Григорий Канович

ПАНИ КАТАЖИНА

Наш многоязычный каменный двор выходил через длинную мрачную подворотню на главный городской проспект, долгие годы носивший имя Адама Мицкевича. После вступления Красной Армии в поверженный, еще лежавший в руинах Вильнюс он вскоре был переименован в честь великого вождя и учителя всех народов генералиссимуса Сталина. Все четыре дома во дворе, составлявшие кирпичный прямоугольник, населял случайный и разношерстный люд. Кого тут только не было: и потомственные поляки, и чиновные литовцы, пересидевшие войну в Москве и Пензе, а после войны назначенные на высокие должности новой властью; и уцелевшие местечковые евреи, вернувшиеся на родину из немецких концлагерей, и евреи-беженцы из приютившей их хлебной Средней Азии. Но не было в нашем дворе ни одного жильца или жилицы старше пани Катажины – в прошлом однокашницы, если верить ее словам, маршала Юзефа Пилсудского, или, как она почтительно по-польски его называла, маршалека Пилсудскиего. Это он когда-то спас от нашествия обнаглевших, упоенных своей удачливостью большевиков родную Польшу и завещал после смерти похоронить свое сердце не в Варшаве, а на кладбище Росу в любимом Вильно.

Соседи пани Катажины по дому номер 35 уверяли, что ей без пяти минут восемьдесят. Некоторые говорили, что, пожалуй, даже с хвостиком. Кто тут был прав, а кто в своих самовольных подсчетах ошибался, толком выяснить так и не удалось – точной даты ее рождения никто в нашем дворе не знал. Своих лет не знала и сама пани Катажина. Когда смельчаки, бывало, спрашивали ее об этом, она плутовато прищуривалась и с полупрезрительной и довольной усмешкой отвечала:

– Сколько лет? Столько, сколько дадите. Торговаться ни с кем не буду. Годы и деньги я никогда не считаю.

С новичками, прибывшими Бог весть откуда и до конца, как ей казалось, еще не избавившимися от тамошних вшей – казахских ли, узбекских ли, штутгофских ли, – пани Катажина первая в разговоры не вступала, словно оберегала какую-то свою тайну. А, может быть, не вступала потому, что уже не чаяла в этом сумасшедшем мире встретить человека, от которого можно, кроме вечных жалоб на судьбу, на пошатнувшееся от недоедания здоровье и ежедневные страхи за свою жизнь, услышать что-то новое. По своему долголетнему опыту пани Катажина знала, что даже между братьями по крови никакая вечная дружба невозможна, – не было еще на свете такого племени, которое не раздирала бы междоусобица и не разводили бы в разные стороны распри. А что уж говорить о чужаках? Разве поляки за глаза почем зря не честят литовцев? Разве литовцы при первом же удобном случае не поносят и не клеймят за коварство гордецов и зазнаек-поляков? Разве чудом выжившие евреи не клянут тех и других за то, что в войну они не только не заступились за своих несчастных и гонимых сограждан перед ненавистными немцами, но и с постыдным усердием помогали злодеям сводить их в могилу.

Единственное, что как-то сглаживало скрытую неприязнь разноплеменных жильцов друг к другу и даже объединяло новичков и старожилов, – это опасливый интерес к русскому новоселу Васильеву, который, по слухам, имел чин полковника и работал невдалеке от нашего двора, на том же проспекте Сталина, в министерстве государственной безопасности. Кто-то из жильцов клялся и божился, что видел своими глазами, как этот Васильев в штатском входил через парадный вход на работу в то серое здание, наводящее на всех ужас своими зашторенными кабинетами и гибельными подвалами. Надо же было такому случиться, что он поселился не где-нибудь, а, можно сказать, прямо над головой пани Катажины. Васильев обосновался со всей своей семьей – женой и двумя сыновьями-школьниками – в уютной четырехкомнатной квартире Станислава Томашевского, бывшего владельца двух рыбных ресторанов на самых доходных виленских улицах – Завальной и Большой. Дальновидный ресторатор заблаговременно унес ноги от советской власти, бросив в спешке на произвол судьбы свои заведения и все домашнее имущество – и шведскую мебель, и дорогостоящие чешские сервизы, и персидские ковры, и писанные маслом пейзажи с целомудренными пастушками, пасущими на вечнозеленом лугу стадо смирных коров, никогда не ведавших, что такое дойка, жвачка или навоз.

Пройдошистый пан Томашевский так торопился скрыться от Красной Армии, не избалованной изысканными рыбными блюдами и привыкшей не к миногам и креветкам, а к треске и вобле, что, прихватив с собой кассу, даже не успел расплатиться со своим персоналом – поварами, официантами и посудомойщиками. После бегства пана Томашевского из Вильнюса они делегировали на проспект Сталина к пустившемуся в бега должнику своих переговорщиков – шеф-повара с Завальной улицы и старшего официанта с Большой. Но, наткнувшись на запертую хозяйскую дверь, делегаты, недолго думая, спустились этажом ниже и нагрянули к его ближайшей соседке – бедной пани Катажине, чтобы получить у нее хоть какие-нибудь скудные сведения о беглеце. Нагрянули и учинили ей пристрастный допрос: может, шановной пани известно, куда смылся этот прохиндей Томашевский, который прикарманил их честно заработанные при немцах денежки, и так далее, и так далее.

– Вы меня спрашиваете?! – накинулась на них пани Катажина, преграждая им путь в свою скромную обитель. – Спросите у пана полковника Васильева. Это же не я, а он освободил вас от жалованья. Пан полковник, наверно, лучше меня знает, куда девался ваш бывший хозяин. Не от меня же пан Томашевский сбежал из Вильно.

– Да, но какой спрос с пана полковника, если он с паном Томашевским и знаком-то не был? Если сроду в глаза его не видел? А вы с нашим хозяином виделись каждый Божий день, прожили бок о бок столько лет, – попытались оправдать свое неожиданное вторжение полномочные делегаты обманутого ресторанного пролетариата. – Вы же, шановна пани, своего соседа, наверно, знали как облупленного. Не так ли?

– Ну и что с того, что мы виделись с ним каждый день и прожили бок о бок столько? – резонно заметила пани Катажина. – Кошка и мышка знакомы друг с дружкой со дня сотворения Господом этого не самого лучшего мира, они тоже испокон веков живут бок о бок. Но что, по-вашему, они друг о дружке знают? – огорошила она их своей пламенной тирадой. – Что они, панове, знают? – Ее старые глаза налились молодой местью. – Они друг о дружке только то и знают, что одной надо каждую ночь охотиться, а другой – от охотницы прятаться куда-нибудь подальше… И ровным счетом больше ничего… Понятно?

И пани Катажина захлопнула перед незваными следователями дверь.

Не по возрасту статная, с крупным, зарешеченным морщинами лицом, с гладко, по-учительски, зачесанными волосами, в подчеркнуто строгом, без всяких украшений, длинном платье, она по воскресеньям пешком отправлялась на другой конец города, на Антоколь, в свой любимый костел Петра и Павла. Там пани Катажина до позднего вечера молилась, пока молчаливый ризничий, сам похожий на оплывающую свечу, не начинал гасить в храме свет и под лепными сводами не воцарялся тихий сумрак, еще колеблемый слабым дуновением исповеданных грехов и трепетом искреннего раскаяния.

За кого молилась и просила Всевышнего пани Катажина, в чем каялась, ни одна душа на свете не то что не знала – даже не догадывалась. Мужа у нее вроде бы никогда не было, детей тоже, родственники оказались за границей: сводный брат – в Лодзи, а двоюродная сестра – в Ченстохове. До войны пани Катажина получала от родичей какие-то письма и даже скромные денежные переводы, но после нападения немцев на Польшу переписка оборвалась – кончились оттуда все приветы, поцелуи и деньги… Может статься, что сейчас ни двоюродной сестры Ядвиги, ни сводного брата Чеславаса уже и в живых-то нет…

– Знаете, пани Геня, – с невыразимой тоской в голосе и с редкой для нее прямотой и доверительностью сказала пани Катажина моей маме, когда они спустя месяц-другой по-соседски притерлись друг к другу. – Будь сегодня жив маршалек Пилсудский, все сложилось бы иначе. Як Бога кохам! Польша была бы Польшей, и Вильно принадлежало бы не этим неотесанным литвинам и не этим самодовольным русским, а нам, полякам. А вас, евреев, маршалек Пилсудский и пальцем бы не тронул, не загонял бы, как скот, в вагоны, не жег бы в печах, не убивал бы, хотя – что правда, то правда – к вашему брату большой любовью он не пылал.

Мама никакого понятия о маршале Пилсудском не имела, в родном местечке Йонава над Вилией никогда о таком не слышала, все судачили только о Гитлере и Сталине, но она и виду не подала и слушала пани Катажину с почтительным вниманием. Когда о своем любимце так пылко и возвышенно говорят, глупо и неприлично огорчать откровенным невежеством того, кто любит.

Желая доставить ей хоть какую-то, пусть и небольшую радость, мама в знак согласия при каждом упоминании имени Пилсудского кивала своими ранними сединами, привезенными из заснеженного и голодного аула Тункарес под Чимкентом.

– Наверно, пани Катажина, все сложилось бы иначе. И евреев пальцем бы не тронули.

– Як Бога кохам, все сложилось бы иначе, – повторила пани Катажина. – Польша была бы целехонька, и евреи были бы целы. Вы, пани Геня, не представляете, сколько до войны их тут, в Вильно, было. Тьма-тьмущая!

– Не могу даже представить себе, – смиренно прошептала мама. – Наше местечко было маленькое. Куда ему до Вильно! К тому же моя свекровь, да будет благословенна ее память, говорила, что нас, евреев, нельзя считать.

– Почему же? – заинтересовалась пани Катажина.

– Чтобы никто не сказал, что нас на белом свете уже более чем достаточно.

– Ваша свекровь была неглупой женщиной. Их в Вильно было тысячи, десятки тысяч. И на Завальной. И на Замковой, и на Большой. Лавочки. Мастерские. Молельни с раввинами и семинаристами. Молельня – слева, молельня – справа. Спереди и сзади! Синагог было, пани Геня, не счесть – даже больше, чем костелов и монастырей… Настоящий, прошу прощения, еврейский муравейник. А что сейчас? Спереди – пусто, сзади – пусто. Налево – руины, направо – руины. Интересно, сколько же вас тут сейчас осталось?

– Не знаю, – вздохнула мама, и ее черные глаза еще больше потемнели от печали. – Немцы почти всех перебили. Но, даст Бог, те, кто живы, соберутся тут снова.

– Рано, к нашему несчастью, умер маршалек Пилсудский. Слишком рано.

– По-моему, все люди на свете умирают слишком рано или уходят не вовремя – ведь каждому, согласитесь, охота еще жить и жить. Все ругают жизнь, но я что-то не слышала, чтобы кто-нибудь радовался смерти, – не возражая соседке, вставила мама. Да и как тут возразишь, если на свете когда-то жил-был не известный ей маршал, который, в отличие от злодея и изверга Гитлера, и пальцем не тронул бы евреев, хотя и не пылал к ним большой любовью. Ведь другие маршалы и полководцы не только к ним любовью не пылали, но и вели себя так, что от сотен тысяч евреев только горсточка пепла осталась.

Эти мамины кивки ранними сединами, привезенными в Вильно из казахского аула, этот участливый взгляд, эта почти озорная готовность делиться с пани Катажиной, едва сводившей концы с концами, чем Бог послал – то картошкой и лучком, то огурчиками и помидорами, купленными на шумном и бестолковом Калварийском рынке, то молоком и хлебом, то субботним пирогом с корицей, а то и куском фаршированной рыбы – все это мало-помалу растопило обледеневшую от житейских невзгод и одиночества душу старой суровой польки.

Отец, не разгибавший целыми днями за прытким “Зингером” спины, относился к странному опекунству своей второй половины со снисходительным неодобрением…

– Собака, и та приходит на выручку человеку. А нам сам Господь Бог велел другим помогать, – убеждала мама моего тихого, как омут, отца, который сторонился всех без исключения чужаков, кроме тех, кто шил у него пиджаки и брюки.

Мама не гнушалась бегать для пани Катажины за лекарствами к земляку-аптекарю Меиру Абрамсону, порой даже оплачивала их стоимость. Она напрашивалась и в добровольные сторожа ее крохотной квартирки, пока пани Катажина, истовая богомолка, замаливала в костеле Петра и Павла на Антоколе свои тайные грехи. Свою, и немалую, роль в их сближении сыграло горькое и больное одиночество пани Катажины, которое вдруг подтолкнуло ее к черноглазой смешливой соседке – простой местечковой еврейке, очутившейся в чужом городе, где, как говорила пани Катажина, разумные советы всегда могут пригодиться.

– Я вечная ваша должница, пани Геня, но бедность за доброту может, к сожалению, расплатиться только одной-единственной валютой – советами и благими пожеланиями.

Мама жалела всех, но только не самое себя. Жалела она и пани Катажину. К ее жалости примешивалось и врожденное женское любопытство. Пани Гене не терпелось как можно больше узнать не столько о маршале Пилсудском, о котором пани Катажина говорила с молитвенным обожанием, сколько о самой обожательнице. Кто же она такая, чем в молодости занималась, как объяснить ее скрытность и стойкое недоверие ко всему на свете – даже к Богу, которому она поклонялась с таким неистовством? Потрепанный молитвенник в кожаном переплете и четки она почти никогда не выпускала из рук. Поведение пани Катажины наводило на мысль, что она когда-то крепко пострадала и оттого стала такой жесткой и нелюдимой. По тому, как старая полька избегала общаться с соседями и чуралась дворовых пересудов и сплетен, можно было заключить, что она и впрямь оберегает от других какую-то свою тайну. И как мама терпеливо и деликатно ни старалась у нее что-то выпытать, пани Катажина всегда отделывалась короткой и неопределенной фразой:

– Прошлое, пани Геня, подобно бездонному мусорному ведру. И нечего его долго держать дома, чтобы оно воздух не портило…

Свое прошлое, свое бездонное ведро мусора, как выразилась пани Катажина, она во двор не выносила, держала его под семью замками, и моя мама робко, но упорно искала к ним отмычку.

Отмычка, наверное, так и не нашлась бы, если бы не внезапная болезнь пани Катажины.

Обычно жильцы дома по проспекту Сталина, 35 в ту начальную послевоенную пору общались постаринке: кто задирал к открытому окну голову и на весь двор благим матом кричал: “Абраша, Абраша! Скоро ты, оболтус, оденешься и выйдешь?”, кто при надобности осторожненько барабанил в чужую дверь, а кто – если дело не требовало срочной встречи – просто подкарауливал нужного соседа. Единственный телефонный аппарат стоял в квартире полковника госбезопасности Васильева и громко и тревожно нет-нет да трезвонил.

Обеспокоенная непривычно долгим отсутствием пани Катажины во дворе, мама решила разведать, не случилось ли с ней что-нибудь. Она пару раз по обыкновению крикнула ей в окно и нервно побарабанила кулачком в дверь, но старуха ни на крики, ни на стуки не отзывалась.

Заподозрив неладное, мама созвала семейный совет, в котором участвовали мой молчаливый, вечно думающий о новых заказчиках родитель и мой напористый дядя, ее брат – новоиспеченный лейтенант Шмуле, только-только вернувшийся в Вильнюс из московского училища энкавэде. На этом расширенном совете и было единогласно принято решение – не вызывать милицию, а взломать у пани Катажины дверь.

Решение тут же было осуществлено, но все, слава Богу, обошлось без взлома.

Решительный дядя Шмуле, прошедший боевую выучку, но силой библейского Самсона не отличавшийся, налег плечом на деревянную, обитую дерматином дверь, оказавшуюся незапертой, и, упав с разлета на пол, влетел в комнатку заболевшей пани Катажины.

– Что это за мода не запирать дверь? Вы что, грабителей не боитесь? – отряхиваясь от пыли и укоризненно поглядывая то на мою обомлевшую маму, то на постанывающую в постели старуху, прохрипел мой сконфуженный дядя-лейтенант.

– Надеюсь, пан подпоручник не сильно ушибся? А что до грабителей, то, наверно, по молодости пан не знает, что нет большего грабителя, чем старость. Она каждого из нас обдирает, как липку. А потом, скажите на милость, где вы видали, чтобы на похоронах перед людьми захлопывали двери? – всердцах сказала пани Катажина.

– На каких похоронах? – поперхнулся от удивления дядя Шмуле, который любил только собственные шутки.

– На моих.

– Но вы же еще живы! – с напускным возмущением воскликнул новоиспеченный лейтенант, считавший пани Катажину скрытым классовым врагом.

– На данный момент, пся крев, я уже больше мертвая, чем живая! – взвилась старуха.

– Ну и ну, скажу я вам! – запыхтел мой дядя и обратился на родном идише к сестре: – Ду хост, Хенке, винцик ейгене цорес ун коп-дреейнишен? Ду бинст блинд геворен? Ду зест нит, аз ди алте махашейфе из ароп фун зинен. (У тебя, Генька, собственных забот мало? Ты что, ослепла, не видишь, что старая ведьма просто чокнулась.)

– Ладно, Шмулке, иди домой, мы тут без твоей помощи разберемся, – утихомирила вспыльчивого брата мама.

– Как знаешь, – сказал обиженный неблагодарностью дядя Шмуле, закрывая за собой дверь.

Пани Катажина яростно закашлялась. Все ее тщедушное тело сотрясалось от этого кашля.

– Вы, пани Катажина, однако же, сильно простужены. Я поднимусь на третий этаж и позову нашу докторшу Полину Фейгину. Она живет над этой знаменитой оперной певицей Гражиной, которая с утра до ночи разучивает арии о любви то к какому-то итальянцу, то испанцу, – только откроешь окно, и ты без билета, как в театре, сидишь и слушаешь. Фейгина вас послушает и обязательно что-нибудь пропишет.

– Что ваша Фейгина мне пропишет? Молодость? Счастливое будущее? Любовь и уважение детей и внуков? Порекомендует какую-нибудь похожую на мочу микстуру или таблетки? Спасибо, пани Геня, никаких докторов мне не надо. В моем возрасте никакие доктора уже не помогают.

– Но хоть градусник у вас есть? Вы же вся горите.

– Я всю жизнь, милочка, горела и сейчас горю. Что в этом удивительного? Женщина, пани Геня, на то и женщина, чтобы до своего последнего вздоха гореть, – тихо сказала пани Катажина. – Жаль только, что одни сгорают быстро, а другие, как я, долго и нудно тлеют… Ваш брат прав. – Старуха громко отхаркалась и задышала легче. – Зачем вам из-за меня, старой ведьмы и безумицы, морочить себе голову? У вас что, собственных забот в доме нет?

– Вы знаете идиш?! – остолбенела мама. – С вами, значит, можно на нем говорить?

– Со мной можно говорить на всех языках. Только не врать мне в лицо и не пороть глупостей.

– Как хорошо! – обрадовалась мама тому, что пани Катажина своим признанием невольно себя выдала и как бы чуть-чуть приоткрыла плотную завесу тайны над ее загадочным прошлым.

– Когда-то, представьте себе, я знала идиш не хуже, чем польский. Так, во всяком случае, говорил Авигдор. Он, льстец и дамский угодник, всегда хвалил мое произношение.

Вот оно что, насторожилась мама. В ее жизни был мужчина. Еврей. Авигдор.

– Авигдор уверял, что на таком идише изьясняются литваки. Он был великий мастер комплиментов. Только больше не расспрашивайте меня ни о чем, – попросила пани Катажина и снова захлебнулась терзавшим ее кашлем.

– Не буду, – неуверенно сказала пани Геня. – Но все-таки, с вашего позволения, я позову доктора Фейгину. Наша Полиночка очень хороший специалист, она работает по соседству с нами – в больнице Святого Иакова.

– Не сомневаюсь, что ваша Полиночка хороший специалист. Но мне хотелось бы, если возможно, обойтись без всякой утомительной пересадки.

– О какой пересадке вы, пани Катажина, говорите? – не сообразила мама.

– По мне, уж лучше отсюда прямиком на Росу, на кладбище к маршалеку Пилсудскиему, чем в больницу.

– Побойтесь Бога! От кашля никто еще на тот свет не отправился.

Вечером мама привела к пани Катажине Полину Фейгину, перебравшуюся из провинциального Гомеля в европейский, по ее глубокому убеждению, Вильнюс. Курносая, большеротая, с пухлыми щеками, усыпанными, как лесной земляникой, бородавками, и вечно заспанными глазами, Полина трудилась не только в больнице. В свободное время она безвозмездно лечила весь наш пестрый и безалаберный двор. Соседи в случае первой необходимости днем и ночью бегали к Фейгиной и вызывали к захворавшим, как “скорую помощь”. Даже полковнику Васильеву, и тому однажды пришлось обратиться к ней, когда его старший сын Алексей поранил себе стеклом руку и у паренька началось сильное кровотечение.

Не успела Фейгина вынуть из чемоданчика свои принадлежности и сунуть в уши концы стетоскопа, как пани Катажина с ехидцей спросила:

– Доктор! А что вы во мне, скажите на милость, желаете найти?

– Видит Бог, ничего дурного, – смутилась Фейгина и покраснела. – Желаю, чтобы вы поскорей выздоровели. Послушаю вас, выпишу что-нибудь от кашля, и, я надеюсь, вам станет легче.

– От кашля, может быть, и станет легче, но от другой болезни вряд ли…

– От какой болезни?

– От жизни, – пробурчала пани Катажина. – Ведь от нее никаких таблеток ни в одной аптеке не купишь.

– Жаль, но жизнь медики еще пока не научились лечить, – пуще прежнего смутилась Фейгина.

– А знаете почему? Потому что жизнь, пани докторка, и есть самая заразная и опасная болезнь из всех известных болезней, которой каждый из нас заражается не по своей воле.

Новый приступ кашля заставил пани Катажину надолго замолчать.

Фейгина водила своей холодной лягушкой по спине больной и приговаривала:

– Дышите глубже!.. А теперь, пожалуйста, задержите на одну минуточку дыхание. Ну вот так, картина понемножечку проясняется, и я вас больше мучить не буду. У вас, пани Катажина, тяжелейший бронхит. Если за день-два от моих лекарств вам не станет легче, придется сделать рентгеновский снимок.

Когда Полина спрятала свою лягушку в чемоданчик, пани Катажина вернулась к самой опасной и заразной болезни на земле:

– Да, да, пани докторка, заражаемся не по своей воле, а потом заражаем и других…

– И чем же мы заражаемся от жизни и заражаем других? – простодушно поинтересовалась мама, пока аккуратная Фейгина своим куриным почерком выписывала рецепт.

– И вы, пани Геня, до сих пор не знаете таких простых вещей? Ведь, Бог даст, скоро бабушкой станете. Чем мы заражаемся и заражаем других? Ненавистью, подлостью, ложью, корыстью, несчастной любовью. Да мало ли чем…

– Ваш диагноз про жизнь, пани Катажина, очень интересный, спору нет, – стараясь не обидеть пациентку, промолвила Фейгина. – Но прямого отношения к вашему бронхиту, который, не приведи Господь, может перейти в воспаление легких, он не имеет. Поэтому соблюдайте строгий постельный режим, три раза в день принимайте таблетки, и пусть вам кто-нибудь поставит банки.

Доктору Фейгиной не было никакого дела до другой, самой опасной и распространенной, по мнению пани Катажины, заразы на земле – жизни, до ее последствий – ненависти и лжи, подлости и несчастной любви. Ее ждали на кухне гора немытой посуды и готовка на завтра обеда для мужа, который утром придет голодный с ночной смены, беспокоила собственная усталость и неважная успеваемость дочери-третьеклассницы, видно, в пику всем Октябринам и Ленинам названной библейским именем – Суламифь.

– Банки, доктор, я ей поставлю, – твердо пообещала мама. – Баночек у нас дома хватает.

– И еще последите, чтобы она ноги держала в тепле и не открывала окна во избежание сквозняков, – напутствовала соседку Фейгина, сложила в чемоданчик свои нехитрые принадлежности и, пожелав пани Катажине скорейшего выздоровления, вежливо откланялась.

В отличие от Фейгиной моя мама пользовалась у старой польки большим доверием, чем все остальные соседи, вместе взятые. Но в квартирке пани Катажины она сегодня побывала впервые. Старуха не впускала к себе даже участкового милиционера – ответственного за прописку и обязанного во время праздничных шествий следить за тем, не затаился ли в каком-нибудь подъезде или закоулке классовый враг с припрятанной за пазухой гранатой…

Мама сходила в аптеку к Меиру Абрамсону, купила недорогие лекарства от кашля и на всякий случай поставила пани Катажине банки. Сначала та противилась, но после долгих маминых уговоров сдалась.

Пока пани Катажина, обложенная со всех сторон подушками и накрытая толстым одеялом, лежала лицом вниз, мама разглядывала квартирку, похожую своей опрятной и смиренной бедностью на монашескую келью.

Посреди комнаты стоял накрытый вышитой льняной скатертью стол, даже не стол, а подобие стола на четырех ножках, к нему одиноко жался стул с гнутой спинкой и вытертым сиденьем; на давно небеленной стене висело распятье. Мама долго не сводила с него глаз, потому что Христос пани Катажины был как две капли воды похож на лохматого парня-столяра с мебельной фабрики в Йонаве, за которого ее когда-то безуспешно хотели выдать замуж.

В углу белел рукомойник, над ним поблескивало небольшое треснувшее зеркало.

На подоконнике в маленьком вазончике печалились безвозрастные цветы – не то цикламены, не то бегония.

Но больше всего привлекли внимание самодеятельной лекарки две потускневшие фотографии над кроватью пани Катажины. На них, почти выцветших от старости и сырости, еще можно было разглядеть усатого мужчину в хромовых сапогах и косоворотке и женщину в длинном платье и черной шляпке с вуалью – видно, родителей пани Катажины. На другом снимке, который был чуть поменьше и поярче, красовался стройный молодой человек в фетровой шляпе с лихо заломленными полями, в белой сорочке с галстуком и с толстой незажженной сигарой в руке.

Авигдор, клюнула в виски догадка. Неужели?

Неужели между ним и пани Катажиной что-то было? Между евреем и правоверной католичкой, страстной поклонницей маршала Пилсудского? Может, она, как и ее кумир, к евреям любовью и не пылала, но для этого красавчика в фетровой шляпе и с сигарой в руке делала исключение? Недаром же говорят, что одного песика всегда легче полюбить, чем целую свору.

Пани Катажина заворочалась под байковым одеялом, и мысли моей мамы, охотившиеся за тайной, вдруг вспорхнули, как вспугнутые птицы, и перелетели с фотографий на стене к больной.

– Пани Геня, мои косточки уже, наверно, все прожарились до черноты. Снимите, ради Бога, с меня ваши адские баночки, – послышался сдавленный голос хозяйки.

– Сейчас, сейчас, – засуетилась мама и отлепила банки от ее побагровевшей спины.

– Спасибо, пани Геня, спасибо. Что бы я, скажите, без вас делала в этом своем гробике?

Мама выпучила на нее глаза.

– А вы не удивляйтесь, – пролопотала пани Катажина. – Я не жалуюсь, а говорю как есть. Гробик! Самый настоящий гробик. Ведь, как подумаешь, каждый из нас старается удобно расположиться в своем благоустроенном гробу с побеленными стенами, застекленными окнами, выложенными паркетом полами, с выходом на балкон и на улицу. А потом, когда приходит час, его из этого комфортабельного гроба выносят и укладывают в другой, только уже менее просторный, без всяких излишеств и удобств.

– Не грешите, пани Катажина. Я могу честно сказать, что квартирка ваша могла бы быть и просторней. Но жить можно. Чисто, светло. Ничего лишнего. На стенах фотографии… Это, наверно, ваши родители, а тот в шляпе – брат… – Мама не отрывала глаз от стены и строила всякие догадки..

– Это не брат, – сухо сказала пани Катажина. – Это пан Авигдор Гимельштейн…

Моя мама, видно, только и ждала этого ответа и, не мешкая, перешла в наступление:

– Ваш друг? – не упустила она своего шанса.

– Друг не друг, сейчас это не имеет никакого значения, – промолвила хозяйка. – Я о нем расскажу вам в другой раз. Если выздоровею.

Шло время, пани Катажина выздоровела, еще больше сгорбилась и состарилась, но об Авигдоре и словом больше не обмолвилась, как будто его вообще на свете не существовало.

Как ни томило маму любопытство, сама она больше не осмеливалась заговаривать с пани Катажиной об этом Авигдоре, дожидаясь, когда та первая начнет нелегкий, видно, для нее разговор.

Помог, как водится, случай.

Каждую неделю пани Катажина ездила на могилу маршала Пилсудского на кладбище Росу, где в тени старых тенистых сосен покоилось его сердце… Летом пани Катажина высаживала там цветы – маргаритки и анютины глазки, а зимой лопаткой очищала надгробие от снега и упавшей на постамент сосновой хвои. За маршалом, кроме пани Катажины, ухаживали еще две постоянные посетительницы его могилы – бывшая примадонна довоенного польского театра в Вильно и престарелая учительница французского из женской гимназии на Острабрамской улице.

Каждый раз, возвратившись с кладбища, пани Катажина делилась с мамой своей тревогой:

– Что будет с его высокопревосходительством маршалеком, когда мы умрем, а он останется один на один с этими мужланами-литвинами? Моя мечта, чтоб меня положили с ним рядом. Тогда он хоть не будет так одинок. Но власти, как я слышала, все захоронения на Росу запретили, чтобы под видом похорон по нему поминки не устраивали. Туда меня вряд ли повезут – зароют где-нибудь, как бездомную собаку…

– Ну что вы, что вы!.. – успокоила ее мама. – Мы же с вами не среди зверей живем, а среди людей…

– Вы в этом, пани Геня, уверены? Сейчас уже трудно отличить, где зверь, а где человек. Господи, какая же я была дура, какая полная идиотка, что не бросила Вильно, своих родителей и не уехала с ним в Америку, а осталась жить тут, – вдруг ни с того, ни с сего разоткровенничалась пани Катажина.

– С кем? С Пилсудским?!

– С Авигдором, пани Геня. Жила бы сейчас не на проспекте генералиссимуса Сталина в этом сыром гробу, в этой дворницкой дыре с мышами и пауками, а на Манхеттене. Вместо того, чтобы все бросить и уехать, я стала со слезами на глазах умолять его остаться в Вильно – креститься, сменить имя, взять мою фамилию… стать Радзинским… Пан Анджей Радзинский и пани Катажина Радзинская. Звучит! И пара что надо.

– Звучит, очень даже неплохо звучит… – поддакнула мама, боясь, что пани Катажина вдруг опомнится и умолкнет. – Хотя и Гимельштейн – не такая уж простецкая фамилия. Не то что Мордкович или Блох…

– Я сама во всем виновата, сама, – повторила пани Катажина и вздохнула… – Других жалела, маму, отца, родичей, даже своего исповедника-ксендза, а на себя жалости не хватило… – Она перевела дух и, понизив голос, продолжала: – Никто – ни мои родичи, ни подруги – не верил, да я и сама не верила, что могу полюбить еврея. Мне раньше такое и в страшном сне не могло присниться. Но это случилось. Понимаете?

– Понимаю. Сердце и голова иногда и впрямь друг с другом воюют не на жизнь, а на смерть, – сказала пани Геня. В отличие от своей младшей сестры Хаси, каждый день бегавшей, как в кино, на соседнюю улицу – на открытые заседания народного суда, откуда она то и дело приносила во двор душераздирающие истории о запутанных супружеских отношениях, разводах, долгах и рукоприкладстве, – моя мама была домоседка. Она занималась домашним хозяйством и с утра до вечера довоспитывала отца, молчаливого и безразличного к земной суете. Видимо, поэтому мама с раскрытым ртом слушала рассказы пани Катажины, которые заменяли ей суды, трофейные фильмы и спектакли, изредка вызывая у нее слезы сострадания и участия.

– Почему же, пани Катажина, он уехал? – чуть не задохнувшись от своей смелости, спросила мама.

– Его заставил отец. Старший Гимельштейн владел в Белостоке кожевенным заводом, а мы учились в Вильно: Авигдор на медицинском факультете, а я по его настоянию изучала английский. После страшного погрома в Белостоке, учиненного местными босяками, отец Авигдора Ицхак сказал всей своей родне: “Генуг! (Хватит!) Можно при желании в бардак сходить, но добровольно жить в бардаке нельзя!” Он, конечно, под бардаком подразумевал всю российскую империю. – Пани Катажина поправила растрепавшиеся от волнения волосы, откашлялась и замолкла.

– Но Авигдор мог же остаться… Не послушаться отца.

– А вы бы, милая, хотели, чтобы ваш сын не послушался отца и женился на гойке?.. Я даже рада, что Авигдор со мной не остался, – неожиданно заявила пани Катажина. – Где бы сейчас был он, и мои дети, и мои внуки, если бы их я от него народила?.. А я, пани Геня, точно народила бы целую кучу, чтобы было кому-то хоронить маму и бабушку.

– Выходит, вы рады, что он не остался с вами?

– Да. Очень рада. Если бы он пошел против отца и остался со мной, в Польше, то и он, и мои дети, и я сама, наверно, сейчас с вами не разговаривали бы, а все вместе гнили бы там… Может, и я, гойка, в том числе. Там… в тех перелесках… – И пани Катажина сделала неопределенный жест в сторону голубеющего над домами горизонта.

– Где?

– Сначала на Конской или Рудницкой, в гетто, а потом за городом, в Понарах, во рвах… Старший Гимельштейн был тысячу раз прав. Помню, как, нисколько не чинясь, он излагал при нас свои рассуждения о будущем Европы и говорил, что скоро наступит такое время, когда не только пьяное русское мужичье на улицах Белостока будет врываться в еврейские дома и вспарывать ножами подушки, но убивать евреев примутся и почтенные немцы, и поляки, и литовцы. Я сидела у Гимельштейнов за обеденным столом в гостиной и страшно злилась на этого самоуверенного чванливого пророка, торгующего сыромятными кожами. Думала, что этими своими страшилками он стремится разлучить меня с Авигдором. А ведь старик Гимельштейн был воистину пророк и на сто процентов прав. Он еще тогда, в начале века, предвидел все, что случится. Что-что, а нюх на резню и несчастья у евреев всегда был отменный. Они рождаются на свет уже с чувством опасности…

Пани Катажина вдруг спохватилась и покрутила пальцем вокруг утепленного седыми космами виска.

– Господи, какой стыд в моих-то летах распространяться о таких вещах, как любовь, разлука, пророчества и прочая дребедень! Как говорил мой отец, совсем рассопливилась девка… Кому это интересно – любила, не любила, лгала, не лгала, уехала с кем-то куда-то, не уехала? Ведь мне уже давно пора готовиться в другую дорогу…

– Если вы на год-другой и опоздаете туда, никто вас за это не упрекнет – мы же туда не в гости отправляемся.

– Это вы хорошо сказали – не в гости.

– Туда, пани Катажина, нечего спешить, – утешила ее мама. Ей не хотелось заканчивать разговор на такой горестной ноте.

– Вы уж извините за мои надоедливые вопросы, но больше вы с ним не виделись?

– Один раз виделись. Он приезжал по каким-то делам в Вильно, это было, кажется, в начале тридцатых годов. Авигдор разыскал меня через наших общих знакомых, и мы с ним встретились в притворе костела святой Анны. Я тогда – в это мне сейчас и самой трудно поверить – была монахиней-бенедиктинкой.

– Монахиней?

– Да, да… Это меня, по правде говоря, и спасло. Авигдор тоже ужасно удивился: Кэти, ты и монастырь? Он всегда почему-то называл меня Кэти. Никто кроме него меня так не называл. Вы не поверите, пани Геня, я тогда его еще… ну вы меня понимаете… – замялась она, и ее дряблое, морщинистое лицо с обвисшими щеками вдруг залило каким-то мягким и вдохновенным светом кратковременной, ниспосланной свыше благодатью.

– Тогда вы его еще очень любили?

– Да, да, очень… Женское чутье вас не обмануло… – не дала ей договорить старуха. – В Америке Авигдор стал известным врачом, хорошо зарабатывал, настойчиво звал меня с собой в Чикаго. Говорил, что его отец – кожевенный фабрикант Ицхак Гимельштейн, – к сожалению, в Америке не преуспел, разорился и вскоре скончался. Авигдор говорил, что там, в Чикаго, где он обосновался, совсем другие нравы, люди без всяких предрассудков, и всем все равно, кто на ком женится или разводится, кто за кого выходит замуж… Авигдор сказал мне, что до сих пор холост, уговаривал бросить Вильно и переехать к нему, но я, пани Геня, отказалась, не поехала.

– Это ведь из-за него вы ушли в монастырь?

– Нет. Скорей из-за самой себя. Чтобы не сорваться и не наделать от отчаяния глупостей. Вы, надеюсь, понимаете, пани Геня, о каких глупостях я говорю.

– Не понимаю, – выдавила собеседница, хотя сразу сообразила, о каких глупостях пани Катажина говорит, потому что, да будет благословенна память моей мамы, она никаких глупостей вроде бы не делала и о том, чтобы наложить на себя руки, Боже упаси, никогда не помышляла, никого кроме мужа не любила, если что их и разлучало, то не состоятельные родители-кожевенники, не национальность – оба от рождения были и до гроба остались евреями. Только один-единственный раз их пути на четыре года разошлись, когда отца призвали в Красную Армию и через месяц плохообученного солдата отправили из приволжского города Балахна на фронт…

Мама слушала пани Катажину и думала о том, как мало человек знает о другом человеке, сосед о соседе, семья о семье. Что знают Фейгины о загадочных Васильевых, наша семья – об оперной певице Гражине, распевающей на третьем этаже по-итальянски любовные арии? Да и она сама еще вчера почти ничего не знала о пани Катажине, а ведь они встречались чуть ли не каждый день и чаще всего ограничивались скупыми, ничего не значащими приветствиями.

Что мы знаем друг о друге, спрашивала себя моя мама и не находила ответа. Что мы знаем? Меньше, чем о птицах, пролетающих над нами, или о бездомных собаках, забредающих в нашу подворотню. Меньше, чем о залетевшей в окно и севшей на обеденный стол мухе, которая в ожидании какого-нибудь лакомства чистит свои ломкие крылышки.

Излив душу и поведав маме больше, чем ксендзу на исповеди, пани Катажина посчитала, что наговорилась на полгода вперед, и отправилась к своей дальней родне в деревню, чтобы подышать свежим воздухом, побродить по лесу и посидеть под шум ветра у камышей на берегу кишащего рыбой озерка.

Но из деревни пани Катажина вернулась не отдохнувшей и посвежевшей, а усталой и поникшей. Похудевшая, с черными, словно от недосыпу, кругами под глазами, она оттуда приволокла целый ворох даров – окорок, сыры, соленья, липовый мед в банках. Встретившись с моей мамой, пани Катажина принялась нахваливать и сосновый лес, и рыбное озеро, и деревенскую пищу, и тишину; посоветовала ей летом выбраться на недельку туда с паном Соломоном – пусть, мол, ваш благоверный отдохнет на природе от своих фронтовых переживаний и от шитья.

– Одна баночка липового меда и одна с солеными грибочками – вам с паном Соломоном. Свинину вы, кажется, не едите. Закон ваш запрещает.

– Да.

– А вы его на денек отмените.

– Нельзя.

– Нельзя, нельзя! – передразнила пани Катажина мою маму. – Поэтому все ваши мужчины такие хиляки. Только в портные да парикмахеры и годятся…

Мама попробовала отказаться, ссылаясь не только на еврейский закон, но и на свою сахарную болезнь, на то, что муж, пан Соломон, не употребляет ничего соленого. Но пани Катажина тут же отвергла все ее доводы и пообещала, что в следующий раз, когда поедет к родне в деревню под Майшаголой, то привезет пани Гене еще свежего меду и спелой черники для варенья.

Но до лета пани Катажина не дотянула…

– Я снова стала кашлять, – не то пожаловалась, не то похвасталась соседка.

– Баночки поставим, и кашель как рукой снимет, – бодро ответила мама.

– Боюсь, пани Геня, баночки на сей раз не помогут… – Пани Катажина помолчала и выпалила: – Кровь в мокроте… Наверно, придется все-таки рентген сделать. Это же не больно…

– Раз придется, так придется, – упавшим голосом сказала мама. – Доктор Фейгина, думаю, все устроит наилучшим образом.

Доктор Фейгина все действительно устроила наилучшим образом – пани Катажину поместили в отдельную палату в больнице при костеле Святого Иакова.

На все вопросы, что со старухой, можно ли ее навещать, доктор Полина отвечала уклончиво – мол, проводятся обследования, и пока больную лучше не беспокоить.

– Ну что – обследования кончились? – выждав неделю, спросила мама, которую томили дурные предчувствия – на сей раз с помощью банок пани Катажине кашель, видно, не одолеть.

– Ничего хорошего. Рак легких. С метастазами. В таких случаях чудес не бывает.

Мама не знала, что такое метастазы, но поняла – дни пани Катажины сочтены.

– Пани Катажина просила, чтобы вы через меня передали ей четки и молитвенник, – вспомнила Фейгина. – Они в шкафчике возле кровати. Ключ она, кажется, вам оставила…

– Оставила.

– И еще она просила, чтобы кто-нибудь сходил в костел Петра и Павла и пригласил к ней ксензда Болеслава. Пани Катажина хочет причаститься.

Мама ни разу не была ни в церкви, ни в костеле, но просьбу пани Катажины выполнила.

Старуха умерла накануне еврейской пасхи сорок шестого года, когда мама собиралась отнести ей в больницу мацовые галки, которые первый раз приготовила после войны.

Узнав о смерти пани Катажины, мама уговорила дядю Шмуле, чтобы тот выхлопотал у своего старого соратника-подпольщика Генеха Каца, курировавшего в отделе коммунального хозяйства все городские погосты, разрешение похоронить гражданку Катажину Радзинскую на закрытом до особого объявления кладбище Росу. Правда, при этом пани Геня благоразумно утаила от собственного брата-лейтенанта мечту покойницы лечь рядом с погребенным сердцем маршала Пилсудского, заклятым врагом лучшей в мире страны Советов.

– Почему именно на Росу? – осведомился брат-лейтенант.

– Там лежат ее родители, – солгала ему сестра.

Свободного места рядом с сердцем великого однокашника покойницы, конечно же, не было. Но, к счастью пани Катажины Радзинской, невдалеке от исторической могилы маршалека Пилсудскиего нашлась не занятая никем узенькая полоска земли…

Доктор Полина Фейгина, моя мама – пани Геня и две престарелые дамы, знакомые пани Катажины, постояли, опустив над свежим холмиком головы, и дружно уронили на него подступившие к горлу слезы.

– Говорят, мертвые тоже ходят друг к другу в гости, – тихо сказала высокая, со вкусом одетая старушка с накрашенными губами, с черным траурным шарфиком, видно, та, которая была примадонной довоенного польского театра в Вильно. – Может быть, они еще с паном Юзефом встретятся…

Квартирка пани Катажины пустовала недолго. В нее вселилась новая дворничиха со своим забулдыгой-мужем. Когда он напивался, то выбегал полуголый, с всклокоченными волосами во двор, оглядывал свинцовым, погромным взглядом все окна, даже полковника госбезопасности Васильева, и с гневным удовольствием во всю глотку принимался орать:

– Откроешь окно – евреи! Выйдешь на улицу – евреи! Йома-йо! А еще, едрена мать, говорят, что их всех до единого перебили!

Дядя Шмуле грозился этого забулдыгу пристрелить из своего служебного пистолета, но боялся, что высшестоящее начальство не поймет его благих намерений.

Дворничиха и ее непутевый муж собрали весь скудный скарб пани Катажины, погрузили в телегу и увезли на свалку, а родителей пани Катажины и еврея-жениха в фетровой шляпе с широкими полями и с толстой незажженной сигарой в руке почему-то сожгли. Но справиться с памятью о прежней хозяйке они оказались бессильны. Эта никому неподвластная память витала над двором, над домом З5 на главном городском проспекте, в очередной раз сменившем свое название, и будоражила души старых и новых жильцов. Ее, сотканную из прочного и несгораемого материала, никому не удалось сжечь. Ибо тот, кто посягает на память о мертвых, сам сгорает в ее негасимом пламени, обрекая себя на позор и забвение.