Георг Мориц Эберс

Арахнея


АРАХНЕЯ

I

II

III

IV

V

VI

VII

VIII

IX

X

XI

XII

XIII

XIV

XV

XVI

XVII

XVIII

XIX

XX

XXI

XXII

XXIII

XXIV

XXV

XXVI

XXVII

XXVIII

XXIX

XXX

XXXI

XXXII

XXXIII

XXXIV

<p>АРАХНЕЯ</p>
<p>I</p>

Глубокая тишина царила над водой и на зеленых островах, которые, подобно оазисам, подымались из сверкающих вод. На самом большом из этих островов пальмы, серебристые тополя и сикоморы бросали уже удлиняющиеся тени, тогда как косые лучи солнца золотили их темные вершины и освещали тростниковые заросли у самого берега. Вереницы больших и малых птиц проносились высоко под сводом темно-лазоревых небес; изредка пеликан или пара диких уток с коротким отрывистым криком опускались на сочную зелень зарослей, но звуки эти как бы сливались с природой и тотчас же пропадали в вышине или в чаще кустов. Немногие из прилетавших птиц достигали городка Тенниса, окруженного со всех сторон водами разлившегося Нила в 274 году до Р.X. Казалось, будто сон или какое-то оцепенение сковало уличную жизнь жителей этого городка; на улицах почти не видно было людей, а немногочисленная кучка носильщиков и матросов, работающая на кораблях и лодках, исполняла свою работу тихо, без слов, изможденная жарой и тяжелым трудом. Даже дым, поднимающийся над некоторыми зданиями, и тот, казалось, нуждался в отдыхе и лениво, медленно стлался над плоскими крышами. На маленьком островке, лежащем наискось от гавани, господствовала та же тишина. Тенниты называли его «Совиным гнездом», и ни они, ни правительственные чиновники второго царя из династии Птолемеев не посещали его без уважительных на то причин. Чиновникам даже не дозволялось вмешиваться в дела обитателей острова, принадлежавшего уже несколько сотен лет семье корабельщиков. Хотя и подозревавшаяся в пиратстве, семья эта, однако, со времен Александра Великого пользовалась правом свободного убежища, дарованным представителю этой семьи великим мировым завоевателем за своевременно оказанную ему помощь маленькой флотилией судов владельца острова при осаде Газы. Еще в царствование первого Птолемея решено было отнять у владельцев острова эту привилегию за неоднократные морские разбои, но решение это не приводилось в исполнение. И только в последние два года началось опять расследование поступков главы семьи — Сатабуса; с тех пор он, его сыновья и его корабли избегали Тенниса и египетского побережья. На самом берегу «Совиного гнезда», как раз напротив городка, стояло жилище обитателей острова. Оно было когда-то солидным и внушительным зданием, но теперь казалось предназначенным к разрушению, за исключением средней части, лучше сохранившейся, нежели боковые, походившие на развалины. Первоначально крыша над всем длинным зданием состояла из пальмовых веток, покрытых илом и дерном; теперь уцелела она только над средней частью; с боковых же дождь, довольно частый на северо-востоке нильской дельты, давно уже смыл ил и землю, а ветер развеял их, как пыль.

Когда-то здание было настолько обширно, что вмещало всех многочисленных членов семьи и большой запас всякого добра и товаров; теперь же разрушающиеся помещения были давно необитаемы. Только из отверстия в крыше над серединой здания подымалась тонкая струя дыма, указывавшая на весьма скромный огонь. Для чего он был разведен, об этом можно было узнать тотчас же: перед раскрытой дверью сидела старуха и щипала трех уток. Невдалеке, по-видимому не обращая на нее никакого внимания, стояла молодая девушка, прислонившись к стволу низкого, ветвистого сикомора. Она приехала сюда в узком челноке, спрятанном теперь в тростниках. Лишившись рано матери, эта красивая молодая девушка часто приезжала к старой Табус за советами, за гаданием и, в случае надобности, помочь старухе по хозяйству, потому что эта старая обитательница острова была очень близка Ледше, дочери известного корабельного владельца в Теннисе, а когда-то была еще ближе. Теперь молодая девушка молча предавалась мечтам, то полным сладостных воспоминаний, то пугливых опасений и страстных ожиданий. Прохладный ветерок, вдруг поднявшийся над водой, как бы пробудил ее; она отложила в сторону клубок и иглу, которой чинила сеть, и подошла к берегу. Ее взгляд переносился с белого большого дома в северной части города на гавань и на многочисленные суда, приближающиеся к пристани, среди которых ее острый глаз различил прекрасный корабль с пестрым парусом. Глубоко вдыхала она прохладу, предвестницу солнечного заката.

На всей окружающей природе начало отражаться приближение ночи. Едва только солнце стало медленно исчезать на западном горизонте, как чудные явления стали сменять друг друга. Сперва над закатывающимся солнечным шаром поднялся как бы веер, сотканный из бесчисленных ярко горящих лучей; подобно исполинскому хвосту золотого павлина, украсил он на несколько минут темно-синий небосклон. Затем угас блеск светящихся перьев, солнце закатилось, оставив за собой как бы пурпурный плащ, затканный золотыми нитями и мало-помалу переходивший в темно-лиловые тона. Но это великолепное зрелище не привлекло внимания девушки. Она, правда, заметила, что исчезающее светило бросило розоватую тень на богато расшитый парус большого корабля, что его позолоченный нос ярче заблестел, и как рыбачьи лодки стали одна за другой входить в гавань, но она на все кидала лишь рассеянные взгляды. Какое ей было дело до бедных рыбаков Тенниса? А блестящий корабль, принадлежавший правительству, лично ей не мог ничего ни привезти, ни отнять. Ожидалось прибытие эпистратига (проконсула всей провинции). Но что ей за дело до него и до всех тех изменений, которые, как предполагали, он введет в управлении области и о которых отец с такой горечью отзывался перед своим отъездом? Ее думы были совсем о другом, а пока она смотрела, приложив руку к сильно бьющемуся сердцу, на городок, горевший огнями заката, в доселе тихой окружавшей ее природе началось необыкновенное движение.

Тесно сплоченными темными стаями слетались со всех сторон пеликаны и фламинго, гуси и утки, аисты и цапли, ибисы и журавли; бесчисленные водяные птицы стали спускаться на необитаемые острова. С раздирающими уши криками, гоготаньем, свистом и щебетанием возвращались они в свои гнезда, свитые посреди зарослей и тростников. В городе открывались двери домов, и мужчины, женщины и дети выходили наслаждаться вечерней прохладой, после утомительной работы у станка или в мастерской отдохнуть на воздухе. Челноки рыбаков один за другим входили в гавань; подошел и корабль с пестрым парусом. Какой он был огромный и красивый! Ни один царский чиновник не приезжал еще на подобном, такого не было даже у эпистратига Дельты, когда он в прошлом году приезжал передавать новым арендаторам банк и торговлю маслом. По-видимому, и оба торговые судна, следовавшие за ним, принадлежали ему.

Ледша равнодушно разглядывала корабль, но вдруг взгляд ее и лицо с красивыми строгими чертами изменили свое бесстрастное выражение. Большие черные глаза широко раскрылись, и с большим напряжением смотрели они то на богато разукрашенный корабль, то на нескольких мужчин, приближающихся к берегу и одетых в греческие одежды. Оба шедшие впереди вышли из большого белого дома, на двери которого с закатом солнца было устремлено все ее внимание. Того, кто был повыше, Гермона, ожидала она здесь у старой Табус. С наступлением ночи хотел он приехать за ней в «Совиное гнездо» и вдвоем под покровом темноты покататься на лодке. Но вот он шел не один; с ним был его товарищ по искусству, Мертилос, номарх, нотариус, и Горгиас, богатый владелец одной из главных ткацких мастерских в Теннисе, и несколько невольников. Что бы это значило?… Волна горячей крови залила ее лицо; она крепко сжала губы, и в углах рта появилось презрительное, почти жестокое выражение. Вскоре, впрочем, ее правильные тонкие черты прояснились, исчезло напряжение во взоре: ведь еще много времени до того момента, когда полная темнота позволит Гермону незаметно для всех приехать за ней. По всей вероятности, он должен присутствовать при чьей-то встрече и ни под каким предлогом не мог от этого отделаться. Да, верно, так оно и было. Разукрашенный корабль приблизился к берегу, насколько ему позволял низкий уровень воды, — стали слышны свистки, громкие команды и лай собак. С корабля замахали платком, как бы приветствуя стоящих на берегу мужчин, но рука, державшая платок, была женской рукой; Ледша, несмотря на надвинувшиеся сумерки, это прекрасно различила. Черты приезжей нельзя было рассмотреть, но она, наверное, была молодой; старуха не вошла бы так быстро в лодку, которая должна была отвезти ее на берег. И Гермон, которого Ледша так ждала, помог незнакомке выйти из лодки. Кровь вновь прилила к лицу ее, когда она увидала, как тот, кто еще вчера так горячо клялся ей в своей страстной любви, нежно обвив стан приезжей, поднял ее из лодки. Она еще ни разу не видала Гермона в обществе женщин одного с ним происхождения и теперь, мучимая ревностью, смотрела, как он вместе с Мертилосом ухаживал за незнакомкой. Сумерки не долго продолжаются в Египте, и, когда Гермон простился с приезжей, было так темно, что Ледша не могла узнать того, кто сел в ту самую лодку, в которой она должна была ехать с Гермоном и которая теперь быстро стала приближаться к острову. Но кто бы это ни был, он, наверно, едет с поручением от ее возлюбленного. Одновременно с тем, как незнакомка в сопровождении других женщин и нескольких громко лающих собак скрылась в темноте, причалила лодка к «Совиному гнезду».

<p>II</p>

Несмотря на окружающую темноту, Ледша узнала того, кто выходил из лодки. Это был Биас, невольник Гермона, египтянин из рода биамитов. Она его видела в доме близкого ей родственника и обошлась с ним очень резко; ей не понравилась та вольность, с которой он, раб, осмелился заговорить с ней!

Правда, он родился сыном свободного владельца папирусной плантации, но уже мальчиком был вместе с отцом, участвовавшим в восстании против царя Птолемея I , продан в неволю в Александрию. На службе у Архиаса, дяди Гермона, а затем у этого последнего он свыкся со своим положением раба, но в сердце своем он продолжал любить свой род, ставя его выше греков, к которым принадлежал его теперешний господин. В доме Гермона, где постоянно вращались самые знаменитые художники Александрии, он приобрел много познаний и охотно учился многому. Больше всего желал он, чтобы его уважали, и добился этого; Гермон ценил его, не имел от него тайн и был уверен в его преданности и молчании.

Многих молодых красавиц, намеченных скульптором как подходящих ему натурщиц, сумел Биас уговорить и заманить в мастерскую своего господина. Но когда тот обратил внимание на Ледшу, дочь из уважаемой семьи рода биамитов, он стал убеждать своего господина не увлекаться ею и бросить эту опасную игру, зная, как ревниво биамиты оберегают честь своих женщин. Теперь он с радостью исполнял поручение своего господина: объявить Ледше, чтобы она не ждала своего возлюбленного. На ее вопрос, удерживает ли его вдали от нее знатная приезжая, он ответил, что ее догадка справедлива, но что, кроме того, по повелению самих богов, его господин обязан повиноваться этой знатной особе из Александрии. Она недоверчиво улыбнулась. Он, Гермон, и повиноваться женщине!

— Ты должна знать, — сказал невольник, — что художники скорей откажутся повиноваться десятисильным мужчинам, нежели одной слабой женщине, если она красива. А по отношению к дочери Архиаса есть и другая причина…

— Архиас, — прервала его Ледша, — тот богатый александриец, владелец больших прядилен!

— Он самый.

— Так это его дочь, и ты говоришь, что Гермон обязан ей повиноваться и служить?

— Да, как служат богам или правде, — ответил важно невольник, — ее отец обязал нас долгом, который редко уплачивается; зовут его в нашей стране благодарностью. Нечего скрывать, мы многим обязаны старику, а поэтому должны расплачиваться перед его дочерью.

— Чем обязаны? — резко спросила Ледша, хмуря темные, сросшиеся брови. — Я должна это знать.

— Должна? — повторил невольник. — Это слово — плуг, годный только для рыхлой почвы; я же слишком тверд и ему не поддамся; господин мой ждет, и я должен идти. Хочешь ли ты что-либо передать Гермону?

— Ничего, — гордо ответила она.

— Вот хорошее слово, девушка! — сказал Биас одобрительно. — Среди всех дочерей рода биамитов ты самая богатая; пристало ли тебе отдавать этому греку все твои прелести и тем возбуждать любопытство всех этих александрийских обезьян, его окружающих? Право, для этой цели найдется достаточно женщин в Александрии! Поверь моей опытности, девушка, подобно выпитой пустой бутылке, он отбросит тебя в сторону, как только воспользуется тобой как натурщицей.

Она хотела его перебить, но он продолжал решительно:

— Да, воспользуется. Что можешь ты знать здесь, на твоем острове, окруженном водой, о жизни, об искусстве и художниках? А я их хорошо знаю. Такому скульптору так же нужны красивые женщины для его работ, как сапожнику кожа. Он и не скрывает перед своим другом Мертилосом того, что ему нравится в тебе. Это — твои большие миндалевидные глаза, твои руки, их линии и изгибы, когда ты ими поддерживаешь на голове кувшин с водой. Твоя узкая, с высоким подъемом нога также лакомый кусочек для него…

Темнота мешала Биасу видеть лицо Ледши, но хриплый голос, полный негодования, которым она его перебила, выдал ее душевное волнение:

— Чего ты хочешь достичь твоими обвинениями, я не знаю; но, по мне, стыдно слуге такого доброго господина становиться между ним и тем, чего жаждет его душа.

Биас, задетый за живое, отвечал ей на наречии своего племени:

— Если б моя речь могла проложить между моим господином и тобой такое же расстояние, как вот между этой восходящей луной и Теннисом, для того чтобы тебя, а вместе с тобой и моего господина уберечь от стыда, то я бы заставил ее звучать подобно рычанию льва. Но, пожалуй, ты и тогда бы не поняла ее, потому что ты теперь глуха и слепа. Задавала ли ты себе когда-либо вопрос, похож ли этот грек на биамитских юношей, с которыми ты росла и для которых ложь отвратительна? А между тем он так же на них походит, как сок мака на прозрачную воду. В Александрии так же мало различают, что — правда и что — ложь, как мы здесь в темноте можем отличить синий цвет от зеленого. Для меня, несвободного, волосы которого уже седеют, Гермон — милостивый господин; я и без тебя знаю, чем я ему обязан, и служу ему верно. Но тут, когда он собирается неопытную дочь того племени, кровь которого течет в моих жилах, повергнуть в несчастье, а с ней и себя самого, моя совесть повелевает мне поднять голос, подобно сторожевому журавлю, когда всей стае грозит опасность. Берегись, повторяю тебе, девушка! Ведь, как бы ни клялся тебе Гермон, вашей любовной забаве скоро наступит конец, потому что не далек тот день, когда мы покинем Теннис. А когда он уедет, останется тут обманутая биамитянка, и будет она призывать проклятие богов на голову грека. Впрочем, ты не единственная, которая будет проклинать судьбу, приведшую нас сюда. И другие попались в его сети.

— Тут? — глухо спросил Ледша.

А невольник отвечал поспешно:

— А где же? И да будет тебе известно, что среди тех, кто бывал в мастерской Гермона, была и твоя младшая сестра.

— Наша Таус, совсем дитя! — вырвалось с ужасом у девушки.

— Да, дитя, которое расцвело теперь в прелестную девушку, а до нее бывала красивая Гула, жена Пассета, который уехал с твоим отцом.

Ледша вскричала:

— Низкий клеветник, теперь я вижу тебя насквозь, и теперь я постигла значение твоих предостережений. Ты, презренный раб, питаешь безумную надежду меня обворожить и обмануть; поэтому ты и стараешься всеми способами отвратить меня от твоего господина. Гула, жена корабельщика, посетила Гермона в мастерской, говоришь ты. Что ж, это, вероятно, правда. Если я и недавно вернулась домой, то все же в Теннисе раздается так много похвал геройскому поступку грека, спасшего с опасностью для собственной жизни ребенка из горящего дома Пассета, что я об этом слышала с десяти различных сторон. Гула же — мать той девочки, которая осталась жива благодаря смелому подвигу Гермона, и нет ничего удивительного в том, что молодая мать постучалась в дверь своего благодетеля, чтобы еще раз выразить свою благодарность, а ты, нечестный…

— А я, — продолжал, с трудом сохраняя спокойствие, Биас, — я был свидетелем, как не раз и не два проскальзывала незаметно к нам Гула, чтобы дать возможность спасителю ее ребенка вылепить из глины те формы, которые ему в ней понравились. Желать тебя, — знай же, я, раб, сам себе это запретил, хотя неволя не убивает в человеке нежных чувств, подобно тому как загородка не мешает дереву пускать ростки и цвести. Эрос избирает и сердце раба мишенью для своих стрел, но в твое сердце они попали вернее. Я знаю теперь, как глубока твоя рана, и знаю также, что, как только корабль там в гавани опять увезет нашу гостью, я увижу тебя в мастерской Гермона и увижу его, оценивающего зорким оком, что в твоей красоте достойно скульптора.

Порывисто дыша, Ледша выслушала его предсказание до конца, но тотчас же, подняв угрожающе сжатую в кулак руку, она злобно прошептала:

— Пусть он только попробует дотронуться пальцем до моего покрывала. Если б я не поехала к овдовевшей сестре, никогда ни наша Таус, ни злополучная Гула не дошли бы до этого.

— Вряд ли, — отвечал недоверчиво Биас, — пойдет цыпленок в воду, так ведь наседке не спасти его. Я, впрочем, знал мужа твоей сестры; мы свободными детьми росли одно время вместе. Да, сильный всегда поедает слабого, правое дело — всегда проигранное дело, и боги не лучше людей. Мой отец, поднявший меч против угнетения и несправедливости, поплатился свободой, а твоего зятя рано вогнали в могилу. Правда ли то, что здесь про вас рассказывают? Говорят, что после его погребения рабы его на кирпичном заводе отказались повиноваться его вдове; ты приехала ей помочь и заставила их слушаться. Целая дюжина мятежных рабов, и ты, слабая девушка…

— Я не слабая, — перебила его гордо Ледша, — и будь их трижды двенадцать, я бы им показала, кто их властелин. Они теперь повинуются сестре, но лучше бы я не уезжала из Тенниса. Наша маленькая Таус, — продолжала она мягко, — осталась крошкой после смерти матери, и я, неразумная, вместо того чтобы ее охранять, бросила ее одну. Если она поддалась обольщениям Гермона, то на меня и только на меня одну падает вина.

Тут сильнее запылавший огонь, в который старуха Табус подбросила новый запас соломы и сухого тростника, осветил лицо взволнованной девушки; на нем отразилось ясно, какая борьба происходила в ее душе. Радуясь успеху своих предостережений, Биас сказал:

— От чего ты хотела уберечь Таус, от того же должна ты сама теперь уберечься. Я иду теперь и передам моему господину, что ты отказываешься назначить ему новое свидание.

С уверенностью ждал он подтверждающего ответа и невольно вздрогнул, когда она произнесла:

— Напротив, соглашаюсь, — и, как бы поясняя, добавила, — он должен мне все разъяснить, где и когда, мне решительно все равно, если сегодня не может, то пусть завтра.

Обманутый в своих ожиданиях, Биас повернулся, чтобы идти к лодке. Она его удержала за руку.

— Ты должен еще остаться. Я хочу знать, действительно ли намерен Гермон скоро покинуть Теннис.

— Таково было его намерение сегодня утром, — отвечал невольник. — Да и что нам тут делать, когда его произведение почти окончено?

— Когда же он едет?

— Послезавтра, а быть может, через пять-шесть дней. Ведь мы сегодня не можем знать, что будет с нами завтра. Пока приезжая из Александрии будет здесь, вряд ли он и Мертилос уедут. По всей вероятности, она позовет их с собой на охоту; она ведь страстная охотница, а так как их работа почти окончена, то они, вероятно, с удовольствием будут сопровождать Дафну.

Говоря это, он уже занес ногу в лодку, но Ледша удержала его опять вопросом:

— А работа, как ты ее называешь? Она была закрыта холстом, когда я была в мастерской, но Гермон сам называл это статуей богини. Что же она представляет? Похожа ли она на мою сестру настолько, чтобы ее можно было узнать?

Насмешливая полупрезрительная улыбка появилась на устах Биаса, и он произнес поучительным тоном:

— Ты спрашиваешь о чертах лица? Нет, девушка, никакое лицо биамитянки не может служить для этого, даже твое, красавица.

— А для тела богини? — спросила она, волнуясь.

— Для него служила первоначально моделью белокурая Гелиодора, которую мой господин привез из Александрии, но эта дикая кошка и четырнадцати дней не выдержала в Теннисе; затем приехали две сестры, Нико и Пагис, но им также показалось здесь слишком тихо и безлюдно. Эти бездельницы только и могут жить, что в столице. Впрочем, вся подготовительная работа была уже закончена до нашего отъезда из Александрии.

— Ну а Гула и моя сестра?

— Они обе не годились для статуи богини Деметры, — засмеялся невольник. — Подумай, худощавый, едва сформировавшийся подросток Таус, и вдруг лепить с нее божественную покровительницу браков! А Гула, ее свеженькое кругленькое личико недурно, но этого мало, чтобы служить моделью для богини. И такую натурщицу можно найти только в Александрии. Чего там ни делают женщины, чтобы придать красоту своему телу! В храме Афродиты учатся они даже, подобно юношам, читать и писать. А вы, имеете ли вы понятие, как надо подкрашивать губы и веки глаз, как надо завивать волосы и обращаться с ногтями на пальцах рук и ног? А ваша одежда? Ведь у вас она просто висит, а на статуе моего господина вся одежда уложена искусными складками. Но я и так слишком долго здесь пробыл. Ты все же хочешь вновь повидать Гермона?

— Я хочу и должна его видеть.

— Хорошо же, — сказал он резко. — Но знай, если ты пренебрежешь моими предостережениями, я не стану сожалеть о тебе.

— Я и не нуждаюсь в этом, — ответила Ледша презрительным тоном.

— Ну, так пусть жребий твой свершится, — продолжал невольник, пожимая плечами, — я передам моему господину твое желание. В твоем доме много слуг, пусть посланный тобою принесет тебе ответ Гермона.

— Я приду сама и буду ждать ответа под деревьями вблизи его дома.

Невольник стал ее отговаривать от такого намерения, доказывая, что Гермон может быть недоволен этим и — чего доброго — в присутствии дочери Архиаса отречется от нее, как от назойливой нищей. Ледша уверенным тоном возразила:

— Ты меряешь твоего господина по своей мерке и не можешь знать, какое важное значение может иметь для нас это свидание. Напомни ему, что завтра ночь полнолуния, и, удерживай его десять александриек, он сумеет от них освободиться и придет выслушать то, что мне нужно ему передать.

С этими словами она повернулась и пошла к жилищу, а Биас, шепча проклятия, сел в лодку и погнал ее по направлению к Теннису.

<p>III</p>

При первых отдаляющихся звуках весел Ледша остановилась. С пылающими щеками смотрела она вслед лодке и на искрящуюся полосу, оставляемую лодкой на залитой лунным светом спокойной водной поверхности. Сердце ее было неспокойно, подозрения в искренности чувств возлюбленного, возбужденные в ней словами невольника, мучили и терзали ее гордую душу. Неужели Гермон только забавлялся ее любовью? Нет, этого не может быть! Все что угодно перенесет она, только бы избавиться от этой мучительной неизвестности. Она и приехала сюда, в «Совиное гнездо», к старой Табус, чтобы прибегнуть к ее искусству предсказательницы. Кто же лучше старухи и служащих ей адских духов мог ей открыть все то, что ее ждет в будущем! А старуха охотно окажет ей эту услугу, она ведь с ней очень близка. Впрочем, Ледше не надо было стыдиться своих частых посещений «Совиного гнезда»: как лекарка и ворожея Табус не имела себе равных, а как прародительница сильного рода пиратов была очень уважаема биамитами, которые не находили в морском разбое ничего предосудительного. Напротив, богатые биамитские судохозяева очень их ценили; отец Ледши также дружил с ними. И когда Абус, старший внук старухи, приобретший известность своими смелыми и дерзкими поступками во время плаваний, стал просить руки его старшей дочери, он ему не отказал, но поставил одно условие: как только Абус достаточно приобретет богатств и женится на Ледше, он должен оставить пиратство и вместе с тестем возить товары и невольников из Понта[1] в Сирию и Египет, а хлеб и ткани с берегов Нила к Красному морю. Абус согласился на это условие, тем более что старуха Табус считала, что лучше отложить брак на некоторое время: Ледша едва вышла из детства.

Несмотря на свою молодость, Ледша страстно полюбила молодого пирата; она в нем видела героя, воплощение всех качеств истинного мужчины. Она мысленно следила за ним в его опасных плаваниях, страстно ждала его возвращения. Однажды его отсутствие продолжалось дольше обыкновенного; это плавание должно было быть последним; сейчас же после разгрузки хотели отпраздновать свадьбу. С большим нетерпением, чем когда-либо, ждала Ледша приезда своего жениха, но неделя уходила за неделей, а корабли из «Совиного гнезда» не возвращались. Мало-помалу стал распространяться слух, что пираты погибли в бою с сирийскими галерами. Первой получила точное известие старуха Табус. Ее внук Ганно, оставшийся в живых, подвергаясь большим опасностям, пробрался к ней на остров и принес ей печальную весть. Двое лучших судов погибли, а с ними вместе жених Ледши, храбрый Абус, старший сын старухи и еще трое внуков. Подобно удару молнии, поразили Табус эти слова; с тех пор язык ее стал плохо ей повиноваться и слух потерял свою чуткость.

Ледша в то тяжелое время не покидала ее, и только благодаря ее неутомимому и хорошему уходу осталась старуха жива. Ни Сатабус, ее сын и теперешний предводитель маленькой пиратской флотилии, ни внуки ее — Ганно и Лабай — не показывались со времени постигшего их несчастья вблизи Тенниса. Как только Табус оправилась настолько, что могла сама заботиться о себе, Ледша вернулась в город, где заведовала обширным хозяйством отца и заменяла мать своей младшей сестре, Таус. Беспечная веселость прежних лет не вернулась больше к ней, она перестала посещать празднества и увеселения биамитских девушек. Между тем красота ее достигла полного расцвета и привлекала многих искателей ее руки из соседних городов. Но мало кто из них решался предложить ее отцу свадебный выкуп: ее холодность и суровость отталкивали влюбленных юношей. Тяжелая задача, выпавшая на ее долю, — помочь овдовевшей сестре при восстании рабов — увеличила еще ее резкость и строгость. Вернувшись оттуда, она часто посещала «Совиное гнездо», чувствуя себя как бы связанной родственными узами со старой Табус, и старалась, насколько могла, заменить ей погибшего внука. Теперь ею вновь овладела любовь. Она любила греческого скульптора Гермона, на которого произвела сильное впечатление своей строгой, оригинальной красотой и который всеми способами добивался ее любви. Сегодня она приехала к старой ворожее, чтобы от нее узнать, что ожидает ее любовь. Рассчитывая только на благоприятное предсказание, явилась она на остров, а теперь слова невольника как бы градом побили все ее надежды. Забавы ради и как материал она была нужна Гермону, и, как сказал Биас, который был выше и лучше других рабов, не она одна из женщин ее рода попалась ему в сети. Даже на ее родной сестре испробовал он свою власть покорителя сердец, а она так ее берегла, так ее охраняла, и от нее действительно не скрылась, по ее возвращении, перемена, происшедшая в сестре, но она до сих пор не могла узнать причины этой перемены. Луна, освещавшая своим серебристым сиянием окружавшие ее предметы, казалась горькой насмешкой для погруженной в глубокий мрак души ее. Будь ей, как той старой волшебнице, все духи ада покорны, она бы им повелела покрыть все небо мрачными, грозными тучами. Теперь же она заставит их предсказать ей, на что она должна надеяться или чего страшиться. И твердыми, решительными шагами направилась она к дому. Старуха сидела, скорчившись, перед очагом, повертывая вертел с насаженными на него тремя утками. Ее воспаленные глаза сильно страдали от едкого дыма, но, по-видимому, они ей лучше служили, нежели ее почти глухие уши; едва только она взглянула на вошедшую Ледшу, как спросила, с усилием произнося слова:

— Что там случилось? Наверно, ничего хорошего, я читаю это на твоем лице.

Девушка кивнула утвердительно, затем еще раз вышла, чтобы убедиться, как далеко отъехала лодка, зная по опыту, на какое далекое расстояние разносится по воде звук громкого голоса. Вернувшись, она наклонилась к уху старухи и громко произнесла:

— Он не приедет.

Табус пожала плечами, и довольная улыбка, разлившаяся по ее морщинистому коричневому лицу, показала, как приятно ей это известие. Уже ради памяти убитого внука было ей больно выслушивать признания девушки в любви ее к греку, но, кроме того, она имела другие виды на свою любимицу. Она молча кивнула головой, давая тем понять Ледше, что слышит ее, и та продолжала:

— Правда, завтра я увижу его опять, но думаю, что после этого свидания наступит конец нашей любви. Во всяком случае, слышишь ли, бабушка, завтра должно все решиться. Поэтому, понимаешь ли ты меня, должна ты сегодня, в эту же ночь, допросить звезды и планеты, а то, быть может, завтра их советы придут слишком поздно.

— Сегодня? — повторила удивленно Табус, снимая вертел с огня. — Сейчас, говоришь ты? Да разве это возможно? Как будто созвездия повинуются нам, подобно нашим рабам! Должно быть полнолуние, когда желаешь узнать правду от звезд. Подожди, дитя, ведь и вся жизнь не что иное, как ожидание. Терпение, девушка; правда, в твои годы не охотно этому повинуются, а многие так и за всю жизнь этому не научатся. А звезды, от них, от маленькой, как и от самой большой, можно научиться терпеливо идти своей дорогой из года в год. Всегда по тому же пути, тем же шагом. Для этих неутомимых путников не существует ни отклонений, ни большей или меньшей скорости, их не подгоняют и не удерживают ни злоба, ни страстное желание, ни утомление. Как я их люблю и уважаю. Добровольно подчиняются они до конца всех миров Величайшему Закону. То, что они предсказывают для данного часа, действительно только для этого часа, а не для другого. Все зависит от них; останови кто-нибудь на миг их путь — и земля пошатнется, ночь обратится в день, реки потекут вспять, на голове будут ходить люди, радость обратится в печаль, а власть — в рабство.

Поэтому, дитя, во время полнолуния небесный глаз, луна, предсказывает совсем иначе, нежели в остальные 29 ночей лунного месяца. Требовать же от одних того, что принадлежит другим, равносильно ожиданию ответа от чужестранца, не говорящего на твоем языке! Как ты молода, дитя, и как ты неразумна! Допрашивать сегодня для тебя звезды, когда нет полнолуния, все равно что пойти собирать виноград на терновом кусте. Да, так оно и есть.

Тут она прервала свою речь, произнесенную с большим трудом и запинками, и вытерла своим темно-синим платьем покрытое каплями пота лицо, сильно покрасневшее от огня и волнения. С возрастающим разочарованием прислушивалась Ледша к ее словам. Быть может, мудрая старуха и права, но она должна во что бы то ни стало знать, прежде чем она завтра отважится пойти в мастерскую скульптора, чего ей опасаться и на что надеяться; поэтому она после короткого молчания решилась задать следующий вопрос:

— Одни ли звезды могут предсказывать то, что судьба готовит каждому из нас?

— Нет, дитя, но именно сегодня ничего не может выйти из другого гадания; к нему надо заранее готовиться, надо с утра строго поститься, а я ела финики, которые ты мне принесла, вдыхала запах жареных уток. А потом, ведь нужно гадать ровно в полночь, а в полночь, если ты не будешь дома, твои домашние станут о тебе беспокоиться и пришлют сюда за тобой невольника, а этого не должно быть, я должна этому воспрепятствовать.

Ледша быстро перебила ее:

— Значит, ты ждешь кого-то? И я знаю кого, твоего сына Сатабуса или одного из твоих внуков. Да и к чему бы ты иначе жарила уток и велела бы мне принести из тайника кувшин с вином?

Сначала старуха как бы хотела убедить ее в несправедливости ее догадки, но затем, окинув девушку проницательным взором, она произнесла:

— Нет! Перед тобой нам нечего скрывать. Бедный Абус! Ради него ты все еще к нам принадлежишь. И, несмотря на грека, ты наша и останешься нам верна, звезды подтверждают это. Ты умна и тверда; он был таким же, и вот почему вы так хорошо подходили друг к другу. Бедный, милый храбрый мальчик! Но зачем о нем сожалеть? Разве потому, что он покоится на дне моря? Какие мы глупые! Нет ничего лучше смерти, потому что она есть покой, и он теперь испытывает этот покой. Девять сыновей и двадцать внуков было у меня, и только трое остались, остальные же успокоились после всех смелых битв и опасностей, которых так много выпало на их долю. Далек ли тот день, когда семеро из них сразу погибли! Остались только трое, и их черед придет. Я желаю им этого высшего блага, но я не хочу, чтобы и они тоже ушли раньше меня.

Голос ее понизился, и едва слышным шепотом продолжала она на ухо Ледше:

— Итак, знай же, Сатабус, мой сын, и его мальчики, Ганно и Лабай, приедут сегодня, около полуночи будут они здесь, да хранят их боги! А ты, дитя, я ведь знаю твою душу, знаю ее до дна, и прежде чем ты предашь последних из семьи Абуса…

— Пусть раньше отсохнет мой язык и моя рука! — живо перебила ее Ледша и, движимая женской заботливостью, спросила, достаточно ли трех уток, чтобы утолить голод таких сильных и здоровых мужчин.

Старуха, улыбаясь, показала ей на ворох свежих листьев, под которыми было спрятано несколько крупных рыб. Она их начнет жарить, когда они приедут, а запас хлеба у нее большой. И материнская заботливость придала ее хмурому, морщинистому лицу выражение доброты, почти нежности. В ее покрасневших глазах заблистала радость близкого свидания.

— Я увижу их еще раз, — заговорила она опять, — и увижу их всех вместе, моих последних. А если они… Нет, они не решатся затеять что-либо так близко к Пелусию[2], нет, уж ради того, чтобы не испортить мне, старухе, радости свидания. Они ведь добрые; никто не подозревает, каким добрым может быть мой суровый Сатабус. Теперь был бы он твоим отцом, девушка, останься жив наш Абус. Это хорошо, что ты здесь, они должны тебя повидать, да и мне было бы трудно одной справиться со всем, надо достать соль, индийский перец и кувшин с зитом[3]; его так охотно пьет мой сын.

Ледша отправилась в разрушенное левое крыло здания и там в глубокой впадине нашла все то, что старуха припрятала для своих близких; она охотно оказывала эти услуги старухе. Затем принялась хлопотать около рыбы, и, пока ее руки прилежно работали, она упрашивала старуху исполнить ее просьбу и погадать о ее будущем. Табус отказывалась, до тех пор, пока Ледша не назвала ее несколько раз подряд бабушкой и не стала просить сделать это ради ее любви к ожидаемым гостям; тогда она согласилась исполнить ее желание.

Поднявшись с трудом, она достала из ящика, тщательно запрятанного в кучу тростника и соломы, медную чашу и дрожащими руками налила на дно красного вина из кувшина. Окончив все эти приготовления, она позвала Ледшу и еще раз повторила ей, что созвездия обладают полной силой для предсказаний только в ночь полнолуния, но что она прибегнет к другому способу гадания. Она велела девушке оставить всякую работу и только думать о тех вопросах, на которые она больше всего желала бы получить ответы. Затем стала она произносить целый ряд заклинаний, которые Ледша должна была повторять за ней, тогда как Табус, не отрывая ни на минуту глаз от чаши, пристально глядела на темную жидкость на дне ее. Порывисто дыша, следила девушка за каждым движением ворожеи. Вдруг Табус пробормотала как бы про себя:

— Вот оно!

И продолжая все так же пристально смотреть на дно чаши, как бы описывая картину, находящуюся перед ее глазами, стала произносить прерывающимся голосом:

— Двое молодых людей… Оба греки, если одежда не обманывает. Один от тебя направо, другой налево… Этот последний белокурый; глубок и неизменчив взгляд его голубых очей. Это, верно, он и есть… Но нет! Его образ бледнеет, и ты поворачиваешься к нему спиной. Нет, нет, вы оба не имеете ничего общего друг с другом. Тот, другой, с черными вьющимися волосами и бородой; о нем думаешь ты и только о нем одном… Красивый юноша, и каким блеском окружено его чело! Своими глазами видит он больше, чем другие, но взгляд их так же непостоянен, как и все его существо…

Она остановилась, подняла голову и, смотря на пылающее лицо Ледши, сказала тоном предостережения:

— Я вижу много знаков счастья, но на них лежат темные тени и черные пятна. Если это он, дитя, то берегись!

— Это он, — пробормотала девушка как бы про себя.

Глухая старуха поняла эти слова по движению ее губ и продолжала, напряженно смотря на вино:

— Если б только его образ стал яснее, но каким он был, таким и остается. А теперь образ белокурого с голубыми глазами расплывается, а между тобой и чернобородым надвигается какая-то серая мгла. Если б она только рассеялась, а то таким образом мы ни на шаг не подвинемся вперед!

Повелительно прозвучали эти слова, и Ледша, полная внимания, с сильно бьющимся сердцем ждала дальнейших приказаний. Табус велела ей откровенно и правдиво, как будто она говорит сама с собой, рассказать, где встретилась она с тем, кого любит, каким образом ему удалось овладеть ее сердцем и чем он отплачивает ей за то чувство, которое он сумел в ней возбудить. Речь старухи была до того неясна и сбивчива, что вряд ли кто другой, кроме Ледши, понял бы, чего она требует, но она все поняла и была готова ей повиноваться.

<p>IV</p>

Ни одному смертному не согласилось бы это замкнутое, гордое, самостоятельное создание выдать то, что волновало ее душу, что наполняло ее то живительной надеждой, то жаждой мести, но довериться демонам, долженствующим помочь ей разобраться в этих чувствах, она не колебалась ни минуты.

Повинуясь какому-то внутреннему побуждению, опустилась она рядом со старухой на колени, поддерживая голову руками и глядя на тлеющий огонь, как будто в нем отражались одно за другим вновь оживающие впечатления, начала она свою тяжелую исповедь:

— Четырнадцать дней тому назад вернулась я домой с кирпичного завода сестры Таус; моя младшая сестра за время моего отсутствия утратила свою веселость, и я теперь знаю почему, но она к ней вновь вернулась в день праздника Астарты. Она достала красивых пестрых цветков и увенчала ими себя и меня. Мы присоединились к шествию теннисских девушек, которые поставили нас, как самых красивых, сейчас же за дочерьми Гирама. После жертвоприношения, когда мы направлялись домой, подошли к нам двое молодых греков и приветствовали дочерей Гирама и мою сестру. Один из них — тихий юноша с узкими плечами и белокурыми кудрями, другой — на целую голову выше, сильный, прекрасно сложенный и с гордо, самоуверенно приподнятой головой, обрамленной черной бородой. С тех пор как боги отняли у меня Абуса, ни один мужчина не привлекал моего внимания, сколько бы он ни старался, а белокурый грек с ясным блеском голубых глаз и нежным румянцем понравился мне, и имя его, казалось мне, звучало подобно музыке: Мертилос!… Мне понравилось также, как он, подойдя ко мне, спросил меня совсем просто, почему он меня, самую красивую из всех красавиц, бывших в храме, никогда не видел в Теннисе. Я не обращала никакого внимания на другого; казалось, и он только был занят дочерьми Гирама и моей сестрой; он шутил с ними и забавлял их, но, так как они без умолку и громко хохотали, я стала опасаться, как бы чужестранцы, которых было много, не приняли их за гиеродул[4], сопровождающих корабельщиков и юношей в подземелья храмов, поэтому я сделала знак Таус перестать и сдерживать себя. Это заметил Гермон — так звали высокого с бородой — и обернулся ко мне; при этом наши взоры встретились, и мне показалось, как будто мне вливают в жилы сладкое вино, потому что я видела ясно, что от одного взгляда на меня умолк его веселый язык. Но не он заговорил со мной, а Мертилос, прося меня не мешать этим прекрасным детям наслаждаться радостью и весельем, — ведь мы только для этого и созданы. Эти слова показались мне безрассудными, потому что много печали и страданий мне пришлось испытать с детства, а как мало радостей! И я ему в ответ только пожала презрительно плечами. Тогда обратился ко мне чернобородый, спрашивая, неужели я, такая молодая и красивая, перестала верить в радость и веселье. На это я ответила, что хотя это и не совсем так, но все же я не принадлежу к числу тех, которые проводят всю жизнь в шутках и громком смехе. В этом ответе заключался намек на его поведение, но он промолчал; зато белокурый сказал, что я несправедлива по отношению к его другу. Веселье принадлежит празднику, как свет — солнцу, но что в другое время руки Гермона не остаются праздными; еще не так давно спас он из горящего дома дочь Гулы, жены корабельщика. Тут прервал его друг, говоря, что его рассказ только еще более подтверждает мое мнение о нем, ибо прыжок в огонь доставил ему громадное наслаждение. Совершенно просто, точно это и должно быть так, прозвучали эти слова. А я ведь знала, что он при этом смелом подвиге едва не погиб, причем я подумала, что, кроме нашего Абуса, никто бы не сделал ничего подобного. Верно, я взглянула более дружески на него, потому что он заметил мне, что и я умею улыбаться и, наверно, всегда бы улыбалась, знай я, как мне это идет. Затем он оставил других девушек и пошел подле меня, а белокурый присоединился к прочим. Сначала шел Гермон молча; казалось, будто его веселость разом иссякла. Серьезным и задумчивым стало его прекрасное лицо, а когда наши взоры вновь встретились, я пожелала, чтобы они никогда не расходились, но вскоре из-за окружающих стала я смотреть в землю, и так шли мы довольно долго. Наконец меня рассердило то, что он как будто не находит слов для меня и лишь изредка бросает на меня испытующий взгляд; я спросила его, почему он, так весело забавлявший других, стал вдруг таким молчаливым. Он покачал головой и ответил — каждое его слово запечатлелось в моей памяти: «Самому красноречивому человеку откажется служить язык, когда он увидит перед собой чудо». Что мог он подразумевать под этими словами, как не меня и мою красоту? Он же, заметив, в какое волнение повергли меня его речи, схватил мою руку и, сжимая ее до боли, сказал: «Как должны любить тебя бессмертные, если они тебе даровали большую часть их божественной красоты!»

— Греческий мед, — пробормотала ворожея, — но достаточно сладкий, чтобы вскружить такую юную голову. Как же было дальше? Демоны желают знать все до мельчайших подробностей.

— До мельчайших подробностей? — повторила Ледша нерешительно. Затем, проведя рукой по лбу, она неохотно продолжала: — Да, знай я сама, как это случилось, понимай я, что случилось, и будь я в состоянии передать это словами, я бы не стала обращаться за советами к чужим, как мне вновь обрести покой. Но так из храма в храм ходила я в моем смятении, а теперь вот пришла к тебе и к твоим демонам. Как в горячке проводила я дни, и, забывая об опасности, о людской молве, несли меня мои ноги, помимо моей воли, все только туда, где он желал меня встретить. И как умел он льстить, как умел он описывать мою красоту! Как можно было после этого не верить ей, не полагаться на ее власть!…

Тут она остановилась, и, пока она молча смотрела в огонь, точно солнечный луч озарила улыбка ее строгое лицо, и она вновь начала:

— Проклясть хотела бы я эти дни бессилия и упоения, которые, как я надеюсь, по крайней мере, теперь прошли! И все же как чудно хороши они были, и позабыть их я не смогу никогда!…

Она замолчала, низко опустив голову. Старуха сказала ободряющим тоном:

— Да, да, я все это понимаю и могу даже сказать, что дальше будет, так как то, что показывает поверхность вина, не обманывает никогда. Но все должно быть еще яснее; дай мне умолить адских духов, и они исполнят свой долг, если ты расскажешь все, ничего не скрывая.

Ледша, как бы ища поддержки, прислонилась к плечу Табус и вскричала:

— Я не могу, нет, не могу! Как будто духи, повинующиеся тебе, и без того не знают, что было и что еще будет. Дай им заглянуть в мою душу, и они собственными глазами там увидят то, чего я не могу ни выразить, ни описать словами. Да, даже тебе, бабушка, не удалось бы это сделать, потому что кто здесь между биамитами высказывал когда-либо такие высокие, душу и сердце захватывающие мысли, какие высказывал Гермон! Какими речами и какими страстными взглядами он умел успокаивать мои ревнивые жалобы! Могла ли я продолжать сердиться, когда он, сознаваясь в том, что здесь есть и другие красавицы, нравящиеся ему, говорил, что, стоит мне только показаться, и они для него все исчезают, как звезды при восходе солнца! Тогда я забывала все, и мое негодование превращалось в еще более сильную любовь. Это не скрылось от его зоркого взгляда, который все понимает, все постигает, и он стал осыпать меня нежными страстными просьбами последовать за ним в его мастерскую хотя бы на один час.

— И ты уступила его просьбам? — прервала ее озабоченно Табус.

— Да, — правдиво ответила она, — третьего дня вечером было это, но только один-единственный раз. Ты знаешь, бабушка, как я с детства ненавидела таинственность и скрытность…

— А он, вероятно, превозносил их тебе до небес.

Молчаливый знак Ледши подтвердил ее догадку. Девушка продолжала:

— Только вдали от далеких взоров, говорил он, с наступлением темноты слышны трели соловья в темных кустах. Да, это его слова, и, как бы ты ни восставала против них, бабушка, в них все же есть правда.

— Да, до тех пор, пока таинственность не исчезнет и солнце не осветит горя. И ты наслаждалась под кровом обольстителя столь восхваленной любовью до тех пор, пока вас не пробудило пение петуха?

— Нет, — ответила решительно Ледша, — но зачем ты так недоверчиво на меня смотришь, разве я тебя когда-нибудь обманывала?

— Какое — недоверчиво, — отвечала старуха, — мне просто страшно при мысли об опасности, которой ты подвергалась.

— Да, она была велика, — созналась девушка, — я ее заранее предвидела, и все же, вот что самое ужасное, все же мои ноги, помимо моей воли, привели меня к нему. А когда я переступила его порог, все мои сомнения исчезли, меня приняли подобно царице. Ярко освещенный покой, повсюду цветы, все двери увиты ими… С глубоким уважением, как знатную гостью, пригласил он меня занять место напротив него, дабы он мог по моему образу вылепить богиню. Это было высшее, чего я могла желать, и охотно встала я так, как он мне указал. Он блестящими глазами осмотрел меня со всех сторон и стал меня уговаривать распустить волосы и снять покрывало, скрывавшее их. Тогда… но должна ли я в этом уверять?.. кровь моя закипела во мне от негодования; он же вместо того, чтобы устыдиться своих слов, протянул руку к моей голове и дотронулся до покрывала. Горя стыдом и негодованием и, прежде чем он успел меня удержать, покинула я его мастерскую. Никакие его мольбы и просьбы не убедили меня вновь вернуться.

— Несмотря на все это, ты продолжаешь с ним видеться? — сказала холодно ворожея.

— Даже вчера еще не могла я ему в этом отказать, — тихо ответила Ледша.

— Безумная, — сказала ворожея.

Ледша, полная искреннего смущения, вскричала:

— Зови меня этим именем; быть может, я заслуживаю еще большего порицания, потому что, несмотря на всю твердость, с которой я ему запретила напоминать мне хоть одним словом о его мастерской, я опять стала охотно внимать его мольбам не отказывать ему, если я его действительно люблю, в том, что составит его счастье. Его слава и известность, говорил он, упрочатся, если я позволю ему вылепить мой образ, и как он уверял меня в этом! Я не могла не поверить ему. Я согласилась на все и обещала, забыв об отце и о кумушках, прийти к нему в мастерскую, пусть только он подождет ночи, когда будет полнолуние.

— А он? — спросила Табус.

— Он называл вечностью то краткое время, которое нас разделяло от этой ночи; мне оно казалось не менее длинным. Но все его просьбы не заставили изменить моего решения; то, что ты мне еще в прошлом году предсказывала по звездам, поддерживало мою решимость. Ведь ты помнишь, мне было тогда предсказано, что в ночь полнолуния начнется для меня новая жизнь, полная высшего счастья, и я боялась — поддайся я охватившей меня страсти раньше времени, указанного мне судьбой, — лишиться по безрассудному легкомыслию того великого счастья, которое меня ожидает по твоему предсказанию.

— А он? — повторила опять Табус.

— Он с трудом подчинился моей воле, но я оставалась тверда, и ему пришлось покориться. Сегодня я, уступая его просьбам, согласилась повидаться с ним здесь. В ушах моих раздается еще его голос, с нежной укоризной говорящий, как ненавистны ему тот день и та ночь, когда он не видит меня. И что же? Повинуясь желанию другой, заставляет он меня напрасно ожидать его, и если раб не солгал, то это только начало его низкой измены.

Последние слова произнесла она хрипло, страшно волнуясь.

— Успокойся, дитя, — сказала Табус, — все должно быть ясно перед нами. Духи желают все знать, а ты, пришла ли ты с тем, чтобы выслушать, хотят ли они сдержать то, что тебе когда-то обещали?

После утвердительного ответа Ледши она продолжала, допытываясь:

— Ну, так расскажи же мне сначала, что тебя теперь так сильно восстановило против столь любимого тобой человека.

Девушка стала передавать те слухи, которые еще раньше доходили в Теннисе до нее, и то, что ей передал сегодня невольник Биас. Других женщин, и в их числе ее сестру, завлекал он к себе в мастерскую. Если он и ее зовет туда, то не из любви к ней, а чтобы воспользоваться руками, ее фигурой, насколько они ему будут нужны для его работы. И он спешил, так как задумал вскоре покинуть Теннис. Замышляет ли он ей изменить и бросить, воспользовавшись ею для своих целей? Вот что хотела она узнать от старой ворожеи. Об этом же хотела она завтра его лично спросить. Горе ему, если духи признают в нем изменника. За ее сестру и за Гулу, изменившую мужу ради него, заслуживает он кары.

Услыхав эти слова, ворожея злобно проговорила:

— Если это правда, если грек действительно так поступил, ну, тогда… Многое должны мы переносить от чужестранцев благодаря их легкомысленному веселью, но тот, кто затронет супружескую честь биамитов, тот расплачивается жизнью. Так было прежде и, благодарение богам, осталось и поныне. Рыбак Фабис не далее как в прошлом году убил молотом александрийского писца и утопил свою неверную жену. Твоего возлюбленного же… Если б ты даже выплакала глаза от печали по нем…

— Я — оплакивать изменника, если он заслужил смерти? — прервала ее Ледша с блестящими от негодования глазами. — Ну, да мы сейчас узнаем, заключалась ли правда в обвинениях раба, и если те обвинения окажутся справедливыми, то завтрашнее полнолуние во всяком случае даст мне высшее счастье — месть. Прежде, когда я была моложе и счастливее, я спорила с Табусом, говорившим, что выше любви стоит другое чувство — удовлетворенная месть. А теперь я с ним вполне согласна.

— Хорошо, дитя, хорошо, ты истинная дочь твоего племени, — одобрила ее Табус.

Она стала опять пристально и молча смотреть на вино в чаше, наконец приподняла седую голову и тоном искреннего участия произнесла:

— Бедное дитя, да, ты низко обманута. Как ядовитое растение, вырви ты с корнями из своего сердца любовь к этому человеку. Полнолуние, долженствующее принести тебе высшее счастье, не есть завтрашнее, ни даже следующее, но не в далеком будущем засияет то полнолуние, при свете которого ты достигнешь счастья. Только даст его тебе не грек, а другой.

Порывисто дыша, слушала ее девушка. Твердо, как в свое собственное существование, верила она в предсказания старой ворожеи. Все ее счастье, все сладкие надежды, наполнившие было ее лишенную радости душу, все теперь разбито вдребезги. Громко рыдая бросилась она на колени перед старухой и спрятала свою красивую голову в складках ее одежды. Вся охваченная внезапно нахлынувшим на нее горем, забыв и сладость мести, и предсказание большого счастья в будущем, лежала она плача, между тем как старуха, любившая ее и припоминавшая, быть может, то далекое время, когда предсказания другой ворожеи заставляли ее также проливать слезы, ласково гладила Ледшу дрожащими руками. Пусть выплачется здесь дитя. Время, а также месть залечивают многие сердечные раны. И то же время должно принести бывшей невесте ее внука то высшее счастье, о котором предсказывали сначала созвездия, а потом зеркальная поверхность вина на дне чаши. И ей казалось, что она знает, в ком найдет вновь Ледша свое дважды утерянное счастье.

Нежно стала она шептать ей слова утешения до тех пор, пока Ледша не подняла свое мокрое от слез лицо. Повинуясь какому-то невольному желанию поцеловать огорченную девушку, старуха наклонилась к ней; при этом движении медная чаша скатилась с ее колен и со звоном упала на глиняный пол. В ужасе вскочила Ледша, и в то же время раздался в ночной тишине страшный лай своры собак, привезенных в Теннис дочерью Архиаса. Лай их был так громок, что даже глухая Табус услыхала его. А Ледша поспешно вышла из жилища и, сейчас же вернувшись, закричала старухе:

— Они идут!

— Они, они, — заволновалась та, стараясь пригладить и запрятать под покрывало свои седые растрепанные волосы.

Еле слышным от радостного волнения голосом она продолжала:

— Я это знала; он сдержал свое слово, мой дорогой Сатабус. Скорей, скорей, дитя, утки, хлеб, рыбу. Мой добрый сын!

На скудно освещенный пол упала широкая длинная тень, и с порога раздался своеобразный, отрывистый и радостный смех.

— Сатабус, мой сын, мой мальчик! — воскликнула старуха.

— Мать! — громким криком отвечал ей седобородый пират. И с распростертыми объятиями пошел он навстречу горячо любимой матери, которую не видал более двух лет, бросился перед ней на колени и своими сильными руками приподнял маленькую сгорбленную старуху.

Она левой рукой обняла грубую шею сына, а правой гладила ему щеки, лоб и густые, почти белые волосы. То, что срывалось с их губ в первые минуты свидания, были не слова, а какие-то, едва ли кому понятные, восклицания. И все же они были понятны матери и сыну, и даже Ледша, стоявшая поодаль, сознавала, что эти отрывистые, невнятные, малозначащие восклицания исходят от избытка сердечных чувств, волнующих этих двух столь близких людей. Невольно при взгляде на них чувство зависти сжало ее сердце. Боги так рано лишили ее матери, а этому седому дикому борцу против собственности, права и закона сохранили ее, и он мог согревать свое суровое сердце теплой материнской любовью. Прошло довольно много времени, прежде чем старый морской разбойник выпустил мать из объятий и сел возле нее, у очага. Тут только вернулась к Табус способность выражаться понятными словами, несмотря на трудность, с которой она говорила из-за почти парализованного языка. Целые потоки нежных и благодарственных слов полились из ее уст, и, казалось, она видела вновь в суровом, в кровавых битвах поседевшем сыне то маленькое существо, которое она когда-то носила на руках и прижимала к своей груди. Так же нежно и любовно отвечал он ей. Глаза ее наполнились слезами радости, и она спросила его, что ему в ней, такой слабой, ни на что не годной старушонке, живущей только изо дня в день в тягость себе и другим. Он рассмеялся и глубоко тронутым голосом произнес:

— Не будь тебя, кто был бы тем звеном, которое соединит нас всех на наших кораблях? Самая богатая добыча не стоила бы в наших глазах и драхмы, не думай мы про себя, как порадуется за нас мать, когда узнает о ней. А в трудное время, когда нам приходится плохо, когда мы ранены или когда кто-нибудь из нас погиб, насколько легче становится при мысли, что у старухи матери найдутся для каждого из нас слова жалости, слова утешения! А в минуту страшной опасности, когда вся жизнь поставлена на ставку, когда все зависит от одного отважного шага, кто бы из нас на него решился, не знай мы, что ты душой и сердцем день и ночь с нами и что ты пошлешь нам на помощь духов, повинующихся тебе. Много раз поспевала их помощь вовремя и помогала нам отрубить неприятельскую руку, уже душившую нас. Но все, что я только что сказал, не самое главное; без всего этого можно было бы как-нибудь обойтись. Самое же главное, что у нас еще есть мать, сердце которой желает нам всего лучшего, а врагам нашим — смерть и погибель, и что вот эти самые старые глаза будут проливать слезы по каждому из нас. Вот самое главное, что мы имеем в тебе, матушка, и чем ты нам необходима.

Произнося последние слова, он наклонился к старухе и нежно, бережно, точно опасаясь причинить ей боль, поцеловал ее в голову. Затем подошел он к Ледше, в которой все еще видел невесту убитого сына, и дружески приветствовал ее. Необыкновенная красота девушки, поразившая его, еще больше укрепила в нем желание видеть ее женой Ганно, его второго сына, только что вошедшего в дом. Молодой пират не уступал отцу ростом, но черты лица его были тоньше и красивее, а волосы и борода были блестящего черного цвета. В смущении остановился юноша, глядя на Ледшу с нескрываемым восхищением; она показалась ему красивее, чем представлялась в его воспоминаниях. В последний раз, когда они виделись, она была невестой его брата, и обычай страны запрещал ему думать о ней, смотреть на нее. Но когда после смерти брата ничто больше не препятствовало думать о ней, она стала представляться ему самой красивой из всех виденных им женщин, и в сердце его все больше и больше росло желание сделать ее своей женой. Никому, даже брату своему Лабаю, не говорил он о своем намерении. Замкнутый и скрытный, он хотя и повиновался всегда отцу, но, где было только возможно, поступал по-своему.

Несмотря на желание видеть Ледшу женой сына, Сатабуса рассердило то, что вид красивой девушки заставил Ганно как бы забыть о присутствии бабушки. Сильной рукой схватил он за плечо молодого великана и повернул его к ней. Ганно тотчас же понял свою вину и, приблизившись к бабушке, в кратких, но сердечных словах выразил, как он рад ее видеть. С гордостью и любовью смотрела Табус на мужественную фигуру внука, затем, обратившись к Ледше, она сказала:

— Точно Абус встал из могилы!

Молодая девушка, занятая приготовлением рыбы, быстро взглянула на брата умершего жениха и отвечала:

— Да, он напоминает его.

— Не только наружностью, но и храбростью, — заметил с отцовской гордостью старый пират и, указывая на широкий шрам на лбу сына, продолжал, как бы поясняя: — Этот знак отличия получил он мстя за брата. Будь удар немного сильнее, молодец отправился бы вслед за братом, к которому он перед тем отправил с полдюжины неприятельских душ на поклон.

При этих словах Ледша протянула Ганно руку и дозволила ему удержать ее в своей, пока страстный взгляд его черных очей, встретившись с ее глазами, не заставил ее покраснеть и отдернуть руку.

Указывая на рыбы, она сказала Табус:

— Они готовы, их можно жарить; а тут ты найдешь все, что тебе нужно; я же должна вернуться домой.

Прощаясь, она спросила мужчин, может ли надеяться застать их здесь и завтра.

— Пожалуй, будет слишком светло во время полнолуния, — отвечал отец, — хотя вряд ли решатся нарушить наше право убежища, а корабли под видом торговых вошли с грузом дерева в полном порядке в гавань Тенниса и стоят там на якоре. Кроме того, власти думают, что мы совсем покинули здешние воды и, наверно, не выберем для нашего возвращения таких светлых ночей. Все же я не могу сказать ничего утвердительного, пока не повидаю Лабайя, стоящего теперь на часах на нашем корабле.

— Меня-то ты найдешь здесь во всяком случае, что бы ни случилось, — уверил ее Ганно.

Табус быстро обменялась взглядом с сыном, и тот сказал:

— Он сам себе господин. Если мне придется покинуть остров, ты, девушка, должна будешь удовольствоваться моим молодцом. И то правда, что ты ему больше подходишь, чем мне, седобородому.

Он, улыбаясь, подал руку Ледше, а Ганно пошел ее проводить до челнока. Он шел молча некоторое время, но, когда молодая девушка приблизилась к лодке, он повторил ей обещание дожидаться ее здесь завтра.

— Хорошо, — быстро сказала она, — и я, быть может, дам тебе поручение.

— Я в точности исполню его, — ответил он твердо.

— Итак, до завтра, если меня не задержит что-либо необычайное.

Сидя уже с веслом в руке, обернулась она еще раз к нему и спросила:

— Сколько нужно тебе времени, чтобы провести сюда твой корабль с горстью храбрецов?

— Четыре часа, а при благоприятном ветре еще меньше, — был ответ.

— Даже против воли твоего отца?

— Даже если б все боги, какие только существуют, запретили мне это, и тогда бы я это сделал, знай я только, что заслужу твою благодарность.

— Да, ты ее заслуживаешь, — ответила она.

И тихий плеск воды раздался в ночной тишине.

<p>V</p>

На северной оконечности городка Тенниса, у самой воды, на площади, поросшей травой, возвышалось большое белое, лишенное всяких украшений здание. Обращенная на юг сторона была окружена дамбой из тесаных камней, которая защищала здание от воды. Архиасу, владельцу больших ткацких мастерских и отцу знатной девушки, приехавшей вчера из Александрии, принадлежала обширная площадь и белое здание на ней. Оно было выстроено как склад для громадных запасов льна и шерсти, а также для тканей, выделываемых его ткачами. Вначале оно, казалось, вполне соответствовало своему назначению, так как корабли, привозившие сырье в Теннис, могли прямо здесь разгружаться. Но здания ткацких мастерских находились на большом расстоянии от складов, приходилось затрачивать много времени и труда для перевозки материала; тогда Архиас провел канал к ткацким мастерским, и корабли стали подвозить товары прямо туда, избегая таким образом двойной перевозки. Белый дом оставался без определенного назначения до тех пор, пока владелец не решил предоставить его обширное помещение своим племянникам, скульпторам Мертилосу и Гермону, дабы они могли там работать над двумя произведениями, с исполнением которых были связаны для художников большие надежды и ожидания. В этом обширном здании, заключавшем теперь мастерские и жилые комнаты скульпторов и их рабов, можно было найти помещение и для дочери Архиаса и ее прислуги. Но Дафна, узнав от художников, что крысы, мыши и другие столь же приятные животные разделяли с ними их жилище, предпочла разбить на обширной площади палатки и разместиться в них. Эта площадь, палимая солнцем, песчаная, кое-где покрытая выжженной травой, носила громкое название сада благодаря трем пальмам, небольшому количеству рожковых деревьев, нескольким фиговым кустам и ветвистому сикомору; теперь же она приняла нарядный и живописный вид. Большая палатка Дафны, белая с голубыми полосами, заключала в себе ее роскошно убранную приемную и столовую; в соседней, меньшей, была устроена спальня, которую разделяла с ней ее компаньонка Хрисила, а в третьей помещалась кухня с поваром и его помощниками.

Егеря, доезжачие и невольники разместились в повозках, а многие из них ночевали под открытым небом около наскоро устроенной псарни, и до того времени пустынный сад превратился в пестрый и шумный лагерь. Утром на другой день неожиданного приезда дочери Архиаса, задолго до восхода солнца, рабы и вольноотпущенные были на ногах. Дафна назначила для охоты тот ранний час, когда пернатые обитатели островов начинают покидать гнезда и чащи кустов. Ее двоюродные братья, скульпторы, желая ей угодить, отправились с ней, но охота продолжалась не долго, и в то время, когда теннисский рынок был в полном разгаре, челноки охотников пристали к берегу. С ними приехали биамитские лодочники и рыбаки, служившие им проводниками и знавшие места выводков. Коричневые, с белыми подпалинами, собаки выскочили из лодок и с громким лаем, отряхиваясь от воды, побежали к палаткам. Темнокожие рабы понесли к белому дому добычу; они положили на ступенях у входных дверей несколько рядов крупных птиц. Стрелы Дафны положили на месте всех этих птиц, так, по крайней мере, говорили ловчие, хотя и подозревали, что главный егерь присоединил к добыче госпожи несколько пеликанов и грифов, убитых другими. Прежде чем удалиться в свою палатку, Дафна осмотрела их и осталась очень довольна результатом охоты. Она слыхала раньше о несметном количестве птиц, населяющих эти острова, но число убитых птиц превышало даже самые большие ее ожидания; ее голубые глаза радостно заблистали при виде того, какая богатая добыча досталась на ее долю за такое сравнительно короткое время, но сейчас же тень неудовольствия проскользнула на ее выразительном лице. Запах этих птичьих тушек, на которые уже падали лучи полуденного солнца, неприятно поразил ее, и какое-то чувство недовольства, в котором она не могла отдать себе отчета, заставило ее от них отвернуться. Ее движения были полны благородства и прирожденной грации. Высокий чернобородый Гермон с нескрываемым восхищением художника оглядел ее прекрасно сложенную фигуру. Легкая полнота форм и решительная поступь заставляли принимать ее скорее за молодую женщину, нежели за девушку, но оба художника, близкие к ней с детства, знали, сколько скрывалось скромности и сердечной доброты под самостоятельным и решительным видом этой 22-летней девушки. Белокурый Мертилос, казалось, не обращал ни малейшего внимания на убитых птиц, которых считал домоправитель Архиаса, вифиниянин Грасс. Гермон смотрел на них очень внимательно и, в то время как Дафна собиралась удалиться, воскликнул тоном недовольства, указывая на безжизненных обитателей воздуха:

— Да будет стыдно нам, людям! Желал бы я знать, может ли самая кровожадная гиена за несколько часов уничтожить столько живых существ! Дикие звери не в состоянии убить даже несчастного воробья после того, как утолили свой голод. А мы! Ты, мягкосердная, жрица доброй богини, и мы, друзья муз, поступаем иначе. Смотри, целая гора мертвых тел, и что с ними станется? Несколько гусей и уток попадут на твою кухню, другие же, например, розовато-красные фламинго, великодушные пеликаны, кормящие своих детенышей собственной кровью, они все годятся только на то, чтобы их выбросить, потому что биамиты не едят птиц, убитых стрелами, и даже твои черные рабы откажутся их попробовать. Итак, мы уничтожаем сотни жизней для времяпрепровождения. Какой позор! Как будто у нас так много лишних часов до того времени, когда нас примет мрачный Аид в свое царство теней. Какой-нибудь звериный философ имел бы полное право сказать нам: «Стыдись, кровожадное чудовище!»

— Стыдись ты, вечно недовольный, — прервала его обиженная Дафна. — Кто когда-либо находил жестоким убивать бессмысленных тварей на веселой охоте с целью развить зоркость зрения и верность руки? Но как должна я назвать того, кто своими едкими упреками испортил мне, своей приятельнице, все удовольствие от весело проведенного утра?

Гермон пожал плечами и тоном скорее сожаления, нежели порицания, сказал:

— Если тебе нравится эта масса трупов, то продолжай твои убийства; ты можешь даже сохранять свои стрелы и ловить руками кишащую здесь дичь. Будь твои жертвы людьми, кто знает, быть может, они были бы тебе очень благодарны, ибо что такое жизнь?

— Для этих-то жизнь есть все, — заговорил Мертилос, которого Дафна взглядом как бы просила прийти на помощь, и, обращаясь к ней, он продолжал: — Ты знаешь, как охотно я везде и всюду беру твою сторону, в данном же случае не могу этого сделать. Посмотри только сюда, твоя стрела раздробила этому морскому орлу крыло; он только что очнулся. Что за прекрасная птица, как блестит его глаз, полный злобы и жажды мести! Как протягивает он в своей бессильной злости к нам голову и… отойдя назад, с какой силой воли, несмотря на боль в простреленном крыле, расправляет он другое и подымает свою тяжелую лапу с сильными когтями! Красиво сверкает и переливается его оперение там, где оно ложится гладью, и как грозно оно раздулось на его шее! А те, другие, тут же подле него! В безжизненную, никуда негодную массу превратили мы их, а давно ли они ударами своих могучих крыльев прорезали воздух и громким радостным криком возвещали птенцам в гнездах о своем возвращении с кормом? Наслаждением для глаз была каждая из них, пока наша стрела не настигла ее, а теперь? Если Гермон с его сострадательным сердцем осуждает такую охоту, он вполне прав. Она отнимает у свободных невинных существ то, что у них есть самого лучшего, их жизнь, а нас лишает приятного, красивого зрелища. В общем, я считаю, что жизнь птицы не стоит многого, но я, как и ты, ставлю красоту выше всего. Что была бы наша жизнь, не будь ее? И где бы и в чем бы ни проявлялась красота, уничтожать ее, по-моему, безбожно.

Тут молодого художника прервал припадок кашля, который, как и влажный блеск его голубых глаз, указывал на болезнь легких. Дафна, кивнув утвердительно обоим скульпторам, отдала приказание домоправителю Грассу убрать с глаз долой убитых птиц.

— Быть может, — заметил вифиниянин, — госпожа дозволит отрезать у пеликанов часть их крепкого клюва, а у фламинго и хищных птиц их маховые перья и по возвращении домой показать их господину нашему как трофеи охоты?

— Трофеи, — повторила Дафна презрительно. — Ты, Гермон, лучше меня, лучше нас всех, и я сознаюсь, что ты прав. Где дичь летит в таком количестве навстречу твоим стрелам, там охота становится убийством, и при таких легко достигаемых успехах теряется удовольствие, которое охота могла бы доставить. Назначенная после заката солнца вечерняя охота отменяется, Грасс. Заведующий охотой, вместе с егерями и собаками, может сегодня же отправляться на грузовых судах домой. Я не буду больше здесь охотиться. Одних хищных птиц можно и должно было бы здесь уничтожать.

— Им-то я и желаю больше всего сохранить жизнь, — прервал ее Гермон, смеясь, — потому что они лучше всего умеют ею пользоваться.

— Ну, так сохраним мы ее, по крайней мере, этому морскому орлу! — вскричала Дафна и приказала домоправителю позаботиться о раненой птице.

Когда же орел сильно ударил клювом взявшего его биамита, Гермон повернулся к молодой девушке и сказал ей:

— От имени орла благодарю тебя, несравненная, за твое доброе побуждение, но боюсь, что этому раненому не поможет даже самый тщательный уход, потому что, чем выше стремится он, тем вернее погибает, когда его сила и энергия разбиты. Вот и моя энергия очень пострадала.

— Как, здесь! — вскричала она озабоченно. — И теперь, в такое время, когда тебе нужна вся твоя энергия и сила для твоей работы!

Прервав себя, она стала искать глазами Мертилоса. Но кашель заставил его удалиться. Тогда она продолжала более мягко:

— Как ты можешь так тревожить меня, Гермон? Что случилось с тобой? Что омрачает твою творческую радость и отнимает у тебя надежду на успех?

— Подождем конца, — ответил тот, откидывая назад свои вьющиеся черные волосы. — Когда я при скачке через ров попаду в тину, то я должен это перенести, если я все же могу достигнуть другого берега, на котором цветут мои розы.

— Значит, ты опасаешься, что твоя богиня Деметра тебе не удалась? — сказала Дафна.

— Не удалась? — сказал Гермон. — Это слишком сильное выражение. Работа моя идет менее успешно, нежели я предполагал вначале. Для головы мы пользовались одной моделью. Ты потом увидишь, нельзя было придумать ничего лучшего. Но тело! Мертилос знает, как серьезно я к этому относился, как старался я вложить в мою работу всю творческую силу, которой я только обладаю. Натурщицы, правда, не выдерживали здесь. Но если бы даже моя сила по какому-то волшебству увеличилась вдвое, то и тогда все мои усилия были бы напрасны. Я допустил в чем-то ошибку, думаю, впрочем, что я ее исправлю. Правда, для этого надо многое, я на многое и надеюсь; но кто знает, не напрасны ли опять будут все мои старания? Ты ведь знаешь мою прошлую жизнь. Мне никогда не выпадало на долю полного, большого успеха, и если мне разрешалось сорвать цветок, то как же бывали при этом исколоты мои руки шипами и крапивой.

И он, как бы желая освистать неблагоприятную судьбу, сложил губы для свиста, и Дафна чувствовала, что тот, за жизненным путем которого она с сердечным участием следила с детства и к которому она уже много лет питала не сестринскую, а другую, более горячую, любовь, нуждался в добром слове участия. Сердце ее сжалось, и ей стоило большого усилия принять веселый и беззаботный вид, обращаясь к Гермону и одновременно к вернувшемуся Мертилосу:

— Откажитесь от вашего глупого упорства, вы, упрямцы, и дайте мне взглянуть на то, что сделали за все это время. Вы дали обещание моему отцу никому не показывать ваших работ до тех пор, пока он лично их не увидит, но, верьте моим словам, будь он здесь, он бы вас освободил от вашего обета и сам бы повел меня посмотреть новейшие произведения вашей музы. Чувство сострадания заставило бы вас, немилостивых, согласиться на мои просьбы, знай вы, до чего нас, женщин, мучит любопытство. Когда речь идет о предметах для нас безразличных, тогда можно еще сдержать и успокоить это любопытство. Но никак не в этом случае. Пусть то, что я вам скажу, не придаст вам самомнения, которого у вас и без того довольно, но, после отца, вы оба мне дороже всего. И слушайте дальше! Я в качестве жрицы Деметры освобождаю вас от всякого обета, а с этим вместе и от всех могущих быть последствий. Кроме того, отец и дочь, живущие между собой так хорошо, как я с вашим дядей, составляют как бы одно целое. Пойдемте же! Как я ни устала от этой охоты, доставившей мне столько неприятностей, но при виде ваших произведений вернется ко мне в один миг вся моя бодрость, и я буду вам всю жизнь благодарна за то, что вы уступили моим просьбам.

Говоря это, она направилась к белому дому, дружески улыбаясь молодым людям. Казалось, ее последние слова произвели впечатление — они как бы поколебали стойкость художников, и Гермон мысленно задавал себе уже вопрос, не убедили ли доводы Дафны и Мертилоса, но тот, сильно взволнованный, воскликнул:

— Как охотно исполнили бы мы твое желание, если б это было в нашей власти. Не просто обещание взял с нас твой отец, а клятву и заставил нас ударить по рукам. Он один может позволить нам нарушить обязательство — ему первому показать наши произведения. И только после его осмотра будут они представлены судьям, присуждающим награды.

Дафна принялась вновь горячо убеждать художников уступить ее просьбам. Гермон, видимо, уже склонялся к этому, но белокурый Мертилос сказал тоном решительного отказа:

— Уже ради Гермона я останусь тверд. Пусть никто не судит о наших произведениях, прежде чем заданная нам задача не будет вполне окончена. Я думаю, что каждому из нас будет присуждена награда, почти не сомневаюсь, что я получу ее за мою Деметру.

— Значит, Арахнея удается лучше Гермону? — спросила с любопытством Дафна.

Мертилос с жаром подтвердил это, а Гермон, волнуясь, произнес:

— Если б я только мог рассчитывать на доброжелательность судей!

— Почему же нет? — прервала его молодая девушка.

— Отец мой справедлив, фараон — беспристрастный знаток и ценитель, а что касается других, то ведь вы вчера еще считали их честными людьми. Твой же товарищ Мертилос так же горячо желает тебе получить награду, как и себе.

— Иначе и не может быть, — сказал Гермон. — Не один кусок хлеба переломили мы друг с другом. А когда шли на конкурс, каждый из нас знал отлично силы другого. Твой отец, который одновременно и владелец ткацких мастерских и хлеботорговец, поручил нам изобразить мирную Деметру, богиню и покровительницу земледелия, мира и браков, и Арахнею, обыкновенную смертную, но самую искусную ткачиху. Та статуя, которую признают лучшей, будет поставлена в Александрии в храме Деметры, к жрицам которого ты принадлежишь, а менее удачная останется для вашего городского дома. Вопрос, чья Деметра будет стоять в храме, для меня уже решен. Мертилос присоединит эту награду к прежде полученным, а мне он будет желать от души получить награду за Арахнею. Во всяком случае, к моим способностям подходит этот сюжет больше, нежели к его таланту, и я почти уверен, что могу выполнить свою задачу. И все же меня сильно заботит приговор судей; ведь вы знаете, что большинству не нравится мое направление. Я и те немногие александрийцы, которые, подобно мне, жертвуют красотой ради правды, все мы ведь плывем против того течения, которое несет тебя, Мертилоса и ваших единомышленников мирно и спокойно к пристани. Ты, я знаю, поступаешь согласно твоим убеждениям, но ведь ты тоже, подобно нашим судьям, требуешь красоты и только красоты. Прав ли я или нет? Тот, кто отказывается идти по следам, оставленным старыми афинскими мастерами, тот может так же верно ждать осуждения, как пойманный вор или убийца. Я же не хочу быть последователем афинян, хотя признаю их высокие заслуги, потому что хочу стать выше их, примкнув к молодежи.

— Нескончаемый, вечный спор, — сказал Мертилос дружеским тоном, в котором, однако, проскальзывало легкое недовольство. — Ты ведь его знаешь, Дафна! Я же признаю себя последователем Фидия, Поликлета и Мирона и считаю высшим идеалом воплощение идеи в тех пределах правдивости и реальности, какие и они признавали. Гермон же и художники одного с ним направления ищут более доступных и общепонятных идей…

— И мы нашли их, — прервал его с уверенностью Гермон. — Город Александра, разросшийся с необычайной силой, — их родина. Там, куда каждый народ со всей земли шлет своих представителей, бьется пульс всего света, и там имеет значение только одно — действительная жизнь. Наука задалась целью исследовать эту жизнь во всех ее проявлениях, и выводы, полученные ею в цифрах и измерениях, несравненно ценнее и вернее тех ложных, бесполезных и тщеславных мудрствований, оставленных нам старыми философами. Искусство же, благородная сестра науки, должно идти по тому же пути. Изображать жизнь как она есть, передавать действительность такой, какой она является нашим глазам, а не такой, какой она могла бы быть, или такой, какой она должна быть для того, чтобы угодить жаждущим одной красоты глазам, — вот та задача и цель, которые я себе поставил. Поэтому если вы хотите, чтобы я изображал богов, которых человек представляет себе не иначе, как в своем же образе и подобии, то позвольте же мне изображать их по образу простых смертных, виденных мною в действительности. Я буду брать за образец самых лучших, красивых и благородных, буду придавать им, насколько позволят мои способности и сюжет, движение и внутреннее настроение, но это будут всегда действительные люди с головы до ног. Мы ведь и без того должны сохранять и придавать нашим статуям старинные символы, которых требует заказчик, потому что они служат отличительными признаками, а потому и моя Деметра держит сноп колосьев.

Сильно взволнованный художник, произнеся эти слова, бросил на товарища и на девушку как бы вызывающий взгляд.

Но Мертилос произнес спокойным тоном:

— К чему такая горячность? Я, по крайней мере, смотрю на твою работу с большим интересом, признаю и ценю твой талант, пока он не переступил пределов красоты, которые я считаю в то же время пределами искусства…

Тут разговор был прерван. Домоправитель Грасс передал письмо, принесенное скороходом из соседнего Пелусия. Оно было написано Тионой, супругой Филиппоса, начальника сильной пограничной крепости Пелусия. Отец Гермона служил когда-то гиппархом[5] под началом Филиппоса, и узы самой тесной дружбы связывали его и семью богатого Архиаса с Тионой и ее мужем. Александрийский купец, который, как почти все, очень уважал Филиппоса, бывшего сподвижника Александра Великого, уведомил его о прибытии своей дочери в Теннис, и вот теперь супруга его оповещала Дафну о своем намерении посетить ее. Вечером хотела прибыть она с мужем и несколькими знакомыми в Теннис. Она выражала при этом надежду увидать и Гермона, сына храброго собрата по оружию ее мужа и ее любимой Эригоны.

Дафна и Мертилос обрадовались этому известию, а Гермону казалось, напротив, это неожиданное посещение пришлось совсем не по душе. Сознавая, что не может ни под каким предлогом отказаться присутствовать при приеме гостей, он все же сказал, смущаясь и не объясняя причин, что ему вряд ли удастся провести с Дафной и приезжими весь вечер. Затем быстро направился к белому дому, куда его давно призывали молчаливые, но выразительные знаки его невольника Биаса.

<p>VI</p>

Лишь только Гермон скрылся за дверью, Дафна попросила Мертилоса последовать за ней в ее палатку. Придя туда, она сказала озабоченно:

— В каком он возбужденном состоянии! Пребывание в Теннисе вам, по-видимому, не принесло пользы; ты все кашляешь, а отец так надеялся и рассчитывал на здешний чистый влажный воздух для поправления твоего здоровья; еще большую пользу, думал он, принесет Гермону эта уединенная жизнь в твоем обществе; между тем он более чем когда-либо увлечен враждебным красоте направлением и вдобавок стал таким раздражительным.

— Пусть отец твой удовлетворится тем, какое хорошее действие оказало на меня мое здешнее пребывание. Я ведь знаю, что он думал о моей болезни, когда предложил нам закончить здесь его заказ. Гермон, добрый товарищ, ни за что бы не согласился покинуть свою любезную Александрию и последовать сюда за мной, не думай он этим оказать мне и моему здоровью услугу. И я припишу его поступок к длинному списку моих дружеских по отношению к нему обязательств. Что же касается искусства, то он идет по избранному им самим пути, и всякое вмешательство тут бесполезно и ни к чему не приведет. Он сам признает, что статуя богини для его направления самый неудачный заказ, какой только можно было для него придумать.

— Значит, его Деметра ему совсем не удалась?

— Напротив, — уверял с большим жаром Мертилос, — голова ее принадлежит к его лучшим произведениям. Но зато торс богини возбуждает во мне жестокие сомнения. При его стремлении оставаться верным действительности, при его боязни сделать уступки красоте, он впал в крайность; угловатость и грубость ее форм были бы, по моему мнению, неприятны и у простой смертной. Чувствуется избыток какой-то необузданной силы у этого высокодаровитого человека; многое познал он слишком поздно, а другое — слишком рано…

Тут Дафна попросила его объяснить, что подразумевает он под этими словами, и Мертилос ответил:

— Ты ведь знаешь, каким образом он стал скульптором. Твой отец предназначал его в преемники по торговым делам; в Гермоне же все сильнее и сильнее пробуждалось призвание к искусству. Быть может, тому способствовали его посещения моей мастерской. Я рано стал учиться у великого Бриаксиса, тогда как он вынужден был обучаться торговле, но вместо того, чтобы выводить тростником разные деловые счета и письма, он рисовал; посланный в гавань присмотреть за погрузкой корабля, он забывал обо всем, погружаясь там в созерцание статуй; придя на склад, он принимался лепить, не заботясь о товарах, которые должен был там достать. Ты сама знаешь, к какому разрыву это привело и сколько времени прошло, прежде чем Гермону позволили оставить торговлю.

— Мой отец желал ему только добра, — уверяла Дафна, — он был назначен вашим опекуном и должен был заботиться о вашей будущности. Ты богат, ничто не препятствовало тебе сделаться художником, а потому он развивал и поощрял твою склонность к искусству. Гермон не унаследовал от своих родителей даже и драхмы, поэтому отцу моему казалось, что его ожидают тяжелые денежные заботы, если он посвятит свою жизнь скульптуре. Он и хотел сделать своего племянника своим преемником и главой самого большого торгового дома в городе.

— И этим, — прервал ее Мертилос, — упрочить его счастье. Но ведь искусство ни с чем не сравнимо, и в нем заключается какая-то притягательная сила. Я не раз слышал от твоего отца, почему он отказал в поддержке Гермону после его бегства на остров Родос и во время его первых учебных лет, предоставляя ему самому пробивать себе дорогу. Он все надеялся, что нужда заставит его вернуться к нему и предпочесть искусству беззаботную и богатую жизнь. Но вышло иначе. Я далек от желания упрекать в чем бы то ни было доброго Архиаса, но думаю, что было бы лучше, позволь он Гермону раньше последовать своему настоящему призванию.

— Так ты думаешь, — спросила с любопытством Дафна, — что он слишком поздно стал учиться?

— Нет, не поздно, однако при его страстном стремлении идти вперед раннее изучение скульптуры было бы для него благоприятнее. Когда его однолетки уже самостоятельно творили, он был еще учеником, и, таким образом, случилось то, что он слишком рано стал самостоятельно работать.

— Ведь ты не станешь отрицать того, что отец, как только первое произведение Гермона показало его способности, стал опять обращаться с ним как с сыном, — сказала Дафна.

— Нисколько не отрицаю, — ответил скульптор. — Я слишком хорошо помню, как Архиас, вероятно и по твоему желанию, принялся осыпать племянника золотом, но этот излишек, к несчастью, послужил ему во вред.

— А ты? — спросила Дафна. — Ведь ты уже и тогда владел богатым наследством твоих родителей и, несмотря на это, работал даже сверх твоих сил. Я ведь слыхала, как Бриаксис, расточая тебе похвалы, все же просил отца употребить свое влияние, как опекуна, и предостеречь тебя от опасности такой усиленной работы.

— Мой добрый учитель, — произнес с волнением Мертилос, — он заботился обо мне, как отец.

— Потому что он предвидел, что ты предназначен создать великое.

— Или же потому, что от его зорких очей не скрылось, что я должен беречь свое здоровье. Мои легкие, Дафна, мои легкие! Ты ведь знаешь, какой роковой была эта болезнь для моей матери, а потом и для моих сестер и брата. Все они рано сошли в могилу, и, когда кашель потрясает мою грудь, я вижу, как Харон поднимает свои весла и приглашает меня занять место в его мрачной ладье.

— Ведь ты только что уверял меня, что ты чувствуешь себя хорошо, — заметила девушка, — кашель твой меня, впрочем, беспокоит, но если б мог сам видеть, как порозовели твои щеки от этого чистого воздуха.

— Эта краснота, — ответил серьезно Мертилос, — и есть догорающая вечерняя заря закатывающегося жизненного дня, а не утренняя заря выздоровления. Но не будем об этом говорить; я ведь коснулся этих печальных предметов только для того, чтобы защитить себя от твоих похвал, которые ты расточаешь мне в ущерб Гермону. Это правда, что я был богат, будучи еще учеником, но ранняя смерть всех моих близких научила меня уже тогда беречь и разумно распоряжаться кратким жизненным сроком, предназначенным мне судьбой. Гермон же был полон мужественной силы и между эфебами на ристалище считался сильнейшим. После трех ночей, проведенных в кутеже, он не чувствовал даже утомления, и как мешали женщины этому чернобородому красавцу вовремя приниматься за работу! Задавала ли ты себе когда-либо вопрос, почему молодых лошадей объезжают не на покрытом цветами и травой лугу, а на песчаной площади? Ничто из того, что отвлекало бы их внимание и возбуждало бы их желание, не должно их окружать, а золото твоего отца еще до конца учения окружало Гермона всякими соблазнами. Честь и слава красивому пылкому юноше, что, несмотря на все, он только на короткое время позволил себя отвлечь от работы и вновь принялся за нее энергично, сначала окруженный роскошью и избытком, а потом нуждой и лишениями.

— О, Мертилос! — воскликнула молодая девушка. — Как страшно страдала я тогда! Боги впервые дали мне познать, что в человеческой душе, кроме солнечного сияния, находятся и черные тучи. В продолжение нескольких недель отделяла меня от отца глубокая пропасть; а ведь до того времени мы составляли с ним одну душу, одно сердце. Но таким, как тогда, я его еще никогда в жизни не видела. Тебе был присужден первый приз за твою прекрасную, сияющую красотой Афродиту, и твое чело было уже увенчано лаврами за твою статую Александра, когда Гермон выступил со своими произведениями. Это были его первые работы, и они должны были показать, что признает он настоящей задачей искусства. Произведения, которые он выставил, как ты знаешь, были: некрасивый «Глашатай» со шкурами в руках и открытым ртом, как бы расхваливающий свой товар, и «Борющиеся менады»[6]. Ты видел этих ужасных женщин, с чисто животной свирепостью набрасывающихся друг на друга и старающихся растерзать одна другую. Глядя на эти плоды труда и прилежания близкого мне человека, я испытывала сильное горе, и я не могла тогда понять, что ты и другие находят в них что-то хорошее. А отец! Вид этих страшных вещей заставил побелеть его щеки и губы, и, вероятно, считая себя вправе, как опекун, и в искусстве указывать своему воспитаннику прямой путь, он запретил ему тратить время на изображение таких ужасных сюжетов и тем, вместо радости, довольства и возвышенного чувства, вызывать только отвращение и ужас. Ты ведь знаешь последствия всего этого, но не знаешь, что перенесло мое сердце, когда Гермон, вне себя, оскорбленный в своем самолюбии, отвернулся от отца и порвал все узы, соединявшие нас с ним. И все же, несмотря на свое страшное недовольство и несмотря на необузданную вспыльчивость, выказанную племянником по отношению к дяде, мой отец и не думал отнимать у него денежную поддержку, но Гермон не показывался больше у нас и, когда я его призвала к себе, чтобы образумить, объявил мне решительно, что он отныне не возьмет и обола от отца, потому что он скорее согласится умереть с голоду, нежели позволит кому бы то ни было вмешиваться в выбор его сюжетов. Свобода ему дороже всего золота моего отца! Отец все же выслал ему годовое содержание.

— Но он отказался от него, — заметил Мертилос. — Я отлично помню этот день и как я его уговаривал; когда же он настоял на своем отказе, я предложил принять от меня то, что ему нужно для жизни. Но и это он отверг твердо и решительно, хотя я уже тогда считал себя его неоплатным должником и знал, что мой долг нельзя уплатить презренными деньгами.

— Ты, вероятно, говоришь о той преданности, с которой он ухаживал за тобой, когда ты был так болен? — спросила Дафна.

— Да, но не о ней одной, — ответил он. — Ты ведь не знаешь, чем он был для меня в самые тяжелые дни. Кто после моего первого успеха, когда низкая зависть старалась отравить мне всю радость, радовался со мной, точно лавры выпали на его долю, а не на мою? Конечно, то был он, мой честолюбивый Гермон, хотя его собственные произведения не удостоились награды. А когда вслед за тем моя обычная болезнь овладела мной сильнее, чем когда-либо, он стал за мной ухаживать, подобно любящему брату. Как часто он, прежде проводивший дни и ночи в кутежах и веселье, отказывался от них, покидал пиршества, чтобы заботиться обо мне, поддерживать мое бессильное тело, сидеть у моего ложа до тех пор, пока не заалеет восток. Не раз, увенчав уже свою голову цветами для какого-нибудь веселого праздника, снимал он венок и посвящал всю ночь другу, не желая поручать уход за ним одним рабам. Ему, да искусству и заботам великого врача Эризистратоса обязан я тем, что теперь стою пред тобой и могу рассказать тебе все то, что сделал для меня Гермон. Одно считаю я с его стороны несправедливым, это то, что он не захотел в трудные для него дни братски делиться со мной, и этого я ему до сего дня не прощаю. Но отказом его руководило упорное желание доказать мне, твоему отцу, тебе и всему миру, что он твердо стоит на своих ногах и не нуждается в помощи ни людей, ни богов. Так же упорно отказывался он во время работы от моих советов и помощи, хотя мне муза даровала многое, чего у него, к несчастью, не хватает. Как бы твердо я ни был уверен в том, что ему когда-нибудь удастся создать великое, даже мощное, но ему, неверующему ученику Стратона[7], не хватает понимания благородства и необычайного величия божественного существа; он не может передать женской чарующей прелести и грации. Ему удалось это выразить только в одном произведении — в твоем бюсте.

Щеки Дафны покрылись ярким румянцем; чувствуя это, она закрыла лицо опахалом и с принужденным спокойствием произнесла:

— С самого раннего детства мы были хорошими товарищами, и притом как же мало во мне женской прелести.

— Я же скажу, что ты обладаешь необыкновенной, обаятельной прелестью, — ответил решительно Мертилос. — Я совсем не хочу тебе льстить, ты прекрасно знаешь, что я не причисляю тебя к красавицам Александрии. Вместо тонких правильных черт, какие нужны для художников, боги дали тебе лицо, пленяющее все сердца, даже и женские, потому что в нем отражаются, как в зеркале, истинная, готовая всем помочь женская доброта, честные убеждения, здоровый восприимчивый ум. Передать такое чарующее лицо очень трудно, и Гермону, повторяю, это удалось. Ты же одна из всех женщин внушаешь ему, лишившемуся рано матери, уважение, и к тебе питает он более серьезное чувство, чем к кому бы то ни было. Впрочем, он тебе и обязан многим. Когда он так внезапно порвал крепкие узы, связывающие его с дядей, не ты ли их связала вновь! И мне кажется, они теперь прочнее, чем когда-либо, и я не знаю, что могло бы теперь заставить его отречься от тебя. Честь и слава твоему отцу, который вместо того, чтобы продолжать сердиться на этого упрямца, отнесся еще теплее к нему и задал нам две задачи, исполнение которых позволит каждому из нас выказать свои способности с лучшей стороны. И если я не ошибаюсь, то мы обязаны этим заказом дочери Архиаса.

— Понятно, что отец, — сказала Дафна, — обсуждал со мной свое намерение, но он сам напал на эту мысль, и она всецело принадлежит ему. Статуя Гермона «Уличный мальчишка утоляет свой голод винными ягодами», хотя и не вполне во вкусе отца, понравилась ему все же больше первых произведений, и я согласна с Эвфранором, что фигура мальчика поразительно правдива. Отец это понял. Кроме того, он прежде всего купец, и деньги, которые он заработал, ценит он высоко; то, что Гермон отказался от его золота, поразило его, а стойкость, с которой Гермон, несмотря на кутежи, неудачу в работе и нужду, сохранил честность и благородство, унаследованные им от храброго отца, были также оценены стариком, и дело Гермона было выиграно.

— А что сталось бы с ним в прошлом году без твоей поддержки и участия, после оскорбительного отказа принять его статую «Счастливое возвращение», заказанную для гавани Эвноста[8]?

— Отказ был совсем несправедлив! — вскричала Дафна. — Мать, открывающая свои объятия возвращающемуся сыну, — правда, некрасива, и мне она также не нравилась, но юноша, с посохом в руке, полон силы, и движения его выразительны и правдивы.

— Это мнение, — сказал Мертилос, — как ты уже знаешь, разделяю и я. Трогательное выражение должно было заменить красоту матери, а для юноши, как и для уличного мальчика, взял он подходящую натуру прямо из жизни. Правда, для изображения Деметры у него есть самое лучшее, что только можно желать.

Тут он в замешательстве остановился. Дафна стала требовать, чтобы он ей сказал, на что он намекает, говоря, что раз начал, то должен и докончить.

Снисходительно улыбаясь, он продолжал:

— Вижу, что мне не остается ничего больше, как выболтать все, чем мы тебя хотели поразить. Уже в Александрии, когда мы принялись за моделировку головы богини, перед моими и его очами стоял твой прелестный облик, одинаково дорогой и близкий нам обоим.

Обрадованная Дафна протянула художнику руку и воскликнула:

— Как мне приятно это слышать, какие вы добрые друзья! Но каким образом это могло быть, ведь я не позировала вам для вашей богини.

— Гермон тогда только что окончил твой бюст, а мне ты позволила вылепить твою голову для моей «Богини Мира», которая потонула вместе с кораблем на пути в Остию. Мы сделали три-четыре повторения, да притом образ твой запечатлелся в нашей душе. Когда настанет время показать тебе наши работы, ты сама поразишься, до чего различно могут два человека видеть и воспроизводить одно и то же.

Дафна с не свойственной ей живостью произнесла:

— Теперь, когда я так много знаю и принимаю такое близкое участие в ваших произведениях, я решительно настаиваю на том, чтобы видеть ваши работы. Передай это от меня Гермону и напомни ему, что я, уже ради наших гостей из Пелусия, ожидаю его к вечернему столу. Пригрози ему моим гневом, если он будет настаивать на своем намерении рано покинуть наш пир.

— Я не премину исполнить последнее твое поручение, — отвечал Мертилос. — Что же касается твоего желания уже теперь увидеть наши статуи Деметры, то…

— Ну, мы об этом поговорим, когда останемся опять втроем.

Говоря это, она простилась с художником, но едва сделал он несколько шагов к выходу, как она его остановила вопросом: — Скажи мне, не обманывает ли сам себя Гермон, когда с такой уверенностью говорит, что статуя ткачихи Арахнеи ему вполне удастся?

— Едва ли он обманывается, в особенности если намеченная им модель согласится ему позировать для этой статуи.

— Красива ли она и нашел ли он ее здесь, в Теннисе? — спросила Дафна, стараясь при этом принять равнодушный вид.

Но Мертилос, поняв ее намерение, весело сказал:

— Так выспрашивают только у маленьких детей. До свидания, прекрасная любопытная, до вечера.

<p>VII</p>

Невольник Биас не сопровождал своего господина на охоту. Египетский страж, отводивший его ребенком на невольничий рынок, пробил ему ногу, и с тех пор легкая хромота делала его непригодным для охоты, но она ему нисколько не мешала исполнять всевозможные работы по дому и стать необходимым его господину. Сегодня до восхода солнца он приготовил ему все необходимое для охоты на птиц. Когда лодки с охотниками отплыли, вышел и он из дому. Маленькая собака, из породы такс, принадлежащая старому привратнику, нубийцу, по всегдашней привычке громко лая, выбежала вперед и вспугнула целую стаю воробьев. Из-под ног Биаса взлетели они и в тревожном беспорядке закружились в воздухе.

Невольник увидал в этом несомненное предзнаменование, и, видя выходящую из палатки Стефаниону, прислужницу Дафны, поседевшую на службе в доме Архиаса и отпущенную им на волю, он произнес греческое приветствие: «Радуйся»! — и, указывая на воробьев, продолжал:

— Смотри, как они летают, кружатся, обгоняют друг друга, пищат и чирикают. Помяни мое слово — нам предстоит тревожный день.

Такое значение, приданное Биасом невинной птичьей тревоге, показалось вполне правильным Стефанионе, которая высоко ценила его мудрость. Она была рада встрече с ним и возможности поболтать часочек, тем более что привезла с собой из Александрии много новостей. В виде предисловия рассказала она ему о браках и смертях в кругу их знакомых, вольных и рабов. Затем поведала она Биасу причину, заставившую Дафну, покидавшую до сих пор отца лишь на несколько часов, приехать сюда. Архиас сам послал ее сюда после того, как молодой Филиппос, один из поклонников Дафны, рассказал о богатой добыче, привезенной его приятелем с охоты на птиц близ Тенниса, причем Дафна выразила желание опорожнить там свой колчан. Правда, Филиппос с жаром предложил себя в руководители охотой, но Дафна решительно отвергла его предложение, потому что, как уверяла старая прислужница, более, чем охота, привлекала сюда молодую девушку возможность встречи с двоюродными братьями — скульпторами. Это и высказала ее госпожа вполне откровенно, а отец был уже и тем доволен, что у нее появилось какое бы то ни было желание, потому что Дафна за последнее время сделалась такая равнодушная ко всему на свете, замкнутая и грустная, что она, Стефаниона, стала опасаться за нее. При этом она употребляла все старание скрыть от отца свое настроение, но разве могло что-либо укрыться от проницательности господина! Ничто не должно было препятствовать ее желанию отправиться в путь, и уже теперь молодая девушка как бы переродилась. И это сделало только одно свидание с двоюродными братьями, но задай ей, старой служанке, кто-либо вопрос, кому Дафна отдаст предпочтение, Мертилосу или Гермону, она бы затруднилась дать верный ответ.

— Осторожно собранные сведения избавляют нас от ошибок, — глубокомысленно отвечал Биас. — Впрочем, в данном случае ты можешь довериться моей опытности: это — Мертилос. Слава всегда пробуждает любовь, и лавры, в которых свет отказывает моему господину, несмотря на его дарование, давно достались Мертилосу. Затем, хотя мы и не нуждаемся, но Мертилос богат, подобно царю индийскому. Я не хочу этим сказать, чтобы Дафна, которая сама утопала в золоте, искала богатства, но кто знаком с жизнью, тот знает, что, где уже сидят голуби, туда прилетают еще голуби, — деньги притягивают деньги.

Стефаниона была другого мнения, она основывалась не на том только, что ее госпожа чаще говорила о чернобородом, нежели о белокуром, а скорее на том, что хорошо знала молодых девушек и редко ошибалась в сердечных вопросах. Что Дафна и к Мертилосу расположена, этого она и не хочет отрицать. Но в конце концов она не будет невестой ни того ни другого, а достанется Филиппосу, царскому родственнику, красивому, статному юноше. При этом же и отец ее отдает ему предпочтение перед всеми женихами, окружающими ее, точно мухи мед. В другом доме давно приняли бы предложение Филиппоса, потому что кому в Александрии пришло бы в голову спрашивать согласие дочери, когда выбор будущего мужа сделан уже отцом. Но Архиас такой же редкий отец, как белый ворон редкая птица, он никогда не будет принуждать свое единственное дитя. Но любовь и брак — две совершенно различные вещи. Будь за Эросом последнее слово, кто знает, не пал ли бы выбор Дафны на кого-нибудь из художников. Тут ее прервал недовольный возглас Биаса:

— Что за противоречия! «Женский волос долог, да ум короток», — говорит пословица. Выжидание — мудрое правило для купца, говорил не раз твой господин, а следовать словам умных людей самое лучшее для менее умных. Я пока такого мнения: Дафна, как и все вы, прежде всего женщина, и ее загнало сюда любопытство. Она хочет видеть статуи Деметры, которые заказал нам ее отец.

— А Арахнею? — полюбопытствовала прислужница.

Этот вопрос как нельзя более был кстати для Биаса, он часто слышал, как художники упоминали об этой Арахнее, и его самолюбие страдало от сознания, что, кроме имени, означающего по-гречески «паук», он не имел о ней никаких сведений. Между тем что-нибудь да было связано с этой Арахнеей, статую которой Архиас желал поставить в своем доме в Александрии и в большой ткацкой в Теннисе рядом со статуей Деметры. Ведь для этой же самой Арахнеи должна была служить моделью, как того желал его господин, биамитянка Ледша. Стефаниона — родом гречанка и выросла в Македонии: ей должно быть все известно о ней. Осторожно он направил разговор на эту тему и добавил, что очень хотел бы знать, в каком виде изобразят скульпторы эту Арахнею.

— Моя госпожа, — ответила прислужница, — а с ней вместе и Архиас уже не раз ломали себе головы над этим вопросом. Быть может, они изобразят ее за работой в доме ее отца Идмона, красильщика из Колофона.

— Никогда, — возразил Биас презрительно, — представь себе только, на что будет похож ткацкий станок из золота и кости.

— Да ведь я это только так говорю, — извинилась за свое невежество Стефаниона. — Дафна того мнения, что они оба изобразят ее совершенно различно. Мертилос представит ее, вероятно, в тот момент, когда она с гордостью показывает только что законченную тончайшую ткань своей работы посетившим ее нимфам Пактола и других вод близ Колофона. Гермон же предпочтет изобразить ее после того, как она навлекла на себя гнев Афины, осмелившись выткать ковры с изображениями любовных похождений богов с простыми смертными.

— Например, как Зевс-громовержец в образе лебедя соблазняет Леду, — перебил ее Биас, — как он, превратившись в быка, уводит Европу, или как целомудренная Артемида склоняется над спящим Эндимионом[9].

— Как это всем вам, мужчинам, нравится, — сказала прислужница, слегка ударяя его метелкой, которую держала в руках, — но можно ли осуждать Афину за то, что она воспылала гневом против Арахнеи, простой смертной, выставившей таким образом на посмеяние поступки ее божественной родни?

— Понятно нельзя, — ответил Биас.

А Стефаниона продолжала:

— Когда же мудрая Афина, изобретательница ткацкого станка и покровительница ткачих, снизошла до состязания с Арахнеей и та победила, гнев богини не знал предела, и что же удивительного, что она ударила дерзкую победительницу ткацким челноком по лбу.

— Вот этот-то именно поступок, да простит меня мудрая богиня, никогда мне, глупому, не нравился. Даже простой смертный, побежденный в честном бою, не должен сердиться на победителя; так, по крайней мере, учили меня с детства. Помня те камни, которыми закидали статую моего господина «Борющиеся менады», я знаю, что ничто не может быть менее пригодно для изображения, чем две женщины, из которых одна бьет другую.

— По-моему, изображение Арахнеи, когда она, оскорбленная этим ударом, вешается, произведет еще более отталкивающее впечатление. Но легче представить, как Афина освобождает ее из петли, нежели то, как она в наказание за дерзость превращает Арахнею в паука.

— Дабы ей до конца дней можно было ткать самые искусные ткани, — сказал Биас важным тоном. — Со времени этого превращения паук называется у греков Арахнеей. Я же часто думаю о том, что Гермон изобразит ее свивающей веревку, на которой она повесится. Ты ведь видела многие из наших произведений и знаешь, что мы любим все ужасное.

— О, пусти меня в ваши мастерские, — стала просить Стефаниона так же настойчиво, как и ее молодая госпожа, но и ей пришлось отказаться от своего желания.

Господа, уверял совершенно правдиво Биас, тщательно запирают мастерские. В них так же трудно проникнуть, как в сильно укрепленную крепость, но это делается не с целью защитить себя от любопытных, которых здесь мало, а для того, чтобы оградить себя от воровских попыток. Статуи, по желанию Архиаса, должны быть из золота и слоновой кости. Большие запасы этих дорогих материалов могут ввести в соблазн обыкновенно честных и скромных египтян. А потому нечего было и думать туда попасть, не говоря уже о том, что Биасу было запрещено, под угрозой продать его в каменоломни, без разрешения господина впускать кого бы то ни было в мастерскую. Стефанионе пришлось отказаться от своего намерения, тем более что ее позвала молодая невольница, говоря, что ее услуги нужны компаньонке Дафны, Хрисилле, почтенной матроне знатного греческого рода, не принимавшей участия в охоте. Довольный тем, что он, не обнаружив своего невежества, узнал все то, что ему нужно было об Арахнее, Биас удалился в белый дом, где и пробыл до возвращения охотников. Во время осмотра Дафной добычи и ее разговора с художниками невольник вышел также на площадь перед домом, но ему пришлось отказаться от намерения подслушать разговор Дафны с его господином: после первых слов, сказанных ею, он заметил за деревьями в саду биамитянку Ледшу. Итак, она сдержала слово и пришла.

Он узнал ее, несмотря на покрывало, закрывающее ей голову и часть лица. Как сверкали ее черные глаза и каким мрачным огнем они горели, когда она смотрела то на Дафну, то на Гермона, разговаривающих у входа в белый дом. Вчера вечером он впервые заглянул в взволнованную душу этого страстного создания, и он уверен, что, если здесь она заметит что-либо, что может ее рассердить или показаться ей обидным, она, способная на все, в состоянии позволить себе всякую выходку перед гостями его господина. Помешать этому было его прямой обязанностью уже ради его повелителя. Вчера еще предостерегал он Ледшу от него не потому только, что ему было неприятно видеть, как Ледшу, свободную биамитянку, ставили на одну ступень с продажными натурщицами из Александрии, а еще и потому, что он знал, к каким печальным последствиям приведет любовная связь его господина с египтянкой. Он ведь прекрасно знал, что свободные биамиты не оставят безнаказанным грека, соблазнившего одну из дочерей их рода. Хотя рабство не прошло для него бесследно и наградило его многими недостатками раба, но он был верен своему господину, к которому питал большую благодарность за то, что Гермон во время разрыва с дядей, страшно нуждаясь, ни за что не соглашался расстаться со своим верным и мудрым Биасом, как он его называл, несмотря на то что ему предлагали высокую цену за него. Невольник поклялся никогда не забывать этого и держал свою клятву.

На обширной площади перед домом было оживленное движение: отпущенники и рабы ходили взад и вперед; собаки лаяли; раздавались громкие крики продавцов фруктов, зелени и рыб, желавших обратить на свой товар внимание поваров. Поэтому на одинокую закутанную женскую фигуру никто не обращал внимания, но Биас зорко за ней следил. Когда же она приставила ко лбу свою руку, защищая глаза от ослепляющих солнечных лучей и поставила одну ногу на камень как бы для того, чтобы лучше рассмотреть происходившее перед ней, невольно вспомнил он только что слышанный рассказ о ткачихе Арахнее. И каким-то воплощением большой беды показалась ему Ледша, а когда она подняла и другую руку, он испуганно вздрогнул — ему показалось, как будто он видит перед собой громадного паука, протягивающего свои тонкие ноги, чтобы привлечь его к себе, опутать его паутиной и высосать всю его кровь. Несколько мгновений продолжалось это видение. Когда оно рассеялось и он увидал опять перед собой стройную, закутанную покрывалом биамитянку, он, глубоко вздохнув, покачал головой; ему еще никогда наяву и при солнечном свете не грезилось ничего подобного. Это видение было, вероятно, ему послано богами для того, чтобы предостеречь его господина от этой женщины. И во всяком случае оно предсказывало несчастье. Биамитянка сделала несколько шагов по направлению к Дафне и Гермону, но Биас, быстро покинув свой наблюдательный пост, загородил ей дорогу. Кратко сказав ей: «Идем!», он взял ее за руку и прошептал:

— Гермон радуется твоему посещению.

Рот Ледши был закрыт покрывалом, но ему показалось, что какая-то насмешливая улыбка искривила ее губы. Она молча последовала за ним. Сначала вел он ее за руку, но пальцы ее показались ему необычайно холодными и цепкими, и он, содрогаясь, выпустил ее руку. Она, казалось, ничего не замечала и шла возле него с поникшей головой. Они прошли в боковой вход и достигли дверей мастерской Гермона. Видя ее запертой, Ледша стала осыпать Биаса резкими упреками. Не обращая на них никакого внимания, он повел ее в жилые помещения художника и попросил там подождать. Затем он поспешил к ступеням главного входа и оттуда стал подавать знаки своему господину, желая привлечь его внимание. Гермон заметил его и подошел к нему. Биас сообщил ему, кто желает его видеть и куда он провел Ледшу; он не скрыл от него, как она ему в мимолетном видении показалась громадным пауком. Гермон тихо засмеялся.

— Так, значит, в образе паука. Что ж, пусть это будет предзнаменованием. Мы сделаем из нее госпожу паучиху Арахнею, которую не стыдно будет показать всему свету. Но эта необыкновенная красавица принадлежит к самым упрямым особам ее рода, и, если я ей прощу ее дерзкое посещение среди белого дня, она скоро сядет мне на голову. Сначала надо обмыть кровь с моей руки; раненый морской орел своими когтями разорвал мне на ней кожу. Я скрыл от Дафны эту царапину. Подай мне полоску полотна, чтобы перевязать. А пока пускай наша нетерпеливая самовольница узнает, что одного ее жеста недостаточно, чтобы перед ней раскрывались все двери.

Он вошел в свое помещение, холодно приветствовал Ледшу, попросил ее пройти в мастерскую, открыв ее, и, оставив там девушку одну, вернулся с Биасом в свою комнату, где спокойно и не торопясь стал перевязывать свою легкую рану. Пока невольник помогал своему господину, он повторил ему еще раа свои предостережения против Ледши, говоря, что уже ее сросшиеся густые черные брови указывают на то, что ею овладели духи ада.

— Эти-то брови как раз и увеличивают строгую красоту ее лица, — возразил художник. — Я на них больше всего и обращу внимания, когда буду ее лепить. Арахнея в тот момент, когда богиня превращает ее в паука! Какой сюжет! Вряд ли кто изберет такой смелый. И я, вроде тебя, вижу ее уже передо мной, превращающейся в паука.

Не спеша сменил он свой охотничий хитон на белую хламиду, которая очень шла к его волнистой черной бороде, и весело сказал Биасу:

— Если я останусь здесь еще дольше, она не только превратится в паука, но, пожалуй, совсем испортится.

И, говоря это, он пошел в свою мастерскую.

<p>VIII</p>

Ледша в мастерской воспользовалась своим одиночеством, чтобы удовлетворить свое любопытство. Чего только там не было, чего только нельзя было там увидеть! На пьедесталах и на полу, на шкафах и полках стояли, лежали и висели всевозможные предметы. Гипсовые слепки различных частей человеческого тела, мужские и женские фигуры из глины и воска, увядшие венки, всевозможные инструменты скульпторов, лестницы, вазы, кубки, кувшины для вина и воды, подставка, с которой свисали богатыми складками мягкие шерстяные ткани, лютня, кресла, а в углу столик с тремя свитками папируса, восковыми дощечками и тростниковыми перьями. Было бы трудно перечислить все предметы, находившиеся в этом помещении, таком обширном, что оно нисколько не казалось заставленным или переполненным. Ледша бросала удивленные взгляды то на один, то на другой предмет, не понимая хорошенько, что они означают и для чего они могли служить. Высокий предмет на высоком постаменте посреди мастерской, на который падал яркий свет из открытого окна, был, вероятно, образом богини, но большое серое покрывало скрывало его от ее взоров. Какой высокой была эта статуя! Ледша почувствовала себя в сравнении с ней маленькой и как бы приниженной. Страстное желание поднять покрывало овладело ею, но она не могла решиться на такой смелый поступок.

При вторичном осмотре всех закоулков этой обширной мастерской, которую девушка видела первый раз при дневном свете, ее охватило какое-то мучительное сознание того, что ей оказывают невнимание, даже пренебрежение. Она невольно стиснула зубы, и, когда приближающийся шум шагов замер в отдалении, обманув ее ожидания, она подошла к статуе и нетерпеливым движением отдернула покрывало. Местами сияя ослепительной белизной слоновой кости, местами сверкая золотом, предстала перед ее глазами освещенная солнцем богиня. Такой статуи она еще никогда не видала и, пораженная, сделала несколько шагов назад. Каким великим мастером был тот, кто смутил ее доверчивое сердце! Созданная им богиня была Деметра; сноп колосьев в ее руках указывал на это.

Какое прекрасное произведение и какое драгоценное, как сильно оно подействовало на нее, не привыкшую к такому зрелищу!

То, что теперь перед ней стояло, была та же богиня, статуя которой возвышалась в храме Деметры, здесь в Теннисе, и которой она вместе с греками не раз приносила жертвы, когда опасность угрожала жатве, и, невольно освободив свое лицо от покрывала, простерла руку к богине, произнося слова молитвы. При этом она смотрела прямо на бледное лицо богини, и вдруг вся кровь прилила к ее щекам, ноздри ее тонкого носа слегка задрожали, она узнала в этом лице черты знатной александрийки. Ведь она не может ошибаться, она только что внимательно осматривала ту, в угоду которой Гермон ей вчера изменил. Теперь вспомнила она также, что ее сестра Таус и Гула по настоянию Гермона позировали для статуй. С возрастающим волнением сдернула она покрывало со стоящего подле богини бюста. Опять голова александрийки, еще более похожая, нежели голова Деметры. Одна только гречанка занимает его мысли; он не вылепил головы биамитянок. И что значат они, да и она, для Гермона, когда он любит эту богатую чужестранку и только ее одну! Как сильно и глубоко должен был запечатлеться ее образ в душе его, если он мог передать так живо и похоже черты отсутствующей. А ведь с какой дерзостью уверял он ее, Ледшу, что только ей одной принадлежит его сердце. Но теперь она поняла, чего он хотел этим достичь. Если Биас прав, то цель его была уговорить ее позволить вылепить ее фигуру, а не лицо и голову, красоту которых он так восхвалял. Такими же льстивыми словами увлек он Гулу и ее сестру. Обещал ли он им также вылепить с них образ богини? Быстрое биение ее взволнованного сердца мешало ей спокойно думать; его сильные удары напоминали ей цель ее посещения. Она пришла, чтобы выяснить все между ними; она хотела узнать, обманул ли он ее и изменил ли ей. Как судья, стояла она здесь; он должен был высказать ей, чего он от нее добивается. Последующие минуты должны были решить ее судьбу и, добавила она мысленно с угрозой, быть может и его. Внезапно вздрогнув, отпрянула она назад. Она не слыхала, как он вошел в мастерскую, и его приветствие испугало ее. Оно звучало довольно ласково, хотя не походило на приветствие влюбленного. Его рассердила та смелость, с какой она решилась без его позволения снять покрывало с его произведений; но, не решаясь явно высказать ей свое неудовольствие, он сказал насмешливо:

— Ты, кажется, чувствуешь себя здесь совсем как дома, прекрасная из прекраснейших. Или, быть может, богиня сама сбросила с себя покрывало, чтобы показаться ее будущей заместительнице на этом пьедестале?

Этот вопрос остался без ответа. Негодование и страх хотя бы на миг позабыть цель своего прихода помешали ей даже вникнуть в его смысл. Указывая своим тонким длинным пальцем на статую, она спросила его, чье это изображение.

— Богини Деметры, — отвечал он, — или, если ты хочешь и, как, кажется, ты уже сама узнала, дочери Архиаса.

Сердитый взгляд, который она бросила на него при этих словах, рассердил его, и он добавил строго:

— У нее прекрасное сердце; она не находит удовольствия мучить тех, кто желает ей добра, а потому я придал богине ее приятные черты.

— Ты хочешь этим сказать, что мои не годились бы для этой цели. Но они ведь могут изменять свое выражение; кажется, ты уже не раз это видел. Единственно, на что мое лицо не способно и чему я сама никогда не научусь, даже в моих отношениях с тобой, это — искусно притворяться.

Он спросил довольно нежно:

— Ты, кажется, все еще сердишься на меня за то, что я вчера не сдержал своего обещания, — и при этом взял ее руку.

Она быстро отдернула ее и вскричала:

— Ты мне велел передать, что дочь богача Архиаса удерживает тебя вдали от меня, и ты думал, что я, как дочь варвара, должна этим удовлетвориться.

— Какие пустяки! — сказал он недовольным тоном. — Ее отцу, моему бывшему опекуну, я обязан многим, а принимать гостя с почетом требуют и ваши обычаи. Но твое упорство и ревность просто невыносимы. Чего я требую от твоей любви — только немного терпения. Подожди, наступит твоя очередь.

— Да, я знаю, что после первой наступает черед второй и третьей. После Гулы заманил ты мою младшую сестру, Таус, в эту мастерскую. Или, быть может, я путаю, и Гула была второй?

— А, так вот в чем дело! — вскричал Гермон более удивленный, нежели испуганный разоблачением этой тайны. — Если ты желаешь, чтобы я подтвердил это, так изволь: они обе были здесь.

— Потому что ты их завлек твоими фальшивыми любовными клятвами.

— Не правда, эти посещения не имели ничего общего с моими сердечными делами. Гула пришла меня благодарить за оказанную ей услугу; ты ведь ее знаешь, а матери такая услуга кажется всегда очень важной.

— Но ты сам ее высоко ценил, потому что потребовал за нее ее честь.

Рассерженный художник сказал запальчиво:

— Придержи свой язык! Незваной пришла ко мне эта женщина и такой же верной или неверной мужу ушла она, как и пришла. Если я и воспользовался ей как моделью…

— Гула — жена корабельщика, — прервала его насмешливо Ледша, — превращенная скульптором в богиню!

— В торговку рыбами, если ты уж хочешь знать. Я видел на базаре молодую женщину, предлагающую сомов; мне понравился такой сюжет для статуи, и в Гуле я нашел подходящую модель. К сожалению, она лишь изредка решалась приходить, и я мог только вылепить эскиз, вот он стоит там в шкафу.

— Торговки рыбами? — повторила Ледша презрительно. — А для чего пригодилась тебе моя Таус, это бедное дитя?

Он, как бы желая скорее избавиться от этого вопроса, быстро проговорил, указывая рукой на место перед окном:

— Здесь в жаркие дни сбрасывали молодые девушки свои сандалии и ходили по воде. Я увидал ноги твоей сестры; они были самые красивые, и Гула привела мне девушку в мастерскую. Еще в Александрии начал я статую молодой девушки, держащей в руке ногу и вытаскивающей занозу; вот для нее-то мне была нужна твоя сестра.

— А когда очередь дойдет до меня? — пожелала узнать Ледша.

— Тогда, — отвечал он, вновь подпадая под власть ее необычайной красоты и придавая своему голосу дружеское, почти нежное выражение, — тогда вылеплю я по твоему образу прекрасное создание, достойный торс для статуи этой богини.

— И тебе будет нужно много времени для этого?

— Чем чаще ты будешь приходить, тем скорее пойдет работа.

— И тем вернее будут указывать на меня пальцами биамиты.

— Однако ты решилась же сегодня прийти незваная сюда при ярком дневном свете.

— Потому что я лично хотела тебе напомнить, что я жду тебя сегодня вечером. Вчера ты не пришел, но сегодня… не правда ли?… ты придешь.

— С радостью, если только будет малейшая возможность.

Нежный взгляд ее темных очей встретился с его взором; он протянул к ней руку, нежно произнося ее имя; она бросилась в его объятия и страстным движением обвила своими прекрасными руками его шею, но, когда его губы коснулись ее щеки, она вздрогнула и быстро высвободилась из его объятий.

— Что это значит? — удивленно спросил он, стараясь привлечь ее к себе.

Она стала просить его нежным мягким голосом:

— Нет, не теперь, но, не правда ли, дорогой мой, я буду ждать тебя сегодня вечером? Только на один этот вечер оставь дочь Архиаса ради меня, которая тебя больше любит. Сегодня ночью будет полнолуние, а в такую ночь, ведь ты знаешь, что мне было предсказано, должно выпасть на мою долю самое высшее счастье, какое боги дарят смертному.

— И на мою также, — вскричал Гермон, — если ты согласишься разделить со мною твое счастье!

— Значит, я жду тебя на острове Пеликана. Даже когда луна будет стоять над этими высокими тополями, я все еще буду ждать. Ведь ты придешь? И если твоя любовь слабее и холоднее моей, то ты все же не захочешь меня обмануть и таким образом лишить меня счастья всей моей жизни.

— Могу ли я это сделать! — вскричал он, оскорбленный ее недоверием. — Только необычайное или неотвратимое может удержать меня вдали от тебя.

Ее густые брови сердито сдвинулись, и она проговорила хриплым голосом:

— Ничто не должно тебя удержать, даже если бы тебе угрожала сама смерть. До полуночи должен быть ты уже со мной.

— Я приложу к тому все усилия, — уверил он, недовольный ее гневной настойчивостью. — Что может быть и для меня более желанным, как в ночной тишине при свете луны провести с тобой блаженные часы! Я ведь и без того долго не пробуду в Теннисе.

— Ты уезжаешь? — спросила она глухо.

— Дня через три-четыре, — ответил он. — Мертилоса и меня уже ждут в Александрии. Но успокойся… Как ты побледнела! Да, тебя огорчает разлука, но ведь не позже как через шесть недель, вернусь я опять. Тогда начнется для нас настоящая жизнь, и Эрот заставит цвести для нас свои чудные розы!

Она молча поникла головой, а затем спросила, глядя ему прямо в глаза:

— И как долго будет продолжаться их цветение?

— Многие месяцы, дорогая, четверть года, а быть может — и полгода…

— А затем?

— Кто же заглядывает так далеко в будущее?

Тогда она, как бы подчиняясь какому-то неотразимому чувству, произнесла:

— Какой безумной я была! Кому известно, что будет завтра? Как знать, быть может, через полгода мы, вместо того чтобы любить, будем ненавидеть друг друга.

Проведя рукой по лбу, как бы желая собрать свои мысли, она продолжала:

— Только настоящее принадлежит человеку, сказал ты недавно. Ну, так будем наслаждаться настоящим так, будто каждая минута последняя. В эту ночь, когда наступит полнолуние, начнется мое счастье — так мне предсказано. Затем диск луны будет уменьшаться, потом придет новое полнолуние, и, когда луна опять пойдет на убыль, тогда, если ты сдержишь свое слово и вернешься сюда, тогда пусть меня все осуждают и проклинают, я все же приду в твою мастерскую; чего бы ты ни потребовал, я это исполню. Скажи мне только, какую богиню хочешь ты сделать по моему образу?

— На этот раз это не будет одна из бессмертных, но знаменитая смертная, победившая при состязании в работе даже великую Афину.

— Значит, не богиню? — спросила она разочарованная.

— Нет, дитя, но самую искусную женщину, которая когда-либо работала ткацким челноком.

— А как зовут ее?

— Арахнея.

Она вздрогнула и презрительно вскричала:

— Арахнея!… Так называете вы, греки, самое противное насекомое — паука.

— Это прозвище той женщины, которая научила человечество благородному ткацкому искусству.

Тут их прервали. Мертилос заглянул в мастерскую и сказал:

— Извините, если помешал, но мы теперь не скоро увидимся. У меня много дел в городе, и меня могут там надолго задержать. Поэтому, прежде чем я уйду, я должен тебе передать поручение, данное мне Дафной. Она желает твоего присутствия на пиру в честь гостей из Пелусия, так велела она тебе передать. Твое отсутствие, слышишь ли ты… Прошу извинения, прекрасная Ледша. Итак, говорю я, твое отсутствие, Гермон, навлечет на тебя ее гнев.

— Так, значит, мне нужно приготовиться к тому, чтобы ее умилостивить, — ответил Гермон, бросая многозначительный взгляд на молодую девушку.

Мертилос переступил порог его мастерской и, обращаясь к биамитянке, своим обычным дружеским и веселым тоном сказал:

— Там, где Эроту приносят лучшие дары, там должны друзья цветами усыпать путь жертвоприносителей, а вы, если я не ошибаюсь, избрали как раз эту ночь, чтобы принести ему прекрасную жертву. Поэтому я заранее должен заручиться вашим и богов прощением, прежде чем я выскажу свою просьбу отложить принесение вашей жертвы хотя бы до завтра.

Девушка молча пожала плечами и ничего не отвечала на вопросительный взгляд Гермона. Мертилос, переменив тон, серьезно напомнил Гермону, что, если он не явится на пир, он этим нанесет оскорбление праху его родителей, лучшими друзьями которых были Филиппос и Тиона. Высказав это, он с легким приветствием, обращенным к Ледше, удалился из мастерской.

Биамитянка, направляясь также к выходу, холодно произнесла, гордо вскинув голову:

— Я вижу, тебя очень затрудняет твой выбор. Ну, так вспомни еще раз, какое значение имеет для меня нынешняя ночь. Если же ты, несмотря на это, решился выбрать пир с твоими гостями, я, конечно, не могу тебе препятствовать, но я хочу уже теперь знать, должна ли эта ночь принадлежать мне или же дочери Архиаса.

Он вскричал запальчиво:

— Неужели с тобой нельзя говорить как с разумным существом? У тебя все только крайности; короткая необходимая отсрочка тебе кажется уже изменой!

— Так, значит, ты не придешь? — спросила она, берясь за ручку двери.

Наполовину прося, наполовину приказывая, он сказал:

— Ты не должна так уходить. Если ты настаиваешь на своем, я приду, конечно. Дружеская уступчивость незнакома твоей упрямой душе. Я не могу похвалиться, что ее и во мне много, но бывают же обязанности…

Тут она открыла дверь. Он, весь охваченный страхом потерять ее, несравненную и незаменимую натурщицу для Арахнеи, быстро подошел к ней, схватил ее за руки и, стараясь ее увести от выхода, произнес:

— Я тебя умоляю, откажись от твоего упорства. Как ни трудно мне это именно сегодня, я все же приду, ты только не должна требовать от меня невозможного. Половина моей ночи будет принадлежать пиру с друзьями и Дафной, а вторую…

— …отдашь ты мне, варварке и пауку, — закончила она презрительно. — Мое счастье, а также и твое зависит от твоего решения. Оставаться здесь или прийти на остров Пеликана в твоей власти — реши как хочешь.

С этими словами она вырвала свою руку и исчезла из мастерской. С тихим проклятием пожимая плечами, остался Гермон один посреди мастерской. Он чувствовал, что ему ничего больше не оставалось, как повиноваться желаниям этого странного и упрямого создания.

В атриуме встретила Ледша Биаса. Молча ответила она на его приветствие, но, подойдя к двери, остановилась и спросила его на биамитском наречии:

— Была ли Арахнея — я подразумеваю не паука, а ткачиху, которую так называют греки, — такая же женщина, как и другие? Ведь это она в состязании с Афиной осталась победительницей?

— Совершенно верно, — отвечал невольник, — но она жестоко поплатилась за свою победу: богиня ударила ее ткацким челноком, и, когда Арахнея от стыда и горя хотела повеситься, она, в наказание, превратила ее в паука.

Закрывая свое побледневшее лицо покрывалом, Ледша произнесла дрожащими губами:

— Разве нет другой Арахнеи?

— Среди людей нет, — прозвучал ответ, — а противных насекомых с тем же именем и в этом доме слишком много.

Молча спустилась Ледша по ступеням, ведущим на площадь, и Биас заметил, как она оступилась на последней и, наверно, упала бы, не удайся ей сохранить равновесие.

«Какое дурное предзнаменование, — подумал невольник. — Будь в моей власти воздвигнуть между моим господином и этим пауком стену, я бы выстроил ее выше маяка Сострата[10]. Кто обращает внимание на предзнаменования, тот знает, что его ждет в жизни. И теперь я знаю то, что я знаю, и держу мои глаза открытыми ради моего господина».

<p>IX</p>

Гермон хотел было сделать несколько легких поправок в своей статуе, но ему это так и не удалось. Ледша, ее требования и то гневное настроение, в котором она его покинула, — все это не выходило у него из головы. Если он не желает ее потерять, он должен во что бы то ни стало прийти на свидание; он чувствовал также, что поступил очень неосторожно, предложив ей разделить ночь между ней и Дафной. Во всяком случае, это предложение заключало в себе что-то оскорбительное для этого гордого создания. Он должен был дать ей обещание приехать на остров Пеликана, а для этого пораньше и незаметно покинуть пир. Для его позднего приезда легко можно было найти извинение, и у Ледши не было бы причин сердиться. Теперь же она сердилась, и ее гнев возбуждал в нем, обыкновенно таком храбром и мужественном, странное чувство, почти граничившее со страхом. Недовольный самим собой, задал он себе вопрос, любит ли он биамитянку, и не мог прямо на него ответить. Он знал уже с первой их встречи, что она, не говоря уже о несравненной красоте, была и во всем остальном выше ее соотечественниц.

Ему казались особенно привлекательными в этом молодом существе ее недоступность и суровость. Он был готов принести какую угодно жертву для того, чтобы одержать победу над этим стройным, удивительно гибким созданием и покорить ее упорство, гордое самомнение. А с тех пор как он в ней увидел подходящую, никем не заменимую натурщицу для своей Арахнеи, он твердо решил подвергнуться и той опасности, которую почти неизбежно представляла для него, грека, любовная связь с биамитянкой из свободного уважаемого дома. Она полюбила его быстрее, чем он этого ожидал, но, несмотря на довольно частые свидания, он ничем не мог победить ее строгой недоступности, и большая часть этих свиданий проходила в том, что он пускал в ход все свое красноречие, чтобы успокаивать ее и испрашивать прощения за свои неосторожные выходки, которыми он, казалось, только пугал и отталкивал ее. Иногда ею овладевала какая-то страстная нежность, но сейчас же ей на смену являлись едкие упреки, требования и обвинения, подсказанные ей ревностью, недоверием и оскорбленной гордостью. Но ее красота, ее стойкое сопротивление его желаниям действовали на него так завлекательно, что заставили его сделать много уступок, произнести много клятв и обетов, которых он не мог, да и не желал сдержать.

Обыкновенно любовь была для него источником радости и веселья, а эта связь доставила ему только заботы и неприятности, и теперь, когда он был почти у цели, он должен был опасаться, не превратил ли он любовь Ледши своими необдуманными поступками вчера и сегодня в ненависть. Дафна была ему очень дорога; он глубоко уважал и ценил ее, был ей многим обязан, но теперь он почти готов был проклинать ее приезд в Теннис. Не будь ее, он мог бы исполнить требование Ледши и уехать в Александрию, вполне уверенный в ее согласии служить ему натурщицей для Арахнеи по его возвращении. Нигде и никогда не найдет он никого более подходящего! Он был страстно предан своему искусству, и даже его противники причисляли его к «избранным». А между тем ему еще ни разу не выпал на долю большой, неоспоримый успех. Зато он отлично знал, что такое неудача. Храм искусства, право входа в который досталось ему ценой такой жестокой борьбы, оказался негостеприимным по отношению к своему высокодаровитому адепту. Но все-таки, несмотря на все, он и теперь не согласился бы ни за какие блага в мире отказаться от искусства; радость творчества вознаграждала его вполне за все разочарования и горести. Надежда на собственные силы, на торжество его направления и его убеждений покидала его лишь на короткие мгновения. Он был рожден для борьбы; что значили для него неудачи, враждебность, нужда! Он был уверен, что наступит наконец тот день, когда для него и для его произведений зазеленеют лавры, которые давно уже венчали чело Мертилоса.

Его Арахнея, в этом он был уверен, заставит даже самых ярых противников присудить ему награду, которой он до сих пор напрасно добивался. Расхаживая в волнении взад и вперед по своей мастерской, он минутами останавливался перед своим произведением, осматривая его невольно, и ему представилась в памяти Деметра его друга: она так же походила чертами лица на Дафну, так же держала в руках сноп колосьев и даже позой походила на его статую. И все же, вечные боги, как различны были они обе! У Мертилоса какое-то сверхчеловеческое благородство и достоинство соединялись с обаятельной женской прелестью, а у него интересная голова, а тело… Сколько натурщиц сменил он, не достигая ничего, только удовлетворяя свое стремление отойти как можно дальше от общепринятой условности! И все же разве ему не пришлось здесь следовать некоторым устарелым правилам: одна рука была приподнята, другая опущена, правая нога выступала вперед, а левая назад. Совершенно так, как у Мертилоса и у тысячи подобных же статуй Деметры. Если бы ему дозволили работать молотом и резцом, а то это проклятое золото и слоновая кость, на которых Архиас так упорно настаивал: чего только ни надо было принять во внимание при их обработке! Эта мелкая резьба, это выглаживание напильником были противны его стремлению творить только сильное и мощное. Битва была на этот раз проиграна наверняка. Счастье, что Мертилос, а не кто-то другой выйдет победителем. Сколько бы он ни делал в своей молодой жизни ошибок и какие бы ни были его недостатки, никогда ни малейшая тень зависти к успехам друга не омрачала его души. То, что судьба наградила Мертилоса, помимо ума и душевных качеств, еще и большим богатством, ему, лишенному поддержки дяди и часто нуждающемуся, порой казалось несправедливостью богов. Но он не завидовал богатству Мертилоса, напротив, душевно радовался за него: ведь как мог бы бороться его друг с роковой болезнью, унаследованной от родителей, не получи он также их богатства? О, эта ужасная болезнь! Вряд ли бы чувствовал он больнее свою собственную. И он радовался победе этого бедного доброго товарища и знал, что, удайся ему, Гермону, Арахнея, его успех обрадовал бы Мертилоса, в этом готов он был поклясться, несравненно больше, нежели собственный успех Мертилоса. Все эти мысли напомнили ему опять второй заказ и Ледшу. Он подошел к окну, чтобы посмотреть на остров Пеликана, где она не должна была, это он твердо решил, его напрасно ожидать. Челнок, который его туда повезет, стоял в небольшой бухте, туда же приставал теперь богато разукрашенный корабль, привезший, вероятно, гостей из Пелусия. Будет лучше всего, если он отправится сейчас же их приветствовать, разделит с ними трапезу и, оставив их сидеть за вином и сластями, отправится к прекрасной биамитянке, которая иначе превратится в его врага. И действительно, ее гнев будет вполне справедливым, если он, благодаря своему невниманию, не даст исполниться тому, что было ей предсказано. Первый раз примешалась жалость к его чувству к Ледше. Если он скромную биамитянку, страстно его любившую, обманет для того, чтобы избежать легкого порицания знатных друзей, то это никак не будет доказательством его душевной силы, а, напротив, покажет только его ничтожную, достойную наказания слабость. Нет, нет, уже ради того, чтобы не заставить страдать Ледшу, предпримет он свою ночную поездку. Он стал готовиться к пиру. Выбирая роскошное праздничное платье, он подумал, что самолюбие Ледши будет также польщено, когда он в нем явится перед ней. Одетый, с гордо поднятой головой пошел он к выходу, чтобы направиться в палатку Дафны. Но что это? Перед его Деметрой стоял Мертилос и глазами художника и ценителя осматривал ее. Его прихода не заметил Гермон, и теперь не стал он мешать ему, а принялся напряженно следить за выражением подвижного и выразительного лица друга. Мнением Мертилоса, этого любимца муз, дорожил он больше всего. Неодобрительное покачивание головой приятеля заставило его крепко стиснуть зубы, но вскоре вздох облегчения вырвался из его груди: он увидал, с какой радостной улыбкой рассматривает Мертилос черты богини, и только тогда решился он подойти. Тот обернулся и радостно сказал:

— Дафна!… Тебе и тут как нельзя лучше удалось передать ее милое лицо, но…

— Но… — повторил протяжно Гермон. — Это словечко мне хорошо знакомо. Оно открывает двери целому ряду сомнений… Ну, что же, высказывай их честно и прямо. Последняя надежда на награду покинула меня вчера перед твоей Деметрой, а мой сегодняшний строгий осмотр собственного произведения отравил мне всякую радость и охоту к работе. Если же тебе нравится голова, то скажи, какие ошибки находишь ты в остальном?

— Но то, что я хочу сказать, — отвечал Мертилос, причем яркий румянец покрыл его щеки, — не касается каких бы то ни было ошибок, которых, впрочем, при твоем редком знании и таланте нельзя отыскать в твоей работе. Это касается выражения, которое ты придал богине.

Тут он остановился на минуту и, глядя ему прямо в глаза, продолжал:

— Искал ли ты когда-либо божество, и если ты его нашел, чувствовал ли ты и постигал ли ты всю его божественную силу и красоту?

— Какой вопрос! — воскликнул удивленный Гермон. — Я ученик Стратона и буду искать существа и силы, бытие которых он отрицает! Те верования, которые когда-то мне внушала мать, я сбросил вместе с детскими башмаками, и ты задаешь свой вопрос художнику, сложившемуся человеку, а не мальчику. Все то, что живет и создано, уже давно для меня не имеет ничего общего с теми человекоподобными созданиями, которые толпа зовет богами.

— Я об этом думаю совсем иначе, — ответил Мертилос. — Причисляя себя к эпикурейцам, учение которых до сих пор сохранило для меня большую прелесть, я одно время все же разделял мнение моего знаменитого учителя, что мы обижаем богов, приписывая им какие-то мелочные заботы о нас, ничтожных смертных. Верить этому вполне препятствует мне мой рассудок, и я верю теперь вместе с Эпикуром и тобой, что вечные и непреложные законы природы не подчиняются ничьей власти.

— И все же, — заметил Гермон, — ты предлагаешь мне заботиться о богах, таких же безвластных, как я сам.

— Я бы очень желал, чтобы ты это делал, — ответил Мертилос, — потому что боги кажутся не бессильными тому, кто заранее знает, что они не могут ничего сделать, чтобы предотвратить или поколебать эти непреложные законы. Вся страна ими управляется, и мудрый фараон, который не решится нарушить малейший из них, все же может управлять нами силой своего скипетра. Вот почему и я могу надеяться на помощь богов, но не будем об этом говорить. Здоровый человек, сильный, вроде тебя, никогда рано не познает, чем могут быть боги в дни болезни и горя; но там, где большинство верит в них, он не может не составить себе о них какого-либо представления; даже тебе самому, я ведь это знаю, они представляются в твоем воображении в различном виде. Да, они в окружающем нас мире и в нашей душевной и сердечной жизни. Эпикур, отрицавший их власть, все же признавал в них бессмертных существ, которые обладают в полном совершенстве всем тем, что в человеке, благодаря его недостаткам, слабостям и горестям, исковеркано и запятнано. Он находит, что они — наше отражение, возведенное в совершенную степень. Мы, по моему мнению, не можем сделать ничего лучшего, как цепко держаться за это объяснение, потому что оно нам показывает, какой высоты мы можем достичь в красоте и силе, в уме, доброте и чистоте. Вполне отрицать существование богов, даже и для тебя, невозможно, потому что представление о них нашло уже себе место в твоем воображении. Раз это так, то тебе может быть только полезно, если ты в них признаешь прекрасные образы, походить на которые и изображать которые для нас, художников, является задачей, более высокой, достойной и красивой, нежели передавать действительность, постигаемую только нашим разумом и встречаемую под солнцем на земле.

— Вот это-то высокое и красивое, но не реальное не нравится мне и тем, кто разделяет мои стремления в искусстве. Нас вполне удовлетворяет природа: что-либо отнять у нее — значит для нас ее искалечить, прибавить что-либо — значит исказить.

— Отчего же не делать этого, только в пределах законов природы? По-моему, одна из главных задач искусства, как бы ты и твои единомышленники ни восставали против этого, состоит в том, чтобы уяснять, украшать и очищать природу. Ты должен был это иметь в виду, когда взялся изобразить Деметру, потому что она богиня, а не однородное с тобой существо. Но именно того, что превращает смертную женщину в бессмертную и божественную, этого придатка, как я его назову, ищу я напрасно в твоей статуе и глубоко сожалею об этом, тем более что ты смотришь на него как на что-то не заслуживающее внимания.

— И я буду так смотреть на этот придаток до тех пор, пока он будет той колеблющейся небылицей, которую воображение каждого передает по-своему.

— Если это есть небылица, то, во всяком случае, очень возвышающая нас, и кто из нас воспринимает глазами, сердцем и душой природу, тот найдет достойным придать и этой небылице образ и формы.

— Поверь мне, ты и я, мы были бы довольны моей Деметрой, удайся мне вполне передать ее в живом, правдивом образе. Ведь ты сам знаешь, что обыкновенно это мне лучше всего удается. Но на этот раз, я прямо сознаюсь, я потерпел поражение. В моем воображении представлялась мне Деметра доброй, милостивой подательницей разных благ, верной, любящей женой, мирно заботящейся о всех. Голова Дафны, изображенная мной, хорошо передает это, но тело… тут я совершенно сбился. Тогда как в мальчике с винными ягодами все, от головы до пят, всякий клочок его отрепьев, присущи уличным мальчишкам; в теле моей богини все является случайностью, тем, что дали мне натурщицы, а ты знаешь, сколько я их сменил! Будь моя Деметра с головы до ног Дафною, нет сомнения, что я дал бы полное гармоничное изображение, и ты, пожалуй, первый признал бы это.

— Нет, — перебил его живо Мертилос, — нам самим известно, что такое наши богини — золото и слоновая кость. Но для толпы в наших статуях должно заключаться большее. Когда она, эта толпа, молясь сердцем и душой, подымает к ним взоры, она должна найти в них ту идею божества, которая нас одухотворяла во время нашего творчества и которой мы, так сказать, пропитали наше произведение. Если же она найдет в них только образ, хотя бы и украшенный всеми качествами обыкновенной женщины…

— Тогда, — перебил его Гермон, — молящийся должен быть благодарен скульптору. Разве не полезнее смотреть на образ, воплощающий человеческие добродетели, нежели на какое-то жалкое вымышленное произведение из золота и слоновой кости. Поэтому я не признаю за порицание то, что ты видишь в моей Деметре простую смертную, а не богиню; это меня отчасти примиряет с ее недостатками, на которые я во всяком случае не закрываю глаз. И мною, сознаюсь я, очень часто овладевает желание дать волю моему воображению, но я знаю лучше, чем кто бы то ни было, что такое боги, веру в которых я утратил; ведь я также был ребенком, и, я думаю, мало кто так горячо им молился, как я. Вместе с возрастающей жаждой свободы появилось у меня сознание, что нет богов и что кто подчиняется воле бессмертных, тот становится рабом. То, что я изгнал из своей жизни, удаляю я и из искусства. Я не изображаю ничего такого, чего бы я не мог сегодня или завтра встретить в жизни.

— Тогда, как честный человек, перестань изображать богов, — перебил его приятель.

— Ты ведь знаешь хорошо, что таково мое намерение с давних пор, — ответил Гермон.

Мертилос в волнении произнес:

— Этим ты обворуешь самого себя. Я ведь тебя знаю; быть может, я в тебя глубже заглянул, нежели ты сам это делаешь. Искусственные оковы наложил ты на твое пылкое и сильное воображение, заставляя его довольствоваться узкими рамками действительности. Но придет время, когда ты разорвешь эти цепи и когда найдешь то божество, которое утратил, и твоя, ставшая вновь свободной, громадная творческая сила поставит тебя выше многих, выше меня… если я до того времени доживу.

Говоря это, он, сотрясаемый кашлем, схватился за больную грудь и медленно направился к скамье. Гермон помог ему на ней растянуться и с нежной заботливостью подложил ему под голову подушку.

— Это ничего, — сказал Мертилос, пролежав молча несколько минут. — Сегодняшний день был слишком утомителен для моих слабых сил. Жители Олимпа знают, как спокойно я ожидаю смерти. Тогда наступит всему конец, ничего не останется от меня, кроме пепла, после того как сожгут мое тело.

Я уже позаботился о моем наследстве: сегодня я был у нотариуса, и шестнадцать свидетелей, ни более, ни менее, согласно обычаям этой страны, подписали мое завещание. Теперь иди, пожалуйста, оставь меня на время одного. Поклонись от меня Дафне и пелусийцам. Через час и я буду с вами.

<p>X</p>

«Когда луна будет стоять над островом Пеликана…»

Как часто повторяла Ледша про себя эти слова, пока Гермона удерживали в палатке Дафны гости. С наступлением ночи, входя в лодку, проговорила она опять тоном радостной надежды: «Когда луна взойдет над островом Пеликана, тогда и он приедет». Ее лодка быстро достигла цели своего назначения. Место, выбранное для свидания, было ей хорошо знакомо. Морские пираты вот уже целых два года как не посещали этот остров. Прежде бывали они на нем часто и хранили там оружие и добычу. Густой и высокий папирус, росший у берегов, скрывал их лодки от соглядатаев, и недалеко от того места, куда пристала Ледша, стояла дерновая скамья, выглядевшая как обыкновенная, предназначенная для отдыха скамья, но под которой в действительности скрывался подземный ход, куда преследуемые стражами пираты внезапно скрывались, точно их поглотила земля. «Когда луна будет над островом», — повторила про себя Ледша, прождав более часа.

Это время еще не наступило; только по бледному освещению у берегов знала Ледша, что луна взошла. Когда ее полный диск поднимется над островом, тогда приедет он и начнется то великое блаженство и счастье, которые ей предсказывали. Счастье, блаженство… Горькая усмешка появилась на ее губах в то время, когда она повторяла эти слова. Пока она не испытывала ничего подобного. С одной стороны, если любовь и сладостное ожидание шевелились в ее душе, то, с другой стороны, ей казалось, что ее опутывает целая сеть паутины какого-то противного паука, и мрак, опасения, неприятное воспоминание, а также и ненависть бросали мрачную тень на ее радостное ожидание. Все же она страстно желала видеть Гермона. Стоило ему приехать, и все будет хорошо. Предсказания старой Табус, повелевающей столькими демонами, не могли быть лживыми. После того как Ледша, горя гневом и ревностью, напомнила своему возлюбленному, какое значение имела для нее эта ночь полнолуния, она могла смело и уверенно рассчитывать на его приезд.

Было много важных причин, удерживающих его в Теннисе, она сама с этим соглашалась теперь, когда пришла в спокойное состояние, и все же он обещал и приедет… ну а она уж покорится необходимости поделить эту ночь с гречанкой. Все ее существо стремилось к счастью, и никто не мог ей его дать, как только тот, чьи губы прикоснутся к ее устам, когда луна взойдет над островом Пеликана. Как медленно поднималась Астарта, богиня с головой коровы, рога которой поддерживали диск луны! Как медленно тянулось время! И все же луна подвигалась, а вместе с ней приближался приезд страстно ожидаемого Гермона. Она не хотела думать о том, что он, быть может, не приедет, но, когда временами являлась эта непрошеная мысль, волны горячей крови заливали ее лицо от стыда, как будто ей кто-то нанес страшное оскорбление. Нет, он должен приехать! Она то ложилась на скамью и смотрела на серую поверхность воды, то ходила взад и вперед, останавливаясь при каждом повороте, смотрела на Теннис и на яркие факелы, горящие перед палаткой александрийки. Минуты следовали за минутами. Поднялся легкий ветерок, мало-помалу осветились верхушки тополей, а затем и всю зелень вокруг нее залил серебристый свет. Вода перестала быть неподвижной, по ее поверхности зарябили небольшие волны, на их гребнях сверкал и переливался свет луны. Берега всех островов были залиты этим светом, и вдруг на неспокойной поверхности воды отразился ярко сияющий лунный диск. Прошло то время, когда она могла говорить: «Как только луна встанет над островом, он будет здесь». Луна, поднявшись над островом теперь, продолжала свой путь, и следившие за нею глаза Ледши дали ей понять, что она ошибается: время, назначенное ей Гермоном, прошло, а его не было. Величаво, спокойно продолжала луна свой путь все дальше и дальше, и минуты уходили за минутами. Сколько времени прошло с тех пор, как луна стояла над островом? — вот был вопрос, который теперь постоянно срывался с ее губ. Ответ на него могли дать звезды, по положению которых она научилась узнавать время.

Изредка прерывалась ночная тишина человеческим голосом, лаем собаки или криком совы. Но чем дальше уходила луна, тем сильнее волновалось ее гордое, оскорбленное сердце. Она чувствовала себя униженной, оскорбленной, опозоренной и лишенной того блаженства, которое ей было предсказано. Или, быть может, демоны, предсказывавшие ей счастье, видели его не в любви к ней Гермона, а в чем-то другом. Не должна ли она испытать высшее блаженство от чувства удовлетворенной мести? Незадолго до полуночи хотела она покинуть остров, но, войдя уже в лодку, она передумала и вернулась вновь к скамье. Еще немного подождет она, но затем ничто больше не может спасти Гермона от ее гнева, и она вправе напустить на него все мстительные силы, которыми располагала. Вновь глядела она на расстилавшийся перед нею пейзаж, но волнение мешало ей что-либо различить. Легкие пары, подобно неспокойным теням лишенных погребения мертвецов, поднимались и расстилались над поверхностью воды; облака затуманили блеск созвездий… но это не интересовало ее. Она перестала вопрошать звезды о течении времени. С тех пор как они показали, что полночь миновала, она больше не заботилась о них. Луна плыла по лазури небес, лишенная блеска, посреди окутавшего ее тумана. Не только в душе Ледши произошла перемена, но и вся окружающая ее природа приняла совершенно иной вид. Потеряв надежду на ожидаемое ею счастье, Ледша перестала искать извинения оскорбительным для нее поступкам Гермона. Ей теперь припомнилось, какую ничтожную роль предназначал он ей в своих произведениях, и, когда она вновь поглядела на подернутую туманом луну, она ничем не напоминала тот серебряный диск, который богиня Астарта держала между рогами. Она не спрашивала себя, как произошло такое превращение, но то, что она теперь видела на месте луны, походило на гигантского серого паука. По всему небу, казалось, раскинулись его длинные ноги, как бы готовясь притянуть ими землю и раздавить ее. Теннис, все острова посреди вод, да и сам остров Пеликана, ее, Ледшу, и дерновую скамью оплело это чудовище своей паутиной и держало в плену. Страшное, отвратительное видение, которое преследовало ее, даже когда она закрыла глаза, думая этим избавиться от него!

Она вскочила, объятая ужасом, вошла в лодку и быстрыми ударами весел направила ее к «Совиному гнезду». Перед палаткой александрийки даже сквозь ночной туман светились яркие огни. На острове «Совиное гнездо», казалось, все спало; даже старая Табус и та потушила свой огонь. Мертвая тишина и мрак встретили ее там. Неужели и Ганно, которому она велела ожидать ее здесь после полуночи, также не пришел? Уж не научился ли морской разбойник, подобно греку, нарушать данное слово? Почти вне себя вышла она из лодки, но, лишь только ее нога коснулась земли, из тростниковой чащи поднялась высокая фигура и приблизилась к ней.

— Ганно! — вскричала она, чувствуя себя освобожденной от какой-то тяжести, и молодой пират повторил: «Ганно!», — точно его имя было паролем на эту ночь. Затем страстно прозвучало ее имя; никакой звук не сопровождал его, но выражение, с которым оно было произнесено, ясно обнаруживало чувства молодого пирата к ней и чего он от нее ожидал. Невольно, несмотря на темноту, она покраснела. Ганно схватил ее руку; она не могла отнять ее у человека, которого хотела превратить в орудие мести; он стал говорить о своем желании заменить умершего Абуса и просил ее быть его женой. В замешательстве и волнуясь, она отвечала, что высоко ценит оказанную ей честь, но что раньше, нежели она даст свое полное согласие, она должна переговорить с ним о важном деле. Тогда он попросил ее поехать с ним в лодке: там, вдали от земли, могли они говорить без помехи, а в доме его сидели отец, Лабай и бабушка, искусно скрывая огонь и свет, и хотя они все одобряли его выбор, но там, при них, нельзя было разговаривать.

Не говоря ни слова, Ледша села в лодку. Ганно, работая бесшумно веслами, направил лодку на середину реки, далеко от какого бы то ни было берега. Перестав грести, он попросил Ледшу начать свой рассказ. Им нечего было опасаться нескромных слушателей: несмотря на туман, ослаблявший свет луны, никто не мог приблизиться к ним незамеченным. Несколько ночных птиц, спешивших с одного острова на другой, пролетели мимо них, как бы не замечая их, и только вылетевший на ночную добычу гриф низко кружился над ними. Они говорили так тихо, что звуки их голосов не достигали тонкого слуха птицы. Даже молодой пират должен был с большим вниманием прислушиваться к словам Ледши, чтобы их разобрать. Она шепотом передавала ему, как вероломно обманул и оскорбил ее греческий скульптор. Но проклятие, сорвавшееся с уст пирата, достигло и слуха хищной птицы. Она с пронзительным криком низко пронеслась над поверхностью воды, почти задевая их крылом, затем поднялась высоко над ними; а Ледша сказала Ганно, что только тогда он получит право назвать ее своей, когда он поможет ей отомстить изменнику-греку.

При этом она ему рассказала, что в мастерских художников найдется для них богатая добыча — две статуи выше человеческого роста из золота и слоновой кости и запас этих дорогих материалов. Проснувшаяся алчность молодого пирата заставила его одобрительно рассмеяться; затем он спросил Ледшу, согласна ли она, если их замысел и мщение удадутся, последовать за ним на его корабль «Гидра». Ее громкое «да» и возглас негодования, которым она встретила его попытку нежно к ней приблизиться, можно было расслышать издалека. Она стала говорить о том, как желала она отомстить тому, кто так жестоко растерзал ее сердце. Было ли это то блаженство, предсказанное ей на сегодняшнюю ночь?… Да, вероятно. С блестящими глазами, внутренне торжествуя, как будто ее нога уже стояла на груди наказанного врага, она объяснила Ганно, что золото и слоновая кость будут принадлежать ему, одному ему. И только лишь тогда последует она за ним, куда он прикажет, когда он передаст ей живым вероломного изменника, но ни одной минутой раньше! С самонадеянным возгласом: «Я передам его тебе!» — согласился пират и на это условие.

Ледша рассказала ему также составленный ею план нападения и велела ему грести к тому месту, откуда можно было напасть на белый дом. Гриф следовал за лодкой, остановившейся напротив той стороны белого дома, которую омывала вода. Ледша указала разбойнику на окна мастерской Гермона и произнесла хриплым голосом:

— Там схватишь ты его, этого грека, с черной волнистой бородой и стройным станом. Ты свяжешь его и заткнешь ему рот, но, помни только, не убивай его! Только живому могу я отомстить так, как он заслуживает; за мертвого же я себя не продам.

Тут хищная птица испустила пронзительный крик и полетела дальше. Она полетела налево, девушка видела это, и ее густые сросшиеся брови мрачно сдвинулись. Направление, взятое хищной птицей, исчезнувшей теперь во мраке ночи, предсказывало близкую беду, но ведь Ледша для того и была здесь, чтобы сеять зло и беды, и чем сильнее разрастутся они, тем лучше.

Само собой подразумевалось, что следовало отложить нападение до отъезда знатной александрийки и до первых темных ночей. Ганно должен был ждать знака Ледши и держать все наготове; затем она должна была дать знать, что все успокоилось в белом доме и что Гермон находится там. Нападающие должны были добраться до дома по воде и войти в мастерскую чернобородого. Пока несколько людей будут разбивать статую на куски, чтобы легче унести в мешках золото и слоновую кость, другие тем временем должны проникнуть в мастерскую Мертилоса, находящуюся на противоположном конце дома. Там найдут они вторую статую, но ее лучше сохранить в целости: она в цельном виде представляет большую ценность, благодаря знаменитости ее творца.

Белокурый скульптор болен, поэтому его легко будет взять живым, хотя бы он и оказывал сопротивление; но чернобородый очень силен и храбр, и связать его, не ранив, будет очень трудно, но она этого желала непременно, и только когда Ганно удастся привезти ей обоих скульпторов живыми, тогда только сочтет она себя обязанной исполнить данное ему слово. Кроме художников, ночью в доме находятся слуги Мертилоса, старый привратник и Биас, невольник Гермона. Ганно хотел предпринять нападение с двадцатью молодцами, которыми он командовал на «Гидре». Если его брат Лобайя согласится участвовать, то силы нападающих удвоятся.

Сатабусу не надо было говорить об этом теперь: он не решился бы ради спокойствия старухи матери на такое смелое предприятие. Не удайся оно, тогда все равно пропадут они все, а если удастся, то старик только похвалит смелость и ловкость, с какими будет исполнено это нападение. Береговой стражи нечего было опасаться: правительство полагало, что после смерти Абуса пираты покинули здешние воды, и корабли Сатабуса и сыновей его были впущены в гавань как торговые корабли из Понта.

<p>XI</p>

Ганно направил лодку к пристани, откуда можно было видеть всю площадь или сад с палатками приезжих. Наступил третий час пополуночи. На больших металлических листах горела смола, посылая к небу целые облака дыма; длинные ряды фонарей и факелов освещали все пространство обширной площади. Вокруг палаток было светло как днем; между ними взад и вперед сновали биамитяне, егеря, торговцы и торопливо пробегали невольники и слуги. Ганно, поглощенный занимающей его мыслью о браке с Ледшей, продолжал развивать свои соображения.

— Твой отец, — говорил он, — не будет нам препятствовать; мы застанем его близ Понта; там он грузит лес для Египта. С давних пор ведем мы с ним дела. Он очень ценил Абуса, и я ему не раз уже оказывал услуги. На понтийском побережье много красивых, ловких юношей; мы ловим их; но попробуй-ка мы их продавать на невольничьих рынках, и нас бы наверняка приговорили к смерти, а отец твой может торговать ими безнаказанно даже в Александрии. Вот почему мой старик отдает ему большею частью этих юношей, к которым иногда присоединяет и девушек. Уступает он их очень дешево; право, не будь это твой отец, я бы завидовал той прибыли, которую он извлекает из этой торговли. Как только ты станешь моей женой, я сейчас же заключу более выгодный договор с твоим отцом относительно доставки рабов. Ведь теперь, когда мой старик дал мне такую большую часть добычи с последнего лова, я не нуждаюсь и могу не идти на такие уступки. К тому же мой свадебный выкуп за тебя давно уже мной приготовлен. Хочешь ли ты знать, как высоко я тебя ценю?

Но внимание Ледши было устремлено на другие предметы, и Ганно, повторивший с тщеславным самодовольством свой вопрос, напрасно ждал ответа. Тогда заметил он, что она вся была поглощена тем, что происходило на освещенной площади. Взглянув туда, он увидал перед палаткой Дафны род навеса в виде балдахина; под ним стояли мягкие скамьи, на которых сидели и полулежали греки — мужчины и женщины, следившие с напряженным вниманием за представлением, даваемым стройной, гибкой гречанкой. Статный, высокий мужчина с прекрасной черной бородой, глядевший на гречанку с нескрываемым восхищением, был, вероятно, тот скульптор, которого он, по требованию Ледши, должен был захватить и доставить ей живым. Суровому, грубоватому пирату казалась дерзкой и бесстыдной гречанка, стоящая на драпированном пьедестале в легком полупрозрачном шелковом одеянии и выставляющая себя как бы напоказ взорам окружающих мужчин. Позади нее стояли две прислужницы, держа наготове белые мягкие драпировки, и красивый черноволосый понтийский мальчик, следящий за каждым ее движением.

— Ближе! — приказала Ледша пирату вполголоса, и бесшумно подвел он лодку к берегу под развесистую старую иву.

Только лодка остановилась, как почтенная матрона, сидящая рядом, на одном ложе со старым македонским воином, громко произнесла имя Ниобеи[11]. Гречанка на пьедестале тотчас же взяла из рук прислужниц большой кусок белой материи и подала знак мальчику, который послушно вскочил к ней на пьедестал. Она высоко подняла на голове свои рыжие волосы, прихватив их на лбу драгоценной золотой диадемой, набросила белую материю себе на голову в виде покрывала, обвила одной рукой плечи черноволосого мальчика и притянула его к себе жестом, полным нежности. В левую руку взяла она другой конец материи и распростерла ее над мальчиком, как бы защищая его тканью. На ее подвижных и веселых чертах изобразился смертельный ужас, и пират, которому даже слово «Ниобея» было совершенно чуждо, стал озираться кругом, ища опасность, угрожающую невинному ребенку, от которой женщина на постаменте защищала его с такой самоотверженной любовью. Нельзя было более трогательно изобразить смертельный ужас матери, у которой какая-то высшая сила отнимает сына, но при этом вокруг ее слегка надутых губ легла черта сознательного упорства, ее поднятые руки, казалось, протягивались не только для защиты, а как бы в то же время подзадоривая бессильную злобу невидимого врага. Это зрелище с какой-то неотразимой силой притягивало взоры пирата, и он, который на берегах Понта мог захватывать и заманивать на свой корабль сотни молодых существ и продавать их в рабство, не задумываясь даже на миг о потоках слез, проливаемых по ним в домах и шалашах, сжимал свою грубую руку в мощный кулак, чтобы напасть на безбожного злодея, угрожающего отнять у этой несчастной матери ее прекрасного любимца. Но в то время, когда Ганно приподнялся, желая выследить невидимого злодея, раздались громкие возгласы, испугавшие его и заставившие его оглянуться на постамент; на нем уже не было несчастной матери, так сильно возбудившей его сострадание, а стояла прежняя дерзкая эллинка, кланяясь и улыбаясь на восторженные крики зрителей, а мальчик, только что, казалось, подвергавшийся такой смертельной опасности, с веселым поклоном спрыгнул на пол. Пораженный Ганно положил руку на плечо Ледши и в сильном замешательстве прошептал:

— Что это такое?

— Тише, — приказала молодая девушка, напрягая еще сильнее свое зрение и повернув голову к освещенному месту, потому что гречанка продолжала стоять на постаменте, а Хрисила, спутница Дафны, приподнявшись на ложе, громко произнесла:

— Если тебе будет угодно, прекрасная Альтея, то представь нам богиню победы — Нике, венчающую победителя.

Даже тонкий слух биамитянки не мог уловить ответа и последовавших затем переговоров, но она тотчас же поняла, в чем дело, когда увидала, как все присутствующие молодые люди, быстро покинув свои места, приблизились к постаменту и, сняв венки, украшавшие их головы, протянули их гречанке, только что названной прекрасной Альтеей. Четверо эллинских предводителей тех сильных войск, которыми повелевал Филиппос — комендант «Ключа Египта», как справедливо называли Пелусий[12], сопровождали этого старого македонского военачальника, но их венки были отвергнуты Альтеей с очаровательной любезностью, вознаградившей их, казалось, вполне за отказ. Ледша не могла слышать их разговора, но теперь перед прекрасной Альтеей стояли только Мертилос и Гермон с протянутыми венками. Колеблясь, как будто затрудняясь, на ком остановить свой выбор, гречанка сняла блестящее кольцо с пальца, и Ледша ясно уловила взгляд тайного соглашения, которым она быстро обменялась с Гермоном. Сердце биамитянки, терзаемое ревностью, сильнее забилось, и какое-то мучительное предчувствие подсказало ей, что Альтея — ее соперница и враг. Эта ловкая и на все способная фокусница быстро спрятала за спину обе руки, пустую и ту, в которой было кольцо, а теперь — да, в этом не могло быть тени сомнения, — теперь она сумеет так повести игру, что ей можно будет выбрать венок Гермона. И действительно, Ледша не обманулась: когда Альтея протянула художникам свои маленькие крепко сжатые кулаки, прося их выбрать, то рука, указанная Мертилосом, оказалась пустой, а в другой лежало кольцо, которое она с хорошо разыгранным сожалением показала присутствующим. Гермон, став перед ней на колени, протянул ей венок, и его блестящие темные глаза с таким восторгом смотрели в голубые глаза рыжеволосой гречанки, что Ледша больше не сомневалась в том, что Альтея была именно та, ради которой ее возлюбленный ей так низко изменил. Как ненавидела она эту дерзкую женщину! И несмотря на это, она должна была стоять спокойно, не шевелясь, крепко сжав губы, и смотреть, как Альтея, взяв кусок белой материи, с изумительной быстротой накинула ее на себя наподобие длинной одежды с красивыми, мягко ниспадающими складками. Любопытство, удивление и чувство успокоения при виде того, как драпировка скрыла от взоров возлюбленного формы соперницы, помогли Ледше сохранить хладнокровие. Все же она чувствовала, что кровь, подобно ударам молотка, стучит в висках при виде Гермона, продолжающего стоять на коленях перед гречанкой и не отрывающего восторженных глаз от ее выразительного лица. Не было ли оно слишком длинным, для того чтобы вполне понравиться ему, так недавно еще восхищавшемуся ее красотой? А вся фигура гречанки, которую так ясно обрисовывала легкая шелковая ткань ее одежды, не была ли слишком худощава? И все же, лишь только Альтея, художественно задрапированная, протянула руки с венком, как бы желая увенчать победное чело Гермона, с каким восторгом и очарованием смотрел он на нее, а ее светло-голубые глаза изливали целые потоки нежности и восхищения на коленопреклоненного победителя, которому она должна была присудить награду! Ее стройное тело с наклоненным вперед станом покоилось на одной ноге, тогда как другая, покрытая до щиколоток белыми складками, была легко приподнята. Будь у нее крылья, присущие богине победы, все уверовали бы, что она летает, что она только что спустилась с высот Олимпа, дабы увенчать победителя, и она выражала это не только жестом протянутой руки, но каждым взглядом, каждой чертой своего подвижного лица. Не могло быть и тени сомнения в том, что, спустись на землю сама богиня Нике, дабы увенчать достойнейшего этой высшей награды, она явилась бы именно в таком виде. А Гермон… ни один увенчанный победитель не мог бы взирать на бессмертную богиню с такой благодарностью и с таким восхищением, как смотрел он на Альтею.

И раздавшиеся громкие, все усиливавшиеся возгласы одобрения были вполне заслужены, но для измученной души Ледши эти восторженные клики казались каким-то оскорблением, горькой насмешкой. Ганно же это представление показалось не заслуживающим ни малейшего внимания. Зрелище, могущее его затронуть или поразить, должно было быть сильнее или грубее. Кроме того, он не любил вообще никаких представлений; по натуре замкнутый и спокойный, он лишь изредка, сдаваясь на уговоры близких, посещал в портовых городах состязания атлетов или звериный бой. Он чувствовал себя хорошо только в открытом море, на своем корабле. Любил он больше всего в тихую ночь смотреть на звезды, сидя на корме и управляя рулем, и при этом мечтать о прекрасной девушке, которую его храбрый брат Абус нашел достойной стать его женой. Заслужить любовь этой прекраснейшей из девушек представлялось для Ганно величайшим счастьем, и молодой пират считал себя достойным этого счастья, потому что в открытом море, когда надо было хитростью и силой бороться с сильнейшим неприятелем, потопить корабль, захватить добычу, он мог с уверенностью постоять за себя. Легче, чем он ожидал, удалось ему его сватовство; отец будет этим очень доволен. А он гордился тем, что ради любимой девушки должен отважиться на то смелое, дерзкое предприятие, о котором она его просила. Да и не была ли вся его жизнь только игрой с опасностью? Будь у него вместо одной жизни целый десяток, то и тогда потеря их не казалась бы для него слишком дорогой ценой за обладание Ледшей. Пока Альтея изображала богиню победы и вокруг нее раздавались крики одобрения и восторгов, Ганно перечислял в уме собранные им сокровища с тех пор, как отец предоставил ему часть в добычах. Как только он соберет десять талантов золотом, он тотчас же оставит опасный морской разбой и будет возить лес и рабов с берегов Понта в Египет, а ткани — из Тенниса, оружие и утварь — из Александрии в понтийские города. Подобной торговлей разбогател отец Ледши, и он хочет быть богатым не ради себя — о нет! он ведь малым довольствуется, — а ради того, чтобы усладить жизнь своей жены, окружить ее роскошью и украсить ее прекрасное тело драгоценностями. У него уже было припасено несколько таких украшений, они были так тщательно скрыты, что даже Лабайя не знал о их существовании.

Как умолкнувший шум мельничного колеса пробуждает мельника от сна, точно так же наступившая тишина на площади пробудила Ганно от его мечтаний. Что же там видела такого интересного Ледша, если она не слыхала его тихого зова? Наверно, отец и Лабайя простились с бабушкой и ищут его везде напрасно.

Да, так оно и было: с «Совиного гнезда» раздался резкий призывный свист старого пирата, а Ганно привык повиноваться. Он слегка коснулся плеча возлюбленной, тихо прошептал, что должен тотчас же вернуться на остров и согласись она с ним поехать, она тем доставит большое удовольствие старику.

— Завтра, — ответила Ледша решительным тоном.

Повторив еще раз, какие знаки она ему подаст перед нападением, она кивнула ему и, вступив на нос лодки, с легкостью птицы выскочила на берег, и заросли скрыли ее от взоров Ганно.

<p>XII</p>

Не удостоив его даже прощальным взглядом, Ледша осторожно пробралась в тени кустов до большого сикомора, только одна сторона которого освещалась огнями, горевшими вокруг палаток, а другая была погружена во мрак, и там под деревом была скамейка, поставленная по приказанию Мертилоса, часто отдыхавшего здесь во время жары. К ней-то и направилась молодая биамитянка: она знала, что, сидя на ней, могла, не замеченная никем, обозревать освещенное пространство перед палатками. Какая пестрота и оживление господствовали там! Огромная свита приехала с пелусийцами, а многих привез корабль, пришедший после полудня из Александрии, как ей сказал Биас.

Этот корабль принадлежал, по слухам, Филатосу, знатному родственнику Птолемея. Если она не ошибается, то молодой стройный грек, только что поднявший опахало из страусовых перьев, скатившееся с колен Дафны, именно и есть Филатос.

Представление было окончено. Молодые невольники в пестрых одеждах и ловкие прислужницы с блестящими золочеными обручами на руках и ногах ходили между гостями, предлагая им прохладительные напитки. Гермон, поднявшийся с колен с венком на голове, гордо, точно его сама богиня победы увенчала, стоял близ постамента, пока Альтея отвечала поклонами и улыбками на восторженные крики зрителей.

Ледша следила не спуская глаз за каждым движением скульптора.

Едва ли дочь Архиаса была той, которая удерживала его вдали от нее. На дружеский вопрос, обращенный к нему Дафной, он ответил коротко и неохотно и тотчас же поспешил подойти к Альтее, которую стал горячо благодарить за доставленное удовольствие. А теперь он даже поднес к губам край ее пеплоса. Улыбка презрения искривила губы Ледши, но даже и прочим гостям показался странным этот необычный в их кругу знак почтения, и молодой Филатос обменялся с седобородым греком взглядом удивления. Это был Проклос, занимающий должность грамматеуса (церемониймейстер — хранитель преданий) при дионисийских играх и верховный жрец Аполлона. Он был одним из влиятельнейших людей Александрии и принадлежал к любимцам царицы Арсинои. По ее поручению посетил он двор сирийского царя и теперь на обратном пути вместе со своей спутницей Альтеей пользовался гостеприимством Филиппоса в Пелусии. Желая заручиться его расположением для своих целей, он последовал за ним в Теннис. Несмотря на свои довольно преклонные годы, он еще любил пользоваться успехом у красивых женщин, и слишком восторженное поклонение молодого скульптора по отношению к Альтее ему сильно не понравилось. Насмешливо осматривая Альтею и Гермона, он громко сказал:

— Прими мои поздравления, великий мастер, но вряд ли мне нужно тебе напоминать, что богиня Нике не дозволит никому, даже самому воплощению доброты и грации, присуждать награды, которые только она имеет право дать.

При этих словах он гордо поправил лавровый венок на своих жидких локонах.

Тиона, супруга Филиппоса, быстро перебила его:

— Будь я не старая женщина, а юноша, подобно Гермону, я бы предпочла — верь мне, благородный Проклос, — венок, дарованный мне Грацией, победному венку суровой Нике.

Морщинистое лицо почтенной матроны выражало так много сердечного участия, и звук ее густого голоса звучал так дружески, что Гермон сдержал резкий ответ, готовый было уже сорваться с его губ, и, обращаясь к Проклосу, хладнокровно заметил, что почтенная Тиона совершенно права: в этом приятном веселом кругу венок, данный ему красивой женской рукой, является для него самым приятным даром, и он сумеет его ценить и сохранить.

— До тех пор, пока более драгоценные венки не заставят его позабыть, — сказала Альтея. — Дай мне взглянуть на твой венок, Гермон! Плющ и розы… Первый очень долговечен, но вторые…

И при этом она шутливо погрозила ему пальцем.

— Розы, — вмешался опять Проклос, — полученные из таких прелестных рук, могут быть только приятны нашему молодому другу, хотя эти цветы богини красоты имеют мало общего с его искусством, враждебным всякой красоте. Впрочем, мне даже неизвестно, какой венок присвоен, как награда, тому направлению, с которым Гермон нас познакомил.

Гермон, гордо подняв голову, ответил:

— Должно быть, до сих пор было мало присуждено таких венков, если ты, которого так часто выбирают в судьи, их не знаешь. Во всяком случае, в них не хватает тех цветов, которыми должна была бы награждать справедливость.

— Я очень сожалею об этом, — возразил Проклос, гладя свой острый подбородок. — Но я боюсь, что наша прекрасная Нике, Альтея, плохо справлялась с этой высшей добродетелью. Впрочем, и сама бессмертная богиня поступает нередко точно так же.

— Потому что она женщина, — сказал, смеясь, один из молодых офицеров.

А другой весело добавил:

— Это нам, военным, как раз с руки, и что касается меня, то я нахожу всегда богиню победы красивой и справедливой, дабы она не переставала быть ко мне благосклонной. Я только приношу жалобу на прекрасную Альтею за то, что она, представляя нам эту богиню, не имела присущих ей сильных, могучих крыльев.

— Она их предоставила Эросу для более быстрого полета, — ядовито ответил Проклос, бросая на Альтею и Гермона многозначительный взгляд.

Всем стало понятно, что эта шутка была намеком на ту быструю склонность, которая, казалось, зародилась между скульптором и прелестной представительницей богини победы. Раздавшийся смех заставил прилить всю кровь к щекам Гермона. Мертилос же почувствовал, что происходит в душе вспыльчивого приятеля, и потому, когда Проклос стал хвалить Альтею за то, что она при представлении не прибегла к лаврам, он воскликнул:

— Ты совершенно прав, благородный Проклос: суровый лавр не подходит к нашему веселью, розы же выпадают повсюду на долю художника и всегда приятны; чем их больше, тем лучше.

— Тогда подождем, — отвечал Проклос, — кому в другом месте достанутся лавры.

Мертилос горячо возразил ему:

— Что Гермон при этом не уйдет с пустыми руками, за это я ручаюсь.

— Поверь мне, никто более моего не будет радоваться, если произведения твоего приятеля принесут ему победные лавры, — ответил Проклос, — но если я не ошибаюсь, этот белый дом хранит в себе законченные произведения. Разве вы не знаете, как прекрасно выделяются статуи из золота и слоновой кости на освещенном фоне? Еще недавно я видел это при дворе царя Антиоха. Господа художники, не хотите ли осветить свои мастерские и присоединить благородное художественное наслаждение ко всем удовольствиям, испытанным нами в эту чудную ночь?

Но Гермон и Мертилос единодушно отказались исполнить эту просьбу. Их отказ возбудил громкие сожаления присутствующих, а старый комендант Пелусия не хотел и слышать о нем. Неодобрительно покачивая своей большой головой, обрамленной густыми седыми локонами, он произнес громким голосом:

— Неужели мы должны вернуться в Пелусий, где Арей[13] мешает отвести музам подобающее им место, и не увидим благородных произведений, исполненных здесь, в этом городе, где Арахнея владычествует и двигает ткацким челноком.

— Даже от меня, — прервала его Дафна, — приехавшей только для того, чтобы взглянуть на их работы, закрыли они двери своих мастерских. Но теперь, когда Зевс-отец угрожает нам грозой — смотрите, как мрачно надвигается она, — не лучше ли нам не настаивать и не беспокоить художников, тем более что клятвенное обещание запрещает им показывать теперь кому бы то ни было их произведения.

Такое серьезное объяснение заставило умолкнуть любопытных; разговор принял другое направление.

Воспользовавшись этим, Тиона знаком отозвала в сторону Мертилоса. Родители Гермона когда-то были с ней очень близки, и она с сердечным участием хотела узнать, действительно ли надеется его приятель на успех. Много лет уже не посещала она Александрии, но то, что она слыхала о художественной деятельности Гермона от приезжих и теперь от Проклоса, ее сильно тревожило. Говорили, правда, что он сумел заслужить уважение и его громадное дарование стоит вне всякого сомнения, но в такое время, когда красота, подобно вину и хлебу, принадлежит к числу необходимых жизненных потребностей и считается как бы нераздельной с искусством, он решается не признавать ее. Он идет во главе нового направления, старающегося разрушить все известное и доказанное; его произведения, хотя и сильные, мощные, вместо того, чтобы удовлетворять, радовать и возвышать, действуют на всех отталкивающим образом.

Все эти рассказы тревожили почтенную матрону тем более, что при сегодняшней встрече с Гермоном она в нем заметила какое-то недовольство, какую-то неудовлетворенность. Ей доставила большую радость уверенность Мертилоса в успехе Гермона и в том, что его статуя Арахнеи будет мастерским произведением. Альтея, с которой Гермон уже говорил об Арахнее, подойдя к ним во время разговора, высказала также свое мнение, что Гермон блестяще выполнит эту задачу. Тиона откинулась на свое ложе, лицо ее приняло веселое выражение, и с непринужденной уверенностью, опирающейся на знатное происхождение и высокое положение, воскликнула:

— Люцифер[14], оповещающий появление дня, наверное, уже скрывается позади этих облаков, но эта чудная ночь должна быть достойно закончена. Не захочешь ли ты, прелестная любимица муз, — добавила она, протягивая руку Альтее, — показать этим двум художникам, как выглядит первообраз Арахнеи, которую они должны исполнить из золота и слоновой кости.

Альтея простояла несколько минут в раздумье, а затем, колеблясь, отвечала:

— Исполнение заданной тобой задачи не легко, но я рассчитываю на всеобщее снисхождение.

— Она согласна! — радостно обратилась Тиона к присутствующим.

И, точно распорядительница, приглашающая на зрелище, она хлопнула в ладоши и громко произнесла:

— Просим вашего внимания: в этом ткацком городе благородная фракийка Альтея желает вам показать воплощение Арахнеи, этой ткачихи из ткачих.

— Будьте же внимательны и последуйте моему совету: напрягите ваше зрение, — сказал Филатос, — никто лучше этой искусной и столь несчастной Арахнеи не научит нас тому, как наказывали гордые олимпийцы тех злосчастных смертных, которые желали поравняться с ними. А ведь это нередкое явление среди художников. Мы же, пасынки муз, можем быть спокойны: мы ничем не даем повода этим ревнивым богам подвергнуть нас тому наказанию, которое выпало на долю злосчастной ткачихи.

Ни одного слова знатного македонца не пропустила Ледша. И теперь, казалось, какая-то пелена упала с ее глаз. Гермон сближался с ней для того только, чтоб она ему послужила моделью для Арахнеи; теперь же, когда он в Альтее нашел более подходящий образ, он в ней более не нуждается. Подобно негодному тесному башмаку, сбросил он ее, найдя в этой фиглярке более удобную исполнительницу его желаний. А она только что перед тем с ужасом задавала себе вопрос, не слишком ли поспешно вынесла она грозный приговор своему возлюбленному, уговорив Ганно на нападение; теперь же она радовалась своей быстрой решимости. Если ей еще оставалось что-либо сделать — это только усилить свою месть. Вот там стоит он возле ненавистной! Неужели его не тревожит мысль о ней и о том, что он ей причинил? О нет! Его сердце было полно только гречанкой — это ясно выражалось в каждой черте его лица. И что могла она ему теперь так нежно шептать?… Быть может, она ему обещает свидание? На его лице отразилось чувство высшего счастья, того счастья, которое ей было обещано в эту ночь и которого он ее лишил. Обо всем мог он думать, только не о ней и ее бедном, растерзанном сердце. Но она ошибалась: когда Альтея спросила Гермона, очень ли он сожалеет, что остался с ней после полуночи, он ответил, что право остаться около нее он купил большой жертвой, даже совершил проступок, мучащий его совесть. И все же он благодарит богов, руководивших его решением, потому что во власти Альтеи вознаградить его сторицей за все его потери. Взор, полный обещания, встретился с его глазами, и, направляясь к постаменту, она спросила его:

— То, за что я должна и хочу тебя вознаградить, имеет ли какое-нибудь отношение к Арахнее?

— Да! — живо ответил он, и по быстрому, едва уловимому движению ее выразительного рта он понял, что его самые смелые ожидания будут превзойдены.

Как охотно удержал бы он ее еще на миг подле себя, но уже взоры всех были обращены на нее; она отдала несколько приказаний прислужницам и поднялась на постамент. Присутствующие ожидали, что она опять прибегнет к драпировкам, но вместо того, чтобы взять из рук служанок материю, она сбросила свой пеплос. Стройная, почти худая, как бы дрожа от холода, смотрела она в раздумье на пол, но вдруг принялась сбрасывать кольца, обручи и цепи, украшающие ее шею, наконец, и блестящую диадему, подарок ее родственницы, царицы Арсинои. Прислужницы подобрали все эти украшения; она же быстрым движением разделила свои длинные густые рыжие волосы на тонкие пряди и разбросала их по спине, плечам и груди; голова ее склонилась настолько, что казалось, она касается левого плеча, глаза ее, широко раскрытые, устремились куда-то вправо, свои голые худые руки подняла она вверх высоко над головой. Она должна была опять выразить всей своей фигурой существо, защищающееся против невидимой и неотразимой силы, но как различно, как непохоже на только что представленную Ниобею изобразилось на ее подвижном нервном лице это чувство! На нем можно было ясно прочесть не только скорбь, ужас и сопротивление, но также глубокое отчаяние и страшное удивление. Что-то необъяснимое, ей самой непонятное с ней происходило, и Ледше, смотревшей на нее со страстным напряжением, точно от каждого движения Альтеи зависела ее жизнь и счастье, казалось, что перед ее глазами творится какое-то необъяснимое чудо и что должно совершиться еще большее. Да и в самом деле, была ли еще та, там, на постаменте, такой же женщиной, как Ледша и другие, глаза которых теперь не отрывались от ненавистного лица этой презренной фиглярки? Обманывает ли ее ее зрение, или там происходит в действительности какое-то загадочное превращение? Нежные руки Альтеи еще больше вытянулись, тоньше, точно бестелеснее стала она, и как странно растопырились ее тонкие, гибкие пальцы, а длинные пряди ее волос развевались, точно помогая ей двигаться. Темная тень, бросаемая фигурой Альтеи на ярко освещенную поверхность постамента, походила на гигантского паука — да, не могло же это быть обманом зрения. Тонкий, стройный стан гречанки еще больше вытянулся, ее руки, тонкие пряди волос превратились в ноги паука, а гибкие пальцы как бы готовились схватить добычу или еще сильнее затянуть смертоносную паутину вокруг намеченной жертвы.

— Арахнея, паук, — сорвалось едва слышно с дрожащих губ Ледши, и она хотела уже отвернуться от ужасающего ее зрелища, как вдруг раздался целый гром рукоплесканий и восклицаний и рассеял ее видение. Вместо паука на постаменте опять стояла стройная женщина с поднятыми руками, с развевающимися волосами.

Но сильно бьющемуся сердцу Ледши не суждено еще было успокоиться: лишь только Альтея с челом, покрытым каплями пота, и с дрожащими от внутреннего волнения губами сошла с постамента, как яркая молния прорезала небо, а громкий раскат грома далеко разнесся по воде в ночной тишине. В то же время под навесом раздались крики ужаса. Тиона, храбрая жизненная спутница неустрашимого воина, боялась грозы — этого выражения гнева Зевса, и, объятая ужасом, приказывала рабам принести черных ягнят в жертву, чтобы умилостивить разгневанного бога. Она умоляла мужа и других ее спутников последовать за ней на корабль и скрыться в каюте от дождя, крупные капли которого с шумом падали на натянутый навес.

— Немезида! — воскликнул Проклос.

— Немезида, — прошептал молодой Филатос Дафне, накидывая ей на плечи роскошный пурпурный плащ, — она настигает нас, смертных, в тот миг, когда мы переступаем меру, отпущенную нам. Крылатая дочь ночи показала бы себя очень нерачительной, дозволь она мне безнаказанно наслаждаться необъятным счастьем твоего присутствия.

Он, а также и Мертилос поспешили вслед за Дафной и Хрисилой укрыться от дождя в их палатке. Громкий повелительный голос старого Филиппоса напрасно звал Альтею, о которой он, как о своей гостье, считал себя обязанным заботиться. Ему пришлось отругать черных рабов, несших его жену в паланкине на корабль: новый сильный удар грома поверг их в такой ужас, что они, оставив носилки, бросились на колени, дабы умолять о пощаде разгневанного бога. Грасс, домоправитель Архиаса, изучивший несколько философских систем и утративший веру в могущество олимпийцев, потерял все свое хладнокровие при виде наступившего беспорядка. Ему даже пришлось пустить в дело свои крепкие кулаки, чтобы заставить невольников убирать от дождя драгоценную утварь и расшитые подушки, так как обезумевшие слуги, забыв свои обязанности, вытаскивали разные амулеты и резных божков, молились им, прося сохранить им жизнь. Сильные порывы ветра, сопровождающие начало грозы, погасили факелы и горящую смолу, сорвали навес и разметали поддерживающие его столбы. Настал невообразимый шум, в котором резко выделялись имя Альтеи, призываемой Филиппосом, и стон двух египетских рабынь, бросившихся в ужасе на землю и громко призывавших помощь богов. Офицеры совещались, принять ли им приглашение Проклоса провести остаток ночи на его корабле за вином, или, последовав набожному совету военачальника, отправиться в храм Зевса и там за молитвами переждать грозу.

Ледшу также напугала гроза, и, моля разгневанных богов, бросилась она на колени под сикомором. Но как ни был силен ее страх и желание умилостивить богов, тревога, наполнявшая ее душу, не давала ей молиться; она могла только прислушиваться к каждому неожиданному шуму там, перед палатками. Вдруг до ее слуха донесся знакомый голос — это был Гермон, а та, с которой он говорил, — наверно, эта ненавистная, загадочная женщина-паук — Альтея. Они пришли сюда под защиту густого сикомора, чтобы, скрытые от всех, поговорить друг с другом. Это было так ясно, что весь страх Ледши рассеялся и уступил место другому чувству. Затаив дыхание, плотно прижалась она к стволу старого дерева, чтобы удобнее и лучше слышать, и первое слово, коснувшееся ее слуха, было то же самое слово — «Немезида», которое незадолго перед тем так часто повторялось перед палатками. Ей было хорошо известно его значение: в Теннисе был храм, посвященный этой богине, и его посещали не только греки, но также египтяне и биамиты. На ее лице появилась улыбка торжества: да, больше чем на какую бы то ни было помощь других богов могла она рассчитывать на помощь этой богини! Месть более страшная, нежели это мрачное, грозное облако, должна была с ее помощью обрушиться на Гермона. Завтра первое, что она сделает, — это принесет жертву перед ее алтарем. Она теперь радовалась тому, что ее богатый отец предоставил ее ведению все домашнее хозяйство: она, таким образом, не должна была стесняться выбором жертвы. С быстротой молнии пронеслось все это в ее голове, пока она прислушивалась к разговору Гермона с Альтеей.

— Немезида, — говорила фракийка строгим голосом, — о которой я тебе напоминаю в такое время, когда громовые стрелы Зевса летают вокруг нас, та самая, которая наказывает всякое непростительное легкомыслие, всякий проступок и обман, это Ате, самая быстрая и самая страшная из Эриний. Ее гнев призову я на твою голову тотчас же, если ты не скажешь правды, полной правды.

— Спрашивай, — перебил он ее глухим голосом, — только, о, чудная женщина…

— Только, — возразила она быстро, — должна я, какой бы ни был ответ, стоять для твоей Арахнеи. Быть может, я и соглашусь, но я должна прежде знать, только скорее и короче, а то меня ищут… Любишь ли ты Дафну?

— Нет, — ответил он решительно, — но я с ней дружен с детства и глубоко ее уважаю.

— И, — добавила Альтея, — ты многим обязан ее отцу, это все мне не ново. Я также знаю, как мало оснований ты дал ей тебя любить. И все же ее сердце не принадлежит ни Филатосу, этому большому барину с маленькой головкой, ни знаменитому художнику Мертилосу, тело которого, собственно говоря, слишком слабо, чтобы выдерживать тяжесть тех лавров, которыми его осыпают, а только тебе, тебе одному, — я это знаю.

Гермон хотел было возразить, но Альтея не дала ему выговорить ни слова.

— Ну, все равно, я только хотела знать, любишь ли ты ее. Это правда, ты не притворяешься, что ты перед ней пылаешь, и ты до сих пор не захотел превратить твою бедность, которая совсем тебе не пристала, в богатство, сделав ее своей женой, вот почему я могу простить тебе многие проступки. Да ведь я и не последовала за тобой сюда в эту странную погоду для того только, чтобы говорить о дочери Архиаса, а затем, чтобы говорить о нас. Итак, скорей! Ты желаешь, чтобы я тебе послужила для твоего искусства, но, если я верно поняла, ты здесь уже нашел подходящую хорошую натуру.

— Да, дочь этой страны, биамитянку, — ответил он в большом смущении.

— И ради меня ты заставил ее напрасно ожидать себя?

— Ты знаешь сама…

— А ты ведь обещал ей прийти?

— Да, но я встретил тебя. Ты засияла надо мной подобно новому солнцу, полному лучезарного многообещающего света, и все, что не ты, все погрузилось во мрак, и, если ты оправдаешь все надежды, которые ты пробудила в моем сердце…

Ярко вспыхнувшая молния перебила его уверения, и еще не успел умолкнуть в ночном воздухе раскат грома, как Альтея, как бы продолжая его, сказала:

— Тогда хочешь ты предаться мне душой и телом. Знай, что Зевс слышал эту клятву и напоминает нам о своем присутствии. А что тебя ждет, если биамитянка, которой ты изменил, призовет на твою голову гнев Немезиды?

— Немезиды варваров! — презрительно ответил он. — Неохотно, даже с отвращением соглашалась биамитянка служить мне моделью. Ты же, Альтея, если согласишься для меня воплощать мои образы, то я знаю, мне удастся сделать великое произведение, потому что ты показала мне чудо, действительное воплощение Арахнеи, в которую ты, чародейка, превратилась. Это была сама правда, сама жизнь, а это в искусстве самое высшее.

— Самое высшее? — произнесла она нерешительно. — Тебе ведь придется изваять женское тело. А как же красота, Гермон? Что же будет с красотой?

— Она будет тут соединена с правдой, — ответил он горячо, — если ты, единственная, более чем прекрасная, сдержишь свое слово. А если ты его сдержишь, если ты это сделаешь, то, скажи, я хочу это знать, не присоединится ли к твоему желанию послужить художнику и немного любви?

— Немного любви? — перебила она его презрительным тоном. — Разве ты не понимаешь, что тут может быть только или сильная, беспредельная любовь, или никакой. Завтра мы опять увидимся, тогда покажи, насколько тебе дорога натурщица Альтея.

С этими словами она исчезла в темноте, направляясь на призывные крики, раздавшиеся с того места, где стояли палатки.

— Альтея! — вскричал Гермон страстным голосом, полным упрека, и поспешил за ней, но сгустившийся мрак принудил его отказаться от намерения догнать фракийку. Ледша также покинула свое убежище под деревом, она видела и слышала достаточно. Теперь все ее чувства, все помыслы говорили ей: пришло время мести, и храбрый Ганно был готов ради нее отважиться на все, подвергнуть свою жизнь какой угодно опасности.

<p>XIII</p>

На следующий день солнце ослепительно сияло, заливая своими жгучими лучами Теннис и все окружающие острова. Молодой Филатос в сопровождении большой свиты с рассветом отправился на охоту. Его добыча была обильна и богата. Он надеялся заслужить похвалу Дафны, преподнеся ей в знак особенного уважения всю эту добычу. Рабы, увенчанные цветами, должны были показать ей бесчисленное количество убитых им водяных птиц. Но вышло совсем не то, что он ожидал: вместо похвал его подвигам его попросили убрать подальше с глаз этих бедных столь легко добытых жертв человеческой жестокости. Обманутый в своих ожиданиях, оскорбленный и утомленный бессонною ночью, отправился он на свой красивый корабль и заснул на мягком роскошном ложе так крепко, что проспал завтрак на корабле престарелого коменданта Пелусия. Пока все приглашенные сидели за пиршеством, Дафна наслаждалась спокойными часами одиночества. Она отказалась от приглашения Филиппоса, и ее бледные щеки ясно свидетельствовали, как сильно подействовали на нее все треволнения минувшей ночи. Незадолго до полудня к ней вошел Гермон, он также не присутствовал на завтраке у коменданта. После того как Альтея покинула его вчера, он вернулся прямо в белый дом, но, вместо того чтобы предаться полному отдохновению, ему пришлось всю ночь ухаживать за Мертилосом, на слабый организм которого подействовали вчерашнее оживление и суета. Ни на одну минуту не оставлял его Гермон до тех пор, пока наступивший день не принес как будто облегчение страданиям его друга. Вернувшись в свою спальню, где его верный Биас убрал ему волосы и бороду и подал праздничную одежду, он услыхал от преданного раба известия, лишившие его спокойствия.

С твердым намерением сдержать слово и приехать на свидание на остров Пеликана отправился вчера Гермон после солнечного заката на пир к александрийке; он делал это довольно охотно, потому что старые друзья его родителей были ему дороги и близки. И, кроме того, он знал, как всегда хорошо и плодотворно действовала на него Дафна своим ровным и сердечным обращением. Но все вышло не так, как он ожидал. Ему пришлось в первый раз видеть, как молодой Филатос, серьезно добиваясь взаимности Дафны, ухаживал за ней, а ее компаньонка, почтенная Хрисила, способствовала и покровительствовала в этом Филатосу. Она находила, что этот знатный юноша был подходящим мужем для дочери Архиаса, и так как ей надлежало размещать приглашенных за столом, то она поместила его рядом с Дафной и охотно исполнила желание Альтеи — иметь Гермона своим соседом. Представляя чернобородого художника Альтее, Хрисила готова была поклясться, что фракийка признала в скульпторе хорошего знакомого. Гермон же, напротив, отнесся к знаменитой родственнице царицы Арсинои очень холодно, казалось, даже с неудовольствием. Женщин, подобных Альтее, он по мере возможности избегал. За последнее время он вращался большей частью среди народа, где он находил подходящие для своих работ модели, и держался далеко от придворных кружков, к которым принадлежала Альтея. Ему были просто ненавистны эти утонченные женщины, которые в своих прозрачных одеждах под предлогом, что им неприятно все, что стесняет природу, легко и смело пренебрегали всем тем, что признавалось скромными македонскими женщинами за высшие женские добродетели. Быть может, происходило это потому, что эти создания составляли такую резкую противоположность его умершей матери и Дафны. Вначале способ и манеры обращения Альтеи повергли его, видавшего так много женщин, в сильное смущение, тем более что хотя, как ему казалось, он видел ее в первый раз, но голос ее был ему знаком. Нет, этого не могло быть, и, если бы он видел ее хоть раз, он наверняка бы запомнил ее золотисто-рыжие волосы и другие особенности этого во многих отношениях замечательного лица. Он скоро убедился, что они действительно никогда не видали друг друга. Ему было даже приятно чувствовать, что он находит в ней так мало привлекательного: уж, наверно, не она помешает ему рано покинуть пир и сдержать свое обещание — приехать на свидание с биамитянкой. Правда, ему с самого начала понравились молочно-белый цвет ее лица и красивые формы ее нежных рук и ног. Он любовался также посадкой головы и изгибом красивой шеи. Какой хорошей натурщицей могла бы служить эта стройная гибкая женщина! И вот опять показалось ему, что она похожа на ту веселую лесбийку, с которой он провел ночь на последнем празднике Диониса в Александрии. А между тем как различны были они между собой, если ближе рассмотреть! Та держала себя настолько же необузданно и смело, насколько Альтея — сдержанно и строго. Волосы и брови сумасбродной лесбийки были не золотистого цвета, а совершенно черные, и цвет ее кожи был значительно темнее, — значит, сходство было только в овале худощавого лица, в прямом, красивом носе и в звуке ее высокого голоса. Ни одного серьезного слова не сорвалось с уст того легкомысленного существа, тогда как Альтея сейчас же выразила желание познакомиться с его творчеством и дала понять в разговоре, насколько она хорошо знакома с произведениями и стремлениями александрийских скульпторов. Хотя она и знала, что Гермон начал свое художественное поприще на Родосе и что он стоял во главе нового художественного направления, но сделала вид, что сочувствует старой школе, и сумела заставить его высказать всю сущность его художественных стремлений.

С нескрываемым удивлением, точно ей открывали истину, которую она страстно желала знать, слушала фракийка его объяснения нового для нее направления, стремящегося только к правде и реальности. Хотя она возражала и, по-видимому, не соглашалась с его мнением, но выражение ее подвижного лица скоро выдало ему то, что она уже колеблется и мало-помалу переходит на его сторону. И мысль убедить ее придала еще большую горячность его речам, хотя она не легко поддавалась, находя все новые и остроумные возражения. Как только он или она называли какое-нибудь известное художественное произведение, она тотчас же с поразительной верностью наглядно воспроизводила положения и движения, выраженные в этом произведении, передавая иногда преднамеренно в карикатурном виде. Что это была за женщина! Все, что только было создано греческими художниками, все было ей знакомо, и ее оживленный разговор превратился как бы в увлекательное представление.

Когда же архивариус Проклос, ее спутник, вмешался в их разговор и отвлек на время внимание Альтеи, Гермон почувствовал себя как бы обиженным и стал так резко отвечать на дельные возражения Проклоса, что тот с видимым неудовольствием отвернулся от него. Не стесняемая больше присутствием архивариуса, Альтея объявила себя побежденной и высказала несколько таких, совершенно новых, доводов в пользу господства идеи правды и реальности над красотой, которые его очень поразили. Когда же она подала ему руку, чтоб заключить с ним дружеский союз, он совершенно потерял голову и ему показалось знаком особенного отличия то, что она пожелала узнать, какие новые творческие мысли занимают его теперь. При этом в каждом ее слове, в каждом ее взгляде чувствовалось такое страстное участие, что, казалось, все ее личное счастье также зависит от его надежд на успех его будущей статуи Арахнеи. Хотя он не раз говорил о необходимость рано покинуть пир, но очарование Альтеей было так сильно, что на ее вопрос, почему он хочет сократить и без того короткие часы веселья и наслаждения, он ей прямо высказал то, что заставляло его покинуть ее общество и что, не исполни он своего обещания, ему придется лишиться такой модели, какую судьба редко дает художнику. Непринужденно нагнувшись вперед, как бы для того, чтобы полюбоваться тонкой работой стоящей перед ней вазы, она заглянула ему в глаза и, крепко пожав ему руку, нежным шепотом произнесла:

— Останься, и ты не пожалеешь! Лучшее, нежели то, что ожидает тебя там, вдали от меня, дам тебе я не только сегодня или завтра, но и потом, там, в Александрии, где мы с тобой вновь встретимся и где я сочту для себя самой высшей наградой служить твоему искусству.

Эти страстные слова отняли у него всю силу воли; он отыскал Биаса, велел ему отправиться к Ледше и передать ей, что он не сможет приехать, так как его удерживают общественные обязанности. Пока он отдавал это приказание, Альтею окружили другие и вовлекли ее в оживленный спор. Его же подозвали Тиона и Дафна, так что он не мог вновь продолжить разговор с этой удивительной женщиной, которая и для его искусства представляла больше интереса, нежели суровая, упрямая биамитянка. Представления Альтеи показали ему вскоре, насколько удачен был его теперешний выбор. Подобно откровению свыше, предстала она ему в образе Арахнеи. Если она сдержит слово и если ему удастся ее воспроизвести именно так, как она изобразила это превращение перед глазами изумленных зрителей, то не могло быть и тени сомнения, что его ожидал большой успех, успех, который до сих пор не выпадал на его долю, потому что он не хотел исполнять требований, идущих вразрез с его убеждениями. Именно в этом произведении будут радостно приветствовать его александрийские товарищи новое его направление, потому что он хочет создать не блестящий образец сверхчеловеческой красоты, призванный ослеплять сердце и рассудок толпы, а реальную женщину с присущими ей недостатками, которая, быть может, не вызовет восторгов, но которая правдивостью и реалистичностью своего воплощения сможет пленить и даже глубоко тронуть сердца зрителей. Когда Альтея стояла на постаменте, то казалось, что она не только изображает, но и переживает свое превращение в паука, и на лицах всех присутствующих выразилось, как будто действительно перед их глазами совершается это таинственное ужасное превращение. Подобное же чувство должен он вызвать в зрителях своей статуей Арахнеи. Ничего, решительно ничего не надо изменять в фигуре Альтеи; в ней есть недостаток — нет округленности форм, но это-то даст еще большую иллюзию превращения несчастной ткачихи в паука.

Ухаживая за больным другом, он был больше занят мыслью о предстоящей работе, нежели мыслью о любви, которую ему посулила Альтея, покидая его. Его здоровое, закаленное в гимнастических упражнениях тело не чувствовало никакого утомления, когда он после бессонной тревожной ночи вернулся к себе, чтобы переодеться. Ему еще не представилось возможности узнать от Биаса, исполнил ли он его поручение. В том, что ему теперь сообщил верный раб, было весьма мало приятного. Биас не мог передать Ледше его извинений и оправданий, и он только отчасти был виноват в этом. Сначала он не нашел свободной лодки для переезда на остров Пеликана, потому что почти все жители Тенниса отправились на остров Танис, где в ночь полнолуния устраивались празднества в честь богини Астарты. Когда же ему наконец удалось заполучить челнок и поехать, он не застал биамитянки на месте, назначенном для свидания. В надежде застать ее в «Совином гнезде» у старой Табус отправился он туда, но был встречен на берегу каким-то дерзким молодцом, принявшим его так грубо, что Биас был очень доволен, когда ему удалось выбраться оттуда живым и невредимым. Затем он прокрался к жилищу Ледши, и так как он знал об отсутствии ее отца, то отважился проникнуть даже во внутренний двор. Ему нечего было опасаться собак, которые его хорошо знали. Заметив свет в одном из окон, он подошел и увидал Таус, младшую сестру Ледши. Она стояла на коленях перед изображением какого-то божества и горько рыдала. На осторожный оклик Биаса молодая девушка подошла к нему и рассказала, что ждет сестру, которая, по ее мнению, все еще сидит у старухи Табус, а она должна ей передать очень печальные новости. Муж Гулы, ее приятельницы, Пассет, вернулся сегодня с кораблем и узнал о посещении его женой мастерской греческого скульптора. Им овладело точно бешенство от ревности, и уже после заката солнца прогнал он несчастную из дома. Ее родители с трудом согласились принять ее к себе. И только известие, что Гермон с опасностью для собственной жизни спас его девочку из огня, помешало Пассету исполнить свою угрозу убить художника. Теперь всем станет известно, что она, Таус, также сопровождала Гулу в мастерскую красивого художника, о котором она с тех пор, как за нее сватается молодой Сметах, так же мало думает, как о своей убежавшей кошке. Но ведь теперь весь Теннис станет на нее указывать пальцем, а что сделает отец, когда вернется, она даже боится об этом подумать.

Это известие усилило беспокойство Гермона. По природе храбрый, он не боялся угроз ревнивого мужа, тем более что не чувствовал себя ни в чем перед ним виноватым. То, что его мучило, было только сознание, что он доставил Гуле и маленькой невинной Таус столько горя. Та сердечная теплота, с которой его благословляла Гула, как спасителя ее ребенка, была для него очень приятна, а теперь ему казалось, что он поступил нечестно, заставив ее, как бы в отплату за его благодеяние, сослужить ему такую опасную службу — стать ему моделью. Невольник еще больше расстроил его, представив ему в самом мрачном свете все последствия его неосторожности. Он, кроме того, стал убеждать своего господина покинуть возможно скорее Теннис, ссылаясь на то, что знает, как сильно мстят его соплеменники за оскорбление супружеской чести. Он при этом, конечно, скрыл, насколько он сам опасался преследований с их стороны за то, что был в этом деле как бы посредником. Но все его предостережения и просьбы оказались недейственными. Гермон хотя и собирался покинуть Теннис, но ему нужно было сначала уложить свои статуи, умилостивить и примириться с Ледшей и убедить мужа Гулы, что он напрасно прогнал свою хорошенькую жену. Нечего и думать о быстром и внезапном отъезде из Тенниса, сказал он Биасу, тем более что только спустя некоторое время он вновь встретит в Александрии Альтею, прекрасную родственницу царицы Арсинои.

Невольник рассказал ему об одном открытии, которое он сделал при помощи прислужницы Альтеи, и рассказ заставил Гермона краснеть и бледнеть от стыда и осыпать Биаса вопросами. Что же это было за открытие, которое так взволновало его господина? Ведь с тех пор, как он служил художнику, праздник Дионисия всегда проводился в веселье и кутежах; даже и рабы, не отставая от господ, предавались праздничному веселью. Напиваться не только было дозволено, но даже и приказано, а виноградный сок ведь действует на всех без различия. Красивая лесбийка, спутница его господина на этом празднике, которая вела себя так необузданно, совершенно неожиданно скрылась, рано покинув праздник. И, по приказанию господина, Биас искал ее везде, но все его старания были напрасны — нигде не мог он ее найти. И вот он узнал в прислужнице Альтеи, сирийке Маргуэле, ту, которая на этом последнем празднике Дионисия была его спутницей, и хотя она не созналась прямо в том, что ее госпожа — та самая лесбийка, но он, Биас, готов отдать свою правую руку на отсечение, если это не была Альтея. Да и господин его, наверно, с ним согласится, если представит себе фракийку с черными волосами вместо рыжих. А ведь в Александрии искусство окрашивания волос доведено до совершенства, и многие женщины прибегают к нему. Притом говорят, что даже сама царица Арсиноя во время праздников Дионисия охотно проводит время с каким-нибудь красивым юношей, который и не подозревает, кто его спутница.

Вот то сообщение, которое так поразило Гермона и заставило его отправиться сначала в мастерскую Мертилоса, а затем к Дафне. Он застал своего больного друга спящим, и как ни было велико его желание поделиться с ним всем, что так сильно его занимало, он все же не решился нарушить благотворный сон. Но страшное недовольство собой и судьбой, сыгравшей с ним такую злую шутку, не давало ему покоя. Прочь, только скорее прочь из этой мастерской, где в данный момент его произведения еще менее удовлетворяли его, чем когда-либо! На корабле его старых друзей шел пир. Он мог там в вине найти забвение. И тогда вернется опять хорошее настроение, а с ним вместе и наслаждение жизнью. А Альтея? Да, он хотел вновь увидеть ее, но теперь не будет он перед ней преклоняться с таким уважением, нет, он потребует опять тех прав, которые она ему тогда, на празднике Дионисия, добровольно дала над собой. Сегодняшним днем хотел он наслаждаться, о завтрашнем забыть и быть веселым среди веселых!

Он направился быстрыми шагами к пристани, где стоял богато разукрашенный флагами корабль коменданта Пелусия. Вдруг до него донесся с палубы резкий женский смех и вслед за ним прозвучал густой бас архивариуса — устроителя дионисийских празднеств. Смех этот поразил его. По-видимому, Проклос находился в очень близких отношениях с Альтеей, и увидеть его теперь рядом с фракийкой казалось Гермону прямо невозможным. Да, он искал и хотел веселья, но делить его с этими двумя было для него немыслимо. Так как он не хотел беспокоить Мертилоса, то для него оставалось только одно место, где он мог исполнить то, чего жаждала теперь его душа, — высказаться, и этим местом было место возле Дафны в ее палатке. Еще вчера отправился бы он к ней без всякой задней мысли, сегодня же слова Альтеи, что он — единственный, которого дочь Архиаса любит, как бы стояли между ним и его приятельницей. Он, правда, уже и раньше знал, с каким участием следила она за его жизнью. Много раз доказала она ему свою преданность, и все же, несмотря на то что она была ему дорога, что он с охотой пожертвовал бы своей жизнью, чтобы спасти ее от опасности, все же ему никогда в голову не приходило назвать любовью то чувство, которое было между ними. Одна старая общая их родственница посоветовала ему однажды, когда он жаловался ей на свою жизнь, полную лишений, посвататься к Дафне. Но мужская гордость никогда не разрешила бы ему принять от женщины то, в чем отказывала ему судьба. И перед взглядом ее честных глаз он не мог бы претворяться влюбленным, потому что, как бы ни было сильно его дружеское чувство к ней, он не называл это любовью.

«Любишь ли ты ее?» — задал себе опять вопрос Гермон, направляясь к палатке Дафны, и, к его удивлению, слово «нет» не так-то быстро сорвалось с его губ. Одно только было для него ясно — это то, что, будь она из бедных беднейшая, все же тот, кто получит ее сердце, будет счастливейшим из смертных. И разве это не было зарождающееся чувство ревности, то, что он испытывал при виде ухаживаний молодого Филатоса. Но нет, он не любит Дафну и не хочет ее любить. Ведь будь она его женой и дели она с ним все то, что теперь его одного касается, где же и у кого мог бы он найти в такие минуты, как сегодняшние, дружеский совет, в душу проникающее слово участия, в котором, как в освежающей росе, нуждалась его поблекшая жизнерадостность и его колеблющаяся творческая сила. Даже сама мысль приняться за глину или резец казалась ему теперь противна.

<p>XIV</p>

Гермон, стоя перед входом в палатку, старался изгнать из своего воображения образ Альтеи. Каким глупцом он был в эту ночь, чтобы придать такую цену этой лицедейке, которая как женщина потеряла для него всякую прелесть и которую он даже как модель для Арахнеи слишком высоко ставил! Лучше бы он предстал перед своей приятельницей в запятнанном платье, нежели с этими мыслями о фракийке! С первого же взгляда, брошенного на милое личико Дафны, с первого же приветствия, которым она его встретила, он понял, что он найдет здесь то, в чем нуждался, — сочувствующее ему сердце и душевное спокойствие. Просто и искренно упрекнула она его в том, что он вчера почти до невежливости был к ней невнимателен, но в этом упреке не было и следа горечи или злости, и она не заставила Гермона долго просить прощения — даже, по мнению почтенной Хрисилы, слишком скоро простила она этого капризного, избалованного ваятеля. Хотя осторожная матрона и не вмешивалась в дальнейший их разговор, но она ни на минуту не оставила Дафну одну с Гермоном: она делала это ради Филатоса. Она знала жизнь и знала по опыту, что нет ничего легче, как вмешаться Эросу в отношения молодой парочки, когда после краткой разлуки одному приходится в чем-либо прощать другого. К сожалению, не все слова достигали ее слуха, они говорили тихо, а в палате было душно, да притом ночь, проведенная без сна, давала себя знать, и ее до сих пор красивая голова склонялась в полудремоте гораздо ниже над работой, чем это было нужно. Ни Дафна, ни Гермон не обращали на нее никакого внимания. Дочь Архиаса сейчас же увидала по лицу художника, что у него какая-то тяжесть на душе, да он и не долго заставил себя расспрашивать. Пришел же он с целью излиться перед ней. Она пожелала узнать, почему он не на завтраке у Филиппоса.

— Потому что я сегодня не могу быть среди веселых, — последовал ответ.

— Опять недовольство судьбой?

— У меня за последнее время было мало причин быть благодарным судьбе моей.

— Что же, твоя Деметра не удовлетворяет тебя вполне?

Он только презрительно пожал плечами в ответ.

— Ну, так принимайся с двойным рвением за твою Арахнею.

— Одной намеченной мною натурщицей я уже не могу воспользоваться, а другая… ну, другая стала теперь неприятна моему сердцу.

— Как! Альтея? — спросила она с нескрываемым любопытством.

Он молча кивнул ей в ответ.

Она радостно захлопала в ладоши и воскликнула так громко, что Хрисила в удивлении подняла голову:

— Да, так это и должно было случиться! О, Гермон, как я боялась! Я думала, когда я смотрела, как эта ужасная женщина превращалась в паука, что вот теперь ты примешь это представление за правду, за что-то реальное и будешь думать: вот оно, то настоящее, чего ты ищешь для Арахнеи. Ведь и на меня временно подействовало это так. Но — вечные боги! — как только я себе представила эту Арахнею, изваянную из мрамора или слоновой кости, то мною овладело неприятное чувство.

— Весьма понятно, — ответил он раздраженно, — то страстное желание красоты, которое вами всеми владеет, не нашло бы себе удовлетворения в этом произведении.

— Нет, нет, — быстро произнесла Дафна громче, нежели она говорила обыкновенно, как бы желая этим еще больше убедить Гермона. — Именно потому, что я в тот момент смотрела на нее с твоей точки зрения и в духе твоего направления, я увидала ясно, в чем тут ложь. Все, что казалось таким страшным, таким таинственным при колеблющемся свете факелов и горящей смолы, под надвигающимися грозовыми тучами, — эти развевающиеся пряди волос, эти растопыренные пальцы, эти широко раскрытые водянисто-голубые глаза… — о, Гермон, скажи, разве ты сам не чувствовал, до чего все это было искусственно, вымученно и до чего неестественно?! Право, это превращение было не что иное, как образчик театрального искусства. Какое впечатление произвела бы эта Арахнея на спокойного, хладнокровного зрителя при ярком, не подвластном никакому обману дневном свете? Красота? Но вряд ли кто станет искать в этой прилежной, неутомимой труженице-ткачихе, смертной дочери обыкновенного красильщика, дивную красоту богинь. Я со своей стороны не настолько глупа и не настолько несправедлива, чтобы этого требовать. Красива или нет Альтея, я не знаю, но нахожу что в ней совершенно достаточно красоты для Арахнеи. Но если бы я увидала пластическое произведение, совершенно точно изваянное по вчерашнему образцу, у меня невольно, при взгляде на него, появилась бы такая мысль: художник взял эту фигуру с театральных подмостков, а не с натуры. И, подумай, это буду испытывать я, непосвященная! А адепты, а царь с его глубоким знанием искусства, с его тонким вкусом знатока, а отец и другие судьи — насколько сильнее бросится им это в глаза!

Тут она остановилась, потому что заметила, что вся кровь отлила от лица Гермона, и она с удивлением увидала, какое глубокое впечатление произвели на этого сильного, всегда готового отстаивать свою самостоятельность художника ее искренно и горячо высказанные слова. Без сомнения, его затронуло ее мнение, даже, быть может, убедило, но при этом лицо его выражало такое горькое чувство недовольства, что, не радуясь своему успеху, она, точно любящая сестра, нежно дотронулась до его руки и сказала:

— У тебя не было еще достаточно времени, чтобы спокойно уяснить себе все то, что нас всех вчера так ослепило, а тебя, — добавила она почти шепотом, — больше всех.

— Но зато теперь, — пробормотал он глухо, как бы про себя, — я вижу вдвойне ясно. Какое горькое разочарование, какая неудача, и это в то время, когда я считал, что успех, о котором я мечтал, так близок!

— Если чувство горького разочарования относится к твоим произведениям, — сказала Дафна ласковым тоном, — то, быть может, тебя ожидает приятная неожиданность: Мертилос отзывается о твоей Деметре гораздо благосклоннее, нежели ты. И он… он мне выдал тайну: он сказал, на кого она походит.

При этом она слегка покраснела и, видя, как его мрачное лицо прояснилось, продолжала с горячностью:

— А Арахнея! Ведь эту задачу, которая так хорошо подходит твоему таланту, так соответствует твоему направлению, ты должен хорошо исполнить, и, верь мне, ты ее блестяще выполнишь. Недостатка в подходящих моделях также не будет. В Альтее ты не нашел бы того, что тебе нужно. О, Гермон, если бы я только могла ясно тебе показать, как мало она, в которой все фальшиво, все неправдоподобно, годится для твоего искусства, как мало она отвечает твоим стремлениям к правде!

— Ты ее ненавидишь, — прервал он ее.

Казалось, все спокойствие покинуло ее, и обыкновенно мягкие и нежные глаза загорелись недобрым огнем, когда она вскричала:

— Да и еще раз да! Всеми силами моей души ненавижу я ее и радуюсь этому чувству. Она давно мне уже противна, но со вчерашнего дня я питаю к ней такое отвращение, какое можно чувствовать к пауку, в которого она может воплощаться, к змее и жабе, к греху и лжи.

Никогда еще Гермон не видел спокойную дочь Архиаса в таком возбуждении. Только соединение двух сильных чувств — любви и ревности — могло довести ее до такого состояния. Он удивленно стал всматриваться в ее лицо, и она показалась ему столь же прекрасной, как готовящаяся к бою Афина Паллада. Дафна же продолжала:

— И она, этот отвратительный паук, уже наполовину поймала тебя в свои сети. Во время грозы — так рассказал мне наш домоправитель Грасс — потащила она тебя под открытое небо, подвергая тебя гневу Зевса и других богов и презрению всех почтенных людей, потому что кто ей предается, того она портит, у того она, подобно жадным гарпиям, высасывает из души все, что в ней есть высокого и благородного.

— Но, Дафна, — испуганно вскричала, подымаясь с места Хрисила, — должна ли я тебе напомнить о сдержанности, которая отличает эллинов от варваров, а особенно греческих женщин…

Дафна прервала ее недовольным тоном:

— Кто сдержан и умерен в борьбе с грехом, тот уже наполовину предался злу. Ведь еще не так давно погубила она бедного Менандра, молодого супруга моей дорогой Исмены. Ведь ты, Гермон, знаешь их, но вряд ли достиг тебя слух о том, как она отняла его у жены и ребенка. Она завлекла его на свой корабль, для того чтобы месяц спустя ради другого оттолкнуть от себя. Теперь он вернулся к своим, но рассудок его омрачен, и он принимает свою жену за ожившую статую Исиды. Вид его внушает всем ужас и сожаление. Теперь приехала она сюда с Проклосом и нашими друзьями из Пелусия. Чем может быть для нее ее старый спутник?! Но зато ты тут, Гермон, и на тебя-то она закидывает теперь свои сети. Вот еще недавно, когда я спала, мне снилось… да нет, не только во сне, но и наяву носятся в воздухе передо мной противные серые нити, испускаемые этим вышедшим на добычу пауком, и застилают мне дневной свет.

Она остановилась, потому что ее прислужница Стефаниона доложила ей о прибытии гостей, и вслед за тем все веселое общество, пировавшее на корабле коменданта Пелусия, вошло в палатку. Альтея находилась также среди них, но она как будто не замечала Гермона и делала вид, что очень занята Проклосом. И в то же время ее живые голубые глаза осматривали все кругом, и ничто не скрылось от ее взоров. Когда она приветствовала Дафну, она заметила, как горели ее щеки после разговора с Гермоном. А в каком замешательстве стоял он перед дочерью Архиаса, с которой еще вчера так просто и дружески обходился, как с сестрой! Каким недальновидным и близоруким был этот знаменитый художник! Более четверти часа на последнем празднике Диониса носил он ее, Альтею, подобно ребенку, на своих сильных руках, а теперь, несмотря на свои зоркие глаза скульптора, он не узнавал ее. Как, значит, сильно меняет окраска волос и сдержанное обращение. Или, быть может, воспоминание об этих безумных ласках вновь пробудилось в нем, и вот почему он был так смущен. А если бы он знал, что ее спутница Нано, которую он тогда угощал устричным паштетом, была сама царица Арсиноя! Когда-нибудь она ему это скажет, потом, когда он ее узнает. Но будет ли это когда-нибудь? Теперь между ней и скульптором встала дочь Архиаса, на которую она сама, безрассудная, указала Гермону. Ну, да все равно, он нуждался в ней для своей Арахнеи, и, что бы там ни было, стоит ей только протянуть руку, если в Александрии не будет лучшего развлечения, и он будет ей принадлежать. Теперь ему нужно было внушить опасение, что желаемая модель лишает его своего расположения, притом же на глазах Филиппоса и его строгой супруги нечего было и думать продолжать свое вчерашнее заигрывание. Лучше приберечь его до более удобного времени. Весело и непринужденно вмешалась она в общий разговор, к которому присоединился и Мертилос. Когда же Дафна согласилась на приглашение Филиппоса и его супруги сегодня, пользуясь светлой лунной ночью, отправиться с ними в Пелусий, Альтея предложила Проклосу пройтись с ней по саду. Направляясь к выходу и проходя мимо Гермона, она уронила свое опахало и, бросив многозначительный взгляд на Дафну, шепнула ему в то время, когда он, подняв опахало, подавал его: «Скоро же, как я вижу, воспользовался ты тем, что узнал от меня о состоянии ее сердца». И, громко рассмеявшись, она сказала, обращаясь к Проклосу:

— Вчера еще утверждал наш молодой художник, что муза избегает богатства, но, видно, успехи его богатого друга Мертилоса заставили его за одну ночь изменить свое мнение.

— Лучше было бы, измени он так же быстро свое направление в искусстве! — ответил Проклос.

Оба покинули палатку, и Гермон вздохнул с облегчением. Итак, она считала его способным на всякую низость, Дафна была права: мнение, которое она высказала об Альтее, было не преувеличено. Ему нечего было больше опасаться ее чар, хотя теперь, когда он вновь ее увидал, он лучше понял, насколько сильны они были. Да, каждое движение ее гибкого тела могло приводить в восторг глаз художника. Только взгляд ее, когда в нем не светилась любовь, был слишком резок, а тонкие губы, когда она не смеялась, открывали ее белые острые зубы, точно у той волчицы, которую он видел в клетке среди других диких зверей у царя. Да, еще раз Дафна права. Ледша гораздо лучше подошла бы как натурщица для Арахнеи. Все в этом гордом и красивом создании было естественно и правдиво. Даже ее резкость и суровость прекрасно гармонировали с ее строгой красотой. А каким страстным огнем могли загораться ее темные глаза. Безумец, как мог он, поддавшись минутному увлечению, потерять Ледшу, которая так хорошо подходила, по его представлению, для воплощения образа Арахнеи. Присутствие Мертилоса пробудило его помыслы о предстоящей работе, и какой-то внутренний голос все громче и громче говорил ему, что в одной Ледше заключается успех или неуспех его статуи. Он должен был во что бы то ни стало уговорить ее позировать для статуи. Раздумывая об этом, он чувствовал себя охваченным каким-то особенно приятным чувством, когда Дафна обращалась к нему или когда ее глаза встречали его взгляд. Его старые друзья стали горячо уговаривать его поехать с ними в Пелусий, и ему стоило большого труда отклонить это приглашение. Но когда он услыхал, что молодой Филотос, продолжающий и сегодня ухаживать за Дафной, едет с ней, им овладело страшное беспокойство, и он должен был сам себе сознаться, что тому причиной страх потерять дорогую приятельницу. Это была уже ревность, а там, где она проявлялась так сильно, там должна была быть и любовь. Но как же тогда объяснить его страстное желание вновь сблизиться с Ледшей? Он пришел к следующему решению: как только все гости покинут Теннис, он употребит все усилия опять примириться с биамитянкой. Он уже рассказал об этом своем намерении Мертилосу, как вдруг услыхал слова Хрисилы, говорившей Тионе:

— Филотос нам сопутствует, и я надеюсь, что они объяснятся друг с другом во время поездки и она согласится быть его женой, если только могущественный сын Афродиты принял мои жертвы.

Невольно посмотрел он на эту пару и заметил, как Дафна, краснея, опустила глаза в ответ на какое-то шепотом сказанное Филотосом слово. Вся кровь бросилась ему в голову; он обратился с вопросом к Дафне, будет ли ей приятно, если он поедет с ними, и, когда она с радостью ответила утвердительно, он объявил, что готов ехать в Пелусий. Еще никогда не дарила его Дафна таким радостным и нежным взглядом. Альтея была права. Она его любила, и эта уверенность заронила в его огорченную душу новый луч счастья. Если Филотос воображает, что ему так же легко получить дочь Архиаса, как сорвать зрелый плод с дерева, то он жестоко ошибается. Он еще не вполне отдавал себе отчет в своем чувстве, но знал, что уступить кому-нибудь другому Дафну было бы для него немыслимо. Он ради нее пожертвует двадцатью Ледшами, несмотря на то что для его искусства, которое он до сих пор ставил выше всего, Ледша была ему необходима. То, что ему оставалось делать в Теннисе, мог он предоставить заботам верного Биаса и Мертилоса. Когда же он вновь сюда вернется, он постарается загладить свой поступок перед Ледшей и, насколько это будет в его силах, выпросить у нее прощения. Одно только удерживало его здесь — это забота о больном друге. Он ведь обещал Архиасу заботиться о нем, как о брате, и его собственное доброе сердце твердило ему, что он не должен покинуть Мертилоса после того, как нынешняя ночь показала, каким болезненным припадкам он подвержен. Мертилос же стал уговаривать не лишать себя из-за него удовольствия. Укладку статуй можно еще отложить, время терпит. Что же касается его лично, то ему кажется, что самое полезное для него теперь — это уединение и полнейший покой. Притом же теперь нечего было опасаться нового припадка. Гроза очистила воздух, и другой грозы не скоро можно было ожидать в этой бедной дождями стране. А при хорошей солнечной погоде он всегда чувствовал себя хорошо. Про себя Мертилос считал необходимым скорейший отъезд Гермона, потому что Биас передал ему, какая опасность угрожала его господину со стороны ревнивого и оскорбленного мужа Гулы.

Прощаясь позднее наедине с другом, Мертилос сказал ему, понимая его:

— Ты ведь знаешь, Гермон, как нетрудно мне будет расставаться с жизнью, но мне было бы еще легче, знай я, что ты обеспечен и счастлив, а это будет, только если песни Гименея на твоей свадьбе с Дафной раздадутся раньше, нежели скорбные песни смерти у моего гроба. Вчера только убедился я вполне, что она тебя любит, и думаю, что всем лучшим, что в тебе есть, ты обязан ей.

Гермон, отвечая на объятия друга, признался ему, что он чувствует сильное влечение к Дафне, и посоветовал ему лучше думать о скором выздоровлении, нежели о смерти. Мертилос, крепко пожимая ему руку, задумчиво произнес:

— Позволь тебе высказать еще одно откровенное мнение: изваять Арахнею по вчерашнему образу Альтеи было бы все равно для тебя, что отречься от того направления в искусстве, по которому ты идешь. А изобрази ты Альтею на постаменте, не покажешь ли ты этим всему свету только то, как сама Альтея изображает превращение в паука, а не то, как ты сам создал и измыслил это превращение. Если даже Ледша откажет тебе, то все же оставайся верен ее образу. Пусть он живет в твоей душе, очисти его от всего ненужного, дополни его, одухотвори его и дай нам живое изображение этой неутомимой работницы и искусницы, этой насмешливой упрямой смертной, превращенной в ткачиху звериного царства, о которой ты мне так часто и так красноречиво рассказывал. Тогда, поверь мне, друг, ты создашь великое, оставаясь верен истинной правде, к которой мы, все истинные художники, стремимся. И никому, считая и меня, из тех, кто владеет в Греции молотком и резцом, не удастся отнять у тебя ожидающей тебя награды.

<p>XV</p>

Солнце уже сильно склонялось на запад, когда путешественники тронулись в путь. Легкий туман застилал блестящий правый глаз ночной богини, и душный воздух был влажен и тяжел. Престарелый Филиппос согласился с мнением опытного кормчего, который, указывая на отдельные темные облака, сказал, что вряд ли Селена[15] будет освещать путь корабля. Путешественники, покидая город, принесли жертвы Афродите и Диоскурам, покровителям мореплавателей, и теперь предавались беспечному веселому разговору. Подушки, на которых они возлежали на палубе, были мягки и роскошны, а море было так же блестяще и гладко, как те серебряные блюда, в которых подавали гостям разные кушанья. Ни малейшего дуновения не ощущалось в горячем, душном воздухе, но три ряда гребцов с двойными веслами заботились о быстром ходе корабля, и можно было надеяться, если только не поднимется встречный ветер, быть в гавани Пелусия прежде, чем гости осушат последний кубок. Опасения кормчего оказались напрасными: луна пробила себе победно путь сквозь мрачные тучи, только блестящий диск ее был окружен широким туманным кольцом. Многие из гостей томились от духоты и призывали прохладу, но вскоре благородное вино, освежив пересохшие уста, внесло новое оживление в разговор. Все присутствующие старались убедить Филиппоса и Тиону вновь посетить Александрию и провести некоторое время желанными гостями Дафны в доме ее отца или во дворце Филотоса, оспаривающего у Архиаса честь принимать таких гостей. Много лет провел старый воин вдали от столицы, и он один только знал тому причину. Теперь уже все поросло травой забвения, и даже тот поступок, который его тогда так возмутил и оскорбил…

Четыре года тому назад ему минуло семьдесят лет, и он решил вновь просить у царя отставки, в которой ему уж не раз отказывали, и хотел тогда совсем свободным человеком посетить столицу. Тиона же полагала, ссылаясь на его здоровый и моложавый вид, что ему рано думать об отставке, но прибавляла, что путешествие в Александрию было ее давнишней мечтой. Проклос усердно поддерживал ее, говоря, что он знал многих людей, подобных Филиппосу, которые, слишком рано выйдя в отставку, становились совершенно несчастными и, точно плуг, лежащий без употребления, покрывались ржавчиной. Их огорчала не потеря военной деятельности, которую можно всегда с успехом заменить другой, а невозможность повелевать. Тому, кто повелевал многими тысячами людей, будет казаться, что вся его жизнь пошла под гору, если ему будут повиноваться только несколько дюжин рабов и сама хозяйка дома. Последние слова возбудили веселость Филиппоса, который сказал, что, отдавая должное всевозможным качествам македонских женщин, он вместе с тем находит, что у них совсем отсутствует качество послушания. Тогда Тиона стала уверять, что она в продолжение сорокалетней жизни так избаловала мужа своим повиновением, что он теперь его даже и не замечает. Если Филиппос завтра же прикажет ей покинуть их роскошный дворец в Пелусии и последовать за ним в Александрию, где у нее нет даже и крова, тогда увидит он, как охотно она ему повинуется. При этом ее добрые светлые глаза так хитро глядели на мужа, а морщинистое лицо озарилось такой веселой улыбкой, что Филиппос только погрозил ей, но взгляд его ясно выражал, как нравились ему веселость и бодрость его престарелой спутницы жизни. И все же он стоял на своем: сначала получить отставку, а затем посетить Александрию. Но пока об этом нечего было и думать: важные дела держат его как бы прикованным к его посту коменданта пограничной крепости. Да притом вряд ли много изменилось и улучшилось в столице со времени смерти его высокого покровителя. Это замечание вызвало целую бурю возражений, и даже молодые офицеры, обыкновенно молчавшие в присутствии военачальника, возвысили голос, доказывая, как расцвела и изменилась к лучшему Александрия. А между тем едва прошло шесть десятилетий с того дня, когда Филиппос семнадцатилетним юношей присутствовал при закладке этого города. Его отец, гиппарх, командовавший отрядом конницы в армии Александра Великого, вызвал его тогда в Египет для поступления на военную службу. Мировой завоеватель принял его, молодого македонянина из знатного дома, в свою свиту, в отряд телохранителей. И каким блеском загорелись глаза престарелого воина, когда он с юношеским почти жаром стал рассказывать, как милостиво говорил с ним тогда великий завоеватель, глядя на него своими проницательными, казалось, видевшими человека насквозь голубыми глазами, и как он ему пожал руку.

— И с тех пор, — продолжал он, — моя грубая правая рука получила в моих глазах большую цену. Как часто в Азии, в жаркой Индии, да и здесь, покрытая ранами или утомленная в битвах, отказывалась она мне служить, но сейчас же какой-то тайный голос говорил мне: «Не забудь: ведь он до нее дотронулся», — и точно горячая волна крови вливалась из моего сердца в мою измученную руку, и она служила мне опять, я вновь старался, чтобы она оставалась достойной его пожатия. Да, мои молодые друзья, тот, кому дано видеть такого любимца богов, становится и сам выше. Его пример учит нас, смертных, что нам дана возможность стать подобными бессмертным. Теперь его признали за бога, и, поверьте, никого так охотно не приняли в свою среду грозные олимпийцы, как его, этого великого завоевателя. Кому дано участвовать в подвигах такого знаменитого человека, тот несет на своих плечах частичку его славы в течение всей своей жизни и берет ее даже с собой в могилу, и тот, к кому он прикоснется, как например ко мне, тот считает себя священным, и все низкое и грязное стекает с него, как стекает вода с умащенного маслами тела борца. Поэтому я считаю себя среди тысяч счастливейшим, и если я почему-либо хочу побывать в Александрии, то только для того, чтобы еще раз прикоснуться к останкам моего повелителя. Мне бы хотелось прежде, нежели наступит мой конец, привести в исполнение это мое самое задушевное желание.

— Ну, так исполни его скорей! — вскричала нетерпеливо Тиона.

Проклос, обменявшись быстрым взглядом с Альтеей, сказал, обращаясь к почтенной матроне:

— Тебе, вероятно, небезызвестно, уважаемая Тиона, что царица Арсиноя, которая так высоко ценит твоего супруга, уже настаивала на том, чтобы призвать его в Александрию главным жрецом храма Великого Александра; должность эта не легкая, ему бы пришлось распоряжаться доходами всех египетских храмов. Но зато он находился бы при смертных останках его повелителя и был бы их хранителем. До вас, верно, уже дошел слух, чье влияние разрушило все планы царицы?

— Ты ошибаешься, — серьезно ответил Филиппос, — ни малейшего слуха обо всем этом не достигло моих ушей, да оно и лучше.

— Может ли это быть?! — горячо воскликнула Альтея. — Ведь целыми неделями ни о чем другом не было речи во дворце. Царица Арсиноя, — право, ты могла ревновать, Тиона, — после своего пребывания в вашем дворце просто влюбилась в твоего героя-мужа. Она до сих пор не оставила своего намерения сделать его жрецом храма Александра. Ей кажется справедливым дать высшую должность после ее супруга престарелому товарищу великого завоевателя и именно в том городе, при закладке которого он присутствовал. Она также и о тебе отзывается с большой сердечностью.

— Твои слова так же лестны для меня, как и неожиданны, — возразила Тиона. То, что мы делали для нее в Пелусии, было не более как наша обязанность по отношению к супруге царя. Двор меня, впрочем, мало привлекает. Вы слышали, что Филиппос желает только одного — поклониться праху его божественного повелителя.

— Вы будете поражены, — сказала Дафна, — когда увидите теперешнюю гробницу, заключающую золотой гроб с телом великого Александра, которому счастливый Филиппос помогал завоевывать мир.

— Ты шутишь, — перебил ее старый воин, — я так же помогал ему, как капля воды помогает вертеть мельничное колесо. Что же касается его гробницы, то я находился во главе шествия, сопровождавшего его останки в Мемфис, а оттуда в Александрию. Мне была дана возможность поклониться ему, и в гробнице он как бы вновь предстал перед моими очами таким, каким я его видел тогда в ничтожном египетском городке Ракотисе, превращенном им потом в величественную Александрию. Постройки, долженствующие окружать золотой гроб, были перед моим отъездом почти окончены.

— Но тогда недоставало еще статуй, барельефов и мозаичных работ, — сказал Гермон, — их исполняли Лисипп, Эвфранор и другие великие мастера. Живопись принадлежит кисти Апеллеса, Антифила и Никея[16]. Только призванные могли выполнить эти работы. И стремящийся в бой Арей нашего Мертилоса с почетом занимает место среди других статуй. Только три года тому назад была закончена гробница великого Александра.

Альтея, подняв кубок с вином, сказала, обращаясь к старому воину:

— Когда ты — я надеюсь, это будет скоро — поселишься во дворце твоей коронованной поклонницы, то я с радостью возьму на себя обязанность твоего проводника.

— На эту должность меня уже давно назначила почтенная Тиона, — весело заметила Дафна.

— И ты думаешь, — возразила резко Альтея, — что в таком случае послушание есть долг супруга?

— Нет, это будет только значить, что я признаю ее удачный выбор, — ответил Филиппос, которому не нравилось смелое обращение фракийки.

Тиона, которой она также не нравилась, не сочла нужным отвечать на ее резкое замечание; она повернула к Дафне свое некрасивое лицо, озаренное теперь ласковой улыбкой, и воскликнула:

— Собственно говоря, дитя, мы обещали твоему отцу взять его в проводники; к сожалению, мы еще не в Александрии.

— Но я уверен, что вы уже завтра туда отправились бы, — сказал Гермон, — если б нам удалось точно описать все, что вас там ожидает. На свете есть только одна Александрия! И более красивой картины, нежели та, которую представляет этот город зрителю, смотрящему на него с горы в саду Панеума[17], не представляет ни один город в мире.

— Совершенно верно, — подтвердил молодой гиппарх, воспитывавшийся в Афинах, — я смотрел с Акрополя на Афины, видел Родос и Милет…

— И все же, — воскликнул Проклос, — ты не видел ничего красивее Александрии! Впрочем, знатные римские послы, покинувшие не так давно нашу столицу, говорили то же самое. Вполне беспристрастные люди, могу сказать, потому что они могут также похвалиться видом с Капитолия на их разросшийся город! Когда приказ царя привел меня на берега Тибра, меня там многое поразило, но что касается общего вида… как бы мне сравнить оба города? Древний Рим с его несметной военной силой — это варвар, начинающий только привыкать к более утонченным нравам, а Александрия — знатный и богатый эллин, который, как и ты, мой молодой друг, завершил свое образование на берегах Илисса[18] и который соединяет в себе тонкий вкус и ум афинян, таинственное глубокомыслие египтян, суетливую, неспокойную деятельность иудеев с многосторонней мудростью и пестрой роскошью восточных племен.

— Но который вовсе не стремится ослеплять глаза азиатской роскошью, — перебил его Филиппос.

— А все же, — пробормотал старый воин, — чего только не рассказывают о страшной, просто неслыханной роскоши царских дворцов.

— В скупости нельзя обвинять нашу царскую чету, и да будут за это восхвалены бессмертные боги, — сказала Альтея, — но царь Птолемей употребляет оставленное отцом богатство еще на нечто иное, а не только на покупку драгоценных украшений, блестящих камней и золотой утвари. Если ты, многоуважаемый Филиппос, пренебрегаешь мною как проводником, то советую тебе избрать на эту должность коренного жителя Александрии, и ты тогда поймешь, насколько верна та картина, которую тебе так красноречиво описал Проклос. Только вы должны начать ваш обзор с той части города, которая носит название Брухейона[19], где находится царский дворец.

— Нет, нет, надо начать с гавани Счастливого возвращения, Эностоса, — посоветовал Проклос.

— Лучше с гробницы великого Александра, — вскричал молодой гиппарх, тогда как Дафна сказала, что надо начинать с садов Панеума.

— Эти сады уже разбивались, когда мы покидали Александрию, — заметила Тиона.

— Точно созидающая природа удвоила свою жизненную силу для этих садов: так прекрасно разрослись они, — восторженным голосом произнес Гермон, — да и человеческая рука натворила там истинных чудес. Целую гору воздвигли там, извилистая дорога ведет на ее вершину, и когда вы, достигнув ее, повернетесь лицом к северу, то вы испытаете то же самое, что испытывает мореплаватель, который, вступив на берег, слышит, что жители говорят на совершенно чуждом ему языке. Точно хаос бессмысленных звуков будет звучать для него этот язык, пока он не научится распознавать отдельные слова и наконец предложения. Вот точно таким же хаосом, только очень пестрым, покажутся вам с вершины горы все дворцы, храмы, статуи и колонны. В отдельности взятый, каждый из этих предметов достоин вашего внимания, вашего восхищения. Тут — легкие, веселые образцы эллинского искусства, там — тяжелые строгие памятники египетского, а фоном всему служит бесподобная синева вечного моря, соединяющего чудесную постройку Гептастадий, плотины в семь стадий, с твердой землей. А маяк на острове Фаросе, с вершины которого мощные потоки света указывают кораблям ночью вход в Большую гавань! Но и в гавани Счастливого возвращения стоит всегда немало судов на якоре. А какая суета, какое движение в гавани Мареотида, куда приходят нильские суда! С утра до вечера царит там жизнь, кипит работа, какое там бесчисленное количество и разнообразие товаров, и сколько из них изготовлены здесь, в нашем городе, потому что все, что художественная промышленность производит самого красивого, драгоценного и изысканного, — все это изготовляется в этом городе из городов! Часто не успеют покрыть крышей здания фабрики, а уже в них трудятся неутомимые, как пчелы, рабочие и выделывают самые прекрасные вещи. Там снует ткацкий челнок, тут обвивают золотом нежные струны, а искусные женские руки расшивают золотыми нитями драгоценные ткани. Здесь же выдувают стекло или выковывают оружие и утварь, тонко отточенные клинки разрезают на полоски папирус, а целые ряды мужчин и женщин склеивают эти полоски в длинные свитки. Ничьи руки, ничья голова не должны здесь оставаться без дела. В музее работают умы мыслителей и исследователей, и там теперь предъявляет свои права правда и действительность. Прошло время пустых мечтаний и искусных спорщиков. Теперь все нужно наблюдать, исследовать и применять.

— Тише, мой молодой друг, — прервал его архивариус, — я знаю, что ты сидел у ног многих мусейанских философов, да еще и до сих пор клянешься ты учением Эстратона, тогда как твой соученик, царь Птолемей, давно от них отказался. Но и он признал, что философия есть та связь, которая соединяет различные приобретения и открытия ума, тот живительный дух, который призывает их к жизни, тот пробный камень, на котором пробуется правдивость одних и поддельность других. Но раз поется хвалебная песнь Александрии, мы не должны забывать библиотеку, куда стекаются сокровища знаний с Востока и с Запада и где дается возможность жаждущему познаний изучить все произведения ума прошлых времен и других народов. Слава нашему царю, а также — я хочу быть справедливым — и его высокой супруге за то, что кто только служит музам на греческой земле, будь то исследователь, поэт, зодчий, ваятель, живописец, актер или певец, — всех призывают они в Александрию, и для всех призванных находится дело. Дворцы достаточно быстро вырастают из земли.

— Хотя не так, как грибы, — перебил его Гермон, — а как прекрасные, благородные произведения искусства. Скульптура и живопись заботятся о том, чтобы украсить их снаружи и внутри.

Проклос же продолжал:

— И не одним только людям строят жилища, но и богам, как греческим, так и египетским, каждому в своем роде.

— Отправляйтесь же, друзья, в сады Панеума! — вскричал Филотос.

А Гермон прибавил, обращаясь к Тионе:

— Да, надо взойти на гору, но уже по дороге держать глаза открытыми. Им будет достаточно работы: видеть все новые и новые предметы. Ваши ноги будут стоять там, наверху, на сухом месте, но душа ваша будет купаться в целом море вечной, непреходящей божественной красоты.

— Послушайте-ка этого врага красоты! — насмешливо, указывая пальцем на художника, сказал Проклос.

А Дафна, стоявшая близко к Гермону, прошептала в радостном замешательстве:

— Вечная, божественная красота… как я счастлива, что слышу именно из твоих уст восхваление ей!

— А как же иначе назвал бы я то, — отвечал художник, — что меня там восхищало часто до глубины души. В греческом языке не существует более подходящего выражения всего высокого и великого, которое там расстилается перед моими глазами и проносится в моем уме. Вот и пришлось употребить это, подобное хамелеону, слово, но для меня значение этого слова несколько иное, чем для тебя и вас всех. Когда я смотрю на Александрию со всем тем, что в ней живет, движется, творит и так свободно, естественно и разнообразно развивается, меня приводит в восторг не одна только красота, ласкающая глаз, а то, что я ставлю выше нее: здоровый, естественный рост этого города, его действительная, полная живительных соков разносторонняя жизнь. Выпьем же за правду, за истинную красоту, как я ее понимаю, Дафна!

Говоря это, он приподнял кубок. Она, дотронувшись губами до своего, живо воскликнула:

— Покажи нам эту правду в законченном образе, вырази в этом образе мысль, одушевляющую ее, и я, право, не могу себе представить, какая будет разница между ней и той красотой, которую мы до сих пор считали за высшее…

Ее прервал громкий возглас рулевого: «Свет Пелусия», — и действительно, яркий свет маяка, стоящего у входа в гавань, пробивался сквозь туман, скрывший теперь от взоров всех луну. Разговор больше не возобновлялся, так как на море поднялось довольно сильное волнение, и многие из гостей Филиппоса вздохнули с облегчением, когда их нога коснулась твердой земли.

Прибывши в роскошный дворец коменданта приезжие удалились на покой. Но сон, казалось, бежал от ложа Гермона. Никто не был ему теперь так близок и дорог, как Дафна, и все же воспоминание о Ледше волновало его кровь. Когда он вспоминал, каким грозным огнем горели иногда ее черные глаза, тогда она казалась ему каким-то злым духом, порожденным ночью, подобно Эриниям. Но тут же ему невольно припоминались их ночные свидания в заповедной роще богини Астарты и ее по временам страстная нежность и оригинальная красота всей ее фигуры. Правда, он никогда не слыхал ее смеха, но сколько очарования было уже в одной ее улыбке! Неужели он потерял ее навсегда? Нельзя ли будет, вернувшись в Теннис, испросить у нее прощения и уговорить ее дозволить вылепить с нее статую Арахнеи? Во время переезда в Пелусий он все присматривался к Альтее, и теперь ему казалось настоящим оскорблением ее требование отдать ей его любовь. Да, от одной только Ледши зависел успех его Арахнеи. Ничего нельзя было ожидать от его статуи Деметры, и в ночной тишине, когда и серое кажется черным, он решил разбить это неудачное произведение. А не запрещала ли ему любовь к Дафне искать вновь сближения с Ледшей? Как примирить эти два чувства, как прекратить эту борьбу? Быть может, завтра, при дневном свете, ему покажется все иначе; теперь же ему казалось, что он попал в петлю и что нет возможности избавиться от нее. Была еще и другая причина, мешавшая ему спать: оконные отверстия были закрыты деревянными ставнями, и поднявшийся ветер заставлял их колыхаться и трещать, и Гермон забывал все свои душевные невзгоды, чтоб только думать о своем больном друге, состояние которого ухудшалось при такой погоде, и не раз вскакивал он со своего ложа, чтобы посмотреть, не поднялась ли буря.

Когда же на другое утро, поднявшись после неспокойно проведенной ночи, он увидал, что сильный ветер гонит по всему небу свинцовые, почти черные облака и крупные капли дождя с шумом падают на землю, он решил тотчас же ехать обратно в Теннис к Мертилосу. Войдя в так называемую мужскую залу, он нашел все общество за столом. Все дружески приветствовали его, только Альтея не обратила внимания на его поклон; казалось, будто все его мысли о ней были ей известны. Зато Тиона и Дафна отнеслись к нему сердечнее, чем когда-либо. Филиппоса не было среди присутствующих: важные известия из Александрии и переговоры с Проклосом задержали его. Архивариус хотел узнать, согласится ли этот храбрый воин, комендант самой важной крепости, быть союзником Арсинои в заговоре, который она замышляла против ее царственного супруга, но, уходя от Филиппоса, Проклос должен был сам себе признаться, что вряд ли была надежда склонить на их сторону престарелого военачальника. Только незадолго до полудня мог вернуться Филиппос к своим гостям, которым предложил осмотреть достопримечательности этого укрепленного портового города. Вместе с Дафной последовал его приглашению и Гермон; хотя ему и казались достойными внимания толщина непроницаемых стен и расположение деревянных высоких башен, покрытых оловянными листами, но голова его была занята другими мыслями. Пока Филиппос показывал своим гостям, как безопасно могут укрыться стрельцы-лучники и метатели из пращей под контргардами[20] и сторожевыми башнями, осыпая спокойно неприятеля стрелами и камнями, художник прислушивался к ропоту грозных волн, с шумом разбивающихся о каменный мол, к пронзительному крику чаек, смотрел, как стремительно убирались паруса и флаги, которые развевал и рвал все усиливавшийся ветер. Когда же после полудня разыгравшаяся буря закрыла дневное светило тяжелыми облаками, а бешеные волны, подобно диким зверям, стали накатываться и заливать мол, валы и дамбы, посылая к небу свои брызги, Гермон, забыв всех окружающих, весь предался созерцанию разъяренной стихии.

— Домой! — приказала Тиона рабам, несшим ее носилки, а Филиппос подал руку Дафне, чтобы сопровождать ее обратно во дворец.

Гермон не обратил на это никакого внимания и, подойдя к гостеприимному хозяину, стал просить его дать ему корабль для переезда в Теннис, где Мертилос, наверно, нуждается в его помощи.

— При таком ветре это немыслимо, — был ответ.

— Тогда я отправлюсь верхом! — вскричал решительно Гермон.

Филиппос с гордостью посмотрел на сына своего умершего друга и быстро сказал: «Я дам тебе, мой юный друг, двух лошадей и опытного проводника» — и, обернувшись к следовавшим за ним воинам, велел позаботиться о том, чтобы его приказание было немедленно исполнено.

Все общество вернулось во дворец, и женщины, напуганные все усиливающимися порывами ветра, принялись уговаривать Гермона отказаться от своего намерения.

Филиппос заставил их замолчать, говоря:

— Ему предстоит неприятная поездка, но чувство, заставляющее его совершить ее, угодно богам. Я уже послал голубя к Мертилосу, дабы уведомить его, что ты будешь в Теннисе до заката солнца. Хорошо, что буря идет к нам с запада, иначе голубь не достиг бы Тенниса.

Тогда Тиона, пожимая руку Гермона и глядя на него влажными глазами, сказала:

— Уезжай же, достойный сын своего отца, и передай твоему другу, что мы молим богов о его здоровье и принесем им жертвы.

— Богу Асклепию исхудалую курицу, — шепнул архивариус Альтее, — она ведь крепко хранит свои оболы.

— Точно они здесь на что-нибудь годны, в этом убийственном гнезде! — ответила Альтея. — Как только небо и море станут опять голубыми, меня здесь не удержат никакие цепи. А тут еще смотри на воркование вокруг этой пресной золотой красавицы.

Эти слова относились к молодому Филотосу, подносившему Дафне роскошный букет роз, только что привезенных верховым из Александрии. С улыбкой благодарности приняла его молодая девушка и тотчас же, вынув из букета самую красивую розу, подала ее Гермону, говоря:

— Передай ее больному другу и вместе с ней большой поклон от меня.

Художник пожал ей руку и посмотрел на нее взглядом, полным любви, в котором выразил, как трудно ему с ней расставаться. Вошедший невольник объявил, что лошади готовы, а Тиона успела шепнуть ему на прощание:

— Будь спокоен, мой сын! Твоя поездка в бурю принесет тебе лучшую награду, нежели подносителю роз быстрота лошади его невольника.

<p>XVI</p>

Пряча розу, данную ему Дафной для больного друга, в складках своего хитона, Гермон сел на коня и тронулся в путь в сопровождении рослого темнокожего индийца. Ему нужно было проехать почти весь незнакомый ему город, прежде чем он выехал на дорогу, ведущую в Теннис. Несмотря на свирепствующую бурю, на то, что ему приходилось придерживать срываемую ветром шляпу и развевающуюся хламиду, Гермон чувствовал, что все заботы, которые ему не давали покоя ночью и омрачали начало нынешнего дня, как бы по какому-то чуду рассеялись. Вернулось ли к нему его веселое настроение от сознания того, что он исполняет свой долг по отношению к другу, или же дружеское прощание Дафны и слова Тионы были тому причиной, а быть может, надежда на скорое свидание с Ледшей — он и сам себе не мог в этом дать отчета. Все теперь вокруг него привлекало его внимание, несмотря на погоду. Если бы он не знал, что находится в Пелусии, ему было бы очень трудно решить, проезжает ли он египетский, греческий или сирийский город, потому что ему попадались на пути то суровый египетский храм с обелисками и колоссальными статуями, то святилище Посейдона, украшенное целым рядом дорийских колонн, дальше небольшие храмы в честь Диоскуров и круглые греческие храмы Афродиты. Еще дальше, почти вблизи гавани, увидал он капище ассирийского бога Ваала и священную рощу богини Астарты. Тут ему пришлось остановиться: напуганные бурей боевые слоны, которых уводили с места учения, не хотели повиноваться своим черным провожатым, кидались в разные стороны, наводя ужас на прохожих. Что тут была за смесь одежд и лиц! Тут были египтяне и греки, сирийцы и негры. И только на большой рыночной площади, где торговцы поспешно убирали свой товар от дождя, преобладали азиаты. Перед громадным зданием, где варилось знаменитое пелусийское пиво «зитум», стояли ослы, нагруженные мехами и каменными кувшинами, повозки, запряженные волами, и верблюды, только с недавнего времени использовавшиеся в Египте как вьючные животные. Сколько тут было шума и движения! И все это отвлекало внимание Гермона от занимавших его до сих пор мыслей. Наконец закрылись за ним последние крепостные ворота, и город остался позади.

Лишь только он выехал на открытое место, как полил дождь с такой необычайной силой, что, казалось, все хляби небесные разверзлись и низвергают целые потоки на всадников и на дорогу, окруженную болотами. Она была проложена по высокой насыпи, между залитыми в это время года полями. Оба всадника молча выдерживали страшный ливень: с широких полей их шляп лилась вода на их и без того промокшую, одежду; лошади шли понуря головы, осторожно ступая по скользкой дороге. Они добрались уже до того кирпичного завода, где Ледша так храбро прекратила восстание рабов, когда увидели, что поднявшаяся от дождей вода почти затопила насыпь, скрывая местами дорогу. Теперь нужно было ехать еще с большими предосторожностями, и проводник с большим трудом отыскивал дорогу. А буря и ливень не только не прекращались, но, казалось, с каждой минутой усиливались. Если же вода покроет кусты, алтари, каменные изваяния богов, стоящие по краям насыпи, то им придется остановиться из опасения утонуть вместе с лошадьми в окружающем их болоте. Более осторожные путники с повозками и товарами искали уже защиты под крышей кирпичного завода, и проводник Гермона стал убеждать его сделать то же самое. Он уже повернул лошадь к заводу, когда мимо них проехал греческий всадник.

— Как можешь ты решиться продолжать твой путь? — спросил его художник.

Всадник, не останавливаясь, ответил:

— Я обязан исполнить свой долг: я еду по приказанию царя.

Слова эти напомнили Гермону, что и его призывает долг.

И почему он не может сделать для друга того, что делает этот всадник по приказанию царя? Произнеся решительным голосом: «Вперед!», — он выехал на дорогу. Качая головой и с недовольным видом последовал за ним его проводник. Ливень как будто начал ослабевать, но зато ветер бушевал с удвоенной силой, подгоняя и волны, и всадников. Как должен был страдать Мертилос при такой погоде! Эта мысль придавала Гермону силы противостоять буре, но вскоре лошади отказались идти дальше, пришлось дать им отдохнуть; вблизи находилось какое-то здание, но оно было до такой степени переполнено искавшими под его крышей убежище людьми, что Гермон предпочел остаться под открытым небом. Раздавшиеся вблизи дикие вопли и крики привлекли его внимание. По той же залитой водой насыпи быстро двигалась толпа людей; чем ближе они подходили, тем громче раздавались их крики, резкий смех и чуждый говор. Это были высокие, сильные люди; покрытые звериными шкурами, тела их отличались белым цветом кожи, длинные, беспорядочно спутанные белокурые или рыжие волосы придавали им дикий вид; они были вооружены, и зубы различных зверей, нанизанные в виде ожерелья, украшали их могучие шеи.

— Галлы, — сказал стоявший возле Гермона человек, — их призвали, как вспомогательное войско, в Пелусий. Филиппос запретил им под страхом смертной казни грабить нас, и он — благодарение богам! — доказал, что умеет держать слово, иначе наша страна представляла бы такой вид, как будто нас в одно время посетили мор и саранча, огонь и вода.

И действительно, Гермону казалось, что еще никогда в жизни не видал он более диких и дерзких людей, чем эти галльские воины. Буря и вода казались им нипочем, их громкий говор и смех перекрывали завывания ветра. Да, они, казалось, чувствовали себя прекрасно среди этих разбушевавшихся стихий; ливень напоминал им дожди их северной родины, и как освежающе действовал на них ветер! — это было для них настоящее благодеяние в сравнении с южной жарой, которую они с таким трудом переносили. Казалось, только страх смертной казни и хорошо отточенные мечи их предводителей сдерживали в них желание броситься на мирных зрителей и предаться грабежу. Не останавливаясь, точно погоняемая ветром грозовая туча, понеслись они дальше.

Дав им скрыться с глаз, Гермон продолжал свой путь. С наступлением ночи дождь перестал, буря почти прекратилась, оставалось еще больше часа езды до той маленькой гавани, где можно было найти паром для переезда в Теннис. Надо было ехать еще с большей осторожностью: дорога теперь пересекалась глубокими рвами, вырытыми для орошения полей. Легко можно было не заметить в темноте маленьких деревянных мостиков и попасть в ров. Проводник, хорошо знавший дорогу, ехал впереди; уже вдали показались огни гавани, как вдруг раздавшийся треск и крик испугали Гермона. Соскочив с лошади и подойдя к месту, откуда раздался этот шум, он увидал провалившийся мост и проводника, который с трудом выбирался вместе с лошадью из воды.

— Проклятые галлы! — вскричал он. — Мост обрушился, вероятно, под тяжестью этой дикой толпы, а может быть, они преднамеренно разрушили его.

Тихие стоны заставили Гермона признать первое предположение более верным: должно быть, во рву лежал раненый. С ловкостью, приобретенной им в школе борцов, спустился Гермон в ров; темнота затрудняла его поиски, но если бы ему пришлось войти по горло в воду, он бы не стал мокрее, чем он уже был до этого, и он продолжал свои поиски, пока не наткнулся на того, чьи стоны тронули его сострадательное сердце. Вытащенный Гермоном на берег раненый не отвечал ни на один вопрос, — должно быть, удар балки по голове лишил его сознания; хотя длинные спутанные волосы и указывали на то, что это был галл, но ведь галлы никогда не носили бороды, а у этого была длинная густая борода. Но к какому бы он народу ни принадлежал, обувь его ясно показывала, что это не был грек. Для Гермона это было безразлично, он видел в нем только нуждающегося в его помощи; перевязав ему рану на голове, насколько позволяла ему темнота, он приказал проводнику помочь перенести его и положить на лошадь, а сам пошел рядом, поддерживая раненого и оберегая его от падения. Раньше, нежели Гермон ожидал, прибыли они к пристани. Паром перевез их вместе с лошадьми в Теннис. При колеблющемся свете фонаря на пароме увидал Гермон, что тот, кого он спас, несмотря на длинную темную бороду, все же галл. Сильная потеря крови была, вероятно, причиной глубокого обморока, в котором все еще находился этот молодой и сильный воин.

Мальчик лет 13-14, помощник паромщика, усердно помогал Гермону в его попытках привести раненого в чувство. Когда же свет фонаря, который он держал в руке, вдруг осветил черты художника, он спросил: «Не ты ли Гермон из Александрии?» Удивленный таким вопросом, — вернее, таким любопытством, редким среди греков, — Гермон резко ответил: «Да, если тебе угодно!» Затем он перестал обращать внимание на мальчугана, занятый раненым и мыслями о больном друге и о Ледше, образ которой не переставал носиться перед его глазами. Наконец паром пристал к берегу, и не успел Гермон оглянуться, как мальчик выпрыгнул на берег и скрылся в ночной темноте. Оставался час до полуночи. Ветер, довольно еще сильный, завывая и свистя, гнал черные тучи по темному небу. Дождь совершенно прекратился, и, по-видимому, он здесь, в Теннисе, уже перестал около полудня. Так как белый дом Архиаса стоял довольно далеко от пристани, то Гермон поручил нескольким биамитским лодочникам перенести туда раненого. Сам же он сел на лошадь и, горя желанием поскорее добраться до Мертилоса, поскакал так быстро, насколько позволяли темнота и размокшая, но хорошо знакомая ему дорога. Хотя поиски людей и носилок для раненого галла потребовали довольно много времени, но все же Гермон был поражен, увидав мальчугана, который так дерзко спрашивал о его имени на пароме, возвращающимся из города с ярко горящим факелом в руке; он бежал по берегу реки, размахивая факелом из стороны в сторону. Пламя от ветра сильно колебалось, но все же ярко светилось в ночной темноте, позволяя различать на далеком расстоянии фигуру бегущего мальчика. Откуда так скоро возвратился этот ловкий сорванец? Как это ему удалось, несмотря на порывы ветра, так сильно разжечь факел? И не опасно ли было бы позволять этому мальчугану забавляться среди ночи огнем? Быстро пронеслись в голове Гермона все эти вопросы, но он и не подумал о том, что факел мог быть условным знаком. В общем, и мальчик и факел заняли его только на мгновение. Ему нужно было думать о более важных вещах. С каким нетерпением поджидает его теперь Мертилос, но и раненый галл не менее друга нуждался в его помощи. Хотя он хорошо по опыту знал, что надобно делать, чтобы облегчить страдания Мертилоса, но все же он не мог обойтись без помощи врача, хотя бы ради раненого. И вдруг пришла ему в голову мысль, что именно этот раненый даст ему возможность повидать Ледшу. Не раз говорила она ему о врачебном искусстве старой Табус из «Совиного гнезда». Что, если он к ней, разгневанной, пойдет и будет ее просить поговорить с этой опытной лекаркой об опасном положении молодого чужестранца?

Тут он прервал свои размышления, что-то новое привлекло его внимание. Недалеко в стороне от дороги блестел какой-то свет во мраке ночи. Это горел жертвенный огонь в храме Немезиды, красивом небольшом здании, которым он часто восхищался. Целый ряд ионических колонн поддерживал крышу храма, несколько ступеней вели в преддверье, за которым находился сам храм. По бокам двери, ведущей в святилище, горели две лампады, а в глубине горевший на алтаре жертвенный огонь освещал статую крылатой богини. В правой руке она держала узду и бич, у ног ее находилось колесо, от поворота которого зависели перемены судеб смертных. Строгим и холодным взором смотрела она на свою согнутую левую руку, длина которой равнялась греческому локтю. Гермон быстро остановил свою лошадь перед храмом, но не желание посмотреть еще раз на статую, это более чем скромное произведение посредственного художника, руководило им, он увидал у входа в святилище стройную фигуру в темной длинной одежде, простирающую с горячей мольбой руки к богине, голова ее касалась левого косяка двери. У правого же косяка сидело на корточках какое-то человеческое существо, это была тоже женщина, погруженная в глубокое раздумье, она также простирала руки к изображению Немезиды. Гермон узнал их обеих. Сначала он подумал, что его возбужденное воображение показывает ему какое-то обманчивое видение. Но нет, это была действительность. Стоящая фигура была Ледша, а та скорченная — Гула, ребенка которой он спас от огня и которую недавно прогнал ревнивый муж. «Ледша», — сорвалось ее имя нежным шепотом с его губ, и он протянул к ней руки. Но она, казалось, не слыхала его, и другая женщина осталась неподвижна в прежнем положении, подобно каменному изваянию. Когда он громко, затем еще громче произнес ее имя, она немного повернулась, и при тусклом свете лампад он увидал ее чудный профиль. Еще раз позвал он ее, и в звуке его голоса послышалась Ледше какая-то болезненная страстность, но, казалось, этот голос потерял над ней всякую власть, потому что ее большие темные глаза так презрительно, так отталкивающе взглянули на него, что он почувствовал, как по всему его телу пробежала невольная дрожь. Он сошел с лошади, поднялся по ступеням храма и голосом, полным нежной мольбы, сказал Ледше:

— Как ни тяжела моя вина перед тобой, Ледша, не откажи мне, выслушай меня, прошу тебя.

— Нет, — холодно и решительно сказала она и, не дав ему что-либо прибавить, продолжала: — Неподходящее место выбрал ты для свидания. Твое присутствие мне ненавистно, ни одной минуты не должен ты оставаться здесь.

— Если ты этого желаешь… — начал он нерешительно.

Но она прервала его вопросом:

— Ты возвращаешься из Пелусия прямо домой?

— Ради больного Мертилоса решился я вернуться, несмотря на бурю, и, если ты приказываешь, то я уеду отсюда не отдыхая, прямо домой. Позволь только задать тебе короткий и богам угодный вопрос.

— Так получай сам от богини ответ, — сказала она, указывая на статую Немезиды жестом, полным благородства и изящества, который в другое время привел бы художника в восторг.

Жена корабельщика точно так же повернулась к нему лицом. Гермон обратился к ней тоном упрека:

— Как, и тебя, Гула, привели сюда посреди ночи ненависть и желание упросить богиню излить на меня ее гнев?

Молодая женщина быстро поднялась и, указывая на Ледшу, вскричала:

— Она этого хотела.

— Неужели я сделал тебе так много зла? — продолжал он мягко спрашивать.

Она в замешательстве провела рукой по лбу, и, когда ее взгляд остановился на печальном лице художника, она некоторое время молча смотрела на него, затем взглянула на Ледшу, на богиню и вновь посмотрела на художника; он при этом заметил, как она дрожала, как тяжело вздымалась ее грудь, и, прежде чем он успел сказать ей слово успокоения, она разразилась громкими рыданиями и, обращаясь к Ледше, воскликнула:

— Ты не мать, мое дитя спас он, выхватив его из пламени! Я не могу молиться о том, чтобы его постигло несчастье.

При этом она закрыла покрывалом свое красивое, залитое слезами лицо и, быстро пройдя мимо него, спустилась по ступеням храма, спеша укрыться в родительском доме, где ее так неохотно приняли. Безгранично горькое презрение отразилось на лице Ледши, пока она смотрела вслед удаляющейся Гуле. Гермон как бы перестал для нее существовать, и, когда он вновь заговорил, прося ее замолвить слово о раненом перед старой знахаркой Табус и достать у нее какое-нибудь спасительное снадобье, она осталась глуха ко всем его просьбам и, прислонив опять голову к косяку, простерла с горячей молитвой свои руки к изображению богини. Кровь закипела в нем, ему захотелось подойти к ней ближе и силой заставить ее ответить на его просьбы, но, прежде чем он сделал те несколько шагов, которые отделяли его от нее, раздались шаги биамитов, несших раненого. Здесь и в этот поздний час не должны были они его видеть рядом с дочерью их племени, да кроме того, еще раз умолять ее запрещало ему его мужское самолюбие. Он вернулся на дорогу, сел на коня и поехал, не сказав больше ни слова этой девушке, которая продолжала молить богиню о ниспослании ему всяких бед и несчастий. Преследуемый мрачными предчувствиями, продолжал он свой путь в темноте. Быть может, Мертилоса не было уже в живых; страшный приступ его болезни, вызванный непогодой, быть может, унес его навеки, а жизнь без друга теряла половину всей прелести для него. Осиротелый, бедный борец, которому еще никогда не выпадала на долю настоящая победа, несмотря на внутреннее сознание своего таланта, он был богат только горькими разочарованиями. Он чувствовал теперь ясно, что потерял ту, с помощью которой мог достигнуть успеха, и если кто-нибудь имел право ожидать, что грозная богиня накажет его за вероломство, то, конечно, это право имела одна Ледша. О Дафне вспомнил он только тогда, когда подъехал к месту, где перед тем стояли ее палатки. Мысль о ней, точно луч солнца, осветила его мрачную душу. Но здесь же находился и тот постамент, на котором стояла Альтея, изображая Арахнею, и воспоминания о том, как безумно поддался он чарам фракийки, вновь смутили его душу и нарушили его приятные мысли о Дафне.

<p>XVII</p>

Белый дом был погружен в глубокий мрак. Только два окна казались освещенными. То были окна мастерской Мертилоса, выходившие на площадь, тогда как окна мастерской Гермона выходили на воду. Полночь была близка, и застать Мертилоса еще за работой было для него совершенной неожиданностью. В спальне, на мягком ложе, поддерживаемого невольником, чуть не умирающего — вот как ожидал он его найти. Что тогда означал свет в его мастерской? Где же был его всегда готовый к услугам Биас? Он никогда не ложился, ожидая его возвращения. А ведь голубь должен был оповестить о приезде господина. Но Гермон ведь поручил заботам Биаса своего друга, и, наверно, преданный раб находится у ложа больного и поддерживает его так же нежно, как он сам это часто делал. Теперь он ехал по площади, а за собой слышал он голоса людей, несших раненого галла. Неужели результатом его опасного путешествия был только этот раненый варвар? Стук копыт его лошади и голоса биамитов резко раздавались в ночной тишине, изредка еще прерывавшейся порывами ветра. И этот шум достиг освещенного окна, заставив кого-то выглянуть из него. Должен ли он верить своим глазам?! Ведь это был Мертилос, который смотрел на площадь, и громко, как в те дни, когда он бывал здоров, раздалось его радостное приветствие. И Гермону показалось, что весь окружающий его мрак, все страхи и опасения рассеялись и исчезли. Быстрый прыжок на землю, и, перескакивая через несколько ступеней, очутился он перед дверью мастерской, с силой распахнув ее, обнял он в радостном изумлении друга, который с пилой и резцом в руке шел ему навстречу.

А затем вопросы, ответы, сообщения так и посыпались. Мертилос чувствовал себя отлично, несмотря на бурю и дождь. Одиночество принесло ему пользу. Он ничего не знал о голубе; буря, вероятно, загнала птицу совсем в другую сторону. Скоро оба друга узнали все, что произошло во время их разлуки. Гермон передал другу розу Дафны и сообщил ему о раненом, которого также внесли в дом. Биас и другие рабы поспешно появились и очень скоро оказали помощь галлу, поместив его, по приказанию Гермона, в большой комнате на втором этаже. Биас охотно и умело помогал своему господину при перевязке раненого, и вскоре галл открыл глаза, произнося какие-то непонятные для других слова, затем он с легким стоном закрыл вновь глаза и заснул.

Гермон не успел даже посмотреть, над чем так прилежно трудился его друг. Подкрепившись едой и питьем, приготовленными ему верным Биасом, он стал уговаривать Мертилоса пойти лечь, говоря, что и завтра наступит опять день и что все же надо беречь свои силы, а не переутомляться; при этом он горячо пожал руку друга и нежно с ним простился. После двух бессонных ночей и трудной поездки верхом Гермон чувствовал себя сильно утомленным. Но, прикоснувшись рукой ко лбу раненого галла, он убедился, что тот лежит в сильном жару, и решил, отклонив предложение услужливого Биаса, провести ночь у изголовья больного. Ведь мог же он в Александрии проводить много ночей подряд в пирах и весельях; почему же не провести еще одну ночь без сна, и тем, быть может, спасти молодую жизнь! Человек и его жизнь были для него превыше на свете, а чувство сострадания и желание помочь каждому страждущему, хотя бы из-за этого приходилось терпеть всякие невзгоды, были присущими ему с детства качествами, и более зрелые годы не изменили его. Что касается Биаса, то он очень охотно послушался приказания пойти отдохнуть. Он также провел ночь без сна: сейчас же после отъезда его господина рабы Мертилоса куда-то скрылись и только сегодня вернулись, еле держась на ногах; верный данному обещанию, Биас не ложился всю ночь, чтобы быть наготове, если состояние здоровья Мертилоса этого потребует. Немного времени понадобилось для того, чтобы он крепко заснул в своей комнатке, в нижнем этаже, между тем как его господин употреблял всю силу воли, чтобы не заснуть у ложа раненого галла. Не прошло и четверти часа, как голова его стала все чаще и чаще склоняться на грудь. Но не успел он еще вполне забыться сном, как был испуган шумом, заставившим его быстро открыть глаза. Раненый покинул свое ложе и стоял посреди комнаты. Гермон понял, что то был горячечный бред, который заставил его покинуть ложе и громко произносить какие-то непонятные слова. Осторожно уложил он опять больного, перевязал и омыл его рану соком целебных трав, взятым из домашней аптеки, и стал уговаривать его лежать спокойно. Послушно, точно ребенок, последовал варвар его советам, предварительно спросив его на ломаном греческом языке, где он и как он сюда попал. Удовлетворив его любопытство, Гермон, в свою очередь, задал ему несколько вопросов, из которых узнал, почему раненый галл носил бороду, тогда как все его соотечественники брили ее: это был отличительный знак отряда строителей мостов, к которому он принадлежал, и вчера, осматривая поврежденный бурей мост, он был ранен упавшей на него балкой. Говоря это, он закрыл глаза и, казалось, погрузился в сон так, что Гермон подумал, не пришло ли и для него время отдыха, но, дотронувшись до лба спящего и слыша, как тот беспрестанно бормотал какие-то слова, убедился, что горячечное состояние не прошло, и решил остаться верным своему намерению провести всю ночь у его ложа. Сидя у его ног, Гермон видел прямо перед собой его лицо. Свет лампы на высокой бронзовой подставке в виде якоря освещал мощную фигуру раненого; лицо его было такое же белое, как у Гермона, и как резко выделялась на нем черная густая борода! Как часто поражал тот же контраст Гермона, когда он смотрел на себя в зеркало! Другого сходства не было между ним и варваром, да и то: разве можно было сравнивать его мягкую волнистую бороду с грубой всклокоченной бородой галла. И какое-то почти злое выражение было на этом лице, с сильно сжатыми губами; наверно, дети, которые так охотно шли на руки к Гермону, стали бы бояться этого дикаря. И все же в облике, в фигуре и росте было какое-то сходство с ним. Как строитель мостов, галл как бы принадлежал к классу художников, и это еще больше возбуждало сострадание Гермона к нему. Но усталость брала мало-помалу верх над всеми другими чувствами: Герман погрузился в полудремоту и ему стало казаться, что это он сам, Гермон, лежит раненый, а кто-то другой ухаживает за ним. Напрасно старался он, собрав остаток воли, прогнать это видение, сон был сильнее и уже показывал ему другую картину. Ему снилось, что появилась Ледша, нежно нагнулась она над ним, шепча ему слова ласки, но, когда он в страстном порыве вскочил со своего ложа, желая ее обнять и притянуть к себе, она превратилась в Немезиду. Точно прикованный стоял он, и богиня не шевелилась. Только колесо у ее ног стало с глухим шумом катиться прямо на него, и неизвестно откуда появившиеся люди смеялись, хлопали в ладоши и радостно вскрикивали, когда колесо, казалось, настигало его и он в испуге отскакивал. А колесо становилось все больше, тяжелей, так что деревянные балки, по которым оно катилось, разлетались в щепки, а крики и смех звучали все громче, все резче… На него напал смертельный ужас, он стал громко призывать на помощь Мертилоса, Дафну, Архиаса, своего верного раба Биаса и Филиппоса… и проснулся покрытый потом и стал осматриваться кругом. Но нет, должно быть, все еще продолжался страшный сон, потому что шум и крики все еще продолжали раздаваться невдалеке от него, а ложе, на котором лежал раненый, было пусто. Невольным движением опустил он руку в сосуд с водой, стоявший у изголовья, и омыл лицо. Да, он не спал, и все же раненый исчез, а шум продолжался. Неужели так могли шуметь крысы и мыши? Но нет — это ведь был крик, человеческий крик о помощи, а вслед за ним раздался грубый приказывающий голос.

А это — ведь он не ошибается, — ведь это прозвучало его имя, и то был голос Мертилоса, испуганно взывающий к другу о помощи. Ему стало ясно, что на белый дом напали и что надо было освобождать друга от разбойников или возмутившихся биамитов. Подобно туго натянутому луку, у которого лопнула сдерживающая его тетива, быстро выпрямился Гермон, собрав все свои силы. Он стал искать оружие; окинув взором комнату, он остановился на тяжелой бронзовой лампе в форме якоря, он схватил свое страшное оружие, подумав при этом, что вряд ли устоит тот, кого он им ударит. Взбегая в темноте по ступеням лестницы, он вспомнил о Немезиде, — подобно ей, чувствовал он себя мстящей и карающей силой. Друга, которого он любил больше всего на свете, шел он вырвать из рук разбойников, и разделаться с ними казалось ему делом весьма легким. Его возглас: «Мертилос, я иду. Снуфис, Биас, Доркас, ко мне!» — должен был оповестить друга, что спаситель близок. Из его собственной мастерской раздавались шум и крики. Дверь была отворена, и ему были видны густые клубы черного дыма, красный и желтый цвет горящей смолы. «Мертилос!» — повторил он еще раз, бросаясь в середину толпы, наполнявшей мастерскую и при этом опуская со всей силой свое страшное оружие на голову полуголой широкоплечей фигуры, занесшей было над ним грубое копье. Точно пораженный молнией, свалился пират, а Гермон, продолжая звать Мертилоса, направился к тому месту, где происходила какая-то свалка; дым не позволял ему различать лица. Вторично поднял он свое оружие и попал в разбойника, бросившегося на него, и тот упал с раскроенным черепом. Но удар был так силен, что якорь переломился пополам, и в руках Гермона остался только короткий металлический прут. Он уже собирался ударить им со всей силой по виску великана, приблизившегося к нему с горящим факелом в руке, как вдруг ему показалось, что громадный орел спустился ему на голову и страшные когти и крепкий клюв хищной птицы безжалостно раздирают и клюют ему глаза, щеки, лоб и губы. Сначала ему казалось, что яркий свет блеснул перед его глазами, затем там, где он только что видел фигуры и дым, все как бы затянулось пеленой красного, лилового и черного цвета. А коршун продолжал раздирать ему лицо и глаза своими страшными когтями. Еще раз произнесли его губы имя Мертилоса, но то был уже не ободряющий крик идущего мстить героя, а мольба о помощи побежденного. Затем на время как бы все замерло вокруг него. Но вот долетел до его ушей громкий свист; шаги и люди как бы удалились; наступила тишина, и Гермон, испытывая жгучую боль, стал пробираться в темноте по направлению к двери. Ноги его натыкались то на распростертое человеческое тело, то на что-то твердое, форму которого он не мог определить; наконец наткнулся он на что-то большое, холодное — это, должно быть, была его статуя Деметры. Неужели ей, как и ему, суждено сделаться добычей пламени? Едкий дым все больше и больше окружал его, а раны его все сильнее горели и как бы жгли его. Вдруг он почувствовал, как освежающий ветер коснулся его пылающего лица, и вслед за тем раздались поспешные шаги и говор нескольких людей. Он начал вновь звать друга, привратника и своих рабов, но никто из них не отвечал ему, только несколько быстрых вопросов на греческом языке достигли его слуха. Стратиг Тенниса со своими сыщиками, номарх с подначальными ему людьми и многие другие прибыли в белый дом из города. Гермон узнал их по голосу, он не мог их видеть: перед его взорами продолжали носиться красные, лиловые и черные облака. Хотя его мучила нестерпимая боль и какой-то внутренний голос твердил ему, что его ослепили, он все же отклонил помощь окружавших его людей и стал просить их отправиться в мастерскую Мертилоса. Египтянин Хелло, золотых дел мастер Тенниса, знал, как пройти в эту мастерскую: он бывал у художников, помогая им готовить золото для их работ. Прежде всего надо было постараться спасти произведения Мертилоса, а затем, если можно, и статуи Гермона. Опираясь на руку Хелло, направился раненый художник в мастерскую друга, но пламя и дым достигли уже там такой силы, что нельзя было и думать туда войти. «Все погибло, все сделалось жертвой пламени!» — в отчаянии воскликнул Гермон. «А он сам, мой Мертилос, где он?» Но все его расспросы были напрасны: никто не знал, где друг, никто не видел его. Наконец Хелло, который его вел, стал его уговаривать покинуть опасный дом. Усилия всех присутствующих были направлены на то, чтобы спасти его статую Деметры. Семнадцать человек с трудом вытащили ее из горящего дома на площадь; другие были заняты вытаскиванием раненых и мертвых, но нигде не было и следов Мертилоса и Биаса. Буря совсем улеглась, и приятная утренняя прохлада обвевала горячую голову Гермона, когда он, опираясь на руку нотариуса, пригласившего его в свой дом, шел по улице. Услыхав подле себя слова: «Как расточительно рассыпает свои розы Эос сегодня по небу», — он невольно для того, чтобы насладиться красивой утренней зарей, сдернул платок, покрывавший его раненое лицо, но опять перед его глазами носились только красные, лиловые и черные пятна. Быстро высвободив обе руки, поднес он их к своим бедным, лишенным света глазам и простонал, полный бессильной злобы, точно хищный зверь, которого прихлопнула железная западня: «Слепой, слепой!»

Раньше, нежели утренняя звезда погасла, прокрался тот самый мальчик, который бегал по берегу с горящим факелом, в маленький храм Немезиды. Там все еще стояла Ледша и так была погружена в молитву, что только тогда заметила его приближение, когда он громко назвал ее имя.

— Удалось? — спросила она глухим голосом.

— Ты должна принести в жертву богине то, что ты ей обещала, — ответил мальчик, — так велел передать Ганно, и еще то, что ты скорее, сейчас же должна последовать за мной в лодку.

— Куда повезешь ты меня? — пожелала она узнать.

— Еще не на «Гидру», — ответил быстро мальчик, — сначала к старику на «Мегеру». Твой свадебный выкуп приготовлен для твоего отца. Ты не должна терять ни минуты.

— Хорошо, хорошо, — произнесла она хриплым от волнения голосом. — А найду ли я чернобородого на корабле?

— Конечно, — гордо отвечал мальчик, взяв ее за руку как бы для того, чтобы принудить ее следовать за ним.

Но, высвободив руку и повернувшись к богине, она простерла к ней руки и произнесла молитву. Затем взяла она небольшой узелок и, вынув оттуда горсть золота, опустила его в жертвенную кружку и последовала за мальчиком.

— Я найду его живым? — спросила она его, сходя со ступеней.

Мальчик, тотчас же поняв, к кому относился ее вопрос, ответил:

— Да, конечно! Ганно говорит, что его небольшая рана не опасна.

— А другой?

— У того ни царапины, он теперь на «Гидре» с двумя ранеными невольниками. Привратник и другие рабы убиты.

— А статуи?

— Да видишь ли, в чем дело: Лобайя говорит, что не может быть всегда полная удача, ну, так вот, тут и вышла неудача.

— Как! Вы их не взяли?

— Только одну оставили. Ту же, которая находилась в мастерской над водой, я сам помогал разбивать. Золото и слоновая кость уже на корабле. Что же касается другой, то задала же она нам работы: мы ее дотащили до мастерской над водой. Она там и теперь стоит, если только… Видишь ли, как там разгорается пламя?… Ну, вот если она не сгорит вместе с домом…

— Какая неудача! — воскликнула Ледша с укоризной.

— Ничего нельзя было поделать: мы боялись людей из Тенниса, которые спешили на помощь. Уж и то явился один силач: точно бешеная собака кидался он на нас и убил нашего Луле и силача Июде. Ну, да за то и отплатили ему! Маленький Хареб кинул ему в глаза черного порошка, а Ганно сам бросил ему в лицо горящий факел.

— А Биас, невольник чернобородого?

— Не знаю. Да, впрочем, кажется, ранен и на корабле.

Говоря это, он указал Ледше на стоявшую лодку и взял у нее из рук узелок; она легко, без его помощи села в лодку и приказала везти ее к «Совиному гнезду», желая проститься со старой Табус. Но мальчик решительно заявил, что ее желание теперь невыполнимо; двое черных матросов по его знаку стали быстро грести по направлению к кораблю Сатабуса. Ганно хотел получить свою невесту из рук отца. Ледша больше не настаивала; когда же лодка поравнялась с островом Пеликана, она взглянула на лишенный блеска диск луны и вспомнила о той мучительной ночи, которую она здесь провела, поджидая Гермона. Улыбка победы и удовлетворенной мести пробежала по ее устам, но тотчас же ее густые брови грозно нахмурились, потому что ей показалось, что там, на небосклоне, где блестела эта бледная луна, там теперь виднелась тень громадного противного паука. Но она тотчас же отвела глаза от этого обманчивого видения и заговорила с мальчиком, чтобы прогнать даже мысль о пауке, потому что видеть утром паука означало несчастье. Красная утренняя заря напоминала ей ту кровь, которую она, как мстительница, должна была еще пролить.

<p>XVIII</p>

Когда рынок Тенниса наполнился народом, от белого дома Архиаса остались одни развалины. Сотни мужчин и женщин окружали место пожарища, но никто не видал статуи Деметры, которую успели вытащить из мастерской Гермона. Номарх тотчас же приказал запереть ее в ближайшем храме этой богини. Носились слухи, что сама богиня спасла свое собственное изображение. Да, сыщик Памаут сам видел, как она неслась, ослепительно блистая, в облаках дыма над горящим домом. Номарх и стратиг пустили в ход все рычаги, чтобы узнать, кто совершил нападение, но все было напрасно. После того как дознались, что Пассет, муж Гулы, в припадке ревности прогнал жену за то, что она бывала в мастерской Гермона, стали подозревать, что нападение было делом рук оскорбленных биамитских мужей, но вскоре выяснилось, что Пассета в тот день не было в Теннисе, а невиновность других предполагаемых соучастников была доказана.

Так как более двух лет ничего не было слышно в этой местности о морских разбойниках, то никому не пришло в голову заподозрить в этом деле пиратов, тем более что трупы нападавших сгорели вместе с домом. Ослепленный скульптор мог только рассказать, что один из разбойников был негром или же только вымазан черной краской, а другой нападающий был необыкновенного роста и силы. Эти последние показания породили следующую легенду: Гадес раскрылся во время страшной бури, свирепствовавшей в тот день, и все духи тьмы напали на мастерскую соблазнителя-грека. Стратиг, конечно, не верил этим суеверным объяснениям биамитян, которые и без того старались помешать правосудию там, где дело касалось наказания их соплеменника. Только когда стратиг узнал об исчезновении Ледши и о том, что жрец храма Немезиды нашел на другой день после нападения крупную сумму золота в жертвенной кружке храма, только тогда он понял приблизительно, в чем было дело, хотя ему осталось совершенно непонятным, кто были те сообщники, которые согласились служить орудием мести этой простой биамитянки. На другой день после пожара прибыли в Теннис эпистратиг всех нильских дельт, архивариус Проклос, Тиона и Дафна из Пелусия.

Престарелый герой Филиппос должен был оставаться на своем посту: его там удерживали приготовления к войне. Альтея отправилась в Александрию, а также и молодой Филотос, которому Хрисила дала понять, что, пока Дафна будет ухаживать за ослепшим Гермоном, ему нечего надеяться, что Дафна примет его предложение. С большой осторожностью производил эпистратиг следствие, но все его старания не привели ни к каким результатам. Он велел собрать сведения о всех судах, бывших во время нападения во всех гаванях и бухтах северо-западной дельты, но среди них не оказалось ни одного подозрительного; даже корабли Сатабуса и его сыновей не подавали ни малейшего повода для обыска на них. Как торговые корабли с лесом прибыли они из Понта в теннисские воды и, по поручению большого торгового дома из Синопа, сдали в Теннисе свой груз балок и досок. И все же эпистратиг приказал произвести обыск на «Совином гнезде».

Это был акт произвола, потому что остров не был еще лишен права убежища, и этим он еще больше восстановил против себя упрямых и своевольных биамитян, которые относились с большим, даже граничащим со страхом, уважением к столетней Табус; не только как ворожею и лекарку, но также как и прародительницу сильного воинственного народа почитали они ее. То, что эпистратиг обеспокоил обыском почтенную старуху и нарушил священное право убежища, лишило его даже помощи рыбаков, корабельщиков и ткачей; они стали считать, что сведения, которые они могли бы сообщить, были предательством по отношению к Табус и ее семье. Да, кроме того, эпистратиг не мог бы долго оставаться в Теннисе; уже на третий день вызвали его обратно в Александрию, где шли приготовления к войне. Ему пришлось покинуть Теннис, так и не расследовав дела о ночном нападении. Архивариус Проклос, приехав в Теннис, тотчас же отправился в храм Деметры, чтобы осмотреть статую ослепленного Гермона. Он вошел в святилище храма, ожидая увидеть произведение хотя талантливое и сильное, но совершенно не отвечающее его вкусу и требованиям, а вышел оттуда совершенно плененный благородной красотой этого истинного произведения искусства. Прежние работы Гермона восстановили его против художника, обладающего большим талантом, но не желающего воспроизводить возвышенные и красивые сюжеты, выбирая для своих произведений мотивы, которые казались Проклосу недостойными высокого, чистого искусства. В «Олимпийской трапезе» Гермона он даже видел оскорбление божества. Хотя его зоркий и опытный глаз знатока признал в его уличном мальчишке, утоляющем голод винными ягодами, оригинальное произведение, но его коробило то, что вместо красивого мальчика Гермон изобразил голодного, худого оборванца. Как бы ни была правдива и полна жизни эта фигура, Проклосу она казалась просто невозможной и достойной порицания, тем более что она вызвала много последователей, начавших изображать такие же низменные сюжеты. А когда, еще так недавно, Альтея, во время своих представлений в Теннисе, так охотно увенчала чело чернобородого художника, это возбудило в нем досаду; холодно и резко высказал он тогда Гермону, какое неудовольствие вызывает в нем то направление, которого он держится. При виде же Деметры мнение этого опытного и совершенно беспристрастного ценителя совершенно изменилось. Тот, кто мог сотворить подобное произведение, тот не только являлся самым выдающимся художником своего времени, но он еще обладал и способностью постигать божество и воплощать его. Эта Деметра была воплощением той божественной доброты, которая вознаграждала посевы обильной жатвой. В то время, когда Гермон работал, перед его умственными взорами должен был носиться образ Дафны, если только она ему не служила моделью, и среди всех знакомых девушек не было ни одной, которая могла лучше Дафны служить моделью для Деметры. То, что он слыхал в Пелусии и о чем ему рассказывали женщины, было, значит, правда. Не Альтея, которая ему, ее старому спутнику, позволяла не одну вольность, наполняла душу и сердце художника, сотворившего это произведение, а дочь Архиаса, и это также в известной степени способствовало перемене его мнения. Надо было надеяться, что слепота Гермона излечима. Его, Проклоса, прямая обязанность была сообщить художнику, как высоко ценил он теперь его искусство и его последнее произведение.

По приезде Дафны и Тионы Гермон уступил их просьбам перебраться к ним на корабль. Он очень неохотно согласился исполнить просьбу его старой приятельницы, и ни ей, ни Дафне не удалось еще успокоить его страшного озлобления против судьбы, лишившей его зрения и самого дорогого друга. Все попытки хотя бы немного примирить его с постигшим несчастьем оставались без успеха.

Врач Тенниса, обученный египетскими жрецами в Саисе и находящийся в качестве бальзамировщика при храме Исиды, покрыл его обгоревшее лицо влажными охлаждающими повязками. Он запретил художнику в свое отсутствие поднимать эти повязки и тем давать доступ света к его больным глазам. Но беспокойство и волнение, овладевшие всем существом Гермона, были так сильны, что, несмотря на просьбы ухаживающих за ним женщин, он то и дело приподнимал эти повязки, надеясь увидать хоть слабый свет того солнца, теплоту которого он чувствовал. Мысль до конца жизни пробыть в этой темноте была для него невыносима, да кроме того, им овладел необъяснимый страх, до того посещавший его разве только в самых тяжелых сновидениях. При этом он постоянно видел перед собой паука, который, казалось ему, постоянно покрывает паутиной его ослепшие глаза, к которым ему строго было запрещено прикасаться и по которым он постоянно проводил рукой, чтобы освободиться от этой ненавистной паутины. Ведь рассказывал же миф об Арахнее, что, когда Афина ударила честолюбивую ткачиху, она, прежде чем богиня превратила ее в паука, решила не пережить своего позора и покончить с собой. А насколько было ужаснее то, что его постигло, и разве он не мог воспользоваться тем правом, которое дано простым смертным перед богами, правом лишить себя жизни, когда им это покажется необходимым. Зачем ему, художнику, для которого зрение было самым важным и необходимым в жизни, продолжать существовать посреди этой страшной ночи, которую не освещал ни один луч света? При этом его постоянно мучили мысли о страшной кончине друга, который один мог бы его утешить в несчастье, и о своей бедности. Того, что он зарабатывал, и того, что богатый дядя давал ему, едва хватало на жизнь. За статую Деметры, заказанную Архиасом, он получил почти все деньги и этим золотом хотел уплатить свои долги в Александрии. Теперь оно пропало, и с ним вместе сгорели все его инструменты, платья, разные вещи, оставшиеся после его родителей, и все папирусные свитки с сочинениями его учителя Стратона. Теперь больше, чем когда-либо, приходил он к заключению, что не боги руководят жизнью человека, а слепой случай. Иначе как объяснить то, что Мертилоса, который так усердно служил им своим искусством, постигла такая страшная участь? Но была ли и Немезида, так скоро и грозно исполнившая мольбу оскорбленной девушки, также только измышлением человеческого воображения? Вряд ли! А если существовала одна богиня, то не делало ли это правдоподобным существование и всех других? При одной мысли об этой возможности он задрожал: если бессмертные думают, чувствуют и действуют, как ужасна будет дальнейшая его судьба, потому что он ведь отрицал и оскорблял всех этих олимпийцев и в их честь никогда даже и пальцем не пошевелил! Что же было удивительного в том, что они избрали его мишенью для своей злобы и мести! До того времени он думал, что самое ужасное и мучительное, что только могло постигнуть художника и человека, постигло его, но теперь он ясно чувствовал, что ошибался. Больнее, чем самое сильное физическое страдание, подействовало на него разрушение его представления о том, что он не зависит ни от какой другой силы, как только от себя самого, может свободно выбирать свою судьбу, не зависит ни от кого и не должен ни перед чем преклоняться, как только перед непоколебимой силой вечных законов природы или перед непонятным человеческому разуму случаем, который не допытывается о достоинствах одного или недостатках другого человека. Он, самостоятельный дух которого научился молчать и переносить лишения, только бы не одалживаться перед дядей и богатыми родственниками, он должен еще научиться верить в какие-то силы, руководящие каждым его действием. И он должен обращаться к ним, как того требовали справедливость, долг, и мудрость, с просьбами и благодарностью.

Возможно ли это? Не видя Дафны и Тионы и думая, что он один, он ударил кулаком по своему покрытому ожогами лбу, потому что то, что он испытывал в данную минуту, походило на чувство, испытываемое свободным человеком, когда у него связаны руки и ноги веревкой, которую натягивает и ослабляет по своей воле какой-то незнакомый великан. Но нет!… Лучше умереть, нежели быть в руках божества каким-то манекеном, повинующимся каждому движению видимых и невидимых рук. В сильном волнении вскочил он с места, сорвав с лица и глаз повязки, и объявил Тионе, которая осыпала его за это упреками, что он хочет уйти, ему все равно куда, и что, подобно слепому эфиопскому невольнику, которого он видел у плотника в Теннисе, он также будет зарабатывать свой хлеб на ручной мельнице. Дафна пробовала его успокоить и уговорить, но ее нежный голос, казалось, причинял ему больше страдания, нежели строгие увещевания Тионы. Ему показалось невыносимым сидеть на одном месте; думая, что, ходя взад и вперед по каюте, он скорее достигнет какого-нибудь душевного равновесия, он принялся ходить. Но, сделав едва несколько шагов, он наткнулся на рабочий стол Тионы, и, когда столик вместе с цветочной вазой, разлетевшейся вдребезги, упал с шумом на пол, он остановился и, точно надломленный, ощупью добрался до кресла, только что им покинутого. Если бы он мог только видеть, как быстро зажала себе платком рот Дафна, чтобы заглушить свои рыдания, как морщинистое лицо Тионы еще больше сморщилось, точно она проглотила кислое яблоко, но все же, преодолев себя, она сказала весело и непринужденно, хлопнув его по плечу: «Продолжай в том же роде, мой сын! Конь всегда лягается, когда его кусают оводы. Не стесняйся, попробуй еще раз, если это тебя успокаивает. Ты не должен тревожиться о разбитых вазах: на то есть горшечник, чтобы сделать новые». Но Гермон молча прислонил свою горячую голову к спинке кресла и не шевелился до тех пор, пока ему не наложили новую влажную повязку. Как хорошо и приятно подействовала она на него! Он чувствовал, что это сделала Дафна — так нежно и осторожно не могли прикасаться старые пальцы почтенной Тионы, — и с каким удовольствием поднес бы он эти нежные пальцы к своим горячим губам, но этого он не мог себе позволить. Если она его любит, то именно теперь время порвать все то, что их связывало. Ведь если бы даже у нее хватило настолько сердечной доброты, чтобы соединить свою молодую цветущую жизнь с его печальным существованием, мог ли он без унижения для себя принять подобную жертву? Будет ли для нее такой союз счастьем или несчастьем — этого вопроса он себе не задавал; одно было ему ясно, что в том состоянии, в каком он теперь, стать ее мужем значило жить ее подаяниями, а лучше, нежели это, повторил он себе еще раз, работать, как тот слепой эфиопский раб.

Выражение его лица выдало Дафне то, что происходило в его душе, и, хотя ей очень хотелось с ним заговорить, она принудила себя молчать, боясь, что звук ее голоса выдаст те душевные муки, которые она переносила ради него. А ему так хотелось услышать доброе слово, он даже решился спросить, тут ли она еще, когда Тиона объявила ему о приходе архивариуса и Проклоса. Гермон еще помнил с недавней поездки в Пелусий, насколько мнение о нем архивариуса было для него неблагоприятно, и он вновь вспылил. Как, теперь, при всем его несчастье, еще выслушивать насмешки человека, презирающего его направление в искусстве?! Нет, это было уж слишком для его и без того в конец истощенного терпения. Но тут его прервал сам Проклос, который сразу после слов Тионы вошел в каюту. Ему, как опытному человеку, слова Гермона показали, до чего в его памяти запечатлелись все неодобрительные выражения, которые он незадолго перед тем ему высказывал. Поэтому он отложил свое намерение высказать ему свой восторг до более удобного времени и начал с того, что передал прощальное приветствие так внезапно отозванного в Александрию эпистратига.

Он рассказал о том, что все его старания что-либо открыть по поводу ночного нападения остались безуспешны и только разве подтвердили предположение о том, что Мертилос пал жертвой нападавших разбойников. В зале на месте пожара нашли камень с резьбой, и Хелло, золотых дел мастер, уверял, что эта камея служила обыкновенно пряжкой, поддерживающей на плече хламиду исчезнувшего художника. При этом Проклос положил камею в руку Гермона, который тотчас же стал водить по ней пальцами. Быть может, это действительно была та пряжка, которую его друг всегда носил, потому что хотя в его неопытных пальцах было еще мало развито чувство осязания, но все же он почувствовал, что на камне была вырезана человеческая голова, а на камее его друга было изображение Эпикура. Проклосу и Дафне также казалось, что на камее была вырезана именно эта голова, и при одной мысли, что его друг, быть может, стал жертвой пламени, Гермон опустил голову, стараясь заглушить рыдания и тем не выдать своей сердечной боли. Тиона молча указала Проклосу на несчастного, достойного сожаления художника; архивариус сделал ей знак, что вполне понимает его состояние, подошел к Гермону и сказал ему, что видел его статую Деметры и нашел ее неповрежденной. Зная, как трудно утешить в таком несчастье, которое постигло Гермона, он и не берется этого делать, но, быть может, Гермон услышит не без удовольствия, если он, мнение которого довольно веско, скажет ему, что он причисляет его произведение к числу самых совершенных произведений последних лет. Но слепой резко перебил его словами:

— То, чего стоит моя Деметра, известно мне лучше, чем кому бы то ни было. Твоя похвала — это ложка меду, которую подносят ко рту больного, израненного дитяти.

— Нет, мой друг, — серьезно сказал Проклос, — зрячему и здоровому Гермону я не менее откровенно высказал бы, как отношусь я к твоему благородному произведению. Оно даже заставило меня забыть о твоем направлении, и ничто меня так не радует, как то, что именно мне первому пришлось высказать тебе, как прекрасна твоя работа.

— Первому, — вновь резко прервал его Гермон, — ну, так зато второго и третьего не сыскать в Александрии. Как, должно быть, приятно осыпать того, о котором ты был такого дурного мнения, словами обидного и презрительного сожаления. Как бы ни была удачна моя Деметра, ты бы, вероятно, охотнее дал Мертилосу двойную награду, нежели мне одну.

— Совершенно неверно, мой молодой друг, — стал уверять его архивариус. — Великому и несчастному умершему да будут возданы все почести! Но на этом конкурсе, клянусь богиней Деметрой, ты бы все-таки остался победителем, потому что рядом с неподражаемым можно только поставить подобное же. А мне ведь знакома жизнь и искусство! Более совершенное, более прекрасное, нежели твое мастерское произведение, редко удается, и никогда, поверь мне, не удалось бы двум художникам в одно и то же время и в одной и той же стране создать две подобные статуи.

— Довольно! — произнес Гермон хриплым от волнения голосом.

Но Проклос продолжал с живостью:

— Как ни кратковременно наше знакомство, но ты, верно, уже слыхал, что я не принадлежу к породе льстецов, и от тебя не укрылось и то, что в Александрии молодые художники именно меня считают самым строгим судьей при присуждении наград, потому что я, ради их же пользы, указываю им их ошибки. О похвалах позаботится уже толпа. Вот и на тебя теперь польются со всех сторон похвалы, я уже предчувствую это. А так как твоя слепота, если только пожелают великий Асклепий и целительница Исида, пройдет, подобно тому как проходит мрачная зимняя ночь, то мне казалось бы грехом вводить тебя в заблуждение относительно твоего произведения. Я вижу уже, как ты дальше станешь творить на радость богам и людям, а пока твоя Деметра заставляет меня высказать тебе мое полное, безграничное одобрение и восхищение. Она в целом и в деталях безупречна и заслуживает самых горячих похвал. И как давно уже, мой милый бедный друг, я ничего подобного никому из художников не говорил и не поздравлял так уверенно с большим успехом. Каждое мое слово — ты можешь мне верить, — сказанное о твоем последнем произведении моими непривычными к похвалам устами, совершенно искренно и серьезно. И то, что я теперь о нем говорю, то же самое повторю я перед царем, Архиасом и другими судьями.

С покрасневшими от радостного волнения щеками, с блестящими глазами прислушивалась Дафна к словам этого умного знатока искусства. Она знала Проклоса, знала его внушающую всем страх резкость мнений, и она чувствовала, что эти похвалы выражают его искреннее убеждение. Будь он недоволен статуей, или затронь ее красота его только поверхностно, он, быть может, ввиду несчастного состояния художника и не захотел бы высказывать порицаний, но тогда бы он о ней совсем умолчал. Такой же восторженный отзыв из его уст могло вызвать только великое и прекрасное произведение. Ей стало казаться настоящим несчастьем то, что она и Тиона, занятые заботами о художнике, не видали еще его произведения. Будь еще светло, она тотчас же бы отправилась в храм Деметры, но солнце уже село, а Проклос рассказал ей, что он, осмотрев статую и найдя, что ящик для ее перевоза готов, велел тотчас же ее уложить, и она теперь в заколоченном ящике стоит на том корабле, на котором он завтра отправится в Александрию. Пока Дафна и Тиона громко выражали свое неудовольствие по поводу такого распоряжения, Гермон высказался за него: таким образом, говорил он, они избавлены, хотя бы до Александрии, от чувства горького разочарования.

— Напротив, — стал уверять Проклос, — мое распоряжение лишает вас на некоторое время большого наслаждения, а тебя, благородная дочь Архиаса, лишает возможности теперь же воздать благодарность богам за все милости, которые они оказывали тебе, потому что художник, сотворивший это воплощение божества, более всего обязан твоему образу.

— Что он думал обо мне во время работы, это знаю я от него самого, — призналась Дафна, и ее дрожащий голос выдал Гермону всю силу ее любви к нему.

А он, удивленный, задавал себе с возрастающим беспокойством вопрос: неужели были искренни те похвалы, которые продолжал ему расточать этот строгий порицатель, так не любивший льстить? Ведь и Мертилос восхищался головой его статуи, да и он сам должен был сознаться, она ему действительно очень удалась. Но вся фигура с сильным наклоном вперед и немного угловатый сгиб рук — неужели эти недостатки могли укрыться от глаз такого опытного знатока и не помешали ему высказать столько похвал? Или же действительно общее впечатление было так хорошо, что Проклосу показалось бы мелочным порицать эти неудавшиеся детали. Во всяком случае, похвалы архивариуса должны его радовать вдвойне, так как до сих пор он только порицал его работы; Гермон старался убедить себя в этом, но напрасно; ему все казалось, что под хвалебными словами любимца коварной царицы Арсинои скрываются шипы, которые он почувствует рано или поздно. Или же это женщины уговорили архивариуса помочь им и своими похвалами постараться примирить его с его злосчастной судьбой. Каждое движение Гермона выдавало его душевное волнение, и оно не укрылось от взоров Проклоса. Но он приписывал это волнение той горести, которую должен был испытывать слепой художник при мысли, что он после такого выдающегося успеха не будет в состоянии больше заниматься своим искусством. Искренно тронутый такой печалью, коснулся он своей узкой небольшой рукой сильной руки молодого человека и сказал:

— Мой молодой друг, я не думаю, чтобы какому-либо художнику, только что достигшему такого успеха, выпало на долю что-либо тягостнее твоей судьбы, но у тебя остается целых три надежды на выздоровление: твоя молодость, искусство наших александрийских врачей и благосклонность к тебе бессмертных богов. Ты пожимаешь плечами. Но я стою на том, что ты заслужил благосклонность твоей Деметры. Хотя, в сущности, ты более, чем себе, обязан этим Дафне. Увидать такую перемену направления в творчестве художника и отыскать причину этой перемены — какое наслаждение для меня, которого и наклонности и служба так тесно соединяют с искусством. И если ты хочешь меня выслушать, то я могу тебе рассказать, к каким выводам я прихожу.

— Говори, пожалуйста, — ответил глухо Гермон, опуская голову, как бы подчиняясь неизбежному.

А Проклос начал:

— Не без удачи подражало твое искусство до сих пор тому, что показывал тебе твой глаз, и если то, что ты видел, оживлял истинный жизненный дух, тогда твоя работа удавалась тебе. С уважением я отношусь к твоему «Мальчику, утоляющему голод винными ягодами»; видно, что ты сам испытывал то чувство наслаждения, с которым он ест сладкий плод. Здесь, среди произведений египетской древности, художнику грозит опасность подпасть под власть правил, допускающих только условные пропорции, или подчиниться как бы освященному веками стилю, но тому, кто создал такого «Мальчика», нечего бояться этого. Такое произведение говорит своим собственным языком, выражает жизненную правду, и тот, кто сумел это передать, может быть спокоен: он создал произведение, цену которого признает всякий истинный друг искусства, к какой бы школе или к какому бы направлению он ни принадлежал. Мне лично приятны произведения, взятые из действительной жизни. Но высшее искусство не должно и не может довольствоваться такими мотивами. Вы же, сыны нынешнего века, того века, когда эти два крайних направления в искусстве, реализм и идеализм, дошли до пределов возможного, вы могли повсюду находить готовые образцы, но вам претило стать простыми подражателями прежних произведений; поэтому вы вернулись к природе и действительности, то есть к тому, с чего мы, прежние эллины, а быть может, и египтяне начали. Но эти последние забыли природу, а мы, греки, все же продолжаем ее придерживаться…

— Весьма немногие, — перебил его Гермон, — сознают необходимость брать у природы то, что она так охотно предоставляет всем. Другие же избавляют себя от затруднительного и утомительного искания модели. Да и на что? Ведь другие раньше их это делали, а модели из бронзы и мрамора стоят спокойнее живой натуры. Ну, так подавайте старые произведения искусства; у одного возьмем голову, у другого руку и так далее, а пропорции сумеет заучить каждый ученик. Насколько им позволяет их стремление к красоте, которую они ставят выше всего, настолько лучшие из этих художников остаются верны природе, ни на одну линию больше.

— Совершенно верно, — продолжал Проклос, — но то, что ты сейчас высказал, еще ближе подводит меня к моей цели. Многие, которые только гонятся за успехами и одобрениями, довольствуются, к сожалению, в наши дни природой из вторых рук, если я могу так выразиться. Вместо того чтобы возвратиться к ее вечно свежему неистощимому источнику, они находят для себя удобнее черпать из более доступного для них колодца, вырытого великими старыми мастерами.

— Я знаю много таких, — сказал Гермон. — Они — точно братья тех гомеровских последователей-поэтов, которые заимствуют стихи из «Илиады» и «Одиссеи», дабы из них склеить свои жалкие поэмы.

— Прекрасно, мой сын, истинная правда! — рассмеялась Тиона, а Дафна добавила, что не дальше как на прошлой неделе поэт Клеон преподнес подобное стихотворение ее отцу. Это произведение искусства было точно сплошная заплата из гомеровских стихов, и все же оно было не лишено смысла.

— Гекуба Диомеда, — заметил Проклос, — и Афродита Гиппиаса, изваянные из мрамора, возникли подобным же образом и не заслуживают похвалы, хотя они и нравятся толпе. Но все же воздаю за это благодарность моему богу Аполлону — наше время может похвалиться и другими художниками. Полные божественной силы, они умеют воплощать правдиво и реально невидимые простому глазу образы. Как будто созданные самой природой, являются эти образы очам зрителя, потому что их творец сумел вложить в них свою собственную жизненную силу. К этим художникам принадлежал и наш бедный Мертилос, а после твоей Деметры причислят и тебя к числу их.

— И все же, — возразил Гермон, — я остался верен себе и не прибавил ничего, решительно ничего от себя к заимствованным у природы формам.

— Да зачем же это было нужно тебе? — спросил, тонко усмехаясь Проклос. — Твоя натура избавила тебя от подобной задачи. И вот теперь я пришел к тому, к чему я желал прийти. Подобно афинянам, создавшим вечные образцы искусства, творит природа для своего удовольствия такие же образцы, и ты его нашел в Дафне. Пожалуйста, без возражений, моя молодая благородная приятельница. Что за сложение! Клянусь богами, Гермон, ты не найдешь более совершенных форм и у Афродиты. А твои душевные качества, а твоя душа, Дафна! В отношениях с тобой нашему художнику оставалось только воспринимать все то, что тебя волнует и трогает, для того чтобы передать то, что мы выше всего ценим в этой богине, подательнице плодов земных, охранительнице мира и покровительнице браков. В какой другой смертной можно было бы найти все это в более совершенном соединении, нежели у тебя, Дафна!

— Перестань, — попросила молодая девушка. — Я слишком хорошо знаю, что во мне…

— Что в тебе есть также людские слабости, — продолжал, не смущаясь, Проклос. — Ну так что же, велики ли они или малы, мы их допускаем! Но они где-то скрыты и нисколько не касаются художника, который их не замечает или не хочет заметить. То, что он видит в тебе, что ты ему показываешь в каждой черте твоего доброго, прекрасного лица, достаточно для истинного художника, чтобы создать эту богиню. Что отличает бессмертных от смертных — высшая степень их совершенства! А может ли чуткая душа художника найти что-либо более совершенное для воплощения образа Деметры, чем то, что твоя душа и твой ум дают ему. Наш друг это понял и воспроизвел. Как близко он подошел к чистому и высокому представлению, которое мы все составили об этой богине и которое он должен был выразить в своей статуе, это доказывает нам его чудное произведение. Он не обоготворил тебя, Дафна, он только придал божеству те формы и качества, которые нашел в тебе!

Повинуясь непреодолимому желанию вновь увидеть ту, к которой относились эти горячие похвалы, Гермон снял с глаз повязку. Не был ли вполне прав этот опытный знаток искусства и души художника? Ведь нечто подобное говорил он сам себе, когда избирал Дафну образцом Деметры. И разве не выражало ее лицо то, что Проклос находил присущим Дафне и Деметре? Это же говорил и правдивый Мертилос. Быть может, его произведение действительно так удалось благодаря тому, что во время работы перед его умственными глазами все время носился образ Дафны во всем очаровании ее неиссякаемой доброты и прелести. Полный страстного желания вновь взглянуть на милые черты, которым он был обязан своим неожиданным успехом, Гермон повернулся в ту сторону, откуда раздавался ее голос, но опять перед его ослепшими глазами мелькали какие-то красные, лиловые и черные пятна, и, тихо простонав, он опять надвинул черную повязку на свои больные глаза. Проклос понял теперь, что происходило в душе несчастного, и, когда он простился с ним, он твердо решил сделать все от него зависящее, чтобы осветить его полный страданий мрак блеском славы и знаменитости.

<p>XIX</p>

Сразу же после ухода архивариуса Дафна стала настаивать на том, чтобы завтра же покинуть Теннис. Не столько желание быть с отцом заставило ее прийти к этому решению, сколько желание увидать поскорее произведение Гермона. Только разлука с Тионой огорчала ее: девушка, с детства лишенная матери, нашла в ней все то, чего она давно желала и искала и чего ей недоставало в Хрисиле, которая уже ради личного спокойствия находила хорошим все то, что Дафна делала и говорила. Почтенная матрона также полюбила Дафну и готова была сделать все, что было в ее силах, чтобы облегчить судьбу Гермона, но и она также настаивала на отъезде, желая вернуться в Пелусий к своему престарелому спутнику жизни. Как тяжело было для нее расставание с Гермоном, это стало ей ясно только тогда, когда слепой, долго сидевший молча, спросил ее голосом, полным печали, наступила ли уже ночь, есть ли звезды на небе и действительно ли она хочет покинуть его, беспомощного. Это было уж слишком для ее сострадательной души, и долго сдерживаемые слезы брызнули из ее глаз. Дафна должна была зажать рот платком, чтобы не разразиться громкими рыданиями. Каким облегчением явилось для них желание, высказанное Гермоном, провести на палубе часть ночи. Это желание было как бы воззванием к их помощи, а двигаться и услуживать казалось теперь для них настоящим благодеянием. Не прибегая к помощи слуг, приготовили они на палубе ложе для Гермона, и, опираясь на сильную руку молодой девушки, он вышел из душной каюты на свежий воздух. Там протянул он обе руки к небу, с наслаждением вдыхая освежающий ночной воздух, и выпил кубок вина, который ему собственноручно налила и подала Дафна. Глубоко вздохнув, он сказал:

— Еще не все погибло для меня. И слепым овладевает приятное чувство, когда воздух освежает его горячую голову и вино согревает его кровь, что я сейчас и испытал, благодаря вашей доброте, заменяющей мне сияние солнца.

— Поверь мне, наступят и лучшие времена, — стала уверять его Дафна. — Подумай, какое блаженство овладеет тобой, если ты после долгой ночи вновь увидишь свет…

— Если… — повторил Гермон, низко опустив голову.

— Это будет, непременно будет, — решительно произнесла Тиона.

— И тогда, — продолжала Дафна, поглядывая то на блестящие звезды, усеявшие небосклон, то на широкую колеблющуюся поверхность воды, в которой отражались звезды, точно сверкающее серебро, — да, Гермон, тогда многие охотно поменялись бы с тобой! Напрасно качаешь ты головой, радостно и охотно заняла бы я тогда твое место… Ведь это будет ясным, неопровержимым доказательством существования богов. Один философ, я не помню его имени, приводит почти подобный же случай как доказательство их существования. Знаешь, с тех пор как тебя постигло несчастье, я часто думаю о нем. А теперь…

— Продолжай, — попросил ее Гермон. — Ты думаешь о человеке, выросшем в темной пещере, о котором писал Аристотель. Что же, во мне, наверно, найдутся те же задатки, что и в нем.

— Зачем ты так говоришь? — обиженно сказала девушка. А Тиона воскликнула:

— О каком человеке говорите вы? В Пелусии никто не говорит об Аристотеле.

— Зато, быть может, в Александрии говорят о нем слишком часто, — ответил слепой. — Рассказом о человеке, о котором я только что упоминал, хочет он доказать существование божества.

— Нет, он его и доказывает, — уверенно произнесла Дафна. — Послушай только, почтенная Тиона. В темной пещере растет мальчик, он уже стал юношей, когда внезапно перед ним открылся выход из пещеры. И, выйдя из нее, впервые видит он солнце, луну и звезды, цветы и деревья и, может быть, прекрасное человеческое лицо! В тот момент, когда он это все видит перед собой, точно ряд необъяснимых чудес, не должен ли он задать себе вопрос: кто создал все это так прекрасно? А ответ, который он получит…

— Ответ может быть только один: все это сотворило всемогущее божество! Как! Ты, сын набожной Эригоны, ты пожимаешь плечами! Да, правда! Дитя, еще чувствующее боль от ударов, продолжает сердиться и на родного отца. Но, если я верно сужу, твое сопротивление не устоит, когда рассеется окружающий тебя мрак. Тогда ты признаешь все то, что ты теперь отрицаешь, и с благодарностью протянешь твои руки к той спасительной силе, там, наверху, над твоей головой. Нас, женщин, не надо вытаскивать из подземелья для того, чтобы мы сознавали божественную силу и существование богов. Мать, поднявшая на ноги трех сильных и здоровых сыновей, о дочерях я даже не упоминаю, не может обойтись без веры в богов. А почему она так нуждается в этой вере? Потому, что дети нам гораздо дороже нас самих, и опасность, их окружающая, кажется бедному материнскому сердцу в три раза страшнее опасностей, угрожающих ей самой. Вот почему она нуждается в помощи божественных сил! Я вырастила молитвами мой трилистник и могу тебе сказать, мой сын, что как бы ни было кругом меня тревожно и тяжело, но после горячей молитвы наступало в душе глубокое спокойствие, и надежда становилась вновь у руля моего жизненного корабля. В школе отрицателей богов забыл ты тех, которые там, наверху, и до сих пор прожил без них. Но теперь ты нуждаешься вновь в руководителе, даже в двух или трех, чтобы найти свой путь. Будь жива твоя мать, ты бы теперь побежал к ней и спрятал бы у нее на коленях твою больную голову. Но ее уже нет, и если бы я была так же горда, как ты, я бы раньше, чем просить руку помощи у смертной, попыталась узнать, не найдется ли между бессмертными такой, которая протянет мне ее добровольно. На твоем месте я бы начала с Деметры, в честь которой ты создал такое художественное произведение.

Гермон, махнув рукой, как бы для того, чтобы прогнать неотвязчивую муху, произнес нетерпеливо:

— Боги и опять боги! Из уст моей матери знаю я, как много значат боги для вас, женщин, несмотря на то что мне было едва семь лет, когда те самые силы, которые вы называете добрыми и мудрыми, отняли ее у меня, так же как отняли у меня теперь свет очей, друга и все, что мне было дорого. Спасибо за добрый совет, а также и тебе, Дафна, спасибо за напоминание о красивой притче. Чему она нас учит, о том мы уже не раз спорили. И пожелай мы продолжать наш спор, мы, быть может, сократили бы часы наступающей ночи, которые наводят на меня ужас, как и мысль о моем дальнейшем существовании. Да и притом я должен был бы вам присудить победу. Великий Герофил[21] совершенно прав, перенеся место пребывания мысли из сердца в голову. Я не могу вам описать того, что у меня происходит тут, за моим лбом. Целый хаос мыслей, каких-то спорящих голосов и невообразимый шум. Мне кажется, я мог бы скорей пересчитать моими слепыми глазами число ячеек в медовых сотах, нежели из моего потрясенного мозга вытянуть хотя бы одно умное возражение. Мне все кажется, что для понимания чего-нибудь нужны зрячие глаза. Они нужны даже для ощущения вкуса. То, что я ел и пил: лангуста, дыню, красное и белое вино, — мой язык без помощи зрения почти ничего не различал. Это все пройдет, уверяет меня врач, но до тех пор, пока этот весь хаос, который у меня здесь, в голове, не уляжется, для меня не может быть лучшего лекарства, чем одиночество и покой.

— И мы тебе его от души желаем, — ответила Тиона. — Восторженный отзыв Проклоса совершенно искренний. Начни радоваться своему успеху и представь себе ясно, сколько хорошего еще предстоит тебе благодаря удачности твоего последнего произведения.

— Охотно, если только это будет для меня возможно, — сказал слепой, с благодарностью протягивая ей руку. — Не возникай только передо мной постоянно один и тот же вопрос, мог ли бы самый жестокий тиран придумать более ужасную пытку, чем лишить глаз художника, для которого зрение — все на свете.

— Да, это ужасно! — произнесла растроганным голосом Дафна. — Но мне кажется, что именно у вас, художников, есть возможность заменить потерянное зрение. Ведь вы умеете смотреть глазами души, ими вы удерживаете в памяти виденное вами и освещаете его вашим внутренним светом. Гомер был слепой, и мне кажется, что именно поэтому он так ясно и сознательно постиг свет и жизнь, хотя завеса скрывала их от его обыкновенных глаз.

— Поэт! — воскликнул Гермон. — Он черпает из своего внутреннего «я» то, что нам, скульпторам, дает только одно наше зрение. И притом его душа ведь не была погружена во мрак и сомнение, как погружена теперь моя душа. Даже радость и та потеряла для меня свою светлую силу. Скажи, Дафна, что станет с сердцем, в котором даже и надежда разрушена.

— Защищай твою надежду мужественно и постарайся ее восстановить, — ответила она тихо.

А он, не желая выдать, как сильно он растроган, резко воскликнул:

— Скажи лучше — растопчи твои желания, исполнение которых будет равносильно твоему унижению. Я хочу вернуться в Александрию. Там найдется ремесло, которое может дать кусок хлеба слепому и калеке. Теперь оставьте меня одного, я хочу покоя.

Тиона и Дафна молча удалились в каюту.

Вскоре явился домоправитель Грасс и стал просить Гермона от имени Тионы уйти с палубы. Врач предписал больному не подвергаться сквозняку и сырости, а ночные испарения, холодные и сырые, поднимались теперь над поверхностью воды. Гермон ощущал эту сырость, но мысль вернуться в тесную каюту показалась ему невыносимой. Ему казалось, что все осаждающие его мучительные мысли там, в этом узком пространстве, где не было доступа свежему воздуху, и в непроглядной тьме, его окружающей, задушили бы его. Он только терпеливо позволил домоправителю закутать его в одеяло и надвинуть на его голову капюшон плаща. Эти заботы о нем навели его невольно на мысль о друге и о верном Биасе, которых он разом потерял. Мысли его затем вернулись к похвалам архивариуса и вызвали вопрос: был бы Мертилос такого же мнения? Подобно Проклосу, и этот верный друг находил, что образ Дафны прекрасно соответствовал изображению Деметры. Ведь и он тоже придал своей статуе черты дочери Архиаса, но, как он сам сознавался, это ему не совсем удалось. А фигура? Быть может, Гермон, по свойственной ему привычке быть недовольным своими работами, слишком строго к ней относился, хотя и Мертилос признавал, что в фигуре недоставало полной гармонии. Он вызвал мысленно перед собой свое произведение, и все его недостатки показались ему до того сильными и отталкивающими, что восторженные похвалы этого старого знатока вновь возбудили в нем сомнение. Но ведь не мог же такой человек, как Проклос, только из чувства сострадания высказать неверный приговор, который ему завтра или послезавтра придется повторить перед лицом царя и других судей. А быть может, с ним случилось то же самое, что со многими из его товарищей-художников. Как часто сам автор ошибался в достоинствах своего произведения! Разве не помнит он сам, как недавно еще его «Одиссей», которого он считал сильным и хорошим произведением, был отвергнут судьями с негодованием и признан вещью, возбуждающей только одно отвращение. Вероятно, с его Деметрой произошло совсем противоположное. Ему казалось, что наклон его фигуры некрасив, а такой знаток, как Проклос, нашел, что это именно и присуще Дафне и еще больше увеличивает жизненность и достоинство статуи. Если и все судьи будут согласны с мнением архивариуса, то ему придется свыкнуться с мыслью, что его произведение выше произведения Мертилоса. Но было ли это мыслимо?! Как будто статуя его друга стояла перед ним, так ясно видел он ее, и вновь предстали все ее достоинства, все благородство этого истинного произведения искусства. Какой же похвалы и награды удостоилась бы эта статуя, если его собственная работа так высоко ценится?! И внезапно появилась опять та самая мысль, которую он и раньше старался прогнать, но которая теперь не проходила, а все разрасталась и от которой переставало биться его сердце: что, если его собственная Деметра погибла, а была спасена статуя Мертилоса?! Ну, тогда становились понятны похвалы Проклоса, тогда, да, тогда… Мучительное чувство, овладевшее им, заставило его громко застонать, так что Грасс озабоченно спросил его: что с ним? Быстро схватив его за руку, Гермон стал расспрашивать его, что ему известно о спасении статуи. Ответ был очень неудовлетворительный: Грасс слышал только, что ее нашли в его мастерской совершенно неповрежденной и что стоило больших усилий унести ее. Хелло, золотых дел мастер, руководил этой переноской. Это было уже известно Гермону. Он резко и повелительно, что было совершенно непохоже на его обычно ласковое обращение, приказал Грассу привести к нему завтра утром Хелло и вновь погрузился в свои одинокие размышления. Если страшное сомнение, закравшееся в его душу, подтвердится, ему придется погасить единственный радостный луч, освещающий его душевный мрак, или стать обманщиком. Но он уже пришел к непоколебимому решению. Если Хелло завтра подтвердит его опасения, тогда он перед лицом всех объявит, кто был творцом спасенного произведения. И он твердо стоял на своем решении, заставив замолчать какие-то внутренние голоса, желавшие поколебать его. Как соблазнительно нашептывали они ему, что и без того богатый успехами Мертилос не нуждался в этом новом венке. Ему же, Гермону, потеря зрения навсегда помешала пожинать лавры, а как бы охотно уступил их ему Мертилос! Он с отвращением отвернулся от этого соблазнительного представления и уже считал за унижение для себя то, что в его душе могли звучать подобные голоса. С гордостью поднял он свою голову и сказал себе, что, если бы Мертилос дал ему хоть десять раз разрешение нарядиться в его перья, он отверг бы это разрешение. Он хотел оставаться тем, кем он был, и он знал, что в нем есть художественная сила, которая, быть может, даже превосходит силу его друга. Создать истинное художественное произведение чувствовал он себя настолько же способным, как и любой из великих художников; только ему не удалось до сих пор понравиться публике и возбудить вкус к его произведениям. А теперь слепота положила предел его творчеству. Чем яснее представлялось перед его закрытыми очами произведение Мертилоса и его собственное, тем правдивее казалась ему пугающая его мысль. Самого Мертилоса видел он перед собой и, казалось, вновь слышал, как говорил ему приятель, что Арахнея ему, наверно, лучше удастся и принесет награду. В эти страшные, печальные дни образ ткачихи почти не представлялся ему; теперь же он вновь овладел всеми помыслами его души. Тот образ Арахнеи, освещенный факелами, который ему изобразила Альтея, казался ему теперь настоящим фиглярством, и ему удалось его тотчас же изгнать из памяти. Зато как ясно выступил перед ним образ Ледши! Правда, желание обладать ею совершенно исчезло, как и всякий любовный помысел о ней. Но ему казалось, что он еще никогда в жизни не видал ничего более оригинального, более достойного изображения, чем образ биамитянки, такой, как она ему предстала там, в храме, протягивая руки к грозной Немезиде и моля ее о ниспослании на него грозной кары. Да, Дафна была и теперь права: никогда ему зрячему не рисовались с такой ясностью в его воображении картины и образы, как теперь слепому. Если ему будет дана возможность вновь прозреть, какой образ карающей, грозной богини он сотворит! После этого произведения, он чувствовал это, ему не нужна будет заимствованная слава, которую он и теперь с негодованием отвергнет.

<p>XX</p>

Был довольно поздний час, потому что Гермон ощущал прохладный ветер, обыкновенно поднимающийся в этой стране между полуночью и солнечным восходом. Слегка дрожа, он закутался в свой плащ. Но вернуться в душную каюту ему не хотелось. Он чувствовал, что воспоминания о Ледше, молящейся там, в этом маленьком храме Немезиды, овладели им и в узком душном помещении эти страшные воспоминания, соединившись с мыслью о том, не воспользовался ли он чужой славой, будут терзать его и душить, подобно гарпиям, и, быть может, омрачат его рассудок. После всего, что случилось, считать игрой простого случая тот факт, что богиня вняла так быстро мольбам оскорбленной биамитянки, было бы более безрассудно, нежели признавать существование богини Немезиды. Ледша восстановила против него и его счастья — а кто знает, быть может, против самого его существования — карающую богиню. Ему казалось все время, что он ее видит с бичом в руке и вновь чувствует, как ее колесо настигает его. Дрожа всем телом, полный глубокого ужаса, поднял он свои ослепшие глаза к темным небесам и, простирая к ним руки, стал молиться, впервые после того, как проникся учением Стратона. Он начал молить богиню со всем жаром его пылкой души, чтобы она удовольствовалась его слепотой и теми страшными душевными страданиями, которые он теперь испытывает, и не посылала бы на него еще новых мук. Домоправителю Грассу было поручено разбудить Тиону, если что-нибудь особенное произойдет со слепым Гермоном. Слыша его стоны и видя, с каким отчаянием он подносит руку к своей больной голове, Грасс подумал, что именно теперь настал тот час, когда нужна Тиона со словами утешения, и отправился за ней. Несколько времени спустя на палубе появилась Тиона. Ее тихий оклик испугал Гермона. Ему стало неприятно, что прервали первую молитву его измученной души, просящей помощи свыше, и слепой резко ответил отказом на ласковую просьбу Тионы покинуть палубу и укрыться от холодного сырого воздуха в каюте. Он объявил, что не в состоянии переносить одиночество в тесном помещении, где даже стены как бы давят его. Тогда она самым дружеским образом предложила ему свое общество, говоря, что сон ее нарушен и теперь вряд ли вернется к ней. Кроме того, она завтра рано должна его покинуть, а между тем у них есть о чем поговорить. Тронутый ее добротой, он наконец согласился и, опираясь на руку домоправителя, последовал за ней в просторную капитанскую каюту. Одна только лампа освещала эту роскошно убранную каюту, и ее свет едва освещал резную обшивку стен из черного дерева, выложенных слоновой костью и черепахой, пестрые ковры и шкуры пантер, разложенные на полу и скамьях, но Тиона не нуждалась в свете для того, чтобы передать Гермону то, что в данный момент занимало ее мысли, а слепой должен был избегать яркого света. Тиона радовалась тому, что может уже теперь рассказать все Гермону и тем, быть может, хоть немного утешить его измученное сердце. Пока он оставался на палубе, почтенная матрона отправилась в каюту Дафны; она застала ее уже на ложе, но все еще плачущей и скоро довела ее до полного признания. С детства были ей дороги оба родственника, но в то время, как Мертилос, которому изредка только мешали приступы его болезни, шел по гладкому пути, приведшему его к славе и лаврам, беспокойный, неуравновешенный характер Гермона и его стремление к чему-то новому, как в его работах, так и в жизни, заставляли ее постоянно страшиться за него, следить за ним и часто незаметно протягивать ему руку помощи. Из этого участия, забот, опасений и отчасти восхищения перед его силой и мощью мало-помалу выросла любовь. Если Гермон до сих пор не отвечал ей тем же, то все же было ясно, что он дорожил ее мнением, уважал ее и нуждался в ее нравственной поддержке. Несмотря на все его отклонения от того, что она называла прямой дорогой, и как бы ни были различны их взгляды, она была убеждена в благородстве его мыслей и верила в то, что, захоти он, как художник, пойти по тому направлению, которое признавалось всеми как истинное художественное, он стал бы выше всех александрийских скульпторов, выше даже Мертилоса. Отец обещал ей после смерти матери предоставить полную свободу в выборе мужа, и, к великой его досаде, она до сих пор отказывала всем женихам. Она и Филотосу в Пелусии дала ясно понять, что он напрасно добивается ее взаимности, потому что именно там заметила, что Гермон ее также любит, а для нее уже не было сомнения, что только одна его любовь может дать ей счастье. Страшное несчастье, обрушившееся на него, как бы еще теснее соединило их. Она чувствовала себя неразрывно связанной с ним, а уверения врача в том, что слепота Гермона неизлечима, еще больше укрепили в ней желание заменить ему, насколько в ее силах, все то, чего он лишился. Излить на любимого человека все, чем было переполнено ее доброе, любящее сердце, отдать всю себя, чтобы облегчить его участь, казалось ей особенной милостью богов, в которых она твердо веровала. Тот факт, что Гермон ослеп, создав такой прекрасный образ Деметры, казался ей делом не простого лишь случая. Богиня, которой он придал ее собственные черты, отняла у него свет его очей только для того, чтобы дать ей, Дафне, возможность украсить и осветить мрак его будущей жизни.

Если, как она думала, его удерживало от признания ее богатство, то она должна была первая подготовить ему тот путь, который приведет их к соединению. Она знала, что ей придется победить и сопротивление отца, который не легко согласится отдать свою единственную дочь слепому, но надеялась, что ей удастся эта победа благодаря тому, что последнее произведение Гермона давало ему право считаться самым выдающимся художником его времени. Полная участия и сочувствия, слушала эти признания Тиона, но, ставя себя на место умершей матери Дафны, она стала ее отговаривать от брака с человеком, лишенным зрения. Дафна твердо стояла на своем решении, говоря, что она вышла уже из детских лет и в 23 года знает, что делает. Что касается Тионы, то она, глубоко веруя в доброту богов, не хотела и думать, чтобы Гермон, этот полный жизни и таланта юноша, нес до конца своих дней такое тяжелое наказание. Если же зрение вновь вернется к нему, то могло ли быть для него что-либо лучше союза с Дафной! То состояние духа, в котором она застала на палубе несчастного художника, огорчило ее и напугало. Теперь, меняя ему повязку, она сказала:

— Как охотно послужили бы тебе эти старые руки, но мне, верно, долго не придется ничего для тебя делать, сын мой! Завтра должна я тебя покинуть, кто знает, на сколько времени.

Он, схватив ее за руку, воскликнул:

— Нет, Тиона! Ты не должна меня оставлять! Ты должна побыть со мною хотя бы несколько дней!

Ей были приятны его слова, и как охотно исполнила бы она его желание! Но даже и он перестал ее просить, когда она рассказала ему, какое лишение для ее старого мужа — ее отсутствие.

— Я часто спрашиваю себя, что он во мне находит, — продолжала она, — но, право, такое долголетнее супружество крепче цепей сковывает двух людей. Если меня нет и он, вернувшись домой, не видит меня, он ходит как потерянный, даже еда ему не по вкусу, хотя уже много лет подряд готовят ему все те же повара. И он, который ничего не забывает, помнит имена тысячи подчиненных, в состоянии выйти к своим войскам в одной сандалии. А казалось бы, как легко можно обойтись без моего старого некрасивого лица! Правда, когда он за меня сватался, я выглядела не такой страшной, как теперь. И он признавался мне сам, что именно такой осталась я в его воображении и такой видит он меня, когда меня нет подле него. Это будет и твоим счастьем, Гермон: все то, что ты видел до сих пор красивым, молодым, таким оно и останется для тебя, если твоя несчастная слепота не пройдет, чему я не хочу верить. Но вот ради этой слепоты ты и не должен оставаться одиноким, мой сын, конечно, если твое сердце избрало ту, которая тебя также любит. Мне кажется, впрочем, что оно так и есть, если мои старые глаза меня не обманывают.

— Дафна! — глухо простонал он. — Да, к чему мне скрывать, что она мне дорога! А все же могу ли я, слепой, принять такую жертву и просить соединить ее цветущую юность с моей!…

— Стой, не продолжай! — перебила его с горячностью Тиона. — Она любит тебя, и быть всем для тебя кажется ей высшим счастьем, о котором она когда-либо мечтала.

— До тех пор, пока не явится раскаяние, а тогда будет поздно, — серьезно возразил Гермон. — Предположим, что ее любовь будет достаточно сильна, чтобы не только терпеливо переносить несчастье мужа, но даже поддерживать бодрость его духа, то все же с моей стороны было бы непростительной низостью извлекать из ее любви пользу для себя и теперь таким, как я есть в данный момент, свататься за нее!

— Гермон! — с упреком воскликнула Тиона.

Но он, не обращая внимания на ее восклицание, продолжал:

— Да, это была бы такая большая низость, что даже самая горячая любовь Дафны не могла бы меня примирить с мыслью, что я ее совершил. Я уже не говорю о ее отце, которому я таким низким образом отплачу за все, чем ему обязан. Я даже, пожалуй, соглашусь, что Дафну при ее безграничной доброте удовлетворит цель заменить беспомощному спутнику ее жизни все и отдаться ему душой и телом. Но я-то! Ведь я по своему эгоизму и так склонен слишком много думать о себе и о своем благе, а теперь при моем несчастье тем более. Между тем, что я теперь такое? Слепой человек! Беднее последнего нищего, потому что огонь растопил и то золото, которым я хотел уплатить мои долги!…

— Глупости! — воскликнула Тиона. — На что же Архиасу те несметные сокровища, которые он накопил?! А раз его дочь будет твоей…

— Тогда, — продолжал Гермон с горечью, — наступит конец моей бедности, не так ли? Таково твое мнение, и большинство людей будут его разделять. Я же, вероятно, вылеплен из другого теста, чем все, и не могу вынести даже мысли о том, что буду зависеть от той, которую я люблю, и не хочу быть ей обязан богатством и роскошью. Мне кажется, я бы скорей согласился еще раз потерять зрение. Да, я бы этого не перенес: каждый кусок становился бы мне поперек горла. И именно потому, что она мне так дорога, я не могу свататься за нее; пожалуй, вместо благодарности за ее самоотверженную любовь я буду в конце концов питать к ней только злобное чувство недовольства, охватывающее гордую душу, которой навязывают бесконечные благодеяния. Вся моя будущая жизнь стала бы только целым рядом унижений. И знаешь ли, к чему привел бы нас наш безрассудный союз? Мой великий учитель Стратон сказал однажды, что человеку легче всего возненавидеть того, кто его постоянно осыпает благодеяниями, за которые он не может отплатить тем же. Это мудрые слова, и во избежание того, чтобы моя сильная любовь к Дафне не превратилась в ненависть, я предпочту еще раз испытать жизнь, полную лишений, которая мне уже хорошо знакома с тех времен, когда я жил и учился в Родосской школе.

— Как будто сильная любовь, — сказала Тиона, — не может сторицей воздать за те ничтожные блага, которые можно купить за золото или серебро?!

— Нет и еще раз нет, — ответил с запальчивостью скульптор. — Тем более, что вместе с любовью внесу я в наш брачный союз еще другое чувство, которое может испортить все то хорошее, что дает любовь, а именно: я стану человеконенавистником, если мне придется отказаться от той творческой силы, которая так сильна во мне, и, осудив себя на вечное безделье, позволю только заботиться обо мне и о моем материальном благе. И больше, чем мне самому, такое мрачное состояние моей души отравит все существование Дафны, потому что, каких бы я усилий ни употребил на то, чтобы с ее помощью терпеливо переносить мое несчастье и, подобно многим слепым, бодро продолжать свой жизненный путь в вечной темноте, я чувствую, что это мне никогда не удастся.

— Ты ведь мужчина, — воскликнула почтенная матрона, — и то, что удавалось тысячам до тебя, удастся и тебе!

— Нет, почтенная Тиона, именно мне это не удастся, потому что моя участь в тысячу раз ужаснее участи всех несчастных слепых. Хочешь ли ты знать, что вызвало на мои уста те стоны, которые тебя перед тем встревожили? Так знай же, я, сын набожной Эригоны, ради памяти которой ты так добра ко мне, я подпал под власть злого рока так же неизбежно, как жертвенное животное, положенное на алтарь, должно неизбежно погибнуть. Между всеми богинями есть только одна, в силу которой я верю и к которой я только что перед тем возносил мои горячие мольбы. Ненависть и обманутая любовь передали меня в ее всесильные руки, и она будет терзать и мучить меня до тех пор, пока я не лишу себя жизни. Я говорю о мрачной дочери ночи, о страшной Немезиде, от которой меня никто не спасет.

Тиона в ужасе опустилась на скамью возле слепого и шепотом спросила:

— Кто передал тебя, злосчастного, в ее мстительные руки?

— Мое собственное безумие, — ответил он и, чувствуя, что полное признание облегчит его душу, он решился поведать своей старой приятельнице то, что до сих пор было известно одному только Мертилосу.

Поспешно рассказал он ей о своем знакомстве с Ледшей, в которой, как ему казалось, он нашел настоящую модель для своей Арахнеи, о его сближении с ней и как под влиянием Альтеи он ее глубоко оскорбил. С возрастающим волнением описал он ей свою последнюю встречу с Ледшей в храме Немезиды, как оскорбленная девушка призывала на его голову гнев страшной богини, так скоро внявшей этим мольбам и наславшей на него такое страшное наказание.

С большим вниманием выслушала Тиона его рассказ и, покачивая своею седой головой, сказала:

— Так вот в чем дело. Ну, тогда, конечно, все является в другом виде. Ты, как сын моей умершей приятельницы, мне очень дорог, но и Дафна не менее близка моему сердцу, и если я еще так недавно видела в вашем союзе обоюдное для вас счастье, то после твоего рассказа я вижу совсем другое. Что значит бедность! Что слепота! Эрос восторжествовал бы и над более тяжкими бедами, но о панцирь Немезиды разламываются и его стрелы. Если она заносит свой бич над головой одного из любящих, то задевает непременно и другого. До тех пор пока ты не почувствуешь себя свободным от этой гонительницы, было бы преступлением соединить с твоей судьбой судьбу любимой женщины. Трудно, право, решить, что именно будет самым лучшим для вас, потому что ты при твоей слепоте и беспомощности нуждаешься в уходе и заботах. Но утро вечера мудренее! Подождем, что оно нам подскажет, и завтра переговорим еще раз об этом.

С этими словами она поднялась, собираясь его оставить. Гермон удержал ее, и с его дрожащих губ сорвался боязливый вопрос:

— Так, значит, ты заберешь Дафну от меня, и вы обе покинете меня?

— Тебя покинуть! При твоей слепоте! — вскричала Тиона, и тон ее голоса, полный упрека, показал ему, как неосновательны были его опасения. — Разве я могла бы отнять у тебя руку, приносящую тебе пользу, бедный друг? Но оставить возле тебя Дафну вряд ли дозволит мне теперь моя совесть. Дай мне время, прошу тебя, до солнечного восхода, подумать обо всем, и я уверена, что мое старое любящее сердце придумает настоящий выход из всего этого.

— Что бы ты ни решила за нас обоих, — попросил слепой, — скажи, прошу тебя, Дафне, что никогда я так ясно не сознавал, как сильно я ее люблю, как теперь, когда ее теряю. Судьба не позволяет мне назвать ее моей, но теперь в том состоянии, в каком я нахожусь, не слышать больше ее нежного голоса, не чувствовать ее близости было бы для меня равносильно тому, как если б я вторично лишился зрения!

— Это ведь не будет долго продолжаться, — сказала ему растроганная Тиона, и, подойдя к нему, она, положив ему руку на плечо, продолжала: — Непреодолимой и неизменяемой считается власть этой богини, которая страшно карает поступки провинившихся перед нею людей. Но есть на свете одно, что умиротворяет ее и задерживает ее никогда не останавливающееся колесо, — это молитва матери. Я слышала об этом сперва от своей матери, а потом и сама испытала, молясь за моего старшего сына, который из самого сумасбродного юноши стал украшением своего рода, и ему теперь, как ты, наверно, слышал, царь уже поручил командовать флотом, который должен покорить эфиопскую страну. Ты, Гермон, сирота, но за тебя могут молиться души твоих родителей. Я только не знаю, молишься ли ты им и почитаешь ли их память?

— Я часто молился несколько лет тому назад…

— А затем ты перестал исполнять эту священную для тебя обязанность, — продолжала Тиона. — Но как могло это случиться? В нашем мрачном Пелусии я не раз думала о священной роще, посаженной Архиасом на земле, где покоится прах вашего рода, и как часто посещала я это место успокоения во время моего пребывания в Александрии и под сенью священных дерев вспоминала о твоей незабвенной матери! А ты, ее любимый сын, ты не посещал этих мест! Неужели же ты и в поминальный день всех умерших не приносил жертвы и не воссылал к ней своих молитв?!

Слепой молча кивнул, а Тиона продолжала:

— Неужели ты, несчастный, не знал, что ты таким образом сам оттолкнул от себя тот щит, который бы тебя защитил от мести богов? И твоя прекрасная мать, которая с радостью отдала бы свою жизнь за тебя… Ведь любил же ты ее, я надеюсь?

— Тиона!… — вскричал оскорбленным голосом Гермон.

— Ну, хорошо, — возразила она, — я верю, что ты уважаешь ее память, но этого еще недостаточно. В годовщину ее смерти, а в особенности в день ее рождения душа матери нуждается в молитве сына и в какой-нибудь жертве, будь то венок или просто цветы, благоухающие масла или кусок сотового меду, даже кубок вина или молока… Об этом заботится и самый последний бедняк. Но уже и горячей молитвы, произнесенной с любовью в память умерших, будет достаточно, чтобы отнять у гнева мстительной Немезиды его карательную силу. Только молитвы души той благородной женщины, которая тебя родила, Гермон, могут возвратить тебе то, что ты потерял. И ты, сын ее, проси ее об этом, и она сделает все.

С этими словами она нагнулась к художнику, поцеловала его в лоб и, не обращая внимания на его просьбу остаться, вернулась в свое помещение. Спустя некоторое время домоправитель Грасс также отвел Гермона в его каюту и, пока он его раздевал, сообщил ему, что посланный из Пелусия привез известие о том, что раньше, нежели рынок в Теннисе наполнится людьми, комендант Филиппос прибудет сюда и увезет свою супругу в Александрию, куда призывает его повеление царя. Рассеянно слушал Гермон это сообщение и затем приказал Грассу оставить его одного. Пролежав некоторое время на своем ложе, он громко произнес имена Дафны, Тионы и Грасса. Не получая ответа и убедившись, таким образом, что возле него никого нет, он встал и, подняв обе руки кверху, начал молиться, исполняя совет своей старой приятельницы. Глубоко убежденный, что поступает хорошо, и стыдясь, что так долго не исполнял своей сыновней обязанности, стал он просить у своей умершей матери прощения. При этом образ его матери ясно предстал перед его ослепшими глазами; так ясно не видал он ее с того времени, когда она его, семилетнего мальчика, последний раз прижимала к своему сердцу. В его памяти воскресли все те ласкательные имена, которыми она обыкновенно осыпала его, и ему вдруг показалось, что он, как в те далекие времена, одетый в праздничную одежду, вышитую искусной рукой матери, идет с нею вместе в «город мертвых», к гробнице его отца. Это была постройка высотой в человеческий рост из красного кипрского мрамора, на вершине которой возвышался отлитый из бронзы спящий лев, а подле него лежали щит, меч и копье. Памяти его отца, храброго гиппарха, погибшего в бою, тело которого было сожжено на поле битвы, была посвящена эта гробница. Ему казалось, что он даже видит, как мать убирает ее цветами и венками, и под влиянием этих нахлынувших на него воспоминаний детства стал он молиться еще усерднее и каяться матери в тех поступках, которые навлекли на него гнев Немезиды. Признаваясь ей во всем, он испытывал чувство, как будто стоит он перед дорогой умершей на коленях и прячет свое лицо у нее на груди, а она, наклонившись, нежно гладит его роскошные волосы, при этом ее прекрасные голубые глаза заботливо и ласково смотрят на него; и мало-помалу к нему стала возвращаться уверенность, что его мать сумеет умилостивить богов и устроить все к лучшему. Побуждаемый каким-то внутренним чувством, стал он мысленно рассказывать матери, что он больше всего на свете любит ту самую Дафну, которую она так часто носила на руках, но что мужская гордость запрещает ему, слепому бедняку, свататься за нее, богатую. Тут горечь этого отречения так овладела им, что заслонила собой видение матери.

Успокоившись немного и подкрепленный молитвой, добрался он ощупью до своего ложа и, пока опускал свою больную голову на подушку, он чувствовал, что теперь может заснуть тем крепким детским сном, который уже давно не смыкал его очей. Таким бодрым и полным надежд не чувствовал он себя давно, и с радостью думал он, что не исчезла его сыновняя любовь и что, несмотря на борьбу и житейские невзгоды, в его душе не заглохли мягкие и нежные чувства.

<p>XXI</p>

На следующий день солнце давно показывало полдень, когда Гермон наконец проснулся. Подле его ложа стоял домоправитель Архиаса, Грасс. То, что он сообщил слепому, так поразило его, что он вначале не хотел даже этому верить. Уже одно то, что он мог проспать далеко за полдень, казалось ему невероятным, а как он мог поверить другому известию, что комендант Пелусия, прибыв рано утром на своем корабле, забрал свою супругу, Дафну и Хрисилу и тотчас же уехал с ними в Александрию! Пришлось, однако, поверить, когда Грасс сообщил ему дальше, что корабль Архиаса, на котором он находится, остается в его распоряжении на какой угодно срок и что ему, Грассу, поручен уход за Гермоном, а госпожа Тиона приказала ему передать, чтобы он не забывал ее советов. Пока домоправитель передавал ему все эти новости, в голове Гермона промелькнули с поразительной яркостью события прошлой ночи, и им вновь овладел страх, что статуя Деметры — произведение Мертилоса, а не его. Поэтому первый вопрос, с которым он обратился к Грассу, был: тут ли золотых дел мастер из Тенниса? И Гермон был сильно разочарован, услыхав, что он не должен ожидать его раньше завтрашнего дня. Искусный мастер был уже много недель занят исполнением большого заказа в Танисе. Только неотложные домашние дела заставили его приехать как раз в день нападения на белый дом, а вчера вечером он вновь вернулся в Танис, где, по уверению его жены, ему оставалось не больше двух дней работы. Нетерпение Гермона не удовлетворилось подобным известием. Он приказал Грассу немедленно послать гонца к мастеру, прося его прибыть немедленно. Покачивая головой, домоправитель отправился исполнять приказание Гермона. Что было причиною того, размышлял он, что художник отнесся к известию, сильно изменившему его положение, так легко, как будто он — лошадь, которую перевели из одного стойла в другое, и вместо того, чтобы расспросить поподробнее обо всем, он думал только о своем свидании с золотых дел мастером?! Что, если бы его госпожа, так волновавшаяся при мысли о том, как сильно потрясет слепого известие о ее отъезде, узнала, как равнодушно он к нему отнесся! Но нет, он не выдаст его. Вечные боги! Что это за народ — эти художники! Он их хорошо знает! Их произведения всегда более близки их сердцу, нежели их собственная жизнь, любовь и дружба других. Во время завтрака, о котором должен был ему напомнить Грасс, Гермон обдумывал свое положение, но как мог он что-либо выяснить или решить до тех пор, пока он хорошенько не разузнает о спасенной Деметре! Подобно темным тучам, которые буря гонит по звездному небосклону и тем препятствует астроному наблюдать нужную ему планету, выступили его мрачные опасения, что похвалы Проклоса относились к произведению Мертилоса. И эти опасения лишили его всякой способности рассуждать. Одно, что было верно и оставалось неизменным в его положении, это то, что он ослеп и что он, слепой нищий, должен был бы презирать себя, не откажись он от Дафны. Снова весь его душевный покой, который было вернулся к нему перед сном, покинул его. Страх перед тем, что ему скажет мастер, так овладел им, что он не мог ни думать о матери, ни молиться, как вчера. Этот мастер помогал спасать статую Деметры, но вряд ли он был в состоянии отличить его произведение от произведения Мертилоса. Хотя в начале работы Гермон, так же как и друг его, обращался очень часто к помощи его ловких рук для приготовления золотых пластинок, но мастер был отозван в Танис задолго до того, как формы статуй стали обрисовываться. В продолжение многих месяцев он вряд ли был хоть раз в их мастерских, разве только что Биас пускал его, не спрашивая на то разрешения своего господина. Это было весьма возможно. От бдительного ока невольника не скрылось, как мало значения придавали они мнению этого честного, очень опытного в своем деле человека, но очень неразвитого и лишенного всякой фантазии, не способного ни на какое самостоятельное творчество. Итак, весь вопрос сводился к тому, видал мастер Хелло статуи оконченными или нет. Это был вопрос, на который нельзя было тотчас же получить ответ, а Гермону так хотелось это узнать и раз навсегда избавиться от этих страшных сомнений. Пока он об этом размышлял, ему мысленно представилась худощавая фигура египтянина Хелло с узким коричневым бритым лицом и голым черепом, с выдающимися скулами, большими торчащими ушами и глазами, лишенными блеска. Так ясно представилось ему все это, что казалось, будто Хелло стоит перед ним. Ни одного слова, не касающегося его ремесла, погоды или только что происшедшего несчастья, не слыхали оба друга от скупого на слова мастера, и эта-то сдержанность и молчаливость казались Гермону как бы ручательством того, что он ему скажет только правду, настоящую правду. Редко когда даже посыльный с любовным известием ожидался с большим нетерпением, нежели раб, посланный Грассом в Танис с поручением привезти Хелло. Только при наступлении ночи можно было ожидать его возвращения, и Гермон, чтобы заполнить чем-нибудь время до его прибытия, стал задавать Грассу вопросы, которых тот давно ждал. Но ответы на них не сообщили ничего существенно нового Гермону. Из них только выяснилось, что Филиппос был вызван по повелению царя в Александрию и что госпожа Тиона так же, как ее супруг, советовались с врачом Гермона и вполне разделяли его мнение, чтобы художник дождался здесь, на корабле, заживления своих ран. Это решение казалось самым благоприятным по отношению к Дафне, да и ему самому оно более всего улыбалось, потому что он чувствовал себя таким слабым телесно и душевно, таким неспокойным, что он приходил в ужас от одной мысли о многочисленных знакомых, с которыми ему пришлось бы встретиться в Александрии. Скорее бы только прибыл Хелло! От того, что он скажет, зависело, поедет он вообще в столицу или нет.

Вскоре после того как Гермон узнал от Грасса, что звезды появились на небе, сообщили ему, что ему придется очень терпеливо и, быть может, очень долго ждать золотых дел мастера, которого сегодня утром потребовал архивариус Проклос к себе в Александрию. Домоправителя сильно удивило то волнение, с каким Гермон принял это, по-видимому, незначительное известие. А между тем для слепого оно предвещало целый длинный ряд дней и ночей, который он будет проводить в самой мучительной неизвестности. И действительно, эти мучительные часы наступили, и его душевные муки, казалось, дошли до крайних пределов той нравственной пытки, которую может вынести человек, когда на седьмой день вернулся наконец мастер из Александрии. Эти семь дней показались Гермону длиннее семи недель и были причиной того, что щеки его потеряли округленность и в черной бороде показались первые седые волосы. За все это время его единственным развлечением были посещения веселого нотариуса и ежедневные визиты врача, который, рассказывая о подобных же фактах случайной слепоты, непременно добавлял, что все они оказались неизлечимыми, и тем далеко не способствовал поднятию его душевного настроения. Его, правда, посещали все знатные греческие жители Тенниса и высшие чиновники страны, как то: арендатор монополии оливкового масла, арендатор царского банка и Горгиас, владелец больших ткацких фабрик, но их рассказы из повседневной жизни не интересовали его, а скорее тяготили. Только рассказ об исчезновении Ледши прослушал он внимательно, но по тому, как мало впечатления произвел на него этот рассказ, увидал он, как мало значила для него теперь эта биамитянка. Его вопрос о Гуле вызвал несколько дружеских шуток. Она все еще находилась в доме ее родителей, тогда как Таус, младшая сестра Ледши, уехала на кирпичный завод, тот самый, где решительная Ледша подавила восстание рабов. О его личной безопасности также позаботились, так как продолжали видеть в ночном нападении акт мести со стороны ревнивых биамитян. Комендант Пелусия поставил для охраны Гермона маленький гарнизон в Теннисе, и на месте сгоревшего белого дома были разбиты палатки для солдат. Часто до слуха Гермона доносились команды и военные сигналы, когда он бывал на палубе, и его посетители не переставали хвалить мудрую осторожность и быструю решительность, выказанную в деле охраны старым Филиппосом. Нотариус, бодрый старик, живший долго в Александрии и уверявший, что глупеет и сохнет в маленьком городишке Теннисе, а потому пользующийся любым поводом, чтобы съездить в столицу, первое время часто посещал Гермона и охотно беседовал с ним об искусстве и других интересных для него предметах, но уже на четвертый день он с ним распрощался и отправился в свою любезную Александрию. Хотя посещения развлекали слепого на время, но он больше всего предпочитал одиночество и возможность без помехи предаваться своим собственным мыслям. Он знал теперь точно, что его любовь к Дафне была настоящей любовью, правдивой и искренней. Она ему казалась воплощением женственности и всего лучшего, но мысли его не могли и на ней долго останавливаться, потому что забота о том, что сообщит ему Хелло, постоянно заглушала все другие мысли. О будущем не думал он вовсе. Что мог он думать о нем, когда одно слово этого человека могло повернуть все вверх дном?

Когда же наконец Грасс ввел к нему золотых дел мастера, сердце его забилось с такой силой, что ему стоило большого труда собрать свои мысли и задать ему те вопросы, ответы на которые он так страстно желал услыхать. Хелло действительно был вызван в Александрию архивариусом Проклосом, но дело шло тут не о Деметре, а о найденной в развалинах сгоревшего дома золотой пряжке Мертилоса. И он мог с полной уверенностью доказать, что это была действительно пряжка погибшего скульптора. От одного городского писца к другому таскали его, пока наконец стараниями Проклоса и нотариуса из Тенниса удалось ему попасть в надлежащее место, где он должен был клятвенно подтвердить свое мнение. Его показания были очень важны, так как нельзя было открыть завещание богатого художника прежде, нежели будет доказана его смерть. На вопрос Гермона, не узнал ли он подробностей об этом завещании, ограниченный и ничем не интересующийся мастер ответил отрицательно. Совершенно достаточно, сказал он, было и того, что он высказал свое мнение; все остальное его нисколько не касалось. И без того неохотно отправился он в Александрию, но, знай он, сколько мытарств ему придется там перенести, он остался бы в Теннисе. Сколько времени он потерял, тогда как у него еще так много работ в храме, и ведь еще неизвестно, вернут ли ему его путевые издержки. Пока он это все рассказывал, Гермон овладел собой и мог спокойно приступить к расспросам. Прежде всего он убедился, что Хелло помнит о внутреннем расположении комнат в сгоревшем доме, затем заставил он рассказать, как была спасена Деметра.

Угрюмый мастер точно и деловито рассказал, как, придя к горящему зданию, он тотчас же убедился в невозможности проникнуть в мастерскую Мертилоса, ставшую уже жертвою пламени. В мастерской же Гермона нашел его Деметру не тронутой огнем. Рассказывал он так подробно и обстоятельно, что нельзя было усомниться в верности его показаний. Одно только обстоятельство казалось несколько странным, но ему можно было легко найти объяснение. Статуя вместо того, чтобы стоять на постаменте, стояла на полу возле него. Но даже недальновидный мастер высказал предположение, что злоумышленники намеревались похитить драгоценную статую, для чего и сняли с постамента, но что появление Гермона и прибытие людей из Тенниса помешали им исполнить их намерение. На вопрос слепого, что нашел он или видел еще в его мастерской, Хелло заявил, что дым, распространившийся повсюду, помешал что-либо еще заметить. Затем он поздравил Гермона с тем успехом, который, по-видимому, выпал на долю его последнего произведения. Уже теперь много толкуют об этой новой Деметре. Не только в мастерской его брата, тоже золотых дел мастера, говорят о ней, но и в присутственных местах, в гавани, у цирюльника, повсюду только и слышно о ней. Даже и он, Хелло, должен признать это изображение греческого божества — а этим изображениям, по его мнению, всегда недостает серьезности и важности — весьма порядочным художественным произведением. Затем он спросил, к кому ему нужно обратиться за уплатой долга за исполненную им работу. Золотой обруч, заказанный Гермоном, чтобы служить диадемой Деметре, бросился ему в глаза при спасении статуи, и как раз за него-то ему еще не было заплачено.

Тогда Гермон, взволнованный и с сильно покрасневшими щеками, пожелал узнать, действительно ли Хелло признал на спасенной им статуе тот самый золотой обруч, который он для нее делал. Египтянин с горячностью подтвердил свои слова, прибавив при этом, что он всегда считал скульптора вполне честным человеком и надеется, что Гермон не откажется теперь заплатить ему заслуженную им плату. Художник, желая еще больше убедиться, пожелал узнать, может ли Хелло точно сказать, что это был тот самый обруч; тогда мастер вообразил себе, что слепой сомневается в справедливости его требований, и, рассердившись, стал настаивать на уплате, пока Грассу не удалось неслышно для Гермона шепнуть ему, что деньги для уплаты уже приготовлены у него. Это известие успокоило сурового мастера. Он действительно был уверен, что именно для Гермона сделал он золотой обруч, который видел на статуе Деметры в Александрии; то, что он и для Мертилоса изготовил подобный же обруч, совсем исчезло из его памяти, потому что ему было давно за него заплачено. Довольный тем, что может исполнить приказание своей госпожи, поручившей ему уплатить немедленно в Теннисе все неоплаченные счета Гермона, Грасс последовал за мастером. Гермон же, взяв со стола большой кубок вина с водой, приготовленный для него заботливым домоправителем, осушил его до дна. Поставив его обратно, он с облегчением вздохнул и, подняв кверху слепые глаза, вознес краткую, но горячую благодарственную молитву к матери и к божественной Деметре, которую он — не было больше сомнений — почтил таким прекрасным произведением. Оно даже вызвало похвалы знатока, совершенно не сочувствующего его направлению в искусстве. Вернувшись, Грасс с самодовольной улыбкой рассказал, что Хелло — точно такой же, как все его соплеменники, и что оба скульптора ему ничего не должны, потому что незабвенный Мертилос заплатил и за заказ друга. И в первый раз с того времени, как слепой находился на корабле, раздался его веселый, беззаботный смех. Глаза верного Грасса наполнились радостными слезами при звуках этого смеха, и как бы он желал, чтобы его госпожа присутствовала при том, как Гермон веселым голосом прежних дней вскричал:

— Я еще не радовался настоящим образом успеху моего произведения, Грасс, но теперь эта радость пробуждается. Был бы жив мой Мертилос, обладай мои ослепшие глаза возможностью любоваться светом и красивыми человеческими образами, тогда, наверное, приказал бы я наполнить кувшины вином и заказал бы много венков и пригласил бы добрых товарищей! За пением, игрой на флейтах и горячими речами ночь превратилась бы в день, и я бы воздал должное музам, Деметре и Дионису!

Грасс ответил, что подобное желание вполне исполнимо. Здесь, на корабле, нет недостатка в вине и кубках. В Теннисе же он слыхал очень порядочную игру на флейте, а венки можно будет достать, и все, кто здесь говорит по-гречески, с удовольствием последуют его приглашению явиться сюда, на корабль, но слова его произвели совершенно обратное действие, нежели он ожидал: точно холодная роса упали эти слова на веселое состояние духа Гермона. Он отклонил предложение Грасса. Ему не хотелось разыгрывать роль хозяина там, где он был лишь гостем, и распоряжаться чужим добром точно своим.

До того момента, когда Грасс напомнил ему, что время для ночного отдыха наступило, он напрасно старался обрести в себе вновь любовь к жизни и спокойствие. Только когда он остался один в своей каюте, им вновь овладело чувство счастья и радости при мысли о его первом большом успехе. Теперь он мог с гордостью думать о своем произведении, которое создал, не изменяя все же своему направлению. Ведь рассказал же мастер, что статуя Деметры была в его мастерской, и даже признал на голове у статуи свою работу — золотой обруч. Но — увы! — этот первый успех должен быть и последним, и он был приговорен жить в вечном мраке! Если его теперь и ожидают в Александрии большие почести, то все же его так быстро завоеванная слава скоро позабудется, и он останется слепым нищим. И все же он мог теперь думать о Дафне. Может быть, она и согласится ждать, отказывая всем ищущим ее руки, до тех пор, пока не выяснится в Александрии, вернется ли к нему его потерянное зрение. Он знал также, что не будет испытывать крайней нужды. Великодушный Архиас вряд ли откажется выплатить ему ту денежную награду, которую он предназначал лучшей из статуй, хотя вторая и погибла. Богатый купец все сделает для своего увенчанного славой племянника, и Гермон чувствовал также, что, очутись его дядя в таком положении, в каком он теперь находится, он, не задумываясь, разделил бы с ним свой последний обол. Поэтому он считал, что, откажись он теперь от его помощи, он бы глубоко оскорбил дядю и опекуна. Он также надеялся, что Архиас призовет к нему лучших врачей и целителей Александрии, и если им удастся вернуть ему зрение, тогда, да, тогда… Но предаваться таким несбыточным надеждам было уж слишком самонадеянно, и поэтому он запретил себе даже думать об этом. Несколько успокоенный этими размышлениями, он крепко заснул и проснулся здоровее и веселее, чем он был все это время.

Он хотел еще пробыть в Теннисе две недели, потому что ожоги медленно заживали, да кроме того, какой-то страх удерживал его вдали от Александрии. Там встретится он вновь со своей возлюбленной, и хотя он мог теперь почти с уверенностью сказать почтенной Тионе, что Немезида перестала направлять на него свое колесо, но все же должен был он холодно и как посторонний встречаться с Дафной, тогда как все его существо рвалось к ней, когда ему хотелось признаться ей в любви и заключить ее в свои объятия.

Грасс уже дважды успел написать своему господину, с каким терпением начинает Гермон переносить свое несчастье, как вдруг нотариус Тенниса вернулся из Александрии с известием, которое, по крайней мере в жизни художника, должно было вызвать большую и хорошую перемену. Быстрее, нежели можно было ожидать от такого полного человека, взобрался веселый нотариус на палубу корабля, издали уже крича Гермону:

— Великое, необычайное приношу я, самый тяжеловесный, но, во всяком случае, не самый медлительный из вестников радости, тебе, Гермон, из города городов. Насторожи твои уши, друг, и собери твои силы, потому что немало имеем мы примеров смертоносного действия слишком неожиданных даров слепой, но иногда метко попадающей в цель богини счастья. Деметра, статуей которой ты так чудесно доказал, что искусство смертного может создать бессмертное, начинает выказывать тебе свою благодарность. В Александрии она уже помогает плести венки для тебя.

Но тут он внезапно умолк и затем, вытирая платком свои щеки, лоб и бритый двойной подбородок, покрытые крупными каплями пота, продолжал тоном искреннего сожаления:

— Вот, я всегда такой! Обыкновенно то, что меня прежде всего поразит, то заставляет меня забыть обо всем остальном. Эта слабость так же крепко срослась со мной, как мой нос и уши срослись с моей головой. Уже в те далекие дни моего детства, когда моя мать давала мне два поручения, я всегда прекрасно исполнял первое, но неизменно забывал второе, и палка моего отца не раз старалась меня исправить. Напрасно! И побои не излечили меня от моего порока! Не будь его у меня, я бы еще и теперь сидел в городе городов, но именно он-то, этот порок, лишил меня моих лучших клиентов, и вот почему я очутился в этом противном гнезде. И здесь не оставляет он меня. Моя глупая радость перед тем доказывает это лучше всего. Ведь известно же мне, как дорог и близок был тебе умерший, который тебе доказывает из могилы свою любовь. Но ты простишь мне мою слабость, которая заставила меня так радостно говорить с тобой, потому что я забыл все остальное при мысли о том, что несу тебе весть, которая изменит всю твою жизнь. Ты сейчас узнаешь все. Клянусь молниями громовержца и совой Афины, известие, которое я тебе сообщу, необычайно и прекрасно, но тот, кто заботился об этом, погиб, и хотя его благородное намерение должно наполнить тебя радостью и благодарностью, все же твои бедные больные глаза прольют слезы горести!

Говоря это, нотариус обернулся к сопровождавшему его горбатому рабу, его писцу, и вынул из свертка, висящего у него на шее, несколько свитков пергамента. Это было завещание погибшего Мертилоса. Он завещал Гермону все свое состояние, назначив его единственным наследником, и как бы ни была утешительна и успокоительна мысль о том, что его будущность обеспечена и что тайные желания его сердца могут быть исполнены, но громкие горестные рыдания вырвались у Гермона при нежных и ласковых словах, которыми начиналось завещание его умершего друга и которые ему теперь читал нотариус. Как ни жгли эти слезы его больные глаза, но Гермон был не в силах их сдержать, и даже когда нотариус давно оставил его, а Грасс поздравил его, желая счастья, эти слезы продолжали литься почти неудержимо.

Архивариус Проклос уже несколько дней тому назад сообщил нотариусу о содержании завещания Мертилоса и о назначении Гермона наследником, но, по совету опытного Проклоса, ему не говорили об этом, пока смерть Мертилоса не была доказана. Найденная в развалинах белого дома пряжка Мертилоса могла служить достаточным доказательством, и нотариус, отложив все свои дела, отправился в Александрию, чтобы устроить все для слепого Гермона. Золотых дел мастер Хелло, который еще недавно поправлял эту пряжку и который мог дать клятву в том, что она действительно принадлежала Мертилосу, был вызван как свидетель, и, благодаря содействию влиятельного архивариуса и жрецов храма Аполлона, нотариусу удалось в очень короткое время довести до конца это дело, которое иначе тянулось бы месяцы. Насильственная смерть Мертилоса была признана, а завещание, подписанное 16 свидетелями, не могло возбудить ни малейшего сомнения в подлинности. Исполнителями воли завещателя назначили Архиаса, как ближайшего родственника умершего, и нескольких именитых граждан Александрии. Даже эти богачи были поражены значительностью состояния Мертилоса. Бедный слепой художник сразу становился богатым человеком, который даже в этом большом торговом городе мог быть причислен к «богачам».

Вновь должен был почтенный домоправитель покачивать головой, удивляясь странностям Гермона: казалось, весть о громадном наследстве и наполовину не произвела на него того радостного впечатления, какое произвела весть о том, что долг Хелло за золотой обруч Деметры уже уплачен. Но, должно быть, Гермон очень любил друга, которому был теперь обязан счастливой переменой в жизни, потому что казалось, что горесть о потерянном друге совсем заглушила радость от наследства. На другой же день приказал слепой Гермон отвести себя в греческий «город мертвых», для того чтобы принести жертвы подземным богам и помянуть умершего. Когда же после полудня прибыл на корабль арендатор царского банка, предлагая выплатить Гермону столько драхм или талантов, сколько он пожелает, он потребовал довольно крупную сумму, чтобы принести еще большие жертвы памяти убитого друга. На следующее утро отправился Гермон в сопровождении областного архитектора на место пожарища и попросил его выбрать место для памятника Мертилосу, который он намеревался заказать в Александрии. На обратном пути он вдруг остановился и приказал Грассу пожертвовать крупную сумму для слепых города Тенниса. Он по опыту теперь знает, каково быть лишенным зрения и, добавил он шепотом, что значит не иметь при этом средств и не быть в состоянии зарабатывать себе на хлеб насущный. Возвратясь на корабль, Гермон спросил Грасса, насколько зажили его ожоги на лице и не будет ли он пугать людей своим видом. Домоправитель мог дать ему утешительный ответ, что наружность его не стала отталкивающей и что раны зажили. При его словах черты Гермона прояснились, и он весело вскричал:

— Если так, старый Грасс, то мы тотчас же пустимся в путь, как только корабль поднимет паруса. Вернемся в Александрию, вернемся к жизни и к людям, родственным мне по духу, и соберем похвалы, заслуженные моим произведением, и вернемся к ней, единственной божественной среди всех смертных девушек — к Дафне!

— Ну, так послезавтра! — радостно ответил Грасс и тотчас же послал голубя к Архиасу с известием о часе прибытия его знаменитого теперь племянника в гавань Александрии.

Через день корабль «Прозерпина» повез Гермона из этого жалкого ткацкого города в богатую столицу. С грустью думал он о Мертилосе, стоя на палубе и подставляя свою горячую голову освежающему ветру. При этом ему казалось, что он как бы связан какой-то неведомой силой и что он должен во что бы то ни стало освободиться от этих пут и вновь стать способным работать и творить. И только когда они вышли в открытое море, когда он стал вдыхать свежий морской воздух, успокоилось немного его сердце и он впервые подумал, что если солнце и не будет больше сиять для него и он навсегда лишился способности творить и применять свои скованные теперь силы, то, может быть, явятся и для него проблески счастья и что он, состоятельный, независимый человек, едет навстречу славе и — праведные боги! — навстречу любви! Дафна победила, а Ледша и мрачная ткачиха Арахнея оставили в его памяти лишь едва заметный след.

<p>XXII</p>

В третьем часу после солнечного восхода на пристани Большой гавани в Александрии собралась большая толпа людей. Они принадлежали к высшим слоям общества; большинство прибыли в экипажах и на носилках, а многих сопровождали рабы, которые несли кто лавровый венок, кто свиток папируса или корзину, наполненную пестрыми цветами. На западной стороне большого храма Посейдона, между длинными рядами дорических колонн, поддерживающих крышу храма, собрались самые знатные из присутствующих. Македонский совет города имел тут уже нескольких представителей. К ним принадлежал и Архиас, отец Дафны, довольно полный, среднего роста человек, с гладким бритым лицом, умными глазами и быстрыми движениями. Несколько членов совета и богатых купцов окружали его, а архивариус Проклос оживленно беседовал невдалеке от него с представителями касты жрецов. Глава Мусейона, носящий звание главного жреца, находился тут же с несколькими чинами; они укрывались от солнца в тени колонн, рядом с выдающимися мастерами живописи, скульптуры, архитектуры и известными писателями. Они все разговаривали между собой со свойственной грекам живостью. К ним присоединились, не отличаясь от них ни языком, ни одеждой, несколько иудеев, представителей общества любителей искусств. Их председатель Алабрах беседовал с философом Хегезиасом и родосским врачом Хризипосом, любимцем Царицы Арсинои, посланным ею по настоянию Альтеи вместе с Проклосом для торжественной встречи Гермона. По временам взоры всех обращались на вход в гавань, туда, где стоял недавно оконченный величественный маяк Сострата. Вскоре и вся площадь перед храмом Посейдона и его широкая мраморная лестница наполнились толпами народа. Под бронзовыми статуями Диоскуров[22], справа и слева вдоль верхних ступеней лестницы, собрались прекрасные мужественные эфебы и молодые люди из школы борцов с венками на вьющихся волосах, и много молодых художников, учеников старых мастеров. Статуи морских богов и богинь, стоящие на высоких постаментах, по бокам лестницы, отбрасывали на блестевшую под лучами утреннего солнца мраморную лестницу узкие полосы тени, и эта тень привлекла сюда мужские и женские хоры, которые также, уже увенчанные цветами, собрались, чтобы пением приветствовать приезжего. Из театра Дионисия, находящегося в близком соседстве с храмом, выходили по окончании репетиции актеры. Под руку с самым младшим из них шла красивая танцовщица и спросила, указывая на лестницу грациозным жестом руки:

— Кого это там ждут? Верно, какого-нибудь еще невиданного зверя-ученого, которого, как кажется, царь неизвестно где подцепил, потому что, смотри, вот там стоит, держа лавровый венок и гордо закинув голову, точно он собирается пожрать всех олимпийцев и самого царя, отрицатель богов Стратон, а вот этот с шарообразной головой — это грамматик и архивариус Зоил!..[23]

— Совершенно верно, — ответил ее спутник, — но вот тут стоит Аполлодор, иудей Алабрах и тяжелый денежный мешок Архиас…

— С каким вниманием ты на них смотришь, — прервал его другой актер, — по-моему, для тех, которые стоят там впереди, только и стоит так вытягивать шею. Они настоящие друзья муз: это писатели Феокрит и Зенодот.

— Так и кажется, будто сама великая Афина, Аполлон и все девять муз прислали сюда своих представителей, — патетично вскричал старый актер, — потому что, смотрите, вот там стоят скульпторы Эфранон, Хареас и божественный строитель маяка Сострат из Книда[24].

— Красивый мужчина, — сказала флейтистка, — но тщеславный, говорю вам, тщеславный, как…

— Ты хочешь сказать, самонадеянный или самодовольный, — поправил ее другой актер.

— Конечно, — добавил старый актер, — кто же из нас, скажите, откажется приписывать себе самые важные заслуги? У того же, которого здесь ожидают, клянусь жезлом Дионисия, сейчас улетит вся его скромность, точно птица из рук легкомысленной девушки… Но смотрите, вот там тот широкоплечий, это Хризипос — правая рука Арсинои, как наш Проклос — ее левая рука. Наверно, ждут какую-нибудь царственную особу.

— Ну, нет! Для обыкновенных носителей корон и скипетров, — принялся уверять другой, — ученые и господа художники не стали бы себя утруждать и терять такое прекрасное утро, разве только…

— По личному приказу царя или царицы, — прервал его старый актер. — Но тут есть только представитель Арсинои. Или вы также видите посланника Птолемея? Быть может, он еще прибудет. Если ждут послов римского сената…

— Или, — добавила танцовщица, — послов царя Антиоха. Но какая же я гусыня: ведь тогда их встречали бы в царской гавани! Говорю вам, я права, когда предполагаю, что хотят воздать такие божественные почести новому светилу ума… Смотрите, следите за моим пальцем. Видите, там, влево, что-то приближается. Это, верно, его корабль. Какая роскошь! Какой блеск! Какая прелесть! Точно лебедь! Нет, точно плывущий павлин! А голубой его парус дышит серебром. Он блестит и сверкает, подобно звездам на лазурном небе!

В то же самое время старый актер, прикрыв рукой от ослепительного солнца глаза, увидел входящий в гавань ожидаемый корабль и прервал поток восторженных слов красивой блондинки восклицанием:

— Это «Прозерпина» Архиаса. Я узнаю ее! И, — продолжал он, впадая в декламаторский тон, — мне также было дозволено на подмостках этого блестящего корабля гостем богатого Архиаса доехать до нашей цели — его виллы, где был устроен самый восхитительный праздник. Там давали одну пьесу, и я позволил себя уговорить принять в ней участие. О, если б вы знали, каким там угощали устричным рагу и какой паштет фазаний подавали!

Тут он остановился, а затем продолжал:

— Слушайте!… Пение хоров встречает «Прозерпину»! А вот и сам владелец сходит по ступеням лестницы! Кого же мог привезти корабль?

— Подойдем поближе, а то я умираю от любопытства! — вскричала танцовщица.

Многоголосое пение и приветственные крики раздавались повсюду на огромной площади. Когда же танцовщица, приблизившись к храму, посмотрела на пристань, то, бросив стремительно руку сопровождавшего ее друга, захлопала в ладоши, громко крича:

— Да ведь это красавец Гермон, ослепший скульптор, наследник богатого Мертилоса! И я узнаю это только теперь, ревнивец Терсит! Ты не хотел мне раньше об этом сообщить! Слава тебе, божественный Гермон, слава! Да здравствует он, благородная жертва неблагодарных олимпийцев. Слава тебе, Гермон, и твоему бессмертному произведению слава!

При этом она принялась махать платком с таким жаром, как будто она хотела того, чтобы слепой ее увидал, а целая толпа актеров, посланных Проклосом для торжественной встречи Гермона, стала ей подражать. Но их крики пропали среди пения хоров и тысячи других восторженных кликов, раздавшихся отовсюду в то время, как Гермон, нежно приветствуемый Архиасом, покинул с его помощью корабль и стал подыматься по ступеням храма. Прежде чем корабль вошел в гавань, художник приказал подать себе большой кубок вина, надеясь, что вино поможет ему победить волнение, овладевшее им. Хотя он своими ослепшими глазами не мог видеть даже очертаний предметов, но им овладело такое ощущение, как будто он окружен солнечным сиянием. Когда «Прозерпина» проходила мимо маяка, Грасс сказал ему, что они уже вошли в Большую гавань, и почти одновременно раздались сигналы, свистки и весь тот разнообразный шум, присущий пристаням больших городов. Сильное волнение вновь овладело им, и мысленно перед ним развернулась давно знакомая ему картина: лазурное небо, отражающееся на гладкой поверхности почти синего моря, ослепительной белизны здание маяка, высоко возвышающееся над водой, а там, дальше — величественные храмы, дворцы, портики и колоннады Александрии, повсюду перед зданиями и над ними статуи из мрамора и бронзы, и на все это изливались потоки золотистого солнечного света.

— Храм Посейдона, — вскричал Грасс, — «Прозерпина» должна пристать у подножия его лестницы.

И Гермон жадно прислушивался к долетавшим до него звукам города, близкого и дорогого ему, города науки, искусства и промышленности. Послышалась команда капитана, шум веселья умолк, и тотчас же раздалось торжественное стройное пение хоров, и имя его, повторяемое на разные лады тысячной толпой, донеслось до него. Гермону стало казаться, что сердце его готово разорваться, и биение его еще участилось, когда Грасс, наклонившись к нему, сказал:

— Более половины города собралось тебя приветствовать. Если б ты только мог их видеть! Почти у каждого в руках лавровые венки. Как восторженно машут они платками! Кажется, что все, кто только может стоять на ногах, пришли сюда. Вот и Архиас, а там дальше — художники, знаменитые ученые музея, представители общества эфебов и жрецы великих богов.

С возрастающим волнением прислушивался Гермон к его словам, и вновь пылкое его воображение вызвало перед его ослепшими глазами новую картину: благородное и величественное здание храма с его бесчисленными колоннами и огромную толпу на площади. Ему казалось, что он видит повсюду, даже на крыше храма, развевающиеся платки и лавровые венки, и все те, кого он признавал за самых великих, выдающихся и знаменитых, собрались здесь его приветствовать, а во главе них находилась Дафна, его Дафна!… Но тут он почувствовал себя в объятиях Архиаса, а затем, по очереди, в объятиях многочисленных художников, оспаривающих друг у друга честь прижать к груди знаменитого собрата. Наконец, опираясь на руку Архиаса, поднялся он по лестнице храма на обширную площадку перед его дверьми и стал внимательно слушать произносимые в честь его речи. Все, кто только мог, выражали ему сочувствие, сожаление, восхищение его статуей и надежду на его выздоровление. Врач Хризипос, представитель царицы, вручил ему от ее имени венок и, приветствуя его, передал ему, что Арсиноя, видевшая его статую, находит, что ее творец вполне заслуживает быть увенчанным лаврами. Знаменитые художники, великие ученые музея, жрецы и жрицы Деметры и с ними Дафна, его любезные эфебы, одним словом, все, кому он поклонялся, кого уважал и любил, все осыпали его похвалами и поздравлениями. Среди окружающего его мрака он не мог различать ни форм, ни красок, ни даже образа его возлюбленной. Один только слух его служил как бы посредником между ним и этой толпой его поклонников. Он не задавал себе вопроса, какую большую роль играло сожаление, вызванное его печальной судьбой, в этой восторженной встрече; он только чувствовал, что теперь достиг той славы, которой он и не надеялся достичь. Успех, о котором он мечтал и который ему до сих пор не давался, потому что он не хотел изменить своему направлению в искусстве, теперь бесспорно принадлежал ему, несмотря на то, что он в своем последнем произведении остался верен своим убеждениям. Ему казалось, что венок Арсинои, которым Хризипос увенчал его голову, и венки, переданные ему от имени всех художников такими знаменитостями, как скульптор Протоген и живописец Никас, превратились в крылья Гермеса, вестника богов, и что эти крылья возносят его высоко — до небес. Мрачная ночь окружала его, но в душе его загорелся яркий свет и, подобно горячим солнечным лучам, согревал все его существо. И ни одно облачко не омрачило его радости до приветствия скульптора Сотелеса, ученика той же родосской школы, который, подобно Гермону, был последователем нового направления в искусстве. Горячо пожелав, чтобы к нему вернулось зрение, и похвалив его Деметру, он прибавил, что тут, конечно, не место говорить о том, чего он в ней не нашел, но что именно это и вызывает в нем горестное чувство и дает право представителям старой школы причислить к своим Гермона, творца этой статуи. Это осторожное порицание относилось, вероятно, к голове Деметры. Но разве он был виноват в том, что черты лица Дафны, взятой им за образец, выражали ту мягкость и доброту, которую он и его товарищи называли слабостью и бесхарактерностью? Он тотчас убедился в справедливости своего предположения, потому что престарелый Ефранон в своей приветственной речи отозвался с большим восторгом именно о голове Деметры. А как восхищались и возносили до небес его произведение поэты Феокрит и Зенодот! И среди стольких похвал легкое порицание пропало подобно капле крови, упавшей в струю чистой воды. Пение хоров заключило торжество, и пение это продолжало звучать в его ушах, когда он сел в экипаж Архиаса и уехал, провожаемый восторженными криками, увенчанный лаврами и опьяненный успехом, точно крепким вином. Если б он только мог видеть лица тех, которые так горячо выражали ему свое сочувствие и восхищение! Но бедные его глаза не видели ни одного человеческого образа, даже Дафну, а между тем Архиас сказал ему, что она находилась среди жриц Деметры. Он радовался тому, что услышит звук ее голоса, почувствует пожатие ее руки и нежный аромат ее волос, но теперь еще не наступило время, когда бы он мог всецело посвятить ей себя, потому что время пока не принадлежало ему. Представитель царицы Арсинои передал ему ее желание видеть творца Деметры; эфебы и товарищи-художники пригласили его на праздник, который они устраивали в его честь, а Архиас сказал ему, что многие из членов македонского совета ожидали, что герой дня не откажется украсить своим присутствием их пиры. Какая разнообразная, блестящая жизнь открывалась перед ним, несмотря на потерю зрения! Когда же его и в роскошном доме дяди встретили не только слуги и члены семьи, но и отборное общество знатных мужчин и женщин, он весь отдался охватившим его чувствам счастья и удовлетворенного самолюбия. Он чувствовал себя теперь, когда раны его зажили, здоровым и сильным — что же мешало ему, получившему неожиданно от немилостивой к нему до того времени фортуны такие богатые дары, пользоваться всеми прелестями жизни! И хотя он выслушал сегодня столько лестного для себя, он отнюдь не чувствовал пресыщения от похвал. Ему назвали при входе его в «мужскую залу» имена многих знаменитых людей и гордых красавиц. Как мало внимания обращали они на него прежде, а теперь они смотрели на него как на олимпийского победителя. Что значили, в сущности, для него все эти тщеславные женщины! Но их внимание составляло как бы часть того триумфа, который он сегодня так торжественно празднует. Его же сердце принадлежало всецело только одной, а именно с ней-то ему удалось лишь обменяться кратким приветствием. Он попросил Тиону подвести его к Дафне и начал с живостью рассказывать ей все пережитое за последнее время. Понизив голос, стал он ее уверять, что мысль о ней не покидала его ни на минуту и что чувство счастья, охватившее его при приезде, вызвано главным образом сознанием того, что он вновь будет возле нее и будет вновь ощущать ее близость. И действительно, даже среди всей этой суеты чувствовал он, как и в своих одиноких мечтах в Теннисе, насколько благотворно действует на него ее присутствие, и воздавал мысленно благодарность судьбе, давшей ему возможность вновь думать о браке с ней. Им овладевало сильное желание сейчас же назвать ее своей невестой и заключить в свои объятия, но надо было сперва победить предубеждение отца против брака его единственной дочери со слепым. Теперь же, среди шума и волнений этого первого дня, нельзя было и думать о том спокойном счастье, которое, как он чувствовал, принесет ему союз с Дафной. Надо было выждать и, когда все успокоится, тогда только рассказать все Архиасу. До тех пор им надо было довольствоваться сознанием, что они любят друг друга, и ему казалось, что он слышит в звуках ее милого голоса волнение ее сердца. Быть может, это волнение было также и причиной того, что ее поздравление с успехом и похвалы его статуе не были так восторженны, как он этого ожидал. Удивленный и огорченный ее сдержанностью, он хотел более подробно спросить ее мнение о Деметре, но занавес, отделяющий залу от столовой, поднялся, раздались пение и звуки флейт. Архиас попросил гостей принять участие в пиршестве, а несколько красивых мальчиков, вошедших с венками из роз и плюща, принялись украшать ими головы присутствующих. Тиона подошла к Гермону и, обменявшись с Дафной несколькими словами, шепнула художнику:

— Бедность перестала служить тебе препятствием добиваться ее руки; если же ты молчишь, то, значит, не последовал еще моему совету и не умолил жестокую Немезиду.

Он протянул руку, желая приблизить ее к себе и незаметно для других сообщить ей, что, напротив, благодаря ее совету ему удалось освободиться из-под власти страшной богини, но ее уже не было подле него. Он услыхал только голос Архиаса, сопротивление которого могло омрачить его новое счастье, а навстречу ему раздавались пение, звуки флейт и смех прекрасных женщин, и, почти не отдавая себе отчета в своем поступке, он утвердительно кивнул головой, как бы подтверждая догадку почтенной матроны. С быстротой молнии пробежала по всему телу Гермона легкая дрожь, и ему вспомнились слова Эпикура: «Страх и холод неразлучны между собою». Но чего же он мог страшиться? А ведь сколько невзгод перенес он, не желая изменять правде ни в искусстве, ни в жизни! Что же теперь произошло? Почему эта неправда? Был ли, впрочем, на свете хоть один человек, который бы ни разу в своей жизни не солгал? При этом он чувствовал, что, ответь он Тионе словами, он не скрыл бы от нее правды, а ведь он ответил только кивнув головой, и этот жест мог выражать что угодно. Он только на время отдалял неизбежное и желаемое. И все же он чувствовал себя не очень хорошо, но теперь нельзя было уже ничего поправить, да притом Тиона поверила ему и, как бы утешая его, сказала:

— Я уверена, что нам удастся умилостивить грозную богиню.

Опять та же легкая дрожь овладела им, но это продолжалось недолго. Хрисила, которой, как заместительнице умершей хозяйки дома, надлежало указывать места гостям, сказала, обращаясь к Гермону:

— Красавица Гликера оказывает тебе честь выбрать тебя своим соседом.

А Архиас, взяв его под руку, повел его к скамье рядом с прославляемой всеми красавицей. Пир начался среди всеобщего оживления. Умение греков пользоваться благами жизни, ум и едкое остроумие александрийцев соединились на этом пиру с самым изысканным столом, отборными винами и лакомствами, привозимыми из всех стран света в этот город, где даже поварские познания доводились до степени искусства. Среди этого избранного общества знаменитых мужчин, знатных богачей и красивых женщин ослепший художник занимал сегодня, бесспорно, первое место. Все, кто видел его Деметру, кого трогала его печальная судьба и кто желал сделать приятное хозяину, пили за его здоровье и осушали кубки в его честь. Его осыпали самыми лестными похвалами и самыми горячими выражениями сочувствия его несчастному положению. Ум Гермона, возбужденный вином, желанием обратить на себя внимание Дафны и во что бы то ни стало понравиться соседке, подсказывал ему блестящие и остроумные ответы на все задаваемые ему вопросы. После десерта, когда были поданы новые кубки вина и дневной свет сменился светом ламп, почти все общество замолкло и все стали слушать блестящий рассказ Гермона. Прекрасная Гликера просила его рассказать о ночном нападении в Теннисе, и он, исполняя ее желание, возбужденный выпитым вином, принялся описывать все происшествие так живо и образно, что все превратились во внимательных слушателей и многие прекрасные глаза не могли оторваться от лица красивого и воодушевленного художника. Когда он окончил, со всех концов залы раздались громкие одобрения его таланту рассказчика и много выражений сочувствия и соболезнования. Не всем гостям было приятно видеть исключительное внимание, которое оказывало все общество слепому художнику, и его слишком громкий и развязный тон. Один ритор, прославившийся своим злым языком, сказал, наклонившись к своему соседу-скульптору:

— Мне кажется, потеря зрения принесла громадную пользу его языку.

На что тот ответил:

— Во всяком случае, этому развязному молодому художнику удастся скорее с помощью языка удержать за собой славу интересного собеседника, нежели вновь создать такое совершенное произведение искусства, как эта Деметра.

Во многих концах залы раздавались подобные замечания. Когда же один знаменитый философ пожелал узнать, какого мнения престарелый скульптор Эфранон о Деметре Гермона, тот ответил:

— Я бы приветствовал это благородное произведение как из ряда вон выходящее, достойное внимания событие, не будь оно вместе началом и концом художественного поприща этого Даровитого ваятеля.

Вблизи Гермона никто не высказывал таких суждений. Все, что достигало до его ушей, было полно лести, восторга, сочувствия и надежды. За десертом красавица Гликера, подавая ему половину своего яблока, нежно произнесла:

— Пусть тебе скажет этот плод то, что твои глаза не могут выдать тебе, бедный и в то же время столь богатый любимец богов.

А Гермон стал уверять ее, что, будь ему дозволено любоваться ее божественной красотой, его счастье возбудило бы зависть самих богов. Несдержанность, так не свойственная грекам, умеющим всегда владеть собой в присутствии других, с которой он выказывал наполнявшие его чувства счастья и тщеславия, вызвала во многих почтенных гостях чувство недовольства им. Между ними был и знаменитый врач Эразистрат, сосед Архиаса. Отец Дафны обратился к нему с просьбой попытаться возвратить зрение его племяннику. Но этот человеколюбивый целитель, оказывающий охотно помощь самым бедным и незначительным людям, отказался наотрез, говоря, что он считал бы себя не вправе тратить свое время и знания на такого слепого, который, несмотря на тяжелое, ниспосланное богами испытание, может быть таким самодовольным и тщеславным, предпочитая их употребить на исцеление более несчастных людей.

— Когда опьянение, вызванное сегодняшним триумфом, пройдет и наступит другое настроение, тогда возобновим мы наш разговор, — ответил Архиас таким убежденным тоном, что врач, подавая ему руку, сказал:

— Только тем больным могут помочь боги и врачи, которые искренно и страстно жаждут исцеления.

Приглашенные поздно покинули гостеприимный дом Архиаса. Архивариус Проклос ушел в самом радостном настроении: ему удалось уговорить богатого хозяина одолжить большую денежную сумму царице Арсиное для одного дела, скрыв весьма осторожно от него цель этого предприятия. А знаменитый Гермон провел свою первую ночь в Александрии под кровом дяди.

<p>XXIII</p>

На другой день Гермон встал со своего ложа бодрым, здоровым и готовым вновь испытать все радости жизни. Посланные от общества эфебов и молодых художников ожидали его на праздник, даваемый в его честь. Радостно и весело принял он их приглашение. Он также обещал посетить дома богатых друзей Архиаса, пожелавших видеть у себя знаменитого художника. Он все еще находился в каком-то упоении. У него не было ни времени, ни охоты соображать и обдумывать. Сама судьба лишила его любимой работы, но зато она же предоставляла ему массу разнообразнейших наслаждений, опьяняющую силу которых он вчера испытал. Ему еще нравился одуряющий напиток из лести и восторгов, подносимый ему его согражданами, и ему продолжало казаться, что этот напиток никогда не потеряет для него своей сладости.

Перед полуднем посетил он почтенную Тиону и Дафну. Лицо его выражало столько счастья и довольства, что Тиона удивилась про себя, как мог он, все еще преследуемый Немезидой, так беспечно предаваться радостям жизни. Дафна, напротив, радовалась этому. Она знала, что это время триумфа и празднеств пройдет, оно не повторится более для слепого художника. Оно пройдет, и тогда наступит для него спокойное счастье подле нее, и в гавани супружества станет он на якорь на всю жизнь. Но для этого настанет время, когда он осушит до дна чашу жизненных наслаждений, которую ему теперь подносит судьба в награду за все ниспосланные ему горести. Радостно и весело приветствовал он обеих женщин, но его оживленный рассказ о пережитых вчера ощущениях был тотчас же прерван появлением Архиаса, который спросил его, желает ли он поселиться в унаследованной от Мертилоса прекрасной вилле с большим садом, расположенной невдалеке от Мареотидского озера, или же предпочтет жить в доме, находящемся в центре города. Гермон предпочел поселиться в городском доме. Дядя и обе женщины, видимо, ожидали другого решения, и их молчание дало понять это художнику, который, как бы извиняясь, стал объяснять, что впоследствии жить на вилле будет для него приятнее и спокойнее, но что теперь нечего было бы искать покоя, когда половина города как будто поклялась нарушать его. Никто не противоречил ему, и тем не менее чувство какого-то недовольства овладело им, когда он оставил женскую половину дома Архиаса. Но общество веселых друзей быстро прогнало это чувство.

На следующий же день Гермон переселился в свой дом, все еще не находя удобного времени переговорить о браке со своей возлюбленной. Архиас, управлявший имениями умершего Мертилоса, пожелал передать их, а также и отчеты по управлению Гермону, но слепой племянник решительно отказался принять их, говоря, что в дядиных руках его состояние будет скорее увеличиваться, нежели уменьшаться. Обширный роскошный городской дом оказался очень удобным, и Гермон остался доволен своим выбором. Большинство его друзей были занятые художники, и сколько теряли бы они драгоценного времени, посещая его на отдаленной загородной вилле! Вряд ли бы он сам успевал, живи он на вилле, везде побывать: школа борцов, термы, места прогулок знатного общества и знаменитая кухмистерская, где он любил пировать с друзьями, — от всего этого вилла отстояла очень далеко.

Театры, общественные здания, дома его приятелей, а в особенности дом прекрасной Гликеры находились вблизи его городского дома, а также и храм Деметры, который он иногда посещал для молитв и жертвоприношений, а больше для того, чтобы наслаждаться похвалами, расточаемыми посетителями храма его статуе. В глубине храма стояла она, в месте, доступном только жрецам, но видимая для всех. Не только в дни поминовения умерших посещал он греческий «город мертвых», но и в те дни, когда голова его горела после бессонной ночи или когда он ощущал эту противную трусливую дрожь, которую он впервые почувствовал, скрыв от почтенной Тионы то, что, не последовав ее набожному совету, он не избавился от власти Немезиды. Он приносил жертвы на гробницах умерших родителей, молил их души о прощении, и ему удавалось тогда успокоить на время свою совесть. Несмотря на то что прошли месяцы со дня торжественной встречи, он всюду еще являлся желанным гостем и прославленным художником, в особенности в художественных кружках. Он, слепой, никому больше не мешал и не загораживал никому дорогу. А блестящий ум его, который, казалось, благодаря его слепоте, еще глубже вникал в сущность художественных вопросов, придавал спорам и разговорам особенное значение и прелесть. Тем более что из бедного, добивавшегося успеха художника Гермон превратился в богатого заказчика. Скульптору Сотелесу, который со времени пребывания их в Родосской школе шел по его следам, поручил он исполнение памятника Мертилосу в Теннисе. Другому молодому скульптору того же направления заказал он новый памятник для гробницы матери. Наконец, третий художник должен был исполнить роскошный серебряный кубок, который Гермон предназначал в дар союзу эфебов, члены которого так торжественно отпраздновали успех его статуи. Объясняя художникам при заказах свои желания, Гермон так ясно, наглядно высказывал свои идеи, выказывал такую богатую фантазию и такую силу творчества, что приводил в восхищение своих товарищей-художников. Как много великого создал бы этот богато одаренный художник, не лишись он зрения! Как восхищались теперь его прежними произведениями, а давно ли их осуждали и находили их оскорбляющими эстетические чувства, нарушающими всякие правила красоты! Его «Борющиеся, исступленные Менады» и «Уличный мальчишка с винными ягодами» были проданы за очень большую сумму. Гермон должен был непременно присутствовать на каждом собрании художников. Его красноречие, его выдающиеся способности, а также его огромный успех и богатство оказывали сильное влияние на его товарищей, и он весьма скоро стал бы во главе всего художественного мира, не воспротивься этому более осторожные художники, которых пугала его слишком большая самоуверенность и запальчивость. Гермон также часто посещал богатых друзей Архиаса, наперебой приглашавших его. Там, в этом богатом кругу, на знаменитого слепого смотрели как на редкостное блюдо, которое наверняка понравится гостям. А это много значило в среде людей, готовых заплатить целое состояние за какую-нибудь диковинную рыбу. На пирах, устраиваемых этими князьями торговли, Гермон встречался иногда с Дафной, но чаще всего с красавицей Гликерой, старый муж которой очень любил, когда знаменитые люди впрягались в победную колесницу его супруги. Но сердце Гермона почти не принимало участия в любовной игре, затеянной с ним прекрасной Гликерой, да и фракийка Альтея служила ему только для того, чтобы в разговоре с ней изощрять его едкое остроумие. Но и этого было вполне достаточно для нее, желающей только, чтобы на нее обращали внимание. Она часто говорила о красавце-художнике с родственницей своей, царицей Арсиноей, и убеждала ее в том, что было бы очень полезно привлечь на их сторону Гермона, в котором она видела будущего зятя богатого Архиаса, ссудившего царице сотню талантов. А царице могли еще понадобиться деньги для ее таинственных замыслов. Почтенная Тиона следила за поведением художника с возрастающим неудовольствием, тогда как Дафна была уверена, что этим двум женщинам так же мало удастся овладеть сердцем ее возлюбленного, как и тем разряженным и дерзким красавицам, без которых не обходился ни один праздник художников. Совсем иначе держал он себя с ней! Да, ей только одной принадлежали его любовь и уважение. Она чувствовала и понимала, что это — человек с больной душой, и терпеливо выжидала, отказывая в своей руке Филотосу и другим искателям. Отцу, своему лучшему другу, доверилась она и уговорила его терпеливо ждать еще некоторое время наступления той реакции, которую он сам давно предсказал. Ей очень легко удалось убедить его, потому что Архиас любил слепого художника, доставлявшего ему столько забот, как родного сына, и так как он хорошо знал свою дочь, то не сомневался, что она будет счастлива с ним, Гермоном, которому принадлежало ее сердце. Слава, выпавшая на долю Гермона благодаря его способностям и таланту, доставила ему больше радости, чем он выказывал. Кроме того, он не мог не согласиться с Дафной, когда она уверяла, что, несмотря на бесцельную и отданную одним только наслаждениям жизнь, которую ведет Гермон, он остался тем же добрым, сердечным и благородным человеком, каким всегда был. И действительно, Гермон, тщательно скрывая от всех, жертвовал большие суммы денег на больных и бедных. Архиас, управлявший его имениями, к которому он поэтому должен был обращаться за деньгами, один только знал, на что он их употребляет, и охотно давал их ему, но не упускал случая напомнить при этом племяннику о его собственном несчастье и о том, что ему нужно во что бы то ни стало стремиться к исцелению. Дафна напоминала ему о том же, и он охотно следовал ее совету. Если он в кругу веселых товарищей держался развязно и самонадеянно, то с Дафной, когда он заставал ее одну в ее доме, он был тем же любящим и почтительным Гермоном, каким он был прежде.

Чистосердечно поверял он ей все свои мысли, так же просто и естественно, как и в прошлые дни, и если он не осыпал ее уверениями в любви и не произносил связывавших его обетов, то все же он не переставал ей говорить, что в ней одной видит он спокойствие и счастье, которых не находит в своей рассеянной и шумной жизни, и его посещения становились все чаще. Пресыщение и недовольство начинали овладевать им все сильнее и сильнее. Все попытки, которые он делал для того, чтобы вернуть потерянное зрение, оставались до сих пор бесплодными. Все средства докторов, указанных ему Дафной, не помогали. Знаменитый врач Эразистрат[25], который наконец согласился, после настоятельных просьб Архиаса, его лечить, отказался вновь от него, потому что Гермон нашел для себя невозможным последовать его совету — прожить несколько месяцев в уединении, соблюдая строгую диету. Когда же Дафна стала его убеждать, что лучше подвергнуть себя некоторым лишениям, нежели отказаться от лечения, он ответил ей, что решится к этому прибегнуть, когда наступит более спокойное для него время, но что теперь это еще невозможно. Не далее как вчера получил он на завтра приглашение во дворец, а разве можно было отклонить подобную честь! И действительно, он уже давно желал и ждал этого приглашения. Ему было сообщено, что при торжественной его встрече не было представителя царя. Только супруга его Арсиноя прислала ему венок и приказала передать от ее имени приветствие. Такое невнимание царя болезненно задело Гермона, и не раз среди окружающего его веселья мысль, что такой ценитель искусства, каким был царь Птолемей, не удостаивает его приглашения, бросала на все мрачную тень. Правда, Гермону было хорошо известно, какие великие и важные государственные дела занимали в данный момент царя, какой тяжелой и несносной становилась его семейная жизнь из-за беспокойного и легкомысленного нрава Арсинои; но все же, думалось Гермону, у него могло бы найтись немного свободного времени для творца такого выдающегося художественного произведения, каким стоустая молва называла его Деметру.

Наконец-то получил он давно желаемое повеление явиться перед царем и, вполне уверенный в том, что его ожидают необычайные отличия и милости, отправился Гермон во дворец. Архивариус Проклос, не упускавший случая оказать услугу племяннику богача Архиаса, в котором он нуждался, был его проводником и описывал ему внутреннюю отделку покоев царского дворца. Лишенная кричащей пышности, простота этой отделки свидетельствовала о благородном вкусе обитателя дворца. Повсюду виднелись в избытке мрамор и другие редкие породы камней, но самую большую ценность представляли собранные здесь барельефы. В той длинной галерее, по которой пришлось Гермону проходить, барельефы, которыми были отделаны стены, изображали сцены военных сражений, в которых отец царя, Птолемей I, участвовал в качестве командующего войсками великого Александра. На других же виднелись Афина, Аполлон, музы и Гермес, окружающие трон этого царя; дальше были изображения греческих философов и писателей. Прекрасные цветные мозаичные картины украшали полы; великолепные произведения живописи и скульптуры составляли главное украшение всех зал, в которых почти совсем отсутствовали золото и серебро. В зале, где Гермону пришлось ждать выхода царя, находилась одна из прекраснейших статуй Лисиппа и статуя Эроса работы знаменитого Праксителя. Ожидание показалось избалованному и самолюбивому художнику очень неприятным, а те несколько минут, которые посвятил его приему Птолемей II, ничем не подтвердили тех ожиданий и надежд, которые на них возлагал Гермон. Он раньше довольно часто видел царя, небольшого роста, с узкими плечами, слабого, ради собственной безопасности отправившего на тот свет двух братьев, а третьего — в ссылку, но который управлял теперь Египтом мудро и милостиво. Благодаря ему город Александрия продолжал расти и развиваться. Гермон только теперь впервые услыхал его голос. Он уже давно слышал, что звук его голоса был очень приятным, но не могло быть сомнения в том, что этот голос принадлежал страдающему человеку. Благосклонно и в то же время просто, как будто говорит с равным, задал царь слепому несколько вопросов, и те замечания, которые он делал по поводу ответов Гермона, свидетельствовали о пытливом и остром уме. Он видел Деметру, сказал он, и очень хвалит то, как понял и изобразил художник образ Деметры, потому что оно вполне соответствует характеру и сущности этой богини. Святость, которою как бы проникнута вся фигура божества, ему также нравится, потому что заставляет чувствовать молящихся в храме, что это — изображение существа, возвышающегося над всем человечеством.

— Правда, твоя Деметра не производит впечатления сильной помощницы в нужде и избавительницы. Она такая богиня, какими Эпикур себе представляет бессмертных. Не касаясь и не вмешиваясь в судьбу человечества, возвышается она над ним своим превосходством и своим благородством. Ты, как я вижу, принадлежишь к школе Эпикура.

— Нет, — ответил Гермон, — подобно тебе, мой повелитель и царь, я причисляю себя к ученикам мудрого Стратона.

— Вот как! — протяжным голосом произнес Птолемей, бросая удивленный взгляд на сильную, прекрасно сложенную фигуру слепого и на умное, выразительное лицо. — Тогда я могу с уверенностью сказать, что ты, творец «Мальчика с винными ягодами», еще до твоей трагической потери зрения испытал сильное внутреннее потрясение, изменившее твои воззрения.

— Мне действительно пришлось много и мучительно бороться перед тем, — возразил Гермон, — но успехом моей Деметры обязан я, вероятно, тому обстоятельству, что я нашел для нее модель, вполне воплощавшую образ этой богини.

Серьезно, покачивая своей белокурой головой, царь сказал тоном полного убеждения:

— Модель, как бы она хороша ни была, не много имеет значения при таком произведении, в особенности же для тебя. Я ведь с большим вниманием следил за тобой, когда ты боролся за правду против красоты, и был доволен, когда ты и молодежь такого же направления создавали что-либо в этом духе. Вы вносили что-то новое, имеющее, как мне казалось, здоровый фундамент, на котором можно было смело возводить новые основы искусства. Я думал, пусть сгладятся наросты и уродства этих попыток, и Гермон, его тень Сотелес и другие последователи откроют стареющему искусству, вечно повторяющему старое, новые пути. Наше время, таким образом, станет исходной точкой нового искусства. И вот потому-то я, позволь мне тебе это высказать, с сожалением увидал, что ты в этом произведении отказался от столь мужественно предпринятой тобой борьбы. Ты говоришь теперь, что ты в твоем произведении строго придерживался натуры, потому что ты взял из жизни модель для него. Я и не хочу в этом сомневаться, но ту печать божественности, которая лежит на твоей Деметре, нельзя найти у смертной. Пойми меня правильно! Это не есть уклонение от правды — хотя как часто идея справедливее заслуживает это высокое название, нежели явления, видимые нашим глазом! — но именно ты служил до сих пор другой правде. Если я верно понимаю направление твоего искусства, то его сущности должно быть противно то сверхчеловеческое достоинство и красота, которые ты придал твоей Деметре или твоей модели для того, чтобы облагородить и обоготворить ее. Тебе это вполне удалось, но вместе с тем это исключило твое произведение из области реальности, от которой ты не отступал до сих пор ни на один шаг. Сделал ли ты это бессознательно, в минуту душевного подъема, или ты почувствовал, что тебе и всем твоим не хватает средств для изображения божества и поэтому ты вернулся к манере старых мастеров — я не берусь решать. Одно только, что стало мне ясно, даже при первом взгляде на твою статую, это то, что твое последнее произведение означает поворот, полный разрыв с прежним, а так как оно тебе блистательно удалось, то, не потеряй ты зрения, ты бы, вероятно, идя дальше по тому же пути, перешел бы на старое направление, с пользой для твоего материального благосостояния, но вряд ли с пользой для искусства, которое нуждается в обновлении его застоявшихся жизненных сил.

— Позволь мне уверить тебя, мой повелитель, — ответил Гермон, — будь я в состоянии продолжать работать, то успех Деметры, какой бы большой он ни был, не заставил бы меня отступить от прежних убеждений и направления, признаваемых мною за истинные. Могу еще только добавить, что до моего ослепления все мои помыслы были заняты новым произведением, творя которое я мог бы не переступать ни на шаг границ правды и натуры.

— Арахнея? — спросил царь.

— Да, — горячо вскричал Гермон, — изваяв эту статую, я думал не только себе, но и всему моему направлению, служащему только правде, оказать большую услугу!

Тут царь прервал его и произнес холодным тоном:

— Совершенно напрасно думаешь ты так, если фракийка Альтея, это воплощение лжи, послужила бы тебе образцом для Арахнеи.

Затем, переменив тон, он добавил:

— Ты защищен теперь от нужды, если только твой богатый дядя не кинет своего состояния в одну из самых бездонных пропастей. Да поможет тебе философия Стратона лучше переносить ночь, окружающую тебя, нежели она мне помогла переносить чужие страдания.

С этими словами он покинул Гермона. Так окончилось свидание художника с царем, свидание, от которого он ожидал так много, и, глубоко взволнованный, приказал он своему вознице повезти его к Дафне. Она была единственная, которой он хотел рассказать, какое горькое разочарование принесло оно ему. Точно так же, как вот сейчас говорил ему царь, так же точно упрекали его многие за то, что он в своей Деметре изменил своим творческим принципам. Какая это была неправда и как это нелепо! Многие замечания знатоков могли бы вернее относиться к произведению Мертилоса, а не к его статуе. Но он ведь теперь знает, что его опасения там, в Теннисе, оказались неверны. Мягкое и нежное выражение лица Дафны было одно виной всему, мало подходила она к обыкновенной его манере. Точно хамелеон, поминутно отливающий другими красками, менялся и приговор о произведениях искусства. Давно ли, кажется, в день его приезда в столицу одно и то же мнение о его произведении собрало на встречу скульптора тысячи людей, а теперь как различны были суждения о его статуе! И давно ли осуждали и порицали его первые произведения, а теперь их восхваляют до небес. Чего бы он ни дал, чтобы иметь возможность хоть раз взглянуть на свое увенчанное лаврами произведение! Так как дорога, по которой он ехал, шла мимо храма Деметры, то он отдал приказание остановиться и вошел в него. Храм был переполнен молящимися. Заявление Гермона, что он желает войти в святилище, где находится статуя богини, и требует лестницу, чтобы пальцами ощупать ее лицо, было с негодованием отвергнуто жрецами и надсмотрщиком храма. То, что он требовал, было равносильно святотатству, и разве можно нарушать молитвенное настроение присутствующих! Главный жрец, вызванный Гермоном, подтвердил слова своих подчиненных, и после сильных пререканий должен был Гермон покинуть храм, не приведя в исполнение своего намерения. Еще никогда не жалел он так о потере зрения, как теперь, когда ехал к Дафне. Прибыв к ней, он излил перед ней все свое горе и объявил, что готов на все, лишь бы вернуть потерянное зрение. Дафна посоветовала ему вновь обратиться к знаменитому врачу Эразистрату и подчиниться его предписаниям, на что Гермон охотно согласился, только не сегодня, так как он обещал присутствовать на торжественном обеде в доме богатого судовладельца Архана.

Пир продолжался до утра, но уже перед полуднем явился Гермон в дом Архиаса. Полный надежд, точно переродившись, предстал он перед Дафной. За столом у Архана решил он поручить свое исцеление высшим силам Олимпа. Таково было решение самой судьбы. Гость, с которым он делил ложе на пиру, был Силонос, сын хозяина дома, и первое, что он сообщил Гермону, было известие, что он завтра в обществе нескольких друзей отправляется к Амонскому оракулу в Ливийскую пустыню, чтобы спросить у него, что ожидает его много лет страдающую мать, излечить которую не мог ни один из врачей Александрии. Он слыхал от многих, как верны советы, даваемые этим божеством, приветствовавшим Александра Великого как сына[26]. Юноша стал горячо убеждать Гермона ему сопутствовать. Все силы будут приложены к тому, чтобы путешествие было неутомительным. Прекрасный корабль его отца отвезет их в гавань Паратониума, а там, для короткого пути по пустыне, будут ожидать их верховые и вьючные животные, палатки и проводники. Гермон дал слово Силоносу сопровождать его, и это его решение было радостно принято его дядей, Дафной и престарелой четой из Пелусия. Быть может, божество укажет настоящий путь к исцелению. К искусству александрийских врачей мог Гермон прибегнуть и позже.

Вскоре отправился Гермон на роскошно убранный корабль Архана, где вместо утомительного путешествия ожидали его дни, проводимые в веселье и пирах. Силонос позаботился о веселых спутниках и спутницах; не было также недостатка в музыкантах, танцовщицах и певицах; вина и редкие кушанья были припасены в изобилии. Не менее весело прошло путешествие верхом по пустыне. Слепому же все это показалось одним длинным пиром, прерываемым лишь ночным сном. Надежда на хороший совет богов придала бодрость его упавшему духу, а молодой Силонос благодарил судьбу, пославшую ему спутника, восхищавшего его и его друзей своим интеллектом и остроумием и благодаря которому пиры продолжались далеко за полночь. Также и в этом обществе чувствовал себя слепой первым и главным лицом, до тех пор пока они не прибыли в оазис и не разбили свои палатки вблизи Амонского храма. Музыканты и танцовщицы были ради соблюдения благопристойности оставлены в гавани города Параэтониума. И все же веселье и оживление не покидали лагеря путешественников, пока Силонос и Гермон ожидали того времени, когда будут допущены к оракулу. На седьмой день после прибытия они были допущены в святилище, но слова оракула, переданные им верховным жрецом, не удовлетворили ни сына Архана, ни Гермона, потому что первому оракул посоветовал привезти в оазис мать, если она действительно желает исцеления, а Гермону было передано следующее многозначительное изречение:


«Ночь и мрак вырастают из тучного болота наслаждений. Утро и день ярко восстанут из песка бедствий».


Могла ли лишенная возможности двигаться мать Силоноса перенести путешествие в пустыню?! И что означал этот песок, из которого должны были воскреснуть для Гермона утра и дни, соответствующие свету очей? Как Силоноса, любившего свою мать, так и Гермона изречение оракула лишило спокойствия, тяготило им душу, и возвращение их ничем не напоминало веселого пира. Погруженный в свои невеселые мысли, неспокойный и недовольный самим собой, Гермон решил раз и навсегда покончить с той жизнью, которую он вел все это время, полной пошлых наслаждений, беспокойной и шумной. Он был очень доволен, когда корабль прибыл в гавань «Счастливого возвращения» и он вновь очутился в Александрии.

<p>XXIV</p>

С поникшей головой возвратился Гермон в свой дом. Там донесли ему, что архивариус дионисийских игр дважды был у него, желая переговорить с ним о делах большой важности. Вскоре Проклос вновь явился к нему. Он пришел пригласить его на пир, который давал сегодня вечером в своем жилище, находящемся в одном из дворцовых зданий. Гермон высказал ему откровенно, что настроение его совсем не такое, чтобы принимать участие в пирах. Только приглашение на празднество в честь 70-летия скульптора Эфранона, которого собирался на другой день чествовать весь художественный мир Александрии, принял он тотчас же. На это указал ему Проклос и объявил ему, что не отстанет от него до тех пор, пока он не даст обещания быть у него, потому что он пришел к нему не только по собственному желанию, но и по приказанию царицы Арсинои, которая желает выразить творцу Деметры то, как высоко она ценит его произведение и его искусство. Она появится, когда гости встанут из-за стола, а поэтому пир должен начаться необычайно рано. Только ради Гермона будет ему оказана честь принимать Арсиною, и отказ Гермона будет равносилен оскорблению царицы. Слепой должен был против своего желания согласиться. Он сделал это очень неохотно, но все же внимание, оказываемое царицей его таланту, льстило его самолюбию, и если уж он решил раз и навсегда покончить с этой пустой и бесцельной жизнью, то можно ли было более достойно завершить ее, как этим пиром, на котором супруга царя хотела так отличить его перед другими! Только несколько часов оставалось в его распоряжении до начала пира, и все же не мог он прожить ни дня, не повидав Дафны и не передав ей того, что сказал оракул. Страстно желал он услышать ее голос и ощутить ее присутствие. Он так давно лишен был этого! О, если б его любезный Мертилос находился еще среди смертных! Иначе бы все сложилось для него, насколько легче было бы ему переносить слепоту! Теперь была у него только Дафна, которая могла его заменять. Уже на обратном пути из оазиса опасения, что Деметра — не его произведение, с новой силой стали им овладевать. Несмотря на многое, утверждающее противное, он чувствовал с уверенностью, которая его самого поражала, что эта статуя — не его работа. Похвалы, расточаемые одними, порицания, высказываемые другими, укрепили его в этом мнении, хотя ему до сих пор не удалось узнать всего о происшедшем там, в белом доме. Но так сильно действовало на него то опьянение, в котором он все это время находился, что дни проходили за днями, не пробуждая в нем сомнений! Теперь он должен во что бы то ни стало узнать истину, и Дафна может в этом помочь. Она имела право, как жрица Деметры, входить в святилище богини и могла испросить и для него такого же права, а также получить разрешение для него дотронуться пальцами, которыми он теперь мог так хорошо все осязать, до головы и лица статуи. Он хотел чистосердечно поведать ей все свои сомнения и опасения, и она, такая правдивая, поймет те мучения неизвестности, которые так грызут его душу. Было бы тяжким преступлением с его стороны свататься за нее прежде, нежели эта неизвестность не прекратится, и еще сегодня хотел он произнести решительное слово и спросить ее, достаточно ли сильна ее любовь, чтобы делить всю жизнь горе и радость с ним, слепым и, быть может, облеченным в чужую славу, которую он во что бы то ни стало хочет сбросить. Надо было торопиться; оставалось мало времени.

С венком на голове и в богатой праздничной одежде отправился он в дом Архиаса, но Дафна находилась в храме Деметры, Филиппоса и Тионы не было дома, а Архиас присутствовал на позднем заседании македонского совета. Охотнее всего последовал бы Гермон за Дафной в храм, но недостаток времени не позволил ему исполнить это желание, поэтому он велел Грассу передать его молодой госпоже, что он отправился на пир к Проклосу, но что завтра поутру он приедет переговорить с ней об очень важном деле. Затем отправился он прямо в царский дворец. Царица могла быть уже там, и было бы крайне неловко заставлять ее ждать. Он знал, что она жила во вражде со своим супругом, но ему даже не приходила в голову мысль, что она могла затевать смелый заговор, долженствующий свергнуть царя с престола и позволить ей овладеть короной Египта. К числу заговорщиков, сторонников Арсинои, принадлежали Проклос и Альтея, и царица полагала, что ей будет очень легко уговорить красавца-скульптора, которого она видела на последнем празднике Дионисия, стать на ее сторону. Уважаемый среди своих товарищей по искусству, богатый и знаменитый слепой мог быть очень полезен как заговорщик; она ведь прекрасно знала, как преданы были все художники в Александрии царю, и все стремления ее были направлены на то, чтобы образовать партию своих приверженцев из них. На долю Гермона должна была выпасть задача привести это в исполнение, а также одно еще более важное дело. Кто же другой, как не Гермон, мог уговорить его дядю и будущего тестя, богача Архиаса, принять живое участие в заговоре?! Правда, богатый купец согласился одолжить царице порядочную сумму денег, но, зная его преданность царю, до сих пор не решались ему даже и намекнуть о заговоре. Альтея между тем все уверяла, что свадьба слепого с Дафной — вопрос уже решенный, а Проклос говорил, что легко воспламеняемый Гермон выкажет себя гораздо податливее дяди, в особенности если Арсиноя захочет испытать на нем свои чары.

Когда Гермон прибыл в жилище архивариуса, почти все гости были в сборе. Царица должна была явиться по окончании обеда, когда будут поданы кубки с вином. Место возле Гермона, которое теперь выбрала Альтея, должно было быть потом предоставлено Арсиное. Художнику было очень трудно поддерживать веселый, беззаботный разговор со своей соседкой. То, что его беспокоило и тяготило, не покидало его и тут, под кровом царского дворца. Близость Альтеи напоминала ему Теннис, Ледшу и Немезиду, которая на время как бы прекратила свое преследование, но с его возвращением из Ливийской пустыни вновь предъявляла свои права на него. В бессонные ночи ему казалось, что он слышит скрип ее страшного колеса. Еще до путешествия в храм Амона казалось ему, что все, что жизнь в этом вечном мраке могла дать такому праздному кутиле, как он, было так пошло и противно, что не стоило за этим даже и руки протягивать. Правда, ему еще доставлял удовольствие интересный разговор, но при этом он еще больше сознавал весь ужас своего несчастья, потому что художники говорили большей частью о том, что передавали им их глаза, и разговор вертелся вокруг новых произведений архитектуры, скульптуры и живописи, видеть которые он не мог вследствие потери зрения. Возвращаясь с пира домой, на каждом шагу должен был он вспоминать о прекрасных зданиях, о фонтанах и террасах, о статуях и колоннадах, вид которых наполнял его когда-то восторгом, и этого восторга лишила его враждебная ему судьба! Но еще тяжелее казалось ему то, что его слепые глаза не давали ему возможности видеть самое красивое, а именно — человеческий образ. Как сильно ощущал он это, когда бывал у эфебов, присутствовал при праздничной процессии или посещал гимнасий, театр или сад Панеума, где все красивые женщины прогуливались при закате солнца! Сейчас должна была появиться царица и занять место подле него, но опять-таки слепота не дает ему возможности увидеть ее тонкие черты, взгляд ее блестящих очей и благородные формы ее мало покрытой одеждой фигуры. Позволит ли ему его полная скорби душа понимать ее остроумные слова и непринужденно отвечать на них? Быть может, ее появление избавит его от неприятных чувств, овладевших им. Чужим чувствовал он себя среди этих хорошо знакомых между собой мужчин и женщин, с которыми его ничто не связывало и не было ничего общего. Он не знал никого из них, кроме собирателя мифов Кротоса, одного из членов мусейона, которого он встречал на лекциях Стратона. Его удивляло присутствие этого ученого здесь, но Альтея рассказала ему, что Кротос — родственник Проклоса и, кроме того, он сватается за красивую Нико, одну из приближенных Арсинои, также присутствующую на пиру. В действительности же Кротос был приглашен с целью вовлечь его в заговор, а веселой белокурой Нико было предназначено уговорить его расточать похвалы Арсиное среди его товарищей. Прочие мужчины были приближенными царицы и участниками заговора против ее супруга. Из женщин пригласил Проклос только жен и дочерей приверженцев Арсинои. Все они были придворные, и их поведение и манеры ясно показывали свободу нравов, царствующую в кругу приближенных Арсинои. Альтея воспользовалась своим преимуществом единственной знакомой Гермона на этом пиру. Искренно и сердечно приветствовала она скульптора, занимая место подле него. С большой готовностью и любезностью назвала она имена прочих гостей, изредка прибавляя к ним едкие характеристики. Самым знатным из них был Аминтос, стяжавший себе благосклонность царицы той ненавистью, которую он питал к другой Арсиное, сестре царя. Его сын был первым мужем этой женщины. Она скоро его покинула, чтобы выйти за престарелого, фракийского царя Лисимаха[27]. Очень сильным влиянием на царицу пользовался уроженец Родоса Хризипос, ее врач и первый советник.

— Великая повелительница, — сообщала шепотом Альтея, — нуждается в верной преданности всех окружающих ее. Ведь ты, наверно, слыхал, как грозно обходится царь с матерью его детей. Можно было многое простить великому Птолемею, еще недавно выразившему желание поменяться положением с самым несчастным бедняком, видя, с каким аппетитом нищий уплетал свой завтрак, но нельзя простить ту страшную ревность, которой он ее, бедную, мучит, хотя сам постоянно изменяет ей. И что значит для него царица теперь, когда вернулась вдова Лисимаха из Фракии, нет, из Кассандры или как там называется то место, где более не захотели терпеть пребывание этой убийцы.

— Как?! Сестра царя и его любовница? — спросил недоверчиво Гермон. — Да ведь ей, должно быть, более сорока лет!

— Совершенно верно, — подтвердила Альтея. — Но ведь мы, не забывай этого, находимся в Египте, где браки между братьями и сестрами угодны богам и людям, и при этом мы сами устанавливаем здесь нравы для нас. А годы! Да ведь нам, женщинам, всегда столько лет, сколько кажется; доктора и прислужницы прилагают все свои старания и искусство, чтобы придать ей, красивой сорокалетней женщине, вид двадцатипятилетней. Может быть, ум ее больше значит для царя, нежели ее тело: ведь соединенная мудрость ста змей царит в голове этой женщины. И нашей бедной царице придется много терпеть от нее, если истинные друзья ее не будут охранять ее. Три вернейших ее друга находятся здесь: Аминтос, врач Хризипос и добрейший Проклос. Будем надеяться, что ты не откажешься превратить этот трилистник в четырехлистник, который, как ты, верно, слышал, приносит счастье. Между прочим, и твой дядя с достойным похвалы великодушием помогал не раз Арсиное в ее денежных затруднениях. Узнай эту благородную и красивую женщину поближе, и, верь мне, твоей последней каплей крови пожертвуешь ты для нее, и это не покажется для тебя слишком дорогой ценой. К тому же, как мне сообщил Проклос, ты не пользуешься большой милостью у царя. Как долго заставил он тебя ждать, пока наконец призвал тебя к себе, чтобы высказать похвалу твоему произведению, которое так заслуженно привело в восторг весь город. И когда наконец он принял тебя, он высказал такие суждения, которые должны были тебя оскорбить.

— Это не совсем верно, — возразил Гермон.

— Ну, если так, — перебила его Альтея, — то он не высказал тебе своего настоящего мнения. Если б я не взяла себе за правило хранить молчание обо всем, что я здесь слышу, я бы могла тебе рассказать…

Тут ее перебил врач Хризипос, который пожелал узнать, говорила ли Альтея ее соседу о знаменитой родосской мази для глаз, причем он хитро поглядел на нее и принялся рассказывать слепому, как милостиво вспомнила о нем царица, когда она услыхала об одном лекарстве, употребляемом на острове Родосе для излечения слепоты. Почти с сестринским участием расспрашивала она его о болезни Гермона и об этой мази. И Альтея с горячностью подтвердила слова врача. Молча слушал их Гермон. Хотя он не мог видеть своих собеседников, но потеря зрения как будто усилила его способность думать, и он ясно чувствовал их намерение. Ему казалось, что он видит, как фаворит и Альтея насмешливо переглядываются друг с другом и подталкивают друг друга и как стараются они для непонятной ему цели превратить его в послушное орудие царицы, которой, по-видимому, уже удалось уговорить его всегда осторожного дядю оказать ей большие услуги. Все то позорное, что он слыхал об Арсиное, и та, недостойная царицы, разнузданность, с которой она себя вела на последнем празднике Дионисия, пришли ему на память. И в это же время предстал перед ним образ Дафны, полный женственности, благородного достоинства и бесконечной доброты. Счастливая улыбка озарила его лицо, пока его уста шептали про себя: «Опять этот паук-Альтея. Но, несмотря на мою слепоту, я так же мало попаду в ее паутину, как и в сети, расставленные мне царицей. Им не удастся встать поперек дороги, которая, как я теперь знаю, ведет меня к Дафне и к счастью».

Тут его внимание было вновь привлечено словами родосского врача, который стал восхвалять в Арсиное ее знание и понимание искусства, в особенности скульптуры. Тогда Кротос, соученик Гермона, обратился к слепому с вопросом, почему его Деметра стоит на таком постаменте, который, по мнению многих, слишком высок по сравнению с высотой самой статуи. Гермон ответил ему, что он уже и от других слыхал об этом, но что жрецы богини отказывают ему в его желании заменить этот постамент другим. Он вдруг замолчал: точно удар, направленный невидимой рукой, ошеломила его мысль, что, быть может, не далее как завтра ему придется перед лицом всего света снять с себя венок славы, который ему доставила эта статуя на высоком постаменте. Он даже не допускал и мысленно возможности продолжать рядиться в чужую славу, если его предположение окажется справедливым, но он уже представлял себе то негодование, с каким отвернется от него, недостойного, весь этот знатный круг с царицей, Альтеей и Проклосом во главе, когда узнают, в какое он их ввел заблуждение. Но что ему было за дело до того, что эти жалкие люди сочтут себя обманутыми и будут указывать на него пальцем, если его признание лишит возможности лучших людей упрекать его в измене его убеждениям и воззрениям! С быстротой молнии пронеслись все эти мысли в его разгоряченной голове. Разговор между тем продолжался, и Альтея стала рассказывать присутствующим, что только лишение зрения помешало Гермону создать произведение, о котором заранее с уверенностью можно было сказать, что оно превзошло бы своими достоинствами Деметру, потому что оно по сюжету совершенно подходит к таланту скульптора. Гермон на все предлагаемые его красивой соседкой вопросы отвечал коротко и рассеянно. Женщина, добивающаяся расположения всех мужчин и смотрящая на любовь как на игру, очень легко понижает требования, которые она предъявляет к каждому из них в отдельности; но чего она всегда продолжает добиваться, даже когда замечает, что любовь совсем исчезла, это — уважения. И Альтея не хотела лишиться уважения Гермона. Поэтому, когда Аминтос, глава заговорщиков, отвлек внимание всех своими едкими нападками на сестру царя, фракийка нежно положила свою руку на плечо слепого и, наклонившись к нему, тихо сказала:

— Неужели из твоей памяти совершенно исчез образ Арахнеи, который там, в Теннисе, при раскатах грома разгневанного Зевса привел тебя в такой восторг? Какое равнодушие выражает теперь твое лицо! Но я тебе скажу, что, когда ты был еще созидающим художником и не лишился зрения, ты относился к этому иначе. Даже проводя последние линии резцом на твоей Деметре, для которой тебе служила моделью благонравная дочь Архиаса, даже тогда, говорю я, владела твоим воображением другая и ты не мог ее изгнать из твоей головы. Какое бы отрицание ни выражало теперь твое лицо, я остаюсь при моем мнении, и что я не предаюсь только тщеславному и пустому обману — я могу это доказать.

Гермон с удивлением поднял голову, и она продолжала с возрастающей уверенностью:

— Чем же иначе можно объяснить, как не увлечением Арахнеей, то, что ты, заканчивая богиню Деметру, изобразил на ленте, сдерживающей колосья, паука?! Ничто в произведении уважаемого мною друга не скроется от моих глаз, и я заметила этого паука еще раньше, нежели эта статуя была перенесена в храм. Теперь в полутьме святилища вряд ли и мои зоркие глаза могли бы его заметить, но меня все время радовало это некрасивое насекомое, не потому только, что оно у тебя изображено с большим искусством, а потому, что оно мне говорило, — и она еще понизила голос, — что-то такое, что не понравилось бы дочери Архиаса, которая, быть может, лучше меня годится для роли проводника слепого. Вечные боги! Какое смущение вижу я на твоем лице! Да, за эти истекшие месяцы мог ты многое позабыть, но мне-то легко тебе напомнить, потому что паук мне говорит: «Это тебя и мысль о тебе выразил художник в золоте». Ведь именно тогда, да, я прекрасно умею считать и помнить, милый друг, именно тогда в Теннисе изобразила я перед тобой Арахнею, эту женщину-паука. И есть ли это с моей стороны только пустое тщеславие, которое заставляет меня прийти к заключению, что ты думал обо мне, когда ты вырезывал на ленте презираемого всеми паука, но к которому я, право, всегда чувствовала некоторое расположение?

Гермон молча, но глубоко взволнованный, следил за каждым ее словом. Точно по мановению какого-то волшебного жезла перенеслась его память к моменту его возвращения из Пелусия в Теннис, и ясно представил он себе тот момент, когда, войдя в мастерскую Мертилоса, он застал друга вырезающим что-то — он тогда не знал, что именно, — на золотой ленте, сдерживающей сноп колосьев. Теперь не могло быть сомнения — это был паук. Увенчанное лаврами произведение было изваяно не им, а его умершим другом! Каким образом произошла такая ошибка — было для него до сих пор чем-то необъяснимым, но теперь было бы настоящим безумием или самообманом хотя бы на мгновение сомневаться, что она произошла. Ему стали теперь ясны слова Сотелеса и царя. Не он, а именно Мертилос был творцом столь восхваляемой Деметры. И эта уверенность сняла с его души громадную тяжесть. Что значили похвалы, восторги, слава и лавры? Он хотел правды, только одной правды для себя и для всего света. Вне себя вскочил он со своего ложа и громко воскликнул:

— Я сам и вы все здесь присутствующие — жертвы обмана! Не я, Гермон, творец Деметры: она — произведение умершего Мертилоса.

Высказав это, он обхватил голову руками, позвал своего сотоварища и шепнул ему, когда встревоженный ученый дотронулся рукой до его плеча:

— Уведи меня отсюда! Скорей, только скорей прочь отсюда!

Кротос, пораженный, поспешил исполнить его желание, а Альтея и все остальные гости были твердо убеждены, что несчастный слепой лишился рассудка.

<p>XXV</p>

Не говоря ни слова, Гермон увлек своего проводника за собой. Никто не удерживал их. Атриум, в котором обыкновенно даже и в более поздние часы ночи находились стражи, слуги и рабы, был совершенно пуст. Входная дверь была открыта, но лишь Гермон, ведомый Кротосом, сделал несколько шагов по небольшому, украшенному растениями двору, отделявшему эту часть дворца от улицы, как они оба были внезапно окружены вооруженными македонскими воинами, предводитель которых громко произнес: «Именем царя арестую вас! Ни звука, если вам дорога ваша жизнь». Думая, что тут какое-то недоразумение, Гермон объявил, что он художник, а Кротос — что он член мусейона, но это объяснение не произвело никакого впечатления на воинов. Когда же на вопрос офицера, были ли они приглашены на пир к Проклосу, последовал утвердительный ответ, то он приказал надеть на них цепи. Сопротивляться было бы просто безумием. Даже Гермон по громкому стуку оружия понял, что окружающая их сила многочисленна и что они действовали по приказанию царя… «Отвести их в темницу подле места казни!» — приказал офицер. И этих слов испугался не только историк, но и Гермон, потому что двери этой темницы отворялись только для тех, кто шел на смертную казнь. Итак, он должен окончить жизнь на плахе. Невольно задрожал он при этой мысли, но в следующую же минуту поднял голову и тяжело вздохнул. Что хорошего могла ему, слепому и уже умершему для искусства, дать жизнь? Не должен ли он был видеть в этой близкой страшной смерти милость бессмертных богов? Не избавляла ли она его от унижения, ужаснее которого нельзя было ничего придумать? Он знал, что ложная слава не последует за ним в могилу и что Мертилосу или, вернее, его памяти воздадут должное, об этом он, Гермон, только что позаботился, и он приложит свои старания, если только ему позволят, чтобы все об этом узнали. Там, где находился дорогой умерший, туда хотел и он попасть. Если Мертилос превратился в ничто, то он охотно последует за ним, ведь это «ничто» означало избавление от горя и страдания. Если же ему было предопределено встретиться на том свете с Мертилосом и матерью, как много мог бы он им рассказать, и он был уверен, что они оба встретят его с радостью! Та сила, которая его теперь предавала в руки смерти, была не ужасная Немезида; нет, это могла быть только добрая и милостивая богиня. И только мысль, что Дафна будет после его смерти принадлежать Филотосу или другому из ее поклонников, сжимала его сердце; все же остальное, что он должен был покинуть, казалось ему бременем, от которого он рад был избавиться.

— Ну, так идем! — воскликнул он почти радостным голосом, тогда как Кротос громко протестовал и уверял в своей невинности.

Но вдруг Гермон остановился, пораженный. Не мог же его обманывать его тонкий слух, и не могло же это быть просто игрой его воображения! Голос, только что ему послышавшийся и который звал его по имени, был голос Дафны, о которой он, ввиду столь желанной смерти, вспоминал с таким сожалением. Нет, это не было только воображением: милый голос послышался вновь, и теперь она говорила с начальником стражи. Назвав ему свое имя, она стала его уверять, что тут произошло недоразумение, и, наполовину прося, наполовину приказывая, уговорила его подождать и не уводить пленников, пока она не переговорит с комендантом Филиппосом, который, как она знала, находился во дворце царя, иначе кровь этих невинных падет на его голову.

— Дафна! — вскричал Гермон в порыве радостного и благодарного чувства, но она ничего ему не ответила, а отправилась в сопровождении воина, данного ей начальником в проводники, во внутренние покои дворца.

Спустя несколько минут, которые слепой употребил, чтобы ободрить напуганного ученого, она вернулась, и не одна. Ее сопровождал престарелый комендант, и тотчас же по его приказанию были сняты оковы с рук пленников. Отклонив выражения благодарности, которыми они стали его осыпать, Филиппос переговорил с начальником стражи и произнес взволнованным голосом:

— Еще только четверть часа и было бы уже слишком поздно. Завтра ты расскажешь мне, отважная Дафна, кто тебя сюда направил.

Затем, обращаясь к пленникам, он сказал им, что их отведут в ближнюю казарму, где они должны провести эту ночь. Наутро их допросят, и если они докажут свою непричастность к заговору, в чем их подозревали, то их отпустят на свободу. Дафна стала умолять его освободить их теперь же, но Филиппос ответил, что он не имеет на это права, потому что таково было повеление царя. Он ничего не имел против того, чтобы Дафна сопровождала Гермона до места его заключения. И Дафна, взяв за руку слепого, приказала домоправителю Грассу, который ее сопровождал, следовать за ними. Скоро достигли они казармы, и арестованных сдали начальнику. Этот офицер когда-то служил под началом отца Гермона, и, когда ему назвали имена пленников, прибавив при этом, что комендант Филиппос просил им, по его мнению невинным, предоставить возможные удобства, он велел открыть отдельную камеру для Гермона и его спутницы, тогда как Кротоса поместил в другую. Полчаса мог он позволить прекрасной дочери почтенного Архиаса пробыть с Гермоном, затем, так как казарма запиралась на ночь, она должна была удалиться. Как только Гермон остался вдвоем с Дафной, он тотчас же схватил ее за руки и излил душу в самых горячих выражениях благодарности, и, когда он при этом почувствовал, как она отвечала на пожатие его руки, он не мог дольше противостоять своему желанию прижать ее к своему сердцу. Его губы в первый раз встретились с ее губами, и он признался ей, как сильно он ее любит и что он только что желал смерти как избавления от всех его несчастий, но что теперь, когда он чувствует силу ее любви, жизнь вновь приобрела для него цену. Тогда она в порыве нежности обвила его шею руками. Его сердце наполнилось радостью и счастьем, несмотря на то что его завтра ожидало. И теперь он мог ее, только что спасшую его от большой опасности, связать словом, но мысль о том, какое еще признание он должен сделать завтра в Палестре своим товарищам-художникам, замкнула его уста. Но он чувствовал себя в эту тяжелую минуту как бы составляющим с ней одно целое, и он не мог и не должен был скрыть от нее то, что ему предстояло сделать, и, повинуясь внутреннему чувству, говорившему ему об этом, он воскликнул:

— Ты ведь знаешь, что я тебя люблю! Выразить же словами силу моей любви было бы невозможно. И потому что я тебя люблю, должен я исполнить мой долг раньше, чем я задам тебе вопрос, хочешь ли ты соединить твою судьбу с моей…

Она прервала его словами:

— Я люблю тебя и любила тебя всегда. Какие еще объяснения нужны нам?

Но он, наклонив голову, почти шепотом произнес:

— Завтра я уже буду не тем, за кого меня принимают еще сегодня. Подожди, пока я исполню мой долг, и только тогда должна ты спросить себя, что осталось в твоем сердце для слепого художника, который предпочел променять славу на презрение и стыд, лишь бы только не быть обманщиком.

Дафна спросила дрожащим голосом:

— Так, значит, Деметра не твое произведение, и ты это знаешь точно?

— Да, — ответил он, — точно! Это произведение Мертилоса.

Она в волнении еще крепче прижалась к нему и сказала:

— Бедный, бедный! В каком ужасном заблуждении ты находился, и сколько страданий тебе еще предстоит перенести! Это должно бы меня очень огорчить, а между тем, только пойми меня правильно, я вместо горя чувствую радость, потому что в этом столь восхваляемом произведении я не находила тебя, твоего искусства!…

— Так вот почему, — перебил он ее радостно, — ты и не высказывала мне похвал! А я, дважды слепой глупец, мог сердиться на тебя за это! Но подожди только, завтра не будет никого в целой Александрии, кто бы мог меня обвинить в том, что я изменил моему направлению. А если боги вернут мне зрение, тогда, Дафна, тогда увидишь!…

Тут его прервал громкий стук в дверь: условленное время прошло, и она должна была его покинуть. Еще раз прижал он ее к сердцу и сказал:

— Иди теперь! Ничто не в состоянии изгладить из моей памяти эти минуты, которые ты мне подарила. И если я должен остаться слепым, то все же ты возвратила теперь свет моей душе. Завтра явлюсь я в Палестру и объявлю всем товарищам, какое непредвиденное стечение обстоятельств ввело меня в заблуждение и вместе со мной весь этот город. Многие мне не поверят, и даже твой отец сочтет, быть может, для себя постыдным помочь осмеянному и оплеванному слепому племяннику уйти из Палестры домой. Все это ты себе представь и еще многое другое, что ты должна будешь со мной разделять, если ты согласишься быть моей. Ничего из всего могущего произойти не умаляй себе и ни на что не закрывай глаза. Но если тебе скажет почтенная Тиона, что меня держат в своей власти Эвмениды, то передай ей, что завтра, когда я вернусь из Палестры, я совершенно избавлюсь от власти грозной Немезиды.

Затем он пожелал еще узнать, как она попала во дворец в такой поздний час. Она рассказала ему просто, как будто иначе и не могло быть, следующее: когда Тиона по своем возвращении в дом Архиаса узнала от Грасса, что Гермон собирается отправиться на пир к Проклосу, то она в ужасе вскричала: «Несчастный, значит, он погиб!» Ее супруг, который рассказывал ей даже самые сокровенные вещи, зная, что она способна хранить тайны, сообщил ей, какое неприятное и страшное поручение возложил на него царь, а именно: всех гостей Проклоса арестовать, затем мужчин отправить на казнь, а женщин во главе с царицей — в изгнание. На коленях умоляла ее Дафна открыть ей то, что угрожало Гермону, и наконец ей удалось все выведать. Напуганная девушка в сопровождении Грасса кинулась прежде всего в дом художника, надеясь еще застать его там, а затем, не найдя его там, — во дворец царя, куда пришла как раз вовремя. Если б Гермон мог видеть, какое волнение выражалось на ее раскрасневшемся лице, если бы она ему передала, какую борьбу она должна была выдержать, прежде чем уйти, так как Тиона не хотела ее пускать, он стал бы еще больше гордиться сознанием того, с какой силой и с каким самопожертвованием она его любит.

Оживленный новой надеждой и полный чувства благодарности к Дафне, передал ей Гермон изречение оракула, которое запечатлелось в его памяти. И Дафна, желая запомнить, повторила за ним:


«Ночь и мрак вырастают из тучного болота наслаждений;

Свет и день восстанут из песков пустыни».


Что могли означать эти слова? Только одно — что слепой в тиши пустыни вновь обретет свое зрение. Быть может, ему следовало бы теперь покинуть Александрию, и Дафна принялась ему рассказывать, как она всегда хорошо себя чувствует, когда во время охоты оставляет позади шумный город и проводит несколько дней в пустыне. Но тут она была вновь прервана стуком в дверь.

Еще раз обменялись они поцелуем на прощание, и в сердце Гермона запечатлелись ее последние слова:


«Чем тяжелее будет то, что ты должен испытать, тем сильнее буду я любить тебя и тем больше поддержки найдешь ты у меня».


Остаток ночи провел Гермон, предаваясь поочередно то сладостным мечтам о счастье быть любимым Дафной, то неприятным мыслям о предстоящем ему завтра объяснении перед лицом всего художественного мира Александрии.

На другой день утром его посетил престарелый комендант Пелусия. Ему хотелось убедиться до начала следствия, насколько замешан сын его умершего товарища по оружию в только что открытом заговоре против царя. Он скоро понял из разговора, что Гермон только случайно, желая исполнить приказание царицы, был вчера гостем Проклоса, но что он не имел ни малейшего понятия о заговоре. Тем не менее он посоветовал слепому как можно скорее покинуть Александрию, так как ему вряд ли удастся убедить всех в своей непричастности к заговору ввиду того, что его дядя сильно скомпрометирован тем, что по просьбе и уговору Проклоса согласился дать большие денежные суммы Арсиное, употребившей эти деньги на подкупы и на привлечение на свою сторону заговорщиков. Филиппос сообщил также Гермону, что он только что был у Архиаса и убедил его тотчас же укрыться от преследований царя. Несмотря на полную непричастность богатого купца к заговору, документы и расписки, найденные у Проклоса, могут погубить его во мнении царя, который, хотя и очень добрый и мягкий, будет беспощаден к участникам заговора против его жизни и власти. Архиас решил сегодня же на своем корабле покинуть город, и Дафна будет ему сопутствовать. С удивлением и тревогой выслушал Гермон все эти новости. Как, его дядя должен подвергнуться изгнанию, а Дафна, которой он только что высказал свою любовь, покинет его, и кто знает, на сколько времени! А ему самому предстояло добровольно стать посмешищем всего города. Сердце его болезненно сжалось, и забота о судьбе Архиаса возросла при дальнейших словах Филиппоса о том, какая участь постигла всех главных заговорщиков. Еще до восхода солнца погибли они от руки палача! А царица Арсиноя, Альтея и другие женщины находятся уже на пути в Коптос, в Верхнем Египте, куда их навсегда ссылал царь Птолемей. Исполнение этого грозного приговора возложил царь на него, как на самого верного и надежного из его подданных, но все его попытки замолвить слово за Архиаса пока остались бесплодны. Свидание престарелого воина с Гермоном было прервано приходом разных должностных лиц, явившихся допрашивать художника и Кротоса. Допрос продолжался очень долго, но доказал невиновность Гермона и его ученого друга, и оба пленника были выпущены на свободу.

Когда Гермон в сопровождении Филиппоса вернулся в свой дом, было уже так поздно, что праздник в честь скульптора Эфранона должен был уже быть в полном разгаре. По дороге слепой рассказал своему спутнику, какое тяжелое испытание ожидало его. И честный воин, похвалив его за его решение, стал его ободрять и пожелал ему на прощание мужественно выдержать все неприятности, которые ему предстояли. Наскоро подкрепившись вином и едой, Гермон оделся в праздничные одежды. Его раб Патрон, служивший ему секретарем, хотел увенчать его голову лавровым венком, но художник не позволил ему этого, чувствуя, что не имеет теперь никаких прав на лавры. Опираясь на руку Патрона, отправился он в Палестру. Его сердце влекло его к Дафне, ему хотелось бы узнать, куда везет ее Архиас, но нет, ему надо было сначала освободиться от страшной тяжести, давящей на его душу, от этой неправды, которая на время затуманила его ум и сердце. Он ведь был уверен, что Дафна не уедет, не повидав его на прощание. Скоро, однако, образ Дафны и мысли о том, что ожидало его дядю в добровольном изгнании, уступили место тревоге перед предстоящим ему объяснением своего невольного обмана. Он стал думать о том, как приступить к этому объяснению. Не лучше ли было бы войти в Палестру с лавровым венком на голове и, рассказав все, принести этот венок в дар памяти умершего Мертилоса? Но имел ли он право теперь присуждать кому бы то ни было благородные лавры? Ведь он хотел предстать перед своими товарищами только для того, чтобы восстановить правду. И ему показалось просто противным, заключи он это объяснение каким-нибудь театральным эффектом вроде передачи венка. Честность была обязательна для каждого, даже самого последнего носильщика тяжестей. Это был его прямой долг быть честным, а не какая-нибудь славная заслуга!

Посреди многочисленных экипажей, носилок, рабов и зевак, окружавших здание Палестры, Патрон провел своего слепого господина к входу в зрительную залу. Привратник хотел ему проложить дорогу среди зрителей, но Гермон велел Патрону отвести его на арену. Невольник исполнил его приказание и повел его по усыпанной песком арене к подмосткам, приготовленным посреди нее для представления. Обладай Гермон зрением, вряд ли и тогда был бы он в состоянии узнать кого-либо среди многотысячной толпы зрителей в роскошных одеждах, увенчанных цветами: волнение, овладевшее им, и громкое биение его сердца помешали бы ему что-либо различить.

— Гермон! — радостно приветствовал его Сотелес, который, подойдя к нему и взяв его под руку, ввел его на подмостки. Со всех сторон раздались приветственные крики, но, повинуясь знаку распорядителя, все умолкли, ожидая речи Гермона. В искренних и горячих словах высказал он свои пожелания и поздравления престарелому Эфранону, в честь которого давался этот праздник. Шумные одобрения покрыли его последние слова, но молчание вновь водворилось, когда Гермон обратился с просьбой ко всем присутствующим выслушать его: ему нужно было выяснить одно недоразумение, и поэтому он просит всех своих товарищей по искусству, а также всех, кто еще так недавно расточал ему, увы, незаслуженные похвалы, терпеливо выслушать его. Он будет по возможности краток. И действительно, он не долго злоупотреблял терпением слушателей; в нескольких словах рассказал он о том, как могла произойти злополучная ошибка, заставившая признать произведение Мертилоса за его статую, как в нем с самого начала зародились сомнения и как они были рассеяны уверениями золотых дел мастера Хелло из Тенниса. Передал он также и то, сколько раз он напрасно просил и убеждал жрецов храма Деметры разрешить ему ощупать пальцами лицо и фигуру статуи. Затем он сообщил, что только вчера пустой случай окончательно убедил его, что лавры, которыми его увенчали, принадлежат по праву другому. И хотя этот другой и не может восстать из гроба и требовать их, но он во имя правды, которой он и его искусство всегда служили, а также ради справедливости, обязательной как для художника, так и для самого последнего крестьянина, желает перед лицом всех присутствующих отказаться от славы и наград, ему не принадлежащих. Даже в то время, когда он считал себя творцом увенчанной Деметры, его сильно тревожили и огорчали мнения знатоков искусства, утверждавших, что он этой статуей изменил своему направлению в искусстве. От имени его умершего друга Мертилоса благодарит он всех сотоварищей по искусству за похвалы и лавры, которыми они увенчали его произведение. Честь и слава Мертилосу и его искусству! Он же, Гермон, просит всех присутствующих простить ему его невольный обман и вознести с ним вместе мольбы к богам о даровании ему вновь зрения. Если их общие молитвы будут услышаны, то он надеется со временем доказать, что он также своими новыми произведениями заслуживает тех венков, которые так недолго украшали его чело.

Когда он кончил, глубокое молчание царило некоторое время среди присутствующих, и многие из них с недоумением смотрели на Гермона, пока герой праздника, престарелый Эфранон, ведомый своим любимым учеником, не взошел, встал на подмостки рядом с Гермоном и, обнимая его с почти отеческой нежностью, произнес:

— Глубоко сожалею, мой молодой друг, о той ошибке, которая тебя и нас ввела в заблуждение. Но честь и слава тому, кто так честно отнесся к правде. О возвращении тебе зрения будем мы молить бессмертных, и не одну жертву принесем мы им. И если мне будет дана возможность, мой юный сотоварищ, увидеть новые произведения искусства, созданные тобой, то я уверен, что они доставят мне и всем много удовольствия, потому что музы всегда приводят своих избранных, относящихся правдиво к великому искусству, в вечное царство красоты.

Объятия старого скульптора, который таким образом как бы снимал с Гермона всякое подозрение в преднамеренности обмана, вызвали много криков одобрения, но слова, сказанные Эфраноном слабым старческим голосом, не достигли слуха публики. Когда старый художник покинул арену, вновь раздались восклицания, одобрения поступку Гермона, но скоро к ним присоединились шиканье и другие знаки недовольства, которые возросли, когда один известный критик, написавший целое исследование о Деметре, сопоставляя ее с другими произведениями Гермона, громким свистом выразил свое недовольство. Все, кто считал себя обиженным или чье самолюбие страдало от восторгов и похвал, расточавшихся прежде слепому скульптору, старались теперь громким свистом и шиканьем заглушить выражения сочувствия людьми, желающими выказать свое уважение художнику, который, лишенный возможности вновь приобрести славу, ради правды отказался от награды, которую не мог бы у него оспаривать умерший. И хотя каждый из них знал, что, находись он в таком же положении, он бы поступил точно так же, но чувство сострадания к слепому скульптору заставляло их выказать ему свое сочувствие и уверенность в том, что с его стороны была только невольная ошибка. Завистники же Гермона утверждали, что он исполнил только свой долг, но что по милости этого богатого слепого вся Александрия, и они в том числе, были обмануты. К этому мнению присоединились весьма многие, потому что богатство обыкновенно вызывает больше зависти, нежели слава. Волнение этих двух партий грозило перейти в настоящий рукопашный бой, и только уговоры и просьбы таких влиятельных людей, как престарелый живописец Никас и знаменитый скульптор Хареас, убеждавших не нарушать распрями торжество, успокоили присутствующих. Гермон же, опираясь на руку Сотелеса, покинул Палестру. У входной двери друзья расстались, причем Сотелес еще раз высказал ему, как он рад, что Гермон, которого он считал своим учителем, остался верен их направлению в искусстве, и он теперь покидает его только для того, чтобы выступить его защитником в Палестре. На улице ожидали Гермона домоправитель Грасс и закрытая колесница (гармамакса) Архиаса, который просил его приехать на его корабль.

<p>XXVI</p>

В сильном волнении сел слепой в колесницу. Нет, он все же не представлял себе всего того ужаса и унижения, которые ему сейчас пришлось вынести в Палестре! И кто знает, что его дальше ожидало и сколько еще стыда и горечи придется ему испытать! Он старался во время переезда в Большую гавань несколько успокоиться, но напрасно — ему все казалось, что он слышит свистки, шиканье и брань, и он со стоном закрывал себе уши руками, забывая, что Палестра уже давно осталась позади. Правда, ему не нужно было вторично подвергаться такому позору, но, если он останется в Александрии, он будет постоянно подвержен насмешкам и издевательствам своих сограждан. Ему нужно было во что бы то ни стало покинуть город. Охотнее всего отправился бы он вместе с Архиасом и Дафной в добровольное изгнание, но он не имел нравственного права это сделать. Он должен был теперь думать только о том, чтобы вернуть утраченное зрение. Повинуясь оракулу, он отправится в пустыню, где из песка должны были для него вновь восстать свет и день. Во всяком случае, там, в тиши, вернутся к нему способность ясно мыслить и возможность уяснить себе свое положение, тогда как здесь, среди суеты и пустоты житейской, все его мысли и ощущения превратились в какой-то хаос, в котором он не мог разобраться. Отравлять себе настоящее раскаянием и сожалением запрещало уже учение Пифагора, да и его ум истинного грека, вскормленного идеями греческих философов, не допустил бы этого. Вместо того чтобы предаваться напрасным сожалениям о прошлом, надо было с новой надеждой и энергией думать о будущем и стараться, чтобы это будущее было лучше и плодотворнее бесполезно прожитых месяцев, оставшихся позади. Без Дафны он не мог жить — это было для него теперь ясно, а мысль, что у Архиаса отнимут все богатства и он, таким образом, должен будет заботиться о Дафне, наполняла его сердце желанием работать. Если оракул не исполнит своего предсказания, он вновь прибегнет к искусству самых знаменитых врачей и согласится исполнить все их требования, как бы тяжелы они ни были.

В Большой гавани ожидала его лодка; она должна была отвезти Гермона на корабль Архиаса, который лавировал вдали от маяка из опасения ареста и готовый тотчас же отплыть в дальние страны, дабы там укрыться от гнева царя. На палубе корабля застал он всех в большом волнении. Его дядя ждал его приезда с большим нетерпением. Филиппос передал ему, что удерживало слепого вдали от них, но престарелый воин не скрыл от него и того, что царь уже решил его арестовать и что ему надо спешить покинуть город, пока указ об этом не был еще всем известен. И все же ни Дафна, ни он не хотели покинуть Александрию, не повидав Гермона. Но опасность возрастала с каждой минутой, надо было спешить. Архиас сообщил племяннику, что он намерен удалиться на остров Лесбос, родину его матери, и что он позволил Дафне ждать того времени, когда к Гермону вновь вернется зрение, не желая отдать свою единственную дочь слепому. Деньги, завещанные Мертилосом, он положил в царский банк и так же постарался оградить и свое имущество. Если Гермону можно будет найти верного посла, то он может сообщить им в Лесбос о месте своего пребывания, и Дафна, со своей стороны, может тогда уведомить его о том, как они устроились. Но при этом надо было соблюдать большую осторожность, дабы не открыть местопребывания беглецов. Дядя посоветовал и Гермону скорее укрыться от преследований мстительного царя. Не только Дафна, но и он плакал, расставаясь с племянником, которого любил как сына. Слепой обменялся на прощание несколькими нежными словами с той, которая своей любовью вновь осветила его мрачную жизнь, и они надолго запечатлелись в его душе. Верный Грасс должен был остаться в Александрии и охранять дом своего господина. Опираясь на его руку, слепой покинул корабль, который тотчас же стал быстро удаляться при дружных усилиях сильных гребцов. Грасс сообщил Гермону, что с корабля посылают ему прощальные приветствия и что паруса на нем уже натянуты, и благодаря попутному ветру он быстро удаляется. Недалеко от гавани заметил Грасс большую царскую галеру; она, верно, была выслана в погоню за Архиасом, но домоправитель успокоил Гермона: корабль его дяди был из всех греческих парусных судов самым быстрым, и нечего было опасаться, что его догонят. Грустный и чувствуя себя совершенно одиноким и покинутым, сошел Гермон на берег. Сев в колесницу Архиаса, он приказал отвезти себя в «город мертвых», желая на могиле матери найти душевное спокойствие и вместе с тем надолго распрощаться с этим дорогим для него уголком земли. Когда Гермон вернулся домой, ему пришлось принять нескольких посетителей, явившихся прямо с праздника в Палестре, и хотя эти посещения были ему крайне неприятны, он приказал принимать всех — друзей и недругов. После такого приказания он должен был мужественно переносить все те раны, которые пожелает ему наносить общество, и действительно, немало ядовитых стрел было в него пущено всеми его завистниками; зато все стало ясно между ним и теми, мнением которых он больше всего дорожил. Наконец, незадолго до полуночи, покинул его последний посетитель, и Гермон приступил к приготовлениям к отъезду. Ему не нужно было брать с собой в пустыню много вещей — он ведь хотел там жить очень просто; но он не знал, сколько времени будет продолжаться его отсутствие, и ему надо было распорядиться о том, чтобы бедные, которым он так щедро помогал, не терпели нужды во время его пребывания в пустыне. Все эти распоряжения и приказания продиктовал он своему невольнику Патрону, умевшему очень искусно писать, которого он недавно купил. На вопрос Гермона, согласен ли он его сопровождать в пустыню, Патрон стал горячо уверять его в своей готовности всюду следовать за ним, но, если б слепой мог видеть выражение его лица при этом, он сильно усомнился бы в искренности и правдивости своего слуги. Утомленный, но слишком взволнованный всеми событиями дня для того, чтобы заснуть, Гермон прилег, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть.

Будь теперь возле него его друг Мертилос, как много надо было бы ему рассказать, объяснить! Как бы радовался за него его друг, что наконец он признался Дафне в своей любви, и с каким благородным негодованием выступил бы он защитником Гермона против тех, кто мог его подозревать в преднамеренном обмане! Но Мертилоса не было больше в живых, и, кто знает, не было ли лишено его тело погребения, и не была ли его душа поэтому приговорена, подобно оторванному от дерева листу, носиться, по воле ветра, между небом и землей? Если же земля и покрывала его останки, то где же находилось то место вечного покоя, где можно было приносить жертвы для успокоения его души, где был памятник, который могли бы дружеские руки украшать и умащать маслами? Тут внезапно овладела Гермоном мысль, которая до того времени ни разу не приходила ему в голову: что, если он, который целые месяцы принимал произведение своего друга за свое собственное, и в этом случае сделался жертвой ошибки и Мертилос жив? Эта мысль, пронесшаяся, подобно молнии, в его разгоряченной голове, заставила его вскочить с его ложа, и ему показалось, что в окружающей его тьме как бы загорелся для него новый яркий свет. Те признаки, на которых основывалось мнение властей о смерти Мертилоса, были очень правдоподобны, но ни в коем случае не были они вполне доказательны и верны. Да, так оно было, и на этом должен он был основываться! Как мог он провести столько времени в бездеятельности, предаваясь пустым наслаждениям? Зато теперь надо постараться сделать все возможное. Что, если он отложит исполнение того, что ему повелевал оракул, и примется искать своего пропавшего друга по всему свету, на суше и на море, повсюду, где могла только существовать хоть тень надежды найти его? Но так же быстро, как он поднялся со своего ложа, так же быстро опустился он вновь.

— Слепой, слепой, — простонал он, полный горечи и страдания, — как могу я, который не в состоянии отличить своей собственной руки, найти моего потерянного друга!

И все же как мог он так долго не предпринимать никаких поисков! Вероятно, вместе с потерей зрения пострадал и его рассудок, если ему так долго не приходила эта мысль и если он до сих пор не разослал по всем направлениям послов отыскивать следы разбойников и, быть может, таким образом найти среди них пропавшего Мертилоса. Быть может, он находится во власти Ледши? И по мере того как он придумывал все новые и новые планы, как начать поиски, образ биамитянки вновь ясно предстал перед ним, а с ним вместе и образ Арахнеи-паука. В полудремоте, овладевшей им, видел он себя с посохом в руке, ведомым Дафной; долины, леса и горы проходили они в поисках друга, но лишь только ему удавалось увидать Мертилоса и Ледшу, как она тотчас же превращалась в паука и быстро ткала паутину, скрывавшую его друга от глаз Гермона. Объятый ужасом, не будучи в состоянии дать себе отчета, было ли все виденное им сновидением или действительностью, услыхал вдруг Гермон сильный стук во входную дверь, и вслед за тем громкий лай его арабской левретки раздался по всему дому.

Он быстро встал, прислушиваясь к голосам и шагам разбуженных шумом рабов. Неужели сыщики царя явились к нему в такой поздний час? Он услыхал недовольный голос своего старого привратника, спрашивавшего, что нужно столь позднему нарушителю ночного покоя; он не расслышал ответа, но с удивлением услыхал, как старый нубиец разразился целым потоком восклицаний удивления и радости, и среди них послышалось Гермону знакомое имя, при звуке которого вся кровь прилила к его щекам, и он быстро ощупью стал искать дверь своей комнаты. Открыв ее, поспешно вышел он на открытую площадку и тотчас же услыхал хорошо знакомый голос, приветствующий его:

— Гермон, мой дорогой, мой бедный господин!

— Биас, старый верный Биас! — воскликнул слепой и, подняв упавшего перед ним на колени раба, который, плача и смеясь, целовал его руки, обнял его и, целуя его мокрые от слез щеки, быстро произнес: — А Мертилос, где он, жив ли он?

— Да, да! — плача ответил Биас. — Но ты, господин, слепой, неужели же это правда?

На вторичный вопрос Гермона, что с его другом, невольник ответил:

— Он жив и чувствует себя очень хорошо. Но ты, бедный господин мой, лишен дневного света и возможности видеть твоего верного слугу! О, бессмертные боги, неужели для того, чтобы я это узнал, продлили вы мне жизнь?! Да, в жизни никогда не бывает радости без горечи.

— Узнаю тебя, мой мудрый Биас, ты остался таким, каким ты был, — радостно сказал Гермон, отдавая приказ собравшимся рабам принести все, что найдется в доме съедобного, и кувшин самого лучшего вина. Затем стал он опять осыпать Биаса вопросами о том, как они спаслись из горящего дома, где находится теперь Мертилос. Ему пришлось также отвечать Биасу, с участием расспрашивавшему своего господина о его болезни и слепоте, о том, как поживают почтенный Архиас и благородная Дафна, знаменитый Филиппос и его супруга, а также Хрисилла и домоправитель Грасс. Пока Биас утолял свой голод, его господин мысленно дал обет отпустить верного раба на волю. Ему также захотелось поделиться с ним своим счастьем, и он рассказал ему, что у него будет новая госпожа и что именно Дафна — его избранная, но что еще много времени пройдет, пока наступит день свадьбы.

Свое желание узнать все подробности о судьбе своего друга отложил Гермон до того времени, когда Биас утолит голод, и ему казалось странным то счастье и радость, которые выпали опять на его долю. В его уме, правда, промелькнула мысль о потере унаследованного богатства, но это была лишь мимолетная мысль, и ничто на свете не могло нарушить его радости — сознавать, что Мертилос жив. Если он и будет лишен возможности видеть его, то все же он будет вновь слышать дорогой ему голос. Какое счастье любить Дафну и вновь обладать другом, которому он может прямо и открыто смотреть теперь в глаза, потому что он снял с себя тот лавровый венок, который так тяготил его голову, и сохранил его Мертилосу, которому и отдаст его! Но где же находится его друг? Каким чудом спасся он, и что могло так долго удержать его вдали от Гермона? Какая сила помогла им покинуть горящий дом и где прожили они все это время? И вновь посыпались один за другим вопросы, и верный Биас принялся передавать все происшедшее своему господину. Гермон не раз должен был удивляться, как ясно и сдержанно рассказывал обо всем теперь Биас, прежде такой болтливый, но в глазах верного биамита несчастье его господина окружало его новым ореолом уважения, удерживающим его от прежнего слишком фамильярного обращения с благоволившим к нему художником.

<p>XXVII</p>

Сильно раненный, без сознания, был он перенесен вместе с Мертилосом на корабль пиратов «Гидру». Когда он пришел в себя, то увидал там Ледшу, ставшую женой Ганно, предводителя пиратов. Она с неутомимой заботливостью ухаживала за раненым Мертилосом и не раз перевязывала и его, Биаса, раны. Когда они оба поправились, Ледша взяла их под свое покровительство и назначила Биаса прислуживать греческому художнику.

Мертилос, Биас, галл Лутариус и еще один раб скульптора были единственными из всех обитателей белого дома, кого доставили на «Гидру», да и то раб вскоре погиб от ран. Галлу Лутариусу был обязан Гермон тем, что он избежал жестокой смерти от руки озлобленной биамитянки. Ганно принял высокого и чернобородого галла за греческого скульптора, которого он обещал Ледше передать живым в ее руки. Эта ошибка, как уверял Биас, стала для Ганно роковой. Хотя Ледша и была его женой, но все могли видеть, как холодно и презрительно обращалась гордая биамитянка с пиратом, который всегда готов был исполнить малейшее ее желание и охотно отдал бы свою жизнь — только бы исполнить ее волю. И чем дальше — тем отношения между ними становились все хуже, и без того скупой на слова пират стал проводить дни и ночи у руля, открывая рот только для того, чтобы отдавать приказания своему экипажу. Он вновь оживал, только когда нападал на другие торговые суда или защищался от нападений военных галер; тогда возвращалась к нему вся его энергия и храбрость, и он бросался с отвагой в самые опасные схватки. Из всех людей, бывших на «Гидре», один только человек мог по силе и отваге сравниться с Ганно, и это был пленный галл Лутариус.

Пираты поэтому относились к нему с большим уважением, и, когда Ганно, отбиваясь от сирийской военной галеры, был опасно ранен, они выбрали галла его заместителем на время его болезни. Нужно отдать справедливость Ледше, она ухаживала очень усердно за мужем, но, как только пират поправился, она стала по-прежнему так же холодно к нему относиться. Зато она много заботилась обо всех на корабле, и грубые пираты относились к ней с большим уважением и повиновались ей во всем. Биас не раз заставал ее, таинственно разговаривавшую с Лутариусом, хотя можно было скорей предполагать, что она перенесла на Мертилоса те нежные чувства, которые должна была бы питать к своему молодому мужу; она не только заботилась о скульпторе, но проводила с ним целые часы в оживленном разговоре, уговорила его приняться за работу и даже согласилась позировать ему. Она достала ему все необходимые материалы и инструменты для работы. Расспросив его, кто была та богиня, которая превратила Арахнею в паука, она просила вылепить с нее голову Афины Паллады. При этом она часто допытывалась у художника его мнения о том, неужели ее лицо недостаточно красиво для того, чтобы служить образцом для богини, и, когда Мертилос стал горячо уверять ее в противном, она заставила его дать клятву, что его слова не простая лесть, а правда. Ни Мертилоса, ни Биаса никогда не пускали на берег. И все же, уверял Биас, несмотря на тоску, овладевавшую часто Мертилосом, на сильные беспокойство и волнение, которые ему приходилось переживать на «Гидре», свежий морской воздух был ему очень полезен, и состояние его здоровья заметно улучшилось. Неприятные минуты пришлось им пережить, когда на «Гидру» прибыли старый Сатабус и Лобайя: они стали уговаривать Ганно или продать за большие деньги Мертилоса в рабство, или постараться получить у него богатый выкуп. Биас подслушал, как Ледша восставала против этих замыслов и как она сумела хитро убедить Сатабуса, какую неоценимую услугу может им оказать Мертилос, если один из них попадется в плен: как охотно обменяют тогда власти пирата на знаменитого скульптора. Сильные волнения испытывали они оба во время боя и нападений на другие суда; их тогда обоих запирали, и, несмотря на все просьбы Мертилоса, Ледша ни разу не позволила им присутствовать при таких схватках. В каких водах плавала «Гидра» и к каким берегам она приставала, Биас так и не мог узнать. Он знал только, что они достигли Синопа и на берегах Малой Азии не раз добывали большую добычу. На все его расспросы, где они находятся, Ледша обыкновенно отказывалась отвечать. В последнее время молодая женщина сделалась еще молчаливее и задумчивее и, казалось, совершенно разошлась с мужем; только с галлом говорила она изредка, но всегда шепотом и очень быстро, избегая, чтобы их заставали вместе. Это продолжалось до того момента, когда случилось нечто, изменившее сразу положение пленных. Они, должно быть, находились тогда у самого входа в Эгейское море, потому что для прохода через узкий Геллеспонт постарались придать разбойничьему судну вид мирного торгового корабля.

Верный Биас не мог до сих пор равнодушно вспоминать об этом происшествии и о всем последующем: его голос дрожал, когда он об этом рассказывал Гермону, а на его лбу выступили крупные капли пота.

Большой торговый корабль приблизился к «Гидре», которая приняла с него трех пассажиров: то были Сатабус, Лобайя и старый седой моряк, отец Ледши, биамит Шалита.

Встреча отца и дочери, так долго не видавших друг друга, была более чем странная. Молодая женщина робко и с опущенными от стыда глазами протянула отцу руку, которую тот презрительно оттолкнул, но, должно быть, любовь к ней взяла верх над всеми другими чувствами, потому что минуту спустя он заключил ее в свои объятия. Внизу в большом помещении был приготовлен обед с самыми лучшими винами. Хотя Мертилоса и Биаса так же заперли, как в дни битв, все же до них доносились громкие сердитые голоса мужчин и злобные крикливые вопросы Ледши. Слышен был стук опрокинутых скамей и звон разбитой посуды, но дело все же не дошло до драки, и мало-помалу все утихло. Когда их наконец выпустили, они застали Ледшу одну, страшно взволнованную, на палубе, держащуюся за главную мачту, как бы не в силах стоять без опоры. На все заботливые расспросы Мертилоса она резко ответила: «Оставь меня в покое!» Все следующее утро металась она по палубе взад и вперед, подобно дикому зверю в клетке, и не отвечала на чьи бы то ни было вопросы. После обеда, когда Ганно хотел сесть в лодку, чтобы ехать на корабль Шалиты, Ледша потребовала, чтобы он взял ее с собой. Но, к удивлению всех, пират, так беспрекословно повинующийся жене, на этот раз повелительно и грозно, подобно тому, как он отдавал приказания своим людям, велел ей оставаться на «Гидре». Она же настаивала на своем, и при одном воспоминании о борьбе, происшедшей между ними, во время которой Ледша, подобно разъяренной тигрице, бросалась на мужа, щеки Биаса покрылись яркой краской стыда за свою соплеменницу. Борьба окончилась тем, что сильный пират, взяв, как ребенка, Ледшу, уже стоявшую в лодке, на руки и отнес ее на «Гидру», где опустил ее на палубу, а сам, быстро вскочив в лодку, удалился. Ледша, полная злобы и отчаяния, ушла в свою каюту. Час спустя она вновь появилась на палубе, туда приказала она позвать Мертилоса и Биаса, и, как бы желая объяснить свои покрасневшие от слез глаза, сказала им, что Ганно не позволил ей проститься с отцом. Затем она передала им, что только что прибывший из Александрии лоцман сообщил ее отцу о том, что Гермон ослеп, и Лобайя подтвердил это известие. При этом на устах ее появилась радостная улыбка, но, видя, какое тяжелое впечатление произвело это известие на ее слушателей, она презрительно принялась уверять их, что Гермон совсем не нуждается в их сожалении: по словам того же лоцмана, он проводит в Александрии свои дни в пирах и веселье, а жители столицы воздают ему почти божеские почести. Горько рассмеявшись при этом, она добавила, что презренное слепое счастье остается всегда верным тому, кто заслуживает быть ввергнутым в несчастье, и при этом она так резко стала высказываться о Гермоне, что преданный слуга не решился передать всего своему господину. Облегчив свою душу от накипевшей злости против ненавистного ей художника, Ледша вдруг спросила, не желают ли они оба получить свободу. Ничто не могло сравниться с той быстротой, с какой сорвалось короткое слово «да» с губ Мертилоса. Он и Биас согласились на все условия Ледши и дали ей все клятвы, которые она потребовала, лишь бы только получить столь долго и страстно ожидаемую свободу. Тогда она им сказала, что, как только наступит удобный момент, они оба, а также и она в сопровождении еще одного человека, умеющего хорошо управлять лодкой, покинут «Гидру». Им не пришлось долго ждать.

В одну из темных ночей, когда управление кораблем было поручено галлу, Ледша разбудила обоих пленников и села вместе с ними и Лутариусом в лодку, которая быстро и без всяких приключений довезла их до берега. Биас не мог назвать своему господину то место, где они стали на якорь: клятва, которую Ледша заставила его дать, была такого рода, что суеверный биамит не согласился бы ее нарушить ни за какие блага в мире.

Три дня спустя преданный раб отправился с первым проходившим мимо того места, где они высадились, кораблем в Александрию. Биас должен был немедленно повидать Архиаса, распоряжающегося состоянием Мертилоса, и взять у него деньги, которые он должен был следующим образом распределить: два аттических таланта[28] должен был он привезти с собой — они предназначались для Лутариуса, вероятно, как плата за его сообщничество; два других таланта обязывался Биас передать в храм Немезиды в Теннисе, наконец, пять талантов надо было отдать старой Табус, хранительнице имущества всей семьи пиратов, и сказать ей при этом, что возвращает ей Ледша брачный выкуп, данный за нее Ганно ее отцу. Этим она освобождается навсегда от мужа, который внушает ей совсем иные чувства, нежели любовь.

Гермон заставил Биаса еще раз повторить данные ему поручения и получил от него собственноручно написанное Мертилосом подтверждение всего обещанного Ледше. Он думал, что там же находятся известия и приветствия, написанные рукой друга. Но Биас, которого Мертилос в эти долгие дни плена научил читать, сказал своему господину, что друг его не решился нарушить слова, данного им биамитянке, и ничего не написал. Да, Биас постиг трудное искусство чтения, но его старые огрубелые пальцы не могли научиться выводить буквы на папирусе или на восковых дощечках, и ему пришлось отказаться от надежды когда-либо научиться этому. На заботливые вопросы Гермона, не терпит ли его друг в теперешнем местопребывании нужды в чем-либо, Биас ответил, что его господин пользуется там свободой и что кроме денег Ледша снабдила его еще большим количеством драгоценных гемм и разноцветных камней; ему же, Биасу, она также дала достаточно денег для его путешествия в Александрию. Мертилос ждет с нетерпением его возвращения и посылает через него своим друзьям множество поклонов и приветствий. Но он так же, как и Биас, ни за что не нарушит данной клятвы; зато, как только невольник исполнит все возложенные на него поручения, Мертилос тотчас же уведомит Гермона о своем местопребывании.

<p>XXVIII</p>

Когда Биас окончил свой рассказ, солнце осветило покой, в котором они находились. Гермон решил тотчас же отправиться к нотариусу Тенниса, который, к великому своему удовольствию, вновь переселился в Александрию. С его помощью получил он нужные ему деньги. Известие о том, что Мертилос жив, произвело на веселого нотариуса странное впечатление. Его ум, как и прежде, мог усваивать всего одно понятие за один раз, — в данном случае испытывал он только чувство дружбы к Гермону. Поэтому он, который так старался скорее ввести во владение имуществом Мертилоса слепого художника, охотно согласился бы оставить первого, и без того болезненного, навсегда в царстве теней. Но все же мягкое его сердце не могло не радоваться при известии о спасении ближнего, и поэтому сообщение об этом заставило его попеременно высказывать то сожаление о слепом, то радость о том, что Мертилос не погиб. В заключение предложил он Гермону пользоваться его громадным состоянием и смотреть на его кошелек как на свой собственный. Это великодушное предложение было, конечно, отклонено Гермоном, который только попросил нотариуса помочь ему совершить формальности, необходимые для того, чтобы дать вольную Биасу, а также найти ему корабль, который в тот же день отправлялся бы в Теннис.

Вечером того же дня проводил нотариус Гермона на корабль, готовый к отплытию, и после сердечного прощания художник отправился вместе с вольноотпущенником Биасом и рабом Патроном в Теннис исполнять дальнейшие поручения Мертилоса. Корабль, на котором они ехали, был не быстрый ходок, и переезд продолжался долго, но для Гермона и Биаса он показался слишком коротким: так много надо было им еще рассказать друг другу. Художнику хотелось знать все до малейших подробностей, что касалось жизни Мертилоса в плену, и верный Биас мог теперь дать волю своему болтливому языку, не опасаясь быть остановленным среди философских примечаний, которыми он не преминул удлинить свое повествование. Да и ему хотелось также узнать, что произошло за это время с его господином, и не из одного только любопытства, а потому, что он знал, с каким нетерпением будет ждать этих известий Мертилос и с каким множеством вопросов он к нему обратится, когда он вернется.

Несчастье очень сильно изменило жизнерадостного Гермона: все его существо было теперь проникнуто такой серьезностью и таким достоинством, что, казалось, годы, а не месяцы прошли со дня нападения. Биасу казалось совершенно естественным, что Дафна продолжала любить Гермона, несмотря на его слепоту. Одно чего не мог понять преданный слуга, это того, что она не тотчас же соединила свою судьбу с художником, который был так беспомощен и так нуждался в дружеской поддержке. Если отец не хотел расставаться с дочерью, то ведь молодые люди могли жить с ним. Богатым было весьма легко повсюду устроить себе новое гнездо! А, по словам Гермона, Архиас и без того лишился его в Александрии. Так разве мало места на Божьем свете? Да, но на этом свете уже так было устроено испокон веков, что человек всегда является злым роком для другого человека. Если чувства Дафны и Гермона не изменились, зато Архиас из нежного отца, по-видимому, превратился в грозного и мешает их обоюдному счастью; вот почему они должны были идти каждый своей дорогой и быть оба несчастными. Верный Биас не мог не сообщить своих размышлений по этому поводу и упорно стоял на своем до тех пор, пока Гермон не рассказал ему причины, почему Архиас должен был покинуть Александрию. Не понравился также Биасу его заместитель, Патрон. Обладай Гермон зрением, он, наверно, не купил бы этого раба, несмотря на его умение писать, слишком уж скверное лицо было у этого египтянина. Если б он только мог вместо этого неприятного человека остаться при Гермоне! Как охотно удалял бы он каждый камешек с пути бедного слепого!

Он должен был употребить всю свою силу воли, чтобы во время переезда не открыть своему господину местопребывания Мертилоса; но за нарушение клятвы мог он подвергнуться ужасным преследованиям богов, не говоря уже о том, что ему нужно было предстать перед ясновидящими очами старой ворожеи Табус. Желание Гермона повиноваться оракулу и отправиться в пустыню Биас находил весьма основательным. Предсказания Амонского оракула всегда исполнялись, а благодетельное действие воздуха пустыни он испытал на самом себе. И он гордился тем, что его господин согласился последовать его совету и поставить свою палатку именно на том самом месте, где и он когда-то жил. Это место находилось на берегу морского залива, вдающегося в пустыню. Несколько холодных ключей орошали здесь жгучий песок пустыни; благодаря им зеленели тут деревья, а мирная и добрая семья амалекитян развела здесь огород, доходом с которого она кормилась. Ребенком, еще задолго до того времени, когда он с отцом стали рабами, отправила его туда мать по совету жреца. Сильная лихорадка, схваченная им на папирусной плантации отца, не хотела его покинуть. Но сухой и чистый воздух пустыни скоро вылечил его. Туда хотел он отвезти своего господина прежде, нежели он вернется к Мертилосу.

Достигнув Тенниса, они остановились у управляющего ткацкими Архиаса, у которого Гермон не раз и прежде пользовался гостеприимством.

Перед вечером отправились они оба на остров «Совиное гнездо», чтобы отвезти старой Табус пять талантов, которыми Ледша хотела откупиться от своего мужа. Когда они приблизились к дому пиратов, им навстречу вышла биамитянка и грозно приказала сейчас же покинуть остров: старая Табус слишком слаба и не желает принимать никаких посетителей. Но она ошибалась: лишь только Биас на языке его племени громко сказал, что они посланы сюда женой ее внука Ганно, как из дома раздался слабый, с трудом произносящий слова, голос Табус, приглашающий приезжих войти к ней. На ложе из овечьей шерсти, прикрытом волчьей шкурой, последним подарком ее сына Сатабуса, лежала старая ворожея, которая с трудом приподнялась при входе Гермона. Она показала ему на свои уши и велела громче говорить, так как она плохо слышит. Но лишь только ее глаза разглядели вошедшего, она быстро прервала его вопросом:

— Это ты тот греческий скульптор, который чуть не погиб в белом доме? И ты слепой, неужели до сих пор слепой?

— На оба глаза, — ответил за него Биас.

— А ты кто такой? — обернулась к нему старуха, но, рассмотрев его, она быстро добавила: — Да, я знаю, ты раб чернобородого, ты из племени биамитов, да, теперь я припоминаю, ты также спасся из горящего дома. Ты, значит, был на «Гидре» и прислан ко мне Ледшей и Ганно. Расскажи же мне скорей о них, зачем они тебя ко мне, старухе, послали.

Вольноотпущенник передал, что именно привело его в «Совиное гнездо», как Ледша ушла от мужа, с которым не могла жить, и как она посылает старой Табус, главе всей семьи Ганно, брачный выкуп: пять талантов золотом — и тем покупает себе свободу. Старуха с трудом вновь приподнялась на своем ложе и дрожащим от волнения голосом спросила:

— Что это значит? Пять талантов, и золотом, а не серебром! И она мне посылает эти деньги. Мне!… Как, убежала от мужа! Нет, не может быть. Ты ведь биамит, повтори-ка мне еще раз все, что ты сказал, только на твоем родном языке и громче, громче…

Биас исполнил ее желание; молча, не прерывая его, выслушала старуха все до конца, потом, подняв темную морщинистую руку, стала она грозно ею потрясать, и из ее старческой груди вырвались злобные, почти шипящие звуки, которые мало-помалу перешли в слова:

— Прочь эти проклятые деньги! Она бросает нам брачный выкуп и думает, что будет так же свободна, как лисица, отгрызшая веревку, которой была привязана. О времена, о люди! И так поступает недоступная, строгая Ледша, дитя биамитского племени, та самая, которая так жестоко отомстила за обиду. Вот он, живой пример этой мести, стоит там, слепой!

Она должна была замолчать: ее старческий голос не повиновался ей больше. Гермон воспользовался этим перерывом, чтобы подтвердить, что она верно поняла Биаса, который ей совершенно точно передал поручение Ледши, и что он просит ее дать ему какое-нибудь доказательство того, что деньги ей доставлены, при этом он подал ей мешок с золотом. Быстрым движением руки оттолкнула она мешок и громко вскричала:

— Ни один обол из этих проклятых денег не присоединю я к нашим деньгам, да и Ганно их не возьмет. Пока сердце одного из них не перестанет биться, до тех пор соединяют их неразрывные узы. Как! Она хочет откупиться деньгами от брака, законного брака, точно военнопленный?! Быть может, для того, чтобы последовать за другим?! Ганно, мой храбрый мальчик, был готов идти в огонь и в воду ради нее, и вот чем она его за это вознаграждает, покрывает стыдом его и всю его семью! О время, о свет! С грязью мешают то, что прежде считалось святым и неприкосновенным. Нет, не все еще такие. Несмотря на испорченность нравов, которую к нам занесли греки, брачная верность и честь еще сохраняются среди нас. Да будет проклята она, которая насмеялась над святыней и попрала ногами наши нравы и обычаи! Пусть она сделается добычей нужды, голода, болезней и смерти!

Казалось, силы оставили ее совсем, и она опустилась на подушки. Биас начал ее успокаивать на их родном языке и передал ей, что хотя Ледша и бросила мужа, но, как видно, не оставила плана мести, потому что он должен передать от ее имени два таланта золотом в храм Немезиды.

— Немезиде! — повторила старуха, делая тщетные усилия приподняться.

Биас помог ей вновь принять сидячее положение, и она воскликнула:

— Немезиде, которая помогла ей и должна дальше помогать мстить! Да, да, хорошо… Пять талантов это много, очень много денег. Но пусть! Чем больше, тем вернее успех. Отнеси их также Немезиде. Пусть грифы, подвластные этой страшной богине, раздерут своими когтями красивое лицо проклятой биамитянки, пусть они вырвут ее сердце! Да будет она дважды проклята за то горе и стыд, которые она причиняет сыну моего доброго Сатабуса.

Затем она спросила, не замешан ли кто-нибудь в ее бегстве, и, когда узнала, что Ледшу сопровождает галл Лутариус, она вне себя закричала:

— Да, отнеси сейчас же это золото Немезиде; мы не хотим и не возьмем этих денег. И мой Сатабус благословит меня за мой отказ от них!

Затем, обращаясь к вольноотпущеннику, она медленно, с трудом проговорила:

— Ты увидишь ее; расскажи ей, на что употребила таланты старая Табус и какая страшная месть, я надеюсь, обрушится на нее. Передай ей также мое проклятие и скажи, что ее друзья станут отныне моими врагами, а враги ее найдут во мне благодетельницу.

Несколько секунд просидела она молча, как бы обдумывая что-то, затем, обратившись к Гермону, сказала:

— Пойди сюда, слепой грек. Тебе бросили в лицо горящий факел, не так ли? И теперь ты слеп на оба глаза?

После утвердительного ответа Гермона она приказала ему опуститься перед ней на колени и дрожащими пальцами, но умело и ловко приподняла она ему одно веко за другим и, внимательно осмотрев его глаза, пробормотала как бы про себя:

— Точно так же, как у черного Псоти и храброго Симеона, и все же они выздоровели.

— Можешь ли ты мне помочь? — воскликнул в сильном волнении Гермон. — Отвечай мне правду, ты, мудрая и опытная женщина! Возврати мне только зрение, и ты можешь потребовать от меня, чего только хочешь. И, кроме того, отдам я тебе все, что у меня еще есть, — деньги и драгоценности.

— Сохрани все для себя, — ответила презрительно Табус. — Не ради денег возвращу я тебе то, что ты потерял и что считается самым драгоценным для человека, а потому, что ты тот, которому она, проклятая, желала больше всего причинить зла. Когда она призывала месть на твою голову, она думала, что исполнение этого желания и есть то счастье, которое ей было предсказано в ночь полнолуния. Сегодня также появится полный диск луны между рогами Астарты, и ты сейчас получишь из моих рук то, что вновь возвратит тебе зрение.

Призвав прислуживающую ей биамитянку, она приказала ей принести ящик с травами и мазями, и, вынув из него банку с мазью, она пробормотала:

— Да, приятно уничтожить врага, но иногда еще приятнее помочь его врагу!

Обращаясь затем к Биасу, она громко сказала:

— Ты же, раб, должен передать жене Ганно следующее: старая Табус подарила скульптору, ослепленному по ее приказанию, то лекарство, которое вернуло черному Псоти зрение. Да, дети мои, Сатабус и Ганно, если это — последнее, что может сделать вам старая мать, вам оно все же доставит удовольствие.

Заставив еще раз Гермона стать на колени перед ней, она помазала ему глаза, говоря:

— Остатки отдаю я тебе, но этого хватит тебе, и мазь так же свежа и пахуча, как будто только что сделана.

Сильное волнение, казалось, овладело ею, и, когда бледный свет луны достиг ее ложа, она провела несколько раз руками перед лицом слепого, произнося слова заклинания. Лунный свет все больше проникал в комнату, а с ним вместе как бы возрастало волнение старой лекарки. Наконец она громким, твердым голосом произнесла:

— Ближе, еще ближе ко мне! При блеске луны, лучи которой нас приветствуют, говорю тебе, ты будешь видеть. В тихом месте, в чистом воздухе, вдали от города ожидай терпеливо своего выздоровления. Избегай того, чем вы, греки, опьяняете себя, и всего, что волнует кровь мужчины. Выздоровление твое приближается; я вижу уже, как оно наступает! Ты будешь вновь видеть, повторяю тебе, и это такая же правда, как правда то, что я проклинаю ту, которая нарушила верность мужу. Она торжествовала и радовалась твоей слепоте, а теперь будет скрежетать зубами от злости и отчаяния, когда услышит, что Табус вновь осветила мрак, окружающий тебя.

Говоря это, она в изнеможении упала на свое ложе. Еще раз хотел поблагодарить ее Гермон, но она не дала ему ничего сказать, прервав его презрительным тоном:

— Право, не затем дала я тебе мазь, чтобы оказать благодеяние, о нет, совсем не для того.

Указав ему еще раз, как он должен применять мазь, и повторив совет избегать солнечного света, как злейшего врага, и защищать от него глаза повязкой и зонтиком, она замолчала. Когда же Биас обратился к ней с новым вопросом, она, показав рукой на дверь, произнесла:

— Прочь, скорей прочь отсюда!

Они тотчас же исполнили ее приказание, унося с собой драгоценное лекарство. На другой день передал Биас пораженному жрецу Немезиды богатый дар, предназначенный для этой грозной и мстительной богини. Он также сообщил своему господину собранные им сведения о том, что Гула помирилась с мужем, вновь принявшим ее в свой дом. Опасения же Таус, младшей сестры Ледши, что молодой биамит, который за нее сватался, откажется от своего намерения, узнав о ее посещениях мастерской Гермона, оказались напрасными, и она уже давно стала его женой. После долгого и утомительного плавания по вновь вырытому каналу, соединяющему Средиземное море с Красным, достигли путешественники северного узкого мыса — цели их путешествия, где, как Биас надеялся, господин его найдет покой, необходимый для его выздоровления.

<p>XXIX</p>

Гермон давно не ощущал себя таким спокойным и довольным, как во время этого путешествия. Твердо и уверенно надеялся он на свое выздоровление. Каким-то чудом спасся он несколько дней тому назад от близкой смерти, и этим спасением был он обязан Дафне. Теперь, когда он вновь побывал в храме Немезиды, им овладела полная уверенность в том, что богиня прекратила свое преследование. Правда, его слепые глаза не могли видеть ее грозного образа, но он не чувствовал ни ужаса, ни содрогания в ее присутствии. Уже там, в Александрии, когда он покинул пир Проклоса, перестала она его преследовать. Иначе избежал ли бы он открытой перед ним пасти смерти? Ведь ей стоило сделать лишь незначительное движение рукой, чтобы ввергнуть его туда подобно другим. И не только эта богиня, но и все боги, благодаря происшедшей с ним нравственной перемене, простили ему его прежние прегрешения. Они охраняли его во время его путешествия так же заботливо, как во дни его детства. Их образы ясно рисовались в его воображении: когда он чувствовал лучи солнца, ему казалось, что он видит Феба-Аполлона — бога света и чистоты; слушая плеск волн, он представлял себе выходящую из лазуревой воды Афродиту, богиню, воплощающую все прекрасное. А Деметра! Он не мог себе ее представить иначе, как с лицом Дафны, полной доброты и женственности. Весь свет казался ему вновь полным богов и богинь, и в сердце своем ощущал он их божественное присутствие. То место, куда его привез верный Биас, находилось на возвышенном берегу моря; благодаря ключам, орошающим песок пустыни, тут зеленели высокие пальмы и низкорослые колючие акации. Под тенью этих пальм Биас поставил палатку для своего господина; там же жила та семья амалекитян, которую Биас знал с детства. Женщины занимались огородничеством, а мужчины провожали караваны с товарами, которые шли из Египта через Синайский полуостров в Хеврон. Дочь старого шейха, главы семьи, хорошо помнила Биаса и приветствовала их дружески, обещая вольноотпущеннику, что его господин будет считаться почетным гостем всей их семьи.

Устроив все, что только было в его власти и силах, преданный слуга покинул своего господина. Плача, сел он на корабль, который должен был везти его к Ледше; Гермон также с грустью расстался с ним. Долго еще не покидало художника волнение и возбуждение — последствия всего пережитого за эти дни. Ему слышался в плеске волн уличный шум Александрии, но уже спустя некоторое время тишина пустыни благодетельно подействовала на него, и ночи его стали спокойны, живительный сон не бежал больше от его ложа. Правда, это была монотонная жизнь, и вначале бывали часы, когда ее однообразие тяготило его. Но он не испытывал скуки; его внутренняя жизнь была слишком богата, мысли его так разнообразны, что ему не было времени ощущать ее. С тех пор как он перестал посещать философскую школу, избегал он предаваться серьезным размышлениям; тут же ему стало это доставлять большое наслаждение, и никогда еще так свободно не работал его ум. Все его прошлое проносилось перед ним. Все, что он пережил, изучил, передумал и ощущал когда-либо, все, к чему он стремился и чего достиг в своем искусстве, все это ясно и отчетливо представлялось его умственному взору; он впервые мог дать себе отчет, в чем состояло его нравственное богатство, и мог рассмотреть, как он пользовался им до сих пор и как должен он в будущем поступать. Все его ошибки, все дурные поступки и отклонения от истины сильно мучили его, но и тут опять пришла ему на помощь его истинная греческая натура, которая не дала ему предаваться мучительным угрызениям совести. Надо было только избегать того, что он теперь признал неправильным, и постараться в будущем лучше употребить свои нравственные богатства.

Тут, в тиши пустыни, научился он здраво мыслить и прислушиваться к требованиям своего сердца. Да, он все еще был слепым, но никогда не видел он яснее, чем теперь, что такое человеческая жизнь и вся обстановка, в которой она протекает, и это несмотря на то, что глаза его перестали видеть. Как много из того, что он считал истиной и что казалось ему правильным, представлялось теперь совсем в ином свете. Теперь только понял он, как односторонне смотрел он на искусство. Действительность и природа, то, что в искусстве он ставил выше всего, давали ему много художественного материала, но как много его было и в той области, которую он до сих пор не признавал и избегал — в области идей и чувств. Точно по мановению волшебного жезла открылся тут перед ним обширный мир идей и идеальных представлений. Он всегда стремился выразить в своих произведениях всю силу своего творчества, хотел достичь великого, даже сверхчеловеческого. Это стремление заставило его в его группе «Борющиеся Менады» переступить границы дозволенного, пренебречь всякими законами эстетики. Но если бы теперь какая-нибудь божественная сила вернула ему возможность творить, он бы иначе этим воспользовался. О, если б ему впоследствии дано было изобразить Феба-Аполлона, побеждающего чудовище мрака и невежества. Он много думал об Арахнее и о Деметре, но теперь он не хотел изображать эту богиню мирно и добродетельно благословляющей все живущее: она являлась ему в образе матери, у которой только что похитили Прозерпину. Природа и наблюдение были теперь недоступны слепому художнику. Действительность была для него как бы закрыта, но зато ум его нашел путь в мире идей и идеалов. И какой это был богатый мир! Он, который еще недавно считал, что все то, что нельзя осязать руками, не годится для искусства, открыл в нем сотни сюжетов для своих произведений. Трудность выполнения этих сюжетов его нисколько не пугала. Напротив! При этом он чувствовал свои силы и знания. Его тихая спокойная жизнь научила его еще тому, что можно проводить приятные и счастливые часы в одиночестве; прежде ему казалось, что пиры и праздники и многочисленное общество друзей необходимы для его жизни, как воздух для дыхания. Еще в начале его пребывания многое ему не нравилось в пустыне, многое раздражало его, главным образом вечно недовольный голос его раба Патрона, которому надоела однообразная жизнь и который считал для себя, ученого писца, унизительным готовить своими искусными руками грубую пищу для его господина. Но и это скоро прекратилось.

В один прекрасный день Патрон исчез, захватив с собой кошелек и серебряный кубок Гермона. Этот мошеннический поступок слуги, к которому слепой почти по-братски относился, опечалил Гермона, но затем он почувствовал большое облегчение от того, что избавился от присутствия этого угрюмого человека. Веселый и услужливый мальчик из семьи, живущей подле него, охотно прислуживал ему и служил проводником, а мать его готовила художнику, очень скоро привыкшему к их простой и скудной пище. Хотя у него сохранилось еще несколько золотых монет, на которые он легко мог приобрести в ближайшем портовом городе мясо, дичь и вино, но он помнил совет старой Табус, да и дочь шейха, которая ему мазала глаза снадобьем старой ворожеи и плела ему из листьев зонтики для защиты глаз от солнца, точно так же советовала ему избегать всякой горячительной пищи.

Однажды во время перевязки Гермону показалось, что слабый луч света как бы слегка осветил так давно окружающую его мрачную ночь. Как забилось его сердце уже от этого одного проблеска света! В один миг вновь расцвела надежда в его душе, и, подобно бабочке, возвращающейся к распустившемуся цветку, вернулась к нему его веселость. Радостные мечты рисовали ему образ его возлюбленной, а его самого — в мастерской за работой над новыми произведениями. Он всегда был большим другом детей; маленькие амалекитяне это уже давно поняли и теперь радостно окружали слепого чужестранца, который возился с ними и умел, несмотря на завязанные глаза и зеленый зонтик, так искусно, как им казалось, вырезать из тростника разные дудки и другие игрушки. Уверенность в том, что зрение вернется к нему, все сильнее и сильнее росла в нем и поддерживалась уверениями амалекитянки, что близко то время, когда он вновь будет видеть. Только бы ему видеть, вновь наслаждаться тем, что ему будут показывать его глаза. Да, он теперь знал, что красота имела такие же права, как истина и правда; изображая красоту, можно было оставаться верным правде. Пусть только его глаза откроются, и он своими произведениями докажет свое поклонение истинной красоте. И надежда все росла и принимала все более реальные формы; луч света становился все сильнее, а в один прекрасный день он увидел как бы выступающий из тумана колючий ствол акации возле своей палатки. Самый восторженный любитель природы не мог бы найти это дерево красивым, но Гермону оно показалось прекраснее всего на свете: это ведь был первый предмет, который он наконец увидел.

Он тотчас же послал в соседний город положить как жертву на алтарь врачующей Изиды одно из своих драгоценных колец. Как горячо стал он молить Аполлона, бога света, и Афродиту, богиню красоты, о возвращении ему зрения! Спустя неделю при новой перевязке увидал он темно-зеленые волны Красного моря, очертания пальм, палатку, амалекитянку и мальчугана, прислуживающего ему. Все это он видел. Восторженную благодарность воздал он милостивым богам, в существовании которых он, вопреки своему учителю Стратону, теперь больше не сомневался. Какие планы, какие темы для работы зарождались в его мозгу! И то, что он хотел творить, не должно было изображать исключительно реальность и действительность. Нет, он хотел теперь воплощать самые высокие идеи, самые отвлеченные идеалы. Он знал теперь, что ему не нужно для этого натуры, что ему не надо было рабски ее копировать, и все-таки, несмотря на это, он мог придерживаться правды. Каждый мускул, каждый палец, малейший локон волос должны были соответствовать натуре, но вместе с тем его творения должны быть проникнуты и как бы одухотворены идеей. Его произведения должны были быть отражением идеи и его индивидуальности, верны правде без всякой условности, но должны строго подчиняться правилам пропорций. Этот новый взгляд на искусство явился плодом его долгих одиноких размышлений об искусстве и художественных произведениях.

С тех пор как он вновь уверовал в богов, он чувствовал, что музы избрали его своим жрецом и что он должен им служить, он должен своими произведениями не только удовлетворять зрение, но и возвышать сердце и ум зрителя, показывая ему в них все то, что возвышает его собственную душу: правду, красоту, величие и вечность. Во всей природе чувствовалось присутствие этих четырех сил, и изображать их будет теперь его художественной задачей. В вечной неутомимой творческой силе, которая постоянно обновляет природу, придавая ей неиссякаемую прелесть, чувствовал он божественную силу. И ему казалось странным, почти невозможным то, что он мог так долго не верить в богов. Пока он отрицал душевную жизнь, он не признавал никакой силы над собой, а теперь каким слабым и ничтожным ощущал он себя перед этой силой. Но он чувствовал, что может достичь того, что среди смертных дано достигать одним художникам: общения с божеством и возможности посредством своих произведений возвысить и зрителей до понимания идеалов и красоты.

Второй месяц его пребывания в пустыне подходил уже к концу, когда мальчик, присутствовавший при перевязке, вскричал:

— Твои глаза становятся совсем чистыми и блестящими; знаешь, все белое почти исчезло. Наверно, ты теперь уже можешь мне вырезать львиную голову на моей палке.

Быть может, это бы и удалось Гермону, но он побоялся подвергнуть свои глаза такому испытанию, зато его с необычайной силой потянуло вернуться к людям, к Дафне; ему казалось, что теперь уже настала пора для этого. Старый шейх и его дочь принялись уговаривать его не торопиться, так как, быть может, эта поспешность повредит глазами. Благоразумие Гермона одержало верх над его нетерпением, и он согласился носить повязку и оставаться в пустыне до тех пор, пока не исчезнет и та легкая пленка, которая еще не позволяет ему ясно различать детали предметов. Правда, спокойствие последних дней совсем его покинуло, к этому присоединилась еще забота о близких его сердцу. Он до сих пор не имел о них не малейшего известия, и, когда он себе представлял, какая судьба ожидала Архиаса и его дочь, попадись они в руки грозного царя Птолемея, им овладевал смертельный ужас, заглушавший всю ту радость, которую он испытывал от возвращения зрения. Страх за них, этих самых дорогих ему людей, пересилил всякое чувство осторожности, и он решил во что бы то ни стало покинуть пустыню и разделить с ними их судьбу.

<p>XXX</p>

Несколько дней спустя отправился Гермон на закате солнца на берег моря. Какое-то для него самого необъяснимое волнение овладело им. Глаза его уже, без повязки, защищенные только от света зонтиком из зеленых листьев, показывали ему солнечный шар, склоняющийся к горизонту; красивые, сверкающие и яркие переливы красок на всем небосклоне казались восторженному Гермону как бы злой насмешкой над беспокойством, царящим в его измученной душе. Лодка, приближающаяся к берегу, не обратила на себя его внимания: сюда приставало столько лодок с путешественниками, отправляющимися во внутрь Аравии, а за последнее время число их еще возросло. Внезапно услыхал он знакомый ему призыв; этими самыми звуками предупреждал он всегда прежде о своем прибытии домой. Радостно, почти бессознательно ответил он на него, и ему теперь показалось, что вечерняя заря превратилась для него в утреннюю, возвещавшую наступление счастливых для него дней. Хотя его все еще слабые глаза не позволяли ему узнать того, кто стоял в лодке и посылал ему приветственные знаки руками, все же он почти наверняка мог сказать, кого привезла к нему эта лодка.

Вскоре услыхал он и приветствие верного Биаса, и с сильно бьющимся сердцем протянул он ему обе руки. Вольноотпущенник исполнил все возложенные на него поручения, и теперь уже никакая клятва не обязывала его молчать и скрывать что-либо от его господина. Ледша отпустила Мертилоса и его на свободу, а сама, насколько мог понять Биас из подслушанных разговоров, отправилась в сопровождении галла Лутариуса в Паратониум, пограничный город Египетского царства. Мертилос чувствовал себя совершенно здоровым и сильным и послал его к Гермону, который больше нуждается в его услугах. Но, кроме того, преданный слуга привез известия о Дафне и Архиасе. Оба были здоровы и в безопасности от преследований царя. На робкий вопрос вольноотпущенника о том, в каком состоянии находятся его глаза, Гермон снял шляпу-зонтик и показал, как успешно шло его выздоровление. Верным Биасом овладела такая радость, что он, полуплача-полусмеясь, стал целовать руки и одежду своего дорогого господина. Он долго не мог успокоиться и затем глубокомысленно изрек:

— Бессмертные поступают иначе, чем люди. Мы, скульпторы, можем только тогда творить хорошие произведения, когда у нас есть для этого хороший материал и хорошие инструменты. Боги же иногда пользуются самыми дурными чувствами и побуждениями и достигают самых лучших результатов. Так, например, они превратили ненависть старой волшебницы в средство, возвратившее тебе, господин, зрение. За это да будет мир ее костям. Она умерла, и, как мне передал земляк, которого я недавно встретил, смерть пришла за ней тотчас же после нашего отъезда.

Пересказав разные новости об Архиасе, Дафне и Мертилосе, он передал Гермону два письма: одно было от его возлюбленной, другое — от Мертилоса. Как только Биас засветил огонь в палатке, он тотчас же принялся за трудную для него работу чтения этих писем. Нельзя сказать, чтобы верный слуга стал образцовым чтецом, но и то, чего он достиг в этом искусстве, делало большую честь терпению его учителя, Мертилоса. Он начал с послания Дафны, которое по желанию осторожного Архиаса заключало в себе очень мало подробностей. Но уверения в любви и нежные слова, которыми было наполнено письмо, заставляли чувствительного Биаса не раз прерывать чтение. Мертилос, напротив, очень подробно описывал свой образ жизни и сообщал другу, что он для него и для себя ожидал от будущего. Содержание этих писем сильно облегчило душу Гермона, так встревоженную долгой неизвестностью; он знал теперь, что может надеяться опять на совместную жизнь с теми, кто был ему дороже всех на свете. Кроме того, они объяснили ему многое такое, что было неясно в рассказах Биаса.

Сначала Архиас вместе с Дафной находились в городке Митилене на острове Лесбосе; туда приставали корабли с путешественниками, которые отправлялись в Пергам, где теперь жил Мертилос. После того как он исполнил все требования Ледши и освободился от данной ей клятвы, скульптор посетил дядю и Дафну, а перед самым отъездом вольноотпущенника тот с дочерью также переселился в Пергам. Он был очень дружественно принят наместником того края и был склонен поселиться там на более продолжительное время.

Мертилос же с тех пор, как Ледша отпустила его на свободу, жил в Пергаме и там в полном уединении и тиши принялся за работу и исполнил громадный горельеф «Триумфальное шествие Диониса». Так как слава, окружавшая имя Мертилоса, достигла и тех краев, то все художники и высшие власти города толпами стремились в его мастерскую полюбоваться художественным произведением знаменитого александрийца. Вскоре и наместник Филетер[29], управляющий уже семь лет этим краем, пожелал ближе узнать художника. Он и его наследник покровительствовали художникам и любили искусство; они предложили художнику изваять из мрамора исполненный им пока из гипса горельеф, предназначая его для храма бога Диониса в Пергаме. В особенности наследник старого Филитера подружился с Мертилосом и старался всеми способами удержать его навсегда в Пергаме. И это ему удалось, потому что Мертилос в прекрасном и обширном доме, который ему предложил Эвмен[30] для жилья и мастерской, чувствовал себя физически здоровее, чем где-либо в другом месте. Кроме того, он думал, что его друг Гермон по многим причинам не пожелает жить в Александрии и что присутствие Архиаса и Дафны подействует притягательно и заставит его также избрать Пергам местом жительства. Ему нечего было уверять слепого, что, если его слепота не пройдет, он всегда найдет в нем любящего и заботливого брата; если же зрение к нему вернется, то Мертилос по-прежнему будет ему товарищем по искусству, с которым можно дружно и хорошо работать. Мертилос рассказал наследнику Эвмену о даровитом слепом родственнике, о его своеобразном искусстве, и тот с жаром принялся уговаривать скульптора убедить друга переехать в Пергам, где много знаменитых врачей. Он также дал слово оказывать слепому художнику почести и уважение, а если боги вернут ему зрение, поручить ему большие заказы. Как глубоко тронуло Гермона это дружеское письмо! Какая будущность открывалась для него: любовь, дружба будут наполнять ее, а какая, может быть, откроется плодотворная жизнь для его искусства! «Видеть, только бы вновь видеть!»

Эта мысль примешивалась теперь ко всему, что он ощущал, думал или говорил. Даже во сне преследовала она его. Для того чтобы вновь обрести зрение, он готов был охотно перенести самые ужасные пытки. Только в Александрии находились те знаменитые врачи, которые могли довершить то, что уже сделала мазь старой ворожеи.

И он во что бы то ни стало туда отправится, даже если бы ему пришлось заплатить за это жизнью. Знаменитейший хирург того времени Эразистрат, правда, отказался ему когда-то помочь, но Гермон надеялся, что с помощью Филиппоса, который был очень дружен с хирургом, ему удастся упросить его. А старый комендант находился как раз недалеко от него. Царская флотилия только что встала на якорь у перешейка, соединяющего Африку с Азией. Жрец Аполлона в соседнем городе Клисма рассказал Гермону, какая честь выпадет на долю этой восточной гавани. Появление царя и царицы объяснялось не одним только желанием основать там новый город и торжественной встречей возвращающегося победителем предводителя флота, но основывалось на более важных соображениях. За последние годы овладел не верящим в богов царем Птолемеем II тяжелый недуг, который заставляет теперь царя искать помощи у древних египетских богов. Он хочет предаться изучению этой мистической и таинственной веры и узнать всю магическую силу ее жрецов. Опасаясь близкой смерти, воздвиг уже Птолемей в Александрии величественный храм могущественному богу смерти, которого одинаково почитали греки и египтяне; он надеялся этим заручиться будущей жизнью. По той же причине хотел он и построить здесь храм и заслужить расположение египетских жрецов. Для исполнения всех этих планов нуждался он прежде всего в деньгах; вот почему он стремился к усилению доходности своей и без того богатой страны. Он нашел в своей сестре Арсиное отличную помощницу в государственных делах. Дочь того же отца и матери, она имела те же права, как и он, на уважение жрецов и на подчинение народа, который по религии страны видел в царе и его сестре представителей бога Солнца. Браки между братьями и сестрами в Египте не только допускались, но считались по религии и преданиям священными. Поэтому Птолемей, послав в изгнание свою первую супругу Арсиною, взял себе в жены сестру свою, также Арсиною[31]. Тотчас же после брака наименовал он себя Филадельфом, то есть «любящим сестру», и даровал то же имя своей супруге. Правда, союз этот вызвал у остроумных и насмешливых александрийцев много едких шуток. Но царь не жалел о своем выборе: несмотря на то что царица достигла почтенного сорокалетнего возраста и несмотря на многие убийства, совершенные по ее приказанию, когда она была царицей Фракии, Арсиноя была очень мудрая правительница и обладала все еще большой красотой. Она сопровождала царя в его путешествии на восток. Там хотел он основать город, назвать его в честь царицы «Арсиноя», и, дабы заслужить благосклонность и благодарность жрецов, решил он там же воздвигнуть огромный храм в честь бога Тума. Кроме того, он с некоторых пор вступил в переговоры с африканскими прибрежными городами, желая, чтобы они открыли свои гавани египетским торговым кораблям. Завязать эти отношения было поручено предводителю флота Эймедису, сыну престарелого Филиппоса и Тионы. Этот храбрый воин прекрасно выполнил возложенное на него задание. Он не только основал на принадлежащем эфиопскому народу берегу Красного моря город, названный им в честь царя «Птоломаис», но также убедил всех прибрежных правителей вступить в торговые связи с Египтом. Теперь возвращался он обратно с грузом драгоценностей и подарков, и ему готовилась торжественная встреча. Больной царь решил по окончании всех торжеств и праздников удалиться в пустыню и провести в этой здоровой местности, вдали от дел и шума столицы, целый месяц, надеясь этим восстановить свое здоровье.

Пребывание царственных особ и ожидаемые торжества привлекли к берегам Красного моря многие тысячи зрителей, и на другое утро после прибытия Биаса к Гермону в почти пустынной до сих пор гавани близ Клисмы сновали сотни лодок. Не могло быть и сомнения в том, что престарелый комендант и его супруга Тиона будут присутствовать при торжественной встрече их сына Эймедиса. Поэтому Гермон, желающий посоветоваться со своими старыми друзьями, решил отправиться в Херсонполис, где должно было состояться это торжество. Лодка, в которой вольноотпущенник к нему приехал, должна была отвезти их туда. Художник почти с грустью покидал это место, которое ему принесло столько успокоения и где к нему вернулась надежда вновь обрести зрение. Он дружески распрощался с семьей амалекитян, также очень опечаленных его отъездом. Когда они сели в лодку, им пришлось убедиться, что не так-то легко будет достичь места назначения. Несмотря на усилия трех сильных гребцов, лодка с большим трудом и очень медленно пробиралась между бесчисленными кораблями, лодками и челноками. Два огромных корабля с роскошно расшитыми парусами по повелению царя вышли сюда из Херсонполиса, чтобы раньше других приветствовать возвращающегося героя. К ним присоединилась целая флотилия небольших судов и лодок, переполненных любопытными. Какую оживленную и пеструю картину представляло в этом месте море! Какое разнообразие и яркость цветов среди богато расшитых парусов! Какой шум и плеск от сотни поднимаемых и опускаемых весел!

— Смотри, господин! — вскричал Биас. — Вот этот большой корабль из Александрии также послан навстречу герою!

— А этот откуда? — спросил Гермон, глаза которого, хотя все еще не позволявшие вполне отчетливо различать предметы, увидали на палубе большого грузового корабля шесть огромных африканских слонов, и его слуха достиг рев львов и пантер с того же корабля.

— Это подарки для царя, и придутся ему, наверно, по вкусу. Такого количества диких зверей не привозил ему еще никто, и они значительно пополнят его редкую коллекцию, — ответил биамит.

— А там, смотри-ка, сколько обезьян и пестрых попугаев! — радостно вскричал амалекитянский мальчик, провожающий Гермона, но тотчас же прибавил тихо, нежно дотрагиваясь до руки художника: — Не правда ли, господин, ты ведь можешь их также видеть?

— Конечно, мой милый, хотя и не так ясно, как ты, — ответил Гермон, ласково проведя рукой по волосам мальчика, так заботившегося о нем.

В это время стал медленно приближаться корабль, на палубе которого зоркие глаза Биаса различили фигуру адмирала Эймедиса, следящего за проходом по каналу судов его флота. Точно вылитый из бронзы стоял он на своем посту, и, казалось, ни громкие приветствия народа, ни шум, ни масса окружающих его лодок не могли отвлечь его от исполнения своих обязанностей. Он уже успел повидаться с отцом и матерью, потому что, по словам Биаса, лавровый венок, украшающий его шлем, был ему передан отцом от имени царя.

Верный раб прибавил со вздохом:

— Он еще так молод, а сколько почестей уже выпало на его долю! Ты вместе с ним, господин, посещал школу борцов в Александрии, и он всегда тебя отличал среди других товарищей. Одного твоего знака будет достаточно, чтобы он тебя заметил, и, наверно, он разрешит тебе пересесть на его корабль или, по крайней мере, отдаст приказание пропустить нас скорей в канал.

— Нет, нет! — перебил его Гермон. — Я могу ему только помешать теперь.

— Ну, тогда дай о себе знать госпоже Тионе или ее супругу. Наверно, они позовут нас на большой корабль, а оттуда, хотя твои глаза и не обладают еще зоркостью ястреба, ты все же, наверно, увидишь все торжество встречи и всех, принимающих в ней участие.

К великому удивлению вольноотпущенника, его господин отклонил и это предложение, скромно добавив:

— Я уже более не тот Гермон, которого когда-то отличал перед другими Эймедис. Что же касается почтенной Тионы, то пусть в эту столь радостную для ее материнского сердца минуту ничто не напомнит ей о печали других. Завтра или послезавтра я встречусь с ней, хотя мне жаль, что не Дафна первая увидит мои выздоравливающие глаза.

Гермон, произнося эти слова, почувствовал, что рука Биаса дружески пожала его руку, и этот знак сочувствия со стороны преданного слуги в такой момент, когда восторженная встреча и крики приветствующих Эймедиса растравили его сердечные раны, успокоительно подействовал на него. С каким достоинством и спокойствием принимал Эймедис все эти восторги толпы, а как они подействовали на него и как они вскружили ему тогда голову! Нет, не напрасно прошел он через все муки несчастья: они, подобно огню, очистили его. Он хотел стать более достойным жизни, прошлое не должно омрачать тех хороших дней, которые могут еще для него наступить.

Облегченно вздохнув и гордо выпрямившись во весь рост, он приказал гребцам постараться пройти в канал. Те вначале опасались, что благодаря узкому проходу и множеству участвующих в празднестве правительственных судов вход в канал будет им воспрещен. Но ловкому рулевому удалось пройти под прикрытием большого корабля незаметно для часовых, в то время когда много других лодок и мелких судов не были вовсе допущены в канал.

После долгого и утомительного пути под лучами палящего солнца Гермону и Биасу удалось наконец к вечеру высадиться в гавани Гереонполиса. Биас тотчас же отправился на поиски корабля, готового на другой день отплыть в Александрию.

Возвратившись, он рассказал своему господину, что видел почтенную Тиону, которая велела ему передать, что завтра, как только кончится торжество, она или сама посетит Гермона, или пришлет за ним. Родная мать, по мнению Биаса, вряд ли могла больше радоваться, чем Тиона, когда услыхала о наступившем улучшении в состоянии здоровья Гермона, и она непременно хотела тотчас же к нему отправиться, но престарелый Филиппос не позволил ей этого ввиду того, что почтенная матрона была слишком утомлена длинным путем и всеми событиями этого радостного для них дня. Гермон также последовал совету вольноотпущенника отдохнуть в ожидании завтрашнего свидания с его старой приятельницей, которая, наверно, подаст ему дружеский и умный совет относительно выбора врача.

На другое утро яркое солнце освещало своими золотистыми лучами пустыню, зеленую воду гавани и желтые стены пограничной крепости. На этом клочке земли, омываемом водами двух морей, казалось, сошлись три части света для торжества: греки — представители Европы, египтяне — Африки, наконец, семиты — сыны Азии. Египетские жрецы с изображениями богов и различными священными предметами стояли по одной стороне обширной пристани; за ними, как бы для охраны, стояли целые ряды полуголых египетских воинов и других африканцев. Всевозможное оружие: копья, луки, колчаны со стрелами — блестело на солнце. По другую сторону собрались вожди мелких азиатских племен, финикийские и сирийские купцы; к ним присоединились кочевники и гордые бедуины в развевающихся плащах, верхом на прекрасных конях. Середину занимали греки; у зрителей не могло быть и сомнения в том, что они были господствующей нацией в этом царстве; их мужественные и стройные фигуры выделялись среди всех, а гордые лица с большими блестящими глазами, головы, увенчанные цветами, невольно привлекали взоры всех. И спокойные, полные достоинства манеры резко отличали их от худощавых насмешливых египтян и юрких, подвижных азиатов.

Звуки труб и барабанный бой огласили окрестности, возвещая начало торжества; египетские жрецы пропели хвалебную божественную песню богу-царю и богине-царице, затем греческий многоголосный хор запел торжественный гимн, при звуках которого появились царь Птолемей и его супруга, сидящие на высоком золотом троне, который несли великаны эфиопы. Высокие стройные юноши держали белые опахала из страусовых перьев, долженствующие защищать царственную пару от лучей палящего солнца; за ними шли рядами родные и друзья царя, высшие сановники, благородные греческие юноши, составляющие царскую стражу, отряды македонских воинов, ученые Александрийского мусейона, художники; богатые негоцианты греческого и иудейского происхождения, приглашенные Птолемеем присутствовать, замыкали шествие.

При громких приветствиях многочисленных зрителей царь и вся его свита вступили на палубу большого, роскошно убранного корабля, где должно было произойти свидание царя с прибывшим предводителем флота. Эймедис тотчас же перешел со своего корабля на царский. Дружески приветствуя, обнял его царь, а царица передала ему венок из роз, которым герой украсил свой шлем, уже увенчанный присланным от царя лавровым венком. Отовсюду, со всех кораблей и лодок, с пристани и крепости, раздались приветственные крики в честь Эймедиса; толпа восторженно встречала своего храброго молодого полководца. Но больной царь не мог уделить более часа встрече; ему предстояло еще много утомительных празднеств; поэтому, повинуясь его приказанию, сотни рабов переносили на сушу клетки со львами, тиграми и пантерами; подгоняемые длинными бичами эфиопских погонщиков, прошли перед царем и Арсиноей газели, антилопы, жирафы, обезьяны и борзые собаки. Вид шестидесяти громадных слонов вызвал у сдержанного царя возглас радости, ведь эти великаны представляли в своем роде вспомогательный отряд, способный обратить в бегство целую неприятельскую конницу; поэтому он и царица благосклонно слушали краткий рассказ Эймедиса о том, как ему посчастливилось благодаря удачным охотам заполучить такое количество этих благородных животных. Несколько кораблей были наполнены золотом, слоновой костью, пряностями, черным и красным деревом и звериными шкурами, но царь повелел отложить осмотр этих богатств до более удобного времени, после закладки храма и города; он хотел все это рассмотреть на досуге, теперь же надо было спешить.

Солнце еще не достигло зенита, как царь и царица в сопровождении свиты покинули корабль и отправились в близлежащий город Пифом, где их ожидали новые торжества, но зато и целый месяц отдыха. Точно сквозь туман видел Гермон все, что происходило вокруг него, и он подумал, что в продолжение всей своей жизни, когда он обладал зрением, видел он таким образом все его окружающее. Только поверхность всего происходящего, то, что ему показывали его глаза, была для него доступна; внутренний же смысл всего стал он постигать, только когда ослеп, только когда научился он доискиваться внутреннего содержания всех явлений жизни. Если боги услышат его молитвы и возвратят ему зрение и туман, расстилающийся перед его глазами, совершенно исчезнет, он и тогда сохранит вновь приобретенную способность и будет применять ее в своей будущей жизни и в своем искусстве.

<p>XXXI</p>

После полудня явился к Гермону посланец престарелого Филиппоса. Это был молодой гиппарх, тот самый, который сопровождал коменданта Пелусия во время его пребывания в Теннисе. Он явился с поручением отвезти художника в колеснице Филиппоса в Пифом, где он и Тиона в данный момент находились по повелению Птолемея. По дороге гиппарх рассказал своему спутнику, как стойко выдержала Тиона, несмотря на ее преклонные годы, все треволнения и хлопоты длинного пути и этого дня. Вчера еще ездила она на встречу сына, а сегодня принимала участие в торжестве, и все же она не чувствовала утомления. Тотчас же по возвращении с корабля первая ее мысль была повидать как можно скорее ее молодого друга, боясь, что последующие торжества в Пифоме, на которых она должна была присутствовать в свите Арсинои, займут все ее время и, быть может, так утомят ее, что ей нельзя будет заняться делом Гермона. Они очень быстро достигли небольшого городка, посвященного богу Туму. Он был теперь весь разукрашен развевающимися флагами, триумфальными арками, венками и гирляндами. При въезде в него были разбиты палатки для царя и его свиты. Не знай Гермон того, что царь рассчитывает пробыть здесь целый месяц, его должна была бы поразить их многочисленность и то большое пространство, которое занимал этот лагерь. Тут находились не только советники и придворные Птолемея, но и множество ученых, художников, певцов и актеров, которые должны были развлекать царя во время его пребывания в этой отдаленной от остальной части его царства местности.

Дом, который занимала престарелая чета и их знаменитый сын Эймедис, принадлежал богатейшему купцу этого города. Это было строение в форме четырехугольника, окружающего большой двор. Гиппарх ввел туда своего спутника; воины и матросы стояли там группами, дожидаясь повелений старого и молодого полководцев. Слуги и рабы сновали взад и вперед. В тени двора были поставлены скамьи и стулья, занятые уже большей частью посетителями и посетительницами, прибывшими приветствовать и поздравить мать знаменитого предводителя флота. Посреди них отдыхала на ложе почтенная Тиона, с трудом подчиняясь тем общественным обязанностям, которые налагало на нее ее высокое положение. Она поминутно приветствовала вновь прибывающих, дружески прощалась с теми, кто уходил, и успевала еще отвечать на многочисленные вопросы, которыми ее со всех сторон осыпали. Она чувствовала сильное утомление, хотя старалась скрыть его от всех присутствующих. Завидя входящего Гермона под руку с молодым гиппархом, она, забыв усталость, поспешно встала и пошла навстречу, дружески протягивая ему обе руки. Хотя художник и не мог еще вполне ясно видеть ее доброе лицо, но он чувствовал почти материнское к нему расположение в пожатии ее рук, звуке ее голоса, произносившего ласковое приветствие. Его сердце радостно забилось, и, полный самого почтительного чувства, он несколько раз поцеловал ее добрую старую руку.

После того Тиона повела его к своему месту посреди всех присутствующих, которым она его представила как сына ее умершей подруги детства и назвала его имя. Почти все посетители принадлежали к свите царя, и имя Гермона вызвало среди них большое волнение, которое тотчас же выдало художнику ту печальную истину, что чужие лавры, которыми он себя когда-то украсил, не позабыты в этом кругу. Неприятное чувство овладело Гермоном, привыкшим к тишине пустыни, и внутренний голос стал твердить ему: «Прочь отсюда, как можно дальше от них». Но он не последовал этому голосу, потому что его внимание было тотчас же обращено на необыкновенно высокого и широкоплечего мужчину с седой длинной бородой и выразительным лицом, в котором он, как ему казалось, узнал знаменитого врача Эразистрата. Врач подошел к Тионе и спросил:

— Не вижу ли я перед собою человека, удалившегося от света в пустыню и обретшего там вновь зрение?

— Да, это он самый и есть, — ответила Тиона и, наклоняясь к Эразистрату, шепотом прибавила: — Мною овладевает страшная усталость и слабость, а между тем мне нужно о многом и очень важном переговорить с тобой и с тем бедным другом моим.

Врач дотронулся рукой до головы почтенной матроны и произнес громким голосом:

— Ты очень утомилась, почтенная Тиона, и было бы лучше, если бы ты легла и постаралась бы успокоиться.

— Конечно, без сомнения, — подтвердила одна из посетительниц, — мы и так злоупотребили твоими силами и теперь только мешаем тебе, дорогая приятельница.

Эти слова подействовали и на других посетителей, и вскоре все удалились, не удостоив Гермона даже легкого поклона, потому что кроме истории со статуей имя художника было замешано в заговоре против царя, который, как говорили, очень немилостиво относился как к художнику, так и к его дяде, изгнанному по его повелению из Александрии. Когда последний гость покинул их, Тиона немедленно отдала приказание домоправителю не принимать больше посетителей.

А Эразистрат, весело потирая руки, сказал:

— Первейшая обязанность врача удалять от пациента все, могущее вредить ему, будь то даже его ближние.

Затем обратился он к Гермону и принялся уже расспрашивать его о состоянии зрения, но появился домоправитель и доложил, что какой-то очень знатный господин, назвавшийся Герофилом из Халкедона, настаивает на том, чтобы его приняли. Тиона и врач обменялись радостными взглядами, и Эразистрат поспешил навстречу своему знаменитому сотоварищу.

Оба знаменитых светила науки остановились посреди двора и между ними завязался очень оживленный разговор; в то же время Тиона попросила Гермона пересказать ей еще раз все то, что она знала о нем от Биаса. Наконец Эразистрат пригласил Тиону, которая, казалось, совершенно позабыла о своей усталости, хотя перед тем жаловалась на нее, принять участие в их совещании.

Гермон же смотрел издали на знаменитых врачей, и сердце его усиленно забилось; если они оба примутся за его лечение, то он мог не сомневаться в том, что его самое горячее желание будет исполнено: зрение вернется к нему. Должно быть, почтенная Тиона уговаривает их взять на себя его лечение, иначе что бы могло заставить ее покинуть его тут одного и так оживленно говорить с ними, да еще прежде, нежели она хотя бы одним словом упомянула о Дафне. Точно окруженных каким-то облаком видел Гермон их всех троих, стоящих посреди двора. Хотя он перед тем видел Эразистрата очень неясно, но он встречал его не раз у ложа больного Мертилоса, а кто хоть раз видел это умное выразительное лицо, тот не мог его забыть. Он также знал и другого врача, Герофила, потому что он усердно посещал лекции по анатомии этого известного ученого, когда жил в Александрии и слушал философов в мусейоне. Уже тогда волосы его были совершенно белые, и как тогда, так и теперь его большие пытливые глаза были полны жизни, а ум его сохранил всю силу и свежесть молодости[32]. Гермон знал, что от него мог он получить только хороший совет, потому что этот неутомимый исследователь почти не занимался лечением. Он посвящал все свое время и знание трудным и почти неизвестным до него исследованиям. Даже царь интересовался и поощрял его занятия, посылая ему для его работ осужденных на смертную казнь преступников. Он благодаря своим анатомическим трудам первый определил, что место нахождения души есть мозг и что в мозгу же находится источник, так сказать, начало нервов. Эразистрат, напротив, имел огромную практику, что не мешало ему сделать несколько очень важных для науки открытий. Даже среди художников знали то, что он говорил о крови в венах, а также о том, как происходит дыхание и что он нашел при исследовании сердечных клапанов. Но больше всего прославился он в области хирургии. Одному больному рабу Архиаса, за которым ухаживала сама Дафна и от которого отказались все врачи, он вскрыл полость живота, и больной не только остался жив, но и совершенно поправился. Звуки его голоса, долетающие до Гермона, напомнили ему разговор с ним в Александрии и то, как знаменитый врач отказался тогда посвятить ему свое время и свои знания. Быть может, он был прав тогда: его личность не была достойна того, чтобы Эразистрат терял ради него свое драгоценное время; но теперь он стал совсем другим. Должно быть, Тиона передала ему все, что она слышала от Гермона и от Биаса о его жизни и о перемене его характера за последнее время. Да, потому что врачи обратились к нему с расспросами, и с каким участием следила она за разговором, добавляя подробности или поощряя дружеским словом признания скульптора, который чувствовал, что все вопросы задаются ему не из любопытства, а из желания ему помочь, и поэтому отвечал прямо и откровенно на все, о чем его спрашивали врачи. Выслушав его, Эразистрат обратился к товарищу, говоря:

— Что за умная старуха! Право, ничего иного нельзя было ему предписать, и я бы ничего другого не придумал. Строгая диета, запрещение употреблять вино, мясо, пряности — и никаких внутренних лекарств; право, отлично! И наш пациент питался молоком и подобными же простыми, но здоровыми дарами природы. Ну совсем так, как я бы ему предписал! Растения, из которых старая ворожея сделала свою мазь, вероятно, очень целебны. Что же касается ее заклинаний, то и это хорошо. Повредить они не могли, а зато часто отлично действуют на психическое состояние пациента.

Затем он попросил Гермона описать ему, что он чувствует и какие еще ненормальные явления он наблюдает в своем зрении. То, с каким интересом и как подробно осматривали оба врача его глаза, еще сильнее укрепило надежды художника. Он с удвоенным вниманием прислушивался к тому, что теперь врачи говорили между собой, и разобрал только следующие слова: «белые рубцы на роговой оболочке» и «операция». Затем Герофил принялся громко убеждать товарища, что причиной, вызвавшей слепоту, было именно повреждение роговой оболочки факелом. При его исследованиях, которые привели его к открытию сетчатой оболочки глаза, ему приходилось не раз видеть такие повреждения. И этот случай как бы создан для того, чтобы показать искусство и опытность Эразистрата.

Какой радостью наполнилось сердце Гермона, когда несколько минут спустя этот величайший хирург своей эпохи обратился к нему с предложением по приезде в Александрию подвергнуться небольшой операции. Он хочет попробовать, сделав несколько надрезов, удалить белые рубцы, мешающие ему ясно видеть. Художник принялся горячо благодарить врача, а почтенная Тиона, прекрасно понимавшая, что должно происходить в его душе, задала врачу вопрос, нельзя ли здесь и не далее, как завтра приступить к этой операции, и хирург согласился исполнить ее желание. Нужные ему инструменты всегда находились при нем. Оставалось только узнать, найдется ли в переполненном приезжими городе подходящее помещение, где бы можно было сделать операцию и где больной мог находиться до окончательного выздоровления. Тиона ответила, что в этом огромном доме, предоставленном в их распоряжение, найдется, наверно, такое помещение. Призванный домоправитель подтвердил ее предположение. Тогда Эразистрат назначил время операции: следующее утро. Во время закладки храма в доме, так же как и в городе, будут господствовать тишина и спокойствие, потому что все отправятся на место закладки. Диету, которую он считал нужным назначать пациентам перед операцией, Гермон уже выдержал.

— А чистый воздух пустыни, — добавил он, — будет способствовать быстрейшему выздоровлению. Операция эта очень легкая и неопасная. Спустя уже несколько дней можно будет решить, удалась она или нет. Я остаюсь здесь при царе, только… — и он остановился в раздумье, — где же я найду себе помощника?

Тогда Герофил, лукаво усмехаясь, поглядел на своего товарища и произнес:

— Если ты найдешь, что старец из Халкедона обладает достаточной ловкостью для этого, то он к твоим услугам, старый друг.

— Герофил! — могла только воскликнуть Тиона, чувствуя, как на ее глазах выступили слезы от радостного волнения, а Гермон старался найти слова для выражения благодарности.

Но Эразистрат, перебив его, схватил руку своего старого товарища и, пожимая ее, сказал:

— Полководцу, облеченному в пурпур, может только делать честь, если он сам действует лопатой при шанцевых работах.

Переговорив еще о том, что нужно было приготовить для операции, оба врача удалились, обещая рано утром вернуться и приступить к делу. Они сдержали слово и приступили к операции в то самое время, когда на месте закладки храма в честь бога Тума раздавались музыка и пение жрецов, которые слышны были даже в комнатах больного, а царица Арсиноя II во главе процессии шла к месту, предназначенному для постройки, чтобы вместо заболевшего царя положить первый камень. Когда же музыка, пение и восторженные крики народа умолкли, операция была окончена. Гермон попытался вновь выразить врачам свою благодарность, но Герофил прервал его словами:

— Употреби вновь полученное тобой зрение, юный мастер, на то, чтобы создать прекрасные произведения искусства, и мы будем вполне вознаграждены за наш незначительный труд тем, что возвратили всему греческому миру художника и тем оказали ему большую услугу.

В полутемном помещении пробыл после операции Гермон семь дней и ночей. Его преданный Биас и старая рабыня Тионы ухаживали за ним и охраняли от назойливых посещений. Даже Филиппос, Тиона и их сын допускались только на короткое время к больному, зато Эразистрат посещал его ежедневно и следил за выздоровлением и последствиями операции. Она ни в каком случае не представляла опасности, и ему не нужно было так часто посещать пациента, но этому ученому и стоику доставляло удовольствие видеть, с какой радостью возвращался этот молодой и талантливый художник к надежде, и выслушивать его планы будущей работы. Гермон правдиво и прямо открыл свою душу великому ученому, и то, что узнал при этом Эразистрат, еще более укрепило в этом целителе телесных страданий убеждение, что для человеческой души нет лучшего врача, как горе и познание самого себя. И с удовольствием думал он, большой любитель искусства, о том, какой плодотворной будет творческая сила Гермона, когда ему можно будет вновь приступить к работе. На седьмой день Эразистрат снял повязку с глаз художника, и тот восторг, с каким обнял его Гермон, вполне вознаградил его за все его заботы о нем. Ясно, резко, до мельчайших деталей видел скульптор все то, на что ему указывал врач. Да, теперь можно было написать в Александрию Герофилу, что операция удалась вполне. Но сам Гермон должен был еще недели две избегать солнечного света и не утомлять глаз, но затем он мог пользоваться своим зрением без всякого ограничения и даже призвать муз на помощь в его работах, приняться за которые ему уже больше ничего не помешает. Почтенная Тиона присутствовала при этом объяснении врача, и, когда тот удалился и она справилась с овладевшим ею волнением, мешавшим ей произнести даже слово благодарности Эразистрату, она обратилась к Гермону с вопросом:

— Ну а страшная Немезида? Надеюсь, что она скрылась.

Гермон с большим чувством пожал ее руку и ответил:

— Нет, Тиона. Хотя карающая богиня, преследующая преступников, прекратила свои преследования и мне нечего ее опасаться, но зато мне нужно страшиться другой Немезиды, ограничивающей слишком большое человеческое счастье, и я боюсь, как бы она не повернула свое колесо именно в то время, когда я вновь увижу Дафну или буду вновь работать в мастерской.

Теперь нечего было избегать посетителей. Сын престарелого коменданта, предводитель флота Эймедис стал часто бывать у него; они много говорили о пережитом и испытанном во время их богатой происшествиями жизни, и скоро самая тесная дружба соединяла их. Когда же Гермон оставался наедине с почтенной Тионой, разговор всегда переходил на Дафну и ее отца. Тут только узнал художник, кому был обязан Архиас тем, что смертный приговор над ним не был приведен в исполнение и его большие богатства не были конфискованы. Неоспоримые и ясные документы показали на следствии, какие крупные суммы дал взаймы богатый Архиас бывшей царице, которая использовала их для подкупа заговорщиков.

А завистники и недоброжелатели Архиаса сделали все возможное, чтобы восстановить против него Птолемея и вторую царицу Арсиною. Но престарелый комендант бесстрашно вступился за св