Георг Мориц Эберс

Тернистым Путем [Каракалла]


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

II

III

IV

V

VI

VII

VIII

IX

X

XI

XII

XIII

XIV

XV

XVI

XVII

XVIII

XIX

XX

<p>ЧАСТЬ ПЕРВАЯ</p>
<p>I</p>

Зеленая занавесь мало-помалу поднялась и покрыла нижнюю часть широкого окна в мастерской резчика Герона. Согнув колени и протянув руки вверх, ее с трудом подняла Мелисса, дочь художника.

– Так довольно! – нетерпеливо остановил ее густой голос отца. Затем Герон бросил беглый взгляд на поток света, который в этот день, как и всегда в зимнее послеполуденное время, проливало в мастерскую ослепительно яркое солнце Александрии. Но как только занавесь прикрыла тенью рабочий стол, старик, не обращая более внимания на дочь, снова деятельно зашевелил прилежными пальцами.

Спустя час Мелисса, как и в первый раз, начала снова поднимать толстую, очевидно, слишком тяжелую для нее занавесь с таким напряжением сил, что кровь прихлынула к ее прекрасному кроткому лицу. И опять послышался густой грубый голос: «Так довольно!»

Затем снова все смолкло кругом. Только тихое посвистывание работавшего художника да порханье и веселое щебетанье птиц в клетках возле окна нарушали тишину в обширной комнате, пока в переднем зале не послышались шаги и голос какого-то мужчины.

Герон отложил в сторону свой грабштихель, Мелисса выпустила из рук золотое вышиванье, и взгляды отца и дочери, долго не встречавшиеся, встретились снова. Птицы тоже встрепенулись, и скворец, остававшийся спокойным с тех пор, как занавеска прикрыла тенью его клетку, крикнул: «Олимпия!»

Мелисса встала и, окинувши быстрым взглядом мастерскую, пошла к двери.

Пусть входит кто хочет!

Да, если бы братья, которых она ждала, даже привели с собою какого-нибудь товарища или любителя искусства, пожелавшего посмотреть на работу ее отца, этой комнате не приходилось бояться ничьего испытующего взгляда. В безукоризненном порядке своей собственной внешности Мелисса была тоже так уверена, что только слегка поправила свои темные волосы и невольным движением руки потянула вниз платье, схваченное поясом.

Так же опрятна и лишена всяких украшений, как дочь Герона, была и его мастерская; но она казалась слишком большою для своей цели. Рабочий стол, вместе с резчиком, который сидел за ним, точно прикованный, и все его принадлежности – маленькие инструменты в футлярах, полка, где помещались раковины, куски оникса и других полублагородных камней, желтые шары киренейского воска для моделей, куски пемзы, склянки, коробочки, чашечки – занимали поразительно малую часть этой обширной комнаты.

Как только Мелисса переступила через порог, художник выпрямил свою широкоплечую, сильно развитую фигуру и поднял руку, чтобы отшвырнуть в сторону хрупкий инструмент, которым он только что работал, однако же одумался вовремя и осторожно положил его рядом с другими.

Но подобное самоограничение, по-видимому, было тяжело для этого сильного мужчины, потому что вслед за тем он бросил злобный взгляд на спасенный инструмент и презрительно толкнул его рукой.

Затем художник повернул к двери загорелое, обрамленное седыми спутанными волосами и бородою угрюмое лицо с угрожающим выражением. Дожидаясь посетителя, которого Мелисса приветствовала за дверью, он выпрямился, откинул свою большую голову назад и сильно выдвинул вперед могучий изгиб груди, точно ему предстояла борьба.

Мелисса вернулась в мастерскую, и юноша, которого она держала за руку, не мог быть никем другим, как только сыном Герона. Каждая черта его лица выдавала кровное родство между ними.

Оба имели черные глаза, головы обоих были сформированы хорошо и в крупном стиле; даже в росте один нимало не уступал другому, но между тем как лицо сына сияло жизнерадостностью и при своей особенной юношеской прелести, по-видимому, было создано и выхолено, для того чтобы привлекать симпатию мужчин и женщин, лицо отца выражало скуку и одичание. Казалось даже, что вошедший возбудил его гнев, потому что на веселый привет сына он отвечал только упреком: «Наконец!» – и не обратил внимания на протянутую к нему руку юноши.

Но, по-видимому, Александр был приучен к подобным приемам. Он не обратил внимания на дурное расположение духа старика и, с грубоватою дружескою фамильярностью хлопнув его по плечу, подошел бодро и непринужденно к рабочему столу, взял маленькие тиски с почти вполне отделанным камнем, выставил его на свет и, внимательно посмотрев на него, сказал:

– Прекрасно сделано, старик, тебе давно не удавалось произвести что-нибудь изящнее этого.

– Дрянь! – отвечал отец; но сын засмеялся.

– Пусть! Но я готов пожертвовать одним из своих глаз, если найдется кто-нибудь в Александрии, способный выполнить эту работу, как ты!

Старик вспылил и, высоко подняв кулак, вскричал:

– Потому что тот, кто в состоянии сделать что-нибудь настоящее, конечно, остерегается превращать божественное искусство в детскую игрушку подобными пустяками. Клянусь, я с величайшим удовольствием бросил бы вот тот хлам – оникс, раковины, яшму и как еще там называется эта дрянь, в огонь и разбил бы вдребезги жалкие инструменты вот этими кулаками, предназначенными для других вещей.

Сын обвил рукою могучий затылок старика и весело сказал:

– Да, отец, что твои кулаки годятся для ударов, это Филиппу и мне приходилось чувствовать довольно часто.

– Слишком редко, – проворчал художник.

А сын продолжал:

– Я допускаю это, хотя каждый твой удар один стоит дюжины, нанесенных рукою других александрийских отцов. Но что эти кулаки, эти гигантские руки могли, точно волшебством, придать губкам Психеи, вон на том изображение ее, такую обворожительную прелесть – это, отец, если не чудо, то искусство во всяком случае…

– Унижение искусства, – прервал его старик.

Но юноша быстро возразил:

– Победа изящного над грубым.

– Победа! – повторил резчик и насмешливо махнул тяжелою рукою. – Знаю я, для чего вы взвалили на меня давящее ярмо, обвитое лестью, точно цветами. Когда старый брюзга сидит за тисками, он только насвистывает какую-нибудь песню и не докучает вам своими жалобами. И к тому же золото, которое его искусство приносит в дом…

При этом он язвительно засмеялся; и, между тем как Мелисса с огорчением смотрела на него, ее брат подошел к нему ближе и вскричал:

– Если бы я не знал, в каком смысле следует принимать эти слова, старый художник, и если бы не было жаль этой великолепной Психеи, то отдал бы ее на сожрание страусу на дворе Скопаса, потому что, клянусь Геркулесом, ему легче переварить твои камни, чем нам – подобный оскорбительный упрек. Конечно, мы благодарны музам за то, что работа отвлекает тебя от мрачных мыслей; что же касается до остального – мне противно даже выговорить это слово – до золота, то мы нуждаемся в нем так же мало, как ты, припрятывающий его вместе с другим, как только сундук наполнится. Аполлодор за украшение живописью его зала для мужчин навязал мне целых три таланта этого желтого проклятия. Старый матросский колпак, в который я бросил их к другим талантам, треснет, как только Селевк заплатит мне за портрет своей дочери; и если какой-нибудь вор украдет и твое и мое золото вместе, нам нечего будет печалиться. Нам стоит шевельнуть рукою, и моя кисть и твой резец доставят нам новое золото. Да и что нам нужно? Мы не держим закладов на боях перепелов, не пускаем коней на бега; покупная любовь мне была с самого начала противна, множество одежд, ради которых мы прибегаем к кошельку, потому что они нам нравятся, мы не носим разом, так как и в одной слишком жарко под этим солнцем. Этот дом – твой собственный. То, что мы тратим на себя, на наших птиц и рабов, наполовину покрывается уже наемною платою Главкиаса за мастерскую, которую ты получил в наследство, вместе с садом, от деда. Филипп живет воздухом и мудростью и, кроме того, получает пищу из большого продовольственного запаса в Музее[1].

Здесь скворец прервал оживленную речь юноши криком: «Моя сила, моя сила!» Брат и сестра многозначительно переглянулись, и Александр с теплою сердечностью продолжал:

– Но ведь ты, конечно, далек от того, чтобы считать нас способными к подобной гнусности. Посвяти же первое произведение искусства, которое ты создашь за сим, Изиде или Серапису. Пусть головной убор богини или хитон бога украсится твоими художественными произведениями. Это будет хорошо для нас, а небожители, может быть, в благодарность за твою жертву возвратят тебе утраченную любовь к жизни.

Здесь птица повторила жалобный крик: «Моя сила, моя сила!» – а юноша продолжал с возрастающим оживлением:

– Разумеется, было бы самое лучшее, если бы ты в самом деле побросал в воду тиски, радирную иглу и шлирный напилок – или как называется этот нужный инструмент – и принялся за Атласа, о котором мы слышим от тебя с тех пор как стали понимать по-гречески. Начни же наконец своего колосса, одно слово – и завтра же здесь или в мастерской Главкиаса – ведь она принадлежит тебе – появится на моделировочном столе мягкая глина. Я знаю, где можно достать наилучшую, и добуду целые груды. Сосед Скопас даст мне напрокат свою телегу. Я уже вижу эту глину перед глазами и тебя самого, как ты проворно громоздишь ее в кучу, пока твои сильные руки не опустятся в изнеможении. При этом ты не будешь ни свистеть, ни мурлыкать, из твоей широкой груди бодро будет выливаться песня, как в прежние времена, когда была еще жива наша мать, когда на празднествах в честь Диониса ты вместе со своими детьми присоединялся к пьяному шествию. Тогда твой лоб разгладится снова, и если модель тебе удастся и придется покупать мрамор или платить меднолитейщику, тогда бери золото из сундука и из потайного запаса! Тогда тебе можно будет пустить в ход всю свою силу вполне, и твоя мечта создать Атласа, какого еще не видал мир, твоя прекрасная мечта превратится в действительность.

До этих пор Герон, сдерживая движение, слушал своего сына, но при последних словах он бросил сумрачный взгляд на столик с воском и инструментами, откинул рукою со лба спутанные волосы и с горькою улыбкой прервал живописца:

– Мечта, говоришь ты, мечта! Точно я сам не знаю, что я уже более не в состоянии создать Атласа, точно и без вас я не чувствую, что лишился силы для этого.

– Но, отец, – прервал его живописец, – разве это дело бросать в сторону меч перед битвой? И если бы даже попытка не удалась…

– Это было бы для вас приятнее всего, – прервал Герон сына. – Не самое ли лучшее это средство – показать старому дураку, что время создания великих вещей прошло для него безвозвратно?

– Это нехорошо и недостойно тебя, отец, – остановил его юноша, снова приходя в волнение.

Но старик прервал его, возвысив голос:

– Молчи, мальчишка! У меня все еще остается одно, знайте это, у меня остается острота зрения, и мои глаза подметили, как вы переглянулись друг с другом при крике скворца: «Моя сила!» Да, птица права, жалуясь, что великое в прежние времена обратилось теперь в посмешище для детей. Но ты, кому следовало бы почитать человека, которому ты обязан жизнью и тем, чему научился, ты, с тех пор как твоя картина с грехом пополам удалась, позволяешь себе пожимать плечами, подсмеиваясь над более скромным искусством твоего отца. Как зазнался ты с тех пор, как, благодаря моим самоотверженным попечениям, сделался живописцем! Как свысока смотришь ты на жалкого старика, которого житейская нужда заставила из скульптора, подававшего самые высокие надежды, превратиться в резчика! В глубине души, я чувствую это, ты называешь мое искусство – такое трудное – полуремеслом. Может быть, оно и в самом деле не стоит лучшего имени; но что ты… что вы, заодно с птицею, осмеиваете священный порыв, который все еще увлекает старика служить истинному и настоящему искусству и совершить нечто крупное, создать Атласа во всем могучем величии, Атласа, какого еще не видал мир, это…

При последних словах он порывисто закрыл лицо руками и громко зарыдал. Теперь жалобный плач этого гигантски сильного мужчины отозвался глубокою болью в сердце его детей, хотя со смерти матери они бесчисленное множество раз видели, как гнев и дурное расположение духа отца оканчивались ребяческими всхлипываниями.

Правда, сегодня старик должен был находиться в более угнетенном настроении, потому что это был день некисии, празднества в честь умерших, повторявшегося каждую зиму, и Герон еще рано утром посетил вместе с дочерью могилу умершей жены, где помазал надгробный памятник и украсил его цветами.

Дети начали его утешать, и когда он наконец успокоился и осушил свои слезы, то сказал так жалобно и тихо, что едва можно было узнать в этих звуках голос сердитого горлана:

– Оставьте, это уже проходит. Завтра я докончу камень, и затем наступит очередь Сераписа, изображение которого я обещал главному жрецу Феофилу. С Атласом не может ничего выйти. Ты, может быть, говорил от души, Александр; но со смерти вашей матери… вот видите, дети… со времени… правда, мои руки не ослабели, но здесь, внутри… что накопилось там – все разбилось, распустилось… не знаю, как и назвать это. Если вы говорили с добрым намерением – да так оно и есть, – то вы не должны сердиться на меня, когда по временам у меня вырывается желчь; здесь, внутри, ее накопилось слишком много. Того, для чего я был предназначен и к чему стремился, я не достиг, то, что я любил, для меня потеряно, и где мне найти утешение и замену утраченного?

Дети с волнением стали уверять его в своей любви, и он принял поцелуй Мелиссы и ласково провел рукою по волосам Александра. Наконец он спросил о старшем сыне, Филиппе, своем любимце, и когда узнал, что этот сын, единственный, как он думал, понимавший его человек, и сегодня не встретится с ним на празднестве умерших, то вспылил снова и разразился сетованьями на современную испорченность и на неблагодарность детей.

– Уж не опять ли какое-нибудь посещение удерживает Филиппа? – угрюмо спросил он и, когда Александр стал отрицать это, язвительно вскричал: – В таком случае его удерживает словесный бой в музее. И ради этих пустяков забыт отец и долг сына относительно матери!

– Однако ты сам когда-то любил это состязание умов, – скромно заметила дочь.

Но старик возразил:

– Потому что при них забывается этот жалкий мир, горесть существования и мучительная уверенность, что мы родились для того, чтобы подвергнуться жестокой смерти. Однако что вы знаете обо всем этом?

– У смертного одра матери мы тоже заглянули в ужасную тайну, – отвечала девушка.

А Александр серьезным тоном прибавил:

– И с тех пор как мы виделись в последний раз, отец, я, бесспорно, могу считаться в числе посвященных.

– Потому что ты написал изображение трупа? – спросил старик.

– Да, отец, – ответил юноша с глубоким вздохом.

– Я предостерегал тебя, – заметил Герон тоном более опытного человека. И между тем как Мелисса поправляла складки его синего плаща, он объявил, что намеревается выйти из дома.

При этом он глубоко вздохнул, и дети поняли, куда его тянет. Он желал еще раз посетить могилу, до которой утром сопровождала его Мелисса, притом один, чтобы там без помех предаться воспоминаниям об умершей супруге.

<p>II</p>

Брат и сестра остались одни.

Мелисса глубоко вздохнула; Александр подошел ближе, обнял ее и сказал:

– Тебе, разумеется, тяжело, бедная девочка! В восемнадцать лет, обладая такою привлекательною наружностью, быть запертою, точно в тюрьме. В этом никто не позавидует тебе, если бы даже твой товарищ по заключению и господин был моложе и другого характера, чем наш отец. Но ведь мы знаем его. В его душе так много грызущего страдания, что шумные крики и брань служат ему на пользу, как нам – смех.

– Если бы только знали другие, как, в сущности, он добр и мягкосердечен, – заметила девушка.

– С друзьями он совсем другой, чем с нами, – ответил юноша.

Но Мелисса покачала головой и воскликнула с грустью:

– Еще вчера он разругал продавца художественных произведений Апиона. Он был ужасен. Отец уже седьмой раз напрасно ждал вас обоих к обеду, и в сумерки, когда он кончил свою работу, им снова овладела печаль; я видела его плачущим – о как больно это! Сириец застал его с мокрыми щеками, и когда позволил себе, со своею манерою остроумничать, подшутить над этим…

– Тогда отец задал ему! – прервал ее брат и звонко расхохотался. – Наверное, Апион не осмелится больше трогать раненого льва!

– Это как раз подходящее слово, – сказала Мелисса, и ее большие глаза сверкнули. – Еще в цирке, на травле зверей, я невольно подумала об отце, когда огромный царь пустыни лежал со сломанным копьем в спине и, громко визжа, прятал в лапы свою голову, украшенную гривой. Боги жестоки.

– Да, жестоки, – подтвердил юноша, тоном твердого убеждения.

Но сестра взглянула на него с испугом и вскричала:

– Ты говоришь это, Александр! Да, да… ты уже и прежде был не похож на себя. И с тобою случилось несчастье.

– Несчастье? – спросил брат и успокоительно провел рукою по ее кудрям. – Не совсем так, притом ты ведь знаешь, что подобное состояние у меня быстро проходит. Правда, боги мне показали совершенно ясно, что по временам им бывает угодно портить пир жизни поистине горьким напитком. Но, подобно месяцу, изменяется, к счастью, все, что он освещает. Конечно, многое здесь, на земле, устроено странно. Как небожители создали глаза и уши, руки и ноги, они создают много разных вещей попарно, и, говорят, несчастье, подобно волам, ходит не в одиночку.

– Так оно и тебя постигло вдвойне? – спросила Мелисса и сложила руки на груди, взволнованной страхом.

– Меня – нет! Оно, собственно говоря, нисколько не коснулось младшего сына твоего отца, и если бы я был философом, как наш брат Филипп, то я теперь предавался бы мудрым размышлениям насчет того, откуда происходит то, что, когда влажность задевает нас самих, мы только можем измокнуть, но делаемся до жалости несчастными, когда бедствие промачивает до костей кого-нибудь другого. Но не смотри на меня с таким испугом своими большими глазами! Я могу дать клятву в одном, что, как человек и художник, я никогда не чувствовал себя лучше, и поэтому мне и сегодня следовало бы защищать свое старое мнение. Но на праздничном пиру жизни мне была показана страшная маска. Что это за вещь? Кукла, изображение умершего человека, которое египтяне, а теперь и римляне, на своих пирах велят обносить кругом для напоминания веселым гостям, чтобы они каждый час наполняли наслаждением, потому что радость проходит слишком скоро. Теперь подобная маска…

– Ты думаешь об умершей дочери Селевка, портрет которой ты написал? – спросила Мелисса.

Юноша утвердительно кивнул головою, бросился на рабочий стул сестры и, взяв ее шитье в руки, вскричал:

– Принеси светильник, девочка! Я хочу видеть твое хорошенькое личико. Нужно исследовать, не произнес ли Аполлодор ложной присяги, когда недавно в «Журавле» он поклялся, что во всей Александрии нет равного этому личику. Притом я не люблю темноты.

Когда Мелисса вернулась с зажженною лампой, она нашла брата, никогда не имевшего обыкновения сидеть подолгу спокойно, все еще на том же самом месте, погруженным в свои думы; но при ее появлении он вскочил и прервал ее тревожные вопросы восклицанием:

– Терпение, только терпение! Ты узнаешь все. Я, собственно, не хотел нарушать твое спокойствие сегодня, в праздник умерших… Может быть, завтра ему снова будет лучше, а послезавтра…

Мелисса поспешила его прервать:

– Так Филипп захворал?

– Собственно говоря, нет, – отвечал юноша. – Никакой лихорадки, никакого озноба, нарыва, никакой боли. Но и здоровым тоже назвать его нельзя, так же как и меня, который, однако же, недавно пожирал кушанья хозяина «Слона», точно голодный волк, и тотчас же после того легкими ногами мог бы вспрыгнуть на этот стол. Не прикажешь ли сделать пробу?

– Нет, нет! – сказала Мелисса с возрастающим беспокойством. – Если ты любишь меня, расскажи коротко и связно…

– Коротко и связно, – вздохнул живописец. – В настоящем случае это будет не легко, но я попытаюсь рассказать как можно лучше. Ты знала Коринну?

– Дочь Селевка?

– Именно; умершую девушку, изображение которой я написал.

– Нет, ведь ты хотел…

– Я хотел быть кратким, но для меня очень важно быть понятым, и если ты не видала ее, если ты не знаешь, какое чудо красоты совершили боги, создав эту девушку, то сочтешь меня за глупца, а Филиппа за сумасшедшего, чего, благодаря богам, покамест еще никоим образом нет в действительности.

– Значит, и он видел умершую?

– Нет, нет… И, однако же, может быть! Это все покамест очень не ясно. В самом деле, я едва ли знаю, что случилось со мною самим. При отце мне удалось овладеть собою, но теперь, когда все во мне поднимается, когда я это вижу перед глазами, так явственно, так вещественно, так осязательно, теперь… Клянусь, Мелисса, если ты еще раз прервешь меня…

– Так начинай же, я буду молчать, – сказала сестра. – Твою Коринну я могу легко представить себе, как божественно-прекрасный женский образ.

Юноша с бурною страстностью поднял руки и вскричал:

– О как желал бы я восхвалить и прославить богов, создавших такое чудное произведение искусства! Как изливались бы мои уста в величании их милости и благости, если бы они дозволили миру дольше согревать свое сердце чарами этого великолепного существа и с набожным благолепием чтить в нем образ их собственной вечной красоты! Но они преступно уничтожили свое собственное прекрасное создание, растерзали едва распустившийся цветок, потушили звезду в самом начале ее сияния! Если бы это сделал какой-нибудь человек, Мелисса, какой-нибудь человек, то какова была бы его участь? Если бы это…

Здесь Александр в страстном волнении закрыл лицо руками; но когда он почувствовал на своем плече руку сестры, то снова овладел собою и продолжал более спокойным тоном:

– Ты слышала, что она умерла. Она была в твоем возрасте, она скончалась восемнадцатилетнею девушкой, и ее отец предложил мне снять портрет с усопшей. Наполни мне стакан. Я хочу продолжать так же спокойно, как глашатай на площади, который описывает публике какого-нибудь искалеченного раба.

Он пил медленными глотками и беспокойно ходил перед сестрою взад и вперед, рассказывая о том, что случилось с ним в последние дни.

Позавчера в полдень он вышел из трактира, где весело и беззаботно пировал с друзьями, и отправился в дом Селевка. Еще незадолго перед тем как поднять молоток у двери, он тихонько напевал игривую песню. Он, самый веселый из веселых, никогда не чувствовал себя в более жизнерадостном настроении. Один из первых людей в городе, знаток, удостоил его великолепным заказом, и перспектива написать умершую улыбалась ему. Бывший учитель его часто расхваливал очаровательно нужный тон телесных колоритов на свежих трупах. Когда взгляд Александра упал на художнические принадлежности, которые его раб нес за ним, он выпрямился в гордом сознании, что ему предстоит прекрасная задача, которую он в состоянии выполнить. Затем привратник отворил ему дверь дома. Это был седобородый галл, и когда юноша посмотрел на его печальное лицо и в безмолвном движении его руки получил указание идти дальше, то сделался серьезнее.

Он слыхал чудеса о великолепии дома Селевка, и высокий зал с колоннами, куда он теперь вошел, мозаичный пол, по которому он ступал, мраморные статуи и горельефы на верхней части стен были бы вполне достойны внимательного и восторженного созерцания. Однако же Александр, глаза которого все, что он видел раз, удерживали в себе до того крепко, что он потом мог нарисовать это по памяти, не рассматривал ближе ничего в отдельности из множества бывших там вещей, потому что еще в первом зале им овладело какое-то совершенно особенное чувство. Гробовая тишина царствовала в высоких покоях, наполненных захватывающим дыхание запахом амбры и ладана. Ему казалось, что солнце, только несколько мгновений назад сиявшее полным блеском на ярко-лазурном небе, исчезло за облаками; Александра окружал какой-то странный сумрачный свет, какого еще никому не случалось видеть. Теперь он заметил, что этот свет проникал сквозь черные веларии[2], которыми были задернуты открытые потолки комнат, по которым его вели.

Один молодой вольноотпущенник проскользнул мимо него еще в первый зал и бесшумно, как тень, пошел через сумрачные покои. Он, очевидно, должен был известить мать умершей о приходе живописца, так как, прежде чем Александр нашел время полюбоваться роскошно цветущими массами разных растений, окружавших фонтаны посреди имплювиума[3], к нему навстречу вышла высокая женщина в длинной волнующейся траурной одежде. Это была мать Коринны.

Не приподнимая черной вуали, которая с головы спускалась на ноги, она безмолвно сделала знак следовать за нею.

До сих пор в этом доме, посещенном смертью и скорбью, до его слуха не дошло ни одного звука из человеческих уст, и эта тишина так тяжело угнетала душу жизнерадостного художника, что он, единственно для того чтобы услыхать звук своего собственного голоса, сообщил матроне, кто он и зачем пришел.

Но опять ответом ему были только безмолвный наклон головы.

Впрочем, его странствование со своею высокою путеводительницею было непродолжительно и окончилось в одной обширной комнате. Сотни великолепнейших растений, перед которыми лежало множество венков, превращали ее в цветник, и в центре стояло ложе покойницы. Эта комната была тоже наполнена сумраком, так поразившим его еще в первом зале.

Темное и окутанное неподвижное тело там, на ложе, окаймленном густым венцом из цветов лотоса и белых роз, было его моделью. Здесь ему приходилось писать, а он едва мог отличить одно растение от другого, едва мог уловить форму ваз, стоявших вокруг одра смерти. Только белые лепестки цветов мерцали подобно ряду светильников в этой неприветливой полутьме и среди ложа что-то мягко округленное светилось таким же мерцающим блеском… Это была непокрытая рука умершей.

Сердце юноши забилось сильнее, жажда творчества снова пробудилась в художнике; он собрался с духом и сказал матроне, что при таком освещении писать невозможно.

Опять последовал только наклон головы в ответ, однако же, скупая на слова, женщина кивнула по направлению к ложу, и две служанки, сидевшие на полу на корточках позади него, внезапно, точно они появились из-под земли, вынырнули из тьмы и подошли к своей повелительнице.

Снова дрожь пробежала по жилам художника, но вслед за тем у него в ушах прозвучал голос матроны, почти мужской, но приятный. Она приказала девушкам отодвинуть занавеску, насколько желает художник.

Теперь он подумал, что чары разрушены и вместо благоговейного трепета в виду смерти его душою овладеют любопытство и жажда творчества. Он спокойно сделал нужные распоряжения, деятельно помог служанкам, привел в порядок свои кисти и все остальное и затем обратился к матроне с просьбою снять покрывало с умершей, чтобы ему можно было видеть, с которой стороны лучше всего можно приступить к работе.

Однако же его спокойствие теперь снова поколебалось, потому что высокая женщина положила руку на покрывало и окинула художника таким взглядом, как будто он требовал чего-то неслыханного и возмутительного.

Таких больших глаз он не видывал до сих пор ни у одной женщины, но они были красны и наполнены слезами. Горькая скорбь отражалась в каждой черте ее хорошо сохранившегося лица, строгая, величественная красота которого соответствовала глубокому звуку голоса. Счастлив тот, кому было дано видеть эту женщину в цветущее время ее девичьей красоты!

Но она не обратила внимания на его оцепенелое изумление, и, прежде чем она уступила его требованию, ее величавая фигура задрожала, и, громко всхлипывая, она подняла руку, чтобы снять покров с головы дочери. Затем со стоном опустилась возле ложа, чтобы прильнуть щекой к лицу умершей. Наконец она встала и дала понять художнику, что если его работа окажется удачною, то ее благодарность будет безгранична.

– Что говорила она потом, – продолжал Александр, – я понял только вполовину, потому что она при этом плакала, и я не мог сосредоточить своего внимания. Только после я слышал от ее горничной – это была христианка, – что говорила ее госпожа. Она сказала мне, что на следующее утро придут родственники и плакальщицы. Я могу здесь работать до ночи, но не дольше. Этот заказ сделан был именно мне потому, что Селевк слышал от моего бывшего учителя Биона, что я скорее, чем другие, могу написать верный портрет. Может быть, она говорила еще что-нибудь другое, но я не слышал ничего, потому что я только видел. Теперь, когда покрывало было снято с лица Коринны, мне казалось, что боги открыли мне тайну, участвовать в которой дозволялось прежде только небожителям. Никогда ни прежде, ни после моя душа не находилась в таком благоговейном настроении, мое сердце никогда не трепетало от такого торжественного блаженства, как в те мгновения.

То, что было мне позволено созерцать и изобразить, было не человеческое существо, но также и не божественное. Это была та самая красота, о которой я уже один раз мечтал в блаженном упоении.

И, пойми меня как следует, мне не приходило в голову печалиться об умершей и оплакивать ее раннюю смерть. Она только спала. Мне казалось, что я прислушиваюсь к сну моей возлюбленной… Как билось мое сердце! О Мелисса, творчество, последовавшее затем, это были восторги, которые обыкновенно испытывают только жители Олимпа за своими золотыми столами. Драгоценное чувство радости осталось, а беспокойство уступило место какому-то невыразимому спокойному удовлетворению. И когда я работал красным карандашом и смешивал краски, от меня, как и прежде, было безгранично далеко печальное сознание, что я пишу изображение умершей. Если она спала, то заснула, предаваясь счастливым воспоминаниям. Мне часто казалось, что ее изумительно прекрасно очерченные губы шевелятся, и какое-то легкое веяние играет ее волосами, роскошно-волнистыми, темными, блестящими, как твои. Муза мне помогла, и портрет… Учитель Бион и другие, я думаю, будут его хвалить, хотя он походит на недостижимый оригинал лишь настолько, насколько вот та лампа на блестящую вечернюю звезду.

– И мы увидим его? – с живостью спросила Мелисса брата, которого она слушала с затаенным дыханием.

Тогда художнику показалось, как будто его внезапно оторвали от грез, и он должен был прийти в себя, чтобы сообразить, где он находится и с кем говорит. Быстрым движением руки он откинул свои кудрявые волосы со лба, покрытого каплями пота, и торопливо спросил:

– Я не совсем понимаю тебя. Чего ты хочешь?

– Я только спрашиваю, можно ли нам видеть портрет? – робко отвечала она. – Мне не следовало мешать тебе. Однако как пылает твоя голова! Выпей еще, прежде чем будешь продолжать. Ты в самом деле закончил к закату солнца?

Александр отрицательно покачал головою и затем более спокойно продолжал:

– Нет, нет! Жаль, что ты прерываешь меня. Я мыслями был среди своей работы. А! Вон там показалась уже луна! Я должен торопиться, потому что не ради себя, а ради Филиппа я рассказываю все это.

– Я, право, не буду больше прерывать тебя, – уверяла Мелисса.

– Хорошо, хорошо, – возразил живописец. – Впрочем, в том, что мне остается рассказать, мало приятного. На чем я остановился?

– На работе, когда еще был день.

– Совершенно верно, я вспомнил! Итак, начало темнеть. Тогда принесли лампы, светлые, великолепные и в таком числе, как я желал. Незадолго перед заходом солнца пришел и Селевк, отец Коринны, чтобы еще раз посмотреть на умершую дочь. Этот статный мужчина переносил свое горе с величавым спокойствием; но перед трупом дочери скорбь все-таки овладела им довольно сильно. Впрочем, ты можешь себе представить это… Он пригласил меня к обеду, и то, что подавали там, могло бы соблазнить даже сытого; но я мог проглотить только несколько кусков. Вереника, так зовут мать, даже не притронулась к пище, но Селевк ел за нас двоих, и это, очевидно, возмущало его супругу. Во время обеда он задавал разные вопросы обо мне и об отце. О Филиппе он слышал от своего брата, Феофила, который его расхваливал. От него же я узнал, что Коринна заразилась от больной рабыни, за которою она ухаживала, умершей на третий день от горячки. Слушая говорящего и кушающего хозяина, я в то же время беспрестанно посматривал на его жену, которая безмолвно и неподвижно сидела против меня, посматривал потому, что боги создали в лице Коринны ее помолодевший портрет. Правда, глаза Вереники горели мрачным, я сказал бы, даже возбуждающим страх блеском, но они были точно такой формы, как у Коринны. Я это высказал и спросил, были ли они такого же цвета, так как это мне важно знать для портрета. Тогда Селевк сослался на картину, написанную старым Собием, который недавно уехал в Рим для работ в новых банях императора. В прошлом году он расписал стену зала загородного дома Селевка в Канопусе. В центральном пункте картины находится изображение Галатеи: это хороший, совершенно сходный портрет Вереники. «То, что ты напишешь в эту ночь, – объявил мне далее Селевк, – будет помещено в главном конце гробницы моей дочери; но ты можешь удержать этот портрет еще два дня у себя в своей мастерской, чтобы с большим спокойствием и с помощью Галатеи в Канопусе написать другой портрет умершей для моего загородного дома».


Затем он снова оставил меня наедине с Вереникой.

Какой великолепный новый заказ! С возрастающим рвением, но с большим спокойствием, чем прежде, я снова приступил к работе. Здесь уже не было надобности спешить, потому что первый портрет предназначался для склепа, а ко второму я мог приложить все свое старание. Притом черты Коринны уже и тогда неизгладимо-явственно стояли у меня перед глазами.

Писать при свете лампы – не по моей части, однако же на этот раз такая работа была бы мне по сердцу, и скоро мною снова овладело то блаженное, торжественное настроение, в каком я находился в первый раз перед телом умершей. Только по временам оно нарушалось тихим восклицанием матери: «Потеряна, потеряна! И никакого утешения, даже самого скудного!»

Что можно было ответить на это? Разве смерть возвращает кому-нибудь то, что она похитила?

«И я не могу представить себе ничего отсутствующего», – глухо пробормотала она однажды про себя. Но против этого недостатка могло помочь мое искусство, и я с пламенным рвением все писал и писал; наконец и она перестала мешать мне своими жалобами. Ею овладел сон, и ее прекрасная голова опустилась на грудь. Служанки позади ложа тоже заснули, и только глубокое дыхание их нарушало тишину.

Тогда мною внезапно овладела мысль, что я остался один с Коринною. Эта мысль становилась во мне все могущественнее, причем мне казалось, как будто милые губки Коринны шевелятся, и она приглашает меня поцеловать ее. И каждый раз, когда я, очарованный, смотрел на нее, я всегда видел и чувствовал то же самое. Наконец все, что есть в моей душе, повлекло меня к ней. Я уже не мог противиться, и мои губы соединились с ее губами в поцелуе…

Здесь Мелисса тихо вздохнула; но художник не слышал ее вздоха и продолжал как бы вне себя:

– И с этим поцелуем я стал принадлежать ей, с ним она взяла мое сердце и завладела моим умом. Я не могу уже освободиться от нее, потому что и наяву, и во сне ее образ стоит у меня перед глазами и держит мой ум и мою душу в плену.

При этих словах художник снова схватил стакан, быстро осушил его и вскричал:

– Пусть будет так! Говорят, кто видел божество, тот должен умереть, и это справедливо, потому что ему выпало на долю нечто более прекрасное, чем всем другим. Сердце нашего брата Филиппа несравненная тоже заковала в цепи, если только какой-нибудь демон в ее образе не помутил его разума.

При этих словах юноша вскочил и начал большими шагами ходить взад и вперед по комнате; но сестра взяла его под руку и стала умолять его освободиться от опутывающих чар образа, созданного его воображением.

Какою теплотой отзывалась эта просьба, какая нежная забота слышалась в каждом ее слове! Она желала знать, где и как ее старший брат Филипп встречался с дочерью Селевка.

Впечатлительное сердце художника растаяло, и, гладя по голове любимую сестру, обыкновенно такую находчивую, а теперь такую беспомощную, он старался успокоить ее. Он силился снова настроить себя на тот беззаботный тон, который был так свойствен ему, и, смеясь, повторял, что прежнее веселое расположение духа скоро вернется к нему.

– Ведь ты знаешь, – весело вскричал он, – что каждая из моих живых возлюбленных скоро находила себе наследницу, и было бы очень странно, если бы умершая сумела приковать меня к себе на более долгое время! Впрочем, этим поцелуем моя история заканчивается, насколько она разыгрывалась в доме Селевка, потому что Вереника скоро проснулась и настаивала, чтобы я заканчивал портрет дома. На следующее утро я продолжал свою работу с помощью Галатеи на даче в Канопусе и там слышал разные вещи относительно умершей. За домом смотрит одна молодая женщина, и она доставляла мне все, что мне было нужно. Ее хорошенькое личико распухло от плача, и она со слезами говорила, что ее муж, который служит центурионом в преторианской гвардии императора, завтра или послезавтра должен прибыть с цезарем в Александрию. Она давно не видала его, она хочет показать ему своего ребенка, которого он еще вовсе не знает; и, однако же, она не может радоваться, потому что вместе с ее молодою госпожой всякая радость в ней точно погасла. Любовь, которая слышалась мне в каждом слове жены центуриона, – заключил он, – помогала мне писать, и я мог остаться доволен моим произведением. Портрет удался так хорошо, что я вздумал закончить его в полном спокойствии для Селевка, а для гробницы сделать, худо или хорошо, насколько дозволит данный мне срок, новую копию. Ведь подобные изображения умерших пропадают в полутемных склепах, и как мало людей, которые их видят! Поэтому нужен какой-нибудь Селевк, для того чтобы благодаря музам привести в движение ради подобных вещей очень дорогую кисть твоего брата! Но второй портрет имеет некоторое значение, потому что, может быть, он будет помещен возле какой-нибудь доски, расписанной рукою Апеллеса, и притом он должен напоминать родителям черты их потерянной дочери, насколько это зависит от моих сил. Между тем я задумал тотчас по возвращении домой приняться за копию при дневном свете, так как должен доставить ее – самый поздний срок – к следующему вечеру.

Итак, я спешу в мастерскую; раб ставит закрытую полотном картину на мольберте, между тем как я здороваюсь с моим посетителем, Филиппом, который зажег лампу и, разумеется, принес с собою книгу. Он был так погружен в свое чтение, что заметил меня только тогда, когда я окликнул его. Я рассказал ему, откуда пришел и что со мною случилось, и он нашел мое приключение оригинальным и очень интересным.

Он, как всегда, был несколько тороплив, рассеян, но вообще спокоен и разумен. Затем он начал рассказывать мне об удивительных вещах, о которых слышал от какого-то вновь появившегося философа, бывшего носильщика, и только тогда, когда мой Сирус принес устрицы, так как для чего-нибудь более существенного у меня все еще недоставало аппетита, он пожелал видеть портрет умершей.

Тогда я указал ему на мольберт и стал следить за ним глазами, так как чем труднее его удовлетворить, тем выше я пишу его приговор. На этот раз я думал, что, несомненно, вправе рассчитывать на неограниченную похвалу, даже некоторый восторг, уже по причине оригинала.

Несколько торопливым движением он сбрасывает с портрета холст; но вместо того чтобы, как всегда, отдаться спокойному созерцанию и затем быстро высказать меткие замечания, он отскакивает от портрета назад, точно ему в глаза ударило ослепительное полуденное солнце. Затем, наклонившись вперед, он неподвижными глазами смотрит на мое произведение, причем дышит прерывисто и тяжело, точно после стремительного бега наперегонки. Безмолвно и с таким выражением, как будто он смотрит на голову Медузы, он остается на месте; не знаю, сколько времени он стоял таким образом. И когда наконец он поднял руку и прижал ее ко лбу, я позвал его. Но он не дал мне никакого ответа, кроме нетерпеливого: «Оставь меня!» И затем… затем он продолжал безмолвно пожирать портрет глазами.

Я не мешал ему: он тоже, думал я, очарован неописуемою красотою лица девушки. Так мы оба оставались безмолвными, пока он наконец не спросил хриплым голосом: «Это ты сделал? Это, ты говоришь, умершая дочь Селевка?»

Я, конечно, отвечал утвердительно и не совсем без гордости; но он внезапно вспылил и в горьких словах стал упрекать меня в том, что я хожу за ним по пятам, подсматриваю за ним и шучу с вещами, которые для него священны, хотя я и предпочитаю играть ими.

Я, напротив того, уверял, что мой ответ был столько же серьезен, как правдив, и мой рассказ в каждом слове соответствует истине.

Тогда он накинулся на меня еще с большею запальчивостью. Но и я начинал сердиться; и так как он, возбужденный до крайней степени, упорно настаивал на своем мнении, что оригиналом моей картины не могла быть умершая Коринна, то я дал ему самую торжественную клятву, что я все-таки сказал правду.

Тогда он в таких мягких, трогательных словах, каких я еще не слыхал от него, высказал мне, что если я обманываю его, то его спокойствие пропало навсегда, – мало того, он боится потерять рассудок. И когда я снова поклялся памятью нашей умершей матери, что мне и в голову не приходило шутить с ним, он несколько раз покачал головою, схватился за лоб и хотел уйти из мастерской, не простясь со мною…

– И ты позволил ему уйти? – спросила Мелисса встревоженно.

– Разумеется, нет, – отвечал живописец. – Я загородил ему дорогу и спросил, знал ли он Коринну и что это все значит; но он не дал мне ответа и сделал попытку протиснуться мимо меня к порогу. Должно быть, это было странное зрелище, видеть, как двое больших, взрослых людей борются друг с другом, точно на площади для игр. Но я одною рукою заставил его встать на колени, и, таким образом, он принужден был остаться. И когда я дал ему обещание потом отпустить его без помех, то он признался, что он видел Коринну в доме ее дяди, верховного жреца, не зная, кто она, и даже не говоря с нею ни одного слова. Но он, который обыкновенно сторонится от всего, что носит длинную одежду, не мог забыть эту девушку и ее великолепную красоту – он не высказывал этого, но это было ясно из каждого его слова – и точно сошел с ума от любви. Ее глаза преследовали его всюду, и это кажется ему большим несчастьем, так как мешает ему при его размышлениях. Четыре недели тому назад он отправился по Мареотийскому озеру к Полибию, чтобы поговорить с Андреасом, и когда он, при возвращении домой, стоял на берегу, то в другой раз увидел Коринну с каким-то стариком в белой одежде. Но последняя встреча была утром того дня, в который происходило все это, и он не только видел ее, но и прикасался к ее руке. Это было опять на нашем озере, и она приготовлялась выйти из лодки на берег. Обол, который она хотела заплатить хозяину судна, упал на пол, и Филипп поднял его и возвратил ей. При этом их пальцы соприкоснулись. «Это, – говорил он, – я чувствую еще и теперь, и вот ее уже нет больше между живыми!»

Теперь наступила моя очередь усомниться в его рассказе, но он настаивал на каждом своем слове, не хотел ничего слышать о сходстве и тому подобном и стал говорить о демонах, показывавших ему лживые образы, чтобы сбить его с толку и помешать ему довести до счастливого конца познание истинного существа вещей. Это находится в прямом противоречии с его мнением относительно демонов, и когда он наконец кинулся вон из дому, он имел вид человека, одержимого злыми духами.

Я поспешил вслед за ним, но он исчез в темном переулке. Затем у меня было множество работы с копией, и вчера я сдал ее Селевку.

Теперь я приступил к розыскам; но ни в жилище Филиппа, ни в музее не могли сообщить мне о нем никаких сведений. Сегодня я разыскивал его с самого раннего утра. Из-за него я даже забыл принести цветов на могилу матери, как обыкновенно в день некисии[4]. Но он, наверное, будет в городе мертвых, потому что, когда я, до прихода сюда, заказывал на цветочном рынке венок, хорошенькая Доксиона показала мне два чудно-прекрасных венка, которые она сплела для него и за которыми он хотел прийти после. Следовательно, теперь он в некрополе, и я знаю, что он намерен сделать с другим венком, так как привратник Селевка сказал мне, что какой-то человек, назвавшийся моим братом, два раза был у него и осведомлялся, прикреплена ли уже моя картина к погребальному покрову Коринны. Старик отвечал ему, что нет, потому что бальзамирование тела, конечно, еще не может быть кончено; но сегодня, по случаю празднества мертвых, картина будет выставлена в зале тарихевтов[5]. Она в самом деле была предназначена для этого. Но теперь, дитя, собери мысли в своей умной девичьей головке и придумай что-нибудь, чем бы можно было привести его в себя и освободить от его глупой мечты.

– Да, – с жаром вскричала Мелисса, – прежде всего следует отыскать его и поговорить с ним! Подожди одну минуту. Я должна еще поскорее переговорить со слугами. Ночное питье отца будет приготовлено тотчас. Может быть, он вернется домой раньше нас, и потому я должна уже теперь приготовить ему постель. Я вернусь в одно мгновение.

<p>III</p>

Брату и сестре предстояло пройти длинный путь. Улицы были полны народа, и чем ближе они приближались к некрополю[6], тем гуще становилась толпа.

Идя вдоль городской стены, они держали совет. Согласившись друг с другом насчет того, что девушка, к руке которой прикасался Филипп, не могла быть демоном, принявшим образ Коринны, они пришли к заключению, что брата обмануло сходство. Наконец Мелисса решила, что Александру следует отыскать ту, которая так невероятно похожа на умершую. Художник охотно принял на себя выполнение этой задачи, так как для окончания портрета он нуждался в спокойствии, а на сердце его еще никогда до сих пор не лежало такого бремени. Надежда найти живое существо, похожее на усопшую Коринну, соединялась в нем с желанием спасти даровитого брата от грозившего ему помешательства. Мелисса с радостным удивлением видела, как быстро эта новая цель возвратила юноше его жизнерадостное настроение.

Теперь разговором руководила она, и слух Александра, от которого не ускользало ничто прекрасное, услаждался приятным звуком ее голоса. «Так же красиво и ее лицо, – думал он, когда они шли в темноте. – Да простят хариты, украсившие его всеми чарами, отцу, что он прячет ее так же, как свое золото!»

Не в его характере было, находясь в обществе кого-нибудь другого, безмолвно предаваться своим думам, и потому он шепнул сестре:

– Пусть македонская молодежь хоть один раз увидит сокровище, скрытое в доме нашего отца. Посмотри, как ярко сияет Селена[7] и как великолепно сверкают звезды над нами. Нигде лазурь неба не блестит такими яркими красками! Как только мы выйдем из тени, которую бросает городская стена на дорогу, мы очутимся на ярком свете. Вон там Серапеум выдается из тьмы. Конечно, они там делают пробу освещения, которое должно будет ослепить императора, когда он прибудет сюда. Но они должны также показать, что все боги подземного мира и смерти бодрствуют в эту ночь. Ты еще никогда не бывала в некрополе в такой поздний час?

– Как я могла? – возразила девушка; и Александр высказал свою радость, что он в первый раз покажет ей чудное ночное движение на этом празднестве. И когда он услыхал громкое восклицание Мелиссы «ах!», вырвавшееся из ее груди при виде величайшего из всех храмов, освещенного котлами с горящей соломой, факелами и бесчисленными лампами и поднимавшегося из тьмы, то спросил: «Каково?» так весело и гордо, точно этим зрелищем она была обязана ему.

Купол Серапеума высоко поднимался над громадным каменным корпусом здания, и казалось, что он касается небесного свода своею вершиной.

Никогда формы этого гигантского сооружения, которое девушка всегда видела только днем, не казались ей такими благородными. Вследствие освещения, устроенного артистическою рукою, каждая из его линий выдавалась ярче и явственнее, чем при свете солнца, и при этом чудном зрелище впечатлительное сердце Мелиссы забыло угнетавшую ее печаль и начало биться скорее.

Одинокая жизнь с отцом до сих пор была ей по вкусу; даже и теперь она не желала бы себе в будущем ничего лучшего, как только спокойно, вдали от шума, заботиться о нем и братьях; но в эту минуту она почувствовала желание хоть раз посмотреть на что-нибудь величественное и прекрасное и радовалась, что на короткое время она ушла от однообразия своих дней и часов.

Однажды она с братьями и Диодором, любимейшим другом Александра, видела травлю зверей, за которой последовал бой гладиаторов; но она вернулась домой испуганная и печальная: то, что она видела, более устрашило ее, чем доставило удовольствие. Некоторые из убитых и растерзанных не выходили у нее из головы. Все четверо сидели на местах, принадлежавших богатому отцу Диодора, в нижнем аристократическом ряду, и один легкомысленный молодой человек, сидевший напротив, смотрел на нее, как только она поднимала глаза, таким дерзким и вызывающим взглядом, что она была оскорблена и огорчена и даже хотела тотчас отправиться домой. Однако же она с детства была расположена к Диодору и больше радовалась тому, что так долго молча сидит вблизи него, нежели тому, что она смотрит на зрелище.

На этот раз любопытство ее было удовлетворено, и притом она была полна желанием помочь дорогому человеку с безмолвною радостью. Ей было приятно также, после долгого промежутка времени, еще раз побывать на могиле матери вместе с Александром, которого она любила в особенности. Она не могла часто посещать эту могилу, а исходящее из нее благословение – в этом Мелисса была твердо убеждена – должно было послужить в пользу брату и освободить его душу от угнетавшего ее бремени.

Между тем как они проходили между Серапеумом и растянувшимся на длинное пространство ристалищем, толпа сгущалась, и на мосту, перекинутом через канал Дракона, сделалось трудно подвигаться вперед.

Теперь, когда месяц поднялся выше, начались посвященные подземным богам жертвоприношения и зрелища; только теперь опустели фабрики и мастерские в городе, кипевшем безостановочною деятельностью даже в день некисии, и поэтому дорога все гуще и гуще наполнялась людьми.

В другое время всякая толкотня была противна необщительной натуре Мелиссы, но теперь она чувствовала себя как бы каплею стремительно бегущего потока, в котором все разделяло желание, увлекавшее ее самое к ее цели. Желание показать умершим, что их помнят и стараются увериться в их благоволении, одушевляло и мужчин, и женщин, старых и молодых.

Там было мало людей, которые не имели бы венков в руках или за которыми не несли бы венков рабы. Впереди Александра и Мелиссы шло какое-то большое богатое детьми семейство. Старая служанка посадила самого младшего ребенка к себе на плечо, и осел нес две корзины, из которых высовывались цветы для могилы, кувшин с вином и съестные припасы. Предполагалось совершить поминальную трапезу на могиле дедов, и малютка, хорошенькая белокурая кудрявая головка которой возвышалась над покрытою точно шерстью головою негритянки, отвечала кивками на подмигивания Александра и Мелиссы. Детей радовала перспектива пированья в такое необычное время, а родители радовались, глядя на них, а также ввиду всего веселого и возвышающего душу, что им предстояло видеть.

Многие в эту ночь у могилы милых им существ желали только вспоминать о хороших часах, когда они были счастливы с дорогими покойниками; другие – оставить в городе мертвых свое горе и свои заботы и найти там бодрое мужество для жизни и обновленное здоровье, так как подземный мир стоял теперь широко открытый, и если когда-нибудь «подземные» принимали жертвы благочестивых и внимали их молитвам, то именно в эту ночь.

Сухощавые египтяне, безмолвно и с поникшею головой проходившие мимо сестры и брата, очевидно, были намерены принести дары Озирису и Анубису и магическими заклинаниями принудить их к благосклонности, так как с некисией совпадал праздник всех богов умерших.

Все вокруг было явственно видно, так как пустынная область некрополя, где в этот час обыкновенно царствовали глубокий мрак и безмолвное спокойствие, была освещена в эту ночь. Однако же свет не мог прогнать вполне того жуткого, внушающего трепет впечатления, которое это место обыкновенно производило ночью. Необычайный свет ослеплял и вспугивал летучих мышей и ночных птиц, и они летали теперь темными призрачными стаями над посетителями кладбища. Многие считали их беспокойными душами осужденных грешников и боязливо следили за их полетом.

Мелисса плотнее окутала голову платком и крепче прижалась к брату, потому что пение и дикие крики, которые она давно уже слышала позади себя, приближались к ним.

Они шли уже не по мощеной улице, а по твердой почве пустыни. Толкотни уже не было, так как здесь толпа могла развернуться свободно в ширину; однако же беспорядочная масса людей, на которую Мелисса боялась оглянуться, прошла как раз возле них.

Это были греки и гречанки всех возрастов. Мужчины махали факелами и необузданно орали песни, женщины в венках стремительно шли рядом с ними. Нельзя было различить, что они несли в корзинах на голове, даже Александр не знал этого: здесь было так много религиозных товариществ и кружков для разных мистерий, что он не мог сказать даже, к которому из них принадлежала эта шумная толпа.

Едва брат и сестра обогнали затем шествие одетых в белые одежды мужчин, продвигавшихся вперед мерным шагом, в которых художник узнал философско-религиозное братство новопифагорейцев, к ним приблизилась небольшая кучка людей, страстно возбужденных, точно обезумивших. Мужчины были в красных, похожих на мешок колпаках своей фригийской родины, женщины несли блюда, наполненные плодами. Некоторые хлопали в ладони, другие ударяли в цимбалы, и с воем, способным свести человека с ума, один подталкивал другого, чтобы все скорее и скорее мчаться вперед, пока пыль не скрыла их от глаз и крики их не были заглушены новым шумом. Тогда хлынули мисты[8] Диониса[9], не уступавшие в буйном безумии даже фригийцам.

Но эта безумствующая процессия осталась позади брата и сестры, так как один из прекрасно убранных быков светлой масти, которых мужчины и юноши вели вслед за этим шествием, чтобы принести их в жертву, выведенный из себя криками и светом факелов, вырвался и нужно было поймать его.

Наконец брат и сестра дошли до кладбища. Они еще не могли проложить себе путь к длинному ряду домов, где помещались бальзамировщики. Перед ними стояла непроницаемая толпа людей, и Мелисса, задыхаясь, попросила брата дать ей отдохнуть одну минуту.

Ее до глубины души волновало все, что она видела и слышала на пути, однако же у нее не выходила из памяти цель ее ночного путешествия сюда. Она помнила, кого она ищет здесь и что она должна во что бы то ни стало освободить брата от мечты, помрачившей его ум.

В этой давке, среди бушующей толпы, едва ли было возможно думать о том спокойном самоуглублении, в котором она находилась утром при посещении могилы матери вместе с отцом, и пленительное чувство свободы, которое так ярко вспыхнуло в ее душе перед тем, отступило далеко перед возраставшею тревогой и тоскливым желанием обычного спокойствия в тихом уголке.

Что, если здесь она встретится с отцом?

Увидав при свете факелов, приглушенных пылью, какую-то высокую фигуру, похожую на фигуру отца, она потащила брата за ларь какого-то торговца, продававшего фруктовую воду и другие прохладительные напитки. Отца следовало поберечь от беспокойства, которое она чувствовала сама относительно его любимого сына, Филиппа. Кроме того, она знала, что если старик найдет ее здесь, то тотчас же уведет домой.

Теперь нужно было подумать о том, где они могут встретить Филиппа.

Как раз возле них стояли лавки торговцев, продававших кушанья и напитки всякого рода, цветы и венки, амулеты и листы папируса с написанными на них странными заклинаниями для здоровья тела и спасения души умерших людей. Один звездочет, предсказывавший по положению планет дальнейшее течение жизни, выставил на возвышенной эстраде большие доски и инструмент, которым он, точно луком, нацеливал в созвездие, и его раб, сириец, под аккомпанемент пестро расписанного барабана, громко выкрикивал, что в состоянии сделать его господин. В закрытых шатрах можно было купить разные волшебные средства, которые, распоряжениями власти, было запрещено выставлять открыто на продажу: начиная от любовного напитка до жидкости, которая при умелом употреблении ее могла превратить свинец, серебро и медь в золото. Здесь старые женщины предлагали испытать фракийские или другие чары, там важно расхаживали взад и вперед разные чудодеи в остроконечных колпаках и длинных пестрых мантиях, выдававшие себя за жрецов какого-нибудь подземного божества.

Люди всяких наречий и племен, населявших побережье Средиземного моря и Северную Африку, шумно сталкивались друг с другом.

Позади домов бальзамировщиков была невообразимая давка. Здесь проходили жертвоприношения на алтарях Сераписа, Изиды и Анубиса, там – нужно было приложиться к священному систруму Изиды, далее – сотни жрецов совершали торжественные обряды, и вокруг них собралась половина тех, которых празднество в честь мертвых привлекло в некрополь. Около полуночи здесь начались также и мистерии, и посетители могли видеть драматическое представление жалоб Изиды и воскресение ее умерщвленного супруга Озириса. Но ни здесь, ни у лавок, ни на самом кладбище, где многие семейства пировали при свете факелов и проливали на землю возлияния для душ усопших, Александр не надеялся найти брата. Мистерии различных товариществ тоже не могли привлечь Филиппа. Александр довольно часто присутствовал на них со своим другом Диодором, который никогда не пропускал шествия в Элевзис, говоря, что уверенность в бессмертие души приобретается единственно посредством мистерий Деметры.

Дикое беснование сирийцев, которые в религиозном экстазе изувечивали самих себя, и тому подобное внушало отвращение Филиппу как нечто грубое и варварское. В этом смешанном столкновении культов, в этом праздновании в честь столь разнообразных богов, из которых один был враждебен другому, или, еще чаще, сливаясь с ним в одно, Мелисса задавала себе вопрос, к кому обратиться ей в своем горе.

Ее мать охотнее всего приносила жертвы Серапису и Изиде. Но с тех пор, как Мелисса, во время ее болезни, напрасно приносила жертвы этим божествам исцеления, и с тех пор, как в самом Серапеуме с нею случились вещи, еще и теперь вызывавшие краску стыда на ее щеки, она отвратилась от великого бога александрийцев. Хотя тот, кто оскорбил ее возмутительным предложением, был не более как жрец низшего разряда и уже умер, но она все-таки боялась, как бы не встретить его, и избегала храма, в котором он служил.

Мелисса была истинно александрийская девушка и с юных лет привыкла следить за философскими спорами мужчин. Поэтому она понимала очень хорошо уверение своего брата Филиппа, что он никоим образом не отвергает существования богов, но не имеет также основания и верить в них, так как размышление убеждает его, что человек не может знать наверное ни о чем вообще, а следовательно, и о божестве.

Поразительными доводами он опровергал также благость и всемогущество богов, разумность и целесообразность всего мироздания; и хотя Мелисса и восхищалась остроумием брата, но то, что пленяет только ум, не захватывая сердца, не побуждает женщину ни к чему великому, а менее всего – к решительному перевороту в жизни духа.

Таким образом, девушка осталась при веровании матери, что вне ее существуют могущественные силы, управляющие жизнью природы и людей. Только она не считала истинными богами ни Сераписа, ни Изиду и искала других. При этом она дошла до культа предков, который, как она слышала от рабыни ее подруги Ино, не был чужд и египтянам.

В Александрии были алтари для каждого бога и существовали обряды богопочитания во всевозможных видах. Ее культ не находился в их числе, так как предметом его был гений – душа умершей матери, освободившаяся от бремени преходящей жизни.

От матери она не получала ничего, кроме добра и любви, и знала, что мать, если бы только ей было дозволено это, не перестанет и в другом – не человеческом – образе дружески и заботливо руководить ею.

Диодор говорил ей, что посвященные в элевзинские мистерии желают для себя бессмертия души, чтобы и впредь иметь возможность принимать участие в жизни тех, которых они оставили на земле. Да и что приводило во всякое время в некрополь такое множество людей с дарами, если не сознание, что они таким образом имеют общение с умершими и пользуются их участием до тех пор, пока не забудут их сами?

Если просветленному духу матери даже и не дано внимать ее мольбам, то ей, дочери, все-таки не следует перестать по этой причине обращаться к ней, так как самой Мелиссе приносит несказанную отраду мысленно быть вместе с умершею и поверять ей все, что волнует ее душу.

Таким образом могила матери сделалась любимым местом ее посещений. Так и на этот раз она здесь более чем где-нибудь надеялась найти утешение, почувствовать какое-нибудь доброе наитие и, может быть, даже помощь.

Она просила Александра проводить ее туда, и он исполнил ее желание, хотя думал, что Филипп находится уже в домах бальзамирования, у изображения Коринны.

Им было нелегко протискиваться через тысячи людей, стремившихся к великому зрелищу, но зато большинство посетителей кладбища было отвлечено мистериями от могил македонян, и вокруг прекрасного мраморного монумента, который Александр воздвиг на могиле матери, чтобы порадовать отца, спокойствие почти не нарушалось. Памятник был увешан и обложен разными венками, и, прежде чем Мелисса начала молиться и помазывать камень, она осмотрела и ощупала его.

Она узнала тотчас же те венки, которые были принесены ею и отцом. Простой венок из тростника с двумя вплетенными в него цветками лотоса был даром преданной любви ее старого раба Аргутиса и рабыни Дидо. Вон тот хорошенький венок из цветов взят из сада ее соседей, которым ее мать была дорога. Наконец, эту корзину, наполненную великолепными розами, которой она еще не видела утром, поставил здесь и на этот раз Андреас, управитель отца ее друга Диодора, хотя он считал себя христианином. Это было все.

Филлипп еще не мог быть здесь, а между тем уже время приближалось к полуночи. Он – это случилось в первый раз – пропустил этот день и не вспомнил об умершей. Как огорчило это Мелиссу! Вместе с тем и беспокойство ее усилилось.

Озабоченные, с тяжелым сердцем, брат и сестра помазали монумент, и между тем как Мелисса, подняв руки, начала молиться, живописец безмолвно и задумчиво смотрел на землю, но, едва сестра снова опустила руки, он с живостью вскричал:

– А все-таки он здесь, в доме бальзамировщика! Что он заказал два венка – это известно положительно, и если один из них он предназначил для Коринны, то другой – наверняка для матери. Если же, вопреки этому предположению, он оба венка…

– Нет, нет, – прервала его Мелисса. – Он принесет свой дар. Останемся здесь еще несколько времени, и помолись и ты о душе умершей. Сделай это для меня!

Брат с живостью прервал ее:

– Я вспоминаю о матери на всяком месте, потому что кто любит что-нибудь, для того оно остается живым. Не бывает ни одного дня и ни одной ночи, если я возвращаюсь домой трезвым, когда бы я не видел ее лица наяву или во сне. Ее память для меня священнее всего, и если бы ее обожествили, как умерших императоров, из которых, однако же, многие навлекли на себя проклятие мира…

– Говори тише, – сказала встревоженно Мелисса, потому что между соседними могилами двигались человеческие фигуры и римские стражи ходили взад и вперед. Но легкомысленный художник упорно продолжал:

– К ней я поднял бы руки с радостью, хотя я разучился молиться. Да и вообще, кто еще здесь, если только он не бежит за стадом и не поклоняется Серапису, знает, к которому из множества богов ему обращаться в случае нужды? При жизни матери я мог охотно, как и ты, молиться бессмертным и приносить им жертвы; но Филипп отвратил меня от всего этого. Относительно обожествленных императоров каждый думает так же, как и мы. Мать скорее вошла бы в зачумленный дом, чем на Олимп, где они пируют. Каракалла тоже поступает в число богов. Он! Батюшка Зевс сбросил с высоты Олимпа своего сына Гефеста на землю и при этом сломал ему только бедро, а наш император размахнулся сильнее: он сквозь землю швырнул своего брата в подземный мир – императорское деяние! – и не только искалечил его, но и умертвил.

– Превосходно! – прервал юношу чей-то густой голос. – Это ты, Александр! Послушайте, какое новое право на прославление придумал сын Герона для державного гостя, который завтра прибудет сюда.

– Оставь это! – с беспокойством сказала Мелисса, вскинув глаза на бородатого мужчину, рука которого обняла в эту минуту плечо Александра. Это был ваятель Главкиас, квартирант Герона, так как его мастерская стояла на куске земли у сада Гермеса, доставшемся резчику в наследство от его тестя.

Мужественное, смелое лицо Главкиаса было очень красно от вина и веселья. Его живые глаза горели, и в курчавых волосах еще остались листья плюща, доказывая, что он участвовал в процессии мистов Диониса; но эллинская кровь, наполнявшая каждую его жилу, помогала ему и в опьянении оставаться грациозным.

Он весело поклонился девушке и вскричал, обращаясь к ее брату:

– Младший перл в диадеме красоты нашего города!

А престарелый Бион, первый учитель Александра, хлопнул юношу по плечу и с жаром прибавил:

– Да, что вышло из малютки! Помнишь ли ты, прекрасное дитя, как ты однажды – сколько лет тому назад? – в моей мастерской расписала свое белое платьице красными точками? Я как сейчас вижу маленький пальчик, как он опустился в горшок с краской и затем с тонкою обдуманностью украсил светлую одежду полным узором. Из маленькой красильщицы вышла теперь Геба, Харита или, еще лучше, грациозная Психея.

– Да, да, – снова заговорил Главкиас, – мой достойный хозяин Герон создал себе прекрасные модели! Ему нет надобности долго искать подходящих голов для своих драгоценных безделушек. Сын – Гелиос или великий македонянин, которому он обязан своим именем; дочь – ты прав, Бион, – очаровательная возлюбленная Эроса. Если ты умеешь сочинять стихи, юный друг муз, то переложи свою эпиграмму, которую ты только что сказал, в несколько стихов, и они удержатся в памяти, в честь императора.

– Не здесь, не на кладбище, – снова стала упрашивать Мелисса.

Но в числе спутников Главкиаса находился красавец Аргейос, тщеславный молодой поэт, с длинными сильно надушенными кудрями, любивший выказывать быстроту своего поэтического творчества и уже во время речи старшего художника успевший переложить в стихи шутливую фразу Александра. Даже в виду какой-нибудь большой опасности ему было бы невозможно сдержаться, имея наготове так скоро состряпанное двустишие и упустить случай получить заслуженную похвалу. Итак, он, не обращая внимания на Мелиссу, сложил свой голубой, как небо, плащ в новые складки и продекламировал с комическим пафосом:


Зевс бросил сына на землю; однако сильнее недавно Карлик сквозь землю швырнул брата родного в Аид[10].


Громкий одобрительный крик был наградою поэту, и он, поощренный похвалою друзей, стал уверять, что он подыскал уже и мотив для своего двустишия, и затем пропел его приятным, звучным голосом.

Но в числе спутников Главкиаса был также и поэт Ментор. Успех его соперника не давал ему покоя, и он вскричал:

– Великий красильщик, который вместо пурпурной краски употребляет кровь, не имеет, насколько мне известно, никакого дела до Зевса, но зато он тем более имеет дело до великого Александра, основателя нашего города, могилу которого он посетит завтра. Если вы желаете знать, в чем маленький сын Севера превосходит македонского исполина, то вы услышите это.

Здесь он провел пальцем по своему жезлу, точно ударяя по струнам лиры, и, игриво кончив эту немую прелюдию, запел:


В чем Каракалла-пигмей превзошел Александра-героя? Друга ударил герой, брата пигмей умертвил.

Но эти шуточные стихи не встретили благосклонного приема, так как они не были экспромтом, как первые, и притом свободно называть имя властелина, которого они затрагивали, показалось слушателям бестактным, неловким и опасным.

И опасение веселой компании оказалось вполне основательным. Между греками внезапно, точно из-под земли, появился какой-то высокий сухощавый египтянин. В одно мгновение хмель вылетел у них из головы, и, точно стая голубей, на которых налетел коршун, они рассеялись в разные стороны.

Мелисса кивнула брату, чтобы он следовал за нею, но нарушитель их спокойствия в мгновение ока сорвал плащ с плеч Александра и побежал с ним к ближайшему котлу со смолой. Там он бросил этот плащ обратно юноше, который быстро преследовал мнимого вора, и крикнул повелительным тоном, но не громко:

– Не трогай меня, сын Герона, если не хочешь, чтобы я позвал вон тех стражей. Покажи только свое лицо при свете, и этого совершенно довольно на эту ночь. Мы знаем друг друга! Мы снова поговорим в другом месте.

С этими словами египтянин исчез в темноте, а Мелисса в испуге спросила:

– Во имя всех богов, кто это был?

– Вероятно, какой-нибудь столяр или писец, служащий начальнику полиции в качестве соглядатая. По крайней мере у этих достойных людей часто бывает такое косое правое плечо, как у этого хвастуна, – беззаботно ответил Александр.

Однако же он слишком хорошо знал египтянина. Это был Цминис, начальник шпионов начальника полиции. Он особенно враждебно был настроен против Герона, и эту вражду навлек на себя и сын резчика, потому что при разных сумасбродных проказах с товарищами юноше не раз удавалось перехитрить его и сбить с толку. Этот шпион, коварство и жестокость которого всем внушали страх, мог наделать ему много серьезного вреда, но Александр не сказал об этом сестре, которая довольно часто слыхала имя Цминиса-шпиона. Новые вопросы Мелиссы он прекратил требованием, чтобы она сейчас же шла с ним в залы, где приготовляли умерших для погребения[11].

– Но если мы и там не найдем его, – сказала девушка, – тогда – я так встревожена, – тогда мы тотчас отправимся домой.

– Да, да, – рассеянно отвечал Александр. – Если только мы найдем там кого-нибудь, к кому бы ты могла присоединиться.

– Нет, мы останемся вместе, – возразила Мелисса решительно.

– Ну, хорошо, – сказал юноша, взял сестру под руку, и они начали пробираться сквозь поредевшую уже толпу.

<p>IV</p>

Дома для приготовления умерших к погребению, ярко сиявшие из тьмы при наступлении ночи, представляли теперь менее блестящее зрелище.

Пыль, поднятая толпой, приглушила свет фонарей и факелов; одни из них догорали, другие погасли, и тяжелый для дыхания запах душистой смолы и других ароматических веществ пахнул на брата и сестру еще с порога. Большой зал, в который они теперь вошли, находился в необозримо длинном одноэтажном здании из необожженного кирпича. Но и от самых простых строений, служивших для всеобщего пользования, греки требовали некоторой красоты, поэтому и дома для бальзамирования были украшены спереди входом с колоннами и стены их были покрыты штукатуркой, на которой пестрели разные изображения, здесь в египетском, там в греческом вкусе. Тут можно было видеть сцены из египетского царства мертвых, там из мифологии эллинов, так как живописец поставил себе задачу сообразоваться с воззрениями и потребностями всех посетителей некрополя.

То, что в эту ночь привлекало больше всего, находилось во внутренних комнатах, потому что снаряжатели умерших выставили здесь все самое лучшее и красивое, что только они могли предложить покупателям.

Староэллинский обычай сжигать мертвых окончил свое существование уже при Антонинах. В прежнее время здесь можно было найти разные украшения для костров; теперь здесь было только то, что относилось к погребению покойных в земле или в особых усыпательницах.

Рядом с саркофагами из мрамора и из грубого камня с пластическими изображениями и без них помещались гробы из дерева и покровы для мумий, к головному концу которых прикреплялось изображение умершего. Вазы и кувшины всякого рода, амулеты различных форм, пряности, бальзамы в склянках и коробках, маленькие фигурки богов и куколки из обожженной глины, аллегорическое значение которых было известно только египтянам, стояли длинными рядами на низких полках. На верхних были выставлены бинты для мумий и покрывала для усопших, здесь из грубой, там из самой тонкой ткани, парики для голого черепа остриженных мертвецов, а также шерстяные венки и простые или художественно вышитые тэнии[12] для эллинских покойников.

Здесь не была пропущена ни одна из множества вещей, которыми александрийцы всех племен и вероисповеданий снабжали и украшали своих усопших.

Некоторые мумии стояли также в готовности для отправления их в другие города. Самые дорогие из них были обернуты тонким полотном розового цвета и обвиты сеткой из шнурков жемчуга и золотых украшений, с обозначением на передней стороне покойного его имени.

В одной узкой и очень длинной комнате были выставлены портреты, которые должны были потом быть прикреплены к головному концу мумий только что умерших людей, бальзамирование которых еще не было окончено.

И здесь лампы большею частью погасли, и конец зала уже пропадал во тьме. Светильники были вновь зажжены только в середине ее, где были выставлены лучшие произведения искусства.

Портреты были написаны на тонких досках из сикоморы или кипариса и большею частью выдавали свое назначение – исчезнуть в глубине какого-нибудь склепа.

Портрет Коринны, написанный Александром, стоял посреди задней стены длинного зала, в хорошем освещении и, как настоящий изумруд от фальшивого, сделанного из зеленого стекла, сплава, выделялся из множества окружавших его картин.

Один зритель указывал другому на это великолепное произведение; но хотя большинство признавало талант художника, который его создал, многие главную заслугу его приписывали очаровательной прелести оригинала. Один из этого чудно гармоничного сочетания линий выводил заключение, что Аристотель прав, усматривая отличительную черту прекрасного в порядке и соразмерности, между тем как другой уверял, что, глядя на это лицо, он признает истину учения Платона о торжестве добра и красоты. Это лицо, говорил он, так невыразимо прекрасно, потому что оно есть зеркальное отражение души, которая, в полном обладании девическою чистотою и добродетелью, не тронутою никакою дисгармонией, снова сделалась бесплотною. Из-за этого завязался горячий спор о сущности красоты и добродетели.

Другие желали получить ближайшие сведения о недавно умершем оригинале портрета.

Богатый отец Коринны и братья его принадлежали к числу самых известных людей в городе. Один, Феофил, был верховным жрецом Сераписа, другой, младший, Зенон, заставил много говорить о себе. Он, особенно в юности, отличался распущенностью, затем оставил торговлю хлебом своей фирмы, может быть, самую обширную в свете, и – это была всем известная тайна – принял крещение.

Набальзамированное тело девушки вместе с портретом предполагалось поместить в наследственной фамильной усыпальнице в Арсинойском округе, где фамилия владела большою поземельною собственностью. Посетители с интересом слушали рассказ бальзамировщика о том, с каким великолепием щедрый отец покойницы намеревался похоронить свою любимую дочь.

Александр и Мелисса вошли в зал при самом начале этого рассказа и слушали, стоя в последнем ряду, позади других посетителей, находившихся между ними и портретом.

Когда рассказчик окончил, любопытные разошлись, и Мелисса могла наконец ближе рассмотреть произведение брата. Она долго стояла, не говоря ни слова, но затем повернула лицо к художнику, и из глубины ее сердца вырвалось восклицание:

– Может быть, красота выше всего в мире!

– Да, – с убеждением отвечал художник. Затем, вновь охваченный чарами, под влиянием которых он находился у смертного ложа Коринны, Александр посмотрел в глубокие темные глаза портрета. Он никогда не видал их взгляда, но передал его верно, отдавшись своему труду со всем страстным влечением чистого сердца ко всему доброму и прекрасному.

Глядя на этот портрет, дочь художника поняла, что так сильно взволновало брата, когда он писал его; но здесь было не место признаваться ему в этом. Она скоро оторвалась от созерцания картины, чтобы еще раз поискать глазами Филиппа и затем просить Александра проводить ее домой.

Александр тоже искал брата, но, как ни были зорки глаза художника, Мелисса, должно быть, видела лучше его. Когда он, уже потеряв всякую надежду, заметил ей, что пора уйти, она указала ему на темный угол зала и тихо проговорила:

– Вон он там.

И в самом деле Филипп сидел там в обществе двух человек: высокого и другого, поменьше ростом, опустив голову на руку, в глубокой тени, на каком-то гробе, между стеной и ящиком для мумии, который до сих пор скрывал его от взглядов брата и сестры. Ухо и сердце были проводниками Мелиссы, но теперь и Александр узнал брата.

Кто был этот человек, так долго удерживавший там, в полутемном углу, гордого и недоступного философа?

Он не принадлежал к числу членов музея, которых Александр знал всех. Сверх того, он был одет не по-гречески, как они, а носил длинную мантию мага. Незнакомец, очевидно, не был человеком незначительным, так как носил свою дорогую одежду с каким-то аристократическим достоинством, и когда Александр подошел к нему ближе, то вспомнил, что уже прежде где-то видел этого высокого длиннобородого мужчину с большою головою, покрытою черными, хорошо умащенными кудрями.

Такое красивое и резко очерченное лицо, такие глаза и такую великолепно-волнистую темную бороду нельзя было забыть. И вдруг в уме Александра пробудилось воспоминание, показавшее ему до осязательности ясно фигуру этого мужчины, еще окутанную полутьмой, а с нею и обстановку, в которой он встретился с ним в первый раз.

Это было на празднестве Диониса.

Среди пьяной толпы, шумно проходившей по улицам, к которой примкнул и Александр в качестве самого разнузданного из ее участников, шел и этот человек, трезвый, исполненный достоинства и в такой же длинной одежде, как сегодня. Это возмущало празднователей, которые, будучи пьяны и вполне отдавшись своему богу, не желали видеть ничего такого, что напоминало бы им о серьезной стороне жизни. Подобная угрюмая обособленность в этот день праздничного ликования была принята за оскорбление веселого и щедрого раздавателя плодов земных и вина, прогоняющего заботы, и сумасбродная толпа художников, переодетых сатирами, силенами, фавнами и панами, накинулась на незнакомца, чтобы принудить его следовать за их процессией и осушить сосуд с вином, который вез толстый Силен, сидя на своем ослике.

Безмолвный человек сначала без сопротивления переносил издевательства юношей; но так как их дерзость все усиливалась, то он вдруг остановился, крепко схватил за обе руки длинного фавна, пытавшегося навязать ему сосуд с вином, и строгим мрачным взором уставился в его глаза. Эта наполовину забавная, наполовину тревожная сцена осталась в памяти Александра; но еще более явственно запечатлелось в ней и осталось незабытым то, что произошло после.

Выпустив своего врага из рук, маг приказал ему отнести кружку обратно Силену и, подобно ослу, на котором ехал последний, продолжать путь на четвереньках. И длинный, упрямый и вспыльчивый лесбиец оказал послушание величественному незнакомцу и, подобно серому животному Силена, поплелся рядом с ним на четырех конечностях. Его друзья никакими убеждениями и угрозами не могли заставить его подняться. Тогда буйная компания присмирела, и, прежде чем она могла задержать чародея, он уже исчез.

Впоследствии Александр узнал, что длиннобородый мужчина был звездочет и маг Серапион, которому повиновались все демоны на земле и на небе.

Когда в то время Александр рассказал Филиппу об этой сцене, брат осмеял его, хотя художник выставлял философу на вид, что еще Платон говорил о демонах как о духах-покровителях людей, что в Александрии и большие, и малые верят в них и считаются с ними и что сам он, Филипп, говорил ему, что именно они играют выдающуюся роль в системе новейшей философии.

Но для этого скептика вообще не было чего-нибудь известного наверняка; и так как он отрицал существование божества, то сомневался также – и это было последовательно – в бытии существ, которые находились бы между сверхчувственным божественным и чувственным человеческим миром. Чтобы человек, слабейшее существо, мог иметь власть над демонами, которые, если они существуют, сродственны божеству и, следовательно, должны быть сильнее, это он опровергал поразительными доводами. И когда он видел людей, жевавших листья белого терновника или при выходе из дома окроплявших порог смолою, чтобы охранить самих себя и свой дом от злых духов, то презрительно пожимал плечами, хотя и его отец делал это довольно часто.

Теперь Александр нашел брата углубленным в разговор с человеком, которого он осмеивал; и художнику льстило то, что мудрый, прославленный Серапион, во власть которого над духами он сам верил, говорил с его братом как с человеком, стоящим выше его, что доходило почти до унижения.

Маг стоял, между тем как философ позволял себе сидеть, точно по принадлежавшему ему праву.

О чем они могли говорить?

Живописца тянуло вон из некрополя, и его удерживало только желание услышать хоть некоторые фразы разговора этих замечательных людей.

Согласно его желанию, разговор шел о магическом искусстве Серапиона; но маг говорил очень тихо, и когда Александр решился подойти ближе, его, должно быть, заметили. Таким образом, он уловил только обрывки фраз, пока Филипп не вскричал, возвысив голос:

– Все это хорошо обосновано. Но ты скорее можешь написать что-нибудь на бегущей волне, чем поколебать мое убеждение, что для нашего ума, как он создан, нет ничего безошибочного и верного!

Живописцу было знакомо это положение, и он с нетерпением ждал ответа мага. Но он мог следить за его доводами только тогда, когда маг более громким голосом заключил их следующими словами:

– Ты тоже не отрицаешь физической связи вещей; а я знаю силу, которая ее производит. Это – магическая симпатия. Она проявляется во всем, а также между людьми, могущественнее, чем всякая другая.

– Вот это именно и требуется доказать, – отвечал философ, но когда тот с убеждением начал уверять: «Я могу» – и намеревался продолжать, спутник Серапиона, сириец небольшого роста и с резкими чертами лица, заметил юношу.

Разговор прекратился, а Александр, указывая на Мелиссу, стал просить выслушать их.

Но философ едва нашел время поздороваться с братом и сестрою, и когда они на его просьбу рассказать поскорее, что им нужно, отвечали, что передать это в коротких словах невозможно, то он сказал, что выслушает их завтра, так как не желает, чтобы ему мешали теперь.

Тогда Мелисса собралась с духом и, обращаясь к Серапиону, застенчиво проговорила:

– Ты, по-видимому, серьезный и ласковый господин и несколько расположен к нашему брату. Поэтому ты поможешь нам освободить его от одной мечты, которая смущает его. Он уверяет, будто он встретился с одною умершею и его рука прикасалась к ее руке.

– И ты, милое дитя, думаешь, что это невозможно? – спросил маг с мягкою серьезностью тона. – Неужели тысячи людей, которые не только приносят для душ своих умерших плоды и мед, но даже сжигают для них черных овец – разве вы сами не приносили подобных жертв? – делали это в течение такого долгого времени совершенно напрасно? Я не думаю, мало того, я знаю от самих духов, что это доставляет им наслаждение, и, следовательно, они обладают органами чувств.

– Что души могут наслаждаться пищею и питьем, – с жаром возразила Мелисса, – и что демоны по временам появляются между нами, смертными, в это, конечно, верит каждый, но кто слыхал когда-нибудь, чтобы они были наполнены теплою кровью? И каким образом они могли бы платить за какую-нибудь услугу деньгами, которые, разумеется, чеканятся не в их воздушном царстве, а на монетном дворе?

– Не горячись, прекрасная девушка, – возразил маг и поднял правую руку, жестом заставив ее замолчать. – Не существует образа, которого не могли бы принять эти посредствующие существа. Всем, что служит смертному, пользуются также и они, а поэтому и вернувшейся на землю душе Коринны было возможно дать лодочнику…

– Так это известно тебе?.. – спросила удивленная Мелисса. Но маг перебил ее уверением:

– Относительно этих вещей не многое остается сокрытым для знающего, а если он стремится к дальнейшему познанию их, то ничто.

При этом он посмотрел девушке в глаза таким взглядом, что заставил ее опустить веки, и продолжал с большим воодушевлением:

– Девушка, у смертных одров проливалось бы меньше слез, если бы можно было показать толпе мост, который соединяет знающего с душами умерших.

Мелисса печально покачала своею хорошенькою головкой, а маг с отеческою благосклонностью провел рукою по ее кудрям, пристально посмотрел ей в глаза и проговорил:

– Мертвые живут. Что существовало однажды, то не может впасть в небытие, так же как из ничего не может произойти что бы то ни было. Этот же закон прилагается и к действиям магии, изумляющим вас. Что при таких действиях ты называешь чарами, то тысячу раз производил в тебе великий бог любви Эрос. Когда твое сердце волнуется от ласк матери, когда в тебя попадает стрела этого бога и взгляды возлюбленного наполняют тебя блаженством, когда сладостная гармония прекрасной музыки уносит твой дух из окружающего тебя мира или плач ребенка возбуждает в себе сострадание, тогда в своей собственной душе ты чувствуешь действие магической силы. Ты узнаешь ее, когда какая-то таинственная власть, совершенно помимо твоей воли, увлекает тебя к чему бы то ни было. И еще другой пример. Если какой-нибудь лист летит со стола, не будучи тронут чьею-либо видимою рукою, то ты не сомневаешься, что в комнату проник сквозной ветер, которого ты не видишь и не слышишь. Если в полдень все вокруг тебя темнеет, то ты, и не поднимая глаз к небу, знаешь, что его покрыло облако. Совершенно так же ты чувствуешь близость души, с которою ты была связана любовью, – хотя и не видишь ее. Нужно только укрепить орган, почувствовавший ее присутствие, и дать ему необходимые указания, и ты увидишь ее и услышишь. И вот магия дает ключ, открывающий человеческим чувствам врата в область духов. Ваш благородный брат, в котором требования духа уже давно восторжествовали над требованиями физических чувств, нашел, не ища, этот ключ, когда ему было дано увидеть душу Коринны. Если он пойдет за этим сведущим проводником, то он опять встретится с нею.

– К чему? Какую пользу принесет ему это? – спросила Мелисса, глядя озабоченно и с выражением горького упрека на человека, влияние которого, как она подозревала теперь, несмотря на его мудрость, будет действовать гибельно на ее брата. Маг с видом сострадания пожал плечами, и во взгляде, который он бросил на философа, можно было прочесть вопрос: «Какое дело этим людям до подобных вопросов высочайшего значения?»

Филипп нетерпеливо кивнул ему в знак утвердительного ответа и, не обращая больше внимания на брата и сестру, просил его перейти к доказательствам положения, что физическая связь явлений слабее магической, соединяющей их симпатии.

Мелисса наконец поняла, что всякая попытка разлучить теперь Филиппа с магом будет напрасною, однако же решилась сделать последнюю попытку и спросила его строго: неужели он забыл могилу матери? Тогда Филипп торопливо стал уверять, что он, разумеется, намерен посетить ее потом. Ведь плоды и елей для помазания можно достать здесь в течение целой ночи.

– А твои два венка? – спросила она с тихим упреком, так как видела их под портретом Коринны.

– Они получили другое назначение, – отвечал он уклончиво и задабривающим тоном прибавил: – О цветах в совершенно достаточной степени уже позаботились вы. Если у меня будет время, то завтра я зайду к отцу.

С этими словами он кивнул брату и сестре, снова повернулся к магу и с живостью продолжал:

– Итак, магическая симпатия…

Они уже не слушали более продолжения разговора; Александр кивнул сестре, чтобы она шла за ним. Он тоже понял, что слух брата теперь замкнут для них. То, что художник слышал из уст Серапиона, сильно заинтересовало и его самого; и вопрос, действительно ли возможно смертным людям видеть души умерших и слышать их голос, занимал его так сильно, что он попытался узнать мнение сестры об этих вещах.

Но здравый смысл Мелиссы чувствовал, что в доводах мага есть что-то фальшивое, и потому она не отступила от своего мнения, что Филипп, которого в других случаях так трудно убедить, соглашается с Серапионом вовсе не потому, что склоняется под тяжестью его веских доводов, а единственно потому, что он – и Александр вместе с ним – надеется при посредстве мага снова встретить Коринну.

Художник согласился с этим; однако же, когда он шутя заговорил об опасности разойтись с братом из-за ревности, предметом которой будет умершая девушка, в его голосе было что-то жесткое, не свойственное ему в другое время, что не понравилось Мелиссе.

С чувством облегчения брат и сестра вышли на открытый воздух, и их усилие переменить предмет разговора нашло себе желанную поддержку. У самого дома для бальзамирования они встретили семейство владельца каменоломни Скопаса, земля которого прилегала к их земле; и Мелисса успокоилась, когда услыхала, что ее брат смеется с хорошенькою дочерью соседа так весело, как только можно.

Сумасбродная мечта не проникла в душу сангвинического художника так глубоко, как в душу меланхоличного, вечно погруженного в размышления Филиппа, и Мелиссе было приятно, когда она услыхала, что ее подруга называет Александра неверным мотыльком, которому, однако же, многое можно простить ради давнишней дружбы.

<p>V</p>

Дорога кишела возвращавшимися домой, и между ними царило такое беззаботное веселье, что, видя и слыша их, нельзя было и подозревать, с какого печального места идут эти шумные толпы народа.

При великолепном свете полной луны они двигались по дороге, которая по морскому берегу вела в Элевзис.

Туда направилось большое шествие греков, чтобы праздновать мистерии, подобно тому как они праздновались в аттическом Элевзисе, по образцу которого был устроен Элевзис александрийский.

Вновь введенные адепты и старые, которые должны были руководить их приемом в мистерии, остались в храме; прочие же мисты присоединились теперь к тем, которые пришли из города мертвых.

Здесь, правда, Плутона заменял Серапис; многое из эллинского приняло новые, египетские формы; даже последовательность обрядов была совершенно изменена; но и на африканском берегу так же, как на аттическом, громко и весело раздавалось греческое: «К морю вы, мисты!» – и приглашавший к радостному ликованию крик: «Якхос, веди нас, Якхос!»[13]

Этот крик был слышен еще издали, но голоса кричавших отзывались уже усталостью, и факелы большею частью уже догорали.

Венки из плюща и мирта в волосах мистов были в беспорядке, певцы гимнов шли вразброд, и даже Ямба, шутки которой веселили скорбящую Деметру и из уст которой в Элевзисе изливались в изобилии самые забавные выходки, казалась теперь усталою и молчаливою. Она еще держала кувшин в руке, предназначенный для подкрепления огорченной матери бога содержавшимся в нем смешанным напитком, но он был пуст, и она чувствовала смертную жажду.

Собственно говоря, Ямбою был «он», а не «она», так как эту веселую роль должен был играть юноша в женской одежде, и на этот раз дочь Пана и Эхо, служившую в качестве рабыни элевзинской царице Метанеире, у которой сетующая Деметра нашла себе приют, представлял друг Александра и товарищ его детских игр Диодор.

Вдруг ему бросилась в глаза огромная, запряженная четверней повозка, на которой был привезен в Элевзис большой кузов с зерновым хлебом, «калатос»[14], изображение которого бог Серапис имел на своей голове. Теперь калатос был пуст, так как содержавшееся в нем было принесено в жертву, и для четверки впряженных в повозку вороных она не представляла большой тяжести. Но еще никому не приходила в голову мысль ехать на ней в город; однако же находчивый, но усталый Диодор побежал вслед за повозкой и вскочил на нее. Другие хотели последовать его примеру, но он не допускал их до этого и отмахивался от них вновь зажженным факелом; несмотря на свою усталость, он не мог оставаться спокойным.

Среди этой борьбы он увидал своего друга и Мелиссу.

Его сердце принадлежало этой милой девушке с тех пор как они вместе играли в детстве в саду его отца. Увидав, что она с поникшею головою идет возле брата, который шутил с дочерью соседа, он позвал ее к себе; но так как она отказывалась сесть к нему в повозку, то он соскочил на землю, вскинул ее своими сильными руками, которые укрепились упражнениями в палестре, вверх, затем тихо опустил сопротивлявшуюся девушку на широкую плоскость повозки, возле калатоса, и вскричал:

– Похищение Персефоны, во второй раз представленное в эту ночь!

Тогда и Александром овладело прежнее жизнерадостное настроение. С беспечною веселостью, точно он был чужд всякой заботы и только что заключил союз с Фортуной, он обнял хорошенькую Ино, вскинул ее на повозку, как Диодор его сестру, и сел возле нее, смеясь и крича:

– Подобное же похищение в третий раз!

В одно мгновение другие последовали примеру своих предшественников, и среди оживленного шума и гама раздались восклицания: «В четвертый, в пятый раз!», веселый смех и громкие обращения к Якхосу.

Работа сделалась трудною для вороных коней, потому что по краям плоской повозки вокруг калатоса серьезного бога Сераписа разместились веселые парочки, одна возле другой.

Головы брата и сестры тотчас обвил плющом и миртами. На повозке и между окружавшими ее не было видно ничего, кроме лиц, сиявших весельем и шаловливостью, не было слышно ничего, кроме шумного ликования.

И вот усталость забыта; можно подумать, что печаль и забота, удручавшая брата и сестру, изгнаны навсегда. Милое, кроткое лицо Мелиссы улыбается. Сначала дерзкое нападение друга оскорбило ее девическую щепетильность; но так как веселый Диодор и она были расположены друг к другу с детства, притом же и другие скромные девушки весело подчинились тому же, что случилось с нею, а ее похититель так мило и лукаво просит у нее прощения, то она отвечала ему улыбкой, наполняющей его сердце блаженством и говорящей красноречивее слов.

Ей приятно также сидеть и отдыхать. Она говорит мало, но и она забывает причину своего беспокойства, когда чувствует руку друга на своей, и он шепчет ей, что эта ночь прекраснее всех и что из всего прелестного, что только создали боги, она – самая лучшая прелесть.

Вблизи них ширится синее море, отражение луны покоится на его слегка волнующемся зеркале, подобно дрожащему столбу из чистого, светлого серебра. Его шум, доносящийся до нее с берега, так нежен, так пленителен для сердца, точно песня нереид. Когда на гребне какой-нибудь волны показываются белые полосы пены, Мелиссе чудится, что она видит руку Фетиды или Галатеи. Где море покрыто самою темною синевою, там, конечно, покоится морской бог Главкос, и вероятно, он радуется веселому оживлению на берегу.

Природа так велика, и когда Мелиссе приходит мысль, что ее сердце не слишком мало для того, чтобы вместить в себя эту природу до самых дальних ее пределов, ею овладевает радостное удивление. И как прекрасна природа! Из всех ее явлений смотрят на нее веселые, полные привлекательности лица богов. Бессмертные, которые причинили ей так много горя и которых она часто называла жестокими, все-таки ласковы и добры, думает она.

Море, на светлой поверхности которого, дрожа, отражается голубой небесный свод с месяцем и звездами, воздушное веяние, охлаждающее ее лоб, новое томительно-страстное блаженство, наполняющее сердце ее, – все, что она видит и чувствует, есть божество или исходит от какого-нибудь бога. Она чувствует вблизи себя могущественного Посейдона и державного Зевса, ласковую Селену и играющих детей бога ветра, и, разумеется, это сын Киприды заставляет ее сердце биться так сильно, как оно еще никогда не билось до сих пор.

Может быть, также посещение ею могилы своей матери, молитва и принесенные на могилу дары тронули гения умершей, и он теперь витает вокруг нее в качестве духа-покровителя.

Только по временам в ее душе пробегает мимолетная тень воспоминания о чем-то страшном; но что именно угрожает ей и ее близким – она не видит этого и не желает видеть. То, что будет завтра, не должно возмущать очарования настоящей минуты. Как прекрасен мир, как может быть счастлив даже и смертный!

«Якхос, Якхос!» – раздается вокруг нее, и эти восклицания звучат так весело, как будто грудь кричащих переполнена весельем. И когда душистые кудри Диодора приближаются к ее головке, когда его рука пожимает ее руку и его любовный шепот проникает в ее ухо, она шепчет ему: «Мой Александр прав: мир – это праздничный зал, а жизнь так прекрасна!»

– Так прекрасна! – задумчиво повторяет юноша. Затем он испускает радостное восклицание и кричит товарищам: – Жизнь – праздничный зал! Роз и вина сюда! Принесем жертву Эросу и сделаем возлияние в честь Диониса. Вели зажечь пылающие факелы, Якхос! Приди, Якхос, и освяти счастливое праздничное веселье!

«Приди, Якхос, приди!» – раздается то здесь, то там и наконец повсюду вслед за возгласами восторженного юноши. Однако кувшины и бурдюки давно уже пусты. Но там, за скалой, стоит у самого моря кабачок под названием «Петух». Там есть свежие напитки, там могут отдохнуть вороные; возница уже ворчал по поводу тяжести, которой чересчур обременена повозка на песчаной дороге. Там есть ровная площадка под широко раскинувшеюся ветвью сикоморы, которая довольно часто служила местом для хороводов.

Итак, повозка останавливается у выкрашенного белою краской кабачка, окруженного с трех сторон шпалерником, по которому раскидываются ветви смоковниц и вьются виноградные лозы.

Молодые пары соскакивают с повозки, а между тем хозяин «Петуха» с помощью своих рабов тащит огромный кувшин с красным соком винограда, другие прикрепляют к жердям и к сучьям сикоморы вновь зажженные факелы; жаждущая пляски молодежь устраивается в надлежащий порядок, и вдруг звонкие голоса, точно по внезапному мановению какой-то таинственной силы, начинают праздничный гимн:


Якхос, приди! О приди сюда, Якхос! На этот дерн, к хоровой нашей пляске, К празднику верных твоих! Пусть вокруг чела твоего обвивается И, аромат разливая, колеблется Чудный из мирта венок! Такт отбивай нам ногой своей смелою Для беспредельного, для опьяненного Счастьем святым торжества! С нами пляши в этой пляске мистической, Трижды священной, исполненной прелести, — В круг наш, о Якхос, войди!

И хоровод начался.

Танцоры и танцовщицы с грациозными движениями выступают друг против друга. Каждый шаг, каждое наклонение или выпрямление корпуса должны быть красивы, хотя бы двойные флейты вдруг ускорили такт и мерное движение превратилось в бурный прыжок. Каждая пара знает заранее, да и музыка показывает, какие чувства следует выразить пляской. Здесь каждый шаг – мазок кисти, который может послужить в пользу или во вред замысленной картине. Дух и тело в полной гармонии, дополняя друг друга, верно изображают то, чем волнуется грудь.

Это – художественное произведение, выполняемое руками и ногами. Даже в те моменты, когда страстность достигает высшей степени, пляшущие сознают управляющий ею закон. Мало того, когда группа танцующих стремительно разлетается в разные стороны, она уверена не только в том, что соберется снова, но и в том, что, собравшись вновь, она составит новую, выразительную и гармонично скомпонованную картину.

Этот танец можно было бы назвать «Искать и найти». Ближайшая цель его – изобразить, как блуждает Деметра, ища Персефону, свою дочь, которую Плутон увлек в подземный мир, пока она снова не сожмет похищенную в своих материнских объятиях. Так печалится земля о скошенном хлебе, который при озимом посеве зарывается в почву, чтобы воскреснуть весною; так изнывает верное сердце от тоски во время разлуки, пока оно не соединится снова со своею возлюбленной; так оплакиваем мы своих умерших, пока наша душа не уверится в их воскресении, веровать в которое есть цель этой мистерии.

Это сетование и беспокойство, это желание возврата, эти призывы и, наконец, отыскание потерянного и блаженство по поводу вновь достигнутого обладания им изображается юношей и девушкой то в мерных, то в страстных, но всегда в грациозных движениях.

Мелисса тоже влагает всю свою душу в выполнение этого танца, и пока она в качестве Деметры ищет похищенную Персефону, она думает о находящемся в опасности брате, а при шутках Ямбы, утешающей огорченную мать, смеется не меньше других. Когда приходится выразить блаженство встречи с похищенною, Мелисса не имеет надобности думать ни о чем ином, как только о том, что человек, протягивающий к ней руку, ее любит и желает обладать ею. В этом состоит в настоящую минуту цель всех ее тревог и поисков и выполнение всех ее желаний. И когда хор снова и снова призывает Якхоса, она чувствует, точно у нее выросли крылья. Сдержанность ее девственной спокойной натуры расплавляется в восторженном подъеме духа; она срывает со своего плеча плющ, которым обвил ее Диодор, и подпрыгивает высоко вверх. Ее густые волосы, распустившиеся в пляске, развеваются в диком беспорядке, и ее воззвание к Якхосу звонко раздается в ночном воздухе.

Дорогой для нее юноша смотрит на нее очарованными взглядами, как на чудо; а она, не обращая внимания на других, обвивает рукою его шею и, когда он целует ее, снова восклицает, на этот раз громко, так что ее клик слышен всем: «Мир – праздничный зал!» Затем она снова сверкающими глазами присоединяется к хору, призывающему Якхоса.

Полные кубки ходят теперь кругом между возбужденными мистами, и даже Мелисса подкрепляется напитком и протягивает кубок своему милому. Диодор подносит ко рту тот край кубка, к которому она прикасалась губами.

– О жизнь, источник радости! – восклицает Диодор, целует Мелиссу и крепче прижимает ее к себе. – Приди, Якхос, и с завистью посмотри, как двое смертных, исполненные благодарности, благословляют блаженство существования. Но где же твой Александр? Никому, кроме нашего Андреаса, я не поверял того, что ношу в моем сердце с тех пор как мы были с тобою в цирке. Но теперь этого блаженства слишком много для двух сердец. Друг тоже должен получить в нем свою долю участия!

Мелисса схватилась рукою за лоб, точно пробудясь от какого-то сновидения.

Как ей было жарко от пляски и непривычно сильной подмеси вина в напитке.

Она вспомнила об опасности, угрожавшей обоим ее братьям. Она с детства привыкла думать о других больше, чем о самой себе, и вдруг праздничная ликующая радость слетела с нее, точно плащ, застежка которого разломалась пополам.

С энергическою решительностью она высвободилась из объятий возлюбленного, и ее взгляд, чего-то ища, начал перебегать от одного к другому.

Вот там стоит хорошенькая Ино, с которою Александр шел в хороводе. Тяжело дыша, она прислонилась усталой головой с растрепанными волосами к стволу сикоморы и держала в правой руке опрокинутый вниз кубок. Значит кубок был пуст; но где тот, кто его выпил?

Дочь соседа должна была знать это.

Не поссорился ли с девушкой сумасбродный юноша?

Но нет! Раб хозяина, говорила Ино, что-то шепнул Александру, который тотчас пошел вслед за ним и исчез в доме. Мелисса поняла, что его там задерживает что-нибудь серьезное, и поспешила за ним в питейный дом.

Хозяин-грек и его толстая жена сделали вид, как будто они не знают, кого она ищет; но когда они заметили ее страх, который выдавала каждая черта ее лица, а по ним тотчас можно было узнать сестру Александра, то муж и жена сначала нерешительно переглянулись друг с другом, а потом доброе сердце хозяйки одержало победу над ее нерешительностью. Она сама имела детей, сильно привязанных друг к другу. Приложив палец к губам, она прошептала девушке:

– Не беспокойся, красавица, мой муж поможет ему скрыться.

Скоро затем Мелисса узнала, что египтянин, испугавший ее на кладбище, был сыщик Цминис. Ее старая рабыня Дидо однажды рассказывала ей, что ее мать отвергла его предложение, сделанное до того времени как она вышла замуж за отца Мелиссы, и потому он рад вредить всем, кто только принадлежит к дому Герона. Как часто слыхала Мелисса о неприятностях, которые доставлял этот человек ее отцу и Александру и при которых, однако же, египтянин постоянно ускользал.

Этот доносчик, занимавший после начальника полиции первое место в ней, был самым ненавистным и страшным человеком в городе, а он слышал, как Александр осмеивал императора. Насмешка эта могла привести брата Мелиссы в тюрьму, на каменоломню и даже к смерти.

Ваятель Главкиас встретил египтянина на мосту Драконова канала, где он задерживал возвращавшихся из некрополя. Он со своими помощниками уже загородил было дорогу поэту Аргейосу, но тирсы[15] вакхического шествия испортили все дело ему и его людям. Вероятно, он все еще стоит у моста.

Сам Главкиас с большими опасностями поспешил сюда, чтобы предостеречь Александра. Теперь их обоих спрятали, и оба спокойно могут ожидать в винном складе «Петуха», пока воздух не очистится снова. Хозяин никому не посоветовал бы пробираться к его бурдюкам и кувшинам!

– Даже и этой египетской собаке! – вскричала хозяйка дома, поднимая кулак, точно она уже видела теперь ненавистного человека перед своими глазами.

«Бедная, беспомощная овечка», – пробормотала она затем про себя и с состраданием посмотрела на городскую девушку, которая, точно пораженная молнией, с растерянным видом смотрела в землю. При этом она вспомнила, как ей самой было тяжело выносить подобное положение в молодости, и гордо взглянула затем на свои сильные руки, которые умели поработать в случае нужды.

И вот Мелисса, этот поникший цветок, точно от толчка какой-то пружины подняла голову и вскричала:

– Благодарю, сердечно благодарю! Но это не послужит ни к чему. Если Цминис узнает о пребывании здесь Александра и Глакиаса, то он ворвется и в склад: к чему только он не может принудить вас именем императора? Теперь я не расстанусь с братом.

– В таком случае будь желанною гостьей нашего дома, – прервала ее хозяйка, а ее муж вежливо поклонился, уверяя, что «Петух» ее дом так же, как и его собственный.

Но беспомощная девушка отклонила и это дружеское приглашение, потому что ее умная головка нашла новый путь для спасения брата; и хозяева кабачка, которым она тихим голосом сообщила свой план, засмеялись, кивая головой друг другу.

Перед дверью дома в нетерпеливом беспокойстве стоял Диодор. Он любил Мелиссу и был лучшим другом Александра, и она знала, что он сделает все, что может, для спасения ее брата. Притом в имении, которое со временем должно было достаться ему, было довольно места, чтобы скрыть преследуемого: отец Диодора владел самыми большими садами в городе. Его обширные земли были хорошо знакомы ей с детства, так как умершая мать Диодора и ее мать были приятельницами, и предусмотрительный управитель садов и плантаций Полибия вольноотпущенник Андреас стоял к ней и к ее братьям ближе, чем какой бы то ни было александриец.

Она не обманулась: Диодор со свойственною ему пылкостью принял дело Александра к сердцу как свое собственное, а план спасения показался ему превосходным вдвойне, потому что его придумала Мелисса. Вскоре затем Александр и ваятель были выпущены из своего тайника, и дальнейшая забота о них была предоставлена Диодору.

Оба они были превосходно переодеты. В матросах, волосы которых были скрыты под фригийским колпаком, а бедра обвязаны грубым передником морехода, никто не узнал бы художников, а по их смеющимся лицам еще менее можно было угадать, что им угрожает заключение в тюрьму или, может быть, даже что-нибудь еще похуже. При переодевании было так много проказ, а когда они узнали, каким контрабандными способом им предстоит пробраться в город, то их веселость усилилась и сообщилась и другим участникам их тайны.

Только Мелисса, несмотря на горячие уверения Диодора, осталась озабоченною и встревоженною по-прежнему.

Главкиас, едва достигавший среднего роста, был уверен, что его не узнают, и смотрел на это приключение как на приятную забаву. Дело ведь шло о том, чтобы провести ненавистного начальника сыщиков и его драбантов, с которыми уже не один раз они проделывали различные штуки. Александр мог попасться скорее, но если бы только удалось спрятать его до прибытия императора, то он спасен, так как тогда деятельность начальника полиции и его главного помощника будет вполне поглощена другими заботами. Ведь в Александрии так скоро забывалось все, не принадлежащее более к настоящей минуте! Как только Каракалла уедет – а он, вероятно, недолго пробудет здесь, – то ни единому человеку не будет никакого дела до колких слов, сказанных еще до его прибытия. Будь завтра что будет, лишь бы только сегодня оставаться спокойным.

Подкрепленные и освеженные отдыхом и вином, мисты приготовились в путь, и, когда шествие двинулось, никто, кроме участников тайны, не заметил, что два художника, переодетые матросами, по совету Мелиссы, поместились в огромном калатосе Сераписа, в котором было довольно места для шести человек и вышина которого доходила до груди даже высокорослому Александру.

В это обширное вместилище они сели с кувшином вина и по временам, смеясь, выглядывали оттуда на девиц, которые снова были приглашены сесть на краю повозки.

Когда колеса пришли в движение, шаловливость Александра и его товарища дошла до того, что они бросали на хорошеньких девушек остатки зерен, которые находили на дне калатоса, или обрызгивали их вином, как только их проказы могли остаться незамеченными. Главкиас умел посредством губ превосходно подражать шуму дождя и жужжанию мухи. Когда девушки жаловались, что надоедливые насекомые летят им в лицо, или когда, чувствуя попадавшие в них капли вина, они уверяли, что, хотя на лазурном небе нет ни одного облачка, но все-таки начинает накрапывать дождик, то художники должны были закрывать рукой рот, чтобы смех не выдал их.

Мелисса, сидевшая рядом с хорошенькою Ино и успокаивавшая ее уверением, что Александр неожиданно куда-то отозван, конечно, заметила, что проделывали в калатосе два человека, которым угрожала опасность, и их проказы беспокоили ее, вместо того чтобы веселить.

Вокруг нее слышались шутки и смех, но ее веселость прошла, и страшное беспокойство угнетало ее, точно кошмар, когда повозка доехала до моста и, скрипя, покатилась по нему.

Там стояли солдаты и ликторы и пытливо смотрели в лицо каждому. Но ни один не заговаривал с ними, и, когда они переехали через канал, Мелисса вздохнула с облегчением, но только на один момент, потому что ей вдруг пришла мысль, что скоро им нужно будет проезжать через ворота, которые вели через западную сторону Адриановой стены в город.

Если Цминис подкарауливает их там, а не на мосту, и если он вздумает осмотреть повозку, тогда все пропало, потому что он на кладбище смотрел и на нее каким-то загадочно-пристальным взглядом, и ей казалось несомненным, что он будет искать брата там, где увидит сестру. Таким образом, ее присутствие угрожало опасностью Александру. С этим нужно было покончить.

Она тотчас же протянула руку Диодору, который шел возле нее, и с его помощью соскочила на дорогу. Затем она шепнула ему о том, чего она боится, и просила отделиться вместе с нею от других и проводить ее домой.

Для любящего Диодора это было неожиданным и невообразимо приятным приказанием. Как будто ради шутки, он вскочил на повозку, и там ему удалось незаметно для других шепнуть находившимся в калатосе, что Мелисса поступила под его покровительство. Дома они увидятся с его отцом и Андреасом, которые хорошо спрячут их. Завтра утром они расскажут, что с ними произошло далее.

Затем он взял Мелиссу под руку, громко крикнул «Якхос!» и быстро пошел впереди повозки.

Едва они прошли пятьдесят шагов, как впереди них поднялось к небу яркое пламя от больших котлов со смолою, и только при его свете девушка увидела ворота, которых она боялась, со статуями Адриана и Сабины, затем, перед воротами, посреди дороги, какого-то всадника, который ехал рысью на большой лошади навстречу приближавшимся. Голова его возвышалась над всем, что двигалось по дороге. Когда Мелисса взглянула на него, она почувствовала, как будто сердце ее перестало биться, так как взгляд ее встретился с глазами страшного египтянина, белки которых представляли такой резкий контраст с коричневым цветом худощавого лица и злое, угрожающее сверкание которых достаточно крепко запечатлелось в ее памяти.

Справа от нее начинался какой-то переулок. Она тихо вскрикнула: «Сюда!» – и потащила за собою изумленного Диодора в темноту. Как билось ее сердце!

«Не желает ли она, которой девическая целомудренная суровость и в прежнее время, и с той минуты как блаженное упоение пляски прошло, едва допускала дружеский взгляд и пожатие руки, отдаться нежным ласкам в уединенной тьме? Не чувствует ли эта скромная, спокойная девушка, которая с тех пор как перестала быть ребенком, только изредка дарила его несколькими незначительными словами, сказать ему наконец, не рискуя быть услышанною, нечто другое, что прежде выражалось только в блеске ее глаз и поцелуе чистых ее губ?» – думал Диодор.

В блаженном ожидании он крепче прижал ее к себе, но она высвободилась из его объятий и, прежде чем он мог шепнуть ей первые нежные слова, крикнула с таким страхом, как будто рука преследователя уже протянулась к ней:

– Скорее, скорее, вот тот дом скроет нас!

С этими словами она потащила Диодора в отворенную дверь какого-то строения, и едва они вошли в темные сени, как услыхали топот копыт и увидали свет факелов, освещавших тьму улицы.

– Цминис! Это он, он гонится за нами! – прошептала она, торопливо и задыхаясь, Диодору. Ее опасение было основательно, потому что египтянин узнал ее и принял ее спутника за Александра. Он со своими факелоносцами въехал в переулок, но, должно быть, не заметил, куда они скрылись, так как по топоту копыт они угадали, что он проехал мимо их убежища. Только тогда, когда мостовая в другой раз загремела от топота копыт как раз возле дома, где они скрывались, и затем этот топот стал раздаваться все дальше и дальше по направлению к воротам, Мелисса отняла руку от своего сердца, бившегося от страха.

Но египтянин, наверное, оставил шпионов на улице, и Диодор вышел, чтобы посмотреть, свободен ли теперь путь.

Мелисса осталась одна в темных сенях и волновалась от тревожной мысли, как объяснит она свое присутствие здесь, если жители дома увидят ее, потому что в этом большом строении, несмотря на поздний час, жильцы еще не легли спать.

Она давно уже слышала шум, выходивший из какой-то внутренней комнаты, но только мало-помалу успокоилась настолько, чтобы прислушаться внимательнее, откуда он исходит и что обозначает.

Должно быть, здесь собралось большое общество, потому что Мелисса различала разные мужские голоса, к которым по временам примешивались и женские. Вдруг одна дверь приоткрылась. Мелисса в испуге крепче прижалась к стенке, но из одного мгновения выросли минуты, и никто не появлялся из двери.

Наконец ей показалось, что она слышит, отодвигание скамеек или стульев и смешанные восклицания многих голосов. Что они кричали – она не могла разобрать. Дверь снова повернулась на своих петлях, и затем все сделалось так тихо, что можно было бы услыхать падение иголки на пол. Это зловещее молчание длилось до тех пор, пока не послышался густой, звучный мужской голос.

По странной манере, с которою он однообразно произносил каждое слово, можно было думать, что там, в комнате, что-то читают. Мелисса явственно услыхала первую фразу, которой началось это чтение. После короткой паузы фраза была повторена, но с большей скоростью и как будто на этот раз исходила из глубины души чтеца.

Ее простое содержание составляли четыре слова: «Но когда время исполнилось»[16]. Мелисса не прислушивалась больше к речи, которая последовала вскоре за тем и была произнесена тихим голосом; первая фраза точно эхо отдавалась в ее душе.

Хотя девушка не понимала, что значит эта фраза, но ей казалось, что в ней должен скрываться какой-нибудь глубокий смысл. Эти слова преследовали ее подобно мелодии, которая снова и снова, против нашей воли, звучит для нашего внутреннего слуха. Вдумчивый ум девушки еще силился объяснить их, когда вернулся Диодор. Он сказал, что улица совершенно пуста. Теперь он знает, где они находятся, и, если она хочет, то он проводит ее так, что не будет надобности проходить через ворота. Здесь, правда, живут только христиане, египтяне и всякий иной сброд; но ведь сегодня он, Диодор, вступает в свою должность охранять ее и желает выполнить свои обязанности как можно лучше.

Она вышла с ним на улицу, и, когда они пошли дальше, он привлек ее к себе и поцеловал в голову. Сердце его было так переполнено. Он теперь знал, что та, которую он любил уже давно, когда она, еще в детском платьице, держась за руку матери, прыгала в садах его отца, отвечает взаимностью на его чувства. Теперь наступило время спросить, позволит ли она ему обратиться к ее отцу, чтобы посватать ее.

Итак, Диодор остановился в тени ближайшего дома, и когда там, увлеченный нежною страстью, он излил перед нею все, что волновало его грудь, и со своею пылкою манерою изобразил, как велика и глубока его любовь, то она, несмотря на свою усталость, которая тяготила ее тело и душу после стольких волнений, с безмолвною благодарностью почувствовала великое счастье быть для дорогого человека дороже, чем для всех других на земле. Любовь, так долго спавшая в ней, подобно почке, и недавно еще так быстро раскрывшая свою чашечку, распустилась снова и расцвела для него. Но теперь она проявилась уже не в таком страстном восторге, а соответственно ее спокойной, ясной натуре, со сдержанною радостью, в которой, однако, не было недостатка в истинной теплоте и привлекающей сердце грации.

Несравненное блаженство овладело ими обоими, и она позволила ему закрепить свою клятву поцелуем. Она даже подставила ему губы, между тем как ее сердце забилось сильнее от горячей благодарности за такую полноту любви.

Она была его драгоценным сокровищем, и к страсти его бурного сердца примешивалось такое искреннее уважение, что он охотно сдерживал себя в границах, которыми окружала себя целомудренная девушка.

И как много было вещей, в которых им нужно было признаться, как много надежд в будущем нужно было передать словами! Минуты в своем полете соединились в часы, пока Мелисса не попросила Диодора сесть с нею на мраморную скамью, давно уже приглашавшую их отдохнуть, потому что без отдыха ноги ее едва ли могли донести ее до дому.

Ему было тяжело выполнить ее просьбу, но он повиновался. Но когда он снова пошел с нею дальше, он чувствовал, что она тяжело повисла на его руке и с трудом передвигает ноги.

Улица была слишком темна для того чтобы они могли видеть, как оба побледнели; однако же он не отрывал глаз от милого лица, которое едва можно было различить в общих очертаниях. И вдруг он услыхал тихие, точно во сне произнесенные слова: «Я не в силах идти дальше!» – и тотчас же повел ее назад к мраморной скамье.

Прежде всего он заботливо разостлал свой плащ на каменном седалище, затем окутал ее с предусмотрительностью матери, укрывающей своего зябнущего ребенка, потому что в воздухе чувствовалось холодное веянье, предвещавшее близость утра. Сам он прижался возле нее к стене, чтобы оставаться невидимым, так как из того самого дома, который они оставили перед тем, вышла на улицу длинная процессия людей с фонарями впереди.

Они оба не могли объяснить, кто это нарушает торжественную тишину в такой поздний час ночи. Здесь не раздавалось веселых воззваний к Якхосу, никакой безумной жалобы, ни веселого смеха, ни заунывных звуков из уст этого множеств людей, которые попарно мерным шагом выходили на улицу. И как только последняя пара оставила дом, мужчины и женщины, составлявшие процессию, начали гимн. Тут не было никакого руководителя хора, пение не сопровождалось игрою на струнных инструментах, однако же казалось, что оно выходило из одной груди. Диодор и Мелисса знали каждую из тех мелодий, которые эллины или египтяне в Александрии пели в эту ночь, а также и на других празднествах, но этот напев был обоим незнаком, и когда юноша шепотом спросил девушку: «Что это они поют?», она, точно в испуге пробудясь от сна, отвечала: «Это не смертные люди».

Мороз пробежал по спине Диодора, так как ему показалось, что эта процессия движется по воздуху, над землею, что шаги отдельных людей были бы явственнее слышны на мостовой, если бы эти люди имели тело и кровь. Некоторые из них казались ростом выше обыкновенных смертных, и их песня, по-видимому, исходила из какого-нибудь другого мира. «Может быть, – думал он, – это демоны, может быть, души умерших египтян, которые после полуночного посещения ими людей, оставленных ими на земле, возвращаются в свои каменные могилы». Таких могил много в скалистых холмах, к которым ведет улица. Диодор и Мелисса тоже шли к могилам, а не к воротам, и он тихим шепотом сообщил ей свои предположения и схватился рукою за амулет в виде глаза Анубиса, который его нянька-египтянка повесила ему на шею на шнурке, чтобы охранять его от чар и дурного взгляда.

Но Мелисса прислушивалась к пению с таким вниманием, что не слыхала слов своего спутника. Усталость, от которой она так сильно страдала, превратилась во время этого безмолвного отдыха в приятное самозабвение. Она находилась в том счастливом состоянии, когда душа не чувствует тяжести утомленного тела, и пение ночных скитальцев доносилось до нее, как убаюкивающая песня, вызывающая прекрасные грезы. Она приводила девушку в радостное настроение, хотя в нем не слышалось ликования и даже веселья. Это пение хватало ее за сердце и, однако же, не было печально и ни в чем не походило на страстное сетование Изиды об Озирисе или на плач Деметры о пропавшей дочери. Оно возбуждало в душе девушки какое-то горькое и вместе сладостное сострадание к себе самой, к братьям, к отцу, к возлюбленному, а вместе с ними также ко всему, что подвержено горю и смерти, сострадание даже к тому, что было ей чуждо и к чему она еще никогда до сих пор не чувствовала никакого участия.

И под этим состраданием скрывалось в ее груди какое-то приятное чувство, которого она не умела и даже не желала объяснить себе.

По временам ей казалось, что эта песня заключает в себе выражение благодарности. Гимн, разумеется, относился к богам, и поэтому нравился ей. Она желала бы принять в нем участие, так как и ей следовало возблагодарить небожителей и прежде всего Эроса за любовь, которая пробудилась в ее сердце и встретила такой сердечный ответ.

С прерывающимся дыханием она следила за каждым тоном этого пения, действовавшего на нее подобно целительному бальзаму.

К концу счастливого пребывания ее наедине с милым борьба силы воли с истощением тела была так мучительна, сознание, что с отяжелевшими ногами ей, может быть, не дойти домой и придется искать где-нибудь убежища, так беспокоило ее. Теперь же она чувствовала себя снова спокойною и в таком же прекрасном душевном равновесии, как дома, когда она сидела и вышивала, думая о матери и о минувшем детстве.

Это пение вбивалось в ее взволнованную душу подобно маслу, которое моряки льют в море, чтобы утишить во время бури бушевание волн. Это она чувствовала. Она, должно быть, вспомнила о тех часах, когда она засыпала на груди матери с чувством уверенности, что нежная любовь несет ее на руках.

К ней снова вернулось счастье детских лет, когда она любила все, что знала: свою семью, рабов, птиц своего отца, цветы в садике, алтарь богини, который она помазывала елеем, и звезды на небе. И, таким образом, она покоилась в блаженной, мечтательной дремоте, склонив голову на плечо милого, пока мимо нее не прошли последние участники шествия, состоявшие из женщин, из которых многие держали в руках маленькие светильники.

Тогда она вдруг почувствовала, что плечо Диодора, к которому склонилась ее голова, быстро приподнялось.

– Посмотри, – прошептал он ей.

И когда ее взгляд упал туда, куда показывал его палец, она вздрогнула и вскричала:

– Умершая Коринна! Ты знал ее?

– Она несколько раз приходила в сад моего отца, – отвечал Диодор, – и я видел ее портрет у Александра. С нами встретились души обитателей подземного мира. Мы должны принести жертву, потому что они увлекают вслед за собою того, кому они показываются.

Тогда девушка тоже вздрогнула и вскричала со страхом:

– О Диодор, только бы не умереть! Спросим завтра жреца, какою жертвою мы можем откупиться. Только не могила и не мрачный Аид! Я снова довольно бодра. Пойдем отсюда домой.

– Но теперь через ворота, – отвечал юноша. – Следовать за мертвыми – это не приносит добра.

Однако же Мелисса настояла на том, чтобы идти по этой улице. Как ни боялась она душ, вышедших из преисподней, но ни за что не хотела попасться в руки страшного египтянина, который мог принудить ее сообщить ему сведения о местопребывании брата; и Диодор, стыдясь выказать перед ней все еще не оставивший его страх, покорился ее желанию.

При страхе смерти, вторгнувшемся в его жизнь в первый раз, ему, однако же, было отрадно еще раз поцеловать губы своей милой и держать ее теплую руку в своей. Но для ее внутреннего слуха продолжало звучать странное пение участвовавших в ночной процессии, и по временам она вспоминала изречение, слышанное в доме, где были собраны души умерших: «Когда же время исполнилось».

Относились ли эти слова к тому часу, когда умерший дошел до конца своей земной жизни, или же ее родному городу и его жителям предстоит нечто великое, для чего теперь наступило время? Не имели ли эти слова какой-нибудь связи с посещением императора? Не для того ли вернулись мертвые к живым, чтобы присутствовать при событиях, приближение которых они увидели своими глазами, более проницательными, чем глаза живых людей?

И Мелисса вспомнила Коринну, бледное прекрасное лицо которой было странно освещено светильником в ее руке, и уверение мага, что души умерших обладают всеми свойствами, которыми они обладали при жизни, и что знающий может их видеть и иметь с ними сношения.

«Итак, Серапион был прав, утверждая это», – подумала она. И ее рука вздрогнула в руке ее возлюбленного, когда ей пришла мысль, что теперь ее брату Филиппу грозит опасность в сношении с мертвой сделаться чужим для живых. Может быть, в числе блуждающих душ была и душа ее умершей матери, и она жалела об упущенном случае взглянуть на нее и с любовью кивнуть ей.

Диодор, не имевший обыкновения размышлять молча, на этот раз отдался своим думам, и так они безмолвно подвигались вперед, пока не услыхали вдруг какого-то глухого шепота.

Страх снова овладел ими, и, взглянув, они увидали перед собою утесистые скалы, в которых издавна египтяне, а затем и христиане высекали каменные склепы.

Из двери одного из них, от которого они были в нескольких шагах, выходил мерцающий свет, и, когда они хотели пройти мимо, на них залаяла собака. Вслед за тем к ним подошла какая-то человеческая фигура и грубым голосом потребовала пароль.

Диодор, объятый внезапным страхом при виде этой темной фигуры, которую он принял за душу какого-нибудь покойника, побежав, увлек за собою и Мелиссу. Но собака нагнала их, и, когда юноша нагнулся за камнем, чтобы отогнать ее, рассвирепевший зверь кинулся на него и повалил на землю.

Мелисса громко закричала, призывая на помощь, но грубый голос сердито велел ей замолчать.

Не слушая его, девушка продолжала кричать, и тогда из двери склепа, как раз позади места этого происшествия, вышло несколько человеческих фигур со светильниками в руках.

Это были, несомненно, демоны, пение которых она слышала на улице. Стоя на коленях возле юноши, лежавшего на земле, она смотрела на них неподвижными глазами.

Вдруг полетел камень в собаку, чтобы отогнать ее от Диодора, затем другой, побольше. Последний пролетел близко возле нее и попал – она ясно слышала глухой удар – в голову ее милого.

Точно чья-то холодная рука легла ей на сердце; все, что окружало ее, слилось в один охвативший ее бесцветный образ; смертельно бледная, она сделала протянутыми руками отстраняющий жест и с тихим криком ужаса и изнеможения лишилась чувств.

Когда она снова открыла глаза, ее голова лежала на коленях какой-то приветливой женщины, между тем как мужчины приготовились нести на носилках неподвижное тело Диодора.

<p>VI</p>

Солнце взошло уже час тому назад. Резчик Герон, посвистывая, вошел в мастерскую, а в кухне стоял старый раб Аргутис перед очагом и приготовлял утренний суп для своего господина. Задумчиво он бросил несколько щепоток тмина в ячменную похлебку и покачал при этом поседевшею головою.

Когда служившая вместе с ним у Герона рабыня Дидо, с седыми курчавыми волосами, странно выделявшимися на темном фоне ее кожи, вошла в кухню, он встрепенулся и торопливо спросил:

– Еще не вернулась?

– Нет, – отвечала старуха с заплаканными глазами. – Ты ведь уже знаешь, что мне приснилось. С нею, наверное, случилось какое-нибудь несчастье, и когда господин узнает…

Здесь она разразилась громкими всхлипываньями; и раб сделал ей выговор за бесполезный плач.

– Ты не носил ее на руках, – хныкала старуха.

– Но как часто вот здесь, на плече, – возразил, вздыхая, галл, так как его родиною была область Augusta Treviorum на Мозеле. – Как только похлебка будет готова, ты отнесешь ее господину и подготовишь его.

– Чтобы его бешенство обратилось на меня первую, – жаловалась рабыня. – Такая уж моя горькая доля.

– Эта песня, – прервал ее Аргутис, – уже давно мне надоела, а бешенство господина знакомо нам обоим. Я давно бы уже ушел, если бы ты умела варить похлебку, как я. Но как только я вылью ее на блюдо, ничто не удержит меня. Я пойду повидаться с Александром, ведь она вышла из дома с ним вместе.

Старуха вытерла слезы и вскричала:

– Ну, иди, да пошевеливайся, остальное я беру на себя, вечные боги, что, если она будет принесена домой мертвая! Я остаюсь при том же, что говорила! Она не захотела больше выносить капризы старика и свое заточение и бросилась в воду.

Мой сон, мой сон!.. Вот тебе и блюдо, а затем иди скорее к юноше. Но Филипп все-таки старший.

– Он! – вскричал раб тоном пренебрежения. – Да, когда нужно подслушать, что рассказывают мухи одна другой. Александр – дело другое. Вот у этого голова на надлежащем месте, и он вернет ее нам живую или мертвую.

– Мертвую! – снова заплакала старуха, и ее слезы чуть не попали в похлебку, которую Аргутис в своей сердечной тревоге забыл посолить.

Во время этого разговора своей прислуги Герон кормил птиц. Неужели человек, который там, подобно какой-нибудь девушке, приманивает к себе своих любимцев нежными словами, посвистыванием и лакомыми кусочками, в самом деле тот угрюмый крикун, что бесновался вчера вечером? Не существует ласкательного слова, которого он ни сказал бы им, заботливо наполняя их чашечки кормом и водою. И как осторожно он действует своею большою рукой, переменяя песок в их маленьких клетках! Он боится испугать бедных узников, которым обязан такими хорошими часами, а они уже давно совсем перестали бояться его.

То горлинка клюет у него горох, то соловей – длинные муравьиные яйца с губ, то зяблик вскакивает на пальцы левой руки и порывается к гусеницам, которых Герон держит в правой. Этот громадного роста человек вскоре по восходу солнца набрал их в собственном садике с увлаженных росою листьев для своих пернатых друзей. Дольше и сердечнее, чем со всеми, он возится со старым скворцом, потому что эту птицу ему подарила его умершая жена. Она тайком купила ее у бедуина, который уже много лет приносил ему раковины с берега Красного моря, чтобы сделать мужу сюрприз. Умная птица прежде всего выучилась выговаривать ее имя – Олимпия, а затем, сама собою, начала повторять жалобное восклицание хозяина: «Моя сила!»

Герон смотрел на скворца как на друга, который понимает его и напоминает ему о незабвенной покойнице. Резчик уже три года вдовел, но его мысли все еще заняты умершею, еще больше, чем детьми, которых она подарила ему.

В эту минуту он осторожно потрагивает пальцем умную головку скворца и говорит ему тоном, в котором слышится сострадание к нему точно так же, как и к себе самому:

– Не правда ли, мой старик, что тебе было лучше, когда она приглаживала тебе перья своими нежными белыми пальцами? О я знаю также, как хорошо это звучало, когда она звала тебя «мой скворинька» или «мой зверек». Такого мягкого, милого звука нам обоим уже не случается слышать теперь. Помнишь ли ты, как она кивала тебе своею милою головой, ведь она была красавица, не правда ли? Когда ты выкрикивал ее имя «Олимпия», как часто она тогда дула в твои перья своими пунцовыми губами и кричала тебе: «Вот так молодец, мой малютка!» Она и меня называла так же, когда я создавал что-нибудь действительно хорошее. О какой верный глаз был у нее относительно искусства! Но теперь, теперь… Правда, дети говорят мне тоже добрые слова с тех пор, как ее уста умолкли.

«Олимпия!» – прервала его птица громко и внятно, и облако, омрачавшее лицо художника, тотчас рассеялось. С ласковою улыбкою он продолжал:

– Да, да, тебе тоже хотелось бы, чтобы она была еще с тобою. Ты тоже зовешь ее, как это делал я вчера вечером у ее могилы, и она велела поклониться тебе хорошенько. Слышишь, скворинька? Клюнь, клюнь еще старика в палец, он знает, что ты хочешь этим сказать, и ему не больно. Я был там с нею один, и Селена спокойно смотрела на нас с высоты. Вокруг был гомон и крик, а я все-таки слышал голос умершей. Она была совсем близко от меня, и ее бедная душа показала мне, что она все еще расположена ко мне благосклонно. Я снес туда под плащом кувшинчик с нашим лучшим библосским вином, и как только я помазал камень памятника и вылил благородный напиток, почва всосала его в себя, точно чувствовала жажду. Не осталось ни одной капли. Да, скворинька, умершая приняла мой дар; и когда я затем опустился на землю, чтобы думать о ней, она дала мне несколько ответов на мои вопросы. Мы болтали друг с другом, как в те времена, ты знаешь. Мы вспомнили и о тебе тоже; впрочем, я уже передал тебе ее привет. Не правда ли, ты понимаешь меня? И говорю тебе, скворинька, теперь наступят лучшие дни.

Здесь он с быстрым, досадливым движением повернулся от птицы, потому что в мастерскую вошла раба с ячменною похлебкой.

– Ты? – спросил резчик с удивлением. – Где же Мелисса?

– Она, конечно, придет, – тихо и нерешительно отвечала старуха.

– Глубокая тебе благодарность за предсказание, – засмеялся художник.

– Как можешь ты шутить! – проговорила старуха, запинаясь. – Я хотела… Но прежде ешь, ешь… Печаль и заботы вредны на тощий желудок.

Герон сел за стол и начал хлебать суп, но очень скоро бросил ложку и вскричал:

– Невкусно так – есть одному!

Затем он бросил удивленный взгляд на Дидо и раздраженным тоном продолжал:

– Что тебе еще тут нужно и что значит это вытягивание и одергивание платья? Опять разбито какое-нибудь блюдо? Так оставь эти проклятые потряхивания головой и говори наконец!

– Ешь сперва, ешь! – повторила рабыня, отступая к двери, но Герон с энергичною бранью подозвал ее к себе, и когда она плаксиво начала своею обычною поговоркой: «Такая уж моя доля горькая», к нему вернулось веселое расположена духа, в каком он находился в это утро, и он вскричал: – Да, да, мне прислуживает дочь знатного господина; и если бы императору вздумалось в Сирии посвататься за твою сестру, то теперь у меня в услужении была бы его свояченица. Однако я прошу оставить этот вой. В продолжение тридцати лет вы могли убедиться, что я вовсе не людоед, и потому признайся же наконец, чего недостает в кухне, а затем иди и позови девочку.

Человек несвободный, может быть, прав, отсрочивая грозу до крайности, потому что положение дел может каждую минуту измениться, а хорошее и дурное приходит к нему только извне. Так и рабыня ухватилась за буквальный смысл вопроса Герона, и так как в кухне действительно случилось нечто замечательное, то она вздохнула и рассказала, что приходил какой-то человек из подчиненных начальника полиции и спрашивал, не здесь ли Александр и где его мастерская.

– И ты хорошо описала ему дом? – спросил Герон.

Старуха отрицательно покачала головой, снова начала теребить свое платье и робко отвечала:

– Аргутис был при этом и подумал, что от начальника полиции нельзя ожидать ничего хорошего. Поэтому он что-то дал ему и отослал его к Солнечным воротам.

Здесь Герон прервал старуху таким сильным ударом по столу, что похлебка в миске заволновалась, и гневно вскричал:

– Вот так-то бывает, когда с рабами обращаются как с равными себе и они начинают мудрить! Глупость может испортить хорошее утро. Знай, что начальник полиции – важный господин и, может быть, знаком с Селевком, отцом умершей, портрет которой написал Александр. Портрет производит шум. Шум! Что я говорю! Как безумны люди, которым дано восторгаться этим произведением. Они восхищались и тем, что до сих пор, бывало, выставлялось в доме бальзамировщика. Я довольно часто ворчал на мальчика за то, что он охотнее бывает везде, чем здесь. Но на этот раз можно гордиться, имея такого сына! И вот начальник полиции посылает своего писца или кого-нибудь в этом роде, наверное, для того, чтобы заказать портрет свой или своей жены или дочери мастеру, написавшему изображение Коринны, а раб его собственного отца – ведь это значит совсем потерять ум – оставляет вестника счастья с носом и сбивает его с толку. Я проучу Аргутиса! Но, может быть, еще теперь… Ступай и приведи его!

При последних словах Герон снова отбросил ложку в сторону и вытер бороду, но когда увидел, что Дидо, все еще прикованная к месту, стоит перед ним и теребит свое серое платье служанки, то крикнул на нее, к которой относился обыкновенно ласково и снисходительно, с таким гневом, что старушка съежилась и с громким визгом, согнувшись, попятилась к двери.

Мягкосердечному крикуну стало жаль старой верной служанки, которую он купил еще юною для дома, куда он, только что женившись, ввел свою прекрасную молодую жену, и он начал теперь осыпать ее ласковыми словами, как перед тем своих птиц.

Это так отрадно подействовало на старуху, что она снова начала плакать, но несмотря на искренность своих слез она, издавна привыкшая пользоваться хорошими минутами в расположении духа ее господина, почувствовала, что теперь настало время сказать ему об исчезновении Мелиссы. Конечно, сперва она еще раз хотела посмотреть, не вернулась ли девушка домой, и с этою мыслью поцеловала край одежды своего господина с чувством благодарности за его доброту и вышла из мастерской.

– Пошли ко мне Аргутиса! – настойчиво крикнул ей вслед Герон и с новым рвением принялся за свой завтрак.

При этом он думал о прекрасном произведении своего сына и о глупом своевольстве своего обыкновенно столь верного и, надо сказать правду, умного раба. Затем он взглянул на пустое место Мелиссы напротив, вдруг оттолкнул от себя блюдо и встал, чтобы поискать дочь.

Как раз в эту минуту скворец снова звонко крикнул «Олимпия!» Этот крик приятно подействовал на Герона и напомнил ему о хороших часах, проведенных им у могилы жены, и о благоприятных предзнаменованиях, которые он там получил. Вера в лучшее время, о котором он говорил птице, снова овладела его душою, почти лишенной всяких надежд, и в твердой уверенности, что какое-нибудь важное обстоятельство задержало Мелиссу в ее комнате или где-нибудь в другом месте, он высунулся из окна и крикнул ее имя, так как эта комнатка выходила в сад. По-видимому, всегда послушная девушка оказалась послушною и на этот раз: когда он вернулся в мастерскую, Мелисса стояла в отворенных дверях.

После прекрасного греческого приветствия «радуйся», на которое она ответила тихим голосом, он угрюмо спросил ее, где она пропадала так долго. Однако он тотчас замолчал, потому что увидал с изумлением, что она пришла не из своей комнаты, а из выходной двери дома. Это выдавало ее платье. Притом во всей ее внешности бросалось в глаза отсутствие того красивого порядка, который так шел к ней, и вообще… что за вид был у нее! Откуда это она пришла так рано?

Она сняла головной платок, обеими руками пригладила на висках свои спутанные волосы, тихо вздыхая, наконец повернула к нему лицо, и из ее полной, порывисто волнующейся груди вырвался глухой крик: «Вот я! Но какую ночь пережила я, отец!»

Но Герон не скоро мог собраться с ответом. Что случилось с девушкой? Что именно в ней кажется ему таким странным и внушающим беспокойство?

Он молча уставил на нее глаза, тревожимый страшными опасениями. Он чувствовал себя подобно матери, которая поцеловала ребенка в здоровые губы перед отходом его ко сну, а утром нашла его в горячке.

Мелисса со дня своего рождения была здорова; с тех пор как она начала носить пояс взрослой девушки, в ней не изменилось ничего: день за днем и в каждый час она оставалась такою же самою в своей спокойной, услужливой, терпеливой манере; она всегда думала и заботилась о нем и о братьях прежде, чем о себе самой.

Ему никогда не приходило в голову, что с нею может когда-нибудь произойти перемена, а теперь он видел перед собою вместо кроткого, непринужденно веселого лица, с розовым оттенком на щеках, бледное лицо с дрожащими губами! Какое беспокойное пламя зажгла минувшая ночь в этих обыкновенно ясных глазах, которые Александр часто сравнивал с глазами газели! Как глубоко они впали и как темная, окружавшая их тень пугала его взгляд художника! Такой вид имеют утром девушки, которые всю ночь бесновались, подобно менадам. Неужели и она не спала ночью в своей комнате, а вместе с сумасбродным Александром сумасшествовала в вакхической процессии? Или случилось что-нибудь ужасное с одним из его сыновей? Сотни вопросов были у него на губах, но какой-то страх все еще сковывал язык.

Накинуться на нее с грубою бранью? Ничто так не облегчило бы его, и он порывался это сделать; но в ней было что-то такое, что наполняло его робостью или состраданием – он сам не знал, чем именно, и сдержался.

Он только молча следил за нею глазами, между тем как она со своею обычною аккуратностью складывала головной платок и плащ и наскоро приглаживала пряди спутавшихся и развившихся густых волос и обвивала их вокруг головы.

Но молчание должно же было прекратиться когда-нибудь, и Герон вздохнул свободнее, когда девушка подошла к нему. Однако же его снова испугал какой-то необычный, глухой звук ее голоса, когда она спросила:

– Правда ли, что здесь уже был полицейский стражник от начальника полиции?

Герон встрепенулся, и ему было приятно облегчить свое сердце невольно вырвавшимся криком:

– Опять это мудрование раба! Мнимый стражник приходил в качестве посланца от своего господина. Начальник полиции – вот ты увидишь – желает почтить Александра заказом.

– Нет, нет! – с горячностью прервала она отца. – Они разыскивают брата. Благодарение богам, что приходил стражник. Это доказывает, что Александр еще свободен.

Художник схватился за свою косматую голову: ему показалось, что мастерская заходила вокруг него. В то же время издавна вкоренившаяся привычка заявила свои права, и, внезапно закипев гневом, он крикнул во всю силу своих могучих легких:

– Что там такое? Что это значит? Что случилось с Александром? Где ты была? Где были вы?

Сделав два больших шага, разъяренный художник очутился перед испуганной девушкой; все птицы заволновались в своих клетках, и скворец громко вскрикнул: «Моя сила!» и затем «Олимпия!»

Герон остановился, запустил пальцы в свои густые поседевшие волосы, пронзительно засмеялся и вскричал:

– Я оставил ее могилу с расцветающею надеждой, и вот как она исполняется! Там, где человек мечтает о славе, ему готовится позор! А ты, девка, где ты провела эту ночь? Откуда ты пришла? Я спрашиваю тебя еще раз!

При этом он поднял сжатый кулак и с угрозой замахал им перед глазами Мелиссы.

Она неподвижно стояла перед ним, смертельно бледная, с широко раскрытыми глазами, из которых крупные слезы одна за одной медленно скатывались по ее щекам. Герон посмотрел на нее, и его гнев растаял.

Шатаясь, точно пьяный, он подошел к ближайшему стулу, сел и проговорил жалобно: «Бедный я, бедный!» Нежная рука дочери опустилась на его голову, поцелуй теплых ее губ коснулся лба, и Мелисса начала шептать ему тоном мольбы:

– Послушай, отец, может быть, все еще уладится. Со мною тоже произошло кое-что такое, что тебя обрадует, да, наверное, очень обрадует.

Герон с видом неудовольствия пожал плечами и захотел тотчас узнать, как называется то чудо, которое сегодня должно разгладить морщины на его лбу, но она настояла на том, что о себе она расскажет после, когда наступит для этого очередь.

Он наконец согласился, придвинул стул к столу и взял кусок моделировочного воска, чтобы занять чем-нибудь беспокойные пальцы во время рассказа Мелиссы. Она тоже принуждена была сесть, так как едва держалась на ногах.

Сначала он следил за ее рассказом спокойно, его лицо даже просияло, когда она повторила ему шутку Александра, направленную против императора. Александрийская кровь, его любовь к едким шуткам сказались в нем, и, сильно хлопнув себя по бедру, он вскричал:

– Превосходная мысль, но парень забыл, что, когда Зевс только искалечил сына, этот последний все-таки остался бессмертным, между тем как брат императора был таким же бренным человеком, каким останется и Каракалла.

При этом художник громко засмеялся, но уже в последний раз в это утро, потому что, как только услыхал имя Цминиса и узнал, что это он подслушал Александра, то в ужасе бросил воск и вскричал:

– Собака! Он заглядывался на твою мать и ходил за нею еще долго после того как она указала ему на дверь! Коварный крамольник, который довольно часто ставил капканы на нашей дороге. Что, если ему удастся затянуть петлю, в которую мальчик так неосторожно сунул свою шею!.. Однако прежде всего: попался ли Александр к нему в лапы или еще свободен?

Но никто не мог ответить ему на этот вопрос, вследствие чего его беспокойство усилилось до такой степени, что при дальнейшем рассказе Мелиссы он быстрыми шагами заходил по мастерской взад и вперед и нередко прерывал рассказчицу вопросами и короткими вспышками негодования. При этом ему пришло в голову, что он сам должен отыскать сына, и потому стал приготовляться к выходу.

Когда он услыхал о маге и об его уверении, что знающий человек может иметь сношения с душами умерших, он только недоверчиво пожал плечами и продолжал затягивать ремешки у своих сандалий. Но когда Мелисса сказала, что не только она, но и Диодор видел странствующую душу умершей Коринны в процессии духов, то он выпустил из пальцев ремни, которыми только что обматывал ноги, и спросил, кто этот маг и где можно его найти. Но Мелисса знала только, что его имя Серапион, и вкратце описала его величавую наружность.

Герон уже встречал этого человека; и его ум, по-видимому, еще был занят им, когда щеки девушки покраснели, и она, опустив глаза, призналась, что, как только Диодор выздоровеет, он придет сватать нее.

Прошло много времени, прежде чем она в своем рассказе перешла наконец к своим собственным делам; но такова была ее манера – сперва отдать должное другим, а потом уже себе самой.

Но что же отец?

Или она говорила слишком тихо, или он сегодня в самом деле не в состоянии радоваться, или в нем происходит что-то такое, что заставило его пропустить мимо ушей это немаловажное для него известие, и, вместо того чтобы высказать свое одобрение или неодобрение, он только торопит ее рассказывать дальше.

Она громко позвала его, как спящего, которого хотят разбудить, и спросила: неужели его в самом деле не радует хорошее известие, которое она ему сообщила?

На этот раз Герон выслушал внимательно, высказал удовольствие своего отеческого сердца и поцеловал ее.

Эта весть, конечно, вознаграждала за многое другое, потому что Диодор в качестве зятя был ему по душе не только потому, что он был богат и что умершая Олимпия так любила его мать, нет, отец молодого жениха принадлежал так же, как и сам Герон, к числу «старых македонян», жених его дочери вырос у него на глазах, и в городе не было юноши более ему симпатичного. Он откровенно признался в этом Мелиссе, только высказал сожаление, что, когда она поселится с мужем по ту сторону озера, он останется одиноким, как статуя на своем пьедестале. Сыновья и без того уже начали избегать его, точно прокаженного.

Когда он затем узнал, что случилось с Диодором, и Мелисса сказала далее, что люди, бросившие камень в собаку, христиане, но что они перенесли раненого в большой опрятный дом, где он был окружен заботливыми попечениями и где пока она оставила его, то Герон разразился сильными ругательствами против не имеющих отечества поклонников распятого иудея, которые размножаются, точно гады, и стараются перевернуть вверх дном добрый старый порядок вещей. На этот раз, однако же, покажут этим лицемерам, которые разыгрывают роль кротких существ, а между тем натравливают бешеных собак на мирных людей, что нельзя безнаказанно нападать на македонских граждан.

Он с гневом отверг уверение Мелиссы, что ни один из христиан не натравливал пса на ее жениха; но она настаивала на том, что камень попал в Диодора и так тяжело ранил его в голову единственно вследствие несчастной случайности. Она, конечно, не оставила бы его, если бы не боялась, что ее долгое отсутствие обеспокоит отца.

Некоторое время Герон стоял в задумчивости; затем он достал из сундука маленький ящичек, а из него вынул несколько камешков с резьбою.

Рассматривая их со всевозможною внимательностью на свет, он спросил дочь:

– Если я узнаю от Полибия, к которому хочу отправиться, что они уже засадили Александра в тюрьму, то не могу ли я предложить префекту Тициану две прекрасные безделушки с тем, чтобы он освободил его? Он тонкий знаток, а начальник полиции должен повиноваться его воле.

В ответ на это Мелисса убеждала его отказаться от намерения проникнуть в тайное убежище Александра, потому что каждый знает художника Герона, и если его заметит какой-нибудь сыщик, то будет следить за ним. Что касается префекта, то сегодня он, наверное, не может никого принять; ведь отцу известно, что после полудня в Александрию прибудет император, и префект прежде всех должен его встретить.

– Если тебя тянет из дома, – заключила она, – то поищи Филиппа, образумь его и посоветуйся с ним о том, что нужно делать.

Этот совет звучал твердо и решительно, и Герон с удивлением посмотрел на девушку, от которой слышал его.

До сих пор она без шума и суеты заботилась об его удобствах и ей было приятно, не высказывая своего мнения, служить громоотводом для вспышек его дурного расположения духа. Он невысоко ценил ее девственную красоту, потому что в его роде, а также и в роде Олимпии вообще не было некрасивых людей. Многое, что она делала для него, он принимал как должное, подразумеваемое само собою, и даже по временам возмущался против ее услуг. В таких случаях ему казалось, что она намерена завладеть местом его дорогой покойницы, и он считал своею обязанностью относительно умершей жены показать Мелиссе – и это он делал часто и в довольно грубом и оскорбительном тоне, – что она никоим образом не заменит для него своей матери.

Таким образом, она издавна привыкла тихо и молча исполнять свои дочерние обязанности, не рассчитывая ни на какую благодарность за это; он же, со своей стороны, воображал, что оказывает ей какую-то милость, терпя ее постоянное присутствие.

За несколько минут перед тем ему показалось бы невозможным, чтобы ему когда-нибудь пришлось обмениваться с дочерью мыслями или следовать ее совету, а между тем теперь дошло и до этого, – и он во второй раз в это утро посмотрел ей в лицо с изумленным и озадаченным видом.

Предостережение дочери – не выдать убежища Александра – он в глубине души, должно быть, нашел основательным, а ее совет повидаться со старшим сыном тоже согласовался с его тайным желанием, сильно волновавшим его душу с тех пор, как он услышал рассказ Мелиссы о встрече ее с духом одной умершей.

Мысль о возможности снова увидеть ту, память о которой была для него дороже всего на земле, обладала такою увлекательною прелестью, что она озабочивала его в более сильной степени, чем опасность сына, который, однако же, был дорог его сердцу, так странно устроенному.

Поэтому он спокойно и как будто желая открыть дочери что-нибудь давно уже зрело обдуманное им сказал:

– Разумеется! Я думал зайти и к Филиппу. Только… – Здесь он остановился: опасение за сына вдруг снова начало тревожить его сильнее. – Только я не могу выносить дольше неизвестности относительно мальчика.

Тут отворилась дверь, и в комнату вошел тот самый Андреас, защиту и совет которого рекомендовал Александру Диодор. Мелисса приветствовала его с сердечностью дочери.

Он был вольноотпущенный фамилии ее жениха и служил своему бывшему господину, Полибию, в качестве главного и неограниченного управляющего его большими садами и всеми его богатыми владениями.

Никто бы не признал бывшего раба в этом человеке с прямою смелою осанкой и смуглым лицом, из-под бровей которого сверкали живым пламенем черные строгие глаза, выражавшие сознание собственного достоинства.

Такой вид имели предводители тех восстаний, которые так часто случались в Александрии, и было что-то повелительное в звуке его голоса и энергичных жестах его жестких, но хорошо сформированных рук.

Правда, он уже двадцать лет командовал значительным числом рабов Полибия, человека мягкого и притом болезненного с тех пор, как подагра засела в его ноги. В этот день новый припадок болезни приковал его к постели, и он послал своего поверенного в город сообщить Герону, что он радуется выбору своего сына и думает защитить Александра от всякой ловушки.

До сих пор Андреас передавал свое поручение только вкратце и деловым тоном, но затем он обратился к Мелиссе и сказал с дружескою сердечностью:

– Полибий желает также знать, хорошим ли уходом пользуется твой жених у христиан; и отсюда я отправлюсь к нашему больному.

– В таком случае потребуй от своих друзей, – заметил Герон, – чтобы на будущее время они не держали таких злых собак.

– Это было бы бесполезно, – возразил вольноотпущенник, – потому что бешеный зверь едва ли принадлежал тем, дружбою которых я горжусь, а если бы и принадлежал, то случившееся столько же прискорбно им, как и нам.

– Один христианин не допускает никакого обвинения против другого, – заметил Герон, пожимая плечами.

– Пока это дозволяет справедливость, разумеется, нет. Затем он спокойно спросил, не имеет ли Герон что-нибудь послать или сообщить своему сыну, и когда тот ответил отрицательно, то вольноотпущенник собрался уходить. Но Мелисса удержала его и сказала:

– Я пойду с тобою, если ты позволишь.

– А я? – спросил Герон тоном обиженного. – Дети, как видно, все больше и больше разучаются заботиться о мнении и потребностях отца. Я должен идти к Филиппу. Кто знает, что может случиться в мое отсутствие, и не в обиду тебе, Андреас, чего нужно искать моей дочери у христиан?

– Ее больного жениха, – резко ответил Андреас и затем спокойно продолжал: – Проводить ее будет для меня удовольствием, а твой Аргутис – человек верный и сумеет, во всяком случае, найтись лучше, чем неопытная девушка. Я не вижу никакой разумной причины удерживать ее дома, Герон. Я желал бы также перевезти ее на ту сторону озера. Видеть у себя будущую невестку, это облегчило бы страдания Полибия. Собирайся, дитя мое.

Герон с неудовольствием выслушивал эти слова, и его первым гневным движением было желание поставить вольноотпущенника в надлежащие границы. Но когда его глаза встретили твердый, серьезный взгляд Андреаса, он сдержался и сказал только, пожимая плечами, причем он умышленно не смотрел на вольноотпущенника, а обращался только к Мелиссе:

– Ты невеста и взрослая. Слушайся, если хочешь тех, чьи желания здесь больше значат, чем мои. Ведь сын Полибия и без того будет скоро твоим повелителем.

С этими словами Герон сложил свой плащ в складки, и когда девушка поспешила ему помочь, он позволил это, но крикнул вольноотпущеннику:

– Я прошу только одного: у вас там, за озером, довольно рабов. Как только что случится с Александром, вы должны известить меня об этом.

Затем он поцеловал Мелиссу в голову, бросил Андреасу покровительственный привет и оставил мастерскую.

Овладевшая им мечта ослабила его упрямство; но он был бы все-таки менее уступчив относительно бывшего раба, если бы предложение последнего не освобождало его, Герона, на ближайшее время от присутствия Мелиссы.

Он, разумеется, не боялся дочери, но ей не следовало знать, что он желал познакомиться через Филиппа с магом Серапионом и надеялся при посредстве последнего по крайней мере встретить духа той, по которой так тосковал. Вышедши на улицу, он ухмыльнулся про себя, точно мальчик, счастливо ускользнувший от своего воспитателя.

<p>VII</p>

Мелисса, идя возле Андреаса, тоже чувствовала себя точно выпущенной на свободу.

У садов Гермеса, где стоял ее дом, замечалось еще мало признаков волнения, с которым александрийские граждане ожидали прибытия императора. Большинство попадавшихся Мелиссе и Андреасу людей шли им навстречу, чтобы присутствовать при торжественной встрече Каракаллы на восточной стороне города, между Канопскими и Солнечными воротами.

Однако же довольно значительное число мужчин, женщин и детей шли также и с ними по пути, к западу, так как было известно, что император остановится в Серапеуме.

Едва они вышли из дома, Андреас спросил девушку, положила ли она в корзину, которую за ними нес его раб, головной платок или густое покрывало. Она ответила утвердительно, и Андреас был доволен этим, так как солдаты Каракаллы, вследствие слабого за ними надзора и безумных подарков их повелителя, превратились в необузданную шайку буянов.

– В таком случае будем избегать встречи с ними, – попросила Мелисса.

– Если это возможно, то разумеется, – отвечал Андреас. – Во всяком случае будем спешить, чтобы снова прийти к озеру раньше, чем толпа нам затруднит путь. Ты провела тревожную и полную приключениий ночь, дитя, и, разумеется, чувствуешь усталость.

– О нет! – отвечала она спокойно. – Когда я была у христиан, они подкрепили меня вином и пищей.

– Они, разумеется, ласково обошлись с вами?

– Одна женщина ухаживает за Диодором, как мать, – сказала Мелисса, – да и мужчины были предупредительны и заботливы. Отец не знает их, а между тем… Тебе ведь известно, как он восстановлен против них?

– Он говорит о них со слов толпы, – отвечал Андреас.

– Да, уже начинает заниматься заря. Время исполнилось.

Мелисса с изумлением посмотрела на своего спутника и вскричала с живостью:

– Как странно! Я слышала уже один раз сегодня эти самые слова, и они не выходили у меня из головы. А так как ты только что подтвердил подозрение отца, то я хотела просить объяснить мне их смысл.

– Какие слова? – спросил Андреас.

– Когда же время исполнилось?

– А где ты слышала это?

– В доме, где Диодор и я прятались от Цминиса.

– Это дом собрания христиан, – сказал Андреас, и его выразительное лицо омрачилось. – Однако же те, которые собираются там, мне чужды, потому что они следуют вредному лжеучению. Но все равно! Они тоже называют себя христианами, и слова, заставившие тебя думать, в моих глазах стоят у входа в учение божественного основателя нашей веры, подобно обелискам у ворот египетских храмов. Их сказал галатам Павел, великий проповедник учения Христа, их понять легко; мало того: кто смотрит вокруг себя открытыми глазами и заглядывает в свою собственную душу, от того едва ли укроется их значение, если только в нем пробудился страстный порыв к чему-то лучшему, нежели то, что это нечестивое время дает ныне живущим людям.

– Итак, эти слова означают, что мы живем накануне великих переворотов?

– Да! – вскричал Андреас. – Но употребленное тобою выражение слишком слабо. Старое, мутное солнце должно зайти, чтобы с новым блеском праздновать новый восход.

Встревоженная, но нимало не убежденная, девушка посмотрела взволнованному человеку в глаза и возразила с жаром:

– Я, конечно, понимаю, что ты говоришь в образах; однако же солнце, которое освещает нам день, мне кажется достаточно светлым. Разве не процветает деятельная жизнь в этом трудолюбивом и веселом городе? Разве закон не покровительствует гражданам? Были ли когда-нибудь боги почитаемы с более горячим рвением? Неужели отец не прав, говоря, что человек должен питать чувство гордости, когда он принадлежит к могущественнейшей из всех империй, перед которой трепещут варвары, и называется римским гражданином?

До сих пор Андреас спокойно слушал девушку, но здесь он насмешливо прервал ее:

– Да, да! Император возвел твоего отца, вашего соседа Скопаса и каждого свободного человека в империи в звание граждан великого Рима. Жаль только, что у каждого, кому он навязывает грамоту на гражданство, он в то же время как бы нечаянно крадет деньги из кошелька.

– Что-то подобное говорил недавно продавец художественных произведений Апион, и, может быть, это и правда. Но то, что видят мои собственные глаза, останется при мне, а они видят довольно утешительное зрелище. Если бы ты только был вчера на кладбище! Там каждый почтил богов по-своему. Во многих местах это чествование имело довольно серьезный характер, но и веселость народа тоже заявила свои права. Большинство людей было проникнуто богом; и даже мною, живущею обыкновенно вдали от всего, овладело общее настроение, когда мисты пришли из Элевзиса и увлекли нас в свой круг.

– Пока доносчик Цминис не отравил вашей радости и не стал угрожать жизни твоего брата по поводу нескольких неосторожных слов.

– Это правда!

– А между тем, – прошептал ей Андреас, сверкая глазами, – то, что твой брат так необдуманно осмеял, – правда, и об этом чирикают друг другу воробьи на кровлях. Римской империей управляет тысячекратный убийца. Прежде других он отправил на тот свет своего родного брата, а за ним последовали все – говорят, двадцать тысяч человек, которые были сторонниками Геты или только произносили его имя. Вот власть, которой мы обязаны повиноваться, потому что ее поставил бог в наказание нам. Но когда этот преступник в пурпуре закроет глаза, его все-таки, как и других тяжких грешников, которые предшествовали ему на троне, причислят к сонму богов! Благородное собрание! После смерти твоей незабвенной матери я слышал, как ты сама называла богов безжалостными, другие называют их добрыми. Все зависит единственно от того, как они принимают кровь жертвенных животных, своих собственных созданий, которая проливается для них. Когда Серапис не дает какому-нибудь безумцу того, что тот у него просит, то безумец обращается к алтарю Изиды, Анубиса, Зевса или Деметры. Наконец, дело доходит до Сабациоса[17] или какого-нибудь из новых олимпийцев, обязанных своим существованием постановлению римского сената, большая часть которого состоит из плутов и бездельников. Никогда еще не бывало больше богов, чем в настоящее время, и между ними, о которых мифология рассказывает разные такие вещи, что их поклонников следовало бы предавать презрению или казни – еще бесчисленная толпа добрых и злых демонов. Ваши олимпийцы! Говорят, они награждают добродетель и наказывают порок, но они хуже, чем подкупные судьи, так как вы заранее знаете, что и в каком количестве нужно принести в дар каждому из них, чтобы купить его благоволение.

– Ты пишешь черными красками, – возразила Мелисса. – Я слышала от Филиппа, что, по учению пифагорийцев, сущность состоит не в самой жертве, а только в чувстве жертвователя.

– Совершенно верно. Он, разумеется, говорит о тианском мудреце[18], который, несомненно, был знаком с учением Спасителя. Но что происходит теперь у тысячи девятисот девяноста людей против десяти, когда они тащат животное к алтарю? Недавно я слышал вопрос одного из наших работников в саду: сколько он должен ежедневно приносить солнцу, своему божеству. Я ответил ему: одну драхму, потому что до этой суммы доходит плата, которую получает этот бедняк, работая с утра до вечера. Но он высказал мнение, что это слишком много, так как он все же хочет жить, и его бог должен удовольствоваться десятою частью драхмы, ведь подать, уплачиваемая начальству, едва ли превышает эту долю заработка.

– Бог, конечно, должен стоять для нас выше всего другого, – заметила Мелисса. – Однако, если работник поклоняется солнцу и ожидает от него добра, то он делает не то же ли самое, что ты, я и мы все, когда мы называем лучезарное светило дня Гелиосом, Сераписом или как-нибудь иначе?

– Да, да, – отвечал Андреас. – Существует много имен и форм, под которыми здесь поклоняются солнцу; и ваш Серапис, кроме Зевса и Плутона, проглотил также Феба-Аполлона и египетского Озириса, Аммона и Ра; и его высокая особа разжирела от этой пищи. Но серьезно, дитя. Наши отцы из величественных явлений окружавшей их природы создали довольно богов и молились им с благоговением, для нас же остались только имена; и тот, кто приносит жертву Аполлону, едва ли думает о солнце. Работник, о котором я говорил, пришедший сюда из Аравии, смотрит иначе. Он принимает самый светящийся шар в вышине за бога, да и ты – я ведь слышал это от тебя – отдашь ему должное. Однако же, когда ты видишь юношу, бросающего диск красивым и сильным движением, что ты будешь хвалить: этот ли медный кружок или того, кто его бросил?

– Последнего, – отвечала девушка. – Но ведь и Феб-Аполлон управляет своею четверкою коней сам, своими божественными руками.

– А астрономы, – прибавил христианин, – все-таки рассчитывают на несколько лет вперед, по какому пути он будет направлять своих коней в каждую данную минуту. Значит, он менее свободен, чем кто-нибудь, а между тем от него столь многие требуют, чтобы он управлял их делами по собственному усмотрению. Поэтому я считаю солнце только за звезду, подобную другим, и говорю, что нужно почитать не шар, катящийся в небе по определенным, заранее предписанным путям, а того, кто его создал и направляет согласно вечным законам. Мне и без того внушает жалость ваш Аполлон, а с ним вместе и весь сонм олимпийцев, с тех пор как господствует мечта, что посредством формул, жертв и ухищрений магии можно побудить и даже принудить богов и демонов дать отдельному человеку то, к чему стремится его жадное, изменчивое желание.

– Однако же, – вскричала Мелисса, – ты сам говорил мне, что ты молился о моей матери, когда врач не видел уже никакого для нее спасения. Каждый ждет от небожителей для себя какого-нибудь чуда, когда собственная сила оказывается уже недостаточною. Так думают тысячи. В нашем городе тоже люди никогда не были набожнее, чем именно теперь.

– Потому что люди еще никогда не предавались наслаждениям с более диким сумасбродством и вследствие этого никогда не боялись в большей степени мрачного Аида. Великий, прекрасный Зевс веселых греков превратился здесь, на Ниле, в Сераписа и сделался мрачным богом подземного мира. Большинство культов и мистерий, собирающих тысячи поклонников, относится к смерти. Посредством суеты, которою они портят для себя так много часов, они желают проложить себе путь к полям блаженных и, однако же, преграждают его для себя сами вожделениями, которым они предаются. Но теперь время исполнилось, и в новом мире для всего человечества, призванного к более высокой жизни, открывается новый путь; и душа того, кто пойдет по нему, может ожидать смерти, как невеста своего жениха в свадебное утро. Да, я молился моему Богу о твоей умиравшей матери, прелестнейшей и лучшей из женщин. Но я молил Его не о сохранении ее жизни, не о том, чтобы ей, болящей, было дано дольше оставаться между нами, а о том, чтобы для нее открылся другой мир с его великолепием.

Его речь была прервана отрядом вооруженных людей, раздвигавших толпу, чтобы очистить место для прохода быков, обреченных на убиение в храме Сераписа при приближении императора, их было несколько сотен, и у каждого на шее висел венок, а у самых красивых из них, которые открывали шествие, рога были позолочены.

Когда дорога снова была свободна, Андреас указал своей спутнице на быков и шепнул ей:

– Там прольется кровь в честь будущего бога Каракаллы. Однажды на арене он своими собственными императорскими руками убил сотню кабанов. Но, девушка, когда время исполнится, тогда уже не будет более пролития невинной крови. Ты с жаром говорила сейчас о величии римской империи. Но… подобно разным фруктовым деревьям в наших садах, которые мы утучнили кровью, она сделалась великою посредством крови, посредством жизненного сока порабощенных. Эта самая гордая из всех империй всем, что в ней есть наилучшего, обязана убийству и грабежу; но теперь… теперь для ненасытного Рима выросла из его грехов быстрая погибель.

– И если твое зрение не обманывает тебя и варвары уничтожат войска цезаря, что тогда? – спросила Мелисса и тревожно посмотрела на возбужденного собеседника.

– Тогда мы поблагодарим их, – вскричал с сияющими глазами Андреас, – за то, что они помогли разрушению гнилого дома!

– А если это будет так, – тревожно воскликнула девушка, – то с этим вместе рухнет все! Что есть в мире, чем бы можно было заменить Рим? Если империя попадет в руки варваров, то Рим будет опустошен, а с ним и множество провинций, процветающих под его охраной.

– Тогда, – отвечал Андреас, – начнется царствование духа, где будут господствовать мир и любовь, вместо вражды, убийства и войны. Тогда будет один пастух и одно стадо.

– И не будет больше рабов? – спросила Мелисса с возрастающим изумлением.

– Ни одного! – вскричал ее собеседник, и строгие черты его лица засияли каким-то светлым одушевлением. – Свободен будет каждый, и все будут связаны до единого любовью посредством нашего Искупителя.

Девушка тихо покачала головою. Андреас понял, что происходит с ней, и, заглядывая ей в глаза, продолжал:

– Ты думаешь, что это невыполнимые желания освобожденного раба, что моими устами говорят скорбь и внезапное воспоминание о перенесенных мною безмерных несправедливостях? Какой честный человек не желал бы избавить и других от бедствия, которое когда-то давило его самого всею своею тяжестью! Но ты ошибаешься! Точно так же, как я, думают тысячи мужчин и женщин, люди, родившиеся свободными, которым некто открыл, что время ныне исполнилось. Он, лучший и величайший, который скорбь всего человечества сделал своею собственною скорбью, предпочитает бедного богатому, страждущего – счастливому, ребенка – мудрецу, сильному умом и знанием; и в Его царстве последние будут первыми, а из последних последние, беднейшие из бедных это, конечно, рабы.

Эти слова закончились глубоким вздохом. Мелисса пожала руку своего спутника и сказала:

– Какие ужасы тебе пришлось выстрадать, бедный Андреас, пока тебя не освободил Полибий!

Он безмолвно кивнул головой, и оба молчали, пока не вышли в какую-то тихую боковую улицу. Там девушка вопросительно взглянула на него и начала снова:

– И ты теперь надеешься на нового Спартака[19]. Или ты сам думаешь выступить во главе восстания рабов? Ты был бы подходящим для этого человеком… А я умею молчать.

– Если бы это было нужно, то почему нет? – отвечал он, и в его глазах вспыхнуло яркое пламя.

Но когда она отступила от него в испуге, улыбка пробежала по его лицу, и он продолжал успокоительным тоном:

– Не беспокойся, дитя! То, что должно произойти тогда, произойдет без пролития крови и без бунта. Но неужели тебе, обладающей зоркими глазами и добрым сердцем, так трудно отличить справедливое от несправедливого и сочувствовать чужому страданию? И в самом деле, чего только не освещает и не оправдывает привычка! Вы жалеете птицу, запертую в слишком тесную клетку, вы жалеете лошака, изнемогающего под слишком тяжелою ношей, несправедливость, нанесенная вам самим, возбуждает в вас негодование. Но для человека, которого мрачная судьба, и только в редких случаях собственная вина, лишила свободы, чья душа подвергалась еще более тяжким мукам, чем его поруганное тело, у вас не находится в запасе ничего, кроме совета, пригодного для философов, но для него оказывающегося горькою насмешкой: терпеливо переносить несчастье. Ведь он только раб, купленный или полученный в наследство. Кому из вас когда-нибудь приходит в голову вопрос: кто дал вам, свободным людям, право поработить половину всех жителей Римской империи и отнять у нее благороднейшие из всех человеческих прав? Я, правда, знаю, что многие философы называли рабство несправедливостью, которую сильнейший причиняет слабейшему; но все они пожимали при этом плечами и оправдывали его, как необходимое зло, так как, думали они про себя, кто же будет служить мне, когда мой раб сделается равным мне человеком? Вы же только улыбаетесь при этом признании незнакомых со светом мыслителей; но вы забываете, – здесь глаза вольноотпущенника засверкали мрачным огнем, – вы забываете, что раб имеет душу, в которой живут и волнуются те же самые чувства, что и в вашей душе. Вы не спрашиваете, в каком состоянии духа находится гордый человек с позорным клеймом на руке, для которого поругание сделалось воздухом его жизни; что чувствует раб, в жилах которого течет благородная кровь, когда его попирает нога господина. Все рожденное, даже растения в моем саду, имеет право на счастье и прекрасно расцветает на свободе и при помощи любвеобильного попечения, а между тем одна половина человечества отнимает у другой это право. И по преступной вине человека сумма бедствий и горя, ниспосылаемых судьбою на человеческий род, до бесконечности увеличивается, возрастает и усиливается в своей тяжести. Но, девушка, небеса услышали наконец жалобы несчастных и теперь, когда время исполнилось, воскликнули: «Досюда – не дальше!» Никакого свирепого мятежника они не вооружили исполинскою силой, чтобы он разорвал цепи порабощенных. Нет! Творец и Хранитель мира послал Своего Сына, чтобы Он, кроткий сердцем, освободил человечество и прежде всего труждающихся и обремененных. Магическое слово, перед которым падут запоры темниц и разорвутся цепи несвободных, это – любовь… Впрочем, – здесь он прервал горячий поток своей речи, – все это ты понимаешь только наполовину и не можешь уразуметь вполне, Мелисса. Но время исполняется и для тебя, потому что и ты, родившаяся свободною, принадлежишь, как мне известно, к числу обремененных, которые терпеливо несут наложенное на них бремя. Ты… держись за меня крепче: здесь нам будет трудно протиснуться.

Действительно, было вовсе не легко пробраться через толпу, стремившуюся шумным потоком по близкой к Серапеуму улице Гермеса, куда выходил переулок, по которому они шли. Однако же им это удалось; и когда Мелисса снова перевела дух на улице Ракотис, она обратилась к своему спутнику с вопросом:

– И когда, думаешь ты, исполнится твое предсказание?

– Как только повеет ветерок, который сдует перезрелый плод с дерева. Это может произойти завтра или послезавтра, смотря по долготерпению Всевышнего. Но что разрушение мира, в котором мы выросли, произойдет – это так же верно, как то, что ты идешь возле меня.

После этого уверения Мелисса шла возле своего друга со стесненным сердцем. Но он заметил, что ее душа все еще остается замкнутою для его слов; и на его вопрос, неужели она не в состоянии радоваться времени, исполненному чудес и предстоящему для освобожденного человечества, она отвечала нерешительно:

– То, что ты ждешь, разумеется, прекрасно, но предшествующие ему события должны устрашать каждого. Не от оракула ли ты получил это предсказание о царстве, которое описываешь, или это только образ, созданный твоею фантазией, мечта, обязанная своим происхождением желанию твоего сердца?

– Ни то ни другое, – отвечал Андреас и продолжал, возвысив голос: – Этому учит меня откровение. Поверь мне: время, о котором я говорю, наступит так же верно, как закат солнца сегодня вечером. Небесный Иерусалим отворяет свои врата, и ты тоже будешь принадлежать к числу счастливых… Но об этом после. Вот мы и у цели.

В христианском доме, в который они вступили теперь, они нашли раненого юношу в обширной, хорошо занавешенной комнате, на удобной постели, под наблюдением ласковой и заботливо ухаживавшей за ним женщины.

Однако же Диодор находился в опасном положении. Его ранение казалось врачу очень серьезным, так как попавший в него камень пробил ему череп, и несчастного юношу трясла лихорадочная дрожь. Голова его горела, и ему было очень трудно произнести хотя бы несколько связных слов.

Но его глаза показывали, что он узнал свою невесту и радуется, видя ее; когда же он услыхал, что Александр еще свободен, его лицо просияло. Ему, очевидно, было приятно любоваться красотою Мелиссы. Держа руку невесты, он слушал ее, между тем как она передавала ему привет отца и рассказывала разные вещи. Но скоро веки его опустились на утомленные глаза, и Мелисса поняла, что она должна дать ему отдых.

Она осторожно высвободила свою руку, положила ее на грудь ему и двигалась только тогда, когда нужно было вытереть его вспотевший лоб.

В большом опрятном и наполненном запахом лаванды доме царствовала торжественная тишина, но ее вдруг нарушил смешанный шум. Отворялись двери, отодвигались скамьи, послышались шаги новоприбывших людей и вслед за тем говор нескольких мужских, громко раздававшихся голосов в переднем зале, между которыми Мелисса узнала голос Андреаса.

Она тревожно стала прислушиваться к разговору, начинавшему превращаться в запальчивый спор. Как хотелось ей убедить этих людей сдержать свои голоса, так как по дрожанию губ Диодора она видела, что этот шум крайне беспокоит больного, но она не могла оставить его.

Между тем разговор становился все громче и громче. В ее ушах беспрестанно звучали имена Монтана, Тертуллиана, Климента и Оригена, и, наконец, она явственно расслышала гневное восклицание Андреаса:

– Вы похожи на тех участников роскошного пира, которые после обеда спрашивают: «Когда же наконец будут принесены кушанья?» Утешитель уже пришел, а вы ожидаете еще другого.

Он не продолжал, так как его слова были прерваны запальчивыми и насмешливыми возражениями, раздававшимися до тех пор, пока чей-то громовой голос не перекричал остальных: «Небесный Иерусалим приближается, и кто отрицает это и сомневается в призыве Монтана, тот хуже язычника, того я перестаю называть братом и христианином».

За этим взрывом гнева послышались необузданные крики, и встревоженная девушка услыхала падение стульев, брань разъяренных спорщиков и громкие призывы на помощь, между тем как больной жалобно стонал, и по его прекрасным чертам все более и более распространялось выражение тяжкого страдания.

Мелисса не могла переносить этого дальше и уже встала, чтобы унять шумевших людей, как вдруг воцарилась совершенная тишина.

Тогда скоро успокоился и Диодор и с выражением благодарности посмотрел на Мелиссу, как будто ей одной он был обязан этою благодетельною тишиною. Но она теперь явственно услыхала густой голос главы александрийских христиан и узнала, что дело идет об обратном приеме в общину одного из ее бывших членов, который в гневе убил какого-то человека. Одни желали держать его вдали от общины и предоставить его божественному милосердию, другие, более снисходительные, желали вновь принять его, ввиду его готовности подвергнуться всякого рода покаянию.

Шум поднялся снова. Всех других перекрикивал пронзительный голос какого-то человека, который только что прибыл из Карфагена и хвалился дружбою с престарелым Тертуллианом.

Девушка не могла больше следить за связью речей, но в ее ушах раздавались все те же имена, и хотя она не понимала, в чем состояло дело, этот спор раздражал ее, так как его шум нарушал спокойствие больного.

Спор прекратился только тогда, когда вернулась сиделка; так как, едва она узнала, до какой степени громкие голоса ее единоверцев болезненно действуют на пациента, она тотчас энергически вступилась за него, и в доме воцарилась прежняя тишина.

Ее звали диаконицей Катериной. Она скоро вернулась к постели больного.

Андреас последовал за нею вместе с врачом, мужчиною среднего роста, который при несколько неуклюжем теле имел умную, хорошо сформированную, но лысую голову, только с боков окаймленную волосами. Как его проницательные глаза метали быстрые взгляды, чтобы тотчас же обратиться в другую сторону, так точно было что-то порывистое и в каждом из его движений, в которых серьезная решительность восполняла недостаток красоты.

После того как он, не обращая внимания на присутствовавших, скорее накинулся на больного, чем наклонился над ним, ощупал его и быстрыми пальцами сделал ему новую перевязку, он отступил в глубину комнаты, подробно осмотрел ее, точно намереваясь жить в ней, и затем остановил свои круглые выпуклые глаза на Мелиссе.

Пытливость его взгляда имела в себе что-то назойливо-бесцеремонное и при других обстоятельствах возбудила бы в ней досаду, но теперь она охотно переносила этот взгляд, так как находила его умным, а ей было бы желательно приковать к постели самого сведущего из всех врачей.

Когда Птоломей – так звали врача – на короткий, относившийся к ней вопрос «Кто это?» получил ответ, то быстро проговорил тихим голосом:

– В таком случае она здесь может только повредить. Больной нуждается в одном: в покое.

Наконец врач подозвал Андреаса кивком головы к окну и поспешно спросил:

– Девушка разумна?

– Вполне, – ответил вольноотпущенник решительно.

– По крайней мере настолько, насколько это возможно в ее возрасте, – поправил врач. – И, следовательно, можно надеяться, что она уйдет без слезного прощания. Юный красавчик находится в плохом состоянии. Я знаю, что ему могло бы помочь, но один не могу решиться, а здесь, в Александрии, нет ни одного… Но Гален находится при императоре. Если бы он, как он ни стар… В помещение цезаря не пробраться нашему брату… Однако же…

Здесь он остановился, положил руку на лоб, слегка потер его коротким средним пальцем и внезапно сказал:

– Сюда старик не является никогда; но в Серапеуме, где лежат больные, чтобы получать во сне божеские или дьявольские советы, Гален бывает. Если бы можно было поместить туда юношу…

– Его попечители едва ли потерпят это, – задумчиво прервал его Андреас.

– Но ведь он язычник, – возразил врач. – Что общего имеет религия с телесными ранами? Как много императоров пользовалось советами египетских и еврейских врачей! Юноша получит там то, что ему может помочь, и если это необходимо, то я, христианин, разумеется, помещу его в Серапеуме, хотя бы из языческих храмов он был наиболее языческим… Я уже разведал окольным путем, когда Гален посещает больных в Серапеуме. Самое позднее завтра или послезавтра он будет у них. Сегодня никакая черепаха не проберется через толпу. Но ночью или, еще лучше, утром, перед восходом солнца, мы перенесем юношу туда. Если диаконица станет упираться…

– Она сделает это наверняка, – сказал Андреас.

– Хорошо, прошу тебя, девушка! – Он кивнул Мелиссе и прибавил так громко, что сиделка могла его слышать: – Если бы мы завтра рано утром перенесли его в Серапеум, то он, вероятно, выздоровел бы; иначе мне тут нечего делать. Скажи своим близким, что перед восходом солнца я буду здесь и что они должны позаботиться о хороших крытых носилках и добыть надежных носильщиков.

С этими словами он повернулся к диаконице, которая безмолвно и со сложенными руками смотрела на него, как на отступника, положил свою широкую и короткую руку ей на плечо и сказал:

– Так должно быть, вдова Катерина. Любовь допускает и терпит все, и для спасения жизни ближнего следует молча переносить даже вещи, которые нам не нравятся. После я объясню тебе все. Только спокойствие, только спокойствие! Никакого шумного прощания, девушка! Чем скорее ты оставишь этот дом, тем будет лучше.

Сказав это, он еще раз подошел к больному, приложил руку на короткое время к его вискам и затем оставил комнату.

Между тем Диодор лежал тихо на своей постели, относясь безучастно ко всему окружавшему, и Мелисса тихо поцеловала его в лоб и с заплаканными глазами вышла из комнаты, чего он и не заметил.

<p>VIII</p>

Солнце уже перешло за полдень, когда Мелисса и Андреас снова вышла на свежий воздух. Они оба шли сперва молча по тихой улице, причем девушка печально понурилась; внутренний голос говорил ей, что жизнь ее возлюбленного находится в опасности; она не плакала, но не раз прикладывала платок к щеке, чтобы вытереть катившуюся по ней слезу.

Андреас был также занят своими собственными мыслями. Прибрести душу для Спасителя было действительно хорошим делом. Вольноотпущеннику был хорошо известен молчаливый и задумчивый характер Мелиссы, так же как и та безрадостная жизнь, которую вела девушка, находясь во власти ворчливого отца. Таким образом, он, хорошо знавший людей, пришел к мысли, что ее легко можно привлечь к вере, которая служила для него самого источником величайшего счастья.

Крещение придало его жизни такой священный характер, что он желал привести к нему также и дочь единственной женщины, для которой его сердце билось с ускоренною быстротою.

Жена Герона, мать девушки, во время летнего жаркого времени иногда по целым неделям гостила у покойной жены Полибия. Тогда она проживала с детьми в собственном домике; а после смерти жены Полибия осиротевший вдовец не знал ничего более приятного, как продолжать по-прежнему принимать эту гостью и удерживать ее у себя на столько времени, на сколько разрешал Герон, только ненадолго расстававшийся со своим рабочим столиком.

Андреас сделался также другом детей резчика; а так как они научались от него только хорошему, то Олимпия с удовольствием видела их в его обществе и сама нашла для себя в отпущеннике учителя и доверенное лицо. Она узнала, что Андреас придерживается учения христиан, и просила его рассказывать о его вере. Но, будучи дочерью и женою художника, она была столь сильно привязана к древним богам, что видела в христианстве только новое философское учение, в котором многое ей нравилось и многое отталкивало.

В былое время страсть к матери Мелиссы столь сильно охватила Андреаса, что его жизнь превратилась в мучительную борьбу против искушения желать жены ближнего своего. Но он сумел сохранить самообладание, и за каждый взгляд, который в иные минуты слабости изобличал его чувства к ней, он подвергал себя строгому покаянию. Она была большою любительницею цветов, а он, будучи хорошо знаком с миром растений и свободно распоряжаясь всем, что зеленело и цвело в обширных садах, находившихся под его управлением, мог поручить своим безгласным питомцам передавать ей такие вещи, которые оказывалось невозможным высказать посредством слов и взглядов.

Теперь она уже не существовала, и уход за растениями, за которыми уже не следили ее глаза, утратил для него прежнее обаяние. С тех пор он предоставил сад своим помощникам, между тем как сам с удвоенной энергией принялся за другие дела и предался более сильным религиозным стремлениям.

В силу того обстоятельства, что многие мужчины привязываются к детям той женщины, которою им не пришлось обладать, художник Александр и Мелисса делались все больше и больше дорогими стареющему отпущеннику. Этот пятидесятилетний человек с чисто отцовской нежностью заботился о них, и сам, довольствовавшийся немногим, сохраняя свои крупные ежегодные доходы для того, чтобы при их помощи подвинуть дело христиан и устраивать различные добрые дела, с удовольствием заплатил долги Александра по окончании им учебного курса. Эти долги были так значительны, что легкомысленный юноша не осмелился признаться в них строгому отцу.

По прошествии нескольких лет сын Герона принадлежал уже к числу наиболее любимых художников, и, когда он явился к своему другу, чтобы уплатить ему взятую у него взаймы сумму, Андреас не отказался, но присоединил ее к капиталу, назначение которого оставалось неизвестным, но который должен был снова принадлежать Александру, если бы молитва Андреаса была услышана.

Диодора он любил также, как своего собственного сына, хотя и он тоже враждебно относился к его вере. В школе для борьбы, в кругу для бегов, при исполнении мистерий – повсюду было затоптано то семя, которое он заронил в душу мальчика, а к тому же отец его, Полибий, был настоящий язычник, который даже – чего требовало его присутствие в городском сенате и его богатство – был причислен к жрецам Дионисоса и Деметры.

Диодор признался прежде всего Андреасу, что желает жениться на Мелиссе, и это намерение молодого человека шло наперекор желанию вольноотпущенника обратить девушку в свою веру. Он знал по опыту, как легко разрушается семейное счастье, когда муж и жена поклоняются различным богам.

Так как отпущеннику перед тем снова пришлось быть свидетелем суровости резчика и терпения девушки, то какой-то внутренний голос сказал ему, что это тихое богато одаренное дитя принадлежит к числу тех, из которых Господь избирает мучениц, и что его обязанность присоединить ее к стаду Спасителя. С энергией, свойственной ему во всех делах, за которые он брался, он приступил к первым попыткам обращения ее на путь истины. Но на пороге комнаты больного в нем зашевелились новые сомнения, после того как он заглянул в глаза дорогого ему юноши, которые глядели на него с выражением такого глубокого доверия и вместе страдания.

Разве было возможно посеять между ним и его будущею женою нечто такое, что должно было помешать их союзу? Разве мог он отвлечь сына и наследника от Полибия, своего благодетеля и бывшего господина, если бы ему удалось при посредстве Мелиссы обратить также и Диодора?

При этом он вспомнил, какого положения он достиг вследствие доверия этого человека. Относительно своих собственных дел Полибий видел только решения, которые представлял ему Андреас; отпущенник управлял не только земельной собственностью, но также всем имуществом дома и вместе с тем в течение многих лет руководил банком, устроенным им самим для увеличения доходов человека, которому он был обязан своею свободою. За это Полибий предоставил дельному управляющему значительную часть из прибылей каждого года и по остроумной манере выражаться, которой отличались александрийцы, сказал однажды за обедом, что его отпущенник Андреас соблюдает его интересы как один человек, как мог бы сделать это и он сам, но что касается до работы, то он делает ее за десятерых.

Христианин с величайшей благодарностью ценил это доверие и, идя рядом с Мелиссой, повторял самому себе, что было бы неблагородно обмануть это доверие.

«Пусть это милое дитя само избирает свой путь! Если ей суждено вступить на стезю спасения, то Господь Сам направит и поведет ее».

Но разве Всевышний уже не подал ей знак, когда начертал в ее сердце слова: «Но когда время исполнилось».

Он считал себя вправе поддерживать в ней впечатление этих слов и только что собирался еще один раз напомнить ей о них, как она нарушила его молчаливую задумчивость, с мольбою подняв на него свои большие глаза с вопросом:

– Разве Диодор находится в большой опасности? Скажи правду! Я готова лучше перенести все самое ужасное, чем это страшное томление неизвестности.

Тогда Андреас признался ей, что раненый находится в опасном положении, но что искусный Птоломей считает возможным исцелить его, если ему окажет помощь великий его собрат Гален.

– И для того чтобы заручиться помощью этого человека, – продолжала девушка свои расспросы, – врач приказал поместить его в Серапеум?

– Да, дитя, потому что Гален находится в свите императора, и мы напрасно старались бы проникнуть к нему сегодня или завтра.

– Но путь через город повредит человеку, находящемуся в лихорадочном состоянии.

– Его доставят на носилках.

– И это также нехорошо для него. Врач говорит, что для него спокойствие – лучшее лекарство.

– У Галена находятся в распоряжении самые лучшие лекарства, – возразил христианин.

Этому заявлению Мелисса, по-видимому, поверила, так как несколько времени шла молча рядом с ним. Но когда шум толпы, окружавшей Серапеум, стал явственнее доноситься до их слуха, она внезапно остановилась и проговорила:

– Будь что будет, я проберусь к великому врачу и попрошу его о помощи.

– Ты? – спросил отпущенник, и когда она решительным тоном подтвердила это, энергичный человек побледнел и с нескрываемым беспокойством воскликнул: – Ты сама не понимаешь того, что задумала! Приближенные Каракаллы – бесстыдные развратники, без удержу и совести. Но будь уверена, что ты даже не дойдешь до первого двора.

– А может быть, и дойду. Это моя обязанность, и я исполню ее.

Как твердо и решительно прозвучали эти слова! И какою энергией светились большие глаза этой тихой, скромной девушки. Плотно стиснутые губы, обыкновенно полуоткрытые, сквозь которые виднелись жемчужные зубки, придавали лицу девушки выражение такой решимости, что Андреас принужден был признаться себе самому, что его спутница не остановится ни перед каким препятствием.

Но любовь и долг принуждали его всякими средствами удержать ее от подобного шага.

Он немедленно пустил в ход все свое красноречие; но она с непоколебимым упорством настаивала на своем решении, и ни одна из всех причин, которые он приводил, чтобы доказать неосуществимость ее намерения, не могла ее убедить. Ее поразило и заставило призадуматься только одно замечание Андреаса, что великий врач – старец, для которого ходьба весьма трудна, и что Галена, язычника и последователя Аристотеля, никогда невозможно будет убедить войти в христианский дом.

Все это могло вообще помешать выполнению ее намерения, но теперь уже не было времени раздумывать, так как они в эту именно минуту добрались до большой улицы Гермеса, которая вела от храма этого бога к Серапеуму и через которую они должны были перейти, чтобы достигнуть цели своего путешествия – до озера.

На этой улице, так же как и во всех главных улицах Александрии, около домов шли крытые ходы с колоннами, они обрамляли дорогу, которая тянулась между ними широкою и открытою полосою.

Под этими аркадами столпились пешеходы, ожидавшие здесь прибытия императора. Он должен был скоро появиться, так как встреча у Канопских и Солнечных ворот уже давно окончилась, и если бы он даже исполнил свое намерение – остановиться у могилы Великого Александра, то все-таки его не пришлось бы долго ждать. Дорога, которая вела туда через широкую Канопскую улицу, была не особенно длинна, и на быстрых лошадях он мог скоро, через улицу Аспендиа, проехать в улицу Гермеса, которая по прямой линии вела в Серапеум. Свита не должна была провожать его к Семе, мавзолею основателя города, но еще от Панеума повернуть на юг и наконец направиться по улице Гермеса.

Покамест только преторианцы, германский конвой императора, его македонская фаланга да несколько отрядов панцирных всадников добрались до того места, где стояли Мелисса с Андреасом, и вместе с ними толпа рабов должна была вступить на улицу Гермеса.

Ликторы сопровождали этих последних, которые должны были принести в Серапеум корзинки, наполненные пальмовыми ветвями или только что срезанными побегами плюща, миртов, ветвей тополя и пиний из садов Панеума. Они старались очистить дорогу носильщикам сквозь живую стену, высоко поднимая обвитые прутьями секиры.

С помощью панцирных всадников, которые сдерживали народ, чтобы оставить мостовую свободной, очистилось место и для них; и Андреас, знавший одного надсмотрщика садовых работников, попросил позволить ему и Мелиссе идти вместе с его людьми. Это охотно было позволено такому уважаемому человеку, каким был Андреас, а мостовая была совсем пуста, потому что поезд Каракаллы не следовал непосредственно за только что окончившимся шествием солдат.

Таким образом, они вместе с носителями корзин вышли на середину улицы; и между тем как рабы пошли дальше, к Серапеуму, отпущенник и девушка старались перейти через улицу и добраться до продолжения переулка, который вел к озеру и по которому они шли до сих пор.

Но это намерение оказалось невыполнимым, потому что римские ликторы, люди сильные, добравшиеся как раз до этого места, загородили дорогу и отодвинули их на южную сторону улицы Гермеса, к толпе зевак, собравшейся под колоннадами.

Разумеется, этою толпою они были приняты далеко не дружелюбно, так как очутились, таким образом, впереди нее; но сильная фигура и суровое мужественное лицо Андреаса, а также редкая красота его спутницы, через грациозную головку которой большинство могло притом смотреть без помехи, защищали их от грубых толчков. Когда же вольноотпущенник обратился к своим соседям с несколькими словами извинения, то один молодой мастер по мозаичному делу даже подвинулся вежливо назад, чтобы уступить лучшее место Мелиссе, стоявшей позади ближайшей колонны.

Зрелище, представившееся толпе через несколько мгновений затем, заставило ее скоро забыть о их непрошенном вторжении. Между тем как повозки, толпа скороходов, везомые лошаками носилки и целое шествие из императорских слуг, в красных, шитых золотом одеяниях, ловчих с длинными сворами породистых собак, обозных телег и тяжело навьюченных слонов двигались по направленно к Серапеуму, – внезапно в том месте, где улица Аспендия впадала в улицу Гермеса, появились нумидийские всадники. За ними ехали верхом ликторы и громкими криками на латинском и греческом языках отдавали императорской свите приказания, из которых Мелисса не поняла ничего, кроме слов «император» и «очистить дорогу направо».

Это приказание немедленно было исполнено. Повозки, пешеходы и кони держались, насколько было нужно, левой, южной стороны мостовой, и стоявший там ряд зрителей, к числу которых принадлежали и Андреас с Мелиссой, отодвинулся, насколько это требовалось, назад, под свод колоннады, так как каждому стоявшему на улице угрожала опасность или быть затоптанным лошадью, или раздавленным каким-нибудь колесом.

В особенности плохо приходилось задним рядам столпившихся под аркадами людей при этой новой давке; поэтому здесь слышались громкие крики неудовольствия, страха и боли, между тем как на другой стороне улицы нестесненная толпа разражалась криками приветствия и ликования или же, если появлялось что-нибудь необыкновенное, смеялись остротам и насмешкам шутников. К этому примешивались также неумолкавшие топот копыт, скрип колес, ржание коней, крики команды, бой барабанов, звуки труб и резкие свистки рожков. Это был дикий, резавший уши шум и гам, и, однако же, все это не производило на девушку ни приятного, ни неприятного впечатления, так как мысль, что она должна добраться до знаменитого врача, заставила ее забыть все остальное.

Вдруг с востока по пути солнца, течению которого следовал император, послышался такой дикий шум, что девушка невольно схватилась за руку своего спутника. Эти волны звуков каждый миг приобретали новую непреодолимую, захватывающую силу; казалось, они с каждым шагом получали новую пищу, расширялись, укреплялись, пока наконец, быстро выросши вдали и приближаясь все больше, какою-то таинственною властью не заставляли каждого подчинять свою волю порыву тысяч людей, стоявших вокруг него, и возвышать голос вместе с ними.

Мелисса тоже кричала вместе со всеми. Она сделалась каплею общей реки, листком на истерзанной волнами поверхности бурного потока, и ее сердце билось так же бурно, ее радостные крики раздавались так же громко, как ликование неизвестно чем опьяненной толпы. Эта толпа теснилась под аркадами, окаймлявшими улицу, у окон, на кровлях, махала платками, бросала цветы на дорогу и утирала слезы, вызванные каким-то неслыханным возбуждением.

Но вот воздух поколебался от такого крика торжества, что он едва ли мог бы достигнуть когда-нибудь большей силы. Кажется, что не свежий ветер, дующий с моря, а это соединение бесчисленных голосов так сильно колеблет флаги на домах и триумфальных арках и гирлянды цветов, перекинутые над улицей; и Мелисса видит вокруг себя только раскрасневшиеся лица, увлаженные слезами глаза, широко раскрытые рты и жесты рук, движущихся в страстных порывах.

Но внезапно какая-то таинственная сила сдержала эти громкие голоса вокруг нее, и она только по временам слышит то здесь то там восклицания: «Император!», «Он едет!», «Вон он – там!». И среди вновь раздавшегося крика многотысячной толпы послышались топот копыт и резкий шум колес. Он с неудержимою быстротою раздается все ближе и ближе, и за ним следуют новые громкие клики, вырастающие до необузданного ликования, когда император мчится мимо Мелиссы и ее соседей.

Подобно тому как это бывает при блеске молнии, внезапно озаряющей предметы в ночной тьме на один момент, Мелисса и другие могут уловить взглядом только общие очертания фигуры императора.

Четверка буланых в черных в яблоках лошадей среднего роста мчит с быстротою преследуемых собаками лисиц галльскую колесницу. Колеса едва касаются гладких каменных плит александрийской мостовой. Управляющий конями возница одет в обведенную красною каймою тогу высших римских сановников. О нем многое слышали, и к его особе относятся разные насмешливые, остроумные замечания, потому что это – Пандион, бывший конюх, который теперь принадлежит к числу «друзей» императора и в качестве претора также и к числу знатнейших особ в империи. Но он знает свое дело, и что за нужда Каракалле до обычаев и происхождения, до ропота и неудовольствия и великих, и малых?

С какою спокойною, благородною манерой держит вожжи Пандион и тихим посвистыванием побуждает коней к бешеной скачке, не прибегая к хлысту!

Зачем так быстро увозит он от пытливых взглядов толпы этого властителя половины мира, пред кровавым всемогуществом которого трепещет этот мир?

Погрузясь в подушки, прислоненные к стороне седалища, Бассиан Антонин скорее лежит, чем сидит в четырехколесной открытой галльской колеснице. Он не удостаивает ликующую толпу ни одним взглядом, но с мрачными складками на красивом лбу смотрит на гладкую дорогу улицы так сурово, точно он замышляет какое-нибудь бедствие.

Можно было только заметить, что он едва среднего роста, что он носит усы и бакенбарды, что его подбородок выбрит, вьющиеся волосы начинают редеть, хотя ему только двадцать восемь лет от роду, что цвет его лица болезнен и желтоват. Но его наружность известна и без того по статуям и изображениям на монетах, между которыми было так много фальшивых.

Впоследствии большинство зрителей спрашивало себя, какое впечатление произвела вся наружность этого человека, властителя судеб всемирной империи и всех людей, мимо которых он промчался? И Каракалла был бы доволен ответом многих на этот вопрос, потому что он желает казаться не красивым или достойным любви, а только страшным.

И давно уже не существует таких ужасов, которых нельзя было бы ожидать от него, а теперь, увидав его, многие находят, что его наружность соответствует его деяниям. Едва ли можно представить себе более мрачно, грозно смотрящего человека, чем этот повелитель, с высокомерным презрением бросающий косые взгляды на мир и на людей. Однако же в нем было что-то такое, чего нельзя было принимать за чистую монету, по крайней мере на взгляд александрийца. Как странно не шла к мрачно смотрящему человеку, презирающему людей, галльская одежда в виде плаща с красным капюшоном! Она называлась «каракаллой», и по ней император Бассиан Антонин получил свое прозвище.

Этот тиран в пестром плаще был, несомненно, необуздан и бессовестен, но за философа, признающего ничтожество земных вещей и враждебно отворачивающегося от мира, пусть принимают его другие! Это был актер, недурно игравший роль Тимона и нуждавшийся в зрителях, чтобы действовать на них и наслаждаться страхом, который он в них возбуждал. Ему недоставало чего-то, чтобы быть одним из тех настоящих, действительно враждебных людям тиранов, перед одним взглядом которых колени сгибаются сами собою.

Внешность этого лицемерного порицателя мирской суеты была не такого свойства, чтобы парализовать болтливые языки александрийцев.

Это говорили самим себе многие, но время для высказывания разных соображений наступило только тогда, когда пыль скрыла от взглядов зрителей цезаря, исчезнувшего так же быстро, как он появился, когда ликующие крики умолкли и свита снова заняла всю улицу.

Теперь зрители начали спрашивать себя: из-за чего они кричат и впали в такой дикий экстаз, каким образом случилось, что ради этого маленького злого властителя они так быстро утратили самообладание и хладнокровную рассудительность.

Может быть, неограниченная власть над благом и бедствием мира, над жизнью и смертью, миллионов людей подняла этого ничем великим не отличившегося смертного высоко над человечеством и сделала его подобным божеству. Может быть, порыв – принять участие в великом, захватывающем выражении воли многих тысяч, невольно увлек и каждого отдельного человека. Несомненно, здесь действовала какая-то таинственная сила, которая заставляла каждого при появлении императора делать то же, что делали окружавшие его люди.

С Мелиссой произошло то же, что и с другими. Она кричала, махала платком и ни разу не заметила и не слышала, что Андреас хватал ее правую руку и убеждал ее вспомнить, в чем провинился человек, которого она так радостно приветствует.

Она опомнилась только тогда, когда крики умолкли, и в ней с удвоенною живостью вновь проснулось желание призвать великого врача к болезненному одру ее милого.

Решившись на самые крайние меры, она с пробудившимся вновь сознанием смотрела вокруг себя и придумывала средства и пути привести свое намерение в исполнение, хотя бы и без помощи Андреаса.

Ею овладело великое нетерпение; ей хотелось бы немедленно пробраться в Серапеум. Но это было невозможно, потому что ни один из зрителей не трогался с места: им предстояло увидеть еще довольно много замечательного.

Правда, в настроении толпы произошла большая перемена. Вместо ожидания появилось разочарование. Зрители не ликовали более, не напрягали легких, но тем больше было работы языкам. В горькой досаде, причиненной разочарованием, зрители представляли в своем уме императора под позорным именем Таравтас. Это имя носил один особенно кровожадный гладиатор, небольшого роста, в котором злословие сумело найти некоторое сходство с цезарем.

Зрители с любопытством смотрели на выдававшиеся чем-нибудь личности в свите цезаря и делали свои замечания относительно каждой из них.

Стоявший возле Мелиссы мозаичист, который работал при постройке бань Каракаллы в Риме, в особенности был сведущ на этот счет и мог даже назвать имена многих сенаторов и придворных в императорской свите. При этом было достаточно времени для того, чтобы дать волю гневу.

Чего только не сделал город для красоты торжественного въезда императора! Статуи его собственной особы, его отца, его матери, даже его любимых героев – и прежде всего Александра Великого, а также триумфальные ворота без числа были воздвигнуты для его приема. Серапеум, в обширных палатах которого он намеревался остановиться, был великолепно разукрашен, и перед новым храмом в честь божества его отца, причисленного к олимпийцам, за Канопскими воротами, были приняты императором знатнейшие лица города, которые приветствовали его и поднесли ему дары Александрии.

Все это стоило целой кучи золота, но граждане были богаты и могли бы принести еще более значительные жертвы, если бы они приобрели за это благодарность и снисхождение. Один молодой актер, который был свидетелем встречи у Канопских ворот и затем тотчас же прибежал сюда, уверял, однако, с энергичным негодованием, что цезарь ответил на приветствие городского сената только немногими словами неудовольствия и уже при встрече его имел такой вид, как будто его оскорбили. Городские власти удалились в смущении, точно они выслушали свой приговор. Только к верховному жрецу Сераписа, Феофилу, император отнесся более снисходительно.

Другие дополнили этот рассказ, причем то здесь, то там слышались выражения неудовольствия, тихая брань, насмешливые замечания и желчные остроты.

– Зачем он промчался так скоро? – спросила жена одного портного; и ей отвечали: «Потому что эвмениды преследовали братоубийцу, махая за ним плетью из змей». Какой-то продавец пряностей, который был не менее разгневан, но более осторожен, когда его сосед спросил: почему Таравтас ездит на пятнистых лошадях, ответил, что наиболее кровожадные хищные звери имеют полосатую шкуру и что каждый обыкновенно любит подобных себе. Один человек, в котором по его изорванной одежде, растрепанным волосам и грубой речи можно было узнать цинического философа, уверял, что император заставляет править своими конями сенатора потому, что он уже давно превратил римский сенат в конюшню.

Но Мелисса была глуха ко всем этим замечаниям, так как ею все сильнее и сильнее овладевала мысль о великом римском враче. Она внимательно слушала мозаичиста, который пробрался к ней и называл ей имена знатнейших лиц, проезжавших мимо них. Императорский кортеж был необозрим. В нем участвовали не только солдаты, пешие и конные, но также и бесчисленные транспортные повозки, телеги и слоны – которых Каракалла ценил в особенности, потому что этих животных любил Великий Александр, – вьючные лошади, мулы и ослы, которые несли тюки, сундуки, палатки, постельные и кухонные принадлежности. Между ними шли обозные служители, дворцовые слуги, пажи, глашатаи, музыканты и рабы императора и его свиты, группами и в большом числе, и дерзко смотрели вокруг на столпившихся зрителей. Заметив где-нибудь у края улицы красивых и молодых женщин, они подмигивали им и довольно часто самым бесстыдным образом выражали свое одобрение хорошенькой Мелиссе. Курчавые темнокожие североафриканцы с черными кудрями смешивались с более светлолицыми жителями прибрежья Средиземного моря и белокурыми или рыжими сынами Северной Европы. Римские ликторы, скифские, фракийские и кельтские полицейские стражи с грубою решительностью удерживали далеко от кортежа все, что не принадлежало к обозу императора. Только магам, чародеям и публичным женщинам никто не препятствовал смешиваться с этим необозримым множеством людей, лошадей, ослов, слонов, собак, повозок и всадников.

Когда появлялся какой-нибудь из тех огромных до безобразия экипажей, в которых ездили при дальних путешествиях богатые сенаторы, находившие в них большую часть удобств, к каким они привыкли дома, или же когда показывались какие-нибудь особенно богато разукрашенные носилки, Мелисса тотчас же обращалась за разъяснениями к мозаичисту.

В некоторых случаях и Андреас мог удовлетворить ее любознательность, потому что многих из знатнейших лиц императорской свиты ему показывали в Антиохии, где он за несколько месяцев перед тем был по делам.

Между ними не было еще в то время великого Галена, так как страждущий Каракалла только теперь призвал его к себе. Знаменитый врач, несмотря на свою глубокую старость, отправился на императорском корабле в Пелузиум и только там присоединился к свите государя.

Мозаичисту показали колесницу престарелого врача у Канопских ворот, и он уверял, что этот экипаж нельзя смешать ни с каким другим, потому что он принадлежит к числу самых больших и самых красивых. Средние дверцы его украшены серебряным жезлом Эскулапа и чашею Гигеи, на крыше его стоят вырезанные из дерева статуэтки Минервы и бога врачевания.

При этих известиях черты Мелиссы выразили веселое и полное надежды волнение. Положив руку на вздымающуюся грудь, она рассматривала каждый из появлявшихся экипажей с таким напряженным ожиданием, что не слышала слов Андреаса, говорившего ей, что теперь нужно попробовать пробраться через толпу.

Как раз в то время как вольноотпущенник снова обратился к ней с этими словами, появилась новая чудовищная колесница, принадлежавшая бывшему консулу Юлию Паулину, умная голова которого с острыми, весело сверкающими глазами выглядывала из-за шелковых занавесок колесницы рядом с серьезно-кислой физиономией сенатора и историографа Кассия Диона.

– Консул, – рассказывал мозаичист, и Андреас подтвердил это, – прогневил отца Каракаллы, Севера, едкими насмешками, и когда тот стал угрожать ему смертью, обезоружил императора ответом: «Ты можешь отрубить мне голову, но ни ты, ни я не в состоянии держать ее в порядке».

Стоявшие вблизи люди, слыша этот рассказ, разразились громкими виватами, другие присоединились к ним, хотя не знали, к кому относился этот новый клик торжества.

За колесницей консула следовала толпа клиентов, домашних служителей и рабов – в носилках, верхом на лошадях и мулах или пешком; за ними катился другой экипаж, который долго был скрыт от глаз пылью. Однако же, когда шестерка великолепных коней, которые везли его, приблизилась наконец к тому месту, где стояла Мелисса, и можно было рассмотреть его крышу, горячая волна прихлынула к ее лицу: на обоих углах передней части колесницы она увидала изображения Эскулапа и Минервы, которая, если мозаичист не ошибся, украшала колесницу знаменитого Галена.

Затаив дыхание, она прислушивалась к шуму колес экипажа, выкрашенного синею краской, и увидала теперь серебряный жезл Эскулапа и чашу на широкой средней двери этого дома на колесах. Возле нее в открытом окне показалось приветливое старческое лицо, обрамленное белыми кудрями, и Мелисса вздрогнула в испуге, так как в этот момент донесся издали, от Серапеума, крик: «Стой!», и снова: «Стой!» Кортеж остановился, конюхи держали коней, синие колеса перестали двигаться, колесница остановилась в нескольких шагах перед девушкой, и ее взгляд встретился со взглядом старца.

Тогда в ее уме промелькнула мысль, что сама судьба остановила именно здесь этот экипаж, и когда она услышала восклицание мозаичиста: «Великий римский врач!» – то и кони, и колесницы, и все вокруг нее слилось в ее глазах в одно, и с внезапною решимостью она вырвала свою руку из руки вольноотпущенника и очутилась на улице.

Несколько мгновений спустя она стояла против достойного старца.

Она, конечно, слышала предостерегающий зов Андреаса, видела смотревшую на нее толпу, ей, конечно, пришлось выдержать короткую борьбу с девическою застенчивостью; но она выполнила то, что начала. Мысль, что сами всемогущие боги способствуют ей в ее намерении обратиться к единственному человеку, который может спасти ее возлюбленного, помогла ей победить все препятствия.

Мелисса стояла уже возле колесницы, и едва ее милое, раскрасневшееся от смущения лицо с трогательно-боязливым выражением мольбы посмотрело на седовласого римлянина и взгляд ее больших глаз, увлажненных слезами, встретился с его взглядом, как он кивнул ей и приятным, участливым голосом спросил, что ей нужно.

Тогда Мелисса решилась задать ему вопрос, не он ли знаменитый римский врач, на что польщенный римлянин отвечал с ласковою улыбкой, что так его иногда действительно называют.

Благодарный взгляд, который Мелисса бросила к небу, показывал, как отрадно подействовали на нее эти слова. Алые губы ее зашевелились, и она наскоро, с постоянно возраставшею смелостью, сообщила ему, что ее жених, сын одного почтенного александрийца, римского гражданина, тяжело раненный в голову камнем, лежит больной и что врач, теперь лечащий его, говорит, что больного можно спасти только при помощи его, великого римского врача.

Она призналась также, что Птоломей желает, чтобы Диодора, для которого необходимее всего спокойствие, перенесли в Серапеум и вверили его попечениям более искусного коллеги, но что она опасается дурных последствий для своего жениха, когда его потревожат перемещением в другое место.

Затем она посмотрела с такою мольбою в глаза римлянина, говоря, что его приветливый вид внушает ей надежду, что он сам посетит, а следовательно, и спасет от смерти больного, который благодаря счастливой случайности лежит не очень далеко от Серапеума и пользуется хорошим уходом.

Старик прерывал ее по временам только немногими лукавыми и веселыми вопросами, относившимися к ее любви и к ее религии, потому что, когда она сказала ему, что больной находится на попечении христиан, то ему пришла мысль, что эта просто, но прилично одетая девушка со скромными манерами и кротким прекрасным лицом – христианка.

Его почти удивило ее уверение в противном; однако же, по-видимому, он с удовольствием услышал его и обещал исполнить ее просьбу. Идти в дом, занимаемый императором и его свитой, совсем не следует молодой девушке ее лет; но он будет ждать ее вот здесь. При этом он указал ей на небольшой круглой формы храм Афродиты, с левой стороны расширявшейся в том месте улицы Гермеса.

Завтра утром, через три часа по восходе жаркого африканского солнца, полуденные лучи которого невозможно выносить, он в своем экипаже остановится у маленького храма.

– Только смотри, будь там как раз вовремя, – прибавил он и погрозил ей пальцем.

– Если ты придешь даже часом раньше, то уже найдешь меня! – отвечала Мелисса.

Он весело хихикнул и сказал:

– Какая красивая девушка опоздала бы на свидание в присутствии богини любви? – Затем весело крикнул ей: – До свидания! – и откинулся в глубину экипажа.

Сияя от счастья, Мелисса несколько мгновений оставалась неподвижною, затем пошла к месту, где они были прежде вместе со своим спутником, но Андреас несмотря на запрещение ликторов последовал за нею, взял ее под руку и пошел через поредевшую толпу в переулок, который, идя от озера, впадал в улицу Гермеса, против храма Афродиты.

Мелисса шла с ним окрыленною поступью. Радость по поводу того, что она так легко достигла своей цели, овладела ею вполне, и, находясь еще среди толпы, она пыталась сообщить Андреасу, какое прекрасное обещание она получила от великого врача.

Но крики народа заглушали ее слова, потому что как раз в это время нумидийские рабы вели ручного льва императора, которого Каракалла называл «Персидским мечом».

Все смотрели на великолепного хищного зверя, и когда она тоже взглянула на него, ее взгляд встретился с глазами какого-то высокого бородатого мужчины, стоявшего у окна дома, который находился позади маленького храма богини любви.

Она тотчас узнал в нем мага Серапиона и шепнула об этом отпущеннику; но тот, даже не оглянувшись, быстро повлек ее дальше и перевел дух только тогда, когда они очутились в тихом, безлюдном переулке.

Маг заметил Мелиссу еще тогда, когда она пошла к колеснице римлянина, и разговор, который он вел со своим товарищем, сирийцем средних лет, касался ее.

Насколько фигура Серапиона была благородна и внушительна, настолько невзрачною казалась фигура его собеседника. Только выражение хитрости в резких чертах сирийца отличало его от других, ему подобных; но великий маг, по-видимому, считал его достойным внимания, потому что охотно отвечал на вопросы и возражения его.

С самоуверенным жестом, свойственным его соплеменникам в тех случаях, когда они настаивают на своем, сириец махнул рукой вверх и сказал:

– К чему послужило бы мне десятилетнее пребывание в Риме, если бы я не знал Серена Саммоника? Это величайший библиоман в империи. При этом он считает себя вторым эскулапом и даже написал одну медицинскую книгу в стихах, которую беспрестанно читал и перечитывал Гета, умерщвленный брат императора, между тем как здешние врачи объявили ее ничего не стоящим изделием. Он страшно богат, и его колесницей пользуется также и великий Гален, которого император вызвал сюда. Только чего хочет от него девушка?

– Гм… – промычал маг и полным достоинства жестом задумчиво погладил свою бороду. – Эта девушка хорошей нравственности и только что-нибудь важное, настоятельное могло заставить ее обратиться к римлянину.

– Твой Кастор сумеет разузнать и это, – отвечал сириец Анниан. – Этот, имеющий знакомства всюду малый проберется сквозь замочные скважины и уже завтра будет добрым другом окружающих римлянина людей, если это тебе нужно.

– Мы увидим, – отвечал маг. – Но, может быть, сегодня вечером ее брат выдаст нам, что там происходит.

– Философ? – спросил Анниан с протестующим жестом. – Ты, Серапион, великий мудрец, как тебя называют люди, но многое шьешь ты иголками, которые для меня слишком тонки. Почему теперь, когда император находится здесь и когда для подобных тебе золото и почет лежат на улице, ты тратишь драгоценные часы на этого мудрилу из музея, это пусть поймет кто-нибудь другой, только не я.

На губах мага мелькнула надменная улыбка превосходства. Он отошел в глубину пустой комнаты, Анниан последовал за ним, и Серапион начал:

– Ты знаешь, как много людей, называющих себя магами, проберется к цезарю, а слава Сосибия, Анании и Каимиса только немного уступает моей. Каждый отправляет свое ремесло по-своему, хотя бы он назывался пифагорейцем или как-нибудь иначе. Никто не может причислять себя к какой-нибудь признанной школе, а цеховые ученые тщеславятся своим презрением к чародеям. Между тем Каракалла в юности прошел через школу философов. Он гнушается Аристотелем и возится с Платоном и пифагорейцами. Что Филострат, по его поручению, пишет биографию Аполлония Тианского, об этом я знаю от тебя самого, и хотя Каракалла морщит нос при упоминании о буквоедах и празднословах музея, но у него в крови ожидать от привилегированных ученых чего-нибудь особенного. Его мать снова дала им доступ ко двору, а он, ожидающий всего от тайных искусств, еще не встречал ни одного мага, который бы принадлежал к числу этих ученых.

Сириец захлопал в ладоши и вскричал:

– И ты намерен сделать Филиппа щитом для твоей вылазки и заставить его рассказать императору о чудотворце, который идет рука об руку с ученостью музея? Восхитительно умная мысль! Но сын резчика не похож на простофилю. Притом он скептик и не верит ни во что. Если ты поймаешь его, то я серьезно и безусловно уверую в твою чудодейственную силу.

– Есть нечто более трудное, чем овладеть этим человеком.

– Ты хочешь, – спросил сириец, и его глаза со смущением опустились в землю, – посредством взглядов и наложения рук уничтожить его волю, как это ты сделал со мною и Трифисом два года тому назад?

– Это завязало уже первый узел союза между нами, – отвечал Серапион. – Теперь мне нужно еще только твое ораторское искусство. Главное мне доставит сам Филипп.

– Что же это такое?

– Ты называешь его скептиком, и он в самом деле похваляется тем, что он зашел дальше, чем старые учителя этой школы. Ревностное размышление привело его к тому, что он не считает ничего верным и, следовательно, наоборот, признает все возможным. Последний результат, к которому он пришел, это вероятность при невозможности знать наверняка что бы то ни было. Он всегда будет с интересом следить за доказательствами способности души умершего являться живущим в своем бывшем земном виде и иметь с ними сношения, так как для него невозможно было бы указать на уничтожение чего бы то ни было. Мои же аргументы более осязательны. Умершая Коринна, точный портрет которой Кастор уже открыл, явится перед ним во плоти, а твое ораторское искусство заставит его убедиться, что с ним говорит ее голос, которого он никогда не слыхал прежде. Все это неизбежно возбудит в нем желание видеть ее снова и чаще. Таким образом, скептик приобретет полную уверенность вопреки своему собственному учению. Здесь, как и в других случаях, убеждение будет обязано своим существованием страстному желанию.

– И когда тебе удастся убедить его, то что ты намерен сделать с его помощью? – спросил сириец с напряженным интересом.

– Тогда, – отвечал маг, – он оружием своей победоносной диалектики поможет мне убедить и цезаря; и мы – я рассчитываю при этом на твое искусство чревовещания – мы будем иметь возможность удовлетворить страстное желание властителя иметь сношение с душами умерших.

Маг замолчал, а сириец одобрительно посмотрел на него и скромно сказал:

– Ты умен, Серапион, и я буду помогать тебе. Теперь, конечно, прежде всего нужно будет позаботиться о появлении Великого Александра, Аполлония Тианского, брата, тестя и жены императора.

– Не забывая Папиньяна, достойнейшего из умерщвленных, – прибавил маг. – А, вот и ты, Кастор.

Эти слова относились к высокому, по-видимому, престарелому человеку в длинной белой одежде, который бесшумно вошел в комнату. При этом он держался так серьезно и с таким достоинством. Но едва он дошел до середины комнаты и степенно поклонился магу, как тотчас с громким «уф!» стащил свой хитон через голову, стер со щек краски, делавшие его старше на двадцать лет, начал сгибать и вытягивать свои гибкие члены и весело вскричал:

– Она у меня в руках! Старая Дорофея приведет ее в твой театр.

При этих словах подвижная физиономия юноши сияла радостным блеском по поводу достигнутого успеха.

Казалось, что в жилах этого молодого человека течет бродящий виноградный сок вместо крови. Как только он сделал магу свой отчет, и Серапион наградил его горстью золотых монет, он начал бросать их вверх и ловить, как мух, ладонью, а затем несколько раз ловко прошелся колесом по комнате.

Снова став на ноги, он с таким же ровным дыханием, как прежде, вскричал:

– Извините меня, господа. Натура требует своих прав! Играть три часа сряду роль благочестивого… вечные боги, это значит что-нибудь, и придется еще опять…

– Я знаю, – прервал его Серапион и с улыбкой погрозил ему пальцем. – Теперь ты делаешь кошачьи прыжки, а потом разделишь так легко приобретенное золото с флейтистками. Однако же сегодня вечером ты мне нужен, и если ты чувствуешь себя слабым, то я тебя запру.

– Запри, – сказал Кастор тоном такой настойчивой просьбы, как будто ему пообещали какую-нибудь милость. – Дорофея приведет красавицу в надлежащее время. Все в порядке.

С этими словами он, напевая веселую песенку и легко подпрыгивая, вышел из комнаты.

– Драгоценный парень, – сказал сириец и посмотрел благосклонно ему вслед.

– Жаль его, – заметил Серапион, – он был бы способен на лучшие дела, но у него решительно нет совести, которая положила бы границы его беспутным влечениям. Да и откуда ему было приобрести ее? Его отец принадлежал к труппе эфесских пантомимных лицедеев, а мать была танцовщицей с Кипра. Но он знает всю Александрию, и притом эта память!.. Что за актер вышел бы из этого малого! Даже без переодевания, единственно посредством игры физиономии, он превращается в старика, идиота или философа.

– А чутье, чутье! – вскричал сириец, воодушевляясь. – Как только он увидал изображение Коринны, он уже знал, что видел ее живой портрет на другом берегу озера, между христианами. Сегодня утром он нашел ее, и вот теперь она попадается в тенета ловцу. И как это умно, что он поручил привести ее Дорофее!

– Это, а также и то, чтобы ее позвали от имени епископа Димитрия, он сделал по моему приказанию, – заметил маг. – С чужим человеком она никогда бы не пошла, а Дорофею она должна знать по собраниям своих единоверцев.

<p>IX</p>

Во время этого разговора Мелисса дошла со своим спутником до Мареотийского озера, которое омывало южную часть города и служило для якорной стоянки нильских судов. От широкой реки Агатодэмон, искусственного нильского рукава, соединявшего озеро с царскою гаванью на Средиземном море, отходили суда, отвозившие пассажиров к садам Полибия, и, чтобы добраться до них, Мелисса и Андреас должны были довольно долго идти по берегу.

Заходящее солнце бросало косые лучи на сияющую поверхность гладких вод, в которых отражалось множество нильских кораблей, изобиловавших мачтами. Большие и малые суда с белыми и пестрыми латинскими парусами, сиявшими ослепительно ярко при блеске заката, большие весельные боты, легкие челноки и устойчивые паромы шли туда и сюда по озеру, и между ними, подобно грузовым телегам между быстро едущими всадниками и экипажами, едва заметно двигались тяжелые плоскодонные корабли для перевозки зернового хлеба, на которых лежали высокие, точно дома, массы соломы и зерна в виде усеченных пирамид.

Движение на набережной в другое время было оживленнее, чем в этот день, потому что всех свободных людей любопытство привлекло в город. Но все-таки было довольно рабов, на дневную работу которых приезд императора имел так же мало влияния, как на движение солнца. Сегодня, как и всегда, они должны были заниматься погрузкою и разгрузкою; и если было мало кораблей, предназначенных к отправлению, то многие подходили с юга, бросая деревянные сходни на берег.

Напротив того, число яликов было, пожалуй, больше обыкновенного, потому что дела остановились, и многим, которых тяготила городская толкотня, доставляла удовольствие прогулка в собственной лодке. Другие отправлялись посмотреть на императорские только что вооруженные корабли на Ниле, великолепие которых привлекало внимание даже избалованных александрийцев. Золото, слоновая кость, пурпурные паруса, бронзовые и мраморные статуи на носу кораблей и у маленьких храмов на шканцах представляли здесь в общей картине блистательное зрелище, прелесть которого увеличивалась блеском послеполуденного солнца, усиливающим яркость каждого цвета.

Путешествие вдоль берега было приятно в этот час, потому что сикоморы с широко раскинувшимися ветвями и короны пальм, изобиловавшие вееровидными листьями, бросали тень на дорогу. Дневной жар спал, и легкий ветерок, все еще веявший с моря, приносил прохладу.

Не было ни тесноты, ни большой пыли на хорошо политой улице, однако же Мелисса, несмотря на неожиданный успех ее смелого поступка, утратила свой жизнерадостный вид, и Андреас шел возле нее тоже невеселый и неразговорчивый.

Она не понимала его, потому что с тех пор как она научилась думать, его серьезный взгляд смягчало все, что радовало ее мать или ее. Ведь успех у римского врача должен был послужить в пользу также и Диодору, которого отпущенник так любил.

По временам она замечала, что его взгляд безмолвно останавливается на ней с сожалением, и когда она спрашивала, не тревожит ли его опасение за раненого, он, в противоположность ее решительной манере, давал уклончивые ответы, усиливавшие ее беспокойство.

Наконец его недоступная молчаливость раздосадовала девушку, обыкновенно столь терпеливую, и она дала ему понять это. Она не подозревала, как болезненно действовала ее радость, вызванная смелым поступком, на ее правдивого друга.

Он знал, что она говорила не с великим Галеном, а с богатым Сереном Саммоником, потому что благородная внешность величайшего врача своего времени была ему хорошо знакома по медальонам, статуям и бюстам, а Саммоника ему показывали в Антиохии, причем называли его медицинское сочинение в стихах ничтожным. Какою малостоящею казалась ему помощь этого человека! Несмотря на его обещание, Диодора, по мнению Андреаса, нужно было перенести в Серапиум, однако же отпущенник не имел духа разрушить надежду своей любимицы. Правда, он знал ее уже давно как настойчивую и верную долгу девушку, но сегодня он увидел, с какою ни перед чем не останавливающеюся твердостью она сумела выполнить свое намерение, и потому должен был бояться, что если откроет ей глаза на ошибку, то она, несмотря ни на какие препятствия, проберется в помещение императора, чтобы просить помощи у настоящего Галена.

Приходилось оставить ее в заблуждении, но это было ему не по нутру, потому что ни к какому искусству он не был менее привычен, чем к притворству. Как трудно было ему найти подходящий ответ, когда она спрашивала его, неужели не ожидает он лучших последствий от помощи великого врача, или когда она выражала желание знать, чему обязан Гален своею знаменитостью.

Когда они подходили к пристани, она спросила, сколько лет, по его мнению, врачу, и он опять уклонился от прямого ответа. Галену было восемьдесят лет, а Серену только недавно исполнилось семьдесят.

Тогда она печально посмотрела на него удивленными глазами и вскричала:

– Не оскорбила ли я тебя, или же ты скрываешь от меня что-нибудь?

– Чем ты могла меня оскорбить? – отвечал он. – Жизнь полна забот, дитя. Ты должна научиться терпению.

– Научиться терпению? – повторила она с грустью. – Это единственная наука, в которой я сделала кое-какие успехи. Когда мой отец целую неделю бывает угрюмее, чем ты теперь, я едва замечаю это. Но когда у тебя, Андреас, такой мрачный вид, то это происходит не без причины, и вот это именно и беспокоит меня.

– Дитя, мы имеем больного, которого любим, – ласково отвечал он, стараясь ее успокоить.

Но она не позволила обмануть себя и вскричала с уверенностью:

– Нет, нет, это не то! Что нового узнали мы относительно Диодора, и как охотно ты отвечал мне, когда мы оставили его в доме христиан! С тех пор не случилось ничего, кроме хорошего, и, однако же, ты смотришь так, как будто саранча напала на твои сады.

Теперь они подошли к тому месту берега, где разгружали корабль, который привез обтесанные гранитные плиты из Сиены в Александрию. Черные и коричневые рабы тащили эти камни на берег. Какой-то слепой старик наигрывал на дудке из тростника жалобную песню, предназначавшуюся для подбадривания их; но двое более светлокожих, которые почувствовали, что ноша для них сделалась слишком тяжелою и опустили на землю капитель колонны, которую они несли, подверглись беспощадным ударам безжалостного надсмотрщика и были им понуждены к новой попытке сделать невозможное.

Взгляд вольноотпущенника следил за этой сценой. Его щеки покраснели от быстро вспыхнувшего гнева, и, охваченный сильным волнением, он вскричал:

– Посмотри, вот саранча, которая портит мои растения, вот град, побивающий мои семена. Он попадает во все, что называется человеком, а следовательно, и в меня и в тебя. И так будет до тех пор, пока не придет царство, для которого время исполнилось.

– Но ведь они уронили столб, я видела это, – возразила Мелисса.

– Видела? – спросил Андреас. – Да, да, плеть должна была оживить разбитую силу. Вот как смотришь ты на самую возмутительную несправедливость! Ты, неспособная раздавить даже маленького червячка своим нежным пальцем, находишь это естественным!

При этих словах Мелисса вспомнила, что и сам Андреас был когда-то рабом, и мысль, что она оскорбила его, больно отозвалась в ее сердце. Она часто слыхала его строгую и серьезную речь, но никогда еще он не говорил таким едко-насмешливым тоном, как сейчас, и это тоже огорчило ее. Не находя надлежащих слов для оправдания происшедшей несправедливости, она только смотрела с мольбою на него увлаженными глазами и тихо сказала:

– Прости меня.

– Мне не в чем прощать тебя, – отвечал он изменившимся тоном. – Ты выросла среди несправедливых, которым принадлежит теперь власть. Каким образом могла бы ты видеть яснее, чем они, которые все бродят во тьме? Но как только тебе будет показан свет кем-нибудь, для кого он открыт, он не скоро погаснет. Неужели ты не в состоянии находить прекрасною жизнь среди братьев и сестер, вместо жизни среди угнетателей и угнетенных? Или в душе женщины нет места для священного гнева, который создал Моисей для еврейского народа? Впрочем, от кого могла бы ты услыхать имя это великого человека?

Здесь Мелисса хотела прервать речь взволнованного Андреаса возражением, что в городе, в числе граждан и рабов которого находилось так много евреев, она, разумеется, слышала, что Моисей был великий законодатель; но он остановил ее восклицанием:

– Вот и паром! Заметь, девушка, одно и унеси это правило с собою домой из настоящего путешествия. Тягчайшие бедствия, которые человек причиняет себе подобным, происходят от эгоизма, а из добра возникает высшее благо, когда человек приобретает над собою такую власть, что забывает себя самого ради счастья и благополучия других.

Здесь он замолчал, потому что паром был уже готов к отплытию, и им нужно было поскорее войти на него.

Большое плоское судно было почти пусто, потому что въезд императора задержал многих в городе, и оставалось много пустых скамеек, где Мелисса могла сесть.

Андреас беспокойно ходил взад и вперед. По знаку девушки он подошел к ней ближе и, опираясь на будку каюты, выслушал ее уверение, что она теперь хорошо понимает его желание сделать рабов свободными людьми. Он больше, чем кто-нибудь, должен знать, каково на душе у этих несчастных.

– Знаю ли я это! – отвечал он, покачав головой. Затем, бросив быстрый взгляд на немногих пассажиров, сидевших на заднем конце большого парома, продолжал с грустью: – Чтобы почувствовать это, нужно самому носить позорное клеймо.

При этих словах он показал верхнюю часть своей руки, прикрытую длинным рукавом туники, и Мелисса с горечью вскричала:

– Но ведь ты родился свободным! Из наших рабов ни один не отмечен никаким знаком. Ведь ты попался в руки сирийских пиратов?

Он утвердительно кивнул и отвечал:

– Я и мой отец.

– А он, – прибавила Мелисса с горячностью, – был большой господин?

– Пока не отвернулась от него судьба.

– Но, – спросила Мелисса с глубоким и теплым участием, – как могло случиться, что его не выкупили ваши родные? Ведь твой отец, наверное, был римским гражданином, а закон…

– Закон запрещает, – прервал ее вольноотпущенник, – продавать таких людей в рабство, однако же римские власти оставили его в несчастии… позволили…

Большие спокойные глаза Мелиссы засверкали от негодования и, возмущенная до глубины души, она вскричала:

– Но каким образом была возможна такая ужасная несправедливость? О расскажи мне это! Ты знаешь, как я тебя люблю, и здесь никто не услышит тебя.

Ветер усилился; волны большого озера с громким плеском ударялись о берег судна, а гребная песня рабов могла бы заглушить более громкую речь, чем слова Андреаса, который сел возле Мелиссы, чтобы исполнить ее желание.

То, что он рассказал, было печально. Его отец принадлежал к сословию всадников и в царствование Марка Аврелия служил при высокодаровитом наместнике Азии, Авидии Кассии, его земляке, в качестве прокуратора всего делопроизводства.

Находясь в этой высокой должности, он был замешан в заговоре Авидия против императора. После казни своего покровителя, которого войска провозгласили уже цезарем, отец Андреаса был лишен своих должностей и званий, а также и права гражданства; его имения были конфискованы, и он был сослан на остров Анафе. Он обязан был жизнью только снисходительности императора.

На пути в ссылку отец и сын попали в руки морским разбойникам и были проданы в Александрии, на рынке рабов, разным господам. Андреаса купил один содержатель гостиницы, а бывший прокуратор, получивший в рабстве имя Смарагда, достался отцу Полибия, и этот достойный человек скоро научился ценить нового слугу так высоко, что купил и его сына и таким образом возвратил его отцу.

Все попытки некогда так высоко поставленного человека освободиться от рабства посредством решения сената оказались напрасными, и он, с разбитыми надеждами и ослабевшим телом, исполнял свои обязанности относительно своего господина и своего единственного ребенка. Он таял от жгучей скорби, пока не нашел в христианстве нового счастья и утраченной надежды, а также высочайшего из всех знаний того, которое дается христианину его верой.

Здесь Мелисса прервала рассказ своего друга, за которым следила с глубоким участием, и, указывая пальцем на озеро, вскричала:

– Там… там… посмотри туда! В лодке там… ну да, разумеется, это Александр! И он направляется к городу.

Андреас вздрогнул и, когда убедился, что Мелисса не ошиблась, а юноша тоже узнал сестру, делавшую ему знаки, воскликнул с досадой: «Безрассудный!»

При этом он повелительными жестами делал Александру знаки, чтобы он повернул свою лодку к парому, который подходил уже к берегу.

Но Александр сделал отрицательный жест и затем, послав Мелиссе воздушный поцелуй, снова взялся за весла и начал грести так сильно, как будто дело шло о призе во время гонки.

Как быстро и смело киль его лодки прорезывал слегка возмущенные пенистые волны, которые то поднимали, то опускали ее! У энергичного юноши не было недостатка в силе; и двум людям, смотревшим на него в волнении с парома, скоро сделалось ясным, что он старается догнать другую лодку, больших размеров, которая была впереди его на значительном расстоянии. Несколько рабов у весел сильными руками довольно быстро подвигали ее вперед; под холщовым навесом, занимавшим середину лодки, виднелись две женские фигуры.

Отблеск солнца, пылающий круг которого только что исчез за пальмовою рощей к западу от озера, озарял небо рубиновым цветом и бросал на белые одежды женщин, на светлый верх балдахина над их головами и на всю поверхность озера розовое мерцание. Но ни Андреас, ни его спутница не обращали внимания на этот прекрасный прощальный привет заходившего светила.

Мелисса указала Андреасу на странную одежду брата, плащ с капюшоном, яркую оконечность которого вечерний свет обрамлял точно золотым позументом.

На Александре была та галльская накидка, которая утвердила за императором насмешливое прозвище Каракаллы, и в этом переодевании было нечто успокоительное, потому что стоило Александру поглубже надвинуть на голову капюшон, чтобы он скрыл большую часть его лица и сделал его неузнаваемым для преследователей.

Легко было угадать, откуда он достал эту одежду: слуги императора роздали целые горы подобных накидок толпе. Цезарь желал ввести их в моду и теперь мог ожидать, что завтра же он увидит многих александрийцев в «каракалле», ношение которой он не мог навязать никаким повелением.

Пусть Александр носит каракаллу, лишь бы только она скрыла его от глаз сыщиков!

Но кто были женщины, которых он преследовал?

Прежде чем Мелисса успела задать этот вопрос, Андреас указал на переднюю лодку и вскричал:

– Это – христианки; судно, на котором они плывут, принадлежит Зенону, брату Селевка и верховного жреца в храме Сераписа. Там его пристань. Он со своим семейством и страждущими единоверцами живет в длинном белом доме, который выдвигается вон там из пальмовой рощи; виноградники на той стороне принадлежат тоже ему. Если я не ошибаюсь, одна из женщин в этой лодке его дочь Агафья.

– Но что же может быть нужно Александру от христианки?

Андреас вздрогнул, и жила на его широком лбу вздулась, когда он отвечал с неудовольствием:

– Мало ли что! Он и ему подобные слепцы считают высочайшим благом то, что тешит глаз. Вон там угасает блеск, который только что озарял и покрывал золотом озеро и его берег. Такова и красота! Суетное сияние, которое мерцает только для того чтобы угаснуть; но для безумцев это – божество, наиболее достойное поклонения.

– Значит, дочь Зенона красива? – спросила девушка.

– Говорят, – отвечал Андреас и, немножко подумав, прибавил: – Да, Агафья замечательно красивая девушка; но я знаю, что она обладает еще лучшими качествами. Во мне поднимается желчь, когда я вижу, что даже и ее святая чистота возбуждает нечистые желания. Я люблю твоего брата, уже ради его матери, я простил ему многое, однако же, когда он намеревается раскинуть сети и для Агафьи…

– Не беспокойся, – прервала его Мелисса. – Правда, Александр мотылек, который перепархивает с одного цветка на другой и часто легко относится к серьезным вещам, но теперь он находится вполне под влиянием одной мечты и в прошлую ночь, кажется, сблизился с дочерью нашего соседа Скопаса, хорошенькой Ино. Прекрасное он ставит выше всего; но ведь он художник! Из-за красоты он готов подвергнуться всяким опасностям. Если ты не ошибся, он гонится за дочерью Зенона. Но, может быть, он делает это не для того чтобы устроить ей западню, а по другим побуждениям.

– Наверное, эти побуждения не принадлежат к числу похвальных, – сказал вольноотпущенник. – Вот мы и пришли. Достань платок из корзины раба. По заходе солнца здесь будет сыро и свежо, в особенности вон там, где я теперь осушаю болото. Земля, которую мы приобретем посредством этого осушения, со временем будет приносить твоему будущему мужу хорошие доходы.

Тут они вышли на берег и скоро дошли до маленькой пристани, принадлежавшей к имению Полибия. Там стояли большие и малые лодки, и Андреас позвал сторожа, ужинавшего в одной из них, и спросил, не отвязывал ли он цепи зеленой лодки для Александра.

Старик тихо хихикнул и отвечал:

– Веселый живописец и скульптор встретили дочь Зенона, когда она только что вошла в лодку с Мариамной. Затем они прибежали сюда, точно безумные. Девушка, должно быть, околдовала их. Господин Александр уверяет даже, что они встретили дух какой-то умершей и что он готов пожертвовать жизнью, чтобы еще раз увидеть ее.

Если бы не было уже темно, то Мелисса испугалась бы угрожающей серьезности, с какой Андреас выслушивал раба; но и ее встревожило случившееся. Она знала своего брата, и ей было известно, что он не боится никакой опасности, когда что-нибудь воспламенит его артистическую душу. Он, которого она считала находящимся в безопасности, добровольно шел навстречу своим преследователям, и куда деваются его рассудительность и осторожность, когда им овладеет страсть!

Андреас имел основание сердиться на юношу и молчал, пока они не дошли до цели своего путешествия, прекрасного загородного дома внушительных размеров.

Ни один отец не мог принять свою будущую невестку с большею сердечностью, чем Полибий. В десяти пальцах его ног гнездился демон подагры, который щипал, колол и жег его. Каждое, даже легкое движение причиняло ему боль; однако же он с нежностью протянул к Мелиссе руки, причем был принужден закрыть глаза, застонать и заохать, привлек ее хорошенькую головку к себе и поцеловал в щеки и в темя.

Он был очень малоподвижный человек, тучный почти до безобразия, но в молодости он должен был походить на своего красивого сына.

Его прекрасной формы голову обрамляли волосы белые, как серебро, но чрезмерное употребление вина, без которого он не мог обойтись, несмотря на свою подагру, вздуло его благородное лицо и покрыло его таким резким медно-красным цветом, что оно как-то странно выделялось на фоне его снежно-белых волос на голове и в бороде. Но каждая его черта выдавала сердечную доброту, ласку и любовь к наслаждениям жизни.

Движения его тяжелых членов сделались медленными, и если когда-нибудь чересчур толстые губы заслуживали названия чувственных, то таковы были губы этого человека, принадлежавшего к числу жрецов двух божеств.

Как все в доме Полибия умели сообразоваться с его любовью к утехам жизни, это доказывал обед, который был подан вскоре по приходу Мелиссы и во время которого она должна была сидеть на подушке возле старика.

Андреас тоже принял участие в этом обеде, и точно так же, как кучка прислуживавших рабов, ему выказывала особенное почтение и Праксилла, сестра хозяина, управлявшая домашним хозяйством брата, как своим собственным. Она была бездетная вдова и с одинаковым усердием заботилась о кухне и погребе Полибия. Обо всем остальном, происходившем в доме, ей было мало заботы, так как все это остальное было в надежных руках ее брата и Андреаса.

Она радовалась выбору Диодора, потому что любила Мелиссу и знала, что никто не осмелится коснуться вверенных ей ключей.

Обед шел своим чередом. Полибий позволил себе вдоволь наслаждаться кушаньями и напитками, несмотря на подагру и на предостережения сестры, причем слушал Андреаса и девушку, которые попеременно рассказывали ему о положении Диодора и о том, на что решилась ради него Мелисса.

Такою он желал видеть свою будущую невестку, что и высказал ей со своею веселою и теплою манерой.

Затем разговор перешел на другие предметы и наконец принял деловой характер. Но когда Праксилла завела речь о свадьбе и относящихся к ней приготовлениях, старый хозяин бросил лукавый взгляд на избранницу своего сына. Ее вид испугал его.

Как бледна была девушка, какое сонное и утомленное было у нее лицо с его обыкновенно столь ясными и выразительными глазами.

Даже помимо тонкой отзывчивости своего доброго сердца он мог понять, что она измучена до крайности, и потому велел сестре отвести ее спать, но девушка уже крепко заснула, и Праксилла не хотела будить ее. Она осторожно пододвинула подушку под ее голову, вытянула ноги на подушке и прикрыла ее платком.

Полибий любовался спящею, да и невозможно было вообразить себе ничего нежнее и чище ее лица, погруженного в глубокий сон без грез.

Дальнейший разговор из внимания к Мелиссе был веден вполголоса, и Андреас дополнил прежний рассказ сообщением, что Мелисса по ошибке вместо великого Галена просила для Диодора помощи у другого, незначительного врача. Поэтому нужно остаться при мысли перенести раненого в Серапеум, что и будет сделано завтра, в самое раннее утро, прежде чем народ снова хлынет к храму. Он сейчас уходит, чтобы распорядиться этим перемещением.

С этими словами Андреас простился с Полибием, и теперь Праксилле пришлось руководить рабами, которые понесли ее брата в спальню.

Бывшая ключница получила приказание уложить Мелиссу в постель. Это была кормилица Диодора, и известие, что его женою будет дочь Герона, ее искренно обрадовало. Она так любила ее мать, а ее питомец не мог бы найти более красивой и лучшей девушки во всей Александрии.

Во время обеда она внимательно прислушивалась к разговору. Теперь, светя Мелиссе, она вдруг остановилась и спросила девушку, не замолвит ли она о ней доброго слова Праксилле. У христиан, конечно, не может быть за Диодором такого ухода, к какому он привык, и ей не было бы ничего приятнее, как оказать ему свою помощь, когда его понесут в Серапеум к великому врачу, которого она смешала с другим.

Мелисса встревожилась и тотчас узнала от ключницы о том, что та слышала из уст Андреаса.

Теперь девушка внезапно поняла, почему отпущенник не разделял ее радости, и тотчас же решила для себя, что помочь при перенесении ее возлюбленного в храм – это составляет, прежде всех других, ее обязанность.

Андреас уже ушел, и когда Мелисса спросила ключницу, готова ли она проводить ее к Диодору несмотря на поздний час, глаза старухи прослезились от радости и благодарности.

Как только Праксилла вернулась от брата, Мелисса сказала ей о том, что они решили между собою. Вдова сначала хотела запретить им это путешествие, но скоро уступила, так как вид Мелиссы показывал, что она настоит на своем несмотря на запрещение. Притом не годилось ссориться с невестой при первом же ее вступлении в дом своего будущего мужа, и в сущности Мелисса была права. Ведь и она, Праксилла, не решилась бы оставить в подобной опасности без своей помощи брата, в котором воплощалось для нее все, что она любила.

<p>X</p>

Нубийский сторож гавани со своими помощниками быстро переправил двух женщин через озеро. Мелисса и ключница из прибрежной улицы вошли в переулок, который должен был привести их в другой, где стоял дом христиан.

Но, еще идя по этому переулку, девушка почувствовала сомнение в том, что она попала на надлежащую дорогу. Когда же следовавшая затем улица привела их к маленькому храму, которого Мелисса еще никогда не видала прежде, то она совсем растерялась, потому что улицы перепутывались здесь одна с другой в виде лабиринта, и девушка должна была признаться своей спутнице, что они сбились с дороги.

Сегодня утром она вполне положилась на топографические сведения Андреаса и в оживленном разговоре с ним не обратила внимания ни на что другое. Что было делать?

Она остановилась в раздумье, причем припомнила место, где она смотрела на въезд императора, и подумала, что может узнать это место и оттуда найти отыскиваемый переулок.

Улица Гермеса была недалеко, потому что уже слышался шум, производимый ночными гуляками, которые сегодня в более значительном числе, чем обыкновенно, расхаживали туда и сюда на этом бойком, оживленном перекрестке. Теперь нужно было дойти до храма Афродиты – предприятие рискованное, потому что толпа шатавшихся там людей могла побеспокоить двух одиноких женщин.

Но спутница Мелиссы была сильная и решительная женщина за пятьдесят лет, с нею девушка не боялась никакой опасности и думала, что будет защищена в достаточной степени, если с помощью головного платка скроет свое лицо от глаз праздношатающихся.

Когда Мелисса с бьющимся сердцем, но вместе с твердою решимостью найти искомый дом во что бы то ни стало, подходила к улице Гермеса, она услыхала в одном из боковых переулков голоса, но едва обратила на них внимание: как могла она догадаться, что разговор довольно близко касается ее самой?

Он происходил у ворот одного большого дома между какою-то женщиной и мужчиной в белом одеянии христианского священника; а в тени выступа противоположного дома стоял юноша, кудрявую голову которого прикрывал капюшон длинной каракаллы. Плотно прижавшись к стене, он с затаенным дыханием прислушивался к разговору.

Этим слушателем был живописец Александр.

Он стоял здесь уже давно и ждал возвращения прекрасной христианки Агафьи, за которой он следовал на озере и которая в сопровождении христианской диаконицы исчезла в большом доме.

Вскоре после того как дверь затворилась за нею, туда же прошли несколько мужчин, которых он не мог хорошо рассмотреть в темноте узкого переулка, так как месяц стоял еще низко.

Это была, конечно, безумная фантазия, но одного из этих мужчин он принял сначала за своего отца, потому что его густой громкий голос совершенно походил на голос Герона; но еще замечательнее было то, что ответ, который дал ему другой мужчина, казалось, шел из уст его брата Филиппа. Но в такой поздний час оба могли очутиться скорее на Этне, чем в этом квартале города.

Нетерпеливому художнику ожидание казалось слишком долгим, и, усевшись на ослиных яслях, стоявших у ближайшего дома, он заснул. После прошлой ночи, проведенной без сна, он Должен был чувствовать усталость, и, когда Александр снова открыл глаза и посмотрел на улицу, освещенную теперь лунным светом, он не мог определить, сколько времени спал.

Может быть, ожидаемая девушка уже вышла из дома, а между тем он должен был увидеть ее снова во что бы то ни стало, потому что она была до того похожа на умершую Коринну, портрет которой он написал, что он не мог отделаться от мысли, что, может быть – ведь, по словам мага Серапиона, это было возможно, – он встретил душу усопшей девушки.

Он с трудом уговорил Главкиаса, с которым переправился через озеро, предоставить ему одному преследование этой девушки редкой красоты, и, вероятно, его просьбы остались бы напрасными, если бы ваятеля не подстрекнуло желание показать свое произведение, которое его раб нес за ним, своим приятелям в «Слоне». Это были карикатуры на императора, которого он видел у Канопских ворот. Ему удалось быстро вылепить их в доме Полибия.

Проснувшись, Александр поместился в тени выступа, находившегося против дома, в который вошел точный портрет Коринны, и на этот раз ему не пришлось долго дожидаться развлечения, потому что из высокого белого здания вышел какой-то человек и начал оглядывать улицу. Лунный свет позволил художнику рассмотреть его и все, что произошло потом.

Высокий стройный юноша у двери, носивший одежду христианского священника, показался Александру слишком молодым для этой должности. Скоро ему пришлось убедиться также, что этот человек не то, чем он кажется, и что он замышляет какой-то обман, потому что, когда подошла к нему та, которой он, по-видимому, дожидался, и стала упрекать его за неосторожность, он весело возразил, что ему сделалось слишком жарко в своем заимствованном костюме. Затем он достал фальшивую бороду и показал ее женщине, по-видимому, христианской диаконице, говоря: «Этого будет достаточно!»

В быстрой речи, из которой многие слова ускользнули от Александра, он рассказал затем, что сегодня Серапион отважился на многое, и комедия имела дурной конец, потому что христианкой, которую он так хитро заманил на другую сторону озера, вдруг овладело беспокойство и она пожелала узнать, где она находится.

Диаконица вздрогнула и начала осаждать его тихими вопросами, но он свалил вину на философа, которым вчера овладел маг. Когда женщина пожелала затем узнать ближайшие подробности относительно того, что случалось, он коротко рассказал их.

Это был тот самый Кастор, что утром того дня катался колесом в жилище Серапиона и ловкость которого была там осыпана такими горячими похвалами.

– Прекрасная Агафья, – начал он, – получив в полдень от имени патриарха Димитрия приглашение в собрание, около заката солнца была уже у дома пристани. Ей было сказано, что христианским девушкам будут сообщены в собрании разные вещи, не терпящие отлагательства, но в особенности там будет обсуждаться вопрос, как поступить в виду требования префекта принять участие в процессии в честь императора. Старая Дорофея встретила ее у пристани и привела сюда. Женщина, провожавшая девушку с той стороны озера, едва ли очень умна, потому что Дорофея легко уговорила ее идти за нею в ее дом во время собрания. Там, – наскоро продолжал переодетый человек, – ей было дано что-то одуряющее в вине или во фруктовом соке, и теперь она спит на пристани или где-нибудь в другом месте, куда ее, пьяную, привела Дорофея, потому что женщина не должна была проснуться в ее присутствии. Таким образом, было устранено все, что могло оказаться неудобным, и после того как сириец в одежде христианского пресвитера сообщил Агафье о том, что требует патриарх от девушек, я привел ее на сцену, на которой зрители видели духов сквозь маленькое окошечко. Сириец приказал ей произнести несколько молитв за общину, которой угрожает император, и, золотая Афродита, как послушно вела себя эта овечка. На коленях, подняв руки и глаза вверх, она молилась своему Богу. Но затем… Ты ничего не слышишь? В доме происходит какое-то движение… Впрочем, я скоро кончу. Она должна была показаться также философу, и после того как он некоторое время смотрел сквозь окошечко, точно очарованный, он вдруг вскричал «Коринна!», и затем опять «Коринна!» – и прибавил к этому разный бессмысленный вздор, хотя Серапион строго приказал ему не издавать ни малейшего звука. Разумеется, окно тотчас же было задернуто занавеской; но Агафья услыхала восклицание, и когда она с беспокойством спросила, где она, и высказала желание вернуться домой, Серапион не потерялся. Если бы ты слышала, как этот лис сумел уговорить и успокоить голубку и в то же время шепнул мне, в чем теперь состоит твоя задача.

– Моя? – спросила женщина с досадой. – Если он думает, что я ради его красивой бороды стану рисковать своим положением в общине…

– Тише, – прервал ее Кастор успокаивающим тоном. – Здесь дело идет не о бороде господина, а о более тяжелых вещах. Он обещает десять полновесных солидов, если ты возьмешь Агафью к себе или проводишь ее через озеро и сделаешь вид, как будто ты спасла ее от мистов или чародеев, которые для какой-то цели заманили ее к себе. Она знает тебя, как христианскую диаконицу, и наверняка пойдет за тобою. Когда ты возвратишь ее богачу-отцу, ты уйдешь от него тоже не с пустыми руками. Скажи ему, что ты услыхала ее голос на улице и с помощью одного почтенного старика – это я – оказала ей помощь, спасая от всевозможных опасностей. Тебе лучше всего взвалить все на чудотворца Ананию, который давно заслужил это от нас. Впрочем, ты не нуждаешься ни в каких указаниях: твой ум не уступит нашему.

– Лесть мне не служит ни к чему, – прервала его женщина, – Где же деньги?

Кастор отдал ей завернутые в бумагу солиды и продолжал:

– Еще только одно мгновение! Белую одежду нужно сбросить. Девушка не должна меня узнать. Я войду с тобою в дом. Ты нашла меня – старого и незнакомого тебе человека – на улице и позвала меня на помощь. Тут не будет потеряно ничего, кроме репутации Дорофеи между христианами. Да, мы выпроводим ее из города. Я буду сопровождать тебя и Агафью, потому что с девушкой не должно случиться ничего неприятного на пути. Хозяин это строго приказал, а в эту ночь такая красота не может избегнуть нападения на оживленных улицах. Разумеется, я имею в виду и твою красоту.

Здесь Кастор весело засмеялся и свернул свою белую одежду; и когда Александр посмотрел на него из своего тайника, то покачал в удивлении головою, потому что обманщик, который только что сейчас держался прямо и был полон юношеской свежести, теперь, сгорбленный и с длинной белой бородой, которую он быстро прикрепил к подбородку, представлял собой усталого, жалкого старца.

– Я тебе задам! – прошептал Александр и с поднятым кулаком погрозил крамольнику, который с лживой диаконицей вошел в дом.

Итак, Серапион был обманщик, а мнимая душа Коринны была христианская девушка, которую провели самым бесстыдным образом. Но он желал защитить ее и привлечь смеющегося крамольника к ответу.

Для него было важнее всего оставаться близким к ней человеком. Он чувствовал, что от этого зависело счастье его жизни. Для него боги, так сказать, пробудили ее от смерти. В ней он видел соединение всего, что было для него дорого. Перед его желанием обладать ею все другое становилось незначительным. В эту минуту она была его миром, и все, кроме нее, – и полицейские, угрожавшие ему, и отец, и брат, и сестра, и хорошенькая Ино, которую он в прошлую ночь уверял в неизменной любви, все перестало существовать для него.

Отдавшись вполне своему влечению к ней, он ни на одно мгновение не отрывал глаз от двери, и когда наконец девушка, представлявшая точную копию Коринны, вместе с диаконицей, которую – он слышал это – называли Елизаветой, и с Кастором вышла на улицу, Александр последовал за этою несообразною троицей. И ему пришлось шагать весьма проворно, потому что сначала они пошли быстро в ближайшую улицу, точно боясь быть настигнутыми.

Он предусмотрительно держался возле домов, покрытых тенью, и, когда они наконец остановились, сделал то же самое.

Диаконица спросила девушку, куда она желает, чтобы ее провели. Но когда та ответила, что она хочет вернуться к своей лодке, дожидавшейся у дома на пристани, то диаконица возразила, что это дело неподходящее по причине пьяных матросов, которые в этот час делают берег озера небезопасным. Поэтому она может посоветовать девушке только одно: остаться в ее доме до рассвета. Вон тот любезный старик – при этом она указала на Кастора – скажет ее гребцам, что семейство девушки не должно беспокоиться по поводу ее отсутствия.

Во время этого разговора обе женщины стояли на ярком лунном свете, и бледные лучи ночного светила, падавшие на непокрытое лицо Агафьи, сообщали ему тот бледный, мертвенный оттенок, который Александр пытался передать на портрете Коринны. И он снова вздрогнул от мысли, что это – восставшая из мертвых девушка, которая влечет его за собою, может быть, в могилу, откуда она вышла.

Но все равно! Пусть даже его обманули чувства, несмотря на все, что он только что слышал, пусть этот невыразимо прекрасный женский образ будет ламией, эмпузой из мрачного царства Гекаты, он желает следовать за нею, куда она хочет, лишь бы оставаться вблизи нее.

В этот момент Агафья поблагодарила диаконицу и подняла глаза, чтобы посмотреть ей в лицо. Это были две большие темные, сияющие из-под слез звезды, походившие на что угодно, только не на те глаза, которые какой-нибудь страшный призрак берет с собою из могилы, чтобы метнуть их, как стрелы, в лицо преследователя. О если бы эти глаза когда-нибудь захотели посмотреть в его глаза так, как они теперь с теплотою и благодарностью смотрят на вероломную женщину!

Он с трудом боролся с желанием теперь же покончить с этой комедией, которую нечестивые играли с чистейшей невинностью; и ему пришлось смириться. Он сообразил, что улица пуста, и если бы дело дошло до борьбы между ним и согбенным старцем, сильные и гибкие члены которого он видел перед тем, и он, Александр, получил бы удар ножом от этого мошенника, то Агафья лишилась бы защитника и вполне попала бы во власть обманщика. Этого нельзя было допустить; и он сдержался даже тогда, когда услыхал приятный звук ее голоса, и ему пришлось видеть, как она с благодарностью пожала руку мнимого старика, а он, с жестом отеческой ласки, поцеловал ее в темя и потом помог ей окутать голову платком. Улица Гермеса, где живет диаконица, говорил он, улица оживленная, и божественный дар красоты, которою благословило ее небо, привлечет нечестивых рабов греха, как свет – комаров и летучих мышей.

Как елейно звучал при этих словах голос лицемера, как серьезно и благочестиво умела говорить лживая диаконица! Александр только теперь рассмотрел, что она была женщина средних лет, и с возрастающим негодованием спрашивал себя: «Неужели богов, даровавших подобному преступному чудовищу такие мягкие, привлекательные черты, нельзя упрекнуть, что они этим ставят западню для честных людей?» В самом деле, лицо этой женщины было настолько же красиво, насколько кротко и привлекательно.

Александр не отрывал взгляда от Агафьи, и его художнический глаз наслаждался созерцанием ее легкой походки и стройной, хорошо сформированной фигуры. Больше всего его очаровывала манера, с какою она слегка склоняла голову вперед, и все время, как она шла по тихому переулку, он не уставал сравнивать ее с самыми милыми предметами. Он сравнивал ее с маковым цветком, склонившимся над своим стеблем; с плакучей ивой, опустившей над водою свои ветви; с Артемидой, которая, охотясь при свете луны, высматривает дичь.

Он незаметно и без труда следовал за тремя спутниками до улицы Гермеса, но там его задача сделалась труднее, потому что дорога кишела народом.

Более старые люди, направлявшиеся на поздние сходки или возвращавшиеся с них, шли по пять или шесть человек, занятые серьезными разговорами; жрецы и храмовые служители шли усталые от ночных священнодействий и церемоний; но многочисленнее всех были юноши и мужчины, в венках и без венков, более или менее пьяные, еще продолжавшие бражничать, и веселые женщины, которые искали провожатых, или окруженные и преследуемые веселыми ухажерами, здесь старались приманить, а там – отвязаться от тех, кто им не нравится.

Свет от котлов с горящею смолою, освещавший улицу, отражался в одном месте в сверкавших желанием, пылавших от страсти и опьянения глазах, в другом – на оружии римских воинов. Большинство их принадлежало к свите императора. Как на войне, они и в мирное время старались одержать победу над городом, и не один грек, ворча, но без сопротивления, отказывался от основательных притязаний на какую-нибудь красавицу в пользу трибуна или центуриона. Там, где александриец вежливо уступал, они шли напролом и в уверенном сознании, что они привилегированные защитники императора и вблизи его неприкосновенны, отталкивали в сторону все, что загораживало им дорогу.

Громко и грубо их варварские голоса потрясали воздух и останавливали разговоры и шутки греков, которые даже в опьянении и необузданном веселье сохраняли изящество своей натуры. Но зато воины редко встречали дружеский взгляд александрийца. Девушка была кладом для этих буянов не менее приятным, чем и для сынов ее собственного народа.

Огонь смоляных котлов освещал также разные сборища, которые образовывались с быстротою молнии там, где эллины сталкивались с римлянами. Правда, ликторам и стражникам обыкновенно удавалось разнимать ссорившихся, потому что приказ начальства повелевал им постоянно быть на стороне римлян.

Говорящие и спорящие мужчины, смеющиеся и поющие женские голоса смешивались с повелительными криками ликторов. Игра на флейтах и лютнях, звуки кимвалов и бубнов вырывались из открытых кабаков и харчевен на улицу, и от маленького круглого храма Афродиты, у которого римский врач обещал завтра рано утром встретиться с Мелиссой, доносились самые громкие веселые клики и смех разгулявшихся любовных пар.

В другое время самою оживленною в городе была Канопская улица, но теперь улица Гермеса превзошла ее в этом отношении, так как она вела к жилищу Каракаллы в Серапеум, и оттуда изливался поток людей, жаждущих удовольствий, сталкиваясь с приливом другой толпы, которая стремилась туда, чтобы бросить взгляд на великолепие императорского двора и на лагерь, раскинутый на площади Серапеума.

Вся улица походила на праздничный зал, и Александр часто был принужден выходить вслед за девушкой и ее спутниками из-под аркад возле домов на дорогу, потому что им нужно было избегать то слишком густой толпы, то отдельных пьяных людей, или навязчивых ухажеров, или буянов, ищущих ссоры.

Однако же мнимый старик так искусно прокладывал дорогу для девушки, фигуру и лицо которой скрывал от глаз прохожих головной платок, что Александру не представлялось случая кинуться к ней и доказать ей свою преданность посредством какого-нибудь мужественного поступка. Юноша давно уже решил, что он обязан предостеречь девушку от опасности провести ночь под охраной этой продажной обманщицы и ее бесчестного соучастника; но его еще удерживала мысль, что нападение на ее спутников привлечет к ней взгляды толпы и поставит ее еще в худшее положение.

Трое спутников остановились под аркадами на левой стороне улицы. Кастор снова схватил руку девушки и, прощаясь, обещал ей тихим голосом прийти завтра утром, чтобы проводить ее к озеру; но Агафья снова горячо и сердечно поблагодарила его.

В эту минуту точно какая-то внезапная буря унесла всю сдержанность Александра, и, прежде чем сам того ожидал, он очутился между обманщиком и молодою христианкой, быстрым движением разнял их руки, ударив сильным кулаком по руке Кастора, крепко схватил левую руку Агафьи и вскричал:

– С тобою ведут бесчестную игру, и эта женщина тоже обманывает тебя! Вот этот человек, – при этом он выпустил руку переодетого, который в бешенстве напрасно старался ее высвободить, и сорвал с его лица фальшивую бороду, – вот этот человек бессовестный обманщик.

Агафья, которая до сих пор тоже старалась высвободить свою руку из руки Александра, громко закричала от страха и негодования; а разоблаченный крамольник сорвал с головы своего противника капюшон Каракаллы, с яростью и проворством пантеры схватил его за шею и с быстро вернувшимся к нему присутствием духа закричал, призывая на помощь.

Кастор тоже был силен, и между тем как Александр старался оттолкнуть его от себя правою рукою, не выпуская руки Агафьи, крик диаконицы и ее спутника привлекал все больше и больше народа.

В одно мгновение они были окружены любопытными, которые, смеясь и ругаясь, подстрекали борцов или старались их успокоить. Но в то время как Александру только что удалось вывернуть руку своего противника так, что тот принужден был опуститься на колени, позади него раздался громкий голос, крикнувший с торжествующим злорадством: «Попался зубоскал в ловушку!»

– Цминис! – вскричал встревоженный Александр и только теперь осознал вполне, что его свобода и жизнь находятся в опасности. Как олень, окруженный сворой собак, он поворачивал голову туда и сюда, ища выхода, и, когда его взгляд снова упал на то место, где стоял его противник, он нашел его пустым. Ловкий фокусник воспользовался поднявшейся пылью и исчез в толпе.

Но взгляд художника встретил также пару глаз, которые своею спокойною ясностью привели его в себя и убеждали не терять самообладания и присутствия духа. Это были глаза его сестры Мелиссы, которая, обходя со своею спутницею сбежавшуюся толпу, узнала голос брата. Не слушая ключницы, горячо убеждавшей ее не идти в толпу, она протиснулась вперед, и в то время как полицейские разгоняли сборище, приблизилась к неосторожному и находившемуся в большой опасности брату.

Александр все еще держал руку Агафьи в своей.

Дрожащая и объятая смертельным страхом девушка не могла дать себе отчета, что с нею произошло. Ее старый спутник оказался молодым человеком, – следовательно, он был обманщик. Но что она должна была думать о диаконице, соучастнице его, что о красивом юноше, который изобличил мошенников и, может быть, спас ее от ужаснейшей участи?

Подобно тому как во время сильной грозы молния следует за молнией, в эту страшную ночь ужасы следовали за ужасами, до помрачения ума девушки, привыкшей к спокойной жизни в кругу добрых, миролюбивых людей.

Блюститель общественной безопасности наложил руку на того, кто вступился за нее, и ясные глаза которого смотрели на нее таким честным, таким полным любви взглядом. Его хотят вести в тюрьму, – значит, и он, может быть, тоже преступник. При этой мысли она пыталась вырвать из его руки свою; но он не выпускал ее, потому что к девушке приблизилась диаконица и тоном благочестивого негодования убеждала ее уйти от этого места гнусностей и следовать за нею в ее мирное жилище.

Что ей делать?

Полная страха, в нерешительности, опасаясь здесь обмана, там, быть может, позора, она взглянула сперва на диаконицу, потом на Александра, который, не обращая внимания на угрозы Цминиса, смотрел то на нее, то на место, где видел сестру.

Ликторы, отгонявшие толпу, загородили дорогу и Мелиссе, но в то время, когда умоляющие глаза Агафьи встретились с глазами художника, и ему показалось при этом, что вся его кровь прилила к его лицу и сердцу, сестре наконец удалось проскользнуть к нему.

И снова ее взгляд возвратил ему присутствие духа, в котором он так нуждался; ведь он знал, что в следующее мгновение его рука, еще крепко державшая теперь руку Агафьи, будет связана, так как Цминис приказал своим людям принести новые веревки и цепи, имевшийся запас которых в эту дикую ночь уже истощился.

Единственно этому обстоятельству был обязан Александр тем, что его еще не увели связанного. Ему еще нужно было предостеречь девушку относительно диаконицы, пытавшейся увести ее с собою.

В эту минуту он быстро сообразил, что Агафья скорее поверит его сестре, чем ему, которого египтянин несколько раз назвал преступником; и когда он увидел ключницу Полибия, которая с растрепанными волосами и в пеплосе, сдвинувшемся на сторону, пробиралась вслед за Мелиссой, то обрадовался еще больше, потому что в лице этой честной женщины выступала на сцену новая свидетельница. Она должна была хорошо знать Агафью, если девушка была действительно дочерью Зенона.

Быстро собравшись с духом, он не терял ни одного мгновения, и между тем как Цминис говорил со своими людьми насчет тюрьмы, в которую они должны отвести «государственного преступника», как только появятся ожидаемые оковы, Александр выпустил руку христианской девушки из своей, вложил ее в руку Мелиссы и вскричал:

– Это моя сестра, невеста Диодора, сына Полибия, вашего соседа, – если ты дочь Зенона. Она будет защищать тебя.

Между тем Агафья узнала ключницу, и когда та подтвердила слова художника, а христианка посмотрела Мелиссе в лицо, она с безошибочною чуткостью невинного женского сердца поняла, кому здесь она может довериться.

Точно ища помощи, она обняла рукою Мелиссу, а диаконица с хорошо разыгранным негодованием повернулась и поспешила уйти в отворенную дверь дома.

Все это произошло в несколько минут; но когда Александр увидел, что два существа, которых он любил больше всего, соединились друг с другом, что Агафья разлучена с обманщицей, спасена и находится под хорошею защитой, он глубоко вздохнул и, точно освободясь от тяжкого бремени, крикнул сестре:

– Ее зовут Агафья, и ей, портрету умершей Коринны, принадлежит отныне моя жизнь. Ты скажешь ей это, Мелисса.

При этом его пылкий, полный любви взгляд искал глаз христианки, и когда та ответила на него, покраснев и с благодарною искренностью, его веселое лицо озарилось снова прежним беспечным, жизнерадостным выражением, и его взгляд еще раз обратился к толпе.

Что он желал там найти?

Мелисса увидела, что все его черты внезапно просияли, и в то время как египтянин Цминис только что мигнул стражнику, который с веревкою в высоко поднятой руке пробирался через толпу ночных гуляк, Александр громко пропел первый такт какой-то залихватской песни.

В следующий момент ее подхватило множество голосов из толпы, точно эхо.

Это был клич, которым мальчики из тимагетской школы для борьбы призывали товарищей на помощь, когда на них нападали ученики из гимназии диоскуров, с которыми они были во вражде, и Александр воспользовался им, заметив на улице своих товарищей детских игр Ясона и Паппуса, ваятеля Главкиаса и многих других художников.

Призыв был понят, и, прежде чем Цминис успел взять у своего подчиненного веревку, толпа живописцев и скульпторов под предводительством Главкиаса прорвалась сквозь ряд стражников, окружила Александра и с пением и кликами торжества поспешно увлекла его с собою.

– Ловите его! Держите его! Отнимите его от негодяев! Императорская награда тому, кто его захватит! – кричал египтянин полицейским с пеною у рта и сам стал во главе их. Но александрийские ночные гуляки, из которых многие знали художников и всегда были готовы испортить дело сикофантам и сыщикам, сдвинулись плотною стеною между беглецами и преследователями и затруднили последним путь.

Правда, ликторам и стражникам удалось наконец прорваться сквозь многоголовую, кричавшую и бушевавшую толпу мужчин и женщин, однако же, когда они выбрались на свободный путь, банда художников уже давно шла по соседней улице.

<p>XI</p>

Мелисса тоже могла бы лишиться свободы, если бы обманутый в успехе Цминис, вне себя от ярости, не бросился лично преследовать ускользнувшего Александра.

Ей уже не было надобности разыскивать дом, где лежал ее больной жених, потому что Агафья, которой она описала этот дом, хорошо знала его. Его владелец Протерий был видным членом христианской общины, и она несколько раз бывала у него со своим отцом.

По пути девушки рассказали одна другой, каким образом они очутились на улице в такое необычное время; и когда Мелисса заговорила об изумительном сходстве Агафьи с умершею дочерью Селевка, которое, несомненно, дало Александру повод следовать за нею и защитить ее, христианка сказала, что ее часто путали с Коринной, так рано скончавшейся дочерью ее дяди. Сама она в последний раз виделась с Коринной несколько лет тому назад, потому что отец Коринны разошелся с ее отцом с тех пор как тот открыто объявил себя христианином. Третий брат, Феофил, верховный жрец Сераписа, оказался более склонным к примирению, а его жена Эвриала ей милее всех других женщин.

Скоро Мелисса узнала, что и Агафья потеряла мать, и это обстоятельство так быстро сблизило двух девушек, что они, как сестры или самые короткие подруги, шли одна возле другой, взявшись за руки.

Им недолго пришлось ждать перед домом Протерия, потому что в переднем зале Андреас был занят снаряжением носилок для Диодора, причем врач Птоломей помогал ему.

Как ни был, по-видимому, изумлен вольноотпущенник, когда Мелисса позвала его, как ни порицал он ее новую опрометчивость, но он все-таки обрадовался ее появлению, потому что не один раз, когда он слышал чьи-либо приближающиеся шаги, ему казалось, что она должна прийти помочь ему, хотя он сознавал, что подобная случайность едва ли возможна.

Поэтому даже по тону его нотации было довольно ясно видно, что отважный поступок Мелиссы он находил столько же похвальным, сколько достойным порицания. Андреас казался таким веселым, каким в другое время она видала его только среди его цветов. Она еще никогда не слыхала от него ни одного льстивого слова, но когда перед его глазами Агафья обвила рукою ее плечо, он указал на двух девушек врачу и с приятною улыбкою воскликнул: «Точно две розы на одном стебле!»

Да, он имел и причину радоваться, потому что состояние Диодора не ухудшилось, а Гален обещал посетить больного в Серапеуме. То обстоятельство, что Мелисса и Агафья сошлись вместе, он считал за милостивое руководительство Провидения, а удавшееся бегство легкомысленного Александра снимало тяжесть с его души.

Он охотно уступил просьбе Мелиссы провести ее и Агафью к больному, однако же позволил им остаться при спавшем Диодоре только короткое время, а затем попросил диаконицу отвести для девушек, нуждавшихся в отдыхе, какую-нибудь комнату.

Матрона тотчас же встала, но теперь Мелисса робко, но настойчиво начала просить позволения остаться при больном и с беспокойством посмотрела на ключи в руке строгой матроны.

Тогда Андреас шепнул ей:

– Ты думаешь, что я хочу помешать тебе следовать за носилками? Но ты ошибаешься, да и к чему это послужило бы мне? Ты прорываешься сквозь стражу к важным господам из сената, ты находишь путь через озеро, сквозь ночной мрак и пьяную толпу на улице. Если бы я запер тебя на замок, ты не побоялась бы выпрыгнуть через окно. Нет, нет! Я признаюсь, что ты победила мои сомнения. Мало того, если бы ты вздумала теперь лишить нас твоей помощи, то мы просили бы тебя все-таки оказать ее нам. Но врач желает оставить Диодора в полном покое до рассвета. Он теперь отправился в Серапеум, чтобы приготовить ему там хорошее место. Ты тоже нуждаешься в отдыхе, но в надлежащее время тебя позовут. Иди теперь за вдовою Катериной. Относительно твоих, – прибавил он, обращаясь к Агафье, – не беспокойся. Мальчик уже послан к твоему отцу, чтобы сообщить ему, где ты находишься.

В комнате, которую диаконица отперла для девушек, стояла большая постель, которую Протерий, владелец дома, в прежние годы разделял со своею давно умершею женою. Теперь на ней свободно вытянулись две новые подруги; но при всем утомлении им, по-видимому, вовсе не хотелось спать. Они были так рады своему взаимному знакомству и им так много нужно было задать вопросов и рассказать друг другу.

Как только вдова Катерина зажгла лампу с тремя светильниками и вышла из комнаты, начался их разговор.

Голова более привязчивой Агафьи покоилась на плече Мелиссы, и когда та смотрела на ее прекрасное лицо и вспоминала, какою глубокою страстью портрет этой девушки наполнил сердце ее легкомысленного брата, или когда какое-нибудь доброе слово христианки в особенности приходилось ей по душе, она гладила темные распущенные волосы девушки, ниспадавшие густыми волнами с подушки.

И в самом деле, нужно было двум девушкам только испытать одно общее чувство, пережить одно общее приключение, провести один час в интимной близости, для того чтобы соединились их сердца; и им обеим казалось, как будто они безмолвно, плечо к плечу, поджидают рассвета, как будто они от колыбели разделяли одна с другою и радость, и горе.

При этом более мягкий характер Агафьи как бы укреплялся сознательною силою воли, высказывавшейся в разных словах Мелиссы; и когда христианка с трогательною простотою открыла язычнице свое богатое любовью и сострадательное сердце, то той показалось, что она заглянула в какой-то новый для нее, но сильно привлекающий ее мир.

Притом необыкновенная красота Агафьи казалась дочери художника чем-то божественным, и часто она с благоговением останавливала свой взгляд на чистых пропорциональных чертах христианки.

Когда Агафья спросила Мелиссу об ее отце, та отвечала коротко, что он со времени смерти ее матери часто бывает очень печален и суров, но, в сущности, имеет доброе и любящее сердце. Напротив того, христианка с пылким одушевлением говорила о теплом человеколюбии своего благородного отца, и набросанное ей в нескольких чертах изображение ее домашней обстановки было такого свойства, что язычнице трудно было поверить его правдивости.

Ее отец Зенон, уверяла Агафья, живет в постоянной борьбе с горем и страданием ближних и ему удается распространять счастье и благосостояние вокруг себя. Самые бедные стоят ближе всех других в его любвеобильному сердцу, и в своем имении за озером он собрал вокруг себя больных и несчастных. Ей самой предоставлено попечение о детях, и малютки льнут к ней, точно к матери. Ведь у нее нет ни брата, ни сестры. Затем разговор перешел на Александра, о котором Агафья желала знать все больше и больше.

И как охотно говорила Мелисса о веселом художнике, который до сих пор был солнечным светом ее безрадостного существования!

Многое можно было рассказать в его похвалу: как лучшие художники ценят его талант, несмотря на его молодость, как неизменно привязаны к нему его товарищи, как умеет он рассеивать мрачную меланхолию отца. При этом она вспомнила разные черты любви и великодушия со стороны Александра, о которых ей рассказывали или которых сама она была свидетельницею. На первые сбереженные им деньги он поставил на могиле матери вылитую из меди статую гения с опущенным факелом, чтобы порадовать этим отца. Однажды его полумертвого принесли домой после того как он вытащил из воды тонущую женщину и одного ребенка и напрасно старался спасти другого. Правда, он может быть сумасброден и необуздан, но никогда не был неверен своему искусству и любви к ней и к другим членам их семейства.

Как широко раскрывались глаза Агафьи, когда Мелисса рассказывала ей прекрасные вещи о своем брате, и как боязливо она прижимала голову к груди своей новой подруги, когда та признавалась ей, каким образом она в оргиастическом возбуждении сблизилась со своим возлюбленным.

В страхе, точно ей самой угрожало что-то ужасное, она схватила руку сестры художника, слушая ее рассказ о том, каким образом отважный Александр счастливо спасся от разных опасностей.

О подобных вещах Агафье никогда не случалось слышать в одиноком христианском доме по ту сторону озера, и они производили на нее впечатление, подобное тому, какое производят на мирных земледельцев рассказы смелых моряков, заброшенных к ним бурей.

– Знаешь ли ты, – вскричала, она между прочим, – все это мне очень нравится, хотя отец, наверное, не одобрил бы подобных вещей! Там, где твой брат рискует жизнью, он всегда делает это ради других, и это прекрасно, это выше всего. Он представляется мне подобным херувиму с пылающим мечом. Но ты не знаешь нашего Священного писания.

Тогда Мелисса пожелала услышать больше о книге, о которой часто упоминал ей Андреас; но кто-то постучал в дверь, и она быстро встала с постели.

Вслед за нею встала и Агафья, и, когда рабыня принесла свежей воды, христианка не позволила лишить себя удовольствия подать подруге полотенце, затем убрать ей волосы, застегнуть пряжкой ее пеплос и привести в порядок складки платья.

Ей, так долго мечтавшей о сестре, казалось, что она приобрела себе сестру в Мелиссе, и, служа последней, она целовала ее в глаза и губы и с милою настойчивостью просила посетить ее сегодня или завтра, после того как Мелисса сделает свое дело относительно своего жениха. Отец должен познакомиться с нею, говорила она, притом она желает показать ей своих бедных детей, своих собак и голубей. Она, Агафья, тоже придет к ней, когда Мелисса будет гостить у Полибия.

– А там, – прервала ее Мелисса, – ты найдешь и моего брата.

– Приведи к нам и его! – с оживлением вскричала христианка. – Отец поблагодарит его.

Здесь она остановилась и затем с беспокойством прибавила:

– Если только он снова не подвергнет так неосторожно свою жизнь опасности.

– В доме Полибия, – успокаивала ее Мелисса, – его хорошо спрячут, а Андреас будет держать его крепко.

С этими словами она еще раз поцеловала Агафью и пошла к двери, но христианка удержала ее и прошептала:

– У нас, в имении отца, есть потайное место, где его не найдет никто. Уже многие из нашей общины, которых наши враги преследовали, скрывались там по целым неделям и месяцам. Если злые люди серьезно угрожают ему, то приведи его к нам. Мы с удовольствием позаботимся о его безопасности и обо всем. Подумай только: если схватят его, то он попадет в беду из-за меня – и я никогда не успокоюсь. Обещаешь ли ты привести его к нам?

– Разумеется, – ответила Мелисса и поспешила в передний зал, где врач и Андреас ждали ее.

Мужчины хорошо сделали, что заручились помощью девушки, потому что она умела, как немногие, обращаться с больными с тех пор как ухаживала за своею матерью.

Только на улице заметила Мелисса, что диаконица провожает носилки. Должно быть, Катерина примирилась с мыслью о перенесении больного в Серапеум, потому что в ней снова было видно то ласковое спокойствие, которое так понравилось девушке при их первой встрече.

Улица, по которой они проходили в самый ранний час утра, была тиха, и горизонт был окутан легким туманом, за которым можно было прозревать золотой свет восходящего солнца.

Было приятно дышать свежим утренним воздухом, и в этот ранний час не попадалось никаких людей, которых было бы нужно избегать. Они встречали только крестьян и крестьянок, которые везли на рынок на ослах и в телегах, запряженных волами, продукты своих садов и полей. Черные городские рабы подметали мостовую. То здесь, то там шли также группы мужчин, женщин и детей на фабрики на работу, которая в этом торговом городе прекращалась только на короткое время. В лавках хлебопеков и продавцов жизненных припасов отворялись двери, в открытых мастерских сапог и металлических изделий люди принимались за работу или зажигали огонь, и Андреас кивал головою рабыням, которые шли длинною вереницей из имения Полибия, поддерживая на голове большие кувшины с молоком и корзины с овощами красиво изогнутыми руками.

За каналом Аспендиа, который они перешли, висел туман, подобный густому белому дыму, и скрывал формы и статую богини города на каменных перилах моста от глаз тех, которые стояли на дамбе. Листья нильских акаций на краю проездной улицы, даже камни домов и статуй, увлажненные росою, казались как бы освеженными и возродившимися, и от Серапеума легкий утренний ветерок доносил отдельные звуки гимна, который пели там, как и каждое утро, жрецы, приветствуя торжество света над мраком.

Как прежде прохладная вода, так теперь утренний воздух освежил девушку, которая в эту ночь спала так мало. В ней было такое чувство, точно она переступает через порог нового дня, призывающего к новой жизни и деятельности.

По временам как будто пламя факела светоносного божества пожирало какую-нибудь полосу утреннего тумана, и Феба-Аполлона, лучезарная диадема которого выступала на одно мгновение из клубящегося тумана, сопровождали в грациозной пляске «оры», часы дня, и усыпали цветами путь его солнечной колесницы. Мелиссе казалось, что она видит их перед глазами. Все это было так же прекрасно, как жреческий гимн, ароматная чистота эфира и изваянные из меди и мрамора произведения искусства, которые Мелисса видела на мосту, у храма Изиды и Анубиса, на правой стороне улицы, между колоннадами лучших домов, у открытых фонтанов и повсюду, куда обращались ее глаза.

Ее возлюбленный, которого несли впереди нее на носилках, находился на пути к врачу, во власти которого было даровать ему выздоровление. Ей казалось, что ее ведет сама надежда.

С тех пор как в ее груди любовь развернулась до полного расцвета, ее жизнь была полна событий. Большая часть того, что она пережила в это время, сильно озабочивала ее. Перед нею выступили серьезные вопросы, о которых прежде она никогда не думала. Однако же в это короткое, полное забот время она приобрела радостное сознание своей молодости и способности сделать кое-что хорошее самостоятельно, полагаясь единственно на себя.

Эти последние часы показали ей, что она обладает силами, о существовании которых в себе она ничего не знала еще вчера утром. Она, которая охотно покорялась каждому капризу отца и из любви без сопротивления делала все, чего требовали от нее братья, знала теперь, что она имеет свою собственную волю и довольно сильна для того, чтобы привести ее в исполнение. Этим тоже усиливалось радостное настроение, наполнявшее ее в это утро.

Александр, старая рабыня Дидо и Диодор говорили ей, что она прекрасна, но ведь все они смотрели на нее глазами любви, и потому она всегда была того мнения, что она совершенно благовоспитанная, но во всех отношениях скромно одаренная девушка, которой предстоит отцвести и поблекнуть в уединении, служа отцу. Теперь она знала, что она прекрасна. Знала не только потому, что вчера слышала это в толпе от такого множества людей и что Агафья так настойчиво утверждала то же самое, зачесывая ей волосы, но также и потому, что ей говорил это какой-то внутренний голос, и она верила ему уже ради любимого ей человека.

В другое время после подобных усилий и многих часов, проведенных без сна, она устала бы до изнеможения, но теперь она чувствовала себя свежею, как птички, которые в венцах мимоз у края дороги приветствовали восходившее светило веселым щебетанием.

«Мир все-таки прекрасен», – подумала она. Но в то же мгновение строгий голос Андреаса приказал носильщикам свернуть в темный боковой переулок, который в нескольких сотнях шагов перед каналом Ракотиса впадал в улицу Гермеса.

Какой озабоченный вид имел вольноотпущенник!

Мир бывшего раба-христианина, не был миром Мелиссы. Ей пришлось сознать это очень ясно, когда носилки Диодора направились к одному из первых домов боковой улицы.

Это было большое безвкусное строение с немногими, расположенными вверху, окнами – христианская церковь, как тотчас же узнала Мелисса.

Прежде чем она могла высказать свое удивление, вольноотпущенник попросил ее потерпеть несколько минут, объясняя, что здесь посредством заклинаний нужно принудить демонов болезни оставить страждущего. При этом он указал на одну скамеечку в широкой, но в глубину только на несколько шагов простиравшейся передней комнате церкви. Затем он кивнул рабам, и они внесли носилки в не очень высокий зал с плоскою кровлей.

Из дома, бывшего впереди, Мелисса слышала теперь, как там христианин в священническом облачении, которого называли экзорцистом, то есть заклинателем, произносил над больным разные заклинания, и присутствовавшие слушали его так внимательно, что она начала надеяться на хорошее действие непонятных ей формул.

При этом она вспомнила, что ее старая рабыня Дидо, поклонявшаяся многим богам, вместе с языческими амулетами носила на шей также крестик, подаренный ей какою-то христианкой. На вопрос, почему она, язычница, носит его, старуха ответила: «Нельзя знать, что поможет! Может быть, и заклинания экзорциста хорошо подействуют на больного, тем более что христианский Бог, должно быть, велик и добр».

Поэтому и Мелисса пыталась вознести в молитве свою душу к гению умершей матери; но то, что она увидела в передней комнате, отвлекло ее мысли и наполнило ужасом. Там стояли несколько взрослых мужчин и стариков и истязали сами себя яростными ударами плети по спине. Мало того, какой-то седовласый старец протянул одному сильному молодому парню, у которого кровь капала с плеч, хлыст из кожи гиппопотама и просил его, своего возлюбленного брата, так убедительно, как будто дело шло о какой-нибудь милости, отхлестать его почувствительнее. Но тот отказал ему в этом; а теперь она увидела, как слабый старик усиливался действовать хлыстом против самого себя.

Все это решительно ускользало от ее понимания и потому казалось ей отвратительным. Как истерзаны и ужасны были члены людей, которые здесь совершали подобное преступление против своего собственного тела, этого прекрасного храма души!

Когда носилки через несколько минута после внесения их в Церковь снова унесли, победа дневного светила над туманом была уже решена, и утреннее солнце поднялось на безоблачном небе с ослепительным блеском. Все вокруг казалось точно выкупавшимся в свете; но страшные образы из места покаяния бросали тень на светлую радость, которая только что наполняла душу Мелиссы.

Устрашенная и подавленная, она простилась с диаконицей, которая довольная и с высоко поднятою головою оставила ее на улице Гермеса, и последовала за носилками. Наконец они подошли к обширной площади Серапеума.

Тогда точно по мановению волшебного жезла от нее отлетело все, омрачавшее ее душу. Перед нею возвышалось утвержденное на вечные времена на фундаменте из скалы и хорошо пригнанных плит здание, достойнейшее из всех в мире, для посвящения его всем богам, – гигантский храм Сераписа. Великолепный купол его устремлялся к голубому своду неба, как будто желая приветствовать его своим собственным блеском. Медная кровля его блестела и сверкала, подобно второму солнцу. С широкого фронтона храма смотрело навстречу ей все, что было предметом обожания смертных и ее собственного поклонения; на кровле этого святилища стояли сделанные из мрамора и меди, на столбах и консолях, в нишах или поддерживая парапеты и алтаны, статуи всех соучастников олимпийского пира и, кроме них, статуи и бюсты героев и царей, философов, поэтов и художников, деяния или произведения которых сделали их бессмертными.

Мелисса с детских лет созерцала этот храм с гордостью и восторженным удивлением. Здесь каждое искусство сделало, со своей стороны, все, чтобы он не имел себе равных на земле. Он был воздвигнут в ее милом родном городе, и ее мать, часто водившая ее в Серапеум, где она искала утешения в разных скорбях и разочарованиях, научила дочь любить его. В подобном настроении Мелисса забыла в эту минуту, что впоследствии она потеряла охоту посещать его.

Никогда еще она не видала этого чудного здания в такой богатой и пестрой обстановке.

В этот ранний час многочисленные рабы, стоя на лестницах и лесах или вися на веревках и стульях, спускавшихся с крыши, еще украшали венками и цветочными гирляндами обращенный к площади передний фасад храма. Рампа, по которой колесницы подъезжали к главному порталу, была еще пуста, а по широкой лестнице в середине ее всходили и спускались только жрецы и придворные должностные лица в парадной одежде и в умеренном числе. Необозримо обширная площадь перед храмом была превращена в лагерь из палаток, и между этими парусинными домами солдаты чистили скребницами коней и приводили в блестящий вид свое оружие. Несколько взводов преторианцев и македонской фаланги стояли уже в строю, готовясь идти на смену караула перед воротами императорского жилища и предоставить себя в распоряжение императора.

Но привлекательнее всего этого Мелиссе казались воздвигнутые на окраине обширной площади в больших промежуточных пространствах алтари, на которых был зажжен огонь. Густые массы дыма поднимались с них в виде воздушных столбов сквозь чистый, не возмущаемый ветром воздух к небу, между тем как пламя, затмеваемое лучами яркого утреннего солнца, с бледным меняющимся блеском, подобно извивающимся матово-желтым и красным змеям, то исчезая, то ярко вспыхивая, пробивалось сквозь дым и как бы стремилось подняться за ним вслед. Там не было ни одного огня, от которого не поднимался бы прямой, как свеча, дым, но каждый из этих огней был посвящен особому богу, и Мелисса видела счастливое предзнаменование в том, что ни один из этих богов не препятствовал дыму подниматься к небу.

Жрецы и жертвонаблюдатели всех богов Востока и Запада раздували огонь и распоряжались принесенными дарами, между тем как воины всех наций империи, молясь, окружали алтари.

Однако же Мелисса без сожаления прошла мимо этого волновавшего ум и сердце зрелища, потому что надежда, что ее милому скоро будет возвращено здоровье, отодвигала в тень все остальное. Но когда она смотрела на тысячи людей, расположившихся здесь лагерем, и на храм, у фасада которого работало, подобно муравьям, такое множество людей, ей пришла в голову мысль, что все это принадлежит и посвящено только одному человеку. За ним следуют вон те легионы, как облака пыли за бурей; по одному его мановению трепещет весь мир, и в его руках находятся жизнь и счастье ее, так же как и миллионов людей, над которыми он господствует.

И этого всемогущего властителя, этого бога в человеческом образе, ее брат осмеял, и теперь сыщики, может быть, снова напали на его след…

Эта мысль снова возмутила светлую радость ее души, и когда она посмотрела на серьезные, озабоченные черты Андреаса, ее сердце начало тревожно биться от страха. Как могла она быть веселою, когда тем, кого она любила больше всего, угрожали такие тяжкие бедствия?

<p>XII</p>

Мелисса думала, что носилки направятся в Серапеум по рампе или по назначенной для пешеходов лестнице, через главный портал, по обыкновению; но сегодня, по причине присутствия императора, это не могло быть допущено, и, таким образом, пришлось нести больного вокруг всей восточной стороны громадного здания, равного размерами какой-нибудь деревне.

Задняя дверь в южной стене, сквозь которую их наконец пропустили, вела в проход, тянувшийся вдоль большого жертвенного двора и примыкавший к внутренним помещениям храма, к которым принадлежали и так называемые инкубационные залы, залы вещих снов.

В них больные получали во сне откровения насчет того, каким путем или при помощи каких средств они могут ожидать исцеления, и потому там не было недостатка в жрецах, истолковывавших сны, и врачах, приходивших сюда, чтобы наблюдать редкие случаи болезни и объяснять ищущим их помощи значение часто темных загадок божества или же помогать им своим собственным искусством.

Один, находившийся в дружеских отношениях с Птоломеем, врач, который хотя и принял тайно крещение, но принадлежал к числу пастофоров[20] храма, дожидался носилок у ворот и пошел впереди маленького шествия в качестве проводника.

С жертвенного двора доносился рев множества быков. В такой ранний час их убивали по приказанию императора, и так как Каракалла обещал присутствовать при жертвоприношениях, то никому, кроме лиц, принадлежавших к жреческому сословию или к числу друзей цезаря, не дозволялось входить на жертвенный двор. Поэтому носилки нужно было внести вверх по лестнице и затем пронести их через длинную библиотеку, широкие окна которой выходили на большое не покрытое кровлею пространство, где рассматривались внутренности животных.

Из всего этого Диодор не чувствовал и не видел ничего, потому что, вследствие пролома в черепе, его сознание померкло; но Птоломей для успокоения Мелиссы уверял ее, что он крепко спит. Когда Диодора несли вверх по ступеням лестницы, Мелисса шла возле него, но после этого уверения врача она отступила от носилок и начала снова смотреть вокруг.

Когда шествие вступило в зал, где на длинных полках покоились в каменных и деревянных ящиках свитки рукописей, внизу раздалось торжественное пение и клик: «Да здравствует цезарь!», возвещавшие приближение императора. Врач-проводник указал на двор и ласково сказал девушке, красота которой привлекала его:

– Посмотри вниз, если ты желаешь видеть императора. Нам и без того приходится дожидаться, пока императорское шествие не выйдет из прохода вон в ту дверь.

И Мелисса, которую женское любопытство уже приманило к окну, смотрела теперь на двор и на лестницу, с которой сходили преторианцы, римские сановники в тогах или в военном убранстве легатов, наблюдатели за жертвоприношениями в венках и другие жрецы.

Затем на короткое время ступени лестницы остались пустыми, и Мелиссе казалось, что она слышит биение своего сердца, как вдруг громко раздался клик: «Да здравствует император!» Его подхватил гром трубных звуков, отраженный высокими каменными стенами, которые окружали жертвенный двор, и Каракалла появился на широкой мраморной лестнице, спускавшейся к алтарям.

Глаза девушки точно какими-то чарами были прикованы к этой личности, наружность которой не была ни красива, ни величава, но Мелисса сама не знала, чем могущественно привлекала ее.

Откуда явилось в нем, который был скорее мал, чем высок ростом, скорее вял, чем величествен, то внушительное нечто, которое должно было отстранять далеко от него всякую попытку сближения?

Великолепный лев, который спокойно шел возле него и в гриву которого он погрузил свою левую руку, казался не более недоступным, чем он. Каракалла называл своим «Персидским мечом» страшного хищного зверя, с которым обращался как с постельной собачонкой, и теперь Мелиссе снова пришла мысль, что может угрожать ее Александру чрез этого человека, и, кроме того, она вспомнили все, в чем упрекал свет этого убийцу своего брата, своей жены и столь многих тысяч людей.

Тогда она в первый раз почувствовала, что и она способна ненавидеть, и в ней родилось желание, чтобы всякое зло низринулось на его голову. Кровь прихлынула к ее щекам, и маленькие руки сжались в кулаки. Но она не отрывала глаз от ненавистного человека, потому что все в нем казалось ей если не красивым, то своеобразным, если не великим, то достойным внимания.

Она знала, что ему нет еще и тридцати лет от роду, однако же, когда он вчера проезжал мимо нее, он показался ей угрюмым человеконенавистником, приближавшимся к старческому возрасту.

Каким молодым он казался сегодня!

Чему он был этим обязан? Лавровому ли венку, украшавшему его голову, или белой тоге, которая задрапировывала своими красивыми складками всю его фигуру, оставляя открытою только его мускулистую руку, которой он вел своего льва?

С ее места можно было видеть лицо сходившего по ступеням императора только в профиль, и оно, конечно, не было некрасиво, мало того, нос, лоб и подбородок показались ей очерченными тонко и с благородным изяществом. Бакенбарды были жидки, и на верхней губе изгибались усы, опускавшиеся книзу. Глаза, над которыми выдвигался лоб, совсем нельзя было теперь рассмотреть, но его косой, угрожающий взгляд исподлобья глубоко запечатлелся вчера в ее памяти.

Вот лев подвинулся к нему ближе…

Если бы это животное поднялось, бросило на землю и растерзало своего господина, более, чем оно, кровожадного и опасного хищного зверя, который может убивать не только зубами, но и каждым звуком своих губ, каждым мановением руки, тогда мир был бы освобожден от свирепого злодея. Да, его глаза, смотревшие вчера с таким оскорбительным пренебрежением на веселую толпу, которая его радостно приветствовала, были глазами преступника.

И вот, гладя льва и тихо отодвигая его от себя в сторону, он, как будто угадав мысли Мелиссы, повернул к ней свое лицо, и она не знала, радоваться ли ей, или досадовать по этому поводу. Однако же его глаза, смотревшие вчера таким неприятным косым взглядом, теперь не возбуждали ни страха, ни отвращения: нет, они с любовью и вместе с каким-то оттенком грусти смотрели на зверя. Гнусное лицо убийцы в этот час вовсе не было безобразно, а, напротив, привлекательно и походило на лицо хорошо сложенного, но бледного юноши, терзаемого жестокими страданиями тела или души.

Она не ошиблась. На следующей ступени Каракалла остановился, прижал правую руку к виску и крепко сомкнул губы, как будто стараясь совладать с какою-то мучительною болью. Затем он грустно покачал головою и посмотрел на высокие стены жертвенного двора, украшенные в его честь коврами и цветочными гирляндами.

Прежде всего он направил взор на рельефные изображения и на праздничное убранство с правой стороны; когда же он повернул голову, чтобы посмотреть в ту сторону, где стояла Мелисса, какой-то внутренний голос шепнул ей, что она должна отойти назад от окна, чтобы ее не осквернил взгляд чудовища.

Но какое-то могущественное побуждение удержало ее на месте, и ей показалось, как будто пол колеблется под ее ногами, и, подобно тому, как утопающий хватается за спасительное бревно, она крепко схватилась за маленькую колонну в левой стороне от окна, потому что случилось то, чего она боялась: взгляд Каракаллы встретился с ее взглядом и остановился на нем на некоторое время. И его глаза не имели при этом кровожадного выражения или того похотливого блеска, которым сверкали вчера ночью на улице глаза пьяных юношей; они смотрели на нее, как бы изумляясь чему-то чудному, чего он не ожидал найти здесь.

Наконец он отвернулся от нее, по-видимому, принужденный к этому новою болью, потому что в его чертах отразилось жестокое страдание, когда он медленно поставил ногу на ближайшую ступень.

Снова и еще порывистее, чем прежде, он прижал при этом руку к виску и вслед за тем кивнул какому-то высокому, прекрасно сложенному следовавшему за ним мужчине с волнистыми волосами и оперся на его услужливо предложенную руку.

– Феокрит, бывший актер и плясун, – шепнул пастофор девушке. – По капризу цезарь сделал его из фигляра сенатором, легатом и своим любимцем.

Но Мелисса заметила только, что он говорит что-то, и пропустила мимо ушей содержание его речи, потому что все внимание ее было поглощено человеком, который сходил вниз по лестнице.

Она знала, какой вид имеют люди, которые испытывают боль и скрывают ее от других, и было несомненно, что мучительная болезнь гнездилась в этом молодом человеке, властителе мира, к пурпурной мантии которого довольно быстро протянулись бы жадные руки, как только он перестал бы казаться здоровым и сильным.

Каким старым и утомленным казался теперь снова этот человек, который, однако же, был еще так молод и рожден для великого благополучия.

Люди имели право называть его нечестивым тираном, но несомненно и то, что с таким же основанием можно было видеть в нем несчастливца, достойного сожаления. Чем мучительнее были его страдания, тем труднее было ему скрывать их от глаз толпы, останавливавшихся на нем во всякое время.

Существует только одно действительное лекарство против ненависти: оно называется состраданием. С теплотою милосердной женской души следила Мелисса за каждым движением царственного убийцы, с тех пор как она признала в нем страждущего, и его взгляд встретился с ее взглядом.

При этом от ее глаз не ускользнула ни одна подробность, способная питать ее сочувствие к человеку, к которому она за несколько минут перед тем относилась с отвращением. Она заметила легкое прихрамывание в его походке и судорожное вздрагивание в его веках; она сказала себе самой, что его тонкая, почти прозрачная рука принадлежит больному, а его волосы поредели от горя и болезни.

Но когда у последней ступени его встретил верховный жрец Сераписа, вместе с жертвонаблюдателями, и глаза императора снова приняли злое выражение с косым взглядом, то она не сомневалась, что Каракалла, с трудом пересиливая себя, смотрит так грозно с целью, несмотря на свои страдания, казаться страшным в глазах людей, от которых он желал повиновения.

Спускаясь с лестницы, он нуждался в поддержке одного из своих спутников; она видела это, причем заметила также, что его кудрявый проводник заботливо старался скрыть, что он поддерживает императора. Но придворный был слишком высок ростом для того, чтобы выполнить свою задачу так хорошо, как сделала бы это сама Мелисса. Ведь она была немногим ниже императора и притом не принадлежала к числу слабых. Ее рука предоставила бы больному лучшую опору!

Но как было возможно думать о подобных вещах ей, сестре Александра, находившегося в такой большой опасности, невесте Диодора, которого она так любила?

Между тем цезарь исчез в толпе жрецов, и проводник сказал ей, что путь для носилок теперь свободен.

Она бросила взгляд на носилки и, увидав, что Диодор все еще спит, в задумчивости последовала за ними, коротко и рассеянно отвечая на вопросы Андреаса и врачей. Она не слушала объяснений своих спутников и только на мгновение повернула голову к двору, когда ей указали на длинного худого господина с круглою головой и морщинистым лбом, говоря, что это – Макрин, префект императорских телохранителей, могущественнейший после цезаря человек, а также на других друзей Каракаллы, которых она уже видела вчера, и, кроме того, на историка Кассия Диона, а равно и других сенаторов и членов императорской свиты.

Теперь, когда путь шел через комнаты и проходы, в которые в другое время только изредка вступала нога непосвященного, она с большим вниманием смотрела вокруг себя, когда врач, жрец Сераписа, указывал ей на какие-нибудь особенно прекрасные статуи и картины или же замечательные символические изображения.

Однако же она, ум и душа которой вследствие бесед ее с братьями сделались восприимчивыми ко всему прекрасному и достойному познания, теперь смотрела на все это с меньшим участием, чем то было бы в иное время, потому что теперь она принуждена была думать о слишком многом другом: во-первых, о помощи, которая будет оказана Диодору великим Галеном, затем об отце, который сегодня должен был обходиться без нее, и, наконец, о душевном настроении её серьезного брата Филиппа. Он, так же как и Александр, с которым прежде он был так дружен, влюбился в одну и ту же девушку, Агафью, – что из этого произойдет? Между прочим, ее мысли обращались и к несчастному императору, и тогда ей постоянно казалось, что существуют какие-то узы, соединяющие ее с ним, она сама не знала, какие именно.

Когда носилки предстояло снова нести по ступеням лестниц, она присматривала за носильщиками и останавливала их, лишь только положение больного изменялось. Каждый раз как она при этом смотрела в прекрасное, раскрасневшееся от горячки лицо, окруженное густыми кудрями, ее сердце вздымалось, и девушка чувствовала, что она должна благодарить богов за то, что ее жених полон такой могучей юношеской силы и ни в каком отношении не похож на преждевременно поблекшего и преступного порфироносца. Однако же она думала также и о Каракалле, и однажды ей пришло в голову, что если бы, вместо Диодора, она должна была таким же образом сопровождать императора, то она заботилась бы о нем так же, как и о своем женихе.

Император, который до сих пор стоял от нее так же далеко, как божество, об уничтожающем могуществе которого она слыхала, внезапно сделался к ней ближе как человек. В своих мыслях она невольно присоединяла его к тем немногим людям, в личном соприкосновении с которыми проходила ее жизнь, к горю и радости которых она чувствовала участие.

Он не может быть совершенно дурным и очерствевшим! Если бы он только знал, как больно ей видеть его страждущим, то, наверное, повелел бы Цминису оставить преследование Александра!

У самой цели путешествия до ее слуха снова донеслись трубные фанфары и напомнили ей, что она находится под одною с ним кровлей. Она была так близко от него, но как далек был он от предчувствия того, чего желало от него сердце, бившееся таким к нему состраданием!

Многие спавшие в Серапеуме больные или здоровые, жаждавшие внушений богов, в этот час уже оставили постель и советовались в обширном переднем зале с толкователями снов и врачами. Здесь было такое же оживление, как на рынке, и один старик со спутанными волосами и пылающими глазами беспрестанно повторял громким голосом: «Это сам бог явился мне, и его трехглавая собака лизала мне щеки».

Далее какая-то безобразная старуха остановила Мелиссу и шепнула ей: «Целительное питье для твоего милого. Слезы из глаз дитяти Гора, от самой Изиды. Действует верно и скоро. Приходи к продавцу бальзама Гезрону на Некропольской улице. За пять драхм здоровье милого».

Однако же Мелисса, которая со времени болезни матери была здесь не чужая, тотчас вошла, не позволяя себя задерживать, в зал вещих снов, каменный потолок которого покоился на двух рядах колонн, высоких, как дома.

Ей был знаком также смолистый аромат кифи[21], наполнявший помещение несмотря на то, что свежий воздух проникал в него сквозь высоко проделанные окна. Они были покрыты красными и зелеными занавесями, и проникавший через них смягченный свет вливался в этот сумрак и скользил по стенам безмолвного зала, покрытым цветными рельефными изображениями из истории богов.

Здесь было запрещено говорить, и шум шагов заглушался толстыми густо сплетенными половиками.

Большинство коек уже опустело, только те, которые находились между длинною стеною с окнами и первым рядом колонн, большею частью еще были заняты больными, искавшими покровительства божества. На одну из них положили Диодора, и при этом Мелисса безмолвно оказывала ему помощь с такою предусмотрительностью, которой восхищались даже врачи.

Но Диодор и теперь не проснулся, хотя его сосед ни на одно мгновение не давал отдыха своим губам, потому что во сне получил приказание повторять имя Сераписа столько раз, сколько в стакане содержится капель воды из Агатодемонского канала.

– Продолжительное пребывание среди этих испарений могло бы повредить ему, – шепнул доктор Птоломей вольноотпущеннику, – а между тем Гален, хотя он и велел сказать, что посетит больного очень рано, еще не приходил сюда. Правда, он уже стар, а в Риме, как слышно, спят долго.

Тут он был прерван каким-то движением. Никто не заметил, откуда оно началось, но оно нарушило безмолвие зала, и вслед за тем чьи-то услужливые руки шумно и порывисто распахнули обе половинки главной двери.

– Он идет, – шепнул остальным проводник-жрец, и вслед за тем за порог переступил старец, за которым следовала толпа пастофоров, почтительно и в согбенной позе, подобно придворным, следующим за своим властителем.

– Тише, братья мои, – проговорил вполголоса, обращаясь к следовавшим за ним, величайший из врачей того тысячелетия, в котором он жил, и затем, опираясь на палку, направился к ряду коек. Было заметно, что он перешагнул уже за восемьдесят лет, но его большие глаза все еще сверкали юношеским и живым огнем.

Мелисса покраснела при мысли, что смешала Серена Саммоника с этим удивительным старцем. Вероятно, он когда-то был выше ростом; но теперь его спина согнулась и тяжелая голова наклонилась вперед, как будто ища чего-то. Его лицо было бледно и бесцветно, нос и рот отличались изяществом и благородством. Синие жилки просвечивали сквозь нежную бледную кожу; его большую голову покрывали густые волнистые волосы, серебристые и мягкие, как шелк, разделенные пробором посередине. Белоснежная борода доходила ему до самой груди. Длинная, в складках, одежда из весьма драгоценной белой шерстяной материи облегала его старческую фигуру. И вся его внешность отличалась бы только своим изяществом, если б его глаза не светились так ярко и пронзительно из-под густых бровей и если бы не было этого высокого, слегка выпуклого, почти гладкого лба, этой совокупности признаков, свидетельствовавших о силе и глубине его ума.

Мелисса не могла сравнить его ни с кем; но христианину Андреасу он напомнил изображение престарелого Иоанна, которое богатый собрат его по вере пожертвовал церкви святого Марка.

Если этот человек не сумеет оказать помощь, то уже решительно никто не в состоянии помочь Диодору! Как величественно и уверенно подвигалась вперед согбенная фигура этого старца! Он, совсем чужой здесь, по-видимому, указывал дорогу другим и повелевал как будто в собственной области.

Мелисса слышала, что сильный аромат кифи может повредить ее возлюбленному, и нетерпеливо ждала, чтобы Гален поскорее обратил свое внимание на Диодора. Гален начал не с того больного, который лежал около двери, а остановился по середине зала, прислонился к колонне и сперва стал рассматривать помещение и койки.

Когда его испытующий взгляд скользнул также и по ложу Диодора, с этим взглядом встретился другой, который с выражением почтительной просьбы исходил из прекрасных больших и невинных глаз.

Тонкая улыбка мелькнула на его покрытых усами губах, и, приблизившись к Мелиссе, он проговорил:

– Там, где подает знак такое привлекательное существо, мы, старики, должны повиноваться. Это твой возлюбленный, милое дитя, или брат?

– Мой жених, – быстро ответила она. И девическая застенчивость, от которой зарделись ее щеки, была ей так к лицу, что Гален продолжал с любезною шутливостью:

– Он, вероятно, обладает многими хорошими качествами, если ты так заботишься о нем, дитя мое.

С этими словами Гален приблизился к ложу и, взглянув Диодору в лицо, точно говоря с самим собою, произнес, не обращая внимания на врачей, которые теснились вокруг него с выражением любознательности:

– И тут также перевелись настоящее греки; только красота предков изглаживается не так-то легко и проявляется еще у внуков. Что за голова, что за лицо и какие волосы!

Ощупав затем у юноши грудь, плечи и руки, он воскликнул тоном искреннего удивления:

– Поистине божественные члены!

Затем он положил мягкую, нежную старческую руку, поверхность которой была покрыта целою сетью синеватых жил, на лоб больного, снова окинул глазами зал, и, в то время как Птоломей кратко, но обстоятельно излагал ему историю болезни, он потянул в себя испарения, наполнявшие всю комнату, и проговорил по окончании речи доктора-христианина:

– Мы исследуем этот случай, только не здесь, а в помещении с менее сильным ароматом. Он вызывает сны, но еще скорее демонов горячки. Нет ли у вас поблизости другой комнаты с более чистым воздухом?

Многоголосное «да» было ему ответом, и Диодора немедленно перенесли в небольшой боковой зал.

Во время этого перенесения Гален переходил от койки к койке и обращался с вопросами к главному врачу и к больным.

По-видимому, он забыл о Диодоре и Мелиссе; но, бросив в одном месте поверхностный взгляд, а в другом исследовав внимательно больного, он потребовал, чтобы его тотчас же вели к жениху прекрасной александриянки.

С порога соседней комнаты он дружески кивнул Мелиссе.

Как охотно последовала бы она за ним, но она подумала, что если бы удивительный старик желал ее присутствия, то он позвал бы ее, и скромно дожидалась его возвращения.

Ей пришлось ждать его очень долго, и минуты тянулись для девушки как часы. Сквозь затворенную дверь она слышала мужские голоса, вопли и громкие стоны страдальцев, плеск воды, звяканье металлических инструментов, и живое воображение заставляло ее предчувствовать, как тяжело будет ее возлюбленному переносить то, что будут там делать с ним.

Наконец Гален появился снова. Вся его фигура дышала веселым довольством. Врачи, следовавшие за ним, перешептывались между собою, покачивали головами, как будто они были свидетелями какого-нибудь чуда, и взгляд каждого, останавливавшийся на нем, выражал восторженное почтение. Когда взор знаменитого врача встретился с глазами Мелиссы, ей стало ясно, что теперь все хорошо. Схватив правую руку старца, она заключила по ее свежей влажности, что он только что обтер ее и что собственноручно совершил то, чего ожидал от его искусства доктор Птоломей.

Глаза ее стали влажными от чувства благодарности; и хотя Гален пытался помешать ей прикоснуться губами к его руке, ей все-таки удалось исполнить свое намерение. Он, с отеческою нежностью, любуясь ее красотою, поцеловал ее в лоб и сказал:

– Ступай теперь спокойно домой, моя девочка. Камень сильно ударился о голову твоего друга, и давление проломленной теменной кости – я хочу сказать куска кости – на мозг лишило его способности сознавать, – какую достойную любви невесту ниспослали ему боги. Теперь же нож сделал свое дело, кость снова поднята, осколки никуда не годные устранены, крыша в порядке, и давление уничтожено. Вместе с тем к твоему другу возвратилось также и сознание, и я готов побиться об заклад, что он в эту самую минуту думает о тебе и желает тебя видеть. Но будет лучше, если вы отложите это свидание. Дважды двадцать четыре часа он должен оставаться в той комнате; всякое нарушение покоя только замедлит его выздоровление.

– В таком случае я останусь здесь, чтобы ухаживать за ним! – с живостью воскликнула Мелисса.

Но Гален с решительностью, уничтожавшею всякое противоречие, возразил:

– Ради выздоравливающего этого не должно быть. Близость женщины, к которой пламенеет сердце больного, увеличит ядовитость горячки еще скорее, чем резкий запах кифи. Кроме того, это место совсем не подходит для пребывания в нем тебе подобных. Мелисса печально склонила голову, но он кивнул ей и ласково продолжал:

– Врач Птоломей, достойный полного доверия с твоей стороны, отзывался о тебе, как о девушке рассудительной, и ты не захочешь испортить то дело, которое удалось мне довольно порядочно. Теперь же прощай, там ждут меня еще другие больные.

С этими словами он подал ей руку на прощанье; но когда он снова встретил ее взгляд, сверкавший сквозь туманившие его слезы, то спросил об ее имени и происхождении.

Встреча с таким чистым и прелестным существом при самом начале его дневной работы казалась ему добрым предзнаменованием для предстоявших ему тяжелых часов, которые он обязан был посвятить императору.

После того как она назвала ему свое собственное имя, а также имя своего отца и упомянула о своем брате-философе и об Александре-живописце, который уже теперь принадлежал к числу первых художников города, он весело отвечал:

– Отдаю полную справедливость его таланту; но ведь между слепыми, ты знаешь, и кривой считается царем. Подобно тому, как старые боги, запертые у вас новыми, едва могут промолвить слово, молчат здесь и музы. Многое истинно прекрасное, которое мы видим здесь, не ново, а новое, к несчастью, далеко не прекрасно. Впрочем, я допускаю, что произведения твоего брата представляют собою исключение, – прибавил он примиряющим тоном.

– Посмотрел бы ты только на его портреты! – с увлечением воскликнула Мелисса.

– Может быть, между ними находится и твой портрет? – спросил заинтересованный врач. – Это было бы воспоминание, которое я с удовольствием взял бы с собою в Рим.

Александр незадолго перед тем написал портрет Мелиссы, и велика была ее радость, когда оказалось, что она может предложить его почтенному человеку, которому была столь много обязана. Краснея, она обещала, что немедленно по возвращении домой пришлет ему портрет.

Этот неожиданный подарок доставил старцу большое удовольствие, и, когда он поблагодарил девушку с горячею и искреннею сердечностью, она прервала его уверением, что в Александрии искусство еще не погибло окончательно. Поприщу ее брата, однако же, грозит близкий конец, так как он находится в большой опасности.

Тогда старец, усевшийся на стуле, пододвинутом ему услужливыми врачами, пожелал узнать, в чем именно состоит дело, и Мелисса вкратце рассказала, в чем провинился Александр и как он еще вчера чуть не попал в руки полиции.

При этом она с мольбою смотрела на старика, и подобно тому, как он перед тем похвалил ее красоту, и с ее губ – она сама не знала, откуда появилась эта смелость, – вырвалась похвала его славе, величию, доброте. Она заключила свою смелую речь просьбою убедить императора, наверное, относящегося к нему с сыновним уважением, прекратить преследование ее брата.

Во время последних фраз черты лица врача сделались серьезнее; он несколько раз как бы с беспокойством поглаживал свою бороду, и, когда при последних, тихо и робко произнесенных словах она несмело подняла свои опущенные глаза, он с трудом поднялся со своего места и произнес тоном сожаления:

– Разве я могу сердиться на сестру, которая стучится в различные двери ради брата, находящегося в опасности; но я дорого дал бы за то, чтобы она обошла мою дверь. Тяжело отказывать в том, что сделал бы с радостью, а между тем мне приходится отказать, потому что Клавдий Гален хотя и делает для Бассиана Антонина все, что может, как и для всякого другого пациента, но Бассиан и как человек, и как император столько же ему чужд, как огонь воде, и таким останется на весь короткий срок, какой им обоим останется для жизни.

Последние слова прозвучали резко и заключали в себе отказ, но Мелисса чувствовала, как тяжело старику отказывать ей в исполнении ее желания. Поэтому она с глубоким чувством проговорила:

– О извини меня! Как могла я подозревать… – Затем она вдруг запнулась и спросила: – Значит, ты в самом деле думаешь, что цезарю остается жить недолго?

Эти слова отзывались каким-то тревожным ожиданием и не понравились Галену. Этот великий знаток человеческого сердца истолковал их ошибочно, и в его тихом голосе слышалось неудовольствие, когда он отвечал:

– Однако же довольно для того, чтобы наказать за оскорбление.

Мелисса побледнела при этих строгих словах. Она думала, что поняла их смысл, и, побуждаемая опасением, что этот человек со своей стороны не понял ее, как следовало, воскликнула с жаром:

– Я, конечно, не желаю ему смерти, нет, разумеется, нет, несмотря на опасность, угрожающую моему брату. Но недавно я видела его на близком расстоянии, и мне показалось, что его мучит какая-то тяжкая болезнь. Мы жалеем даже зверя, когда он страдает. Он еще так молод, а умереть – это должно быть так тяжело…

Гален одобрительно кивнул и отвечал:

– За эти слова я благодарю тебя от имени моего царственного пациента. Пришли мне только свой портрет, но скорее, потому что еще до захода солнца я сяду на корабль. Я буду вспоминать о тебе с удовольствием. Что касается страданий цезаря, то они так тяжелы…

Твоя любящая душа, дитя, не пожелала бы их даже твоему врагу. Мое искусство обладает не многими средствами для смягчения их, и бессмертные боги едва ли расположены облегчить тяжесть, которую они взвалили на этого человека… Из миллионов людей, которые трепещут пред ним, конечно, ни один не приносит за него жертв и не молится о благе этого властителя по своему собственному, добровольному побуждению.

Глаза Мелиссы сверкнули каким-то восторженным блеском, но этого уже не заметил Гален; наскоро простившись с нею, он повернулся, чтобы идти к ожидавшим его больным.

«Однако живет одна, – подумала девушка, глядя вслед удалявшемуся врачу, – которая по свободному побуждению желала бы помолиться и принести жертву за несчастного; Диодор, я знаю, не запретил бы мне этого».

Затем она обратилась к Андреасу и просила его проводить ее к милому.

Теперь Диодор в самом деле спал и не чувствовал поцелуя Мелиссы, слегка коснувшейся губами его лба. Она любила его, а больному нечестивцу принадлежало только ее сострадание.

Выйдя из больницы, она прижала руку к груди, глубоко вдохнула в себя воздух, точно выпущенная из тюрьмы, и вскричала:

– Моя голова совершенно одурманена больничными испарениями и всеми этими страхами и тревогами; но, Андреас, мое сердце еще никогда не билось с такою радостью и благодарностью! Я должна собраться с мыслями и скорее быть дома, потому что Филипп… а затем… вечные боги… старый приветливый римский вельможа Саммоник скоро будет на назначенном месте, у храма Афродиты. Посмотри, как высоко уже поднялось солнце. Пойдем поскорее, потому что заставить его дожидаться…

Здесь христианин прервал ее восклицанием:

– Если я не обманываюсь, то этот римлянин стоит в открытой колеснице, которая вон там съезжает с рампы!

Андреас не ошибся, и скоро затем экипаж Саммоника остановился возле Мелиссы, которая сумела так искусно и грациозно, не задевая его самолюбия, сообщить ему о случившемся, что он не только не почувствовал себя оскорбленным, но и пожелал ей счастья по поводу помощи, которую его знаменитый коллега оказал ее жениху. Данное им, Саммоником, обещание стесняло его и без того, потому что разрешить две трудные задачи в один день – это слишком много для старика его лет; а вечером ему предстоит принять участие в пире, на который приглашен император богатым купцом Селевком.

– Братом верховного жреца? – спросила Мелисса в испуге, потому что смерть так недавно посетила дом этого человека и похитила у него единственную дочь.

– Именно, – весело отвечал Саммоник. Затем он протянул ей руку с уверением, что мысль о ней поможет ему вспоминать с удовольствием об Александрии.

Когда она простилась с Саммоником, к нему быстро подошел Андреас, с серьезным видом поклонился ему и спросил, не будет ли это нескромностью с его стороны, если он в качестве близкого друга дома этой девушки попросит от ее имени об одной милости у него, высокоуважаемого доверенного лица императора.

Римлянин испытующим взглядом посмотрел на Андреаса, и так как ему внушила доверие мужественная, благородная и полная достоинства наружность этого человека, в которой, по его мнению, совмещалось все, что отличало настоящего александрийца, то он просил вольноотпущенника говорить, не стесняясь. Он надеялся услышать что-нибудь характерное для граждан этого всемирного города, чтобы во время пира занять императора разговором на эту тему.

Узнав затем, что дело идет о брате Мелиссы, выдающемся художнике, он улыбнулся, полный любопытства и ожидания. Даже после того, когда ему сообщили, что Александр подвергся преследованию за легкомысленную шутку насчет императора, он только лукаво погрозил ей пальцем. Но когда Саммоник узнал, что шутка Александра касалась умерщвления Геты своим царственным братом, то вздрогнул, и тон его явственно выразил строгое неудовольствие, когда он ответил просителям:

– Неужели вы думаете, что у меня, как у Цербера, лежащего у ног вашего Сераписа, три головы, что просите у меня, ради улыбки хорошенького личика, положить одну из этих голов на плаху? – Затем он подал знак своему вознице, и его кони с легкой колесницей помчались через площадь на улицу Гермеса.

Вольноотпущенник, пожав плечами, посмотрел ему вслед и глухо пробормотал про себя:

– Это моя первая и, разумеется, последняя просьба к кому-либо из вельмож.

– Трус! – вскричала Мелисса.

А Андреас с пренебрежительною улыбкой сказал:

– Пусть это будет нам уроком, дитя: кто рассчитывает на помощь других, тот сеет на плохой почве. Мы должны полагаться единственно на Бога и на собственную силу.

<p>XIII</p>

Андреас, на плечах которого лежала такая тяжесть, потратил много времени, и его тянуло домой.

После того как он, согласно желанию Мелиссы, рассказал ей, каким образом операция Галена возвратила потерянное сознание Диодору и как другие врачи были поражены глубоким удивлением его искусству, он сделал все, что мог теперь, для девушки. Поэтому ему было приятно встретить на улице Гермеса, которая теперь снова кишела гражданами, солдатами и всадниками, ключницу Полибия. Проводив Агафью к отцу, она была послана обратно в город, чтобы в случае нужды остаться при Диодоре в качестве сиделки. Вольноотпущенник поручил ей проводить девушку домой и затем удалился, чтобы лично дать отчет Полибию о положении его сына.

Было условленно, что Мелисса на некоторое время останется при отце; но как только Диодор будет выпущен из Серапеума, она отправится на другую сторону озера, чтобы там принять выздоравливающего.

Ключница уверяла девушку, идя возле нее, что Диодор был баловнем счастья, но то обстоятельство, что явился сам великий Гален для возвращения ему рассудка и жизни, а также и то, что он нашел такую невесту, как Мелисса, доказывает, что он никогда еще не был счастливцем в такой степени, как теперь.

Затем старуха заговорила об Агафье, расхваливала ее красоту и доброту и уверяла Мелиссу, что молодая христианка много расспрашивала об Александре. Она, ключница, тоже не скупилась на похвалы ветреному юноше, и если ее не обманывает все, то на этот раз стрела Эроса попала в сердце Агафьи, которая до сих пор была ребенком, чистым ребенком. Она знает это, потому что молодая христианка выросла на ее глазах. Ее вера не должна служить препятствием ни для нее, ни для Александра, потому что более спокойных и скромных жен, чем христианки – она была знакома со многими, – нельзя найти среди гречанок.

Мелисса только изредка прерывала говорливую женщину, и, между тем как она ее слушала, ее воображению представлялись привлекательные картины будущего, и она видела себя с Диодором, распоряжающеюся в доме Полибия, и вблизи себя, в большом имении Зенона, Александра с красивою, горячо любимою женою. Из сумасбродного, безрассудного юноши там, под наблюдением достойного христианина, должен был выработаться настоящий мужчина. Отец часто будет навещать ее и, разделяя ее счастье, снова научится любить жизнь. Только мысль о жертве, которую должен был принести страстный Филипп в пользу своего брата, и об опасности, угрожавшей Александру, нарушала по временам веселое спокойствие ее души, богатой теперь счастливыми надеждами.

Чем ближе подходила она к родительскому дому, тем радостнее билось ее сердце: там предстояло ей рассказать только хорошее.

Ключница, задыхаясь от скорой ходьбы, пыталась уговорить быстро идущую девушку вспомнить о ее шестидесяти годах и не бежать с такою стремительностью.

Мелисса охотно замедлила свои шаги, и когда обе женщины дошли до конца улицы Гермеса и у храма бога, которому она была обязана своим названием, повернули направо, отпустила свою любезную спутницу, потому что в этой тихой местности девушка не нуждалась в провожатых.

Итак, Мелисса осталась одна. Влево от нее лежали сады Гермеса, на южной границе которых стояли дома ее отца и его соседа Скопаса. Хотя ключница рассказывала ей только хорошее, но Мелиссе было все-таки приятно избавиться от необходимости слушать ее и свободно предаться собственным мыслям.

Ей не встречалось ничего, что отвлекало бы ее от них, потому что в этот час большой сад для народа посещался почти исключительно детьми с их няньками или людьми из соседних домов, направлявшимися в храм Гермеса и Артемиды или в маленькое святилище Асклепиоса[22], стоявшее в мимозовой роще у опушки сада. Этот маленький храм привлек и Мелиссу.

Он был ей хорошо знаком с тех пор, когда усилилась болезнь ее покойной матери. Как часто, бывало, она спешила сюда из дома родителей, чтобы помазать елеем камень алтаря, принести богу, дарующему больным исцеление, какую-нибудь маленькую жертву и искать утешения в молитве.

Сделалось жарко; Мелисса чувствовала усталость, и когда она увидела белые мраморные колонны, мерцавшие среди зелени, то не противилась своему влечению немножко отдохнуть в этом прохладном приюте и исполнить обет, который она дала самой себе несколько времени тому назад.

Как ни тянуло ее домой, чтобы сообщить отцу утешительные вести, волновавшие ее сердце так радостно, однако же она сказала себе самой, что ей не скоро представится снова случай незаметно для других выполнить то, что было у нее на уме.

Если когда-либо было подходящее время для того чтобы принести жертву для облегчения страданий больного императора, то именно теперь. Мысль, что великий Гален был, может быть, прав и что из бесчисленных подданных Каракаллы она единственная девушка, которая делает это для него, только укрепила ее в принятом решении.

Главный храм Асклепиоса, которого египтяне называли Имхотепом[23], находился при Серапеуме. Там отправлялся культ этого бога вместе с культом Сераписа и Изиды, и в нем участвовали египтяне, греки и сирийцы; а тот храм Асклепиоса, к которому подходила теперь Мелисса, посещался только эллинами.

Второй царь Египта из македонян, Птолемей Филадельф, выстроил его в добавление к храму Артемиды после выздоровления его супруги Арсинои от тяжкой болезни.

Он был мал, но представлял образцовое произведение греческого искусства. Статуи грез и сна у входных ворот и мраморная группа позади алтаря, изображавшая самого Асклепиоса и возле него сестру его Гигею и супругу Эпиону, облегчительницу страданий, причислялись знатоками к замечательнейшим художественным произведениям Александрии.

Как в чертах, уподоблявшихся чертам Зевса Олимпийского, так и в позе бога врачевания, опиравшегося на обвитый змеями жезл, изумительно прекрасно были выражены достоинство и доброта; а грациозное, полное обещаний благожелательство, с которым Гигея держала в руке чашу, как будто в ней она подавала страждущему выздоровление, было способно возродить надежду в больном, впавшем в уныние.

Вокруг густых волос бога обвивалась красиво сложенная повязка; у ног его лежало его животное, собака, и смотрела на своего господина, как бы умоляя его о помощи.

В клетке возле алтаря извивались змеи бога, и они, которым приписывали способность возрождать себя самих, обещали больным сбросить с них болезнь, как ехидна сбрасывает кожу. Власть змей над жизнью и смертью напоминала молящимся также и о власти бога – отсрочить кончину человека или же быстро нанести ему смерть.

Внутренность этого небольшого храма была наполнена приятною прохладой. На белых стенах из мрамора висели дощечки с выражениями благодарности и обетами выздоравливающих. На некоторых из них были также указаны средства, которые помогли каким-нибудь отдельным больным, а за ковром у левой стены, в маленьком архиве храма, хранились рецепты, документы насчет принесенных пожертвований и заметки, относившиеся к истории святилища.

В этом уединенном, полном тени месте, между этими крепкими мраморными стенами было гораздо свежее, чем на открытом воздухе. Перед статуей бога Мелисса воздела руки. Она была одна, со старым жрецом Асклепиоса. Его помощник удалился, а сам он спал, храпя, в кресле, которое отодвинул в темное место позади мраморной группы.

Таким образом, она могла, незамеченная и послушная влечению своего сердца, молиться о больном женихе, которому принадлежало ее сердце, а затем – о страждущем, которому повиновался целый мир без сопротивления. Она знала, что для благополучия Диодора поднимались к молитве и другие руки и сердца с искренним сочувствием. Но кто, кроме нее, молился за человека, бывшего предметом такой зависти, обладавшего самыми драгоценными и редкими дарами счастья, которому, однако же, тяжкие страдания тела отравляли всякую радость его души?

Люди знали только о тех горестях, которые он причинял другим; но какие горькие муки выпали на долю его самого – этого, по-видимому, не подозревал никто, кроме нее, которой подтвердил это и великий Гален. Разве черты его лица и его взгляд не открыли ей, что мучительная болезнь терзает его грудь, подобно орлу, терзающему грудь закованного Прометея?

Бедный, жалкий, преступный, рожденный для высшего счастья и теперь впавший в тягчайшие страдания старик во цвете лет! Молиться о нем, принести за него жертву – было, конечно, делом благочестивым и угодным богам.

И Мелисса из глубины сердца молилась мраморным изваяниям, стоявшим позади алтаря, не спрашивая себя, почему она для этого чужого ей человека, для этого кровожадного тирана, из-за которого подвергся преследованию ее брат, делает нечто такое, к чему в другое время побуждала ее только забота о любимейших существах. Но она чувствовала себя не чужою ему и не думала также о том, как далеко от него стоит она. Притом здесь ей было легко молиться, потому что с этими прекрасными мраморными статуями ее соединяли давнишние дружеские отношения.

Когда она смотрела в лицо Асклепиоса и умоляла его быть милостивым к императору и освободить его от болезни, без которой он, может быть, остался бы добрым и человеколюбивым, мраморные черты находившегося перед нею благородного изваяния оживлялись в ее глазах. Достоинство и величие, сиявшие на его челе, уверили ее, что могущество и мудрость бога довольно велики для того, чтобы исцелить всякую болезнь. Ласковая кротость, выражавшаяся на его губах, возбуждала в ее душе уверенность, что он намерен быть милостивым; мало того, ей казалось, что его каменные губы шевелятся и обещают ей внять ее мольбе.

Когда она подняла глаза на статую Гигеи, ей показалось, что сестра Асклепиоса кивает ей своею прекрасною, доброю головою с многообещающим выражением.

Она с доверием подняла выше молящие руки и обратилась к своим каменным друзьям с речью, как будто они могли ее слышать.

– Я знаю, – начала она, – что ничто не остается сокрытым от вас, великих богов; и когда вы допустили, чтобы у меня была похищена мать, мое безумное сердце роптало на вас. Но в то время я была еще неразумным ребенком, и моя душа покоилась как бы во сне. Теперь все это совершенно изменилось. Мною – вы знаете – овладела любовь к одному юноше. Вместе с этим вот здесь, внутри меня, пробудилось также понимание, что вы добры и милостивы. Простите девушке то, в чем провинилось дитя, и возвратите здоровье моему милому, который находится теперь под покровительством великого Сераписа, в его святилище, но все-таки нуждается и в вашей помощи. Ему уже лучше, и величайший из твоих, великий Асклепиос, служителей говорит, что он выздоровеет, и это, должно быть, справедливо. Но без вас дар искусства Галена принесет мало пользы, и поэтому умоляю вас: сделайте скорее здоровым моего жениха, которого я люблю. Но я желала бы помолиться еще и за другого человека. Это удивит вас, но это – Бассиан Антонин, император, которого называют Каракаллой.

С каким удивлением смотришь ты на меня, великий Асклепиос! И ты тоже покачиваешь головой, великая Гигея. И в самом деле, трудно понять – что побуждает меня, любящую другого, молиться о кровожадном убийце, за которого никто другой в империи не замолвит перед вами доброго слова по своему собственному свободному побуждению. Я сама хорошенько не знаю, каким образом мне пришла эта мысль. Может быть, это только сострадание; потому что он, кто мог бы быть счастливейшим, теперь, наверное, самый жалкий человек под солнцем. О великий Асклепиос, высокая, о высокая добрая Гигея, облегчите его страдания, превышающие всякую меру. В жертве не будет недостатка! Я принесу вам в дар петуха, и подобно тому, как он возвещает появление нового дня, может быть, и вы позволите, чтобы для Каракаллы занялась заря существования среди нового, лучшего благоденствия.

Но ты смотришь так строго, милостивый бог, как будто моя жертва слишком мала для тебя. Ах! Я охотно принесла бы в жертву козу; но я не знаю – довольно ли у меня денег для этого, потому что у меня есть только то, что я сберегла. Впоследствии, когда юноша, которого я люблю, сделается моим мужем, я покажу вам, как я благодарна, потому что он столько же богат, как прекрасен и добр, и, конечно, не откажет мне ни в одной просьбе. Но и ты, высокая богиня, смотришь на меня уже не так ласково, как смотрела сейчас, можно даже подумать, что ты на меня гневаешься. Не думаете ли вы, что я молюсь и приношу жертву за Каракаллу, – здесь она тихо засмеялась, – потому, что я к нему расположена или даже люблю его?.. Но нет, нет, нет! Мое сердце вполне принадлежит Диодору, и ни малейшая частичка его не принадлежит никому другому. Меня привело сюда только несчастье цезаря. Я поцеловала бы скорее вон ту змею или колючего ежа, чем его, братоубийцу в пурпуре. Верьте мне, это так, как бы ни казалось это странным!

Прежде и после всего я молюсь и приношу жертву, разумеется, за Диодора и за его выздоровление. Я желала бы также поручить вашей благости и моего брата Александра, которому грозит опасность; но он здоров, а против угрожающей ему опасности ваши средства недействительны…

Здесь Мелисса замолчала и вопросительно посмотрела статуям в лицо, но они не соблаговолили взглянуть на нее снова так же ласково, как прежде. Может быть, скудость жертвы изменила их настроение.

Поэтому она с некоторым беспокойством вытащила свой кошелек и пересчитала содержавшиеся в нем деньги. Когда затем она разбудила жреца и узнала от него, сколько он потребует за принесение в жертву одной козы, ее лицо снова просияло, потому что ее сбережений было достаточно для принесения в дар козы и еще молодого петуха в придачу. Все, что она имела, до последней сестерции осталось в руке старика; однако же Мелисса могла присутствовать только при жертвоприношении петуха, так как ее неудержимо влекло домой.

Как только кровь птицы окропила алтарь, и Мелисса сообщила богам, что им предназначена и коза, они, по-видимому, снова посмотрели на нее ласковее, и девушка, веселая и радостная, точно она с успехом выполнила трудную задачу, пошла уже к двери. В этот момент занавесь, отделявшая архив от остальной части храма, раздвинулась и оттуда вышел какой-то мужчина и позвал ее.

Она быстро повернулась к нему; но когда она узнала в нем римлянина, принадлежавшего к числу знатных лиц, – как это было видно по его белой тоге, то испугалась. Наскоро крикнула она ему, что она спешит, и сбежала вниз по ступеням в сад и затем вышла на улицу.

Там она упрекнула себя, что из глупой застенчивости она отказала незнакомцу, который притом едва ли был моложе ее отца, в ответе на его вопросы; но, сделав несколько шагов, она уже забыла об этой встрече и начала в своем уме приводить в порядок множество вещей, о которых ей предстояло рассказать.

Скоро она увидела вершины пальм и широковетвистую крону сикоморы в своем садике; старая верная собака Мелас весело залаяла ей навстречу, и приятное чувство благополучия, теплое и невозмутимое, прерванное незнакомцем только на короткое время, снова овладело ее душой.

Она была утомлена: где же можно отдохнуть лучше, чем дома? Она счастливо избежала разных опасностей: где же можно оставаться в большей безопасности, чем под отеческой кровлей?

Как ни радовалась она новому великолепному жилищу по ту сторону озера и всему, что любовь Диодора обещала дать ей, но все-таки ее сердце было соединено более крепкими узами с хорошеньким, чистеньким домиком, плоская кровля которого теперь виднелась перед нею.

В садике, по дорожкам которого, усыпанным ракушками, Мелисса шла теперь, она в детстве играла так весело; показавшееся теперь окно принадлежало к комнате, где умерла ее мать.

Возвращение домой было так приятно, в особенности когда ей предстояло сообщить любимым существам так много радостного!

Собака Мелас давно уже прыгала с бурными изъявлениями ласк возле Мелиссы, и теперь девушка услыхала также крик скворца, сперва – «Олимпия!», затем – «Моя сила!»

Радостная улыбка мелькнула на свежих губках девушки, когда она заглянула в мастерскую; но вдруг оба ряда снежно-белых зубов, показывавшихся каждый раз, когда она бывала весело взволнована, исчезли, так как отца, по-видимому, не было дома. Он, наверное, не работал, потому что широкое окно мастерской теперь, перед самым полуднем, не было закрыто занавесью. Однако же в это время он обыкновенно всегда бывал дома, и радость ее была бы испорчена наполовину, если бы она не нашла его здесь.

Но что это? Что могло это значить?

Собака возвестила о ее приходе, и седая курчавая голова старой Дидо выглянула из двери ей навстречу, но быстро исчезла. Как она была бледна и какой имела странный вид, совершенно такой, как в то утро, когда врач сказал служанке, что этот день будет последним днем жизни ее госпожи.

Веселость Мелиссы пропала, и, не переступив еще порога, с которого ярко блеснуло ей навстречу с темной мозаики веселое громкое приветствие «радуйся», она позвала рабыню.

Ответа не было.

Ей пришлось идти в кухню, чтобы отыскать старуху. Подчиняясь глубоко вкоренившейся привычке откладывать неприятные известия насколько возможно, Дидо убежала к очагу. Там стояла она перед угасшим огнем и громко плакала, закрыв лицо морщинистыми руками, как будто боясь взгляда той, которую она должна была глубоко встревожить.

Один взгляд на рабыню и на слезы, которые текли между ее пальцами на худые руки, показал Мелиссе, что она сейчас услышит что-то ужасное. Бледная, положив руку на вздымающуюся грудь, она пожелала узнать все; но прошло довольно много времени, прежде чем Дидо могла рассказать в понятных словах, что произошло.

Однако же и тут она еще раз поискала глазами Аргутиса, которого считала умнейшим из людей; она знала, что он сумеет рассказать все гораздо лучше и осторожнее, чем она.

Но галла не было, и Дидо начала говорить сама, часто прерывая всхлипываниями свой печальный рассказ.

Между полуночью и восходом солнца отец вернулся домой и лег спать. Когда он рано утром кормил птиц, явился в дом египтянин Цминис с несколькими сыщиками и хотел арестовать хозяина от имени императора. Герон заревел, как бык, сослался на свое македонское происхождение, на свои права в качестве римского гражданина и на многое другое и спросил, в чем обвиняют его.

Ему отвечали, что по особому приказанию начальника полиции он должен находиться под арестом, пока не будет подвергнут суду его сын по обвинению в государственной измене. Но господин, хныкала Дидо, сильным ударом кулака свалил с ног полицейского, который хотел его схватить. Дело дошло до громких криков брани с обеих сторон и даже до кровавой драки. А скворец при этом все время кричал: «Моя сила!», и все птицы так суетились и подняли такой шум, что хоть вон беги. Посторонние люди тоже пробрались в дом, и только тогда, когда сосед Скопас уговорил Герона, тот отправился с полицейскими.

– С порога, – закончила рабыня, – он крикнул мне, что ты, Мелисса, должна остаться у Полибия, пока ему, Герону, не будет возвращена свобода, а Филипп должен просить заступничества префекта Тициана и при этом подарить ему дорогие безделушки, ты знаешь какие. Наконец, – здесь старуха вновь разразилась потоком слез, – наконец, он поручил мне позаботиться о могиле госпожи и о птицах. Для скворца я должна достать свежих мучных червей.

Мелисса, задыхаясь, слушала этот рассказ. Румянец сбежал с ее щек, и когда старуха кончила, она спросила ее глухим голосом:

– А Филипп и Александр?

– Мы позаботились обо всем, – отвечала старуха. – Как только я и Аргутис остались одни, мы начали советоваться. Он побежал к нашему Александру, а я – к Филиппу. Я нашла его в комнате. Он вернулся поздно, сказал мне слуга. Я застала его еще в постели, и мне стоило довольно большого труда разбудить его. Затем я рассказала ему все, и он стал говорить такие нечестивые речи, что будет неудивительно, если боги накажут его. Он хотел тотчас отправиться к префекту, как был, в беспорядке, со всклоченными волосами. Я едва образумила его, и между тем, как я умастила его волосы и помогла ему надеть новое праздничное платье, он, должно быть, собрался с мыслями. Он объявил, что хочет прежде отправиться в наш дом, чтобы поговорить с тобою и Аргутисом. Последний вернулся, но он не нашел Александра, потому что несчастный юноша принужден скрываться, точно какой-нибудь убийца.

Здесь старуха снова заплакала, и только после того как Мелисса успокоила ее ласковыми словами, она могла продолжать свой рассказ.

Филипп еще вчера узнал, где скрывается Александр, и потому хотел отправиться за озеро, чтобы сообщить ему о случившемся. Но верный и умный Аргутис удержал философа, представляя ему, что легко воспламеняющийся Александр, как только узнает, что из-за него отца лишили свободы, немедленно явится к своим преследователям и погубит себя. Александр должен скрываться до тех пор, пока император находится в Александрии. Вместо Филиппа, который пусть идет к префекту, отправится за озеро он, Аргутис, чтобы удержать Мелиссу от возвращения домой и сказать Александру то, что нужно. Может быть, сыщики будут следить и за ним, Аргутисом, но он знает разные переулки и переулочки и сумеет направить их на ложный след.

Тогда философ одумался. Раб ушел и скоро должен вернуться.

Мелисса представляла свое возвращение домой совершенно в другом виде! Сколько новых забот, полных страха!

Но как ни мучила ее мысль о том, каким образом вспыльчивый, неугомонный отец будет переносить свое заключение, она не проронила ни одной слезы, сообразив, что только обдуманными действиями, а не жалобами можно помочь двум близким людям, находившимся в опасности.

Ей нужно было остаться одной, чтобы собраться с силами и обдумать все.

Поэтому она приказала удивленной Дидо приготовить ей закуску и стакан вина. Затем села на стул перед сложенным шитьем, оперлась локтями на маленький столик, стоявший возле нее, опустила голову на руки и начала думать, к кому ей обратиться, чтобы помочь отцу.

Прежде всего ей пришла мысль о самом императоре, взгляд которого встретился с ее глазами и за которого она молилась и принесла жертву.

Но при этой мысли кровь прилила к ее щекам, и она решительно отстранила ее от себя. Однако же ее ум не мог тотчас же оторваться от Серапеума, где лежал ее жених в лихорадке. Она знала, что там отведена большая квартира верховного жреца Феофила с парадными комнатами и праздничными залами для императора, и вспомнила рассказы брата об этом важном господине, который наряду с римским жрецом Александра стоял во главе языческих культов города. Феофил слыл даже за философа, часто оказывал знаки уважения Филиппу и приглашал его в свой дом.

Брат должен был обратиться к нему, Феофилу, который был теперь, так сказать, хозяином, принимавшим Каракаллу, было бы возможно упросить своего царственного гостя освободить ее отца.

При этой мысли черты ее лица просияли, и между тем как она закусывала и пила вино, ей пришло на ум еще кое-что другое.

Александр, может быть, тоже не совсем чужой человек для верховного жреца, потому что последний – брат богатого Селевка, с умершей дочери которого художник писал портрет. Верховный жрец видел этот портрет и горячо расхваливал его.

Итак, было вероятно, что этот великодушный человек, когда его попросит о том Филипп, походатайствует за Александра. Может быть, все устроится гораздо лучше, чем она думала сначала.

Твердо убежденная, что спасение ее близких лежит на ее обязанности, она еще раз перебрала в своей памяти всех знакомых ее семейства, от которых можно было ожидать помощи; но при этой умственной работе ее сильно утомленное тело заявило свои права, и когда пришла Дидо, чтобы убрать остатки закуски и пустой стакан, она нашла Мелиссу в глубоком сне.

Покачав головою и подумав про себя, что все это плоды грубого обращения отца с послушною дочерью, которой следовало бы бодрствовать ради Александра, старушка подложила ей под голову подушку, задернула покрепче занавеску и начала отгонять мух, жужжавших вокруг раскрасневшихся щек ее любимицы. Но вдруг собака залаяла и молоток сильно застучал во входную дверь. Мелисса в испуге вскочила, старуха бросила опахало и, спеша отворить нетерпеливому посетителю, крикнула девушке:

– Не беспокойся, мое сердечко, не беспокойся! Это ничего. Я знаю его стук, это Филипп.

<p>XIV</p>

Рабыня не ошиблась.

Старший сын Герона возвратился из своих экскурсий.

Утомленный, разочарованный, с гневно сверкающими глазами, он перешагнул через порог, точно пьяный, с которым в похмелье случилось крупное несчастье, и тотчас же хриплым голосом спросил старуху, не отвечая на ее поклон, хотя его мать учила детей приветствовать даже рабов:

– Мелисса воротилась?

– Да, да, – отвечала Дидо, прикладывая к губам указательный палец. – Ты ведь разбудил ее от сна. И на что похож ты-то сам. Тебе не следовало бы входить к ней в таком виде! Ведь уж издали видно, какую весть ты принес. Префект не хочет оказать помощи?

– Помощи? – иронически повторил Филипп последнее слово рабыни. – Тут один дает утонуть другому, только из одного опасения, как бы не замочить своих ног.

– Ну, дело уж не так плохо, – возразила старуха. – Наш Александр ведь часто обжигал себе пальцы из-за других. А теперь подожди одну минуту. Я прежде всего принесу тебе кружку вина, а если ты в таком виде явишься к сестре…

Но Мелисса услышала голос брата, и, хотя Филипп уже расправил пальцами спутавшиеся волосы, она по одному взгляду на его лицо поняла, что его путешествие оказалось напрасным.

– Бедненький ты мой, – проговорила она после того, как он отвечал на ее вопрос глухим восклицанием: «От дурных людей самое дурное!»

Затем она взяла его за руку и повлекла за собою в мастерскую.

Там она напомнила ему, что она в лице Диодора даст ему нового брата; он от души обнял ее и поздравил с достойным любви женихом.

Она отвечала ему из глубины сердца, и, в то время как он быстро глотал вино, сестра попросила сообщить ей все подробности.

Он начал говорить, и, когда она при этом вглядывалась в него, ей невольно бросилось в глаза, как мало он похож на отца и брата, хотя не уступал им в росте, в форме его головы также было несомненное сходство с ними. Но в противоположность великолепно развитому корпусу обоих, его фигура была сухощава и малосильна. Позвоночный столб казался слишком слабым для длины его тела, которое он уже давно разучился держать прямо. Голова, как будто что-то высматривая или отыскивая, склонялась вперед, и даже тогда, когда он поместился на рабочем стуле отца и рассказывал о своих приключениях, его руки и ноги и даже мускулы его красиво сформированного, но совершенно бесцветного лица находились в постоянном движении. Он то вскакивал, то откидывал назад голову, чтобы отбросить с лица пышные курчавые волосы, и во все это время его действительно прекрасные, большие и глубокие глаза горели гневным огнем.

– Первый отказ я получил от префекта, – начал он, и при этом его руки, грациозным движениям которых греческое воспитание придавало такое большое значение, внезапно вскинулись вверх, точно движимые собственною волею, независимо от воли говорившего.

– Тициан разыгрывает роль философа, потому что во времена своей молодости, сколько уже прошло тому лет, он бывал в Стоа[24].

– Но твой учитель Ксантос говорил, что он хороший философ, – прервала его Мелисса.

– Подобная похвала не имеет значения, – возразил Филипп, – если кто-нибудь считается влиятельным человеком в городе. Но ему подобные пережили себя самих. Он ползет вслед за Зеноном. Он преклоняется перед авторитетом и требует того же от самостоятельных умов. Действующею причиной он считает божество. А в этом мире он признает целесообразное действие сверхъестественных сил и опьяняет ум шаткими, устарелыми идеалами. Добродетель… Но к чему повторять старый, давно заброшенный хлам!

– И в самом деле, у нас для этого не хватает времени, – поспешила проговорить Мелисса, которая предчувствовала, что Филипп пустится в философские разъяснения. Он уже начал наслаждаться своим действительно необыкновенно благозвучным голосом.

– Почему бы и не так? – спросил он с горькою улыбкою, пожимая плечами. – Выпустив последнюю стрелу из лука, стрелок может отдохнуть, и, ты сейчас услышишь, наш колчан пуст, он окончательно опустел до самого дна, подобно этому бокалу.

– Нет, нет! – с живостью перебила его Мелисса. – Именно потому, что первые твои шаги оказались неудачными, мы обязаны придумать что-нибудь другое. И я также могу говорить образами. Стрелок из лука, принимающий близко к сердцу дело, ради которого он разбросал все свои стрелы, не убежит с поля сражения, а достанет себе другие, и если не найдет их, то будет бить врага самим луком или же нападет на него с камнями, кулаками и зубами.

Тут Филипп с озадаченным видом взглянул ей в лицо и с радостным удивлением, оставив тон насмешливого превосходства, который он часто позволял себе в спорах со своею скромною сестрой, воскликнул:

– Вот какова наша малютка! Откуда приобрели эти спокойные глаза такой могучий блеск? Вот несчастье так несчастье! У кроткой голубицы хотят украсть птенца, то есть прекрасного Александра, и вот она тотчас преображается в отважного сокола. Я предполагал найти тебя здесь в виде покорного жертвенного барашка, со смоченною слезами работою в руках, а теперь именно ты внушаешь мне энергию. Посмотри же, остаются ли еще у нас стрелы после всего того, чего ты наслушалась от меня. Но прежде чем я стану продолжать, скажи мне, разве Аргутис еще не вернулся? Нет? Ему придется еще раз переправиться через озеро и доставить Александру разные вещи: белье, платье и все прочее. Главкиас, скульптор, недавно встретился со мною, он убеждал меня не забыть ничего; он знает, где находится наш брат, и только что собирался переправиться к нему на противоположный берег. Говорю тебе, что этот человек сделался неузнаваем! Вот верный друг, если только существуют теперь верные друзья! И как он вообще принял к сердцу судьбу отца! Мне кажется, что он питает к Диодору зависть из-за тебя.

При этом он погрозил Мелиссе пальцем. Она слегка покраснела и озабоченно спросила брата, велел ли он Главкиасу скрыть от Александра, что от него зависит свобода отца.

Тут Филипп ударил себя по лбу и с каким-то бессмысленным выражением на губах, всегда склонных к насмешке, проговорил конфузливо, точно пойманный на чем-нибудь мальчик:

– Это… это… мне самому непостижимо, но именно об этом-то я и забыл упомянуть. Замечательная рассеянность! Но я исправлю свою вину сейчас, немедленно! Аргутис должен… Нет, я сам переправлюсь через озеро.

С этими словами он вскочил со своего места, чтобы исполнить быстро родившееся намерение, но Мелисса удержала его.

С решимостью, которая вторично поразила его, она приказала ему остаться, и в то время как он быстрыми шагами прохаживался взад и вперед по мастерской, осыпая самого себя суровою бранью, то бил себя в грудь, то запускал руку в спутанные курчавые волосы, она разъяснила ему, что он может отправиться к Александру только тогда, когда будет знать решительно все, и что его посещение послужит только к тому, что наведет на след убежища Александра гоняющихся за ним сыщиков. Вместо того чтобы бесноваться и изливаться в жалобах, пусть он поскорее расскажет ей, где именно перед ним заперли дверь.

И Филипп рассказал, что сперва он обратился к префекту Тициану; Мелисса знает, что это важный господин, в аристократическом роду которого насчитывалось несколько лиц, занимавших должность императорского префекта в Александрии и управлявших египетской провинцией. На диспутах в Музеуме, при которых он охотно присутствовал, он встречался с Филиппом и высоко ценил его. В последнее время Тициан должен был оставаться дома по причине болезни. Незадолго до официального известия о посещении Александрии Каракаллой он принужден был подвергнуться серьезной операции. Вследствие этого ему оказалось невозможным присутствовать при торжественном приеме императора и даже явиться к нему.

Когда о Филиппе было доложено в префектуре, Тициан изъявил готовность немедленно принять его, но в то время как философ находился еще в приемной и удивлялся, что это помещение, когда-то кипевшее клиентами, просителями и друзьями первого человека в провинции, теперь так опустело, позади него послышался шум, и домашние слуги провели мимо него того самого внушительного вида господина, с которым в это утро Каракалла сошел с лестницы и на которого жрец Сераписа указал девушке как на одного из могущественнейших фаворитов. Этот бывший актер и танцовщик в течение немногих лет достиг высших степеней отличия. Его зовут Феокритом, и хотя он отличается замечательною телесною красотою и редкою ловкостью, он прославился с самой дурной стороны своею необузданною жадностью и оказался и как государственный человек и как полководец равно неспособным.

Прохаживаясь взад и вперед по приемной, он высокомерно оглядывался кругом, и его презрительные взгляды, падавшие, между прочим, и на философа, относились к весьма ограниченному числу присутствовавших, так как в этот самый час приемные комнаты высокопоставленных римлян были переполнены посетителями.

Здесь же большинству из них было отказано в приеме вследствие болезни префекта; многие знакомые и просители, являвшиеся к нему в прежнее время, наполняли приемные комнаты императора, префекта преторианцев и других могущественных сановников в свите Каракаллы. Тициана не было при приеме властителя, и носы, обладавшие наиболее тонким чутьем, вывели из этого заключение, что он близок к падению, и нашли более целесообразным повернуться спиною к человеку, которому оно угрожало.

Помимо этого всем была хорошо известна честность Тициана, и все охотно верили слуху, что он, в руках которого находится сбор податей богатой области, был настолько смел, что отверг предложение Феокрита. Оно состояло в том, чтобы сообща воспользоваться назначенным для отправки в Рим нагруженным на суда транспортом зерна и поставить его на счет продовольствия войска. Это нахальное предложение фаворита было действительно отвергнуто префектом, и сцена, свидетелем которой должен был сделаться Филипп, была последствием отказа Тициана.

Феокрит, постоянно нуждавшийся в зрителях, намеренно оставил отдернутою занавесь, отделявшую спальню префекта от приемной, и таким образом Филипп сделался свидетелем сцены, о которой рассказывал теперь сестре.

Страждущий Тициан лежа принял посланца императора, и, однако, в его фигуре соединялось сознание собственного достоинства римского аристократа со спокойствием философа стоической школы.

Он спокойно выслушал фаворита, который после обычных формул вежливости осмелился осыпать человека старше и знатнее его самыми тяжкими обвинениями и упреками. «В этом городе, – с пеной у рта объявлял Феокрит, – позволяют себе против цезаря неслыханные вещи. Из уст в уста переходят самые ядовитые насмешки. На Серапеуме, его жилище, прилепили ругательства против его священной особы. За подобное преступление всякое наказание, даже смерть на кресте, может быть названа наградою».

Когда префект с неудовольствием, но со спокойною решимостью пожелал узнать, в чем именно заключается это неслыханное ругательство, Феокрит показал, что он и в своем новом высоком положении не забыл своих приемов мимического лицедея, и отчасти в негодовании, отчасти желая придать посредством голоса и жестов настоящее выражение тем стихам, которые декламировал, он начал:

– Мерзавцы прибили гвоздями веревку к одним из ворот храма и под нею написали позорящие святилище слова:


Бога, царящего в области мертвых, будь гостем желанным: Больше тебя не умножил никто в ней числа населенья. В царстве Сераписа мрачном нет лавров, – прими же веревку: Ты заслужил этот дар больше, чем кто-либо, цезарь.

– Какая гнусность! – воскликнул префект. – Твое негодование достаточно основательно; но ведь всему миру известна беспощадно-едкая насмешливость увлекающегося и смешанного населения этого города. Она не пощадила и меня, и если в этом случае кто-либо достоин упреков, то никак не префект, прикованный к дому, а начальник полиции и его команда, на обязанности которых лежит охранение жилища цезаря.

Тогда фаворит вспылил и разразился целым потоком фраз относительно обязанностей префекта, заместителя особы цезаря в области. Его глаз должен быть вездесущим, подобно оку всевидящего божества. Чем лучше он знаком с этой мятежной сволочью, тем более он был обязан охранять священную особу цезаря столь же неусыпно, как мать своего ребенка, как скупец свои сокровища.

Громко и патетично текли из уст подвижного человека пустые слова, которым он хотел придать выразительными жестами еще более силы, пока больной префект не потерял терпения. Грустная улыбка мелькала на его губах, когда он приподнялся с трудом на своей постели и нетерпеливо прервал Феокрита:

– Все еще актер!

– Все еще, – отвечал фаворит хриплым голосом. – А ты дольше всего был тем, чем ты был слишком долго: императорским сборщиком податей!

При этих словах взбешенный Феокрит быстрым движением набросил свою тогу на плечо и, несмотря на то, что его рука при этом дрожала от гнева, мягкая ткань упада на его атлетическую фигуру красивыми складками.

Затем он повернулся к префекту спиной и величественной поступью полководца, только что увенчанного лаврами победы, прошел мимо Филиппа и других, ожидавших аудиенции у префекта.

Все это философ рассказал сестре в немногих словах. Затем он остановил свое быстрое хождение по комнате и на вопрос Мелиссы, действительно ли так велико могущество этого выскочки, что он может лишить должности этого знатного и заслуженного вельможу, отвечал:

– И ты еще можешь сомневаться в этом! Тициан понял это ясно с первого мгновения, а то, что я узнал в Серапеуме… Но по порядку. Префект высказал сожаление об отце, об Александре, а затем стал уверять, что он сам нуждается в заступнике, так как если не сегодня, то завтра актеру удастся посредством лести выпросить у императора смертный приговор Тициану.

– Невозможно! – прервала его Мелисса и протянула к Филиппу руки с протестующим жестом.

Но он кинулся на стул и с жаром продолжал:

– Послушай только меня дальше! Итак, от префекта нечего было больше ждать. Он, бесспорно, честный человек, но и к этому вельможе прицепилась некоторая доля актерства. К чему служит быть стоиком, если человек не может смотреть на смерть так же равнодушно, как на хождение в баню? Тициан разыграл свою роль превосходно; а я пошел – это длинный путь – в солнечный зной в Серапеум, чтобы искать помощи у моего старого милостивца, верховного жреца. Император теперь его гость, да и префект советовал мне вверить защиту отца этому могущественному человеку.

Здесь он вскочил и, то быстро ходя по комнате, то останавливаясь перед сестрою, продолжал свой рассказ.

Любимец императора Феокрит на своих быстрых конях уже давно домчался до Серапеума, когда философ наконец пришел туда. Как частый гость верховного жреца Филипп был немедленно проведен в переднюю комнату помещения, оставшегося в распоряжении Феофила, после того как он предоставил парадные покои своего жилища императору. Еще в приемной, переполненной посетителями, философ узнал, что оскорбление фаворита уже повлекло за собою серьезные последствия. Он услышал также о гневе императора и о прискорбной шалости неосторожного мальчика, которая послужит во вред спокойным гражданам. Но прежде чем он мог осведомиться, в чем дело, его позвали к верховному жрецу.

В подобные дни это было высокою милостью, и благосклонность, с которою принял его глава жреческого сословия города, возбудила в нем трепетную надежду на счастливый успех. Но едва Филипп начал рассказывать достойному жрецу о том, в чем провинился его брат, как Феофил, как бы в виде предостережения, приложил руку к губам и выразительно шепнул ему: «Скорее и тише, если тебе дорога жизнь».

Когда затем Филипп в беглых словах рассказал ему, что Цминис арестовал и отца, то старик встал с такою поспешностью, которая была в другое время совершенно чужда его величественной манере, и указал юноше на дверь комнаты, прикрытой занавесью.

– Через эту маленькую дверь, – шепнул он Филиппу, – ты выйдешь на западную заднюю лестницу и в проход, ведущий против стадиума, вон из Серапеума. Римляне, находящиеся в передней комнате, уже хорошо знают, кто ты. Тем, что происходит теперь в этом доме, распоряжаются другие, а не бог, которому он посвящен. Неосторожные слова твоего брата уже переходят из уст в уста. О них знает и император. Его уверили, что тот самый государственный изменник, который ускользнул от Цминиса и его сыщиков, повесил также веревку на нашу дверь и подписал под нею дерзкие слова. Сказать теперь хоть одно слово в пользу Александра или вашего отца – значило бы самому броситься в огонь, чтобы потушить его. Ты не знаешь, как жарко он горит. Его раздувает Феокрит, потому что он сумел погубить в этом огне префекта. Ни слова больше; и что бы ни случилось, ты не переступишь этого порога, пока здесь живут римские гости.

С этими словами верховный жрец отпер для Филиппа дверь собственноручно.

– Я, не теряя времени, поспешил домой, – заключил философ, – и если я, сраженный этою новою неудачей, забыл предупредить Главкиаса, чтобы он молчал… Нет, нет, это во всяком случай непростительно; это… Может быть, Александр теперь уже переправляется через озеро, и когда братоубийца, подобный Каракалле…

Мелисса обняла взволнованного брата и старалась его утешить. И ее успокоительные слова, по-видимому, подействовали на него благодетельно. Но зачем он все еще сохранял по отношению к ней свою замкнутость? Почему Филипп не мог с доверием открыться ей, как это сделал Александр? Она никогда не имела в его глазах большого значения, и даже теперь он скрывал то, что волновало его до глубины души.

Она отвернулась от него с огорчением, потому что не было надобности даже утешать его. Однако же Филипп тяжело вздохнул из глубины сердца, и девушка не выдержала. С нежностью, с какою она еще никогда не относилась к нему прежде, она просила брата открыть ей свое сердце. Она желает помочь ему перенести то, что угнетает его; она поймет его, потому что ведь она сама испытала уже теперь радость и горе любви.

И, должно быть, ее слова подействовали, потому что Филипп кивнул и сказал глухим голосом:

– Так слушай, может быть, это принесет мне пользу.

И он начал рассказывать ей то, что она знала уже от Александра. Приложив руки к горящим щекам и затаив дыхание, она слушала его, не упуская ни одного слова, хотя в ее уме постоянно поднимался вопрос, должна ли она сказать ему всю правду, которую он, конечно, не мог знать, или же лучше покамест пощадить его душу, и без того удрученную великою тяжестью.

В ярких пламенных красках он описал свою любовь. Сердце Коринны, уверял он, должно быть, тоже почувствовало влечение к нему, потому что при последней их встрече на северном берегу озера ее рука коснулась его руки, когда он помогал ей выйти из лодки. Он чувствует еще прикосновение ее пальцев. При том эта встреча вовсе не была случайностью, потому что в дочери Селевка, которую он считал живым существом, он теперь с достоверностью видел земной образ, в котором является ее душа, оставившая тело.

И ею также овладела тоска по нему, так как она, с тонкою чуткостью бестелесных духов, ощущала глубину и истину его страсти. Александр сообщил ему относительно этого самые верные сведения; когда Коринна вышла к нему навстречу близ озера, ее душа уже давно была отделена от земной оболочки. Прежде чем ему пришлось обладать ей, та часть ее существа, которая считалась смертною, была отнята у него; а между тем он должен считать себя счастливым, так как не лишился духовной части. В прошлую ночь, отец присутствовал при этом, магические силы снова соединили его с нею.

Он лег спать с окрыленным духом, исполненный самых восхитительных надежд, и Коринна немедленно явилась ему во сне, так дивно прекрасная, добрая, с тонким умом, понимающим его мысли и стремления. Но в ту самую минуту, когда он услыхал из ее уст полное признание в любви и обратился к ней с вопросом, каким образом ему следует призывать ее, когда им овладеет желание снова ее увидеть, старая Дидо разбудила его, чтобы из глубины блаженства Элизиума погрузить в глубочайшую земную печаль.

Впрочем – и при этом он выпрямился с чувством собственного достоинства, – он скоро будет в состоянии совершать то же самое, что делает маг, потому что не существует ни одной науки, которую он не был бы в состоянии усвоить, будучи еще мальчиком, он доказал это своим учителям. Он, который вчера был убежден, что не существует никакой возможности наверняка знать что-нибудь, теперь может с уверенностью утверждать, что человеческая душа в состоянии отделяться от материи, которую она некогда оживляла. Таким образом, он приобрел себе вне земли ту твердую опору, которой добивался Архимед, чтобы оттуда приводить ее в движение. И он вскоре достигнет того, что, оставаясь смертным человеком, будет выказывать, как и Серапион, и даже лучше его, свое могущество над душами умерших, природу которых он теперь знает. Сочувствующая ему душа Коринны будет помогать ему, а если он достигнет того, что станет как повелитель распоряжаться душами усопших и удерживать их среди живых, тогда наступит новое время блаженства не только для него с отцом, но и для каждого, у кого смерть похитила любимое существо.

Тут Мелисса прервала его речь, которую он говорил все с большим и большим жаром и убеждением. С возрастающим беспокойством она следила за обманутым юношей. Сперва ей казалось ужасным разрушить заблуждение, делающее его счастливым. Пусть он по крайней мере порадуется, избавившись на время от страха, что по своей необдуманности он был причиною несчастья брата! Но как только она увидала, что он собирается впутать отца и даже дух матери в эту бесчестную игру мага, ее сдержанность исчезла и она тоном предостережения проговорила:

– Оставь отца в покое, Филипп; все, что вы видели у мага, было не более как пустое фокусничество.

– Будь посдержаннее, дитя! – перебил ее философ тоном превосходства. – Ведь еще вчера до захода солнца и я был того же мнения. Тебе известно, что направление философа, которому я следую, прежде всего требует воздерживаться от суждений; но если вообще возможно утверждать что-либо наверняка…

Но сестра не дала ему говорить дальше.

Быстро и ясно, все реже и реже прерываемая его возражениями, она открыла ему, кто именно была та девушка, которой он подал руку на берегу озера и с которою он вновь увиделся в доме мага.

С возраставшим жаром она сделала все, чтобы разрушить пагубное заблуждение. Но когда она увидела, что кровь отхлынула от его и без того бледных щек и он прижал ко лбу руку, как будто желая подавить физическое страдание, то снова овладела собою, и прекрасное свойство женской души, боязнь причинить напрасное огорчение, заставило ее скрыть от брата то, что было ей известно относительно встречи Александра с Агафьей.

Однако же, несмотря на эту деликатность, Филипп уставился глазами в землю совершенно уничтоженный. Он был огорчен, не столько тягостным сознанием, что его обманули посредством такой грубой хитрости, сколько утратою той богатой сокровищницы надежд, которую, как ему казалось прежде, он открыл в прошлую ночь. Он чувствовал, что как будто какая-то грубая пята попирает цветущее счастье будущего, которому он только что радовался. Рассказ сестры испортил ему не только земную жизнь, но и нескончаемое загробное существование.

Там, где исчезает надежда, настает отчаяние. Легко воспламенявшийся мыслитель бросился в ее объятия со страстным увлечением, так как он, не думая ни о чем другом, с эгоистическим рвением заботился о развитии своего собственного ума и в погоне за познаниями старался опередить других.

Подобно падающим камням, глухо звучали его слова, в которых он называл себя жертвою злой судьбы, несчастнейшим из несчастных.

Точно больной ребенок, горе которого увеличивается, когда он видит, что сострадательные люди жалеют его, он капризно устранялся от ласковых слов сестры, старавшейся его успокоить, пока она снова не напомнила ему об его обязанности действовать всеми силами для спасения отца и брата.

Тогда у него вырвалось восклицание:

– Они, и они тоже! На всех нас обрушилось это. Слепая судьба гонит нас к смерти и отчаянию. Чем же провинилась ты, тихое, терпеливое создание? Что такое сделал отец и наш веселый, преданный богам брат? А я-то, я? Имеют ли право те, которых называют руководителями судеб мира, наказывать меня за то, что я применил к делу тот неутомимый ум, который они даровали мне? О как они умеют мучить! Моя пытливость делает меня ненавистным для них, и вот они пользуются ошибками в мышлении врага и допускают, чтобы его обманывали, как олуха. Они хотят быть справедливыми и, однако, поступают подобно отцу, который лишает наследства своего сына, потому что этот последний, сделавшись взрослым человеком, замечает его слабости. Со слезами и страданиями я добивался познания истины. Не существует ни одной области мышления, глубочайшую глубину которой не стремился бы исследовать мой ум. Когда же я признал, что нам, смертным, не дано понять существо божества, потому что органы, данные нам для этого, слишком слабы и бессильны, когда я отказывался решить, существует или не существует то, чего я не в состоянии был понять, то разве я или они были виноваты в этом? Может быть, существуют божественные силы, создавшие мир и управляющие им, но пусть мне не говорят о их благости, разуме и заботливости относительно нас, смертных! Разве разумное существо, если только оно печется о благополучии другого, указывая ближнему его путь, разбрасывает на этом пути оковы и волчьи ямы, разве оно влагает в его грудь сотни таких инстинктов, которые, если б он следовал им, увлекли бы его в ужасающие пропасти? Может ли назваться моим другом то существо, которое создало меня и допустило вырасти, чтобы дать мне самое незначительное число истинных радостей, обречь меня на сильнейшие страдания и наконец, виновного или невинного, убить меня так же верно, как заставило родиться? Если бы божество, дарующее нам часть своего духа в качестве разума, было таким, каким показывают его толпе, тогда тут, на земле, существовала бы только одна мудрость и благость; но глупцы и дурные люди преобладают, а люди хорошие уподобляются деревьям, которые удар молнии поражает скорее, чем ползучие растения.

Тициан сделался жертвою плясуна Феокрита, благородный Папиниан погиб от злодея Каракаллы, наш прекрасный Александр попался в лапы Цминиса, а божественный разум допускает это и позволяет разуму человеческому громко в лицо ему провозглашать закон: «Для слабоумных и дурных людей счастье, а для хранителей и поборников мыслящего разума, этого разума, составляющего часть его собственного божественного существа, – преследование, несчастье, отчаяние!..»

– Остановись! – тут Мелисса перебила своего брата. – Разве уже недостаточно сильно обрушилось на нас наказание небесных сил? Неужели ты хочешь принудить их еще ужаснее излить на нас гнев свой?

Скептик с жестом гордого, самоуверенного вызова ударил себя в грудь и воскликнул:

– Я не боюсь их и не опасаюсь свободно высказывать выводы своего мышления! Богов не существует! Миром не управляет никакая разумная сила. Мир этот создался сам собою, если же он и создан каким-нибудь божеством, то оно дало ему вечные законы и допускает их действовать без снисхождения и милосердия, не обращая никакого внимания на массы людей, копошащихся на земле, подобно куче муравьев на тыкве в саду. И благо нам, если все обстоит действительно так, потому что в тысячу раз лучше рабски подчиняться железному закону, чем быть рабом капризного властелина, который по зависти и вероломству находит удовольствие в погибели лучших людей.

– И это ты считаешь последним выводом своего мышления? – воскликнула Мелисса, грустно покачивая головою. – Разве ты не чувствуешь, что подобными выходками дикого отчаяния ты только унижаешь свое собственное учение, конечной целью которого должно быть бесстрастие, невозмутимое равновесие духа?

– А разве соблюдают меру те, которые изливают на одно сердце целые потоки яда и несчастья? – проговорил Филипп, задыхаясь.

– Итак, ты все-таки считаешься с ними, существование которых отрицаешь? – спросила Мелисса с жарким негодованием. – Это ли твоя хваленая логика? Куда деваются при первой невзгоде все ваши учения, предписывающие вам воздерживаться от определенного приговора ради сохранения душевного равновесия и для того, чтобы, кроме несчастия, не отягчало нашей души еще твердое убеждение, что постигшее нас горе есть действительно бедствие? Ради самого себя, ради нас всех оставь это безумное беснование и не называйся скептиком только на словах, а будь им на самом деле; постарайся побороть увлекающую тебя страсть. Сделай это ради меня, ради любви ко всем нашим!

С этими словами она положила руки на плечо брата, который снова бросился на свой рабочий стул. Хотя он с досадою оттолкнул ее, она все-таки продолжала примирительным и умоляющим тоном:

– Для того чтобы все не оказалось запоздалым, нам следует спокойно обсудить положение дел. Я не более как слабая девушка, и грозящий нам удар отразится гораздо сильнее на мне, чем на тебе: что станется со мною в случае, если я лишусь отца?

– Жизнь с ним, по крайней мере, научила тебя переносить все с терпением, – заметил глухим голосом Филипп, пожимая плечами.

– Да, жизнь, – сказала Мелисса с твердостью. – Она определеннее указывает нам настоящий путь, чем все твои книги. Неизвестно, что именно удерживает Аргутиса. Больше я не намерена ждать. Солнце скоро зайдет, и в этот вечер – римлянин Саммоник, принадлежащий также к числу гостей, говорил мне об этом – император будет сидеть за трапезой в доме Селевка, отца Коринны. Родители покойной любят Александра и сделают для него все, что только возможно. Госпожа Вереника, по словам брата, благородная женщина. Тебе следовало бы обратиться к ней с просьбою о помощи для наших; но ты не должен показываться вблизи императора, поэтому я и отправлюсь туда сама и не успокоюсь до тех пор, пока мать Коринны не выслушает меня и не пообещает мне своей помощи.

Тогда Филипп вскричал в ужасе:

– Ты решаешься появиться в том доме, где пьянствует Каракалла со своими развратными приятелями? Ты, такое юное, прекрасное и неопытное существо, только одним своим появлением уже возбуждающее нечистые вожделения! Прежде чем допустить это, я скорее сам отправлюсь в дом Селевка, к тем сыщикам, которые окружают тирана!

– Для того чтобы отец лишился также и тебя и чтобы у меня похитили второго брата? – серьезно и спокойно спросила Мелисса. – Ни слова больше, Филипп! Я иду, а ты будешь ожидать меня здесь.

Тогда философ загремел повелительно:

– Что с тобою сделалось, что ты внезапно забыла о послушании?! Но я заставлю тебя слушаться, и прежде чем допущу, чтобы, в дополнение к несчастью, ты накликала на себя и на нас еще позор и посрамление, я запру тебя на ключ в твоей комнате.

С этими словами он схватил руку сестры, чтобы увлечь ее за собою в соседнюю комнату.

Девушка сопротивлялась, насколько хватало сил; но брат был сильнее ее, и ему уже удалось дотащить ее до порога, когда внезапно распахнулась дверь, которая вела в передний зал, и раб Аргутис бросился в мастерскую, там едва переводя дух, крикнул боровшимся:

– Что вы делаете? Клянусь всеми богами, вы выбрали плохое время для ссоры. Цминис идет сюда со своими людьми, чтобы арестовать вас. Они сейчас будут здесь. Беги в кухню, девочка, Дидо спрячет тебя в дровяной склад за очагом, а ты, Филипп, должен ползком пролезть в курятник. Скорее, а то будет поздно!

– Уходи! – уговаривала брата Мелисса. – Через кухонное окно ты можешь легко пробраться к птицам.

Затем она с плачем бросилась к нему на шею, поцеловала его и поспешно проговорила:

– Что бы ни случилось с нами, я приложу все усилия, чтобы спасти отца и других. Будь здоров, и да охранят нас боги!

Подобно тому, как прежде Филипп схватил ее руку, чтобы тащить ее за собою, теперь она овладела рукою брата, но он вырвался от нее и проговорил со спокойствием, испугавшим девушку:

– Будь что будет, пусть погибель идет своей дорогой. Лучше смерть, чем позор.

– Безумец! – вырвалось восклицание у раба.

Приученный к послушанию, верный слуга схватил теперь сына своего господина, чтобы силою утащить его в кухню, но Филипп оттолкнул его и воскликнул в бешенстве:

– Я не стану прятаться, как дрожащая женщина.

Но галл услышал на улице мерные шаги стражников, и, больше не обращая внимания на Филиппа, потащил за собою в кухню Мелиссу, где ее приняла старая Дидо, чтобы спрятать.

С глубоким вздохом остался Филипп в мастерской.

Сквозь широко отворенное окно он видел приближавшихся стражников, и инстинкт самосохранения, присущий даже самым сильным людям, внушал ему все-таки последовать совету раба. Но прежде чем он успел добраться до двери, в его воображении промелькнула картина, как он подходит к прохаживающимся под колоннами на большом дворе музея ученым, и ему послышался их смех и остроумные выходки по адресу скептика, сильного умом, которого вытащили из курятника, где он искал себе убежища… И эта возникшая в его воображении картина утвердила его в намерении лучше склониться перед силою, чем подвергнуться позору насмешки. Но он понял, что в его положении гораздо приличнее и более соответственнее всему складу его существа и угнетавшему его несчастью не уклоняться от ареста. В качестве скептика, ему приличествовало переносить все самое тяжелое с равнодушием; и ему, которому сознание правоты при всех обстоятельствах доставляло удовлетворение, хотелось крикнуть сестре, что все ужасные силы, вражду которых он вызвал, продолжают доводить до отчаяния и смерти его, достойного лучшей участи.

Вскоре затем перед ним явился Цминис и протянул к нему свою длинную сухощавую руку, чтобы арестовать его именем императора.

Филипп покорился, причем не дрогнул ни один мускул на его помертвевшем лице. Только однажды на его губах промелькнуло что-то вроде улыбки; ему пришло в голову, что вряд ли его подвергли бы тюремному заключению, если бы удалось арестовать Александра. Но улыбка исчезла слишком скоро и заменилась мрачною серьезностью, когда Цминис, взбешенный тем, что философ отказывался отвечать ему, иронически объявил, что его изменник-брат недавно сам явился к начальнику полиции и что его тщательно стерегут, заперев под замок. Впрочем, его проступок так велик, что в силу египетских законов его ближайшие родственники и домочадцы должны быть арестованы и наказаны вместе с ним. Недостает еще только его сестры, но ведь и ее сумеют найти.

– Весьма возможно, – послышался спокойный ответ Филиппа. – Так как правосудие слепо, то у несправедливости зрение должно быть тем более острым.

– Хорошо сказано, – со смехом заметил египтянин. – Тут видна та соль, которою тебя кормят в музее вместе с хлебом свободы.

Аргутис был свидетелем этого разговора, и когда спустя полчаса сыщики вышли из дома, не найдя Мелиссы в ее убежище, раб сообщил ей, что Александр добровольно отправился в тюрьму, чтобы этим поступком добиться освобождения Герона; но негодяи захватили сына, не освободив родителя. Теперь они оба, отягченные цепями, находятся в тюрьме.

Раб уже давно перестал говорить, а Мелисса, бледная, не проливая ни одной слезинки, точно окаменелая, все еще смотрела в землю, но вдруг она встрепенулась, точно охваченная лихорадочною дрожью, и стала смотреть в сад, окутанный вечерним сумраком.

Солнце закатилось. Наступала ночь, и ей вновь пришли на ум слова христиан: «Но тогда время исполнилось».

Для нее и для их семейства тоже окончился один период жизни, и должен был наступить новый. Неужели рабство и смерть должны уничтожить свободный род Герона?

На далеком горизонте появилась вечерняя звезда, и это показалось Мелиссе знамением богов; она сказала себе, что обязанность ее, как последней, сохранившей свою свободу в доме Герона, оградить членов своего семейства от погибели на новом жизненном поприще.

Небо засветилось звездами. Пиршество у отца Коринны, в котором собирался принять участие император, должно было начаться через час. Нерешительное колебание могло испортить все, и потому Мелисса с решимостью откинула назад свою голову и крикнула рабу, безучастно следившему за всеми ее движениями:

– Возьми синий плащ отца, Аргутис, чтобы иметь более внушительный вид. Постарайся также сделаться неузнаваемым; ты будешь провожать меня, а сыщики, пожалуй, будут следить за нами! А ты, Дидо, иди со мною в мою комнату. Возьми из сундука новое праздничное платье, которое я надевала в праздник Адониса. Там же лежит голубая лента матери, украшенная драгоценными каменьями. Отец всегда говорил: «Это ты наденешь в первый раз в день твоей свадьбы». Вот теперь… Все равно! Ты перевяжешь мне локоны этою повязкой. Я иду в важный дом, куда впускают только того, в ком уже издали виден человек, принадлежащий к хорошей фамилии. Других украшений не нужно. Просительница не должна быть слишком нарядною.

<p>XV</p>

Для старой Дидо не было ничего приятнее, как одевать и украшать дорогое дитя ее незабвенной госпожи, которой она добросовестно помогала его воспитывать. Но сегодня ей было трудно, потому что при этой работе слезы затуманивали ее старые глаза. Только тогда, когда она окончательно привела в порядок густые каштановые волосы девушки, застегнула на плече пряжку ее пеплоса и оправила пояс, ее печальное лицо просияло при виде выполненного труда. Она еще никогда не видала свою милую девочку такою прекрасною. Правда, от той детской застенчивости и терпеливой покорности, которые так трогали Дидо еще третьего дня, когда она убирала локоны Мелиссе, не осталось ничего на этом серьезном, полном мысли челе и на этих плотно сомкнутых губах; но зато рабыне казалось, что девушка выросла и приобрела что-то из женского достоинства матери.

Поэтому старуха сказала ей, что она имеет вид Афины Паллады, и, чтобы развеселить ее, прибавила: «Что касается совы этой богини, то я могу, разумеется, исправлять ее должность».

Шутливость никогда не была в характере старухи, а в этот день ей в особенности было трудно шутить, потому что она была обречена тянуть лямку до конца, если бы случилось самое худшее, и ее, в ее возрасте, продали в какой-нибудь чужой дом, а Аргутиса в другой.

Но ее любимице, сперва потерявшей мать, а теперь оставшейся и без отца, предстояло сделать такой трудный шаг, и для ее ободрения старая служанка должна была шутить поневоле.

Во время одевания Мелиссы Дидо не переставала молиться разным богам и богиням, чтобы они помогли девушке тронуть сердца тех, кого она намеревалась просить о помощи, и Дидо, которая в другое время постоянно была расположена опасаться самого худшего, в этот раз надеялась на самые лучшие результаты, потому что ведь жена Селевка должна иметь каменное сердце, если она замкнет его перед этою невинностью и красотою, перед трогательными взглядами этих больших просящих глаз.

Когда Мелисса, закутавшись в покрывало, вышла наконец с Аргутисом из дома, она приказала рабу вести ее под руку, и это внушило ему, который был облечен в синий плащ своего господина и которому давно уже не вменялось в обязанность коротко стричь свои волосы, такую гордость, что он держался прямо, как свободный человек, и никто не заподозрил бы в нем раба. Густая вуаль скрывала лицо Мелиссы, и ее было трудно узнать, так же как и ее спутника. Однако же Аргутис вел свою госпожу на Канопскую улицу по возможности тихими и темными переулками.

Оба молчали, глядя прямо перед собою. Девушке не удалось думать спокойно, как в другое время. Подобно больной, измученной тяжкими страданиями, которая идет в дом врача, чтобы умереть от его операционного ножа или получить исцеление, она тоже говорила себе самой, что она идет навстречу чему-то страшному, чтобы покончить с чем-то еще более ужасным. При этом перед ее мысленным взором являлись по временам ее отец, неосторожный и, однако же, такой хороший Александр, достойный сожаления Филипп и раненый жених; но ей не удавалось надолго удержать в своем уме ни один из этих образов. Не удавалось ей также и обратиться с молитвою к духу умершей матери или к богам, как она эта делала прежде, когда предпринимала что-нибудь важное. Посреди всех расплывавшихся дум в ее душе постоянно раздавался какой-то громкий голос, настойчиво уверявший, что император, за которого она принесла жертву и который лучше и мягче характером, чем думают о нем другие, непременно исполнит всякую просьбу.

Но она не хотела увлекаться этим обещанием, и, когда все-таки начала думать, что дело идет о том, чтобы добиться аудиенции у цезаря, дрожь пробежала по ее спине, и ей показалось, что она снова слышит последние слова Филиппа: «Лучше смерть, чем позор».

В душе раба волновались другие чувства. Он, который обыкновенно заботился о детях своего господина с более теплою сердечностью, чем сам Герон, не сказал ни одного слова Мелиссе против ее намерения предпринять этот опасный шаг. Он и ему казался единственным выходом, обещавшим успех. Аргутису было немногим больше пятидесяти лет; он был смышленый человек и легко бы нашел место у какого-нибудь другого, более кроткого господина, чем Герон; но он ни одной минуты не думал о своей собственной будущности, а только о будущности Мелиссы, которую любил, как свою родную дочь. Она вверилась его защите, и он чувствовал себя ответственным за ее участь. Поэтому он считал для себя великим счастьем, что мог быть ей полезным уже при самом входе в дом Селевка. Привратник этого дома был его земляк, которого так же, как и его самого, судьба загнала сюда с берегов Мозеля. При всяких празднествах, которые возвращали рабам свободу на несколько часов, они уже несколько раз сряду были добрыми товарищами, и Аргутис знал, что его друг сделает все, что может, для него и для юной его госпожи. Правда, трудно было получить доступ к хозяйке дома, где жил император, но земляк Аргутиса был ловок и находчив, и можно было надеяться, что он устроит дело.

Раб шел с гордо поднятой головой и бодрый духом, и его уверенность укрепилась тем обстоятельством, что, когда на ярко освещенной Канопской улице на него посмотрел один сыщик, участвовавший в аресте Филиппа, он не узнал Аргутиса. В этом самом большом и красивом пункте города происходило довольно оживленное движение. Толпа ожидала императора; но на этот раз полицией были сделаны более строгие распоряжения, чем при въезде цезаря. Блюстители порядка преградили для граждан всякий доступ к южной стороне улицы, предоставив им только пешеходную, окаймленную деревьями аллею, тянувшуюся между двумя выложенными гранитными плитами проездными частями улицы и аркадами у домов.

Свободные граждане большого города, не привыкшие к подобным ограничениям, мстили за них новыми остротами по адресу цезаря, который в Александрии делал путь свободным при помощи полицейских, как в Риме посредством палачей. Приказав оставить свободными две дороги, он, по-видимому, забыл, что ему достаточно и одной, с тех пор как он умертвил своего брата и соправителя.

Мелиссе со спутником тоже пришлось идти по аллее между проездными путями; однако же Аргутис сумел уверить одного полицейского, что они принадлежат к труппе актеров – это подтвердит и привратник, – которые должны в доме Селевка дать представление перед императором; и, таким образом, блюститель порядка сам провел их в обширный передний зал великолепнейшего в городе дома.

Но подобно тому как Александр за несколько дней перед тем, и Мелисса была не в таком настроении, чтобы восторгаться великолепием, окружавшим ее здесь со всех сторон.

В то время как Аргутис разговаривал с привратником, она робко, и все еще не снимая покрывала, присоединилась к хору, который расположился по обеим сторонам обширной комнаты, приготовившись встретить императора пением и игрою на струнных инструментах. Она только смутно чувствовала, что слышавшиеся за нею шепот и хихиканье относились к ней, и когда старик дирижер хора спросил ее, что ей тут нужно, и серьезно приказал ей сбросить покрывало, она беспрекословно повиновалась и сказала:

– Прошу тебя, позволь мне постоять здесь. Госпожа Вереника сейчас пришлет за мной.

– Хорошо, хорошо, – отвечал музыкант и приказал певцам, которые предавались шутливым предположениям относительно появления такой красавицы перед самым прибытием цезаря, оставить ее в покое.

С тех пор как Мелисса сняла покрывало, ей бросились в глаза многие редкости, освещенные бесчисленным множеством свеч и светильников. Только теперь она увидала, что цветочные гирлянды обвивают порфировые колонны в переднем зале, а другие ниспадают красивыми извивами с открытого потолка; что в глубине этой обширной комнаты стоят мраморные статуи родителей Каракаллы, Септима Севера и Юлии Домны.

В стороне от этих художественных произведений возвышались две огромные группы цветущих растений, где порхали пестрые птички, освещенные ярким светом. Но все эти прелести сливались в ее глазах, и ей ни разу не пришел в голову вопрос, красивы они или нет, – вопрос, который она задала бы себе во всякое другое время в качестве дочери художника.

Аромат, которым она дышала, она тоже почувствовала только тогда, когда он, подновленный новыми курениями, начал тяготить ее. Когда Аргутис снова подошел к ней, она сознавала вполне только две вещи: что на нее было обращено множество любопытных взглядов, а вокруг спрашивали: что так долго задерживает появление императора?

Наконец после многих долгих минут ожидания к ней подошел привратник в сопровождении скромно, но богато одетой девушки, в которой она узнала горничную, христианку Иоанну, о которой ей говорил Александр, и подал ей знак следовать за ним.

Едва дыша, с поникшей головою, Мелисса вместе со служанкой вошла в великолепный имплювиум, среди которого шумел источник, окруженный розовыми кустами. Свет луны и звезд смешивался здесь с мерцанием бесчисленных светильников и красным отблеском ярко пылавших огней, потому что вокруг бассейна, из которого поднимались к ночному небу шумные фонтаны, были поставлены мраморные гении, державшие на голове и в поднятых руках серебряные чаши, в которых жадное пламя пожирало душистый кедр и ароматную смолу.

На заднем фоне этой ярко освещенной комнаты, возле эстрады с тремя ступенями возвышались мраморные статуи Александра Великого и Каракаллы. Обе были одинаковой высоты, и художнику, который наскоро изваял вторую из легкого материала, было вменено в обязанность изобразить цезаря во всех отношениях сходным с героем, которого он чтил больше всего. Таким образом, оба изваяния производили такое впечатление, как будто они изображали родных братьев. Они были освещены пламенем двух огней, горевших на алтарях из золота и слоновой кости. Этот огонь поддерживали хорошенькие мальчики в одежде вооруженных луками купидонов.

Все это представляло волшебное зрелище. Но Мелисса, следуя за своею проводницей, чувствовала, что ее окружает чуждый ей мир, который, может быть, она когда-нибудь видела во сне. В ней пробудилось ясное сознание цели, с которой она пришла сюда, только тогда, когда ее освежили брызги фонтана, мимо которого она проходила.

Ей предстояло тотчас явиться перед матерью Коринны, а может быть, даже перед императором, в качестве просительницы, и от ее действий зависела участь ее домашних. Она живо чувствовала, что на ней лежит серьезная обязанность. Она выпрямилась и движением руки поправила волосы на голове; сердце ее страшно забилось, когда она увидала на возвышении над ступенями несколько сановников, разговаривавших с величественной женщиной. Она только что встала с кресла из слоновой кости и под руку с каким-то римским сенатором – это звание обличала тога с пурпурною каймой – сошла со ступеней навстречу Мелиссе.

Знатная матрона, которая ожидала посещения повелителя мира и все-таки удостаивала сойти к ней, скромной дочери художника, была на полголовы выше своего аристократического спутника. Короткого мгновения, в которое подошла к ней мать Коринны, было достаточно, для того чтобы наполнить душу Мелиссы благодарностью, доверием и восторженным удивлением. Кроме того, видя перед собою эту величавую женскую фигуру в великолепном белом парчовом платье, вышитом золотом и сверкавшем драгоценными каменьями, Мелисса задавала себе вопрос: чего стоит матери, только несколько дней тому назад потерявшей свою единственную дочь, являться в этом пышном наряде перед императором и толпой шумных гостей не только с приветливым, но даже с сияющим лицом.

Душою девушки, так нуждавшейся в милосердии, овладело искреннее сострадание к этой богатой женщине, дому которой было отдано императором предпочтение перед всеми другими в городе. И когда матрона остановилась перед ней и своим грудным голосом ласково спросила, какая опасность угрожает ее брату, Мелисса поклонилась с непринужденною грацией и, хотя она в первый раз в жизни говорила с такою знатною госпожою, отвечала ясно и с полным сознанием цели, которая привела ее сюда:

– Я Мелисса, сестра живописца Александра. Я хорошо понимаю, что теперь, когда ты так занята, с моей стороны большая смелость беспокоить тебя, но я не видела никакого другого средства для спасения брата, жизни которого угрожает большая опасность.

Вереника вздрогнула и серьезно, с легким упреком сказала своему спутнику, мужу своей сестры и первому из египтян, получившему доступ в римский сенат:

– Не говорила ли я этого, Церан? Только очень важное дело могло побудить сестру Александра обратиться ко мне за советом в такую минуту.

Но сенатор, черные глаза которого благосклонно глядели на Мелиссу, любуясь ее редкою красотою, быстро возразил:

– Если бы она пришла даже ради самого маловажного дела, она все-таки была бы для меня, как и для тебя, желанною гостьей.

– Оставь это, – прервала его Вереника укоризненным тоном. – Скорее, дитя, говори, что случилось с твоим братом?

Тогда Мелисса в коротких и правдивых словах рассказала, в чем провинился легкомысленный Александр и что угрожает ему, ее отцу и Филиппу. Затем она с трогательною мольбою просила Веренику оказать помощь ее отцу и братьям.

Между тем резко очерченное лицо сенатора все больше и больше омрачалось, да и Вереника потупила свои большие глаза. Ей было, очевидно, трудно прийти к какому-нибудь решению. На этот раз она была избавлена от необходимости дать немедленно ответ: появились посланцы цезаря, и сенатор с лихорадочною поспешностью приказал Мелиссе отойти в сторону. Затем он шепнул свояченице:

– Не следует под твоею кровлей портить настроение цезарю из-за этих людей. – На это Вереника успела ответить только: «Я не боюсь его», потому что как раз в эту минуту к ним подошел первый посланец и сообщил, еле переводя дух, что император не приедет и что послы, которым он поручил извиниться за него, следуют за ним, вестником, пешком.

При этом известии Церан, обращаясь к свояченице, воскликнул с горьким смехом:

– Назови меня по крайней мере хорошим пророком! С тем, что он довольно часто проделывает с нами, сенаторами, должны примириться и вы.

Но матрона едва слушала его; она с глубокою благодарностью подняла глаза, и из ее груди вырвалось облегченное восклицание:

– Хвала богам за эту милость!

Затем она отняла руки от своей бурно волновавшейся груди и крикнула домоправителю, который прибежал вслед за вестником:

– Императора не будет. Уведомь об этом господина, но так, чтобы этого никто не слышал. Он должен принять здесь вместе со мною послов. Назначенную для меня подушку вели тотчас же убрать, а затем пир должен начаться немедленно. О Церан, ты не знаешь, от какой муки избавляется моя бедная душа!

– Вереника! – сказал сенатор предостерегающим тоном, прикладывая палец к губам. При этом он снова увидел молодую просительницу и крикнул ей тоном соболезнования: – Твой приход сюда был, к сожалею, напрасен, моя красавица! Если ты так же разумна, как очаровательна, то поймешь, что просить, чтобы кто-нибудь стал между львом и теми, кто привел его в ярость, значит требовать слишком многого.

Однако матрона не обратила внимания на это предостережение, предназначавшееся также и для нее; встретив умоляющий взгляд Мелиссы, она сказала ей с исполненною достоинства решимостью:

– Ты останешься. Мы увидим, кого к нам пришлет император. Я лучше, чем этот господин, знаю, что значит видеть в опасности того, кто нам дороже всего на свете. Сколько тебе лет, девушка?

– Восемнадцать, – ответила Мелисса.

– Восемнадцать? – переспросила матрона, как будто испуганная этим числом, потому что ее умершей дочери было тоже восемнадцать лет. Затем она возвысила голос и продолжала с ободряющей теплотой: – Я сделаю для тебя и для твоих близких все, что от меня зависит. И ты поможешь мне, Церан.

– Если это нужно, то с полною готовностью, которую внушают мое почтение к тебе и восторженное поклонение всему прекрасному. Но вот идут послы. Старший из них – ученый Филострат, сочинения которого ты знаешь; младший – баловень счастья Феокрит, о котором я тебе говорил. Если бы прелесть ее лица сумела очаровать этого всемогущего властителя!

– Церан! – остановила его матрона с серьезным укором в голос. Впрочем, она не слушала извинений сенатора, потому что в эту самую минуту сходил с лестницы навстречу послам ее муж Селевк.

Первым заговорил Феокрит, причем и здесь, несмотря на траурную тогу, которая драпировала его фигуру красивыми складками, он ни одним жестом не заставил забыть в нем прежнего актера и танцовщика.

Когда Селевк представил его своей супруге, Феокрит рассыпался в уверениях, что его высокий повелитель был столь же испуган, сколько огорчен, когда, едва час тому назад, уже одетый для праздника и украшенный венком, узнал, что боги жестоко похитили единственное дитя из дома, от гостеприимства которого он ожидал веселых часов. Цезарь с глубоким прискорбием чувствует, что он по неведению нарушил то спокойствие, которое принадлежит печалующимся по праву. Он, Феокрит, просит их быть уверенными в благоволении к ним властителя мира. Что касается его самого, то он сумеет доложить императору, как великолепно украсили они в честь его свое роскошное жилище. Его высокий властитель с глубоким волнением узнает, что даже мать, лишившаяся своего ребенка и плачущая подобно Ниобее, освободилась от своего окаменения, приковавшего ее к Сипилосу, и приготовилась достойно принять величайшего из всех смертных гостей, сияющая, подобно Юноне, за золотым столом богов.

Веренике удалось сделать над собой усилие и выслушать до конца высокопарные фразы императорского любимца. Каждое слово, изливавшееся так плавно из уст комедианта, отзывалось в ее ушах горькою насмешкою, и его личность была ей до того противна, что она почувствовала себя как бы освобожденною, когда он, обменявшись несколькими словами с хозяином дома, попросил дозволения удалиться, ссылаясь на призывающие его важные дела.

Так и было на самом деле. Он ни за что не уступил бы этих дел никому другому, так как ему нужно было сообщить префекту Тициану, который его оскорбил, что император отрешил его от звания префекта и намерен обсудить возникшее против него обвинение в злоупотреблениях по должности.

Второй посол остался и после того как он отклонил предложение Селевка идти с ним к обеденному столу, и обменялся несколькими словами с Вереникой. Сенатор отвел его в сторону и, поговорив немного с ним, подвел его к Мелиссе, предоставляя ей самой изложить свою просьбу перед знаменитым философом, принадлежавшим к числу самых близких друзей императора.

Затем он вернулся к своей свояченице, которая спросила его, может ли он поручиться за безопасность, поручив попечению придворного, о котором она знает только то, что он умеет писать красивым слогом, эту девушку редкой красоты, находящуюся под ее покровительством, и которую она поэтому намерена охранять.

Этот вопрос, по-видимому, рассмешил сенатора, но под влиянием серьезности Вереники он тотчас изменил свой легкомысленный тон и сознался, что в юности Филострат был бы последним из людей, которым он вверил бы попечение о какой-нибудь девушке: его знаменитые письма довольно показывают, каким пылким и счастливым другом прекрасных женщин был в прежнее время этот остроумный философ и писатель. Но теперь это изменилось. Правда, он и теперь поклоняется женской грации, но ведет порядочную жизнь и сделался самым жарким и серьезным поборником отеческой религии и добродетели. Он принадлежит к ученому кружку Юлии Домны, матери императора, по поручению которой сопровождает Каракаллу, чтобы в случае необходимости сдерживать дикие страсти ее сына.

Разговор, который между тем начала Мелисса с философом, принял странный оборот. Уже при первом обращении к нему слова замерли на ее губах: в посланце цезаря она узнала того римлянина, который вышел к ней из архива в храме Асклепиоса и мог легко подслушать ее молитву.

Филострат, по-видимому, тоже вспомнил об их встрече, потому что его лицо, черты которого представляли такое милое сочетание серьезности с веселостью, просияло, и на его губах играла тонкая улыбка, когда он спросил ее:

– Ошибаюсь я, прекрасная девушка, или же в самом деле великий Асклепиос даровал мне счастье встретить тебя сегодня утром, как теперь, вечером; я обязан этим счастьем божественному цезарю?

Мелисса взглядом указала ему на сенатора и на Веренику, и хотя изумление и страх сомкнули ее губы, но поднятая рука и все ее существо с достаточною ясностью выражали просьбу не выдавать ее.

Философ ее понял и исполнил эту немую мольбу. Ему было приятно иметь общую тайну с этою грациозною девушкой. Ведь он действительно подслушал ее усердную молитву о цезаре. Это в высшей степени возбудило его любопытство. Итак, он шепнул:

– То, что я видел и слышал в храме Асклепиоса, останется тайною между нами. Но что могло побудить тебя так сердечно молиться об императоре? Или он сделал для тебя или для твоих близких что-нибудь хорошее?

Мелисса отрицательно покачала головой, и философ с удвоенным любопытством продолжал:

– Значит, ты принадлежишь к числу тех, для кого достаточно одного взгляда на изображение или фигуру какого-нибудь человека, чтобы Эрос наполнил их сердце любовью?

– Что за мысль! – возразила с жаром Мелисса. – О нет, нет, разумеется, нет!

– Нет? – спросил Филострат с возрастающим изумлением. – В таком случае твоя богатая надеждами юная душа ожидает, что он, подобно Титу, при помощи богов, сделается благодетелем мира?

Мелисса робко взглянула на матрону, все еще разговаривавшую с сенатором, и возразила скороговоркой:

– Его называют убийцей. Но я знаю наверняка, что его терзают муки душевные и телесные, и так как один весьма сведущий человек сказал мне, что из миллионов людей, находящихся под властью цезаря, нет ни одного, кто бы помолился за него, то мне сделалось так больно… Я не могу выразить…

– И поэтому, – прервал ее философ, – тебе показалось похвальным и угодным богам быть первою и единственною личностью, которая добровольно и тайно приносит за него жертву на алтарь божества? Так вот в чем дело. И сказать правду, дитя, тебе нечего стыдиться.

Затем его лицо вдруг омрачилось, и, изменив тон, он строго спросил:

– Ты христианка?

– Нет, – ответила Мелисса решительно, – Мы греки. Как могла бы я принести кровавую жертву великому Асклепиосу, если бы я веровала в Распятого?

– В таком случае, – сказал Филострат, и глаза его ярко заблистали, – в таком случае я от имени богов могу уверить тебя, что твоя молитва и твоя жертва были им угодны и что я сам обязан тебе, благородная девушка, великою радостью. Теперь еще одно: что ты чувствовала, когда оставила храм?

– Мне было легко и радостно на душе, – отвечала девушка, посмотрев на него приветливо и открыто своими большими глазами. – Мне хотелось петь среди улицы, хотя она не была пуста.

– Я это только и хотел узнать, – сказал просиявший Филострат. И между тем как он еще держал ее руку в своей, к ним подошли сенатор и Вереника.

– Успела ли она добиться твоей помощи? – спросил Церан. На что Филострат быстро отвечал:

– Я сделаю для нее все, что могу.

Затем Вереника просила обоих идти с нею в ее комнаты, потому что все, напоминавшее праздник, было ей противно; и уже по пути Мелисса начала рассказывать своему новому другу, что угрожает ее брату.

Она окончила свой рассказ в комнате, в которой не было излишней пышности, бьющей в глаза, но которая была украшена благороднейшими произведениями старого александрийского искусства.

Филострат внимательно слушал девушку, однако же, прежде чем она могла высказать свою просьбу, он прервал ее восклицанием:

– Значит дело идет о том, чтобы побудить императора оказать милость, а это… Ты не знаешь, дитя, чего ты добиваешься!..

Здесь он был прерван посланцем Селевка, который звал Церана к гостям; а Вереника, как только сенатор удалился, отправилась в свою комнату, чтобы сбросить претивший ей наряд.

Пообещав скоро вернуться, чтобы принять участие в совещании, она ушла, а Филострат, задумчиво посмотрев ей вслед, обратился к Мелиссе с вопросом:

– Решилась бы ты из любви к своим близким подвергнуть себя самым горьким унижениям и даже, может быть, серьезной опасности?

– Всему, даже смерти ради них! – отвечала Мелисса с радостною решимостью, и ее глаза засияли такою пламенною готовностью к самопожертвованию, что его старое сердце растаяло, и его правило, которому он строго следовал с тех пор как находился при императоре – не обращаться к властителю ни с одним словом без вызова с его стороны, – разлетелось как дым.

Держа ее руку в своей и пытливо глядя ей в лицо, он спросил ее еще раз:

– А если придется сделать шаг, для которого недостало бы мужества у многих мужчин, ты решилась бы на него?

И на этот раз «да» было ответом. Филострат выпустил ее руку и сказал:

– В таком случае мы решимся на самое крайнее средство. Я подготовлю тебе путь, а завтра, не пугайся, завтра ты, под моей охраной, явишься к императору.

Щеки девушки, зарумянившиеся от пробудившейся надежды, побледнели, и в то время как ее собеседник выказывал желание поговорить о дальнейшем с женою Селевка, Вереника вошла в комнату. На ней была теперь опять траурная одежда, и ее бледное благородное лицо было еще влажно от только что пролитых слез. Те сумрачные тени, которые, окружая женские глаза, свидетельствуют о перенесенных душевных бурях, сделались еще более темными, и, когда ее взор встретился с грустным взглядом Мелиссы, девушкою овладело желание броситься в объятия этой женщины и выплакаться на ее груди, как на груди матери.

Филострат, казалось, был тронут видом женщины, которая обладала столь многим и у которой жестокий удар судьбы отнял все, что дорого сердцу матери. Ему было приятно сообщить ей, что он надеется смягчить императора. Но все-таки предстоящий шаг очень рискован. Цезарь сильно раздражен ядовитыми нападками александрийцев, а брат Мелиссы единственный из насмешников, которого удалось схватить. Проступок александрийских остряков не может остаться безнаказанным. В подобном отчаянном положении могут помочь только отчаянные средства, и поэтому он решается предложить провести Мелиссу к цезарю, чтобы она сама попросила его о милосердии.

Вереника вздрогнула, точно укушенная скорпионом. Сильно взволнованная и точно желая оградить девушку от нападения, она охватила ее рукой, и Мелисса прижалась головой к груди матроны, точно ища поддержки.

Благоухание, исходившее от кудрей девушки, напомнило Веренике о тех минутах, когда она так же жарко прижимала к сердцу свою собственную дочь. Ее материнское сердце нашло новую цель жизни, и с восклицанием: «Это невозможно!» – она крепче прижала к себе Мелиссу.

Однако же Филострат потребовал, чтобы его выслушали. Он объяснил, что нельзя ожидать никакого результата от посредства третьего лица, кроме погибели ходатая.

– Каракалла, – продолжал он, обращаясь к Мелиссе, – страшен в своем гневе: никто не может этого отрицать, однако же в последнее время тяжкие страдания сделали его раздражительным, недовольным человеком, который относится очень строго к поведению своей свиты. Женская красота не производит на него ни малейшего впечатления, – да и без того многое служит к ограждению этой прелестной девушки. Он узнает, что достойнейшая из женщин, супруга главного жреца, в доме которого он гостит, принимает участие в судьбе Мелиссы и что я сам, друг его матери, держу ее сторону. Напротив того, его мстительность не знает границ и не может быть обуздана никем; кто же возбудит ее, того не защитит от жесточайшей участи даже заступничество Юлии Домны. Если ты не знаешь, то я тебе скажу, девушка: он убил своего брата Гету, хотя его мать защищала его своими объятиями. И теперь спрашиваю тебя в третий раз: готова ли ты жертвовать всем для своих близких? Имеешь ли ты мужество кинуться в пасть льва?

Мелисса крепче прижалась к Веренике, и из ее побелевших губ вырвались тихие, но решительные слова:

– Я готова, и он меня выслушает.

– Дитя, дитя! – в ужасе вскричала матрона и выпустила девушку из своих объятий. – Ты не знаешь, что тебе грозит! Тебя ослепляет блаженная уверенность неопытной юности, и я вижу перед глазами кровь твоего сердца, чистую и красную, как кровь молодого ягненка… Я вижу… О дитя, ты не знаешь смерти и ее ужасов!

– Я знаю ее, – возразила Мелисса с лихорадочным волнением. – Я была свидетельницей смерти самого дорогого мне существа – моей матери. Разве не все потеряла я с ее кончиной? Однако же надежда осталась в моей душе, и каким бы свирепым убийцей ни был Каракалла, он не сделает мне ничего именно потому, что я так беззащитна. И притом: что я такое? Кому нужна моя жизнь? А между тем, чего лишусь я с погибелью отца и братьев, которые оба находятся на пути к славе!

– Но ведь ты невеста, – с живостью прервала ее матрона. – Притом ты недавно говорила, что жених тебе дорог… А он? Он, без сомнения, любит тебя, и если ты погибнешь, то горе омрачит его молодую цветущую жизнь.

Мелисса закрыла лицо руками и громко воскликнула:

– Так укажи мне другой путь! Я готова решиться на все, но ведь не существует другого средства, и, если бы Диодор был здесь, он, конечно, не запретил бы мне поступить таким образом, так как то, к чему побуждает меня сердце, составляет мою обязанность, и это единственный верный путь. Но Диодор лежит больной, ум его помрачен, и я не могу просить у него совета. Ты же, благородная госпожа, в глазах которой я вижу так много доброты ко мне, не растравляй моих ран. То, что мне предстоит, слишком тяжело! Но я все-таки сделала бы это, я попыталась бы пробиться к ужасному человеку даже в том случае, если бы никто мне не помогал.

Вереника выслушивала это излияние сердца с переменчивыми чувствами. В глубине души она возмущалась против мысли отдать это чистое, прекрасное, достойное любви создание в жертву ярости тирана, испорченность которого была столь же велика и безгранична, как и его могущество; однако же и она не видела другого средства для спасения художника, который успел приобрести ее расположение. Ее великодушному сердцу была понятна решимость девушки искупить жизнь своих близких своей собственною кровью. Она сама способна была сделать то же самое в подобном положении. Притом она сознавала, что была бы счастлива, если бы она нашла подобное настроение в своей собственной дочери. Поэтому она уступила, и из ее губ вырвалось восклицание:

– Ну так делай то, что ты находишь правильным!

Благодарная и как бы освобожденная от тягостного бремени Мелисса снова бросилась на грудь Вереники, которая, со своей стороны, начала думать, каким образом уравнять трудный путь для девушки, насколько это зависело от нее.

Она обстоятельно, как будто дело шло о ее собственной дочери, начала советоваться с Филостратом; и между тем как из зала, где пировали мужчины, до них доносился беспрерывный шум, было решено, что она сама проводит девушку к жене верховного жреца, брата ее мужа, и там будет дожидаться возвращения Мелиссы от императора.

Филострат назначил подходящий час, сделал разные указания насчет подробностей и затем пожелал получить некоторые сведения относительно молодого художника, насмешливость которого навлекла такую беду на его родных.

Вереника тотчас увела их в соседнюю комнату, где был выставлен портрет ее дорогой покойницы. Его окружал роскошный венок из фиалок, любимых цветов Коринны. Две подставки в три светильника на высоких постаментах освещали это великолепное произведение искусства, и Филострат – знаток, описавший множество картин с глубоким пониманием и с осязательною наглядностью, безмолвно погрузился в созерцание прекрасных черт, переданных художником с редким мастерством и вдохновенным увлечением любящего сердца. Наконец он перевел взгляд на Веренику и вскричал:

– Счастлив художник, имевший подобную модель! Произведение, достойное старого лучшего времени и мастера эпохи Апеллеса. То, что у тебя отнято, благородная женщина, в лице твоей дочери, не имело ничего себе равного, и никакое горе недостаточно велико для того, чтобы оплакать вполне эту потерю. Но божество, которое берет, умеет также и давать, и посредством этого портрета спасает для тебя часть того, что ты любила в своей дочери. Но этот портрет имеет значение и для дела Мелиссы, потому что император – тонкий знаток искусства. А к числу недостатков его времени, огорчающих его думу, принадлежит также и бессилие, постигшее творчество новейших художников. Для мастера, создавшего этот портрет, будет легче испросить помилование, чем для какого-нибудь высокородного вельможи. Сверх того, живописец, подобный Александру, пригодится для пинакотеки в сооружаемых им великолепных банях на Тибре. Если ты вверишь мне свое сокровище на завтрашний день…

Здесь Вереника перебила его резким «нет» и, как бы защищая портрет, положила руку на его рамку.

Однако же Филострат не унялся и продолжал тоном горького разочарования:

– Этот портрет принадлежит тебе, и кто может порицать тебя за твой отказ? Итак, мы должны попробовать достигнуть цели без этого могущественнейшего из всех союзников.

Между тем глаза Вереники не отрывались от лица ее умершей дочери и все более и более погружались в созерцание прекрасных выразительных ее черт. Как она сама, так и остальные безмолвствовали.

Наконец она медленно повернула голову к Мелиссе, которая в смущении не смела поднять глаз, и тихо сказала:

– Она во многом имела с тобою сходство. Божество создало ее для того, чтобы она распространяла счастье и свет вокруг себя. Там, где она могла осушить слезы, она делала это с удовольствием. Портрет, конечно, нем, но он тем не менее повелевает мне поступить так, как поступила бы сама Коринна. Если произведение Александра в самом деле может побудить императора оказать милость, то пусть… Настаиваешь ли ты, Филострат, на своем мнении?

– Да, – ответил он решительно. – Лучшего ходатая за художника, чем это произведение, не может быть!

Вереника выпрямилась и сказала:

– Ну так хорошо! Завтра, в самую раннюю пору, портрет будет доставлен тебе в Серапеум. Пусть изображение умершей пропадет, если оно может спасти живого человека, который его так прекрасно создал. – С этими словами она, не глядя на философа, подала ему руку и быстро вышла из комнаты.

Мелисса поспешила вслед за нею и, переполненная благодарною любовью к плачущей женщине, вскричала:

– Не плачь, я знаю нечто, что может утешить тебя лучше, нежели произведение моего брата! Я разумею живой портрет твоей Коринны. Похожая на нее девушка… она живет здесь, в Александрии.

– Агафья, дочь Зенона? – спросила Вереника и, когда Мелисса дала утвердительный ответ, продолжала с прерывающимся дыханием: – Благодарю тебя, девушка, за твою доброту, но и это дитя для меня потеряно.

При этих словах она громко застонала и затем бросилась на диван с тихим восклицанием: «Я хочу остаться одна!»

Мелисса тихонько вышла в соседнюю комнату, и Филострат, который стоял между тем глубоко погруженный в созерцание портрета Коринны, простился с нею.

Отослав дожидавшийся его императорский экипаж, он пошел домой пешком такой веселый и довольный собою, каким он не чувствовал себя уже давно.

Отдохнув в уединении некоторое время, Вереника снова позвала к себе Мелиссу и ухаживала за своею молодою гостьей, как будто в лице последней ей была возвращена на короткое время ее любимая потерянная дочь.

Она позволила девушке позвать Аргутиса, и после того как и она со своей стороны уверила этого преданного человека, что все обещает благополучный исход, она отпустила его с приказанием идти домой и быть готовым к услугам своей молодой госпоже, которая пока останется в ее доме, под ее покровительством.

Как только Аргутис оставил их, Вереника приказала служанке Иоанне позвать своего брата.

Между тем как эта последняя исполняла поручение, матрона сообщила девушке, что эти брат и сестра – христиане. Они дети вольноотпущенника их дома и родились свободными. Иоанн уже в ранней юности оказался таким способным, что пришлось уступить его желанию и позволить ему приготовиться к адвокатскому поприщу. Теперь он принадлежит к числу самых уважаемых адвокатов в городе, но свое замечательное красноречие, которое он выработал не только в Александрии, но и в Карфагене, он охотнее всего предоставляет к услугам христиан. В свободные часы он посещает темницы осужденных и раздает им богатую милостыню из тех заработков, которые доставляет его адвокатская практика между богатыми людьми. Он как раз такой человек, чтобы посетить близких Мелиссы, оживить их новою надеждой и передать им ее поклон.

Когда христианин затем появился, он выказал радостную готовность исполнить это поручение. Его сестра уже укладывала вино и другие припасы для заключенных, и Иоанн сказал Веренике, что этих припасов собрано больше, чем могут потребить все трое, для которых они приготовлены, хотя бы заключение их было очень продолжительно.

Его улыбка показывала, с какою уверенностью он рассчитывал на щедрость Вереники, и Мелисса тотчас почувствовала доверие к молодому христианину, который своею наружностью напомнил бы ей ее брата Филиппа, если бы его сухощавая фигура не держалась прямее и длинные волосы не были гладки, а не волнисты, как у философа.

Меньше всего было сходства между Иоанном и Филиппом в глазах. Насколько глаза первого имели кроткое выражение, настолько глаза второго были остры и пытливы.

Мелисса дала ему разные поручения к отцу и братьям, и, когда Вереника попросила его позаботиться о том, чтобы портрет ее дочери был непременно доставлен в Серапеум, где он должен помочь расположить императора в пользу живописца, он одобрил решение госпожи и скромно прибавил к этому:

– Как долго принадлежит нам вообще то, чем мы обладаем в тленных благах? Может быть, день, год и в лучшем случае несколько пятилетий. Но вечность длинна. И кто ради нее забывает время и возлагает надежду единственно на нее, которой измеряется и продолжительность существования нашей собственной души, – тот отучается сожалеть о том, чего он лишился в преходящих благах, хотя бы они принадлежали к числу самых благородных и драгоценных.

О, если бы я мог убедить и тебя, лучшую из женщин, преданнейшую из матерей, возлагать свое упование на вечность! Ее не может объять самый мудрейший человеческий ум; достигнуть ее труднее всего, и по этому самому она представляет собою самую возвышенную цель для человеческого мышления. Имей ее перед глазами и в ее неизмеримом царстве ищи своего будущего отечества, и тогда ты снова встретишься с умершею дочерью и тебе будет снова принадлежать не только ее изображение, но и она сама.

– Оставь это, – прервала его Вереника с резким нетерпением. – Я знаю, на что ты намекаешь, но объять вечность – это доступно только разуму божества, а нашему уму не удается подобная попытка. Его крылья тают подобно крыльям Икара, и он низвергается в море, я подразумеваю море мечты, к которому я часто была довольно близка. Вы, христиане, думаете, что знаете вечность, и если бы вы не обманывались в этом… Но я не хочу возобновлять старый спор. Возврати мне мою дочь на один год, на месяц, на один только день такую, какою она была, пока смертельная болезнь не овладела ей, и я подарю тебе все мечтательное блаженство твоей вечности с остатком моей земной жизни в придачу.

Вновь пробудившееся горе потрясало сильную женщину, точно припадок жестокой лихорадки, но, как только к ней вернулась способность говорить вразумительно, она сказала адвокату:

– Я, право, не думаю тебя оскорблять, Иоанн, я ценю тебя и люблю, но если ты желаешь, чтобы наши отношения не изменились, то оставь безумное желание научить черепаху летать. Делай свое дело для бедных узников, и если ты…

– Я отправлюсь к ним завтра, как только наступит день, – прервал ее Иоанн и наскоро простился с женщинами.

Как только они остались одни, Вереника вскричала:

– Он ушел оскорбленный, как будто я нанесла ему обиду, и таковы все они, христиане! Они считают своею обязанностью навязывать другим то, что им кажется справедливым, и кто не поддается их спорной истине, того они выставляют как человека ограниченного ума или врага всего доброго. Агафья, о которой ты говорила мне сейчас, и Зенон, ее отец, брат моего мужа, – христиане. Я надеялась, что смерть Коринны снова приведет к нам девушку, по которой тосковало мое сердце и о которой я слышала много хорошего; однако же общее горе, которое обыкновенно снова скрепляет так много расторгнутых уз, только углубило пропасть, образовавшуюся между моим мужем и его братом. Мы неповинны в этом. Напротив того, мне было отрадно, когда через несколько часов после ужаснейшего несчастья было получено письмо от Зенона с известием, что он с дочерью посетит нас в тот же самый вечер. Но это письмо, – голос матроны задрожал при этих словах от досады, – но это письмо заставило нас просить его, Зенона, отменить свое посещение, потому что – невозможно поверить этому, да и мне было бы лучше не подливать нового масла в огонь, потому что он желал, чтобы мы радовались; он три, четыре, пять раз повторял это ужасное слово. Между прочим, он с возмутительною высокопарностью разглагольствовал о блаженстве, ожидающем нашу умершую дочь… И это он говорил матери, сердце которой жестокий удар судьбы разбил в куски за несколько часов перед тем! Со смехом на губах взывать к ограбленной, смертельно раненной, осиротевшей женщине, чтобы она радовалась… Эта чрезмерность жестокости, или помрачение ума, разлучила нас навсегда. Простые садовые работники, которые знали Коринну и которых бог есть не более как древесный пень, имеющий только отдаленное сходство с человеческой фигурой, обливались слезами, когда они узнали страшную весть, а Зенон, наш брат, дядя увядшего цветка, радуется и требует того же от нас! Мой муж говорит, что пером безумца руководила ненависть и старая вражда; я же думаю только, что он, объятый христианским безумием, советовал мне, матери, стать ниже животного, которое готово отдать свою жизнь, чтобы защитить своих детенышей! Селевк простил Зенону тот вред, который он нанес ему, сделавшись христианином и перестав своим имуществом участвовать в оборотах нашего торгового дома, чтобы растратить часть своего капитала на христианскую сволочь; но этого «радуйся» мы не можем простить ему – ни я, ни муж, хотя от него, как вода от масла, отстает все, что угнетает мое сердце…

С пылавшими от гнева щеками она замолчала, и жгучее пламя ее глаз придало величественной фигуре этой женщины, одетой в черное платье, густые и черные, как воронье крыло, волосы которой растрепались во время ее страстной жалобы, – вид, испугавший Мелиссу.

Это «радуйся» по подобному поводу казалось и ей неприличным и оскорбительным. Однако она не высказала своего мнения отчасти из скромности, отчасти же потому, что не желала еще больше отчуждать от племянницы и ее отца несчастную, которой Агафья уже одним своим видом могла доставить такое утешение.

Когда пришла Иоанна, чтобы отвести Мелиссу в одну из комнат для гостей, девушка вздохнула с облегчением, но Вереника пожелала, чтобы она провела эту ночь вблизи нее, и тихим голосом приказала служанке приготовить другую постель возле ложа умершей, в комнате, прилегающей к ее спальне. Затем она в том же возбужденном состоянии провела Мелиссу в уютную комнату дочери.

Там она показала ей все, что Коринна любила в особенности; даже клетка с любимой птицей покойной висела еще на том же самом месте. Ее комнатная собачка спала в корзиночке на подушке, которую мать вышила когда-то для любимицы своей дочери. Мелисса должна была удивляться лютне и первоначальному тканью усопшей и посмотреть на хорошенький ткацкий станок из слоновой кости и черного дерева, на котором она выполнила эту работу. Вереника заставила выслушать сверстницу своей дочери даже стихи, которые Коринна сочинила, на манер Катулла, на смерть своей любимой птички.

Несмотря на то что глаза Мелиссы смыкались от изнеможения и усталости, она принуждала себя быть внимательною, потому что видела, до какой степени отрадно ее участие для этой несчастной женщины.

Между тем голоса мужчин, которые от пиршества перешли к бражничанью, доносились все громче и громче до женской половины. Когда веселье гостей достигало особенно высокой степени и что-нибудь смешное заставляло многих вдруг разражаться громким хохотом, Вереника вздрагивала, шептала про себя невнятные угрозы и тихо просила извинения у оскорбленной тени дочери.

То, что Мелисса видела и слышала здесь, внушало ей сострадание и пугало ее. По временам ее мучила забота о своих близких; притом она чувствовала крайнее утомление; наконец наступил желанный отдых.

В парадном зале раздалось веселое пение, сопровождавшееся громкою игрою на флейтах.

Выпрямившись, с раздувающимися ноздрями, вслушивалась матрона в первые бравурные такты. В ее доме, отмеченном скорбью, осмеливаются петь веселые песни! Это уж слишком! Вереника собственноручно задернула занавеску ближайшего открытого окна, затем отослала свою молодую гостью спать.

О как приятно было переутомленной девушке вытянуться на мягкой постели!

Как всегда перед сном, она мысленно сообщила своей умершей матери, что принес ей последний день. Затем она умоляла тень покойницы оказать ей помощь в предстоявшем ей трудном шаге; посреди молитвы ею овладел сон, и уже ее молодая грудь начала мерно подниматься и опускаться, когда приход Вереники снова разбудил ее.

В белом ночном одеянии, с распущенными волосами, с серебряным подсвечником в руке, она внезапно очутилась у изголовья Мелиссы, которая с испугом, полусонная, протянула к ней руки, как будто отстраняя от себя какое-то видение. Ей показалось, что демон безумия смотрит на нее большими черными глазами матроны. Но вдруг взгляд несчастной женщины изменился и засветился материнским выражением бесконечной доброты и ласки.

Она спокойно поставила светильник на стол, с нежною заботливостью плотнее окутала тело девушки легким белым шерстяным одеялом, потому что прохладный ночной воздух проникал через открытое окно комнаты, и прошептала про себя: «Так любила она».

Затем она опустилась перед ложем на колени, прильнула губами ко лбу проснувшейся Мелиссы и сказала:

– Ты тоже красавица, и он выслушает тебя.

Затем начала расспрашивать Мелиссу о ее женихе, отце, матери, Филиппе и наконец шепнула ей неожиданно:

– Твой брат Александр, живописец… моя дочь, хотя она лежала мертвая, наполнила его сердце любовью. Коринна сделалась для него дорогим существом. Ее образ продолжает жить в его душе. Верна ли моя догадка? Скажи мне правду.

Мелисса призналась, как глубоко красота умершей поразила ее брата во время написания с нее портрета и как он отдал ей душу и сердце с таким пылким увлечением, к какому она не считала его способным до тех пор.

Услыхав это, Вереника улыбнулась и прошептала про себя: «Я знала это». Затем она покачала головой и с грустью сказала: «Ах я безумная!»

Наконец, она пожелала Мелиссе спокойной ночи и пошла в свою спальню. Там ждала ее Иоанна, и между тем как служанка заплетала волосы своей госпоже, та произнесла странным угрожающим тоном:

– Если развратник не пощадит и этой…

Громкие радостные клики, донесшиеся из парадного зала, прервали ее слова, и ей показалось, что в числе смеющихся голосов она слышит голос своего мужа. Порывистым движением рук она отстранила от себя служанку и с гневным волнением вскричала:

– Селевк мог бы не допустить этой неслыханной наглости. О, я знаю сердце этого отца! Страх, тщеславие, честолюбие, любовь к наслаждениям…

– О госпожа, – прервала ее Иоанна, – подумай: противиться желанию императора – значит рисковать жизнью.

– В таком случае он должен бы умереть, – твердо и строго возразила матрона.

<p>XVI</p>

Перед восходом солнца ветер переменился. Темные тучи надвинулись с севера и отразили ясное александрийское небо. Когда рынок наполнился народом, пошел сильный дождь, а с моря дул на город холодный ветер.

Филострат спал недолго, засидевшись далеко за полночь над своим сочинением о мудреце Аполлонии Тианском. Примером этого человека он желал доказать, что, питаясь верою отцов и учениями, выросшими на многоветвистом древе греческой религии и философии, можно сделаться личностью не менее достойной подражания, чем был глава христиан.

Юлия Домна, мать Каракаллы, побудила философа к написанию этого сочинения, которое должно было ясно показать ее страстному и преступному сыну достоинства добродетели и умеренности. Далее, эта книга имела целью ближе познакомить цезаря с религией его предков и государства со всей ее красой и облагораживающей силой, потому что до этих пор он переходил от одного культа к другому, не выказывал даже отвращения и к христианству, истины которого его кормилица пыталась внушить ему в детстве, и увлекался всяким суеверием до такой степени, что это поражало даже его современников.

Ввиду тенденции этого труда философу казалось счастьем, что он встретил простую язычницу, которая не принадлежала к христианам, восхвалявшим могущество своей религии, ведущее к истинной нравственности, имела в себе добродетели, которые они признавали высочайшими.

Вчера в своем сочинении он выставил своего героя Аполлония жалующимся на малое признание его заслуг со стороны самых близких ему людей. Даже и в этом отношении участь Аполлония была, по словам философа, сходна с участью Иисуса Христа, имени которого, однако же, Филострат умышленно не называл. Теперь, в эту ночь, он думал о жертве, которую Мелисса принесла за чуждого ей императора, и написал следующие слова, как будто вышедшие из-под пера самого Аполлония: «Я хорошо понимаю, как прекрасно считать весь мир своим отечеством и всех людей своими братьями и друзьями. Ведь мы в самом деле все божественного происхождении и имеем одного общего отца».

Затем он поднял глаза от папируса и тихо прошептал:

– Исходя из этого положения, Мелисса легко могла увидеть в Каракалле друга и брата; для этого стоило только придать преступнику в пурпуре более чуткую совесть.

Затем он взял лист папируса, на котором начал излагать свои рассуждения о том, каким образом совесть делает выбор между добром и злом. Он писал: «Разум управляет тем, что мы намереваемся делать, а совесть тем, что привело разум к данному решению. Когда разум придумал что-нибудь хорошее, тогда совесть удовлетворена».

Как это бледно! В подобной форме это положение не может произвести надлежащего действия! Мелисса совершенно иначе, с теплым, горячим чувством призналась ему, что было у нее на душе после того как она принесла жертву за страждущего грешника. Подобное чувство овладевает каждым, кто при выборе между добром и злом решил в пользу первого.

И Филострат изменил последние слова и дополнил их: «Таким образом, сознание совершенного доброго дела заставляет человека петь и ликовать во всех храмах, во всех священных рощах, на всех улицах и повсюду, где живут смертные. Даже во сне ему слышатся звуки пения, и веселый хор из мира грез поднимает свой голос над его ложем».

– Так будет лучше. Может быть, чувство, выражающееся в этом образе, оставило след в душе молодого преступника, в котором по временам могло вспыхивать, хотя и редко, стремление к добру. – Притом император читал сочинения Филострата, потому что находил удовольствие в форме изложения, и философ не напрасно написал эту главу, если она хоть в отдельных случаях побудит Каракаллу отдать предпочтение добру.

Филострат твердо решил сделать для Мелиссы и ее брата все, что возможно. Ему часто приходилось показывать императору разные картины, потому что он был лучший из современных ему знатоков живописи и описателей выдающихся художественных произведений. Он возлагал свою надежду также на очарование невинности Мелиссы и потому лег спать со спокойною уверенностью насчет исхода предпринятого им ходатайства, которое, однако же, никоим образом не могло считаться безопасным.

Но на другой день предстоявший шаг показался ему в менее благоприятном свете. Небо, покрытое тучами, буря и дождь легко могли произвести гибельное влияние на настроение императора, и когда Филострат узнал, что старый Гален после разговора с цезарем и сделанных распоряжений относительно лечения его еще вчера после полудня сел на корабль, чем вызвал в Каракалле сильные взрывы ярости, кончившиеся легким припадком конвульсий, то раскаялся в своем обещании. Однако же он чувствовал себя связанным данным словом и несмотря на ранний час, приготовившись к самому худшему, вошел в покои императора.

Его мрачные предчувствия получили новую пищу вследствие сцены, при которой ему пришлось присутствовать.

В переднем зале он нашел начальников городского управления и нескольких представителей александрийского сената, дожидавшихся появления своего царственного гостя, им было приказано явиться необыкновенно рано, и они ждали уже больше часа.

Когда Филострат, для которого доступ к императору был открыт во всякое время, приветствовал его, Каракалла только что сел на трон, поставленный для него в пышно убранном приемном зале. Он недавно что вышел из ванны и был еще одет в белую удобную шерстяную одежду, которую обыкновенно носил после купанья.

Его окружали многочисленные так называемые «друзья», сенаторы и другие высокопоставленные лица. Сенатор Пандион, правивший лошадьми цезаря, в эту минуту прикреплял под руководством своего повелителя цепь льва к кольцу, которое было ввинчено в пол около трона; и так как зверь, ошейник которого был стянут слишком туго, тихо завизжал, Каракалла сделал выговор своему любимцу.

Заметив Филострата, он кивнул ему и шепнул:

– Ты ничего не замечаешь во мне? Твой Феб-Аполлон пригрезился мне во сне. Он положил мне руку на плечо. Правда, к утру меня посетили такие отвратительные видения…

Затем он указал на улицу и вскричал:

– Бог скрывается от нас сегодня. Пасмурные дни приносили мне обыкновенно хорошее. А все-таки вечно яркое солнце Египта посылает мне весьма странное испытание. И человек, и небо принимают меня здесь с одинаковою лаской… Серо, серо – все серо. И вне, и внутри. А на площади бедные солдаты! Макрин говорит, что они жалуются. Совет моего отца хорош – сделать их довольными и не заботиться ни о чем другом. Там, за дверью, дожидаются представители города. Они должны очистить свои дворцы для моих телохранителей, а если они вздумают ворчать, то я их самих заставлю почувствовать, каково спать под мокрыми палатками, на мокрой земле. Это, может быть, охладит их горячую кровь да, кстати, растворит соль их остроумия. Вели им войти, Феокрит.

С этими словами он сделал знак бывшему актеру, и, когда тот робко спросил, не забыл ли цезарь переменить свое утреннее платье на какое-нибудь другое, Каракалла язвительно засмеялся и отвечал:

– Для этой сволочи торгашей довольно было бы накинуть какой-нибудь пустой хлебный мешок на плечи!

Затем он вытянулся всем своим маленьким, но мускулистым телом, подпер голову рукою, и его хорошо сформированное лицо, с которого исчезла вчерашняя болезненная черта, внезапно изменило свое выражение.

Как бывало всегда в те минуты, когда Каракалла желал внушить страх, он мрачно насупился, крепко стиснул зубы, и в его глазах появился подозрительный и в то же время угрожающий взгляд искоса.

С глубокими поклонами вошли послы под предводительством экзегета, городского головы, и верховного жреца Сераписа Феофила. За ними шли разные власти, члены сената и в качестве представителя большой еврейской общины ее глава Алаборх.

Было видно, что каждому из этих людей внушал беспокойство лев, который поднял голову при их приближении; и на губах императора мелькнула мимолетная насмешливая улыбка, единственная во время этого приема, когда он взглянул на боязливо съежившиеся фигуры этих господ, облаченных в пышные одежды.

Только верховный жрец, который в качестве хозяина цезаря стал у трона, да двое или трое других, в том числе экзегет, статный и давно уже поседевший господин македонского происхождения, не обращали внимания на зверя.

Экзегет со спокойным достоинством приветствовал императора и от имени города осведомился, хорошо ли он почивал. Затем он сообщил цезарю о том, какие празднества и представления приготовляют для него граждане, и, наконец, назвал ту большую сумму, которую они предоставляют в его распоряжение, чтобы выразить свою радость по поводу его посещения.

Тогда Каракалла махнул рукой и небрежно сказал:

– Пусть жрец Александра примет это золото вместе с налогами для храма. Оно может нам понадобиться. Что вы богаты, нам это было известно. Но ради чего вы расстаетесь с этим золотом? Что намерены вы у меня выпросить?

– Ничего, великий цезарь, – отвечал экзегет, – твоим высоким посещением…

Здесь Каракалла прервал македонца протяжным «да?..», выдвинул голову вперед, искоса посмотрел в лицо городскому голове и продолжал:

– Только боги не имеют желаний, и, следовательно, у вас только недостает мужества просить меня. Что может служить мне лучшим доказательством этого, как не то, что вы ожидаете от меня дурного, что вы относитесь ко мне с подозрением? А если это так, то, значит, вы боитесь меня; а если боитесь, то также и ненавидите. Это и без того довольно ясно показывают ругательства, которые вы пишете на стенах этого дома. А если вы меня ненавидите, – здесь он привскочил на своем троне и потряс сжатым кулаком, – то я должен остерегаться вас!

– Великий цезарь! – воскликнул экзегет умоляющим тоном. Но Каракалла продолжал с угрозой:

– Пусть смотрит в оба тот, кого я должен остерегаться; играть со мною – плохая шутка! Злые языки быстро скрываются за губами. Головы спрятать уже труднее, и я обращу внимание на них. Передайте это остроумным александрийцам. Относительно остального даст вам ответ Макрин. Я вас не удерживаю.

Возбужденный угрожающими жестами властителя, лев во время этой речи поднялся и, ворча, показал городским депутатам свои страшные зубы. Это устрашило даже тех немногих храбрецов, которые находились в их числе. Одни положили руки на согнувшиеся от страха колени, как бы ища защиты, другие попятились назад и мало-помалу отступили к дверям еще прежде, чем император произнес последние слова. Несмотря на старания городского головы и Алаборха удержать их, чтобы смягчить всемогущего властителя, большинство из них оставило зал, как только были произнесены слова: «Я вас не удерживаю». Храбрецы волей-неволей были принуждены следовать за остальными.

Как только дверь за ними закрылась, лицо императора потеряло свое свирепое выражение. С ласковыми и успокаивающими словами он погладил льва и затем презрительно воскликнул, обращаясь к присутствовавшим:

– И это потомки тех македонян, с которыми величайший из всех героев покорил мир! Кто этот жирный великан, который так жалко съежился и попятился к двери, когда я еще говорил?

– Начальник городской полиции Кимон, – отвечал жрец Александра, который, как римлянин, стоял у трона.

А любимец Феокрит прибавил:

– Страшно спать под охраной таких жалких людей. Повели, цезарь, отправить труса вслед за бывшим префектом.

– Сейчас же уведомь его об отрешении от должности, но позаботься о том, чтобы его преемник был мужчина! – приказал Каракалла.

Затем он обратился к жрецу Сераписа и вежливо просил его помочь Феокриту в выборе нового начальника полиции, и Феофил вместе с фаворитом оставил зал.

Филострат сумел ловко воспользоваться последним эпизодом этой сцены. Он доложил императору, что, по дошедшим до него слухам, этот негодяй, справедливо отрешенный от должности, заключил в тюрьму единственно по подозрению одного живописца, бесспорно принадлежащего к числу самых выдающихся мастеров, а с ним вместе и его ни в чем не повинных родственников.

– Этого я не потерплю! – вспылил император. – Здесь можно добиться покоя только посредством крови. Мелочные придирки раздражают желчь и усиливают дерзость. Живописец, о котором ты говоришь, александриец? Меня тянет на воздух, а ветер гонит дождь в окно.

– В походах, – заметил философ, – ты довольно геройски переносил непогоду. Здесь, в городе, наслаждайся тем, что он тебе дает. Еще вчера я думал, что здесь искусство Апеллеса окончательно выродилось, но затем переменил свое мнение, потому что увидал портрета, который мог бы послужить украшением пинакотеки в твоих термах. Окна, выходящие на север, заперты, иначе в этой стране наводнений мы при подобной погоде очутились бы в воде. В такой темноте никакая картина не будет иметь вида. Твоя уборная комната расположена лучше, и ее широкое окно впускает необходимое количество света. Могу ли я иметь удовольствие показать тебе там произведете заключенного в тюрьму художника?

Император утвердительно кивнул и пошел вместе со львом впереди философа, который приказал слуге принести портрет.

В том помещении было гораздо светлее, чем в приемном зале; и в то время как император вместе с Филостратом дожидался принесения портрета, индийский невольник, подаренный Каракалле парейским царем, без шума и с большим искусством приводил в порядок его поредевшие кудри. При этом властитель громко вздыхал и прижимал руку ко лбу, как будто чувствуя там боль.

Видя это, философ решился приблизиться к цезарю, и в его вопросе, послышалось теплое участие:

– Что мучает тебя, Бассиан? Прежде ты имел вид здорового и даже грозного человека.

– Теперь мне опять стало полегче, – отвечал властелин, – а все-таки…

Он снова застонал и затем признался, что его вчера опять терзали невыносимые муки.

– Совсем спозаранку, как тебе известно, наступил припадок; а когда он прошел, я, едва держась на ногах, спустился вниз, во двор, к жертвам. Любопытство… Там меня ожидали… Могло появиться важное предзнаменование. То, что возбуждает волнение, лучше всего помогает избавиться от страданий. Но ничего, ничего! Сердце, легкие, печень – все на своем месте… А затем этот Гален… То, что доставляет удовольствие, оказывается вредным, а то, что возбуждает отвращение, будто бы здорово. При этом десять раз повторяется ни к чему не ведущее напоминание: «Если ты хочешь избегнуть преждевременного конца…» И все это говорится с такою миной, как будто смерть – его послушная раба… Правда, он может сделать больше, чем другие. Самого себя он ужасно долго удерживает на этом свете. Но он обязан продлить также и мою жизнь. Я цезарь. Я имел право требовать, чтобы он остался. Я так и сделал, потому что ему известна моя болезнь, и он описывал ее так хорошо, как будто она терзала его самого… И однако… Я приказывал, даже умолял. Ты слышишь, Филострат, я умолял… Но он все-таки сделал по-своему. Он отправился отсюда, его тут нет…

– Он может быть тебе полезен даже издалека, – успокаивал его философ.

– Разве он помог моему отцу, разве он помог мне в Риме, когда навещал меня ежедневно? – сказал император. – Он умеет только в некоторой степени смягчать болезнь, успокаивать ее – это все; а кто из других врачей может сравниться с ним? Он, может быть, и желал бы помочь, но не в состоянии сделать это, потому что, Филострат, богам не угодно, чтобы это удалось ему. Ты знаешь, сколько жертв я им приносил, что я делал для них. Я умолял, я унижался самым жалким образом, но ни один из богов не захотел услышать мои молитвы. Правда, мне иногда является который-нибудь из олимпийцев, как, например, в прошлую ночь твой Аполлон. Но желает ли он мне добра? Он положил мне руку на плечо, как это делал когда-то мой отец. Но она становилась все тяжелее и тяжелее, пока эта тяжесть не придавила меня, так что я в совершенном изнеможении упал на колени. Как ты думаешь, Филострат, этот сон не предвещает ничего хорошего? Я вижу это по выражение твоего лица. Да я и сам думаю то же. А как громко я взывал к нему! Я слышал, что целая империя, мужчины и женщины, по собственному побуждению обращались к небожителям с молитвами о благоденствии Тита. Но ведь и я тоже их властелин, однако же, – тут он горько засмеялся, – разве кто-нибудь вздумал бы по доброй воле воздевать руки к небу с молитвою обо мне? Моя родная мать всегда молилась сперва за моего брата. Он поплатился за это… А другие!

– Они боятся тебя больше, чем любят, – заметил философ. – Кому является Феб-Аполлон, тому всегда предстоит что-нибудь хорошее, а вчера – и это также очень утешительно – я подслушал молитву одной гречанки… Думая, что ее никто не слышит, она по своему собственному сердечному влечению горячо молила Асклепиоса о твоем выздоровлении. Мало того, она отдала все драхмы, имевшиеся в ее кошельке, жрецу для принесения в жертву козы и в придачу петуха за твое благоденствие.

– И этому я должен поверить? – сказал император с ироническим смехом.

Но философ начал с жаром уверять его:

– Это истинная правда. Я вошел в храм, потому что слышал, что там хранятся какие-то рукописи Аполлония. А тебе известно, что каждое слово из-под его пера ценно для меня ввиду составления мною его жизнеописания. Маленький архив святилища отделяется от внутренности храма занавесью; и в то время как я рылся там, я услыхал со стороны алтаря женский голос.

– Этот голос молился за какого-нибудь другого Бассиана, Антонина, Тарантоса или как они еще там называют меня… – прервал его император.

– Нет, цезарь, нет, она молилась за тебя, сына Севера. Я потом говорил с нею. Она видела тебя вчера утром и заметила, как сильно ты страдал. Это тронуло ее. Поэтому она пошла в храм помолиться за тебя и принести жертву, хотя знала, что ты преследуешь ее брата, живописца, о котором я говорил тебе. О если бы ты слышал, как тепло и искренно звучал ее призыв к богу и Гигее!

– Ты говоришь, что это была гречанка? – прервал его Каракалла. – И она не знала тебя и не подозревала, что ты ее слышишь?

– Нет, решительно нет. Это очаровательная девушка, и если тебе будет угодно видеть ее…

Император выслушал последние слова с напряженным интересом и радостным ожиданием; но вдруг его лицо омрачилось, и, не обращая внимания на рабов, которые под предводительством царедворца Адвента принесли портрет Коринны, вскочил с места, близко подошел к философу и проговорил тоном угрозы:

– Горе тебе, если ты лжешь! Тебе угодно освободить брата из тюрьмы, и поэтому ты внезапно находишь сестру, которая молится за меня. Это сказка для детей!

– Я говорю правду, – спокойно прервал его философ, хотя вздрагивавшие веки императора показывали, что его кровь начинала гневно волноваться. – Только через сестру, которую я услыхал в храме, узнал я об опасности, грозящей брату, и познакомился вот с этим изображением.

Император несколько времени молча смотрел на пол. Затем он поднял голову и с волнением проговорил хриплым голосом:

– Я жажду чего бы то ни было, что могло бы примирить меня с этим гнусным гнездом, над которым я властвую. Ты показываешь мне подобную вещь. Ты, единственный человек, никогда ни о чем не просивший меня. Я считаю тебя столь же правдивым, сколько лживыми других. Если же теперь и ты, если именно на этот раз…

Тут он понизил голос, принимавший все более и более угрожающий тон, и продолжал:

– Именем всего самого святого, что только существует для тебя на Земле, я спрашиваю тебя: молилась ли девушка за меня по своей собственной воле, не зная, что ее слушают другие?

– Клянусь головою моей матери! – торжественно отвечал Филострат.

– Твоей матери! – повторил император, и складки на его лице стали разглаживаться. Но радостный свет, на мгновение украсивший его черты, внезапно исчез, и, резко засмеявшись, он воскликнул: – Мать! Так вот оно что! Разве ты воображаешь, что я не знаю, чего моя мать ожидает от тебя? Из угождения ей ты, человек свободный, остаешься при мне. Из-за нее ты иногда отваживаешься успокаивать бурное море моих страстей. Я терплю твои наставления потому, что ты делаешь их в привлекательной форме. Теперь моя длань поднимается против мальчишки, который поносит меня. Но это живописец, знающий свое дело. Понятно, что ты покровительствуешь ему. В одно мгновение твой находчивый ум изобретает историю о молящейся девушке. Тут действительно есть нечто такое, что весьма легко могло бы вызвать во мне более мягкое настроение. Ты готов десять раз обмануть Бассиана ради спасения художника; и как поторопится моя мать изъявить благодарность единственному человеку, который сумел укротить ее разнузданного сына! Мать! Я ведь смотрю исподлобья только потому, что это мне нравится. Мой взгляд должен был бы сделаться тупее, чем он есть, если бы я был не в состоянии следить за связью мыслей, заставившею тебя поклясться именем своей матери. При этом ты думал о моей; для того чтобы услужить ей, ты обманул сына. Ты, которого я считал единственным честным другом, ты показал хлеб голодающему. Но, когда он протягивает к нему руку, хлеб рассыпается в воздухе. Это был не более как обманчивый мыльный пузырь!

Грустно, презрительно, гневно прозвучали эти последние слова, но философ, сперва слушавший их с удивлением, а потом с негодованием, не выдержал и прервал цезаря повелительным словом: «Довольно!» Затем он выпрямился и с невозмутимым достоинством продолжал:

– Я знаю, как кончали многие из тех, которые возбуждали твое неудовольствие, и, однако, я имею мужество сказать тебе в глаза: к несправедливости, детищу недоверия, ты присоединяешь самое бессмысленное оскорбление. Или ты воображаешь, что справедливый человек, как ты сам называл меня не раз, станет оскорблять прах дорогой для него женщины, его родительницы, в угоду другому человеку, хотя бы это был император? Тому, в чем я поклялся головою матери, должен верить друг и враг; а если он не верит, то, значит, он считает меня самым презренным негодяем и знакомство со мною может только позорить его. Поэтому я прошу тебя отпустить меня в Рим.

Эти слова прозвучали мужественно, тоном сознания собственного достоинства, и они понравились Каракалле; радость, охватившая его при возможности верить в истину рассказа философа, пересилила в нем всякое другое чувство. Но угроза Филострата, в котором он видел воплощение всего доброго, во что веру Каракалла окончательно утратил, угроза покинуть его, встревожила этого бесхарактерного человека. Он положил свою руку на плечо мужественного советника и стал уверять его, что считает себя счастливым, имея возможность верить его словам, выражающим маловероятные вещи.

Всякий свидетель этой сцены счел бы нечестивого братоубийцу, тирана, которого сношения с призраками его разнузданного воображения делали способным на всякие сумасбродства и который так охотно принимал вид мрачного ненавистника людей, за ученика, прилагающего всевозможные усилия вымолить себе прощение и возвратить прежнюю милость уважаемого учителя. И Филострат знал императора так же, как и человеческое сердце, и поэтому настаивал на своем отъезде, так что Каракалле было не совсем легко достигнуть своей цели.

Отказавшись наконец от своего намерения отправиться в Рим и рассказав императору более подробно, как и где он встретился с Мелиссой и что он узнал о ее брате Александре, он снял покров с изображения Коринны, поставил его в более благоприятное освещение и указал императору на удивительные отдельные красоты настоящих эллинских девственных черт Коринны.

С неподдельным восторгом он указал на то, как художник сумел посредством красок и кисти подчеркнуть те благородные линии, которые цезарь так высоко ценил в скульптурных произведениях великих греческих мастеров, и как жизненно и нежно было при этом тело, как ярко светились дивные глаза, как гибки были волнистые волосы, от которых, казалось, веяло ароматом благовонного масла.

И Каракалла, которого философ успел убедить в том, что если Александр, может быть, и говорил неосторожные и заслуживающие порицания речи, то ни в каком случае он не мог быть автором тех оскорбительных стихов, которые были найдены под веревкою в Серапеуме, стал вторить похвалам знатока в искусстве и пожелал увидеть художника и его сестру.

Сегодня утром, когда он встал с постели, ему было сообщено, что планеты, над которыми в прошлую ночь делались для него наблюдения в обсерватории Серапеума, обещают ему в очень скором времени счастье и радость. Он сам был хорошо знаком с астрологией, и главный астролог храма показал ему, как особенно благоприятно расположено созвездие, которое привело его, астролога, к этому предсказанию. Феб-Аполлон явился ему во сне; сегодня утром одна жертва за другою представляли благоприятные предзнаменования; и прежде чем император отпустил Филострата, чтобы тот позвал Мелиссу, он сказал:

– Странно! Самое лучшее всегда является мне в пасмурную погоду. Как ярко сияло солнце при моей свадьбе с этою противной Плаутиллой! Напротив того, почти при всех моих победах шел дождь, и при страшном ливне оракул подтвердил, что душа Великого Александра избрала это тело, терзаемое тяжкими муками, чтобы довести до конца свое слишком рано прерванное земное существование. Было ли это случайным совпадением? Феб-Аполлон, любимый бог твой и твоего мудреца из Тианы, может быть, сердился на меня; он, который сам подверг себя очищению от кровавой вины после умерщвления им Пифона, грешный бог. Я буду держаться его, как благородный герой в твоей книге. Сегодня утром бог снова приблизился ко мне, и теперь я велю убить для него жертву, какой ему еще не приносил никто. Одобряешь ли это ты, порицатель, которому так трудно угодить?

– Больше, чем одобряю, Бассиан, – отвечал философ. – Только вспомни, что, по учению Аполлония, жертва становится действительною только вследствие чувства, с которым она принесена!

– Постоянно эти «если» и «но»! – вскричал Каракалла вслед своему другу, когда философ пошел в помещение главного жреца, чтобы позвать Мелиссу.

Император остался один, чего с ним давно уже не случалось.

Держа руку на ошейнике льва, он подошел к окну. Дождь ослабел, но темные тучи все еще покрывали небо. Перед глазами у него находился кишащий людьми конец улицы Гермеса, выходившей на большую площадь, где был устроен промокший в настоящее время лагерь солдат. Взгляд императора упал на палатку центуриона, уроженца Александрии. Его посетила родная семья, к которой его снова привела беспокойная солдатская жизнь.

Этот бородатый человек держал на руках маленького ребенка. Мальчик и девочка, должно быть его дети, прижимались к нему и с удивлением вглядывались в него своими большими черными глазами, между тем как трехлетняя малютка, не обращая внимания на других, с криками восторга топталась голыми ножками в дождевой луже.

Две женщины, одна пожилая, другая молодая, вероятно, мать и жена центуриона, впивались глазами в его лицо, в то время как он, по всей вероятности, рассказывал им про свои военные подвиги.

Так как труба призывала уже к сбору, то центурион поцеловал ребенка и осторожно передал его на руки матери. Затем он поднял мальчика и девочку, со смехом поймал малютку, возившуюся в луже, и, наконец, прикоснулся своими усатыми губами к пунцовым ротикам всех четырех детей поочередно. Затем он привлек к себе и молодую женщину, осторожно погладил ее волосы и что-то шепнул ей на ухо. Она сквозь слезы с улыбкой то смотрела на него, то сконфуженно опускала глаза в землю. Сын нежно потрепал мать по плечу, а при прощании поцеловал ее в лоб, покрытый морщинами.

Каракалла уже не раз замечал этого центуриона. Его звали Марциалом, и это был человек простой, без особенных способностей, но весьма порядочный, отличавшийся слепым, безбоязненным презрением в смерти.

Для него с отправлением императора в Александрию связывалось возвращение на родину и величайшее счастье жизни. Как много объятий с любовью открылось для этого бесхитростного воина, сколько сердец билось в радостном ожидании его! Наверное, не проходило ни одного дня во время его присутствия здесь, в который его мать, жена и дети не умоляли бы богов о сохранении его в живых. А он, повелитель мира, еще недавно находил невероятным, чтобы из всех миллионов его подданных нашелся один, который помолился бы за него.

Кто же ожидал этого человека любящим сердцем?

Где была его родина?

Он родился в Галлии, его отец был африканец, мать родилась в Сирии. Домом Каракаллы был императорский дворец в Риме, но он не хотел и думать о нем. Он скитался по своему государству, для того чтобы оставить побольше пространства между собою и тем несчастным местом, где никак невозможно было изгладить следы братской крови.

А мать? Она боялась, даже, может быть, ненавидела его, своего родного сына, своего первенца, с тех пор как он убил младшего брата, ее любимца. Разве она вспоминала о нем, Каракалле, среди своих ученых, с которыми она философствовала и которые умели ей льстить самым изысканным образом? А Плаутилла, его жена? Отец принудил его жениться на ней, богатейшей наследнице в свете, приданое которой было больше соединенных вместе сокровищ дюжины царей. Теперь же при воспоминании об острой физиономии этого ничтожного, кислого, бесконечно притязательного существа он похолодел.

Он допустил, чтобы ее умертвили в изгнании. Другие были исполнителями этого дела, и он не помышлял о том, что на него падет ответственность за злодеяние, совершенное людьми, находившимися у него на службе. Тем ярче воскресло перед ним ее бесчувственное, сторонившееся от него сердце, ее птичье лицо, выглядывавшее наподобие хорошо вылепленной маски из под массы волос, и подкрашенный, слишком маленький рот с тонкими губами. Какие едкие слова умели они произносить, какие высказывали бессмысленные требования! Нельзя было представить себе ничего оскорбительнее той манеры, с какою они сжимались, когда он надеялся получить поцелуй.

Его дитя? Она родила ему ребенка, но он последовал за матерью в изгнание и в могилу. Едва знакомое ему маленькое существо было так тесно соединено с ненавистною матерью, что отец отнесся с одинаковым равнодушием к смерти обоих. Ему было приятно, что убийцы, не получив приказания, уничтожили и эту, вторую, ненавистную ему жизнь. Он не желал поцелуя и объятия от чудовища, в котором совмещались свойства его и Плаутиллы.

Вокруг него не существовало людей, к которым другие относятся с теплым чувством. Не было никого, кто бы любил его, кроме его льва; не существовало на земле ни одного местечка, где его ожидали бы с чувством радости.

Точно чуда, ожидал он теперь появления той единственной личности, которая по собственному побуждению молила за него богов. Может быть, эта девушка была плаксивое, слезливое создание, ничтожество, несчастное мягкосердечие которого доходило до слабоумия.

Но вот центурион уже стоит перед своим отрядом и поднимает палку. Достойный зависти человек! Как весело смотрит он и как ясно раздается его команда! И каким здоровяком должен быть этот низкорожденный воин, между тем как у него, императора, снова началась невыносимая головная боль.

Он заскрежетал зубами, у него родилось желание испортить всю радость этому самодовольному счастливцу.

Если он немедленно переведет его в Испанию или на Понт, то закончатся все его восторги. Центуриону нужно же когда-нибудь испытать, как тяжело бывает на душе у всеми оставленного человека.

Повинуясь этому коварному настроению, Каракалла уже поднес руку к губам, чтобы отдать трибуну такое гнусное приказание, когда тучи внезапно развеялись, и могучее солнце Африки выступило из лазурного острова на сером океане небес и осветило землю горячими снопами лучей.

Этот свет с ослепительным блеском отразился на одеждах и вооружении воинов и напомнил императору о том божестве, которому он обещал принести необычайную жертву.

Филострат довольно часто высказывал, что он ставит Феба-Аполлона гораздо выше всех других богов. Повсюду, где появляется этот бог, он освещает души человеческие так же, как и землю, и, как властитель гармонии и музыки, он помогает людям достигать того нравственно чистого равномерного настроения, которое соответствует и доставляет удовольствие его собственному чистому существу.

Теперь Аполлон победил черных предвестников бури, и взгляд Каракаллы обратился к небу. Он не решился привести в исполнение свое злобное намерение при этом свидетеле, владыке света, и проговорил вполголоса, обратив лицо к небесам:

– Ради тебя, Феб-Аполлон, я щажу этого человека.

Затем, довольный собою, он опустил глаза. То принуждение, которое он наложил сам на себя, казалось ему поистине великим и тяжким, так как он привык отдаваться всякому влечению.

При этом он заметил, что обложенное тучами небо, часто приносившее ему счастье, просветлело, и это обстоятельство начало снова беспокоить его.

Ослепленный потоками света, вливавшегося к нему в окно, он с угрюмым видом удалился в глубину комнаты.

Неужели этот светлый день принесет ему что-нибудь нехорошее? Что, если бог отвергнет его жертву?

Но, может быть, Аполлон, подобно другим бессмертным, есть только лживый образ, живущий только в человеческом воображении, которое его создало? Ведь разумные мыслители и благочестивые люди, подобные скептикам и христианам, насмехаются над всею пестрою толпою олимпийцев.

Однако же во сне рука Феба-Аполлона сильно придавила его. Может быть, его могущество все-таки велико. Обещанная жертва должна быть ему принесена, что бы он ни делал с ним, императором. Как нередко прежде, так и теперь при этом решении он почувствовал ожесточение против бессмертных, относительно которых он, всемогущий повелитель, оказывался бессильным. Если бы они хоть на один час сделались его подданными, он отплатил бы им за те страдания, которыми они отравляют ему всю жизнь!

«Его зовут Марциалом. Я запомню это имя», – подумал он, бросая последний, полный зависти взгляд на центуриона.

Как долго не возвращается Филострат! Одиночество наводило страх на императора, и он бросал вокруг себя испуганные взгляды, точно ища поддержки.

Тогда слуга доложил о приходе философа. С облегченным сердцем Каракалла пошел к нему навстречу в таблиниум. Там он опустился на стул перед письменным столом, заваленным дощечками и свертками папируса, вновь забросил за плечо конец пурпурной тоги, которой недавно заменил свою купальную одежду, поставил ногу на шею льва и подпер голову рукою.

Он хотел принять удивительную девушку, разыгрывая роль заботливого, пекущегося о благе своих подданных мыслителя.

<p>XVII</p>

Философ объявил императору, кого он привел с собою; а так как до появления Мелиссы прошло немало времени, то Каракалла позабыл о своем актерском позировании и остался сидеть с поникшею головою. Вероятно, вследствие того, что солнечные лучи ударяли в его затылок, головная боль быстро усилилась до невыносимых страданий.

Не подарив девушку ни одним взглядом, он принял несколько успокоительных пилюль и закрыл лицо руками.

Нисколько не выказывая страха перед львом, девушка подвигалась вперед. Филострат уверил ее, что он весьма добродушен, а звери вообще с удовольствием позволяли ей гладить их. Она не ощущала никакого страха и перед особой императора; она видела, что он страдает, и то чувство страха, с которым она переступила его порог, быстро превратилось в сострадание.

Филострат шел с ней рядом и внимательно наблюдал за каждым движением Каракаллы.

Его радовало мужество, которое выказывало это скромное дитя относительно хищного животного и не менее странного человека, и его надежда возросла, когда солнечный луч скользнул по ее блестящим волосам, которые Вереника убрала собственноручно, перевив их белою лентой.

Она должна была показаться олицетворением чистой девственной прелести даже самому бесстыдному развратнику.

Было также хорошо и то, что длинное платье и пеплос из тончайшей белой шерсти придавали ей настоящий аристократический вид.

Эта драгоценная одежда была заказана матроною для покойной Коринны и выбрана из множества одеяний, чтобы заменить ей скромное платье, в которое старуха Дидо одела вчера свою юную госпожу. Матрона с известною тонкостью чувства сообразила, что девушке следует придать вид простоты и достоинства, граничащие, при отсутствии украшений, со жреческою строгостью. Ничто в ней не должно было указывать на желание понравиться, и все, что было на ней надето, должно было своею простотой исключить всякую мысль об обыкновенных бедных просительницах.

Философ чувствовал, что о внешности его протеже позаботились как следует; однако же продолжительное молчание императора, причину которого он понимал, начинало беспокоить его. Иногда случалось, что страдания вызывали в цезаре более мягкое настроение, но чаще бывало, что он хотел как бы отомстить за собственные страдания грубым нападением на жизненное счастье других.

Наконец и Мелисса, по-видимому, начала терять то самообладание, которое сейчас только так радовало Филострата; он видел, как ее грудь стала вздыматься выше и быстрее, как ее губы начали вздрагивать, и большие глаза засверкали влажным блеском.

Но вот лицо цезаря немного просветлело. Затем он поднял голову, и в то время как его взгляд встретился со взглядом Мелиссы, из ее уст тихо и музыкально прозвучал привет: «Радуйся!»

В эту минуту философом овладело сильное беспокойство, и он в первый раз почувствовал всю тяжесть той ответственности, которую он взял на себя. Никогда еще девушка не казалась ему такою прекрасною и очаровательною, как теперь, когда она глядела на Каракаллу, сконфуженная, волнуемая страхом и все-таки вполне охваченная желанием приобрести милость человека, который одним своим словом мог или осчастливить ее, или сделать окончательно несчастною.

Если этот раб своих страстей, который, может быть, только по какому-нибудь капризу отказался от любовных вожделений и вздумал требовать серьезной нравственной чистоты также и от окружающих его людей, найдет это очаровательное существо достойным своих желаний, тогда она погибла.

Бледный, с сильно бьющимся сердцем, Филострат следил за дальнейшим ходом того, чего уже нельзя было предотвратить и для чего он сам проложил дорогу.

Но Каракалла и на этот раз обманул ожидания философа. Он взглянул на Мелиссу с изумлением, совершенно растерянно, как на какое-то чудо или на призрак покойника, появившийся перед ним из-под земли, вскочил с места, судорожно схватился за ручку стула и закричал, обращаясь к философу:

– Что это? Неужели меня обманывают чувства или меня бессовестно дурачат? Но нет, нет! Мое зрение так же хорошо, как и моя память… Эта девушка…

– Что с тобою, цезарь? – прервал его философ с возрастающим беспокойством.

– Что-то… что-то такое… – с трудом проговорил Каракалла, – что заставит вас замолчать, что ваши глупые сомнения… только потерпите… подождите только одну минуту… Сейчас ты… но сперва… – И тут он обратился к Мелиссе: – Как зовут тебя, девушка?

– Мелисса, – отвечала она дрожащим голосом.

– А твоего отца и мать?

– Отец зовется Героном, а мать, уже умершую, звали Олимпией, она была дочь Филиппа.

– И вы македонского происхождения?

– Да, господин. Отец и мать чистокровные македоняне.

Сияющий взгляд императора впился в глаза философа, и с отрывистым восклицанием: «Мне кажется, что этого довольно!», он хлопнул в ладоши, и из соседней комнаты тотчас появился старый царедворец Адвент, за ним хлынула толпа «друзей императора», но Каракалла прикрикнул на них:

– Подождите, пока я не позову вас. Ты, Адвент, оставайся! Мне нужна камея с изображением свадьбы Александра.

В то время как Адвент вынимал из ящичка черного дерева вещь, требуемую императором, Каракалла схватил руку философа и заговорил с убедительною энергией:

– Я получил эту камею в наследство от моего отца, божественного Севера. Она была сделана прежде, чем явилась на свет вот эта девушка. Ты сейчас увидишь это изображение… Но к чему именно тебе сомневаться в этом? Пифагору и твоему Аполлонию было известно, в чьем теле находилась ее душа в более ранней жизни. Моя душа – мать поднимала меня из-за этого на смех, и другие осмеливались следовать ее примеру, – моя душа полтысячелетия тому назад имела достойное зависти убежище в величайшем из великих людей – в македонянине Александре.

При этих словах он вырвал камею из руки отпущенника. Пожирая ее глазами и по временам внимательно всматриваясь в Мелиссу, он продолжал с увлечением:

– Это она. Только слепец, дурак, человек злонамеренный может сомневаться в этом! Если отныне кто-либо осмелится глумиться над моим убеждением, что я рожден для продолжения слишком рано угасшей жизни благородного героя, то ему придется раскаяться в этом! Здесь – это так естественно, – здесь, в городе, им основанном, носящем его имя, я удостоверился, что узы, соединяющие сына Филиппа с сыном Севера – со мною, не могут быть названы вымыслом фантазии. Эта девушка, вглядись-ка в нее попристальнее, в ней воскресла душа Роксаны так же, как во мне – душа Александра, ее мужа. Теперь и тебе, вероятно, уже стало ясно, почему случилось, что это юное существо не могло противостоять влечению вознести в молитве за меня свои руки и сердце. Ее душа, когда она обитала еще в теле Роксаны, была соединена узами любви с душой героя; теперь же в груди этого бесхитростного ребенка проснулось влечение к незабвенной душе, которая здесь, здесь, в этой груди, искала и нашла для себя новое жилище.

Император говорил с таким воодушевлением и чувством, тоном столь глубокого убеждения в истине своей странной фантазии, как будто он возвещал божественное откровение.

Затем он подозвал к себе философа и предложил ему сравнить вырезанное на ониксе изображение Роксаны с лицом его юной протеже.

Красавица-персиянка была изображена стоящей против Александра. Они подавали друг другу руки для заключения брачного союза, и над головами счастливой четы крылатый Гименей поднимал свой пылающий факел.

И Филострат был также изумлен при первом взгляде на художественное произведение и высказал это самым оживленным образом. Действительно, лицо Роксаны, изображенное на куске раковины величиной с ладонь, было во всех чертах похоже на дочь Герона. Эта странная игра случая должна была показаться чем-то чудесным, даже неслыханным, всякому, кто не знал, а в маленьком кружке, рассматривавшем это произведение искусства, никому не приходило в голову, что это была юношеская работа Герона, придавшего Роксане черты своей молодой новобрачной, а Мелисса была живым портретом своей покойной матери.

– А с которых пор, – спросил Филострат, – принадлежит тебе это чудное произведете искусства?

– Повторяю тебе, что оно досталось мне в наследство от моего отца, – отвечал Каракалла. – Север носил его. Подожди немного. После битвы при Иссосе, при триумфе против Песпенния Нигера, я точно вижу все это, отец носил эту вещь на плече, это было…

– Двадцать два года тому назад, – дополнил Филострат его слова.

А Каракалла спросил Мелиссу:

– Который тебе год, девушка?

– Восемнадцать лет, господин, – послышался ответ.

Должно быть, он понравился императору, так как он весело засмеялся и устремил на философа торжествующий взгляд.

Философ охотно признался, что ему редко приходилось встречать что-нибудь более удивительное, и поздравил цезаря с тем, что призыв внутреннего голоса так осязательно оправдался. Пусть душа Великого Александра поможет ему совершить много великих дел.

Во время этой речи страх, овладевший Мелиссой при продолжительном молчании цезаря, совершенно исчез. Ужасный человек, страдания которого привлекли к нему ее сострадательную душу, теперь показался ей более странным, чем грозным. Ее даже забавляла мысль, что она, скромная дочь художника, может быть вместилищем души персидской царевны; а когда лев поднял к ней свою голову, помахивая хвостом и ударяя им по полу, она поняла, что и в нем она возбудила симпатию. Следуя внезапному влечению, она коснулась его лба и безбоязненно стала гладить его. Царю пустыни, сделавшемуся ручным, было приятно прикосновение нежных тонких пальцев девушки: он начал тереться глазами об ее руки, причем послышалось его тихое и ласковое ворчание.

Это обрадовало императора и показалось ему подтверждением его странной идеи. Его «Персидский меч» выказывал такое сильное влечение к весьма немногим лицам; танцовщик Феокрит был обязан благоволением к нему Каракаллы отчасти тому обстоятельству, что лев при первом знакомстве отнесся к нему особенно ласково. Но никому из посторонних этот зверь не выказывал еще своей ласки с такою выразительностью. Он так энергично вилял хвостом только тогда, когда сам Каракалла обращался к нему с речью или ласкал его. Животное, по-видимому, чувствовало тот старый, удивительный союз, который соединял его господина с этою новою личностью, на что и указал философу этот человек, который во всем случавшемся с ним видел указание высших сил.

И тут же он поставил вопрос: не следует ли то обстоятельство, что последний внезапный припадок его страданий прошел так быстро, приписать скорее близости души Роксаны, чем действию пилюль Галена?

Филострат счел благоразумным не противоречить соображениям императора и сумел скоро направить разговор на заключенных в тюрьму членов семьи Мелиссы.

Он осторожно представил Каракалле, каким прекрасным делом с его стороны было бы доставить удовольствие душе той, которая была так дорога герою, продолжающему в нем свое рано прерванное существование. Император, обрадовавшись тому, что философ признал его фантазию, столь лестную для его особы, за доказанный факт, согласился с ним.

С мягкостью, на которую не многие считали его способным, он стал расспрашивать Мелиссу о ее брате Александре; и звук ее голоса, которым она сдержанно, но ясно, с избытком сестринской любви отвечала ему, был ему так приятен, что он, не прерывая, позволил ей говорить дольше, чем обыкновенно позволял другим.

Наконец он обещал ей выслушать художника и, если возможно, помиловать его.

Затем он снова хлопнул в ладоши и приказал вошедшему Эпагатосу, который исполнял при нем обязанности доверенного Царедворца, немедленно привести к нему Александра, находившегося в тюрьме.

Другие лица двинулись вслед за позванным Эпагатосом, как прежде за Адвентом; и так как император на этот раз не выгнал их, как тогда, то Мелисса хотела удалиться в соседнюю комнату, но цезарь приказал ей остаться.

Сгорая и трепеща от стыда и смущения, она продолжала стоять возле стула Каракаллы, и, хотя только изредка решалась тайком поднимать опущенные глаза, она все-таки чувствовала, что сотни глаз впиваются в нее с любопытством, с выражением вызова, наглости и презрения. С какой радостью убежала бы она или провалилась сквозь землю, но она должна была твердо переносить все и с дрожащими губами сжимать зубы, чтобы сдержать слезы, подступавшие к глазам.

Император уже не обращал на нее никакого внимания.

Ему хотелось сообщить своим приятелям и собеседникам самое важнейшее из всего, что с ним случилось, но он покамест еще молчал, между тем как они устанавливались перед ним. Впереди всех шел верховный жрец Сераписа с любимцем цезаря Феокритом, и Каракалла приказал им немедленно привести к нему вновь назначенного начальника полиции. Но выбор еще не был сделан окончательно, Феокрит доложил, что весы колеблются между двумя достойными людьми. Один из них – Аристид, грек с прекрасною репутацией, другой, хотя и египтянин, но столь известен своим уважением и строгою исполнительностью, что он, Феокрит, отдает ему предпочтение.

Здесь верховный жрец прервал его, говоря, что человек, за которого ходатайствует Феокрит, несомненно, обладает названными качествами, но эти качества доходят у него до такой степени, что он сделался в высшей степени ненавистным для греческого населения города. А в Александрии можно достигнуть гораздо большего посредством справедливости и мягкости, чем с помощью вызывающей строгости.

Фаворит засмеялся и стал уверять, что он убежден в противном. Граждане, осмеливающиеся столь неслыханным образом издеваться над божественным цезарем, своим гостем, должны с болью почувствовать на себе могущество римского владыки. Смененный начальник полиции лишился должности за свои полумеры, а характер грека Аристида внушает опасение, что он пойдет по стопам своего предшественника.

– Нисколько, – прервал его верховный жрец со спокойным достоинством. – Эллин, которого я рекомендую, человек достойный и смелый, а египтянин Цминис, правая рука смещенного с должности, надо сказать правду, бессовестный и жестокий мошенник.

Тут спор был прерван.

Мелисса, у которой во все это время шумело в ушах, побледнела и содрогнулась при мысли, что доносчик Цминис может сделаться начальником городской полиции. Если он действительно будет назначен на эту должность, то члены ее семейства погибли. Этому следовало помешать. При последних словах верховного жреца она коснулась руки императора. Цезарь вздрогнул и с удивлением обернулся к ней.

– Не Цминиса, он наш смертельный враг, – прошептала она ему так тихо, что не многие заметили это.

Император только вскользь взглянул на лицо девушки, однако же от его взгляда не ускользнула ее внезапная бледность. Нежный румянец ее щек и ямочка, которую он заметил в то время, как она гладила льва, показались ему невыразимо прелестными. Они придавали ей такое поразительное сходство с изображением Роксаны на камее, что перемена в лице девушки возбудила в нем жалость. Ей следовало снова улыбнуться. Привыкнув к тому, что всякое личное неудовольствие его отражалось на других, он с негодованием обратился к «друзьям»:

– Разве я могу быть вездесущим? Неужели даже самое пустое дело не может двинуться вперед без меня? Префект преторианцев был обязан доставить мне сведения об обоих предложенных кандидатах, если вы не можете сговориться. Но я не видел его со вчерашнего вечера. Кто заставляет звать себя, когда он бывает мне нужен, тот уже не исполняет своей обязанности. Макрин прежде хорошо знал это. Не известно ли кому-нибудь из вас, что задержало его?

Тон этого вопроса был негодующий и даже угрожающий, а префект преторианцев был человек могущественный, деловитость которого делала его трудноуязвимым. Однако претор Присциллиан не затруднился ответом. Это был самый злобный и всем антипатичный при дворе интриган; он ненавидел префекта, так как сам имел виды на его пост, считавшийся самым высшим в государстве после императорского. Несколько человек из его рабов были обязаны постоянно подсматривать за Макрином. Со злобно-ироническою улыбкою претор начал:

– Меня удивляет, что этот усердный служака, силы которого уже начинают слабеть от служебных трудов, еще не явился сюда. Впрочем, вечер и ночь он посвящает совершенно особенным делам, относительно которых приходится опасаться, что они не особенно полезны для его здоровья и душевного спокойствия, необходимого для его службы.

– Что это значит? – спросил Каракалла.

Претор ответил, не стесняясь:

– Вечные боги, есть ли на свете человек, которому не хотелось бы заглянуть в будущее?

– И это-то именно задерживает его? – спросил император с оттенком скорее удивления, чем неудовольствия.

– Теперь, среди бела дня, – едва ли, – продолжал Присциллиан. – Духи, им вызываемые, как говорят, боятся света. Но он, вероятно, утомился от ночи, проведенной без сна, и от сильного возбуждения.

– Так он ночью вызывал духов?

– Наверное, великий цезарь. Но в этом городе философов духи страдают отсутствием логики. Сам Макрин разъясняет предсказания их таким образом, что он, стоящий и без того на высочайшем доступном для нас посту, будто бы поднимется еще выше.

– Мы спросим его об этом, – спокойно заметил император. – Ты же придержи свой язычок – из-за него не один человек лишился головы, которую я охотно видел бы между живыми. Желания не наказуемы. Мало ли кто зарится на ту высшую ступень, которую занимают другие? Тебе, приятель, хотелось бы занять место Макрина. Дела? Вы знаете меня! От них я огражден до тех пор, пока каждый из вас так сильно завидует возвышению другого. Ты снова доказал свое острое чутье ищейки, мой Люций, и если бы для этого мятежного города не было слишком великою честью иметь во главе полицейского управления римлянина в toga praetexta, то мне, пожалуй, вздумалось бы сделать тебя начальником полиции в Александрии. Сегодня вы видите меня в приподнятом настроении. Тебе известна вон та камея, которую я получил в наследство от своего отца? Вглядись в нее и в эту девушку. Подойди поближе, жрец божественного Александра, а также и вы, Феокрит, Антигон, Дион, Пандион, Паулин. Сравните это женское изображение на камее с девушкой, которая стоит около меня. Она еще не родилась, когда художник вырезал на камне эту Роксану. И вы также изумлены? Как во мне вторично воскресла в жизни душа Александра, так вот и в ней проявилась душа Роксаны. В присутствии Филострата это подтверждено неоспоримыми признаками!

Тут жрец Александра прервал Каракаллу, воскликнув тоном твердого убеждения:

– Это редкое чудо! Преклонимся перед благородным вместилищем великой души Александра. Я, жрец героя, подтверждаю, что великий цезарь нашел ту, в которой продолжает жить душа Роксаны.

При этом он прижал руку к сердцу и глубоко склонился перед императором, что повторили за ним и другие. Даже известный насмешник Юлий Паулин последовал примеру римского всадника в жреческом сане, но при этом шепнул на ухо Кассию Диону:

– Душа Александра была любопытна и хотела испытать, каково жить в теле того человека, который из всех смертных меньше, чем кто-либо, походит на него.

У бывшего консула вертелась на языке насмешка и насчет благодушия, внезапно овладевшего Каракаллой, но он предпочел всматриваться и прислушиваться, когда Каракалла знаком подозвал к себе любимца Феокрита и объявил ему, всегда склонявшемуся перед каждым капризом императора, чтобы он отказался от своего ходатайства за Цминиса.

Затем он громко высказал, что ему неприятно поручать охранение своей особы и целого города египтянину, тогда как под руками находится грек, как раз подходящий для этой должности. Впоследствии он прикажет представить ему обоих кандидатов и сделает выбор в присутствии префекта преторианцев. Затем он обратился к находящимся в зале войсковым начальникам и проговорил:

– Передайте мой привет солдатам. Вчера я не мог показаться им. А раньше того я с сожалением видел, как дождь пронизывал их насквозь в этом великолепном городе. Этого я дольше не потерплю. Преторианцы и македонский легион должны быть размещены по квартирам, про которые будут долго рассказывать. Пусть лучше они спят на мягкой шерсти и едят с серебряных тарелок, чем противные торгаши. Это мне будет гораздо приятнее.

Тут его прервали. Эпагатос доложил о приходе депутации от музея и вместе с тем живописца Александра, приведенного из темницы.

Тут Каракалла воскликнул с негодованием:

– Оставьте меня в покое с этими шлифовщиками слогов! Прими ты их вместо меня, Филострат. Если они предъявят наглые требования, то выскажи им, как я отношусь к ним и к музею. Иди, а затем возвращайся к нам. Приведите мне живописца! Я хочу поговорить с ним наедине. А вы, друзья, последуйте за нашим жрецом Александра и идеологом, которому здесь все хорошо известно, и осмотрите город. Я покамест могу обойтись без вас.

Вся толпа немедленно повиновалась.

Теперь Каракалла снова обратился к Мелиссе, и его взгляд просиял от восторга, когда он снова заметил ямочки на ее разгоравшихся щеках. Ее глаза, полные мольбы, встретились при этом с его взглядом, и радостное ожидание свидания с братом придало им блеск, осчастлививший человека, лишенного радостей.

Еще во время последней речи его глаза останавливались на ней по временам, но она избегала смотреть на них в присутствии такой толпы незнакомых людей. Теперь ему показалось, что она по собственному сердечному влечению выказывает радость по поводу его благосклонности к ней. Ее душа, то есть душа Роксаны, должна была непременно чувствовать влечение к нему, он твердо веровал в это. Молитва и жертва, принесенные за него, служили тому доказательством.

Когда ввели Александра, император нисколько не рассердился на него за то, что брат, со свойственною ему живостью, протянул руку сестре и повернулся к императору только после того, когда Мелисса указала ему на цезаря. Эта девушка достойна была всякого поклонения; потом его внимание приковала к себе великолепная рослая фигура художника.

Давно уже ни одна юношеская фигура не напоминала ему так живо мраморные создания великих ваятелей Афин. Брат Мелиссы показался ему воплощением эллинской силы и юношеской красоты. В темнице с него сняли верхнюю одежду, и на нем был только короткий хитон, оставлявший свободными сильные, но вместе с тем мягко очерченные руки. Для приведения в порядок волос и для умащения их ему не дали времени, и пышные светло-каштановые кудри покрывали его голову в живописном беспорядке. Этот юноша, так богато одаренный богами, представлялся цезарю подобным олимпийскому победителю, который со всеми следами борьбы явился для получения венка за свою победу. Ни малейший страх перед императором и его львом не испортили этого впечатления. Также и поклон, с которым он подошел к повелителю, при всей почтительности не выражал ни робости, ни уничижения. И цезаря охватило чувство горькой обиды при мысли, что этот любимец богов избрал его предметом своих дерзких иронических выходок.

Он счел бы для себя величайшею милостью судьбы, если бы этот юноша, брат подобной сестры, подарил его своим расположением и своим проницательным взором художника открыл и признал в нем то великое, что, как ему казалось, он чувствовал в своей груди, несмотря на свои ужасающие преступления. При этом он с какою-то странною, ему самому неизвестною боязнью желал, чтобы оказалось возможным простить художнику совершенный им проступок.

Между тем как Александр просил императора простить ему, во внимание к его молодости, дурную александрийскую повадку, унаследованную им от отцов и дедов, вследствие которой он легкомысленно согрешил своим языком против него, всемогущего властителя, и вспомнить басню о мыши и льве, с чела Каракаллы исчезли и складки, которыми он сперва хотел напомнить юноше о своем ужасающем могуществе. Цезарю была ненавистна мысль, что этот прекрасный художник, проницательный взгляд которого так хорошо отличал красоту от безобразия, может почувствовать к нему отвращение.

До сих пор он слушал Александра молча, но затем вдруг спросил его, не он ли, Александр, которого он никогда не оскорбил, написал гнусные стихи под веревкою на воротах Серапеума. Получив отрицательный ответ, высказанный самым решительным образом, император почувствовал, что с его души свалилась большая тяжесть. Но он все-таки настоял на том, чтобы услышать из собственных уст художника, что именно вызвало его ироническую выходку.

После некоторого сопротивления и напрасных просьб Мелиссы, умолявшей цезаря избавить и себя и брата ее от этих признаний, Александр воскликнул:

– Итак, дичь принуждена добровольно идти в тенета, а если ты не помилуешь ее, то и на смерть. То, что я сказал о тебе, относилось отчасти к редкой силе, которую ты так часто выказывал на войне и в цирке, а затем к кое-чему такому, о чем мне теперь было бы весьма желательно умолчать: говорят, будто бы ты убил своего брата.

– Так вот это что! – прервал его император, и помимо его воли лицо его приняло мрачное выражение.

– Да, повелитель, – продолжал Александр с глубоким вздохом. – Обманывать тебя – значило бы прибавлять к первому проступку еще второй, а я принадлежу к числу тех, которые охотно спрыгнут голыми ногами в холодную воду, когда это необходимо. Я сказал, что твоя сила известна миру; она даже иногда превосходит могущество старого Зевса: тот сбросил своего сына, Гефеста, только на землю, а твоя сильная десница отправила брата сквозь землю, в глубину Аида. Вот в чем дело. Я ничего не прибавил и ни о чем не умолчал.

Мелисса с ужасом слушала эти смелые слова. Префект преторианцев Папиниан, один из величайших ученых-законоведов своего времени, уже простым отказом объявить умерщвление Геты извинительным поступком возбудил гнев императора, а благородный его ответ, что легче совершить братоубийство, чем защищать его, стоил ему жизни.

Насколько Каракалла казался Мелиссе антипатичным в то время, когда он выказывал себя благосклонным к ней, настолько теперь она чувствовала влечение к этому разгневанному человеку.

Подобно тому как раны убитого, по известному поверью, раскрываются, когда убийца подходит к его трупу, в раздраженной душе Каракаллы загорался самый дикий гнев, когда какой-нибудь неосторожный человек напоминал ему о его тягчайшем кровавом злодеянии, и на этот раз напоминание о его братоубийстве тоже возбудило гнев, но этот гнев не дошел до бурного взрыва. Подобно тому, как дождь разорванных туч гасит пламя, зажигаемое молнией, преклонение перед силой императора, заключавшееся в насмешке Александра, успокоило гнев оскорбленного владыки.

Ирония, превратившая насмешливые слова художника в остроумную выходку, наверное, не ускользнула бы от Каракаллы, если бы дело касалось кого-нибудь другого, но на этот раз он не заметил ее или не захотел заметить уже ради того, чтобы заставить Мелиссу верить, что его мужская сила достойна удивления. Кроме того, он видел, что его желание простить этого юношу может быть исполнено, и потому он только смерил его строгим взглядом и, чтобы отомстить насмешкой за насмешку и показать преступнику, от какой судьбы спасает его императорская милость, грозно произнес:

– Мне могло бы прийти в голову испытать мою силу и на тебе, но легкомысленного острослова, которого может унести ветер, труднее швырнуть, чем сына императора. Поэтому если я покамест отказываюсь от подобной мысли, то это происходит оттого, что для моей руки, – здесь он хвастливо напряг мускулы, которые вследствие упражнений были сильно развиты, – ты слишком легок. Но моя рука достает далеко. Каждый сыщик есть ее палец, а их целая тысяча. Насколько мне известно, ты уже познакомился с некоторыми из них, когда они схватили тебя.

– Нет, – возразил Александр, тихо улыбаясь и в то же время отвешивая почтительный поклон. – Твоей собственной силе я не могу сопротивляться, но ищейки начальника полиции напрасно разнюхивали мой след. В тюрьму я отправился добровольно.

– Добровольно?

– Да, чтобы освободить из заключения отца, которого они схватили.

– Весьма благородно, – иронически заметил император. – Подобными подвигами иногда можно прославиться, но иногда приходится поплатиться за них жизнью. Ты, по-видимому, забыл об этом.

– Нет, великий цезарь, я ожидал смерти.

– Так, значит, ты философ, презирающий жизнь?

– Ни то ни другое. Жизнь для меня высшее благо; если ее отнимут у меня, то закончатся все наслаждения ее драгоценными благами.

– Драгоценные блага, – повторил император. – Любопытно было бы мне знать, какие именно блага ты удостаиваешь этого названия?

– Любовь и искусство.

– Вот как! – сказал цезарь, бросая на Мелиссу мимолетный взгляд. Затем он продолжал изменившимся голосом: – А месть?

– Этого наслаждения, – спокойно ответил Александр, – я еще не испытал. Дело в том, что настоящего, серьезного зла мне еще никто не сделал, пока этот мошенник Цминис, поистине недостойный того, чтобы в качестве одного из пальцев твоей руки делать зло, не лишил свободы нашего ни в чем неповинного отца.

Тут император бросил на него недоверчивый взгляд и проговорил серьезно:

– А теперь тебе представляется случай испытать всю сладость мщения. Будь я труслив – ведь египтянин действовал в качестве моего орудия, – то имел бы повод остерегаться тебя.

– Нисколько, – перебил его Александр с приветливою улыбкой. – Ведь от тебя зависит сделать мне действительное добро. Сделай же его! Мне было бы очень приятно показать тебе, что хотя я и непомерно легкомыслен, но все-таки обладаю чувством благодарности.

– Благодарности! – повторил Каракалла с неприятным смехом. Затем он медленно поднялся со своего места, пристально уставил глаза в лицо Александра и проговорил: – Мне, пожалуй, вздумается испытать это на тебе.

– А я ручаюсь за то, что ты никогда не раскаешься в этом, – перебила его Мелисса. – Как ни велик его проступок, он все-таки достоин твоего милосердия.

– Действительно ли это так? – спросил Каракалла, приветливо взглянув в лицо девушки. – Но я, разумеется, должен поверить тому, в чем душа Роксаны так настойчиво уверяет посредством этих алых губ.

Затем он снова остановился, еще раз смерил Александра испытующим взглядом и продолжал:

– Ты считаешь меня сильным и должен был бы изменить свое мнение, которое я умею ценить, если бы я, подобно мягкосердечной девушке, оказал тебе милость. Ты находишься в моей власти. Ты заслужил смертную казнь. Если я подарю тебе жизнь, то взамен должен что-нибудь потребовать от тебя, чтобы не оказаться обманутым.

– Освободи моего отца, и он исполнит решительно все, чего бы ты ни потребовал, – прервала императора Мелисса.

Но Каракалла перебил ее восклицанием:

– Императору не могут быть поставлены никакие условия. Отойди прочь, девушка!

Мелисса с поникшею головою исполнила это приказание и смотрела сперва с беспокойством, а потом с удивлением на этих двух столь различных людей, оживленно разговаривавших друг с другом.

Александр, по-видимому, думал отказаться от предложения императора; но, вероятно, ему было обещано нечто приятное: с его губ зазвучал тот тихий, гармоничный смех, который часто проливал утешение в душу сестры в тяжелые минуты жизни. Затем разговор сделался более серьезным, и Каракалла воскликнул так громко, что Мелисса разобрала все:

– Не забывай, с кем ты говоришь! Если тебе недостаточно моего слова, то возвращайся опять в тюрьму!

Тут она снова затрепетала за брата; но какие-то слова, сказанные Александром, успокоили вспышку этого ужасного человека, который изменялся беспрестанно. Также и лев, который лежал без цепей около незанятого стула своего повелителя, по временам беспокоил ее: когда император в порыве негодования возвышал голос, зверь приподнимался с рычанием.

Как ужасны были это животное со своим повелителем!

Лучше было бы в течение целой жизни носиться туда и сюда на какой-нибудь доске, оторванной от корабля по прихоти бурных морских волн, чем разделять судьбу этого человека! А между тем в его существе было что-то, привлекавшее к нему Мелиссу; ей даже было неприятно, когда он не обращал на нее внимания.

Наконец, Александр обратился к Каракалле с робким вопросом, может ли он сообщить Мелиссе о том, что обещал ему.

– Это пусть будет уже моим делом, – возразил император. – Ты воображаешь, что во всяком случае лучше иметь свидетелем слабую девушку, чем совсем никого. Может быть, ты и прав. Итак, я повторяю: если ты должен будешь сообщать мне самые чудовищные вещи, мое негодование никак не обратится на тебя. Вот этот человек – зачем мне, девушка, скрывать это от тебя? – отправляется в город и будет собирать там все шутки и остроумные эпиграммы, которые сочиняются на мне.

– Александр! – вскричала побледневшая Мелисса и в сильном страхе подняла вверх руки с таким жестом, как будто хотела что-то устранить.

Но Каракалла хихикнул и весело продолжал:

– Разумеется, это вещь опасная, и потому-то я ручаюсь своим императорским словом, что он не будет в ответе за преступления других. Напротив того, он будет свободен, когда собранные им и поднесенные мне цветы удовлетворят меня.

– Однако, – выразительным тоном заметил Александр, которого заставили призадуматься предупреждающие взгляды сестры и бледность, разлившаяся по ее лицу, – ты должен дать мне еще второе обещание, на котором, повторяю еще раз, я в особенности настаиваю. Ты не станешь принуждать меня и не станешь разузнавать через других, кем именно сказана или придумана та или другая острота, относящаяся к тебе.

– Довольно! – с нетерпением прервал его император.

Но Александр не дал сбить себя с толку, а с оживлением продолжал:

– Я не забыл твоего выражения, что нельзя ставить условий императору; однако, несмотря на мое несчастное, беспомощное положение, я все-таки настаиваю на своем праве возвратиться в тюрьму и ожидать там решения своей судьбы, если ты еще раз не обещаешь мне вот при этой свидетельнице не только не разыскивать автора тех острот, которые мне придется услыхать, но не заставлять и меня при помощи каких-либо принудительных мер назвать имя сочинителя эпиграммы. Отчего бы мне и не удовлетворить твоего любопытства и твоей любви к едкому остроумию? Но я десять раз предпочту погибнуть от топора или виселицы, чем соглашусь сделать что-либо такое, что хоть сколько-нибудь отзывается предательством.

Каракалла нахмурился и громко, отрывисто крикнул:

– Я обещаю это!

– А если ты поддашься гневу? – жалобно проговорила Мелисса, с мольбою поднимая руки.

Но император строгим тоном возразил:

– Не существует такой страсти, которая могла бы сделать цезаря клятвопреступником.

В эту минуту в комнату вошел Филострат с отпущенником Эпагатосом, который доложил цезарю о приходе префекта преторианцев.

Мелисса, ободренная присутствием друга, стала просить:

– Ведь, не правда ли, великий цезарь, ты освободишь теперь же моего отца и брата?

– Может быть, – проговорил Каракалла. – Увидим, как этот человек исполнит мое поручение.

– Ты останешься доволен мною, – заговорил снова повеселевший Александр, которого очень занимала возможность безнаказанно говорить в лицо тирану, окруженному всеобщею лестью, такие вещи, за которые, как он думал, ни ему, ни другим не угрожало никакое наказание.

Затем он откланялся. Мелисса последовала его примеру и проговорила так просто, как будто здесь можно было свободно входить и уходить:

– Прими мою благодарность, великий цезарь. О какие горячие молитвы буду я возносить за тебя, если ты окажешь милость моему отцу и братьям!

– Это означает, что ты собираешься оставить меня? – спросил Каракалла.

– Иначе и быть не может, – сдержанно возразила Мелисса. – Я девушка, а те люди, которых ты ожидаешь…

– А когда они уйдут от меня?

– И тогда ты больше не будешь иметь во мне надобности, – проговорила девушка, запинаясь.

– Это значит, – резко перебил ее император, – что ты боишься возвратиться. Другими словами, ты намерена отстраниться от того человека, за которого молилась, когда он чувствует себя хорошо. Но если возобновятся его мучения, однажды возбудившие твое сострадание, тогда этого человека, так легко поддающегося гневу, ты предоставишь самому себе или попечению богов.

– Нет, совсем не так, – сказала Мелисса умоляющим тоном и посмотрела ему в глаза таким взглядом, который глубоко проник в его сердце.

И он продолжал мягким и просящим тоном:

– Ну так докажи, что ты именно такова, какою я считаю тебя! Я не принуждаю тебя ни к чему: иди, куда тебе угодно, держись вдалеке от меня, даже когда я стану призывать тебя, но, – и тут его лицо снова омрачилось, – из-за чего оказывать мне милость той, от которой я ожидал участия и дружеского расположения и которая, подобно всем другим, бежит от меня?

– О государь! – в страхе проговорила Мелисса.

– Уходи же, – прервал ее император, – я более не нуждаюсь в тебе.

– Нет, нет… – вскрикнула девушка в испуге. – Призови меня, и я явлюсь. Только защити меня от других и их насмешливых взглядов, только… о вечные боги… Если я понадоблюсь тебе, то готова буду служить тебе… и охотно, от всего сердца. Но если я что-нибудь значу для тебя, если мое присутствие доставляет тебе удовольствие, как можешь ты делать мне зло?..

Тут ее речь была прервана внезапно хлынувшим потоком слез. По губам императора пробежала улыбка торжества, и, отняв руки Мелиссы от залитого слезами лица, он милостиво проговорил:

– Душа Александра чувствует влечение к душе Роксаны. Поэтому-то мне так дорога твоя близость. Никогда, решительно никогда не придется тебе пожалеть, что ты послушалась моего призыва. Клянусь в этом прахом моего божественного отца, а ты, Филострат, будь этому свидетелем.

Тогда философ, думавший, что хорошо знает Каракаллу, вздохнул с облегчением, а Александр с радостью сказал себе, что опасность, которая угрожала его сестре, теперь устранена. Фантазию относительно Роксаны, о которой Каракалла говорил ему, как о доказанном факте, он считал безумною причудой этого странного человека, которая оградит Мелиссу от всякой опасности лучше всевозможных обещаний и клятв.

Он спокойно взял сестру за руку и проговорил с непоколебимой уверенностью:

– Призови только ее, когда снова заболеешь, покамест будешь находиться здесь. Ты сам сказал, что нет такой страсти, которая могла бы заставить цезаря нарушить свою клятву. Позволишь ли моей сестре теперь идти со мною?

– Нет, – отрывисто ответил Каракалла и приказал Александру исполнить принятую на себя обязанность. Затем он обратился к Филострату и попросил его проводить Мелиссу к Эвриале, почтенной супруге верховного жреца, которая была для его матери доброю, незабвенною подругой.

Как охотно повел философ вслед за тем девушку к матроне, которая давно ожидала ее возвращения с сердечною тревогой.

<p>XVIII</p>

Изображение бога Сераписа, колоссальная фигура, созданная из золота и кости искусною рукою Бриаксиса, помещалось на троне, в глубине большого зала храма Сераписа, в тишине и величии. Бородатую голову колосса венчал хлебный кузов, а у ног расположился трехглавый Цербер.

У статуи не было недостатка в благочестивых молельщиках и восторженных поклонниках, так как на все время, пока император был гостем божества, оставался отдернутым занавес, в обычное время скрывавший величественную фигуру египетского бога от посторонних взглядов. Но самые его преданные и ревностные почитатели находили, что исполненное достоинства ласково-серьезное лицо великого Сераписа имеет негодующее выражение. Хотя ничто не изменилось в обширнейшем и красивейшем из залов всего света и остались неизменными чудные рельефные картины на стенах и на потолках, статуи и алтари из мрамора, бронзы и благородных металлов между колоннадами и драгоценные разноцветные мозаичные картины, которые покрывали пол в виде хорошо расположенных групп, но этот удивительный пол в этот день подвергался прикосновению тысячи ног, которым до божества не было никакого дела.

До прибытия императора в этом поистине божественном убежище, слегка окуренном едва заметным для глаза дымом сожженного кифи, царила торжественная тишина, и почитатели божества бесшумно собирались вокруг его статуи, около алтарей, маленьких статуй родственных ему бессмертных или вокруг таблиц, на которых были записаны подарки и молитвы, посвященные Серапису набожными царями и гражданами. В праздничные дни и в часы богослужения, совершаемого жрецами, здесь раздавалось благочестивое пение жреческих хоров или слова молитвы. Взор следил тогда за столистами, которые, согласно требованию ритуала, украшали статуи коронами и повязками, или же за процессиями высших, высоких и низших служителей божества. Со священными реликвиями и изображениями божеств в ящиках и на барках, с имеющими особое значение хоругвями, скипетрами и символическими изображениями они двигались по заранее предписанному направлению через помещения храма, освященные культом, причем черты большинства посетителей выражали благоговение и восторженно-приподнятое настроение духа.

Но именно эти-то чувства и были, по-видимому, изгнаны из святилища присутствием императора. С самого раннего и до позднего времени большой зал был наполнен посетителями, но их внешность и манера держать себя были уместны скорее на ярмарках или в общественных банях, чем в этом священном убежище. Оно превратилось в приемную императора, и рядом с римскими сенаторами, легатами, трибунами и другими знатными особами тут толпились клиенты цезаря и его «друзья», простые солдаты, писцы, отпущенники и рабы, явившиеся с Каракаллой. Не было также недостатка и в александрийцах, которые надеялись при посредстве близких к повелителю лиц получить какую-нибудь выгоду, милость или подачку. Большинство старалось сблизиться с «друзьями» и спутниками цезаря, привлечь их к себе и таким образом обогатиться. Тут были торговцы хлебом, вином и оружием, желавшие выхлопотать себе подряд на поставку для войска, ростовщики, желавшие отдать деньги под залог драгоценных вещей, которые часто доставались на долю воинов из награбленной добычи, и тут же, как и повсюду, толпились разряженные и размалеванные красавицы, льнувшие к щедрым и расточительным чужеземцам. Целыми дюжинами виднелись тут маги, звездочеты и чудодеи, считавшие это священное место подходящею ареною для предложения своих услуг римлянам, большим охотникам до предсказаний и чудодейственных средств. Им было известно, как высоко ценились во всей империи египетские волшебства, и потому один старался превзойти другого назойливостью и навязчивостью. Хотя их искусство и принадлежало к числу запрещенных, но все-таки каждый из них носил одеяние, предназначенное возбуждать любопытство и ожидание чего-то необычайного.

Маг Серапион держал себя далеко от других. Он только по внешности был похож на них своею бородою и мантией, но последняя не была, как у других, вышита и окаймлена иероглифами, языками и пламенем. Она была вся белая, без всяких украшений, что придавало магу вид почтенного ученого жреца.

Когда Александр проходил по сеням храма, чтобы исполнить поручение императора, и приблизился к магу, ловкий помощник чародея, Кастор, скользнул за статую и, как только художник снова исчез в толпе, шепнул своему повелителю:

– Это ни на что не похоже! Дерзкий живописец все еще находится на свободе.

– До поры до времени, – послышался ответ.

Серапион уже раскрыл рот, чтобы отдать какое-то новое приказание своему клеврету, когда на его плечо опустилась чья-то рука, и предатель Цминис шепнул ему:

– Хорошо, что я застал тебя здесь. Жалобы на тебя все прибавляются, любезный друг, и если я до сих пор и пропускал кое-что мимо ушей, то дальше делать это уже нет возможности.

– Будем надеяться на противное, – с уверенностью возразил маг и затем продолжал быстрым шепотом: – Я знаю, чего ты добиваешься, и моя помощь очень пригодится тебе, но не следует, чтобы нас видели вместе. Мы встретимся в кладовой, налево от первых ступеней лестницы обсерватории. Я пойду впереди тебя.

– Только поскорее, – проговорил Цминис. – Через четверть часа меня ожидает император.

Около упомянутой кладовой, от которой Серапион имел ключ в качестве одного из искуснейших изготовителей астрономических инструментов святилища, маг принял полицейского, и их переговоры вскоре привели к желанной цели. Они хорошо знали друг друга, и каждому были известны о другом вещи, которые грозили опасностью. Так как время не терпело, то и тот и другой отказались от напрасных усилий обмануть равного по силе противника.

Магу было известно, что Цминис уже был представлен императору в качестве кандидата на место смененного начальника полиции и что у него есть соперник, которым нельзя пренебрегать. Сириец довел до высшей степени совершенства искусство чревовещательства; он умел управлять своим голосом, привычным к обману, столь искусно, что извлекаемые им звуки казались исходящими из любой личности или вещи. И вот с его-то помощью Серапиону удалось привлечь к себе человека, могущественнейшего после императора, префекта преторианцев Макрина, и в прошлую ночь он привязал его к себе самыми неразрывными узами.

Макрин, человек, принадлежавший по рождению к низшему слою народа и обязанный своим возвышением Северу, отцу Каракаллы, молился вчера статуе своего умершего повелителя. Тогда эта статуя проговорила, что божественный Север предназначает его к чему-то великому. Благочестивому мудрецу будет поручено дать ему более подробные разъяснения. Он встретит его, когда при захождении солнца отправится в святилище Изиды и там, у алтаря богини, трижды произнесет имя Севера.

Согласно приказанию Серапиона, сириец-чревовещатель спрятался за колонну, заговорил с префектом из статуи его благодетеля, и Макрин, разумеется, послушался его указания.

В храме Изиды префект встретился с магом, и то, что выскочке пришлось в эту ночь видеть, слышать и чувствовать, произвело на него столь глубокое впечатление, что он обещал посетить Серапиона и в наступающий вечер.

Какими именно средствами удалось ему привлечь к себе этого могущественного человека, маг не сообщил начальнику охраны, но он уверил его, что Макрин – воск в его руках. Затем он заключил с египтянином договор, что если ему, Серапиону, удастся устроить назначение его, Цминиса, на должность начальника полиции, то тот не станет препятствовать ему действовать как заблагорассудится и будет рекомендовать его искусство императору.

Нескольких минут было достаточно для заключения этого соглашения, а затем маг потребовал от египтянина, чтобы он прежде всего устранил с его дороги Александра, а также отца и брата живописца, находившихся в заключении.

– Невозможно, – возразил Цминис. – Я с величайшим удовольствием свернул бы шею этому художническому отродью, но меня и так уже расписали цезарю как человека слишком строгого и беспощадного. Хорошенькая девочка, дочь старика, совершенно опутала цезаря всяческими женскими хитростями.

– Нет! – веско проговорил маг. – Я видел ее. Это девушка с невиннейшею душою ребенка. Но мне известна сила контраста, и там, где развращенность сталкивается с чистою непорочностью…

– Только избавь от философии! – прервал собеседник. – Тут замешаны в дело совершенно другие вещи, и что-нибудь могло бы оказаться для тебя полезным.

Затем он сообщил, что император, воображающий, что он продолжает жизнь великого Александра, считает Мелиссу возродившеюся Роксаной.

– Это, разумеется, заставляет подумать, – проговорил маг, задумчиво поглаживая свою бороду, и затем внезапно встрепенулся и проговорил: – По закону, известному и тебе, все домочадцы государственных преступников ссылаются в каменоломни или рудники. Прикажи немедленно сослать Герона и его сына. Куда именно – это уже твое дело, только они должны стать ни для кого не досягаемыми в течение нескольких последующих дней.

– Прекрасно, – отвечал египтянин, и по его длинному темно-коричневому лицу скользнула отвратительная улыбка. – Я отправлю их на галеру в качестве рабов, и они сами доставят себя на горные заводы в Сардинию. Это божественная мысль.

– А я придумаю нечто еще лучшее, когда дело дойдет до того, чтобы сделать приятное другу, – уверял маг. – Только устрани с дороги философа. Если император захочет выслушать его ловкую речь, то мне никогда не придется увидеть тебя на месте смещенного начальника полиции. Живописец опасен в меньшей степени.

– Мы доберемся и до него! – воскликнул шпион и при этом так сильно чмокнул толстыми губами, как будто попробовал какого-то лакомства.

Затем он сделал магу жест в знак прощания и поспешил обратно в обширный зал Серапеума. Там он приказал одному из своих подчиненных сделать все, что следует, чтобы препроводить Герона и его сына-философа на галеру, назначенную к отправлению в Сардинию.

У входных дверей его вторично встретил маг, к которому присоединился сириец, и шепнул ему:

– Мой друг обнаружил там глиняную статуэтку, сделанную рукою искусного художника. Это – изображение императора в виде хвастливого солдата с фигурою уродливого карлика. Отталкивающая карикатура! Ее можно видеть в харчевне под вывескою «Слон».

Египтянин пожал ему руку, отрывисто проговорил: «Это пригодится!» – и быстро вышел из зала.

С тех пор прошло два часа, а Цминис все еще ожидал в передней императора. Та же судьба постигла грека Аристида, который до тех пор был начальником вооруженных полицейских стражей, между тем как Цминис стоял во главе сыщиков и управлял письмоводством по полицейским делам.

Великолепная воинственная фигура эллина в особенно выгодном свете выдавалась в сравнении с худой, неустойчивой фигурой долговязого египтянина. Им обоим было известно, что по прошествии какого-нибудь часа один из них сделается начальником другого, но они считали лучшим умалчивать об этом. Обыкновенно в тех случаях, когда Цминису приходилось выказывать сердечную привязанность, совершенно чуждую его натуре, он то делался низкопоклонным, то принимал назойливо дружеский тон. Так было и теперь. Аристид сносил его притворное ухаживанье, отвечая на него с снисходительным достоинством.

У них не было недостатка в темах для разговора: интересы их были одинаковы, и каждому доставляло удовольствие показать другому, какой ущерб может быть нанесен общественной безопасности вследствие продолжительного бездейственного выжидания на этом месте.

Однако, когда прошел и другой час, а император не призывал их к себе, и ни один из их покровителей не обращал на них ни малейшего внимания, у Цминиса начала разливаться желчь, а на лбу у грека от негодования образовались складки.

Они оба опасались высказывать свою досаду, так как приемная все более и более наполнялась посетителями. Когда же отворялась дверь во внутренние апартаменты императорского помещения и до их слуха доносились веселый смех и звон бокалов, эллин пожимал плечами, а у египтянина сверкали белки глаз на темном лице каким-то угрожающим блеском.

Между тем Каракалла принял префекта преторианцев и извинил его долгое отсутствие после того, как Макрин, не дожидаясь вопроса императора, рассказал ему, какие удивительные вещи показал ему маг Серапион. Подобной снисходительности цезаря способствовало и то, что сын префекта был приглашен к столу богача Селевка, и когда Каракалла от него и от других узнал о предполагавшемся великолепии этого пиршества, то и в нем пробудился аппетит.

Даже относительно еды цезарь следовал настроению минуты, и, несмотря на то что в походах, чтобы понравиться солдатам, он довольствовался куском хлеба и какою-нибудь похлебкой, в городе он очень хорошо умел ценить гастрономические наслаждения. Великолепный стол должен был являться по первому его знаку. Где дело шло об удовлетворении его минутного желания, там ему не было нужды до того, что вследствие этой прихоти кто-нибудь принужден дожидаться его или происходит какое-нибудь упущение в делах.

Хотя Макрин почтительно напомнил ему о том, что чины полиции дожидаются его приема, он только презрительно махнул рукой и пошел в столовый зал, который скоро наполнился большим числом приглашенных к императорскому столу.

Через несколько минут после его входа ему было поставлено на ложе первое блюдо, а так как гости умели забавлять его веселыми рассказами и промежутки между разговорами наполнялись музыкой превосходной труппы флейтисток и певиц, то император был в хорошем расположении духа за обедом. Кроме того, несмотря на предостережение, за исполнением которого Гален, уезжая, поручил строго наблюдать римскому врачу императора, он пил благородные вина, выбранные для него в обширных погребах Серапеума, и его свита удивлялась необычайной веселости своего повелителя.

К верховному жрецу он оказался в особенности милостивым; он велел ему сесть возле себя на подушке и даже опирался на его руку, оставляя столовый зал и возвращаясь в таблиниум.

Там он с пылающими щеками бросился в кресло и, не обращая внимания на окружающих, занялся кормлением своего льва. Ему весело было смотреть, как этот сильный зверь растерзал молодого ягненка. Когда были убраны остатки этого первого корма и пол был вытерт, Каракалла стал бросать своему льву кровяные куски мяса и поддразнивал зверя, то вырывая у него из пасти лакомые кусочки, то отдавая ему их, до тех пор пока насытившееся животное не растянулось, зевая, у его ног.

Во время этого занятия император выслушивал донесение сената и диктовал писцу ответ. Хотя при этом на его красном лице глаза блестели от некоторого опьянения, но он был в полном разуме, и его ответ сенату, несмотря на его довольно надменный тон, был не менее разумен, чем тот, какой дал бы цезарь, находясь в совершенно трезвом состоянии.

Вымыв руки в золотой чаше, он велел позвать ожидающих кандидатов на пост начальника полиции, о которых напомнил ему Макрин.

Префект преторианцев, по совету мага, рекомендовал египтянина; но император пожелал лично увидеть обоих кандидатов и затем уже решить выбор.

Обоим кандидатам были даны их покровителями соответствующие наставления: египтянину умерить свою суровость, а греку выказывать себя как можно боле резким и развязным. И эта задача была ему облегчена, потому что дурное расположение духа, накопившееся у него вследствие трехчасового ожидания, помогло ему придать своим приятным чертам некоторую суровость. Цминис, напротив того, старался с помощью подобострастной манеры показаться более кротким, и это так плохо шло к его злому лицу, что Каракалла с удовольствием усматривал возможность уступить просьбе Мелиссы и желанию верховного жреца, на бога которого он возлагал свои надежды, и отдать предпочтение греку.

Однако же собственная безопасность была для него важнее желания какого бы то ни было смертного существа, и потому он тотчас же осыпал обоих кандидатов упреками за беспорядок и крайнюю распущенность в этом городе. Они не успели даже поймать самого бесхитростного из людей, живописца Александра. Притом его обманули известием, будто бы художник пойман подчиненными начальника полиции, потому что Александр сдался себя добровольно. О другом государственном преступнике, которого не удалось схватить, он до сих пор ничего не знает, а между тем город наполнен злыми эпиграммами против его особы. Говоря это, император смотрел на кандидатов с выражением гнева.

Грек безмолвно и как бы сознавая свою вину склонил голову, но у египтянина засверкали глаза, и, с изумительной гибкостью согнув спину, он доложил, что более трех часов тому назад он открыл мерзкую статуэтку из глины, изображающую высокую особу императора солдатом в виде безобразного карлика.

– А виновник? – прохрипел Каракалла и с угрожающим видом дожидался ответа египтянина.

Цминис отвечал, что сам великий цезарь изволил потребовать его к себе как раз в то время, когда он напал на след преступника, и во время ожидания его особы в приемной было потеряно более трех часов драгоценного времени.

Тогда Каракалла гневно вскричал:

– Поймать мне негодяя! Я хочу видеть его гнусное произведение. К чему служат вам глаза? Вы должны охранять меня, олухи, от злобных тварей, населяющих этот город, и от его ядовитых зубоскалов. Со старым нужно покончить. Отпустите отца и брата художника. Они получили острастку. Я хочу услышать что-нибудь новое! Я хочу видеть новое и прежде всего видеть в цепях остроумцев, а во главе их человека, повесившего веревку на дверях Серапеума, и лепщика карикатур. Они нам нужны для примерного наказания.

Грек Аристид подумал, что настало время выказать строгость своего характера, и почтительно, но твердо представил императору, что, по его мнению, следовало бы оставить резчика Герона и его сына-философа под арестом. Они пользуются известностью, и излишняя снисходительность только поднимет заносчивость хулителей. Живописец свободен, а если и его родные тоже будут выпущены из тюрьмы, то ему ничто не помешает в один прекрасный день исчезнуть, так что его и не поймаешь.

Александрия – город приморский, и какой-нибудь корабль увезет преступников далеко, прежде чем кто-либо пошевельнет рукою, чтобы схватить их.

Император остановил грека гневным вопросом, кто спрашивает его совета; а хитрый египтянин подумал, что Каракалла ради дочери желает пощадить отца и сыновей. Однако же цезарю, вероятно, хотелось бы удержать их в тюрьме, чтобы посредством их оказывать нравственное давление на девушку. Сообразив это, Цминис, не останавливаясь перед наглою ложью, сказал, что, повинуясь законам этой страны, он, по крайней мере на некоторое время, удалил Герона и его сына Филиппа от всемилостивейшего императора. Ночью их посадили на корабль, и они теперь находятся на пути в Сардинию. Однако же какое-нибудь быстроходное государственное судно может догнать их и привезти обратно. Должно быть, египтянин рассчитал верно, потому что лицо императора прояснилось. Правда, он побранил египтянина за излишнюю поспешность, но нисколько не торопился сделать распоряжение о преследовании галеры, которая увезла узников.

Затем, немного подумав, он вскричал:

– Ни в одном из вас я не нахожу того, чего ищу; но в случае нужды люди довольствуются и испорченным хлебом, так и я должен выбирать из вас двух. Кто первый принесет мне карикатурное изображение и в то же время приведет его автора, связанного и в цепях, тот и будет назначен начальником полиции.

Между тем в таблиниум вошел Александр. Как только Каракалла увидал его, он знаком подозвал его к себе, и художник сказал императору, что он успешно воспользовался временем и имеет сообщить ему многое. Затем он скромно спросил также и о карикатуре, о которой только что говорил цезарь, и Каракалла указал ему на египтянина.

Последний повторил то, что слышал от мага.

Александр спокойно выслушал его до конца, глубоко вздохнул, выпрямился, указал пальцем на шпиона так презрительно, как будто присутствие этого человека отравляло воздух, и вскричал:

– Вот кто, великий цезарь, виноват, если граждане моего родного города осмеливаются совершать дерзкие проступки. Он мучает и преследует их от твоего имени. Как много достойного наказания совершено здесь единственно для того, чтобы подразнить его и его креатур и не давать им покоя! Мы народ легкомысленный. Нас, точно детей, так и тянет действовать наперекор приказу, нарушение которого не пятнает чести. Но этот человек возводит в степень преступления даже какую-нибудь веселую шутку, какую-нибудь безобидную остроту, или объясняет ее в таком смысле, что она кажется достойною наказания. Из злорадства к несчастию ближнего, в надежде подняться выше по службе, этот злой человек ввергнул в бедствие сотню людей. Это делал он твоим именем, и никто не создал тебе более противников, чем этот негодяй, подкапывающий твою безопасность, вместо того чтобы ограждать ее.

Здесь Цминис, смуглое худое лицо которого приобрело какой-то безжизненный, земляной цвет, разразился хриплым криком:

– Я покажу тебе и стоящей за тобою шайке изменников…

Но император гневно приказал ему замолчать, и Александр продолжал без помехи:

– Ты угрожаешь нам и сумеешь воспользоваться своим искусством в клевете – это я знаю. Но здесь сидит властитель, который защищает невинных, и таковы мои родные. Он раздавит твою голову, как только узнает в тебе проклятие этого города, ехидну. Как теперь в малом, он обманет потом тебя, великий цезарь, и в большом. Он говорит, что он открыл карикатурное изображение твоей особы в виде солдата. Но почему он тотчас же не убрал его с места, где оно могло произвести только соблазн и слишком легко заставить людей, смотревших на него, вообразить твою благородную фигуру в образе отвратительного карлика? Ответ на это готов. Он оставил карикатуру на месте, для того чтобы подстрекнуть других к новым насмешкам и тем ввергнуть их в беду.

Император сочувственно выслушал его слова и строго спросил египтянина:

– Видел ты изображение?

– В харчевне «Слон», – отвечал пронзительным голосом Цминис.

Александр недоверчиво покачал головою и попросил у императора позволение задать египтянину один вопрос. Это ему было дозволено, и художник пожелал знать, один ли только солдат стоял там.

– Насколько я помню, да, – отвечал Цминис, едва владея собою.

– В таком случае твоя память лжива и дурна, как твоя душа, – вскричал живописец ему в лицо, – потому что возле солдата стояла еще другая фигура. Эта фигура из мокрой глины стояла на той же доске, где стоял солдат, и вылеплена была рукою того же художника. Нет и нет, мой хитрый молодчик, тебе не поймать ваятеля: его предупредили, и он уже плывет в море.

– Ты лжешь! – прохрипел Цминис.

– Это увидим, друг мой, – насмешливо сказал Александр. – Теперь позволь, мне, великий цезарь, показать тебе эти фигуры. Их принесли вслед за мною, и я оставил их в передней комнате. Разумеется, они хорошо закрыты, потому что чем менее людей будет видеть их, тем лучше.

Каракалла одобрительно кивнул ему, и Александр быстро вышел, а император накинулся на египтянина с ругательствами и потребовал ответа, почему он тотчас же не приказал убрать карикатурные изображения.

Теперь Цминис, умоляя о пощаде, признался, что он только слышал от одного приятеля о солдате и, конечно, тотчас же уничтожил бы его, если бы увидел его сам.

Здесь префект Макрин попытался представить смягчающие обстоятельства в пользу доносчика, говоря, что ревностный служака старался выставить в хорошем свете свою деловитость. Поступок его трудно одобрить, но он извинителен.

Но едва он кончил, его враг Люций Присцилиан с серьезностью, которая обыкновенно не была ему свойственна, заметил:

– Я полагаю, что к числу обязанностей человека, который должен быть опорою и представителем императора, принадлежит и то, чтобы доводить до сведения своего и нашего повелителя неискаженную правду. Ничто не кажется мне менее извинительным, чем ложь, брошенная в лицо божественному цезарю.

Несколько придворных, не любивших префекта, а также и верховный жрец Сераписа поддержали говорившего, но Каракалла не обратил на них внимания и, глубоко оскорбленный в своем тщеславии уже одною мыслью о существовании подобных карикатур, смотрел с нетерпением, ускоренно дыша, на дверь.

Ему не пришлось долго ждать. Когда покрывало было снято с глиняных фигур, из его груди вырвался тихий, хриплый крик, и его все еще красное лицо побледнело. Потом, между тем как вокруг него раздавались громкие крики негодования, кровь снова прихлынула к его щекам, и, подняв кулак, он пробормотал несколько невнятных угроз. При этом его взгляды снова и снова возвращались к карикатурам. Они заняли его внимание более, чем все остальное, и, подобно тому, как в апрельские дни небо то темнеет, то проясняется, на его лице бледность и краснота сменяли друг друга.

Между тем как Александр отвечал ему на некоторые вопросы и уверял, что хозяину «Слона» эти фигуры были в высшей степени неприятны и что он с радостью отдал их ему, Александру, для уничтожения, Каракалла, по-видимому, присмотрелся к ним. Он стал глядеть на них спокойнее и старался разыграть перед другими роль равнодушного.

Как будто желая узнать мнение знатока, он спросил Филострата, считает ли он талантливым скульптора, вылепившего эти фигурки, и когда философ с известными ограничениями дал утвердительный ответ, то император объявил, что он в чертах продавца яблок все-таки находит некоторое сходство со своими собственными чертами. Затем он указал на свои ноги, только несколько поврежденные у бедра, чтобы показать, какая позорная несправедливость сравнивать их с ногами уродливого карлика.

Наконец его любознательность возбудил продавец яблок – отвратительная фигура карлика с головою старика, – который все-таки имел с ним довольно большое сходство.

На что намекает это изображение? Что в нем есть оскорбительного для его особы?

Корзина, висевшая на шее фигуры, была наполнена плодами, и то, что она держала в свободной руке, могло быть яблоком, но также и чем-нибудь другим.

Поспешно и с вынужденною веселостью он спросил мнение «друзей» и как пошлую лесть отверг уверение Феокрита, что эта фигурка представляет не продавца яблок, а человека, который в сравнении с богами есть не более как пигмей и, однако же, осыпает мир дарами бессмертных.

Александр и Филострат не сумели дать никакого объяснения, но когда проконсул Юлий Паулин заметил, что этот человечек продает свои яблоки за золото, как цезарь раздает жителям провинций право римского гражданства – он знает сам за что, то Каракалла кивнул ему в знак подтверждения.

Затем он поручил временное исправление должности начальника полиции Аристиду и объявил, что египтянин услышит о его решении относительно своей участи.

Когда префект хотел велеть унести статуэтки, цезарь поспешно запретил это и приказал затем присутствующим удалиться. Только Александру он знаком приказал остаться при нем и, как только очутился с ним наедине, вскочил со своего кресла и с горячим нетерпением пожелал узнать, какие он принес известия. Но юноша медлил с ответом. Тогда Каракалла снова дал, по собственному побуждению, клятву сдержать свое обещание, и после этого уверения Александр сказал, что он не больше императора знает сочинителей эпиграмм, которые он читал в разных местах, и если шутка, которая заключается в них, иногда и ядовита, то повелитель мира все-таки стоит так высоко, что может смеяться этой шутке, как смеялся Сократ, когда Аристофан представил его на сцене.

В ответ на это цезарь стал уверять, что он презирает мух, но его все-таки раздражает их жужжание.

Александр обрадовался этому уверению и высказал только свое сожаление по поводу того прискорбного обстоятельства, что почти все эпиграммы, которые он имеет сообщить ему, касаются смерти его брата Геты. Ему, Александру, теперь известно, что это дерзость – осуждать поступок…

Здесь император, которому до сих пор удавалось сохранять спокойствие, прервал его серьезным тоном:

– Этот поступок был необходим не для меня, а для империи, которая была мне дороже отца, матери и сотни братьев и сестер и в тысячу раз дороже людского мнения. Дай послушать, в какой форме осуждает мое действие остроумный народ этого города.

Эти слова прозвучали таким исполненным достоинства, таким убедительным тоном, что Александр решился сказать двустишие, которое он уже слышал в бане. Оно относилось не к братоубийству, а к одежде в виде плаща, которой император был обязан своим насмешливым прозвищем Каракаллы, и состояло в следующих словах:


Что за причина, что цезарь так любит свой плащ широчайший? То, что он много такого свершил, что полезно скрывать.

Цезарь тихо засмеялся.

– Кто пожелал бы ничего не скрывать? Впрочем, стихи недурны. Дай мне свою табличку! Если другие стихотворения не злее этого…

– Они злее, – прервал его встревоженный Александр, – и мне больно, что я помогаю тебе мучить себя самого!

– Мучить? – повторил император презрительно. – Эти стишонки забавляют меня, и я нахожу их поучительными. Вот и все. Давай табличку!

Это приказание прозвучало так сурово и решительно, что Александр вынул маленькую табличку, заметив при этом, что живописцы обыкновенно пишут плохо, и то, что он нацарапал здесь, рассчитано только на поддержку со стороны его памяти.

Прежде его подстрекало то, что император узнает правду через него; но теперь ему сделалась ясною вся глубина рискованной отваги, которою он увлекся. При этом он смотрел на буквы, нацарапанные на воске, и ему пришло в голову в конце второго стихотворения слово «карлика» заменить словом «цезарь», а третью очень едкую эпиграмму совсем скрыть от императора. Четвертая, последняя, была совсем безобидна, и он хотел ее прочесть после всех других, чтобы примирить его с их содержанием. Поэтому он не хотел показывать самой таблички. Но когда он вздумал убрать ее от глаз цезаря, Каракалла вырвал ее у него из рук и прочел с трудом:


Некогда к братьям любовь украшеньем царей почиталась И филадельфов хвалили; а ныне мы карлика славим, Братоубийцу, кого мизадельфом бы нужно назвать[25].

– Так, так, – прошептал император, побледнев, и затем продолжал глухим голосом: – Все то же самое. Мой брат и мой рост! В этом городе ученых, по-видимому, подражают варварам, избирающим в свои цари того, кто длиннее всех и шире в плечах. Если третье стихотворение не содержит в себе ничего другого, то остроумие твоих сограждан, и без того очень жидкое, сделается мне совсем скучным. Посмотрим, что тут следует; хореи… Едва ли в них окажется что-нибудь новое! Подай вот тот кувшин! Пить! Наполни стакан!

Но Александр не вдруг послушался этого внезапно брошенного приказания и ухватился за табличку, уверяя, что император не будет в состоянии разобрать его почерк.

Однако же Каракалла положил на табличку руку и крикнул художнику повелительно:

– Пить! Я приказал налить стакан!

С этими словами он впился глазами в восковую табличку и с трудом прочел неуклюжие буквы, которыми художник записал следующие стихи, подслушанные им в харчевне «Слон»:


Мало времени дано нам, И напрасно б кто спросил — Сколько гнусных преступлений Злой Таравтас совершил. Вы спросите – много ль было В жизни добрых дел его, — Сбережет вам ваше время Мой ответ: «Ни одного!»

Между тем Александр сделал то, что ему было приказано, и когда он снова поставил кувшин на место и вернулся к императору, то испугался: руки Каракаллы метались в судорогах туда и сюда, и обе половинки восковой таблички, которую он разломал во время припадка, валялись у его ног. С пеною у рта он испустил тихий жалобный крик и, прежде чем Александр успел помешать этому, побежденный чрезмерным страданием, впился зубами в ручку кресла, с которого готов был упасть.

Охваченный испугом и искренним состраданием, Александр старался поднять его; но лев, который, должно быть, вообразил, что художник был виновником изменившегося состояния его господина, с ревом поднялся на ноги и, наверное, растерзал бы юношу, если бы зверя после кормления не привязали на цепь.

Александр, не теряя присутствия духа, отскочил за стул и потащил его прочь вместе с лишившимся сознания цезарем, который служил ему также и щитом против рассерженного зверя.

Гален настойчиво предостерегал императора от чрезмерного употребления вина и от сильных душевных волнений; и как основателен был его совет, это доказывал припадок, наступивший с ужасною силой после того как цезарь нарушил оба эти предостережения, одно вслед за другим.

Александру пришлось употребить всю силу своих рук, укрепленных в гимнастической школе, чтобы удержать на кресле больного, силу которого, и без того довольно значительную, удвоил жестокий приступ судорог.

Услыхав яростный рев льва, который, подпрыгивая на своей цепи, уже далеко подвинулся вперед, и крик Александра о помощи, вся свита императора бросилась в комнату. Однако же придворный врач и дворцовый слуга Эпагатос остановили других и вдвоем, при помощи полуслепого Адвента, стали ухаживать за больным, и им удалось скоро привести цезаря в чувство.

Бледный и как бы разбитый, цезарь лежал теперь на диване. Он бессмысленно уставился глазами в пространство, не способный шевельнуться. Александр держал его дрожащую руку, и когда придворный врач, человек средних лет, любившей пожить в свое удовольствие, подошел к художнику и сделал ему знак отойти, желая заступить его место, Каракалла тихим голосом приказал юноше остаться.

Как только прерванная умственная деятельность императора возобновилась, его мысли снова вернулись к причине последнего припадка. Он с горьким, умоляющим взглядом просил Александра еще раз подать ему табличку, но художник сказал, и Каракалла, по-видимому, охотно поверил этому, что он раздавил воск на дощечке во время припадка. Больной сам чувствовал, что подобное занятие ему еще не под силу.

После довольно продолжительного молчания он заговорил об остроумии александрийцев и пожелал узнать, где и от кого живописец слышал эти эпиграммы. Но Александр снова стал уверять, что ему неизвестны имена их сочинителей. Одну он слышал в бане, другую в харчевне, а третью у завивальщика волос.

Император с грустью посмотрел на густые темные, умащенные кудри юноши и сказал:

– Волосы подобны другим благам жизни. Они остаются прекрасными только у здоровых. Ты, счастливец, едва ли знаешь, что значить быть больным. – Затем он безмолвно уставился глазами в пространство и после некоторого молчания внезапно встрепенулся и спросил Александра, как вчера Филострат спрашивал Мелиссу: – Ты и твоя сестра христиане?

Когда юноша с живостью дал отрицательный ответ, то Каракалла продолжал:

– А все-таки! Твои эпиграммы довольно ясно показывают, как относятся ко мне александрийцы. Мелисса тоже родилась в этом городе, и когда я подумал, что она превозмогла себя, чтобы молиться обо мне, то… Моя кормилица, лучшая из женщин, была христианка. От нее я слышал учение любить врагов и молиться за тех, которые нас ненавидят. Я всегда считал это правило невыполнимым, но теперь… твоя сестра… то, что я сказал сейчас относительно волос и здоровья, напоминает мне о словах Распятого, которые не раз говорила мне кормилица: «Ищущему будет дано, а у неимущего отнимется». Как жестоко это и, однако же, как премудро, как страшно метко и истинно! Здоровый! Разве он уже не обладает всем, и сколько новых богатых благ приносит ему этот лучший из всех даров! А болезнь, взгляни только на меня, как много бедствия приносит это проклятье, которое уже и само по себе достаточно ужасно, как много горечи вливает оно во все! – Затем он иронично рассмеялся и продолжал: – А я! Я ведь властитель мира; я обладаю многим, очень многим, и поэтому мне будет очень много дано, и мои самые смелые желания должны быть удовлетворены!

– Да, господин, – сказал Александр с живостью, – за страданием следует радость.


Живи, люби, мечтай и пей, И увенчай себя цветами, —

поет Сафо, да и совет Анакреона пользоваться настоящим днем тоже недурен. Вообрази, что непродолжительное страдание, отравляющее тебе по временам сладкий напиток жизни, есть кольцо Поликрата, посредством которого ты укрощаешь зависть богов, даровавших тебе так много. На твоем месте – вечные боги! – как наслаждался бы я хорошими, здоровыми часами и показал бы смертным и бессмертным, как много настоящего и истинного наслаждения можно купить с помощью б