая поверхность озера словно превратилась в сплошную лунную дорожку. На светло-желтом песчаном берегу местами росли камыши и молодые побеги ольхи, а в дальнем конце озера, у деревянного моста, все было погружено в непроглядную тьму ночи, из которой проступали лишь очертания тростниковой крыши.

— Это гидротехническое сооружение, — пояснил приятель.

Он подмигнул мне, словно намекая, что пора бы уже преодолеть возникшее между нами некоторое отчуждение. Под мостом начиналась траншея, которая через несколько метров разветвлялась и окружала низину. Это было болотистое место, кругом торчали пни и высокие луговые дернины. Местами попадались ямы с водой, а дальше, почти у самой дороги, разлилась широкая лужа. Это место, втиснутое между пригорками и проволочным ограждением высотой в человеческий рост, называлось Римайстерской топью. Пройти туда было невозможно. Судя по предупреждающим табличкам, это место было замечательно тем, что здесь высиживали птенцов серые цапли. И точно, мы увидели этих удивительных птиц, неподвижно сидевших на мертвых стволах поваленных деревьев. Их прямые гротескные фигуры чем-то напоминали ножницы.

Но что-то мешало наблюдать за ними, хотя птицы и были у нас перед глазами. Создавалось странное впечатление, какое возникает, когда пытаешься рассмотреть некий предмет, но при этом теряется острот а зрения. Контуры предмета расплываются и будто сливаются с окружающим фоном. Я говорю о тумане, поднимавшемся над лужами. Он произвольно делился на тонкие полоски и действовал подобно призме. Низина под ногами, трава, топь, голые пни — вся эта ненавязчивая сила затягивала в нереальный мир.

В глазах приятеля я прочел ликование.

— Здесь выход из мира, — торжественно объявил он.

— Это оптический обман, — попробовал возразить я, но он пренебрежительно отмахнулся.

Одна цапля взлетела, сделала круг и скрылась в направлении озера. Тишина на мгновение была нарушена: некоторые птицы решили размять крылья. Но мой приятель, как я заметил, не обратил на этот маленький переполох никакого внимания. Он не отводил взгляда от маленьких лужиц и, казалось, о чем-то напряженно думал. Некоторое время мы не разговаривали. Потом он вытащил из кармана пальто кусачки.

— Что ты задумал?

— Я же только что сказал: здесь выход из мира.

Не замечая моего удивления, он спустился на несколько шагов вниз по склону и остановился против ограждения, отделявшего болотистый луг от тропинки.

Вот я снова отчетливо вижу его фигуру в лунном свете: вижу, как он, ссутулившись, что-то обдумывает, потом наклоняется вперед и режет проволоку. Он действует спокойно и решительно. Отрезав кусок проволоки, проверяет, достаточно ли широко отверстие. Кажется, он доволен. Положил кусачки и проволоку на землю… Перед тем как пролезть в дыру, он что-то сказал и, как мне показалось, боролся с желанием в последний раз обернуться.

Миновать яму сразу за забором ему не удалось. Он очутился по колено в воде и стал неловко подниматься по склону. Выбравшись наверх, он пошел прямо по лугу и в конце концов исчез из виду. Я ничего не понимал. Видел только, как он пытался выжать брючины, как снял ботинки, но дальше что-либо различить было невозможно.

Я подождал немного в надежде, не появится ли приятель где-нибудь между пнями и мелким кустарником, но потом подумал, что с его стороны это неудачная шутка. Во мне боролись противоречивые чувства. Я решил получше изучить низину, но не смог. Туман стал плотнее, растворив в себе очертания птиц, и мне почудилось, что с той минуты, как мой приятель скрылся на топком болоте, все вокруг будто сговорилось не открывать мне своих тайн.

Я звал его. Никто не откликнулся. Я спустился с пригорка, чтобы поближе рассмотреть проделанную им в ограде дыру. Кусачки валялись у меня под ногами. Я поднял их и заметил ржавчину. «Еще не хватало, — подумал я, — беспокоиться о каком-то куске железа». Я был готов высказать все свое раздражение приятелю, как только он снова появится.

— Il mondo е una trappola.

Я ходил вдоль ограждения, по высоте превосходившего меня почти на метр. И чем дальше, тем с большим нетерпением я ожидал конца этой игры в прятки. Я уже начал опасаться, что приятель, затеявший ее, никогда больше не покажется. Мне подумалось тогда: у него всегда хватало фантазии и воли, чтобы прикоснуться к таинственной границе между собственным существом и миром. И я поймал себя на том, что стал сторониться зияющей дыры в проволочной изгороди.

Макс Либерман (1847–1935) — немецкий живописец и график, глава немецкого импрессионизма, основатель берлинского общества «Сецессион», почетный президент Берлинской академии художеств.
Тиргартен — район Берлина на берегу реки Шпрее, где до Второй мировой войны располагались дипломатический квартал и военное министерство. На его территории находится знаменитый парк со зверинцем.
Вильгельмштрассе — улица в Берлине, на которой находились здания прусской имперской администрации. При нацистском режиме во дворце принца Альбрехта располагались штаб-квартира гестапо и службы СС.
Карл Фридрих Шинкель (1781–1841) — немецкий архитектор, представитель школы классицизма. Построил в Берлине несколько зданий в стиле псевдоготики.
Гектор Гимар (1867–1942) — французский архитектор, декоратор, один из самых именитых представителей французского артнуво.
Шарлоттенбург — район Берлина, примыкающий к реке Шпрее.
Антон фон Веберн (1883–1945) — австрийский композитор, крупнейший представитель так называемой Новой венской школы. Его музыку нацисты причисляли к «дегенеративному искусству».
Сначала
Маурицио Поллини (р. 1942) — знаменитый итальянский пианист.
Имеется в виду Берлинская стена между Западным и Восточным Берлином, возведенная 13 августа 1961 года и разрушенная в январе 1990 года.
Шпандау — район Берлина в устье реки Хафель, где находится одноименный замок XVI в. После 1946 г. в этом районе на Вильгельмштрассе находилась тюрьма Шпандау для нацистских преступников.
Фербеллин — местечко, где в 1675 г. войска под командованием бранденбургского курфюрста разбили армию шведского короля Карла XI.
Торжественная месса
Шарите — старинная, весьма известная клиника при Берлинском университете.
Фриденау, Штеглиц — районы Берлина.
Арнольд Шёнберг (1874–1951) — австрийский композитор, теоретик и педагог, представитель музыкального экспрессионизма, глава Новой венской школы. Основоположник додекафонии.
Авус (сокр. от Automobil-Verkehrs-und-Uebungs-Strasse — дорога для автотранспорта и обучения;
«Ужасное и трепетное» — по-видимому, автор намекает на понятие «tremendum» (внушающее трепет, страшное, ужасное —
em
Тренто — город на севере Италии.
Арена — памятник древнеримской Вероны, где в настоящее время под открытым небом ставят оперные спектакли.
Форум Романум (Foro Romano;
«Черный камень» — надгробный памятник из черного мрамора, якобы место захоронения Ромула.
Энгельсбург — старинный город в земле Северный Рейн-Вестфалия.
Никакой весточки
Мне кажется, он хотел поехать в Триест
Мир — это ловушка