/ / Language: Русский / Genre:sf_fantasy / Series: Стрела Времени: фантастика – альтернативная история

Маг в законе. Том 2

Генри Олди

Этот роман Г. Л. Олди, написанный на стыке альтернативной истории, фэнтези и утопии-антиутопии, — прежде всего притча. Притча о Великой Державе и Маленьких Человеках, о том, как слепые ведут слепых, и том, что нет ничего нового — ни под солнцем, ни под луной. Но маги и Российская Империя начала века? Жандармы, чей служебный «профиль» — эфирные воздействия?! Колдуны-каторжане?!

Генри Лайон ОЛДИ

МАГ В ЗАКОНЕ. ТОМ 2

С другими душами чистилищ,
В другом кольце, вперед,
Я шел, — и каждый, кто терзался,
Про свой не помнил гнет,
Но мы за тем следили тупо,
Кого веревка ждет.

И странно было знать, что мог он
Так весело шагать,
И странно было, что глазами
Он должен свет впивать,
И странно было знать, что должен
Такой он долг отдать.

Оскар Уайльд, «Баллада Рэдингской тюрьмы»

КНИГА ТРЕТЬЯ

И ГРЕХ МОЙ ВСЕГДА ПРЕДО МНОЮ…

КРУГ ПЕРВЫЙ

МИРАЖИ ХАРЬКОВСКОЙ ОСЕНИ

— И среди магов попадаются славные ребята!..

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

— Благословите, батюшка!

Наскоро перекрестив паломника — толстого, хитроглазого обывателя, по всему видать, мелкого купчишку с Основы — отец Георгий поднялся по склону и нырнул в ворота Покровского монастыря.

Сентябрь вконец распоясался, искренне полагая себя гулякой-октябрем, ухарем "бабьего лета": все дорожки были щедро засеяны палой листвой. Золота под ноги! червонного! и все бабы — мои! Даже вязь паутинок дрогнула в воздухе чудо-маревом; скользнула по лицу, защекотала и исчезла, как не бывало. Впрочем, ослепительно-голубое небо еще напоминало о жарком, слишком жарком лете, когда селяне всем обществом устраивали "Дождевые моления".

Помогало слабо.

"Скоро крестный ход, — подумалось невпопад. — Владыка собирался внутренние стены под мрамор отделать… Если братья Степановы не разболеются с ходом идти — отделает. Тысячу рублей пожертвуют, никак не меньше… Степановы, они набожные…"

Крестного хода Озерянской иконы Богородицы харьковчане ждали, как манны небесной. Тридцатого сентября святой образ переносился в Покровский монастырь на зимние месяцы, из Куряжа; двадцать второго апреля икона торжественно возвращалась обратно. Помимо сего были установлены два малых крестных хода летом: из Куряжа на Озерянку, место первого обретения иконы, и, спустя две недели, обратно.

Большого скопления народу малые хода не собирали.

А жаль. Как писал профессор Миллер: "Пребывание иконы в Покровском монастыре — вернее, в его храме, превращенном после учреждения архиерейской кафедры в кафедральный собор — сильно отразилось на его материальном состоянии."

В какую именно сторону отразилось — о том умный профессор не писал. И без писаний ясно…

Вздохнув, отец Георгий пересек наискосок двор и заспешил к архиерейскому дому. В былые времена здесь стояла небольшая постройка из дерева — настоятельская келья, место жительства слободских владык. Но еще при преосвященном Павле вместо «халабуды», как келью стали презрительно дразнить не только в народе, но и среди иереев, возвели каменный корпус.

Ох, и любил же пышную роскошь преосвященный Павел, епископ харьковский, бывший ректор Смоленской семинарии! Нашел, вымолил, выбил деньги на дом, где нашлось место даже для домовой «Крестовой» церкви в верхнем этаже, близ владычных покоев; и на коллегиум по Бурсацкому спуску хватило, и на богатый гардероб осталось, на экипажи, породистых рысаков, мебель, картины…

Упекли преосвященного в Астрахань, после девяти тучных лет "на югах"; упечь-то упекли, а долги остались.

Который уже владыка на престоле сменяется, а все никак не выходит расплатиться до конца.

— Стой, отец Георгий. Да стой, кому говорю!.. ишь, разогнался, ноги-то молодые…

Нынешний архиепископ, владыка Иннокентий, сидел близ дома на лавочке.

Лист кленовый в руках вертел.

— Благословите, владыка! — отец Георгий вдруг сам себе напомнил тароватого паломничка у ворот; это оказалось неприятно.

— Садись рядом, отец Георгий! — кленовый лист осенил священника крестным знамением. — Молчать будем.

Осторожно присев на край скамеечки, священник искоса бросил на владыку быстрый взгляд и поспешил сделать умное выражение лица. Несмотря на любимую игру в «простака», владыка Иннокентий был куда как непрост. Ректор Киевской академии в тридцать лет, епископ Чигиринский, владыка прежде епархии Вологодской, а с недавних пор — Харьковской. Доктор богословия. Знаменитый проповедник-златоуст. Член четырех духовных академий, университетов Харьковского, Московского и Санкт-Петербуржского; а также двух ученых обществ — археологического и географического. Автор фундаментального курса "Догматического богословия". Священники-мздоимцы боялись владыку пуще гнева Божьего; горожане полагали святым.

И вот этот великий человек зовет к себе некоего отца Георгия, только чтобы помолчать вместе.

Если бы такое случилось впервые, впору было бы удивиться.

А так — привык.

— Ритор Прокопович сказывал, ты вчера в окружном суде заседать изволил? — начал «молчать» Иннокентий.

— Совершенно верно, владыка. После долгого перерыва; ввиду отсутствия соответствующих процессов. Как епархиальный обер-старец, обязан был принять участие в рассмотрении дела о мажьем промысле. Обвиняемый — мещанин Голобородько, Иван Терентьевич. Приказчик из Суздальских рядов.

— Ну да, ну да, — меленько покивал головой преосвященный. — Обязан был, значит. Оный ритор говорил, будто и мажишко-то дрянной, копеечный… Шелуха, прости Господи. Без облавников брали, вроде бы. Двух городовых послали, он и сдался. Правда или врет ритор?

— Правда, владыка.

— В чем обвиняли мажишку?

— Помогал путем отвода глаз сбывать порченую гречиху.

— Ох, грехи наши тяжкие! — Иннокентий заворочался, иронично вздернув хохлатую бровь. — Ты, небось, завизировал приговор? не стал артачиться?!

— Да, владыка. Мещанина Голобородько к телесным наказаниям и описи имущества; ученика его, Тришку Небейбатько — к пяти годам острога. Согласно новому Уложенью: статья 128-я, параграф четвертый.

— Ну да, ну да… к телесным наказаниям, значит. Опять узаконили порку, слава Господу нашему, во веки веков, аминь!.. нужное дело, нужное…

Налетевший ветер швырнул в лицо горсть листьев. Сбил дыхание, облепил, вырвал из владычных рук тот единственный, кленовый, налитый багрянцем; и снова унесся невесть куда.

Почему-то осенней порой отец Георгий слишком часто обращал внимание на них — на листья. Опавшие! еще зеленые! иные, только грозящие закружиться в смертном танце! на ветвях, на земле, в воздухе… И еще — давняя, заученная строка брезжила неотступно на самой окраине сознания:

"Листьям древесным подобны сыны человеков…"

— Пожар помнишь? — спросил владыка в своей излюбленной манере: резко меняя тему разговора и предоставляя собеседнику со всей торопливостью догадываться — о чем вдруг зашла речь?

— Помню, владыка.

Отец Георгия сразу понял, какой пожар имеется в виду. Знаменитый, можно сказать, прославленный пожар, когда горела нижняя Трех-Святительская церковь, где располагалась архиерейская усыпальница. Именно тогда началось массовое паломничество в монастырь, к праху святого Мелетия — огонь, принудив распаяться жестяной гроб, оставил невредимым внутренний, парчовый покров, где пребывал в целости прах святого.

— Чудо Господне тогда случилось, отец Георгий. Чудо! Редко такое бывает, редко… Особенно по нашим временам: темным, стервозным. Ныне иереи корыстолюбивы, причетники ни устава, ни катехизиса толком не знают! Ассигнации берут, это правда; иной требует свою камилавку серебряными рублевиками набивать! Веришь, вчера одного мерзавца ударил собственноручно! — клобук с него сбил, рожу раскровянил…

Владыка помолчал, хмурясь.

— После в ноги к нему пал: прости грех увлечения гневом… Простил, собака! А как было бы славно, чтоб иерей от архиерея без колебаний все добродетели на себя перенимал: и ученость, и святость, и знания божественные!.. Чтоб из дурака — мудрец, из подвергаемого соблазнам — схимник! Чтоб рукоположение принимал вкупе с верой и знаниями! Царствие Господне настало бы на земле! Что скажешь, отец Георгий?

— Ничего не скажу, владыка. Сами ж велели: "Молчать будем". Вот и молчу.

— Ну да, ну да… молчун ты!.. зову я тебя, зову, а тебе все как с гуся вода…

Отец Георгий, епархиальный обер-старец при Харьковском Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавном училище, наклонился.

Поднял и себе один лист.

Кленовый.

I. РАШКА-КНЯГИНЯ или МАРЬЯЖ С ПЕТЛЕЙ НА ШЕЕ

Посему ходи путем добрых, и держись стезей праведников…

а беззаконные будут истреблены с земли, и вероломные искоренены из нее.

Книга притчей Соломоновых

А сегодня тебе приснилось повешенье.

Твое.

Как обычно, вокруг не было ни души. Да и самого «вокруг» — тоже. Только сизый, похмельный вечер, только ступеньки, ведущие на эшафот — раз, два, три… восемь, девять… вот и нет ступенек; только рука на твоем плече. Ведет, направляет. Ноги (босые! почему?!) ощущают под собой дощатый помост. Остановись, мгновенье! Княгиня, остановись! постой чуть-чуть на хрупкой преграде люка, на корочке льда, затянувшего полынью на исходе февраля — еще миг, и омут разбежится кругами ада, увлекая грешную душу в путь обреченных.

Пеньковое ожерелье, натертое казенным варавским мылом, гадюкой обвивает шею; мочку левого уха противно щекочет узел.

Из узла торчат колючие ниточки.

Ты без капюшона, без этой последней милости, позволяющей жертве сломать шею и уйти почти сразу, нежели много дольше умирать от удушья.

Впрочем, тебе все равно.

Даже в каком-то смысле радостно: сейчас откроется люк, а значит, откроется правда — что ТАМ?

Словно вняв мольбе твоей радости, крышка люка проваливается вниз, слитный вой толпы оглушает ("А-а-ахххх!.. а-а-а…"), и ты летишь, летишь, летишь в бездну с обрывком веревки на шее — смешной, страшный, безнадежный флаг бывшей жизни.

"Что за страна! — ворчит над ухом кто-то. Он всегда ворчит, когда тебе снится повешенье; он брюзга и циник, этот странный кто-то, слишком часто называющий себя просто «я». — Проклятая страна! Повесить — и то не могут как следует!.."

Впрочем, тебе все равно.

А невидимая рука, еще миг назад сжимавшая твое плечо, рвет в вышине обертки карточных колод, и вслед тебе, в пасть бездны, сыплются крылышки тропических бабочек, атласные листья, цветной снегопад: алые ромбы, багряные сердца, аспидно-черные острия пик и кресты с набалдашниками по краям…

Красное и черное.

Кровь и угли.

* * *

…проснулась.

Простыни, нагретые за ночь, сбились вокруг в тесное, уютное гнездышко. В таком и подобает спать солидной даме, женщине… ну, скажем, средних лет; человеку с положением в обществе.

А мужу подобает спать в отдельной спальне, что, собственно, муж и делает.

Помнишь, Княгиня? — ты лежала с открытыми глазами, глядя в потолок. Алебастровая белизна казалась экраном модного синематографа «Меркурий»: сейчас невидимый механик (невидимый? опять?!) запустит свою машинерию, волшебный луч прорежет мрак, и начнут бежать по чистому полю: дни, годы, друзья, враги…

Подумалось невпопад: сегодня Феденька должен вернуться из Полтавы. Непременно заедет сюда, в Малыжино. Непременно. Похвастаться: фабрикант Крейнбринг, известный меценат, обещался субсидировать издание нового сборника стихов Федора Сохатина. За малую мзду — упоминание фамилии Крейнбринга на титульном листе, да еще посещение модным поэтом салона госпожи Крейнбринг.

Небось, ворчать станет Феденька: надоели. Влажные глаза поклонниц — надоели; рукоплескания — надоели; "Автограф! весьма обяжете!.." — хуже горькой редьки.

Лжет господин сочинитель. И сам знает, что лжет.

Он без этого жить не может.

Ты ведь сама видела, Княгиня: филармонический зал, ряд за рядом, встает, захлебывается овацией, и высокий мужчина во фраке кланяется на авансцене, прикладывает ладонь к сердцу, а лицо у мужчины — не лицо, зеркало.

Отражается в зеркале многоликий зал.

Наполняет душу всклень, с краями.

Дрогни — прольешь.

"Бис! браво!.. господа! господа! — второй Надсон!.." А Феденька смотрит в кипящую бездну, в голодные глаза тех, кто готов вознести его на гребне волны, перед тем, как обрушить в забытье; смотрит властно, с беззвучным приказом, и бездна затихает неофитом у ног пророка, едва спокойный голос с легкой хрипотцой начинает — мимо нот, лишь слегка поддерживая себя ритмом гитары:

— Внемли тоске в ночной тиши
Пустого сада.
Она — отрада для души,
Она — награда

За все смешные мятежи,
За все святыни,
За горечь лжи, за миражи
В твоей пустыне…

Ты сидела в ложе, уронив руки на бархат обивки; Княгиня, ты не понимала, искренне недоумевала: откуда? Тебе ведь так не суметь, правда?! — вскользь, отстранясь ото всех и вся; чуть старомодно, позволяя себе больше, чем положено нынешним Пьеро с лицами, уставшими от лжи и пудры, с их отточенными ассонансами, парадоксами рифм, превращающих стихи в оргию созвучий… Немного это походило на манеру Фиры-Кокотки, твоей «крестной», восемь лет назад умершей в Женеве от апоплексического удара: придыхание в конце строк, смешное, слегка напоминающее волчий вой, но в то же время жутковатое — пауза, и до боли в висках вслушиваешься: неужто впрямь — волки… стая по следу…

…За ужас помыслов благих —
Щебенки Ада;
За трепет пальцев дорогих,
За боль распада…

После концертов он смеялся, шелестя в уборной цензорскими справками "касательно естественных причин успеха, а также отсутствия эфирного воздействия". Джандиери к этим справкам не имел касательства: честно заработаны. Ты это знала лучше прочих — ученик до выхода в Закон не имеет права на «эфир», а решившись самовольно, без надзора и присутствия рядом «крестного», будет по меньшей мере три недели страдать бледной немочью.

Да, ты знала.

Что же он сможет, друг-Феденька, когда Закон откроет ему свои двери?!

И кого видишь ты, глядя сквозь него: себя? да, себя… немного — Фиру… но почему — кого-то еще?

Многих? разных?

Разве так бывает?!

— За плач вблизи и бой вдали,
За соль на раны…
И слово странное «внемли»
Не будет странным…

* * *

Ничего не проявлялось на экране потолка.

Ничегошеньки.

Спрашивай, не спрашивай — жди ответа, как соловей лета…

Ты встала, накинула на плечи шелковый пеньюар. Мужнин подарок, к третьей годовщине свадьбы. Прошла к трельяжу, легко опустилась на мягкий пуф; всмотрелась в зеркальную гладь, окруженную шаловливыми Купидонами, словно воспоминание о Феденькином триумфе мимо воли толкнуло тебя на этот поступок.

Помнишь?

— …не надо тебе на мне жениться. Глупости это все. Ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие — они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом — меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые. Они думают, что это все ты: и стекло, и за стеклом. Оттого ты им нравишься, оттого зовут к себе. Ведь зовут, да?

Думала ли, — старая? да! злая? да! битая? да!!! — что доведется вглядываться в собственного «крестника», в Федьку Сохача, влюбленно пытаясь увидеть сквозь него иные тени? Себя? да! — но ревность люта, как преисподняя: откуда другие?!

За ним? за ТВОИМ?!

Смирила дыхание; заставила зеркало откликнуться не грезами — отражением.

Твоим.

Опрометчиво? к счастью, нет. Большинство женщин твоего возраста не слишком любят смотреть на себя по утрам; у тебя же все было наоборот. Утренний взгляд — самый свежий, самый искренний. Тень кошмара еще лежит на лице, но… Нет, не так.

Поднялась, скользнула к окну.

Раздернула портьеры; вернулась.

Да, именно так. Неяркий, осенний свет оказался впору: тени съежились, заметались… ушли. Обеими руками ты приподняла волосы, и неожиданно для себя самой показала язык отражению.

Совершенно неприличный поступок для дамы… ну, скажем, средних лет.

Совершенно неприличный язык: розовый, острый.

За спиной тихо скрипнула дверь. Это камеристка. Кетеван Беруашвили, коренная имеретинка; бессловесное существо. Если бы когда-нибудь тебе захотелось обрести верную рабыню, ты выбрала бы Кетеван. Ровесницы, вы идеально сосуществовали вместе уже третий год, хотя выбор был все-таки сделан не тобою — за тебя.

Вы даже могли часами молчать.

Для двух женщин — вещь почти невозможная и наводящая на мысли о крамольном "эфирном воздействии".

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если вы посмотрите в глаза Кетеван, она спокойно выдержит ваш взгляд. И ничего особенного вы в ее глазах не обнаружите. Но если вы будете настойчивы, заглянув глубже:

…сосна.

Но отнюдь не та, что стоит одиноко на севере диком. Горные кручи пестрят разнотравьем и цветами, темными каплями крови рдеют ягоды на кустах кизила, и в пронзительную высь неба возносится она — прямая и гордая, с достоинством несущая чуть легкомысленную шапку пушистой хвои.

Королева.

* * *

Откинувшись на спинку кресла, ты прикрыла глаза и отдалась во власть Кетеван. Приятно, когда по коже лица мягко движется подушечка, смоченная в настоях ромашки и шалфея; приятно чувствовать ласку черепахового гребня.

— Как спалось, Кетеван?

— Спасибо, тхавади.[1]

Ну вот, дождешься от нее большего. "Спасибо…" Иная уже бы всякий сон по третьему разу пересказала: петухи к пожару, опавшие листья к любви неразделенной… Ладно, помолчим. Сегодня будут гости, сегодня день отдыха. Работа — завтра.

Вечером.

Бал в Е. И. В. Марии Теодоровны Институте благородных девиц, раз и навсегда прозванном обывателями «Магдалинкой». Говорят, даже губернский предводитель дворянства, действительный статский советник Ачасоев, категорически возражал против открытия малого храма Марии из Магдалы именно в институтском дворе. Такое, дескать, приличное заведение, цитадель скромности и целомудрия!.. но тогдашнего митрополита, пожалуй, мог переспорить только Петр-Ключарь, и то пригрозив исключительно недопущением в райские кущи.

Впрочем, бал есть бал, и не в храме дело.

Ежегодный праздник для девиц и «Варварских» облав-юнкеров. Если юные красавцы-жандармы рассчитывают вволю наплясаться с институтками, заранее пощипывая редкие усики, — тебе их искренне жаль. Особенно элитных «нюхачей». Надо будет придумать что-нибудь похитрее саквояжа британского посла, лорда Байрона, где под "вторым дном" вдруг обнаружились алмазные подвески директрисы. Эту шутку «нюхачи» раскололи за полтора часа, тайком вернув драгоценности владелице во время полонеза. Директриса так ничего и не заметила, а четверка будущих «Варваров» во главе с неугомонным Пашкой Аньяничем, получила зачет.

А может быть, Княгиня, тебе просто вздумалось тогда послушать музыку (Огюст Бернулли!.. вальс, вальс!.. прошлое на три счета…), и ты не стала мудрствовать.

Все может быть.

— Брат пишет, Кетеван?

— Да, тхавади.

— Здоров?

— Да, тхавади.

Знаешь, Рашка! — тебе захотелось веселья. Странное, чужое желание. Ну, например, влюбить на завтрашнем балу престарелую Марь-Ванну, классную даму «Магдалинки», в того же Пашку Аньянича, лихого портупей-вахмистра, как любили именовать себя без пяти минут выпускники. Влюбить с размаху, до гробовой доски, и пусть господин «нюхач» — кстати, полковничий фаворит, хотя Джандиери это тщательно скрывает! — прячась по углам от назойливой старухи и с тоской взирая на танцующих, определяет: был «эфир» или нет?!

Да и самой любопытно: отловит ли Аньянич воздействие, где он сам — косвенный объект? И продержится ли морок хотя бы полчаса? Лучше — час. Нельзя издеваться над молодежью. Надо только не забыть сразу же сказаться больной и уехать домой…

— Все, Кетеван?

— Нет, тхавади.

Жалко, что ты не «видок». Сегодняшний сон… Уже скоро полгода, как повешенье снилось тебе в последний раз. В самом скором времени, зябким апрельским утром, Джандиери подсунул тебе "Крымские новости". В статье "Самосуд: дикость или волеизъявление?" рассказывалось, как ялтинские мещане насмерть забили юношу-аптекаря, заподозрив того в "пособничестве мажьему промыслу". Автор статьи пытался быть и вашим, и нашим — дескать, мы цивилизованные люди, европейцы, но надо войти в положение, понять мотивы… Мотивы были поняты, и цивилизованность подтверждена. А ты впервые за эти годы вспомнила о докторе Ознобишине без обиды, без терпкой горечи, и пожалела старого Короля Крестов. Да нет, теперь, пожалуй, Туза.

Хотя какой он Туз при забитом крестничке…

Иногда ты стыдилась самой себя. Иногда; чаще, чем хотелось бы, но реже, чем стоило. Стыд набегал волной и отступал, прятался в глубине, теснимый рассудком. Кому стало бы легче, если бы ялтинские мещане затоптали Феденьку? Акульку? тебя, Княгиня?!

Впрочем, случись это сейчас, тебя как раз бы и не тронули; в связи с новомодной доктриной "Божьих мельниц", выдвинутой год назад Святейшим Синодом. Обошли бы стороной, будто прокаженную, издали тыкая пальцами — а Феденьку топтали бы, топтали, истекая слюной и чувствуя себя мечом провидения!.. хватит!

Прекрати.

Не те годы; не та масть, чтобы гнать истерику.

— Ай!

— Простите, тхавади.

— Ничего…

Снова скрипнула дверь за спиной. На этот раз не тихо, не вкрадчиво — с уверенностью взвизгнули петли, которые давно пора велеть смазать, да все недосуг; с хозяйской небрежностью.

Шаги.

Тяжелые, медленные.

Ближе.

И сразу стало жарко. Все три твоих отражения заметались в трельяжных зеркалах, подернулись дымкой, хотя ты не двинулась с места, даже головой не пошевелила — ведь так, Княгиня?! — и в висках проснулись тайные птенцы, гулко расклевывая скорлупу хладнокровия. Что-то каркнула Кетеван; ты не расслышала, что именно. По сей день тебе не удавалось привыкнуть к его появлению. Старая, истрепанная жизнью баба! ветошь замасленная! Княгиня, Дама Бубен! — что с тобой?!

Он подошел, склонился.

Чужие губы легко коснулись твоей шеи, уколов щеточкой усов.

— Как спалось, милочка?

— Спасибо, тхавади…

Ты ли спросила? — нет, не ты.

Ты ли ответила? — да.

"Спасибо, тхавади…"

Князь Джандиери еще раз поцеловал тебя в затылок и отошел к окну.

На дворе рождалась осень.

* * *

Джандиери предложил тебе стать его женой еще тогда, в поезде "Севастополь — Харьков", в купе на двоих. Предложил коротко, по-деловому, но без оскорбительной усмешки. Сидя напротив, он чистил апельсин ножичком-брелоком; оранжевая кожица свивалась петлями и ложилась на столик. Ты смотрела, молчала и понимала: князь прав.

Меньше всего это походило на объяснение в любви.

— Понимаете, дорогая моя Раиса Сергеевна… Крыша — это не только особый контракт. Это еще и набор жизненных обстоятельств, способствующих незаметности. Или наоборот, возможности быть все время на виду, что порой скрывает истинную подоплеку лучше шапки-невидимки. Вы понимаете меня?

Ты понимала.

Ты прекрасно его понимала.

В дверь сунулся проводник: "Чайку-с? чайку-с не желаете?" Липкие, реденькие волосы проводника были зачесаны поперек лысины, фуражка зажата в руке, и весь он, еще молодой, но насквозь пропахший нафталином и вагонными сквозняками, вызывал брезгливую жалость.

"Чайку-с?.. э-э… виноват-с!.. нижайше прошу…"

Створка двери с лязгом вошла в предназначенную ей щель, будто меч в ножны.

— С такими, как ваш гулящий ром, гораздо проще…

Легкая досада аристократа, прерванного невпопад, и обстоятельствами столь низкими, что гневаться на них бессмысленно, мелькнула в голосе Джандиери.

Мелькнула и исчезла, как не бывало.

— …Они малозаметны по самой сути своей. Даже когда пляшут, вдрызг расшлепывая сапоги ладонями. Господин Друц-Вишневский — человек толпы. Оформим бумаги, вид на жительство, назначим смотрителем училищных конюшен или еще кем, поселим в меблированных комнатах за казенный счет… Не иронизируйте, пожалуйста — если кто-нибудь из так называемой «кодлы» сильно захочет найти вашего… нашего Валета, то найдет. Будет трудно, потому что контрактников практически невозможно нащупать эфирным воздействием, как если бы они прошли облавную подготовку; впрочем, есть и иные пути. Но скажу вам, как профессионал: еще не было ни единого случая, когда завербованный маг-рецидивист… прошу прощения, негласный сотрудник пострадал бы от его бывших коллег или произвола властей. Репутация сотрудника Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар», пусть даже сотрудника негласного, говорит сама за себя. Вы мне верите?

Ты верила ему.

Да, ты верила.

Сочный глобус апельсина разваливался дольками, рассыпался локальным Армагеддоном, красиво ложась на блюдечко. Пальцы князя, сильные, поросшие рыжим волосом, были на удивление ловки — ни капли не брызнуло, ни капельки.

Апельсин был доволен.

И все-таки казалось: эти пальцы сейчас должны дрожать. Не дрожат? — тем хуже для них. Ты не знала, почему хуже, ты ничегошеньки не знала, отдаваясь колесному перестуку, словно нелюбимому, но надежному мужчине; а еще на память приходил "Пятый Вавилон" и бешеная пляска ротмистра-убийцы на пороге безумия.

Способен ли на такое господин полу… нет, отныне полный полковник Джандиери?

Мысли текли ровно и глупо.

— С вами, милая Раиса Сергеевна, дело обстоит куда сложнее. Вас трудно спрятать, растворить в толпе. Можете считать это комплиментом. Таких, как вы, имеет смысл выставлять на самом видном месте. Словно вазу эпохи Мин в музее искусств — и видно, и украсть затруднительно. Посему я к вам с предложением: выходите за меня замуж. Человек я солидный, состоятельный; опять же вдовец. Свет отнесется с пониманием. И мне бы чертовски хотелось посмотреть на того мага, будь он хоть Крымским Тузом, хоть подосланной Десяткой из осетинских "мокрых грандов", который осмелится пальцем тронуть супругу Шалвы-Циклопа. Вы согласны со мной?

Ты была согласна.

Помнишь, Рашка? — ты была совершенно согласна с ним.

Ты даже взяла апельсиновую дольку и слегка прикусила. Кислый, вяжущий сок приятно обжег язык, и ты согласилась с собой: да, ждала. Не именно предложения руки и сердца, но чего-то в этом роде.

Надо бы зарумяниться спелым (ну разве что слегка надкусанным!) яблочком, только сил нет.

— Ну и последнее… Не стану скрывать, Раиса Сергеевна: я испытываю к вам искреннюю симпатию. С самого начала. А также уважение одного умного человека к другому умному человеку. И, наконец, некоторое чувство вины. Улыбаетесь? Зря — я имею в виду вовсе не ваш арест в Хенинге. За честное исполнение служебного долга вины не испытывают. Я о другом. Ведь я подверг вас трудным испытаниям, там, в Мордвинске, подверг отнюдь не ради долга служебного; и честь рода Джандиери требует, дабы я расплатился с дамой (с Дамой?) наиболее приемлемым образом. Поверьте, кроме чисто делового аспекта, мне будет крайне приятно, если вы согласитесь на мое предложение! И вас, дорогая Раиса Сергеевна, это ни к чему не обязывает! Сами понимаете: вы не девочка, да и я давно не юноша бледный со взором горящим. Полагайте наш брак частью контракта, выполнением взаимных обязательств…

— В марухи зовешь, фараон? — спросила ты.

— Зову, — очень серьезно ответил князь, доставая портсигар.

И ты не стала отказываться.

От тонкой, дамской пахитоски, невесть как обнаружившейся в серебряных недрах.

Впрочем, как и от всего остального.

По приезду в Харьков, в кабинете начальника вокзала, тебя ждали документы.

Увидев их, ты прослезилась, словно встретив старых знакомых. Паспорт на имя Эльзы, баронессы фон Райхбен — старенький, десятилетней давности, только на сей раз его не украшала красная полоса поперек каждой страницы и надпись: "Вещественное доказательство". Письмо с благословением старого барона-отца — Вильгельм фон Райхбен, ранее существовавший исключительно метафорически, поздравлял старшую дочь с новым вступлением в брак, сетуя о невозможности лично присутствовать (подагра, мигрень и что-то еще, кажется, катар желудка…); к письму прилагалась пачка телеграмм от хенингских родственников, нотариальные справки имущественного характера и официальный вызов на дуэль князю Джандиери от гусара Хотинского по причине жгучей ревности. В вызове также рассматривался вариант отказа от претензий, если господин полковник в свою очередь…

Дальше ты читать не стала. По твоему мнению, с дурацким вызовом Шалва Теймуразович переборщил. О чем господину полковнику и было незамедлительно объявлено, на правах невесты.

Джандиери кивнул, порвал вызов и велел вокзальным лакеям подогнать извозчика ко входу.

Тот факт, что он заранее знал о твоем согласии и даже озаботился подготовить нужные бумаги… о нет, это не обидело!

Ничуть.

Контракт есть контракт.

* * *

…Джандиери открыл нижний шпингалет, толкнул створки окна наружу — и прохладный, слегка сырой воздух наполнил спальню. Осень вместо жухлой листвы пахла грибами, и это было тебе неприятно.

Там, во сне-повешенье, сизый вечер тоже пах грибами, раздавленными подошвой солдатского сапога, ароматом разрытой земли, могильным тленом — ты только сейчас вспомнила это, и зябко поежилась.

Ах, пустяки!.. грибы, могила… блажь стареющей женщины.

— Закрыть, милочка?

— Нет, не надо. Так лучше.

Он всегда обладал тончайшим нюхом на твои настроения. И на ложь — наверное, тоже. Впрочем, окно закрывать не стал, сделал вид, что верит. Смешно: многие ли жены могут похвастаться, что муж понимает их до мелочей? До подспудных намеков? — и у мужа при этом неистово зудит лоб, прорезаясь "третьим глазом"?! А многих ли жен будущие мужья арестовывали на балу в Хенинге, вместо медового месяца в Ницце отправляя на каторгу в Анамаэль-Бугряки, дабы спустя годы перевести на поселение? Тебе есть чем хвастаться, Княгиня, и, пожалуй, в кругу болтливых куриц из высшего света ты способна произвести настоящий фурор.

Как, хочется чужих восторгов? обожания? косых взглядов в спину?!

Маменька, а правда, что княгиня Джандиери, урожденная фон Райхбен, была в бараке классной дамой?.. я тоже хочу, душа моя, маменька!..

Осень.

И даже не смешно.

— Вчера получил депешу от Дорф-Капцевича, — Джандиери все смотрел в окно. В домашнем шлафроке, небрежно подпоясанный мятым кушаком, господин полковник все равно казались намертво затянутыми в форменный мундир. Даже бахрома на плечах, бахрома разлохматившихся швов, мнила себя эполетами. А под затылком-то, под коротко стриженым, складка намечается… первая.

Стареешь, муженек?

Да и ты не молодеешь, девочка моя…

— И что пишет Его Высоконеподкупность?

— Отвечает на августовский рапорт. Велит Аньянича со товарищи по окончании училища от выбора вакансий освободить. Вместо этого, намекнув на скорое производство в ротмистры, незамедлительно перевести в столицу именным приказом Его Высоконеподкупности. Опять же набор сего года предписано сократить более чем вполовину. Полагаю, меньше двух рот получится. Не училище, а пустыня египетская… слава Тебе, Господи, оглянулся на мольбы раба Твоего! Увольнять преподавателей жаль, душевно жаль, а чем загрузить при столь малом составе облав-юнкеров — понятия не имею…

Джандиери пожал плечами.

Голос князя был ровен и спокоен, но где-то по самому краешку змеилась трещинка. Не поймешь: радость? скука? странное нетерпение?! В последнее время такие трещинки начали изрядно беспокоить тебя, как путника в горах тревожит любой шорох над головой.

Или он просто еще не отошел ото сна, вот и похрипывает?

Ты позволила бессловесной Кетеван вновь заняться твоей прической и сделала вид, будто сочувствуешь проблемам мужа. Да, Джандиери мигом ощутит, что сочувствие твое — притворство. Ну и пусть. Глупо ожидать от законной супруги, чтобы оная супруга душой вникала в дела казенные. Значит, все в порядке: и вежливая ложь, и ответное понимание мотивов. Набор сокращен, Аньянич будет отправлен в столицу. Скоро станет ротмистром. Поедет в Севастополь, в "Пятый Вавилон" — плясать мертвую.

Отлично.

Интересно другое: откуда, из каких кадетских корпусов поступают в училище эти молодые люди, будущие облавники? Во всяком случае, ты ничего о таких корпусах не слышала. И была не слишком уверена, что это вообще корпуса, причем кадетские.

Третий… ах, как летит время! — скоро четвертый год ты наблюдаешь их вплотную: облав-юнкеров, «щеглов» с первого курса и «портупей-вахмистров» с курса второго, если пользоваться училищным сленгом. Разных; и в то же время — одинаковых по сути. Высокие, сильные, с хорошо развитыми телами, отчего юноши больше кажутся мужчинами, настоящими мужчинами, у которых по недомыслию природы и попущению Божьему плохо растут усы с бородой. Спокойные, слишком бесстрастные для людей их возраста, облав-юнкера никогда не ссорились между собой, крайне редко попадали в карцер, — и даже традиционный, веками взлелеянный обряд «цукания» старшекурсниками младших здесь не прижился.

Поначалу что-то такое всегда наклевывалось, еле-еле дымилось и угасало само собой без видимых причин. Кстати, на твой вопрос "Почему?" Джандиери (помнишь?..) лишь растянул губы в улыбке.

Столь же похожей на настоящую улыбку, как похожи были здешние облав-юнкера на своих сверстников, юношей из хороших семейств, или даже на молодых кавалеристов Чугуевского военного поселения.

И еще: они вызывали у тебя симпатию.

Не по годам сдержанные в проявлении эмоций, они нравились тебе. Чувство, удивительное для экс-каторжанки, мага в законе. Может быть, это потому, что у тебя нет своих детей — да, Княгиня?

Все может быть.

— К обеду распогодится… как полагаешь, милочка?

— Да. Кетеван, ты скоро?

— Заканчиваю, тхавади.

Поначалу думалось: ничего особенного. Даже мысль: "Из таких, не попади они в училище, вышли бы славные крестники…" — даже эта тихая, вполне обычная мыслишка выглядела как есть, тихой и обычной. Что с тобой, Княгиня?! Почему из темных глубин все чаще всплывает былой разговор с Феденькой? стакан перед лицом твоим? слова простые, всей жизнью выношенные?!

Почему?!

Боишься?!

— …ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие — они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом — меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые…

Хочешь, я подскажу тебе, Княгиня: кто видится тебе за Федькой-Феденькой?!

Кто — через кривое стекло облав-юнкеров?..

Не хочешь?

II. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или НЕПРАВИЛЬНЫЙ РОМ

Глаза твои пусть прямо смотрят,

и ресницы твои да направлены будут прямо пред тобою.

Книга притчей Соломоновых

Всей дороги от училища к дому — минут пять-семь. Ну, десять, ежели от самых конюшен считать, наискось мимо манежа. Опять же, без спешки: задержаться в умывальне, ополоснуться с душой, до пояса, переодеться в цивильное… или лучше сказать — в домашнее? И так ведь не в мундире ходишь. На фига попу гармонь, а конюху — мундир, пусть даже зовется он не конюхом, а "старшим смотрителем конюшен"?

Ты и не спешил.

Никуда.

Раньше и не подумал бы мыться-переодеваться — чай, не барин! Так бы и подался хоть на гулянку, хоть "на дело"; а притомился — здесь же и отдохнуть прилег бы, на соломке.

Было — сплыло.

Другим ты стал, баро, ай, совсем другим, будто уж и не ром вовсе, не маг в законе, не Валет Пиковый! А верно подмечено: и закон тебе не писан, и кудри ромские в парикмахерской месье Жиля обстрижены; разве что Валетом — остался. Это на всю жизнь, до краешка смертного. Думал ли раньше, гадал ли, каким боком жизнь эта самая обернется?

Не думал, не гадал, баро. И сейчас не гадаешь: пустое это дело, даже для козырного бродяги — самому на себя гадать, если только не «видок» ты. Да и «видоку» не все видно… Гадать не гадаешь, зато думать — думаешь.

Так ведь, Друц, душа непутевая?

Все так, все верно. Отродясь столько не думал, сколько сейчас. Стареешь, должно быть. Вон, и домом на старости лет обзавелся. Виданное ли дело: дом у таборного рома?

Ан, выходит, бывает, что и дуб кивает…

* * *

— Завтра у «щеглов» из второй роты пробная выездка. Как, Ефрем Иваныч? — покажешь джигитовку, тряхнешь стариной?

— Отчего ж не показать, Илларион Федотыч? — обернулся ты навстречу пожилому вахмистру, как всегда неслышно подошедшему сзади. Вернее, это вахмистр полагал, что неслышно; и ты не разубеждал его. — Когда выездка-то? Как обычно, в девять?

— В девять. Только ты гляди, Иваныч, рупь-за-два, без этих твоих… Без конфузиев, значит. Как в тот раз… Чтоб не увлекался, значит.

— Обижаешь, Федотыч, — с вахмистром ты давно был на короткой ноге. И звал его по-свойски, зачастую без труднопроизносимого «Иллариона», просто «Федотычем», взамен уставнго "ваше рвение". Надо сказать, что и сами училищные дядьки-наставники уставного обращения не любили. — Да ведь и ты рядом будешь. Одернешь, ежели что?

— Одерну. Только пока я тебя, кучерявого, дергать кинусь… Постарайся, рупь-за-два? «Щеглы» ведь, они «щеглы» и есть, желторотики! Пока разберемся: у кого нюх, у кого глаз, у кого хватка… ну, ты меня понял…

Морщинистое лицо Федотыча съежилось печеной картошкой; он оглушительно чихнул, трижды перекрестив рот.

Чтобы бес не влетел.

По сей день тебя мучили сомнения: есть ли у вахмистра допуск к спискам негласных сотрудников. Намекает ли? знает ли, с кем имеет дело? просто делится сомнениями?! Федотыч был не из «нюхачей», не из старших преподавателей, но служака опытный, тертый жизнью, у таких не в звании счастье, не в чине дело.

Может, и знает, да виду не подает.

Бросает тихую натырку: "Пока разберемся, у кого нюх… ну, ты меня понял…" А если не понял ты его, значит, не понял. Бранить начальство не станет — прямой команды не поступало; а вахмистрова блажь с ходу учинить «щеглам» двойную проверку…

Или ты все-таки лишнее заподозрил?!

— Буду стараться, Федотыч. Ну, бывай, до завтра.

— До завтра, Иваныч.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

При первом, мимолетном взгляде глаза вахмистра Федотыча похожи на оловянные пуговицы. И при втором — тоже. Но вы не поленитесь, взгляните в третий раз:

…пристань.

Не какие-нибудь там покосившиеся рыбачьи мостки, хотя, конечно, и не каменный причал для морских судов. Речная пристань в тихой затоке — старая, надежная, крепкая. У пристани баркас покачивается. Краска на баркасе выцвела, облупилась, названия не разобрать, но по всему видать — справная посудина, проверенная.

Еще послужит хозяевам.

* * *

Дожил, каторжник беглый?! "Рад стараться!" — вахмистры по отчеству кличут, кочевать бросил, обстоятельным человеком стал, мещанского сословия! Степенный, неторопливый… набожный даже. Ты приложил ладонь к груди, нащупал под рубахой нательный крестик. Уж года полтора, как окрестился — а до сих пор привыкнуть не можешь, ром гулящий!

Шиш вам — гулящий!

Оседлый.

И не "Драда-ну-да-най!", а честно-благородно: "Ехал казак за Дунай…"

Ты направился к воротам: мимо тщательно выметенного плаца, турников, лесенок, гимнастического бревна, мимо серого трехэтажного корпуса администрации. Открывая врезанную в стену калитку из узорчатого чугуна, привычно махнул рукой выглянувшему в окошко знакомцу-караульному — бывай, мол!

Вышел на улицу.

Вот и закончился еще один день. Брат вчерашнего, сват завтрашнего… Брат? сват?! Врешь ты себе, баро; сам знаешь, что врешь. Вроде бы по кругу ходишь, на привязи: лица, стены, конюшни, конюхи, лошади, за которыми нужен твой наметанный глаз (а за людьми вдвое того!) — и все равно каждый день что-то, да меняется.

Не вокруг. В тебе самом.

В таборе — наоборот. Шум, гомон, разноцветный водоворот красок, звуков, запахов, новые лица, новые дороги, новые города; вот только сам ты остаешься прежним. Друцем-лошадником, лихим ромом, магом в законе. В тридцать лет, в сорок, в пятьдесят — пока не сдохнешь на обочине, в канаве. Сколько ты коней свел на своем веку, Друц? Пожалуй, добрый табун наберется. А счастья-ума ни украсть, ни нажить так и не сумел.

Не пора ли остепениться?

Спасибо Шалве Теймуразовичу: остепенил. Счастья от этого, ясное дело, не прибавилось (хотя жив остался, грех Бога гневить!) — зато умишко понемногу наживать стал. Выходит, в пояс надо кланяться ихней светлости господину Циклопу; а земной поклон — отцу Георгию, епархиальному обер-старцу при училище.

С отцом Георгием вы сошлись на удивление быстро. Впрочем, были на то свои причины, о которых не всякому знать надобно…

Ты миновал старинное здание фельдшерского училища, украшенное с фасада колоннами, — фельдшера давным-давно соседствовали с училищем облавных жандармов. Чуток постоял перед единственным подъездом двухэтажного казенного дома, что служил тебе пристанищем последние три года.

Войти медлил.

Смешно: "казенный дом" всегда означал для тебя одно — тюрьма, буцыгарня. К слову сказать, здешняя арестантская рота, а также тюрьма располагались неподалеку, в Залопанской части города. А оказалось, что "казенный дом" — вовсе не обязательно острог. Всего лишь жилое здание, находящееся на содержании у казны. Обычный дом, где живут люди, состоящие на государственной службе. Опять же смешно: ром-конокрад, беглый каторжанин — на государственной службе! Который год об этом думаешь; который год дивишься, хотя и меньше, чем поначалу.

Ты достал папироску, повертел в пальцах. Раздумал, спрятал обратно в коробку и, вразвалочку поднявшись по вытертым ступенькам, потянул на себя привычно заскрипевшую дверь.

К себе идти не хотелось — тоскливо одному в четырех стенах; но ты и не собирался к себе. Как не собирался и разбор чинить: думы твои правильные — что есть они?! Личина, въевшаяся копотью в старую шкуру, или шкура новая, отросшая поверх былой язвы?!

О заборо, ли роскэдава, э паш да раскри, мамо!.. о забор, тебя я поломаю…

Нет.

Нельзя.

Ехал казак за Дунай…

Крохотная квартирка отца Георгия находилась в самом конце длинного коридора.

Мелодично звякнул колокольчик.

— Заходи, Дуфуня. Не заперто, — послышалось за дверью.

* * *

Перекрестившись на скромный иконостас с горящей перед ним лампадкой, ты еще отметил задним числом: рука сама поднялась для крестного знамения. Раньше вперед голова думала, напоминала. А теперь — само.

Вера?

Или привычка?

Размышлять о таком не хотелось: только сомнениями душу истерзать. Да и не за тем пришел ты к отцу Георгию.

В крохотном кабинете тени гуляли по стенам. Тесно им, черным; жмутся друг к дружке, толкаются плечами. Окошко шторкой задернуто, на столе керосиновая лампа теплится — а сам стол, как обычно, книгами да бумагами доверху завален. На стене — полочки аккуратные; на полочках — опять книги, книжки, книжищи… И добро б церковные фолианты, как батюшке по сану положено. Ну, ладно, Библия! Молитвослов! "Православное обозрение"! "Духовный Вестник", наконец…

Нет! — тут тебе и Уложение о Наказаниях с комментариями, во всех семи томах, с золотым тиснением; и подшивка "Бюллетеня Департамента Юстиции" за последние пять лет, с самого первого выпуска; и "Круговая порука у славян" профессора Себастьянского, и "Индивидуалистическое направление в истории философии государства", вкупе с "Обозрением ложных религий — языческой, новоавраамитской и магометанской" архимандрита Израиля.

Ладно! уговорили! Обер-старец епархиальный по должности обязан быть докой в юриспруденции! в праве светском и церковном!

Молчу!..

Но Коран магометанский? Талмуд авраамитский? Толстенная книжища «Зогар», знать бы чья?! Чинское «Дао-дэ-цзин», прости Госоподи! — эдак родное таборное «Драда-ну-да-най» тоже чьим-то мудрым сочинением окажется! А с самого краю, стопкой — сочинения некоего господина Папюса: "Практическая магия", "Белая магия", "Черная магия", "Теория магии", "Рождение мага", "Становление мага"…

— Опять книжки разглядываешь? — отец Георгий, мягко усмехаясь, поднялся тебе навстречу из-за стола. — Заходи, садись. А чем глазеть всякий раз — взял бы, да полистал, если приглянулось. Грамотный ведь?

Во всем кабинетике и места-то было: стол поставить, полки с книгами по стенам развесить, да хозяину с единственным гостем кое-как преклонить колена. Вот ты и умостился на скрипучем венском стуле — старожилы говорят, из самой Вены еще в австро-прусскую войну вывезли дюжину красавцев, и по квартирам раскидали.

— Здравствуйте, отец Георгий. Сами знаете: грамотный я. Зачем спрашивать?

— Здравствуй, Дуфуня. А спрашиваю, ибо в толк не возьму: отчего ты книжек не читаешь?

Это у вас было нечто вроде ритуала. Почти любой разговор с отцом Георгием в его кабинете начинался с этих фраз.

— Читаю я. Вы мне Библию дали, ее и читаю. По второму разу взялся — с первого-то и не поймешь, кто кого родил!

Врешь ты, бродяга!

По второму он взялся…

— Это верно, — одобрительно кивает батюшка. — Вечная книга. Я уж и не упомню, в который раз перечитываю. Ну, а кроме Библии?

— Да не могу я две книги сразу читать — в голове все путается! Разве что газеты… новости разные…

— Ну, о чем пишут в тех газетах?

Стремление отца Георгия приобщить тебя к образованности сейчас было на руку.

— Да вот, к примеру…

Ты полез за пазуху, зашуршал припрятанным до поры номером "Харьковских губернских ведомостей", купленных утром у мальчишки-разносчика на Горбатом мосту.

— Не читали еще, батюшка?

— Нет, не читал.

— Вот здесь, где "Иностранное обозрение".

— А ну-ка, ну-ка…

Батюшка углубился в чтение. А ты украдкой глядел на него со стороны и думал: как удивительно преображаются некоторые люди, когда увлечены делом. Обычно сутулый, худощавый, какой-то нескладный, неустроенный в этой земной жизни, отец Георгий вдруг стал напоминать иконописный лик: обычно мягкие черты лица его осветились внутренним, одухотворенным светом, одновременно затвердевая; выпрямилась спина, и даже в тонких пальцах, сжимавших газету, чувствовалась теперь некая властная сила.

"Небось, когда я читаю, так полным дураком выгляжу, — подумалось невпопад. — Губами шевелю, лоб морщу, в затылке чешу… Глаза таращу. Вот разве что когда на коня сажусь… Посмотреть бы со стороны! ну хоть разок!"

Однако зловредная память немедленно отравила удовольствие, подсунув картинку:

Вот ты, увлекшись, горячишь коня; вот за тобой скачет, пытаясь не отстать, молодой облав-юнкер — ай, хорошо скачет, морэ, с душой, с сердцем, как настоящий ром! Не зря учил! Раскраснелся парень, разрумянился парень, глаза у парня горят… У "Варвара"?! у облавника?! Горят?! В жизни не видел! В жизни… а Севастополь, "Пятый Вавилон", где плясал упившийся ротмистр — не жизнь?

Не твоя, баро?!

В следующий миг облав-юнкер запрокидывается назад в диком, неистовом, безумном хохоте, жеребец под ним встает на дыбы…

Обошлось.

Облав-юнкер отделался сломанной рукой и "нервной горячкой", как сказал доктор. Однако месяца три проваляться в госпитале парню пришлось. А ты получил жесточайшую выволочку лично от начальника училища, полковника Джандиери. Поначалу князь вообще хотел категорически отменить занятия по джигитовке, которые ты вел с недавних пор. Но тебя сумел отстоять у начальства друг ситный, пожилой вахмистр Федотыч — он в свое время и предложил добавить к выездке джигитовку, когда увидел, как ты играючи уворачивался от трех его лучших учеников. Ясное дело, выездка — это одно, а то, что бывалый ром с конем творить умеет — совсем другое. "Две большие разницы", как говорят в мажьем городе Одессе. Федотыч — он-таки умница, даром что вахмистр из облавных. Сразу смекнул, каким краем твою науку облав-юнкерам на пользу приспособить. Да и ты не возражал. Обидно было бы все, что нажить успел, за собой на тот свет унести.

Пусть хоть ребята попользуются.

Вот один и попользовался — едва заворот мозгов не схватил! С тех пор, как джигитовка — Федотыч всегда, рупь-за-два, при тебе. Чтоб не зарывался кучерявый ром, значит. Чтоб не срывал крыши у господ облав-юнкеров. Только и слышишь от него: "Не заводись! Спокойно, говорю!" Одно странно: впервые ты узнал, что люди от скачки с ума сойти могут! И Княгиня, едва услыхала, пристала с ножом к горлу: что да как, да с подробностями!

Спрашивал: "Зачем тебе?" — не говорит. Улыбается загадочно.

Рано, мол, сперва сама разберусь…

* * *

— …Решились, значит, турки, — голос отца Георгия выдернул тебя обратно из омута воспоминаний. — Искусителю руку правую рубить, а искушенному — голову. Да, жестко магометане рассудили; считай — жестоко. Горько такое читать, Дуфуня, горько.

Все это ты знал заранее — успел в обед проглядеть газету. Руку правую… Машинально опустил взгляд не на свою — на священническую десницу. Узкая рука у батюшки, холеная, почитай, девичья; на пальце безымянном — перстень с аметистом, и еще на мизинце кольцо: сапфир в окружении бриллиантовой мелочи.

Водилась за отцом Георгием страстишка: любил драгоценности. Жалованье копеечное, а исхитрялся, скряжничал, доставал… Крест наперсный — впору владыке. И от державы поощрение: редкая, можно сказать, редчайшая награда для лиц духовных — орден св. Анны 2-й степени с бриллиантовыми камнями.

А в остальном — бессребренник, гроша лишнего за душой не сыщется. Последнюю рубашку снимет-отдаст, глазом не моргнет, а попросишь камешек заложить в ломбарде, хоть ради дела благого, хоть спасения души для… Откажется. Молчать будет, в землю смотреть. Ясно, что не от скупости, что иное мешает, в цепи кует!

Видать, "драконью болезнь" подцепил отец Георгий на путях земных; по сей день не излечился.

— Так и у нас, батюшка, хрен редьки не слаще. Сами знаете, лучше моего: магу в законе теперь кара куда как легкая положена. Зато крестнику-малолетку — прямиком каторга, если не казнь смертная, в зависимости от тяжести. И все ведь по суду, по новому Уложению о Наказаниях. Согласно решениям власти светской и с благословения церковного.

— Эх, Дуфуня… возразил бы, да куда мне, грешному, переть против рожна! Прав ты. Но все ж таки — руку рубить! голову!.. Не по-человечески это, не по-христиански.

— Не по-христиански, батюшка? У турок?!

— И опять ты прав. У магометан отвеку закон многажды суровей нашего был. Вот и сейчас: Оттоманская Империя решилась — значит, весь исламский мир поддержит. Ох, быстро дело деется! Так быстро — я и помыслить не мог. Скоро совсем мажье племя под корень изведут. Тут бы радоваться…

— Да уже, почитай, извели. Но ведь на все воля Божья?

— Верно говоришь, сын мой. Все в руце Божьей. Однако и человеку Господом свобода выбора дана. Чтоб сам мог выбирать меж Добром и Злом, Богом и Противоречащим. А ну отмени сей выбор — что останется? Как Свет узнать, если Тьмы не видел? если сравнить не с чем?

— Вас ли слышу, батюшка? Вы ли обер-старец епархиальный?! О мажьем семени печалитесь?

Беседуя с отцом Георгием — одним из немногих, кому было известно твое настоящее имя, и кто мог произносить его вслух, не заботясь о чужих ушах — ты всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Взялся ром таборный с ученым батюшкой споры спорить! Однако и молчать-слушать плохо получалось. Видать, Друц, так тебе на роду написано, душа твоя беспокойная! Вечно ты рылом в лужу суешься: поначалу в мажью науку пошел (Ефрем-крестный ведь силком не тащил!), потом — к «Варварам» в облав-конюхи; теперь вот — в прения богословские со священником лезешь.

Учит тебя жизнь, учит…

Однако отец Георгий бывал только рад подобным спорам. Наконец-то нашел батюшка человека, с коим мог мыслями тайными поделиться. Не давали покоя те мысли отцу Георгию. О, как ты его понимал, бывший лошадник Друц!

Оттого и сошлись.

— Верно говоришь, сын мой. И отцы Церкви нашей так говорят: истощилась чаша терпения Его, воздается наконец по заслугам всем, кто во грехе мажьем погряз. Божьи мельницы мелют медленно — слыхал, небось? Потому и бьет гнев Его по тем, кто еще только встал на путь неправедный. Есть еще у крестников мажьих надежда на Спасение: искупить грех перед Господом смертью мученической, и войти в Царствие Небесное. А закоренелых грешников, кто в Законе своем пагубном давно погряз, кто сам Искусителем стал, подобно Змию, имя которому — Сатана; тем, кто искусил малых сих — горе им! Не даст им Господь смерти мученической во искупление, но воздаст за гробом муками вечными!

— Складно оно, конечно, выходит… — с сомнением пробормотал ты, не глядя в глаза батюшке.

— Вот то-то и оно, что складно, — с тяжелым вздохом согласился отец Георгий. — Может, в ересь впадаю? Может, кощунство говорю — но сердцу не прикажешь! Не могу поверить, что на смерти страшные, нехорошие, НЕЗАКОННЫЕ — воля Его! И не верить не могу: Святейший Синод решение вынес однозначно. А все ж… муторно мне, Дуфуня. Тяжко.

— И мне, — угрюмо кивнул ты, соглашаясь в свою очередь.

— Потому и спешу успеть, пока поздно не стало. Успеть, понять — что вперекос делается? Что мы, дети Адама с Евой, потеряем, если уйдет последний из магов? Станем, потерявши голову, по волосам плакать?! И доплачемся, быть может?!

Ты снова угрюмо кивнул, на этот раз молча. Умеет все-таки говорить отец Георгий, выразить словами муку, что у тебя самого в душе комом горьким ворочается, наружу просится — да не выходит, поперек горла встает. Как у собаки: все понимает, а сказать не может!

— Ведь ты пойми, Дуфуня: это искус, великий искус! Не сама магия, не "эфирные воздействия" — грош цена сему соблазну. В другом искус. В Законе мажьем! В том, как крестный крестнику свое умение передает. Он ведь не учит, не наставляет — он слепок с себя делает, он под копирку пишет, фотографическую карточку проявляет. Представь: узнают о Законе прочие люди? Представь: найдут способ и себе Договор заключать? Будь ты хоть пекарь, хоть доктор, хоть музыкант…

Ты честно попытался представить. Выходило скверно. В смысле, никак не выходило. Чему, собственно, ужасается отец Георгий? Разве что самому Договору? Огонь, где руки горят, сплавляются — не пекельное ли пламя?

— Молчишь? Молчишь, — сам себе ответил отец Георгий. — Не уразумел, значит. Ну да ладно, я и сам не сразу уразумел. А когда сообразил — так веришь, Дуфуня, на колени упал и возблагодарил Господа, что надоумил он меня, дурака, от греха уберег, от беды великой!

— Верю. Что возблагодарили, отец Георгий — верю!

Хотя батюшка был младше тебя, почитай, во всех смыслах — язык не поворачивался «тыкать» обер-старцу, как равному. Раньше, когда в Законе был — еще как повернулся бы! Помнишь, на суде: обложил тройным загибом, конвоиры еще по хребту надавали? Зато теперь, после крещения, после училищных будней — робеешь, Друц-лошадник?

Никогда раньше робости за тобой не водилось…

— А вот от какой беды вас Господь уберег, батюшка — сего не понимаю.

— От языка моего длинного, да от скудоумия. Я ведь уж совсем было собрался поведать иерархам церкви нашей о сути Договора мажьего! А ну как поддались бы дьявольскому искусу! нашли бы способ меж обычными людьми Договор заключать!

— Искус?! — изумился ты. — Не с чертом ведь Договор подписываем — друг с другом! Вон и мы с Княгиней, когда на службу государственную нанимались, особый контракт подписывали. Вы же его и визировали, как епархиальный обер-старец! Значит, церковь одобряет…

— Ерунду молотишь, Дуфуня! — отец Георгий, разгорячившись, даже слегка пристукнул кулаком по столу, что за ним водилось крайне редко. — В том-то и весь страх, весь ужас, что церковь одобряет! одобрит! возражать не станет! А государство — тем паче. Ты пойми: ежели узнают, да способ найдут, как без учебы человека всему, чему угодно, научить, будь он хоть лоботряс распоследний, хоть тупица — многие за это ухватятся. Отец сыну бесталанному дело передаст; начальник себя на подчиненном тиснет! А по-старому вскоре никто ни учиться, ни учить не захочет! Понял?

— Простите, отец Георгий, дурака: не понял! — честно признался ты. — Ну, будет пекарь-лекарь своего подмастерья через Договор учить… В чем беда?

— Да неужто не понимаешь?!

Лицо батюшки пошло красными пятнами. Но одернул себя отец Георгий:

— А ведь верно! Не понять такого сразу; я и сам, пока дошел… Видишь, Дуфуня: плохой из меня учитель, плохой толкователь. А будь меж нами Договор — все б ты понял! И верно меня Господь вразумил: нельзя такого людям открывать! Если даже ты, маг в законе… Давай иначе подойдем: знаешь ведь, не бывать оттиску лучше оригинала! Даже вровень не получится! Ты, Валет Пиковый, своего ученика только на Валета выучить сможешь; и то — в лучшем случае.

— Вряд ли, батюшка. Данька Алый — он выше Десятки и не поднялся бы, останься жив. А перед ним…

— Тебе б, Дуфуня, архивы уголовные полистать… Знаешь, что, к примеру, Валеты козырные сорок лет назад творили? А пятьдесят? А в начале прошлого века? Сейчас такое не всякому Королю под силу! Мельчает порода мажья, уходит сила водой в песок. Станут иные люди через Договор ремеслам-искусствам учиться — конец людям! В дикость скатимся! Теперь понял?

— Понял, — с трудом выдавил ты.

Ох, боже ж ты мой! — смог наконец представить. Неприглядное зрелище выходило, глаза б не видели. Не Божий промысел, никак не Божий. Вот только…

И не заметил, как вслух заговорил.

— Так может, не маги виновны, отец Георгий? Не сила мажья, не "эфирные воздействия" — а сам Договор? Может, в нем грех? Хоть и не кровью подписываем, душу не закладываем — а на огне адском все одно скрепляем? Потому стоять старшему Козырю за левым плечом крестника — до окончания Договора? Глядишь, если бы маги учеников своих по-другому учили, как обычные люди друг дружку — и греха бы в том не было?

Отец Георгий ошарашенно уставился на тебя. Хотел что-то сказать — но ты, забыв на миг про епархиального обер-старца, полез на полку за Библией, раскрыл, непослушными пальцами принялся листать шуршащие страницы.

— Вот… сейчас, сейчас найду… Ведь и Христос чудеса творил! Тысячи пятью хлебами кормил, воду — в вино… Лазаря воскресил! Сейчас бы его мигом: трупарь, некромант! — и в петлю!

— А тогда — на крест, — ровный голос отца Георгия окатил тебя ведром ледяной воды. — Ты, Дуфуня, и сам не знаешь, в какие язвы персты вложил. Над этим вопросом лучшие богословы не первую сотню лет головы ломают. Одни ересь говорят, как ты: магом был Иисус, великим магом — за то и пострадал! Когда судили Его властью светской и духовной, когда на Голгофу отправляли — это первый суд над магом был, первая казнь за "эфирное воздействие". А значит — ничего в ворожбе богопротивного нет, раз и сам Сын Божий…

Отец Георгий не договорил, торопливо перекрестился.

— Опять же, святые чудеса творили…

— Вот! — не удержался ты. — Ну, Господь, я понимаю… все в Его власти, не нам судить деяния Его!.. Но святые-то — люди!

— Все верно, сын мой, люди они были. Оттого и возражают еретикам богословы-ортодоксы: творились чудеса именем Божьим и во славу Его. Маг же творит эфирное воздействие от своего имени, сугубо корысти ради. Хоть своей, хоть чужой — но кто-то, так или иначе, выгоду мирскую от его волшебств имеет. Святые от чудес пользы личной не имели. Потому и было это — чудо Господне; а мажья работа — ворожба мерзкая, богопротивная, от дьявола идущая. Тут Православная церковь, как сие ни удивительно, полностью сходится и с католиками, и даже с авраамитами: последним всякая ворожба запрещена строжайше, поскольку искажает замысел Творца. О магометанах я и не говорю — Магомет чудес не творил, ему их после чернь приписала…

Сказано, как отрезано. Не тебе, ром новообращенный, бибахтало мануш,[2] с мудрыми богословами тягаться! Верой, разумом, рылом не вышел, баро!

— А вот слова твои про Договор… — священник говорил раздумчиво, словно ты давно ушел восвояси. — Что в нем самом грех, а не в ворожбе… ты, небось, и сам не понял, что сказал-то! Сколь лет я над этим бьюсь, сомнениями мучаюсь, истину найти хочу — а о таком не думал! И ни у кого из богословов, ни в одном трактате о магии не встречал! Ты даже не понимаешь…

— А вы, отец Георгий, понимаете?.. Добрый вечер, отцы-схимники!

* * *

Чуть насмешливая полуулыбка. Лукавый блеск зеленых глаз сквозь паутину вуалетки, приспущенную с модной шляпки. Строгий, темно-серый костюм в английском стиле — ай, постарался умелый портной Яшка Шмаровозник, нарочно для поздней беременности шил-кроил! Вроде бы и пузо огурцом, а жакет даже притален слегка, и юбка складками шелестит, кокетничает. Никогда не скажешь, что на восьмом месяце баба! Опять же: черный лак туфелек с изящными серебряными застежками-мотыльками…

Большая барыня в гости зашла!

…В дверях стояла, войдя неслышно (действительно неслышно, в отличии от вахмистра Федотыча), несмотря на звонкие каблучки, твоя крестница.

Акулька-Акулина.

Нет. Теперь — Сохатина Александра Филатовна, в девичестве Вишневская, представительница Малороссийского отделения Всемирного Общества защиты животных в Харьковской губернии, студентка подготовительного отделения Харьковского ветеринарного института.

"Атеистка рыжая, бесстыжая," — добавил ты про себя.

И мимо воли улыбнулся.

При этом почувствовав, казалось бы, совершенно неуместную, отцовскую гордость.

III.РАШКА-КНЯГИНЯ или БЕЗУМСТВУ ХРАБРЫХ ПОЕМ МЫ ПЕСНЮ…

Женщина безрассудная, шумливая, глупая и ничего не знающая

садится у дверей дома своего на стуле,

чтобы звать проходящих дорогою…

Книга притчей Соломоновых

— …и вы представляете, дорогой мой князь! Петруша Скирский, молодой семинарист, подыскал себе невесту и место в Мироносицкой церкви. Остановка только за рукоположением! Идет он к экзаменатору ставленников, небезызвестному вам ключарю Гнедичу…

— Гнедичу? Григорию Гнедичу, протоиерею? О котором писали в "Губернских Ведомостях"… м-м-м, дай Бог памяти… "Особенность экзаменов его состояла в том, что они обязательно должны были сопровождаться приношениями в виде рому, вина, чаю, сахару и т. п. Денег, впрочем, не брал."?

— Ах, как интересно! Продолжайте, господин профессор!

— Так вот, является наш семинарист, наивная душа, к Гнедичу с пустыми руками. Ходит день, другой, третий, но толку нет. Наконец ему на ушко разъясняют суть дела. Тогда Скирский берет пакет, складывает туда бутылку рому, бутылку мадеры, штоф кизлярки и столько-то чаю с сахаром. Гнедич-ключарь осмотрел приношение, нашел его удовлетворительным и, назначив юноше на утро, как человек аккуратный, пишет себе на клочке бумаги: "от П. Скирского 1 бут. рому, 1 бут. мадеры" и т. д. И по рассеянности забывает сей злосчастный клочок в середине прошения Скирского, на коем сам начертал максимально благоприятный отзыв!

— Ах! какой конфуз!

— Илья Семенович, я надеюсь, этим не закончилось?

— Что вы, князь! На утро семинарист с прошением и отзывом спешит к преосвященному владыке Иннокентию. Последний читает отзыв и обнаруживает запись! — о ужас! Семинарист запираться не стал, поведал все, как есть…

— И что?! Не томите, господин профессор!

— Ну, характер владыки всем известен. Гнедич владычным указом от должности экзаменатора освобожден, а сама должность упразднена, яко излишняя.

— Да-с, суров владыка…

* * *

Скучаешь, Рашка?

Нет.

Ждешь.

Россыпь снежно-белых столиков трудами слуг выросла под ближними тополями — в мае от пуха не продохнешь, но рука не подымается срубить красавцев. Гости раскраснелись больше от приятной беседы, чем от наливки из вишен; нет-нет, а каждый то и дело поглядывает на дорогу: не едет ли маэстро Сохатин?

Все ждут Феденьку.

А ты — больше всех.

Соскучилась?

Дальше, в стороне от гостей, на веранде дома сидит в кресле молоденькая девушка; за левым плечом девушки, с головы до ног в черном, вороной примостилась матушка Хорешан. Истинная ДЕДАКАЦИ,[3] она свято чтит традиции рода Джандиери и говорит крайне мало, почти всегда на родном языке. В этом она соперничает с твоей камеристкой, зачастую одерживая убедительную победу. Легко представляется: дикие персы-таджибуки перед дворцом Чехель-соттун терзают пожилую женщину и отступают, не добившись от нее стона. История родины князя изобилует подобными случаями; равно как подобными женщинами.

Сама родина такова.

Матушку Хорешан, свою двоюродную тетку, князь перевез с Кавказа через восемь месяцев после вашего прибытия в Харьков, едва лишь приобрел дачу здесь, в Малыжино, за чертой города.

Перевез вместе с твоей камеристкой — и, что гораздо важнее, со своей единственной дочерью Тамарой.

Этих трех женщин ты про себя звала "семьей Шалвы", за неимением более подходящего слова.

Словно услышав твои мысли, девушка в кресле сладко выгнулась, забросив руки за голову. Летнее платье натянулось, подчеркивая грудь, излишне обнажив стройные щиколотки — поза, мало приличествующая барышне из знатной семьи. Не странно ли, Княгиня! — тебе пришла на ум давняя история, расказанная синагогальным служкой в Житомире. О некоей юной авраамитке, которую деспот-бургомистр велел за ведьмовство привязать к дикому жеребцу. Последним желанием несчастной было получить две булавки: ими она приколола подол прямо к ногам, дабы не обнажиться во время казни пред чужими людьми.

Но красавицу-Тамару приличия интересовали примерно в той же степени, как и благотворительность в пользу голодающих эфиопов.

Княжна не была бесстыдницей.

Отнюдь.

Княжна была слабоумной.

Помнится, при вашем первом знакомстве ты испытала изумление, едва ли не физическую боль: никак не удавалось почувствовать девушку. Любой посыл даже не разбивался — увязал в безответной трясине. Как если бы вместо Тамары перед тобой стоял жандармский офицер из «Варваров». Сходство усиливалось тем, что внешностью княжна очень напоминала отца. Сам отец с отменной вежливостью представил вас друг другу — "Моя дочь, Томочка. А это, родная, моя новая жена. Если хочешь, зови ее просто Эльзой…" — ты же радушно взяла девушку за руку и едва удержалась, чтоб не вскрикнуть.

Радушие за равнодушие.

Рука была абсолютно ПУСТОЙ.

У людей так не бывает. Девушка ничего не ответила, глядя мимо тебя; потом, когда ты отпустила ее руку, Тамара улыбнулась своим мыслям и медленно пошла прочь, сопровождаемая матушкой Хорешан.

— Не обижайся, Эльза, — тихо сказал Джандиери, дернув щекой. — Сама видишь…

Эльзой вместо старой привычной "Раисы Сергеевны" он стал называть тебя сразу по приезду. Ни разу не сбился, не оговорился, не подмигнул со значением — любому на его месте была бы простительна ошибка, любому, но не Циклопу. Впрочем, каждое из этих имен имело равное право на существование — никакого права.

Мишура.

— Я не обижаюсь, — ответила ты.

Ты действительно не обижалась. Нельзя обижаться на тополь, на ветер, на иволгу в ветвях, если они забудут отозваться на твое приветствие. Нельзя обижаться на бедную, ни в чем не виноватую Тамару Джандиери.

Тогда ты еще не знала, что полюбишь несчастную. Ты думала, что девушка — немая, впридачу к слабоумию. И впрямь, больше двух месяцев ты не слышала от нее ни слова. Дача, купленная князем по случаю, раньше принадлежала Голицыным, и скорее походила на обустроенную усадьбу; здесь вполне можно было жить круглый год. В получасе езды, на месте другого своего имения, добросердечные Голицыны учредили дом призрения для сирых и убогих — ты полагала это гримасой судьбы. Ведь правда, Княгиня моя! — богадельня там, и богадельня здесь, вопрос лишь в позолоте; вернее, в ее наличии или отсутствии.

Тебе казалось, что у вас много общего: убогая Тамара Джандиери и убогая Рашка-Княгиня, две искалеченные птицы, запутавшиеся в силках.

Ты ошибалась.

— Здравствуйте, Эльза, — августовским, душным и пыльным утром, бросила тебе на бегу Тамара. И во весь дух припустила в сторону пруда, вынуждая матушку Хорешан ковылять следом, крича что-то по-грузински. Тебе некогда было вслушиваться в смысл чужих слов, некогда и незачем. Ты просто смотрела на беглянку и ее верную дуэнью, а в голове пойманным воробьем билась мысль:

"Она не немая! Она разговаривает!.."

Тамара разговаривала еще полторы недели. Демонстрируя наличие здравого смысла и рассудительности. К концу месяца она замучила тебя просьбой сыграть ей в очередной раз "что-нибудь из Шопена", а в начале сентября опять превратилась в растение с тихой, печальной улыбкой на лице.

Примерно тогда же в городе заговорили о сумасшествии полковничьей дочери. Сочувствовали, сплетничали; перешептывались. Записной сердцеед Мишель Данзас, драгунский офицер и племянник вице-губернатора, даже пошутил однажды в обществе, что быть ему непременно зятем Джандиери, ибо отродясь не любил Мишель умных женщин.

Циклоп прислал Данзасу вызов на дуэль. Шутник в качестве оружия выбрал саблю, коей по слухам владел превосходно, и был во время поединка хладнокровно изуродован полковником: Джандиери превратил веселого красавчика в ночной кошмар раньше, чем успели вмешаться секунданты.

Более шутить не пытались.

Даже сплетни о тебе, Княгиня, теперь предпочитали рассказывать вполголоса, с оглядкой через плечо.

* * *

— Едут! Едут!

Послышался частый перестук копыт, шуршание колес по листьям, вдоволь усеявшим домашний парк; от ворот донесся утробный лай — дог Трисмегист, мраморная громадина, в часы покоя больше похожая на статую, если кого любил, то любил беззаветно.

— Едут!

Ты с замиранием сердца следила, как, спрыгнув с брички и помогая сойти жене, к вам оборачивается — он.

Федор Федорович Сохатин.

Феденька…

"Леший! Федюньша-лешак, неприятная сила! ишь, страшной! Беги-и-и-и!.."

Как всегда, он играл какую-то свою, увлекающую его целиком, без остатка, роль. Способный с равным шиком носить фрак и гусарский доломан, на этот раз Феденька вырядился по старой, принятой меж здешними мещанами, моде середины прошлого века. Сейчас так одевались, пожалуй, лишь знаменитые кулачные бойцы, собираясь в излюбленном месте: за хоральной синагогой, на площади по Мещанской и Белгородской улицам.

Ишь ты! — могучие плечи до треска в швах распирают жупан: короткий, синего сукна, подпоясан в три слоя алым кушаком.

Вот вам! — шапка из сивой смушки лихо сбита набекрень.

А если?! — черные плисовые штаны с напуском заправлены в сапоги, начищенные до умопомрачительного блеска.

И наконец: крепко сжатая зубами, дымится маленькая, в серебряной оправе трубочка.

Щеголь-обыватель, родом из прошлого.

Ты помнила — точно так же Феденька был одет, когда на третьем ударе свалил прославленного Коваля, студента медицинского факультета, а потом в гостинице Афанасьева напоил проигравшего «влежку» и на собственных плечах доставил домой, на другой конец города.

— Федор Федорович!

— С приездом!

— Александра Филатовна! Все хорошеете, милочка!

— Маэстро!..

— Стихи! новенькое! почитайте!!!

Сукин сын Федор разом изменил походку: не гоголем, косолапым топтыгиным расшаркался перед обществом, приложил ладонь к сердцу, мигом став похож на актеришку-бенефицианта из провинциальной труппы.

Воздев очи горе, задекламировал с томным нижегородским прононсом:

— Закат распускался персидской сиренью —
О, час волшебства!
И шкуру оленью, испачкана тенью,
Надела листва.
Река истекала таинственной ленью…

Помолчал.

Посерьезнел лицом, обвел присутствующих медленным, тяжко-ощутимым взглядом.

И без шутовства, твердо и спокойно, вбил гвоздем последнюю строку:

— …пустые слова.

Раздались аплодисменты.

Разумеется, никакого эфирного воздействия Федор себе не позволил: твой запрет, Княгиня, был для него свят. Крестнику до выхода в Закон самому не работать — да только здесь ничего такого и не понадобилось.

Они и без «эфира» твои, Феденька…

Акулька-Акулина (вернее, по паспорту ныне Александра Филатовна!) к тому времени уже проскользнула к ближайшему столику, села с краю и превратилась в невидимку. Умела, когда хотела. Свою беременность она носила легко, малозаметно для окружающих, к популярности мужа относилась с изрядной долей иронии — по счастью, не проявляемой на людях. Откинув вуалетку назад, молодая женщина пригубила глоток грушевого квасу, излюбленного напитка, всегда готового к ее приезду в Малыжино.

— Завидую, милочка, — так, чтоб услышали все, шепнула ей дородная супруга Ильи Семеновича, университетского профессора с кафедры римского права. — Экий у вас благоверный!.. душевно завидую.

— И правильно делаете, — звонко отозвалась крестница, напрочь отбив у госпожи профессорши охоту вести светские беседы. — Я бы на вашем месте тоже завидовала.

После чего послала обиженному профессору воздушный поцелуй, превратив обиду в удовольствие.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

И совсем нетрудно рассмотреть, что у профессорши в глазах:

…курица.

Ходит по двору, лапой скребет, зернышки выискивает: склонит голову набок, посмотрит одним глазом, другим — хороша ли находка? Ах, и это, похоже, с изъяном! Ко-ко-ко, ко-ко-ко, жить-то стало нелегко! Или остановится, украдкой на петуха взглянет, — того кочета с гребешком набок, что поодаль разгуливает. Всем хорош петух, жаль, староват уже.

Вот соседский…

* * *

Федор же, купаясь в восхищенных приветствиях, подошел к тебе, Княгиня. Пал на одно колено; поцеловал в ладонь, тронув горячими, твердыми губами.

— Ну что твой Крейнбринг? — спросила ты, погладив вороные кудри.

— Меценатствует, тетя Эльза, — Федор с напускной скукой развел руками, но по сияющим глазам его читалось легче легкого: фабрикант, пасынок Муз, раскошелился больше, чем предполагалось ранее.

— Надолго к нам?

— До вечера, тетя Эльза. А может, заночуем. Не прогоните на ночь глядя? Едут дроги по дороге, стоит тетя на пороге…

— Глупости несешь, пиит! — вмешался Джандиери, улыбаясь шире, чем делал это обычно. Ты насторожилась, ибо впридачу к неестественной улыбке господин полковник еще и снова пустил трещинку по краешку голоса. Второй раз за день, чего раньше не случалось. Циклоп, не часто ли?

Впрочем, кто заметит, кроме тебя?..

— Мало что не прогоним! силой заставим остаться! Даром ли я по жандармской части?!

— Недаром, дядя Шалва. Все знают — недаром.

Федор протянул Джандиери руку. Мужчины обменялись крепким рукопожатием; это не удивило общество — собравшиеся знали, что племянника своей второй жены, Федора Сохатина, не имеющий сына-наследника князь любит больше всех.

В завещании, небось, ему много чего отпишет.

Для тебя не было тайной, что Феденька, проходящий по документам твоим племянником, для здешнего высшего света числится в твоих незаконнорожденных сыновьях. "При первом муже прижила на стороне! — шептались втихомолку. — От этого!.. от гусара Хотинского!.. да какого гусара! — от жокея-англичанина! А записала племянником, чтобы держать при себе, не позорясь!.."

Эти слухи тебя вполне устраивали.

Более того: они устраивали Джандиери.

— Федор Федорович! — вмешалась профессорша. — Умоляю: "Балладу призраков"! Будучи в недомогании, пропустила ваш вечер у графини Трубецкой… умоляю!..

— Просим! — зашумели гости. — Федор Федорович! Просим!

Ты поймала Феденькин взгляд: петь ли, Княгиня?

Кивнула.

А он, мерзавец, опрометью ринулся к бричке, зашарил где-то в ногах и извлек… мандолину. Старую, лаковую. Победно вскинул над головой, вызвав у окружающих стон восторга; вернулся и подал инструмент тебе.

— Ум-моляю, тетя Эльза! Будучи в недомогании после вечера у госпожи Крейнбринг… мадера, потом горилочка-матушка!.. пальцы, знаете ли, дрожат…

Нет, профессорша так и не сумела рассердиться на своего кумира. Хотя старалась вовсю: поджимала губы, трясла мопсовыми брылями. Не вышло. А ты, едва тронув мандолину, поняла: настроена заранее. Под тебя; под твою хватку, под твой характер.

В дороге, что ли, старался?

Одной рукой правил, другой настраивал?

Конечно, ты предпочла бы альгамбрскую гитару или, на худой конец, лютню — но выбора не было. Сама ведь кивнула, никто в затылок не толкал. Теперь играй, "тетя Эльза". Брюзжание было напускным: на самом деле ты любила вот такие дни, вечера, собрания, когда могла видеть Феденьку, играть для него, кого считали твоим сыном едва ли не все… включая тебя, Княгиня.

Ведь правда?

Правда. И можно в такие минуты не думать о главном: скоро Федор с женой выйдут в Закон.

Скоро — все.

Глупая, старая Рашка… а ты помнишь свой собственный выход в Закон? О да, конечно, ты не забудешь его до самой смерти, и после смерти не забудешь…

Давай не забывать вместе?

* * *

…знать бы еще, почему ты мне запомнилась тогда?

Шла, как все.

Глядела, как все.

Муха на липкой ленте — как все.

Может быть, дело в другом: ты шла, не оборачиваясь. Семнадцатилетняя девчонка, маленькая дрянь, ты даже не пыталась тайком глянуть через плечо: где фея-крестная? по-прежнему стоит ли за тобой?!

Будто знала: стоит.

Здравствуйте, Эсфирь Гедальевна; как поживает ваш папа в Житомире? По-прежнему заверяет реб Ицхок-Лейбуша, что во-первых, он давно отрекся от блудной дочери, во-вторых, дочери у него отродясь не было, и в-третьих, жена ночами плачет, а у него тоже сердце, а сердце кровью обливается?.. Ладно, Эсфирь Гедальевна, вероотступница дражайшая, плюньте и разотрите. Что, привели ко мне вашу девочку? ой, это же не девочка, это свежий розанчик, не сглазить бы!.. извините, у меня сегодня нет сил на шутки, и на смешной акцент, от которого вы, милая Эсфирь Гедальевна, Дама Бубен, давным-давно избавились, тоже нет сил. Стойте себе за спиной вашей девочки, которая на вас даже оглядываться не хочет, стойте молча и не обращайте внимания на мое брюзжание…

У меня сегодня хандра.

Я люблю свою хандру. Я лелею ее, баюкаю, радуюсь ее приходу, ибо обычное мое состояние носит другое имя — отчаяние. А сегодня я ворчу по поводу и без, но на самой окраине брезжит краешек солнца, встающего на западе: завтра все будет иначе, завтра, или уже сегодня, к вечеру, или прямо сейчас…

Я жду так долго, что время успело потерять для меня свою ценность, обрести и вновь потерять.

Жаль.

Жаль времени.

Как тебя зовут, девочка? Рашель? о, хорошее имя! Старое, выдержанное — не имя, вино. И служил Иаков за Рашель семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее. Впрочем, детка, я не Иаков, мне недосуг служить за тебя семь лет (семь?! песчинки насмешливо текут меж пальцев…); и надеюсь, ты не обидишься, если я скажу, что не люблю тебя.

Впрочем, это не помешает мне войти в тебя, и познать тебя, и забиться в самый темный уголок тебя без надежды когда-нибудь освободиться — тысячи моих темниц, вы все приходите ко мне сами, и я сам проверяю крепость ваших стен, надежность запоров, кандалы и цепи, звено за звеном, стык за стыком…

Ну давай, для начала я зажгу тебе огонь — как всем.

Иди.

Пора бы привыкнуть, но не получается. Больно. Больно видеть этот огонь, этот обычный лесной пожар — когда раньше (раньше? смешное слово…) я мог вострубить, опрокинув на землю буйство града и пламени, смешанных с кровью, вздыбить косматую гриву Кобыльей Пасти, символа конца света, ударить оземь громовыми перунами, как мужик в запале хлопает драной шапкой… и только после этого, рассмеявшись, сказать:

— Иди!

Вот пытка: коротать вечность, мельчая изо дня в день.

И тысячи коршунов, не ведая, что творят, клюют мою печень — унося куски с собой. А печенка-дура отрастает заново, отрастает; а коршуны плодятся и размножаются, живя аки птицы небесные — не жнут, не сеют, но кормятся…

Ах, ты уже прошла?

Вижу, вижу: дождь пролился с небес, и ветер разметал пламенные языки, и угли шипят по-змеиному в грязи, под босыми ногами. Кстати, почему вы всегда приходите ко мне босыми?.. ладно, потом.

Я так понимаю, ты и сейчас не обернешься? Ну хотя бы утоли тщеславие, глянь искоса: эй, Эсфирь Гедальевна, Фира-Кокотка, хороша ли я?! достойна ли своей крестной?! Не хочешь? Ну и ладно. Понимаешь, девочка, ты у меня не одна — увы! — вас сейчас человек пять, вы идете ко мне разными дорогами, желая войти в Закон; вы идете, не видя друг друга, уверенные в своем одиночестве, в своей исключительности — а я сижу, как дурак, на перекрестке и жду вас, заранее зная: вотще.

Хорошее слово: «вотще»… дурацкое слово, проклятое, и замечательно, что смысл его забывают помаленьку.

И без того на свете слишком много слов.

Лучше, детка, я примусь тебя пугать. У-у, бяка-кулебяка! — пять бродяг, да на большой дороге, да на твою лилейную девственность, да рожи пьяные, небритые, у одного нос провалился, ноздри торчат…

Страшно?

Не страшно?!

Зато мне куда как страшно: после синеволосых демонов Сай-Кхона, после Желтого дракона Кейнари и вечно голодной мрази из глубин Мира Скотов, после якшей с вывороченными глазами — бродяги. Сифилитики паршивые. И не на душу бессмертную покушаются; на девственность! Я не виноват, Рашка, я просто могу только то, что можете вы, что могу я-в-вас — а что я могу?!

Я — Дух Закона.

Смрадный, застоявшийся дух… Будь я проклят за свое открытие!.. ах да, я ведь проклят. Иногда забываю; старый стал, в голове сквозняк. Я — Дух Закона, а вы все — буквы, буквы, буквы, в коих пребывать мне вечно, линяя и выцветая с каждым новым переписчиком: краски нынче дороги, перья ветшают, рука дрожит с бодуна…

Пылится в запасниках оригинал, смотрит на копии в картинных галереях… снимите, паскуды! сожгите! — меня, их, но не надо вот так! Моя б воля, ты бы шла ко мне в сиянии молний и зареве далеких пожарищ, плащ из кожи нетопыря бился бы за твоими плечами, а навершие посоха светилось в ночи рубиновым ромбом! Будь моя воля… нет у меня воли, была, да вышла, и у тебя отныне не будет — я не про острог, хорошая моя, я совсем про другое…

Дура.

Ну дура и есть.

Идешь, не оглядываешься, а мои бродяги (у-у! стр-р-рашнючие!) сзади шапкИ ломают, кланяются в пояс:

— Спасибочки, мил-сударыня! век не забудем! ноги мыть, воду пить…

Кто их знает, чего они не забудут, что ты им показала мимоходом?.. проглядел я. Прохлопал глазами.

Неинтересно.

Где хандра? здравствуй, отчаянье!

…и когда ты приблизилась (чем я загораживал тебе путь? забыл…), когда встала напротив, стараясь глядеть мимо меня — что, противно? да?! терпи!!! — я пустил карточную колоду веером.

Шестерки, дамы, короли… и у всех карт одна рубашка — своя, та, что ближе к телу.

— Тянуть будешь?

— Буду.

Тонкая рука двинулась наперерез, но я ловко убрал разноцветный веер.

Последний вопрос.

Вопрос, ответ на который известен заранее.

Вы всегда отвечаете одинаково — вы, гордые, окрыленные, достигшие вершины, с крестными за спиной, которых ни за что не согласитесь предать; вы… но я должен пробовать.

Опять и опять.

Без надежды.

Лбом в стену.

— Скажи, девочка моя: может быть…

Ты уходила, Дама Бубен, будущая Рашка-Княгиня, неуклюже скрывая гордость — я! Дама! как Эсфирь Гедальевна! вровень! — ты уходила, а я оставался.

Смотрел тебе вслед.

Видя разницу между Дамой прошлой и Дамой настоящей; видя и больше всего на свете мечтая ослепнуть.

Но глупо — ибо вы уходите, а я остаюсь, уходя с каждым из вас; вы зрячие, вам так кажется, вы всегда отвечаете одно и то же, а значит, мне никогда не ослепнуть.

Шут ты гороховый…

Ты — это я.

* * *

Струны больно толкнулись в пальцы.

Смирили норов, разбежались в разные стороны, путаясь диссонансами в траве; ты и сама плохо заметила, когда именно заставила гулкое эхо откликнуться в вышине — словно не на парковой лужайке, словно в зале играла, в сводчатой зале, где окна — витражами, где факелы — лохмами огня, где за длинным, дощатым столом (эшафотом? опомнись!..) — лишь тени, тени, тени…

Призраки.

— …я — призрак забытого замка.
Хранитель закрытого зала.
На мраморе плит, в тишине нерожденного слова,
Храню я остатки былого,
Останки былого…

Феденька вступил тихо, почти беззвучно. Случайно звякнул графин о рюмку — Илья Семенович налил было себе вишневки, да испугался звона, отдернул руку, с удивительным для неуклюжего профессора изяществом поставил графин обратно.

Капля наливки в хрустале подумала-подумала, и обернулась каплей крови.

Запеклась.

Лишь Джандиери осмелился, приблизился к перилам веранды. Оперся, стал смотреть, слушать издали. Губу покусывал, полковник.

А за его спиной — дочь Тамара.

Мимо глядит.

— Когда-то я пел в этом замке.
И зал в изумлении замер.
А там, у далеких, ковровых — проклятых! — покоев
Стояла хозяйка,
Стояло в глазах беспокойство.

Я — призрак забытого замка.
Но память мне не отказала.
И дрожь Ваших губ, и дрожание шелка на пяльцах
Врезались звенящей струною
В подушечки пальцев…

Да, врезались. Трижды тебе доводилось аккомпанировать Феденьке "Балладу призраков", и трижды после этих слов пальцы переставали тебя слушаться, Княгиня. Какая-то другая правда, иное мастерство входили в них; тягучий, шотландский напев возникал сам, мимо воли — ты никогда не играла его, кроме этих редких случаев, и взявшийся ниоткуда сквозняк принимался шалить с прядкой волос у виска.

Что ты с ними со всеми делаешь, Феденька?

Что ты делаешь со мной?!

Что я, Дама Бубен, с тобой сделала-сотворила?!

— Вы помните, леди, хоть что-то?
Задернута жизнь, словно штора.
Я адом отвергнут, мне райские кущи не светят,
Я — призрак, я — тень,
Наважденье,
За все я в ответе.

В прошедшем не призраку рыться.
Ваш муж — да, конечно, он рыцарь.
Разрублены свечи, на плитах вино ли, роса ли…
Над телом барона
Убийцу казнили вассалы.

Будто повинуясь темному приказу, завыл Трисмегист. На луну, которой не было в дневных небесах; над покойником, которого не было здесь, на даче, меж светскими, живыми людьми.

А в руках Федора возникла детская трещотка из липы. Сошлись ребристые грани, простучали каблучками по плитам, громыхнули подошвами тяжелых сапог; ветер раздернул бархат портьер, и вот, еле слышно — скрип открываемой двери.

Шаги.

Живые так не ходят.

— Теперь с Вашим мужем мы — ровня.
Встречаясь под этою кровлей,
Былые враги, мы немало друг другу сказали,
Но Вас, моя леди,
Давно уже нет в этом зале.

Мы — двое мужчин Вашей жизни.
Мы были, а Вы еще живы.
Мы только пред Вами когда-то склоняли колени,
И в ночь нашей встречи
Вас мучит бессонница, леди!..

Поодаль, нервным контрапунктом, возник ритм. Даже не глядя в ту сторону, продолжая терзать струны мандолины, ты знала: Акулька пальцами по краешку стола стучит. Акулька-Акулина, рябая девка-егоза; Александра Филатовна, маленькая женщина, пред которой весь персонал харьковского Зоологического сада на цыпочках ходит — да-с, господа хорошие, стучит пальцами.

Постукивает.

Легко-легко.

А мнится: мадридские кастаньеты вплелись в хор. И сразу зябко вздрогнули плечи, чуя дальний танец, стук лег на стук, вспенивая журчание мандолины памятью о ушедшей, почти забытой, — бывшей! — жизни, что стала болью памяти.

Спасибо за боль.

— …вокруг Вашей смятой постели
Поют и сражаются тени,
И струны звенят, и доспехи звенят под мечами…
Пусть Бог Вас простит,
Наша леди,
А мы Вас прощаем.

В последний раз скрипнула трещотка.

В последний раз отозвались тонкие пальцы на краешке стола.

В последний раз всхлипнула струна.

Все.

* * *

В тишине, в молчании покинула кресло Тамара Джандиери, кукла восковая. Спустилась с веранды, растоптала зелень травы, червонное золото листьев. Каркнула за спиной матушка Хорешан, следом порхнула — опоздала.

Вроде бы и медленно шла юная Тамара, плыла случайным облачком, а догнать-упредить не вышло.

Встала княжеская дочь перед Федькой Сохачем.

Тамара пред Демоном.

И ты, Княгиня, ты тоже опоздала. Все наоборот вышло; как в жизни не бывает, не должно быть. Твердо взяли девичьи ладони парня за щеки; наклонился Федор, себя не помня, к безумице; слились губы с губами.

Надолго.

Накрепко.

А когда опять выпрямился парень, то глянул туда, где звонким клинком взвилась у стола Акулька-Акулина, жена законная, любимая. Ревнивая — хуже Отеллы-мавра, каким его Томмазо Сальвини-отец играл. Кто в тягости? кто на сносях?! я?! да своими руками!.. задушу!

Плечами Федька пожал — аж жупан едва не треснул. Не виноват я. Веришь? И что сейчас делать, не знаю.

Не виню, возвратился молчаливый ответ. Верю. И отдать — не отдам.

Да только перехватила Тамара Джандиери те взгляды-разговоры на лету. Была девушка-красавица, умом скорбная, стала птица хищная. Вместо когтей, вместо клюва — нож серебряный, с ближнего стола подхваченный. Пошли они навстречу: рыба-акулька, чудо-юдо морское, зубастое — и орлица горная, клюв-когти во все стороны. Вовсе без ума пошли: к чему сейчас двум лютым бабам ум? слова? приличия?!

Не дойти Тамаре до врагини. Закружил отец дочку любимую; перехватил Джандиери кровь свою порченую на полпути. "Браво!" — смеется. "Ай да Томочка!" — смеется. "Наша кровь!" — смеется.

Гляди, Княгиня! — тебе б Акульку держать-успокаивать, а ты иного насмерть перепугалась. Никогда раньше не смеялся так полковник-Циклоп: взахлеб, себя хохотом расплескивая. Где и научился? зачем? к счастью, к беде ли?!

Гости вид делают, что все в порядке. Гости — они люди умные.

Им — разъезжаться, вам — оставаться.

Ваше дело.

* * *

Еще через час, когда беда поутихла, сыграла ты для гостей на мандолине.

Помнишь?

Чтоб языками в городе не трепали.

IV. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ЗВЕРСКАЯ ДАМОЧКА ПО КЛИЧКЕ "АКУЛА"

Будь мудр, сын мой, и радуй сердце мое;

и я буду иметь, что отвечать злословящему меня.

Книга притчей Соломоновых

Оказалось, в крошечном кабинетике отца Георгия вполне может уместиться еще один гость; вернее — гостья.

Впрочем, выяснялось это далеко не в первый раз, а сейчас Акулина, прежде чем уместиться, развила бурную деятельность. Вскипятила на кухне чайник (с самоваром возиться дольше!); заварила крепчайший напиток, привезенный Русским чайным товариществом «Караван» с далекого, почти сказочного острова Ланки. Сам батюшка не мастак был чаи гонять, заваривая какую-то невнятную траву, по цвету-вкусу более всего напоминавшую смесь ржавчины с древесными опилками — но вы с Акулиной это дело быстро исправили, наставив отца Георгия на путь истинный.

На столе, изрядно потеснив книги и папки с бумагами, мессией в окружении апостолов явились сахарница с колотым рафинадом, три цветастые чашки-купчихи, вазочка с вареньем, конфетница, за неимением конфет наполненная тминным печеньем…

В итоге продолжать прежний мудреный разговор о путях грешных и праведных, эфирных и неисповедимых, стало совершенно невозможно. Когда Акулина хотела, она умела быть самой милой, самой домашней, самой-рассамой, — со всеми своими чашками-вазочками-чаем-вареньем-печеньем; и строгий английский костюм не был ей в этом помехой.

"Играет девка, — думал ты, кроша в пальцах кусок печеньица. — Беду за еду прячет. Старого Друца на мякине провести хочет…"

Отчего-то (к добру ли?) на ум пришла Деметра-покойница, Туз балаклавский. Помнишь, баро?! — явился ты по первому разу к старухе, а тут тебе и чай, и к чаю, и сама Деметра ласковая-домашняя, хоть на хлеб мажь, вместо масла!

В точку попал: бери мага, мажь его…

Рыба-акулька, бедовая моя, что случилось? Отчего ты живая мне мертвого Туза напомнила?

Не отвечаешь?

Щебечешь? дуешь на горячее? Сыплешь историями из жизни возлюбленного зоосада? — где пропадаешь ежедневно по пять-шесть часов: и как лицо официальное, и просто по собственной душевной склонности:

— …представляете, отец Георгий — муфлона сперли! На мясо, небось. Вот ведь жиганы ушлые пошли! Управляющему зоосада доложили; он, как полагается, заявил в полицию; прислали городового. А я как раз зашла Фимочку проведать…

История мадагаскарского зеленого лемура Фимочки, найденого ошалелой Акулиной на помойке близ Москалевки, заслуживала отдельного рассказа, не будь она хорошо известна всем присутствующим.

— Подхожу к вольеру — и наблюдаю батальную картину маслом: городовой при исполнении! Осматривает место происшествия. Вольер, понятно, целый, следов особых нет. Рядом два служителя, Агафоныч с Поликарпычем, мнутся. Ну, городовой вольер осмотрел, в соседний заглядывает — а там два грифа бродят. Он изумляется: "Птицы ж! улетят к эфиопцам, а казне разорение!" Поликарпыч ему: "Хрена там улетят, у них крылья подрезаны…" "А у мАфлона крылья подрезали?" — интересуется городовой. Поликарпыч кашлять стал, посинел весь, а Агафоныч ничего, бурчит: "Никак нет, ваше усердие!" Городовой на радостях бланк казенный достал, планшетку подложил, карандаш чернильный послюнявил — и ну протокол составлять. Я не утерпела, заглянула через плечо, читаю: "Следствие по делу о хищении мАфлона прекратить в виду отсутствия состава преступления. Поскольку у вышеупомянутого мАфлона не были вовремя подрезаны крылья, и он улетел."

Когда вы с отцом Георгием отсмеялись, а Акулина-Александра сгрызла едва ли половину мелко наколотой сахарной головы, запивая это дело чаем (и никак не наоборот; вот ведь сладкоежка!) — ты наконец решился.

— Бог с ним, с муфлоном твоим. Другое поведай: отчего глаза на мокром месте? От чая ли отчаялась?

Твоя крестница аккуратно поставила на стол чашку: словно крутым кипятком, обожгла взглядом тебя, отца Георгия:

— У Тамары, дочки Шалвы Теймуразовича, опять приступ. Как в прошлом декабре. Или как два года назад.

Ты понял все — и сразу.

— Федька?

— Да. К нему присохла. Теперь Федюньше с дачи ходу нет: если видеть его не будет — опять биться начнет, руки на себя наложить попытается. Я сама видела… Еле удержали в тот раз.

Ты понимал: девка (баба она давно, рожать скоро, а тебе, дурню старому, все — девка!) держится из последних сил. Здесь помощь одна — пусть говорит, не копит в себе, пускай выговорится всласть.

Легче станет.

— Это ненадолго, Акулина. Три дня; может, четыре. Потерпи, а?

— Да знаю я, дядя Друц!.. знаю. От меня она тогда тоже через три дня отсохла. Потерплю я, все нормально… Отец Георгий, грех на мне: едва не убила ее, бедную! С ножом она на меня пошла… страшно шла, меня чуть навстречу не кинуло! В сердце вар кипит, вот-вот пойдет горлом, не остановлю! Шалве Теймуразовичу спасибо — перенял дочку. Меня просил уезжать скорее, от греха подальше. Коляску дал, кучера — я и уехала. А Федюньша там остался. Да понимаю я все, не смотрите вы на меня так! Ничего страшного. Ну, поживет Федор на даче… жара на дворе, а там пруд, озеро… потом у нее пройдет. Она ведь не виновата, Томочка. Мне ее тоже жалко. Я не обижаюсь, и за нож не обижаюсь — обошлось ведь…

Все, понесло Акулину. В глазах еще слезы, но вскоре они наверняка высохнут. Хотя — не позавидуешь ей. И ведь хорошо держится девка! Любимый муж (а Федьку она любит, тут никаких сомений!) с другой остался — нет, крепится, давит фасон! Понятно, что ничему лишнему меж Федькой и Тамарой не бывать: и князь, и Княгиня, и мамки-няньки проследят… А все одно — сердце не на месте.

Особенно когда еще и ребенка носишь…

* * *

Акулина с Федором поженились через восемь месяцев после приезда в Харьков. Свадьбу завертели — на три дня. Обвенчавшись в самой людной, Воскресенской церкви, поехали в Немецкий клуб, где имелась лучшая на весь город ресторация; после учинили катание по известным площадям, Тюремной и Жандармской — с песнями, развеселым гиканьем, шутихами, петардами. Не сиди князь Джандиери в первой бричке посаженным отцом, не сияй лазоревым мундиром, отличиями «Варварскими» — быть беде! А так: отшутили, да и устроили пляски до упаду от заведенья к заведению — гей, дам лиха закаблукам!.. Зря, что ли, статский советник Цебриков некогда писал в докладе: "характерным для города является обилие кабаков"?!

Под утро, на берегу Лопани, когда все утомились плясать и пить, но, будучи в азарте праздничного возбуждения, никак не могли разъехаться по домам, Федор вдруг принялся читать стихи. Ай, хорошо читал! Народ аж заслушался. И ты заслушался, помнишь?

Помнишь, конечно, помнишь. Вот с того самого дня и пошла гулять за Федькой слава поэтическая.

Но слава — это позже. А тогда, отоспавшись, молодые с гостями укатили на пикник, в излучину Северского Донца. Казалось, вернулась таборная жизнь, юность к тебе вернулась, Друц ты мой милый! — плясал от души, пил, не пьянея, мимоходом творил мелкие чудеса, которые, в случае чего, всегда можно было выдать за ромские фокусы; и пела Княгиня, и плакала, птицей вырываясь из рук, гитара…

Счастья вам, молодые!

На рассвете, устало и счастливо раскинувшись на земле, спросил у Федьки вполголоса:

— Слышь, муж законный?.. не поторопились ли? Супружница-то твоя совсем молоденькая… сумеешь не обидеть? углы обойти?! Ты пойми, я от сердца, не за просто так в душу лезу!..

— У нас, Дуфуня, все вовремя, — Федор тронул тебя за плечо, задержал руку; быстро сжал пальцы, словно намекая на что-то тайное, известное только вам. — Сам понимаешь: молодожены ночами не спят, снов не видят… А нам с Акулиной позарез надо снов не видеть.

— О чем ты, морэ?

— Да уж знаешь, о чем я…

Ты знал. Давным-давно, спутав явь и срамные видения, какие начинаются у всякого крестника в свой срок, ты полез с ножом на Ефрема Жемчужного: резать учителю жилы. За похабщину; за клинья подбитые, грязные. Хорошо еще, что резать ты тогда не шибко умел — набил тебе старый Ефрем ряшку, и ничего объяснять не стал.

— Жди, — буркнул, утираясь. — Схлынет.

Сам ты все уразумел; когда в Закон вышел, когда крестника впервые под Договор взял. Вот и сейчас — шлепнул ладонь поверх Федоровой лапищи:

— Жди, Федя. Схлынет. Перестанем мы с Княгиней вас ночами мучить… скоро уже.

И ошалел: надвинулись глаза Федькины, а в глазах-то — волна за волной.

— Эх, Дуфунька, мил человек!.. добро б только вы с Княгиней!..

Так и пошла у молодых жизнь семейная.

Как-то быстро у них сложилось, быстро да ладно — вы только радовались тихонечко. Через плечо поплевывали; по дереву стучали. Счастье — штука ненадежная, хрупкая; редко кому выпадает. А коль выпало, держись за него обеими руками, береги от дурного глаза! Им ли, щенятам, держаться, им ли жить по-умному? Слепые они, кроме друг дружки, никого не видят.

Значит, взрослая это забота — счастье нечаянное беречь.

Временами ты сам себе дивился: за родных детей (где родные-то бродят? мало ли баб у тебя перебывало?), и то б меньше тревожился. Дивился, в затылке чесал. С Княгиней перешептывался: мажья наука у молодых со дня свадьбы в рост пошла — будто кто их за уши тащит!

Чихнуть не успеешь — в Закон выйдут, новых крестников подыскивать придется!

Впрочем, на этот счет вас ихняя светлость Циклоп успокоил: придет срок — сыщутся ученики. И для вас, и для молодоженов. Уж он, князь Джандиери, позаботится.

— Так ведь они САМИ хотеть должны! — заикнулась было Рашка.

— Захотят, — улыбается в ответ князь, щеточку усов рыжих ерошит. — Так захотят, что на край света за вами побегут.

— Так ведь… — это уже ты встрял.

— Само собой, — смеется князь (а тебя оторопь берет: Циклоп? смеется?! ромалэ, видано ли?!). — Каких скажете, таких и подберем. Рыжих? толстых? с родинкой на верхней губе? И всякий за вас в огонь и в воду. Можете не сомневаться.

Вы и не стали.

Сомневаться.

Одной заботой меньше — и слава Богу!

А за молодыми все одно приглядывали. Губу прикусывали. Отродясь не бывало, чтоб ученик сильнее учителя выходил, крестник-подкозырок — выше битого козыря. В лучшем случае — вровень; прав отец Георгий. Ай, баро! — Княгиня как-то обмолвилась, с полгода назад: Феденька сейчас чуть ли не Король! а когда в Закон выйдет — даже подумать страшно!

Вроде бы радуется, а у самой и вправду страх в глазах.

Промолчал ты тогда. Не стал Валет у Дамы спрашивать: что за маг из кус-крендельской девки выйдет?! Ведь выше Туза не бывать в колоде козырям… И масть! масть смазалась! Смотришь на Акулину: сила мажья из девки так и прет, страшная сила, небывалая — а масти не разобрать! Ну хоть тресни! И знаешь ведь, что Пиковая она, девка-то, что масть по наследству передается — ан нет, не видишь тех Пик. Другое видишь — все масти разом: плывут, друг на друга накладываются…

Вот он, брудершафт, во что вылился!

Не пойми во что…

Неужели покойный Ефрем Жемчужный не сказками тебя-малого развлекал? Что, мол, редко, раз в сотню лет, или того реже, объявляется среди кодлы Джокер. Маг силы необычайной, любого Туза тузовей; любой масти маститей. Приходит во время смутное, жизнь живет ярко да коротко; уходит не в срок — а жизнь живая за Джокерской спиной другой становится. Как после смерти очередного Ответчика за грехи наши.

Сказки!

Побасенки ночные!

Или просто не хочешь верить, баро? Поверь в смерть — шагнет на порог! Господи, меня, меня казни, а их не трожь! Хоть во искупление, хоть как угодно — мимо, мимо чашу неси! Пусть у них все хорошо будет, пусть долго живут, долго и счастливо!..

Как в сказке.

В хорошей сказке, где конец — счастливый.

Ведь когда маг чего-то очень захочет — оно нередко сбывается. А ты ведь хочешь, чтоб так и было, Друц-лошадник? ну?! отвечай?!

Хочешь?!

…встряхнулся, отгоняя тяжкие мысли. Только подумал еще, что Акулина сейчас восьмой месяц беременной ходит. А когда ты ее масть ловить перестал, баро? Не в начале июня? И про тягость Акулькину лишь тогда же, от нее самой узнал — на вид-то шиш опознаешь, ни брюха толком у козы-егозы, ни пятен на лице, ничегошеньки! Хотя… ну должен ведь был почувствовать! — козырь младшую карту нутром чует… Ан нет, проморгал. Беременность у бабы, что в подкозырках-подельщицах ходит — дело редкое, почитай, небывалое! Не зачать крестнице ребеночка, пока в Закон не выйдет. Да и тогда…

Рашка-то бездетная.

Кто Джокер? тот, кто родился, или тот, кто родится?!

Кому жить ярко-коротко?!

* * *

— …А меня Поликарпыч с Агафонычем "зверской дамочкой" прозвали! — Акулина уже улыбается, и слез в глазах больше нет; только голос еще подрагивает перетянутой струной.

— За характер? — решаешь ты подыграть. — Или за привычку по клеткам шастать?

Ох, фыркнула красавица! Норовистая кобыла от зависти сдохнет!

— И за это тоже, — а сама отвернулась, мимо глядит. — Когда у барса Тюпы кость в губе застряла — кто в клетку полез? Александра Филатовна, ясное дело!

— Добро б ты кость из губы вынимала, — не преминул поддеть ты. — Мне рассказывали, Александра свет Филатовна с тем барсом чуть ли не целоваться стала! Жаль, муж не видел…

— Так больно же Тюпе было! — совершенно искренне удивилась Акулина. — Кто снимет, если не я? Я ж понимаю!..

— Боль она снимала! Понимает она! Ни черта ты, прости Господи (виноватый взгляд на отца Георгия: случайно, мол, вырвалось!) не понимаешь! Нельзя до Закона в эти игры играть… Тем паче на людях.

— Вот и в зоосаде мне так один говорил. Товарищ управляющего, Лавр Степанович. Правда, он про другое: мол, не лезь, куда не след! служителям лучше знать, сколько мяса хищникам полагается. А я что, слепая? Не вижу, как в разделочной лучшие куски отдельно кладут? не понимаю, куда те куски идут? В общем, я его предупредила, что молчать не буду. А он меня предупредил: доиграешься, девка. Тогда я не только молчать, но и ждать не стала: пошла к управляющему! Дескать, иду писать докладную в отделение! Лавр Степанович, когда увольняли его, грозиться вздумал — так я ему тоже пообещала: вот сейчас пойду, мол, открою клетку… даже не успела сказать, которую — его как ветром сдуло!..

— Теперь понятно, почему вас, Александра Филатовна, "зверской дамочкой" кличут, — чуть заметно улыбнулся в бороду отец Георгий. — Прозвище хоть и неблагозвучное, но таким гордиться можно. Вижу: никому спуску не даете, невзирая на чины, за правду горой стоите…

— Вы уж простите, отец Георгий, но чихала я на всю эту правду с присвистом! И на кривду заодно! — Акулина разошлась не на шутку. — А зверей обижать не дам! Раз они пожаловаться не могут, раз в клетках сидят, будто в остроге — значит, у них воровать можно, да?!

А ведь права Акулина! Предложи Лавру-товарищу кошелек у управляющего стянуть — обложит по матушке, а то и городового кликнет: "Я человек честный, добропорядочный, а он мне…" А на деле — вор вором! Правда? кривда? причем тут они?..

— Ну вот, опять не так сказал! — расстроился батюшка. — Ну пусть не за правду — зато по совести.

— По совести…

Акулина задумалась, замолчала, что случалось с ней не слишком часто; но все-таки чаще, чем раньше.

— Ах, отец Георгий, совесть — она у всех разная! Лавру Степанычу его совесть у тварей бессловесных воровать позволяет. А мне моя смолчать не позволила.

"Ты и прежде-то не больно молчала!" — едва не ввернул ты, но вовремя придержал язык.

Прикусил.

— Дочь моя, — священник привстал, успокаивающе тронул руку молодой женщины, но был остановлен гневным выкриком:

— А вы не смотрите на меня так, отец Георгий! Не на исповеди! Думаете, не знаю, что ВАМ совесть позволяет? Бог! правда! совесть! беседы задушевные… А сами нас тем временем изучаете втихаря! Мы ведь для вас вроде букашек, которых под микроскоп кладут! Интересные букашки, необычные; забавные даже! Одна кусается, другая сама под микроскоп лезет, чтоб удобнее смотреть было… Где Бог? где душа? где совесть? а, отец Георгий? Вас ведь не это интересует, верно?

— Верно, Александра Филатовна. И неверно.

Голос отца Георгия звучал ровно, чтоб не сказать — монотонно, но ты чувствовал, каких усилий это стоит священнику. Задела его девка за живое!

— Когда понять хочу, как сила мажья действует, как передается от крестного к крестнику, отчего нельзя искусству чародейскому научить другого так же, как вас в институте учат? отчего угасает век от века сила магов, и можно ли тому воспрепятствовать? — тогда правы вы, Александра Филатовна. Нет здесь совести, нет здесь души — одно голое знание, которого мне так не хватает, и которое я с превеликим трудом и тщанием собираю по крупицам много лет. Но когда я вижу, как гибнет великое искусство, как умирают страшной смертью юные ученики, пусть они трижды грешны и виноваты! — я забываю о знании и, как вы изволили выразиться, Александра Филатовна, о "букашках под микроскопом"!

— Забываете? Особенно в суде, когда обер-старец Георгий визирует приговор?! "Ныне, присно и до окончания срока, аминь"?!

— Прекрати, глупая! — ты возвысил голос, но Акулина в ответ только сверкнула глазами; и в следующий миг ее в кабинете уже не было. Хорошо хоть, дверью хлопать не стала. А тебе вспомнилось, как в кабинете полковника Джандиери тебе впервые довелось увидеть те самые «дела», за которые любой маг в законе руку на отсечение отдать не пожалеет…

Ты стоял и смотрел.

Молча.

Все Договоры уже были подписаны и скреплены печатями, все бумаги оформлены, и теперь в кабинете начальника облавного училища стоял не беглый маг-рецидивист, по которому петля плачет, а "негласный сотрудник" Вишневский Ефрем Иванович. Старший смотритель училищных конюшен.

Отныне — свой среди чужих.

И вот тогда-то из скрипучих недр сейфа возникли новенькие, еще не потертые на сгибах, не припорошенные канцелярской пылью, не успевшие распухнуть от множества бумаг четыре аккуратные папки.

Ты стоял и смотрел.

Плевать, что значится в твоих бумагах. Будущее изменить можно — прошлого не изменишь. Валет Пик по кличке Бритый ждет над исконными святынями жандармского управления: делами на завербованных магов.

— Желаете взглянуть? — вежливо поинтересовался господин полковник. — Извольте. Думаю, это не будет слишком большим нарушением: как-никак, теперь вы у нас на службе, и вполне можете ознакомиться…

Нет, ты не потянулся к «своей» папке. Рука безошибочно выдернула из стопки единственное дело, которое тебя интересовало по-настоящему.

"Негласный сотрудник N 76-прим. Оперативный псевдоним "Акула"."

Рука невольно дрогнула.

Вот уж действительно — не в бровь, а в глаз! И в кого это она такая? В отца? не похоже… в мать? в тебя? в Княгиню?..

* * *

— Вы ее простите, отец Георгий! Молодая еще, дурная, горячая; опять же — в тягости; а сегодня… ну, сами слышали. Тут тертый калач на стенку лезть станет! Через день-другой извиняться прибежит…

— Не виню я ее, Дуфуня, — батюшка мало-помалу приходил в себя, успокаивался. — Сам виноват: нечего в душу лезть без спросу. Вечно вкладываем друг другу персты в разверстые раны — а потом обижаемся. Видел же: Александра Филатовна находится в расстройстве душевном! — а все равно сказал, не подумавши. За то и поплатился. Тем паче права она, Дуфуня, во многом права!..

— В чем?

— В том, что я всех вас изучаю. Понять пытаюсь. И тебя, и Княгиню, и обоих Крестов, Сеньку с Евлампием, которых за пять лет до вас завербовали; а пуще других — саму Александру Филатовну с мужем ее, Федором Федоровичем. Думаешь, не вижу: небывалое творится! Подкозырок козыря за пояс затыкает! Знаю, знаю: ты мне про ваш брудершафт рассказывал. Ведь по закону Божескому и человеческому нельзя близких родичей в жены-мужья брать! Церковь это по-своему объясняет, наука по-своему, однако в одном и богословы, и ученые сходятся: от таких браков хиреет род, вырождается, дети родятся хилые да слабосильные… Может, и у магов так? А ежели две линии разных, две масти меж собой брудершафтом скрестить?! Свежая кровь? — не так ли, Дуфуня? Не здесь ли выход?!

Ты пожал плечами.

— Не знаю, отец Георгий. Только будь моя или Рашели воля — не бывать тому брудершафту! Само все вышло, случайно.

Ой, не врешь ли? Тогда ведь вас словно кто-то под руки подтолкнул!

КТО?!

— Нет, батюшка, не знаю. Страшная это штука: брудершафт. Оттого страшная, что никто наперед сказать не может: во что выльется? — слова давались с трудом, отказываясь покидать пересохшее горло. — Боюсь я, отец Георгий. Как бы не свихнулась девка! В тягости она, а тут еще история эта, с княжеской дочкой… Акулина и без того разок обмолвилась: дескать, странное временами видится, и за плечами будто не вы с Княгиней, а чужие-другие-всякие… А вы говорите — выход! спасение!..

— Дай-то Бог, чтоб обошлось, — вздохнул отец Георгий. — Ведь недолго уже им с Федором Федоровичем осталось?

— Недолго, — согласился ты. — Как бы у Акулины на самые роды выход в Закон не пришелся!

— Ну, на все воля Божья. Ты, главное, верь, Дуфуня! Молись; если молитва от сердца — Господь услышит. Тяжкие времена для магов настали, я уж думал: и вовсе последние. Ан нет, теперь верю: Знак это свыше. Звезда путеводная — брудершафт ваш. И ты верь, Дуфуня. Верь и молись, чтоб все обошлось.

— Спасибо, отец Георгий. Мы-то ладно, отрезанный ломоть, мы свое отжили-отворожили. А им, молодым… Вокруг, сами знаете, что творится!

— За крестников не тревожься. Они теперь у государства под защитой — спасибо господину полковнику. Да и себя раньше времени со счетов не списывай, грех это. У тебя, может быть, только сейчас настоящая жизнь и начинается…

— Легко вам говорить, отец Георгий! Всю жизнь, почитай, при училище, в Законе и не были толком, не воровали, жизни никого не лишали, против властей не шли — а мне-то, с моим-то прошлым? А Княгине?

— Говорить легко, — отец Георгий произнос это отчетливо и с нарочитым спокойствием. — Зато жить — не легче, чем тебе. Толку ли, что мне сам владыка Виталий грехи отпустил? что разрешение дал ученика взять и употреблять силу мажью по мере надобности на благо церкви и государства? Ведь решения Архиерейского Собора от лета 1654-го от Рождества Христова никто не отменял! А в решении том ясно сказано: все эфирные воздействия считать происходящими от диавола! Значит, и я, священник, грех совершаю! Владыке, конечно, спасибо великое и поклон земной — только душа не на месте. Как ей на месте быть, когда к чужим душам, к живым и усопшим, с вопросами лезу?! Знаю, что с санкции, что державе на пользу… А все равно — тошно! Будто Сатане свечку ставлю… И силу мажью изучать, законы, ею движущие, я не с вас, не с крестников ваших начал. С себя! Ладно, об том разговор долгий, а время позднее. Спать пора.

— Спокойной ночи, батюшка.

Ты поднялся. Затоптался на месте, разминая ноги, онемевшие от долгого сидения на шатком стуле.

— Спокойной ночи, Дуфуня. А Александре Филатовне передай: я на нее не в обиде. Наоборот, сам прощения прошу, за слова неосторожные, что душу ей разбередили.

— Передам.

Ты постоял еще немного, зачем-то кивнул — и, протиснувшись мимо письменного стола, на ходу доставая папиросы, выбрался из кабинета.

— До свидания, отец Георгий.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Загляните в глаза отцу Георгию — он не станет отводить взгляд, он все понимает. Он позволит вам увидеть:

…келья.

Монашеская келья. Рукотворная пещера. Грубо отесанные, шершавые стены; тусклый огонек лампадки выхватывает из темноты каменное ложе, маленький столик, на столике — фолиант в кожаном переплете, чернильница, несколько гусиных перьев и листок пергамента, исписанный наполовину.

Пламя лампадки дрожит, бродят по стенам причудливые тени, свет и мрак качаются, клубятся в шатком равновесии…

Кто — кого?

* * *

Священник не ответил, расстроенно глядя в стол.

Георгий Радциг, магистр богословия, доктор римского права, епархиальный обер-старец, автор диссертации "Психологическое обоснование уголовной ответственности"; он же Гоша-Живчик, Десятка Червонная, маг в законе, "негласный сотрудник N 39-прим", проходивший в секретных документах под оперативным псевдонимом "Стряпчий".

КРУГ ВТОРОЙ

Я ОДНАЖДЫ УЗНАЮ, ЗАЧЕМ Я БЫЛА…

— …молвить без обиды,

Ты, хлопец, может быть, не трус,

Да глуп, а мы видали виды.

Ну, слушай…

Опера «Киммериец ликующий», дуэт мага Пелиаса и Конана Аквилонского.

ПРИКУП

— …ну да, ну да… молчун ты!.. зову я тебя, зову, а тебе все как с гуся вода…

Отец Георгий, епархиальный обер-старец при Харьковском облавном училище, наклонился.

Поднял и себе один лист.

Кленовый.

Разлапистая пятерня наливалась багрянцем; вязь прожилок неприятно напоминала ладонь скелета.

— Ты Куравлева помнишь? — зевнув, осведомился преосвященный Иннокентий. — Полковника? Забыл, небось, благодетеля…

Прошлого начальника училища, Куравлева Бориса Петровича, отец Георгий знал хорошо. Как-никак, столько времени бок-о-бок… И про участие полковника в "Мальтийском кресте", иначе "Заговоре обреченных" — тоже знал. Проговорился Куравлев, незадолго пред тем, как ума лишился. Был зело пьян, начисто растеряв обычную сдержанность; зазвал в кабинет, стал без причины куражиться: скоро, мол, святой отец! изведем ваше семя под корень! ибо знаем, что корень ваш — листья да ветки!

Наболтал лишнего.

Все звал священника Павлом; дескать, от фарисеев переметнулся, сперва одних камнями побивал, теперь других посланиями укрощает. Быть отцу Георгию святым апостолом.

Кощунствовал, коньяк из горлышка хлестал.

А четырех месяцев не минуло — увезли полковника под белы ручки на Сабурову Дачу. Громкий случай был: явился Куравлев в оперу, где отродясь не бывал, и когда зал замер в упоении, внимая дуэту тенора Франкини и меццо-сопрано Ноэль-Гвиды, прыгнул вниз из ложи.

Прямо на сцену.

Взял такой фа-диез, что тенор в коленках прогнулся — "Мамма миа! мамма миа!", по-своему, значит, матерно одобрил! — стал кобуру лапать, уже почти расстегнул, да рухнул в корчах.

Оттуда и унесли несчастного.

— Помню, владыка. При полковнике Куравлеве на меня, недостойного, были возложены тяготы обер-старчества. А за полтора года до сего…

— Грехи тебе отпустили за полтора года до сего. Ты ведь не вербованный, сам пришел, в ноги пал: не могу больше! Ну да, ну да, сам все знаю, не спеши объясняться… Умер твой Куравлев, на Сабурке-то. Вчера на рассвете и отдал Богу душу.

— Царствие ему небесное, — перекрестился отец Георгий.

— Ну да, ну да… А завещания он не оставил, полковник. Быть теперь грызне меж молодой вдовой и сыновьями от первого брака…

Куда-то гнул владыка; намекал. Не дойдет намек — берегись. Многим за это доставалось: причетники увольнялись "в светское звание", священники — за штат, что привело к повальному бегству низших чинов клира из Харьковской епархии в другие. Но отец Георгий чувствовал: здесь намек — не угроза.

Иного владыка хочет.

— Жалко вдову. Облапошат ее пасынки, объедут на кривой. Здесь хороший стряпчий нужен, верный… Отец Георгий, а ты раньше хорошим стряпчим был?

Вот.

Слово сказано.

— Плохим, владыка, — отец Георгий, не мигая, выдержал взгляд Иннокентия: хитренький, острый, полускрытый космами бровей. — Выше Десятки не поднялся. И работал-то по масти всего ничего. Вы это имели в виду?

— Ну да… обиделся. Не ври, сам вижу: обиделся. А я не обидчив. Ты вот со мной откровенничать брезгуешь, как с прошлым владыкой откровенничал, а я — нет, не обижаюсь. Слова из тебя клещами не вытянешь — нет, не обижаюсь, тяну помаленьку… Вот спрошу я тебя: отец Георгий, каково оно — быть стряпчим меж магов? что за дела делать надобно? а ты и здесь промолчишь, пожалуй…

Священник посмотрел в небо, исчерканное крестами и вороньими стаями. Прямо над головой нависала ветка старой акации: жесткая, колючая, вся в пыли.

Ветка как ветка.

— Отвечу, владыка. «Видок» — это ясновидец, «трупарь» — некромант; а «стряпчий» — он, как вы правильно изволили заметить, дела делает.

— Какие?

— Разные. Уехал чиновник по делу и не вернулся. Хороший «стряпчий» способен дотянуться, связаться с чиновником, получить нужные для дела и для семьи сведения…

— А если помер чиновник-то? если сгинул по дороге?!

— Это неважно. Живой, мертвый — для «стряпчего» нет разницы. Далее: в присутствии «стряпчего» нельзя врать. Начинаешь собакой лаять, или просто кашлять… Вот и зовут, когда компаньоны друг дружке не доверяют. Заверить сделку, так сказать. Или еще: подлинность утвердить. Картина — оригинал ли? копия? Документ — подпись истинная ли? не поддельная?

— Ну да, ну да… так что ж это выходит?..

Отец Георгий покачал головой: ничего не выходит, владыка.

И не думайте.

— Дурак ты, отец Георгий. Умный, а дурак. Небось, полагал: я сейчас тебя по масти заставлю работать?

— А меня, владыка, и без вас заставляют. По масти. Я ведь не только обер-старец, облеченный саном, я еще и негласный сотрудник Гоша-Живчик. Согласно общему решению властей светских и духовных. Вот надумают там, наверху, вдове безвременно почившего Куравлева помощь оказать; обратятся к вам — дайте, мол, владыка Иннокентий, разрешение на использование отца Георгия по назначению…

Цепкая лапка владыки ухватила священника за рукав рясы.

— А я дам, дам-то разрешение! Ты что, душу полковничью с того света притащишь, завещание писать?!

— В ересиархи податься решили, владыка?

Вернулась лапка на место; посерьезнел взгляд Иннокентия. Чуял отец Георгий: сейчас можно позволить себе говорить почти все — кроме того, чего сам говорить не хочешь. Простит владыка. Упрек простит, намек простит, отказ простит.

Лжи прощать не станет.

— Да. Ныне ересь говорить буду, — предупредил Иннокентий, сдвинув брови, отчего стал изрядно похож на ахейского Зевеса-Даймона. — А ты слушай да на ус мотай. Думаю, не я первый — многие к тебе подкатывались… по масти. Верно?

— Неверно, владыка. Я, в Закон выйдя, почти и не работал-то… Десятка я, карта слабая, малая. Да и уже тогда понимал: пагубную дорогу выбрал. Зато, скажу без скромности, смирять себя научился. Зарок дал: шесть лет без единого финта прожить — прожил, владыка. Выдержал. И по сей день креплю обручи на сердце. Ничего, кроме санкционированных эфирных воздействий. Ко мне подкатываться — обратно катиться далеченько выйдет.

— Ну да, ну да… А церковные тяжбы? патриаршии споры? разногласия? Их решать не предлагали?

— Предлагали. Два раза.

— И?

— Отказался. Между «стряпчих» знают: запрет на сем. Возьмешься подлинность щепки от Святого Креста определять — сгоришь. Жил в Анатолии знаменитый маг, из Червонных — возгордился на старости лет, решил вековую тяжбу суннитов с шиитами решить. Дескать, кто именно убил праведного Хусейна? был ли брат его, халиф Хасан, и впрямь отравлен? наличествует ли в Коране сура "Два солнца"?!

— Решил? выяснил?

— Жизни решился. Да так, что и ад раем покажется.

В пыли, едва ли не под ногами, дрались воробьи. Из всех забот, светских и духовных, их более всего интересовала какая-то съедобная дрянь. Чириканье, шум, гам… Толстый голубь-сизарь бродил поодаль, но соваться не решался.

— Жаль, — тихо сказал преосвященный Иннокентий.

— Чего жаль, владыка? кого жаль?!

— Вас жаль. Ишь, выпятился! — а я ведь предупреждал: ересь говорю. Жаль мне вас, магов. Выдавливают вас, будто гной из прыща; скоро всех выдавят. Не нужны вы никому; самим себе, и то не нужны. Вот тебе не странно ли: любой закон вас отвергает, отталкивает, силой на обочину гонит — кроме вашего Закона! Почему вы чужие? потому ли, что иные? нет!

— Тогда почему, владыка?

Иннокентий молчал.

Осень бродила вокруг Покровского монастыря, шелестя опавшими листьями — быть весне, быть листве новой, течь изумрудным шепотом… только этим, сухим, палым, каков барыш с того?..

Труха воспоминаний?

V. РАШКА-КНЯГИНЯ или ДЕЛАЙ, КАК Я

Наследство, поспешно захваченное вначале,

не благословится впоследствии.

Книга притчей Соломоновых

Старый айн сидел на корточках.

Возле него растопырила чугунные лапы скамейка, врытая в землю. Удивлялась всеми своими досками, окрашенными в противный сурик: почему? ведь вот она я?! удобная!

Садись, макака!

Садись по-человечески!

— Добрый утро, Эрьза-сан, — сказал маэстро Таханаги, кланяясь из своего неудобного положения. — Ждать его светрость?

Ты улыбнулась старику: за смешной акцент, за ласковую вежливость, скрывающую безразличие змеи, за цивильный костюм, на два размера больший, чем требовалось.

— Вы правы, мой милый господин Таханаги. Чтобы увидеться с мужем, жена вынуждена вставать ни свет ни заря и ехать к месту его службы. А потом долго-долго ожидать, пока "его светрость" кончит распекать своих питомцев. Скажите, это правильно? у вас на островах так бывает?

Маэстро Таханаги очень серьезно задумался. Безбровые складки над глазками-щелочками сошлись к переносице, скулы выпятились, отвердели двумя костяными желваками. Сейчас айн сильней всего походил на больную, отжившую свое, но еще опасную птицу: бросится на добычу? передумает? затянет взгляд тонкими пленочками, опять уйдя в дрему?!

Нет, ответил. Пожевал губами:

— У нас бывать. Всегда бывать. Муж дерать деро; жена — ждать. Дорго-дорго. И никогда: не бранить. Иначе муж бить жена и ходить к гейша. Садитесь, Эрьза-сан. Будем ждать вместе.

Напротив, по ту сторону второго плаца, плясал с кривой дагестанской шашкой унтер Алиев. Ему изрядно досаждала четверка портупей-вахмистров со второго курса, вооруженная учебными эспадронами. Утоптанная земля площадки взрывалась фонтанчиками пыли, облав-юнкера — завтрашние выпускники! — старались изо всех сил, норовя достать, дотянуться всерьез, сдать наконец вожделенный зачет; но Алиев с бесстрастием горца, помноженным на невозмутимость облавного жандарма, игнорировал их потуги.

Из всех живых существ на свете он признавал лишь свою шашку, заветное сокровище предков; вот с ней и плясал.

А остальное — досадная помеха.

Двоечники.

— Садитесь, Эрьза-сан. У вас говорить: в ногах правда нет.

Боже! — ты едва успела опомниться. Хороша была бы княгиня Джандиери, жена начальника училища, присев на корточки рядом со стариком! Давняя, острожная привычка: когда-то ты часами могла сидеть вот так, в бараке, слушая душещипательные истории товарок или сама рассказывая здесь же придуманые байки.

Нет, спасибо, мы лучше на скамеечку…

В профиль маэстро Таханаги вдруг напомнил тебе истрепанный лист пергамента. Буквы давно стерлись, смысл написанного темен, еле-еле проступает царапинами, следами чаек на песке; но основа крепка по сей день. Шалва Теймуразович рассказывал: с этим коротышкой он впервые познакомился в Мордвинске, где старый айн многому научил господина полковника… тогда еще полуполковника.

Чему именно, об этом Джандиери предпочел умолчать.

Но по вступлению в должность он телеграммой предложил маэстро Таханаги должность преподавателя гимнастики и весьма приличное жалованье.

От добра добра не ищут: старик переехал в Харьков за казенный счет. А ты всегда подчеркнуто вежливо, с приязнью относилась к маэстро — потому что он напоминал тебе о днях, которые ты хотела забыть навсегда. Ведь он ни в чем не виноват, маленький азиец; не его вина, что при виде пергаментного личика тебе мерещится изуродованное лицо Ленки-Ферт на мраморе стола…

— Спокойнее! Спокойнее, я сказал!

Вспотевшие облав-юнкера и впрямь стали заводиться. Раскраснелись; лица исказила одинаковая гримаса. Один, самый рослый, кинулся было напролом, получив обидный удар плашмя по филейным частям тела; Пашка Аньянич (и здесь без него не обошлось!), решив сойтись с треклятым дядькой-наставником поближе, шлепнулся боком в заросли шиповника, отделявшего площадку от решетчатой ограды.

Остальные почли за благо отступить.

— Делай, как я! Спокойнее! Не к лицу… вам… будущим офицерам…

— Дыхание сбирось, — маэстро Таханаги с сожалением покивал головой. — Господин Ариев много говорить. Много говорить — маро дышать. Маро дышать — маро жить.

— Но ведь он прав. Не так ли, маэстро? Гнев, ярость — вы полагаете их добрыми помощниками?

На самом деле ты лукавила. Кривила душой. Гнев, ярость, прочие сильные чувства… Это для других, не для облавников. В каждом из них с детства живет свой унтер Алиев, в опасную минуту подавая голос: "Спокойнее! Спокойнее, я сказал! Делай, как я!". И этого внутреннего Алиева пестуют в десять рук: не к лицу будущим офицерам Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар» хохотать до слез, рыдать взахлеб, биться в истерике, выказывать гнев, любить без памяти…

Неприлично.

Достойно порицания.

Стыдно.

Всякий преподаватель говорит об этом по сто раз на дню; вон, Пашку многажды сажали в карцер за "вульгарность поведения", на хлеб и воду.

А как он заразительно смеялся на первом курсе, еще до Рождества… отучили.

Наверное, это правильно. Тем, кто избран для служения Их Величествам, Букве и Духу Закона, для служения бессменного и верного, следует забыть о страстях житейских. Разучиться лелеять обиду, желать почестей; взыскивать славы. Например, армейцы (даже самые занюханные пехотные «армеуты» из городков N) исстари терпеть не могут жандармерию. Особенно элитных «Варваров». Смешно: в этом они тесно сходятся с магами в законе, сами того не подозревая. А сколько дуэлей случалось из-за категорического нежелания военных допускать жандармских офицеров в Офицерские собрания! Хоть кол им на голове теши, хоть переводом на Кавказ стращай…

Старый айн нахохлился; по-птичьи скосился на тебя:

— Эрьза-сан удиврять Таханаги. Сирьно-сирьно. Муж — самурай; жена — самурай. Все видеть, все понимать. Зачем спрашивать, есри знать заранее?

— Делай, как я! — облав-юнкера, запыхавшись, сбились в кучку вне досягаемости неуязвимого Алиева. Унтер же творил кривым клинком замысловатые петли, по-видимому, что-то объясняя. Смуглое лицо Алиева напомнило тебе африканскую маску: чтобы хоть одна черточка дрогнула, сдвинулась с навеки отведенного места, требуется по меньшей мере вмешательство закаленного резца.

Второкурсники переглядывались, кивали, успокоившись и вернув способность здраво размышлять; тебе же урок Алиева был безразличен.

С точки зрения фехтования.

У тебя здесь другой интерес, Княгиня.

Отчего у тебя, у почтенной дамы, — у Дамы!.. — спирает дыхание, когда ты украдкой наблюдаешь за сим зачетом? За схваткой? — нет, все-таки зачетом… Отчего бубновая масть вскипает тяжким крапом, и хочется либо уйти, быстро и не оглядываясь, либо напротив, впиться взглядом, словно пиявка — взглядом, душой, Силой, дабы понять: что происходит?!

С ними?

С тобой?!

С желтым айном, сидящим на корточках, как сидит ответ перед вопросом, непроницаемо глядя вперед?!

Нервы, нервы…

— Дома, на островах, вы были воином, маэстро? Знатным воином?

Верхняя губа айна вздернулась, обнажив желтые зубы.

Так он улыбался.

— Эрьза-сан бить без промах. Таханаги быть бедный ронин. Самурай без господин. Без деньги. Без семья: жена умирать, дочь умирать. Без чести: Таханаги топтать честь рода, рюбить жена-дочь, не хотеть харакири. Наниматься рыбак; маро-маро контрабанда. Потом ваш Хабар-город, Мордвин; Хар-а-ков. Таханаги — бродяга; ворчий паспорт. Унтер Ариев-сан — воин. Верикий воин. Он знать борьшой мудрость: "Дерай, как я!" А макака-Таханаги знать всякий вздор: "Дерай, как я и ты!"

— Вы шутите, маэстро?

— А вы, Эрьза-сан? Почему вы не ехать в ваш особняк, на Сумская урица? Почему вы сидеть с бедный Таханаги? Почему не ждать господин порковник дома, на мягкий татами?

— Ну… — положа руку на сердце, ты растерялась. — Послушайте, маэстро: ведь вы сами минутой раньше предложили мне: "Садитесь!"

Айн стал кланяться: мелко-мелко, будто зерно клевал.

— Не обижаться, Эрьза-сан! Простить Таханаги. Я сказать: "Садиться!" Ариев-сан сказать: "Дерай, как я!". Вы дерать, как я: садиться. Марьчики дерать, как верикий воин Ариев-сан: рубить катана. Это хорошо. Все дерать, как я; все — я. Торько я ручше всех: я — я, а они — как я.

Старик беззвучно затрясся, перхая горлом.

Так он смеялся.

— Вас учили по-другому, маэстро?

— Да, Эрьза-сан. По-другому. Я — ручше всех; я ручше мой учитерь.

— Лучше? У вас был плохой учитель?

— Вы не понимать, — смех пропал, как не бывало, и птица пропала. Вместо нее остался человек, крайне пожилой человек, которого не понимают чужие люди; и, скорее всего, никогда не поймут. — Все, кто сметь говорить: "Такеда Сокаку прохо учить!" — все умирать. Я быть ученик Такеда Сокаку. Он — хорошо учить. Я — ручше. Иначе — смерть.

— Чья? Ваша? Вашего учителя? Ваших врагов?!

— Смерть высокий искусство, Эрьза-сан. Есри ученик не ручше учитерь — смерть высокий искусство. Вы смотреть: я — учитерь, вы — ученик…

Пухлая лапка айна деликатно, но цепко взяла тебя за запястье, сдвинув к локтю гранатовый браслет.

Подарок Джандиери к годовщине свадьбы.

— Я брать вас. Держать. Вы хотеть свобода. Вы брать вот здесь и нажимать вот так…

Говоря, маэстро умело манипулировал твоей второй рукой. Накрыл твоей ладонью свою, чуть подвинул; ты ощутила под большим пальцем впадинку на сгибе айнской кисти.

— Вы давить и поворачивать. Я страдать; я отпускать. Теперь вы. Сами.

Он снова взял тебя за руку. Вспоминая, оживляя память тела, ты накрыла, взяла, нажала и повернула. Вышло скверно. Маэстро никак "не страдать" и меньше всего «отпускать». Еще раз. Уже лучше. Но профессиональная хватка старика, будучи предельно аккуратной, все-таки напоминала кандалы.

— Не дерать, как я, Эрьза-сан. Дерать, как я — и вы. Вместе.

Маэстро Таханаги на миг отпустил тебя, прокашлялся — и снова потянулся к твоему запястью. На территории училища тебе было тяжело работать, сказывалась общая аура, но сам айн не был «Варваром»; а значит…

Отвести глаза удалось не вполне.

Старик промахнулся, но успел вернуть движение обратно, зацепив тебя пальцами на излете. Вспоминая азийскую науку, ты взяла, надавила и повернула, добавив крохотную мелочь.

В миг поворота айну показалось: мякоть его ладони пронзила раскаленная докрасна игла.

Нет, он не крикнул.

Просто отпустил.

— Эрьза-сан — верикий ученик. Она ручше старый Таханаги. Она дерать, как он; и как Эрьза-сан. Выходить много ручше. Много-много. Это жизнь высокий искусство. А это, — айн кивнул в сторону унтера Алиева, — смерть. Красивый, почетный смерть. Харакири. Вы понимать?

Ты встала со скамеечки и тронула твердое, совсем не старческое плечо маэстро.

— Спасибо, — сказала ты. — Спасибо за науку.

— Вам спасибо, Эрьза-сан. Теперь айн иметь ученик. Настоящий ученик. Который ручше учитерь…

От площадки вновь послышался звон клинков. По счастью, «нюхачи» были слишком заняты объяснениями Алиева, чтобы отловить твой мелкий «эфир». Глупо, Княгиня! — не следовало бы привлекать внимание, тем паче на территории училища.

Или отловили? просто виду не подали?!

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Очень трудно увидеть что-то в узких глазах айна. Но если очень, очень постараться, то встанет из тумана:

…гора.

Нет, не просто гора — вулкан. Потухший вулкан. Бывший. Взбегают вверх по склонам низкорослые сосны, курчавятся темной зеленью, словно шерсть невиданного зверя. Выше, выше… закончились сосны. Голый камень — безучастный к дождю и ветру, солнцу и снегу. Еще выше. Белая снежная шапка венчает конус вулкана. Стылая, холодная мудрость старости.

Но если задрать голову, да так, чтоб шапка свалилась — видите? Над самой вершиной, в прозрачной небесной голубизне курится тонкая струйка дыма.

Таится огонь в недрах.

Ждет.

* * *

Первый год жизни в качестве негласного сотрудника (в качестве жены Циклопа? смешно…) ты никак не могла преодолеть внутренний порог.

Нервничала.

— Эльза Вильгельмовна! голубушка! позвольте открыто, по-стариковски — все хорошеете, душенька!..

— Полно вам насмешничать, Антон Глебович!..

Боялась.

— Р-рота! Р-равнение напр-р-раво! на ее светлость!..

— Ах, мальчики! милые мои мальчики!..

Вздрагивала невпопад.

Старалась чаще заезжать в училище — якобы за мужем, якобы страстная, вздорная любовь на закате дней! — чаще бывать в присутствии старших преподавателей, господ облав-юнкеров… Улыбалась, скрывая тошноту; болтала о пустяках, когда хотелось бежать куда глаза глядят; кокетничала напропалую, мечтая об одном — домой, рухнуть пластом на кушетку, и…

Привыкала.

Любой маг бессилен в присутствии «Варвара». Добро б лишь он сам, облавной жандарм, цепной пес империи, был неуязвим для эфирного воздействия! — тогда можно было бы преградить ему путь другими, обычными людьми, отвлечь, задержать… уйти.

Нет.

Наверное, так действует на кролика взгляд удава. Опускаются руки, цепенеют; вместо Силы в животе скребется крыса ужаса; миг, другой, и сам ринешься в пасть с облегчением: прими, Господи, душу… не могу больше!

— Ваша светлость! Господин полковник просили уведомить: вынуждены задержаться по работе!

— Опять? нет, это невыносимо…

Джандиери не торопил. Как-то обмолвился:

— Подожди. Когда сложится, тогда сложится.

У Друца «сложилось» почти сразу: на пятый месяц Валет уже вовсю балагурил с дядьками-наставниками, стрелял папироски у облав-юнкеров, душеспасительно беседовал с отцом Георгием и шутил заказанные ему полковником шутки.

Зарубки на рукояти кнута делал: восемь «нюхачей» помог выявить, за двоих Циклоп лично хвалить изволили, с глазу на глаз, в кабинете!

Значит, две зарубки — поглубже.

Ты завидовала рому. И однажды…

— Здравствуйте, Эльза Вильгельмовна!

Они стояли у входа в Оперный театр, на углу Екатеринославской улицы и Лопанской набережной. Двое: курсовой офицер Ивиков, как и Джандиери, бывший облавник — и преподаватель фортификации, чью фамилию ты забыла, а облав-юнкера звали его "Барбет".

— Добрый вечер, господа! Кто сегодня дирижирует? Вильбоа?

Мужчины переглянулись.

— Видите ли, Эльза Вильгельмовна… Уж простите нас, солдафонов! Мы, собственно, проветриться вышли!..

Две руки одновременно указали наискосок через Екатеринославскую, на вход в ресторацию "Богемия".

Был март, с крыш капало; орали коты, мня себя итальянскими тенорами; готовился дирижировать оркестром знаменитый Вильбоа, автор романсов и оперы «Параша» — а ты смотрела на Ивикова и «Барбета», чувствуя с изумлением: сложилось.

Могу.

Их самих — нет; но в их присутствии — да.

— Не увлекайся, — осадил тебя Джандиери, когда ты рассказала ему обо всем. — Через неделю станем тебя пробовать. И только с моей санкции: место, время, сила воздействия… Кстати, Ивиков в курсе твоего прошлого.

— Кто еще в курсе? — спросила ты, отвернувшись.

Князь промолчал.

А ты, Княгиня, — с этого мартовского вечера ты стала внимательней приглядываться к господам облав-юнкерам и училищным офицерам, чувствуя новую, удивительную свободу.

Все время казалось: это важно.

Это нужно.

Еще б знать: кому важно? для чего нужно?!

* * *

Преодолевая странное отвращение, ты посмотрела через плац. Раньше смотрелось куда легче; теперь же словно второй Таханаги вцепился сзади в голову, мешая шее ворочаться.

Знаешь, Княгиня… нет. Ничего-то ты не знаешь.

И врут умники-философы, утверждая, что нельзя дважды войти в одну реку! — вон она, река, и плещутся в ней по второму разу унтер Алиев с шашкой, портупей-вахмистры с их намерениями сдать зачет любой ценой. Все как раньше. Но что-то изменилось: малозаметно, плохоуловимо, и Сила тебе не поможет разобраться в изменениях облав-юнкеров, сокрытых от мага призрачной броней.

Смотри внимательней, Княгиня!

Просто смотри, без финтов…

Ты смотрела, понимая: сдадут. Еще миг, и унтер кинет оружие в ножны, остановив урок. На сей раз — сдадут. Взвизгивают эспадроны, притоптывают сапоги, бранится по-аварски кривая шашка…

"Поняли, желторотики?" — это шашка спрашивает.

"Да…" — это эспадроны отвечают.

Что поняли? в чем разобрались? о каких материях речь ведут? — не для тебя сказано-отвечено, девочка моя. Одно ясно: облав-юнкера фехтованию учатся, а тебе иное кажется — непотребство творится на площадке, чудовищное, противоестественное.

Унтер Алиев, чему парней учишь?!

— Мой учитерь говорить, когда пить горячий сакэ много-много… Он говорить: "Самурай надо писать стихи! Иначе не самурай; иначе демон Фука-хачи!" Вы писать стихи, Эрьза-сан?

Слова пришли сами.

— Я была.
Я однажды узнаю,
Зачем я была.

Старик почмокал губами, будто пробовал на вкус сказанное тобой.

— Вам не надо узнать, Эрьза-сан. Вы — знать. Сейчас; здесь.

— Да, — машинально ответила ты, пытаясь не отвернуться от облавников; не спрятать голову в песок, подобно глупому страусу.

И встретилась взглядом с Алиевым, секундой раньше прекратившим бой.

С Пашкой Аньяничем, лихим портупей-вахмистром.

С тремя облав-юнкерами.

С четверкой мужчин, жандармов из Е. И. В. особого корпуса «Варвар»: один — бывший, трое — будущих.

С четверкой «Варваров», ибо нет меж них бывших и будущих.

Захотелось исчезнуть. Вжаться в стену административного корпуса. Забиться под скамейку; встать за спину старого айна.

Последний раз такие ощущения ты испытывала при аресте в Хенинге; помнишь?!

Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет неспеша, и вся твоя Сила, удесятереная Ленкой-Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем Отделении.

Пусто.

Холодно.

Некому петь кочетом.

Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка…

Оно пришло рывком, понимание.

По-волчьи бросилось на добычу.

Как же ты не видела раньше: вот, вздымаются молодые груди, капли пота густо усеяли лбы, щеки, переносицу, красные пятна еще не угасли на скулах — но зачет сдан! Тела еще гасят физическое возбуждение, принуждая кровь размеренно струиться по жилам; но в душах возбуждения нет. Умер порыв; сдох шелудивым псом под забором, оставив сухой расчет своим наследником. Где ярость? обида? кураж где?!

"Делай, как я! Спокойнее! Не к лицу… вам… будущим офицерам…"

Результат налицо.

Теперь всегда, в бою или на дуэли, близ аула Ахульго или на окраине Севастополя, они будут рубиться — спокойно.

Не бесстрастно, о нет!.. равнодушно.

"Самурай надо писать стихи! Иначе не самурай… иначе демон Фука-хачи!.."

Скакать на лошади; изучать фортификацию; стрелять из пистолета; любить женщину, мать, сына; ловить преступных магов, навеки облачась в свою призрачную броню — равнодушно.

С равной… ровной душой.

Со второго этажа, из окна своего кабинета, на тебя укоризненно смотрел Циклоп.

Лоб почесывал.

VI. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или БЕС В РЕБРО

Спасай взятых на смерть,

и неужели откажешься от обреченных на убиение?

Книга притчей Соломоновых

С утра все шло наперекосяк. Начался этот самый «перекосяк» с балагана: первый же доброволец из «щеглов» лихо кувыркнулся со спины гнедого трехлетки по кличке Гнедич. Надо сказать, кличка подозрительно смахивала на фамилию. И норов у жеребца был соответствующий: не злой, но ханжески-фамильярный. Протоиерейский норов. Взятки сахаром выпрашивал. А также большой был мастак надувать брюхо, дабы подпруга вскоре ослабла, и…

Ба-бах!

"Щегол" в пыли, Гнедич над ним, и в ухо фыркает: вставай, сын мой, давай мне вкусненького! Ах, не встаешь! — тогда я тебя, растяпу, зубами за воротник: подъем, кому сказано!

По рядам ехидные смешки гуляют. Не во множестве, как меж обычными желторотиками случается, грех напраслину возводить; но в количестве досадном. Будь на месте новичков господа портупей-вахмистры, в ста щелоках кипяченые, — бровью бы не повели; зато тебе, Друц, не до смеха. Вот ведь мимо фарта, баро! — тебе-то как раз хоть смейся, хоть плачь, вольному воля, а на «щеглов» напустился ястребом его рвение, Илларион Федотыч.

Изрядную выволочку учинил.

Не подобает, значит, будущим жандармским офицерам ржать, подобно длинногривым жеребцам или оболтусам-студентам, годным лишь морским свиньям клистиры ставить. Облавной «Варвар», рупь-за-два, должен быть сдержан и спокоен, чувств своих не выказывать (а лучше — вовсе не иметь таковых); над товарищем смеяться — чистый позор, и место ли таким пустосмехам в славном училище…

Смир-р-р-но!

Смех увял. «Щеглы» подтянулись, с каменными лицами внимая нотации Федотыча; дядька-наставник голоса не повышал, лишь время от времени лязгал глоткой, отделяя одну фразу от другой — словно затвор передергивал. А под конец своей воспитательной речи вдруг взял, да и привел в пример тебя:

— Р-равнение налево! Извольте поглядеть: даже конюшенный смотритель, хоть и штатский, а зубов не скалит. Потому как человек выдержанный и правильный. А вы… стыдно, господа!

Тебя же просто с утра хмурило, как небо перед грозой — того гляди, громыхнет меж бровями, и молоньи из глаз посыплются. Громыхнуло после, когда ты отчитывал нерадивых конюхов, прозевавших Гнедичеву шалость. Но «после» — оно и есть «после», а тогда, с утра, предстояло давить фасон перед облав-юнкерами, джигитовку обещанную показывать.

Всю упряжь, не доверяя больше никому, ты проверил самолично. Ворча, там подтянул, тут поправил — скорее для порядку, чем по необходимости.

— Готов, Ефрем Иваныч? — подошел сзади вахмистр; и ты впервые на самом деле не услышал его шагов!

— Так точно, Илларион Федотыч.

— Тогда, рупь-за-два, я им пару слов скажу напоследок. А как рукой отмашку дам — выезжай, значит.

Ты угрюмо кивнул.

Из головы не шел давешний разговор с отцом Георгием и вспышка раздражения у Акулины. Тебя душевно огорчало, что двое близких тебе людей рассорились из-за ерунды. Батюшка ли виноват? Акулька языкатая? беременность ее? — или вчерашняя «присуха» на даче?!

Если уж Княгиня отсушить не может…

Предчувствие грозы наползало отовсюду; буря вызревала, пронизывая воздух кипящим дыханием, близилась с каждой минутой. Ай, глупый ром! — ну давай пропустим грозу через себя, сделаем своей, сами грозой станем, увидим, поймем, разберемся…

Теплая волна лениво плеснула в животе (изжога мажьей удачи? содовой хлебнуть не хочешь?!) и бессильно откатилась обратно. Без толку. Пахнет жареным, горелым пахнет, а из чьего двора — не разобрать. Совсем плохой стал, баро, старый, бестолковый…

Правильный.

И отмашку Федотыча тоже проморгал. Пришлось вахмистру окликнуть тебя: эй, рупь-за-два!.. лишь тогда очнулся. В седло взлетел по-молодому, разом оставляя на грешной земле все тревоги-печали — конь! ты! небо! ну, и еще где-то там, далеко внизу — бубен, в который бьют копыта.

Ветер шибает в лицо свежестью прохлады, щемящей полынью осени; и последней, невозможной свободой.

Серая вата неба — в клочья.

Земля под копытами — безумной каруселью, кровавым золотом осенних листьев, вздыбленных ветром.

Ай, мама, мчусь по небу, рассыпаю звезды-искры!.. ай, по небу, ай, по жизни, жизнь промчится — ай, по пеклу!.. Нет коня Гнедича, нет Дуфуньки-рома — дивный китоврас из сказки, вдрабадан пьяный волей-волюшкой, баламутит землю с небом; хмель этот кружит голову не только тебе, но и стене живых мундиров — стоят! рты пораскрывали! едят глазами живой смерч! Сказку им не увидеть, на другое натасканы, слепы к сказкам, но что видят, того мундирам достаточно… Угомонись, Валет Пиковый! Не финти сверх меры! Пусть мальцы видят свой завтрашний день, нужное, к чему сами стремиться должны; пусть научиться захотят — а не опустят потерянно руки: "Ну, ТАК я никогда не сумею!.."

Угомонился.

Урезонил себя.

Подавился финтом; надел на свободу уздечку.

Все правильно сделал, как и положено человеку казенному, а не лошаднику гулящему, у кого один ветер в башке свищет. Федотыч кивает одобрительно: молодец, значит!

Молодец так молодец. Вот только отчего тошно молодцу? Будто сам себя влет сбил, заарканил, взнуздал…

Ай, мама!.. сквознячком от господ облав-юнкеров потянуло. Заныло в крестце; хрустнули суставы. Каторга в душе плеснула, обдала зябким воспоминанием. А двое из первой шеренги с ноги на ногу переступили. Конопатый правофланговый за живот волей-неволей ухватился — брюхо пучит, что ли? вот незадача! — а рядом у красавчика, у дамского угодника, щеку нервным тиком дернуло.

Ноздрями оба трепещут; глазами вокруг себя шарят, будто видели тень шалую, невозможную, да учуять-разглядеть опоздали — чью?!

Зато друг-Федотыч все, что ему надо, разглядел.

Взял, рупь-за-два, на заметку.

Быть парням "нюхачами".

— …быстро ты сегодня, Иваныч. Выдохся, а?

— Да просили тут не увлекаться, — кривая ухмылка в ответ. — Вспомнить бы: кто просил? А, Федотыч?..

— Спасибо, Иваныч. Уважил. Не горюй, на твой век что коней, что парней… Гляди, никак из училища скачет кто?!

— Конюшенного смотрителя Вишневского к господину полковнику! Велено прибыть без промедления!

Неужто гроза изволила пасть на голову? Из-за подпруги ослабшей? из-за смеха облав-юнкерского?! из-за финта шалопайского?! Чарку б водки сейчас, да нельзя. Правильный ты отныне человек. Выдержанный.

В дубовых бочках.

Помнишь, Дуфунька: три с лишним года назад обещал ты в Крыму жеребца свести. Подряжался, говорил: "Мое слово — железо". Хвалился: "Когда это я хоть с коня, хоть с дела соскакивал?!" Ржавым железо вышло, соскочил ты с дела; в негласные сотрудники, в правильные люди подался.

Знать бы еще: отчего по сей день дура-совесть мучит?.. хоть бери, садись на поезд, езжай тайком в этот распроклятый Крым, своди жеребца… дурость?!

Да, конечно… дурость.

Проехали.

* * *

— Желаю здравствовать вашей бдительности! Вот, явился по вашему…

— Являются бесы схимникам! А в кабинет начальника училища прибывают… Впрочем, ты, Ефрем, человек штатский, тебе простительно. Заходи.

Садиться не предложил. Ладно, мы люди не гордые…

Господин полковник были явно не в духе. За три года жизни в качестве "негласного сотрудника" ты научился различать едва уловимые оттенки настроений «Варваров» и князя Джандиери в частности. Но чем дальше, тем чаще задумывался: ты ли, Друц, приглядчивей стал? князь ли броне своей ржаветь дозволяет?!

Опасные мысли.

Себе цену поднимешь, Циклопову уронишь — тут тебе, Дуфунька, и песня сложится: ходи, чалый, ходи полем, умер твой хозяин…

— Сговорились вы, что ли?..

Джандиери встал у окна. Растирая щепотью лоб, уставился вниз.

Видя лишь широкую спину на фоне светлого проема, ты и так знал, куда смотрит князь. На Княгиню, в ожидании мужа беседующую с желтым азийцем. И почему смотрит, тоже знал. Еще когда шел сюда, через второй плац, приметил: финтом в воздухе пахнет. Мелким, шутейным. Вот сейчас и получишь ты, морэ, сразу за два несанкционированных «эфира» — за свой и Рашкин.

А, рупь-за-два, где наша не пропадала?

Джандиери обернулся, в последний раз тронул лоб. Странное ощущение пронзило тебя навылет: будто не облав-полковник пред тобой стоит. Будто голый он, и сотворить с ним все, что ромской душеньке угодно — плюнуть и растереть! Раньше любой облавник тебе медным всадником виделся, исполином-големом; руки опускались, тварью себя дрожащей чувствовал пред ними, не человеком, не магом в законе. Вроде как со стеклянным пестиком вышел гору рушить. В училище, и то — пока привык от облав-юнкеров не шарахаться дурным жеребчиком… Маленькие они, зеленые, недозрелые, а все равно: медные всаднички, големчики-исполинчики, особенно выпускники.

Там, в Севастополе, когда с ножом на князя шел — не победы, смерти искал. Оттого втрое удивительней чуять: ты человек, Друц-ром, но и он человек, Шалва Джандиери, а значит, если прямо сейчас, от дверей, сделать шаг навстречу…

Шаг навстречу сделал не ты — он.

И разом ушло чувство силы, безнаказанности; затянулись мнимые трещины в «Варварской» броне, заросли стальными рубцами.

Противно заныли зубы.

"Сейчас обложит по матушке!" — подумалось невзначай. Ан нет, обошлось. По-видимому, чувствуя собственное раздражение и стесняясь его, господин полковник заговорили с тобой даже дружелюбней обычного.

"За дочку переживает, Тамару-безумицу…" — догадался ты. Впрочем, для такой догадки не требовалось быть семи пядей во лбу.

— Садись, смотритель конюшенный. Да садись, говорю!

А ноги-то вялые, тряпичные, к стулу идут-подгибаются…

Да, Друц?

Навоевался, аника-воин? человек казенный, правильный?!

— Сегодня на вторую половину дня я тебя от работы освобождаю, — без всяких предисловий заявил князь, едва ты, последовав приглашению, умостился на жестком стуле. — Будет у меня к тебе… не поручение даже — просьба.

— Рад стараться, ваше…

Дернулся рыжий ус: видать, крепко не угодил ты Циклопу своим "Рад стараться!"

— Что смогу — сделаю, — тоном ниже добавил ты.

Джандиери в раздумьи прошелся по кабинету, скрипя сапогами. Решительно остановился напротив, у шкафа из мореного дуба:

— А попрошу я тебя, Ефрем, на дачу ко мне, в Малыжино, съездить. Сегодня вечером нам с супругой непременно на балу быть надо — и не поехал бы, так по долгу службы обязан. А дочку на прислугу оставлять не хочу. Подозреваю, ты уже в курсе?..

Джандиери выжидающе прищурился.

— В курсе, ваша светлость, — скупо кивнул ты.

— Тем лучше, — ответом был точно такой же скупой кивок. Как в зеркало заглянул: он человек, и ты человек… Видно с ужасающей ясностью: адское! смоляное варево! кипит под внешней личиной холодной сдержанности, казалось бы, намертво приросшей к жандармскому полковнику!

Князь держался — но чего ему это стоило!

Однако сейчас думать о чудесах было некстати: Джандиери — не тот человек, который потерпит невнимание к собственным словам!

— …никого лишнего мне не хотелось бы посвящать в это дело по понятным причинам. А тебя Тамара знает; о Федоре и речи нет. Челядь с домашними предупреждены. Пригляди за дочкой, Ефрем, очень тебя прошу. Думаю, ничего страшного в наше отсутствие не случится; но если что…

Из камня лицо княжеское.

Из камня слова: страшные, невозможные в устах Джандиери-Циклопа, облавного жандарма.

— Разрешаю применять силу и эфирные воздействия: в теперешнем состоянии Тамара к ним частично восприимчива. Но только в КРАЙНЕМ случае и со всей аккуратностью. Иначе головой ответишь. Ты меня понял?

— Понял, ваша светлость. Все сделаю, присмотрю, лишку не позволю. Да и Федька мужик серьезный, не сомневайтесь…

— Я надеюсь не на Федора — на тебя, Ефрем. Мы с княгиней надеемся. Поезжай. Ночевать на даче останешься, комнату тебе выделят. Возвращаться не торопись: завтра у тебя выходной — я распорядился.

Ты встал, поклонился.

Зачем-то отряхиваться стал — чище стать захотелось, что ли?

— Разрешите идти, ваша светлость?

Забыл князь ответить; забыл разрешить. По-новой к окну отвернулся — спина широкая, сильная, лазоревый мундир второй кожей торс обтянул.

Сутулишься, Циклоп? или это тени? тени, тени…

— Полчаса на сборы хватит, Дуфуня? Прости — Ефрем… ну конечно же, Ефрем…

Тени…

Получаса хватило с лихвой — устроить нагоняй конюхам-бездельникам, душевно распрощаться с Федотычем, переодеться, — и вскоре из ворот училища, на лучшей казенной двуколке, предоставленной в его распоряжение, выезжал Ефрем Иваныч Вишневский, смотритель конюшенный, шибко правильный человек.

Все время казалось: Циклоп в спину смотрит.

Лоб чешет.

* * *

Пока двуколка катила по загородным проселкам, успело распогодиться. Клочья свинцовой ваты расползлись драным одеялом, за которое дружно рванули с четырех сторон; теплым, но не жарким, сентябрьским золотом плеснуло солнышко в прорехи — и даже пегая кобылка без всяких понуканий пошла веселее.

На душе у тебя было, как в небесах: вроде бы, ушли тучи, но серая мгла таится по закоулкам, дожидаясь своего часа.

Быть грозе.

Окрест пейзажным полотном текли рощи, скудные перелески: последняя, темная зелень перемежалась медовой желтизной и вспышками пурпура, а кое-где деревья уже исчертили голубизну небес ломким кружевом голых ветвей. Грустно это выглядело, Друц, грустно и красиво; да и сама грусть была легкой, светлой: дунь — изойдет дымкой, просочится сквозь ажур веток, чудо-облачком уйдет в небо — чтобы раствориться в бескрайней синеве…

Осень.

И вокруг осень, и на сердце осень; пока светлая, с легкой горчинкой — но не за горами дожди, слякоть, ледяной ветер, продувающий душу насквозь, вестник скорой зимы. Что, Друц, прибавилось соли в буйных кудрях? Не меньше, чем черного перца стало?

Прибавилось. Говорят, правда: "Седина в бороду — бес в ребро" — да только кличку свою ты не даром получил. Бреешь ты бороду, ром неправильный. Обманул своего беса, проморгал рогатый седину, не пришел. Дал осесть, остепениться; полковник жандармский тебе за дочкой своей приглядывать доверяет — куда уж тут бесу-то влезть? выходит, некуда…

Но почему от этого «некуда», так похожего на «никогда», осенняя грусть горчит на губах вдвое? И щемит в груди…

Осень?..

…Двухэтажная дача-усадьба князя Джандиери выплыла из-за поворота лебедем, как и положено солидному имению: с парком, конюшнями, флигелями, всяческими хозяйственными пристройками… Хороша дача! Такую впору дворцом назвать. Колонны у входа, розовый мрамор ступеней, по летней веранде куролесят багряные отсветы — это солнце просвечивает сквозь бордовую листву винограда, увившего веранду поверху.

Средь неверного багрянца не сразу-то углядишь: вон они.

Тамара-княжна и Федька Сохач.

За летним столиком.

Сидит девица-красавица: лицо смуглое, волосы черным-черны, платье из розовых лепестков — под цвет мрамора? или это мрамор ступеней — под цвет ее платья? Сидит, значит, рупь-за-два (Федотыч! изыди!..); держит за руку сказочного принца. Смотрит на него; молчит. Просто смотрит, оторваться не может; просто молчит, слова забыла.

Зачем слова?

Смущен принц; скрыть пытается — а оно наружу пеной лезет. На столе, всеми позабытые: легкомысленная шляпка, голубка из салона мадам Флер-д'Оранж, и два высоких бокала с чем-то красным; небось, морс из клюквы-ягоды, каторжной подруги.

Вина-то Тамаре никто не даст — и без того девица пьянее пьяной.

А в углу веранды, на скамеечке, нахохлилась вороной — матушка Хорешан, вся в черном. Сторожит; пуще цепного пса.

Зато настоящий пес не усидел на месте. Ай, хороший мой, Трисмегистушка! — вихрем подлетел к воротам, гавкнул утробно. Не на тебя, на припоздавших слуг. Приказ отдал: открывайте, мол, бездельники! И вид, и голос у дога был начальственный; можно даже сказать — княжеский.

Лично тебе Трисмегист покровительствовал. Раньше ты уже посещал дачу, помогал в обустройстве конюшенных денников, за что был признан человеком полезным, правильным (опять!..); дважды за визит, при встрече и отбытии, милостиво допускался к чесанию за ухом — после чего дог с важным видом ложился в траву, продолжая нести охранно-сторожевую службу.

Ритуал был соблюден и на этот раз, кобылу увели распрягать, а ты направился к веранде, откуда тебе радостно махал рукой Федор. Княжна порывисто обернулась, в глазах ее мелькнула тревога — заберут! не дам!.. не отпущу!.. — однако, увидев тебя, девушка расслабилась и даже улыбнулась вполне приветливо.

— Желаю здравствовать, Тамара Шалвовна! — ты ловко сорвал с головы шляпу; для потехи хлестнул себя по ляжкам. — И вам от нас с приветом, госпожа Хорешан! Как здоровьице?

Ворона каркнула; замолчала.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

В черных, влажных, но никогда не проливающихся слезой глазах матушки Хорешан, отныне и навеки:

…ветер.

Вы знаете, что это такое: чихтикопи? лечаки? Не знаете? А ведь это повседневность для любой картлийки: женский головной убор в виде ободка из бархата, поверх которого надевается треугольная вуаль из тюля. Такой убор украшал еще молодую женщину в тот день, будь он проклят, когда она с башни замка Лехури смотрела вниз, на дорогу. На телегу, где везли тело ее юного сына, убитого кровником; а за телегой шел сивый жеребец с пустым седлом.

Вах, ветер! сорвал с головы чихтикопи! сорвал лечаки! швырнул под тележные колеса, под копыта сивого жеребца.

Ветер…

* * *

— Мое почтение, Федор Федорович!

Ты слегка ерничал, зная: так надо.

— Д-добрый… д-день… Ефрем Иванович…

Княжна говорила раздельно, чуть заикаясь. Словно повторяла заученную роль. При этом ее искренняя, детская улыбка никак не вязалась с тщательно выговариваемыми словами.

Надо же, запомнила имя-отчество! — еще успел подивиться ты.

— Мы… с Ф-феденькой… собирались обедать… Вы составите нам… к-компанию?

— Будь здоров, Ефремушка! И то правда: устал, небось, с дороги, в животе цимбалы бренчат! Садись с нами. Мы ведь больше о высоком, о тонких материях — не приедь ты, умерли бы с голоду!

Федьку слегка несло, хотя парень сдерживался изо всех сил. Тяжело ему: целый день с княжной, да под присмотром, да следить, чтоб и Тамаре свой тихий интерес был, и лишнего не допустить, не обидеть ничем; в первую очередь — равнодушием или случайным, невольным намеком. Она ведь сейчас — зверь дикий: разума чуть, а любую неправду, любую фальшь нутром чует…

То-то Федор тебе обрадовался!

Подали обед: наваристый янтарь ухи из карпов, после — рыбную же запеканку с грибами на пару, обильно сдобренную ароматом белого перца, домашние хрустики; вам с Федором поднесли ядреный, стреляющий в нос пузырьками, квас с ледника, а Тамаре — новый бокал морса. Ты балабонил без устали, мешая быль и небыль, ромские побасенки и истории, слышанные краем уха на путях-дорожках, стараясь выбирать те, что повеселее; ты заставлял время нестись легко и беззаботно, птицей-тройкой, под эклеры с кремом, под графинчик «ерофеича» — хорошее поручение дал тебе Шалва Теймуразович! век бы так коротал! день за днем…

— А мой папа… он говорил… будто в-вы, Ефрем Иванович, лошадиный б-бог…

— Ну, если его светлость так говорит, — ты прищурился с видом человека, хорошо знающего себе цену. — Есть на белом свете и получше меня знатоки-мастера, только и старый Ефрем не из последних!

— Поедемте!.. кататься!.. с-скучно на даче…

Блеску в глазах Тамары ты не придал значения. Скосился на Федора, но тот лишь плечами пожал: дескать, я не против! отчего б не прокатиться?

— Разве я могу отказать Тамаре Шалвовне? — лихо приподнял ты рюмку с настойкой. — Прокачу с ветерком, в лучшем виде! Сейчас Кальвадоса запряжем…

"Ерофеич" ушел в глотку единым вздохом.

— Я… в-велю запрячь! — Тамара захлопала в ладоши, как девчонка, и видя неподдельную радость княжны, ты совершил последнюю ошибку:

— Не извольте беспокоиться, Тамара Шалвовна. Я сам.

— П-просто… п-просто Тамара…

Кажется, она хотела кокетливо потупиться. Вышло же иначе: лицо девушки вдруг напряглось, отвердело, напомнив лицо ее отца. Взгляд уперся в столешницу, зашарил меж тарелками, ища и не в силах отыскать пропажу.

— Мне п-приятно… будет…

Тон сказанного не понравился тебе. Вроде бы, пустяки, наигранное кокетство человека, скорбного умом — и в то же время безумие ясней ясного проступило сквозь смущенную улыбку; оскалилось… спряталось до поры. Ты оглянулся на сидевшую в углу матушку Хорешан: заметила ли что-нибудь бдительная нянька-надзирательница?

Не заметила.

Уснула, ворона.

Видимо, ваша долгая беззаботная беседа убаюкала даже ее бдительность.

Наверное, сейчас следовало остановиться, под благовидным предлогом отказаться от поездки, незаметно разбудить пожилую женщину, отвлечь Тамару новой небылицей — мало их у тебя, баро, небылиц-то?! — но ты не внял слабому голосу рассудка. Или треклятый бес добрался-таки до твоего ребра, а ты и не заметил?!

Ай, не заметил, проморгал!

Вместо благовидных предлогов ты хитро, с видом заговорщика, подмигнул Тамаре и Федьке; и вы на цыпочках, чтобы, не дай Бог, не разбудить двоюродную тетку Шалвы Теймуразовича, спустились с веранды.

Направились к конюшням.

Даже здесь еще не поздно было пойти на попятный. Но вы с Федькой, у которого, похоже, гулял в голове ветер еще почище, чем у тебя, старого дурака, отослали конюха, велев открывать ворота; и ты споро запряг в коляску покладистого дончака Кальвадоса, еще ранее безошибочно выделенного тобою среди прочих княжьих коней.

Что, Друц-лошадник, сколько волка ни корми?.. «Завязал», из Закона вышел — а все к чужим лошадям присматриваешься?

Федор галантно помог Тамаре забраться в коляску, ты устроился на облучке — и махнул на все рукой. В конце концов, что тут такого? Ну, прокатитесь по окрестностям да вернетесь! Раз княжна просит… А присмотреть за ней и отсюда можно — впервой ли тебе глаза на спине отращивать?

Вот и ладненько!

Но-о, поехали!

Дурак-конюх долго возился с воротами — и Федор, соскочив с коляски, одним могучим толчком распахнул створки.

— Поедем, красотка, кататься?! — обернувшись, подмигнул ты княжне.

Ты?

Или вселившийся в тебя бес?

* * *

Поначалу, хотя и ехали с ветерком, ты старался особо не лихачить. Без причины всплывало в памяти: заливается безумным хохотом облав-юнкер на джигитовке, пляшет ротмистр со стеклянными глазами из "Пятого Вавилона"… Княгиня разок обмолвилась, будто и предыдущий начальник училища не просто так на пенсию ушел. Вот и дочка у Шалвы Теймуразовича, опять же… Да и сам князь — тот огонь, что ты сегодня углядел в Циклопе… злой огонь, пекельный! Не заметишь, как и душу, и разум дотла выжжет, один пепел в голове-сердце останется! Сильный человек князь, однако, всякой силе предел есть…

Бешеная скачка, безумный танец, жгучий котел страсти — они складывались в тайный, заранее прописанный узор; ты придерживал Кальвадоса, как придерживал свои мысли, не давая резвой рыси перейти в сумасшедший галоп…

Но сначала пришла волна: знакомая, страшная, безнадежная.

А увидел ты позже:

Толпа.

Гудит растревоженным ульем, люто брызжет злобой. Юродивый карлик-побродяжка скачет меж людьми воробышком, приплясывает: "Свет-Прокопьюшка! Со святым праздничком! Крести раба божьего!"; только пуще народ раззадоривает, дурачок. "С праздничком, Прокопий! ужо окрестим! н-на!.." Под ногами, сапогами, кольями, наспех выдернутыми из плетней — парнишка: в крови, в лохмотьях, избитый, но живой покамест. Как и увидел-то его сквозь толпище — непонятно.

Небось, сам собой финт сложился, будто кукиш во гневе.

Странно: били парня без остервенения, душу до конца не вкладывали, и ты еще подивился — злости у людей было вдосталь! — но взгляд скользнул дальше, и ответ пришел сам собой.

Поодаль трое чубатых мужиков держали рома: востроносого, чернявого. На лбу у бедняги выступил пот, глаза уже закатились — но не от бесплодных попыток вырваться: ром, гнилая Девятка Пик, пытался держать толпу!

Вот, значит, где встретиться довелось!

На миг в голове все смешалось. Ты успел, успел через годы и версты: вот он, твой Данька, еще живой — а ты не в силах сдержать, остановить…

* * *

Отчаянно натянулись вожжи.

Захрапел, взвился на дыбы Кальвадос; едва не перевернув коляску, встал, как вкопанный.

Словно и не было трех лет в училище, подписанного особого контракта, долгих бесед с отцом Георгием.

Ни о чем больше не задумываясь, забыв об оставшихся в коляске княжне с Федькой, с облучка спрыгнул наземь Валет Пик по кличке Бритый.

* * *

Маг в законе.

VII. РАШКА-КНЯГИНЯ или КОРОЛЬ СТАВИТ КРЕСТ

Кто ходит непорочно, тот будет невредим;

а ходящий кривыми путями упадет на одном из них.

Книга притчей Соломоновых

— Зря вы так, милочка, — он сказал это позже, когда вы ехали домой: переодеться и отдохнуть перед балом.

— О чем вы? — машинально спросила ты.

Копыта звонко цокали по булыжнику. За набережной кучер свернул направо: мимо Покровского монастыря, мимо звонницы. Перья облаков сплошь усыпали небо над крестами, но дальше, со стороны Павловки, опять наползала чернильная синева.

Становилось душно.

— Я понимаю: мелочь, — Джандиери не принял твой вопрос всерьез, как требующий объяснений. Вы и без того прекрасно понимали друг друга. — Пустяки. Легкомысленная шалость; «финт», если пользоваться традиционным определением. И господа «нюхачи» не заслуживают слишком уж строгого взыскания. Но, милочка, представьте себе: ваш «эфир» был бы ими отловлен. А все второкурсники мечтают выяснить доподлинно, кто именно натаскивает их, кто оттачивает нюх. Зачем вам лишняя слава?

Ты почувствовала: капля пота, щекоча, ползет от виска к подбородку.

— Погодите, Шалва… Вы хотите сказать: они не знают, кто из их окружения является завербованным магом?! Они, "нюхачи"?!

— Разумеется, не знают. Не могут; не должны знать. По счастью, лишь многолетняя практика позволяет специалисту определить не только наличие эфирного воздействия, но и его, так сказать, источник. Лет через пять-шесть, поразбивав лбы на тернистых путях… Впрочем, бывают досадные исключения.

— Досадные?

— Или, если хотите, счастливые. Например, ваш покорный слуга перед самым выпуском сумел вычислить объект: негласного сотрудника Гамзата Ц'ада, тифлисского шашлычника.

— Вас похвалили? наградили?!

— Увы, милочка. Меня вызвал к себе начальник училища в Тифлисе, полковник Шамиль Абуталибов — светлая ему память, хотя строг был старик не по-людски! Заставил подписать кипу бумаг о неразглашении. А мне бы не хотелось, чтобы ваш любимый Аньянич уехал в столицу, обремененный такими же бумагами. Они могут улучшить жизнь офицера, но чаще бывает наоборот. Излишние способности не всегда поощряются…

В лице сегодняшнего, харьковского Джандиери отчетливо проступил Джандиери мордвинский: гордый умница, оскорбленный косностью Государственного совета, отчаянный Циклоп, рискнувший презреть Букву ради Духа.

Ты почувствовала: в воздухе закипают резкие пузырьки шампанского.

На востоке громыхнуло: сперва робко, пробуя голос, но затем грозовой протодьякон взял верный тон. Бас наполнил небесную обитель, нутряной, опытный бас; и молния благословила притихшую землю.

— Шалва, — спросила ты после долгого молчания, — скажите мне: как вы стали облавным жандармом?

Вместо ответа он положил руку тебе на колено.

Легонько сжал.

Что, Княгиня, хорошая моя?.. ну ладно, молчу, молчу…

Спать вместе вы стали спустя четыре месяца после свадьбы. В первую ночь Джандиери пожелал тебе приятных сновидений и удалился. В твоем возрасте и положении глупо ворочаться с боку на бок, если осталась одна… ты и не ворочалась. Заснула, как убитая. Снилась всякая пакость: балаклавские покойницы, Друц, одетый в жандармский мундир, раненый в шею Феденька.

Просыпалась.

Глядела в потолок.

Чтобы снова уйти в дикую грезу.

Под Рождество в училище стряслась какая-то неприятность. Джандиери два дня ходил сам не свой, совершенно не похожий на былого полуполковника; и вечером, когда огонь полыхал в камине, наполняя тело сладкой истомой, ты не выдержала.

— Шалва, — сказала ты, изумляясь самой себе. — Знаете, Шалва…

Так все и получилось. Тихо, спокойно; обыденно. Он оказался хорошим любовником: сильным, предупредительным. В меру изобретательным; в меру снисходительным. Особенно если учесть, что для «Варвара», для "нюхача"-Циклопа, ты не могла предстать юным бутоном семнадцати лет.

К сожалению, последнее время вы редко ночевали вместе, в одной постели. Не ты была тому причиной; да ты и не доискивалась до причин. Боялась узнать правду. Боялась; хотела понять; опять боялась. И редкие ночи эти также стали иными: бурными, можно сказать, буйными, жадными по-юношески… Ты потом еще долго думала, Княгиня: почему?

И ждала, когда он снова придет в твою спальню.

— …Услуга за услугу, милочка. Не расскажете ли вы мне, как вам удалось стать тем… э-э-э… кем вы есть? По рукам?

Вместо ответа ты наклонилась к кучеру, веля придержать лошадь. На тротуаре, по левую руку, стояла афишная тумба, и мальчишка-расклейщик заканчивал свою работу.

Большие, вызывающе большие буквы.

"Киммериец ликующий".

— Желаете программку-с? — мальчишка, заметив твой интерес, кинулся прямо под копыта.

Ты дала ему монетку; развернула глянцевый буклет.

"Музыкальная трагедия "Киммериец ликующий" по мотивам известной оперы, в постановке Московского Общедоступного театра. Музыка знаменитого английского композитора Роберта Э. Говарда, автора таких прославленных опер, как "Голуби преисподней", "Черный пуританин", "Черви земли" и др. Переложение и диалоги Говарда Лавкрафта, ливерпульского затворника-мизантропа, трижды обвиненного властями в некромантии и трижды оправданного судом присяжных (виза чиф-пастора Кромвеля, епископа Кентерберийского) за недостатком улик.

Роль Конана Аквилонского исполняет всемирно прославленный трагик Елпидифор Полицеймако…"

— Желаете посетить, милочка?

Но ты уже смотрела на афишную тумбу.

На цирковую афишу, где, сбоку от "Киммерийца…", в окружении аляповатых клоунов и акробаток, беззастенчиво рекламировался "чемпион мира, вселенной и города Урюпинска, борец-инкогнито по прозвищу Стальной Марципан."

— Шалва, — прошептала ты, с головой погружаясь в пучину совпадений, и не замечая, что шепот твой — тоже совпадение. — Знаете, Шалва…

Но теперь не ответил он.

Остановил кучера; спрыгнул на мостовую.

Огляделся.

Вот его лицо: каменное, напряженное, и только удивительная складка на лбу живет своей жизнью.

Циклоп почуял присутствие гостей в пещере.

* * *

— Шалва!..

— Минуточку, минуточку, дорогая… Сейчас!

— Шалва! да что же вы!

— Боже, какое воздействие!.. последний раз — в Каунасе, брал Туза…

— Шалва Теймуразович! Извольте объясниться!

— По-моему, надо в переулок… да, точно…

— Пес! давно не охотился?!

* * *

Мощная, высокая фигура Циклопа на миг застыла.

В самой неудобной позе: корпус излишне наклонен вперед, три пальца истово трут лоб, ноги полусогнуты в коленях… Будто и впрямь — вышколенного пса одернули поперек выполнения команды. Накинь овечью шкуру, дура-Рашка, проскользни между ног; беги, беги из пещеры прочь, пока есть время!..

А потом он выпрямился.

Убрал руку ото лба.

Вернулся к коляске — медленно, вбивая в булыжник мостовой подковки на каблуках сапог: будто гроб заколачивал.

Ах, сорвалась ты, девочка моя! сорвалась! вот и лети в пропасть: свистит ветер в ушах, виски переполнены обезумевшим пульсом, и острые клыки внизу текут слюной-слюдой в ожидании!..

— В моей семье, Эльза, считается позором бить женщину. Мужчине, который на это осмелится, сбривают усы. Имейте в виду: я слишком ценю свои усы…

Чувствуешь, Княгиня: руки обвисают мокрым тряпьем? Рот — пересохший солончак, и варан языка тщетно елозит от трещины к трещине? В трость позвоночника вставили тайную шпагу, и острие покалывает крестец изнутри? Мутит? подкатывает к горлу?

Перед Дамой Бубен стоял полковник Е. И. В. особого облавного корпуса "Варвар".

Со всеми последствиями.

— Я хотел бы пройтись пешком, милая Эльза. Меня укачало… да и вас тоже. Жара, духота; возраст.

Усы — не быть, не быть им сбритыми! — встопорщились:

— Составите компанию? Помните, как говорил священник: в беде и в радости, в здоровье и в болезни…

Словно во сне, ты оперлась на его руку; спустилась вниз. Кучер — Сенька-Крест, негласный сотрудник, Валет Крестов — смотрел перед собой, даже моргать забывал. Пускай при нем Джандиери мог позволить себе говорить вслух больше, чем перед случайным лихачом — Сенька предпочитал оглохнуть и онеметь.

На всякий случай.

Возле афишной тумбы Джандиери задержался: сделал вид, что рассматривает афишу.

"Киммериец ликующий".

— Вы ничего не понимаете, Эльза. Вам только кажется, что вы понимаете… а на самом деле — ничего. И поэтому заслуживаете прощения. Я действительно давно не охотился. Повторюсь: вам не дано понять, что значит "долго не охотиться" для такого, как я. Впрочем… Вы когда-нибудь пробовали длительный период жить без… э-э-э… без «финтов», если пользоваться вашей терминологией?

— Пробовала. Вашими милостями, господин полковник.

Он поморщился: искренне, с честной, неподдельной брезгливостью.

— Оставьте, Княгиня. Я всегда восхищался вами; не лишайте меня этого. И если вам кажется, что за три года в училище вы научились «финтить» в присутствии облавных офицеров… боюсь вас разочаровать.

Его плечо тесно прижималось к твоему.

Дыхание касалось щеки: запах хорошего табака, мужского одеколона «Corum»… стылость мордвинского морга, крымская жара, прель листвы на тротуарах Харькова…

Княгиня! что ты делаешь, Княгиня?! что ты говоришь?!

— Шалва… вы простите меня, Шалва. Хорошо?

Сказала — и стало легче. Совсем легко.

Миг, и взлетишь.

— Хорошо. Я, собственно, и сам… погорячился. А теперь давайте-ка свернем в переулок.

Зато теперь — озноб.

— К чему?

— К кому. Воздействие Тузового уровня, Эльза. На сегодняшний день — нонсенс. Чудо. Поверьте, я уже четвертый год не оперативный работник, я начальник училища, и меньше всего собираюсь арестовывать нашего незнакомца. Мне просто хочется на него посмотреть… может быть, поговорить… скоро у меня не будет такой возможности. Ни у кого не будет. Вы уходите, Эльза, уходите насовсем. Вас ушел я — это звучит смешно, но это правда. В тот раз я пошел наперекор всему и всем; пошел и выиграл. Вы уходите, набор в облавные училища сокращается; да, я выиграл! Только иногда…

— Что — иногда?

Как он сказал: "это звучит смешно"? Это звучит смешно, милая Эльза, Рашка-Княгиня, Бубновая Дама, негласный сотрудник с номером! — но тебе страшно его потерять.

Если смешно — смейся.

— Иногда я думаю: выиграв, что я проиграл? Какую фигуру смахнул мимоходом с доски, не заметив ее подлинной ценности? Впрочем, это все лирика. Пойдемте.

— Шалва… вы не боитесь, что за время нашей беседы этот таинственный Туз успел скрыться.

Он расхохотался.

Ты смотрела на князя, как, должно быть, смотрел дон Хуан на статую Командора, когда надгробный памятник вместо рукопожатия предложил соблазнителю стакан амонтильядо.

Джандиери не умеет!.. не должен!.. не имеет права!.. так смеяться.

— Он не успел скрыться, Эльза. Он там, в переулке. Я ведь все-таки "нюхач"…

Обогнув вашу коляску, мимо протрюхал извозчик: сонное, одутловатое лицо, сонная, тупая морда кобылы. Из-за угла дома высунулась любопытная мордочка мальчишки-расклейщика. Едва не опрокинув свое ведро, он глядел на офицера с дамой, удаляющихся в Старо-Дворянский переулок; ты что-то сделала, Княгиня, сама плохо соображая: что? — ты что-то сделала, мучительно размышляя над словами князя… и лишь спустя мгновение до тебя дошло: если мальчишка слышал лишнее — он забыл.

Навсегда.

Ты научилась финтить в присутствии облавных офицеров, девочка моя? Или просто Циклоп начал слепнуть?

Кто выжег ему глаз?

Молчу, молчу…

Третье здание от угла занимала детская больница, открытая совместно Мещанским обществом, общиной Красного Креста и Обществом попечения о больных детях. Брали сюда отнюдь не всех: лечебное заведение предназначалось исключительно для лиц, принадлежащих к харьковскому мещанству; цены же были умеренные.

Джандиери легко взбежал по ступенькам, толкнул дверь; "Господин офицер! господин! офицер!" — сунулась было к нему дежурная сестра милосердия, но вы обошли сестру с двух сторон и устремились дальше.

— Господин офицер! — неслось в спину кудахтанье. — Туда нельзя! Дети! там дети! Господи, да что же это?!

— От дурища! — резюмировал густой бас; видимо, дворника или фельдшера. — Це ж жандарма! мундер не бачыш? им можна…

Коридор.

Серая, узкая кишка.

Налево, направо; снова налево, в аппендикс.

Лишь теперь ты стала улавливать — нет, не наличие «эфира», это, если вслепую, на большом расстоянии, и впрямь для "нюхачей"! — присутствие другого мага. Сильного, в законе, иначе не почуять. Крестовая масть; похоже, Король. Князь промахнулся: таинственный Король не здесь, не в больничном аппендиксе, но где-то рядом. Св. Марта-заступница, ну что, что понадобилось магу в сей юдоли страданий? — клистирную трубку украсть? стетоскоп?! покойников у прозектора на бульвар увести?!

В кончиках пальцев слегка покалывало; волосы, казалось, искрились. Так и подмывало еще разок проверить: удастся ли повтор финта? в казенном присутствии?!

Дверь в палату.

Табличка "N 6", скорее похожая на оловянный образок, шарахается от вас прочь — внутрь.

— Господин полковник! — воздвигся на пути сугроб. Огромный, бородатый, рукава халата засучены по локоть; руки — мясницкие окорока в буйной шерсти. — Извольте немедленно покинуть помещение!

Лишь сейчас ты поняла, до чего красив на самом деле «Варварский» мундир. Сказочным рыцарем стоял Джандиери перед белым драконом, не сдвинувшись ни на пядь; и это было так же празднично, как и обыденно; и было это так же обыденно, как и глупо.

Ты дура, Рашка.

— Господин полковник! Вы слышите, что я вам говорю?! Здесь больной ребенок! И я, как дипломированный врач, "со всеми правами и преимуществами, сопряженными по закону с этим званием"…

— Соблаговолите не орать, — стальным эхом лязгнул голос Джандиери. — Здесь больной ребенок. А еще здесь наличествуют флюиды эфирного воздействия, осуществленного не позднее получаса…

— Господин полковник! Вы слышите…

— Нет, это вы меня слышите? Если нет — я немедленно арестую вас, как пособника! Со всеми вашими "правами и преимуществами"! с дипломом, долгами и дурным характером! Согласно дополнениям к действующему Уложению о Наказаниях, статья 75, параграф восемь дробь пять! Итак?!

Сугроб сдался.

Стал рыхлым, ноздреватым; с хрустом провалился сам в себя.

Было странно видеть истерику у большого, сильного мужчины; и ты чуяла — много в этой истерике неподдельного, причем не один ваш приход тому виной.

Доктор не был Королем Крестов.

Просто — доктор.

— Арестовывайте! Надевайте! — кандалы, наручники, что там у вас за пазухой! Я умываю руки! — пусть умирает безвинное дитя, пусть рыдает мать! ваш грех, господин жандарм! я умываю руки!.. И запомните: вся ваша хваленая законность не стоит единой детской слезинки!.. а, да что с вами толковать!.. руки! умываю!!!

Он кинулся в угол, яростно загремел умывальником.

— Арестовывайте! Варвары, вандалы!..

Ты даже не успела оценить курьезность докторского каламбура. За спиной взвизгнула дверь, громыхнув о косяк, и в маленькой палате стало не просто тесно — не продохнуть.

От людей; от воплей.

— Нюничка! мой Нюничка!

— Алексей Демьяныч! скорее! консультанту плохо!

— Та шо ж вы налезли, господа хорошие! шо ж вы претесь и претесь…

— Нюничка! улыбнись мамочке!

— Консультанту плохо! Алексей Демьяныч, да бежимте же!

— Я умываю руки! слышите?!

— ПРЕКРАТИТЬ!!!

Тишина упала обвалом. Гайморитно сопел фельдшер-хохол, в унисон с оскорбленным доктором; всхлипывала сестра, оправляя сбившийся набок чепец; стонала завитая, вроде барашка, мамаша: "Нюничка! Нюничка мой!.." — но это все-таки была тишина.

Настоящая.

— Алексей Демьяныч! — князь всегда безошибочно запоминал имена малознакомых людей, единожды услышав. — Давайте-ка, голубчик, выйдем перекурить! Сорвались, нервы, с кем не бывает…

От дверей, пропустив сугроба вперед, Джандиери через плечо поглядел на тебя.

Взгляд-санкция; пусть без подписи-печати, но от того не менее однозначная. Милая Эльза! пока мы с доктором… здесь все должны успокоиться. Ясно?

Так точно, господин подельщик! — улыбнулась ты.

* * *

Успокаивать в итоге пришлось тебя.

Поначалу все шло славно: Нюничка улыбнулся мамочке, и семья воссоединилась, ликуя, фельдшер порылся в шкафу, накапал сестричке валерианы, себе — из синей бутыли с "Веселым Роджером" на этикетке; пасынки Гиппократа дружно хлебнули, крякнул-охнули, и угомонились.

— Это ваш муж? — мамаша, баюкая Нюничку, заискивающе повернулась к тебе. — Извините, если я…

— Нет, нет, все в порядке. Это мой муж, если вы имеете в виду офицера. Князь Шалва Джандиери, полковник Е. И. В. особого облавного корпуса.

— О, ваша светлость! если бы я! знала! если…

— Вы бы лучше Алексея Демьяныча поблагодарили, мадам Уртюмова! — вмешалась сестра, слегка захмелевшая от успокоительного; или это ей от фельдшера передалось? — Алексей Демьяныч у нас бог и царь, вашего Антошеньку, почитай, с того света вытащил!.. сами понимаете — пневмония, осложнения…

— Уртюмова? — память обдала тебя брызгами мартовской капели. Совпадения продолжались, ухмыляясь в лицо костяным оскалом белого рояля. — Простите, мадам… Уртюмов Ермолай Прокофьевич, случайно, не ваш супруг?

— Что вы!..

Ну да! мало ли на белом свете Уртюмовых!

— …мой благоверный — Уртюмов Михаил Ермолаевич, сынок ихний. Второй год как переехали, из Мордвинска, провались он, окаянный, пропадом… А вы знакомы со свекром?

— Д-да, — ноги стали ватными, пришлось сесть на край свободной койки. — Н-на рояле ему играла… в ключницы подряжалась…

Мамаша-Уртюмова подхихикнула с угодливостью: ну как же-с, шутить изволит ихняя светлость! ай, до чего смешно! Следом хмыкнул фельдшер, тихонечко подхватил бледный до синевы Нюничка; и даже сестра милосердия, поклонница докторского таланта, мелко прыснула в ладонь.

Засмеялась и ты.

Ощущение нереальности происходящего захватывало целиком, пенилось в носу колкими пузырьками; ты подошла к окну, глянула на внутренний дворик, на стекла оранжереи, на кресло у клумбы, в котором скорчился больной старикашка, одетый почему-то не в пижаму, а в дорогой, сшитый у хорошего портного костюм…

Больной старикашка в детской лечебнице.

"Консультанту плохо…"

— Здравствуй, Король, — ты шепнула это еле слышно; Княгиня, ты даже не шепнула — просто подумала:

— Здравствуй, голый, несчастный Король…

И обернулась к сестре.

— Так говорите, с того света вытащил?

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Загляните в глаза сестре милосердия, загляните! Вот ведь какая интересная штука:

…сорока.

Сидит на ветке, трещит, не умолкает. Все думают — нарядом черно-белым да хвостом длинным похваляется. Или сплетни рассказывает. Ан нет, плохо люди о сороке думают!

Мальцов-сорочат в гнезде у птицы — не протолкнешься. Она-то трещит-трещит, да при этом все выглядывает: не крадется ли кто к гнезду? не обидит ли птенчиков несмышленых? Опять же жрут малыши в три горла: этому дала, этому дала, этому тоже дала — как не дать, свое ведь, родное!..

Забот у сороки — полон рот.

Так полон, что сама редко сытой бывает.

VIII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или КОГДА УМИРАЮТ ЛЕГЕНДЫ

Кто затыкает ухо свое от вопля бедного,

тот и сам будет вопить, — и не будет услышан.

Книга притчей Соломоновых

…ты шел.

Перед глазами колыхалось, подергиваясь дымкой нереальности, сонмище людей, совпадения громоздились скалами, и ты плохо соображал: где ты? когда ты? ты ли это вообще? Кого сейчас сосредоточенно пинают ногами хмурые сельчане? тебя? Даньку Алого? чужого парнишку, крестника Девятки Пиковой…

Девятка Пик!

Востроносый ром-живчик, которого держат поодаль трое местных богатырей! Ты уцепился за эту единственную опору в ускользающем из-под ног мире. С усилием подтянулся, выбираясь из зыбкой трясины воспоминаний. Провел ладонью по глазам, возвращая способность видеть то, что есть.

Здесь и сейчас.

С мимолетным удивлением ощутил на ладони влагу.

Ты плачешь, Друц?! Нет, ты правда плачешь, Валет Пик, маг в законе?!

Не важно.

Наплевать.

Вот он, Девятка, — изнемогает в последнем, запредельном усилии, держит озверевшую толпу на честном слове; еще полслова, четверть слова, смертный выдох — и…

А вместе? а вприсядку? а шляпой оземь, ладонью по бедру?! Давай, давай, морэ, вот мое плечо, обопрись… молодец. А теперь — на два голоса: ту, балвал, ту, балвал, со на воинэса?!

Что, узнал? Узнал, вижу.

И я тебя узнал.

Вот, значит, где довелось встретиться!..

* * *

…Раз или два в месяц, по воскресеньям, ты наведывался на Конный рынок.

Знал: опасно. Знал: где, как не здесь, впору нарваться — на ромов из знакомых таборов, на мелкую мажью шушеру; на жиганов, с кем в свое время крутил общие дела или просто пропивал слам в ближайшем кабаке.

Знал; и все равно шел сюда.

Не мог иначе.

Хоть на полдня, хоть на часок окунуться в шумный круговорот, в неповторимую смесь запахов: копченая селедка, деготь, пиво, фрукты, конский и человеческий пот, вонь самокруток, подсолнечное масло, пролитое нерадивой хозяйкой прямо из бидона…

Так пахнет отроду немытое тело базара.

Так пахнет жизнь вольного рома, вора и кутилы, бесшабашного плясуна и азартного игрока, живущего минутным куражом вне «вчера» и "завтра"…

Помнишь? — в тот раз ты первым делом свернул в пивную на углу. «Гандэлык» был грязен, прокурен насквозь; пол густо усыпан охнариками цыгарок и рыбьей чешуей — вот! вот оно! от трактиров в центре, с бдительными вышибалами у входа и прилизанными половыми, тебя уже мутило.

Однако грязь грязью, а завсегдатаев здесь узнавали за версту. Едва ты успел занять излюбленное место, в дальнем углу заведения, как хозяин грохнул перед тобой две пенные кружки. Ты усмехнулся, благодаря за предупредительность; извлек из кармана купленную по пути таранку и принялся со знанием дела колотить рыбой, засушенной до деревянного состояния, о дубовую столешницу.

Клубы махорочного дыма вокруг гудели чужими голосами; время от времени прорывалось:

— …местовое плати, старшине плати, квартальному плати — а потом мамаша с дитем лыбится, зар-раза, и бухтит: "Куркули! жируют с нашей бедности!"

— …п-понял? так п-прямо и говорит: козел ты! и дымом мне в харю! Ну я ему ка-а-ак…

— …повбывав бы!..

— …с почином! ставь пиво!..

— …вчерась на Бурсацком мажонка с моста кинули… башкой об мостовую, и в реку…

— …во люди! правильные люди!..

— …повбывав бы!..

За стол напротив тебя плюхнулся востроносый живчик. Рожа смуглей леща-копчухи, по лохмам гребень плачет; глазки-мыши окрест шныряют: что плохо лежит? где?! Грудь голая, безволосая, зато жилетка — огонь с серебром.

Ты вздрогнул, закашлялся; принялся глотать пиво, потерявшее всякий вкус. Нарвался! Родная масть! Пиковая!.. Девятка, в законе. И по всему видать — лошадник.

Родственная душа.

— Чего пялишься, дядя? Живого рома не видал? Ну так за смотрины грош, потрогать — рупь! Или сплясать? Это дороже, не по всякой роже!

— Спляши, морэ, спляши… — кашель ушел, как не бывало. — А я подпою. Ну, давай: ту, балвал, ту, балвал, со на воинэса? Умардян мирэ ромэс?..

— Со на ракирэса! — машинально подхватил востроносый.

И вы пошли тихонько, душевно, на два голоса:

— Та-ра-рай, да та-ра-да, ри-ра-ри-да…

— Кто песне выучил? — приятельски подмигнул Девятка, когда вы замолчали. — Здесь, на базаре? в конных рядах?

— Мать выучила. В таборе…

— Мать? в таборе?!

— Да. Всегда по вечерам пела, у костра: "Ветер, вой, ветер, вой! Что же ты не воешь? Убил мужа моего? — от меня не скроешь!.."

В ответ Девятка от души расхохотался.

Он веселился так искренне, что до тебя наконец дошло: творится диво дивное! Ром рома не признал! маг — мага! Пусть Девятка — не ахти какая карта в колоде, но ведь не ветошник же, должен чуять, раз в законе…

— Трепло ты, дядя! — белозубо скалясь, востроносый оторвал от твоей таранки плавничок, кинул в рот. — Да ты на себя в лужу глянь: из тебя ром, как из меня губернатор! На одних песнях, морэ, вожаком не стать! Тут душа нужна вольная, кровь горячая… Родиться ромом надо, вот!

И он победно воззрился на тебя.

Уел, значит.

— А ты, выходит, настоящий. Закоренный; не "петрушка"[4] гнилая. Еще и лошадник, небось, хоть куда? Слушай, сведи мне коня! — сто рублей плачу…

Услышь!

Откликнись!

Ты играл с огнем, — да, глупой Девятке лучше убраться восвояси, многозначительно покрутив пальцем у виска — но остановиться не мог.

Теперь пришла очередь востроносого дергаться. Еще бы! Только что вслух едва не конокрадом обозвали! А ну как дядя в шляпе — легавый?! Девятка впился в тебя цепким взглядом; отвел глаза. Из дяди филер… вот-вот, как из тебя, морэ, губернатор… говорил уже. Значит, просто ляпнул дядя, не подумавши!

Так, теперь оглядеться…

— Ты, дядя, болталом-то меньше звякай! Знаешь хоть, кто такой "лошадник"?

Слепой он, глухой; и нюх табаком отшибло.

За ветошника тебя держит!

Одно б понять: радоваться или огорчаться? Вот, оказывается, как «Варварская» крыша кроет! Хотел проверить, ждал случая… дождался. Проверил. Мало что за мага — за рома не признают! вроде как глаза от тебя особый контракт, м-мать его бумажную, отводит…

Ладно, обмозгуем на досуге, с отцом Георгием посоветуемся — а сейчас надо бы отвечать: вон, востроносый извелся в ожидании.

— …Лошадник? Ну ты, морэ, и спросишь! Известное дело: кто с лошадями запанибрата, тот и лошадник!

Похлебаем щи лаптем, для сердечного успокоения…

— Эх, дядя, простая душа! Лошадник — это конокрад на квэнье мажьей! уразумел? Загребли бы меня сейчас, ни за ломаный грош, за слово твое, без ума сказанное — и в кутузку! До выяснения…

— Ну прости! прости дурака! Эк загнул: в кутузку… Мало ли чего ляпнешь… откуда мне эту вашу феню знать-то?

— Да не нашу! не нашу! не мою!!!

Востроносый взвился стригунком, аж пиво расплескал.

— Не маг я! не жиган! честный ром! А слова, что пыль — побродишь с мое, дядя, всякого нахватаешься! Вот в лошадях — это да, понимаю! тут ты прав, дядя. Плох тот ром, который с любым конем любви не скрутит! Ром в седле родится, в седле спит…

Девятка балабонил околесицу, спеша похоронить под ворохом болтовни случайно всплывшую правду о себе. Пусть старается, жалко, что ли? Тебе он не мешает, можно и послушать, под пиво с рыбой.

— …в седле ест, в седле баб любит, в седле и помирает, когда время придет!..

Ты достал папироску, прикурил; выпустил клуб сизого дыма. Ну-ну, говори, маг в законе, великий козырь, знаток коней и ромской жизни — а мы послушаем.

Уши б тебе надрать…

— …эх, дядя! — сто рублев, коня ему сопри… Конокрады-то есть, ясное дело! Любой знает, даже вот ты, наверное, знаешь, дядя! Сам-то я чистый, только скажу от души: мало их на свете белом осталось, закоренных лошадников. Это ж тебе не буханку хлеба спереть, не пучок редиски! коня свести — это ж целое искусство, дядя!

А глазенки горят, светятся… Из мышек плошками сделались. Будь на месте «дяди» настоящий филер — коптить тебе небо острожное! Впрочем, настоящего филера Девятка «срисовал» бы вовремя…

Машинально ты прикрыл обоих: нечего народишку вокруг ушами раскидывать.

Ты прикрыл, а Девятка опять проморгал.

— Искусство! — озлившись невесть на что, ввернул ты. — Сидеть тебе за твое искусство… если раньше ногами не затопчут.

— Да не мое оно! — востроносый отмахнулся с досадой. — Умей я чужого рысака замажить — гнил бы с тобой в вонючей пивнухе?! Угости папироской, дядя… хорошие у тебя папироски, вкусные. Спасибо. А спички у меня свои есть. Отстал ты от жизни, дядя! Это раньше конокрадов ногами топтали, всем селом, под поруку круговую. Теперь, ежели ловят — в участок ведут. Зато крестничка, буде отыщут…

Востроносый разом помрачнел, посерьезнел. Отвернулся, сосредоточенно пуская в сторону дымные кольца.

Но долго молчать он, похоже, не умел.

— Что-то в горле у меня пересохло. Ты б взял еще пивка, дядя? Обоим? Ну, спасибо! Сразу видно хорошего человека! А я тебе за пиво твое всю правду расскажу: как закоренные-то лошадники коней сводили. Сейчас так не умеют, нет, не умеют! Измельчал народ, повыбили козырей, а в крестники-ученики калачом не заманишь. Даже сиволапый ветошник, вроде тебя, знает: почему. Не то что раньше…

Давай, яхонтовый.

Поведай, Девятка, Валету о временах былинных.

— Жил на земле ром Ефрем Жемчужный, всем лошадникам лошадник. И заказали ему серьезные люди знаменитого орловца Барабаса, из конюшен самого графа Шереметьева. За границу продать хотели, а может, на ближайших бегах фаворита убрать и куш срубить при новом раскладе. Ефрем — ром рисковый был, фартовый; взял заказ. Спрашивают его: сколько, мол, времени понадобится? А он в ответ: рысака в отдельной конюшне держат? рядом других коней нет? В отдельной, отвечают. Тогда — за два дня сделаю. Заказчики подивились, однако слово сказано. В первый день Ефрем вокруг имения крутился — чужие зенки отрастил и все-про-все срисовал…

— Зенки? чужие?! врешь, морэ!

— Лопух ты, дядя! Летит, к примеру, птица-синица, или там стрекоза, или белка по дереву скачет, хорек бежит — а маг за версту дотянется, и — хвать! Никуда не деться птице-стрекозе, белке-хорьку. Полетят-побегут, а маг ихними глазами все и увидит! Понял, дядя?

— Понял. Ну, давай, дальше ври!

— Не нукай, не запряг! Слушай, значит, дальше…

Девятка, она Девятка и есть. Хорек, белка — ладно; птица — туда-сюда, лучше не лезть; с людьми вообще номер не проходит. А насчет стрекозы востроносый загнул: глаза у нее дурные, ты разок сунулся, так едва не ослеп.

Навеки закаялся.

— …высмотрел Ефрем, чего хотел, и на живодерню отправился. Сторговал там лошажий костяк, погрузил на телегу и укатил. На другой день к вечеру остановился с подельником в лесочке, близ имения. Обоих личинами покрыл; ночью-ноченькой прошли мимо сторожей, словно нож сквозь воду.

— А собаки? волкодавы сторожевые?!

— Эх, дядя… Собаки Ефрема всегда за своего почитали. Умел, одним словом. Король!

Впервые не соврал востроносый.

Крепок на ворожбу был старый Король Пик, твой учитель Ефрем Жемчужный; меж таборами — Грэнгиро Дад, Лошадиный Отец! Впору Тузом стать — да не хотел.

Любил волю.

— …добрались до конюшни. Глядь: мимо графский управитель едет. «Срисовал» его Ефрем. Дождался, пока из виду скроется, замок на конюшне ногтем отворил — для мага это дело плевое! — рысака наружу вывел, сел верхом и прикинулся, будто он — графский управитель; и конь под ним управительский. А в конюшню подельник лошажьи кости вместе с черепом кинул; уходя, керосиновую лампу в сено опрокинул. Пожар, караул, челядь айда тушить — куда там! — ежели маг поджег, хрен потушишь, пока дотла не сгорит! Наутро под углями нашли обгорелые кости; ну и решили — орловец сгорел…

Эту историю ты уже слышал. От самого Ефрема Жемчужного, Грэнгиро Дада. Только рассказывал он ее не о себе, и даже не о своем крестном — о легендарном Максе-Короле, прозванном меж ромами Горьким за любовь к хмельному. И не у графа Шереметьева коня Макся сводил, а у герцога Манхеймского. Вроде бы, еще в подкозырках, довелось ему слышать у костра старухи Изергиль стародавнюю байку — о матери с пятью сыновьями, которых сочли погибшими, потому как в доме, где они жили, после пожара шесть скелетов обгорелых нашли. Только потом узнали, что другие люди сгорели, а мать сыновей через подкоп увела.

Запала эта история Максе в душу, а когда коня ему заказали, пригодилась.

Эх, Ефрем, фартовый ром! — ведал ли, что и сам в ту легенду угодишь?..

— А где он теперь, этот самый… Жемчужный?

— Помер, — тяжко вздыхает востроносый. — Да он ли один? Ромаш Стойня, знатный лошадник, с полгода назад откинулся, смертью злой…

Ты мысленно перекрестился: надо будет свечку поставить, за упокой души. Ромаша Стойню по кличке Два Бубенца ты знал. Толковый был маг, слово его дорогого стоило!

Ай, какие люди уходят!

— …ученик был. Подельщик тот самый, что Ефрему Жемчужному коня графского свести помогал. Тоже — не другим чета! С самим Жемчужным потягаться мог! Бритым его прозвали; бороды не носил, говорил — колется…

Нате-здрасте!

Ты машинально потер подбородок:

— А звали его как?

— Тебе-то зачем, дядя? — насторожился Девятка.

— Да слышал в конных рядах о каком-то Бритом; имя у него еще чудное было… дай-ка вспомнить… Дуфуня?

— В точку! Дуфуня Друц по кличке Бритый! Видишь, известный человек, если даже ты слыхал! Я его видел однажды, вот как тебя, в кабаке. За соседним столом гулял. Мне его барон Чямба показал. Жаль, погиб он, Бритый-то, в позапрошлом году. Царствие ему небесное!..

— Типун тебе на язык, морэ! — опешил ты, хороня свою собственную душу. — Это как же: погиб?!

— А вот так! — зло передразнил тебя востроносый. — В Севастополе под облаву жандармскую с крестником угодил. Крестник во двор, там татары, начали ножами резать… Дуфуня и кинулся парня выручать. Тут облавные и подоспели. Схватился он с ними, двоих уложил, голыми руками! одного — полковника жандармского! Видят «Варвары»: не сладить с Бритым — ну и застрелили. В спину. А ты, дядя, — "типун"…

Что, Друц, плакать тебе или смеяться? Вот ты, оказывается, какой Бова-королевич! — за крестника жизни не пожалел, двух жандармов голыми руками… И смех, и грех! Ну, если Два Бубенца «погиб» так же, как ты, может, рано ему свечку ставить?

Нет, не рано!

Ни Ромашу, ни тебе — в самый раз. Вы уходите. Нет, иначе: сама жизнь вытесняет вас; не сегодня, не вчера начала она выдавливать вас, как гной из раны — в легенды, в сказки, где встретятся Бритый с Максей-Королем, с Грэнгиро Дадом. Шестерки бьют Валетов, Королей, Дам, Тузов… Ваше время вышло, вышло перекурить, да забыло вернуться. Виноват не князь Джандиери с его подельщиками; никто не виноват. Останутся лишь такие вот Девятки, готовые за кружку пива травить байки в гандэлыках, потому что страшно: потерять ученика-подельщика и вскоре загнуться от случайного финта, загнуться жутко, мучительно…

Да и этих востроносых Девяток скоро не останется.

Вот тогда легенды начнут потихоньку ржаветь, превращаясь сперва в сказки, потом в небылицы…

— Тут через дорогу рюмочная есть, — решительно заявил ты, гася окурок прямо в недопитой кружке. — Пошли. Хлопнем по стопке за упокой души.

— Чьей души-то, дядя?

— Моей, морэ. Моей.

Когда востроносый уходил — быстро! не оглядываясь… — ты смотрел ему вслед.

Дожил, Друц?

Ай, рома манца на пьена, гадже на парувэн![5] Небось, озлились таборные прадеды за того крымского жеребца, которого ты так и не свел; с облаков твою рожу невидимой сажей мажут… позорище ты, морэ!..

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

А у Девятки Пиковой, рома закоренного, в темной глубине, сплошь пронизанной смешливыми искорками:

…ай, пыль!

По дорогам, трактам, шляхам, под ногами, сапогами, — желтой змейкой, малым смерчем; под дождем назвавшись грязью, в летний зной назвавшись смертью, в зимний день назвавшись снегом, только эти все названья — ложь, обман, умов смущенье, ибо пыль осталась пылью, как судьба судьбой осталась, как жена со мной рассталась — пыль, сказала, ты, дрянная! на зубах скрипишь паскудно!

Ай, ромалэ — одинок я!..

Пыль…

* * *

…Помнишь, Девятка?

Да, ты помнишь. Только сейчас уже не важно, помнишь ли ты нашу встречу; важно удержать толпу, и не просто удержать на краткий миг — надо заставить…

Огненная лава вспыхивает в низу живота. Раскаленным штырем пронизывает тебя, вздымаясь вверх, подступая к горлу — и выплескивается наружу испепеляющим драконьим пламенем.

Пламенем, дыхание которого ощущаешь только ты.

Нет, не только. Ты и Девятка.

И еще — далекая, оставшаяся в городе Акулина.

И, наверное, Федор.

И… Розмар ман о кхам![6] Кто еще возник там, на самом краю, в туманной дымке?!!

Плевать!.. Дуфунька Друц шутки шутит.

Не черномазый мальчишечка бьется под ногами у мужиков — Грицько Чупрына, белобрысый хлопчик сельского головы! как и подвернулся?! беда!

— Стойте! Стойте, ироды, сучьи дети! Грицько! кровиночка! вон мажонок, у гребли — бегит! Очи вам, курвам, отвел! Не трожьте Грицька!

Дурным хряком проломился сквозь толпу голова. Распихал мужиков: глаза безумные, пегая бороденка торчком, слюна изо рта брызжет; упал возле паренька избитого на колени, обнял, собой закрыл. Опустились руки с кольями, попятились мужики, озираются — где мажонок? где сука?! далеко не уйдет!

Ох, больно много вас! трудно! что ж стоите?! Скорее, в погоню! Сил ведь уже нету — всем разом глаза отводить, личину на крестнике Девяткином держать, да так, чтоб отец родной обманулся! Девятка, п-падла, держись! я ведь тоже не железный! Валет я — не Король, не Туз, Лошадиного Отца не дозовусь на помощь!..

…Ай, морэ!.. зачем?!

Не сдюжил Девятка, надорвался. Обмяк на чужих руках, голова на грудь поникла.

Ну же! сельчане! бегите, ловите мажонка клятого!

Не бегут. Переминаются с ноги на ногу, моргают растерянно — будто в толк никак не возьмут: зачем моргают? чего ищут? откуда помрачение? Вот один уж голову за плечо тронул:

— Ты, Остап Тарасыч, тово… отойди от греха.

— Гриць! Гриць мой! убью!

— Хрена там Гриць… сам погляди…

Вывернулся из сонмища юрод-карлик: без порток, в драной рубахе до колен, на шее вериги железные, ржавые, по пуду каждая. Затоптался в пыли неестественно большими, закостенелыми ступнями, черный рот раззявил:

— Обижают свет-Прокопьюшку! обижают! обмануть норовят, отводят ясны глазыньки! Ай, беда!..

И запылил прочь: плача в голос, утицей-хромушей припадая набок.

— Прокопий-угодник! — зашептались в народе. — Божий человек! все насквозь! насквозь видит! правду-матку!

Близкой кровью от тех шепотков потянуло.

Вот она, судьба твоя, непутевый ром! Видел ты ее однажды, там, где ждет магов Дух Закона — видел, да обманул, ушел от судьбы играючи. Дважды догоняла, стерва: один раз Даньку забрала, второй раз била, не добила — облавники вовремя поспели.

Третий раз — самый мажий, что ни на есть.

Не уйти.

Спляшем напоследок? Ай, баро! — вот и кнут в руке! Может, уползет мальчишечка…

— Остынь, Дуфуня. Дай-ка я…

— Не смей, Федька!

— …Феденька!.. не… надо!!!

— Надо. А ну, пр-р-рекратить самосуд!!!

Глотка у Федьки была луженая. Над ухом рявкнуло, как из пушки. Мужики оторопело застыли, и на миг тебе показалось: сейчас все закончится. Вот этот миг, когда ты позволил себе расслабиться, отпустить незримые поводья, которые еще хоть как-то сдерживали толпу — он решил все.

— За конокрада заступаешься, барин? Небось, одной с ним породы?! — оскалился навстречу Федору конопатый верзила, начав демонстративно засучивать рукава.

— Небось, — зло ощерился в ответ Федька Сохач, леший из Кус-Кренделя, отстраняя в сторону господина Сохатина Федор Федоровича, богемного кумира.

Даже ты не видел удара.

Стоит конопатый! летит конопатый! спиной вперед, в толпу односельчан, щедро разбрызгивая из носа красную юшку.

Федор брезгливо отряхнул руки (а виделось: вскинул их к сизой гуще небес!); и ты понял, чего ждать от бешеного Сохача — говорят, Рашка в молодые годы совсем психованная была.

Нельзя! дурик! сожжешь себя одним-единственным финтом! рано!..

Остаточки, поскребыши, пыль душевную, — все собрал ты обжигающей кипенью, которую бросил наперерез: остановить, не дать крестнику самоубийственно выплеснуться, задавить силой старшего, крестного, мага в законе…

* * *

Когда черная пустота мягко толкнула в затылок, и земля ушла из-под ног, ты, как ни странно, успел изумиться.

В Закон выходят иначе.

А Федька вышел так.

КРУГ ТРЕТИЙ

ДУРАКАМ ЗАКОН НЕ ПИСАН

— И труп волшебницы младой мне долго виделся ночами…

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

— Тогда почему, владыка?

Иннокентий молчал.

Осень бродила вокруг Покровского монастыря, шелестя опавшими листьями — быть весне, быть листве новой, течь изумрудным шепотом… только этим, сухим, палым, каков барыш с того?..

Труха воспоминаний?

— Слыхал? В Новом Свете мормон-бейлиф Линч, отставной полковник, самосуд и вовсе узаконил…

Владыка откинулся на спинку скамьи; приспустил шторки век, отчего лицо преосвященного стало похоже на морду умной лошади с надетыми шорами. Ишь, синяки под глазами…

Устало продолжил:

— Сперва в Линчберге, что на реке Джеймс, в штате Вирджиния; а там подхватили — общество преподобного Джона Бэрга, и то одобрило. Федеральные власти умыли руки: дескать, законодательством за сии подвиги уголовного наказания не предусмотрено… Вот и искореняют, каленым железом. Ежели падет на кого подозрение в мажьем промысле или, того паче, в пособничестве — являются. Ночью, в балахонах. Под окном крест, прости Господи, жгут, с чучелом. Предупреждают, значит.

Отец Георгий дернул щекой:

— Знаю, владыка. На первый раз предупреждают, на второй — жизни лишают. Без суда и следствия. И никто на убийц в розыск не подает. Впрочем, замечу: мы и здесь раньше Нового Света управились, со всеми их мормон-бейлифами… нашим полковникам новосветские Линчи не указ.

— Ну да, ну да… я иногда думаю: где собака зарыта? Сколько лет законность блюли сугубо: маг? богомерзкий преступник?! ордер на арест, подкрепленный уликами; суд присяжных, доказательства, свидетели, материалы следствия, статьи, параграфы — комар носу не подточит! Знали ведь: совместный приговор государства и церкви, приговор справедливый, законный — только он лишает мага силы на срок заключения!..

Недвижная поза Иннокентия противоречила голосу: внятному, сильному голосу проповедника, известного далеко за пределами губернии.

— Мы знали, латиняне знали; магометанские державы знали; авраамиты, буддисты, язычники — все знали! Назубок! Вот теперь спроси меня, отец Георгий: откуда? откуда знали сие?! Ровно нашептал кто… Мы с отцом Павлом, который из Университета, с кафедры богословия, много о том судачили. Отец Павел — муж ученый, на древних языках мало что пишет, говорит свободно! не нашел, говорит, у пращуров объяснения связного…

Мимо просеменил певчий из архиерейского хора. Поклонился, квакнул на ходу; благословения не удостоился и исчез за поворотом. Небось, на клиросе звончей разливается… Отец Георгий узнал певчего: бывший бурсак Пехотинский, чьи тайные записки однажды попались в руки репортера из "Губернских Ведомостей" — и были, к вящему ужасу Пехотинского, обнародованы.

Мещане долго потешались, читая друг другу:

"Пробыл я в певческом хоре хоре три года и приобрел маленькую известность. В городе меня знали многие лица из купеческого звания, и лишняя гривна меди частенько стала водиться в моих карманах. Но это не улучшило нисколько моего положения. Я отвыкал от классных занятий; по-прежнему регент колотил меня. Особенно же огорчало меня то, что преосвященный, которого я душевно любил за его милостивое с нами обращение, разумел меня отчаянным шалуном. Я беспрестанно попадался ему лично в каком-нибудь проступке, основание коего не всегда ему было известно. Как то: самовольное наряжение в губернаторские ленты; уворованные в Куряже яблоки; избитый регентом во время похорон профессора Корсакова, от горя и ища уединения, я спрятался в архиерейской карете, которая как назло была в сей час подана владыке… По счастью, выслушав горькую мою повесть, владыка подтвердил свое распоряжение, дабы певчих били одни лишь протодиаконы, но никак не злодеи-регенты…"

Отец Георгий проводил отрока взглядом: сам болтун-певчий интересовал священника в весьма малой степени, просто с мыслями собирался.

Теснило в груди: сердце все чаще давало о себе знать.

— Иное спрошу, владыка: откуда тело знает, как болезнь врачевать? Станешь исцеляться вместо лекарств подкупом, шельмованием, начнешь мошенничать с самим собой — в одночасье помрешь. У тела свой закон, у болезни свой — беззаконие.

— Вот! вот… В эфирных ли воздействиях болезнь сокрыта? От них ли человечество само себя врачует, не думая, не понимая, одним лишь внутренним законом?!

— Нет, владыка. Полагаю, что нет. Испокон веку непонятное пугало, но не убивало; так и здесь. Магия — не болезнь. Из магии, из желания достичь результата путем самостоятельного действия, вся наша наука выросла — как росток из семени. Мы же не сажаем в острог хирургов? ботаников? агрономов?! А ведь покажи их действия голому дикарю-язычнику с острова Вату-вара — сочтет магией!

— Сочтет. Всенепременно. По-твоему выходит, не в самой магии причина отторжения? Не она — болезнь, которую тело лечит?

— Нет, владыка. Не она. Оболочка для болезни; не само зло.

Со стороны набережной потянуло дымком: монахи жгли листья на склонах. В горле запершило; отец Георгий стал кашлять — долго, надсадно, удивляясь приступу.

По-прежнему с закрытыми глазами, преосвященный Иннокентий потянулся, легонько хлопнул обер-старца по спине.

— С-с-спасибо… — просипел отец Георгий, восстанавливая дыхание. — Простите, владыка…

— Кашляй, кашляй на здоровье. Тело бренно, едино душа бессмертна есть. Хотя знаешь: мне иногда кажется, что ты не взаправдашний. Придуманный. И кашляешь вроде, и со мной сидишь, лясы точишь; и ряса на локте протерлась. Ну да, ну да… ясное дело: стареет владыка, дитем сущим сделался. Сущеглупости зрит.

Иннокентий вздохнул; кряхтя, поднялся.

— Ладно, иди. После домолчим.

Сделав шаг, другой, владыка остановился.

Кинул через плечо, не глядя:

— Вчера твоего ходил смотреть… как вы говорите? крестника, прости Господи? На тебя похож. Тоже ненастоящий. Отец келарь докладывал: пример монашеству, ходячий кладезь добродетелей, одна беда — глаза шибко умные. Раздражает братию. А я на твоего смотрю, и тебя вижу. Для того и позвал: сравнить. Скажи мне на милость: отчего так? зло ли сие есть? добро?! Ведь сын на отца меньше походит! А ты с ним видишься раз в год, по обещанию… я справлялся. Эх, понять бы… пока Линчи повсеместно воду не выплеснули, с младенцами-то…

И ушел, не став ждать ответа.

В шепоте осени; маленький, сухой человечек.

Отец Георгий зачем-то ковырнул ногтем скамейку, загнал занозу и, сунув палец в рот, двинулся к воротам.

IX. РАШКА-КНЯГИНЯ или СРЕДЬ ШУМНОГО БАЛА, СЛУЧАЙНО…

Правда прямодушных спасет их,

а беззаконники будут уловлены беззаконием своим.

Книга притчей Соломоновых

Есть тайная прелесть в провинции. В ее дородной медлительности, ярком румянце щек, исчерна-густых, не тронутых пинцетом бровях, в полнокровной улыбке; в запаздывании по отношению к блестящим столицам-туберкулезницам, в отставании моды, в несоответствии времени — провинциальное «сейчас» в некоторой степени больше «вчера», чем "сейчас".

А совпадения… эти иглы в сердце…

Бог с ними, с совпадениями.

Ведь ты помнишь, Рашка… да что там помнишь, когда непосредственно видишь перед собой: десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра — и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.

С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса — вальс мсье Огюста Бернулли, слегка подзабытого властителя душ, кружит головы, кружит тела… о, раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс уже давно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…

Тебе совершенно не хотелось работать.

С самого начала.

Еще когда подымалась по карарскому мрамору лестницы, сплошь устланной винно-красными коврами; еще со входа в длинную, просторную залу, чьи колонны венчались капителями в форме лепестков нарцисса; еще с золоченых, чертовски неудобных кресел, куда едва ли не силой усаживали почетных гостей.

Джандиери садиться отказался. С самого начала он встал за креслом начальницы института (за левым плечом! левым…), ведя легкую беседу; да там и остался, когда парадно одетые облав-юнкера стали один за другим входить в залу, направляясь к вам для поклона.

Ты отвечала легким кивком, приклеив дежурную улыбку.

Ты была не здесь.

"Княгинюшка!.."

Некогда румяное, живое, а сейчас наспех вылепленное из грязного воска, лицо Короля жалобно сморщилось. Свечной огарок, не лицо.

"Довелось… свидеться…"

Прямо над головой, на площадке с перилами, основанием которой служили две крайние колонны, расположился оркестр под руководством дирижера Колниболоцкого — известного также виолончелиста, коему один из князей Голицыных, Николай Борисович, завещал свой многотысячный инструмент работы Страдивари. Не видя музыкантов, ты макушкой чувствовала: вот они, стая воронья во фраках! Да, несправедливо; да, оркестранты не виноваты в дурном расположении духа некоей Эльзы Джандиери, чей характер изрядно подпорчен каторгой и "скелетами в шкафу"; но что поделать?!

Хотелось тишины.

Страстно, безнадежно.

Улыбайся, Княгиня! улыбайся, кивай, Рашка, чтоб тебя!.. они же кланяются, смотрят восхищенно! они пришли на бал, а не на похороны!

Джандиери словно почувствовал (словно?! или почувствовал?!). Расшаркался перед начальницей, отошел к твоему креслу, слегка оперся о спинку.

Картинный, роскошный офицер.

— Хотите, милочка, я извинюсь, и мы уедем домой?

— Не надо, — ответила ты, испытывая благодарность; это было неприятно. — Мы остаемся.

После окончания приветствия объявили полонез.

Пришлось танцевать. К счастью, не в головной паре: возглавили танец начальница института с губернским предводителем дворянства, медлительным усачом. Джандиери вел тебя легко, чуть отстраненно, позволяя собраться с мыслями.

Улыбка держалась, как приклеенная.

Губы сводило.

— Та-ак… Господин Ознобишин, если я не ошибаюсь? Петр… э-э… Валерьянович?

"Не оши… ошибаетесь…"

— Почему он не отвечает? — спросил князь у тебя, игнорируя возмущенную сестру милосердия за спиной.

— Он отвечает, — сказала ты, еле удерживаясь, чтоб не закричать.

Вальс.

Наконец-то; опять.

Можно отойти в сторонку, к окну. Тронуть (не ухватиться! тронуть!..) портьеру, ощутив колючее золото шитья. Сесть (не упасть! сесть!) в кресло — по счастью, не золоченый постамент официозу. Раскрыть веер, позволить ему затрепетать в руке пойманной бабочкой.

Все хорошо.

Все чудесно.

Воспитанницы института, бессовестно кокетничая, вальсируют с господами облав-юнкерами; здесь же кружит Зиночку Раевскую, признанную в городе красавицу, гость из столицы, — пресыщенный жизнью выпускник Пажеского корпуса. Завитой кок трясется надо лбом; паж косит по сторонам влажным, лошадиным глазом, ждет ревнивых взглядов.

Не дождется.

Старики (старики — это ты, Рашка…) разбрелись по углам. Сплетничают, насмешливо изучают молодежь в лорнеты, монокли, тщетно пытаясь за иронией скрыть зависть. Смертельно хочется водки. Граненый стакан. Мелкими глотками; до дна. И языком собрать капли. Увы, здесь не разносят даже шампанского. Что вы! опомнитесь! еще со дня основания института, когда Императрица Мария Теодоровна назначила ежегодную сумму на содержание и утвердила устав, в оном уставе было сказано, черным по белому:

"…дабы воспитываемым здесь бедным девицам дать образование и нужные познания в науках и рукоделиях, посредством которых они по выпуске могли бы снискивать себе пропитание обучением детей или трудами рук своих, умея при том добрым порядком избегать недостатка даже в самом ограниченном состоянии!"

Будем избегать недостатка, Рашка. Будем снискивать пропитание. Добрым порядком. И все-таки: смертельно хочется водки.

Стакан.

Мелкими глотками.

Помянуть детского доктора Ознобишина.

* * *

"Княгинюшка!.."

Некогда румяное, живое, а сейчас наспех вылепленное из грязного воска, лицо Короля жалобно сморщилось. Свечной огарок, не лицо.

"Довелось… свидеться…"

— Та-ак… Господин Ознобишин, если я не ошибаюсь? Петр… э-э… Валерьянович?

"Не оши… ошибаетесь…"

— Почему он не отвечает? — спросил князь у тебя, игнорируя возмущенную сестру милосердия за спиной.

— Он отвечает, — сказала ты, еле удерживаясь, чтоб не закричать.

Королю было больно. Пожалуй, никто, даже врачи, давно привыкшие к чужим страданиям, даже фельдшеры, чье ухо огрубело от наихудших криков боли — детских… никто не понимал, насколько ему в действительности плохо.

Никто.

Кроме тебя.

Так спелое на вид яблоко лопается под пальцами, открывая источенную червями, гнилую, дурно пахнущую сердцевину; так под твердой кожурой ореха воняет тленом бывшее ядро.

Король умирал, выбрав отнюдь не самый легкий способ самоубийства.

"Княгинюшка…"

"Зачем?" — одними губами; нет, какими там губами! — сердцем, душой, тайной струной, готовой порваться в любой миг, спросила ты.

— Господин Ознобишин! Вы можете говорить?!

"Зачем? полгода — ни единого финта, Рашеленька… ни единого! Они Андрюшеньку — булыжниками… груда камней, груда, и шевелится… долго. А меня, старика, пальцем… пальцем не тронули! Божьи мельницы, дескать! медленно мелют, дескать! даже искать не стали — иди, кто бы ни был! гуляй! на том свете дороже заплатишь!.."

— Господин Ознобишин? Вы слышите меня?

"Н-не… н-не надо… меня арестовывать… Я сейчас… я уже…"

— Он слышит, — ты тронула Джандиери за предплечье и мельком удивилась: камень, не рука. — Он слышит вас, Шалва. Не надо его арестовывать. Он сейчас умрет, и все закончится.

— Да как вы!.. — замельтешила сестра, гневно поджимая и без того узкие губы. — Кто умрет?! кто умрет, я вас спрашиваю?! Петр Валерьянович, не слушайте вы их! сейчас профессор Ленский приедет! за ним послали, на извозчике! Эх, вы! Петр Валерьянович детей! с того света! он — доктор, целитель! а вы!..

"Рашеленька!.. закрой ее, глупышку. Или нельзя?.."

— Можно, — кивнула ты. — Сейчас нам все можно, мой Король.

Под рукой камень стал наливаться свинцом: Джандиери почувствовал твой «эфир», не мог не почувствовать, но тебе было все равно. Полгода — ни единого финта… как же он смог? как выдержал?! И еще: ребенок этот… Уртюмов, внук Ермолая…

Зачем?!

"Низачем, Рашеленька. Просто так. Мальчишечка от пневмонии… только-только… Сумел дотянуться; за уши… выволок. Оно можно, когда… только-только… Низачем. Пора мне, Княгинюшка."

— Грехи замаливал, Король?

Не хотелось, а спросилось.

Само.

"Дура ты, Княгинюшка. Сумасшедшая дура. Сама ведь знаешь…"

— Знаю, Король. Прости.

Впервые ты самовольно работала в присутствии облавного полковника. Научилась, значит. Впервые; и, должно быть, в последний раз. Замолчала, как отрезало, сестра милосердия — завтра и не вспомнит, о чем кричала-гневалась; Джандиери, закованный в броню нечувствительности, просто молчал, не забирая руки, за что ты была ему признательна; а ты работала.

— Так и живем. То платим, то не платим
За все, что получаем от судьбы.
И в рубище безмолвные рабы,
И короли, рабы в парчовом платье —
Так и живем, оглохнув для трубы…

Булыжник лег под ноги: крупный, тесаный.

Стены поднялись вокруг: зубчатые, могучие.

Ворота.

Галерея сверху.

И во дворе замка, на троне из слоновой кости, умирает король-некромант.

Тучами кружат в небе нетопыри, скорбным писком салютуя уходящему, багровый глаз солнца течет слезой, скатываясь в черный проем между башнями; стражники у подъемного моста застыли железными истуканами, подняв алебарды в салюте прощания.

Так, мой Король?

"Спасибо… спасибо, Княгинюшка…"

— Мы не хотим, не можем и не знаем —
Что дальше? что потом? что за углом?
Мы разучились рваться напролом,
Ворчим под нос: «Случается… бывает…» —
И прячем взгляд за дымчатым стеклом…

Череп в медной диадеме страдальчески оскалился, благодаря. Доктор Ознобишин теснее закутался в плащ, в расшитый жемчугом бархат, словно стыдясь тела, предавшего его в такой момент; плоть таяла на суставах пальцев, обнажая кости, кожа истлевала гнилой ветошью.

Смрад забивал тяжкий аромат благовоний.

И еще: брезжил на самой окраине взгляда (присмотрись — исчезнет!) — Белый Рыцарь. Некто; никто. В иссиня-снежной броне; лишь сквозит алым в сочленениях доспеха — ранен? измарался? мерещится?!

Ладно.

Пусть его брезжит.

Да, Король?

"Ты живи, Княгинюшка… живи, ладно?.. На Тузовых сходках… долго спорили. Решили: пусть. Живите. Авось, задержитесь… после всех. Ты живи, Княгинюшка… пожалуйста…"

— Хорошо, мой Король. Уходи спокойно.

Бились стяги на ветру: треугольники из вощеной бумаги.

— …Все, как один — с иголочки одеты
И даже (что греха таить?) умны.
Мы верим книгам и не верим в сны;
Мы выросли, мы все давно не дети —
А дети ночью чуду шепчут: «Где ты?!»
Ах, дети! непоседы! шалуны…

— Все, — сказала ты, возвращаясь. — Король умер.

— Да здравствует Король? — спросил Джандиери, глядя мимо тебя. И на миг показалось: он все видел. Замок, стены, трон; труп на троне. Этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда, но синяя жилка трепетала на виске князя, и крупная капля — пот? слеза?! — сползала по щеке к углу рта.

Наверное, все-таки пот.

Душно.

Будто отвечая, небо громыхнуло на востоке. И дробью отозвалась крыша оранжереи. Засуетилась сестричка, кинулась к дверям… вопросительно уставилась на вас из-под навеса…

До нее ли, глупой?

— Что скажешь, Княгиня? Да здравствует Король?

— Нет, Шалва. Просто: Король умер.

* * *

Покинув танцевальную залу, ты спустилась вниз, в холл. В дамскую уборную не пошла. Просто встала у окна, опершись о дубовый, крашеный белилами, подоконник. На улице еще только копились по углам сумерки; бал для институток всегда начинался рано, начальница за этим следила строго.

Зря, что ли, императорским указом начальниц института ввели в попечительский совет?

Глупости! все глупости!.. ах, дура ты, Рашка…

Швейцар, отставной фельдфебель-гренадер, бочком высунулся из своей каморки. Гулко чихнул, растопырив прокуренные усищи, будто черноморский краб — клешни; устыдился своего чиха.

Спрятался в нору.

В портсигаре оставались три папироски "La jeunesse", тонкие, длинные. Ирония судьбы: "Je veux un tresor qui les contient tous, je veux la jeunesse!",[7] речитатив Фауста. Ты огляделась, комкая мысли ни о чем, как иногда комкают платок — от нервов; и швейцар мигом все понял.

Объявился рядом, поднес огоньку.

— Наливочки-с? — заговорщическим тоном крякнул он; вроде бы, ни к кому конкретно не обращаясь. — Смородиновой? Господам облав-юнкерам — ни-ни, мы службу понимаем… для солидных людей, если в расстройстве или там душа просит!.. в особенности — для дамского употребления…

Вместо ответа ты отстранила его. Прошла в швейцарскую каморку, забыв спросить разрешения (о чем ты?! ах, глупости…), без «эфира», как к себе домой. Говорят, у ветошников тоже бывает такое: интуиция называется. Противная штука; ты только сейчас поняла, Княгиня, по себе — до чего противная.

Вроде протеза у инвалида: не под штаниной, а так, наружу.

В раздолбанной тумбочке нашлась початая бутылка водки; стакан — в меру чистый — стоял здесь же.

— Помянем? — спросила ты, наливая себе: до краев.

— Кого-с?

Он был разумен и понятлив, этот швейцар. Дамочка в летах, все при ней, да недолго носить осталось; с двух концов свечку палит. Времени-то у дамочки с гулькин нос — форси, пока хвост есть! может, любовник кинул или еще что… Решила дурить — значит, лучше подпеть вторым голосом.

Молодец, держи ассигнацию.

И давай-ка выйдем… в холл, на воздух.

— Э-э-э… так кого поминать велите-с?

— Символ. Эпоху.

— Ну что ж, ваша светлость… символ так символ. Царствие ему небесное, новопреставленному! А я, с позволения-с, из горлышка… тут глоточек всего-то…

Водка оказалась совершенно безвкусной.

Вода, не водка.

— А заедок-то и нет, почитай! — огорчился швейцар, опасливо косясь на лестницу: не приведи Бог, увидит кто из институтского совета!.. ф-фух, тишина… — Колбаску я схарчил уже; да и с чесночком она, колбаска, не про дамские вытребеньки! простите старика, ваша светлость!.. ситничек есть, корочка…

На лестнице звякнули подковки сапог.

— Эльза Вильгельмовна! разрешите обратиться!

Пашка Аньянич, лихой портупей-вахмистр, вытянулся во фрунт. Вороная прядь упала на лоб, глядит прямо, чуть насмешливо… это у него скоро пройдет.

Навсегда.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Вы никогда не заглядывали в глаза облав-юнкера, без пяти минут офицера? В глаза Пашки Аньянича? Ну что ж, попробуйте:

…статуя.

Почти готова. Звонкие, короткие удары молотка по резцу. Летит каменная крошка, запорашивает глаза. Проморгайтесь — и вот: из куска гранита уже проступил гордый разворот плеч, торс, закованный в ребристую кирасу. Человек словно вырастает из скалы, сбрасывая с себя лишнее, но по-прежнему оставаясь камнем. Одна беда: лицо… Не вяжется это молодое, мечтательное лицо с фигурой Каменного Гостя. Рука у скульптора дрогнула, что ли?

Близится резец: выше, выше…

* * *

За спиной Аньянича прятались две институтки: совсем юные, свежие… глазенки-то лампадами горят!

— Что вам, Пашенька?

Едва не ляпнула:

"Водки? так мы со швейцаром допили…"

— Не соблаговолите ли записать за мной вторую кадриль?

Насмешничает?

Вряд ли.

— Пашенька, милый! мало ли вам девочек?! Они на ваш мундир, на лазурь «Варварскую», как бабочки на огонь — только поманите!

— Эльза Вильгельмовна! Я обещал показать сим девицам, как истинная кадриль танцеваться должна! Без вашего согласия! умоляю!

— Стара я, Пашенька, кадрили вытанцовывать!.. ты уж сам…

Молчит.

Ждет.

— Пашенька!.. ну хорошо, хорошо, идите в залу, я скоро…

— Если позволите, Эльза Вильгельмовна, я обожду здесь.

— Милый вы мой мальчик! знаете, я должна вам…

Стены пошли вприсядку; потолок холла накренился, завертелся безумным волчком. Что с тобой, Княгиня?! — еле удержавшись на ногах, ты ухватилась за перила. "О розы алые! в хрустальных гранях вазы!.." — закричал кто-то в самое ухо; оглушил, испугал.

Опьянела?!

И только в следующую секунду поняла: случилось.

Феденька в Закон выходит.

На собственном опыте ты знала: канун выхода в Закон оба — и крестный, и крестник — чувствуют примерно за сутки. Чтобы было время укрыться от назойливых глаз, лечь на дно; уединиться. Сейчас же творилась околесица: тебе не дали времени! совсем! снег на голову! Еще минута, может быть, две, и ты рухнешь на мраморный пол, раскинешься бесчувственным манекеном — они вызовут врача, станут мельтешить, спасать, подсовывать флаконы с нюхательными солями…

Боже!

Если б еще знать: как ты выглядишь со стороны, когда Закон призывает тебя к себе?

Как?!

— Эльза Вильгельмовна? Вам плохо?

— Ничего… ничего, Пашенька! девочки!.. вы идите, я сейчас…

Он кинулся вниз; подхватил сильными руками, не дал упасть.

— Я позову кого-нибудь?! Зиночка, Варя! скажите начальнице…

— Не надо. Мне хорошо.

Ты врала.

Тебе было плохо; хуже, чем секунду назад.

Потому что все прошло: потолок, стены, круговерть выхода в Закон. Ты вполне могла идти плясать вторую кадриль, Княгиня, кокетничать с молоденьким Аньяничем, являть Зиночке и Варе пример неувядающей молодости, пить хоть второй стакан водки, буде швейцар расстарается сбегать в лавку…

Чудо захлестывалось петлей на шее.

Тебе снилось повешенье, Княгиня?! — сон в руку, в ладонь, в кулак, крышка люка проваливается вниз, слитный вой толпы оглушает ("А-а-ахххх!.. а-а-а…"), и ты летишь, летишь, летишь в бездну с обрывком веревки на шее — смешной, страшный, безнадежный флаг бывшей жизни.

…где-то…

…где-то там…

…где-то там, в месте, название которому еще не придумано на языках человеческих, выходил в Закон леший-Федька — а ты, Дама Бубен, фея-крестная, находилась здесь, на этом дурацком балу, в здравом уме и трезвой (ну, лишь слегка подвыпившей) памяти.

Дура! дура! дура!.. дуракам Закон не писан.

— Пашенька… да идите же наверх!

Он подчинился.

Двинулся вслед за институками по ступеням, оглядываясь через плечо; лицо облав-юнкера, всегда малоподвижное, на этот раз дергал нервный тик: левое веко трепетало не в такт, отчего казалось, что Пашка шутовски подмигивает. Удивительно для будущего офицера Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар», но сейчас тебе было не до удивлений.

Ты готовила финт.

X. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ТАМАРА И ДЕМОН

И скажешь: "Били меня, мне не было больно;

толкали меня, я не чувствовал.

Когда проснусь, опять буду искать того же".

Книга притчей Соломоновых

…Ну, здравствуй, Ефрем, Лошадиный Отец. Очередного крестника привел? Вижу, привел. Летит, летит времечко… который это уже у тебя? Третий? Четвертый? И новый, небось, на примете есть? Ну, тогда, если повезет, еще свидимся, Король Пиковый. А парня давай сюда. Пусть идет. Едет? Пусть едет, только сам. Обижаю? я? кого, чем?! — а, тебя, напоминанием… Ты ведь не в первый раз, Закон знаешь. Прости, баро, совсем память дырявой стала. Ничего не держит.

Давай, парень, вперед! Хороший у тебя конь; только норовистый, горячий — как и ты сам, бэнгоро.[8] Ну, гляди, не свались.

Пошел!

Все это было, было, было уже бессчетные тысячи раз, и даже само слово «было» успело потерять для меня всякий смысл. Было? Есть? Будет?

Какая разница?!

Но сегодня я не желаю заниматься худшим из людоедств — доеданием самого себя. Сегодня праздник самообмана. Ведь я был, есть, буду во всех вас, а значит, и вы все — во мне, с вашей радостью и болью, страхом и нетерпением, заносчивостью и сомнениями — я киплю в вас, вы бурлите во мне, и каждый раз, далеко, в глубине души (есть ли у меня душа? нет, не так: есть ли у меня что-нибудь, кроме души? моя ли это душа? впрочем, не важно…) — в той глубине, которую я по привычке зову душой, что-то замирает в ожидании: а вдруг именно сегодня, сейчас — получится? вдруг гладкощекий сопляк, растрепавший буйную смоль кудрей — призрак долгожданного исхода? что, если?..

Нет, нет, я спокоен. Не надо. Я равнодушен; то, что я по привычке зову душой, покрылось пылью столетий и заросло паутиной бесплодного ожидания; я — оскопленный чудотоворец, разучившийся верить в чудеса! Если я не достучался до вас тогда, когда еще было не поздно исправить ошибку, притворившуюся успехом, когда я еще оставался человеком… человеком?.. величайшее чудо из чудес — достучаться, быть понятым… нет, не верю.

А ты скачи, мальчик, скачи.

Бог в помощь.

Только не думай, что верхом ты доберешься до меня быстрее. Видишь: твой конь едва перебирает ногами, и тишина вокруг вас плавится свинцовой патокой. Помнишь? бывало?! — да, во сне. Пытаешься проснуться? Вырваться из липких лап кошмара? Правильно пытаешься; ты умница, бэнгоро. Вот только посмотрим, до какой степени ты умница.

Посмотрим, когда доскачешь.

…раньше ты б у меня не через буреломы скакал! горы на пути бы вставали — до неба, пропасти — без дна! Красота! ужас! Куда там конь — на драконах летать пришлось бы!.. И не в патоке увязал бы: что патока?! вморозил бы я тебя по самые очи черные в глыбу льда — поди, выберись! Извини, бэнгоро: не могу. Здесь мы на равных. Потому что могу я лишь вровень с вами, а вы можете все меньше и меньше… mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa![9] Я пытаюсь, я каждый раз пытаюсь исправить свою ошибку, заложенную в фундамент здания, ставшего моим мавзолеем, я мечтаю разлить на землю проклятую похлебку из чечевицы, сдуру выменянную на дар первородства! — а вы упираетесь руками-ногами-рогами, честью-совестью-гонором, вы мешаете, полагая втайне разные глупости! я — так, вы — этак, я — ну? вы — хрен гну! я — да услышат глухие! а вы — затычки в уши и мимо острова Сирен, привязав себя к мачте…

Ну, огонь — это понятно. Через огонь вы все проходите. Впервой ли? Я же вам тот огонь и зажигал, когда Договор подписывали.

Я, спертый Дух Закона.

Что, думаешь, приехал? Думаешь, все? скатертью дорожка?! Дудки, бэнгоро, не все. Вот она, твоя судьба: поди, обмани! объегорь! Страх всякого конокрада: озверевшие мужики с кольями да с вилами. Взяли тебя на горячем, со сведенным конем — не жди пощады.

Выкрутишься?

И в ответ на меня снисходит запоздалое озарение.

Увы, бэнгоро, не от тебя.

Прямо сейчас, в одно время с кучерявым дьяволенком, ко мне идет будущий «видок» Крестов. Его учитель — здесь же, в моей внутренней реальности; и частица Духа Закона, погребенная в Короле-"видоке", на краткий миг обретает силу.

Силу прозрения.

Случайности — не понятые до конца закономерности! Кому это знать, как не Духу Закона?! Я един в тысячах лиц, я ощущаю наши связи — паук! связанный паутиной! высосанный мухами! — хотя лишь изредка могу проследить их до конца, увидеть, чем обернется действие! поступок! случайный плевок на тротуар!

О, если бы мне дано было видеть причины, следствия, последствия, когда я создавал Договор впервые!..

Жалеть об этом поздно и бессмысленно. Я знаю — но сейчас краешек завесы дрогнул, приоткрывая тайну! Сам того не желая, мальчик мой, я бросил тебе навстречу твою НАСТОЯЩУЮ судьбу! Гляди! — оскалилась, брызжет слюной и злобой, готова смять, раскатать в кровавый блин, в грязно-бурое месиво…

Ты смеешься? — смейся.

Ты играючи проезжаешь насквозь бесплотным призраком? — проезжай.

Даже не оглянувшись полюбоваться, как мужики остервенело молотят друг друга; вот один, утробно крякнув, всадил другому в живот вилы-тройчатки… — ладно.

Договорились.

Ты передо мной? — здравствуй.

Смотришь с прищуром сверху вниз, с коня слезать не торопишься. И не надо, я не гордый. Ага, слез все-таки. Ну конечно, ты меня видишь, как умеешь, а умеешь ты плохо. Наверное, я напомнил тебе твоего крестного, Ефрема Жемчужного. Или не напомнил. Значит, тебя зовут не бэнгоро, а Дуфуня? Дуфуня Друц?

Очень приятно. А я — Дух Закона.

Тянуть карту будешь, Дуфуня? Ну конечно, будешь! Только давай сначала — как всегда. Бесполезно, глупо, чуть-чуть стыдно — как всегда.

Сначала — вопрос.

Простенький.

Когда я задаю его, я спокоен. Я на самом деле спокоен. И отнюдь не потому, что мне все равно. Просто я уже знаю ответ. Когда краешек судьбы дрогнул от сквозняка, я успел глянуть исподтишка. Она раздевалась, судьба, обнажалась перед сном; она прекрасна и отвратительна.

Однажды она станет моей.

Нашей.

Нет, это случится не сейчас; возможно, судьбой будет твой крестник, или крестник твоего крестника — но у меня появилась надежда!

Ты знаешь, что такое надежда, парень?!! Ах, знаешь: та сука, которая умирает последней, пережив всех! Ты остер на язык, Дуфуня; ты мне нравишься; конечно же, ты ответишь, как все, едва сдержавшись, чтоб не плюнуть Духу Закона в глаза.

Но я все равно задаю свой вопрос…

* * *

Помнишь, Друц?

О да, ты помнишь…

Наша встреча была именно такой, и позади стоял твой крестный, Ефрем Жемчужный. Стоял, ждал, а значит, тебе не нужно было оборачиваться.

Ты спиной чувствовал учителя, входя в Закон.

И потом, когда пришел срок твоему первому крестнику, Вайде Хэладо,[10] все повторилось; только стоял и ждал ты, а Вайда шел к Духу Закона пешком, по пояс проваливаясь в зловонное, булькающее, пышущее колдовским жаром болото; ты мог лишь смотреть, закусив губу, не в силах помочь крестнику.

Он должен был дойти сам.

Как ты в свое время.

Как старый Ефрем — в свое; а до того…

Ты не знал, что случится, если Вайда не дойдет. Не хотел знать. Ты знал другое: и он дошел.

Всякий раз перед Духом Закона предстают двое: учитель, молча стоящий в отдалении, и ученик, идущий вперед.

Таков Закон; таков я, его Дух.

Гнилая пародия на правду.

Почему же сейчас — иначе?!

* * *

Темнота мягко ударила в затылок, сбивая с ног. Но новый свод не разверзся над тобой, и не возникла в туманной дымке на горизонте колеблющаяся фигура.

Шершавые булыжники мыслей… под копытами старой клячи… цок-цок, цок-цок… Как быстро-то!.. Вы с Княгиней рассчитывали еще хотя бы на полгода… Быстро; не вовремя. Ай, не вовремя! Но это пустяки; главное — все иначе!.. после тьмы ты должен был оказаться НЕ ЗДЕСЬ! Тебя и потащило ТУДА — но в последний момент знакомый тоннель из тумана перерубила надвое гранитная стена, перед самым носом твоим перерубила, морэ, так что лоб расшиб, на ногах не удержался!

Или это ты ЗДЕСЬ лоб расшиб, когда ноги служить отказались?

Спуталась явь земная с явью Закона, близкое с далеким, бывалое — с небывалым. Вроде и лежишь, ром-неудачник, где стоял, где мажонка на твоих глазах всем миром забивали (жив ли парнишка? не видать…) — а глаза твои прочь устремились, уши в трубочки свернулись, вслепую видят, вглухую слышат…

Ну давай, давай, я помогу… чуть-чуть.

Капельку.

— …Ой, батюшки, ужасть-то какой! Верке расскажу, от завидок сдохнет!..

— …Да шо ж это?! да как это?!

— Городового! городового кличьте! Вытащить ее оттудова надо!..

— Видишь, Петенька, что бывает, когда не слушаются мамочки…

— Ось он, городовой-то! Ишь, бегит, его усердие — аж взопрел…

— Знамо дело — от усердия…

— Разойдись! дайте пройти представителю власти!

Толпа расползлась мокрой ветошью — и ты увидел. Словно из-за плеча у городового выглянул.

Народ сгрудился напротив зоосадовской клетки. В клетке, бешено хлеща себя хвостом по бокам, рычал и скалил внушительные клыки амурский тигр по кличке Мальчик. (Кличка подходила тигру, как корове седло.) Ярость зверя была понятна — галдящие перед клеткой бездельники могли и невинного агнца довести до кровопролития. Но на сей раз толпа, против обыкновения, ахала и ужасалась отнюдь не зря. Потому что в клетке, позади тигра, на присыпанном соломой полу, лежала беременная женщина!

Акулина!

Сосредоточенное, серьезное лицо, веки плотно сжаты — но грудь мерно вздымается, и трепещет жилка на виске.

Эк угораздило в Закон выходить… И чего тебе дома не сиделось, беспокойная ты моя? Читала бы книжки ученые, к экзаменам готовилась — нет, понесло в зоосад на ночь глядя! И не к птичкам-синичкам, рыбкам-черепахам — к тигру в клетку! С ним-то какая беда приключилась? опять, кроме тебя, никого не нашлось?!

Не начались бы роды…

— …Ваше усердие, ваше усердие! шо робыть будем?!

— Пристрелить зверюгу, и дело с концом! Там же человек в клетке! Баба!.. на сносях…

— Так может, он ее уже? тово?

— Чево — тово? чево — тово, я т-тебя спрашиваю? Хычник? бабу? тово?!

— Может, загрыз?..

— Ты чего мелешь? Чего мелешь, говорю?! Да штоб Мальчик нашу Лександру Филатовну тронул?! Просто обморок у дамочки случился. Бывает, когда дите в брюхе! Вы бы лучше разошлись, господа хорошие, не дразнили зверя! От греха, значит, подальше…

Это Поликарпыч, служитель. По голосу узнал. Слава Тебе, Господи — хоть один умный человек рядом оказался!

— Да ты сам что говоришь, дурак?! Беременная женщина — у дикого зверя в клетке! Стреляйте, ваше усердие!

Городовой вытащил из кобуры револьвер. Сухо щелкнул взводимый курок.

Шум обрезало; народ попятился в тишине.

Стой, дурень! Тигр — зверь живучий, его из нагана не убьешь! только разъяришь окончательно! тогда уж пропадать Акулине пропадом! — Мальчик и не заметит, как на части разорвет!..

— Не, боязно, — городовой опускает ревеольвер и вытирает вспотевший лоб. Руки его дрожат. — Еще в дамочку попаду…

Блюститель порядка оглядывается в растерянности на толпу, ждущую выстрелов и крови. Беспомощно разводит руками, словно ища сочувствия, поддержки — и, как ни странно, находит!

К нему подскакивает сухонький жилистый Агафоныч в форменной робе и фуражке служителя; с другой стороны городового уважительно трогает за погон Поликарпыч, который поперек себя шире.

И выше.

— Ваше усердие! не треба стрелять. Лександра Филатовна — она Мальчика из соски выкармливала… это тигра нас от клетки гонит, мамку вроде как боронит. Вы б велели народу вон идти, не злить хычника!.. так оно лучше всего будет.

— А Лександра Филатовна очухается, дык сама из клетки выберется, — уловив паузу, Агафоныч принимается бубнить городовому во второе ухо. — Видите: жива дамочка, и крови на ей нема… В тягости она; сомлела по духоте. Не обидит ее Мальчик. Только шо с тигры взять: зверь, он и есть зверь, не понимает, шо мы ей добра хотим…

Наконец до городового доходит: больше всего пользы сейчас будет не от стрельбы. А от того, что его усердие делать умеет и любит: от наведения порядка. Чем он и начинает заниматься — к неудовольствию зевак, зато всячески поддерживаемый обоими служителями.

— Доктора позовите, — оборачивается блюститель порядка к служителям, когда зеваки отходят подальше, продолжая глазеть на клетку с указанного их усердием расстояния.

— А хрена там дохтур? разве Мальчик подпустит дохтура?! Ждать треба…

— Даст Бог, обойдется. Она — дамочка бойкая; оклемается…

— Может, водой из шланга побрызгать? Для прохлаждения?..

* * *

— …П-прочь, хамы!

Странно, почему голос — женский? или померещилось?

Перед глазами — комья земли, жухлые травинки. Саднит разбитый лоб, привычно ноет спина. Надо вставать — долго отлеживаться не дадут. Сейчас набежит охрана, начнут сапогами пинать; могут и прикладом добавить. Надо вставать — чтобы снова таскать ненавистные скользкие стволы.

Почему — скользкие?

Потому что — осень, дожди, слякоть; вот почему.

Что за глупые мысли лезут тебе в голову, ром сильванский?

— Да как… вы… посмели!.. Убийцы!

Ясное дело — убийцы; ну, грабители, воры там — кому ж еще на каторге обретаться? Интересно, кто это мамзельку обидел? И куда ротозеи-конвоиры смотрели? Да и вообще…

— Да шо ж вы такое кажете, панночка! Какие ж мы убивцы? Мы люди мирные; а мажонков давить — то сам Бог велел, особливо ежели конокрады! Ось и батюшка в церкви сказывал…

— Верно! батюшка! Дескать, им, мажонкам, за смерть мученическую — отпущение грехов, и напрямки в рай! Искупил, значить!.. отмылся. Мы ему душу спасаем, панночка! рук не покладаючи! а вы бранитесь — убивцы…

— Ф-федя!.. Феденька!.. если с н-ним… если… мой отец — в острог… в-вас!.. Ф-феденька…

— Цей бугай, шо ли? Шо Ондрейке нос сломал? Да мы его пальцем! пальцем не трогали, панночка! Сам свалился… И кучер ваш — сам…

— Слышь, громада: пошли-ка отсюда. Це ж кнежская доця… полковничья…

— Ну?!

— Ось те и ну!..

Топот ног. Беспорядочный, суматошный.

Удаляющийся.

Поднять голову стоило неимоверных, запредельных усилий. Перед глазами все плыло. Это, верно, Филат, п-падла, по башке поленом звезданул. Поймаю — кранты ветошнику!.. В ладонь воткнулась сухая колючка — и дурацкая, мелкая, пустячная боль вдруг отрезвила. Расплывчатые силуэты обрели четкость, законченность форм; вернулась память.

Сразу, рывком.

Федор лежал навзничь, раскинув руки, и над ним склонилась княжна Тамара.

Плачущая, растерянная:

— Федя… Ф-феденька! в-вставай! Ну вставай… ж-же! Они… они ушли, в-все… Феденька! Вставай… п-пожалуйста…

Странно: она не потеряла дар речи. И голос был живой, жалобный — как у любой девушки, оказавшейся на ее месте.

Подняться на ноги не удалось, и ты пополз к Федору на карачках — благо лежал крестник недалеко, саженях в семи. Краем глаза успел заметить: на том месте, где били мажонка, слабо шевелятся. Стало быть, жив малец-крестник. Что с Девяткой, смотреть не стал — не до того сейчас.

Сперва — Федор.

Ты полз, а в голове мелькали бессвязные картины:

…заглядывают в самую душу пронзительные глаза Духа Закона…

…утробно хекает толпа озверелых мужиков; корчится на земле щуплое тело…

…оскалился Мальчик, закрывает собой бесчувственную Акулину; городовой с револьвером в трясущейся руке…

Пронеси, пронеси, Господи! — твердил ты сам себе, как заклинание, как молитву; Мальчик ее не обидит, и городовой стрелять не стал, значит, все будет в порядке, там Поликарпыч с Агафонычем, они все понимают… ни черта они, конечно, не понимают, но это не важно! главное — знают, что делать; вернее — чего делать нельзя, а там Акулина очнется…

Рука опустилась на теплое, живое.

Ладонь.

Федькина ладонь.

Ты помотал головой, отгоняя назойливые видения, будто мух. Потом. Все — потом. Сейчас: выяснить, что с Федькой.

— Ефрем… Иванович! П-помогите…

— Я не доктор, Тамара. Дай, погляжу…

Не вязалась первая фраза со второй, но это тоже было не важно. Ты склонился над Федором, мертвыми пальцами принялся расстегивать рубаху на груди. Хотел рвануть, но княжна пришла на помощь; миг — и разошлась рубаха в стороны, открывая Федькину широченную грудь. Ты приложил к ней ухо, и одновременно — два пальца к жилке на шее.

И еще ты попытался сделать невозможное: услышать, зацепить крестника, достучаться — прав, Друц! ты не доктор! доктора так не умеют…

Услышал.

Зацепил; и сразу выпустил, бессильно заскрипев зубами.

Федька Сохач был жив. Тело его лежало навзничь на пригорке, густо поросшем жухлой травой, а душа была там, где царил Дух Закона. Отродясь не ходили туда крестники в одиночку, без старших козырей. Да, конечно, идти в Закон им самим — но не зря же безмолвной поддержкой стоит за спиной маг-учитель!

И еще: теперь ты знал наверняка, что Акулина, чье бесчувственное тело лучше любого цепного пса стережет амурский тигр — рядом с мужем.

Но без Княгини.

— …что… с н-ним?.. Ефрем Иванович?!

— Жив. Только худо ему, Тамара Шалвовна.

— Он… очнется?!! Все б-будет… хорошо?!!

Столько отчаяния и муки было в этих словах, что ты не смог, не сумел солгать во спасение; картонные слова утешенья застряли в глотке.

— Не знаю, Тамара Шалвовна. Может быть.

— Скачите за… д-доктором! Ефрем Иванович! Я з-здесь… с ним… скачите!

Не рассуждают так безумные! здраво и быстро, без слез, крика, истерики…

Мысль мелькнула и угасла, оставив лишь искрящийся след, словно от шутихи или падающей звезды.

— Не поспею, Тамара. Где тут доктора искать? А до Харькова — час, не меньше, даже если во весь опор гнать. Потом обратно, с доктором… Глупо. Или очнется он за это время, или…

Соображала княжна удивительно быстро. Даже слишком быстро для нормального человека. Действовал уже не разум — чутье на грани прозрения, которым обладают пророки, влюбленные и безумцы!

— Вы же… вы ром, Ефрем… Иванович! А в-все ромы… колдуны!.. хоть немножко… Раз д-доктор… не поспеет — колдуйте! Я за… в-вас век… молиться буду! Ефрем Иванович?! Я… за в-вас!.. для в-вас!..

Эта просьба показалась тебе настолько дикой, что безумие на миг заглянуло прямо в глаза, оскалилось хитрой усмешкой Искусителя — и вновь спряталось.

Неподалеку.

Решишься, баро? Возьмешь княжью дочь в подельщицы?! Вернешь силу?! пробьешь стену?!

Решайся!

Нет, это не ты, не ты! Это демон в твоей голове, бес в ребре твоем! Опомнись, дурень старый! Безумице жизнь сломаешь! Циклоп голыми руками, на клочки…

Сломаешь?! Ха! У нее жизнь и без тебя переломана, некуда ломать дальше! А крестников потерять можешь; это — запросто! Да и Тамара, если Федька не очнется, руки на себя наложит… Княжьего гнева испугался, а, храбрый ром? труса празднуешь? кто на Циклопа с ножом кидался?!

То-то шутка будет, всем шуткам шутка: дочь жандармского полковника — ромский подкозырок!

— Разрешаю применять силу и эфирные воздействия: в теперешнем состоянии Тамара частично к ним восприимчива. Но только в КРАЙНЕМ случае и со всей аккуратностью. Иначе головой ответишь. Ты меня понял?

— Понял, ваша светлость…

Отыди, Сатана! Не искушай! Глядишь, и так обойдется: сыщут дорогу назад… А если — нет?! Что тогда?!! Простишь себе, что был в силах помочь — и остерегся?!

Отыди… ну пожалуйста!..

— Зачем?.. м-медлите, Ефрем… Иванович! Что в-вам… нужно?! Говорите! Душу… м-мою?! Жизнь?! Отдам! Т-только спасите… его!

Все, Валет.

Слово сказано.

А по Закону — должен быть ответ.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

В черных, как смоль, очах княжны Тамары, отныне и навеки:

…ночь.

Беспросветная. И вот: один за другим, начинают теплиться робкие свечи звезд. Призрачный свет осеняет землю, лунные тени плывут туманом, творясь заново в самых причудливых очертаниях. Тени! — в вас легко заблудиться, сбиться с пути, превратиться в призрак, марево… Одна звезда, у самого горизонта, горит ярче других. Звезда? свеча? костер в ночи?

Знаете? — надо идти туда, к этому огню. Сквозь тени, морок, сквозь ночь.

Надо просто идти.

К огню.

* * *

Ты медленно распрямился. Встал в полный рост, навис над хрупкой девушкой, с отчаянием и надеждой глядевшей снизу вверх.

Отчаяние и надежда.

Страшная, безумная смесь; адское зелье.

Демон увидел Тамару.

Кто из вас искуситель? кто — искушаемый?! кто?! — эта мысль пришла из прошлого, из далекой кус-крендельской ночи, когда рябая Акулька, не раздумывая, протянула тебе свою худенькую ручонку:

— Дядь Друц! миленький! Не передумала! Ноги… ноги целовать…

— …Душу, говоришь? — сказал; и не узнал собственного голоса. — Ну что ж, значит, так тому и быть. Давай душу, княжна. Только знай: вытащим Федьку, не вытащим — все едино. Пропадать нам лихим пропадом. Решай сейчас, чтоб после не каяться. Видела, небось, что нынче с подкозырками творят…

Эх, девки, девки! Тамара! Акулька! отдаетесь без колебаний! мне бы ваше сердце…

— Я решила, — и она протянула тебе руку.

Словно знала: так положено.

Я грустно улыбаюсь.

Это судьба.

И желтый, осенний свиток, испещренный вязью знаков, вспыхивает перед вами.

XI. РАШКА-КНЯГИНЯ или АБРАША-ВЕРОНЕЦ ЛЮБИЛ ШУТИТЬ ПО СУББОТАМ

При благоденствии праведников веселится город,

и при погибели нечестивых бывает торжество.

Книга притчей Соломоновых

Ты готовила финт.

Безумный; безнадежный.

На который можно решиться, лишь открыв глаза, и вместо края постели вдруг увидев край обрыва. Нарушался Закон, если крестный не идет вослед крестнику, чтобы ждать и молчать; нарушался Закон, если учитель не сопутствует ученику, чтобы самим своим присутствием оказать честь прощания; рушились основы — и ты, на остаточке, на последыше, на «брудершафтной» Акулине, рванулась было в погоню… вот-вот ударишься всем телом о стену нарушения, проломишь, устремишься!..

А рыба-акулька возьми да и вывернись из рук.

Глупая ты, глупая Рашка… Ну скажи мне на милость: когда это жена не сопровождала мужа? в беде и радости? в здоровье и болезни? в Законе и беззаконии?

Оба они ушли: Федор и Акулина.

А ты осталась.

Иди плясать кадриль.

* * *

…лестница кошкой вертелась под ногами. Юлила, терлась ступенями; норовила встать дыбом, распушив хвост ковров.

Что делать?

Куда бежать?

…Сильная рука поддержала под локоть. Глаза, два черных колодца, сияющих неземным восторгом, придвинулись вплотную.

— Эльза Вильгельмовна! — спросил еле слышно Павел Аньянич, облав-юнкер со второго курса; «нюхач», подающий большие надежды. — Ведь это вы, Эльза Вильгельмовна? Это правда вы?!

Со стороны могло показаться: молоденький кавалер объясняется даме в любви страстной и прекрасной. Но тебе уже однажды объяснялись в похожей любви: в купе поезда "Севастополь — Харьков", между делом очищая апельсин.

К счастью, институток он успел отослать наверх.

Хороши б вы были…

— Что, Пашенька? Вынюхал, мальчик мой?!

— …Например, ваш покорный слуга перед самым выпуском сумел вычислить объект: негласного сотрудника Гамзата Ц'ада, тифлисского шашлычника.

— Вас похвалили? наградили?!

— Увы, милочка. Меня вызвал к себе начальник училища в Тифлисе…

— Эльза Вильгельмовна!

И тут мальчик в лазоревом мундире произнес нечто, возможное в его устах не более, чем выход в Закон учеников без учителей:

— Я восхищаюсь вами, Эльза Вильгельмовна! Я искренне восхищаюсь вами! Выслушайте меня! Полагаю, власти заблуждаются в своем вечном стремлении искоренить, вместо того, чтобы изучать и использовать!

— Пашенька!

— Не перебивайте! пожалуйста, не перебивайте! Я много думал! Я написал рапорт начальнику училища!.. вашему супругу!.. завтра я собирался передать сей рапорт… мы выплескиваем младенца вместе с водой!.. теряем, когда могли бы приобрести!..

Боже! — как он был похож сейчас на Шалву Джандиери! На того полуполковника, которого не слышали, не могли, не хотели услышать в Государственном Совете, и, уверенный в своей правоте (Пашенька! все эти ваши мужские "Я! я! я! мы!.."), гордый князь переехал в стылую тоску Мордвинска: сыграть свою тайную партию, где картами служили живые люди.

Сосланная на поселение Дама Бубен.

Сосланный на поселение Валет Пик.

И Ленка-Ферт, так и не успевшая выйти в Закон; битая на мраморном столе морга Девятка Бубен.

— Господин Аньянич! — лязгнуло сверху. — Завтра я готов рассмотреть ваш рапорт! Более того: утром, после гимнастики, вы доложитесь ротмистру Ковалеву, дабы он предоставил вам возможность хорошенько обдумать в карцере ваше поведение!

Ты переводила взгляд с Пашеньки Аньянича на Шалву Джандиери, с облав-юнкера на полковника, с мальчика на мужа, с мундира на мундир — и чувствовала: сознание вот-вот ускользнет.

В норку.

Тише, мыши, не шуршите…

— Шалва… я сейчас упаду, Шалва!..

Он оказался рядом быстрее, чем ты успела договорить.

— Господин облав-юнкер! Живо! — на улицу, подгоните нашу коляску! И еще…

Джандиери задумался; сдвинул брови.

— И еще: вы поедете с нами. Поможете мне…

— Так точно, господин полковник! Буду счастлив!

Швейцар уже распахивал перед Аньяничем двери холла, испуганно кланяясь.

— Домой? — спросил тебя Циклоп; и успел подхватить, не дать упасть, покатиться по ступеням. — К врачу?

— Домой не надо… к отцу Георгию. Едем к "стряпчему"!

— Что происходит, Рашель?!

Впервые он назвал тебя так за последние… нет.

Просто: впервые.

— Они выходят в Закон. Без нас.

Слава богу, Джандиери не стал спрашивать: кто "они"?

* * *

В коляске ты начала терять сознание.

Ах, как славно, как весело звучит: начала терять! вот: монетка еще не выпала из кошелька, но уже застряла в прорези, уже толкается ребром, просится наружу — выпаду! пустите! затеряюсь в пыли! Начало потери — есть ли в целом мире что-то забавнее тебя? Теряем сознание, деньги, время… невинность… родителей, наставников… учеников — они еще здесь, но уже потеряны, и проклятый Дух Закона шутит новые, небывалые шутки; тебе не дают даже как следует потерять их, Федьку с Акулькой, детей кус-крендельских, плоть от плоти души твоей, Княгиня бесталанная!.. даже за их спиной постоять, гордясь, провожая, обжигаясь слезой, текущей по щеке к уголку рта — и то не дают…

— Шалва…

— Что? тебе плохо?!

— Скорее, Шалва…

"На ты… на ты… — стучат колеса; колеса, колеса!.. поезд в ад. — Он впервые обратился к тебе на «ты», Дама Бубен! ах да, сегодня все — впервые…"

Скорее, Шалва… к отцу Георгию, к Гоше-Живчику, ибо даже Духу Закона не дозволено безнаказанно глумиться над Буквой! Слыхано ли? — оставить тебя здесь (Друц! где ты, ром?!), когда крестники проходят последнее испытание! Дело, о каком Червонные «стряпчие» могут лишь мечтать: уличить Закон в беззаконии… мечтать, грезить, вздыхать ночами…

Куда ты проваливаешься, Рашка? в какие тихие омуты, доверху набитые чертями?! — бесенятами твоей памяти, моей памяти, хитро подмигивающими из тинистых закутков! ну давай, давай я тебе чуть-чуть помогу — хотя, поверишь, мне сейчас не до тебя… не до себя… мне сейчас — не до…

* * *

— Бывает, — Фира-Кокотка раскинулась на канапе, этакой пресыщенной светской львицей, и стала полировать ноготки, — что жизненное повествование теряет сюжет.

— Сюжет? — спросила ты.

Ты всего третий день как вышла в Закон, и до сих пор не могла привыкнуть смотреть на Фиру, на свою крестную… со стороны, что ли?

Да, именно со стороны, а не поминутно косясь через левое плечо.

— Глупышка. Сюжет — это обоснованность поступков, это перемена «вчера» на «сегодня»; это ты сама, какой должна быть согласно замыслу. Чьему? неважно. Пусть об этом спорят до хрипоты бородатые и лысые умники в церквях, мечетях и синагогах. Но иногда, редко и оттого особенно мерзко, ты превращаешься в ходячую ерунду. Замысел? сюжет? о чем вы, господа?! Когда надо резать по живому — пьешь кофе; когда надо изрекать истины — киваешь, улыбаясь невпопад; когда по всем календарям мира выходит: «завтра» и только «завтра»! а у тебя, дурехи, добро бы «вчера» — у тебя прошлогодний снег, да еще и растаявший на ясном солнышке! Мой крестный, рабби Авраам бен-Исраэль из Вероны, любил шутить по субботам: Фирочка, яблочко мое, ты знаешь, что значит "магия"?

Фира-Кокотка замолчала, явно намекая, что тебе следует подыграть. Ты подыграла. Больше всего на свете ты любила вот такую болтовню ни о чем; ВРОДЕ БЫ ни о чем.

О своем крестном Эсфирь Гедальевна Перец, она же графиня Чечельницкая, она же Дама Бубен, маг в законе, рассказывала редко.

— И что такое «магия», Фира?

— Я не знаю. И ты не знаешь; хотя думаешь, будто знаешь. А Абраша-Веронец, написавший комментарий к "Сокровенной книге", говорил по субботам: магия — это "маг и Я".

— Кто — я?

— Я. Дух Закона, который всегда «он» и при этом немножко "ты".

— Я?

Фира долго смеялась.

— Вот так смеялся и Абраша-Веронец, — отдышавшись, заявила она. — Я задала ему тот же самый вопрос, и он смеялся. А потом перестал. Сказал, что когда Дух Закона решает поиграть с Буквой Закона в чет-нечет, вот тогда-то это проклятое «Я» начинает дышать нам в затылок! Мы чешем в затылке, а оно дышит, мы терзаемся догадками, а оно дышит, пропади оно пропадом!

— Фира… ты полагаешь это шуткой?

— Нет. Это Абраша так полагал. Или врал, будто полагает.

— А… кто он такой?

— Абраша-Веронец?

— Нет. Дух Закона.

Фира отбросила пилочку в угол. В свои сорок два, она была подлинной красавицей — во всяком случае, так казалось тебе-двадцатилетней. Ты бы дорого дала за Фирино умение держаться, вести себя, пользоваться косметикой и носить дорогие туалеты.

На самом деле ты уже дала.

Дорого.

Только еще не понимала, насколько это оказалось дорого на самом деле. Стать ПОЧТИ такой, как Фира-Кокотка, и понимать, видя чужие восторги, что пропасть этого «ПОЧТИ» непреодолима…

Больше всего на свете ты боялась однажды проснуться и почувствовать, что ненавидишь свою фею-крестную.

— Знаешь, детка… Никто ничего не знает о Духе Закона. Примерно так же, как мы все ничего не знаем о себе самих. Есть только легенды… сказки… глупости…

Ты ждала.

Дождалась.

— Абраша-Веронец, отшутившись по субботам, рассказывал мне по понедельникам: когда более трехсот лет тому назад Фердинанд Испанский и Изабелла-Гонительница издали декрет об изгнании авраамитов — многие бежали в Верхнюю Галилею, в древний Цфат. В том числе мистики, знатоки Имен… маги. Передававшие свои знания от отца к сыну, от сына к внуку. И одному из них сильно не повезло…

— Ему не дали убежать, Фирочка? Догнали? казнили?!

— Нет, ну какая же ты все-таки дурочка! При чем тут казнили?! Просто у него был сын, а у сына не было таланта. Или у отца не было таланта — великий мастер не всегда великий учитель. Короче, годы, потраченные на обучение сына, прошли впустую. Вот тогда маг возроптал и задумался: можно ли передать накопленные сокровища, если передающий не умеет учить, а получающий не умеет учиться?! Можно ли сделать так, чтобы про сына перестали говорить: "Это шакал, сын льва!" Можно ли донести воду в ладонях, если и пролив, то малую, плохо различимую толику? Или надо молча сидеть и ждать от Бога дулю?!

— Он придумал? нашел?!

Фира резко села. Тонкие брови ее сдвинулись к переносице, выгнулись двумя луками. Отвердел чувственный рот, дрогнул:

— А ты как полагаешь, милая моя?

В этот миг ты предпочла бы, чтоб Фира по-прежнему находилась у тебя за левым плечом, а не вот так, напротив, играя шутку, в которой уже ничего не оставалось от шутки.

— Молчишь? Вот и Абраша-Веронец, рабби Авраам бен-Исраэль, написавший комментарий к "Сокровенной книге", тогда спрашивал у меня, у глупенькой, молоденькой дурочки: "Молчишь?! Фирочка, сокровище, почему ты молчишь?.." А однажды добавил: "Вот и ОН пока еще молчит. Думает. Выбирает. И без конца длится ночь перед заключением первого на свете Договора между человеком и человеком…"

Ты неуверенно улыбнулась.

— То есть, нас всех нет? Так, Фира?

— Есть. Не беспокойся: мы есть. Я, ты… мы. Хотя Абраша любил интересоваться по четвергам: "Фирочка, золотце, ты всерьез считаешь, что мы способны существовать на самом деле?"

— Он шутил?

— Нет. Он завидовал.

— Кому?

— Мне. Той, какой я была, прежде чем стать такой, какой я есть. Ну что, пойдем собираться?..

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Здравствуйте, Эсфирь Гедальевна! Фирочка, не отворачивайтесь, посмотрите нам в глазки! ну что же вы?! И тогда мы почему-то не увидим, а сперва услышим:

…голос.

Мамин, счастливый. "Борух Ато Адой-ной Элой-гейну Мелех гоойлом ашер кидшону бемицвойсов вецивону легадлик нейр шель шабос койдеш…"[11] Ага, вот и огоньки зажглись. Слабенькие, едва теплятся. Разгоняют вечер, машут желтыми лепестками в честь кануна святой субботы.

Почему мама плачет? от счастья?!

Почему вас нет рядом с мамой, уважаемая Эсфирь Гедальевна?

* * *

— А? что?!

— Успокойтесь, Эльза Вильгельмовна! Все в порядке!..

Это Пашенька. Успокаивает; пытается заглянуть в глаза. А Джандиери молчит; ты буквально обвисла на нем, а он молчит. Наверное, он нес тебя на руках: от коляски в подъезд казенного дома, по коридорам, не смущаясь ничьими посторонними взглядами, если они были — и взгляды отлетали от Циклопа, как гравий летит в стороны из-под лошадиных копыт.

Не помнишь.

Дороги, подъезда, взглядов — не помнишь.

В крошечном кабинетике тесно от людей, от вдохов-вздохов-выдохов; напротив, у керосиновой лампы, замер отец Георгий.

Тоже молчит.

Лицо священника обмякло, будто у слабоумного; крылья носа подергиваются, из уголка рта тянется липкая ниточка слюны. А на скулах — каменные желваки. Молодой облав-юнкер смотрит на это с брезгливым изумлением: не таким он знает отца Георгия, совсем не таким! Глупенький! — у любого «стряпчего», без слов вникающего в суть дела, выражение лица теряет всякий смысл.

Лицо — оно для обыденности.

Фасад.

Гоша-Живчик выше Десятки не поднялся, зато у его крестного, Иллариона-Полтавского, говорят, в моменты работы лицо делалось… слабонервных выносили.

Ногами вперед.

— Господин полковник! — неожиданно роняет священник; страшно слышать этот спокойный, рассудительный голос, видя маску юродивого. — Я прошу вас: оставьте нас! И вы, господин облав-юнкер — тоже. Мне трудно… в вашем присутствии… прошу извинить.

Блестящие пуговицы глаз останавливаются на князе.

— Впрочем… нет, лучше все-таки выйдите. Так будет правильней.

По-прежнему молча, Джандиери помогает тебе опуститься на стул. Почему он не сделал этого раньше? почему позволял висеть на нем?..

На стуле — плохо.

Раньше было легче дышать.

Наверное, поэтому… мысль ускользает, и ты не кидаешься за беглянкой в погоню. Сидишь сломанной куклой; без мыслей.

Ну их.

За спиной хлопает дверь. Нет, она закрывается тихо-тихо, но тебе кажется, что хлопает. Из пальцев рук и ног, из коленей и локтей растут блестящие нити, они дергаются… за них дергают… сейчас силой заставят встать и уйти.

Куда?

Кто — заставит?!

— Гоша… я… ты понимаешь, Гоша!..

— Молчи. Я вижу.

Он видит. Ну конечно же, он видит: нарушение Закона. Он спрашивает, неслышно и беззвучно; ему отвечают — беззвучно и неслышно… отвечают чистую правду, как на исповеди, ибо нельзя врать «стряпчему», будь ты хоть трижды Дух Закона, о котором рассказывают глупые сказки Абраши-Веронцы! Мы есть, такие, какие мы есть! мы — не призраки твоей ночи размышлений перед первым Договором! мы требуем! нам больно…

Лицо.

Обычное лицо: мягкие черты, умные глаза. Никаких признаков слабоумия; только сейчас даже самый близкий знакомый не поверил бы, что этот священник младше тебя на восемь лет. На целых восемь лет, за которые черт знает что… простите, святой отец!.. Бог весть что может произойти, и произошло, и лучше, если бы не происходило…

Отец Георгий наклоняется к тебе:

— Ты ошиблась, Княгиня. Все по Закону.

Он врет! «Стряпчий» не может врать, но он врет!

— Как?! По Закону?! тогда почему? я? а они!..

— Потому что вас много. Крестных — много. Это брудершафт, Княгиня; и имя вам — легион. Вас много, а ты и Друц — последние. Подожди, сейчас все…

И, проваливаясь в саму себя, ты уже знала: он прав.

Действительно — все.

Все по Закону.

XII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ЗАКОН СУРОВ, НО ЭТО ЗАКОН

Кто отклоняет ухо свое от слушания закона,

того и молитва — мерзость.

Книга притчей Соломоновых

…Янтарная желтизна развернувшегося свитка.

Осенний лист с прожилками мерцающих знаков.

Это красиво, это дико, невозможно красиво — словно сама Осень выплеснулась без остатка на последний в ее жизни лист; вошла в него, стала им. Кажется: немыслимо, просто выше человеческих сил сжать эту красоту в кулаке, скомкать, сжечь, уничтожить! Так бы и смотрел — вечно, ожидая неведомо чего, превратившись в каменного идола перед древним алтарем.

Но — нельзя.

Сейчас ждут ТЕБЯ.

Не заставляй Закон ждать.

— Возьми, — слово рождается само, отдается в висках гулким шепотом, и ты знаешь: Тамара слышит твой шепот так, словно он звучит в ее собственной голове.

Дымок костра в степи щекочет ноздри, мешаясь с горечью полыни.

В ушах стоит тонкий хрустальный звон. Сотни комариных игл пронизывают вас насквозь; почти неразличимый в окружающем сумраке, купол свода с готовностью отзывается, вибрирует на пределе слышимости. Янтарь осеннего листа, мерцание знаков надвигается, заполняет собой горизонт.

Тамара делает шаг навстречу.

Сейчас ты видишь ее со стороны — и красота нагого девичьего тела на миг затмевает красоту осеннего янтаря.

"Нагими приходим мы в этот мир…"

"На бари ростоскири, барвалэ родоскири…"[12]

Княжна идет, словно во сне: текучая плавность движений, завораживающий внутренний ритм. Рука изгибается лебединой шеей, берет свиток. Понимание приходит само — из той запредельной бездны, где царит Дух Закона — и девушка начинает комкать свиток в маленьком кулачке… сильнее… еще сильнее… вот уже лишь краешек смешно торчит меж тонкими пальцами княжны…

Достаточно.

В глазах дочери Джандиери страшная, какая-то нечеловеческая решимость; и в то же время — наивная радость ожидания чуда.

Пора.

Твоя ладонь накрывает руку Тамары, плотно охватывает маленький кулачок — спрятать! защитить! укрыть!.. вечный порыв старшего, хотя прекрасно известно заранее: бесполезно. От Договорного огня не защитишь, не укроешь. Княжна выбрала сама. Рашка любила говорить: "Бабы — они живучей…" Если бы! где ты, Дух Закона?! Мы ждем!

Давай…

И, словно в ответ, перед вами вспыхивает пламя: охра с прозеленью. В лицо пышет чудовищный жар — адские угли, котлы Преисподней. Такая уж выпала вам судьба: на краткий миг испытать муки ада еще в этой жизни.

На губах у девушки проступает снисходительная улыбка: "Огонь? Только и всего? А я-то думала…" Она сама не знает, что она думала, да это уже и не важно — княжна решительно сует свой кулачок в огонь, увлекая за собой и твою лапу.

Мгновения текут, плавятся, жар пламени проникает под кожу, обугливая ее, охватывая ваши руки, покрывая жгучими поцелуями; улыбка цепенеет на губах Тамары. Конечно, ты даже предположить не могла, девочка моя — КАК это будет больно!

Терпи; пожалуйста, терпи…

Пепел слегка притрушивает слоновую кость: таким оно становится, лицо княжны Тамары. Улыбка вцепилась в губы мертвой хваткой, кожа на скулах натянулась — вот-вот лопнет; в провалах глазниц пляшет черное пламя, родной брат того огня, что сжигает сейчас ваши руки! Не смотри в эти глаза, Друц-лошадник — обожжешься!

Поздно.

Уже посмотрел.

* * *

…С неба глядит лицо. Женское. Нет, не лицо — лик. Не бывает у людей таких лиц. Разве что у святых. Или у ангелов. В ореоле туманном, и все словно бы изнутри светится.

А в темных глазах (не бывает у святых таких глаз!) — тревога.

Женщина что-то говорит. Язык чужой; знакомый. Так бывает. Слова журчат, текут, падают звонкими каплями, обдувают прохладой разгоряченные щеки — и вместе с этой прохладой приходит облегчение.

— …Наконец-то, Томочка! очнулась! Теперь все будет хорошо!

— Правда, м-мама?

— Конечно, доченька! Разве я когда-нибудь лгала тебе?

— Нет, мама… А т-ты… знаешь: я ангела в-видела. Он на тебя… похож. Обещал забрать… меня на… небо. И т-тебя. М-мы там т-тоже… будем ангелами!

— Когда-нибудь, доченька, когда-нибудь, — женщина хмурится; на ее лицо набегает тень, чтобы исчезнуть мигом позже. — Когда-нибудь мы с тобой тоже станем ангелами. Только не сейчас. Мы не будем спешить, хорошо? А то папа станет за нами скучать.

— А мы… мы его т-тоже… с собой!..

— Ясное дело, с собой! Куда ж вы без папы денетесь, красавицы?!

Рядом с женским лицом возникает мужское: смешно топорщится щеточка рыжих усов. И лицо у папы смуглое, земное, совсем непохожее на мамино; и на ангела папа не похож! А вдруг из-за этого папу на небо не возьмут? Нас с мамой возьмут, а его — нет?!

Глупости! Папа хороший! Его обязательно возьмут в ангелы! Меч дадут, только не такой, как на папиных пуговицах — огненный, как у архангела Габриэля! Мама мне читала, в книжке, про меч. И папа будет нас с мамой защищать, нас и всех других хороших людей — как сейчас, только еще лучше!

Папа улыбается. Подмигивает, протягивает ко мне руки, я тянусь навстречу — и вдруг вижу: на самом деле он тоже боится, как и мама!

Папа — боится? Он не может бояться, он самый храбрый на свете!

И оттого, что папа боится, мне тоже становится страшно.

Я плачу. Из-за слез мне уже ничего не видно, перед глазами туман, серая мгла, темнота…

…темнота. Нет, не совсем темнота — в окно заглядывает луна. Ее серебристый свет проскальзывает меж колышущимися ветвями деревьев за окном — и на стене танцуют лунные человечки. Они каждую ночь приходят ко мне. Обычно они смешные и веселые. Они играют со мной. Но иногда они бывают страшные — это когда ветер начинает выть стаей волков; тогда я поскорее накрываюсь одеялом с головой, и они не могут меня достать.

Я смеюсь над ними под одеялом.

Правда, мама говорит, что я уже большая девочка, что стыдно бояться каких-то лунных человечков, которых и нет вовсе! Но я-то знаю, что они есть! Просто к маме в комнату они не заходят, вот мама и думает, будто их нет.

Сегодня ветер не воет, как волк, а тихо шепчет. Но лунные человечки все равно страшные: тянут ко мне холодные лунные руки, хотят схватить, утащить!.. но раз мама сказала, что их не нужно бояться — я не буду бояться! буду, как папа, он очень храбрый!

Я лежу и слушаю шепот.

— …снова приступ. Доктор говорит: это наследственное. У тех, кто не восприимчив к эфирным воздействиям, часто рождаются… сложные дети… — шепчет ветер маминым голосом.

Интересно, о ком речь?

— …не надо, Нина. Я знаю. Я знал это с самого начала… — теперь голос ветра похож на папин.

Что он знал? Я тоже хочу…

— Да, Шалва, ты говорил мне. И я понимала, на что иду. Я ни о чем не жалею. И все же… я так надеялась… я молилась… но, наверное, Бог не услышал меня!

Как Бог мог не услышать маму?!! Ведь мы же с ней когда-нибудь станем ангелами! Старый, глухой Бог, почему ты не услышал?!

Я тихо бью себя по губам.

Больно.

— …Не кори себя, Нина. Никто ни в чем не виноват. Это судьба… Что еще сказал доктор?

Ветер всхлипывает. Неужели это мама плачет?!

Кто ее обидел?!!

"Ты-ы-ы!.." — издевается ветер.

— Сказал, что приступы становятся чаще. И что он бессилен. Есть только одна надежда: может быть, у Тамары после восемнадцати наступит улучшение. Он сказал: так иногда случается, надо надеяться…

Это обо мне! Это обо мне шептал ветер голосами папы и мамы! Это я — "сложный ребенок"! А «приступы» — это когда в голове становится холодно, туда забирается ноябрьский ветер, воет стаей волков, зовя темноту… дальше я не помню. Потом мама всегда плачет, и папа хмурится, а когда видит, что я на него смотрю — тут же начинает улыбаться, а мне хочется плакать от этой улыбки! Я ведь понимаю: это он ДЛЯ МЕНЯ улыбается. А на самом деле…

Не хочу быть "сложным ребенком"! Не хочу «приступов»! Не хочу противных лунных человечков! Я поняла: это все они виноваты! Это их холодные лунные руки забираются в мою голову, а следом врывается ветер…

Вот и сейчас!

Прочь! прочь от меня! уходите! я больше не хочу с вами играть! не надо!.. не надо… не на…

Леденящий, волчий вой ветра.

Тьма наливается серебром, превращаясь в зеркало…

…зеркало. Огромное, выше меня, овальное, в потемневшей от времени дубовой раме с завитушками. Я помню это зеркало едва ли не с самого рождения. Всегда любила смотреться в него, когда была маленькой — рожи ему корчила, язык показывала, а сейчас вот…

Сейчас я смотрю на девушку в зеркале, не в силах поверить: ты — это я? Правда?! Я ведь еще вчера была маленькой! Я и куклы свои помню — большие, розовые, глазами хлопают; домик у них свой был, не домик даже, а целый кукольный замок.

Странно: куклы помню, замок игрушечный, а как выросла — не помню! Перед сном куклам свадьбу справляла, проснулась: чудеса! я-то, оказывается, уже совсем взрослая!

Скоро самой замуж пора!

Так, может, это меня к свадьбе наряжают? А кто тогда мой жених? Почему я его не помню? Не бывает, чтоб свадьба — а я не помнила, за кого замуж выхожу! И платье на мне темное… Нет, оно красивое, мне нравится, но почему — темное? Ведь у невест платья белые-белые!.. И шляпка черная, с вуалеткой — зачем она? Не хочу такую шляпку на свадьбу! хочу жениха! туфельки хрустальные! праздник!

А, вот и тетушка Хорешан.

— Т-тетушка… Хорешан, у меня сегодня… с-свадьба?! Да? А к-кто мой… ж-жених?.. Т-тетушка Хорешан, п-почему… ты плачешь?! Т-ты ведь раньше… н-никогда! не плакала!..

— У тебя не свадьба, доченька. Горе у тебя; у всех нас горе. Мама твоя умерла, царствие ей небесное. Похороны сегодня…

Мама?! Умерла?! Не верю. Тетушка Хорешан что-то путает. Это, наверное, от старости. Ей просто забыли рассказать: когда придет время, мама станет ангелом, и я — вместе с ней. Нас возьмут на небо, и мы будем там ждать папу. Но я же еще здесь! Значит, и мама не могла стать ангелом! Она бы меня ни за что не бросила. А уж чтоб она просто умерла…

Я мотаю головой.

Нет, нет; нет, нет…

— …Идем, Тамара. Попрощайся с мамой.

Куда она меня ведет?! Прощаться? Зачем?!! Я не хочу прощаться! Я не верю! С мамой все в порядке…

Гроб. Прямо посреди комнаты. Огромный, обитый бархатом, с тяжелыми кистями по углам. Вокруг — люди. Чужие; свои. Так бывает. Они расступаются передо мной, я не могу рассмотреть их лица; все в тумане. Да и не хочу я видеть их лиц!

Мама, где ты?!!

— Томочка, держись, я с тобой…

Это — папа. Спасибо, папа, но — не сейчас. Сейчас я хочу увидеть маму. Мамочка, ты прячешься? да?

А гроб приближается, растет, вот он уже не гроб — зеркало, в дубовой раме, с кистями, упавшее навзничь зеркало… Я знаю: глядеть туда нельзя. Я знаю: если погляжу — случится страшное, непоправимое.

Я не выдерживаю: смотрю.

Смотрю, смотрю, смотрю; начинаю улыбаться! Какие они глупые, эти люди! Как их ловко всех обманули! Даже тетушку Хорешан, даже папу! Разве это мама?! врушки! Это просто восковая кукла, даже не очень похожая на маму! Может быть, эта кукла и умерла, только куклу мне совсем не жалко — она ведь и раньше была неживая!

А мама…

Я поднимаю глаза вверх и вижу, сквозь потолок, свозь крышу: лазурь, сияние в небе, там парят ангелы, и среди них — мама! Она там, она улыбается, она машет мне рукой — я улыбаюсь и машу в ответ. Маму взяли на небо, она теперь ангел! Все хорошо, никто не умер! Зачем этот траур, эти скорбные лица, эти скупые слезы?!

Ведь все хорошо!

Мне становится смешно. Я смеюсь, я хохочу, захлебываюсь смехом, не в силах удержаться. Меня куда-то ведут, прочь из комнаты, прочь от гроба, от мертвой восковой куклы-отражения — а я уже не хохочу, я кричу:

— Мама! Возьми меня к себе, на небо! Я тоже хочу стать ангелом! Мама!!! Забери меня к себе!.. я хочу увидеть Его!..

…Его.

Сегодня я увидела Его.

У Него длинные вьющиеся кудри, прямо как у девушки, но мне нравится. Мне говорят — Он рыжий, а я смеюсь: какой же Он рыжий, когда Он золотой?! У Него доброе лицо и большие, сильные руки. Я представила, как Он обнимает меня этими руками — и мне сразу стало жарко!

Я стояла у окна; смотрела на Него. Он подстригал кусты в нашем парке, а я стояла и смотрела.

Любовалась.

Тетушка Хорешан сказала: Он — всего-навсего садовник, и княжне Джандиери не пристало заглядываться на простолюдина. Я люблю тетушку Хорешан, но в последнее время она сделалась совсем глупая и говорит всякую ерунду.

Раньше я ее слушалась, а теперь — не хочу!

Да, конечно, Он выглядит как садовник, работает в нашем парке — но я-то знаю: на самом деле Он притворяется! Конечно же, за Ним охотятся, Его хотят убить — и Он вынужден скрываться под маской садовника. Но здесь, у нас, Ему ничего не грозит! А если кто-то посмеет Его обидеть, я скажу папе, папа позовет своих жандармов, и злого обидчика упекут в острог!

Я стою у окна. Думаю об этом. Смотрю на Него; улыбаюсь своим мыслям. Мне хорошо — ведь я знаю, что могу быть Ему полезной, могу прийти к Нему на помощь, если понадобится…

Вечереет. Длинные синие тени протянулись от кипарисов через всю лужайку, перечеркнули ее темными полосами. Он еще там, внизу, я различаю Его фигуру — но меня зовут ужинать. Да, конечно, я иду, иду — вот только еще совсем немножко постою у окна…

…Сегодня я коснулась Его! О, это было… нет, не так. Скажу проще: это было! Меня всю пронзила сладостная дрожь, и на миг привиделось… стыдное… Только мне стыдно не было! Он обернулся, увидел меня — и застыл! Он… Он тоже любит меня! Я знаю! Я хотела сказать ему об этом, но меня схватили за руку и пытались увести прочь! Эта несносная тетушка Хорешан! А еще она сказала Ему такое! такое!.. она сказала: пусть Он уходит! пусть больше тут не появляется! не смеет, никогда, никогда!..

Тетушка Хорешан, ты дура! и я вовсе не жалею, что дала тебе пощечину!

Потом… потом я плохо помню. Набежали какие-то люди, трогали меня, хватали, дергали — а я кричала им: не надо меня успокаивать! дайте быть рядом с Ним! и все будет хорошо! Все будет…

Туман наплывает, окутывает меня, пробирает до костей промозглой сыростью. Холодно. Мгла вокруг сгущается, стылая, безумная мгла, сумасшедшая…

…сумасшедшая. Я — сумасшедшая. Теперь я это знаю. Раньше, в детстве, у меня случались приступы, а между ними я была просто "сложный ребенок". Теперь вся моя жизнь — один сплошной приступ, черный кошмар безумия. И лишь иногда бывают моменты просветления.

Как сейчас.

Как сейчас?

Раз я понимаю, что со мной творится — значит, сейчас, по крайней мере, я в здравом уме.

Это ненадолго. Скоро меня вновь накроет горная лавина помрачения — и я забуду себя, пока не очнусь… когда? где? надолго ли?!

Говорят, Бог не прощает самоубийц. Я искренне надеюсь, что для меня Господь сделает исключение, хотя умирать очень страшно. Особенно сейчас, когда я — это я. Но жить ТАК — еще страшнее; а покончить с собой в другом состоянии я просто не смогу. Мое безумие цепляется за жизнь куда сильнее, чем я сама.

…Я давно приметила этот нож. Прости меня, папа, прости, мама, прости, тетушка Хорешан — я…

Папа, пожалуйста, не надо! отпусти меня! отдай нож! убей меня! Я не хочу, не хочу, не хочу!..

— Вставай, Томочка!.. ну все, уже все… вставай…

— Федя… Ф-феденька! в-вставай! Ну вставай… ж-же! Они… они ушли, в-все… Феденька! Вставай… п-пожалуйста…

Не встает. Лежит, не шевелится, не слышит — как мама тогда, в гробу. Только ветер кудри шевелит.

Нет! Господи, нет! Только не его! Он ведь еще жив, его можно спасти, можно, я знаю!

— …Ефрем Иванович! Скачите за… д-доктором! Я з-здесь… с ним… скачите!

Не поможет доктор, не поспеет Ефрем Иванович — но есть другой способ. Я знаю. Сердцем чую — есть!

— Вы же… вы ром, Ефрем… Иванович! А в-все ромы… колдуны!.. Раз д-доктор… не поспеет — колдуйте! Я за… в-вас…

Черный провал. Надвигается. Нет, только не сейчас! Я должна…

Провал с неохотой отступает.

— …Зачем?.. м-медлите, Ефрем… Иванович! Что в-вам… нужно?! Говорите! Душу… м-мою?! Жизнь?! Отдам! Т-только спасите… его!

Слово сказано.

А по Закону — должен быть ответ.

* * *

Боль выдернула тебя из чужого кошмара, по нелепой иронии судьбы зовущегося жизнью. Из нахлынувшего прошлого, где страхи княжны были твоими страхами, мысли — твоими мыслями, и ты вместе с девушкой все глубже погружался в пучину безумия, откуда нет возврата. Ты тоже хотел в небо, туда, где мама, хотел превратиться в ангела, оторваться от грешной земли и взмыть в сияющую высь, сбросив оковы бренной плоти; хотел, стремился, — а тебе не давали…

Боль отрезвила.

Ты вернулся рывком, силой освобождаясь от липких объятий сумасшествия. Только успел подумать: а сколько раз это случалось с НЕЙ?! — и на миг ужаснулся. Ужасаться дольше у тебя не было ни времени, ни сил. Ты не мог позволить себе такую роскошь.

Погоди, Друц… времени?!

Ты знал: здесь время течет иначе, да и само слово «время» теряет обычный смысл. И все же опыт подсказывал: огонь давно должен был погаснуть, испепелив свиток Договора, сплавив воедино вас с Тамарой. Но пламя горело, и горели руки, боль нарастала, становясь нестерпимой, хотя дальше, казалось, расти ей некуда.

Что происходит?!

Вот и аукнулся тебе кус-крендельский «брудершафт», непутевый ром! думал, обманул судьбу, из воды сухим выскочил? а хрен с редькой! получай по сусалам, морэ! Закон суров, но это Закон, его не обманешь…

— …Терпи, Тамара! недолго осталось! Пока огонь не погаснет — терпеть надо, — и сам не заметил, как вслух шептать начал. Вроде княжну успокаиваешь, а если честно — себя.

Молчит Тамара. Губы в ниточку свела и молчит.

Терпит.

"Господи, ну я-то ладно! а ей за что мука такая?!!"

И тут: словно ответ пришел на твою немую мольбу! Да такой ответ, что сразу ясно: не от Господа он! а от кого — догадайся сам, баро! С трех раз…

Треснул сапфировый свод, раскололся, раскрылся багровым провалом; полыхает в провале костер адов, однако не жаром — стужей январской оттуда тянет; все сильнее, все тоскливей завывает многоголосый волчий хор, ветер с ног сбивает, волосы с корнем рвет, ледяными иглами насквозь пронизывает.

А рука в огне горит.

Пересилил себя, оторвал взгляд от провала.

Обернулся к Тамаре — как ты, княжна? — и обомлел.

Стоит княжна, как ни в чем не бывало, в глазах черных пламя отражается. Словно нет для нее провала адского, нет ветра студеного; не воет за плечами, идя по следу, волчья стая. А ведь верно — ни один волосок на ее голове от ветра не шелохнется! Да и пламя-то ровно горит…

Ай, Друц! — забылся, ослабил хватку, и все прахом! Не удержали пальцы руку Тамарину, соскользнули, и чертов буран подхватил тебя, поволок к багровой дыре — за что уцепиться? за дурость свою?!

— Держись, княжна! держи-и-и-ись!..

Мелькнуло видением: вы с княжной, взявшись за руки, стоите на пригорке, сплошь поросшем жухлой травой, над телом Федора, и шепчете слова — чужие, знакомые, ибо так бывает. Вечер дрожит вокруг вас, течет зыбким маревом, потрескивает голубыми искорками — а от опушки дальней рощицы, то и дело крестясь, глядит на вас сельский голова. Достало-таки смелости у старика не сбежать вместе со всеми; остался, стервец! Ох, не к добру…

Видение мелькнуло; исчезло.

Было? не было? Бог весть…

Последнее, что увидел: глаза Тамары. И в них уже — не пламя, не решимость жгучая, не тихое безумие. Удивление и испуг. Не страх, не ужас запредельный — обычный человеческий испуг. "Куда же… в-вы? Ефрем Иванович?! А мне-то что… теперь д-делать?!"

Княжна стояла, нагая и не стыдящаяся своей наготы; смотрела тебе вслед. А рука ее со сжатым в ней Договором продолжала гореть.

Княжна терпела.

И ты понял: она вытерпит все, что угодно.

Права Рашка: бабы живучей…

Лишь попав туда, куда так стремился, ты проклял себя за суетную торопливость. Что, раскучерявый? сунулся вперед батьки в пекло? обождать не сумел? Одного крестника в Закон не проводив, вторую брать вздумал? Жди теперь своей очереди… и Тамара там — ждет.

Своей.

* * *

…Здравствуй, Рашель.

Здравствуй, поле Закона, непривычно людное и оттого почти неузнаваемое.

Здравствуйте, все, кто пришел из небытия; кто встал, согласно Закону, за спинами своих учеников; крестные — позади крестников.

Наши предшественники. Маги былых времен.

Наши с Княгиней учителя, учителя их учителей, и — дальше, дальше… Все, кто через нас приложил свою руку к тем двоим на поле Испытания. Все, кто оставил на них свой оттиск. Дамы, Короли…

И ближе прочих, спиной к тебе, стоял Ефрем Жемчужный, Король Пик, который мог стать Тузом — но не захотел.

Твой крестный.

Маг в Законе.

Он умер больше десяти лет назад — но сейчас это не имело никакого значения. Здесь он был снова жив: в тебе, в бешеной семейке, что рвалась сейчас через преграды, воздвигаемые на их пути Духом Закона…

Окликнуть?

Соблазн был непреодолим, но ты знал, чувствовал: нельзя. Не для того ты здесь, и Ефрем — не для того.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Было в глазах Ефрема Жемчужного, Лошадиного Отца, пока не закрылись навсегда — всегда одно:

…ай, нож!

Синей стали. Кони встали вдоль клинка. Видно, в скачке подустали и застыли на века. Бликом возле острия отраженье: я? не я?! и мерцают «я-не-я» те, далеко от рукояти.

По изгибу ножевому режет солнце по-живому.

* * *

Ты перевел взгляд дальше. Жилистый ром-коротышка с курчавой бородищей во всю грудь; дама (Дама?) в старомодном изысканном платье — гордо выпрямлена спина, высокая прическа тщательно уложена на восьми шпильках с бриллиантовыми головками; за Дамой — высокий дворянин в камзоле с кружевами, на боку — легкая шпага; старуха-горбунья, зачем-то раскрывшая над головой чинский зонтик с драконами; дюжий молодец в холщовой рубахе до колен и без штанов; дальше, дальше… сколько же их здесь, ваших Предтеч?!

В памяти само всплыло:

— …Жди, Федя. Схлынет. Перестанем мы с Княгиней вас ночами мучить… скоро уже.

И в ответ:

— Эх, Дуфуня… добро б только вы с Княгиней!..

Вот, значит, чем брудершафт вылился. Уже не двое себя в крестников вкладывают — тут их, магов бывших, десятка три наберется… Потому и отрезало вас поначалу от крестников стеной каменной: очередь не пришла! Вы — последние! Пока все, кто к делу сему руку приложил, явятся…

Нечего было дергаться, глупый Валет, княжну порукой мажьей вязать — просто подождал бы чуток… Одна беда: отродясь ты ждать не любил и не умел, Друц-лошадник! Не взыщи, приятель: стой, смотри, губы кусай до крови… не до тебя мне, не до губ твоих…

* * *

А на поле тем временем творилось небывалое. Исходили молниями и пеплом грозовые тучи, рушились из них на головы идущих жуткие исчадия — птицы? нетопыри? погань неведомая? — с кожистыми крыльями и зубастыми пастями-клювами.

Не на шутку разошелся Дух Закона, ты и не ведал, что он на такое горазд — да Акулька с Федькой тоже не лыком шиты! Бьются твари о незримый щит, прикрывший мужа с женой, визжат отчаянно — а прорваться к людям не могут!

Дрогнула земля, треснула; дохнуло из трещины жаром пекельным, дымом серным — даже шага не замедлили крестники. Крылья, что ли, на ногах выросли? — перемахнули разлом десятисаженный, дальше идут, как ни в чем не бывало.

Затянуло землю туманом, сгустился туман, переливается волнами, мерцает… Глядь: не туман это вовсе, а море бескрайнее плещется, к самым ногам подступает.

Лишь на миг задержались Федор с Акулиной. И вот уже — плывет в море зубастая рыба-великанша, плавником треугольным волны режет; а над рыбой-акулькой змей-горыныч вьется, крылья распахнул, сверху жену молодую от беды прикрывает.

Вспыхнуло море огнем, будто нефть — а этой парочке все нипочем: змей выше взлетел, рыба в глубину ушла…

…Обнажалось морское дно, вставали на пути горы, валились с гор лавины-камнепады, мертвяки целыми погостами из могил лезли, загораживали крестникам путь — а они шли себе и шли. Только пришло тебе на ум, Друц ты мой, что все эти страхи-чудовища — пыль суетная в сравнении с жизнью княжны Тамары. Не тот кошмар, что вовне — тот кошмар, что внутри тебя! От него убежишь ли? спрячешься? сожжешь огнидами да молоньями?! — разве что вместе с собственной душой, с самим собой…

Глупости?

Может, и глупости.

Когда все кончилось, ты даже не сразу сообразил: конец. Миражи воевали с миражами, рушился с неба ливень, исходила паром и стоном земля — и вот: тишина, быстро рассеиваются последние клочья дыма, и двое стоят перед Ним.

Перед Духом Закона.

Сыщутся ли в его колоде карты да масти для этих двоих? А и не сыщутся — не все ли равно?!

Почему ты дрожишь, Друц-лошадник? ждешь? ждешь вопроса, в свое время заданного и тебе — молодому, гордому, горячему мальчишке?! Ты боишься? Чего, баро? Того, что крестники ответят "да"?

Или того, что они ответят "нет"?

…И почему перед глазами у тебя стоят не они, не ваши с Рашелью крестники, чья судьба сейчас брошена на весы, — а княжна Тамара, которая все еще стоит ТАМ, вопреки всему продолжая держать в жгучем пламени свой маленький кулачок со сжатым в нем Договором?!

Одна.

КУШ ПОД КАРТОЙ

Не передвигай межи давней, которую провели отцы твои.

Книга притчей Соломоновых

— …кой это сучий сын ломится на ночь глядя? Кого лихоманка носит, хай ему бы чирей поразносило во всю щеку! Та разве ж честный человек шастает в потемках — небось, голодранец, лодырцюга, триста чертей ему в печенки!..

— Ох, Остапе, и горазд же ты браниться! важно! ей-богу, важно! Отворяй! кума голодранцем ругаешь?! Я это, я, Демид Голопупенко, урядник ваш.

— Звиняй, куме, не признал! зараз одчиню, коржи-бублики… Катерина, дурна баба! тащи горилку, заедки на стол ставь — кум у гости, хай им грець, приехали!..

В хате скрипнула дверь, зашлепали к воротам торопливые шаги. Где-то на другом конце села лениво брехали собаки. Завозился в конуре Бровко, звякнул цепью, потянул носом воздух — однако выбираться наружу не стал, и гавкать раздумал: признал хозяйского кума. Не в первый раз урядник к голове наведывается, свой в доску; чего ж зря песью глотку драть?

Грюкнул отпираемый засов.

— Шо ж ты так, затемно? а, Демид Фомич?

— Да пока добрался, по вашим буеракам… Слух пошел: чудная история приключилась у вас вчера. Решил завернуть.

— Шо да, то да… Проходь до хаты. Сядем, повечеряем, горилочкой душу ополоснем! а там и расскажу, из первых рук! наипервейших! Страху, страху-то натерпелся, коржи-бублики! не поверишь…

Вновь шаги: от ворот обратно к хате. Только теперь уж слышно: двое идут, один босыми ногами шлепает, у другого сапоги каблуками стучат, шпорами призвякивают. Скрипнула, затворяясь, дверь. Затеплилось желтым светом окошко. Тишина. Даже собаки на околице брехать перестали — надоело, видать.

Спит село Цвиркуны, третий сон видит; только в доме у сельского головы не спят.

Не поздновато ли для вечери? а, кумовья?

Что скажете?

* * *

— …от я тебе и говорю: ясны очи замутили! Морок, трясця ихней матери, наслали! Я аж взвился: Мыкола-угодник! не мажонка-чертяку! моего Грицька топчут! А с дурня ведь станется — сунуться в халепу! знаешь ведь безголового…

— Ох, грехи наши!.. — тяжко вздохнул дородный урядник. Набуровил от расстройства чувств еще полстакана варенухи,[13] благо четвертная бутыль стояла рядом; распушил пегие усищи. — Большие дети — большие беды! твой, мой — чисто оболтусы! лайдаки! И в кого уродились-то, бестолочь?!

Демид Фомич одним махом опрокинул хмельное в глотку. Крякнул, смахнул выступившую слезу; захрустел свежей луковицей. Забив первый смак, отломил краюху хлеба, потянулся за ломтем сала:

— Хороша у тебя варенуха, Остапе!.. нехай меня бог убьет, ежли брешу! — хороша! Давай, дальше сказывай…

— Та попустил морок-то…

Голова налил и себе. Однако пить пока не стал; придвинул ближе уполовиненную миску с варениками, макнул один в сметану.

Жевать тоже не стал: задумался.

— Куме ты, мой куме… Наши проморгались, озлились; взялись душу из мальца вышибать, шоб напрямки в рай летела — ан зась! коржи-бублики! Сперва кучер панский кнутом грозил, за кучером — паныч-бугай, рожа поперек себя ширше! Ондрейке-ковалю с единого тычка нос своротил; и вдруг сам — брык с копыт! Лежит; рядом кучера лихоманка треплет. А панночка заругалась: убивцы, мол, гайдамаки, в острог вас! Мы ей: та заспокойтесь, панночка, какие ж мы гайдамаки, ежли кучера вашего с панычом пальцем не тронули — куда там! Она и слушать не хочет. Тут дед Перепелица возьми да брякни: хлопцы! це ж кнежская доця! беда, хлопцы! Я себе меркую: таки беда! князь — полковник жандармский! и добро б кацап-москаль, а то ведь собой черный, с Кавказских гор… не простит!..

Голова зажмурился; дернул щекой. Видать, страшное явилось: черт-князь с Кавказских гор самолично идет карать дурного голову села Цвиркуны.

В одночасье поседеешь!

— …народ — ноги в руки и тикать, от греха подальше. Я тоже сперва побег, а там зло взяло: стар я! бегать! Сховался в орешнике: глянуть, коржи-бублики…

— Ну, и? — подался вперед урядник.

— Не нукай, не запряг! — голова опорожнил свой стакан; зачавкал вареником, пачкая губы сметаной. Мелкое, крысиное личико Остапа Тарасыча раскраснелось, на лбу выступил пот; хозяин утерся рукавом вышитой рубахи, скосился на мокрый рукав. — Гляди-ка, взопрел весь. От жары? от горилки? или рассказывать умаялся?! А ведь умаялся…

— Не тяни жилы, кум! Я ж вижу: вола ты крутишь! бреши дальше!

— Бреши, говоришь? — хитро сощурился голова. — Ладно, Демиде, сбрешу… Панночка над бугаем убивается: Хведенька! золотой мой! вставай! — а он не встает. Тут кучер ихний малость оклемался; на карачки встал, к вельможному панству двинул. Панночка к нему! я ухи растопырил: далеко! хрен разберешь! Только под конец панночка ка-а-ак вскрикнет: чего вам надо, мол?! душу мою?! отдам, душу-то! только спасите!

— Душу?! — вытаращился на голову кум-урядник, машинально наливая себе добавки. — Шо, так прямо и сказала: душу христианскую?!

— Прямо, криво… Да шо ж ты все себе льешь и себе? а, кум?! И мне уж налей, раз взялся!

— А ты чего все вареники до себя придвинул? и сметану?.. Ладно, Остапе, не об том разговор, — урядник щедро хлюпнул хозяйской варенухи в хозяйский же стакан: не жалко, мол! — Ты, говори, я слухаю!

— Ото ж! слухай! Она ему — кучеру, значит: душу отдам, только спаси… этого. А он ей: гляди, опосля каяться поздно будет. А она: я, мол, решила! Тогда встает кучер с карачек, а я дивлюсь — уж больно кучер на рома закоренного смахивает. Небось, тоже из конокрадского роду; а нет, так все одно мажьего семени! И веришь, куме! будто в воду глядел! Берет он, коржи-бублики, панночку за белую руку — и занялось кругом них мерцание! искорки лазоревые! ветер налетел, незнамо откуда… затихло все, как пред грозой, травинка не ворохнется; а у кучера с панночкой кудри ветром полощет!.. и вроде бы огонь у рук их разгораться стал. А у края дороги конокрад дохлый валяется! ждет, когда сатана по его душу пекельную явится!..

— Ну ты храбрец, кум! лыцарь! Я б эдакую страсть увидел — со страху или с нагана палить стал бы, или убег!

— Так и я убег, Демиде. Мне и допрежь боязно было, а едва огонь тот пекельный узрел… Хлопцем так не бегал, как тогда. Того гляди, коржи-бублики, черти из пекла явятся, самого за руку: хвать! айда в котел! После велел моим цвиркунцам туда сунуться, поглядеть — даром шо ночь на дворе. Нехай, значит. Ондрейка-коваль не побоялся, сбегал: пусто. Покойник лежит, воняет, а больше никого и ничего. Вроде бы мара; была, значит, да сгинула.

— Дела! как сажа бела!..

— Так ото ж…

Хлебнули варенухи: Остапово лыцарство спрыснуть — это святое! Зачавкали, захрустели; усы жиром умаслили. Затем голова со значением подмигнул гостю, на цыпочках, стараясь не шуметь, подкрался к двери во вторую горницу, глянул в щелку.

После еще ухо приложил, вслушался — и поплотнее закрыл дверь.

— Спят, вроде, — прошептал, вернувшись. — Слухай, куме, я вот шо себе меркую: ты дальше пока не болтай. Приставу там, или кому еще. По рукам?

— Ишь, загнул: не болтай! — в смущении протянул урядник. — Мне рапорт составить треба…

Остап Тарасыч собрал морщинки в уголках глаз, ухмыльнулся:

— А ты составь! Чистую правду-матку режь: поймали, коржи-бублики, мага-конокрада с хлопцем-пособником, да властям доставить не сумели — колдовством очи людям заморочили и сбегли. Тот рапорт приставу и отдай. Ведь поймали? так точно! не удержали? никак нет! Ром сдох, сам собой, а мажонок убег. Все правда. Пущай теперь ловят ветра в поле.

— Ох, темнишь ты, Остапе, — урядник насупился: видать, не по душе был Демиду Голопупенко сей хитрый план. — Взялся тянуть, давай, до конца вытягивай!

— А ты глотку не дери, кум. Катерину мою разбудишь — куда нам лишние уши? Все в срок тебе скажу; слухай. Напишешь рапорт, да отдашь приставу. Только ты и другой рапорт напишешь, где МОЮ правду изложишь: и как кучер с панычем-бугаем за мажье семя вступились, и про кнежскую доцю. Напишешь да схоронишь до поры. Я ведь, Демиде, еще кой-чего заприметить успел…

— Это сколько ж писанины! — скорбно вздохнул Демид, колыхнув брюхом. — Ох, клятое дело! не люблю… А ты сказывай, сказывай дальше, чего углядел! Черта с рогами?!

— Сам ты черт, прости Господи… Углядел я иное: мажонок, коего топтали, не ром вовсе. С соседнего села он, с Кривлянцов. Подпасок. Я народишко попытал: да, видали хлопчика пару раз с каким-то ромом — верно, с конокрадом. Пару раз; и все! Смекаешь?

— Не-а… Чего тут смекать-то?

— Эх, Демиде, большого ты ума человек! Да ежли хлопец у мага в учениках ходил — значит, должен был ром его в колдовской науке наставлять! Ну, как батюшка грамоте учит; или там плотник, мельник — подмастерья своего. Так ведь?

— Ну, так… Ворожбе полжизни учатся! иначе б этих падлюк кругом было, как собак нерезаных!

— Ото ж! А они виделись друг с дружкой — всего-ничего! Ну, положим, тайно еще встречались. Все одно: не мог ром хлопца ничему выучить толком. Хлопец-то на виду: дружки-подпаски, сельчане, батька с мамкой — заметили, ежли б пропадал надолго. Да и у рома рожа приметная, коржи-бублики, живо углядели бы. Выходит, не учил его ром, как у честных людей заведено.

— Учил! не учил! Заладил, как сорока! Может, недосуг ему было…

— Недосуг?! А ты видал, шо мальчонка с конякой вытворял? ромские вытребеньки! прав ты: в одночасье такому хрен научишь! Да и всякое за хлопцем в последнее время водиться стало; а ведь был — лайдак, никчема, чище моего Грицька, или (прости, Демиде!) твоего Тришки; уж поверь, люди зазря брехать не станут!

— Так уж и не станут? — с сомнением протянул урядник.

— Те, у кого я пытал — не станут! — отрезал голова. — Вот и складывается: ничему маг хлопца не учил! а учил-таки! Выходит, колдовской способ есть! умение передавать! учить друг дружку, не видясь даже! Смекнул, Демиде?!

— Да уж не дурнее прочих… На то они и колдуны! все не по-людски! Хотя… бестолочь, говоришь, хлопец был? вроде Тришки с Грицем?.. Эх, кабы нашим телепням той ворожбой учебной ума-разума вдолбить! А то на кого хозяйство оставить? Ежли из всякого раздолбая человека сделать можно! грамоте обучить! счету! торговым делам! законам! От дело! Тришка-дурень, значит, баклуши бьет, — а ума в голове все одно прибавляется, хошь-не хошь!

— А я об чем? — горячо зашептал голова. — Я об чем! Мы ж теперь одного мага наверняка знаем: кучера кнежского. Вот и обожди с полным рапортом! Сыщем того кучера! припрем к стенке! мол, ведомо про тебя все! Коли в острог неохота — давай, колдуй, пущай сыновья от отцов смекалку перенимают! А станешь ерепениться — до самого князя дойдем! Мол, видали, как доцю вашу в мажью науку брали! Сами знаете, милостивый пан, чего теперь с мажонками творят… Мы-то смолчим, спасем кровиночку вашу — только вы своему кучеру уж прикажите…

— К князю? боязно! — урядник зябко передернул плечами. — Видал я ихнюю светлость, да еще в мундире полковничьем. Едва зыркнет — мороз по коже, во фрунт хуже дыбы вытягивает… Уж лучше кучера припереть, по-тихому!

— Верно мыслишь, куме! — всплеснул руками голова, перевернул пустой стакан и даже не заметил этого. — Но ежли кучер упрется — чем брать за глотку? А тут: вдруг народишко прознает, шо под боком у Цвиркунов кубло мажье?! шо сам князь-полковник то кубло покрывает! шо панночка у кучера в обучении, на ведьму — ведь могут и красного петуха пустить! Оно, конечно, потом власти гвалт подымут — да поздно будет! Сами же глаза закрывают, когда мажонков в куски рвут! А чем кнежская доця лучше?

— Так-то оно так, — урядник все еще пребывал в нерешительности. — Ох, куме! одно дело — ром таборный, или еще какая душа пропащая, мажья-бандитская, рожа уголовная; а тут — князь… Да и сложится дело: не приведи бог, вызнают, шо у нас с магом уговор — по головке не погладят!

Остап Тарасыч запутал усмешку в вислых, седых усах:

— Не погладят, Демиде! но и сделать ничего не смогут! Вот ты человек государственный, на службе, законы знаешь… Рассуди сам: за шо нас с сыновьями в острог сажать? Сами-то мы ворожить не будем?!

Демид Фомич согласно кивнул, не до конца понимая, куда клонит ушлый кум.

— …Сыновья наши, оболтусы, тоже ворожить не будут? — нет! И магии клятой их ведь никто учить не станет. Так ведь?

— Так, — снова кивнул Демид.

Кажется, до него постепенно начало доходить.

— А раз так, раз сами мы не ворожим, ворожбе не учимся, детей своих не учим, беззакониев не творим — за шо ж нас карать? Мы деток своих кровных честной грамоте-счету, уму-разуму да сметке торговой учим. Верно?

— Верно! Да только детки наши, ум-разум тоже наш — а передавать-то мажья морда станет…

— Кто знает?! кто поймет?! А и поймут — может, он изгаляется так, шутки над бедными людьми шутит! Или денег потом стребовать решил?! Мы-то почем знаем? Не было меж нами никакого уговора! Его, вражину, ежли провинился, в острог сажайте! а мы ни при чем!..

— Да и не дознается никто! — воодушевленно подхватил урядник. — Решат, шо хлопцы наконец за ум взялись! Верно говоришь, Остапе: поди, докажи! криминала-то нет! Не ворожбе учим! отцы мы родные! нет такого закона! А с князем… авось, обойдется. Кучер, ежли не совсем дурак — смекнет, шо к чему, согласится.

— От молодец, куме! уразумел! Слышь: Оксанка, свояченница твоя, на кнежской даче вроде как в услужении?

— Стряпуха. А шо?

— Шепни ей на ушко: пусть за панночкой доглядит. Будет ли с кучером тем видеться? как часто? как вести себя станет? Она ж, люди брешут, скаженая… Не получшает ли? нам с тобой про все знать треба, Демид.

— Шепну! непременно шепну! Ну ты и мудрец, Остапе! царь Соломон, даром шо без пейсов! а не выпить ли нам?

— Наливай!

За окном уже кричали петухи.

Над Цвиркунами медленно разгоралась заря.

Багровая, тревожная.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

ПО ДЕЛАМ РУК ИХ ВОЗДАЙ ИМ…

КРУГ ПЕРВЫЙ

ЗДРАВСТВУЙТЕ, ДАЧНИЦЫ, ЗДРАВСТВУЙТЕ, ДАЧНИКИ…

— О магии не говорят: пустяки, дело житейское!

Опера «Киммериец ликующий», речитатив кофского чернокнижника Тсотха-ланти

ПРИКУП

— Чего изволит пан офицер?

В кондитерской "Принцесса Греза", что на углу Гиевской и Тюремного переулка, бытовала прекрасная традиция. Здесь все, носящие форму, — даже ученики военно-фельдшерской школы, чьи погоны и впрямь при плохом освещении можно было принять за офицерские — мгновенно производились в "паны офицеры". Причем для этого отнюдь не требовалось ждать Высочайшего соизволения.

Улыбка одной из трех сестер Зарецких — Зоси, Яси или Марыси, — дочерей владелицы заведения, и производство в чин завершено.

— Два тирольских, Зосенька!

— Листовочки?[14] на черносмородиновых почках?

— Да, Зосенька, пожалуй…

И когда, кокетливо оправив кружевной передничек, красавица унеслась исполнять заказ — лишь тогда обер-юнкер Павел Аньянич позволил себе на миг убрать с лица дежурную ответную улыбку.

В последние месяцы он замечал за собой исчезновение мимики. Все труднее становилось подмигнуть симпатичной барышне, лоб даже в минуты раздумий оставался девственно чистым, не желая комкаться морщинами; а улыбка появлялась скорее из приличий, чем от душевного расположения.

Это слегка пугало.

Впрочем, Павел Аньянич отмечал: если и пугало, то именно «слегка». Будущий облавной жандарм и должен быть таким: невозмутимым, хладнокровным, спокойным в самые тревожные минуты жизни. Видящим все насквозь, в подлинном свете; без туманных завирательств "эфирных воздействий".

Настоящий облавной жандарм должен быть таким, как начальник училища, полковник Джандиери.

Как и все облав-юнкера, Аньянич тайно боготворил господина полковника, не признаваясь в этом даже на исповеди у отца Георгия. Отец Павла, капитан пограничной стражи Аньянич, десять лет назад погиб в Туркестане, пытаясь задержать накурившихся анаши контрабандистов; вдова его с двумя детьми переехала к тетке в Коломну, где влачила жалкое существование на мужнин пенсион.

Из воспоминаний об отце у Павла сохранилось одно: зеленый мундир и запах трубочного табака. В последнее время над зеленым мундиром стало появляться лицо, и лицо это удивительно напоминало смуглый, горбоносый лик князя Джандиери.

— Ваши тирольские, пан офицер! ваша листовочка!

— Спасибо, Зосенька!

Улыбка машинально вспыхнула и погасла августовской звездой, едва Зосенька бегом отправилась на кухню. Еще десять минут назад Павел Аньянич всерьез подумывал: не вернуться ли обратно на бал? дотанцевать? — но сейчас он был уверен в правильности своего выбора. "Принцесса Греза", в отличие от других кондитерских, работала допоздна, людей здесь и днем-то было мало, не говоря уж про вечерние часы; а увольнительный билет Аньянича был выписан до полуночи.

Есть время посидеть в тишине и одиночестве.

Есть время подумать.

Сегодня облав-юнкер Аньянич впервые сумел определить так называемого "негласного сотрудника". Не наличие «эфира», даже не его направленность и характер — источник воздействия. В училище бытовала легенда — или правда, чертовски похожая на легенду — что некогда облав-юнкер Джандиери, отменный «нюхач», сделал то же самое перед своим выпуском в Тифлисском училище. Впору было гордиться! подкручивать жидкий ус! орлом глядеть!

Да вот не гляделось, не подкручивалось.

Вспоминалась Коломна, гимназия, откуда юного Павла Аньянича благополучно отозвали со второго года обучения. На молоденького гимназистика, скворчонка с вечно оттопыренными ушами, обратила внимание комиссия Департамента Надзора, — и после шести месяцев тайного наблюдения Аньянич был рекомендован в закрытый Кадетский корпус, как врожденно нечувствительный к "эфирным воздействиям".

А в гимназии быстро забыли о мальчике, прозванном одноклассниками "Ледышкой".

Согласно традиции, будущего облавника воспитывали в местах, отдаленных от его родины; частые встречи с родственниками отнюдь не поощрялись. Ничего: поначалу скучал, затем привык. И письма от матери — на Рождество, Пасху и День ангела — читал равнодушно. Особенно переведясь по окончании корпуса в Харьковское училище. Младшая сестра не писала вовсе, тетка — тем более, а в Коломну облав-юнкер Аньянич ездить не хотел.

Грязь, сплетни, кухонный чад… варенье из вишен, с косточками…

Ну его.

— Пан офицер желает еще чего-нибудь?

— Спасибо, Зося. Не надо.

В октябре Павла Аньянича ожидало реальное производство в офицерский чин. Рядовой и унтер-офицерский состав «Варваров» формировался по отдельным спискам, куда попадали люди, не прошедшие полный курс обучения, но с частичной нечувствительностью к «эфиру», подтвержденной особой комиссией. Будущих же офицеров обучали, что называется, "от доски до доски"; не щадя сил, времени и самих облав-юнкеров. Даром, что ли, все шесть облавных училищ империи в день выпуска непременно посещались членами императорской семьи, дабы один из Великих Князей мог прилюдно сказать: "Поздравляю вас офицерами, господа!" — а изредка, оказывая Высочайшую честь, то или иное училище посещал непосредственно государь. Князь Джандиери, например, был из такого, «Царского» выпуска в Тифлисе…

Павел знал: из-за сей избранности армейские чины терпеть не могут таких, как он, отказывая облавникам в праве посещать Офицерское собрание — что не раз приводило к дуэлям. Но эта вражда только добавляла уверенности: он выбрал правильный путь, даже если большая часть выбора сделана за него.

Лучших всегда недолюбливают; лучших из лучших — ненавидят.

Зря, что ли, юнкеров обычных военных училищ производят в чин намного раньше, в середине лета? Зато список будущих «Варваров» скрепляется императорской подписью на два-три месяца позже, по зрелому размышлению и самой придирчивой оценке!

Отхлебнув листовки, Аньянич откинулся на спинку стула и прикрыл глаза.

Вспомнилось опять, свежо и остро:

— Эльза Вильгельмовна! Ведь это вы, Эльза Вильгельмовна? Это правда вы?!

— Что, Пашенька? Вынюхал, мальчик мой?!

— Я восхищаюсь вами, Эльза Вильгельмовна! Я искренне восхищаюсь вами! Выслушайте меня! Полагаю, власти заблуждаются в своем вечном стремлении искоренить, вместо того, чтобы изучать и использовать!

— Пашенька!

— Не перебивайте! пожалуйста, не перебивайте! Я много думал!..

Во рту горчило. Даже листовка и сладкий вкус тирольских пирожных не могли отбить этой горечи. Она не поняла! она не сумела, не захотела понять! и, значит, он тоже может отмахнуться!

Она — это Эльза Вильгельмовна, княгиня Джандиери; негласный сотрудник Харьковского училища и наверняка — маг в законе.

Он — это Шалва Теймуразович, полковник Джандиери, образец и идеал.

Думать о таком было тяжело, но если Аньянича чему-то и научили за последнее время, так это умению думать.

Холодно и спокойно.

Среди облав-юнкеров считалось дурным тоном вслух говорить об изменениях Уложения о Наказаниях, принятых в позапрошлом году. Но только слепой мог не заметить, а глухой не услышать: государство впервые решилось поступиться неколебимостью закона. Своего Закона, опорой коего, Духом и Буквой во плоти, являлись офицеры Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар». Все эти обывательские попытки самосуда, которые происходили чаще и чаще, по причине административного попустительства; узаконивание более высокой степени ответственности для «крестников», не обоснованной фактически ничем; санкции обер-старцев, еще вчера сопротивлявшихся до последнего любой попытке подтасовать результаты следствия или выдать желаемое за действительное…

Павел Аньянич сидел в кондитерской "Принцесса Греза" и думал о своем. Если одна из сторон самовольно изменила правила игры и в итоге заканчивает партию сокрушительной победой…

На уроках истории он слышал о "Пирровой победе".

Так, вспомнилось.

I. ФЕДОР СОХАЧ или РОЗЫ, ГРЕЗЫ, ПАРОВОЗЫ

Видящие тебя всматриваются в тебя, размышляют о тебе:

"Тот ли это человек, который колебал землю, потрясал

царства, Вселенную сделал пустынею, и разрушал города ее,

пленников своих не отпускал домой?"

Книга пророка Исаии

Жара превращала тело в овсяный кисель.

Обыкновенная, летняя жара.

Зной.

И еще эта дурацкая песенка. Привязалась, как репей; ты ее в двери, она в окно лезет, присвистывает в нос:

— Розы, грезы, паровозы,
Дуры-козы, в мае грозы —
Жизни низменная проза,
Тополиный пух!

И не хочешь, а складываешь дальше! слово к слову! тащишь за леску, хочешь сома выудить, да только сплошь пескаришки драные:

— Нам осталась только малость —
Вялость, жалость и усталость.
И юродствует, оскалясь,
Повелитель мух…

А сосны на пригорке сбились в кучу. Желтые, косматые, внизу мохом поросли. Роняют иглы в малинник, прямо на кровавые капельки ягод. Пусти девчонок — завизжат, кинутся лакомство обирать.

Одна беда: кроме Акулины, нет здесь девчонок.

Пропадать малине.

Сам себе дивится Федор: откуда такие мысли? Жарой ли мозги расплавило? тем ли непотребством, через которое шел магом, летел змеем, плыл рыбой? Да и зачем шел, летел, плыл, зачем рвался насквозь, руша препоны?!

Чтоб сосны, и малина, и дурацкий припев дурацкой песенки:

— Тидли-там, тидли-тут,
Все когда-нибудь уйдут!

На стволе поваленном человек сидит. Спиной к гостям. Спина у человека знатная: таких спин двенадцать на дюжину. Сверху у человека лысина, блестит капельками пота. Уши у человека лопухами, плечи сутулые, затылок складками. Как у большинства человеков.

Идет Федор.

Чуть вперед вырвался. Обогнал жену, на всякий случай. А та, упрямица, только фыркнула.

И вот: опять вровень шагают.

— Пережили все несчастья,
Разложили мастью к масти,
Это страсти, это сласти —
Будем хлеб жевать…

Дошли.

Встали за спиной.

А что дальше делать, не знают. Ну ведь в самом деле: сказать "Здрасте вам!" — глупей глупого…

— Здрасте вам, — сказал человек, не оборачиваясь.

И ничего, совсем даже не глупо вышло.

Отнюдь.

Глядит Федор: в руках у человека краюха ситничка. Он ее воробьям крошит. Копошатся пичуги у ног, работают клювами; галдят наперебой. Аж эхо в соснах заблудилось: еще! еще давай! сыпь! Сам себя Федор вдруг воробьишкой почувствовал. И хочется, чтоб с рук кормили, и колется остатками гордыни.

Рядом жена молодая с ноги на ногу переступила.

— Пошли отсюда? — предложила.

Это она невзаправду. Это она от обиды. Вот, дескать, пришли-проломились, а нас спиной встречают. Воробьям больше почета, чем Федору с Акулиной. Им хоть крошки, а нам спина.

Уйдем мы, и не зовите — не вернемся.

— Гордые… — протянул человек.

То ли похвалил, то ли осудил.

Ладно.

— …на салазках мчатся сказки —
Строят глазки в прорезь маски;
Да еще скрипят без смазки
Ржавые слова.

— Ржавые слова? — человек попробовал дурацкую песенку на вкус. Покатал на языке, вдохнул ртом воздух, будто древний херес дегустировал. И выдохнул припевом:

— Тидли-там, тидли-тут,
Все куда-нибудь уйдут!

А потом взял да и повернулся.

Знать бы Федору: чего он, Сохач, ожидал? Морды нетопыря? хари потешной, в какие на Рождество парни с девками рядятся? лика прекрасного, в сиянии?!

Шиш тебе, Федор. И тебе, Акулька, шиш. Не будет вам ни хари, ни морды, ни лика. А будет лоб, нос, щеки; рот будет, и подбородок. Лоб высокий, поперек морщины волнами. Нос толстый, угреватый, на конце чуть сизый. Щеки впалые, у рта — складки.

Подбородок бритый.

Сбоку царапина подсохла. Видать, рука дрогнула, когда скоблил.

— Садитесь, — кивнул человек.

— Куда? — неприветливо откликнулась Акулина, женщина и так ласковая, а теперь — вдвое.

— А хоть в траву. Или на бревно… я подвинусь.

Вот еще б подсказал кто: с каких радостей Федору кажется, что допрежь не испытание было — хиханьки?! Отчего только сейчас настоящим запахло, подлинным, чистой воды, высшей пробы? Щекочет в носу тем запахом, в голову шибает, будто неподалеку нашатырь пролили.

И смолой от сосен резче тянет.

— Жили-были, все забыли,
Долюбили и остыли,
Встретимся, воскликнем «Ты ли?!»
«Я…» — ответишь ты…

— Выбирайте, — мотнул человек лысой головой.

Вниз куда-то мотнул.

Перед ним, в траве, под клювами воробьиными — не крошки, карты рассыпаны. Рубашками вверх. Словно истаскавшийся, усталый шулер забыл собрать со стола. Или экзаменационные билеты для студентов кинули: выбирайте! наш вопрос, ваш ответ! Пожалел Федор, что не успели Друц с Княгиней крестников предупредить заранее: как себя вести надо? Ну да пусть их, не успели, значит, не успели.

Сами себя ведем.

Как надо.

Присел Федор на корточки, к картам потянулся. Уцепил наугад, первую попавшуюся, что рядом с заячьей капустой валялась. А взять побоялся: разорвется карта. Где ж ей не разорваться пополам, когда жена любимая ее за другой край к себе тянет?!

Эх, рыба-акулька, Зверская Дамочка! ну чего ж ты с закрытыми глазами на рожон лезешь? чего зажмурилась?!

— Да ладно вам, — улыбнулся человек. — Раз взяли, берите. Какая разница…

И опять промашка вышла. Ну, пускай не хари-морды-лика — сабли Валетовой ждал Федор, скипетра Королевского, ну, Десятки россыпью на худой конец. Перевернул карту (Акулина разожмурилась обратно, за свой краешек держится, смотрит!), дрогнул сердцем; утер пот свободной рукой.

Чистая карта.

Атласная; белая-белая.

— А другую… другую можно?

Это Акулина. Не утерпела, спросила; попросила, ломая гордыню. Успела, хорошая — промолчи она, так Федор тоже не постеснялся бы: "Можно? другую?"

— Зачем? — спросил человек. Безразлично спросил, скучно. Зевотой рот скривил. И сам ответил:

— Можно, дети. Вам сейчас все можно.

Ухватила Акулина новую карту, перевернула — чисто. Третью — чисто. Федор уж все понял, а жене обидней обидного: пошла колоду тормошить-переворачивать, пустила чинским веером по-над травой…

Все карты чистые.

Все белые.

А Федор ту, самую первую карту, в кулаке зажал. И захочешь отобрать — обломишься. Сердце Федьке подсказывает: правильно. Держи крепче. Вон, даже воробьишки галдят, чирикают: держи! Ветер в малиннике шебуршит: держи! Кузнечики скрипят отовсюду: держи!

Одна песенка глупости в уши нашептывает:

— В прозе жизни, как на тризне,
Нету места укоризне —
Третий-лишний, братцы-слизни!
Слепнем, как кроты…

— Все? — Федор спрашивает.

— Все, — отвечает человек.

— Ну, мы пошли?

— Ага. Идите.

Напротив белка по ветке скачет. Распушила хвост, нет ей дела до людей внизу. Непуганые здесь белки. Уйди, останься — ей, рыжей, без разницы.

— Так прямо и идти?

— Так прямо. А за ельничком налево и по краю холма. Не заблудитесь.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

В глаза тому, кто зовет себя… нет, иначе — кого зовут Духом Закона, не очень-то заглянешь. А и заглянешь — не много-то увидишь. Это так, мерещится без причины:

…пальцы.

Десять штук. Толстые, снаружи поросли бесцветным пушком. Ногти обгрызены. Лежат на краю столешницы: ромбы из лакированного дерева друг на дружку наползли, вот на этих ромбах и лежат. Словно мертвые. Ан нет, барабанить принялись. Там, там, тарарам… что там? тарарам?

Опять успокоились.

Лежат.

* * *

Первый шаг дался с трудом. И второй с трудом. Акулина сопела сначала позади, не трогаясь с места, а потом рванула шалой поземкой. Оттолкнула мужа, впереди пошла-побежала. Лопатки под платьем ходуном ходят, будто крылья подрезанные; норовят тело в небо кинуть. Забыли крылья о ножах-ножницах. Трепыхаются, молотят впустую.

— Эй!

Третий шаг вообще не дался. И Акулина вроде бы бежит, а вроде бы стоит. Белка с ветки дивится: была дамочка, стала подруга-белка в колесе.

— Погодите! Забыл, совсем забыл… старый стал, глупый!..

Федор и глазом моргнуть не успел, а жена любимая уже снова у бревна стоит. Злая — страсть. Небось, когда в смоляных волнах бок-о-бок плыли, когда небо ломтями пластали, нежить встречную спиралью закручивали, да так, что пепел во все стороны — меньше в ней злости пылало.

Много меньше.

— Ты чего выкобениваешься?! ты чего?! Забыл он! забил он! Воробьями прикрылся? сосенками? малиной?! Мы тебе что, дети малые?!

Стыдно Федьке стало. За жену, за себя. Ведь почему он молчит, а она кричит? Потому что она первой успела. Какая разница — кто первый? — если зло берет-разбирает! Раньше думал: выход в Закон — он вроде триумфа, когда сперва труд каторжный, а потом цветы! овации! чепчики в воздух! И что в итоге? — не триумф, а сплошные розы-грезы-паровозы…

Это если несерьезно, а если серьезно, так не научился Федор Сохач о таких штуках всерьез думать. Всему научился, а этому — не вышло. Вечно иронией, будто щитом, прикрывался.

Пафос, он для курсисток.

Только все равно: словно пообещали конфетку, большую, яркую, да и не дали.

Сами сожрали, обещальники.

— Не выкобениваюсь я, — человек губами пожевал, за кончик носа своего зачем-то подержался. — И ты брось орать, не дома. Сосны ей не по вкусу… малина… На вас я смотрю: чего в душе больше — вас или меня? А когда вы в раздражении, мне лучше видно.

— Ну и что? Углядел?!

— Углядел.

А по лицу видно: не больно-то радостное для себя углядел. И тень по тому лицу скользнула. Странная тень, и не тень вовсе. Федор похожую штуку в фотографическом салоне видал, когда из белизны снимок проступил. Вот и сейчас: словно чужие черты всплыли из глубины, да не нашли, за что зацепиться на поверхности — исчезли.

И еще раз.

И еще.

— Я думал, вы другие придете… не такие знакомые. Впрочем, плевать. Вопрос у меня к вам…

Наверное, хотел сказать: "Вопрос у меня к вам, дети!" Только решил не договаривать.

Чтоб Акулину не злить.

— Вопрос? Какой?

— Простой. Проще некуда. Как вы смотрите на то, чтобы порвать паутину?

Думал Федор: жена любимая сейчас человеку-весельчаку разных приятностей наговорит. Ан нет, Акулина вместо шума вдруг озираться стала. На деревья глазеет, на кусты. Вслед за ней и сам Федька взгляд кинул: и впрямь паутина.

Как раньше не приметил-то?

Тянутся нити — еле видимые, полупрозрачные — от сосны к сосне, от иголки к иголке, от воробья к воробью и от птиц к малиннику. Облачко на небе раскудрявилось теми нитками. Метелки дикого овса друг с дружкой круговой порукой завязались. Все вокруг сплошь кисеей заткано. Сходятся-расходятся нити, закручивают рисунок, плетут кружева…

Или раньше так не было? а как было-то? — иначе?!

— Вон… смотри: Княгиня…

Это Акулина. И наискось пальчиком тычет. Права ведь: если сощуриться, то видно — совсем рядом, у пыльного шиповника, паутинная фигурка сама себя в себе заплела. Действительно: Княгиня. Где уж тут не узнать?! А рядом — Друц. Замер недвижно, только от ветерка колышется еле-еле; ай, страсть как хочется бывалому рому с места сойти! ай, не получается! Дальше — больше: люди, люди, люди…

Кое-кого Федор признал: они. Которые за плечами все эти годы крыльями стояли. Другие — чужие, а если вглядеться, то и они — свои.

Отчего — кто знает?!

— Подойди, — предлагает человек. — Рвани со всех сил!

Федор даже злиться раздумал. Вот оно! вот почему настоящим испытанием отовсюду пахнет!

— Не могу, — отвечает. — Не хочу. Не буду.

Рядом жена любимая на миг к плечу щекой прижалась.

Правильно ответил, значит.

— Почему?

— Это — учителя.

— Это паутина! паутина!

— Нет. Это — учителя.

Человек с бревна вскочил. Остаток ситничка под ноги бросил; растоптал. Не надо быть семи пядей во лбу, не надо в людях читать, как в детской книжке, чтобы понять: взаправду. Нет в человеке притворства. Другое есть: ждал он чего-то, долго ждал, страстно ждал — не дождался.

Так надежда у тех, кто давным-давно надеяться разучился, последние силы отнимает.

— Паутина это! паутина! дураки вы, оба! Маги хреновы! Учитель — учит! ученик — учится! А вы?! а — они?!

— Они учили; мы — учились. И нечего орать, не дома…

Это опять Акулина. Где скандал, там ей молчать хуже нету. Хотя ерунду спорола: он-то как раз здесь дома.

Он, Дух Закона.

Вот беда: думаешь — "Дух Закона", убеждаешь себя — "Дух Закона"! ан выходит все одно по-старому — "человек"…

Человек вдруг успокоился. Даже улыбаться стал.

— Они, значит, учили? — спрашивает. — А вы, значит, учились? Ну-ка, ну-ка, давайте присмотримся…

Ногой прелую хвою раскидал, местечко расчистил.

Подобрал воробьиное перышко.

— Вот, — бурчит под нос, — вот! это пускай будешь ты, умник…

Вылетело перышко из пальцев, кружится, пляшет, опускается наземь. Летело пером, опустилось Федькой. Ма-аленьким таким Федькой, смешным. Большой Федька прямо не удержался — хмыкнул весело. Ишь, глупый Дух (сложилось! наконец! не человек — Дух!..), нашел, чем удивить магов в Законе.

Карта, пусть чистая — вот она, в руке.

Это вам не перышко.

Поиграй, дружок, напоследок, прежде чем распрощаемся.

А Федор-маленький забегал туда-сюда, пыль вокруг взметнул. Осела пыль столиками, деревьями, людскими фигурками: вон профессорша, вон Илья Семенович, дальше Княгиня с мандолиной. Струны перебирает, на лице — покой, тишина. И поет Федор-маленький, приспустив веки:

— …я — призрак забытого замка.
Хранитель закрытого зала.
На мраморе плит, в тишине нерожденного слова,
Храню я остатки былого,
Останки былого…

Кольнуло тут Федора-большого в самое сердце. Иглой; навылет. Откуда боль? откуда игла? кто знает… Самого себя со стороны увидеть — не шутка, да только в этой ли шутке дело? Гляди, маг, гляди внимательней: вот ты, вот Княгиня — крестная, наставница… вот ты поешь, она играет… ты — поешь… она — играет…

Откуда — игла?!

Откуда — паутина?! Тянутся нити меж маленькими Федькой да Рашкой, вяжут… связывают… из двоих одного делают…

…тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем — в скалы.

И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда — меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее — пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее…

Где мужчина?

Где женщина?

Некто сам себя любит.

Некто?.. никто.

— Плохо видно? — спросил Дух. — Ну что ж, смотри иначе…

Другое перышко с неба пало. Другая Княгиня рядом с первой образовалась. Рояль перед ней — белый, лаковый. Бегают нервные пальцы по клавишам, ласкают, бередят; приспустила Рашель трепетные веки, головой качает, поет:

— Я Вам не снилась никогда.
Зачем же лгать? — я это знаю.
И с тихой нежностью внимаю
Решенью Вашего суда…

Она-то поет, а Дух подпевает ехидно, мерзавец:

— Тидли-там, тидли-тут,
Потерявши, хрен найдут!..

Охнул Федор-большой. Потому охнул, что увидел до конца. Потому что припев песенки дурацкой будто взгляд ему слезой промыл. Где Княгиня, где Федор?! — похожи, пуще матери с сыном… Интонации, манера, глаза одинаково жмурят, в конце фраз придыхание одинаковое. Разве что Федор пожестче будет, и еще: не любит Рашель с ритмом играться, ровней у нее стих выходит.

— Ровней? — проклятый Дух словно мысли подслушал. — А если так?

Падают сверху перышки.

Опускаются людьми.

Теми, которые крылья… которые за плечами.

Вот: играет на клавикорде Фира-Кокотка. Вот: развеселившись, сбив ермолку на затылок, распевает "А клейничкер винтелэ"[15] Абраша-Веронец. Вот: Ефрем Жемчужный приник к гитаре, оглашая ночное небо над табором — «Да ту, мри тэрны хуланы, подэка бахтало дэстой!»[16] Вот: замирает зал, внимая тенору-гиганту во фраке. Вот: бродячий лирник, мальчишка-флейтист…

Холодно Федору-большому. Зябко. Страшно смотреть; страшно слушать. От всех по кусочку живому оторвать, в кучу собрать, ладонями сбить воедино — что из чужого-живого получится?

Оттого и страшно Федору, что уже знает он — что.

Уже получилось.

— А я? я где?!

Губы сами шепчут, сами дышат: "Где — Я?! скажите?!"

Дух Закона совсем рядом встал. Не за плечом, не — крылом, а просто так.

Ответил грустно:

— А тебя-то и нету, мальчик мой. Не было у тебя таланта к такой магии. Родился ты без него. Значит, без толку сетовать: где ты, только ты и никто больше? С миру по нитке, с бору по сосенке, да чудо-Договором сверху прихлопнуть — вот и весь твой сегодняшний талант. Большой, ан не твой.

— Врешь! врешь, сволочь!

— Если бы… нет тебя, мальчик, в том таланте. Ни капельки.

— Врешь!

Ох, и размахнулся Федор! ох, и ударил! Хоть чуть-чуть, а поделиться болью с ее причинившим! Впрочем, заранее знал: как ни бей, все равно ему, Федьке, стократ больнее выйдет — ибо сыщется ли под небом удар сильнее, чем тот, который мигом раньше пал на буйну голову?

— Получай, жихорь!

Угадал.

От своего же удара по земле покатился. В башке звенит, где-то в небе Акулина причитает, сокрушается; а едва развиднелось, едва перестали багровые мухи роиться — вон он, Дух Закона, рукой подать.

Присел на корточки, встать помогает.

Чуть не плачет:

— Ну, дурак! вот дурак! Говорил же: меня в вас побольше прочих будет, меня бить — себя губить!.. ой, дурак!..

Одна радость у Федьки: пока по земле-матушке катился, все перья воробьиные измял. Всю пыль в пыль растер. Нет больше живых картинок. Маленькая радость, а своя.

Не краденая.

— Тут ты прав, — Дух Закона опять на бревно взгромоздился, мимо Федьки смотрит, моргает. — Эта радость не из краденых. Как ты кричал: "Получай, жихорь!"? — видишь, мальчик, это был ты… Кус-крендельский леший. И когда на нож Петюнечки лупоглазого шел — тоже ты был, подлинный.

— И когда Договор твой заключал?! когда руку — в огонь?!

— И когда Договор. И потом еще — некоторое время. И сейчас; только сейчас тебя в тебе мало. Днем с огнем не сыскать. Знаешь, был один мудрец, все ходил при солнышке с фонарем; "Ищу человека!" горланил. Тебе бы такого мудреца — чтоб походил по Федьке, поискал… вдруг отыщется?

Огляделся Федор вокруг.

Паутина.

Учителя.

Паутина…

— А ты, выходит, здесь главный паук?

Не обиделся Дух Закона:

— А ты? — вопросом на вопрос ответил.

II. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или СТАЛА МУХА ПАУКОМ, ПАУКОМ…

Оставайся же с твоими волшебствами

и со множеством чародейств твоих,

которыми ты занималась от юности твоей;

может быть, пособишь себе; может быть, устоишь.

Книга пророка Исаии

— …А ты, выходит, здесь главный паук?

Не смотрит Федя на Духа, в землю глядит.

Зато я смотрю! пусть он сам глаза отводит! пусть — первый!

Не отвел.

— А ты? — в ответ интересуется. Вроде как у Феди спрашивает, а на деле в мою сторону прищурился.

— Что — я?

— Паук, выходит, тоже. Раз паутину рвать не желаешь.

Да врешь ты все, паучище! запутать нас хочешь!

— …знаешь, девочка, есть такой старый анекдот. С финальной репликой: "И ты, Сара, права!" Так вот: и ты права. Все мы тут — и мухи, и пауки. Сами сети плетем, других в них ловим, и сами же попадаемся. Я, вы, они…

Это он в сторону фигур, паутиной заплетенных, рукой махнул. Отчаянно махнул, безнадежно. Будто за нить дернули, рука и откликнулась — рывком.

Мне даже на миг его жалко стало.

— Нет мне резона вас запутывать. Говорю ж: сами запутались, без меня. Я вам наоборот, выход предлагаю, а вы — запутывать…

— Выход? Откуда? Отсюда?!

— Мог бы обмануть. Сказать: «Отсюда». Только не стану я вас обманывать; отсюда вы по-любому выйдете. Сильными выйдете, иного Туза тузовей. Гордыми; умелыми. Только… не ваше это все, понимаете?

— Да как же не наше?! — изумляемся мы с Феденькой в один голос. — Ну, от учителей взяли — так любой ученик от учителя берет! Теперь — сами умеем.

— Сами?! — у Духа лицо его чудное аж багровыми пятнами пошло. Того гляди, взбесится, или расплачется, или удар его, беднягу, хватит. — Ну, тогда ты, Акулина, разуй глаза! может, дойдет все-таки!..

Думала — он снова с перьями воробьиными колдовать примется. Ан нет: шагнул в сторону, что-то на земле высматривать стал. Я пригляделась: муравейник. Обыкновенный муравейник, маленький совсем, и смотреть-то не на что; а он смотрит. Ну и мы с Феденькой смотрим — чего он нам на сей раз покажет?

Показал!

Забегали муравьи, засуетились, пенек еловый окружили; а один, чуть побольше, на пенек вскарабкался и сверху на других усиками шевелит. Глядь: и не муравьи это вовсе, а студенты на лекцию собрались, и я вместе с ними! И не пень уже передо мной — кафедра, а за кафедрой доцент Павлович бородку свою «клинышком» поглаживает, пенсне поправляет и заявляет, прокашлявшись:

— Сегодня мы с вами, барышни и господа, студенты и студентки, приступаем к изучению курса общей зоопатологии, одного из основных курсов ветеринарии. Итак, запишите тему вводной лекции…

Сидят студенты со студентками, барышни с господами; пишут, скрипят перьями — и я вместе со всеми. А преподаватели за кафедрой чехарду учинили: вот уже доцент Ганнот фармакологию нам читает, а вот и сам профессор Полюта курс общей физиологии открывает… Замелькали лица, годы, книги, конспекты, бессонные ночи перед экзаменами; коротко вспыхивает радость: сдала! на «отлично»! что сдала? кому? не важно; дальше, дальше… вот лаборатория, вот я в микроскоп выпятилась, в журнале лабораторном пометки делаю; а вот статья в "Вестнике ветеринарии": дескать, новый препарат, разработанный совместно доцентом Ганнотом Вольдемаром Фридриховичем и врачом-исследователем 1-го разряда Сохатиной Александрой Филатовной, вдвое эффективнее излечивает… какую он там хворь излечивает — не разобрать… я только подивиться успеваю: как, уже — врач-исследователь 1-го разряда?!

А жизнь муравьиная мельтешит заполошно; вот я сама за кафедрой стою, и студенты меня слушают, скрипят перьями, а я им какую-то «паразитологию» читаю (новая наука? отродясь не слыхала!)… Потом книжные полки возникли, а на них — книги, толстые, в коричневом сафьяне, а на корешках, золотым тиснением: "Основы зоопсихологии"; "Фармакология в ветеринарии: общий курс"; «Зоогигиена»… И везде, тоже золотом, но помельче: проф. Сохатина А. Ф.!

Это я, что ли, профессор Сохатина?!!

А я-маленькая на кафедре тем временем студентам снова разные премудрости втолковываю, а сама про себя отмечаю: из этого, вихрастого, явно толк будет, в науку ему прямая дорога, а вон тот обормот…

Смотрю на себя-маленькую — узнаю? не узнаю?! Волосы-то у меня уже не рыжие — седые совсем, и очки на носу, щурюсь близоруко… Неужели я ТАКОЙ буду?!!

Буду, наверное, куда денешься? Одна радость — нескоро еще.

Поплыло все — где муравьи? где муравьишки? я где?! — мелькнуло в последний раз…

И сгинуло наваждение.

— Вот так: учат, — грустно улыбается Дух Закона. — Вот так: учатся…

* * *

А лицо-то у него нервным тиком прихватило, как в синематографе, когда пленка вперекос пойдет; нет, иначе — будто отражение в пруду, когда по воде рябь. Друцев прищур вдруг проступит! Рашель примерещится! за ней — другие, которые у нас за спиной ошивались, по ночам спать не давали, а теперь стоят вокруг, паутиной спеленутые; или вдруг — Феденьку своего увижу! Федя, ты?! не ты?! а дальше — и вовсе ужас: сама на себя в зеркало смотрю, только зеркало кривое да мутное! Изгаляешься, хозяин приветливый?! И вдруг понимаю: не изгаляется! Мы теперь — в Законе. А он, Дух Закона — в нас. Нет паутины, нет мух, пауков, нитей… мы есть.

Друг в дружке заплелись.

Стала муха пауком, пауком, стучит муха кулаком, кулаком: нынче всяку красоту в тесны сети заплету!..

* * *

— …талант здесь нужен, дети. Особенный талант: быть учеником, быть учителем. А вы листом бумаги под печатный пресс легли! кричите теперь — наше, дескать! до последней буковки! сами придумали! Пластинки вы патефонные… а пыжитесь — певцы! тенора оперные…

Умолк он.

Отвернулся.

А я чувствую — ждет. Ох, он дождется!

— Ну, хорошо. Пусть так. Пусть пришли мы бесталанными, без гроша за душой; пусть — чужое. Ладно. Считай, поверили!

Это Федор. Только он говорит, а я-то знаю: не поверил муженек. Умом понял (так и я поняла, тоже ведь не круглая дура!), а сердцем — не принял.

— …поверили! проверили! что дальше? Мы ведь уже в Закон вышли… или выйдем только?!

— Вышли, — кивает Дух. — К сожалению, вышли.

— И сила мажья у нас немалая, пусть чужая, пусть оттиск, за которым нас не видно — зато поболе, чем у других! Сам же говорил!

— Говорил. И повторить могу. До дальних сундуков вы случайно дотянулись, приоткрыли, а там — сокровища! не вами оставленные, не вами собранные… Зато вами по карманам растащенные!

— Тебе б в прокуроры… или в обер-старцы. Значит, выйдем мы отсюда магами в Законе, в полной силе, похлеще иного Туза, ежели не врешь… Чем плохо? И что ты нам взамен предлагаешь?

— Чем плохо, спрашиваешь? Что взамен? Тем плохо, что нет вас самих во всех ваших умениях немеряных, из сундуков чужих краденых! Не ваше это. И сами вы — не вы уже. Я в вас есть, другие есть, что до вас Договор заключали, а вас самих — с гулькин нос осталось! Скоро вовсе сгинете… Я вам предлагаю: паутину порвать! Собой стать, неужели не ясно?!

— То есть… отказаться? От умения, от учителей? И все — по-новой? Едва ли не четыре года жизни — коту под хвост?!

Это уже я не выдержала.

Да за кого он нас держит?!!

— Не учителя они вам! не учителя!!! — орет в ответ Дух, на писклявый визг сорвался.

— Шиш тебе: не учителя! Пусть по Договору учили, пусть не как профессор в институте — учителя они наши! козыри! крестные! Вместе в огне Договорном горели! они нас от бандюг на заимке собой закрыли! — не в счет, да?! В лесу зимнем кто с нами мерз? в Балаклаве «клетчатых» с трупарем кто держал?! от кодлы крымской кто нас, сопливых, уводил?! опять не в счет?! Кем мы сами после этого будем, ежели Договор порвем?! Каины, иуды продажные, неблагодарные?! — вот мы кто!

— Дураки вы тупоголовые, а не каины! — брызжет слюной Дух. — ИХ предать боитесь — а СЕБЯ давным-давно предали! Им-то что? Все равно Договор ваш заканчивается! других себе крестников найдут! А у вас — жизнь впереди! жизнь! Неужели не хотите, чтоб ваша это жизнь была?! ваша, настоящая, не чужая?!!

— Настоящая, говоришь? — шиплю я змеей подколодной, и чую: сейчас сорвусь! — Вот она, твоя жизнь! настоящая! смотри!

И муравьи, что от пня разбегаться было начали, по делам своим муравьиным, разом обратно повернули.

* * *

Смотри: аудитория институтская! кафедра! доцент Павлович пенсне поправляет, лекцию начать собирается. А теперь, поехали! смотри, Дух Закона, смотри, и не говори потом, что не видел!

Меняются доценты с профессорами за кафедрой, скрипят перья, шуршат страницы, сидят студенты в лаборатории — год, другой, третий… Вот и выпускные экзамены подошли, вот уж позади остались, вот у меня-маленькой в руках диплом новенький, краской типографской пахнет, печать да подпись ректора просохнуть не успели…

И вот я в лаборатории. Не студентка — ветеринарный врач-исследователь. Правда, не 1-го — 2-го разряда; ну да ладно, разряд — дело наживное… год — наживное… другой — наживное… третий… пятый… анализы, записи в журнале, статьи скучные, до зеленых чертиков опротивевшие, потому что — было уже это! было! все было, еще до меня, ничего нового! ни-че-го! тупо смотрю на очередной срез ткани под микроскопом, смотрю, смотрю, вот уже и глаза слезиться начали, вот уже и очки на глазах появились, и морщины первые лицо прорезали, ссутулилась спина… А новый профессор Попов, молодой выскочка (или это я совсем злая стала? рыба-акулька?!), вычитывает мне перед всей кафедрой, а я уставилась на него виновато, снизу вверх, слушаю, а перед глазами все плывет — из-за слез? из-за очков этих старых? давно менять их надо, да руки не доходят — то времени нет, то денег, то еще чего…

* * *

— …Эй, Дух-мудрец, что теперь скажешь?! Не бывает так, да?! Все сплошь профессорами-академиками становятся, книги пишут да открытия великие делают?! А всю жизнь пыль глотать, глаза портить, когда толку — шиш копченый?! так — не бывает?! хоть по-настоящему учись, хоть пластинкой патефонной под иглой визжи?!

— Бывает, Акулина. Еще как бывает.

Потух он весь. Съежился, будто воздух из него выпустили; блеклым стал, старым, маленьким. Вот и мы с Феденькой такими же станем, если тебя послушаем, будь ты хоть Дух, хоть кто! Шавишь, Законник, не выйдет!

— Больше скажу: куда чаще бывает, чем — книги с открытиями великими. Кругом ты права. Не нашел себя человек, прошел мимо таланта-призвания… изо дня в день чужим делом занят, мается, не поймет, в чем беда, да так и помирает не самим собой.

— Ладно, хорош морали-то читать, нашел себе детишек, — правильно, Феденька, так его, паука болтливого! — Ты лучше другое скажи: ну, к примеру, послушаемся мы тебя, откажемся от чужого… Дальше-то как сложится?

— Дальше?

Дух Закона растерянно улыбается, словно Феденька какую-то такую ерунду спросил, что ему, Духу-умнику, и объяснять стыдно. Ничего-ничего, ты уж объясни, мы не гордые, послушаем!

— Дальше? Своя дорога вам под ноги ляжет. Сами по ней пойдете. Все, чего добьетесь — все ваше будет, честное. А уж многого ли добьетесь — не скажу. Не знаю.

— Это что же… — я даже опешила малость. — Ну ладно, магия-волшба — и без нее проживем, хотя жалко, врать не стану! Но… значит, Федор стихи писать разучится? языки людские понимать? на гитаре играть? на рояле? А я — я-то как?! Опять двумя лопухами кус-крендельскими сделаться?! Этого ты хочешь, да?!

— Чему сами за эти годы научились — останется. А что в вас чужим было, отпечатком слепым, через душу не пропущенным — уйдет. И волшба-магия… если захотите, честно, по-настоящему, до визга, до крика — заново учиться пойдете. Без обмана, без Договора. Как люди у людей учатся; как раньше было, пока я…

Осекся он.

Отвернулся.

— Кто ж нас учить-то возьмется? По-старинке? Уж не ты ли?

— Я? может, и я.

— Так тебя ведь и нет на самом деле!

— Есть. Пока живете на свете вы, буду жить и я. В вас самих, во всех, что до вас были, и будут — пока существует Договор, начертанный некогда МОЕЙ рукой! Так что я — есть.

— Ты б, приятель… не богохульствовал бы ты! — скривился Федор. — "Аз Есмь", понимаешь! Как же ты учить нас станешь? Здесь оставишь, на веки вечные?

— Найду — как. Во сне являться буду, — видимо, устав стоять, Дух уселся прямо на землю, на раздавленные хлебные крошки, недоклеванные давно улетевшими воробьями.

— И что, если по-старому учить — бОльшему научимся? Или быстрее выйдет? Сколько лет еще потратить придется?

— Всю жизнь. А такими, как вы сейчас, вам больше не стать. Никогда. Таланта у вас обоих к магии нет, уж это-то я вижу!

— А к чему?! к чему есть?!

Сердце прямо-таки взбесилось! колотится и колотится! Вдруг ответит — я тогда сразу и узнаю, и побегу за своим талантом со всех ног!

— Не скажу.

— Не знаешь?

— Какая разница: знаю, не знаю? Не скажу — и все. Сами ищите.

— Ошибся я, Дух…

Феденька присел на корточки напротив Духа, и вид у моего мужа такой, будто примеривается он по-новой: Духу — в ухо! Хоть и знает, что самому же больнее будет — а, того гляди, не удержится.

— Ошибся. Не прокурор ты; не обер-старец. Купец ты. Шиш без масла продаешь, да впридачу кота в мешке. Все тебе отдай и к тебе же в науку иди. И быть нам в той науке, как в сказке, тридцать лет и три года, ночей не спать, тебя слушать да на ус мотать — чтобы недоучками остаться? Пойди туда, не знаю куда, за семь верст киселя хлебать, найди то, не знаю что, лови журавля в небе — который, может, и не журавль вовсе, а ворона драная! Ищите себя, детки, талант свой, призваньице! — а на кой он нам, свой, когда чужого навалом?! когда синицы в руках с лихвой хватит?! Если б ты нам хоть горы золотые посулил, или силу, побольше нынешней — тогда еще понятно, ради чего!

"Ради себя… ради…" — шепчет Дух, обхватив голову ладонями, но Феденька его не слушает; и правильно делает.

— …а так — зачем?! Нет, спасибо, что врать не стал, не наобещал с три короба; за правду — спасибо. Но только не для нас твоя правда. Так, Акулинушка?

— Так, Феденька! — в первый раз, как сюда попали, получилось усмехнуться по-настоящему, без горечи, без издевки. — Все так, милый, все ты верно сказал.

— Жаль, — словно судорога Духу губы свела; отвернулся. Как в самом начале: сидит спиной к нам, лысина бисеринками пота поблескивает; только… изменился он. Раньше, хоть и спиной сидел, а все равно — ждал.

Теперь не ждет уже.

Умолкли воробьи, и кузнечики в траве притихли; солнце за тучу спряталось: вроде бы, жара спасть должна — ан нет, вместо жары духота навалилась, словно перед грозой. Замерло все в ожидании, ни былинка не шелохнется, ни единый листочек. Воздух вязким стал; кисель, не воздух. И фигуры паутинные застыли призраками безмолвными, мумиями спеленутыми, престарелыми младенцами, заспиртованными в банках, в музее, под стеклом.

Страшно мне сделалось. Сама не заметила, как возле Феденьки оказалась, вцепилась в него, будто в опору последнюю — тут Дух и обернулся.

Улыбался Дух Закона. Странно улыбался, дико: без злорадства, без веселья, без грусти… Отстраненно. Вроде как должен улыбаться — вот и улыбается. А сам тем временем разное думает.

— Не смею вас больше задерживать, молодые люди. Испытание вы прошли, выбор сделали. Молодцы; умницы. Заслужили напоследок подарок от меня. За упорство ваше.

Ох, и не понравились мне те слова! Сразу Крым вспомнился, Севастополь, "Пятый Вавилон" — и ротмистр рехнувшийся. Как выкрикивал он Федору, пока остатки разума не потерял: "…будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!.."

— Спасибо, не стоит! Мы лучше пойдем…

— Пойдете, пойдете, айн момент! — и пойдете. А от подарка не спешите отказываться. Раньше принимали, примите и сейчас. Куда вам от моих подарков деваться, вы теперь — в Законе, а я — в вас, и поболе, чем в других… Значит, слушайте и смотрите.

Куда смотреть, Дух не сказал, а мы не спросили, потому что Федька вдруг разжал свой кулачище и уставился на чистую карту.

Нашу карту, одну на двоих, из травы поднятую.

Судьбу нашу.

И я уставилась.

Поначалу мастями безмастная карта пошла, черно-красным фейерверком. Завертелись на атласе пики-трефы-бубны-черви, будто стеклышки цветные в детском калейдоскопе. То в Туза вихрь сложится, то в Даму, то в Короля, то в Валета, то в Шута-Джокера… После лица чьи-то мелькнули — я даже разобрать не успела, чьи. А дальше прояснилась карта, глубиной налилась, вроде зеркала.

Отразились в том зеркале двое.

Только не мы с мужем!

Две девочки-близняшки лет четырех. Кудряшки золотом горят, носики-курносики в небо смотрят, щеки черничным киселем измазаны, и глаза хитрю-ю-ющие! На обеих платьица одинаковые, голубенькие, с кисейными оборочками. Не дети — загляденье! сейчас, сейчас закричат: "Папенька! маменька!", сейчас на руки с разбегу кинутся…

Смотрим мы в карту-зеркало, на детей своих нерожденных любуемся, и верим, и не верим — а в висках кровь чужим приговором стучит:

— Проклятие Брудершафта на вас обоих. Нет для вас Договора, нет для вас в Законе крестников; нет и не будет. Срослись, переплелись ваши судьбы, ваши души, ваши — и Друца с Рашелью; не пустите вы никого больше в этот круг. Захотите, молить станете — а не сможете через себя переступить. Закрыты для вас ворота Договора; но калитку оставлю. Вот он, мой подарок: скоро у вас родятся дети. Двойня. И вы сможете заключить Договор с собственными детьми, не дожидаясь, пока они согласятся или откажутся. Без их желания; лишь по вашей воле. Оттиснуть себя — в них. Только плоть от плоти, кровь от крови вашей сможет войти в ваш круг; и разорвать его. Тогда проклятие Брудершафта будет снято. Вы сможете жить дальше, как все другие маги. Не хотите быть самими собой — будьте, кем хотите! радуйтесь! живите… Но первый Договор — только с собственными детьми!.. собственными… детьми…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

А вот сейчас он сам, этот Дух Закона, вам в глаза заглянул. Какое заглянул?! — уставился, прикипел. Что он там видит? неужели всего лишь:

…стекло.

Кусок разбитого оконного стекла. На полу. Сверху бьет солнце, и отражение человека в стекле играет с солнечными зайчиками. Или уже не солнце — каблук бьет. В стекло. С размаху. Летят осколки, летят в них человеки — один другого меньше, один другого потешнее.

Летят следом зайчики: доиграть.

А каблук опять целится. Вон, в каждом осколочке видно: поднялся, сейчас опустится. Много будет человечков, много каблуков…

* * *

Ноги ватные, гнутся-подгибаются, сердце устало биться, притихло в страхе; стою, падаю, валюсь, а вдалеке девки плясовую завели:

"Стала муха пауком, пауком, стучит муха кулаком, кулаком…"

И подпевают весело:

"…будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!.."

III. ФЕДОР СОХАЧ или ТРУДНО БЫТЬ МАГОМ

Сойди и сядь на прах, девица, дочь Вавилона;

сиди на земле; престола нет, дочь Халдеев,

и вперед не будут называть тебя нежною и роскошною.

Книга пророка Исаии

— …ай, нэ!.. ай, нэ-нэ… аааааай…

Тишина.

Только захлебываются вокруг сумасшедшие сверчки.

И снова, тоскливой, волчьей безнадегой:

— Ай! ай, нэ…

Вечер стаей сизых голубей опускался на землю. Поздний, сентябрьский вечер. Складывал крылья, играя, окутывал сумерками вербы на холме, вынуждая строгих дядек-тополей ревниво качать головами, осыпая битую сединой листву; в камышах шелестел чуть слышно, притворяясь блудным потерчонком — младенцем-нехристем, утопленным родной матерью.

— Ай, нэ! ай, нэ-нэ…

— Поешь? — спросил Федор, приподнимаясь на локте. — Душа просит?

Друц не расслышал. Он сидел возле коляски, привалясь к ступеньке плечом, и дончак Кальвадос тянулся мордой, фыркал в ухо, приглашая ехать. Старый он был, ром сильванский, Валет Пик, старей старого; впервые таким увиделся. Это, выходит, если и на Княгиню исподтишка глянуть… нет, быть не может!

Вечер, вечер, хозяин теней — твои проделки?

Чуть поодаль, спиной к Федору, любовалась закатом княжна Тамара. Тоже не повернулась, вся ушла в созерцание.

Ну, ей-то, бедняжке, простительно…

— Ефрем Иваныч! — горло сперва зашлось фистулой, а дальше ничего, прокашлялось басом. — Осчастливьте, бросьте взгляд! Очи черные, очи жгучие…

— Ай, очи страстные… А-а-ай!

И когда он только успел помолодеть, этот чертов Друц? Вскочил — нет, взлетел! в пляске двинулся к бывшему крестничку! просиял взглядом! Лет сто с плеч скинул; каблуками растоптал. Одна ладонь за голову заброшена, другая ляжку обхлопывает, чище бубна.

Округу воплем взбудоражил:

— А к нам вернулся наш любимый, Федька милый-дорогой!

Сел Федор. Затылок наскоро ощупал, где саднило. Скривился: эк угораздило шишку заполучить! Небось, когда падал без памяти, приложился. Друцу-плясуну глазами на княжну указал: чего блажишь, мол? не знаешь, какая она? При Тамаре лишний шум подымать никак не следует…

И увидел: сошла радость с Друцева лица. Мартовским снегом в низинке оплыла. Будто не о княжне, умом скорбной, Федька рому напомнил — о беде-вине, о грехе-проступке.

— Я… Федька, я же хотел, как лучше…

Ничего не понял Федор. Все хотят, как лучше. Крестник мажий в Закон вышел, а крестный сперва песни тянет, будто кота за хвост, потом ерунду порет. Интересно, это у всех так, или Федору Сохачу пуще других свезло?

Ладно, после разберемся. Еще и спасибо скажем, в пояс поклонимся: за науку отдельно, за княжну отдельно. Знает Федор — не случись рядом Дуфуньки, когда он, парнишка-раскрасавец, в Закон брякнулся, неизвестно еще, как бы Тамара это дело в одиночку пережила.

Встал, мимо Друца к княжне двинулся.

Улыбку по дороге примерил наскоро: не морщит? складками не собирается?

— Тамара Шалвовна! Пора домой! Тетушка Хорешан, небось, волнуется…

Нет ответа.

Одни сверчки за упокой голосят.

— Федька… не трожь ты ее, ради Бога…

Рука княжны оказалась ледяной. Словно камень-голыш на дне омута ухватил. Глубокого омута, тихого, доверху полного чертей. Вот явись сейчас мраморный дог Трисмегист, оближи хозяйке пальцы — придется собачий язык с кровью отдирать.

Примерзнет.

— Господи, Друц! Что у вас тут?.. что с вами стряслось?!

Молчит ром.

Взгляд под брови косматые прячет.

— Понимаешь, Федька… я за тобой хотел… а она… Понимаешь?

И опять ничего не понимает Федька. Ничегошеньки. Кроме одного: он, Федор Сохач, теперь — маг в Законе. Отныне; навсегда. Не Валет, не Король — карта чистая, безмастная. Кипит в Федьке сила-уменье. Свое ли, чужое? правду говорил Дух? врал? какая сейчас разница?!

Окаменел Федор пред Тамарой идолом всевластным; глазами в глаза потянулся. Где б ни была ты, княжна, в каких бы безднах ни тонула — вытащу в жизнь новую. Блином по сковороде раскатаюсь, а вытащу. Жалко ведь девку; смертной жалостью жалко. Вот… вот уже… вот…

Без причины вспомнилось: как на таежной вырубке лесину сам-друг поднимал, как потом скрюченным в три погибели отлеживался.

Вспомнилось, а следом за памятью и причина явилась.

Тянись, Федька, тянись! подымай! спасай! да бойся — душа пуп надорвет… Все твое кипенье в пар вышло; хочешь ты на червонец, а не можешь ровным счетом ни на грош медный.

Одно бульканье.

— Прекрати! — это Друц. Сразу понял, оглушил криком; вернул обратно. — Брось, дубина! Оставь!

Сзади клещом вцепился, оттащил. Откуда и сила взялась, у старого? усталого?! откуда?!

— Ты ее в коляску сажай, Федька. В коляску. Я тебе по дороге… я тебе…

— В коляску, — вдруг сказала княжна Тамара. — Феденька, это вы?.. я домой хочу, Феденька… сгорело там все, дотла. Поехали домой, хорошо?

…рядом истово, неумело крестился Друц.

Через плечо оглядывался: туда, где у края дороги, крестом раскинув руки, счастливо улыбался мертвым лицом Девятка Пиковая, неудачливый ром-лошадник.

* * *

В коляске княжна сразу заснула. Только вздрагивала во сне, стонала тихонько, и вновь замирала, упав головой Федору на плечо. Выбившаяся прядь щекотала мочку уха; хотелось убрать, поправить, да страх разбирал.

Еще проснется.

— Ты теперь в Законе, Федька, — не оборачиваясь, бросил Друц. — Понимать должен: где соколом, где вороной. Ученик тебе нужен. Крестник. Иначе — гнилой фарт. Сгоришь без толку, и вся недолга. Теперь что ты с Акулиной, что я с Княгиней — отрезанный ломоть. На неделю, а то и на две — никаких финтов. Захочешь — не выйдет.

— Почему?

— Потому. Ну представь ты, дурья башка: вышел крестник в Закон, а ни для него, ни для крестного под рукой новых учеников нет! Или есть, но к ним ехать надо, или их к себе везти… А на себя финт завяжешь — пропадешь. Вот и не дано нам силы после выхода. Неделю, две — наверняка. Иногда больше. Чтоб было время до нового крестника дотянуться.

— Ты б мне раньше это сказал, — Федор чувствовал, что обижает рома, но говорилось само, не остановить. — После драки мы все умные. Легко тебе…

Все время хотелось оглянуться. Позади, за спиной, чего-то недоставало. Будто крылья были, да сплыли. Или хвост ящеричий оторвался. Но оборачиваться не получалось: стыдно.

Дурак ты, Федор.

И Друца зря обидел.

— Мне легко, — согласился ром. — Мне легко, Федька. Меня крестный за месяц предупредил. Как почуял, что выход близок, так и предупредил. И что там будет, и что тут станет. Ты прости меня, Федька, и Княгиню прости, если сможешь… Нюх у нас отбило. Думали: вам еще с полгода в крестниках кантоваться. А если бы раньше положенного начать объяснять… Сорвать это дело можно. Как беременность срывают. Никак нам нельзя было раньше, Федька… прости…

— Жжет! — шепотом вскрикнула княжна, порываясь сесть с закрытыми глазами. — Жжет!.. больно… я согласна, согласна, пусть горит, пусть!..

Федор прижал к себе хрупкое тело. Видела б жена: простила.

— Ну тихо, тихо… все хорошо, Томочка…

И вдруг — запоздало, невпопад — сообразил:

— Друц! она!.. она не заикается!

Спина Друца была несчастной и виноватой.

* * *

На даче их поджидала изрядная выволочка. За позднюю прогулку, за долгое отсутствие, за неумение думать головой; за все про все досталось. "Вай, мзетунахави! — причитала тетушка Хорешан, пока Федор нес на руках в спальню так и не проснувшуюся княжну. — Вай, шени чириме!"[17]

И грозным шепотом, Федьке:

— Эриха! Бедшави, бедукугмарти!..[18]

Молчал Федор. Низко опускал повинную голову. Тяжко было сознавать: да, без вины виноватый. Но стократ тяжелее было слушать чужую речь, впервые за последние годы не разбирая смысла. Кивал невпопад, со всем соглашался, а про себя понимал: прав Друц.

Это, значит, до первого крестника так оно и будет. Неделю, две, а дальше поторапливаться придется, если жизнь дорога.

"Как там жена? ей-то каково?!" — неотвязно сверлила мысль.

Вспоминать о проклятии Духа Закона не хотелось.

Хотелось другого: всласть посидеть с Друцем на темной веранде, под одну-единственную свечу, и еще под запотевший на леднике графинчик; расспросить доподлинно обо всем, о чем ему, отныне магу в Законе, знать было положено заранее, да не сложилось. Только едва выбрел Федор на веранду, едва глянул на рома, битым псом скорчившегося в углу…

Нет, Федька.

Завтра.

Ведь правильно? — завтра время для разговоров будет, а сегодня тебя в сон клонит. Неровен час, здесь же и свалишься… пошли в спальню?

А как упал на кровать — в чем был, в одежде, в сапогах — так и провалился, откуда явился.

В Закон.

…стоит Федор Сохач в сторонке. Не его нынче черед; а вроде бы как и его тоже. Поясницу у Федора к дождю ломит, зубов у Федора недостает, в кудрях седые нити заплелись змейками; руки морщинами побило. Это, значит, годы, которых не обманешь. Рядом жена любимая: прежняя, знакомая, но выцветшая с возрастом. Это, значит, тоже годы… сколько ж их меж явью и сном прошло-пролетело?.. ну да ладно.

Не о том речь.

…а впереди двое сквозь препоны к Духу Закона идут. Бок-о-бок; плечом к плечу. Обнажается морское дно, встают на пути горы, валятся с гор лавины-камнепады, мертвяки целыми погостами из могил лезут, загораживают путь — а они идут себе и идут. Миражи воюют с миражами, рушится с неба ливень, исходит паром и стоном земля — и вот: тишина, быстро рассеиваются последние клочья дыма, и двое стоят перед Ним.

Перед Духом Закона.

"…А мы лучше шли," — тихо, беззвучно, одним трепетным выдохом шепнула Акулина. Бередя память, словно плохо зажившую, покрытую тонкой корочкой рану.

Кивнул старый Федор.

"Ну ведь правда, Феденька?"

"Ну ведь правда…" — кивнул старый Федор.

"Да и они ничего… дошли же?! маленькие наши… родненькие!.."

"Дошли, — кивнул старый Федор. — Ничего они… ничего…"

"Нет, ну что ты все киваешь?! кивает он! Смотри: почти как мы с тобой… молодые!.. почти…"

…двое стояли перед Духом Закона.

Две девочки; девушки.

Ваши дочери.

Ваши крестницы.

Почти как вы; почти как родители; лучше многих; лишь чуть-чуть… самую малость… жалкую, ничтожную капельку…

…замолчи!!!

…и только мягкая капель в темноте: бьются звуки мухами о ткань гардины, сами себя в паутину заплетают — мухами, нитями, пауками, магами, прошлым без будущего! — складываются в слова:

— Мы — не соль земли.
Мы — соль на раны.
Плач вдали и старый плащ в пыли.
Мы уходим.
Мы почти ушли.
«Это странно, — скажете вы, — странно…»
Мы смолчим.
Валеты, Короли,
Дамы и Тузы — увы, пора нам!
И исход, как жизнь, неумолим.
Мы — не соль земли.
Мы — соль на раны.
Дворники проспекты подмели,
Грезят шашлыками стать бараны,
Учат Торы, Библии, Кораны,
Как копейкам вырасти в рубли,
А рублям — в червонцы.
Нежно, пряно
Под окном тюльпаны расцвели.
Басом распеваются шмели,
Будды собираются в нирваны,
Богословы рвутся в Иоанны,
Корабли
Скучают на мели.
Мы уходим,
Мы почти ушли.
Мы — не соль земли.
Мы — соль на раны.

…это — мое?! чужое?! краденое?! дареное?!

…ответьте!..

* * *

— Что? кто?!

— Тихо, Федька… не шуми, старуху подымешь. Я это, Друц…

Сел на постели.

Откашлялся.

В окно заглядывал больной, щербатый месяц. Чахоточный румянец бродил по его серпику, от рога к рогу; месяц хотел в Крым, есть целебный виноград и лечиться на водах. Россыпь звезд вокруг беззвучно поддакивала: да, на водах!.. да, лечиться… много есть, много спать и видеть сны, быть может…

Сон.

Слава Богу, это был всего лишь сон.

Скоро часы станут бить полночь. Они любят полночь, эти настенные часы с маятником, похожим на медное яблоко Грехопадения, зажатое в пасти змия; для них это едва ли не лучшее время — о, полночь, это ведь прекрасно, но часы на службе! и поэтому они станут ее бить.

Смертным боем.

Что за глупости порой лезут в голову?

— Я тут, Федька, водки калиновой принес… холодной… Хочешь водки?

— Хочу.

— Ну вот, морэ, совсем хороший стал!.. водки хочешь… Хаса, пьяса, екх екхэскэ плэскираса!..[19] Свечу зажечь?

— Не надо.

Озноб после дурного сна уходил со скрипом, остаточной дрожью гуляя вдоль хребта. Слышать ромскую речь Друца, не понимая смысла, было жутко. Пустота за спиной, где раньше крыльями (паутиной?!) стояли ОНИ, скалилась по-волчьи: ничего, Федька! обойдется! неделя, две — а там крестничками обзаведетесь, все, как у людей…

В руке было намертво зажато… что?! Карта, некогда белая. Да и сейчас она мало-помалу опять становилась чистой. Но еще можно было разглядеть крестовые знаки по углам, и — лицо. Странное лицо, вроде бы знакомое, свое, привычное, но из глубины проступали, чтобы снова исчезнуть, провалиться сами в себя: Деметра из Балаклавы, носатая гречанка-крестница, какой-то старик в пудреном парике…

И, сквозь всех, оставшись в самом последнем, в Федьке Сохаче, неуловимым налетом, плесенью — Дух Закона.

"Ну, дурак! вот дурак! Говорил же: меня в вас побольше прочих будет!.. ой, дурак!.."

И вот: снова карта чистей чистого. Ушел Дух, исчез Федька, сгинули Видоки Крестовые.

Лишь сон про дочерей остался.

В памяти.

Эй, Федор-безмастный! — бывают ли у «видоков» просто сны? Чего молчишь?! Или ты не "видок"?!

А кто?

— Ну, Федька, принимай чарку… За тебя пью. За Акулину нашу. Выросли вы, скоро здороваться перестанете!.. шучу, шучу… Ну?

— Спасибо, Друц. Я с тобой да с Княгиней здороваться перестану, только когда язык мне клещами вырвут. И то — в пояс поклонюсь, пока спина цела. Спину сломают — головой кивну, если голова на плечах останется. С того света рукой помашу.

— Ай, красиво говоришь, морэ! ай, завидки берут! Выпили?

— Выпили, Друц.

— Бери хлебушка. Я там рыться не стал, ржаного прихватил, полкаравая… хватит нам. На ночь много жрать, говорят, для брюха вредно.

— Говорят. Да что ж ты крошишь-роняешь?.. давай, я сам…

— Роняю, Федька. Грех хлеб ронять, а я вот грешу. Прихватило меня… будто на каторге, по приговору. Или если бы финт на себя завернул. В пояснице хрустит, пальцы квелые, ломкие!.. ладно, пройдет. Знать бы, с чего… устал, наверное…

— Пройдет. А я, Друц, сон видел. Страшный. Вещий. Или не вещий — какая разница? Все равно страшный.

— Тебе сейчас вещих снов видеть не положено. Говорил же: неделя, две… Возьмешь крестника, в полную силу развернешься…

Месяц за окном вдруг скатился кубарем. Ударил рогами под самое сердце: что, паря?! сон в руку? вещий?! Сказано тебе: неделю, две — никаких тебе финтов! без крестника! А ты: сон…

Пустой сон, значит.

И карта твоя белая — белая и есть.

Кыш, лица! прочь!

И только дребезжит на самой окраине сознания невысказанный, непроизнесенный вслух вопрос: "Друц, отчего тебя ломает? тебя, крестного, мага в Законе?!"

Нет! не может быть! не может…

Все мы — одна паутина; и все равно — быть не может!

— Еще по одной, Федька?

— Наливай. Попустило тебя?

— Ф-фу… да вроде отпускает, полегоньку. Годы мои, годы, жернова на шее…

— Скажи мне, Друц… или лучше не надо. Молчи!

— Что тебе сказать, морэ?

— Твой крестный…

— Грэнгиро Дад? Лошадиный Отец?!

— Да. Твой крестный — он лучше тебя был? сильнее? мудрее?!

— Молодой ты, Федька. Завидую. Глупости твоей завидую. Конечно, лучше. Он — Король, я — Валет. Учитель и должен лучше ученика быть, на то он учитель…

— Нет! нет! нет… Не должен! Нет!

— Не кричи, Федька! весь дом подымешь! Старуха Хорешан убьет нас с тобой…

— Пусть!.. не должен… Ну пойми ты, Друц, дурья твоя башка: если учитель всегда лучше ученика — это конец! смерть!

— Устал ты, морэ. Вот и блажишь что ни попадя. На-кось, запей водочкой… вот, вот, молодец!.. Нашел с кем споры спорить — со мной, косноязычным ромом! Завтра в город поедешь, зайдешь к отцу Георгию, он тебе и разъяснит на пальцах: Христос, Перво-Ответчик, лучше апостолов был, апостолы лучше епископов, те лучше паствы… паства и вовсе грешным грешна. Испокон веку так.

— Нет!

— Да. Я Рашкину крестную в глаза не видывал, а от людей слышал: Фира-Кокотка такое заворачивала, что нашей Княгине и не снилось. Хотя обе — Дамы… А все почему, Федька? А все потому, что учитель на то и учитель, чтобы лучше ученика быть. И не спорь со мной, морэ. Не спорь, пожалуйста. Продышись, заешь хлебушком, и нальем по-новой.

— Скажи, Друц… скажи мне!.. Ты тоже отказался?

— От чего отказался, Федька?

— Паутину? рвать?! Ты не юли, ты отвечай: отказался?!

— Какую паутину, Федька?

— Ту самую! Когда Дух Закона сказал тебе-молодому: не хочешь ли порвать паутину?!

— Не говорил он мне так, морэ. Путаешь ты что-то… Он мне иначе сказал.

— Как? что он тебе сказал?!

— Эх, морэ… Проверял он меня. Спросил с подковыркой: ай, Дуфунька, большой барин! от учителя своего откажешься ли? изгонишь его из себя?! Ефрема из Друца?!

— И что ты ответил?

— Хотел в рожу плюнуть. Не успел: вышвырнул он меня прочь. А жаль, что не успел… Может, если б плюнул — сейчас больше б понимал. Зачем он меня проверял? чего хотел?.. кто знает?!

— Никто не знает. Наливай, что ли?

За окном, со стороны пруда, дробно простучали копыта.

Утробно рявкнул от ворот дог Трисмегист — раз, другой — и вдруг сбился, залился радостным, щенячьим лаем.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

В обманчиво-грустных, влажных глазах дога Трисмегиста, если он позволит чужому потрепать себя за шкуру на загривке, встав лицом к лицу… мордой к морде? лицом к морде? Короче:

…муха.

Зеленая, жирная. Жужжит весело; взлетит, сядет, по-новой взлететь собирается. Крылья у мухи слюдяные, лапки у мухи живыми ворсинками. Норов у мухи — страшней некуда. Вот на какого зверя охотиться надо, если ты настоящий герой.

Давно это было.

И стыдно вспоминать, и сладко. Вот ведь какая муха была…

* * *

Часы удивленно качнули маятником.

Полночь.

Пора бить.

IV. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или СИЖУ ЗА РЕШЕТКОЙ…

И поведу слепых дорогою, которой они не знают,

неизвестными путями буду вести их;

мрак сделаю светом пред ними, и кривые пути — прямыми…

Книга пророка Исаии

…Решетка.

Почему — решетка? Острог?! Шалва Теймуразович, где ж твое слово княжеское, полковничье? где твоя "крыша"?! набекрень съехала, от ветра?!

Куда это я угодила, рыба-акулька, в какой-такой аквариум?..

А ведь я тут не одна! Вон, сопит кто-то рядом. Голову бы повернуть, поглядеть, кто? — да шея будто заржавела. И нога. Правая. Ох, невовремя! Так и подмывает через плечо взгляд бросить: почему за спиной пусто? почему зябко?! почему я не я, а воздушный шарик без ниточки?!

Да что ж за катавасия стряслась?!

Разозлилась — сама на себя, на шею свою ржавую, на всю жизнь-пережизнь дурацкую, с ее шариками, решетками, здравицами да проклятьями; разозлилась — и рывком села.

Хватит разлеживаться!

Шея ка-ак хрустнет, ногу иголками навылет пронзило, а хуже всего другое: голова вальсом закружилась, темно перед глазами, в животе ребеночек брыкаться начал — того и гляди, в обморок брякнусь. Ох, в моем-то интересном положении только дергаться: неровен час, рожу раньше срока…

Издалека, будто сквозь вату — голоса:

— Очнулась! Слава Богу!

— Лександра Филатовна! голубушка! как вы там?

— Выбирайтесь из клетки скорее, дамочка! А то тигра вона уже пасть раззявила!

— Сейчас, сейчас, я засов отодвину…

Это что за «тигра» пасть раззявила? Мальчик, полосатик мой — это ты, что ли, «тигра»? Ну будет, будет ворчать…

И вдруг разом обрушилось, как плотину прорвало: придурок из зевак взял и окурок к Мальчику в клетку кинул, аккурат на солому! Хорошо, я мимо шла; а то пока за водой бы бегали, или шланг тянули… Мальчик в угол забился, солома в клетке дымится, гарью воняет; только загореться я ей не дала, затоптала. Потом Мальчика успокаивать принялась — и тут на меня накатило!

Выход в Закон.

Сколько же я ТАМ пробыла?! Ведь это не в глазах у меня — это вокруг темнеет! Ну, Акулина, ну, Зверская Дамочка! Два часа, не меньше, у тигра в клетке провалялась!

— Мальчик, ты что? это же я! не признал? молодец, Мальчик, хороший тигр, маму охранял, никого не подпускал…

Слушает. Вроде, успокоился. Ну, сейчас: погладить на прощание, за ухом почесать — и пора честь знать. В гостях хорошо, а дома…

Только вдруг понимаю: нельзя мне сейчас к нему подходить! нельзя гладить, нельзя за ухом чесать. А в особенности: спиной поворачиваться нельзя. Нервничает Мальчик. И сам он тут ни при чем. Дело — во мне. Да когда это было такое, чтоб я Мальчика погладить не могла?! Да я ж ему вместо родной матери…

— Хороший, Мальчик… славный, добрый…

Слушает. И с места не двигается. Но смотрит все равно с недоверием. Ладно, пусть смотрит — вот уж прутья спиной ощутила, вот и дверца поддалась…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если заглянуть в желтые тигриные глаза… Только заглядывайте осторожно, слышите?! Говорят, звери не выдерживают человеческого взгляда. А вы, вы выдержите взгляд тигра?.. вот ведь:

…янтарь.

Падаешь в эту драгоценную глубину, рушишься, летишь… прилетел. Берег таежной речки. Река лениво плещет, отсвечивая золотистыми бликами, прокаленный солнцем воздух томится хвойным ароматом; на узкой полоске выбеленного прибрежного песка — торопливые следы копыт. Косуля. Мама, я ненадолго!

Я ее только догоню — и вернусь.

Хорошо?

* * *

Сильные руки подхватывают меня, ставят на землю, придерживают, чтоб не упала — а то ноги еще плохо слушаются. Позади лязгает засов. Все, выбралась! Нет, Мальчика я, конечно, не боюсь, и ничего бы он мне не сделал, но все-таки…

Перевожу дух, оборачиваюсь.

Рыжая щеточка усов, породистый нос на смуглом, в сумерках едва ли не черном, лице, а в глазах — тревога! У Шалвы Теймуразовича, жандармского полковника, у "Варвара"-облавника, в глазах — тревога?! Батюшки-светы, караул!

Сегодня, наверное, день такой: все, чего не может быть — случается. Вокруг люди суетятся: Поликарпыч с Агафонычем наперебой горланят и, забывшись, от души хлопают по спине и по плечам кряжистого городового, который с облегчением вытирает обшлагом рукава лоб, лоснящийся от пота; сбоку радостно щебечет новый товарищ управляющего: шлем пробковый на затылок сбился, из-под шлема волосы соломой торчат, пухлые губы слова выплевывают, торопятся. Смешной он, под британского колониста одевается: рубашка «хаки», шорты кургузые, шлем этот пробковый… пугало огородное! а вообще он парень хороший, не в пример старому, ворюге…

Смотрю на него, на губы его дергающиеся — а слов не слышу. Будто не здесь я, а далеко, на краю земли. В том краю, где рядом — только полковник Джандиери; и еще Княгиня.

— Александра! голубушка! жива?!

— Жива я, дядя Шалва, где наша не пропадала! — улыбаюсь через силу.

А сама чувствую: вру я. Где бы наша ни пропадала, здесь и пропасть недолго… Давит меня отовсюду. Тесно мне; душно. Голова до сих пор кружится, во рту кисло, будто медный ключ лизала; и оглянуться подмывает.

Я и оглянулась.

Не снаружи; ВНУТРИ.

Нет никого за спиной, ни Друца, ни Княгини! Пусто. Некому подмигнуть или пальцем погрозить, поддержать, помочь, или рыкнуть беззвучно.

Пустота.

Одно есть: словно взгляд чей-то к спине прилип. Нехороший взгляд, выжидающий. И не увидеть, кто смотрит. Как ни изворачивайся — все равно он сзади окажется.

Вместо тех, других; привычных.

— …Благодарю вас, господа, за помощь! Слава Богу, все закончилось благополучно. Еще раз благодарю. А теперь мы с женой и с отцом Георгием отвезем Александру Филатовну домой, вызовем врача. Так что не извольте беспокоиться. Желаю спокойной ночи.

Князь берет меня под руку, отец Георгий (и батюшка, оказывается, здесь!) — под другую. Сейчас мы поедем домой, домой… спасибо вам всем: и Поликарпычу с Агафонычем, и до смерти переволновавшемуся городовому, и новому товарищу управляющего, и Мальчику-сторожу! Ай!.. чуть не забыла!

Оборачиваюсь на ходу:

— Поликарпыч! Не забудь подстилку Мальчику сменить, хорошо?

— Бу сдел, Лександра Филатовна!..

Все-таки славные они люди…

* * *

— …ты не бойся, девочка, не оглядывайся зря. Знаю я, каково тебе. Пусто вокруг, неуютно, знобит, и — словно крылья подрезали. Так?

— Так… а откуда вы?.. откуда?!

Вот же дура я! Дурой была, дурой и осталась! Княгиня ведь в свое время тоже в Закон выходила! Небось, это у всех одинаково.

А ты думала: одна ты разъединственная?!

— Знаю, Александра. Ты не бойся, это пройдет, это ненадолго — кругом-бегом неделя, может, две… Дальше полегчает. Крестника себе возьмешь. Шалва Теймуразович говорил: он заранее позаботился! Все хорошо будет, вот увидишь. Ты, главное, не волнуйся, не бойся ничего — нельзя тебе сейчас…

Дождалась: нерожуха-Рашель меня в мой стыд носом ткнула! А ведь права она: мне сейчас не по клеткам тигриным шастать — о ребенке думать надо, в моем-то положении! Дома сидеть, к лекциям готовиться, конспекты да книжки умные читать, пеленки-распашонки шить, мужа ждать… Ох, мало меня маманя в детстве драла, так ума и не вколотила! Вон, о подстилке для Мальчика — узелок на память завязала! зато о себе, да о ребеночке, что родиться должен, и не вспомнила!

Хороша будущая мать!

— А вот и экипаж, Александра. Осторожнее, ступенька… вот так, хорошо, тут и вам с Эльзой места хватит, и отцу Георгию, а себе я еще одну пролетку кликну. Отдыхайте, милочка. Сейчас на дачу поедем…

— Обо мне не беспокойтесь, ваша светлость. Как раз я-то могу и во второй пролетке поехать. А вы с дамами садитесь.

— Благодарю, отец Георгий. Но… может быть, тогда вам лучше вернуться домой? Большое спасибо за помощь…

— Нет, ваша светлость. Не сочтите назойливостью, или что я набиваюсь к вам в гости в столь неурочный час… Я хотел бы поехать с вами. У меня предчувствие; дай Бог, чтобы я ошибся — но вы знаете, НАШИ предчувствия редко обманывают.

— Хорошо. Эй, извозчик! садитесь, отец Георгий…

— Куда ехать-то, барин?

Это извозчик.

Густой, простуженный бас.

— Дорогу на Малыжино знаешь, любезный?

— На Малыжино?.. шутить изволите?! кто ж на ночь глядя туды поедет? Вы уж звиняйте…

— Плачу вдвое. За оба конца. Переночуешь у меня на даче, утром вернешься. Сверх того, тебе — ужин; лошади — овес.

Молчание.

Извозчик думать изволят.

— …Ну, ежели так… ежели вдвое… и ужин… ладно, тады — едем. Благодарствую, барин!..

Голоса уплывают, уплывают…

— Правильно, девочка! поспи, поспи, для тебя это сейчас — самое лучшее…

Самое для меня… лучшее… И не хотела бы — глаза сами слипаются. Усталость навалилась, будто целый день воду таскала!.. Вот только — почему на дачу? почему?! ночь ведь, скоро…

— Я сказал: садись во вторую пролетку, вместе с батюшкой! — прорывается издалека гневный приказ князя. — Обойдусь без кучера! сам! понял? — сам! Или тебе надо повторить, любезный?

Голос Джандиери затягивается льдом, вроде ноябрьской полыньи; лед вот-вот даст трещину, и из глубины вырвется на свободу черная тьма. Ох, и не поздоровится тогда кучеру…

Да что ж это сегодня с князем?!

— Слушаюсь! как угодно вашей…

На дачу едем! дача… доча… Боже мой! Дочка там у Шалвы Теймуразовича! Тамара! И Феденька мой — он, небось, тоже без памяти валялся! Вот почему отчаянная, невозможная для «Варвара» тревога плескалась в глазах и голосе Джандиери…

— Все будет хорошо, Александра. Спи.

Все будет… все будет… скоро приедем в имение… и все будет хорошо; стучат копыта, шурашат колеса по булыжнику — все бу-дет хо-ро-шо… хорошшшо…

* * *

— …а вот, милочка, и ваш будущий ученик. Или, как у вас принято говорить, крестник. Прошу любить и жаловать: Александра Филатовна, Анатолий Евграфович.

— Счастлив знакомству с вами, Александра Филатовна!

А глаза-то, глаза-то у Анатолия свет Евграфовича! так и сияют: две луны полные в обрамлении звезд-конопушек! Рыжий-рыжий, конопатый… Ой, да я ведь и сама… Лиса Патрикеевна! Это что ж выходит? князь нарочно мне крестничка "в масть" подбирал?!

А руку целует с почтением, мне даже понравилось.

Сколько ж тебе лет, мил дружок Толенька? Пятнадцать? Шестнадцать?

— Ну, пожалуй, я вас оставлю. И распоряжусь, чтоб не беспокоили. Эти аппартаменты полностью в вашем распоряжении на любое потребное вам время. Честь имею!

Прямо сводник какой! — отчего-то подумалось.

А ведь верно подумалось! Погляжу я еще на тебя, рыжий, посмеюсь всласть, когда сны стыдные-срамные начнутся! Небось, красным ходить будешь, как рак вареный, а на меня и глядеть побоишься. Впрочем, тебе-то еще ладно, парень все-таки… а ну как Феденьке тоже парня в ученики подсунут? Друц однажды обмолвился: коим боком оно выворачивается.

И смех, и грех!

Ладно, пора делом заняться. А то Анатолий свет Евграфович совсем измаялся в ожидании — вон, уже румянец не зорькой рассветной, свеклой в щеки брызнул.

Заранее.

Ничего, успеешь еще, нарумянишься.

— Итак, Анатолий Евграфович? вам господин полковник успели изложить: в какую науку идете?

— Можно просто… Анатолий!..

А на вопрос не торопится отвечать. Губы жует. И наконец коротко, глядя в пол:

— Да.

— И вы, мой милый просто Анатолий… вы добровольно согласились? Ведь в нашем деле по принуждению нельзя. Только по собственному желанию ученика. И я хочу это услышать своими ушами.

Ишь, вспыхнул:

— Разумеется, добровольно, Александра Филатовна! Ведь это же — с одобрения комиссии Государственного Совета! согласно рекомендации Третьего Управления! с благословения синодального обер-старца! На пользу Отечеству! Я… я сам вызвался! А тем более… тем более, учиться эфирным воздействиям у самой прекрасной женщины на свете, у такой, как вы, Александра Филатовна!.. я и мечтать не смел…

Смутился, побагровел окончательно; умолк.

Да уж, откуда здесь принуждению взяться! Сам вызвался, действительно сам. Интересно, Феденька ревновать не станет?.. Ладно, это — шутки.

Потом.

— Ну что ж, мой милый Анатолий (а я сейчас на Княгиню! похожа!..), не будем откладывать ваш порыв под сукно. Будьте так любезны приготовиться к заключению Договора.

— Прямо сейчас?! здесь?! — аж весь вперед подался.

— Да, прямо сейчас. Здесь. Вы готовы?

— Да я… я… с радостью! Предаюсь в руки ваши, Александра Филатовна!

Слово сказано.

Помнишь?

— Дядь Друц! миленький! Не передумала! Ноги… ноги целовать…

— Ноги не надо. Иди-ка сюда.

— Рашеля, — сказал Федюньша. — Я с тобой, Рашеля. Я с вами. Я не хочу… как кура, без головы. Не хочу. Лучше сдохну.

— Не надо, — ответила Княгиня, видя перед собой труп на мраморе. — Не надо, Сохач. Лучше сдохни.

— Надо.

— …Подойдите ко мне. Станьте рядом. И дайте вашу руку. Вот так, молодец. Приготовьтесь…

Знаю ли я, как заключают Договор?

Знаю. И не только потому, что однажды моя рука уже горела в Договорном пламени, стиснутая тяжелой лапой дяди Друца. Я просто ЗНАЮ. Наверное, это знание вошло в меня, когда мы с Феденькой подняли из травы и прелой хвои — пустую карту.

Когда вышли в Закон.

Вот сейчас комната вокруг поплывет, подернется искрящейся, туманной рябью — и перед нами развернется свиток Договора с пылающими на нем знаками, прочесть которые не в силах ни один из нынешних магов.

Сейчас…

Мы стоим, взявшись за руки, словно перед венчанием, но священник опаздывает, певчих нет на клиросе, гости задержались в дороге, и никто не спешит выйти к алтарю, произнести нараспев положенные слова…

Где же ты, Дух Закона?!

Мы здесь, мы пришли, мы ждем!

— Пришли? зачем?! Я ведь предупреждал…

Черная, слепящая боль. Тьма, где брызнувшими из глаз искрами, слезами, веснушками рыжего Анатолия вспыхивают и гаснут прощальные звезды… вспыхивают… гаснут…

"Не надо!" — кричит Княгиня из мрака прошлого.

"Лучше сдохни!" — кричит Княгиня из мрака прошлого.

Рашель? я похожа?! на тебя?! на Друца?!

"Не надо! — кричу я из мрака настоящего, из настоящего мрака. — Лучше сдохну!.. лучше…"

* * *

…Звезды!

Бархатная чернота ночного неба сплошь усыпана переливающимися кристалликами; свет луны, мелко просеянный сквозь ветви деревьев, делает окружающее нереальным, сказочным, таинственным — словно сон еще длится…

Сон!

Это был всего лишь сон!

Стучат копыта, шуршат по дороге колеса, экипаж мягко покачивает, и это движение убаюкивает, обещает новый, другой, правильный сон, где все будет хорошо, хорошшшо…

Голоса. Знакомые голоса, их трудно не узнать, особенно когда шепчутся совсем рядом. Наверное, князь с Княгиней думают: я сплю. Ну и пусть думают, не стану я их разубеждать.

— …ученики?

— Не стоит торопиться, Шалва. Пусть они придут в себя, привыкнут к мысли, что теперь они сами — маги в законе. Спешить опасно… да и некуда.

— Но, Эльза… Я ведь знаю: вышедшие в закон маги не умеют работать в одиночку! Понимаю, вам больно об этом вспоминать, не то что разговаривать со мной… но кто поймет вас лучше меня? И обходиться без эфирных воздействий вам тоже не под силу. Рано или поздно сила вырвется из-под контроля… я видел господина Ознобишина, и не хотел бы видеть вас на его месте! Стоит ли тянуть, рисковать? Вы — опытная, мудрая женщина; вы еще как-то можете сдерживаться, сохранять контроль — иначе бы не выжили на каторге, и особенно после выхода на поселение. Но молодые…

— Спасибо, Шалва. Нет, правда, спасибо за заботу. Вы действительно много о нас знаете — пожалуй, больше любого…

— Ветошника?

В ровном голосе князя дребезжит трещинка — малозаметная, ветвистая, и я не сразу понимаю: так он улыбается.

По-настоящему.

— Зря иронизируете, Шалва. Вы знаете много, но далеко не все. А мне не до иронии: то, что я рассказываю вам, я должна была бы рассказать вот этой несчастной девочке… увы, не сложилось. Понимаете, когда новый маг выходит в Закон, наступает… наступает пауза. Это как задержка при беременности, если вы простите мне подобную вульгарность. На срок от недели до двух мы лишаемся способностей к «эфиру». Старые козыри; вышедшие в Закон крестники; все. В ближайшее время для молодых нет никакой опасности. Дайте им прийти в себя… им — и нам. Ведь у вас уже все готово?

— Разумеется, Эльза… я ведь обещал… Значит, пауза? странно, как я сам не догадался?

Князь долго молчит.

Лишь дыхание его шуршит в темноте, напоминая шорох палой листвы. Все время кажется: сейчас он раскашляется.

— Значит, добровольцы понадобятся вам не раньше, чем через две недели?

— Ну почему же, Шалва? Можно и раньше. Думаю, трех-четырех дней вполне хватит. Маг способен взять крестника в любой момент, хоть через минуту после выхода в Закон. Это единственное, на что мы способны в этот период. Но если срок пройдет впустую, наши умения начнут восстанавливаться крайне быстро, и тогда маг действительно может ненароком сжечь сам себя. Вы видели, как это бывает.

— Видел, Эльза… там, в больнице…

Их разговор уплывает, тонет в ночи. Словно коляска унесла Джандиери и Рашель прочь, а я осталась. Осталась одна-одинешенька… значит, через три-четыре дня? когда отдохнем?! Приведут ко мне будущего крестника, будет он сверкать конопушками, румянцем заливаться… А дальше?

Договор?

Или — черная слепящая боль? тьма с гаснущими искорками?!

— …да, Эльза, — возвращается голос, заставляя меня вздрогнуть от запоздалого счастья: не одна! я не одна! или все-таки одна?! — Да, я помню. Не надо об этом. Хотя… вы знаете, я то и дело вспоминаю о мальчике, которого господин Ознобишин буквально вытащил с того света! Ведь останься тогда Король Крестов жив — ему бы грозила смертная казнь через повешение. Смерть — за спасенную жизнь. К некромантам закон суров. Знаете… я далек от мысли, что господин Ознобишин всю жизнь провел в добродетели и бескорыстной любви к ближнему своему! Но я едва ли не впервые усомнился в справедливости наших законов. В ПРИНЦИПИАЛЬНОЙ справедливости! Не в Букве Закона, но в Духе! Надеюсь, вы меня понимаете, Эльза?

Мне кажется, что я ослышалась. Начальник облавного училища, жандармский полковник, вслух усомнился в справедливости Закона! ИХ Закона! Ведь «Варвары» сами по себе — Закон, его дух и буква!

Князь! опомнитесь…

— Опомнитесь, Шалва! — в шепоте Княгини звучит неподдельная тревога. — Вы ли это?! С каких пор облавник сомневается…

И — яростный, незнакомый крик в ответ:

— А я что — не человек?! параграф Уложения о Наказаниях?! Мне не бывает больно?! страшно?! я не имею права на сомнения?! Ведь, кроме Закона, у меня тоже есть совесть, совесть человека, который видит…

Джандиери резко умолкает. На некоторое время воцаряется тишина; лишь стучат копыта, шуршат по дороге колеса, да чуть слышно поскрипывают рессоры, обещая новый, другой, правильный сон, где все будет хорошо, хорошшшо…

— Простите меня, Шалва. Оказывается, я вас совсем не знаю. Простите, ради всего святого! А что до законов, ваших и наших… Иногда мне кажется: само общество, или, если хотите, государство отторгает нас, выдавливает, будто гнойный нарыв, извините за сравнение. И именно поэтому закон общества не делает разницы между спасенным от пневмонии сыном мещанки Уртюмовой и поднятым из гроба ростовщиком Яворским — поднятым, дабы выведать у покойника, где спрятаны отданные под залог драгоценности.

— Погодите, Эльза… Ростовщик Яворский? гурзуфское дело?! Ах, сами видите: я умру, как жил — облавным жандармом!.. Да, вы правы: закон общества не делает разницы. Но ведь эта разница есть?

— Как сказать, Шалва, как сказать. Ведь по закону важен сам факт "эфирного воздействия", а не его цель или результат. А после бесед с отцом Георгием (не удивляйтесь, мы говорили с ним о многом!) я начинаю думать, что важно даже не само "эфирное воздействие". Важно нечто… другое, иное, вызывающее несомненное и безусловное отторжение. Не спрашивайте: что? Я сама не знаю.

— Жаль. Или — к счастью? как вы полагаете?..

Я стою на обочине. Стою на обочине, еду в коляске; уплываю в собственную, никому не доступную темень. Значит, доктор Ознобишин умер?! тот самый?! Трупарь? Отчего же я не радуюсь; отчего, наоборот, щемит сердце?

Ведь он нас едва не убил тогда, в Балаклаве…

Нельзя радоваться, когда человек умер. Будь он хоть трупарь-некромант, хоть черт с рогами. С чертом, конечно, я переборщила, но все-таки… Когда со зверями много времени проводишь, людей начинаешь лучше понимать. Я уже давно заметила. Тогда ведь казалось: так бы и разорвала Петра Валерьяныча на клочки!.. Вон Мальчик — он тоже кого хочешь на клочки разорвать может; а для меня он никакой не «хычник», не зверь лютый: я его котенком помню, маленьким, я его из бутылочки молоком поила, как ребенка собственного… ребенка… своего… собственного…

Голова кружится, кружится, идет вальсом при оплывших свечах-звездах; экипаж качается, баюкает, словно волны в море, в синем море-океане, где плывет сонная рыба, рыба-акулька…

* * *

— …двойня, двойня у вас, Александра Филатовна! Девочки! Обе здоровенькие, слава Богу! Поздравляем!

Поздравляем! поздравляем! поздравля… — тремоло акушерок эхом отражается от стен, дребезжит стеклами в окне; звякает никелированными инструментами, больше подходящими заплечных дел мастеру — шум множится, звенит в ушах сотней валдайских бубенцов.

По-здра-вля-ем!

Перед глазами — расплывчатые тени; движутся медленно, словно в толще мутной воды, подсвеченной сверху солнцем. Самая большая тень наплывает на меня, вынуждая других пятиться; мне хорошо в этой тени.

Родной голос:

— Как ты?

— Хорошо… хорошо, Феденька! Уже и не болит ничего… (а ведь и вправду не болит, и легкость в теле — прямо воздушная!) Двойня у нас, девочки!

Недоносила я вас, девочки, ну да вы простите маму вашу непутевую… вы ведь простите, да?

— Видел я твоих богатырок, — басит тень-Федор, и вдруг начинает стремительно меняться, истончаться… на миг мне чудится: мелькнула в тени исчезающая потная лысина, уши-лопухи, сизый нос в угрях…

— …с детьми… с детьми собственными! — пробрало сквозняком, аж сорочка тело облепила. — Только! с детьми…

Где легкость в теле? где воздушная?! свинцом тело налилось, до краешков.

Будто крылья подрезали.

— …поговорить надо, Акулина.

Хмурый он сегодня, Феденька, смурной: брови — двумя грозовыми тучами, из-под бровей, того и гляди, молнии посыпятся… и его же самого в пепел обратят!

— Сказку про верного слугу помнишь, Акулина? Который сердце обручами сковал… Лопнут скоро мои обручи. Не могу больше силу мажью в себе держать: наружу просится, выхода ищет. Молчи, милая! знаю: не один я такой! Сожжем мы себя, не удержимся… Пора Договор заключать.

Твердо сказал, про Договор-то, как отрубил; а сам глаза прячет.

Ох, Феденька, как я тебя понимаю!

— Может, обождем? привыкнем, перетерпим… — говорю, а сама знаю: не привыкнем, не перетерпим! сорвемся, рано или поздно. Убьем сами себя. — Ведь дети же! наши дети! маленькие они еще! Как представлю, что вот берем мы их за руки, Дашеньку с Тамарочкой — и в огонь!..

— Молчи! у самого сердце кровью обливается! Только… что ж нам делать, Акулина? Сгорим понапрасну — детей сиротами оставим. Лучше им тогда будет?

А вдруг лучше? чем с такими родителями, что детей за руки — и в огонь колдовской!.. В паутину, мухами пойманными, паукам на съедение. А пауки-то — мы с Феденькой!.. и пауки мы себе, и мухи, и паутина, жаль только, жить очень хочется. Ну почему, почему — мы?! Неужто нельзя было, чтоб — как у всех?! За какие грехи нам — это?!

А детям?!!

Верно Друц говорил: за все платить надо. Вот мы и платим — за силу свою небывалую, что выше Королей, выше Тузов, ни в одну масть, ни в одну колоду не втиснешь. Тесно ей, силе проклятой, внутри нас — а выхода нет! Нет, выход есть — но лучше б его и не было, выхода этого, выбора этого, чтоб не терзать себя, на части разрываясь!..

Наверное, дура я. Наверное, прав Феденька. Ну, будут дети на нас похожи. Так другие родители только радуются: вылитый я! копия! Будут Дашенька с Тамарочкой магичками, почти как мама, почти как папа… почти… Ну, боль еще перетерпеть. Страшно, конечно — дети, свои! Но — вытерпят ведь, выдержат, не может по-другому быть! Все выдерживают. Зато живы будем, и детей сиротами не оставим, и крылья враз за спиной вырастут…

Может, он, Дух этот, наоборот — подарок нам сделал?..

— Хорошо, милый. Давай.

— Прямо сейчас? — не поверил.

— Сейчас! Пока мы в силах решиться.

Сказала — а у самой одно перед глазами: огонь, жгучий, адский — и мы с Феденькой дочерей наших к тому огню за руки тащим.

Нет! Не хочу такого подарка! Не хочу! Не надо!!! Не на…

Пламя плещется, заполняет все вокруг, слепит, надвигается, жаром в лицо пышет…

* * *

Пламя бьет в глаза.

Нет, не пламя — свет. Просто свет фонаря.

— Александра!.. Сашенька! проснись!.. что, кошмар привиделся? Это ничего, это бывает. Все хорошо, сон есть сон… приехали мы…

Это Шалва Теймуразович.

А Рашель за ним молчит. Белей мела, до синевы, впору наземь грянуться, да только крепка на ногах Княгиня, Дама Бубен; стоит, не падает.

Губу только закусила и — молчит.

…приехали.

КРУГ ВТОРОЙ

НОЧЬ СУДНОГО ДНЯ

— …Прекрасно!

Добро, колдун, добро, мой свет!

Теперь мне здесь уж безопасно,

Теперь избавлюсь от хлопот!

Опера «Киммериец ликующий», ария принцессы Тарамис

ПРИКУП

Вечер путался в кронах тополей, изрядно облысевших в преддверии ранних октябрьских заморозков; вечер шатался беззаботным пьянчужкой от дома к дому, от подъезда к подъезду, и сбегал вниз, чтобы утонуть в садах Архиерейской Левады. Если дать себе труд взглянуть на топографические карты более чем полувековой давности, составленные милейшим господином Мочульским — раньше здесь, от Дмитриевской церкви до Большой Панасовки, значилась лесная поросль, а также, согласно надписям на плане, болото, болото и еще раз болото.

Пока в центральной части не стали рушить древние постройки, и сюда не хлынул поток переселенцев.

Превратив слободу в часть города.

Павел Аньянич шел по Екатеринославской улице в сторону центра, свернув от авраамитского кладбища к увеселительному парку «Тиволи»; он шел там, где раньше было вышеупомянутое болото, болото и еще раз болото, размышляя при ходьбе на разные темы.

Мысли эти приличествовали скорее члену Общества научной медицины и гигиены, учрежденному недавно профессором фон Анрепом, нежели господину облав-юнкеру, без пяти минут офицеру Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар». Собственно, возвратившись из летних лагерей, Павел три увольнительных подряд провел на заседаниях одного из факультетов сего почтенного Общества, слушая доклады на интересующую его тему и после докладов терзая выступавших наивными вопросами.

Впрочем, ученым мужам в какой-то мере льстил интерес юного жандарма.

А четвертая увольнительная также не пропала даром — Аньянич тайком посетил авраамитское кладбище. Да-да, вот это самое, которое осталось за спиной, подмигивая шестиконечными звездами с надгробных памятников. И даже умудрился разговорить престарелого знатока Авраамова Закона, дремавшего на скамеечке близ могилы сына. Расскажи Павел в училище, как проводит часы досуга… Нет, собственно, никаких дисциплинарных взысканий за подобные кунштюки уставом не предусматривалось, и в карцере Павлу не сидеть, но удивленные взгляды искоса, а также пометка в личном деле были бы господину облав-юнкеру обеспечены.

— Эй, молоденький! Не проходите мимо!

Не ответив веселой проститутке, на миг высунувшейся из подворотни, Павел Аньянич машинально отдал честь спешащему по своим делам майору-артиллеристу и продолжил вечерний променад.

Наверное, это было смешно: его потуги разобраться в словах ученых-медиков и старого раввина, съевшего зубы на талмудических премудростях. Наверное? наверняка это было смешно. А еще смешнее было другое: безуспешные попытки Аньянича связать воедино несоединяемое.

Ну, например:

— Лейкоциты, а точнее, нейтрофилы и моноциты, — вещал с кафедры моложавый доцент в пенсне, ссылаясь на труды местного уроженца, какого-то профессора Мечникова, — обладают способностью к фагоцитозу…

— К фагоцитозу? — рискнул Аньянич шепотом обратиться к соседу справа, лысому толстяку с трагическими скаладками у рта.

— От латинского «фаго», то бишь «пожирать», — дружелюбно ответил толстяк, покосившись на молодого облав-юнкера, уместного в зале не более, чем сам толстяк на занятиях по фортификации.

— …они, подобно амебам, — доцент к этому времени успел еще трижды сослаться на земляка-Мечникова и дважды подхватить на лету спадающее пенсне, — обволакивают инородные тела, бактерии, продукты распада тканей и переваривают их с помощью ферментов, пока сами не погибают от действия накопившихся продуктов распада. Скопление мертвых тканевых клеток, бактерий, а вместе с ними живых и погибших, так сказать, на боевом посту лейкоцитов — все это образует густую желтоватую жидкость; иначе — гной…

Покинув заседание, Павел Аньянич долго не мог избавиться от гулкого эха где-то на окраине сознания:

"…обволакивают инородные тела… пока сами не погибают… так сказать, на боевом посту… гной!.. гной.."

Разговор с раввином сложился куда проще, без латыни.

— Вы выкрест, молодой человек? — смешно растягивая гласные, поинтересовался старик и, получив отрицательный ответ, без перехода осведомился:

— И шо вы думаете за погромы под Житомиром?

Из дальнейшей, длинной и сумбурной, речи раввина следовало, что погромы давно стали для него обыденностью. Авраамитов не любили нигде, частенько давая выход этой плохо объяснимой логически нелюбви — от костров в Картахене, ставших достоянием истории, до вышеупомянутых чугуевских погромов. Избранный народ, заключивший союз со своим мстительным и ревнивым божеством, платил за избранность давно и дорого.

— Можно сказать, что вы в Законе? — осмелился спросить Аньянич, чувствуя себя полным и клиническим идиотом.

В ответном взгляде раввина, под восковыми, прозрачными веками, промелькнуло дружелюбие — совсем как у давешнего лысого толстяка, знатока латыни.

— Молодой человек, вы жандарм, — меленько покивал старик, жуя губами. — А жандарм есть жандарм, не в обиду будь… Да, можно сказать и так: мы — в Законе. Мы бережем свой Закон, лелеем и холим его; мы тщательно исполняем заветы, которые со стороны, снаружи, кажутся смешными и нелепыми пережитками прошлого… Мы — в Законе. Молодой человек таки попал в яблочко! И поэтому близ Чугуева снова летит пух из наших перин…

Покинув старика на его скамеечке, Аньянич долго вспоминал их обоих: раввина и доцента в пенсне. Удивительные мысли тревожили юношу, чужие мысли, неправильные, невозможные. Впервые господину облав-юнкеру довелось задуматься: действительно ли сам факт "эфирных воздействий" является реальной причиной отторжения магии обществом? государством?! Или все-таки причиной является некий Закон, Закон замкнутой, отличной от прочих группы людей, скрытый от досужих глаз Закон инородного тела, на розыск и уничтожение коего бездумно, рьяно кидается «моноцит» Павел Аньянич?! — даже рискуя превратиться в густую желтоватую жидкость; иначе — гной…

А если так, то можно ли допустить крамолу: дело не в «эфире», облыжно выставленном в качестве жупела для обывателей!

Дело совсем в другом!

В чем же?!

Словно в ответ на невысказанный вопрос, оркестр в парке «Тиволи» взял немыслимое «форте», заставив ворон откликнуться заполошным карканьем.

V. ФЕДОР СОХАЧ или ДЫШЛО ЗАКОНА

Я знал, что ты упорен, и что в шее твоей жилы железные,

и лоб твой — медный; поэтому и объявлял тебе задолго,

прежде нежели это приходило…

Книга пророка Исаии

…Радостный, заливистый лай Трисмегиста. Гулко бьют полночь часы, и полночи остается только вздрагивать от каждого удара; во дворе шум, суматоха, лошадь ржет — небось, чужая, не хозяйская, дога испугалась! — голоса во дворе громкие, дневные.

Вгляделся Федор, не подумавши: где ж разглядеть ворота из окна спальни? на другую ведь сторону окно выходит! Однако же: разглядел. Воистину разглядел! Или спьяну да впотьмах померещилось?

Вот: въезжает в ворота княжья коляска. Вот: следом — пролетка извозчичья трюхает. А в первом-то экипаже на козлах — самолично Циклоп, полковник Джандиери! рядом — Княгиня, белей известки (или это луна шутки шутит?!); позади на сиденьи лежит кто-то, не пойми кто…

Акулина?!

Как пружиной Федьку подбросило! Он тут, понимаешь, с Друцем водку калиновую пьянствует, а с женой тем временем невесть что приключается! почему — лежит?! почему — сам князь лошадьми правит?!

А едва вскочил — так разом и исчезло все: темное окно перед глазами. Звезды в небе колючками топорщатся, прямо в душу ткнуть норовят; луна на ущербе в стеклах отблескивает, ива старая шелестит у подоконника, грустит ветвями плакучими.

Только шум со двора никуда не делся.

Дневной шум; невпопадный.

Обернулся Федька к Друцу. Глядит; боится. Аж перекосило крестного, водку старый ром расплескал, наливаючи — а такого греха отродясь за Дуфунькой не водилось!.. Ой, Федор, карта чистая, глупая! Отродясь ли?! Помнишь: в Кус-Кренделе тьмутараканском, когда Валета с Дамой на поселение определили? Вижу, помнишь. Кособочился тогда ром, хрустел суставами… Неужто — опять?! И к жене бежать надо, и с Друцем нелады, совестно бросать в одиночестве…

— У тебя что, шило в заднице, морэ? — хрипит Друц, губы в ухмылке растянуть силится; жаль, не хотят губы тянуться.

— Да вот, привиделось… с Акулиной нелады!

— Думаешь, ее привезли? тогда чего стоишь? розмар ту о кхам?![20] Беги, встречай!

— А ты?

— Что — я? Ну, прихватило старика… иди, иди, Федька, сейчас попустит! проходит уже… Ай, брось тугу-печаль! — не сдохну! рано мне еще! А может, и не рано…

Последние слова ром пробормотал еле слышно, одними губами; и Федор, уже ломившийся в этот момент к двери, так и не понял: послышалось? нет?!

* * *

Скорее! скорее! — бухает в груди сердце, и в такт бухают по лестнице Федькины сапоги (когда и впрыгнуть-то в них успел?!). Раздраженно хлопает за спиной потревоженная входная дверь. Вот они, экипажи — два, как в комнате грезилось! коляска княжья и пролетка извозчичья! сам господин полковник Княгине на землю спуститься помогает, а из задней пролетки отец Георгий выбирается и почему-то еще с ним Сенька-Крест, кучер полковничий. Выходит, и тут все верно: самолично Джандиери коляской правил! Что ж это? как это? куда, откуда, зачем?! Друц говорил — никаких вещих снов, никаких видений, никаких финтов; неделя, может, две…

Не мог видеть!

Не должен!

А увидел…

Мечутся мысли у Федора в голове вспугнутыми нетопырями, пищат, норовят вцепиться — не отодрать.

Мечется свет фонарей по двору, в глаза кидается, норовит ослепить, свет тьмой сделать.

Спешит-торопится навстречу приехавшим матушка Хорешан, причитает по-грузински. Вроде бы и не должен Федор ее понимать, и не понимает, а все-таки догадывается: о чем ворона князю галдит. Виновата, мол! не уследила, мол! эти неудачники, молодой со старым, княжну-ласточку кататься увезли! да так укатали, что затемно вернулись! а княжна-ласточка умаялась, бедная! спит с тех пор без просыпу, царевна наша!..

Джандиери ей в ответ: здорова, мол, Тамарочка-то? ничего лишнего не приключилось? устала? спит? ну и ладно, ничего страшного, слава Богу: спит — и пусть спит! полно кричать-волноваться, матушка Хорешан! а с неудачниками, молодым и старым, он, князь Джандиери, строго разберется! пусть матушка Хорешан даже не сомневается…

Федору бы старуху дальше слушать, ан не слушает! и князя не слушает — к коляске спешит, мимо всех; подбежал, на ступеньку вспрыгнул, а навстречу жена любимая с сиденья встает, улыбается, улыбается, улыбается… да нет, и впрямь улыбается!

Только в глазах испуг запекся.

— Ты как, Сашенька?! (На людях — Сашенька, это святое!) С тобой все в порядке?

— Хорошо мне, Феденька. Если с тобой — всегда хорошо. Просто сон дурной приснился, и все дела…

Обнял Федор жену. На руки подхватил, будто в день свадьбы; лапы медвежьи ватой сделал, теплой колыбелью. Вздрогнул тайно: неужто одни им сны на двоих снятся? неужто — как раньше?! спросить?.. А если — нет? Если ерунда? пустяки?! Ведь только пуще любимую напугаю. Обожду, решил, ничего пока спрашивать-говорить не буду. Опасно ей волноваться, в ее-то положении. Да и вообще…

Что это за «вообще» такое-растакое, откуда взялось и куда выведет — сие осталось для Федора загадкой. Не успел додумать; кашель помешал. Не свой кашель, чужой, но знакомей знакомого.

Кус-Крендельский кашель.

Обернулся.

Рядом прижимала платок к губам Рашель. Кашель сотрясал ее всю, и бородавчатая жаба подло булькала горлом, клокотала в груди, напоминая о временах, когда Княгиня подолгу мучилась бессоницей, надрывно кашляя студеными зимними ночами.

Нет, конечно, сейчас все было иначе. Приступ закончился, едва начавшись; Княгиня поспешно сунула скомканный платок в сумочку — и на ее бледном, присыпанном лунной пудрой лице мало-помалу проступило некое подобие румянца.

Стоял Федька, жену беременную на руках баюкал; молчал растерянно. Да что ж это творится? Друц, Княгиня! — растолкуйте, разъясните! разведите беду руками! Встаньте за плечами, правым-левым! Эй, Валет Пиковый: сам говорил ведь — не дано силы после выхода! Ни крестным, ни крестникам. Почему я вижу лишнее?! слышу?! чую?! Почему ты пальцами хрустишь, а Рашелю жаба терзает?!

Ответьте, крестные! — вы в Закон выходили, вы в Закон выводили, вы все можете, все знаете, все-все…

Или без-Законное дело творится?!

Последняя мысль засела в голове ядовитой занозой. Раздражала. Мешала. Но дальше не шла, и прочь не выдергивалась, только колола без толку. И из-за этой подлой мыслишки, да еще, наверное, из-за темноты и выпитой водки, Федор плохо видел. Плохо слышал. Плохо соображал, куда идет, куда несет притихшую на руках жену.

Ясно, что к дому, ну и ладно.

И когда прямо перед ним призраком возник белый силуэт — остановился. Ошарашенно помотал головой: кто? что? привидение?!

Здравствуй, княжна Тамара в сорочке кружевной!

Доброй тебе ночи!

Вот тогда только Федор испугался. Нечисти дурной, лешаков с кикиморами, призраков-мороков отродясь не боялся; да и веры особой им не давал. А тут… Вспомнилось недавнее: идет Тамара навстречу Акулине птицей хищной, в руке — нож серебряный, с ближнего стола подхваченный. Ведь если присохла, то с кровью оторвешь, с болью, с воплем сердечным! а тут Федор разлучницу на руках к дому несет! Что жену венчанную — до того ли безумице?! бросится! налетит! без ножа в клочья рвать начнет!

Далеко (не успеть!) что-то кричал князь, надрывалась карканьем матушка Хорешан — а Тамара все стояла. Смотрела на двоих. И такое чудо светилось на пепельно-бледном лице княжны, такое диво брызгало из византийского письма очей, что не выдержал Федька Сохач.

Взгляд отвел.

Отвел — и вдруг понял острей острого: не было ненависти во взгляде Тамары! страсти безумной не было; да и самого безумия!.. Стоит девушка, смотрит на молодую чету. Завидует слегка: вот, им вдвоем хорошо, нашли друг друга, счастливы; а я все одна да одна… тоскливо ведь — все время одной-то!

— Добрый вечер, Александра. Добрый вечер, Федор. Почему шум?

— Гости, Томочка! гости, хозяева! вернулись, сейчас ужинать станем, песни петь… — наверное, Федор еще долго нес бы околесицу, хлопая ресницами, если бы не жена любимая.

Маленький у нее кулачок; твердый.

Хорошо таким под ребра тыкать.

Вот и тыкает.

— Странно, — Тамара помолчала. Медленно огляделась по сторонам, будто впервые здесь оказалась. — Вроде бы, помню все… и не помню. Словно спала очень долго; теперь проснулась. Все какое-то новое… непривычное…

А у Федора в голове голос Друца бубнит издали виновато:

"Я… Федька, я же хотел, как лучше… Понимаешь, Федька… я за тобой хотел… а она… Понимаешь?"

Ничего не понимает Федька. Ничегошеньки. Лишь сердце сладко замерло на миг, в предчувствии небывалого: хотел как лучше, баро? хотел? или сделал — как лучше?!.. ай, ходи, чалый, скачи, чалый, без конца-начала!..

Тут сам Друц возьми да и объявись: легок на помине! Видать, попустило рома. Уставился на Тамару, будто и вправду Ночную Бабу увидал; перекрестился раз, другой.

А княжна возьми-обернись:

— Зачем же вы меня, — говорит, а сама улыбается чему-то, — Ефрем Иванович, одну там оставили? Я уж вас ждать отчаялась. Терпела-терпела, пока ОН не пришел и огонь не потушил. Вы знаете, Ефрем Иванович, едва вы ушли, мне сразу вдвое больней стало! втрое! вдесятеро! Я и не знала, что так бывает…

— Я… — у Друца аж язык отнялся. — Не мог я, княжна, милая! не мог! Я бы остался, если б моя воля!.. казните вы меня, дурака старого!

И на коленки перед ней: бабах!

Друц, вольный ром — на коленки?!

— Встаньте, встаньте, Ефрем Иванович! Не корите себя! Все ведь хорошо закончилось. Это я вам еще «спасибо» сказать должна! ОН, когда огонь тушил, сказал…

А сама рядом, напротив, и тоже на коленки!

Откуда только все набежали: тут тебе и Шалва Теймуразович подхватывает, и матушка Хорешан каркает, и Княгиня успокаивает, и отец Георгий увещевает, и прислуга галдит наперебой!

Не дали Княжне договорить.

Не дали Федору узнать: кто такой ОН, и что ОН княжне сказать успел.

— Тихо!

Это князь, командирским голосом.

А дальше, уже в тишине, строго-настрого велел Джандиери всем спать идти. Время, мол, позднее, все устали, пора и честь знать. Утро вечера мудренее.

* * *

Спать не хотелось.

Отнес Акулину в ее комнату (дом большой, покоев на всех хватило, и еще осталось). Раздеться помог, одеялом укрыл; поболтал с женой о всякой всячине. О главном, что сегодня — вернее, уже вчера — случилось, говорить боялись; обошли сторонкой, по молчаливому согласию. Вместе за княжну Тамару порадовались, пожелали ей светлого разума на веки вечные; трижды сплюнули через левое плечо, чтоб не сглазить. После еще и за плечо, куда плевали, глянули: нет, никого там не стоит… ну и ладно, привыкнем.

И пошел Федор к себе. Ибо для утех постельных давным-давно все сроки вышли, жена на сносях…

У себя стряхнул с кровати хлебные крошки, оставшиеся от бестолковой полуночной пьянки. Вынул портсигар, закурил. В голове прояснилось окончательно, хмель сгинул — куда уж тут спать!

Стал комнату из угла в угол шагами мерять. Стал дым колечками (как Княгиня! — кольнуло непрошено…) в потолок пускать. Стал мысли разные-несуразные в голове перебирать. Мысли перебираться не желали, разбегались мышами, додумать до конца ни одну не выходило. Федор даже разозлился на самого себя: вот ведь орясина, лешак таежный, думать — и то за эти годы не научился!

Прав был Дух: ничего своего, все — чужое!

Взаймы!

Остановился. Окурок в пепельнице смял, затушил. Перестал ногами по полу топать — и разом голоса услыхал. Внизу, в саду; рукой подать. И голоса-то знакомые: один — Друцев, другой — отца Георгия!

С детства знал Федька: подслушивать — дурно.

Жене сколько раз выговаривал.

А тут как в спину толкнули: подкрался на цыпочках к подоконнику, створки пошире распахнул…

— …ай, бибахтало мануш, кало шеро![21] не сообразил я, башка пустая! Ясное дело: пока один крестник в Закон не вышел, другому вовек не бывать! А княжна бедная места себе не находит, с ножом к горлу подступает: спаси Феденьку! ты можешь, ты колдун! Она-то к нему, к Федьке, присохла, а Федька, вишь, брык — лежит колодой. Да ведь девка любой грех над собой сотворить могла! без ума ведь девка…

Гитара взяла аккорд, другой — сухие, ломкие, не аккорды, сучья мертвые. Наконец тренькнула обреченно:

— Ну, я и решился.

— Княжну! в крестницы! взять?! — ахнул под окном отец Георгий.

И Федька ахнул.

Только про себя, молча.

— Да, отец Георгий! Да! А куда деваться?! Взялись мы за руки, горим в огне Договорном. Молодцом княжна держалась, скажу я вам! всякому бы так! — и тут меня волоком! прочь! Вот он я, ром сильванский, Валет Пиковый! — безумную девку одну бросил, в огне гореть!..

Замолчал Друц.

Лишь гитара всхлипывала прерывисто, виновато, словно жаловалась без надежды.

— И… что? Да не тяни ты жилы, Валет, Бога ради! — батюшка явно пребывал в изрядном волнении.

— Ничего, отец мой. Ничего. Едва обратно откинулся — сразу к ней. Догореть, вместе. Или вытащить. Ан нет, не могу! не пускает! она там, я — здесь! Ай, что делать, не знаю! Стоит княжна, глаза закрыты, рука — как лед. Горит! сама!..

Гитара вскрикнула раненой птицей: умолкла.

— А стали мы ее с Федькой в коляску сажать, она возьми и очнись! "Сгорело там все, дотла, — говорит. — Поехали домой." Ясно говорит; не заикается. Совсем. Потом заснула. А дальше… дальше вы сами все видели, уже при вас было.

Снова поползли по ночному саду растерянные, хмельные, спотыкающиеся переборы гитары.

Молчал Друц, молчал отец Георгий.

Долго молчали.

— Чудо, отец Георгий? может, чудо, а?! — наконец раскололась тишина.

И столько просьбы, столько отчаяния было в этом вопросе — ну кивни! согласись! — что Федора у окна озноб пробил.

— Может, и чудо, — задумчиво протянул священник. — А может, и нет. Тут крепко думать надо. И в первую очередь — мне. Не как иерею церкви; как «стряпчему», Десятке Червей. По Закону ли вышло? был ли Договор? не был?! Не случалось раньше такого, чтоб крестнику — одному гореть. Понять бы…

Отец Георгий разговаривал уже сам с собой:

— Боюсь я таких чудес, Дуфуня. Куда ж Дух Закона смотрел? Или все правильно, а я зря…

Убежал тут от Федьки озноб.

Испугался.

Потому что на собственной шкуре ощутил Федор Сохач, что такое "озарение".

Ведь отец Георгий — не просто священник, и даже не просто маг в Законе! Он — "стряпчий!" А «стряпчий», он никому соврать не позволит… Будь ты хоть сам Дух Закона! Ведь мог же этот Дух их с Акулиной обмануть? запугать? запутать?! Еще как мог, у себя-то дома, со всеми его воробьями-пауками-паутинами! Почему для них Договор — не как у всех?! Почему: только с детьми собственными?! Да еще и без согласия?! А ежели Дух сам же свой Закон нарушил — значит, можно его, Духа этого, через «стряпчего» к ответу призвать, переиграть все, чтоб по справедливости!

По справедливости!..

…земля больно толкнулась в босые пятки.

Еще бы: со второго этажа в ночь прыгать…

Плевать!

* * *

Ночная роса скатывалась со стеблей травы; зябко щекотала ноги. Тьма подкрадывалась сзади, прохладными ладонями закрывала глаза. Морочила, шутки шутила: угадай! кто? где? Хорошо, лунный серпик вспорол набежавшее облачко, сунулся рогом наружу. Указал: вон они.

За столиком, под дубом-великаном.

Шаг сделал Федька.

Два шага сделал Федька.

Кричать-окликать нельзя ведь, весь дом переполошишь, матушка Хорешан тогда ногами затопчет… Три шага сделал Федька, и даже четыре.

А на пятом увидел ясно-ясно: не двое людей за столиком сидят. Две карты на столе ломберном, на зеленом сукне, которого здесь не стелили никогда, плашмя лежат. Валет Пик и Десятка Червонная. Засаленные обе, вытертые; у Валета уголок надорван. Теперь за ним, за Федькой Сохачом дело — иди, шлепнись поверх чистой картой, ляг своей-чужой волей… Проступит сквозь белизну невесть что: Девятка? Туз? шут-Джокер?! И уйдут три карты в глухой отбой, чьей-то взяткой лягут сбоку, чтобы потом вертеться в колоде-паутине до скончания веков, аминь!.. ну что за дурацкие видения иногда по ночам случаются?

Как сквозь толщу воды, издалека пробилось: Друцева гитара. Поперхнулась, захлебнулась; увязли струны в корявых, разом отнявшихся пальцах. Пошли бором переборы, заблудились, пали в омут…

Слышишь:

— С пальца сорвалась струна,
Плакать не хочет она.
Я и гитара — мы
Кажемся старыми,
Наша ли в этом вина?..

Твое ли это, парень? чужое? краденое?!

— Федор? ты? Да что ж ты делаешь…

И резко, не обычным, тихим голосом исповедника, а вскриком, больше похожим на удар ромского кнута:

— Лови!

Рожок луны ткнулся наискосок — посмотреть! — и словно пригоршня слез пролетела от отца Георгия к Федору. Сверкнула россыпью капель, расчертила темноту брызгами…

Не глядя, одним чутьем лесовика, памятью прошлого Сохача из утонувшей в снегах деревеньки, протянул Федька руку. Взял из черной прохлады слезинку-другую; в кулаке зажал. Как чистую карту там, на Духовой полянке — не отнять! не вырвать!.. Горячо в кулаке стало; жарко. Потускнели карты на столе ломберном, на сукне зеленом. Где Десятка Червей, где засаленная? Где Пиковый Валет с уголком надорванным? Померцали еще чуточку, и ушли в никуда.

Сгинули.

Сидит за столом Друц раскорякой, поясницу ладонями мнет. Морщится: шиш достанешь! больно! а надо!

Сидит за столом отец Георгий, епархиальный обер-старец; спина прямая, а на лбу капли пота — бисером. Шибко, видать, испугался батюшка, а чего испугался и как от страха отбился — того не понять.

Разжал Федька кулак. Получилась ладонь. Такая, как у Друца: лопатой. Только побольше чуток, поухватистей. А на ладони, от линии жизни до бугра Венеры, — пепла ниточка.

Еще теплая.

Дунул ветер, лизнул шершавым, мокрым языком… вот и нет пепла. Унесся в ночь. Сгинул. Пал в траву росную, стал грязью.

Пришлось сделать оставшиеся шаги: с пятого по семнадцатый. Встал Федор у столика, губы сжал. Молчит. Все слова, какие нес про запас, растерял по дороге. Не пепел у него ветром с ладони унесло — слова отгоревшие.

О чем говорить? что спрашивать? чего требовать?

Бог весть…

А отец Георгий на свой правый мизинец глядит. С грустью. На безымянном-то пальце аметист густой сиренью налился, зато на мизинце — пусто. Не как раньше. Раньше там колечко было: сапфир в окружении бриллиантовой мелочишки. Оправа из платины. Славное такое колечко, скорее уж барышне под стать, чем святому отцу.

Было; сплыло.

— Попустило?

Это отец Георгий у рома спрашивает.

— Слава Богу, батюшка… Легче теперь.

Это Друц.

— Эх, Дуфуня ты, Дуфуня! Глянь на своего крестника, коего ты с Княгиней не пойми как делил!.. ну глянь, глянь, чего в землю уставился! Не понимаешь? Эх, ты… да он же финт на тебя, на крестного, заворотил! Вот и схватило тебя, битого-трепаного…

Поймал Федор взгляд Друцев. Будто колечко священническое — на лету. Страх в том взгляде, и тоска-печаль, и восторг, и вопрос; и слезы — россыпью.

Блестят под луной.

Сожми в кулаке — пепел останется.

— …нет для вас в Законе крестников; нет и не будет. Срослись, переплелись ваши судьбы, ваши души, ваши — и Друца с Рашелью; не пустите вы никого больше в этот круг. Захотите, молить станете — а не сможете через себя переступить. Закрыты для вас ворота Договора; но калитку оставлю…

— Ай, Федор! ай, морэ! ай, рай-клыдяри![22] Отец Георгий, пошутили — и будет!

— До шуток ли, Дуфуня? Ты, если жеребца краем глаза узришь — не спутаешь дончака с орловцем?

— Вот и говорю: шутник вы, батюшка! Я? Валет Пиковый, лошадник закоренный?

— А я хоть и не Валет, а Десятка, тоже не спутаю.

— Жеребца?

— Жеребца. Вон он стоит, жеребец твой. Пусть по масти я редко работаю, пусть сан принял, рукоположение… «Стряпчий» я, Дуфуня. Я такие вещи вижу. Просто вижу, и все тут. Понял?

Перевернулся в небе лунный серпик. Катается колыбелькой из червонного золота. В кроне дуба птица спросонок завозилась, пустила трель, да сбилась. Сверчки на лихих скрипочках плясовую наяривают. Комары текут малиновым звоном. Спроси: "В каком ухе звенит?" — и сам себе ответь: "В обоих".

Ночь на дворе.

Воровка на доверии.

Откашлялся Федор. Спросил шепотом:

— Колечко… Батюшка, зачем кольцо-то бросали?

Не сразу ответил отец Георгий.

Ох, не сразу:

— Жалко мне колечка, Федор. Долго на него копил. Скажешь: куркуль я? скряга? Скажешь — и промахнешься. Был я, Федор, крестником самого Иллариона-Полтавского, да не вышел мастью: дальше Десятки не шагнул. А там и вовсе решил от греха подальше… Завязать я решил. Совсем. Навсегда. Слабый я маг, Федор, а в остальном — по-разному. Хвалиться не хочу, да только не год, не два без финтов прожил. Обручами сердце сковал, рассудок в тиски зажал, себя себе подчинил. И понял: не выдержу до конца. Сорвусь. А без крестника… сам понимаешь.

Понимает Федор.

Встало в нем сном-памятью — своим ли? Акулькиным?! — к горлу комом подкатило:

— Сказку про верного слугу помнишь, Акулина? Который сердце обручами сковал… Лопнут скоро мои обручи. Не могу больше силу мажью в себе держать: наружу просится, выхода ищет. Молчи, милая! знаю: не один я такой! Сожжем мы себя, не удержимся… Пора Договор заключать.

— Может, обождем? привыкнем, перетерпим… Ведь дети же! наши дети! маленькие они еще!..

"Дети же! наши…" — отдалось в чернильном небе, ударило в звездные колокольцы; и эхом по земле: "Не могу больше!.. не могу…"

Ах, Федор, все ты понимаешь, да не все принимаешь.

— Я тогда, будто в сказке, — тихо продолжил священник. — Пошел туда, не знаю куда, нашел то, не знаю, что. Но — нашел. Бывает, что маг в Законе и без крестника финт завернет. Мало кто об этом знает, а кто знает — много ли толку? Вот он, рецепт. Гляди!

Ткнул отец Георгий рукой в Федора. Безымянным пальцем пошевелил. Запели искры в аметисте, в золоте перстня. Откликнулись сверчки в траве: и мы! и мы тоже!

— Вместо крестника можно финт на камень бросить. Всякой масти — свой камень. Нам, Червонным — сапфир с аметистом, александрит опять же, а если бриллианты, то мелкие. Бубновым козырям больше рубины подходят; Пикам — изумруды с топазами; Крестовым магам — крупные бриллианты, особенно для «трупарей» и "видоков".

— Батюшка! — аж задохнулся рядом Друц. — Дадынько!..[23]

— Что — батюшка? что?! Вон, твой Федька: мелким финтишкой кучу деньжищ в один присест… в пепел! Где ты столько камней напасешься, чтоб на целую жизнь без крестника хватило?! Хоть в казну к державе заберись… А ты: батюшка! матушка!

Никогда не видел Федор священника таким. Молодым. Гневным. Страстным. Как из давних лет поднялся: Гоша-Живчик, маг в Законе, что решил от Закона отказаться. Слабый козырь с железным сердцем. Умница; несчастный, гордый человек.

Иди, Федька, целуй руку, спасшую тебя с Друцем волшебным колечком!

Ну?

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Помнит Гоша-Живчик: было когда-то в глазах Червонного Короля, Иллариона-Полтавского, стряпчего из стряпчих, к кому большие люди — и то через третьи руки обращались… Ах, да что там! ведь было:

…дагерротип.

Женщина средних лет. Никак не красавица; но мила. Взгляд тихий, прямой. Светлые волосы на затылке в узел забраны; лишь два локона по вискам. Сидит в кресле, на коленях кошка. За спиной, на стене — картинка: лес по склону горы.

Жаль, живой не встретилась.

Опоздал.

* * *

Только вместо поцелуя другое Федьке на язык вывернулось:

— Тяжба у меня, «стряпчий»! У меня, мага в Законе, козыря безмастного — тяжба! Возьмешься за дело?

Снова мелькнуло: лежит на столе Десятка Червонная.

— Тяжба? у тебя? С кем же?!

Помолчал Федор Сохач, прежде чем ответить.

— С Ним, — сказал.

— С кем — с ним?

— С ним. С Духом Закона.

— …что ж ты, Феденька, без меня в огонь суешься? Батюшка, ну хоть вы ему напомните: в беде, мол, и в радости…

Ох, Акулька! жена любимая! и когда подкрасться-то успела?!

А отступать некуда.

VI. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или ИХНЯЯ БЕСПРИСТРАСТНОСТЬ

Какое безрассудство! Разве можно считать горшечника, как глину?

Скажет ли изделие о сделавшем его: "не он сделал меня"?

и скажет ли произведение о художнике своем: "он не разумеет"?

Книга пророка Исаии

— …Итак, суть иска: нарушение Духом Закона условий Договора, неправомочное наложение ограничений на заключение Истцами дальнейших Договоров, что подвергает опасности здоровье и саму жизнь как Истцов, так и их бывших учителей, а также подстрекательство к нарушению Закона в виде заключения Договоров с несовершеннолетними без их на то согласия. Правильно ли я понял суть иска, господа Истцы?

Вот ведь изложил! Сразу видно стряпчего, да впридачу обер-старца!

Мне бы так…

— Все верно, отец Георгий… ой! Или как вас теперь называть?

— Не имеет значения. Если угодно, до окончания тяжбы зовите меня "господин стряпчий" или "Ваша беспристрастность". Итак, госпожа Сохатина Акулина Филатовна согласна с формулировкой иска. Согласны ли вы, господин Сохатин Федор Федорович, с этой формулировкой?

— Да, господин стряпчий.

Прямо как в церкви на венчании!

— Истцы требуют пересмотра Духом Закона своего решения и возвращения им незаконно отобранной возможности заключать дальнейшие Договора согласно стандартной процедуре; а также устранения вредных влияний их рефлекторно-магических действий на их бывших учителей, поскольку срок Договора с последними в настоящий момент истек. Господа Истцы, вы подтверждаете свои требования?

— Да, господин стряпчий.

— Подтверждаем.

— Я, маг в Законе, Десятка Червей, стряпчий Радциг Георгий Эммануилович, берусь вести это дело по поручению Истцов, призвать к ответу вышеупомянутого Духа Закона и добиться справедливого решения. Обязуюсь вести дело беспристрастно, основываясь лишь на фактах, Законе и правдивых показаниях сторон, ибо лгать в присутствии стряпчего, находящегося при исполнении обязанностей, не имеет возможности никто. Подтверждают ли Истцы мои полномочия?

— Подтверждаем.

— Подтверждаем, Ваша беспристрастность.

* * *

Только сейчас я замечаю: на лбу у отца Георгия проступили мелкие бисеринки пота. Скулы отвердели, налились каменными желваками, глубокими порезами залегли носогубные складки, отчего лицо стало много старше, с налетом некоего безумия. А глаза… глаза уже смотрели куда-то мимо нас, мимо сада, мимо темной усадьбы — словно Ихняя беспристрастность был далеко отсюда и видел