Стержнем романа является история одного вечера самодеятельного театра «Хорин» и его главного идеолога – артиста со сценическим псевдонимом Томмазо Кампанелла. Судьба сталкивает Томмазо Кампанелла и его коллег по самодеятельному театральному цеху с людьми, не понаслышке знакомыми с тюремным миром, чтобы в конце неожиданным образом привести их на одну из самых модных профессиональных сцен столицы, когда там проходит премьера широко разрекламированного спектакля. «Дело Томмазо Кампанелла» – роман сложный, мрачный, отчаянный. Он относится к жанру философско-интеллектуальной прозы.

ГлеБ Соколов

Дело Томмазо Кампанелла

ПРОЛОГ

Завистливый школьник в театре на премьере лермонтовского «Маскарада»

Этому вечеру в театре предшествовала небольшая история. Примерно за полгода до него завистливый ученик одной из московских школ, по примеру приятеля, увлекся электроникой. Его новейшим и, как ему в тот момент казалось, прекрасным творением был самодельный усилитель, работу над которым он вот-вот должен был закончить тем зимним месяцем.

Тогда – а это были поздние семидесятые годы – в поисках телевизоров и радиоприемников, выброшенных своими владельцами, компания школьников бродила по свалкам. Потом вынутые из этого старья радиодетали – хлам для всех, кто не был радиолюбителем, а для них – настоящее богатство – выменивались на какие-то другие детали или продавались таким же увлеченным электроникой людям, только намного старше – в условиях дефицита подобная торговля не знала спадов. В той компании, куда приняли завистливого школьника, – а он был рад, даже счастлив, что обрел столь интересных друзей, – у всех водились хоть и небольшие, но все же денежки. Но что значит небольшие?! Даже эти скромные суммы столь многое позволяли! Завистливый школьник закурил: глубоко затягиваясь дымом, он чувствовал, как кружится голова, и это ощущение представлялось ему волшебным и удивительным. Скромных доходов хватало не только на сигареты, и завистливый школьник стал потихонечку выпивать. В вине и водке тоже таились прекрасные и прежде неведомые открытия. Можно сказать, что вся эта история в театре произошла с завистливым школьником во многом из-за непривычки к вину, которую он хоть постепенно и преодолевал, а все ж таки в тот момент и не преодолел еще полностью: пить он тогда не умел, меру свою знал нетвердо, а пьянел быстро и в нетрезвом состоянии творил многое, за что потом было стыдно, и от чего, не пей он вина, наверняка бы мог удержаться.

В эти же месяцы он познакомился с девочкой. Правда, она была не очень симпатичной и не вполне ему нравилась, да и ей, похоже, не доставляло особого восторга встречаться с ним. Но встречаться хоть с кем-нибудь очень хотелось, и даже вроде бы считалось чуть ли не обязательным – школьники из их компании приходили на дискотеки и на прочие культурные мероприятия каждый со своей девочкой.

Перед вечером в театре было отмечание чьего-то дня рождения на квартире, где все школьники ужасно перепились. Особенно, как наименее опытный, напился их завистливый одноклассник. Но дело было даже не в этом, а в том, что сперва он отчего-то ужасно нагрубил своей девочке, а потом, когда они с другими школьниками отправились на улицу проявлять молодецкую удаль, упал на одной из строек, на которой они резвились, в бадью с не застывшим еще цементным раствором, оставленную строителями по обычной советской халатности. Завистливый школьник спьяну не особенно расстроился, а когда пришел домой, мать увидела, что брючки и куртка и даже шапка-ушанка безнадежно испорчены. Конечно, носить их было еще можно, но выглядели они крайне непривлекательно.

А уже на следующий вечер завистливому школьнику надо было идти в театр.

Билеты он раздобыл еще до пьянки на квартире по просьбе своей девочки. При этом завистливый школьник не знал, чем хорош спектакль, билеты на который так трудно купить, дай в театр ему идти совсем не хотелось, так как он к нему никогда в жизни никакого интереса не испытывал.

Тем не менее, не полагаясь на собственные финансы, он выпросил деньги у матери, которая, между прочим, воспитывала его одна и лишних средств не имела.

В итоге завистливый школьник все же раздобыл билеты, но с крупной переплатой за них спекулянтке, и вот теперь ему даже не в чем было пойти в театр, потому что весь его и без того скудный и немодный гардероб был испорчен.

Надеть нечего. Не пойти – нехорошо. Что же делать?..

Стараниями охавшей и страшно ругавшейся матери был извлечен из пропахшего нафталином шкафа почти шутовской наряд: старенькие коротковатые штаны, старая же курточка, женская вязаная шапочка. По-хорошему, ему стоило остаться дома, но тогда возникало соображение о том, что сидеть дома придется гораздо дольше одного вечера. Ведь в химчистке обещали помочь, но никаких гарантий не давали, а денег на обнову у матери в тот момент не было. Впрочем, в магазине в ту пору даже и с деньгами хорошей одежды было не купить.

В конце концов завистливый школьник отправился на свидание. Девочка на это свидание пришла, но сразу заявила, что после вчерашних грубостей встречаться с ним больше не желает. Однако, принимая во внимание усилия и жертвы, с которыми, как она хорошо знала, добыты билеты, театр посетит, но добираться туда предложила по отдельности: ведь у него теперь такой вид, что ехать рядом с ним ей стыдно.

Завистливый школьник мрачно разделил билеты, и девочка, взяв свой, ушла.

Постояв немного на морозе, – а день выдался особенно холодный, – он было направился домой, но вспомнил, что день субботний, а значит – мать дома, а не на фабрике, как обычно… Идти домой, объяснять все матери, слушать ее ворчание хотелось еще меньше, чем стоять на морозе. Завистливый школьник решил забраться в какой-нибудь подъезд и просидеть в нем часа четыре, смоля сигаретки, а потом прийти домой, как будто все это время он был в театре.

Потом завистливый школьник подумал, что нет никакой разницы, где сидеть: в подъезде или в театре. Наоборот, в театре, во всех отношениях, представлялось удобнее: там нет вредных жильцов, которые обычно прогоняют греющихся в подъездах школьников.

В театре он до этого был всего один раз, еще совсем маленьким, и сейчас театр представлялся ему как-то очень слабо и неопределенно. Что-то вроде кинотеатра, только в центре города, – так ему казалось. Ну ничего: посидит, подремлет рядом с этой дурочкой… Что там два-три часа… Он сейчас не подумал о своем совсем ненарядном, потешном виде. Ему больше всего хотелось поскорее отбыть эту театральную повинность, чтобы только не огорчать мать, и вернуться побыстрее домой, паять усилитель, чтобы потом опробовать его в деле на школьной дискотеке. «Вот тогда эта девчонка, хотя она, конечно, полная дура, ему еще позавидует!» – мечтал завистливый школьник. То-то он станет героем дня!

Что до театра, то завистливый школьник по-прежнему, как и всегда, не испытывал к нему никакого интереса, а потому спектакль, на который он теперь шел, не волновал его вовсе.

Ему хотелось спать. Вообще, он пребывал теперь в крайне утомленном и безразличном состоянии. В метро завистливый школьник пытался дремать и ни о каком театре и о том, что ему предстоит в нем увидеть, совершенно не думал. «Чего там может быть такого-то?!. Все это – ерунда, все эти театры. Кино – это другое, это неплохо, когда фильм захватывающий. А когда фильм скучный, тогда можно спать или курить на последнем ряду…» – примерно так относился завистливый школьник к тому, что ему предстояло увидеть через каких-нибудь полчаса.

В таком дурном и заспанном состоянии, все еще в мыслях о злосчастной бадье с раствором, которую «эти идиоты-строители как назло бросили на стройке», о своем усилителе, о том, что надо раздобыть где-то одну «совершенно не раздобываемую» радиодеталь, в таком одурелом и сонном состоянии он и вышел на улицу на одной из станций метро в центре Москвы. Где находится театр, он знал со слов тетушки-спекулянтки, продавшей ему билет. Завистливый школьник шел и дремал на ходу. Кажется, даже кровь перестала двигаться в нем. Он не шел, а плелся – только бы отбыть повинность…

«Да ну его, этот театр!.. Знал бы, как все получится, – и не суетился бы с этими билетами!..» – рассуждал в эти минуты завистливый школьник.

Он посматривал по сторонам словно с неохотой. А еще – с брезгливостью. Вернее сказать, это была обычная презрительная невнимательность человека, который знает наверняка, что вокруг нет ничего достойного его взгляда. Да уж какое там внимание!.. Разве только к очередной бадье с цементным раствором, которая может стоять где-нибудь на дороге!.. Завистливый школьник шел, как привык ходить у себя на городской окраине, уткнув нос в воротник курточки, из которой давно вырос, и пока не видел по сторонам ничего, кроме обычных, унылых картин зимнего города.

Когда до театра оставалось пройти три дома, что-то вдруг начало твориться: время странным образом сгустилось, кровь в нем по каким-то неясным причинам потекла быстрее. Один за другим, точно из-под земли, возникали на улице перед театром люди. Тут и там они притягивали его внимание, а едва ли полминуты назад завистливый школьник вообще ни на что не хотел смотреть. О, если бы завистливый школьник в ту секунду мог трезво дать себе отчет о том, что происходит!.. Но он не мог, потому что время невероятным образом стремительно уплотнялось… Здания за два – за три до театра сразу несколько образов обожгло его. Случайные уличные картины – какую связь они имели с ним?!. Словно бы были направлены именно против завистливого школьника и страшно ранили его болезненную, похмельную впечатлительность.

Вот молодая красивая женщина с тонким удивительным лицом, одетая в изящную шубку из ослепительно блестевшего меха мгновенно застряла в его воображении – точно хлесткий и страшный удар обрушился на завистливого школьника!

Тут и там люди завораживали его так сильно, что он не мог отвести глаз. Вот человек в белом шарфе и с непокрытой головой ступил из такси на мороз и важно миновал несколько шагов до подъезда, держа руки в карманах и ни на кого при этом не смотря, – он даже чуть не сшиб зазевавшегося завистливого школьника. Этому человеку в белом шарфе еще предстояло сыграть свою роль в вечере в театре. А в тот момент из вихря впечатлений, произведенных этим человеком, в сердце завистливого школьника остались только гордая непокрытая голова, и белый шарф, и надменное, удивительно умное лицо… Кто он? Завистливый школьник скрутил вслед ему шею, споткнулся обо что-то, упал – вдобавок на улице перед театром было слишком скользко. Но встретить дворника было теперь немыслимо, потому что простая, неброская фигура дворника была в этой картине не к месту. Мир, в котором неказистые дворники чистят улицы, за несколько домов до театра куда-то пропал вместе с миром радиодеталей и электронных схем. В память об электронных схемах остались разве что японские наручные часы, которые ярко блеснули на холеном запястье надменного и умного человека в белом шарфе, когда он прикрывал дверцу большой машины. Где-то там внутри часов, под цифровым табло должна была быть электронная схема… Может быть… Была, по крайней мере, в том, другом мире, где завистливый школьник увлекался электроникой, потом напился и упал в бадью с раствором. Но здесь, за несколько домов до театра, мысль про электронную схему была совсем неуместна, здесь раскручивалась совсем другая история. Теперь про те воспоминания, что связаны с радиоэлектроникой, завистливому школьнику даже и не стоило думать!.. Он бы только зря потерял время!

Те люди, что так страшно поражали своими яркими образами впечатлительную натуру завистливого школьника, появлялись перед ним вроде бы и не преднамеренно, а случайно, но в его мыслях то и дело сквозило, хотя это было еще только одно лишь смутное и неясное подозрение: совпадение спланировано заранее. Разве же не нарочно впечатления так страшно накладывались друг на друга? И это предположение, сделанное завистливым школьником, было в истории вечера в театре самым главным, наиглавнейшим из всех прочих обстоятельством.

В тот миг его поразило следующее невероятное наблюдение: точно, несмотря на зиму, прямо на улице в городе работал огромный гипнотический кабинет. Да что там, зима тоже была «со всеми ними», как думал завистливый школьник, в сговоре!.. С кем именно?!. Ах, конечно, в тот момент в его рассуждениях не было таких подробностей!.. «С ними» вообще, а в частности: с красавицей, с надменным человеком в белом шарфе. Зима позволяла им носить блестящие шубы и экстравагантные шарфы, которые столь шли им, и без того прекрасным и удивительным. Но только ли с ними, именно ли с ними была в сговоре зима?!. Он не стал раздумывать и об этом: история с ужасными и блестящими впечатлениями, которые за несколько домов до театра не позволили ему больше думать о радиоэлектронике, была пронизана ужасной тайной, которую ему с ходу было не разгадать, как бы он ни старался. Эта тайна была страшна и чревата неожиданными разгадками, и в происходившем можно было ожидать всего: любого и от любого…

Конечная цель гипнотического сеанса была достигнута за несколько мгновений: он был поражен и раздавлен обрушившимися на него впечатлениями. От его обычной хамской пренебрежительности, с которой он взирал равно на убогие многоэтажки на их окраине и на своих одноклассников, юных радиолюбителей, не сохранилось и следа. Он не видел изъянов ни в чем и ни в ком вокруг. Куда завистливый школьник ни кидал взгляд – везде жгло, поражало блеском и больным, убийственным очарованием. Будь завистливый школьник в привычном состоянии, он бы мог холодно, спокойно взглянуть на разыгрываемый, по его представлению, прямо на улице спектакль и тотчас разглядел бы во всем – и в людях, и в зданиях центра Москвы – многочисленные изъяны, которые разве что не лежали на самой поверхности. Завистливый школьник вычислил бы за «спектаклем» много убогих изнанок, и ему бы стало легче. Но именно теперь он был не в состоянии этого сделать. Где там вычислять?! Похмелье, сонливость, расстройства из-за испорченной одежды, унижение из-за гнусного наряда, что был на нем теперь, – все обстоятельства действовали против завистливого школьника.

Но с момента своего невероятного предположения о гипнотическом кабинете, с той самой минуты, как это предположение только появилось в его мыслях, завистливый школьник ни на секунду не забывал, что его изначальное состояние в этот вечер повстречавшимися случайно персонажами тщательно учтено, а то яркое впечатление, которое повстречавшиеся персонажи пытались на него произвести и, надо сказать, удачно производили, – так вот, это впечатление было продумано и просчитано до мелочей.

Уличные картины!.. Они действовали на завистливого школьника тем более странно и поражали тем неприятнее, что он только совсем недавно брел, подняв воротник куцонь-кой курточки, чтобы всего-навсего убить время, чтобы только как-то тихонько отсидеться в темноте зрительного зала. А что было здесь, перед театром?!. Наоборот, здесь, кажется, не хватало его одного. Притворно случайные, притворно «уличные», яркие люди, встреченные сегодня, ждали только его одного! Он или кто-нибудь такой же, как он, был им необходим на роль зрителя, потому что без него, случайного и до последней секунды ничего не ожидавшего зрителя, громадная затея по произведению ярких впечатлений на улице перед театром была полностью лишена смысла. И вот вместе с кровью, что теперь разгонялась по жилам с удвоенной скоростью, в завистливом школьнике распространялась злость: как это исподтишка и нечестно – он ни капельки не ожидал встретить такие яркие, ранящие впечатления и не был подготовлен к ним ни в малейшей степени!.. Что же это они, как же это они? Неужели вот так вот – нарочно! – подкараулили его, когда он был заспан, едва ли еще протрезвел, а одежонка – такую надевают только клоуны в цирке! Так то же клоуны, профессионалы, которые смешат намеренно и получают за это деньги!.. Это то же самое, что неожиданно ударить только что вставшего с постели, еще не проснувшегося человека!.. Какие подонки!..

Что касается цели удара, то завистливому школьнику она была понятна с самого начала: показывая ему, какое он, завистливый школьник, ничтожество, персонажи, встреченные на улице перед театром, – все эти бессчетные красавицы в шубках и мужчины в шарфах, обернутых вокруг шей по-модному, – подчеркивали и оттеняли свое великолепие. Таким образом, завистливый школьник был уверен, что это заговор влюбленных в себя персонажей против него, которого они хотели поразить своим великолепием.

Конечно, в своих мыслях, которые скакали более чем лихорадочно, завистливый школьник употреблял слово «заговор» в очень ограниченном значении – ведь он же не сошел с ума, чтобы действительно разглядеть заговор в уличной толпе. Он мысленно произносил это слово с тем оттенком, чтобы наверняка хотя бы самому себе подчеркнуть: здесь нет непреднамеренности и случайности. Наоборот, события с самого начала должны были развиваться именно так, как они и развивались.

«Впрочем, черт с ним со всем!» – решил завистливый школьник.

Когда до театра оставалось пройти каких-нибудь несколько десятков шагов, завистливый школьник титаническим усилием попытался изменить свое настроение: отчаянно постарался оживить уже едва дышавшее воспоминание о самодельном усилителе и забытое предвкушение впечатления, которое на ближайшей школьной дискотеке эта штуковина должна произвести на одноклассников и – как знать, – может быть, на одноклассниц. Из последних сил завистливый школьник вообразил, как соберутся одноклассники в радиорубке актового зала, где стоял магнитофон и крутили кассеты, как возникнет толкотня и одноклассники захотят покрутить ручки. Завистливый школьник предполагал небрежно не расслышать вопросы «не очень уважаемых» одноклассников и завести неспешный разговор о достоинствах и недостатках разной «техники» с «самыми уважаемыми». Это должно быть здорово!..

Но все же те несколько десятков шагов, что завистливый школьник прошел до входа в театр, на который набрел в точности по указаниям продавшей билеты тетушки-спекулянтки, произвели на него самое тяжелое действие. Мечты об усилителе, конечно, помогли настроению, но не столь действенно, как он рассчитывал.

«Совершенно спланированное и продуманное дело… Спектакль, за которым, стоят придумщики, они же – исполнители. Все ловко и подло рассчитали… Надо сказать, им, гадам, удалось на высшем уровне. На самом высшем уровне!..»

От вечерней улицы перед театром у него рябило в глазах.

Перед самой дверью театра завистливый школьник машинально посторонился и обождал: почти одновременно с ним, но все же на какие-нибудь мгновения позже, ко входу в театр, не от метро, а с противоположной стороны улицы, от отъехавшей огромной, блестящей, пахнувшей деньгами черной машины, от тротуара напротив, не ожидая, пока проедет поток машин, вынуждая их всех притормаживать и останавливаться, немного скользя ботинками по запорошенному тротуару, подошел роскошно одетый человек с удивительно прямой спиной, без перчаток, хотя было сильно холодно, в золотых, с драгоценными камнями перстнях и таком же белом шарфе, как тот, что был надет на человеке, которого завистливый школьник видел совсем недавно.

Деньги, деньги, деньги – легкое дыхание исходило от этого человека в воздухе…

Завистливый школьник как-то совершенно естественно обождал, пока человек с удивительно прямой спиной пересек улицу, не спеша потопал, отряхивая снег, начищенными до блеска ботинками и, ни на кого, в том числе и на ожидавшего, пропускавшего и чуть ли не дверь придерживавшего завистливого школьника не глядя, прошел в двери театра.

Только тут завистливый школьник немного пришел в себя и удивился: чего это он так расстарался, придерживая дверь, и зачем проявил такое почтение к этому незнакомому ему человеку?.. Тем более – завистливый школьник только теперь осознал это – совершенно никакого яркого впечатления, подобного тому, что произвели на завистливого школьника красавица в шубке или гордый человек в белом шарфе, этот человек с удивительно прямой спиной на него не произвел. Почему-то предполагаемое наличие у человека с удивительно прямой спиной больших денег не произвело на завистливого школьника никакого, тем более яркого и болезненного впечатления.

Завистливый школьник уже было опять начал думать про усилитель, но вдруг, вдогонку, еще разик представил, как только что держал дверь и при этом не испытывал совершенно никаких болезненных чувств из-за проходившего через нее богатого человека с удивительно прямой спиной.

«Странно!» – подумал завистливый школьник. Богатому человеку с удивительно прямой спиной он почему-то совсем не завидовал.

Потому-то завистливый школьник и не отнес богатого человека с удивительно прямой спиной к «заговорщикам».

«Нет, действительно, странно!» – завистливый школьник даже хмыкнул.

То, что человек с удивительно прямой спиной обладал большими деньгами, не произвело на завистливого школьника совершенно никакого яркого впечатления.

В гардеробе он оказался следующим по очереди за человеком с удивительно прямой спиной. Завистливый школьник с наслаждением снял с себя куцонькую куртчонку и женскую вязаную шапочку. Вот когда ему стало полегче: ведь свитерок на завистливом школьнике был ему вполне по размеру, даже немного великоват.

Глазами он поискал свою девочку, но той в театре еще не было. Или, быть может, она уже сидела в зале на своем месте?.. Завистливый школьник краем уха расслышал, как гардеробщица говорит человеку с удивительно прямой спиной:

– Купила, все, Таборский, купила, как ты сказал, как ты мне велел. Твой букетик за приполком у меня стоит, вот!.. С тебя, Таборский, значит… С тебя, значит, двадцать пять рубликов. Уж не знала, как и сказать… Но ты же сам велел денег не жалеть… Как мне денег не жалеть?.. Я ведь, в отличие от тебя, Таборский, к ним не привычная…

Завистливый школьник поразился: букет должен был быть очень шикарным, если он стоил целых двадцать пять рублей!

– Вы себе-то накиньте, накиньте, – добродушно проговорил Таборский. – Пусть будет двадцать восемь. Это нормально, почему не быть…

– Ой, да что ты! Прямо я не знаю… Не знаю прямо… Я уже накинула вообще-то! – ответила гардеробщица как-то дико и неестественно жеманясь, отчего ее сморщенное личико приобрело совершенно комичное выражение. – Ну, уж если ты, Таборский, как говорится, настаиваешь: двадцать восемь так двадцать восемь!

Таборский, ничуть не огорчившись из-за того, что гардеробщица, похоже, вела себя с ним не совсем честно, полез во внутренний карман пиджака, но бумажник застрял в кармане, и Таборский принялся с усилием его оттуда вытаскивать.

К тому времени за завистливым школьником уже пристроились в очередь к гардеробу еще два человека. Наконец гардеробщица взяла его куртчонку.

Таборский тем временем, чертыхаясь, уронил на пол позолоченную шариковую ручку, которую только что извлек из кармана.

– Чертов карман: слишком узок для моего бумажника! Сегодня мой бумажник набит особенно плотно – распух так, что из кармана не вытащишь! – тем не менее самодовольно проговорил он и взглянул на гардеробщицу, явно ожидая прочитать на ее лице восхищение его богатством.

Тут же, вслед за ручкой, он выронил из кармана на пол еще и несколько сложенных вчетверо листов бумаги с какими-то записями и пять или шесть двадцатипятирублевок. Гардеробщица, завистливый школьник и те несколько человек, что уже пристроились за ним в очередь, терпеливо ждали, когда же наконец Таборский вытащит свой бумажник. Завистлит вый школьник, обернувшись, заметил, что взгляды, которые стоявшие в очереди люди бросали на обладателя плотно набитого бумажника, были полны недоброжелательства и раздражения, а вовсе не восхищения его богатством.

– Бумажник распух так, что я его из кармана вытащить не могу!.. Плотно я его сегодня набил! – еще раз сказал Таборский, но тут лицо гардеробщицы стало злым, и она неожи-данно коротко, резко, сварливым голосом прикрикнула на него:

– Отошел бы уж лучше, Таборский, в сторонку, да там бы свое богатство тихонечко-то и вытащил! А мне тут нечего его показывать. Меня оно не интересует!

Тут уж стоявшие в очереди к гардеробу люди стали смотреть на Таборского с нескрываемым презрением.

– Ну что, не завидуете вы мне? – проговорил, взглянув неожиданно и прямо на людей в очереди, обладатель толстого бумажника и как-то горько и криво усмехнулся. – Не завидуете моим деньгам? Это-то и плохо!..

– Да презираем мы их, эти деньги! Счастья на них не купишь! – с насмешкой сказал какой-то дядька, стоявший позади завистливого школьника в очереди. – А вам бы я, молодой человек, посоветовал протрезветь, прежде чем в театр-то приходить!

– Ладно, хватит!.. В мои молодые годы выпить чуть-чуть – не грех. И потом я уже совершенно трезв… Презирают они мои деньги… Надо же! Для чего же я тогда стараюсь?! – проговорил Таборский, который действительно был достаточно молод, и затем уронил на пол еще какую-то сложенную вчетверо бумаженцию. Впрочем, завистливому школьнику показалось, что прежде прямая спина Таборского теперь, после того как никто не восхитился наличием у него больших денег, немного ссутулилась.

Завистливому школьнику стало его жаль, и он мигом нагнулся помочь: подобрал с пола деньги, бумаги, ручку. А тут и Таборский, чья спина, вопреки наблюдениям завистливого школьника, оставалась по-прежнему прямой, вытащил наконец свой бумажник из черной прекрасной кожи, – блестящий, большой, по всему было видно – туго набитый наличностью.

Затем Таборский небрежно вытащил из бумажника сразу большущую пачку денег, отсчитал двадцать восемь рублей, передал их гардеробщице. Та взяла их и тут же воровато посмотрела по сторонам. Очередь уже проявляла сильное и нескрываемое нетерпение.

Таборский небрежно скомкал остальные купюры и сунул их обратно в бумажник. Сделал он это крайне неловко, так что денежные билеты до половины остались торчать наружу и едва тут же не высыпались из бумажника на пол. Затем Таборский вновь, как будто он только что не имел неприятного опыта, впихнул в узкий карман бумажник, документы, ручку и номерок от пальто..

Потом, прижав руку, точно у него болело сердце, к пиджаку, оттопырившемуся на груди из-за бумажника, он медленно пошел куда-то… Кажется, к двери на улицу, покурить в предбаннике – теперь следить за Таборским завистливому школьнику мешала колонна.

– Надо же!.. – потрясенно произнесла ему вслед гардеробщица.

– Молодой какой, денежный, странный, хвастливый!.. – сказали откуда-то сзади, из очереди.

Завистливый школьник убрал свой номерок в карман, но от гардероба еще не отошел, так что продолжение разговора было ему слышно…

– Знаете, это Таборский – бывший актер нашего театра. После театрального училища он играл на сцене совсем мало, потом бросил театр и теперь зашибает деньгу – организует эстрадные концерты, – затараторила гардеробщица, принимая очередное пальто у того самого дядьки, что выразил презрение к деньгам человека с удивительно прямой спиной. – Он к нам в последнее время каждый вечер приходит, смотрит на одну актрису: она совсем молоденькая, еще почти неизвестная, всего три месяца на театре, в сегодняшней премьере будет играть. .. Этот каждый раз велит мне купить для нее цветов… Ну а мне что, разве трудно?.. – она опять воровато посмотрела по сторонам, точно ожидая появления фининспектора. – Наговорил тут всякой ерунды!.. Оно и понятно – выпивает постоянно, все время под хмельком. А выпьет, становится болтлив: заговаривает с каждым встречным, хвастается своими деньга ми. Не ровен час, пришибут его из-за этих денег какие-нибудь нехорошие люди!.. Страшно мне за него!..

Завистливый школьник пошел от гардероба прочь. Краем глаза через дверь он увидел, что Таборский вышел на улицу и курит: клубы то ли дыма, то ли пара валили от него на морозе. До спектакля оставалась еще уйма времени.

А в вестибюле, где стоял завистливый школьник, прогуливалось много народа. До него доносились всевозможные восклицания и восторженные громкие фразы.

Вот он расслышал, что говорит слева от него высокая худая женщина:

– Ах!.. Мы были на прошлой премьере!.. Мы видели великого молодого актера Лассаля на прошлой премьере. Это было великолепно!.. Мы были на прошлой премьере, и вот мы уже на новой премьере! Мы вновь будем смотреть великого Лассаля… – завистливый школьник успел увидеть говорившую лишь искоса, лишь краем глаза. От всей ее фигуры, от молитвенно сложенных рук исходили восторг и самозабвенное умиление.

Завистливому школьнику показалось, что она намеренно говорит все с эдаким-то молитвенным вдохновением и рассчитывает при этом именно на его внимание. Словно овевая его этими преувеличенными восторгами, – ведь она же понимала, что он все прекрасно слышит, – она хотела заморочить ему голову и утаить от него какую-то очень важную суть вещей, какое-то главное дело.

Завистливый школьник тут же отошел от нее и встал в другом месте возле колонны.

– Осокин мне нравился всегда… Я покорен им еще с той первой роли. Помните?! Помните?!. – спрашивал мужчина, опять-таки непонятным образом косясь именно на завистливого школьника, словно и он рассчитывал в своем разговоре только на него. Но этот разговор доносился уже совсем с другой стороны, от большой группы людей, которые не имели никакого отношения к той первой, высокой и худой женщине.

«Неужели и здесь тоже?!. И здесь то же самое, что на улице?!. Осокин… Вот как!.. Мне кажется, ни разу не слышал», – промелькнула мысль в голове завистливого школьника. Но в этот момент его сердце еще не начинало бешено стучать. Чуточка спокойствия, которой он был обязан мечтам о своем усилителе, еще оставалась в нем. Но хватить ее могло лишь совсем ненадолго.

– Но что бы я не пришел на премьеру?!. Чтобы не засвидетельствовал своего почтения?!. Нет, Осокин – молодец!.. Появись этот спектакль пять лет тому назад, он бы был никому ненужен. Нет худа без добра!.. – говорил своей юной спутнице какой-то изысканно одетый мужчина справа. – Нет худа… Осокин… – дальше все очень бессвязно, неразличимо, перебиваемо шарканьем ног по ковровой дорожке, голосами, возгласами… Но все так же восторженно и без доли сомнения. Точно только для того, чтобы произвести страшное впечатление на завистливого школьника.

Но завистливому школьнику было неясно для чего и почему они так все старались?!

«Чушь!.. Дрянь!.. Эти восторги – чушь и дрянь… Но не могут же они быть пьяные?! И все сразу?!. Но тогда, в трезвом уме, чего ради можно так умиляться и восторгаться этими актерами?!. Что же говорящие – пьяные что ли?!.»

– Играет с колес… Лассаль… Осокин… Великолепно!.. Я с вами не согласен… Мартынов лучше… Он мог бы в этой роли лучше… Мартынов – гений!., Десять лет – «кушать подано»… Какой талант!.. Ничтожество!.. Это Осокин гений!.. Да бросьте вы, они все прекрасны здесь!.. Нет уж, дудки!.. – уже было трудно различить, кто и откуда говорил, кругом были красивые лица, великолепные наряды, шик, феерическое впечатление. Точно на завистливого школьника враз обрушили все умное, блестящее, яркое, красивое и восторженное, что можно было собрать в этот вечер с целой Москвы: лица, наряды, разговоры… Да как обрушили – с вдохновенной силой, с исступлением!

Завистливый школьник было начал прогуливаться в фойе театра кругами, но вскоре остановился, окончательно пораженный тем, как разом раскраснелись, как были восторженны и возбуждены находившиеся вместе с ним в этом небольшом помещении люди, словно теперь был какой-то невероятный момент, когда экспромтом праздновалось всеобщее неожиданное везение: будто несколько минут тому назад что-то такое вдруг совершилось, что всем сразу стало очень хорошо. Вмиг все мозги ополоснуло неожиданным восторгом.. Неужели же все это случилось только потому, что он, завист ливый школьник, появился в этом фойе и теперь растерян но стоял на его середине, не зная, куда деть себя, свои руки ноги?!.

Завистливый школьник и рад был бы не поверить этому предположению, но он до сих пор не избавился от своих недавних подозрений насчет заговора на улице перед театром, и у него вновь появилось сильное ощущение, что и здесь его пытаются одурачить. Здесь он опять был в роли того самого единственного зрителя, которого всем этим спектаклем и надо было обмануть, на которого-то и было рассчитано происходившее здесь действо!

Но тут завистливый школьник отчетливо почувствовал, как на него действует висевшее в воздухе некое странное, судорожное напряжение. Но оно действовало не только на него. О, нет, не может быть!.. Не может быть, чтобы здесь всем угрожала какая-то опасность!.. Но есть же, есть же это тягостное, гробовое чувство, которое так и витает в воздухе среди смеющихся лиц, среди тяжелых портьер и золоченых банкеток, среди буфетного шампанского и шумных, возбужденных возгласов!.. Тяжко! Тяжко и неспокойно… Хоть и смех кругом, хоть и возбуждение – радость эта мимолетна, она только на какие-то краткие миги, только на секунды! Точно люди, прогуливающиеся в фойе театра, норовят одним рынком отскочить на шаг в сторону от охватывающего их ужаса. Находящимся сейчас в театре людям тяжко и неспокойно. Но именно от того, что это так, самое большое напряжение и величайшая опасность грозят завистливому школьнику!.. Ему, а не кому-то другому, не им! Только завистливый школьник может оказаться здесь самой слабой жертвой, самой легкой добычей… И кругом – эти разговоры, бесконечные разговоры об актерах, кругом эти висящие на стенах актерские портреты, которые словно взяли все фойе в окружение. Взгляни направо – актерский портрет, посмотри налево – тоже портрет актера!.. Там – театральная афиша, здесь вот – рекламный плакат: лица актеров, их имена, названия спектаклей… Взвинченная торжественность, яркий свет люстр, стены – одно сплошное красное марево. Все это словно тонкой, мучительной струйкой выдавливало из завистливого школьника костный мозг, голова у него уже начинала болеть и кружиться, перед глазами прыгали мушки – это был уже не заговор, а самое настоящее покушение на здоровье и на саму жизнь. Еще немного – и ему уже будет не выдержать!.. Какие-то страшные, непривычные, прежде никогда с ним не случавшиеся слабость и неуверенность расплющивали его. Должно быть, это было с похмелья… Должно быть, это явилось следствием недосыпания…

– Откуда ты такой дикарь?! Откуда ты, господи?!. – вдруг раздалось у завистливого школьника за спиной.

– Что?! – он резко, кажется, даже крутанувшись на каблуках, обернулся. Теперь он тоже был изрядно взвинчен и возбужден. Он вздрагивал от громких звуков.

Под галереей актерских фотопортретов прислонилась к стене пожилая женщина, ее седые волосы были завиты в кудряшки. В руках у нее была пачка театральных буклетов, которыми она торговала, как это обычно бывает в театрах перед спектаклями.

Буклетов у нее никто не покупал, и лицо у нее было уставшее и недоброе. Фигура пожилой женщины была напряжена, а поза, в которой она стояла, – неестественна: она выставила вперед правую ногу и по-балетному вывернула наружу стопу. Странно, откуда она здесь такая взялась?!. А впрочем, чего же тут было странного?.. Но завистливый школьник все же подумал, что пожилая женщина работает здесь чуть ли не первый день и, скорее всего, скоро из театра уволится. – Вот такая мысль, возникшая вроде бы не из чего, ни к чему не относившаяся и ни на какие выводы не наталкивавшая, появилась в его голове.

– Значит, тебе никто не объяснил, что сюда надо приходить в нарядных штанах?.. А ты в чем пришел? Посмотри, что на тебе надето!.. Где ты взял эти короткие портки?!. Ты разве не слышал» что театр – это церковь искусства?! Ты слышал такое выражение, глупый дикарь? – спросила продававшая театральные буклеты пожилая женщина у завистливого школьника.

Но значит, это – иконы?! – отчего-то вдруг испытав приступ необъяснимого, едва ли не медвежьего страха тем не менее произнес завистливый школьник, и пальцем показал на фотопортреты актеров. От этого собственного жеста он испугался еще сильнее…

– Иконы!.. – уверенно и резко ответила ему пожилая женщина.

– А что же вы мой портрет здесь не повесили?.. – спросил завистливый школьник неожиданно для себя самого.

– Актеры на портретах многого в жизни добились. А ты – нет… – ответила пожилая женщина, продававшая театральные буклеты.

– Как же вы можете так говорить?.. Вы же не знаете, кто я. Может, я добьюсь в своей жизни даже большего, чем эти актеришки на портретах!.. – обиделся завистливый школьник. – Да, правильно, все дело именно в этом: вы же не знаете, чего я еще добьюсь! Я ведь еще школьник… Я ведь не могу чего-нибудь добиваться, пока я еще школьник, – добавил он.

Но на пожилую женщину с театральными буклетами в руках его слова не произвели ровным счетом никакого впечатления.

– К театру, к ярким театральным профессиям ты никогда не будешь иметь отношения! Никогда!.. Достаточно один раз взглянуть на тебя, чтобы это стало совершенно ясно, – отчеканила она. При этом в ее голосе звучала нержавеющая сталь.

– Ах вот как?!. Но почему, когда вы говорите про жизненные достижения, вы имеете в виду только лишь один театр и актеров?! Так нельзя! – воскликнул завистливый школьник. Он чувствовал себя так, словно продавщица буклетов приперла его к стене, и с мгновения на мгновение ему настанет конец. Хотя, спроси его в тот момент, в чем этот конец будет выражаться, – он бы не смог ответить.

– Здесь, в театре, творят люди яркой профессии, – пожилая женщина продолжала поучать завистливого школьника.

– Это лампочки бывают яркие и неяркие! – возразил он ей. – А профессии не делятся на яркие и не яркие.

– Делятся, очень даже делятся! – продавщица буклетов оставалась невозмутима. – Чуешь здешнюю, театральную атмосферу?.. Тебя здесь развлекают, учат, делают мудрее… И делают это необыкновенно ярко, прекрасно. Так что не будь дураком – расслабься и наслаждайся. Не суетись, тебя все равно обманут. А обманутому зрителишке ничего делать не надо – оденься покрасивше, притащись в театр и смотри пьесу. Кстати, у тебя есть такой костюмчик… Ну знаешь, наверное, такой вот… Сейчас модно такие носить… Ах, да что у тебя спрашивать, наверняка, у тебя нет такого костюмчика!.. Советую тебе – наслаждайся актерами. Внимательно смотри на них. Особенность в их яркой профессии следующая: в их яркой профессии одной работой, одним трудолюбием ничего не добьешься. Кстати, я тоже отрицаю тупой монотонный труд. Например, такой, как продажа буклетов… Так вот, в яркой актерской профессии нужно, кроме трудолюбия, еще кое-что… Я бы даже сказала не кроме, а вместо трудолюбия!.. Что конкретно? Никто не знает!.. Ха-ха!.. Наверное, талант, внешние данные, везение, связи… Ха-ха!». Какой же ты все-таки дикарь и какие на тебе ужасные штаны!.. Нет, у тебя никогда не будет яркой профессии.

Завистливый школьник пытался вставить в ее тираду хоть слово, но, кажется, ее уже было невозможно остановить. Она все говорила и говорила:

– Многие люди хотят пальцем дырку в столе провертеть, упорством взять, усидчивостью. А это сейчас самое презираемое. Я, например, сейчас восторгаюсь одной лишь яркой актерской профессией. Актеры не тратят время на тупой монотонный труд, от которого, лично у меня, через пять минут начинается аллергия. Этот чертов монотонный труд не дает в яркой актерской профессии никакого эффекта. Для успеха в яркой актерской профессии нужен не занудный труд, а что-то другое. Что именно – точно никто не знает. Ха-ха!.. Я сейчас пью таблетки от аллергии. Одна таблетка – и нет аллергии, и все время хорошее настроение. Лично я восторгаюсь актерами. Все остальные люди имеют совсем неяркие профессии. Все у них хуже. И сама жизнь – тоже хуже. Ты – дурак!.. Ты, судя по всему, не умеешь наслаждаться театром.

Завистливый школьник все-таки оборвал пожилую женщину – он начал говорить, не дожидаясь пока она закончит свою речь. Завистливый школьник говорил с жаром, с силой понимания, которое вдруг ему открылось:

– Но значит, вы не станете восторгаться успехом в той неяркой профессии, где добиться чего-нибудь можно только одной лишь монотонной, самой каторжной, самой ломовой работой?! В той неяркой профессии без сна и отдыха трудиться нужно, в ней нужно проявить железную волю, но восторгаться человеком, который добился успеха в такой неяркой профессии вы не станете, его портрета не повесите на стенку!.. Не повесите на доску почета!

– Бывают разные доски почета, – по-прежнему спокойно ответила пожилая женщина, продававшая театральные буклеты. – На одну из досок почета и твой портрет повесить могут. Но почет той доски будет не яркий, не такой, как почет портретной галереи актеров, которая есть здесь, в театральном фойе. Почет у тебя будет, да не тот. Не тот яркий почет, которого всем, и тебе в том числе, больше всего хочется. Ведь правильно же – хочется тебе эдакого-то, театрального почета, а?.. Нашего почета?.. Нашей яркой профессии?.. Не может быть, чтобы тебе не было завидно!..

– Как же вы смеете так говорить?!. – завистливый школьник не унимался. – Вы мой усилитель… Ах, вы же ничего про мой усилитель не знаете!.. Вы всю радиоэлектронику как отрасль человеческой деятельности пустили по второму сорту, зачислили в неяркие профессии. Значит, заниматься радиоэлектроникой хуже, чем актерствовать?! Я не согласен!.. Слышите, вы, непробиваемая тетка!.. Я с вами категорически не согласен! – он уже почти перешел на крик и только испугавшись собственного громкого голоса замолчал.

– Глупо сравнивать профессии друг с другом. Вот почему про это нигде и не пишут. Тема сравнения профессий щекотлива, тема ярких и неярких профессий в печати никогда не обсуждается. Хотя всем давно понятно, что наш театральный успех – это успех особенный, яркий. И почет к нам тоже – особый, яркий, тот, которого всем хочется. Да не все его получат: Ну ладно, иди, не стой возле меня… Ты ничего не понимаешь… Я скажу им, что из-за тебя у меня ничего не купили… – она осеклась, словно враз образумившись, точно нечаянно проговорилась о чем-то и теперь жалеет об этом.

Но завистливый школьник остановиться уже не мог, хотя говорить стал чуточку потише:

– Но если совсем не хочу заниматься этим театром, этим актерством?!. Да, правильно, у меня нет отличных внешних данных и нет актерского таланта, но ведь мне и не нужно ни то, ни другое! Я радиолюбитель, у меня будет другая профессия, пусть и нет в ней ничего яркого… Тьфу ты, прилипло!..

– Тебе не нужны хорошие внешние данные и талант?! Ну ты и дурак! Ха-ха! – развеселилась продавщица театральных буклетов.

– Да, не нужны, потому что я планирую добиться успеха в профессии радиоэлектронщика! Может, я хочу усидчиво, монотонно трудиться! Именно такой труд мне и нравится. Поработал, а потом – чайку с пряниками попил!.. Чайку… Отдохнешь, и опять… Вы знаете, когда паяешь усилитель, то только такой монотонный труд и нужен: очень много мелких деталек, всяких тоненьких медных проволочек, разноцветных проводков!.. Успех достигается именно усидчивостью и монотонной работой. Не нужна тут взвинченная атмосфера, модные костюмчики, отличные внешние данные… Тут монотонный процесс, никакой яркости. Зато потом, благодаря этому усилителю, вы получаете такой необыкновенный звук, что все поражаются!.. Я вашей яркой театральной профессии ни капельки не завидую, честное слово. Правда, ни капельки!.. Как же я могу завидовать вашей яркой театральной профессии, если я в театре сегодня только во второй раз? Да вы же тоже используете у себя в театре усилители! Должны же использовать!.. Вам без людей неярких профессий не обойтись!.. Без того, что дают люди неярких профессий… Тьфу ты, прилипло: яркие – неяркие!.. Но почему вы сразу смеетесь, если я не хочу заниматься актерством, театральными делами. Почему вы сразу делите успех на яркий и неяркий?!. Словно вы подталкиваете меня к тому, что я обязательно должен завидовать вашей актерской, театральной профессии. Зачем вы так жестоко разделяете профессии на яркие и неяркие?!. Почему вы считаете занятие радиоэлектроникой неяркой профессией, профессией второго сорта, недостойной восхищения?!. Ведь почетны все профессии, так нас в школе учат! Да ведь и вы сами – не актриса, а всего лишь продавщица театральных буклетов. Значит и вы занимаетесь неярким делом, и ваша профессия – неяркая!..

Следом у завистливого школьника вырвался неожиданный вопрос:

– Как же мне теперь быть? Ведь теперь я обязательно стану сравнивать профессии по степени яркости, начну завидовать и мучаться, – еще короткое время назад он и предположить не мог, что подобная перемена в его чувствах возможна.

И тут в голове завистливого школьника сегодняшние «заговоры» наконец-то сложились в цельную, ясную картину.

Он понял, в чем причина напряжения, которое он чувствовал повсюду, теперь завистливому школьнику стало ясно, отчего у людей, прогуливавшихся в фойе театра, были так судорожно сведены нервы: судорога возникала от сравнения профессий. «Как удержаться от того, чтобы не начать сравнивать профессии, и что делать, когда вдруг станет окончательно ясно, что моя профессия – неяркая?» – каждый из зрителей, собравшихся в театральном фойе, видимо, задавал себе именно такие вопросы. Словно объевшаяся таблеток продавщица театральных буклетов была права, хоть завистливый школьник так до конца с ней и не согласился. Точно действительно все успехи делятся на яркие и неяркие. А раз так, то перед завистливым школьником открывалась страшная, жуткая перспектива: сколько бы он со своими усилителями ни старался, не видать ему яркого успеха как своих ушей. И когда бы ни пришел он в театр: и сейчас, и через десять лет, и через двадцать, каждый раз он будет понимать, что все, чего он добился в своем неярком занятии, – это ничто по сравнению с настоящим успехом в яркой театральной профессии. И никак в его неярком деле яркого успеха добиться нельзя, какую бы ни сделал он титаническую работу, какое бы ни проявил адское терпение, – все его труды будут зачтены по другому, неяркому ведомству. Ничего тут терпение и труд не способны были изменить, поскольку скроены они были не по яркой, не по актерской, не по театральной мерке. И никакого отношения тот адский труд к такому вот вечеру в театре никогда не станет иметь. Как ни старайся, все будет второй сорт, все, как говорила эта буклетерша, почет, да немного не тот. И знал, знал завистливый школьник, что помимо всех органов чувств был в нем какой-то орган, который только для того и существовал, чтобы отличать помимо ума, помимо чувства справедливости яркое от неяркого. Орган этот никуда не денется, до конца жизни его атрофироваться не сможет, как бы он сам этого ни хотел.

А ведь точно: не тот почет, не тот! Не та в нем приправа, не та специя, не тот вкус и запах!.. Совсем другое в нем дело! Другое, неяркое занятие!..

В том страшном миге, когда завистливый школьник это все понял, был один хороший момент: теперь ему было ясно, кто здесь главные заговорщики – ими были те актеры, что были изображены на портретах, висевших в театральных фойе.

А людишки-зрителишки, которые восторгались в фойе театра игрой актеров и спектаклями, сами были в точно таком же положении, как и он. Единственная разница между ними и им, школьником, заключалась в том, что он был среди них самым глупым, самым наивным. Ведь он начал догадываться о разнице, существующей между яркими и неяркими профессиями, только сейчас и то – благодаря подсказке пожилой женщины, продававшей театральные буклеты. Так что людишки-зрителишки, якобы случайно оказавшиеся рядом с ним и беседовавшие в фойе театра, на самом деле действительно ломали перед ним комедию. Ведь перед ним, пришедшим в театр всего во второй раз в своей жизни, и они тоже могли сойти за представителей ярких профессий. Они думали, что он дурачок и не знает, что профессии, в которых они трудятся, ничуть не ярче его радиоэлектронных занятий. Они хотели в его глазах сойти в этом театре за своих и тем потешить свое самолюбие, каждый из них придумал для себя какую-нибудь мелочь, деталь: манеру держать незажженную сигарету, говорить со значительным видом какие-нибудь умные фразы, – и этой мелочью пытался произвести на него впечатление, потрясти его, чтобы он ужасно мучался, ходил и не мог понять, что же есть в них такого замечательного, что так блестят они и такие кружат хороводы друг с другом, каким таким странным способом они смогли вдруг всех обмануть и добиться в своих неярких занятиях яркого успеха?!. Ведь он в своих стареньких коротеньких брючках был среди них в самом невыгодном положении, на его убогом фоне и они могли сойти за представителей ярких профессий, за блистательных заговорщиков.

Не заговорщики! Они на самом деле не заговорщики – та высокая и худая женщина своими восторгами пыталась скрыть от него именно это. И тот мужчина тоже пытался от него это спрятать…

А ведь им так хотелось стать блестящими и яркими, как актеры, заговорщиками! И ведь стали людишки-зрителишки заговорщиками, хоть на секунду, а стали!.. На миг сменили свое неяркое занятие на яркое. Все потому, что в театре появился он – простачок-школьник.

И вот у людей, прогуливавшихся и беседовавших друг c другом в фойе театра, было уже такое выражение лица, такой радостный, почти истерический бред они продолжали нести, – так представлялось завистливому школьнику, – словно только что они ждали чего-то ужасного и вдруг узнали, что это ужасное не произойдет. А у кого-то из них было даже такое выражение лица, словно он именно в эту минуту слушал, как: ему говорят: нынче и ты – блестящий и яркий заговорщик, исчез вопрос о принадлежности к яркой профессии, больше не: делятся профессии на яркие и неяркие. И прогуливавшийся в фойе театра зритель никак не мог поверить в это; но сам, тем! временем, уже готов был сойти с ума от счастья и желал слышать это известие еще и еще: что он тоже яркий заговорщик и не делятся больше профессии на яркие и неяркие. Но ведь это была ложь, что он – яркий заговорщик! По-прежнему витала в театральном фойе ужасная мысль о том, что успехи я профессии делятся на яркие и неяркие, и потому, поглядывая на обманутого ими простодушного школьника, находившиеся здесь люди все же спрашивали себя: что же нам делать, как же нам быть? Как нам не сравнивать свое неяркое занятие с яркой актерской профессией?! Но продолжать задавать себе этот вопрос означало для них сойти с ума. А чем сойти с ума, уж лучше им было попытаться примитивно обмануть себя: и мое занятие яркое, и мой успех – яркий, и я – блестящий заговорщик! И вот уже дикое, безумное возбуждение ширилось и вздымалось кругом: «Ах, Лассаль!.. Ах, Курочкина!.. Ах, Осокин!.. Видали ли вы?!. Слыхали ли вы?!. Ну что вы!.. Зря!.. Душа моя, непременно спешите в театр!..»

Завистливый школьник уже был готов сказать пожилой женщине, продававшей театральные буклеты, самые отвратительные грубости, но как раз в этот момент в фойе театра, прямо у входных дверей произошла одна сценка, которая отвлекла его от этого разговора.

Пока завистливый школьник общался с пожилой женщиной, продававшей театральные буклеты, Таборский, выкурив в стылом предбаннике сигарету, которой он дымил, неизвестно кого поджидая, вошел обратно в фойе театра. То ли из вредности, то ли она действительно забыла, как он выходил, но билетерша вновь потребовала у Таборского билет. Чтобы избежать напрасного долгого спора, – до спектакля оставалось не так много времени и как раз в тот момент в дверь валило великое множество опаздывавшего народа, которому он мешал, – Таборский полез в карман за бумажником, в который он положил свой, уже один раз надорванный на контроле театральный билет.

Как и совсем недавно возле гардероба, бумажник опять не хотел вылезать из кармана, и билетерша попросила Таборского отойти в сторонку, потому что он задерживал возникшую у входной двери очередь. Но Таборскому именно в этот момент удалось извлечь бумажник на свет божий и он уже полез в то отделение, где вместе с деньгами должен был быть сунутый туда второпях театральный билет. Сразу за Таборским стояла большая и шумная группа подростков, судя по виду приехавших в Москву откуда-то из провинции, – он шагнул в сторону, пропуская их в двери. Один из подростков, рванувшихся вперед, толкнул его под руку, и пачка денежных билетов, которую Таборский столь небрежно сунул в бумажник еще когда стоял у гардероба, вывалилась на пол.

Если бы деньги были сложены аккуратно, купюра к купюре, они бы, наверное, и упали аккуратно. Но Таборскому в этот день не везло: купюры веером разлетелись в разные стороны так, как их, наверное, нельзя было бы раскидать и нарочно! Самым примечательным было то, что большинство купюр оказалось самого крупного или предпоследнего перед самым крупным, достоинства. Под ноги толпившимся подросткам из провинции на пол театрального фойе легли тут и там суммы, где размером в месячную стипендию студента-отличника, где в аванс инженера, а где – в чью-нибудь пенсию.

Подростки протяжно охнули и, кажется, приготовились в следующую секунду кинуться собирать с полу рассыпавшееся богатство. Таборский обреченно замер. Пораженно замерли, чуть ли не раскрыв рты, и остальные люди, находившиеся поблизости в театральном фойе и обратившие внимание на эту сцену. Раздавшиеся при этом пораженные возгласы слились в один громкий возглас, который и отвлек внимание завистливого школьника от разговора с пожилой женщиной, продававшей театральные буклеты. Неизвестно, что бы было потом и как бы Таборский отбирал у школьников свои деньги, какое дознание пришлось бы провести сопровождавшее группу подростков учительнице, но в эту секунду на входе в театр появился тот самый человек с гордой, непокрытой головой и в белом шарфе, который так поразил своим вдохновенным видом завистливого школьника, когда тот еще только шел сюда.

Только теперь завистливый школьник вспомнил, что несколько раз видел этого человека по телевизору. А это был начинавший, но уже громко заявивший о себе молодой актер по фамилии Лассаль, которого к этому времени успели объявить великим некоторые критики, настроенные особенно благожелательно и восторженно.

Лассаль вошел в фойе театра, глядя куда-то поверх голову как раз в ту секунду, когда находившиеся там люди вскрикнули из-за рассыпавшихся денег.

Произошедшая за этим немая сцена длилась целых десять или двадцать секунд: все, кто был в этот момент в фойе театра поблизости от входа, включая подростков из провинции, конечно, узнали Лассаля и ждали, что он станет делать, увидав лежавшие на полу прямо у его ног крупные деньги.

Лассаль же, который вошел в фойе театра с гордо поднятой головой, как показалось завистливому школьнику, не видел того, что было у его ног и, вероятно, решил, что пораженные возгласы, которые на самом-то деле относились к рассыпавшимся деньгам, вызваны его появлением.

Впрочем, конечно, неожиданное появление Лассаля именно в этот момент еще больше поразило находившихся поблизости людей. Два этих события – падение денег и появление Лассаля – наложились друг на друга, и Лассаль, как представилось в этот момент завистливому школьнику, сам удивился, что один его вид действует на людей подобно грому с ясного неба. Конечно, как представлялось завистливому школьнику, Лассаль знал себе цену и знал, что производит на зрителей сильное впечатление, но что оно до такой степени сильно, Лассаль, безусловно, не предполагал. Лассаль не смог сдержать довольной улыбки и, по-прежнему не глядя себе под ноги, прошел в фойе прямо по лежавшим на полу деньгам Таборского, мимо билетерши, которая с восторгом к угодничеством заглядывала ему в лицо, не зная, чем она в этот момент может услужить ему.

Он прошел по деньгам, оставив на купюрах грязные большие следы, и некоторые из них даже прилипли к подошвам его ботинок и отвалились лишь позже. И завистливый школьник вдруг увидел, как велик, как огромен этот человек в своем невероятном экстазе, в своем самолюбовании. Как каждая клеточка тела этого человека послушно двигалась в такт его тигриной, легкой и сильной походке. И завистливый школьник, кажется, самим костным мозгом своим ощутил, что даже если и принять на веру бредовое предположение, что до этого мига человек этот, Лассаль, был совершенно ничтожен, пуст, глуп, и только глупость и неразборчивость толпы могла вознести его куда-то, на какой-то пьедестал, где есть известность и величие, то в эту секунду он нечто такое пережил, такая страшная дуга восхитительного экстаза в нем блеснула, что выжгла она в нем невероятный, фантастический след. И след этот до самой смерти читаться будет в горящих глазах его, и будут смотреть в глаза эти потрясенные зрители и верить им, верить, что бы и как ни говорил человек этот, одним блеском этим завороженные…

На Таборского Лассаль даже не взглянул. Остановившись, Лассаль крикнул какой-то другой женщине, похожей на билетершу, которую завистливый школьник поначалу не заметил и которая уже бежала к дверям, к театральному кумиру совсем с другой стороны фойе.

– Анна Серафимовна, что же это такое?! В служебный вход – не войдешь!.. Заперт!.. Я столько времени жал на звонок!.. – крикнул Лассаль строгим голосом, а сам в этот момент продолжал улыбаться. Завистливому школьнику представилось, что Лассаль все сильнее начинал осознавать, какой невероятный, удивительный вскрик раздался в фойе театра при его появлении, как округлились глаза находившихся там людей, как замерли они пораженно, когда он вошел в дверь.

Всю эту сцену – разинутые рты, перекошенные лица, обалдевшую билетершу, которая не знала, куда ей кидаться, Лассаль – полагал завистливый школьник – принял за подтверждение собственного величия. И от такого невероятного, потрясающего, невиданного впечатления, которое он, может, в глазах зрителей не видел ни на одном из своих спектаклей, актер Лассаль взлетел, вознесся к самым вершинам счастья – так в этот миг представилось завистливому школьнику, потому что глаза Лассаля стали лучиться уже неким безумным счастьем, а превосходство над собравшимися в театральном фойе людьми, которое он излучал, уже стало немного отдавать сумасшествием…

Тем временем никто не бросался собирать деньги, никто даже не шелохнулся, не сделал ни шажка, не нагнулся. И в первую очередь не спешил подбирать с пола свои деньги сам Таборский.

Дальше все происходило очень быстро: женщина что-то тихо сказала Лассалю, и он, подписав несколько программок, протянутых ему подсуетившимися почитателями, пошел обратно к двери и тут наконец заметил Таборского, который стоял невероятно прямо, так, как будто это не его деньги валялись на полу, и так же, как все, смотрел на Лассаля.

– Как ты поживаешь? – спросил Лассаль Таборского, вероятно, по старой дружбе. – Зарабатываешь деньги?.. Ну-ну!.. Зачем ты ушел из театра? Ты же творец, Таборский!.. А не какой-то жалкий концертный администратор!..

– Но почему сразу жалкий?! Может, это мое призвание!.. – спокойно проговорил Таборский.

Лассаль по-прежнему не смотрел себе под ноги, а между тем одна из крупных купюр даже прилипла к подошве его ботинка.

– Это его призвание! Может… – Лассаль кивнул в сторону завистливого школьника, который к этому моменту уже подошел к ним совсем близко. – А Таборский мог блистать на сцене!..

– Да ну тебя! Иди, тебе надо сейчас играть… И не нужно было тебе появляться здесь, в фойе.

– Иду, а ты собирай деньги… – сказал Лассаль и стало понятно, что он с самого начала разглядел, что лежит на полу.

– Да ну их к черту! – сказал Таборский и, не оборачиваясь, медленно пошел куда-то в сторону буфета.

Лассаль, хмыкнув, вышел из театра. Никто по-прежнему не шевелился.

– Стойте! – крикнул Таборскому завистливый школьник. Таборский остановился и, обернувшись, отрешенно посмотрел на него.

А завистливый школьник уже торопливо подбирал рассыпанные на полу купюры. Мигом собрав их, он подбежал к Таборскому и протянул тому деньги:

– Возьмите!.. Бедные, несчастные деньги, совершенно неяркие!.. Беззащитные. Как он их растоптал! А одну купюру он даже унес на своем ботинке. Деньги за себя постоять не могут.

– Что?! – пораженно спросил Таборский, беря деньги из рук завистливого школьника.

– А то, – сам себе удивляясь, сказал завистливый школьник, – что деньги – это тоже штука неяркая, скромная! Успех, да не тот!.. А ведь сколько на них всяких полезных вещей, всяких радиодеталей можно купить!

– Странные у тебя рассуждения, – проговорил Таборский. – Но, во всех случаях, спасибо за помощь. Приглашаю тебя со мной в буфет. Я как раз шел выпить вина. Ну а тебя угощу мороженым.

Они пошли в буфет.

– Кто этот человек в белом шарфе? – спросил по дороге завистливый школьник.

– О, это знаменитость, восходящая звезда актер Лассаль. Он действительно великолепный актер. У него во всем свой оригинальный почерк. Он и к спектаклю-то, в отличие от большинства актеров, никогда не готовится, играет с колес, приходит в театр позже зрителей. Сегодня ты его увидишь на сцене. Он играет Арбенина. Не знаю, почему он позволил себе появиться в фойе перед спектаклем…

– Да-а, жаль мне вас с вашими неяркими, беззащитными деньгами. Лассаль по вашим деньгам прошел и даже не взглянул на них, стал автографы раздавать. Я же понимаю, как вам должно быть обидно: вам же хотелось, чтобы все восхищались вашими деньгами, говорили о них, и вот – ваши деньги в грязи лежат, а все в этот момент смотрят на Лассаля, а на вас с вашими деньгами, хоть они и очень большие, никто внимания не обращает. И он первый не обращает. Наоборот, вы даже всем мешаетесь, раздражаете всех. Я представляю, как вы должны не любить театр и актеров!..

– Перестань, все это неправда, – Таборский положил на плечо завистливому школьнику руку. – Театр – это самое прекрасное, что есть на свете, а актеры – замечательные, талантливые люди, я сам еще недавно был актером. Так что все, что ты говоришь, – это чушь и неправда!

– Как неправда?!. Он и сам про вас сказал, что вы жалкий администратор, а могли бы быть творцом, блистать на сцене. Значит, вы должны завидовать. Оно и понятно, профессию актера с профессией администратора не сравнить – не та яркость!..

– Перестань, администраторы в театральном деле тоже нужны. И никому я не завидую. Тем более Лассалю – он мой друг. По крайней мере, я считаю его своим другом… Кстати, с чего ты взял, что я администратор?!.

Они подошли к буфету и, не становясь в очередь, Табор-ский попросил у буфетчицы бокал вина. Никто из множества людей, стоявших в очереди, не сказал им ни слова, наоборот, все почтительно расступились перед ними, но, как это часто бывало в те годы, буфетчица была согласна продать только бутылку целиком, и Таборский взял целую бутылку. Завистливому школьнику он взял мороженое. Они сели за свободный столик, и Таборский выпил немного вина.

– Я слышал, вы ушли из театра, – проговорил завистливый школьник.

– Да, мне кажется, так честнее. У меня нет большого таланта, а на роли второго плана я не согласен. Я все время обижался на всех: на главного режиссера, на других актеров, спорил со всеми. Я слишком самолюбив, и мне было тяжело играть вторые роли, – ответил Таборский. – Попробую себя в чем-нибудь другом. Мир такой огромный!.. В нем так много интересных дел!

– А-а… Вот видите, вы признались, на роли второго плана вы все-таки не готовы! – воскликнул завистливый школьник.

– Потому что должно же быть где-то на свете дело, в котором я буду способен играть роли первого плана!.. – возразил Таборский.

– Но делать деньги – это, во всех случаях, не то, что вам нужно!.. Я же понимаю, вам хочется, чтобы все вам завидовали, все вами восхищались, но добиться восхищения одним лишь богатством – невозможно. Богатство – это лишь сумма денег, а сумма – это цифра, а цифра – вещь совершенно серая и неяркая. Успех – да не тот!..

– Какую чушь ты городишь!.. – сказал Таборский.

– Значит, вы не согласны со мной? – спросил завистливый школьник.

– Конечно, не согласен, – ответил Таборский. – Ты что, воспринял всерьез то, что я сказал там, у гардероба?.. Я же шутил!.. Я совсем не хочу, чтобы мне завидовали. И концерты эти я организовывать больше не буду. С этими концертами рано или поздно сядешь в тюрьму, а это мне совсем ни к чему. Деньги, конечно, идут хорошие, но уж больно как-то все рискованно. Нет, не хочу я больше с этим связываться!..

– А что же вы будете делать?

– Честно?

– Конечно, честно!

– Если честно, то я не знаю… Знаешь, я жалею, что не пошел в военное училище. Мне кажется, это было мое призвание. Но теперь уже поздно сокрушаться!.. – сказал Таборский.

– А скажите, радиоэлектроника – это яркое занятие или нет? – спросил завистливый школьник.

– Конечно яркое! Сейчас столько всего нового, интересного с электроникой связано!.. Действительно, это ты правильно сказал: яркого!

– Я не говорил. Я спросил, – поправил его завистливый школьник.

Прозвучал первый звонок, потом – второй.

– Ну ладно, – поднялся со своего стула Таборский. – Я вообще-то должен встретить у входа одного человека, отдать ему ту самую сумму, про которую ты говоришь, что она жалкая, беззащитная и совсем за себя постоять не может. А его все нет и нет. Как бы мне не опоздать в зрительный зал. Ты давай, доедай мороженое, а я пойду, подожду его там, у входа, покурю еще на холодке. Позакаляюсь…

Таборский ушел.

Завистливый подросток посидел с полминуты в задумчивости, а потом взял едва начатую Таборским бутылку вина, наполнил до краев его стакан и залпом выпил его. Поморщился и тут же, налив второй стакан, вновь выпил.

– Эй, ты что, с ума сошел, а ну-ка!.. Товарищи, заберите у него бутылку!.. – закричала заметив его художества буфетчица.

Не дожидаясь продолжения криков, завистливый школьник встал и пошел из буфета в фойе. В желудке у него уже было ужасно нехорошо, а в голову ударила сильная волна опьянения.

Дали третий звонок. Завистливый школьник вошел в зал и разыскал свое место. Кресло рядом с ним оказалось свободно – девочка в театр все-таки не пришла…

Свет погас и раскрылся занавес.

Сцена… В центре – огромный карточный стол. Зеленое сукно, багрово-красный ковер. Сверху – лампа в абажуре. Сидят игроки, рассыпаны карты, мечут банк. Кругом мрачная декорация: бастионы Петропавловской крепости, шпиль собора, высунувшийся из небытия кусок решетки Летнего сада, ветвь засохшего дерева, фиолетово-черная Нева, такое же небо с плывущими по нему страшными облаками, причал, безмолвный силуэт парусника…

Спектакль начался, спектакль шел… Вывод, вывод… Что делать?.. Какой из всего вывод? Практический вывод… У завистливого школьника было такое чувство, что время каким-то образом остановилось. Точно бы теперь он был совсем не тот человек, который еще пятнадцать минут назад спорил с продавщицей театральных буклетов… Все вокруг него было как-то слишком степенно, спокойно… Нет, так не должно было оставаться… Что же он? Совсем себя не уважает, что ли?!. После всего того, что с ним произошло, просто так сидеть и смотреть?!.

– …Давно уже не был с вами, – говорил на сцене одетый в черный с отливом фрак и белую манишку Арбенин своему собеседнику, Казарину. На Арбенине были черные лаковые штиблеты. Как-то с трудом верилось, что именно такие носили в девятнадцатом веке. Должно быть, в костюмерной не нашлось ничего подходящего к ноге Лассаля.

«С вами… С вами…» – мелькнуло в голове у завистливого школьника. В правой руке он скомкал надорванный синеватый билетик с чернильным штампом маленькими, расплывавшимися по плохой бумаге буковками: «Маскарад». Нет, практический вывод был в этой ситуации решительно необходим, к выводу его, к тому же, подхлестывало недавно выпитое винишко. Он еще больше горячился от этого вина, ему хотелось действия, но какое в зрительном зале могло быть действие – зрителям полагалось тихо сидеть, смотреть и слушать. Все действие здесь шло на сцене.

Рядом с завистливым школьником сидел пожилой зритель. Было трудно понять, один ли он пришел в театр или с той старушкой, что была одета в ярко-красную, прошитую блестящими нитями кофту, и сидела от него по левую руку. Пожилой зритель очень внимательно смотрел на сцену и время от времени более или менее громко, впрочем, вполне в рамках приличий, так что это было слышно лишь его ближайшим соседям, делал те или иные, большей частью восторженные замечания о спектакле и игре актеров.

Рукава серенького костюма на пожилом зрителе были очень заметно потерты – это завистливый школьник разглядел еще до того, как в зале погасили свет, – а из наружного кармашка на груди торчала дешевенькая шариковая ручка. Седые волосы пожилого зрителя были аккуратно зачесаны назад. Он счастливо и беспечно улыбался каким-то своим, одному ему известным мыслям. Должно быть, в этом театре ему очень нравилось.

«Господи, какой идиот!.. Какой идиот!» – поражался завистливый школьник.

Он подумал, что пожилой зритель мог быть завзятым театралом, который приходил сюда каждый вечер. Программка, лежавшая у пенсионера на коленях, была вся исчеркана какими-то пометками.

– Каков Лассаль!.. Каков Арбенин! – вдруг воскликнул пенсионер неожиданно громко. Так, что это замечание разнеслось по всему залу и, скорее всего, долетело до самой сцены, до ушей Арбенина.

«Подхалимничает!» – пронеслось у завистливого школьника в голове. У него не было сомнений в том, что пожилой театрал подхалимничал. Но что за жалкая доля: всегда быть на вторых ролях! И если Таборский сбежал от этой доли, то пожилой театрал сам выбрал себе такое увлечение: приходить каждый вечер в театр, сидеть в темноте, смотреть с обожанием на сцену и потреблять, потреблять, потреблять «произведения» своего кумира. Но это же было не пиво!.. Пиво хотя бы не требовало подхалимажа – заплатил деньги и пей, пользуйся сколько хочешь. А что было здесь?!. Заплати деньги и еще сиди – выражай, как тебе все это очень нравится! Глядишь, заметят тебя, скажет потом Лассаль: «Вот тот облезлый дурачок, который сидит каждый вечер в шестом ряду, – он мне очень нравится, он меня больше всех обожает. Правильно делает, что обожает! Меня стоит обожать!.. Особенно таким ободранным, ничтожным пенсионерам…»

– Но здесь есть новые. Кто этот франтик? – спрашивает Арбенин у Казарина.

«Франтик» – это невысокий темноволосый человек в пестрой, нарядной жилетке, с массивной золотой (конечно, это было не настоящее, а театральное золото) цепью от часов, свисавшей из кармана. Типаж актера, назначенного на эту роль, грим были таковы, что у зрителя с самого начала не возникало к его герою симпатии.

Тот, про которого говорили, подошел к Лассалю и с угодливой улыбкой произнес, явно желая произвести самое выгодное впечатление и рассчитывая на знакомство:

– Я вас знаю…

– Помнится, что нам встречаться не случалось, – ответил Лассаль. Тон его был холоден, а лицо приняло выражение едва ли не презрительное. Чувствовалось, ему уже хотелось отвернутся от навязывавшегося ему в знакомые человека.

«Так, должно быть, он и мне скажет, подойди я к нему где-нибудь на улице! – подумал завистливый школьник. – С таким же выражением лица!»

Завистливый школьник остро чувствовал, что он теряет время, что что-то надо делать. Ему было даже странно, что он вообще вошел в этот зал после всего, что с ним сегодня произошло, после всего, что он сегодня увидел и услышал. Ведь здесь он мог лишь сидеть и потреблять!.. Вроде как его развлекали! Какой жалкой ему казалась эта роль: быть просто развлекаемым! Повышать твой культурный уровень!.. Ерунда! Никогда он не был тупым потребителем чего-то, что делали другие!.. Если он и был готов играть в эту игру, то лишь играть в нее на равных с актерами: пусть будет пять актеров, но и пять зрителей, пусть не только актеров здесь уважают, но и зрителей, пусть не только актерами восхищаются, но и зрителями. Пусть зрители тоже что-то дают им, актерам, и актеры ими, зрителями, за это восхищаются. Пусть актеры не воспринимают зрителей лишь как благодарное им, актерам, стадо, которое в нужный момент хлопает в ладоши и, встретив своих кумиров в фойе театра, униженно просит их расписаться на программке спектакля. Пусть Лассаль тоже выпрашивает у зрителей автографы!

Да, именно в этот момент завистливый школьник решил что он больше не может и не должен оставаться в зале театра. К тому же от выпитого в буфете вина его стало очень сильно тошнить.

– По рассказам. И столько я о вас слыхал того сего… – неслось со сцены.

Завистливый школьник три раза подряд громко икнул. А где же Таборский?..

Он привстал со своего кресла и, вертя головой, осмотрел зал. Он увидел едва проступавшую в темноте лепнину балконов и лож, слегка поблескивавший хрусталь огромных люстр, до его ушей донеслись какие-то неясные, приглушенные шорохи и покашливания. По-прежнему шел спектакль… Да, вот уж чего он сам от себя не ожидал, так это такой покорности: после всего, что ему наговорила пожилая женщина, которая продавала театральные буклеты, после разговора про яркие и неяркие профессии, он вместе с остальными баранами-зрителями приплелся в этот зал и принялся потреблять наравне со всеми предлагавшуюся со сцены жвачку. Хотя к баранам-зрителям он не испытывал особой злости, наоборот – ему было их жалко: скорее всего, они просто не понимали всей унизительности собственного положения. Баранам-зрителям не хватало ума для того, чтобы осознать, в каких пошлых, тупых, ничтожных и никем не уважаемых потребителей всего этого «искусства», хотя еще надо проверить, что это за «искусство», – искусство ли это на самом деле? – их превращают в угоду вот таким вот Лассалям. Да что там Лассаль – он тоже был лишь частичкой большой театральной системы. Быть может, даже ее жертвой… Да где же этот чертов Таборский?!. Неужели он уже вышел из зрительного зала?!. Хотя, с другой стороны, только такой уход и мог быть единственным правильным решением, избавлением от позора!.. Самому развлекать и раздавать автографы – это одно, но так быть развлекаемым – это совсем другое!.. Куда же все-таки этот Таборский запропал?.. Ведь вроде после того, как в зале погас свет, из него никто не выходил!.. Может, Таборский, поджидая кого-то у входа в театр, все-таки не успел на спектакль?.. Ну да Бог с ним, с Таборским!.. Теперь уже совсем не до него: самому уходить надо!.. Уходить отсюда прочь!.. Уходить!..

Между тем, как ни старался Шприх завести дружбу, – все было тщетно. В конце концов, когда он наконец отошел в сторону, Лассаль проговорил со злостью: «портрет хорош, – оригинал-то скверен!»

Самая большая масса скверных оригиналов сидела в зрительном зале!.. И потому, не мешкая, из него надо было уходить!.. И даже не уходить, а бежать…

От выпитого вина завистливому школьнику становилось все хуже и хуже.

– Каков Арбенин! Каков!.. Как играет! – продолжал на свою беду восторгаться пожилой зритель. – Стоит посмотреть!.. – прошептал он, наклонившись к завистливому школьнику.

В этот момент завистливый школьник наконец не выдержал, – встав со своего кресла он проговорил так, что было слышно всему залу:

– Посмотреть-то стоит, потому что, спору нет, Арбенин хорош!.. Но вы-то, зритель, сами что же?!. Вы-то, зритель, каковы? Что же, все один Арбенин хорош?!. А вы сами-то, зритель – что?!. Получается, вас тут вовсе нет, на вас тут никто внимания не обращает. Лассаль хорош, спору нет!.. А вы-то каковы и где?!. Нет тут вас, зритель, вовсе, вот что!

– Почему же, я есть… – опешил пожилой зритель. – Молодой человек!.. Ты?!. Я есть!.. – от растерянности он тоже заговорил достаточно громко.

– Это вы там где-то есть, где вы ходите или ходили когда-то на свою работу!.. Надо ли вам так здесь унижаться?!.. Ведь пойдут же они, в конце-концов, все к черту вместе со своим театром!.. Бедный пожилой зритель, не унижайтесь! – странно, но в тот момент, когда завистливый школьник поднялся с кресла и распрямился, извержение, которое начиналось у него где-то в желудке, замедлилось и тошнота на мгновения слегка ослабла.

– Я никак не унижаюсь… – пожилой зритель изумился еще больше и посмотрел по сторонам. Он понимал, что весь зал и, наверняка, актеры со сцены смотрят теперь на них. Пожилой зритель не знал, как себя вести, он попытался схватить завистливого школьника за воротник, но тот увернулся.

– Вас здесь с вашей неяркой профессией просто не существует, с тем неярким успехом, которого вы добились в жизни… Мне очень жаль вас!.. – на глаза у завистливого школьника наворачивались слезы. – Жалко вас, правда! Жалко!.. Мне вас жалко!.. Вы – жертва!.. Несчастная и жалкая жертва!..

Между тем Арбенин-Лассаль начал говорить какие-то важные по сюжету слова, но его монолог оказался полностью сорванным. В этот момент никто уже не следил за тем, что происходило на сцене. Сидевшие в зале зрители смотрели на громко кричавшего завистливого школьника и пожилого театрала, а не на великого актера Лассаля, игравшего роль Арбенина.

И тут – о ужас! – Арбенин перестал говорить и повернулся лицом к залу, хотя по мизансцене он не должен был этого делать. Пристально вглядываясь в полумрак зрительного зала, он, не мигая, смотрел на завистливого школьника. Да, точно, ошибки быть не могло: Лассаль смотрел именно на завистливого школьника.

Но завистливый школьник ничуть не испугался этого пристального взгляда, ему теперь было все равно: пусть Лассаль смотрит, пусть великий актер даже взбешен – Лассаль сам это заслужил. Нечего было делать идиотов из зрителей! Зрители не такие идиоты! Есть и среди зрителей толковые люди, которые понимают что к чему.

– Мне-то самому наплевать. Я театром не интересуюсь… Каков Арбенин или он совсем не каков – мне это без разницы… Мне вас, дурака, жалко!.. – громко, на весь зал проговорил напоследок завистливый школьник.

На коленях пожилого театрала был приготовлен букет роз.

– Слушай, ты, мерзкий мальчишка!.. – из-за душивших его чувств пожилой театрал так и не смог договорить фразы, а вместо этого замахнулся букетом роз и швырнул его в завистливого школьника.

Букет попал завистливому школьнику в лицо и немного его расцарапал.

– Завистник! – выкрикнули из зала с негодованием.

- Я не завистник!.. Но оправдываться я перед вами не стану!.. – огрызнулся завистливый школьник, продираясь к выходу и спотыкаясь при этом о чьи-то коленки. Пару раз его больно ущипнули за ногу какие-то тетеньки. Но и он отдавил немало ног. Какой-то дядька, так же как и пожилой театрал, попытался схватить его за ворот, но завистливый школьник оттолкнул его руку.

С разных концов зала к нему уже спешили несколько билетерш.

Завистливый школьник все-таки выскочил за двери, и едва он оказался в узком коридоре, как его сильно, фонтаном стошнило. Это был конец. Он решил, что теперь, за крики в зале, за произведенное в театральном коридоре безобразие, его обязательно должны забрать в отделение, а худшего завершения истории в театре, чем привод в милицию, придумать было невозможно, потому что из милиции обо всем обязательно бы сообщили в школу, а после такого сообщения, какая могла быть школьная дискотека?!. Всем его мечтам и планам придет конец!..

Конец!..

И из-за кого навалилось на него это несчастье?!. Из-за ярких и впечатляющих людей, встреченных на улице, из-за пожилой женщины, продававшей буклеты с ее разговорами про яркие и неяркие профессии, из-за великого актера Лассаля, из-за этого пакостного театра с лицедеями на сцене и на портретах в театральном фойе. Ох, и нехороших же людей повстречал он на свою беду сегодня!.. И как ни стремился он раскрыть их коварные подлости, как ни противодействовал им, а все-таки они его настигли, достали, победили, испортили жизнь! Все-таки один-ноль оказался в их, а не в его пользу!.. И Таборского с его деньгами они унизили!.. Они привычно, как делают это каждый вечер, унизили зрителешек-баранов. Пожилого театрала они в который раз уже унижают. Черт возьми, как нехорошие театральные люди, получается, сильны!..

Пока завистливый школьник об этом думал, он стоял, оцепенев, лицом к произведенному им бесчинству: часть стены театрального коридора, ковровая дорожка и стул были безобразно перепачканы, и он даже сам чувствовал, как отвратительно здесь теперь пахло, хотя от подлинной силы запаха завистливый школьник, может, ощущал только одну десятую часть.

Но завистливый школьник тем не менее не раскаялся, а со злостью подумал: «Стоило метнуть содержимое на портреты актеров, на их отвратительную портретную галерею! Чертовы угнетатели!»

А вокруг завистливого школьника тем временем все сильней разгоралась суета: билетерши несли тряпки и ведро с водой, какая-то тетенька, стоявшая рядом с ним, непрерывно обругивала его последними словами, но он не обращал внимания на эту ругань. Завистливый школьник понимал, что он действительно задал трудившимся в театре теткам неприятной, лишней работы. А они-то как раз в его теперешнем тягостном положении никаким образом не виноваты.

Вот одна из билетерш с размаху ударила завистливого школьника по лицу половой тряпкой, и он медленно, совершенно не имея больше ни на что сил, отошел чуть в сторонку. Странно, завистливый школьник уже словно позабыл, что собирался уйти из театра, что именно поэтому он вышел из зрительного зала. Завистливый школьник как будто чего-то ждал, как будто то, что с ним произошло, принесло ему некоторое физическое облегчение, но никак не способствовало разрядке напряженности в его душе. Завистливый школьник стоял так, словно он ждал чего-то еще, словно до сих пор с ним не произошло чего-то главного, того, что только и могло теперь, после всего, что случилось с ним в этот вечер в театре, умиротворить его возмущенную душу. Он ждал еще чего-то, хотя прекрасно понимал, что ничего больше не будет, кроме разве что появления милиции, которая возьмет его под руки и уведет отсюда. И даже то, что никто, кажется, не спешил до сих пор за милицией, его не радовало. Вонючие испарения, что исходили от безобразия, которое театральные тетушки именно теперь вытирали, уже распространились из коридора по всему фойе театра. В завистливом школьнике не было ни одной мысли об его любимом увлечении, об его любимой радиоэлектронике. Мысли и мечты, которые были связаны с радиоэлектроникой, были раздавлены черным туманом, точно он был все еще там, в зале, вместе с остальными зрителями, и свет по-прежнему был погашен.

Коридор, в котором сейчас находился завистливый школьник, огибал зрительный зал дугой и одной стороной выходил в фойе театра и к гардеробу, а другой своей стороной заканчивался стенкой, в которой была небольшая дверь, которая, судя по всему, была заперта на ключ и обычно никогда не открывалась. Было неясно, куда вела эта странная запертая дверь… Но вдруг раздался громкий лязг проворачивавшегося в замке ключа, потом странная дверь дернулась, раздался громкий треск, но дверь не отворилась, – что-то мешало ей сделать это.

Завистливый школьник невольно устремил свой взор к странной двери в конце коридора, но теперь уже слева от дверей, что вели в зрительный зал, через которые он вышел только несколько минут назад, послышался скрип прикрываемых дверных створок. Завистливый школьник повернул голову на этот скрип и увидел, что тот самый пожилой театрал, который сидел рядом с ним в зале, теперь вышел в коридор и медленно к нему приближается.

Но и справа, там где была странная дверь в конце коридора, что-то происходило: вновь послышался сильнейший треск, точно кто-то, пытаясь отворить дверь, резко толкал ее. Наконец давно не смазывавшиеся петли противно заскрипели. Завистливый школьник резко обернулся на этот скрип и остолбенел еще сильнее чем прежде: из распахнувшейся загадочной двери появилась нога Арбенина в лоснившейся мертвым блеском фрачной брючине, его лаковая туфля, та самая, которая так запомнилась завистливому школьнику во время спектакля, и вот уже великий лицедей Лассаль показался собственной персоной на пороге странной двери в конце коридора. Из-за плеча великого актера Лассаля высовывалась голова Шприха, который мерзко улыбался некой дьявольской, предвкушавшей что-то недоброе улыбкой. По росту Арбенин был выше, чем Шприх, и тому приходилось привставать на носки, чтобы увидеть что-то из-за его спины.

Какая-то гроза должна была вот-вот разразиться над головой завистливого школьника. Теперь он решил, что миновать отделения милиции не удастся почти наверняка.

Получив от разъяренного Лассаля хлесткую, тяжелую пощечину, завистливый школьник упал на пол и попытался закрыть лицо руками… Но ударов больше не последовало. Лишь Шприх неловко и потому совсем не больно пнул завистливого школьника концом туфли по мягкому месту.

Билетерши онемели, полностью растерявшись и не зная, как им себя вести.

Вдруг завистливый школьник разревелся, как маленький ребенок, размазывая ладонью по лицу слезы и уже выступившую кровь.

Пожилой театрал подошел ближе и наклонился над ним.

– Мне же было интересно. Такой вкусный спектакль!.. Почему же ты мне не дал им насладиться?!.. Духовная пища не менее важна для человека, чем пища телесная. Почему ты меня так обидел? А?.. Такой вкусный спектакль! Не хочешь, чтобы я духовную пищу вкушал?!. Ведь не каждый же день доводится такое посмотреть. Театр – это мое. Я его очень люблю! И всегда любил, даже сам в самодеятельности игрывал. И сейчас люблю. Обожаю, можно сказать… Хотел насладиться… «Маскарад»!.. Любимый с детства Лермонтов. Михаил Юрьевич!.. Так вкусно было!.. Правда, ей-ей, я слово это люблю: «вкусно»… Точное словцо!.. А ты!.. Как же дошел до жизни такой?!.. Старику, пенсионеру – а не дал!.. А?!. Старой перечнице не дал вкуснотой себя побаловать. Чем же перечница-то провинилась?! А?!. – произнес пожилой театрал. В его лице было тихое страдание. Седые волосы растрепались, обнаружив круглую блестящую лысину, придававшую голове пенсионера еще более беззащитный вид. Его дешевенький галстучек съехал на бок, а шариковой ручки в кармане пожилого зрителя больше не было. Быть может, шариковая ручка выпала на пол и теперь валялась где-то рядом со смятым букетом роз.

Пожилой театрал помог завистливому школьнику подняться с пола, затем, достав из кармана носовой платок, энергично принялся оттирать с его лица кровь.

– Мальчишка!.. Щенок!.. Дурак!.. – при этом приговаривал пожилой театрал. – Но бить-то его – чего?..

– Не надо… Ну не надо… – завистливый школьник отвел от себя руку с платком и сделал шаг в сторону от пожилого театрала.

– Что же, по-вашему, просто лениво сидеть и быть развлекаемым – это удовольствие?! Это вкусно?!. – спросил завистливый школьник у пожилого театрала, судорожно сглотнув при этом слюну.

– А разве нет?! Вкусно! – убежденно ответил пожилой зритель. – А вот насчет лениво сидеть – это ты не разобрался…

– А быть в центре внимания – это еще более вкусно!.. – неожиданно прокричал завистливый школьник.

– Ну знаешь, молодой человек, ты какой-то тупой! – поразился пожилой театрал. – Тебя ничем не прошибешь…

А завистливого школьника уже было нельзя остановить:

– Может, вы еще скажете, что все профессии являются одинаково яркими? – спросил он у тех, кто стоял вокруг него в театральном коридоре.

– Яркими?!.. Что значит яркими? – удивился пожилой театрал.

– Постойте… – вдруг вспомнил что-то завистливый школьник. – Вы же… Вы же сами себя только что выдали!.. Вы же играли в самодеятельности. Значит, стремились хоть как-то быть причастным к яркому, к яркой актерской профессии. Точно, вы сами себя выдали! Ох, как вы себя выдали!.. Я полностью прав! Прав!.. Я-то никогда в самодеятельности не участвовал, к ярким профессиям не стремился. Я радиоэлектроникой, электроникой… – завистливый школьник засмеялся. История показалась ему очень простой и определенной.

В эту секунду завистливый школьник получил вторую пощечину от Арбенина-Лассаля.

Отшатнувшись, завистливый школьник тихо проговорил:

– А между прочим, в средние века профессия актера была самой презираемой. Я и сейчас вам нисколько не завидую, я просто не хочу, чтобы вы за мой счет удовлетворяли свое больное самолюбие.

Завистливый школьник вдруг почувствовал ужасную слабость, он понял, что больше не может противостоять актерам.

– Товарищ Лассаль, извините меня, пожалуйста. Я даже не знаю, почему так вышло. Я же еще школьник, к вину не привык. Выпил вот и сорвал спектакль. Вы просто извините меня. Я совсем не прав, так что простите меня. Только и вы пожалейте зрителешек. Не обижайте их своим актерским преимуществом – это не по правилам… Не по правилам!.. Должны же быть и на этот счет какие-то правила! В нашей стране насчет всего есть правила. А как же иначе?..

Последние фразы он произносил, уже когда дверь за Арбениным и Шприхом притворилась и поворачивавшийся ключ залязгал в замке. В следующее мгновение кто-то потянул его за руку, завистливый школьник обернулся и увидел Таборского.

– Пойдем, я провожу тебя к выходу, – сказал тот.

Вечер в театре на премьере «Маскарада» Лермонтова для завистливого школьника был на этом закончен.

Часть первая

ДВОЙНИК ГОСПОДИНА ИСТЕРИКА

Глава 1

Человек в портьере

Пар клубами валил из приоткрывавшихся, чтобы впустить человека с улицы, дверей магазинов и маленьких торговых павильончиков, дрянного кафе, приютившегося под самой железнодорожной насыпью, где собирались выпить разливного «Клинского» по десять руб. весьма незаконопослушного вида личности, и чистенького одноэтажного ресторана быстрого питания сети «Макдоналдс», где битком студентов Автодорожного института, вырывался на мороз из вестибюля станции метро «Электрозаводская», – как раз был вечерний час пик, и народ спешил к электричкам и автобусам, – изо ртов уличных торговок, наперебой предлагавших изголодавшимся работягам неказистые кушанья («Беляши! Чебуреки! Сосиска в тесте!»), из пасти бродячего пса, терпеливо надеявшегося на подачку от двух джигитов, нагружавших в конце, видимо, удачного торгового дня на большую расхристанную телегу с маленькими железными колесиками опорожненные ящики из-под марокканских мандаринов и о чем-то весело переговаривавшихся на родном наречии… Минус тридцать, а жизнь на этом бойком рыночном месте не замирала ни на минуту! Старый фабричный район, как и зиму, и две, и три назад, покупал здесь пиво, сигареты и хлеб, пересаживался из троллейбусов на электрички, толкался, изрыгал потоки нецензурной брани, почтительно сторонился милиционеров и приобретал на лотках последний номер газетки «Спорт-Экспресс Футбол». Златоглавая, закутавшись во все, что можно было извлечь из шкафов и гардеробов, не очень-то и испугалась морозов, жила своей обычной жизнью, хотя и ожидала с нетерпением оттепели, которая, вопреки прогнозам «Метео-ТВ», запаздывала уже почти на целую неделю.

Весьма образованного вида мужчина не старых еще лет, с бородкой клинышком и в простеньких очках-велосипедах, с портфелем в руках, но странно для своей внешности одетый в наглухо застегнутый на все пуговицы светлый бараний тулуп с поднятым воротником, большую серую шапку-ушанку из волка и обутый в самые обыкновенные белые русские валенки, купил у бабки пару пачек сигарет, протолкался через тесную площадь, прошел через пешеходный тоннель и затем нырнул в арку, слева и справа – по продуктовому магазину, сверху – занавешенные окна просторных квартир, немного попетлял между большими кирпичными сталинскими домами и наконец набрел на красно-белое здание старой школы, в котором призрачно светился только ряд окон на втором эта» же, а в них виднелось несколько силуэтов, отчаянно жестикулировавших и то сходившихся, то удалявшихся друг от друга.

Перед самой входной дверью мужчина остановился и еще некоторое время сосредоточенно докуривал, глядя исключительно себе под ноги, дешевенькую сигаретку марки «Прима», которую запалил на полдороге от станции метро. Потом бросил окурок в ближайший невысокий сугроб и несообразно со своим перекуром, так, словно очень спешил, вошел внутрь школы.

Видимо, он не был в этом самом заурядном учебном заведении посторонним, да и за сегодняшний день приходил сюда не впервые, потому что сторож отнесся к его появлению как-то очень буднично, а мужчина, не поздоровавшись и не сказав сторожу ни единого слова, сразу направился в сторону лестницы, что вела на верхние этажи.

– Они уже полчаса репетируют! – словно очнувшись, прокричал ему вслед школьный сторож, но мужчина с бородкой, клинышком уже резво, по-мальчишески преодолел несколько лестничных маршей и меньше чем через полминуты вошел в просторную классную комнату, хотя и сильно обшарпанную и бедную.

Тут же ему навстречу шагнула, дико вихляясь всем телом и как-то непонятно гримасничая, маленького роста женщина – едва ли не карлица, – одетая в шутовской наряд и колпак с бубенчиками:

– Воркута, вы купили сигареты?!. Ведь вы же, конечно же, о боже, купили сигаретки?.. Не так ли?!. О, не разочаровывайте нас в вашем же приюте, наш друг!..

– Мандрова, вам подошло бы быть бомжихой, напиваться и танцевать возле метро под музыку из киоска звукозаписи! – проговорил мужчина в бараньем тулупе поморщившись, но тем не менее вытащил из кармана пачку «Примы» и ловким движением бросил ее женщине-шуту, которая не менее ловко поймала сигареты на лету, тут же вскрыла, поддев бандерольку длинным, накрашенным в морковный цвет ногтем, и, прикурив от металлической зажигалки, с наслаждением затянулась дешевеньким дымком.

Между тем никто, казалось, всерьез не обращал ни на вошедшего учителя, ни на Мандрову никакого внимания. Только еще пара человек, бывших в комнате, потянулись к пачке за сигаретками… Одним из «страждущих» был сухощавый человек с аккуратно стриженной бородкой-клинышком. На нем был черный пиджак какой-то глянцевой, очень качественной кожи, что вовсю отбрасывала блики в электрическом вечернем освещении, а также – темные шерстяные брюки – очень чистые и с тщательно наглаженными стрелочками. Под пиджак этот человек носил водолазку ярко-красного сочного цвета… Обут он был в блестевшие во много раз сильнее кожаного пиджака лакированные туфли – слишком легкие для зимнего сезона. Выглядел он, в основном из-за этого сочетания красного и черного цветов, весьма эффектно… Впрочем, не только из-за него одного: из его отвисших карманов торчали несколько мобильных телефонов и портативная радиостанция, а еще – какой-то ужасно замусоленный и затрепанный номер журнала, по-видимому посвященный радиосвязи и электронике, раскрытый на странице, полностью занятой большой электронной схемой… Рядом с ним стояла наглухо закрытая достаточно большого размера кожаная сумища, из которой торчал электрический провод, оканчивавшийся каким-то хитрым разъемом.

Этот человек, стараясь не шуметь, непрерывно ходил туда-сюда по проходу вдоль окон и, словно ожидая какого-то звонка, который боялся пропустить, время от времени доставал из кармана один из сотовых телефонов, испытующе смотрел на его дисплей, после чего убирал телефон обратно в карман.

Взяв из рук учителя сигарету, но не закурив ее, а спрятав во внутренний карман пиджака, он, по крайней мере внешне, немного успокоился, сел на подоконник и принялся смотреть в окно, за которым виднелся заснеженный двор школы, ограда и метрах в пятидесяти – невысокий старый дом с захламленными балконами.

…Посреди комнаты на табуретке стоял молодой мужчина, закутанный, наподобие плаща или тоги, в кровавого цвета портьеру и громко читал какой-то непонятный текст, кажется, это даже был монолог. Но вот из какой пьесы?..

Учитель робко присел на одну из парт и принялся почтительно слушать…

– Проснуться в полдень в светлой, чистой комнате, в большом доме на центральной оживленной улице… – читал мужчина. – Подойти к окну, распахнуть его и увидеть, как идут по бульвару люди, как едет вдоль тротуаров троллейбус, как веселые школьники выбежали откуда-то из-под арки и покупают в киоске мороженое… И на перекрестке стоит веселый аккуратный милиционер и регулирует движение. И светит солнце!.. И уже несколько дней, как наступила весна!.. И знать наверняка, что я везде, всюду – первый!.. И если и вспомнить Лефортово – то только вскользь, мельком… Светит солнышко… Радуются люди!.. И кругом блеск такой, что никакому театру и аэропорту не сравниться… Проснуться в какой-то вечно блестящей жизни, где есть только большие, самые престижные дома, и улицы – только оживленные и центральные… Где полно успеха и внимания, где все газеты печатают только мои портреты!.. Где в шкафах у меня только роскошные одежды, – возможно ли это?!. Разве это не глупо и не несбыточно?!. Но ничто другое уже не может помочь мне!.. Если я не обнаружу себя вдруг, как можно скорее, в неком совершенно идеальном, поросячьем счастье, я просто больше не выдержу!.. Мне нужно такое усиление счастья, что просто… Меня не устраивает нормальная жизнь… Мне нужно постоянное утро поросячьего счастья… Постойте!.. Я, кажется, сам немного запутался… Чего же мне нужно?!. Утро чего мне нужно?!. Мне нужно постоянное утро после избавления… Вот накануне я наконец-то избавился от чего-то ужасного, мрачного и страшного, что ужасно тяготило меня, забылся наконец сном, и вот – наутро я проснулся, обнаружил себя в светлой чистой комнате в большом доме на центральной оживленной улице и тут вспомнил… Боже, наконец-то, как я счастлив, – я же наконец избавился!.. И тут я подхожу к окну, распахиваю его и вижу – троллейбус, пешеходы, жизнь, движение, яркое солнце светит!.. Остановись, мгновенье, ты прекрасно!.. Как остановить это мгновенье?!.

Закутанный в портьеру мужчина на мгновение замолчал, делая, как ему казалось, многозначительную паузу, потом продолжил:

– И ведь ничто другое не будет избавлением… Нужно только это!.. Только это можно считать единственной целью жизни!.. После этого мой мозг наконец выработает тот самый, единственно нужный гормон счастья – химическое вещество, которое разольется вместе с кровью по всему организму…

Тут он вновь сделал паузу, и она была неверно истолкована одним из находившихся в классной комнате – молодым человеком в форме курсанта военного училища, – потому, что тот решил – выступление завернувшегося в портьеру самодеятельного артиста закончилось. Курсант спросил:

– И что же?!.

Возможно, он вообще не понял, что это был монолог из пьесы, или это, на самом деле, не было никаким монологом, а просто стоявший на табуретке высказывал свои мысли, но почему тогда он стоял на табуретке, завернувшись в портьеру, словно намеренно стараясь подчеркнуть, немного гротескно, впрочем, всю ненатуральность, театральность, придуманность происходившего?..

Читавший монолог не ответил на заданный вопрос сразу…

Тем временем с другой стороны раздался еще вопрос:

– Вы сказали, «жизнь, где полно успеха и внимания, где все газеты печатают только ваши портреты…» Это что – «Хорин»?.. Вы полагаете, что «Хорин», занятия в «Хорине» принесут вам такую популярность?!. Такую славу?!. Вам что же, вообще, для счастья непременно необходима слава?.. Вы хотите видеть себя на страницах газет?!.

– А почему бы и нет?!. – на этот раз моментально откликнулся человек, еще минуту назад произносивший свой монолог. – В конце-то концов я же не просто так, не с бухты-барахты двинул в самодеятельные артисты!.. А артисту непременно необходима настоящая большая слава!..

Курсант, так и не дождавшись ответа на свой вопрос, продолжал настаивать:

– И что же?.. При чем тут «Хорин»?.. При чем тут ваш… наш самодеятельный театр?.. Я сегодня в первый раз, поэтому путаюсь… – пояснил курсант и продолжил. – Вы сказали про какие-то портреты, про центр внимания… Вы что, полагаете, что этот самодеятельный театр окажется в центре внимания… всего мира?!. И что самодеятельный театр как-то приведет вас к роскоши?!.

– Черт возьми, я понимаю, что вы, товарищ курсант, простите, не знаю, как вас зовут, здесь первый день, вы, так сказать, не знаете, да и не можете знать (естественно, коли вы здесь первый раз) всей предыстории… – стоявший на табуретке артист самодеятельности заговорил уже совсем другим, не столь восторженным тоном, каким он читал свой «монолог из некой пьесы».

– Да-да!.. Он здесь первый раз!.. – откликнулась за курсанта тетенька средних лет в теплой, домашней вязки кофте и большим пуком седеющих волос на затылке. В руках она держала блокнотик на пружинке и дешевенькую шариковую ручку, время от времени делая в нем какие-то пометки крупным размашистым почерком. – Он ничего не знает!.. Ничегошеньки!.. Это мой племянник!.. Но он очень умный, очень понятливый… И хоть его отец, муж моей сестры, и отдал его в военное училище, он, знаете ли, с детства был очень неравнодушен к поэзии!.. Все стихи на елках читал!.. Сам сочинял и читал!.. Бывало, выйдет на середину зала к елке и читает…

Молодой человек, курсант, смутился и даже зарделся. От смущения принялся теребить пальцами кончик длинного, тоненького носика. Потом он принялся отчего-то пристально смотреть на свои часы. Часы были «Командирские» с большими красными звездами, каким-то танком, парашютом, изображенными на циферблате, большими стрелками и металлическим браслетом. Курсант смотрел на них что-то уж слишком пристально.

– Отлично!.. Отлично, что он у нас поэт!.. Поэты нам нужны!.. – немного развязно, даже нагло продолжал человек, завернувшийся в портьеру. Тон его уже ничем не напоминал тот, которым он читал свой монолог. Он продолжил:

– Да… Я понимаю!.. Вы не знаете предыстории… Черт возьми!.. У меня нет времени объяснять… Нормальная жизнь – избавление от чего-то мрачного и тяготившего – организм тут же начинает вырабатывать гормон счастья, который есть самое обыкновенное химическое вещество!.. Вот такая последовательность событий… Воздействие событий на психику, воздействие событий на настроение – самое главное в этой последовательности. Мне нужно одуреть от впечатлений, которые должны свалиться на меня враз, в короткий промежуток времени, и одуреть настолько, чтобы я на время вообще перестал испытывать какие бы то ни было чувства!.. Потом очнуться, и чтобы дальше все пошло в лихорадочном темпе… Настроение… Но темп, темп, лихорадочный темп – это самое важное!.. Не приходить в себя!.. Нужно столько важных и потрясающих событий, чтобы не было времени и возможности даже пытаться приходить в себя…

– Эх, вот вы так, уважаемый Томмазо Кампанелла, сказали, и как-то сразу светлее стало, веселее!.. – проговорил, обращаясь к тому человеку, что стоял на табуретке, один дедок лет восьмидесяти, регулярно ходивший в «Хорин». – Ей-богу, веселее!.. Я вот, когда Зимний дворец в леворуцию брал, мне тоже, примерно на этот же манер, весело было…

– Вот врет!.. – тихонько проговорила Мандрова, наклонившись к Воркуте. – Он хоть и старый, а в «леворуцию-то» его еще на свете не было!..

Дедок этого, естественно, не слышал и продолжал:

– Как-то вы здорово сказанули: чтоб в темпе все пошло, чтоб от нормальной этой жизни избавиться!.. Рутину, значит, чтоб преодолеть!.. Мы тогда, когда Зимний брали, – тоже в темпе, тоже от прежней, нормальной жизни избавлялися… Мол, время – вперед!.. Сейчас нам в «Хорине» на тот же манер надо!.. А то дома – скучища… Да бабка все ворчит… Нет, ей-богу веселее!.. Правильно это вы рассуждаете!.. Здорово!..

– Правда, товарищи, здорово?!. – обратился дедок к остальным хориновцам.

– Разрешите папиросочку… – и он протянул руку с оттопыренными двумя пальцами к Воркуте. – Сигареточку…

Тот молча угостил его «Примкой».

– Вот я тоже помню, после леворуции, при нэпе… В кабачке одном было… – начал было дедок, разминая сигарету в стариковских пальцах. – Вино, музыка, приятное общество…

– Темп, конечно, это здорово!.. – проговорил в некоторой растерянности курсант. Потом, повернувшись к своей тете, сказал:

– Тетушка, а ведь я сегодня договорился с Васей… Вася заберет нас на своей «копейке» и отвезет в казарму… Только там сегодня горячей воды нет… Как же я мыться-то буду?.. Я же грязным-то не засну!.. Уж извините!.. Сами в детстве к чистоте приучили!.. Я не виноват!.. Нисколечки… Сами приучили!..

– Ужасно!.. – проговорил актер самодеятельности, завернутый в портьеру. – Ужасно, когда там, где живешь, горячей воды нет. Я, например, без горячей воды покрываюсь крокодильей шкурой. Чешуей!.. Мне обязательно надо часто споласкиваться горячей водой… Иначе – чешуя!.. В противном случае я превращаюсь в настоящего крокодила… Или в подобие библейского прокаженного Лазаря, покрытого струпьями! Знаете, был такой…

– Нет, я не могу вас так сегодня отпустить!.. – сказал человек в черном кожаном пиджаке и водолазке сочного красного цвета. – Мне необходимо поддерживать связь со всеми вами постоянно.

– Но мне надо ехать!.. – проговорил курсант таким тоном, словно он обижался в эту минуту на незаслуженное оскорбление. – Что же я могу поделать?!.

Он даже встал и засобирался, отыскивая в куче зимней одежды, наваленной на одной из парт в последнем ряду, свою шинель и форменную шапку-ушанку. Поднялась со своего места и его тетя, впрочем, сделала она это совершенно без всякой охоты.

Вероятно, к этому моменту лицо вновь прибывшего с бородкой и очками-велосипедами действительно приняло чересчур серьезное, даже угрюмое выражение, хотя угрюмость его, скорее всего, была только казавшейся, потому что у него не было повода для того, чтобы быть мрачным, но женщина-шут все-таки подскочила к нему и громко закричала:

– Воркута все портит!.. Посмотрите, с какой кислой мордой он здесь уселся!.. Какого черта я нацепила на себя этот дурацкий колпак?!. Чтобы он обзывал меня бомжихой?!. – с этими словами она стащила с себя шутовской колпак и нахлобучила его на голову пришедшего. Тот нисколечко не противился, но губы его брезгливо скривились.

Молодой мужчина на табуретке с недоумением смотрел на женщину-шута.

– А ты что на меня уставился?.. – проговорила она, повернувшись к нему…

– Что ты тут читаешь?.. Это что – смешной монолог?.. А вы что все здесь ведете смешные разговоры?!. А ты, дедок, чего раздухарился?!. – сказала она, обращаясь к дедку. Потом опять – к тому человеку, что стоял на табуретке и которого дедок назвал Томмазо Кампанелла:

– Нет, это что – смешно?!. Я не могу ничего понять!.. Ты же вчера говорил всем нам, что Лефортово тебе нравится!.. А теперь получается, что – нет!.. Так нравится или не нравится?!.

– Я еще сам не решил… – тихо и пока еще не обращая внимания на агрессивный тон Мандровой, а потому спокойно ответил мужчина. – Может быть, и не нравится… А может, очень, очень, до безумия, до того, что я скорее умру, чем уеду отсюда куда-нибудь, нравится!… Это от многих моментов зависит… Я еще и сам не могу никак в этом разобраться… К тому же я сейчас достаточно плохо себя чувствую, так что мне тяжело на что-нибудь решиться…

– Ну хорошо!.. – сказала женщина-шут и злобно посмотрела на Воркуту, неосторожно упомянувшего в связи с ней «бомжиху». – Ну хорошо… Допустим, не решил… Допустим, тебе плохо, и ты не в состоянии ни на что решиться… Но юмор-то где?.. Где в твоем монологе – смешное?.. Где комедия?.. Ты бы лучше какую-нибудь юмореску из журнала «Вокруг смеха» разучил и нам здесь представил… В лицах!.. Вот это было бы по теме!..

– Это была моя исповедь… – точно бы извиняясь, проговорил тот, что читал монолог. – Я хочу, чтобы эту исповедь произносил персонаж, которого я буду играть в той пьесе, которую мы все вместе напишем… Все, что я говорил, – это про меня…

Сказав последнюю фразу, он отвернулся в противоположную сторону от собеседников, какие-то мгновения так стоял, кажется, даже трогая кончик носа, словно бы заразившись этим жестом от молоденького курсанта военного училища, потом вдруг повернулся обратно ко всем лицом и, лукаво улыбаясь, произнес:

– А, может, и не про меня!.. – рассмеялся и добавил. – Я еще не решил… В конце-концов все это можно считать только текстом из пьесы. А текст из пьесы не обязательно нужно соотносить с личностью… С личностью автора…

– А вот тут, хочу я заметить, и есть самая что ни на есть настоящая неправда!.. – проговорил даже как-то радостно дедок… – Потому как всего только несколько дней назад ты мне, мил человек, говорил, что скоро в Лефортово будет труп… Твой труп… Говорил, что покончить с собой собирался, и даже говорил про таблетки, которые принимаешь… Вот они, таблетки-то!.. Говорил про таблетки-то?!. А, сознайся?!.

С этими словами дедок действительно достал из кармана облатку каких-то таблеток, хориновцы даже успели заметить, что это, кажется, был какой-то недорогой транквилизатор.

Дедок тем временем продолжал:

– Забыл, как я тебе разъяснил, что таблетки – это одна химия и никакой пользы душе, а потом я тебя портвейном и водочкой отпаивал и ты у меня на руках в рыданиях трясся и говорил, что обязательно возьмешь на себя грех через Лефортово, и говорил даже, что знаешь человека, который вот так же через это наше распроклятое Лефортово уже с собой покончил – в петлю влез, а я тебя еще больше отпаивал, а потом ты успокоился, уснул у меня в комнате, а на утро-то, наверно, ты действительно ничего и не вспомнил… Получается, и вправду забыл…

Тут какая-то тень пробежала у дедка по лицу…

– Получается, я, дурак, для красного словца тебе про все напомнил…

Потом, без всякой связи с предыдущим, он проговорил:

– А таблетки-то, пока ты спал, я у тебя из кармана-то и вытащил, поскольку это, правда, одна химия и вред, а если плохо, то ты уж лучше пей… Я тебе завсегда компанию составлю.

Тут дедок окончательно замолчал… Но потом все же добавил:

–У меня в леворуцию таких черных мыслей никогда не было!.. Ты уж лучше, чем того… Лучше делом каким займись!..

– А ты правильно говоришь, дедок!.. – мрачно произнес самодеятельный актер, стоявший на табуретке. – Вот я, пожалуй, как ты говоришь, «леворуцию» и устрою!.. А что?!. «Леворуцию» в театральном искусстве!.. А, Радио, как?!.

Но их перебила женщина-шут:

– Какая вам революция в театральном искусстве… Жалкие вы скоморохи!.. Вы что как актеры – нули, что как режиссеры – та же цифра… Да и драматурги, полагаю, недалеко от режиссеров и актеров в вас ушли… Бездари!..

– Господин Радио!.. – с жалобой в голосе обратилась женщина-шут к человеку в черном пиджаке и красной водолазке, что сидел теперь на подоконнике и курил. – Ну разве я не права?!. Ведь мы же договорились, что сегодня мы станем отрабатывать ю-мо-ри-стическую… Ю-мо-ри-стическую, слышите вы, составляющую нашего будущего спектакля!.. – она опять злобно посмотрела на учителя Воркуту. – Будем смешить, веселить друг друга… Импровизировать веселые сценки… Разыгрывать этюды на смешные темы… А они что несут – это же кошмар какой-то!..

– Я не хочу разыгрывать сегодня никаких этюдов на смешные темы… Мне вообще сегодня совсем не смешно и не весело… Я вам говорил уже… – теперь уже мрачно произнес человек, что был завернут в портьеру… Мне надо решить одну большую, одну огромную проблему… У меня все время отрицательные эмоции!..

Но Мандрова, словно даже и не слушая его совершенно, продолжала говорить:

– Я вот костюм шута прошедшей ночью сшила – глаз не сомкнула… Анекдоты собиралась рассказывать… Вот например… «Возвращается муж из командировки домой раньше положенного времени…»

Но рассказать анекдот ей не удалось.

– А вы знаете, что произошло неделю назад здесь неподалеку?.. – прерывая женщину-шута по фамилии Мандрова, проговорил вдруг Воркута, – видимо, ему надоело ее слушать, а может, он действительно счел то, что он случайно прочитал, когда взгляд его упал на клочок газеты «Криминальные новости», валявшийся на полу между партами, очень важным, – последние тридцать секунд он сидел согнувшись, словно пытаясь отыскать на полу какую-то упавшую мелкую вещь – видимо, пытался разобрать мелкий газетный шрифт.

Учитель поднял обрывок газеты с полу… Но его, в свою очередь, перебил Господин Радио в черном кожаном пиджаке и водолазке сочного красного цвета:

– В нашей ситуации… В наших неярких профессиях смеяться по-обычному – нет смысла… Ведь мы не артисты. Кто, как Воркута, – учитель, кто, как я, – инженер-радиоэлектронщик, кто, как вы, Мандрова, – редактор маленькой газетки. Мы не играем спектакль, а играем «в артистов»… Потому что играть по-настоящему у нас не получится, если бы мы могли по-настоящему, то есть хорошо, мы бы настоящими, профессиональными артистами и были бы… Штука вся в том, что мы знаем, я знаю… Мы все… Да, наверное, все знаем: мы не профессионалы. И никогда ими не будем. И если мы станем стараться «под профессионалов», то это будет одна убогость и жалкость. Но и забыть про профессию артистов мы не можем… Значит, нам нет смысла «по-настоящему» (не сможем), но нет и смысла «как любители»… Не настолько мы глупы и не настолько в нас отсутствует гордость, и не настолько мы себя не уважаем… Пародировать профессионалов – нам это не по плечу. Мы слишком слабы, ничтожны как актеры. Так давайте пародировать любителей… Тут не так… – чувствовалось, что человек в кожаном пиджаке и водолазке сочного красного цвета – Господин Радио, немного путается в своих рассуждениях. От натуги, с какой они ему давались, он раскраснелся и даже принялся массировать пальцами лоб и виски. – Как можем! Как можем!.. Потому что пародия – это тоже искусство, которое, боюсь, нам не по плечу… И зря вы, Мандрова, со своим анекдотом. Это слишком всерьез. Слишком по-любительски. Так дураки поступают, когда подставляются под удар. Пересказывать анекдоты из «интернета» – это слишком обычно! А вот шутовской колпак пошили не зря! И костюм шута – не зря!.. Вот про это я и говорил, когда хотел, чтобы мы проработали юмористическую составляющую. Да, Томмазо Кампанелла забрался на табуретку; да, он обернулся в портьеру… Ну и что – пусть он будет… Пусть он выглядит, как мальчик, который изображает перед друзьями-мальчиками Гамлета. В нашем самодеятельном театре, который мы называем «Хорином», очень важно избегать как настоящей серьезности, так и настоящей шутки… И то, и другое получится у нас плохо! Важно запутать зрителя, затеять с ним игру, в которой дураки не-артисты обманывают зрителя, который думает, что перед ним – артисты, пусть и любители… И все же зритель – дурак! А дураки-хориновцы – вовсе не дураки… А потом, после того как зритель поймет, что все – шутка, дурная пародия и издевательство, пройдет немного времени, и он поймет, что – не шутка. Что многое, почти все было всерьез!.. А потом – опять подумает: «Нет, это была шутка, кривляние…» Это единственный способ показать, что мы не воспринимаем эту жизнь, которую нам навязывают, и не собираемся с ней мириться… Мы не собираемся посещать уроков, которые нам не нравятся!.. Сейчас в мире слишком многое повязано на театре, на лицедействе, на Голливуде… Сейчас Голливуд в Голливуде, как матрешка, сидит и Голливудом погоняет. Сейчас страшно оказаться толстым пассивным зрителем с поп-корном в руках… Сейчас непременно надо лезть в голливудские шикарные артисты… В этом главная отчаянная стратегия!.. Жаль, мы пока вынуждены репетировать не у себя, не там, не в зале… Ну ничего, вот-вот декорации будут готовы, запах краски выветрится и мы вернемся из школы в свой театр!..

– Мне кажется, что вы, Господин Радио, совершенно не правы!.. – неожиданно проговорила Мандрова. – Ничего такого нет и в помине!.. Ну почему, например, вы говорите, что сейчас всем необходимо стремиться в голливудские шикарные артисты и в этом – отчаянная стратегия?.. По-моему, это просто бред!.. Вот мне, например, больше нравится просто быть любительницей… Я, например, прекрасно понимаю, что из меня хорошей артистки никогда не выйдет… Может, и то, что мы делаем, даже не может, а наверняка, то, что мы делаем, – это сущая ерунда и совсем не профессионально… Так мы же действительно играем… Мы развлекаемся… Мне кажется, самое прекрасное именно то, что мы именно «как любители». Мы – настоящие любители!.. И надо нам настоящими любителями и оставаться… А то, что вы в голливудские артисты собираетесь стремиться, так это, я полагаю, есть не какая-то там особенная с вашей стороны хитрость и какой-то изощренный замысел, а самый настоящий бред и сумасшедший дом!.. И ничего у вас не получится и не может получиться!.. Ну, сами подумайте, что действительно может получиться?.. Я, честно говоря, не поняла, что вы имеете в виду!.. А что, разве кто-нибудь из тех, кто здесь находится, понял, что вы имели в виду?.. Ну так – в плане практического воплощения?.. Ну что это может значить?.. Какие из этого выводы?.. Ну что, разве я не права?.. Ну, хориновцы, что же вы молчите?..

Действительно, люди, находившиеся в комнате, молчали, и создавалось впечатление, что им просто нечего сказать.

– А этот ваш Томмазо Кампанелла, – добавила женщина-шут, – просто полусумасшедший, полукривляка!.. И зря вы его, дедок, водкой и портвейном отпаивали… Зря ночевать у себя оставили, зря нянчились с ним как с маленьким… Ему только того и надо… Он же играет, изображает все это!.. Придумал себе!.. Видите ли, он ужасно страдает, потому что ему тяжело жить в таком районе, как Лефортово!.. Чего в нашем Лефортово плохого?!.. Район как район… Тоску он, видите ли, на него нагоняет… А больше он на тебя ничего не нагоняет?!. Пить надо меньше!.. Чушь!.. Кривляние!.. Одно сплошное кривляние!.. Даром что самодеятельный артист… Вот и кривляется, как говорится, на всю железку!..

– Да, мы тоже так считаем!.. – сказал немолодой уже мужчина, который сидел на задней парте и просто читал номер журнала «Театр» чуть ли не десятилетней давности, посвященный проблемам художественной самодеятельности. На обложке журнала были изображены какие-то немолодые уже люди, подсевшие в пустом и полутемном зрительном зале поближе к симпатичной молодой девушке, судя по всему – их режиссеру-руководителю, а сами они, скорее всего, были участниками какого-нибудь самодеятельного театра. Только что с увлечением изучавший этот старый журнал мужчина проговорил (кстати, он, как и учитель Воркута, тоже носил очки, только не круглые, «велосипедики», а в толстой и широкой оправе из темной пластмассы, при этом сама оправа была квадратной формы):

– Мы тоже считаем, что с того момента, как нас покинула Юнникова, этот Господин Радио, как он сам велит себя называть, превратил работу нашего, в общем-то простого самодеятельного хора… Простого и понятного самодеятельного хора в сущий бред… Вообще стало ничего непонятно!.. Чем мы здесь занимаемся, о чем мы здесь мечтаем?.. Какие-то странные не имена, а клички – Господин Радио, Томмазо Кампанелла… Как у рецидивистов каких-то!.. Вы, Томмазо Кампанелла, на мой взгляд, действительно просто паясничаете… – он на мгновение замолчал, потом, вторя каким-то своим мыслям, заметил:

– Действительно!.. Только сейчас на ум пришло: как у рецидивистов каких-то клички!..

– А вот мы и станем рецидивистами!.. – проговорил Томмазо Кампанелла уже совершенно весело, словно только недавно и не шла речь о его каком-то предполагаемом самоубийстве, что, в известном смысле, косвенно доказывало правоту Мандровой, когда она говорила о его крайней склонности к кривлянию и «двойному дну»…

– Точно!.. – проговорил учитель Воркута. – Вот, кстати, вы знаете, что не так далеко отсюда произошло?.. Это же, практически, связано с нашим районом… Здесь как раз про этих самых рецидивистов речь и идет. Раз у вас такая же система кличек, как у этих рецидивистов, то вам это особенно интересно должно быть!..

– Ну-ка, ну-ка!.. Про рецидивистов – это интересно!.. Про рецидивистов я обожаю!.. – проговорил Томмазо Кампанелла, тот самый человек, что стоял на табуретке, закутавшись в портьеру.

– Вы просто не понимаете того, что я вам пытаюсь втолковать!.. – проговорил, перебивая Томмазо Кампанелла и глядя на читателя журнала «Театр», Господин Радио. – Вам кажется, что все, что происходит здесь, – это только дурацкий фарс?!.

– Нет-нет!.. Нам не кажется!.. – это сказал учитель Воркута. Он так разволновался, что даже от волнения, когда он говорил, у него изо рта вылетела слюна и попала на щеку Мандровой, та, скорчив гримасу омерзения, вытерла щеку ладонью, а сама отошла от Воркуты подальше.

Между тем Господин Радио продолжал:

– Вы мне никак не можете поверить, но я утверждаю, что все, что здесь происходит, – это ужасно серьезно!.. Я даже не могу вам передать, насколько это серьезно!..

– Ну, ладно!.. Нам уже пора идти!.. Тетушка, собирайтесь!.. – это курсант. Ему, кажется, действительно все происходившее надоело. Он уже надел шинель и держал в руках шапку-ушанку с воинской кокардой.

Его тетя неохотно поднялась со школьной скамьи, на которой она сидела.

Тут заговорил вновь самодеятельный актер, завернутый в портьеру, причем говорил он очень страстно, так, что даже по одному тому, как он говорил, все участники репетиции должны были проникнуться к нему безусловным доверием и, конечно же, поверить во все то, что он пытался им объяснить:

– Вот вы, Мандрова, пытаетесь меня упрекать в том, что я нарушил то, что вы запланировали на сегодняшний вечер, на сегодняшнюю репетицию… Но на самом деле вы совсем не правы, и это неправильно говорить так, как вы сейчас говорите!.. Я даже более могу сказать: я полностью с вами согласен!.. В том смысле, что мне тоже совершенно непонятны все эти идеи Николая Ивановича… Простите… – тут он посмотрел в сторону Господина Радио, который, впрочем, в эту минуту совсем на него не обращал внимания и сидел, кажется, даже как-то понуро, склонив голову вниз. Но Томмазо Кампанелла, извинившись, приложил руку к сердцу и как-то даже низко поклонился Господину Радио, который, повторяем, всего этого совершенно не замечал. – Простите, я буду называть вас именно так, как вы хотите, – Господин Радио…

– Да, правильно!.. – это уже учитель Воркута. – Ведь мы же называем вас так, как вы хотите, – Томмазо Кампанелла!.. Будьте добры уважать и остальные условности нашего самодеятельного театра!..

– Да, простите… – еще раз повторился человек, завернутый в портьеру, впрочем, уже более сухо. – Идеи Господина Радио мне совершенно не по нутру. В том смысле, что я никак не могу понять, что он имеет в виду, когда говорит, что всем нам надо становиться голливудскими артистами, и упоминает какого-то тупого и несчастного зрителя, который просто сидит и кушает свой «поп-корн»… Вроде как этот зритель и есть самая главная в мире жертва и самый несчастный на свете человек…

Не успел он проговорить это, как Господин Радио перебил его и пылко произнес:

– Томмазо Кампанелла!.. Уж от кого-кого, а от вас я не ожидал такого непонимания и такой… простите за такое грубое слово, но иначе я сказать не могу: такой глупости… Ведь вы со своими постоянными депрессиями как раз-то и должны первый стремиться к тому, чтобы плавно переместиться из этого Лефортово в мир ярких профессий!.. А вы этого не понимаете!..

Господин Радио умолк и повернулся к артистам любительского театра «Хорин» спиной, пытаясь смотреть на носки своих ботинок, поблескивавших в электрическом свете, потом глубоко вздохнул… Выглядело это так, будто хориновцы враз совершенно перестали его интересовать. Но они, видимо, уже привыкли к таким манерам своего режиссера, – а Господин Радио – как он сам попросил всех называть его – давно уже был в «Хорине» если и не действительно режиссером, то кем-то вроде режиссера, и разгоревшаяся дискуссия имела все шансы продолжиться…

Но только какое-то мгновение ему удалось подуться, потому что уже уходили курсант и его тетушка…

– Нет!.. Я вас не отпускаю!.. – вскричал Господин Радио, вскакивая со своего места. – Сейчас такой момент, что совершенно не известно: может минут через пять мне позвонят и окажется, что можно возвращаться обратно… – тут Господин Радио на мгновение замолчал, а потом произнес, чрезвычайно гордясь тем, что говорил, и торжественно:

– …Возвращаться в уже оформленный зал театра «Хорин»!.. Нового, обновленного театра «Хорин»!..

Курсант уже, кажется, начинал нервничать, потому что спешил возвратиться в свою казарму без горячей воды и, кажется, уже был готов ответить Господину Радио что-то раздраженное, что, впрочем, было бы совершенно не свойственно его восторженному и мягкому характеру, но его перебила его тетя:

– Ничего-ничего… Мы по дороге зайдем и посмотрим – готово или не готово… Можно возвращаться или нельзя… Если можно, то мы там и останемся… И как-то дадим вам знать, – проговорила она примирительно, сама потихонечку двигаясь к двери классной комнаты.

– Не надо мне ничего давать знать!.. – раздраженно проговорил Господин Радио. – Я обладаю всеми средствами необходимой радио– и телефонной связи и все время держу руку на пульсе событий… У меня прямой канал связи с залом «Хорина» и художником по декорациям Фомой Фомичевым!.. Так что лучше бы вы дали мне знать, как можно бы мне вас найти если что?..

– Да как же нас найдешь… Нас не найдешь… Мы на сегодня репетицию закончили!.. Мы пойдем на улицу!.. – пыталась увещевать Господина Радио тетя курсанта, но в этот момент произошла одна сценка, и хориновцы отвлеклись на нее, что позволило этим двоим благополучно выскользнуть из двери классной комнаты, хотя им и очень, с одной стороны, хотелось посмотреть, что же будет, а с другой стороны, было как-то немного не по себе и даже, напротив, и не хотелось оставаться, особенно курсанту, хотя он и не мог четко осмыслить, в чем же тут для него может таиться опасность, но тем не менее… Потому что в классную комнату как раз в этот момент вошли два милиционера… И практически в ту же секунду у Господина Радио зазвонил на поясе мобильный телефон… Его фраза о том, что он постоянно держит руку на пульсе событий, таким образом, подтвердилась…

Глава II

Сквозь Север мглистый

Темно. В салоне автомобиля уютно светились разноцветные огоньки, за «бортом» – лютый мороз, пустынные, плохо освещенные улицы. Тетушка рассказывала своему племяннику, побывавшему в этот день в «Хорине» в первый раз, и его другу, заехавшему за ним на старенькой автомашине, историю этого самодеятельного театра:

– В «Хорине» был другой – настоящий, профессиональный режиссер. Точнее говоря, «была», потому что режиссером до последнего времени работала старуха по фамилии Юнникова. Она занималась этим по призванию, а не только за зарплату от муниципалитета. Между прочим, она именно сейчас лежит где-то здесь радом в больнице при смерти… Это действительно радом – здесь, в Лефортово… Я знаю эту больницу!.. Знаю улицу, на которой она находится… Достаточно кислые, неуютные места, да и больница – так себе… Сами знаете, какие у нас больницы «для всех»… Вонь, теснота, обшарпанные коридоры… Бедная Юнникова, какой печальный финал при ее-то, в общем-то, достаточно яркой профессии!.. Старухе сейчас восемьдесят три года… О!.. Она настоящий режиссер – милостью божьей!.. С театром связана всю жизнь: после театрального училища долго работала в московском драмтеатре имени Пушкина. Всех, кого ты, дорогой племянничек, сейчас видел в классной комнате на третьем этаже школы двенадцать ноль три, она принимала в «Хорин» лично. Устраивала прослушивания, расспрашивала о взглядах на искусство, о личных творческих планах… Пожалуй, только кроме одного единственного человека… Угадайте, кого?

– Томмазо Кампанелла!..

– Точно!.. За исключением одного только Томмазо Кампанелла – того самого, что читал только что, стоя на табуретке, свою «исповедь»…

– Какое странное имя!.. – проговорил водитель машины и даже на какое-то мгновение отвлекся от скользкой зимней дороги и повернулся к своим пассажирам – тетушке, ходившей в «Хорин» уже давно и потому считавшей себя знатоком всего того, что происходило в самодеятельном театре, и курсанту военного училища – приятелю водителя, за которым, собственно говоря, он и заехал этим вечером, чтобы по пути к своему дому завезти того в казарму. – Никогда раньше не слышал такого странного имени!..

– Да в этом самодеятельном театре у всех такие странные имена, не имена, а клички рецидивистов, – сам черт ногу сломит!.. – проговорил курсант.

– Хотя… Клички рецидивистов… Нет, ты не подумай чего такого!.. Они вроде бы все законопослушные… Вроде бы… – с определенным сомнением в голосе добавил он.

Они уже достаточно долго крутились по темным, завьюженным улицам. В машине было тепло. Тетушка продолжала свой рассказ:

– Совсем недавно театр «Хорин» получил новое помещение… Тоже достаточно запутанная и непонятная история… «Хорину» было велено перебраться в какой-то бывший «красный уголок» при жилконторе, в котором до него в гордом одиночестве располагался один очень странный проект -«Музей умершей молодости состарившейся и умершей молодежи прежних лет»… Бывший «красный уголок» числится на балансе районной управы, и его все время предоставляют для каких-то странных модерновых культурных проектов… То одного, то другого… Кстати, проект с этим непонятным музеем в настоящее время, по-моему, уже окончательно заглох… Нет, экспозиция осталась, по крайней мере какие-то ее части, но люди, которые все это дело затевали, по-моему, давно потеряли к нему интерес, и музеем уже никто не занимается… Так валяются какие-то, с позволения сказать, экспонаты, пока не пришел какой-нибудь очередной молодой гений и не уговорил управу отдать фактически заброшенное помещение под его проект… Впрочем, нет, сейчас – не заброшенное… Сейчас там – «Хорин»… Я точно не знаю, но то ли Томмазо Кампанелла постоянно околачивался в этом музее, то ли он чуть ли не одновременно с хориновцами пришел в этот музей, а в «Хорин» попал уже заодно, то ли он вообще работал в этом музее сторожем, то ли он оформлял какую-то экспозицию, посвященную Лефортово, в этом музее (да, кажется, именно так оно и было – он в этот момент оформлял экспозицию, посвященную антуражам Лефортово), да только пути его и «Хорина» пересеклись… Причем пересеклись уже после того, как «Хорин» в одночасье, после какой-то непонятной истории, о которой я расскажу вам позже, осиротел, остался без Юнниковой, и тут, как по волшебству, в нем появился этот самый Томмазо Кампанелла… Его никто не принимал, никто не приглашал, он появился сам по себе и сразу пришелся к месту, можно сказать, сразу оказался чуть ли не в самом центре внимания, потому что события в «Хорине» стали развиваться совсем не так, как это было при Юнниковой… – тетушка на мгновение замолчала, чтобы перевести дух…

– Смотрите!.. Смотрите, какой мрачный дом!.. – вскричал вдруг курсант.

Прозвучало это так неожиданно, что водитель вздрогнул и сделал заметный вилек рулем, – машина чуть было не пошла на скользкой и узкой улице юзом…

– Ну вас к черту!.. – раздраженно проговорил водитель. – Мы, кажется, заблудились!.. Ну точно!.. Вот этот перекресток мы уже проезжали!..

– И не один раз!.. – подтвердила тетушка.

– Надо же было заблудиться!.. Ужасно хочу есть!.. – проговорил друг курсанта, сидевший за рулем автомобильчика, на этот раз не столь раздраженно.

– Я что-то тоже очень проголодался… – а это курсант.

– Да уж… И я что-то голодна. А теперь мы уж третий круг делаем! – сказала тетушка.

Всем троим ужасно хотелось есть и не менее сильно хотелось спать. Но ни одно из этих желаний пока не могло быть удовлетворено. Конечно, они могли купить в каком-нибудь киоске каких-нибудь пирожков, остановиться где-нибудь у обочины и съесть их. А потом – почему бы и нет?! – они бы могли отоспаться в этой машине, как в маленьком домике на колесах… Могли бы… Но, конечно, пока еще такая абсурдная идея не приходила им в голову, потому что это было только начало сегодняшнего вечера и еще рано было браться за воплощение абсурдных идей… Воплощение абсурдных идей должно было начаться немного позже!

– Зря вы меня обвиняете в том, что мы по третьему разу проезжаем один и тот же перекресток!.. Я вообще не москвич… И сегодня, между прочим, только первый раз за рулем!.. Тр есть я водил, конечно, раньше, но там, у нас… А там у нас и улицы не такие запутанные, и движение не такое… А тут – туда не поверни, здесь не развернись, там – только прямо!..

Да, тетушка, вы знаете, что Вася приехал в Москву из Сыктывкара… У него здесь тоже тетя… Правда, она живет не в Москве, а в Купавне, но это неважно!.. Зато она отдала ему эту машину!.. Конечно, машинюшка довольно старенькая, но все еще на ходу… И корпус не очень ржавый…

Что это еще за Сыктывкар такой?.. – с недоверием проговорила тетушка – самодеятельный артист.

- Послушайте, поедемте тогда в самый центр, на Красную площадь!.. – предложил Вася, никак не откликнувшись на вопрос о Сыктывкаре.

– Туда машины не пускают… – проговорил курсант.

– Ну неважно!.. Значит к… Красной площади!.. Я знаю, как добраться вот от этого места к Красной площади, и знаю,

как добраться от Красной площади до твоей казармы… Иначе мы проплутаем всю ночь!.. Как добраться от этого места до твоей казармы я не знаю!..

– Ладно!.. Поехали на Красную площадь!.. А дорогой тетушка расскажет нам про этот странный самодеятельный театр и про его не менее странных участников и героев…

– О!.. Обожаю про странных участников и героев!.. Боюсь, что эта тема меня так взволнует, что мы вообще проедем мимо Красной площади куда-нибудь не туда… Хорошо еще, что в машине тепло, а то бы в такую погоду нам эти плутания могли стоить обмороженных ушей, щек или пальцев, – у кого нет теплых варежек!.. Ну что же вы, тетушка, не продолжаете?!. Я прибавляю газу, хоть по такой скользкой дороге это и не совсем безопасно, и мы едем на Красную площадь!

Он действительно немного сильнее нажал на педаль газа, но тут же и отпустил ее.

– Ладно, продолжаю-продолжаю… Покуда старуха Юнникова была здорова и хориновцы не были предоставлены сами себе, «Хорин» не был никаким театром, а оставался любительским «Хором, исполняющим песни на иностранных языках», – отсюда и название-сокращение – «Хорин». Но вот старуху Юнникову разбил, как я слышала, чуть ли не прямо на репетиции приступ какой-то сердечной болезни… Впрочем, может, и не на репетиции, я точно не знаю, меня в этот момент не было рядом, я знаю только с чужих слов… Она долго пыталась выкарабкаться, а теперь – умирает в больнице, расположенной здесь же, в Лефортово, а среди хориновцев выделилась не такая уж и маленькая группка людей, в основном тех, кто был принят в хор Юнниковой в последний период, когда она уже плохо себя чувствовала и не могла столь же активно, как и в былые времена, пропагандировать среди своих питомцев пение на иностранных языках, – она, эта группа, решила, что можно найти занятие и поинтересней, чем просто петь… Идея преобразовать хор в театр с таким же названием, пришла в голову Господину Радио. Он и заразил ею многих хориновцев. Естественно, когда он взял на себя роль режиссера, то никто особенно и не возражал. Впрочем, лидерство его не было полным и отчетливым, поскольку он был, скорее, режиссером-председателем, а основная же режиссура осуществлялась всем коллективом «Хорина» на принципах демократии.

То есть каждый из хориновцев («новохориновцев», как они еще иногда стали себя называть в отличие от тех, кто остался верен старухе Юнниковой и перестал теперь посещать репетиции вовсе) предлагал свои идеи к всеобщему рассмотрению, а уже общество решало, стоит или не стоит применять их в спектакле, который они готовили. Однако правда и то, что почти никто не предлагал никаких более-менее внятных идей, а помимо Господина Радио в лидеры выбился еще Томмазо Кампанелла – он-то как раз предлагал идей много и преинтереснейших, но ходил на собрания любительского театра нерегулярно, мог появиться вообще выпивши, а потому безусловной конкуренции Господину Радио составить не мог.

Эту вроде бы «галиматью», этот проект немного сложно понять… Но ведь сейчас не советское время, и каждый может делать все, что хочет, даже если это и полная глупость, и никогда не приведет ни к какому хорошему практическому результату… В общем, «новохориновцы» собирались по вечерам, галдели, предлагали каждый свои безумные проекты, пытались сообща сочинять какую-то, конечно же, «гениальную» пьесу, ссорились, слушались и не слушались Господина Радио, оригинальничали, выпендривались, даже писали какие-то предложения официальным властям…

Так называемый «спектакль», «пьеса», которую «новохориновцы» готовили и о которой все время рассуждали, была при всем при том лишь набором каких-то плохо связанных друг с другом этюдов, зарисовок, монологов и диалогов, идей, намечаемых сюжетных ходов, предполагаемых (впрочем, только вчерне) эпизодов, которые и показать-то никому было никак нельзя. И хотя они говорили, что пьеса «вот-вот будет закончена, остались недопридуманными лишь самые малости, осталось лишь подшлифовать, состыковать отдельные ее акты воедино», но на самом деле вряд ли, несмотря на множество черновиков, репетиций и предложенных идей, они хоть сколько-нибудь продвинулись вперед, и действительно законченным в пьесе можно было считать лишь название: «Сквозь Север мглистый…». В том смысле, что все остальное, помимо заголовка, постоянно менялось, переписывалось, перечеркивалось, создавалось заново, но уже совершенно в противоположном ключе, а название оставалось неизменным.

«Сквозь Север мглистый…» было частью первой строки стихотворения, которое, так же безнадежно и бесконечно, как хориновцы готовили премьеру своей пьесы, сочинял Томмазо Кампанелла – тот, кто читал монолог-исповедь. Первая строка этого стихотворения звучала так:

«Мое сознание, искрясь, сквозь Север мглистый прорастает…» 

– Как эта строчка подходит к сегодняшнему вечеру!.. Действительно ведь, посмотрите какая за окнами нашего автомобиля северная мгла, какая за окнами нашего автомобиля северная стужа… Только вот не могу понять, куда при этом прорастает наше сознание!.. – проговорил водитель автомобиля.

Перед носом автомашины бесконечной лентой вились зимние московские улицы.

Глава III

«Этот край назовем мы тюрьмою…»

На мгновение заглянем в прошлое и познакомимся с тем, что предшествовало репетиции в школьном классе…

Черной бесконечной ночью, минуя погруженные во тьму северные полустанки, из края Полярных морей в сторону Москвы бежал по рельсам закоптелый пассажирский поезд… В одном из грязных, душных купе шла ожесточенная «рубка» в карты.

Играли трое: два матроса и немолодой мужчина с грубыми чертами лица… Играли очень азартно и с исступлением, впрочем, двое матросов то и дело переглядывались друг с другом, а мужчина больше смотрел себе в карты, что, впрочем, ни в коей мере не могло свидетельствовать о том, что игра велась нечестно, потому что оба матроса были настоящими, только что ушедшими в отпуск матросами, да и игра велась, кажется, не на деньги…

«Один из них утоп, ему купили гроб…» – напевал себе под нос тот из матросов, что был длиннющего роста, как пожарная каланча.

Помимо длинного роста, его отличал еще длинный крупный нос и под носом – пшеничные усы… Немолодой мужчина с грубыми чертами лица тоже носил усы, которые у него были такого же, как и у матроса, пшеничного цвета. Нос у немолодого мужчины был широкий и красный – видимо, он увлекался водкой и другими напитками того же свойства. Кстати, на столе была только что раскупоренная бутылка «Русской» (вторая, точно такая же, но уже опорожненная стояла под столиком и со стеклянным дребезгом ударялась боком об металлический кожух расположенного там же обогревателя). В один из моментов, игроки разлили содержимое откупоренной бутылки по чайным стаканам, вставленным в грубые алюминиевые подстаканники, и махом выпили. На закуску у них шли какие-то рыбные консервы и хлеб…

Локомотив поезда хрипло гудел, проезжая по редким безлюдным северным переездам…

Отправив в рот по консервированной рыбешке и зажевав ее куском черствевшего серого хлеба, матросы закурили недорогие сигаретки… Красноносый с пшеничными усами не курил.

– Значит, Таборский, к тетке едешь?.. – спросил его длинный матрос.

– Ну, не к тетке… Она была лучшей подругой матери… Мать молодой умерла… Да тетке уже, наверное, сто лет!..

– Так уж и сто?.. – недоверчиво спросил длинный матрос. Что, Сеня, что ты пристал к попутчику со своими дурацкими расспросами?!.. – перебил длинного матроса другой, темноволосый и коренастый. – Мало того, что человек поделился с тобой напитком, так ты еще и допрашиваешь его, хуже прокурора!..

– Да нет, почему, я расскажу!.. – как-то очень беззащитно заулыбался, произнося эти слова, Таборский.

– Я – сирота… Отец, военный переводчик, погиб в Венгрии в пятьдесят шестом, мать – актриса драмтеатра имени Пушкина попала молодой под машину…

– О!.. Какое совпадение судеб!.. – кажется, даже обрадовался длинный матрос. – Я ведь – тоже сирота… А вот од (матрос показал на своего темноволосого товарища) – безотцовщина… Говоришь, мать попала под машину?..

– Смертельная травма – умерла не приходя в сознание… Анекдот!.. Просто обхохочешься!.. – с улыбкой ответил Таборский. – Был еще водитель той машины… Но это… Ну, в общем… Воспитала меня ее старшая театральная подруга, правда, она не актриса – режиссерша…

– Как фамилия?.. – поинтересовался длинный матрос. – А что?!.. Приедем в Москву, пойдем на ее спектакль… Буфет, девушки, шампанское… Театр, одним словом!.. Так как ее?..

– Юнникова… Да ей уже сто лет, и она спектаклей давно не ставит… У нее сейчас хор… Руководит районной самодеятельностью…

– О!.. Мы тоже участники флотской самодеятельности!.. Поем и играем: гитара, балалайка, гармонь… Да, Юнникова!.. Кажется, что-то слышал!.. Да нет, не кажется – точно слышал!.. Слушай, она в Мурманске в фестивале «Поют подводники» не участвовала?!. Я там главный приз на дополнительном конкурсе ложкарей взял… – проговорил матрос с темными волосами.

– Да нет, она вообще на Севере ни разу не была… – еще шире улыбаясь, ответил немолодой мужчина с грубыми чертами лица.

– А сам-то ты наш, с Севера?.. – спросил длинный матрос. – Я имею в виду, на Севере давно живешь или так, был в краткосрочной командировке?..

– Я?.. Нет… Давно живу… Считай, что давным-давно завербовался… Я северянин со стажем!.. – ответил Таборский.

– Со флотом связан?.. – как-то приосанился длинный матрос. – Случаем, не бывший подводник?..

– Не-е… Я – директор театра…

– А-а, понимаю-понимаю… Береговая служба! – тут же проговорил длинный матрос. – Продажа билетов, организация гастролей, ремонт сцены… Одним словом, скрытый ото всех подводный мир, но только театра!.. Я сразу так и понял, что ты тоже, в некотором роде, наш – подводник!.. Шутка!.. Юмор сумеречных морских глубин!..

Все трое засмеялись… Потом наступила некоторая пауза… Вдруг длинный матрос встрепенулся:

– Задрай-ка ты, что ли, этот лючок!.. А то дует!.. А я уже три дня простуженный… – сказал он темноволосому, что сидел ближе к окну.

Тот опустил на и без того закрытое оконце плотную кулиску из кожзаменителя. Теперь купе казалось совершенно отрезанным от внешнего мира. Клубы сигаретного дыма поднимались к потолку и медленно вились вокруг плафона освещения. Таборский закашлялся…

Нисколько не обращая на него внимания, длинный матрос довольно проговорил:

– Вот!.. Теперь как в подводной лодке!.. Обожаю замкнутые пространства!.. Вообще, я – уникальный человек. Прирожденный подводник!.. Меня природа создала специально для подводной лодки…

– Хе!.. – крякнул темноволосый матрос, поражаясь красноречию друга. – Удивляюсь я, Арсений Семенович, как бы это сказать поделикатнее, вашему… красноречию!.. Костей в вашем языке рентген бы явно не обнаружил…

– Нет, серьезно! – продолжал его товарищ. – Вы посудите сами: у меня болезнь – боязнь замкнутых пространств наоборот… То есть я не люблю ничего просторного и гулкого, такого, чтоб ветер мог гулять, чтоб пространства было много… Мне от просторного и гулкого становится как-то невыносимо ужасно на душе, так что постоянно хочется, пардон, напиться в стельку… Нет, я, конечно, так никогда не делаю и вообще, блюду самую что ни на есть флотскую дисциплину… В общем, не люблю я просторов… Наоборот, люблю все тесненькое и уютное… Театры, между прочим, товарищ директор театра, – специально подчеркнул длинный матрос, – тоже люблю маленькие и тесные… Мне в них как-то приятнее наслаждаться, так сказать, игрой актеров… Люблю сумрак, толщу вод и поднимающиеся со дна водоросли…

– А я люблю простор, свободу… – беззащитно улыбаясь проговорил Таборский. – Поле люблю представить и скачущий по нему табун лошадей. Мне вот нравится у Шукшина: «И разыгрались же кони в поле…» Это рассказ, а название – строка из Есенина… Я в детстве часто в один пионерлагерь ездил… В Ростовской области… Там степи… Нравилось мне там очень… Ширь, простор, свобода, солнце!.. Романтика!..

– Друг, зачем тебе эта свобода?!. И какие на нашем Севере поля с конями?!. Конина, тонко порезанная, засушенная, по-татарски – это другое дело!.. Это бы я с удовольствием взял бы в подводный поход!.. Нет, ты не подумай, что я такой бесчувственный жлоб, я – тоже романтик… Но у нас другая романтика: представь, толща вод, шевелящиеся, поднимающиеся со дна водоросли, сумрак, тишина… Могила!.. Водная могила!.. И мы – вечно живые…

– Верно!.. Верно, Сеня!.. – вдруг встрепенулся темноволосый матрос.

Он сильно потер лицо и глаза ладонью так, словно боялся уснуть. И потом, уже обращаясь к мужчине с грубым лицом:

– Друг, мы тоже ужасные романтики!.. Но нам в нашей службе надо иметь железные нервы, терпение и гордость… «Во глубине полярных вод храните гордое терпенье…»

– Это написал он и Пушкин! – заржал длинный матрос с пшеничными усами.

И потом, перебивая товарища, продолжил за него:

– Представь, совсем недавно наша лодка благополучно возвратилась из похода и, так сказать, вынырнув из толщи вод, пришвартовалась к причалу… Мы вышли на него в черных бушлатах и, сперва взяв паузу и немного передохнув в кругу друзей, потом, держа в руках маленькие чемоданчики с нехитрыми пожитками, добрались на разваливающемся и неудобном маленьком флотском автобусе до вокзала… Я не слишком поэтически выражаюсь?!..

– Нет-нет… Что ты!.. Выражайся!.. – с усмешкой проговорил немолодой попутчик.

– Нет, я могу и попроще… Ну да зачем – здесь собрались люди образованные… Итак, на маленьком северном вокзале, расположенном далеко за Полярным кругом, вдоль серого и унылого перрона уже стоял наш поезд. Поезд с Севера в Москву!.. В Москву!.. В столицу нашей необъятной Родины!.. Купе поезда (я извиняюсь за невольное поэтическое сравнение) – как отсеки, стенки – как переборки… Поезд с Севера, из края Полярных морей сам – как подводная лодка. Край северных рек, через который он мчится в столицу, – леса, лесопилки, реки, по которым сплавляют бревна, редкие селения и лагеря для воров, лагеря, лагеря!.. А чуть севернее – тундра с оленями, чукчи и отбывающие свои срока воры – воры, колючая проволока, тюрьмы… Это даже не жизнь, и никак не свобода, это не край, а – дно морское… Но, как говорил поэт, «если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно!»… Сумрак, расплющивающее давление, тишина глубоководной могилы… И водоросли поднимаются вверх и шевелятся, как волосы утонувших матросов с погибшей подводной лодки… Значит, этот край нужен Родине именно таким, какой он есть!.. В конце концов, нужно же куда-то сажать воров!.. Ты знаешь, друг, что говорили про этот край до революции?.. «Этот край назовем мы тюрьмою…» Сюда ссылали революционеров. Отсюда – не убежишь!.. Так что, как не крути, а наш сухопутный дом – почти что тюрьма. А служба – спускаться в могилу. В водную могилу… Но мы и дом, и такую жизнь, и службу все равно любим беззаветно… Вот такой принцип!.. Потому как других нам не дано… А свобода… Осознанная необходимость – вот что такое наша свобода. Мы – люди служивые, военные… Нам, если хочешь знать… Мы от многого такого, что только на этой твоей свободе, на большой земле только и увидишь, – не в восторге!.. Это я тебе говорю!.. А я кое-чего в жизни повидал… И многому цену знаю. Не то, что этот салага…

И он кивнул в сторону темноволосого товарища.

– Так что же вы в Москву-то едете?.. В Москве-то посвободнее будет, чем у нас там… Чем под водой в подводной лодке… – по-прежнему улыбаясь спросил Таборский. Было непохоже, чтоб водка хоть немного на него подействовала – по крайней мере внешне он оставался совершенно трезвым. Скорее всего, он был очень силен пить. – В Москве – свобода!.. А вы ее, как говорите, не любите!..

– Ха!.. Нам нужен яркий свет… Глаза требуют видеть свет… А легкие – дышать кислородом!.. Тот же самый театр нужен!.. Эмоции!.. А потом, это ты сильно заблуждаешься, если думаешь, что в Москве – свобода… В Москве – Кремль, Мавзолей Ленина – это точно есть… Правительство работает… А свобода… Не знаем… Давно не бывали… – закончил с кривой усмешкой длинный матрос.

– Это точно!.. – подтвердил темноволосый. – В Москве мы не бывали давно!.. Я так, например, вообще не был ни разу!.. Ха!..

И он громко и задорно засмеялся. Чувствовалось, что из всех троих, сильнее всего водка ударила именно ему в голову…

– Мы знаем одно – в Москве для нас перемена ощущений будет очень яркая… – произнося эти слова, темноволосый матрос очень оживился, и как-то сразу стало заметно для его немолодого собеседника, какой он на самом деле еще молодой, увлекающийся и действительно не растерявший романтического запала, в сущности мальчишка…

Темноволосый матрос тем временем продолжал:

– Я это воображаю себе так…

– Воображает он, салага!.. – заметил его длинный товарищ. – Что ты там можешь воображать?!. Ты же ничего не видел!.. Нет, вру, видел… Видел пыльную улицу между покосившихся заборов в родном Котласе… Это ты знаешь где… – пояснил он для попутчика. – …Тоже у нас, на Севере. Он оттуда родом, оттуда и на флот призвался…

– Подожди, дай сказать… Я воображаю это так… – темноволосый матрос еще больше преобразился и сильнее стал похож на совсем молоденького, неопытного мальчишку и уж никак не на бывалого морского волка…

Он продолжал:

– Только что была сумеречная толща вод, водоросли, шевелящиеся, как волосы утопленников, подогретые мясные консервы из банки, сладкий чаек и сразу – театральная премьера, хрустальные люстры, музыка, шампанское!.. Тропические фрукты!.. Что же ты думаешь, мы, матросы Северного флота, в такой ситуации будем глухи к искусству?!. Нет, мы, матросы не глухи к искусству!.. С удовольствием походим по московским театрам… Но только выходить на улицу и на люди станем исключительно вечером, когда и в Москве настанет северный мрак…

– Потому что дневной свет для нас слишком ярок… Мы же привыкли к полярной ночи… А днем будем отсыпаться… Ха-ха!.. – продолжил за него длинный матрос.

– Вот и я так же, – проговорил Таборский.

– Это он шутит, не слушай! – перебил темноволосый матрос. – Просто гулять по Москве днем у нас не будет времени!.. К тому же, мне кажется, что в Москве ночью должно быть совсем не так, как в том городке, из которого мы едем… И даже не так, как в Котласе… В Москве фонари, витрины, море огней!.. Но главное – днем у нас просто не будет времени!..

– Днем мы станем репетировать наш коронный номер – «Гимн утопленников»… Песня в сопровождении стука по переборкам и медленного, плавно замирающего танца… – опять мрачно пошутил длинный матрос. И напел:

«Один из них утоп, ему купили гроб…»

– Ладно, это тоже дурацкая и грубая шутка… Не слушай его!.. Он иногда так мрачно шутит… Но он в душе не такой!.. – проговорил темноволосый матрос, обращаясь к случайному попутчику. – Скажем тебе честно, чтобы не морочить голову… – уже более просто, торопясь, словно бы боясь не успеть рассказать всей истории, продолжил темноволосый. – Мы едем самую малость на отдых, в отпуск – воспользоваться, так сказать, всеми преимуществами яркого столичного города, каким, безусловно, является Москва – столица нашей Родины, а большей частью – и это главное, на конкурс военной песни… Мы же тебе сказали – мы участники самодеятельности… И как участникам самодеятельности нам дали очень краткосрочные отпуска…

– Вот только забыли снабдить всем необходимым для отпуска… Деньгами, например… Ха-ха!.. В достаточном количестве… – в который раз уже перебил его длинный товарищ. – Но нам даже на это совсем не обидно… А обидно нам, конечно, большей частью за Державу… За что же еще нам обижаться!..

И длинный матрос опять запел:

«Один из них утоп, ему купили гроб…»

В стуке колес и хриплых гудках локомотива поезд мчался в Москву. Мимо проплывали сторожевые вышки лагерей и сонные северные поселки… После описанного разговора в купе с прежней яростной силой возобновилась игра в «двадцать одно»…

– Еще!.. Себе!.. Очко!.. Пас!.. – пока еще не очень громко доносилось из-за наглухо закрытой двери.

Меж тем в коридоре поезда уже приглушили свет. Большинство пассажиров давным-давно успели лечь на полки и заснуть, насколько это было возможно в трясущемся и расхристанном, давно требовавшем ремонта вагоне. Но в купе, где ехали трое, действие никак не хотело прекращаться…

Через какое-то время проводница, сквозь сон, успела через приоткрытую дверь заметить, как один из игроков в карты, пошатываясь и зажав в руке мятый сторублевый билетишко, направился куда-то по коридору, явно за водкой, – то ли в ресторан, то ли… Потом еще… Потом другой игрок в карты ходил за водкой… А вскоре шум и крики из этого купе стали разноситься по всему вагону без всякого стеснения. Безобразие-таки началось!..

Не дожидаясь, пока к ней придут жаловаться возмущенные пассажиры сперва соседних, а потом и не только соседних купе, проводница встала с полки, оделась и направилась к той двери, из-за которой вовсю раздавался шум.

Подойдя к двери, она остановилась и стала слушать, что же все-таки кричат внутри, пытаясь таким образом понять, что же там происходит и не слишком ли опасно ей одной усмирять хулиганов, – не стоит ли запросить подмогу в соседнем вагоне, а то и у бригадира проводников, ехавшего в пятом, штабном?..

Некий человек, по голосу вовсе и не показавшийся проводнице пьяным, или уж по крайней мере показавшийся не столь безобразно пьяным, как это можно было вообразить поначалу, громко кричал внутри купе:

– Эх вы!.. Вроде и сироты, вроде и горя хлебнули!.. Да как же можно не понимать преимуществ свободы перед несвободой!.. Эх, матрос!.. Чем ты восхищаешься?! Лагерями, мраком, полярной ночью?!. Если ты так уверен, что наш край – мрачная северная тюрьма, то… то… – говоривший явно захлебывался от душивших его чувств. – Как же ты можешь все это любить таким… тюремным?!. Ты же сам говорил… Ты же сам видел: и мрак, и тюрьма, и ужас!.. Ты же видел, видел!..

– Что с тобой?!. Тише ты!.. Э-э, Таборский, да не дергайся ты так, поранишься… Э, да подержать тебя что ли?!. Не ровен час… Вот ведь, угощал-угощал… Что с тобой случилось?!. Э-э, да ты, дядька, оказывается, ужасно нервный. К тому же пить тебе по многу не надо!.. Эк ты разошелся… – тот, что отвечал, был явно в гораздо более миролюбивом и благодушном настроении, чем тот, первый, и это немного успокоило проводницу (появилась надежда, что до драки все-таки не дойдет). Впрочем, в голосе человека звучала сильная озабоченность, что свидетельствовало о том, что происходило что-то весьма серьезное…

Он продолжал:

– Мы же тебе, Таборский, чин-чинарем рассказали, и нам казалось, что ты должен был понять, что мы есть никто другие, как ужасные романтики!.. Только романтика у нас своя, особая, северная – мрачная романтика!.. Что же из-за нее тут ни с того ни с сего так орать?.. Романтика – не белена, чтоб ее так объесться!..

– Эх, матрос!.. Знал бы ты, какая плохая и мрачная вещь эта твоя мрачная северная романтика!.. Как сил у меня от нее нет, как весь я задушен и загублен!.. Ведь я – труп уже, труп!.. Вся душа уже съежилась и умерла… Ты же видел, видел: этот край – и мрак, и ужас, и тюрьма!.. Кругом!.. Душа съежилась и умерла!.. – казалось, он, этот говоривший, плачет уже, по крайней мере в голосе его явственно дрожало отчаянное, обреченное рыдание. И вдруг со страшной силой, непобежденно, словно яростно сопротивляясь чему-то, словно отталкивая в ужасном порыве тянувшуюся к его сердцу черную костлявую руку, он воскликнул:

– Не-ет!.. Нет!.. Не умерла еще моя душа, не умерла!.. Я не умер душой!.. Не верю, что умер!.. Кабы умер – как бы я мог сейчас в этом поезде ехать!.. Разве мертвецы в поездах могут ездить?!.. Разве мертвецы в поездах «Русскую» с матросами распивают?!.. Не-ет, душа моя не умерла!.. Как же я мог отчаяться и подумать, что душа моя умерла!.. Какой же я ужасный дурак после этого!.. Как же я мог так подумать?!. Как я, Таборский, мог так подумать?!.

– Эй, вы там, потише не можете!.. – забарабанила проводница по двери купе. – Расшумелись!.. Отдохнуть не дадут, буяны чертовы!.. И что же это за пассажиры такие!.. Пока до Москвы доедут, все нервы измотают… Пьяницы проклятые!..

Постучав таким образом, она подбоченилась и стала ждать, – не произойдет ли теперь чего, успокоятся в купе или нет; испугаются ли ее грозного крика?..

Не, скорее всего, те, что были в купе, крика не расслышали, а на стук не обратили внимания:

– Не-ет, я еще жив!.. И я еду в Москву! – продолжал тот, что только что был готов рыдать. Казалось, он воспрял духом:

– Я еду в Москву! Мне хочется туда, домой, где я родился и вырос, где широкие улицы и фонари, рекламы и театры… Где театр имени Пушкина, в котором работала моя покойная мать… Мне хочется бульваров и площадей, метро!.. Мне хочется большой и полной, счастливой и радостной, как весеннее утро детства, свободы!..

– Свободы?!.. – кажется, как-то очень устало и с какой-то очень большой укоризной переспросил собеседник Таборского. И тут же добавил:

– Свобода есть осознанная необходимость!.. И больше ничего!.. А если домой, на Родину едешь, – то так и скажи… А романтика северная – это для матросского настроения штука очень важная!..

– Постой… – вступил в разговор третий человек, ехавший в этом купе. Голос его звучал совершенно трезво. – Он же сам сказал: он северянин со стажем… Получается – дом-то у него на Севере!.. А в Москве – он тоже говорил – у него только тетка какая-то… Да и то – не родная она ему!.. Так ведь?!.. Так ведь, друг?!. Ты же так говорил!..

– Да, так!.. – ответил тот, к которому обращались. – Никого у меня теперь в Москве нет… И квартиры нет… Остановлюсь в гостинице!.. Даже не знаю еще сам в какой… Что, хороши теперь в Москве гостиницы?!.

– Да все от кармана зависит!.. – произнес по голосу более старший.

– Денег у меня – куры не клюют… Найду самую дешевую!.. – сказал Таборский.

Глава IV

Портрет Господина Истерика

Минуя перекресток за перекрестком, улицу за улицей, автомашина, в которой ехали друг курсанта, сам курсант и его тетушка, наконец-то доползла до самого центра Москвы, до Красной площади, – впрочем, не до самой, конечно, Красной площади, а до одной из площадей, соседствующих с ней.

Тут в моторе стало что-то стучать, греметь и через какой-нибудь десяток-другой метров старенькая автомашина начала чихать и глохнуть. Ее предусмотрительный водитель едва успел подрулить к обочине, как тотчас мотор заглох.

Некоторое время они пытались завести автомашину собственными силами, даже тетушка пыталась помогать, подавая ключи, – изрядно продрогли, а потом, посовещавшись, решили не пытаться починить столь предательски сломавшийся автомобиль, а бросить его здесь. Вася собирался утром приехать к машине с каким-то приятелем, который разбирался в ремонте и мог помочь, – а сейчас всем троим хотелось только одного – поскорее выпить в какой-нибудь забегаловке горячего кофе…

Впрочем, подходящее место они нашли не сразу – им пришлось побродить по Красной площади и прилегавшим улочкам, прежде чем они едва ли не случайно заглянули в еще работавший, вопреки всем предположениям тетушки, огромный ГУМ и там, прямо недалеко от входа, нашли какое-то малюсенькое дешевое кафе…

Они тут же попытались заказать в кафе чего-нибудь существенного для себя: мяса, сыра, хлеба, какой-нибудь колбасы, но оказалось почему-то, что ничего сытного, «существенного» нет, – им не смогли предложить ничего, кроме пирожных и горячего кофе.

Пирожные же в этом в общем-то дешевом кафе были дорогие, и все трое в первый момент смутились, оттого что подумали, глядя на пирожные, что покупать их будет как-то очень неэкономно, а потому поначалу попросили себе только кофе – сладкого и со сливками. Сливки были импортные, в маленьких пластиковых «кругляшочках», и подавались за отдельную, хоть и сравнительно небольшую плату…

Перед глазами у них все еще стояла метель, стужа, Красная площадь, Кремлевские башни, укутанные снежной пеленой, высокие и зловещие…

– Какое здесь все-таки зловещее место!.. Мрачное!.. Темно-красное все кругом… Кровь… Ведь верно же: пролетарское красное знамя – это цвет крови погибших рабочих… А здесь все буро-красное… Цвета запекшейся крови!.. Лобное место – место, где казнили, где отрубали головы… Тоже связано с кровью… И эти буро-красные башни… Запекшаяся кровь!.. И это черное небо, и эта метель!.. – проговорил друг курсанта, отряхивая бисеринки растаявшего снега с воротника и меховой шапки. Потом он взял обеими руками чашку дымившегося кофе и сделал первый осторожный глоток. – Какой, однако, сегодня вечер выдался мрачно-романтический!.. И этот ваш, тетушка, рассказ про самодеятельный театр, в котором вы оба занимаетесь!.. Томмазо Кампанелла!.. Конечно, когда я говорил, что не слышал… Я знаю, кто такой был Томмазо Кампанелла – это итальянский мыслитель-социалист, автор учения о Городе Солнца… Раз ваш Томмазо Кампанелла взял себе имя того Томмазо Кампанелла, значит, он, некоторым образом, заявляет о себе: «Вот, мол, я какой – последователь учения о Городе Солнца»… Очень значащее имя… – проговорил друг курсанта.

– Да нет, ты слишком преувеличиваешь!.. – откликнулся курсант. – Это просто прозвище!.. Возможно, просто шутливое прозвище!.. Просто кличка!.. Там даже один человек, тоже хориновец, сказал, что у многих хориновцев клички, как у воров-рецидивистов, и что ему это очень не нравится!.. По-моему, я уже говорил… Этот Томмазо Кампанелла вообще очень странно говорил: «не приходить в себя… одуреть … воздействие лихорадочным темпом… настроение»… Я, честно говоря, так толком почти ничего и не понял… Это-то мне и не нравится!..

– Да вот и мне что-то не нравится все это!.. Не нравится мне этот ваш Томмазо Кампанелла!.. Мне кажется, что все это какое-то не твое, не наше, что ко всему этому мы с тобой, люди в некотором роде государственные, военные, не имеем никакого отношения… Мы-то с тобой – нормальные, здоровые люди… Хотя вот ты, видишь, стихи отчего-то начал писать, хоть и плохие!.. Знаешь, мне кажется, что все, что связано с этим самодеятельным театром, – это какая-то игра, глупая, опасная и рискованная, конечно, в смысле психологическом, в смысле напряжения для психики, начатая больше от нечего делать… Как и твои стихи!.. Какое-то не наше все это с тобой, дружище… Как будто нам что-то пытаются навязать, что нам, на самом деле, вовсе и не нужно… У меня вот, например, на сто процентов есть по поводу тебя такое ощущение… Что тебе что-то пытаются навязать… Ощущение плохое… И действительно тревожное… Тревожное, как мрачный, глупый сон, от которого хочется поскорее проснуться… И я могу вам объяснить, почему!.. Вот ты сейчас сказал про «не приходить в себя», про «воздействие лихорадочным темпом»… Дело в том, что вся эта история как-то удивительным образом накладывается на тот рассказ… На один рассказ, который я услышал совсем недавно, только вчера вечером от своей тетушки в Купавне…

– Ну-ка, ну-ка!.. Интересно-интересно!.. Ради такого случая, ради такого рассказа я даже готова угостить вас еще и пирожными с кремом!.. – проговорила тетушка, вставая из-за столика. Ее недорогая шубка из искусственного меха тоже поблескивала бисеринками растаявшего снега. – Хоть они и дорогие!.. Но все равно!.. У меня есть маленькая заначка… Как раз собиралась побаловать чем-нибудь любимого племянника! Почему бы и не пирожными?!.

– Да-да!.. Это было бы прекрасно!.. – воскликнул курсант. – Честно говоря, я теперь уже ужасно, просто нечеловечески проголодался. – Тетушка, мне вон ту корзиночку с розовым кремом и цукатами!..

Вернувшись к столику, неся в руках блюдца с пирожными, тетушка проговорила, обращаясь к другу своего племянника:

– Послушай, Вася, а может быть, действительно лучше не надо всем нам ходить в этот «Хорин»?.. Ну мало ли чего?.. Как-то меня твои опасения взволновали!.. Как-то мне вот сейчас неожиданно показалось, что в них есть какой-то смысл… Правда, я больше чувствую его сердцем, чем могу объяснить умом… К тому же я вам еще не рассказала, но в последнее время в «Хорине» тоже затевается революция.

– Тетушка, ну перестаньте!.. – перебил ее курсант. – Вы же меня туда затащили, и вы же еще и трусите!.. Вася, давай про рассказ твоей тетушки!..

–Рассказ этот был спровоцирован моим интересом к одному портрету, который висит на стене в комнате моей тетушки сколько я себя помню (еще ребенком мать привозила меня к ней на каникулы из Сыктывкара). На портрете изображен вовсе не старый мужчина с волевым лицом и очень напряженным взглядом… Точно в этот момент изображенный на портрете человек испепелял кого-то взглядом – брови странно сведены, зрачки расширены… Этот портрет передала моей тете моя бабушка – пламенная революционерка, поклонявшаяся этому портрету точно бы иконе… Господин Истерика – вот кто изображен на этом портрете!..

Тетушка и курсант только и могли, что удивленно переглядываться между собой, настолько вся эта история с самого начала показалась им необычной: портрет, бабка – пламенная революционерка, поклонявшаяся какому-то Господину Истерика точно богу.

В какой-то момент они даже перестали есть свои пирожные (Вася пирожных вообще не ел, так как не любил сладкое). Итак, Вася продолжал:

– …Слышали ли вы что-нибудь про загадочную историю Господина Истерика?.. Во время Октябрьской революции ему было около тридцати шести лет… Его историю рассказала мне вчера, точнее сегодня ночью, моя тетушка… Она узнала эту историю от своей матери – моей бабки, той самой, которая поклонялась портрету… «Господин Истерика» было партийной и революционной кличкой этого человека. Смысл в эту кличку вкладывался примерно такой: у всех врагов революции и белогвардейцев начинается истерика, когда они чувствуют поблизости присутствие этого пламенного революционера… Кстати, последние часы жизни этого человека прошли в ночных антуражах одного провинциального городка на Севере России (сразу вспоминаю это ваше «Мое сознание, искрясь, сквозь Север мглистый прорастает…», «Из искры возгорится пламя…» и прочие революционные лозунги…). Задачей Господина Истерика (кстати, он был именно Господин Истерика, а не товарищ Истерика) было «полное и мгновенное (обратите внимание на это «мгновенное», потому что это слово в нашей истории очень многое значит) переустройство жизни в губернии до достижения необходимого революционного настроения»…

– Прямо как в «Хорине» в последнее время! – воскликнула тетушка.

– Итак, Господину Истерика вроде бы полагалось вызывать истерику лишь у врагов, но на самом деле истерика в неменьшей степени колотила постоянно и самого Господина Истерика… – продолжал Вася. – Так что он как бы служил олицетворением этого понятия… Его отличительной чертой были слова «надо закрутить такую кашу и мешанину, чтобы за одну ночь мы, персонажи революции, достигли того настроения, которое нам необходимо… Он говорил, что в революции самое главное – настроение… Настроение, настроение и еще раз настроение!.. Как-то это действительно очень похоже на то, что говорил тебе твой Томмазо Кампанелла. Господин Истерика отличался глубокой ненавистью к тем местам, в которых он жил… Действительно, в этом городе было много старых, кособоких и разнесчастных домишек, да и вообще… В минуты трудностей он всегда впадал в ужасную истерику и не мог терпеть что-либо больше одной ночи… Все ночи его были наполнены истерикой… Еще он говорил, что в революции необычайно важен антураж, костюм, декорации… Театральное действо!.. Сам он одевался в черную блестящую куртку, носил красный платок на шее и очки-велосипедики в серебряной оправе… Враги настолько боялись Господина Истерика, что когда в городе случился белогвардейский мятеж, то Господина Истерика почти сразу после ареста вывели на темную центральную площадь и расстреляли сразу из нескольких пулеметов… Представьте себе низкие, скособоченные домишки и демоническую фигуру Господина Истерика взметавшуюся тут и там посреди них… Настроение, настроение, настроение! – всегда неистовствовал он. – Так-так…

– Между прочим, – проговорил Вася, – меня как-то сразу заинтересовала эта тема… Настолько заинтересовала, что я решил использовать ее в своей институтской учебе… А что, чем черт не шутит, пусть это будет частью моей студенческой научной работы, частью моего реферата по социологии и психологии… Хотите, я прочитаю вам то, что я уже успел написать?..

– Хотим, конечно хотим!.. – тут же вскричали тетушка и ее племянник-курсант чуть ли не хором, поскольку тема их эта как-то очень заинтересовала…

Вася принялся читать свой реферат, особенно торжественным тоном выделив заголовок…

«История Господина Истерика»

Реферат 

Хочу представить вашему вниманию историю Господина Истерика. Оговорюсь сразу, что ударение в этом имени должно падать на второй слог, как это и положено.

Очень важно представить атмосферу тех лет – тупую, крестьянскую атмосферу. Атмосферу городков, больше похожих на деревни, городов с деревянными деревенскими домами, где множество маленьких и покосившихся деревянных деревенских домиков, где у этих домиков есть крестьянские дворы, где эти дворы огорожены заборами. В таких домах живут большие семьи, которые устроены по крестьянскому образцу, – дети живут вместе с родителями и постоянно испытывают на себе их гнет. Хорошо еще если родители подходящие, интересные люди, а если – самодуры или какие-нибудь глупые, некрасивые люди, вовсе лишенные самолюбия, тщеславия и какого-либо стремления к красивой жизни?!. Вот тогда-то – и полная труба… Тогда-то их детям, по несчастью (если бы было так) наделенным хоть каким-то самолюбием, тщеславием и чувством индивидуализма пришлось бы всю жизнь терпеть этот тихий ужас и давление и гнет всяких там Диких и Кабаних (персонажи из драмы А.Н. Островского «Гроза». Как сказано в энциклопедии, «Кабаниха – центральный персонаж драмы, управляет домом с ветхозаветной суровостью, опираясь на старинный закон быта и обычая. «Порядок» для нее – средство обуздания вольной жизни»)…

Есть люди, которых эта атмосфера устраивает, – это, безусловно, факт, и факт неоспоримый. Но есть также и люди, которым такая атмосфера – как острый нож к горлу, – и это тоже факт. И тоже факт совершенно неоспоримый. К их числу принадлежал и Господин Истерика, о котором и идет речь в данном реферате.

Между прочим, эта атмосфера и сейчас сплошь и рядом присутствует даже и в Москве (может, скоро уже и сто лет пройдет с той поры, а изменилось-то, честно говоря, не так уж и много). Причина очень проста – люди. Российская Империя чуть ли не на девять десятых состояла из крестьян. А что такое крестьяне, и как они живут, и каковы подробности их быта и психологии – понятно каждому. А если было бы непонятно, то необходимо было бы при разъясняющем рассказе применить такие слова: грязь, нищета, убогость, «двух слов связать не могут», полуграмотность, коллектив… Самое ужасное, конечно, было – коллективизм, общинность крестьянской жизни. Лично я понимаю это как необходимость ехать в долгое многодневное путешествие по железной дороге в одном вагоне со всяким полуграмотным сбродом (это очень тяжело – надо сидеть и смотреть на них, и терпеть их, и мучаться от них, и ждать, когда же это ужасное путешествие кончится). Между прочим, «сброд» тут слово тоже очень хорошее, потому что, покидая свои деревни, крестьяне эти сбредались в города и превращались в «сброд».

(Я это все как-то очень «классово», то есть с позиций своего класса подаю, как-то очень с ненавистью… Но вы должны понять, что я добрый, что никакой ненависти ни к какой из частей человечества у меня нет, а просто я хочу понять…)

…Все то, что мы перечислили выше, и было антуражем, в котором возник вдруг Господин Истерика. Неясно, что точно было его предысторией – кто он и откуда, из какого города и из какой семьи, чем раньше занимался, учился ли в какой-нибудь гимназии или ремесленном училище или, может, учился в духовной семинарии, каково было его здоровье и прочая, и прочая, и прочая… Скорее всего, Господин Истерика, как и мой друг – курсант военного училища, обожал комфорт и чистоту и хорошие условия чистенького цивилизованного города, он любил каждый день принимать горячий душ и вытираться после него чистым индивидуальным полотенцем. Точнее, он мог любить это чисто теоретически, понимать, что где-то именно такой чистенький кафельно-прекрасный и никелерованно-блестящий мир и существует, а вместо этого, скорее всего, он видел деревянные избы, стоявшие вдоль городских улиц с лужами, и он очень сильно ненавидел и эти избы и этот город и ему хотелось, чтобы этот кошмар, то есть кошмар и этих изб и этих людей, которые жили в этих избах, прекратился как можно скорее…

Но ничего не происходило, кошмар не прекращался – от него невозможно было избавиться, и Господин Истерика дурел и впадал в панику, и срывался в истерику, в крик, в визг, в черт знает что!.. Скандал бессмысленный и беспощадный со всеми и против всех преследовал его, и он был постоянно на грани истерики, он был чрезвычайно истеричным человеком, он был настоящим Господином Истерика. Ведь он же жил в большой семье, со множеством родственников и домочадцев, с бабками и прабабками, с дедами и прадедами, с отцами, матерями, братьями и сестрами, которые давили ему на настроение, на психику, которые принуждали его жить так, как этого почему-то хотелось им, которые сами были совершенно не удовлетворены своей жизнью, которые тоже бесконечно скандалили и ругались между собой, которые сами пребывали в постоянной истерике от стесненных обстоятельств своей жизни. Бал правила Истерика… (Точнее, может быть, он и не жил на самом деле очень долго в такой семье, потому что он был революционером, профессиональным революционером, и должен был сбежать из своей семьи еще в ранней юности, но, безусловно, подобный опыт, который и определил в наибольшей степени весь его психический уклад, существовал в его жизни)».

Между тем кроме курсанта, его тетушки, его друга Васи в этом маленьком кафе на первом этаже ГУМа были и еще посетители: два человека. Но их фигуры, согнувшиеся над маленьким столиком, скрадывала темнота, потому что сидели они в самом углу, и там было достаточно темно.

Но какие-то фразы из разговора, который велся за этим столиком в углу, все же долетали и до вновь пришедшей троицы. Долетали тем более отчетливо, что один из говоривших – а это, судя по голосу, был мужчина еще очень молодой, скорее даже не молодой мужчина, а парень – говорил ужасно взвинченным, истеричным тоном:

– Не могу!.. Не могу больше работать на фабрике!.. Проклятье!.. Нет никаких сил!.. Хоть бы изменилось что-нибудь!.. Хоть бы что-нибудь изменилось!.. Все жилы вымотала эта проклятая работа на фабрике… Не могу больше!.. Кто же выдумал эту распроклятую работу и для чего!.. Для чего-то же это издевательство-то и придумано было!.. Хоть бы что-нибудь изменилось!.. – раздались со стороны соседнего столика громкие, истеричные вопли. – Какая же гадина все это мучение выдумала?!. Какая же гадина?!. Где эта гадина?!. Удавил бы ее!..

От этих криков трое – тетушка, курсант, Вася – вздрогнули.

Кажется, вторая, согбенная фигура, которая сидела за столиком напротив истерически кричавшего, почувствовала, что на них обратили внимание, потому что обернулась, – «фигурой» оказалась курносая белобрысая женщина, достаточно молодая, может быть, даже не по годам плохо выглядевшая, с низким лбом и белесыми, странно вывернутыми и изогнутыми широкими бровями. Она была замотана чуть ли не от шеи до пояса в широченный и толстенный грубый платок.

– Тише ты!.. Тише!.. – сказала она кричавшему. – Что ты опять нарываешься, чтобы милицию вызвали?!. Давно не встречался?..

Упоминание о милиции как-то явно заставило ее истеричного собеседника приутихнуть и даже, казалось, приуныть.

– Не поминай их, легавых, они и не появятся!.. – проговорил он уже более спокойно по сравнению со своими прежними воплями.

– Не поминай… А чего ты расшумелся?.. Думаешь, мне легко?.. Та же фабрика!.. Тот же обман: вкалывать заставляют, а платить ни черта не платят. И полутора тысяч со всеми делами не выходит!.. То-то!.. – сказала белобрысая женщина в платке. – А куда деваться?.. Куда деваться?!. Кругом один обман!.. – проговорила она еще раз с чувством. – Обманывают нас, обкрадывают: работать заставляют, а платить – гроши платят!..

– Да-а-а!.. – протянул ее собеседник и зазвенел пустыми пивными бутылками, в изобилии стоявшими на столе. – И здесь погано, но в тюрьму я больше не хочу!.. Мне здоровье дороже!.. В тюрьме последнее здоровье вмиг потеряешь!.. А еще этим… Гомосексуалистом сделают!.. На то она и тюрьма!..

– Ишь ты!.. Смотри, Охапка!.. – встрепенулась при упоминании о тюрьме молодая женщина. – Смотри у меня!.. Чтоб ни-ни!.. Забыл?..

– Не-ет!.. Не забыл!.. – со злобой протянул Охапка, – так, видимо, звали этого парня. – Вот у меня!.. Скалится!.. Забыть не дает!..

С этими словами он закатал рукав и поднес руку ближе к свету, струившемуся от лампы.

Татуировка, которую увидели тоже тетушка, курсант и Вася, изображала оскалившуюся тигриную морду, фашистскую свастику и внизу – перекрещенные человеческие кости.

– Скалится!.. Забыть не дает!.. Многое ему здесь не нравится!.. – повторил еще раз Охапка.

В этот момент, немного неожиданно, Вася продолжил чтение своего реферата, хотя и тетушка, и курсант, и сам Вася – все трое в этот момент словно бы находились под впечатлением от разговора сидевших рядом молодого мужчины и этой женщины.

Итак, Вася продолжал:

«Пожалуй, в той революционной идеологии и философии, в той методе, которую хотели применить к обустройству жизни Господин Истерика и его товарищи, не было правды и правильности ни на грош, если оценивать их с точки зрения рациональной, если оценивать их с точки зрения пользы для человеческого тела, с точки зрения пользы для правильного и планомерного развития человеческого общества. Господин Истерика, как и его товарищи, был просто бунтарь, смутьян и вольнодумец, но единственное что при этом им двигало – это ненависть к одному настроению и любовь к настроению совершенно другому…»

Тут Вася прервал чтение своего институтского реферата и проговорил:

– Честно говоря, здесь у меня что-то немного не получается… Что-то немного получается не совсем четко, не так четко, как надо… Я понимаю, что для Господина Истерика самое важное не идеология, а настроение, антураж, но я сам при рассказе о нем больше собственным настроением питаюсь… Я здесь не столько ученый, сколько фантазер… О, тому есть, естественно, уважительная причина! – Ведь я же не знаю, каким был Господин Истерика на самом деле… Я в некотором роде могу только домысливать его характер и обстоятельства его жизни, основываясь на каких-то изначальных фактах, краеугольных камнях, которые положены в основу всех моих фантазий…

– Послушайте, Вася!.. – проговорила в этот момент тетушка курсанта и даже положила на блюдце ложечку с кусочком пирожного на ней, который только секунду до того она собиралась отправить себе в рот. – Послушайте, Вася, получается, вы полностью фантазируете своего Господина Истерика, вы его придумываете, и совсем не обязательно, что персонаж, реальный, исторический, революционный, если хотите, персонаж, положенный в основу ваших домыслов, был именно таким?..

– Ну да… В некотором роде, конечно, да… – проговорил Вася, который явно не мог понять, куда это клонит тетушка его приятеля. – Я только хотел сказать, что самым главным здесь, в Господине Истерика, для меня является настроение… Для меня и для него, каким я его себе представляю, каким я его сам для себя создал…

– Хотя, с другой стороны, вовсе и нет, потому что я все-таки, хоть и не имея явных к тому доказательств, все-таки леплю своего Господина Истерика из материалов, из которых он только и мог быть в его ситуации слеплен… Следовательно, моя фантазия практически не отличается от исторической истины… – все же в следующее мгновение нашелся что сказать Вася…

– Фантазируете… – в задумчивости протянула тетушка. Курсант смотрел на нее с некоторым недоумением.

И тут же она закончила, обращаясь именно к нему, к курсанту:

– Слушай, мне кажется, мы можем придумать за нашего Томмазо Кампанелла часть его предыстории!.. Ведь мы же сейчас пишем пьесу. А некоторые участники нашего самодеятельного театра «Хорин» сами – как персонажи пьесы. Так почему бы не развить эту ситуацию дальше: пусть та пьеса, которую мы пишем, включает в себя истории, истории, которые являются в некотором роде переложением на драматургическую основу историй жизни самодеятельных актеров, которые в ней играют.

– Послушайте, тетушка, вам не кажется, что вы немного как бы того… Заводитесь и увлекаетесь… А мне ведь завтра на экзамен…

– Ничего, дружок, успеешь. Куда важнее придумать для нашего Томмазо Кампанелла предысторию…

– То есть он у нас будет придуманный, как герой мультика?!..

– Да!..

- Знаете, тетушка, все это для меня более и более странно, потому что, честно говоря, такого опыта в моей курсантской практике прежде не было, и я даже не знаю, как на все это отреагировать… Хотелось бы позвонить и другим товарищам, но неоткуда!.. Все это ввергает меня в состояние какого-то ужасного напряжения… Я чувствую, что я трачу время, которое принадлежит совсем другим занятиям… Но я как-то совершенно не в состоянии остановиться!.. Я как-то иду на поводу у этой «растраты» времени все больше и больше… Странно!

– Все это для тебя странно… – проговорила тетушка в задумчивости. – Да, я тоже чувствую, племянничек, что сегодня обязательно произойдет нечто странное!.. События принимают все более и более странный оборот…

– Ой, тетушка, что-то я как-то от всего этого… Как-то мне, честно говоря, даже немного не по себе стало…

– Точно тебе говорю, не наше это!.. – проговорил друг курсанта Вася. – Но с другой стороны, это некоторым образом совпадает с темой моего реферата по психологии… Поэтому я – за!.. Мне это тоже интересно!.. Давайте придумывать Томмазо Кампанелла!.. Давайте придумывать ему предысторию!..

В этот момент у них за спиной раздался голос, от которого они все как один вздрогнули:

– Кафе закрывается!.. Кафе закрывается!.. Попрошу всех заканчивать!..

Пожилая женщина, на которой был надет большого размера, явно великоватый ей буро-красный (какое совпадение – опять этот цвет!) фартук, подошла к соседнему столику, за которым сидели парень и белобрысая молодуха и, поставив перед ними большое эмалированное корытце, принялась бесцеремонно сгребать в него со столика грязные стаканы, пепельницу и пустые бутылки:

– Мы закрываемся!.. Мы закрываемся!..

– Вот так-так!.. – проговорила тетушка. – Похоже, Томма-зо Кампанелла так и останется для нас человеком, чья предыстория остается совершенно не ясной, – кто он, откуда взялся, где искать корни его столь своеобразного характера – все это будет для нас… Как бы это получше выразиться?

– Непридуманным! – сказал за нее ее племянник-курсант.

– Да, точно! Эта часть истории так и может остаться непридуманной! – проговорила в некотором волнении тетушка.

Опять раздался грохот… Это пожилая женщина, вытирая со стола, за которым сидели те двое, – единственные, кроме хориновцев, – посетители этого кафе, переставила корытце на сторону стола, где она уже протерла, с той стороны, где ей еще только предстояло протереть…

– Чертово кафе!.. Лучше бы мы выпили где-нибудь в подворотне!.. – начал громко ругаться парень, которого называла Охапкой его спутница. – Лучше бы мы выпили где-нибудь у нас в Лефортовской подворотне!.. Ближе к дому!..

Тетушка, курсант и Вася вновь вздрогнули.

– Ничего, еще выпьешь!.. Еще сегодня и выпьешь!.. – также громко, таким же злым тоном ответила его спутница. – Ты ведь с Колькой-то сегодня увидеться должен? А ну! Признавайся!.. Сегодня?!.

– А хоть бы и с Колькой?!. Тебе-то что?! – начал громко переругиваться с ней Охапка. – С Колькой увидеться – дело святое!.. Колька – он не откуда-нибудь, Колька – он с войны приехал!.. Расскажет!.. Мне бы к нему спешить надо было, а я здесь с тобой разговоры разговариваю… А ты – вон, вишь… Чего тебе Колька-то?

– А то, что напьешься, не натвори делов!.. Не загреми опять за решетку!..

– Упаси бог! Не хуже тебя знаю!

– Ишь! Расшумелся! Вставай давай! – с этими словами она грубо схватила Охапку за рукав и потащила к двери.

Поднялась со своих мест и троица. Через короткое время все оказались на холоде. Впрочем, Охапка и белобрысая молодуха несколько позже сопровождаемых Васей хориновцев, поскольку за дверью кафе они о чем-то повздорили и ненадолго задержались на гумовской линии и вышли на Ильинку уже вслед за троицей…

– Значит, они считают, что Господин Истерика – это я?!.. – услышали хориновцы и их друг уже знакомые им вопли. – Нет… Я, конечно, бывает, впадаю в состояния… Но нет! Это не я!.. А хотя, черт с ним! Пусть и я! Пусть и я – Господин Истерика.

– Чего ты мелешь!.. – проговорила белобрысая молодуха. – Не надо нам больше твоих истерик. И так – хватит уж! Ты – Охапка!

– Охапка! – повторила она. – Охапка! Ты понял?

– Не-ет! Я – Господин Истерика!.. Мне понравилось!.. – эти неясные вопли все трое услышали уже из темноты.

– А ну-ка, поехали скорее домой, в Лефортово!.. Там выпьем еще!.. – услышали они еще, как будто на прощание. Пьяно кричал, естественно, Охапка. Он же – «самопровозглашенный» Господин Истерика.

– Закусить тебе бы надо!.. Закусить!.. Целый день ничего не ел! – сказала его спутница. – Поедем!.. Там у нас дешевле станет, чем в самом-то центре, у стен кремлевских!..

Послышались удалявшиеся шаги этой пары. Некоторое время хориновцы и их друг стояли в молчании. Первой его нарушила тетушка курсанта:

– Итак, у нас придуман только Господин Истерика!.. – проговорила она.

– Еще как придуман! – это друг курсанта. – У него даже появился двойник в Лефортово!.. Правда, такой двойник, что, уверен, тот настоящий Господин Истерика ужасно бы оскорбился, узнав о подобном двойничестве!..

– А Томмазо Кампанелла совсем еще не придуман!.. – проговорил курсант. – Ни капельки не придуман будущий персонаж нашего будущего спектакля!..

– Ни капельки не придуман Господин Истерика!.. – в тон им ответил Вася.

Все трое довольно быстро пошли по улице, еще сами ясно не представляя, куда они идут…

И дальше нараспев Вася проговорил:

– Он мною, Господин Истерика лю-би-мый, раз-ра-бо-тан для того, чтобы…

– Чтоб мог ты просто повстречаться с историей портрета своего! – закончил курсант, который – и этого не надо бы забывать – был в некотором роде самодеятельным начинающим поэтом…

– А что!.. – проговорила тетушка. – Прекрасно, племянничек!.. Давайте разговаривать стихами!.. Ведь мы все-таки тоже в некотором роде персонажи… Мы же говорили, что участники нашего «Хорина» сами во многом похожи на персонажей какой-то пьесы. Так вот, почему же мы как-то исключаем себя из их числа? Почему мы как-то отделяемся от общей массы, хотя, по совести, нам самое место как раз среди этой массы!..

– То есть вы хотите сказать… – проговорил друг курсанта Вася, – что мы должны сегодняшним вечером превратить нашу, так сказать, реальную жизнь в жизнь театральную, воображаемую и превратить весь наш вечер, всю нашу ночь в один большой, в один-единственный спектакль? О! Это мне нравится!.. Это так в духе Господина Истерика, про которого я все последнее время писал реферат и очень с ним свыкся и сблизился!.. Вот только бы нам не заиграться!.. Только бы нам не заиграться!.. Я уже предупреждал вас о некоторых опасностях подобной театрализации и подобного перевоплощения… Ну да что я всего боюсь!..

И тут он произнес стихами:

«Давайте действовать скорее, чтоб не жалеть уж ни о чем!»

– О! Прекрасно! – откликнулся тут же курсант. – Беру на себя обязательство вообще весь сегодняшний вечер говорить только стихами!

И тут же и курсант в свою очередь сочинил:

Откинем полог тайн быстрее…
Мы этим вечером звено
Последнее узнать спешим скорее:
Истерика, Томмазо Кампанелла,
Судьба, загадка, скорость чувств,
Эмоция!.. Лефортово… Проклятье… 

– Между прочим, – проговорил Вася. – Я не сказал вам еще одну очень важную вещь…

– Что?.. Что?.. Какую вещь? – тут же с волнением встрепенулись и тетушка, и ее племянник-курсант, враз позабывший о своем обязательстве говорить весь сегодняшний вечер стихами.

– Этот Господин Истерика был просто не способен к неспешной, простой жизни… Он еще говорил, что родился не в то время и что раньше, когда было много войн и жизнь человека была коротка, его психике было бы легче… И еще: моя тетушка жила здесь, в Лефортово… Кстати, друг мой, почему же ты перестал вдруг говорить стихами?.. Это не по правилам. Не по правилам сегодняшнего более чем странного вечера…

– Каюсь!.. Извините!.. Вот уж, действительно, дал маху!.. Но больше этого со мной не повторится!.. Уж я вам обещаю!.. Уж поверьте!..

Поверьте мне, стихам не враг я
Стихам я друг и, честно говоря… 

– Честно говоря, я уверен, что если в Томмазо Кампанелла есть что-то от Господина Истерика, каким я его себе представляю, то он должен сейчас начать раскручивать атмосферу, потому что времени, конечно же, как всегда, очень мало (времени много никогда не бывает, особенно в такие ответственные моменты!)

– Уж это точно!.. Это и про меня сказано!.. Мне же завтра на ответственный смотр!.. Мне же еще подготовиться надо!.. А я здесь мерзну!.. Ужасно время вытекает между пальцев!.. – перебил его курсант. Полы его шинели развевались от быстрой ходьбы.

– Ты же обещал говорить отныне только стихами!.. – укорил друга Вася.

– Ах!.. Черт! Опять забыл!.. Ну все!.. Ну это, уж точно, в последний раз!..

– А мне кажется… – проговорила тетушка курсанта, – что Томмазо Кампанелла должен быть очень мягким и добрым человеком. А вовсе не такой фурией, как вы его пытаетесь нам тут, Вася, представить!.. И потом… Я не понимаю, что это значит – раскручивать атмосферу… Что это может означать практически? Непонятно… А между прочим, когда мы выходили из классной комнаты, туда входили трое милиционеров… Интересно, зачем?..

– Тетушка, если вам так это интересно, так чего же вы ушли? А если не интересно, то чего же вы спрашиваете?.. Ну мало ли почему могли входить туда трое милиционеров?.. В этом нет ничего особенного… Время-то позднее!.. Обычный милицейский обход… Милиционеры обходят окрестности…

– И все же, интересно, что там произошло?.. – не унималась тетушка.

Глава V

Повышенный интерес к малолетним

А произошло следующее…

Хориновцы от удивления чуть ли не разинули рты, глядя, как двери классной комнаты, только что выпустившие тетушку и ее племянника-курсанта, пропускают внутрь нескольких милиционеров…

– Добрый вечер… Попрошу ваши документы… – тот из милиционеров, что вошел первым, смотрел прямо на Господина Радио.

Тот, естественно, тут же полез во внутренний карман пиджака, вытащил паспорт и протянул его милиционеру.

Внимательно пролистав документ, милиционер возвратил его Господину Радио. Остальные хориновцы, в том числе и учитель Воркута, молча наблюдали за происходившим. Впрочем, внимательный наблюдатель мог бы уловить нервозность хотя бы в том, как невольно у многих руки потянулись к карманам, в которых лежали паспорта, как самодеятельные артисты ощупали их, убедившись, что у каждого этот незаменимый документ покоится на своем привычном месте…

– Так… Объясните мне, пожалуйста, что вы и все эти люди здесь делаете?.. – спокойно спросил милиционер, и сразу стало ясно, что проверка паспорта была только обычной в таком деле прелюдией, необходимым пунктом, которым тем не менее не исчерпывалась вся программа…

– А в чем, собственно, дело?.. – наконец-то пришел в себя Господин Радио, убирая паспорт во внутренний карман пиджака. Впрочем, спросил он совершенно спокойно.

– Кажется… Я знаю, в чем дело… – ответил за милиционеров учитель Воркута. – В милицию… Как бы это сказать… Звонят некие анонимы и сообщают, что очень странные и подозрительные люди устраивают в школе сборища… Анонимы, или аноним, волнуются, что же это за сборища взрослых дядек происходят в школе… Не интересуются ли эти взрослые… Как бы это сказать поделикатнее… малолетними… Ну, что-то вроде какой-то очень нехорошей секты…

– Интересуются!.. Очень интересуются участники этого сборища малолетними! – вставил слово Господин Радио.

Его слова произвели на милиционеров известное, вовсе не приятное впечатление. Господин Радио тем не менее продолжил:

– Я могу сказать, что это сборище вызвано исключительно повышенным интересом к малолетним… По крайней мере с моей стороны…

Милиционер, который попросил Господина Радио предъявить документы и который, судя по всему, был среди них старшим, переглянулся со своими товарищами.

Тут спросил молоденький милиционер, до сих пор молчавший:

– Толпа школьников сюда вчера приходила?.. На ваше… На ваше сборище?..

– О-о!.. Вы и это знаете? – проговорил Господин Радио с изрядной долей ехидства, чем произвел на милиционеров еще более неприятное впечатление. – Интересно, кто же это вам донес?..

У одного из милиционеров из рации послышался треск.

– Полагаю, кто-то из родителей моих драгоценных учеников, – ответил за милиционеров учитель Воркута. – Тех из них, которые вчера к нам сюда приходили в составе «группы детей»…

– Да-да, представьте… В нашем самодеятельном театре есть специальная группа детей!.. – Господин Радио шагнул в сторону милиционеров, одновременно заглядывая в лицо старшему из них. – Представляете, в самодеятельном театре, состоящем из взрослых самодеятельных артистов, есть специальная группа детей…

– Группа детей специально для чего?.. – переспросил старший милиционер. И вслед уже без всяких церемоний и грубо:

– Одевайтесь, пойдете с нами в отделение!..

– Я с вами никуда не пойду!.. – достаточно твердо и совершенно не испугавшись ответил Господин Радио.

– Позвоните в двадцать шестое отделение милиции… Там вам все про меня расскажут, – добавил он.

Тем временем Томмазо Кампанелла продолжал как-то очень нервно шарить по собственным карманам, то и дело доставая из внутреннего кармана пиджака документ, явственно напоминающий паспорт, но очень потрепанный, так, словно этому паспорту лет сто, не меньше, и убирая его обратно… Казалось, что этот хориновец никак не мог сосредоточиться на том нехитром действии, которое он производил, – он явно даже и не смотрел на паспорт…

С того самого момента, как милиционеры вошли в классную комнату, Томмазо Кампанелла пребывал в состоянии крайне напуганном. Чувствовалось – будь у него сейчас малейший шанс как-нибудь незаметно покинуть эту комнату, – он бы сделал это без всяких колебаний.

– Черт возьми!.. Черт возьми!.. Это ж я и так прогуливаю фабрику!.. А тут еще в милицию загреметь!.. Не-ет!.. – бормотал он себе под нос. – Это ж какое будет неприятное разочарование!.. При такой-то ситуации взять и теперь со всем этим «Хорином» просто загреметь в милицию!.. Нет, это совершенно для меня невозможно!..

А Господин Радио, наоборот, выглядел человеком, который ничего не боится и не чувствует за собой никакой вины:

– Этот театр был затеян исключительно для поддержки подрастающего поколения! – воскликнул он. И потом:

– Нам самим, самодеятельным актерам «Хорина», весь этот самодеятельный театр совершенно не нужен… Но мы думаем о своих детях… Вернее, наши дети ведут себя так, что мы вынуждены идти на определенные меры… Вернее, наши дети создают определенный настрой, ими владеет определенное настроение, которое нас вынуждает идти на определенные меры!.. «Группа детей», которую мы сформировали и которая вчера действительно почти в полном составе приходила сюда на репетицию, была сформирована исключительно из этих соображений…

Трое милиционеров, которые уж были готовы потащить Господина Радио в отделение, теперь оказались сбитыми с толку, потому что слова Господина Радио, с одной стороны, могли и укрепить их в подозрениях насчет глубокой порочности всего этого, как они выразились, «сборища», а с другой стороны, были произнесены таким тоном, что… вообще ничего не было понятно!.. Но как-то очень заумно и так, что в некотором роде было странно: неужели предполагаемая порочность может гнездиться здесь одновременно с этакой-то заумностью!..

Но сказать милиционеры ничего не успели… Вдруг заговорила женщина-шут, до сих пор стоявшая в сторонке, так что вполне возможно, милиционеры поначалу даже и не обратили на нее внимания. Теперь, когда они увидели ее во всей нелепой странности ее одеяния, они уж, видимо, просто и не знали, что им подумать…

– Господин Радио! Вы вчера сказали, что дети станут только оттенять, «группа детей» будет только чем-то вроде декорации, а сейчас вы говорите, что вообще весь наш театр совершенно не важен, то есть для нас он совершенно не имеет значения, если бы не дети… – женщина-шут разошлась вовсю.

– Между прочим, вот к нам пришла милиция, и это самое хорошее время для того, чтобы спросить… – а это уже учитель Воркута. – Ведь я же все пытаюсь сказать, а здесь меня никто не слушает… А между прочим, вы хоть знаете, что произошло в нашем районе совсем недавно?.. И тут он взял в руку клочок газеты с читанной недавно заметкой и потряс им над головой…

Милиционеры, естественно, удивленные всем тем, что они увидели в этой школьной комнате, пока только смотрели на участников «Хорина», слушали их и словно бы не решались что-либо предпринять…

– А что? Что случилось?! – очень сильно заинтересовался неожиданным сообщением учителя Воркута один пожилой хориновец, который до этого только все время молчал.

– Как что?! Вот же здесь написано…

И вслед учитель Воркута собрался читать ту самую статью, которая была на поднятом им клочке. Похоже, необходимость сообщить остальным участникам самодеятельного театра о событии, о котором рассказывалось в статье, казалась ему настолько важной, что он даже не обращал внимания на милиционеров и всю странность случившейся в этот момент ситуации.

На третьей страничке не самого свежего номера газетки «Криминальные новости» (клочок газеты был ужасно грязный и измятый), там, где мелким шрифтом были помещены «горошки» с сухой информацией о тех или иных событиях, произошедших в криминальном мире, под заголовком «Дерзкий побег из тюрьмы «Матросская тишина» была опубликована заметка следующего содержания:

«Спешим уведомить наших читателей, что из московского следственного изолятора сорок восемь дробь один, больше известного в народе под названием «тюрьма Матросская тишина», расположенного на берегу реки Яуза, между небольшим кварталом жилых домов старой застройки и сумасшедшим домом, был совершен дерзкий побег. Сбежал известный преступник по кличке Жора-Людоед, особенно хорошо знакомый следователям по уголовным делам районов Лефортово, Басманных улиц и улиц, прилегающих к Яузе, так как выросший в здешних краях Жора-Людоед именно отсюда начинал свою воровскую карьеру. Впрочем, в дальнейшем этот преступник значительно расширил географию своих черных дел, и милиция нет-нет да и обнаруживала его следы то в одном, то в другом городе, и даже поступала информация о его «деловых» поездках в сопредельные государства…

Обстоятельства его нынешнего побега до сих пор окутаны тайной. Известно лишь, что Жора-Людоед спустился на набережную Яузы (Русаковскую) с крыши одного из корпусов Матросской тишины по альпинистскому тросу. Скорее всего, трос был передан ему кем-то из работников тюрьмы.

Еще одно любопытное дополнение: известно (разумеется, во вполне определенных кругах), что Жора-Людоед уже не первый раз совершает дерзкий, а главное, удачный побег из тюрьмы. Вообще, «карьеру» этого преступника можно рассматривать, как цепь чередовавшихся друг с другом арестов и побегов. В чем секрет необъяснимой удачливости Жоры-Людоеда не знает никто. Но одно можно утверждать наверняка: в тюрьме он ни разу надолго не задерживался, хотя и попадал туда весьма часто. Больше гулял с «дружками» на свободе». 

Более никаких фактов не приводилось, статья в этом заключалась вся, и не была сопровождена каким бы то ни было рисунком или фотографией.

Милиционеры выслушали чтение учителя Воркуты с большим интересом и вниманием. Скорее всего, они пытались понять, каким образом связан самодеятельный театр и его участники с теми событиями и персонажами, которые были описаны в прочитанной статье. Явно, что такой повышенный интерес самодеятельных актеров к матерому уголовнику Жоре-Людоеду казался милиционерам подозрительным…

– Я уже знаю про это событие!.. – проговорил Господин Радио с крайне важным видом. Он хотел сказать что-то еще, но договорить ему не удалось, потому что вмиг обстановка и настроение в классной комнате школы переменились: завязалась ужасная куча мала, милиционеры подскочили к Господину Радио и потащили его к двери классной комнаты. Остальные хориновцы окружили их (сразу вытащить Господина Радио из классной комнаты не удалось, потому что он отчаянно упирался и чуть ли не осел на пол, чтобы милиционерам было тяжелее его тащить):

– Ой!.. Ой!.. Что же это?! Как же это?! – раздавалось в классной комнате.

В этот самый момент Томмазо Кампанелла совершенно спокойно повернулся к дедку, который стоял рядом с ним, и произнес (пожалуй, лишь эти двое – Томмазо Кампанелла и дедок – не ринулись в образовавшуюся свалку):

– Нет!.. Чувствую, что я зря записался в этот ваш «Хорин»!.. Если сейчас чего, то я скажу, что я здесь совсем ни при чем!.. Так, зашел случайно посмотреть!..

А потом, уже совсем серьезно, сказал, в очередной раз машинально достав из заднего кармана брюк свой внешне такой «древний» паспорт и похлопывая им по ладони другой руки:

– Честно говоря, я очень боюсь милиции!.. Как бы нас того… Действительно не забрали!.. Хотя это, конечно, все ерунда!.. То, что мы сделали, – это никакое не преступление… Да мы вообще ничего не делали… Это просто какая-то глупая клевета и ничего нам за это не будет. Так что бояться нечего!.. А вообще-то я опасаюсь: это вам не со спектаклем в тюремном актовом зале выступать!..

Тут Томмазо Кампанелла наконец-то «разглядел» паспорт, которым похлопывал о ладонь и пока еще просто с удивлением, просто не понимая чего-то, уставился на него:

– Что такое? Что это такое?!. – тихо проговорил он при этом.

– Не сметь!.. Не сметь!.. Оставьте его!.. – тем временем уже визжала женщина-шут и повисла на руке у одного из милиционеров, который, впрочем, оказался настолько силен, что легко стряхнул женщину-шута с руки и та, упав на пол, зарыдала в голос:

– Ай!.. Ой-ей-ей!.. Что же это такое?!. Репетировать не дают!.. Да я теперь с репетиции вообще домой уходить не стану!.. Так и буду в нашем театре жить!..

– Да что же это такое!.. – в свою очередь в сердцах воскликнул один из милиционеров. – Что же это за сборище умалишенных!..

А Томмазо Кампанелла воскликнул, теперь уже почти не обращая внимания на происходившее в школьной комнате:

– Что это?!. Что это тут лежит у меня в кармане?!..

И он тут же осекся… Можно было вообразить, что он каким-то чудом догадался о том, что на самом деле оказалось у него в кармане, и что сущность этого нечто такова, что кричать о нем вовсе не стоит…

– Разве вы не видите?.. – проговорил один из хориновцев, тот, что интересовался журналом «Театр», стоявший к нему в этот момент так же близко, как и дедок (он тоже, оказывается, не кинулся в свалку, а достаточно спокойно наблюдал за всем со стороны, а потом, разглядев, что Томмазо Кампанелла обнаружил у себя в кармане что-то необычное, подошел к нему ближе). – Это паспорт… Ваш паспорт… Самый обыкновенный паспорт.

И точно – ведь Томмазо Кампанелла вытащил из кармана брюк потрепанный паспорт. Чего же еще?

– Но это не мой паспорт… – проговорил Томмазо Кампанелла. – Мой паспорт – вот он!..

С этими словами Томмазо Кампанелла засунул свободную руку в другой задний карман своих поношенных брючек и достал другой паспорт, судя по обложке, гораздо более новенький, чем тот, который он извлек первым…

– Так раскройте же его!.. Посмотрите, чей паспорт оказался в ваших штанах, – урезонил его придвинувшийся еще ближе хорист с потрепанным номером журнала «Театр» в руках.

– Невероятно!.. – пробормотал Томмазо Кампанелла. – Моя фотография!.. И имя мое… Но это не мой паспорт!..

– Сейчас вызовем по рации подмогу и всех заберем к чертовой матери в отделение!.. Пойдете за драку с сотрудниками милиции!.. Вы что?!. Не понимаете?!. Сейчас по рации… – так же в сердцах, как до этого его товарищ, прокричал в этот момент другой, самый старший из милиционеров.

Упоминание о рации оказалось для этой очень жаркой и страшно нервной перепалки крайне важным, потому что Господин Радио воспрял с грязного пола, на который он уже давным-давно опустился, и воскликнул:

– Рация!.. Радио!.. Рация!.. Да-да!.. Стойте!.. Да прекратите же вы меня тащить!.. Вы ничего не знаете о некоторых обстоятельствах. Я организатор радиомоста!.. Реальное радио…

После этого выкрика Господина Радио решительность тащивших его милиционеров была немного поколеблена. Почувствовав это, он продолжал:

– Перестаньте меня держать!.. Я очень люблю милицию и милиционеров!.. Правда! Это не шутка! Я не подлизываюсь, для того чтобы вы меня отпустили!.. В нашем Лефортово невозможно хорошему человеку не любить милиционеров, потому что кругом одни уголовники и хулиганы!.. Я, между прочим, – добровольный помощник милиции…

Тут уж милиционеры остановились, но полностью Господина Радио они все-таки еще не отпускали.

– Я вам правду говорю, вы должны мне верить!.. – говорил Господин Радио. – Мне просто невозможно не верить, потому что каждый, кто живет в нашем Лефортово, должен понимать, что здесь милиция – самый большой друг самодеятельного артиста и самодеятельного режиссера. Да и вообще, в здешних глубоко некультурных и рабочих кварталах любое увлечение самодеятельным театром возможно только под неусыпным присмотром милиции… Так сказать, моя милиция меня бережет!..

Тут уж они отпустили его, и все самодеятельные актеры, находившиеся в школьной комнате, смогли немного перевести дух, – учащенное сердцебиение у многих из них с этого момента начало успокаиваться, многие вздохнули более свободно…

– Да-да!.. Жора-Людоед… Его ищут!.. Но это – неважно… Сегодняшней ночью в Лефортово… – Господин Радио сделал паузу. – И не только в Лефортово! – добавил он торжественным тоном. – Произойдут удивительные события, центром которых станет театр «Хорин»… Да, все произойдет именно сегодняшней ночью!.. Так что расслабляться рано… Наоборот!.. Удивительные события и ночь интерактивного общения по множеству радиомостов, которые мы все, хориновцы, с божьей помощью наведем, еще только впереди!.. Они, события, должны произойти сегодня ночью!..

– А мы ничего не знали!.. – пораженно проговорила женщина-шут. – Вот так дела!.. Интерактивное общение… Да я даже слов-то таких не знаю!.. Ну радиомосты – это еще туда-сюда… Это еще понятно… Хотя непонятно, как и с кем мы их станем наводить. Но интерактивное общение!.. Ну и дела!.. Да еще события какие-то удивительные!.. А я в этом костюме шута!.. Как же я предстану перед этими удивительными событиями в таком-то шутовском виде?!. А с другой стороны, может, это и хорошо, ведь никто не знает, что это за удивительные события… Какие они будут, эти удивительные события?.. Может, нас в тюрьму всех посадят!.. Может, мой несерьезный костюм, наоборот, даст мне определенные преимущества?!. Скажу, что я – идиотка!.. И меня отпустят… Ха-ха!.. Ну и дела!..

– Ничего не знали!.. Вот так дела?!. Интересненькие новости!.. Сегодня ночью?.. А мы уже собирались расходиться!.. Мы никуда не пойдем!.. – раздались реплики хориновцев с разных сторон.

– А это не опасно?.. – волновались другие. Опять градус эмоции и напряжения в школьной комнате начал стремительно ползти вверх. Только теперь уже не по поводу неожиданного вторжения троих милиционеров:

– Но мы же собирались выступать в «Матросской тишине»?!. У нас же была такая оригинальная задумка – премьеру пьесы сыграть в тюремных стенах!.. Мы бы точно всех поразили!.. На нас бы обратили внимание!.. Приехало бы телевидение, нас бы показали в новостях по всем каналам!.. То-то бы было здорово!.. А теперь – какие-то удивительные события и радиомосты… Что-то еще будет?!. Не слишком ли много необыкновенного?!.

– Самодеятельный театр подразумевает неожиданность!.. – проговорил дядечка, который до этого читал журнал «Театр». – Так что я ничему не удивляюсь… Только вот уже очень поздно: я устал, хочу спать и есть!.. Если вы хотите, чтобы я полноценно участвовал в будущих невероятных событиях, то вы должны накормить меня и дать мне поспать хотя бы полчаса где-нибудь на каком-нибудь старом креслице…

Между тем старший по званию милиционер записал что-то в маленький блокнот, а потом сказал:

– Ладно!.. Вижу, что вы все трезвые!.. Так что забирать вас вроде не за что!.. Но смотрите – мы всегда рядом. Если что… Насчет же удивительных событий – не знаю… Посмотрим… Лично меня интересуют хулиганы и уголовники… Да всякие там… – он обвел взглядом стоявших перед ним хориновцев, – вызывающие подозрение граждане… на которых доносят другие, не вызывающие подозрений граждане…

– А вы нас заберите!.. – сказала неожиданно женщина-шут. – Посмотрите, какие мы все странные и заберите нас!.. Уверяю вас, от того сборища людей, которое вы сейчас видите перед своими глазами будут одни лишь… Повторяю, одни лишь, – подчеркнула она, – неприятности!..

– Между прочим, – добавила женщина-шут. – Мы будем даже рады, если вы нас арестуете. Нам давно хочется попасть в тюрьму «Матросская тишина»… Нас интересуют острые впечатления и ощущения!.. Мы очень, как и все люди, боимся тюрьмы и у нас такой, знаете ли… жуткий интерес к ней… Мы даже хотим играть наш спектакль прямо за тюремными стенами… Для заключенных!.. Выступление самодеятельного театра «Хорин» для заключенных «Матросской тишины»… О, там, должно быть, совершенно особый мир, в этой тюрьме!.. Странный, не такой как здесь!.. Впечатляющий!.. Нас, хориновцев, эта тема интересует очень… Нас интересует не только театр… Не только сцена, но и тюрьма!..

Томмазо Кампанелла смотрел на женщину-шута не отрываясь и слушал ее крайне внимательно. Казалось, что все, что связано с тюрьмой, интересовало его настолько, что он даже на какие-то мгновения позабыл про свою странную находку…

– Наверное, над вами зло подшутил кто-то из ваших домашних… – тем временем тихо сказал на ухо Томмазо Кампанелла Журнал «Театр». – Что у вас там записано, – другая прописка, другое имя (может быть, Томмазо Кампанелла?), другой возраст?..

– Исключено! – машинально ответил тот. – Вот уже несколько дней, как я ночую на вокзалах. А паспорт появился только сегодня…

– Вот как? – в свою очередь удивился Журнал Театр. – Ночуете на вокзалах? А почему тогда не в театре «Хорин»? В театре было бы удобнее… А-а, понимаю-понимаю…

Но он так и не сказал, что он понимает…

Тем временем Томмазо Кампанелла быстро склонил голову к потрепанному паспорту, пролистал его… Потрясенно проговорил:

– Имя – Томмазо Кампанелла! Фотография – моя!.. А прописка… Страницы, где обычно бывает прописка – вообще нет!..

– Вырвали?.. – участливо поинтересовался Журнал «Театр».

– Вообще нет!.. – ответил Томмазо Кампанелла.

И внимательно пролистав «ветхий» паспорт еще раз, добавил:

– Здесь страниц меньше!.. Изначально!.. Ну и дела!..

– Мы уже почти договорились об этом выступлении… – продолжала тем временем женщина-шут. – Осталось дело за малым…

Тут она зевнула:

– Действительно, что-то очень хочется спать!.. Это уже пугает. Так ведь можно и проспать самое интересное!.. Ох, боюсь, как бы я не проспала за милую душу самое что ни на есть интересное!.. Со мной такое часто случается… Заснешь на самом интересном месте, проснешься – а фильм-то уж и кончился!..

– Ладно! Пьяных нет – мы пойдем! – сказал старший из милиционеров. Похоже, что все происходившее уже начинало тяготить его. – Были бы пьяные, мы бы остались… А так… Чего нам тут делать?.. Пьяных-то нет!.. Милиционеры направились к дверям…

– «Помяни мя, Господи, егда наступит царствие твое…» – неожиданно проговорил тот пожилой хориновец, который очень интересовался содержимым журнала «Театр» за какой-то там лохматый год.

– Что-что?.. – старший из милиционеров резко обернулся.

Удивленно посмотрел на него и Томмазо Кампанелла. Похоже, вечер и наступавшая ночь действительно решили не дать им всем соскучиться…

– Да нет, это я так, из будущей роли… – проговорил Журнал «Театр». – У меня персонаж будет стоять среди могил на Иноверческом кладбище – это тут недалеко, у нас, в Лефортово, и читать эпитафию, высеченную на каком-то очень древнем, поза-позапрошлого века могильном камне… Впрочем, это очень старое кладбище, на нем уже давным-давно никого не хоронят, и все могилы очень древние… Там хоронили немцев, приехавших жить в Россию по приглашению Петра Первого… Но эпитафия будет русская, православная… Хотя, как так может быть?!.. Хотя здесь, в Лефортово, раньше все так странно перемешалось: русский, немец, – кто разберет?.. Франц Лефорт – знаменитый сподвижник Петра, ведь тоже иностранец, швейцарец… Между прочим, я слышал что как-то – я читал в газете – Жора-Людоед приноровился назначать свидания членам своей банды именно среди могил на Иноверческом кладбище… Там даже он и убил кого-то, с кем не поладил… Там еще есть старая немецкая часовня… На ней цифры – «1907»… Это год постройки…

Больше Журнал «Театр» не сказал ничего, и милиционеры ушли…

Томмазо Кампанелла молча сложил оба своих паспорта вместе и попытался засунуть их в задний карман брюк, порядком поистрепавшихся и измятых во время последних ночевок на вокзале, но там что-то мешалось… Этим «чем-то», когда он извлек его из кармана, оказалась ученическая тетрадь, на которой большими печатными буквами, разъезжавшимися в разные стороны, так, словно их писал пьяный или человек, примостившийся для письма в совершенно не подходившем для этого месте, было написано заглавие:

«Революция в Лефортовских эмоциях и практические указания к действию…»

Кто-нибудь, знавший почерк Томмазо Кампанелла, мог бы подтвердить, что это было писано его рукой…

Глава VI

Два не совсем обычных посетителя азербайджанской шашлычной

Посмотрим внимательнее на сцену необычного театра (конечно, мы теперь прекрасно догадываемся, что это за необычный театр, – это «Хорин»), расположенного в московском районе Лефортово…

…Дальняя часть сцены представляла собою кусок зала ожидания какого-то аэропорта в небольшой западноевропейской стране, скажем, Дании или Швеции, а еще чуть далее виднелся остов современного пассажирского авиалайнера, удивительно напоминавшего собою огромную рыбину… Правее был выстроен макет собора Богоявления, что в Елохове, и вход на станцию метро «Бауманская» с капителью квадратных в сечении колонн, облицованных мрамором. Ближе к зрителям – купеческий старомосковский дом с табличкой у входа «Фабрика елочных игрушек» – деревянный, покосившийся, с резными наличниками на окнах и бухгалтерскими книгами на широких подоконниках, их было видно с улицы за давно немытыми оконными стеклами.

Над всем этим возвышалось далеко не оптимистическое здание тюрьмы «Матросская тишина», а дальше, за самолетом, – торчали мачты парусника без парусов, голые и безжизненные…

Еще там был интерьер какой-то грязной шашлычной, в которой любят собираться низкопробные лефортовские забулдыги и рыночные торговцы овощами, река Яуза в темно-гранитной окантовке берегов, склады Казанской железной дороги, ночь, бред…

Человек, который оказался в окрестностях дома номер пятьдесят шесть по Бакунинской улице, мог бы, имея свободное время, побродить между построек двухсотлетней давности, – а кстати, в одной из них располагался и этот маленький подвальчик, в котором был небольшой зрительный зал с маленькой уютной сценой, – и обнаружить совсем неподалеку, может быть, в пятнадцати-двадцати минутах пешей ходьбы по Лефортово и Басманным дворам и переулкам, по райончикам, прилегающим к Яузским набережным, все те места, которые так или иначе, полностью или частично, фрагментом или целым домом были изображены в декорациях. Кроме, пожалуй, пассажирского самолета и зала ожидания аэропорта… Этот праздно гуляющий, предположим, в свой выходной день, по округе человек был бы поражен, насколько точно театральный художник уловил настроение, колорит, антураж здешних мест. Но оформление сцены не было простой копией, иллюстрацией существовавшего в действительности, скажем, здания тюрьмы или церкви, нет – в творении художника особенно были выпячены те черты, которые, без сомнения, говорили о двухсот-трехсотлетней истории здешних мест, об не-аристократизме здешних улиц, о том, как явственно проглядывала в здешних краях та часть истории столицы, которая, скорее, была связана с военными победами ее государства и с «крепкой рукой» им управлявшей, чем с поражениями и слабостью, дряхлостью царей и советских деятелей… «Государственная», имперская тема была отображена в декорациях весьма сильно, поскольку были там изображены, – все это добавляло декорациям некой эклектичности, нереальности, атмосферы кошмарного сна, – полосатые будки и шлагбаумы – приметы угрюмых времен, высмеянных еще Салтыковым-Щедриным с его Угрюм-Бурчеевыми и Держимордами, – еще – бесконечная колонна танков Т-34 с выглядывающими из люков задорными мордастыми танкистами, которую где-то там, в неясной, едва различимой в декорациях дали, пожирало адское пламя фронта Великой Отечественной, ополченцы поры грозного сорок первого года с серыми лицами идут отбивать «фрица» от стен Москвы, петровский парусник и фабрика, которая действительно лет триста тому назад существовала здесь неподалеку, на берегу Яузы, и ткала паруса для этих самых «изначальных», победоносных петровских флотилий, а еще – стены «Гошпиталя», первого в России, основанного в Лефортово по указу все того же Петра Первого, где умирали от ран «солдатушки-браво-ребятушки»…

Погуляв по Басманным дворам и Лефортово, случайно оказавшийся здесь житель Первопрестольной мог действительно в какой-то момент набрести на ту самую, не первого разряда, шашлычную, что была отображена в декорациях, и, кто знает, – воля случая неисповедима, – мог после своей прогулки испытывать чувство голода и, привлеченный густыми ароматами готовящегося мяса и специй, слышавшимися оттуда, заглянуть внутрь, отведать какого-нибудь горячего блюда и выпить винца или чаю, или кофе…

Вот только, скорее всего, он не заметил бы двух посетителей шашлычной, которые как раз в тот вечер, по стечению обстоятельств, сидели в небольшой нишке, где стоял маленький столик на двоих, и были спрятаны от тех, кто сидел в общем зале, задернутой портьерой.

Заведение под едва заметной, пусть даже и вблизи, вывеской совсем уж маленькими буквами – «Шашлычная» располагалось в донельзя обшарпанном, едва ли не аварийном двухэтажном доме, построенном, может, сто пятьдесят, а может, и все двести лет тому назад в Лефортово, – теперь он был с кривоватыми стенами, давно не крашенными, не знавшими ремонта, – обычный для этого московского района дом. Соответствующим внешности «особняка» было и помещение, которое занимала эта харчевня, – а точнее, два помещения, а точнее – три: кухня, гардероб, зал, где стояли столы и где сидели посетители. Здесь – немного темновато, не лишено своеобразного уюта и очарования, которым отличительны старые дома, – очень старые, древние и почти уже дышащие на ладан остатки московской старины. Как-то было здесь слишком грязненько, точно бы плохо убрано и вымыто после почти двух веков непрерывного житья!.. Здесь очень долго (да что там долго – никогда!), с царских еще времен не делали приличного ремонта, да вообще, здесь не мешало бы провести реконструкцию, потому что, скорее всего, это помещение никогда не задумывалось, как зал шашлычной. Что здесь раньше было – никто уже не знал. Возможно, просто большая комната в доме какого-нибудь лефортовского торгового человека. Из этого обстоятельства могли проистекать своеобразный здешний колорит и настроение: темненькое, купеческое, дремучее, сытное… В помещении шашлычной обязаны были возникать из стен, крашеных темно-коричневой краской, из тусклых светильников, из тесноты и византийских сводов весьма оригинальные настроения… Да, еще из грубых деревянных столов, впрочем, накрытых (но чем? – Не слишком чистенькими скатертями!), из грубых деревянных стульев, из белых с синей каймой тарелок с золотыми узорами, из захватанных и заляпанных солонок и перечниц, из стаканчиков с мятыми салфетками… Какие настроения – пусть читатель догадывается сам: здесь все было старое, разрушавшееся, но связанное с едой, еда существует для жизни, для насыщения, но очень уж эта еда была в дряхлом месте, но было здесь сытно, кормили сытно и, в общем-то, вкусно, но несовременно и даже, пожалуй, мрачно было здесь… Шашлычная в доме, которому сто пятьдесят-двести лет!..

Да, кстати, кто-то из поваров, как-то раз спьяну заночевавших на кухне шашлычной, разнес слух будто по старинному дому по ночам разгуливает привидение – купец, некогда здесь живший… Но это было, скорее, из области забавных слухов. Поговаривали еще о каких-то странных голосах, о часто гаснувшем освещении, – но это, скорее, можно было объяснить ветхостью полуаварийной электропроводки и чрезмерным употреблением горячительных напитков, чем наличием потусторонних сил…

Это место было пристанищем воров и разного рода темных личностей, приближенных к ворам. И хотя кормили здесь, надо отдать должное, хорошо (потому что многих посетителей стоило опасаться в совершенно прямом смысле), редко когда заглянувший приличный гость оставался отведать каких-нибудь блюд или приходил потом еще раз. Кроме уголовной публики здесь, пожалуй, бывали визитерами только какие-то совсем бесшабашные, вконец пропившиеся и угоревшие от вина гуляки, лефортовские забулдыги, картежники, шулеры, да редко-редко наведывалась местная шпана, водившая дружбу с профессиональными ворами, да еще, пожалуй, рыночные торговцы, которые, впрочем, всегда сидели особняком в сторонке…

Обслуживали всю эту свору мальчишки-официанты, которых посетители гоняли нещадно, иногда, случалось, и колотили кого-нибудь из них, а хозяином был старый и кривой азербайджанец, чьи земляки почти каждый день баловали это место своим присутствием. Для них по вечерам иногда играл азербайджанские мелодии маленький оркестрик, состоявший из трех музыкантов. Азербайджанцы предпочитали одеваться в нарядные костюмы, на ногах – остроносые туфли, многие важно носили пышные усы.

Место это было в некотором роде почти тайное, подпольное, потому что рекламы шашлычная не давала, расположена была на одной из самых глухих и неприглядных лефортовских улочек, на которой и жилых домов-то было один-два и обчелся, а в остальном – все больше какие-то фабрики, склады, ремонтные мастерские, между которыми стаями бродили изголодавшегося вида бродячие псы, нередко осмеливавшиеся по причине крайней одичалости и безлюдности здешних кварталов нападать на одиноких прохожих, имевших неосторожность чем-то им не понравиться… Редко проезжал милицейский автомобиль, но он, почему-то, возле шашлычной почти никогда не останавливался, словно такого места и не существовало вовсе…

По вечерам из окошек шашлычной, чем-то прикрытых изнутри, свет лился едва-едва, а входную дверь порой просто запирали на щеколду и особенно настойчивому посетителю, знавшему, что здесь и только здесь именно его и ждут, приходилось подолгу стучать в растрескавшиеся доски двери, прежде чем кто-то изнутри отпирал ему…

…Мальчишка-официант, который вместе с двумя другими, такими же, как и он, официантами, обслуживал этим вечером недоброго вида посетителей шашлычной, измученно оглядел полуподвальный зал с полукруглыми, еще позапрошлого века сводами, в котором в тот вечер сидело, выпивало и ужинало не так много народу: вот туда он сейчас отнесет корзиночку с хлебом, за тем столиком уже заждались еще одну бутылку красного вина, а там, за маленьким столиком в нишке, скорее всего, пора принять дополнительный заказ: он был уверен – когда он заглянет туда, блюда будут пусты, а оба запоминавшегося вида гостя будут хлебом вылизывать тарелки…

Скрывая все остальные звуки, громко наяривал азербайджанский оркестрик.

Мальчишка-официант еще раз припомнил сегодняшних посетителей, которых сам хозяин, кривой азербайджанец, проводил за считавшийся здесь привилегированным столик в нишке, бывшей, по сути, еще одной маленькой комнаткой. Кстати, в дальней стене нишки была дверь, которая вела на кухню, а из кухни была еще одна дверь – черный ход на улицу, через которую вносили продукты и проходила обслуга…

Так вот, об этих двух посетителях… Особенно необычную внешность имел тот из них, кто был пониже ростом и поуже в плечах… Глядя на него, хотелось сказать странные слова: его внешность была необычна для… человека… Безусловно, субъект он был весьма и весьма запоминавшийся!.. Во-первых, он был невероятно волосат – настолько, что даже трудно было в нем заподозрить «homo sapience», а скорее, какое-то животное!.. Так густо его покрывала шерсть! Так, как будто какого-то снежного человека нарядили в человеческое платье. Нос, губы, форма его головы – все было в нем чрезвычайно оригинальным, запоминавшимся, ярким, причем отличие едва ли возможно было описать словами, – пропорции всего со всем в нем были рознившимися от подобных пропорций у других людей, и очень сразу, глядя на него, представлялось, что человек этот занимается каким-то преступным промыслом, причем не тихим и бескровным воровством, а некими бесшабашными разбоями, с шумной стрельбой, трупами и безумными, дикими попойками после удачно проведенного дела, с курением гашиша и ездой по улицам на скоростном автомобиле в обкуренном состоянии, с бегством от милиции, с погонями, изобиловавшими крутыми поворотами, с поножовщиной и ранней гибелью в каком-нибудь воровском притоне во время драки с такими же, как и он сам, преступниками, с ужинами в таких вот шашлычных, наконец…

Так что этот человек как-то очень подходил ко всем антуражам, ко всему настроению, к облику этой шашлычной, даже внешне, всеми деталями своего интерьера, грубыми, темными, больше похожей на притон воров и грабителей, чем на приличное место…

Второй человек был более «приличен», чем первый, хотя и все руки его были в наколках, – он был широк в плечах и у него был очень пристальный, внимательный и тяжелый взгляд. У него была массивная голова с крупными чертами лица, а через всю щеку проходил наискосок выразительный шрам. Волосы его были стрижены коротко, почти налысо, а руки унизаны несколькими перстнями с большими драгоценными камнями. Он был чисто и, как бы это вернее сказать, немного странно для своей внешности одет – со вкусом и очень изящно, так одеваются люди театра, кино, которым по долгу своей профессии приходится часто появляться в изысканном обществе и которые просто не могут позволить себе выглядеть дурно, пошло… Еще во взгляде его сквозил явно глубокий ум, так что если и предполагалось как-то сразу, что это преступник, то тут же и думалось, что преступник это необыкновенный, можно даже сказать интеллигентный и тонкий, насколько таковым можно остаться при эдаком-то роде занятий, что это не просто преступник, а идеолог преступного мира, его мозг… Это и был Жора-Людоед собственной персоной, еще недавно «парившийся» в камере тюрьмы «Матросская тишина», до которой здесь было, может быть, минут тридцать-сорок пешей ходьбы и минут десять, если ехать на хорошем автомобиле… Человека-зверя, который был с ним, звали очень странно – Жак. Но не потому, что он имел какое-то родство во Франции, а просто это было прозвище его, образованное от фамилии…

Чувствовалось, что оба посетителя шашлычной чрезвычайно голодны, настолько, что даже первое время, что они были здесь, они не беседовали вовсе, а только накинулись на еду и насыщались мясным ассорти, салатами и супом жадно, как два изголодавшихся волка…

В нишке, прикрытой от взглядов посетителей задернутыми портьерами, было сумрачно, оттого снаружи, из большого зала, даже когда мальчишка-официант отдергивал портьеру, было трудно разглядеть, кто сидит внутри, зато вот посетители основного зала для двух известных воров, что сидели в нишке, – Жоры-Людоеда и Жака, – были как на ладони. Наличие маленькой двери в дальней стене обещало им возможность легко и незаметно исчезнуть из шашлычной на случай, если в большом зале произойдет что-то непредвиденное и для них опасное…

Стол был уставлен бутылками с водкой и пивом…

– Давай, что ли, выпьем… А то что-то тоска опять навалилась… – проговорил Жора-Людоед и, как-то очень тяжело склонившись над столом, принялся наливать товарищу в маленький граненый стаканчик водки…

– Эх, грусть-тоска его снедает!.. – хриплым голосом, разухабисто проговорил Жак, схватил граненый стаканчик и одним махом опрокинул его в раскрывшуюся на мгновение пунцово-красную пасть…

В этот момент звуки оркестрика народных инструментов, который в этот вечер, как обычно, как и во многие другие вечера, наяривал в шашлычной, как – то вдруг смолкли… Теперь было слышно лишь, как громко переговариваются захмелевшие посетители шашлычной, да громко звенит посуда.

– Ты помнишь, что сказал Рохля?.. В шашлычную придет человек, который поведет себя очень странно… – проговорил Жора-Людоед. – Помнишь?.. Человек, который поведет себя очень странно!..

– Помню-помню!.. – живо откликнулся Жак. – Как же не помнить!.. Пришли бы мы сюда, кабы не только здесь этого человечка, который поведет себя очень странно, повстречать могли… Эх, грусть-тоска его снедает!.. Давай, что ли, еще по одной!.. Жизнь – копейка, а судьба – индейка!.. – с этими словами теперь уже Жак, в свою очередь, разлил остатки хлебного вина, еще бывшие в бутылке, по маленьким граненым стаканчикам… – Пришли бы мы сюда, где нас каждая собака знает, когда у нас уголовка на хвосте сидит и в затылок дышит, а в Яузе труп вертухая из «Матросской тишины» кверху пузом всплыл… Вчера только на пристани баграми выловили… Азербайджанец кривой, хозяин, мне этот не нравится… Доносит он, помяни мое слово, все в уголовку доносит… Опасно здесь!.. Да только ведь тебя не отговоришь, ты ведь, Людоед, когда тебя грусть-тоска снедает, сам на рожон лезешь, риску тебе подавай!..

– Ну ты!.. – цыкнул и даже, кажется, замахнулся слегка на не в меру разошедшегося приятеля Жора-Людоед. – Сам-то хорош!.. Тоже мне, осторожный выискался!.. А что до тоски – это верно!.. Лютая у меня тоска бывает!.. Испытываю!.. Так, что и не до жизни на этом свете!.. Вот как бывает!.. Словно черный пес у меня на загривке сидит…

В этот момент как-то странно шелохнулась портьера и даже показалось обоим, что кто-то с той стороны, за портьерой стоит, но это только казалось, ведь чего только не могло показаться в такой вечер, когда они были измучены милицейским преследованием, устали да еще и выпили теперь!..

– Да ну? Так уж и не до жизни? Это тебе-то?!

– Истинный крест! Верь мне, Жак, так это… Испытываю!.. Молюсь, а испытываю!.. Прямо хоть скорее костлявой в лапы отдайся…

Опять как-то странно шелохнулась портьера, и словно повеяло откуда-то холодным ветерком, но это, наверное, где-то открыли окно или дверь, чтобы чуть-чуть впустить в душный зал свежего воздуха, и возник сквозняк…

– Ну, скажи еще!.. Ты-то – и молишься!.. – Жак хрипло расхохотался.

– Ну ты!.. – опять замахнулся на него Жора-Людоед. – Как бы не был ты мне как брат, порешил бы тебя за такое неверие… Я знаю, знаю… В роду у меня все с тоской были… Хворь это, хворь эта тоска… Хворь психическая… Верь мне, Жакушка… Я знаю… Слушай, скажу тебе первому, потому как ты мне почти как брат и, может, жить нам теперь осталось всего ничего… Все, как есть расскажу, одну правду… Слушай!..

– Так уж и правду?!.. Так уж и совсем ничего жить осталось?!. – почему-то все не верил Жак, но улыбаться-то тем не менее перестал. Как-то даже сузились его порочные глаза, то ли от страха, то ли… Нет, уж точно теперь ему показалось, что кто-то тут есть при этом разговоре рядом с ними и как-то стало немного даже ему, прожженному Жаку, не по себе…

– Слушай!.. – рявкнул Жора-Людоед.

Казалось, при этом низкие своды шашлычной стали еще ниже. Глаза Жоры-Людоеда горели дьявольским огнем. Он повел свой рассказ неспеша:

– По молодым летам косил я как-то под сумасшедшего в дурдоме, в психиатрической больнице, иначе говоря… Так надо было, надо было так, чтобы по одному делу уголовному признали меня невменяемым… – глаза Жоры-Людоеда затуманились, он откинулся на спинку стула, откинул голову назад, Жак встрепенулся, дернулся к нему, но Жора-Людоед мгновенно пришел в себя и продолжил. – Косить-то я косил, да только рассказывали там мне про одну хворобу, болезнь, при которой испытывает человек день и ночь в любую погоду лютую грусть-тоску… И не то, чтобы есть у него для этого какая-то причина, обстоятельства… Ничего и не надо… То-то и странно, что не надо никаких причин-обстоятельств, возникает эта тоска… и из ничего, сама по себе… Ну а уж ежели какая еще действительно при этом причина сыщется – тут все!.. Пиши пропало!.. Конец!.. Или в петлю залезет, или вены вскроет… Многие от этой грусть-тоски… Смерть рука об руку с этой грусть-тоскою ходит!..

– Да ну!.. – опять, впрочем, почти уже совсем и веря, усомнился на одну только минуточку Жак.

– Вот тебе крест… – Жора-Людоед истово, быстро осенил себя крестным знаменем. Перекрестился и Жак.

Непонятно опять как-то шевельнулась портьера, и обоим показалось, что услышали они некий вздох, глубокий и пронизанный ужасающей, неизбывной тоской, что раздался где-то чуть ли не в воздухе рядом с ними. Опять повеяло холодком…

Жора-Людоед продолжал:

– Многие от этой тоски-хворобы руки на себя наложили… Не вру. Не шучу… Говорили мне там даже про одного писателя-англичанина… Такой ужас бедняга перед этим состоянием, перед грусть-тоской этой испытывал, что едва только она к нему в голову постучит, только-только еще, только едва-едва в гости попросится, как он уже, сам себя за руки удерживая и себе самому не доверяя, – нырь в такси, водиле – «Гони, шеф, в психушку, да мигом, двойной счетчик плачу!», и там сразу шасть в палату – держите, мол, меня четверо, потому как я за себя не в ответе!.. Только я потом, Жак…

Жора-Людоед замолчал, леденея от какого-то странного предчувствия, обернулся, посмотрел на маленькую дверь в дальней стене, ничего необычного не увидел. Жак слушал не перебивая. Жора-Людоед наконец проговорил:

– Только я потом, Жак, все симптомы-то у себя взял и обнаружил… А посмеешь шутить и изгаляться – прибью!.. Хоть и друг ты мне… Не просто так тоска у меня… Болезнь это. Болезнь, тоска… Я от нее и вором-то стал. Мне ведь, кабы не она, ничего и не надо. Я в монастырь уйти призвание в себе чувствую… Но испытывал, испытывал!.. Ужасной тоски припадки испытывал!.. И от них, от этих ужасных припадков, требовал себе самых ярких, самых сочных в мире впечатлений, да что бы сменяли эти самые сочные в мире впечатления друг друга с головокружительной скоростью!.. Погонь и бегств требовал, денег!.. Легкости требовал!.. Чтоб с легкостью одно другое сменяло!.. Утра требовал, утра невероятного, чтоб выйти на балкон в номере самой шикарной гостиницы в самом центре Москвы наутро после самой удачной работы в своей жизни, чтоб чемодан денег за спиной, в номере, под диваном лежал!.. Выйти и…

Неожиданно, портьера шевельнулась, Жора-Людоед и Жак обмерли и… Отодвинув портьеру, в нишку зашел мальчишка-официант:

– Будет сменять!.. Одно блюдо другим, другое – третьим!.. Вы только кушайте на здоровье, гости дорогие!.. Хозяин велел передать, что ставит вам от себя три бутылки самого лучшего вина!..

Словно в цирковом номере, мальчонка-официант умудрялся нести в руках сразу несколько больших блюд с дымившимися, горячими, только-только из кухни, яствами. Здесь была бастурма, картофель, зажаренный соломкой, какие-то тушеные овощи, еще – тарелочка с мясным ассорти, уже вторая, первую друзья успели в мгновение ока благополучно прикончить…

Жора-Людоед даже позабыл на мгновение, о чем он только что рассказывал своему приятелю. Да и Жак, только что смотревший Жоре-Людоеду чуть ли не в рот, теперь уставился на еду. У обоих потекли слюнки, так они были по-прежнему еще сильно голодны…

Оба принялись есть… Жадно запихивая в рот куски, сшибаясь руками и вилками над тарелками, с которых они, часто прямо пальцами, хватали шашлык, ветчину, овощи, Жора-Людоед и Жак, как ни голодны они были, стали явственней и явственней чувствовать какой-то непонятный холод, который, казалось, вползал в их маленькую залку из-под портьеры.

Вдруг Жора-Людоед перестал есть и проговорил:

– Что-то не нравится мне все это!.. Жак, ты ничего странного не чувствуешь?..

И в это мгновение, словно бы отвечая на его слова и подтверждая их, кругом, во всей шашлычной полностью погас свет…

– Господи! Началось!.. – проговорил Жора-Людоед.

– Что это?!. Что это?!. – заскулил обычно бесстрашный Жак, который всегда говорил, что «храбрец – тот, кто не думает о последствиях».

Тут портьера шевельнулась, и оба, несмотря на темноту, почувствовали, как что-то вступило в нишку, к ним, сюда, где они теперь сидели. Суеверный ужас обуял приятелей…

– Костлявая!.. – это проговорил Жак. – Людоед, сволочь, накаркал-таки своими россказнями!.. Смерть!.. Собственной персоной!.. Явилась-таки!.. – на последних словах Жак перешел почти на крик.

В полной темноте раздался голос. Впрочем, мужской, а не женский, которым костлявой бы говорить приличествовало более:

– Жора-Людоед!.. – голос был хриплый и какой-то очень глухой, действительно, таким голосом могло говорить привидение, только-только вставшее из могилы на Иноверческом, располагавшемся отсюда неподалеку кладбище и даже не успевшее отряхнуть по дороге сюда сырую землицу с полуистлевшего савана.

– Странный голос, удивительный голос… – проговорил Людоед, совершенно обалдев от неожиданности и ужаса.

Он с трудом разбирал, что произносит его жуткий собеседник. Оба приятеля даже не слышали за всем этим той суматохи и шума, выкриков посетителей и мальчишек-официантов, впрочем не очень-то и напуганных, настолько уже были пьяны все здесь к этому часу, которые разразились в шашлычной, когда погас свет… Посетители шашлычной, кажется, еще больше в этой темноте развеселились…

– Оркестр!.. Играй народные!.. – раздался выкрик.

– Оркестр!.. Играй повеселее!..

– Оркестр!.. Играй про тюрьму!..

Но оркестрик, игравший преимущественно азербайджанские народные мелодии, по-прежнему молчал, словно вся музыка в этом зале умерла…

– Жора-Людоед, который богема преступного мира, который говорил, что он человек богемы и богему театральную обожает, как червь обожает яблоко, которое он гложет, как волк обожает стадо миленьких кудрявеньких барашков, которых он уже немало задрал, ты ли это?.. Жора-Людоед, откликнись!..

– Не откликайся!.. – сдавленным шепотом произнес Жак. – Не откликайся, проклятая ты добыча дьявола, может пронесет!.. Не откликайся… Не то и себя и меня погубишь!.. Только не откликайся!..

Жак полез под стол и с силой потянул за собой Жору-Людоеда за рукав.

– Жора-Людоед, который вор, который до смерти обожает запах театральных кулис, которого столько раз видели в театре за кулисами, который даже целый месяц перед последним арестом, по слухам, жил не где-нибудь, а в самом центре Москвы, в большом красивом доме, в квартире актрисы… – Голос замялся…

– Актрисы Юнниковой… – только прошептал потрясенный Жора-Людоед, как тут же волосатая лапа Жака судорожно зажала ему рот, чтобы он не мог больше ничего сказать.

– И даже жил в квартире молодой актрисы Юнниковой!.. – мгновенно повторил зловещий голос. – Какая связь между вором Жорой-Людоедом и квартирой актрисы Юнниковой?.. Какая?!. Жора-Людоед, ты ли это?.. Откликнись!..

– Не откликайся!.. – это все Жак.

– Какая связь?.. А такая, что Жора-Людоед очень хитрый, очень ловкий и очень проницательный жулик!.. И где море блеска – там Жора-Людоед, где всякие импрессаришки, где публика околотеатральная, где есть кого ограбить – там Жора-Людоед, где театральные кулисы, где тщеславие, где актрисы – там Жора-Людоед!.. Антиквары, коллекционеры, меценаты – и рядом то и дело увидишь Жору-Людоеда… Продюсеры, певички, художники – и опять зловещая фигура Жоры-Людоеда рядом вертится!.. И боятся его втайне, и сторонятся порой, и ужас от него, волка саблезубого с топором за поясом, испытывают, а ведь и общаются же!.. Есть какой-то странный вид людей, которых такой, как Жора-Людоед, не просто притягивает… Завораживает!.. Завораживает!.. – Голос неистовствовал. – Чем ты их так завораживаешь, Жора-Людоед?!. Ведь скольких ты потом ограбил, а ведь кого-то и убил!.. Ведь было же, убил же, хоть и боятся среди театральных людей об этом говорить открыто!..

– У-у!.. Уж ты не прокурор ли?!. – не выдержал Жора-Людоед, сорвав со рта волосатую лапу Жака. – Воры тоже народ яркий!.. Масть у нас такая!.. Яркая!.. Оттого люди к нам тянутся!.. Никого я не завораживал… А что топор за поясом ношу – верно!.. От тех защищаться, кто нас всех, как баранов, в одно стойло загнать хочет… Нас, людей, душою не помутневших, людей светлых, которые к возвышенному тянутся!.. Нас всех в этом Лефортове проклятом хотят под одну гребенку подстричь!.. Не дамся!.. Не дастся Жора-Людоед!.. Ну, давай, давай, что же ты?!..

Тут Жак, отчаянно пытаясь заткнуть Жоре-Людоеду рот, едва ли не закричал:

– Только Жоры-Людоеда здесь нет!.. Уйди, чертова кукла!.. Не по адресу вещаешь!.. Нету здесь Жоры-Людоеда!.. Ты же сам сказал: Жора-Людоед жил в большом красивом доме, в квартире актрисы Юнниковой… Он и сейчас там от легавых прячется… А друг его, Жак, у подъезда его в машине поджидает, он у него как телохранитель, как верный оруженосец… Да и что бы ему здесь делать, Жоре-то Людоеду… Жора-Людоед, как ты сам сказал, там, где люди театра, высматривает, работы ищет… Сегодня как раз премьера – «Маскарад» Лермонтова с Лассалем… Там и Юнникова играет… Верное дело – Жора-Людоед там сегодня будет!.. Иди туда!.. Прочь!.. Прочь!.. Иди отсюда прочь!.. Тебе туда надо!.. А здесь хорошие люди веселятся и отдыхают. Жоры-Людоеда среди них нет!..

– Верно!.. – прохрипел Голос. – Жора-Людоед там может быть… Ведь ему интрига, эмоция яркая нужна… В театре – блеск… А куда как не на блеск Жора-Людоед со своим ножом окровавленным пойдет… Туда!.. В театр!.. Там и интрига, и эмоция!.. Из тюрьмы – да и в театр он пойдет!.. А из театра – опять в тюрьму… Так и мается…

По-прежнему в нишке была полная темнота. Кажется, в большом зале мальчишки-официанты уже разносили свечи… Посетители немного успокоились, но за портьеру к Жаку и Жоре-Людоеду ни лучика тусклого свечного света не проникало…

– Верное дело!.. Там тебе его надо искать! В театре!.. – проговорил уже одумавшийся Жора-Людоед, поддерживая уловку Жака. – Слышал я, он там с одним знакомым импрессаришкой встречу назначил… Он Жоре-Людоеду всегда раньше наводки давал… А у Жоры-Людоеда опять-таки, я слышал, сейчас никаких работ нет, работы ему ох как нужны!.. Он все сейчас везде ходит, все чего-то разузнать пытается, все работы новые ищет…

– Верно!.. – прохрипел ужасный голос. – И об этом я слышал!.. Да только думал я, зайдет и он сюда повеселиться… И в эту свою нишку-то и засядет отужинать… Повеселиться…

– Да нет… – продолжал спасительную игру, придуманную Жаком, Жора-Людоед. – Ему вообще, Жоре-Людоеду, последнее время не до веселия… Все испытывает он, испытывает… Тоску вроде бы беспричинную испытывает!.. А еще – испытывает он тоску от того, что свет таков, что беспричинная тоска существовать на нем может… И не верит Жора-Людоед, что она беспричинна, что она – хворь!.. Есть, есть, думает он, какая-то самая настоящая, ничуть не выдуманная, не «сумасшедшая», не из психиатрического отделения причина, которую просто никак людишки осознать не могут… Больные вроде бы людишки… Ан – не больные!.. Тайная причина, глубокая, страшная!.. Глубоко в костях всех вещей она коренится, а эта первая, странная тоска – всего лишь слабое предчувствие о ней… О том предчувствие, что есть, есть эта причина, по которой Жоре-Людоеду тосковать надо, да только пока он этого не знает!..

– Верно!.. – прохрипел Голос. – Нет тоски беспричинной… Есть причина, которую человечек понять-осознать не может…

– Эй, слепой!.. Ты что здесь с посетителями разговоры разговариваешь?!.. Иди в оркестрик!.. Там твое место!.. – раздался тут голос и портьеру отодвинул мальчишка-официант со свечой в руке.

Тут же послышались шаги и какое-то постукивание…

В свете этой свечи Жора-Людоед и Жак успели разглядеть согбенную, печальную фигуру, удалявшуюся от них в сторону оркестра, постукивая по стене скрипичным смычком так, как слепой пользуется обычно своей палочкой.

– Иду-иду!.. Человека я тут одного хотел застать… Из-за него я больше в хоре самодеятельном музыки не играю… Погубил он одну старуху… А она мне – как мать была!.. – проговорил слепой музыкант, уходя прочь, на свое место в оркестрике.

– Иди!.. Иди отсюда!.. Старуха…

– Боже мой, Жак, это же слепой скрипач, что у старухи Юнниковой в хоре аккомпанировал!.. Только и всего!.. – едва смог проговорить потрясенный Жора-Людоед.

Действительно, старуха Юнникова очень сильно поддерживала и привечала одного слепого скрипача-аккомпаниатора, который очень часто, почти всегда, бывал при Юнниковой на репетициях самодеятельного хора.

Жак сидел разинув рот, не в силах вымолвить ни слова. Мальчонка-официант поставил на стол три бутылки красного вина от хозяина – кривого азербайджанца – и мгновенно исчез…

В эту секунду в зале и в нишке вновь ярко вспыхнул свет.

Тут дверь шашлычной с шумом отворилась, и Жора-Людоед и Жак смогли сквозь приоткрытую мальчишкой-официантом портьеру увидеть крупного молодого мужчину, который вошел в залу…

Между тем посмотрим, что делали в этот момент тетушка, курсант-хориновец и его друг Вася…

Несмотря на то что времени прошло довольно много, а к вечеру синоптики обещали дальнейшее похолодание, – мороз не усилился, а даже, наоборот, как-то немного ослаб… Едва только хориновцы и Вася вышли на улицу, как с неба поначалу немного, а потом все сильнее и сильнее повалил снег. Через очень короткое время они уже с трудом различали вывески на ближних магазинах, а ехавших редких автомобилей вообще было бы незаметно, если бы в последний момент не выныривали из белого марева ярко горевшие фары.

Вот снег повалил еще гуще и теперь уже редкие прохожие чуть ли не сталкивались друг с другом в сплошном белом мареве…

– Мы так и не успели придумать предысторию для Томмазо Кампанелла!.. Эй, племянничек, где ты?!.. – это тетушка, на мгновение ей показалось, что в этом белом мареве она осталась одна, потерялась и теперь ей не найти своих спутников.

– Да!.. Очень жаль, что кафе в ГУМе закрылось так рано!.. Мы же еще не все обсудили про «Хорин», про Томмазо Кампанелла, про Господина Истерика!.. – раздался откуда-то, словно очень издалека, голос курсанта.

– Ох!.. Господи, а я уж думала, что я тебя потеряла!.. – а это уже тетушка.

– Тетушка, а где Вася?!.. – это спрашивает откуда-то из белого марева курсант. – Кажется, вот его-то мы потеряли.

Они бы, наверное, в этот момент потеряли и друг друга, если бы как раз теперь не оказались напротив большой и ярко освещенной витрины какого-то очень хорошего и, судя по всему, недешевого магазина. Свет, исходивший из витрины, пронизал снежную бурю насквозь, и здесь-то, как раз, можно было что-то разглядеть…

– Да вот же он, вот!.. – вскричала тетушка и показала курсанту рукой на одинокую темненькую фигурку чуть ли не прильнувшую к ярко освещенной витрине…

– Давайте, я возьму вас за руку, тетушка!.. – проговорил курсант.

– Давай, давай… Вот иди сюда, не поскользнись, племянничек… Вот так… Взялись!..

Они взялись за руки и, поддерживая друг друга, чтоб не поскользнуться, медленными, маленькими шажочками двинулись к витрине, возле которой маячила черной тенью Васина спина.

Двое доковыляли до Васи и встали рядом с ним.

Вася не оборачивался, – чуть ли не расплющив о стекло нос, он прижался к витрине и смотрел…

Это был один из больших центральных магазинов, торговавших телевизорами и разной электронной аппаратурой.

– А между прочим, мы так и не знаем, для чего приходила в школу на нашу хориновскую репетицию милиция… – проговорила тетушка.

Но то, что она и ее племянник-курсант с следующее мгновение наконец-то разглядели на экране включенного телевизора, стоявшего в магазине, изрядно потрясло обоих. Поведение Васи, внимательно смотревшего на голубой экран, теперь стало для них объяснимо.

Снег пока еще и не думал стихать…

Часть вторая

АНТУРАЖ РЕВОЛЮЦИИ

Глава VII

Катехизис революционера

"Революция в лефортовских эмоциях и практические указания к действию», – так было написано на старенькой, потрепанной тетради, которая лежала в заднем кармане брюк Томмазо Кампанелла, того самого, который уже несколько ночей кряду спал на вокзале, по крайней мере, говорил коллегам по «Хорину» о таких обстоятельствах своей жизни. А проверить их для остальных хориновцев не представлялось возможным.

Необходимо поподробнее остановиться на содержании этой тетради. Тем более, что первое и единственное полноценное ее обсуждение состоялось тем же самым вечером, который мы описывали в самом начале, в том же самом здании школы, куда приходил на занятия «Хорина» наряд милиции. Обсуждение состоялось сразу после ухода стражей порядка – наступил горячий час теоретических споров. Но последующие часы должны были стать еще горячее. И не только в теории, не только в теоретических спорах, но и в сугубо практической работе…

Поводом для начала дискуссии стало то, что Томмазо Кампанелла достал вышеупомянутую тетрадь из кармана и шариковой ручкой принялся делать в ней какие-то пометки.

В обстановке всеобщего нервного возбуждения, вполне естественного после столь эмоционально насыщенного разговора с милиционерами, попытка что-то писать не могла не вызвать бурных проявлений любопытства со стороны собратьев по цеху самодеятельных артистов театра.

«Над тем, что является содержанием этой тетрадочки, я начал размышлять очень давно, но только теперь понял, что необходимо срочно что-то творить на практике! – говорил в ходе начавшегося обсуждения Томмазо Кампанелла, касаясь содержимого тетради и тех пометок, которые он в ней делал. – В лефортовских эмоциях должна произойти революция. Революция, которая берет одни, прежние эмоции и выбрасывает их из головы к чертовой бабушке! И ставит на их место другие».

Пропагандируя, отстаивая свою точку зрения, Томмазо Кампанелла добавлял:

«Что-то нужно сделать. Нельзя просто сидеть и ждать, пока лефортовские эмоции сожрут меня да и всех нас с потрохами. А в том, что лефортовские эмоции могут сожрать меня да и всех нас с потрохами, сомневаться не приходится. Они достаточно сильны для этого».

Вполне естественно, что этих объяснений оказалось совершенно недостаточно, так как неясным было само содержание понятия «лефортовские эмоции». Отсюда практически невозможным оказывалось правильное понимание хориновцами понятия «революция в лефортовских эмоциях».

В этой тяжелой ситуации Томмазо Кампанелла нашел в себе силы не прекращать разъяснений, столкнувшись на самом начальном их этапе с тяжелой проблемой – полным непониманием со стороны участников «Хорина» того, что он пытается им объяснить. Напротив, он пригласил товарищей, многие из которых были настроены против его задумок достаточно агрессивно, садиться вокруг него кружком на свободные скамьи, которых в школьном классе, конечно же, было предостаточно, и, подобно терпеливому и вдумчивому педагогу, принялся с самого начала, так сказать, «от печки», с присущим ему чувством юмора и такта, не обращая внимания на колкие замечания коллег, разъяснять наиболее непонятные моменты теории «революции в лефортовских эмоциях».

Так, Томмазо Кампанелла начал свой рассказ с того, что в его понимании означает слово «эмоция». Оказалось, что Томмазо Кампанелла трактует это заимствованное слово гораздо шире, вкладывает в него гораздо больше смыслов, чем оно, это слово, изначально имеет. Он делает слово «эмоция» термином, в который, помимо естественно присущего ему значения «чувство» (как-то – гнев, радость, печаль, сожаление, восхищение, уныние, тоска и проч., и проч., и проч.), входит еще и «настроение», и «отношение к жизни», будь то оптимистическое или пессимистическое, и наличие или отсутствие веры в будущее.

Эмоция в понимании Томмазо Кампанелла – это, скорее, даже «настроение», нежели чем чувство, «совокупность настроений», нежели чем какое-то одно единственное, конкретное настроение.

В мрачном, на взгляд хориновского артиста, московском районе Лефортово эти «эмоции», эти «настроения», эти «чувства», которые переживал Томмазо Кампанелла, приобретали ярко выраженный негативный характер, обусловленный прежде всего тем, что то, что видел вокруг себя самодеятельный артист с утра и до вечера – дома, улицы, городские пейзажи, – было сумеречно, давило на психику, портило настроение.

Томмазо Кампанелла метко сравнивал свои мысли с холстом, на котором живописец – окружающая действительность, малюет теми или иными, радостными или, наоборот, мрачными, красками:

«Что я подразумеваю под лефортовскими эмоциями: ходишь по улицам, смотришь кругом – дома, здания, арки, подъезды, живешь здесь, пьешь, гуляешь, таскаешься работать на эту чертову фабрику, которая из тебя все жилы вытянула. А в голове у тебя, как на картине импрессиониста: детали неясны, непонятны. Но какой-то общий антураж, какой-то общий настрой тем не менее можно ухватить достаточно легко. Как на картине художника импрессиониста, – где нет четкой прорисовки деталей, где только какие-то разноцветные пятна. Они любят так рисовать – импрессионисты – одними Пятнами».

Говоря так, Томмазо Кампанелла следом признавал:

«Да, в лефортовских эмоциях должна произойти революция, иначе я просто не выдержу. Слишком мрачной получается эта картина художника-импрессиониста, которая намалевана в моей беднейшей голове».

Любопытно, что враги Томмазо Кампанелла, можно сказать, его идеологические противники, сходу отметали способность Томмазо Кампанелла мыслить и действовать самостоятельно, представляя его как некий «плод коллективного творчества», как некого «человека-губку», который лишь активно впитывает в себя чужие идеи, которые якобы «носятся; в воздухе», а затем озвучивает их, записывает на бумагу, как-то соединяет в своей голове, выдавая это соединение чужих настроений и придумок за свое собственное «я». Само хориновское имя «Томмазо Кампанелла» подавалось, как доказательство того, что Томмазо Кампанелла на самом деле чуть; ли не «не существует в действительности», а человек, который; зовется этим именем, есть лицо собирательное, «персонаж, который, как губка, впитал в свое подсознание подсознания! других членов «Хорина». Одним словом, роль Томмазо Кампанелла как личности, сводилась до нуля, до жалкого человечишки, который пьет, прогуливает работу и время от времени делится с хориновцами сомнительными со всех точек зрения переживаниями по поводу «мрачной округи». Безусловно, первенство по жалобам на «сумеречную округу» признавалось всеми без исключения хориновцами за Томмазо Кампанелла. В остальном, предполагали хориновцы, Томмазо Кампанелла лишь ловко играет роль.

В связи с этим приведем здесь один разговор, который произошел в ходе того обсуждения и весьма показателен:

– Одним словом, – проговорила Мандрова. – Томмазо Кампанелла хочет сказать, что сложилась революционная ситуация. Она заключается в том, что жить так, как он жил прежде, просто невозможно.

– А что, собственно, вы, Мандрова, все время лезете отвечать за Томмазо Кампанелла. Как будто не он сам хочет что-то сказать, а вы хотите, чтобы он это «что-то» озвучил! – возмутился учитель Воркута, который явно не питал к женщине-? шуту никаких дружеских чувств.

– Так это же самое интересное! Придумывать за кого-то тел мысли, которые ему предстоит думать! – воскликнула женщина-шут. – Особенно за такого человека, который настолько подвержен влияниям, как Томмазо Кампанелла. Уверена, что записи в эту тетрадочку Томмазо Кампанелла сделал под диктовку какого-нибудь хориновца.

– Минуточку-минуточку! Я не согласен! – возмутился Журнал «Театр». – Томмазо Кампанелла подвержен влиянию только в одном случае. Он заинтересовывается разговором только в одном случае: если ему кто-то начнет говорить, о тем, что есть какой-то способ, какие-то обстоятельства, что-то такое, из-за чего его нынешняя жизнь вдруг перестанет существовать, и вдруг он окажется совсем в другой, полностью отличной от прежней жизни. А жизнью своей нынешней он совершенно не дорожит. Он не дорожит работой на фабрике. Тем временем смелые, полные воли к переменам высказывания Томмазо Кампанелла по поводу лефортовских эмоций чисто отметали все возможные домыслы о его «торичнос-ти», несамостоятельности, «собирательности»: «Какая-то сплошная блевота получается, как будто блевоту размазали по холсту. Но ведь художник импрессионист – это я. Это мое собственное треклятое сознание, мое проклятое настроение, которое я, хоть и не самый несчастный, хоть и не самый слабовольный человек на свете, а даже наоборот, но никак не научусь контролировать», – говорил Томмазо Кампанелла.

И продолжал в ключе практических рекомендаций: «Настроением надо управлять, как фабрикой. Чертова фабрика! Как осточертело мне туда ходить! Как осточертело мне бороться с этим самым собственным мрачным и тоскливым настроением! Но надо приступать к практическим действиям. Ждать я больше не могу. Сейчас как раз хороший момент – есть «Хорин», есть настроение побороться, только очень хочется спать и есть. Раз картина художника-импрессиониста производит такое мрачное впечатление, значит, можно без всяких сомнений определить причину такого бедственного положения: в ней слишком много мрачных неудобоваримых красок. Надо добавить других, ярких и светлых, мятущихся красок, надо добавить поезд, который мчится с огромной скоростью. От поезда будет дух захватывать. Надо добавить ярких огней, которыми светятся витрины, воображаемые витрины где-то далеко отсюда, надо добавить красок действия, интересных событий, просто-таки вихря событий, который закручивает театр «Хорин», переворачивает его здание вместе со сценой с фундамента на крышу и выносит в иную, невероятную жизнь, в невероятное утро победы и просветления настроений. Еще надо добавить общений, приключений, всякой всячины и всякой ерунды: залихвацких декораций, талантливых музык. Тогда картина поменяется. Тогда общее настроение на картине художника-импрессиониста поменяется. Ведь мрачные краски будут разбавлены иными красками – красками действия, движения, факелов, театра, морями и озерами огней, шумом аплодисментов и хлопками шампанского в буфете. Вообще, место артиста в буфете. Сейчас у над нет светлых красок, чтобы осветлить мрачные краски, но мы можем добавить эмоциональных красок, которые будут существовать посреди темных и мрачных красок. Это я и называю революцией в лефортовских эмоциях. Как можно скорее приступать к практическим действиям. Меня съедает нетерпение. Нетерпение – вот мой бог! Это – главное чувство, которое я испытываю на этот момент. Фактор времени… Ах, боже мой, список практических действий у меня уже приготовлен! Театр, успех, новая пьеса, напряженная беготня, придумки, творчество, пусть и самодеятельное, выход на профессиональные подмостки и прочая эквилибристика. Бред, масса общений между собой, жаркие споры, возможно – море шампанского. Главное, делать все очень быстро, раскручивать эмоции лавиноподобно. Учитывать фактор времени – любая ложка хороша только к обеду. Это важно. Все должно быть очень сжато по времени!»

Мудрость, проявленная Томмазо Кампанелла при обсуждении с коллегами по цеху самодеятельных артистов вопроса революции в лефортовских эмоциях, заключалась в том, что, делясь с ними информацией об общей направленности своих настроений, он не конкретизировал практических шагов, которые он собирался осуществить в ближайшем будущем. Дело заключалось в том, что, во-первых, теоретическая проработка этих шагов еще не была полностью завершена им самим. Во-вторых, в своей массе инертные и пассивные хориновцы еще не дозрели до того, чтобы действительно куда-то двигаться. Самого большего, чего от них можно было ожидать на данном этапе, – это нормального выполнения роли сочувствующих зрителей, массовки. Безусловно, «Хорин» не был однороден, и такие его члены, как Господин Радио, были вполне способны и на «самостоятельную игру», но Томмазо Кампанелла это не слишком-то и беспокоило.

Между тем для себя Томмазо Кампанелла уже четко определил некоторые пункты своей собственной революции. Своей революции в лефортовских эмоциях.

Итак, остановимся поподробнее на этих пунктах, информацией о которых Томмазо Кампанелла делился с остальными хориновцами лишь отчасти.

Во-первых, важным пунктом революции в лефортовских эмоциях было «сбитие распорядка дня». Этот термин («сбитое распорядка дня») был тоже одной из важных частей теоретической базы, теоретической подкладки, которую подводил под свою революцию в лефортовских эмоциях Томмазо Кампанелла.

Само слово «сбитие» являлось однокоренным с понятиями «сбить», «сбой», «сбоить», «разбить». То есть, иными словами, «сбитие распорядка дня» означало разрушение привычного, сложившегося годами, месяцами, неделями распорядка дня. По поводу этого Томмазо Кампанелла любил повторять: «Превратить ночь в день, а день в ночь – вот главнейшая и первейшая задача сегодняшнего момента». Действительно, хориновцы, а с ними и Томмазо Кампанелла, хотели чего-то романтического, чего-то свежего, чего-то необычного, чего-то неожиданного. Но – и это опять-таки любил повторять Томмазо Кампанелла: «Что отличает добропорядочного обывателя от человека, пошедшего путем личной революции, от человека, пошедшего вразнос, так это ночь без сна! Ночь вне закона». Хориновцы осознавали, что «не спать ночью – это первейшая задача сегодняшнего дня». Отоспаться можно будет и потом – через день, через три дня, через неделю, через месяц наконец можно будет отоспаться. Но утерять ночь как время наиболее романтическое, когда окружающая действительность отчасти сокрыта мраком, отчасти вообще не воспринимается по причине крайней усталости и притупленности чувств, проспать ее, это время поэтов и гениев, грабителей И гуляк, было смерти подобно.

– Прогрессивное движение за ночь без сна под лозунгом «Не спать!», последовательным сторонником которого был не только Томмазо Кампанелла, но и многие другие хориновцы, безусловно, ставило задачу «наполнения ночей». Просто так бодрствовать, безусловно, не было бы никакой революцией. По замыслу Томмазо Кампанелла, «сбитие распорядка дня» должно было непременно подкрепляться каким-то» очень активным занятием. В той части «революции в лефортовских эмоциях», которую Томмазо Кампанелла не стал обсуждать с хориновцами, прямо указывалось на три возможных варианта наполнения ночи.

«Загул, преступление и работа – вот то, единственное, чем мы, хориновцы, можем наполнять наши ночи, что станут ночами без сна», – писал Томмазо Кампанелла в своей тетрадке.

Дальше в своей тетрадке Томмазо Кампанелла подчеркивал, что хориновцы не могут идти на преступление, загул не столь интересен им ввиду того, что только для того, чтобы пуститься в загул, не стоило организовывать самый необыкновенный в мире самодеятельный театр. «Работа, – очень точно подмечал Томмазо Кампанелла. – Работа и еще раз работа. Вот чем должна быть заполнена хориновская ночь. Но работа необыкновенная, яркая, творческая. Работа, которая подобна бенгальскому огню, так она рассыпает вокруг себя искры чего-то необыкновенного, притягательного, приближающегося по силе воздействия на человеческое настроение к силе воздействия волшебства. Работа, которая сама по себе порождает множество ярких событий, которые освещают ночь подобно пожару тысячи электрических ламп. Только такая работа может освящать собою и претворять в жизнь революцию в лефортовских эмоциях. И тогда мрак прежних лефортовских эмоций будет побежден».

Однако, как справедливо подчеркивал Томмазо Кампанелла в своих записках, революция в лефортовских настроениях – штука архисложнейшая. Честное слово, до сих пор теоретический ее базис был разработан крайне слабо. Лишь приблизительно можно было утверждать, что были известны более-менее важные пункты, предпосылки революции в настроениях (а более конкретно, для случая Томмазо Кампанелла – революции в лефортовских настроениях).

Итак, работа яркая и шипящая, как сверкающий бенгальский огонь. Томмазо Кампанелла неоднократно подчеркивал, что именно этим моментом «Хорин», хориновская ночь репетиций может быть особенно архисильна. Более того, Томмазо Кампанелла проводил мысль о том, что ночь хориновских репетиций, ночь хориновской работы с ее невероятными переходами от одного предполагаемого варианта пьесы к другому, с ее особым нагромождением декораций, которые вряд ли можно встретить в каком-нибудь профессиональном, «не-сумасшедшем», по меткому выражению Томмазо Кампанелла, театре, есть не просто одно из возможных условий революции настроений, а есть единственно возможная предпосылка такой революции, без наличия которой вообще никакая эмоциональная революция невозможна.

Отметая заявления ренегатов о самодостаточности «Хорина» и хориновской поздней репетиции, Томмазо Кампанелла в своих многочисленных размышлениях обосновывал тезис о том, что «Хорин» должен стать лишь сценической площадкой, лишь базой, лишь питательным бульоном, в котором, по меткому выражению Томмазо Кампанелла, «должны взращиваться и культивироваться бактерии событий». Этот бульон, этот «Хорин» как сценическая площадка, с ее своеобычным набором декораций, порождающих в человеческой голове определенные настроения, с ее аурой, с аурой «ночи без сна» (а Томмазо Кампанелла отмечал, что в перемене настроений играет роль некоторая одурелость, присуща позднему времени, когда человек уже достаточно сильно устал), так вот, все это становится той закваской, тем полем битвы, на котором происходят события, которые, собственно говоря, как говорил Томмазо Кампанелла, «и добивают прежние настроения сумеречной депрессии», открывая дорогу «новой жизни, новым настроениям, новым делам, новым ярким ночам и работам».

«Хориновцы должны требовать от своих заводил, от тех людей, которые по собственной воле или по требованию коллектива самодеятельных артистов берутся командовать на хориновских репетициях, чтобы было создано то, что называется «людским морем». В «Хорин» должно постоянно привлекаться как можно больше людей. Причем люди эти должны быть как можно более яркими, разными и выдающимися. С этой целью ежемесячно, еженедельно, ежечасно, ежесекундно, должна проводиться работа по расклейке объявлений с приглашением заинтересованных лиц вливаться в ряды «Хорина». Эта работа должна проводиться по районам города специально назначенными группами по двое-трое хориновцев. Должны проводиться собеседования, творческие конкурсы, просмотры и так далее, и тому подобное. Людское море, это варево из людей – самых разных, самых ярких, самых неожиданных, несовместимых – должно создавать внутри себя определенную сказочную, фантастическую, невероятную атмосферу. Так, чтобы даже только под ее воздействием в голове Томмазо Кампанелла (и, так же как в его голове, в голове каждого хориновца) происходило полное обновление настроений. Происходила полная смена настроений. Под воздействием этого людского котла, артист самодеятельности должен был в хорошем смысле слова «одуреть», он должен был забыть обо всем, что его угнетало только совсем недавно.

Важно требовать от своих заводил создания в «Хорине» этой необъятной людской толпы еще и потому, что это является предпосылкой того, что между таким множеством людей-электродов, каждый со своим собственным настроением и своими чаяниями, наверняка промелькнет рано или поздно, словно искра, какое-то событие».

Томмазо Кампанелла формулировал, что «это множество людей должно не только пассивно ожидать событий, как того, что может переменить их жизнь, но и активно провоцировать возникновение факта события своей неугомонной деятельностью». Томмазо Кампанелла любил повторять известную поговорку русского народа о том, что «под лежачий камень вода не течет». Томмазо Кампанелла направлял усилия хориновцев на «неуклонное превращение «Хорина» из самого необычного в мире самодеятельного театра в самый необычный в мире театр профессиональный». «Для этого все средства хороши!» – писал Томмазо Кампанелла в своей тетрадочке. – «Обращаться на радио, телевидение, в концертные залы, предлагать свои варианты пьес, сценок, этюдов для постановки на всевозможных профессиональных сценических площадках. Вступить в сговор, в отношения с чертом, с концертной организацией, с театральным импресарио, с кем угодно, но дать о себе знать миру. Пусть мир узнает о нас, как о Геростратах, как о гениях, как о чертях, как об ангелах, пусть вообще ничего о нас не узнает, но при этом должно произойти столько событий, столько невероятных сцен, шагов, представлений и обмороков, что настроение должно быть таким, какое бывает, когда захватывает дух».

Так, через это осознание того, что «настроение должно быть таким, какое бывает, когда захватывает дух», выкристаллизовалась безжалостно простая формула Томмазо Кампанелла «о факторе времени». Томмазо Кампанелла много и упорно работал над своими мыслями. В своих рассуждениях Томмазо Кампанелла заходил настолько далеко, что для него со всей беспощадностью становилось очевидным соображение о том, что все многочисленные факторы, из которых и состоит революция эмоций, революция настроений, революция в лефортовских настроениях, должны быть слиты воедино в один плавильный котел именно в один определенный вечер. Или, по крайней мере, в два, в три, но никак не более вечеров. В один прекрасный, поистине прекрасный и революционный вечер должно произойти и «сбитие режима», и случиться «людское море», и ночь без сна, и тысячи разнообразных событий, и в статусе «Хорина» должны произойти какие-то невероятные перемены. Все должно случиться практически одновременно, все должен вместить в себя один или два, или три, но никак не более вечеров.

На это, как на фактор времени, присутствие которого, выполнение которого архиважно в деле революции настроений, и указывал Томмазо Кампанелла со всей беспощадностью своей отточенной в размышлениях логики.

Был момент, когда Томмазо Кампанелла опять полез рукой в задний карман брюк.

– И, черт возьми, что это такое?! Что же это все-таки такое?! – проговорил он, достав вслед за тетрадью потрепанный, ветхий паспорт.

Это было тяжелое для Томмазо Кампанелла время. Революция в настроениях отнимала много сил и времени, и пламенный хориновец не всегда имел возможность спокойно подумать о каких-то очень важных, очень беспокоивших его вещах.

«За всей этой сутолокой событий и настроений вот эта вот ерунда почему-то беспокоит меня больше всего. Как какая-то заноза, которая сидит в сознании и не дает успокоиться. Какой-то странный, старый и потрепанный паспорт, который каким-то неведомым образом оказывается у меня в кармане, и что с ним теперь делать и чего теперь от него ждать – непонятно!» – так раскрывал Томмазо Кампанелла сущность некоторых чувств и соображений, которые, в числе прочих, одолевали его в тот примечательный хориновский и революционный вечер.

– А!.. Понимаю, – проговорил он, словно догадавшись о чем-то. – Конечно! Как же я сразу не сообразил?! Никакие это не домашние подстроили. Это не Шубка, и не Лефортовска Царевна – мой сын и моя жена. Как домашним подстраивать, если я и домой-то не заходил? Они бы просто не смогли засунуть паспорт мне в карман. Сколько уж дней дома не был. Сегодня же репетиция, занятие, посвященное юмору. Видимо, это начало какого-то розыгрыша. Возможно, неудавшегося розыгрыша. Понимаю-понимаю… Какие усилия! Бланк-то паспорта, судя по всему, настоящий. Где же вы могли его раздобыть? Ну, ладно-ладно! Больше ничего спрашивать не буду. Розыгрыш – так розыгрыш.

Вертя в руках необычный паспорт, Томмазо Кампанелла так оценивал воздействие на него некоторых эмоций, вызванных к жизни этой картонной книжицей:

«Я человек непьющий, но иногда от нервов хочется напиться. Это такое обычное состояние, когда нервничаешь и собираешься из-за этого надраться. Вообще-то, я не пью. Но тут что-то как-то из-за этого паспорта так занервничал, сам не знаю почему. Прямо руки затряслись. Даже захотело», вмазать стакан или бокал, или рюмку, или большую пол-литровую пивную кружку. Ну и шуточки!.. Нет, я понимаю и дай же оценил. Но слишком сложно – такая подготовка! Даже бланк настоящий. Совершенно мне непонятно, кто бы мой провести такую нешуточную подготовку – раздобыть настоящий бланк паспорта просто, чтобы пошутить надо мной. Не слишком ли серьезные шутки для такого несерьезного человека, как я. Хотя, сказать по правде, я человек очень серьезный».

– Я предлагаю всем скорее покинуть это помещение, пока сюда опять не пришла милиция! Чего-то я их опасаюсь, – вдруг проговорил Томмазо Кампанелла. – И отправиться куда-нибудь в другое место. Вообще, вариантов существует несколько: например, можно превратить сегодняшнюю ночь в ночь одного большого загула. Пропиться, протратиться, если есть, конечно, что тратить. Хотя, понятно, что тратить нечего. Денег нет.

Далее Томмазо Кампанелла отмечал: «Превратить сегодняшнюю ночь в одну большую ночь одного большого загула было бы, безусловно, гораздо интересней; чем просто пойти домой или на вокзал (кому нельзя идти домой или некуда) и лечь спать, хотя бы по той простой причине, что это, конечно же, я имею в виду загул, гораздо легче переносить, чем всю эту скучную и ненужную жизнь, которая уже, можно сказать, и закончилась (продолжать ее дат никакого смысла). Я имею в виду жизнь, как картину художника-импрессиониста в моей голове, в моей душе, нарисованную преимущественно грубыми мрачными мазками. В этом смысле я считаю, что пьяницы – это тоже одни из первейших и натуральнейших революционеров и свободолюбцев в России, потому что загул, особенно большой загул с продолжением, – это, безусловно, революция в жизни, потому что за «ремя и во время такого загула очень многое в жизни может перемениться даже с практической стороны дела. Напился – и сколько новых событий может произойти, непредвиденных встреч, опасностей, тревог, радостей и щедрот жизни. Будет что вспомнить! А уж мрачная лефортовская картина уж точно отступит из башки. Ее просто смоет волной алкоголя, как потопом. Все сразу поменяется. Здорово! Да! Никакого Лефортово. Лефортово просто вымоет из реестра настроений. – Безусловно, большой загул – это революция. А я за продолжение революции. Я за революцию вечную, перманентную, никогда не прекращающуюся. Революция, обновление, борьба с плохим настроением… Сейчас для меня на первом месте стоит борьба с плохим настроением. И остальных хориновцев, и вас я постараюсь изо всех сил убедить, что для нас сегодня ночью самое главное – любой ценой, хотя бы даже ценой пьянства – одолеть плохое настроение и мрачные картины художников-импрессионистов в наших головах. Борьба с плохим настроением – это, безусловно, самое важное дело. И в нем загул может оказать вполне определенную помощь. Хотя и временную».

- Вот видите! – воскликнула женщина-шут, когда она прослушала речь Томмазо Кампанелла, в которой он восхвалял пьяниц как первейших революционеров и свободолюбцев. – Я же говорила вам: Томмазо Кампанелла – вторичен. Он как губка, которая впитывает в себя хоть и яркие, но чужие мысли, намерения. А ему самому эти намерения не свойственны. Он ренегат и представитель хориновского «болота», в котором ему надо сидеть вместе с госпожой Юнниковой и петь песни на иностранных языках. Только недавно он сам убеждал нас, что загул для хориновской революции настроений совершенно не интересен, так как только для того, чтобы пуститься в загул, не стоило создавать самый необычный в мире самодеятельный театр. И тут же Томмазо Кампанелла выступает в роли «певца загула». Так где же логика? Где же последовательность мысли? И чем можно объяснить такую непоследовательность, кроме как тем, что Томмазо Кампанелла – это жалкий гуляка и пьяница, который в определенные моменты, с целью придания самому себе важности, начинает талдычить, выдавая их за свои, слова, которые он где-то там, в разговорах других хориновцев, насобирал?!

– Я – скромный человек, – проговорил Томмазо Кампанелла. – Я действительно не сделал ничего такого, по сравнению с другими самодеятельными артистами «Хорина», о чем следовало бы говорить.

– Нам надо продолжать репетицию, – вмешался в дискуссию Господин Радио. – Если мы все загуляем, то на нашем спектакле можно поставить крест. На революции в настроениях можно будет поставить жирный крест. Нам сейчас необходимо любой ценой продолжать репетицию. И никаких загулов! Нам нужно определиться с пьесой, с сюжетом, со сценарием, который мы будем играть. Тот, кто сейчас призывает нас к загулу, однозначно должен быть расценен и заклеймен, как предатель всего хориновского дела, как предатель десятков хориновцев, которые готовы поставить на кон, ради успеха нашей общей пьесы, и нормальный сон, и правильное питание, и режим, и покой, и все, все, все…

Однако, вопреки заверениям Господина Радио, многие хориновцы не спешили безоговорочно поддержать «ночь без сна» и так уж безоглядно поддержать «сбитие режима».

– Мы тоже за репетицию. Репетиция – оно, конечно, дело важное. Вот только сегодня мы уже, как бы это сказать, устали маленько. Ты, Господин Радио, выходной, наверное, сегодня был. А мы целый день вкалывали, понимаешь… Так что сейчас лучше бы и по домам! А там продолжим… Завтра новый день будет. За ним еще. Чего горячку пороть? – проговорил один из находившихся в комнате хориновцев, человек пожилой, степенный, с заскорузлыми мозолистыми руками рабочего. На нем был черный, изрядно поношенный костюм и белая, застегнутая до последней пуговички под горло рубашка с застиранным до той степени, когда он начинает рваться, воротником. – Время-то позднее. Ужинать хочется. Баба-то моя, наверное, уже кастрюлю с вареной картошкой с плиты сняла. Огурчик домашнего соления из банки трехлитровой вынула. Гуляш на плите скворчит.

Из разных углов классной комнаты послышалось:

– У меня с раннего утра маковой росинки во рту не было!

– Перебегая через мосточек, кленовый листочек и тот не успели перехватить. А мосточек-то о-го-го какой длиннехонький! Застрелиться можно. Прямо-таки Матросский мост, что возле тюрьмы «Матросская тишина»!

– Ее величество революция в настроениях всех накормит! – пробовал было спорить Господин Радио, но его голос потонул в возмущенных голосах хориновцев, требовавших прекращения репетиции.

Со всех сторон слышалось:

– В сон клонит! В таком состоянии художественным творчеством заниматься тяжеловато.

– Творчеством художественным лучше заниматься пока еще не очень устал! Так что лучше сейчас пойти домой и просто лечь спать. К тому же жрать, действительно, хочется очень сильно.

– Голодное брюхо к творчеству глухо!

– Ничего с голодным брюхом хорошего все равно не получится. Сделаем ночной перерыв на жратву и отдых.

– Завтра всем на работу идти! Забыли, что ли?!

Все повскакивали со школьных скамеек и сгрудились вокруг Господина Радио. Среди вскочивших были практически все самые ненадежные хориновцы, на которых не могли полагаться ни Томмазо Кампанелла, ни Господин Радио, ни преданная руководителю «Хорина» женщина-шут Мандрова, ни Воркута, ни Журнал «Театр».

Костяк преданных хориновцев по-прежнему сидел на скамейках, поддерживая тем самым своего режиссера и Томмазо Кампанелла. «Самые верные» спокойно наблюдали за беснованием «болота»:

– А завтра опять соберемся на репетицию! – радостно вопила какая-то самодеятельная артистка без двух передних зубов. – Завтра-то, наверное, и декорации будут почти закончены.

Услышав это, остальные загалдели еще громче:

– Можно будет репетировать в зальчике!

– Там мы уже не будем никому мешать!

– Отлично! Сейчас пойдем домой, а завтра не будем никому мешать.

– Завтра, завтра, не сегодня! – лейтмотивом раздавалось по школьному классу.

Верный своему принципу даже в самых сложных ситуациях не переставать думать о деле о революции в лефортовских эмоциях, Томмазо Кампанелла продолжал рассуждать, словно бы сам с собой, а на самом деле адресуя свою речь Господину Радио. Два самых выдающихся представителя обновленного «Хорина», два самых выдающихся теоретика хориновского движения частенько беседовали так между собой, провоцировали так друг друга всевозможными спорными высказываниями и предложениями. В этих острых дискуссиях и рождалась теоретическая база хориновской революции в настроениях.

– Куда же можно двинуть? – спросил сам себя Томмазо Кампанелла, точно бы и не слышав того, что сказал насчет загула Господин Радио. – Нет. Если загулять, то я бы двинул в кафешку у железнодорожного моста. Кафешку-пивнушку. Стекляшку. Дешевле не придумаешь. А то в такую зимнюю погоду развлекаться на улице, под открытым небом как-то не очень хочется. Там, в этой пивнушке-стекляшке, в этой кафешке, мог бы быть центр, откуда начнется переворот в наших лефортовских эмоциях. Мы бы раскрутили эмоции, как маховик, который бешено вращается. Неостановимо. Безудержно! Сначала бы взяли пива, с этого бы началась наша борьба с мрачными и тягостными эмоциями, потом – еще пива, потом – еще пива. Где бы только мы взяли столько денег – ума не приложу! Потом мы бы взяли водки. Господин Радио бы к этому времени уже бы лежал в проходе и не мог бы…

– Нет, Томмазо Кампанелла, – опять спокойно сказал Господин Радио. – Это были бы пьяные эмоции, а это нам совершенно не годится. Томмазо Кампанелла, вы иногда называете себя самым истинным революционером в лефортовских эмоциях, вы пытаетесь преодолеть отрицательные эмоции, которые порождает у вас жизнь в Лефортово, вы очень ловко переделали фразу революционера Нечаева о том, что истинному революционеру надо «соединиться с диким разбойничьим миром – этим единственным революционером в России», но только вам и прежде всего лично вам этот вариант не подходит. Вам не нужны пьяные эмоции, вам нужны трезвые эмоции. Потому что напиться и соединиться с миром диких пьяниц – это было бы нечестно. Напиться, забыться, перестать думать, дать себе алкогольным кирпичом по башке. Совершенно не по-хориновски подавлять в себе мысль и эмоцию. А вы, Томмазо Кампанелла, хотите честно, непременно честно преодолеть те отрицательные эмоции, которые вызывает в вас Лефортово, жизнь в Лефортово. Следовательно, алкогольное забытье необходимо заклеймить как способ нечестный, способ, который для Томмазо Кампанелла совершенно не подходит.

– Точно! Это точно. Об этом я как-то в эту минуту не подумал! – с жаром проговорил Томмазо Кампанелла. – Я должен преодолеть то, что я называю «лефортовскими эмоциями» честно, без самоодурманивания. Я должен получить новые эмоции путем личной революции, путем мгновенной, за один вечер, перемены своих настроений, я должен раскрутить все остальные эмоции, кроме лефортовских, как гигантский, бешено крутящийся маховик, и тогда, я верю, Лефортово, лефортовские эмоции, настроения отступят. Маховик. Необходим маховик и сильные, крупные, эмоциональные мазки художника на полотне нашего настроения! – с жаром закончил Томмазо Кампанелла.

Глава VIII

Пора сгущать атмосферу!

Тем временем Томмазо Кампанелла и сам не заметил, что галдеж в классной комнате давно смолк, и все, даже самые «болотистые» хориновцы слушают только его. Едва он закончил говорить, как раздались громкие аплодисменты.

Между тем Воркута в нахлобученном на него Мандровой колпаке и еще один хориновец, по фамилии Скопцов, – он, кстати, в некотором роде был коллегой учителю, потому что тоже подвизался при районном методическом кабинете в системе среднего образования, – до того вдруг зачитались обрывком газеты «Криминальные новости», который Воркута поднял с пола, что совершенно не замечали ни Томмазо Кампанелла, ни Господина Радио, ни собиравшихся домой хориновцев.

– Кстати, в том же «Катехизисе революционера» сказано, что «революционер есть человек обреченный», – произнес Господин Радио. – Значит, и ваш путь, Томмазо Кампанелла, будет жертвенным путем. Что же получается: в результате этого вечера Томмазо Кампанелла погибнет, будет сожжен на костре, посажен в тюрьму? А может, это пьянство, от которого вы так и не сможете удержаться, хотя вы и говорите, что не пьете, доведет вас до беды? Так ли это?

– Не знаю. Не знаю! Не хотелось бы. В конце концов это только игра, театр, настроения – какие тут могут быть жертвы?! – это Томмазо Кампанелла. – В милицию, что ли, заберут? Не-ет, в милицию я не хочу. Там в камере предварительного заключения нет необходимых мне бытовых условий. Нет душа, нет белого кафеля и блестящих сантехнических устройств. А мне нужен и душ, и белый кафель и блестящие никелем сантехнические устройства. Мне нужно время от времени споласкивать себя горячей водой, иначе я покрываюсь крокодильей чешуей. А покрываться крокодильей чешуей – это ужасно мучительно. Представьте, каково мне будет стать в одно мгновение крокодилом в бугристой твердой чешуе! При том, что до этого я был человеком. До сих пор не понимаю, как я провел чуть ли не целую неделю на вокзале и до сих пор не покрылся крокодильей чешуей! Наверное, сказалось, положительно сказалось, общее эмоциональное состояние. Состояние ожидания перемен. Ведь я надеялся на эмоциональный бросок. Но в кутузке его не будет. Точнее, наоборот, будет ожидание гибели, гормон мрака. А это совсем другая история. В кутузке-то как раз вернутся ко мне все те эмоции, которые были у меня в нашем Лефортово. Только в удесятеренном, в усиленном, смертельном числе. Мрачные, губительные, темные эмоции развернутся в кутузке в удесятеренном числе, развернут свои знамена, свои полки и ринутся на меня в атаку, и прикончат меня. Это точно!

К Воркуте и читавшему у него через плечо Скопцову подошла Мандрова, стащила с головы учителя шутовской колпак и нахлобучила его на себя. Проговорила:

– Газету верните. Я в нее колпак заворачивала. Между прочим, газета уже даже и не позавчерашняя. Чего вы там читаете? Опять про беглеца из «Матросской тишины»?

Читавшие не удостоили ее ответом, и она отошла от них и встала возле окна, глядя на школьный забор, на дом напротив, на арку.

– Кстати, Томмазо Кампанелла, – продолжала Мандрова, отвернувшись от окна. – Если тебя когда-нибудь посадят, то ты имеешь шанс оказаться в «Матросской тишине». А это уже не Лефортово. Это уже Сокольнический район.

– Все равно близко. Знаю я эти места. Возле Матросского моста, – мрачно проговорил Томмазо Кампанелла. – Хоть и не Лефортово, а даже больше похоже на Лефортово, чем само Лефортово. Угрюмая, часто пустынная улица со старыми, обветшалыми домами и зданием тюрьмы. Антуражи там будь здоров! Сразу можно вешаться.

– Ну!.. Томмазо Кампанелла, хориновец должен быть тверд духом, – заметил Господин Радио.

Томмазо Кампанелла продолжал, не обращая внимания на комментарии:

– Такие антуражи, что захочешь нарочно такие выдумать, – ни в жизнь не выдумаешь.

– Значит, дело не в Лефортово, – заметила Мандрова. – Уже и Сокольнический район вам тоже не нравится. Не-ет, тут дело не в Лефортово!

– В Лефортово – особенно! – это Томмазо Кампанелла. Отложив газету в сторону – на край парты, учитель Воркута словно бы задумался. Так он просидел несколько мгновений.

Тем временем представители «болота» стали потихоньку расходиться.

Томмазо Кампанелла по своей привычке не терять времени и использовать каждую минуту для разработки теоретического базиса революции в лефортовских настроениях присел за парту и принялся записывать что-то в свою тетрадочку.

Учитель Воркута по-прежнему сидел не шелохнувшись.

Вот очередной представитель «болота» оделся. Нахлобучил шапку-ушанку, варежки. Проговорил:

– Ну что ж… Я, пожалуй, пойду. Ренегат потопал к двери.

Стойкие приверженцы Господина Радио и Томмазо Кампанелла, пламенные хориновцы Мандрова, Воркута, Скопцов, Журнал «Театр» презрительно не обращали на ренегатов никакого внимания.

За этим представителем «болота» последовал другой, третий, четвертый… В какие-то несколько мгновений в комнате никого из «болота» не осталось. «Стойкие» – Томмазо Кампанелла, Воркута, Господин Радио и другие, как сидели до этого, так и оставались сидеть, словно ничего не происходило.

Едва за последним из ушедших закрылась дверь, как Томмазо Кампанелла порывисто вскочил со школьной скамьи и проговорил:

– Господи, теперь, когда кругом одни свои, когда можно на секунду расслабиться и не быть, по меткому выражению Господина Радио, «хориновцем, твердым духом», я хочу сказать, как же я не могу жить в этом Лефортово! Насколько же меня все в этом Лефортово угнетает: и дома, и деревья, и магазины, и цвет неба, и асфальт улиц, – все, все, все… Это правда – угнетает. Что же делать? Я – взрослый, здоровый мужчина, мечусь точно истеричка из-за какой-то странной, непонятной причины. Дурного района. Ха!.. Этого не может быть! Невероятно, но – факт.

Учитель Воркута наконец, кажется, пришел в себя, встрепенулся, встал из-за парты, подошел по проходу между рядами поближе к Томмазо Кампанелла.

– Тебе бы съехать отсюда, – как бы исподволь предложил учитель Воркута. – Съедешь, забудешь. Как страшный сон. И все проблемы решены.

– Не-ет!.. Я люблю этот район. Наверное, это не в Лефортово дело. Да, правда, у меня плохое настроение. Депрессия. Но, наверное, причина в чем-то другом. Что же так вот, сразу, во всем винить Лефортово! Это не честно. Лефортово не виновато. Мандрова права! – проговорил Томмазо Кампанелла.

Воркута как-то очень спокойно заметил:

– Виновато или не виновато, но Лефортово – это только камни. Бездушные камни. Дома, сложенные из кирпичей, заборы, сколоченные из досок, проезжие части улиц, на которые уложен асфальт. Иначе говоря, ваши настроения, Томмазо Кампанелла, подвержены влиянию предметов неодушевленных. Вы все время размышляете, как на вас действует тот или иной антураж. Выражаясь языком театральным, языком хориновским, та или иная декорация. Нарисована она красками мрачными или веселыми, сколочена ли из грубых кривых досок или создана из прекрасного современного пластика. Находится в сумеречном углу, где зловещая тень шарахается от другой зловещей тени, или ярко освещена мощной лампой, последним новшеством в сфере осветительной техники.

– Вы полагаете, что я как хориновец не имею на это права? – лицо Томмазо Кампанелла стало спокойным, презрительно спокойным. – По-моему, как раз наоборот. Как хориновец, как революционер эмоций я обязан над всем этим задумываться. Что же, как не мрачные декорации, должно меня беспокоить?

– По-моему, нам, истинным и последовательным хориновцам, сегодня преждевременно уделять такое большое внимание мрачным декорациям, когда самым ужасным являются не они, а те мрачные персонажи, которые живут, действуют посреди декораций. По-моему, иные персонажи одним только присутствием на сцене могут разорвать душу гораздо больнее, чем все окружающие декорации вместе взятые, – тон учителя Воркута был отрешенным, словно он говорил сам себе и его не волнует, что думают по поводу его слов окружающие его хориновцы и, прежде всего, Томмазо Кампанелла. – Меня вот недавно поразили спящие мальчики. Это было пострашнее любых сумеречных декораций. Честное слово, я тогда чуть не отдал богу душу!

– Расскажите! Расскажите, Воркута, – попросила женщина-шут. – Клянусь, если продолжение будет таким же, как и начало, то я стану лучше к вам относиться. Как здорово вы приложили Томмазо Кампанелла, этого жалкого кривляку с его «страданиями по Лефортово»! Конечно, преждевременно уделять такое большое внимание декорациям! Это очевидно для каждого истинного и последовательного хориновца. Только скрытый представитель «болота» может отстаивать точку зрения, что декорации важны. Мне кажется, вы, Воркута, можете выдвинуться в руководители и теоретики «Хорина» наряду с Господином Радио. Если, конечно, и дальше станете так же метко, как сделали это только что, прикладывал Томмазо Кампанелла. Разоблачать его, как скрытого представителя «болота».

– Сегодня я был в метро. Переходил с одной станции на другую. Что это был за переход? Уже не помню, – продолжая свой рассказ учитель Воркута. – Я ехал по одному делу на Курский вокзал. Какой же это был переход? Очень длинный старый переход. Конечно, станции были не здесь, не в Лефортово. Это было между двумя станциями в самом центре. Сегодня сильные морозы. Я ехал рано утром. Бездомные мальчики, сиротки, спали вдоль стенки перехода. Видно, они обычно спят в другом месте, но тут холод загнал их в метро. Их было так много. Как тюлени, – можете себе это представить?! Длинная стенка перехода и длинный ряд сироток, лежащих вдоль нее. Я даже не знаю откуда взялось одновременно так много одинаково лежавших мальчиков. Они одинаково натянули свои курточки на головы, чтобы свет не мешал им, и – это самое удивительное – у всех одинаково задрались штанишки, обнажив голые щиколотки. Ни у одного из них не было поддето никаких нижних штанишек. Голые мальчишечьи щиколотки. Они смотрелись как трупики – бессильные, отчаявшиеся, как одно ужасное, непереносимое горе. Они не шевелились. От этого зрелища на душе у меня стало ужасно; мрачно, тоскливо, непереносимо. Но в следующее мгновение я подумал, что вот сейчас, скоро они проснутся, поднимутся с пола. Они окажутся не трупиками, а живыми, гадкими, хулиганистыми, ужасно испорченными мальчиками, начнут курить, громко сквернословить, христарадничать. Многие из них будут маленькими наркоманами. Конечно, может и есть среди них один-другой ангелочек, который еще не успел стать чертенком. Ну ведь и тот очень скоро станет! Такая жизнь, какую ведут эти мальчики, кого угодно развратит и испортит. Тут я подумал, что они, бездомные сиротки, точно бы намеренно становятся ужасными порочными чертенятами, чтобы мы, те кто смотрит на них, не испытывали чудовищного, непереносимого чувства жалости, которое бы мы непременно испытывали, оставайся эти мальчики и в тех условиях, в которых они живут, невинными и прекрасными ангелочками. Словно Бог, жалея нас, тех, кто будет на этих бездомных сироток потом смотреть, быстро делает их чертенятами. Будь они ангелочками, эти мальчики, зрелища их, втоптанных в грязь, мы бы не перенесли. А так, когда они уже стали чертенятами, нам их не жалко. Ведь кто же пожалеет черта, хотя бы его и унизили, хотя бы он и был еще маленьким, неокрепшим, слабеньким чертом, хотя бы его и заставили спать у шаркающих ног вечно бредущей куда-то толпы! Кто же пожалеет маленького чертенка? Я пытался заставить себя испытать к нему, к ним жалость. Но до тех пор пока я воспринимал мальчиков трезво, теми, кем они были на самом деле, а они были, без всяких сомнений, маленькими чертенятами, искренняя жалость никак не рождалась в моей душе. Нет, конечно, я быстро вымучил из себя жалость умственную. Но это было не то. Ведь искренняя жалость была бы жалостью не умственной, а сердечной. А сердечная жалость все же в тысячу раз сильнее самой сильной жалости умственной. Жалость умственная никогда не убьет того, кто жалеет, даже если тому, кого он жалеет, никак помочь нельзя. А вот жалость сердечная способна разрушить, состарить того, кто эту жалость испытывает, в том случае, если он никак не может помочь тому, кого ему жалко.

Воркута на мгновение замолчал, словно подходя к самому важному, к самому серьезному и беря перед этим самым важным паузу, чтобы перевести дух, собраться с силами и одолеть самую тяжелую часть рассказа. Он заговорил вновь:

– Но тут со мной произошла ужасная вещь. Словно сознание мое помутилось. Словно выключились и тот реализм, и та трезвость, которые до этого заставляли меня воспринимать бездомных сироток тем, чем они, безусловно, были на самом деле, а были они маленькими чертенятами. Словно правда покинула меня. Та самая правда, которая только недавно столь избавительно угнетала во мне, не давая ей родиться, сердечную жалость! Я, дорогие друзья, дорогие мои революционные, пламенные и железные хориновцы, начал фантазировать! Я уже не думал, какие есть эти бездомные мальчики на самом деле. Испытывая чувство, которое испытывает человек, падающий в пропасть, я все быстрее и быстрее начинал придумывать себе этих мальчиков. К несчастью моему, они лежали в таком виде, который скрывал большую часть реальности, никакими фактами не ограничивая самую безудержную фантазию. Ведь я видел только коконы-курточки, укрывавшие все, кроме торчавших голых щиколоток и ступней, обутых в ботинки. Какими невинными я напридумывал себе этих мальчиков! Я напридумывал бедных хороших мальчиков, которые отчего-то вынуждены спать в переходе. Я призвал из памяти все свое счастливое и сытое детство, укутал его курточкой, задрал беспомощно штанишки и уложил на пол в переход метро, к шаркающим в полуметре ногам злой и подлой толпы. Там, под этой курточкой, лежа на жестком голом камне, я все еще пытался читать, как в пещерке, какую-то свою любимую детскую книжку, я играл в солдатики, я учил уроки, но ничего не получалось! Я пришел в отчаяние, потому что ничто из того, что было в моем счастливом детстве, нельзя было осуществить в пещерке из курточки, лежа на жестком и холодном полу перехода метро. Мрачная тоска окружила меня, готовясь в следующее мгновение прикончить, лишить рассудка. Искренняя сердечная жалость была непереносима. Как во сне, я не мог пошевелиться, не мог облечь свою сердечную жалость в какое-то практическое дело, я не мог ничего сделать, и сердечная жалость, не находя выхода, разрушала мой мозг. Но тут я понял, что трезвый взгляд на вещи, реализм, на самом деле не исчез из моей головы полностью. Он, угнетенный каким-то ядом, отравленный и слабый, все же пытался отчаянно бороться за меня, не давая мне в ту же минуту сойти с ума. Он подсказывал мне, что для того, чтобы я мог знать, что есть такое «мое счастливое детство», для того, чтобы я мог пытаться осуществить какие-то частички «моего счастливого детства» там, в пещерке из курточки, на полу, я должен был сначала все-таки прожить свое собственное «счастливое детство», чтобы знать, какое оно есть. Чтобы знать там, в пещерке под курточкой, какое оно было мое, то первое, «счастливое детство». Но не мог же я прожить два детства! Сначала одно счастливое, чтобы знать, какое оно. А потом второе – ужасное, в пещерке под курточкой. Эта трезвая мысль про то, что я не мог бы прожить одно за другим целых два детства, пробила брешь в окружившем меня мраке. И в эту брешь хлынуло солнце, а вместе с ним и много других трезвых мыслей. Я думал о том, что эти мальчики не знали никогда никакой жизни, кроме той, что была жизнью в пещерке, а следовательно они не могут мучиться из-за того, что они утеряли «мое счастливое детство». Они не так сильно переживают из-за своей «пещерки», поскольку никогда не знали они никакой иной жизни, кроме жизни ужасной, а следовательно и не так страдают они из-за нее, как страдал бы я, коли после одного «моего счастливого детства», прожитого от начала до конца, был бы принужден прожить от начала до конца еще и второе, ужасное детство «в пещерке» на холодном полу перехода метро. В ту же секунду опять не стало во мне сердечной жалости к этим бездомным сироткам. И затем я поразился своему временному помрачению рассудка, чувствуя, между делом, как наряду с реалистичными мыслями и трезвым взглядом на вещи рождаю я в себе, совершенно невольно, умственную жалость. Она привела с собой вполне спокойные и уравновешенные соображения о том, что надо помогать ближнему, надо относиться к горю этих мальчиков с христианским милосердием. Надо шаг за шагом улучшать жизнь. Есть страны, – думал я, – которые на деле доказали, что это помогает, – шаг за шагом улучшать жизнь. Там нет таких ужасных мальчиков, которые лежат трупиками вдоль стены и голыми щиколотками разрывают прохожим души. Мы будем шаг за шагом улучшать жизнь в нашей России, и через какое-то время нигде, нигдешеньки нельзя будет найти лежащего трупиком бездомного мальчика с голыми беззащитными щиколотками. А тут, на счастье, один из сироток проснулся, поднялся с пола, ощупал карманы и, громко бранясь нецензурными словами, принялся пинать своего спящего товарища, требуя вернуть какие-то, как я понял, накануне украденные у поднявшегося раньше других и бранившегося теперь сигареты. В этом месте я окончательно пришел в себя и понял, что давно уже стою неподвижно на самой середине перехода. Я пошел прочь. Я чувствовал себя совершенно обессиленным. С трудом, как дряхлый старик, волоча ноги, я опять, к своему ужасу, неожиданно начал впадать во мрак. Светлые и трезвые мысли вновь стали покидать меня. Я думал теперь, что не выдержу и не дождусь того дня, когда жизнь шаг за шагом улучшится. Я думал, что у меня нет больше сил думать реалистическими мыслями. А это значит, что вновь могут пробудиться в моей голове ни на чем не основанные, но такие ужасные фантазии, как было только что, когда я начал придумывать себе этих бездомных мальчиков, когда я вдруг взял да и вообразил их ангелочками. «Я не могу ждать, пока жизнь шаг за шагом улучшится. Я слишком много себе каждый раз напридумываю. И то, что я напридумываю, для меня больше и важнее, чем реальная жизнь», – повторял я самому себе, в то же время надеясь, что что-то каким-то непонятным образом может во мне перемениться, и мои фантазии, то что я напридумываю себе, станет для меня все же менее, а не более, как сейчас, важным, чем реальная жизнь. Мне было плохо, но все же не так плохо, как совсем недавно. Однако я опасался, что это пограничное состояние непрочно, и полный мрак может окружить меня раньше, чем я дойду до конца этого бесконечного перехода. Я принялся цепляться за соломинки. Я решил обмануть себя. Моим ужасом были мои же собственные фантазии. «Прекрасно! – думал я. – Я начну бороться с фантазией фантазиями же!» Я начал представлять, что все мальчики, лежащие по всем переходам по всему городу, являются цыганскими мальчиками. Или беженцами откуда-нибудь из далекой Азии. А значит, почти нет шансов, что у них, столь чуждых мне, мальчику (я превратился в мальчика, пока шел по этому ужасному переходу, я больше не был взрослым, я так и воспринимал себя, как мальчика; и как мальчик я боялся, что после «моего счастливого детства» мне придется прожить от начала до конца второе, но уже «в пещерке»), так вот, значит, почти нет шансов, что у них, цыганят, была возможность познакомиться с «моим счастливым детством» и знать, что они потеряли, каким прекрасным было «мое счастливое детство». Это соображение сразу убивало всякую вероятность пробуждения столь опасной для моей психики сердечной жалости. Еле-еле я все же добрался до выхода из перехода, а там сел в поезд и через какое-то время мне стало окончательно легче. К чему я все это рассказываю. Это было не Лефортово, Томмазо Кампанелла! Это было где-то под блестящим и деловым центром Москвы. А потому я хочу расширить географические рамки революции в эмоциях. «Революция в московских эмоциях и практические указания к действию» – так станет называться мой, учителя Воркуты, план. Московских, не лефортовских! Каким жирным мазком художника-импрессиониста замажешь эти фантазии про мальчиков, которые в любую минуту могут возникнуть в моей голове?! Как решить это в моем плане, чтобы такие фантазии никогда не возникали?! Какую революцию в эмоциях необходимо совершить, чтобы больше никогда не становиться мальчиком, который уже прожил от начала до конца одно счастливое детство, и теперь, вместо того чтобы начать взрослую жизнь, ему предстоит вновь от начала до конца прожить еще одно, но теперь уже не счастливое, а наоборот, ужасное и мрачное детство? Тут женщина-шут проговорила:

– Подождите, Воркута, вы все-таки не оправдали моих надежд. Я полагала, что вы поддержите мою критику Томмазо Кампанелла, ярко выступите против чрезмерного крена в сторону постоянного обсуждения декораций. А вы ударились в борьбу с мальчиками. А про Томмазо Кампанелла…

– Да что вы пристали к Томмазо Кампанелла! – возмутился учитель Воркута.

– Как это что?! Он же морочит нам голову, – женщина-шут отошла от окна и вновь села за парту. – Сначала говорит, что ужасно не любит Лефортово. А потом утверждает, что любит. Да и вообще, как можно терпеть в нашем «Хорине» человека, у которого постоянно плохое настроение?! А вы еще и сделали его те…

Но договорить женщине-шуту не удалось, она так и запнулась на полуслове.

– Неправда! Ты врешь! Зачем ты говоришь неправду?! Ты же знаешь, что у меня не всегда плохое настроение! – неожиданно вскочил со своего места Томмазо Кампанелла. – У меня не всегда плохое настроение. У меня, действительно, очень часто в голове бывает туман, сырость, мрачное ненастье, как будто взяли кисть и изнутри вымазали весь череп черной и серой красками. Но это только здесь, в Лефортово. Да и то я пытаюсь найти в Лефортово приятные моменты!

– Вот как?!. Ты пытаешься найти в Лефортово приятные моменты? – непонятно, чему так удивился здесь учитель Воркута. Томмазо Кампанелла очень часто говорил, что Лефортово его угнетает. Но не менее часто он утверждал, что Лефортово является его любимым районом. Так что удивление учителя Воркуты не была разделено ни женщиной-шутом, ни Господином Радио, ни кем-либо из менее ярких и менее известных хориновцев, присутствовавших в классной комнате.

– Да, пытаюсь! – смело ответил Томмазо Кампанелла. По-прежнему на столе перед ним лежала тетрадка, в которую он заносил свои теоретические выкладки.

– Из какой же области будут те приятные моменты, что ты разыскиваешь в Лефортово? Из области дешевых пивных? Или рюмочных? – проговорив это, учитель Воркута повернулся к Господину Радио.

– Ну как? – спросил он у него.

– Что-то вы как-то напустили туману: нравится – не нравится. Депрессия. Непонятно! Совершенно ничего не понятно. Мне надо знать точно – нравится ли Томмазо Кампанелла Лефортово или нет? Вызывает ли оно у него отрицательные эмоции или нет?

Господин Радио хотел было сказать что-то еще, как-то откомментировать, отрецензировать ту сценку, которую, по всей видимости, разыграли перед ним (похоже, она, сценка, была приготовлена заранее) эти два хориновца, но тут один из торчавших у него из карманов мобильных телефонов зазвонил.

– Да. Я слушаю. Вот как?! Понятно. Ах вот как! Отлично! Прекрасно! Просто прекрасно. Мы сейчас же перебираемся в зальчик «Хорина». Раз у вас все готово и доделки вы можете делать прямо при нас, то мы тотчас же, не теряя ни минуты, перебираемся в зальчик «Хорина», где работа над декорациями входит в последнюю, завершающую стадию. Да. Да!.. Точно! Мы уходим из этой порядком поднадоевшей школы и идем в «Хорин», – разговаривая по телефону, Господин Радио еще и работал при этом на публику, давая понять другим самодеятельным артистам, что «дело сдвинулось».

Скорее всего, это звонил художник по декорациям Фома Фомичев, который в этот момент заканчивал в «Хорине» работу над декорациями, так что даже попросил в этот вечер никого не присутствовать в зальчике, так как скопление репетирующих людей помешало бы ему работать.

В этот момент, более не сомневаясь в содержании разговора, который вел по телефону Господин Радио, Томмазо Кам-панелла вскочил со скамьи и проговорил:

– Пора заканчивать! Пора заканчивать терпение. Невозможно больше терпеть. Надо сгущать атмосферу!

Он схватил со стола свою тетрадку, свои «практические рекомендации», потряс ими в воздухе:

– Вот здесь, здесь все готово. Теоретическая база готова! Надо сгущать атмосферу!

Так Томмазо Кампанелла упомянул об еще одном элементе революции в настроениях, революции в эмоциях, который он сам метко обозначал, как «сгущение атмосферы».

«Сгущение атмосферы» как понятие было разработано теоретической мыслью Томмазо Кампанелла в дополнение к «сбитию распорядка дня», «наполнению ночей», «людскому морю» прежде всего для того, чтобы объединить эти понятия в одно универсальное понятие, а потом и расширить это совокупное понятие прежде всего на основании того, что «сгущение атмосферы» могло быть применимо только к революционной ситуации, чьим основным местом действия являются театральные подмостки. Но не просто театральные подмостки, а как провидчески отмечал Томмазо Кампанелла, «подмостки самого необыкновенного в мире самодеятельного театра». Не случайно Томмазо Кампанелла поднял вопрос о необходимости немедленного сгущения атмосферы именно тогда, когда появилась первая информация о том, что путь для репетиций на настоящей хориновской сцене с настоящими хориновскими декорациями открыт, и нет более никаких ни теоретических, ни практических препятствий перемещению хориновцев в театральный зал. Сгущение атмосферы было чисто театральным понятием. Атмосфера могла быть сгущена наличием вокруг необыкновенных декораций, которые придавали каждому событию, которое разыгрывалось среди них, особую тональность, особое звучание, особенную атмосферу. Сгущение атмосферы могло произойти и из-за того, что место несвязанных между собой сюжетом монологов и театральных этюдов заняло бы стройное театральное действие, которое, безусловно, создало бы какое-то особенное настроение в зале самодеятельного театра, какую-то особенную атмосферу. Сгущению атмосферы могло способствовать и чтение среди театральных декораций каких-то кусков будущей хориновской пьесы. Все вместе эти сугубо театральные факторы должны были, по замыслу самых стойких и убежденных хориновцев, так замесить атмосферу в зале самодеятельного театра, что она стала бы настолько густой, чтобы, по меткому выражению Томмазо Кампанелла, «в ней, как в густой каше, воткнутая ложка не падала бы».

Вновь заглянем в недавнее прошлое…

Темно. Ближе к вечеру того же самого дня, когда хориновцы во главе с Господином Радио репетировали в классной комнате и в конце столкнулись с милиционерами, на старом и грязненьком московском вокзале, работавшем с северным направлением, стоял пассажирский поезд. Длинная вереница старых, давно требовавших хорошего ремонта, закоптелых вагонов виднелась в наступавших сумерках. Были слышны хриплые гудки маневрового тепловоза и монотонное гудение дизеля. По стене старинного вокзального дебаркадера, строенного из красного кирпича еще в позапрошлом веке, ползли тени, вызванные к жизни локомотивным прожектором…

Купе этого самого поезда… Немолодой мужчина с грубыми чертами лица разложил на нижней полке небольшой черный чемоданчик и копался в нем…

– Ладно!.. Вот тебе телефон и вот тебе адрес… Не знаю, как долго мы будем находиться по этому адресу и телефону и как часто мы будем подходить к этому телефону… Но это хотя бы что-то!.. И если захочешь с нами пересечься – звони!.. – проговорил старший из матросов, который стоял рядом, и протянул Таборскому клочок бумаги с нацарапанными на нем каракулями – адресом и телефоном.

Глава IX

«Школьники – первейшие и главнейшие из всех аферистов и мошенников!»

Какая-то казарма: двухэтажные постройки были выстроены наподобие крепости, в каре, за которым – внутренний двор. А между постройками – высоченные глухие ворота, маленькая дверка в которых была открыта и за ней виднелся часовой на своем посту, караульное помещение за стеклом, там – какие-то колченогие стулья, старомодный телефон из черной грубой пластмассы, амбарные книги, на стенах висели плакаты, посвященные воинским уставам и строевой подготовке. На рукаве у часового была красная повязка.

Чуть поодаль от этой проходной стояли курсант, его тетушка и его друг Вася.

Здесь, у казармы, раньше, чем я думал,
И время есть в запасе у меня… – 

курсант, как и было условлено у троицы, разговаривал стихами, хотя это и создавало для него некоторые неудобства – каждый раз, собравшись что-то сказать, он еще некоторое время придумывал, как бы сказать все это стихами, а потому говорил теперь достаточно мало.

– И прекрасно!.. И прекрасно… – откликнулась тетушка. – Очень хорошо, что у тебя, мой дорогой, еще есть в запасе время… Придешь в казарму пораньше… А то я уже пожалела, что сказала тебе, что куда важнее придумать предысторию для Томмазо Кампанелла, чем идти завтра на занятия… Это было так безответственно с моей стороны!.. До свидания!.. Иди лучше завтра на занятия… Это, безусловно, куда интересней, чем придумывать предысторию для Томмазо Кампанелла…

– До свидания!.. До свидания!.. – все трое тепло попрощались. Часовой на посту с интересом наблюдал за этой сценой…

Из-за его спины вышел еще какой-то то ли солдат, то ли курсант и тоже принялся с интересом наблюдать за троицей… Наконец тетушка и Вася пошли прочь, искать трамвайную остановку, а курсант направился к проходной. Но уже практически войдя в дверь и едва ответив на приветствие второго наблюдавшего курсанта, который оказался его приятелем, он развернулся и побежал следом за тетушкой и Васей.

– Ты куда?!. Эй!.. – закричал ему вслед второй курсант, который стоял на проходной.

– По новой что ли решил увольнительную отгулять?!.. – удивился часовой.

Но курсант их больше не слышал. Тетушку и Васю он догнал уже на углу.

– У меня еще есть время!.. К черту стихи!.. По крайней мере, на время – к черту!.. Стихи очень долго придумывать. Я вернулся в казарму раньше срока и у меня еще есть свободное время. Время есть, но его не так много… А стихи долго выдумывать! – выпалил курсант.

Двое, остолбенев, слушали… Из дверцы в воротах выглядывали и смотрели в их сторону любопытствовавший часовой и второй курсант… Потом они покинули свой «наблюдательный пункт» и подошли к троице ближе…

– У меня появилась идея! – продолжал курсант. – Нам же нужно придумать предысторию для такого персонажа… Для Томмазо Кампанелла… Я не могу просто так спать!.. Я не засну!.. Я не могу в казарму!.. Вот… Пока мы ехали сюда в метро, помните, я кое-что писал… Вот, это здесь… Я прочту по бумажке…

Дальше он торжественно прочитал действительно по какой-то бумажке, которую извлек из внутреннего кармана кителя:

– «История про гормон счастья и гормон мрака. Гормон мрака вырабатывается в Лефортово». Такое название должно быть у предыстории Томмазо Кампанелла… Это кусок для хориновской пьесы, это одна из ее частей… Слушайте!.. Я продолжаю… Сейчас я опишу декорации, в которых происходит этот эпизод… Мы обязательно попросим хориновского художника по декорациям построить эти декорации на хориновской сцене… Итак, представим себе следующий антураж: комната, отделанная белым пластиком. Все белое, плавных, обтекаемых форм – пол, потолок, стены, мебель. В стене круглый иллюминатор, за ним – чернота космоса, звезды, млечный путь… У дальней стены – консоль с какими-то приборами и рычагами. Мы – в одном из отсеков межгалактического космического корабля. Со скоростью света несется он в сторону далеких миров… Представьте, представьте себе такой антураж!.. Такие декорации…

Дальше он продолжал:

– На белых анатомических креслах с огромными подголовниками сидят курсант (он по ходу этого эпизода играет роль Томмазо Кампанелла, стараясь как можно сильнее перевоплотиться в своего персонажа), его тетушка и его друг Вася. Все трое одеты в мягкие удобные комбинезоны белого цвета. На тетушке комбинезон смотрится не вполне органично, она, кажется, сама это чувствует и немного смущается, стараясь, впрочем, скрыть это… А на «Томмазо Кампанелла» и Васе космические комбинезоны смотрятся прекрасно…

– Дальше – идите сюда!.. – курсант-хориновец поманил рукой тетушку и Васю подойти ближе.

– Вот здесь, в тетрадке, записаны ваши роли… – сказал им он, когда они подошли ближе. – Да, кстати… Дверь в эту белую комнату приоткрыта вовнутрь настолько, чтобы было видно блестящую латунную табличку, укрепленную с внешней ее стороны, «Психологическая лаборатория» – значится на табличке… В этой комнате обитатели межгалактического корабля проводят психологические исследования… Они, так сказать, анализируют некоторые моменты своей прежней жизни, своей, так сказать, предыстории… Это вполне понятно и необходимо в таком сложном и напряженном мероприятии, как межгалактический полет к неизведанным мирам, так как в этом деле сохранить психологическое равновесие и психическое здоровье – это значит иметь хорошие шансы удачно преодолеть все те трудности, которые могут подстерегать космических путешественников на их пути…

– А-а!.. Понятно-понятно!.. – подтвердили тетушка и Вася и склонились над тетрадкой.

– Читайте!.. – велел им курсант-хориновец. – Продолжим репетицию… Текст перед вами…

– Ты хоть помнишь, кто ты?!. Томмазо Кампанелла!.. Ты помнишь, кто ты, Томмазо Кампанелла?!.. – спросил Вася «Томмазо Кампанелла». При этом это, конечно же, было уже частью роли, предложенной ему курсантом-хориновцем.

– Я?!.. Кто я?.. Кто я?.. Я не знаю, кто я… Кто я?.. – растерянно произнес курсант, безусловно, тоже играя написанную роль Томмазо Кампанелла.

– Ты – школьник!.. Ты – школьник в новеньких джинсах, новенькой нарядной модной кофточке… – ответил Вася, по-прежнему читая свою роль в листках курсанта-хориновца. – Во всем новеньком…

– Во всем новеньком?.. – спросил «Томмазо Кампанелла», курсант-хориновец.

Часовой и второй курсант подошли совсем вплотную и с огромным удивлением слушали этот очень странный, с их точки зрения, разговор…

За Васю Томмазо Кампанелла ответила тетушка:

– Конечно!.. Конечно, новом… Ведь школьники чаще, гораздо чаще, чем взрослые, меняют одежды. Ведь они растут, – это проговорила тетушка. – Поэтому у школьника почти всегда есть одно неоспоримое преимущество – он в новом!.. Другое дело, что новое может быть выбрано не очень удачно. Допустим, школьник в новом, но это новое какого-то не очень яркого, а даже напротив – темного, угрюмого, неброского цвета. Но у Томммазо-то Кампанелла-школьника все было как раз наоборот. Все, что он носил и надевал на себя, было замечательно ярких, притягательных цветов и расцветок. Все это по многу раз и очень часто стиралось-перестирывалось, так что всегда он носил новенькую… Я повторяю – новенькую, яркую и чистую одежонку… Такой замечательный школьник, этот Томмазо Кампанелла!..

– В этом-то все и дело!.. – с жаром подхватил друг курсанта Вася, – Томмазо Кампанелла был необыкновенный и замечательный школьник. Школьник в новой нарядной одежонке… О, я наяву вижу эти новенькие и нарядные одежонки, которые были у Томмазо Кампанелла!.. Он так замечательно и прекрасно смотрелся в этих новеньких одежонках!..

– А мы помним, мы помним, мы представляем себе этот антураж вокруг нас… – напомнил своим «актерам» курсант-хориновец, который выступал в роли одновременно драматурга и режиссера-постановщика. – Космический корабль, каюта с табличкой «Психологическая лаборатория», в которой все-все – и стены, и пол, и потолок – белое…

– Как в кабинете поликлиники!.. – с усмешкой произнес второй, просто слушавший курсант.

– Болеют они, что ли?!.. – радостно заржал караульный в тулупе с красной повязкой на рукаве.

Курсант-хориновец, он же Томмазо Кампанелла, не обращая на эти реплики ровным счетом никакого внимания, продолжал:

– Белого цвета и плавных, обтекаемых, «космических» форм. За круглым иллюминатором в стене видны лишь бесконечный космос, мерцание звезд, знаки зодиака и млечный путь… Тускло светятся приборы на консоли у дальней стены. Да-да, мы помним, мы представляем себе этот антураж, эти декорации, которые построят на сцене «Хорина» рабочие под руководством нашего замечательного художника: мы находимся в одном из отсеков межгалактического космического корабля. Наши персонажи в данный момент несутся со скоростью света в сторону далеких неизведанных миров, таящих необыкновенные опасности и открытия…

– Ловко придумывает!.. – восхищенно произнес часовой. – Прямо на ходу!..

– Да-а!.. Не разглядели мы в нем этого таланта! – проговорил второй курсант.

– Одежонки?.. Новыми были только одежонки?!.. – спросил курсант-хориновец, про которого и говорили эти двое, моментально перевоплотившись из драматурга и режиссера-постановщика в образ «Томмазо Кампанелла».

– Да нет!.. Не только одежонки, – откликнулась тетушка. – Новеньким было абсолютно все по тому адресу, по которому он жил…

«В иллюминаторе мертвым светом горели звезды. Какое-то едва различимое завывание, едва различимый звуковой «космический фон» слышался в белой комнате, в которой сидели все трое», – опять прочитал дальше курсант-хориновец по тетрадке, пытаясь таким чтением непрерывно поддерживать в головах актеров образ декораций и таким образом восполнить их отсутствие в реальности.

А на самом деле вокруг них были достаточно темненькие окрестности, рядом было невысокое старое здание казарм, построенных еще два века назад. Хориновцы репетировали свою странную пьесу прямо под открытым небом.

– Да! Да!.. В том райончике, где жил школьник Томмазо Кампанелла… – вклинился в разговор Вася, однако закончить фразу не успел…

Тут же его перебила тетушка:

– Главное все-таки – Томмазо Кампанелла-школьник отличался очень новым, нарядным видом. Вне зависимости от всего остального школьник Томмазо Кампанелла всегда и всюду, при любых обстоятельствах был воплощением нарядности!

– Подождите-подождите… Дайте все-таки мне сказать!.. – с жаром настаивал Вася. – В том райончике, где жил школьник Томмазо Кампанелла, вообще все было только новое… Да!.. У Томмазо Кампанелла по прежнему его адресу – все было новенькое!.. Мебель меняли чуть ли не каждый год!.. Всю бытовую технику – все меняли тоже чуть ли не каждый год!.. Вот как!.. Ремонты постоянно делали, так что и обои, и паркет – были с иголочки, кафель в ванной комнате и туалете – блестел так, что глаза резало, краны – сверкали никелированной сталью, новенькие и нарядные – аж жуть!..

– Да ну!.. Все это какая-то ерунда!.. Вы несете какую-то чушь!.. – с разочарованием в голосе сказал другой, просто слушавший курсант. – Бытовую технику меняли каждый год!.. Мебель меняли чуть ли не через день!.. Да по моим подсчетам… Я как-то заинтересовался этим вопросом и все разведал… Средний человек покупает мебель один-два раза в жизни… Ну как это бывает: живет со старой мебелью, потом она ему осточертеет, омерзеет так, что сил нет, выкинет он ее наконец, купит новую – и так и живет с этой новой, которая вскорости станет старой – до пенсии… А на пенсии уже никто новой мебели не покупает… Какая старичкам новая мебель?!. Им не до этого. На жратву и таблетки хватило бы!.. И потом уже все по новой: его «новая» мебель так осточертеет его потомкам, что выкинут они ее и купят новую. И живут с этой «новой» до пенсии… А потом и их потомки, соответственно…

– Школьник Томмазо Кампанелла, когда я его последний раз видела, был обут в новенькие кожаные ботиночки с красивыми серебристыми пряжками, сверкавшими на солнце. Да и сами ботиночки были начищены до блеска, – продолжала восхищаться внешним видом Томмазо Кампанелла тетушка, которой внешний вид школьника Томмазо Кампанелла казался моментом гораздо более важным, чем новизна мебели, бытовой техники и райончика, составлявших антураж его жизни. – На нем были новенькие джинсишки, которые ему очень шли. Кофточка, рубашечка были чуть ли не только тем утром, когда я видела Томмазо Кампанелла, в магазине куплены и перед одеванием из пакетов фирменных распечатанные!.. Вот как!.. Вообще школьник Томмазо Кампанелла был очень нарядный…

– Да, Томмазо Кампанелла был очень нарядный и блестящий школьник!.. – подтвердил друг курсанта Вася. – Так и возникает этот образ при упоминании школьника Томмазо Кампанелла: блестящие ботиночки с красивыми серебристыми пряжками, новенькие джинсики, чистая рубашечка и нарядная кофточка, только-только распечатанная из фабричной упаковки… Но не только это важно… Важно еще и то… – он, видимо, опять хотел перейти к антуражам, окружавшим школьника Томмазо Кампанелла, но тетушка его вновь перебила:

– Он был чрезвычайно красивым ребенком!.. Очень изнеженным и красивым ребенком!.. Чувствительным и хрупким!.. Эдакий настоящий «фарфоровый мальчик»!.. Да-да, школьник Томмазо Кампанелла был чрезвычайно красивым ребенком!.. Чрезвычайно красивым ребенком, еще не успевшим состариться!..

– Но в том райончике, где жил Томмазо Кампанелла, все было очень новенькое, а вернее – еще не успевшее состариться… – отметил друг курсанта-хориновца Вася, упорно придерживавшийся выбранной темы.

– Рамы… Рамы в квартире и во всем доме… Оконные рамы были новенькие, чистым белым цветом сверкавшие!.. – добавил он. – Все в домах было новенькое, неиспачканное, не затертое, современное, модное, в ногу со временем…

– Да-а-а!.. – протянул часовой в тулупе и с повязкой на рукаве, стоявший рядом. – Ну и картина вырисовывается – все кругом новое: рамы новые, шторы новые, кастрюли новые, блестящие, дома – только-только выстроены, мебелишка – едва-едва из магазина, интерьеры – после ремонта и по последней моде, сам весь нарядный!.. Все-все-все новое!.. Честно говоря, мне не очень нравятся такие места, где все-все новое… Уюта маловато!.. Старое – оно, конечно, старое, но в старом – уюта больше… Вот что я вам скажу: этот ваш Томмазо Кампанелла должен был страдать от отсутствия уюта!.. Честно говоря, я бы ему посоветовал перебраться в такое место, где больше уюта… Иначе он станет очень страдать!.. Новое, конечно, блестит, но уюта – недостаточно!.. Как-то слишком это безжизненно – все новое!..

– А зачем ему твой уют, если у него кругом все новое и блестящее?!.. Новое и блестящее – это гораздо лучше, чем уютное!.. – возразил ему второй курсант. – А потом, кто сказал, что новое не может быть уютным?!..

– Та-ак!.. Погодите!.. – проговорил курсант-хориновец, естественно, тоже игравший роль. – Я что-то никак не припомню, где же я жил-то?!.. Где я, Томмазо Кампанелла, жил-то раньше?..

– Да как, где жил?!.. Ты же жил в том самом месте, которое потом было нарисовано на фотообоях, наклеенных на стену комнаты психологической разгрузки в чреве атомной подводной лодки… – ответил Вася, которому курсант-хориновец как раз перед этим передал в руки широкий блокнот, в котором и были записаны эти роли, чтобы тому удобнее было читать свою…

– Да неужели?.. Очень интересно!.. Особенно интересно, если учесть место, в котором мы сейчас находимся, – «Психологическая лаборатория» межгалактического корабля… Что же там было?!.. – спросил курсант-хориновец, он же, по канве этого импровизированного спектакля, Томмазо Кампанелла.

– Там были новенькие, недавно построенные дома, ровесником которых ты был, Томмазо Кампанелла. Они стояли едва ли не посреди огромного лесного массива… И этот лесной массив, эти своеобразные легкие постоянно поглощали грязный городской воздух, выдавая назад чистый, освеженный… Домов в райончике было немного, так что и людей по окрестностям бродило не так уж и много, место было нелюдное, нешумное, эдакий санаторий для больных с расстроенной нервной системой.

– Эх!.. Мне бы в такой райончик!.. – заметил второй, просто слушавший курсант. – Хотел бы я оказаться на месте этого Томмазо Кампанелла!.. Сам весь нарядный, в новых ботинках с пряжками, квартира – блестит после ремонта… Я бы подружек туда водил!.. То-то бы они поражались!..

– Исключено!.. Я не мог жить в таком райончике, – проговорил «Томмазо Кампанелла». – Потому, что такие райончики могут находиться лишь на городской окраине. А я ненавижу окраину. Спальные районы – приезжать туда только для того, чтобы спать?!. Спать, и больше ничего?!. Какие события могут происходить в спальне?!. Только какие-нибудь бессмысленные семейные скандалы!.. Не-ет, я не мог жить в таком райончике, я не мог любить такой райончик… Спальный район, окраина – бесконечное множество одинаковых типовых домов, прямые линии, ряды одинаковых окон, за которыми – одинаковая, неинтересная, нищая жизнь… Она меня всегда угнетала!.. Я не мог долго переносить такую жизнь без того, чтобы не расклеиться полностью и не заболеть… Нет, исключено!.. Я не мог там жить!.. Тем более, что, похоже, это был действительно я – новенькие джинсы, ботинки из хорошей кожи с пряжками, свитер (тоже новый), рубашка… Нет, рубашку не помню!.. Я действительно предпочитаю новые вещи… Они нарядней смотрятся. Даже хорошая, дорогая вещь, если она немного заношена, – это уже не то!..

– Да!.. Я тоже так считаю!.. Я прямо чувствую, я девушкам больше нравлюсь, если на мне новые вещи!.. – воскликнул второй курсант.

«Томмазо Кампанелла» продолжал:

– Чтобы вещь смотрелась нарядной, она должна быть абсолютно новая… Старые вещи – это старость, болезнь, безвестность, угасание… В старых вещах есть что-то нечистоплотное… Бр-р-р!.. Нет, я действительно предпочитаю новые вещи всем остальным… Да, это был я!.. Как он назывался, этот район?!. Ты знаешь название?.. – спросил он у Васи.

– Черт его знает!.. Честно говоря, я не знаю названия… Вернее, знал, но забыл… Да и имеет ли это какое-то значение!?. Может быть, это было Анино, или Зюзино, или Теплый Стан, или Химки-Ховрино, или Бутово, или Черемушки, или какое-нибудь Северо-Западное Чертаново, или Южное Новогиреево, или Центральный Юго-Запад – бог его знает, где есть такие райончики!..

– Не-ет!.. Я эти районы знаю. Там такого нет!.. – проговорил второй курсант, который только что просто слушал. – Не надо клеветать на хорошие спальные районы!.. Там погано, но спать там – можно. И это – главное. Это, а не что-либо другое, является важным!.. Они не так уж и новы, но спать там можно!.. Чего уж так гнаться за новизной?!. Хотя я тоже предпочитаю новые вещи всем остальным… Не думайте, что я глупее… Но вещи – это вещи, а район – это район…

– Но ведь должен же быть, есть же где-нибудь этот райончик!.. – воскликнул Вася. – Ведь где-то же ты жил!.. Так вот, пейзаж, открывавшийся из окна, был похож на картину, которую, должно быть, рисуют в комнате психологической разгрузки на атомной подводной лодке… Или на межпланетном космическом корабле… А что, должно быть, наши потомки, если захотят взять какую-нибудь такую картинку с собой в межгалактическое путешествие, вполне могут взять за образец ту картину, которая открывалась из твоего окна в этом замечательном спальном райончике!..

– Да-да! Точно!.. Я слышала, что именно такую картину представляет из себя комната психологической разгрузки для переутомленной команды на атомной подводной лодке!.. Я читала в журнале «Наука и жизнь», – подтвердила тетушка.

– Нет, нет!.. – еще раз яростно сказал курсант-«Томмазо Кампанелла». – Я же говорил вам – мне не нравятся спальные районы. Там нет жизни. Там нет театров, кафе, ресторанов, там нет тех мест, где может разворачиваться основное хориновское действие… Там ты все время как будто оторван от чего-то интересного, что происходит без тебя!..

– В центр поезжай!.. – воскликнул второй курсант. – В центре всего навалом: и дискотек, и баров!.. Есть где гульнуть!.. Вот мы тут… – он не закончил.

Вася: – Согласен… Там нет мест, где можно развлекаться. Но там нет и мест, где можно работать… Что нравилось тебе в этом Бузино-Зюзино… Я могу сказать: тебе было ужасно приятно, что там ничто не напоминало тебе об ужасающем, иссушающем труде без начала и конца. Там не было фабрик, научных институтов, контор и банков, там не было офисов и фирм… Там не могло быть ничего подобного той проклятой фабрике, на которой тебе, Томмазо Кампанелла, приходится… По крайней мере, приходилось до этой ночи трудиться, точно в наказание… Ведь ты же помнишь Библию: труд дан человеку в наказание… В райском саду человек не мог и помыслить о том, что когда-нибудь ему придется добывать хлеб насущный в поте лица на мельничном комбинате!..

– Ох, как я замучился работать на этой фабрике!.. Как она из меня все жилы вытянула!.. – проговорил «Томмазо Кампанелла» (он же курсант-хориновец).

– Да, кстати… – добавил он. – Там, выше… Про «потомки» и межгалактическое путешествие – это, пожалуй, надо будет после вычеркнуть… Ведь мы и так в межгалактическом путешествии!.. По сюжету… Как-то немножко не подходит!..

Вася: – Межгалактическом путешествии… По сюжету… Где это?.. Что-то я этого не нахожу… А-а!.. Все понятно!.. Сообразив, в чем дело, он двинулся по своей роли дальше:

– Знаешь, Томмазо Кампанелла, дальше я просто вынужден читать тебе мораль!.. Да-да, именно сейчас, когда мы находимся на бешеном расстоянии за тысячи световых лет от Земли, в таком совершенно неподходящем месте для чтения морали, как каюта межгалактического звездолета, я вынужден читать тебе, Томмазо Кампанелла, мораль!.. Ты обожал этот райончик прежде всего потому, что он как раз и олицетворял собою отдых, отдых и отдых без всякого конца… Как я уже говорил, там просто не было таких мест, на которых всем нормальным людям просто приличествует трудиться… Нет, конечно, там была школа, но ты же понимаешь, что школа – это только на полдня… Да и потом, что это за труд – ты сидишь, а тебе рассказывают…

– Я категорически не согласен!.. – воскликнул второй курсант.

– Ну ладно!.. Не согласен… – обрезала его тетушка. – Учиться лучше, чем работать!..

– Да-а… – мечтательно произнес Вася. – Эту истину о том, что учиться – лучше, чем работать, ты, Томмазо Кампанелла, усек, можно сказать, с самого-самого начала… Во-первых, «ты сидишь, а тебе рассказывают», что уже само по себе здорово… Ведь, согласись, это порой просто интересно, если тема, про которую рассказывают, занимательна, а потом, как ни крути, быть зрителем легче, чем быть актером…

– Наш Господин Радио считает как раз наоборот… – робко пробормотала тетушка, впрочем, так, что все услышали.

Тем временем часовой вернулся на свой пост к воротам.

– Быть зрителем легче, чем быть актером… Это раз!.. Потом… Школьник – какое прекрасное состояние!.. Ведь ты еще – никто!.. Ты не художник. Но и не не-художник. Ты не ученый. Но и не не-ученый. Ты – не актер. Но и не не-актер. Ты еще не ухватился за какой-то один выбор, и потому ты отчасти владеешь всеми выборами сразу. Одним словом, ты – школьник. А тот райончик, в котором ты жил, Томмазо Кампанелла, он как бы только особенно подчеркивал это состояние – в нем было негде работать. В нем было только где учиться, да и то – средним образованием!.. Прекрасная это пора – школьничество!.. Школьники – первейшие и главнейшие из всех аферистов и мошенников. Ведь каждый школьник за кого только себя ни может выдать!.. За кого только ты себя, Томмазо Кампанелла, не выдавал!.. Ты выдавал себя и за будущего великого актера, этакого нового Мочалова!.. Выдавал ты себя и за будущего великого ученого-археолога!.. Аферист!.. Мошенник!.. Обманщик!.. Выдавал ты себя и за будущего великого журналиста!.. О, список твоих обманов и преступлений, подделок и фальсификаций был настолько огромен, что не вместился бы и в несколько томов уголовного дела. «Дела о Томмазо Кампанелла»!.. Но за всем этим, ты, конечно, был фантастический лодырь, жизнь тебя до поры до времени баловала – полдня учебы, и – привет!.. Домой!..

– Да, между прочим… Господин Радио переживает о том, как ему обрести яркую профессию…– проговорила тетушка. – А школьник Томмазо Кампанелла мошенническим образом присваивал себе всевозможные яркие профессии от актера и журналиста до ученого-археолога, выглядел нагло, нарядно и самоуверенно, занят был лишь полдня и вообще… Три раза каникулы по неделе – почти целый месяц. А потом еще целое лето свободы!.. Нарядный, наглый, хитрый, самоуверенный школьник, который сидит сейчас перед нами в белом кресле и нахально улыбается!.. Он вообще всегда нахально улыбался в лицо своим учителям!.. У него в кармане были все яркие профессии одновременно!.. А у них только одна – малооплачиваемого учителя средней школы… А теперь он не хочет работать на фабрике!..

– Да… Не хочу!.. Я хочу продолжить обучение!.. – закричал «Томмазо Кампанелла». – Ведь тот же Господин Истерика любил повторять «сколько будешь жить – столько и учись!» Ведь Господин Истерика очень, очень много учился…

– Обучение… А на что ты станешь жить?!.. – с укоризной спросил его Вася. – Деньги где брать, пока ты будешь учиться?..

– Да… Это проблема… Жить, действительно, будет не на что… – Томмазо Кампанелла задумался.

Вдруг что-то пришло ему на ум:

– А как же Господин Истерика?!. Он-то на что жил?!.. – воскликнул «Томмазо Кампанелла».

– Во-первых, Господин Истерика едва ли не большую часть своей жизни провел на казенных харчах, скитаясь по тюрьмам… А потом… «соединиться с разбойничьим миром – этим единственным революционером в России…» Помнишь, так учил террорист Нечаев. Революционеры частенько занимались прямым грабежом!.. Но это… Это мрачно… Это ужасно… Это трагедия… Кровь, убийства… Невинные жертвы… Это уже не жизнь школьника!.. Это тяжело переносить…

– Трагедия… – «Томмазо Кампанелла» опять на мгновение задумался. – В этом слове есть что-то привлекательное… Трагедия… Звучит заманчиво… Трагедия!.. – утвердительно произнес он.

И в следующее мгновение второй курсант с силой потянул его за рукав:

– Бежим!.. Караульный машет!.. Начальник идет!..

– Тетушка!.. Вася!.. До встречи!.. – прокричал «Томмазо Кампанелла». – Я буду думать всю ночь!.. К черту «завтра»!.. «Сегодня» – важнее!..

Второй курсант почти волок его за собой, делая Васе и тетушке знаки рукой: уходите прочь!.. Те поспешили в сторону проезжей части, где можно было поймать такси, – это, конечно, была большая трата денег, но тетушка решила окончательно распатронить свою заначку. К тому же они рассчитывали доехать подешевке. У ворот отчаянно жестикулировал караульный…

Как раз в этот момент Васе издалека удалось тормознуть какой-то древний, трескучий «запорожец», на котором неизвестно куда катил старый дед. Видимо, ни до, ни после них никто не рисковал нанимать этот драндулет в качестве такси, но именно на нем они относительно быстро, хотя и без комфорта, докатили обратно, как раз туда, откуда в этот вечер началось их необычное путешествие – в Лефортово, к подъезду «Хорина», где как раз в этот момент толпилось много народа. Часть из этих людей была в карнавальных костюмах.

Глава X

Маска палача

С трудом выбравшись из тесного «запорожца» и увидев толпу перед подъездом дома, в подвале которого, как он знал, находится зал «Хорина», друг курсанта Вася тут же извлек из кармана мягкий удобный блокнотик и сделал в нем следующую запись – отрывок из некоего произведения – под условным названием «Перед подъездом самого необычного в мире театра»:

«Новая декорация: улица в Лефортово. Какие-то актеры встретились перед декорацией, изображающей подъезд старинного трехэтажного дома. Доносящийся откуда-то из-за кулис голос, похожий выражением на тот, что звучит обычно в документальном кино за кадром, начинает монотонно читать текст, вроде бы даже и не относящийся к этим встретившимся возле декорации актерам».

Дальше Вася принялся записывать в свой блокнотик тот текст, который монотонно читает из-за кулис «голос». Вот он, этот текст:

«Тем временем, в тот самый день, когда наглый и хитрый школьник Томмазо Кампанелла, закрученный невероятным черным вихрем, впал в такую депрессию, что не помня себя провел несколько часов на улицах города, а затем обнаружил вход в театр, в Москве, в тот же самый день, в последние дни календарной осени, между Рубцовской набережной и Спартаковской площадью, на углу, у дома по Бакунинской улице, но стоявшего чуть вглубине, часов около десяти вечера полтора десятка человек устроили оживленную встречу. Так, как будто они не виделись долгие годы. Одеты они в большинстве своем были небогато, возраста самого разного, и если и имели одну на всех типичную черту, то ею была неприметность и даже некоторая жалконькая убогость, которой может быть убог только человек, достаточно образованный и начитанный, и которую, наверняка, можно встретить разве что среди низкооплачиваемых библиотекарш в каких-нибудь районных читальнях.

Это были участники ансамбля «Хорин», чье название расшифровывалось как «Хор, исполняющий песни на иностранных языках». Коллектив этот во все времена, а существовал «Хорин» уже, наверное, лет десять, – а Томмазо Кампанелла как хориновец с небольшим стажем просто ничего не знал об этом, – оставался совершенно любительским и собирался для репетиций по вечерам в разные годы по разным адресам, но всегда – где-то неподалеку от среднего, если уместно так выразиться, течения Яузы, – то в Лефортово (как раз неподалеку от тюрьмы КГБ), то близ тюрьмы «Матросская тишина», то возле Электрозаводского моста, то, как в последнее время, ближе к Бауманской. Все объяснялось тем, что основные участники «Хорина» жили как раз в этом районе или где-то совсем поблизости и, конечно же, собираться именно в этих местах было для всех удобнее.

Нынче они уже один раз расставались друг с другом. Но после того, как всех обзвонил Господин Радио, встретились вновь («сбой режима дня», на котором так настаивал всегда Томмазо Кампанелла). Встретились в атмосфере от того несколько более, чем обычно, взволнованной и нервозной, что, как убедил их Господин Радио, назавтра предстояло выступление неординарное – для заключенных «Матросской тишины». Мнения по этому событию сразу же разделились: одни относились к такому выступлению как к задаче не очень-то приятной, однако же благородной и подлежащей обязательному и наилучшему выполнению хотя бы из гуманистических целей, другие, напротив, смаковали мрачные подробности предстоявшего дела, выворачивая его в нечто вроде посещения комнаты страха, наподобие той, что когда-то была открыта на памяти некоторых участников ансамбля неподалеку – в Измайловском парке. Среди участниц хора – женщин – сразу и без исключения утвердилось первое отношение, тогда как среди немногих смакователей все были мужчины и, в основном, новички в этой странной самодеятельной театральной труппе».

Люди в карнавальных масках и разноцветных костюмах проводили тетушку курсанта и Васю в маленькую каморку, примыкавшую к «зрительному залу» «Хорина», который на самом деле был просто подвальным помещением, чуть более просторным, чем обычно бывают подвальные помещения подобного рода.

Изо всех сил кружила за окошком угрюмая, жестокая метель, не было ей никакой преграды. Изо всех сил закручивало вихри и мчалось вперед упрямое, несговорчивое время, как ни спотыкались минуты, а бежали вперед, как ни болели, ни страдали часы от получаемых ран, а и они шли, шли, шли… Секундочки-кавалеристки из женского хориновского , батальона – сколько гибло их, безымянных, этим вечером среди бесчисленных мрачных сугробов и старых обветшалых лефортовских домиков, а и они нахлестывали своих упрямых лошадок и двигались вперед, в будущее. Сквозь маленькое с двойными рамами заледенелое окошко под самым потолком было видно: белое марево то сильно сгущалось, когда метель начиналась сильнее, то становилось пожиже, точно совсем разбавленное молоко. Тогда можно было разглядеть, как бегут по небу низкие, штормовые тучи. Было видно еще и старый лефортовский фонарь, который, как и положено фонарю, раскачивался на ветру и время от времени мигал, точно бы начиная сомневаться, правильно ли он делает, что светит на этой пустынной и неуютной улице, где нет рядом с ним ни одного его собрата-фонаря. Метель-преобразователь или метель-преграда? Метель – жестокая сила, которая не даст осуществиться никаким планам? Или метель – союзница «Хорина» и Томмазо Кампанелла в том странном и почти наверняка обреченном на поражение театральном проекте, в который они тем не менее упрямо верили? Им надо было бороться. Все было против них – какая обычная жизненная ситуация! Но был же у них и хотя бы маленький шанс выиграть историю, черт побери?! Должно же иметься в наличии что-то такое, наподобие маленького шанса, шансика, шансишки, шансинюлечки! Несмотря ни на что. Должно же!..

Да. Так.

Каморка располагалась на задворках, за сценой, и была, как и в случае той комнатки, в которой сидели в азербайджанской шашлычной Жора-Людоед и Жак, лишь нишкой, одной из импровизированных стен которой, отделявших ее от большого зала, были лишь наспех сколоченные куски фанеры и те же самые портьеры из плотного материала багрово-красного цвета, очень похожего по цвету на тот, из которого шьют армейские знамена. Только вот золотых букв с наименованием воинской части на нем, конечно, не было.

Между прочим, такие вот нишки, временные перегородки из не очень надежных и не очень прочных материалов, были здесь, в Лефортово, по тем адресам, с которыми сталкивались этими ночами хориновцы, не редкостью. Потому что дома по адресам были все старинные, не знавшие ремонта, по крайней мере, лет сто, с очень запутанной и неудобной планировкой, много раз переделывавшейся. Так что для того, чтобы лучше приспособить эти помещения под какие-то теперешние нужды, их приходилось «доводить до ума» при помощи таких вот временных перегородок и портьерок. Ну да это было обычное дело для старых домов прошлого века, и нечего об этом особенно много говорить! И так все ясно.

Между прочим, разноцветные костюмы были сшиты довольно ловко, а маски скрывали лица столь хорошо, что их совершенно невозможно было под ними узнать.

– Вот это да! Такого мы никак не могли вообразить. Да откройте же вы хоть кто-нибудь наконец лицо! Отчего такой маскарад? Какая причина? Это новый хориновский эксперимент?! – искренне поражалась тетушка курсанта.

– Поговорим о причинах маскарада потом, когда светлое пламя хориновской революции в настроениях уже вовсю будет взвиваться над нашим необыкновенным, самым невероятным в мире самодеятельным театром «Хорин», – сказала маска палача. – А сейчас мы повсюду слышим только одно: неодолимый и зловещий бой часов, возвещающий, что фактор времени, как метко подмечал Томмазо Кампанелла, является основополагающим фактором всей хориновской деятельности. Нам дано хориновское революционное задание: подготовить такую невероятную сценку, которая должна вывести всю революционную ситуацию на стадию разгона эмоций, раскручивания эмоций. Дело напрямую связано с последними тезисами Томмазо Кампанелла «Революция в лефортовских эмоциях и практические указания к действию». Штаб «Хорина» полагает, что если наша невероятная сценка «выстрелит» удачно, то она вполне может стать первым камнем хориновской революционной лавины, которая покатится после этой сценки с гор нашего настроения, сметая все на своем пути и закладывая основы второй половины сегодняшнего хориновского вечера.

Тетушка не узнавала голоса. Впрочем, в последнее время в «Хорине» появилось много новых людей, многих из которых она так и не успела запомнить в лицо, не то что по голосу. Томмазо Кампанелла недаром ставил перед всеми сознательными хориновцами задачу привлечь в самый необыкновенный в мире самодеятельный театр как можно больше новых участников в как можно более сжатые сроки. Может быть, под маской палача как раз и скрывался один из многих энтузиастов, лишь недавно бросившихся в горнило хориновского действия со всем безрассудством новообращенных.

Двое с интересом осматривались в этой маленькой каморке, поскольку, по крайней мере для одного из них, это было первое помещение настоящего «Хорина», которое он увидел своими глазами. Но, как это ни странно, помимо необычных одеяний приведших их сюда хориновцев, здесь все было обыкновенно и даже более того – убого, бедно, обшарпано. Чувствовалась некая временность, случайность, зыбкость всего того, что здесь было, всякой детали, составлявшей антураж этой комнаты. Вот полированный стол на ободранных, поцарапанных ножках. На нем какая-то куцонькая грязная скатерка, вся в многочисленных пятнах от кушаний и напитков. На скатерти темная от чайного налета щербатая чашка-бочонок, а в ней – алюминиевая ложка. Тут же лежали очень древний, чуть ли не букинистический номер журнала «Художественная самодеятельность», томик пьес Мольера, колода карт. На дальнем краю стола возвышалась недопитая бутылка вина.

– Ладно, садитесь и на всякий случай готовьтесь влиться в действие. Текста вы, конечно, не знаете, но может быть, вы пригодитесь в «гарнире», иными словами, в массовке, – сказали тетушке курсанта и Васе яркие карнавальные маски, а сами тем временем приступили к репетиции. Вдоль стен этой маленькой обшарпанной каморки стояли старый диван с торчавшей пружиной и несколько стульев, не менее ветхих, чем и все остальное. Часть масок расположилась на диване и стульях, часть – осталась стоять, но так, впрочем, чтобы каждому было видно каждого, и посредине, между ними, оставалось место наподобие театральной площадки. Тетушке и Васе не оставалось ничего другого, как скромно стоять у двери. Впрочем, в следующее мгновение одна из карнавальных масок (длинный белый нос-клюв и закрывающие пол-лица черные очки под широкополой черно-белой шляпой) уступила тетушке стул, который каждый раз, когда кто-нибудь на него садился или вставал, откликался глухим, недовольным скрипением.

– Друзья, хориновцы, Господин Радио просил нас включить в свое выступление что-нибудь, что бы однозначно способствовало «раскручиванию эмоций». Но, к сожалению, друзья, в головах у многих из нас еще полный туман по поводу этого самого раскручивания эмоций. Многие из нас просто не знают, что это означает – раскручивание эмоций, – громко объявила стоявшая в углу каморки маска Красной Смерти. На ее алом платье выделялось несколько крупных жирных пятен. Желая скрыть их, Красная Смерть после каждого движения пыталась особенным образом собрать вместе оборки платья, издававшего при этом противное бумажное шуршание.

Со всех сторон послышались возгласы:

– А правда, что это значит? «Раскручивание эмоций!» Что это значит?

– Мы протестуем против такой групповщины! Одни – знают, другие – не знают. Вы должны были внятно донести это до всех хориновцев!

Красная Смерть явно оказалась в замешательстве:

– Друзья, но Томмазо Кампанелла здесь нет. Господин Радио занят. Я, к сожалению, не в состоянии дать четкие разъяснения по такому сложному вопросу из теории хориновской революции. Друзья, вы, честное слово, ставите меня в сложное положение. Как же это объяснить?

– А как же вы собирались своим выступлением способствовать раскручиванию эмоций, если вы даже не в состоянии толком объяснить, что это такое?! – надрывал глотку один очень крикливый хориновец, явный представитель инертного хориновского «болота», который тем не менее всегда был не прочь побузотерить. Благо, для этого не требовалось никаких усилий, кроме усилий голосовых связок.

Красная Смерть еще больше растерялась.

– Я знаю, что такое раскручивание эмоций, – проговорила тетушка курсанта, смело поднимаясь со своего места и выходя на середину душной, прокуренной каморки. – Только я не знаю, как это все объяснить правильно, по хориновской науке. Но я попробую это сделать своими словами, на практическом примере.

– Правильно, тетка! – подбодрила ее маска Пьеро. – Заткни этого горлопана. Объясни ему. Пусть хоть что-то постарается понять наконец про хориновскую революцию, если он имеет наглость называть свою ничтожную персону хориновцем.

– Ну ты! Сейчас схлопочешь! – вскочил со своего места представитель «болота».

– Тихо! – заткнула его тетушка хориновца. – Раскручивание эмоций это создание ситуаций, чем-то напоминающих ту, о которой я сейчас скажу. Итак, представьте, что сейчас вам объявили, что «Хорином» чрезвычайно заинтересовались организаторы одного театрального фестиваля. И они даже прислали письмо с предложением «Хорину» сыграть спектакль на профессиональных подмостках. Причем другие участники этого фестиваля – это вполне профессиональные и известные театры. Но играть спектакль надо очень скоро. Скажем, через неделю. Мы полностью ошарашены и начинаем изо всех сил суетиться. Мы поражены и осчастливлены тем, что нам сделали такое предложение. Мы понимаем, что оно может в корне изменить нашу жизнь. Но мы в кошмаре: нас пригласили, но играть-то нечего, спектакль не отрепетирован, даже пьеса не написана. Чтобы успеть все приготовить, надо репетировать в течение семи суток и днем и ночью. И то ничего не успеешь. А еще надо доехать до места проведения фестиваля, потому что он будет проходить не просто в другом городе, а за границей. А еще каждому из нас надо как-то взять отпуск на работе, раздобыть где-то денег на билет. В общем, вы представляете, какая суматоха начнется. И тут, через несколько часов после того как началась эта суматоха, вдруг кто-то говорит, что это приглашение было злой шуткой. И на самом деле «Хорин» никто никуда не приглашал. Просто все было подстроено. А в самый разгар разочарования и отчаяния, которое наступит после того как все поверят, что это была шутка, выясняется, что все совсем наоборот: уверение в том, что это была шутка, было ложью, и приглашение действительно реально. Но на разочарования и отчаяния потеряно слишком много времени. И как раз в этот момент в «Хорин» приходят представители фестиваля и говорят: мы хотим предварительно просмотреть вашу пьесу, ваш спектакль. Но пьесы нет, спектакль еще не готов, хотя бы и вчерне. Мы начинаем уговаривать их отложить просмотр. Они отказываются и говорят, что в таком случае они вынуждены отменить приглашение «Хорина» на фестиваль. Но тут один из них вроде бы начинает уговариваться, а второй – против. Господин Радио бьет этого второго по физиономии, и тот, который был готов уговориться, становится на сторону Господина Радио и говорит, что тот, второй, всегда ему не нравился и плел против него интриги. В этот самый момент кто-то кричит, что за сценой «Хорина» обнаружен труп неизвестной женщины. Тут входит милиция и говорит, что всех сейчас заберут в тюрьму, потому что подозрение падает на всех сразу.

– Да, должно быть, человек, который попал в подобную ситуацию, испытает очень много разнообразных эмоций за очень короткий период времени, – сказал Вася, выходя на середину каморки и становясь рядом с тетушкой курсанта. – Его эмоции, действительно, раскрутятся, как колесо, которое сначала было неподвижно, а через мгновение глянь – уже и бешено крутится. Захлебнуться от счастья, впасть в отчаяние, умереть и воскреснуть, потерять все в одну секунду и неожиданно приобрести целый мир. Именно такую жизнь обожал Господин Истерика, о котором я сейчас пишу реферат. При этом, по каждому из моментов, описанных тетушкой, он бы бился в истерике: сперва потому, что нет пьесы, потом потому, что не знал бы, как отмазаться от основной работы, потом бы опять потому, что медленно идет подготовка к спектаклю, потом истерика из-за того, что все это злой обман. Потом истерика из-за того, что на самом деле это не обман, а время-то уже потеряно. Потом из-за того, что пришли организаторы фестиваля, а показать нечего. Потом потому, что Господин Радио не сдержался и ударил одного из них и из-за этого всему приглашению на фестиваль конец. Потом потому, что надо бороться с одним из представителей фестиваля на стороне другого представителя и одновременно надо готовить пьесу и думать, как отмазаться от работы. И хочется спать и есть. И тут истерика из-за того, что произошел такой ужас, и найден труп женщины. И истерика из-за того, что жутко идти в тюрьму. Вот такие вот эмоциональные перепады, такие ситуации, подобные той, какую расписала нам сейчас тетушка, но только, конечно, совсем с другой спецификой и фактурой были в революционной деятельности Господина Истерика постоянно. Специфика и фактура у него была не театральная, а революционная. Он не самодеятельным театром командовал, он организовывал революционные выступления трудящихся и руководил ими.

– Если это и есть раскручивание эмоций, то я не понимаю, отчего это некоторые из нас говорят, что им не понятен и не знаком революционный термин «раскручивания эмоций», – проговорил со своего места, с обшарпанного и разломанного дивана, хриплым голосом хориновец в маске палача и черном камзоле, затушив перед этим об грубою подошву ботинка дешевенькую сигаретку. – По-моему, суть этого понятия мы уже давно претворяем в нашу хориновскую жизнь. Неважно, что некоторые при этом не знают, как это понятие по хориновской теории называется. Единственное, над чем тут надо подумать, так это как выполнить пожелание Господина Радио и сотворить какую-нибудь такую штукенцию, которая бы на деле раскручивала эмоции, создать ситуацию, подобную той, о которой рассказала нам только что тетушка.

– Я – Томмазо Кампанелла! – громко объявила одна из тех масок, что находились в комнате, но до сих пор не проронили ни слова. На ней был фрак, белая манишка и блестевшие лаковые ботинки. Голова ее была полностью укутана черным шарфом. Лишь узкая щелка оставалась открытой для пары глаз, сверкавших то и дело фанатичным азартом. Черная Голова шагнула вперед, на середину каморки.

«Это учитель Воркута, его голос, – уверенно подумала тетушка. – Он воспользовался черным шарфом, укутывающим лицо, чтобы быть неузнанным. От имени Томмазо Кампанелла, на гребне волны его популярности он станет пропагандировать свои взгляды на революцию в хориновских настроениях и наверняка добьется в этом деле немалого успеха».

Кстати говоря, разнообразные выступления разных хориновцев от имени Томмазо Кампанелла, надевание на себя его «маски», были в тот момент одной из типических черт хориновской реальности. Огромная популярность Томмазо Кампанелла, глубокий романтизм, который виделся хориновцам в его образе, с одной стороны, а с другой, легкость, с которой Томмазо Кампанелла действительно присваивал себе чужие изречения и мысли, делая их «изречениями Томмазо Кампанелла», приводили к тому, что каждый хориновец считал Томмазо Кампанелла «немного собой», а себя нет-нет, да и мог назвать «еще одним Томмазо Кампанелла».

– Говори, Томмазо Кампанелла! Говори скорей! – в один голос закричали все маски, что находились в этой прокуренной хориновской каморке, и кажется даже, от этого всеобщего вопля нетерпения заколыхалась паутина, висевшая в углах.

Маска Томмазо Кампанелла подняла руку – «тихо»! Моментально воцарилась полная тишина, было слышно лишь изо всех сил подавляемое покашливание и неловкий, тут же обрывавшийся скрип стула.

Маска Томмазо Кампанелла заговорила. Ее чеканные фразы эхом отражались от обшарпанных стен каморки:

– Маски безумного карнавала! Друзья! Собратья по самодеятельному театральному цеху! Пробил час! Хориновцы не могут более терпеть зловещей неопределенности, которая коршуном реет над всем Лефортово, над районом вокруг метро «Бауманская», над всей Бакунинской улицей и кварталами, прилегающими к Яузским набережным, и объявляют ей решительную и беспощадную войну. Несмотря на то, что начало действий в рамках революции в лефортовских настроениях было объявлено давным-давно, момент решительных и бесповоротных шагов все никак не наступает. По-прежнему, как и вчера, как и позавчера, как и месяц назад, нормальная спокойная жизнь скалит нам в лицо свои гнилые и испачканные нашей кровью зубы. Зловонный запах, исходящий из ее пасти, забивается в самые глухие уголки хориновского театрального зала, и мы должны понять, что если уже сегодняшний вечер и ночь не будут нами превращены в вечер и ночь решительных и бесповоротных шагов, в вечер и ночь революции в лефортовских настроениях, то мы можем поставить на всей нашей хориновской затее один большой и жирный крест. Откладывать начало решительных и бесповоротных действий более никак нельзя. Или мы явим миру хориновское чудо, или нас поднимут на смех наши же товарищи. Как те, которые бьются плечом к плечу с нами уже не первые сутки, так и те, которые влились в наши ряды всего несколько часов назад. Или сегодняшний вечер станет вечером революции в настроениях, или завтра в этом подвале соберется лишь жалкая кучка отщепенцев, неудачников и предателей хориновского дела, осмеянных их же товарищами, которые, без всякого сомнения, более не станут ходить на хориновские репетиции. Потому что кто же станет ходить на репетиции такого нерешительного и позорного в своей трусости самодеятельного театра! Необходимо превратить сегодняшний вечер в вечер невероятный и особенный. Превратить именно сегодняшний вечер, а не какой-то там другой, который наступит когда-то там, в неопределенном будущем. Сегодня вечером на карту должно быть поставлено все будущее «Хорина»! Победа или поражение, успех или осмеяние и полное забвение!

Вася прошептал, наклонившись к тетушке:

– Меня сейчас охватывает странное ощущение. Ощущение, на самом деле, полного конца. Да-да! Во всей этой их «революционной ситуации» меня почему-то все отчетливее и отчетливее тревожит ощущение конца. Того, что больше ничего уже не будет, что это край, финал. Того, что за всю эту галиматью будет какое-то вполне реальное ужасное наказание для всех, кто станет в ней участвовать. Что они, эти хориновцы, здесь и не только здесь в конце концов натворят?! Быть может, нам лучше убраться отсюда пока не поздно? Неизвестно, какая беда здесь может произойти.

– Так мы и не узнаем, что здесь произойдет! Неужели вам не любопытно?! Если мы смоемся, то мы так ничего и не узнаем, – прошептала в ответ тетушка.

– Это ерунда. Почему мы ничего не узнаем? В конце концов, мы можем зайти сюда на следующее утро после событий и узнать, что же здесь все-таки произошло. Потом, существуют еще и выпуски теленовостей. Если здесь произойдет нечто вообще из ряда вон, мы можем узнать оттуда. Честное слово, ощущение такое, как будто стоишь ночью на улице и видишь пожар. Огонь горит, сонные люди стоят кругом, крики, плач. Пожарные машины подъезжают одна за другой с воем. Народу собирается все больше и больше. И у всех в душе чувство огромной беды.

– Да. Пожар! Пожар – ведь это особенные эмоции, особенное настроение, – вдруг проговорила тетушка. – Это не только вечер, званый прием, карнавал, это еще и ночной пожар.

– Что? – удивился и не понял Вася. – Какой вечер? Какой званый прием?

– У меня все время странное ощущение и настроение того, что может быть связано, безусловно, только с событием, которое происходит только вечером. Или в девяноста процентах случаев вечером. Во-вторых, событие это может происходить лишь, когда на улице темно. Эдакий настоящий мрак стоит на улице. В-третьих, помимо вечера и мрака необходимо большое количество вовлеченных в это событие лиц. Самых разнообразных лиц разнообразных профессий, занятий, возрастов и прочая… И прочая… И прочая… Таким образом, раз событие вовлекает в себя людей разных возрастов и профессий, значит, естественно, ему более уместно происходить вечером. А что может происходить вечером – театральная премьера (больше ажиотажа, больше народа). Да еще мало того, что это событие происходит вечером, оно еще и должно происходить при электрическом освещении. Итак – большой прием в ресторане, бал, театральная премьера или просто спектакль. Что еще? Конечно, пожар в зареве языков пламени! Народу при ночном пожаре тоже очень много соберется. И все разных профессий.

Тем временем «Томмазо Кампанелла» продолжал:

– Дорогие хориновцы, Господин Радио тоже однозначно считает, что промедление смерти подобно, что промедление станет гибелью для революции в настроениях. А потому, как вы уже слышали, просит нас включить в свое выступление какую-нибудь такую придумку, которая бы способствовала созданию ситуаций, ведущих к раскручиванию эмоций.

Послышались одобрительные возгласы:

– Сделаем!

– Будем думать крепко.

– За нами не заржавеет!

– Ты вот что, Томмазо Кампанелла, скажи, какое сейчас настроение, по-твоему, станет самым главным над всеми остальными настроениями, все прочие мелкие и ненужные настроения поборет? – спросила маска палача, наливая из стоявшей на столе недопитой бутылки красное вино в стакан.

– Какое настроение над всеми остальными настроениями станет главным?.. – переспросила маска Томмазо Кампанелла. В узкую щель, оставленную для глаз между полосами шарфа было видно, как прищурилась она при этом.

И тут же маска Томмазо Кампанелла ответила:

– Настроение Парижской Коммуны, восстания безрассудного и пламенного, которое выступило с надеждой победить, но шансов на эту победу почти с самого начала не имела! Вот какое настроение! Они решили, что терпеть больше нет сил: лучше смерть, гибель, крушение всего и вся, чем такая жизнь хотя бы еще день. Смерть или избавление! Гибель или избавление! Попытка была отчаянна, невероятна, нереалистична, самоубийственна, но в этом-то и была ее главная прелесть. Наш «Хорин» будет, как Парижская Коммуна, которая продержалась всего два месяца. Через два месяца – смерть, гибель, конец. Расстрелы у стены кладбища Пер-Лашез. Но в эти два месяца обывательское и мещанское чувство здравого смысла перестает существовать. Трезвый подход к жизни и расчетливый реализм перестают существовать. Мы тоже пойдем вопреки здравому смыслу и всем гнусным расчетам с безжизненными реализмами, от которых за километр попахивает мертвечиной. Но представляете, какая эмоция, какое настроение родятся в этот вечер и в эту ночь в нашей голове! Какая невероятная эмоция! Какое невероятное настроение! Настроение Парижской Коммуны. Это революция, это пиршество азарта, пламенной надежды, веры в избавление от мрака. И самое главное: мы не станем думать о худшем. Все-таки хоть маленький, хоть теоретический, хоть какой-нибудь, хоть один из сотни шанс у парижских коммунаров все же был! Это-то: войти в раж и попытаться переменить все и впасть в странную, невероятную горячку избавления от мрака, имея в кармане всего только один шанс из сотни – и есть суть момента, суть того, что я предлагаю ввести в «Хорине». Нынешний «Хорин», «Хорин» после Юнниковой – это наша маленькая и гордая Парижская Коммуна. Пусть перестанут существовать законы логики и человеческой психологии, пусть перестанут существовать здравые смыслы и трезвые расчеты! А вместе с ними и законы математики, геометрии, биологии, географии, языкознания. Будь прокляты все законы, которые против того, чтобы этим вечером, этой ночью мы устроили революцию в настроениях. Да здравствует вхождение в раж и вдохновенная горячка!

– Да здравствует сегодняшняя ночь! Ночь революции в хориновских настроениях! – вдруг раздалось у них за спиной.

Все повернулись на голос. В дверях стоял курсант, с которым только-только недавно его тетушка и его друг Вася в такой спешке попрощались.

– Простите, тетушка, что я нарушил обещание говорить стихами, – улыбаясь, извинился курсант. И продолжил. – Но маленький стих я все же сейчас прочту.

«Прекрасное мгновенье – я все понял.
Я с вами маски! Пусть горит огнем
Казарма, вечер, завтрашний экзамен…
Иль, может быть, успею все же я?!» 

– Нет, нет! Племянничек, я не могу этого допустить! – вскричала тетушка. – Ты сейчас же возвращаешься в казарму. Я должна была это предвидеть. И кто только надоумил тебя пойти в военное училище? Ведь ты же не военный человек! Военный человек – это форма, порядок, уравновешенность… Ты же поэт!.. Пусть и не достигший пока никаких вершин… Ох, доведешь ты себя до беды! До трибунала! Ох!.. Как же ты мог опять вернуться сюда?! Ох, до трибунала!

«Трибунал – не трибунал, а я стихи все сочинял!» – весело проговорил курсант, которому, кажется, мрачная перспектива нисколько не портила настроения.

– Подождите… Подождите… – проговорила маска в костюме звездочета с высоким черным колпаком, усыпанным белыми звездами, в длинном, спускавшемся до самых пят балахоне. В ее голосе звучали какие-то неожиданно горькие, какие-то обиженные нотки. – Кажется… Я так понял… Мы так поняли… Вы все воспринимаете слишком весело. Как милую шутку. Для вас это только милая шутка, забава. Но нет… Мы не кривляемся! И вы… – тут маска звездочета посмотрела на курсанта-хориновца, – не должны кривляться!

Некоторое время маска звездочета молчала, а потом добавила:

– Прошу вас – не воспринимайте все это как кривляние, как спектакль, который может быть в одночасье отменен и… артисты, выкинувшие свои роли из головы, разойдутся по домам. Нет. Для нас это гораздо более серьезно. Все это может очень плохо кончиться. Поэтому относитесь к этому очень серьезно.

Курсант-хориновец по-прежнему улыбался. Казалось, слова маски звездочета не произвели на него никакого впечатления.

– Все это ерунда! – проговорил он. – Я нисколько за себя не опасаюсь. У меня все в порядке. Некоторые трудности со временем – не в счет. Я еще успею вернуться в казарму. Я смогу сделать так, что все будет шито-крыто! Никто ничего не узнает. Мое отсутствие останется для всех, а главное – для моих начальников, тайной. Лишь очень ограниченный круг посвященных товарищей-курсантов будет знать о том, что этой ночью я располагал своим временем несколько более вольготно, чем это мне положено по законам моего… моего «жанра». Жанра «жизнь курсанта военного училища». Между прочим, как-то здесь немного скучновато. Я не понимаю, куда делся Томмазо Кампанелла?

Маска, изображавшая Томмазо Кампанелла подняла руку, давая понять, что она здесь и никуда не уходила.

– Понимаю, понимаю, дружище! Дело Томмазо Кампанелла живет и побеждает. Но вы – всего лишь двойник. Маска! А я вас спрашиваю, куда подевался настоящий Томмазо Кампанелла? Не знаете. Небось, пьет где-нибудь. А мы здесь прозябаем в бездействии. В духоте, в табачном дыму. Пойдемте, погуляем, что ли! Попугаем прохожих! Может, ограбим кого-нибудь. Благо, мы в масках и нас все равно никто не узнает. Нечто вроде гангстеров, которые перед ограблением магазина надели на себя маски поросенка или зайчика. Погода – буря, ветер, снег. Самое время для прогулок. Темнота на улице – выколи глаз. Фонари погасли. В моей голове тоже погасли фонари. А зачем им светить, если я все равно умру. Если я будущий труп, а перед этим – мерзкий старик, дед. Надо экономить электроэнергию. А то нечем будет осветить свои трусливые мыслишки, когда предстану перед Господом на страшном суде. Снег валит, как из мешка. Одолжит мне кто-нибудь лишнюю маску и лишний балахон? В конце концов, вы хотели раскручивать эмоции, вы хотели создавать настроение эдакого необыкновенного сказочного вечера, когда сбудутся все самые невероятные варианты, вы хотели сгущать сказочную атмосферу, так что же вы здесь сидите?! Одними упорными репетициями дела не сделаешь! Я понимаю, работать, конечно, тоже необходимо, но «талант усердьем не заменишь». Это ведь правда, что не заменишь. Главное в жизни это все-таки вдохновение, порыв. Черт его знает, может быть, этому вечеру действительно суждено все перевернуть в нашей жизни. Кто знает?! Настроение действительно странное. Гибельное, восхитительное настроение. Честное слово, ужасно душно! Надо пройтись, прогуляться. Может быть, на улице, на холодке моя больная голова остынет наконец и успокоится? Ведь мне-то чего? Чего я так вместе с вами со всеми заодно, за компанию разволновался?! Я молод, можно сказать, юн. У меня нет никаких проблем. Я только еду на ярмарку. Чего же я так вместе с вами со всеми разволновался? Пусть Томмазо Кампанелла волнуется! Пусть устраивает свои личные революции в одном отдельно взятом Томмазо Кампанелла. Мне-то что?! Мне-то какое до всего этого может быть дело?! Господи, я – молодой человек с прекрасным будущим. Мне-то что?! Странно, что влечет меня сюда? В «Хорин». Влечет настроение, состояние… Нет, надо прогуляться, проветриться. Может быть, там, на холодке вся эта дурь сама собой выветрится из головы? А то такое ощущение, что лечишься за компанию с тяжелобольными людьми, принимаешь горькие лекарства, ходишь на оздоровительные процедуры, но сам при этом никакими болезнями не страдаешь. Может, мне просто неправильно поставили диагноз, и я здоров?! Не-ет, нам всем надо проветрить свои воспаленные мозги!

Курсант-хориновец двинулся обратно к двери. Потом вся компания, включая тетушку и Васю, гурьбой вывалилась из комнатки. Они вышли на улицу и оказались посреди снега, ветра, бури. Порывы ветра хлестали им в лицо. Прогулка оказалась истинным безумством, потому что снег шел очень сильный, сильные порывы ветра бросали на них белую кашу огромными пригоршнями. За какие-нибудь минуты они промерзли до костей. Но все были настолько взвинчены, что даже и не подумали уходить обратно в каморку «Хорина». Напротив, как какие-нибудь фанатичные мусульманские монахи-дервиши, которые предаются самобичеванию и истязают себя до настоящей крови, они проторчали, пробегали под снегом, толкая друг друга и выкрикивая различные хориновские призывы, до тех пор, пока метель не стала как-то резко прекращаться, – такое (резкое прекращение снегопада) бывает иногда во время бури. Прохожие, увидавшие это безумство взрослых людей, тут же обходили их стороной. Картина была очень странной. Это был необычный порыв, необычная прихоть, которая, согласитесь, случается с каждым человеком. Такие моменты случаются с человеческим сознанием, особенно утомленным и перевозбужденным одновременно. Хочется бегать в метель.

Антураж этого безумства никак не согласовывался с достаточно сухой и теплой обстановкой азербайджанской шашлычной. Теплой?!. Можно ли так говорить, если только-только два таких отпетых и неробких человека (собственной персоной «беглый каторжник» Жора-Людоед и Жак) тряслись от ужаса? Но теперь-то они уже не тряслись.

Глава XI

Новый посетитель азербайджанской шашлычной

Перемещаемся обратно в азербайджанскую шашлычную и напитаемся аппетитными запахами шашлыка и специй и глянем на двух преступников и злодеев, чье существование неугодно Богу и вообще никому не угодно…

Как раз в этот момент вновь завел какую-то громкую народную мелодию маленький оркестрик – незрячий скрипач вернулся и теперь играл в его первом ряду, – и в шашлычной окончательно восстановилась обычная для вечера шумная и полупьяная атмосфера. Не успели мальчишки-официанты опомниться после изнурительной беготни со свечками, как их тут же стали гонять с новыми и новыми заказами посетители…

Двум уголовным приятелям можно было спокойно ужинать дальше и ждать в шашлычной того, кого они здесь ждали. Здесь было сухо и тепло и совсем не то, что хориновцам носиться на улице под снегом. Но на краткие мгновения необходимо отвлечься от шашлычной. Потом мы туда вернемся, тем более что в шашлычную вошел новый посетитель… Но сейчас речь не о нем, сейчас мы расскажем о пожилом театрале, который собирался пойти этим вечером на премьеру лермонтовского «Маскарада». – В Москве все ждали лермонтовского «Маскарада», премьеры, и все к ней готовились. «Как бы он опять туда не пришел и не сорвал премьеру во второй раз!» – думал о ком-то пожилой театрал.

Итак…

«О, Боже! Как я хочу посетить премьеру «Маскарада» Лермонтова, которая состоится сегодня в театре!.. У меня нет билета, но я обязательно выйду пораньше, поеду в центр Москвы, на ту улицу, на которой стоит театр, и сделаю все, что я вообще могу сделать, чтобы приобрести вожделенный билет. Это очень неудобно, выходить настолько заранее, потому что я старик и плохо себя чувствую, и от долгого стояния на холоде (а сегодня промозгло и для меня холодновато) у меня могут разболеться почки, и мне придется весь спектакль бегать в туалет и мешать другим зрителям, но я все равно сделаю так, я все равно выйду из дома за несколько часов до спектакля, поеду на метро в центр Москвы, постараюсь раздобыть любой ценой какой-нибудь дешевенький билетик (на самое хорошее место!), ведь денег у меня почти нет, потому что все ушли на еду и лекарства. Зайду в театр (о, запах кулис! О, «театр начинается с вешалки»), сдам в гардероб пальтецо – пальтецо пожилого, даже не пожилого, а древнего, дряхлого театрального фанатика, дотащусь до туалета, потом из туалета – в зрительный зал. Люстры, кресла, сцена, позолота виньеток, программки (куплю обязательно программку)…

Я уже однажды был на премьере лермонтовского «Маскарада». Этот спектакль уже шел в театре Маяковского. Нынешняя премьера – премьера восстановленной постановки. И как и в той, прежней, на которой я был, премьере, в этой играет Лассаль!.. Тогда, в прошлый раз, один гад-подросток, любитель радиоустройств, не дал мне насладиться до конца постановкой. Он вообще сорвал всю постановку… Как бы он опять туда не приперся и не сорвал всю премьеру во второй раз! А если он припрется туда еще и с друзьями?!. Тогда вообще всему театру Маяковского будет конец!»

Так думал пожилой театрал, который готовился посетить театральную премьеру, сидя в гостиной своей стариковской квартиры. Кругом был хлам, хлам, хлам… У него было очень много, просто какое-то невообразимое количество вещей, естественно, на девяносто девять процентов ненужных…

Но полно!.. Мы вновь в шашлычной, где находятся Жора-Людоед и Жак и куда вошел новый посетитель… Нет-нет… Подождите!.. Вот, кажется, еще думает пожилой театрал, дедушка – любитель театра, впрочем, чего же тут удивительного? Ведь каждый человек непрерывно думает. Не стоит же поражаться этому факту!

«Но есть еще одна проблема. Я очень хочу, чтобы весь сегодняшний вечер был полон радости. Необходимо хорошее настроение, намазанное по сегодняшнему вечеру ровным пластом, как масло по бутерброду. А я опасаюсь!.. Я опасаюсь, что к тому моменту, когда начнется премьера… Когда она еще даже не начнется, когда я стану стаскивать с себя старое омерзительное пальто в прекрасном гардеробе театра, настроение будет у меня не такое…

Лень идти в театр!.. Какое напряжение необходимо раскрутить в своем мозгу, в печенке, в желудке, в селезенке, в позвоночном столбе, в икроножных мышцах, в правом ухе, в сердце, в настроении, чтобы взять и направиться в театр. Да еще и не просто так, а за несколько часов заранее, потому что билет взять надо!.. Лень идти в театр! Работа по преодолению этой лени тяжела, и, возможно, некая странная слабость вдруг набросит на меня свое легкое кисейное покрывало как раз перед самым выходом из дома в театр. И вот с этой странной слабостью и непонятным напряжением в голове и сердце я пойду в театр и уже буду не просто радоваться постановке, как радовался бы я, смотря долгожданную передачу по телевизору, а окажусь в центре жизни, как зверь оказывается в чаще леса, полной хищниками. И опять напряжение взвихрится вокруг меня, и я стану следить за другими зверями, а они за мной, нет-нет, там не будет благостного счастья!.. Что же там будет?.. Ярмарка тщеславия?.. А как же сама постановка, искусство?.. Тоже рассказ о бое двух хищников (или нескольких хищников в лесу), интересный как раз тем, кто, кому, как в горло вцепился и кто первый потерял кровь и умер?!. Но он талантливо изобразит все это – Лассаль!.. Забавно: «Маскарад» Лермонтова как описание драки хищников, рассказанное в лесу хищникам, которые уже накручивают круги друг против друга перед тем, как окончательно решиться вцепиться друг другу в глотку. Какое ужасное напряжение охватывает меня уже сейчас. Я пожилой театрал, и сегодня у меня не будет хорошего настроения… Перед театром… Перед театром и в театре будет напряжение… А после спектакля, если не произойдет того, что произошло на прошлой премьере много лет назад, напряжение, уверен, меня отпустит…»

Но полно!.. Теперь, кажется, действительно полно. Мы вновь в шашлычной, где находятся Жора-Людоед и Жак и куда вошел новый посетитель… Итак, одно мы уяснили себе точно – сегодняшним вечером в одном из самых модных московских театров премьера восстановленной постановки лермонтовского «Маскарада» с великим актером Лассалем в главной роли. Лассаль вечером приедет в свой театр и будет играть в «Маскараде». Туда же придет и очень пожилой театрал.

Да, кстати, тот самый момент, когда тетушка, курсант-хориновец и Вася прильнули к витрине магазина, продававшего электронику возле ГУМа, – хотите узнать, что они там увидели?.. Лассаль давал интервью и говорил о том, что сегодня его сын, который тоже пошел по стопам отца, ведет телеигру, съемки которой пройдут вечером в одном из молодежных кафе центра… Сейчас его сын, наверное, как и все они, у тети в хоре, в «Хорине» или в церкви… Так сказал Лассаль-старший. При этом он развернул и показал телезрителям афишу хора «Хорин».

Вернемся к событиям в азербайджанской шашлычной…

Новый посетитель остановился возле двери и принялся осматривать зал шашлычной, явно кого-то в нем разыскивая. Жора-Людоед и Жак, пока гость пробирался к столику, скрылись за ширмочкой, отделявшей нишку от большого общего зала и, не выдавая себя, раскрыли в портьерах маленькую щелку…

Жора-Людоед и Жак разглядывали вошедшего…

Человек этот навевал тоску. Он был убог и ужасен одновременно. Причем самым главным в нем было как раз это удивительное сочетание убогости и ужасности. Перечислим поподробнее, в чем оно выражалось… Во-первых, он был не то чтобы грязен, как бывает грязен человек, который только что, скажем, рыл под дождем канаву или вскапывал огород и перепачкался, – он был немыт, непромыт, неумыт, невычищен, какие-то мельчайшие грязи, грязенки и едва уловимые жирные испачканности настолько покрывали всего его – от одежды до волос, что даже трудно было сказать, что именно в нем грязно, но тем не менее, глядя на него, сразу понималось – он грязен. Грязен как свинья… Дальше впечатлительному и тонкому наблюдателю бросалась в глаза его одежда… Вырядиться так мог только человек, обладавший чувством вкуса наоборот, который поставил бы перед собой цель одеться хорошо и нарядно, да еще при этом у которого было бы очень мало денег, так что вещи бы ему приходилось покупать самые дешевые и самого низкого качества, на каком-нибудь омерзительном базаре, через день после покупки закрытом милицией, потому что товар на нем был сплошь – поддельный, негодный, а покупателей обманывали напропалую… Фигурой этот посетитель шашлычной напоминал шкаф. У него были толстенные руки, ноги, туловище, чуть наклоненное вперед, словно он готовился вот-вот броситься вперед, в зал, и разнести в пух и прах все, что ни встретится на его пути. Широкое, плоское и почти безволосое лицо его вполне подошло бы расплывшейся немолодой бабе. Два маленьких глазика, утопавших в жиру между щеками снизу и едва заметными щеточками бровок сверху, смотрели в зал шашлычной злобно и подозрительно. На нем были ботинки модного фасона, однако дрянного качества и все в глине, стоптанные и с развязанными шнурками, которые едва ли не волочились по полу…

Человек-шкаф засунул пятерню в грязные волосы и так и стоял некоторое время, похоже, по-прежнему не в силах отыскать в зале того или тех, что были ему нужны…

– Какая грязная свинья… Под стать всему здесь!.. – с омерзением прошептал Жора-Людоед, по-прежнему подглядывая в щель между портьерами. Потом он взглядом окинул шашлычную и добавил:

– Действительно, под стать всей этой шашлычной!..

– Ну ты даешь, Людоед!.. – поразился Жак. – Чего ж тебе здесь, в шашлычной, не нравится?! По-моему, вполне ничего!.. Раньше ты так не думал. Уж не заболел ли ты?! Все про тоску… Про тоску какую-то говоришь… Шашлычная тебе противна стала. Не заболел ли ты?..

И он тоже посмотрел по сторонам…

…Низкий потолок, очень-очень плохое освещение, закоптелые стены, грязные столы, уголовники и их прихлебатели, торговцы овощами с Лефортовского рынка, снующие туда-сюда по залу расторопные мальчишки-официанты (вон двое из них курят в углу, передавая друг другу на двоих одну дорогую толстую сигарету с золотым ободком, – смакуют!..), водка в литровых бутылях, дешевое винцо – льются рекой, сизый сигаретный дым клубится под потолком, где-то в углу осторожно раскурили травку – сладковатый запах поплыл по шашлычной, еще – острые ароматы мяса и специй, матерщина все громче и громче, по мере того как возрастал градус всеобщего алкогольного и наркотического опьянения… Мерзко было здесь!.. Мерзко и ужасно тягостно, потому что порок и леность человеческие прижились здесь давно и без всякой опаски, как тараканы в какой-нибудь щели позади столетнего кухонного буфета… Мерзко и небезопасно, потому что едва ли не каждый третий здесь был не понаслышке знаком с тюрьмой, едва ли не каждый второй – не в ладах с законом… Рожи здесь сидели в своей законченности удивительные – дегенеративные, злые, преступные!

– Заболел я, Жак… И это точно – заболел!.. – проговорил наконец Жора-Людоед. – Но я не заболел сейчас, я был болен всегда!.. Я знаю, что это за болезнь, но тем не менее она для меня очень странна, и я никак не могу разгадать ее до конца… Сейчас, в эту минуту, я понимаю, что мне не нравится этот посетитель. Я не думаю, что он может произвести на меня какое-нибудь иное впечатление, кроме как вогнать меня в еще большую ужасную тоску, чем та, в которой я уже нахожусь. Этот посетитель – это часть Лефортово, один из его элементов, элемент такой, который специально порожден для того, чтобы провоцировать тоску… Наш элемент, Лефортовский, – именно такой, какой здесь и должен быть! Здесь во всем специально сосредоточен какой-то тоскливый вызов, вызов на тоску, провокация на тоску. Словно тебя приглашают тосковать, доказывая и подсказывая, что есть от чего тосковать. И именно по этой же самой причине мне теперь не нравится эта шашлычная. Тоскливое место!.. Хотя раньше здесь мое место было. Точно в ней тоже какой-то вызов таится!.. Но главный вызов вот в таком вот посетителе таится. Это здешний, из Лефортово нашего посетитель. Типичный здешний человек… Ох, и силен, должно быть!.. Медведь!.. Не нравится он мне что-то!.. Тоску нагоняет. Сильную тоску… Нет, это вызов, вызов!.. Вызов тоски… Мол, тоскуй – есть от чего затосковать!..

Тем временем верзила, постояв немного перед самыми дверями, опять вышел из зала то ли на улицу, то ли в гардероб…

– Посетитель вызывает тоску!.. Сильную тоску!.. Это вызов тоски!.. – продолжал тихо повторять Жора-Людоед. – Вызов тоски!.. Черный вызов!.. Вызов дьявольский!..

– А мне здесь по-прежнему ничего – шашлык здесь вкусный!.. – заметил Жак. – А этот… Черт с ним!.. Мы, пожалуй, не слабее окажемся!

Но Жора-Людоед, кажется, не слушал своего товарища:

– И вот что я тебе хочу сказать: честным надо быть и вызов этот дьявольский принять открыто и честно!.. – проговорил он с мрачной решимостью.

А потом в некоторой задумчивости добавил:

– Неужели же нельзя никак эту тоску одолеть? Неужели же нельзя, кроме как весь… Весь мир переменив… И вот такую вот шашлычную тоже переменив!.. И чтобы вот такого вот посетителя никогда никуда не входило!.. Чтобы вообще на свете не было нигде такого посетителя, чтобы вообще не жил он никогда на белом свете!.. Неужели же убить его необходимо!.. Но кто на себя такую черную работу возьмет?!. Эх, не было бы этих черных работ – жить было бы веселее!..

– Ну, Людоед, тебя и понесло!.. – положив руку на плечо товарищу, проговорил Жак. – Как ты последний раз в «Матросскую тишину» попал, как сбежал оттудова, так стал ты какой-то не такой!.. Не такой, как был прежде!.. Все про тоску какую-то… Про посетителей, которые тоску нагоняют… Разве может человек на человека одним своим видом тоску нагнать?! Так ведь и жить нельзя скоро станет!.. Так ведь некоторых людей просто запретить придется!.. А нас с тобой первых запретят!..

–Да, это правда!.. А нас с тобой уже запретили!.. Я, например, только недавно из того дома, где запрещенные люди живут, из-под запрета вырвался!.. Не согнули они меня, не нашлось у них крепкой цепи, к камням тюремным, к камням замшелым меня приковать… Захотел разогнуть я решетки ржавые… А паспорт мне тюремный, как всегда, помог! – ответил Жора-Людоед. – Бережет он мою золотую свободу, паспорт-то, когда сам на свободе с моим именем в себе находится!.. А я его – нет!.. Не смог, не уберег!..

– Какой такой паспорт?!. – насторожился Жак. Но Жора-Людоед словно и не расслышал:

– Посетители такие вот на меня тоску нагоняют… Обостряется от одного их вида мой депрессивный психоз… Только нет его у меня… Не психоз это!.. Единственное, что может меня сейчас выручить, это – бурная атмосфера после спектакля, бурная чехарда… Театральная жизнь!.. Бесконечный вечер после премьеры!.. А не такая вот шашлычная… В этой шашлычной, должно быть, черти поселились… Эх, мне бы бесконечный вечер после удачной премьеры!.. Да хоть после какой премьеры!.. Пусть даже и неудачной… Все лучше, чем эта чертова шашлычная, с такими вот верзилами!..

– Что за вечер такой? – не понял Жак.

– Я, понимаешь, Жак, этой атмосферой близости к искусству чрезвычайно заражен!.. Ведь очень удивительная это атмосфера!.. Очень эмоциональная!.. Это как бесконечный вечер после премьеры!..

– Какой еще такой вечер? – опять задал свой вопрос Жак.

– Какой?.. – переспросил Жора-Людоед и затем мечтательно воздел глаза куда-то к потолку. – Вот, представь – театральная премьера… Проходит спектакль, и вот для актеров и режиссера начинается совершенно иное ощущение!.. Потому что полный успех!.. И уже никто этой ночью не собирается ложиться спать, потому что ты же можешь представить себе, дикий мой Жак, что начинается для актеров и режиссеров этой ночью – шампанское, празднование победы, сыпятся на головы со всех сторон какие-то новые заманчивые предложения, какие-то выгодные проекты, люди кругом замечательные и красивые наперебой хотят с ними дружить, наперебой приглашают их в гости… И весь вечер вот такая интересная и очень напряженная и бурная чехарда!.. Бурно люди живут!.. Вот так и я, вместе с ними, бурно живу!.. Ты с ними, в их компании!.. А они – в моей!.. Мы все – как один мир!..

– Так ты же не участвовал в спектакле!.. Ты же не играл!.. Как ты-то, если в спектакле-то ты не участвовал?!., – усомнился Жак. – Ты же не на сцене…

– Так и что ж с того?! Главное для меня не участвовать в спектакле, я все равно – не артист, главное для меня – вместе с теми, кто участвовал, вести бурный образ жизни после спектакля!.. – по-прежнему мечтательно и блаженно проговорил Жора-Людоед.

И потом, словно очнувшись, деловито, бодро:

– Вот что, я хочу какого-нибудь богатого театрального импресарио гробануть, да вот только никак наводки нет!.. Нужна мне твоя помощь!.. Отследить надо!..

– Отследим!.. Отследим!.. – оживился Жак, до этого слушавший Жору-Людоеда с нескрываемым удивлением и без всякого энтузиазма.

Тут же он позабыл про то, что хотел еще раз спросить своего лучшего товарища про тюремный паспорт.

– Ты бы лучше там для нас опять какую-нибудь наводочку нашел… – проговорил Жак. – Жалею я, что ты своего театрального импресарио, за которого тебя в последний раз взяли, без меня обрабатывал!.. Вдвоем бы это у нас лучше получилось!..

– Ничего, теперь, если что подвернется, – обязательно тебя с собой возьму в дело… Надо только это самое дело найти… Работу надо найти!.. А сейчас мне к театральным людям тяжело появляться стало…

Тут Жора-Людоед помрачнел, словно неожиданно вспомнив о чем-то, проговорил:

– Эх, черт!.. Сволочи! Стали все побаиваться со мной дело иметь: может, знают, что меня ищут!.. Некоторых потом, когда я последний-то раз в «Матросской тишине» сидел, в милицию вызывали… Хотя, черт, и не во всех домах знают!.. Только ведь в театральных знают!.. Но это же не все дома!.. – он опять замолчал ненадолго, а потом – продолжил. – Надо искать богатые дома, где живут богатые семьи и туда наведаться… Мне нужны те, кто не гнет горб в занудстве, а знает, как легко деньги срубить… Искать вот таких вот богачей надо… Вот что, Жак, скажи прямо: знаешь ли ты где-нибудь здесь поблизости какие-нибудь богатые квартиры, где живут такие, знаешь, жучилы… Жучки…

– Нет, не знаю…

– То-то и оно, что не знаешь!.. – с некоторым раздражением проговорил Жора-Людоед.

Оба на мгновение замолчали…

Представим вниманию читателей то, чего не знали замолчавшие на мгновение Жора-Людоед и Жак…

Они не знали, что в это же самое мгновение там, за дверями шашлычной, опять поднялся сильный ветер, а потом пошел снег: хмурые прохожие норовили поскорее добраться до заветных подъездов, даже ярким снопам света, весело бившим из фар редких автомашин, с трудом удавалось пробиться сквозь сплошное белое марево и осветить для припозднившихся водителей то грузовик, стоящий на обочине с погашенными огнями, то фонарный столб, покрытый с самого низа и до высоты, до которой смогла дотянуться рука подростка, незатейливым граффити. Угрюмая лефортовская улица, на которой располагалась эта шашлычная, ничем не выделявшаяся среди десятков других лефортовских улиц, переулков и площадей, оказалась, как никогда, обезлюдевшей.

Метрах в двадцати от подвала, который каждый вечер становился клубом для любителей острого шашлыка с преступными наклонностями, неутомимо рассекал сумасшедшие натиски метели облезлый коробок автобусной остановки. На его стенке, а еще – на двух досках объявлений, возвышавшихся чуть поодаль на длинных, немного согнутых какими-то хулиганами ножках, были расклеены афиши одного из самых модных столичных театров:

М.Ю.Лермонтов

«МАСКАРАД»

Драма

В гл. роли – нар. арт. РФ Е.А.Лассаль 

Таким образом, предстоявшая этим вечером премьера лермонтовского «Маскарада» с непревзойденным Лассалем в главной роли была разрекламирована по городу достаточно широко. И не случайно, что опять сегодня по телевизору показывали Лассаля, который что-то говорил о себе, своей работе, своих творческих планах и своем сыне, – предстоявшая премьера, Лассаль, как исполнитель главной роли и очень известный и почитаемый актер, его сын, как сын родителя, чье имя постоянно на слуху, были в центре внимания в этот день и целый ряд дней, предшествовавших ему.

Почти на всех этих, больших и красочных, настоящих московских афишах, сверху уже позже были наклеены напечатанные типографским способом небольшие объявления…

Выше – большими буквами – «ХОРИН». Чуть ниже – подробное пояснение странной аббревиатуры:

«ХОР, Исполняющий песни на Иностранных языках» под руководством Юнниковой Т.В., – Заслуженного деятеля искусств Российской Федерации, режиссера нашумевших в семидесятые годы постановок Московского Драматического театра имени А.С. Пушкина «Ветер странствий» и «Соль земли нашей», – приглашает на конкурсной основе музыкантов оркестра и исполнителей.

Прошедшие творческий конкурс будут включены в основной состав хора и помимо участия в увлекательных репетициях смогут отправиться в гастрольные поездки по городам Российской Федерации, ближнего и дальнего Зарубежья.

В числе последних гастрольных «адресов» хора – Рига, Прага, Самара, Нижний Новгород.

Собеседования и творческий конкурс проводятся по 28 февраля с.г. включительно. Ждем вас каждый вечер в семь часов ровно по адресу…»

И далее следовало название улицы и номер дома, располагавшиеся не столь далеко от станции метро «Бауманская».

Подобных объявлений было расклеено по Лефортово немало. Теперь они висели поливаемые дождем, едва державшиеся под ударами сильного ветра и вроде бы никому не интересные… Вроде бы…

Два человека стояли возле щита объявлений. Хориновский листок они уже прочитали (в который раз!) и смотрели куда-то в сторону. Они и сами были из «Хорина», так что читать листок им было, в общем-то, незачем, а здесь, на этой улице, они оказались по одному малозначительному делу.

Один из них закурил сигарету и, глядя куда-то вверх, на небо и крыши окрестных построек, произнес:

– Лефортово – это пыльная кладовка, которую захламило несколько поколений владельцев квартиры… Одни затащили сюда часы с боем и латинскими цифрами на циферблате, другие – саблю и банную шаечку, третьи – уланский мундир, четвертые – дальномер от танка, пятые – самовар и щербатые чашки, шестые – переходящее красное знамя участников социалистического соревнования, седьмые – старую шубу и чей-то портрет в треснувшей дореволюционной раме…

– Да!.. – утвердительно произнес второй хориновец. – Городской хаос!.. Черт ногу сломит в хитросплетении заборов, проулков, домов и каменных сараев, стоящих без всякого плана… Здесь нет и не может быть никакого действия, никакого блеска, никакой радости!.. Одно уныние и тоска!..

И он резким движением сорвал со щита хориновское объявление…

– Зачем ты это сделал? Вот скверный человек! – возмутился другой.

– Ты же сам ругал Лефортово!.. Я не хотел, чтобы наше объявление здесь висело!.. Мне кажется, наш «Хорин» должен располагаться в каком-то другом, более достойном месте!.. – ответил тот, что сорвал объявление. – К тому же тут этих объявлений еще полным-полно. Вон – чуть ли не вся доска только ими и обклеена…

– Я не ругал Лефортово. Я просто сказал, что оно похоже на темный чулан, в котором в беспорядке свалены всякие старые вещи… Но в старом чулане тоже, при желании, можно найти много своеобразного очарования. Старые вещи – свидетели истории. Разве не интересно их рассматривать?!. Что же касается «Хорина»… Знаешь, ребенком я очень боялся темноты. И просил, чтобы родители оставляли включенной маленькую лампу… Лампа горела в темноте, а я представлял, что это (внутри лампы) – то место, где живут маленькие человечки… Они слабы и одиноки в своей залитой светом колбе… А кругом – море мрака… Но все же – в лампе-то им очень уютно… Наш «Хорин» – это как лампа, а кругом – море мрака. Кругом – наше Лефортово…

– Наше?.. Как же так?! Как-то очень не хочется, чтобы это было нашим… – заметил между прочим второй хориновец. – Как-то не очень хочется, скажу тебе честно, чтобы все это было нашим… Не наше это!..

– Не-ет, это все не то!.. Сегодняшняя ночь – особенная!.. Сегодня мы должны разогнаться на гоночной машине наших эмоций. Но для этого необходимо действие, яркость… А здесь… Боюсь здесь мы просто в конце концов заблудимся в одном из дремучих закоулков… Ладно, пошли…

– Куда идти!.. Кругом бесовщина какая-то!.. Не-ет, здесь некуда идти!.. Эти места нельзя понять, невозможно разгадать, возникли они как-то странно и непонятно, не так, как другие места (здесь поселились приглашенные Петром Первым немцы, поселились на московской окраине, Лефорт поселился), у них было много таких черт, каких не было у других мест (трактиры немецкой слободы – приют воровской братии, здесь обдумывали свои преступления многочисленные воровские шайки, здесь много недоброго творилось), они существуют слишком долго, чтобы их как-то очень просто можно было понять… Свидетели истории… Мне кажется, ты это очень точно сказал, про историю. Она все время тяготеет над нами, история. Здесь ее слишком много. На каждом шагу, куда ни посмотри – кругом немые свидетели истории, дома, предметы, улицы, какие-то заборы, захламленные балконы, окна… Они были свидетелями, они – часть истории, они напоминают. И не перестанут делать этого никогда… Зачем нам это напоминание?.. Госпиталь… Река… Я думаю, что для спокойствия всего остального человечества их необходимо стереть с лица земли, а на их месте построить огромный развлекательный комплекс, в котором бы всю ночь играла музыка, на нескольких этажах суетились бы официанты… Блеск!.. Море огня!.. Какие-то невероятные и феерические танцполы с безумной и яркой цветомузыкой!.. Бары, в которых негры в накрахмаленных белых рубашках жонглируют шейкерами, взбивая коктейли, а сами коктейли – знаешь, такие с фруктами, с зонтиком на палочке и полосатыми трубочками…

Коктейли – коктейлями, полосатые трубочки – полосатыми трубочками, а и помимо них в это время происходило немало всякого… Тут и усталость участников действа, готовившихся к завтрашнему выступлению, и то, что происходило в этот момент на импровизированных подмостках в доме, имевшем адрес по Бакунинской улице, и Таборский.

Впрочем, про Таборского читатель пока не много знает. Можно сказать, не знает почти ничего.

Но начнем по порядку, хотя порядка-то в этой истории как раз и не было… Сделаем так: расскажем о подмостках, о Таборском, об усталости…

Нет, если уж честно, то усталость была у всех страшная… Усталость чувствовалась в этот вечер по всему Лефортово, у всех героев этого повествования… Может быть, именно из-за нее, из-за этой усталости все и крутилось в таком сумасшедшем, огненном вихре. Подмостки… Таборский… Усталость… Мальчик в куцоньком пальтишке…

Подмостки… На подмостках все в порядке. Выходит актер и говорит. Нет, немного не так. По сцене крадучись проходит человек, обутый в домашние тапочки…

Глава XII

Реквием вновь вошедшему

По сцене крадучись прошел человек, обутый в домашние тапочки и спрятался за портьерой, а с другого края на сцену вышел актер, одетый во фрак и белую манишку. На ногах у него были черные ботинки, и в их лаковых боках отражался тусклый свет рампы, направленной на одиноко стоявшего героя. После небольшой паузы он очень бодрым и громким голосом начал говорить:

– Весь неотвязный вздор, который накопился в моем характере за три десятка лет, привел меня в один печальный день к тому контрапункту судьбы, за которым, как мне кажется, уже не может быть ничего… Да… Вот… Неотвязный вздор – это мои мечты о поросячьем счастье… Мои идеи о том счастливом моменте, когда не станет в моей жизни мрачного труда, занудства… Эти идеи всегда имели для меня слишком большое значение… Мрачный труд, занудство… Чем больше я мечтал… Все эти мечты… Все это, как ни странно, не только не облегчало мою жизнь и не приводило ее ни к какому счастливому пункту, но только все сильнее и сильнее запутывало ее… Мечта о поросячьем счастье – очень опасная вещь. Уверен, что эта мечта о поросячьем счастье только еще сильнее запутает жизнь!.. Хоть бы кто-нибудь прекратил эту путаницу!.. Такая сильная путаница… Никак в ней не разобраться!.. Какой-нибудь суд ее рассудил бы, что ли!.. Хоть бы скорее Страшный Суд!.. А вы, собственно говоря, кто будете?.. – вдруг проговорил Томмазо Кампанелла, – а это именно он был одет во фрак и белую манишку, – неожиданно заметив рядом с собой незнакомого мужчину с грубыми чертами лица и пшеничными усами. Тот, впрочем, находился в зале уже минут пять кряду…

– Между прочим, вы это здорово сказали, про Страшный Суд!.. – проговорил незнакомый мужчина. – Это какая-то очень глубокая мысль, по-моему… У меня, знаете, тоже такие настроения часто бывают… Кажется иногда, что уже настолько запутался в жизни, что уже самому себя не рассудить… Нет никакого ориентира: что мое, а что – не мое. Что нужно, а что – совсем бы от него избавиться… Путаница… Да, запутываешься в этой жизни все больше и больше… С каждым днем все больше и больше… А рассудить некому… Совета спросить – не у кого!.. У кого же спросишь?!. Кругом одни негодяи и угрюмые карлики из сказки!.. Совершенно не к кому обратиться!.. Хорошо бы суд какой-нибудь… Справедливый, окончательный… Всех судов суд… Всем судам суд!.. О, тот суд будет действительно ужасный!.. Человека вообще, на мой взгляд, давно пора судить… Не человечество вообще, а человека – каждого в отдельности. Но второе пришествие все откладывается и откладывается… А зря!.. Нужен суд. Настоящий Страшный Суд… Только его, как сейчас говорят, легитимность не вызовет ни у кого сомнений. Все остальное – так… («А судьи кто?!») Не пугайтесь Страшного Суда. Он – не наказание, а избавление, точка отсчета. Слишком много путаницы. Человека пора судить, меня пора судить. Иначе самому мне не разобраться, в чем прав я, а в чем – нет. Надеюсь, не стану же я подвергать сомнению вердикт Страшного Суда, выданный самим Господом Богом!..

Томмазо Кампанелла некоторое время пораженно слушал незнакомца, но потом словно очнулся от оцепенения.

– Чего вы здесь стоите? Чего вам надо? – еще раз задал он вопрос странному визитеру, которого Томмазо Кампанелла явно в «Хорине» прежде не встречал.

– Моя фамилия Таборский, – проговорил незнакомый мужчина. – Я приехал с Севера к старухе Юнниковой. Я искал старуху Юнникову по старому адресу, но там ее нет. Адреса нового никто не знает. Сказали только, что вот как будто кто-то по-прежнему ходит в хор к полусумасшедшей старухе. Я зашел в ту квартиру, но хорист как раз в хоре. Адреса хора не знают. Направили к другому хористу. Очень красивая молодая женщина открыла дверь. Настоящая Царевна. Там был еще мальчик со странным прозвищем Шубка… Черт знает, сколько времени уже мотаюсь с квартиры на квартиру!

– Вот как?! Она с вами заигрывала? – неожиданно спросил Томмазо Кампанелла.

– Кто? – не понял Таборский.

– Царевна! Лефортовская Царевна, – проговорил Томмазо Кампанелла.

– Лефортовская Царевна? Почему Лефортовская? Вы ее знаете? – удивленно спросил Таборский.

– Лет десять назад она выиграла конкурс «Мисс Лефортово». Впрочем, что это поменяло? Какой же еще Царевной ей называться, если она здесь живет и работает? Вы не ответили – она с вами заигрывала?

– Да нет же! С чего вы взяли… Они дали мне адрес хора. Царевна… Лефортовская Царевна и Шубка, – достаточно спокойно ответил Таборский. – Она куда-то очень спешила.

– Нет… Здесь Юнниковой нет, – раздалось откуда-то сбоку. – Хор некоторым образом разделился… Здесь те, кто решил выйти за рамки просто хора… Это теперь театр… Театр «Хорин»… А с Юнниковой мы расстались. Где она теперь – мы не знаем!..

Говоривший вышел из тени. Таборский уже повернулся и смотрел на него.

Это был Господин Радио. Именно он только недавно крадучись прошел по сцене в домашних тапочках и спрятался за портьерой, видимо, разглядев в зале незнакомца и отчего-то посчитал нелишним скрыться от него до поры до времени за пыльной и грязной темно-красной материей, которая просто свисала с потолка, – эдакая своеобразная то ли кулиса, то ли портьера…

– Юнниковой здесь нет?.. – разочарованно спросил Таборский.

– Да, и мы ничем не можем помочь вам… Единственное, что вы можете сейчас сделать правильного, так это – уйти отсюда!.. – похоже, любое упоминание о Юнниковой выводило Господина Радио из равновесия, и он начинал злиться. – Уйти и не впутывать нас в свои поиски… Мы не желаем больше ничего о ней слышать!.. Наши творческие пути разошлись!.. Вторичное их соединение не пойдет никому на пользу…

– Уже поздно… – проговорил мужчина с пшеничными усами, словно бы рассуждая сам с собой.

И потом, резко, опять-таки, точно бы ни к кому кроме самого себя не обращаясь:

– Идти мне некуда!..

Затем, достаточно спокойно и явно не пытаясь жаловаться, он сказал:

– Понимаете, я думал, что эту ночь проведу у Юнниковой… Но, вообще-то, это не проблема. Я могу устроиться в гостиницу… Может быть, вы посоветуете мне какую-нибудь гостиницу здесь поблизости?..

– Гостиницу… Черт возьми, даже и не знаю, что сказать… Что-то никак не приходит на ум ни одной гостиницы… – проговорил Томмазо Кампанелла. – Хотя нет… Здесь есть!..

– Наверное, очень и очень дешевая!.. – вдруг весело, не дав Томмазо Кампанелла закончить, проговорил Таборский. – Очень дешевая и очень хорошая гостиница!.. – он рассмеялся. – Ха!.. Конечно!.. Какие же еще гостиницы могут быть здесь, в Лефортово?!. Только очень хорошие!.. И для очень экономных людей!.. Для людей, которые умеют беречь свой кошелек от лишних растрат – для нищих, для торговцев с Лефортовского рынка, для директоров театров, приехавших из заполярной Воркуты…

– Да, действительно, там должно быть недорого… – в некотором замешательстве от такого безудержного веселья собеседника проговорил Томмазо Кампанелла.

– Не «недорого»!.. Ха!.. А «экономно»!.. А экономия дорогого стоит!.. – продолжал веселиться Таборский.

Тем временем из нескольких стареньких и ободранных динамиков, укрепленных на стенах зрительного зала под самым потолком, начали раздаваться вполне отчетливые треск и шипение…

– Что это?.. Что это за шум? – спросил Томмазо Кампанелла у Господина Радио, который по-прежнему стоял поблизости и как будто размышлял о чем-то.

– Это я!.. Я!.. – раздалось откуда-то из дальнего угла зала. – Пробую звуковое оформление!..

Томмазо Кампанелла посмотрел туда, откуда доносился голос, и обнаружил: действительно, в углу, над допотопным проигрывателем виниловых дисков, стоявшим прямо на полу, согнулся и что-то с ним делал незнакомый Томмазо Кампанелла молодой человек.

– Пробуем звуковое оформление для спектакля, – подтвердил Господин Радио. – Хорошего аппарата нет… А этот, – он показал рукой на допотопный проигрыватель, – все время заедает… Что здорово: у нас к нему есть богатая коллекция дисков. Мы их нашли чуть ли не на помойке. Конечно, такие сейчас не используют, но нам сгодится!.. Есть из чего выбрать музыкальный фон!.. Коллекция просто богатейшая! А была никому ненужна…

– Ну ладно, я пойду! – проговорил Таборский. – Дождь, кажется, уже кончился. Так что я совсем не промокну. Или не кончился – ну и черт с ним! Промокну так промокну. Мне-то что… Подумаешь – промокну. Простужусь и умру!.. Главное – найти эту гостиницу, про которую никто не знает, где она находится. Но мне-то что?! Уж за целую ночь-то я ее как-нибудь найду. Неужели нет?! Если целую ночь бродить по городу, то рано или поздно набредешь на гостиницу.

Он повернулся и медленно, раздумывая над чем-то, направился к двери. Подошел к ней, потянул за облупившуюся ржавую ручку – дверь не открывалась. Потянул еще раз, потом дернул уже с силой – тот же результат. Не посмотрев на хориновцев и не произнеся ни слова, Таборский прислонился лбом к растрескавшейся двери.

– Подождите! Подождите! – воскликнул Томмазо Кампанелла. – Вы куда?

Как раз в этот момент из динамиков под потолком зазвучала достаточно печальная и грустная музыка, очень похожая на ту, которую передают по телевизору в дни траура.

– Дверь заколочена, – мрачно проговорил Господин Радио. – Выход – вон там, – он махнул рукой в сторону противоположной от Таборского стены. Там стенды музея с какими-то фотографиями, вырезками из газет, довоенными советскими плакатами образовывали нечто вроде небольшого лабиринта, за которым и не было теперь видно приоткрытой двери.

Вообще, в этом зальчике более-менее свободной была лишь маленькая сцена, да и та – вся уставлена только-только законченными декорациями. Там же, где должны были помещаться зрительские кресла, – место было загромождено экспозицией музея молодежи прежних лет, которая представляла из себя весьма оригинальные конструкции, созданные по принципу лабиринта. Попав в них, посетитель, по замыслу Томмазо Кампанелла, должен был начать петлять по узким проходам между стендами, погружаясь в особый антураж этого музея, где экспонаты-предметы соседствовали с муляжами из папье-маше, свисавшими на прочных канатах прямо с потолка, с подлинными документами, размещенными под стеклом, и картинами, нарисованными прямо на стенах.

Теперь композиция музея и его лабиринты были изрядно разрушены – в одних местах сдвинуты в сторону, в других просто свалены в кучу. Но все равно в зальчике было чрезвычайно тесно, а десятка два стульев, многие из которых были сломаны, стояли между музейных стендов без всякого порядка. Как такового места для зрителей здесь не было, и поделить это помещение на сцену и зал можно было лишь вооружившись изрядным запасом фантазии. Стулья использовались хориновцами во время театральных репетиций и этюдов, которые, очень часто, проходили не на маленькой сценке, а прямо среди сдвинутых музейных декораций, то есть прямо в «зрительном зале».

В довершение ко всему, подвал, как правило, освещался лишь парой лампочек, свет от которых терялся в полуразрушенных музейных лабиринтах и декорациях «сцены», отбрасывавших огромные фантастические тени. Была, правда, здесь и настоящая театральная светотехника – рампа, несколько прожекторов. Обзавестись ими «Хорину» помог один местный лефортовский завод. Но их использовали не всегда. Вообще, антураж этого подвала был чрезвычайно оригинальный. Он один мог оказать на впечатлительного человека чрезвычайное воздействие даже и без всякой пьесы, без всякого спектакля, который хориновцы, ко всему, еще и пытались разыгрывать в этих стенах.

Тем временем к ним подошел молодой хориновец, до этого момента копошившийся в дальнем углу зала у допотопного проигрывателя виниловых дисков.

– Кошмар! Не представляю, как мы станем компоновать всю эту музыку. Просто менять диски? Это сложно. Никакого маневра для творческой фантазии. Эх! Только бы принесли сегодня магнитофончик! Тогда бы все проблемы были решены. Уж я бы постарался. Как-никак, я тоже специалист по радиоэлектронике. А, Господин Радио? – молодой человек заискивающе посмотрел на руководителя «Хорина».

Тот ничего не ответил.

Очень красивая и ужасно печальная музыка по-прежнему звучала.

– Что это? – спросил Таборский. Перед этим он несколько мгновений просто молча слушал скорбные и трагические аккорды.

– Это реквием. Мы взяли эту пластинку… – охотно отвечал молодой человек, которому вопрос Таборского помог выйти из неловкого положения, потому что он все-таки только что как-то попытался втянуть в разговор Господина Радио, но тот ему ничего не ответил. – Я звуково оформлял тут прощание с директором одного из заводов здесь у нас в Лефортово. Гроб стоял в зале, в актовом зале нашего завода, и подходили люди, родственники, они прощались. Играла музыка, эта музыка, виниловый диск остался. Вот я его сейчас и попробовал.

– Ха-ха! Реквием! Как только я вошел, вы решили поставить реквием?!. – опять начал веселиться Таборский. – Ха-ха! Отлично. Это что же – по мне?

В следующее мгновение произошло нечто неожиданное. Под звуки реквиема, скорбные и торжественные, которые по-прежнему разносились по полутемному «зрительному залу» самодеятельного театра «Хорин», Таборский, который вот только что, только секунду назад веселился, начал ужасно бледнеть лицом. Причем так, что в какое-то мгновение оно из красноватого, такого, какое бывает обычно у людей, которые водят дружбу с Бахусом, стало бледным, словно мел. И сразу вслед за этой бледностью он принялся валиться на пол. Но не разом, а точно бы теряя контроль над собой (а вернее, сознание), постепенно, сперва встав, точнее свалившись на колени, а потом и вытянувшись на полу целиком. Причем полы его пальто как-то нелепо и очень мертво, неестественно задрались. Щекой он, в конце своего падения, прижался к полу. Так, будто щека у него была очень горячей, и он хотел остудить ее об ледяной пол. А глаза, глаза его – это произвело на видевших эту сцену едва ли не самое сильное впечатление, закатились, так что видны были лишь белки.

Музыка, ужасная траурная музыка все играла и играла, все не заканчивалась и не заканчивалась. И в это мгновение у всех, кто был в зале самодеятельного театра «Хорин», создалось впечатление, что Таборский… Прикончен именно ее звуками.

Никто не сдвинулся с места в первую последовавшую за этим падением секунду. Оцепенение сковало всех, им было страшно. Казалось, сейчас произойдет что-то еще более ужасное. Например, «труп» разом вскочит на ноги, набросится на них, начнет грызть, кусать, рвать на части. Поэтому они боялись приблизиться к распростертому телу. Но эта нерешительность длилась не более нескольких мгновений.

Затем первым очнулся Томмазо Кампанелла: он подскочил к Господину Радио и резким движением вытащил один из торчавших у того из кармана мобильных телефонов – звонить, скорее вызывать «скорую помощь».

– Светлана! Скорей сюда! Вы же фельдшер. Что с ним? – выкрикнул тем временем Господин Радио. Одна из участниц самодеятельного театра, действительно фельдшер по профессии, тоже находилась в зальчике. В руке у Господина Радио уже был другой мобильный телефон, и он тоже набирал на нем номер «скорой помощи».

Молодой человек, который и поставил эту, как казалось теперь хориновцам, злосчастную пластинку на допотопный проигрыватель, подскочил к распростертому на полу Таборскому и принялся тормошить его. Впрочем, чересчур сильно, совсем не бережно, как того требует обращение – кто же это знал наверняка в тот момент? – может быть, с умиравшим человеком.

– Эй!.. Эй! Что с вами? Вы… Что с вами?

Участница самодеятельного театра, гордившаяся своим средним медицинским образованием, из-за этого слишком ретивого помощника не могла ничего делать. Она не могла даже наклониться к Таборскому.

Другая женщина, тоже участница «Хорина», которая обычно вела себя очень скромно и которую до этого не было ни слышно, ни видно, завизжала в дальнем углу:

– Помер! Помер! Помер!

Но Таборский поднялся с полу без чьей-либо помощи, сам. Поначалу он просто уселся среди окурков, опилок, оставшихся после строительства декораций. По-прежнему он был ужасно бледен. Как белое полотно, как смерть. Под глазами у него были огромные, в пол-лица синяки.

– С вами… в порядке? С вами в порядке все? – подскочил к нему Томмазо Кампанелла, который, едва заметив, что Таборский начинает самостоятельно подниматься, небрежно, даже и не удостоив того взглядом, протянул Господину Радио его мобильный телефон. Словно будучи уверенным: раз Таборский шевелится, значит, приезд бригады врачей больше ни к чему.

Таборский ничего не понимал. Не понимал, почему он сидит на полу, что это за люди суетятся вокруг него и задают вопросы? Где он? Что это за темный зал, которого он прежде никогда в своей жизни не видел. Первое, что пришло ему в голову – это то, что он напился с какими-то незнакомыми собутыльниками. Те его избили и ограбили и бросили умирать где-нибудь на улице на морозе. И вот случайные люди внесли его в помещение, и он пришел в себя. Он в Воркуте. – Так казалось ему.

Разом он все вспомнил.

– Я не помер. Все в порядке. Ничего страшного. Извините.

Глядя, что человек, действительно, слава богу, не помер, хориновцы немного успокоились. Происшествие оказало на всех очень и очень неприятное впечатление. «Как будто Таборский совершил прилюдно что-то ужасно неприличное!» – подумал Томмазо Кампанелла.

Лежа на полу, Таборский весь перепачкался. Пол в «Хорине» и до постройки новых декораций отродясь не подметали. А уж теперь, после того как сегодня оформление сцены было частично завершено, грязь и мусор лежали повсюду чуть ли не кучами. Впрочем, это было не только хориновское «достижение». И до появления в подвальчике самого необычного в мире самодеятельного театра пол здесь никто и никогда не подметал и не мыл. Так что «Хорин» просто не был в ряду прочих обитателей подвала исключением по этой части.

– Что с вами? Может, лучше вызвать врача? – все-таки спросил у Таборского Господин Радио. – Что с вами было? Наверное, все-таки лучше вызвать врача.

– Да нет, со мной все в порядке, – проговорил по-прежнему сидевший, несмотря на свои бодрые заявления, на полу мужчина с пшеничными усами. Хотя теперь Он совсем немного, но порозовел. – Такое со мной бывает. Это бывает со мной. Вдруг ни с того ни с сего теряю сознание. Нет, конечно, это неправда, что ни с того ни с сего. Конечно, это не так. Я должен понервничать, как-то начать переживать. Чтобы такое случилось.

– Переживать? Понервничать?! Неужели вы так понервничали только из-за того, что Юнниковой здесь нет?! – удивился Господин Радио. Неожиданное появление в «Хорине» этого человека все еще казалось ему странным и вызывало вполне определенные опасения, в которых он тем не менее не был готов признаться здесь кому бы то ни было.

– Нет… Этот реквием… – ответил Таборский. – Такое ощущение, что он звучит по мне!.. Да нет… Это, конечно, ерунда… Просто я накануне, вчера, очень крепко выпил. И вот… Так у меня бывает. В голове словно бы начинают шевелиться мозги. Какое-то очень неприятное чувство. Будто мои мозги состоят из волокон, этаких дождевых червей и эти черви начинают шевелиться, делая меня каким-то очень неустойчивым… Ужасное чувство: ходишь, а голова у тебя будто бы шевелится… Изнутри… А еще – в голове гудят и болят струны, натянутые, как на скрипке… И вот!..

– У вас был самый обыкновенный обморок… – спокойно, даже ласково проговорила женщина со средним медицинским образованием. Наконец ответственный за допотопный проигрыватель молодой хориновец отошел от Таборского и позволил ей склониться над больным. Таборский не противился, когда она слегка помассировала ему виски.

– Сколько вам лет?.. – спросила его фельдшерица.

– Двадцать восемь… Нет… Мне почти двадцать восемь… Нет, мне между двадцатью восемью и двадцатью девятью…

Господин Радио и Томмазо Кампанелла переглянулись. Даже когда этот человек вошел сюда некоторое время назад, еще до того, как с ним случился этот так неприятно всех поразивший обморок, про него нельзя было сказать, что он очень хорошо или молодо выглядит. Скорее, наоборот… Ну а теперь, когда он сидел на полу, и подавно, ни у кого язык бы не повернулся сделать ему такой комплимент.

– Да что вы сочиняете!.. Самое меньшее, вам сорок!.. Это самое меньшее, что можно вам дать с большой натяжкой… – воскликнувший это молодой человек, специалист по допотопному проигрывателю, – в том смысле, что он его успел уже очень хорошо изучить, – был похож на задиристого петуха. Непонятно, почему он воспринял слова сидевшего на полу Таборского чуть ли не как обиду лично себе и почему ему именно сейчас, в этих обстоятельствах потребовалось столь немедленно восстановить истину.

Но Таборского это, кажется, ничуть не задело. Совершенно бесстрастно, даже не посмотрев в сторону молодого человека, он принялся объяснять. Выглядело это так, словно вопрос показался ему совершенно естественным и правомерным:

– Я очень плохо выгляжу… Я долго был на Севере… Знаете, мне снится все время один и тот же сон… Этот реквием… Со мной такое бывает: когда уже есть все предпосылки, когда черви уже шевелятся в голове, когда струны уже потихоньку гудят и побаливают в голове, когда понервничаешь, и вдруг что-то вызывает какую-то ассоциацию… Ужас охватывает, напряжение непереносимо… И сразу – сознание больше не может… Я чувствую, что падаю… В эти несколько секунд без сознания я испытываю огромное, огромнейшее облегчение. О, если бы вы знали, какое огромное облегчение я испытываю в эти секунды… Вы хотите подчеркнуть, что я никак, ну никак не выгляжу на свой возраст. Вы хотите сказать, что я уже выгляжу как старик, старик грязный и некрасивый… И вот этот старик начал валиться… А старики обычно валятся за несколько секунд до смерти. Они падают и умирают. Или умирают еще пока падают. А дальше можно вообразить себе такую ситуацию…

Таборский на мгновение замолчал, а потом вновь заговорил и говорил примерно минуту без всякого перерыва. Голос его звучал спокойно и ровно. Хориновцы не сразу поняли, что он рассказывает им некую историю, над которой, видимо, он сам очень много размышлял все последнее время, и вот теперь ему очень захотелось в этой кошмарной и унизительной для него ситуации, когда он, взрослый и крепкий, по крайней мере внешне, мужчина сидит на полу перед незнакомыми людьми и, судя по всему, страшно им докучает, поделиться с ними своими мыслями, чтобы они поняли, что он – тоже человек, а не просто существо, которое пришло сюда так не к месту и не ко времени подохнуть, как это, видимо, им могло все вообразиться:

«Можно представить себе такую ситуацию: умрет старик – дряхлый, грязный, некрасивый, давно сошедший с ума. Умрет некрасиво и в некрасивой обстановке. Вот такая, возможно, будет ситуация. Такие у нее будут приметы, как и перечислено выше. И в этот момент, когда он уже умрет, и все с ним станут прощаться, зазвучит печальная, торжественная и великая музыка. Ведь вы же сами сказали, что часто включают такую музыку, когда кто-нибудь помрет… Музыка действительно красивая. А ни старик, ни труп его, ни обстоятельства смерти красивыми являться не будут. По кому же будет звучать музыка?.. По кому же ее тогда включат?!. По дряхлому, грязному, некрасивому, давно выжившему из ума?.. По тому, кто, может быть, давно по-стариковски склочничал и жадничал, по тому, кто всем надоел?..

Музыка зазвучит по тому мальчику, который заключен в это мерзкое и вонючее – «труп». И не только тело мальчика изменилось, превращаясь в ужасный труп, но и душа мальчика ужасно изменилась. Но все-таки мальчик жив!..

Кто же улетит на небо и потом станет смотреть оттуда, с неба – мерзкий старик или мальчик? Ведь оба они имеют право на то, чтобы улететь? Причем право равное. Или, может быть, двое улетят на небо, и двое станут смотреть оттуда?

Еще такое рассуждение можно привести: если улетит мальчик, то это ненатурально, потому что мальчик не может натурально смотреть на внуков этого старика, которые, конечно, некоторым образом являются внуками и ему.

Но если улетит старик, то непонятно, как вообще он может улететь. Такой старик улететь не может, потому что его душа давно – только лишь смурной маразм и глупость, и на нее можно смотреть лишь с презрением и душой назвать нельзя.

Так кто же есть человек в сочетании с фактором времени, сколько человеков появляется в теле человека в дополнение к тому самому первому мальчику с течением времени и кто на самом деле улетит на небо? И сколько их, на самом деле, улетит на небо?..

А может, на небо никто не улетает? Тогда бы не могла звучать на похоронах такая прекрасная и скорбная музыка. Значит, кто-то все-таки улетает… Но кто?..

Какая-то сейчас Юнникова?..

И вот еще какой вопрос у меня в связи со всем вышеперечисленным: кто я – старик или мальчик?..»

Он замолчал… Стоявшие вокруг него хориновцы не проронили ни слова.

Допотопный проигрыватель виниловых дисков перестал играть свой реквием…

– О!.. Чего это он все играл-то?!.. Я же его уже давно выключил!.. – нарушил воцарившуюся тишину молодой хориновец.

– Сколько людей живет во мне одновременно?! – спросил Таборский, непонятно к кому обращаясь. – Я менялся раз в несколько лет, и каждый раз предыдущий я во мне оставался… Какой из них имеет большее право на существование?..

Он опять замолчал. Теперь тишина была гробовая. Допотопный проигрыватель больше не играл… Таборский проговорил:

– Каждый из них имеет право на существование!.. Но все они вместе не дают жить мне – их целому!..

– У него раздвоение личности!.. – проговорила Светлана, та самая участница «Хорина», которая работала фельдшером. – Опасная штука!.. Ему мерещатся его собственные двойники!.. Ему надо дать отдохнуть… Не надо выгонять его сейчас на улицу…

– Я вас умоляю!.. Он же не собака, чтобы его выгонять!.. – вскричал Томмазо Кампанелла.

– Я сейчас уйду… – совершенно спокойно и твердо, уверенным тоном произнес Таборский.

Господин Радио хотел сказать что-то по этому поводу, но тут из-за той же самой кулисы, за которой он, Господин Радио, прятался в самом начале, увидев в зале постороннего человека, вышел не то достаточно большой мальчик, не то уже подросток в куцем пальтишке и, подняв голову, обвел взглядом всех, кто находился в этот момент в хориновском подвальчике. Наконец взгляд его остановился на Господине Радио, и так он некоторое время смотрел на него, точно бы не решаясь задать какой-то вопрос.

Опять воцарилась все та же странная и неловкая тишина.

– Двойники?! Мерещатся двойники?! – проговорил большой мальчик. – Мерещатся?.. Чего им мерещится, когда они вот – стоят тут… Стою я тут и нисколечко никому не мерещусь… Можете меня потрогать. Я настоящий!..

– И… ч-чей же вы двойник? – спросила заикаясь участница «Хорина», работавшая в свободное от репетиций время, точнее, подрабатывавшая в свободное от репетиций время фельдшером.

– Я – двойник Господина Радио!.. Вот он здесь у вас стоит, – нисколько не поколебавшись ответил большой мальчик и пальцем показал на руководителя «Хорина». – Таким он был… Таким, как я, он был, когда был большим мальчиком, а не дяденькой!.. У меня – точно такие же мысли, чувства, настроения, как и те, что были у Господина Радио, когда он был таким, как я. Таким же подростком.

– Стоп! Стоп! – почти закричал в этот момент Томмазо Кампанелла.

Подросток, который хотел сказать что-то еще, осекся и замолчал. Он повернулся к Томмазо Кампанелла и стал смотреть на него с недоумением и явным испугом в глазах.

– Здорово! Слушайте, это же – событие. В самом начале я говорил, что нам нужна громкая фраза. Нам нужен звон стаканов и хлопки откупориваемых бутылок. Нам нужно, чтобы что-то происходило. Причем важен пресловутый фактор времени – чтобы это нечто происходило очень часто. Чтобы интервалы между событиями были минимальны, чтобы мы буквально не успевали прийти в себя, – проговорил Томмазо Кампанелла, который в последнее время уже привык быть центром внимания всего «Хорина». Но вот в последнем эпизоде, который произошел под хориновской крышей, он как-то потерялся, как-то не видно было его обычной активности. Да и вообще они все, хориновцы, как-то очень сильно потерялись. Ведь еще недавно они обсуждали подробности предстоявшего им дела – постановки пьесы, которой они собирались удивить всю Москву. Но вот пришел этот человек, этот Таборский, и они уже чувствовали себя совершенно не в своей тарелке. Как-то это событие, этот обморок очень серьезно приостановил текущие хориновские дела. Поэтому хориновцы очень обрадовались, когда Томмазо Кампанелла заговорил в своей обычной манере. И тема… Тема была очень важной для присутствовавших в зале хориновцев. Томмазо Кампанелла продолжал:

– Необходимо достичь состояния некоторой эйфории. Я недаром попросил всех остановиться. Это состояние, в котором я вас всех сейчас, можно сказать, зафиксировал, можно обозначить ну хотя бы как стопкадр, как немую сцену, нечто такое ревизоровское. Я имею в виду последнюю, заключительную сцену из гоголевского ревизора. Давайте играть нашими состояниями. Понимаете, я никак не могу это обозначить, это ухватить. Но мне кажется, что сейчас вот как раз и наступил идеальный момент для того, чтобы вообще что-то обозначить, для того, чтобы вообще что-то ухватить. Согласно моей тетрадке, сейчас произошло очень важное событие. Я имею в виду, конечно же, эмоциональную сферу. Ну что вот вы сейчас чувствуете? Определенно, что вы чувствуете определенные эмоции. Каковы они? Ну вот вы, женщина, которая только что кричала, что она…

Тут Томмазо Кампанелла неожиданно развернулся на каблуках и стремглав, так, как будто он был опасным преступником, за которым кто-то гонится, и вот вдруг он увидел отряд милиции, который как раз его и ищет. И с ужасной скоростью он выбежал вон из зала «Хорин», воспользовавшись тем самым лабиринтом из декораций, который и вел к выходу.

– Эй!.. Томмазо Кампанелла!.. Куда же вы?!. – закричали ему «Хориновцы».

Но его уже в этот момент и след простыл.

– Просто что-то странное и невероятное у вас здесь творится, – проговорил Таборский, на которого никто больше уже и не обращал внимания, так всех сперва поразило появление мальчика, который назвался двойником Господина Радио, а потом и неожиданное бегство Томмазо Кампанелла.

– Интересно, куда и зачем он мог побежать? – спросила Светлана, та самая участница «Хорина», которая работала фельдшером.

– Ума не приложу, – растерянно ответил ей Господин Радио.

Мальчик-двойник испуганно поворачивался из стороны в сторону, словно бы не понимая, что ему теперь делать в такой ситуации.

Тут в зальчик «Хорина» через все тот же лабиринт, через который он отсюда вышел, вошел Томмазо Кампанелла.

– Куда вы убежали?

– Что произошло? – посыпались на него со всех сторон вопросы.

– Что с вами случилось? – спросил даже Таборский, которого, кажется, вся эта история очень сильно отвлекла. Судить об этом можно было хотя бы по тому, насколько он порозовел за очень короткое время, которое прошло с того момента, как Томмазо Кампанелла взял слово.

– Ага!.. Несчастный вы человек! – проговорил Томмазо Кампанелла, обратившись прежде всего к Таборскому. – Я вижу, что вы очень быстро позабыли про все свои проблемы. Так или нет?

Таборский даже не нашелся, что сказать.

– Так или нет?.. – настаивал Томмазо Кампанелла.

– Да… Ну… Если хотите… – как-то совершенно растерялся Таборский.

– Хочу я или нет, это неважно! Вы позабыли про свои проблемы? – опять, как с ножом к горлу, пристал к нему Томмазо Кампанелла.

– Да. Я позабыл про все свои проблемы, – точно бы желая отвязаться от «назойливой мухи» отрапортовал Таборский.

– Да нет, поймите, вы можете не отвечать. Я просто вас совершенно искренне спрашиваю, – даже немного обиделся на него Томмазо Кампанелла.

Таборский честно, как на духу, ответил:

– Я, правда, в эти мгновения позабыл все свои проблемы.

– Естественно! Как бы вам про них не позабыть, если сперва вы навалили на нас свое событие – вы пришли со всем грузом накопившихся у вас проблем. Мы сразу поняли, что с вами что-то не в порядке. Да и при чем тут мы, когда это с самого начала было понятно и не только нам, а каждому, кто бы посмотрел на вас в это мгновение, – что у вас какие-то проблемы. Потом вы упали в обморок. А потом вы пришли в себя, и уже мы начали накидывать на вас наши проблемы. Я выступил, так сказать, со своей речью, а перед этим – этот вот двойник. Согласитесь, не каждый же раз вот так вот просто появляются в самодеятельных театрах чьи-то двойники! Ну, согласитесь!

– Да. Действительно, – честно признался Таборский. – Я никогда не видел самодеятельного театра, в котором появлялся бы чей-то двойник. Честно говоря, я много видел театров. Ведь я сам – директор театра из Воркуты. Но даже в профессиональных театрах на репетициях, да и не только на репетициях, никогда не появляются ничьи двойники.

При этом, произнося эти слова, Таборский еще сильнее, на этот раз очень заметно порозовел. Теперь он был уже почти таким же красным, как и в самом начале, когда он только вошел сюда, в «Хорин».

– Вам лучше! – воскликнула фельдшерица Светлана, шагнув в сторону Таборского.

– Посмотрите, друзья! – радостно обратилась она ко всем хориновцам, которые в тот момент были поблизости. – А ведь действительно его состояние изменилось. Ему явно стало лучше, и он заметно порозовел. И эти ужасные черные круги под глазами исчезли. Ведь он только что был как самый настоящий покойник. А теперь он вон какой розовенький!

– А разве те мои слова, которые я сказал сразу после того, как здесь появился этот мальчик, двойник Господина Радио… Разве они не произвели на вас впечатления? Разве они не удивили вас? – продолжал спрашивать Томмазо Кампанелла.

– Удивили. Очень удивили, – опять честно признался Таборский, совершенно не улыбаясь.

– Ну так вот!.. – обрадованно заключил Томмазо Кампанелла. – Значит, нам некоторым образом все-таки удалось сгустить атмосферу. Я так это называю – сгустить атмосферу. Это такое вот сгущение атмосферы, когда начинают уже сами по себе из ничего, из воздуха происходить самые неожиданные и фантастические вещи – например, только что появился двойник Господина Радио.

– Это никакой не двойник! – обиженно возразил Господин Радио. – То есть он двойник, но двойник не настоящий. Я сам подговорил этого мальчика, этого подростка, чтобы он играл роль моего двойника.

– Вот как?! Что за странные у вас здесь события происходят? – очень удивился Таборский, который теперь выглядел вполне нормально, ничуть не хуже остальных хориновцев, бывших в зале.

– Да. Это правда. Я действительно подговорил этого мальчика, чтобы он играл роль моего двойника. То есть я хочу сказать, что в моем варианте пьесы меня будет двое. Я – прежний и я – нынешний. Как бы мальчик будет обыгрывать события из моей прежней жизни, когда я сорвал премьеру в театре. А я стану с ним полемизировать.

– Отлично! – еще более радостно проговорил Томмазо Кампанелла. – Еще раз повторюсь: именно это я и называю сгущением атмосферы. И очень хорошо, что вы подговорили этого мальчика играть роль вашего двойника, который сорвет премьеру в театре. Неважно, настоящий ли это двойник или вы просто подговорили кого-то играть роль вашего двойника. Неважно, состоялась фантастика в действительности или нет. Главное – она состоялась в вашей голове. Атмосфера уже сгустилась и в вашей голове – вы начали обо всем этом думать, и на практике – появился мальчик, который принялся играть эту роль. Вы спрашиваете, куда я бросился бежать? А черт его знает! Я просто понял, что необходимо как-то отразить в действии то мое ощущение, что фактор времени (частота происходящих событий) важен. И если некуда бежать по делу, то надо бежать хоть куда-нибудь просто так. Понимаете, как шаман прыгает вокруг костра с бубном доводя себя до состояния экстаза, так и мы должны! Нам уже удалось некоторым образом сгустить атмосферу. Атмосфера и так уже настолько густая, что вон Таборский уже позабыл про все свои проблемы. Так подействовала на него сгущенная атмосфера. Он даже воспрял к жизни от этого. Так ведь, Таборский? – спросил Томмазо Кампанелла.

– Ну да. В некотором роде, – ответил тот. – Значит, вы просто выбежали за дверь? Постояли там, а потом вбежали обратно?

– Это уже неважно, – ответил Томмазо Кампанелла. – Хотя это и так. Понимаете, событий не хватает, событий не хватает катастрофически.

– На вас – фрак, – проговорил Таборский. – Вы что, идете на какой-нибудь прием? Или, может быть, в театр?..

– Фрак этот не его! Томмазо Кампанелла получил этот фрак от меня на время и обязан снять его и передать мне сразу после репетиции, – тотчас начал настаивать Господин Радио, который очень сильно волновался, вернет ли Томмазо Кампанелла фрак обратно в костюмерную самодеятельного театра или приберет его к своим рукам. И правда, что фрак пришелся Томмазо Кампанелла очень впору. Томмазо Кампанелла прекрасно выглядел в этом фраке – очень нарядный, симпатичный. Это даже было отмечено Таборским.

– Вам очень идет этот фрак. Только он какой-то не новый, – сказал Таборский. – Но все равно! Фрак прекрасный.

– Человек, на котором надет фрак, всегда производит впечатление, как будто он часть какого-то успеха. Фрак и то, что в задрапированном фраком желудке саднит от плохого питания, от того что вот устал и надо бы поесть – это две стихии, которые борются друг с другом. Голод и усталость хотят повалить человека, который во фраке, и фрак вместе с ним навзничь, а фрак делает голод и усталость безвестными, он прячет их, он не дает тому впечатлению, какое хотят они произвести, вырваться наружу, он стойко держится своей маски, маски человека во фраке, который родственник блеска, блеску противны усталость и голод, – проговорил Томмазо Кампанелла. – Впрочем, в театр я бы в нем не пошел. Я выгляжу во фраке слишком напыщенно. К театру у меня отношение более будничное. Во фраке я бы туда не пошел. Фраку можно найти какое-нибудь другое применение…

Услышав про поход в театр, двойник Господина Радио принялся канючить, теребя того за рукав:

– Господин Радио! Господин Радио!

– Что тебе? – спросил Господин Радио с каким-то наигранным раздражением. – Ты опять станешь спрашивать меня о театре?..

– Дяденька, мне нечего одеть… Уже холодно, а мне нечего одеть… Отведи меня в театр, я там хоть погреюсь!..

– Да, здесь что-то ужасно холодно!.. – проговорил Таборский.

– Интересно!.. Совсем как мне!.. Уже холодно, а мне нечего одеть!.. – проговорил Томмазо Кампанелла.

– А где же ваши вещи, Томмазо Кампанелла? – поинтересовалась женщина с медицинским образованием. – Насколько я помню, на репетиции в школе на вас был какой-то костюм. Куда он делся?

– Он все продает! – возмущенно ответил за Томмазо Кампанелла Господин Радио. – Связался с каким-то нищим и продал с его помощью и брюки, и пиджак, и ботинки. Утверждает, что ему срочно необходимо собрать некую сумму денег. Видели бы вы, в каком виде он заявился на репетицию! В каком-то рубище. Где он только его взял? Не иначе, как этот нищий дал поносить. Вот мне и пришлось одолжить ему эти манишку, фрак и лаковые концертные туфли из костюмерной хора. Знала бы об этом Юнникова, она бы пришла в ужас. Она бы нам устроила такой грандиозный скандал!

Таборский никак не отозвался на упоминание о Юнниковой. Томмазо Кампанелла проговорил:

– Деньги мне, действительно, нужны. С этим театром я совсем перестал работать… Да и черт с ним! Разве это жизнь: тяжкий труд от рассвета до заката, и Лефортово вокруг. Засыпаешь – Лефортово. Просыпаешься – тоже Лефортово. Ну загнал вещички, ну и что! Куплю потом новенькие. Эти-то уже старенькие были. А я новенькое все люблю.

Фельдшерица, которую звали Светланой, только покачала головой.

– Дяденька, отведи меня поскорее в театр, я там хоть погреюсь, – продолжал канючить двойник господина Радио, на котором, при всем при том, было надето какое-то демисезонное пальтишко, хотя и маловатое ему явно, и куцонькое, смотревшееся едва ли не комично.

– Ты меня замучил, проклятый маленький двойник! Тебе все время что-то от меня нужно. Он, видите ли, хочет в театр!.. Я никак не пойму, кто ты, ангел или бес? Хорошее ты явление в моей жизни или ужасное, или плохое? – в сердцах произнес Господин Радио.

Присутствовавшие в комнате хориновцы с интересом слушали этот диалог. Между прочим, в тот момент, когда в «Хорине» появился Таборский, они все уже приготовились к тому, что Томмазо Кампанелла сейчас освободит сцену, потому что ему уже сказал Господин Радио, что буквально через несколько минут на импровизированную сцену «Хорина» выйдут другие хориновцы, которые все это время, некоторым образом в секрете, сочиняли и репетировали одну сценку, один эпизод, который должен был стать очень важной вехой во всем этом хориновском вечере. И Господин Радио извлек из одного из закоулков, образованных в зале музейными декорациями, пару увесистых сумок и поставил их на видном месте на сцене, хотя и трогать их пока запретил.

– Я все-таки больше склоняюсь к мысли, что ты, проклятый мальчишка, – это отрицательное явление в моей жизни!..

– Отрицательное?! Ну и ладно! Я и сам давно хотел сказать вам, что мне все эти театры уже надоели. И я и вправду промерз, потому что пальто, которое вы на меня надели, – очень куцонькое. Я, пожалуй, пойду отсюда, – каким-то совсем другим, не таким, каким он говорил до этого, голосом, произнес подросток и на самом деле направился было к двери. Но Господин Радио подскочил к нему, удерживая.

– Постой, ну что ты воспринимаешь все так в лоб?! Это же игра, пьеса, театр «Хорин»! Мы же с тобой договаривались! Я же тебе все объяснял!.. Постой, не уходи! – принялся уговаривать подростка Господин Радио. – Самые главные дела тебе сегодня только предстоят.

Мальчик в пальтишке хотел что-то сказать, но неожиданно послышалось, как хлопнула входная дверь, а потом раздался грохот.

– Эх-ма! Нагородили-то! – раздалось со стороны входа.

Услышав голос постороннего, Господин Радио опять предусмотрительно, словно бы кого-то по-прежнему опасаясь, зашел за кулису и спрятался там, лишь краем глаза выглядывая в зал, следя таким образом за развитием событий.

Глава XIII

Тюремный паспорт

В следующий момент в зале появился самый настоящий нищий. Прямо «с порога», увидав Томмазо Кампанелла, который стоял на сцене, нищий, поддерживая полы драной грязной шубы, деловито направился в его сторону.

– Тюремный паспорт… Тюремный паспорт… – кряхтел, словно между делом нищий, карабкаясь на сцену. – Вот ведь. Всплыл же… Вот ведь… Не ждали же такого! Тюремный паспорт…

– Постой!.. Что ты здесь долдонишь?! Какой такой тюремный паспорт? Не видишь – я репетирую… Мне надо срочно выучить роль… У меня на то, чтобы выучить роль, – всего только до утра времени и есть!.. – чувствовалось, что Томмазо Кампанелла несколько раздосадован тем, что нищий притащился прямо в «Хорин», и его общество ему некоторым образом в тягость. Поэтому, чтобы поскорей отвязаться от нищего, Томмазо Кампанелла отвернулся от него в другую сторону и нарочито принялся репетировать первое, что пришло ему на ум из хориновского репертуара.

– Вы помните, помните тот монолог, который я репетировал в самом начале, еще там, в школьном классе. Теперь я начинаю другой монолог. Я работал в одной маленькой угрюмой конторке в одном маленьком угрюмом районе и снимал маленькую угрюмую квартирку в этом же районе. Мой начальник постоянно бил меня по лицу селедочным хвостом, я не смел ничего сказать ему, потому что я постоянно, мучтельно, ужасно, до изнеможения хотел есть.

– Тюремный паспорт… Тюремный паспорт… Вот ведь… Не ждали же такого, – продолжал долдонить нищий, который зацепился шубой за одну из декораций и никак не мог ее отцепить. Ох уж эти нищие!.. Вечно они долдонят одно и то ж по сто раз. Ремесло у них такое.

– И я не мог не есть. Я не мог не одеваться, потому что мне постоянно, мучительно, до изнеможения было холодно, – продолжал Томмазо Кампанелла в манишке и лаковых ботинках, нарочито не замечая появления нищего, словно бы он так увлекся репетированием своей роли. Некоторое время они с нищим говорили одновременно.

Господин Радио, прятавшийся за кулисой, отодвинул ее, чтобы лучше слышать этих двоих. Теперь из-за кулисы торчала его рука, плечо, видно было пол-лица.

– Эк, вырядился! Сущий премьер-министр, – прохрипел нищий, с восхищением глядя на Томмазо Кампанелла.

– Нужда, проклятая нужда заставляла меня работать, – продолжал Томмазо Кампанелла. Лицо его было бледно. Чувствовалось, что вот сейчас он нисколько не сочиняет, а говорит совершенно искренне. – Это было просто невозможно. Это было ужасно. Вот правду же говорят – нужда, вот, что делает нас несвободными. Я не мог ничего делать, кроме того, что зарабатывать себе на хлеб, тепло и одежду и получать за это селедочным хвостом по морде от моего начальника. Он до сих пор стоит у меня перед глазами… Он все время стоит у меня перед глазами – этот селедочный хвост, которым бил меня по голове мой начальник. Возможно он и будет меня бить им и завтра, потому что я сбежал на одну ночь. У меня очень мало времени, и мероприятие это совершенно безнадежно, но я просто не мог поступить иначе. Я сбежал. Я ушел в никуда, в темную, пугавшую ночь, полную неясностей. Я обнаружил себя перед подъездом «Хорина» в каком-то очень… – самодеятельный актер замолчал, – районе… Кажется, это было Лефортово. Это были места вокруг московских станций метро «Бауманская», «Авиамоторная», «Электрозаводская». Но точно нельзя сказать, что действие происходило именно в Лефортово и в бывшей Немецкой слободе. Потому что все происходило в декорациях, как пьеса. Хотя, скорее всего, это было действительно Лефортово и действительно пьеса. Но точно сказать нельзя. Мне было ужасно плохо. Так я обнаружил себя одной не прекрасной и вовсе не хорошей ночью, а, может быть, поздним вечером, то ли в Лефортово, то ли в «Хорине», то ли в странных декорациях. Тем вечером я обнаружил себя перед подъездом самого эксцентрического театра, который вообще может выдумать человеческая фантазия, который когда-либо существовал на этом, а может быть, и на том свете тоже, который почему-то – хотя почему же «почему-то» – именовался очень странно, вовсе не так, как следовало ему называться… «Хорин». Так назывался этот странный театр. Я обнаружил себя на самой настоящей самодеятельной сцене, построенной еще к тому же в Музее молодежи прежних лет, там разыгрывался спектакль непрофессиональной труппы, и один малоизвестный художник уже придумал для него немного мрачноватое оформление… декорации. А я умирал. И мне наконец-то был конец.

– Да погоди ты со своим концом! Погоди немного, – сказал ему нищий. – Я же пришел к тебе в гости, Томмазка! Ты что, перестал меня узнавать? Томмазка, это же я, Рохля! Вот и считай тебя после этого лучшим другом. Ты же сам мне говорил, что я тебе – лучший друг. Что я тебе помог, я тебя выручил, и без меня ты бы обязательно пропал. Погоди ты со своим концом!

– Что погодить? Я не могу погодить. Это же текст из пьесы. Правда, он на самом деле очень подходит к моей жизни, но… Мне обязательно надо выучить его до завтрашнего утра. У нас завтра решительное выступление, которое сделает нас всех… Впрочем нет, такое выступление… Кстати, выступление у нас в тюрьме «Матросская тишина». Нет, такое выступление – сплошной позор! Чего тут учить – разве это текст?!

– А я здесь при чем?! – воскликнул нищий. – Пока ты со мной дело имел, все нормально было: и порты хорошо толкнули. И тужурку, и штиблеты! Зря я тебя что ли с цыганом знакомил?!

– Ладно, – проговорил Томмазо Кампанелла, чувствуя, что от нищего просто так не отвязаться, а потому прекратив читать монолог.

– Расскажи мне, что это за тюремный паспорт такой, о котором ты тут нам так занудно долдонил? – попросил он Рохлю и посмотрел в некоторой задумчивости на поблескивавшие в неярком освещении носки своих лаковых ботинок.

Но нищий, окончательно устав слушать «репетиции» Томмазо Кампанелла, начал занудно упрашивать того:

– Дай мне рублик. Рублик! В театр сходить. Пирожков купить. Тогда скажу, что такое тюремный паспорт. Кстати, паспорт этот сейчас к нам едет. К нам. Чую я это. Из-за этого паспорта…

Так и осталось неизвестным, что произошло из-за тюремного паспорта, потому что в этот момент на сцене, неожиданно (хориновцы так увлеклись нищим, что никто даже не повернулся в сторону входа, когда там появился еще один человек) выйдя на нее откуда-то сбоку, появился молодой, но очень бедно одетый парень.

– О-о!.. Здорово! Здорово, Охапка! – радостно воскликнул нищий.

Господин Радио опять полностью скрылся за кулисой. Даже, кажется, и краем глаза выглядывать перестал.

– А-а!.. Это ты, Рохля? Только тебя, старого урода, мне не хватало! Думаю, только этой старой вони, этого Рохли-фи-гохли ко всем приключениям сегодняшнего вечера недоставало! – закричал через весь зрительный зал молодой парень, которого, судя по всему, дружки звали Охапкой. – А я увидел, как ты ковыляешь по улице. Вот, думаю, козел этот: Рохля! У Рохли всегда рублишко-другой займешь. Я – за тобой. А ты, вшивая шуба, в подворотню и в дверь. Я опять за тобой! И вот я здесь, – поведал Охапка историю того, как он оказался в «Хорине».

– Да ты, козел недоделанный, алкаш и пропойца вонючий, дождешься, я тебя, урода истеричного, запыряю ножом. Запыряю! Прямо здесь и запыряю! – завопил Рохля во всю глотку, так что даже хориновцы очень удивились, как он так может громко кричать. – Что б ты сдох! Что б ты сдох! Скорее бы ты сдох!

Женщина, фельдшер по профессии, даже вынуждена была заткнуть уши, так громко вопил Рохля.

Прятавшийся за занавесом Господин Радио переминался с ноги на ногу. Линии его фигуры, плавно очерченные кулисой, теперь были явственно заметны. Но никто теперь не обратил бы на это внимания.

– Слыхал, Охапка, в нашем Лефортово вот такой вот теантер необычный появился? Вот я и решил навестить. Люблю теантеры! Люблю веселье! Придумки всякие, – обратился к появившемуся парню нищий.

– Трактир? Какой трактир? – появившийся в хориновском зале молодой парень, судя по всему, был изрядно пьян.

– Да что у тебя одни трактиры на уме? Не трактир. Теантер!

– Театр? Да что это за театр? Вон, в центре театр – это театр. Может, слыхал, Рохля, там сегодня премьера. «Маскарад» Лермонтова с Лассалем в главной роли. Про любовь! Я тоже любил. Давно. Полгода назад. Я к ней со своей любовью, а она мне: «что ты матом через слово ругаешься и воняет от тебя. Пойди сначала помойся». Я любил ее, понимаешь, любил! Любил! Любил! Понимаешь ты это, Рохля? Может ли здесь хоть кто-нибудь понять душу человека! Можете ли вы, суки и уроды, понять душу человека!.. – Охапка обвел взглядом всех, кто был в хориновском зале. – Нашла она себе чистенького. Он матом не ругается. А я – так. Я со своей душой – по боку. Кому нужна моя любовь и моя душа. Но ведь есть же у меня душа?! А?! Вот ты, скажи! – обратился Охапка к Таборскому.

– Откуда я знаю, – отвернулся тот.

– Не знаешь. То-то и оно… А я уверен – есть! А то, что я слова пакостные произношу, так ты на слова не обращай внимания, ты на душу человека обращай внимание!.. Душу в человеке разгляди!

– Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу тебя! – завопила женщина-фельдшер. – Взять тебя за горло и подвесить на крюк, зацепив его за подбородок. Чтобы ты подольше мучался, перед тем, как сдохнуть! Но не убивать тебя сразу, а поподжаривать! Поподжаривать на медленном огне, чтобы ты извивался, а крюк все дальше и дальше в твой подбородок впивался от твоих движений! Вот чего я хочу! Чтоб ты мучался, мучался и подыхал и заткнул свой поганый рот наконец! Чтоб вообще тебя не слышно было. Чтоб вообще никогда больше в мире твоего голоса нигде, даже из могилы бы не доносилось!

Кажется, она уже была готова наброситься на Охапку, но точно или нет, никто так и не узнал, потому что теперь Таборский проявил к ней ответное внимание и с силой ухватил ее за плечи, удержав.

– Чтобы крюк… Крюк в тебя в живого входил, а ты бы мучался, мучался! – хрипела фельдшерица.

– О! Да это соседка моя по коммунальной квартире! – воскликнул Охапка, предусмотрительно отскочив в сторону. – И она здесь! Ей-богу, она! Не признал я ее! Вот так-так!

– Не соседка я твоя! Не соседка! – хрипела фельдшерица. – Но все равно хочу, чтобы ты сдох! Сдох как можно скорее… Хотя нет. Тебя, гада, надо помучить, помучить хорошенько перед смертью!

– Экий ты мерзкий, Рохля, человек. Посмотри на себя – немыт, шуба у тебя драная, клокастая, на такую шубу и смотреть противно, штаны все в каком-то дерьме! – продолжал Охапка. – Дай мне рублишек хоть сколько-нибудь, чтобы твою противную рожу больше не видеть!

– Да что ты пристал! – возмутился Рохля. – Не видишь, я в театр пришел!

– Да что это за театр! – не унимался Охапка. – Театры настоящие не здесь. Театры настоящие в центре находятся. В театре все золотом отделано, блеск, люстры, свет горит яркий кругом, как пожар. А здесь – темно, уныло, убого. Какие-то сломанные колченогие стулья, которым уже сто лет как на помойке бы надо лежать, динамики вон допотопные под потолком… В театре красивые актрисы, актеры мужественные и талантливые. А здесь, ты глянь Рохля вокруг – кругом какие-то состарившиеся, сморщенные и горбатые тетки или толстухи, на которых жир трясется, этот вон – во фраке, который давным-давно моль проела. Смотреть – только настроение себе портить. А оно у меня и так уже испорченное. Шел по округе: кругом дома старые-престарые, низкие, кособокие, обветшалые. Рухлядь лефортовская. Фабрики эти ненавистные с заводами – угрюмые, словно тюрьмы. Мерзко! Настроения никакого!.. Жить в таком месте не хочется! Шел, фонари сшибал! Здесь в переулке последний разбил. Я не понимаю, как здесь можно жить и радоваться? Давай Рохля, дай мне рублишек!

– Да не дергай ты меня, Охапка! Видишь, я к другу своему пришел, к Томмазке, – гнул свое Рохля.

– Да что мне до твоих друзей, старый козел! – не прекращал Охапка. – У меня на своих друзей времени никак не хватает. Я дружбу более всего на свете ценю! Это для меня самое святое и здоровское – с другом побыть. Я вот сегодня сначала с Васькой был. Беседовали. Там такие дела! Васька – человек! У него дядя – вор. Жора-Людоед, может слышал! Вот люди, так люди. Тяжелее сахара не поднимают, работать не работают, а всегда деньги в кармане есть. И разодеты все в пух и прах. И всегда выпить на что есть. И не так просто, без закуски, а выпить в кабаке, под хорошую закуску! После Васьки я по улице шел – Славку встретил, потом к нам Сашка присоединился, потом – Ивана зацепили в нашу компанию. Потом я от них откололся – не помню уж, как это вышло, с Надькой скорешился, где сидели, что делали – не помню, потом иду – Сеньку встретил, но денег нет. Он спать пошел, а я гляжу – ты!.. Дай взаймы, я ж отдам, ты знаешь!.. Я сейчас за эту дверь выйду – только по улице пройду, сразу кого-нибудь из друзей повстречаю! Про дела поговорим, я дружбу более всего на свете ценю. Ты мне, старик, с твоим Томмазкой и не нужен. У меня на своих друзей времени никак не хватает. Я человек общительный! Я весь район Лефортово знаю!..

Наконец, разглядев из-за кулис обоих персонажей и на основании каких-то одному ему ведомых соображений заключив, что они никоем образом не опасны ему, Господин Радио вышел из укрытия и грозным голосом закричал на нищего Рохлю и его приятеля Охапку:

– Ну вот что, вы! Убирайтесь отсюда! Это театр, а не клуб для ваших встреч! Идите! Убирайтесь куда хотите! В пивную. На улицу. В подворотню. Вы нам мешаете!

Услышав эти слова, нищий развел руками и так и остался стоять, глядя на Томмазо Кампанелла и всем своим видом показывая обиду и крайнее изумление столь неласковым приемом, оказанным ему его «лучшим другом».

Воспользовавшись тем, что Господин Радио стоял к нему спиной, Томмазо Кампанелла принялся подавать Рохле знаки: мол, я здесь ни при чем! а что я-то могу сделать, если они тебя отсюда выгоняют?

– Убирайтесь! Убирайтесь! – продолжал кричать Господин Радио.

– Вон отсюда! Вы нам мешаете! – вслед за Господином Радио принялись выгонять подвыпившего Охапку и Рохлю остальные хориновцы.

Томмазо Кампанелла схватился за голову и, покачивая ею из стороны в сторону, со скорбным видом смотрел на Рохлю, который, пятясь и по-прежнему с обидой и недоумением глядя на своего хориновского приятеля, медленно двигался к двери.

Наконец Рохля ушел за дверь. За ним, пьяно покачиваясь, ушел и Охапка. Томмазо Кампанелла спохватился и принялся вновь репетировать свой монолог:

– Я не из Лефортово родом. Я не лефортовский человек! Мне кажется, была какая-то история, потом я потерял сознание, потом я очнулся. Вокруг очень мрачно. Какие-то темные своды, пыльные закоулки и лабиринты, зал, разделенный множеством перегородок, каждая из которых – музейный стенд. Самое ужасное – это то, что я ничего не помню, что было до этого. А было ли до этого что-либо? Была ли когда-нибудь какая-то другая жизнь? Теперь вокруг меня был очень странный музей. Музей умершей молодежи прежних лет. Услышав эти слова, Таборский оживился. Он проговорил:

– Музей умершей молодежи прежних лет? То-то я смотрю здесь какие-то странные стенды. Ненавижу музеи! Чего только в них не соберут. Столько всякого хлама. Посмотришь – жить не хочется!

– Спокойно. Спокойно! Надеюсь, вы не начнете опять валиться? А то на вас как-то слишком плохо действуют все эти душевные переживания, – проговорила Светлана, которая с того момента, как Таборский повалился в обморок, некоторым образом постоянно находилась от него на расстоянии не более нескольких шагов.

Томмазо Кампанелла продолжал (некоторое время все говорили одновременно):

– Чего там только не было!.. Столько энтузиазма, оптимизма, веры: какие-то молодежные течения, смешные и несмешные моды, фанатики спортивных команд… Я не нашел там ничего, чтобы напоминало бы мне хотя бы чуть-чуть, хотя бы капельку Томмазо Кампанелла!.. Наверное, я, Томмазо Кампанелла, – уникален!.. У меня есть опыт, которого нет ни у кого другого… Потому что никто другой не родился однажды со всеми моими причудами, странностями, болезненностями… Кстати, когда я очнулся в «Музее молодежи» (какое странное название – музей и… молодежи. В этом есть что-то очень философское)…

Таборский – Светлане, женщине-фельдшеру: – Нет. Конечно, я сейчас не начну валиться. С чего бы это мне начать валиться?

Томмазо Кампанелла: – Так вот, когда я очнулся в… музее, я обнаружил себя на каких-то старых телогрейках и ватных штанах, брошенных на пол в одном из закутков, образованных музейными перегородками. Это было моей временной постелью, я был весь покрыт крокодильей чешуей – я покрываюсь ею, когда мне приходится некоторое время обходиться без горячей воды. Я ничего не помнил… Помнил только… Нет, не так… В моей памяти все-время возникала картина: глубокая ночь, темно, холодно, я на грани обморока, я замерзаю, я стучусь в первые попавшиеся двери, как раз – это двери музея. Той ночью я оказался на пороге очень странного места. Потом – провал, сон. Потом я очнулся…

Господин Радио – Таборскому (он поддержал Светлану):

– Конечно! Бодрее, бодрее надо! Вы приехали в наш замечательный район, так что уж будьте любезны, наслаждайтесь жизнью! Вы ужинали?

– Нет. Не ужинал, – честно признался Таборский. – Знаете, у вас такой странный район. Я шел по улице…

И тут Таборский рассказал им одну очень длинную и путаную историю, в которой они долго не могли разобраться, но которая, как они понимали, происходила пока хориновцы, каждый у себя дома, готовились к репетиции, а Таборский ехал с вокзала на прежнюю квартиру Юнниковой, где, как оказалось, она давно уже не жила, и при этом немало побродил по Лефортово.

Но перед тем как Таборский принялся рассказывать им свою путаную историю, из зала «Хорина» все-таки убежал вслед за Рохлей и Охапкой Томмазо Кампанелла. Произошло это так…

– Перед этим я искал покоя, равновесия, сытости, удовольствий, – продолжал настаивать Томмазо Кампанелла. – Нет, не так. Я хотел заматереть. Хотел стать толстым, сытым, самоуверенным. Я думал, что у меня много мечт: мечта стать толстым, мечта стать толстым человеком в красивых новых одеждах, мечта стать худым стройным человеком, одетым в элегантный фрак, мечта всегда вкусно есть, три раза в день есть только вкусные и аппетитные кушанья, приготовленные со специями, мечта быть человеком, который пьет только изысканные напитки, мечта стать таким самоуверенным, чтобы меня не мог поколебать даже самый критический взгляд, брошенный в мою сторону!.. Я уповал на расчет, на ум, на рациональность, на умственную проработку жизни. Я думал, что у меня много мечт. А мечта оказалась только одна. Да-да! Только одна мечта оказалась способна спасти меня. И действовать тем временем надо было наитием, угаром, раскручиванием собственных эмоций. Это мечта о жизни, в которой непрерывно что-то происходит. Причем не просто происходит, а происходит в каких-то определенных антуражах. Нет, не так… Черт возьми! Я, кажется, немного подзапутался. Но одно определенно и очевидно – только одна мечта способна спасти меня – мечта о жизни, в которой события чередуются одно за другим в некой бешеной круговерти. Сейчас я не могу находиться здесь, в «Хорине», слишком долго потому, что, кажется, в самое ближайшее время здесь ничего не произойдет. А мне необходимо действие, иначе мои эмоции станут крайне мрачными. А не стоит ли мне пока пойти вместе с Рохлей… Он что-то там говорил интересное про какой-то паспорт, а потом, во всяком случае, можно будет вернуться в «Хорин». Да, сейчас нужно раскручивать атмосферу. Сейчас я не могу просто сидеть и тихо мечтать о чем-то!..

– Томмазо Кампанелла! Сейчас мы здесь представим одну сценку! – воскликнул Господин Радио. – Подождите немного и вы увидите ее!

– Нет-нет! Я не могу ждать. Я должен добавить в свою жизнь событий. Я знаю, что только одно настроение способно спасти меня от мрака Лефортово – это настроение раскручивания эмоций, безудержного вихря событий. Если этих событий нет в действительности, то их нужно как-то придумывать и провоцировать самому. В этом, в поиске событий, мне могут помочь Рохля и этот пьяный Охапка. Уж с их-то помощью я наверняка найду на свою голову какие-нибудь события. К тому же Рохля говорил про какой-то паспорт. Это само по себе в высшей степени интересно! Ха! Это прекрасный антураж, прекрасное настроение – человек ищет на свою голову событий! Мне кажется, что это в высшей степени замечательно. Жить только тем, что именно в этот вечер должны обнаружиться события. Это в некотором роде постоянная игра в события! Вот, кстати, чем еще очень привлекателен для меня театр – театр это тоже постоянная игра, наигрыш, представление. И конечно же, события!

– Эх! Томмазо Кампанелла, вы же сейчас впадете в какой-нибудь загул. И уж тогда вы точно будете потеряны и для сегодняшнего вечера и для «Хорина». По крайней мере на ближайшее время, – с ужасом проговорил Господин Радио.

– А что, загул – это тоже событие. И пьяницы и гуляки – это первейшие в России революционеры. Но я, конечно, постараюсь не впадать ни в какой загул и не напиваться, постараюсь пройти как бы по грани загула и не-загула, как бы пройти по лезвию ножа… И не напиться в стельку, не загулять, остаться трезву, а просто напитаться какими-то событиями!.. Итак, вперед – за Рохлей! Уверен, что в его обществе скучать не придется. Сколько всего интересного может произойти в его компании, – а какие антуражи! Какое счастье для впечатлительной натуры: нищие, цыгане, вокзалы… Как все это интересно!

– Не забудьте положить на место этот фрак и вторые ключи от зала!.. – прокричал ему вдогонку Господин Радио, но Томмазо Кампанелла этого, скорее всего, уже не слышал.

Глава XIV

Кушать не подано

Итак, история, поведанная мужчиной с пшеничными усами… Если немного сократить и сделать более понятным этот рассказ, то его можно условно передать следующим образом:

«Присмотримся поподробнее к некоторым приметам того вечера… В тот вечер… Ах, тот вечер!.. Сумрачный вечер. Во время сумрачного вечера быть репетиции «Хорина». Народ собирался… Завязывались шнурки, застегивались пряжки брюк, подкрашивались губы, проверялось содержимое карманов и кошельков. А вокруг «Хорина» – Москва, Лефортово. Потому что «Хорин» существовал не сам по себе, а, конечно же, был частью этого города. А в вечернем шестичасовом воздухе носились запахи. Прежде всего, больше всего в этот вечер в шестичасовом воздухе слышались ароматы еды, то и дело прилипавшие тонкой пленкой к небу, гортани, языку, губам, свербили в носу, щипали глаза. Это было царство, пиршество еды, от которого нормальный человек не мог не сойти с ума и не захотеть съесть все Лефортово, весь этот город. Нет, только Лефортово, зачем же весь город? А ненормальный не мог не стать еще ненормальней и не выкинуть какую-нибудь дикую, зверскую штуку, которая бы так или иначе была, пусть и не прямо, пусть путем каких-то очень странных и только его ненормальному сознанию и понятных образов связана со всем этим пиршеством, с едой. С шашлыками, котлетами, ломтиками лука и помидоров, нанизанных на шампуры. С углями, плотски мерцавшими в недрах мангалов. С хлебами, нарезанными острыми ножами, с сосисками в тесте, чаинками, плававшими в жиденьком, но умопомрачительно сладком и вкусном отчего-то – о чудо! отчего? – чае. В вечернем шестичасовом воздухе было тяжко, тягостно. Непереносимо идти от запахов, так полны они были какой-то странной эссенцией то ли жизни, то ли смерти, то ли грязи, то ли греха, и как-то вовсе не думалось о чревоугодии. Таборский шел мимо Лефортовского рынка. Дома, улицы – все было слишком пустым, некрасивым, невзрачным, убогим, но запахи – запахи впивались в Таборского исподволь, ежесекундно. И он понимал, что должен сделать из всего этого какой-то практический вывод, убить какое-то свое прошлое или как-то совсем по-другому переиначить настоящее – он не знал что. Сердце его дрожало. И он начинал, он зверски, мучительно начинал желать есть. Все, все, все! Улицу. И пустоту. И эту убогость и неуютность, которая все здесь пронизывала. Но ему было страшно, и он ничего не мог понять. И только было ясно и определенно одно – что добром все это не кончится. А ведь на самом деле, почти нигде на его пути не продавали еду в таком количестве. Таборский просто нафантазировал, напридумал все эти запахи. Отчего-то именно Лефортово подталкивало его к подобным фантазиям и навевало их. Действительно была, существовала только одна маленькая кафешка, в которой готовился шашлык: лук репчатый, баранина, зеленый лук, лимон, хлеб, острый южный соус, красные вина нескольких сортов, один сорт вина белого. Кажется, там тоже была водка… Зеленый лук клали в этой комнатке – все заведение умещалось в одной полуподвальной комнатке, – крупно порезанный зеленый лук клали рядом с мясом на большом порционном металлическом блюде, достаточно старомодном, – где они только такие взяли?»

– Что же получается, у вас лефортовские окрестности вызывают повышенный аппетит, так что ли? – поразился Господин Радио, когда Таборский закончил свой очень путаный рассказ, который хориновцы много раз прерывали вопросами, замечаниями о том, что они ничего не понимают, что им вообще не понятно, для чего Таборский теперь обо всем этом рассказывает.

– Получается, что так… Скажите, такое бывает, чтобы от омерзения хотелось есть? – спросил Таборский в свою очередь.

– От омерзения? Хотелось бы есть?! – поразилась женщина-фельдшер. – Вот это да! Очень странный ход мыслей! Я бы сказала наоборот – от омерзения пропадает аппетит. Лично у меня всегда бывает только так. Если я испытываю от чего-то чувство омерзения, то, уж конечно, мне долго не захочется есть. Аппетит пропадет надолго. И только когда я некоторым образом смогу отвлечься от своего омерзения, он сможет вновь восстановиться. По-моему, это естественно.

– А мне кажется наоборот, сначала человек испытывает омерзение. Но он понимает, что это омерзение нельзя никак, никоим образом в данный момент преодолеть. То есть у него нет совершенно никакого выхода. Но человек же прост, примитивен, глуп, как та самая деревяшка, на которой разделывают для шашлыка мясные туши. Поэтому, чтобы уберечь мозг от этой депрессии, тут же возникает сильное животное чувство, которое должно отвлечь от депрессии, – желание жрать, жрать много и все, что ни попадя, – проговорил Господин Радио.

– Фу! Какая мерзость! Много и все что ни попадя! – воскликнул учитель Воркута.

– Ну ладно. Давайте не будем спорить, – вмешалась женщина-шут. – Во всех случаях господин Таборский, с которым нам довелось сегодня вечером таким необычным образом познакомиться, хочет есть. И мы должны предоставить ему все шансы сделать это наилучшим образом. Это наш человеческий долг! Где мы можем порекомендовать ему поесть поблизости?

Тут к ним подошел Журнал «Театр» (человек, который находясь на репетиции в школьном классе постоянно читал статью в журнале «Театр» за какой-то лохматый год, посвященную проблемам художественной самодеятельности). Он раскрыл какую-то книжицу и, проговорив: «Поблизости работает очень много предприятий общественного питания», принялся зачитывать:

«Рестораны

«Азербайджан» – ул. Бакиханова, 1,

«Араз» – ул. М.А. Алиева, 138,

«Баку» – ул. Малыгина, 12,

«Дружба» – парк им. Кирова,

«Гек-Гель» – ул. Гаджибекова, 16,

«Интурист» – пр. Нефтяников, 63,

«Метро» – ул. Низами, 16,

«Мугань» – пр. Ленина, 224-й квартал,

«Новбагар» (восточные блюда) – пр. Кнунянца, 4,

«Ширван» – ул. Низами, 28,

«Спорт» – ул. Инглаб (напротив главного входа стадиона им. Ленина),

«Южный» – пр. Кирова, 4,

Бакинский железнодорожный ресторан – станция Баку-пассажирская.

– О! Какая прелесть! – воскликнул учитель Воркута, который тоже был в этом зальчике вместе с остальными хориновцами. – Я представляю себе, я воображаю не очень чистые и без всяких особых интерьеров грязненькие рестораны не первого разряда. В них достаточно грязные скатерти и не слишком вежливые, несимпатичные и немолодые официанты. Наоборот – официанты не молоды и выглядят грязновато!

– Дальше! Дальше! Давайте читать список дальше, – воскликнул Журнал «Театр». – Я продолжаю.

Он действительно продолжил чтение:

– Столовые (в центре).

– О, столовые – это самое замечательное! Это самый низкий уровень, это самая дешевизна! – вновь, изображая огромную радость, воскликнул учитель Воркута.

– Подождите-подождите! Вот это, пожалуй, самое главное здесь слово… – прервала его женщина-шут.

Остальные хориновцы вопросительно посмотрели на нее.

– Это я так, просто отметила, – проговорила женщина-шут, ничуть не смутившись. – Итак, продолжайте, оглашайте список.

– Я продолжаю! – объявил Журнал «Театр» и действительно продолжил чтение:

«№ 2 – ул. Мясникова, 12,

№ 3 – ул. Малыгина, 2,

№ 5 – пр. Нефтяников, Дом правительства,

№ 6 – ул. 28 апреля, 6,

№ 14 – ул. Шаумяна, 58», – перечислял он. 

– Стоп! У вас все? – спросила женщина-шут.

– Нет, – растерянно проговорил Журнал «Театр». – Еще № 15 – ул. Шаумяна и № 21 – ул. Караганова, 11.

– Но теперь-то все? – женщина-шут разговаривала с Журналом «Театр» таким тоном, словно она разговаривает с ребенком.

– Итак, – продолжила она, не дожидаясь утвердительного ответа с его стороны. – Самое главное во всем этом столовском деле – это дешевизна. Ведь что надо человеку, если он целый день ничего не ел, ужасно, просто до осатанения хочет жрать, так что жратва мерещится ему на каждом углу и он даже делает из этого какие-то глубокомысленные выводы? Такому человеку надо, чтобы еды было много и она была не дорогой, а, напротив, очень дешевой и чтобы не надо было разводить из процесса еды всяческих церемоний. Ну, я имею в виду, как это бывает при походе в ресторан: прийти в хорошем костюме, сделать заказ, стесняться, если человек стеснительный, мучиться, достаточно ли хорошо он одет, ждать, пока чопорный официант принесет заказ… К тому же, если человек приехал из Воркуты, этого нищего края, где давно нет работы и зарплаты, а только закрытые шахты и лагеря для всяких мошенников, воров и убийц, то у него и с деньгами – не так, чтобы здорово. Таким образом, самое главное слово, про которое я сказала, – это дешевизна! И ничего, что там грязновато и не такой уж и сервис! Главное, чтобы вы не отравились! Ну уж я надеюсь, что вы все-таки не отравитесь.

– Да! Да! – засуетился Журнал «Театр». – Здесь еще есть не только очень дешевые столовые, но и кафе. В кафе тоже дешевле и с меньшими церемониями, чем в ресторане.

– Да? – Таборский, кажется, с благодарностью выслушивал все эти разговоры так действенно стремившихся ему помочь хориновцев. – Да и верно! Ведь не надо делить еду на низкую и не низкую. Ведь глупо же говорить, что простые и дешевые макароны по-флотски, приготовленные из дешевого фарша и дешевых макарон, – это «жралово», а красиво сервированный паштет из гусиной печенки, приготовленный лучшим поваром дорогущего французского ресторана в центре города, – это «еда».

Журнал «Театр» принялся зачитывать:

«Кафе:

«Весна» (улица Кирова, дом 25)

«Чайка» (проспект Ленина, дом 20)

«Минутка» (проспект Ленина, дом 36)

«Прибой» (улица Свободы, дом 54)

«Молочное» (улица Первомайская, дом 19)

«Автомат» – ул. Г. Гаджиева, 42

«Апшерон» – ул. Низами, 37

«Весна» – ул. Зевина, 11

«Интурист» – пр. Нефтяников, 63

«Джейран» – пр. Нариманова, 528-й квартал

«Матери и ребенка» – ул. Караганова, 1

«Приморское» – пр. Нефтяников, 81

«Наргис» – ул. Коломийцева

«Жемчужина» – Приморский парк». 

– Подождите, подождите! Откуда вы все это читаете? – спросил вдруг учитель Воркута.

– Ну как откуда? – удивился Журнал «Театр». – Тут какие-то обрывки книги валялись. Я так понимаю, что это справочник. По нашим делам…

– Обрывки книги! Вы их нашли вон за тем стулом? – со злой радостью в голосе уточнил учитель Воркута, словно наслаждаясь тем, что ему удастся сейчас уличить коллегу по самодеятельному театру в какой-то ужасной глупости.

– Нуда! – простодушно ответил Журнал «Театр».

– Ха-ха! Ну и чудак! – расхохотался учитель Воркута. – Господин Таборский, как вы думаете, можно ли поесть у нас в Лефортово, пользуясь разорванным путеводителем по городу Баку за шестьдесят-какой-то там год?

– Ну здесь же не было обложки! – оправдывался Журнал «Театр». – Господа! Я хотел помочь! Но здесь не было обложки… Между прочим, честное слово, только пять дней тому назад я нашел по этому путеводителю очень дешевую аптеку, в которой продавался гораздо дешевле, чем в остальных местах, радикулитный пояс моего размера. Я искал его целых три месяца. А нашел по этому путеводителю! Я вам клянусь! Именно по этому путеводителю!

– В общем так! – спасла его от дальнейших издевательств учителя Воркуты женщина-шут. – Смысл вовсе не в этом. Он все равно бы не запомнил столько адресов. Смысл в том, что господину Таборскому ужасно повезло – Лефортово тем и замечательно, что это недорогой район, который тем не менее находится не на окраине, а в достаточно исторической части Москвы. И выйдя на улицу, человек со скромной суммой в кошельке всегда разыщет где-нибудь, не бродя часами по холодным улицам, недорогую столовку или какую-нибудь третьеразрядную харчевню, где ему наконец-то удастся досыта набить брюхо и позабыть все эти мрачные рассуждения, которые лезут нам в голову, когда мы голодны, не выспались, намотались изрядно по делам и вообще…

– Лефортово! Мы рекомендуем его вам! Очень низкие цены в харчевнях! – воскликнула она. – Я полагаю, что это, низкие цены, может приятно удивить и порадовать вас!

– Низкие цены… Удивить и порадовать… – вдруг как-то невесело проговорил Таборский. – Сами-то вы все здесь рассуждали про мир блеска. А блеск не бывает очень уж дешевым.

Тут Господин Радио, забравшись в макет самолета, установленный на сцене, щелкнул каким-то рубильником, и одна из лампочек, освещавших хориновский зал, погасла. Вторая лампочка светила очень слабо, так что в зале воцарился полумрак. В этом царстве теней раздались голоса…

Таборский: – Какой странный вечер сегодня был, – послышалось, как он волочит что-то по полу, скорее всего, пододвигает к себе один из колченогих стульев. Потом раздался скрип – Таборский уселся на стул. – Не знаю, может быть, это только кажется, оттого, что я с дороги и вот уже столько часов мотаюсь по городу без всякого отдыха? И без еды. Вот и мерещатся всякие запахи.

Женщина-фельдшер: – Запахи еды?! Мы тоже их постоянно слышим. В основном потому, что нам постоянно хочется есть. С этим самодеятельным театром почти всегда не хватает времени поужинать. (Через некоторую паузу.) Если вам негде остановиться, я могу пригласить вас к себе. Думаю, мама будет не против. (Дальше еще тише.) Хотя она уже давно ничего не слышит и не видит. (Совсем тихо.) Наверное, она сообразит, что в квартире есть кто-то посторонний, только если столкнется с вами в коридоре.

Не очень-то и ловко пытаться расслышать чужие разговоры, особенно, когда тот, кто говорит, всячески старается быть не услышанным, что означает, безусловно – этот разговор не для посторонних ушей. А потому деликатно оставим Таборского и женщину-фельдшера беседовать в сгустившемся сумраке, а сами тем временем вернемся чуть назад и посмотрим, что происходило с Томмазо Кампанелла, когда он выбежал из «Хорина».

Глава XV

Напряжение и нетерпение – чудовищные

Томмазо Кампанелла выбежал на улицу. Морозный воздух показался ему бодрящим и невероятно вкусным. Он сразу сделал такой глубокий вдох, что холодом обожгло горло, а голова закружилась. Кроме фрака, манишки, лаковых штиблет и не слишком теплого пальто на нем не было ничего надето, хотя столбик термометра опустился очень низко. Волосы его были растрепаны, а фрак расстегнут.

Томмазо Кампанелла успел заметить, что вслед за ним на улицу покурить, правда, не выбежал, а вышел еще один хориновец. Но он остался стоять на пороге, за спиной у нашего героя.

– Черт возьми! Что за тьма! – проговорил Томмазо Кампанелла пораженно. – Эта тьма хороша, если нужно проскользнуть мимо тюремного караула. Но сейчас она мне не нравится. Она мне совсем ни к чему. Есть тут кто? Черт! Вот чертов Охапка! Поразбивал все фонари! Черт возьми, здесь я никого не найду! Но я же видел, что только что где-то здесь вертелся этот проклятый нищий! Эй, Рохля!.. Рохля, отзовись! Это я, Жора-Людоед!

За спиной у Томмазо Кампанелла послышался смешок курившего хориновца.

– Рохля, ты мне нужен! Я ничего тебе не сделаю! Рохля не отзывался…

В следующее мгновение Томмазо Кампанелла увидал в самом конце закоулка на фоне освещенной большой улицы две удалявшиеся фигуры – нищего и Охапку, которые уже вот-вот должны были выйти из дворов на Бакунинскую. Томмазо Кампанелла истошно закричал «Рохля!» – так, как будто от этого зависела вся его жизнь, и кинулся следом.

Нищий остановился и, взяв за рукав, задержал Охапку. Бегом Томмазо Кампанелла бросился к ним. Он был чрезвычайно рад, что успел, и Рохля еще не скрылся из виду.

– Старик, пойдем вместе! Сегодня мы будем болтаться по улицам. Мы будем пить, пить и пить… Мы будем жечь эту ночь до тех пор, пока от нее вообще ничего не останется, но мы разрешим ситуацию. Мы встретим всех людей, каких надо. Это я тебе говорю! – говорил Томмазо Кампанелла достаточно бессвязно. Рохля понял лишь то, что его приятель чрезвычайно, до крайности возбужден.

– Я сегодня… – продолжал Томмазо Кампанелла. – Сейчас я должен… Пропиться, забыть! И ты, Рохля, должен мне в этом помочь. Я нетерпелив, нетерпелив! Моя эмоция в один прекрасный момент вырвалась из-под контроля. Напряжение и нетерпение чудовищные! Надо разрешить эту ситуацию немедленно! Как всегда первое требование – требование немедленного разрешения ситуации. Понимаешь, главное, чтобы тупое ожидание не накапливалось. Чтобы события и связанные с ними эмоции следовали одно за другим в лихорадочном темпе!

– А деньги?!. Деньги у тебя есть? – нетерпеливо спросил Рохля. – А то «пропиться! Напряжение чудовищное»! Я к тебе чего подходил – рубликов занять, рубликов, в театр сходить, пирожков купить!

– Да! – тут же встрял в разговор Охапка. – Вот у воров денег куры не клюют, хоть они и не ходят в таком проеденном молью фраке, как ты, артист. Жора-Людоед каждый день в кабаке выпивает и закусывает. А ты денежно поддержать разговор можешь?

– Уважаемые, денег у меня ни гроша! Но вот если бы вы мне подсказали, кому можно сплавить этот, совершенно лишний в моем положении фрак, я бы, безусловно, налил вам по стакану. Рохля, все, что я нес вчера – это на самом деле правда: и про эмоцию, которая есть самое главное в жизни, и про фактор времени, и про магическую роль декораций, и про эйфорию! Но я чертовски голоден. А когда я голоден, у меня от голода начинают трястись руки. Так трястись, что я даже, бывает, не могу донести ложку с похлебкой до рта, – все расплескиваю по дороге. Вот как я бываю голоден. А сейчас у меня именно такое состояние. К тому же, помимо трат на собственное пропитание, мне необходима сумма денег, добавив которую к уже имеющейся сумме…

– Ага! – встрепенулся Охапка. – Значит, у тебя все-таки есть заначка?!

– Да нет же! – воскликнул Томмазо Кампанелла. – Добавив которую к уже имеющейся в моей голове цифири расходов, мы могли бы организовать замечательный ужин в теплой компании заинтересованных лиц, – выкрутился он.

– Витиевато излагает, сволочь! – сказал Охапка. – Чувствуется, наш человек. А что-то я тебя раньше у нас здесь в Лефортово не встречал? Ты не здешний что ли?

– Нет. Я с Воркуты, – ответил Томмазо Кампанелла.

– А-а… – протянул Охапка. – Тогда понятно. Ну ладно. Давай, снимай фрак и пойдем!..

– Погоди-погоди. Как снимай? – остановил его Рохля. – Как же он пойдет? Голый что ли?

– А что же делать? – расстроился Охапка. Рохля задумался.

– Человек, которому можно продать фрак, торчит в гостинице Лефортовского рынка, – проговорил он после некоторой паузы. – Надо идти туда. Там загоним фрак, а ему… – Рохля показал на Томмазо Кампанелла, – подберем что-нибудь по-копеечнее.

– Подождите меня здесь несколько минут. Сейчас я загляну в «Хорин», и мы пойдем! – сказал Рохле Томмазо Кампанелла и убежал.

– Мне надо отдать ключ от «Хорина»! – закричал он на бегу. – Я мигом!

Томмазо Кампанелла скрылся за дверью, и у нас есть только какая-то секунда, только какое-то жалкое мгновение, чтобы пулей переместиться в номер гостиницы Лефортовского рынка (правда, вовсе не в тот, где Рохля собирался загнать фрак Томмазо Кампанелла) и вернуться обратно, туда, где на выходе из лабиринта, составленного из стендов Музея молодежи прежних лет, Томмазо Кампанелла окажется прямо в хориновском зале. Итак, туда и обратно. Мухой!

В хориновском зале частично погас свет, когда Господин Радио щелкнул рубильником в большом макете самолета, установленного на сцене среди декораций. Но свет не гас ни на минуту в маленьком номере гостиницы при Лефортовском рынке, где начиналась настоящая «ночь без сна». Там встретились два приятеля, один из которых – студент творческого вуза, который собирался в недалеком будущем стать театральным художником и которого звали Фомой Фомичевым. Будучи иногородним студентом, он поселился в гостинице временно, поскольку хозяйка неожиданно согнала его со съемной квартиры, а снимать другую или поселиться в институтском общежитии он, по определенным причинам, не спешил. Именно Фома Фомичев был автором затейливых декораций странного театра «Хорин», и именно он сейчас ужинал с приятелем и, важничая, болтал под куски говядины, под пиво и жареный картофель (приятели заказали – в эту-то убогую гостиницу! – еду из ресторана), так вот, приятели как раз болтали про учебную работу гениального (таким он сам себя считал!) Фомы Фомичева, пили пиво, ели жареный картофель с мясом и до поры нисколько не обращали внимания на убогую обстановку гостиницы при Лефортовском рынке.

– Ну, как твоя дипломная работа?.. Как там твоя дипломная работа?.. – настойчиво спрашивал Фому Фомичева его гость, которого звали Романом Романовым.

– Да что там дипломная работа! Я создал нечто невероятное. Целый фонтан разнообразных образов. Моей задачей было передать многообразные настроения. Я наворотил в хориновском зале таких настроений, таких эмоций! Так сконцентрировал их и замесил самым густым замесом! Прибавил специй, перцу и жира, чтобы это Лефортово как можно легче проваливалось в глотку, – охотно отвечал Фома Фомичев. – Но ты думаешь, хоть какие-то декорации могут сравниться по силе воздействия да вот хотя бы с тем местом, с этой вот комнаткой, в которой мы сейчас с тобой сидим? Посмотри вокруг – хлам, старый шкаф, пыль, колченогие стулья, грязные углы, эта смятая неопрятная постель. Вот, что действует на нашу психику по-настоящему. Понимаешь, это ужасно действует на нашу психику. Все эти ужасные антуражи, вся эта нищета, все эти колченогие стулья, все эти обшарпанные столы, вся эта гадость! А все остальное… Разве эта дипломная работа – это дипломная работа? Это не дипломная работа, а дрянь! Так!.. Просто ерунда! По сравнению с тем, что мы видим в жизни хотя бы вот в этой комнатке, любая декорация – просто ничего не выражающая ерунда.

– Но ты бы мог как-то скопировать эту комнатку в своих декорациях, как-то гипертрофировать ее черты.

– Нет, нет… Скопировать – это все не то…

– Вот как?!. – удивился приятель, продолжая уписывать за обе щеки жареный картофель и время от времени делая громкий глоток пива. – А я думал…

– Да что там, что ты думал! – оборвал его Фома Фомичев. – Кому там интересно, что ты думал?! Роман ты Романов! Когда же ты наконец поймешь, что самое главное не то, что ты думаешь, а то, как успешно ты сейчас вот переваришь этот картофель, это мясо и это пиво?!

– Да, черт возьми!.. Вроде я и художник, а натура у меня приземленная, – согласился Роман Романов. – Я, знаешь, люблю писать натюрморты: стол, на столе – разделочная доска, на доске, скажем, большой кусок говядины, а вокруг – зелень. Петрушка, укроп. Позади – кувшин с пенящимся пивом, а сзади, так сказать, фоном, висят оленьи рога – охотничьи трофеи, ружье двуствольное, шляпа с пером… Уютная, аппетитная картина!

За маленьким окошком было холодно и ужасно неуютно, были видны серые здания, и рынок с разноцветными тентами, и Авиамоторная улица, и трамвайные пути, и какой-то грузовик, который вот-вот только подрулил к обочине.

Но Фома Фомичев живо представил себе натюрморт, описанный его приятелем-художником и как-то ему действительно стало много уютней, даже с учетом того, что он был уверен, в этой гостинице могут ночью и прирезать какие-нибудь торговцы с Лефортовского рынка, если он, Фома Фомичев, им не понравится.

– А как же твой приятель? – не унимался сотрапезник Фомы Фомичева. – Ну тот… Со странным прозвищем. Как его…

– Томмазо Кампанелла! Это нельзя назвать прозвищем. Это имя, которое есть у него, пока он занимается в «Хорине», – ответил Фома Фомичев и, встав из-за стола, подошел к старинному, большому и тусклому зеркалу с тумбой, с красивой резной рамой, впрочем, поцарапанной, с деревянными цветами, идущими по кайме. Фома Фомичев видел себя, свое отражение и говорил:

– Он большой любитель Лефортово. Понимаешь, у него все его настроения и эмоции вертятся вокруг Лефортово. Все Лефортово, Лефортово! Он просто обожает этот район. Он хочет создать свой собственный музей Лефортово. И просит меня оформить этот музей.

– Ну а ты? Что ты?.. Согласен? Это выгодно?

– Да какой там выгодно! Здесь работа не за деньги. В «Хорине» мне, кстати, ничего не платят. Нечто вроде творческой практики для студента художественного вуза. Ерунда… Сплошная ерунда! Мне надо подзаработать, приодеться, снять нормальную квартиру, а я трачу время на такую ерунду! И гостиница эта – ерундовая. А для него она, для этого Томмазо Кампанелла, эта гостиница – самое прекрасное место на свете. Так он мне говорил. И просил нарисовать ее образ для музея Лефортово, который он потихонечку создает в том же зале, где и этот «Хорин».

Фома Фомичев отошел от зеркала.

– Он обожает Лефортово. Он мне говорил, что настолько любит Лефортово, что никогда и ни за какие коврижки отсюда не уедет.

– Это кто? Это этот Томмазо Кампанелла, что ли? Это он, что ли, такой любитель Лефортово?! А чего он здесь нашел?

– Нашел что-то.

– Слушай, а все-таки почему его зовут Томмазо Кампанелла?

– А почему ты больше всего обожаешь жареный картофель и пиво? Потому и его зовут Томмазо Кампанелла. Боже, какая ужасная здесь гостиница!

Приятель Фомы Фомичева в этот момент особенно сильно набил рот жареным картофелем и особенно громко сглотнул пиво, так что Фома Фомичев даже поморщился от отвращения. Но он еще подумал, что за этот номер в этой гостинице ему почти ничего не приходится платить, а это – большая экономия. А иначе, не сними он этот номер, ему бы, наверняка, пришлось ночевать на вокзале, потому что с одной квартиры ему пришлось съехать, а на другую он еще не заехал, а в общежитие сейчас никак было нельзя, и вообще, несколько ночей ему надо было где-то перекантоваться, и чтобы не было так противно в этом убогом месте одному, он позвал к себе в гости приятеля и тот тоже с радостью согласился пойти сюда, потому что Фома Фомичев соблазнил его вкусным ужином. Итак, мгновения прошли, и мы вместе с Томмазо Кампанелла выскакиваем из лабиринта, составленного из музейных стендов.

Тем временем Томмазо Кампанелла вбежал обратно в зал «Хорина» и обнаружил, что там… совершенно темно!

Бабах!.. Неожиданно, с шумом, так что он вздрогнул, распахнулась какая-то дверь и зажегся свет.

На ступенях сцены – толпа масок в длинных цветастых балахонах. Всех видов и оттенков, они производили невероятные впечатления на хориновцев, что уже было хотели разойтись на коротенький перерыв, – так просто, перекусить в ближайших харчевнях, потому что эту ночь они собирались провести на репетиции «Хорина», – ведь завтра… Уже завтра предстояло то самое решающее выступление хора на иностранных языках в самой сердцевине, за решетками и заборами, за пределами и гранями этой жизни – в жизни той, иной, в тюрьме «Матросская тишина»… Маски уложили их наповал, они стояли разинув рты. Никто, конечно же, не ожидал, не мог подумать и не предполагал… Ах, что за маски, что за неожиданность! Вот это выход персонажей на сцену! Вот это удивление!

Вечер, зал… В «Хоре на иностранных языках», точнее, в том помещении, где есть сцена, в том Музее молодежи прежних лет стояли волшебные маски в цветастых карнавальных балахонах и люди. Люди, люди… Кругом – люди, разинувшие рты. Толстые и не очень, тонкие и так себе, низкие, высокие, курящие и некурящие, мужчины, женщины, кажется – среди них были даже дети. И все, как дети, разинули рты.

– Ну вот, я вас предупреждал, что этим вечером мы представим вам отчет о той короткой командировке в Ригу, которая закончилась лишь совсем недавно, лишь не так много часов тому назад. Я приехал на такси из аэропорта, в который меня принес быстрокрылый самолет, – проговорил Господин Радио. – То действие, которое мы хотим показать вам, есть лишь иллюстрация того, что случилось всего лишь несколько часов тому назад в зале ожидания рижского аэропорта. Один из нас, скажу честно, не я, предложил использовать эту историю как основной костяк для нашей пьесы. Возможно, это и вариант. Один из вариантов. Хотя у меня есть и другой. Не удивляйтесь, мы очень быстро приготовили эти сценки. Каждая маска соответствует реальному участнику происшествия в рижском аэропорту. Повторяю, это всего лишь художественная интерпретация, иллюстрация. Да… Я… Вот… Не удивляйтесь, все сделано по-живому, наспехаря. Мы почти не репетировали. Маски, маски!.. Маски! Задело!.. Да, еще… Я не все сказал. Сначала мы покажем вам просто прелюдию, заставку. Потом… Потом – вы увидите сами. А основная часть действа в рижском аэропорту – после перерыва, потому что все-таки еще не все готово. Одна маленькая деталька нуждается в дорепетировании. Итак! Маски! За дело!

На импровизированную сценическую площадку уже не на дощатом помосте, а прямо посреди «зрительного зала» выбежали два актера, которые несли в руках, так чтобы видели зрители – остальные хориновцы – транспарант с надписью большими буквами «ЕЩЕ ДО ОТЛЕТА В РИГУ», что указывало на время, в которое происходила эта маленькая под-сценка. Руководитель «Хорина», Господин Радио, пояснял:

– Еще до того, как мы поехали в Ригу, один из нас сказал… Да! Сейчас мы в эдакой сценической форме напомним вам про те необыкновенные слова, которые он нам сказал. Действительно, они стали девизом всего нашего хора, да и что греха таить, каждого из нас.

– Кто сказал? Что сказал?.. Кто сказал?.. Что сказал?.. – доносились многократно повторенные вопросы из толпы участников хора, стоявших и сидевших вокруг импровизированной «сценической площадки» посредине хориновского зала.

– А вот он сказал! – воскликнул руководитель «Хорина» и жестом фехтовальщика, заведя одну руку назад и подняв ее кверху, пальцем правой показал на актера во фраке, белой манишке, лаковых штиблетах (точно таких же, как и у наблюдавшего за всем этим представлением Томмазо Кампанелла) и греческой театральной маске, разумеется, словно делая ему укол шпагой. – Он, именно он, тот, который сейчас очень голоден и собирается из-за этого продать фрак, который мы ему выдали, между прочим, совершенно бесплатно в качестве театрального костюма.

– О! Да я, кажется, размножаюсь! А еще совсем недавно я репетировал свою роль на сцене «Хорина» в полном одиночестве! – воскликнул Томмазо Кампанелла. И добавил уже тихо, обращаясь к одной лишь женщине-шуту, которая обернулась и посмотрела на него пристально:

– Тем лучше. Значит меня не станет мучить совесть, если я оставлю хориновскую костюмерную без единственного в ней фрака.

– Не вздумайте! – мрачно произнесла женщина-шут и отвернулась.

– Кто-нибудь… Кто-нибудь… Кто-нибудь отведет меня в театр?! – плаксивым голосом потребовал подросток в пальтишке. – Я там хоть погреюсь, потому что мне холодно очень!

Но на него просто не обратили теперь внимания. Потому что в самый центр импровизированной сценической площадки вышла маска, одетая в черный фрак, белую манишку и лаковые ботинки.

Маска произнесла:

– Послушайте, я, Томмазо Кампанелла, находясь в трезвом уме и здравой памяти, провозглашаю веру в чудесное и быстрое избавление основной теорией жизни «Хорина». Причем каждый из вас должен верить в это чудесное избавление истинно, самозабвенно, до безумия! Во-вторых, я провозглашаю эмоцию, настроение самым главным моментом нашего бытия. Ведь кошмар и есть прежде всего эмоция, плохое, ужасное настроение. И в-третьих – я верю в мистическую силу декораций. Недаром, мы в театре. Итак – занавес! И давайте же строго следовать этим правилам!

– И еще… – продолжала «маска» во фраке и лаковых, начищенных до блеска ботинках. – Время – наш бог. Фактор времени: все должно быть очень сжато во времени, потому что эмоция мимолетна, и мы должны беречь мгновение! Иначе, это уже будет не то…

– Чудо!.. Чудо!.. Самозабвенно!.. До безумия!.. – охала толпа «зрителей», которых теперь стало в зале гораздо больше, чем было в самом начале. Многие хориновцы имели привычку приходить на репетиции очень уж поздно. «Сова» Юнникова, которая могла бодрствовать всю ночь кряду, но засыпала днем, приучила их к этому.

Таборский, который, кажется, уже было двигался к выходу, вернулся и вновь присел на стул, не в силах преодолеть любопытства и не досмотреть сценку до конца.

– У каждого из нас есть какие-то эмоциональные состояния. Свой эмоциональный кошмар, – продолжал актер во фраке, – Что-то с каждым из нас происходит. Какой-то свой кошмар. И от этого… Я считаю, что сегодня прекрасная ночь для того, чтобы каждый из нас стал счастливым и наконец избавился от своего кошмара. Именно так – за одну ночь!

– Но у многих из нас нет кошмаров! – воскликнул учитель Воркута.

– Кошмары есть у всех! – проговорил актер во фраке. Но тут Журнал «Театр» выкрикнул:

– Послушайте, мы здесь репетируем, а сегодня в театре… – и тут был назван один из самых модных московских театров, – должна состояться премьера: «Маскарад» Лермонтова с Лассалем!

– Но мы же не можем отлучиться! У нас же завтра выступление в «Матросской тишине», и вся сегодняшняя ночь должна быть целиком посвящена репетиции. Иначе у нас просто не хватит времени, – урезонила этого человека женщина-шут. – У нас же даже нет пьесы, которую мы станем завтра играть.

– А нельзя ли там как-то наладить прямое включение, прямую связь? Так, чтобы мы были и здесь, сейчас и могли выхватывать какие-нибудь самые важные подробности о ходе той премьеры? – проговорила другая «маска». Потом хориновцы поняли, что и этот вопрос и, вообще, все это место представления были тщательно отрепетированы.

– Можно! Можно! – воскликнула маска, на которой был фрак и лаковые ботинки, в точности такие, как на Томмазо Кампанелла, который, вопреки удерживавшей его от этого женщине-шуту, направлялся к «лабиринту», что вел к двери на улицу. Мандровой он только что передал запасные ключи от зала, потому что Господин Радио был занят в сцене.

– Я приготовил набор радиостанций, которые позволят нам всем находиться как бы в одном едином информационном поле. То есть этой ночью мы будем здесь и везде!.. – проговорил шагнувший на середину импровизированного сценического пятачка Господин Радио.

– Здесь и везде! – потрясенно охнули окружившие «сцену» хориновцы.

– Единое информационное пространство – вот что это будет! – добавил еще руководитель «Хорина», Господин Радио.

Действительно, самодеятельные хористы обратили вдруг внимание на то, чего почему-то все это время никто не замечал, – какие-то технические приспособления вроде портативных, но выглядевших очень мощными, радиостанций с антеннами, какими-то переносными аккумуляторами и зарядными устройствами, которые были свалены в кучу в углу. Видимо, они были извлечены из тех сумок, которые стояли в течение всего сегодняшнего вечера на хориновской сцене. Еще там были мобильные телефоны и какие-то и вовсе никому не понятные устройства со множеством усов-антенн.

– Я же все-таки радиолюбитель, Господин Радио, как вы все меня здесь называете!.. – скромно потупясь проговорил руководитель «Хорина».

Маска, наряженная под Томмазо Кампанелла, проговорила:

– Мы разбросаем наблюдателей, вооруженных радиостанциями и мобильными телефонами, по всевозможным точкам. И тем самым в одной точке будет происходить множество событий. Мы станем как бы следить за всеми этими событиями из этой нашей точки. Мы не станем участвовать во всех этих событиях физически, но информационно мы будем прекрасно осведомлены о них.

– Эк я сегодня разговорился! – заметил на эти слова «настоящий» Томмазо Кампанелла, подмигивая уже не пытавшейся его удерживать и лишь разочарованно смотревшей на него женщине-шуту и исчезая в лабиринте из стендов. Но голос его потонул в шуме и гаме, которые сопровождали начавшуюся раздачу «средств связи» хориновцам, – каждый норовил ухватить себе какой-нибудь «прибор». Кстати, раньше всех одну из радиостанций, лежавшую с самого края, успел ухватить Томмазо Кампанелла. Настоящий.

Тем временем, посредине импровизированной театральной площадки, которой на самом деле служил всего-навсего дощатый помост в подвале обыкновенного старого дома по Бакунинской улице, священнодействовал режиссер «Хорина» Господин Радио.

– Наша задача – искупить долгое бездействие и нерешительность этим неожиданным для всех порывом страсти, энтузиазма, мозговым штурмом! Придумать пьесу! Исполнить ее как-нибудь эдак! Как-нибудь необыкновенно! Да здравствуют минуты вдохновения! – продолжал Господин Радио. – Посреди этих серых будней нас могут спасти только минуты вдохновения. Необыкновенные и летучие. Обескураживающие нас самих и всех окружающих! Да придут они к нам! И напитавшись этим порывом вдохновения, мы станем рвать страсти в клочья. Мы поразим и удивим всех. Мы придумаем такое, чего не может придумать человек. Давайте! Главное – порыв. Эмоция! Страсть! Взрыв настроений. Разгар эйфории. В таком состоянии мы многое можем. Главное, чтобы оно не прекращалось! Порвем же страсти в клочья!

– Ура! Ура! Ура! – радостно поддерживали Господина Радио собравшиеся в зале хориновцы.

Всеобщее ликование и всеобщая эйфория достигли своего апогея. В эти мгновения хориновцам казалось, что преград в мире просто не существует. Конечно, каждый из них был не настолько глуп, чтобы не понимать, насколько призрачно и эфемерно то, что они тут собираются делать и чем так восхищаются, и из-за чего так ликуют и радуются. Но ведь они уже и достигли своей цели в этот момент. Им удалось раскрутить и зажечь свои эмоции. О чем, кстати, все время твердил им Томмазо Кампанелла. Поезд чувств, эйфория неслись теперь с бешеной скоростью. Море?!. Не только море, но и самый глубокий мировой океан был им теперь по колено. Знаменитая, самая глубокая в мире Марианская впадина с чернотой водных глубин и зло вспыхивающими взглядами убийц-осьминогов была им лишь только… Лишь чуть-чуть выше подбородка (но в рот не заливало). Что и как они будут делать, они не знали и даже не задумывались об этом. Но то, что этим вечером произойдет нечто невероятное, что перевернет всю их жизнь с ног на голову, в этом они были уверены точно. Доказательств и каких-то резонов или соображений не требовалось. Градус эйфории достиг практически самой высшей точки. Притом пьяных в зале не было.

Тем временем в самом углу зала между курсантом-хориновцем, его тетушкой и Васей происходил следующий разговор (это при том, что кругом шумели и гомонились чрезвычайно перевозбужденные последними событиями хориновцы)…

Курсант-хориновец: – Я приготовил на сегодняшний вечер план. Так что для меня теперь все события сегодняшнего вечера должны развиваться строго по плану. А план подразумевает четкое расписание, график, привязанный ко времени, определенный момент, в который то или иное дело следует начать или закончить. Со мной теперь постоянно будет этот блокнотик. Я держу его в заднем кармане форменных брюк. В нем – весь мой вечер, расписанный не только по часам, но и по минутам. Мне сегодня не обойтись и даже не выжить без такого блокнотика и такого плана. Я же удрал из казармы без всякого разрешения. Мои друзья прикроют меня, но… Никто не может дать никаких гарантий! Поэтому сам я должен очень четко отслеживать все, каждое событие, каждый собственный жест, любую ерунду по времени. И тут же сверять их с планом в моем спасительном блокнотике. Иначе мне конец! Иначе я пропаду, и никто не даст за мою судьбу и сломанной сигареты. Что ж, это будет невероятно трудно – осуществить такой план и не оступиться, ни разу не дать промаху, не пропасть. Но что ж, сапер ошибается только раз. И курсант-хориновец тоже ошибается только раз. Даже меньше раза. Полраза! Рискну, попробую. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы у меня получилось. А теперь – за дело! В бой! Мы – хориновцы! Мы добьемся своего.

Тетушка: – Постой! Что с тобой? Ты совсем как будто осатанел. Куда ты бежишь? Куда тебе бежать-то? Самодеятельность – самодеятельностью, но тебя же из-за нее выпрут из училища! Отдадут под трибунал. Тебя расстреляют на плацу под барабанный бой.

Вася: – Может быть, лучше вернешься обратно в казарму?

Курсант-хориновец: – А как же Господин Истерика?! Как же Томмазо Кампанелла?! Как же «Хорин»?! Как же Господин Радио и выступление в тюрьме «Матросская тишина»?! Все это станет происходить без меня? Я ничего не увижу! Тараща в темный потолок глаза, я буду лежать на узкой и скрипучей железной кровати в казарме вместе с сотней других людей, которые уже спят, и думать, думать, думать… У меня столько кошмаров, столько внутренних проблем, я так недоволен своей жизнью, что терять целую ночь, такую великолепную ночь эйфории, когда все кажется по колено, когда завтра уже нет, и нет вчера – такого я позволить себе не могу. Уж лучше я подкручу, подвинчу свою поганую ситуацию с этим училищем и возвращением в казарму. Искручусь, изголюсь, выкручусь! Что-нибудь придумаю, но не ослаблю ни на полделения градус эмоции! Не стану просто лежать и смотреть в потолок! Ура! Да здравствует «Хорин»! Да здравствует Господин Истерика!

Вася: – Безумец! Его же посадили! Тюрьма! Каторга! Годы в неволе!

Курсант-хориновец: – Борьба! Счастье победы! Романтика!

Тетушка (вопит истошно на весь зал): – Занавес! Занавес! Дайте занавес!

На этом мы покидаем зал «Хорина» и, дабы охватить нашим мысленным оком как можно больше событий, происходивших в этой истории, перенесемся вновь в не то, чтобы очень первоклассную азербайджанскую шашлычную, расположенную здесь же, в округе, неподалеку, в Лефортово, где продолжают свою позднюю трапезу Жора-Людоед и его друг Жак. Впрочем, перед тем как перенестись в азербайджанскую шашлычную, мы немного, совсем чуть-чуть отдохнем.

Глава XVI

Лицедейство в мрачной шашлычной

– Значит, опять к своей пойдешь? – с каким-то затуманившимся взглядом, мечтательно проговорил Жак.

– Да, опять туда… Я всех этих актеришек, режиссеришек знаю и очень люблю!.. Я сам в детстве в кино играл!.. Я бы и тебя с собой брал почаще, да уж больно ты, Жак, дик!..

– Ничего… Я тебя в машине у подъезда всегда ждать стану!.. Не знал я, что ты, Людоед, в детстве артистом работал!..

Жора-Людоед словно и не расслышал слов товарища:

– Да!.. Подожди!.. Подожди в машине… Уж больно ты дик!.. Дик, без всяких вариантов… Совсем никакого блеска в тебе нет… Волосат, как зверюга… Одна лишь дикость… Впрочем, ты, без сомнения, оригинален!.. Это может впечатление на людей производить… На впечатлительных людей может впечатление производить!.. Главное, чтобы человек был достаточно впечатлительный!.. Впечатлительный человек – это самый главный элемент в нашей работе!.. Без впечатлительного человека нам никак нельзя!.. На впечатлительного человека вся наша работа целиком и рассчитана!.. Только на него и рассчитана!..

Жора-Людоед совсем не смотрел на товарища, и, кажется, уже и не нужен он ему был в качестве собеседника, потому что, возникало впечатление, Жора-Людоед сейчас разговаривает больше с самим собой…

– И как они там с тобой дружат!.. Ведь ты… – не мог не удивляться тем временем Жак.

– Ха!.. Как!.. Умею я впечатление произвести!.. У меня – тоже слава! Тоже – известность!.. Жора-Людоед!.. Известный в определенных кругах человек!.. – похоже, Жора-Людоед расходился все больше и больше. Тема разговора все сильнее и сильнее возбуждала его. Его волновала эта тема…

– Есть, есть богатые семейки – коллекционеры, известные артисты, музыканты, художники… Я, знаешь, хочу тебе сказать, обожаю мир людей искусства!.. Ха-ха!.. Так-то и будем действовать!.. Грабить будем людей искусства!.. Обожаю их!..

– Должно быть, с ними дело иметь – хорошо!..

– У них все самое лучшее – самая лучшая жизнь… Причем не так, как дураки думают, про то, что самое лучшее – где больше всего богатства и роскоши… Не то самое лучшее!.. А у них, действительно, самое лучшее… Потому что есть же лучшая жизнь, а есть еще более лучшая… Самый лучший мир – это тот, в котором живут так называемые деятели искусства… Вот ты, Жак, смотришь когда-нибудь телевизор?..

– Гм… Да, смотрю!..

– Нравятся тебе артисты, музыканты, певцы там всякие и певицы!..

– Да, нравятся!..

– Верно!.. И не могут не нравиться, потому что таланта много, блеска много, красоты много!.. Интересные все люди!..

– Да, интересные люди!..

– Да, интересные все люди… Так они не только на сцене и в телевизоре интересные, они и в жизни – интересные… Просто так, нудно, они тебе жить не станут!.. А я вот когда, допустим, у своей знакомой сижу, так весь этот блеск, все эти таланты, вся эта красота со мной рядом на кухне сидит и водку пьет!.. Или сижу я, допустим, на квартире, а ко мне на эту квартиру, к хозяину этой самой квартиры, приходит актер Лассаль, и мы с ним, как вот с тобой, беседуем… Только вот у него денег не всегда, сколько надо, а у меня – всегда!.. Не хватает, скажу я тебе, Лассалю денег, хоть он и великий-развеликий!.. Но не в деньгах самая лучшая жизнь!.. Самая лучшая жизнь – где эмоции много, где время от раскрученных эмоций останавливается!.. А это от одних только денег не зависит!.. Эмоция от денег не зависит!.. Хотя и от них, конечно, может эмоция сильная возникнуть!..

К ним как раз в этот момент шел официант, который прислуживал за их столиком. Он принес корзиночку с хлебом, – Жора-Людоед и Жак ели за этим ужином очень много хлеба, так что официант уносил эту корзиночку пустой и приносил полной уже не в первый раз. Увидав его, Жора-Людоед и Жак отшатнулись от своей щелки между портьерами и кинулись на свои места за столом. Только это и остановило в конец уже разошедшегося Жору-Людоеда – он примолк…

Едва официант ушел, как Жора-Людоед вновь отодвинул край портьеры, и оба продолжали смотреть в узенькую щелку…

Ближе всего к нишке, из которой по-прежнему с любопытством, хотя и осторожно, стараясь не броситься никому в глаза, выглядывали Жора-Людоед и Жак, располагалось два стола. За каждым из них сидело всего по одному человеку: первый «сам друг» с литровой бутылью водки, которую он уже и одолел на три четверти, больше смотрел на водочную этикетку и время от времени сидя засыпал, а просыпаясь лениво ковырял вилкой в тарелке с закуской, вида подозрительного, но, кажется, его кроме водки ничего уже не интересовало, а за другим сидела фигура более примечательная… Если бы Жора-Людоед и Жак обратили бы на него внимание раньше и понаблюдали бы за ним чуть подольше, они бы отметили, что с самого начала, с того момента, как он пришел в эту шашлычную, он вел себя довольно необычно: он слишком часто, чтобы это можно было объяснить простым любопытством, бросал косые, полные интереса взгляды на сидевших вокруг него людей, хотя делать это было ему не так-то просто, потому что одновременно он был ужасно озабочен едой. Причем уминал он салат, жаркое и хлеб с такой жадностью, точно бы несколько дней перед этим во рту его не было ни крошки… Как только в зал шашлычной вошел новый гость, человек оказался и совсем в затруднительном положении, потому что поглощать жадно пищу он не переставал, но теперь ему приходилось еще и сворачивать голову в сторону вновь вошедшего и в конце концов у него изо рта выпал обратно на тарелку какой-то чересчур большой кусок шашлыка, он поперхнулся, закашлялся, вытащил из кармана ужасно грязный носовой платок красного цвета, принялся прижимать его ко рту… Из глаз у него потекли слезы, но все равно он при этом не переставал ни на секунду разглядывать нового гостя… Когда тот развернулся и вышел из зала, человек глубоко вздохнул, так, словно был чрезвычайно разочарован подобным поворотом событий…

Кашляя и глядя в сторону входных дверей, прижимая одной рукой ко рту свой ярко-красный платок, другой рукой он тащил из кармана на свет божий какой-то предмет черного цвета. Когда он его наконец-то вытащил, уронив при этом на пол пачку каких-то небольшого размера листочков, которые тут же веером рассыпались по разным сторонам от его стола, так и не удосужившись поднять их (а, может быть, он просто не заметил, что выронил эти записки, – все листочки были просто испещрены какими-то записями), оказалось, что это самая обыкновенная портативная радиостанция, впрочем, слишком большого для портативной радиостанции размера – оттого-то она, наверное, и не хотела никак вылезать из тесного кармана. Выудив таким образом радиостанцию, посетитель начал нажимать какие-то кнопки, причем делал он это так, словно видел эту радиостанцию, находившуюся до этого не в чьем-нибудь еще, а в его собственном кармане, чуть ли не первый раз в жизни, и пользование ею дается ему с очень большим трудом. Тыча пальцем в кнопки, он то и дело подносил радиостанцию к уху, словно надеясь расслышать в ней какие-то сигналы, поворачивался, прижимая радиостанцию к уху то так, то эдак, точно пытался поймать ее коротенькой антенной какой-то неведомый остальным радиолуч, бивший в шашлычную откуда-то издалека…

Наконец соединение, видимо, было установлено… И через какие-то секунды пораженные Жора-Людоед и Жак услышали, – поскольку в зале вовсю наяривал оркестр народных инструментов, и человеку этому приходилось говорить достаточно громко, чтобы перекричать его звуки… Но – и это поразило Жору-Людоеда и Жака больше всего – главное было в том, что человек этот принялся говорить явно не своим, а каким-то надтреснутым – так говорят, обычно, старухи – старческим голосом. Он явно изображал кого-то, явно актерствовал изо всех сил, и, надо сказать, получалось у него отнюдь не скверно, а, скорее, даже наоборот… Впрочем, хоть и пожилую женщину он изображал, но, скорее, это была крепкая и твердая характером старуха, чем слабенькая, едва-едва дышавшая старушенция…

– Алло!.. Алло!.. «Хорин»? Как не по себе интеллигентной пожилой женщине болтаться темным вечером, почти уже ночью, по грязным и смрадным улицам, где полно безобразных вонючих хулиганов!.. Слава богу, я давно уже оклемалась после моей мозговой болезни… Слава богу, я давно уже почувствовала себя значительно лучше… Нет, вы слышите меня? «Хорин»!.. Господин Радио? Повторяю: как слышите меня?.. Я долго брела по этому ужасному Лефортово… Я долго брела, кругом было темно, мне было страшно и холодно… В конце концов я просто заблудилась и поняла, что мне никогда не найти ни той школы, в которой вы репетируете, ни… А я искала именно ее… Ни дороги обратно… – посетитель говорил старческим голосом довольно похоже. Скорее всего, учитывая помехи, которые вполне могли существовать в эфире, на другом конце радиоканала вообще трудно было заподозрить, что это говорит и не старуха вовсе…

Человек продолжал все тем же старческим голосом (он настолько вошел в свою роль, что уже и фигура его, кажется, сгорбилась, как у древней старухи, и головой он начал потрясывать, словно ему уже было лет сто, не меньше):

– В конце концов на одной из темных улиц, по которой бегало очень много бродячих собак, я просто встала на краю тротуара и принялась ждать, не проедет ли мимо какое-нибудь такси или какая-нибудь машина, которая заберет меня и вывезет меня отсюда!.. Туда, к племяннику!.. Алло!.. Алло!.. Хорин!.. Я почему-то очень плохо слышу вас!.. Алло!.. Хорин! Вы слышите меня?

Похоже, соединение нарушилось, потому что человек опустил руку с радиостанцией и вновь принялся запихивать в рот огромные куски, рискуя каждую секунду подавиться…

– «Хорин»… – задумчиво прошептал Жора-Людоед как бы сам с собой. – Где-то уже я слышал это слово… Что-то у меня с ним связано!.. Но что?.. Не помню… Что-то совсем недавнее… Опять я забыл! Что-то вертится, но что?.. Не помню! И потом, уже Жаку:

– Смотри, как он жадно ест!.. Словно не ел несколько дней!..

– Ты думаешь, это тот самый человек, про которого говорил Рохля?.. «В шашлычную придет человек, который станет вести себя очень странно…» Думаешь, это он?.. – проговорил Жак.

– Сам не знаю… Но смотри, как он жадно ест!.. – опять сказал Жора-Людоед.

В эту самую секунду старая скрипучая дверь, отделявшая зал шашлычной от гардероба, отворилась вновь, и на пороге появился тот самый новый гость, который навевал тоску на Жору-Людоеда. Он опять принялся осматривать зал. В свою очередь, подозрительного вида человек, – впрочем, подозрительный вид не был тем качеством, которое выделяло его среди посетителей шашлычной, скорее наоборот – делал его более незаметным здесь, – который отдыхал «сам друг» с литровой бутылкой водки, как раз, по случайности, именно в этот момент в очередной раз пробудился от полудремы, чтобы подлить водки в стакан, поднял глаза и посмотрел в сторону входной двери…

Он встрепенулся, едва разглядел нового гостя, привстал со своего места, тотчас позабыв про водку, которую только что подлил себе в стакан…

– Совиньи!.. – прокричал он. – Совиньи, я здесь!..

Теперь гость, осматривавший зал и расслышавший эти крики, тоже увидел его и не торопясь пошел к его столику.

– Совиньи, я здесь!.. Что же ты так долго не приходил!.. Где же ты был, Совиньи?!.. Я ждал и успел напиться, пока ты не приходил, Совиньи!.. – подозрительного вида (на взгляд нормальных, без уголовного прошлого, людей) человек встал, опрокинув стул, и приговаривал все это, пьяно покачиваясь.

– Лазарь!.. Здесь так темно, что я не мог тебя разглядеть. Я очень плохо вижу. Здесь так темно, что мне не давали тебя разглядеть. Хозяева нарочно сделали в зале очень плохое освещение, чтобы я не мог тебя разглядеть. Ты же знаешь, что у меня очень слабое зрение, поэтому мне никак не удавалось тебя разглядеть, – так говорил новый гость, которого, судя по всему, звали Совиньи.

Он шел к столику того, что сидел недавно «сам друг» с бутылкой водки, но шел очень не спеша…

– Совиньи, я опять узнаю тебя. Только что я, после водки, не мог точно определить, ты это или не ты. Но как только ты начал говорить, подражая своему старшему брату, я сразу понял, что это ты. Ты, как всегда, подражаешь своему старшему брату и говоришь, как говорит обычно он, Совиньи. Такие слова, что он плохо видит, что нарочно выключили свет, такие слова мог придумать только твой старший брат. Он всегда придумывает такие невероятные вещи.

– Вот, ты мне не веришь!.. Я тебя искал и не мог разглядеть только из-за плохого освещения. На улице ничего не видно, темно, здесь ничего не видно, темно. Мне так хочется попасть в какое-нибудь такое место, где наконец-то будет очень светло и все станет сразу видно, Лазарь. Я ужасно устал от подобной темноты. Нет никакой возможности жить в такой темноте дальше. Надо что-то очень сильно изменить кругом, чтобы больше такой темноты не было…

– Вот!.. Что я говорил!.. Брату ты подражаешь!.. Брату! Он у тебя говорит подобные вещи всегда!..

…Так они переговаривались, пока Совиньи медленно не шел, а ковылял от двери к дальнему, возле самой нишки, столику, за которым сидел Лазарь.

Естественно, что всю эту сцену видели и Жора-Людоед с Жаком, и тот хориновец, который совсем недавно переговаривался с кем-то по своей портативной радиостанции. Он опять ел, но как ни спешил этот человек насытить свою утробу, а дело, связанное с радиообщением, было для него все ж таки важнее… Потому что еще не прожевав даже как следует и торопясь еще отправить в рот хотя бы еще одну ложку салата, он схватил со стола продолговатую радиостанцию и принялся в страшной спешке нажимать пальцем, испачканным в кушаньях, заветную кнопку… Делал он это судорожно, никак не мог попасть в нужную кнопку и, несмотря на всю его спешку, что-то там у него не получалось, – соединение никак не устанавливалось…

Совиньи тем временем наконец-то пробрался к столику, за которым сидел его товарищ, и сел за него. К ним тут же подскочил расторопный мальчишка-официант – тот же самый, что обслуживал Жору-Людоеда и Жака. Но Совиньи не обратил на него ровным счетом никакого внимания.

– Скоро, скоро этот мерзавец, мой отец, сюда придет!.. Скоро отец сюда придет!.. – проговорил Совиньи. – Тут-то мы ему и покажем!.. Мы ему устроим… Он не должен был всего этого делать. Я ему не прощу. Никогда не прощу. Пусть, если он хочет, чтобы я его простил, сделает… Сделает это… Мне нужно только это. Мне нужно, чтобы он сделал только это. Только это необходимо мне!.. Не-ет, он не войдет сюда никогда!.. Никогда он не войдет сюда!.. Он будет стоять под дверью и выть от ужаса и тоски, он будет просить, чтобы его пустили сюда, он еще поплачет, он еще попросит, чтобы его пустили сюда!..

Тут Совиньи вскочил и закричал… При этом он протягивал руку к человеку, входившему в этот момент в шашлычную, – как раз, по стечению обстоятельств, – это был один из помощников повара, который отлучался из шашлычной по своему личному делу и теперь спешил вернуться обратно на свою работу:

– Я вас прошу, закройте поскорее дом!.. Накрепко закройте!.. Наглухо!.. Иначе сюда может войти… Иначе сюда войдет… Нечто ужасное!.. Не-ет я не могу позволить ему войти сюда!.. Он мне здесь не нужен!.. Я ему никогда не прощу того… что он заставил…

– Что он заставил? Что он заставил тебя сделать, Совиньи? – проговорил в очень сильном удивлении Лазарь.

– Как что заставил?! Заставил рабочим сделаться… Нет ничего более проклятого на свете, чем быть рабочим… У-у, ненавижу я эту заводскую работу!.. Вообще ненавижу всяческую работу… Хоть заводскую, хоть и не заводскую… Сушит она и ум и тело… Худею я от нее, от работы. Отец, вишь, хитрый какой, сам-то – бережет себя от работы-то, живет легко, а мне – давай, Совиньи, зарабатывай себе, ишачь, гни горб на дядю!.. В какое безвыходное положение меня жизнь поставила: ведь ничего поделать не могу… Работать уже совсем нельзя, работать я уже совсем не могу – потому что ужас, кошмар эта работа, кони от нее и те дохнут!.. Фабрик здесь в Лефортово много, цари все строили, на Яузе мануфактуры удобно было строить, да только ишачить там – свихнуться можно. Я оттого такой и свихнутый уже, что все силенки, все жилки работа вытянула. А денег-то и нет!.. Последнюю зарплату-то уже и пропил всю, прогулял всю… Водки покупали много, закуски… Хорошо пожил, да недолго радовался, быстро денежки-то улетучились… Разве это зарплата, какая на нее жизнь?!. А отец, гад, небось, радуется. Еще бы, хорошо себя-то холить, а другие – идите, работайте на завод, работайте на фабрику… Ему – праздник, а нам – конец, смерть, гибель… Каторга ежедневная без всякого просвета… Или вот так, как я сейчас, – сиди без копья! Не-ет, он нам должен помочь!.. Он от меня просто так не отделается: пусть или деньги дает, или научит, где их раздобыть!..

Тем временем товарищ Совиньи сидел за столом, кажется, из последних сил. Как ни старался он разбирать то, что говорил его друг, а голова его то и дело наклонялась вниз. Он проговорил:

– Что-то развезло меня, Совиньи, голова у меня слабая… Ты же знаешь, отчего у меня голова слабая… Еще в детстве я менингитом переболел… А потом в армию забрали… – Лазарь точно бы оправдывался перед товарищем за свою слабость.

Совиньи ответил:

– Забрали… Да… Это точно, у нас ведь не сами идут, а забирают!.. Сами у нас вообще никуда не идут… Не такие мы дураки, чтобы самим в ярмо идти!.. Ненавижу я всех тех, кто нас в ярмо загоняет. И отец, между прочим, так говорит… Забрали…

– Забрали!.. Как восемнадцать лет исполнилось, так и забрали… И уж так там меня били, так били!.. И все по голове, все по голове!.. То в ухо, то по зубам, то в глаз, то по затылку… И кулаком, и табуреткой, доской тоже один раз было, лопатой… Вот голова и ослабла, и заболела!.. Как же тут думать, когда так по самому главному инструменту для думанья, по голове, столько били?! Не берегли они, Совиньи, мою голову. Даже наоборот. А меня ведь нельзя было по голове бить. Она у меня и так после менингита слабая…

– Вот что, слабая голова… Слушай меня внимательно!.. – Совиньи жестом пригласил Лазаря подвинуться к нему ближе, видимо, намереваясь сообщить что-то очень важное и секретное, такое, что он ни в коем случае не хотел, чтобы об этом слышали другие посетители шашлычной…

– Надеюсь, твоя слабая голова не помешает тебе понять то, что я тебе сейчас скажу!.. – добавил Совиньи с некоторой злостью и раздражением на товарища. – Дело очень важное и касается событий, которые здесь, в шашлычной, в Лефортово, скоро произойдут… Дело касается террористов, которых все ищут… Ничего себе дельце, а?.. Ищут известных преступников!..

Жора-Людоед и Жак, подслушивавшие и подсматривавшие как могли из-за портьер, изо всех сил напрягли слух…

Вот-вот, казалось, самая важная фраза будет сказана… Лазарь нагнулся к Совиньи, но… Тут же и отшатнулся, поморщившись и проговорив с едва-едва скрываемым отвращением:

– Эх, Совиньи, да и воняет же от тебя!.. Словно ты отродясь не мылся… Грязен ты… Мужик…

– Да, я грязен!.. – проговорил Совиньи чуть ли не с гордостью.

– Грязен… – это уже Лазарь. – Сказать по правде, так ты не просто грязен… Ты чудовищно грязен! Вроде одежда на тебе хорошая надета… А ведь ты… Словно как в подъезде на ступеньках недели три спал… Чего это ты?.. Или я тебя давно не видел?.. Отвык?..

Часть третья

НАСТРОЕНИЕ – ЛОЖЬ

Глава XVII

Обитатели третьеразрядной гостиницы

Настроение сцены и антуражи происходившего в этой истории менялись вновь. Совершенно противоположное следующему настроение создал бы шикарный вестибюль в каком-нибудь пятизвездочном отеле – блеск, бои в форменных костюмах… Вот оттолкнувшись от этого, можно было представить себе что-то совершенно противоположное. Этим противоположным был убогий маленький номер в гостинице Лефортовского рынка.

Кругом были нагромождения хлама, какие-то стулья без ножек, горшки для цветов, вдетые один в один, старые репродукции в рамках, скатанные ковровые дорожки. Все это было освещено свисавшей с потолка тусклой лампой в старинном и на удивление – красивом абажуре, покрытом какими-то многоцветными когда-то, а теперь – малость выцветшими, аппликациями. Под абажуром – потертый диван, которому, на взгляд постороннего, исполнилось не меньше ста лет.

На диване, поджав ноги по-турецки, восседал Томмазо Кампанелла, который еще недавно носил театральный фрак, – теперь он был в какой-то невообразимой одежде, явно с чужого плеча, – мятых и грязных штанах, которые были ему сильно длинны, таком же поношенном, как и штаны, пиджаке и во все тех же остроносых лакированных концертных туфлях, – только они к этому моменту изрядно запылились. Рядом с ним, обезьянничая и, по примеру Томмазо Кампанелла, поджав ноги по-турецки, сидел Охапка, щурясь от дыма истлевшей до фильтра сигареты.

На полу перед диваном, подоткнув под себя полы рваной шубы, – нищий Рохля, взирал на них снизу вверх. Все трое сосредоточенно смотрели в карты, которые держали в руках.

– И-и-их, ить… при хорошем питании можно жить в этом… Как его… И в унитазе!.. В армии… Прапорщик говорил. Эхма!.. – многозначительно изрек Рохля и протянул руку с черными ногтями к Охапке, при этом тот отшатнулся, но неудачно, – Рохля все равно вытащил у него изо рта окурок, поднес его к лицу, бережно сжал губами и с наслаждением затянулся.

– До-обрый табак! – произнес нищий.

Это был окурок от недорогой сигареты «Дукат», которая даже при том, что она была не очень дорогая, досталась Охапке бесплатно. На днях сигаретная компания рекламировала свой товар, и возле метро «Бауманская» девушки в куртках и кепках фирменных «дукатовских» цветов и с «Дукатом» большими буквами через всю спину раздавали сигареты бесплатно. Охапка церемонно взял одну, да и от той чуть ли не долго отказывался, но тем не менее запрятал ее в карман, где она вся измялась, – лежала, грея Охапке душу воспоминанием о девушке, которая угостила его бесплатной сигаретой. И вот теперь Рохля столь бесцеремонно отнял у него это «сокровище», которое он, вообще-то, собирался выкурить как-нибудь в полном одиночестве, – не дал насладиться последней затяжкой. Охапка начал раздражаться, но пока еще ему было вполне по силам держать себя в руках и ничем не выказывать своего состояния.

– Карты!.. Мы играем в карты, – приговаривал Томмазо Кампанелла. – Прошу не подталкивать разговор к самой болезненной для меня теме и сосредоточиться на игре в карты, которая, как мне кажется, идет у нас слишком вяло. Как-то непрофессионально, я бы сказал, и без интереса.

Рохля «зашел». Сначала Охапка, потом Томмазо Кампанелла положили свои карты.

– Карты… Мы играем в карты, – повторял Томмазо Кампанелла монотонно.

– Может быть, ты расскажешь мне, подлый нищий, что же это за необычная история – история тюремного паспорта. Может быть, ты расскажешь мне? – проговорил он, вовсе не обращаясь к нищему, а точно бы обращаясь к самому себе.

Ждать от нищего какого-либо рассказа было совершение бесполезно, и Томмазо Кампанелла это уже прекрасно понимал, потому что он много раз за этот вечер спрашивал нищего но тот ни разу ему так ничего и не ответил. Томмазо Кампанелла говорил про паспорт совершенно автоматически, совершенно не для того, чтобы услышать что-либо от Рохли. Ему просто необходимо было как-то забыть хоть на мгновение о своем кошмаре, о том напряжении, которое разрывало на части его голову, его душу, его тело, его мозг, его сердце. Каждую часть его тела разрывало необыкновенное напряжение:

– Вчера я гулял по улице. Здесь недалеко. Дома – старые улицы – старые. Все, как обычно, – магазины, деревья, небо. То есть «как обычно» – для Лефортово – обычно. На самом деле, здесь есть какая-то атмосфера. Она отличает эти улицы от каких-нибудь других улиц. Хотя все «как обычно»! Почему же у меня постоянно плохое настроение? Я не могу освободиться от этих улиц. Я чувствую – они есть. Я – раб этих улиц! Они порождают во мне странные фантазии. Мне кажется, в этих улицах должны жить…

Нищий поднял заскорузлый палец к небу и многозначительно произнес:

– Одно уточнение, пожалуйста… Одно уточнение. Живут.

– Да-да, – проговорил Томмазо Кампанелла. – Живут очень странные персонажи. Поскольку я теперь актер самодеятельного, самого необыкновенного в мире театра под названием «Хорин», мне кажется, что кругом живут персонажи из пьесы. Кругом нет обычных, нормальных людей. Но, с другой стороны для меня как для актера это даже интересно, это даже важно чтобы персонажи были необычными. Ведь такую пьесу, с необычными персонажами, будет очень интересно смотреть. Да верно, кругом нет обычных, нормальных людей.

Нищий, дождавшись пока Томмазо Кампанелла закончил свою тираду и почесавшись, вновь поднял свой палец кверху.

– Одно уточнение, пожалуйста… Одно уточнение. И не было!

– Да-да! – с жаром подхватил Томмазо Кампанелла. – Мне, точно, кажется, что в этих улицах никогда и не было обычных нормальных людей. Только какие-то персонажи из странной пьесы. А сами эти улицы – как театральные декорации для какой-то очень мрачной пьесы, от которой у меня портится настроение. Постоянно портится настроение.

Нищий в третий раз поднял свой заскорузлый палец кверху.

– Дома и улицы – настоящие. Я бы хотел уточнить. Это не мрачные декорации, здесь все настоящее. Места наши, действительно, очень дремучие. Не места, а темный лес, бор, ельник. Не места, а тайга, медвежий угол. Здесь все как при царе Горохе было, так и сохранилось.

– А как при каком царе, Рохля? При каком царе здесь все было построено, да так без изменений и осталось, а? – спросил Томмазо Кампанелла и испытующе посмотрел на Рохлю.

– Кажись, при Петре Великом! – ответил Рохля. – Хотя я точно не уверен. Да здесь все как при царях было построено, так и сохранилось. Здесь никто ничего не переделывал. Только ветшало все, разваливалось. Но при хорошем питании не то, что здесь, в унитазе жить можно.

В номере гостиницы Лефортовского рынка, находившейся по адресу Авиамоторная улица, дом 1, продолжалась игра в карты.

– Пойду в нужник, – произнес Охапка и на время покинул их, проскрипев старой, низенькой дверью, для чего-то обитой войлоком.

– Ну что, Рохля, раскроешь мне тайну тюремного паспорта? Что это за паспорт такой? – произнес Томмазо Кампанелла, как бы между делом, едва только за Охапкой притворилась дверь. Голос его звучал недобро.

Нищий отшатнулся, но ничего не ответил.

Тогда Томмазо Кампанелла набросился на него и начал душить, впрочем, несильно, так, чтобы придушить, припугнуть только, но, конечно же, не до смерти. Нищий сопротивлялся, пытался сбросить с себя обидчика, но силы того, кажется, были удесятерены какой-то невероятной эмоцией.

Нищий чувствовал, что с Томмазо Кампанелла ему не справиться:

– Бес! Бес! Ай-ай!.. Охапка, на помощь! Помогите! Что?!. Что с тобой, Томмазка?! – пытался выкрикивать он, хрипел и брызгал слюной. – Милиция! Караул!

Едва только Рохля позвал милицию на помощь, как Томмазо Кампанелла отпустил его, кошкой подскочил к двери и задвинул щеколду:

– Милиции только не хватало!

Спустя какие-то мгновения в дверь начали отчаянно стучать.

– Ну! Говори! Не то придушу тебя здесь, старый черт! – выкрикнул Томмазо Кампанелла. – Замучил ты меня уже, замучил! Что ты издеваешься надо мной, что ты уже столько времени тянешь, не говоришь? Все начинаешь, раззадориваешь, а не говоришь! Я же знать, знать должен! Никто, кроме тебя, сказать не может! Ты знаешь, мне есть чего терять, но мне терять совершенно нечего! У меня есть только одна ночь! И этой ночью я должен победить! А то, что я действую такими методами, то все борцы за счастье действуют такими методами! Уж не взыщи! Сам-то ты меня с фраком обжулил! Договорились, небось, с барыгой! Друг называется! Обжулить помог, про паспорт ничего не рассказал, хоть с самого «Хорина» обещаешь!

Взвыв и поминутно ударяясь головой об пол, Рохля начал причитать:

– Ох, что же за гниды кругом! Вот ведь, думал, веселый человек, в карты с ним играли. А он – душить. Паспорт этот был сработан узниками во Владимирском централе еще до войны с немцами. Никому верить нельзя, никому! Все обдурить норовят! И Людоед прибьет! Потому и не рассказывал. Каждый, кто овладеет им, получает все преимущества воровской масти: фарт, удачу то есть, работать не будет, а кушать всегда станет сладко! На одном месте держаться долго не станет, потому как бродяга отныне он тюремный. Дома своего у него не будет никогда, но и занудства, тоски, работы тяжелой в его жизни тоже никогда после этого не будет. Лефортово вот такого вот мрачного в его жизни никогда долго не будет. Вот люди, вот сволочи! Ведь ни за что, ни за что же меня чуть не придушил! Хочу – рассказываю, хочу – нет. А фрак бы свой сам и продавал бы! Артист чертов!

– Что ты сказал?! Что ты сказал?! Лефортово мрачного никогда долго не станет?! Занудства, тоски не станет?! – неистовствовал Томмазо Кампанелла.

В эту секунду он выпустил Рохлю из своих цепких рук и в мгновение ока выхватил из кармана паспорт:

– Вот же, смотри! Занудства, тоски, плохого настроения, Лефортово мрачного больше не будет! Вот этот паспорт! У меня он! У меня в руках!

Нищий потрясенно вскрикнул. В дверь стали молотить еще сильнее, уже не один вернувшийся из нужника Охапка, уже присоединились к нему еще много человек, – служки гостиницы, постояльцы из других номеров, всполошившиеся от криков Рохли о помощи.

Все они собрались в узком коридоре с обшарпанными, кое-где ободранными обоями. Среди прочих стояли выскочившие прямо из-за стола хориновский художник Фома Фомичев и его приятель, которые, как мы помним, тоже были в этой гостинице Лефортовского рынка. Послали человека за милиционером, который по случаю как раз зашел погреться и сидел сейчас в одной из комнат на первом этаже.

Пьяный Охапка стоял уже дальше всех от двери – его оттеснили другие постояльцы, поскольку толку от него все равно никакого не было, – и, пошатываясь, говорил:

– Фабрика к чертям собачьим пошла. Все свои работы этой ночью к чертям собачьим послали. Никому до фабрики дела больше нет. И слава богу!.. Фрак Томмазки продали – и пьем-гуляем. Номер… Номер сняли. У метро – сигареты. Бесплатно раздают!.. А этот – отнял, а теперь его бьют. И правильно бьют. Не будет болтать больше. Особо посвященного из себя строит. А сигарету отнял. И жульничал. И в карты подсматривал.

– Рохля, открывай! – закричал Охапка во всю глотку. – Открывай, чертов нищий! Эта ночь – особенная! А ты… А ты!.. – он так и не нашелся, в чем обвинить нищего, и проговорил, впрочем, уже более спокойно:

– Надо напряжение раскручивать. Пару сейчас надо наддать. Увеличить давление, уголь в топки подкинуть. А он – заперся…

Пошатнувшись, Охапка прислонился к обшарпанной стене. Фома Фомичев похлопал его по плечу:

– Не спи! Ночь впереди длинная.

– Не-ет!.. Я не сплю, – откликнулся Охапка. – Мне еще пить и пить. Только вот куда дружок мой, Николай, подевался?.. Где же мне его разыскать?.. Я же с ним на сегодня договорился… А с этим я больше пить не буду. Он Томмазку обманул. Обещал рассказать, а не рассказал!

Тем временем, номерная дверь трещала, но пока никак еще не поддавалась напору атаковавшей ее кучки людей. Как назло выяснилось, что милиционер из гостиницы уже успел уйти.

За дверью номера, располагавшегося под самой крышей гостиницы, в эту секунду происходило следующее…

– А сейчас проверим, дает ли он, действительно, фарт! – с этими словами Томмазо Кампанелла, который уже накинул пальто, вспрыгнул на какой-то старый стол, стоявший в углу, и в мгновение ока отодрал какую-то фанеру, которой было заколочено оказавшееся за ней маленькое оконце. Судя по всему, под самой крышей. Оконце это выходило на крышу другого дома, шедшую чуть ниже. Ярко светила полная луна и лучи ее тускло отражались в кровельной жести.

– Помни… Помни еще, дурак, что всяк, у кого этот самый тюремный пачпорт в кармане задержится – в тюрягу… В тюрягу попадет! А ежели, пока ты в тюрьме сидишь, пачпорт твое имя носит, ежели не найдут его и себе не заберут, – пачпорт тебя из тюрьмы вызволит. Выйдешь из тюрьмы вскорости опять на свободу! Опять на свободе гулять станешь! Как и не садился! – кричал вслед Томмазо Кампанелла, вылезавшему на крышу через узкое окошко, нищий. – Но помни, помни еще: коли нет, коли не сохранится, пока ты в стенах тюремных за тобой этого особенного пачпорта, – станешь гнить в камерах без всякого срока. Никогда тебе свободы и солнышка яркого не увидеть. Никогда! Так и знай! До самой своей смерти! Только смерть тебя уже от тюрьмы освободит.

Но Томмазо Кампанелла уже почти вылез из окошка, и если бы не зацепился своими длинными, не по размеру, брюками за какой-то гвоздь, если бы не треснула громко брючина, – уже бы и бежал давно по крыше! Неясно было, слышит ли он то, что выкрикивает ему вслед нищий, а если и слышит – не пропускает ли в горячке своего бегства мимо ушей.

Меж тем Рохля еще и не успел всего сказать, еще продолжал он кричать вслед обидевшему его беглецу:

– А ежели не сбережешь пачпорт, ежели потеряешь его где, когда ты с ним на воле, – встать тебе в этом месте на вечном якоре, покудова вновь этот тюремный пачпорт не разыщешь и к себе в карман не вернешь!..

От обиды, от того, что сбежал от него Томмазо Кампанелла, нищий наконец разрыдался. Целый вечер он чувствовал себя королем положения, все больше и больше напускал тумана вокруг тюремного паспорта, и вот все кончилось так обидно – Томмазо Кампанелла принялся его душить, бросил его здесь. А нищий рассчитывал просидеть здесь в хорошей компании до самого утра. Сейчас его выгонят отсюда…

Тут с шумом отворилась поддавшаяся наконец дверь, но ворвавшиеся в каморку люди увидели лишь рыдавшего нищего на полу, который держался за свое сдавленное горло, да ногу беглеца в лаковом ботинке, ускользавшую через окно куда-то в темную ночную бездну. В Лефортово, в московский Ист-Энд. Да еще луну, пожалуй, увидели – полнехонькую и такую яркую, что слепило глаза.

– Что здесь происходит?! – потрясенно произнес Фома Фо-мичев, который ворвался в каморку первым.

Из-за спины его выглядывали несколько разбуженных и примкнувших к собравшемуся в коридоре народу торговцев овощами с Лефортовского рынка, пожилой гостиничный вахтер, какая-то старушонка, неизвестно что здесь делавшая, но державшаяся крайне бойко.

– Беглеца-то поймать бы надо! – проговорила она писклявым голосом.

– И растворился в московском Ист-Энде! – проговорил Фома Фомичев, который слышал про Ист-Энд все от того же Томмазо Кампанелла.

– Давай, убирайся отсюда! – велел нищему пожилой вахтер. – Одни скандалы от твоих дружков! Чтобы духу вашего через пять минут здесь не было! Скандалы да драки… Алкоголики чертовы!

– А моя доля? – возмутился нищий, памятуя о том, что помог уговорить Томмазо Кампанелла продать фрак, а главное – хорошие наручные часы совсем дешево. Золотые.

– Золотые… Встали часы! И больше не ходят! На твою долю замок починим! – заорал на него вахтер, словно читая его мысли. – Давай, уматывай! А то сейчас дозвонимся в отделение… Говорили же, что тихо себя вести будете…

– Часики-то хорошие, – ворчал Рохля, выметаясь из номера. – Небось, давно такие хотел. Золото – высшей пробы! Генеральские! Маршальские! Сам Буденный их носил! Механизм – швейцарский. Завода на неделю хватает. Тик-так, тик-так! Ремешок – кожа африканского крокодила. Пойман в реке Нил. Еще позавчера только плавал и пасть разевал. Стрелочки – ажурные, циферки – с виньеточками. Достались тебе за рупь за двадцать! А замок твой и так на соплях висел. Разве это замок! Вот у нас на заводе замки точили! С ключом не откроешь! А фрак? Фрак! Небось завтра же по рынку в нем щеголять станешь! Барыга! Совести у тебя нет!.. Дай, дай бутылку заберу… Бутылка наша. Забыл… Отойди, Охапка! Моя это бутылка…

Глава XVIII

Лефортово – московский Ист-Энд

Черт с ней, с этой бутылкой, черт с ней! Надо срочно описывать новую сценку из этой истории. Томмазо Кампанелла уже добрался до самого края крыши и смотрел вниз. Только бы он нечаянно не сорвался оттуда!

Между прочим, представьте себе эту гостиницу, в которой только что был Томмазо Кампанелла, вы только вдумайтесь: гостиница при Лефортовском рынке! Вот где, должно быть, антуражи так антуражи! Грязь, пыль, тоска. Но полно, выйдем из того состояния, в котором мы, вместе с нашим героем, только что были: состояния чрезвычайно возбужденного, когда запыхавшийся Томмазо Кампанелла едва покинул номер в гостинице через маленькое окошко и крался по гулкой крыше к краю, водосточной трубе. Примерим на себя возбуждение уже немного другого рода.

Новая сценка: ночь, крыша в Лефортово. С крыши по водосточной трубе, рискуя каждую секунду сорваться вниз и разбиться насмерть, спустился Томмазо Кампанелла. Оказавшись один на пустынной лефортовской улице, он первым делом, еще не отдышавшись, выхватил из кармана тюремный паспорт и поцеловал его, как самую дорогую для него вещь на свете. То ли он не слышал того, что сказал ему напоследок Рохля, то ли смысл сказанного до него не дошел. Казалось, Томмазо Кампанелла нисколечко не пугало то, что в тюремный паспорт теперь была вклеена его фотография. А значит, все действие, на которое только был способен тюремный паспорт, было направлено на него, на него одного, родимого, на Томмазушку Кампанеллушку!

Томмазо Кампанелла огляделся по сторонам, хотя ему казалось, что у него совершенно нет на это оглядывание времени, хотя ему казалось, что ему нужно спешить, – куда, он толком не смог бы сказать. Но он все же огляделся: сегодня эти улицы никак нельзя было назвать окраиной, но сто лет назад здесь была самая настоящая окраина Москвы. Глухая рабочая окраина! Как Ист-Энд был в девятнадцатом веке рабочим районом Лондона с дешевыми кабаками, притонами курильщиков опиума, сумеречными, небезопасными улочками, так Лефортово было фабричной окраиной Москвы. Здесь были фабрики, фабричные общежития.

Машинально Томмазо Кампанелла сунул руку в карман пиджака, уже привычно обхватил лежавшую там рацию, пощелкал просто так, от нечего делать каким-то переключателем, назначения которого он не знал. И тут из динамика рации послышалось:

– Томмазо Кампанелла! Ну что же вы не откликаетесь! Было плохо слышно, но мы поняли, что вы играли в карты в номере гостиницы Лефортовского рынка. Потом мы прослушали все про тюремный паспорт. Какой-то бред пьяного нищего! Но, с другой стороны, достаточно интересно. Можно сказать, занимательно. Мне кажется, если эту историю с тюремным паспортом включить в нашу пьесу, то она, безусловно, будет держать зрителей в напряжении. Нас этот «бред» натолкнул на одну мыслишку. Теперь, насколько мы поняли из всего услышанного, вы находитесь на одной из улиц неподалеку от гостиницы Лефортовского рынка. На Авиамоторной улице или какой-то другой? – это был голос учителя Воркута. – Нам это очень важно знать, потому что сейчас к вам подойдут дети из детской группы «Хорина». Мы хотим поэкспериментировать и устроить нечто вроде театра под открытым небом. В той записи, что пойдет по радио в «Новом театре у микрофона», будут настоящие звуки улицы: шум проезжающих машин, голоса прохожих. Возможно, какие-то их отклики на наше представление. Так сказать, по горячим следам. Правда, боюсь, что из-за позднего времени там будет довольно пустынно. Но все равно… Побудьте там хотя бы немного. Хориновской революции в настроениях нужно, чтобы вы побыли там некоторое время. Вы необходимы там как часть сюжета. Побудьте немного на улицах, примыкающих к небольшой площади перед гостиницей Лефортовского рынка.

– Побыть на улицах?! Как часть сюжета?! То есть для того, чтобы состоялся какой-то там сюжет, я должен подольше побыть на тех улицах, которые ужасно меня угнетают?! – возмутился Томмазо Кампанелла, вынув из кармана радиостанцию и вновь переключив ее на передачу. – Нет, это не улицы! Это какие-то декорации из пьесы про Лондон начала века, про Джека-Потрошителя. Ну ничего! Ничего, что Лефортово – это московский Ист-Энд. Тюремный паспорт должен все в момент решить. Это мое чудо! Мое спасение от всех бед!

Учитель Воркута настаивал:

– Томмазо Кампанелла, вы не ответили на мой вопрос. Вы знаете название улицы, на которой вы сейчас стоите? Я сообщу ее руководителю группы хориновских детей.

– Нет, я не знаю, как она называется, – твердо ответил Томмазо Кампанелла. – И никакой таблички с названием здесь поблизости на доме нет.

Затем, спохватившись:

– Черт возьми, мне очень нужно спешить, потому что все очень сжато по времени! Но, не смотря на это, я не могу не оглядываться по сторонам. Сто лет назад здесь была фабричная окраина. Но сегодня – это не окраина. Нет-нет!.. Это вовсе не окраина. Черт возьми! Мне нужно спешить. Сейчас такой момент: наконец-то история может разрешиться. Это вовсе не окраина. Окраины много-много дальше. На окраинах современные дома. Но полно, полно! При чем тут окраина? Сейчас у меня совсем другое дело! Уже… Впрочем, хоть и другое дело, а все дела мои от него, от Лефортово. От этого московского Ист-Энда. Но надо спешить. Но куда спешить? Я даже не представляю, куда я могу спешить, но понимаю, что мне надо спешить. Разрешение!.. Удачное разрешение всего… Вот что мне срочно нужно получить!

– Ладно, черт с ним. Дети найдут вас. Там не так много мест, где можно искать. Вокруг гостиницы Лефортовского рынка, от которой вы не могли уйти далеко, не так много улиц, – устал расспрашивать учитель Воркута. – Они станут искать вас очень настойчиво. И в конце-концов обязательно найдут, где бы вы ни стояли.

– Поторопитесь, потому что очень скоро все в моей жизни переменится. Я в этом просто уверен. Может быть даже, мне придется покинуть эту улицу. Кто знает, как станет действовать мой тюремный паспорт? – в голосе Томмазо Кампанел-ла слышалось сильное напряжение. Должно быть, он очень всерьез отнесся к истории с тюремным паспортом, раз теперь рассуждал, какое у нее будет в самом ближайшем будущем продолжение. Ведь должно же было у нее быть в самом ближайшем будущем продолжение!

– Да ну, какая чушь! – в голосе учителя Воркута чувствовалась улыбка. – Вы уже начинаете говорить об этом тюремном паспорте, как будто он живой человек.

– Нет, не чушь. Я верю Рохле. Он не врал про тюремный паспорт. Я не знаю, как это все будет выглядеть, как это все будет происходить, но я просто уверен, что тюремный паспорт избавит меня от лефортовских эмоций, – с жаром произнес Томмазо Кампанелла.

– От тоски, от угрюмого настроения, от занудной работы? – перечислил учитель Воркута весьма издевательским тоном. – От этого он вас избавит?

– Да-да, не смейтесь. И от этого он тоже избавит. Знать бы, как это все начнет происходить! – Это был основной момент, вокруг которого вертелись сейчас все мысли Томмазо Кампанелла и вокруг которого он делал свои предположения. – Как он себя обнаружит, этот тюремный паспорт, в чем проявится его действие? Когда он начнет действовать? Это для меня пока еще не ясно.

– Томмазо Кампанелла, вы ренегат! – раздался из радиостанции голос женщины-шута. Тон у нее был очень злой. – На самом деле вы не верите ни в какой тюремный паспорт. Просто вы испугались вечера решительных действий, который уже начался в нашем «Хорине». До сих пор вы умело маскировались под истинного хориновца. Но истинный хориновец должен быть готов идти в революции настроений до конца. Но вы не истинный хориновец, и потому вы струсили. В самый ответственный момент вы сговорились со своим собутыльником Рохлей, инсценировали целую историю про тюремный паспорт и начали морочить нам голову тем, что он избавит вас от тоски, от угрюмого настроения, от занудной работы. – Можно было представить, что женщина-шут воображала себя эдаким разоблачителем, который ловко вскрыл все махинации ренегата Томмазо Кампанелла. – Вы все пытаетесь подвести нас к тому, – продолжала она, – что теперь, когда вы стали обладателем тюремного паспорта, вам больше не нужно участвовать в хориновской революции в настроениях. Вы просто ничтожный предатель! Вы трус! – звенели оскорбительные для Томмазо Кампанелла слова в радиостанции. – Вы ренегат и законченный представитель «болота»! Да нет, пожалуй, теперь даже любой представитель «болота» обидится, если мы сравним его с вами.

– Ладно, Мандрова, не тратьте на него попусту свою нервную энергию, – проговорил учитель Воркута. – Все равно Томмазо Кампанелла – это неотъемлемая часть хориновской революции в настроениях. Если настоящий Томмазо Кампанелла струсит идти в ней до конца, пусть не думает, что это хоть как-то сможет ослабить наши позиции. Мы найдем ему на замену другого Томмазо Кампанелла, который будет более настоящим, чем даже сам настоящий. Пусть Томмазо Кампанелла ждет, когда тюремный паспорт освободит его от лефортовских эмоций. Вольному воля. Настоящий момент таков, что это его ожидание нас устраивает. Заодно дождется группу детей. Они уже вышли к нему, пока мы переговаривались. Решительно и без всякого промедления хориновская группа детей во главе со своей революционной учительницей выдвигается в район улиц, соседствующих с гостиницей Лефортовского рынка, – твердо закончил учитель Воркута.

– Если они выйдут на связь только с вами, поторопите их. Я тоже их буду торопить со своей стороны, – попросил Томмазо Кампанелла.

– К чему такая спешка? Что, уже начал действовать тюремный паспорт? – съязвил учитель Воркута. – Вы, Томмазо Кампанелла уже чувствуете, как в вашей жизни начинают происходить какие-то события, связанные с тюремным паспортом?

– Да нет, просто революция в лефортовских эмоциях это обширная и многообразная работа, и у нее много адресов. Один из таких адресов мне и надо посетить. Там у меня есть одно революционное дело. Агитационная работа. Работа, которую я хотел бы провести раньше, чем начнутся события революционного хориновского вечера, в которых мне придется принимать непосредственное участие, – с некоторой озабоченностью в голосе пояснил Томмазо Кампанелла. И тут же резко:

– Кстати, я не потерплю, чтобы меня называли ренегатом, трусом, представителем болота и даже предателем. Подлая пропагандистская кампания, развернутая женщиной-шутом должна быть: а) осуждена всеми истинными хориновцами, б) по этому поводу должно быть сделано специальное постановление хориновского актива, в) женщина-шут в рамках «Хорина» должна быть подвергнута наказанию вплоть до самых драконовских мер против нее.

– Ах вот как! – взвилась женщина-шут. – Это вы, Томмазо Кампанелла должны быть подвергнуты в рамках «Хорина» наказанию, вплоть до самых драконовских мер. Господин Радио, я требую, чтобы…

Ее прервал учитель Воркута:

– Погодите-погодите, Мандрова. Во-первых, Господина Радио рядом с нами нет. Так что непонятно, к кому вы обращаетесь. Во-вторых, никаких требований! В такие решительные моменты, как сегодняшний вечер, всякая внутрихориновская борьба смерти подобна. А вы, Томмазо Кампанелла, сами виноваты. Кто бросил нас и сбежал с нищим в самый решительный момент? Если вы истинный и непоколебимый хориновец, то дождитесь группу детей, отыграйте свою роль в сценке, а потом срочно приходите обратно в «Хорин», – чувствовалось, что учитель Воркута пытался соблюдать некий нейтралитет в жаркой перепалке между женщиной-шутом и Томмазо Кампанелла.

– Я не могу сейчас прийти в «Хорин». У меня есть работа по агитации, по экспорту революции в настроениях в чужие умы. Или вы считаете, что революционеры в лефортовских эмоциях не должны проводить работу по агитации? Может у меня быть неотложная работа по агитации?! Тем более что она займет не так много времени. Сделаю ее и приду в «Хорин». Мне к тому же еще надо придумать, в каком ключе эту агитацию проводить. Какие тут употребить агитационные приемы? Это очень важно. Тут важно не ошибиться с методами. А потом Господина Радио, насколько я понял, с вами тоже сейчас нет. Однако никто же не сомневается в том, что он истинный и непоколебимый хориновец! Ведь ему вы не отказываете в праве проводить какую-то самостоятельную революционную деятельность. Почему ко мне вы применяете совсем другие стандарты? Долой двойные стандарты в подходах к участникам самого необыкновенного в мире самодеятельного театра! – Томмазо Кампанелла негодовал.

– Ну, это не совсем так. Господин Радио на самом деле здесь. То есть он не то чтобы совсем здесь, его нет ни в зрительном зале, ни на сцене, ни в каморке за сценой. Он вышел. Но вышел недалеко. Он сейчас, должно быть, стоит на улице где-нибудь перед входом в «Хорин». Ему неожиданно стало плохо, и он пошел подышать свежим воздухом, – проговорил учитель Воркута.

– Плохо?! – поразился Томмазо Кампанелла. – Насколько я помню, Господин Радио никогда не жаловался на здоровье. Так что, наверное, он просто струсил, испугался вечера решительных действий, который начался у нас в «Хорине». И давно ему стало плохо?

– Да нет. Недавно. Мы слушали ваш, Томмазо Кампанелла, разговор с нищим про тюремный паспорт, и тут как раз ему и стало плохо. Действительно плохо. Я все видел сам и ручаюсь, что он не притворялся. Как раз на последних словах нищего Рохли он ужасно побледнел, потом начал тереть лоб и виски ладонью, потом сказал, что ему как-то нехорошо и попросил нашего разрешения отпустить его ненадолго на свежий воздух проветриться, – рассказал учитель Воркута.

– Очень странно! – не верил Томмазо Кампанелла.

– Да ничего странного здесь нет. В «Хорине» сейчас действительно ужасно душно и накурено. Ну мы-то, курильщики, такую атмосферу переносим нормально. А Господин Радио не курит. Вот и стало ему нехорошо! Это вполне объяснимо. С моей точки зрения странным является то, что у вы Томмазо Кампанелла, решили заниматься революционной агитацией именно сейчас. Сейчас, когда наступил вечер решительных действий и близка кульминация революции в настроениях – ловко перевел разговор на самого Томмазо Кампанелла учитель Воркута.

– Да. Конечно. Кульминация революции в лефортовских настроениях близка. Но именно на пике революции в лефортовских настроениях мы, как истинные пламенные борцы, должны заняться экспортом революции настроений в чужие умы. Сегодня я случайно встретил своего сына Шубку на улице. Бедный Шубка! Он такой хороший! Он учится на одни пятерки. И в кого он только такой пошел? Точно не в меня. Может, в деда? Мой отец закончил школу с золотой медалью. Я знаю, ему, Шубке, еще хуже, чем мне. Он страдает точно так же, как я, от этого ужасного района, только он еще маленький и беспомощный. Я хотел поговорить с ним, я хотел ободрить его, но слезы сердечной жалости душили меня. Той самой сердечной жалости, про которую вы так здорово рассказывали мне, Воркута. К тому же я был пьян, и он, не став ждать пока я смогу вымолвить хоть слово, ушел. Но эта сердечная жалость из меня никуда не делась. Она убьет меня именно так, как вы рассказывали мне, Воркута, в вашей истории про спавших в переходе сироток, убьет, если я не помогу Шубке, экспортировав революцию в лефортовских настроениях в его мозг. Я хочу приобщить его к своей революции в лефортовских настроениях, поделиться ею с ним, потому что только революция в настроениях может спасти его от страданий, вызванных ужасным районом Лефортово. Но только я не знаю, как это сделать. Как приобщить его к революции? Мне кажется, просто разговор, так, как если бы я разговаривал со взрослым, здесь не подействует. Для революционной агитации Шубки надо придумать какой-то очень необычный, оригинальный способ. Я хочу приобщить его к революции, потому что уверен, что он страдает точно так же, как и я. О, он, должно быть очень сильно похож на меня, раз страдает по тем же самым причинам! Промолчать женщина-шут не смогла:

– Только что, Томмазо Кампанелла, вы сказали, что характером ваш сын совершенно на вас не похож. И потом, откуда вы знаете, что он страдает по тем же самым причинам, что и вы, то есть, на сколько я вас знаю, от «ужасных лефортовских эмоций», если вы даже не смогли с ним поговорить? По-моему, вы просто изводите мальчика, являясь к нему в пьяном виде, да еще и заливаясь при этом горючими слезами. Представляю его ощущения! Увидеть такого папашу! Который при этом уже целую неделю ночует на вокзале. Должно быть, и видок же у вас был! Как он только не плюнул на вас, а всего лишь развернулся и ушел?!

– Не смейте так говорить! Мальчик никогда бы не плюнул на революционера. Мальчиков всегда интересует все необычное. А тем более мой мальчик никогда бы не плюнул на революционера-отца!

– Да и ваш ли это мальчик? – не унималась женщина-шут. Голос ее звучал издевательски. – Насколько я знаю вашу историю, из его отчества и фамилии следует совсем другое. Да и Лефортовская Царевна во время ссоры говорила вам да и всем соседям, что это не ваш мальчик вовсе… Знаю я вашу историю. Мы же соседи. Впрочем, с вами-то мы, Томмазо Кампанелла, и не соседи вовсе. Соседи мы с Лефортовской Царевной и Шубкой. А вы только появляетесь в их квартире. И то только в последние пару недель. А раньше-то вас там никто никогда не видел. Прописаны-то вы совсем по другому адресу. Потому и не нравится вам Лефортово, что нездешний вы, попали сюда совсем недавно, а ваш родной и любимый рай он – совсем другой. Где-то на окраине, если не ошибаюсь!

– Врете! Мой район – в самом центре! Тверская улица, Манежная площадь, Охотный ряд. Я вырос и жил до самого последнего времени в квартире с видом на Кремль. Только последние недели я маюсь в этом ужасном рабочем Лефортово. Только последствия несчастной любви могли забросить мен в такое ужасное место, как это Лефортово! Нет, если не решительная ночь хориновской революции в настроениях, то уж тюремный-то паспорт точно разрубит Гордиев узел моих кошмаров! Иначе и быть не может! Иначе мне останется только повеситься!.. Но сейчас я все-таки хочу экспортировать революцию в лефортовских настроениях в мозг Шубки. Революция в лефортовских настроениях – только она может спасти его от ужасных страданий, связанных с этим районом. О, моя Шубка!.. О, печальный грех моей юности! Если бы той безумной ночью мы не оказались с Лефортовской Царевной в одной постели, то в этом ужасном мире мучилось бы одной невинной душой меньше. Как я спешу скорее увидеть его!.. Мое печальное дитё декабриста. Прав Рохля – кругом дети декабристов. А мы, декабристы, революционеры… «Во глубине северных руд, храните гордое терпенье…» Нету больше никакого терпения. Все терпение накануне кончилось. Семь дней на вокзале ночую! Как только до сих пор крокодильей чешуей не покрылся, ума не приложу! Но уж сегодня-то точно покроюсь! – слезы зазвучали в голосе Томмазо Кампанелла.

Наступила некоторая пауза.

– Насчет того, что я струсил, что я решил исчезнуть из «Хорина» в самый решительный момент… Нет, как видите, все мои мысли по-прежнему связаны с революцией. Я думал о нашем театре. О нашем самом необычном в мире самодеятельном театре.

– Вы только думаете, Томмазо Кампанелла, а время раздумий давно прошло, – злобно заметила женщина-шут. – Нужен готовый спектакль.

Но Томмазо Кампанелла не обращал больше на нее внимания:

– Так вот, не знаю, что вы там еще придумали за время моего отсутствия, – голос Томмазо Кампанелла звучал заинтересованно, страстно. Таким голосом говорят о чем-то, что очень важно для говорящего, что чрезвычайно его волнует. – Но я предлагаю включить в нашу будущую пьесу концертные номера. Так, пожалуй, станет интересней. Надо бы здесь придумать и прорепетировать какой-нибудь номер для нашей пьесы, – предложил Томмазо Кампанелла, в то время как воображение принялось рисовать ему картины его будущих сценических выступлений одну отчетливее другой.

– Отлично, придумайте и прорепетируйте. А лучше дождитесь группу детей, а потом приходите сюда и порепетируем концертные номера вместе, – предложил учитель Воркута.

Затем, спохватившись, Томмазо Кампанелла проговорил:

– Черт возьми, мне очень нужно спешить, потому что в сегодняшний решительный вечер хориновской революции все должно быть очень сжато по времени! Но несмотря на это, уважаемый учитель Воркута и не менее уважаемые самодеятельные артисты «Хорина», я не могу не оглядываться по сторонам. Сто лет назад здесь была фабричная окраина, – произнес Томмазо Кампанелла. – Но сегодня – это не окраина. Нет-нет! Это вовсе не окраина. Черт возьми! Мне нужно спешить. Сейчас такой момент: наконец-то история может разрешиться. Это вовсе не окраина. Окраины много-много дальше. На окраинах современные дома. Но полно, полно! При чем тут окраина? Сейчас у меня совсем другое дело. Уже… Впрочем, хоть и другое дело, а все дела мои от него, от Лефортово. От этого московского Ист-Энда. Но надо спешить. Но куда спешить? Я даже не представляю, куда я могу спешить, но понимаю, что мне надо спешить. Разрешение!.. Удачное разрешение всего. Вот что мне срочно нужно получить! Невероятная, волшебная, сказочная атмосфера должна сгуститься. И тюремный паспорт как-то, я уверен, поможет этому сгущению. Быть может, дальше моя судьба станет этим вечером вертеться больше вокруг тюремного паспорта, чем вокруг «Хорина». И «Хорин» как-то вдруг покажется мне неважным. Не столь важным. Уйдет на второй план. Но нет! Я не могу так вот в одночасье забыть про «Хорин», перестать интересоваться его делами. «Хорин» – это и мое детище тоже. Я вложил в него столько своей фантазии! Так что я не могу забыть про «Хорин» из-за этого тюремного паспорта. Я дождусь, я обязательно дождусь детскую группу хора.

Томмазо Кампанелла был очень впечатлительный человек. Если уж его одолевало какое-то чувство, можно было оставаться уверенным: он не отмахнется от него. Испытал, вроде и ладно. Забыл и продолжает жить дальше. Нет, уж если Томмазо Кампанелла был хотя бы раз захвачен какой-то эмоцией, то ему становилось не до шуток. Нет, пошутить он, конечно, в таком состоянии тоже мог, да только все равно – держись крепче! Эмоция, как вихрь, подхватывала его, и вместе с этим вихрем он был готов нестись куда угодно, чего бы это ему ни стоило. Если жизнь была бы заявлена ценой какого-нибудь достижения в той истории, которую он начинал под воздействием того чувства, той эмоции, – он бы и жизнь заплатил без всяких колебаний. А что, раз такое дело! Эмоция для него была дороже денег, работы, жизни.

Тут Томмазо Кампанелла повернулся лицом к воображаемому зрителю и произнес монолог следующего содержания (на самом деле, он произнес все это в микрофон своей рации, и монолог его мгновенно стал достоянием хориновцев, которые находились в подвале дома по Бакунинской улице, а также во многих других точках Лефортово):

– Мы… Я… Мы сейчас должны достичь такой степени усиления чувства… Чувство должно усилиться до такой степени, что жизнь с этой степенью чувства должна быть просто невозможна. Чувства предвкушения чего-то невероятного, прекрасного, замечательного, потрясающего, что вот-вот свалится на наши головы, что вот-вот произойдет, случится с нами. Это «нечто невероятное» станет результатом работы нашего самодеятельного театра «Хорин». Это должна быть настолько яркая вспышка, что терпеть ее, не повредив глаза, не обжегшись всему с ног до головы, можно лишь какие-нибудь доли секунды. А главное, терпеть ее долго, не повредившись умом, практически невозможно.

– Верно! Верно! – воскликнули хориновцы, и возгласы их, в свою очередь, стали слышны Томмазо Кампанелла.

«Надо бы все-таки здесь придумать и прорепетировать какой-нибудь номер для нашей пьесы! – думал Томмазо Кампанелла, и воображение вновь принялось рисовать ему картины одну отчетливее другой. – Может быть, прочесть стихи или спеть песню? Хотя бы вот так…» И он принялся сочинять «концертный номер».

После этого Томмазо Кампанелла достаточно продолжительное время стоял посреди улицы, то и дело выхватывая из кармана пиджака мягкий блокнотик и что-то помечая в нем огрызком карандаша, чем вызывал любопытные взгляды прохожих, которых ввиду вечернего часа было в округе не так много. Потом Томмазо Кампанелла вообще зашел с улицы в какую-то подворотню, где совсем никого не было и где ничьи заинтересованные взгляды не отвлекали его от творчества.

– Может быть, прочесть стихи или спеть песню? Хотя бы вот так… – проговорил он наконец в рацию и принялся читать с выражением:

Вечер мглою все закроет,
Волк на Севере завоет,
Но, конечно, я, друзья,
Ждать не стану без конца.

Ждать не стану, как царевна
Во хрустальном во гробу,
Потому что я, ребята,
Не засну, а я умру!..

Ночь Лефортово закроет,
Черт тюрьму для нас построит,
Если нынче не сбегу –
Завтра точно быть концу.

Верю я, портной исправит
Ворот тот, что давит, давит
Шею бедную мою.

Но, конечно, я, друзья,
Ждать не стану, не засну… – 

закончил Томмазо Кампанелла. Кажется, стихи собственного сочинения ему понравились, особенно понравилось про ворот, что давит бедную шею и который будет исправлен неведомым никому портным. Томмазо Кампанелла представлял себе портного как огромного роста толстого дядьку с окладистой бородой, со зверской улыбкой разрезавшего ворот, который уже приобрел черты одушевленного лица и плакал, и скулил, и молил о пощаде под ножницами тоненьким противным голоском. «Но ведь ты же давил! Давил бедную шею Томмазо Кампанелла! О чем же ты тогда думал, когда это делал?! Не знаешь?! – спрашивал портной и с еще большей силой налегал на ножницы. – Ну так не проси теперь пощады!». И ворот уже тихо и не помышляя ни о каком снисхождении принимал свою участь.

Восторг от собственных стихов был у Томмазо Кампанелла так велик, что в один момент он даже начал «приговаривать» их, распевать речитативом. Вечер, и правда, давно уже, несколько часов тому назад укутал лефортовские окрестности густой чернильной мглой, а за завывания волка с большим трудом, но все же при наличии богатого воображения можно было принять радостные вскрики и нечленораздельные восклицания, которыми Томмазо Кампанелла перемежал многократное повторение собственных «виршей». На словах «ждать не стану без конца» он, и вправду, пустился в припляс, являвший собою нечто среднее между бегом трусцой на месте и конвульсивными подрагиваниями человека, уже битый час из последних сил разыскивающего в многолюдном центре большого города общественный туалет. Хориновцы, знавшие Томмазо Кампанелла уже целую вечность – целых две недели – вероятно, поразились бы, увидав его за исполнением подобных шаманских вывертов. Впрочем, от шамана, исполняющего свой танец с бубном и заклинаниями, Томмазо Кампанелла отличала явная истеричная веселость, которая, с тех пор как нищий Рохля поведал ему зловещую историю тюремного паспорта, становилась в хориновском герое все заметней и заметней. Он чему-то улыбался, хохотал и вообще вел себя как человек, спешащий домой с известием о крупном выигрыше в лотерею. Собачонка, поначалу выскочившая из кустов с явным намерением укусить Томмазо Кампанелла за щиколотку, в самую решительную секунду отскочила от него в сторону и, так и не замеченная им, почла за благо позорно ретироваться в кусты. Между тем радость, посетившая Томмазо Кампанелла после сознательного обретения тюремного паспорта, продолжала стремительно переходить многочисленные границы, рискуя в скором времени преодолеть все сухопутные и приняться, за неимением других, за границы морские.

Ворот тот, что давит, давит
Шею бедную мою… 

– продолжал Томмазо Кампанелла безумный вечер художественного слова в темной лефортовской подворотне.

Но, конечно, я, друзья,
Ждать не стану, не засну. 

– Точно! Точно! Ведь я же не царевна, которая спит в хрустальном гробу бесконечным сном с алыми губками и розовыми щечками. Ее-то принц поцелует, и она встанет, как новенькая, а я?! – вскрикивал Томмазо Кампанелла.

Но временами темная туча сомнений в подлинности своего авторства закрывала от Томмазо Кампанелла алмазный небосвод, открытый ему тюремным паспортом. Тогда Томмазо Кампанелла пытливо и строго вопрошал себя, а еще – пока безмолвных, по причине включенности рации только на передачу, обитателей хориновского подвала по Бакунинской улице:

– Кажется, это уже где-то было! Пушкин? Лермонтов?

Но недолгим был кризис самоуверенности, и, отмахнувшись от всех страхов и терзаний, Томмазо Кампанелла провозгласил:

– Ну ничего. Было, так было. А у нас своя пьеса! Хоринов-ская, наша!

Звезды сияли алмазным блеском, тюремный паспорт отодвигал в воображении нашего героя один ржавый засов за другим, Сим-Сим открывался, разволакивая с чудовищным грохотом в разные стороны огромные скалы, и новоявленный лефортовский Али-Баба уже набивал в своих фантазиях карманы обтерханного, приобретенного в обмен на часы и фрак («чтоб было в чем уйти») пиджака беспризорным разбойничьим золотом.

– Пьеса ваша станет наша! Общая, – вдруг услышал Томмазо Кампанелла.

Он обернулся. Кто бы это мог быть? Уж не стали ли галлюцинации закономерным итогом случившегося с Томмазо Кампанелла безудержного веселья? И точно: рядом в подворотне никого по-прежнему не было. Только молодая женщина-продавец возникла на углу с ведерками чахлых, уже заморенных холодом цветов.

Нет, женщина эта, выходило, тут явно ни при чем. Ведь голос-то был мужской!

– Да кто это?! – Томмазо Кампанелла уже явно не выдерживал, и голос его рисковал сорваться на истеричные нотки. Он внимательно осмотрел ближайшие кусты, но никого там не обнаружил.

– Это я! Священник из церкви Петра и Павла, что в Лефортово. Может, знаете… Находится рядом с Госпитальной площадью.

Томмазо Кампанелла хлопнул себя по карману.

– О, Боже! Так ведь можно сойти с ума! Опять я забыл про эту рацию. Никак не могу привыкнуть к тому, что она есть. Нечаянно переключил ее на прием… Это же доносится из рации, – и тут же, спохватившись, он спросил:

– Но, постойте, откуда у вас рация?! Ведь средства связи только у участников «Хорина».

– Все правильно. Но у меня здесь сидел один из ваших, – сказал тот, что представился священником из церкви Петра и Павла.

– Вот как! Так дайте же мне с ним поговорить! – Томмазо Кампанелла явно хотелось поделиться своим радостным ражем с хориновцем, чье имя ему было неизвестно, но который тем не менее неизвестно для чего находился в церкви Петра и Павла. – Я хочу сказать ему, если он этого еще не знает, что сегодня вечером все должно решиться. Победит хориновская революция в настроениях или нет. А потому мы должны спешить со своими действиями. Никто не отменял самого главного фактора успеха – фактора времени, – крайне возбужденно проговорил Томмазо Кампанелла. – Скоро в Лефортово наступит глубокая ночь. И если до рассвета мы не успеем добиться решительного перелома в настроениях, то завтра нам будет стыдно смотреть друг другу в глаза. Сегодня мы должны убежать. Убежать каждый от своего кошмара: кто, как я, от мрачного настроения, которое постоянно возникает у него в Лефортово, кто, как Господин Радио, от собственной профессии, которая его совершенно не устраивает. Кто-то, и таких в «Хорине», наверное, большинство… – Томмазо Кам-панелла на мгновение замолчал. – Черт его знает, даже не могу себе представить, от чего они бегут!

Он посмотрел по сторонам, словно разыскивая где-то поблизости того или тех, у кого можно было спросить, от чего бежит этим вечером большинство хориновцев.

– Ну я не знаю… От чего можно бежать?! – спросил Томмазо Кампанелла поистине патетическим тоном.

– От чего можно бежать? Самое простое: просто от ежедневной рутины, обычной жизни, – принялся занудно перечислять священник из церкви Петра и Павла, видимо, приняв этот вопрос на свой счет. – От такой жизни, где давно уже не происходит ничего такого, от чего бы могло застучать беспокойно сердце. Но, может, они вовсе и не по таким простым причинам бегут? – усомнился священник. Видимо, червь сомнения этим вечером подползал не только к Томмазо Кампанелла.

– Если сегодня не спроворимся убежать – «завтра точно быть концу»! – нет-нет да и возвращался к цитированию собственного, столь полюбившегося ему стихотворения Томмазо Кампанелла. – Завтра нас окончательно доконает кого, как меня, мрачное Лефортовское настроение, кого, как Господина Радио, чувство, что он так и не смог приобщиться к тому, к чему ему так хотелось приобщиться всю его жизнь. Кого-то… А черт его знает, что может стать с кем-то завтра! Тут ведь дело такое… – философски заметил Томмазо Кампанелла. – Да, если сегодня нам не повезет, то завтра точно нам настанет конец.

Но, видимо, в сознании его еще остался один маленький уголок, в котором еще не путался в парусах ошалевший ветер нервного возбуждения. Ведь действительно – не только «с кем-то что-то может стать завтра», но и с Томмазо Кампанелла. Наш герой похолодел, потому что он в одно мгновение вспомнил, о чем предупреждал его лефортовский нищий Рохля: всякий, у кого в руках окажется тюремный паспорт, не только обретет «фарт» – удачу, но, рано или поздно, угодит за решетку, в тюрьму «Матросская тишина». Мрачные казематы мгновенно выстроились вокруг Томмазо Кампанелла в дьявольском, странном порядке. Но он собрал в кулак всю все еще остававшуюся при нем несерьезность и видение исчезло растворилось во мраке, а на небе вновь запереливался алмазы звезд, чьих названий он не знал, но был уверен, что называются они как-то очень красиво, романтично и вовсе без научной сухости.

Тем временем, там, где подворотня граничила с большое улицей, возникла группа детей, предводительствуемых их учительницей. Дети учились в той школе, в которой в самом начале этого вечера проходил сбор участников «Хорина».

Учительница некоторое время вглядывалась в полусумрак, а потом, все же разглядев в нем Томмазо Кампанелла воскликнула:

– Отлично! Вот он. Как всегда разрабатывает мошеннические планы. Лишь бы не работать! Готов делать что угодно готов изощряться и изгаляться, затрачивая при этом колоссальные силы, только чтобы не работать.

– Я работаю! Я – артист! – гордо проговорил Томмазо Кампанелла.

– Да, конечно. Вы – артист, – подтвердила учительница. Да только артист самодеятельности. Актер самодеятельной театра. А настоящее ваше рабочее место, как вы нам рассказывали, – на фабрике в Лефортово. Но именно там вы никак не появляетесь! Так каждый из нас может изобрести для себя самодеятельный театр, объявить себя артистом. И перестать ходить на работу. А где брать деньги? Самодеятельность это хорошо в свободное от работы время. Но на жратву само деятельностью не заработаешь. Так я думаю… Деньги-то очень нужны. А мы здесь занимаемся ерундой и теряем время в которое могли бы зарабатывать. Не-ет, как хотите, а я, пожалуй, всей этой дребеденью заниматься прекращу. Я думала, что самодеятельность помогает расслабиться после работы, а от нее еще больше устаешь. Особенно от такой, как это «Хорин». Бросать его надо! Бросать… Пока не поздно. А то вон уже – милиция приходила. Еще на работу потом бумагу какую-нибудь пришлют. Объясняй потом, как по глупости да по совету соседки в этот «Хорин» ввязалась!

– Что это за странную руководительницу детской группы вы мне прислали? – уже было начал говорить Томмазо Кампанелла в рацию. – Я здесь ждал. Мне надо спешить. Но я честно и терпеливо ждал. И вот… Она меня агитирует бросить «Хорин»! И это в самый решительный вечер революции в настроениях!

– Ну ладно, ладно! – поспешно прервала она его речь. – Мы начинаем. Так уж и быть. Раз я столько искала вас, Томмазо Кампанелла, по всем закоулкам, то доведу дело до конца. А там пойду домой. Устала я от всей этой самодеятельности. Итак… Смотрите и слушайте! Мы хотим сейчас представить на суд зрителей, а вернее, слушателей… Ой, да что это я?! У нас же есть свой маленький конферансье. Конферансье! На сцену! – и чуть слышно:

– Если улицу, конечно, можно назвать сценой… Вперед вышел маленький мальчик и звонко, тоном заправского ведущего концерта произнес:

– Плач деток по Томмазо Кампанелла! Исполняет детская группа самодеятельного театра «Хорин»! Солист Вова Курочкин!

Из маленькой толпы детишек вышел еще один мальчик и стал громко, на всю подворотню причитать, натурально размазывая по лицу слезы. «Плачу» вторили, когда повторяя некоторые его слова, а большей частью просто стеная и театрально заламывая руки, стоявшие в толпе детишки. Многие из них спешно повынимали из карманов одноразовые бумажные платочки, чтобы вытирать слезы.

Глава XIX

Плач деток по Томмазо Кампанелла

«О, бедненький разнесчастненький Томмазушка Кампанеллушка, человечишко не живой, не мертвый, не схороненный, не воскрешенный, не на небе сидящий, не под землей лежащий.

По тебе слезоньки льем, ручеечки неперсыханные, моря не осушенные, окияны неперплываемые, небеса не осушаемые.

Закатился ты, как копеечка во темный уголок, закатился днем с огнем не разыщешь.

А разыщешь не выкатишь.

Закатился ты, копеечка золотенькая, копеечка самая дорогонькая, копеечка неразменная, нечеканная, гербом и годом не отмеченная. Только одни буковки на тебе сияют.

Буковки твоего имени.

Человечек ты был умненький.

А не умен.

Человечек ты был хороший.

Да нехорошо кончил.

Человечек ты был красивый.

Да никто больше красоте той не порадуется.

Было тебе в жизни дано годочков длинных нескончаемых, солнышек жарких не остужаемых.

Да ничего-то ты брать не стал…»

Мальчик замолчал и обернулся на остальных детей, так, как если бы он ждал чего-то, что должно было произойти именно в этом месте.

Тут из маленькой толпы детей вышла девочка, а мальчик, Вова Курочкин, напротив, вернулся обратно ко всем детям. Девочка начала нараспев причитать, а остальные дети в нужный момент дружно поддерживали ее слова стонами и плачами… Итак, девочка причитала:

«Уж как мы с ним разговоры всякие разговаривали, уж как уму его ясному дивились, как придумки его распрекрасные использовали, как его словечко каждое замечательное на лету ловили, как представления его разные расталантливые по многу раз рассматривали, как нарадоваться на него не могли!

Но нет его больше. Хоть и жив.

Но то не смертушка к нему пришла, то не болесть к нему пришла, то не утонул он во время купания в реке-Москве, не лежит он на том дне, на дне илистом и грязном, не едят рыбы и раки глазонек его, не шевелят течения речные волосонек его, то не уехал он за тридевять земель в другие царства-государства. Живет он на улице московской, в городе столичном, живет по адресу, который в карте есть, почтальон по тому адресу письма и газеты доставляет!

Ан нет его в городе. Хоть и есть.

Живет – не живехонек, дышит не воздухом, ходит не по горнице, смотрит на небо не в окошенько. Ест не кушанья, спит не на полатях, говорит не разговоры, думает не думки, страшится не страхов!

Ан не умер еще. В тюрьме сидит!»

Этот плач, конечно, мог произвести на Томмазо Кампанелла совершенно удручающее воздействие. Ведь плач был связан с тюремным паспортом. А тюремный паспорт лежал в кармане Томмазо Кампанелла. Но Томмазо Кампанелла только ужасно развеселился. Он хохотал и не думал, что, может быть, в тот самый момент, пока он хохочет, тюремный паспорт уже начинает действовать…

Дальше Томмазо Кампанелла произнес в микрофон радиостанции следующую речь:

– Проснуться в полдень в светлой, чистой комнате, в большом доме на центральной оживленной улице. Подойти к окну, распахнуть его и увидеть, как идут по бульвару люди, как едет вдоль тротуаров троллейбус, как веселые школьники выбежали откуда-то из-под арки и покупают в киоске мороженое. И светит солнце! И уже несколько дней, как наступила весна! И знать наверняка, что я везде, всюду – первый! И если и вспомнить Лефортово – то только вскользь, мельком. Светит солнышко. Радуются люди. И кругом блеск такой, что никакому театру и аэропорту не сравниться. Проснуться в какой-то вечно блестящей жизни, где есть только большие, самые престижные дома и улицы – только оживленные и центральные. Где полно успеха и внимания, где все газеты печатают только мои портреты. Где в шкафах у меня только роскошные одежды – возможно ли это?! Разве это не глупо и не несбыточно?! Но ничто другое уже не может помочь мне! Если я не обнаружу себя вдруг, как можно скорее в неком совершенно идеальном, поросячьем счастье, я просто больше не выдержу. Мне нужно такое усиление счастья, что просто… Меня не устраивает нормальная жизнь. Мне нужно постоянное утро поросячьего счастья. Постойте! Я, кажется, сам немного запутался. Чего же мне нужно? Утро чего мне нужно? Мне нужно постоянное утро после избавления… Вот накануне я наконец-то избавился от чего-то ужасного, мрачного и страшного, что ужасно тяготило меня, забылся наконец сном, и вот – наутро я проснулся, обнаружил себя в светлой, чистой комнате в большом доме на центральной оживленной улице и тут вспомнил… Боже, наконец-то, как я счастлив – я же наконец избавился! И тут я подхожу к окну, распахиваю его и вижу: троллейбус, пешеходы, жизнь, активность, яркое солнце светит! Остановись, мгновенье, ты прекрасно!.. Как остановить это мгновенье?! И ведь ничто другое не будет избавлением. Нужно только это. Только это можно считать единственной целью жизни. После этого мой мозг наконец выработает тот самый, единственно нужный гормон счастья – химическое вещество, которое разольется вместе с кровью по всему организму.

– Но это же какой-то новый Город Солнца нового Томмазо Кампанелла! Так не бывает! Разве может существовать такой идеал?! Надо быть более реалистичным, – откликнулся радиоэфир голосом одного из участников «Хорина», пожилого, степенного представителя «болота», того, что был в школьном классе в черном, изрядно поношенном костюме и белой, застегнутой до последней пуговички под горло рубашке с застиранным воротником. Он тогда еще говорил про гуляш, который на плите скворчит, и огурчики домашнего соления из трехлитровой банки.

– Может, может существовать такой идеал! Но просто, чтобы достичь его, необходимо некое очень большое усилие. А мы пока не дотягиваем… Просто не удается развить такое усилие!.. Город Солнца не забыт, человек не перестает мечтать о Городе Солнца… Городе вечного избавления… И избавиться надо не путем долгой дороги, а за одну ночь – каким-то невероятно хитрым, ловким, чудовищно правильным и мощным усилием. Потому я и говорю о факторе времени!.. Это и есть в моем понимании фактор времени!.. Чтобы избавиться так быстро!.. – сказал Томмазо Кампанелла.

– Да что вам нужно?!. Что вам нужно наконец!.. – воскликнул представитель хориновского «болота».

– Мне нужно нечто, противоположное Лефортово!.. – ответил Томмазо Кампанелла.

– То есть вы сами, Томмазо Кампанелла, подтверждаете, что вам неизвестно и непонятно, что вам нужно!.. – послышался в радиоэфире голос учителя Воркута.

– Совершенно верно!.. Не знаю, что мне нужно в наивысшей и окончательной степени!.. Степень моего незнания наивысшая и окончательная!.. То есть мне нужно попасть в мое утро в моем Городе Солнца и вспомнить, что я избавился от мрака Лефортово и мой мозг больше не вырабатывает под его воздействием ужасный гормон мрака… Но что мне для этого сделать, я не знаю, я не знаю, куда мне бежать, но я больше не могу стоять на месте и поэтому я бегу на месте…

– Кругом одни безумные!.. – а это уже сказал тот самый представитель хориновского «болота», который только что призывал хориновского героя к тому, чтобы быть реалистичным.

– Я согласен хвататься за любую соломинку, пусть даже она мне самому кажется призрачной!.. Я согласен на все!.. – не унимался Томмазо Кампанелла.

– А что? Прекрасная идея!.. Я думаю, что никто из нас не отказался бы от участия в проекте «Новый Город Солнца»!.. Давайте бежать на месте!.. – предложил учитель Воркута.

– Давайте!.. Давайте раскрутим наши эмоции настолько, до такой степени придем в состояние лихорадочного возбуждения, что может быть… Может быть, мы сойдем с ума и, кто знает, может быть, для нас наступит вечный Город Солнца!.. – а это сказала женщина-фельдшер.

– Потому я и говорю о роли эмоции!.. Маховик, двигатель эмоции должен быть раскручен до такой степени, чтобы ракеты наших душ преодолели земное тяготение и оторвались от земли… – проговорив это, Томмазо Кампанелла замолчал. Примерно полминуты никто вообще ничего не говорил. Общение по радиомосту замерло. Потом вновь раздался голос хориновского героя:

– Спокойно!.. Спокойно!.. Я уже вижу эту комнату в большом доме на большой центральной улице… Раньше домишки в нашем городе были маленькие, кособокие и деревянные… Так я читал в одной детской книжке… Но потом пришли строители и построили большие и светлые дома, и все это сразу, быстро. Неожиданный, молниеносный переход… От грязных кособоких домишек и кабаков, из которых вываливались пьяные, к большим светлым домам!.. Вот это – фактор времени!.. Тот самый фактор времени, который есть подлинная революционность!..

В этот момент в «Хорине», где все слушали эту речь Томмазо Кампанелла, с грохотом распахнулась входная дверь, и, быстро пробежав лабиринт из музейных стендов, а на выходе из него споткнувшись, в хориновский зальчик рыбкой влетел Журнал «Театр» и растянулся на полу между колченогих стульев. Потом, совершенно обалдевший и всклокоченный, он наконец встал, потер ушибленные места, поморщился и проговорил:

– Кажется, ночь закончилась безрезультатно… Мы проиграли!.. Никакого фактора времени быть не может!.. Все это – ерунда!.. Ничего у нас не получится. А все потому, что ничего у нас с самого начала получиться и не могло!..

Вид у него в эти мгновения был чрезвычайно малодушный…

Глава XX

Девять раз «Да!»

Томмазо Кампанелла закончил свое «выступление», и учительница, что руководила хориновской группой детей, неожиданно высказала ему свое мнение по поводу этой да и всех предыдущих его речей:

– Дело не в Лефортово, дело в Томмазо Кампанелла. Какое-то очень глубокое дело заключено в Томмазо Кампанелла. Что же это за глубокое дело заключено в Томмазо Кампанелла, а? Почему вы так мечетесь, Томмазо Кампанелла, отчего так напираете на то, что что-то в Лефортово вас угнетает? Да что же вас здесь угнетает? Назовите!.. Вас, Томмазо Кампанелла, непрерывно колотит какая-то агония. Что с вашими настроениями? Вас постоянно что-то не устраивает в ваших же собственных настроениях, но разобраться в этом вы никак не можете! – сказала учительница стоявшему перед ней Томмазо Кампанелла.

– Да! Да! Да! Да! Да! Да! Да! Да! Да!

– … учительница была поражена тем, сколь истово и страстно согласился с ней Томмазо Кампанелла.

– Вы совершенно правы, – добавил он мрачно к своим «да».

Томмазо Кампанелла вдруг пошатнулся от чудовищной усталости. До этого момента он, как мы помним, все время пребывал в состоянии лихорадочного нервного возбуждения: сначала он говорил о том, что ему нужно спешить, но он не знает, куда ему спешить. Потом он торопился экспортировать революцию в лефортовских настроениях в мозг Шубки. Затем начался период сочинения стихов, во время которого Томмазо Кампанелла приплясывал, как шаман. Потом пришла учительница с группой детей, и Томмазо Кампанелла волей-неволей был вынужден прослушать «Плач» деток по самому себе. Видимо, то сильное нервное возбуждение, в котором он пребывал все это время, а особенно – те крайности, в которые входило его настроение (он то с ужасом представлял себе казематы тюрьмы «Матросская тишина», то ликовал по поводу собственных поэтических успехов), так вот, все вместе это в каждую минуту вечера чрезвычайно истощало его и без того ослабленные нервные силы. Особенно тяжело ему дался «Плач деток по Томмазо Кампанелла». Прослушав в качестве зрителя «Плач», хориновский герой внешне ничуть не расстроился. Хотя на самом деле ощущения его были ужасными. Плач он воспринял как пророческий, как предупреждение свыше. Это был первый момент, когда он испытал в связи с тюремным паспортом по-настоящему сильный страх и глубокую удрученность. Но эти отрицательные эмоции Томмазо Кампанелла постарался загнать подальше в глубь своей души. Он постарался отмахнуться от них. Они и вправду исчезли с авансцены его настроения. Он принялся подбадривать себя и как истинный хориновец, пользуясь радиосвязью, подбадривать и своих товарищей тоже. Так он прочитал свой монолог про гормон мрака и гормон счастья. И все это время он чувствовал страх и подавленность, которые были где-то глубоко внутри него. А на поверхности была веселость, чтение монолога. Такая раздвоенность ужасно истощила Томмазо Кампанелла. Он вдруг почувствовал очень сильную усталость и понял, что если такие же нагрузки станут ложиться на его психику и дальше, он может не выдержать. У него может начаться ужасный провал настроения. Ему может стать совершенно не до хориновского энтузиазма. В таком случае его будет одолевать страх тюрьмы, ему захочется бежать куда-то… Куда – он сам не знал. «Ведь не просто же так я обрадовался этому тюремному паспорту?! Ведь он же кажется мне удачным способом преодолеть угнетающее меня воздействие лефортовских окрестностей», – думал, пытаясь как-то вернуться в прежнее свое состояние, Томмазо Кампанелла. Но потом он вдруг разочаровался в этой своей мысли. Ему стало очевидно, что эта мысль – неправда. Он подумал, что все внутри него, в его мыслях и настроениях, и ощущениях оказалось вдруг ерундой и неправдой. Ерундой, неправдой и не-выходом были его ощущения и страдания по поводу того, что Лефортово его угнетает. Ерундой и неправдой был «Хорин» с его революцией в настроениях. Сами настроения были сплошным самообманом, на основании которого он делал какие-то далеко шедшие, а по сути, бредовые выводы. Монолог его был чушью и самообманом. В тюремный паспорт он вдруг верить перестал. И его одолели такая апатия, безволие, упадок сил и отчаяние, что ему стало по-настоящему страшно и жутко за самого себя.

– … учительница по-прежнему не могла преодолеть шок и вымолвить хоть словечко. Она стояла остолбенев и смотрела на Томмазо Кампанелла. Она, конечно, хотела разоблачить Томмазо Кампанелла, но она никак не ожидала, что он так страстно разделит ее критику в свой собственный адрес.

– Меня постоянно что-то не устраивает в моих же собственных настроениях, – проговорил Томмазо Кампанелла после некоторой паузы. – Понимаете, когда я попал в этот район, я осознал, что другого такого района нет нигде больше в Москве. Эти дома, эта река, даже железная дорога полны мрачного очарования, – действительно, с одной из сторон Лефортовского рынка лежали рельсы ветки Московско-Рязанской железной дороги. – А мрачное очарование – это тоже очарование. Красота может быть не только светлой и доброй. Может быть мрачная и угрюмая красота. Клянусь, я полюбил этот район с первого взгляда! В моей душе всегда сумерки. И когда я вижу сумерки наяву, они мне нравятся. В них я вижу отражение собственных внутренностей.

– Внутренностей? – поразилась учительница. – В сумерках вы видите отражение собственных внутренностей? Это очень странно.

– Да, – подтвердил Томмазо Кампанелла. – Это очень отранно. Но потом я подумал: «А кто знает, какие у меня внутренности?» С чего я взял, что они у меня именно мрачные? Моя любовь к Лефортово была странной: любя, я уставал от мрака Лефортово. Как будто в Лефортово мне все время навязывали точку зрения о том, что я мрачный, мрачный, мрачный. Да и не только я.

– Кто навязывал вам эту точку зрения? – спросила учительница. – Мы, участники «Хорина», ничего вам не навязывали.

Но Томмазо Кампанелла не обратил на ее слова внимания:

– Мне кажется, всем, кто был здесь, навязывали точку зрения, что кругом все мрачно, мрачно, мрачно. Что кругом сплошная депрессия. Было ужасно от этого навязывания, ему волей-неволей приходилось поддаваться, в него сразу начинал верить.

– Никто ничего вам не навязывал! – воскликнула учительница.

– Да, – наконец вновь согласился с ней Томмазо Кампанелла. – Теперь я понимаю, что никто ничего не навязывал. Черт его знает, откуда я все это взял?! Из чего я все это нафантазировал? Может, я грешу на Лефортово потому, что этот район – просто физическое место, декорация, в которой я впервые ощутил некоторые сумеречные настроения. И от этих сумеречных настроений на всю округу ложится мрачная тень.

– Если Лефортово – это театральная декорация, но театральная декорация не виновата, что именно в ней разыгрались ваши мрачные настроения, – заметила руководительница хориновской группы детей. – Какое отношение между декорацией и настроением? Никакого!

Но Томмазо Кампанелла пришла в голову другая мысль:

– А может, по-другому: только в этой декорации и могут разыграться определенные сумеречные настроения? Так ведь может быть… Но нет, – вдруг проговорил он, словно испугавшись. – Так не может быть.

– Нет-нет, конечно, не может быть! – подтвердила учительница.

– Но тогда, значит, что-то не в порядке в самой моей жизни. Может, мне не хватает ярких эмоций, может, чего-то еще. Но Лефортово в этом не виновато. Оно лишь декорация, в которой мне не хватало ярких эмоций. И значит, моя борьба с сумеречными настроениями будет гораздо сложнее, чем я думал до этого. Я-то до самого последнего момента думал, что мне достаточно одолеть лефортовские эмоции, и мое настроение сразу станет хорошим. Но даже только эта задача, одоление лефортовских эмоций, только она одна казалась мне невероятно сложной и, если и разрешимой, то, полагал я, приложить к этому разрешению надо какие-то титанические усилия. Так что же теперь-то мне надо преодолеть, раз, получается, не в лефортовских эмоциях дело?!

– Неизвестно что! Вы окончательно запутались, – со злорадством проговорила учительница.

– Получается, мне надо преодолеть всю свою жизнь. Но это же просто физически неразрешимая задача! Разве это реально, преодолеть эмоции, которые вызваны всей твоей жизнью? Да и какие эмоции надо преодолеть? Все? А как это можно вообще уместить в своей голове: преодолеть все эмоции, которые вызывает в тебе вся твоя жизнь?!

На этом месте Томмазо Кампанелла дико захохотал. Учительница отпрянула от него. Уже когда он начал все это говорить, она стала все больше и больше понимать, что с ним не все в порядке. Что с ним что-то ужасное происходит. Между тем Томмазо Кампанелла продолжал хохотать, правда все тише и тише. Хохот его постепенно перешел в смех, потом в какие-то отрывистые смешки, перемежаемые долгими паузами и молчанием. Наконец прекратился вовсе.

Учительница смотрела на него с нескрываемым страхом.

– К черту все! – проговорил Томмазо Кампанелла. – В этой ситуации реальной ценностью может обладать только отчаяние. Только отчаяние можно реально потрогать руками.

– Отчаяние? Руками? – поразилась учительница.

– Да, только отчаяние реально. Только о нем можно думать. Все остальное полный бред. Путаница. На остальное нельзя положиться. У меня больше нет ни капельки сил. Со мной что-то не в порядке. У меня постоянно плохое настроение. Но поправить себя у меня нет сил. Это слишком невероятная и всеобъемлющая задача: преодолеть все отрицательные эмоции, которые вызваны всей твоей жизнью. Я сломался. У меня нет сил справиться с такой задачей, – в голосе Томмазо Кампанелла действительно звучало отчаяние. – Это задача для титана. А я сейчас очень плохо себя чувствую. Даже физически плохо себя чувствую: мне очень хочется есть, я устал, у меня болит голова, сердце, саднит желудок. Меня тошнит и у меня перед глазами все время плавают в мутном воздухе какие-то черные мушки. – Через паузу он добавил. – Да, я чувствую, что вот именно сейчас мне стало очень плохо. Мне кажется, я просто умираю. Может быть, вы вызовите мне скорую помощь? Вы можете вызвать мне скорую помощь? – спросил он предводительницу хориновской группы детей.

Но та никак не вняла его просьбам. Может быть, она полагала, что Томмазо Кампанелла просто играл очередную хориновскую роль, разыгрывал очередную хориновскую сценку? Учительница сказала ему, вместо того чтобы вызвать скорую помощь:

– Вы просто больны. Понимаете, вы больной человек. Все эти признаки: и ваши «ужасы по поводу Лефортово», и то, что вы, как вы говорите, покрываетесь «крокодильей чешуей», если вы долго не бываете в ванной с горячей водой. И то, что сейчас вы не покрываетесь крокодильей чешуей, несмотря на то, что вы уже семь дней ночуете на вокзале…

Томмазо Кампанелла прервал ее:

– Ах, какая вы умная! Думаете, объявите все, что со мной происходит и что я вам тут в рации наговорил, болезнью и все станет на свои места? Какая вы умная! Нашли себе простое решение. Чтобы уж больше ни о чем не думать. Навесить человеку бирочку, что он болен, а соответственно и все, что он говорит, не стоит внимания, и пойти домой отдыхать. Нет, я не болен. Вам придется всерьез рассматривать и обдумывать все то, что я говорил вам на хориновских репетициях! Я не болен.

– Вы же только что говорили, что вы больны! Что вы ужасно плохо себя чувствуете! – воскликнула руководительница хориновской группы детей.

– Я здоровее всех! Просто я поставил перед собой такую титаническую психологическую задачу, какую ни один нормальный, здоровый человек перед собой никогда не поставит. Что он, идиот, что ли?! Ведь такая задача не решаема. Начни ее решать и перенапряжешься тут же так, что и вправду ум за разум зайдет. А, может, у меня и зашел?! Но я же только что сказал вам, что я не болен. Выходит, я сам себя опроверг. Нет, я не болен. И нечего цепляться к моим словам. Это я говорил так, для лучшего объяснения ситуации. Для красного словца. Не верю я в простые решения. И никто не поверит. Болезнь – это было бы слишком просто. Вроде как достаточно отыскать в списке лекарств нужную пилюлю. Принял и все в порядке. Нет, я не болен. Я категорически это отрицаю! – вошел в раж Томмазо Кампанелла. – Я не болен!

– Но и не в Лефортово дело! – воскликнула руководительница хориновской группы детей.

– Да. Дело не в Лефортово, – еще раз подтвердил свое согласие с ней Томмазо Кампанелла. – Пожалуй, это утверждение про то, что дело не в Лефортово, – это самая окончательная истина в самой последней инстанции. И я клянусь, что более я никогда не стану говорить никаких плохих слов про Лефортово. Потому что причина моего плохого настроения вовсе не в Лефортово. Она во мне. Но я болен. Именно сейчас я физически болен. Голова болит, тошнит, и эти проклятые мушки в мутном воздухе перед глазами! Но Лефортово здесь ни при чем, – Томмазо Кампанелла обхватил свой лоб ладонью.

– Да, Томмазо Кампанелла, причина вашего плохого настроения вовсе не в Лефортово. На Лефортово вы просто переносите то дурное состояние, которое уже изначально есть при вас и без всякого Лефортово. И я знаю еще одну тайну, – не унималась руководительница хориновской группы детей, хотя теперь уже стало очевидным, что Томмазо Кампанелла действительно самым натуральным образом плохо физически.

Впрочем, это было неудивительно: условия, в которых протекал решительный вечер хориновской революции в настроениях ставил физические силы самодеятельных артистов на грань полного истощения. Без еды, время для которой давным-давно подошло, без отдыха, с огромными нагрузками на эмоциональную сферу, этот вечер лишь чудом мог не отправить кого-нибудь на карете «скорой помощи» в больницу.

– ?.. – Томмазо Кампанелла вопросительно посмотрел на учительницу. Внешне по нему сейчас никак нельзя было определить, что же он там себе думает: действительно ли он скрывает какую-то тайну, или его удивление по поводу последнего утверждения учительницы вполне искренно. По внешности Томмазо Кампанелла можно было определить лишь то, что он ужасно плохо себя чувствует в самом примитивном, физическом смысле этих слов: он был невероятно бледен, огромные синяки под запавшими глазами, языком он все время облизывал моментально пересыхавшие, растрескавшиеся губы. Вообще, его вид наводил на мысли о том, что совсем недавно он вольно или невольно проглотил какую-то ужасную отраву, которая вот сейчас все сильнее и сильнее начинала действовать на его организм.

Похоже учительницу физическое состояние Томмазо Кампанелла просто не волновало. Она продолжала разоблачать хориновского героя:

– Вы, Томмазо Кампанелла, совершенно не тот, за кого себя выдаете. Вы, Томмазо Кампанелла, на самом деле – одно очень значительное лицо. Помните, тогда, когда вы стояли на сцене во фраке, белой манишке и лаковых ботинках. Вы сказали такую фразу: «Однажды вечером я очутился перед подъездом самого необычного в мире театра…» Мир «Хорина» – это не ваш мир. Мир Лефортово – это не ваш мир. Просто однажды случилось что-то, и вы попали в «Хорин». От этого «что-то» и все ваши мрачные лефортовские эмоции. Нет, вы совсем не тот, за кого вы себя выдаете. Знаете, когда я это поняла?

– Очень любопытно узнать. Какую еще чушь вы придумаете? – Томмазо Кампанелла заговорил каким-то очень монотонным, лишенным эмоций голосом. – Расскажите мне вашу чушь. Мне плохо, но я способен еще стоять на ногах. Я способен выслушать вашу чушь до конца. Я способен после этого дойти до дому и лечь в кровать самостоятельно.

– Ну разве какой-нибудь, так скажем, средней руки забулдыга стал бы падать настолько низко, чтобы дружить с нищим?! Только человек, который стоит очень высоко на общественной лестнице может позволить себе такую «экскурсию вниз», как дружба с нищим. И вот что я еще хотела сказать… – учительница говорила страстно, с отчаянием человека, который уже не боится решительного разговора, который может иметь самые серьезные последствия. Но договорить учительница не успела, Томмазо Кампанелла так и не узнал, какие еще разоблачительные фразы она для него приготовила и что собиралась бросить ему в лицо под самый конец, потому что на углу, там, где заканчивалась подворотня и начиналась улица, появился Господин Радио собственной незабвенной персоной.

– Как вы смели агитировать моих артистов против занятий в самодеятельном театре?! – вскричал он, подскакивая к учительнице. – Я все слышал! Избавьте от себя наш самодеятельный театр. Я исключаю вас из «Хорина»! Уходите от нас куда хотите!

Уже поворачиваясь к Томмазо Кампанелла, который оказался теперь у него за спиной, Господин Радио проговорил:

– А с вами, Томмазо Кампанелла, я очень хочу поговорить…

Через мгновение он повернулся и увидел, что Томмазо Кампанелла уже и след простыл. Как-то очень молниеносно Томмазо Кампанелла куда-то улетучился.

Бросив учительницу стоять в подворотне, словно на самом деле тайной целью его появления здесь была вовсе не отступница-учительница, а именно Томмазо Кампанелла, Господин Радио бросился искать хориновского героя.

Господин Радио выбежал на улицу, быстро посмотрел по сторонам, но Томмазо Кампанелла нигде не обнаружил. Он посмотрел еще. Нигде, ни справа, ни слева, даже очень вдалеке от того места, где он был сейчас, не виднелось удалявшейся фигуры Томмазо Кампанелла. Но потеряться из виду так быстро Томмазо Кампанелла не мог. Не больше полминуты руководитель самодеятельного театра стоял совершенно без движения. Затем он подумал, что Томмазо Кампанелла и не уходил из подворотни, а просто спрятался в подворотне: отступил в темноту, к стене. Господин Радио бросился обратно в подворотню. Прекрасно понимая, что что-то происходит, дети по-прежнему стояли в темноте, прижимаясь друг к другу и немея от охватывавшего их страха. Но Томмазо Кампанелла в подворотне все же не было. И теперь не было и учительницы. Она исчезла.

– Вот ренегатка! Украла радиостанцию! – выругался Господин Радио.

Но тут его радиостанция затрещала и из нее донесся голос той самой, только что исчезнувшей руководительницы хориновской группы детей. Видимо, она находилась где-то совсем поблизости.

– Господин Радио, как вы уже, наверное, успели заметить, я все же ухожу из «Хорина», хотя и делаю это вовсе не потому, что вы меня из него выгнали. «Хорин» – это общественная организация, а не ваш личный крепостной театр. И не вам решать, кому быть в нем и репетировать пьесы, а кому навсегда его покинуть. Но я ухожу из «Хорина». Ухожу прежде всего потому, что я действительно считаю, что от такой самодеятельности не только не отдыхаешь и не отвлекаешься от своей работы и от прочих проблем, а еще больше, еще сильнее устаешь.

– Наш театр не является развлечением. Это то место, где мы делаем нашу великую революцию в настроениях. И я как главный режиссер вполне… – начал было Господин Радио. Но бывшая руководительница хориновской группы детей его не хотела слушать.

– Да перестаньте вы! Вы только называетесь главным режиссером. А на самом деле вы ничего не понимаете ни в театре, ни в профессии режиссера. Режиссер прежде всего должен разбираться в людях. А вы… Вы пошли на поводу у Томмазо Кампанелла. А вы знаете, что этот человек – никто иной, как сошедший с ума нынешний министр культуры. Он увлекся женщиной и от любви, и от всех переживаний сошел с ума! Именно это я и хотела рассказать вам напоследок. Знайте! Дарю вам эту информацию!

– Какая чушь! – возмутился Господин Радио. – Я знаю нынешнего министра культуры в лицо. И он, хотя возраст у них примерно одинаковый, совершенно не похож на Томмазо Кампанелла. И к тому же женщина-шут живет по соседству с женщиной Томмазо Кампанелла. Уж та бы ей сказала, если бы он был министром культуры!

– Ничего подобного, – спокойно парировала бывшая руководительница группы детей. – Лефортовская Царевна – очень скрытный человек и общается с женщиной-шутом лишь от случая к случаю, встречаясь на лестничной площадке. За эти две недели, прошедшие с тех пор, как Томмазо Кампанелла стал обитать в Лефортово, женщина-шут лишь однажды подслушала фразу, которую крикнула Лефортовская Царевна через открытую дверь уходившему Томмазо Кампанелла. Видимо, это было продолжение ссоры: Лефортовская Царевна крикнула по поводу Шубки: «Ты не его отец!». И все. А никаких разговоров между Лефортовской Царевной и женщиной-шутом по поводу Томмазо Кампанелла просто не было и не могло быть, поскольку у них не такие отношения, чтобы Лефортовская Царевна как-то посвящала женщину-шута в свою жизнь. Женщина-шут, вероятно, старалась подслушать что-нибудь, стоя под дверью, поскольку человек она очень любопытный, да только много ли так услышишь, если вообще услышишь что-нибудь?! За подслушиванием могут и застать. И тогда не избежать скандала.

– Все это ни о чем не говорит, – заметил Господин Радио.

– Ни о чем не говорит?.. Да это говорит об очень многом! Если бы с Томмазо Кампанелла было все чисто, то про него давно бы уже все все знали. А так… Появился он здесь вдруг, ни с того ни с сего. Не известно даже… Вот у вас, помимо хориновского, есть настоящее имя? – вдруг спросила бывшая руководительница нынешнего главного режиссера.

– Есть, – довольно спокойно ответил Господин Радио.

– Отлично. А вы знаете, к примеру, настоящее имя Журнала «Театр»? – продолжала задавать наводящие вопросы учительница.

– Знаю…

– Уверена, что точно так же вы знаете и настоящие имена всех остальных участников самодеятельного театра, использующих на его репетициях псевдонимы. А вы хоть раз слышали, как настоящее имя Томмазо Кампанелла? – наконец спросила учительница главное. – Вы знаете про него что-нибудь, кроме псевдонима?

– Нет, – Господин Радио и вправду был немного смущен, оттого, что все эти мысли ни разу до этого не приходили ему в голову.

– То-то же!.. Прощайте, Господин Радио! – проговорила бывшая руководительница хориновской группы детей. – Я так разочаровалась в «Хорине» и самодеятельности вообще, что даже не могу вам передать. Надеюсь, вы простите меня за то, что я оставила свои обязанности до срока и бросила вас одного с группой детей в той подворотне. Распустите бедных детишек по домам. А лучше и сами идите домой. Если вы, конечно, можете еще принимать здравые, нормальные решения. Хотя, скорее всего, нет… Уже не можете. Да, кстати, я передам вам радиостанцию завтра. Через одного из моих учеников. Уж извините, встречаться с вами лично мне как-то больше не хочется. А рацию на сегодняшний вечер я оставляю для того, чтобы узнать, что же еще там у вас дальше будет. Чем закончится вся эта глупость?

– Ага! – вскричал Господин Радио. – Вот вы и опровергли себя, несчастная ренегатка! Вам интересно! Наш театр привлекает вас как зрителя. Значит, мы стараемся не зря. А вы просто не наш человек. Вы не прирожденная революционерка настроений. И вам, действительно, не место в нашей компании. Всего хорошего! Следите за интерактивными радиомостами! Не забывайте про центральное радио и телевидение. Следите за газетами. «Хорин» там скоро появится!

С этими словами Господин Радио быстро пошел из подворотни прочь, оставив детей в темноте. Он, конечно, понимал, что ему надо как можно скорее вернуться за ними, но сейчас самым главным для него было все же попытаться разыскать Томмазо Кампанелла. Господин Радио все-таки был уверен, что хориновский герой не мог так быстро покинуть этот квартал и, скорее всего, прячется где-нибудь поблизости. Через несколько мгновений, предварительно споткнувшись о какую-то брошенную прямо на щербатом асфальте картонную коробку и едва не упав, руководитель самого необычного в мире самодеятельного театра вновь оказался на улице, судорожно пытаясь догадаться, куда же мог скрыться Томмазо Кампанелла.

Глава XXI

«Вызовите мне "скорую помощь"!»

Поскольку ничего путного не приходило Господину Радио в голову, он просто побрел вдоль по тротуару в сторону видневшегося вдали перекрестка Авиамоторной улицы с широким и оживленным практически в любое время суток шоссе Энтузиастов, бывшим Владимирским трактом, переименованным так, потому что именно по нему покидали Москву революционеры, да и не только они, а вообще все приговоренные к каторге, шагавшие в Сибирь в кандалах и под конвоем. Он внимательно смотрел по сторонам, заглядывая в каждый закоулок, присматриваясь к каждому темному силуэту, видневшемуся на расстоянии нескольких домов. Он то и дело оборачивался, опасаясь, что Томмазо Кампанелла нарочно избегает разговора с ним. Господин Радио боялся, что когда он минует место, в котором прячется Томмазо Кампанелла, тот просто выйдет из-за какого-нибудь столба или торгового павильончика, посмотрит ему вслед и преспокойненько зашагает в противоположном направлении.

Тротуар был щербат и грязен, росшие вдоль проезжей части деревья – черны и скрючены, стены же освещенных уличными фонарями зданий, вдоль которых Господин Радио шел, неровны и грубо замалеваны бурой краской. Впрочем, иного он и не ожидал. Он бывал на этой улице не часто, но каждый раз встречал здесь именно такой антураж. Сегодня же Авиамоторная улица, что приютила Лефортовский, бывший Калининский, еще раньше – Донгауэровский, или, как проще называли его в свое время старушки, Донгаровский рынок, с ее неуютными домами, строенными, по всему, еще в тридцатых годах, произвела на Господина Радио особенно тягостное впечатление. Все здесь было очень старо, ветхо, неуютно. Но Господин Радио совсем не собирался вечно жить в Лефортово. Напротив, ему не очень нравился этот район и он уже давно планировал перебраться из него в какое-нибудь место получше. И даже было у него уже несколько вариантов обмена.

Вот Господин Радио миновал гостиницу Лефортовского рынка: двухэтажный дом с серой, обитой железом крышей стоял прямо на территории рынка, лишь торцом, фасадом с вывеской выходя на Авиамоторную улицу. Руководитель «Хорина» припомнил, как рассказывала ему его бабушка, что здесь когда-то располагалась слобода, в которой жили рабочие фабрики Донгауэра. И тут неожиданная идея пришла в голову Господина Радио. Причем он сразу подумал, что это очень плохая идея и не нужно ему делать этого. Но он тем не менее уже не мог сдержаться. Как раз на этих днях он договорился созвониться с человеком, с одним из тех двоих, с которыми обсуждал варианты обмена. Спешить со звонком не было никакой нужды, но…

Господин Радио быстрым движением вытащил из кармана один из мобильных телефонов и, найдя в памяти нужный номер, принялся дозваниваться. Соединение установилось на удивление быстро. Трубку на другом конце телефонного канала сразу взял именно тот человек, что был нужен, и это уже само по себе показалось Господину Радио достаточно странным, потому что прежде этот человек никогда не брал трубку сам. Всегда подходила к телефону его жена.

– Здравствуйте, это я. По поводу обмена на Лефортово. Ну как, вы подумали? – замирая от недоброго предчувствия, спросил у него Господин Радио.

– Ой, вы знаете, мы так по… – начал говорить этот человек. – Нет, Лефортово – это не тот вариант, который мог бы нас устроить. Конечно, квартира у вас хорошая, но вот… Короче говоря, мы решили отказаться.

Ничего не говоря, Господин Радио нажал отбой. Сам по себе этот разговор мог оказаться случайным. Но учитывая историю с тюремным паспортом, он заставил Господина Радио занервничать еще больше. Однако, он быстро взял себя в руки. Нет, он не мог поверить в реальность существования тюремного паспорта. Но все же… Ночь решительных хориновских действий была необыкновенной ночью. В такую ночь действительно многое возможно. К тому же Господин Радио очень сильно устал, и это обстоятельство накладывало отпечаток на весь ход его мыслей. Наверное, утром, хорошенько выспавшись, умывшись и плотно позавтракав, он никогда бы не поверил ни в какие истории о тюремном паспорте. Но сейчас… Как только Господин Радио услышал историю тюремного паспорта, его стала одолевать одна странная мысль, задумка, осуществи он которую… Но нет. Он слишком сильно сомневался в реальности существования тюремного паспорта. Эх, глянуть бы ему сейчас на этот паспорт! Внимательно рассмотреть его! Он бы смог по какой-нибудь малозаметной на первый взгляд детали, пропущенной слишком эмоциональным и спешащим неведомо куда Томмазо Кампанелла, определить, что есть этот паспорт: действительно тюремный паспорт из легенды или чья-то шутка? Господин Радио был уверен, что такая деталь обязательно отыщется.

Руководитель самого необыкновенного в мире самодеятельного театра вновь остановился и принялся смотреть по сторонам.

На другой стороне улицы торчала довольно высокая металлическая конструкция – нечто вроде скульптуры, изображавшей развевавшееся на ветру полотнище, под которым некогда трудящимся полагалось шагать навстречу очередным победам. Справа от «знамени» – неудачный дом: может быть, его и задумывали перед войной как образцовое жилище для рабочих масс, но сейчас он, скорее, производил впечатление временной и угрюмой постройки, лишь по стечению странных обстоятельств не снесенной вскоре после своего, не стоившего строителям особых сил и денег, возведения. Таких домов здесь набиралось на многие улицы: эту, соседние, соседние с соседними. Те, что за Яузой. Соседние с теми, что за рекой…

Все вместе они, каждый по-своему неудачный и случайный, более временный, чем строенный на века, образовывали атмосферу, складывались строчками реквиема, похоронного марша, и вот уже мрачная рулада стелилась неповторимыми, едва различимыми звуками по тротуару. Рулада была гениальной – то, что носилось в воздухе было пронизано беспредельным, законченным совершенством. Тягостный мотив был по-своему прекрасен, и, услышав его раз, – Господин Радио был в этом уверен, – невозможно было не захотеть услышать его еще и еще.

Господин Радио посмотрел на другую сторону перекрестка. Там был старый дом, а перед ним – низенькая ограда с подстриженными кустиками. Руководитель самодеятельного театра прошел еще несколько шагов вперед и остановился. Повернулся лицом к проезжей части и упер руки в бока. Где здесь искать Томмазо Кампанелла, он не представлял. За его спиной были приткнувшиеся друг к другу, низкие постройки Лефортовского муниципального рынка с нарисованными на закрытых воротах двуглавым орлом и Георгием Победоносцем, поражающим змея.

От рынка отъехал маленький грузовичок. Господин Радио повернулся. Чуть поодаль от него, обхватив голову руками, на деревянном ящике из-под фруктов сидел Томмазо Кампанелла. Мгновение назад его не было видно из-за машины.

Господин Радио медленно, не спеша преодолел те несколько шагов, что отделяли его от хориновского героя.

– Томмазо Кампанелла, я хочу тебя спросить по одному очень важному вопросу, – проговорил Господин Радио тихо, но внятно. Томмазо Кампанелла по-прежнему сидел, обхватив голову руками.

– Есть одно дело, по которому нам надо поговорить, – повторил Господин Радио.

Казалось, Томмазо Кампанелла его не слышал. Он так и сидел, не поднимая головы. Господин Радио подошел к нему и легонько потряс его за плечо. Томмазо Кампанелла опустил руки и исподлобья пристально посмотрел на руководителя самодеятельного театра, затем очень твердо и мрачно, словно полный злости на кого-то или на что-то, сказал:

– Никогда не знаешь, что перед тобой. Эмоции так все изменяют. Я никак не могу понять, кто я, что передо мной. Я не знаю, смеяться или плакать. Можете ли вы понять мучения человека, который не знает, что ему делать: смеяться или плакать? Можете ли вы вообразить себе такого человека? – спросил Томмазо Кампанелла наконец.

Но Господину Радио было сейчас совсем не до вопросов Томмазо Кампанелла. У него был свой вопрос, ради которого он и прибежал сюда, к Лефортовскому рынку.

– Томмазо Кампанелла, мне надо с вами поговорить. Понимаете, я тоже держал этот паспорт в руках. И потом… Понимаете, там произошла одна история.

Неожиданно Томмазо Кампанелла вскочил с ящика, на котором сидел, взял его в руки и с силой бросил в ворота рынка. Раздался ужасный грохот. Ящик упал на землю. Господин Радио в ужасе отскочил от хориновского героя.

– Невероятно! Невероятно! Я сам себя обманул! – закричал Томмазо Кампанелла на всю улицу. – Как же жить, если самый главный обманщик – это я сам?!

Он подскочил к валявшемуся у ног ящику, схватил его вновь и, сперва подняв над головой, затем с силой треснул об асфальт.

– Тише! Тише! – ужасно перепугался Господин Радио. Каким-то боковым зрением он замечал, как останавливаются где-то вдалеке люди и смотрят с изумлением и страхом на них. – Что вы делаете?! Что вы так взбеленились? Я пришел просто потому, что хотел спросить вас об одной вещи. Я хотел попросить вас…

– Попросить?! О чем? Я же плохо себя чувствую! – не давал ему говорить Томмазо Кампанелла. – Неужели вы не понимаете? У меня болит голова. У меня перед глазами летают какие-то мушки. Это просто невыносимо! Я не могу этого больше терпеть.

– Это не мой паспорт. Но перед этим была еще одна история и… Но не сейчас же мне это рассказывать, не здесь, у рынка. Это как раз тот самый сюжет для нашей пьесы, который я вам всем много раз предлагал, – все торопился рассказать что-то Господин Радио.

– Я не могу этого больше терпеть!.. – опять вскричал Томмазо Кампанелла.

– Ну хорошо-хорошо, успокойтесь! Оставьте вы этот ящик! Если вам так плохо, то вам во всех случаях лучше посидеть спокойно, – Господин Радио заметил, что шагах в десяти от них остановилась какая-то женщина и с изумлением и неодобрением наблюдает за ними.

– Нет… Я спокоен. Извините меня, – вдруг действительно успокоился Томмазо Кампанелла. Он пристально посмотрел на руководителя самого необычного в мире самодеятельного театра. – Скажите мне… Что вы хотели мне сказать? Я хочу знать, какое вы имеете отношение к тюремному паспорту?

Сказав это, Томмазо Кампанелла принялся тереть ладонью лоб и виски. Меж тем Господин Радио вновь заговорил про паспорт:

– У меня не было другого выхода. Так получилось, я был вынужден сунуть этот паспорт себе в карман. А потом, понимаете…

– Больно опять, – не дослушав, перебил его Томмазо Кампанелла. – Опять болит все в голове. И саднит желудок, и еще меня тошнит. Все мысли перепутались. Вся голова словно вымазана изнутри черной краской. Помогите мне. Нет ли у вас какой-нибудь таблеточки?

– Нет! Нет… Таблетки нет. Вот пойдемте обратно в «Хорин». Там есть таблетки! Там вы отдохнете, – схватил его за рукав Господин Радио.

– К чертовой бабушке весь этот «Хорин»! Я больше никогда туда не пойду. Я не хочу ничего про него слышать. Проклятье! – Томмазо Кампанелла выдернул руку.

– Погодите, погодите, дайте мне поговорить с вами. Это было ужасно… Я опять был вынужден… Просто вынужден. У меня не было другого выхода. В каморке висел ваш пиджак, Томмазо Кампанелла.

– Что за чушь вы несете? Какой пиджак? Я устал от ваших путаных рассказов, Господин Радио, – раздраженно произнес хориновский герой.

Томмазо Кампанелла вновь вскочил и схватился за ящик. Тут он с силой швырнул его в сторону стоявшей поблизости и почему-то неработавшей торговой палатки. Ударившись о металлическую перекладину витринки, ящик наконец развалился на несколько частей. Сама же витринка со звоном разбилась, и стекла посыпались вниз. Грохот и звон разнеслись далеко вокруг.

– Я совершенно потерял ориентиры. Каждый раз я не знаю, что мне делать. Я не знаю каждый раз, что мне делать, – смеяться или плакать? – вновь повторил Томмазо Кампанелла.

– Постойте, постойте, я не понимаю, что вы говорите? Как так? Почему вы не знаете, что вам делать, – смеяться или плакать? Ведь каждый человек знает, какое у него настроение! Каждый человек чувствует свое настроение, – руководитель самодеятельного театра вновь попытался схватить хориновского героя за руку, но Томмазо Кампанелла ловко отстранился, схватил с асфальта отломанную часть ящика и зашвырнул ее куда-то в сторону проезжей части. Водитель мчавшейся там в этот момент машины в самый последний момент успел сделать вилек рулем, чтобы не наехать на неожиданно возникшее перед мордой автомобиля препятствие.

– А я не чувствую! Я не чувствую, какое у меня настроение! – вскричал Томмазо Кампанелла. – Я запутался в своих настроениях. Я делаю на основании своих настроений какие-то выводы. Я очернил Лефортово на основании своих настроений.

Господин Радио схватил Томмазо Кампанелла за лацканы пиджака и принялся трясти его:

– Вы куда-то вышли и тут… Я услышал его голос. Его шаги приближались. И я засунул паспорт в карман вашего пиджака. У меня было всего несколько секунд. Я должен был спрятать паспорт. Я не смог признаться, что я его утащил. Я не крал его. Он мне не нужен. Все вышло очень по-дурацки. Я просто хотел посмотреть фамилию. И тут он вернулся. И я взял паспорт себе. Я успел посмотреть в нем только первую страницу.

Словно на мгновение очнувшись, Томмазо Кампанелла протянул:

– А-а, значит, это вы подсунули мне этот паспорт. Я ненавижу свои настроения. Каждый раз, когда что-то со мной происходит, это пробуждает к жизни какое-то настроение. И это настроение настолько сильно, что оно живет во мне долго-долго. Оно уже начинает существовать самостоятельно, отдельно от меня. Точнее не так. Оно живет во мне, но мне уже не подчиняется. Оно начинает обманывать меня, водить меня за нос. Я совершаю какие-то поступки, делаю какие-то выводы из событий, которые происходят в этот момент в моей жизни. Но на самом деле я делаю все вовсе не так, как было бы лучше всего делать в этой ситуации. Я как-то совершенно неверно оцениваю то, что есть, и то, что творится вокруг меня.

– Ну и что? Что из того?! – не выдержал Господин Радио.

– Как это что?! – вскричал Томмазо Кампанелла. – Как это что?!

– Что из того, что вы неправильно что-то там оцениваете? У вас есть ваше дело – хориновская революция в настроениях. «Хорин» ждет вас. Ваши товарищи по хориновской борьбе нуждаются в вас. Послушайте… – не терял надежды разрешить свой вопрос Господин Радио. – Он лежал у меня в кармане всего-то не больше полутора часов. Скажите, как он действует? Полтора часа – я уже обладал им? Если я расстался с ним в «Хорине», в Лефортово, значит, я осяду здесь навсегда! Но где? В «Хорине»? В «Лефортово»? А если «Хорин» переедет? Где я должен осесть на вечном якоре? Я сунул его вам в карман. И тут вошли вы…

– Боль, боль, боль. Я испытываю ужасную боль. Как вы до сих пор не можете понять?! Это же жуткое чувство! Чувство, когда ни в чем, ни в чем в самом себе не можешь быть уверен! Когда все, что было в моей жизни до этого, все настроения, чувства, помыслы были лишь бредом, лишь моей болезненной фантазией. Разве это не конец мне? Разве это не конец всей моей истории, запутанной и бестолковой. Все, все, что происходило со мной, было лишь сумасшествием! – с отчаянием произнес Томмазо Кампанелла. – Я в отчаянии! И теперь это отчаяние превращается в физическую боль. Боль подпитывается отчаянием. Ужасная мука в голове, тошнота, мутит. Невыносимо-о-о!

Он схватил вторую половинку ящика и зашвырнул ее куда-то за ворота рынка. Опять раздался звон разбитого стекла, и затем из-за ворот послышались возмущенные крики торговцев.

Господин Радио уже ничего не боялся. Тут и там поодаль уже стояли несколько зевак, которые тем не менее не решались подойти ближе.

– Подождите, подождите! Если вам и так уже все равно конец, то зачем вам тюремный паспорт? – Господин Радио говорил очень быстро, едва ли не скороговоркой. – Вы же говорите, что ваши эмоции по поводу Лефортово были ложью, просто вы нафантазировали все это под воздействием какой-то депрессии, которая и без того была в вас. Значит, вам нечего бояться Лефортово. Отдайте этот паспорт мне, а сами. Если легенда врет, то ничего и не произойдет, а если нет, то какая вам разница? Останетесь навсегда в Лефортово. Здесь у вас Шубка…

– Да-да, здесь у меня Шубка. Как мне сейчас идти к нему? Я хотел ему кое-что сказать, я хотел произвести экспорт лефортовской революции в его мозг, но разве революция в лефортовских настроениях – это не полный бред? Ведь, как правильно заметила учительница, Лефортово тут совершенно ни при чем!.. Как же мне теперь идти к Шубке? Все теперь перевернулось с ног на голову. И от этого переворачивания на мозг давит ужасное давление. Мушки в глазах. Наверное, так чувствуют себя подвешенные вниз головой.

– Отдайте мне тюремный паспорт! – Господин Радио то уговаривал, то категорически требовал.

– Мне плохо, плохо… Пожалуйста, вызовите мне «скорую помощь». Иначе вы сами потом пожалеете, – вновь принялся просить Томмазо Кампанелла.

– Погодите, погодите, мы же еще не договорили. Хотите, отдайте мне этот тюремный паспорт не в Лефортово, а в каком-нибудь другом месте. В том, в котором вам бы хотелось остаться навсегда.

– Меня так тошнит, и такой туман перед глазами, что я ничего не соображаю, – Томмазо Кампанелла пошатнулся и отступил назад.

– Наверное, ведь есть место, в котором бы вам хотелось остаться навсегда? – настаивал Господин Радио.

– Я ничего не соображаю… Как мне теперь определить, что мне делать? Связь мыслей, порядок жизни нарушен во мне навсегда. Все перепуталось в моей голове. Как мне плохо! Туман, туман одолевает.

– Ну скажи, скажи, есть ли такое место? – Господин Радио тоже приходил в отчаяние. Добиться толку от Томмазо Кампанелла ему не удавалось.

– Что с чего начиналось, что чем заканчивалось, – уже не могу я сообразить про свою жизнь. Какая-то бесконечная злая путаница, – продолжал хориновский герой.

Вдалеке раздался вой милицейской сирены.

– Не-ет, ты не можешь, не можешь сейчас ничего не ответить, наш разговор не может закончиться так, впустую. Говори! Говори! – Господин Радио, – и откуда только взялось в нем столько сил? – схватил Томмазо Кампанелла и принялся трясти его за плечи. Между тем тот, еще только минуты назад агрессивно швырявший ящик в торговую палатку, кажется, как-то враз утерял все свои силы.

– Оставь меня, мне плохо. Я уже ничего не соображаю, – проговорил он, отстраняя от себя руку Господина Радио. Глаза Томмазо Кампанелла закрылись.

– Нет-нет! Я не позволю тебе уйти от разговора! – вскричал Господин Радио. – Давай договоримся по-честному, иначе я просто вытащу паспорт из твоего кармана!

– Прочь! – вскричал Томмазо Кампанелла и оттолкнул от себя Господина Радио и сразу пошатнулся. Чувствовалось, что любое движение он делает за счет самых последних запасов воли. Еще немного, они кончатся, и все – он свалится с ног, рухнет в беспамятство.

Между тем звук милицейской сирены приближался.

Оба встрепенулись и посмотрели вдоль улицы. Пока ничего не было видно, но звук сирены становился все громче и громче. В мгновение ока по стенам, по черным окнам зданий побежали, заметались оранжевые и синие блики. У двоих хо-риновцев еще оставалось несколько спасительных секунд, когда вдалеке на Авиамоторной появился длинный и красивый милицейский автомобиль, с блестевшими и переливавшимися всеми уличными фонарями сотнями никелированных колесных спиц – эдакая заграничная штуковина.

Сообразив, что еще мгновение и окажется поздно, шанса скрыться от милиции не останется никакого, оба кинулись наутек. Какое-то короткое время они бежали рядом, пересекли улицу. На их счастье как раз к перекрестку подъехало несколько грузовиков и, скорее всего, из милицейской машины не увидели две отчаянно бежавшие фигуры. Когда они оказались в спасительных дворах, Томмазо Кампанелла сразу юркнул куда-то вправо, где были заборы и контейнеры со строительным мусором, а Господин Радио, ничего не соображая от страха, побежал прямо, не выбирая дороги, и бежал так довольно долго, пока не оказался в каком-то совсем глухом месте между сплошными высокими заборами и стеной дома. Там он наконец остановился и, чувствуя, что больше сил у него нет, присел на корточки. Сердце отчаянно колотилось, он тяжело дышал, гортань пересохла и саднила. В глазах плавали какие-то синие круги. Бегать с такой скоростью и на такие расстояния ему давненько не приходилось. Между тем Господин Радио уже думал о том, что ему нужно вернуться в подворотню, располагавшуюся неподалеку от гостиницы Лефортовского рынка, чтобы забрать оттуда наверняка по-прежнему ожидавшую его группу детей.

Тем временем вышедший из красивой заграничной машины пожилой милиционер, там, у Лефортовского рынка, проговорил своему молодому напарнику:

– Ящик-кхе.. Кхе-кхе… Ящик разломали…

Тут от группки зевак, стоявших чуть поодаль, отделилась старушка. Та самая, что предлагала поймать беглеца еще когда в гостинице Лефортовского рынка была сломана дверь, за которой Рохля поведал Томмазо Кампанелла историю тюремного паспорта, а потом Томмазо Кампанелла вылез через окошко на крышу двухэтажной гостиницы. Подойдя к Кхе-Кхе старушка пропищала:

– С этими они были, с радиостанциями. Один в черном кожаном пиджаке и красной кофточке.

– Красной-кхе… кофточке? – переспросил Кхе-Кхе, что-то припоминая.

– А второй… Второго тот, что в кожаном пиджаке, называл Томмазо Кампанелла! – радостно допищала старушенция.

– А-а!.. Кхе-Кхе… Ясно! Это те самые, что в школе репетировали. Говорили мне про этого – кхе… Томмазо Кампанелла… Кхе-кхе… Это «Хорин». Самодеятельный театр. Что же они здесь ящики-то швыряли? Постой-постой, что же мне про них Рохля-то говорил? – и Кхе-Кхе вновь принялся вспоминать.

Молодой милиционер грыз семечки и с раздражением посматривал на зевак.

Часть четвертая

АРОМАТ УЖАСНОГО

Глава XXII

«Тот народ счастливым будет, кто…»

Итак, мы возвращаемся обратно в лефортовскую шашлычную, где мы оставили наших героев: Жору-Людоеда и его друга – заросшего волосами Жака, странного человека, который пытался одновременно есть и вещать некую историю в радиоэфир, Совиньи и Лазаря. Попадаем мы туда в тот самый момент, когда Совиньи начал говорить про то, почему он грязен…

– Да, я грязен. Грязен как черт! – опять, все с той же гордостью, твердо повторил Совиньи.

И продолжил:

– Спроси, где я сейчас провожу дни. А вернее… ночи свои!..

– Где? – тут же спросил Лазарь. – Где ты проводишь дни? Где ты ночуешь?

– Я сейчас, хоть и костюм с галстуком на мне надет, живу временно в деревне в Рязанской области у родственников. В Москве-то я жилье потерял. А для деревенской жизни костюм не очень-то подходящая одежда, потому что в момент весь его перепачкаешь. Грязна деревенская жизнь, и эта грязь липнет ко мне, как и ко всякому деревенскому жителю повсюду: в темной, несчастной и покосившейся избушке, на свалявшихся топчанах и одеялах, наброшенных на растопленную печку, липнет сразу у крыльца и потом – на заиндевелых проселках, разбитых тракторами, налетает угольной пылью с товарняков на железнодорожных станциях, липнет в поголовно пьяных и хулиганских электричках, пристает на угрюмых московских вокзалах, на станции метро «Комсомольская», где не протолкнуться от приезжих с тюками. А как следует отмыться и очиститься после такой жизни трудно: в деревне нет водопровода. И не только я один там не отмываюсь и не начищаюсь так, как вы здесь, в городе, это делаете. Уж извини, деревенскому жителю из Рязанщины трудно сиять и блестеть как английскому лорду. Так что лично я еще, считай, по деревенской-то жизни, чересчур нарядно одет – костюм ношу… Кафель, где ты мой белый и блестящий кафель? Где воды струя, чистая и горячая?.. Да, я грязен как черт. А что поделать, если приходится каждый день в Москву за столько-то верст из деревни приезжать?!

Тем временем человек, который сидел за соседним столиком и которому совершенно очевидно, до прихода в шашлычную пришлось провести достаточно много времени без еды и питья – столь жадно он только что ел! – по-прежнему пытался наладить радиосвязь, но – тщетно. Адресат на другом конце радиоканала никак не отвечал. Наконец он поставил радиостанцию возле своей тарелки, чтобы запихнуть в рот очередные куски мяса, лепешки, а еще – пару веточек зелени.

Но едва продолговатый коробок с торчавшей из него короткой антенной оказался на столе, как из него начал разноситься четкий и громкий – по крайней мере Жора-Людоед и Жак слышали каждое слово – голос учителя Воркута:

– Мы порядком подзабыли все эти старые-престарые истории, которые когда-то преподавали нам в школе, – про крестьян, которые разоряются и уходят в город, про развивающиеся фабрики и мануфактуры… Мы порядком подзабыли… Но вот незадача! Все это, кажется, живо, по крайней мере, начинает стремительно оживать в нашем воображении в тот момент, когда мы начинаем задумываться над теми катастрофическими эмоциями, которые пробуждает в нас Лефортово!.. То, что, казалось бы, давным-давно должно было кануть в Лету, стать только лишь историей, страницей, абзацем из исторического учебника, живо здесь, в Лефортово, живо здесь, в нашей стране – в России, потому что у нас промышленная революция произошла много, много позже, чем в Англии… Проклятое историческое развитие!.. Почему мы отстаем от Англии?!.. Как учит нас Томмазо Кампанелла, оказывается, и наш «Хорин», и наши эмоции – эмоции, которые вызываются Лефортово, мир лефортовских эмоций – находятся в связи с историческим развитием!.. Крестьяне, которые уходят от своей насиженной крестьянской жизни, крестьяне, вырванные из своего векового уклада, – последствия промышленной революции!.. Крестьяне, по которым прошлось колхозное строительство, – последствия социалистической революции!.. Это было уже очень-очень давно, и никто не имеет права заставлять нас вспоминать об этом!.. Но мы вспоминаем на каждом шагу… Лефортовские эмоции заставляют нас вспоминать на каждом шагу… Лефортовские окрестности заставляют вспоминать на каждом шагу! Как говаривали старики Карл Маркс и Фридрих Энгельс (это про эпоху английской промышленной революции), обездоленные люди (читай – крестьяне, которые были вынуждены покинуть деревню) «массами превращались в нищих, разбойников, бродяг – частью добровольно, в большинстве случаев под давлением необходимости». «…Этот поставленный вне закона пролетариат поглощался развивающейся мануфактурой далеко не с такой быстротой, с какой появлялся на свет», – вот, что я вычитал недавно в одной книжке… Значит, появлялось множество низких, грязных людей, подонков, которые могли заполнить тюрьмы, которые могли пырнуть кого-нибудь ножом, которые отличались своим внешним видом, от которых дурно пахло…

Тут из радиостанции послышался голос Журнала «Театр»:

– Так что же получается?.. Что едва ли не каждый район в Москве – хамский?!. Но Томмазо Кампанелла испытывает тоску только в Лефортово!.. И, в таком случае, разве дело в одной лишь крестьянской составляющей?.. Не-ет, дело совсем не только в ней одной… Но удивительно, но ужасно – насколько все это хамство порождает невероятные эмоции, странные эмоции, губительные для человеческого организма эмоции…

– Ах вот как!.. Получается, вчерашние крестьяне – это хамы, как вы, Журнал «Театр» совершенно оскорбительно изволили выразиться по отношению к точно таким же, как и вы, людям, а вы сами и ваш Томмазо Кампанелла – это представители некоего высшего сословия?! Вот умора!.. Это Томмазо Кампанелла-то?!.. Да какой же он представитель высшего сословия или класса (назовите как хотите), коли он сам на фабричке работает и водку пьет, и даже, между прочим, я не знаю, знаете вы или нет, но я-то знаю точно – он прогуливает в данное время свою работу и все это, такие прогулы, будут иметь для него самые решительные последствия, может быть, даже большие, чем вы себе можете представить!.. Его начальство на фабрике, без всякого сомнения, не потерпит таких прогулов!.. Последствия будут! И самые пререшительные!.. А уж вы-то…

Дальше раздался сплошной треск и бесконечные помехи на какое-то время совсем поглотили голоса участников самого необыкновенного в мире самодеятельного театра. А когда помехи наконец поутихли, из радиостанции опять донесся голос Журнала «Театр» (впрочем, никто из гостей шашлычной, сидевших поблизости от хориновца, обладателя радиостанции, конечно же, не мог знать, чей это голос):

– Сейчас вашему вниманию мы представим частушку в исполнении самодеятельных артистов «Хорина». Что ни говори, а «Хорин» с самого-то начала был хором. И неплохим!.. Были даже выступления за границей, так что петь участники «Хорина», конечно же, умеют, пока еще не разучились!.. Ну да ладно!.. К делу!.. Итак, частушка… Вот она… Аккомпанирует наш новичок – женщина-шут…

В этот момент тоном заправского конферансье некто, судя по голосу – маленький мальчик, наверняка, участник детской группы «Хорина», звонко и отчетливо произнес:

– Частушка крестьянская!.. Слова народные! Поют те, кто отправляется в город на заработки!.. В деревне есть нечего!.. Голод грядет вот-вот!..

Грянули бодрые звуки гармошки – аккомпанемента, а потом заливистый голос, то ли женский, то ли детский, пропел:

Прощай, дом наш во деревне,
Жить здесь тяжко несомненно:
Мало хлебца в новый год
Час пробил нам на завод. 

Тихо, но диковато продолжала подвизгивать гармошка…

– Часы-ходики бьют в крестьянском доме полночь!.. Надвигается новый неурожайный год!.. Возможны в будущем голод, смерть, ужас… – вновь громко объявил маленький конферансье. – Для крестьян время собираться в город. Там, в Лефортово, есть фабрика, на которой уже некоторое время трудятся их односельчане!..

– Эту частушку, – продолжал доноситься из радиостанции голос Журнала «Театр», – приводит в своем «Революция в лефортовских эмоциях и практические указания к действию» Томмазо Кампанелла. Какой-нибудь бородатый крестьянин в драном тулупе, подпоясанном веревкой, сочинивший ее, очевидно, испытывает недостаток, как он выражается, «в хлебце», а поправить дело можно только двинув лапти, или какие ни какие, а сапоги, или валенки в город Москву, где существует завод, и не один, на котором хозяева хоть и гроши, но платят за работу, и от голода мучиться не станешь. Или, применительно к советским временам, заводы требуют много новых рабочих рук и на них примут крестьян, которые готовы работать в новых для себя условиях!.. А чего много в Лефортово?.. – Фабрик, и новых, и иных – старинных, основанных еще в те времена, когда только-только закладывались основы капитализма, когда массы крестьян, изгнанных нищетой из своих деревень, ехали в город на поезде, «на машине», как они его называли, на заработки, ехали вот в такое вот Лефортово. А жить-то, точнее, ночевать после целого дня фабричной работы, им-то, конечно, было негде (обо всем этом и рассуждает Томмазо Кампанелла), и для них были построены в том же самом Лефортово фабричные общежития. Много общежитий, много!.. То есть эти приехавшие в Москву люди с самого начала приступали к жизни в общежитиях, можно сказать, к вечной жизни в гостиницах, да что там – общежития – это не гостиницы, общежития – хуже гостиниц!.. Какой-нибудь торговец с Лефортовского рынка, который живет в гостинице при рынке, может считать себя счастливчиком по сравнению с тем несчастным, что живет при фабрике… Между прочим, и в царское, и в советское время общежития разделялись на мужские и женские… Как было написано в одной книжке («Путешествие в далекое и близкое» В. Владимирова)…

Совиньи вздрогнул:

– А-а?! Точно!.. Я прятался в женском общежитии однажды!.. Не помню когда, не помню как долго, но жил я однажды в общежитии!.. В женском общежитии, располагавшемся в Лефортово. Эх, и мрачно было там!.. Я тоже, тоже знаю одну частушку!.. – громко проговорил Совиньи затем, впрочем, теперь уже так, словно он и не в связи с тем, что неслось из рации все это сказал, а просто так, точно ему все это ни с того ни с сего к слову пришлось, вспомнилось. – Это частушка про то самое общежитие, в котором я жил, – я так считаю!

Тот народ счастливым будет,
Кто Лефортово забудет.
Разнесчастный тот народ,
Кто при фабрике живет, -
тут же пропел он и проговорил: 

– А-а?!. Здорово, верно?!. Очень метко!.. Мой отец виноват во всем!.. Это он меня работать вынудил – «пузо в масле, или как там… или в мыле – в общем, мы работаем на «ЗИЛе»!.. А вот еще!.. Я еще спою!..

Вон приятели мои,
Все при радости они.
А я, девки, при печали,
Меня в фабрику вкачали, – 

опять пропел Совиньи.

Тут раздался шелест страниц, точно Журнал «Театр» действительно раскрывал на нужном абзаце книгу, готовясь цитировать по ней. На самом же деле он, скорее всего, просто шуршал какими-то записями, попавшими к нему от Томмазо Кампанелла:

«Фабричные общежития тех давних лет больше всего смахивали на самые настоящие, без прикрас, тюрьмы, а народ, живший в них и вокруг них, именовал их не иначе, как «крепостями»… Хорошо одетые люди брезгливо, а иногда и опасливо обходили эти «крепости» и прилегающие к ним питейные заведения. Оттуда неслись крики, брань, звон бьющегося стекла. Пробегали по деревянным тротуарам заплаканные женщины, трелью разливались в морозном воздухе свистки полицейских», – процитировал он по книге.

– Да, хулиганили!.. Хулиганили!.. – оживился Совиньи. – И стекла били!.. Я сам лично пару стекол расколошматил… Только меня и видели!.. Удрал!.. И милиция мне ничего, ничегошеньки не сделала!..

– Вот с этим-то мраком, с этими-то крепостями мы и сталкиваемся повсеместно в нашем Лефортово… Здесь крестьянско-городской мир во всей его в кавычках «красе», со всеми его антуражами и мрачными приметами… Удивительные и высокопоэтические, мрачные и ужасные, угрюмые, точно реквием, образы фабричного рабства торчат, как гнилые зубы, здесь повсеместно. Они не оставляют никакой надежды, в них одна безысходность и мрак, и смерть. И только одно можно – спастись бегством… Но это нечестно. Бегство нечестно, – утверждает в своей работе про лефортовские эмоции Томмазо Кампанелла… Почему нечестно – позже, позже мы скажем, почему нечестно. Но как же спастись здесь?.. Проклятое рабство!.. Но только ли оно одно здесь? Только ли оно одно?! Нет, наверное, не только в рабстве здесь дело, а и в чем-то еще… Проклятые лефортовские образы!.. Они рождают в нас, как учит Томмазо Кампанелла, совершенно определенную эмоцию… Эмоции: тяжко и глухо, и безысходно. И отчаяние… Эмоцию нам надо одолеть. Настроение надо одолеть, которое и есть самое важное!.. Только как-то очень честно!.. – начал повторяться Журнал «Театр». – Что за странные люди в драных полушубках бредут с топорами на работу… Эх, деревня!..

– Это он мне? – встрепенулся Совиньи. – Как он смеет?! Я ненавижу и проклинаю деревню!.. И топора у меня с собой нет…

– Люмпен!.. Так говорили всегда с презрением… Но Лефортово… Но вон же оно, за окном, оно полно всего этого – и фабрик, и домов-крепостей, и людишек приезжих!.. Так спойте же нам, хориновцы, частушку, спойте!.. – призвал Журнал «Театр» певцов частушек из самого необыкновенного в мире самодеятельного театра.

Послышалось пение, которое затянул в ответ на призыв кто-то из хориновцев, но не веселое и задорное, а, в некотором роде, протяжное и унылое. Так, верно, поют мертвецы, рассевшись темной безлунной ночью вокруг могилы на Иноверческом кладбище. Чем-то очень тягостным и безысходным повеяло от этого пения:

Тут есть фабрика с трубою,
На ней крыша зелена.
Помолись, Охапка, Богу:
Провалилась бы она. 

– Отлично!.. Отлично!.. – порадовался Журнал «Театр». – Отлично, что вы вплели сюда Охапку. Еще один персонаж для нашей пьесы. Таким образом, я считаю, что репетицию куска нашей пьесы, которым только и был, как это ни странно, прочитанный мною отрывок, – этакое лирическое отступление, которое будет читать голос за сценой, за кадром, – можно считать законченной, и я объявляю маленький перерыв.

За этими голосами, появившимися в радиоэфире, Жора-Людоед и Жак перестали даже прислушиваться к тому, что говорилось за столиком Совиньи и его товарища, а когда опять вслушались, то Совиньи говорил Лазарю:

– Конечно, я – городской!..

– Конечно, ты городской!.. – с готовностью подтвердил Лазарь.

Совиньи продолжал:

– Я очень долго еду до Москвы на электричке… Рязанская область… Сейчас еще ничего – зима… А то по весне у нас грязи – по колено!.. Мне до Москвы – ехать и ехать… На электричке несколько часов… Ну а уж потом – пешком. Я от трех вокзалов сюда пешком шел… Нету у нас там, в деревне, условнее отмываться!.. Да только я не деревенский… Я – здешний, лефортовский. История у меня простая: дед мой в Москву на заработки приехал… У них, у нас, у крестьян в те годы так принято было: когда на селе не сезон, когда деревенской работы нет, когда зима, вот так, как сейчас, – в Москву на заработки приезжать. И многие потом в Москве и оставались… Как мой дед… Осел он здесь, в Лефортово, – свой домик-избушка, деревянный, в землю врос, покосившийся… Эх, Москва – та же деревня!.. Была… Тогда… Особливо в Лефортово… Рабоче-крестьянский район!.. Избушки кругом стояли… Окраина, деревня!.. Как раз для моего деда!..

– Так уж и деревня?! Не-е… Лефортово – район рабочий, заводской… Фабричный!.. Здесь не деревня, здесь город всегда был… Заводы всегда стояли, фабрики… Ну и, конечно, кабаки… Здесь ворам всегда раздолье было… Особенно на «Бауманской», где Немецкая слобода была… Не-ет, изб здесь не было!.. Не ври!.. – возразил ему Лазарь.

– Изб не было?!. Не ври?!. – возмутился Совиньи. – Да таких-то деревянных домов-избушек по кривым московским закоулкам почитай половина от всех домов была! А уж особенно здесь, в Лефортово. А из кирпича да из камня здесь мануфактуры были. Потому как ты правильно сказал, район здесь – рабочий… Да только, кто на тех мануфактурах работал?!. – вопрошал в спорщицком запале Совиньи у друга Лазаря.

– Кто? – отвечал Лазарь. – Рабочие!..

– Крестьяне на тех мануфактурах работали!.. Крестьяне, заделавшиеся рабочими. Как дед мой… А крестьянину где сподручнее жить? Конечно в избе. Он к избе-то с детства привык. Конечно, не у всех изба-то здесь была. Своя-то изба откудова?.. В общежитиях жили. В бараках жили, в деревянных жили… И в каменных жили… Уж такой здесь был район… Но кому повезло, кто попровористей, – тот в избе жил, в собственном и единоличном доме… Коз держали!.. А дед мой и свинью держал!.. Свинью!..

– Совиньи, потому ты теперь и Совиньи? – спросил как бы между прочим Лазарь и громко на всю шашлычную заржал.

В следующую секунду он явно пожалел о своих словах и испугался, и попытался как-то загладить свою грубую шутку, как-то быстро перевести разговор на что-то другое, и спросил:

– Совиньи… А отчего тебя так прозывают?! Это же… Это же что-то такое… Кажись, французское это!.. Ты же не француз… Или как?.. Может, я, дурак простой и безмозглый, баран тупой, лопатой пришибленный, не понимаю… – самоуничижительно проговорил Лазарь, все еще опасаясь, что его знакомый на него разгневается. – Ведь это же что-то французское… Совиньи… Французское… А мы-то – русские!..

– Французское… Не русское… Верно!.. С моим прозвищем целая история. Вот что я тебе скажу, Лазарь: как фамилией человек со своим родом связан, я своим прозвищем с Лефортово связан. Давным-давно, лет триста тому назад иноземец по фамилии Лефорт, мошенник и колдун, поселился здесь, на дремучей московской окраине. У Лефорта здесь был дворец, а его именем, именем искателя приключений и колдуна, стали нарекать окрестности. Колдун и мошенник, а!.. Почему же именно такой поселился?! Но проста разгадка – разве хороший иноземец из своей Швейцарии-матери поедет в Россию-мачеху и станет здесь, под снегом, жить? Только очень странный и очень подозрительный иностранец, имя которому – Лефорт, поедет. Только тот француз, который в неметчине своего места не нашел, стал бы здесь свое место искать… Нормальный человек за свою родину держится, а неустроенный психбольной, конечно же, станет колесить по свету. Конечно, его везде, где он ни поселится, будет психическая болезнь одолевать!.. И нигде ему особенно-то хорошо не будет… Мрак для него везде будет: в Швейцарии – мрак, в московском его имени Лефортово – мрак. Да только, что такое психическая болезнь? Так уж ли она плоха для определенного рода дел?..

Тут встрепенулся наблюдавший и слушавший через щель в портьерах Жора-Людоед:

– Верно!.. Так ли болезнь плоха для определенного рода дел!.. – прошептал он, то ли к Жаку обращаясь, то ли разговаривая сам с собой.

– Если даже я и прав, если Лефорт и был немного сумасшедший, то именно таких сумасшедших Петру-царю и было нужно!.. Сумасшедший-то он сумасшедший, да только давно замечено, что многие сумасшедшие обладают удивительными способностями. Лефорт наверняка обладал удивительными способностями!.. Недаром он был алхимик и колдун!..

Глаза Лазаря в этот момент округлились:

– А-а-а!.. – вздохнул он протяжно. – То-то я чувствую – что-то здесь не то!.. Что-то здесь кругом не так!.. Даже с моей лопатой отшибленной и доской пришибленной головой понять не сложно – здесь колдовство!.. Все заколдовано!.. Еще Лефортом, родоначальником здешних мест заколдовано!.. А-а-а, вот оно как, значит… Ну теперь-то мне понятно!.. Ужас!.. Вот так ужас!.. Так это значит, нам бежать скорее отсюда надо, скорее смываться – гиблое это место и ничего хорошего здесь не будет!.. Эх, если бы мне тогда, в армии, голову доской гад этот не отшиб, я бы давно уже обо всем догадался. И не мучился бы здесь столько времени, и не страдал!.. Сразу смываться надо было… В нашем деле главное – в нужный момент кинуться наутек!.. – Лазарь ухватился руками за край стола и вместе со стулом оттолкнулся от него.

Раздался ужасный грохот и скрипение. В этот момент многие в шашлычной обернулись и посмотрели на странных приятелей.

– Да постой ты, Лазарка!.. Постой ты!.. Не беги!.. – Совиньи ухватил уже было принявшегося вставать из-за стола друга за плечо и силой усадил обратно.

– Ты за еду-питье-то, что же, по обыкновению, не рассчитался?.. – как бы между прочим осведомился он у Лазаря совершенно рассудочным и спокойным тоном.

– А-а… Да-а… Я-а-а… – промычал Лазарь что-то непонятное, из чего, впрочем, Совиньи некоторым образом заключил, что деньги официанту Лазарь уже заплатил и не собирается бросить его, Совиньи, одного расплачиваться за съеденный не им ужин и не им выпитую водку.

– Не пугайся! Не беги!.. Выветрилось давно колдовство-то… С тех времен, почитай, триста лет прошло!.. Помер царь Петр!.. В воде ледяной побывал, застудился и помер!.. И Лефорт помер!.. А наследников-то и нет!..

– И слава богу!.. – ворчливо проговорил Лазарь. – Хватит нам и без них нечистой-то силы!.. Хватит!.. Наследничков-то нам как раз и не надо!..

– Не надо? Тебе не надо?! – вдруг рассердился Совиньи. – А мне тошно!.. Обидно!.. Э-эх, сейчас бы такого, как царь Петр!.. Или как Сталин!.. Вот бы повеселились!.. При них жизнь была, движение!.. Да только… Разрушили они здесь избы гнилые, деревянные, разломали постройки смрадные, деревенские, гноем сочившиеся и построили-таки кое-где дома каменные, прочные, дома-крепости… Пусть и на немецкий, на лефортовский, на иностранный манер… Все лучше, чем эта деревня проклятая!.. Ненавижу ее!.. Все лучше, чем этот город – то ли город, то ли деревня!.. Ненавижу и его!.. Уж лучше Лефорт, пусть он и трижды чертом окажется!..

– А Сталин-то тут при чем?!.. – удивился Лазарь.

– А-а, все одно – нерусский человек! Иосиф Джугашвили! – махнул рукой Совиньи. – Люблю его… Без таких, как он, – мрак и уныние!.. Дух в нем был особый, нездешний! Люблю нерусских людей, что в России живут. Люблю!

– А-а-а… – вдруг между тем начал догадываться Лазарь. – Совиньи, я понял, отчего ты мне все это рассказываешь!.. Прозвище-то у тебя, как у Лефорта!.. Как у колдуна!.. Колдовское это прозвище!.. Оно и верно, к чему бы это тебе, будь ты добрый крещеный человек, прозываться ни с того ни с сего французским прозвищем?! Не француз ведь ты!.. Наш, деревенский!.. Вон как воняет от тебя!.. От французов-то так, небось, не воняет!.. Ты сам, небось, чем-нибудь таким, чертовским, занимаешься!.. Веришь, нет, только не серчай, но если бы тебя Свиньей прозывали, я бы тебя больше любил… Совиньи… Лефорт… Не-ет, бежать!.. Бежать!.. Гиблое место! – проговорил Лазарь и опять принялся вставать из-за стола.

– Да, ты точно не врешь, когда говоришь, что тебя доской ушибли!.. – вновь силой усадил его обратно Совиньи. – А если еще про свинью скажешь – как муху тебя… Много я таких, как мух!.. Вот что, слушай и запоминай: кто-то спал, кто-то плакал, а я себе тем временем брал странное-престранное иностранное прозвище… Брал по глубокой душевной склонности. Странное прозвище, невероятное!.. Нездешнее. Наносное!.. Ну что мне сделать, если нравятся мне такие нерусские имена и названия!.. Словно и я – немного Петр-царь!.. Словно дух его через меня оживает!.. И вот, что я тебе еще скажу…

Совиньи замолчал ненадолго, точно обдумывая, говорить или нет. Потом, понизив голос, произнес:

– Великая Октябрьская Социалистическая Революция тоже…

– Что «тоже»?.. – не понял Лазарь.

– Опять те же иностранные имена: фабрика имени Клары Цеткин, Карл Маркс, город Тольятти!.. Интернациональные, понимаешь!.. И их тут по нашему Лефортово – полно!..

– Точно!.. Точно, Совиньи!.. Я же тебе еще неделю назад говорил: на «Бауманской», в метро, на мраморе – Ленин во всю стену. Голова… И знамена красные, кровавые!.. – встрепенулся Лазарь и вскочил со стула. – А Бауман он – это… Того… Тоже…

– Видишь, видишь!.. И ты заметил!.. Так что я свое прозвище сам себе сознательно придумал. Это прозвище мне нравится, оно мне кажется очень красивым. Парижской Коммуной отдает, я в день Парижской Коммуны всегда пьянствовал… Я теперь так и представляюсь везде – Совиньи!.. Вообще-то я, конечно, не Совиньи… Мальчонкой у меня другое прозвище было… Но теперь – Совиньи… Очень, знаешь ли, в лефортовском, в интернациональном духе прозвище. Было у меня на примете еще одно прозвище, хотел я его себе взять, но не взял… Томмазо Кампанелла… Тоже очень хорошее прозвище, и очень оно мне нравилось…

Совиньи замолчал и как-то странно посмотрел по сторонам. Потом заметил:

– Но уж больно длинное прозвище… Хоть и красивое…

– Ну ты и впрямь, в точности как брат твой свихнулся… Он ведь тоже… – начал было говорить Лазарь, но не окончил… Что-то его удержало…

– Вот что, слушай и запоминай: кто-то спал, кто-то плакал, а я себе тем временем брал странное-престранное иностранное прозвище… Брал по глубокой душевной склонности. Странное прозвище, невероятное!.. Такое же, как наше Лефортово… Наше Лефортово – место не русское, а наносное, здесь немцы селились, иноверцы, и иноверческим духом здесь все кругом пропитано. Понимаешь, не только крестьяне, на фабрику пришедшие, здесь селились… А раз я, хоть и живу временно в Подмосковье, а все же родом отсюда, из Лефортово, то мне поддерживать лефортовский антураж и настроение очень даже приятно, а соответствующее наносное, нерусское прозвище иметь не возбраняется… Мне такие странные нерусские слова нравятся – фабрика имени Клары Цеткин, Эрнст Бауман, Томмазо Кампанелла… Как-то все это дышит иным миром, освобождением от всех этих гнилых и гнойных лефортовских домишек, революцией в лефортовских эмоциях дышит!.. Казнью проклятой деревни дышит!.. Ненавижу я ее!.. Недаром сказано странное и злое слово – «деревенщина»!.. Огромная загадка в этом слове сокрыта… Огромная и мрачная тайна!..

Вдруг он как-то странно посмотрел на Лазаря и неожиданно рассмеялся:

– Поверил?.. Ну что, поверил?!. Не верь!.. Я деревню, несмотря ни на что, – обожаю!.. И всем, кто ее не любит, всяким там Господинам Истерика – я лютый враг!.. Пугать их буду, пока не запугаю до смерти!.. Уж что-что, а пугать я умею!..

Проговорив это, Совиньи на некоторое время замолчал, и сидел так, молча, некоторое время, глядя куда-то сквозь полупустую бутылку водки, выпитую Лазарем, что стояла на столе…

Тем временем, поскольку никакого результата не наступало в хориновской революции, а время было уже вечернее, и многие хориновцы, особенно из числа «болота», уже очень сильно устали и хотели спать и есть, многие стали высказывать свое недовольство и уходить домой. Как раз, когда господин Радио представлял свой сюжет для хориновской пьесы, один человек встал со своего места в зале и громко проговорил:

– Мне все это надоело, я ухожу! Хориновская революция провалилась! Мы не выполнили жесткого требования по фактору времени!

Конечно, такие громкие заявления во время шедшего полным ходом представления идеи для пьесы очень сильно расстраивали и отвлекали Господина Радио, а потому он старался как можно меньше обращать на них внимания.

Глава XXIII

Спастись от продолжения пьесы

Между тем Жору-Людоеда и Жака, которые с трудом переводили дух после всех событий, обрушившихся на них во время этого зловещего ужина в шашлычной, еще, кроме этого нового посетителя, очень сильно интересовал хориновец, который сидел за соседним столиком. Он наконец-то все-таки дозвонился и, как по мановению волшебства, стал превращаться в какое-то по-старушечьи согбенное существо. Голос его был готов задрожать. Голова склеротически затряслась, а глаза, кажется, стали видеть значительно хуже, потому что, пытаясь запить огромные куски, проглотить которые в спешке не прожевав он так и не смог, он потянулся за стаканом и с грохотом опрокинул стоявшую у него на столе бутылку дешевого красного вина. Но в этот момент, кажется, было установлено соединение, и теперь ему уже было не до вина, которое быстро разливалось на скатерть, окрашивая ее в кроваво-красный цвет, и не до запивания кусков.

320

, Все тем же старческим голосом, каким он и говорил прежде, хориновец принялся громко рассказывать в портативную радиостанцию (ему все же по-прежнему приходилось перекрикивать оркестр азербайджанских мелодий, который, казалось, решил взять реванш за прежнее вынужденное – из-за отсутствия скрипача – молчание):

– Вскоре после того как я остановилась на том жутком тротуаре, я начала догадываться, что по этой улице машины в столь поздний час вообще не проезжают. Тьма там была ужасная. Ни одного фонаря почему-то не горело, а кругом были эти старые фабричные здания, которых так много в нашем Лефортово. В голову, знаете, начинали лезть всякие мысли про Джека-Потрошителя. «А что, – думала я, – если Лефортово, как говорит мой сын, – это московский Ист-Энд, то почему бы московскому Джеку-Потрошителю не орудовать здесь, как лондонскому – в лондонском Ист-Энде?! В такой темноте ему было бы очень удобно орудовать. И как раз в тот момент, когда я так подумала, откуда-то из подворотни с грохотом выкатила ужасно старая большая легковая машина и остановилась как раз возле меня. За рулем сидел человек совершенно ужасной звероподобной внешности в черном кожаном пиджаке. Дверца машины приоткрылась… Я решила, что это приглашение на тот свет. Но я подумала, что лучше уж ужасный конец немедленно, чем ужас этой темной мрачной улицы еще хотя бы в течение минуты. «И потом, – подумала я, – может, ему не будет так интересно выпустить кишки старухе. Все-таки ему, наверное, более нужны молодые женщины». И с этими мыслями я села в эту машину, в этот черный салон, который зиял как разверзшаяся могила. «Я знаю вас, – сказал мне этот ужасный звероподобный человек. – Вы Юн-никова – руководительница "Хорина"».

Жора-Людоед побледнел.

– Как же я сразу не вспомнил! – прошептал он. – «Хорин»… Как же я сразу не вспомнил! Это же хор Юнниковой! Но что все это значит? Не понимаю.

– Людоед, что это за хор Юнниковой? Что это за «Хорин»? Какое все это имеет отношение к тебе? Объясни! – удивлялся Жак.

– Позже! Позже я тебе все объясню. Это очень важный момент! – ответил Жора-Людоед. – Подожди немного.

Между тем хориновец продолжал:

– «Кто ты?» – спросила я его. «Не спрашивайте меня. Куда вас подвезти?» – был его ответ. «Мчи скорее отсюда в центр города, да смотри, останови где-нибудь возле шикарного ресторана!» – сказала я этому странному водителю. Мы выскочили на набережную Яузы, проехали вдоль реки, промчались по Садовому кольцу, и я не успела глазом моргнуть, как он остановил возле одного из центральных ресторанов. Выходя из машины, я еще раз спросила его, кто он. «Я – Жора-Людоед! Известный преступник во всем Лефортово и за его пределами! Мировая знаменитость по части невероятных и кровавых преступлений. Известен также своими знаменитыми побегами из тюрем, которые не прекращаются никогда», – был его ответ. В следующую секунду машина тронулась с места, и я еле успела отшатнуться так, чтобы он не задел меня. «Вот как?! – подумала я. – Значит, Жора-Людоед опять на свободе. И, значит, опять был удачный побег!»

Жора-Людоед, прятавшийся за портьерой, побледнел еще сильнее. На лбу его появилась испарина.

В этот момент как раз проходивший рядом кривой азербайджанец – хозяин этой шашлычной – остановился за спиной странного гостя и принялся слушать.

– Я стояла перед входом в большой и светлый ресторан. Конечно, старухи не шастают по ночам в рестораны, но я же все-таки не обыкновенная старуха. Я – Юнникова! В прошлом известная режиссерша! И к тому же я вспомнила, что в этом ресторане хорошо знают моего племянника – великого актера Лассаля, – говорил хориновец, изображавший старуху Юнникову.

На этом месте кривой азербайджанец еще более поразился и даже покачал головой… Хориновец по-прежнему не замечал его:

– Он часто захаживает сюда, мой племянник… Я зашла в ресторан – в этот вечер я собиралась идти на премьеру «Маскарада» Лермонтова с моим племянником в главной роли, поэтому на мне было вечернее платье, и мой наряд вполне позволял мне зайти в ресторан, меня проводили за столик, и вот сейчас я сижу здесь, в этом шикарном и ярко освещенном ресторане и обдумываю, какой заказ мне сделать… Немного опишу для вас то место, в котором я сейчас нахожусь… Кстати, здесь есть парочка персонажей для нашей пьесы!.. Парочка персонажей для нашей по-настоящему интересной истории!.. Именно таких, как нам нужно… Но, чур!.. Чтобы все было понятно, сперва все же опишу для вас это место… Да-да!.. Что? Я не слышу!

Раздосадованный какими-то помехами, возникшими в эфире, хориновец даже пару раз с силой дунул в микрофон радиостанции, точно это действительно могло помочь…

Хориновец продолжал:

– Прямо надо мной, с высоченного, украшенного лепниной и мозаикой потолка свисает огромная хрустальная люстра, в которой горит не менее ста стосвечовых лампочек. Когда я смотрю на нее запрокинув голову, от невероятно яркого света у меня начинает резать глаза. Я никогда не видела ничего подобного. Таких люстр в зале несколько. Точно!.. Точно! От этих люстр, от белых скатертей, которыми накрыты столики, от начищенных столовых приборов по залу мириадами брызг разлетается нестерпимый, невероятный и волшебный блеск. Это мир блеска и роскоши! Это невероятно шикарный ресторан. Здесь все блестит и переливается огнями! Это настоящий мир блеска!

На лице кривого азербайджанца изобразилось крайнее изумление. Он несколько раз посмотрел на потолок. Естественно, никаких огромных хрустальных люстр, в которые бы были вкручены стосвечовые лампочки, он там не находил. Да и скатерти на столиках, если и были когда-то белыми, то это было явно не сегодня.

Тем временем хориновец неожиданно проговорил:

– И в этом мире блеска – безобразное пятно! Ужасный, грязный и омерзительный, здоровенный посетитель. Я даже не знаю, откуда такое мерзкое пятно может появиться на карте центральной, самой большой и обеспеченной части города, тем более в таком шикарном месте, как этот ресторан?!

Совиньи точно бы и не слышал этих слов. Он было опять погрузился в какое-то забытье. Но вот он пришел в себя и как будто без всякой связи с тем, что говорил про него хориновец (а Совиньи не мог не понимать, что все, что говорится, говорится именно про него) проговорил:

– Вот он сейчас как будто делает какой-то репортаж. Описывает в красках место, в котором он сидит, рассказывает, как он сюда попал, повествует о тех, кого он, вернее, не он – старушка, которую он изображает, здесь увидела. Но это – прекрасный, веселый рассказ. Да-да! Я уверен, что этот рассказ получается именно прекрасный и веселый! В нем есть какой-то прекрасный, и здоровый, и веселый стержень. Такое прекрасное, и здоровое, и веселое начало бывает в детях, в счастливых детях, которым повезло с родителями. Конечно, в нем есть большая мрачность. Но эта мрачность – как болезнь, от которой все-таки можно поправиться, от которой, вообще-то, поправляются, хоть и долго лечатся в больницах, делают бесконечные перевязки и анализы, консультируются у профессоров, но в конце – хэппи энд, поправляются, благополучный итог, лечение действует, болезнь забыта, выброшены костыли! Это та разновидность мрачности, в которой нет еще безысходности гроба или позора навек. Гораздо ужасней та мрачность, из которой уже нет и не может быть исхода. Ужасна безысходность, безвыходность, непреодолимость, несмываемость.

Все это Совиньи выпалил без всякой остановки и вот теперь на мгновение замолчал, переводя дух.

– Сейчас я скажу… Про то, что я сейчас скажу, никакая старушка в своем радиорепортаже говорить не начнет. Нет, не начнет. Конечно, не начнет! Зачем ей говорить? Зачем ей безысходность, безвыходность, непреодолимость, несмываемость – то, что нельзя поправить, смыть, пережить?! – продолжал Совиньи свою неожиданную речь. Он даже распахнул свой пиджак, потому что ему явно становилось жарко от собственных слов.

– Это ужасно безобразное пятно, – продолжал тем временем старушечьим голосом наговаривать в радиостанцию свой отчет сидевший за соседним с Совиньи столиком посетитель. – Он, действительно, ужасно безобразен: у него большая голова с копной всклокоченных волос, волосы ужасно сальные и грязные. Еще у него мятые грязные брюки. Весь он какой-то оплывший и ожиревший, с толстыми пальцами, с широким носом, мясистыми губами и невероятно злобным и агрессивным выражением лица, – продолжал свой «репортаж» хориновец. – Да-да! Это именно так, как я говорю! При этом он не так глуп. Не так глуп! Он, оказывается, может говорить очень складные речи!

– Но начну я издалека, – продолжал свою речь Совиньи. – Есть у меня отличительная черта: везде – на людных перекрестках и в пустынных вечерних улицах, в трамваях и даже в такси, к шоферам, в очередях магазинов и в закусочных, и пригородных поездах, а главное – в театре, в театре я люблю больше всего! – везде я пристаю к незнакомым людям со злым разговором, потом начинаю задираться, угрожать. Везде я задираюсь к тем, кто попался на моем пути совершенно случайно. Очень важно, что у меня нет никакой логики в выборе жертвы, ни в выборе времени, когда я это делаю. Здесь только совершенно тупая случайность. Она и только она! Эта черта у нас с братцем моим старшим одинаковая. Он всегда ведет себя точно так же. Особенно он любит поприставать к незнакомым людям, позадираться в театре. В этом деле для меня не существует ни дня, ни ночи, ни жары, ни холода. Постоянно задираюсь и пристаю. Я играю с людьми, как с мышками играет кошка. Я никогда не тороплю развязку. Я всегда стараюсь порастянуть время, увидеть чужой страх, потрясение, удивление тем, что с ней (или с ним), с жертвой, случилось.

Все эти слова Совиньи произнес достаточно громко, так что даже в шумной, поголовно пьяной зале шашлычной, где никто уже особенно не прислушивался к тому, о чем говорят за соседними столиками, их, тем не менее услышали, – нашлись некоторые посетители, которые услышали сказанное Совиньи.

– Гоните его в шею! – закричали эти некоторые посетители, что расслышали.

Тем временем посетитель шашлычной, сидевший за соседним столиком, продолжал отправлять по радиоволнам свою историю, которую он живописал в образе старухи-режиссерши Юнниковой. Теперь он уже достаточно вошел в свою роль. Старческий голос, интонации звучали столь естественно и органично, что даже очень чуткое ухо не смогло бы уловить в нем ни малейшего признака игры:

– Когда я поняла, что в блестящей и прекрасной картине ресторанного зала, в котором я теперь очутилась, бросается в глаза, рождая удручающую эмоцию, такое безобразное и мрачное пятно, как этот безобразный посетитель, как этот господин Совиньи, я решила, что это заговор. Да-да! Не удивляйтесь! И не подумайте, что старуха Юнникова сбрендила со своего режиссерского ума. Конечно, не скрою, я была и не так, чтобы уж совсем, так сказать, полностью, на все сто процентов в себе, потому что и позднее время, и долгое, опасное стояние на темной лефортовской улице, когда кругом высились лишь безжизненные и мрачные столетние фабричные постройки, – не могло же все это хотя бы в некоторой, хотя бы и в небольшой степени не вывести меня из привычного равновесия. Но, с другой стороны, и не настолько же были сильными эти впечатления, чтобы я вот так вот враз взяла бы и сошла от них с ума! Так вот, первым, что я подумала, было: «заговор! инсценировка!» Да-да, не удивляйтесь, я вполне обоснованно и ни секунды не колеблясь решила, что этот безобразный верзила, что сидит посредине прекрасного, великолепного, блестящего, как бриллиант, зала под сверкающей, точно пожар, точно солнце, хрустальной люстрой, – не кто иной, как искусно загримированный актер, исполняющий свою роль с блеском. Еще я оценила работу костюмера: он подобрал этому персонажу одежду столь искусно, что все детали казались сверхорганичными, и все же образ получился какой-то гротескный, выпуклый, но так, видимо, – подумала я – и было задумано. Органично и вместе с тем по-театральному выпукло, подчеркнуто! И теперь, когда я уже знаю, что это актер, что это инсценировка, игра, безобразный персонаж более не кажется мне таким уж безобразным. Напротив, он нравится мне все более и более, как произведение актерского искусства, как порождение талантливой работы, как результат верного замысла и титанического труда. Браво!.. Браво! Брависсимо!

– Кстати, – добавил тот, что изображал из себя старуху Юнникову. – Ему помогает еще один актер. Но пока, до нынешнего момента, до которого, естественно, мне только и известно содержание этого эпизода спектакля, ему больше действительно достается роль статиста, лица, не несущего особой смысловой нагрузки.

– В связи с наличием в зале этого безобразного и мрачного посетителя. Точнее, в связи с эдаким-то персонажем этой сценки. Причем не просто в зале, а в зале шикарного и блестящего ресторана, – проговорил дальше тот, что подделывался под голос старушки. – У меня возникает вопрос о том, насколько вообще можно защитить свое настроение от дикого, разнузданного, варварского посетителя? Ведь настроение – это самое главное в жизни хориновца. А от такого посетителя свое настроение необходимо защищать, иначе он испортит его не просто частично, он просто перепашет и разломает все настроение полностью, посеет в душе мрак.

Его вопрос был расслышан учителем Воркута.

– Надо просто вызвать милицию! И пусть милиция разбирается! – предложил учитель Воркута.

– Пардон, но я пока никому ничего плохого не сделал. Никакого состава дебоша не имеется и в помине. А слова – это только слова. Милиция – не панацея на все случаи жизни. Скорее наоборот, почти ни на какие случаи из жизни милиция панацеей не является, – заметил точно бы вовсе и не в ответ на эту реплику Совиньи. – Я говорил. Мое давление больше психологическое. А то, что я говорил, – к делу не подошьешь. И потом, я избегаю ситуаций, которые могут привести к быстрому вызову милиции. В остальных случаях я успеваю исчезнуть раньше прибытия милиции, и никаких концов за мной не остается.

– Хозяин! Прогони его в шею! Иначе мы ему сами кости переломаем! – кричали между тем другие посетители шашлычной, обращаясь к стоявшему здесь же, рядом, кривому азербайджанцу, хозяину шашлычной.

Совиньи слышал все это, но только улыбался. Он отчего-то чувствовал себя совершенно уверенно.

– Официант! Мальчишка! Скорее иди сюда. Бегом! Здесь есть заказ, – впрочем, кричали посетители шашлычной тут же, подзывая официантов. Их, несмотря на угрозы переломать кости, не столько интересовал Совиньи, сколько выпивка и еда.

– Э-э, Совиньи… – проговорил Лазарь. – Я тебя все-таки давно знаю. Ты дьявольски изворотлив. Не просто так ты к незнакомым и посторонним людям пристаешь. Если ты это делаешь, то, значит, есть у тебя какая-то тайная цель. Цель есть, но она совершенно не понятна. Какая-то ужасная цель у тебя в этом деле есть! Но только какая? Понять это – и есть самое сложное! Тот, кто поймет это, – разгадает тебя, Совиньи.

– Это точно. Цель есть. Но сейчас – не про нее речь. По-моему, каждый, кто сидит сейчас в этом зале, должен испытывать некое чувство тревоги. Эта тревога связана единственно с тем, что в зале присутствую я, – ответил Совиньи. – Ведь я могу здесь на кого-нибудь напасть, искалечить. А знаешь, какой шок испытывает тот, на кого нападают. Как потом мучается он, как не может пережить этого нападения, как потом меняется его характер, его душа. Но ведь ты, Лазарь, сейчас должен начинать чувствовать тот жуткий запах, что исходит от меня, от моих намерений. Это запах уже не просто приставания и задирания, это запах самого страшного! Тут есть кое-что еще более страшное, чем просто задирание. Самое страшное. Чуешь, Лазарь? В твоей голове уже начали шевелиться какие-нибудь догадки? Самое страшное!

– Самое страшное? Что это? – Лазарь, кажется, от одного общества своего ужасного друга начал трезветь.

– Темный, мрачный, угрюмый аромат того, чего психика человека никак и ни в коем случае не может перенести: аромат того, как мужчина теряет все свое достоинство и становится женщиной, моей женой. Запах ужаса, запах нападения, страшное, неотвязное предчувствие липкой, несмываемой гадости. Знаешь ли ты известного актера Лассаля? – спросил Совиньи.

– Да, знаю, – подтвердил тут же Лазарь.

Как-то странно сузил глаза при упоминании фамилии Лассаль Жора-Людоед.

А надо сказать, хоть голоса из радиостанции звучали достаточно громко, да все же и не очень, потому что, конечно же, Жора-Людоед, Жак и те двое – Лазарь и Совиньи, что сидели за соседним столиком, их слышали, но все же, громкости было недостаточно для того, чтобы голоса перекричали шум, – обычный вечерний, пьяный, – стоявший в обширном зале шашлычной. Так что кроме как для пяти человек, связанных, точно невидимой нитью, взаимным интересом друг к другу, ни для кого больше в шашлычной этих голосов и не существовало.

Между тем Совиньи продолжал:

– Он горд, красив!.. А сможет ли великий актер Лассаль жить после того, как станет моей женой?!. А его, Лассаля, жена станет моей женой…

– Уж лучше смерть!.. – вырвалось у Лазаря.

– А что как не смерть?!. Как не будет смерти в бою!.. И останется только самоубийство… Но Лассаль на него, к примеру, не решится. Из чувства пользы не решится: к примеру, некому тогда будет позаботиться о его старушке-матери!.. Ведь есть же такие ситуации, когда нельзя умереть… Униженный и растоптанный будет он рыдать, после того как я сделаю его своей женой, а его жену – своей… И ведь ничего-то он мне не сможет сделать, сопротивление совершенно бесполезно, потому как я во много, во много раз сильнее его… Вдвое, втрое, вчетверо, не знаю даже во сколько!.. Понимаешь ты это?!. Понимаешь ты, какой смысл за этим стоит?! Ну что – ужасные для актера Лассаля слова я сказал?.. Ужасное дело?.. Дело неприличное, о котором не хочется говорить, про которое не хочется думать, при упоминании о котором люди станут морщиться от отвращения!.. Как ему тогда быть?! Ну как, разве уже не чувствуешь ты ужасный аромат, который пополз по этой шашлычной при этих моих словах? Ведь ты не можешь же не ощущать этого аромата… Аромата запредельного… Ведь верно же, что это никак не вяжется с блестящей и радостной жизнью Лассаля, со счастливым его детством, с любимым мишкой Лассаля, которого как бы кормят кашкой с ложечки, потом отправляя ее в рот ребенку – Лассалю… Заметь, здесь воображение, нервы, психика играют роль… Для впечатлительной души это будет впечатлением гораздо более ужасным и незабываемым и несмываемым, чем для души туповатой, сонной… Но мне нужна душа именно впечатлительная!.. Душа красивая, прекрасная, такую и растоптать – одно наслаждение!..

Жора-Людоед, по-прежнему слушавший и подглядывавший через щелку в портьерах, в который уж раз встрепенулся: опять про «нужен впечатлительный человек»?!

– О-о!.. Совиньи, это невозможно спокойно слушать!.. Совиньи, ты мерзок!.. Ты мерзок!.. Неужели ты такой?! Ты не такой, Совиньи!.. – Лазарь отшатнулся от стола во второй раз. Видно было, что он был готов вскочить и выбежать вон из места, которое, благодаря присутствию такого Совиньи, казалось ему ужасным…

– А ты знаешь что, Лазарь… Знаешь, что я сейчас подумал… – продолжал Совиньи. – А ведь, пожалуй, великий актер Лассаль перенесет такое нападение гораздо легче, чем какой-нибудь никому, кроме нескольких друзей, коллег по работе, да родственников, не известный актеришка. Лассалю такой ужас весь огромный блеск его имени, вся его известность, вся его слава помогут перенести. Он, пожалуй, еще и мемуары напишет про то, как он все это пережил. А вот неизвестный актеришка… Он, чего доброго, еще и повесится. Просто повесится. И мемуаров писать не станет. Потому что просто этого не переживет… Не сможет, так сказать, перешагнуть через такую вот бездну, про которую я тебе поведал, которую я могу устроить… А потом, Лазарь, – все эти мерзкие физические подробности… Бездна, сущая бездна, которую не только какой-то особенно впечатлительный человек, – самый нормальный, с крепкими нервами человек – и тот перенести не сможет!.. Я в этом отношении – есть владелец бездны. Я ее хозяин. Я могу эту бездну устроить кому угодно. Залог тому – моя огромная физическая сила. Знаешь ли ты, что мой скелет завещан мною медицинской Академии?!. Для опытов!

– Скелет?! Где скелет?! Откуда скелет?!. – кто-то из посетителей шашлычной за одним из самых ближних столиков как-то случайно умудрился расслышать последнюю из сказанных Совиньи фраз и в пьяном веселии и игривости подхватил ее.

– Скелет? Какой скелет? Откуда скелет?!. – понеслось уже по всему залу, многократно размноженное нетрезвыми посетителями.

– Нет… Как?!. Почему?!. – тем временем тихо, но удивленно спросил Лазарь.

Его голос был перекрыт веселым и пьяным криком, раздавшимся в шашлычной:

– По залу ходит скелет!..

– Все дело в рентгеновском обследовании, которое я прошел однажды в юности… Тогда я попал в автомобильную аварию… И были сильные ушибы… Меня направили на рентген, – провериться… Тогда-то и увидели все те, кто был в тот момент, когда внесли снимки, в рентгеновском кабинете, что ребра мои – сросшиеся!.. Мои ребра имеют форму замкнутого круга!.. То же и у брата!.. – отвечал Лазарю Совиньи.

– Скоро он придет!.. Скоро!.. Скоро!.. Скоро мы с ним повстречаемся!.. – со злобным нетерпением вдруг, без связи с предыдущим и всем тем, что последовало через минуту, проговорил Совиньи, в очередной раз осмотрев зал и, судя по всему, так и не обнаружив нигде того, кого он здесь поджидал.

Расторопный мальчишка-официант, который уже несколько раз подходил к ним принять заказ, в очередной раз робко объявился возле столика, не решаясь напомнить о своем присутствии.

– Эй, мальчишка!.. Официант!.. Официант, скорее сюда!.. – кричали ему другие посетители шашлычной.

– Я тут… Ну, как же… Заказывать станете?.. – уже некоторое время терпеливо потоптавшись возле Совиньи и Лазаря и не в силах и не имея больше возможности ждать, наконец-то осмелился он напомнить о себе…

–Эй, мальчишка!.. Официант!.. Официант, скорее сюда!.. – по-прежнему, еще настойчивее кричали мальчишке с других столиков…

– Я тут… Это… Что же это вы!.. Вы что?.. Вы заказывать станете?.. А то меня уже ждут… Ну… – начал мальчишка-официант, потеряв терпение.

– Да погоди ты!.. Сейчас я тебе все!.. Слышишь ты? Все скажу!.. – наконец-то заметил мальчишку-официанта Совиньи.

– Да закройте же вы наконец дом!.. Накрепко закройте! Наглухо! – взорвался он в следующую секунду, да так, что, кажется, в этой шашлычной его теперь заметили и расслышали все – даже те, кто был к этому часу изрядно пьян и уже не замечал вокруг себя очень многого.

Тем временем двое, что сидели за ширмочкой, уже совсем перестали думать о еде и сидели, прильнув к щелочке, – один выше, другой ниже, – и наблюдали за происходившим в зале.

Жак прошептал:

– Людоед, Жора!.. Эти-то тоже кого-то ждут!.. Странно!.. Очень странно!.. Не того ли, кого и мы?!.

– А этот, с радиостанцией… Он ведь тоже все по сторонам осматривается… Тоже кого-то ждет!.. – ответил на это Жора-Людоед.

Оба на мгновение отвлеклись от того, что происходило за ширмой, в общем зале, и посмотрели друг на друга…

Но ничего не сказали…

Между тем посетитель шашлычной, изображавший старуху Юнникову, продолжал:

– И я тут же, на накрахмаленной салфетке начала делать наброски для своей рецензии о нынешнем удивительном спектакле «Хорина» и об этой роли, об этой замечательной инсценировке, которую условно я назвала «Безобразный Совиньи в шикарном ресторане». Конечно, это только рабочее название. На чем бы я хотела сосредоточить свое внимание прежде всего? Ну, конечно, прежде всего я бы отметила блестящий режиссерский замысел Господина Радио. Если он меня сейчас слышит, то я хочу публично, при всех хориновцах громогласно заявить, что я была не права, когда недооценивала великолепную задумку Господина Радио о превращении «Хорина» из просто хора, поющего на иностранных языках, в самый невероятный в мире самодеятельный театр. Я также неверно оценила режиссерские способности Господина Радио, которые, как я только что убедилась и продолжаю убеждаться сама, огромны. А посему я была не права, когда отказывала ему в роли нового руководителя «Хорина». Безусловно, я должна уступить ему эту роль, поскольку только он справится с руководством самым необыкновенным самодеятельным театром в мире.

Изображавший старуху хориновец переключил рацию на прием и оттуда после громкого треска послышалось:

– Я принимаю ваши извинения. Отныне между нами вновь хорошие отношения. Я верю, что очень скоро мы все воссоединимся с вами, дорогая госпожа Юнникова, ведь именно вы были самой первой основательницей «Хорина», – это проговорил Господин Радио.

– Спасибо, – «Юнникова» переключила рацию на передачу.

– Потом я бы остановилась на блестящем актерском исполнении. Отдельно я бы остановилась на очень удачном выборе декораций. По поводу блестящей работы гримеров и человека, придумавшего для Совиньи костюм, я уже немного говорила. Примерно в том же духе я собираюсь отразить этот момент в своей статье. Да, кстати, эту статью уже ждут в одной из самых влиятельных российских газет. Конечно, вы понимаете, тут не обошлось без поддержки со стороны моего племянника, известного на всю страну артиста Лассаля. Один из владельцев этой газеты – давний поклонник его таланта, с которым его связывают многие годы дружбы.

– Вот это да! Вот это да! – раздалось из рации, когда «Юнникова» переключила ее на прием. – Вот это новость так новость! Похоже, самые невероятные, самые фантастические надежды сбываются! – из-за треска, который непрерывно сопровождал все радиопереговоры, иногда, как, например, в этот момент, даже трудно было различить, кто из хориновце сказал ту или иную фразу. – Вы слышали, что сказала Юнникова?! Завтра о нас напишут в одной из главных газет стран! Наш «Хорин» выйдет на газетную полосу! О нас узнают. О нас заговорят! Невероятно! Конечно, это Лассаль помог. Кто же еще? Без него подобное было бы невозможно!

– Но это еще не все, – перебила этот голос «Юнникова». Хочу вам сообщить, что вся фонограмма этого вечера, a Господин Радио, как стало мне известно от одного весьма осведомленного лица, просившего меня не называть его имени, тайно производит магнитофонную запись всего того, что происходит не только в хориновском зале, в школе, но в радиоэфире, так вот, после соответствующего монтажа и доработки фонограмма сегодняшнего вечера пойдет в эфире центрального радио в программе «Новый театр у микрофона». В восемь вечера.

– Потрясающе! Невероятно! – взорвался радиоэфир. – Так что же, там будут перечислены, как это обычно делается, имена исполнителей? О нас узнают? Мы прославимся?!

– Ну-ну! Друзья, любите театр в себе, а не себя в радиоэфире. Это не самое главное, хотя, конечно, и это тоже будет. Разумеется, договоренность с центральным радио также была достигнута не без усилий со стороны моего племянника, артиста Лассаля.

– Невероятно! В это просто невозможно поверить. Но именно в это мы всегда и верили! Все вышло как-то неожиданно, как бы по мановению некой высшей силы, но именно та все и должно было произойти. Удача давно подстерегала нас на нашем пути. И вот, что называется, миновать ее нам не удалось.

– Ну да ладно! – продолжала «старуха Юнникова». – Я увлеклась. Я же говорила про свою рецензию, которая должна быть написана как можно скорее, уже сегодня вечером. В этой рецензии я хочу развернуть еще и одну свою мысль по поводу сюжета с присутствием в зале блестящего ресторана безобразного посетителя… Есть сюжеты, когда человек встречается с ужасом и кошмаром. Они всегда развиваются по принципу «ужасное настроение и мрак все темнее, глубже, глубже, глубже». Все тяжельше и тяжельше становится человеку, все невероятней и невероятней становятся пытки ужасного настроения, состояния, душевных мук. Но вот каждый раз, когда, кажется, готов наступить миг, когда сверкнет электрический разряд высшей силы, когда неминуемо этому герою придется встретиться с самым ужасным настроением, с кульминацией, крайней точкой ужаса и кошмара, душевных мук, спектакль неожиданно прерывается, отменяется, заканчивается. То ли, в худшем для героя случае, спасают его от дальнейшего продолжения пьесы потемки безумия или смерть (самоубийство или гибель). То ли некая охранительная рука добавляет в сюжет какое-то такое обстоятельство, о котором прежде никто почему-то не задумывался, которое вошло в сюжет совершенно неожиданно, но которое отменяет последнюю, невероятную сцену, которой ожидали с суеверным и мистическим содроганием все – и герой, ждавший последнюю, окончательную пытку, которая настолько ужасна, что, кажется, в существование ее поверить нельзя, и наблюдавшие за ним зрители. Но смерть – самоубийство или гибель – в данном случае явно (открыто) или тайно (про себя) оценивается всеми как благо, как избавление от чего-то, что было бы неизмеримо ужасней, чем смерть. Самоубийство или гибель в данном случае – запрограммированное бегство от кульминации ужасного, от которой всегда бежит герой, как бы ни был он храбр. Нет такого героя, даже самого храброго, даже наихрабрейшего и наиумнейшего, который бы не удрал от кульминации ужасного в безумие или в самоубийство. Или бы его просто вовремя не убили. Скажем по-другому: нет такой божьей души, которая пошла бы на встречу с самым страшным кошмаром и ужасом глаза в глаза, нос к носу. Никогда, ни в одной истории, ни в одном сюжете не происходит окончательной встречи человека с самым страшным кошмаром и ужасом глаза в глаза, нос к носу. То ли, повторимся, приходит к герою самоубийство и гибель или безумие, которые все равно, по всеобщему мнению, лучше, чем эта встреча, не так страшны, как она, то ли, за секунду до того, как готов соскочить в самоубийство или безумие главный герой, некая божественная охранительная сила подкидывает обстоятельство, о котором то ли не задумывались прежде, не обращали на него внимания, то ли не существовало этого обстоятельства до самого последнего, а точнее, предпоследнего момента. Не есть ли эта встреча с самым страшным кошмаром и ужасом глаза в глаза, нос к носу то, что мы называли сегодня Страшным Судом? И оттого никак не состоится эта встреча, и бежит от нее душа, что время этого суда, час еще не пробил?..

«Юнникова» на некоторое время замолчала. Потом проговорила:

– Вот и в этом появлении безобразного и ужасного посетителя блестящего ресторана, в этой встрече с ним кульминация Страшного и ужасного еще не наступила. И если мы станем думать, в чем может заключаться самое правильное и разумное поведение в такой ситуации, если станем ломать голову над тем, как «обжить» этот сюжет в наших настроениях, то наверняка ничего так и не придумаем, потому что сюжет этот еще не завершен и время понимания его еще не наступило. И не наступит. Не будет тут кульминации. Точно так же, как и всегда в похожих случаях. А раз не будет кульминации, так и не будет ничего решено окончательно и с уверенностью. Так и останется множество мнений на этот счет, каждое из которых будет нести в себе тот или иной изъян и никак не сможет считаться окончательным и правильным. И в настроениях наших по этому поводу всегда будет царить лишь мрак и сумбур и ощущение, что вот нет чего-то самого главного, какого-то самого важного понимания не хватает. А без этого самого главного, самого важного понимания будет только мрак и сумбур. Сколько ни крути, как не выворачивай. Не дано человеку понять, какое тут может быть единственно правильное, точное и действенное решение. Не дано всю эту ситуацию в своих настроениях «обжить», так чтобы нормальное настроение себе сохранить.

– А ведь и я, Лазарь, был обречен на это, – проговорил Совиньи. – На весь этот аромат ужаса, аромат непреодолимого. Спасла меня только моя огромная физическая сила. Но если бы ее у меня не было… Был бы мне конец. Есть у меня страшный опыт. Служил я в конвойных войсках, охранял тюрьмы. Страшное творилось по ночам в нашей казарме. Спасла меня только моя огромная физическая сила. Но если бы ее у меня не было… Что тогда?!

Лазарь полез в карман. Блеснуло краешком остро отточенное лезвие ножа.

Итак, Совиньи говорил:

– Он, этот жалкий актеришка, над которым я надругался, как и все в этом зале шашлычной, над которыми я, возможно, надругаюсь, становится немного мной, начинает носить меня в своей душе (Лазарь отметил, что Совиньи отчего-то говорит об этом актеришке в прошедшем времени, как будто, действительно, был уже какой-то такой случай). Самое главное, что будет в этом нападении, – будет простота. Мне ничего не стоит напасть. Я жил с людьми (ходил вместе с ними по одним тротуарам, ездил в транспорте, питался в кафе и столовых, учился) и получал во время этой жизни определенный опыт. Понимаешь, определенный опыт!.. Кошка, которая проживет более тринадцати лет, становится дьяволом. Они, сидящие здесь люди, должны по каким-то достаточно туманным, нечетким, но тем не менее действительно ощущаемым признакам понимать, что я не такой человек, который может просто так сидеть себе и ни на кого не обращать внимания, не вступить тут же со всеми окружающими в отношения, в близкие отношения, – это очень важно для меня – приблизиться к тем людям, которые сидят, идут со мной рядом, почувствовать их дыхание, дать им почувствовать мое дыхание – приблизить их к себе со всеми их самолюбиями – этими подлыми, несчастными, жалкими самолюбиями мерзких людишек. Я считаю всех сидящих здесь людишек мерзкими. Нет тут героев! Моих героев нет. Тех, кого бы я был готов назвать героями, нет. И не предвидится. Но ведь они люди. И я – человек. Значит, нам надо общаться. Раз нет кругом героев, значит, я буду общаться с такими людьми, которые есть. Я хочу воспитать их как своих детей. Я хочу, чтобы они заразились мной, стали немного как я, признали меня. Признали меня своим вожаком, своим царем, своим мужем мужчины – признали! А-а… Они и не мужчины вовсе!.. Ни у кого тут нет такого странного, пугающего, жуткого опыта, как у меня. Потому что никто здесь никогда не преступал черту и не жил за чертой.

– О каком опыте ты все говоришь, Совиньи? О каком опыте? – спросил Лазарь.

Между тем хориновец, что говорил старушечьим голосом, действительно замолчал и сидел теперь как воды в рот набравший.

Глава XXIV

Гимн в честь Жоры-Людоеда

– Погоди, погоди, Лазарь… Потом я отвечу на твой вопрос. Дай мне досказать. Свойства моего характера не таковы, чтобы я просто сидел и не попытался поиграть на таких странных струнах, которые всюду здесь через весь зал шашлычной протянуты, – страх, трусость, чувство здравого смысла, которое есть у других людей, и чувство пользы, которое тоже у них имеется. Какая это была бы глупость – сидеть в такой шашлычной с моими-то данными, с моим-то скелетом, с моими-то сросшимися ребрами, которые придают всей конструкции особенную, ни с чем не сравнимую жесткость и силу, с моей-то безжалостностью – и не сыграть на чужой трусости да слабости?! На том, что у кого-то чисто физически отсутствуют некие данные, которые могут обеспечить возможность борьбы с Совиньи?! – проговорил он о себе в третьем лице. Добавил:

– На этом тоже можно поиграть! А у кого-то именно в этот момент такое приятное, благодушное и расслабленное настроение, что он в таком состоянии – прекрасная мишень для агрессии и не сможет, по причине своего расслабленного и благодушного настроения, никакого сопротивления организовать. Они, здесь сидящие люди, сейчас в очень интересной ситуации – совершенно безвыходной: они уже сюда попали – пришли в эту шашлычную отужинать, сделали заказ, и тут прихожу я! Это очень забавно, ведь я очень люблю приставать к незнакомым людям, которые случайно окажутся возле меня. Это очень трудно объяснить. Это очень странное и очень непонятное желание. Но оно существует. Ему невозможно не поддаться! К тому же я очень силен, я очень, очень силен.

– Ну что, есть тут среди вас мужчины!? Готовы ли вы помериться со мной силами?! А-а?!. – вскричал Совиньи и поднялся со своего места.

Тут же началась бы драка, потому что многие в шашлычной повскакивали со своих мест. Причем – и это, наверное, смутило и остановило на какую-то секунду многих – едва возникла угроза настоящей потасовки, Совиньи не только не принял какого-то устойчивого, выгодного для такого дела, положения, а наоборот, точно бы обмяк весь и повалился обратно на стул.

Тут же на него закричал Лазарь:

– Совиньи, замолчи! Хватит!

Тут же, откуда ни возьмись, возле их столика оказался хозяин шашлычной, кривой азербайджанец, который, впрочем, больше приготовился защищать Совиньи от того, чтобы его немедленно не растерзали, чем его утихомиривать.

– Эй! Эй! Эй! – замахал он руками на ринувшихся к Совиньи людей. Те моментально остановились и вернулись к своим столам. В эти мгновения много блеснуло в шашлычной ножей – остро отточенных, длинных.

– Скажи своему другу – пусть уходит, – спокойно проговорил хозяин шашлычной, кривой азербайджанец, обращаясь, между тем не к Совиньи, а к Лазарю.

В этот момент хориновец, говоривший старушечьим голосом, поднялся со своего места и медленно, словно бы с достоинством, вышел из зала шашлычной.

– Я ретируюсь! Убегаю! Я предпочитаю спастись бегством! Разговоры про то, как сохранить требуемое нормальное настроение от надвигающегося мрака и судорог – разговорами, разговоры про то, что лучше – вызвать милицию, огреть Совиньи дубиной в ответ на его безобразное поведение или относиться к нему с иронией – тоже разговорами, а от греха подальше лучше уйти. Неизвестно, как глубоко вошел в свою роль этот самодеятельный актер. Чего доброго, под шумок вместе с ним и меня ножом порежут. Нечаянно, разумеется! – проговорил он.

– Да все нормально! Он просто кривляется. Он актер на самом деле. Он репетирует роль, – сказал Лазарь кривому азербайджанцу, кивая на Совиньи, который в этот момент как раз притих. – Да он мухи не обидел бы, даже если бы хотел, – продолжал Лазарь. – Он только с виду такой толстый и здоровый. Он же рыхлый, как студень. Его толкнешь легонько, он и рухнет на пол. Он же просто изображает из себя собственного сводного брата. Вот тот действительно силен. Богатырь! А этот просто кривляется. Безобидное кривляние. И только! К тому же выпил чуть-чуть. Ну подумаешь… Не обращайте на него внимания.

Выслушав все это, хозяин шашлычной молча развернулся и поковылял прочь. Посетители шашлычной, хоть и продол жали кидать на Совиньи злобные взгляды, тем не менее как то перестали всерьез злиться на него. Точно бы он действительно был только неуместно пошутившим скоморохом.

– Зря ты за меня вступился, Лазарь, – проговорил Совиньи, но значительно тише, чем до этого. – Во-первых, они могли заодно наброситься и на тебя. Во-вторых, в разговоре с этил кривым азербайджанцем ты назвал меня артистом. Мол, я кривляюсь. А за это я тебе могу…

– Ерунда! – проговорил его товарищ тоже довольно тихо, но с явственным раздражением в голосе. – Вот мне ты ничего сделать не сможешь.

– Это почему еще? – искренне удивился Совиньи.

– Потому что!.. Вот, смотри…

И с этими словами Лазарь достал из кармана и, глянув на всякий случай по сторонам (Жора-Людоед и Жак моментально спрятались за портьерами, прикрыв щель в них), показал безобразному человеку стальное блестевшее лезвие.

– Я же это… – добавил Лазарь через мгновение.

Но продолжать не стал, а расстегнул на груди полосатую хлопчатобумажную рубашку и немного потянул за ворот:

– Я – писарь.

Совиньи увидал прежде скрытую под рубашкой наколку изображавшую длиннобородого старца-монаха в черном монашеском капюшоне и таком же черном одеянии, что сидел за столиком, на котором горел оплывший свечной огарок, и гусиным пером выводил какие-то письмена в раскрытой посередине толстой средневековой книге.

– Ножичком вот этим вот самым я люблю письмена писать! – добавил Лазарь.

– Э-эк, Лазарь!.. – поразился Совиньи. – Да ты, что же? Э-э!.. Да тебя так точно отправят за решетку! – с некоторым испугом проговорил Совиньи.

– Я этого не боюсь. Сам знаешь, я только недавно оттуда вернулся.

Тем временем Жора-Людоед и Жак уже опять приоткрыли щелку в портьерах и наблюдали за тем, что происходило за ближайшими столиками.

– Эх, отчаянный ты человек, Лазарь! – проговорил Совиньи. – Отчаянный!

– Да. Отчаянный. Это точно, – еще раз похвалился Лазарь. – Отжелал я уже всего, кроме одного единственного желания. Одно единственное желание я хочу осуществить любой ценой: никогда и ни в чем не хочу я идти на попятный, не хочу трусить, извиваться и бояться! И если бы встретился ты мне на пути, Совиньи, не как друг, которого знаю с пеленок, то бросился бы я на тебя с ножом и колол, и резал, и убивал бы тебя до тех пор, пока бы не умер ты или меня бы не задушил как бешеную собаку. О, если бы знали люди, какое это наслаждение и удовольствие ни в чем и никогда не извиваться ужом и не бояться! Как свободно у меня там, внутри, как все легко и расковано! Один бог у меня – вот этот длинный нож!

Теперь уже не прячась и не боясь ничего, Лазарь достал из под стола длинное блестящее лезвие кинжала. Большого, точно сабля, с красивой чеканной рукоятью.

– И все же, за мной силы больше! Ты на отчаянность идти должен, чтобы меня испугать, а я – и без отчаянности испугаю, – вдруг воспрял духом Совиньи. – Все дело в отчаянности, на которую тебе придется идти, если что… Отчаянность – это штука ужасная. Она огромные силы отнимает, и просто так она ни с того ни с сего не родится. Представь, Лазарь, на какую отчаянность ты должен пойти, чтобы добыть это свое «не бояться»! Ведь я могу тебя побить, придавить, но не убить ведь все-таки. Я очень долго могу балансировать на грани хулиганства. А хулиганство – это все-таки не убийство. А ты… Ты должен меня убить или… Ножевая рана – это милиция точно просто так не оставит. Ножевая рана, это для милиции – ножевая рана. Дело особенное! Это тюрьма. Тюрьма, Лазарь! Всегда и обязательно тюрьма! Твоя отчаянность такой большой должна быть, чтобы ты тюрьмы не боялся. Чтобы тебе в тюрьму пойти было, как мне – раз в проход между столиками сплюнуть! Ничего не стоит!

Но на Лазаря эти слова, кажется, не произвели ровным счетом никакого впечатления. Он весело проговорил:

– А по мне в тюрьму угодить, как тебе – раз в проход между столиками сплюнуть! По мне – отчаянность – это не беда, а даже очень хорошо! Вот ты ребрами сросшимися берешь, силой. А я другой способ изобрел: отчаянность. Я убью – не задумаюсь. Нож достану – просто так, под настроение. Я убить не боюсь, я сесть не боюсь, я тюрьмы не боюсь. Я о последствиях вообще никогда не задумываюсь. По мне главное – о последствиях не задумываться. Тогда и отчаянность будет. У меня отчаянность родиться и не должна: я – человек особенный, отчаянность у меня всегда и так есть. Главное в нашем деле – совершенно не задумываться о последствиях.

Я убью, сяду на десять лет, а в тюрьме еще такого же, как ты, только тюремного убью и буду сидеть до самой смерти и смогу такое настроение в своей голове удержать, чтобы ни разу ни о чем не задуматься и не пожалеть. Потому что иначе мне крышка.

– Да, ты особенный человек, Лазарь! – произнес Совиньи. – Потому ты мне и друг с самого нашего детства. Потому я тебя и уважаю. И все же твой способ сохранять себе хорошее настроение уж очень больших затрат требует. Чудовищных затрат. Нечеловеческих! Таких затрат, что сделав которые, мне кажется, жизнь вообще всякий смысл теряет. Что же за смысл в такой жизни? – продолжал говорить Совиньи. – Объясни мне. Я, правда, не понимаю. Но мне очень нужно понять! Хочу я твой опыт осознать и себе взять на вооружение. Может быть, я буду не как мой единоутробный брат с этих пор, а как ты. Может, я не старшему брату отныне стану подражать, а тебе. Не старшего брата поведение стану копировать, а твое. Хотя, скорее всего, как ты, я не смогу. Не готов я на всю эту отчаянность.

– А что за смысл, Совиньи, жить и знать, что вот случится случайность и вот в этот день именно случайно тебе случится случайность поиграть со мной, как кошка играет с мышью? Не-ет, Совиньи, покуда ты жив (а такие, как ты, всегда живы будут), таким, как я, одна доля – отчаянность и тюрьма. Только этот способ мы сможем выдумать, чтобы тебя не бояться.

– А как же нормальным-то людям жить? – спросил Совиньи.

– Пусть тоже какой-нибудь способ сохранить хорошее настроение придумают, – ответил Лазарь. – Я – свой. Они – свой. Только, боюсь, не придумают они ничего. Не такой уж я, Совиньи, и дурак. Если б можно было что-то придумать – придумал бы. Одна у нас дорога – в тюрьму.

– И все же, за мной силы больше! Ты на отчаянность идти должен, чтобы меня испугать, а я – и без отчаянности испугаю, – вдруг воспрял духом Совиньи. – Все дело в отчаянности, на которую тебе придется идти, если что. Отчаянность – это штука ужасная. Она огромные силы отнимает и просто так она ни с того ни с сего не родится. Значит, тебе сначала нужно отчаянность, отчаяние в себе родить, а мне – нет. И вот что, Лазарь, хоть ты и скажешь сейчас, что я брата своего копирую, но ответь: когда царя нет… Кто в его отсутствие царь?

– Наследник царя. Вот кто – царь! – ответил приятель безобразного человека.

– Верно, Лазарь! Я всегда говорил, что ты не только мой телохранитель, но и умный парень. Значит, пока в Лефортово нет моего брата, царь людей – это я. Я – царь людей!

Совиньи между тем проговорил:

– Опасаюсь холодного оружия. Но те, кто носят холодное оружие, должны опасаться тюрьмы. Они должны быть готовы идти на убийство. Я на убийство не готов. Это вообще не моя стихия. Ужасно опасаюсь холодного оружия. Ножи, кинжалы, кортики. Всякие там стилеты и рапиры. Тесаки. Все это – не мое. Рассекать плоть – это не мое. Мое – это бить, ссадины, ушибы, кровоизлияния. Переломы – это уже слишком, хотя в крайнем случае я могу. Человек человека разрезать никак не может. Вот собака собаку может укусить. Острые собачьи резцы могут разрезать. А человек человека – только ударить. А ты, Лазарь, как собака, – режешь. Не человек ты! Ты – как зверь. Как волк какой-нибудь! – сказал Совиньи, словно и не замечая мальчишку-официанта, уже довольно долго стоявшего возле них и безрезультатно ожидавшего заказа. Мальчишка-официант начал нервничать еще больше.

– Ладно. Ладно! Ты чего разошелся-то?! Ты поспокойнее, – проговорил Лазарь. – Экий шутник! «Невозможный» человек. Хватит тут про себя рассказывать!

Лазарь огляделся по сторонам.

– Смотри… Тише. Здесь тоже многие – такие же «невозможные», как и ты, отдыхают, – сказал он Совиньи вполголоса, очевидно, опасаясь, что кто-нибудь еще может расслышать.

– Я всего лишь подражаю своему старшему брату. Я во всем хочу быть на него похожим. Ты знаешь, какой человек мой старший брат? Скоро он приедет сюда и всем покажет!.. Ну да ладно. Хватит нам с тобой все разговоры разговаривать! Мы же не где-нибудь, а в шашлычной. А в шашлычной надо есть. Ужасно хочу есть! Эй, ну-ка принеси мне поскорее поесть! – прикрикнул Совиньи на мальчишку-официанта.

– Странный ты человек, Совиньи! – теперь уже с плохо скрываемым раздражением проговорил Лазарь. – Никак я не могу тебя понять. Что ты все прешь, как танк, неизвестно на кого и непонятно зачем? Не стоит ли тебе остановиться?

– Я не могу остановиться. К тому же я ужасно хочу есть. Что бы тут сказал мой брат? А?.. – громко заявил Совиньи. – Я собираюсь сейчас во всем копировать своего старшего брата. Впрочем, есть я, действительно, очень хочу и без всякого подражания брату. Жрать хочу невероятно. Как всегда!

– Вот лучше ешь! И прекрати безобразничать, – урезонил его Лазарь.

– Сейчас бы я с удовольствием съел целого быка, – продолжал безобразный человек. – Шашлыков сто бы сейчас съел! И еще хлеба. И какого-нибудь супа обязательно съел! И все в один присест. Ты ведь знаешь, мой старший брат обладает феноменальным аппетитом. Значит, и я должен обладать. Такого аппетита, какой есть у него, еще никогда ни у одного человека не было! По части обжорства он просто чемпион. Значит, и я должен быть чемпионом. Как мой единоутробный брат.

В полчаса, случившихся за этим разговором, произошли следующие события: Совиньи заказал мальчишке-официанту довольно много разных блюд: шашлык, салат из помидоров, два чебурека, борщ, мясной салат, для чего-то велел принести прежде всего остального мороженое, к которому, впрочем, даже не притронулся. Оно тут же начало таять.

– Я очень хочу есть. Я ужасно хочу есть, – приговаривал Совиньи, делая мальчишке-официанту заказ. – У меня такой зверский сейчас аппетит, что я легко бы мог съесть целого зажаренного барана. Давай неси скорей салаты! – торопил Совиньи мальчишку-официанта.

Тот, надо сказать, расстарался на совесть и принес заказанные блюда совсем скоро.

– А-а!.. Здорово! Хорошо! – похвалил его за расторопность Совиньи.

Как раз за мгновение перед этим Лазарь тяжело поднялся со своего стула и, покачиваясь, направился к двери, что вела из основного зала шашлычной в гардероб. Совиньи даже и не пытался удержать его или хотя бы спросить, вернется ли тот и куда он, вообще-то, уходит. Кажется, Лазарь был ему более не интересен.

Итак, весь стол, за которым сидели Лазарь и Совиньи, был теперь уставлен яствами: дымился борщ, радовал своим видом глаз аппетитный шашлык, салаты и чебуреки спорили между собой – кто лучше и более достоин чести быть съеденным первым. Но, как это ни странно, Совиньи к еде по-прежнему не притрагивался, хотя уже все и было для его трапезы готово. Уже почти полностью растаяло принесенное раньше всего мороженое.

Именно теперь Совиньи пальцем поманил обслуживавшего его мальчишку-официанта, который как раз в этот момент стоял еще возле одного столика чуть поодаль и принимал от сидевших за ним дополнительный заказ на вино.

– Ну-ка, щенок, подойди-ка сюда! – громко приказал мальчишке-официанту Совиньи.

Тот тем не менее как-то не поторопился подойти к посетителю-грубияну, тем более что он и не мог, – принимал дополнительный заказ у шумной и веселой компании торговцев овощами с Лефортовского рынка, как раз и сидевших за этим столиком.

– Ха!.. – громко, на всю шашлычную, вскричал Совиньи. – Он, видите ли, не торопится! Я его зову, а он – не торопится. Безобразие! Какая наглость! Какая грубость! Какое свинство! Какое неуважение к посетителям! Ты, мальчишка, наверное, из какой-нибудь деревни в Москву приехал, – громогласно заявил Совиньи. – От такого неуважения меня просто начинают распирать всякие эмоции. Я просто сам не свой. Какой-то вихрь меня начинает охватывать. Такой вихрь, который может закрутить меня и не оставить в покое в течение всей предстоящей ночи. Ну и ночка предстоит! – продолжал Совиньи.

Слушая все это, мальчишка-официант кривился, косился на Совиньи, но ничего не отвечал и к столику Совиньи стремглав тоже не бежал.

Совиньи вдруг стих, отвернулся от той стороны, где стоял мальчишка-официант и, пододвинув к себе креманку с растаявшим мороженым, принялся ковырять в нем ложечкой. Потом, через некоторое время, когда мальчишка-официант уже принял заказ у торговцев с Лефортовского рынка и, направляясь в сторону двери, что вела в подсобное помещение шашлычной, проходил мимо столика Совиньи, тот, словно в который раз очнувшись, махнул мальчишке рукой и сказал:

– Извините, пожалуйста, можно вас на секундочку, – именно так, на «вы», вежливо, с некоторой подчеркнутой мягкостью в голосе.

Мальчишка-официант, естественно, не мог не подойти к нему.

– Ну вот, все готово! Что же вы не едите?! – сказал Совиньи, обводя руками кушанья, расставленные на столе.

Мальчишка сделал круглые глаза:

– Это – вам… Это ваши кушанья!

Неожиданно вежливое обхождение Совиньи и это странное предложение очень сильно сбили мальчишку-официанта с толку.

– Ешь, ешь! Я тебе говорю – ешь! Садись и ешь, – настаивал Совиньи. Лицо его при этом было совершенно серьезно и выражало крайнюю озабоченность чем-то.

Видимо тем, что мальчишка-официант отказывался принимать угощение:

– Да нет, спасибо. Я же работаю. Я же вас обслуживаю.

– Ты меня обслуживаешь?! Не-ет!.. Ты меня не обслуживаешь, ты себя обслуживаешь, – произнес Совиньи саркастическим тоном. – Разве это обслуживание? Разве это сервис? Это все повторение пройденного советского времени. Только тогда в сфере обслуживания могли так изощренно издеваться над человеком. Только тогда могли так унизить человека во время одной из самых священных процедур, какие вообще только и могут быть в жизни. Ведь еда – это священная для каждого человека процедура. Недаром древние относились к еде как к молитве. Да, ты очень ловко научился издеваться над людьми, мальчишка. Ты мастер медленного и мучительного вытягивания жил.

Мальчишка-официант принялся озираться по залу, видимо, ища поддержки то ли у хозяина шашлычной – кривого азербайджанца, – то ли у своих товарищей-официантов. Но, как назло, никого рядом не оказалось.

А Совиньи продолжал:

– Господи, за что же он устроил мне такой вечер?! Меня он обслуживает! Он-то как раз посетителей-то и не обслуживает! Он себя обслуживает.

– Перестань кривляться! – закричали люди, сидевшие за одним из столиков в зале. – Прекрати кривляться! Надоело твою болтовню поганую слушать. Еще будешь кривляться – смотри. Не пожалеем времени и все вместе голову тебе тупым ножом отпилим. И хозяин тебя уже не спасет!

– Кривляться так кривляться! – совершенно не испугался угрозы Совиньи. Кажется, она только раззадорила его еще больше. – А что?! В кривляний есть свой тайный смысл, и вовсе это и не кривляние. А просто намеренное нарушение здравого смысла с целью… Ненавижу здравый смысл! От него самый большой вред! Без здравого смысла и душе легче.

И вновь, переключившись на мальчишку официанта, Совиньи произнес:

– На!.. Ешь! Ешь, я тебе говорю!

– Да нет, спасибо. Я же работаю. Я же вас обслуживаю, – жалобно отнекивался тот, глазами ища в зале поддержку. Но к его несчастью большинство народа в шашлычной было уже слишком пьяно, чтобы вообще чем-то вокруг интересоваться. Даже те, кто только что прикрикнул на Совиньи, вновь потеряли к нему интерес.

А Совиньи между тем продолжал настаивать, хотя и достаточно тихим голосом:

– Нет, я тебе говорю ешь!

– Да нет… Перестаньте вы!

– Слушай, ну что, пойдем сейчас ко мне, здесь неподалеку, в гостиницу Лефортовского рынка? Там ты все съешь.

– Да нет, я не могу никуда с вами идти! – проговорил мальчишка-официант.

– Ты знаешь, кто я такой? Я – сын одного очень известного человека. Ты просто должен со мной выпить. Знакомство со мной тебе очень пригодится в будущем.

– Да я не пью! – на глазах у мальчишки появились слезы.

Но Совиньи это еще больше раззадорило:

– Как это ты не пьешь?! Ну-ка неси вина!..

– Нет, что-то я не понял, вы серьезно?! Вам вина принести?..

– Ты что, глухой? Принеси вина!

Мальчишка-официант, обрадовавшись поводу поскорее улизнуть от ужасного посетителя, сбегал и принес вина.

– Пей! – велел Совиньи, едва тот поставил открытую бутылку к нему на столик. И для убедительности Совиньи налил вино в стакан и, взяв стакан в руку, протянул его мальчишке.

– Я не буду! – вновь категорически отказался тот.

Как назло хозяин шашлычной, кривой азербайджанец, в этот момент был чем-то занят на кухне и не мог прийти мальчишке на помощь.

– Тогда зачем ты принес? Я-то не пью. Ты за эту бутылку мне счета не приноси. Я платить не буду! Я думал, ты будешь пить… – проговорил Совиньи и отвернулся от мальчишки-официанта, всем своим видом показывая, что ему не о чем с ним больше разговаривать.

Тот, однако, не стал из за этого переживать сильнее, чем прежде, а быстро куда-то убежал. Пришел человек, но не хозяин шашлычной, а, скорее всего, его сын, и спросил:

– Послушайте, вы что, отказываетесь платить?

– Нет, с чего вы взяли? Я заплачу, – как ни в чем не бывало ответил Совиньи.

– Но вы же не пьете! – не успокоился сын хозяина шашлычной.

– Ну и что? – все так же, как ни в чем не бывало ответил Совиньи вопросом на вопрос.

– Ну как это – что? Берете бутылку и не пьете. Зачем вы ее взяли? – сыну хозяина Совиньи явно не нравился, и он явно искал повода выпроводить его со скандалом за дверь.

– Ну просто… – проговорив это, Совиньи вновь отвернулся и принялся со скучающим видом рассматривать посетителей шашлычной.

– Как это просто?! – еще больше раздражался сын хозяина.

– Послушайте, вам-то какое дело? Я заказываю бутылку. Я за нее плачу. А что я с ней буду делать – это уже мое дело, – холодно проговорил Совиньи не поворачивая головы в сторону собеседника.

– Вам что, вино не нравится? – чувствовалось, что от самых решительных действий сына хозяина шашлычной отделяет самая малость. Мальчишка-официант, стоявший чуть поодаль и не решавшийся подойти ближе, с интересом прислушивался к разговору.

– Почему, нравится… – наконец-то Совиньи повернулся к сыну хозяина и посмотрел на него с любопытством. Мол, что это за странный такой тип, который пристает с глупыми разговорами?

– Вы пить будете? – немного более спокойно, чем он говорил прежде, спросил сын хозяина шашлычной.

– Нет, – ответил Совиньи и немедленно продолжил. – Слушайте, вы что, думаете я не заплачу? Сколько стоит этот ужин – долларов тридцать? Вот вам сто долларов, как залог… Чтобы вы не волновались, – все это Совиньи проговорил совершенно спокойно, даже надменно. И тут же вынул из внутреннего кармана пиджака и положил на стол стодолларовую банкноту.

– Вы почему к официанту пристаете? Грубите… Вам что, милицию вызвать?! – чувствовалось, что все это сын хозяина шашлычной проговорил больше для порядка. Деньги со стола он не взял.

– Ну вызови… Я не пристаю ни к какому официанту. Просто угостить его хотел, – лениво проговорил Совиньи и вновь отвернулся.

– Не надо! – зло воскликнул сын хозяина шашлычной.

– Не надо, так не буду… – тихо сказал Совиньи и кротким взором посмотрел на собеседника.

Тот развернулся и ушел. А Совиньи тотчас подозвал к себе мальчишку-официанта, поманив его пальцем:

– Вот что, любезный, принеси мне еще плов из баранины, да побольше в тарелку положи, еще принеси сока гранатового и какой-нибудь соус поострее. Да живо!

Стодолларовая банкнота продолжала лежать на скатерти на краю стола.

Мальчишка-официант, полагая, что все трудности улажены, убежал исполнять заказ и очень скоро прибежал обратно, но уже с блюдом плова, соком и соусником. Стодолларовой бумажки к этому времени на столе уже не было. Поставив кушанья перед Совиньи, мальчишка-официант в смятении удалился.

Последовавшие за этим минут десять Совиньи просидел, задумчиво глядя куда-то себе под ноги и по-прежнему не притрагиваясь к еде.

Из двери, что вела на кухню, вновь появился сын хозяина шашлычной и подошел к Совиньи.

– Вы почему ничего не едите? Вам еда не нравится? – спросил он совершенно спокойно.

– Послушайте, уважаемый, вам чего надо? – на этот раз Совиньи говорил раздраженным голосом. – Я вам практически за ужин уже заплатил. Даже переплатил. А ем я или не ем – это мое дело!

Проговорив это, Совиньи скрестил руки на груди и уставился на сына хозяина шашлычной.

– Слушайте, вы что отсюда не хотите целым и невредимым уйти?.. – прищурившись, но опять-таки очень спокойно проговорил тот.

– Вот как! Вы мне угрожаете? – тоже спокойно спросил Совиньи. – Я бы вам не советовал…

– Вы что, псих? – с искренним удивлением спросил сын хозяина.

– Послушайте, можно мне мои сто долларов вернуть? Я ничего не трогал! – сказал Совиньи раздраженно. – Я просто хотел посмотреть, что у вас тут приносят. Большие ли порции или как?..

– Что ты хотел?! Повтори! – вскричал сын хозяина, при том, что он все четко расслышал.

Закричал и Совиньи:

– Ты знаешь, кто я такой?! Я – сын Жоры-Людоеда!.. Запиши этот ужин на его счет! Посмотри на меня, неужели не признаешь?! Разуй свои глаза, образина!

– Сын Жоры-Людоеда?! – сын хозяина явно стушевался.

– Здравствуй, сынок! – громко сказал Жора-Людоед, выходя из нишки в общий зал.

– Здравствуй, отец, – спокойно ответил на приветствие Совиньи, нисколько не удивившись такому повороту событий.

– Он мне не сын. Он врет, – тут же сказал Жора-Людоед сыну хозяина шашлычной.

– Сын! – твердо повторил Совиньи.

При сравнении возраста обоих сразу возникали огромные сомнения в том, что один может быть сыном другого.

– Жора-Людоед здесь! – воскликнул кто-то в зале с восхищением и ужасом.

– Кто же твоя мамаша, а? – хрипло спросил Жора-Людоед. В голосе его звучала ненависть. – Знаешь ли ты, что мне, как вору, семью иметь не положено?.. Кто же твоя мамаша?

Тут впервые стало заметно, что Совиньи очень трусит. Губы его задрожали:

– Мамаша моя – болела очень долго, Как ты исчез, так на нее столбняк начал находить. Так она в столбняке и сидела, пока не померла. А я долго лечился, по больницам скитался, а потом стал совсем инвалидом.

– От чего же ты лечился? – Жора-Людоед сделал глубокий вдох.

– Лечился я от странной тоски. Тоски, которая так меня доканывала, что я чуть было вором не сделался. Но братья единоутробные удержали! Братья, которые у моей мамаши от других отцов, не от тебя, родились. Я тебя искал, но найти не мог…

– Как же звали ее? – Жора-Людоед сверлил Совиньи глазами полными ненависти.

Тот начал озираться, то ли ища путь к отступлению, то ли поддержки, которую здесь ему было ждать неоткуда. Лазарь куда-то исчез.

– Звали ее Марьей, – все-таки ответил Совиньи.

– Зачем же ты меня ищешь?

– А ищу я тебя потому, что есть у меня к тебе огромная претензия. Не передал ты мне своего опыта. Мы с тобой – копии. Я точно знаю, что ты применяешь в своей жизни точно те же методы, что и я пытаюсь применять. Но почему же ты тогда не воспитал меня как своего сына и не поделился со мной своими знаниями. Ведь я мог бы тебе подражать. Твоим привычкам. Твоим манерам, твоим уловкам. А не своему единоутробному брату. Я никогда не прощу тебе того, что ты не захотел поделиться со мной своим характером. Ты же здорово умеешь жить среди людей, Жора-Людоед!.. – последние слова Совиньи выкрикнул в полном отчаянии. Уже было ясно, что Жора-Людоед сейчас набросится на него.

Жора-Людоед подскочил к Совиньи и поволок его к двери, за которой находились подсобные помещения шашлычной и кухня.

– На отца руку не подниму! – кричал Совиньи. – Не был бы ты мне отец, я бы тебе!..

У самого дверного проема Жора-Людоед так толкнул Совиньи, впрочем крепко держа того за шиворот, что, как тараном, чуть ли не вышиб им дверь.

Дальше из зала ничего не было видно, потому что дверь за Жорой-Людоедом и Совиньи, подтянутая пружиной, сама собой закрылась. Не было ничего и слышно, потому что в зале шашлычной к этому времени все настолько перепились, что уже не стали бы обращать ни на шум, ни на драки никакого внимания, все галдели и смеялись, и ругались, и из-за этого гама не было бы слышно даже сильного шума с кухни. Те же, что были не так пьяны и осознали, что здесь, в шашлычной – Жора-Людоед, были в меньшинстве.

Но крик, который раздался в следующее мгновение, был очень силен! Он был исполнен такого невыразимого ужаса и боли, что в зале шашлычной моментально воцарилась полная тишина.

Затем из двери вышел Жора-Людоед. Громкий вой по-прежнему доносился с кухни.

– Этот чертов Рохля, наверное, все перепутал! Он везде болтается, где его черт носит, что-то где-то слышит, делает одному ему понятные выводы, потом передает эту ахинею другим, а мы все это слушаем и теряем время!.. Пойдем отсюда! Я знаю, куда надо идти! Поищем там! – проговорил Жора-Людоед и, остановившись, обернулся к залу лицом и посмотрел на всех долгим-долгим тяжелым взглядом. Немногие относительно трезвые, понимая, что произошло что-то ужасное и боясь Жору-Людоеда, сидели оцепенев.

– А этот… Совиньи? Где он? Что с ним? – спросил Жак.

– Там масло для чебуреков кипело… Много масла. Целый котел, – тяжело сказал Жора-Людоед так, что теперь вся шашлычная слышала. – Я его взял за бока и толкнул туда. И он туда головой…

– А-а!.. Понимаю! Чебуреки ведь жарят в кипящем масле!..

В этот момент на пороге шашлычной появилась фигура в длинном плаще и с головой, целиком замотанной черным шарфом.

– Господи! Что это? – нервы у Жоры-Людоеда не выдержали, так что в какой-то момент он от ужаса чуть было не осел без сознания на пол.

Фигура принялась медленно разматывать шарф и вот… Оказалось, что в шашлычную вновь вернулся тот, кто изображал из себя старуху Юнникову. Сообразив, что произошло что-то ужасное, моментально сопоставив подробности, самодеятельный артист в первую минуту точно бы задохнулся, а затем закричал:

– Ошибка! Актер!.. Актера убили! Это была ошибка! Он только разыгрывал все это! Это же тонкий замысел был… Чтобы показать… Чтобы тему показать! Какой ужас! Что же это произошло такое?! Он же вовсе не был злодеем! Он был всего лишь актером! Самодеятельным актером!

– Боже! Что за безумие?! – вскричал Жора-Людоед и поспешил в гардероб. – Что за ужасный вечер?! Я больше не могу одолевать все это!

Но в эту секунду тот, кто изображал старуху Юнникову быстро замотал голову черным шарфом, чтобы вновь уйти из шашлычной и ринулся к выходу, как раз в сторону остановившегося, чтобы натянуть на себя куртку, Жоры-Людоеда. Актер словно бы на Жору-Людоеда хотел наброситься, чтобы вцепиться в него, начать рвать на части. Словно это был не актер, а замотавший голову Совиньи.

– Прочь! Прочь, чертово чучело! – закричал беглец из «Матросской тишины». – А не то я тебя сейчас…

– А-а-а! – закричал самодеятельный артист, в свою очередь ужасно испугавшись, что и его как-нибудь прибьют, и шарахнулся обратно в шашлычную.

– Сумасшедший! – закричал ему вслед Жора-Людоед. – Прочь! Прочь от меня! Хватит с меня того, первого, – Совиньи!

И уже Жаку, немного овладев собой, но с трясущимися руками, Жора-Людоед быстро проговорил:

– Тоска меня одолевает! Тоска! Здесь только единственное: ужас перед болезнью и смутная догадка, что болезнь – это вовсе и не болезнь, а что-то невыразимое, страшное. Дьявол какой-то, можно даже вообразить. Хотя, конечно, это не дьявол. И кругом вертятся целые истории. Кружатся. А вокруг чего? Кружатся вокруг одной-единственной вещи – сумасшествия. А оно, это сумасшествие, словно улыбается жуткой улыбкой и говорит: «Верь, верь, дурачок, что я – Сумасшествие!» Значит, нет! Но тогда – что?! Тайна… Загадка… Невыразимое… Я, Жора-Людоед, сейчас сказал мысль, о которой всем людям надо денно и нощно думать. Когда люди эту загадку разгадают, наступит Конец Света. Опасны как совершенно больные, так и совершенно здоровые. И только мы – полусумасшедшие и полунормальные – обречены всю жизнь мучиться, истину искать и разгадывать загадку, которая, будучи разгаданной, приведет к Концу Света. И мертвые восстанут из гробов. Нет такого понятия – сумасшествие! Нет. Есть что-то другое. Но что?.. Жакушка! Бегом отсюда! Бегом!

Тут известный вор схватил товарища за рукав, и Жора-Людоед и Жак, накидывая на ходу протянутые услужливым гардеробщиком пальто, выбежали из шашлычной на улицу. Там они впрыгнули в первое остановившееся такси и поехали по адресу, названному Жорой-Людоедом. Впрочем, Жора-Людоед предупредил таксиста, что адресов им объехать предстоит несколько, и путешествие, скорее всего, предстоит долгое.

Отъезжая, Жора-Людоед увидел, как из двери медленно, неуверенно выходит слепой скрипач и шарит перед собой руками.

В это время в шашлычной самодеятельный артист передавал в рацию:

– Да, конечно, Жора-Людоед – человек яркий!

И тут же он прокричал оркестру народных инструментов, что был в шашлычной:

– Эй!.. Оркестр! Гимн в честь Жоры-Людоеда!

– Мы не знаем, что такое «гимн в честь Жоры-Людоеда», – проговорили музыканты.

Рядом с оркестром сидела какая-то компания – три человека и о чем-то оживленно переговаривалась.

Глава XXV

Таборский слышит репортаж старухи Юнниковой из шикарного ресторана

Между тем мы вынуждены вернуться назад, в тот самый момент времени, когда хориновец, подделывавшийся под старуху, объявил, что он (а вернее, она) – это Юнникова, и знаменитый актер Лассаль – это его (а вернее, ее) племянник. Мы должны посмотреть, что произошло в этот самый момент в зале самодеятельного театра «Хорин», потому что как раз в этот момент там кое-что произошло. Впрочем, мы вернемся в зал «Хорина» даже чуть-чуть пораньше, до того, как «госпожа Юнникова» произнесла эти свои, такие важные слова.

– Ну что ж… Мое приглашение вы не приняли. Не знаю, может быть, вам интересно поприсутствовать на нашей репетиции – оставайтесь! – проговорила женщина-фельдшер.

– Да. Да, я, конечно бы, с удовольствием поприсутствовал… – это Таборский.

– Конечно. Ведь сейчас будет следующий эпизод. Господин Радио станет представлять нам отчет о поездке в Ригу. До этого он только начал, только затронул эту тему. Была показана лишь прелюдия, заставка, интермедия. Но теперь… Теперь действие пойдет в полном объеме! – женщина-фельдшер все еще питала слабую надежду, что Таборский, если и отказался принять ее приглашение, то уж, во всяком случае, побудет на хориновской репетиции чуть подольше.

– Это все очень здорово, но я не могу. У меня есть еще одно дело. Я должен встретиться с двумя своими приятелями. Они тоже, как и я, приехали с Севера, – сказал Таборский. – Мне необходимо позвонить. Я мог бы воспользоваться одним из ваших мобильных телефонов? У меня нет своего.

– Мобильный телефон… – женщина-фельдшер поискала глазами по залу мобильный телефон, но нигде его не обнаружила. – Надо спросить у Господина Радио. Уверена, он не будет против. Где же он? Минуточку…

Она побежала искать Господина Радио, который как раз в этот момент куда-то отлучился.

Между тем на одном из стульев, стоявших в зрительном зале «Хорина», где и находились в этот момент Таборский и женщина-фельдшер, стояла рация, которая все это время была включена на прием. Из нее постоянно доносились голоса хориновцев. Вокруг рации сгрудились несколько участников хора, с напряжением следивших за событиями, репортажи о которых вели из разных точек Лефортово, и не только из него, многие хориновские энтузиасты. Как раз сейчас был тот самый перерыв в показе действа в аэропорту, который, как сказал Господин Радио, требовался для до-воплощения в сценическую форму одной, как он изволил выразиться, «детальки». На Таборского и женщину-фельдшера сидевшие и стоявшие вокруг стула с рацией участники театра не обращали никакого внимания. Им сейчас было не до беседовавших гостя и Светланы. В числе голосов, доносившихся из рации, был, естественно, и голос того самодеятельного артиста, что изображал из себя старуху Юнникову.

– …Вскоре после того, как я остановилась на том жутком тротуаре, я начала догадываться…

– …старые фабричные здания…

– …всякие мысли про Джека-Потрошителя. «А что, – думала я…

– …это московский Ист-Энд, то почему бы московскому Джеку-Потрошителю не орудовать…

– …из подворотни с грохотом выкатила ужасно старая большая легковая машина и остановилась как раз…

– …звероподобной внешности в черном кожаном…

– …ужас этой темной мрачной улицы еще хотя бы в течение минуты… – невольно улавливал Таборский отдельные фразы, которые неслись из рации. Еще некоторое время назад он внимательно слушал весь «хориновский» радиоэфир, но теперь ему, в свою очередь, было не до хориновцев с их радиостанцией. Он хотел срочно позвонить.

Через полминуты женщина-фельдшер вернулась с телефоном в руке.

– Вот. Пожалуйста. Звоните, сколько вам будет угодно! – проговорила она.

– Да мне всего только один звонок, – смутился от такой любезности Таборский. – Всего секунду… Черт, наверное, вежливо было бы отдать вам деньги.

– Да нет, что вы! Что вы! – продолжала рассыпаться в любезностях женщина-фельдшер. – Я не плачу за телефонные переговоры денег. Так что и вам не надо ничего мне отдавать.

– А кто же платит? – удивился Таборский. – Господин Радио, наверное, платит?

– Нет-нет. Не он, – ответила женщина-фельдшер.

– А кто же тогда за все это платит? – еще больше удивился Таборский. – Ведь вся эта связь, все эти долгие разговоры должны же чего-то стоить! И немало!

– Да, верно, – как-то немного смутилась женщина-фельдшер. – Понимаете, Господин Радио… – она замялась. – Удивительно! Вы не поверите. Но он только сейчас, только минуту назад сказал мне об этом… Он же радиоэлектронщик. Он работает в одной связной фирме. Все эти устройства – он отвечает за них, – женщина-фельдшер словно опять на мгновение задумалась о чем-то и еще больше помрачнела. – Одним словом, получается, что он просто взял все эти устройства без спросу. Для своих целей. А в фирме ничего не знают…

– Нет-нет, я не буду звонить! – отказался Таборский.

– Да нет же! Звоните. Я не к этому говорила, – тут же настояла женщина-фельдшер. – В конце концов, Господин Радио знал, что делал. Сейчас уже все равно ничего не поправишь. Все эти устройства, все эти телефоны разошлись по множеству людей. Их уже не соберешь обратно. Быстро не соберешь. Один ваш звонок ничего не изменит. Звоните! В конце концов, нам не нужно об этом думать. Господин Радио взял эти заботы на себя…

– Да-а… – протянул Господин Таборский. – И проблемы у него могут быть немалые. Что ж, раз вы уверены, что задумываться об этом не надо… Решено – звоню!

Он взял у нее телефон, достал из кармана брюк какую-то бумажку и быстро набрал номер.

– Алло… Это общежитие? Мне нужен… Нет в комнате? Когда вернутся? Ага! Отлично! Тогда передайте, что я жду их по адресу: Бакунинская улица, – затем он назвал номер дома. – Подводный… Тьфу ты!.. Подвальный этаж. Да-да. Это самодеятельный театр «Хорин». Да. Спасибо.

Он нажал кнопку и было протянул телефон обратно женщине-фельдшеру. Но той рядом уже не было. Из деликатности, чтобы нечаянно не подслушать разговор гостя, она куда-то ушла. Таборский положил телефон в карман пиджака.

В этот момент из радиостанции, которая стояла на столе посреди сцены и из которой, собственно говоря, хориновцы и узнавали о том, что творилось в разных «точках», в которых располагались хориновские гонцы, раздалось:

«Я стояла перед входом в большой и светлый ресторан. Конечно, старухи не шастают по ночам в рестораны, но я же все-таки не обыкновенная старуха. Я – Юнникова! В прошлом известная режиссерша! И к тому же я вспомнила, что в этом ресторане хорошо знают моего племянника – великого актера Лассаля».

– Кто, кто это сказал? – воскликнул Таборский и подскочил к приемнику. – Голос-то пожилого человека! Черт! Черт! Я столько времени не слышал ее! К тому же, так трещит!

Из приемника продолжало доноситься:

«Он часто захаживает сюда, мой племянник… Я зашла в ресторан – в этот вечер я собиралась идти на премьеру «Маскарада» Лермонтова с моим племянником в главной роли, поэтому на мне было вечернее платье, и мой наряд вполне позволял мне зайти в ресторан, меня проводили за столик, и вот сейчас я сижу здесь, в этом шикарном и ярко освещенном ресторане и обдумываю, какой заказ мне сделать. Немного опишу для вас то место, в котором я сейчас нахожусь. Кстати, здесь есть парочка персонажей для нашей пьесы. Парочка персонажей для нашей по-настоящему интересной истории! Именно таких, как нам нужно. Но, чур!.. Чтобы все было понятно, сперва все же опишу для вас это место». Таборский переключил рацию на передачу:

– Тетя, это вы? Тетя! – и тут же сразу на прием.

– Да-да! – раздалось в ответ.

– Какое? Какое место? Тетя! Назовите место! – вскричал Таборский.

– Что?! Я не слышу!

Дальше из динамика раздался ужасный вой и треск, которые не прекращались, несмотря на все усилия Таборского и помогавших ему самодеятельных артистов.

– Я знаю, где сегодня будет ужинать актер Лассаль, – проговорил учитель Воркута. – Сегодня утром я смотрел телеинтервью с ним в программе «Доброе утро». Он сказал, что уже заказан столик в его любимом ресторане… Подождите-подождите, как же он называется?..

И тут учитель Воркута все-таки вспомнил название одного из самых известных и престижных ресторанов в центре Москвы. К тому же те немногие моменты, которые «Юннико-ва» успела привести, полностью совпадали с подробностями внутреннего убранства этого ресторана, которые тут же удалось вспомнить некоторым самодеятельным артистам, в то или иное время проходившим мимо него и заглядывавшим из любопытства в его огромные окна-витрины.

– Какая удача, что я случайно услышал здесь этот репортаж! Я еду туда, – не раздумывая и возликовав при мысли, что он все-таки увидит Юнникову, которую он уже отчаялся разыскать этим вечером, проговорил Таборский. – Могу я попросить еще радиостанцию? Я верну, – спросил он у женщины-фельдшера.

– Да-да, конечно! – сказала та и отдала ему одну из свободных радиостанций.

Более не обращая ни на кого внимания, Таборский подошел к своему пальто, висевшему на вешалке, надел его и стремительно вышел из зала. Предчувствие скорой встреча с Юнниковой подгоняло его.

Глава XXVI

Блеск – это действие!

Совсем другой антураж. Господин Радио уже вернулся в зальчик «Хорина». Впрочем, сейчас его возле сцены не было, но он находился где-то здесь, в подвальчике.

Тетушка, курсант и Вася проникли в зал очень сложным путем – через сцену. Было темно. Двигались, поминутно натыкаясь на какие-то декорации, в конце концов попали куда-то, в какой-то уголок зала, где тоже все было уставлено декорациями, экспонатами и стендами «Музея умершей молодежи», – трудно было понять, где они вообще оказались, что это за место, – в какой-то момент они просто заблудились в хориновских нагромождениях.

Только бы не свалилось ничего на голову – мало ли, какой-нибудь тяжелый предмет!.. Надо было беречь здоровье… От случайностей, от несчастных случаев. И не свернуть шею. Под ногами тоже куча всяких предметов. В зале было очень темно. Сцена, хорошо видная из этого уголка, была загромождена декорациями. Они несколько сумбурны, так, словно на одной площадке попытались построить декорации сразу для нескольких спектаклей. Была тут и декорация для спектакля, действие которого происходило в зале ожидания какого-то аэропорта. Поодаль виднелся остов пассажирского авиалайнера. Впрочем, эта декорация была зажата между декорацией Собора Богоявления, что в Елохове, и картонным образом тюрьмы «Матросская тишина».

Впрочем, отсутствие свободного места было ловким образом преодолено Фомой Фомичевым – хориновским театральным художником: создавая свои декорации он как бы объединил пространства зрительного зала и сцены. Кстати, в зрительном зале было не так много мест (ими, между прочим, служили обычные непритязательные колченогие стулья с рваной обивкой), и расположены они были, в некотором смысле, внутри самих декораций, которые не только стояли на полу, но и висели на специальных подвесах, прикрепленных к крюкам, вмурованным в потолок – над обустройством этих крюков хориновцы провели несколько выходных кряду.

Рядом послышался страстный, полный эмоции шепот (кроме троицы в темноте зала были и другие хориновцы):

– Но в чем же?!. В чем же станет заключаться действие, которое будет происходить в «Хорине» этой ночью?!.

– Действие будет заключаться в том, что сегодня вечером мы станем рассматривать те или иные варианты нашей пьесы и поставленного по ней спектакля, а потом утвердим ее, и потом мы сыграем, очень скоро, премьеру… Но вот главная проблема заключается в том, что время тянется, а пьеса никак не написана, никак не хочет вырисовываться ее окончательный вариант…

– Да и куда мы станем предлагать нашу пьесу?! Где сыграем спектакль?!.

– Можно сыграть ее в нашем зальчике… Но кто сюда придет? Поэтому здесь лучше репетировать, а спектакль для публики мы сыграем на выезде…

– Надо взвинчивать, взвинчивать свое психоэмоциональное состояние. Надо создавать накал, эйфорию… Как будто вот-вот случится нечто эдакое, и наша жизнь переменится… Не просто к лучшему: это будет избавление от мрака прежней жизни, и наступит невероятное счастье!.. Но под лежачий камень вода не течет – нужен колоссальный, с ног сшибающий успех нашего «Хорина», который бросит отблеск на всех нас. А как добиться успеха, если объективно, логически все говорит, что успеха быть не может? Да надо просто раззудиться, разойтись, навалиться разом и, черт его знает, – сделать!.. Победить!.. Выдумать!.. Надо чтобы что-то, какие-то предметы антуража, какие-то события, что-то такое… Воздействовало на психику!.. Чтобы было что-то, способствующее раскручиванию настроения… Сейчас они расскажут историю про то, как они ездили на гастроли в Ригу… Там было что-то… Что-то интересное… На обратном пути… Дрожь, дрожание, ожидание, вот-вот произойдет!.. Я нервничаю!.. Я мыслю!.. Истерики, истерики не хватает!.. Градуса истерики!..

– Да!.. Да!.. Именно так!.. Это правда!.. – вторил этому первому страстному шепоту другой шепот. – Я слышал… Говорили… Я читал: человек – то, что он сам о себе думает!.. Если мы наберемся смелости, если мы преодолеем собственную трусость и нерешительность, если мы наберемся куражу… Если мы сможем убедить самих себя: успех, быстрый успех одного отдельно взятого, до сих пор ничего из себя не представлявшего малюсенького самодеятельного театра – возможен!.. Быстрый успех в одну отдельно взятую ночь – реален, его можно пощупать!.. Если мы сами поверим в это – мы заразим своей верой окружающих, зрителей, город!.. Мы навяжем веру городу!.. В нас поверят!.. Нас вознесут на пьедестал!.. Вознесут в одну отдельно взятую, в одну-единственную ночь!.. Но для этого мы сами должны быть достаточно безумны, чтобы поверить!. . А если мы еще не достаточно безумны для этого – значит, мы должны стать достаточно безумны!.. Стать безумным и выиграть в очень эмоциональной, очень рассудочной и очень умной и трезвой игре!.. Вот лозунг сегодняшней ночи!..

– Ночей!.. Теперешних ночей! – поправил его первый шепот. По-прежнему было очень темно…

Троица по-прежнему видела вокруг себя одну лишь черноту – надеяться можно было только на слух: помимо этих голосов, какие-то стуки раздавались, еще – шорохи, вот – кто-то закашлялся, кто-то на него непонятно почему цыкнул – «тише, мол…» Верхнее освещение в зале было погашено. И вдруг…

– Добавьте настроения!.. Добавьте настроения! – такой крик раздался (уже не эмоциональный шепот – крик!). И тут началось!.. Вот уж началось так началось!.. Целая вакханалия, пиршество после мрачной и загадочной темноты!..

Включился прожектор! Ярко ударил сноп света! Зазвучала какая-то громкая бравурная мелодия!.. Тетушка курсанта от неожиданности вздрогнула, и… Медленно, со скрипом, как бы не торопясь открывать следующую страницу истории «Хорина», очередной эпизод из истории этой ночи, большой макет самолета, стоявший на сцене самодеятельного театра, начал поворачиваться… Никто и не предполагал, что макет самолета может разворачиваться…

– Вот здорово!.. Он разворачивается!.. Смотрите-ка, самолет разворачивается!.. События понеслись!.. Значит, все-таки случилось!.. Понеслась, понеслась… По-не-сла-а-ась!.. Ура-а-а!.. Да здравствует настроение радикальных спасительных перемен!.. Ура-а-а!..

Кто кричал про настроение, пока еще не было понятно, их глаза пока еще не привыкли к яркому свету – все-таки такой долгий период темноты позади!.. Но тут раздался еще один голос (они могли поклясться, что это был Журнал «Театр»):

– Настроения!.. Настроения!.. Дайте скорее настроения!.. Хорин без настроения не интересен!.. К черту!.. Ходить в такой театр и не иметь восторженного настроения – неинтересно!.. Дайте приобщиться к восторженному настроению!..

На еще вертевшуюся площадку, точно бы давая себе собраться с мыслями, неспешным, уверенным шагом выходил сухощавый мужчина, одетый в мушкетерский костюм: плащ, широкополая шляпа с пером. На красной, расшитой витиеватым узором ленте висела шпага.

– Прекратите кричать!.. Сейчас все будет!.. Сейчас мы возьмемся за ваше настроение… Театральными, так сказать, методами!.. – громко сказал он. – Я, между прочим, персона очень и очень экзальтированная!.. Я люблю театр и методы признаю только театральные!

Как только круг сцены остановился, мужчина провел левой рукой по аккуратной черной бородке и, взмахнув рукой, как бы бросая свои слова в зал, воскликнул:

– Я – глашатай!.. Я – глашатай самого необычного театра в мире, театра «Хорин»!..

В эту секунду все трое явственно услышали какой-то щелчок, словно замкнулся какой-то контакт. «Дзин-нь!» – что-то содрогнулось в электрической дрожи, и второй прожектор, включившись, выбросил в зал кинжальный сноп яркого света. Он ударил в проход между несколькими узкими рядами разломанных откидных кресел. Накануне, под настроение, несколько хориновцев расставили их там.

– У нас нет настоящего режиссера, но наш режиссер должен быть как настоящий!.. – воскликнул один из представителей хориновского «болота». – Мы же можем поиграть в то, что у нас есть очень модный, удачливый и талантливый режиссер!.. А я, например, не могу себе представить модного режиссера без обязательной сигареты!.. Это будет очень неинтересно, скучно и без всякого настроения, если модный режиссер будет внешне неярким человеком без всяких там экстравагантных дурных привычек… Я уж не говорю про что-то там такое, но сигарету-то он просто обязан не вынимать изо рта!

Какие-то представители хориновского «болота» как раз в этот момент выносили в проход столик, лампу, ставили на столик пепельницу, в которой дымилась зажженная сигарета, – это была скорее бутафория, потому что Господин Радио никогда не курил… Но перед режиссером – так замыслил оформление сцены художник-декоратор – обязательно должна дымиться зажженная сигарета… Она должна была быть частью антуража репетиции, создавать определенное настроение, а настроение было для хориновцев вещью архиважной, потому-то они и продумывали антураж не только спектакля, но даже и репетиций к нему. Впрочем, почему «даже»? Репетиция была для них частью спектакля, может быть, даже наиболее важной его составляющей!

– Внимание! Внимание! И еще раз внимание!.. Начинается генеральный прогон!.. – объявил мушкетер-глашатай и степенно, с чувством собственного достоинства, придерживая рукою шпагу, болтавшуюся на боку, удалился за кулисы.

Итак, генеральный прогон был объявлен, и для режиссера, Господина Радио, срочно необходимо было организовать режиссерское место. Потому-то и суетились людишки, и спешили, и мешали при этом друг другу, создавая толчею. Скорей! Скорей!..

Если присмотреться внимательнее, то можно было обнаружить, что там, где должен был сидеть Господин Радио, стоял вовсе не настоящий режиссерский столик, а скособоченная табуретка, накрытая простым домотканым полотенцем. Кроме пепельницы и лампы на полотенце стояли еще кружка, темная от чайного налета, а рядом с кружкой – блюдце, на котором горкой был навален колотый сахар. Возле него – старая оловянная ложка.

Луч прожектора дернулся, теряя «столик», режиссерское место, некоторое время он шарил по залу, но потом остановился на маленькой дверке в его самом дальнем от сцены конце…

Дверка отворилась. Медленно, словно ощущая свою огромную ответственность, в зал вошел Господин Радио. На нем все те же черный кожаный пиджак, красная водолазка, темные брюки и лаковые штиблеты – красное и черное… Красное и черное!.. Своей мушкетерской бородкой он чрезвычайно напоминал только что выходившего на сцену Глашатая. Честно говоря, у каждого, кто только что более-менее внимательно следил за всем происходившим в зале «Хорина» не могло не возникнуть твердой уверенности, что Глашатай и Господин Радио – это один и тот же человек…

Словно взяв себя в руки, Господин Радио одернул пиджак и уже не медленно и опасливо, а стремительно и уверенно прошел к приготовленному для него режиссерскому месту.

Усевшись в креслице, Господин Радио вдруг резко наклонился над столом и взял в руки старую оловянную ложку. Выглядело так, словно она и только она была главной и единственной целью его прихода сюда, в зал:

– Ложке этой – лет сто пятьдесят. А то и поболее!.. – проговорил Господин Радио. – Ею еще размешивали сахар, когда дома в нашем районе большей частью были в один-два этажа, когда еще на месте тюрьмы «Матросская тишина» был приют, в котором доживали свой век отставные матросы… Как видите, в нашем антураже, в антураже нашей репетиции находятся предметы, которые создают у нас очень унылое и грустное настроение: старые вещи… Правда, их не назовешь хламом – ложка вполне исправная… То есть, я хотел сказать, что она ничуть не хуже новенькой. И сахар ею вполне можно размешивать… Но… Как-то… Вы же понимаете, что старые вещи создают все-таки вполне определенное настроение… Не такое, как создают новенькие, блестящие, шикарные вещи!.. О, эти блестящие новенькие вещи!.. Какое особенное настроение они создают… Настроение молодости, богатства, успеха!.. Кстати, в том мини-спектакле, генеральный прогон которого вы сейчас и увидите, речь как раз и пойдет о блеске!.. Обо всем том, что связано с блеском!.. Вы же понимаете, что блеск – это не только отражение света… Блеск – это слово, если можно так выразиться, иносказательное!.. Недаром же есть слова «блестящий», «блестяще!» Блеск – это прекрасное слово, и настроение блеска – это прекрасное настроение!.. Блестящее настроение!..

– Блеск – это не действие. А нам необходимо действие! – воскликнул Журнал «Театр». – Нам настоятельно необходимо какое-нибудь яркое действие. Без яркого действия уже никак нельзя. Время идет, а пьеса до сих пор не придумана. Действия! Действия! Действия! Вот это наш девиз на настоящий момент!

Глава XXVII

Паспорт-Тюремный

После того как Томмазо Кампанелла вместе с Господином Радио кинулся наутек от приближавшейся милицейской автомашины, он некоторое время плутал по каким-то закоулкам, потом без билета ехал на нескольких маршрутах трамвая, потому что из того места, в котором оказался Томмазо Кампанелла, было множество способов выбраться на метро, трамвае, троллейбусе, как угодно, хоть на поезде дальнего следования, но только не пешком, потому что пеший человек со всех сторон здесь был ограничен железнодорожными насыпями, рекой и бесчисленными глухими заборами с тяжелыми дебаркадерными воротами. Если и был здесь пеший проход, то всякий раз требовалось лезть через пути, карабкаться через какие-то не совсем безопасные буреломы, да и вообще, лишний раз сворачивать с главных улиц было небезопасно еще и потому, что во множестве за заборами подстерегали большие лютые собаки, никем в этот час не сдерживаемые. Потом Томмазо Кампанелла пошел пешком и в конце концов обнаружил себя возле тюрьмы «Матросская тишина».

– Ну что, Томмазо Кампанелла? Каково вам там, возле тюрьмы? – спросили его хориновцы, используя радиомост.

– Чего я добился? Чего я добился? Этого милого здания, которое теперь стало моей перспективой? Я же там не смогу пользоваться горячей водой и превращусь в крокодила. Может быть, лучше селедочный хвост, которым бил меня мой начальник?! Он все-таки платил мне за мое долготерпение, за мое адское терпение его селедочного хвоста деньги. На эти деньги я мог есть, мог обеспечивать себе фатеру. Пусть с видом на «Матросскую тишину», но я все же был снаружи ее, а не внутри. Я мог принимать каждый день – утром и вечером – душ и не умирать в виде крокодила. Чего я добился? Но ведь, с другой стороны, я попаду в «Тишину» ненадолго. А вдруг мне не удастся сохранить там паспорт, и я попаду надолго? И тогда – все, в мучениях стать крокодилом и в еще больших мучениях крокодилом и помереть. Нет! Надо срочно избавиться от паспорта, – на этих словах Томмазо Кампанелла достал из кармана тюремный паспорт, посмотрел на него, но потом засунул обратно. – Но тогда, тогда… Тогда я навсегда осяду здесь. Навсегда селедочный хвост. Ну а если не работать? Бросить эту проклятую работу? Так как же не работать?! Не нищенствовать же мне. Хотя, почему бы и нет?!

Томмазо Кампанелла побрел по улице. Ноги сами несли его обратно в «Хорин».

Вскоре впереди уже виднелись просторная площадь перед Электрозаводским мостом, стоявший на углу большущий дом в стиле сталинской эпохи – первый с этого конца улицы Гастелло. Справа у высоченной железнодорожной насыпи чернел в окружении деревьев бывший Покровский царский дворец, опустевший после смерти императрицы Елизаветы и отошедший потом в ведение Покровской епархиальной общины сестер милосердия. Томмазо Кампанелла всегда пытался разглядеть поподробнее дореволюционные постройки общины, крепкие, словно замок или сторожевой монастырь.

Томмазо Кампанелла видел, что вокруг достаточно мрачно.

Немало тому, должно быть, способствовал сам антураж этого вечера… Кругом была полная, совершенная темнота, которой отличались Большая Почтовая и примыкавшие к ней улицы.

Томмазо Кампанелла прошел под железнодорожным путепроводом. Сверху, над его головой, виднелось множество черных, перекрещенных балок. Справа вплотную к ним подступала уходившая почти вертикально вверх укрепленная широкими каменными плитами железнодорожная насыпь, на которую опирался путепровод.

Пешеходный тротуар в этом месте возвышался над проезжей частью столь высоко, что, казалось, будь он еще повыше, головы пассажиров и водителей легковушек окажутся как раз напротив ботинок хориновца.

Если же сверху по путепроводу шел железнодорожный состав или электричка, – с дрожавших от могучего напряжения толстенных балок падали капли воды и снег, а от грохота можно было зажимать уши.

Вот наверху с грохотом пошел поезд, но Томмазо Кампанелла успел выбежать из-под путепровода, так что лишь мелкие капельки воды попали на его старое пальто. Он не заметил, что во время этого бегства тюремный паспорт вывалился из его кармана и остался лежать на грязном асфальте. Томмазо Кампанелла шел дальше.

По левую руку тянулся ткацко-отделочный комбинат…

Комбинат, стоявший, как повелось у старых московских предприятий, на реке, на Яузе, был замкнутой, огороженной территорией. Стороной своей он выходил на Большую Почтовую – вместо забора по ней тянулись прямой линией несколько низеньких, постройки прошлого века, домов. Вернее, даже не домов, а домиков или особнячков. По современным понятиям они были очень небольшие: в два или три этажа, каждый шагов тридцать в длину. Поскольку домики служили одновременно забором, – так служат оградой замку не только стены, но и башни, – их фасады имели вид импровизированных тюремных казематов, наглухо отгороженных от внешнего, свободного мира. Строители домиков, очевидно, были склонны к фривольности и веселью: они устроили балкончики с дверьми на втором этаже, несимметричные оконца, красивые очертания крыш, и это обстоятельство делало впечатление от домиков еще более диким, потому что потом прежние нарядные двери были заменены глухими железными щитами, окна кое-где позаколочены, в остальных, вместо предполагаемых люстр, некогда блиставших огнями, – мрачная темнота… Но не запустение. Днем, в рабочие дни, там была жизнь, но не поэзия, а тяжелая, натуралистическая проза, и оставалось только удивляться, кому понадобилось наполнять ею столь поэтическую оболочку. Не иначе, поэзию хотели унизить.

Дальше Томмазо Кампанелла пошел по Большой Почтовой улице, рассчитывая потом повернуть направо во дворы и выйти прямо к дому, в котором находился хориновский подвал.

Редкие окна, проливавшие наружу скупой свет, таили пустые конторские коридоры, в которых, казалось, как и в их тюремных собратьях, не гасили на ночь лампочек, чтобы сподручнее было стеречь неведомых, мрачных лишенцев. Там, где на пути хориновца попадались действительно жилые дома, с квартирами, подъездами и балконами, увешанными веревками с бельем, отчего-то не возникало желания заглянуть за занавески, туда, где, кажется, должен теплиться хоть и чужой, но уют. Напротив, хотелось поскорее пройти мимо. Только одно рисовало воображение: кучи старого, замасленного тряпья в квадрате голых, крашеных грязно-желтой краской стен, на тряпье валяется давно уже, с утра, пьяный рабочий, а рядом на такой же пустой и крашеной неизменной грязно-желтой краской кухне, толстая, хамоватая тетка с перекошенной физиономией варит на плите суп. Где, в каких подворотнях и подъездах бегают при этом дети их, чумазые и хулиганистые, – думать не хотелось… Все здесь, весь райончик, кажется, был так прочно и крепко строен, что уж пребудет на веки вечные, навсегда, и ничего-то с ним нельзя будет никогда поделать. Действительно, судя по невысокой, приземистой осанке строений, по количеству использованного при их строительстве материала, по толщине стен и их каменной основательности, месту этому суждено было, существенно не изменившись, на десятки лет пережить и Томмазо Кампанелла, и Господина Радио, и даже детей их, и внуков детей, если они у них, конечно, когда-нибудь появятся. В темноте зимнего вечера округа выглядела столь надежно, что ясно было – ни один градоправитель, ни один считающий свои деньги домовладелец, ни один строитель не решится ломать здесь что-либо, чтобы строить заново. Ибо такое же безумие уничтожать горы, чтобы создать на их месте иной, отличный от прежнего ландшафт, даже если горы очень сильно не нравятся…

– Еще совсем недавно я бы тут сказал: «Я на этих улицах жить не могу. Знаете, вот как ужасы описывают, – вот это примерно для меня так же. Кошмар какой-то вечный. Понимаете, это очень странное ощущение. Но оно может доводить. Знаете, оно может доводить совершенно до исступления». Так бы я сказал еще совсем недавно, – проговорил Томмазо Кампанелла в радиостанцию, глядя на последние этажи домов, мимо которых он проходил. – Но сейчас я так не скажу. Сейчас у меня совсем другое настроение. Мне стало легче. Я принял таблетку от головной боли, голова прошла, настроение переменилось. Да и к тому же руководительница хориновской группы детей не ошибалась ни в чем. Она была, безусловно, во всем права.

Тут кто-то хлопнул его по плечу. Томмазо Кампанелла обернулся и увидел незнакомого ладного молодца. Молодец курил сигарету, щурился от дыма и смотрел на Томмазо Кампанелла как-то уж очень насмешливо. На молодце были блестящие штиблеты с огромными позолоченными пряжками и расстегнутая ярко-желтая куртка, из под которой виднелся синий мятый пиджак, сшитый из материи не самого первого сорта, но с пуговицами из фальшивого золота и широкий цветастый галстук.

– Очень приятно! Будем знакомы. Разрешите представиться – Паспорт-Тюремный, – проговорил молодец, по-прежнему широко улыбаясь. – Оскорблен вашим невниманием и решил засвидетельствовать почтение, так сказать, лично. В виду крайней симпатичности мне вашей глубоко театральной персоны. В том мире, в котором мне обычно приходится вращаться, театральное поведение весьма распространено и почти всегда пользуется грандиозным успехом у невзыскательного и, чего греха таить, весьма грубого зрителя.

– Что?.. Ничего не понимаю… – Томмазо Кампанелла ошарашенно смотрел на незнакомца. – Какой еще Паспорт-Тюремный? Вы кто? Что вам от меня надо?

Незнакомец совершенно не смутился и начал объяснять уже без «вы» и особых дифирамбов:

– Сказочную атмосферу сгущал? Сгущал! Вот и получи! Фамилия у меня такая – двойная. Через дефис пишется. Ну, там – Мамин-Сибиряк. Или – из более современных – Михал-ков-Кончаловский. А я – Паспорт-Тюремный. Иногда я мате-риализовываюсь. В особых, так сказать, случаях, – незнакомец заулыбался еще шире и еще дружелюбнее. – О, великий Томмазо Кампанелла, слушаюсь тебя и тебе повинуюсь! – он положил руку на сердце и поклонился.

– Тоже мне, Старик Хоттабыч! – не выдержал Томмазо Кампанелла и рассмеялся. Появление незнакомца он принял за очередной хориновский розыгрыш, представление. – Одного не понимаю, – проговорил Томмазо Кампанелла. – Как вы меня нашли? Откуда вы знаете, что я здесь? Хотя… Ну да ладно, это не важно.

– Ну что, будут ли какие-нибудь пожелания? – деловито осведомился Паспорт-Тюремный. – Неплохо бы прошвырнуться куда-нибудь. Правда, денег нет. Но это для нас с тобой не такая уж и большая проблема.

– Не такая уж и большая проблема?!.

– Ну да. Что мы, без рук, что ли? Нужны деньги – украдем.

– Не-е, знаешь что… – замахал руками Томмазо Кампанелла. – Шутки – шутками, а я не преступник. Я много чего за сегодняшний вечер наговорил, но я не преступник. На преступление я идти не готов.

– Подожди, так ты что же, не будешь воровать? – искренне изумился тот, что представился Паспортом-Тюремным.

– Нет… Понимаешь, я, как бы это тебе сказать… Все готов взять… Все атрибуты воровской жизни… Кроме преступления!.. Антураж, настроение – все!.. Но воровать – нет, – пояснил Томмазо Кампанелла.

– Ну ничего!.. Не волнуйся… Мы тебя все равно посадим! – спокойно заключил Паспорт-Тюремный.

– За что? – на этот раз пришел черед изумляться Томмазо Кампанелла. Как тон, так и атмосфера этого разговора наводила его на подозрения, что все это вовсе не розыгрыш.

– По ошибке, – ответил Паспорт-Тюремный. – От судьбы не уйдешь. Когда нет никаких прямых поводов, остается еще такая причина, как ошибка. Но, надеюсь, что до этого не дойдет. С твоими мыслями и настроениями не вляпаться в конце концов в какое-нибудь незаконное дельце и не угодить за решетку чрезвычайно трудно. Так что ты не волнуйся, посещение тюремного здания тебе обеспечено.

– Да нет уж, я постараюсь этого избежать, – проговорил Томмазо Кампанелла.

– Да это ясно, – с пониманием отнесся к намерению Томмазо Кампанелла Паспорт-Тюремный, – там, конечно, не сахар. Вот тут сейчас, знаю, один мой знакомый за решеткой парится. Сидит он в «Матросской тишине» (СИЗО-48М). Двое суток их вместе со всеми продержали в сортировочных камерах группами по 50-70 человек. Затем разбросали по камерам. Он попал в общую камеру № 131, в которой находилось 120 заключенных. Камера рассчитана на 30. Здесь сущий ад: духота, теснота, нары в два яруса с грязными вшивыми матрасами. Спят вповалку по три смены. Его место находится на верхних нарах, для лежания – полоска 15 сантиметров, рядом на узкой площадке лежат еще 8-9 человек. Трудно не только лечь, невозможно повернуться. На матрасах ползают вши, блохи и клопы – полный букет. Бегают мыши, огромное количество тараканов. Кругом грязь и вонь, туалет один на всю камеру. Кормят баландой, крупа на воде, иногда дают картошку и перловку, на день пайка хлеба – треть батона, и все. Один час – прогулка, где люди также стоят на маленькой, как камера, площадке под колючим небом в решетку. Чувствует он себя очень плохо, болит сердце, отекли ноги и лицо, не спит уже седьмые сутки (по один-полтора часа, не больше). Там много больных: туберкулез, чесотка и прочая зараза гуляет по всей тюрьме и в их камере. Санчасть практически отсутствует. Беспредел полный. Лучший его друг там – убийца четырех человек, бывший «афганец».

– Кошмар! – искренне сказал Томмазо Кампанелла.

– Но ты не волнуйся, если ты меня кому-нибудь не уступишь, то я найду обязательно какой-нибудь способ освободить тебя оттуда. Я буду верен тебе, Томмазо Кампанелла. Уж очень ты мне нравишься со всеми этими твоими рассуждениями!

– Так что же, значит, это не розыгрыш? Значит, ты на самом деле – материализовавшийся тюремный паспорт? – восхищенно спросил Томмазо Кампанелла.

– Ну да! Конечно! – радостно подтвердил Паспорт-Тюремный. – Я – тот самый тюремный паспорт, про который говорил тебе нищий Рохля. Со мной твоя жизнь в момент превратится именно в такую, о которой ты и мечтал. Что там твоя революция в лефортовских настроениях! Революция в настроениях – это ерунда по сравнению с жизнью обладателя тюремного паспорта.

– Ну ты это брось! – Томмазо Кампанелла посуровел. – Революцию в лефортовских настроениях я никому трогать не дам!.. Это для меня святое.

Паспорт-Тюремный только посмеялся. Заметил негромко:

– А ведь еще совсем недавно ты говорил, что Лефортово совершенно ни в чем не виновато.

– Не виновато, – согласился с ним Томмазо Кампанелла. – Это я так, по старой привычке про лефортовские настроения. Вообще-то, я хотел сказать, что хориновскую революцию в настроениях я никому трогать не дам. Ну а Лефортово, конечно, ни в чем не виновато. Разве только в том, что оно Лефортово.

– Конечно, старина! – вкрадчивым голосом проговорил Паспорт-Тюремный, беря Томмазо Кампанелла под локоток. – Лефортово здесь вообще ни при чем. Да и стоит ли тебе, такому замечательному и талантливому парню, который так бесподобно развил теоретическую базу революции в хориновских настроениях, зацикливаться на каком-то там поганом Лефортово, будь оно хоть трижды историческим районом? Все равно в нашем спектакле от него – никакого толка. Если хочешь знать, как я к этому Лефортово отношусь, то скажу тебе, что мне на это Лефортово – наплевать. Нет, я, конечно, много раз приезжал сюда темной ночью, ужинал в шашлычной. Потом ночевал здесь на блатхате и утром отправлялся в какое-нибудь другое место, искать работы. А что мне делать в Лефортово?! Здесь вообще ничего нет. Здесь нет ни аэропортов, через которые можно бежать в другие необыкновенные страны, ни театров, в которых играют на сценах красивые молодые актрисы, ни театральных импресарио, над которыми можно было бы поработать. Здесь – не центр моего действия! Здесь только переночевал и назавтра – в другое место. Провел ночь и наутро переехал в другое место! Да – вот это формула моего обращения с Лефортово, «формула Лефортово»! Какая прекрасная формула!.. – кажется, эта мысль очень понравилась Паспорту-Тюремному, потому что он даже прищелкнул пальцами от удовольствия: вот, мол, какой я молодец и какую замечательную мысль высказал!

– Это прекрасная формула: провел ночь и наутро – переехал в другое место!.. Так можно очень прекрасно избавляться от Лефортово! – продолжал радоваться Паспорт-Тюремный. – Нет!.. Это действительно прекрасная формула! Это формула, осуществить которую может лишь гуляка и гастролер: провел в Лефортово ночь и наутро переехал в другое место. А можно и не на утро, а той же ночью. Переехал той же ночью из Лефортово в какое-нибудь другое место. Например, в театр или в аэропорт. А потом через несколько часов, побывав за эти несколько часов на замечательной театральной постановке или, скажем, проехавшись за эти несколько часов по нескольким европейским странам, набравшись феерических и ярких впечатлений, вернулся обратно в Лефортово. Будет ли тебя, Томмазо Кампанелла, угнетать Лефортово, если ты проводишь в нем всего несколько часов между многочасовой поездкой по нескольким европейским странам и посещением блестящей театральной премьеры, а?! Полагаю, что нет. Наоборот, тебе даже понравится в Лефортово. Здешние места покажутся тебе оригинальными. Они не успеют тебя огорчить, поскольку твое пребывание в Лефортово будет слишком коротким. К тому же в эти несколько часов Лефортово будет укрыто темнотой, как одеялом. А под одеялом недостатков совсем не видно! Нет, лучше формулы гуляки и гастролера для Лефортово и придумать ничего невозможно!.. Ура! Я расширил твою, Томмазо Кампанелла, теорию революции в хориновских настроениях. Да здравствует формула гуляки и гастролера – формула Лефортово!.. Ну что ж, я предлагаю тебе осуществить эту формулу прямо сегодня ночью, – проговорил Паспорт-Тюремный после некоторой паузы. – Если у нас есть три-четыре часа, то мы могли бы объехать несколько европейских стран. Скажем, промчаться по Берлину, Парижу и Лондону с заездом в Антверпен и Стокгольм. У меня, знаешь ли, еще со вчерашнего дня осталось в Стокгольме одно дело. Ну как, согласен? Домчу тебя мигом!

– Ха! Ты что, черт?! – поразился Томмазо Кампанелла. – Помнится, у Гоголя в «Сорочинской ярмарке» черт возил молодого казака на себе по воздуху в Санкт-Петербург…

– Ну зачем же так грубо?! – обиделся Паспорт-Тюремный.

– Значит, ты можешь унести меня из этого проклятого Лефортово в мир блеска?! – продолжал удивляться Томмазо Кампанелла. – Нет. Не может быть, чтобы было такое везение! Вот мы решили, что разбойничий люд, как говорил Нечаев, – это самый свободный человек в России. И сразу – черт. Нет, в такое везение я поверить не могу. Нет… Санкт-Петербург – это, действительно, не годится. Не современно. По нынешней ситуации – там, хоть и здорово, а и поблестящей города найдутся. Нынче границ нет. Нынче весь мир – как одна квартира. Блеск, пожалуй, сейчас, действительно, самый сильный в Европе. Конечно, в Северной Америке и Японии – тоже. Но до туда полсуток лету. А то и больше – я точно не знаю. Полсуток. Нет. Боюсь, ты умаешься! Европа тоже подойдет. И до Европы ближе.

– Во-первых, при всей моей симпатии к тебе, Томмазо Кампанелла, я не собираюсь возить тебя никуда на закорках, – заметил Паспорт-Тюремный. – Для переездов из страны в страну существуют такие рыбины, которые плавают в небесном океане. Называются они самолеты. А во-вторых, я не черт, а Паспорт-Тюремный. Хочешь, пойдем в церковь и там я перекрещусь у алтаря, чтобы ты окончательно убедился в том, что я не черт, а твой самый лучший друг.

– В церковь? Забавно!.. Давай зайдем, – согласился Томмазо Кампанелла.

Через какое-то время Таборский, что направился к вешалке, на которой к тому моменту уже висело его пальто, увидел (а многие из остальных хориновцев, которые хоть и были в зале, настолько увлеклись «репортажем» «Юнниковой», что совершенно не смотрели по сторонам и ничего не увидели), что как раз в эту секунду от вешалки отходит повесивший на нее свою яркую куртку некий молодой мужчина, что появился в «Хорине» явно за компанию с Томмазо Кампанелла, стоявшим тут же рядом.

Сам Таборский вернулся в «Хорин», потому что забыл здесь свой чемоданчик-дипломат. Дело в том, что после его поспешного ухода Журнал «Театр» на всякий случай унес чемоданчик в дальнюю каморку, и Таборскому пришлось сильно понервничать и даже от этого вспотеть, прежде чем этот любитель почитать давнишние статьи про художественную самодеятельность отвлекся от радиомоста и сообразил, что Таборский ищет в зальчике «Хорина» именно припрятанный им, Журналом «Театр», чемоданчик-дипломат, и принес его из каморки из-за сцены.

Таборский невольно подслушал часть разговора между Томмазо Кампанелла и его спутником.

– Да, кстати!.. – проговорил Томмазо Кампанелла. – Неплохо бы и попитаться очень сытно… Я обязательно должен съесть сейчас какой-нибудь дешевой сытной еды!.. Иначе у меня просто не будет больше сил бегать по этому Лефортово дальше… Да, точно!.. Я должен поесть!.. Поесть перед тем, как заснуть и переночевать… Но сегодня-то, конечно, особый день, сегодня я не буду засыпать!

Но, конечно, как ни хорохорился Томмазо Кампанелла, как ни пытался он сам себя убедить, что сегодня засыпать он не будет, а спать ему хотелось весьма и чрезвычайно невыносимо. Настолько притом невыносимо, что порой, прямо стоя, он чувствовал, что глаза его закрываются и он куда-то уплывает и, кажется, еще немного – и он покачнется и… Но вновь он широко раскрывал глаза и встряхивался, и пытался как можно дальше прогнать сон… Но он пока еще не думал об этом: невыспанность, желание спать грозило превратиться в огромнейшую проблему не только для него, но и для всех остальных участников «Хорина», потому что им предстояло… Да что «предстояло» – они уже провели много времени на ногах, без сна и отдыха!.. Да притом, если бы они просто не спали, если бы они просто занимались каким-нибудь спокойным делом, а то ведь фактор времени и гонка за эмоцией постоянно ставили их эмоциональные резервы на грань полного истощения и изнурения. Такого истощения резервов, которое, само по себе, чревато событием, потому что, конечно, чего только не может произойти в ситуации, когда человек так истощен и настолько хочет спать!.. Тут любое и всякое может случиться!.. Это желание спать превращалось для «Хорина» и хориновцев – для всех без исключения – в фактор ужасного риска. Но… Они настолько хотели спать… К примеру, Господин Радио настолько сейчас хотел спать, что даже не задумывался, какой опасности он себя подвергает, изнуряя подобным образом!.. Полагаем, что точно так же не задумывались и остальные хориновцы, за исключением немногих из них, самых малодушных, которые находили время и место прямо в ходе хориновской полурепетиции, полуспектакля привалиться и продрыхнуть самым милым образом кто полчаса, а кто и целый час.

Таборский, благополучно получив свой чемоданчик, скрылся в лабиринте из музейных стендов, что вел к двери на улицу. Томмазо Кампанелла, недолго побыв в хориновском подвале вместе со своим спутником, вновь куда-то ушел. А действие в зальчике самого невероятного в мире самодеятельного театра тем временем продолжалось…

Глава XXVIII

Единоутробный брат Совиньи в блестящем аэропорту

– Да, ситуация, все эти эмоции, связанные с ситуацией требуют какого-то разрешения, – проговорил Господин Радио, садясь за свой режиссерский столик. – Какого-то, желательно благополучного (потому что, в противоположном случае, мы просто сойдем с ума), исхода!.. И на раздобытие этого исхода – у нас одна-единственная ночь, потому что больше ждать мы не можем. В этом, в краткости периода времени, отпущенного нам на все про все, и заключено самое главное!..

Господин Радио взял из пепельницы дымившуюся сигарету и затянулся дымком.

– Все же до сих пор не могу поверить, что вы ради нашей хориновской революции решились закурить, Господин Радио! – поражался подтянутый молодой мужчина, от которого ушла к другому жена, и поэтому теперь ему надо было как-то проводить одинокие вечера, а еще в ранней юности он мечтал об актерстве и вот… Он отдавался «Хорину» без остатка!

– Так надо. Я же режиссер. В этой профессии, яркой, между прочим, очень яркой, положено закуривать. Хотя это и вредно для здоровья. Но я же режиссер, значит, я обязательно должен курить длинную толстенную сигарету. В противном случае получится как-то ненатурально. В противном случае никто не примет меня за режиссера, никто не поверит, что я – режиссер, – объяснил Господин Радио.

– Да! Это очень вредно для здоровья! – согласился брошенный муж.

– Яркость профессии – это такой заряд эмоций!.. Такой заряд!.. Нейтрализует отрицательный вред табака и никотина, – Господин Радио достал из кармана сине-белую пачку дешевых сигарет.

– Такие плохие сигареты режиссеры не курят, – заметил брошенный муж.

– У нас бедный район, бедный самодеятельный театр, курят! – парировал Господин Радио. – Потом, я очень демократичный режиссер!.. А очень демократичные режиссеры должны обязательно курить очень демократичные сигареты!..

Тут один из хориновцев подал Господину Радио дирижерскую палочку (руководитель самого необыкновенного в мире самодеятельного театра, наверное, все спутал и смешал в своем воображении: дирижер у него превратился в режиссера, а режиссер – в дирижера. И то и другое было для него понятием из какого-то волшебного мира, существующего исключительно только там, где существует сцена, театр, а над разницей между этими вещами он не задумывался). Держа палочку наготове, Господин Радио произнес:

– Я предлагаю так… Но сначала я немного напомню… Один из наших товарищей, хориновцев, очень верно заметил, что теперешнее время – это время информации, время, когда информация становится всемирной… Мне кажется, что это самым непосредственным образом относится к основным предметам, с которыми мы здесь, в «Хорине», работаем, – к настроению, к эмоции… К настроению антуража – я бы ввел еще и такое понятие!.. Не только информация стала чрезвычайно подвижной – сам человек тоже стал чрезвычайно подвижным!.. Блеск от мрака в его жизни могут отделять всего несколько часов!.. Вот он на курорте – блеск, пальмы, солнце, – несколько часов – и он совсем в другом антураже: унылая улица, холод… Но как происходит это перемещение?! Конечно, нас интересует совсем не техническая сторона дела… Я полагаю, что эти несколько часов человек существует в совершенно особенном эмоциональном мире, в совершенно особенном антураже и настроении… Это – какая-то труба, это – жизнь электрона, который со скоростью света несется от одного компьютера к другому, от сервера к потребителю… Поскольку мы очень хорошо помним наш перелет из Риги, я предлагаю и всю нашу хориновскую пьесу построить именно вокруг этого события… Я предлагаю назвать ее «Жизнь электрона, или Волшебство рыбы» – пьеса в двух действиях с прологом и эпилогом. Итак, мы передаем историю с самого начала, с того самого момента, на котором мы прежде ее оставили, с того момента, как маски рассказали о том, что провозгласил Томмазо Кампанелла еще до того, как все (или почти все) хориновцы уехали в свое «турне». Итак, наш своеобразный отчет о том, что произошло в аэропорту!.. Точнее, о том, с кем мы столкнулись в аэропорту!.. – провозгласил еще раз Господин Радио. – Это будет нечто вроде спектакля-репетиции… Спектакля и репетиции одновременно, где что-то будет идти по заранее продуманной канве, а что-то, вполне в духе «Хорина», станет придумываться прямо, так сказать, по ходу пьесы. Давайте начнем нашу работу. Разрешите мне предварить сценку некой преамбулой. Хориновцы поехали на гастроли в Ригу. Эти гастроли были организованы старухой Юнниковой. Старуха Юнникова взяла с собой на гастроли в Ригу достаточно много хориновцев и в их числе меня.

Господин Радио взмахнул дирижерской палочкой… А на сцену, пока все внимание зала было привлечено к руководителю самодеятельного театра, уже вышел Глашатай. Теперь эту роль исполнял другой артист. Ниже ростом и толще, чем тот, что исполнял ее прежде. Но одетый в точно такой же костюм.

– Зал ожидания аэропорта… – начал он, видимо, желая тем самым обозначить место действия.

На сцену с разных сторон поднялось примерно с десяток хориновских артистов, которые начали суетиться, изображая зал ожидания аэропорта. Кто-то остановился, изображая пассажира, который давно уже ждет своего рейса, а кто-то, напротив, принялся нервно бегать по сцене, как тот пассажир, что прибыл в аэропорт с опозданием и теперь судорожно разыскивает, где проходит регистрация пассажиров, вылетающих его рейсом.

В этот момент на выходе из лабиринта музейных стендов, что вел к двери, появились два матроса.

– Эх, черт, приятель, невыносимо тяжело мне от этих широких улиц! – проговорил один из них, тот, что постарше и повыше ростом.

Хориновцы, которые в этот момент были зрителями на спектакле, устроенном их товарищами, повернулись в сторону вошедших матросов.

– Эй, вы не видели Таборского?! – спросил у хориновцев другой матрос, который был с темными волосами и помладше.

Хориновец, к которому были обращены эти слова, не ответил.

– Да-а… Что-то без особого энтузиазма нас встречает родная столица! – проговорил высокий матрос.

– Таборского?! – нашелся кто-то. – Да он же только что ушел! Вы разве не встретили его в дверях?

– Вот так дела! – сказал темноволосый матрос. – Значит, мы с ним разминулись.

Хориновцы, что были в роли зрителей, невольно отвлеклись на этих матросов, и Глашатай, чтобы привлечь к себе внимание зала, вновь громко проговорил:

– Итак, мы оказались в аэропорту!

– Скажите, а там, в аэропорту, было замкнутое пространство? – заинтересованно спросил высокий матрос.

– Конечно, было. Ведь мы оказались в пограничной зоне, – оторопело ответил Глашатай. Вообще-то, вопросы из зала сценарием придумщиков этой сценки предусмотрены не были. – А пограничная зона в международном аэропорту, это, прежде всего, замкнутое пространство.

– О, замкнутое пространство! Это здорово! Это я обожаю! Это как раз по мне! – принялся восхищаться высокий матрос.

– Да, замкнутое и еще раз замкнутое, – подтвердил Глашатай.

Остальные хориновцы, находившиеся в этот момент на сцене, уже устали изощряться в изображении ожидающих рейса пассажиров.

– Мне нравится ваш спектакль и эта история, – удовлетворенно отметил высокий матрос. – Надеюсь, пространство замкнуто достаточно хорошо? Так сказать, оно надежно охраняется?

– Пойдем! Пойдем обратно в гостиницу, – потянул его за рукав темноволосый товарищ. – Наверняка, Таборский опять будет туда звонить.

– О, вполне хорошо замкнуто, – отвечал тем временем Глашатай. – Ни одна мышь не проскочит ни в него, ни из него без соответствующего документа.

– Да, представляю эту ситуацию: не так-то уж и приятно должен себя чувствовать пассажир, – сказал из «зрительного зала» Журнал «Театр». – Кто же любит замкнутые пространства?! Недаром существует болезнь – боязнь замкнутых пространств.

– Совершенно верно. Вы совершенно правы, – согласился Глашатай. – Пассажир чувствует себя так, как если бы он находился в четырех стенах под арестом. Дело в том, что поставив отметку в паспорте о том, что он убыл, пассажир как бы больше не числится в одной стране и входа ему в эту страну более нет. Ведь он же не имеет въездной визы. Но на самом деле-то он еще из этой страны не выехал. Не выехал из этой страны, не въехал в ту, в которую он ехал. Он оказывается в странном мирке пограничья. Мирке, который замкнут. Мирке, который ограничен с одной стороны пограничниками и паспортным контролем: за эти ворота, обратно, пассажира ни в коем случае не впустят. А с другой стороны мирок ограничен воротцами, которые могут быть закрыты. И тогда там, с другой стороны этого мирка, ничего нет, а могут быть открыты, и тогда с другой стороны этого мирка – полет в самолете на высоте.

– О! Обожаю! – воскликнул тот матрос, что был постарше. – Вот этот мирок мне нравится особенно сильно. Хотя и первый мирок, ограниченный с одной стороны визовым контролем, а с другой стороны полетом на самолете, мне тоже нравится. Но мирок полета на самолете мне нравится особенно сильно. Потому что первое замкнутое пространство хоть как-то, хоть теоретически может быть разомкнуто. Например, если пассажир начнет умирать, то его увезут из этого мирка в больницу. Но из мирка самолета вырваться никак нельзя. Раньше, чем тот приземлится. Вот уж поистине замкнутое пространство так замкнутое пространство! И что еще мне особенно приятно, этот мирок летящего в океане, воздушном океане, самолета, еще очень и очень тесен. Там низкий полукруглый потолок. Кресло, в котором пассажир зажат между иллюминатором и локтем соседнего пассажира. А спереди впритык – тоже кресла. И совершенно некуда деться. Никакого простора, никакого воздуха, кроме принудительной вентиляции. Как в бочке, узкой и тесной бочке, которая бултыхается по волнам штормового моря.

– Как во чреве рыбины! – вскричал Глашатай. – Мы именно так и расцениваем этот полет самолета. Что это не самолет, а рыбина, которая нас проглотила. Мы стали воображать это, еще когда увидели наш самолет на летном поле. Он одиноко стоял невдалеке от окна, к которому мы все, хори-новцы, прильнули. Рядом не было никаких других самолетов, и наш выглядел громадной океанской рыбиной, выброшенной на гладкий берег. Этим берегом была огромная забетонированная площадь перед зданием аэропорта.

– Не забывайте про действие! – громко напомнил игравшим на сцене Журнал «Театр», который по-прежнему находился в зале. – По-моему, сейчас на сцене должно появиться следующее действующее лицо.

– Пусть войдет! Пусть войдет! – громко поддержали Журнал «Театр» остальные хориновские зрители.

И тут, не иначе как услышав эти призывы, на хориновской сцене появился очередной самодеятельный артист, который и так, видимо, уже заждался своего выхода. В руках у него был увесистый чемодан, что, по всей видимости, должно было изображать, что этот человек тоже куда-то летит.

– Погодите-погодите, мы пропустили один момент, который обязательно надо представить нашим зрителям, – Господин Радио воспользовался своим правом режиссера и остановил репетицию. – Погодите, про появление следующего действующего лица чуть позже. Появление нового действующего лица – это важно, но я хочу, чтобы здесь пошел рассказ про то, что в тот момент происходило в аэропорту города Риги. Рассказ от моего лица. Прошу артистов, участвующих в эпизоде «Рассказ от лица Господина Радио о пребывании в аэропорту города Риги» выйти на сцену! – громко произнес режиссер самодеятельного театра.

– Ну что же вы, Господин Радио, прерываете сцену на самом важном месте?! Ведь Журнал «Театр» сказал, что сейчас самое важное – появление нового персонажа. Я тоже считаю, что сейчас самое главное – это раскрутить действие посильнее, – проговорила женщина-шут.

– Бросьте! Вы же не знаете общего замысла. Как вы можете судить?! – воскликнул Господин Радио.

– Зато я знаю, как все было в аэропорту и самолете, – сказала женщина-шут. Впрочем, более спокойным и примирительным тоном. – Ну хорошо, разворачивайте сценку так, как вы хотите, – добавила она.

Тем временем на хориновскую сцену вышел самодеятельный артист, одетый под Господина Радио: на нем была такая же красная водолазка и черный пиджак. Правда, пиджак был немного другого фасона, но общего впечатления это нисколько не нарушало, – сходство в одежде с Господином Радио было очевидным.

– В этот день в том самом аэропорту… – начал этот самодеятельный артист, но неожиданно запнулся. Похоже, он забыл разученный заранее текст и теперь пытался восстановить его в своей памяти, сымпровизировать на заданную тему. Господин Радио недовольно скривил лицо, но не сделал нерадивому артисту никакого режиссерского замечания.

Между тем тот продолжил:

– В тот день… В этот день в этом самом аэропорту было ужасно людно. Такого скопления народа этот аэропорт не знал за всю свою историю и, вероятно, не узнает никогда в будущем. Кроме хориновцев в аэропорту города Риги в тот момент оказалась блестящая компания, путешествовавшая транзитом через Ригу с одного престижного международного кинофестиваля на другой. Гвалт, шум, красивые одежды, красивые женщины, кажется, что и сами аэропортовские интерьеры в тот день принарядились. Ужас, что там творилось! Просто ужас! Такого количества разных блесков, сошедшихся в одном и том же месте в одно и то же время, этот аэропорт не знал за всю свою историю. Мало того, что сам по себе аэропорт был достаточно блестящий и красивый, так еще в нем находилось столько блестящих и красивых людей! Просто с ума можно было сойти от такого блеска!..

– Черт возьми! – выругался Журнал «Театр». – Мы говорили про действие, а блеск – это не действие! По-моему, я уже говорил про это. Для пьесы необходимо действие. А вы подменяете действие блеском.

– Блеск – это действие! – огрызнулся Господин Радио, который ужасно не любил, когда комментируют его режиссерскую работу.

– Ситуация с блеском была критической. Если бы существовал прибор, который бы измерял степень блеска, то в этот момент его стрелка бы зашкалила, – продолжал рассказывать второй, сценический Господин Радио. – Блеск был неимоверный. Блеск был такой, что просто слепило глаза! Великолепие доходило до самой крайней степени. От этого великолепия меня в тот момент заколотила дрожь. Сердце мое заколотилось, потому что кругом было просто море блеска, блестящих поверхностей, от которых невозможно было нигде укрыться. И куда бы я ни пошел – на площадку перед барами, в туалеты, к креслам, в магазины, – всюду – блеск, блеск, блеск…

Пока остальные артисты, игравшие хориновцев в рижском аэропорту, изображали, как они отдуваются, поставив на пол вещи, ненастоящий Господин Радио несколько раз прошелся туда-сюда по авансцене, то и дело останавливаясь и разглядывая стоявшие на сцене декорации.

– Я ловлю собственное отражение в стеклах витрин, в никеле поручней, – пояснил словами сценический Господин Радио. – Даже деревянная отделка поручней на перилах аэ-ропортовских лестниц – и та была настолько гладко отполирована, что в нее можно было смотреться как в зеркало. Жаль, что мы, к сожалению, не можем передать этой атмосферы блеска в наших декорациях, – посетовал сценический Господин Радио. – Тогда бы вы точно поняли, почему мое сердце билось учащенно.

– «Глупое сердце, не бейся!» – поиронизировала, обращаясь к настоящему Господину Радио стихами Есенина, женщина-шут. – Вот уж мы никогда не думали, что у вас такое глупое сердце! То-то вы так побледнели, когда попали в этот аэропорт и вокруг нас стали толпами ходить участники кинофестиваля! Я-то думала, что вам просто плохо, что вы переутомились во время хориновских выступлений. А оказывается, вас просто истерзал в тот момент комплекс неполноценности.

– Нет! Моя неполноценность здесь ни при чем! – воскликнул настоящий Господин Радио, по-прежнему сидевший за своим режиссерским столиком. – Я переживал не из-за этого. Я переживал из-за того, что опять со своей профессией радиоэлектронщика я чувствовал себя в том блестящем аэропорту среди ярких транзитных пассажиров, переезжавших с одного кинофестиваля на другой, человеком второго сорта. А может быть, даже и третьего. А может быть, даже и четвертого.

– И вот тут-то, поскольку этот мир блестящ, именно и важно отразить появление того безобразного и огромного человека, который представился нам как Совиньи и который, точнее, актер, изображающий которого сейчас переминается с ноги на ногу на нашей сцене и никак не может начать свою партию! – не выдержала женщина-шут и вклинилась в представление. – Между прочим, этот человек вовсе не переживал из-за этого блеска, который его окружал, хотя он тоже не был киноактером!

– Верно! Верно! – полностью согласился с женщиной-шутом настоящий Господин Радио. – Как я потом уже понял, он был истинным революционером. Он, может быть, был большим революционером в настроениях, чем даже мы, хориновские революционеры в настроениях.

– Это почему же? – удивился Журнал «Театр».

– Потому, что он был разбойником. А как говаривал вслед за террористом Нечаевым еще Томмазо Кампанелла, разбойничий люд – это самый первейший революционер в России. Добавлю от себя, и в настроениях блестящего аэропорта, полного блестящими пассажирами – тоже, – ответил Господин Радио.

– Послушайте, но раз разбойничий люд – самый первый в России революционер, то, получается, что нам, помешанным на революционном преобразовании собственной жизни, необходимо некоторым образом подражать разбойничьему люду?! Так, что ли?! – испуганно спросил Журнал «Театр». – Подражать, иными словами, уголовникам?! Но как?! В чем подражать?!. Это очень, знаете ли… Это даже немного страшно и пугающе… Это, знаете ли, до многого нас довести может. Особенно тех из нас, что являются людьми особенно впечатлительными и морально неустойчивыми.

– Нет!.. Тут надо сказать твердо, что наша область, наша сфера, наша епархия – это только эмоции… И никакой разбойничий люд нас ни в какой сфере, кроме как эмоциональной, не интересует! Это точно! – успокоил Журнал «Театр» режиссер самого необыкновенного в мире самодеятельного театра.

– Сердце мое учащенно колотилось, – продолжал со сцены ненастоящий Господин Радио. – Я не чувствовал себя и свою профессию подходящими к этому блеску. Опять в моей душе было щемящее, тоскливое чувство обиды, как тогда, в театре. Опять была ужасная, чудовищная боль, которую я совершенно не заслуживал. Ведь я честно трудился инженером-радиоэлектронщиком. Я добился в своей профессии, на своем рабочем месте значительных успехов. Меня несколько раз поощряли почетными грамотами. А уж сколько раз за свою хорошую работу я получал премии – и не сосчитать. Но все эти успехи, грамоты и премии были ничто, потому что они не добавляли мне блеска. Сама моя профессия была неяркой. И в этом я чувствовал несправедливость: почему моя профессия неяркая?! Сколько можно жить с этим чудовищным чувством несправедливости и болью в душе?! Яркие и неяркие профессии, зловещее разделение профессий на яркие и неяркие, – опять, как тогда, тысячу лет назад, в театре, мне грезилось, что люди разделены на ярких и неярких, и главное при этом разделении заключено в их профессиях, которые тоже зловеще разделяются на яркие и неяркие. Я бы приложил любые титанические усилия, чтобы встать вровень с этим блеском, я бы легко сделал нечто такое, после чего все бы поняли, что я мужчина – сильный и настойчивый, – и ведь это на самом деле правда, что я не слабак и не трус, я не размазня, но… У меня просто неяркая профессия, которая… – тут сценический Господин Радио запнулся при исполнении своей роли во второй раз. Опять он, видимо, забыл текст роли. А вспомнить его или сымпровизировать что-то ему подобное – не мог.

Тут настоящий Господин Радио поднял вверх свою дирижерскую палочку, видимо желая, чтобы актер, игравший Господина Радио, его послушал. Естественно, что актер, игравший Господина Радио, перестал судорожно вспоминать, что же надо было сказать дальше по сценарию эпизода, а приготовился слушать своего режиссера. Между тем Господин Радио, как это и положено настоящему режиссеру, принялся объяснять актеру его роль:

– Понимаете, ваш персонаж чувствует, что он со всей своей жизнью никак не соответствует блеску. Но тут я хочу обратить ваше внимание на два момента. Первый – ваш персонаж однозначно понимает, что если не будешь пытаться хоть каким-то образом соответствовать блеску, то и комфортно чувствовать себя не будешь. Второй – ваш персонаж также однозначно понимает, что попытки «соответствовать блеску» так же бредовы и противоестественны, как и мои утверждения в рассказе про случай в театре в одна тысяча семьдесят седьмом году, что артисты имеют преимущества перед зрителями и чуть ли не издеваются этим преимуществом над зрителем, а потому зрителям надо бороться с артистами. То есть они как бы с одной стороны и не бредовы, да только если начнешь эти попытки делать… Да и в чем будут заключаться эти попытки?! Тут если начнешь пытаться, то получится… – на этот раз уже настоящий Господин Радио запнулся, подыскивая подходящее слово.

– Получится «Хорин»! – воскликнул Журнал «Театр».

– Да, верно! – согласился Господин Радио. – Есть еще третий момент, который я оставляю за скобками: сценический Господин Радио совершенно не представлял, как он может вдруг на практике начать соответствовать этому блеску. Ведь «Хорина»-то, в который он мог бы пойти, у него нет. Есть «Хорин» старого формата. «Хорин», в котором командует руководительница самодеятельного хора старуха Юнникова. Но с другой стороны, как я уже отметил, он, этот наш сценический Господин Радио (не надо путать его со мной, настоящим Господином Радио, потому что все-таки сценический Господин Радио – это не копия настоящего Господина Радио), прекрасно понимал, что при таких обстоятельствах, при существовании вот такого вот блестящего аэропорта, при наличии в этом аэропорту вот таких вот блестящих пассажиров, бродящих здесь как поодиночке, так и группками, жить простой тихой жизнью становится совершенно невозможно. Впечатлительный человек, который при таких вот блесках живет простой тихой жизнью, ощутит такое собственное несоответствие этому блеску, что ему тут же захочется либо как-то переменить свою жизнь, либо повеситься… Ну что же вы замолчали? – спросил Господин Радио самодеятельного артиста. – Продолжайте!

– А блеск усиливался, – продолжил актер, что играл Господина Радио на маленькой хориновской сцене. – Тому виной было закатное солнце, что пронзало лучами-стрелами насквозь: залы, витрины, зеркала, любую поверхность, что могла отразить, рассыпаться тысячами блесток. Какие мучения я испытывал! Каким несчастным я себя ощущал. Задержавшись возле одной из витрин, я увидел… Я нарочно развернулся боком, словно высматривая кого-то там, в дали коридора, туманной, неясной, воображаемой, чарующей… Мимо – я преградил им дорогу – проходили, нет, шествовали, скользили, поражали… Три стюардессы «Эр…» Какой-то там «Эр…» Название какой-то там авиакомпании было на их кокардах. И я нарочно задержался, отразился вместе с ними. Но если их отражение побежало, засеребрилось, неправдоподобно увеличивая их и без того невероятную красоту, то мое… Пшик!.. Я вдруг увидел служку-уборщицу, протиравшую витрины… Пшик!.. Она тоже не имела яркого отражения, она просто… И жпросто… Мы просто… Простота… Убийственная простота… Как какие-то безликие серые пятна: два пятна, две тени… Не то, одним словом! Я – не «то», одним словом. Не бейся тупое сердце. Я обманут счастьем.

Между тем находившиеся в зале хориновцы были так увлечены сценкой, что никто не видел, как в зал вошел посторонний человек. Впрочем, в царившем в «Хорине» полусумраке и не такое могло остаться незамеченным.

– Ой!.. – взвизгнула на этом месте женщина-шут. – Вот тут вы пропустили еще один момент. – У вас уже стоит на сцене один персонаж, который не знает, что ему делать. Этот стоящий на сцене человек с чемоданом, я так понимаю, это – безобразный огромный человек, который представился Совиньи, – действительно, стоявший на сцене хориновский актер с чемоданами был достаточно крупным мужчиной – высоким и толстым. – А в этот момент должен выходить на сцену еще один персонаж. Про которого, я уверена, вы забыли. Это мальчик из хориновской группы детей. Ну-ка, мальчик, выходи-выходи! – позвала женщина-шут кого-то, кто, должно быть, стоял в этот момент за сценой.

На сцену действительно в этот момент вышел мальчик. Он должен был изображать одного из участников детской группы хора, что тоже ездила на выступления в Ригу.

– Ну что?! – спросил женщину-шута Господин Радио. – Вы думаете, что сделали что-то очень важное и оригинальное тем, что вытащили из-за кулис этого мальчика? Да он и так должен был выйти из-за кулис именно сейчас. Верно, мальчик?

Мальчик послушно кивнул головой.

– Продолжайте, пожалуйста! – попросил настоящий Господин Радио сценического Господина Радио. И потом, повернувшись к женщине-шуту. – Между прочим, чтобы вы знали. По сценарию этого отрывка этот мальчик – это никто иной, как сынок Господина Радио!.. Но это так, к вашему сведению…

– Как тебя зовут, мальчуган? – тихо спросил тем временем тот из матросов, что был постарше, – он как раз стоял почти у самой сцены и вынул из кармана шоколадную конфету в бумажном фантике. Но мальчик не ответил и даже не повернул в его сторону головы.

– Эй там, у сцены! – разозлился настоящий Господин Радио. – Попрошу не мешать нашей работе. Иначе я буду вынужден попросить вас покинуть театр. Его зовут Господин Радио-младший.

Мальчик кивнул.

Сценический Господин Радио продолжал:

– Да, блеск оказывал на меня ужасное воздействие. Я страшно мучался. «Неужели и мой сын мучается так же ужасно, когда попадает в блеск?!» – подумал я. Щемящая, искренняя жалость, та самая, про которую рассказывал нам учитель Воркута, охватила меня. Но в следующее мгновение я понял, что мне нечего жалеть своего сына. Потому что блеск вовсе не оказывает на него такого же убийственного воздействия, как на меня. Наоборот, как симпатичный и милый ребенок, он должен был бы чувствовать себя в этом блеске вполне хорошо. Он в этом блеске пришелся бы к месту. Дети в блеске всегда должны чувствовать себя к месту. Потому как они еще – никто. Они только начало. А у начала может быть любое продолжение. И значит, категории-то у маленького человечка еще нет! Ведь у маленького человечка еще нет профессии. Нет профессии, нет и категории. Так это понимаю я, Господин Радио.

Поскольку это было все-таки театральное представление, а не прямой слепок с того, что на самом деле происходило в аэропорту города Риги, то в этом месте в хориновской версии событий мальчонка сделал шаг вперед и проговорил:

– Я ничего не понимаю отчетливо, рассудочно. Я чувствую все только в виде каких-то неясных образов, настроений, как собачонка.

– Отлично! Кто-то там спрашивал, как его зовут? Назовем его Собачонка. Отныне мы будем упоминать его только как Собачонка. Это наиболее точно отражает суть происходящих в его голове процессов. Итак, Собачонка – сын сценического Господина Радио! – воскликнул Господин Радио – режиссер.

– А раз нет у маленького человечка категории, значит, он в мечтах своих с полным правом может присвоить себе, на будущее, любую категорию, – продолжал сценический Господин Радио. – Пусть даже и нет у него никакого, ни единого шанса, что в будущем у него, действительно, будет именно эта категория. Ведь это же мечта. А для того, чтобы верить мечте, шансы не нужны. И вот получается ситуация, когда мы с моим сынком Собачонкой оказываемся, так сказать, совершенно в противоположных положениях: я понимаю, насколько сильно не соответствую я этому блеску, а мой сынок Собачонка, напротив, чувствует, что он здесь вроде как свой… Но я не случайно упомянул это «вроде как». Сам по себе он свой. Но ведь он же со мной и, как каждый ребенок со своим отцом, связан со мной множеством невидимых пуповин. И все то ужасное, что относится ко мне, по этим пуповинам перетекает и к нему. А поскольку он это перетекание ужасного через пуповину не осознает головой, он только чувствует это ужасное перетекание в виде каких-то неясных образов и картинок так же, как чувствует и думает собачонка, то от этой неосознанности зла он должен испытывать особенно ужасные мучения. А еще он должен тяготиться мной, как человек, который попал не в свою компанию и только вынужденно в ней находится. Я со своей неяркой профессией и категорией тяну его на дно, в то время как он мог бы со своей мечтой воспарить к небесам. Но если из компании можно выйти, можно с ней не встречаться, то как и куда ему, мальчику, моему Собачонке, от меня деться?!

Тут мальчик шагнул ближе к краю сцены, тут же в него ударил луч прожектора, и, щурясь от его света, мальчик проговорил:

– Я хочу рассказать вам, о чем я все время думаю. Мальчик достал бумажку и принялся читать по ней… Сначала он прочел посвящение:

– Посвящается моим родителям. Нечто вроде школьного сочинения.

Потом он прочитал сам текст «сочинения»: «Знали бы вы, о чем я мечтаю! Я не мечтаю о новом велосипеде, компьютере или паре ботинок. Я не мечтаю о гоночном автомобиле. Я мечтаю о мире, в котором никого из вас уже не будет. Мире, в котором я наконец окажусь свободным от вас, породивших меня и так меня не устраивающих. Я не знаю, куда бы вы все могли деться, но, безусловно, куда-то вы должны были бы деться в том свободном мире без вас. Увы, я слишком сильно переплетен с вами. Каждая жилка, каждый нерв переплетен. Невозможно быть чьим-нибудь чадом и не зависеть от своих родителей всю жизнь. Каждую секунду, каждый миг, каждую долечку времени вторгается в голову это бесконечное унижение: ты порожден кем-то, кто сделал это без твоего разрешения, без твоего вердикта на это. Это чем-то сродни изнасилованию, когда женщина вынуждена рожать ребенка от мужчины, от которого она не хочет его рожать. А разве рождение тебя не устраивающим тебя родителем не есть такое же изнасилование?! О, несправедливость рождения! Какая боль для сильной, свободолюбивой личности все время ощущать это унижение невластностью над самым первым, самым главным фактом в своей жизни! Человек властен над всем в своей жизни, он даже может выбирать, убить или не убить себя, но над своим рождением он не властен никак. В этом корень моих бед, в этом подлое начало всех моих невзгод. Отчего я не имел права выбрать себе родителей? Отчего это гнусное изнасилование?! Добро бы вы хоть как-то пытались смягчить тот факт, что именно вы меня произвели на свет, покаянием, смирением, попытались бы сделать хоть что-нибудь, что бы облегчило мои страдания. Страдания от того, что именно вы мои родители. Так нет же! Вы словно постарались сделать все, чтобы я как можно больше ощутил то, в каком ужасном месте и от каких ужасных неярких родителей мне довелось родиться».

– Мой Собачонка мучается от того, что я не ярок, я не соответствую блеску, – проговорил актер, что играл Господина Радио в рижском аэропорту. – Но я хочу спасти его от этих мучений. И значит, нет мне другого выхода, кроме как предать самого себя, свою тихую, спокойную жизнь и кинуться в погоню за соответствием блеску. Это будет автоматически требовать предательства. Предательства призвания радиоэлектронщика. Но для меня это ужасно. Невыносимо! Я не могу легко предать свое призвание, свою профессию, будь она хоть трижды неярка.

– Но вы же предали, предали себя, свою профессию! – воскликнула женщина-шут, обращаясь почему-то не к сценическому Господину Радио, а к настоящему.

– Да, предал, – согласился настоящий Господин Радио. – Но вы бы знали, какой трагедии мне это стоило! И пошел я на нее только из-за детей. Из-за своих детей.

– У вас есть дети? – удивилась женщина-шут.

– Да, есть, – ответил настоящий Господин Радио. – Двое. Мальчик и девочка. Помните, когда к нам в «Хорин» на репетицию в здание школы пришла милиция, я сказал, что мы создали наш «Хорин» исключительно для того, чтобы помочь детям. Я говорил тогда именно о тех детях, что страдают от того, что у них неяркие, не той категории родители. Мы, родители, должны сделать что-то, какую-то хориновскую революцию, чтобы наши дети никогда не могли произнести тот монолог, что произнес сейчас Собачонка.

Хориновцы не видели этого, но при упоминании милиции незнакомец, что некоторое время назад незаметно вошел и тихонечко присел на какую-то деревянную тумбу в самом дальнем конце зала, недовольно заерзал.

– Но вот, что я сейчас думаю, – продолжал настоящий Господин Радио. – Ведь дети могут страдать из-за того, что у них неяркие родители, только пока они не вышли из детского возраста. Таким образом, чтобы избавить своих детей от страданий по поводу того, что я, Господин Радио, не соответствую блеску, я переживаю трагедию, затеваю хориновскую революцию, предаю свою профессию. А потом дети взрослеют, сами становятся неяркими дяденьками и тетеньками и говорят мне, что весь этот блеск – это чушь. Что блеску вовсе и не обязательно соответствовать, что на самом деле надо просто честно трудиться в своей неяркой профессии, которую дал тебе Бог, и не забивать себе голову всякой ерундой. И в детстве они никогда не страдали от того, что их родители не соответствуют блеску. И значит все, что я натворил, стараясь соответствовать блеску, это – только глупость и бред?! Я не могу определить, прав я или нет. Носят ли мои дети и вообще все дети земли в своих головах «школьное сочинение» Собачонки, эдакое «посвящается родителям»?! Их ли это сочинение тоже?! У меня в моем детстве было такое сочинение. Но, может быть, я – это исключение?! Может быть, у других детей подобных мыслей нет? Тогда все, что я делаю, из-за чего я мучаюсь – это не просто напрасное дело. Это ужасное дело. Я предаю себя по причинам, которые существуют только в моем воображении. А этот Собачонка – это просто чертенок, который нарочно рассказывает мне от своего имени этот ужасный монолог, чтобы морочить меня. И мой двойник, который идет в театр, чтобы повторить там сцену из моей жизни, – это тоже чертенок, который морочит и мучает меня. Где истина? Кто он, мой двойник: несчастный страдающий ангел или издевающийся надо мной чертенок? Если чертенок, то пусть он подумает: не слишком ли он перебарщивает?

Произнося последние фразы, настоящий Господин Радио уже плакал. В хориновском зале воцарилась совершеннейшая, мертвенная тишина.

Наконец самопровозглашенный хориновский режиссер вытер тыльной стороной ладони слезы и сказал:

– Господа, может ли все, что я сказал, все эти мои мысли быть следствием чрезмерного развития во мне моей совести?

Женщина-шут всплеснула руками и хотела уже что-то сказать, но не успела, потому что настоящий Господин Радио продолжил:

– Нет, не смейтесь надо мной, я и так понимаю, что я странен. Но что же делать, если мне никак не удается не быть таким странным. Если это совесть, то она мучает меня все сильнее и сильнее. И вот что я, наконец, хочу вам сказать. Вот в чем хочу признаться… Это правда, это не театр, это признание находится в области того, что есть на самом деле! За стенами «Хорина». Так вот, нынешний вечер революционен для меня еще и потому, что я решил в самом прямом и простом смысле хоть как-то загладить свою вину: я решил избавить от себя своих детей – мальчика и девочку. Я денусь куда-нибудь от них. Я избавлю их от себя. Я исчезну из их жизни, начиная с сегодняшнего вечера. Или я приду обратно к ним, но приду лишь в том случае, если хориновская революция добьется успеха и жизнь моя каким-то невероятным образом переменится и станет наполненной блеском. Так я решил. Решение мое окончательно. Победа хориновской революции настроений, или я никогда не вернусь к своим детям!

В этот момент на сцену вышел Глашатай и громким оглушительным голосом произнес:

– Уважаемые участники самодеятельного хора на иностранных языках «Хорин»! Не надо забывать, что нам надо попасть во чрево рыбы. Вот уже объявляют наш рейс! Это рыба! Она заглатывает нас и дальше, там, в ее кишках, всегда влажно и тепло, и, главное, попав в чрево рыбы, никуда из него не деться: два часа замкнуты под замок, проглочены, не переварены, ни мертвы ни живы, замурованы заживо, ни Рига, ни Москва, ни Латвия, ни Россия, пограничье, безвременье, ужас. Пасть не откроется, лучик света не промелькнет… За облаками, высоко, старая рыбина не полетит. Она нырнет в туман, что низко стелется, она, поводя мордой из стороны в сторону, заскользит, заизвивается в черноте омута недалеко от земли, близко к верхушкам деревьев: латвийских деревьев, пограничных деревьев, русских деревьев, подмосковных деревьев, деревьев в окрестностях аэропорта Шереметьево. Над шоссейными дорогами и перелесками, полями и оврагами, огнями ночных деревень и семафорами у одиноких переездов в ночи, над поездами и рыбаками, невидимая, едва слышная, обтекаемая воздушными вихрями помчится рыбина, проглотившая хориновцев, в Москву. Ей надо в Москву. В Москву!.. Пасть она будет держать плотно сжатой, ровно дышать, неся в Москву свой нервный груз. И никуда из нее не выскочишь. Больше часа, всем вместе, в теплых внутренностях… Чрево рыбины!..

– Прекрасно! Прекрасно! – произнес тот матрос, что был постарше. – Вот это, действительно, настоящее замкнутое пространство. И никуда из него не выскочишь! Никуда не денешься. Как из внутренностей проглотившего тебя кита.

Появилась самодеятельная артистка, наряженная стюардессой. Правда, в отличие от тех блестящих стюардесс, о которых рассказывал сценический Господин Радио, эта была отнюдь не молодая и отнюдь в ней не было ничего блестящего. Если и было в ней что-то яркое, так это дешевая ярко-красная помада, которой она воспользовалась без всякого вкуса и соблюдения меры.

– Дамы и господа! Нервный груз прошу проследовать внутрь рыбины. Уже можно. Пожалуйте сюда… – произнесла стюардесса. – Прошу нервный груз заходить.

– Подождите! Подождите! – вновь напомнила о себе женщина-шут. – Вы перепутали события! Безобразный и огромный человек, который представился Совиньи, к этому моменту уже выступил на сцену. То есть, я хотела сказать, что он уже проявил себя. С самой ужасной стороны.

– Да, – согласился настоящий Господин Радио. – Огромный и безобразный человек, который появился в мире блеска, начал свое дело. Любое оскорбление для него – невыносимая пытка, потому что он невероятно, до жути, болезненно горд. Таким оскорблением он посчитал для себя появление и хвастовство в аэропорту еще одного припозднившегося пассажира. Итак, запомним это: в блеске аэропорта появился новый пассажир, который приехал сюда гораздо позже огромного и безобразного человека, и огромный и безобразный человек посчитал само появление этого новичка за оскорбление. Так же оскорблением Совиньи посчитал хвастовство этого пассажира. Но давайте играть кусок по порядку.

– Да!.. Да, прежде чем мы перейдем к оскорблению и всему, что за этим последовало, я полагаю, разумно будет рассказать о появившемся новичке, – высказала свое мнение женщина-фельдшер, которая тоже внимательно следила за всем, что происходило на сцене.

А там тем временем разворачивалось следующее действие: откуда-то сбоку, со стороны кулис на сцену вбежал хориновский актер, изображавший еще одного припозднившегося пассажира.

– Что? Где? Как? Московский рейс уже улетел? – воскликнул этот пассажир, оглядываясь по сторонам. Лицо его выражало крайнюю озабоченность. – Уф-ф! Вот вы все где!.. – проговорил он, заметив хориновцев, стоявших и сидевших тут и там в зале ожидания.

– А вы кто? Что-то я вас раньше у нас в хоре не встречал, – бесцеремонно сказал припозднившемуся пассажиру, встретившись с ним глазами, сценический Господин Радио.

Едва не опоздавший пассажир, человек еще очень молодой, не ответил, хотя не слышать обращенного к нему вопроса никак не мог.

– Эй, кто вы? – вновь спросил Господин Радио. – Я никогда не встречал вас в нашем хоре раньше.

Молодой человек повернулся к нему лицом и, зло и презрительно усмехаясь, ответил:

– Как это кто?! Разве вы меня не узнаете? Я – Гамлет, принц датский! Я думал, вы меня знаете.

Глава XXIX

Быть вечным постояльцем гостиниц – это самое лучшее!

Лицо сценического Господина Радио стало ужасно обиженным. Но поскольку он никак не мог понять причины, вызвавшей такую презрительную усмешку и явное нежелание незнакомого молодого человека беседовать с ним сколь-нибудь серьезно, он не сразу нашелся что сказать. Тем временем радом с ним на аэропортовском креслице сидела пожилая женщина в черном мешковатом балахоне. Она до сих пор не произнесла ни одного слова, но седые волосы и эта ее одежда не оставляли посвященным в суть дела зрителям никакого повода для сомнений: на сцене перед ними руководительница хора, исполняющего песни на иностранных языках, старуха Юнникова. Тут же недалеко восседал тот самый пассажир с чемоданом, которого женщина-шут называла Совиньи.

– Это сын моего племянника!.. Можно сказать, внук! – проговорила старуха Юнникова, стараясь как-то сгладить возникшую неловкую паузу. – Не сердитесь на него. В последнее время он пребывает в очень злом и раздражительном состоянии духа. Я решила, что ему надо отдохнуть и пригласила его поехать с нами в Ригу.

– Да, да, в последнее время я очень злой и раздражительный, – сказал молодой человек. – Не знаю, как совладать с собой… Столько всяких приключений свалилось на мою голову. А еще больше собирается свалиться.

Совиньи не стесняясь смотрел то на внука, то на старуху Юнникову, то на Господина Радио, стараясь не пропустить ни слова из их разговора.

– Вот как? Мы не знакомы. Я ведь в хоре совсем недавно, – заметил Господин Радио, глядя на руководительницу самодеятельного хора. И уже обращаясь не к старухе Юнниковой, а к ее внуку, он церемонно спросил:

– Как вам понравилась Рига?

– Можно подумать, я ее видел! – с усмешкой ответил внук старухи Юнниковой. – Два дня провел безвылазно во всевозможных злачных заведениях. Проверял новый образ жизни: понравится ли он мне… Я сейчас решаю, как мне лучше жить дальше. Чем заниматься. Вот и проверяю. Так что Риги-то я и не видел. Зато вот по здешним кабачкам могу водить экскурсии. Рассказать вам что-нибудь про них? Вы-то наверняка так ни в один кабачок и не зашли?

– Да, действительно. Все репетировали да выступали. А ели все больше консервы в номере, – признался Господин Радио внуку старухи Юнниковой. – Кстати, за все пребывание в Риге я ни разу не видел вас ни на выступлении хора, ни на его репетиции. Я и в гостинице вас не встречал.

– Я останавливался в другом месте. Тоже в гостинице, но гораздо более дорогой. Это одно очень шикарное и блестящее место, – как-то вскользь, задумавшись тут о чем-то своем, проговорил внук старухи Юнниковой.

– Вот как? Нет, наша гостиница была довольно скромной. Кстати, там жили еще и актеры одного известного столичного театра, гастролировавшие в Риге. Я со многими из них познакомился, – заметил Господин Радио.

– Актеришки, по большей части, жалкий народ. Бедны, как церковные крысы… А мне нужны деньги. Много денег. Причем не для того, чтобы копить их в сундуках. Я хочу тратить, тратить и тратить! – очень страстно проговорил внук старухи Юнниковой. Он на мгновение замолчал.

– Тебе повезло с отцом, и ты должен быть совершенно счастлив, – назидательно проговорила старуха Юнникова. Кажется, это было лишь продолжение какого-то разговора, который она вела с внуком уже не впервые. – С таким великим отцом, как у тебя, ты должен быть совершенно счастлив. Ты молод, талантлив, ярок и можешь многого добиться в нашей профессии даже и без его помощи. А уж с его помощью… А ты все мечешься, маешься, хватаешься то за одно, то за другое…

– Я хочу понять, что для меня самое лучшее! – воскликнул внук Юнниковой. – Замечу, это будет вообще самое лучшее в жизни. Это будет то занятие, которое дает человеку самые замечательные и длительные хорошие настроения.

– Он что, артист? – спросил Господин Радио у старухи Юнниковой, кивнув головой на ее внука.

– Не называйте меня этим словом! – воскликнул внук Юнниковой. – Я еще не определился. Я бьюсь между желанием быть артистом и желанием иметь много денег и тратить их, тратить, тратить их изо всех сил, швырять деньги направо и налево, покупать на эти деньги море блеска. Может быть, это даже лучше, чем быть артистом. Но вот что, действительно, на самом деле лучше, я еще не решил. Сейчас я решаю, мучительно решаю это. И на этом пути меня подстерегает одна серьезная опасность. Я еще не решил, как я с ней справлюсь… На я пока еще не определился. Я пробую себя как артист, пробую себя как человек, помешанный на трате денег, на покупке моря блеска. Что лучше – я еще пока не решил. Что у меня лучше получится – пока еще неясно!.. – внук старухи Юнниковой вошел в совершеннейший раж.

– Неясно? – скорее машинально переспросил Господин Радио.

– Я сейчас вообще веду такой образ жизни… – продолжал, неслушая его, захлебываясь, рассказывать внук старухи Юнниковой. – Постоянно переезжаю из города в город, из страны в страну, живу в гостиницах. Разумеется, очень хороших, а не каких-нибудь там третьеразрядных. Это очень здорово, это прекрасно, это замечательно! Только вот… – какая-то тень пробежала по его лицу. Он, кажется, хотел сказать еще что-то, но вовремя остановился. – Правда, я только начал такой образ жизни. Я только испытываю его. И тут бабушка пригласила… Но уверен, что это здорово! Я думаю, что вы, обыватели по своей сути, не можете понять, как это здорово! Это даст мне постоянный приток новых впечатлений. Это будет постоянное ожидание того, что в следующий миг будет что-то иное, не то, что есть в миг нынешний. Постоянное движение вперед. Постоянное обновление впечатлений. И главное – никаких усилий с моей стороны. Все решил факт обладания документом. Отныне он станет определять мою жизнь.

– Что-то я не поняла… – удивилась старуха Юнникова. – Обладание документом? Каким документом? Ты имеешь в виду договор на квартиру?.. Но ничего же не изменилось. Моя квартира и так всегда была твоим домом.

– Я не стану больше никогда иметь своего дома, – твердо проговорил внук старухи Юнниковой. – Зачем он мне, когда есть гостиница?! Гостиница – это слово происходит от слова гость. Я хочу всегда и везде быть гостем. Ведь положение гостя уникально и исключительно. Положение гостя просто прекрасно. Гость ни за что не отвечает, гость мало к чему имеет отношение, зато гостю положено все самое лучшее и самое замечательное. Самые замечательные гостиницы города поджидают своих гостей. Самые блестящие рестораны и самые аппетитные харчевни поджидают гостей. Имей только кучу денег!.. Деньги и положение вечного гостя – вот к чему надо стремиться! Но вам этого, конечно, не понять. Вы предпочтете оседлый образ жизни, постоянное место жительства. Мне это не подходит. Это куча всяких забот и обязанностей. Я ничего этого не стану иметь. Паспорт в кармане и кошелек полный денег – вот что для меня самое замечательное! Да, мне очень хочется быть вечным гостем. И паспорт мне в этом, конечно же, поможет. Где паспорт, там и деньги. А где деньги – там и удивительная возможность стать вечным гостем, который нигде подолгу не задерживается. Мой бог отныне – крылатый парусник!

– А как же театральная рампа?! А как же кулисы?! – широко раскрыв глаза спросила внука старуха Юнникова. – Как же наша театральная династия?! Тебя это больше не привлекает?

– Я же сказал: я пока еще не определился. Я пробую себя и как артист, пробую себя и как человек, помешанный на трате денег, на покупке моря блеска, как человек, который презирает оседлый образ жизни и постоянно проживает в гостиницах. Что лучше: театр или это – я еще пока не решил. Что у меня лучше получится – пока еще неясно!.. Но точно знаю, что я буду жить прекрасной жизнью! Жизнью, которая будет гораздо лучше, чем ваша скучная и занудная жизнишка! Жизнью, которая подарит мне много замечательных и светлых настроений!

– Хватит хвастаться! – громко сказал в этом месте Совиньи, который внимательно слушал весь разговор. – Ты думаешь, ты один такой герой?! И получше тебя герои найдутся! Которые не рассказывают на каждом шагу, какие они герои.

Старуха Юнникова была чрезвычайно поражена сперва речью своего внука, а теперь и этим грубым вмешательством незнакомца в их разговор. Так что она сидела на своем креслице чуть ли не разинув рот от удивления.

– Хватит хвастаться! – вновь громко повторил Совиньи. – И получше тебя герои найдутся! Вот, например, расскажу случаи из своей жизни. Причем, заметьте, это вы своим глупым разговором вынуждаете меня рассказать про эти случаи, – обращаясь к внуку старухи Юнниковой, Совиньи вдруг перешел на церемонное «вы». – Ишь, какой вы лихой выискались!.. Я не менее лихой, чем вы!.. И тоже могу похвастаться.

– Интересно-интересно, – проговорил тот из матросов, что был постарше, наблюдая за ходом сценки.

– Не представляю, как мне себя вести, – сказал внук старухи Юнниковой. – Нет, вроде бы все понятно, но…

– Не вступайте с ним в психологический контакт, – посоветовал ему один из ожидавших рейса хористов. – Не обращайте на него никакого внимания. Не смотрите на него, не встречайтесь с ним глазами. Это помогает всем трусам.

– Трудновато это будет сделать… – заметил внук старухи Юнниковой.

– Дайте ему в морду! – посоветовал ему другой хорист. – Это помогает всем храбрецам.

Только внук старухи Юнниковой хотел что-то сказать, как Совиньи опередил его:

– Только не говорите, что вы со мной не справитесь!.. Это будет нечестно и подло. Вы должны попытаться справиться со мной, – сказал он. – Игра должна вестись по правилам. Будьте храбрым! Обожаю храбрых и гордых.

– Ну хорошо. Я попытаюсь справиться с вами, – несколько оторопело согласился внук старухи Юнниковой. – Буду храбрым.

– Не волнуйся, я тебе немного поддамся, – проговорил Совиньи и широко улыбнулся, вновь перейдя на фамильярное «ты».

– Не переживайте вы так, – сказал старухе Юнниковой тот из хористов, что советовал ее внуку не вступать в психологический контакт с Совиньи. – Этот человек просто шутит, разыгрывает нас. По-моему, это очевидно.

– Конечно! Конечно… – в один голос заговорили сразу несколько хориновцев. – Это же просто юмор. От нечего делать. В зале-то ожидания!.. Что же еще делать в зале ожидания?!

Старуха Юнникова закивала головой.

– Все это какой-то бред, сумасшествие! – зло и раздраженно проговорил внук старухи Юнниковой. – Я отказываюсь это понимать. По-моему, вам просто удобно верить в то, что это юмор. А это никакой не юмор.

– Однажды я был в бегах, – между тем начал свой рассказ Совиньи. – Так как на дворе стояло лето, я мог прятаться от милиции в лесу. Спасаясь от холода, я разводил в глухой чаще, в которую очень редко заходили люди, маленький костерок. Но вот только мяса, чтобы поджарить на этом костерке и избавиться наконец от сильно донимавшего меня голода, у меня не было. Утром, когда я бродил по окрестностям, я случайно встретил стадо, которое пастухи гнали на выпас. «Стойте!» – закричал им я и подошел ближе. У этих пастухов я попросил мяса для утоления голода. Совсем немного, но пастухи, которые были очень жадными людьми, отказались. Они витиевато мне объяснили, что мяса у них нет, а быки и коровы им не принадлежат. Я мог забрать у них мясо силой, но решил поиграть с ними, как кошка с мышкой: я предложил им спор – если я свалю крупного быка одним ударом кулака, то мясо этого быка будет моим. Пастухи, которые сразу признали мое преимущество перед ними, тут же согласились, хотя только что сказали, что стадо им не принадлежит и распоряжаться им они не имеют права. Затем ударом кулака в лоб я убил громадного быка и утащил его к себе в глухую лесную чащу. С тех пор, прячась в лесу, я не стеснял себя с жителями окрестных деревень и забирал у них все, что мне было нужно и что мне нравилось. Сначала я приставал только к тем деревенским и находившимся на отдыхе городским жителям, что на свою беду случайно забредали в мой лес, а потом и сам стал приходить в окрестные деревни и требовать и забирать то, что мне было надо. Меня боялись и прозвали Змей Горыныч. А один умник, сельский учитель, окрестил меня Минотавром. Ох и не поздоровилось ему и его жене за это!.. Никто не смеет обзывать меня и относиться ко мне несерьезно.

– Что-то я не понимаю, к чему вы все это нам рассказываете? – спросила старуха Юнникова дрожащим голосом.

– А к тому рассказываю, что все те беседы, которые вы здесь вели, все те разговоры, которые вы здесь проводили, вы сейчас позабудете! Вы сейчас позабудете даже то, что было с вами в Риге! Сейчас я должен создать такое настроение, чтобы вы потом, когда вспоминали эту свою поездку в Ригу, вспоминали единственно только эту встречу со мной в рижском аэропорту, а сама поездка и все то, что вы делали в Риге, выглядело бы в вашей голове неважным и малозапомнив-шимся антуражем, преддверием встречи со мной. Ведь я – царь людей!.. Самое главное сейчас для вас – это встреча со мной. А все остальное – это ерунда. Все остальное в эти дни, в этот месяц для вас ерунда… И ваше выбирание, чем вам заниматься, молодой человек, это тоже ерунда. Я как раз хочу поговорить с вами об этом выбирании, молодой человек, очень молодой человек, потому что вы как-то сразу стали мне небезразличны, и мне больно видеть, что все ваши выбирания – это ерунда, – совершенно вежливейшим и спокойным тоном проговорил Совиньи. Если этот огромный человек и не был таким вежливым и спокойным по своей натуре, то, надо сказать, играл роль вежливого и спокойного человека он практически идеально. – Да-да, все ваши выбирания – это ерунда! – еще раз повторил Совиньи, встретив удивленный взгляд внука старухи Юнниковой.

– Ерунда?! Вы удивляете меня еще больше, чем уже удивили, – внук старухи Юнниковой заерзал на своем стуле. – То угрожали мне, теперь хотите побеседовать со мной про мои, как вы их называете, «выбирания».

– На самом деле это вполне естественно. Я и рассердился на вас главным образом из-за этих ваших глупостей про выбирания, – голос Совиньи звучал по-прежнему мягко и ровно. – Вы хотели казаться таким героем! А между тем ничего от ваших речей и представлений через очень короткое время не останется. И не то чтобы вы в них разочаруетесь, а просто места для них в вашей голове не будет. Там кругом я буду сидеть.

Старуха Юнникова ничего не ответила на эти слои Совиньи, а только схватилась за сердце, хотя разговор между гигантом и ее внуком вроде бы пошел в весьма спокойных тонах.

Остальные сидевшие в зале ожидания хориновцы изо всех сил старались делать вид, что ничего особенного не происходит.

– Интересно, как там в Москве погода? – скучающим тоном даже поинтересовался тот из них, что советовал внуку старухи Юнниковой не вступать в психологический контакт с Совиньи.

– Да! Да, и еще раз – да! – проговорил уже более жестко и агрессивно Совиньи. – Полагаю, что смогу произвести на вашу юную душу неотразимое впечатление. Займу и душу и ум без остатка. Смажу все прочие впечатления, сгребу их в кучу и выброшу, воссажу в вашей голове на престол себя, только себя и еще раз себя. Я буду царь и стану править в вашей голове. Вы станете пытаться избавиться от меня, выкинуть меня из вашей головы, будете приводить всевозможные доводы, но все бесполезно. Я – царь, царь и еще раз царь в вашей голове. Нет-нет, а и оживет кошмар, оживу я в вашей голове. Не кошмар, человек по имени Совиньи, и никуда от этого не деться, только лишь останется вам после всех попыток забыть и выкинуть меня из своей головы и низвести меня к чему-нибудь ничтожному, останется только вам признать, что я все же истинный царь вашего воображения и вашей головы. А все ваши выбирания – это просто не про то. Размышления из какого-то другого, второстепенного и неважного мира. Не того, в котором живу я. И если с одной стороны станут лезть в вашу голову ваши размышления и выбирания, то с другой стороны стану лезть я. И размышления и выбирания быстро исчезнут, потому что они несущественная и неважная ерунда, а я – царь вашего воображения, и я останусь и никуда не исчезну! – последнее Совиньи произнес очень громко, твердо и даже весело. – И даже если явным царем вашего воображения я не буду, то я все равно останусь тайным царем вашего воображения. А в царстве мыслей тайный царь всегда даже сильнее и важнее явного, – закончил Совиньи. – Мой образ в вашем подсознании сидеть станет, молодой человек.

Потом Совиньи поднялся с креслица, на котором сидел, и сказал:

– Ладно, вы тут поделайте вид, что ничего не происходит, а я пока схожу в туалет. Кстати, вот ты и ты, мальчик, пойдемте со мной, – Совиньи ткнул пальцем в Господина Радио, а сам потянул за руку того самого мальчика из детской группы, что только что оглашал «посвящается родителям».

– С вами? Зачем? – забеспокоился сценический Господин Радио.

– Пойдемте! – сказал Совиньи. – Мне нужна помощь мальчика, а взрослый пойдет потому, что мальчик один, без знакомого взрослого, со мной, скорее всего, не пойдет. Я гарантирую вам две вещи: если вы пойдете со мной, то ни с кем из вас обоих ни сейчас, ни во время всего полета до Москвы ничего плохого не случится. Если же вы не пойдете, то все мое внимание переключится с этого молодого человека на вас обоих, – говоря это, Совиньи кивнул на внука старухи Юнниковой, по-прежнему сидевшего на креслице. – Просто вы поможете мне в одном деле…

– Идите-идите! – сказал двоим выбранным Совиньи хористам тот хорист, что советовал внуку старухи Юнниковой дать Совиньи в морду. – Время наступило тяжелое. А вам, кажется, выпало счастье быть во все это время просто наблюдателями. Идите. К тому же, если вы откажетесь, мы, скорее всего, так и не узнаем, что это за дело он затеял.

– Да, это, пожалуй, хороший повод согласиться, – встал со стула Господин Радио. Тут же вскочил со своего места и мальчик из детской группы хора.

Совиньи ушел со сцены куда-то за кулисы, а за ним поплелись Господин Радио и маленький хорист.

– Везет тем, у кого есть повод для трусости! – заметил им вслед посоветовавший им идти хорист. – Ну а нам, тем, кто не имеет такого прекрасного повода, кажется, предстоит тяжелая работенка. Придется от души подраться!

– Идиот, – спокойно проговорил, обращаясь к смельчаку, еще один хориновец. – Уж вы-то точно с вашей хромой ногой и отсутствием пальцев на левой руке с ним не справитесь. Надо вызвать полицию.

– Дохлый номер, – заметила одна из хористок. – Он же ничего не сделал. Он даже не угрожал нам ничем определенным. Так, туманные намеки. За намеки полиция не арестует. Вот если бы он устроил драку… Но драку эта хитрая бестия, я на сто процентов уверена, не устроит. Он станет изводить нас словами…

– Черт возьми! Я пожалуй, никуда не полечу, – проговорил один из хористов, что сидели в зале ожидания аэропорта, тот, который советовал внуку старухи Юнниковой не вступать в психологический контакт с Совиньи. – А что? Сдам билет, а потом куплю билет на следующий рейс. А время скоротаю сидя где-нибудь на стульчике.

– Долго же тебе придется сидеть на нем! – заметил его товарищ, тот, что, в свою очередь, советовал дать Совиньи в морду.

– А по-моему, бояться нечего! – проговорил внук старухи Юнниковой. – По-моему, вы очень рационально сказали (он посмотрел на только что вступившую в разговор хористку): этот тип ни в коем случае не станет устраивать никакой драки. Я люблю анализировать некоторые моменты рассудочно. И мой анализ говорит мне вполне определенно: пока мы в пограничной зоне или в самолете – он ничего делать не станет. Слишком для него рискованно. Так что бояться нечего. Лично я больше ничего уже не боюсь. Мне плевать на все его слова. Да и на него самого тоже. Вымахал, скотина!..

– Ха!.. А ведь этого-то на самом деле не было! – достаточно громко произнесла женщина-шут. – Молодец Господин Радио – творчески перерабатывает действительность!

– Мандрова, я прошу вас, тише! – рассердился Господин Радио.

– Тише-тише! Вон он возвращается! – проговорила сдавленным, громким шепотом хористка в «пограничной зоне» на сцене.

В этот момент на сцену быстрыми шагами вернулся Совиньи:

– У меня есть еще одна история, которая произошла со мной, – проговорил он лихорадочно-торопливо. – Я был арестован, но засадить меня властям не удалось. Не набралось доказательств, и меня отпустили. Солнечным утром передо мной отворились ржавые от крови и слез засовы тюрьмы «Матросская тишина». Приятель поджидал меня возле следственного изолятора, посадил в такси и повез в военный госпиталь в московском районе Лефортово, где находился мой брат. Я поговорил несколько минут с братом, затем вышел и вновь сел в такси. Когда машина двинулась с места, я изъявил желание выпить шампанского. Приятель согласился, и вместе с водителем, Сергеем Шевченко, мы направились к ближайшему магазину. Магазин оказался закрытым на обеденный перерыв. Работники магазина отмечали день рождения продавщицы Н. Федотовой, в тот момент когда я настойчиво постучал в закрытую дверь. Никого из находившихся в магазине я раньше не знал, видел всех их в первый раз, включая продавщицу Н. Федотову, чей день рождения праздновался в тот момент. Однако они с большим почетом приняли меня, моего приятеля и таксиста Сергея Шевченко, которого мы тоже взяли с собой, в закрытом уже магазине, усадили за праздничный стол. Здесь мы выпили пять бутылок шампанского и поздравили юбиляршу с днем рождения. Я подарил продавщице Н. Федотовой бутылку коньяка и потанцевал с ней без музыки. Потом отвел юбиляршу в сторону и недолгое время находился с ней наедине в укромном месте. Что скрывается за моими словами и что происходило в магазине по существу – догадывайтесь сами. Надеюсь, вы понимаете, что всего я не договариваю, потому что зачем же мне говорить обо всем прямым текстом?..

– Ой, мне плохо! Плохо! – запричитала старуха Юнникова. – Ребята, хористы, прошу вас… Что-то неладное творится со мной… – она закрыла глаза.

К ней тут же подскочили несколько хористов, но она предостерегающе подняла руку и тихо проговорила:

– Подождите, может быть, пройдет?..

– Послушайте, – сказал внук старухи Юнниковой вновь севшему рядом с ним на креслице Совиньи. – Вы не могли бы от нас отвязаться?!

– Нет, нет! Как отвязаться?! Зачем вы относитесь ко мне с такой злобой?! Ведь я же хочу вам добра! – воскликнул огромный человек. – Я расскажу, что было дальше. После такого времяпрепровождения мы сели обратно в машину и поехали еще к одному моему приятелю. Мной были взяты с собой из магазина четыре бутылки шампанского для продолжения пирушки, также хлеб и колбаса. Однако, приехав к этому приятелю, я передумал продолжать пирушку и вести с ним долгие беседы, а одолжив у него пистолет, вместе с водителем спустился вниз к стоявшей у подъезда дома прокатной машине. Однако, здесь водитель такси Шевченко сказал, что ему пора домой, извинился и собрался уехать. При этом он даже не попытался попросить у меня причитавшихся ему денег. Тогда, угрожая избиением, я заставил его сесть в машину и направиться в сторону одного подмосковного городка. Когда мы приехали в этот городок и водитель такси Шевченко остановил машину на центральной площади, я не вышел, а потребовал, чтобы он направился в другой такой же небольшой, расположенный неподалеку городок. У поворота после моста через маленькую речку велел ему остановить машину. Водитель такси Шевченко со слезами на глазах протянул мне ключи от машины и попросил отпустить его на все четыре стороны. Я отказался удовлетворить его просьбу и спросил, сколько у него денег. У него оказалась в кармане небольшая сумма, которую я и взял себе. После чего я приказал водителю такси пойти пешком в сторону маленького городка и в течение двух часов не возвращаться назад к машине. Сам я остановил попутный грузовик и на нем вернулся в Москву, так как передумал ехать туда, куда отправился на этом такси с водителем Шевченко. С водителя грузовика я взял обещание под страхом смерти не рассказывать о встрече со мной и о том, куда он подвозил меня. Для того чтобы он ощутил всю серьезность моей угрозы, я переписал его паспортные данные и адрес, по которому он был прописан в Москве, пообещав в случае чего разыскать его и наказать. Я сказал ему, что осуществить месть для меня дело святое и я никогда ни о каких нанесенных мне обидах не забываю и ни перед чем не останавливаюсь для осуществления мести, хотя бы для этого мне и пришлось бы рисковать жизнью. Я подробно рассказал водителю такси Шевченко о своей исключительной физической силе, показав ему несколько грамот, полученных мною за победы в спортивных соревнованиях по классической борьбе. Я рассказал ему также и о том, что неоднократно отбывал сроки в местах лишения свободы и имею множество знакомых из «черного мира».

– Ну ладно, хватит! – проговорил внук старухи Юнниковой.

– Ха! Он так не говорил! – опять громко произнесла женщина-шут из зрительного зала, заставив настоящего Господина Радио посмотреть на нее с укоризной.

– Хватит, да не совсем, – сказал тем временем Совиньи. – В заключение, я хочу показать вам часы, которые подарил мне начальник отряда специального назначения, когда лично проводил со мной переговоры, предлагая мне сдаться властям на льготных условиях. Я в то время прятался в лесу, и начальник спецназа знал, что прольется немало крови его подчиненных, если он не сумеет убедить меня сдаться добровольно. Я ответил ему решительным отказом, – сценический огромный человек действительно достал из кармана какие-то часы на кожаном ремешке и, потряся ими в воздухе, убрал их обратно в карман. – Я не сдался и по-прежнему нахожусь в бегах!

На короткое время Совиньи опять куда-то ушел, но потом вернулся обратно, уже в сопровождении хористов: двух взрослых и мальчика.

– Сейчас произойдет ломка психики внука старухи Юнниковой! – замогильным голосом произнес Совиньи. – Я начинаю устраивать вам то, что запомнится вам на всю оставшуюся жизнь, то, что вы будете вспоминать всю оставшуюся жизнь со стыдом и отчаянием. Я стану оживлять в вашей голове самые невероятные и унизительные пакости, чтобы вы не забывали, кто на самом деле царь людей. Хотя многие с этим и не согласятся.

Хориновцы-зрители, сидевшие в зрительном зале, не видели этого, но вошедший так, что на него никто не обратил внимания, незнакомец в этот момент подался вперед всем корпусом и принялся жадно впитывать то, что происходило на маленькой самодеятельной сцене.

А там тем временем вздрогнул от слов Совиньи внук старухи Юнниковой.

Сама старуха взвизгнула:

– Заткните его!

Она схватилась за сердце и откинулась на спинку кресла.

– Врача!.. Надо позвать врача! – всполошились сразу несколько участников хора.

Двое хористов побежали пригласить врача.

Когда женщина-врач и медсестра появились в зале ожидания аэропорта, двое взрослых хористов и мальчик уже разыгрывали между кресел следующую сценку, а рядом лежала (ее уже успели положить на диванчик) помиравшая старуха Юнникова.

– Есть ли среди вас гордецы? – спросил Совиньи. – Сейчас я устрою проверку их силам. Итак, сейчас мы разыграем очень пошлую, низменную и хамскую сценку, которая ввергнет всех присутствующих здесь гордецов в тупик!

Совиньи подозвал к себе того участника хориновской группы детей, который отходил с ним, и сказал ему:

– Сейчас действуй так, как мы с тобой репетировали…

Мальчик с пониманием кивнул головой и отошел от Совиньи на несколько шагов. Потом Совиньи сел на креслице, соседнее с тем, на котором сидел внук старухи Юнниковой, а мальчик встал перед ними и долгим-долгим взглядом принялся изучать и как будто сравнивать их обоих. При этом он постарался придать лицу самое печальное и скорбное выражение, на которое он только был способен.

Внук старухи Юнниковой воспринимал это загадочное рассматривание достаточно невозмутимо, но чувствовалось, что эта невозмутимость стоила ему больших усилий.

Так, точно он перечислял все горести мира или некий бесконечный список погибших на какой-то минувшей войне, или называет болезнь, от которой скоро-скоро умрет внук старухи Юнниковой, мальчик из детской группы хора, поющего на иностранных языках, говорил:

– Плечи уже раза примерно в три, мускуляшки на руках тоньше примерно раза в четыре, ладони и пальчики сравнивать вообще очень трудно, потому что у дяди Совиньи они вообще и больше в ширину раза в четыре и по толщине и по диаметру пальцев – во много раз превосходят…

– Ноги!.. Ноги… Толщину ног сравни! – велел мальчику Совиньи. – И не забудь подать, как я тебя учил! – добавил он.

– Как горько!.. Как безнадежно!.. Меньше раза в три… И ведь ничего, ничего, ничегошеньки с этим не поделаешь!.. Какая печальная доля у этого соперника Совиньи!.. – выполнил его указание мальчик из детской группы хора. – Туловище – даже и сравнивать не хочется… – продолжал он. – Да и что сравнивать, без всяких сравнений – видно: во много раз меньше… Какая скорбная разница… Не преодолеешь ее, не изменишь… Не затушуешь…

– Ты – фашист!.. – сказал Совиньи внук старухи Юнниковой и поднялся со своего кресла. – Только фашисты так людей измеряли и сравнивали!.. Ты – фашист и гнусный низменный хам!..

– Вот!.. Вот-вот!.. – радостно воскликнул Совиньи. – Я ожидал таких слов!.. Но, согласись, то, что сказал этот мальчик – это правда!.. Ты обречен на то, чтобы быть побежденным Совиньи!.. И ничего с этим не поделаешь!.. В этом основа твоей жизни, основа твоего теперешнего унижения.

– Да что он ко мне пристал?! – чуть ли не со слезами на глазах воскликнул внук старухи Юнниковой, глядя на остальных хориновцев, что были вместе с ним в зале ожидания.

– Вот я и изменил твою жизнь, – проговорил Совиньи. – Ты планировал одно: гастроли, переезды из города в город… Отличное настроение! А встретил меня. И теперь, в моем обществе, будет совсем другое. Тягостный страх, ужас, напряжение… Я знал, что ты так закричишь!.. Почему же именно столь простое и естественное сравнение вызывает такой бурный рев и негодование?.. По-моему, честный человек именно так, в лоб, и должен все сравнивать!.. Если по-честному, ты мне проиграл и я – царь людей! Ну что, признаешь, что я – царь людей?..

– Не признаю! – ответил внук старухи Юнниковой. – Тебе конец! Ты мне за все эти сценки дорого заплатишь!..

– Бесполезно! Только еще больше расстроишься. Никаких шансов одолеть меня у тебя нет. Подобрались гены твоей матери и твоего отца в какую-то комбинацию, раздался щелчок – и все, они сложились так, что переменить ничего нельзя: дальше всю жизнь ты будешь мучиться с самим собой, как мучаются с какой-нибудь негодной вещью, которую нельзя выбросить или заменить в магазине на другую, как мучительно пытаются разносить ботинки, которые больно и неудобно носить – тут пластырь подложат, там – ватку подсунут, здесь – палец подожмут – подлая, муторная наука!..

– Отлично! Я все это понимаю. Почему ты думаешь, что я такой дурак, что не понимаю всего этого?.. Да только, кто тебе сказал, что я уж так уж мучаюсь от своих ботинок, а твои ботинки такие уж удобные?.. Я хоть и слабее тебя, а циничней, злей… Подлей, если хочешь… Где у тебя гарантия, что я тебя не перехитрю, а?.. – сказал внук старухи Юнниковой и было видно, что в его глазах появились слезы, – актерская работа игравшего его роль участника самого необыкновенного в мире самодеятельного театра была и впрямь запоминавшейся.

– О, в каких вещах ты уже признался: что ты подлец!.. Значит, правильно я говорю, что ты мучаешься с самим собой как с негодной вещью. И эти мучения заставляют тебя быть циничным и подлым… А мне, поскольку я гораздо сильнее тебя, не надо хитрить и гнусно подличать, я тебя могу победить честно, открыто, благородно!.. В этом мое моральное преимущество перед тобой!.. А ты – гнусный ущербный подлец!.. А я – человек, который ходит гордо подняв голову и широко распрямив плечи, настоящий царь людей!.. Цари не унижаются до подлостей!..

– Мне совсем не обидно, что ты больше по размерам, чем я, сильнее, чем я, – проговорил внук старухи Юнниковой, заметно дрожа при этом всем телом от страха и нервного напряжения. – Я найду способ тебя прикончить, не волнуйся!.. Фашистская твоя рожа!.. Не волнуйся, я еще с тобой, здоровый хряк, поквитаюсь!.. И ни черта ты мне не сделаешь!.. Знаешь, чего ты, фашист, не учитываешь? Знаешь, почему никто так, как ты сейчас сделал, толщиной рук не меряется?..

– Почему? – с удивлением спросил Совиньи.

– Потому что, меряясь друг с другом, мы, действительно, можем определить, что, скажем, этот тупее, а этот умнее, этот – сильнее, а тот – слабее. Но вот определить, кого из нас больше любит Бог, мы не можем. А Бог не любит, когда обижают тех, кого он любит больше других!..

– И кого же здесь Бог любит больше других?.. – спросил Совиньи.

– Я утверждаю, что меня! – воскликнул внук старухи Юнниковой. – Так что не смей ко мне приставать, гнусный фашист, иначе тебе это выйдет боком!..

– Между прочим, – проговорила в этот момент из зрительного зальчика женщина-шут, – этот самый внук Юнниковой приходил сюда. И я даже слышала, о чем он бормотал. Я полагаю, это бормотание станет достойным завершением этому эпизоду. Поэтому, позвольте, молодой человек, я немного сыграю вашу роль… – обратилась она к хориновскому актеру, который играл на сцене роль внука старухи Юнниковой.

– Не надо, не надо! – замахал руками хориновский режиссер Господин Радио. Но женщина-шут не обращала на него внимания. Она вышла на сцену…

Актер, игравший внука старухи Юнниковой, застыл в недоумении.

– Итак, я уже играю роль внука старухи Юнниковой, – она несколько раз прошлась вдоль авансцены. – Я, внук, пришел в «Хорин» и говорю: «Я потерял паспорт в аэропорту. Вернее, так: я потерял паспорт на выходе из аэропорта. Что же это значит? Что же это значит? Неужели это означает только то, что мне теперь всю жизнь придется провести в аэропорту?!» – проговорив эти слова за внука старухи Юнниковой, женщина-шут ушла со сцены и заняла свое прежнее место в зрительном зале. А на сцене появилась самодеятельная хориновская актриса, игравшая представительницу авиакомпании, рейсом которой хористы летели в столицу.

– Прошу московский рейс на посадку!.. – громко объявила она, и самодеятельные артисты стали изображать, как они подходят к двери, что вела на летное поле.

Так получилось, что за внуком Юнниковой шел Господин Радио, потом Совиньи. Господин Радио случайно через плечо внука Юнниковой подсмотрел, что было написано в его паспорте и остолбенел…

Но внук Юнниковой уже захлопывал паспорт, проверенный работницей авиакомпании, и убирал его в карман.

Через очень короткое время они должны были оказаться во чреве рыбины, в замкнутом пространстве. Совиньи продолжал вести себя очень безобразно. Он проговорил:

– Везде, где бы я ни был, я начинаю приставать к незнакомым людям…

– Так, стоп! В этом месте должен пойти занавес, – воскликнул настоящий Господин Радио, и самодеятельные актеры прекратили игру.

– Глашатай, на сцену! – продолжал давать указания настоящий Господин Радио.

На хориновской сцене тут же появился толстый Глашатай с бородкой-клинышком и в мушкетерском костюме.

– Сейчас мы поведаем вам, что произошло, когда хори-новцы оказались в аэропорту Москвы, – объявил он.

Тем временем самодеятельные артисты принялись занимать места согласно новой мизансцене: все хористы и Совиньи ушли за портьеру, а внук старухи Юнниковой и сценический Господин Радио подошли к краю сцены и остались стоять там.

– Пожалуйста, подержите мою сумку, – попросил Господина Радио внук старухи Юнниковой. – Мне нужно отлучиться на минутку: вымыть руки…

– Пожалуйста-пожалуйста!.. Конечно!.. Я с удовольствием подержу вашу сумку, – рассыпался в любезностях сценический Господин Радио и взял сумку из рук внука старухи Юнниковой, а между тем сидевшие в зале зрители заметили, что внимание сценического Господина Радио явно привлек краешек паспорта, торчавший из ее карманчика. Внук старухи Юнниковой тем временем ушел со сцены куда-то за тяжелую портьеру. Господин Радио вынул из чужой сумки чужой паспорт, поставил сумку на пол, а сам раскрыл паспорт на первой странице.

Через мгновение раздались шум и крики, и, обернувшись, сценический Господин Радио увидел, как внук старухи Юнниковой спешит в его сторону из туалета. Быстрым шагом его преследовал Совиньи. Едва ли задумываясь о последствиях, сценический Господин Радио сунул паспорт, который он до этого держал в руках, в карман своего пиджака, чтобы внук Юнниковой не увидел, что он вытащил его паспорт из сумки. Внук старухи Юнниковой подскочил к Господину Радио, схватил у него сумку и рванулся к макету самолета, видимо, надеясь где-нибудь за ним скрыться от гиганта, но сценический Совиньи успел задержать его, грубо схватив за руку.

– Милиция!.. Я спешу за милицией!.. – громко воскликнул сценический Господин Радио и поторопился уйти куда-то за сцену.

Неожиданно сзади, из темноты зала, раздался голос:

– Ах вот как!.. А я-то все ломал голову, кто же позвал милицию! Теперь мне ясно, кто!.. – оттуда, где должны были по идее располагаться дальние ряды, к сцене направлялся огромный человек. Все были так увлечены спектаклем, что никто не видел, как он вошел в зал. Впрочем, в царившем в «Хорине» полусумраке и не такое могло остаться незамеченным.

Актер, изображавший Совиньи, перестал играть и повернулся в сторону Господина Радио, но увидел только, как настоящий Господин Радио исчезает в лабиринте музейных стендов, что вел к выходу из хориновского подвальчика.

Между тем огромный человек, покинув свое место в темноте, уже поднялся на сцену.

– Я и есть Совиньи! Настоящий Совиньи, – заявил он со сцены. – Тот самый, которого из-за вашего театра чуть было не упекли в кутузку!.. И я вашему театру этого не забуду!.. Вы мне за это дорого заплатите!..

Тем временем Журнал «Театр», увидев и услышав все это, незаметно ушел из зрительного зала в каморку и, установив радиосвязь с Томмазо Кампанелла, описал ему в красках тягостные подробности происшедшего, при том, что и без тол любые события, происходившие в самодеятельном театр «Хорин», благодаря радиомостам тут же становились известны во всех деталях тем участникам театра, которых не было в зале или на сцене.

– О, я знал, я знал все это. В моей жизни был такой случай! воскликнул Томмазо Кампанелла, прослушав все до конца.

– Чем же он закончился? – поинтересовался Журнал «Театр»

– Тогда, как это и должно было быть, делу не суждено бы ло дойти до крайней точки. Случились некоторые обстоятельства, которые просто прервали мой конфликт с ужасны» человеком. Так что он ничем не закончился. Он просто оборвался, когда самая ужасная нота только начала звучать. Она так и не успела развиться в полную силу. Трагедия начиналась, но трагедия не случилась. Я начал читать эту мрачную историю, но, волею судеб, не прочел ее в тот раз до конца И вот, похоже, она вновь входит в мою жизнь. Чувствую, как все прежнее – и мысли, и чувства – оживают во мне. О, как бы я не хотел, чтобы они оживали! Как бы я не хотел, чтобь вновь зазвучала эта нота! Чтобы она развилась в полную силу! Тогда придется совершить поступок!

– Поступок? Какой поступок?! Что совершить? – по тому что ответит Томмазо Кампанелла, Журнал «Театр» пытался найти какой-то выход и для них, для тех, кто сейчас находился в «Хорине» в мрачном обществе Совиньи.

– Не знаю… Не знаю… Но трусить и извиваться ужом – это самое последнее здесь дело. Какой-то решительный поступок здесь необходим. Это я вам как революционер в хориновски: настроениях говорю! – ответил Томмазо Кампанелла. – Революционер в настроениях сделал бы здесь поступок!..

Глава XXX

Мумия головного мозга

Когда Господин Радио улизнул из зала самого необыкновенного в мире самодеятельного театра, испугавшись появле ния человека, с которым он уже однажды, совсем недавно, сталкивался во время путешествия во чреве рыбины из Риги в Москву, он поначалу не заметил, что следом за ним из хориновских дверей выскочил и курсант. Однако когда тот через несколько минут догнал его на улице, Господин Радио не выказал никакого удивления или неодобрения. Курсант-хориновец пока не мог предположить, куда держит путь самопровозглашенный режиссер самодеятельного театра, и лишь молча следовал за ним. Наконец курсант-хориновец первым нарушил молчание:

– Я, Господин Радио, хочу вам сейчас честно признаться в одной вещи. Хоть я и сделал сегодня вечером один ужасно смелый шаг, решив самовольно сбежать из казармы, я вовсе не такой смельчак и отчаянный парень, каким мог вам показаться. Меня не покидает непреходящее чувство ужаса от того, что я вот так вот взял и переступил через запрет, через который, я знаю, ни один из моих товарищей-курсантов переступить не осмелится. К тому же… Хотя почему «к тому же»?! Это как раз здесь самое главное: я теперь уверен, что напрасно натворил все это, не надо было мне оставлять самовольно казарму. А надо было изо всех сил готовиться к завтрашнему экзамену. Я об этом как-то все не решался сказать. Мучался, таил в себе, напряжение внутри меня нарастало. Не давал этому проклятому напряжению прорваться из моей головы наружу. Но я уже был на грани истерики. Причем добрался я до этой грани чрезвычайно быстро. Ведь тот момент, когда я смело сбежал из казармы, и тот, когда я выскочил следом за вами из дверей «Хорина», отделяет совсем немного времени.

– Зачем же вы увязались за мной? – раздраженно спросил Господин Радио.

– Я же говорю: я чувствовал, что меня все сильнее и сильнее охватывала истерика. Тут еще этот человек появился. Я понял, что вечер сейчас покатится совсем не в ту сторону, в какую я ожидал и рассчитывал. А у меня уже возникла мысль, что подлинной революцией в моей жизни было бы совсем не бегство из казармы и не провал завтрашнего экзамена, который, безусловно, только и может произойти в результате сегодняшних событий. Я вдруг осознал, но не так, чтобы наверняка, я еще не уверен в этом, так вот, я подумал, что невероятные и праздничные настроения дал бы мне скорее какой-нибудь неожиданно хороший для меня результат экзамена, а не ваша непонятная хориновская революция в настроениях. Ведь если я сдам экзамен на отлично, то тут-то у меня и возникнет необыкновенное, радостное настроение. Тут вся моя жизнь засияет яркими красками. Это-то и будет революцией в моих настроениях. А теперь? Что я имею теперь? Сегодняшняя ночь для меня – это какой-то мрачный морок, хориновская революция в настроениях никак не дает мне никакого прекрасного настроения. Наоборот, я все больше начинаю задумываться о том, что будет завтра, как мне завтра аукнется мое сегодняшнее безрассудное поведение.

– Хориновская революция в настроениях только начинается. Она действительно еще не достигла своего разгара. А уж тем более результата, – проговорил Господин Радио теперь уже достаточно спокойно. Казалось, слова, сказанные курсантом-хориновцем, его ничуть не рассердили.

– Вы считаете, что она только начинается?! – полным неверия голосом спросил курсант-хориновец. И тут же сам себе ответил:

– Не-ет, вы так не считаете!.. Вы, так же как и я, считаете, что хориновской революции в настроениях из-за этого ужасного человека настает конец. Или вот-вот может настать конец. Я знаю, что вы это поняли. А еще я знаю, что вы… Как бы это сказать поточнее?.. Вы точно бы отправились в эмиграцию, как отправляется в эмиграцию революционер, которому в его отечестве грозит смертельная опасность. Ведь в самом деле, не могли же вы уйти в нашем маленьком зале в подполье. Где там в таком зальчике было спрятаться?! Он бы вас там легко нашел. Да и чего бы вы добились, спрятавшись?! Спрятавшись, вы бы уже не могли вести никакой революционной работы. Ведь верно?

–Да, это верно!.. – согласился Господин Радио. Тем временем они оказались неподалеку от станции метро «Бауманская».

– Да, революция в хориновских настроениях обречена на гибель. И вы это сейчас в разговоре со мной почти что подтвердили! – продолжал курсант-хориновец.

– Я буду бороться. Окончательно еще ничего не ясно, – все же не согласился с ним Господин Радио. – Я буду отчаянно бороться до самого утра! Может быть, я смогу переломить ситуацию…

– Во всех случаях, шансов на победу у хориновской революции в настроениях очень мало. А я… Я-то дурак! Я-то хорош! Позволил втянуть себя в безрассудную авантюру, сбежал из казармы, я обрек на поражение подлинную революцию в настроениях, которая могла бы произойти, вернись я вовремя в казарму, подготовься как следует к экзамену и сдай его на отлично. Вот тогда бы, после этой отличной сдачи экзамена, и наступила бы для меня подлинная революция в настроениях. Мое настроение стало бы просто необычайно прекрасным. Но я сделал все не так, я обрек себя на очень тоскливое настроение, которое наступит завтра. Обязательно наступит завтра.

– Это пройдет, – спокойно заметил Господин Радио. – Это всегда так бывает. Когда вы были в казарме военного училища, вам хотелось любой ценой, даже ценой самовольной отлучки, оказаться в «Хорине». А когда вы оказались в «Хори-не», вам вдруг захотелось перемотать пленку назад, оказаться в казарме, так, чтобы ничего и не было. Никакого самовольного ухода. Никакого «Хорина». Зачем вам «Хорин»? Он может испортить вашу карьеру военного на самом старте. Вы погубили свое будущее!

– Да-да, верно! – живо подтвердил курсант-хориновец. – Я не имел права тратить на «Хорин» времени больше, чем это было запланировано заранее, вчера, но я истратил. По первоначальному плану время, что бежит теперь, принадлежало учебе. А я?! Куда я, курсант военного училища, иду вместо того, чтобы быть в училище, сидеть за письменным столом, заниматься математикой?! Я нарушил привычный распорядок жизни курсанта военного училища и именно потому, что я его нарушил, меня начинает охватывать ужасное напряжение. Оно начало охватывать меня еще там, в зале «Хорина», но сейчас, пока мы идем по этим вечерним улицам, оно становится все сильнее и сильнее. Меня охватывает ужасное напряжение оттого, что я сделал все наоборот: ввязался в вашу революцию, которая не станет для меня революцией, и погубил свою революцию, которая была бы для меня подлинной революцией в настроениях. Эх, если бы я нормально готовился сегодня к экзамену, а завтра сдал бы его на отлично, я бы совершил подлинную революцию в настроениях! Но теперь уже ничего не исправишь. Время упущено. Ситуация безнадежна, остается только ждать утра и мучиться ожиданием са мого худшего. Нет даже смысла бежать обратно в казарму потому что не будет никакой разницы, вернусь ли я на не сколько часов раньше или на несколько часов позже. Все равно я уже безнадежно упустил время и от этого меня охватывает ужасная истерика. Эх, забыться бы сейчас! Напиться, что ли? Эх, произошло бы сейчас что-то, что бы отвлекло меня от этого ужасного осознания завтрашнего неминуемого провала подлинной моей личной революции в настроениях! Да, теперь я понимаю, что чувствовал Господин Истерика, когда у него что-то не получалось.

– Многие в «Хорине» сегодняшней ночью находятся на грани истерики, – проговорил Господин Радио. – Сегодняшняя ночь – особенная, ночь нашей революции. Или наша революция победит, или нам конец. Но вам, уважаемый курсант, я могу порекомендовать только одно – идите-ка вы обратно в казарму, в училище. Готовьтесь к завтрашнему экзамену или просто спите. Жаль мне вас. И как-то не хотелось бы невольно продолжать сбивать вас с того, что называется «путем истинным». Идите, занимайтесь, готовьтесь, забудьте весь этот вечер, весь «Хорин», меня, как страшный сон…

– Готовиться уже поздно, – мрачно произнес курсант-хориновец. – Единственное, что мне остается, – это испить эту ужасную чашу напряжения и осознания совершенной глупости до конца. Увидеть своими глазами окончательную гибель хориновской революции в настроениях. Теперь уже остается только одно: последовательно продолжать ту ужасную глупость, которую я совершил сегодня вечером. Хорошо, если что-то или кто-то сможет отвлечь меня от той тоски, которая меня охватывает. Может быть, мне напиться или найти себе какую-нибудь случайную подругу на один вечер? Какое ужасное напряжение от всех этих мыслей меня охватывает!..

В это-то мгновение курсант-хориновец и посмотрел пс сторонам, глянул вдоль улицы и даже обернулся на всякий случай. Тогда он испытал ужас…

Курсант-хориновец взял из рук Господина Радио рацию к сказал в микрофон:

– О, сколько здесь напряжений, рвущихся из голов наружу, – проговорил курсант-хориновец в микрофон рации, останавливаясь. – Многие, разные люди их испытывают: вот старичок спешит, вот, по возрасту, – школьница, вот дядечка средних лет. Все спешат. Должно быть, не только сейчас. Должно быть, они, эти напряжения, возникают в разное время, у разных людей. Так, по крайней мере, мне представляется. Наверняка из-за каких-то их собственных внутренних планов, вроде моего возвращения в казарму училища к назначенному сроку, которые они по каким-то причинам не выполнили. Всем им грозит из-за этого провал их планов на хорошее настроение, провал их личной революции в настроениях и настроение мрачное, контрреволюционное.

Курсант-хориновец остановился и принялся смотреть на крыши окрестных домов. В вышине по одному из карнизов шла кошка. Курсант-хориновец приветливо помахал ей рукой.

– Идемте. Мне надо идти дальше! – сказал Господин Радио и потянул курсанта-хориновца за рукав. – Как все погано! Что же делать? Я сбежал в самый ответственный момент. Черт! Самый важный вечер! И тут заявился Совиньи.

Тем временем курсант-хориновец опять заговорил в рацию:

– Эх, хоть бы что-нибудь сейчас произошло! Что-то такое, что бы отвлекло меня от этого ужасного сознания того, что я погубил подлинную революцию в настроениях, которая могла бы наступить завтра, и теперь уже ничего не исправишь! Только бы что-нибудь произошло, что бы смогло отвлечь меня! – голос его дрожал и, похоже, нервозность охватывала его все сильнее и сильнее.

– Идите обратно в училище! – раздался из радиостанции женский голос. – Это советуют вам те, кто находится сейчас в зальчике самодеятельного театра «Хорин».

– Мы тоже считаем, что вы совершили огромную непоправимую ошибку, самовольно покинув казарму военного училища, – произнес мужской голос. – Мы здесь, под Электрозаводским мостом, считаем, что вообще вся эта хориновская революция была обреченной на неудачу затеей. И вы ради этой затеи погубили такое важное дело, как подготовка к завтрашнему экзамену. Зря вы это сделали. Ну да уж теперь поздно раскаиваться. Теперь вам остается только, действительно, постараться отвлечься, чтобы не было так тяжело от осознания того, что вы умудрились натворить. Что касается нас, то мы, пожалуй, еще немного поболтаемся по улицам, а потом разойдемся по домам и в «Хорин» больше приходить не будем. Господин Радио помрачнел.

– Племянничек, я же тебе говорила! Возвращайся обратно! – а этот голос принадлежал тетушке курсанта.

– Я уже говорил, обратно спешить уже глупо, это ничего не изменит, – ответил курсант-хориновец. – Я только хочу, чтобы что-то отвлекло меня от этого ужасного сознания, что я погубил свою подлинную революцию в настроениях. Я смотрю сейчас вокруг себя на маленькую площадь перед станцией метро «Бауманская» и кругом вижу признаки своего отчаяния, своего напряжения. Кажется, мое отчаяние и напряжение перетекло в окружающий пейзаж.

– Что? Что вы там видите? – раздалось из портативной радиостанции. – Опишите нам. Расскажите. Ведь у нас же радиомост. Нам здесь, да и не только здесь, всем хориновцам, разбросанным по разным точкам Лефортово, очень важно знать, как там у вас? Там, где вы сейчас находитесь. Расскажите нам немедленно!

Курсант-хориновец вновь остановился. Теперь они с Господином Радио стояли на самой середине маленькой площади, что перед выходом из станции метро «Бауманская». Господин Радио уже начинал нервничать и не знал, как ему себя вести. Ему надо было шагать дальше, но вот так вот просто оставить здесь курсанта-хориновца казалось ему невозможным.

Тем временем курсант-хориновец начал рассказывать в радиостанцию свои впечатления от того, что он видел вокруг:

– Каждая подробность вокруг только утверждает: день совсем кончен. День, в который совсем не все доделано и завершено, который еще очень много остался должен подготовке к завтрашнему, чрезвычайно важному для меня экзамену.

– Ах, черт! Как, в сущности, курсант оказался прав, – проговорил Господин Радио. – Ведь действительно в самом воздухе возле станции метро витает какое-то мощное напряжение. Кстати, у меня тоже сейчас в голове образуется все большее и большее напряжение, потому что успех самой решительной хориновской ночи под ударом. Хориновская революция в настроениях в опасности и может погибнуть. Всюду я вижу знаки этого ужасного напряжения, которое в моей голове становится все сильнее и сильнее.

– Нет, это вам кажется! Это вам кажется! – сказали ему, воспользовавшись радиомостом, другие хориновцы. – Никакого напряжения там на самом деле нет. Просто ваше восприятие действительности искажено тем огромным напряжением, которое все время увеличивается и увеличивается с каждой очередной проходящей минутой в голове курсанта, что самовольно оставил казарму и теперь каждую новую минуту все больше и больше рискует своей курсантской судьбой во имя хориновской революции. Ваше восприятие действительности искажается нарастающим напряжением в вашей голове от того, что судьба хориновской революции под ударом.

– Нет, – не соглашался Господин Радио. – Ничего нам не кажется. Не одни мы с курсантом здесь, возле метро, сведены мучительной судорогой: здесь многие нервничают. Не из-за того ли, что тоже, как и курсант, каких-то дел в своей жизни натворили, вроде того, что в самовольное увольнение пустились. Не из-за того ли, что тоже как-то взяли и разом нарушили привычный, устоявшийся распорядок. Тот, который гарантировал спокойную, сытую жизнь. А они взяли да и слетели с катушек. И вот теперь они делают что-то, что нарушает привычный распорядок их жизни, какая-то революция в их жизни происходит, а сами испытывают страх, потому что уж больно глубоко эта привычка, этот привычный распорядок в их головах сидел и, должно быть, до сих пор еще сидит. И при нарушении этого распорядка возникает в голове такой подспудный ужас и страх, что – берегись! Должно быть, на каждого из прохожих давит свой невыполненный распорядок! Но тогда каждый прохожий по-своему революционер и потенциальный хориновец. Вот такой неисчерпаемый резерв кадров для хориновской революции в настроениях кругом ходит! Особенно в вечернее время, когда все нормальные и добропорядочные граждане уже давно добежали до дома, а на улице бродят только не совсем нормальные и вовсе не добропорядочные. Должно быть… Сверлит, сверлит все сильнее, до навязчивости, до бреда этот невысказанный страх, этот ужас, от того, что нарушили какое-то правило, которое прежде никогда не осмеливались нарушать. Кто-то из прохожих дело свое не сделал, кто-то – время упустил. А вместе с этим временем упустил и всю ту выгоду, которую это время могло принести.

Наступила пауза, а через некоторое время те из хориновцев, что пытались как-то отслеживать то, что происходило с Господином Радио и курсантом-хориновцем, основываясь на том, что те передавали в эфир, услышали:

– Опять ничего не успел! Опять ничего не успел! – непонятно было, то ли это был голос какого-то прохожего возле входа на станцию метро «Бауманская», который случайно улавливала радиостанция, то ли это говорил курсант-хориновец, то ли Господин Радио. Слова доносились так, как будто тот, кто их произносил, находился достаточно далеко от микрофона радиостанции.

Затем раздался голос курсанта-хориновца, описывавшего то, что он видел вокруг себя на маленькой площади:

– Возле «Бауманской» освещено странно. Не в той манере, чтобы создать удобство и яркость, которых в темное время улица лишена естественным образом. Нет, словно, выделяя отличия от дневного времени, – сделать их более мучительными. Ярко светятся витрины и пустые залы закрытых, умерших магазинов – легко можно рассмотреть товар, лежащий на полке в дальнем углу, бесполезный теперь, который никто уж сейчас не может купить. Переливаются вывески задраенных меняльных контор и банков – ничего, никаких денег в них нельзя уже поменять. Одна мысль светится кругом, одно настроение: день мертв, кончен, жди утра! Жди утра, пусть лопнет твоя голова от сознания того, сколько времени впустую ты потерял! Лишь киоски с пивом, вином и водкой работают вокруг для тех, кому уж все нипочем, для тех, кому и некуда спешить, кто готов теперь напиться. Чтоб затрещала голова, чтоб лопнула она совсем и побыстрее и без этого напряжения, от какого-нибудь винного апокалипсиса. От какого-нибудь страшного перепоя! Вечер мертв, кончен, жди утра!

– Черт возьми!.. Курсант-хориновец! Вечер еще не кончен! – раздался из портативных радиостанций слушавших в разных точках Лефортово хориновцев рассерженный голос Господина Радио. – Если вечер кончен, то, значит, мы безнадежно упускаем время, а фактор времени, как учит нас Томмазо Кампанелла, – это едва ли не самый важный фактор хориновской революции в настроениях. Нет, вечер еще не кончен! Вечер только начинается. А впереди еще целая ночь. Ночь, за которую мы многое успеем перевернуть в наших настроениях.

– Перестаньте! День уже мертв, кончен, – не соглашался с ним курсант-хориновец. – Ждите утра. Следующая остановка – это утро. Утро, в которое меня не обнаружится в строю в военном училище. Нет, почему же не обнаружится? – спросил он сам себя. – К утру-то я обязательно вернусь в казарму. Вот только на экзамен я пойду подготовленным отнюдь не так, как надо быть подготовленным к экзамену. Да еще, ко всему, мне будет ужасно хотеться спать. И голова совсем не будет работать. Да-а, этого экзамена мне благополучно не преодолеть!.. А день уже кончен, Господин Радио, кончен! Посмотрите на эти вывески, витрины… Господи, хоть бы что-нибудь произошло, что бы отвлекло меня от этого ужасного осознания сделанной ошибки! Иначе я просто не выдержу. Вася, скажи, есть ли в твоем реферате про Господина Истерика что-нибудь про то, что этот революционер делал в таких ситуациях?

– Он метался! – тут же послышался из радиостанции ответ Василия. – Хватался то за одно, то за другое. Главное – в одну небольшую единицу времени он производил огромное множество всяких действий, каждое из которых могло своими последствиями изменить его настроение. Он не стоял на одном месте. Он лихорадочно, истерично, порой крайне парадоксально и непоследовательно действовал!

– Отлично! Я не стану стоять на одном месте. Я начну метаться. Я начну крайне парадоксально и непоследовательно действовать. Может быть, это поможет мне преодолеть ужасное напряжение, которое существует в моей голове по изложенным причинам, – проговорил курсант-хориновец.

Между тем из радиостанции продолжали доноситься уточняющие вопросы, которые задавали им хориновцы, находившиеся в разных точках Лефортово:

– А люди, что за люди вокруг вас? Да и есть ли они вокруг вас?!

Курсант-хориновец тут же принялся отвечать:

– В иные мгновения площадь становится пуста, как, например, сейчас. Но подождите… Вот кто-то появился. Я чувствую странное напряжение, точно прохожий не идет, а мечется по улице. Причиной тому – часы, что укреплены на фонарном столбе. Их стрелки скрипят недвусмысленно: суткам конец, их нет уже, оставшийся пробег маленькой стрелки – не в счет. Распорядок, нарушенный кем-то собственный привычный распорядок дня. Всюду – знак нарушенного кем-то собственного привычного распорядка дня.

– Но нет, – вступил в радиоразговор Господин Радио. – Не все уважают распорядки…

Он взял у курсанта-хориновца радиостанцию, чтобы сказать что-то про распорядки, но тут как раз возле хориновцев остановились три человека из тех, «что не очень уважают распорядки», изрядно подвыпивших и грязных.

– Это на мои деньги куплено! На мои! – громко выкрикивал один из пьянчужек, покуда двое других пытались вырвать у него из рук какой-то пакет.

– Э-э!.. Да плевать! Пошел ты к черту! – говорил один из тех двоих, что пытались вырвать у первого пакет.

Третий, хоть и держался за пакет, но был изрядно пьян и, пошатываясь, бубнил, глядя себе под ноги, на носки грязных ботинок:

– Сейчас пойду и завалюсь на диван. Мне спешить некуда…

– Ах вот ты как!.. Пойду да завалюсь на диван, спешить тебе некуда!.. Спешить и мне некуда. Да только сперва отдай деньги, которые я на все это истратил, подлая твоя рожа! – все надрывался первый.

– Отстань. Пошли вон лучше туда, к тем девицам, – это второй.

– Эй, у вас закурить не найдется? – тем временем уже пытались заигрывать с этими пьянчужками девицы.

– Пойдемте отойдем, – мрачным, не предвещавшим ничего хорошего голосом сказал тот, что был совсем пьян, первому.

Троица отошла от хориновцев в сторону, начав спорить и ругаться еще громче, чем прежде.

Господин Радио продолжил свой репортаж:

– Конечно, не все на этой площади спешат и нервничают. Не без того! Как же!.. Не всем по нраву спешить! Не все уважают распорядки. Вон три мужика – давно, должно быть с обеда, пьяны, спорят громко, того и гляди вспыхнет драка. Две девицы с толстыми ногами, едва прикрытыми короткими юбками, синие круги под глазами видны ох как издалека! – хотели бы подойти к тем троим, что громко спорят, да опасаются, что те зашибут их под пьяную руку. Нищенка в грязных оранжевых шароварах спит у стены на куче тряпья. Ее день и вправду успешно завершен. Дворник с нечесаной, торчащей клоками бородой курит, а мести не начинает. Все ждет чего-то. Уж не задумал ли разбудить спящую нищенку? Приятный народец. Такому и спешить не надо. Такому никакие распорядки не страшны – никаким напряжением его не испугаешь и никаким страхом его нервы не прошибешь.

– О, отчего я не этот дворник с клочковатой пегой бородой?! – произнес курсант-хориновец, стараясь говорить в радиостанцию.

Тут хориновцы, которые, находясь в разных точках Лефортово, следили за сообщениями Господина Радио и курсанта-хориновца от площади перед вестибюлем станции метро «Бауманская», услышали крики, звон бьющегося стекла, топот ног, которые улавливала рация Господина Радио. Потом некоторое время вообще ничего не было слышно.

Дело в том, что три пьянчужки как раз на фразе курсанта-хориновца про дворника с клочковатой бородой затеяли драку с битьем бутылок и витринки ближайшего к ним киоска. Драка эта была очень быстро прекращена, так как со стороны одного из проулков именно в это время на маленькую площадь перед метро входил наряд милиции, который пьянчужки заметить не успели.

Увидав милиционеров, курсант-хориновец ужасно испугался, так как был в военной форме, а увольнительных документов при себе, естественно, не имел. И хотя ему надо было опасаться военного патруля, а не милиционеров, он все же, едва сдерживаясь, чтобы не побежать, потащил Господина Радио за собой прочь с площади. Они завернули за угол и там… Спиной к ним, на улице, напротив входа в метро стоял военный патруль. Курсант-хориновец быстро шагнул за колонны у входа в метро. Господин Радио последовал за ним. Прячась, курсант хориновец краем глаза заметил, что военный патруль медленно двинулся вдоль по улице в противоположную от них сторону.

От страха у курсанта-хориновца стучали зубы. Господин Радио, который теперь старался загородить собой одетого в военную форму курсанта так, чтобы его не было видно с улицы, толкнул его дальше в полусумрак, где уже сидел какой: то человек.

– Нелепо играет нами судьба наша. Под гнетом напряженной нищеты… Нищета – тоже напряжение. В напряжении нищеты проживаю дни свои, – долдонил этот человек, в котором Господин Радио тут же признал нищего Рохлю.

В архитектурном отношении вход в метро «Бауманская» имеет одну черту, очень удачную в сильный ливень и не всегда приятную темными вечерами. В том смысле, что собственно двери предваряются порталом из черных колонн.

Человек, миновав колонны, сразу обнаруживает себя в совершеннейшей темноте, так как верхнего освещения здесь не предусмотрено, а единственный свет проникает навстречу из дверных оконец – старые двери хоть и не прозрачные, деревянные, но, однако же, с большими оконцами в них.

К этим оконцам и устремляется припозднившийся пассажир, ничего кроме них в темноте не видя и не желая видеть.

До такой степени не желая, что не замечает, как в портале, бывает, стоит по нескольку во всю обнимающихся и целующихся парочек. И никто не то чтобы на них внимания не обращает – просто не видит их самым естественным образом!

По бокам портала – это в нем самые сокровенные и в некотором роде даже уютные, по понятиям уличных обитателей, места – едва-едва изогнутые полукругом нишки с облицованными черной плиткой то ли скамеечками, то ли при-полками у самой земли. Уж тех, кто здесь сядет, даже внимательный прохожий не разглядит, потому что нишки эти находятся в стороне от дверей, а полусумрак в них царит очень густой.

В одном из этих углов, под защитой темноты, примостились на каменных скамеечках нищий Рохля, курсант-хориновец и Господин Радио.

– Скорость жизни такая, что дворники улицы подметать не успевают, – долдонил нищий. Он глянул на портативную радиостанцию, которую Господин Радио держал в своих руках. – Кругом радиосвязь, мобильные телефоны. Люди сдурели от разговоров. Со всех сторон на них обрушились разговоры. Молчание – вот истинное золото.

В этот-то момент хориновцы, следившие за событиями, происходившими в разных точках Лефортово, с помощью радиомостов, услышали очередной выход в эфир от станции метро «Бауманская». Дело в том, что курсант-хориновец взял из рук Господина Радио портативную радиостанцию и проговорил:

– Я начинаю замечать, – нам видно часть улицы из нашего потайного укрытия: самая неприятная часть улицы – это не крыши домов, не их стены и даже не пустые безжизненные окна. И уж никак не темнота и не унылый свет. Отнюдь не пустые витрины. Самые мучительные впечатления на этой улице порождает асфальт. Днем его толком не увидишь, то пешеходов много – дна улицы не видно, то машин и трамваев полно, опять дна не видно. Асфальт, оказывается, в вечернем свете блестит. Он – бледно, водянисто-оранжевый на самом деле. Вообще, в вечерней улице очень много апельсиновой корки, только бледной и высохшей от времени, как оболочка головного мозга, убитого головной болью. Мозг умер, но не разложился, а засох, превратился в мумию. Мумия головного мозга, убитого самой страшной головной болью, которая вообще может быть, той силой боли, которая существует на своей вершине, за миг до окончательной гибели мозга. Господи, как сильно заболела у меня вдруг голова! В этом виновато, без всякого сомнения, проклятое напряжение.

Курсант-хориновец подумал еще и добавил:

– Асфальт не прибран – бумажки, окурки.

– Ага, поверили! Напряжение кругом такое адское, что прибирать не успевают, – радостно воскликнул нищий Рохля, и голос его тоже был слышен хориновцам с другой стороны радиомоста. – А все радиосвязь виновата. Все мобильные телефоны. Некогда прибирать. Некогда спокойно жить. Со всех сторон разговоры. Люди говорят, людям рассказывают. Адское и напряженное настроение. Эта, как ее… Информация кругом! Житья от нее не стало.

–Да, это верно, верно!.. Верно, что тяжело, когда так много информации. Да только без этого и прогресса бы не было, и хориновской революции в настроениях, и сегодняшнего вечера с его радиомостами, – сказал Господин Радио очень взволнованно. Он хотел развить эту тему дальше, но в этот момент за колоннами появилась еще довольно молодая, высокая, статная и очень красивая женщина, которая несла большой тряпичный куль.

Глава XXXI

Вирус заражает окрестности

Как только нищий увидел красавицу, он встрепенулся, перестал бубнить и резко подался вперед, точно хотел схватить женщину за руку.

– Эй, царевна! Подай рублик! В театр на премьеру сходить, пирожков купить! – раздался под колоннами хриплый голос Рохли. Красивая женщина вздрогнула и в полусумраке обо что-то споткнулась. При виде бородатого нищего она сделала какое-то неловкое движение, и хилая бумажная веревочка, которой был бестолково обмотан тряпичный куль, завернутый в газеты, развязалась.

– Эх-ма! – взорвался нищий и хлопнул от чувства в грязные, огромные ладоши. Пальцы у нищего были толстые и крепкие, как железнодорожные костыли, а ногти на них крупные, точно монета-пятирублевка.

Тем временем из развязавшегося свертка прямо на пыльный асфальт выпала потертая детская шубейка.

Господин Радио успел опередить нищего, который тоже дернулся вперед, и первым поднял упавшую шубейку.

В первое мгновение красавица ужасно перепугалась и, вскрикнув, отскочила в сторону, ища глазами кого-нибудь, кого можно было бы позвать на помощь. А потом, сообразив, что кинувшийся к ней человек не желает ей ничего плохого, смутилась и, видимо желая скрыть свое смущение, проговорила:

– Шубку носила к подруге перешивать. Совсем она моему Шубке мала стала.

– Да как же ее перешьешь, если она уже и так мала?! – удивился нищий Рохля.

– Вот и я думаю, как же ее перешить, если и так мала? И подруга… И все так думают. И так мала. Как же ее перешить? Но как ее не перешить, если она уже совсем мала?! В такой-то Шубке ходить тоже нельзя.

– Лефортовская Царевна! Я ее знаю, – повернувшись к Господину Радио, радостно воскликнул Рохля.

Тут уже вздрогнул Господин Радио. Ведь он не забыл, что именно с Лефортовской Царевной у Томмазо Кампанелла были какие-то запутанные отношения, про которые сам Томмазо Кампанелла говорил одно, а руководительница хориновской группы детей, учительница, – совсем другое.

– Она на Лефортовской когда-то жила, на Лефортовской, – продолжал нищий.

Лефортовская Царевна смотрела на него с удивлением.

– А я – Рохля! Рохля, Царевна! Помнишь? Квартиру-то у меня зятья продали, – не унимался нищий. – А я тогда пьяный на Пинеге-реке гробы строгал, на Пинегу я пьяный завербовался. На реку Пинегу, на Север, туда, где сидел. Сольвычегодск-город, может, слышала?

Лефортовская Царевна ничего не отвечала.

– Молчит! – сказал нищий, повернувшись к Господину Радио, и хлопнул себя по коленке. – Одурела от работы. Она ж работает, целыми днями все работает. А думаешь, работа в ее жизни главное?.. Не-ет, главное в ее жизни – это любовь. От нее она одурела еще больше, чем от работы. Огромную энергию на любовь тратит, а ничего не получается. Нет богатых женихов. Нет! Жора-Людоед, отец Шубки, тоже все работами занят. Не обращает на нее никакого внимания, забросил ее. Да и нельзя ему, как вору законному, семью иметь.

– Жора-Людоед?!.. – подивился Господин Радио. – Тот самый?

– Тот самый! Тот самый! – радостно ответил Рохля.

В этот момент в кармане у Лефортовской Царевны зазвонил мобильный телефон. Лефортовская Царевна, не шелохнувшись, продолжала слушать нищего. Мобильный телефон настойчиво звонил…

– Ну вот! Я же говорил! – обрадовался нищий. – Кругом мобильные телефоны. По ним женихи звонят. Этими… Ин-формациями разными ее балуют. А все ей не то! Информации кругом, информации, а у нее одна тоска. Одурела она от своей любви. День целый на работе сидит, да только не про работу мысли ее. Не до работы ей. Все думает, думает, про то, как рабочий день кончится и любовь начнется. Звонок прозвенит и начинается… Так начинается, что и не рада она, что началось. Кошмар! Ужас! Битва кровавая! Сколько сил она на нее тратит. Все воюет с женихами, ночами не спит, а победы все нет. Нет счастья! А куда ей деваться: хочет – не хочет, а продолжает эту проклятую любовь. Ведь не старуха еще, чтобы у печки носок вязать. Вот и Шубке на шубку денег нет. Все деньги на себя истратила красавица-то наша разнесчастная. А счастья-то и нет. Долгими днями гонится она за работой, а сделать ее не успевает. Долгими вечерами и ночами гонится за любовью, а счастья-то и нет!

Лефортовская Царевна пристально посмотрела на Рохлю.

Нищий сделал короткую паузу. Потом продолжил:

– Я давеча на Мукомолке сидел. Знаете, Сокольнический мельничный комбинат на улице… Как же она называется?.. Соседняя с улицей Матросская Тишина. У самого главного входа сидел. На ступенях. До самых волос от ступеней тех меня выстудило. Улица… забыл, как называется.

– Да, я действительно там работаю, – проговорила Лефортовская Царевна.

Словно и не расслышав ее, нищий продолжал громко рассказывать, все более входя в раж:

– У самого главного входа на ступенях сидел. Такие кирпичи! Такие ступени… Самый вечер был, смеркалось. Смена, смена заканчивалась… Думал, подадут… Какое там! Напряжение, напряжение… Народ – бежит! Шесть часов – как сдувает. Все – как армия одна, бойцы, гвардейцы. Есть среди них и хо-риновцы, артисты самодеятельные, революционеры. Такая в них сила, такое в них исступление, такой революционный энтузиазм!.. Вижу по тому, как бегут, по исступлению нечеловечьему, что в бег вложено, что не здесь, не за этими ступенями, не работа в их жизни самое главное, рано еще им в шесть часов расслабляться. Любовь впереди, хориновская революция в настроениях впереди. Любовь вечером только начинается. Кому выпить надо, кому женихов искать, кому невест. Кому в самодеятельный театр «Хорин» бежать, революцию в настроениях устраивать. А ведь и без работы, без этого дела, что за входом делается, не обойтись никак. Без Мукомолки не обойдешься… И такого она, работа на мельничном комбинате, напряжения требует – просто жуть!.. Но не в Мукомолке главное-то напряжение, не в ней! Главное напряжение в любви, в поиске женихов и невест, в производстве хориновской революции в настроениях. Потому и не до меня им. У всех истерика, как у того Господина Истерика, про которого мне рассказывали. Ни рублика не подали, ни полтинничка. Как бегут!.. Разрываются, бедные! Но не все прочь бегут. Ведь и внутри кто-то каждую ночь – умри, а останься. Дежурь!.. Сторожи склад! Ни тебе женихов, ни невест, ни производства хориновской революции в настроениях. Дежурь!.. Остается, а сам-то ведь тоже, душою-то, вместе со всеми прочь бежит. К главному-то делу… Сколько сил-то главное дело отнимет, если интендантство, обоз к нему, столько сил требует? Ведь что вся эта работа на мельничном комбинате есть, как ни обоз, ни интендантство для ведения главных боевых действий: войны, у кого за любовь, за женихов и невест, а у кого и за хориновскую революцию в настроениях. Как глянул я на тот главный вход, как поднял голову на все эти окна, что на ночь даже не гасят!.. Такое смятение меня обуяло, словно я в глаза всему этому напряжению, всему этому обозу глянул. Не главное ведь все это, а лишь интендантство, обеспечение тыла, можно сказать!.. А и ему сколько сил требуется… А и главному делу не хочешь, а силы отдай… А как совместить?! Ох и проникся я тут их заботой! Затосковал, сердце сдавило. И ну я на палке своей бежать, ну бежать! Не могу, переживаю. Чуть не до смерти переживаю. Бежал, как будто сам черт за мной гнался. Только здесь, у «Бауманской», и очухался, винца выпил. Отошел. Не ходи больше, дурень, думаю, ко главному-то входу, не ходи на Сокольнический мельничный комбинат, что неподалеку от тюрьмы «Матросская тишина». Окна там на ночь не гасят! Такое за этими окнами и днем и ночью идет напряжение, такая работа! Даже рядом будешь сидеть, и то напряжением сердце сдавит. А внутри-то уже почти никого нет. А окна – не гасят. А для чего, спрашивается? А для того, чтоб никто про работу, про тыловое обеспечение для любви, для хориновской революции в настроениях не забывал. Чтоб напряжение не падало, чтоб форму работники во время любви и хориновской революции в настроениях не теряли. И есть там кто-то, кто даже ночью домой уйти не смеет. Ночь уже, а он не смеет… И ну я бежать… Курсант-хориновец подсунул портативную радиостанцию под самый нос нищему, чтобы его слова были слышны всем остальным хориновцам, разбросанным по разным точкам Лефортово. Но нищий как раз в этот момент замолчал.

– Что это? Радиостанция? Зачем? – чрезвычайно поразилась Лефортовская Царевна.

– Понимаете… – принялся объяснять ей курсант-хориновец. – С помощью радиостанций, с помощью радиомостов, хориновцы, которые находятся в разных точках Лефортово, одновременно незримо точно бы присутствуют везде, где есть их товарищи.

Лефортовская Царевна на мгновение о чем-то задумалась, прикусив губу.

– Да… А неплохо было бы включить все это в наш спектакль! – сказал тем временем Господин Радио.

– Странный вы человек! – откликнулся курсант-хориновец. – Все это и так давно уже включено в наш спектакль.

– Получается, сейчас здесь незримо присутствует Томмазо Кампанелла? – проговорила наконец Лефортовская Царевна.

– Получается, да, – ответил курсант-хориновец.

– Вы так здорово все объясняете… – неожиданно томным голосом сказала ему Лефортовская Царевна. – Мне кажется, вы очень умный.

– Спасибо за комплимент, – курсант-хориновец потупил взор и покраснел.

Возникшую паузу прервал нищий Рохля:

– Доча, это же ты там ночью сидела, царевна прекрасная! Только сейчас я догадался: это же ты там в позднюю смену осталась. Тебе и смену выполнить охота, рублишек подзаработать. И в голову тебе все лезет… Не мукомолка лезет, и не любовь даже. Другое лезет. А и деньжишек подзаработать трудом нелегким, трудом истовым… Ты в то время о другом думала. О другом… Я ведь чувствовал, как ты думала… Я всю мысль твою чувствовал… За Шубку ты боялась, за Шубку! Болтается мальчонка целыми днями один. Про то, что с ним на улицах темных, улицах Лефортовских случиться может, один только Рохля знает. Дурное случиться может, страшное. Дурной человек у нас здесь появился.

Господин Радио вздрогнул.

– Да что ты несешь?! Типун тебе на язык! – сказала с раздражением Лефортовская Царевна, наблюдая, как Господин Радио уже в который раз безуспешно пытается завернуть шубку в широкую тряпицу и обвязать куль веревкой. – Ты лучше вот что мне скажи, Рохля, ты Шубку не встречал?

– Шубку? – нищий вдруг посерьезнел. – А что, он пропал? Ох, нехорошо это, нехорошо, Царевна ты наша Лефортовская. Нехорошо…

– Мы с ним должны были встретиться, а он не пришел, – ответила Лефортовская Царевна.

– Ох, как это нехорошо! Ох, как нехорошо! – забеспокоился нищий. – Говорю же я, человек тут один нехороший ходит… Только бы ему Шубка не попался…

Вдруг лицо нищего стало злым. Он посмотрел на Лефортовскую Царевну и сказал:

– Молодая, беспечная ты баба! Разве можно было Шубку-то одного на улицы гулять отпускать? Разве можно?! Забыла, как в прошлом году из соседнего дома мальчика-то оскопили. Вот такой же вот зверь ради смеху-то, чтоб характер свой показать и оскопил. Забыла? Не думаешь об этом? Шубку-то своего на место этого мальчика не подставляешь?

А действительно, Господин Радио читал как-то в газете про то, что в Лефортово сорокасемилетний бывший зек оскопил четырехлетнего мальчика.

Нищий отвернулся от Лефортовской Царевны и продолжал говорить уже глядя то на Господина Радио, то на курсанта-хориновца, которые сидели сбоку:

– А отец Шубкин – Томмазо Кампанелла – артист ничего, только глупый. И занят очень сильно. И днем и ночью все театр, да театр. Конец ему скоро! Скоро в тюрьму «Матросская тишина» сядет!

Господин Радио облизал пересохшие губы.

– Сошлют его скоро на Север. Там, где реки Пинега, Вычегда, – продолжал Рохля. – Будет как декабрист. Во глубине северных руд храните гордое терпенье!.. А Шубка будет как дите декабриста: бедный, несчастный станет к отцу на свидания ездить в мрачную шахту.

– Постой, ты же сказал… – перебил его Господин Радио. Но договорить самопровозглашенному режиссеру самого необыкновенного в мире самодеятельного театра не удалось: Лефортовская Царевна подняла вверх свой маленький кулак и с исказившимся лицом сильно опустила его нищему прямо на драный треух.

– Ах ты тварь, разве мало тебе того напряжения, которое и так на нас каждый день обваливается?! Что же ты душу-то мою истязаешь?! – вскричала она.

– А разве можно было его одного-то, разве можно?! – слабый женский кулачок был Рохле что подувший сквозняк. – Забыла про мальчика-то из соседнего дома? Не переживаешь больше? А ведь переживала раньше! Ох как переживала!

– Что же мне теперь из-за него с ума, что ли, сойти?! Сколько же еще смогу я переживать?! Нежить ты, подлый ты нищий! Одно у тебя на уме – с ума всех свести!.. Хочешь всем такой страх и ужас привить, чтобы люди уже и жить не могли! А я не могу, не могу, не хочу так! Мне-то куда деваться… Мне на мельничный комбинат надо с утра. Хочешь, чтобы опять все мои прежние страхи ожили?! Чтоб не смогла я ни жить, ни работать больше!

Трясущимися руками Господин Радио еле-еле наконец завязал куль с шубкой.

– Ничего-то в жизни моей нет и не будет кроме этого долгого, унылого долготерпения, долгого-долгого… – проговорила Лефортовская Царевна с каким-то значительным, тягостным надрывом.

Наступила долгая пауза. Как раз по Бауманской улице проехал с грохотом трамвай, и потом воцарилась тишина. В следующее мгновение Рохля закричал:

– Я за что выступаю? Я за бдительность! Нужно… Ежечасно о страхе думать нужно, если того, что есть страшного-то, не боишься. А ты того, что есть страшного-то, – боишься. Вот о страхе и не думаешь. Это ты – нежить. Чур тебя! Чур!.. Пошла отсюда! Пошла! Вон пошла! Гадина!

Брызгая слюной, Рохля начал размахивать своей палкой, пытаясь достать Лефортовскую Царевну, которая в первые мгновения отчего-то никак не могла сдвинуться с места, точно разговор с нищим загипнотизировал ее. Но вот Лефортовская Царевна отчаянно взвизгнула и кинулась в двери метро. Куль с шубкой остался в руках у Господина Радио. Курсант-хориновец выхватил его и бросился за Лефортовской Царевной. Господин Радио, еле увернувшийся от клюки нищего, которой тот орудовал как палицей – за ним…

Они догнали Лефортовскую Царевну уже на самой платформе.

Курсанта-хориновца поразил вид молодой женщины: щеки ее пылали возбужденным румянцем, на лице играла улыбка. Любой, взглянувший на нее сейчас, сказал бы, что у нее прекрасное настроение, словно она возвращается со счастливого любовного свидания.

Курсант-хориновец и Господин Радио подбежали к ней и остановились рядом как вкопанные.

– Вот!.. Вы забыли, – протянул ей курсант-хориновец куль с шубкой.

Лефортовская Царевна взяла у него куль, но не произнесла ни слова. На лице ее по-прежнему блуждала улыбка. Чувствовалось, что она хочет сказать что-то, но то ли никак не решается, то ли никак не находятся подходящие слова.

С шумом отошел и скрылся в тоннеле поезд.

– Ну, говорите же! – неожиданно для себя резко произнес курсант-хориновец.

Она точно только этого и ждала – чтобы ей разрешили…

– Вы не поверите, я бы прежде никогда не решилась так кого-нибудь треснуть. Пусть даже такого, нищего. А тут – треснула. И словно весь вечер вдруг другой стороной повернулся. Я ведь, действительно, об оскопленном мальчике из соседнего дома непрерывно думала, думала. Но зайти к нему в соседний дом, посмотреть на него боялась. В последнее время непрерывно думала. Но так и не зашла. Страшно зайти. Думала, что ничего уж не поправить, что ужасно это, хуже смерти. Весь этот мальчик из соседнего дома теперь один сплошной ужас. Не мальчик, а мальчик-ужас. Живет в соседнем доме. И ужас этот, как зараза, как чума, все окрестности заражает. Каждый, кто про этот ужас хоть слово услышит, уже оказывается заражен им. Это как компьютерный вирус: стоит только впустить его и все – дальше адская работа пойдет сама собой, самоигрально. О мальчике из соседнего дома… Тут, конечно, тем тяжелее думать, что думать-то уже нечего… Уже ничему не поможешь… Что тут думать?! А о злодее этом – пусть милиция думает!.. Так что – что тут думать!.. А ведь все одно, думать-то нечего – а я непрерывно думала, думала. И главное, все мысли ни к какому заключению не приводят. Ужасный, разрушительный процесс, каждая мысль ранит и убивает, а ни к какому итогу, заключению он не приходит. Мысли крутятся, крутятся. И чувствую уже – совсем мне плохо. А все – думаю. А тут – нашла в себе силы – треснула этого нищего по голове, как будто он и эти мысли – это одно и то же, как будто он эти мысли олицетворяет! И точно нормальная, спокойная жизнь обратно ко мне вернулась. Пусть я понимаю, что это очень беспечное поведение, и пусть не думать ни о чем кошмарном мне удается лишь с большим трудом… Плевать! Не буду больше думать – и все!

В это мгновение, неожиданно, лицо ее исказилось и приняло совершенно противоположное прежнему – напряженное и злое – выражение. С таким-то выражением начала она смотреть прямо курсанту-хориновцу в глаза, уже не походя более ни на какую Лефортовскую Царевну, а более смахивая на изнуренную собственным колдовством ведьму:

– Ты, может, думаешь, что я преступно беспечна и беспамятлива, если мне больше невмочь думать о мальчике из соседнего дома?! А у тебя дети есть?! Нету! Хорошо тебе ходить да думать!.. А что, если все-то как ты станут?! Только будем ходить и думать?!. Ведь тут свойство-то такое – по-нормальному, как, скажем, о еде или о работе, тут думать-то нельзя.., Тут или не думай… Или думай – но ты уж не человек. Мысли ужасные будут крутиться и крутиться, а ни к какому заключению приходить не будут, не будет из этих мыслей никакогс вывода. Будет только одна лишь ужасная боль и изнурение И становишься сам не жильцом, как мальчик из соседнего дома. Если этому ужасу смело в глаза смотреть, то с нормальной и хорошей жизнью можно проститься. Такую смелость да честность иметь – и не жить больше вовсе. А мне и самой жить надо. И для Шубки жить надо.

– Как о еде или работе тут думать нельзя…– повторил за ней потрясенный курсант-хориновец.

– Стойте, стойте!.. Почему у вас теперь такое лицо стало?! А?!. – спросил он, сам еще не зная, для чего ему это надс знать.

Ему казалось, что в этом выражении ее лица заключено нечто важное, но что? Что?

– Как ты мне надоел, отец! Когда же осточертеет тебе меня уговаривать, когда же в тебе гордость-то проснется?! – раздалось позади стоявших на платформе курсанта-хориновца. Господина Радио и Лефортовской Царевны.

Все трое обернулись.

Прежде не замеченный ими возле мраморной скамейки стоял Охапка, а на скамейке сидел и с выражением страдания на лице протягивал к нему в мольбе руки какой-то немолодой мужчина.

– Умоляю тебя, иди работать! Иди работать, сегодня же твоя смена. Если не придешь, тебя выгонят! Иди работать сменную… – упрашивал он Охапку.

– Когда же тебе надоест меня уговаривать?! Когда же в тебе гордость-то проснется?! Надоело на твою умоляющую рожу смотреть! – сказал Охапка и пнул немолодого мужчину ногой.

Тот откинулся спиной к мраморной стене и закрыл лицо руками. Не говоря больше ни слова, Охапка пошел прочь, к выходу со станции.

– Какой кошмар! – произнесла Лефортовская Царевна и закрыла лицо рукой.

Курсант-хориновец заключил ее в объятья и принялся утешать:

– Подождите вы расстраиваться! Подождите… Не верьте вы, что эта сцена произошла на самом деле. Это наверняка очередная хориновская штучка. Театр, декорации… Фактор времени…

– Дурак ты, дурак! – Лефортовская Царевна убрала руку от лица, но освободиться из объятий курсанта-хориновца не попыталась. – За твой театр тебе денег не заплатят. Кончится эта ночь – и вернешься ты в самые обыкновенные серые будни. И Лефортово будет кругом. Самое настоящее Лефортово, а никакие там не декорации. И еще, помяни мои слова, ваше действо – это одна сплошная истерика, истерика от страха, от безвыходности. И оттого так фактор времени для вас важен, что более вы свой страх ни минуты терпеть не хотите. Но истерика – это только истерика. Истерика ничего породить не может.

Тут из рации понеслось:

– Неправда! Неправда! Может! Может… Наша истерика родит… Вы еще увидите… Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем! Родит! Родит!

В этот момент на станцию с грохотом въехал поезд.

– Не вернусь я в обыкновенные серые будни. Родила истерика: я с вами, Лефортовская Царевна, познакомился. Не будь истерики, не сбеги я этим вечером из казармы, не сбеги потом вслед за Господином Радио из зала «Хорина» – и не было бы этой моей встречи с вами. Так что истерика может родить…

Пока он говорил, поезд уже остановился, и двери вагонов распахнулись. Лефортовская Царевна схватила курсанта-хориновца за рукав:

– Поехали вместе! – говоря эти слова, как показалось курсанту-хориновцу, да и Господин Радио высказывался позже в том же духе, она смотрела на портативную радиостанцию, которую курсант-хориновец держал в руках. Очевидно, она пыталась сообразить, слышит этот разговор Томмазо Кампа-нелла или нет?

Курсант-хориновец колебался лишь мгновение – шагнул в вагон вместе с Лефортовской Царевной.

– Рацию, рацию отдайте! – воскликнул Господин Радио, но было поздно: двери вагона с шумом захлопнулись, поезд тронулся и скоро исчез в тоннеле.

Руководитель самого необычного в мире самодеятельного театра остался на платформе один. Отчаяние охватывало его.

С каждым мгновением сильнее и сильнее Господин Радио чувствовал, как он хочет спать. Пожалуй, от того, чтобы улечься прямо здесь в метро, на какой-нибудь лавке и просто немного поспать, его удерживало только еще большее, чем желание спать, желание есть. Если он уснет, то как он поест?!

Многие участники «Хорина» в этот вечер хотели жрать. Не есть, а именно жрать. Господин Радио, Томмазо Кампанелла, Таборский хотели этого больше, чем остальные. Но жрать – ладно, жрать – это ерунда. В той сумятице, которая существовала в их головах – а разве в такой вечер можно было жить без сумятицы в голове?! – они жили одним мгновением и видели то, что было перед глазами сию минуту. Вот например, Господин Радио видел очень маленькую, даже, можно сказать, уютную станцию метро под революционным названием «Бауманская». Эдакую темную, несмотря на то, что вся она была в светлом мраморе, с грохочущими поездами, с безлюдьем – почему-то не было пассажиров, – хотя, почему же «почему» – поздно! И ему ужасно хотелось пирожок с мясом. Хоть бы пирожок и был противный, из самого плохого мяса, которое, чтоб не воняло тухлятиной, изрядно перемешали с луком и перцем. Пусть бы пирожок и был приготовлен в антисанитарных условиях. Хоть бы такого пирожка съесть, много таких пирожков, и потом рухнуть спать. Именно рухнуть. Лечь – будет совсем не то. Удовольствие от рухнуть – несравненно! И в голове Господина Радио уже стелился туман. И конечно, в такую вот непростую секунду, стоя под изображением на мраморе Ленина, вождя революции, ни одной частичкой своего естества не помышлял Господин наш, светоч Радио, о Жоре, Жоре-Людоедушке, коренном лефортовском жителе. А между прочим, и тот пока еще не помер, а был жив-человек, и думку свою думал, и дело-то замышлял, рассуждал и действовал. Недаром же он из тюряги «Матросская тишина» ночкой темной, ночкой глухой да мрачной, когда ни одна звездочка на небе не светила, обманув тюремные караулы строгие, утек. Исчез. Растворился во мраке здешних мест. И только стены тюремные помнили, что был он там, был. Еще намедни. И начертал на стене прогулочного дворика тюряги: «Жора-Людоед – славный малый! Прошу любить и жаловать!»

Тем временем в радиоэфире маленькие артисты начали по очереди декламировать стишки, которые они записали, услышав их по радиомосту, и уже успели разучить. Ведь все хориновцы этой ночью находились в одном информационном пространстве, и сказанное кем-либо из хориновцев в одной из точек Лефортово тут же становилось достоянием всех остальных хориновцев, которые находились совершенно в других местах.

Ночь Лефортово закроет,
Черт тюрьму для нас построит,
Если нынче не сбегу,
Завтра точно быть концу… 

– декламировали маленькие артисты из хориновской группы детей.

Тем временем, услышав свои стихи в радиоэфире, Томмазо Кампанелла, который в этот момент шел вместе с Паспортом-Тюремным по одной из лефортовских улиц, сказал в рацию:

– Я хочу сообщить вам всем, декламирующим мои стихи, одно важное обстоятельство. Здесь кругом, в каждом из этих событий, которые валятся на нас как какие-нибудь луковицы из порвавшегося мешка, очень много кошмаров. Много того, чего мы боимся и ужасно не хотим… В такую ночь мы не станем бояться… Потому что это очень странная ночь… Ночь… Но как только ночь пройдет, нас непременно охватит такой ужас, такая хандра, что… Поэтому я стану теперь раздувать эту ночь, как угли в костре, чтобы она горела ярче и ярче. Так пусть же никогда не наступает утро следующего дня!..

Верю я, портной исправит Воротник,
что давит давит Шею бедную мою… – 

запел Томмазо Кампанелла как гимн. Радиоволны разносили слова его песни по всему Лефортово.

Часть пятая

ДЕКОРАЦИИ ЛЕФОРТОВО

Глава XXXII

В лефортовской церкви Петра и Павла

Вечер. Сгустившаяся темнота. К витрине дорогого ресторана быстрым шагом, едва ли не бегом, торопясь подошел человек, одетый в темно-синее демисезонное пальто. Шапки на нем не было, и снежинки застревали в его волосах. Он положил ладони на стекло, он оперся о него руками, он приблизил к витрине лицо и принялся жадно высматривать что-то там в зале. Что-то или кого-то. Два толстых дядьки в солидных дорогих костюмах, что сидели за столиком как раз напротив этой витрины, перестали есть и беседовать и уставились, в свою очередь, на человека в темно-синем пальто. Человек отпрянул. Но через полминуты его фигура замаячила уже напротив другой, соседней витрины.

В ярко освещенном, шикарном и блестящем зале дорогого ресторана в этот вечер было достаточно много посетителей. Под потолком висела огромная люстра, сверкавшая хрусталем и позолотой. Под звуки арфы – в ресторане играла арфистка – вышколенные официанты разносили по залу изысканные и безумно дорогие кушанья в красивой фарфоровой посуде. Накрахмаленные скатерти и салфетки поражали идеальной белизной, дорогой паркет блестел едва ли не так же ярко, как и зеркально гладкий металл столовых приборов. Вкусные запахи витали по залу, перемешиваясь с ароматами-дорогого табака.

Таборский увидел в витрине ресторана… Точнее, не так. Таборскому показалось, что он увидел сквозь огромное окно ресторана старуху Юнникову. Он бросился внутрь ресторана. Чуть ли не сшиб с ног мгновенно вышедшего ему навстречу распорядителя. Быстро пошел через зал в ту сторону, где ему увиделась старуха Юнникова. Там в углу за маленьким столиком, действительно, ужинали три человека. Маленького роста господин с длинными темными волосами, собранными сзади в хвостик, и две дамы солидного возраста, чрезвычайно хорошо одетые. Разговор за этим столиком велся на французском.

Таборский не помнил, знала ли Юнникова французский. Но стремительно приближаясь к заветному столику (между прочим, двое полных господ сразу узнали в нем того человека, который высматривал что-то, стоя перед витриной, и поначалу чрезвычайно испугались, но потом, сообразив, что он идет не к ним, испытали чувство облегчения), так вот, Таборский думал, что Юнникова вполне могла знать французский и вполне могла сейчас вести на нем беседу.

Чрезвычайно взбудоражив всех троих, Таборский подскочил к их столику и, извинившись по-французски перед мужчиной и женщиной, сидевшими к нему лицом, положил руку на плечо той пожилой дамы, что сидела к нему спиной и которая и показалась ему Юнниковой. Здесь, при том, что обычно сказка быстро сказывается, да не быстро дело делается, все произошло совершенно наоборот. Проход через зал ресторана и рука, положенная на плечо пожилой женщине, состоялись настолько стремительно, что Таборский и сам не успел подумать о том, не поспешил ли он все это натворить.

Женщина обернулась, вытаращив в ужасе на Таборского глаза. Это оказалась пожилая иностранка. Таборский сразу понял, что она иностранка, вовсе не старуха Юнникова. Затем она вскрикнула, вскочила со стула, уронив вилку и ударив Таборского по руке. Вскочил и француз с хвостиком.

– Я обознался! – громко воскликнул Таборский. На его лице изобразилось ужасное отчаяние.

Видимо все трое поняли, что произошло какое-то недоразумение, потому что мгновенно успокоились и смотрели теперь на Таборского скорее с сожалением, чем с испугом.

Вновь извинившись несколько раз по-французски, причем трое не произнесли в ответ ни слова, только мужчина с хвостиком побледнел еще больше, Таборский побрел обратно к дверям. Его никто не остановил, никто не сказал ему ни слова и даже распорядитель подержал ему дверь, когда он выходил из ресторана на улицу.

Это был первый ресторан, в который он зашел таким образом в этот вечер. Снег у него в волосах успел растаять, капелька воды стекала по виску и щеке. Таборский чувствовал себя чрезвычайно изнуренным. К тому же он только сегодня приехал в Москву, еще не успел прийти в себя с дороги. В таком состоянии лучше всего ему было просто поесть и лечь спать. Но как раз этого он сделать и не мог. Ему обязательно нужно было разыскать старуху Юнникову.

Он был в центре Москвы, поэтому решение, что делать дальше, пришло к нему очень быстро: он подошел на улице к какому-то случайно попавшемуся ему на глаза человеку и спросил его, где здесь поблизости есть шикарный, очень дорогой ресторан с большими хрустальными люстрами. Тот ответил что-то совершенно невпопад, но тем не менее указал рукой направление, в котором Таборский и пошел очень быстро. Так он набрел на второй ресторан, который был не менее шикарен, чем первый. Но там все-таки не оказалось огромных хрустальных люстр. Не было там и старухи Юнниковой. За вторым рестораном последовал третий. Был и четвертый, и пятый…

Между прочим, во время этой большой прогулки по ресторанам, в каждом из которых в нос Таборскому ударяли самые изысканнейшие и вкуснейшие ароматы, которые еще сильнее и сильнее раззадоривали его аппетит, а мы помним, что Таборский был чрезвычайно голоден в этот вечер и даже просил совета хориновцев на тему, где бы ему можно было дешево и на-жористо поесть в Лефортово, так вот, Таборский неоднократно названивал кому-то по так и не возвращенному Господину Радио мобильному телефону. Но судя по тому, что все звонки заканчивались на том, что он набирал номер, ждал долго, а потом, так и не произнеся ни слова, клал трубку обратно, на том конце провода к телефону никто не подходил…

Таборский кружил по центру города и в конце концов поймал себя на том, что все шикарные и блестящие рестораны слились в его голове в один единственный ресторан. Но окончательную точку в этих хождениях поставило то, что когда Таборский вошел в очередной ресторан, показанный ему очередным случайным прохожим, он увидел в дальнем углу столик, за которым сидели три человека: мужчина и две пожилые женщины. Все трое с испугом смотрели через зал на вошедшего, которого, видимо, они заметили через витрину еще тогда, когда тот шел по улице. Таборский взял с какого-то столика для обслуги белоснежную накрахмаленную салфетку (кроме салфеток там лежали еще чистые, сверкавшие зеркальными поверхностями столовые приборы и тарелки) вытер ею лицо, положил салфетку обратно на столик и вышел из ресторана.

Он понял, что круг замкнулся, и в этом ресторане он уже был. Найти старуху Юнникову ни в одном из шикарных ресторанов ему не удалось.

После этого он в очередной раз извлек из кармана мобильный телефон и кому-то вновь попытался с него позвонить.

Этим «кем-то» был ни кто иной, как актер Лассаль, давнишний приятель Таборского по театральному училищу имени Щепкина, что при Малом театре. В этот раз, по счастью, трубку все-таки взяли. К телефону подошла какая-то немолодая уже, судя по голосу, женщина. Она сказала Таборскому:

– Лассаля нет дома. Он в церкви Петра и Павла. В Лефортово! Он пробудет там долго. Но если его не будет там, то это значит, что он в молодежном кафе!.. Но к определенному сроку он будет в театре, потому что у него сегодня премьера. Правда, он привык работать «с колес» и поэтому скорее всего появится в театре перед самым последним звонком.

Таборский хотел спросить еще про старуху Юнникову, которая была теткой Лассаля, но женщина, которая и без того поговорила с Таборским не слишком любезно, уже положила трубку. Сколько ни набирал Таборский после этого номер, к телефону больше никто не подходил. Видимо, та женщина, что была в квартире Лассаля, просто выключила телефон из розетки.

После этого, особенно не раздумывая, Таборский поехал обратно в Лефортово, чтобы разыскать там церковь Петра и Павла.

Он вновь спустился в метро, потом на одной из станций вышел в город. Там, стоя возле афиши кинотеатра, Таборский долго расспрашивал прохожих, пока наконец одна пожилая женщина ни рассказала ему, где находится церковь Петра и Павла и как до нее добраться.

Вскочив в как раз подъехавший трамвай, Таборский меньше чем через пять минут вышел на остановке неподалеку от церкви.

«Странно. По каким причинам Лассаль может долго находиться в церкви? Хотя, может быть, он стал религиозным человеком. Все может быть», – думал Таборский, приближаясь к храму, который стоял за каменной оградой среди голых, безжизненных зимних деревьев. Таборский не знал этого, но храм стоял на краю обширного дворцового парка с некогда великолепной, а теперь заброшенной системой террасных прудов. С другого края на этот парк смотрели мрачные казематы Лефортовской тюрьмы, знаменитой своими крепкими стенами и засовами, из-за которых еще никому не удавалось сбежать. Много лет назад был в парке и маленький стеклянный павильончик шашлычной, в котором в силу каких-то неведомых обстоятельств днем постоянно собирались умственно неполноценные люди. Их широкие лица с маленькими глазками и приплюснутыми носами красноречиво говорили о вполне определенном врожденном недуге. Возможно, где-то совсем рядом была школа, в которой они учились, или фабричка, на которой они работали, тачая какие-нибудь нехитрые обувные щетки. – «Но все-таки странно: сегодня у него спектакль, а он долго, именно долго пробудет в церкви. Ведь ответившая на телефонный звонок женщина особенно подчеркнула, что Лассаль пробудет в церкви именно долго. Может быть, так он готовится к своей премьере? Может быть… Все это очень странно. Странно…»

Рассуждая подобным образом, Таборский миновал неширокую дорожку, что вела с улицы к дверям храма, и дернул за ледяную, остывшую на морозе дверную ручку. Дверь со скрипом отворилась, и Таборский вошел внутрь. Именно в эту секунду, когда он пытался затворить за собой неподатливую дверь, чтобы уличный холод не проникал внутрь, его охватило тяжелое, мрачное предчувствие. Он притворил дверь и повернулся.

Внутри царила полная, могильная тишина. Должно быть, двери просто забыли закрыть на ключ, потому что в полумраке храма не было ни единой живой души, никого… Ни службы, которая проводилась бы в этот момент, ни хотя бы нескольких молящихся старушек, ни священника. Таборского охватил ужас. Ему захотелось кинуться прочь отсюда, выбежать наружу, туда, где по вечерней улице нет-нет да проезжали машины. Казалось, он попал не в церковь, а в мрачный, населенный одним-единственным покойником склеп.

Вдруг мобильный телефон, который по-прежнему лежал у него в кармане, зазвонил. Таборский машинально достал его из кармана, нажал кнопочку, поднес телефон к уху.

– Таборский? – хотел удостовериться кто-то звонивший.

– Да, я, – ответил Таборский.

– Я ненавижу тебя, Таборский! – проговорил голос.

– Лассаль?.. – спросил Таборский, хотя уже и без того был совершенно уверен, что звонит никто иной, как артист Лассаль.

– Ты еще не умер, Таборский? Еще появляешься здесь как привидение? – зло спросил Лассаль.

– Я уже умер. Моя жизнь прекратилась, – ответил Таборский.

– Так какого же черта ты опять появился?! Я же сказал тебе, что не хочу, чтобы ты на пушечный выстрел приближался к нашей семье!

– Но ты сам заметил, что я – привидение. А привидениям положено время от времени появляться среди живых, – сказал Таборский совершенно при этом не улыбаясь. – Впрочем, не бойся: печальные метания моего бренного тела по этой земле завершены, и я нашел свое последнее пристанище: одинокая маленькая церковь на краю угрюмого парка.

– Ну, все ясно! – с обычной для этого разговора злобой сказал Лассаль. – Грот, пещера в скалах, в которой висит на цепях мрачный гроб. В этом мрачном гробе ты нашел свое последнее пристанище на этой бренной земле. Ни один человек не придет сюда, ни один корабль не проплывет мимо, белея веселым парусом. И даже птицы облетают это неприветливое место стороной, словно опасаясь чего-то. Я помню твою школьную пьесу, – все как там. «Гибель героя», так, кажется, она называлась? Там все было именно так: человек, рожденный для великого подвига, погибает, так и не совершив его. И Земля отказывается принимать его в себя. И только в пещере среди угрюмых скал удается пристроить гроб с телом несостоявшегося Героя. По-моему, это было очень глупое сочинение. Всю пьесу по сцене таскали гроб, из которого время от времени высовывался перемазанный зеленой краской покойник и страшным голосом кричал «О, воскресите меня, и я совершу этот подвиг!» Как же все это случилось, как же все это могло произойти, что ты оказался здесь, в этой церкви, Таборский? Откуда ты узнал? Скажи мне правду. Таборский задумался.

– Да я и сам, можно сказать, непрерывно думаю, как я оказался в этом неприветливом месте, как мой мертвый Герой среди угрюмых мрачных скал, – проговорил он наконец.

– Да, Таборский, ведь ты, действительно, герой! У тебя со школы еще на лбу было написано, что ты рожден для подвига. И герой, действительно, мертвый, – сказал Лассаль.

– Как я оказался в этой церкви на краю угрюмого парка? Как мог наступить сегодняшний день? Ведь еще совсем недавно был яркий солнечный день, и прекрасный юноша Таборский, полный надежд и самых радужных предчувствий, радовался солнцу, свету, готовился совершить свой подвиг и подобно птицам, о которых ты только что сказал, повинуясь какому-то животному инстинкту, облетал стороною такие вот мрачные уголки. И вот я здесь: изуродован, искалечен. О, проклятый хориновский фактор времени! Это все Томмазо Кампанелла его выдумал!

– О-о! Ты и в «Хорине» уже побывал?! И про Томмазо Кампанелла все знаешь?! – в очередной раз удивился великий артист Лассаль. – Да-а, фактор времени, действительно, штука страшная. А что, ты и вправду так сильно изменился, как говоришь: изуродован, искалечен?

– Сильно ли я изменился? Ужасно! Я больше не прекрасный юноша, свободный и легкий, как птица, я больше не бессмертный житель Олимпа.

– О, ты и это помнишь? – вновь удивился Лассаль. – А я уже забыл. Ведь, верно, когда мы только поступили в театральное училище, первое время мы с тобой в шутку приветствовали друг друга «привет, новый бессмертный житель Олимпа!»

– Да, я часто об этом вспоминаю. Особенно теперь, когда я, по твоему выражению, очутился в декорациях своей школьной пьесы среди мрачных серых скал, где только седые туманы клубятся, закрывая собою ужасные расщелины, полные первородного ужаса. Я изуродован временем. Я таков, что увидь я себя нынешнего в те времена, когда я жил среди нормальных богов на Олимпе, то, наверное, пришел бы в ужас, и волосы мои встали бы дыбом, – мрачно сказал Таборский. – Меня прикончило время. Во всем виновато только время. Оно изуродовало прекрасного юношу Таборского. И вот теперь я стал похож на тот труп из школьного спектакля, что был для большего страха перемазан зеленой краской, изображавшей признаки разложения.

– Ну что ж, меня это только радует, – заметил Лассаль. – После нашей ссоры любое твое горе для меня – радость, хоть мы с тобой почти что и родственники. Да и сейчас я бы не стал так с тобой разговаривать, не случись этого… Хотя, знаешь, если честно, мне всегда хотелось с тобой поговорить. Потому я сейчас, собственно, и позвонил. Мы как-то очень враз и очень всерьез тогда перестали с тобой разговаривать. Столько всего осталось недосказанным.

– Это ты перестал со мной разговаривать.

– А что твои деньги? – словно опомнившись, поторопился сменить тему разговора Лассаль. – Помнишь, как ты оставил искусство, наш общий Олимп, и погнался за деньгами. Мы уже были с тобой в ссоре из-за нее, но ты по-прежнему приходил в театр на все спектакли, в которых она играла, и дарил ей цветы. Помнишь того подростка, что почти сорвал «Маскарад»? В тот день вы были с ним заодно… А что теперь? Мне кажется, ты больше не дружишь с деньгами.

– Да, это так. Давно уже. С того самого вечера премьеры лермонтовского «Маскарада». В тот вечер, благодаря тебе, я почувствовал всю беззащитность денег, всю их слабость. Я бросил, как ты говоришь, гнаться за деньгами. Я все ждал чего-то…

– Я слышал, что ты стал одиноким и неприкаянным человеком, слишком хорошо знакомым с алкоголем, – как-то между прочим заметил Лассаль. Но чувствовалось, что ему очень интересно знать, как-то теперь живет Таборский, от него самого. – К нам в театр приезжал один актер из Воркуты. Скажу честно, я не удержался и расспросил его о тебе. Его рассказ был весьма печальным.

– Да, я знаю того человека, про которого тебе рассказал этот актер. Когда у себя на Севере, после службы в театре, тот человек идет домой, то заходит в разные магазины купить продуктов себе на ужин. Он заговаривает с продавщицами: неважно о чем, неважно молодые они или старые, красивые или нет. Ему просто хочется наговориться перед тем, как замолчать до следующего трудового утра. Он любит и умеет готовить, но готовит только себе одному. И еще – каждый вечер за ужином на столе в его комнате стоит бутылка и один-единственный стакан. Ты должен знать, что тот одинокий и неприкаянный человек, слишком хорошо знакомый с алкоголем, который теперь носит мое имя, на самом деле не я… О, ужас! – произнес Таборский. – Ты помнишь, гибель моего Героя в той школьной пьесе была случайной. Погибнуть должен был совсем другой, не Герой. Так и со мной: изуродовать должны были не меня.

– Послушай, Таборский, ты – ребенок. Так, как сейчас рассуждаешь ты, может рассуждать только ребенок. Ты – ребенок.

– Если бы! Многое бы я отдал за то, чтобы вновь стать ребенком! Понимаешь, когда я был молодым человеком, меня обманула жизнь. Под воздействием этого обмана я стал делать то, чего ни в коем случае не стоило делать, и не стал делать того, что надо было делать. Я перепутал многие вещи. И таким образом я оказался в объятьях злой судьбы. Я оказался в объятьях злой судьбы, которая мне не принадлежит. Это чужая злая судьба.

– Ну ты же сам только что сказал, что ты делал вещи, которые ни в коем случае не стоило делать, и не делал того, что надо было делать. Значит, это твоя судьба. Ты ее заслужил.

– Заслужил, не заслужил – какая разница! Я не хочу эту судьбу.

– Здесь одного хотения будет мало… Да и к тому же, сам понимаешь, время уже прошло и поправить ничего нельзя.

– Не-ет! Заткнись! Не смей так говорить! – Таборского как подбросило. Он сжал в руке телефон с такой силой, что пластмассовый корпус едва не треснул. Лицо Таборского очень сильно переменилось: оно стало злым, упрямым, в нем хорошо читалось ожесточение и воля.

– О-о, узнаю Таборского! – протянул Лассаль. – Боец, воин!

– Извини, эта грубость сорвалась случайно, – смягчился Таборский. – Если время уже ушло, то зачем я вообще живу?! Время не ушло. Я всего полдня в столице, а мне уже легче: широкие улицы, и фонари, и рекламы, и театры. Знаешь, это теперь так здорово на меня действует. Здесь совсем не так, как на Севере. Мне кажется, я от столицы сошел с ума. Мне это мое сумасшествие помогает верить – все исправится, судьба исправится, колдовство, порча, которые на меня насланы, испарятся. Мне кажется, еще чуть-чуть, еще немного, еще каких-нибудь несколько часов и я проснусь, приду в себя и окажется, что все, что со мной было после моей прекрасной юности, – это только мрачный и угрюмый сон. И вот уже наступило утро, и сон развеялся. И светит солнце, и окно раскрыто. Я встану, подойду к нему: троллейбус едет по широкому проспекту, выбежали из арки и подбежали к киоску «Мороженое» веселые школьники. А главное: мой мрачный сон – только сон, и он прошел, развеялся! О, каким прекрасным будет это пробуждение! Все, что тяготило и мучило меня, – только сон, все безысходное, мрачное развеялось… Сегодняшний вечер необыкновенен. Сегодняшняя ночь – необыкновенна. Сон развеется, мрачное уйдет. Или… Даже не хочу об этом думать! Я приехал в Москву только на одну ночь. Завтра мне уезжать обратно на Север. Но я не поеду обратно на Север, потому что мрачный сон развеется, и не надо будет никуда ехать.

– Хориновская революция в настроениях. Сегодня в «Хорине» решительная ночь. Сразу видно, что ты уже там побывал, – отметил Лассаль. – Впрочем… Ладно, коли уж ты приехал, скажи, ты уже видел ее?

– Нет еще. Я все ищу ее, ищу. И никак не могу найти, – проговорил Таборский.

– Ты все ищешь ее и никак не можешь найти?! – Лассаль явно был очень сильно озадачен таким ответом Таборского.

– Да, все ищу и никак не могу найти, – подтвердил Таборский.

– Так посмотри там слева от входа! – велел Лассаль. – Честное слово, если ты шутишь, то это слишком тяжелая и неуместная шутка. Время совсем не для шуток.

Слева от входа, в полутьме стоял гроб. Теперь Таборский наконец заметил его.

Тут же, внешне совершенно спокойный, – конечно, внешне, только внешне, руки его не проявляли никакой наклонности к дрожанию, – медленно, словно с неохотой Таборский подошел к гробу и заглянул в лицо покойнику. Вдалеке, в дальних пределах храма появился священник, которого Таборский пока не замечал.

В гробу лежала старуха Юнникова.

Глаза Таборского мгновенно наполнились слезами.

– Нет, этого не может быть. А кто же тогда вел репортаж из блестящего ресторана? Нет, этого не может быть. Она жива. Она просто спит. Умаялась, пока моталась по Москве, пока вела репортаж из блестящего ресторана.

– Какой репортаж? Ты что, сошел с ума? – не верил своим ушам Лассаль.

– Как это какой репортаж? Юнникова совсем недавно вела репортаж из блестящего ресторана в центре Москвы. Юнникова – жива.

Из дальних пределов храма выглянул священник:

– Храм сейчас закрыт.

– Я ищу здесь артиста Лассаля! – громко крикнул Таборский.

– Его здесь нет! – крикнул в ответ священник. – Он был здесь, но уже достаточно давно уехал отсюда.

– А-а… Понимаю… – проговорил Таборский. – Это часть хориновского спектакля. Как же иначе?

Таборский захохотал.

– Я понял, – сказал он в телефон, прекратив хохотать. – Я понял, Лассаль: Юнникова на самом деле жива. А то, что она в гробу, – это часть хориновского спектакля. Прошу тебя, Лассаль, не прекращай сейчас этого разговора, не вешай трубку. Мне страшно одиноко. Я не хочу оставаться один. Юнникова сейчас занята ролью, а я так рассчитывал на общение с ней. Ведь ты знаешь, она единственный мой близкий человек. Но она сейчас занята ролью.

– О, Таборский! Ты не способен на такое ужасное кощунство! Она мертва, она в гробу. Это не спектакль! Да и в какой церкви позволили бы разыгрывать такой ужасный спектакль?! – голос Лассаля дрожал.

– А что же тогда тебя рядом с ней нет? Почему ты не проведешь эту ночь в бдениях возле ее гроба? Почему ты не здесь? – спросил Таборский. – О, что же я спрашиваю?! – тут же осекся он. И сам себе ответил:

– Естественно, что же Лассаль, блестящий и великолепный Лассаль, великий актер, любимец публики, гений, чьей вдохновенной игре рукоплескали во многих столицах мира, мой сокурсник, с которым мы вместе мечтали о служении Мельпомене, – что он, Лассаль, станет делать в этой церкви на краю унылого замерзшего парка, юдоли состарившихся и отчаявшихся?! О, Лассаль, вечный прекрасный юноша, житель Олимпа, твое искусство не старится, преодолевая время, хориновский фактор времени не имеет к тебе никакого отношения, ты бог! Совсем не то, что я…

Таборский внимательно смотрел трупу в лицо. В его трупье лицо…

– Здравствуй! – проговорил Таборский, глядя умершей старухе в лицо. – Вот я и нашел тебя! – добавил он. – Здравствуй, мое Детство, мое отрочество, моя радостная жизнь в твоем доме. Здравствуй тепло, которым я был согрет благодаря тебе. Здравствуй, мое счастье. Мое единственное добро, которое я видел в этой жизни.

Таборский опустил руку с телефоном ниже, держа ее согнутой, – к груди.

– Э-э, Таборский, перестань, ты, кажется, немного тронулся умом… Таборский, мне страшно… – неслось из мобильного телефона, в котором Господин Радио поставил регулятор громкости на самый высокий уровень. – Таборский, перестань… Таборский, я не могу сейчас приехать в церковь… Таборский, приезжай сейчас сюда, в кафе… – и Лассаль назвал адрес в центре города.

Таборский вдруг отпрянул от гроба:

– О-о! Что же я говорю?! Я говорю трупу «здравствуй». Значит, живи, будучи здоровой. Что же я говорю?! Разве это нужно говорить?

Блуждавший взгляд Таборского прошелся по соседним пределам церкви. Здесь было довольно темно, сумеречно.

– Что же я говорю?! А если старуха встанет? – торопливо продолжал бормотать Таборский. – Если она поднимется из гроба? Ведь это все равно не будет выходом. Это будет даже еще хуже! Что же я буду делать с ней? Не пойду же я с ней под ручку гулять в парк?! Не-ет, так нельзя.

Лицо у старухи было удивительно недовольное, обиженное, горькое… Но горькое той злой горечью, которая не просит пощады, не надеется…

– Молодец, Юнникова! Ты не сдаешься! – прошептал Таборский. – Проклятый хориновский фактор времени не властен над тобой. Но лицо у тебя горькое. Ты тоже умерла неприкаянной: у тебя ничего не получилось, ничего не вышло. Мечты не сбылись, а жизнь оказалась горькой. Тебя все бросили… Но ты не сдаешься. Ты готова начать все сначала. Опомнись, какое «сначала»?! Ты уже умерла! Вот оно – произошло!.. И со мной тоже скоро произойдет, – добавил он.

Между тем из телефонной трубки уже некоторое время неслись короткие гудки.

– Какая, однако, простая штука – этот труп! В ней нет ничего сверхъестественного. Но должно же быть в ней что-то! Сверхъестественное! Но ничего нет. Странно. Как будто он, труп, чего-то недоговаривает, – проговорил Таборский и склонился к лежавшей в гробу старухе совсем низко. Он видел перед собой обтянутый кожей лоб, закрытые глаза. – Послушай, тетя, я пришел к тебе, чтобы спросить: что мне делать? Я был заколдован. Как Карлик-Нос из сказки Гауфа. Время, отпущенное на жизнь, истрачено впустую. Загублено. Я очнулся, а время уже миновало. Как вернуться назад? Мне было двадцать пять, потом какой-то сумрак, туман. Как будто я спал. Потом я очнулся, глянул в зеркало: я увидел, что у меня не лицо, а мерзкая, гадкая маска. Я попробовал сорвать ее, она крепко сидела и никак не сдиралась. Где снадобье от всего этого?

Вдруг Таборскому что-то померещилось в лице старухи, словно какая-то тень, какое-то неуловимое движение пробежало по нему, словно задрожали веки.

– Эй-эй! Эй! Близко не наклоняйтесь!.. – прокричал ему священник. Он был уже близко. Он бежал по церковным пределам, путаясь в рясе, скользя ботинками по мрамору. Лицо его было ужасно озабоченным и серьезным.

Таборский словно очнулся и вновь отпрянул от гроба, шагнул назад.

– Что вы за дур-р-рак! – проговорил Таборский громко, отвечая священнику. Голосу его звонко откликнулось эхо, раздавшееся под сводами малюсенькой, почти миниатюрной, но темноватенькой и уютной церковки. – Это же труп! А трупы не кусаются.

Он сказал это очень бодро, резко, по-офицерски, по-гусарски, по-молодому развернулся на каблуках и пошел прочь к выходу…

– Стойте! Мне только что позвонил Лассаль! – прокричал ему вслед священник. – Я должен задержать вас!

– Вот это труп!.. Вот это настоящий стоик!.. Вот это позиция! Готова начать все сначала: родить новых детей, которые ее не бросят, поставить талантливые спектакли вместо посредственных, – громко проговорил Таборский. – Нам, трупам, нельзя сдаваться! Мы, трупы, еще многое сможем в жизни! Честное слово, свежеет на душе.

Он неожиданно остановился, крутанулся на каблуках вновь, зашагал обратно. Священник, опустив руки, стоял посредине храма.

– Знаете, я хотел вас спросить… Сколько стоит отпевание в церкви? – поинтересовался Таборский.

– Отпевание в церкви? – испуганно и обалдело переспросил священник.

– Да, отпевание в церкви, – решительно повторил Таборский.

– Кого вы бы хотели отпеть? Живых я отпевать не буду, – глаза священника расширились от страха.

– Да, я хочу, чтобы вы отпели меня… Ерунда! Я шучу. Я бы хотел заплатить за отпевание вон той старухи.

– Это ваша родственница? – робея перед Таборским, который действительно выглядел весьма грозно, спросил священник.

– Да, она меня вырастила. Так сложилось… У нее есть еще родственники. Я бы хотел помочь им, взять на себя расходы. Но тайно… Вы знаете, я бы хотел посоветоваться с вами, – Таборский потер виски. Казалось, ему стоит большого труда сосредоточиться на том, что он говорит, в то время как мысли его возвращаются к какому-то иному предмету, не связанному с темой происходящего в эту минуту разговора.

– Пожалуйста… – засуетился священник, жестом приглашая Таборского куда-то в глубь церкви. – Я могу вам дать любой совет. Главное, чтобы он вам пригодился. Сейчас мы пойдем ко мне в комнатку и там, дорогой мой, вам станет легче. Вы слишком потрясены. Хотя в такой ситуации слово «слишком» неуместно. А за отпевание Юнниковой заплатит Лассаль. Это уже решено. Так что тайно ничего сделать не удастся.

Таборский тем временем не двигался с места. Глядя себе под ноги и по-прежнему продолжая массировать кончиками пальцев виски, он произнес:

– Тайна… Этот фокус с радиорепортажем Юнниковой… Кто же его вел? Ведь я узнал, я точно узнал ее голос! Но кто же тогда в гробу? А вдруг в гробу не она?! Сколько лет я ее не видел?! Сколько лет прошло с того дня? Нет, я не мог ошибиться. А вдруг в гробу кто-то похожий на нее?!

– В гробу – Юнникова, – твердо сказал священник. – Я хорошо знал ее. Она часто бывала в этой церкви. Она руководила хором. Иногда она приходила в церковь не одна, а со своими хористами.

– Да, я совсем недавно был в этом хоре. Правда, это не хор, а какой-то театр. Они сказали мне, что больше не признают Юнниковой. Смешно, правда? Собственно, я намеренно хотел попасть в этот хор. И не только потому, что рассчитывал встретить в нем Юнникову. Мне хотелось встретить там убогих людей. Обычно в таких самодеятельных коллективах подбираются ущербные, убогие люди. Там все такие… подобрались… Немощные, увечные, жалкие на вид, ничтожные, скудные, посредственные. Как много в мире убогих людей! Мне казалось, что среди убогих людей мне станет легче. Вот почему еще я пошел в этот хор, а не только потому, что рассчитывал застать там Юнникову, которая больше не жила по тому адресу, который я знал.

– Вы пошли в хор? Вы тоже имеете какое-то отношение к хоровому пению? Может быть, вы режиссер? Или артист? Или, как Юнникова, вы имеете два образования: музыкальное и театральное? Кто вы? – любопытствовал священник.

– Да, я имею театральное образование. Сейчас я работаю над странной пьесой. В ней какие-то нелюди кастрировали мальчика… Еще… – задумчиво произнес Таборский.

– Постойте… Вы знаете, кто это сделал? – встрепенулся священник.

–Да… То есть, нет… Эти самодеятельные хористы. Жалкие на вид… Я все думаю – метит ли их Бог или это случайность? Своего рода случайность… Эта проклятая случайность все время играет слишком большую роль!

– Пойдемте, пойдемте, мы не будем здесь говорить, – священник понял, что от Таборского сейчас трудно добиться какого-нибудь толкового разговора. – Я помогу вам прийти в себя. Я поймаю вам такси. Вы поедете туда, где сейчас Лассаль. Он просил меня об этом, – говорил, беря Таборского под руку, священник.

Вслед за этим они прошли в комнатку, которая располагалась в удаленных от входа пределах церкви. Там священник сперва усадил Таборского на старенькое кресло, потом расстелил на столе маленькую скатерочку и выложил на нее из стоявшего тут же, в комнате, маленького холодильника пирожки с мясом, купленные, судя по их виду, у какой-то грязной и нечистоплотной бабки, стоявшей у ближайшей к церкви станции метро. Жестом священник предложил Таборскому угощаться…

… Однако мы давненько не рассказывали о событиях, происходивших в тот же самый единственный и самый решающий вечер хориновской революции с Томмазо Кампанелла! Тем более что теперь это может быть рассказ не про одного только Томмазо Кампанелла, а еще и про его нового приятеля Паспорта-Тюремного. Итак, позволим себе отложить продолжение разговора между Таборским и священником и вернуться к делам двух недавних знакомцев.

Глава XXXIII

Архитектура подонства

Томмазо Кампанелла и Паспорт-Тюремный стояли посреди обычной лефортовской улицы. Кажется, это была улица Лефортовский вал. Но может быть, это была и какая-то другая улица. Неважно! Мерзость была кругом. Мерзость просто окутывала окрестности и не давала продохнуть. Это не была угрюмость или мрачность, это было подонство, подонство…

– Интересно, – проговорил Томмазо Кампанелла. – Паспорт ты мой Тюремный, в чем заключается загадка Лефортово? А?..

Паспорт-Тюремный только пожал плечами. Он был немного пьян (они с Томмазо Кампанелла уже успели выпить), и, судя по всему, слегка нетрезвое состояние настраивало его на меланхолический лад.

– Эй, «Хорин»!.. Привет! – прокричал Томмазо Кампанелла в рацию. – На связи с вами Томмазо Кампанелла.

Настроение у него было явно хорошее. Видимо, в его, Томмазо Кампанелла, случае алкоголь больше способствовал развитию настроений оптимистических, нежели меланхолических.

Они все – и «Хорин» с хориновцами, и Томмазо Кампанелла с Паспортом-Тюремным – находились внутри Лефортово. Поэтому радиоволны, вылетая из антенн-отправителей, завихриваясь и огибая на своем пути здания-подонки, фабрики-мерзавцы и прочую нечисть, легко достигали адресата, проще простого входили на другом конце пути в его антенну. Именно благодаря этому в рации Томмазо Кампанелла тут же зазвучали ответные слова:

– Да-да!.. Томмазо Кампанелла, я вас слышу. Говорите! – это была женщина-шут.

– У меня есть вопрос, – живо откликнулся Томмазо Кампанелла. – Я хочу спросить: может ли быть такое, что меня угнетает Лефортово только потому, что здесь все – и деревья, и птицы, и дома, все-все эти здания пропитаны ядовитым гноем подонства. Только потому, что пропитано подонством! Может ли подонство быть воплощено в камне? Ведь камень же может быть поставлен на службу подонству, не так ли?

Паспорт-Тюремный, который все это время стоял рядом, начал усиленно озираться по сторонам, словно ища чего-то.

– Чего ты ищешь? – спросил у него Томмазо Кампанелла, отставив рацию на вытянутую руку.

– Ищу подонков, – ответил тот. – Но не нахожу. Если только, ты имеешь в виду меня?.. Обидно!.. Но ты ведь не обо мне говорил?! – спросил он с надеждой. – Я всего лишь верный последователь идеи.

– Какой? – Томмазо Кампанелла начал улыбаться. Настроение у него было явно приподнятое.

– Как это какой? Мы с тобой не должны никогда работать, должны всегда веселиться и развлекаться. И непрерывно переезжать с места на место. Впрочем, время от времени и нам придется заниматься делами, – добавил Паспорт-Тюремный после паузы.

Кругом было, в общем-то, и не очень мрачно. Скорее даже, в этом месте Лефортово в округе преобладали светло-коричневый и песочные тона, так что местность могла бы выглядеть некоторым образом жизнерадостно.

Наконец Томмазо Кампанелла поднес рацию ближе к уху и услышал оттуда:

– Все это ерунда. Никакой связи Лефортово и подонства быть не может. Вы просто, Томмазо Кампанелла, сходите с ума. Вам надо быть мужественней, – наставляла Томмазо Кампанелла женщина-шут. – Так вот, вам надо быть мужчиной! И вообще: больше юмора. Не забывайте, что изначально сегодняшний вечер мы хотели посвятить юмористическим сценкам.

– Ладно, я постараюсь быть веселым, – согласился Томмазо Кампанелла. – Да только что же мне делать? Почему у меня в этом Лефортово постоянно плохое настроение? Мне непонятно наше Лефортово. И мне хочется знать – мне только видится кругом мрачное настроение, или это есть на самом деле?

– А вам не интересно узнать, Томмазо Кампанелла, что по поводу всего этого думают посторонние вам люди, которые находятся рядом с вами на лефортовской улице, – подала идею женщина-шут.

– Интересно! Очень интересно узнать, – живо откликнулся Томмазо Кампанелла.

– Вот еще морока! Зачем это все узнавать? – не понравилась идея Паспорту-Тюремному.

– Так проведите на улицах Лефортово нечто вроде социологического опроса! – развивала свою идею женщина-шут. – Люди ерунды не скажут. Люди зла не пожелают. Если уж люди скажут – значит, так оно и есть!

В какое-то мгновение Томмазо Кампанелла показалось, что женщина-шут над ним просто издевается из-за давних идеологических разногласий по поводу теории хориновской революции в настроениях.

– Как люди скажут – значит, так оно и есть. Может, им как раз оно очень нравится, – продолжала тем временем женщина-шут.

– Правильно! – не выдержал Паспорт-Тюремный. – Конечно, им нравится!.. Они же все – подонки. Низкие существа. Как же им вся эта мерзость может не нравиться?!

– А действительно, Паспорт-Тюремный, что ты кипятишься? Люди должны знать, – неожиданно поддержал женщину-шута Томмазо Кампанелла.

– Слушай!.. А кто же ты все-таки такой?! Подозрительная ты все-таки личность! – продолжал кипятиться Паспорт-Тюремный. – То одно говорит, то другое. Тоже мне, нашел, кого слушать. Ладно, черт с тобой! Слушаюсь и повинуюсь!.. В конце концов, мне-то что? Статистический опрос – так статистический опрос. Общественное мнение-так общественное мнение. Мне совершенно все равно!

– Верно!.. Вот это действительно верно! – обрадовалась на другом конце радиоканала женщина-шут.

– Да… Вот только, где же ты будешь свой опрос общественного мнения проводить? Здесь, что ли?.. – спросил Паспорт-Тюремный. В голосе его звучало некоторое недоверие.

– Вот и я тоже думаю… – засомневался Томмазо Кампанелла.

Они оба посмотрели еще раз по сторонам: округа глаз явно не радовала. А главное – нигде не было тех самых людей, чье мнение так яростно возжелал услышать Томмазо Кампанелла. То есть, конечно, люди-то кое-где все же виднелись, но какие-то они были слишком спешившие, слишком озабоченные. Как-то не верилось, что у них вообще можно что-то спросить.

– Вот так-так!.. Что будем делать? – замешательство, в котором находился теперь Паспорт-Тюремный, только усилилось.

– Господа, может быть, вы сообщите мне, что у вас там происходит? – женщина-шут явно нервничала. – Мне тоже хочется знать. Я, может, тоже втайне страдаю от Лефортово. Хотя, честно говоря, я совершенно от него не страдаю. Мне здесь даже очень нравится.

– Позвольте поинтересоваться, что же вам здесь так нравится? – упредил Паспорт-Тюремный вопрос, который был готов сорваться с языка Томмазо Кампанелла.

– В этом районе есть какое-то настроение. Он, безусловно, не безлик. Я, например, без всякого колебания предпочту его району стандартных многоэтажек, совершенно лишенному своего лица, – продолжала развивать свою мысль женщина-шут. – Я предпочту этот район какому-нибудь другому, безликому и современному, даже если вы, Томмазо Кампанелла, говорите, что настроение, витающее в нем повсюду, вызвано подонством, растворенным в камнях улиц и планировке зданий. Да, возможно, что строившие и жившие в нем люди и передали невольно этому району основной лейтмотив, царствовавший в их душах. А что в этом удивительного? Постройки здесь в основном старые, а старые времена были ох какие тяжелые: крепостное бесправие, царская деспотия, сталинщина, непрерывные войны, жестокость, тюрьмы, кандальники, топающие в Сибирь. Тем, кто строил и существовал в этих улицах, приходилось извиваться ужом, предавая, подличая и обманывая, дабы просто-напросто выжить. Быть в числе подонков было для них суровой необходимостью, без которой долго на этой земле не удержишься. Конечно же, следы этого остались в камнях зданий и улиц. Подонство… А что в нем такого плохого?! Ведь и собиратель Московской земли Иван Калита был первейший подонок и жалобщик. Может, именно эти качества и помогли ему собрать московских земель побольше… Получается, что подонство даже играло вполне определенную прогрессивную роль. Честностью да благородством особенно земель не соберешь, татар не перехитришь, – интриги, интриги плести надо было! И в подонстве, безусловно, есть немало своей особенной поэзии. Именно ее, этой поэзии, и исполнено все кругом. Нет, определенно, мне наше Лефортово необычайно нравится, прежде всего такой вот поэзией нравится. Я даже скажу такую вещь: нам в наших хо-риновских делах надо побольше быть подонками, иначе мы ничего не добьемся, иначе никогда наша хориновская революция в настроениях не победит. Само Лефортово нас учит: не будешь подонком, не то что победить – выжить не удастся! А кстати, Томмазо Кампанелла, что это за человек теперь с вами? Это тот же самый, с которым вы недавно появлялись в «Хорине»? Физиономия у него, знаете ли, очень подловатая.

– Послушайте, Мандрова, мне сейчас некогда продолжать с вами беседу. Если хотите, мы можем с вами побеседовать, но позже… – уклонился от ответа Томмазо Кампанелла, увидев вдалеке милицейский патруль, который явно направлялся в их с Паспортом-Тюремным сторону. – Нам уже пора…

С этими словами Томмазо Кампанелла засунул рацию в карман и, схватив Паспорт-Тюремный за рукав, потащил его за собой в сторону остановки, возле которой только что как раз раскрыл двери полупустой трамвай.

Вскочив в трамвай и проехав несколько остановок, друзья вышли на той, что называлась «Солдатская улица». Видимо раньше, еще до революции, в стародавние царские времен; здесь было много солдат. Они здесь жили, тянули ненавистную лямку рекрутчины. Вообще, в Лефортово до сих пор оставалось множество зданий, принадлежавших военному ведомству: военный госпиталь, военные училища, воинские казармы.

Гак как трамвай остановился едва ли не напротив церкви Петра и Павла, то в голову Томмазо Кампанелла пришла не ожиданная идея:

– Паспорт ты мой Тюремный, ты, кажется, божился, что никакого родства с нечистой силой не имеешь?

– Да, точно! – согласился Паспорт-Тюремный. – Ко всякой там чертовщине я никакого отношения не имею.

– Тогда зайдем-ка в церковь! – тут же предложил Томмазо Кампанелла. – Докажи, что никакого отношения к нечистой силе не имеешь. А то вот женщина-шут говорит, что физиономия у тебя подлая. Может, ты все-таки черт: черт-то он, понятное дело, просто обязан быть подлым.

Томмазо Кампанелла на мгновение задумался. А потом неожиданно продолжил:

– Мы зайдем в церковь, и там ты поцелуешь икону. Согласен?

– Согласен! – тут же без всякого страха подтвердил Паспорт-Тюремный.

– Чтоб без всяких там… Какую я покажу! – для пущей серьезности добавил Томмазо Кампанелла. – А то не хватало мне еще с чертом связаться!

– Договорились! – вновь согласился Паспорт-Тюремный и приятели отворили церковную дверь.

Увидав гроб, Томмазо Кампанелла сразу прошел мимо него в глубь церкви – ему не хотелось смотреть на покойника, а потом остановился и задумался, какую выбрать икону для целования Паспортом-Тюремным.

Паспорт-Тюремный, наоборот, сразу подошел к гробу заглянул старухе Юнниковой в лицо.

– О, старая знакомая! – сказал он, сразу заулыбавшись. Бывал я у тебя дома… Что ж, встреча с покойницей – это очень хорошая примета. Чую, здорово мы сегодня с Томмазо Кампанелла повеселимся! – и Паспорт-Тюремный заулыбался еще шире, по-прежнему пристально глядя старухе Юнниковой в лицо.

Томмазо Кампанелла не слышал тех слов, что говорил над гробом его новый приятель. Выдающийся хориновский революционер настроений никак не мог сделать свой выбор, потому что ему хотелось найти какую-нибудь наиболее чудодейственную икону, но по какому признаку таковую определить, он не знал, а потому стал переходить от одного святого образа к другому, так ни на чем и не останавливаясь, пока наконец не очутился в самой глубине церковных пределов.

Неожиданно до его ушей отчетливо донесся разговор, проходивший за приоткрытой дверкой, что вела из этих самых дальних от входа пределов храма в какую-то комнатку.

Томмазо Кампанелла замер и принялся внимательно слушать.

Мужской голос говорил:

– Спать… Клонит в сон. Какое блаженство – этот сон. Сны… Мне ничего не снится. Нет, я наврал. Почему я соврал, что не снится?! Каждую ночь мне снится Север. Там такие гостеприимные люди! Особенно в Сыктывкаре. Меня там как-то ударили в ресторане ножом. Вот сюда, в спину, чуть выше лопатки… А незнакомые люди подобрали и выходили.

– Идите сюда. Ешьте… – произнес другой мужской голос, вкрадчивый и словно бы пытающийся успокоить обладателя первого голоса. – Вам, наверное, есть должно хотеться, если вы так долго мотались. Вы сами не москвич?.. Ешьте, ешьте… Вон какой вы крепкий, костистый, кулаки-то квадратные. Вам есть должно сильно хотеться.

– Как это вы!.. Вы не знаете меня, а такое гостеприимство! – удивлялся первый мужской голос. – Вы, наверное, сами с Севера. Такое гостеприимство – северное… Незнакомому человеку – пирожки.

Неожиданно настроение его поменялось:

– Нет… Вы – поп… Попик! Вы проявляете гостеприимство по просьбе Лассаля. Попик!.. Я сейчас говорю…

– Я все понимаю, я понимаю все, – измученно и примирительно проговорил обладатель вкрадчивого голоса. – Не надо, не говорите больше ничего. Хотите, я даже прямо сейчас налью вам выпить?

– Выпить?! Вы мне предлагаете выпить?! Вы, попик, предлагаете мне выпить?! Ха! Это, честно, даже странно… Не буду я выпивать, – отказался первый голос. Предложение выпить задело его, и он пустился в рассуждения на эту тему:

– Я был трижды женат. Прочих подруг – не счесть. И все, вы мне… Представьте, попик, все – были алкоголичками. Все мои женщины были алкоголичками. Это о чем-то говорит?.. Опять проклятые совпадения. Ведь не искал же я их таких, пьющих! Они возникали сами. Я тоже пил когда-то. Еще совсем недавно. Вы мне… Я пил. Когда-то… Давно. Месяц назад. И вот я зашился… И вот я скучаю… Мне вы…

– Верю, верю, милый вы мой человек! – прервал это словоизлияние священник. – У вас же морда-то – лошадиная. С такой, извините, мордой нельзя хотя бы разик не полечиться от алкоголя.

Томмазо Кампанелла продолжал слушать. Подойдя к нему и уловив, чем занят его новый приятель, Паспорт-Тюремный тоже замер и весь превратился в слух.

– О-о!.. Я вижу, вы все знаете. Вы грандиозный человек!.. А я – офицер. Да-да, офицер. Правда, особой службы, но это – мелочи. Можно сказать, рыцарь плаща и кинжала… Я москвич, учился в Щепкинском театральном училище. У меня все звезды Малого театра на свадьбе были… Потом – так…

– Как? Неясно – как? – спросил священник. Теперь в его голосе звучало любопытство. Чувствовалось, что слова собеседника заинтриговали его. – Расскажите мне всю свою жизнь честно и откровенно. Я постараюсь вам помочь. Вы же хотели совета?

– О-о!.. Ха-ха!.. Понимаю-понимаю… Почем опиум для народа? Вы ловите мою душу? Ловите! – говоривший мужчина был явно рад возможности излить душу, а потому откровенничал достаточно охотно. Возможно, он рассказывал этому священнику такие вещи, которые в другое время не рассказал бы и близкому родственнику. – Что ж, слушайте… Мне предложили поехать на остров Сал. В представительство «Аэрофлота». Наши самолеты садились там для дозаправки. Абсолютно голый, выжженный остров с аэродромом, взлетно-посадочной полосой. Местные… Негритянки… Отношения, роман с чернокожей… Вскрывается… Отозван обратно… Туман, снег… Развод… И потом я – директор драмтеатра в заполярной Воркуте. Служил там когда-то прежде… Я же сирота. Отец – гебист, военный переводчик, погиб при выполнении интернационального долга, мать, актриса театра имени Пушкина, попала под машину, ее лучшая подруга Юнникова взяла меня на воспитание. И вот – Воркута… Годы и годы в Воркуте… Алкоголь… Мрак, Север, мгла… Полярная ночь… Я был достоин лучшей участи, чем сидеть в далекой Воркуте. Теперь, приехав в Москву, я чувствую себя человеком, который превратился в конягу, запряженного в коляску конягу, который вынужден изо дня в день возить туристов по красивой центральной улице. Ставши конягой лишь недавно, он, как бывший человек, восхищается великолепными зданиями, что стоят по сторонам, бросает любопытные взгляды на нарядную публику, но понимает, что для всех он только коняга. Ему хочется надеть прекрасные нарядные одежды и идти в этой толпе по тротуару, разговаривая и перебрасываясь остроумными шутками со своими спутниками, но единственное, что ему доступно, – это проехаться десяток раз туда-сюда вдоль по улице и вечером отправиться обратно в конюшню, где его ждет общество таких же, как он, лошадей и конюхов. Ему хочется любить человеческое существо и быть любимым человеческим существом, но разве возможна любовь между человеком, венцом творения, и рабочей скотиной. Он, быть может, перенес бы свое положение рабочей скотины, если бы люди вокруг не давали бы ему так открыто и откровенно понять, что он рабочая скотина, и только рабочая скотина, и ничего общего у него нет с людьми, и не может быть, и не будет никогда. И никогда коняга не будет допущен на равных в человеческий мир для человеческих дел. Но наш коняга недаром бывший человек, он умен и тонок. И глядя на самовлюбленных и тщеславных, и жалких в своей мелкой сущности людишек, он осознает, что если бы не это проклятое конское туловище, хвост, четыре ноги, грива и конская морда, он бы мог добиться замечательных результатов на этой ярмарке тщеславия. Он бы мог надеть наряд, который был бы великолепней, чем у других, он бы мог так же элегантно прогуливаться по центральной улице и садиться в коляску. Но он только коняга и люди смотрят на него только как на конягу и воротят нос, когда доносится от него запах конюшни. Они, люди, полны самомнения, и он не самого последнего мнения о себе, но они – люди, а он при них – коняга. А как при чужих самомнениях быть конягой, если ты, на самом деле, заколдованный человек?! Можно ли такое вынести и не захотеть повеситься?! Его не бьют, его хорошо кормят, но ему этого мало, мало! Он – Человек! И ему хочется быть первым среди человеков! Но он лишен достоинства человека вместе с самим правом быть человеком.

– Нет-нет, никто не лишал вас достоинства человека, никто! – воскликнул священник, но говоривший мужчина его не слушал.

– Вы понимаете, что в этом самое страшное – это ужас лошади, которая понимает, что она – лошадь. То есть она, может быть, когда-то была человеком. Но вот она – лошадь. Вокруг какая-то красивая улица, гулянья, смех, шутки, нарядные женщины. Она смотрит на все это по дороге из одной конюшни в другую. Она – только лошадь. Ей, может быть, тоже хочется разговаривать, шутить вместе со всеми, она, может быть, чувствует, что она даже более умна и начитанна, чем те люди, что идут мимо нее по праздничной улице, ей, может быть, тоже хочется любви, но не лошадиной, а человеческой. Она, может быть, могла бы пережить это свое положение лошади, если бы кому-то была нужна ее душа. Но никому не нужна ее душа. Ведь в окружающих человеках нет души. Есть только самомнение. А как при чужих самомнениях быть лошадью?! Черт, я заболтался!.. И этот мальчик, этот кастрированный мальчик, этот Карлик-Нос, он тоже, как и я, все печально ходит где-то. Это черная дыра… Вакуум ничто, непоправимое. Он тоже, как и я, – человек превращенный в лошадь. Мне рассказали эту историю про кастрированного каким-то извергом мальчика, когда я разыскивал хор и заходил на квартиры к нескольким хористам.

– Я не понимаю, не понимаю! – громко сказал священник. – Объясните!

– Я теперь верю в проклятые, гиблые места. Знаете, есть такие: дома самоубийц, чумные кладбища. Достаточно появиться в каком-нибудь месте такому мальчику, такому Карлику-Носу, появиться такому, как я, – и все: какая-то неодолимая тяжесть сумеречного настроения наваливается на это место. В этом месте уже не будет счастья, света. А разве нет, разве не так?! Разве вы можете мне не верить в том, что касается этого?!

– Верю, верю! – согласился священник. – Вы ужасно тяжелое настроение вокруг себя создаете. Один вид ваш угрюмый чего стоит: глянешь на вас и действительно как-то тоскливо на душе становится! И еще эта ваша история про несчастного мальчика…

– Но я не виноват! И мальчик не виноват! Он не виноват в своем горе. И вот, что я заметил: странно, но присутствие в каком-нибудь месте на виду у всех палача, готового казнить кого-нибудь, или злодея, открыто готовящегося совершить свое злодейство, так не меняет атмосферы, царящей в местности, в которой готовится казнь или злодейство, как меняет атмосферу присутствие в каком-нибудь месте жертвы уже состоявшейся казни или совершенного злодейства. В мальчике есть что-то такое, непереносимое… Нет, может быть, в нем и нет ничего на самом деле: может быть, он туп, не страдает от произошедшего с ним, ничего не понял, но одних фантазий на тему того, что он мог бы чувствовать, если бы был тонким, умным и впечатлительным мальчиком, – уже и их одних хватит для того, чтобы превратить жизнь тех, кто начал невольно фантазировать на тему того, что творится в душе у этого мальчика, в кошмар. Эти фантазии образуют в душе черную дыру, в которой исчезает любой лучик света, проникший в душу извне, как будто его и не было. Только мрак остается, мрак и темень кругом. И я не могу объяснить это стечение обстоятельств: почему именно этот мальчик? Почему именно его постигла такая ужасная участь? А если бы на его месте оказался другой, – стал бы этот другой страдать меньше? Вы никогда не задавали себе подобных вопросов? Это действительно случайное стечение обстоятельств или стечение этих обстоятельств вовсе не случайно?

Священник не ответил. Возможно, ему хотелось произнести какую-то проповедь, высказать какие-то свои убеждения на этот счет, но он этого не сделал.

– Вам нужно обратиться к чему-то светлому. С такими мыслями, как у вас сейчас, вы долго не выдержите, – заметил он. – Нет, правда – не выдержите!..

– Но тогда, значит, логично – броситься в побег: бежать с Севера, из Воркуты обратно в Москву. Стоило же мне прожить столько времени в мучениях на Севере, чтобы потом все равно осознать: единственный способ избавить себя от этих страданий – это сбежать с Севера обратно в Москву?! Да и теперь не так-то просто будет сбежать! Неизвестно, удастся этот побег или нет.

– Почему?.. Что такое? Вас что-то держит на Севере? – спросил священник мужчину, чей голос Томмазо Кампанелла, кажется, наконец узнал – это был тот самый человек, что пришел в зальчик «Хорина» искать Юнникову и упал там в обморок. Томмазо Кампанелла вспомнил фамилию визитера – Таборский.

Таборский тем временем отвечал на вопрос священника:

– На Севере меня ничего особенно не держит. Хотя, с другой стороны, и в Москве мне особенно не за что зацепиться. Но дело не в этом – я должен сбежать не просто из одной географической точки в другую географическую точку. Я должен перестать быть лошадью, конягой, я должен вернуться в человеческое обличье. Я должен сбежать от этого колдовства, от этой злой судьбы, которая что-то уж очень меня полюбила вопреки моей воле. Я должен скинуть с себя конскую шкуру, сорвать со своего лица лошадиную морду и удрать с конюшни от конюхов и четвероногих собратьев по стойлу. Но вот ведь что еще есть ужасного во всем этом деле: сдирание со своего лица лошадиной морды, побег с конюшни, из мрачной северной ночи – это такой адски тяжелый труд, от которого заматереешь и состаришься так, что вместо лошадиной морды на твоем лице появится какая-нибудь новая, не менее ужасная маска: не знаю, тигра или жабы, кровожадного волка или подколодной змеи. И опять, – о, ужас! – глянув в зеркало, убедишься, что это не твое лицо, а мерзкая, приросшая к нему намертво маска! Да-а, бедный я, бедный, бедный я Карлик-Нос!

Тяжелый вздох вырвался из груди Таборского.

– Перестаньте, перестаньте! – пытался подбодрить его священник. – Я уверен, что все у вас прекрасно получится. Я не знаю, чем вы там сейчас занимаетесь, но уверен, что чем бы вы ни занимались, вы обязательно добьетесь громадного успеха. Вы еще не так стары, вы талантливый, красивый, волевой мужчина. Вам ли так тяжело вздыхать?! Лучше ешьте. Вы голодны – вот, берите пирожки.

– Я вас прошу, дайте мне зеркало, – устало попросил священника Таборский. – Есть ли у вас зеркало. Я хочу посмотреть на свое лицо… Нет, не так: я хочу глянуть на эту маску, что пристала к моему лицу.

– Вот здесь за шкафчиком, на стене. Прошу вас, – пригласил Таборского священник.

Томмазо Кампанелла и Паспорт-Тюремный услышали несколько медленных шагов. Потом послышался тяжкий стон, и мрачный голос Таборского сказал:

– Да-а… Как бы я хотел сорвать с себя эту мерзкую маску: эти следы пороков, разочарований, времени, проходившего впустую, утраченной любви!.. Как бы я хотел перестать быть Карликом-Носом!

Затем на насколько мгновений стало тихо.

В этот момент, прячась за церковными колоннами, перебегая от одного столба к другому, не спуская глаз со стоявшего от него уже совсем недалеко обидчика, к Томмазо Кампанелла приближался нищий Рохля. Трудно сказать, как он выследил хориновского героя. Возможно, он по обыкновению приплелся на церковную паперть, потому что, несмотря на вечерний час, она, жесткая и холодная, оставалась для него самым привычным местом в этом городе. Потом приоткрыл тяжелую резную церковную дверь и увидел в темноте вдали удалявшийся силуэт Томмазо Кампанелла. Возможно…

– Только одна, одна надежда у меня, нет, уверенность, – в голосе Таборского зазвучала особенная, злая страсть. – Все переменится, все! Все переменится, и у тех, которым сейчас солнце светит, у которых радость, – у них солнце в другую фазу перейдет, мрачная ночь у них наступит, а у меня как раз в этот момент удастся мой побег. Удастся! Удастся!.. А то, что я – матерый, что забурел, заматерел как волк – это ничего, это поправимо: отпарим лицо-то, ванночки там всякие будем принимать нежные. И буду я светлый и розовощекий, как младенчик, будут у меня розовые губки и алые щечки, а те, которым раньше было хорошо, которые Карлика-Носа человеком не считали, те, которые от нас, воркутинцев, бежали как от чумы… Нет, при чем тут чума? Как от ледяного, мглистого Севера… Ведь они же насмехались над тем, что я в объятьях злой судьбы! А разве можно, разве честно надсмехаться над такой горькой судьбой?! Они-то и окажутся со временем в другой фазе: той, где ночь, пурга, луна светит, караул вологодский, зеки, рожи, страх. А я уже к этому моменту буду счастлив, я уже отмоюсь, отпарюсь. Я к тому времени младенчиком розовощеким стану. Только вот что-то у меня так хорошо пока не получается. Но это только пока… Мне надо жениться. В четвертый?.. Нет, в пятый раз. В конце-то концов я должен испробовать жизнь с непьющей женой. А те, которые презирали Карлика-Носа, еще будут, будут еще в другой фазе: мгла, Север… Отведают… Очень морозный климат…

– Про что вы?! Про что вы?! Я не понимаю, – забеспокоился священник.

Тем временем Рохля успел подкрасться к Томмазо Кампанелла и теперь прятался в какой-то нишке едва ли не в полуметре от него.

– В нашем районе скоро соберется сходка очень странных воров, – прошептал Рохля так, чтобы услышал Томмазо Кампанелла. – Учти, произошедшее с Шубкой свалят на тебя: Шубку постигнет судьба мальчика из соседнего дома.

– Господи, кто это?! – вскрикнул Томмазо Кампанелла от неожиданности. – Кто ты?! Где ты прячешься?! Выходи!

– Кто здесь?! Кто здесь?! – заволновался в свою очередь, услышав голос Томмазо Кампанелла, священник.

Рохля тем временем быстро отбежал в сторону и спрятался за прямоугольной тумбой, на которой мерцало множество свечей, поставленных за упокой чьих-то душ.

Ошарашенный Томмазо Кампанелла начал бестолково метаться по церкви, заглядывая во все темные углы, пытаясь найти говорившего. Паспорт-Тюремный следовал за ним, впрочем, никакого участия в поисках не принимая. Священник же выскочил из своей каморки и направился в сторону приятелей.

Прятавшийся совсем в другом конце церкви нищий Рохля увидел, как из-за дверки медленно, пошатываясь от усталости и все сильнее охватывавшего его отчаяния, вышел Таборский и, никем в этой суете не замеченный, покинул церковные пределы.

Глава XXXIV

Молодежь – барометр общества

Оказавшись на улице, Таборский быстрым шагом подошел к краю тротуара и принялся ловить такси – он хотел скорей добраться до кафе в котором, как он думал, находится сейчас Лассаль. Ему нужно было всего лишь недолго поговорить с великим артистом. Он хотел узнать правду об одном, давно мучившем его случае, относившемся к очень старой истории. Затем, после разговора, полагал Таборский, он вернется в церковь и всю ночь проведет в бдениях над гробом воспитавшей его вместо родной матери старухи Юнниковой.

На его удачу водитель первой же остановившейся машины согласился отвезти его в центр столицы за весьма умеренную плату, и через каких-то двадцать минут машина остановилась в узком, кривом переулке в исторической части Москвы.

Собираясь рассчитаться с подвезшим его водителем, Таборский сунул руку в карман пальто, но бумажника там не оказалось. Однако в этот момент он почему-то не занервничал, вспомнив, что, как ему теперь казалось, накануне, садясь в поезд, убрал, для надежности, бумажник в маленький чемоданчик-дипломат, который потом, в купе, спрятал в багажный ящик под сидением. В другом кармане пальто у него было еще немного денег и, отдав почти все их за подвоз, Таборский сердечно попрощался с водителем, с которым болтал всю недолгую дорогу и успел чуть ли не подружиться, и вылез из машины.

Ба!.. Справа, на другой стороне улицы, словно из-под земли, вырос темный дом – обветшалый, очевидно, дореволюционной постройки. И там, в первом этаже этого дома: окна, закрытые изнутри красными щитами, вывеска «Кафе – бар», открытая настежь дверь. В ее проеме двигались неясные силуэты, которые, впрочем, через секунду исчезли.

Он быстро пересек улицу, разглядев чуть поодаль два каких-то больших необычных автобуса, от которых к окну в первом этаже дома тянулись толстые провода. Таборский вошел в открытую дверь и оказался в узком, с длинным зеркалом вдоль всей стены, гардеробе, из которого, в свою очередь, другая открытая дверь вела дальше, в едва освещенную залу. Там в полусумраке виднелась барная стойка с пивными кранами. Напротив приполка, за которым располагалась собственно комната гардероба с вешалками и курил в ожидании посетителей гардеробщик, высилась узенькая деревянная конторка, поцарапанная и облезлая. За ней стоял далеко не молодой верзила с тяжелым, угрюмым лицом, взимавший с каждого гостя плату за вход. Мрачный верзила был одет в черные рубашку и брюки, на шее у него висела массивная золотая цепь.

Таборский остановился…

– Сколько за вход? – голос приемного сына старухи Юнниковой прозвучал хрипло. Сейчас он хотел только одного: поскорее увидеть Лассаля, поговорить с ним, а потом поспешить отсюда прочь, из этого сумрачного места, обратно в церковь, – даже по сравнению с темными церковными сводами со стоявшим под ними печальным гробом это преддверие кафе казалось мрачным, исполненным неизбывной тоски, где, кажется, все светлое и чистое в человеке должно было окончательно погибнуть, уступив свое место в человеческой душе неприкрытому разврату и прочим бесчисленным порокам.

– А тебе сюда точно надо войти? – спросил вышибала, глядя на Таборского слишком внимательно, слишком пристально – не так смотрят вышибалы на обычных посетителей. – Кафе-то для молодежи…

Таборский замер. Он не мог сразу сообразить, чем может обернуться для него то, что кафе – для молодежи. Ему надо было повидаться с великим артистом Лассалем и только. Могло ли то обстоятельство, что кафе – для молодежи, как-то помешать этой встрече?

В этот момент из залы вышли две худенькие девочки. На вид им было лет по семнадцать, не больше. Глянув мельком на Таборского, они прикурили, встав рядом с ним, свои сигареты от зажигалки, которая оказалась зажатой у одной из них в кулачке, и принялись с миленькими и свежими улыбавшимися личиками о чем-то тихонько болтать.

Но вот… Начало разговора… Таборский невольно разобрал несколько грубейших нецензурных ругательств. Какими тоненькими, какими вроде бы неопытными еще голосками они были сказаны! Мыслимо ли это?! Но нет, он не ослышался!

– Видишь?! – сказал верзила, потом разрешил: – Проходи пока бесплатно. Может, тебе здесь будет не очень уютно. Тогда просто уйдешь. Останешься – я к тебе подойду.

Таборский сдал в гардероб пальто и, сжимая в своей руке ручку чемоданчика-дипломата, как завороженный приблизился ко второй, внутренней двери. В последнюю секунду, перед тем как окончательно шагнуть в особенно сгустившийся в этот момент в зале полумрак, словно желая и надеясь еще вернуться обратно в гардероб, он задержался и, обернувшись, глянул на верзилу. Потом отвернулся, посмотрел в пол у себя под ногами. Вновь обернулся к верзиле…

Но тот, едва поймав последний взгляд Таборского, мрачно проговорил:

– Здесь только те, кому не больше двадцати. Таборский прошел внутрь…

Не успел он сделать и нескольких шагов, не успел привыкнуть к полусумраку, как в зале вспыхнуло яркое освещение, и на него, Таборского, под салютовавший грохот ударных инструментов, были направлены сразу несколько телевизионных камер…

Прежде он никогда не бывал в студенческом клубе. Впрочем, в это заведение, видимо, могли прийти любые юноша или девушка – необязательно те, что учились в институте или университете, – но Таборский в первые мгновения определил для себя, что большинство посетителей здесь именно учащиеся высших учебных заведений. Он немного растерялся – стало понятно, почему охранник так загадочно разговаривал с ним. Черт побери, надо же было сунуться!

Тем временем перед ним возникла очаровательная и юная, как и все здесь, девушка. В руках она держала поднос, на котором был лишь стакан водки, накрытый ломтиком черного хлеба.

– Милости просим, милости просим!.. – провозгласил ведущий этого вечера, снимавшегося телевидением. – Как и было обещано, следующему вновь прибывшему, кто бы он ни был – юноша или девушка, – стакан водки от заведения и от меня лично, разводящего сегодняшней вечеринки Сергея Лассаля!..

Таборский вздрогнул и вперился в ведущего – столь же юного, сколь и уверенного в себе. Он пытался разглядеть в нем черты его покойной матери. Затем, разряжая к облегчению очаровательной девушки затянувшуюся паузу, Таборский взял с подноса стакан водки и махом, без всякого стеснения, опрокинул его в глотку, затем отправил в рот кусочек черного хлеба. Смущаться перед телекамерами актер Таборский, хоть и не игрывал давненько, не привык!

Девушка приняла у Таборского пустой стакан, взяла его за руку и повела приемного сына старухи Юнниковой, жующего черный хлеб, на сооруженный посреди залы невысокий помост с расставленными по нему стульями, на которых уже сидели напротив друг друга двое юношей и две девушки. В пространстве между юношами и девушками расхаживал, держа в руках огромный оранжевого цвета меховой микрофон, сынок Лассаля. На нем был кожаный пиджак, очень похожий на тот, что носил этим вечером Господин Радио, и лаковые ботинки с пряжками, того же фасона, что и ботинки Паспорта-Тюремного. Только те, что были надеты на сынке Лассаля, в отличие от тех, что были на Паспорте-Тюремном, выглядели гораздо более изящно и, судя по всему, стояли совсем недавно в витрине дорогого магазина на какой-нибудь центральной улице.

– Итак, как мы с вами и решили, третьего юношу выбрала злодейка судьба! – произнес, делая жест в сторону Таборского, сынок Лассаля.

– Меня, юношу, выбрала злодейка судьба? – удивленно переспросил Таборский.

– Правда, он не совсем как бы уже и юноша и не отличается, судя по цвету лица, трезвым образом жизни, но что делать – любовь зла. Особенно, любовь с первого взгляда! – иронизировал сынок Лассаля. – Любовь зла, возможно, кто-то из девушек, пришедших этим вечером в наше заведение и сидящих на этих замечательных стульях, полюбит и вот такого несвежего любителя юных дев, разгуливающего по ночной Москве в поисках оных дев. Что тут сказать? Ведь именно его подарила нам в этот вечер в качестве пятого участника игры злодейка судьба!.. Впрочем, что же с того, что он уже далеко не восторженный и романтически настроенный юноша, он ведь при этом и не девушка, а значит, и он может стать парой для одной из участниц нашей игры.

Тут Таборский наконец обратил внимание на прикрепленные к противоположной стене залы большущие буквы, составлявшие вместе название телевизионной игры, что проходила здесь этим вечером: «Любовь с первого взгляда».

– Сергей!.. Если вы будете злым, мы вас прогоним, – неожиданно сказала наиболее красивая из двух девушек, сидевших на помосте. – В нашей компании давно не хватало «не мальчика, но мужа». Кстати, кто вы? – обратилась она к Таборскому. – Расскажите нам о себе. Здесь такие правила: каждый участник игры сначала в двух словах рассказывает о себе.

Некоторые сидевшие за столиками и стоявшие вдоль стен юные посетители засвистели и захлопали в ладоши, подбадривая Таборского:

– Давай-давай, папаша, не стесняйся! Твоя жизнь еще не кончилась: еще прямо здесь и сегодня полюбит тебя кто-нибудь, какая-нибудь красивая и молодая! Расскажи о себе и начинай играть с нами! Ты же вон какой крепкий мужик! Небось, не прочь закрутить любовь с молоденькой девушкой?!

Впрочем, среди кричавших такие слова были в основном сильно подвыпившие молодые люди, в то время как раздавались и другие зрительские голоса, принадлежавшие девушкам:

– Прекратите эту мерзость!.. – кричали они Лассалю. На что сынок Лассаля отвечал:

– Я бы и рад, но не могу ничего поделать. Я уже дал слово, что следующими участниками игры станут первые юноша и девушка, которые войдут в кафе после моего объявления.

– Но он же не юноша! – возражали негодовавшие девушки-студентки.

– Но он хочет быть молодым, он хочет всегда оставаться юношей. В конце концов, я же не знаю, быть может, ему для чего-то надо стать юношей, может он что-то в своей юности забыл сделать? Ведь так, уважаемый только что вошедший посетитель молодежного кафе?

В этот момент водка ударила Таборскому в голову, и неожиданно он рассмеялся.

– Да, так. Я ощущаю себя молодым человеком двадцати пяти лет. Мне кажется, после двадцати пяти лет в моем теле жил какой-то другой человек, не я, – проговорил приемный сын старухи Юнниковой пьяно улыбаясь.

– Так я и думал! – радостно провозгласил сынок Лассаля. – Ведь если человек в его возрасте набрался смелости прийти в молодежное кафе, то это может означать только одно – он хочет вернуть свою молодость. Не могу же я лишить человека права вернуть свою молодость! По-моему, вечная молодость – это просто прекрасно!

– Как вам самому не противно?! Как вы смеете так оскорблять человеческое достоинство?! – кричали некоторые девушки-студентки уже Таборскому. – Нам противно на вас смотреть!

– Мне уже плевать на все и вся, – мрачно проговорил Таборский. – Я буду рад дойти сегодня до самого дна, пусть это даже дно унижения. Может быть, какие-то боги с Олимпа хотят, чтобы я выпил всю эту чашу страданий. И как только я это сделаю, они оставят меня в покое, и кошмар кончится. И я вновь стану прекрасным юношей Таборским, который мечтает совершить свой подвиг.

– Ну что ж, – проговорила красивая студентка, сидевшая напротив Таборского на помосте. – Раз вы все для себя решили, не соизволите ли вы наконец представиться? Не ровен час сюда войдет еще одна девушка, которая тут же попадет на этот помост, и нам станет не до вас…

– Я – Таборский, – представился Таборский с застывшим, грустным лицом. – Муж… Изменяю своей жене… Шляюсь вот в поисках, так сказать, приключений. Ведущий все правильно определил. Зашел в кафе на огонек.

Между тем невысокий помост, на котором сидели участники игры, был окружен со всех сторон вплотную подступившими к нему посетителями кафе. Вытяни Таборский, сидевший на краю помоста, руку, и он бы мог коснуться кого-нибудь из зрителей.

– Господи! Зачем он пришел сюда? – проговорила одна из девушек, стоявших неподалеку. – Неужели он не понимает, что ему здесь не место?! Что здесь с ним сделают?.. Что здесь с ним сделают?!

И тотчас, словно эхо, понеслось по залу:

– Что здесь с ним сделают?.. Что здесь с ним сделают?.. Что здесь с ним сделают?..

Таборский посмотрел по сторонам и обнаружил, что в толпе, окружавшей помост, в разных местах стояли несколько студенток в одинаковых масках поросяток. Как на подбор, эти студентки-поросятки были полненькие и невысокого роста. Именно они и повторяли, как заклинание, это «Что здесь с ним сделают?», которое, словно шелест листвы в ветреную погоду, непрерывно разносилось по залу.

– Прекрасно!.. Прекрасно! – проговорил Лассаль-младший. – Теперь мы знаем, кем является новый участник нашей игры: это чей-то неверный муж, развратник. Можно сказать, Сатир. Кстати, а посетители кафе, которые одновременно являются нашими зрителями, знают, кто такой Сатир? Ну, кто знает, кто такой Сатир?.. Ответившему от меня приз – большая бесплатная рюмка водки.

Неизвестно, ответил бы кто-нибудь из зала на этот вопрос, но тут неожиданно сам Таборский взял у сынка Лассаля микрофон и сказал:

– Сатир – это древнегреческое мифологическое существо с козлиными волосатыми ногами и копытцами. Поведением отличается крайне мерзким и развратным. Отсюда и название болезни – «сатириазис», при которой мужчина вступает в многочисленные плотские связи.

– Да-да, вот именно! – согласился с ним сынок Лассаля, беря микрофон обратно. – Вступает в многочисленные связи, шляется в поисках приключений, в поисках, так сказать, сомнительных удовольствий. В день всех влюбленных такой оборот дела, такой участник телеигры, посвященной любви с первого взгляда, – это самое оригинальное, что можно вообще придумать. Кругом в день всех влюбленных на улицах и в многочисленных кафе встречаются юные и прекрасные, романтически настроенные создания и дарят друг другу милые подарки, а в нашем кафе на сцене – Сатир с ужасным, истасканным и изборожденным временем и пороками лицом, к тому же неравнодушный к алкоголю, что тоже сказывается на коже лица. Ну ничего, и не такое в жизни поправимо! С помощью кремов и гелей, которые выпускает фирма-спонсор нашей сегодняшней вечеринки, можно помочь вернуть молодость еще и не такому посетителю! – ловко подвел разговор к нужной ему теме сынок Лассаля. – Кстати, дорогие гости, спонсор призов нашей сегодняшней вечеринки косметическая фирма…

И тут он назвал международный концерн, благодаря телевизионной рекламе известный широкой публике.

Тем временем официантка принесла Таборскому обещанную большую бесплатную рюмку водки, и он тут же махом выпил ее, поставив пустую рюмку обратно на поднос, а на помост из залы поднялась девушка с красивым черным портфолио в руках. Сынок Лассаля передал ей оранжевый меховой микрофон, и она, раскрыв портфолио, с немного нудной интонацией принялась зачитывать текст с какой-то лежавшей там бумажки:

– Человек в тридцать пять лет… Лицо: произошли значительные изменения. Прежде всего это касалось кожи, которая высохла почти повсеместно за исключением крыльев носа и подбородка. Под глазами собралась лимфа и обозначились значительные круги. Лимфа собралась мешочками. Кроме того, появилось несколько не очень крупных бородавок, которые тем не менее были заметны и придавали всему лицу выражение некоторой высохшей усталости…

– Подождите-подождите! – перебила ее красивая студентка из находившихся на помосте. Вот уже несколько минут она сидела на своем стуле и не отрываясь смотрела на Табор-ского:

– Зачем вы сказали про Сатира и про многочисленные плотские связи?! Зачем вы так методично напиваетесь? Вы вовсе не грязный и не низкий! Быть может, вы действительно ищете чего-то по кабакам, вступаете в какие-то плотские связи, но душа у вас вовсе не грязная и не низкая, вы просто ищете любовь, которую вы никак не можете найти. Но и не найдя ее, просто так успокоиться и жить вы не можете! Ведь так?

– Да, так! – согласился Таборский. – Быть может, это вы – моя любовь?

Она вздрогнула.

– Значит, когда вы говорите про сатириазис и про то, что вы шляетесь, вы на себя наговариваете?.. Вы же говорили, что вам хочется дойти до дна сегодня вечером? – не унималась красивая девушка.

– Да, я наговаривал на себя! – сказал Таборский. – Меня легко принять за Сатира с волосатыми козлиными ножками, но я не Сатир. Я, на самом деле, юноша, которого заколдовали! Полюбите меня с первого взгляда и колдовство отступит. Вот увидите! – водка все сильнее действовала на него. – У меня мрачное прошлое: три жены-алкоголички, Воркута, мглистый Север, но полюбите меня, дайте мне шанс!.. И колдовство отступит.

Лицо красивой студентки стало ужасно печальным.

– Полюбить вас? – прошептала она. – Мне кажется, вы гораздо благородней, чем старались выглядеть поначалу… Но вот что: откуда вы знаете, быть может, меня тоже заколдовали, и я, на самом деле, ужасная старуха, принявшая обличье молодой девушки, ужасная старуха, Наина из Пушкинского «Руслана и Людмилы»? Не боитесь вы полюбить меня? Быть может, так же как вы ловите в свои сети юных дев, я ловлю прекрасных юношей?

– О нет, я не ловлю юных дев в сети! – взмолился Таборский.

– Зачем же вы тогда пришли в молодежное кафе? Вы – такой видный мужчина и могли бы осчастливить какую-нибудь тетеньку среднего возраста… Но вы пришли сюда, в молодежное кафе… Идите туда, куда вам теперь положено идти!

– Я не хочу никого осчастливливать! Я не хочу тетенек среднего возраста! Я хочу вновь стать самим собой! Я – не я! – вскричал Таборский. – Я не могу идти туда, куда положено тому, кто сейчас зовется мной!..

Он начал испуганно озираться по сторонам:

– Какой-то кошмар!.. Куда я попал?! Я – ловлю юных дев! Надо же такое сказать! Какой-то ужас! Это они, девы, всегда ловили меня!.. А я не знал, как от них сбежать, потому что мне надо было учиться, учиться и еще раз учиться. Мне надо было играть на сцене и писать мои пьесы. Я ловил только одну деву – его мать! – он посмотрел на сынка Лассаля. – И то, можно сказать, что это она ловила меня. Но сказать, что я ловлю юных дев, – это уже слишком! Да как вы смеете!.. – в зале раздался хохот. – Зачем мне ловить юных дев, если это юные девы всегда ловят меня?! Не понимаю… Смеетесь?..

Неожиданно Таборский окинул зал тяжелым, угрюмым, звериным взглядом, как какой-нибудь хищник смотрит на своих жертв. Смех тут же смолк.

– Я очень сильный человек, – сказал Таборский. – Во мне столько силы, что я могу гнуть подковы… Я очень талантливый человек. Во мне столько таланта, что каждый из вас убийственно жалок по сравнению со мной. Я знал, что вы станете смеяться! Я – лошадь, коняга, которая тащит свою коляску посреди жалкой человеческой толпы… Я очень талантливый человек. Никто из вас, присутствующих в этом зале, не может со мной сравниться в таланте! Я – житель Олимпа, изгнанный с него, изуродованный, осмеянный и униженный. А вы – ничтожества, которые все вместе не стоят и одного моего мизинца. Ну что ж, идите сюда! Кто будет бить мне морду за то, что я назвал его ничтожеством? Нет среди вас настоящих смелых мужчин?! Идите сюда, ничтожества, любому я сверну шею без особых усилий…

Тем временем представительница косметической фирмы растерянно переводила взгляд с Таборского на красивую студентку, не решаясь продолжить свое выступление.

Наконец сынок Лассаля вмешался, как будто ничего особенного и не происходило в зале только что:

– Уважаемые участники игры, я вас прошу не прерывать представителя нашего замечательного спонсора…

И девушке с изящным портфолио:

– Продолжайте, пожалуйста!..

– Человек в возрасте сорока лет… – вновь заговорила представительница косметической фирмы. – Лицо: изменения очень значительные. По сравнению с восемнадцатью и даже двадцатью пятью годами – это уже совсем другой человек: кожа окончательно высохла, стал крайне заметен ее неприятный рельеф, глубокие складки, морщины. Одним словом, впечатление отталкивающее, особенно в глазах восемнадцатилетних. Старик да и только!.. Тело раздавшееся – грузное, мощное, крепкое… Теперь возникает вопрос, – продолжала она, – можно ли с этим бороться? Можно, если вы используете всю гамму кремов и увлажняющих гелей нашей фирмы.

Представительница косметической фирмы хотела продолжить свой рассказ, но неожиданно ее прервал отчаянный бой ударных инструментов – на пороге появилась женская фигура. Она запуталась в занавеси, которую спустили после прихода Таборского, чтобы из основной залы не было видно гардероба, так что пока в складках материи угадывались лишь ее неясные контуры.

Не дожидаясь пока женщина полностью освободится от задержавшей ее ажурной тряпицы, сынок Лассаля принялся за выполнение своей работы ведущего этого вечера:

– Итак, друзья, как вы помните, я обещал, что последнюю участницу нашей игры выберет злодейка-судьба! Ею станет первая девушка, которая войдет в эту залу после моего объявления. И вот злодейка-судьба сделала свой выбор, – последние слова сынок Лассаля произнес вовсе не так же бодро, как начинал свою речь.

Дело в том, что появившаяся на пороге залы женщина наконец освободилась от занавеси и предстала взорам находившихся в зале людей: трудно было вообразить более изборожденное временем и пороками женское лицо. Откровенная печать цинизма и разврата, бессонные пьяные ночи с клиентами, нищета, пережитая в ранней юности и детстве – все было в этом лице. Это была проститутка!..

Каким образом ее занесло в кафе именно в тот момент – трудно сказать. Может быть, она всегда вечерами ожидала в нем своих клиентов, возможно, случайно пришла сюда в первый раз. Но одно точно: сынок Лассаля нисколько не погрешил против истины, когда заявил, что выбор этот принадлежал злодейке-судьбе.

Через несколько мгновений, точно таким же манером, как и еще недавно Таборский, – только вместо водки и черного хлеба на подносе стоял бокал игристого шампанского, – новая посетительница заняла последний свободный стульчик на помосте, на котором помимо сынка Лассаля и приемного сына старухи Юнниковой уже находились две девушки и двое юношей.

Между тем Таборский почувствовал, как кто-то потянул его сзади за рукав, а еще чья-то ладошка легонько похлопала его по плечу. Он обернулся и увидел нескольких маленьких толстеньких студенток в забавных масках поросяток, что стояли позади него. Они смотрели на него подобострастно и с обожанием.

Одна из них тихо сказала:

– А ведь вы же все-таки красавец!.. И добавила:

– Здесь никто вас не понимает! Здесь хотят над вами посмеяться! Держитесь!

Другая толстенькая студентка в маске поросенка сказала Таборскому:

– Да, вы очень умны. Вы должны все понять и держаться.

– Вы издеваетесь надо мной? – с улыбкой спросил Таборский. – Вы – такие толстенькие, миленькие, мне кажется, вы должны быть добрыми. Иначе, как же жить, если даже такие толстенькие и миленькие, как вы, не будут добрыми?

– Да нет, мы не издеваемся над вами, – отвечала та из студенток-поросяток, что первая заговорила с Таборским. – Мы действительно полагаем, что вы красивы. У вас сегодня какой-то ужасный вечер, не так ли?

– Да-да, верно! – подтвердил Таборский.

В этот момент третья толстенькая студентка в маске поросенка принесла для Таборского от барной стойки тарелку, на которой стояла рюмка водки и лежал бутерброд с рыбой. Таборский понял, что ему предлагают подкрепиться.

– Действительно, необычно ужасный вечер… Я не ел целый день, к тому же с поезда, устал, мотался по городу, – проговорил он растроганно, беря с протянутой ему тарелки рюмку водки и опрокидывая ее в рот.

– Вот видите, это просто такой неудачный черный день в вашей жизни! Оттого-то вы так и неуверенны в себе и думаете, что вы некрасивый, старый, что у вас не лицо, а морда. Но это на самом деле не так. Вы вовсе не так уж и стары, вы еще очень даже красивы, а уж про прочие ваши достоинства – ум, силу – и говорить нечего.

– Да-да, вы очень красивы, – проговорила вторая студентка-поросеночек.

– Я хочу заметить, что у вас очень, невероятно прямая, красивая спина. Это очень важно!..

– Да-да, – согласился с ними шепотом, потому что весь разговор проходил шепотом, Таборский. – Про меня еще в театральном училище всегда так говорили: мол, Таборский – это спина!

Он взял бутерброд с рыбой с тарелки, которую до сих пор держала перед ним студентка в маске поросенка, и принялся жадно есть.

– Вот видите! Вот видите! – тут же запеняли ему студентки-поросятки.

Неизвестно, чем продолжился бы этот разговор, но в зале раздался ужасный шум: грохот ударных инструментов возвещал наступление очередного этапа в телевизионной игре «Любовь с первого взгляда», проходившей на этот раз прямо в молодежном кафе: девушки должны были назвать своих избранников, а сильный пол – избранниц.

Зазвучала торжественная музыка, вспыхнули и стали переливаться электрические лампочки на высоких ножках, установленные за спиной у каждого из участников игры, и через мгновение выяснилось, что два парня выбрали разных девушек, девушки – разных парней, причем выбор оказался вполне в духе взаимности, Таборский выбрал наиболее красивую из двух девушек, которая заступилась за него в самом начале, а ужасная проститутка – Таборского…

– Что ж! Прекрасно! Как известно, развратные мужчины должны становиться достоянием развратных женщин! Как мы видим в случае нашего последнего участника, нашего Таборского, эта формула как нельзя лучше воплотилась в жизнь!.. – объявил ведущий этого вечера сынок Лассаля.

– Нет, нет, это неправда! – вскричал Таборский. – Я вовсе не так ужасен, как вам показалось!

– Поскольку ваше чувство оказалось безответным, вы выбываете из игры, – никак не реагируя на слова Таборского, сухо объявил сынок Лассаля. – Прошу вас спуститься с нашего пьедестала в зал!

Проститутка встала со своего стульчика, подошла к Таборскому и, схватив его за рукав, потащила за собой:

– Пойдем! – говорила она при этом ужасным прокуренным и пропитым голосом. – Теперь мы с тобой получим от спонсоров шоу хорошие призы, да еще и сходим с тобой в ресторан за бесплатно! А чего еще нам с тобой желать?!

– Вы не можете так со мной поступить, это слишком бесчеловечно! Слишком унизительно для меня!.. – продолжал обращаться к ведущему вечера Таборский.

– Почему же не можем?.. – спросил сынок Лассаля. – Можем…

Полненькие девушки в масках поросяток в ужасе всплескивали руками и смотрели то на сынка Лассаля, то на Таборского.

– Нет, так нельзя!.. Нельзя!.. – в отчаянии повторяли они.

– Нет-нет, это ужасно, я не могу так уйти, – все не соглашался покинуть помост Таборский. – Получается, я опять коняга!.. Не можете… Потому что именно сейчас мне хочется света, солнца, молодых лиц. Я только что от гроба, оттуда где смерть, старость. Вы не можете так поступить!

– Ах вот как!.. Да как же вы посмели в этом признаться: в том, что вы только недавно стояли у чьего-то там гроба?! – возмутился сынок Лассаля. – Как же вы решились привнести это ужасное гробовое настроение, этот аромат похорон в это кафе, на мое шоу?! Разве вы не понимаете, насколько этот аромат похорон неуместен на моем шоу?! Я ничего не желаю знать ни про какие похороны, я ничего не желаю знать про смерть и старость!..

– Но это неправда, мой прекрасный ведущий! Вы лжете, потому что я только недавно стоял у гроба старухи Юнниковой, которую вы тоже, естественно, прекрасно знали! Вероятно, вы и сами сегодня стояли возле того же самого гроба в той же самой церкви, что и я, – сказал Таборский.

Ни один мускул не дрогнул на лице сынка Лассаля.

– Отстаньте!.. Перестаньте! Что вы пристаете к нам? Я не знал и не знаю никакой старухи Юнниковой! – громко сказал ведущий шоу.

– Не знаете?!.. И это вы говорите при вашем отце?! – поразился Таборский, который был уверен, что великий актер Лассаль находится где-то здесь, в зале, но просто не хочет перед телекамерой обнаружить себя и подойти к нему, Таборскому. – Лассаль, где ты?! Ты где-то здесь!.. Ты сам мне говорил, что будешь здесь! Я хочу видеть тебя!

Сынок Лассаля усмехнулся:

– Послушайте, мне понятно ваше желание видеть моего отца: все хотят видеть великого артиста Лассаля…

В ответ на это замечание сынка Лассаля зал одобрительно рассмеялся.

– Но одного желания мало, – продолжал шоумен. – Я, например, тоже желал сегодня в одном месте, чтобы мне вернули один документ, от которого очень серьезно зависит моя жизнь. Однако… Да, я хочу через телевизионный эфир поделиться одним соображением: уважаемые господа, мне конец!.. Я только что был в странном театре, который называется «Хорин», но не встретил там того, кого я искал… Я попросил Их вернуть мне то, что они у меня взяли, поскольку эта вещь очень важна для меня!.. Я оставил им адрес нашего заведения. Может быть, они придут сюда… И вот что, вы, убирайтесь отсюда со своими похоронами и мертвецами! Мы не хотим ничего знать обо всем этом. Наше дело – любовь! И пока я, Сергей Лассаль, являюсь ведущим этой передачи, на ней не будет сказано ни одного слова ни про одно из мрачных явлений жизни! Пусть кругом, за пределами этого кафе происходит все, что угодно. Пусть гибнут и умирают люди, пусть приходят к ним старость и болезни – нас это не интересует! Мы молоды, прекрасны, здоровы и хороши собой! Наши щеки сверкают здоровым румянцем, наша кожа полна влаги, а на лице нет морщин!

– Нет-нет, вы не правы, и я вовсе не то хотел сказать!.. – не унимался Таборский.

– Убирайтесь отсюда, посланец мрака и смерти! – рассердился теперь еще больше ведущий шоу. – Посмотрите на себя: вы ужасны, мрачны, вы таковы, что, кажется, не какую-то старуху сегодня хоронили, а вас! Вам хотелось, чтобы вас выбрала эта прекрасная девушка? Но нет, вы должны быть счастливы, что хотя бы эта ужасная проститутка вами не побрезговала. Убирайтесь отсюда, посланец мрака и смерти!

– Нет-нет! Я не посланец мрака и смерти! Мне всего лишь двадцать восемь лет! – защищался Таборский.

– Двадцать восемь лет?!.. Да вы на морду-то свою посмотрите! – рассмеялся сынок Лассаля.

В зале раздался хохот.

– Морда не моя! – закричал Таборский и принялся раздирать лицо в кровь, словно пытаясь сорвать с себя некую маску.

– Что он делает?! Что он делает?!– в ужасе прошептали при этом толстенькие девушки в масках поросяток. Вслед за этим они взбежали на подиум и окружили Таборского, пытаясь увести его с подиума вниз, в зал.

– Уйдите от меня! – кричал на них, упираясь, Таборский. – Толстые свинюшки! Уродки! Не смейте меня тащить!

Но девушки-поросятки были терпеливы и никак не выказывали обиды, словно они, и впрямь, не обижались, а только просили у Господа терпения, чтобы унять своего подзащитного.

Таборский, тем временем, упорно раздирал, расцарапывал в кровь свое лицо, словно это было не лицо, а маска, которую непременно нужно было сорвать именно сейчас…

– Морда не моя!.. Не моя морда!.. – повторял он в отчаянии. – Я хочу быть изнеженным юношей, который целыми днями лежит на мягких подушках и ест сладости!.. Изнеженный юноша, который лежит целыми днями на мягких подушках и ест сладости – это самая выигрышная со всех сторон роль в жизни, самое выигрышное дело…

Молодые люди, что были в кафе, теперь смотрели на Таборского с нескрываемым удивлением и страхом.

Проститутка по-прежнему стояла рядом с ним. Вблизи она казалась Таборскому еще ужасней – еще старее, с печатью порока, которая издали, когда она только появилась на пороге зала, была не так заметна.

– Идем со мной, дорогой! – повторила она, обращаясь к Таборскому. – Ничего-то у нас здесь не получится!.. Ни я здесь клиентов не найду, даром, что зашла случайно… Ни тебе здесь ничего не светит!.. Нечего тебе здесь с молодежью ошиваться!..

– Идите, идите!.. Конечно, идите!., – заговорили наперебой те молодые посетители кафе, что стояли рядом с подиумом. В основном, это были красивые девушки.

А один прекрасный юноша крикнул Таборскому:

– Я тебя понимаю, отец!.. Если еще захочешь поболтать – заходи к нам!..

– Но подождите, подождите!.. Я же еще не успел… Я должен рассказать вам всю свою жизнь, чтобы вы поняли и разрешили мне остаться!.. – не унимался и не уходил с подиума Таборский.

– Остаться где?.. – кричали ему из зала. – Выбор сделан!.. Зачем вам оставаться на подиуме?!..

По-прежнему толстенькие девушки в масках поросяток, которые поднялись на подиум, пытались увести Таборского вниз:

– Пойдемте, пойдемте!.. Вам не нужно больше здесь оставаться!..

Словно оправдываясь, Таборский говорил толстеньким девушкам:

– Да они просто поймут, что я хороший… И тут же сам себе возражал:

– Хороший?! Здесь?! В таком месте?! Разве хороший придет поздно ночью в такое место? В такое место только злой, испорченный, недовольный придет… Придет искать приключение… Приключение… Я… Да вы на лицо мое посмотрите! На эту красную лошадиную морду… Хороший!.. Но ведь не моя же это морда, как не поймете вы?! Мне сделали такую морду… Сделали… Старуха!.. Заколдовала… Карлик-Нос… Мне двадцать шесть лет… Не моя… Морда не моя!..

Наконец девушкам-поросяткам удалось стащить его вниз. Но и проститутка не отходила от Таборского ни на шаг и спустилась вместе с ним, видимо, полагая, что он в этот вечер непременно станет ее клиентом.

– В юности, на самом деле, ничего нет, – проговорил Таборский, оборачиваясь на красивую девушку, которую он выбрал во время шоу, когда еще находился на подиуме. – Одни мечты!.. Поймите, как вы все со своими мечтами ужасно заблуждаетесь!.. – воскликнул он и потом добавил в отчаянии:

– Но разве вы поймете что-нибудь!..

– Годы пройдут и у некоторых будет солидная материальная база… – зачем-то сказал он еще.

Таборский наконец смог вырвать свою руку из цепких рук проститутки и, все еще надеясь и пытаясь разглядеть где-нибудь в толпе посетителей кафе великого артиста Лассаля, а потому то и дело оборачиваясь и оглядывая зал, подскочил к бару. Желание выпить еще водки было у него в этот момент нестерпимым. Мысли и чувства в его голове путались.

Махнув в раздражении рукой, проститутка пошла к выходу из зала.

– Водки! Стаканчик! – громко велел бармену Таборский.

Тот моментально выполнил заказ и поставил перед Таборским наполненный до краев запотевший стаканчик холодной водки.

– С вас двадцать пять рублей! – бодро произнес бармен.

Таборский, не удержавшись, тут же, махом, опрокинул весь стаканчик в рот, а уж потом принялся открывать свой чемоданчик, который он держал в руках все это время, пока был в кафе. Из чемоданчика Таборский собирался извлечь убранный туда, как ему казалось, в поезде бумажник, чтобы расплатиться за водку.

Но бумажника, в котором были все деньги Таборского – немалая, между прочим, сумма, – а еще – обратный билет и паспорт, в чемоданчике не было. Перерыв под становившимся все более напряженным взглядом бармена весь чемоданчик, но так и не найдя бумажника, Таборский наконец закрыл его и принялся ощупывать карманы, но и там бумажника не нашлось… Теперь у Таборского уже не было сомнений – его обокрали. В то, что он просто где-то выронил бумажник, Таборский не верил, так как обращался с этой вещью всегда очень внимательно.

– О, ужас! – прошептал Таборский. – Только этого не хватало!.. Я пропал!..

– С вас двадцать пять рублей, – настойчиво повторил бармен. Лицо его стало злым.

Таборский еще раз открыл чемоданчик и поискал там бумажник, еще раз проверил все карманы, но бумажника нигде не было.

– Платите или я позову охрану! – отчеканил бармен.

– Мы заплатим за него, заплатим… – подняла в этот момент руку, привлекая внимание бармена, одна из толстушек-поросяток. Остальные толстушки-поросятки уже выворачивали карманы, наскребая нужную сумму, чтобы заплатить за выпивку Таборского.

Тот поставил портфельчик-дипломат на пол и обреченно схватился за голову руками.

Глава XXXV

Вор тяжельше сахара не поднимает

Итак, мы возвращаемся обратно в зальчик «Хорина», в котором участники самодеятельного театра уже успели сравнить образ Совиньи, созданный на маленькой сцене их товарищем по самодеятельному театру, с настоящим Совиньи.

Возвращаемся мы в «Хорин» именно в этот момент вовсе не случайно: не зная о том, что происходит на сцене самого необычного в мире самодеятельного театра, не зная ни о каком ужасном Совиньи, в маленький зальчик вбежал растрепанный, перепуганный дедок, тот, что, по его же рассказам в школьном классе, некоторое время тому назад отпаивал Томмазо Кампанелла портвейном и водочкой:

– Там… Сюда… Там такое!.. Сюда сейчас войдут… – не в силах одолеть собственного возбуждения произносил дедок, который не появлялся в «Хорине» с момента своего ухода с репетиции в школьном классе.

Совиньи тут же затих и медленно отошел к стене, туда, где в полусумраке среди разломанных музейных стендов он вполне мог бы остаться незамеченным для тех неведомых людей, что так поразили дедка, и, по словам того, должны были «сейчас сюда войти». Недавно точно такую же тактику – скрываться при появлении в «Хорине» каждого незнакомца – применял Господин Радио, и вот теперь Совиньи повторял тот же самый метод.

Хориновцы же между тем принялись расспрашивать дедка о том, что он видел, и вскоре из его сбивчивого и путаного рассказа стало известно, что дедок стал свидетелем очень странной сцены: какой-то очень пьяный парень, выйдя, шатаясь, к перекрестку, что находился неподалеку от того дома, в подвале которого располагался зальчик «Хорина», неожиданно выхватил из-за пазухи огромный тесак, с которым подошло бы ходить на медвежью охоту, и попытался убить им случайного прохожего.

– И убил бы!.. И убил бы! – потрясенно повторял дедок. – Но он был достаточно пьян. И его сильно шатало из стороны в сторону, так что прохожий оказался проворнее парня и легко увернулся от ужасного тесака.

Дальше из слов дедка следовало, что едва перепуганный прохожий успел отскочить в сторону, как этот пьяный парень, недолго думая, набросился со своим тесаком на нескольких женщин, что стояли возле торговой палатки, но и те, к своему счастью, успели от него отскочить и побежать наутек, а пьяный парень среди поднявшегося визга и суматохи принялся высматривать новую жертву.

– Истерика! Истерика! Я – Господин Истерика! – кричал пьяный парень.

Как раз в этот момент у перекрестка на красный сигнал светофора остановилось желтое такси «Волга». Пассажиры такси через стекло во все глаза смотрели на то, что творилось на тротуаре. Свет переключился на зеленый, но таксомотор не тронулся с места. Напротив, двери машины открылись, и из нее выскочили двое зверского вида пассажиров, которые, налетев на парня, сбили его с ног, отобрали у него ужасный тесак и, скрутив ему за спиной руки, стонущего от боли, быстро поволокли в ближайшую темную подворотню. Там, в подворотне, они чуть было не наткнулись на дедка, который завернул туда, едва увидев, как пьяный парень выхватил свой ужасный тесак, и уже оттуда наблюдал за происходившим у перекрестка. Успев спрятаться за мусорным бачком, дедок расслышал, как один из зверского вида пассажиров говорил пьяному парню, перед этим еще несколько раз двинув тому для острастки в зубы:

– Ну что, идиот, напился! Не соображаешь ничего?! Скажи спасибо мне, доброму Жоре-Людоеду, а то бы уже успел достать кого-нибудь своим тесаком, и милиция тебя бы уже связать успела. Жалко мне вот таких вот дураков, как ты! По пустому делу силы свои растрачиваешь, невинных убить хочешь.

В ответ несостоявшийся убийца принялся рыдать, а потом, с выступившими на шее жилами, дрожа и захлебываясь, заговорил:

– Это им, прохожим, за то, что там ребята гибнут. Ребята жизней своих не жалеют, а они преспокойно себе живут… Почему одни должны своих жизней не жалеть, а другие при этом могут жить преспокойненько?! Колька вернулся, выпили, по-рассказывал мне, порассказывал, как там, на Кавказе, ребята гибнут!..

Из того, что говорил этот парень, дедок понял, что его друг по имени Николай только вчера вернулся из армии, с войны на Кавказе. По случаю этого возвращения друзья крепко выпили, после чего Николай, устав от своего порядком захмелевшего друга, недолго думая, бросил того в каком-то сквере. Тот, немного посидев в сквере, пошел из него к себе на квартиру, взял лежавший в укромном месте медвежий тесак и, держа его за пазухой, вновь вышел на улицу, – в голове его мутилось от водки и тяжелых рассказов демобилизованного товарища. Такова была предыстория необъяснимых нападений на прохожих на перекрестке.

В темной подворотне парень явно начал немного трезветь.

– Неужели передо мной Жора-Людоед?! – говорил парень, удивляясь и восхищаясь одновременно. – Раньше я только слышал о Жоре-Людоеде от друзей, и вот теперь… Неужели я нахожусь рядом с самим Жорой-Людоедом?!

При этом он размазывал по лицу кровь, которая текла из губы, разбитой только что все тем же Жорой-Людоедом.

– Вот он, настоящий вор, человек, который тяжельше сахара не поднимает! – продолжал восхищаться парень. – Воры – они, вообще, народ яркий!.. Я так скажу: демобилизованные из армии солдаты – это, конечно, очень интересные люди. И много чего порассказать могут. Но воры, безусловно, люди не менее, а может, даже более интересные, чем демобилизованные из армии солдаты. Вы не судите меня строго, я человек совершенно бессмысленный. Так сказать, без царя в голове. Но меня тоже иногда охватывает истерика… Кругом – одна глупость. А я, мало того, что глуп, так еще и истеричен. Правильно про меня сегодня сказали, что я – это Господин Истерика. Невозможно жить! Нигде не обеспечивают мне нужного настроения! Бестолковость одна!.. Только иногда вот с каким-нибудь демобилизованным солдатом пообщаешься и наберешься нужного настроения. Думаю, если бы я с вами, истинными ворами, пообщался, я бы тоже поднабрался нужного настроения. Мне бы жить интересней стало. А то так просто неинтересно жить. Так просто, без особого настроения, без истерики – это не жизнь! Ведь я – Господин Истерика, как ни говори!

Но двое, что вылезли из такси, больше не обращали на него внимания, а стали о чем-то вполголоса разговаривать между собой. Эту очень короткую часть разговора дедок расслышал плохо, уловил только, что «сейчас сюда приедет милиция», и один раз было произнесено название «Хорин». Парень, уловив это слово, принялся пьяно уверять воров, что может показать им самую короткую дорогу до того дома, в котором располагался подвальчик самого необыкновенного в мире самодеятельного театра, но те не стали его слушать, а поспешили к такси, – милиции пока нигде не было видно. Перед тем как уйти, тот из двух воров, что был очень волосат, напоследок толкнул пьяного парня в грудь, да так, что тот отлетел к мусорным бачкам, сильно ударившись о них головой, а потом свалился на асфальт.

Не обращая на него больше внимания, воры вернулись к перекрестку, где залезли в канареечного цвета такси «Волга», которое тут же уехало. Пока парень медленно поднимался с асфальта, дедок выбрался из своего укрытия и поспешил в хориновский подвальчик, чтобы предупредить товарищей по самодеятельному театру о приближавшихся визитерах. В том, что он опередил их всего лишь на какие-нибудь несколько минут, дедок был уверен, так как хоть и добирался он до «Хорина» едва ли не бегом и по самому короткому пути, а все-таки и не мог он сильно обогнать двух воров, которые, наверняка, кружили сейчас в канареечного цвета такси где-то совсем рядом, разыскивая улочку, по которой можно было бы на автомобиле подъехать к дому, в подвале которого располагался «Хорин».

Едва дедок успел дорассказать все это, как в хориновском зале появился пьяно пошатывавшийся Охапка. Лицо его было перемазано уже подсохшей кровью.

– Где мои новые друзья? Они уже здесь? – спросил он с порога. – Сюда должны были прийти два моих друга. Имейте в виду, я – Господин Истерика. Так что советую вам быть со мной поосторожней и лишний раз меня не задевать. А то я здесь такое устрою, что не обрадуетесь!.. И еще хорошо будет, если я двух-трех здесь жизни не лишу… Так что лучше меня не трогайте.

Ошалевшие хориновцы и без этого предупреждения молчали. Некоторое время подождав ответа, Охапка, осмотревшись и не обнаружив нигде Жору-Людоеда и его спутника, устало повалился на один из стульев, с которого едва успел предусмотрительно подняться хориновский актер.

Развалившись на стуле, Охапка прикрыл глаза, но спит он или нет, понять было невозможно.

В этот момент на выходе из лабиринта, что вел к двери на улицу, возникли уже хорошо знакомые нам, но совершенно пока не известные хориновцам Жора-Людоед и Жак. Впрочем, имя Жора-Людоед было знакомо некоторым из них из читанной еще во время репетиции в школьном классе статьи из обрывка завалявшегося номера «Криминальных новостей». Появлением знаменитого вора хориновцы были обязаны тому обстоятельству, что Жора-Людоед случайно услышал какую-то небольшую часть разговора Томмазо Кампа-нелла про тюремный паспорт из рации того самодеятельного артиста, что изображал из себя в шашлычной старуху Юнни-кову.

Войдя в хориновский зальчик, Жора-Людоед продолжал какой-то разговор, который они с Жаком начали, видимо, еще на улице:

– Мы теперь в театре, хоть и в самодеятельном. А я театральную жизнь люблю. Вот бы мне навсегда в этой театральной жизни-то остаться! Найти бы тюремный паспорт и потом потерять его где-нибудь в театре, чтобы навсегда в театре-то и остаться, – проговорил Жора-Людоед.

– Что же ты здесь, в Лефортово, вот в этом вот странном маленьком театрике в подвале хочешь остаться? – сказал с некоторым разочарованием Жак, разглядывая тем временем убогую обстановку хориновского зальчика.

– Нет, конечно. Сейчас я думаю, что планом моим могло бы быть: найти тюремный паспорт и отправиться с ним сегодня на премьеру «Маскарада» и остаться там навсегда, – откровенно сказал Жора-Людоед. – Впрочем, театр есть театр, и здесь, хоть театрик здесь и достаточно маленький и какой-то весь недостроенный, мне все же нравится больше, чем не в театре. И честно тебе скажу, Жак, больше мне здесь нравится, чем в тюрьме…

Жак был настолько поражен, что даже отступил немного в сторону и широко раскрытыми глазами уставился на Жору-Людоеда.

Тем временем Охапка открыл наконец глаза и с пьяной улыбкой уставился на двух воров.

– Да, Жакушка, – удрученно проговорил, не замечая Охапку, Жора-Людоед. – Чувствую я, что с каждым часом мне все хуже и хуже. Все сильнее и сильнее моя тоска. До того плохо мне стало, что теперь с каждой минутой мысль о тюрьме мне все противнее и противнее становится.

– Да-а… – протянул Жак. – А ведь кто-то сейчас тюремный паспорт в руках держит и совсем не думает так, как ты. А ты, получается, скис. Вот так-так! Жора-Людоед – и скис! Расскажешь кому – и не поверят!

– Нет-нет, неправда! Все ты не так понял! – раздраженно проговорил Жора-Людоед. – Я не скис вовсе. Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше. Я иду все дальше и дальше в осуществлении своих планов. Мне нужно такую жизнь для себя найти, какая мне больше всего нравится. А больше всего мне нравится жизнь театральных кулис. Там я и хочу остаться навсегда. Тюрьма мне эта больше не нужна. Раньше я легко тюрьму преодолевал, раньше она мне, как дом родной была, а теперь нет. Теперь одна мысль о тюрьме меня угнетает. Не хочу я больше на тюрьму ни дня из своей жизни тратить.

– Друзья! – воскликнул в этот момент Охапка, который был не в силах больше молчать. – Как я рад, что вижу вас здесь! Я полон настроения любви к вам, моим новым друзьям!..

Жора-Людоед и Жак посмотрели на Охапку довольно кисло. Новая встреча с парнем никак не входила в их планы. Видя, что «его новые друзья» отнюдь не обрадованы, Охапка проговорил:

– Вы что, не верите в мою любовь? Я вам докажу, что она есть!.. Сейчас же докажу!.. Как мне продемонстрировать вам свою любовь?! Я готов за любовь к вам вступить в бой с кем угодно! Хотите, я разгромлю весь этот «Хорин», раздолбаю, разнесу его весь к чертовой матери?.. Повыгоняю отсюда всех этих идиотов-артистов!

– Да-а, этот идиот нас уже опередил! – с раздражением проговорил Жора-Людоед. – А ведь там, у перекрестка, и двух шагов пройти не мог без того, чтобы не пошатнуться! Как же он успел здесь так быстро оказаться?

Охапка, действительно, в этот момент в очередной раз пьяно пошатнулся, лицо его сделалось серьезным:

– Все, что я делаю, я делаю не для себя, а для всех людей, – сказал он, точно бы оправдываясь. – Ну ладно, если не хотите, чтобы я любил вас, своих новых друзей, я буду любить кого-нибудь другого.

Охапка принялся смотреть на артистов самого необычного в мире самодеятельного театра, выбирая, кого бы из них «полюбить».

– Отец, вот я тебя не знаю, – обратился он вдруг к и без того напуганному дедку, – но я за тебя готов душу из любого вынуть.

Следом взгляд Охапки переместился на учителя Воркуту:

– Дядька, дядька, и тебя я тоже защищать буду. Пусть какая-нибудь гнида только взглядом, только взглядом, слышишь, только взгляд… Только посмотрит на тебя как-нибудь, как-нибудь не так… Разорву! Тут же разорву! Голыми руками горло… Горло гаду. Пусть только не так посмотрит… Да я за тебя весь этот театр разгромлю к чертовой матери, чтобы камня на камне от него не осталось! Всех здесь поразгоню за тебя! Дядька, дядька, иди сюда, дурак, дай я тебя обниму… – но странно, глаза Охапки вовсе не стали добродушными, а наоборот, точно бы помертвели, застыли. Тут Охапка дернулся всем телом в сторону учителя Воркуты, потянул к нему руки – непонятно, то ли для того, чтобы обнять, то ли, чтобы схватить за волосы.

Учитель Воркута отшатнулся, впрочем, самообладания не потерял:

– Уберите от меня свои руки! – сказал он твердо. Жора-Людоед хрипло рассмеялся:

– А он мне нравится, этот парень! – проговорил Жора-Людоед. – Наш человек, бедовый! И кончит обязательно плохо. Сегодня же вечером какой-нибудь страшный конец ему придет. Или поезд его, пьяного, на части разрежет. Или убьют его где-нибудь в пьяной драке, поскольку он же слабак и придурок и нож как следует в руке держать не может. Истерик он дешевый. И обязательно сегодня же вечером ему конец настанет. Обязательно какой-нибудь ужасный конец. Прибьют его на улице, как перешибают в конце концов ломом хребет брехливой бездомной собаке, которая бегает и на всех брешет…

Охапка отпрянул назад, – странное изумление пополам с болью отразилось в его лице. Потом оно помрачнело, как-то сдвинулись брови, Охапкины руки заскользили по стоящему как раз рядом с ним стенду музея молодежи прежних лет. В конце рука его зацепилась за какой-то выступ на музейном стенде, словно бы он нашел долгожданную опору.

– Ладно, валяй, давай – добивай… Добивай, ладно, – проговорил он с искаженными губами. В это мгновение лицо его точно бы разом состарилось. Как будто исполнилось ему уже, по крайней мере, сорок лет.

Но молчание его было совсем кратким – прежняя стихия, прежнее исступление проявилось с новой силой:

– Братаны, как они нас подставили! Бэ-тэ-эры идут на восьмидесяти километрах в час, так, чтобы не успели подбить, – он отчего-то называл удивительные подробности, которые, безусловно, мог знать только со слов товарища-солдата. Но так страстна и так прочувствована была речь его, словно все с ним самим произошло совсем только недавно – едва ли не вчера только он сам, можно было подумать, ехал в том бронетранспортере. Он то и дело моргал и как-то уж очень крепко сжимал веки. И непрестанно, ни на секунду не имея успокоения, двигались его руки – красные, с кожей, растрескавшейся от экземы, должно быть, нервной.

Тут учитель Воркута стал подмечать, что Охапка не выглядит пьяным, хотя, конечно, было ясно, что он очень сильно пьян. Но как-то так естественно и явно незатруднительно было Охапке в этом состоянии, что совсем не усматривалось в нем пьяного человека, то есть человека, который подавлен на время вином, заторможен, глуп, еле языком ворочает. – Люди, что же вы?.. Не понимаете, что я вас всех люблю?! Люблю! Люблю! – несколько раз повторил он. Его речь как-то слишком быстро перескакивала с предмета на предмет. – Ну, что же, почему вы не верите?! Как вам доказать? Как?.. Скажите!

– А ведь и вправду докажет, если надо! – проговорил испуганно и недовольно учитель Воркута. – И убьет, и жизнью пожертвует!..

– Не волнуйтесь, не пожертвует! – скептически сказала женщина-шут. – Убить – по пьяной лавочке – убьет, а жизнью – не пожертвует… Он же алкоголик. А алкоголики ни за кого жизнью пожертвовать не могут.

Жора-Людоед, который стоял и внимательно слушал и Охапку, и замечания хориновцев, вдруг проговорил, обращаясь к пьяному парню:

– Брат, полпальца себе отхвати, и мы тебе поверим, – с этими словами он достал из-за пазухи и протянул Охапке медвежий тесак. Видимо, тот самый, что они с Жаком не так давно на перекрестке возле светофора у Охапки же и отняли. – Полпальца себе рубани – и ты точно нам брат. Раз ты такой удалой парень, раз ты всех так любишь, раз ты на любое дело за нас всех готов идти – докажи! Отруби себе полпальца, чтобы доказать нам, что ты не трепло, не болтун, не хвастун. А то мы подумаем, что ты только болтун и несерьезный человек.

Жак посмотрел на Жору-Людоеда озабоченно и с укоризной и поднял вверх руку, словно предупреждая о чем-то. Но было поздно – Охапка уже взял протянутый ему тесак.

Между тем Охапка теперь смотрел на тесак, словно припоминая что-то… Но, видно, так ничего и не припомнилось ему, потому что затем, очень спокойно, встал со стула и положил на его сиденье левую руку, поджав к ладони все пальцы, кроме среднего. Глаза его были остекленевшими, а губы – упрямо сжаты. Ни тени колебания не отразилось в его лице. Напротив, Охапка приступил к делу с большим толком, словно отрубить себе палец было для него все равно, что выполнить какую-то привычную фабричную работу.

– Ой, ой, ой! – Светлана – женщина-фельдшер, уже было бросилась, чтобы удержать Охапку, но Жора-Людоед решительным жестом остановил ее, и она замерла на месте и больше уже не произносила ни слова.

Теперь то, что происходило между Охапкой, Жорой-Людоедом и Жаком, происходило отдельно от участников самодеятельного театра «Хорин», так, как будто это был некий спектакль, театральная постановка мрачной и жестокой пьесы, а самодеятельные артисты «Хорина» оказались на этом спектакле в качестве только лишь зрителей. После остановленного Жорой-Людоедом порыва женщины-фельдшера, никто из самодеятельных артистов больше не сделал ни одной попытки как-то вмешаться в ход этой мрачной пьесы, прекратить ее.

– Стыдно! Мы жалкие трусы, – проговорил Журнал «Театр». – Но что мы можем сделать против этих горилл?! Что они здесь устроили! А мы все стоим и молчим, и смотрим…

– Теперь хориновскому вечеру точно конец! – мрачно прошептал учитель Воркута.

– Нет, не конец… – расслышав его слова, откликнулась также тихо Светлана, что работала фельдшером. – Хоринов-ский вечер только начинается! Вот она, настоящая революция в хориновских настроениях. Смотрите туда, на сцену, там сейчас начнет играть очень важный эпизод один по-настоящему серьезный артист! Сейчас от вида этой сцены в ваших головах произойдет настоящая революция в настроениях! В этом театре все будет правдоподобным, и кровь – настоящая. Произойдет настоящая революция в настроениях!

– Кажется, она уже некоторое время происходит… – заметил Журнал «Театр».

Тем временем Охапка, уже приготовившийся превратиться в калеку, посмотрел, перед тем как отрубить себе палец, на окружавших его людей долгим, серьезным взглядом.

– Он не ценит ничего… Ничего, кроме своих бессмысленных и ужасных сиюминутных чувств! – потрясенно сказал Журнал «Театр». – Ради этих чувств, ради развития своих настроений он пойдет на все, что угодно!.. Вот уж, воистину, бедовый человек! От слова «беда».

– Да, он истинный революционер настроений! – заметил учитель Воркута.

– Давай, валяй, палец так палец! – мрачно проговорил Охапка, глядя на стоявших вокруг него людей. – Хрен с ним, с пальцем. И не такое теряли! Пропадали и хуже. Подумаешь, палец! Не хотелось, конечно, мне лишаться пальца, без него я работать не смогу по специальности, но раз кругом такая хреновая жизнь, то хрен с ними – и с работой, и со специальностью, и с пальцем!..

Он замахнулся, и тесак упал вниз. Пальца по крайнюю фалангу – как не бывало. Брызнула кровища.

Охапка уронил тесак на пол и как-то тоскливо-тоскливо на одной ноте заныл, впрочем, не очень громко: «А-а-а…»

Журнал «Театр» стошнило.

– Мерзость!.. Какая мерзость! Отвращение! Отвращение! – запричитала женщина-шут. – Уберите этого мерзкого Охапку отсюда! Прогоните их всех вон! – продолжала она все громче и громче. – Этот Охапка – не человек!

Между тем Охапка со вздувшимися на шее венами, с глазами, затуманенными болью заговорил:

– За спины не прятались, ни за чьи спины не прятались! Воевали честно! – опять было совершенно невозможно понять, если, конечно, не знать из того, что рассказал дедок, что это все происходило не с самим Охапкой. – Ни за кого не прятались! Что-что, а страх мы сразу порастеряли. Мы сразу без страха остались. Его как будто и не было, страха этого. И теперь так же, теперь так же надо… Мы точно… Я так скажу, за Родину надо драться, за Родину. За березки родные можно и горло перегрызть. А вот это, вот это, вот всякой жестокости – этого мы не признаем. Колька мне говорил, рассказывал мне Колька – был там у них один, настоящий садист. Он на войну специально попросился… – тут Охапка явственно стал бледнеть, так что это стало заметно даже в полусумраке хориновского зальчика.

– А парень-то – с душой! – произнес Жак и, достав из кармана какую-то грязную тряпицу, служившую ему, видимо, для сморкания, ловким образом перетянул Охапке покалеченный палец.

– Смотри, сиди тихо теперь, а то Жора-Людоед тебя накажет! Он сегодня не в настроении, – припугнул Охапку Жак. – Совиньи, что в Лефортово жил, ты знал?

Многие хориновцы в этот момент встрепенулись.

– Да-а!.. Знал! Я все Лефортово знаю. А Совиньи знаю отлично! – кажется, даже и теперь похвастался Охапка.

– Так вот смотри, чтобы с тобой Жора-Людоед не сделал того же, что он недавно сделал в шашлычной с этим самым Совиньи, которого ты так хорошо знал, – прищурившись, сказал Охапке Жак.

Жора-Людоед тем временем внимательно и совершенно не стесняясь рассматривал находившихся в зальчике самодеятельных артистов, которые давно уже были ни живы ни мертвы от страха. Под стулом лежал медвежий тесак, а на стуле – отсеченная и неживая, какая-то вся сморщенная фаланга Охапкиного пальца.

Произошедшее было настолько просто и настолько «в общем-то ничего не случилось с Охапкой», как потом скажет один из участников самодеятельного театра, видевший всю сцену с отрубанием пальца, что хориновцы не могли вымолвить ни слова.

Потом тот же самый хориновец, что видел всю сцену, скажет еще, что «усекновение пальца внешне выглядело очень просто и внешне совсем ничего особенного не произошло ни во время, ни после него, даже Охапка, кажется, пережил это не тяжелее, чем как если бы ему, скажем, вырвали зуб, но в головах и настроениях участников самодеятельного театра происходило что-то такое ужасное, нечто такое необъяснимое, даже мрачное, тяжелое, невероятное, что потом они не могли непрерывно не возвращаться мыслями к этому отпечатавшемуся в памяти навечно эпизоду. А Жора-Людоед оставался спокоен. На то он и Людоед!»

Как раз в этот момент Жора-Людоед заметил, что в сумраке за разломанным стендом Музея молодежи прежних лет кто-то прячется, но рассмотреть прятавшегося он никак не мог и потому вытянул шею…

– А что сделал Жора-Людоед с Совиньи? – спросил Охапка, баюкая здоровой рукой раненную. Его опьянение постепенно проходило, и он все сильнее начинал чувствовать боль.

Как бы неуютно ни чувствовали себя в этот момент артисты самодеятельного театра, а и они с жгучим любопытством уставились теперь на Жака.

– Он заживо сварил его голову в масле для чебуреков! – спокойно произнес тот.

– Вы врете! Вон стоит Совиньи, цел и невредим! – истерично воскликнул Журнал «Театр».

На этот раз вздрогнул уже Жора-Людоед, который так и не смог рассмотреть, кто же прячется за разломанным музейным стендом.

В следующее мгновение Совиньи наконец-то покинул свое укрытие и сам вышел навстречу Жоре-Людоеду.

– Да, вот он! – удовлетворенно проговорил Журнал «Театр».

– Здравствуй, Совиньи! – шагнул ему навстречу Охапка.

– Я тебя не знаю, – сухо сказал Совиньи, даже не посмотрев в Охапкину сторону, и тот сразу стушевался. Взгляд Совиньи тем временем сверлил Жору-Людоеда.

– Ну что, дружок… Один в вашей троице уже без пальца, а двое других – все еще с пальцами. Непорядок!.. – угрожающе проговорил Совиньи. – Впрочем, отрубить вам пальцы будет мало. Я вам еще глаза повыкалываю!

В следующую секунду Жак, выхватив из кармана короткий нож с выскакивавшим при нажатии кнопки блестящим лезвием, бросился на Совиньи, но отброшенный кулаком великана, точно механическим молотом, отлетел в сторону, с грохотом опрокинув набок сразу несколько стульев, стоявших в хориновском зрительном зале, и остался лежать недвижим. Блестящий нож его отлетел на несколько метров в сторону, куда-то под музейные стенды, где его уже не было видно.

Совиньи остановился, по-прежнему глядя на Жору-Людоеда. Все молчали, молчание странным образом слишком затягивалось. Казалось, никто не знает, что теперь лучше всего сказать.

Жак некоторое время лежал, не подавая признаков жизни. Наконец он поднял голову и, посмотрев на Совиньи мутным, бессмысленным взглядом, с трудом приподнялся и сел на полу прямо.

– Сейчас я тебя убью! – проговорил Жак, но Совиньи даже не обратил на него внимания, и Жак с исказившимся лицом обхватил голову руками, словно пытаясь унять какую-то чудовищную боль, что накатила на него в этот момент.

– Свойства моего характера не таковы, чтобы я просто стоял за музейным стендом и не попытался поиграть на таких странных струнах, которые всюду здесь через весь зал этого маленького театра протянуты, – страх, трусость, чувство здравого смысла, которое есть у других людей, и чувство пользы, которое тоже у них имеется. Какая глупость! Какая это была бы глупость – быть в таком вот зале театра с моими-то данными, с моим-то скелетом, с моими-то сросшимися ребрами, которые придают всей конструкции особенную, ни с чем не сравнимую жесткость и силу, с моей-то безжалостностью – и не сыграть на чужой трусости да слабости?! На том, что у кого-то чисто физически отсутствуют некие данные, которые могут обеспечить возможность борьбы с Совиньи?! – проговорил Совиньи о себе в третьем лице. Добавил, глядя на Жору-Людоеда:

– И ты, язва, сейчас мне дорого за все заплатишь! Сейчас от тебя и мокрого места не останется, хоть ты и силен, и горд! Много я таких, как ты, зверюг в бараний рог скрутил. Сейчас я тебя при всех в бараний рог скручу!.. И после все будут рассказывать, и в газетах напишут, как в такой-то день, в зале самодеятельного театра, закатилась слава Жоры-Людоеда, потому что Совиньи растоптал его… У меня сегодня такое настроение замечательное: свой характер, свои исключительные свойства всем показать! Сегодня необыкновенный день, самый важный день в моей жизни. Рубежный день, день, которого я ждал всю жизнь. Сегодня я буду возведен на царство и как лев стоит среди зверей царем, так и я стану царем среди человеков!.. Таков я – Совиньи, великий и необыкновенный! Человек со сросшимися ребрами!.. Ты нужен мне, Жора-Людоед, мне давно нужен был такой противник, как ты!..

– Стой! Я отец твоего единоутробного брата! – вдруг проговорил Жора-Людоед. – Стой! Давай поговорим с тобой о том о сем…

Рука Жоры-Людоеда в этот момент опустилась в карман пиджака.

Хориновцы затаили дыхание…

Но именно в этот момент на выходе из лабиринта музейных стендов, что вел к двери на улицу, появился очень хорошо и со вкусом одетый господин…

– О, это же Лассаль! Вот это да!.. – потрясенно проговорил Совиньи. – Настоящий живой артист Лассаль, которого я столько раз видел в кино и по телевизору!

Между тем великий артист Лассаль, увидев в зальчике самого необычного в мире самодеятельного театра Жору-Людоеда, чрезвычайно удивился и, обращаясь к нему, проговорил:

– Жора, и ты здесь?! Вот уж кого не ожидал здесь встретить, так это тебя!..

– Да, я тоже, признаюсь, немного удивился, встретив вас здесь, – с достоинством ответил Жора-Людоед, глядя на Лас-саля. – Совсем недавно мы с вами встречались, пили кофе, беседовали… И вот встретились вновь. И где?.. В каком-то маленьком самодеятельном театрике!.. Удивительно!..

– Ты пил кофе с Лассалем?! – пораженно спросил у Жоры-Людоеда Совиньи. – Ты пил кофе с самим Лассалем?! Вот это да!

Жора-Людоед не обратил на Совиньи никакого внимания.

Жак тем временем поднялся с пола, но не стал набрасываться на Совиньи с ножом, тем более что и ножа-то при нем больше не было, а подошел к беседовавшим Жоре-Людоеду и Лассалю.

– Что же тут удивительного? Я предполагал встретить здесь своего сына. Он говорил мне, что заедет сюда, в театр, которым руководила его тетушка… – объяснил Лассаль.

– Познакомься, это мои друзья: Жак, Совиньи, – сказал Жора-Людоед Лассалю.

Тот пожал обоим руки.

Наверное, если бы в тот момент случилось второе Пришествие, то Совиньи был бы потрясен меньше, чем сейчас, увидев в зальчике «Хорина» живого великого артиста Лас-саля.

– Скажите, нет ли здесь с вами моего сына, Сергея Ласса-ля? – спросил Лассаль у стоявших чуть поодаль самодеятельных артистов.

– Нет, его здесь нет, – ответил за всех Журнал «Театр».

– Вот это да! Великий артист Лассаль собственной персоной пожаловал к нам! – выразил свое восхищение приходом известного человека дедок.

– Отлично! Отлично! Вы помните, о чем говорила нам Юнникова?.. Вот он, Лассаль собственной персоной! Она замолвила за нас словечко! – восхищенно сказала женщина-шут. – Перед нашим «Хорином» открывается огромное будущее.

Но Лассаль никак не откликнулся на эти слова женщины-шута…

Неожиданный приход Лассаля настолько поразил всех, кто был в этот момент в зальчике самого необыкновенного в мире самодеятельного театра, что они, казалось, уже напрочь позабыли о совсем недавно разыгравшихся здесь событиях.

И вот хориновцы вдруг заметили, что Лассаль с ужасом и отвращением смотрит куда-то… Они мигом проследили за его взглядом и поняли, что Лассаль смотрит на лежащую на стуле отрезанную фалангу Охапкиного пальца.

– Что это?! – с изменившимся лицом спросил великий артист.

– Черт! Черт побери! Какой ужас! – воскликнул учитель Воркута. – Помните, помните, что нам говорила тетушка курсанта про шквал событий? Вот оно! Именно это и случилось! Вместо трупа за сценой – палец Охапки, вместо двух организаторов театрального фестиваля – Лассаль!.. Вот оно!..

– Я ничего не понимаю, но здесь происходит что-то ужасное, – побледнев, проговорил великий артист Лассаль.

– Все совпало, как нельзя некстати! – продолжал сокрушаться учитель Воркута. – Хуже совпадения случиться просто не могло!

– Да перестаньте, перестаньте же вы! Здесь такой ужас!.. Палец… А вы! – воскликнула Светлана, что работала фельдшером.

– А ему палец все равно не нужен! Зачем ему палец? Ведь работник из него, из такого пьяницы, все равно никакой! А плохой работник что с пальцем, что без пальца всегда одинаково плох, – проговорил вдруг, обращаясь к Лассалю, дедок.

– Жора, если моего сына здесь нет, то мне незачем здесь оставаться! – сказал Лассаль.

– Я бы и сам здесь не оставался ни минуты, если бы мы с друзьями (Жора-Людоед посмотрел на Совиньи, который по-прежнему не сводил глаз с Лассаля) не разыскивали здесь одного человека, у которого находится один очень важный для меня документ, – сказал Жора-Людоед, обращаясь к Лассалю. – Пойдемте, я провожу вас до дверей…

И обходительно взяв великого артиста Лассаля под руку, Жора-Людоед углубился с ним в лабиринт из музейных стендов, что вел к выходу из зала самого необыкновенного в мире самодеятельного театра.

– Вот так-то, дружище! – проговорил Совиньи Жора-Людоед, вернувшись через какую-нибудь минуту обратно в зальчик театра. – У меня еще и не такие знакомые водятся!..

Совиньи молчал.

– Кстати, – обратился Жора-Людоед к хориновцам, – кто из вас Томмазо Кампанелла, а?..

Между тем голос Жоры-Людоеда звучал некоторым образом истерично-приподнято, чего с ним никогда прежде не случалось (но последнего обстоятельства хориновцы, естественно, знать не могли).

– Томмазо Кампанелла здесь нет! – ответили Жоре-Людоеду сразу несколько хориновцев.

Нет?.. Вот так дела! – как будто удивился Жора-Людоед. – А я так рассчитывал его здесь встретить… Ну что ж, раз Томмазо Кампанелла здесь нет, то нам, Жак, больше нечего здесь делать. Пойдем отсюда!..

– Подожди, Людоед, может быть, они его просто прячут! – не согласился Жак, потирая лоб и время от времени бросая косые взгляды на молча стоявшего чуть в стороне Совиньи. – Откуда ты знаешь, как выглядит Томмазо Кампанелла?..

– Нет-нет, пойдем отсюда! – едва ли не силой потащил за собой Жака Жора-Людоед.

Совиньи молча смотрел, как Жора-Людоед и Жак исчезают в лабиринте музейных стендов… Воцарилась тишина.

– Я растоптал Жору-Людоеда! – удовлетворенно проговорил наконец Совиньи. – Я сожрал Людоеда! Значит, я – людоед вдвойне! – радостно заключил он. – Я обманывал их насчет того, что я отрублю им пальцы и выколю глаза. Колоть, резать – это не мое! Я не хочу попасть в тюрьму! Треснуть кого-нибудь, так чтобы все было шито-крыто – это мое!.. Я и так уже из-за вашего «Хорина» познакомился с милицией, чего со мной прежде не случалось!..

– Как не случалось?! – поразился Журнал «Театр». – Вы же говорили, что «знакомы с черным миром», что начальник группы захвата подарил вам часы?! Значит, это все было неправдой?!

– Нет, что-то было правдой, что-то неправдой… – спокойно признался Совиньи. – Что-то имело место в действительности, пусть и чуть-чуть иначе, чем я это рассказывал вам, чего-то и вовсе не было. Но характер у меня, действительно, такой, как я вам говорил. А вот с милицией, признаюсь честно, я никогда дела не имел, бог миловал. И в тюрьме, слава богу, никогда не сидел. И под судом не был. Но ты, артист, успокойся. Тебя это волновать не должно. Это все мои дела. Только мои. А вам всем, самодеятельным артистам, я по случаю своей победы дарую спокойствие! И больше не буду докучать вам своим обществом. Пойду докучать кому-нибудь другому. А вы – отдыхайте по случаю моего праздника, – сказал Совиньи хориновцам. – Жора-Людоед познакомил меня с великим артистом Лассалем. Это знакомство мне очень пригодится! Я намерен продолжить его сегодня же вечером!.. Я видел афишу – сегодня вечером у Лассаля премьера… – и Совиньи произнес название одного из самых модных столичных театров. – Уже совсем скоро… До премьеры осталось совсем чуть-чуть времени. Лассаль будет там. Будет играть. И я пойду туда… Вот только чуть-чуть передохну и подумаю…

Совиньи опустился на стул, услужливо подставленный ему Охапкой, и задумался.

Охапка тем временем тоже задумался. Он понял, что второго такого случая удружить настоящему вору Жоре-Людоеду не представится. Но вот только где теперь найти Жору-Людоеда, чтобы быстро переговорить с ним?! Охапка никак не мог сообразить – где?..

А надо заметить, что еще когда Жора-Людоед спрашивал участников самого необыкновенного в мире самодеятельного театра нет ли среди них Томмазо Кампанелла, на улице перед подъездом произошла следующая сцена…

В нескольких шагах от подъезда стояло канареечного цвета такси «Волга» с работавшим мотором. К машине торопливо подошел Лассаль и, открыв дверцу, сказал водителю:

– Пожалуйста, отвезите меня в театр… – и Лассаль назвал один из самых модных столичных театров.

– Я не могу… При всем уважении к вам я не могу – я жду пассажира, – ответил таксист.

– Вы что, не узнаете меня?! – удивился Лассаль. – Посмотрите на меня.

– Что вы!.. Конечно, я сразу узнал вас. Но я правда не могу отъехать. Я жду пассажира… Он со мной не рассчитался.

Лассаль посмотрел в сторону и в задумчивости произнес:

– Темно… Поздно уже… Я уже опаздываю… Знаете, я никогда не готовлюсь к спектаклям… Приезжаю в театр всегда в самый последний момент… Но теперь даже для меня чересчур поздно…

– Ну ладно, ладно!.. Садитесь быстро назад!.. Я мигом отвезу вас в театр и вернусь, чтобы забрать своего пассажира… Надеюсь, что он выйдет из «Хорина» еще не скоро и я успею…

Лассаль сел на заднее сиденье канареечного цвета «Волги», хлопнул дверцей и они отъехали.

Глава XXXVI

У врат ада

– Друга моего перевели из общей камеры в больницу, – продолжал свой рассказ о тюремном быте одного своего знакомого Паспорт-Тюремный. – «Переезд» длился пять часов – это три «сборки» (место, откуда рассылают в суд, на этап, в больницу и тому подобные места). Представь себе комнату метров тридцать, где находятся примерно пятьдесят человек. Все курят, на подожженном носке варят чифир, среди них куча «тубиков», сифилитиков и наркоманов, да еще совсем нет воздуха. В итоге его признали «годным» к больнице, и он живет сейчас в комнате примерно пятнадцать метров, шесть коек и пять человек. Зато много воздуха, и он впервые за четыре месяца свободно дышит.

Паспорт-Тюремный пользовался любой более-менее подходящей минуткой, чтобы завести подобный разговор. Вот и теперь, едва они с Томмазо Кампанелла оказались в прокатной машине, он тут же принялся рассказывать Томмазо Кампанелла про подробности тюремного быта.

Такси они поймали прямо там, на Солдатской улице, выйдя из церкви Петра и Павла, – едва очутившись вне церковных пределов, Паспорт-Тюремный побежал вперед Томмазо Кампанелла к проезжей части, удачно остановил как раз проезжавший мимо муниципальный таксомотор, что-то сказал водителю, помахав перед его лицом не самого маленького достоинства купюрой. Паспорт-Тюремный услужливо открыл дверь. Когда Томмазо Кампанелла сел, машина тут же рванула с места и, быстро набрав скорость, куда-то понеслась по лефортовским улицам.-

– Куда мы едем? – несколько раз спрашивал Томмазо Кампанелла.

Но Паспорт-Тюремный только уклончиво отвечал:

– Скоро сам увидишь… Здесь езды совсем ничего. Скоро сам увидишь, куда мы едем.

И после такого ответа Паспорт-Тюремный принялся вновь рассказывать Томмазо Кампанелла про тюремные злоключения «одного своего приятеля»:

– Наиболее тяжелым вопросом для моего друга в тюрьме была еда. Баланду он есть не мог, поскольку она была с «кулинарным жиром». Один раз он попробовал «картошку». Но как о самом главном мой друг рассказывал мне, что в той камере, где он сидел, не было ни телевидения, ни радио, ни часов, поэтому он жил вне пространства и времени. Но это, конечно, только его личные впечатления и его личный взгляд на тюрьму. У тебя, возможно, будет совсем другой…

Томмазо Кампанелла чувствовал, как все эти рассказы начинают его угнетать сильнее и сильнее. Он понимал, что Паспорт-Тюремный нарочно пытается произвести на него тяжелое впечатление, так сказать, подействовать ему на психику, но вот причины, по которым он это делает, и цели, которые он при этом хочет достичь, Томмазо Кампанелла были непонятны. Неужели Паспорт-Тюремный хочет, чтобы он, Томмазо Кампанелла, поскорее избавился от него?! Тогда зачем он его догнал там, под Электрозаводским мостом? Ведь не догони он его тогда, Томмазо Кампанелла больше никогда бы не стал вновь обладателем тюремного паспорта и ему бы пришлось всю свою оставшуюся жизнь доживать в унылом рабочем Лефортово, московском Ист-Энде. Впрочем, как полагал Томмазо Кампанелла, при всей схожести некоторых черт, лондонский Ист-Энд должен быть все же во много раз лучше московского Лефортово.

Задумавшись обо всем этом, Томмазо Кампанелла даже перестал слушать то, что радостно рассказывал Паспорт-Тюремный. А когда вновь очнулся от своих невеселых раздумий, Паспорт-Тюремный говорил:

– Да ты понимаешь, тюремные ужасы начнутся со сборочной камеры, где ты проведешь свою самую первую ночь в тюряге. Попить нельзя, потому что попить не дают, в туалет сходить нельзя, потому что в туалет не пускают, грязно, холодно, сыро. Там, в сборочной камере, есть такие узенькие скамеечки вдоль стен, но все они наверняка будут заняты, так что эту первую ночь ты, скорее всего, Томмазо Кампанелла, проведешь на ужасающе грязном полу.

– Да при чем здесь я?! Слушай, я что-то не понимаю, что ты все про тюрягу, да про тюрягу!.. Как будто про что-то другое и поговорить нельзя. А теперь еще и меня в эту тюрягу запихивать начал!.. – громко возмутился Томмазо Кампанелла. – Слушай, друг ты мой разлюбезный! Что-то ты все больше начинаешь меня раздражать!.. Что-то ты мне все меньше нравишься!..

– А про что мне еще говорить?.. – с видом оскорбленной невинности попытался оправдаться Паспорт-Тюремный. – Я же кроме воровства и тюрьмы ничего не знаю! Тюрьма – это мой дом. Разве я не могу рассказать тебе про мой дом?! Тем более, что если наша дружба продолжится, то он всенепременно станет и твоим домом тоже. Должен же ты знать, каков он, твой будущий дом?!

– Про то, что в тюрьме ужасно, я и без тебя знаю! – огрызнулся Томмазо Кампанелла.

– Я подумал, что может быть, ты не знаешь, – потупив взор, проговорил Паспорт-Тюремный. – Вот я помню, что ты как-то недавно говорил, что тебе всенепременно надо время от времени споласкивать себя теплой водой с мылом. Иначе, как ты говорил, ты покрываешься крокодильей чешуей. А покрываться крокодильей чешуей – это очень мучительно, говорил ты… А ведь ты обязательно покроешься в тюрьме крокодильей чешуей, потому что там ужасно. Там никаких нет условий для соблюдения элементарной гигиены.

– Подожди-подожди, кто это?! – вдруг воскликнул Томмазо Кампанелла, увидав что-то за окном такси. – Да это же великий артист Лассаль!..

Действительно, как раз в этот момент они проезжали мимо стоявшего у тротуара такси «Волга» канареечного цвета. Капот такси был открыт – водитель копался в моторе. Возле сломавшейся машины пытался поймать другое такси торопившийся в театр Лассаль.

– Давай остановимся, – предложил Томмазо Кампанелла. – Предложим подвезти его. Если я познакомлюсь с великим артистом Лассалем, то это может очень помочь хориновской революции в настроениях.

– Нет, мы не можем останавливаться! – тут же заволновался Паспорт-Тюремный и сказал водителю прокатной машины, который уже было начал тормозить и подруливать к тротуару:

– Поезжай, поезжай скорей туда, куда я тебе сказал. Мы очень спешим.

Водитель опять прибавил газу.

– Вот, например, один мой приятель очень переживал по поводу тюремной бани, которая представляет из себя десять душей на пятьдесят человек, – продолжал Паспорт-Тюремный после того, как они уже проехали достаточное расстояние от того места, где возле сломавшегося такси стоял великий актер Лассаль. – «Собачье» мыло – хозяйственное, другими словами, – по сантиметровой полоске на человека, выдают один раз в неделю перед тем, как повести в эту самую баню. Вода в кране не смешивается, и потому мой приятель был вынужден окатывать себя то ледяной, то выскакивать из-под кипятка. При этом теснота в помещении бани ужасная и невозможно не тереться о других спиной. Такое ужасное мытье длится ровно десять минут. Потом всех выгоняют из бани прочь, на холод. Так что, я думаю, крокодильей чешуей ты, Томмазо Кампанелла, покроешься в тюрьме неминуемо. Может быть, еще в ужасающе грязной сборочной камере.

В этот момент такси наконец-то остановилось. Томмазо Кампанелла, который до этого сидел, внешне целиком и полностью отдавшись своей судьбе в лице Паспорта-Тюремного и глядя себе под ноги в пол автомобиля, совершенно не интересуясь более тем, куда они едут, теперь поднял голову и посмотрел на улицу за окошком такси.

Паспорт-Тюремный уже успел выскочить из такси и любезно и радостно распахивал дверь для Томмазо Кампанелла:

– Вот полюбуйся, мы опять приехали на то место, которое, в некотором смысле, является моей родиной и которое вскоре станет твоим домом!

Улицу Матросская Тишина и одноименную тюрьму, что находилась на другой ее стороне, чуть наискосок, напротив небольшого двухэтажного дома, Томмазо Кампанелла видеть не хотел и потому вновь опустил глаза.

Паспорт-Тюремный тем временем продолжал распинаться:

– Да, вот здесь тебе предстоит оплатить наше замечательное путешествие, которое еще только предстоит: стены камер укрыты замечательной шубой из мха изумрудно-зеленого окраса. По этим стенам почти все время путешествуют мыши и гигантские тараканы, которые еще иначе называются вольтами. В этой атмосфере станут проходить твои завтраки, обеды и ужины. Супчик на обед будет состоять из гнилой капустки, приправленной гнилой морковкой и картошечкой. Потом подадут вонючую кашку из перловки. А иногда бывает рыбный день. Ты ведь любишь рыбу, которую сварили вместе с внутренностями и чешуей?

– Слушай, я, пожалуй, пойду, – проговорил Томмазо Кампанелла. – Не понимаю, зачем ты меня догнал тогда у Электрозаводского моста? Потерялся бы тогда, и не пришлось бы сейчас рассказывать мне все эти ужасы. Тебя бы уже давно со мной не было…

Томмазо Кампанелла развернулся и пошел прочь опять в сторону Электрозаводского моста.

Но Паспорт-Тюремный тут же догнал его и схватил за рукав:

– Постой, я и на этот раз не потеряюсь. Ты мне очень нравишься. Ты – моя любимая жертва. Неужели ты не хочешь дослушать, что бывает, если питаешься гнилой капусткой с рыбой, которую сварили, не очищая от чешуи и не вытряхивая из нее внутренностей?.. Помимо твоей крокодильей чешуи, у тебя еще на ногах начнет медленно подгнивать кожа, разовьется чесотка, ты быстро и некрасиво полысеешь, а уж про то, что у тебя через месяц будет премного больших-больших язв в желудке я уже даже и не говорю. Может быть, ты и не проживешь этот месяц, умрешь, покрывшись своей любимой крокодильей чешуей.

Томмазо Кампанелла развернулся и, пытаясь высвободиться, ринулся в другую сторону, к тюрьме.

– Ага! Вот видишь! – возликовал Паспорт-Тюремный. – Ты уже идешь в сторону нашего маленького домика. Там, в полутемных помещениях, круглые сутки освещенных слабыми лампочками, нашими женщинами будут мужчины. А может, наоборот, за зарешеченным окном, на которое надет железный лист с просверленными отверстиями – «намордник», ты, Томмазо Кампанелла, станешь чьей-то женщиной, скорее всего, всех сразу – и Совиньи, и Жоры-Людоеда, и Жака, и Лазаря. Для тебя не найдется ни простыни, ни полотенца, ни одеяла, ни подушки. Ты станешь спать на голом матрасе. По этому куску свалявшейся ваты, который давным-давно потерял форму, будут ползать вши и клопы. Мы с тобой будем обживаться в таком вот замечательном мирке, где уже на самом пороге ты почти наверняка потеряешь меня, а потеряв меня, ты никогда уже не выйдешь на волю вон из того мрачного и угрюмого скопления грязно-коричневых тюремных блоков. Ты не сможешь бороться с крокодильей чешуей, потому что горячей воды в камере нет, а баня – десять минут в жуткой давке, почти без мыла и воды вдоволь – только раз в неделю! Томмазо Кампанелла уже давно тащил на своей руке удерживавшего его Паспорта-Тюремного.

– Это пытка, пытка без конца! Пыточные условия! – кричал при этом Паспорт-Тюремный. – Это не «Матросская тишина», а дом пыток! Ты же любишь пытки!..

Тут произошло неожиданное: Томмазо Кампанелла резко, без замаха ударил Паспорта-Тюремного в челюсть. Тот повалился на асфальт, – улица была совершенно, абсолютно пуста. А сам Томмазо Кампанелла побежал к такси, которое по-прежнему стояло у обочины с раскрытой задней дверью и от которого они успели порядком отдалиться.

Вскочив в такси, Томмазо Кампанелла что-то сказал водителю, и машина, заскрипев колесами, рванула с места. Паспорт-Тюремный к этому моменту уже вскочил с асфальта и едва ли не настиг Томмазо Кампанелла, но тому все-таки повезло больше – набирая скорость, канареечного цвета муниципальное такси умчалось прочь.

– На помощь! Помогите! Милиция! Ограбили! – закричал Паспорт-Тюремный на всю улицу, лихорадочно осматриваясь по сторонам. Но улица на этом участке по-прежнему была совершенно пуста. Милиционеров, которые бы спешили прийти к нему на помощь, нигде не было видно. Паспорт-Тюремный отошел подальше от проезжей части и призадумался.

Ему показалось, что откуда-то слышится приглушенное гудение человеческих голосов. Он повернулся и посмотрел туда, где с виду конторское здание с обычными окнами скрывало за собой набитые людьми тюремные казематы. Паспорт-Тюремный хорошо знал, что в эту самую минуту много народу мучалось в тюрьме, но и не все, что там сидели, мучались, – были в тюрьме и такие, которые там сейчас могли пить водку, гулять, петь.

Все на банк, все на банк, все по кушу,
Все поставил на кон я туда,
И мою уркаганскую душу
Шум заводов не звал никогда! – 

словно вторя тому, тюремному, воображаемому пению, тихонечко напел Паспорт-Тюремный. Настроение его явно стало улучшаться.

– Эй, тюрьма! – громко крикнул он, задрав голову и глядя на верхние этажи тюремного здания. – Эй, тюрьма, отзовись!

Но в этом месте улицы Матросская Тишина было по-прежнему пустынно и тихо. Никто не ответил на странный призыв Паспорта-Тюремного.

– Да-а, молчит тюрьма, – проговорил Паспорт-Тюремный. – Видно, стихли уже пьянки, смолкли гулянки и кончились водка и чифир в камерах.

Часть шестая

БАМБУК ПРОРАСТАЕТ

Глава XXXVII

Пропащий мир

Металлическая рыбина – такси «Волга» – заглотила свою добычу – Томмазо Кампанелла – и быстро понесла ее в своем чреве сквозь толщу морских глубин самой решительной хориновской ночи революции в настроениях. Томмазо Кампанелла сидел в желудке этой рыбины, рассматривая его внутренности: потертый красный диван, затылок водителя, обивку дверей, подголовники, мокрый грязный пол, а сам торопливо решал, где же лучше остановить машину, чтобы дальше пойти пешком.

При этом он не переставал общаться по радиомосту с другом курсанта Васей.

Наконец на Нижней Красносельской улице он попросил водителя остановиться, расплатился с ним из тех денег, которые выручил, продав в гостинице Лефортовского рынка свои часы и, отпустив такси, побрел вдоль по улице в сторону «Бауманской», неспеша рассматривая при этом окрестности.

– Район этот, однако, исторический, – проговорил друг курсанта Вася. – Полагаю, что именно из-за этого он тебе и нравится.

Тем временем Томмазо Кампанелла миновал церковь и, не доходя до какого-то магазина, перешел на другую сторону улицы.

– Нет, все же не нравится мне здесь, – сказал Томмазо Кампанелла. – Плохо… Не могу… Настроение стразу портится. Паршивый райончик это Лефортово. Пакостный райончик…

– Почему? Потому что рабочая окраина?! Это глупость! Это не разгадка… От центра близко! Район исторический. Немецкая слобода… – возражал ему друг курсанта Вася.

– Немецкая слобода, между прочим, в старину считалась местом обитания воровской братии. В здешних пивных она замышляла очередные кражи и разбойные нападения.

– Ерунда, здесь уже сто лет, как все по-другому, – не расставался с надеждой переубедить Томмазо Кампанелла друг курсанта Вася.

– По-другому или не по-другому, а дух прежний. До конца никак не выветрился… Да, кстати, я еще помню, как там, на Ольховской – это улица, которая идет между Нижней Красносельской и Бауманской, бывшей Немецкой… Так вот, там стояли одноэтажные домишки, как в деревне. Потом их снесли, кое-где вместо них поставили бетонные коробки. Невысокие… А в некоторых местах так прогалины и остались. Вроде маленьких пустырей… Может, там до сих пор можно отыскать следы фундаментов этих деревянных домиков, – сказал другу курсанта Васе Томмазо Кампанелла.

Теперь он повернул налево, на Ольховскую улицу. Она пролегала здесь уже два века, начиная с восемнадцатого. Томмазо Кампанелла припомнился ручей Ольховец, благодаря которому она получила свое название, близость Казанского вокзала, железной дороги, тянувшейся с левой стороны параллельно улице. Только железную дорогу он, конечно, не видел и не мог видеть, потому что Ольховскую улицу с ней разделяли чудовищные дебри без всякого плана и порядка, как Бог положил, нагроможденных складов, заборов, в том числе и крепко опутанных ржавой колючей проволокой, домов, домиков и домишек самой различной этажности и величины, рознившихся по годам постройки от века девятнадцатого до двадцатого, стоявших друг по отношению к другу в самых странных и немыслимых позициях. Примерно такие же дебри простирались и впереди, с той лишь разницей, что там естественной границей высилась над всем хаосом Рижская эстакада, – широченное бетонное полотно, словно от отчаяния поднятое над всем этим, не поддающимся никакому упорядочению историческим пейзажем.

– Крестьянский город, – вдруг сказал Томмазо Кампанел-ла. – Крестьянский город!.. Когда я представляю эти улицы, какими они были в прошлом, мне трудно вообразить на них чинно прохаживающегося горожанина с тростью и в элегантной шляпе. Зато легко – устало бредущего крестьянина, который приехал в столицу, тоже, в сущности, деревню, только большую, на заработок из разоренной деревни, ничего не заработал, наоборот, пропился и был вконец обкраден своими же товарищами. И вот теперь – бредет, чтобы и самому найти, в свою очередь, кого-нибудь послабее, побеззащитнее, кого можно ограбить… Драная, пропыленная одежда, стоптанные дрянные сапоги… Крестьянский город – дебри домиков, зданий, домишек, дебаркадеров, фабричных строений аж позапрошлого века, заборов с ржавой проволокой.

Томмазо Кампанелла дошел до Спартаковской площади и потом свернул на какую-то улицу, названия которой он не знал. Крайний дом на Спартаковской площади, за которым уже следовал дом, пронумерованный по этой неизвестной улице, был приземист и явно выстроен еще в прошлом веке, а то, может быть, и значительно раньше каким-нибудь купчиной. На излишне широкой Спартаковской площади со множеством пустых, ничем не заполненных мест даже старый купеческий домина смотрелся вовсе не колоритно и не пробуждал теплых мыслей о сохраненной детали истории, а наоборот, выглядел странно и даже немного пугающе. Так рот с одним, хоть и белым, хоть и крепким и ровным зубом может смотреться еще более дико, нежели чем рот совершенно беззубый.

Все остальные дома здесь носили печать странной, зловещей разностильности. Был тут и фабричный приземистый корпус, и типовая многоэтажка, и сталинский дом культуры, превращенный в театр, была и добротная кирпичная девятиэтажка, чем-то напоминавшая сталинские, однако строенная, скорее всего, уже после сталинской эпохи и оттого, должно быть, более веселенькая.

Сама прежде незнакомая Томмазо Кампанелла улица была, не в пример Спартаковской площади, вполне уютна и застроена с соблюдением стиля. Жилые дома здесь были хоть и современные, но не безликие. Одна беда – эта улица была не такой уж и длинной, а в конце ее помещалась унылая фабрика, хорошо заметная, с какой части улицы на нее ни взгляни. Неуютное административное здание фабрики, выходившее своим фасадом на улицу, по которой шел Томмазо Кампанелла, было, судя по его архитектурному стилю – конструктивизму, построено в тридцатые годы.

– Голова идет кругом, – продолжал говорить в рацию Томмазо Кампанелла. – Я чувствую, что не в состоянии больше выносить эту муку, но, как это ни странно, я не могу определить сам для себя, что же именно я не могу выносить. Я чувствую, что меня тошнит и мутит от жизни так же, как это бывает с человеком, который выпил вместо вина какого-нибудь жуткого суррогата. Но понятие жизнь вмещает в себя слишком многое. А меня тошнит и мутит так нестерпимо, что мне хочется скорее прекратить эту муку, и для этого важно определить, от чего же именно меня тошнит и мутит. Понимаешь ты это, Вася?! Мне хочется определить для себя причину более точно, чем просто жизнь. И теперь, когда я думаю над тем, в чем же эта более точная причина, я тут же вновь возвращаюсь к мысли о том, что меня тошнит и мутит от района, в котором находится наш «Хорин», – от Лефортово. Мне хочется сделать что-нибудь… Что угодно, лишь бы избавиться от жуткой муки! Самым простым было бы сбежать отсюда…

Друг курсанта Вася, который до этого слушал, не перебивая Томмазо Кампанелла, теперь воскликнул:

– О нет, Томмазо Кампанелла, не оставляй нас, не оставляй Лефортово!.. Ведь, быть может, ты ошибаешься, когда полагаешь, что тебя тошнит и мутит именно от Лефортово?! Конечно, ошибаешься! Ведь и учительница, руководительница хориновской группы детей, говорила тебе об этом, и ты тогда полностью с ней согласился!

Томмазо Кампанелла взял и выключил рацию. Ему стало неинтересно слушать друга курсанта Васю. Он смутно понимал, что ведь других людей – тех что, как и он сейчас, идут по этой улице, – тоже должно, как и его, мутить. Ведь даже если предположить, что он и эти воображаемые другие люди сильно различаются, то даже и в таком случае различие не могло быть настолько велико, чтобы для других людей улица, мрачный, тоскливый антураж проходил незамеченным, в то время как Томмазо Кампанелла так от него мучается. Да что же они, эти другие люди, в конце концов, хорошим что ли Лефортово считают?!. Или (этот вариант казался Томмазо Кампанелла еще ужасней, невероятней): неужели другие люди вообще не считают Лефортово достойным особенного внимания?! Просто не считают достойным особенного внимания и все?!

Соотнесение собственных мук с муками других людей (но мучаются ли они?), их мнение по поводу Лефортово сейчас очень волновало Томмазо Кампанелла. «А может, – думал он, – другие люди просто скрывают свои мучения? Для чего скрывают?»

– Не проще бы было разом всем и во всем признаться друг другу?! Тогда бы точно всем стало легче, – проговорил Томмазо Кампанелла в рацию.

– В чем признаться? Я не понял, в чем? – нервно спросил друг курсанта Вася.

– Итак, я все-таки решил провести по совету женщины-шута «социологический опрос» на улицах Лефортово, – не отвечая на вопрос друга курсанта, заявил Томмазо Кампанелла.

Но к этому моменту он уже добрался до дома, в подвале которого находился зальчик самого необыкновенного в мире самодеятельного театра.

На удачу, мимо как раз проходила какая-то старушка, и Томмазо Кампанелла, не долго думая, обратился к ней:

– Бабушка, бабушка, стойте!.. Вы от Лефортово не страдаете? Бабушка, я хочу спросить вас, вам весь этот сумрак, все эти декорации – нравятся? Не страдаете ли вы от них?

– Черт! Такси-то уехало!.. – раздалось за спиной у Томмазо Кампанелла.

Развернувшись, он увидел уголовного вида человека, который стоял у подъезда «Хорина».

Бабушка, так ничего и не ответив, торопливо посеменила прочь.

– Постой, дружок, – проговорил вдруг уголовного вида человек. – А ты, случайно, не Томмазо Кампанелла?

– Да, – ответил, удивившись, хориновский герой. – Я именно Томмазо Кампанелла. Но… Откуда вы меня знаете? По-моему, мы раньше не встречались.

– Кто же здесь не знает Томмазо Кампанелла?! Это имя у всех на слуху! – воскликнул уголовного вида человек. – Дай пожать твою руку и будем знакомы – Жора-Людоед, – представился он.

– Тот самый Жора-Людоед?! Про которого писали в газете? – поразился, но вовсе не обрадовался Томмазо Кампанелла.

– Именно тот самый! – с готовностью ответил Жора-Людоед. – Томмазо Кампанелла, ты себе не представляешь, как я рад, что наконец-то встретил тебя! Чего здесь бродишь?..

– А ты чего здесь бродишь? – в ответ смело спросил у Жоры-Людоеда Томмазо Кампанелла.

– Да вот все про воровские работы думаю. Воровские работы обмозговываю. Мне без воровских работ – нельзя. Работы… – проговорил Жора-Людоед, в то же время задумчиво, словно примеряясь, глядя на Томмазо Кампанелла.

Хориновский герой в этот момент краем глаза заметил, что из дверей подъезда вышел еще один человек, и в следующую секунду Томмазо Кампанелла через пальто почувствовал приставленный сзади к пояснице нож.

– Тихо, фраер… – прошептал тот, что был сзади.

– Это друг мой, Жак, – пояснил Жора-Людоед Томмазо Кампанелла. – Писарь, почище чем ты. Только пишет не по тетрадке и не ручкой.

– Послушай, Жора-Людоед, не знаю, поймешь ты то, что я скажу, или нет, но меня угнетает Лефортово… Впрочем, я в этом не уверен, – неожиданно для самого себя проговорил Томмазо Кампанелла. – Я решил провести социологический опрос: узнать, как действует Лефортово на остальных людей, которые в нем живут. А вы меня вот так вот, с ножом… А я сейчас подумал: честно было бы и у Жоры-Людоеда спросить: а его, Жору-Людоеда, Лефортово угнетает?

– Томмазо Кампанелла, я хорошо тебя понимаю, – сказал Жора-Людоед. – Я хорошо могу понять тебя, потому что я сам рожден для мук и в счастье не нуждаюсь.

Жак по-прежнему стоял за спиной хориновского героя, приставив к нему нож.

Жора-Людоед замолчал, в упор глядя на Томмазо Кампанелла.

– У меня тяжелая судьба, – неожиданно продолжил Жора-Людоед. – Тебе могут подтвердить: в этом подленьком Лефортовском огне у меня сгорело все – надежда и вера сгорели. Могут подтвердить люди, которые пользуются авторитетом. Это большие, светлые личности… Например, Жак.

Жак, по-прежнему державший у поясницы Томмазо Кампанелла нож, угрюмо молчал.

– Меня в четырнадцать лет здесь лишили свободы и били черенком лопаты пока я не понял, с какими местами имею дело. Те, что в погонах, учили меня гестаповскими методами. Ты говоришь: Лефортово угнетает… Я, Жора-Людоед, знаю, что такое Лефортово. Я порывался жить, но в Лефортово те, что в погонах, мне сказали, что нельзя. Они цинично объяснили мне, что матери нас рожают на ощипку. У них, у тех, что в погонах, тогда было просто головокружение от подлости. Но они должны были знать, что я с их погаными правилами все равно никогда не соглашусь. Я для того, чтобы изменить Лефортово, и тогда, и теперь по-революционному готов был грызть их человеческое мясо зубами. Я буду уничтожать тех, что в погонах, я буду жрать их поедом. Думаешь, почему они так стремятся прикончить Жору-Людоеда, Жака, Томмазо Кампанелла и всех им подобных?.. Они же трусливы… Они же трусы. Те, что в погонах, чувствуют, что за такое вот Лефортово рано или поздно придет к ним от нас расплата. Не от одного меня – я лишь простой тюремный человек, но и я буду грызть их зубами, пока хватит сил. Ты говоришь, Лефортово тебя угнетает. И мои губы устали твердить об угнетении. Но я ни разу не дрогнул, как ты, я всегда шел прямо. Потому-то разлука со свободой и счастьем у меня всегда близка и неизбежна. Но я рожден для мук и в счастье не нуждаюсь!

– Людоед, пора с ним заканчивать. Сейчас этот выйдет, который меня… – подал голос Жак. – Неизвестно, как тогда все вывернется!.. Давай, Людоед, возьмем его с собой в Дедовск, вынем душу…

– Погоди, дай с человеком поговорить! Он же настоящий! Сейчас он все поймет и сам по-доброму все сделает, – оборвал его Жора-Людоед. – Своими тюрьмами, своими концентрационными лагерями те, что в погонах, меня не запугают. Каким я был раньше?.. Я был юным, свежим, бегал по траве, росе, срывал цветы. А потом это, – он обвел округу руками, – навалилось… Ты правильно говоришь: угнетает! И не только здесь, в Лефортово, не только здесь угнетает, – Жора-Людоед говорил страстно. – Я жил тогда у покойной мамы в деревне: обвалившиеся заборы, небо в рваных облаках, пьянчуга у забора лежит, дождь, мрачный ветер, покосившиеся избы. Советская власть в лице своих лучших, в кавычках, представителей из милиции издевалась над моими родственниками. Это был геноцид хуже гитлеровского. Я плакал, я рыдал кровавыми слезами. И тогда я решил – рви мясо, ешь, выбегай свирепым волком из дома и грызи человеческое мясо… Я рыдал, я рыдал… В моих слезах было что-то от наслаждения… Я оплакивал этих крестьян. Все это Лефортово течет омерзительнейшим, самым мерзким гноем, здесь все прогоркло. Все эти дома – им давно уже вспороли животы. Я сам за то, чтобы этого не было, но ты, Томмазо Кампанелла, не должен так мне, русскому человеку, говорить: не должен говорить, что это тебя угнетает, не должен ненавидеть Лефортово. Да, это пропащий мир, но я за этот пропащий мир готов рвать человечье мясо голыми руками, зубами. У меня сердце готово расколоться и выскочить из груди. У меня такое огромное чувство тут сидит, – Жора-Людоед показал рукой на свою грудь. – Я в любую минуту готов свалиться и умереть от любви к этому нищему, темному, корявому. Я даже наших нищих люблю. Я не отдам это ни за какие деньги. И только пусть те, в погонах, помнят: ничто не останется неотомщенным. Даже самые лютые страдания неотомщенными не останутся. Пусть не пугают, им не запугать Жору-Людоеда!.. Фабричная, конторская работа, занудство это подленькое – все это не по мне. Я люблю ресторан, удаль, и им не лишить меня хорошего настроения так, как они тебя, Томмазо Кампанелла, его лишили!.. Будь человеком, Томмазо Кампанелла, верни мне то, что тебе не принадлежит!..

– Мне нечего тебе возвращать, – ответил Томмазо Кампанелла. – Тюремного паспорта у меня больше нет… Хотите – обыщите, – Томмазо Кампанелла расстегнул пальто и поднял руки вверх. Жак, не убирая ножа, одной рукой быстро обыскал его.

– Точно, тюремного паспорта нет! – подтвердил волосатый человек. – Только этот… Но это его, не тюремный, – и с этими словами Жак сунул паспорт Томмазо Кампанелла обратно ему в карман. Убрав нож, он вышел из-за спины Томмазо Кампанелла.

– А-а, так ты струсил, Томмазо Кампанелла, скинул тюремный паспорт с рук! – воскликнул Жора-Людоед. – А я думал,– что ты большой, светлый человек. Ошибся, значит!.. Ну что ж, иди, работай в конторку или на фабрику, как те, что в погонах, велят!.. Трудись, как все лефортовские обитатели трудятся!.. Как все здешние конторские да фабричные работнички. Вон они везде, куда ни глянь, воняют, – Жора-Людоед вновь обвел округу рукой. – Подленький обоз свой тащат, на светлое будущее батрачат – наследники своих подленьких трудармий. Не набатрачат!.. Целое интендантство под руководством тех, что в погонах, создали. Я это интендантство всю жизнь ненавидел и буду с ним до последней капли крови бороться. Те, что в погонах, целые армии загнали на Север и принуждают всю страну быть этим армиям интендантством. У них и в Лефортово интендантство. Только здесь те, что в погонах, подленько просчитались. Шило из мешка торчит. Видно – жизни тут нет. Не для жизни строили. Для интендантства. Я их рвал зубами, мне мой романтизм был дороже всей их рабской воли. Мне на допросе цинично объяснили, что моего романтизма надолго не хватит. Потому что держать масть и не уступать власть – тут особые работы нужны, воровские. Воровские работы – то же занудство… Интендантство…

– Людоед, хватит!.. Хватит! – попытался остановить его Жак, но Жора-Людоед продолжал:

– Я, Томмазо Кампанелла, тоже революционер в настроениях. Только не такой трусливый слабак, как ты. Я шел не сгибая головы против Лефортовского интендантства, а меня подленько поставили в ситуацию, когда я вынужден был, просто вынужден был оставить свой романтизм и создать еще одно, свое собственное, карманное интендантство. У меня впереди была колючая проволока, и я не мог позволить себя поранить. У меня борьба была, цель…

– Людоед, да что с тобой?! – опять не выдержал Жак.

– Я себя своей собственной колючкой опутал, – не обращал на него внимания Жора-Людоед. От ража у него свело скулы. – Я свой романтизм отстаивал. Я создал позади себя еще одно интендантство. Свой личное обоз. Держи масть и не уступай власть!.. Я умирал детской душой на этих воровских работах. Подлое занудство!.. Я романтизм свой душил и обливался слезами каждый день и каждый час, но мне старшие воры объясняли: наша лямка такая – ставить шею, дармовых долей не получишь. Я слушал их, но я их не переставал ненавидеть: они отняли у меня мое солнце, мою правду, мое светлое сердце, они забрали у меня счастливую жизнь – все, о чем мечтал, надеялся долгими зимними вечерами. Они говорили: ставить шею надо, – говоря, Жора-Людоед очень внимательно смотрел на Томмазо Кампанелла. – Есть о чем нам поговорить… Я ненавижу интендантство. И в Лефортово, и в себе. И в тебе. Когда два человека одной болью страдают, есть мужественный мужской обычай – пустить по кругу чарку. Я приглашаю тебя с нами, Томмазо Кампанелла. Вижу – запутался ты, ослаб, дорогу верную потерял, помощь тебе моя нужна! А мне ты расскажешь, куда тюремный паспорт делся. Пока не расскажешь, я тебя от себя ни на шаг не отпущу! А соврешь – найду и убью.

– Тюремного паспорта у него нет, – неожиданно раздалось позади них. – И бесполезно его на этот счет трясти. Он ничего не знает. Все знаю только один лишь я.

Вместе с двумя ворами Томмазо Кампанелла обернулся и увидел стоявшего в нескольких шагах от них и как-то странно улыбавшегося Паспорта-Тюремного.

– Собственно, я хочу поговорить с Жорой-Людоедом, но могу и при двух других, – продолжил свою речь Паспорт-Тюремный.

– С чего началась вся нынешняя передряга с тюремным паспортом? – спросил он, обращаясь к Жоре-Людоеду, и, так и не дав двум ворам опомниться, тут же сам на свой вопрос и ответил:

– Все началось с разговора, который однажды – а было это «однажды» не так давно – произошел между Жорой-Людоедом и молодой актрисой Юнниковой. Разговор этот, прямо скажем, можно смело назвать серьезной ошибкой Жоры-Людоеда. Но что делать, случилась и на Жору-Людоеда, как на ту старуху из известной поговорки, проруха. Он в припадке совершенно необъяснимой откровенности рассказал молодой актрисе Юнниковой про секрет тюремного паспорта и про то, что он давно уже владеет этим волшебным паспортом, исключительно благодаря которому он несколько раз осуществлял столь удачные побеги из тюрьмы.

Жора-Людоед был очень удивлен речью незнакомца. Видимо, желая проверить степень осведомленности рассказчика, спросил:

– И где же, мил человек, по твоим данным, происходил этот разговор, во время которого Жора-Людоед так оплошал?

– Оплошал ты на квартире старухи Юнниковой, которая приходилась тетей Лассалю, а так же твоей подружке Юнниковой, молодой актрисе театра, – и тут Паспорт-Тюремный назвал один из самых модных столичных театров. – Вы с молодой актрисой Юнниковой часто встречались у старухи Юнниковой на квартире.

– Что за старуха такая? Откуда взялась? – спросил Жак у Жоры-Людоеда. Все четверо по-прежнему стояли перед тем подъездом, из которого лестница вела в подвал, в котором располагался самый необыкновенный в мире самодеятельный театр.

– Старуха… – проговорил Жора-Людоед. – Юнникова, руководительница самодеятельного хора… Ее родители работали в цирке цирковыми наездниками… Сейчас она подыхает. После того как я ее пуганул…

– А может, к ней еще раз и наведаемся? – предложил Жак.

– Что-то такое нам с тобой сейчас найти надо, связанное с культурными ценностями… – проговорил Жора-Людоед как бы сам с собой. – Мужа старухи я знал очень хорошо!.. Ходил я к ней, она живет здесь рядом. Отсиживался у нее, да узнавал, есть ли какие-нибудь работы… Кто чем живет? Я точно всегда знал, что она мне может сказать про какие-нибудь воровские работы… Старуха была в высшей степени циническая… А там у нее бывал ее внучек, сын известного актера Лассаля… Лассаля я знаю, ты же видел. Они вообще любят людей ярких, а я, Жак, человек яркий, согласись!..

– Ну а что дальше-то было? – обратился к Паспорту-Тю-ремному Жак, которому не терпелось узнать продолжение истории.

– К ней пришел ее внук, – словно сам тем временем вспоминая о чем-то, принялся отвечать за Паспорта-Тюремного Жора-Людоед. – Он обещал рассказать про воровские работы. Надо было что-то такое придумать, что не требовало занудства и усидчивости… Где бы мы налетели и взяли куш!.. Но меня искали в этом доме… Мне пришлось бежать, я потерял сознание, а потом очнулся – он вычистил мои карманы!..

– Да, Жора-Людоед, ты несколько раз, когда вот-вот, казалось, милиция должна была схватить тебя, как в самом надежном и безопасном из всех возможных мест прятался на этой квартире от уголовного розыска. В этой-то квартире ты и познакомился с сынком Лассаля, который там изредка бывал. На сынка Лассаля яркий Жора-Людоед произвел сильное впечатление. В тот момент, как, впрочем, наверное, и сейчас, в голове сынка Лассаля царила полная смута: настроения его часто менялись, и так же часто сменяли в его голове одна другую идеи насчет того, чем ему, сынку Лассаля, заняться в жизни. Его неустойчивые душевные состояния чаще всего скатывались в сторону мрачного и угрюмого озлобления. Познакомившись с Жорой-Людоедом, сынок Лассаля стал очень часто бывать на квартире старухи Юнниковой, ища встречи с известным вором. Неизвестно, какой черт попутал Жору-Людоеда рассказать про тюремный паспорт молодой актрисе Юнниковой, и трудно сказать, какие отношения могли связывать ее и сынка Лассаля, но она поделилась этой тайной с ним. Однажды, идя в квартиру, сынок Лассаля, еще будучи на лестнице, увидал, что туда входят люди в штатском. В этот момент в квартире помимо самой старухи Юнниковой не должно было никого быть, но Жора-Людоед должен был вот-вот прийти. Выскочив на улицу, сынок Лассаля увидал вылезающего из такси Жору-Людоеда. Он коротко рассказал Жоре-Людоеду о непрошеных гостях, и оба кинулись в ближайшую подворотню. Люди в штатском сквозь отодвинутую занавеску увидали исчезающих беглецов и бросились в погоню. В соседнем дворе Жора-Людоед выкинул из стоявших там «жигулей» водителя-пенсионера, и они с сынком Лассаля помчались на этой машине по темным московским улицам. На свою беду на выезде из одного из переулков они столкнулись с грузовичком, развозившим продукты по магазинчикам. От удара Жора-Людоед потерял сознание, а вот сынок Лассаля – нет. Мигом обшарив карманы бесчувственного Жоры-Людоеда, сынок Лассаля, вытащил тюремный паспорт и кинулся во дворы наутек. Я не знаю, что было дальше с Жорой-Людоедом, но, скорее всего, он пришел в себя и каким-то образом умудрился удрать с места аварии от водителя поврежденного грузовичка.

– Он-то и откачал меня, а я сунул ему под нос пистолет и убежал… – признался Жора-Людоед, которого рассказ незнакомца, неизвестно откуда знавшего такие подробности из его, Жоры-Людоеда, жизни, наталкивал на то, чтобы быть откровенным и не скрывать более ничего. – Но что же было дальше?

– Дальше сынок Лассаля решил начать совершенно новую жизнь. Надо сказать, что сынок великого артиста Лассаля уже некоторое время был обуян одним, ну что ли, настроением, которое никак не давало ему покоя. Как я уже говорил, он уже некоторое время находился в смутном душевном состоянии и желал немедленно изменить свою жизнь в сторону получения необыкновенных и ярких впечатлений. В этом, по его мнению, ему должен был помочь тюремный паспорт. Как раз в этот момент его пригласила съездить с ней на гастроли старуха Юнникова, которая полагала, что эта поездка поможет сынку Лассаля отвлечься от того милицейского разбирательства, которое началось сразу после того, как Жора-Людоед с помощью сынка Лассаля благополучно избежал засады. Сынка Лассаля даже забирали в тюрьму, но тюремный паспорт он за двадцать минут до своего ареста успел благоразумно спрятать все в той же квартире старухи Юнниковой.

– Я искал тюремный паспорт в квартире Юнниковой. Но гораздо позже, уже после того, как она вернулась из Риги, – тихо проговорил Жора-Людоед.

– Поскольку спрятанный паспорт не перешел к другому владельцу, а для того чтобы лишиться покровительства паспорта необходимо, чтобы он оказался в чьем-нибудь кармане, сынок Юнниковой буквально через несколько дней вышел из тюремной камеры, – продолжал свой рассказ Паспорт-Тюремный. – Старуха Юнникова никому не говорила об этой истории, но сама ужасно переживала и даже плохо себя чувствовала. Выйдя из камеры, еще перед поездкой в Ригу, сынок Лассаля попытался совершить несколько краж, но неудачно. Зато повезло ему в Риге, где он украл портфель у одного шведа и протратил оказавшуюся в портфеле не такую уж большую сумму на съем номера в хорошей гостинице и на два дня непрерывного кабацкого загула. На обратном пути из Риги у сынка Лассаля возник конфликт с одним из пассажиров рейса на Москву. В аэропорту Москвы этот пассажир попытался устроить драку с сынком Лассаля, и один из хористов, прозываемый Господин Радио, вовремя вызвал милицию. Тогда же Господин Радио, совершенно не зная истории тюремного паспорта, вытащил его из сумки сынка Лассаля, чтобы пролистать, а потом, при определенных обстоятельствах, сунул его себе в карман. Обнаружив пропажу, сынок Лассаля принялся разыскивать своего попутчика и через некоторое время нашел его в «Хорине», но Господин Радио не признался в краже тюремного паспорта (про который он не знал, что он тюремный), а запихнул его в карман хористу, прозываемому Томмазо Кампанелла.

– Да, точно! – воскликнул Жора-Людоед. – Томмазо Кампанелла!.. Я думал, что тюремный паспорт сейчас у него.

– Нет, – проговорил Паспорт-Тюремный. – Томмазо Кампанелла избавился от тюремного паспорта. Он уже успел встретиться с великим артистом Лассалем и, рассказав ему историю тюремного паспорта, отдал его.

– Странно, – удивился Жора-Людоед. – Я никак не могу объяснить то, что великий артист Лассаль, зная о том, что такое тюремный паспорт, мог сознательно взять его себе!

– Возможно, я и ошибаюсь, и великий артист Лассаль на самом деле и не знал о том, что на самом деле представляет из себя тюремный паспорт. Но он его у Томмазо Кампанелла взял.

Жора-Людоед и Жак больше не проявляли к Томмазо Кампанелла никакого интереса. Все внимание воров было направлено теперь на Паспорт-Тремный, и хориновский герой, никем не остановленный, бросил всех троих стоять возле подъезда «Хорина», а сам неторопливым шагом пошел со двора прочь.

– Ну а теперь, мил человек, расскажи нам, кто ты сам такой и откуда ты все это так хорошо знаешь, будто сам при всех этих событиях в шкафу прятался, – с угрозой в голосе проговорил Жора-Людоед.

– Я – Паспорт-Тюремный! – ответил тот. В этот момент в сопровождении милиции в дальнем конце двора появился Господин Радио. Еще издали увидав милиционеров, Жора-Людоед и Жак бросили у подъезда самого необыкновенного в мире театра Паспорта-Тюремного, так и не успевшего толком завершить свой рассказ и объяснить, для чего он вообще его начал. Воры поспешили скрыться в одной из подворотен. Сразу после их ухода, не дожидаясь пока к тому месту, где он стоял, подойдут милиционеры, в другую подворотню торопливо направился и Паспорт-Тюремный. Однако милиционеры, казалось, вовсе не обратили внимания на людей, столь торопливо постаравшихся избегнуть встречи с ними. Похоже, сопровождаемые Господином Радио, они спешили совсем по другому делу.

Через несколько мгновений милиционеры в сопровождении Господина Радио зашли в подъезд, из которого узкая лестница вела в подвальное помещение.

Глава XXXVIII

Любимый вид мучительной казни

– Я предлагаю тебе тут же отправиться на гастроли!.. Ты же говорил, что здорово было бы отправиться в Санкт-Петербург… То есть в Прагу я хотел сказать… За то время, которое прошло с того момента, когда ты возле тюрьмы «Матросская тишина» удрал от меня на такси, я успел провести необходимые приготовления!.. – проговорил Паспорт-Тюремный.

В этот момент Томмазо Кампанелла и Паспорт-Тюремный медленно шли по Электрозаводскому мосту, то и дело останавливаясь и глядя вниз, туда, где вдалеке, между высоких, забранных в гранит набережных, как не дне каньона, мерцали антрацитно-темные воды Яузы.

– Паспорт-Тюремный, ты когда-нибудь слышал про китайскую казнь с прорастающим бамбуком? – ответил вопросом на предложение Паспорта-Тюремного Томмазо Кампанелла.

– Нет, – честно признался Паспорт-Тюремный. – А что это за казнь?

Паспорт-Тюремный не мог понять, куда клонит Томмазо Кампанелла.

– Казнь эта была основана на том, что стебли молодого бамбука очень тверды и растут достаточно быстро, – отвечал хориновский герой. – Обреченного человека специальным образом прижимали к земле, из которой прорастал бамбук. Бамбук прорастал и впивался в лежавшего на земле человека, постепенно протыкая его насквозь… Медленная, мучительная смерть. Чем дальше прорастает бамбук – тем ужаснее мучения…

– А при чем здесь мы с тобой? – не понимал Паспорт-Тюремный.

По узкому мосту одной из веток Казанской железной дороги параллельно Электрозаводскому мосту через Яузу с грохотом двигался пассажирский поезд. Через окна вагонов было видно, как в освещенных купе пассажиры, на ночь глядя уезжавшие из Москвы, деловито укладывались спать, раскладывая на полках свои постели. Должно быть, и им, пассажирам поезда, были хорошо видны две фигуры, прохаживавшиеся по мосту. Могли ли пассажиры представить себе, что это за фигуры, какие отношения их связывают и какая история разворачивалась вокруг них этим вечером, самым важным в современной истории самого необыкновенного в мире самодеятельного театра «Хорин»? А думал ли Томмазо Кам-панелла о том, что, может быть, в одном из купе этого поезда происходит подобный же разговор между каким-нибудь другим Томмазо Кампанелла и другим Паспортом-Тюремным, которые уже выехали на поезде на свои «гастроли» куда-нибудь в другой город, чтобы воровать и жить в номерах «люкс» центральной гостиницы этого города?..

Разговор тем временем продолжался:

– Ты, скорее всего, ни при чем. А вот я чувствую себя пригвожденным к нашему Лефортово, из которого, кажется, пока еще слегка, несмело, но уже начал тянуться кверху молодой бамбук, – мрачно ответил Томмазо Кампанелла.

– Вот и отлично!.. Отлично, что ты это понял! Тебе надо заканчивать с этой нудной, оседлой жизнью, пока бамбук окончательно не пророс из земли и не впился тебе в спину! Ты же помнишь, что я рассказывал тебе про сынка великого артиста Лассаля: тот понял, что только постоянная смена впечатлений, непрерывная круговерть, присущая полному приключений путешествию, только переезд с места на место могут избавить от постоянной депрессии, в которую, безусловно, просто не может не впасть нормальный умный человек от всей этой окружающей жизни, – распинался Паспорт-Тюремный, пытаясь уговорить Томмазо Кампанелла отправиться в его обществе в «особое» путешествие – на «гастроли».

– Нет-нет, я не согласен. Никуда я с тобой не поеду. И напрасно ты меня преследуешь! Я больше не желаю тебя знать! – воскликнул Томмазо Кампанелла.

– Погоди, не торопись отказываться, – не отставал от Томмазо Кампанелла Паспорт-Тюремный. – Отказаться очень просто. Но что ты будешь делать потом?.. Как ты осуществишь свою революцию в лефортовских настроениях? «Хорин» тебе больше в этом не поможет. Наверняка ты слышал по рации, что произошло в «Хорине». Господин Радио сбежал. Хориновская революция потерпела поражение. Никаких событий того рода, что все ожидали, не произошло: вас так и не пригласили на театральный фестиваль, никто так и не обратил на «Хорин» внимания. Там теперь правит бал мерзкий верзила Совиньи!.. Вернись ты в «Хорин» – ты бы оказался у него в лапах, испытал бы ужасные унижения, которые были бы невыносимы при твоем гордом характере. Только я, Паспорт-Тюремный, могу тебе, Томмазо Кампанелла, помочь.

– О, ты не понимаешь моего состояния! – замахал руками Томмазо Кампанелла. – Я уже не знаю, что меня больше угнетает: лефортовские настроения, страх оказаться в тюрьме и познакомиться с ее ужасами или ужас быть униженным Совиньи.

Мимо них по мосту проезжали редкие автомобили.

– Все так переплетено: единственный выход устроить революцию в лефортовских настроениях – это согласиться на твое предложение, – продолжал Томмазо Кампанелла. – Но это будет означать разрастание в моей голове страха перед тюремными ужасами. Я не хочу в тюрьму!.. Так же как терпеть унижение от Совиньи было бы для меня ужасно, но и ужасно было бы, скажем, ударить его ножом, потому что это опять-таки означало бы встречу с ужасами тюрьмы и новыми Совиньи.

Тут Томмазо Кампанелла призадумался.

– Истерика! Истерика! От такой безвыходности меня охватывает истерика. Получается, что куда ни кинь, – всюду один сплошной клин, – сказал он наконец.

– Друг мой, ты слишком труслив, – огорченно заметил Паспорт-Тюремный. – Ты слишком нерешителен. Попробуй сделать какой-нибудь серьезный шаг, поступок, в конце концов, как любил говорить Наполеон, ввяжись в драку, а уж там посмотришь!..

– Да, это верно: надо ввязаться в драку, а там видно будет, там станет понятно, куда эта кривая вывезет!.. – тут же откликнулся Томмазо Кампанелла. – Ладно, черт с ним! На гастроли так на гастроли, в Санкт-Петербург так в Санкт-Петербург! В Прагу так в Прагу!.. Паспорт-Тюремный, я не знаю, кто ты такой и что за странная сила материализовалась в тебе, но я прошу тебя – помоги мне, помоги мне изменить мои настроения!.. О, странная сила, только на тебя у меня теперь надежда, только на тебя!..

И через паузу он добавил:

– Честно говоря, я чувствую себя вконец запутавшимся в этой жизни. Хочется наконец хоть в чем-то достичь какого-то результата. Одолеть хотя бы один из преследующих меня кошмаров. Преодолеть бы хоть кошмар угнетенного настроения, которое охватывает меня в Лефортово, – и то было бы хорошо! Я должен, хотя бы и с твоей помощью, одолеть это настроение!.. Ты прав, надо быть смелее. Надо сделать решительную попытку остановить прорастание бамбука. Надо не допустить, чтобы он впился в мое тело, обрекая меня на ужасные мучения. Я должен быть смелым, иначе, действительно, жизнь обернется медленным и ужасно мучительным умиранием. Я должен быть смелым, как Жора-Людоед. Жора-Людоед – вот по-настоящему смелый человек! Он мне нравится этот Жора-Людоед с его смелостью!.. У него есть чему поучиться, есть что взять!..

– Вот молодец! Правильно! – восторженно поддержал его Паспорт-Тюремный. – Сообразил наконец что к чему!..

И вслед Томмазо Кампанелла восхищенно сказал Паспор-ту-Тюремному:

– Смелость!.. Дерзость!.. Одну только смелость его взять… Без преступления… А преступление – не брать. Ему оставить…

– Не-ет, нет, погоди… Так нельзя, – пытался перебить его Паспорт-Тюремный, но Томмазо Кампанелла не слушал его.

–Пусть подавится своими преступлениями, своими деньгами! Только смелость его взять!.. Смелость в преодолении Лефортово!.. Без воровства, без преступления!..

– Подожди, так ты что же, не будешь воровать?! – больше напоказ обиделся Паспорт-Тюремный, который вовсе не ожидал, что удастся так быстро и легко склонить Томмазо Кампанелла к поездке и, когда это произошло, ужасно обрадовался.

– Нет. Понимаешь, я… Как бы тебе это сказать?.. – замялся, пытаясь найти верные слова Томмазо Кампанелла. – Людоедова «смелость» – это особое состояние, его я должен перенять. Но это состояние у Людоеда крепко связано со всей преступной частью его жизни. Всю эту преступную часть жизни я брать, перенимать у него не должен. Смелость – как надстройка. Преступления Людоеда – как базис. Раз базис и надстройка – штуки все-таки разные, значит, можно перенести в свою душу надстройку, выработанную Жорой-Людоедом, а базис, преступная жизнь – пусть с ним остается. Мне она ни в коем случае не нужна. Мне ничего такого, что связано с тюрьмой, не нужно. Я не преступник. Людоедова смелость – она может быть решением этой моей лефортовской тоски, этой проблемы: решение в том, чтобы быть смелым, просто отвечать на тоску смелостью. Ведь Жора-Людоед тоже страдает от этого Лефортово, и он прямо и однозначно сказал мне об этом. И в нем Лефортово тоже, как и во мне, постоянно вызывает всякие мрачные настроения. Но он при этом нашел способ преодолевать в себе последствия этого мрачного лефортовского настроения. Этот способ – удалая воровская жизнь, жизнь вечного гуляки, формула Лефортово, как ты ее назвал. И это все я от Жоры-Людоеда готов взять. Все атрибуты воровской жизни, кроме преступления. Антураж, настроение – все!.. Переезды с места на место, удаль, веселье, рестораны, свободную вольготную жизнь, яркие впечатления – готов взять. Но воровать – нет, не готов!

– Ну ничего!.. Не волнуйся. Мы тебя все равно посадим! – с удовлетворением заключил Паспорт-Тюремный.

– За что?! – огорошенный таким выводом спросил Томмазо Кампанелла.

– По ошибке, – как о само собой разумевшейся вещи сказал Паспорт-Тюремный, вскинув на Томмазо Кампанелла большие порочные глаза. – В Российской Федерации очень несовершенная система следствия и правосудия, которая непрерывно дает сбои и совершает ошибки. В тюрьму нет-нет да и попадают совершенно невиновные люди, не имеющие никакого отношения ни к преступлениям, ни к преступному миру. Некоторых из них потом, через некоторое время, разобравшись, из тюрьмы выпускают – трясущихся, больных и сломленных. А некоторых – и нет. Так и сидят себе. По Ошибке. И никому, в общем-то, до этого нет дела. Торжествует, как всегда, вопиющая несправедливость, тупость, лень, нежелание разобраться, предвзятость, погоня за красивыми отчетами, наконец! Недаром русский народ придумал поговорку «от тюрьмы да от сумы – не зарекайся!»

Глава XXXIX

Не в жизни

Мимо них в это время ехал уже другой пассажирский поезд из Москвы. На вагонах было написано «Татарстан». В освещенных купе, так же как и в недавно проехавшем поезде, укладывались спать уезжавшие из Москвы на ночь глядя люди. Опасались ли они ошибок следствия?.. Думали ли об этом?

…Морду машины с широкой решеткой радиатора и фарами, большими и тупыми, как коровьи глаза, Томмазо Кампа-нелла увидал уже, когда она, оседая на передок от резкого торможения, подворачивала к бордюру, – желтое такси, «Волга»… Диван не красный – серый. Все равно, тепло… Можно смотреть в окно…

Через некоторое время Томмазо Кампанелла и Паспорт-Тюремный уже катили в такси в аэропорт по темным лефортовским улочкам.

Паспорт-Тюремный погрузился в оцепенение, Томмазо Кампанелла тоже ничего не говорил.

Томмазо Кампанелла в эти минуты думал о закономерности, которую открыл: как только он садился в такси, он точно вырывался из Лефортово, в какой-то особый, отдельный мирок, который существовал в стареньких машинах с продавленными диванами. Сидя в салоне такси, которое ехало по Лефортово, Томмазо Кампанелла чувствовал себя исследователем, который спустился в батисфере в океанскую впадину и теперь изучает сквозь иллюминаторы особый глубоководный мир, куда сквозь толщу вод не в силах пробиться солнечные лучи. Этот мир населяют особые, доселе не известные науке обитатели. Они могут быть опасны, ведь черт его знает, какая агрессия может таится в их распираемых кошмарным давлением мозгах! В машине, как в той воображаемой батисфере, – относительный уют и безопасность. Но кажется, Томмазо Кампанелла слышал, как давление в тысячи атмосфер хрустело обшивкой – толща вод, как чудовищной силы пресс, давила на корпус батисферы. Не от них ли, от этих навалившихся на него атмосфер, у Томмазо Кампанелла вновь заболела голова?..

Томмазо Кампанелла легко узнавал места, по которым в этот момент проезжало такси: вот старая постройка петровского «гошпиталя», а вот, на противоположной стороне улицы, низкие каменные клети общины солдатских жен – нечто вроде гостиницы для женщин, которые ухаживали за своими ранеными мужьями, что находились на излечении в госпитале.

Томмазо Кампанелла несколько раз прокрутил ручку на двери, стекло немного опустилось. В салон такси рванулся холодный воздух.

– Ну вот, вода стремительно начала поступать во внутренности батисферы, и та упала на грунт, чтобы уже никогда не всплыть с него на поверхность, – проговорил, усмехаясь своим мыслям, Томмазо Кампанелла.

– Наоборот, сейчас мы всплывем со дна! – весело сказал Паспорт-Тюремный.

Томмазо Кампанелла тем временем включил, впервые после долгого перерыва, радиостанцию, которую вручил ему Господин Радио.

– Кошмар, вы чувствуете, какое везде напряжение?! – приглушенно донеслась из динамика речь какого-то участника самого необыкновенного в мире самодеятельного театра, которого Томмазо Кампанелла по голосу узнать сейчас не смог.

– Чувствую!.. – ответил Томмазо Кампанелла и опять мрачно, невесело рассмеялся.

Хориновский герой глянул по сторонам. Госпитальная площадь, рассеченная трамвайными путями, была почти безлюдна. Окна низеньких, еще петровских строений ярко освещены. Что за ними – операционная, приемный покой, архив?.. Только на проходной стоял куривший солдат. Огонек сигареты то и дело тускло вспыхивал в темноте.

Единственными прохожими здесь были какие-то две тетки, замотанные толстыми серыми платками и с огромными тюками через плечо…

В этот момент с горки, со стороны Иноверческого кладбища, с грохотом подкатил трамвай и, остановившись прямо посреди площади, распахнул двери. Несколько человек вышли на проезжую часть. Среди них было два рабочих в темных, засаленных комбинезонах, – шли, пили пиво из бутылок и громко ругались…

Вскоре остались позади и Бауманская, и Бакунинская, и Переведеновский… Смотреть стало неинтересно. Томмазо Кампанелла задремал.

Снилась ему руководительница хориновской группы детей:

– А знаете ли, почему такая религия, как ислам, запрещает художнику рисовать изображения людей и животных? – спросила учительница зловещим тоном и поправила на носу очки-велосипедики, в которых не было стекол. – Потому что в день Страшного Суда все эти изображения оживут, придут к художнику и начнут требовать, чтобы отныне он их всех кормил!

– Мы хотим есть!.. Мы хотим есть!.. Мы хотим есть!.. – начали кричать все маленькие участники хориновской группы детей хором и с этими криками стали придвигаться к Томмазо Кампанелла все ближе и ближе. Тот расхохотался:

– Эй, эй, что вы, у меня нет такого количества детей! В моей жизни было много романтических приключений, но не столько же детей я наплодил!

В этот момент многие дети вынули из-за спины до этого спрятанную правую руку, в которой они держали, кто обломок лыжной палки с острым концом, кто вырванную из ящика из-под яблок или апельсинов доску с торчавшими в разные стороны длинными ржавыми гвоздями, кто просто какую-то засохшую кривую ветку, сорванную ветром с дерева.

– Ты станешь нас кормить или нет, проклятый революционер в лефортовских эмоциях?! – кричали они. – Хватит строить из себя свободного школьника! Ты уже не школьник. Ты должен всех кормить. Мы хотим кушать! Нам подавай кушаний. Но не просто кушаний, а таких кушаний, чтобы нам было не стыдно, что мы их едим. Нам подавай самых отборных и замечательных, и невероятных кушаний!

Некоторое время Томмазо Кампанелла стоял без движения, и участники хориновской группы детей, непрерывно выкрикивая то хором, то в разнобой всевозможные фразы, окружили его плотным кольцом. И тут они взмахнули кто палкой, кто веткой, кто доской от ящика и затем начали бить ими Томмазо Кампанелла. К его счастью, у детишек все-таки было не так много силенок, иначе он бы просто не вырвался из этого ужасного кольца.

– Ничего себе детки! Вот так цветы жизни на могиле родителей! – схватившись за щеку, а потом отняв ладонь от щеки и обнаружив на ней кровь, проговорил Томмазо Кампанелла. – Попал бы этот гвоздь на пару сантиметров повыше, и я бы остался без глаза.

В этот момент одна из девочек подскочила к нему и, изловчившись, бросила ему в голову пустую пивную бутылку, которую она подобрала где-то тут же у стены дома. Томмазо Кампанелла удалось увернуться.

– Эгей! Учительница! Да что же это такое?! Это уже никак не шутки. Это даже злыми и опасными шутками нельзя назвать. Это просто преступление! Вы что, хотите, чтобы они меня убили?

– Это все потому, Томмазо Кампанелла, что вы не хотите работать! Между прочим, сейчас вы собираетесь повидаться с Шубкой. Вы спешите на встречу с Шубкой. Так вот, я абсолютно точно знаю, что Шубка хочет вас убить.

– За что?! Этого не может быть! Я просто не верю своим ушам. Вы говорите кощунственные вещи. Шубка, мой мальчик, мой милый мальчик хочет меня убить?! Да это же какая-то полная чушь!

В этот момент девочка, которая только что бросила в Томмазо Кампанелла бутылку, попыталась поднять ее с асфальта, видимо, чтобы вновь бросить ее в Томмазо Кампанелла, но тот ловко отбросил бутылку в сторону.

– Томмазо Кампанелла, вам нужно идти работать, – проговорила учительница в очках без линз. – Послушайте! Послушайте! Послушайте, дорогой мой! Немедленно возвращайтесь домой! Вам завтра рано вставать. Если вы не выспитесь, вы не сможете встать на работу. Вас не просто побьют селедочным хвостом, вас уволят. Мало того, что вы не выспитесь… Вы – в каком вы виде?! Вы не сможете выйти на работу чистеньким, наглаженным, застегнутым на все пуговицы. Вы не сможете кормить своих деток.

– Я вам не верю!.. Я понял, почему вы так стараетесь уговорить меня. Вы сестра моей квартирной хозяйки. Хорошего квартиранта по нынешнему времени найти непросто: чтобы и приличный был, и с деньгами… Если я потеряю работу – ваша сестра потеряет квартиранта, доход… Ведь я не смогу платить за квартиру!.. И ваша сестра не сможет давать деньги вам… Господи!.. Какое простое объяснение!… Какая примитивная материальная причина!.. Плач деток!.. Плач деток!.. Не верю я этому плачу деток!.. Он – не настоящий!..

Затем следующий сон: Томмазо Кампанелла и Шубка стояли рядом с мукомольной фабрикой у какого-то длинного, унылого забора… Нет-нет, они стояли, конечно же, не возле настоящей фабрики – они стояли посреди декораций, изображавших фабрику и ее окрестности на сцене театра «Хорин»…

– Шубка, неужели все это Лефортово тебе нравится?! – проговорил Томмазо Кампанелла, обращаясь к Шубке.

– Да!.. Я совершенно не понимаю, что ты от меня хочешь? – Хочу, чтобы мы вместе как-то одолели этот район!.. Понимаешь, он мне не нравится…

– Но я не понимаю, что тут можно одолевать!.. Я совершенно не понимаю, что тут можно сделать!..

Шубка силился что-то понять, но, очевидно, действительно ничего не понимал.

– Но все-таки!.. Мне кажется, Шубка, ты что-то понимаешь!.. Ты просто не говоришь!..

Шубка молчал. Из глаз его катились слезы…

– Нет-нет!.. Не может быть, чтобы ты ничего не понимал!.. Ты должен понимать!.. – настаивал Томмазо Кампанелла.

Но взгляд Шубки оставался бессмысленным и несчастным.

– Шубка!.. Шубка!.. Если ты знаешь, но не говоришь, то это слишком жестоко!..

– Я не могу!.. Не могу!.. – Шубка совсем испугался.

Томмазо Кампанелла чувствовал, что он доходит до какой-то последней точки, до какой-то самой глубокой ямы в этой истории.

– Шубка!.. Подскажи, подскажи, что делать…

Шубка затрясся…

– Я не знаю… Мне просто страшно!.. – заговорил он. – Что с тобой происходит? Я боюсь тебя!

С мольбой он смотрел на Томмазо Кампанелла.

– Я не в жизни!..

– А где же ты сейчас?! – с ужасом, как-то еще сильнее и страшнее начиная всхлипывать, спросил Шубка.

– Нет-нет, Шубка, я тебе не сказал: я сейчас где-то в совсем другом состоянии… Это состояние – не в жизни… Шубка!.. Ты мне веришь, что все это по-настоящему!..

– Да-да… Верю!.. Верю!..

– Шубка, ты веришь, что я вовсе не сумасшедший!..

– Верю!.. Верю!..

– Шубка!.. Нужно что-то придумать!.. Шубка закивал головой…

Еще один сон: появляется нищий Рохля:

– Уважаемые граждане! Ровно два года и двадцать шесть дней, как я освободился из мест лишения свободы. Городские власти… Кто не верит, имеются документы… Совсем не до меня никому… Ничего не могу собрать… Ни тыщеночки… Это места, места наши… Они виноваты!.. Гадость!.. Уж больно здесь люди занятые… Куда ни ткни, где ни сядь… Завод «Красный богатырь», мельничный комбинат имени Цурюпы, швейная фабрика «Большевичка», швейная фабрика имени Тельмана, кондитерская фабрика имени Бабаева, электроламповый завод, трансформаторный завод имени Куйбышева, два завода автотракторного электрооборудования, шелкоткацкий и красильно-отделочный комбинат имени Щербакова, пищевой комбинат имени Ленина, тонкосуконная фабрика «Освобожденный труд», завод счетно-аналитических машин, фабрика елочных игрушек… А контор, конторок-то!.. Деловые кругом – сил нет!..

Томмазо Кампанелла застыл во сне, пораженный речью нищего…

– А вокзалы… Возьми вокзалы… Каждый день шесть сотен тысяч пассажиров… А пригородные электрички… Тут еще шесть сотен тысяч наберется… Все бегут, спешат… Лавина, поток, напряжение!..

Вдруг из будки чистильщика обуви раздалось:

– Вокзалы ты не трогай… Там подают хорошо…

– А-а… Все одно… – обреченно произнес Нищий. – Как дождь пойдет, как зонты все вынут… Страшно!.. Затопчут. Ей-богу, затопчут!.. Так что-то и сквозит. Все ж раздвоенные… Раздвоенные…

– Язык-то нищих не забыл, Рохля? – грозно спросил кто-то, кто сидел в будке.

Нищий вздрогнул как от удара плетью.

– Язык нищих – это святое!.. Старец меня из Владимира обучил. Обучил, а сам в тот же год там же, во Владимире, в центральной тюрьме и помер… Вот как!..

Рохля говорит, и Томмазо Кампанелла понимает, что он имеет в виду Шубку:

– Во глубине северных руд храните гордое терпенье, – перевирая стихи, декламировал Рохля. – Завезли, бросили… Куда бросили? Куда завезли… А ручки тоненькие… Шейки тоненькие… Личики беленькие… Голосочки – ангельские… И учут… И учут… И так, и эдак, и на фортепьянах… А вокруг – пурга, ночь, Урал-батюшка!.. Воркута, Сыктывкар!.. Рожи… Разбойники!.. Избенка бедненькая… А их учут, детишек дека-бристовых, матери учут… Фортепьяны… А кругом – дикость… Зверство!.. Вот доля им – не вырваться с Воркуты..; С ума посходить!.. А ведь все, все могло быть по-другому! И не учить не могут, и учить – зачем?! Во глубине северных руд храните гордое терпенье… Чуете, как пружина здесь закручена… Север… На Север все нити тянутся… Край северных рек… Не ад, не ад… Жизнь!.. Лефортово – так только: фабрика, склад, мукомолка… Основное – там, Пинега, Вычегда… Чуешь, как народ с мукомолки бежит… Туда, для дела главного, мрачного… Для жизни!.. Жрать, жрать хочу, сынки! Свининки, карбонатику, котлет!.. Для того и прошу… Милостыню прошу!.. Нычку, нычку Лефортово заныкало… Как я теперь?! Колбаски, капустки, картошечки!.. Мяса!.. Мяса!.. До встречи!.. До скорого, родимые!.. До встречи, детишки вы мои декабристовы!.. До скорого свидания!..

Еще один сон, последний перед тем как Томмазо Кампанелла проснулся:

Снился ему почему-то снежный рождественский, а может быть, новогодний вечер – бело, белым-бело кругом… Низенькие, вросшие в землю особнячки – не особнячки, может, мещанские или купеческие домишки, занятые когда-то под конторы фабрик, всякие учреждения, – обрюзгшая, совсем не современная часть Москвы… Никаких мерзостей вокруг не видно. И словно высоких, больших, хмурых зданий, которые стоят здесь рядом с особнячками, тоже не видно, потому что видно лишь то, на что падает отсвет от ближайшего сугроба… А сугробов, как известно, очень много в городе не бывает… Редкие фонарики светят не то чтобы весело, а как-то мягко, умиротворенно. Сказка рождественская здесь случиться не может, потому что для такой сказки нужно, чтобы кто-то был несчастлив, а здесь уже и так – сказка… Какое здесь может быть несчастье?.. Какое здесь может быть несчастье?.. Какое здесь может быть несчастье – непрерывно лезет Томмазо Кампанелла в голову сквозь сон, словно сон тот уже и не крепок. Нет-нет да и пропускает в себя подробности настоящей, не той, что из сна, жизни… Медленно идет Томмазо Кампанелла вдоль глухого фабричного забора. А в заборе том сильно вдаются в глубь двора – ворота, за которыми – это видно в щели – чернота… Снег перед воротами тщательно расчищен. Томмазо Кампанелла подходит к воротам, смотрит в длинную, от верха до самой земли щель… Никого, пустынный гулкий двор… Черные, как будто закоптелые кирпичные стены… Никого… Окна черны… И вдруг страшная, непереносимая тоска охватывает Томмазо Кампанелла. Даже сквозь сон Томмазо Кампанелла ощущает ее… Несчастье, несчастье!.. Безутешное, гибельное горе!.. Что-то, что-то такое появляется в его голове… Невыносимое… Как-то немедленно оказывается он уже за воротами, в середине двора, уже не видно ему улицы… Вокруг – они самые, закоптелые стены, каждый кирпич точно сплюснут временем между другими кирпичами, словно раньше, лет сто-сто пятьдесят назад, все здесь было выше и стройнее…

Без всякого перехода, как это бывает во сне, Томмазо Кампанелла присутствует в комнате. Где-то в одной из построек, стоящих в этом дворе…

«В этой комнате располагался полицейский участок, занимавшийся делами крестьян, прибывавших в наш район из погоревших и зачумленных, разоренных войной деревень для работы на парусной фабрике, основанной Петром Великим…» – понимает Томмазо Кампанелла тотчас, так, как будто история этого здания давно для него не секрет.

«Люди, крестьяне эти, гибли сотнями и оттого нравственность в них упала окончательно, потому что, уж сделав, какой-то шаг, не успевали они дожить не то что до осуждения его, а даже до того момента, как успеет он в них самих вызвать какое-нибудь раскаяние или сожаление…» – понимает Томмазо Кампанелла. – «Смысла и воли в их жизни более уже не существовало, и одна лишь тупая и жестокая истерика правила в этих стенах, ставя в совершеннейший тупик полицию, вынужденную быть орудием в руках здешних фабрикантов…»

Впрочем, мысль эта, которую он, кажется, почерпнул из штудированного накануне учебника истории, словно бы и не оставляет в нем важного следа. Он сразу обращен к другой картине, что уже стоит перед глазами… Сон, конечно, все это только сон…

…Какой-то человек, пожилой уже и точно бы истерзанный каким-то страданием, с мучнистым, бледным лицом, впрочем, необычайно умным и красивым, с глубокими мешками под глазами, с лицом истомившимся, грустным, беспросветным, который ползет по полу за молодым, нахальным и испитым парнем с наглой, неприятной физиономией… Полицейский мундир, надетый на пожилом, уже перепачкан той грязью, которой немало на нечистом, затоптанном полу полицейского участка. А участок, каким-то образом, почему-то при фабрике, при рабочем общежитии, которые и располагаются все вместе за этим забором…

– Не верю я тебе!.. Урод ты!.. – это молодой, с хамским лицом…

– Постой, Охапка, постой!.. – говорит полицейский в страшном, невообразимом терпении. – Не спеши…

– Не могу, не могу я больше этого напряжения выносить! – судорожно, дрожа всем телом говорит, напротив, молодой в какой-то женской истерике. – Лучше убей, сошли, заточи!.. Но больше никак ты меня не уговоришь!.. Хватит!.. Нет жизни больше! Хватит!.. Построй виселицу для меня да вздерни лучше!.. Сшей деревянный костюм!.. Что, не вздернешь не сошьешь!.. Скорей бы уж помереть!..

В мозге полицейского чудовищная, необыкновенная сухость, мысленный план, который неким невероятным образом построен на том, чтобы отчаянно вытерпеть это унижение, иначе не получится ничего, – от этого плана дьявольская, адская пытка и напряжение. Перетерпеть, мучительно перетерпеть надо ради парусного, корабельного дела одно только чистое нравственное унижение этих мучительных уговоров, потому что все же Томмазо Кампанелла примечает, что пожилой одет хорошо и добротно, хоть и перемазался уже, ползая по полу, а Охапка – бедно и убого, и рвано… Стало быть, пожилой полицейский как-то все же более среди этих двух благополучен…

«Должно… – понимает Томмазо Кампанелла, – пожилой – это кто-то вроде полицейского надзирателя при местном, вчера еще крестьянском народце…»

– Иди, принимайся за фабричную работу!.. – молит полицейский молодого хама. – Ты должен изготовить паруса… Работа стоит… Работа без Охапок стоит… Нужны паруса для военных кораблей… Корабли стоят без парусов… Ну давай, давай, иди!.. Слышишь, иди!..

– Ну и урод ты, ну и урод!.. Сколько же ты станешь просить? Как же у тебя совсем гордости-то нет!.. Сколько же в тебя может этого унижения влезть, прежде чем разорвет тебя им?!

«Сто тысяч и один раз надо пожилому молодого уговорить. И тогда уже точно молодой станет все без уговора делать в точности так, как пожилой велит. Но прежде чем молодой наконец перестанет роптать, пожилой его сто тысяч и один раз должен уговорить!..» – понимает Томмазо Кампанелла.

Причем никак нельзя Охапку заставить, можно только уговорить, именно уговорить – без всяких преимуществ, без денег, без приза, который можно было бы перед глазами его, как фальшивого зайца для гончей собаки, повесить… Только один лишь уговор и терпение…

Это самое страшное, самое ключевое, самое невероятное обстоятельство, которое единственно тут и является важным: что нельзя все дело разрешить хоть каким-нибудь решительным действием – силой, угрозой, принуждением, не вступая в особые разговоры и отношения с Охапкой… Нельзя никак общения с Охапкой избежать. А только уговорить его можно… А только через тесное, ежедневное с ним свидание можно дело решить. Да и какое свидание!.. – Полная перед ним размазанность!.. Ужас, страх, никак в этом деле наглого разговора Охапки не избежать!..

Пожилой бледнеет, глаза его поволакивает слезой отчаяния и унижения, но, страшно стиснув зубы и найдя новые силы в этом ожесточении, он начинает молить снова…

– Иди, умоляю тебя, пойди, работай сменную…

Но странно, Томмазо Кампанелла понимает, что, с другой стороны, это предложение для молодого – нечто вроде мышеловки: согласись он – и конец, точно навсегда захлопнутся за ним ворота этого жуткого двора и никогда не окажется открытым выход на улицу… Точно то садистское удовольствие, которое молодой получает, слушая нечеловечески униженные уговоры полицейского, едва молодой согласится, в ту же секунду и будет им оплачено тем, что он угодит в страшную мышеловку… С ужасом Томмазо Кампанелла понимает, что уговоры – коварная ложь, уговоры для пожилого – такая ложь, в которую он сам с самого начала не верит, да и по самому замыслу, ему же принадлежащему, не может верить…

Еще и еще уговаривает полицейский Охапку:

– Иди, начинай работу, прошу тебя!..

Вот уже доходит до того, что Охапка ударяет полицейского пару раз и злобно, победно смеется, видя, как тот на какие-то мгновения совсем распластался по полу, видно, потеряв, и вправду, от удара сознание…

Но все же картина идет к концу… Молодой вроде бы начинает колебаться, немного злобное его упрямство отступает… В полном молчании, прямо не соглашаясь, молодой дает себя уговорить…

Пожилой, добившись своего, когда молодой уходит, остается, однако в каком-то тягостном оцепенении, потому что сцена этих страшных уговоров, судя по всему, очень скоро должна повториться вновь… Уже, кажется, нет никаких сил в нем ползать и уговаривать. Но воля, чудовищная воля, которая есть в его душе, не позволяет дела бросить…

Страшная, нечеловеческая тоска охватывает пожилого, когда подходит он к старому, щербатому зеркалу и видит, как иссушается, меняется его лицо, как гибнет он от этих уговоров, которые все жилы из него вытягивают. Но еще более страшно – никак пытку эту нельзя прекратить, потому что непременно надо цели достичь – заставить молодого на фабрике работать, терпеть напряжение… Но сто тысяч и один раз! Сто тысяч и один раз – и конца не видно!.. Пожилой чувствует, как близится его безумие, близится…

И тут еще одна мысль, яркая и переворачивающая смыслы, которую он осознает точно бы одновременно с пожилым, пронзает сон Томмазо Кампанелла: сто тысяч и один раз – не успеет столько раз полицейский молодого уговорить, потому что, конечно же, помрет Охапка раньше в этом гибельном райончике, где вчерашние крестьяне мрут как мухи… Стало быть, станет полицейский нового молодого уговаривать, но и тот тоже помрет… И следующий помрет, и еще… Бесконечное, стало быть, это дело… Вечная у полицейского мука…

Вновь Томмазо Кампанелла в пустынном дворе, идет куда-то… Оказывается, другой, дальней своей стороной двор выходит на реку, на яузскую пристань… А Яуза-то во сне широка… Широка, далек другой берег… Рябь, свинцовая вода, звезд не видно. На воде покачивается в страшной ночной тишине несколько военных парусников. Парусов пока на них нет, но вот уже какие-то многочисленные косматые люди, в драных крестьянских тулупах, очень похожих на тот, что на нищем, надеты, начинают копошиться, натягивать на реи белые полотнища. Должно быть, пошла Охапкина работа…

«Отчего река не замерзла, отчего?.. – думает Томмазо Кампанелла. – По ней кораблям куда плыть?!»

И сам себе отвечает: «На Север… На Север…»

Точно и нет других сторон света в мире…

Томмазо Кампанелла просыпается. Слетает с него эта короткая дрема… Мчится такси. Мчится Томмазо Кампанелла. Мчится Паспорт-Тюремный… Ни реки за окном нет, ни парусов, ни снега… Много десятков лет назад кончились на Немецкой, теперь Бауманской улице, полицейские… Уф-ф!.. Сны-ы!.. Томмазо Кампанелла пытается вернуться, сосредоточиться на первой части сна, рождественской, умиротворенной, когда он еще не подошел к тому проклятому забору и тем проклятым воротам… Что за его, Томмазо Кампанелла, дело в этом сне было?.. Какая его-то роль в том дворе, в той комнате и на той пристани была?.. Нет у него ответа.

Глава XL

В центре блеска

– Где мы? И куда мы попали? – спросил Томмазо Кампанелла своего спутника. – Черт возьми, я почти ничего не помню!.. В голове точно какой-то калейдоскоп!

Проговорив это, Томмазо Кампанелла принялся озираться по сторонам…

Они сидели в каком-то кабачке, атмосфера в котором была самая что ни на есть наиприятнейшая: и не то чтобы уж очень старинная, а точно бы в обжитой квартире, где по соседству с антикварным буфетом, который вовсе и не куплен в антикварном магазине, а достался по наследству от деда, стоит современный музыкальный центр, где все хоть и к некой прежней эпохе относящееся, да ухоженное, где стиль играл главную роль и особо никто и не собирался вносить никаких перемен, чтобы вот все ту же традиционную атмосферу не нарушать, лишь надо было подновлять да реставрировать…

– Эх, Томмазо Кампанелла, Томмазо Кампанелла!.. Слабая твоя голова!.. Так ты нас погубишь, если каждый раз будешь забывать, куда тебя в очередной раз несло, прежде чем занесло куда-то… Так мы точно когда-нибудь потеряемся на перекрестках мироздания! Ты же у нас – человек!.. Я только твой паспорт. К тому же – тюремный. У меня вообще была масса трудностей на границе. Вот теперь сиди, определяй, в каком городе мы с тобой оказались!.. Черта-с два поймешь!.. Тем более что ни ты, ни я не знаем иностранных языков. Впрочем, нет, я немного знаю, но только в той степени, чтобы заполнить на скорую руку всегда имеющуюся в запасе пару бланков заграничных паспортов, так, чтобы придать им видимость убедительности.

И тут он действительно достал из кармана и перетасовал, как карточную колоду, несколько бланков новеньких паспортов.

Томмазо Кампанелла обратил внимание, что многие вокруг пьют пиво… Вообще, официант и официантка – здесь обслуживала только эта пара – чаще всего относили на столики бокалы с пивом, совсем редко – какие-то стопочки, что-то вроде коньяка или водки, но совсем по чуть-чуть, по какой-то очень маленькой дозе.

Между тем обслуживающий персонал кабачка этим вечером старался вовсю. К столику, за которым сидели Томмазо Кампанелла и Паспорт-Тюремный, уже несколько раз без всякого напоминания подходил официант и предлагал принести чего-нибудь еще: пива, салата… Впрочем, они лишь догадывались, что он предлагает им еще пива и салата, поскольку языка ни тот, ни другой не знали.

– Не желаете ли того, не желаете ли сего? Не желаете ли третьего? Не желаете ли четвертого? Не желаете ли пятого?.. Вот видишь, я же тебе говорил, что это настоящий мир блеска и хорошего настроения! – сказал Паспорту-Тюремному Томмазо Кампанелла. – Здесь все стараются создать нам прекрасное настроение. Здесь целая карусель хорошего настроения в блестящем прекрасном городе!

За окнами заведения, очень сильно разрисованными снаружи жареными рыбинами на блюде и кружками с пенящимся пивом, был какой-то город и, судя по всему, какая-то площадь, и даже чудились какие-то яркие огни и какой-то необыкновенный, волшебный ночной блеск, но их столик стоял очень неудобно, и им никак было всего этого не рассмотреть со своего места.

– Эх, я бы встал посмотреть! – произнес Томмазо Кампанелла. – Но усталость, усталость страшная! Только сейчас я понял, насколько, насколько я устал!..

Он опустил отяжелевшую голову на руки, но тут же встрепенулся, потому что заметил, как посмотрели на него люди, сидевшие за соседними столиками.

– Нет… – проговорил он. – Нельзя так! Лучше выйти на улицу, подышать воздухом… Полегчает!

Томмазо Кампанелла встал и, не обращая внимания на своего спутника, двинулся по проходу между столиками в сторону двери, К этому вечернему часу в кабачке было уже изрядно весело: тут и там раздавались громкие возгласы, все чаще сновали по зальцу официант с официанткой, быстрее опустошались стаканы с пивом, им на смену подавались новые… У самого выхода Томмазо Кампанелла в очередной раз преодолел свою нечеловеческую усталость и, прежде чем толкнуть дверь и оказаться на большой ярко освещенной площади, громко, стараясь перекрыть шум зала, крикнул своему новому приятелю (даже крик давался сейчас хориновскому герою нелегко):

– Слушай, Паспорт-Тюремный, сколько стран мы уже успели промахнуть? Мне кажется за сегодняшний вечер мы промахнули стран сто, не меньше!

Выйдя на площадь, Томмазо Кампанелла остолбенел и пришел в себя только тогда, когда позади него раздался голос вышедшего следом за ним из дверей кабачка Паспорта-Тюремного:

– Друг мой. Здесь надо что-то делать…

– Что делать?.. – переспросил Томмазо Кампанелла. – Вот он – центр блеска! Центр прекрасного настроения!.. Наконец-то мы достигли того, что было нужно!.. Я чувствую, что Лефортово на меня теперь совершенно не действует. Наконец-то цель достигнута: море блеска наступило!.. Я попал именно туда, куда мне было нужно. Антураж соблюден! Антураж в совершенности такой, который и был нужен. Посмотри вон туда: посмотри, какой прекрасный собор, какие великолепные у него шпили! Посмотри, сколько туристов!.. Посмотри туда: сколь нарядны эти люди, как они веселы! Совершенно очевидно, что все эти люди достигли того настроения, о котором они мечтали: они путешествуют, они отдыхают вот в этом замечательном городе, названия которого мы не знаем, и этот город с удовольствием принимает их и старается принять их как можно лучше, он старается создать те условия, при которых они задержались бы здесь как можно дольше… Эмоция, эмоция! Вот что важно!.. Важна эмоция – она должна быть положительной, тогда они оставят своих денежек побольше. В этом городе замечательно поставлена индустрия положительной эмоции, черт возьми! Какой прекрасный, какой сказочный город! Какие вычурные соборы и здания! У меня просто дух перехватывает!

Соборы, причудливо разукрашенные, дома – огромные игрушки, ловко направленное освещение: лампочки, фонари, прожектора, рекламки и вывески, яркий свет, выходящий из десятков витрин… Море блеска!.. Да, это был, подлинно, мир блеска!.. В этом не могло быть никаких сомнений. Еще здесь повсюду были туристы, и люди, которые обслуживали туристов, и люди, которые, каждый по-своему, пытались завлечь туристов… Пестрые, веселящиеся толпы народа ходили кругом… Автомобили почти не проезжали по площади, они мчались по различимым вдалеке улицам. Во всем чувствовались какое-то движение, радость, свет. И воздух был теплый и мягкий, смешанный с запахами хорошей кухни, доносившимися из ресторанчиков, кофе, дорогой парфюмерии, чего-то еще, что все вместе обволакивало теплой пелериной и больше не отпускало ни на мгновение, баюкало на ходу, успокаивало.

В эту секунду Томмазо Кампанелла наконец-то заметил, что позади них, у входа в кабачок стоят официант с официанткой и напряженно наблюдают за ними, впрочем, ничего не предпринимая и ничего не говоря. Видно, они подумали, что странные посетители, которые, точно глухонемые, изъясняются с ними жестами, собрались удрать, так и не заплатив за кушанья…

– Да-а… Это тебе не тот селедочный хвост, которым бил тебя по голове хозяин! – проговорил тем временем Паспорт-Тюремный. – Это, действительно, как ты говоришь, самый натуральный мир блеска!..

– Селедочный хвост… Даже вспоминать про него не хочется! – Томмазо Кампанелла поежился. – Слушай, а где устройства связи, которыми меня снабдили в «Хорине»? Где моя радиостанция и мобильный телефон?

Томмазо Кампанелла начал было ощупывать карманы, но, так и не обнаружив в них того, что искал, прекратил это занятие и сказал:

– А!.. Они теперь совершенно бесполезны!.. Все равно отсюда с «Хорином» по рации не свяжешься.

– Ты уверен? – Паспорт-Тюремный загадочно улыбнулся.

– Странно… – проговорил еще Томмазо Кампанелла. – При том, что здесь все такое же старинное, как и у нас в Лефортово, меня перестал охватывать привычный мрак. Напротив, я чувствую, что нахожусь в самом натуральном мире блеска, какой только можно придумать.

– Надо что-то делать! – повторил Паспорт-Тюремный, который теперь стоял позади Томмазо Кампанелла на прекрасной, блестяще освещенной площади некого совершенно незнакомого города, про который они не знали даже того, как он называется, они не знали, как они здесь очутились, потому что рыбины-самолеты ныряют очень глубоко и проносятся по своим небесным океанам невероятно быстро.

– Надо что-то делать! – продолжал говорить Паспорт-Тюремный. – В каждом состоянии надо что-то делать, у каждого состояния есть одно, только ему присущее дело… В каждом городе нельзя находиться просто так… Как вариант, предлагаю что-нибудь украсть. Это уже само по себе занятие. На украденные деньги можно устроить какую-нибудь безумную гульбу с дебошем. По пьяной лавочке попытаться украсть что-нибудь еще, попасться… И тогда уже наше воровство само собой, без всяких усилий с нашей стороны, перейдет в такое занятие, как сидение в местной тюрьме. Ну, оттуда-то я тебя, конечно, быстро вытащу… При одном условии – если мы после этого с тобой с ходу не разлучимся…

Томмазо Кампанелла невольно ощупал тюремный паспорт, который лежал у него в кармане… Странно: паспорт-то на месте, но все равно в кармане чего-то не хватало…

– Послушай, мне нужен врач. У меня что-то слишком сильно колотится сердце, – Томмазо Кампанелла приложил руку к груди и одновременно начал следить за секундной стрелкой на своих часах. – Пульс бешеный!.. Боюсь, без какого-нибудь лекарства мне с этим сердцебиением не справиться… Мне нужен врач! Иначе я не выдержу всего калейдоскопа событий нашего самого решительного вечера хориновской революции в настроениях. Но надо раскручивать этот калейдоскоп Дальше. Надо раскручивать эту атмосферу… И для этого мне нужен врач, который бы дал мне какое-нибудь лекарство, а то и так уж пульс слишком бешеный!.. С таким пульсом напряжения сегодняшнего вечера можно и не выдержать!

– Врач? Пульс?.. Что происходит?! – начал сердиться Паспорт-Тюремный.

– Нет, правда, я тебе говорю серьезно, мне нужен врач! – настаивал Томмазо Кампанелла.

Томмазо Кампанелла в этот момент выглядел извинявшимся. По его виду можно было без всяких сомнений понять, что ему страшно неловко перед своим спутником, что он вот так вот неожиданно, вовсе не к месту требует найти ему какого-то врача…

– Да какой врач тебе нужен, странный ты человек? Что это за неожиданное требование? Я ничего не понимаю!.. Где сейчас вечером, не зная языка можно найти врача?.. – Паспорт-Тюремный выглядел ошарашенным. Он недоумевал и сердился одновременно.

– Мне нужен врач!.. Пойми, это очень важно. Пойми, я впал в такое состояние, что мне из него просто не вырваться самостоятельно… Сердце колотится ужасно!.. Мне нужен врач!.. Ну пусть не врач… Пусть фармацевт, аптекарь!.. Мне кажется, я припоминаю: мне кажется, когда мы шли сюда, недалеко от входа в этот кабачок я видел старинную средневековую аптеку. Там над дверью еще висела характерная эмблема – змея и чаша!.. Средневековый дом, средневековая аптека – очень колоритное место! Поэтому я обратил на него внимание… И перед входом в аптеку стоял маленький чернобородый человек в черной широкополой шляпе. Мне кажется, это был фармацевт. Он может мне помочь. Он все еще наверняка стоит перед входом в свою аптеку. Он мне даст таблетки от сердца!.. Они помогут остановить это учащенное сердцебиение!.. Иначе мне просто не выдержать всего надвигающегося калейдоскопа событий этого хориновского вечера!..

– Я не помню никакой аптеки и никакого фармацевта!.. – еще сильнее удивился Паспорт-Тюремный. – Пойдем, пойдем обратно в кабачок!.. – Паспорт-Тюремный потянул Томмазо Кампанелла за рукав… – А то они уже сильно нервничают…

Он кивнул в сторону официанта и официантки, по-прежнему стоявших возле стеклянных дверей, на которых наискосок было выведено латинскими буквами название заведения. Надпись была с вензелями и завитушками, но даже будь она написана самым простым образом, ни Томмазо Кампанелла, ни Паспорт-Тюремный перевести это название на понятный русский язык все равно бы не смогли.

Явно Томмазо Кампанелла хотел сейчас сделать что-то совсем другое, заняться чем-то совсем другим, но напор и убежденность, с какими действовал Паспорт-Тюремный, сделали свое дело, и он просто последовал за ним.

Официант и официантка, действительно, проявляли теперь уже сильное беспокойство: официант что-то говорил официантке и брезгливо морщился…

– Похоже, он отзывается о нас неодобрительно!.. – произнес с саркастической улыбкой Паспорт-Тюремный…

Они вошли в кабачок…

– Нет, ты не понял, мне действительно срочно нужен врач!.. Мне необходимо остановиться, поразмыслить, иначе… А с таким лихорадочным и сумасшедшим пульсом остановиться невозможно!.. Нужно успокоить мое лихорадочно бьющееся сердце, потому что ведь, действительно, надо же что-то делать, в каждом состоянии необходимо что-то делать, но делать что-то умное, хитрое… Но мое требование блеска – оно непомерно… Оно рождает особую эмоцию, особый настрой, слишком частое сердцебиение, и это сердцебиение мешает рассуждать здраво. Чтобы справиться с таким морем блеска, с таким калейдоскопом событий, нужен нормальный, спокойный, уравновешенный пульс. А мое сердце вот-вот выскочит из груди. Мне нужно помочь собственному сердцу, мне нужен врач, мне нужно лекарство!.. После того как я потребовал сменить блестящее Лефортово на нечто совершенно противоположное и получил такого друга, как ты, я действительно смог обрести море блеска… Посмотри на этот мир за окном – это море блеска, действительно море блеска, но с морем блеска необходимо что-то делать…

В это мгновение лицо Томмазо Кампанелла сильно исказилось. Он проговорил:

– Ну что, ты мне найдешь врача?! Он мне нужен немедленно! Пульс!.. Пульс слишком частый!..

В ответ на это Паспорт-Тюремный попытался шутить:

– О, пойми… Врач… Я сам в некотором роде – врач… Чувствовалось, что Паспорт-Тюремный немного растерян и вовсе не знает, что ему в этом случае делать…

Последовавшие за этим события развивались в темпе скачек с препятствиями…

Томмазо Кампанелла резко вскочил со своего стула, да так, что даже неловко задел край стола, и на столе, пошатнувшись, опрокинулся почти полный бокал с пивом, которое выплеснулось прямо в сторону Паспорта-Тюремного, полностью облив тому брюки… В ужасе на них обернулся едва ли не каждый посетитель кабачка и еще официант с официанткой, полагая, что теперь точно начнется самая ужасная драка, какую только можно вообразить… Вот непонятные гости!.. Да нет, не драка, а целое убийство…

– Стой!.. Куда ты?! – закричал Паспорт-Тюремный, видя, что Томмазо Кампанелла совершенно очевидно вознамерился оставить его в этом кабачке одного и идет к дверям, а на него смотрят остальные посетители: все-все с облегчением даже каким-то смотрят на него, потому что при всем при том ни драки, ни убийства не последовало, и единственное, что из ужасного произошло, – это вовсе не ужасное, а всего лишь какая-то странная сцена и облитые штаны…

Паспорт-Тюремный хотел броситься за Томмазо Кампанелла, потому что им никак нельзя было разделяться в этом городе, где они очень легко могли потерять друг друга. Тем более что они даже и не знали, где, в каком городе они находятся, но к нему подскочили отчаянные и решительные официант с официанткой, потому что, видите ли, им немедленно требовалось оплатить счет!.. Как ни торопился Паспорт-Тюремный, он все же не успел за Томмазо Кампанелла, хотя и выхватил из кармана крупную купюру и бросил ее на стол, а она во много раз перекрывала стоимость съеденного и выпитого, но он все равно был остановлен и задержан, потому что у официантов возникло подозрение, что купюра фальшивая. Ее потом долго проверяли (многие так и эдак вертели и ощупывали ее и смотрели на свет), а Паспорту-Тюремному не давали уйти из кабачка…

Когда Паспорт-Тюремный наконец-то смог стремглав, бегом выскочить на «блестящую» площадь, Томмазо Кампанелла и след простыл… В какую сторону он побежал, угадать было практически невозможно, так как к этой площади, как ручейки и речки к озеру, со всех сторон сходились многие маленькие улочки и переулки…

Немало прошло времени, прежде чем Паспорт-Тюремный сумел разыскать в этом незнакомом городе Томмазо Кампанелла…

Глава XLI

Удостоен «гордого» звания

В тот момент, когда Таборский уже был отведен от барной стойки студентками, чьи лица были скрыты масками поросяток, он увидел, как туда от проема, отделявшего зал от узкой гардеробной, подходят двое – Томмазо Кампанелла и какой-то еще, незнакомый Таборскому, человек, которого тем не менее он уже один раз видел, когда Таборский вернулся в подвальчик «Хорина», чтобы взять забытый чемоданчик-дипломат, этот человек вошел туда вместе с Томмазо Кампанелла и повесил свою яркую куртку на ту же вешалку, на которую и Таборский набросил свое пальто.

Сейчас ни Томмазо Кампанелла, ни его спутник Таборского в толпе посетителей кафе не заметили, хотя тот стоял совсем недалеко от барной стойки. Тот, конечно же, не мог знать, что прямой эфир из кафе, где как раз в этот момент шла речь о «Хорине», Томмазо Кампанелла и Паспорт-Тюремный увидели на экране телевизора, стоявшего на первом этаже международного аэропорта. Знали об этом вечере в кафе уже и в самом зальчике самого необыкновенного в мире самодеятельного театра.

Таборский расслышал, как Томмазо Кампанелла сказал своему приятелю, посмотрев на наручные часы:

– Невероятно!.. Такое ощущение, что мои часы стоят! Если судить по моим часам, то на то чтобы съездить в центр Европы и обратно нам понадобилось столько же времени, сколько надо, чтобы сходить в соседнюю булочную за хлебом!..

– Ты же сам сгущал сказочную атмосферу. Вот она и сгустилась. А время, ты же знаешь, может идти очень медленно, а может утекать быстро, как песок между пальцев, – сказал в ответ на слова Томмазо Кампанелла его приятель.

Глядя по сторонам, Томмазо Кампанелла сказал:

– Вот яркий мир для меня: была блестящая вечерняя Прага, теперь – веселое молодежное кафе!

Не успели Томмазо Кампанелла и его приятель как следует осмотреться в кафе, как ведущий этого вечера, сынок Лас-саля, заметил их и сказал в оранжевый меховой микрофон:

– Что я вижу!.. К нам в кафе пожаловал один из самых выдающихся представителей того странного театра, про который я вам рассказывал. Что ж, попросим его рассказать про «Хорин». Пусть он нам сам что-нибудь расскажет.

Томмазо Кампанелла вздрогнул.

– Просим!.. Просим!.. – загалдели студенты, с восторгом глядя на того, кого сынок Лассаля представил как одного из самых выдающихся представителей «Хорина». Видимо, еще до того как Таборский оказался в этом кафе, сынок Лассаля успел многое порассказать посетителям кафе и одновременно участникам игры про «Хорин» и хориновскую революцию в настроениях.

Томмазо Кампанелла, который в первое мгновение растерялся, сумел взять себя в руки и проговорил:

– Смысл моего отношения к жизни весьма прост – это своего рода максимализм.

– Поясните… Поясните, пожалуйста!.. – начали упрашивать многочисленные посетители кафе.

– Охотно!.. – ответил Томмазо Кампанелла, поднимаясь на возвышение – сцену, сооруженную посреди зала кафе, на которую жестом пригласил его сынок Лассаля.

– Я хочу много событий!.. – он сказал это как-то очень буднично, очень просто, как что-то, что на самом деле является вещью, в общем-то, простой и никому особенно не интересной и ничем таким невероятным не выделяющейся из ряда других вещей.

– А-а!.. Понятно!.. – как-то с разочарованием заметил один из студентов.

– Все понятно: жизнь богатая событиями… Все понятно… Чего же тут не понять?.. Все очень просто – жизнь богатая событиями. Слыхивали такое… И не раз! – загалдели вразнобой остальные.

Было заметно, что ответ Томмазо Кампанелла показался им слишком простым. Видимо, они ожидали чего-то гораздо более невероятного и потому даже почувствовали себя разочарованными.

– Не-ет!.. Вы не понимаете!.. Все дело в степени богатства событиями. Я же не случайно сказал «максимализм». Богатство – богатству рознь. Насыщенность событиями насыщенности событиями – рознь! – взорвался Томмазо Кампанелла. – Я вовсе не случайно и не просто так сказал «максимализм». Я не так просто это сказал, не потому что просто мне подвернулось понравившееся слово. Максимализм!.. Понимаете вы это?! Это очень значащее слово! Но даже это очень значащее слово не передает всего того значения, которое я хочу в него вложить. Поэтому вы в своей голове помножьте значение слова «максимализм» на десять…

Тут Томмазо Кампанелла задумался и закатил глаза, точно бы прикидывая в уме так и эдак, словно бы соображая что-то…

– Помножили!.. Помножили!.. – радостно воскликнули студенты, которые, конечно же, были под некоторым, вполне определенным хмельком и потому воспринимали любое сказанное предложение с большущим энтузиазмом и восторгом.

– Помножили!.. Помножили!.. – воскликнул сынок Лассаля, ведущий сегодняшнего вечера. – О!.. Это должна быть очень… Очень большая насыщенность жизни событиями. Очень большая насыщенность!.. Просто груда!.. Просто море событий.

– Нет!.. Лучше помножьте на сто! – после некоторого колебания сказал Томмазо Кампанелла.

– Помножили!.. Помножили!.. – с восторгом загалдели подвыпившие студенты. – Уже помножили!.. Дальше!.. Дальше!..

– Да… Что же дальше? Мы уже перемножили, – это ведущий вечера Лассаль-младший. – Что же дальше?

– А дальше, пожалуй, помножьте на тысячу. Да-да!.. На тысячу!.. Именно на тысячу, – зрачки Томмазо Кампанелла расширились, он очень сильно побагровел от волнения. Похоже, он входил или уже вошел в раж. – Помножьте на тысячу!..

– О!.. На тысячу?! На тысячу?! Неужели уж так-то?!. – загалдели со всех сторон студенты. – Прямо-таки на тысячу?!

– На тысячу?! Да он обалдел!.. Такого не бывает!.. Такого напряжения событий, такой интенсивности не бывает!.. – воскликнул ведущий этого вечера сынок Лассаля. – Это уже слишком!.. Такого не бывает!..

– Но именно такое богатство событий мне и нужно!.. – с торжеством в голосе воскликнул Томмазо Кампанелла. Казалось, он был удовлетворен произведенным впечатлением.

– Именно в этом заключается мой максимализм, – продолжал он с большим воодушевлением. – Я хочу так много событий, чтобы они наслаивались, наскакивали друг на друга, чтобы следующее событие начиналось еще до того, как закончится предыдущее, чтобы всем этим событиям не хватало ни времени, ни места, чтобы уместиться, чтобы они уподоблялись огромной толпе, толпище, массе, груде людей, которые пытаются вломиться, набиться в одну маленькую, малюсенькую комнатку. Эти люди – это события. Комнатка – моя жизнь. Нет, теперь – это не только моя собственная жизнь – это еще и жизнь «Хорина». Теперь моя жизнь – это жизнь «Хорина»!.. Люди-события набиваются в малюсенькую, совершенно не предназначенную для этого каморку, вот уже сорвана толпой с петель и отлетает в другую сторону дверь!.. Вот уже звенят стекла и трещат оконные рамы, качается лампочка под потолком. Мигает в ужасе от такого наплыва событий эта лампочка! Скрепит и трещит пол!.. Вот какого богатства событий я хочу!.. Вот в какой насыщенности событиями заключается мой максимализм!..

В этот момент сынок Лассаля посмотрел куда-то наверх, под высокий потолок зала этого кафе (а интерьер состоял из двух ярусов), – туда где над зальчиком висел маленький балкончик на одного человека, на котором были укреплены многие из осветительных приборов, – и сделал едва заметный взмах рукой. Тут же по всему зальчику кафе погас свет, погасли даже маленькие светильники, укрепленные над барной стойкой, только светились маленькие неоновые рекламки пива, виски и сигарет. Впрочем, в следующую секунду освещение заработало вновь, но это уже был немного другой «свет» – сильно приглушенный, багровых, мрачных тонов. Без сомнения, это по сигналу сынка Лассаля постарался человек, сидевший на малюсеньком балкончике под потолком.

– Что же он говорит? Что же он говорит?!. – всплеснули руками толстенькие студентки в масках поросяток, явно имея в виду Томмазо Кампанелла. – Ведь такой интенсивности событий не бывает! Такой интенсивности событий не бывает никогда!.. А он уже поверил в такую интенсивность событий. Он уже поверил!.. Что же он теперь станет делать? Ведь вскорости правда вскроется. Правда жизни обязательно вскроется!.. Что же он тогда станет делать?!.

Завершив на этом свою речь, Томмазо Кампанелла ловко соскочил со сценки, подошел к стойке, и, разглядывая напитки, расставленные за спиной бармена, взял протянутый ему Паспортом-Тюремным бумажник, собираясь заказать выпивку.

– Он – вор!.. Вор! – громко раздалось в этот момент в зале кафе.

Томмазо Кампанелла обернулся. На лице его изобразился ужас.

Таборский стоял возле него и показывал всем на бумажник, который Томмазо Кампанелла уже раскрыл.

– Он украл мой бумажник, еще раньше, в «Хорине»!.. – Таборский озирался по сторонам, ища поддержки в пораженных таким развитием событий посетителях кафе. – Там все мои деньги и документы.

– Так вот откуда твои деньги! – воскликнул бледный как полотно Томмазо Кампанелла, глядя на Паспорта-Тюремного.

– Вор! – закричал Таборский, глядя на Томмазо-Кампа-нелла, который по-прежнему держал бумажник Таборского в своих руках.

– Я – вор?! – потрясенно проговорил в ответ Томмазо Кампанелла. – Я – вор? – повторил он еще раз, побледнев сильнее.

– Поздравляю! – произнес Паспорт-Тюремный. – Теперь ты наш!.. Нам такие умные и талантливые – нужны!..

Сынок Лассаля делал судорожные знаки охране, чтобы они вывели всю компанию из зала, что через какое-то мгновение и было сделано. Студентки в масках поросяток последовали за Таборским и Томмазо Кампанелла в качестве свидетельниц. Паспорт-Тюремный выглядел совершенно спокойным и на Томмазо Кампанелла больше не смотрел вообще.

В гардеробной их уже поджидал, видимо до этого дежуривший на улице перед кафе, наряд милиции, вызванный в срочном порядке охраной заведения.

– Это не его бумажник, это я ему только что дал свой, чтобы он расплатился, – объяснил Паспорт-Тюремный милиционерам, показывая на Томмазо Кампанелла и на бумажник, который Таборский уже забрал у хориновского героя и теперь держал в руках. – Он не имеет к этому бумажнику никакого отношения.

– Да-да! Мы видели, это он дал ему бумажник, – подтвердили студентки в масках поросяток, показав на Паспорта-Тюремного.

У всех троих стали проверять документы.

Паспорт-Тюремный оказался по ним жителем Воркуты по фамилии Таборский, паспорт Томмазо Кампанелла на его настоящее, не хориновское имя, никаких подозрений не вызвал, а Таборский паспорта предъявить не смог и этим, а еще своим нетрезвым видом вызвал наибольшие подозрения у милиции.

Милиционеры посадили всех троих в машину и увезли…

Глава XLII

Необходимость в милицейских чинах

После того как курсант-хориновец и Лефортовская Царевна уехали и Господин Радио остался на платформе один и перед тем как он пришел в хориновский зальчик уже с милиционерами, он побывал в ближайшем к «Хорину» отделении милиции. Там Господин Радио умудрился попасть в кабинет к достаточно крупному, по меркам этого отделения милиции, милицейскому начальнику.

– Невозможно!.. Совершенно невозможно нести культуру в массы!.. Меня непрерывно атакуют какие-то хулиганы… – проговорил он там чуть ли не скороговоркой. – Хориновская революция в настроениях погибает из-за этого Совиньи и помочь мне можете только вы!.. Помогите!

Конечно, услышав такие слова Господина Радио, крупный милицейский начальник был не то чтобы впечатлен, а очень сильно изумился: как такие слова может вообще вымолвить человек, если он находится в своем уме?

Однако потом Господин Радио некоторым образом смог, если уместно так выразиться, выправить положение. Впрочем, сказать, чтобы он сознательно стремился выправить положение, конечно, было нельзя, потому что в некотором роде он был настолько взволнован, что даже и не очень соображал, что он несет, но тем не менее, скажем так, что невольно, даже вовсе этого и не желая достичь, он все-таки произвел на милицейского чина впечатление больше положительное, чем отрицательное, больше нормальное впечатление, чем ненормальное, больше понравился ему, чем не понравился… Так что через некоторое время в разгоревшейся у них задушевной и вовсе не формальной и не казенной беседе большой милицейский чин начал вовсю уже высказывать свое собственное мнение, которое никакая должностная инструкция и никакой устав и приказ его не обязывали высказывать, и получилась беседа, которая произвела на Господина Радио очень серьезное и даже, можно сказать, трагическое впечатление…

Следующие темы и моменты затрагивались в ходе этой беседы: чрезвычайная хулиганистость и глухота здешнего райончика, при том что он уж и не на окраине вовсе был расположен, необходимость в милицейских чинах для поддержания нормальной жизнедеятельности в здешних краях, необходимость общего укрепления государственной власти, непонимание многими необходимости общего укрепления государства как такового и придания больших полномочий государственным чинам. Притом относительно большой милицейский чин, оказывается, очень живо интересовался историей Государства Российского, и то и дело в их беседе упоминались то всевозможные цари, то указы, то коммунистические лидеры с их всевозможными, большей частью диктаторскими начинаниями, Колыма, Воркута, Русский Север, ставший местом для ссылок и лагерей, декабристы с Сибирью, царское Охранное отделение, занимавшееся политическим сыском, полосатые будки с часовыми, всякие там Угрюм-Бурчеевы и Аракчеевы, и прочая, и прочая, и прочая…

В результате, через некоторое время объявившись в «Хорине», Господин Радио сделал следующее заявление:

– Милиция играет очень благостную роль!.. Вот, например, я… Когда ко мне стал приставать Совиньи, я сразу обратился в милицию… И они обещали мне помочь!.. Да, я хочу сказать вам, что, конечно же, от милиции мы никуда не денемся… Потому что необходимо, чтобы кто-то защищал порядок. Здешним местам необходим мундир!.. Мундир!..

– Мундир?! – поразился Журнал «Театр».

– Мундир!.. Я имею в виду – здешним местам необходима власть. И она здесь все-таки есть!.. Так что можете себя чувствовать в полной безопасности!..

– Вы знаете, – проговорил дальше Господин Радио, – прямо сейчас я подумал, что неплохо бы мне тоже начать сочинять какие-нибудь стихи… Эту традицию сочинения стихов начал в нашем «Хорине» еще Томмазо Кампанелла. Так вот, я, по его примеру, тоже решил начать сочинять какие-нибудь стихи… Вот, например, сейчас я нахожусь в совершеннейшем восхищении от того, что в наших краях есть такая замечательная милиция, которая оберегает нас от всевозможных многочисленных напастей… Поэтому я сочинил такой гимн милиции:

Волшебный Гименей,
Прекрасный Гименей
Не ведал всех розанов и бутонов средь полей!.. 

Тут он сбился и немного смущенно проговорил: – Конечно, я понимаю, что слог… Так сказать, литературный стиль моего произведения немного… Ну, что ли, высокопарен… Так сказать, ну, что ли, немного слащав… Но ведь и повод… Повод тоже… Конечно, я понимаю, что здесь надо было сочинить что-то такое… ну, скажем, в более мужественном стиле… Но, с другой стороны, это тоже уже надоело… Вот только я никак не могу сочинить дальше… Может, вы мне поможете… Ну, предлагайте!..

Некоторое время они сочиняли гимн милиции, который должен был быть включен в хориновскую пьесу, а потом задумались над продолжением вечера…

Глава XLIII

Бамбук прорастает!

Вскоре после того как он вышел из милиции, герой самого необычного в мире самодеятельного театра благодаря имевшейся у него портативной радиостанции узнал, что хориновцы решили переместить центр действия революции в настроениях в один из самых модных столичных театров, в тот самый, на подмостках которого должна была пройти восстановленная премьера «Маскарада» Лермонтова с великим актером Лассалем в главной роли.

Тогда Томмазо Кампанелла тоже поспешил в театр. Он, конечно, не рассчитывал успеть к самому началу спектакля, но и оказаться в театре лишь под конец премьеры ему тоже не хотелось. Хориновский герой опять воспользовался услугами такси, но поскольку за несколько улиц до театра прокатная машина застряла в большущей автомобильной пробке, он попросил водителя подрулить к обочине, расплатился с ним последними остававшимися у него деньгами, а дальше пошел пешком. Он спешил и не очень-то смотрел по сторонам.

Ничто не притягивало к себе его внимания: ни множество ярких образов людей, которые попадались ему навстречу, ни нарядные фасады зданий, стоявших в самом центре города, ни сверкавшие огни реклам, ни блеск витрин, ни шикарные легковые автомобили, стоявшие тут и там у тротуаров, – взгляд Томмазо Кампанелла лихорадочно блуждал по городским картинам, но ни на чем не останавливался хоть сколь-нибудь долго.

Когда до одного из самых известных московских театров Томмазо Кампанелла оставалось пройти лишь несколько домов, какой-то человек преградил ему путь. Хориновский герой хотел было обойти его, но тот тоже метнулся в сторону, не давая выдающемуся революционеру в лефортовских настроениях ускользнуть.

– Здравствуйте, здравствуйте, Томмазо Кампанелла! Вы узнаете меня? Я – курсант, курсант, с которым вы встречались в «Хорине». Я виноват перед вами… Томмазо Кампанелла, сегодня я поступил по отношению к вам дурно, – проговорил этот человек.

Прошло несколько мгновений, прежде чем Томмазо Кампанелла действительно признал в нем курсанта-хориновца. У того было сильно разбито лицо, и он то и дело прикладывал к носу окровавленный платок.

– Все так ужасно! Хориновская революция в настроениях завершилась неудачей!.. Я поступил по отношению к вам дурно, но я за это жестоко наказан. Томмазо Кампанелла, если бы вы знали, как мне сейчас плохо!.. Даже в своих самых мрачных предположениях я не думал, что сегодня предстоит возвращаться в казарму в таком настроении да еще и с разбитым лицом! Разбитое лицо мне никак не скрыть!.. Из-за сегодняшнего самого решительного вечера в хориновской революции в настроениях у меня еще возникнут огромные сложности…

Они стояли возле маленького кафе, и Томмазо Кампанелла втолкнул курсанта-хориновца в дверь и без всяких церемоний завел его в туалетную комнату.

Там курсант-хориновец смыл с лица кровь и, немного придя в себя, прямо у раковины под шум лившейся из крана ледяной воды рассказал Томмазо Кампанелла очень неприятную для того историю…

– Все дело в том, что я пригласил прокатиться до театра и попытаться прорваться на премьеру «Маскарада» Лермонтова с великим актером Лассалем в главной роли Лефортовскую Царевну! – начал свой рассказ курсант-хориновец.

– Вы пригласили в театр на премьеру «Маскарада» Лермонтова Лефортовскую Царевну?! – закричал Томмазо Кам-панелла на курсанта-хориновца. В первое мгновение он готов был ударить его, но почему-то сдержался, хотя в тот момент хориновский герой и сам бы не смог объяснить себе, почему он не сделал этого.

– Да, Томмазо Кампанелла, это так… Простите меня, – ответил курсант-хориновец. – Я поддался соблазну. К тому же, в тот момент я был в ужасном состоянии, я разуверился в хориновской революции в настроениях, я только что сбежал тогда вслед за Господином Радио из подвальчика «Хорина», в котором появился Совиньи, и мне казалось, что надо как-то разогнать, раскрутить свои настроения, добавить ярких эмоций, впечатлений и вот, прямо возле станции метро «Бауманская», я встретил Лефортовскую Царевну… Простите меня Томмазо Кампанелла!..

– Что же было дальше? – мрачно и сдержанно спросил Томмазо Кампанелла. – Говорите скорей, а то из-за вас я приду в театр, когда спектакль уже давным-давно закончится!

– Не волнуйтесь, Томмазо Кампанелла, – с горечью, устало проговорил курсант-хориновец. – С началом спектакля нам повезло: с Лассалем что-то случилось, он умудрился не прийти вовремя на собственную премьеру, и начало было ужасно надолго отложено. Совсем недавно, когда я выбегал из дверей театра, спектакль все еще не начинался…

– Вот как?! – поразился Томмазо Кампанелла и закрутил кран. Остатки вылившейся из него ледяной воды с бульканьем исчезли в горловине раковины.

Не в силах встречаться с Томмазо Кампанелла глазами и потому глядя только на свое разбитое лицо, отражавшееся в зеркале, курсант-хориновец продолжал:

– То, что произошло дальше, было ужасно. Мы с Лефортовской Царевной добрались до театра. Теперь я знаю точно, что это произошло не к счастью, а к несчастью, но в тот момент я невероятно обрадовался оттого, что нам даже удалось купить в кассе, в окошке администратора, пару билетов. Мы вошли в театр, разделись в гардеробе и некоторое время просто прогуливались в фойе, рассматривая вывешенные на его стенах портреты актеров. В портретном фойе мы встретили многих хориновских революционеров в настроениях, в том числе и самопровозглашенного режиссера самодеятельного театра Господина Радио. Тогда-то, когда мы говорили с Господином Радио, там, в фойе, и появился тот самый Совиньи, про которого вы наверняка знаете, – вам должны были рассказать про него по радиомосту. Еще издали увидав проклятого Совиньи, Господин Радио поторопился куда-то исчезнуть. По-моему, на этот раз он не побежал за милицией, а просто спрятался в каком-то укромном уголке театра, где бы Совиньи не мог его увидеть. Совиньи же, который прежде видел меня в хориновском зале и теперь, видимо, узнал, подошел к нам с Лефортовской Царевной. Та, естественно, ничего про него не знала, не знала, что он за мерзкий человек и каких ужасных вещей вполне можно от него ожидать. Совиньи тут же начал рассказывать – причем обращался он в основном не ко мне, а к Лефортовской Царевне – про то, что он друг руководителя театра «Хорин» Господина Радио и что сейчас у него, Совиньи, должна состояться встреча с великим актером Лассалем. Мол, он, Совиньи, собирается зайти к Лассалю за кулисы, потому что тот – его лучший друг. Надо сказать, что с того момента, как он заговорил с нами, Совиньи не допустил ни одной грубости. Напротив, если не считать того, что он разговаривал с Лефортовской Царевной так, как будто меня рядом и вовсе не было, Совиньи демонстрировал чрезвычайную вежливость и обходительность. В конце концов Совиньи сказал, что хочет появиться за кулисами не один, а с Лефортовской Царевной, потому что у него там какие-то запутанные отношения с одной актрисой, и он хочет пройтись у нее на виду в обществе красивой женщины. Но женщины с ним нет, и потому он просит Лефортовскую Царевну сопроводить его за кулисы к Лассалю.

– О, черт!.. Опять этот Совиньи!.. Что ж, я больше не могу бегать от этого ужасного Совиньи. Я наконец должен дать ответ! – проговорил в тоске и злобе Томмазо Кампанелла.

– Совиньи сказал, что есть некоторые обстоятельства, о которых он не может говорить при мне и может сообщить о них только одной лишь Лефортовской Царевне, – продолжал рассказывать курсант-хориновец. – Совиньи наклонился к Лефортовской Царевне и что-то пошептал ей на ухо. Можете представить, как я себя чувствовал, пока все это происходило!

– Да, я хорошо себе это представляю!.. – угрюмо заметил Томмазо Кампанелла, то и дело сжимая и разжимая кулаки. – Наверное, и вы сейчас представляете себе, что сейчас чувствую я, когда вы все это мне рассказываете!..

Голос Томмазо Кампанелла звучал зло. Курсант-хориновец не нашелся, что ответить на его слова, а просто поторопился продолжить свой рассказ о недавних событиях, случившихся с ним в одном из самых модных столичных театров:

– Надо сказать, что во время всего этого разговора с Совиньи я пытался увести от него Лефортовскую Царевну, но я знаю ее всего лишь один вечер, а Совиньи был столь коварно-обходителен, что совершенно очаровал ее, и она, не понимая, почему я не хочу общаться с таким милым человеком, не соглашалась уйти от него, несмотря на мои настойчивые намеки. Но после того как Совиньи очень недолго пошептал ей что-то на ухо, Лефортовская Царевна сильно изменилась в лице – оно стало напряженным, застывшим – и страшно побледнела. Затем Лефортовская Царевна повела себя странно: она сказала Совиньи, что тоже хочет, чтобы ее увидел в обществе мужчины один человек. Честно говоря, Томмазо Кампанелла, я уверен, что она имела в виду вас. Некоторым образом это обстоятельство немного смягчает мою вину перед вами…

– Нет… – спокойно сказал Томмазо Кампанелла.

– Впрочем, не о моей вине речь… – не сразу проговорил курсант-хориновец.

Затем он продолжил:

– После этого я наконец потребовал, чтобы Совиньи оставил Лефортовскую Царевну и меня в покое. Не скрою, в отличие от Совиньи мне не удалось выдержать более-менее цивилизованного тона. По контрасту со спокойным и внешне совершенно благообразным Совиньи, я выглядел, как человек, который начал безобразный скандал. Я действительно в тот момент уже не контролировал себя, уж больно меня переполняла справедливая ненависть к Совиньи. Тут-то он и ударил меня. Причем, повторюсь, со стороны выглядело все так, словно скандал устроил я, а Совиньи просто утихомирил меня не совсем допустимым способом. Я кинулся на него, чтобы дать ему сдачи, но несколько прогуливавшихся поблизости от нас в фойе зрителей схватили меня за руки. Совиньи – в это трудно поверить, но это так – превзошел даже свое собственное коварство и начал требовать, чтобы билетерши вызвали милицию, потому что он, мол, «боится оставаться в театре, пока здесь находится этот хулиган». Милицию, конечно, никто вызывать не кинулся, но вот моя замечательная тетушка, которая тоже была там, в театре, и как всегда бдительно заботилась о моем благе, убедила меня в том, что мне лучше уйти, потому что появление милиции и проверка документов, конечно же, непременно закончится тем, что я попаду в кутузку военной комендатуры. Я чувствовал себя ужасно: унижение, боль, страх, желание отомстить, чувство бессилия – все перемешалось в моей душе. Между тем Лефортовская Царевна по-прежнему стояла рядом с Совиньи, и он даже приобнял ее, словно хотел защитить красавицу от меня – ужасного скандалиста и хулигана. Лефортовская Царевна никак ему не противилась.

– О, боже! – простонал Томмазо Кампанелла. – Не-ет, я не верю!.. Он просто запугал ее!..

Курсант-хориновец продолжал свой рассказ, – ручку двери снаружи несколько раз подергали, впрочем, не слишком требовательно и настойчиво, – но курсант-хориновец не обращал на это внимания:

– Чувствуя, что еще немного – и я действительно натворю чего-нибудь такого, что не только не облегчит мои мучения, а наоборот, сделает мое положение еще более ужасным и безвыходным, я согласился с тетушкой, в том смысле, что мне лучше покинуть фойе театра. Несмотря на всю свою заботу обо мне, тетушка почему-то за мной к дверям на улицу не последовала, а осталась в театре. «Здесь в театре присутствует маленький двойник Господина Радио. И мы все, хориновские революционеры в настроениях, в такой ответственный момент решительного хориновского вечера не должны покидать центр действия. Сейчас произойдет последняя, отчаянная попытка не дать погибнуть хориновской революции в настроениях, которая умирает под ударами контрреволюции. Двойник Господина Радио повторит один эпизод из юности Господина Радио, тот, что случился в семидесятые годы в этом же театре на прошлой премьере постановки «Маскарада» Лермонтова с великим актером Лассалем в главной роли (нынешняя постановка – это лишь попытка восстановить прежнюю, которая давно не идет, ее копия). Господин Радио будет комментировать этот эпизод и полемизировать со своим маленьким двойником, а мы, самодеятельные артисты «Хорина», станем ему, по мере сил, помогать», – сказала она мне, и я пошел из театра прочь… Перед тем как окончательно уйти, я зашел в туалет, чтобы немного умыть лицо. Через несколько мгновений там появился Совиньи, который сразу сбил меня с ног, а потом обыскал меня, списал с моих документов название моего училища и сказал, что если я попытаюсь как-то пожаловаться на него, он обязательно разыщет меня и сведет со мной счеты сам или через дружков из преступного мира. Потом, окровавленного, он выпихнул меня за дверь туалета, а сам остался внутри. Возле туалета я встретил Лефортовскую Царевну, которая тут же подскочила ко мне и рассказала, что буквально за пару минут до этого Совиньи так сжал ей руку, что чуть не сломал ее, потом завел ее в одном из укромных мест театрального фойе за колонну, и там, где их никто не видел, силой взял у нее сумочку, вытащил оттуда паспорт, переписал из него ее домашний адрес и сказал, что если она не сопроводит его за кулисы к Лассалю, то он найдет и убьет ее ребенка.

– Я так и думал: он угрожал ей! – вновь громко воскликнул Томмазо Кампанелла. – Ну что ж, я должен пройти этот путь до конца, у меня просто нет другого выхода! Я иду в театр! Дайте мне свой билет…

Курсант-хориновец тут же полез в карман форменного кителя и несколько мгновений, судорожно в нем покопавшись, вытащил два измятых театральных билета. Протянул их Томмазо Кампанелла:

– Пожалуйста… Но только они уже с оторванным контролем…

Разбитое лицо курсанта-хориновца к этому моменту опухло еще сильней. Вид у него был крайне неприличный и жалкий.

– Ничего, я думаю, что Совиньи, когда проходил в театр, не особенно задумывался над проблемой билета. И никто ему слова не сказал!.. – со злостью и раздражением проговорил Томмазо Кампанелла.

– Но вы же не Совиньи! – урезонил его курсант-хориновец.

– Но и не курсант военного училища! – в ответ обидел его Томмазо Кампанелла. – Буду использовать в своей революции в хориновских настроениях методы Совиньи. Я обязательно должен попасть в театр на премьеру!..

С этими словами хориновский герой открыл дверь туалетной комнаты и поспешил к выходу и через мгновение уже вдыхал морозный воздух. Следом за ним вышел из кафе и курсант-хориновец. Охранник, которого не было видно, когда они входили в кафе, теперь внимательно посмотрел на них, но ничего не сказал.

Оказавшись на улице, Томмазо Кампанелла вновь поспешил в театр.

Когда хориновский герой подходил к дому, что стоял вплотную к зданию театра, он издали заприметил знакомую фигуру – нищий Рохля стоял, прислонившись спиной к стене дома, и, протянув вперед руку с зажатой в ней рваной шапкой, что-то громко выкрикивал.

Томмазо Кампанелла расслышал только:

– Уважаемые спешащие на премьеру в театр зрители, дорогие нарядные прохожие, не торопитесь развлекаться, не спешите в театры, кафе, рестораны и на концерт! Обратите сперва внимание на меня, несчастного нищего Рохлю!.. Сегодня исполнилось ровно три года и двадцать шесть дней, как я освободился из мест лишения свободы!.. – дальше слова Рохли заглушил шум свернувшего в подворотню и проехавшего мимо хориновского героя маленького грузовичка, судя по всему, доставлявшего в ресторан продукты. Когда маленький грузовичок проехал, Томмазо Кампанелла разобрал:

– …Сомневающимся могу предъявить подлинные документы!..

Томмазо Кампанелла уже подошел к нищему достаточно близко, так что Рохля теперь тоже заметил его.

– О, вот он, проклятый возмутитель спокойствия в городе Москве, явился собственной персоной!.. Вот он, истинный первоисточник всех бед! Вот он, Томмазо Кампанелла, бесноватый обладатель тюремного паспорта, дьявольского наваждения!.. Ненавистный всем революционер лефортовских настроений! – воскликнул при виде Томмазо Кампанелла нищий Рохля.

– Ну что, драться-то будем? – спокойно и насторожено спросил Томмазо Кампанелла, остановившись напротив нищего, впрочем, держась от того, на всякий случай, подальше.

– Как же, подерешься с тобой!.. – зло проговорил Рохля. – Ты-то сильнее меня… Иди-иди туда, в театр, сейчас там хориновские черти станут срывать спектакль, как раз после этого вызовут милицию, и ты тоже попадешься!.. Туда тебе и дорога!.. Здесь уже один раз милиционер проходил, гонял меня, я в переулке прятался… Иди-иди, сейчас там ваши устроят потеху, сорвут великому актеру Лассалю премьеру. И Совиньи уже там!.. И Лефортовская Царевна твоя – тоже… Вот и я вместе со всеми решил к театру поближе, туда, где блеск, где толпа нарядная, где подадут больше, не то, что у нас в Лефортово! – ответил Рохля. – Хочу у театра теперь милостыню просить, там, где блеск, где люди нарядные, где огни сверкают, где действие и настроение кипит!..

– Рохля, прости меня за гостиницу! – проговорил Томмазо Кампанелла. – Сам не знаю, что на меня тогда нашло. Уж больно мне хотелось узнать поскорей историю тюремного паспорта!.. А ты все тянул, да издевался. Вот я и не выдержал!..

– Не прощу я тебя, Томмазо Кампанелла, и не надейся!.. – ответил нищий хориновскому герою. – С того самого момента, как ты на меня руку поднял, ты для меня стал самый что ни на есть заклятый враг!.. Иди-иди в театр, срывай спектакль!.. Ты же у нас выдающийся революционер в лефортовских и хориновских настроениях… Но знай, что не только хориновские революционеры кое-что на сегодняшней премьере затевают, сейчас там, в театре, один человек поведет себя очень необычно. Сейчас он там такую хитрую хитрость применит, что никто ничего и сообразить не успеет, как кое-что произойдет. И хитрость эта невероятная будет на таком дьявольском знании людей основана, что и вообразить себе такое дьявольское знание людей ни в каком, даже самом буйном воображении невозможно!.. Сейчас там этот человек устроит, сейчас он там им всем покажет! Это будет необыкновенная история!.. Это будет нечто такое невероятное, что тебе подобное и во сне привидеться не могло!..

– Что ты несешь, Рохля, какой такой человек? Какая такая дьявольская хитрость?.. – поразился Томмазо Кампанелла.

– Такая хитрость, с театром связанная!.. С театром, где блеск и мишура, где люстры, блестящие хрусталем, где великолепные актеры и нарядные и восторженные зрители, – связана с этим со всем одна необыкновенная и очень злая хитрость! Такая хитрость может прийти лишь в голову тому, кто слишком хорошо знает человеческую натуру, все ее самые потайные, самые гнусные стороны…

– Эх, Рохля, до чего ты путано и долго всегда говоришь!.. Ведь вышла уже один раз между нами ссора из-за этой твоей манеры говорить путано и долго!.. Вот и сейчас: ведь спешу я ужасно, а ты – что-то такое очень важное знаешь, а никакого толка от тебя никак не добьешься… – посетовал Томмазо Кампанелла.

– Иди в театр, иди скорей!.. С тюремным паспортом ты стал еще бесноватей, чем был до этого, а будешь драться – смотри!.. Укушу тебя! У меня слюна заразная!.. – пригрозил Рохля.

– Эх, Рохля-Рохля!.. – сказал с горечью Томмазо Кампанелла и, махнув рукой, еще более торопливым шагом, чем до этого, поспешил в театр. Слова нищего только сильнее убедили его в том, что ему необходимо оказаться на премьере как можно скорее.

Меньше чем через полминуты он уже был у главного входа в один из самых модных столичных театров, а еще секунд через пяток с нетерпением взирал на то, как билетерша проверяет контрамарки у двух господ.

Тем временем дали первый звонок.

Томмазо Кампанелла был настолько не в себе, настолько хотелось ему скорее попасть в фойе театра, что он сзади не сразу узнал в этих пришедших в театр людях Жору-Людоеда и Жака.

Точно почувствовав взгляд Томмазо Кампанелла спиной, Жора-Людоед обернулся.

– А-а!.. – протянул известный своими побегами из тюрем удачливый вор и следом обратился к своему удалому приятелю:

– Смотри, Жак, и Томмазо Кампанелла здесь!

Жак тоже обернулся, бросил на Томмазо Кампанелла равнодушный взгляд и тут же отвернулся, принявшись рассматривать людей, нервно прогуливавшихся по театральному фойе и ожидавших, когда же все-таки начнется задержанный на столь невероятно долгое время премьерный спектакль.

Жора-Людоед пристально посмотрел Томмазо Кампанелла в глаза. Жак тем временем направился в сторону гардероба, очереди перед которым уже не было. Приблизив свое лицо к лицу Томмазо Кампанелла, Жора-Людоед проговорил:

– Знаешь, зачем я сюда пришел, Томмазо Кампанелла? Я хочу потерять тюремный паспорт здесь. И остаться в театре навсегда!.. – Жора-Людоед сделал паузу. – Я даже могу отдать тюремный паспорт тебе. Но сначала нужно взять его у Лассаля!

Известный вор отвернулся от известного хориновского революционера в настроениях и прошел в фойе театра.

Томмазо Кампанелла шагнул вслед за Жорой-Людоедом. Как раз в это мгновение он увидел Совиньи, чинно прогуливавшегося по фойе театра под ручку с Лефортовской Царевной и рассматривавшего портреты актеров, развешанные тут и там по стенам. Но тут прозвучал второй звонок, и Совиньи потащил Лефортовскую Царевну в зрительный зал, а она увидала Томмазо Кампанелла, стоявшего возле билетерши и, наоборот, остановилась. Совиньи больно сжал руку Лефортовской Царевны, но она словно окаменела. Тащить ее в зал насильно Совиньи при всех, естественно, не мог. В этот момент гигант заметил, что Лефортовская Царевна пристально смотрит куда-то, и, проследив за ее взглядом, Совиньи тоже увидел Томмазо Кампанелла. Именно в ту секунду хоринов-ский герой начал отходить от билетерши.

– Э-э, а билет?! Ваш билет?!. – закричала билетерша и схватила Томмазо Кампанелла за рукав.

Резким, грубым движением Томмазо Кампанелла мгновенно освободил рукав и выхватил из кармана пальто два измятых билета с оторванным контролем, которые кур-сант-хориновец отдал ему в туалетной комнате небольшого кафе.

– Вот мои билеты! – воскликнул Томмазо Кампанелла. – Вы уже один раз проверяли их. Я выходил покурить, неужели вы меня не запомнили?! Неужели так трудно было меня запомнить, а?!

– Как это выходил покурить?! Никуда вы не выходили!.. – справедливо возмутилась билетерша, и мигом мясистое лицо ее приобрело багрово-красный оттенок. – А ну-ка, сейчас же выйдите обратно за дверь! – велела она хориновскому герою, загораживая ему собою проход.

Совиньи издалека внимательно наблюдал за этой сценой. Скорее всего, он даже мог ясно расслышать большую часть фраз, которые были громко сказаны между билетершей и Томмазо Кампанелла.

Прозвучал третий звонок.

– Перестаньте меня задерживать! Мне надо быть в театре!.. – в свою очередь закричал на билетершу Томмазо Кампанелла и, грубо оттолкнув ее, ринулся прямиком к Совиньи и Лефортовской Царевне.

В эти мгновения краем глаза Томмазо Кампанелла заметил, что у дверей в зрительный зал сгрудились и не спешат занять свои места пред сценой многие хориновцы: пламенный революционер в настроениях и режиссер самого необыкновенного в мире самодеятельного театра «Хорин» Господин Радио, Журнал «Театр», учитель Воркута, женщина-шут, кое-какие представители хориновского «болота». Заметил в эти мгновения Томмазо Кампанелла и то, как торопливо и воровато, словно уже затевая что-то недоброе, прошмыгнул в зал маленький двойник Господина Радио.

– На помощь!.. Здесь хулиган!.. Скорей все сюда!.. – закричала билетерша. – Здесь хулиган-безбилетник!..

– Ребята, помогите! – прокричала она, увидав двух крепких матросов Северного флота, щеголявших в красивой, нарядно наглаженной парадной форме, которые как раз торопились занять свои места в зрительном зале театра, после того как немного подзадержались, смакуя винцо в театральном буфете. – Помогите задержать хулигана! – призвала их на помощь раскрасневшаяся от возбуждения билетерша.

Матросы мигом ринулись в погоню за Томмазо Кампанелла.

Раскрасневшаяся билетерша так увлеклась поимкой «хулигана-безбилетника», что даже не заметила, как почти следом за ним в театральное фойе с улицы вошел мужчина с удивительно прямой спиной и пшеничными усами. Он никому не предъявил никакого билета, а, словно так оно и должно быть, спокойно прошел к гардеробу и быстро снял свое пальто. Гардеробщица видела, что человек с удивительно прямой спиной билета не предъявлял, но предпочла промолчать и как ни в чем не бывало выдала в обмен на пальто номерок.

Вошедшим человеком был, разумеется, Таборский.

Снимая пальто и приглаживая перед зеркалом волосы, он то и дело бросал недоуменные взгляды в глубь портретного фойе, пытаясь понять, отчего там царит такая суматоха…

И уж совсем никто не заметил, как в двери театра с улицы прошмыгнул вороватого вида субъект в яркой куртке, который хитро и недобро улыбался, судя по всему, каким-то своим, одному ему известным мыслям…

Между тем Томмазо Кампанелла быстро пересек портретное фойе и оказался возле Совиньи и Лефортовской Царевны. Встав напротив них, он смотрел совершенно безумным взглядом то в лицо Совиньи, то в лицо Лефортовской Царевны. Ноздри хори-новского героя раздувались, а губы шевелились так, словно он пытался что-то выговорить, но ком в горле мешал ему.

– Это мой муж!.. Оставьте меня наконец в покое! – не выдержала первой Лефортовская Царевна и попыталась освободить руку от цепкой хватки гиганта.

Сообразив наконец, что здесь разыгрывается какая-то из ряда вон выходящая история, раскрасневшаяся билетерша и матросы Северного флота остановились в нескольких шагах от Томмазо Кампанелла, которому с самого начала было совершенно не до них. Сюда же с разных концов портретного фойе поспешили и те хориновские самодеятельные актеры, которые видели, как хориновский герой появился у входа в театр, а потому, несмотря на прозвучавший третий звонок и закрывшиеся двери зрительного зала, не торопились занять свои места по билетам.

Тем временем Совиньи зарычал на Лефортовскую Царевну:

– Ну нет, ты пойдешь со мной за кулисы к великому актеру Лассалю! А до той поры мы всюду будем ходить с тобой под ручку!..

– Неужели ты не защитишь меня?! – воскликнула Лефортовская Царевна, глядя в глаза Томмазо Кампанелла.

– Отпусти ее! – закричал на Совиньи Томмазо Кампанелла.

– Отпустить?! Да знаешь ли ты, кто я?! Я – царь людей! Вот видишь, как твоя-то жена ко мне льнет! И не оттащишь!.. – сказал Совиньи.

Томмазо Кампанелла кинулся на Совиньи, но Совиньи, нисколько не напрягаясь, как ребенка, отбросил его от себя. Томмазо Кампанелла упал на пол и разрыдался.

– Он первый начал… Первый! – объяснил Совиньи сгрудившимся вокруг него людям. Все хориновцы тоже были здесь и смотрели на своего поверженного героя.

Неожиданно Лефортовская Царевна как-то очень спокойно, так, что этот ее спокойный тон совсем не подходил к тому, что случилось, заметила:

– Вот так-то, вот вам и Томмазо Кампанелла! Только и может, что рыдать!.. Что за прок в таком человеке?..

– Кругом одни подонки!.. И ты, Лефортовская Царевна, с ними! Ты – одна из них! – проговорил Томмазо Кампанелла.

Он больше не рыдал, он обвел всех хориновцев долгим мутным взглядом.

В этот момент где-то за первым рядом людей, окруживших Томмазо Кампанелла, который по-прежнему лежал на полу, Совиньи и Лефортовскую Царевну, на мгновение появилась и тут же скрылась за головами людей наглая, улыбавшаяся физиономия Паспорта-Тюремного.

– О, странные силы! Оставьте меня наконец совсем. Пусть я окажусь вовсе вне вас. Пусть все идет так, как оно должно идти, будь человек один на один с безжалостной и несовершенной своей природой! – закричал на весь театр Томмазо Кампанелла. – Хватит, хватит, странные силы, провоцировать меня! Я просто не могу больше выдерживать этих провокаций! У меня больше нет сил!.. Чувства или прикончат меня изнутри или вырвутся наружу!.. И тогда – конец!..

Неожиданно для Совиньи он вскочил, выхватил из-за пазухи прихваченный в хориновском подвальчике огромный нож Охапки и, в мгновение ока подскочив к уже расслабившемуся Совиньи, вонзил тому нож по рукоятку прямо в сердце и тут же выдернул длинное окровавленное лезвие.

Гигант пошатнулся и упал замертво. Убийство произошло неожиданно и так быстро, что никто ничего не успел сообразить.

Тем временем в зале, за закрытыми дверями, уже некоторое время назад подняли занавес – премьера-таки хоть и с огромным опозданием, но началась.

– Я не сяду, я сбегу так же, как из гостиницы Лефортовского рынка – по крышам! – закричал Томмазо Кампанелла в ужасе от того, что он наделал, и, пока все еще стояли в оцепенении, бросился бежать. Так получилось, что бежать он теперь мог только в одну сторону – туда, где был один из входов в зрительный зал. Подскочив к дверям, он с силой потянул на себя ручки и тяжелые створки распахнулись… В этот-то момент и кинулись за ним матросы Северного флота, словно они наконец пришли в себя и сообразили, что им надо делать.

Оказавшись в зрительном зале, где тут же началась страшная суматоха, Томмазо Кампанелла, который по-прежнему держал в руке смертоносный тесак Охапки, бросился бежать по проходу к сцене. Увидев человека с окровавленным ножом, услышав ужасные крики, доносившиеся из портретного фойе, актеры, что были в этот момент на сцене, сгрудились у ее края, схватив в руки, кто стул, кто подсвечник из папье-маше, и приготовившись защищаться. Путь со сцены во внутренние помещения театра был прегражден.

Томмазо Кампанелла выскочил на сцену, уже медленно, озираясь и по-прежнему держа наготове свой окровавленный нож, вышел не ее середину.

В зале включили яркий свет, едва начавшийся спектакль был сорван.

Из зала следом за хориновским героем на сцену по лесенке поднимались два матроса с явным желанием задержать убийцу еще до появления милиции.

Томмазо Кампанелла, видя, что ему не убежать, схватился за голову, произнес:

– Бамбук! Бамбук прорастает!..

Тем временем тетушка, которая к этому моменту уже давно сидела в зале на своем месте, спросила Васю, который, согласно своему билету, занимал соседнее с ней кресло:

– Что он говорит?.. Я не расслышала – что он говорит?

– Говорит про какой-то бамбук, что он прорастает, – ответил Вася, который, как и тетушка, предпочел в решительный хориновский вечер остаться в театре, а не провожать своего друга, курсанта-хориновца, до казармы.

– Так и есть! – прошептал рядом с ними какой-то человек с очень преступным лицом. – Изощренная китайская казнь. Он рассказывал про нее. Бамбук прорастает, муки усиливаются!..

В этот момент на входе в зрительный зал появился Охапка:

– Где здесь тот, что оставил меня без пальца?! Он здесь?! – громко прокричал он на весь зал и пьяно покачнулся, но никто даже не обратил на этот крик никакого внимания.

Вдруг, увидав в зале, ряду в шестом, какого-то мальчика, Томмазо Кампанелла воскликнул:

– Шубка! Это ты, Шубка?!.. Иди сюда!..

Мальчик, сидевший в шестом ряду никак не откликнулся, но Томмазо Кампанелла продолжал говорить, обращаясь к нему:

– Шубка, как я счастлив, что с тобой все в порядке!.. Шубка, я только хотел экспортировать революцию в лефортовских настроениях в твои мозги! Я думал, ты тоже мучаешься. Я запутался, Шубка, все вокруг так давит на меня. Но больше всего на меня давило сознание того, что ты, бедный маленький Шубка, тоже мучаешься от того, что твое настроение ужасно, постоянно угнетено, – продолжал говорить Томмазо Кампанелла со сцены. Он по-прежнему держал в руке нож.

Пока хориновский герой увлеченно говорил, матросы успели потихоньку зайти ему за спину и в один из моментов крепко схватили с двух сторон за руки. Еще мгновение – и окровавленный нож звонко упал на дощатую сцену.

– Я не Шубка! – одновременно с этим испуганно выкрикнул наконец мальчик из шестого ряда.

Ужасный стон вырвался из груди Томмазо Кампанелла.

– Бамбук прорастает! – с мукой в голосе воскликнул он.

Лассаль, который стоял среди актеров на сцене, громко произнес:

– Злой рок витает над этим спектаклем! Уже во второй раз премьера не может состояться нормально!.. Я не стану играть в этом спектакле. Его, этот спектакль, надо отменить, закрыть, прекратить навсегда!..

Тут из глубины зала, от дверей, что вели в портретное фойе, к сцене решительно подошел Господин Радио. Остановившись, он громко обратился к Лассалю:

– А вы помните того школьника, который сорвал премьеру в прошлый раз, много лет назад? – спросил самопровозглашенный режиссер самого необыкновенного в мире самодеятельного театра.

– Это были вы?! – поразился великий актер Лассаль.

– Да, – ответил Господин Радио. – Чтобы преодолеть то ужасное чувство, которое возникло у меня во время прошлой премьеры лермонтовского «Маскарада», мы затеяли свой самодеятельный театр «Хорин», затеяли революцию в хориновских настроениях. Но вот нам уже было показалось, что наша революция провалилась и нет ни малейшего шанса, что сегодняшним вечером она сможет хоть чего-нибудь добиться. Но теперь я вижу, что наш «Хорин» все-таки обратил на себя внимание всей Москвы. Как бы там ни было, но завтра о нас напишут во всех газетах, – тут хориновский режиссер посмотрел на знаменитого революционера в лефортовских настроениях, которого держали за руки два матроса Северного флота. – И возможно, Томмазо Кампанелла, сбудется хотя бы часть того монолога, который ты произносил сегодня вечером в школьном классе, да и после…

– Я знаю этого человека! Я знаю этого человека!.. Я познакомился с ним впервые, когда он еще был подростком! Я многое могу рассказать про тот вечер! Это было в семидесятые!.. – истерично закричал один пожилой человек в зале, показывая на Господина Радио.

Но тот не обратил на пожилого зрителя никакого внимания. Господин Радио резко повернулся к залу и, показывая, в свою очередь, рукой на Томмазо Кампанелла, обратился к зрителям:

– Может быть, все газеты напечатают портреты этого человека!.. Какое бы имя вы ни увидели в его паспорте, знайте, что его настоящее имя – Томмазо Кампанелла!

– О, бамбук прорастает! Бамбук прорастает! – продолжал стонать Томмазо Кампанелла на руках у матросов. Те уже не держали его, чтобы он не вырвался, а, скорее, поддерживали его, чтобы он не упал.

– Да-да, запомните настоящее имя этого человека! – продолжал говорить самопровозглашенный режиссер самого необыкновенного в мире самодеятельного театра, развернувшись боком и обращаясь теперь и к актерам, стоявшим на сцене, и к зрителям, собравшимся в зале. – Это выдающийся революционер в лефортовских и хориновских настроениях по имени Томмазо Кампанелла. Запомните и мое имя – Господин Радио. Да-да, запомните: я – революционер в хориновских настроениях по имени Господин Радио. Именно это имя – мое настоящее имя, а не то, что записано у меня в паспорте. Здесь рядом со мной стоят и сидят мои товарищи, революционеры в хориновских настроениях – Женщина-Шут, Журнал «Театр», учитель Воркута – это наши с Томмазо Кампанелла преданные соратники по революционной борьбе в хориновских и лефортовских настроениях, – произнося имена своих соратников по революции в настроениях, Господин Радио поднялся по ступенькам на сцену. – Идите сюда, друзья, поднимайтесь ко мне: Женщина-Шут – поднимайтесь! Журнал «Театр» – поднимайтесь на сцену! Учитель Воркута – поднимайтесь! Взойдите в первый раз в своей жизни на настоящую, прославленную, профессиональную сцену. В первый и, может быть, в последний раз… Все поднимайтесь сюда!.. – позвал он за собой остальных хориновцев, что были в зале одного из самых модных московских театров.

– Бамбук прорастает!.. – продолжал стонать Томмазо Кампанелла. – О, вернитесь, вернитесь странные силы! Встреча с кульминацией ужасного не должна состояться! Где же обстоятельство, о котором не думали или которого не было до последнего момента?.. – Я сбегу!.. Я не останусь!.. – почти кричал он. – Я не сяду в тюрьму!.. Я покончу с собой!.. Нет!.. Я уйду от преследования по крышам!..

Между тем, поскольку эта премьера еще во время своей подготовки притягивала большое внимание тех, кто профессионально интересовался театром, да и простых любителей, завзятых театралов, то в зале оказалось очень много представителей печати, телевидения, вообще – мира искусства: театральные обозреватели и фотокорреспонденты центральных изданий и театральные критики, режиссеры театров, актеры, – всех здесь было предостаточно.

Начали раздаваться возгласы:

– Театр «Хорин»?! Что это за театр «Хорин»? Никогда не слышали! Невероятно!.. Кто-нибудь может рассказать что-нибудь про этот «Хорин»?

Сначала робко, а потом все больше и больше, стали вспыхивать в зале фотографические вспышки, кто-то побежал фотографировать еще раз труп Совиньи, который и без того уже был несколько раз сфотографирован присутствовавшими на премьере фотографами нескольких центральных газет.

– Впрочем, почему я так уверен, что мы поднялись на эту прославленную и профессиональную сцену в последний раз? – продолжал свою вдохновенную речь пламенный преобразователь эмоций Господин Радио. – Да, мы думали, что хориновская революция провалилась и нет шансов, что она победит. У нас не было пьесы, но вот вам и готовый сюжет для нашей пьесы!.. Все, что мы видели сегодня, все, что мы пережили сегодня, все, что происходило с нами сегодня, – и есть готовая пьеса для нашего театра «Хорин»… Надо только найти исполнителя на роль Томмазо Кампанелла… История написана! И теперь я, режиссер театра «Хорин» и революционер в хориновских настроениях Господин Радио, предлагаю вам, господин Лассаль, осуществить ее совместную постановку на этой сцене. Ваш театр и наш «Хорин». А что, чем черт не шутит?! Тем более что вы и так, через старуху Юнникову, обещали нам помочь.

– Бамбук прорастает! Бамбук прорастает! – с мукой в голосе продолжал тем временем повторять Томмазо Кампанелла.

– Я так же обращаюсь ко всем представителям театрального мира, которые находятся сейчас в этом зале: мы, хоринов-ские революционеры, с радостью рассмотрим любое предложение о сотрудничестве. Я даже уже знаю название нашего будущего спектакля: «Дело Томмазо Кампанелла»… Завтра мы играем это в «Новом театре у микрофона»!.. Старуха Юнникова нам все устроит, старуха Юнникова теперь с нами, – последнюю фразу Господин Радио сказал повернувшись к уже поднявшимся на сцену самодеятельным актерам театра «Хорин».

– Юнникова мертва!.. Это был розыгрыш… – раздалось из зала.

Господин Радио повернулся на голос и увидел Таборско-го, который стоял в дверях, что вели из портретного фойе в зал.

Только Таборский хотел сказать еще что-то, как, оттолкнув его, в зал влетел человек, за ним – несколько милиционеров. У самой сцены они повалили этого человека на пол, принялись скручивать руки.

– А, черт, больно! Отпустите! – застонал человек, которого поймали милиционеры.

– Второй, второй – ушел! – закричал один из крутивших руки милиционеров другим милиционерам, которые появились в дверях следом за теми, что теперь вязали человеку руки. – Скорее за ним! Догоните и поймайте его!

Милиционеры поставили пойманного беглеца на ноги. Это был Жора-Людоед.

Один из милиционеров, которые появились в дверях, сказал тем милиционерам, что держали Жору-Людоеда:

– Второго сбила машина. Пытался бежать!..

– Жак… Лихой был человек! – устало проговорил Жора-Людоед.

Жора-Людоед обвел глазами зал, потом посмотрел на сцену, увидел Томмазо Кампанелла, проговорил, глядя на Том-мазо Кампанелла, которого держали за руки матросы:

– Да-а, Томмазо Кампанелла, после этой истории мы стали с тобой как родные!.. Буду искренне рад пообщаться с тобой в тюрьме. Надеюсь, свидимся!..

– Бамбук прорастает! – вновь застонал Томмазо Кампанелла.

– Уверен, – проговорил Господин Радио, – Томмазо Кампанелла и в тюрьме станет бороться за победу хориновской революции в настроениях.

– Бамбук прорастает! – простонал Томмазо Кампанелла. Кто-то наконец сообразил дать занавес…