/ Language: Русский / Genre:prose_military / Series: Советский военный роман

Истоки. Книга вторая

Григорий Коновалов

Роман «Истоки» Г. И. Коновалова удостоен Государственной премии РСФСР им. М. Горького. Это – большое многоплановое произведение о том, как героическим трудом советских людей, их беспримерным военным подвигом в период Великой Отечественной войны была завоевана победа над германским фашизмом.

Истоки Воениздат Москва 1973

Григорий Иванович Коновалов

Истоки

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Беда тем неожиданнее, чем напряженнее ждут ее.

Внешняя неожиданность войны – начало стрельбы – не так удивляет привыкших к оружию в мирное время военных, как гражданских. Но внутренняя тайна войны – что она делает с душой человека – остается тайной в равной степени как для самого воинственного генерала, способного послать на смерть тысячи солдат, погибая вместе с ними, так и для самой смиренной женщины, у которой не подымается рука хлестнуть хворостиной забредшего в огород теленка.

I

Фельдмаршал Вильгельм Хейтель днем и ночью ощущал биение стального сердца германской армии. Как опытный механик улавливает чутким ухом перебои в работе мотора, быстро находит, где заело или сломалось, налаживает машину, так и Хейтель первым из высших начальников вермахта почувствовал перебои в грозном, все нарастающем грохоте огромного фронта.

Нарушение графика продвижения войск произошло на важном направлении. Эта заминка создала опасность обнажения правого фланга группы войск «Центр», стремительно, как обоюдоострый нож, разрезавших советские армии по прямой линии Минск – Смоленск – Москва.

С утра фельдмаршал прибыл в ставку Гитлера. Рейхсканцлер принял его вместе с Браухичем и в резких тонах выразил обоим свое недовольство замедленными темпами продвижения войск на юге.

– На севере мы овладели Прибалтикой! – возбужденно говорил Гитлер. – Мотоциклетные части на подступах к Ленинграду. Регулярные армии красных разбиты, сопротивление оказывают только коммунистические ополченцы. Минск наш, падение Смоленска ожидается со дня на день, а у Вейхса слишком расстроенное воображение: казака Буденного он принял, вероятно, за Наполеона. Что он там топчется у этого Лупка? Я приказал Гудериану передавить своими танками эту дикую кавалерию. Советская империя распадется до холодов!

Фельдмаршал отказался от бронированного бомбардировщика, выехал на фронт в открытой, поблескивающей лаком машине, под охраной молодых рослых солдат с автоматами. Над ним, сопровождая машину, барражировали в безоблачном голубом небе два истребителя.

Хейтель находился в состоянии веселой возбудимости. Такое радостное настроение бывало у него, когда он ездил на охоту в Беловежскую пущу. Встречаемые им на каждом шагу признаки разгрома русской армии веселили его. Сгоревшие или еще дымившиеся деревни и городки, раздавленные танками пушки, исковерканные, опрокинутые машины у дороги, остовы самолетов, напоминающие скелеты фантастических птиц, – все это говорило его опытному глазу о стремительном наступлении немцев и тяжелом поражении русских. Все чаще попадались уже начавшие распухать на жаре трупы убитых. Немецкие похоронные команды выискивали среди них своих и хоронили на пригорках. Новенькими, аккуратными крестами белели эти пригорки. Трупы русских стаскивали в ямы, обливали мазутом и сжигали. Смрадный дым оседал жирной копотью на цветах, на ветвях деревьев. Покинутые бежавшими хозяевами коровы, уже какие сутки не доенные, одичали от боли. Они бросались к людям, помня, что те доили их когда-то. Одна большерогая, с белым пятном на лбу, с безобразно распухшим выменем, увязалась за машиной фельдмаршала. Дурной рев ее перекрывал звук клаксона. Охранники-автоматчики застрелили корову.

Сплошными потоками шли на восток машины всех марок, везли к фронту снаряды, оружие, солдат в касках. Катились штабные автобусы, вместе с военными ехали гражданские чиновники, хозяйственные руководители. На всех лицах играли улыбки, все громко говорили или распевали песни, пиликали на гармошках. И это веселье затихало лишь в те минуты, когда попадались навстречу раненые, ехавшие в санитарных машинах или стоявшие у дороги. Зато при встрече конвоируемых пленных сыпались насмешки и слышался дружный гогот. Ни пожары, ни убитые не могли заглушить веселья солдат. Они на ходу, на машинах или на танках, пили вино, играли в карты, ругались, баловались, иногда на остановках устремлялись в поселки, били стекла, тащили в сараи или рощу кричавших женщин, стреляли в собак, ловили кур и гусей. Никто, наверное, не думал о смерти или ранении.

Весело было не только молодым и беспечным солдатам, но и пожилому фельдмаршалу Хейтелю, хотя по складу характера этот ученый-математик, до педантизма аккуратный, ставивший превыше всего организацию и дисциплину, не имел склонности к живым, непосредственным чувствам. Хейтель был не просто генерал, а генерал прусский, генерал кайзеровской школы, соратник и ученик Секта и Людендорфа, дальний родственник Мольтке-старшего. Если бы даже и не было на нем фельдмаршальского мундира, фуражки с высокой тульей и кокардой, белых перчаток на сухих, узких и сильных руках, все равно в нем сразу же признали бы генерала: в крупной, осанистой фигуре, в гордом поставе головы, в твердом, холодно-надменном взгляде, в каждой каменной складке лица сказывалась та особенная прусская порода нерассуждающих аристократов-военных, которая ни в одной стране так четко не обособилась, не откристаллизовалась, как в Германии.

Смысл своей жизни Хейтель видел в войне, потому что он, как и Зейдлиц, Манштейн, Вейхс, Гудериан, Рундштет, Бок и Кейтель и многие другие генералы и адмиралы из семей военных, существовал для войны. Как для произрастания зерна необходима земля, вода и воздух, так для полноты жизни Хейтеля нужна была война. И это он усвоил с детских лет. В его замке и в городском особняке висели портреты предков, и все эти предки были военными. Прадед служил у Фридриха Великого, дед вместе с Мольтке и Шлиффеном разгромил французов у Седана, отец окружил армию Самсонова в Мазурских болотах. Сам Вильгельм Хейтель был правой рукой генерала Гофмана, командовавшего трехсоттысячной оккупационной армией, занявшей западные губернии молодой Советской России. И тогда в Бресте он упрямо выступал против мира с русскими. Двух сыновей своих Хейтель тоже сделал военными. Только больные и трусы боятся драки. Сильный человек не может жить, не толкая других. Войны были, есть и будут, потому что были, есть и будут здоровые решительные люди, которые не могут жить без драки, так же как сильные, ловкие звери не могут жить, не загрызая слабых и неловких зверей. Есть аристократы духа и есть рабы, норовящие отнять у аристократа состояние, власть и славу. Надо биться. Жизнь есть борьба, а радость добывается победой. Не обузой и тем более не злом или несчастьем представлялась эта война Хейтелю. Она была для него такой же жизненной потребностью, как для соловья пение.

Он всем существом своим одобрил военную программу национал-социалистской партии, неутомимо вместе с Браухичем, Кейтелем и Гальдером разрабатывал и осуществлял планы войны. Это было увлекательное занятие. Первый пункт великого плана завоевания мира был осуществлен: Франция разгромлена. Теперь предстояло сокрушить Советы, прибрать к своим рукам Ближний Восток и Индию, тогда Англия встанет на колени.

Хейтель очень бы оскорбился, если бы ему сказали, что хотя вся его жизнь, как и жизнь других генералов, состояла в подготовке войны, в составлении планов походов, в обучении офицеров и генералов, в чтении военных книг, в обдумывании стратегии и тактики, все же из всех участников войны никто не имел таких неопределенных, неживых и путаных представлений о ней, как он и его соратники генералы.

Они командовали крупными армейскими группировками и в силу своего привилегированного положения, позволяющего им распоряжаться жизнями сотен тысяч солдат и офицеров, не знали ни тяжести походов, ни ран, ни страданий; незнакома им была и ожесточенная ярость солдат противника, которые добивались прямо обратного, то есть убивать тех, кто пришел их убить.

Для Хейтеля война представлялась хитроумными комбинациями обходов, клещей, котлов, прорывов, клиньев, и все эти комбинации были лишены живой человеческой боли, крови, угрозы каждую секунду остаться калекой, потерять семью и собственную голову. Хейтель был огражден от осколков, от пули, штыка своим особым положением большого начальника. Даже теперь, когда его машина мчалась от поселка к поселку, все ближе к грохотавшему фронту, она мчалась все же по следам отгремевших битв, он видел лишь конечный результат сражения: смерть неприятеля и победу немцев.

Приостановка наступления раздражала его. Он не понимал, почему опытные генералы не могут перехитрить казака Буденного. И очень удивился, когда командующий, принявший его в разбитой школе на окраине городка, сказал, что вот уже двадцать часов идут ожесточенные танковые бои, в которых с обеих сторон принимают участие тысячи машин. Отдаленный гул танкового сражения доносился и сюда, в эту школу с выбитыми окнами.

– Противник бросил на меня все свои бронетанковые резервы, – сказал командующий. Он снял пенсне со своего мясистого носа и посмотрел на фельдмаршала с тем особенным выражением беззащитности, которое присуще всем близоруким, носящим очки.

– Я убежден: на моем фронте все наличие большевистских танков, – снова повторил командующий. – На поле боя все перемешалось, невозможно пустить пикирующие штурмовики.

Хейтель насмешливо улыбнулся.

– Вы, конечно, не упустите прекрасного случая и уничтожите все русские танки в этом бою. Я сейчас же еду к месту боя, чтобы видеть, как это произойдет, – сказал он, спускаясь со второго этажа по лестнице, усыпанной битым стеклом.

Командующий предложил Хейтелю свой броневик-вездеход, но Хейтель с решительным видом человека, презирающего опасность и тех, кто в нее верит, прошел мимо броневика и сел в свой открытый, поблескивающий лаком автомобиль. Позади разместились красные, толстощекие, налитые пивом охранники, смотревшие на штабных злыми глазами.

Разгорался солнечный жаркий полдень, вокруг цвели травы, сочный зеленый лес временами обступал дорогу, забитую машинами, потом опять мелькали поляны в пестром разноцветье, болотца с изумрудной зеленью. Упругий ветер овевал лицо фельдмаршала, струйками проникая за воротник мундира, скользя меж лопаток.

Фельдмаршал сидел прямо и неподвижно, не поворачивая головы, лишь кося строгими глазами по сторонам, чуть вздрагивая на ухабах и выбоинах. Губы его были сжаты в прямую линию.

У разрушенного деревянного моста через речку сгрудились машины с солдатами, танки, бензовозы. Саперы наводили понтон. Машина фельдмаршала остановилась на бугре у кустов молодых ветел. С небольшими промежутками рвались снаряды, взметывая воду и грязь. Стоявший впереди бензовоз загорелся и стал пятиться, обдавая автомобиль фельдмаршала горячим маслянистым облаком. Невидимая пушка продолжала стрелять с того берега, из леса, снарядами малого калибра.

– Откуда тут русские? – спросил Хейтель.

И несмотря на суматоху, известие о его приезде, как и его фраза «Откуда тут русские?», быстро дошло до старшего на переправе начальника. Начальник этот, полковник инженерных войск, вытянулся перед Хейтелем. Мундир и лицо его были забрызганы грязью. Кроме замешательства и тупости, которые появляются на лицах подчиненных при неожиданной встрече с высоким начальством, на лице полковника отразилась еще и тревога за особенную, таинственную жизнь фельдмаршала, которого он видел впервые. Инженер-полковник не мог справиться с «пробкой» на переправе, а когда узнал о приезде высокого начальства, то и окончательно растерялся. Несколько раз он пытался предложить Хейтелю отъехать за поросший лесом холм, но не смел сделать этого.

Прищурившись, Хейтель спокойно смотрел, как, взметывая воду, снаряды рвутся то выше, то ниже наводимого саперами понтона. Всплески воды обдавали солдат, раскачивали понтон.

«Взяли в вилку, сейчас накроют», – подумал Хейтель, поддавшись чисто профессиональному интересу, забыв на минуту о том, что это их берут в вилку.

Действительно, два снаряда один за другим взорвались на понтоне, в самом центре работающих саперов. В воздух взлетело вместе с водой что-то черное, очевидно, клочья резинового понтона. Не стало ни саперов, ни понтона. По реке плыли бревна, а среди них колыхались тела солдат, за минуту до этого энергично работавших; теперь же они с безразличием мертвых плыли кто вниз лицом, кто на боку.

«Взяли в вилку и через пять минут накрыли», – подумал Хейтель и только теперь заметил стоявшего перед ним навытяжку, забрызганного грязью, полного инженер-полковника, немо шевелившего губами.

– Откуда тут русские? – недовольно сказал Хейтель, сдувая пушинки одуванчика со своей облитой перчаткой руки. – Гудериан громит неприятеля значительно восточное реки.

– Господин фельдмаршал, это русские добровольцы-смертники в лесу засели. Армия наступает стремительно, а таких смертников много остается в тылу, – быстро говорил инженер-полковник, указывая на лесок, откуда стреляла по мосту зенитная пушка.

– Они ждут смерти? Превосходно! Уничтожьте их, – сказал Хейтель.

Пока солдаты, стреляя из автоматов и кидая гранаты, подавляли пушку в лесу, а саперы наводили понтоны, по обоим берегам реки скопилось много машин. На западном – стояли танки, грузовики с боеприпасами и войсками, бензовозы, мотоциклы; на восточном – санитарные машины с ранеными, хозяйственные машины с зерном, с домашней живой птицей. Пониже моста несколько кавалеристов теснили большой табун коров, норовя перегнать их вброд.

Из гула множества моторов, из рева коров, гагаканья гусей, просовывавших головы сквозь решетки, из непрестанной ругани стремящихся проехать в первую очередь прорывались резкие сигналы санитарных машин.

Машина Хейтеля прошла первой на восточный берег. Вернее, ее вместе с фельдмаршалом и его охранниками перенесли на руках солдаты. Начальник переправы, инженер-полковник, хотел тотчас же пропустить санитаров, но в это время командир головного полка дивизии СС «Дойчланд» ворвался со своей машиной на мост и заорал на шофера санитарного автобуса:

– Куда? Царапины получили? Домой? Черта с два! Вперед! – скомандовал он своим солдатам, грубо оттолкнув локтем седого врача.

Хейтель приказал охраннику позвать полковника и врача. Выпивший полковник с погонами, нашитыми прямо на рубаху, с засученными выше локтей рукавами, сбивая стеком головки цветов, подходил к фельдмаршальской машине и все сильнее кричал на седого врача, опасливо шедшего за ним.

– Вы кто? – кричал. – Солдаты фюрера или чувствительные барышни? Поцарапали вас русские девки, когда вы лезли к ним за пазуху?

– Не смейте оскорблять раненых.

– Ладно, ладно. Зачем везти их в Германию? Не видали их там! Разбивайте лазареты в лесу. Куриный бульон вам нужен! У русских кур много, ловите!

Услыхав последние слова, Хейтель подумал, что этот красный от вина и боевого азарта полковник прав: незачем наводнять Германию ранеными. Обходя взглядом доктора, он спросил у полковника о направлении движения полка и отпустил его.

Отъезжая, услыхал гневные слова доктора, обращенные к полковнику:

– Да поймите же вы, черт возьми: черви…

Когда машина проезжала мимо санитарного обоза, Хейтель услышал стоны, ругань, смех, несвязные выкрики бредивших, увидел забинтовалные головы, лица, руки, засохшую кровь. Все это вместе с неприятными запахами лекарств и гниения омрачило Хейтеля, напомнило ему, как его ранили ниже паха в Вогезах в 1915 году и как он, страдая больше нравственно, чем физически, боялся, останется ли он мужчиной. Да, на войне всякое может случиться. Хейтель поморщился, мельком скользнул взглядом по усталому лицу шофера.

II

Чем ближе подъезжал фельдмаршал к месту танкового сражения, тем неприятнее действовал на него угрожающий вой стальных орудийных глоток, сотрясающие землю разрывы снарядов и бомб. Чем чаще попадались изуродованные и обгорелые трупы людей и животных, раненые и умирающие, чей противный животный крик и стон хватал за сердце, тем все меньше и меньше ощущался порядок в движении войск, тем резче выступало досадное, раздражающее несоответствие между генеральскими представлениями о войне и самой войной.

Одним из многих непонятных явлений этой войны оказались партизаны. В версте от города они за десять минут до приезда Хейтеля среди бела дня забросали гранатами машину начальника штаба воздушной десантной дивизии. Хейтель хорошо знал этого храброго генерала, совершившего прыжок на парашюте в Норвегии вместе с первым отрядом десантников.

Теперь генерал лежал близ дороги под кустом, прикрытый плащом от лица до ног. Дежуривший при нем санитар с поспешной услужливостью, будто желая доставить Хейтелю удовольствие, приподнял плащ с изуродованной головы убитого.

Но Хейтель лишь мельком взглянул на что-то красное и брезгливо отвернулся.

За перелеском открылся в дыму и огне небольшой городок. Ветер обдал лицо жаром, пеплом и дымом. Шофер ловко обогнул горящий дом на углу улицы, вывернул машину на площадь. И тут из-за дыма (горела ситцевая фабрика) фельдмаршал увидел висевшие на фабричных воротах две человеческие фигуры: мужчину и женщину.

Из окна двухэтажного здания, вероятно школы, солдаты выбросили на мостовую глобус, и он покатился впереди машины. Машина настигла его, отшвырнула колесом, потом снова догнала, и он глухо лопнул под шинами.

На восточной окраине городка в кирпичном складском помещении находился штаб командующего танковой группой генерала Гудериана. Спускаясь по каменным ступенькам в подвал, Хейтель встретил высокого сутуловатого человека, на ходу надевавшего танкистский шлем. Это и был Гейнц Гудериан, выдающийся теоретик и практик войны, человек, у которого слово не расходилось с делом, суровый солдат, не покидавший боевой машины с первого дня войны.

– А, Вилли, – сказал он запросто. Между ними были давние дружеские отношения. Он провел Хейтеля в подвальную комнату, где пахло пивными дрожжами, снял шлем, пригладил седеющие волосы на длинной с выступающим затылком голове, закурил. В полусумраке возбужденно блестели его круглые глаза. Он без видимого удовольствия выслушал лаконичный рассказ Хейтеля об успешном наступлении по всему фронту, потом приказал начальнику штаба, сухому пожилому генералу, доложить обстановку на его участке.

Начальник штаба расстелил на голом дощатом столе карту, сухим, скрипучим голосом стал пояснять фельдмаршалу обстановку.

Но Хейтель и без него видел, что все спутано невероятно. Так не было ни в Польше, ни во Франции. Черные стрелы, обозначавшие движение войск, протянулись далеко на восток, но у самого городка все было перепутано, будто кто-то, глумясь над здравым смыслом, взял да и кинул на карту пригоршню черных и красных фигурок танков.

Если картина боя на карте представлялась чрезвычайно запутанной, то что же было в действительности, где каждую минуту машины перемещались, вспыхивали? Это не котел, не клещи, не клин, не даже слоеный пирог – это была фантасмагория, которая может присниться человеку только в бредовом сне.

Картина усложнялась с каждой минутой. Пока фельдмаршал думал, потирая пальцами жесткий подбородок, начальник штаба, получив донесение по рации, двумя карандашами – черным и красным – еще больше запутал картину.

Казалось, делал он это со слепым вдохновением, как одержимый. Хейтель возненавидел его.

– На моем участке решается судьба кампании, – сказал Гудериан. Перехватив усмешливый взгляд Хейтеля, он упрямо добавил, тыча пальцем в карту:

– На этом жалком клочке земли четыре тысячи машин пожирают друг друга. Если я не переломаю стальные ребра русским, русские вот так развернутся на северо-запад, и тогда… – Он умолк, сердито взглянув на начальника штаба. – Я слов на ветер не бросаю…

Хейтель это знал, и все-таки ему казалось, что непобедимый генерал, отлично сознавая свое превосходство над противником, намеренно преувеличивает его силу, очевидно из-за удовольствия играя с ним.

– Чего вам не хватает, чтобы покончить с ними?

– Мне? – Гудериан сузил глаза. – Я к утру сокрушу танковую мощь России. Потом можно идти в глубь степей без задержек.

– Как? Вы и ночью деретесь?

– Я имею дело с дикарями, которые днем разбегаются, а ночью нападают.

Хейтель связался по рации с Герингом и убедил его бросить в район боев воздушную эскадру. Геринг согласился не сразу, потом сказал:

– Какого дьявола тратите время на вылавливание отдельных групп противника? Оставьте их на съедение Бандере и Мельнику, смелее идите вперед. Нам нужен Донбасс, Москва.

– В вашем распоряжении авиация, господин рейхсмаршал, можете сегодня же быть в Донбассе или в Москве, – холодно и язвительно ответил Хейтель.

Он невольно принял сторону Гудериана, потому что этот генерал – настоящий военный, а не выскочка, как Геринг, и потому что обстановка на этом направлении действительно была тяжелая.

Геринг не обиделся на его колкость, а только рассмеялся и охотно сообщил новости: уже занята территория, равная двум Франциям.

Гудерин снова надел шлем.

– Еду на поле сражения, – сказал он. – Вы можете отдохнуть, здесь безопасно.

Но Хейтель решил также поехать на поле боя, ни в чем не уступая отважному генералу. За постройками в кустах акаций стояли танки резерва, одни танкисты играли в карты, другие пили вино, третьи спали прямо на траве. Командирской машиной был уникальный танк «Рейн-металл», вооруженный пушкой, стрелявшей термитными снарядами. Генералы сели в машину, и она, ревя моторами, скрежеща гусеницами, полезла через сад, ломая заборы и яблони с молодыми, зелеными плодами.

«Удобная эта штука», – подумал Хейтель. Он казался сам себе сказочно сильным, дерзким и страшным в этой бронированной машине. Рев моторов радовал его сердце.

Танк остановился на холме у кладбища, за небольшой часовней, в кустах бузины. Позади, в лощинке, приглушив моторы, веером расположились резервные машины.

Хейтель поворачивал перископ, стараясь рассмотреть поле боя. Нельзя было понять, что там происходит, кто наступает, кто обороняется. Все огромное поле с перелесками и холмами было усеяно двигавшимися в различных направлениях танками, то там, то тут машины загорались. Из них выскакивали маленькие люди, падали на землю. Над полем танкового сражения мелькали, преследуя друг друга, самолеты. Гул моторов, разрывы снарядов, выстрелы пушек сотрясали воздух.

Бессмысленной и нелепой показалась Хейтелю эта картина, он не понимал, кому приказывает по радио Гудериан атаковать левый фланг русских, и еще менее понятно было, где находятся эти русские. И ему казалось, что Гудериан действует наобум. Потом он видел, как из-за холма в шахматном порядке выползли приземистые, длинные танки, и он понял, что это были русские. С флангов из-за горящих изб медленно пошли наперерез русским немецкие танки.

Гудериан засмеялся.

– Мои берут их в клещи! – прокричал он.

– На вашем месте я отрезал бы русских от тыла.

– По тылам действует Шмидт.

Колонна советских танков неожиданно разделилась на два клина, и клинья эти повернулись остриями на левый и на правый фланги. Расстояние между немцами и русскими сокращалось. И странно было видеть, как легко сползали башни и танки загорались. Окутываясь дымом, объятые пламенем, они кидались в бурые волны ржи. И еще более странным казалось то, как среди огромных машин мельтешат фигурки солдат. По далекому бугру жуками ползали танки.

Где-то рядом с генеральским танком раздался взрыв, по башне застучали камни. Это снаряд русских попал в часовню, и ее разлетевшиеся кирпичи сыпались на танк. Водитель дал задний ход, и танк отошел за могильные холмы в овражек.

Генералы вылезли из машины, разминая ноги. И Хейтель увидел, что главы у часовенки уже не было, желтая пыль оседала на траву. Резервные танки урчали моторами, их командиры выглядывали из открытых люков.

Сейчас в этой неразберихе огня и орудийного гула Хейтель вдруг потерял ясное представление о ходе военных действий, он не знал, кто наступает, а кто обороняется. Но он был большой военачальник и поэтому делал вид, что все знает.

«Да, видимо, все-таки наступаем мы», – подумал он. А когда увидел у колодца свою блестящую машину, в радиатор которой шофер наливал воду, увидел своих охранников, вынесших из крестьянской избы корзину яиц, он окончательно утвердился в мысли, что наступают немцы и что вся путаница в бою происходит по вине русских, как видно, мало сведущих в тактике современной войны.

Он охотно принял предложение Гудериана закусить. И они сели на скамеечку около магазина с сорванными дверями и разбитыми окнами и стали есть сырые яйца, запивая игристым вином. Рота автоматчиков рассыпалась по холму во ржи.

Подъехал мотоциклист и доложил, что штурмовики и пикировщики приземлились за лесом. Не успел он закончить рапорта, как радист гудериановского танка доложил, что оперирующий по тылам полковник Шмидт израсходовал горючее, встретил сильный артиллерийский заслон и просит помощи.

– Прикажите Шмидту танки зарыть в землю, биться до последнего снаряда. На помощь высылаю авиацию.

Несколькими волнами прогудела над головой воздушная эскадра. Гудериан, бросив недоеденное яйцо, выскочил на холм. Хейтель, улыбаясь, поднялся к нему.

Часть самолетов скрылась за дымным горизонтом, машин двадцать кружило над полем танкового боя. Лидирующий самолет накренился на крыло, пошел в пике. За ним последовали другие. Земля дрожала от разрывов бомб.

Хейтель не хотел первым уйти с холма, тогда Гудериан подхватил его под руку, и они проворно сошли вниз и залезли в подвал под магазином. При тусклом свете, лившемся через маленькое оконце в задней стене, Хейтель увидел человеческую фигуру. Он не знал, кто это, и внезапный страх охватил его. Когда же охранники осветили фонарями подвал, перед ними оказалась девочка лет двенадцати. Испуганно глядели ее почти слепые от ужаса глаза, губы вздрагивали.

– Ты кто? Что ты тут делаешь? – спросил Гудериан.

Девочка начала сильно икать, прижимая руки к груди.

– Понятно, почему коммунисты засекали мой танк, – сказал Гудериан. – Она шпионка.

Охранники увели девочку, и среди басовитого гула орудий резко прозвучали сухие выстрелы автомата.

Хейтель поверил, что эта девочка, в руках которой ничего не было, кроме измятого платочка, действительно разведчик. И все-таки ему было неловко оттого, что убили девочку.

Через сорок пять минут гул боя стал стихать, удаляться. Генералы вышли на свежий воздух, поднялись на холм. Горела рожь, трава, горели танки. В деревню носили раненых, некоторые шли сами, опираясь на плечи солдат.

И вдруг слева, ломая молодые деревья, вылезли два танка. Замерев на мгновение, как бы обнюхивая пушками воздух, они выстрелили по машинам резерва. Хейтель упал за могильную плиту. Его прикрыли собой охранники.

Бой с двумя русскими танками продолжался минут двадцать, но это время показалось бесконечно долгим. Когда все было кончено, Хейтель вышел из-за укрытия. Горели пять танков: два русских и три немецких. Немцы прочесывали лес. Несколько солдат окружили что-то в кустах акации. Хейтель подошел к ним. И то, что он увидел, навсегда осталось в его памяти: взявшись за руки, у дерева стояли два окровавленных человека. Глаза их вытекли. Это были два советских танкиста. Они запели дрожащими голосами:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Хейтель не знал слов, но слышал мотив этого коммунистического гимна, он резко повернулся и пошел к магазину, где сидел Гудериан.

– Уезжайте, – настойчиво сказал Гудериан, – в тыл прорвался танковый корпус русских.

Хейтель подозревал, что Гудериан запугивает его, чтобы он уехал, не дождавшись развязки битвы. Гудериан одному себе припишет ее успех.

– Бросьте в бой дивизию СС. Вы непростительно долго топчетесь. Не забывайте: тридцатого вы должны быть… – сказал Хейтель.

Снова, на этот раз севернее ржаных полей, разгорелись бои. Из-за леса, настойчиво вплетая в общий гул боя рев моторов, выехали с открытыми люками отборные эсэсовские части. Кроме крестов, на бортах танков были нарисованы оскаленные пасти волков, тигров, собак. Случилось то, чего и ждал Хейтель: русские танки не приняли боя, они свернули за холмы. И вдруг фельдмаршал увидел в бинокль, как на открытые позиции, в непосредственной близости от немецких машин, какие-то люди выкатывали длинноствольные зенитные пушки. Охранник без бинокля разглядел этих людей своими дальнозоркими глазами.

– Это русские! – крикнул он.

Русские стреляли по танкам. Головная машина завертелась на одном месте, разматывая гусеницу. Танк загорелся, автоматчики, шедшие за ним, залегли.

– Они зенитками стреляют по танкам! Странно, ведь наши танки проутюжили это место. Откуда же здесь русские?

– Это фанатики-смертники, – сказал Гудериан.

– Там смертники, тут смертники! Просто разведка наша спит.

– Коммунисты – все смертники. Их час пробил.

III

Хейтель не дождался конца боя. Возвращаясь под сильной охраной мотоциклистов, он увидел на переправе страшное: вся дорога и обочины ее километра на три завалены раздавленными машинами, опрокинутыми орудиями, мертвыми и умирающими солдатами. Страшно это было потому, что невероятный разгром свершился в глубоком тылу. Низкое заходящее солнце озаряло эту безобразную картину.

Вокруг же стояла тишина, и только какая-то болотная птица кричала в кустах ольхи. На дорогу выползали раненые и просто напугавшиеся солдаты. От них Хейтель ничего не мог узнать толком: говорили, что откуда-то появились танки, все приняли их за свои, а они вдруг начали давить машины, стрелять из пушек.

И, как это бывает с человеком, узнавшим о смертельной опасности после того, как она миновала, Хейтеля охватил запоздалый страх.

– Где они, русские? – резко спросил он раненого офицера.

– Не знаю, господин фельдмаршал. Ушли.

Но Хейтель сам догадывался, где русские: в сумерках зарницы вспыхивали на северо-востоке, доносились отдаленные разрывы бомб и снарядов.

Ночевал Хейтель в уже очищенном от советских войск небольшом городе, в единственном уцелевшем каменном доме. И хотя все улицы и окраины были забиты войсками, он долго не мог успокоиться. Хорошо, что в городке этом оказался штаб генерал-майора Габлица. Этот седой холостяк, прошедший со своей пехотной дивизией Польшу и Францию, жил с комфортом, возил с собою ванну, массажистку, богатый набор вин и тонкую, узкобедрую черноглазую любовницу из Андалузии. Он радостно встретил Хейтепя.

После ванны, массажа и сытного ужина с вином Хейтель успокоился окончательно. По радио были получены хорошие известия с других фронтов: всюду стремительно развивалось германское наступление…

Ночью слышались за городом редкие автоматные очереди. Адъютант Габлица сказал, что гестаповцы ликвидируют коммунистических разведчиков.

Утром Хейтель встал, как всегда, в шесть часов, проделал гимнастику в саду, принял ванну и вышел к завтраку бритый, свежий, помолодевший. Генерал-майора не было, а проворный, краснощекий, как и сам командир, адъютант сказал, что в городок на заре прилетел министр пропаганды доктор Геббельс.

– Еще бы, – добавил он, – такого сражения не бывало и больше не будет! Разрешите прочитать вам, господин фельдмаршал, сводку верховного командования?

Хейтель кивнул подбородком.

В сводке говорилось о быстром продвижении германской армии на восток, о развале советского фронта и отдельно сообщалось о крупнейших за всю историю войн танковых боях. Отмечались отличившиеся генералы, особенно Гудериан. Вся операция по уничтожению главных танковых сип Красной Армии осуществлена под руководством фельдмаршала Хейтеля.

Хейтель довольно улыбнулся.

– Кинооператоры снимают поле боя, – сказал адъютант.

После завтрака Хейтель собрался лететь в ставку. Он вышел на крыльцо, жмурясь от солнца. Было тихое утро, крыши с теневой стороны серебрились росой. Роса лежала и на траве, и на листьях яблонь. Улицы забиты грузовыми машинами, цистернами с горючим. Всюду на свежем воздухе слышались бодрые голоса команды.

Подали машину; Хейтель уже хотел садиться в нее, когда вдруг завыла сирена воздушной тревоги. В чистом темно-голубом небе, каким бывает оно только ранним летним утром, на большой высоте летели самолеты с красными звездами на плоскостях. Хейтель, отойдя от машины, смотрел на них из-под козырька фуражки, не спеша доставал папиросу из портсигара.

Загукали скорострельные зенитки, затрещали турельные пулеметы, установленные на машинах с пехотой. Норовя зайти на советских бомбардировщиков со стороны солнца, взмывали в небо истребители. Хейтель видел, как оторвались от самолета две бомбы, словно чернильные капли. Охранники и адъютант бесцеремонно схватили его и уволокли в какой-то подвал. Несколько взрывов потрясли землю, закачалась в подвале лампочка.

Когда Хейтель вышел на улицу, бомбардировщики уходили на восток, а вокруг них кружили «хейнкели». Вдруг один русский самолет загорелся. Объятый пламенем, он не падал на землю, как падают подбитые машины, а, развернувшись, снижался над дорогой на бензовозы.

«Что это? – подумал Хейтель. – Почему летчик не выбрасывается? Если он убит, то кто же управляет самолетом?»

А горящий самолет действовал с той разумной целеустремленностью, которую может придать ему только живой человек. Он низко пролетел над улицей, по которой бегали солдаты, а офицеры почему-то стреляли из пистолетов вверх, на мгновение скрылся за обгорелыми стенами, потом неожиданно вынырнул из-за мельницы, держа курс на улицу. Это было до того неправдоподобно, что Хейтель остолбенел. Волоча за собой черный шлейф дыма, весь в языках пламени, самолет, как горящий факел, брошенный чьей-то беспощадной рукой, низко пролетел над фельдмаршалом и врезался в колонну бензовозов.

Хейтель не был робким человеком, но то, что произошло на его глазах, как-то странно помрачило его ум: цистерны рвались и брызгались мелочно-белым огнем, уцелевшие машины, обгоняя друг друга, разъезжались по сторонам, подальше от клокочущего моря огня.

Хейтель не боялся, что огонь перекинется на него: его машина стояла далеко от пожара. Он попросил воды и, не сводя глаз с пожарища, пил короткими глотками, стараясь унять мелкую, внезапную, противную икоту. Он видел, как катаются по земле объятые пламенем люди, слышал их нечеловеческие крики. Это было страшно, но какое-то неосознанное чувство удерживало его на месте, и он на все предложения офицеров и охраны уехать резко отвечал одним словом:

– Нет!

Вдруг из-за угла метнулся горящий солдат, рот его был распялен в крике, он бежал прямо на фельдмаршала, весь в пламени огня. Охранник убил его из автомата, и он упал у ног Хейтеля.

Странно было для Хейтеля то, что его почти не занимали сгоревшие немецкие солдаты, их было не так-то много, всего шестьдесят два человека. Другая мысль цепко и беспощадно захватила его: что за существо тот советский летчик, который не захотел выброситься на парашюте и тем самым спастись, а пошел на явную гибель, стремясь как можно больше убить своих врагов?

Мимо проносили на носилках обожженных. Один держал руки над своим лицом, и с них, как рваные перчатки, свисала кожа. Он так противно кричал, что Хейтель возненавидел его.

В садочке, куда сложили обгорелых, Хейтель увидел маленького черноголового человека, неподвижно стоявшего над мертвыми, сгоревшими солдатами. По плоскому, словно стертому, профилю он узнал в этом человеке доктора Геббельса и, довольный тем, что тот, углубленный в созерцание мертвых, не замечает его, быстро вышел на дорогу.

Машину, весело блестевшую краской, он бросил, сел в броневик и поехал в тыл. В броневике было менее удобно, душно, но это сейчас не стесняло Хейтеля. Одно неприятное чувство владело им: и его жизнь вот так же случайно может быть прервана. Нельзя сказать, что он боялся смерти больше, чем боятся ее все люди, но до сего дня она представлялась ему чем-то далеким, невидимым, как иголка в стоге сена. Может быть, смерть даже и не обязательна для него? Всегда он думал, что впереди ждут его подвиги и слава, богатство и могущество. Удовольствий было так много даже при его спартанской манере жить, что он никогда не думал о смерти. Голова его всегда была занята военными планами, военными идеями, надеждами на победу, и в его сердце не оставалось места для чувства жалости или сострадания, не было времени думать о таких далеких от него явлениях, как смерть.

Сейчас же, держась за подвесные ременные поручни, покачиваясь на рессорном сиденье, он думал о той опасности, которая, может быть, поджидает его вот за этим перелеском. Он вспоминал свой родовой замок под Кенигсбергом, на берегу моря, охраняемый стаей овчарок и слугами, вспоминал свой роскошный особняк в Берлине, где жила его семья – жена и двое детей, мальчик и девочка, – живо представлял себе своих двух сыновей, из которых один служил в генеральном штабе, а другой – командиром эскадрильи. И при воспоминании о них он не испытывал чувства довольства, как это было прежде. Сейчас он тревожно думал:

«А вдруг и с ними будет вот так же: сгорят?

И опять, снова и снова, с резкой явью представлялись ему то бегущий на него обезумевший от боли горящий солдат, то доктор Геббельс со своим стертым профилем, с отвисшей нижней челюстью и остановившимся взглядом женских глаз.

Но по мере углубления в тыл Хейтель начинал думать с гордостью солдата, глотнувшего порохового дыма:

«До сих пор я думал, что война – простой и сильный инструмент для решения сложных политических проблем. Теперь я знаю, что война здесь – что-то необычное, непонятное, как сами русские. Эта, очевидно, идеологическая война страшна не потому, что идеи неуязвимы для пуль, а потому, что ужасна она своим ожесточением. Но это скоро кончится… Описывать потом героическую войну – значит описывать то, чего не было», – строго логично подумал математик Хейтель.

И уже сидя в самолете, летевшем в Белосток, Хейтель, закрыв глаза, пытался представить себе картину танкового боя, в исходе которого, как говорилось в сводке верховного командования и как все более уверенно думал он сам, решающую роль сыграл он, выдающийся полководец великого стратега Гитлера. Было что-то противное его строгому логическому строю мысли в том, как протекал этот бой, что-то упрямое, не предусмотренное его определенными теориями войны. И тогда он видел двух ослепших в бою советских танкистов, взявшихся за руки и запевших коммунистический гимн. Досаднее всего было то, что сроки продвижения войск не выдерживались. Но Хейтель тут же утешал себя тем, что сейчас шло истребление основных и главных кадров Красной Армии, а потом дело пойдет легко. И если прежде Хейтель не вполне верил утверждениям Гитлера, будто русские собираются напасть на Германию, а, наоборот, считал, что они даже не готовы к серьезным оборонительным сражениям, то теперь охотно верилось: да, Москва готовилась напасть в конце июня, отмобилизовала и стянула к границе всю свою пехоту, артиллерию, танки, воздушный флот.

В этой мысли он еще больше утвердился, когда, явившись в ставку, услышал радиодонесение о том, что на подступах к Смоленску ударная пехотная дивизия СС «Мертвая голова» семь раз ходила в атаку, попала в окружение и просит помощи.

Теперь в голове Хейтеля сложился очень логичный рапорт о сражении, и он доложил его Гитлеру четко и спокойно.

Выслушав его, Гитлер повесил на его грудь железный крест. Гитлер был бодрым, возбужденным, деятельным. Когда ему доложили о тяжелом положении «Мертвой головы», он, сверкая глазами, закричал:

– Никаких окружений нет! Зейдлиц вклинился! Окружаем мы! Вот донесения фон Лееба: мои войска взяли Вильно, Полоцк, Ригу, подошли к Пскову. На юге мы у ворот Кривого Рога. Окружение – наша, немецкая, моя стратегия. Советская Армия разваливается. С Россией покончим до зимы. У них нет полководцев. Кто полководцы? Кто командует у них фронтами? Какое может быть сравнение между ними и фельдмаршалом фон Боком?

– Вы по скромности забываете себя, мой фюрер, – вставил Хейтель.

– Обо мне скажет история, – ответил Гитлер.

Когда адъютант доложил, что в Минск пригнали большую партию советских пленных, Гитлер приказал:

– Русских отделяйте. И коммунистов. Все русские – коммунисты. – Потом, покусывая палец, сказал: – Я сам хочу посмотреть этих скифов.

Утром Гитлер выехал в Минск. С группой штабных офицеров и советников он несколько раз фотографировался на фоне горящих домов. Комендант и гаулейтер прогнали перед лицом фюрера не успевших бежать жителей и десятки тысяч пленных. Кинооператоры снимали эти сцены.

IV

На рассвете генерал Данила Чоборцов вернулся с передовой на командный пункт армии в лесу, на горе. Облил родниковой водой голову и будто вытряхнул из ушей застрявшие свисты пуль и мин. Глотком украинского вина смыл во рту привкус едкой гари и пыли.

Как бывало в молодую пору на пашне, ополоснув ноющие, натертые о чапыги руки, полдничал у колеса телеги, так теперь с усталью жевал ветчину, наискось двигая тяжелыми челюстями с редко расставленными зубами.

Позавтракав, Чоборцов покрутил багряные усы, закурил, откинулся на стуле. Успокаивала синевато-серая твердь бетонных скошенных перекрытий. Лишь слабое, как бы спросонок, погудывание и вздрагивание земли доходило сюда, в прохладный сумрак подземелья, – войска фон Флюге бомбами и снарядами раскалывали древнюю немудреную крепостишку.

Из угла, где потрескивало радио, послышалась взволнованная чужая речь. Адъютант отрывисто переводил Чоборцову радиосообщение корреспондента одной нейтральной державы.

– …Отгремела жесточайшая танковая битва… Тысячи сухопутных броненосцев с крестами и звездами лютовали в этом небывалом в истории побоище… Четверо суток, надсадно гудя моторами и скрежеща стальными гусеницами, изрыгали они друг на друга огонь из своих пушек… Над полем сражения истерично завывали пикирующие бомбардировщики. А снизу к голубым небесам молитвенно тянулись жирные дымы греховной черноты… К исходу четвертых суток железомоторной сечи Гейнц Гудериан со своими закованными в танковую броню сверхчеловеками вырвался на оперативный простор… Командующий русской армией генерал-лейтенант Данила Чоборцов застрелился… Я опознал его труп по усам…

Адъютант осекся, недоуменно взглянул на генерала.

– Дальше! – махнул рукой Чоборцов.

– …Еще осенью 1940 года, – продолжал переводить адъютант, – после маневров неподалеку от советско-германской демаркационной линии мне, корреспонденту нашего агентства, пришлось разговаривать и пить с генералом. Веселым был этот толстый усач – генерал Чоборцов!..

Чоборцов усмехнулся и помянул себя стаканом вина.

– Другую станцию!.. Что там еще?..

Адъютант прилип к радиоприемнику. Наполняя убежище треском и обрывками музыки и речи, крутил ручку, пока не напал на гортанный голос.

– Из Лондона, товарищ генерал-лейтенант… Уж больно цветасто расписывают тоже, – сказал адъютант, прежде чем начать переводить. – «По-бульдожьи сжатая стальными челюстями моторизованных войск, осиротевшая после гибели генерала Чоборцова армия дробится, распадается. Ее нервы – связь – уже парализованы. И все же нацисты не в силах пока перемолоть массу людей, отчаянно, с истинно славянской фанатичностью сопротивляющихся смерти. Великобритания полна решимости помочь русским, потому что преисполнена глубочайшей веры: Россия сможет продержаться до осени…»

– Тоже мне плакальщики нашлись! – резко встал из-за стола Чоборцов. – Меня уже отпели, а Россию осенью собираются…

Хотя армия Чоборпова, находившаяся в полосе главного удара немцев, теряя живую силу и технику, действительно умирала как сложный военный организм, а поражения перехлестывали границы представления о частных неудачах, генерал не желал понимать и тем более принимать этого. В грохочущей боями, отягощенной страданиями, запутанной жизни, в горячечной неясности наших и неприятельских сообщений одно уяснил себе Данила: не было сплошного фронта, а были многочисленные взаимопереплетающиеся кольца сражений. И кто из противников был сильнее и напористее в том или ином положении, тот и считал, что это он окружил, а не его отрезали. Армия Чоборцова гибла, но сопротивлялась. Из примятых танками траншей вставали бойцы, скрипя песком на зубах, отсекали и уничтожали пулеметами и врукопашную избалованную броневой защитой неприятельскую пехоту. Отходя, взрывали склады, мосты, топили в речках и болотах немые без снарядов пушки. Со вчерашнего дня натиск врага стал ослабевать, хотя немецкие сводки продолжали сообщать о стремительных атаках своих войск. В этом факте, в несоответствии сообщений происходящему на фронте Чоборцов улавливал нечто обнадеживающее для себя; немецкое командование снимало значительные силы танковой армии Гудериана с центрального направления и поворачивало их к югу, на соединение с группой армий «Юг». Значит, не удается фельдмаршалу фон Боку прямиком идти на Смоленск и через него на-Москву. Только покончив с чоборцовской армией, угрожавшей правому флангу группы «Центр» и левому флангу группы «Юг», немцы могли восстановить темпы наступления.

Чоборцов невольно преувеличивал эти выводы и роль своей армии, притупляя сознание позора неудач.

Вошел дежурный офицер и, заикаясь от радости, доложил, что из Волжской дивизии вернулся майор Холодов.

Волжская дивизия в первые часы войны контратаковала немцев, но потом оказалась отрезанной, вела бои в окружении. Связи с ней не было уже несколько дней. Посылаемые в дивизию офицеры не возвращались – погибали, очевидно. И только майору Холодову, теперь работнику оперативного отдела штаба армии, посчастливилось вернуться.

– Давайте же его сюда! – приказал генерал и с напряженной улыбкой человека, ожидающего беду или обнадеживающих вестей, посмотрел на низкую железную дверь.

Наклоняя крутолобую голову, с четкой и мягкой зверовато-ловкой подвижностью вошел в запыленной гимнастерке майор Холодов.

– Приземляйся, Валя… – остановил Чоборцов его доклад. – Не торопись порадовать меня новостями.

Чоборцов достал из сейфа бутылку коньяку и тяжелой лапой привычно вышиб пробку настолько, что она лишь чуть удержалась в горлышке, – можно вытащить или всунуть обратно в зависимости от обстоятельств.

Рашпильно-жестким, сухим языком облизал Холодов губы.

– Товарищ генерал-лейтенант… – сухота перехватила Холодову гортань. – Данила Матвеевич, сначала выслушайте, может, глотка воды не стою. Дивизия не отступила, выполнила свой долг… из пятнадцати тысяч человек осталось… мало осталось. Комдив полковник Богданов тяжело ранен осколком мины.

– Эх, Богданыч… Все же, Валя, выпей, ведь ныне юбилей Волжской дивизии.

– Я зарок дал в рот не брать ни росинки, пока не выпустим требуху из фон Бока.

– Не скоро, видно, случится это…

Оставшиеся силы дивизии будут пробиваться в указанном вами направлении к реке.

– Да, да, нашу родную Волжскую буду держать под руками, – Чоборцов устало подмигнул Холодову, раскрылся доверительно: – Что бы там ни случилось, а нашу родную приберечь, с ней не пропадем.

Уголки рта Холодова налились горькой усмешкой: генерал, оказывается, не слушал о потерях Волжской дивизии, если возлагает на нее большие надежды.

На самом же деле Чоборцов все слышал, внутренне холодея при мысли о потерях дивизии. Только он в отличие от майора Холодова усматривал в этих фактах, кроме их прямого смысла, еще одну сторону.

– Волжская спасет честь армии, – повторил Чоборцов, глядя как бы внутрь себя. – Теперь каждый за двоих будет драться. Переболели первым страхом.

– Дивизии-то практически нет, – со сдержанным ожесточением сказал Холодов, помня свой долг говорить генералу правду.

Но Чоборцов, все еще глядя в себя, убеждая кого-то в самом себе, продолжал:

– Начать войну нужен ум, а кончать ее – двух умов мало. – И, как бы очнувшись, робея, спросил Валентина: – А мои… Не слыхал?

«Мои» – семья Чоборцова. За неделю до вторжения, когда не только генералы и бойцы, но даже и мирные жители инстинктивно чувствовали, что затаилась для прыжка германская армия, Данила приказал отправить в тылы многих жен военнослужащих с детишками и бабушками, молча снося недовольство супругов – злым разлучником называли его. Жены начальников покрупнее заходили в его кабинет и, порывшись в изящных сумочках, извлекали из-под пудрениц и помад успевшую пропитаться духами газету с заявлением ТАСС. Говорилось в нем, что «слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы». Робея перед самоуверенностью обаятельных женщин, Данила угрюмо стоял на своем: «ТАСС писал не для нас. ТАСС не маршал, а дипломат».

Натолкнулся Чоборцов на упрямство своей Ольги.

– С места не тронусь, ТАСС не глупее тебя, Данька.

– Пусть ТАСС умнее меня, только хозяин тут я – дурак. Мотай к моему бате-попу.

И все же не сломил свою Ольгу Чоборцов. А как началась война, не напоминал уже об отъезде, намекая тем самым, что отступать не желает. Но и видеться с женой после 22 июня не удавалось. Тосковал по-стариковски пронзительно, потому, наверно, что поздно осчастливила их жизнь ребенком, когда они и сами не ожидали. Ольга, родив сына, застенчиво удивилась, будто спросонья нащупала подкинутого под бок: «Надо же, на пятьдесят третьем-то году, при белой-то голове…» «Голова в инее, да, знать, в душе масть не слиняла», – ответил ей Данила, радуясь отцовству своему. Про себя удержал думки: не к большой ли трате в людях спохватились и мы, старики.

– Ох, Ольга Васильевна, упряма чересчур, рабфаковка моя. Дал ей потачку, так сам от нее на карачках, – сказал генерал, тревожась молчанием Холодова.

А Холодов не мог пока выговорить, что случилось с женой и грудным сыном Данилы Матвеевича…

Курсанты прикрывали выезд женщин и детей из военного городка. На последний грузовик Холодов посадил Ольгу Васильевну. Прижимая одной рукой к груди сына с неловкостью позднего материнства, другой вцепившись в портупею Холодова, Ольга Васильевна просила беречь Данилу Матвеевича.

Улыбаясь, Холодов грубо разжал ее пальцы в те секунды, когда машина, полная детей и женщин, покатилась к воротам. Она как бы въехала в черно-лохматый, вздыбленный взрыв фугаски. Холодова сшибло железными воротами. Он вскочил, побежал к воронке на дороге. Передние колеса опрокинутого в мочажину грузовика все еще крутились…

– Ольга Васильевна… была мне матерью, Данила Матвеевич.

Под глазами генерала потемнели набухшие разводы. Крупная в седом ежике голова дернулась.

– Вр-р-решь! – прорычал он, злобно и жалко глядя на Холодова. Оперся о сейф, выпрямляя ослабевшие в коленях ноги. – Маленького видал? Говори правду?

Холодов сказал правду. Чоборцов замотал головой. Отвернулся, мгновенно став горбатым.

– Закурить. – Он зажмурился, оцепенев в странном покое.

Если прежде Холодов считал своего прямодушного воспитателя генералом-середнячком, то теперь, когда война сместила привычные высоты и глубины, Данила Матвеевич в его глазах вырастал в крупную личность тревожной судьбы. В своем простовато-шутейном пророчестве: «Этой полночью не лез в окошко немец? Ну, жди татя в грядущую темь» – оказался правым он, зорче тех, кого Холодов с молодой жаждой отыскивать гениев почитал крупными стратегами. Теперь он думал, что вершина власти – не всегда вершина мудрости.

Холодову казалось, что Чоборцов вряд ли вслепую за Два дня до вторжения, проводя учебу, угнездил свои дивизии на тех самых позициях, которые и положено было им занимать в случае войны. С двадцать первого на двадцать второе июня, с субботы на воскресенье, в армии были отменены увольнительные. Это было обычной в последнее время строгостью и перестраховкой командарма, но Холодову этот шаг казался сейчас мудрым.

Холодов ждал от Чоборцова необыкновенных действий.

– Супротив меня этот самый барон фон дер Пфлюге, – к фамилии немецкого генерала Флюге Чоборцов с презрительной нарочитостью добавил «П», – опытный, закаленный бандит. С удобствами воюет, старый хряк: потаскушку из благородных возил по Франции, Греции и, видно, сюда привез вместе с походной ванной. А я… прости меня, Ольга… я не сумел тебя оборонить.

– Какие будут приказания? – спросил Холодов.

Генерал огорчил его:

– Будь пока при мне. Один ты остался у меня. Немцы рано пляшут, до свадьбы еще далеко.

V

Вошел начальник штаба армии – маленький поджарый Остап Сегеда. Застарелая болезнь печени выжелтила впадины щек, замутила белки усталых глаз. 22 июня Сегеда в шутку или по недоверчивости характера опасался: а вдруг это обычный инцидент, самовольные действия отдельных недисциплинированных частей германской армии, а не та вызревавшая сыздавна встреча с врагом на тропе, где нельзя разойтись?

– Немцы шутковать не умеют. Разбойники без юмора, – заверил его Чоборцов.

Любивший порядок решительно во всем, как в личной, так и в армейской жизни, Сегеда больше всего страдал от половинчатых и несвоевременных указаний сверху, от невозможности установить четкое взаимодействие подчиненных ему частей с соседями слева и справа.

С какими только планами не подступал Сегеда к Чоборцову! То предлагал рассеяться по лесам и мелкими группами пробиваться к своим, то свести остаток войск в одно соединение, начать планомерный, с боями выход. Но Чоборцов, не отвергая прямо эти планы, молча гнул что-то свое, очевидно решив держаться до последнего. Исступленная ли вера наперекор фактам, что удастся остановить немцев, ожесточенное ли упрямство не признавать поражения или боязнь верховной кары удерживали Данилу. Теперь Сегеда обрел силу покончить с колебаниями командарма. Улыбаясь в предвкушении торжества своей правоты, подал Чоборцову шифровку штаба фронта. Чоборцову приказывалось, организуя арьергардные заградительные бои, пробиться основными силами к Бобру и занять там оборону на заранее подготовленных позициях.

Не подымая головы, Чоборцов расстегнул мундир, наискось растер до белых полос покрасневшую грудь.

– Это нам-то отступать? – придушенно спросил он, поворачивая глаза то на Сегеду, то на Холодова. – Советские мы командиры или нет?

Они молчали, стыдясь неуместного упрямства и запальчивости своего генерала.

– Чай, уж сочинил приказ-то, Остап? Читай. С выражением!

Сегеда молодым властным голосом, не вязавшимся с его болезненным видом, докладывал план выхода из окружения. Перегруппировку войск провести засветло в лесах, а с наступлением темноты внезапно атаковать врага и разорвать кольцо окружения. Свернувшиеся стрелковые полки скрытно покинут свои позиции и через пробитые ворота двинутся к намеченному рубежу. Прорыв и последующее прикрытие обеспечит Волжская дивизия.

– Наиболее сохранившаяся, – уточнил Сегеда.

– Я только что выслушал доклад майора Холодова – дивизия боеспособная, насколько это мыслимо в наших условиях, – сказал Чоборцов. – Я сам с ней пойду.

Быстрыми глазами Холодов взглянул на командарма. Внутренне он весь тревожно горел, но лицо его лишь слегка потеплело спокойным румянцем на скулах.

– У фон Флюге тоже, думаю, штаты в частях ополовинены, – закончил Чоборцов.

«Ставя перед людьми четкую задачу, я сознаю, что в действительности получится иначе, – думал он. – Как все сложится, предугадать невозможно. Какими силами противник удерживает занятые им села и дороги? Сколько наших погибнет в атаке? Сколько, испугавшись, останется в лесу. Как глубоко захватило бойцов и командиров чувство подавленности и уныния?»

Но когда с волнением оказавшегося правым во всем Остап Сегеда до конца прочитал приказ об организованном и планомерном отходе на новые, заранее подготовленные позиции, Чоборцова обдало гарью катастрофы. Давя злость и стыд, он расписался, будто плетью хлестнул себя. Судорога свела и отпустила мускулы на левой половине лица.

– Помнишь, Данила Матвеевич, наш рапорт Валдаеву? Да, что бы теперь сказал этот профессор? – заговорил Сегеда таким тоном, будто самым опасным противником был не фон Бок, а опальный генерал Степан Валдаев, бывший заместитель начальника Генерального штаба, бывало раздражавший и Сегеду своей ученостью и невоенным тоном. – Этот умник, видно, в наш рапорт селедку завернул. А у нас не хватило характера настоять на своем. У нас нет самолюбия!

– Самолюбия? Нету и не будет. Не купишь самолюбия, товар не по нашему карману. А насчет Валдаева – лежачих не бьют, Остап. Все мы в несчастье делаемся злыми и глупыми, тут ничего не поделаешь. Но Степана… не тронь Степана.

Сегеда округлил крупные сливы глаз:

– Кто-то должен отвечать за это!

– Вали на мертвых, смолчат! Однако не тужи, виноватых умеем находить. Да и в чем же вина-то? Опыта мало – кого винить? Внезапность? Ее, беду, как ни жди, она все равно внезапной кажется. Да и был ли день, когда не напоминала нам партия о сухом-то порохе? А мы с тобой и все командиры и политработники хоть на минуту забывали внушать бойцам о войне?

Сегеда подал генералу красную папку, но Чоборцов, всегда боявшийся бумаг, отстранился:

– Это еще что?

– Директивы наркома, Генштаба. Я подшил в двух экземплярах, один у меня, другой у тебя. Запоздалые, путаные.

– Мне-то для какой болести, да еще запоздалые? – Чоборцов шагнул к дверям, но Сегеда отрезал ему путь.

– Документы – громоотвод, спасут честь командования и армии. Такие катастрофы без разбирательства не предаются забвению.

– Ни один уважающий себя командир не станет оправдывать поражение тем, что ему пришлось выполнять неверные решения вышестоящего командования, – сказал Чоборцов. – Мы действовали самостоятельно. С кем рядиться нам? Не ландскнехты мы наемные. Сожги, друже, все это вчерашний для нас день… Если мы тут на месте не все улавливаем, то зачем же корить товарищей московских? А виноватые? Враг – вот кто виновник. Его и будем наказывать, Остап.

– Сам понимаю, Данила, что дело не в приказах.

– Главный приказ правильный, давно дала его революция: сокрушить врага. А так, что ж, были, есть и будут промашки. Выпала на нашу долю третья… Как переживем, Остап? Ты, того, прости, если когда что не так… Страдное время.

– И ты извиняй, Данила…

И они обнялись, щуплый Остап и грузный Данила.

VI

Чоборцов последним покинул дот, больше уже не закрывая дверей, обошел вокруг, задумчиво глядя на лысые выступы бетонного черепа. Холодов и инженер-майор следовали за ним.

– Любите вы подрывать, медом не корми. Ну что ж, рвите, только с музыкой. После войны все равно взыщется с вас.

Холодов увидел, как генерал дрожащими пальцами ласково гладил бетон, сгоняя капли росы с литых покатых плеч дота.

Над лесом с тяжким ревом плыли бомбардировщики. Зенитки пятнали небо белыми мазками. Самолеты летели туда, где за дымчатой зеленью лесов, за луговиной в огне и дыму задыхался древний городок с узкими улицами. Из черно-огненных вихрей отрешенно и вызывающе вставал отрочески стройный малиновый костел, подсвеченный снизу озером. Пожар взметнулся и в военном городке, отмежеванном от городских кварталов густыми разводьями задичавших садов. Косо вздыбленная полоса тьмы двигалась к реке, навстречу Холодову, в угрожающей немоте…

Штаб Волжской дивизии Холодов нашел в пригородном лесу. Светлая березовая роща приютила раненых. Сидели, лежали на шинелях, на траве, некоторые с оружием. Все противоестественно смешивалось тут: тошнотный запах лекарств – с молодыми запахами вызревающей лесной травы, вид крови – с медовым светом солнца у белых берез, с голубым холодком над поляной, стоны и придушенный лесным заслоном грохот боя – с пением птиц.

Холодов и начальник штаба дивизии майор Глинин подошли к большой палатке, меченной красным крестом.

Из палатки, пьяно качаясь, выскочил санитар с ведром. Он налетел на Холодова, вильнул в сторону, клеенка на ведре откинулась, обнажив скрюченные пальцы чьей-то крупной руки. Два санитара вынесли головой вперед Богданова.

Холодов взглянул на его окровавленное лицо с отвалившейся челюстью.

Бледный, постаревший на глазах Глинин покачал бритой головой.

Что-то сильно потянуло Холодова еще раз взглянуть на Богданова, которого он знал близко, уважал и ревновал к дивизии. Тело полковника с платком на лице уже положили под куст орешника, около груды пустых гильз.

«Может, умирают гораздо проще, чем принято думать и особенно говорить о смерти?» – с какой-то непривычной для него отвлеченностью подумал Холодов. И недозволительными показались стоны раненых бойцов, своя минутная слабость. И он внушал себе покончить с жалостью. На войне жалость – ложь, оскорбительная пошлость. Она затемняет закон и смысл этой войны. Беспощадность к врагу начинается с жестокости к самому себе.

В штабной палатке Холодов сел за столик, неторопливо передал Глинину приказ командарма о движении дивизии на юго-восток.

– Кто будет командовать? – спросил Глинин.

Внимательным взглядом прошелся Холодов по низкорослой плотной фигуре – от кривоватых ног до круглой, бритой головы майора. «Глинина всегда отличали исполнительность и требовательность… Но не мало ли этого сейчас?» – подумал он.

– Богданова заменить некем, – сказал Глинин. – И Симбирский полк остался без командира.

И хотя Холодов был гораздо моложе Глинина, он сказал с покровительственным оттенком:

– В приказе ясно сказано: если Богданов выйдет из строя, заменяете его вы. С дивизией пойдет сам Данила Матвеевич. Но… – предостерегающим жестом Холодов погасил улыбку радости и облегчения на лице Глинина, – но генерал-лейтенант не собирается никого подменять. Он будет руководить всей армией.

– Валентин Агафонович, мы с вами равны по званию… Возьмите дивизию, а? Я штабист.

Холодов встал, сжав обеими руками крышку стола.

«Действительно, а почему бы не я?» – Но тут же, словно одернув себя, мягким шагом подошел к Глинину.

– Спасибо, Николай Иванович. Вы уж мне лучше разрешите в Симбирский. Там прошли мое отрочество, юность.

…Под вечер у рубленного в папу дома лесника, около криницы, в тени ветел, Холодов собрал командиров подразделений полка. Зачитал им приказ о прорыве дивизии на юго-восток, показывая на карте пункты движения.

– Прикрывать отход дивизии приказано нашему полку. На подступах к переправе встанет первый батальон и попридержит неприятеля. – Холодов поднял голову, всматриваясь в лица сидевших под навесом ветвей офицеров. – Здесь командир первого батальона капитан Люкин?

Позади всех встал, покашливая, пожилой, худой лицом политрук, сбивчиво, сипловатым голосом сказал, что комбат Люкин убит осколком мины в грудь. И, конфузясь, добавил, что временно заменяет его он, политрук Лунь.

Только теперь, кажется, дошло до сознания Холодова, что больше половины этих почерневших от дыма и пыли, перевязанных на скорую руку командиров – новые люди. Одних кто-то назначил в бою, другие сами приняли на себя командование, заменив погибших.

Он подошел к Луню: невоенная фигура запасника, гимнастерка не по росту, сапоги с широкими голенищами, морщинистое лицо, седина на впалых висках. Спросил, как зовут, и не удивился, как будто другого и не ожидал ответа:

– Антон Михеич Лунь.

После совещания Холодов задержал Луня, расспросил, кто командует ротами и взводами в батальоне. Оказалось, что одной из рот командует сержант Крупнов. Лицо Холодова взялось смуглым румянцем.

– Антон Михеич, каков из себя этот сержант? – спросил Холодов.

Луня насторожила особая интонация Холодова.

– Рослый, белявый, смекалистый… Ужасно спокойный, а так чего-нибудь плохого не замечал за ним, товарищ майор.

– Антон Михеич, – совсем по-домашнему обратился Холодов к Луню. – Вся надежда на ваш батальон. Придержите, голубчик, немцев, пока дивизия не переправится.

Он обещал усилить батальон счетверенной зенитно-пулеметной установкой на машине и несколькими 45-миллиметровыми противотанковыми пушками.

Лунь, опустив голову, мял пальцами свой подбородок, нечеткий, почти срезанный. Брови на морщинистом лбу как-то женственно приподнялись. И Холодову казалось, что Луню было непривычно, трудно думать.

– Дали бы нам, товарищ майор, несколько бутылок с горючей жидкостью. Уж очень они… это самое, удобные, – несмело попросил Лунь.

«Да что же это, нет, что ли, энергичного человека?» – Холодов невольно проникался неприязнью к этому седому, несобранному политруку, очевидно не понимавшему всей серьезности дела.

– Учтите, политрук, приходится посылать вас, ну, прямо скажем, на очень рисковое дело, – сказал он с нажимом.

Простецкой и понимающей улыбкой, пожатием сутуловатых плеч, будничными словами – мол, задач легких на войне не бывает, дело свое сделаем – Лунь, очевидно, со свойственной ему тактичной недоговоренностью дал Холодову почувствовать, что он разумеет, о чем идет речь, скорее погибнет с батальоном, чем отступит.

Колыхнув ветку, Лунь ушел, мелькнула в кустах его сутуловатая спина.

Сосредоточение стрелковых полков в лесах началось под вечер. Пушки, наведенные на немецкие позиции, должны были с наступлением темноты произвести отвлекающий огневой налет. С той же целью – обмануть противника – по всем частям был дан шифровкой и открытым текстом приказ о движении на север, на самом же деле прорываться решили на юго-восток.

Полк, в котором Холодов был на положении временного командира, закреплялся на окраине небольшого поселка.

Холодову не терпелось поскорее попасть в батальон Луня, повидать Александра Крупнова. Нагибаясь под деревьями, задевая ветви закинутой за плечо винтовкой, смахивая паутинки с лица, Холодов обходил группки бойцов, приводивших в порядок оружие.

Отвлекаясь мыслями от предстоящего боя, он все настойчивее думал о Лене Крупновой. Знакомство с Леной открыло для Хоподова веселую легкость, естественную простоту жизни. Образ жизни Холодова отличался от образа жизни сверстников, молодых командиров-холостяков одинакового с ним воспитания и образования, разве некоторым своеобразием эгоизма, но эта жизнь была для Валентина особенным даром судьбы. И он не помышлял отказываться от этого дара. Потому-то и доказывал в свое время Вере Заплесковой, что как бы ни любил ее, жениться не может: обстановка не позволяет. И он держал себя настороже с женщинами, особенно с Верой.

Теперь же не нужно было постоянно контролировать себя в своих чувствах, как это было в его отношениях с Верой Заплесковой. В письмах Лены играла все та же живая вольность. И он сам в своих письмах к ней становился непринужденным и веселым. И как-то совсем уж просто, кажется не задумываясь, за две недели до войны просил Лену считать его своим мужем. Несколько дней не отправлял этого все-таки странного письма, смутно надеясь, что всегда стоявший на страже свободы трезвый ум одернет его. Но этого не случилось. И, опустив письмо в ящик, Холодов дивился самому себе, не зная, радоваться или смеяться над тем, что становится он иным человеком.

VII

На поляне перед МТС Антон Лунь проводил беседу с группой бойцов роты Крупнова.

Подергивая морщинистой шеей, он сбивчиво начал читать газетную статью о германце, у которого вся жизнь фальшива, искусственна. Живет по казенному расписанию: в такой-то час обед, в такой-то – порка сына-неслуха, а потом любовь с Амалией.

– Ладно, после войны дочитаем это сочинение. А пока отдыхайте, ребята, – сказал Лунь, отрывая от газеты на закрутку.

Бойцы задремали, не выпуская из рук оружия. Александр Крупнов, привалившись спиной к вязу, зажал меж колен винтовку. Ему не спалось.

У бойцов и командиров, которые первыми приняли удар, нанесенный неприятелем натренированными, гордыми своими победами в Европе армиями, не оставалось времени на переживания и обдумывание войны в целом. Каждый час все нарастающего вторжения ставил их перед угрозой смерти или плена, что в глазах большинства было почти равносильно.

Временами вопреки своей трезвости Александр Крупнов думал, что противник одолевает их на одном направлении, а на других немцев осадили и даже погнали. Масштабы поражения не видны были ему, как и большинству непосредственных участников боев. И это неведение было, пожалуй, даже утешением солдат и в сплаве с чувствами привязанности, любви к близким и ненавистью к врагу – источником их наивной самоуверенности, непонятной для стороннего наблюдателя. Несмотря на отступления, красноармейцы не только горевали о захваченной неприятелем земле, но и веселились, шутили, даже чаще, чем в мирной жизни. Отправили в тыл разбитную Марфу – хорошо! Только сочувствовали Ясакову, что всего-то одну, да и то неполную ночь побыл с молодой. «Ничего, после войны свое возьмешь!» Взорвали склад горючего, увели коней, не оставив даже раненную в ляжку караковую кобылу – зер гут! Бойцы сержанта Крупнова гордились тем, что первыми встретили бой, контратакуя переходили границу, сожгли несколько танков, перебили немцев: не то сотню, не то больше – точно никто не знал. Но каждому хотелось, чтобы убитых было больше. И они невольно преувеличивали потери врага…

Неожиданно на поляне появился майор Холодов.

Лунь, кряхтя, встал, доложил Холодову тишайшим голосом, что бойцы отдыхают, потом толкнул в бок Крупнова.

Александр вытер с губ сладкую слюну, по-детски моргая сонными глазами. Очевидно, для порядка, показывая майору свою взыскательность, Лунь начал стыдить сержанта:

– Ну и сон у тебя каменный… – И отпрянул опасливо: в невеселом оскале блеснули зубы Александра.

Заметив Холодова, Крупнов встал, мгновенно одернул гимнастерку. Глянул на майора со смышленой солдатской выжидательностью, готовностью исполнить приказ.

Между ними, кроме отношений уставных, были еще личные отношения недосказанности. Неуступчивая, ревнивая память Александра не забывала, что между Холодовым и Верой Заплесковой была и, быть может, остается обидная для Крупновых, и особенно для него, Александра, связь. Он вспомнил, как весной сорокового года вместе со своим братом Михаилом после заключения мира с Финляндией, проездом из Выборга домой остановился в Москве, потому что брату «нужно хотя бы раз поговорить с Верой Заплесковой, пусть даже убедиться в своем несчастье». Александр понял тогда, к своему сожалению, тяжелую привязанность Михаила к ней… И еще открылось ему: Вера любила Холодова. Потому-то, видно, красивый и самоуверенный майор вызывал в нем враждебную настороженность.

Зимой Валентин приезжал из штаба армии в село, где стояло отделение Крупнова. И хотя тогда они разговорились и Александр отяготил карманы майорской бекеши яблоками, полученными из дому, все же чувство неловкости не исчезло даже сейчас, на войне.

– Как живем, как воюем, земляк? – спросил Холодов. Тон этот, неуместно радостный (погиб командир дивизии Богданов), не понравился Александру.

Кажущейся открытостью взгляда ясных, смущающих своим спокойствием глаз он заслонился сейчас от Холодова.

– Вам показать позиции, товарищ майор?

Холодов потух глазами.

– Посмотрим позиции, товарищ сержант.

И подумалось Холодову, что в минуты смертельной опасности люди еще определеннее, чем в обычное время, остаются людьми со своими чувствами привязанности и вражды, надеждами и отчаянием, доверчивостью и подозрительностью, честолюбием и безразличием к славе.

Придирчиво осмотрел Холодов углубляемые бойцами траншеи перед ржаным полем между лесом и озерцом, на окраине усадьбы машинно-тракторной станции.

В роте было много пулеметов, гранат – сержант хозяйственный человек. Он выдвинул вперед в буро светившуюся в сумерках рожь боевое охранение. Все раненые у него перевязаны, пункты снабжения укрыты. Убедившись, что бойцы роты поужинали, он только тогда пригласил майора поесть вместе с первым отделением, которым командовал до войны и первые дни войны, пока не убили ротного.

Соленую, острую тюрю приготовил Веня Ясаков из сухарей, толченого лука и редьки. На заедку Абзал Галимов одарил всех щавелем.

– Догадываетесь, в чем дело, товарищ сержант? – спросил Холодов.

– Политрук говорил: не пустить немцев к переправе.

И снова, как в разговоре с Лунем, Холодова удивила не вяжущаяся с обстановкой спокойная уравновешенность.

– Так-то так, но соль вот в чем, – недовольно отозвался он. Оглянулся на солдат, тащивших миномет. – Стоять будем до тех пор, пока не переправятся за реку войска, – и доверительно понизил голос: – Возможно, не увидимся… Когда будете домой писать, от меня поклон своим. Сестре Елене – особый…

Александр знал, что Лена в свое время переписывалась с Холодовым, но придавал этой переписке особый смысл: сестра шуткой мстит за Михаила. Для Александра Лена оставалась подростком, ей позволительно повалять дурака.

С крупновским умением ждать он глядел на майора, не тяготясь ни его замешательством, ни своим молчанием.

«Я обязан уважать вас, начальника, но при чем тут моя сестра Лена?» – думал он, не пуская Холодова в свой мир.

Счастливый, а потому особенно самоуверенный, Холодов не допускал, что Крупнов может испытывать к нему далеко не те чувства, которые были у него к брату любимой девушки.

– Расскажите мне о Лене… Хоть несколько слов…

И Александр понял все, но что-то мешало ему признать это неизбежным и законным. Он сказал, что давно не получал писем из дому.

Встреча с Холодовым растревожила Александра не тем, что он больше узнал о тяжелом положении армии, – с такой бедой он стал свыкаться, – ожил в душе тихий голос Веры. Глаза под грустной чернетью разлатых бровей будили жалостно-покровительственное чувство старшего к сироте. А может, это чувство жалости и смутной виноватости перед всеми, обиженными войной? Над собой Александр не задумывался подолгу, как-то незаметно решив, что, если не убьют, станет обер-мастером, женится, дети будут. Зато думал часто о братьях, столь несхожих характерами и судьбой, о родителях с их особенной, неразгаданной жизнью, о дяде Матвее – где он теперь и как? Думы эти укрепляли в нем молчаливую, себе на уме, гордость своим родом, своим классом. Он становился увереннее, спокойнее. А в этом он нуждался особенно сейчас.

…Он стоял за широколистным кленом, зорко вглядываясь в дорожный прогал между белесоватым ржаным полем и бугристо-темным перелеском. Ворочался, вспухая, дальний орудийный гул. Звучно перекликались перепела в свежем росистом воздухе. За спиной бойцы рыли траншеи, что-то перетаскивали, устанавливали. Снизу, от болотца, наплывал лилово-белый пар, пахнувший гарью и мочажиной.

Хотелось нырнуть по-перепелиному в рожь, припасть к земле щекой в беспамятном сне. Он терся лбом о корявую кору клена, хранившую дневное тепло в своих складках… Под руками жесткий ствол начал почему-то обмякать, и вот уже Александр со страхом и неумелостью не знавшего женщин обнимал податливые девичьи плечи…

– Силен наш сержант, а клена не поборет, – услыхал он голос Абзала Галимова.

Рывком разорвал путы сна, проведя руками по раскрасневшемуся лицу. Все десять бойцов были тут же, докуривая, затягивались цигарками из ковша своих рук.

А за ржаной нивой, у опушки леса, ходили немцы. Они уже поужинали, попиликали на своих гармошках, укладывались спать. Их боевая страда кончилась с закатом, ночью не было нужды воевать. Вокруг пехоты – веером остывающие танки, бронетранспортеры, машины. Германская армия жила жизнью удачливого войска, которое властно начать и закончить бой в любое время.

«Живут, сволочи, по-своему на нашей земле», – думал Александр. А земля пьянила пряно-клейким запахом разнотравья. Глянул на кулигу засеянного звездами неба. «Сейчас внесем поправку в вашу жизнь».

За перелесками на севере загрохотали залпы пушек, огненными росплесками обжигали заночевавшие низко над землей тучи. Задвигались машины, захрустели сучья под колесами орудий, машин, повозок. Обходя позиции батальона, они шли на юго-восток к реке. Начался прорыв.

…Лунь стоял на фланге своего батальона у окопов. Он видел, как бойцы повставали в траншеях, глядя на запад в сполохах огня. Что ждет его и батальон завтра, когда немцы двинутся на позиции? И там Оксана? Никому он не говорил, что всего в десяти километрах отсюда живет с бабушкой его дочь. Жену схоронил зимой, за два месяца до мобилизации запасников.

…Немецкие ракеты облили синим мертвенным светом травы, рожь.

VIII

Ликвидацию русских дивизий, о разгроме и пленении которых уже несколько раз доносили командованию и которые все-таки действовали как боевые части, проявляя раздражающую находчивость, упорство и бесстрашие, Флюге приказал осуществить мотомехдивизии генерала Шульца. Шульц и уставшие солдаты и офицеры его дивизии были озлоблены и уязвлены в своем самолюбии: дивизии, прославившейся в 1940 году во Франции, предстояла почти полицейская акция. Тем сильнее хотелось покончить с русскими и, приведя себя в порядок, снова влиться в первые ряды наступающей на Москву армии.

Ночной налет русских еще больше озлобил фашистских солдат и офицеров. Несколько красноармейцев, захваченных в плен, расстреляли, раненых перевязали, посадили в грузовые машины вперемежку со своими автоматчиками. На восходе солнца немецкий головной отряд двинулся к реке на позиции, занимаемые батальоном Луня. Впереди шли машины с русскими пленными.

Антон Лупь с Холодовым обходили траншеи.

– Ежели, ребята, мы отступим, наша дивизия не переправится, – говорил Лунь, заглядывая в лица красноармейцев широко расставленными глазами. – Вот оно самое и есть задача, – и Лунь улыбался, обветренная потрескавшаяся губа приподнималась над неожиданно белыми зубами.

– Постоим – упремся пятками в землю. Все бы не беда, вот отощали без курева, Антон Михеич, – отозвался любивший поговорить Ясаков.

– А травку приспособьте! – подсказал Лунь. – Запашистая, одним словом, травка в наших лугах.

– Не всякая травка годится, с иной бесятся. У нас на гражданке Евдокимыч, маляр, насосался какой-то цветочной пыли, песни на непонятном языке пел, а уж комнату так размалевал! Члены приемочной комиссии выскакивали из нее вот с какими глазами.

– Да ты что, Ясаков, глупее кошки, что ли? – говорил отечески-снисходительно пожилой белобровый боец Никита Ларин. – Кошка зверь мясоедный, да и то находит травку, когда спонадобится.

– Бутылочки, ребята, берегите, – предупредил Лунь, отходя, но вдруг остановился. – В отрочестве чего мы только не покуривали тайком – подсолнух шел, даже конский сухой помет… Бывало, родители за голову хватались: спалят двор.

А вдогонку басил возбужденно Ясаков:

– То-то и горе, Михеич, родителей тут нет с нами, некому похвалить и ругнуть.

Крупнов приотстал на несколько шагов, услыхав, как солдат Абзал Галимов сказал своему другу Варсонофию Соколову:

– Атай наш Михеич, отец!

– Живы будем, песню про него сочиним, – отрывисто отозвался Соколов. – Ты начнешь, я подмогну.

– По траншеям ходит он… Помогай.

Соколов закатил глаза.

– Ходит он – политрук наш Лунь Антон. А?

Эти два бойца всегда пробуждали у Александра чувство уверенности. Еще раз оглянувшись на их видневшиеся из траншеи головы в касках и не гася улыбку, догнал майора и политрука.

Крупнову просто приятно было побыть с Лунем. Чем-то домашним веяло от него. Поначалу он не принимал его всерьез за неясность речи, за чрезмерную мягкость. Многие из нахрапистых командиров подсмеивались над несобранностью сельского почтаря, над поверхностными знаниями, считая его недалеким. Что-то тревожное чувствовал Александр в судьбе Луня, жалел его снисходительно, как всех до времени изношенных жизнью. Теперь он находил в нем скрытое за упрощенными поучениями и отрешенностью от личных интересов такое доброжелательство к людям, какое невозможно заменить ни блестящей памятью и образованностью, ни высоким званием и отличной выправкой.

Не отрывая бинокля от глаз, Холодов сухо спросил Луня, кто защищает перешеек между озерцом и огородами.

– Я, товарищ майор, положил туда в оборону отделение с гранатами и бутылками, – ответил за Луня Крупнов.

– Делай, Саша, делай, – подхватил Лунь и, посмурев, обратился к Холодову: – Товарищ майор, сержант у меня, это самое, прямо стратег.

Расставшись с Лунем и Холодовым, Александр еще раз обошел позиции роты.

Эта обычная луговина между огородами на возвышенности и озерцом с желтыми кувшинками и нежно-белыми, с огненным сердечком потопушками приобретала все более значительный и тревожный смысл для него. Что-то невыразимое отличало эту луговину и от леска справа, где стояли полковые пушки, и от продолговатого холма с кустарником, за которым затаилась грузовая машина с установкой счетверенных зенитных пулеметов.

Вспомнил Александр последний бой: комроты полз на коленях, и руки, перебитые в предплечьях, волочились, как вывихнутые крылья птицы. Он сел на пятки, казалось, невероятным усилием пытался удержать глаза на месте, но глаза закатились под лоб, и он упал на подвернутую руку.

Холодов закурил. Давила духота. Туча, кренясь, шевеля сизым подкрылком, проплыла над рожью за сосновый бор, и в освеженном мимолетным дождем воздухе заиграло солнце на мокрой с цветами траве, на сникших колосьях ржи, затопленной снизу утренним паром.

Перед позициями батальона Холодов увидал тупорылые немецкие грузовики на простегнутой в хлебах дороге. В траншеях задвигались бойцы в потемневших от дождя гимнастерках. Блестели мокрые каски, штыки.

Машины выкатились с ржаного поля на луговину. В кузовах вперемежку с немцами сидели безоружные русские.

– Что же это, батюшки? – сокрушенно вздохнул Лунь.

За машинами с пленными красноармейцами показалась танковая колонна. Танки двигались спокойно, с открытыми люками. Из башен, высунувшись, глядели командиры танков. Даже водители открыли люки, покуривали. По сторонам, сутулясь, ехали мотоциклисты; покачивались на ухабах легковые открытые машины с офицерами. Такое чванливое презрение к его красноармейцам, к нему, Холодову, выражалось в этой демонстрации грубой силы! Он сознавал нравственное превосходство своих людей над врагом, но невозможность сейчас же сломить и растоптать противника мучила Холодова, оскорбляя до жгучих тайных слез. От себя ждал Холодов многого. Вчера он получил полк, завтра – дивизию. Где-то он остановит врага. Может быть, сейчас все и случится… Холодов не думал, убьют ли его. Еще не изобретено оружие, которое убивало бы человека больше одного раза. Он-то, по крайней мере, теперь проще и значительнее воспринимает войну, чем думал о ней в мирное время. Даже в мыслях не хотел Холодов пятнать себя перед лицом грозного события, на встречу с которым шел он с горячим нетерпением молодости. Вся жизнь его казалась ему теперь подготовкой к тому событию.

Вспомнился сухонький, быстроглазый отец-старик с его гордостью, надеждами на великую армию; мелькнуло в памяти тонкое, смелое и нежное лицо Лены, какая-то веселая фраза, сказанная Богдановым, не заслоняя ни этих лязгающих вражеских танков, ни своих притаившихся за болотцем в лесочке полковых пушек.

Он оглянулся. Замешательство, ожесточение были на лицах высунувшихся из траншей пехотинцев.

– Свои на машинах-то, – сказал солдат. – Ох, братцы!..

– Я бы скорее подох, чем дался позорно везти себя… – выругался Ясаков. – Их повезут до Москвы, а нам что, отступать, что ли?

– Бейте, – тихо приказал Холодов Луню.

Тот передернул плечами; горестно жмурясь, сказал Крупнову:

– Ну, ты, это самое, бей.

Александр велел выжидательно глядевшему на него снайперу Абзалу Галимову бить по водителям.

Галимов мгновенно слился с винтовкой, дернул плечом от удара прикладом. От его выстрела шофер передней машины безжизненно уткнулся головой в баранку. Грузовик несколько метров еще катился, пока не подвернул на муравьиную кочку. Солнце осветило нарисованные на борту лепестки клевера – знак дивизии. Пленные со связанными за спиной руками прыгали из кузова, что-то крича.

Вынеслись, будто выпорхнули из-под машины, мотоциклисты, рассыпая треск автоматов.

Из леска неожиданно ударили русские пушки, в выдвинутых вперед гнездах застрекотали пулеметы. Два фашистских танка задымились. Остальные отходили за ольховник, отстреливаясь из повернутых назад орудий, и только сгорбленные мотоциклисты еще метались среди копен по лугу. Но вот слева из-за соснового бора вытемнились силуэты танков. Стреляя с ходу, они плыли в волнах ржи на позиции русских батарей.

Сопровождаемый юрким ординарцем. Холодов где бегом, где ползком добрался до батареи и обрадовался тому, что капитан Благой, высокий, плечистый, с лукаво прищуренными глазами на большом веснушчатом лице, удачливо выбрал позицию: подступы отрезала речушка с заболоченными берегами. Немецкие танки не могли раздавить батарею, они стреляли по ней снарядами с открытых позиций. Возле разбитых фашистами орудий лежали присыпанные землей убитые; ворочались, беспамятно бормоча, тяжело раненные артиллеристы. Стреляли только из одной пушки. И хотя на лугу уже горело несколько их танков, немцы усиливали натиск, отыскивая путь через речушку. Со звоном разорвался снаряд, упал навзничь замковый, вскочил и снова упал лицом на щит. Последнее орудие умолкло. Высокий, плечистый капитан стер пот с большого веснушчатого лица, залег за щиток пушки, готовясь встретить гранатами неприятеля.

Этот песчаный холм на опушке соснового леса густо обстреливали, но зато с него Холодов отчетливо видел поле боя.

В особенно тяжелом положении оказался батальон Луня. Там стонала земля и, казалось, горело все: деревья за огородами, подбитые танки и автомашины. Над окопами и траншеями непроницаемо-темно перекипали дым и смрадная копоть, застившие солнце. Резкие выстрелы танковых пушек немцев скрещивались с длинными очередями станковых пулеметов русских.

За деревьями Холодова окликнул по имени чей-то голос. Штабной лейтенант Тугов прибыл от комдива Глинина с приказом отходить полку к переправе. Пощипывая редкий молодой ус, не скрывавший родинки на губе, Тугов рассказал Холодову, что переправу бомбят зверски, что он едва проскочил, лошадь ранило в шею.

Холодов слушал его, и в то же время ему хотелось пресечь это вульгарное пощипывание усов.

– Доложите как положено.

Тугов, как бы поумнев большими навыкате глазами, снова доложил о приказе. Он было поспешил к раненому коню, чесавшемуся о дерево, но Холодов остановил его:

– Пойдемте со мной.

Холодов нашел Луня на командном пункте в блиндаже перед луговиной. Склоняясь к сидевшему на камышовой подстилке незнакомому командиру, Лунь кормил его с ложки: бинт закрывал половину лица, и офицер схватывал кусочки размоченных галет только уголком рта. Раненый был подполковник четвертого механизированного корпуса, принимавшего участие в знаменитом танковом сражении 24 – 27 июня. Теперь он с группой танкистов прорывался на восток и уже во время боя попал к Луню.

Худое, раньше времени посеченное морщинами лицо Луня с большими карими глазами повеселело. Он говорил танкисту, что 3 июля выступал по радио Председатель Государственного Комитета Обороны товарищ Сталин.

Командир рывком всего грузного тела сел. Глаз его все яснее разгорался, по мере того как Лунь, пробиваясь через свои вводные привычные слова, старался передать смысл речи Сталина.

«Ну и святой говорун! Погубит батальон», – подумал Холодов, слушая сбивчивые объяснения Луня.

Не унижаясь до грубости, Холодов с усмешкой сделал замечание:

– Вы ранены, товарищ политрук.

– Да… так себе, это самое, пустячное увечье, – сказал виновато Лунь, шевеля пальцами перевязанной ниже локтя руки, и добавил тихо: – Вот танкист, того, не жилец… облегчить душу надо…

– Полк отходит, вы прикрываете отход, – сказал Холодов, когда они вышли из блиндажа.

Минуту Лунь моргал виноватыми глазами.

– Сюда бы нам счетверенную установочку, а? Обещали ведь. Я бы сам на ней, а? – несмело попросил он.

– Хорошо, дадим.

– Спасибо, это самое…

Не то жалость, не то горечь испытал Холодов, прощаясь с Лунем не за руку, а приложив пальцы к козырьку.

…Цепь немецких автоматчиков приближалась к командному пункту батальона, когда Александр отошел туда со своей ротой.

В лощинке за лесом Лунь вскочил в кузов автомашины со счетверенной зенитной установкой, открыл огонь во фланг немцев. Их все больше и больше накапливалось на узкой полосе между болотцем с высокой кугой и огородами перед окопами роты Крупнова.

Несколькими глотками воды из баклажки Александр погасил неприятный привкус во рту. Повернулся налево к Ясакову, суровея лицом, передал по цепи: приготовиться к атаке. Мягкая, в густом травостое земля пахла цветами и корнями молоканки, пухом и пером незадолго до этого жировавших по луговине гусей и уток.

Влажная пахучая луговинка не отпускала от себя, удерживала каждым стеблем травы. Но когда Лунь перенес огонь зенитных счетверенных пулеметов на новую волну автоматчиков и пыльно вспухла от пуль земля в цепях немцев, Александр пружинисто выпрямился.

– За мной!

Пока он, прыгая с кочки на кочку с винтовкой наперевес, оглядывался на бегущих слева и справа своих бойцов, легкий на ноги Абзал Галимов обогнал его. Ясаков бежал рядом с ним.

Дивизия Глинина давно уже не имела табельных средств переправы. И пока красноармейцы разбирали избы, амбары поселка, вязали плоты, генерал Шульц обнаружил ошибку своего авангарда, принявшего полк Холодова за основные силы красной дивизии, и приказал обойти русские позиции у поселка. Но недалеко от переправы немцы наткнулись на танковую засаду, потеряли в коротком ожесточенном бою несколько танков и остановились. Только их артиллерия продолжала непрерывный обстрел переправы.

Вместе с живой силой Холодов перебрасывал на восточный берег машины, минометы, танкетки. Наскоро сбитые плотики не годились для перевозки гаубиц и пушек, а их нужно было переправить в первую очередь, чтобы открыть заградительный огонь с того берега. Находчивые артиллеристы начали переправу орудий по дну реки. Они привязывали к ним тросы и канаты, сами вплавь переносили концы на тот берег, а грузовики и тягач перетаскивали орудия. Артиллеристы не мешкая выкатывали на огневые позиции перепачканные в иле орудия и, сняв с механизмов наводки водоросли, прочистив банниками стволы, открывали огонь через реку.

Майор Глинин убеждал Холодова перебраться вместе с ним на восточный берег. Холодов и сам ничего так сильно не хотел сейчас, как переправиться туда, где находилась армия и штаб.

– Я оставил батальон Луня на верную смерть, и я его встречу тут, – ответил Холодов вежливо-непреклонным тоном.

Глинин понимал, что он теряет Холодова.

И горько стало ему, когда полчаса спустя он видел с восточного берега, как в дыму и пыли от разрывов снарядов ползли по глинистым скатам к воде приземистые танки с черно-белыми крестами, как горели оставленные и подожженные «зисы» и «газики». Батальон Луня отступил в лес повыше переправы, и лишь несколько человек перебрались на восточный берег, выползли обессиленные, хватаясь за тальник. Один из бойцов уверял, что он своими глазами видел на том берегу командарма.

IX

В сумерках стрельба затихла. В сыром воздухе запахло гарью. В кустах и на лугу стонали раненые – одни сдержанно, другие беспамятно громко звали на помощь своих матерей.

В лесу на поляне Холодов увидел генерала Чоборцова с его адъютантом и автоматчиками охраны. Генерал сидел на снарядном ящике около пушки. Он встретил Холодова привычной широкой улыбкой, обнажившей под усами щербину в верхнем ряду зубов.

– Правильно, все в порядке, – сказал Чоборцов, выслушав доклад Холодова о боях полка у переправы. И очень буднично уточнил: – В полосе нашей соседней армии Флюге прорвался на восток и заходит нам в тыл, Форсировал, черт, речку выше.

Он серьезно глянул в глаза Холодову, предлагая ему сесть и закусить.

На поляне генерал расстелил плащ, раскрыл карту и лег. Молоденький боец из комендантского взвода неподалеку косил для коней затененную росную траву. Чоборцов слышал цвеньканье косы, чуял теплый и сладкий запах вызревшего разнотравья. Солдат напевал слабым голосом одно и то же:

Эх, да, разудалых молодцов, Ведет нас в бой Данила Чоборцов…

В этой песне времен гражданской войны наряду с Рубачевым, первым начдивом Волжской, упоминалось имя комбрига Чоборцова. Красноармеец радовал себя этой песней или напевал от усталости навязчивый мотив. А может, бойца не особенно тревожил дальний гул пушек со всех сторон, потому что генерал был рядом, думал над картой. Окосив всю траву вокруг генерала, солдат поставил косу на конец держака и стал обтирать ее пучком травы.

Ведет нас в бой Данила Чоборцов…

Слова эти и особенно бесхитростный голосок бойца – подростка с доверчивым лицом – растравляли душу генерала больно и сладко. Прожита жизнь… Если некоторое время назад поражение, гибель тысяч солдат объяснял он различными внешними причинами, главным образом зазнайством и глухотой высших чинов, то теперь эта песенка и этот юношеский голос будто сказали ему, что одним из первых виновников несчастья был он сам. В чем состояла его вина, он не знал, но она придавила Чоборцова, как тяжелая, ломающая крестец ноша.

Теперь уже ничем – ни внезапностью нападения, ни превосходством неприятеля в технике, ни благодушием своих – он не мог оправдать поражения своей армии, потому что это как-то оправдывало его самого. Ничего более ненавистного, чем выгораживание себя, не было для него в эту минуту. Он не видел смысла жить дальше, не вынеся себе приговора. По его вине свершившаяся гибель жены и сына сделала ненужной его жизнь. До омерзения отчетливо увидал Данила себя со стороны: толстый, потный в жалкий, в помятом генеральском мундире лежит перед картой. Три островка окружены синими подковами – остатки его армии.

Вспомнилось, как прошлым летом гостевал у земляков на Волге и бывший красноармеец – старик со шрамом от ожога – ласково угощал махоркой: «Кури, Данила, нашу, высший сорт, от плетня вторая грядка».

И еще пришло на память: как-то во время осенних маневров у советско-германской демаркационной линии, скосив глаза на Юрия Крупнова, прибывшего в подшефную Волжскую дивизию, крикнул боевито, грозя одетому тучами Западу: «Есть чем и есть кому бить врага!»

«Но ведь действительно было и есть кому и каким ключом отвинтить башку фашистам. Что же случилось, родные мои? Не черная же немочь сковала по рукам и ногам, не заспали же мы ум, не обронили ненароком гордость. Где же, на каком ответственнейшем повороте я непростительно зазевался, ослабел душой? Господи помоги мне!» – по давней детской привычке воскликнул про себя Данила.

«Бить надо тебя, Данилка, сукин ты сын, да обивки в тебя же затолкать!» – выругал он себя словами своего отца.

А за спиной звучала все та же простенькая, одноцветная, как шинель, песенка:

…Ведет нас в бой Данила Чоборцов…

Но теперь эта песня оживила в памяти штурм моста через Волгу, свист ветра в стальных сухожилиях ферм. Молодой, сильный, он бежал впереди красноармейцев со знаменем, лишь изредка поглядывая вниз на коричнево-пенистую коловерть у каменных опор моста…

Слезы высочились из прижмуренных глаз, щекотно сбежали по щекам. Сжав зубы до скрипа, Данила унял себя, встал, застегнул китель.

«Сам пойду со знаменем! Это все, что я смогу еще сделать как боец. Как генерал я, кажется, кончился вместе с гибелью моей армии».

Холодов кашлянул.

– Отдыхай, – сказал ему Чоборцов и, заметив его колебание, добавил: – Я велю!

Холодов лег затылком на полевую сумку.

Смежив полусонно глаза, он как бы удержал в памяти пламя спички, которую только что зажег генерал… Красно от облитого осенним румянцем вишняка на берегу реки. Близко подступили к нему глаза матери. «Я твоя судьба», – с каким-то пугающим значением сказала она тихим голосом и заплакала. Холодов проснулся.

В обрубковатых пальцах генерала догорела спичка, пустив белесую паутинку дыма.

«И что он переводит спички?» – с неожиданной угнетающей заботой подумал Холодов, не подозревая, что, пока он виделся во сне с матерью, генерал сжег за это время всего одну спичку.

Чоборцов сидел на снарядном ящике. Несколько штабных офицеров окружало его.

– В таком случае исполним последний солдатский долг, – услыхал Холодов голос Чоборцова. И опять, как бывало до этого сна, взяла Валентина в руки сильная, заставляющая о себе думать жизнь.

«Это черта взлета или смерти. Мой момент, моя грань. Мой взлет или провал», – решил Холодов.

– Вырвемся или погибнем, этот вопрос теперь уже для нас не столь важный, – возражал кому-то генерал спокойно, с грустной лаской глядя на стоявших перед ним командиров.

Холодову показалась неотвратимой гибель красноармейцев и генерала. Трезвый ум тут же отчетливо представил злое торжество врага, шагающего по их телам.

– Да. Я сам поведу вас в атаку, – повторил генерал еще спокойнее, вставая со снарядного ящика.

Тугое загорелое лицо Холодова замкнулось в печальном высокомерии, глаза горели диковато-скорбной гордостью. Он презирал окружающих генерала офицеров за то, что они не возражали Чоборцову. И когда генерал остался один (охрана стояла в стороне). Холодов, затоптав каблуком папиросу, попросил разрешения сказать.

Чоборцов оглянулся:

– Говори, Валя.

– Разрешите мне, а не мне, так любому другому командиру организовать бой. Вы должны выйти из окружения, заново создать армию. – Никогда Холодов не говорил со своим Данилой Матвеевичем так горячо и таким тоном. И тон этот удивил и остановил Чоборцова. Но лишь на секунду.

– Я командующий пока, – сказал Чоборцов с усмешкой над собой.

Холодов, чувствуя его колебание, продолжал еще настойчивее:

– Ведь им лестно убить или взять командующего. Не давайте врагу повода к злорадству, пощадите наше самолюбие.

Чоборцов попросил водки. Холодов налил из своей баклажки в алюминиевый стакан. Генерал растер водкой грудь, шею, руки, а остаток выплеснул на ствол сосны.

– Кому передадите командование этим… этим отрядом в случае вашей смерти? – Холодов просто и четко выговорил слово «смерть».

Чоборцов удивленно поднял брови, пальцы левой руки застыли около уса. Задумался, как будто до сих пор, готовя себя к войне, говоря о необходимости умереть, он в то же время не допускал мысли о своей смерти. Внутренне отшатнулся от внезапно подступивших к нему потемок.

– Не торопись в генералы. Я еще живой.

– Вы не так меня поняли, Данила Матвеевич.

– Валя, я все понимаю. Не пропадем. А коли что… Прощай пока.

Генерал положил на его плечо руку, сказал тихо и устало:

– Советской власти я начал служить в Волжской дивизии, пусть в ее батальоне и закончу… Судьбу не выбирают, судьба – не невеста. Помни: мы, земляки Ильича, будем достойны его.

Скулы Холодова заострились, нерусские глаза горели, и показалось Чоборцову, что резче проступили на этом лице черты покойной матери Валентина – Айши, литовской татарки.

– Скоро и мы перевалим со щеки на щеку этого фон Флюгу. Затрясется и твоя моторизованная душа, немец!

…На этот раз неприятель изменил своему обычаю – не воевать ночью. Со всех сторон вспыхивали немецкие ракеты. Узнав от пленных, будто вместе с окруженной группой русских находится командующий армией, пустили автоматчиков прочесать лес. В траве и меж стволов деревьев трепетали язычки пламени, трассирующие пули прошивали мглу.

Одновременно в нескольких местах немцы подожгли поле пшеницы. За низкими полудужьями волнисто бегущего пламени дыбилось зарево над деревней Титочи, через которую решили прорываться окружавшие Чоборцова люди.

Артиллеристы, выкатив на руках пушку, открыли огонь по окраине. Под прикрытием единственного танка Т-34 пехотинцы, спотыкаясь на бороздах, бежали через горевшее поле. Трепетно метались над красноватыми волнами хлебов перепелки, падали, сложив подпаленные крылья.

Чоборцов шел вместе со всеми, ускоряя шаг. В одной руке он держал пистолет, в другой – гранату. Жаркий пот стекал по груди под расстегнутым кителем, карманы которого были оттянуты гранатами. Поправив фуражку чуть набок по давней кавалерийской привычке, он бежал расчетливо, чтобы не загорелось дыхание. Бежавший рядом адъютант подхватил его под руку, когда Чоборцов споткнулся на борозде.

Только за селом командарм сел в повозку. Пара коней несла его по ухабистой дороге.

Александр не терял из виду Холодова. У прясла под кленом горел немецкий бензовоз, красными стружками свертывались резные листья дерева. Из крайних домов застучали пулеметы. В проеме окна блеснули офицерские петлицы. Александр наотмашь кинул гранату. Вспыхнуло и тут же погасло окно, обрастая черными разводами дыма. У горящего крыльца металась на цепи белая собака.

Холодов рывком перескочил через жердяную изгородь, пригнувшись, побежал по огороду, вывертывая каблуками сапог картофельные кусты, но вдруг как-то неловко запнулся, выронил автомат и, покачиваясь, силясь сдвинуть запутавшиеся в повилике ноги, упал лицом в ботву. Взрыв мины черным всплеском отгородил его от Александра.

Трассирующие пули ткали над Холодовым разноцветную сеть. На голову падали срезанные пулями ветки ивы.

Когда подползли к нему Крупнов и Ясаков, Холодов вскочил, чуть не доставая головой яркой паутины огненных трасс. Но тут же упал.

Тащили Холодова вдоль ручья, через ольховник, волоком на плащ-палатке. Он прерывисто, тяжело всхрапывал, месил ночную тьму растопыренными пальцами. Санитар перевязал ему голову.

– Знать, беда не по вершинам деревьев ходит, а по головам людей, – сказал Ясаков.

На опушке леса возле нескольких грузовых машин суетились люди. Александр узнал среди них лейтенанта Тугова. Шоферы спускали бензин в канистры, ставили их в тарахтевший пикап.

– Товарищи, возьмите майора, – говорил Александр, держась за борт машины. Лейтенант оттер Александра плечом.

– Что вы, мать вашу… копаетесь? – закричал он на шоферов, округляя большие глаза. Приблизив к Александру возбужденное, с тонкими усами лицо, усмехнулся: – Ты майор? Ты же сержант, с перепугу повысил самого себя. Отойди от машины!

– Товарищ лейтенант, майор тяжело ранен. Возьмите.

Тугов склонился над лежащим на плащ-палатке Холодовым.

– Рад бы взять, товарищ майор, но у нас архивы, секретные документы… в целости и сохранности… Рванем по бездорожью. Вам санитарную…

– Что вы его агитируете? Он же без памяти, – сказал Александр.

– Брось мне указывать! – И Тугов властно крикнул шоферу: – В чем дело? Поджигайте! Не оставляйте врагу ни грамма горючего!

Шофер плеснул из канистры на грузовые машины, и сразу полыхнули костры.

– Нынче этих майоров без солдат много… – кричал Тугов из кузова покатившего пикапа, за которым, спотыкаясь, все ускорял шаг Александр. – Какого же ты… Садись!

Александр и Ясаков вырубили две слеги, перекрыли поперек ребровником, постелили шинель и положили Холодова.

Трудно разомкнув спаянные кровью ресницы, увидал Холодов прямо над собой горящие свечи, ослабленные далью. Кружась, красноватые свечи плыли то влево, то вправо. И он понял, что это звезды, те же, которые видел очень давно над Волгой, когда лежал на барже, лицом к небу. В сырой весенней ночи – журавлиная перекличка, звон колокола на пристани и голос тетки: «Валюшка, проснись, родненький, приехали». Теплые губы сняли холодок с его щеки, и он выпростал руки из рукавов шубейки, обняв шею тетки. Ах, как сладостно дорог Валентину тот детский, казалось навсегда забытый мир, заслоненный недоверчивыми глазами героического жестокого времени. Он зажмурился до рези, потом, моргая, глянул сквозь мокрые ресницы. Звезды плыли над лесным прогалом.

– Пить… – он не слышал своего голоса.

Кто-то остановил и заслонил звезды. Горячая струя обожгла гортань. Под ложечкой согрелось, прояснилось зрение, и Холодов разглядел в темноте большое лицо, мужественное и детское одновременно.

– Еще можно?

Со второго глотка его затошнило.

– Варсонофий, взяли, что ли.

– Братцы, спасибо… Дорогая моя, хорошая, дай простимся сейчас.

– Валентин Агафонович, бросьте калякать зряшное. Аж боязно, – сказал Ясаков.

В лесу шумел ветер, вершины деревьев, качаясь, сметали с неба звезды.

У самого уха тонко звенел комар. Опять чье-то лицо склонилось над ним. И только Холодов понял, что ни моря, ни Волги нет, а есть лес и рассветное небо, как снова тьма занавесила память. У самого затылка его упорно, с нерушимым ритмом долбили долотом лодку из толстого дерева. Дерево срослось корнями с его головой. Тупые болезненные удары удалялись, потом снова бухали в затылке.

Смутно доходивший до сознания гул орудий озадачивал: то ли это воспоминания о минувшем сражении, то ли бьют пушки поблизости. И Холодов смирился с тем, что грохотать они будут еще долго, даже когда не будет его.

Долбить стали где-то выше головы, все глуше и легче. Открыл глаза: краснобрюхий дятел стучал по сосне, кора шелушилась, сыпалась на грудь. Туча гасила над головой высвеченную солнцем синеву. Гроза шла над лесом.

X

Ознобленный предрассветным холодком, проснулся Александр под сосной. На скулу тягуче падала смолка с пораненного сучка. Зарей и волглой травой пахла земля. Тем ядовитее воняла горелая железная падаль. Несло с болота тухлым запахом стреляных гильз.

Спеленатые утренним паром, спали бойцы. Лишь Абзал Галимов стоял на часах, всматриваясь в даль поверх тумана своими беспокойными тигриными глазами. Расчесывая сапогами густо сплетенное разнотравье в росе, Александр прошел прогалом – недавно танки выворотили с корнем деревья. У опушки сшиблись низкими лбами два танка, встали на дыбки над песчаным горбом да так и сгорели с яростно перекошенными башнями. Порванные гусеницы мертвым выползнем свисали на выгоревшую землю.

На болоте за тростником-очеретом крупные тела танков смутно проступали из тумана. Он признал в этих павших в бою могучих машинах изделия своего завода. Кажется, не так уж давно варил для них броневую сталь. Ржавая жижа сочилась ручейками в осоку. Никакая сила не вытащит их из вонючей прорвы, не воскресит. Теперь бы рассечь хлестким огнем автогена, завалить в мартен. В крутом кипении родилась бы первозданно-молодая, готовая на любые поделки сталь…

Два раза пересчитывал он черневшие по лугу меченные крестами немецкие танки. Их было за сорок…

В бородатом кочарнике торчали из тины ноги: одна в сапоге, другая в носке. Обгорелый труп в черном мундире засасывало болото. На осоке белели листки записной книжки. И хотя дождь расклевал латинские буквы, Александр разобрал кое-что из дневника немецкого танкиста: «…опасна каждая минута перехода, опасен взгляд назад, опасны испуг и остановка… Добродетель есть воля к гибели и стрела тоски. К чему долгая жизнь? Какой воин хочет пощады?»

Стряхнув с руки липкий листок, Александр вышагнул на окаемок. Сторожко оглянулся на чудной трескучий выщелк: белый, будто клок сгустившегося тумана, аист, стоя на башне задохнувшегося в трясине танка, закинув голову, глотал лягушку. Александр не спугнул птицу.

Под навесом сосновых веток сутулился на берегу политрук Антон Лунь в брезентовом плаще.

– Ходи, Сашко, до меня.

Правая, уродливо распухшая рука отчужденно покоилась на перекинутом через шею бинте, а левой, лихорадочно дрожащей, Лунь пытался расстегнуть брюки.

– И смех и грех, а смеяться губа не позволяет, – выпятил он нижнюю лопнувшую кровоточащую губу. – Ох, поскорее открой, Саша, калитку!

Вздыхая с облегчением, как на роздыхе заезженный мерин, Лунь петушисто шутил:

– Без этого, что свадьба без колоколов. – Всмотрелся в худощавое горбоносое лицо сержанта. – Тугов тут объявился. Отстал от штаба. Может, ему передать роту? Как-никак лейтенант.

Крупнов отмалчивался, косясь на синие, выпиравшие из бинта пальцы Луня. Может, к лучшему Тугов не взял в машину раненого майора Холодова: пикап подбили. Ни лейтенанту, ни Луню Крупнов не напоминал об этом. Том обиднее был для него затеянный Лунем разговор о передаче командования ротой Тугову.

– Что думаешь, Крупнов?

– Роты своей я не уступлю, товарищ политрук. Даже генералу, если пристанет с голыми руками. Генералу положено командовать армией, дивизией – на худой конец. С ротой не справится. Мне она доверена командиром полка, и я обязан ее вывести. – Александр ждал, что еще скажет Лунь.

Политрука покачивало, глаза черно и жарко туманились.

– Хорошо, хорошо, Саша… Оксану не покидай, в случае чего…

– Оксану не оставлю. Вам надо ложиться в телегу. Сейчас тронемся.

Уложил сморенного лихорадочным жаром Антона Луня в телегу рядом с Холодовым, головой на охапку свежей травы.

Виляли расшатанные колеса по исполосованному светотенями проселку в густом переплетении сухожилых корней. За спиной ездового сидела худенькая пятнадцатилетняя дочь Луня, Оксана. У нее отцовский широкий пухлый рот, широкий лоб в тени кудрявых волос, широко расставленные глаза, по-телячьи добрые. Два дня назад Александр случайно подобрал девчонку на горевшем полустанке, недалеко от родного села Луня, – в обнимку с глухой старухой пряталась за опрокинутым вагоном.

Теперь она жила среди солдат, ухаживая за раненым отцом и майором Холодовым.

Бойцы чутким ухом ловили отдаленный орудийный гул. Абзал Галимов со своей подвижной разведкой следил за дорогой: пылили обозы германской армии.

За телегой печатал широкие, тяжелые, вразвалку шаги Веня Ясаков, сдержанно гудел:

– Оксана, ликуй! Душа у сержанта материнская, любит нянчиться с детьми. Дома на гражданке нянькой был в детяслях. Ну и ребятня вяжется к нему. Собаки тоже признают в нем благодетеля.

Ездовой Никита Ларин шевелил сивыми бровями, грозя Ясакову кнутовищем:

– Хоть с дитем не баси, дискань.

Эта девчонка напоминала Александру тот детский крупновский мир, которого больше всего недоставало ему теперь. И он незаметно для себя становился тем Санькой, каким был когда-то, забывая, что он сержант и не дома, а на войне, отрезанный от своего полка грохочущим фронтом.

Срывал цветок или борщовку, дарил Оксане, мельком хмуровато взглядывая на ее сухие ладные щиколотки.

– Оксана, нюхай.

И от того, как округло окал он, произнося ее имя, она загоралась весельем, просила еще раз назвать ее по имени.

Играя глазами, тыкалась вздернутым носом в цветок, и тогда синие застои под глазами смывал румянец. Осмелев, лезла взглядом под каску Александра, любуясь его спокойным исхудалым лицом.

Телега въехала под низко и прохладно нависшие ветви; Александр поднял их, идя на цыпочках:

– Оксана, оборони голову.

Оксана с детски-кокетливым испугом втянула в плечи голову, а когда, прошумев над ней запашистым холодком, ветки зелено колыхались позади над идущими бойцами, выпрямилась, разглаживая заношенное платье на робко выпуклой груди.

Отец лежал навзничь, тяжело дышал ртом, обметанные лихорадочными болячками губы дергались. Он бормотал в горячечном сне, перекатывая голову на повянувшей траве в задке телеги. Оксана косынкой махала над его лицом, нежно и смятенно глядя на него, и потом отыскивала глазами Александра…

Обедали в урочище. Мелкий слепой дождь усыплял костер, угли строптиво шипели. Перед пламенем, раскинув отцовский плащ, стояла Оксана. Теплые волны, колыхая вокруг ног платье, окатывали грудь.

– Ишь, раскрыластилась! Дымом дышать тебе вредно, – сказал Александр.

Присела, взметнула пепел полами плаща. Александр снял с шомпола кусок конины и, перекидывая с руки на руку, подал Оксане.

– Кормись, ягненок.

Острыми зубами отхватила половину куска.

– У меня есть племяш Женька, такой же кудрявый барашек, только белый. Вот бы сдружить вас. Поедешь к моим старикам на Волгу?

– А у вас, правда, сухой климат?

– За лето прокалишься, звенеть будешь.

Ясаков достал из мешка брюки, гимнастерку, скроил из солдатского обмундирования одежду на Оксанин рост. Сшили всем отделением в пять иголок быстро.

– Получай, Антоновна! Брюки пришлось сильно в мотне урезать, а гимнастерку малость обузили в плечах и с боков. Теперь в самый раз. Одевайся и требуй у сержанта винтовку.

Солдаты повеселели, когда она, переодевшись в кустах во все армейское, вышла к костру тоненькая, как-то неожиданно женственная и воинственная.

XI

…И вот уже война будто закончилась, а он, Александр, вместе с легконогой девчонкой этой жарким полднем входит в сосновый дом на Волге. И, обнимая мать, говорит: «Эту я выхватил из огня. Наша теперь она». И, прильнув губами к курчаво оплетенному волосами уху Жени, шепчет: «Жалей простенькую, война обидела…» И солнечно и зелено колышется за окном сад, отражаясь в зеркале на побеленной стене кухни.

Голос Ясакова будто выдернул Александра из голубого сна наяву:

– Товарищ сержант, чем кормить братьев по классу?

Трое пленных парашютистов в комбинезонах и шлемах сидели поодаль под прицелом пригашенных обманчивой дремотой глаз Абзала Галимова. Вчера поврежденный зенитчиками транспортный самолет упал в болото со своей сумасшедшей живой начинкой, и только три десантника, распустив по-бабьему форсисто парашюты, приземлились прямо в руки красноармейцев. У них отняли короткие вороненые автоматы, обыскали карманы комбинезонов. Парашютисты были молодые, выбритые, сытые, самоуверенные. Двое, ухмыляясь, вскинули руки. С нервной веселинкой, с оттенком фамильярности отвечали на вопросы Александра, из какой они части, куда летели. Не то заискивая, не то нахальничая, показывали свои семейные фотокарточки. Кажется, даже не допускали мысли, что их вторжение вызвало гнев русских. С одной страшной для них мыслью он попристальней посмотрел в их глаза, потом с презрением отвернулся. Но третий пленный не поднимал рук, прямо глядя в глаза Ясакова. И только когда суровый Варсонофий Соколов, приседая на коротких ногах, промерцал штыком перед его лицом, руки немца поднялись на уровень ушей, маленьких, плотно прижатых.

В Крупнове наряду с ожесточением на парашютиста проснулось сложное чувство. В первую минуту он не мог отделаться от ощущения, что его жизнь чем-то незримым связана с жизнью этого красивого грубоватой мужской ладностью двадцатипятилетнего немца.

Немец в свою очередь выделил Александра из всех русских, возможно, потому, что тот говорил по-немецки. С чувством собственного достоинства он сказал, что конвенция о военнопленных запрещает вымогать показания. Солдат верен присяге. Немец сказал Александру, что его фамилия Манн, что он участвовал в захвате Роттердама, Нарвика, Крита. Его оберегает грозное предупреждение Гитлера: парашютисты есть солдаты, а не бандиты, поэтому за каждого убитого пленного парашютиста немцы уничтожают сто человек.

– Мне понятно твое растравленное самолюбие, – сказал Александр Манну, – летел с неба гордый, как демон, а садиться пришлось мокрой курицей на штык. В Европе боялись парашютистов, но в России им ломают крылья.

Манн с тревогой смотрел на Крупнова, когда тот исследовал его бумажник. Александр долго рассматривал фотографию: на берегу моря сидит работяга с матерью, сестрой, женой и мальчиком. На волне застыла моторная лодочка.

Тщетно Александр отыскивал разгадку совращенной фюрером души потомственного рабочего, механика-судостроителя. Выпытывал о родителях, может, в них уже червоточиной вжился нацизм. Их домик с асфальтированными дорожками во дворе, с яблонями отличался от дома Крупновых разве только тем, что из кирпича сложен, а не срублен из прикамской звонкой сосны. Значит, не дом, не моторная лодка, не любовь одного к своей Анхен и карапузу Францу, другого, допустим, к Вере Заплесковой, к племяшам Косте и Жене, не сынов почтительность к своим старикам размежевали смертной чертой Маннов и Крупновых. Неужели корневища ядовитого дерева прорастают из темной древней почвы, унавоженной трупами псов-рыцарей и псковских мужиков? Не шибко наловчившись за двадцать лет в психологии, тем более в психологии иностранцев, Александр чуть было не сказал: мол, отпущу тебя, если дашь слово пролетария не стрелять в пас. Стрелять все равно будет, да еще посмеется вместе со своими над добротой русских.

Из затруднения вызволил Ясаков:

– Спроси пустоглазого, почему ихний фюрер не жрет скоромную пищу? С морковных, знать, котлет качнуло его в Россию за намыленной веревкой для себя.

Александр малость подредактировал Венькину самобытность и получил от Манна разъяснение: русские сами готовились напасть осенью, после уборки урожая. Теперь уже неважно, кто первый выстрелил, войну на Востоке немцы должны закруглить к зиме, потом Англии горло сломают, иначе Германию раскроят на десяток государств, и бедному немцу придется испрашивать разрешения у Черчилля навестить мать в одном княжестве, тещу в другом.

Александр сказал Вене, что мозги у парашютиста вывихнуты основательно в опасном для людей направлении.

Крупнов вел пленных наперекор своим солдатам и лейтенанту Тугову. Сдать их было некому, расстрелять почему-то не решался. Глубокое подсознательное чувство говорило ему: что-то очень важное для него таится в этих немцах, и ему хотелось найти разгадку.

Ясаков раскладывал ложкой на листья лопуха для пленных кашу из сухарей, рука тряслась в жадной судороге.

Лейтенант Тугов повернулся к Александру красивым, с румяными скулами лицом, сказал с подчеркнутым дружелюбием:

– Напрасно, товарищ сержант, волынишь с немчурой. Они наших пленных запросто расходуют. В твоей доброте бандиты видят слабость, а не великодушие.

Скажи эти слова кто-нибудь другой, Александр нашел бы их разумными. Но за Туговым не признавал правоты. Александра неудержимо повлекло на стычку с ним.

– Я знаю законы, как поступать с пленными, товарищ лейтенант.

– Ясаков, я приказываю тебе не давать пищу паразитам, – все так же миролюбиво, с сознанием своего превосходства продолжал Тугов.

Ясаков смотрел на Крупнова исподлобья, упрямо, но, заметив, как нижние веки сержанта приподнимаются к загорающимся гневом зрачкам, выпрямился.

– Есть дать германцам жратву! Не угодишь, еще пожалуются в МОПР. Родня классовая, ягнячья лапа!

Тугов вырвал у Ясакова ложку. Александр «на минутку» отозвал лейтенанта в заросли елового молодняка, к берегу речушки. Бледнея вдруг озябшими скулами, сказал замедленнее, округлее обычного:

– Прошу оставить роту.

– Как ты разговариваешь с командиром! – вспылил Тугов. – Кончай нянчиться с пленными. Приказываю тебе рассредоточить роту и группами в два-три человека скрытно пробираться к своим.

В душе Александра никогда не засыпало чувство взаимосвязанности людей. В семье, на заводе, в армии он привык быть душой с товарищами, несмотря на свой неподатливый норов.

«Рассыпать роту и поодиночке к своим? Да это смерть, растворимся, как цинк в кислоте. За это расстреливать надо», – подумал Александр и сказал резко:

– Отыщите, товарищ лейтенант, потерянный вами штаб и командуйте там всласть.

Тугов приподнялся на цыпочки, дотянулся до головы сержанта, надвинул пилотку на его глаза.

Пилотка упала.

– Подымите, товарищ лейтенант. – Крупнов шагнул к Тугову.

И было что-то такое решительное и недоброе в этом шаге, что Тутов попятился, оступился в омуток.

«Диспут закончился. Саня шутить перестал, – решил Ясаков, направляясь в заросли, чтобы на всякий случай быть рядом с Крупновым. – И все из-за этих немцев, черт бы их побрал, зря мы их не постукали вгорячах».

Александр поднял пилотку, тщательно стряхнул с нее хвою, надел чуть бочком на светло и коротко курчавившуюся голову. Остывая сердцем, ослабил до белизны сжавшие винтовку пальцы, прошел мимо Ясакова.

Тугов, чертыхаясь, вылез на берег, снял сапоги и вылил из них воду.

– Я знаю, зачем ему пленные, – говорил он Ясакову, выжимая портянки. – Они для него нечто вроде пропуска. Загребут нас немцы, а он: вот ваши, пожалуйста. Я кормил и поил их.

Ясаков, вырезавший для вида орнамент на ветловой палочке, чересчур подналег, сгубил свое искусство, положил нож в карман. Взял сапоги и подал Тугову.

– Товарищ лейтенант, вам лучше уйти от греха.

А когда Тугов, надев сапоги, ушел, Ясаков взглядом соединил вместе Александра и Манна, хлопнул ладонью себя по потному лбу.

– У тебя, Саня… родственников нет за границей?

– Дядя Матвей в Берлине был. Ты что, в гости захотел?

– А этого Манна, случайно, не твой дядя Матвей сработал на чужбине, а? Ей-богу, Саня, неволил я его, нацелился заехать в зубы и вдруг оробел: мать моя вся в саже, да ведь это не Крупнов ли? Ведь вас, блондинов, за сто лет не пересчитаешь. Заселили всю планету.

– Разуй глаза, Вениамин Макарыч.

Присмотревшись, Ясаков нашел несхожесть: немец посырее, пожиже голубизна в круглых глазах, знать, прибалтийские туманы обесцветили. Сухие, с полынной горчинкой волжские ветры да кипящая сталь опалили широкую и легкую на вид фигуру Александра, его спокойно отлитое лицо.

Ясаков отозвал Александра за клен. Глядя, как, пробиваясь сквозь облака, солнечные потоки медово-желто текут меж могучих деревьев, сказал:

– Саша, я об этом самом Гансе Манне. Чего заниматься с ним сухой перегонкой дерева? Какой он, к собачьей матушке, рабочий? Вот те двое – ребята шелковые, а этот даже для себя харчи не желает нести. Паразит!

– Те немцы дерьмовые, хлипкие. Особенно тот нахальный, в улыбке косорылится – шпана.

– Взять всех их за загривки, стукнуть лбами. Бить подряд всю эту сволоту. На том свете тесноты не бывает.

– Ясаков, скажу тебе по секрету: бешенство – не советчик. И ты не сделаешь меня бешеным. А Манна заставь нести патроны.

Ясаков загнул руки Манна за спину, а верткий Абзал Галимов навесил на спину сумку с патронами.

– Шевелись, холуй Гитлера! – сдержанно ярился Ясаков. – Ишь религиозный какой, выдавил на бляхе «с нами бог». Нету с тобой бога, холера!

Манн на ходу оглядывался на Александра.

– Знает, на кого оглядываться, – усмехнулся Ясаков, толкая локтем Крупнова в бок. – Этот твой рабочий плевал на все три интернационала сразу, на отечество международного пролетариата и, конечно, на МОПР. Попадись мы в его лапы, он нарежет из нас ремней.

– А ты не давайся, – устало отозвался Александр, снимая паутинки с потного лица.

– Легко сказать «не давайся»! Нам уж приказано не отступать, а мы? Схватил германец одной рукой за грудки, другой бьет в морду, пятит безудержно. Так легко и в плену оказаться. Эх, Александр Денисыч, тоска от позора густая, будто башкой в деготь сунули.

Временами Александр и сам опасался, как бы не проникнуться презрением к жизни, не состариться душой до тупоумия.

– А если скрутят? Пулю в лоб, а?

Александр оглянулся по сторонам.

– Без истерики, Веня, – хрипло сказал он. – Враг возрадуется, если мы все с горя перестреляемся. Да разве можно, голова ты и два уха? У тебя сын, жена раскрасавица. Я вот холостой, да и то помирать нет охоты.

– И себя не знаешь, на что хватит, иной раз будто хватаешься за столб дыма.

Ночью Александр откинул воротник шинели, посмотрел через плечо: пленные лежали на поляне, окруженные бойцами. Над волнисто-темными деревьями светил беловатый осколок месяца. Мягким шагом ходил вокруг полянки Абзал Галимов.

– Как бы они не пришили нас к земле нашими же штыками. – Ясаков умолкал, потом снова хрипловато басил в ночной прохладе за спиной Александра. – Вы, Крупновы, от роду какие-то чудаки, хвораете за всех на свете. А по мне, черт с ними, с немцами; нравится им Гитлер, целуй его хоть… Вы непременно норовите глаза на правду открыть каждому паразиту. А зачем паразиту правда? – с устойчивой злостью говорил Ясаков. – Завяжем глаза, отведем, покружим, как петухов, пусть уходят… или доверь Галимову сконвоировать… Галимов поопытнее нас с тобой, с японцами дрался. Будь моя власть, сделал бы я из них мокроту…

На рассвете Александра встряхнул гулкий выстрел. Вскочил. В тумане мелькал меж деревьев бежавший человек. За ним пружинисто гнался Абзал Галимов с винтовкой наперевес. С первого выстрела Александр свалил немца. Убитый ткнулся головой в ствол осинки. И хотя Александр знал, что это Манн, все же рыжеватый затылок мгновенно смутил его странной схожестью с затылком брата Юрия. Пальцы рук Манна конвульсивно сжимались, ломая мокрые грибы, синели губы, а прежде принахмуренные брови теперь выпрямились.

– Я с вечера чуял: побежит. Я спал, а один глаз глядел, – с приглушенным возбуждением говорил Абзал Галимов.

– А что с теми двумя? – спросил Ясаков. – Смирные?

– Характера у них нет… так себе, сволочь в мундире. А вот Манн… Если Манны с Гитлером, кровью умоемся не раз и не два. Чем фашисты взяли рабочих? Вот она тайна-то! Даже слов не найду, какая обидная тайна, – сказал Александр. Одернув гимнастерку, он пошел к пленным.

Пленные, почувствовав опасность, тревожно вперебивку заговорили:

– Герр лейтенант…

Лица их пепельно мертвели.

Александр не старался понять их: ни чувств его, ни ума эти двое не тревожили…

– Ясаков, завяжи им глаза, отведи подальше в лес…

Подошла Оксана, потащила Александра за руку:

– Страшной он, майор… идемте.

Отношение Александра к Холодову медленно и глубоко менялось. Может, в эти дни и сложились в определенном порядке в душе Александра разрозненные впечатления о нем, вытеснив предвзятость и половинчатое доверие. При мысли, что вот сейчас умрет человек, которому скупился сказать теплое слово, Александру стало непривычно тоскливо.

Холодов сидел у колеса повозки, шепча что-то, ощупывая свои плечи недоверчиво, удивленно, будто чужие. Бинт сполз, закрыв глаза.

Александр наклонился к Холодову, чтобы помочь, но тот, отстранив его, сам отодрал присохшую к голове повязку. Александр промыл и перевязал рану.

– Вот тебе и чалма, – сказал Холодов, вставая, держась за наклестки повозки. Из-под косого, азиатского взлета бровей по-беркутиному, до горячей янтарной глубины высветились глаза на жестком лице. Солонцевато побурела заношенная, в пятнах засохшей крови гимнастерка.

И вот эта-то неумело повязанная голова, заморенность лица, приглушенный страданием голос делали Холодова чем-то близким Крупнову. И, принимая в сердце еще одного человека, Александр распространял на него такую же заботу, какую проявлял о всей родне своей: «Абы вам было хорошо, мне всегда ладно. Я – Санька».

Задумчиво слушал Холодов рассказ Крупнова о событиях трех беспамятных для него суток.

Под утро Александр с Галимовым и Ясаковым собрался в разведку. Внезапная щемящая тоска толкнула его проститься с Оксаной. Подошел к затененной от лунного света телеге, нащупал под плащом сонно-податливое плечо Оксаны. Вскочив, она обдала его теплым запахом чистого детского тела.

– Прощай, Оксана.

Она как бы внезапно выросла в заревом разливе. Отпрянув, глядела на Александра серьезно-вопрошающе. И вдруг с отчаянной и горькой решимостью подступила к нему вплотную, схватила его руку, прижимая к своей груди.

– Олесь – я так буду звать тебя всю жизнь.

– Зови на здоровье, Оксана.

С новым чувством заботы об этих людях оглянулся Александр на Луня, на Холодова, на небольшой отряд.

«Надо бы подбить каблуки сапог, уж очень стесались набок», – удаляясь от телеги, совсем по-домашнему подумал он, вспомнив вдрызг разбитые сапоги Антона Луня.

Крепкий запах раздавленных ягод схватывал дыхание.

XII

Горластый динамик, с варварской крутостью коверкая родной Венькин язык, заорал совсем рядом, кажется, из лохматой кроны клена:

– Красная Армия есть разбита. Сопротивление не полезно!

Немецкий соловей-разбойник предлагал красноармейцам уничтожать комиссаров, бросать оружие, выходить из лесу. Угостят супом. А пока подожгли с двух сторон, наполнили треском автоматов звонкий сосновый бор.

Пуля обожгла висок. Ясаков пощупал его, окровянив пальцы. Как скошенный, плюхнулся под куст орешника, по-бабьему вытянув ноги.

«Я убит, – решил он, – но почему слышу стрельбу? А может, снится уже мертвому… Да вот они все тут ныне мертвые».

Были здесь и русские, и немцы. Смерть уравняла их, навсегда загасив живое стремление, только мундирами разнились спокойно и расслабленно лежавшие тела, освобожденные от житейских желаний. Над ними смыкалась сочно зеленевшая трава. Ясаков пополз.

За ракитником столкнулся лоб в лоб с серо-зеленым немцем. Оба сели. Распахнув глаза в паутине морщин, немец, как рычагом, двинул кулаком в зубы Ясакова.

Веня забыл о своей боксерской навычке, в замок сомкнул руки на толстой спине немца. Покатились к реке, приминая осоку.

«В воде усмирю, там со мной сам сом не сладит».

Но тут случилось такое, о чем Ясаков даже под угрозой смертной казни никому бы не рассказал: немец, изловчившись, сел на него верхом. Оба удивились, присмирели. Немец дышал спиртным перегаром, крючковатые пальцы его сжимали горло Вени.

– Пусти, дядя! – по-детски зажалобился Ясаков. И в ту же секунду вывернулся и очутился на немце.

Из кустов вышел Абзал Галимов.

– Гляди, какого мерина обратал! Садись, повезет обоих…

Но за Галимовым, с шумом раздвигая орешник, на поляну выломились немецкие автоматчики. И когда погнали пленных к дороге, Ясаков хотел упрекнуть Галимова: «Эх ты, Батый! Что б пораньше подоспеть, ускакали бы на этом пивном мерине к своим. Не поддержал ты великую русскую нацию». Но сдержался. Было не до шуток.

Солдат, на котором только что катался Веня, подошел к нему вплотную, стальной каской ударил его по зубам. Ясаков сплюнул на землю резец, покачал пальцем другой и положил на ладонь.

– За что? Шутки не понимаешь, старый хрен. А тоже Россию уму-разуму захотел учить. – И закончил, грозя сквозь слезы: – Я еще пересчитаю твои кусачки, алкоголик!

Прижимая листок тополя к сочившемуся кровью виску, он во все глаза со злым любопытством смотрел на чужих солдат, на машины, на огромных толстозадых лошадей. Чужая армия со своей речью, своими порядками до того изменила все, что даже этот лесок и эта речка показались Вениамину не русскими. Солоно щипало от слез разбитую губу.

Из-за пригорка немцы, подталкивая в спину винтовками, вели пленного, высокого, в порванной на груди гимнастерке, с наискось перечеркнутым кроваво-грязной полосой лицом. Он шел твердо, с усилием.

Ясаков узнал Крупнова, и у него вдруг вспыхнула на мгновение надежда, слепая и горячая: теперь он со своим сержантом не пропадет. Как только кусты орешника заслонили их от немецких солдат, куривших на траве, конвойные начали бить Александра. Он по-волчьи скалил зубы. Голова его покачивалась на мускулистой шее, мелкая дрожь схватывала губы. Но он напружинился, отвердел. В глазах испарялась обморочная муть, они светлели с каждым глотком воздуха.

У опушки близ дороги русские пленные, разбитые на группы по три-четыре человека, рыли ямы.

«Наверное, под капониры или могилы для убитых», – подумал Александр, горько радуясь, что отстали от него те озверевшие немцы.

Молодой ефрейтор в короткой тужурке, видимо, командир отделения, ужинавшего у костра, раздал саперные лопаты Александру, Ясакову и Галимову. Вынув из нагрудного кармана тужурки складной метр, отмерил два на два и велел копать яму.

Подольше посмотрел в лицо Александру, улыбаясь глазами. Пальцы извлекли из портсигара сигарету. Секунду помедлил в нерешительности, оглядываясь на костер, потом угостил и, не глядя на Александра, ушел к костру.

Плюнув на руки, Александр с треском разрезал лопатой уросшую корневищами трав луговину. Земля пахла кислым болотом.

– Кому яма? – хрипло спросил Ясаков.

Слева лес сгущал в зеленом кипении сумерки, справа мочажина с осокой на кочках все еще удерживала расколотое тревожное золото закатного неба.

– Может, вон тех хоронить, – не унимался Ясаков.

На юго-востоке над космами взвихренной дневным ли ветром или взрывами снарядов пыли загорелась одинокая звезда, неправдоподобно ясная и веселая. Доверчиво глянула она в глаза Александру, и в душе как будто разлился тот наполненный теплом закатный вечер на Волге, когда, приехав на лодке в дом отдыха к Жене-племяшу, устало кинулся навзничь на песок, – такая же чистая горела над свинцовыми ветлами звезда, да птичка в голубеющих над заводью сумерках забавлялась простоватым, в полтора колена высвистом.

– Недобрая яма, – сказал Галимов.

Александр услышал неподалеку в стороне звуки разрезаемой земли, корневищ, уловил смутные движения выпрямляющихся и склоняющихся людей.

Рассыпалась автоматная стрельба, сухая и четкая, будто прочертили палкой по ребрам частокола.

– Не хочу… все равно прикончат. Мать иху, твоих классовых братьев!.. – мученически косноязычил распухшим языком Ясаков.

Под ложечкой у Александра мутило, слабость подгибала колени. Смиряя боль избитого тела, он следил за ногами часового, за солдатами у костра. Они, поужинав и накурившись, легли спать, только трое играли в карты. Молодой деловой ефрейтор порылся в повозке, прикрыл ее брезентом. Потом молча замерил глубину ямы, ушел к кустам и что-то сказал в темноту. Вспыхнула зажигалка, осветив сигарету в зубах.

– Слушайте меня, – шепнул Александр. – Скажу «броня» – сбивайте автоматчика, ефрейтора беру на себя.

Руки его сами с ожесточением выбрасывали лопатой землю, комья докатывались до ног крутившегося с автоматом часового. Когда часовой повернулся к ним щекой, освещенной отблесками угасающего костра, Александр тяжело и глухо уронил:

– Броня.

Все произошло не так, как уговаривались. Ясаков не стащил часового в яму, не сорвал с него автомат. Прыжками бросился почему-то к повозке, налетел на ефрейтора, и тот, взмахнув руками, упал спиной на утухающий костер. Александр так и не мог вырвать автомат у часового. Автомат стрелял, пули взбивали красную золу.

В суете канули в густой лес. Ракеты на секунду высветили окраинные деревья, и тьма опять плотно сомкнулась.

Стрельба смолкла. Но еще долго и люто храпели мотоциклы, запутавшись в петлях дорог.

– Без оружия, да еще распояской, мы с вами шантрапа с Пешего рынка. Давайте оружие добывать… – сказал Александр.

– Да нам бы на первый шлучай рашдобыть шамоходку, ну танк на плохой конец. Ты, Шаня, чудной: кто это припаш нам оружие?

– Немцы.

Под вечер зашли в хату хлеба попросить. Седоусый кривой мужик нехотя дал им холодного картофеля в мундире, по ломтю ржаного хлеба. Пока ели, он с хитроватой простецой расспрашивал их, кто да откуда. Александру не по душе было это любопытство, зато Веня, радуясь, что нашел слушателя, неудержимо растекался в рассказах о плене, о побеге. Старуха охала, крестилась на иконы, а старик кривил губы под седыми усами. Веня совсем было ночевать собрался, уже приглядываясь к сеновалу, но Александр, сжав его руку выше локтя, процедил сквозь зубы:

– Тут нам крышка.

Старик, забежав вперед их, запирал на засов калитку.

– Не выпущу вас, хлопцы. Придет дед из лесу проверит, тогда с богом. Чего вам бояться, если вы не подкидыши, а?

– У моего отца тоже усы белые. Жалко мне тебя. И все-таки пусти добром, иначе вывихну тебе руку или шею, – проговорил Александр. – Может, ты сам снюхался с немцами. А?

Старик затрясся в лютости, заикаясь.

– Нету моей веры тем, кто из плена вернулся! От немца просто не убежишь! Вчера также одного приютили соседи, раненный в руку, в правую, заметь. Оказывается, подлец, сам себя изувечил.

За ночь постарались уйти как можно дальше от места побега.

XIII

Шифрованные донесения о Чоборцове и его армии были доставлены Председателю Государственного Комитета Обороны Сталину при крайне невыгодных для Чоборцова обстоятельствах.

Накануне Сталин беседовал с английским послом, требовал от Англии ежемесячной поставки не менее полтысячи самолетов и столько же танков. Потом он отправил Черчиллю письмо: просил высадить несколько английских дивизий в Архангельске или перевести их через Иран в южные районы СССР… Иначе война примет более драматический характер: «Я понимаю, что настоящее послание доставит Вашему Превосходительству огорчение. Но что делать? Опыт научил меня смотреть в глаза действительности, как бы она ни была неприятной, и не бояться высказывать правду, как бы она ни была нежелательной».

В этой просьбе было что-то несовместимое с достоинством страны и с его личным достоинством. Ночью Сталин плохо спал. И теперь, в это раннее дождливое утро, у него было подавленное настроение, хотя в письме своем он не только просил, но и прощупывал, насколько Англия готова идти на жертвы ради победы над общим врагом. Он нехотя выпил стакан молока.

У зеркала Сталин растер тяжелыми ладонями бугристое осунувшееся лицо в редких, заштрихованных временем шадринках, зачесал, с силой пригибая назад, жесткие рыжеватые волосы.

Доклад тихого, деликатного маршала Шапошникова о фронтах был суров и правдив: Красная Армия оставила еще несколько городов.

За долгие годы руководства страной Сталин привык к тому, что все его директивы выполнялись незамедлительно. Почему же смелые, любящие его люди отступают под натиском врага? Подробно расспрашивая маршала о боевых качествах, тактике немецкой армии, о действиях своих армий, дивизий, о том, какие части, с каким вооружением посланы задержать неприятеля, Сталин делал пометки на своей карте. Как ствол живого дерева с корнями, он был повседневно, ежечасно связан с фронтами, армиями, дивизиями, вникая в мелочи, не мешая инициативе Генштаба и генералов Ставки.

Он ценил опыт больного, слабого глазами маршала, бывшего в гражданскую войну начальником оперативного управления Полевого штаба Реввоенсовета Республики. Всячески оберегал его. Попасть к маршалу на прием было труднее, чем к Сталину. «Только через меня попадут к начальнику Генштаба».

Шапошников доложил Сталину разработанный Генштабом план: вынудить немцев рассредоточить свои силы по всему огромному фронту – от Мурманска до Черного моря.

– Они бьют кулаком. – Сталин поднял на уровень груди свой большой, тяжелый на вид кулак, посмотрел вприщурку на него и, распрямив пальцы, закончил: – Вынудим их драться растопыренными пальцами.

– Мы не должны с ходу бросать в бой дивизии и корпуса. Надо создавать стратегические резервы для контрнаступления, – сказал маршал.

Подписав директиву о создании резервного фронта с глубокой обороной на дальних подступах к Москве, Сталин отпустил маршала.

– Где рукопись воспоминаний о Ленине? – спросил Сталин вошедшего секретаря.

Высокие чувашские скулы секретаря смугло покраснели, он печально замялся, боясь огорчить любимого человека: в воспоминаниях старого партийца говорилось о жизни Ленина в шалаше и ни разу не упоминалось имя Сталина.

Почти у каждого человека в отношениях с людьми, особенно известными, есть нечто от легенды, то есть выдуманное, и нечто укрываемое, замалчиваемое. Таким скрытым у Сталина в его отношениях с Лениным была несхожесть их характеров, а раздутой была легенда об их дружбе – «горячей, нерасторжимой».

Ленин был для него примером и некоторым укором одновременно. Сталин на себе когда-то чувствовал удивительную силу неотразимого, властного обаяния Ленина, его покоряющую логику.

Несмотря на многое, что разделяло их характеры, ему страстно хотелось, чтобы в интересах преемственности традиций и единства партии во всех воспоминаниях о Ленине его имя было неразрывно связано с именем Ильича, как два крыла одной птицы.

Но одно омрачало временами: письмо Ленина делегатам съезда партии об особенностях его, Сталина, характера. Ильич рекомендовал найти способ переместить его с поста Генерального секретаря и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях отличается от Сталина только одним перевесом: более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, менее капризен. «При чем резкость? При чем капризность?» – не раз недоумевал Сталин.

Он перелистал рукопись воспоминаний старого большевика и, закрывая папку, сказал секретарю:

– Помогите старику поработать над книгой. Память – штука ненадежная. Иногда она помнит мелочи, но не сохраняет главное. Встречались с Лениным многие, но не все были ленинцы. А главное – кто наследует великое учение. Помогите, помогите старику.

Сталин поднял голову.

– Еще вот это… – сказал секретарь, протягивая Сталину старую деревянную ручку. Сталин вприщурку глядел на нее.

– Это ваша ручка, которой вы писали в батумской тюрьме, – краснея, пояснил секретарь, смущенный очевидным недоумением Сталина. – Ее прислал ваш старый друг.

Старый друг был машинист-пенсионер из Батуми, которому Сталин раз в год отправлял посылочку с несколькими словами привета.

Ручка вызвала воспоминания юности во всей свежести и непосредственности, и он молча и долго стоял у зашторенного окна, и по лицу его, смывая морщины, разлилась теплая улыбка. Он положил ручку в стол, взглянул на секретаря озабоченно.

Сталина все еще крепко держали довоенные дела, которые никто, кроме него, не мог решать.

Секретарь докладывал. За две недели до войны начальник одной из железных дорог дал зеленую улицу специальному, из трех вагонов поезду, в котором пустилась в свадебное путешествие дочка начальника.

Сталин задумался, подперев голову рукой.

– Если бы это сделал академик, – он назвал имя большого специалиста по железным дорогам, – можно было бы понять: все-таки аристократические замашки. Но откуда такая резвость у бывшего стрелочника? Послать проводником в прифронтовой поезд.

Затем было дело одного из партийных работников Грузии: человек мягкий, добрый, а нахалы воспользовались его добротой – залезли в карман государству.

– Добрый? – спросил Сталин, упираясь взглядом в скуластое лицо секретаря. – Христос тоже был добрый, однако его распяли. Обсудить на Политбюро.

Секретарь, неслышно ступая сапогами по ковровой дорожке, вышел из кабинета.

Сталин, просмотрев свою записную книжку, почувствовал усталость.

Сталин-человек не позволял себе вступать в близкие и тем более панибратские отношения со Сталиным-вождем. Вождь в его представлении не был обычным человеком, он был символом, духом времени, таинственно поднятым над повседневной жизнью. Этот Сталин – дух и символ – не устает, не хворает, не спит, он все видит и все знает. Он беспощадно выжигал из памяти своей и истории хоть малейшие факты своей слабости, даже совершенно безвинные. Жизнь его есть достояние народа, и распоряжаться этим достоянием надо целесообразно.

Он создавал образ вождя всех времен и народов из редчайших сплавов человеческой доблести, подчиняясь сложившемуся в его сознании идеалу, отбрасывая все, что так или иначе указывало на его родство с обычным человеком.

Временами образ этот устрашал его самого, но чаще вызывал чувства изумления и гордости.

Частое уподобление Сталина Ленину поначалу казалось ему преувеличением, так понятным желанием возместить непоправимую потерю Ильича. Потом это уподобление проникло в душу его, переплавилось в мысль, что он – Ленин сегодня.

Сталин-человек не мог спросить его, вождя, промахнулся ли он в чем-либо? И так он поступал не по робости и не по недостатку откровенности, а по твердому, годами сложившемуся убеждению, что ошибки вождей не должны быть видимы людям. Сами вожди, обнаружив промахи, хоронят их в глубине своих сердец, не размягчая характера. Вождь не принадлежит себе ни в чем, разве только недуги да печаль с ним. Ими он не имеет права ни с кем делиться. Человечеству нужны здоровье, радость, доброкачественный жизненный опыт.

Думая о себе как о вожде, в третьем лице, он вставал над собой, шестидесятилетним вдовым стариком, с плохо двигавшейся левой рукой, со старческой бессонницей. Глядя на себя из глубин грядущего, спросил голосом самой истории:

«Что же сделал товарищ Сталин перед лицом смертельной опасности?»

С ответом он не торопился, привыкнув формулировать мысли с геометрической точностью, без ответвлений и оттенков.

Руководимая им страна боролась за мир не из-за боязни войны. Война не нужна ей. На всех партийных съездах он прямо говорил народу своему и народам мира об опасности фашизма и о том, что у Советского Союза найдется достаточно смирительных рубах для сумасшедших. Англия и Франция не поддержали в свое время Советский Союз в борьбе за мир. Война разгоралась постепенно.

Сталин не раскаивался в том, что был заключен договор с Германией, который не позволил втянуть страну в войну в 1939 году, сделал невозможным единый фронт империалистов против СССР. 1 сентября 1939 года война привела в медленное движение механизм сложных межгосударственных отношений, еще более сложных оттого, что в системе старых государств и обществ существовали новое государство и новое общество, в равной мере чуждые и ненавистные как для немецкого, так и для английского и американского правительств.

От своей разведки Сталин знал многое о врагах. Но, имея точные сведения, он не мог сделать еще одного, весьма существенного, – обогатить свои Вооруженные Силы опытом войны.

Финская кампания явилась суровой проверкой локального характера. С тех пор, особенно после XVIII Всесоюзной партийной конференции, еще напряженнее страна укрепляла свою армию.

Большой победой советской дипломатии и лично своей он считал то, что за сорок дней до нападения Германии удалось 13 апреля 1941 года заключить с Японией договор о нейтралитете.

Иосуке Мацуока, кавалер ордена Золотого коршуна, пил на приеме со Сталиным за договор, за императора Японии, за Сталина. Захмелев, бледнея сухим желтоватым лицом, сказал, что, если он, Мацуока, нарушит договор, с него голова долой, – провел пальцем по нежному горлу своему, – а если…

Удивленный смелостью гостя, ставящего себя на одну доску с ним, Сталин, выгнув тяжелые, соколиного разлета брови, остановил Мацуока:

– Моя голова нужна моему народу. Ваша, думаю, нужна императору.

Весной были призваны запасники, перебрасывались дивизии на запад, армия получала новое оружие. В донесениях разведки указывались сроки нападения Германии. Политбюро дважды обсуждало вопрос о состоянии обороны страны. Но немцы, располагая густой сетью железных и шоссейных дорог, перебрасывали в сутки в несколько раз больше солдат и техники, так что на роковой черте смертельного поединка их ряды уплотнились предельно. Сталин не сомневался в намерениях Гитлера, но хотел оттянуть войну, чтобы завершить перевооружение армии и предотвратить «крестовый поход» против СССР.

Заявлением ТАСС он желал припереть Гитлера к стене, вынуждая его одуматься, опровергнуть слухи или промолчать, разоблачив себя перед всем миром. Незадолго до того Гитлер сказал своим генералам: «Когда я нападу, мир затаит дыхание и не сделает никаких комментариев, парализованный нервным шоком». Он любил эффекты, любил ошеломлять. Сталин, узнав от Жукова по телефону о нападении Германии, минуту молчал, тяжело, до боли под ключицей, вздохнул, потом справившись со сложными чувствами растерянности и негодования, саркастически улыбнулся:

– На кого замахивается?! Игрок зарвался.

Неправдоподобным казалось ему стремительное продвижение врага в глубь страны. За несколько дней Сталин осунулся и пожелтел. Плохо спал. Народ, армия и весь мир ждали его слова. Он внимательно, не торопясь, насколько позволяло все усложняющееся тревожное положение на фронтах, изучал написанное Лениным обращение Совета Народных Комиссаров к народу «Социалистическое отечество в опасности», когда наступление войск кайзера Вильгельма в феврале 1918 года создало смертельную угрозу Советской республике.

Постановление Политбюро он изложил в виде своей речи, и с ее текстом согласились.

Несколько раз записывался на пленку и все-таки не добился того, чтобы обычно спокойный, с акцентом голос его не дрожал в том месте, где он обращался к народу с непривычными словами: «Братья и сестры, друзья мои!»

Тогда же он решил оставаться в Москве при любом положении на фронтах, отдавая себе отчет в том, что значило для народа и партии его поведение. Теперь он притерпелся к беде, и отступление Красной Армии стал объяснять не только силой и опытом врага и отсутствием такого опыта у Красной Армии, но и промахами, нерадением ее начальников.

Тысячи коммунистов-добровольцев были посланы на фронт и за линию фронта. Сражения приняли более ожесточенный характер. У Сталина появилась уверенность, что свежие части задержат неприятеля, тем временем на смену им будут подготовлены новые полки и дивизии. Сильный, со здравым смыслом народ, за плечами которого лежала тысячелетняя история борьбы за свою национальную самобытность и государственность, за свой язык и свою нравственность, увидев у порога беду, не съежился, ища места укрыться. Озабоченно и строго всматриваясь в грозные тучи нашествия, он без малодушия, но и без заносчивости вступил в тяжкую военную страду.

К Сталину возвращались уверенность, насмешливость и беспощадная зоркость. Его несгибаемая воля, помноженная на гигантскую организаторскую деятельность партии, только потому и помогала людям невозможное сделать возможным, что действовала в одном направлении с чаяниями народа.

XIV

Для разбора дела Чоборцова Сталин вызвал Тита Дуплетова и Лаврентия Берия. Дуплетов взглянул в лицо Берия умными, вдруг поскучневшими глазами. Он ревновал Сталина, своего старого товарища, к этому выскочке. Тит не любил и немного побаивался Берия, но всегда отвечал дружеской улыбкой на его фамильярно-ласковое отношение к нему. Когда несколько дней назад Тита Дуплетова освободили от командования фронтом и над ним нависла угроза наказания, Берия решительно выступил в защиту старого ветерана. Дуплетова отозвали в распоряжение Ставки.

Сегодня Сталину, уставшему после напряженной ночной работы, Берия не понравился быстрым взглядом выпуклых за стеклами пенсне глаз, свежим лицом с густыми черными бровями, уверенностью и легкостью выспавшегося, здорового, жизнерадостного, удачливого человека.

К встречам со Сталиным Берия всегда готовился с тщательной артистичностью, направляя все силы своей натуры на то, чтобы не обнаружить ни честолюбивых чаяний взять со временем в свои руки всю полноту власти, ни тонкой лести, ни боязни, что зоркий глаз Сталина прожжет внешнюю, приобретенную за многие годы оболочку, проникнет в его затаенный внутренний мир. Берия боялся разделить судьбу Ежова, у которого он был непродолжительное время заместителем.

Устрашающее рвение Ежова развернулось на глазах Берия, и он угадал падение его с точностью до дня, уловив однажды прищуренный взгляд Сталина на Ежова.

Перед разбором дела Чоборцова Сталин велел Берия доложить о делах бывших оппозиционеров, осужденных на разные сроки тюремного и лагерного заключения.

Слушая доклад, Сталин вспоминал то писклявого вертуна Зиновьева, то золотозубого выпивоху и заику Рыкова, расстрелянных несколько лет назад. Он не мог себе простить, что выпустил из страны самого ненавистного, вероломного врага – иудушку Льва Троцкого. Позер, краснобай, «баладайкин Троцкий», как заклеймил его Ленин, в гражданскую войну приказал отчеканить свои инициалы на пряжках личной охраны. С визгливой демагогией двурушника и фракционера набрасывался он на партию, норовя расколоть ее. «Но товарищ Ленин, а после его кончины мы, ученики Ленина, похоронили троцкизм как идейное течение, спасли единство партии», – думал Сталин.

Сталин всех фракционеров ненавидел и презирал в равной степени. «Я не могу запретить подлым врагам кривляться и паясничать. Сохрани им жизнь, как бы они повели себя? Смирных политиков не бывает», – решил он.

– Целесообразно продлить сроки всем врагам народа, – сказал Сталин сразу, как только доложил Берия. И, укрепляясь в своей беспощадности к недругам, нередко ошибочно распространяемой и на безвинных, он с обычной тяжелой категоричностью подумал: «Французская революция казнила даже Лавуазье. И что же?»

Сталин медленным жестом правой руки пощупал один карман кителя, потом другой и, наконец найдя трубку в кармане брюк, не спеша зарядил ее табаком из папиросы «Герцеговина-флор». Прикурив, он посмотрел на пламя спички и вдруг резким, рубящим взмахом погасил ее.

Перешли к следующему вопросу. Материал о Чоборцове был сильным козырем против Дуплетова, который в бытность свою командующим фронтом не оказал своевременной помощи попавшей в окружение армии. Берия представилась блестящая возможность выставить Дуплетова перед Сталиным в жалком, смешном свете. Но он боялся, что материал хотя бы стороной коснется промахов и упущений самого вождя. Со свойственной ему быстротой соображения Берия подумал о том, о чем думал много раз: «Сталин никогда не расстается со своей настороженной недоверчивостью, с кем бы ни имел дела. Он непостижимо чуток ко всему, что угрожает его авторитету. Недаром о нем говорят: «Достаточно выпустить один клуб дыма из трубки вокруг чьей-нибудь репутации, как эта репутация рушилась сама собой». И Берия за эту минуту, пока раскрывал досье, вставал и одергивал жилет, решил: не стоит компрометировать старого генерала, терять душевного, наивного, несмотря на большой опыт службы в армии на высоких постах, человека, место которого в окружении Сталина может занять неизвестно еще какое лицо.

Берия сказал то, что, как думал он, хотелось бы услышать и Сталину: армия погибла по вине генерала Чоборцова, того самого толстого чудака с усами, который месяца за два до войны носился с проектом эвакуации населения пограничных районов.

Сталин обладал крепкой памятью. Он представил себе красное усатое лицо генерала, вспомнил его тост на первомайском вечере в честь командующих. «За мирную политику!» – кричал развеселый Данила Чоборцов. Тогда-то Сталин похлопал его по плечу и, сделав указательным пальцем запятую, поправил так, чтобы слышали все: «Когда генерал за мирную политику пьет, порох сыреет».

Чоборцов был в глазах Сталина одним из тех кадровых генералов, которых как-то давно и сразу посчитали середнячками, на том и успокоились, не ждали от них ни взлетов, ни провалов, наградами не баловали, в звании не торопились повышать. В армии, как и во всех других сферах деятельности, есть свои обоймы дежурных имен знаменитостей, неудачников и середнячков, так называемых «добротных». Обоймы эти обновляются с чрезвычайной осторожностью в неохотой.

– Какие предложения? – спросил Сталин.

– Поступить так же, как поступили несколько дней назад с генералом Павловым: судить и расстрелять, – поторопился первым сказать Берия.

– Нужно навести порядок, не останавливаясь перед крайними мерами, если будет в этом революционная целесообразность, – сказал Сталин. – Но сперва надо разобраться как следует. Пусть товарищ Дуплетов сам все изучит на месте.

Последним Берия доложил о Валдаеве, бывшем заместителе начальника Генерального штаба.

XV

О германском вторжении Степан Валдаев узнал в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Настроение подавленности сменилось лихорадочным ожиданием перемен, как всегда, неизбежно вызываемых войной. Надежда на скорый исход сжигала его неутолимым огнем. Прибавился еще один источник страдания: он не знал, как идет война, не мог принять в ней участия. Таким образом, вся его жизнь, предшествовавшая войне, становилась бессмысленной, если он не мог воевать. Ходил по камере от дверей до плесневелой стены, придумывал и разыгрывал в уме различные, вероятные с его точки зрения комбинации на фронтах. Вспоминал знакомых генералов, представлял себя на их месте в боях.

«Ну, Валдаев, война велит забыть личные обиды. Идите на фронт», – что-то похожее ждал он услышать, войдя в кабинет следователя. Впервые отбросил он свою моральную броню – гордое упрямство решившегося скорее умереть, чем унизиться до боязни, до лжи, до жажды мести или милости. Со спокойствием хорошо воспитанного человека взглянул он в лицо носатого старшего лейтенанта Госбезопасности, напоминавшего голодного грача.

Этот взгляд возмутил следователя, как взятка.

– Ну?

– Прошу передать мою просьбу Сталину отпустить меня на фронт.

Большим и указательным пальцем следователь пригнул свой длинный нос к тонкой губе, с нежданной ласково-игривой гундосостью подвел итог глубокому раздумью.

– Знаешь, не выйдет у тебя – сбежать к Гитлеру.

За год они изучили и измучили друг друга, как связанные одной цепью. Старший лейтенант не видел источника стойкости Валдаева, он только чувствовал его превосходство и ненавидел его до слез.

Честолюбиво, страстно мечтал следователь о подвиге: раскрывает дьявольский заговор, во главе которого стоит какая-то крупная личность. Народ благодарит его…

– А ведь ты, Степан Петрович, хорошую идею обронил насчет фронта-то. Разматывай клубочек, авось-небось пошлют на фронт рядовым, а?

Валдаев стоял на своих мускулистых длинных ногах. Молчал, как месяц, полгода назад…

Поначалу он снисходил до наивного заблуждения следователя, пока не взяли его за горло мертвой хваткой. Шестеренки втягивали его в машину, чтобы перемолоть. В одну из ночей вспомнилось: мать, молодая, веселая, попала юбкой в привод молотилки, содрало вместе с ситцем кожу с ног, и убежала она за омет, вся в кровавых лентах…

Он отвердел в непреклонной решимости, не оговорив себя, умереть, если так придется. О невинно загубленных знал еще на воле, когда ЦК снимал с работы наркома Ежова. Но тюрьма оказывает неожиданное влияние даже на самых стойких: начинают думать, не виноваты ли они? Валдаев допускал, что с ним произошло недоразумение, очень серьезное и опасное. Он не был наивен, знал, что стечения обстоятельств могут погубить любого человека, даже самого честнейшего. Совпавшие в определенное время некоторые факты выглядят наиубедительнейшей правдой, возвеличивая человека или роняя его. Валдаев, работая много лет в Генеральном штабе, не был простаком и в делах разведки.

Не напрасно ли он во время переговоров в августе 1939 года с англо-французскими военными точно называл количество танков, самолетов и орудий в Красной Армии? Правда, о десяти тысячах танков и пяти тысячах самолетов говорил тогда также и Шапошников, присутствовал при этом Ворошилов. Валдаев незаметно для себя начал отыскивать в своей жизни преступные промашки. Некоторым сослуживцам своим он был странен и чужд, может, аналитической трезвостью, с какой оценивал достижения страны, силу и слабость армии. Их честная догматическая прямолинейность не мирилась с его спокойным всепониманием. Он и не скрывал того, что не хотел оставаться всю жизнь ребенком и не знать, как жили и мыслили люди до его рождения, во времена минувшие.

Следователь читал за столом книгу. Не одну, а много книг, ими завален весь стол. Лицо старшего лейтенанта двоилось, множилось, плавая в папиросном дыму. Свет яркой лампы, направленной на Валдаева, был ослепительно резок, как свет солнца, вставшего за Окою в годы его детства… Желтовато убегал из-под ног песок… Придя в себя, Валдаев увидел, что лежит на полу.

Кругло распахнутые глаза следователя глядели на него с состраданием чужого. Допрашивал он его в последний раз – не принудит к признанию, преступника отдадут другому, более опытному следователю. Старшего лейтенанта назовут лопухом, понизят или выгонят. Нет, отсюда просто не уходят, скажем, на другую работу, потому что известные тебе тайны дороже твоей жизни. Странную нерасторжимость своей судьбы с судьбой Валдаева почувствовал следователь. Проникновенным, с жалобными нотками голосом упрашивал «ветерана, солдата с открытой душой» помочь партии распутать нити военного заговора. Ведь Степан Петрович, несомненно, считал себя бойцом партии, готовым ради нее на любые жертвы, так почему же он оторопел, замкнулся сейчас? Жизнь свою жалко? А если загнила твоя жизнь, трупно смердит? Если жизнь не приносит пользы государству, то хоть смертью помочь обязан ему. Встань над собой. Смерть эта пока как возможность. До нее далеко. Мы облегчаем вашу участь, располагая вас к чистосердечному признанию. А когда при вашей помощи размотаем клубочек до конца, органы горой встанут за вас перед верховной властью: помилуйте, был, мол, враг, да весь вышел, очистился. Да и враждебность была не враждебная, а так… временная фаза…

Следователь пригнул к губе нос, заглядывая в бородатое, как у Христа, лицо Валдаева. Задумчиво, с болью и гневом тек его голос, и казался тот голос Валдаеву не человеческим, а вопрошающим зовом времени, в муках рожденного нового мира. Живем в окружении подлых врагов, безграничных в своей аморальности, да и в каждом человеке – борьба светлого с низменным, старым. Может, и Степан Петрович, как многие, по простоте сердечной, по высокому идеализму, любя человека, запутался в тенетах издыхающего гнусного мира? За границей бывал, даже чай пил у английского военного министра. В Германии тоже был…

Никогда прежде Валдаев не видел своего следователя таким воспламененным и одержимым.

– Утопающему нож подай – схватится. Я же вам ставлю мостки над пропастью. Идите!

– Не морочьте меня психологией. Я солдат, не шизофреник, – сказал Валдаев.

– Вы еще покаетесь, Степан Петрович, что не вступили на мои мостки. С вами, кажется, больше не увидимся. Я не понимаю, Валдаев, как вам удалось столько лет обманывать партию?

Только теперь Валдаев увидел, до чего издерган этот маленький, с испитым лицом в синих угрях, несчастный человек.

– Твой шеф и покровитель Мишка Тухачевский тоже, бывало, начешет челку на лоб, как Наполеон, земли под собой не чует. Знаем, на случай провала его банда оставила еще одну шайку. Не ты ли главарь ее?

И тут Валдаев узнал все, в чем его обличают: вместе с Тухачевским и Блюхером он хотел установить военную диктатуру, возродить капитализм, продать Родину немцам, японцам и другим империалистам. Норовил ослабить Красную Армию сомнительной реорганизацией бронетанковых сил и авиации.

– Расформирование крупных танковых соединений после финской кампании считаю ошибкой наркомата.

Валдаев повторил то, что говорил 17 апреля 1940 года на заседании Главного военного совета, обсуждавшего итоги финской кампании. Но он умалчивал другое: в узком кругу напористее отстаивал свои взгляды, выражал сомнение в компетентности некоторых руководителей и считал это опасным, потому что у границ от моря и до моря уплотняла свои ряды поднаторевшая, окрыленная легкими успехами в Европе, разгоряченная боями немецкая армия. Не изготовиться ли самим для упреждающего удара? А если ждать их инициативы, то не целесообразно ли основные силы западных округов держать в пределах старой государственной границы за линией мощных укреплений, а в Западную Украину и Белоруссию выдвинуть части прикрытия. Они-то и обеспечат развертывание главных сил.

– Не подпишешь, я тебя, вражину, брошу в подземелье и забуду о тебе. Сам попросишься на допрос, слезно попросишься, да я не захочу с тобой разговаривать…

В камере Валдаев уткнулся бородой в угол. Часовой посмотрел в глазок на сотрясающиеся плечи заключенного, подумал с торжествующей усмешкой: «Дошел, старый хрен!» Для него Валдаев был опасным преступником, отравителем людей, поджигателем колхозных хлебов, устроителем крушений на железных дорогах. «Ишь сволочь, старый, а все еще пакостит», – думал часовой, разжигая в себе злобу, потому что жалко было этого красивого высокого генерала, который, пошатываясь, недавно прошел в камеру.

XVI

Из Лефортовской тюрьмы перевезли Валдаева на Лубянку. Завели в большой кабинет, закрыли дверь. У окна спиной к Валдаеву стоял лысый человек, приземистый, широкий в плечах и тазу.

– Гуль, гуль, гуль! – Он сыпал крошки хлеба на выступ за окном. Голуби садились на его руку. Он повернулся широким желтым лицом к Валдаеву, узкие глаза его приветливо искрились. Разглядывал Валдаева с беззастенчивостью любознательного ребенка.

– Здравствуй, Степа! Ну, Степа, я буду вести твое дело. Зовут меня Иваном Ивановичем. Как себя чувствуешь?

– Неважно.

– Почему? Шутишь, Петрович. Твои дела не плохие. Бывают, хуже. Хочешь жить – рассказывай, не хочешь жить – твое дело. Время военное.

– О чем же рассказывать, Иван Иванович?

– Не смеши. Скажу для ясности: таких личностей, как ты, дуриком не берут, ежовские времена канули в прошлое… Время военное, некогда нам разговаривать. Каждый день умирают тысячи. Вот каковы условия нашей с тобой работы. Я кончил, очередь за тобой, Степан…

От него пахло бульоном и лавровым листом. Умно и грустно глядя в глаза Валдаева, Иван Иванович покачал головой.

– А ведь ты, Петрович, действительно, пожалуй, забыл многое. Запугали тебя, ошарашили. Дай тебе в руки лишь одно звенушко, а там разматывай цепь, припоминая военные книжечки разные… Я не настаиваю, чтобы ты подписал, будто хотел Родину продать, что вербовал тебя Тухачевский. Нет. Но я на другом пункте не уступлю: дискредитировал вождя. Не сумел скрыть свою антипатию к нему… Стало быть, к Родине.

Валдаева осыпало жаром. Иван Иванович сделал вид, что не заметил его внезапно вспотевшего лба…

В камере какая-то незрячая сила гоняла Валдаева из угла в угол. Не мог ни сесть, ни остановиться.

Когда-то Валдаев постыдился написать предисловие к мемуарам Тита Дуплетова: уж очень с грубой льстивостью говорилось о подвиге Сталина в гражданской войне.

Валдаев чаял, что Сталин непременно оскорбится этой грубой лестью, прихлопнет книгу со свойственной ему решительностью. Но книга вышла в свет, и вокруг нее поднялся великий трезвон: первая серьезная попытка раскрыть полководческое искусство гения.

На воле Валдаеву внутренний облик Сталина представлялся очень сложным, драматичным: положительные и отрицательные качества переплавились по-своему.

Немало заметный в революции, Сталин в борьбе с оппозициями быстро рос как личность властного характера, большого самообладания и сильной логики. Валдаев видел его заслуги в том, что он с гениальной напористостью отстоял единство партии, разгромил уклоны оппозиции, повел страну по тяжелому пути индустриализации и коллективизации.

Партия сплотилась вокруг него, решив, что недостатки характера, на которые указывал Ленин, отступают перед главным – верностью ленинизму. Тем более Сталин обещал съезду избавиться от своих недостатков. Теперь Валдаев был подавлен своим открытием старой правды: человек не может уйти от себя, не ушел и Сталин.

И тут, как это всегда бывает, нашлись люди – одни с самыми благородными намерениями, другие по иным побуждениям, – подменяющие отрицательные личные качества добродетелями, которых у него не было. В словах Сталина «надо быть преданным партии, а не личности» они видели не их прямой и точный смысл, а обычную стеснительность человека.

Вера в божественную непогрешимость Сталина вызывала у Валдаева трезвую улыбку. Временами настораживали апломб и ханжество несдержанных восхвалителей. Ему чужда была прозаическая суровость Сталина, признававшая только истину собственного масштаба. Этот сильный и честолюбивый человек пришел к руководству вслед за светлым, заражающе жизнерадостным и непостижимо широким Ильичем.

Теперь же Валдаеву было не до того, чтобы копаться в исторически-трагедийном характере. Сейчас он чувствовал угрожающе-безграничную личную власть этого человека. Отдавая себе отчет в своих отношениях к нему, Степан Валдаев пришел к выводу: больше удивлялся ему, боялся его, чем любил. Сейчас Валдаев не испытывал к Сталину того радостного чувства, которое пробуждал Ильич. Было к Сталину что-то нагнетенное, натянутое.

На воле эти мысли испугали бы Валдаева. Здесь же они служили ему опорой в его борьбе за жизнь, и он углублял их, как углубляет солдат во время боя окопчик. Он не мог примириться с тем, что нужно умирать самым пошлым образом. Как-то один заключенный уверял его, что они попали в руки агентам иностранной разведки и что Сталин и ЦК не знают об этом. Валдаев отбросил эту наивную уловку трусливых людей. Он не мог делать из Сталина простачка. Он должен был оправдать одного из двоих: себя или его.

Валдаев ходил по узкой камере, роясь в дремучей бороде, и это кружение в цементном ящике наводило на мысль, что история повторяется до оскорбительной точности. Прав Энгельс, слишком саркастична ирония истории. А ведь человеку природой дано стремление к самобытности, в чем бы она ни проявлялась, пусть даже в самообмане, в отчаянии и смерти.

Ночами виделась в тревожном сне, а может, и вспомнилась сказка… Не то персидский, не то китайский царек, недалекий, но хитрый, обезглавил грозных полководцев своего недруга-соседа его же руками. Есть высшее наслаждение для низменных натур заставить умного человека сделать жестокую глупость. Приговоренному к смерти убийце царек обещал помилование, если тот проглотит закатанную в смолу бумажку и сходит облегчиться на землю умного соседа царя. Перебежчика поймали, и ужас замутил умному царю разум, когда прочитал он записку к полководцам, которых царек называл верными своими слугами и друзьями. В ней царек сетовал, почему воины медлят с убийством своего господина. Мудрый государь окружавший себя философами, поэтами, художниками, учеными, в гневе отрубил головы своим полководцам. Какой прок, что потом он рвал на себе волосы, когда глупый и хитрый царек, сокрушив его армию, полонил его. «Какой же ты мудрец, если тебя победило вот это дерьмо?!»

Предаваясь мрачным раздумьям, Валдаев тупел, замыкался в себе. От безделья стирались граненные годами черты солдатского характера, активная воля уступала место мечтательности и созерцанию внутренних процессов. Он утешался удивительной находкой в самом себе: воспоминаниями детства. И он жил в этой зеленой роще, обрызганной росой, слышал звон ботал на шеях коров в затуманенных лугах, чуял запах березового костра, видел усталых косарей, лежащих после ужина на копне. Это была находка радости, над которой никто не властен…

Однажды вечером открылась железная дверь, и сержант генеральским голосом приказал Валдаеву идти за ним. Этот окрик, как зов боевой трубы, встряхнул Степана, вырвал из вязких и горестно-сладких сновидений наяву. Выпрямившись, отвердевшим шагом шел он за сержантом, готовый к отпору. Но привели его не к следователю, а в домик во дворе тюрьмы.

Унылый красноносый брюнет в халате велел сесть на стул, накрыл грудь белым лоскутом, и над головой Валдаева мирно застрекотали ножницы, будто ласточки перед дождем.

XVII

Потемками Валдаева привезли в Наркомат обороны, над которым в подсвеченном закате неба висели тупорылые аэростаты.

Старый генерал Евцов, с седыми волосами на косой пробор и белой бородкой русского либерала-жизнелюба, принял Степана Валдаева в том же кабинете, в котором когда-то Валдаев работал сам, принимал и поучал военных начальников и в котором был арестован довольно эффектно; во время совещания при распахнутых на сквер окнах. Теперь окна замаскированы черной бумагой, на крыше гукали зенитки.

Генерал Евцов, заложив руки за спину и грациозно покачиваясь с пяток на носки шевровых сапог, щурясь не столько от близорукости, сколько по кокетливой привычке, молча всматривался в лицо Валдаева. Это был генерал еще старой школы, хорошо служил России до революции, еще лучше при Советской власти. Валдаев был одним из его учеников, на которого когда-то старик возлагал большие надежды. Он умел казаться незаинтересованным тем, где был до этой встречи Валдаев, что делал.

«Это твое, батенька, дело, меня это не касается. Только не забывай о России-матушке», – говорила спокойная улыбка на розовом лице с серебристой, волосок к волоску бородкой. Протянул маленькую, со вздутыми венами руку, но тут же отдернул, едва Валдаев коснулся ее. Старик все еще молчал, лишь розовые губы шевелились, как у засыпающего младенца.

Прошли в небольшой зал, где когда-то при Валдаеве были спортивные снаряды, а теперь стояли стол да две койки. Старик остановился у стены и отодвинул портьеру из кремового шелка с такой юношеской застенчивостью, будто впервые раздевал любимую. Кивнув седой головой на карту, почтительно отступил в сторону.

Валдаев не подходил к карте, не понимая, чего хотят от него. Из состояния безразличия не вывел его даже этот богатый модуляциями дружеский голос:

– Степан Петрович, вникните, голубчик, в эту картину. Вот каково сейчас матушке нашей России.

Валдаев стоял так же, как стоял в тюрьме на допросах, – упрямо угнув голову, опустив руки по швам.

– Я имею честь довести до вашего сведения приказ о назначении вас командиром корпуса. Если вы готовы, знакомьтесь с обстановкой, – выразительнее прежнего сказал Евцов, что значило – он начал сердиться.

Зажмурившись, Валдаев прерывисто дышал, сердце колотилось где-то у самого горла. Тяжелые и противоречивые чувства владели им. Не радовался он тому, что как будто обелен, правда, без прежнего доверия. И, горько растравляя душу недостойным себя злорадством, подумал, что вот они, святые умники, не обошлись даже без него, оскорбленного на всю, видно, жизнь…

– Я просил послать меня солдатом, – сказал Валдаев, все еще не двигаясь с места. – На большее я не могу… нечем на большее.

Сквозь шум в ушах он услышал неожиданно горестный, простецки-бабий вздох старого генерала:

– Степан Петрович, время ли сейчас обидам? Все люди смертны, все ошибаются, если отвечать перед судом народа. Все мы сыны одной матери, виноваты и не виноваты в несчастье… Родина в опасности.

Старик, очевидно, забыл: сам он, осведомленный в событиях, не то чтобы примирился с глубокими неудачами, но как бы притерпелся к ним, как к хвори, незаживающей ране. Свыкся с масштабами катастрофы, вызванной неприятельским вторжением. Валдаев же, которого подвел он к карте, ничего не знал о положении на фронтах, он лишь предполагал, что бои идут в худшем случае где-нибудь в Польше.

То, что увидел Валдаев на карте, было настолько неправдоподобным и ужасным, что он не решался спросить: да так ли это на самом деле? Уж не продолжается ли кошмарный тюремный сон? И хотя в отличие от некоторых заносчивых генералов он и прежде допускал возможность отхода, временных поражений, потому что война есть война, все же такого несчастья и позора он не ожидал. Черная змея линии фронта извивалась у Ленинграда, Смоленска, Киева.

Отстранив старика, он в холодном оцепенении стоял перед картой. Тяжело давило в затылке и висках.

Он будто проснулся в охваченном пожаром доме: беда, нависшая над страной, как буря, вымела из души тягостные осадки тюремных обид. Требовательно глядя в добрые глаза старика генерала, спросил с негодующей болью:

– Как же это так, а?

Слова эти не выражали всех его чувств, и генерал понимал это.

И опять своим удивительно богатым интонациями голосом старик сказал, что опасность смертельная замахнулась на Россию железным кулаком. Не вдруг справишься с бедой, нужно подымать все силы, доходить до корпя русского человека.

Он с большим удовольствием повторял слова Р о с с и я и О т е ч е с т в е н н а я война. Вечный спор германцев и славян вылился в истребительную войну. Нужно поднять из гробов гордый и мужественный дух великих ратников Руси. Суворов и Кутузов нужны…

Все больше раздражаясь (чаще пошло «голубчик мой»), генерал объяснил неудачи так, как объясняли штабисты во всех войнах и во все времена: Ставка и Генеральный штаб все знают, никогда не ошибаются, виноваты во всех бедах нижестоящие чины. Нечто подобное он говорил в первую мировую войну, в гражданскую. И в этом было его назначение – создавать миф о неошибающемся начальстве.

Генерал достал серебряный портсигар с изображением перса, блаженствующего в дыму кальяна, закурил легкую дамскую папиросу. Продолжая знакомить Валдаева с положением на фронтах, Евцов с чувством почтения и грусти рассказал, что были созданы три направления и что потом пришлось отказаться от этого и создать взамен фронты.

Валдаев не стал спрашивать о потерях, смутно догадываясь, каковы они. Чтобы пройти неприятелю до Ленинграда, Киева и Смоленска, нужно было сломить сопротивление огромной массы организованных в армии людей, молодых, сильных.

– Разрешите отбыть в корпус? – сказал Валдаев.

Генерал возразил: может быть, захочет повидать Валдаева Верховный Главнокомандующий. Он подчеркнул, предостерегая Валдаева от путаницы, что созданная на второй день войны Ставка 10 июля была преобразована в Ставку Верховного Командования, а вчера, 3 августа, она еще раз преобразована и теперь называется Ставкой Верховного Главнокомандования.

– Несколько дней назад Верховным стал товарищ Сталин, – сказал Евцов, опуская глаза.

Через час Валдаева увезли в Кремль. Нелегко было ему встречаться со Сталиным сейчас же после тюрьмы. Меньше всего он стыдился за себя, хотя и не мог не предполагать, что освобождением своим он обязан, конечно, Сталину. «Скорее бы на фронт!» Валдаев хотел дела не только по давней привычке работать, но искал забвения от тревожно-неразрешимых вопросов.

XVIII

Сталин прочитал донесение. В нем были смешные и потому очень обидные подробности: стрелковая дивизия не удержала позиции, когда на фронт приехала знаменитая артистка, чтобы песней и пляской разжечь боевой дух своих земляков-солдат. В это время комдив Уланов, вместо того чтобы защищать водный рубеж, обороняясь, ринулся с дивизией на тот берег, забрался в тыл неприятеля и там попал в окружение. Сам генерал, правда, во главе нескольких отчаянных, повязав знамя через плечо, вырвался оттуда. Пришлось артистке развлекать только отважного командира дивизии, за что генерал и представил ее к награде и капитанскому званию.

Сталин, качая головой, вспомнил стихи Лермонтова о бегстве женолюбивых воинов с поля боя и, не сгибаясь над столом, не торопясь, разборчиво наложил резолюцию на донесении: «Дивизию расформировать. Стадо трусов не составляет воинского соединения».

– Зовите генерала Уланова. Давно ждет наград, – сказал Сталин адъютанту.

Генерал армии Дуплетов засмеялся. Генерал Евцов укоризненно-льстиво поморгал, качая промытой серебряной головой. Маршал Ворошилов оставался задумчивым.

Вошел Уланов, молодой невысокий крепыш с замечательной выправкой. Глядя на Сталина с той особенной прямотой, которая дается только безграничной преданностью и любовью, он бодро доложил о себе.

Сталин стоял посреди кабинета, на ширину плеч расставив ноги в мягких, с низкими голенищами сапогах, сцепив на поджаром животе руки, то соединял, то разъединял два больших пальца, взгляд его медленно поднимался от начищенных сапог генерала, пока не остановился на молодом решительном лице. Любовь и восторг придавали этому румяному лицу выражение высшего счастья.

– Как чувствует себя товарищ генерал-майор?

– Спасибо, товарищ Верховный Главнокомандующий товарищ Сталин, хорошо чувствую! – с энтузиазмом, как бы желая поскорее успокоить Сталина, сказал генерал, все так же с обожанием глядя в его лицо.

Сталин развел руками и, обращаясь к Ворошилову, сказал:

– Ну вот, а ты, Клим, беспокоился, что генералу нездоровится, немцы избили его в кровь. Слава богу, здоров!

Сел за стол, подпер голову большим кулаком, задумался: этот человек отличился в Испании, на финском фронте.

Тит Дуплетов велел Уланову рассказать, как могло случиться, что дивизия зарвалась – «чуть до Берлина не ушла», многие погибли, а он, генерал… Дуплетов не мог выговорить того, что было страшно, но само собой разумелось между настоящими мужчинами.

Генерал Уланов, почему-то опасаясь Дуплетова, смотрел на Ворошилова, с простоватой чистосердечностью хвастался, что его ни пуля, ни штык не берут. И это была правда: он сам дрался врукопашную, заколол четырех немцев-эсэсовцев и остался невредимым. Сталин смотрел на него искоса, и во взгляде его было столько горечи и сарказма, что генерал вдруг умолк.

– Так к какому званию вы представили артистку?

– К званию капитана, товарищ Верховный Главнокомандующий.

– Вы свободны, товарищ… капитан, – сказал Сталин глуховато-печально.

Уланов пристукнул каблуками, но, сделав уверенно лишь один шаг, сбился с йоги. В дверях он задержался, повернулся энергичным профилем русского мужика, раскрыл рот, но не посмел ни спросить Сталина, ни взглянуть на него.

Сидевший в приемной Валдаев видел, как из матово-белых дверей кабинета вышел бледный, с мутными глазами генерал-майор Уланов, как подлетел к нему молодец в штатском, спорол генеральские звездочки с петлиц. Статный, красивый и от этого еще более жалкий, Уланов растерянно глядел на молодца.

И тут Валдаеву подумалось, что в крутости Сталина уже сквозило мрачное любование своей беспощадностью. Но эту мысль он подавил, как гасят спичку в опасной близости от воспламеняющихся веществ.

Валдаеву велели пройти в кабинет. Как ни внушал он себе, что нужно быть спокойным, он не мог унять нервной лихорадки.

Чересчур по-солдатски вошел в кабинет, неестественным голосом служаки докладывал о себе, что он, Валдаев, сидел в тюрьме четырнадцать месяцев и семь дней под следствием, теперь выпущен и вызван в Ставку к Верховному Главнокомандующему.

Всем, и прежде всего Сталину, показалось, что Валдаев показным солдафонством хочет упрекнуть их в несправедливости по отношению к нему.

«Злопамятен», – подумал Сталин. Он раз и навсегда составлял определенное мнение о человеке и потом почти никогда не менял его. Но война и особенно неудачи армии заставили его на многое взглянуть иными глазами. Все прошлое, связанное с этим генералом, он силой воли отодвинул в дальний угол своего сознания, посмотрел на Валдаева с непредвзятым любопытством.

– Товарищ Валдаев, нужно браться за дело.

Валдаев открыто взглянул на Сталина.

– Обстановка серьезная. Враг рвется к Москве, не считаясь с потерями. Враг не так силен, как малюют его перепуганные интеллигентики, – сказал Сталин с презрением. – Враг нахален, привык к легким победам в Европе, часто берет на испуг. Грабьармия развалится при серьезных ударах с нашей стороны.

Сталин закурил трубку, взглянул на генерала Дуплетова, громадно нависавшего над столом с картой.

Генерал Евпов, делавший пометки на карте, выпрямился, посмотрел на Дуплетова, потом на Валдаева сощуренными глазами.

– Товарищ Валдаев, принимайте армию от Чоборцова.

– Слушаюсь, товарищ Сталин.

– Товарищ Сталин, не корпус, а армию? – живо спросил генерал Евпов, который говорил Валдаеву, что его поставят на корпус.

– Климент Ефремович предлагает поставить на армию, – сказал Сталин.

Валдаев с благодарностью взглянул в открытые повеселевшие глаза Ворошилова, предельным усилием воли сдерживая нахлынувшее на него особенное, ни с чем не сравнимое чувство радостного возвращения к той жизни, которой жили все советские люди. От полноты этого чувства, сознания своей нужности он не мог ничего сказать. Что-то застилало его глаза, тесно становилось сердцу в груди.

– Я уверен, что товарищ Валдаев справится с армией, – услыхал он голос Сталина.

Отпустив всех, Сталин задержал Валдаева, коротко и сильно пожав руку выше локтя. Он пригласил его сесть, а сам стоял за столом.

Сцепив крупные руки на животе, пошевеливая большими пальцами, Сталин говорил с Валдаевым так обычно и просто, будто Степан только сейчас оторвался от своих служебных дел.

С жесткой определенностью он указывал на ошибки армии, генералов. Отечество в опасности.

– И не мы с вами виноваты в том, что фашисты пока превосходят нас в технике, захватив всю промышленность Европы. Опытны, самоуверенны бандиты на сумрачной философской закваске! Кто кого – суть в этом. Создать перелом – вот ближайшая цель. Сокрушить гитлеровскую, людоедскую Германию, освободить народы Европы – конечная цель нашей армии, – заключил разговор Сталин.

«А может, поставленный у руля истории, отвечая за многое, он и видит дальше других и ошибается драматичнее других», – подумал Валдаев. Теперь в спокойно-властной логике Сталина он чувствовал определенность по-военному крупномасштабно мыслящего человека.

Тяжелое недоумение вытеснялось из души не столько многолетней привычкой к субординации, к благодатному упрощению жизни, к сознательному самообману: чем выше ранг, тем ума больше, – сколько как-то неожиданно по-новому понятой судьбой этого человека. И свою беду Валдаев воспринимал теперь как частность, оплошку, вполне объяснимую в этом сложном мире борьбы.

В приемной он увидел несколько человек гражданских, среди которых узнал двух директоров военных заводов, конструкторов.

Вместе с Титом Дуплетовым Валдаев выехал на фронт, повидавшись перед этим с маршалом Ворошиловым.

XIX

Тит Дуплетов изумлял Валдаева своим оптимизмом: не утратил бодрости даже после того, как освободили от командования фронтом и отозвали в Ставку.

Вылетели генералы самолетом. Но за Вязьмой набросился на них «юнкерс», обстрелял из пушек и пулеметов. Самолет нырнул, приземлился на гречневом поле. Немец покружился, засевая пулями поле. Тит погрозил ему кулаком:

– Ух, фашистская двухмоторная курва!

А когда «курва» улетела, Дуплетов, счищая со своей румяной скулы землю, похвалил немца:

– Как ястреб жаворонка, шуганул нас с неба. – И вдруг запел нескладным голосом:

На земле, в небесах и на море…

И уже в машине, в которую сели на станции, Тит сказал:

– Пели – надеялись: кровью малой…

– Насколько мне известно, Тит Романович, в мире не было ни одной военной доктрины, которая бы учила армию воевать на своей земле и побеждать своей большой кровью.

– Да ведь упрекают нас недоумки: мол, говорили, кровью малой и на чужой земле… А чьей крови больше, неизвестно пока. Конец покажет, у кого бледнее морда будет, кто от малокровия закружится, как овца круговая.

В открытой машине Валдаев сидел позади Дуплетова, поглядывая на широкий затылок, на могучие прямые плечи.

– Данилку Чоборцова жалко, свой брат… – сказал Дуплетов, поворачиваясь задорным профилем. – По законам военного времени судить придется.

За Дуплетовым ехала большая свита: военный прокурор, следователи и автоматчики из внутренних войск.

Машины крадучись виляли по проселкам, по боковым ответвлениям магистрали: большую дорогу давили грузовики, тягачи. Бомбы обезобразили ее воронками, опрокинутыми машинами. Ехало на восток имущество учреждений – шкафы, сейфы. Тяжело оседая на рессоры, катились грузовики с заводским оборудованием.

Неприятно озадачили Валдаева потоки запыленных, усталых, угрюмых людей. Вдоль дорог и на дорогах – женщины, дети, старики, мешавшие продвижению войск на запад. Дети махали красноармейцам руками, взрослые провожали долгим взглядом с надеждой, болью и тревогой.

Они вызывали в нем чувство жалости и неловкости. Ни одно из этих чувств не нужно было ему сейчас. С особенным вниманием вглядывался он в лица раненых, едущих на восток, и в лица шагающих на запад бойцов. Шагающие и едущие на запад, хмурые и усталые красноармейцы, одни с напряженным любопытством, другие с горькой завистью, смотрели на раненых, охотно при случае сбивались вокруг них, угощая махоркой.

«Что там? Как это бывает, а?» – именно это выражали голоса, взгляды, независимо от того, что говорил язык.

– Что он, кусается?

– Нет, целуется.

– Этою-то зачем везете? Протух он…

– Сам ты за версту воняешь, братец…

Мимо проходил батальон. Его командир – капитан подал команду, подлаживая свой шаг к правофланговому седому солдату. А тот, проглотив горькую слюну, запел:

Захотелось старухе, да батюшки, Молодой девчонкой быть, да матушки…

Второй соленый куплет он пропел таким целомудренным дискантом, застенчиво жмурясь, что бойцы сначала захохотали, а потом уже подхватили песню. Улыбались раненые, веселели лица беженцев, удивленно глядевших на незнакомый для них, странно и бесшабашно развеселый народ.

Дуплетов поманил пальцем капитана. Солдаты остановились, повернув загорелые, с блестящими глазами лица к машине.

Едва сдерживая улыбку, хмуря седые с чернетью брови, Тит спросил капитана:

– Неужели не нашлось современных песен?

Валдаев встретился с лукавыми глазами капитана.

– Товарищ генерал армии, новые все переиграли – и про Катюшу, и про Манюшу. Идем неделю. А тут старичок один выручает, спасибо ему. Прямо-таки клад попался. Еще в ту германскую наладил голос.

Седой запевала, зная, что речь идет о нем, смотрел прямо перед собой на вершину сосны с таким видом, будто он был один на один с той птичкой на сосне.

– Между прочим, товарищ генерал, старичок этот обещает вспомнить многие песни минувших войн. Говорит: «Война длинная будя, надо запасаться песнями годика на два-три».

– Загнул! Подскажите ему, чтобы не забывал о своих годах и в меру присаливал бы.

Едва машина тронулась, запевала, набравший полную грудь воздуха, запел сурово:

Слухай, рабочий, война началася…

На скуле Дуплетова слинял румянец.

У перекрестка шоссе и железной дороги Дуплетов снова задержался. С платформы били зенитные пушки. За соснами металось пламя – горел бензин в цистерне, брызгаясь огнем. Жаром обдавало лица. Люди выпрыгивали из вагонов. Дуплетов отыскал машиниста недалеко от исковерканных, обгорелых вагонов, сбил в кучу разбежавшихся людей.

«Так не доедем до армии», – думал Валдаев, демонстративно не вмешиваясь ни во что, покуривая, не снимая перчатку, улыбкой заслоняясь от шуток и навязчивой простоты Тита.

– Солдата мать родит, отец растит, а война учит… – говорил тот, время от времени оглядываясь.

«Старик задавлен масштабами вверенной ему власти», – подумал Валдаев.

Годами лишенный инициативы, Дуплетов, кажется, все еще не замечал того, что видел Валдаев, то есть что он жалок, несмотря на высокое положение и неограниченные полномочия. Временами казалось, что Тит и сам близок к пониманию своего положения, потому, видно, его веселость вдруг угасала, и тогда горестнее проступало вокруг рта белое кольцо.

Они ехали на фронт, а он, отдаленно и глухо грохоча пушками, ухая взрывами бомб и снарядов, двигался к ним со всей яростью борьбы, угрозой смерти, страданиями людей.

Теперь уже где-то недалеко работала огнем, взрывами, танками, пулеметами, штыками и ножами военная машина. В багровой, удушливой пыли батальоны и полки, с орудиями и машинами, часто прямо с ходу, не успев развернуться, вползали в это ревущее сражение.

Огонь войны полыхал со все возрастающей силой. Контратаки русских войск усиливались, но немцы ломились с прежним упорством. Они нащупывали стыки в соединениях, таранили и рвали оборону танками. Автоматчики бежали за ними, ошалелые, слепые от пыли. Как магнит, притягивала их к себе далекая Москва. Там и закончится восточный поход…

XX

На войне любая сводка стареет раньше, чем ее получает вышестоящее начальство. Пока сведения о Чоборцове и его армии шли в Ставку, пока обсуждали там, что делать с ним, и пока Дуплетов ехал с широкими полномочиями навести порядок, положение на фронте, как и в самой чоборцовской армии, изменилось и не соответствовало тому, которое упоминалось в донесении. Сотни офицеров и тысячи солдат погибли во время прорыва, сотни рядовых стали командирами, тысячи влились в армию из других армий. Потрепанные части чоборцовской армии, выбравшись из глубокого окружения, заняли оборону у старого русского города, окольцованного крепостной стеной.

Чоборцов энергично занимался приведением в порядок своих частей. Подбадривающе нацеливал он своих командиров:

– Комплектуйте батальоны, полки из бродящих по лесам. Опросят с нас, жестко спросят: где армия? А мы судьям в оправдание свое: глядите, вот она! Ха-ха-ха! Долг наш – не допустить тут нового прорыва. Не выполним задачу – судить командиров. Не мне бы говорить, не вам слушать это, но обстановка требует.

И командиры, штабы день и ночь комплектовали части. Из города военкомат прислал пополнение, разное по возрасту. Сержанты обучали шустрых парней и медлительных, но точных в движениях пожилых, когда-то служивших в армии плотников, слесарей, торговых работников. Много среди них было добровольцев-коммунистов.

Гул боев слабо слышался слева, на участке же армии неприятель прекратил наступательные действия, лишь изредка прощупывая позиции небольшими разведывательными отрядами. Бойцы и командиры радовались этому затишью, как большому празднику. Они купались, стирали изопревшее белье, отсыпались, рыли траншеи, окопы.

Александр Крупнов с утра до ночи был занят приведением в порядок своей роты. Надо было заново одеть и вооружить, подлечить, накормить солдат, укрепить позиции. Полк их занимал оборону на окраине города, разделенного рекой на верхнюю – старую, с церквами, храмом, костелами и крепостной стеной, и нижнюю – новую, заводскую, части.

Крупнов со своей ротой стоял у моста, недалеко от трикотажной фабрики. Молодые фабричные работницы радовали бойцов как умели. После мытарств в окружении эта жизнь казалась Александру неправдоподобно счастливой. Одно огорчало его: многолетняя дружба с Ясаковым стала хиреть с тех пор, как Веня прославился. А все началось с того, что Александр посоветовал Ясакову и Абзалу Галимову помалкивать о плене. Не было ни плена, ни рытья могилы для себя, ни побега. Чем проще жизнь, тем легче жить.

– А награда? Мы из когтей смерти вырвались, Саша.

– Эх, Веня, несмышленыш, надо же эпоху понимать… Много, брат, позора в наших приключениях в плену.

«Может, этот Саня знает эпоху. Надо помалкивать, пока не вымотали кишки… Да, ну а как же с орденами? Нам за такие лютые муки сразу по два полагается. Расскажу-ка я политруку Луню, сам он натерпелся, поймет», – думал Веня.

Он попал в тон рассказом о подвиге (об Александре, как и обещал ему, умолчал). Начальство усиленно выискивало героев, составляло наградные списки.

Фотографии Ясакова и Галимова напечатали листовкой с небольшим очерком о подвиге. Веня целую дюжину отослал родным и Юрию Крупнову. Не мог он первое время без слез читать о том, как они рыли могилу и как убили лопатами двух фашистов, вынесли на руках найденного в лесу контуженного сержанта Крупнова.

Слава, как ревнивая жена, разъединяла их, уводила Ясакова от Александра Крупнова…

Отстояв ночные часы на посту за трансформаторной будкой, Веня Ясаков на восходе солнца искупался в речушке у фабричной стены и встал перед сержантом с полной боевой выкладкой. Ремень винтовки и тесьма противогазной сумки, отягощенной патронами, перекрещивали широкую выпуклую грудь, гранаты оттягивали брезентовый пояс.

Зарумянившееся от геройских харчей и лишней чарки лицо сияло под стальным шлемом самодовольством и отвагой разбитного воина. Хотя Вениамин Макарыч был герой, сержант Крупнов манежил его, отмалчиваясь на просьбу отпустить в город хоть на час – зубы вставить.

Только разок взглянул он на Ясакова с усмешкой и снова принялся чистить полуавтомат. Под влажным от росы брезентом спали вповалку на земле красноармейцы, рядом покоилась русая голова Соколова Варсонофия и черпая – Галимова Абзала. Солнце наискось текло через прогал в разбитой фабричной стене по их ногам.

Рабочие демонтировали оборудование фабрики, грузили на платформы станки, тюки пряжи. Автогенщики разрезали запасные рельсы, а саперы, обливаясь потом, зарывали торчмя эти куски железа по обеим сторонам дороги. Слесарь заделывал пробитую водопроводную трубу, из которой хлестала вода. На лестничных площадках, в окнах цехов устанавливали пулеметы.

– Любишь ты, Ясаков, придуряться, – тихо сказал Александр, поглядывая на спавших. – Кто поверит, будто рвешься в город зубы вставить? Город-то сгорел. Нет там ни лекаря, ни знахаря.

– Шам пошуди, как ш таким ижъяном жить? Хлеб жую коренными, а во вшем прочем, шкажем, девкам улыбнуться – конфуш.

– Вот и тут врешь, шипишь по-змеиному нарочно.

– Дай вышибу тебе два жуба – ужнаешь. Идем вон туда, рашшкажу тайну…

– Бреши.

Александр охотно пошел за Ясаковым, тот последние дни отирался среди начальства, и конечно, знал много тайн.

Сели на дощатый помост, с которого лишь вчера бабы полоскали белье в речушке. Под большим секретом, норовя удивить и в то же время расположить к себе Александра, Веня сказал, будто в этом городе почесть в каждом доме зубник живет. Чтобы иметь работу по специальности, они по ночам выбивают друг другу зубы, потом вставляют днем. О командированных говорить не приходится: каждый возвращался домой со вставной челюстью. Девяносто девять процентов жителей носят фамилии, происшедшие от слова «зуб»: Зубов, Зубовский, Зубенко, Зубашвили, Зубарев. Непременно в таком городе легко вставить кусачки.

Александр глянул в наивно-непорочные глаза Ясакова.

– Эка, как взыграла самодеятельная фантазия. Был ты с заскоком, будто ветром подхваченный, наверное, до генерала дослужишься таким же.

– Нет, дорогой мой Саша, если бы я умел фантазировать, давно носил бы шпалу в петлице, – уже без шепелявости сказал Ясаков. – Где война – там побасенки. Скажем, выскочил ты из жестокой драки в чем мать родила, даже срам нечем пригасить, а в рапорте строчишь бодро: отошли на заранее подготовленные позиции… Командир, как петух: хоть в кровь, чуть не до мозгов проклевали гребешок, а кукарекай победным голосом… Мне такое геройство не под силу, и потому, упрашивай хоть со слезами, я ни за что не возьмусь командовать! – Ясаков заявил с такой категоричностью, будто отвергал мольбу всей армии взять ее под властную руку. – Ладно, Александр Денисович, пусть зубы не вставлю в этом разнесчастном городке, зато хоть на худой конец Марфу разыщу.

– Что-о-о? Ты после плена стал какой-то чокнутый. Твоя Марфута, чай, давно на Волге…

– Поблизости где-то она. Чую Марфу. Не такая она женщина, чтобы расстаться, не простившись. Она в своего отца-вояку. В каком-нибудь женском батальоне отличается. Мне бы Марфуту, как уголек горячий, с руки на руку перекинуть, а там хоть смерть.

– За смерть-то двинуть бы тебя по скворечнице. – Александр шутливо замахнулся наотмашь. – Ладно, погляди-ка, чирьяк на шее у меня.

Ясаков, разрезав ножом, выдавил чирий, приложил прохладный подорожник.

– Прежде никогда не паршивел, а тут как на беду.

– Жениться тебе надо, Александр Денисович, – вот спасение. Иначе зачиврешь окончательно.

– У тебя от всех бед один рецепт – женщина.

– Хорошая жена – это уже половина коммунизма… Ты холостой, тебе не грех покрасоваться вон перед теми.

За древним земляным валом горожане возводили укрепления. Желтой супесью выделялись крутые срезы противотанковых рвов. И Александр завидовал руководившим работами саперам: радостно, нарядно пестрели кофты молодых белокурых женщин среди траншей и окопов.

– Ладно, даю тебе час на поиски Марфы. Найдешь – стегани шомполом, гони на восток, а не увлекайся преследованием, Ясаков, не забежи случайно в тылы.

– Э, Саня, ее, может, в живых уж нет… Тоска и тревога гонят меня на поиски. Если найду, поиграю с ней пусть хоть в обгорелом доме и опять на геройский постный паек сяду.

– Не вздумай провожать до Волги. Говорю как другу: когда спасают народ, жизнь отдельного человека трудно уберечь. Да и нет такого человека, без которого не обошелся бы народ.

– Вона какие думы держишь за пазухой… Если так, товарищ Крупнов, не пойду…

– Не собачься. Оберегаю тебя.

«С чего усомнился во мне? – обдумывал в пути Ясаков диковинные слова своего сержанта. – Конечно, не хочется еще раз рыть могилу для себя… Сашка – он востроглазый, умеет ночевать в чужих думах. Сталевары – проворные дьяволы, опережают других рабочих. А нашего брата, строителей, всегда ругают». В то же время Ясакову было лестно, что командир – его ровесник, друг и земляк.

Обходя на тротуаре битое стекло, он поднялся в верхнюю на зеленых холмах часть города, пошел вдоль крепостной стены красного кирпича. Стена и привела его в садик, к черному памятнику; на каменную скалу воровато карабкался красивый разбойник в латах и стальном шлеме, а на вершине камня, размахнув могучие крылья, два орла защищали свое гнездо. Этот памятник и мемориальные темные доски в крепостной стене говорили позолоченными буквами о битве с Наполеоном, о гибели целых полков у стен города. Холодным покоем овеяло душу Ясакова, на минуту позавидовал он этим уже отмучившимся героям.

В тихом переулке залюбовался школой – фасад облицован бирюзовой керамикой. Сел на скамейку в холодочке, вытащил было кисет, но, снова взглянув на школу, постеснялся курить. Окунуться бы в прохладный сумрак, сесть за парту… Что-то неизъяснимо грустное будила в душе эта школа. Вышел санитар в пятнах крови на белом халате.

Ясаков спросил санитара, нет ли среди раненых женщин Марфы? Широко разводя руками, пояснил:

– Этакая крупногабаритная, а?

Санитар, придерживая пальцем дергающееся веко, сказал, что есть такая медсестра и зовут ее Леной.

Полусонный, как лунатик, он встал у ворот, раскинул руки, закричал на шофера подъехавшей санитарной машины:

– Вези дальше! Мы этих-то эвакуируем! Велено на Соловьевскую переправу.

Из кабины высунулась бритая, в пилотке голова шофера:

– Немцы оседлали переправу… ад настоящий… – сказал он устало и хрипло. – Разве правее Днепра взять?

Машина, трясясь, увезла изувеченных, стонущих.

Из-за угла магазина вышагнула колонна запыленных, небритых красноармейцев. Добродушный интеллигентного вида гражданин спросил проходивших солдат:

– Как дела, ребятки?

– Сходи – узнаешь! – дерзко и весело отрезал боец с забинтованной шеей. На запыленном лице блеснули белками злые глаза.

Гражданин покачал узкой головой, потом позвал какого-то Феоктиста чинить забор. Ясакову стало еще скучнее от грубости перевязанного солдата и оттого, что глупость человеческая границ не имеет: чинят забор в прифронтовом городе.

Молодая шалая бабенка в бордовой кофте и узкой юбке назвала Ясакова героем и, подмигнув, поманила в обезглавленную церковь, откуда несло запахом квашеной капусты и пива. Веня стыдливо отвернулся от нее.

«Рисковая какая! А с лица вроде строгая, как божья мать, – оглянулся досадливо, любуясь ее походкой. – А вдруг да и моя вот так же идет при мужиках?»

За школой у палисадника стояли два танка, а на изумрудно-зеленом целомудренном газончике развалился танкист в комбинезоне, положив шлем под медно-красную гривастую голову. У Ясакова защемило сердце.

Танкист сел, протирая глаза… Кажется, вчера, возвращаясь с бокса побитым, встретил Веня Рэма Солнцева, катившего бочонок пива. Та же синь в нагловатых глазах, тот же блатной, с хрипотцой голос:

– Венька, мать моя вся в саже…

Обнимая его, целуя в изрубцованную о траву щеку, Ясаков пришепетывал:

– Не укушу, жубов нету…

– Со старухой на печке спал? Зубы-то она выдула?

Как всегда в присутствии Рэма Солнцева, Ясаков почувствовал в себе ухарство, озорное желание и, подделываясь под своего товарища, предложил:

– Давай, Рэма, дрозда пустим, да посмешнее, а? Может, не увидимся больше…

– Нырнем, Веня, туда, где раки с пивом зимуют.

Потная красная буфетчица, та, что смутила Веню своей походкой, выкачала последние два литра пива, желающих же было человек пять работниц швейной фабрики.

Ясаков и Рэм алчно уставились на белую пену, облизывая губы. Буфетчица решительно протянула руки с четырьмя кружками пива к темным физиономиям солдат:

– Пейте, хлопцы!

Закрыв дверь на засов следом за ушедшими работницами, буфетчица поставила перед бойцами таз с красными раками.

Веня сел на свою каску, блаженно потея, отдыхая всем телом. Рэм взял буфетчицу под руку и, уходя с ней в глубь церкви, сказал:

– Шелуши, Веня, раков, а мы богу помолимся…

Ясаков услышал гул самолетов, частые выщелки зениток. Где-то рядом хрястнула фугаска, в спину толкнуло дверью, и он расплескал пиво в кружке.

Из глубины алтаря из черной волны дыма вышел Рэм, неся на руках буфетчицу. Голова ее запрокинулась, из лифчика вывалилась грудь, алая от крови.

Прибежали дружинницы с носилками.

Пахло свежерасколотым камнем на мостовой. По крышам ходили неловкие в брезентовых робах женщины, сбрасывали на мостовую плюющие огнем зажигалки. Старики и подростки засыпали их песком.

– Машка, кинь одну прикурить, – шутил внизу хромой мужик.

Рэм долго жал руку Ясакова.

– Сашке Крупнову поклон от меня… Да, брат, дает нам Адя прикурить.

– Какая Адя?

– Адька-стерва, Адольф Гитлер. – Рэм приклеил к верхней губе бумажные усы, поднял пальцами нос кверху, повернувшись профилем к Ясакову.

Не улыбнувшись, Веня махнул Рэму рукой, спорым шагом пошел по наклонной улице к Днепру, к своим.

Трамвайный вагон, сломав перила моста, свалился в Днепр, на отмель. Красные змеи огня ползали по его смятому корпусу, стелилась над водой удушливая гарь.

XXI

Фельдмаршал Вильгельм Хейтель знал, что многие считают, будто он находится под постоянным гипнозом Гитлера и поэтому не в состоянии противоречить ему даже при весьма очевидных заскоках фюрера. Хейтель знал и другое: кого Гитлер не убеждал, того он снимал, обычно говоря: «Этого я не убедил». Хейтель гордился своей способностью тонко и полно чувствовать творческие порывы «великого» человека, олицетворяющего собой нацию. Волевой, аналитического ума фельдмаршал находил родство своей души с порывистой, мистической настроенности душой Гитлера. Крайности сходятся. В отличие от многих Хейтеля не шокировали ни грубый язык, ни странные, диковатые привычки рейхсканцлера, хотя он думал иногда, что фюрер лишен чувства меры своих кумиров – Фридриха Великого и Бисмарка. Гитлер был смел в выработке планов, таких, как высадка в Норвегии, прорыв под Седаном, окружение русских армий в Белостоке и Минске. Но он заметно терялся, встречаясь с непредвиденными трудностями. Колебания и нерешительность Гитлера встревожили Хейтеля, как тревожат отца неудачи сына, потому что фельдмаршал в тайне сердца своего считал себя главным вдохновителем военных планов фюрера. Особенно сильно проявилось колебание Гитлера 4 августа на совещании в городе Борисове в штабе армий «Центр».

Гитлер впервые со времени начала русской кампании сделал обзор военных действий. Он сказал, что ранее намеченная задача (к 1 октября выйти на линию Онежское озеро – река Волга) считается теперь невыполнимой ввиду усиливающегося сопротивления русских армий. Захват Москвы зависит от захвата Донбасса, Ленинграда и Крыма, этого нетонущего авианосца Советов, с которого они бомбят Плоешти.

– На Москву или Донбасс? – спросил Гитлер. – Я хочу знать мнение каждого генерала в отдельности, так, чтобы вы не знали о мнении друг друга.

Шеф-адъютант полковник Шмундт выпроводил генералов в сквер, потом впускал в зал по одному. И все – командующий армиями «Центр» фон Бок, и Гот, и Гудериан, – не сговариваясь, подходили к столу и, не опуская глаз под пристальным взглядом Гитлера, говорили:

– На Москву! Не отклоняться от плана «Барбаросса».

Фельдмаршал Хейтель радовался такому единодушию и был уверен, что Гитлер согласится с генералами.

Рейхсканцлер велел уничтожить пятую русскую армию до того, как она достигнет линии Десна – Конотоп – Сула. Задачу эту решит шестая армия при поддержке танков Гудериана.

Генералы самолюбиво и подавленно молчали: самая заветная и страстная мечта их – с ходу захватить Москву – рушилась. Вынужденный отступить от своих прежних планов, Гитлер винил своих генералов в нерешительности и медлительности.

– Главная цель не только Москва сама по себе, а разгром сталинской армии, – выкрикнул Гитлер, стуча кулаком по столу. – Нужно вывести Россию из войны до холодов. Но поскольку Сталин будет любой ценой защищать столицу, придется пойти и туда и там покончить с военной силой Советов. Но попозже… – сказал он таким тоном, будто никогда прежде и не думал о захвате русской столицы. И все сделали вид, что военные действия развиваются в строгом соответствии с планом.

Армия Чоборцова мешала движению немцев в южном направлении, и на разгром ее они отводили не больше сорока часов.

Прибывший из Берлина к концу совещания генерал-квартирмейстер генерал-лейтенант Паулюс просил Гитлера отдать приказ о заготовке для армии зимнего обмундирования.

– О! Это чрезмерная осторожность! – возмущенно воскликнул Гитлер. Он оглядел высокую сухопарую фигуру генерала, его худое горбоносое лицо с нездоровым цветом кожи желудочного больного.

– Никакой зимней кампании не будет! Эту болтовню я не намерен больше слушать! – запальчиво крикнул Гитлер. – Положитесь на мое дипломатическое искусство. Несколько хороших ударов – и русский колосс на глиняных ногах рухнет. Я категорически запрещаю говорить при мне о зимней кампании!

Гудериан сказал, что саперы, строя мост, выкопали наполеоновский штандарт с орлом.

Гитлер велел доставить ему эту находку.

– Господа, – с нервной веселостью обратился Гитлер к генералам, – я только сейчас понял, что Гудериан не случайно останавливался со своим штабом в Толчине: там в тысяча восемьсот двенадцатом году находилась штаб-квартира Наполеона. Гудериан – счастливец! – Гитлер пожал руку Гудериану и сказал, что награждает его рыцарским крестом с дубовыми листьями.

XXII

Майор Холодов после ранения в голову недолго находился в санбате, раньше времени вернулся в строй. Теперь он жил не только повседневными заботами о своем укрепляющемся на позициях полку, но и ожиданием недалекого перелома на фронте. Армии соседнего фронта переходили в контрнаступление, освобождали от немцев населенные пункты, правда, пока незначительные.

В эту ночь Холодов с часу на час ждал или вызова в дивизию, или приезда в полк командира дивизии подполковника Глинина, уехавшего в штаб армии на совещание.

Холодов написал письмо Лене, умалчивая о своем ранении, потом через час, поговорив по телефону с командирами батальона, написал еще отцу, давая ему понять, что скоро отец услышит радостные вести. Недавнее поражение армии не угнетало его. В конце письма он советовал отцу внимательно перечитать устав полевой службы. «По моему мнению, кое-что нужно менять». Устав был первой книгой, которую Валентин читал с необыкновенным удовольствием за многие дни тяжелых боев. И только отправив письма, он, казалось бы, без всякой причины чем-то смутился, какое-то странное беспокойство, предчувствие беды овладело им впервые за всю его двадцатишестилетнюю жизнь. К этому он был не готов и не знал, что предпринять. Но состояние беспокойства само собой исчезло, как возникает и исчезает прострел на сквозняке. Холодов тем более забыл о недавней тревоге, когда на рассвете Глинин собрал командиров полков и зачитал им приказ Чоборцова по армии.

В приказе говорилось, что передовые части второй танковой группы Гудериана вышли к Днепру. Ожесточенные бои за переправу ведет 63-й стрелковый корпус. Он отбросил немцев, занял несколько населенных пунктов. Но Гудериан неожиданно повернул свои войска к Быкову и, огибая леса, охватывая фланги фронта с северо-востока, вчера под прикрытием авиации перешел реку и теперь наступает на важные узлы дорог. Обороняющиеся на этом рубеже две стрелковые дивизии сильно растянуты по фронту в один эшелон и не могут ликвидировать прорывы. Создалась угроза оперативного окружения значительной группы наших войск. Чтобы сорвать замысел неприятеля, армия наносит удар во фланг танковой группы Гудериана. Дивизия должна прорвать подвижную оборону противника на западном берегу Днепра, перерезать шоссе и железную дорогу и обеспечить ввод в прорыв кавалерийской дивизии для удара по тылам врага.

По данным армейской и дивизионной разведок, сплошного фронта у немцев не было. Видно, не собирались укрепляться, надеясь идти вперед. Глинин велел Холодову поехать в штаб кавалерийской дивизии, с которой полку его предстояло взаимодействовать в боях.

Холодов сел на гнедого выбракованного, похрустывающего суставами задних ног коня и в сопровождении ординарца – огромного осетина Казбека Дзиова – поехал к конникам.

Пройдя открытое поле на рысях, Холодов и его ординарец въехали в рощу. Среди деревьев зеленели палатки. Мотали головами и подстриженными хвостами оседланные кони, отгоняя мошкару.

Полковник Махмуд Куялов, невысокий, тонкий в поясе, со смуглым лицом, в черкеске, при кинжале, ждал Холодова.

Они совместно произвели рекогносцировку местности – между сосновым лесом и лугом с коричневыми метелками конского щавеля, с мышиным горошком в перезревшей траве.

– Нам бы только выбраться из лесу… А там уж ничего не страшно! – горячо сказал Куядов, блестя глазами.

Сосредоточенные в лесу эскадроны взволновали Холодова своей полной молодых сил и своеобразной красоты жизнью. Поджарые глазастые кони с крепким запахом пота, сами бойцы-чеченцы, верткие по-кошачьему, до того родными стали Холодову, что он не торопился расставаться с ними.

Закончив дела, Холодов несколько минут сидел вместе с Махмудом Куяловым под старым кленом, тихо шумевшим широкой резной листвой. Холодов знал немного по-татарски, и чеченец Куялов понимал его, сначала недоумевая, почему майору так хочется говорить на языке, которого он не знает, а потом поддержал разговор, улыбаясь глазами. А Холодов, подыскивая слова, вспоминал свою мать Айшу, которую знал по фотокарточке да по рассказам отца. Махмуд, трогая короткие усы, вслух вспоминал саклю в горах за Тереком, своих стариков, и обоим им, согретым грустноватой радостью, было хорошо сейчас.

Дождь с легким шумом окропил верхний ярус листвы клена.

– Не помешает? – спросил Холодов, кивнув на облака.

– Шайтан летать не будет. Хорошо!

Они простились, крепко пожав руки, надеясь встретиться завтра утром во время наступления.

Два конника провожали Холодова до купы ветел на берегу реки.

– А вы слышали о Плиеве? – спросил Казбек Дзиов, и по голосу его Холодов почувствовал, что он доволен, повидав своих горцев, и что Казбек так же радостно возбужден, как и он, Холодов. Чеченцы похвалили кавалериста осетина Ису Плиева.

Поговорив с командиром батальона политруком Лунем, Холодов пошел в роту Александра Крупнова и тут, по пути к нему, вспомнил свое первый раз в жизни нашедшее на него странное тревожное предчувствие и подумал, что вызвано оно было письмом к Лене.

…Ночью Александр вдоволь выспался, на восходе солнца искупался на быстрине за мостом и, встретив Холодова, теперь чувствовал себя легким, сильным и добрым.

Холодов закурил и спросил, получил ли он из дому письма.

– Пока нет, – не сразу ответил Крупнов. – Номер полевой почты сообщил недавно.

– А мне казалось, я один не получаю. Ну, что ж… Если родные не радуют нас письмами, то командование решило порадовать, – сказал Холодов. И он рассказал, что готовится контрнаступление против танковой группы Гудериана.

Плескалась река перемешанными с солнцем и тенями волнами. Из чернолесья доносило грибной запах.

– Не хотел до времени говорить, ну да сейчас можно сказать: я представил вас к званию лейтенанта. Надеюсь, получится.

– Спасибо, товарищ майор. А не получится, беда невелика.

«Ну вот как он спокоен. И мне нечего томиться», – думал Холодов, возвращаясь на свой командный пункт.

…Синевато-белая дымка стелилась над рекой, скрывая переправы. Первые лучи солнца осветили мокро заблестевшие вершины деревьев, узкоперый камыш, прорезавший туман.

Рявкнули гаубицы, перебив пение петухов пригородного поселка на берегу. Ударили минометы.

Холодов с наблюдательного пункта видел, как волны бойцов тонули по шею в тумане, переходя реку по наведенным понтонам. Через час ему донесли, что батальоны прорвали фланговую оборону противника. Он позвонил Глинину и Куялову.

Взвилось несколько ракет с лугов, минометы умолкли, и под надсадный гул гаубиц кавалеристы Куялова высыпали из лесу.

Холодов залюбовался ими: по три в ряд, равняя горячившихся коней, чеченцы эскадрон за эскадроном хлынули в прорыв. Их хорошо было видно, частью освещенных солнцем, частью затененных облаками. Первые ряды уже перевалили через шоссе, взблескивали клинки над бегущими немцами.

Два конника на шаговитых конях пригнали партию пленных немцев, те оглядывались на лошадей, спотыкаясь, сапно дышали.

– Ах, молодцы чеченцы! – воскликнул Холодов. – Эх, им бы прикрытие с воздуха!

Но тут, разрывая облака дыма, вынырнули «мессершмитты», потом «юнкерсы». Загремели разрывы бомб. Несколько всадников упало вместе с конями. А самолеты, снижаясь, чуть не касаясь голов конников, завывая, носились над ними, расстреливая из пулеметов.

Ряды кавалеристов смешались. С жалобным и диким ржанием заметались кони вдоль шоссе, топча упавших раненых.

Карие силачи, везшие гаубицу, вздыбились в желтом вихре бомбового разрыва, предсмертное рыдающее ржание заглушило трескотню турельных пулеметов. Один конь лежал на боку, задними ногами судорожно отгребал землю, отталкивая раненого лейтенанта. Ездовой, привалившись спиной к раздвоенному крупу коня, опершись руками о землю, в смертельной икоте разевал рот.

Из леска выскочил Куялов на тонконогом широкогрудом игреневом жеребце, спешился и, разбивая коленями волны высокой травы, подошел к артиллеристам.

– На чем гаубицу повезу? – с недоумением говорил раненый лейтенант, глядя мутными глазами мимо Куялова.

Куялов раскосо взглянул на бившегося в смертельной судороге коня, скулы его пошли желваками.

– Вот что, – сказал он лейтенанту. – Раненых коней… Одним словом, пристрелите. Немыслимо, чтобы страдали такие умницы.

Повел к небу жаркие иссиня-черные глаза, ощерившись белозубо. Еще выше подвернув рукава черкески, погладил раздувающиеся ноздри своего коня, кинул сбитое тело в седло. Кивнув Холодову, он помахал клинком, поворачивая эскадроны к лесу.

Вдруг плечи его обвисли, и он, выронив клинок, медленно повалился на руки подскакавшего ординарца…

Луга были засеяны красноверхими кубанками, башлыками. У бомбовой воронки маялся раненый игрений Куялова, поднимая голову со звездой на лбу.

Гибель молодых, горячих людей произвела на Холодова особенно тяжкое впечатление. Он приказал своим батальонам сомкнуться, закрыв прогал, через который вернулись конники, и немедленно окапываться. Спешившиеся кавалеристы, оставив коней в лесу, залегли для пешего боя.

За блестевшим шоссе накапливалась немецкая пехота на транспортерах и грузовых машинах. По ним били полковые минометы.

На левом фланге полка, за синей тучей, поставленной ветром на ребро, угрюмо нарастал гул танков. Отлогим засевом крупнозернистого дождя мочило траву, гимнастерки бойцов.

К полудню, не сдержав натиска врага, полк отступил на исходные позиции у стен древнего города.

Рота Крупнова заняла свои прежние позиции в траншеях у моста. По мосту, вдавливая доски, прогрохотали грузовики с бойцами.

К Александру подошел Ясаков, доложился, угостил черникой, которую успел раздобыть у фабричных девушек.

– Хорошо, Веня, что наши далеко от фронта. И никогда не увидят такого разорения. Посмотри на этих горемык…

За стеной выгоревшего дома вповалку спали беженцы – дети, старики, старухи.

Ясаков, мудро щуря глаза, поведал Александру под строжайшим секретом:

– Три мешка – один крепче другого – напялили немцы на нашу армию. Из двух мешков она выскочила почесть в кальсонах, а третий туго завязал Адька-курва на самой башке. Если не нравится называть окружение мешками, можно котлами именовать. Их тоже три – один другого глубже и горячее. Из двух выпрыгнули, как ошпаренные куры, попали в третий. – Ясаков облизал черные толстые губы, пересказал то, что услышал от одного шофера: – Восточное города немецкие танки захватили переправу.

– Ясаков, ты думаешь о своей голове? Языком срежешь, как бритвой бородавку, оставишь сына сиротой.

– Ладно, и с тобой буду молчать, ежели так…

XXIII

Дуплетов и Валдаев со своей охраной подкатили к крепостной стене почти одновременно с немецкими танками разведки, ворвавшимися на окраины города с тыла. Несколько человек в пиджаках бежали из верхней части города к реке. Дуплетов открыл дверцу и длинной рукой втянул в машину пожилого с бородкой человека – служащего, судя по виду. Испуганно тараща глаза, человек хватал воздух наискось открытым ртом.

– Нехорошо, ой, нехорошо… скрывали от обывателя до последней минуты, а германцы тут уже…

На углу на горбатой мостовой стояла танкетка, почти игрушечная, с непомерно большой оскаленной кабаньей мордой, нарисованной на борту. Немецкий солдат перевязывал руку своему товарищу.

Немцы у танкетки и русские автоматчики в машине увидали друг друга одновременно. На мгновение будто забыли, что враги: выражение удивленного любопытства появилось на их лицах.

Человек с бородкой, крича, полез головой в ноги Дуплетова. Шофер дал полный газ. Немецкий солдат, делая комически страшное лицо, как пугают детей, и сам пугаясь, нацелился плеснуть из автомата свинцовой струей, но упал на танкетку, и пули взбили пыль мостовой. Сопровождавший генералов броневик бил из пулемета по танкетке.

Подпрыгивая по булыжнику, машина Дуплетова вылетела на мост. Едва она проскочила мимо кособокого киоска, как обвальный взрыв потряс землю позади. Генералы оглянулись. Моста не было. Наискось срубленные динамитом столбы торчали над водой, горела выброшенная на берег деревянная ферма.

Теперь уже красноармейцы бежали к генеральской машине и, махая винтовками, как дубинками на корову, загоняли ее за угол дома.

Человек с бородкой вывалился из машины, и тут же на мягкой, с пеплом пыли мертвенно успокоился, подвернув голову.

Три немецких танка ползли по противоположному отлогому берегу, отыскивая брод. Из-за домов стреляли по ним пушка и противотанковые ружья. Голубоватый огонь зазмеился на башне переднего танка, другой сунулся жаркой мордой, будто хотел напиться в реке, да так и осел.

На набережной, на базаре, за электростанцией с ее четырьмя дымящими трубами вспыхнула многослойная перестрелка, рвались гранаты.

Дуплетов с тоской и злобой глядел из-за угла на оставленную, по его впечатлению, врагу верхнюю часть города. Сдача старой, с крепостной стеной, части города за рекой потрясла его, и он не замечал, что там все еще шло сражение. Красноармейцы, оборонявшие фабрику, отстреливаясь, начали отходить через железную дорогу к кладбищу.

Дуплетов приказал командиру взвода охраны остановить отступающих.

– Ставь машины поперек дороги! – Он поднял руку, длинную, как стрела семафора.

– Стойте! – Размахивая пистолетом, Дуплетов задерживал солдат и рабочих с винтовками, отступавших среди разрывов мин и снарядов на указанные командиром роты позиции. Бойцы останавливались на секунду-две, с удивлением взглянув на генерала, потом, снова отстреливаясь, отходили к кладбищенскому оврагу. На кладбище за могилами и деревьями залегли в цепь и повели огонь по немцам, переправлявшимся через реку на резиновых лодках. Стрелки охраны, рассыпавшись по холму, тоже били по неприятелю.

Вокруг Дуплетова топтались сконфуженные, любопытные, злые командиры, многие узнали его.

– Взорвать мост? Позор! Где командир части? – гневно выкрикивал Дуплетов.

Среди задержанных Дуплетовым отступающих оказался и Александр Крупнов со своими бойцами, своей хромой лошадью, тащившей плоскую, с отлогими наклестками телегу. На телегу время от времени, натрудив раненную вчера ногу, садился Холодов. Белобровый ездовой Никита Ларин с цигаркой, присохшей к нижней губе, вел лошадь в поводу по оврагу, укрываясь от мин и пуль. По бокам телеги шли Александр и политрук Лунь с дочерью Оксаной.

Холодову уже передали, что его требует генерал, и он торопился к нему, то соскакивал с телеги, то, бледнея от боли в ноге, снова садился на телегу. Его так знобило от раны, что даже полдневная жара не согревала. Он кутался в плащ-палатку. Губы плотно скипелись. Пилотка мыском опустилась на лоб.

На кладбище, за часовенкой, Холодов увидел генерала Дуплетова, повеселел. Скрадывая хромоту, сжав зубы, чтобы не улыбаться, он подходил к человеку, с именем которого с отроческих лет были связаны мечты о славе и могуществе армии. Подойдя к Дуплетову, выпрямился во весь свой приметный рост.

Александр стоял в нескольких шагах от Холодова. Тревога охватывала его: прошлый год на первомайском параде в Москве крупное рабочее лицо Тита Дуплетова радовало Александра выражением задора. Теперь же это лицо, почугунев от ярости, пугало. Дуплетов, стоя на могилке, возвышался над Холодовым своим громадным ростом. Сомкнув за спиной руки, он бурно дышал, широкая грудь ходила ходуном.

– Кто приказал тебе отступать? – Этим «тебе» он разжаловал майора Холодова в ничего не значащего, пустячного человека. – Трус!

Холодов побледнел. Не мог найти удобного положения для раненой ноги. Провел кончиком языка по опаленным губам. Открыто и недоуменно глядел на генерала, не понимая его ожесточенности. Если бы генерал заговорил с ним спокойно, Холодов рассказал бы ему, как самому близкому человеку, что армия Чоборцова дралась отчаянно за землю с лесами, болотами, городами и селами и что Волжская дивизия в этой армии – самая стойкая, презирающая врага… Ни других, ни себя он не винил в том, что от полка осталось мало людей; он гордился, что сражался в этом полку. И еще бы он сказал, что в беде и позоре отступления уже складываются качества будущей непобедимости армии.

Но Дуплетов не мог судить трезво, его била нервная лихорадка: он только ушел от немецкой танкетки, переживал угрозу смерти запоздало, а потому особенно сильно и постыдно. Кроме того, тяжело и жалко было ему видеть морально подавленных красноармейцев, как бывает горько родителям знать о позоре своих детей, – он наивно самым серьезным образом считал себя отцом бойцов и был уверен, что они любят его по-сыновьи. Все это – унизительный ужас смерти, боязнь верховного гнева, стыд за своих духовных детей – солдат, страстное желание победы – и привело Дуплетова в состояние неконтролируемого бешенства.

– Попался хорек в капкан! Тебе нечего сказать, да?

Уже не думая о себе, а лишь о том впечатлении, какое производит на бойцов эта сцена, Холодов умоляюще-умно и скорбно глядел в мутные глаза генерала.

– Неприятель прорвался восточнее… но мы остановили…

Дуплетов не слышал Холодова. Этот-то взгляд, будивший в душе жалость, и раздражал его. Сжав кулаки, сутуля могучие плечи, Тит крикнул в лицо Холодова:

– Мост взорвал, хотел нас немцам отдать. За сколько продался врагу, негодяй?

Александр Крупнов с детским страхом смотрел на раздувающиеся, как у коня, вывернутые ноздри генерала. Только теперь дошел до его сознания чудовищный смысл обвинения.

– Вы ошибаетесь, товарищ генерал. Город не сдан, – с достоинством, четко сказал Холодов.

Александр видел, как большая пухлая рука генерала вытащила из кобуры пистолет.

Александр считал, что Холодов имел право сказать сейчас правду: мост взорвал не он, а Лунь, и политрук сделал это потому, что генеральская машина тащила за собой танки врага и нужно было отсечь эти танки. И в то же время Александр был уверен, что Холодов не скажет этого, потому что правда эта, столько раз в разной форме повторявшаяся в дни войны, не нуждалась в словесном выражении.

– Фашистам служишь? Взять его! – крикнул Дуплетов.

Со жгучей болью что-то разорвало сознание Холодова, тоска мгновенно отравила его, как синильная кислота. Он повернулся, скользя широко открытыми незрячими глазами по лицам людей, рывком выхватил пистолет и выстрелил себе в грудь.

Прижав к груди руку, он стоял, казалось, невероятно долго. Потом привалился спиной к березе, потерся затылком о ствол, зажмурившись, вздрогнул, как во сне, и, подгибая колени, упал между генеральской машиной и березой.

Первую минуту Валдаев не мог прийти в себя. Ужасна была даже не сама по себе смерть майора, а надрывные истерические крики генерала Дуплетова: «По приказу Гитлера оставил город!»

Политрук Лунь близко подошел к Дуплетову, немо шевеля губами. Как-то странно косили глаза на землисто-сером морщинистом лице.

Окружавшие генерала адъютанты и охрана забеспокоились, но Дуплетов осадил их обрывистым жестом и склонил к политруку напряженно-внимательное лицо.

Валдаев расслышал два слова политрука: «Я взорвал». Он видел исказившееся, растерянное лицо Дуплетова.

– Товарищи, за мной! За Родину, за Сталина! – громко закричал Дуплетов, неуклюже засуетившись.

Александр склонился над Холодовым, и то, что увидел он, ужаснуло и обрадовало одновременно. Валентин еще жил. Толчками выбивалась кровь из-под пальцев прижатой к груди руки. Кроме свойственной всем умирающим от ран скорбной заостренности скул и носа, это лицо выражало нечто присущее только этому человеку. Не то удивление, не то догадка, какое-то состояние мгновенной готовности оторваться от одного нравственного берега, чтобы плыть к другому, придавали лицу Валентина выражение щемящей отрешенности.

Укрыли Холодова в лесном овраге, плотно забитом травяным паром. Александр перевязал его своей рубахой. Быстро напиталась она кровью, потемнев. Александр молчал, смертельно усталый, подавленный горьким сожалением, что не сберег Холодова… Бой угас, только на окраине очищенного от неприятельского авангарда города время от времени, как в бреду, как с перепугу, начинали стрекотать по-хорьчиному автоматы и тут же смолкали.

Подошел неестественно бледный Ларин.

– И политрука не уберегли. Только что погиб Михеич. Недолго искала его, сердечного, смерть.

Ларин глядел на Александра влажными глазами тяжкой озабоченности и невыразимой грусти:

– А вот к кому Оксана голову приклонит? Нету ни тетки, ни дяди. Весь двор, весь дом, все сродники тута, в солдатчине. И одежда на ней солдатская, казенная то есть.

Холодов дышал тяжело, обнажив неестественно белые меж синих губ зубы. Все реже поднимал ресницы.

– Оставьте… не жилец… Нельзя после того…

Ясаков шипел на Холодова через щербинку недостающих двух зубов:

– Матушкин ты сын! Из смерти вырвали, а ты бросать? Берись за силу, орел стенной, беркут…

И Ясаков то ласково утешал его, то ругался с тоскливым ожесточением.

Долго умирал Валентин Холодов.

…Покачивала его лодка. Когда она ложилась на борт, в дырявых черных парусах мигали из степного Заволжья косоглазые огни кочевников. «Чаю, качают… Чайки, чаю». Голубо и спокойно выплывало из тумана море. Он разглядел две высокие темные горы, и было не море, а Волга. Река в белых волокнах тумана простиралась далеко-далеко, томя его своей бесконечностью.

Что-то еще отроческое проступило в правильном, мужественном лице Холодова, и это ребячье не могли заслонить франтоватые усики, они лишь оттеняли бесхитростный склад почти детских губ. Это-то детское особенно растравило Александра.

А лес в светотенях жил молодо и могуче темно-зеленой сочной листвой. Внизу загустевшего подлеска сизо дотаивала ночь, еще не размытая золотым теплом солнца. Просеку заткали паутины саженного размаха, обрызганные росой. За дубами округло и задумчиво, с ленивой грацией вилюжила река, над луговым берегом кочевал пар, колдовски свиваясь белыми кольцами. Подалее бобрового заповедника, за северным урочищем, перекатывался орудийный гул, уплотняя угрюмую басовитость.

В ветвях березы засвистели пули. Лошадь вскинулась на дыбы и, мотая головой, упала на оглоблю. Александр стал рассупонивать бившуюся лошадь. Но Ларин остановил его:

– Не тревожь, Лексаха, пусть в упряжке помирает. При обязанностях легче…

– Дядя Никита, может, пристрелить, а?

– За что? Она нам своя, хоть и хромая… хоть спотыкалась, забывала с устали-то, какой ногой шагать…

XXIV

Данила Чоборцов сидел на плотине, опустив избитые распухшие ноги в прохладную текущую воду. На ветлах гомонились грачи. Над седеющей заросшей головой толклась столбунками в предвечернем воздухе мошка. Данила грыз сухарь, обмакивая его в стоявшую на пеньке кружку кислого вина, сумрачно жмурил зеленые глаза.

Когда ему доложили о Валдаеве, он сунул ноги в опорки от сапог – одну в носке, другую забинтованную. Встал покашливая, застегивая куртку на бочковатой груди, помятую, в пятнах засохшей крови, но привычную и дорогую для него тем, что в ней встретил войну. В этой тужурке Чоборцов хотел встретить Тита Дуплетова, виновного в гибели Холодова. О подробностях самоубийства его воспитанника, почитаемого им за родного сына, рассказал командир, принесший полевую сумку Холодова.

Сильно изменился Чоборцов с тех пор, как Валдаев принимал его в Генеральном штабе весною 1940 года; кожа отвисла на подбородке, отощав, он как будто помолодел и поизносился одновременно.

Высокий, прогонистый, в новом мундире, с орденами на груди, Валдаев выглядел картинно рядом с человеком в заношенной одежде, в опорках на ногах.

Валдаев обнял старого однокашника.

Чоборцов отчужденно глянул в лицо его, и глаза сказали, что он сожалеет о своем недоверии, но ничего поделать с собой не может.

– Цел, Степан? Ну и то ладно. Выпьем по стакану, а? – сказал Чоборцов, горьковато печально причмокивая.

– Ты все такой же неунывающий.

– Пусть недруги зеленеют от тоски… Моя жизнь простая, солдатская: так точно, никак нет!

– А не мало ли этого для воина, Данила Матвеич?

– Хватает пока.

Сели под ветлой на старое бревно, обтертое штанами и юбками мирных помольцев за долгие годы.

– Знаю все, Степан Петрович. Кого сбелосветил? Эх! – Чоборцов утопил сухарь в вине. – Не виноват Холодов. Я больше виноват. – Выпил залпом и гневным шепотом спросил: – И что он, этот Тит, психует?

– Я не ждал такого исхода, Данила.

– Не наивничай, Степан. Тит – самовольник! Только себя почитает за праведника. Такому стереть в порошок человека – все равно что орех щелкнуть.

Чоборцов стукнул кружку о ствол ветлы, поднес ко рту, но, поморщившись, выплеснул вино в воду.

– Помнишь, предлагал ты укрупнить танковые части? Не послушались. Вот теперь отхаркиваемся кровью.

Валдаев беспокойно радовался крутым переменам в умонастроении Данилы, которого прежде считал прямолинейным, упрощенно понимающим жизнь.

Уж если эта, несложной организации душа взбунтовалась против шаблона мысли, значит, дела пойдут лучше, творческое обновление армии неизбежно.

– Все бы можно перенести, черт с ней! Да боюсь, Степан, что даже война ничему не научит нас. Победим врага – скоро забудем, какой кровью. И опять за молебствия… Конец, больше ни слова об этом…

Чоборцов внезапно подобрел от папироски или от усталости мысли.

– Ну как ты, Степан, там дышал? А?

– Видишь, опять в мундире. Устал ты, Данила, отдохнуть тебе надо, а?

– Не намекай, сам догадываюсь. Ты вот что, Валдаев, скажи-ка тихонько ретивому Титу: пусть не психует, не мечет икру. У меня он не успеет схватиться за пистолет – свяжем. Отправим в Москву на суд самого ЦК и Сталина… Эх, лучше бы он не появлялся тут… Не прощу я ему Валентина. Никогда.

Чоборцов размазал слезы на щеках.

– Я и сам не без греха, наказывал, но трусов. Судили, перед строем казнили… А там что знают о фронте?

Валдаева огорчило: Данила, опытный генерал, впадал в ту же ошибку, допускал ту же слабость, что и старичок Евцов, с той только разницей, что если генштабист считал виновниками поражений командиров и бойцов, то Чоборцов всю вину валил на верхи.

– Там, там проморгали! – С суеверным страхом Данила тыкал в небо обрубковатыми пальцами. – Мыслили. Исторически. Диалектически. Предвидели… Не знаю, простят ли нам люди наше высокомерное самоусыпление? Близкие, родные, народ, а не историки на казенных харчах. Эти по-всякому будут крутить и выкобениваться. Какая была гражданская война? И какой она стала в мемуарах того же Тита Дуплетова? Сколько хороших солдат полегло, недоумевая и удивляясь нашим неудачам.

К шлюзу подъехал Тит Дуплетов вместе со своими адъютантами и охраной. Вышел из машины, сухо ответил на приветствие генералов. Минутой позже подъехали члены военно-полевого суда со стрелками. Дуплетов сел на обтертое ясеневое бревно, махнул рукой на своих. Члены суда, адъютанты отошли к мельнице и стали разглядывать ее с таким живым интересом, будто главная цель их состояла именно в разглядывании прохудившейся крыши, над которой, трепеща крыльями, взмывали голуби.

На бревне под вислой ивой остались Дуплетов, Чоборцов и Валдаев.

– Ну, Чоборцов, как твоя армия?

– Там сражается. – Данила указал рукой на темнеющие за рекой леса: – Горит армия. Утром под рукой полк, к вечеру – роты не наберешь. Сами знаете, командовали фронтом…

– Вот что, Данила Матвеевич. Сдавай армию генералу Валдаеву… пока не вся сгорела под твоим командованием.

Чоборцов облегченно вздохнул, будто наконец-то свалилась с плеч непосильная для него и обманчиво приятная для других тяжесть.

– Вон выходят из лесу воины, собирайте их, будет армия, – сказал он с неуместной веселинкой и глуповатой бесшабашностью. – Даже две можно набрать! Я за время боев раза три укомплектовывал армию и, между прочим, из тех солдат, которыми вы, товарищ Дуплетов, командовали с таким успехом.

Дуплетов хрипло засмеялся.

Слушая рассказ командарма об изнурительных боях в окружении, Валдаев с опаской следил за Дуплетовым: нервно раздувались у того ноздри, голос сникал, как бы уходя в подземелье, все реже и тяжелее подымались глаза. Но каким бы горячим и крутым ни был гнев, Тит не мог сделать дважды того, что сделал с Холодовым. Он утерял нравственное превосходство над этим, с разбитыми ногами генералом, который, быть может, много раз виновнее майора.

Дуплетов вспомнил, как он сам не справился с фронтом и был отозван в Ставку, и никто не колол глаза промахами, только Сталин спросил по телефону саркастически, все ли до одного потерял он самолеты, не выслать ли транспорт? Дуплетову жалко было Холодова. Наверно, молодой майор не виноватее других? Под руку подвернулся в критический момент.

Умом признавая необходимость насилия над людьми и в то же время жалея их тайной, застенчивой жалостью, Дуплетов запутывался в самом себе неразрешимо тяжело. «Не перекрутить бы гайки, не стереть бы резьбу в душе человека… Война, как хворь, явление временное, мир постоянен. Да, если потомки не поглупеют, они не станут похваляться своей добротой, уличать нас, отцов своих, в жестокости. Придет время, и легче будет быть добрым, чем злым. А сейчас…»

Сейчас ум находил выход: все это необходимость, она выше личности.

Нужно переломить настроение, тут без жертв не обойтись. «Моя жизнь потребуется, возьмите ее», – привычно оправдывался Тит сейчас перед собой. Ему было тяжело от сознания, что в трагедии меньше всего виноваты эти майоры и даже генералы. Но люди не могут жить, не находя виноватых, и они находили их, подчиняясь властному требованию жизни выносить приговор себе и другим.

А был ли кто виноват-то? Разве не выматывали из себя жилы, чтобы перетащить страну с проселков на индустриальную магистраль? Кажется, не жалели пота и крови.

– Расскажи, Чоборцов, как дошел до такого позора?

– Если и есть промахи, то виной тому не я.

– Да ты и после выхода из окружения напортачил, – сказал Дуплетов. – Боясь окружения, растянул фронт. Вражеские танки легко прорывались через недостаточно плотные боевые порядки. Штопал дыры с помощью батальонов. Распылял силы, бросая в бой по частям. Погубил кавалерийскую дивизию.

…Самое трудное для Чоборцова было перешагнуть неизбежную в жизни каждого человека ту, в душе скрытую грань, за которой уже нечего бояться и не о чем сожалеть. К этому последнему мгновению Чоборпова готовила вся его жизнь.

Сознание высокой целесообразности своей жертвенности было одним из привычных и сильных душевных двигателей Чоборцова, его жизнь за все годы революции проходила под знаком этой гордой, возвышенной жертвенности во имя человечества. Но он любил еще и обыденную жизнь со своей Ольгой, с вином, товарищами. До войны обе жизни не противоречили друг другу. Теперь же поле обыденной простой жизни свелось на нет, до острия штыка, а поле жертвенности расширилось безгранично.

– Мне все равно, когда меня… до суда или позже, – Чоборцов провел ладонью по подбородку, давя холодные мурашки. – Партия все равно разберется.

– Не беспокойся, Чоборцов. Партия разберется до конца.

Дуплетов упер локоть в колено, утопил квадратный подбородок в огромной ладони.

– Я докладывал в наркомат, – упрямо твердил Чоборцов, – что немец нападет, там осмеяли меня. Не меня судить…

– Не туда гнешь, Чоборцов. Большая стратегия – не твоего ума дело. Ты опозорил армию.

– Армия прославила себя, а не опозорила.

– Почему же у них праздник, а у нас будни?

– Самое легкое – обвиноватить себя. Это умеем. Это русское. В крови у нас. Делить славу вы будете тут как тут, а вот позор… пусть разделите все вы и позор… – Хотя Чоборцов говорил напористо, он все мельчал с каждым словом в чем-то решающем, главном. И Валдаеву было больно видеть, как старый товарищ его шел к концу своему необратимым путем.

– Ну, Тит, ты погубил майора Холодова… он мне был за родного сына. Я тебе не прощу! Ты, дуб мореный, норовил смарать Степана Валдаева…

– Вот когда ты вывернул свое поганое нутро…

XXV

Валдаев взял Дуплетова под тяжелый локоть, и они отошли на мостик, перекинутый через обшитый досками кауз.

– Дайте мне Чоборцова, – сказал Валдаев. – У Данилы опыт, закалка, знание. Этот битый двух небитых стоит.

Навалившись грудью на перила моста. Дуплетов, не мигая, глядел на витые, горбато сплетающиеся струи воды, на мечущееся серебро мелкой рыбешки в зеленой бороде водорослей. Он старался не понять настойчивого требования Валдаева. Едва поднимая налитые кровью глаза, он косо глянул на него. Этого ученого и лощеного генерала с бледным лицом он не терпел в большей степени, чем размашистого простачка Чоборцова. Только партийная дисциплина сдерживала чувство неприязни к Валдаеву. Дуплетову казалось, что он видит все его заносчивые мысли за этим молодым, без морщин лбом, за прищуром тяжеловатых век, стороживших темную, загадочную неподвижность суровых глаз: «Что, не обошлись без меня?»

«Мученик невинный! Даже сам товарищ Сталин велел окружить заботой и вниманием. А за что? Где она, справедливость, – думал Дуплетов. – А не сделали ли мы две ошибки: первую – когда арестовали Валдаева, а вторую – когда выпустили?»

– Все, товарищ Валдаев, откомандовался ваш Чоборцов. Самое большое, что могу сделать для него, – это отправить в Москву на суд военной коллегии Верховного Суда.

Валдаев подошел к Чоборцову проститься. Заметнее проступила седина усов на туго налившемся кровью лице Чоборцова.

«Меняемся местами. Я – в армию, он – в тюрьму. Или еще хуже», – подумал Валдаев.

Клекот самолетов посыпался с неба. Кренясь на крыло с желтым крестом, один из них кружил над плотиной, обрастая облачками разрывов зенитных снарядов.

Бомба, воя, упала на мельницу, взрывная волна, раскидав муку, забелила воздух.

Мука пахла летошним солнцем, полевым ветром. Напомнил этот запах Даниле мельницу на Волге, теплую муку…

Генералы и члены суда залегли за ивами, ногами к воде. Прокурор укрылся в широкоперой куге, по пояс оступившись в теплую, пахнувшую лягушками воду. Он прижимал под мышкой портфель, лежали в нем приведенные в исполнение смертные приговоры, в их числе был приговор Холодову, составленный после его смерти.

– Лезь в машину! – приказал прокурору Дуплетов. – Хоронись в лесу!

Прокурор, хлюпая наполненными водой сапогами, сел в машину.

– Чоборцов, садись и ты, – сказал Дуплетов.

Чоборцов сел, придерживая дверцу.

Шофер на большой скорости помчался по плотине к ветловому леску. Коршуном снижался на него самолет, падали срубленные пулями ветки деревьев. Пятнастая машина металась, то сбивая ход, то рывком кидаясь вперед, пока, обежав тополек, не опрокинулась набок.

Прокурор ползал, волоча перебитые ноги. Вылезли из орбит налитые болью глаза.

Чоборцов помог санитарам положить его на носилки, тот зажмурился, вытянув руки. И весь вид его говорил: «Я свое исполнил, делайте вы, а я забудусь».

Из-за мельницы били зенитки.

Вторая бомба разорвалась в пруду, водой и грязью обдало Дуплетова. Сбрасывая с рукава тину, Дуплетов осторожно стряхнул оглушенного лягушонка. Проваливаясь, оседая на нос, самолет закрутил над прудом черную петлю дыма и упал за мельницей.

Дуплетов и Чоборцов ехали в легковой машине впереди грузовика с автоматчиками охраны по проселку, желтевшему среди осиново-березового подгона.

Спускаясь с пригорка к ручью, они слышали рев танковых моторов. Вздрагивая вершинами, сникал молодой подлесок полосой наперерез дороги.

Дуплетов толкнул плечом шофера:

– Сворачивай! – Вылез из машины. – Данила, хоронись.

Легковая и грузовики взяли вправо за старые деревья. Бойцы охраны рассыпались и залегли у кромки поляны.

В подлеске ворочался танк, сек пулеметом сучки. Прогорклым бензином несло на поляну.

Из-за кузова машины Чоборцов видел напряженный, широкий, плоский затылок Дуплетова в траве. Танк боднул правой скулой осинку, и она сползла к ручью, загребая сучьями песок. Боец одну за другой бросил две противотанковые гранаты промашливо.

– А ну, дай мне! – Тит взял гранату, переложив пистолет в левую руку.

Когда танк вполз на гребень холма, задрав свое брюхо с несчетными, как у насекомого, бегущими лапами, над травостоем выросли голова и прямые плечи Дуплетова. Тит ловко кинул под железное чрево гранату. Танк подпрыгнул от огненного клубка под животом, квело на оползнях песка съехал к мочажине, уткнулся пушкой в дерево. Танкисты с засученными рукавами ровными интервалами вылезали по одному через верхний люк. Генерал укладывал их одиночными выстрелами. В разлившейся тишине скрипело надломленное дерево. Дуплетов помочился на танк.

Рыча за спиной Дуплетова, через ветелки ломился на него еще один танк.

– В овражек! Прыгать! – крикнул Дуплетов на бойцов. Сам он не мог и не хотел бежать. Сломленная танком ветелка хлестнула его ветвями по глазам. Он споткнулся, но тут же выпрямился во весь свой рост. И с рвавшейся из горла не то песней, не то воинственной бранью снова упал. Танк прошел через него, вмял ноги и туловище по пояс в потную низинную землю около молодых ветел.

«Такой имел право требовать того же от других», – успел подумать Чоборцов, падая на березовый пень вешней порубки, залитый розовопенным соком…

Когда Чоборцов пришел в себя, он затосковал. Чего-то сильно робел, робел до унижения. Он смотрел на себя суровыми глазами своего времени и судил судом, не знающим никаких иных средств наказания, кроме самых крайних. И как не совсем удавившийся, с оборвавшейся веревкой на шее испытывает непонятную другим едкую потребность немедленно умереть, так и Чоборцов жаждал сейчас смерти.

У докторши было умное строгое лицо. Приятно прохладно сжали пальцы его запястье.

– Здесь делайте перевязку и прочее. Хоть режьте, хоть пилите, но только здесь. Никуда я в тыловой госпиталь не поеду, – сказал Чоборцов, с доверчивой мольбой глядя в черные глаза докторши.

Глаза улыбнулись скуповато: все раненые – герои, рвутся немедленно в бой.

– У меня особое положение. Тут моя линия, мой предел. О, не дай бог такого никому!

Через две недели Чоборцова навестил в госпитале Валдаев. Встретились в школьном садике.

– Потерял Дуплетов веру в солдат, потому и кинулся на танки. Героизм со слезой…

– Данила Матвеевич, пощадим покойного.

Чоборцов утих, но через минуту, будто казня заодно и себя, заговорил:

– Покойников жалей, но и живых слушай. Скажу я тебе, Валдаев, бойцы и младшие командиры свой долг исполняют твердо. Мы, генералы, пока что показываем, как умеем помирать. Солдату от генералов не это нужно – вот чего не понимал Тит. Вечная ему, бедному дураку, память, он только и умел шуметь «ура», гнать на убой и сам бросался в пасть смерти. Да он ниже моего сержанта… Я тут многое передумал. Жить не хотел, а теперь хочу! Хороша она, эта самая жизнь милая…

Валдаев хлопотал за Чоборцова перед командующим фронтом, и особенно перед Ворошиловым.

Чоборцову доверили Волжскую дивизию, разжаловав из генерал-лейтенантов в полковники. Ничем не высказывая своего участия в деле, Валдаев передал старому другу приказ о разжаловании и назначении.

– Степан Петрович… А ведь я собрался искать на том свете Тита Дуплетова…

Валдаев дивился разительным переменам в Даниле Чоборцове. Теперь он во всем виноватип себя, выгораживая старших начальников.

– Это я, старый мерин, недотумкал! Надо бы артиллерию на правый фланг, как мне дураку подсказывал комиссар, а я на левый попер.

Зато все, даже малейшие успехи своей дивизии щедро приписывал тем же начальникам.

– Под вашим руководством…

И только в глубоко сидящих глазах улавливал Валдаев невеселую мудрость и устойчивое презрение к тем, чьи действительные и надуманные заслуги и таланты восхвалял Данила. Настораживало и тяготило это Валдаева. И однажды он спросил своего бывшего однокашника, чего тот юродствует.

– Нам с тобой, Степан Петрович, из лавровых венков суп не варить. Одолеть бы. Народушка не обмелел бы душой. А слава, брат, такая штука: чем чаще уступаешь ее другим, тем больше остается тебе. Им, начальникам, навар, ну и с наваром накипь, а нам что? Каша! Она, каша-то, питательнее…

Вылезли из блиндажа в калиновый разлив вечерней зари. Омывала холодеющая заря упрямо вскинутые к небу из артиллерийских окопов стволы зениток и спускавшиеся с увала тяжело поскрипывающие рессорами машины, задернутые брезентом. Впереди слева распирали улицу деревни косяки танков.

Впервые за все лето боев Данила взял гармошку и, склонив набок теперь уж совсем белую голову, обвитую дымком небольшого костра, заиграл, припевая озорно:

Ты не тронь меня, миленок, Я к обедне собралась…

Офицеры и солдаты засмеялись. И всем показалось, что самое обидное и страшное позади.

XXVI

Валдаев считал, что из всех трагических событий в жизни народов война особенно настоятельно требует от людей ясности мысли.

Во всех войнах неприятели составляли друг о друге самые неправдоподобные представления: ненависть закрывала глаза на все здоровое и сильное в противнике, раздувая его слабости, пороки и раздражающую самоуверенность.

Как всякий новый начальник, Валдаев был уверен, что хорошо видит ошибки своего предшественника и никогда не сделает подобных промахов.

Высокий, чернобровый генерал, одернув походный мундир, вошел к Валдаеву с чувством неловкости: он только что прибыл со своим начальником штаба из тылового города, но не знал, где сейчас полки его дивизии.

– Штабов у меня и без вас много, а вот войска маловато. Мне дивизия нужна, а не штаб сам по себе, – осуждающе говорил Валдаев.

Один из пехотных полков этой дивизии Валдаев увидел в тот же день: на небольшой станции разгружался под обстрелом немецких штурмовых самолетов. Красноармейцы врассыпную разбегались по канавам, прятались в лебеде.

Растерянный, подавленный полковник подбежал к Валдаеву, размазывая пот по красному лицу.

– Я не могу считать себя командиром… перенести гибель полка…

Валдаев едва сдерживался, чтобы не добить потерянного человека резким словом: «Так стреляйся, а не кокетничай своей чувствительностью». Он имея право сделать это. Но это «право» было ему сейчас отвратительно.

– Вас никто не освобождал. Командуйте, – сказал Валдаев полковнику.

Он оставался на станции до тех пор, пока полковник не успокоился. И отрадно было ему видеть, как этот человек, с вдруг найденным в самом себе решительным самообладанием и гневом, заворачивал своих командиров: «Ах, снаряды у вас на исходе? Так все говорят, когда хотят отступать». И артиллеристы снова возвращались за холмы. И там усиливалась стрельба.

В сложных военных действиях Валдаев остро видел расчетливо планированную волю немцев и яростное сопротивление русских, выражавшееся пока что в непрерывных контратаках с большими для себя потерями. Характер немецкой военной целесообразности он почувствовал скоро. Сейчас немцы были сильнее, инициативнее, первыми наносили удары, навязывали бой при выгодных для себя условиях. Они имели время для обдумывания ударов. Но, пленив сотни тысяч красноармейцев, враг все же не сумел сломить упорство людей, поставивших свое сопротивление выше смерти и жизни.

Валдаев всегда был высокого мнения о немецкой организованности, пунктуальности, как чуть ли но главной национальной особенности немцев. И сейчас он во всем режиме наступательных действий германской армии чувствовал эту силу организации. Душой ее был хорошо известный ему еще до войны фельдмаршал Вильгельм Хейтель.

Танковые клинья, сходящиеся в глубине в одну точку, – основное в оперативном искусстве неприятеля. Создавая видимость окружения, враг действовал на психику советских солдат. Во всех этих охватах, прорывах, котлах, ударах во фланг Степан Валдаев чувствовал Хейтеля. Целью отработанной до мелочей доктрины была не просто победа, как это бывало во всех войнах, а уничтожение советской системы, российской государственности, смерть способного к сопротивлению населения и смерть его, Степана Валдаева. Он давно, еще в тюрьме, решил, что погибнуть можно запросто не только от руки врага, что жизнь отдельного человека подчас беззащитна. Но жизнь народа должна надежно охраняться. Он достаточно трезво проанализировал опыт трех войн, чтобы думать иначе. Может быть, поэтому, размышляя о том, как парировать удары врага, никогда не забывал его неслыханные в истории войн цели. Фашистская беспощадная, жестокая, доведенная до автоматизма военная машина могла быть сломлена и разрушена только организацией более высокой, человечной и зрелой, чем немецкая.

Пока нужного боевого мастерства не было, была ненависть к врагу, безграничная отвага, часто жертвенная, но великая своей необходимостью.

Мы в этой войне пока еще не выстрадали ту самобытную мысль, которая противопоставит врагу свою неодолимую правоту.

Придет и боевое мастерство. Оно и сейчас рождается в тяжелых боях.

Это новое почувствовал он, попав в расположение одной из рот Волжской дивизии. У въезда в село, занимаемое ротой, машину остановили два бойца. Лица решительные. Один пошел докладывать своему начальнику, другой стоял с автоматом перед машиной, лишь наполовину впустив ее в тень старых вязов. Клонившееся к закату солнце било в глаза шофера и генерала.

Валдаеву понравилась эта строгость.

Неторопливым спорым шагом подошел командир роты лейтенант Крупнов, доложился генералу, велел шоферу загнать машину под навес вязов.

Валдаев спросил его, как идут дела и что он, лейтенант, думает о войне. Ни болезненного возбуждения, ни тревоги, ни высоких фраз и ругани по адресу врага не услышал он от крепкого, настороженно-подобранного командира роты. По душе пришелся Валдаеву немногословный анализ хода войны.

Недавнее поражение армии не угнетало лейтенанта. Он был усталым, но не удрученным.

Валдаеву так понравились лейтенант и его солдаты, что он заночевал в деревне. С вечера поговорил с бойцами, выкурил сигарету и залез на сеновал. И только сунул голову в пахучее разнотравное сено, скользнул взглядом по звездам, тут же уснул. Разбудил его предрассветный ветерок – донес на прохладной волне голоса со двора.

Валдаев смахнул с лица сенную труху, закинул руки за голову, прислушался к голосам.

– Да ведь старость-то с плеч не скинешь, хотя бы генералов-то взять, дорогой Денисыч, строгий ты очень. Иной рад бы променять свои звездочки на солдатские… отцовские доблести. Но младость не вернешь. Однажды дом загорелся, батя мой хвать за ларь: мол, когда-то в молодости подымал. Хвать, а силы и нету. Колени подогнулись. Тут, Лексаха, слезы, а не смех. Так и генералы: охота побить германца большая, а… того, значит, не тянет. Молодых давай! Вот, видать, Валдай – спокойный мужик. Батальонный балакал: хитрость немецкая известна этому Валдаю. Свою он смекалку поперек немецкой хитрости положит.

По ясному, с какой-то особой, прямо-таки женской задушевностью голосу Валдаев узнал старого солдата Никиту Ларина. Ему отвечал неторопливо, от легкого оканья казавшийся еще спокойнее голос лейтенанта Крупнова:

– Дядя Никита, как ты думаешь, после войны какой будет человек?

И Валдаев представил себе независимое лицо и неуступчивый взгляд лейтенанта.

– До после войны дожить надоть. Храбрости у генералов много, а хитрости пока не видать. Что он, этот Тит Романович Дуплетов, показал мне, когда с пукалкой в руке метнулся на немца? Смерть злее меня, солдата, ненавидит, да? Это я должен насмехаться над смертью, а генерал обязан блюсти себя. Нас много, их мало. Наша кадра как готовится? Мужик поиграл с бабой – готов младенец. Глядь, поглядь – большой, без подстановки на кобылу сядет. А там учеба: ать-два, вперед коли, назад прикладом бей. И готов солдат. А ведь чтобы из такого сыродуба выстругать генерала, сколько годов бьются над ним разные специалисты! Иной генерал стоит в десять раз дороже, чем золото вровне с его живым весом с полной амуницией. Даже самый пузатый. Беречь командиров надо. А тут на тебе: Холодов сам себя сбелосветил, политрук тоже не уберегся, Тита Романыча танк германский в грязь втоптал. Много ты видал, чтобы немецкие генералы косяками в трату шли?

– Солдат тоже человек, к тому же молодой. И жить ему хочется даже сильное, чем генералу старому, – опять густой спокойный голос вставил наперекор.

Валдаев удивился не этим мыслям лейтенанта, а тому, что сам он соглашался с ним.

– Обидно мне за рабочего человека, дядя Никита. Скажем, чем сильны все эти фоны и прочая сволота? Глупостью рабочего человека. Без него они – без рук, без ног, один зевластый прожорливый рот. Представь, дядя, конец войны. Установится мир. Какой? – говорил лейтенант. – Что изменится в человеке после войны? Будет ли эта война последней, как всегда полагали, или к новой рванутся, не успев отдышаться?

– Э, Саня, с тяжелого похмелья зарекаются в рот не брать, до первой рюмки.

Послышалось топание ног, голоса, плеск воды в корыте. Валдаев сел, свесив ноги, потягиваясь.

За завтраком красноармейцы шутили с таким видом, будто генерал Валдаев такой же, как они, солдат, хлебнувший лиха.

Ясаков самым серьезным тоном предложил вызвать на фронт Топкуниху, которая быстро бы навела порядок.

– Александр Денисович, помнишь, на заводе отделом снабжения заведовала? Уже на что подчиненные ее охломоны и своекорыстники, разные там алкаши непросыхающие, и то Толкуниха держала их в страхе. Подстрижется под атамана Чуркина, стопку водки опрокинет в зубастый рот да как чесноком закусит, цигарку в кобелиную ногу свернет и приступает к своей братии. На непослушных как дыхнет, пустит дым из обеих ноздрей – шелковыми делаются. А неподатливого стеганет матом – готов! Исправился! Смотрите, ребята, дурить будете – вызовем Толкуниху. «Двух мужиков на свете не переношу: Гитлера и моего мужа!» – говорила она еще до войны. Правда, мужик ее так себе, недомерок, к тому же шея кривая и с перевивом. Как будто на ветру лютом рос всю жизнь, перекрутило его. А скорее всего в семейной постели с ним произошло это: отворачивался от чесночного и табачного запаха, да так и перевинтил шею…

Александр пытливо глядел на своего приятеля, уж в который раз не в силах решить, придурок он или хитрец.

Зато Валдаев был доволен, может быть, и не самой тяжеловатой шуткой Ясакова, а тем, что скрывалось за ней, – солдаты привыкали, притерпевались к войне, как к неизбежной, теперь уж, очевидно, длительной тяжелой работе. Смех, незатейливые прибаутки были для Валдаева в эти дни ценнее, необходимее проклятий по адресу врага. Отступление замедлялось, пока не прекратилось совсем близко от Москвы.

XXVII

Ожесточенное сопротивление Советской Армии, на которое Гитлер не рассчитывая, вынудило его мучительно метаться. И вместо похода на Москву в августе ему пришлось повернуть значительные силы на юг. Ни взятые трофеи, ни посещение Беловежской пущи не могли поднять его настроения. И только разгром пятой русской армии в Киевском котле несколько успокоил Гитлера.

Он лихорадочно взялся за подготовку наступления на Москву, работая ночами. Спал мало и, чтобы побеждать сонливость, принимал очень горячую ванну, а доктор Морель делал взбадривающие уколы.

– Теперь я разрешаю моим генералам разделаться с коммунистическим Вавилоном, – сказал Гитлер, подписывая приказ о генеральном наступлении на советскую столицу. – Ни один русский, будь то женщина или ребенок, не должен уйти из Москвы. С помощью огромных сооружений город будет затоплен. Море навсегда скроет столицу русского народа.

Хейтель предложил не затоплять Москву, потому что это будет стоить дорого, а окружить ее плотным кольцом, оставив узкий проход на восток, – жители побегут, забивая дороги, мешая своей армии. А они побегут обязательно, если подвергать город массированным ударам авиации и артиллерии.

– Так или иначе, а Москва должна быть уничтожена со всеми ее жителями. Они все коммунисты! – запальчиво сказал Гитлер, лицо его побледнело, выпуклые круглые глаза горели мрачным огнем. – Господа, это акция страшная, но иного выхода у меня нет: или мы навсегда сломим славян, или они нас превратят в неполноценный народец. Мы должны сломать хребет русскому медведю, чтобы он вечно ползал у наших ног в пыли, не смея поднять глаз к солнцу.

Месяц для Хейтеля прошел как бредовый сон: наступали, теряя тысячи солдат; потом, в декабрьские морозы, началось самое страшное – движение русских на Запад. Русские приняли вызов истребительной войны и написали на своих знаменах: «Смерть немецким оккупантам!» Все было чудовищно, но это была жизнь, и от нее негде было скрыться. Война на Востоке стала представляться Хейтелю как роковая необходимость. Она вылилась в такие формы, которые противоречили всем человеческим законам.

– Зима – вечный союзник русских, мой фюрер, нужно переждать, – успокаивал он Гитлера. – К тому же наступают русские торопливо, атакуют в лоб, окружать не умеют. Натиск и безрассудная отвага русских объясняются, во-первых, вполне понятным желанием поскорей сбросить нас, во-вторых, страхом офицеров перед грозой Сталина. Русские скоро выдохнутся. Нам нужно зарыться в землю до весны.

Гитлер молчал. Он стал еще более замкнут, хотя и прежде любил уединение. Обедал он теперь один, торопливо съедал овощные или мучные блюда, запивая их холодной водой или специально для него приготовленным безалкогольным солодовым пивом. Все чаще прибегал к услугам доктора Мореля.

Хейтель, считая себя удачливым и счастливым, думал о нем с жалостью: «Все, что делает земную жизнь не напрасной: дружба с благородными людьми, чистая любовь к женщине, к своим детям, – все это чуждо ему. Один он идет по миру, живя своими гигантскими планами».

20 декабря, в разгар советского контрнаступления, Гитлер вызвал Гудериана в ставку «Вольфшанц» – «Волчье логово» – под Растенбургом.

В небольшой комнате при тусклом освещении он принял прославленного полководца в присутствии Хейтеля и Шмундта. Отчужденно взглянул на генерала, отрывисто ответив на его приветствие.

– Вы предлагаете отвести войска? – сказал он, едва генерал успел сесть на стул.

Гудериан встал и подошел к карте.

– Мой фюрер, я считаю целесообразным отвести вторую танковую и вторую полевую армии до линии рек – Зуша и Ока.

Гитлер ударил кулаком по карте.

– Запрещаю! Зарыться в землю, защищать каждый метр. Русское наступление на пределе. Скоро задохнется.

Гитлер сел за стол, закрыл ладонями красные пятна щек.

– Зарыться мы не можем, земля промерзла на полтора метра. У нас жалкие шанцевые инструменты, – сказал Гудериан.

Летя сюда, в Восточную Пруссию, генерал намеревался высказать Гитлеру всю правду о положении армии. Однако теперь, увидав эти переливающиеся красные пятна на его лице, не решился сказать даже о плохой одежде солдат, чтобы не напоминать фюреру его просчет: начиная Восточную войну, Гитлер велел заготовить зимнее обмундирование лишь каждому восьмому солдату, потому что надеялся разбить русских до зимы и расквартировать армию в благоустроенных домах Европы.

– Генерал Гудериан, вы можете обеспечить армию прекрасными окопами – тяжелыми полевыми гаубицами взройте воронки, перекройте их. – Гитлер посмотрел на генералов с радостной улыбкой человека, нашедшего выход из тупика. – Мы так уже поступали во Фландрии в первую мировую войну.

Мечтательный тон воспоминаний Гитлера растрогал даже сурового, прозаического Хейтеля. «Да, с европейцами можно было воевать нормально, – думал он. – Окружили Кале, предложили капитуляцию, а комендант бригадир Николсон ответил по-рыцарски: «Мы отвечаем «нет», так как долг английской армии, так-же как и немецкой, – сражаться». Жаль, что русские не такие рыцари, как англичане».

– Мой фюрер, вы во Фландрии занимали дивизией четыре – шесть километров, а я – двадцать – сорок. Морозы ужасные! Мы перемерзнем, – сказал Гудериан.

Видя по хмурому лицу Гитлера, что упрямство генерала начинает раздражать его, Хейтель перевел разговор на другую тему, также близкую Гудериану:

– Гейнц, действительно русский танк Т-34 хорош?

– Превосходный танк. Приезжала комиссия, но что-то нет новых немецких танков.

Гитлер взглянул на Шмундта. Тот сказал, что специалисты находят танк хорошим, но не считают возможным перенять что-либо из его конструкции по двум причинам: у нас нет такой прочной легированной стали для брони и нет алюминия для моторов.

– Я не советовал идти на выучку к русским, которых мы разобьем скоро, – сказал Гитлер. – Надо мыслить категориями веков. Техники согласились со мной.

– Техники лгут, во тактики – тоже, и вранье их узнается слишком поздно – после поражения. – Эту неясную фразу Гудериан сказал сдавленным голосом.

Гитлер засмеялся.

– Дорогой генерал, если бы я знал, что у русских действительно имеется такое число танков, которое приводили вы в вашей книге… десять тысяч, кажется? Я бы, пожалуй, не начал эту войну.

Гитлер подошел к Гудериану, глядя в его усталое, в продольных морщинах лицо.

– Я охотно верю: тяжело солдатам, – сказал Гитлер. – А вы полагаете, что гренадеры Фридриха Великого умирали с большой охотой? Они тоже хотели жить, тем не менее король имел право требовать от каждого немецкого солдата жизни. Я также считаю себя вправе требовать жизни от каждого немецкого солдата.

Воображение Гитлера перенесло его из этой комнаты на поле боя, и он увидел, как гибнут солдаты с широко открытыми, отрешенными от земных радостей и горестей глазами. Мрачно-величавое чувство окрылило Гитлера, и он, как никогда, с особенной силой ощутил себя «олицетворением нации». Это было столь редкое по полноте мистическое растворение своего «я» в духовных таинствах нации и в то же время полное слияние с нею, что он увидел в этом таинственный знак провидения.

– Великая идея не терпит дрожащих за свою жизнь. В сделку с ней не вступают, в нее верят, не раздумывая. Я срываю с войны фиговые листья, обнажаю ее смысл: побежденный должен умереть. Даровать ему жизнь – значит обрекать человечество на новые войны, страдания. Мы не садисты, поэтому убиваем сразу.

И опять все молчали, задумавшись перед простым и примелькавшимся – перед смертью, о которой меньше всего думается именно тогда, когда смерть может наступить каждую минуту.

– Мой генерал, – сентиментально-грустно обратился Гитлер к Гудериану, – вы слишком близко к солдатам, вы видите и переживаете смерть солдат… А издали нам виднее. Великие идеи живут подвигами, кровью народа, но идеи не должны даже подозревать об этом. Ребенок родился, не зная и не думая о муках матери… Каждый отступающий без приказа подлежит расстрелу.

Впервые за время неудач Гитлер обедал в обществе генералов.

– Меня спрашивают, да и сам я иногда спрашиваю себя: могла бы Германия не воевать с русскими? Германия кайзеров могла воевать с кем угодно, чтобы расшириться, вздохнуть свободно. Моя Германия воюет также с кем угодно, но она возмужала, и ей по плечу уничтожение коммунизма. Искоренив коммунизм в Германии, я должен уничтожить его всюду, чтобы спасти гордый дух германцев от унижающего рабского равенства. Но силы русского сфинкса трудно определить: они могут быть ничтожны и бесконечны одновременно, – продолжал он. – Планы русских трудно разгадать. Адмирал Канарис жаловался, что в России почти невозможно добывать разведывательные данные относительно военного потенциала. Русские умело маскируют все, что относится к их армии. А их опасная идеология? А как они решительно и целеустремленно использовали скованность моих войск на Западе, чтобы в нужный момент добиться от Германии уступок. Все это угнетало нас, мешало нам жить. Может быть, мы ошиблись в сроках, но мы победим…

…Беспорядки и бегство в германской армии пресекались заградительными отрядами из частей СС. Достоинство солдат этих отрядов состояло в том, что они, не рассуждая, могли так же метко стрелять в своих, как в русских. Германское командование считало, что оно разумной жестокостью спасало армию.

В дневнике Хейтель записал: «Никогда я не восхищался Гитлером так, как в эти дни. Он один восстановил пошатнувшийся Восточный фронт, его воля и решительность передались всем».

Генералы все еще с немецкой восторженностью любовались своим фюрером, потом это исчезло, когда время поставило их перед роковой чертой.

XXVIII

Ночью Чоборцов получил приказ командующего армией Валдаева прорвать оборону немцев полосой в четыре километра, на глубину в пятнадцать. Валдаев усиливал дивизию эресами, придавал ей отдельный танковый батальон.

Много дней до приказа Чоборцов изучал расположение немецких позиций, с командирами полков и батальонов ползал ночами по местности. За речушкой, километра три по фронту, за снежными перелесками лежала укрепленная высота, обрезанная слева и справа долинами. Несколько рядов проволоки, минные поля, опять проволока и минные поля. Временами немцы били из шестиствольных минометов и тяжелых орудий.

Чоборцов решил обойти высоту по долинам слева и справа, сомкнуть за ней полки. В глубоком блиндаже он собрал командиров полков, еще раз разыграл бой на карте.

Полковник Яголкин из Ставки омраченно молчал, скрестив на груди руки, прямо глядя перед собой.

– Полковник Чоборцов, – подчеркивая первое слово, заговорил он густой октавой, – почему решили наступать цепью? Устав требует наступать глубоко эшелонированно.

– Рота впереди, две уступами позади, что ли! Понесем большие потери от кучного огня минометов, да и не сможем использовать всю силу и плотность нашего огня.

– Вы вводите в бой все силы, а резервы где?

– Хватит с меня одного батальона. Отступать не собираюсь, товарищ Иголкин.

– Я против! Это безграмотно, противоречит военной науке…

«Молчать не буду. Не согнешь меня, гнули не согнули, а теперь я тугоносый стал… Да и не случись со мной беда, так бы, наверно, я и жил: есть, будет сделано! Ох, тяжел мой путь… Сколько могил солдат!..» – думал Чоборцов.

– Вы тут два дня. А я облазил все места, портки протер до дыр… Я прошел не только от границы, но и сверху – от генеральского звания до полковника. Я отвечаю. А если вы против, командуйте сами. Меня вы можете ставить хоть на роту, я пойду на прорыв. Я уверен в победе.

– Я протестую, товарищ полковник! – сказал Иголкин. Он надел шинель, папаху и, выходя из блиндажа, закончил: – Вас ничему не научили ваши ошибки, Чоборцов.

Поведение этого человека пробудило в Чоборцове напористость, нагловатую насмешливость.

– Ишь ты, козырь какой! – Он оглядел своих командиров глубоко сидящими глазами. – Может, еще кто не согласен со мной?

– Согласны, – сказал начальник штаба. Комиссар кивком головы поддержал его.

Проводя совещание, Чоборцов прикидывал в уме, за какое время доедет полковник Иголкин на машине по завьюженной дороге до штаба армии, попадет на прием к Валдаеву. Звонок телефона раздался в ту самую минуту, когда по его расчетам и должен был доложиться полковник командарму.

– Явитесь с начальником штаба и комиссаром, – тихо приказал Валдаев.

Чоборцов надел белый полушубок, энергично с хрустом затянул ремень на круглом стане.

– Все остается в силе, ничего не менять, – сказал он командирам полков. К машине шел развалкой, взметая валенками напорошивший по насту снежок.

Комиссар и начштаба сели в машине позади него.

Езда в сумерки по заснеженному волнистому полю успокоила Чоборцова. Вспомнилось море перед палаццо в Валенсии, где он жил в апартаментах из трех комнат…

В первое же утро его разбудили барабаны. Он вышел на глубокий балкон и увидел огромный, шествующий впереди солдат оркестр с множеством фанфар. Солдаты шли в синих комбинезонах за оркестром, высоко подняв головы, резко, не по-нашему махая руками на уровне груди, неся винтовки на плече…

Дивизия состояла из трех бригад: анархистов, социалистов и коммунистов. Ее командир считал, что обойдется без советника, и не принял сразу Чоборцова. И тогда он с переводчиком Шейниным поехал на позиции социалистов. Шутник Шейнин научил испанцев прощаться так: катись колбасой! Даниэль, как звали там Чоборцова, обучал испанцев тактике. Расставил он пулеметы по-своему, а не как у них – кучно. И в первом же бою выкосил не одну цепь марокканцев. Высокие, жилистые, с короткими сизокурчавыми волосами и очень белыми зубами, они ползли в атаку, как змеи, проворные и гибкие. Когда пленным марокканцам сказали, что этот белобрысый коренастый есть русский, они раскрыли рты в ужасе. Чего они так напугались, он не знал, но это его потешало. Льстило ему, когда враг боялся его, – это доставляло удовольствие. Потом командир дивизии подружился с ним, увидав в бою, как он сечет атакующих фалангистов с меткостью ворошиловского стрелка. Из России пришла посылка, и Даниэль Чоборцов щедро угостил испанцев водкой и икрой. Он привык к тому, что нужно доказывать свою правоту любому человеку, свой он или не свой. Никто никогда тебя сразу не поймет…

В коридоре школы, где разместился штаб, Чоборцов и комиссар переглянулись. Сняли шубы. Широкой ладонью Данила пригладил волосы на высоко выстриженной голове, повертел ею налево, направо, разминая мышцы шеи.

В кабинете Валдаева, кроме начштаба армии Сегеды, сидели человек десять офицеров. Валдаев поднял голову с коротким начесом на лоб, глядя на Чоборцова тяжело потемневшими глазами, пригласил сдержанным жестом:

– Докладывай.

Вертко поворачиваясь у карты, бросая стреляющие взгляды на полковника из Ставки Иголкина, сидевшего на диване скрестив руки, Чоборцов докладывал напористо:

– Я использую всю силу огня, наступая цепью. Атакующие будут идти следом за огневым валом. А пусти я по старинке, тремя эшелонами уступом, немцы посекут кинжальным огнем, минометами, орудиями. А теперь они не успеют сообразить – как я ворвусь на их позиции. Пусть рвутся ихние мины и снаряды за спиной моих орлов…

– Смело и безграмотно. Слепая отвага неосведомленного в науке, – заглушил Чоборцова октавой Иголкин. – Где и какие резервы у вас?

– Хватит с меня батальона. Довольно уступами-то густыми, колоннами-то подставлять себя под огонь. Густо наустилали убитыми снега… Я отвечаю за успех операции, – закончил Чоборцов, выпятив грудь.

Валдаев подпер ладонью удлиненное с подбородка лицо, слегка косясь на Иголкина. Тот прямо глядел перед собой серыми, стального блеска глазами.

«А Данила-то крупный характер… А я считал его… В огне рождается новый полководец, человек новый… Да, армия, военная мысль обновляются…» – думал Валдаев, вспоминая первые дни наступления под Москвой, когда сильный жестокий враг впервые был опрокинут и его били, как в запальчивой драке, чем попало и куда попало. Уж очень не терпелось изгнать врага, восстановить свое человеческое, солдатское достоинство.

– Утверждаю, – сказал Валдаев. Встал и спросил, есть ли у кого вопросы.

Иголкин удивленно вскинул брови, заерзал на диване, закурил.

– Чоборцов, – продолжал Валдаев оживленно, – ты должен прорвать оборону, наладить переправу через речку. В прорыв пойдет танковый корпус генерала Лаврова.

Чернявый генерал-майор с Золотой Звездой Героя Советского Союза на мундире, чуть великоватом на его дробной фигуре, встал и кивком головы подтвердил, что он понимает задачу.

– У нас в корпусе шестьдесят танков. Выйдите на прорыв. Мы подбросим вам еще. Жуков обещал в случае успеха корпус Катукова. Танки должны ворваться в Вязовый, перерезать узел дорог. Там у противника армейские склады.

Лавров попросил придать ему еще танковый батальон, находившийся в распоряжении Волжской дивизии.

– А чем я буду рвать оборону? – спросил Чоборцов и в ту же минуту, поняв свою ошибку, залился краской. – Хотя я не возлагаю особых надежд на танковый батальон… план строю на моих верных пехотинцах…

– Товарищ полковник, – улыбаясь глазами, колюче говорил Лавров, – вы со своим новшеством не забудьте наладить мне мост. Я командую танками, а не рыдванами.

– Мост будет. А приданный мне батальон танковый… уступаю, если надо, – сказал Чоборцов.

Валдаев улыбнулся твердыми губами.

– Уступать поздно, – возразил он. – Ты же имел в виду танковый батальон… Поедем на передний.

На крыльце Валдаев, глядя упорно на Чоборцова, сказал почти шепотом:

– Возьмешь к вечеру Вязовый, будет награда.

И он быстро сошел по скрипящим ступенькам в своих блестящих сапогах.

XXIX

Рота Крупнова расположилась в уцелевших избах у реки под защитой правого берега. Александр с несколькими красноармейцами поселился в бане, пахнувшей старым березовым веником и холодной золой.

Абзал Галимов и Соколов углубили пол, поставили стол, навечно вогнав в землю ножки. На столе горел фитиль в гильзе от снаряда. В печурке потрескивали дрова, горклый дым льнул к мокрым стенам, задернул потолок. Теперь запах старого березового веника перешибало солнечно-летним запахом ржаной соломы, которой застелили пол.

За несколько часов до наступления стало известно роте, что вручать ордена отличившимся в разведке будет командир полка. Началась подготовка к встрече майора Садового: пришивали пуговицы, завязки к ушанкам, чистили оружие. Потом сказали, что награды собственноручно вручит командир дивизии Чоборцов (из уважения к нему даже заглазно избегали называть его полковником, надеясь, что вскорости вернут ему прежнее генеральское звание). Тут еще большую заботу проявили о внешнем виде бойцы: началась починка полушубков, штанов. Не успели привести себя в порядок, как из штаба батальона позвонили: приезжает сам командующий армией генерал Валдаев. Тут уж дело дошло до смены нижнего белья.

Веня Ясаков говорил старшине, хмурому, мужиковатому:

– По-твоему, чем выше начальник, тем глубже осматривает? Нет! Пройдет взглядом поверх голов, как палкой по горшкам на базаре. Это тебе не ваш брат старшина или сержант, чтобы портянки обнюхивать да рубахи выворачивать наизнанку перед солнышком.

Ясаков с бритвой топтался вокруг Александра, за подбородок поворачивал его лицо к свету:

– Ордена, как и водку, выдают перед атакой. Не знаю, какой орденок будет вторым греться на моей груди…

Рядовой Лошаков поднес зажигалку к потухшей в зубах Ясакова папироске, почтительно спросил, что он будет делать в первый же день после войны.

– Засну годика на два в лесу на острове, чтобы забыть кое-что. А ты, товарищ лейтенант?

– Обрезал, балабон, – заметил Александр.

– А ты не шибко вскидывай породистый нос. Срублю бритвой горбинку, будешь как все. У вас, Крупновых, вся красота в этом бугорке.

Веня закрыл лицо Александра мокрой тряпкой, похлестал по щекам, вытер высокую, прямую шею.

Пригибаясь в дверях, Александр вылез наружу. Потягиваясь, ополоснул легкие морозным воздухом. Февральские ветры отполировали спрессованные сугробы, синевой отливал мраморный снеговой простор в темном окаймлении лесов, и хоть морозило, воздух радовал еде уловимой преснинкой недалекой весны.

Оглянувшись на занятую немцами половину села, Александр опять увидел на площади около церкви виселицу с пятью трупами, а за гумном – перелесок, спеленатый голубой сутемью. Что-то давнее, немотно-грустное было в коротком, угасающем в поземке дне, в жалкой наготе сгоревших изб с закопченными трубами. Поклонились земле телефонные столбы с оторванными проводами. Рядом с подбитым танком лежал труп лошади…

Вечером вместо ожидавшегося командующего в роту прибыл новый комбат капитан Тутов. Свободных от наряда солдат Александр построил под защитой берега, вдоль кромки льда.

Преувеличенно строгий, изучающий взгляд Тугова медленно полз по лицам солдат с летящими вперед подбородками. Несмотря на ветер и мороз, капитан был в сапогах, щегольской белой бекеше. Серый каракуль воротника и шапки с поднятыми и завязанными на кожаном верху ушами оттенял румяное лицо с улыбочками по краям маленького, плотно сжатого рта. На лице Александра взгляд Тугова как бы споткнулся. Они узнали друг друга, но сделали вид, что незнакомы.

– Узнал своего крестника? – шепнул Ясаков Александру.

Войдя после осмотра роты в блиндаж, Тугов сел за стол, распахнул отороченную курпеем бекешу, надвинул на брови ушанку серого каракуля.

– Вы меня помните, лейтенант?

– Память у меня неуступчивая.

– Тогда разговор начистоту. – Навалившись грудью на стол, Тугов спросил тихо, с наивностью: – Тебя, Крупнов, еще не наградили… немцы? За спасение пленных фашистов.

– Заговариваетесь, товарищ капитан, – сказал Александр сквозь зубы. Нижние веки поднялись до зрачков.

– В плену был? – резко спросил Тугов, откинувшись.

– Не был.

– И могилу себе не копал?

– Не копал.

– Ладно, Крупнов, после боя разберемся. Вы что-то темните. – Глаза Тугова жестко блеснули. – Имейте в виду, я не люблю неясности.

– Я тоже не люблю неясности… Надеюсь, вы еще помните лесок под Титочами. И майора Холодова. Придется объясниться.

– Напрасно грозите, лейтенант, – глухо проговорил Тугов, вставая и застегивая бекешу. – Марьяж с немцами вам не пройдет даром…

XXX

Привалившись спиной к стене, Александр очинил карандаш, раскрыл измятый блокнот. Удивленно глянул на свое широкое запястье в загустевшем светлом волосе. После каждого слова напряженно думал не столько над тем, что писать, как над тем, что не нужно писать. И то, о чем не писал, было самым важным и неразрешимым для него сейчас, когда он сидел под минометным обстрелом в душной бане под кручей.

Луч солнца пробился из-за дымной тучи, поиграл на речном льду, тонком в проруби, и грустно стало, когда загасила его хмарь.

Засучив рукава белого нагольного полушубка, Галимов бренчал на балалайке, напевая с татарским выговором:

Рубыл дрова бэз топорам, Варыл каша бэз катэлам, Ашал каша бэз ложка, Шупал дивка немножка…

На пороге, заслонив широкой спиной проем в дверях, Ясаков стругал ножом мерзлую рыбу, лениво жевал, поблескивая двумя стальными зубами.

Варсонофий Соколов точил брусочком ножи-финки, раскладывал на столе.

– Огонь да вода хороши в умных руках, а не дай бог им своим умом жить! – услыхал Александр чистый голос старого солдата Ларина, отозвавшегося, очевидно, на рассказ Варсонофия Соколова о пожаре в селе. – Огонь о себе говорит: «Я не сам по себе, а сильнее всего и страшнее всего». А как же иначе? Официально невозможно!

Если бы сказали сейчас Александру: дается тебе единственная и последняя встреча, кого повидаешь? Мать? Отца? Сестру? Братьев? Любимую?.. «Костю, маленького Костю!» Трехлетний Костя все увидит и поймет своими, кажись, бездумными и непостижимо мудрыми в простоте глазами. Заулыбается, и все суставы души встанут на место…

Ясаков срезал завязки на своем маскхалате. Сегодня роздали маскхалаты, теплое белье и сотню горячих писем, главным образом от юных патриоток, желающих завязать переписку с бойцами.

– Сколько понашивали зтих хвостиков! Болтаются на лбу, на шее, на груди, на руках. Мать моя вся в саже, да ведь кисточки эти пришивали, наверное, девчонки-куклятницы. Чем больше, тем красивее. Жалко, что рюшу не пустили по капюшону или по подолу.

Александр посмотрел из оконца на повитую сугробом кручу оврага, на затененную сумеречностью тропу, по которой ходил автоматчик. Разорвал свое недописанное письмо на мелкие клочья, положил под каблук и придушил сапогом невызревшие мысли. Впервые пришел к выводу, что в жизни есть такое, что нужно знать до самого дна или уже вовсе не знать. Это касается прежде всего самого себя…

И хотя это непривычное едкое чувство лишь на мгновение вспыхнуло и тут же погасло, как грозовой сполох, оно обожгло сердце Александра. Что-то успело выгореть в нем. Как ни странно, но эта неосязаемая утрата была для Александра горше всех утрат, постигших его за войну.

Никита Ларин покачал седой головой:

– Лександр, не крутись думами на одной точке, как сорока на колу.

За время боев стал Никита весь какой-то сивый – сивые усы, брови, ресницы. Клочки волос за ушами поседели.

– Кто так-то вот в думах стекленеет глазами, того она прямо из-под угла аль со спины лапает. Курносая-то зараза, не ко времени будь помянута. Официально вижу, письмо не пишется. Да ты напиши, как, бывалоча, мы писали в ту германскую. Киснешь неделями в окопной грязи, скукота разъедает душу. Вша по тебе табунами прямо пешком гуляет. Вот и лезешь в смешную байку: «Дорогая моя родня, живу я дюже прекрасно, надо бы лучше, да некуда, процентов не хватает. Хожу без рубахи, без порток, того и вам желаю, кровные сроднички».

Губы Александра раздвинулись, обнажив белые зубы, но глаза по-прежнему смотрели строго, с грустной усталью.

– Та война была позиционная, полегче, – возразил он, припомнив рассказы дяди Матвея о том, как он сломал ногу в германскую войну.

– Зверств меньше было. Это правда. Однако целились тоже в грудь да в глаз. Как помнится, всегда норовят в сердце. Человек культурнее делается, к жизни относится легко, все равно, мол, помрешь – грязь после тебя будет. Чудной человек. Сам себя не понимает, а скажи ему об этом, он в драку полезет: «Я не понимаю? Да я, да мои сверстники умнее всех отцов, дедов и прадедов. Те, старые хрены, кулаками дрались, а мы шестиствольными пакостьметами да танками по прозванию «всех давишь»! Прежде, мол, за год войны убивали меньше, чем сейчас за неделю. Культурная истребления.

– Выпил, Никита Мокеич?

– Ну и нюх у тебя, Лексаха! Как у покойной моей веселухи, жены то исть. Та за неделю до выпивона чуяла запах от меня.

Ларин поморгал сивыми ресницами и продолжал:

– Человек, он какой выкрутаст? Чем кислее жизня, выше взлетает он вон туда, в придумки. – Он окунул руку в копоть потолка.

Ларин достал из кармана нижней рубахи партийный билет, подал Александру.

– Дивишься, Лексаха, что чужой ношу? Так вот скажу тебе голу правду. Бомба раскидала райкомовский дом по бревнышку, железному ящику творило перекосоротила. Горит все, огонь до билета ползет. Не дал пламени сожрать эту книжку. Окружили село немцы. Оставаться в селе – глупистика официальная: германец ищет меня с намыленной веревкой. К тебе и прибился. Помнишь, летом-то на телеге приехал? Жив буду, после войны разберемся, а пристигнет смерть, в могилу ляжу с этим билетом. С ним я сильнее. В своем селе я считался замухрышкой, а тут смотри, какой месяц живу, стреляю. Оксану-то помнишь? Вспоминай, сквозить на душе не будет. Где теперь она, горемыка? А уж ласковая-то какая! – Ларин заморгал. – Выйдем в предбанник, лейтенантища мой…

Вышли в беловатый с небесной подсинькой разлив света. У замаскированного под дубовым комлем пулемета дежурил Лошаков. На верхней губе прямо-таки по-детски блестели сопли.

– Знаешь, Саша, – с внезапной строгостью заговорил Ларин, и его серое лицо стало еще более серым и старым. – Чует мое сердце: Лошаков не жилец на свете. Молчи, не мешай. Давеча, как ушел он на пост, я в глазах его увидел это самое. Всем помирать придется со временем, и легче тому, у кого душа на месте в такой час. А у него задыхается. Не в две нитки свита судьба, много ниток, и все разноцветные. Поговори с ним душа с душой в обнимку, верит он тебе. Вроде как покаяться хочет. Мне-то уж покаялся, теперь тебе. Душа, говорит, мучится.

Александр снял с шеи Лошакова бинокль, протер варежкой окуляры.

Захлопали разрывные пули в рогатых, окованных льдом ветвях вяза.

Александр пригнулся, направил бинокль на площадь. Около обезглавленной кирпичной церквушки все так же стояли два столба и перекладина, веревок издали не было видно, и поэтому трупы пяти повешенных, казалось, парят под перекладиной.

– Надо бы снять их ночью, – сказал Лошаков, подергивая тонкой шеей. – В бинокль видел – девочка среди них висит… Пошлите меня, а? Проверьте, на что я годен. Я отчаянный. У нас в городке тоже есть литейный заводик, правда, маленький, катки для ножек пианино льет. Мы этими катками дрались.

– Сейчас вас подменит Ларин, зайдите ко мне.

Александру не пришлось упрашивать солдата, он сам заговорил, нервно кривя губы:

– Рассказывал я Ларину. Совесть меня замучила. Человека порешил. Не хотел я убивать Прыгунова. Сгорел он, развратник. Вика выскочила в окно, а он задохнулся в дыму. Избу-то я подпер. Было мне тогда шестнадцать, а ей годом больше. Убежал я от родителей… потом вот на войну пошел.

Вышитым девичьими руками платком Лошаков вытер лоб. Робко глядел на Александра.

Этому умному молчаливому бойцу Александр почему-то покровительствовал. Теперь поразило его неожиданное признание Лошакова.

– Любил я ее больше жизни, – словно про себя сказал солдат.

– Закусим, Лошаков. Из одного котелка поели прогорклую на дыму кашу.

XXXI

Машины дивизиона эресов подошли к берегу на рассвете. В одно мгновение с их рельсов стая огнехвостых мин полетела на позиции немцев. Пламя, развертываясь, забушевало над возвышенностью за рекой и над обрезавшими ее с обеих сторон ложбинами. Потом полчаса била артиллерия по переднему краю, замесив воздух мутной пылью. Снаряды долбили промороженную землю, ухая и хрястая, вычернили заснеженные склоны. Когда они пролетали, кажется, над самой головой, Александр пошевеливал лопатками, ухмыляясь.

Потом огненный вал перекатился в глубину обороны, и батальоны, слева и справа обтекая высоту, пошли в атаку.

Синеватый отсвет тонкого молодого льда в проруби был последним впечатлением Александра в ту минуту, когда он во второй цепи атакующих вылез на гребень берега и оглянулся на свою баню-землянку. Под сердце кольнула жалость к покидаемым обжитым и безопасным позициям. Ознобом передернуло плечи, как только вывалился на зализанную ветром настовую равнину. В полушубках, с винтовками, автоматами и гранатами бежали по склону бойцы его роты. Горьковато пощипывало где-то в верхушках легких, жаром сушило гортань. Александр сломал пальцами ледовый наст и сунул в рот зернистый снег. Впереди еще одна речушка кривоколенила в жидком тальнике, на том берегу скаты крыш взблескивали сосульками.

Вскинутые разрывами мин кристаллы льда вспыхивали, на мгновение пропитываясь вишневым настоем зари. Освобожденная от ледового гнета вода упруго выбивалась из пробоин. Вонючий дух тротила властно перебивался плотно свитыми запахами речного илисто-ракушечного дна, облюбованного на зимовку рыбой. И еще доносило мучнисто-сладкий запах камышовых корневищ, которые в предчувствии весны прободали илистое дно острыми рожками изготовившихся к росту побегов.

За стволами культяпо обрубленных старых ветел залегла первая цепь атакующих. За город или за деревушку из пяти дворов идет бой, солдатам одинаково не хочется умирать…

Александр откусил кончик ветлового сучка-перволетка. Отогревшись во рту, ветелка разлила смелый горьковатый живой сок.

«Посмотрели бы наши, как тут: ну, Ленка или Вера. Я ей все-таки нравлюсь. Мише отказала ради меня, только молчала».

Охваченный азартом ожесточения, Александр, надвинув треух до русых бровей, перебежал на тот берег, зачерпнув валенком воду, перепрыгнул через траншею, по которой ползал на локтях немец, волоча ноги.

Отодвигаясь на запад, фронт тянул за собой грохочущий взрывами огненный вал. Впереди первый взвод добивал расчеты немецких минометных батарей.

В белесом пространстве улицы мелькали быстрые в перебежке немецкие егеря. Александр не испытывал к ним злобы. Была вызревшая, вполне рассудительная решимость истреблять их, потому что с ними невозможно было жить рядом. Долго и мучительно складывались у него с немцами вот эти беспощадно ясные отношения: кто кого убьет? Все началось с той самой ночи, когда немцы заставили его, Галимова и Ясакова рыть себе могилу. Нынче все завершилось.

И это новое душевное состояние как-то сразу упростило, окрасило в один цвет жизнь. И если удивлялся Александр чему, то только не тому, что случилось это упрощение, а тому, что не жалел об этом. Представляя себе свою нынешнюю жизнь как тяжелую, неотвратимо обязательную работу, он примирился с ним окончательно.

За журавлем колодца, очевидно думая, что тонкий деревянный столб скрывает его, стоял немецкий автоматчик, на спине горбился вещевой мешок. Серое лицо и этот горб не то удивили, не то напугали Ларина, он остановился. Немец откинулся назад, упал на колено, из коротких рукавов шинели высунулись клешни рук, вскинувшие автомат.

Со всего размаху бросило Ларина на лед у колодца… Тут и нашел его Александр: лежал головой к срубу, изо рта булькала кровь, замерзая на льду.

Александр приподнял голову Ларина, и показалось ему, что старик сказал одну из своих шуток:

«На войне от всего вылечат, кроме смерти».

Всем занывшим сердцем понял Александр: молчаливо любил этого смелого человека, стеснявшегося своей отваги. Как-то летом, когда отходили лесами, ломая бузину, выскочил из чащи огромный хряк, роняя пену с клыков. Ларин так и присел. «У тебя волос дыбом встал, дядя!» – пошутил Александр. Ларин поплевал на ладони, провел по блестящей лысине. «Ишь, холера, напужал до смерти… Фу ты, бес, забыл, что обезволосел давно. Это ты, Александр, одурачил меня…»

Два егеря неслись на Александра, у одного сломалась лыжа, и он сел на снег и стал блевать кровью. Другой налетел на Александра, сам, видно, не ожидая этого. Александр вышиб из его рук автомат. И они, взбивая снег, душа друг друга, выкатились на обдутую на ветровом сквозняке гололедку. Руки немца с ножом Александр перехватил у своих глаз. Неловко, наотмашь, перекрестил этим ножом его лицо.

Перед глазами мелькнула фигура Лошакова со свисающими плечами и подвернутыми рукавами полушубка. Вспомнились слова Ларина, что в этом бою убьют мальчишку.

– Лошаков, пригибайся! – Александр потянул солдата за рукав, чуть не вытряхнув его из шубы.

Они пробежали по огороду, ломая будылья зазимовавших подсолнухов, ничком упали в лебеду, забитую снегом. За канавой гриватились густые кусты оледенелой акации. Из сарая вылез танк. Подминая плетень, ярясь, далеко отбрасывая гусеницами снег, вьюгой одевая бежавших за ним немцев, танк попер в лобовую на застрявших в сугробе бойцов. Кто-то кинул гранату.

Животом и коленями почувствовал Александр дрогнувшую землю. Но граната лишь вычернила снег перед мордой танка, и танк, покачивая хоботом орудия, шел на Лошакова.

А Лошаков странно медлительно положил рядом с собой винтовку, нахлобучил шапку и, вытянув из канавы тонкую шею, заносил руку с бутылкой горючей смеси…

Танк горел, на броне ручьились языки огня, капая горячим золотом в снег. На бледном лице Лошакова лютым восторгом горели большие глаза. Александр ласково нажал на его утиный нос, побежал вперед.

Но только Крупнов выскочил из-за угла сарая, в него ударило огнем и громом…

Держась обеими руками за живот, он в беспамятстве с разбегу налетел на брошенную пушку, остановился и, покачиваясь, подгибая колени, лег под колесо. Повертел головой, вдавливаясь в снег, как, бывало, засыпая, приминал подушку, успокоился. Черная рука, огромная, как стрела экскаватора, ловила Александра в залитом резким раскаленным светом цехе. Внезапно она щелкнула выключателем, и тьма тихо вздохнула над ухом. Лошаков сел около него и заплакал…

Вениамин Ясаков подбежал к пушке, прилег между Александром и Лошаковым. Пули со звоном рикошетили по стальному щиту, шипели в снегу. Лошаков был мертв. Под щекой Александра подтаивал снежок.

– Саня!

Капитан Тугов, прячась за щитом, буравил пистолетом бок Ясакова:

– Вперед!

– Саньку-то убили…

– Какого… шепчешь на ухо мертвому? Может, всех земляков плакать позовешь?

Вскочил, но пули снова вдавили их в снег.

– Судьба, честно погиб. А то бы узнал, как с немцами нянчиться.

На льду, на ничейной полосе, чернело несколько немецких солдат, вперемешку с русскими в белых полушубках.

В ночь потеплело, забуранило, принакрыло мягким снегом место боя и этих лежавших на льду…

Утром Чоборцов, возбужденный бессонницей и боем, доложил по телефону Валдаеву о взятии Вязового.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Ясаковы всей семьей счастливо поплакали над письмом Вениамина: два ордена облюбовали его геройскую грудь. Марфа несколько раз вслух перечитывала солдатскую весточку. А когда все улеглось, стали придумывать, как исподволь подготовить Крупновых к беде. «Ну и судьбина у сватов! За каждую заваруху головами платят. И как не отвыкли улыбаться – необъяснимо… А Санька не жил, приглядывался к жизни пока», – втихомолку грустил Макар.

– Больной-то вестью прижги наперво Юрия, а потом уж Дениса Степановича и сваху окунай в кипяток. Не пышет она здоровьем. Любава прожелтела. Не убивай, Макарушка, ее, разнесчастную, с заездом подкатись, – наставляла Матрена своего мужа.

– Какой я убивальщик?! Будь моя воля, ни одного человека пальцем бы не тронул, словом не зашиб. При моем бы руководстве народы запеснячивали, на детишек радовались бы! Однако людей научили признавать пока силу, а не доброту. Добрый для них – дурак, рот нараспашку. А души вынать из Крупновых начну с самого Дениса Степановича. На заводе хотел. Там грохот, такой газок, что человек будто пьяный, к беде туповат. Особенно в ночной смене шалеешь. Самого изжуют – не сразу заметишь. Всю смену топтался около Дениса и Саввы, а о Саше оробел сказать – очень веселые были.

Макар надел полушубок из теленка, красной шерстью наружу, сунул в карман кусок отваренной конины, в другой – воровато от жены – алюминиевую флягу, сделанную в виде толстого тома с зеленой надписью: «Помогалка. Поэма».

«Я хитрый дипломат. Могу сердце из груди вынуть, а бедняга не почует, улыбаться будет», – думал Макар о себе с почтительностью.

За решетчатой калиткой Крупновых встретил Макара Добряк, по-весеннему в линючих желтых лохмах, повизгивая, полез мордой в карман полушубка.

– Не тебе спиртяга, черноносый, твоему хозяину. У тебя что за горе? Над своими щенками ни черта ты не думал, терял по всему поселку безответственно. Задумался? Саньку помнишь? Был такой Санька… Понимаешь, был… Ну, возьми кусок лошадины, помяни парня.

Под покатой крышей сарайчика лежал на козлах катер кверху килем. «Не поедет на тебе Санька». Косолапо подворачивая ноги в огромных сапогах, Макар шагнул через две ступеньки крылечка. В сенях отвинтил крышку фляги, двумя глотками обжег горло.

Молчанием ответил дом на жалобный скрип половиц в прихожей. Макар заглянул на кухню, отстранив дощатую дверь.

Согнувшись в поджаром стане, Денис заглядывал в топившуюся печь. На голос Макара выпрямился, медленным жестом убрал со лба седые витки волос.

– Проходи, Сидорыч, обедать будем.

Макар расстегнул полушубок, сел на табурет, заслонив окно. Загустела темень на полу. Засучив рукава, Денис мыл руки.

– Сам кухаришь? Женщины забастовали?

– Лена учится, старуха мучится. Сердчишко из графика выходит. В клинику ушла.

– По нонешним временам сердца нужны из нержавеющей. Каждый день в трату идут люди. Сволота пошел народ, взять хоть тех же германцев. Одурь одолела жестокая.

Свертывая цигарку, Макар вилял глазами, избегал цепкого взгляда Дениса.

– В нонешнюю войну культурные народы воюют как? – петлял Макар. – Бьют до смерти и писать домой не велят. – Обволок дымом широкое красное лицо и, дергая усы, спросил беззаботно: – Санька, к примеру, часто пишет? О Михаиле я не говорю, он в нормальную эпоху не находил время на письма.

Денис достал ухватом чугунок картошки, слил воду и поставил чугунок на стол.

– Ешь, Макар Сидорыч. – Денис, обжигаясь, облупил картошку, посолил. – Нет вестей от Саши, а Миша шлет. По его письмам не поймешь, воюет он или любуется закатами. Всегда он не замечает, что видят все. На карточке с орденом, а в письме ни слова о награде.

Вскинув голову, Денис смотрел на окно, улыбаясь своим думам о сыновьях устало и ласково. За выступами высоких Макаровых плеч стушеванная оттаявшим стеклом, по-весеннему настороженная и еще по-зимнему сонно-грустная синь. Вот-вот и прилетят грачи. А пока паровались над Волгой вороны, каркая скрипуче.

Из репродуктора на буфете перестала литься ручьисто-прыткая музыка, глухая к людским горестям. Диктор, утихомиривая декларативное мужество своего выразительного голоса, рассказывал, что окруженные в районе Демянска немцы прорвали кольцо, на других фронтах шли бои местного значения. Саратовский колхозник Ферапонт Головатый купил истребитель на свои личные сбережения.

– Мне за тысячу лет работы не накопить на самолет, – сказал Макар.

Митрополит Николай сообщал Сталину о покупке танков. Фронтовые бригады на заводах успешно держали ночную вахту. Затем местным микрофоном овладели развеселые артисты-юмористы, муж и жена, переехавшие из Москвы на Волгу в октябре минувшего года в потоке беженцев.

Макар выключил репродуктор.

– Резвятся не по времени… Глубоко пашет воина, завалит человека – не найдешь. – Макар загасил цигарку на своей ладони, отвернулся к окну.

По-соколиному острой грудью бился ледокол о кромку льда. Обломки льда, переваливаясь, как оглушенные рыбы, плыли по течению. Корабль пятился к полынье и, накопив паровых силенок, бросался грудью на ледовое поле, прокладывая себе путь к пирсам завода.

– О Михаиле ясно: рай на земле ему не уготован. Таких и пуля чурается: мол, без меня нахлебается кислых щей, – говорил Макар.

Денис подпер кулаком подбородок, устало прикрыв веками выпуклые орешины глаз. Тревожили его туманные речи Ясакова, и все-таки он, томясь, не хотел ясности. Он внутренне вздрогнул, когда Макар вынул из кармана треугольник красноармейского письма. Денис держал письмо в вытянутой руке, ощупью шел прищуренными глазами по кривоногим строчкам, наполовину вымаранным тушью.

– Раскалякался Венька, а военные доглядатые язык ему укоротили, – сказал Макар, склонившись над Денисом, дыша на него запахом самогона. – Дальше есть и об Александре… Держись, сват, пока все в тумане.

«…свернулся он калачиком у колеса немецкой пушки. Склонился я над ним, а он вроде не дышит… Даже снег на щеке уж не таял. Отошли мы на старые позиции, Сашу не удалось вынести. Наверно, свалили под лед немцы».

Денис отдал письмо Макару, положил на стол перед собой враз отяжелевшие руки. Макар сел на пол, уткнулся головой в колени Дениса.

– Многие нынче плачут, плачь и ты, Денис Степаныч.

Хрипловато-загустелый бедой голос поднял Ясакова:

– Картошка остыла. Садись.

Макар кинул на сундук полушубок, поставил на стол флягу.

– Хлопнем, она притупит, затуманит.

– Хватит, наутешался я крепкими настойками-выдумками.

Обжигаясь, ел Денис непривычно торопливо, не чувствуя вкуса картошки. Слеза сиротливо повисла на курчавых седых усах.

– Хозяйке не говори пока, Денис Степанович.

– Да разве матери перекладывают свою долю на чужие плечи? – Горькая сушь палила рот Дениса. – Снесу ли в себе-то один?

Открылась избяная дверь. Распахнутая шубейка сползла с плеч Любавы, с белой шалью сливалось бледное лицо, а на нем – удивительные печальные и строгие глаза.

За Любавой плаксиво сморкалась Матрена Ясакова. Она, не веря в дипломатическую изворотливость Макара, сама решила подготовить Любовь Андриановну к беде. Но как только увидала ее на улице, заплакала:

– Саша-то совсем не жил.

Любовь Андриановна достала очки в кухонном шкафу, несколько раз перечитала письмо.

Когда за Ясаковыми захлопнулась дверь, по маленькому путаному шагу навстречу друг другу сделали Денис и Любава. Зябко вздрагивали худые, по-старушечьи узкие плечи Любавы, сникла седая голова Дениса к ее голове.

– Мать, Люба… Помни, кто мы, опять же наши годы…

Лишь в крепких руках Дениса ее перестала бить дрожь. Сидели в обнимку рядом, глядя на утухающие в печи дрова. Тяговой ветер вьюжил сизый пепел, пока Денис не оторвался от теплого плеча жены и не закрыл трубу.

Ночью Любава совсем по-детски прижималась лицом к широкой, пахнувшей железом груди Дениса. Щеки горели жаром, а руки и ноги ее никак не мог согреть Денис. К утру красноватыми прожилками иссеклись вмятые желтые щеки Любавы.

– Все перевернул во мне Саша.

– Давай, Любава, держать друг друга.

Как всегда, она положила бутерброды в баул, только вместо молока налила в бутылку заваренный на душице и шалфее чай. Как всегда, Денис побрился, надел костюм, повязал галстук, взял шляпу, круговым движением пальцев взбил вихор на макушке маленького внука Коськи и, осведомившись у Лены и Жени, что они будут нынче делать, помахал рукой и ушел, постукивая калиновой палкой. Любава постояла у окна, провожая взглядом мужа, пока не затерялась среди рабочих его высокая, прямая фигура.

Поглядела Любава на темно-красные деревья сада, на ледовую равнину Волги, распоротую наискось ледоколом, немо шевеля блеклыми губами.

Потом поднялась в светелку, сняла со стены портрет Александра, стерла пыль. Впервые заметила в спокойной серьезности его глаз едва уловимую затаенную задумчивость.

А через два дня в дом Крупновых снова постучалось горе. Пришла похоронная. Под Севастополем погиб веселый и красивый мичман Федор.

II

Юрий приехал к родным воскресным утром после проведенного в горкоме совещания секретарей заводских парткомов. Свежо пахло в саду молодым ледком, откованным ночной стужей. Набиравшее весеннюю высоту солнце согревало в затишке посмуглевшие вишни, струилось тепло, пахнувшее грустной горчинкой ветлы.

Лена и Женя вытаскивали из дому вещи на веранду и во двор. Маленький Костя, перепоясанный шарфом по шубейке, расселял свои игрушки на обсохшей проталине у стены.

Юрий любил послезимнюю уборку в доме, привычную и многообещающую, как приход весны. Обычно убирались, когда сойдет снег, земля впитает талые воды в саду и деревья насторожатся в предчувствии роста. Веселая пора! В доме скоблят сосновые стены и полы, сад освобождают от сухостоя, подплечивают яблони, с грядок тянут граблями прошлогоднюю ботву. Сжигают тут же в саду, и пламя и дым, колеблясь в темных сумерках, сказочно, как воспоминания, двоятся, отражаясь в текучей Волге. По всему-то поселку на теплом склоне дыбятся дымки над садами. Так было прежде. Теперь мать до времени затеяла уборку: верно, в суете чаяла забыться. Повязав голову черной косынкой, обтирала корешки книг, задерживая взгляд на старых, вспоминая свое давнее.

Юрий, помогая ей, сказал, что он запросил командование о судьбе Саши.

– А знаешь, мамака, он жив. Лена, скажи: жив Санька? – спросил Юрий сестру, которая подняла большую, до самого подбородка, стопу книг. Лена положила книги на стол.

– Александра не так-то просто вырубить из жизни.

Несмотря на пережитую полуголодную зиму, сестра горела свежестью тонкого продолговатого лица, слегка осмугленного ветром-весняком. На высокую шею стекали завитки волос медового цвета.

Любовь Андриановна подняла голову, сказала с упрекающей интонацией:

– Все убеждают, что сын жив и невредим, а дура-мать не верит, видите ли, потому что ей очень хочется быть несчастной.

– Прости меня, мама, – тихо попросил Юрий.

– Саша… всегда был аккуратен, писал не часто и не редко, как положено нормальному сыну. От семьи не отбивался.

Как никогда прежде, любил Юрий сейчас мать в ее горе, чувствуя силу духа за ее улыбками, спокойной хлопотливостью. Потерся подбородком о материнскую руку, и запах чего-то родного и очень далекого, из самого детства, взволновал его.

– Заскучал я по тебе, по отцу. Если разрешите, буду жить у вас.

– А не покажется твоим друзьям кисло в нашем доме? Мы староверы в чувствах. И не глянется мне стрижка под бокс твоих сверстников. Такими головами утрамбовывать землю. Близко не подходи – забодают. – Мать потрепала курчаво заросший затылок Юрия. – Ты почему отстаешь от моды?

– Да ведь я весь в вас: старовер по чувствам.

Любовь Андриановна держалась зорко, подбирая губы узелком. И хотя голос проваливался, падал, она, встряхнув головой, покашливая, одолевая хрипотцу, говорила без раздражающей бодрости, с ласковой усмешкой над сыном:

– Живи у нас. Хоть ты, своевольник, далеко не безобидный.

Лена и Юрий вынесли во двор старый дубовый сундук, поставили на остатний ноздреватый снег.

– Я даже плакать не могу, Юра. Не умела я понимать и ценить Сашу.

– Так не веришь, что он жив?

– А ты разве веришь?.. Юра, а может такое, что Холодов все-таки живой?

– Но как же, Лена? Ведь Чоборцов переслал сумку его Агафону Ивановичу, твои письма вернули. Зачем ты растравляешь себя?

– А я жду…

Юрий удивленно смотрел на рослую, сильную белокурую женщину: его ли сестра с гордой горбинкой на носу? Со своей печалью и тайной?

Женщина в Лене созрела вскоре после известия о смерти Валентина Холодова. Лена сказала своим, что она стала вдовой. Незамужней, невенчанной.

Юрий ее ладонями закрыл свое лицо, но тут же отнял их, соединил вместе и пожал так, как однажды только пожал руки отца, когда тот после долгой размолвки сказал ему: «Что бы ты ни думал обо мне, сотворил все-таки я тебя. Этот факт не переиначишь».

У калитки остановился, просовывая руки в рукава реглана.

– А может, умереть – не самое страшное?

III

Дорога на сланцы прямилась меж холмов. Спокойно лежали руки Юрия на баранке руля. Распушенными хлопьями кружился в белесом воздухе снег-последыш, залепляя стекла машины. Зыбко рябила в глазах белизна. Не помнил Юрий, где это было давным-давно: не то на ледовой Волге, не то за поселковой степью порошил буран-последыш, а он, Юрий, говорил маленькому Сашке: «Буран этот прозывается внуком. Пришел за своим дедом, за большим морозом». Кругло выговаривая каждое слово, Саша спрашивал, слизывая снежинки с верхней губы: «Внук соскучился по дедушке? И я внук? И ты внук?» – а в глазах такой огонек, будто догадывается об игре Юрия, но, к удовольствию старшего, доверчиво и удивленно поднимает прямые брови. Видно, не любил мальчишка зазря огорчать людей. И потом этот огонек, как сознание своего превосходства, загорался в спокойных глазах Александра всякий раз, когда речь шла об условностях жизни: «Если вам нравится играть, я буду подыгрывать и даже делать вид, что меня можно обманывать, пока мне это не мешает». Юрий думал, что за прямотой и определенностью меньшого скрывалась сложная внутренняя жизнь. Жалость к нему была терпкой, как при воспоминании о детях, погибших по недосмотру взрослых.

…Буран-внук ровно и спокойно, с детской наивной добросовестностью выбелил степь, прикрыл обнаженное недавней оттепелью – растерянную зимой на дороге солому и конский помет, кучи битого кирпича и шлака на свалке. И будто не проходили тут недавно резервные полки, до земли продавливая снег тяжелыми орудийными колесами, рубцевато печатая следы танковых гусениц на мерзлом суглинке обочины. Недалеко отогнали немцев от Москвы. Вокруг городов Поволжья еще минувшей осенью, пока не зачугунела в морозе земля, строили обводные рубежи. И теперь из центра звонили, требовали возобновить работы на обводах, как только оттает земля. По приказу Государственного Комитета Обороны горожане и зимой строили железную дорогу, которая должна соединить города правобережья.

Юрий взглянул в водительское зеркало: за спиной сидела в ватнике красивая, с вишневыми губами секретарша. Ему всегда было неловко оттого, что она менялась в лице, краснела, бледнела, как только заговаривал с ней. Именно поэтому он привез утром в горком свою давнюю сотрудницу еще по заводу – Марфу Ясакову. Красивой с глазу на глаз велел сдать дела Ясаковой. «У Марфы ребенок. А вы молодая. Пожалуйста, поработайте на строительстве железной дороги». И сразу – будто соринку из глаза вытащил.

На высокой насыпи за деревянными будками-теплушками женщины укладывали рельсы, забивали кувалдами костыли. Девчонка лет семнадцати в коротком ватнике сидела на шпале и, обхватив руками колено, раскачиваясь, выла в голос – ударила кувалдой по ноге. Ей бы за книжкой сидеть, а сумерками тайно от ворчливо благоразумной матери стоять с парнем у калитки, накинув на плечи шубейку…

Высадив тут же, у будки, свою бывшую секретаршу, Юрий поехал на сланцевые шахты. Уголь Украины захватили немцы, и не было, знать, надежды вернуть его вскорости, пришлось переделывать топки электростанции под сланец.

Неземным вышним холодом пахнул снежок-внук, лишь на малое время укрыл он избитую, усталую дорогу, оборонительные рвы, древние курганы времен монгольского нашествия.

IV

Юрий поставил машину у барака, поклонился старой женщине. Она развешивала на веревке застиранное чиненое-перечиненное бельишко.

– Начальник, даешь пачку папирос, так и быть, окараулю машину. Все равно шмутки доглядывать. – В уголке опущенных крашеных губ дымилась цигарка. – Не успеешь повернуться, машину почищу.

В припухлом лице женщины было столько своеобразного, хитрого и доверчивого, злого и мягкого, что Юрий не торопился расставаться с нею. Угостил папиросами – он хотя не курил, а в кармане носил пачку всегда. Не отказался зайти с ней в ее комнату, в кочегарку. Работала истопницей.

– Надрываются одинокие бабенки на сланце. А тут еще с мужиками невмоготу плохо.

– Обижают? – участливо спросил Юрий.

– Если бы обижали! Нету мужчин. Вчера женщины повеселели: приехал обходительный, усы черные. – Женщина засмеялась, закашлялась, махая руками на клубы дыма. – Трудно у нас бабам жить, прямо скажу тебе. А он чистенький, дикалоном пахнет. Ну, наши красотки быстро навели на себя лоск. Черноусый по штольням – они за ним. На собрание все гужом. Второй день разговаривают, соцдоговор обсуждают. Что ни скажи он, лупят в ладоши, аж зудит в ушах. Никогда не было самодеятельности, а тут откуда что взялось. Кто на скалке, кто на прялке, на метле, кто гребешок к губам. Вчера напрасно старались: поджигал всех, а ночевал вон у той, в каморке угловой, гляди, занавеска из газеты.

Она засмеялась, тряся пустой сумочкой подбородка.

– Слыхала я, будто бабы украли милиционера. Заволокли его в барак, и концы в воду. Кормили, поили, как мирского бугая. О нем розыски: мол, не ушел ли добровольцем на фронт? А он, разнесчастный, размундированный, сражается с бабами. Когда отпустили на побывку к жене, ветром валило парня, дошел до того бугорка и лег отдыхать. Шучу я, парень. Хоть бы каких инвалидов, бракованных подкинули, кадрами укрепили нас, бедных. Дух вешний забродил. Колоде старой, и той на солнечном припеке снится, будто ростки пускает. Осенью тут недалеко стояло войско польское. Вином да шиколадом угощали девок. Ласковые. Даже с седел кожу пообрезали для обувки бабам. И поп ихний, ксендз, завел желнерку. Ушли в Персию, скукота наступила…

Митинг рабочих сланцевой шахты проходил в дощатом сарае. Там стояла теплынь от железных печей. Мокро блестели стены, роняла капли высокая крыша. Посредине сарая, на двух составленных рядом грузовых машинах с откинутыми бортами, сидели за столом четыре завитые женщины в кофточках, с обнаженными мускулистыми руками, а между ними – подкручивая черные усы, Анатолий Иванов, на плечах кожаный реглан.

Запахнув куртку, Юрий проталкивался между работницами, с застенчивостью улыбаясь, когда приходилось приминать высокие груди, ласково отстранял руками сильные плечи шахтерок.

– А ты не стесняйся, не торопись убирать руки.

– Рад бы прикипеть, да вон те как бы не обиделись.

– Олька, о чем шептал, как облапал тебя?

– Свиданку назначил.

– Симпатичный парнища!

– Будет вам кобылиться. Нынче пост на два года установлен.

– Только слова скоромные, а жизнь очень постная.

«И жизнь тяжелая, и на фронте не блестим, а шутить не отвык народ», – думал Юрий, заражаясь озорством работниц.

Из президиума протягивали вниз к нему руки, будто спасали тонущего. Он ухватился за две женские руки, вскочил на машину.

– Разведка донесла: полонили тебя женщины. Я и бросился на выручку, – сказал он Иванову, второму секретарю горкома.

– Я бы и без второго фронта справился с этим милым неприятелем.

Иванов встал, придерживая накинутый на плечи кожаный реглан. На вопросы рабочих отвечал с мягкостью и обстоятельностью умельца поговорить.

У железной печки, на чурбаке, однорукий матрос, заигрывая с женщинами, откидывал голову то на колени Юли Солнцевой, то соседки слева.

Юля нахлобучила бескозырку на бритую голову матроса, распахнула свой ватник, облокотила руку на колено, а вывернутой ладонью подперла подбородок.

И хотя больше года не встречались они с тех пор, как заробела она взять ключи от приготовленной для них квартиры, Юрий все еще не мог ни отказаться от Юлии, ни привязать ее к себе. И думалось, что много в их прежних отношениях было от жестоких зигзагов самолюбия тридцатилетних своевольников, от опасения потерять свое лицо, «расплющиться душой», как однажды сказала Юлия. «Я не хочу сгореть раньше тебя». И еще она говорила: «Жар и холод твой одинаково отравляют мое существование». Он беспокоил ее, как полуночный стук в дверь… Выпрямилась, взглянула прямо: «Ну в чем дело? А ты не помер без меня? Когда расставались, жалобил, мол, умру. Нет, не говорил, думал. Я тоже не умерла. А может, напрасно не сделала этого?»

Юрий обрезался об ее взгляд и, защищаясь, подумал: «Врешь, не так уж весело живешь, девка… А давай так, будто не расставались, а?» Повернулся лицом к Иванову, трезвея с каждой секундой: запоздалые желания, как упущенные возможности, только сильнее растравляли душу. «Кончай с затянувшимся моральным недомоганием». Тяжелыми створами придушил в сердце несвоевременные чувства. Но как взломанный весной лед на реке не в силах снова срастись, закрыть от воды небо, так не могли захлопнуться сорванные теперь створы в душе Юрия.

Иванов обещал рабочим облегчение жизни вскорости; враг будет разбит через полгода, ну, самое большее, через годик…

«Не понимает, что конца войны не видно? А может, еще хуже: все понимает, да сомневается, хватит ли у рабочих духа видеть голую правду? Чую я его невысказанное высокомерие. «Я, мол, Иванов, не расклеюсь от жаркого огня правды, а вас надобно оберегать, через сказку вести к истине», – думал Юрий.

– Толя, лучше прочтешь потом свои стихи. У поэзии большие возможности утешения. – Юрий положил куртку на кабину, отстранил неторопливым жестом Иванова.

– Давайте потолкуем, друзья, о том, как больше сланца добывать. Много земли захватил враг, нас стало меньше, а дела больше. Работать и жить трудно. Будет еще тяжелее. Но иного выхода у нас нет. Опаснее всего не сама беда, а самообман, что беда краткотечна…

Юрий встретился с отравленными тоской взглядами женщин, вспомнил мать… Правда как раскаленная железка, ее в кармане не утаишь…

V

Весенняя ночь бормотала водами, пахла тающим снегом и первым холодным дождем. В овраге гудел ручей.

– Я задержусь на сутки, Юрий Денисыч? – говорил Иванов, прощаясь с Крупновым под навесом барачного крылечка. – Может, и ты заночуешь? К ней не приглашаю, – кивнул на огонек в окне.

– Да и я не собираюсь к вам в гости, Анатолий Иванович, – весело лгал Юрий, хотя повидаться с Юлией ему было сейчас необходимее всего на свете.

«Кто-то из нас должен быть несчастлив, обоим невозможно быть счастливыми с одной», – думал Иванов, глядя вслед Юрию.

Иванов и Юлия Солнцева не посягали на свободу друг друга, видели особый радостный смысл в отсутствии крепких связей. Она не хотела ребенка, он согласился с ней, чтобы сделать ей приятное. Встречались то у него на квартире, то у нее или у подруги. Расставаясь, редко договаривались о новом свидании. Иванов гордился, как первооткрыватель, что ему удалось найти никому не известную форму новых брачных отношений, не замутненных материальной взаимозависимостью. Она никогда не будет удерживать его при помощи парткома или хорошей кухни. Только любовью. Он не давал волю грубому воображению, если не встречались долго. Такие отношения казались ему поэтическими, «щемящими душу», и он воспевал их в стихах, предназначенных только ей и себе. Одну из причин разрыва между Юлией и Юрием Иванов видел в том, что Крупновы патриархальны в быту. Чего стоил в их семье своеобразный культ родителей, этаких патриархов от революции! Рабочая аристократия ничем не лучше любой заносчивой касты. Женщине с повышенным чувством личного достоинства, изменчивой, умной эгоисточке Юрий не мог дать той свободы, какую нашла она с Ивановым. «Юрка постный, грубый. Психологически он далек от Юлии. Она не ужилась бы в семье Крупновых. Значит, незачем мне виниться перед ним… Я сам не знаю, как уманила меня любовь», – думал Иванов с улыбкой счастливого, прислушиваясь к удалявшимся шагам Крупнова. И уютно стало ему от сознания того, что пошли теперь такие разумные люди, как Юрий, с которыми можно с достоинством выпутываться даже из самых запутанных положений. «У нашего брата, коммунистов, любовная лодка не разобьется о быт. Есть в нас что-то такое, что делает на голову выше рядового человека».

Юрий с глухой яростью соскоблил о подножку машины грязь с сапог, залез в свой вездеход под ворчливо бубнивший от дождя брезент. Посветил фонариком. Юля откинулась на заднем сиденье машины, распахнув пальто с зеленой подкладкой. Линия зажмуренных глаз круто поднималась к вискам.

– Примешь грешную? Нет? Тогда… Крутой раскат у нас тут… в овраге.

– Я сброшу тебя где покруче, Юля.

– Бросай, только вместе с собой.

Машина выжигала фарами дорогу себе в переплетениях дождя и бурана. На развилке Юрий свернул в светлевший осинник, выключил мотор. Обнял крупную, пахнувшую зимним лесом женщину.

В рассвете плескался будто знакомый и будто новый, будоражащий крик птиц. Юрий открыл дверку. На ветлах по окоему пруда грачи делили старые гнезда, остуженные сквозняками.

Вытаяла во дворе дорожка с умытыми красными кирпичами. Отец в светлом плаще, в шляпе, с калиновой палкой в руке собрался на завод. Скосив на сына выпуклые, лукаво-усмешливые глаза, спросил с детским изумлением:

– Привез? До-олго вез, больше года! – И как-то очень по-мужски улыбнулся, понимая толк в красоте женщин.

Любава со скрытой неохотой уступила молодым светелку, в которой когда-то жил Александр. Собрала его рыбачьи крючки, незаконченный чертеж, стальную плитку – память о первой самостоятельной варке.

– Саша меньшак, а в семье был старше всех сыновей, вроде обер-мастера, – сказала Любава, поглаживая плитку.

– Я помню Александра, такой статный, приветливая улыбка, – сказала Юлия.

– Да, Александр был в отца.

Юлия поначалу не обратила внимания на то, что Любава, рассказывая о меньшаке, употребляла слово «был». А потом как-то внезапно и во всей глубине открылся ей простой и необратимо страшный смысл этого «был». Словно от резкого света, она зажмурилась, закрыла лицо руками.

VI

Подсохшая, с вешней мутной водой по кюветам дорога, с зеленым узкоперым пыреем по загривкам приковала все внимание Юрия, сидевшего за рулем машины. Позади Иванов, касаясь усом стекла, глядел на забеленный жидкой облачностью вечер, неловкость замораживала их.

Все еще не зная, что в ту дождливую ночь Юлия уехала не с инженером в областной центр, как сказала ему подруга Солнцевой, а с Крупновым, Иванов чувствовал себя счастливым, и ему неловко было перед неудачливым товарищем.

«Конечно, ему неприятно видеть меня каждый день, но мы не можем позволить себе роскошь личной вражды. Я стою выше мещанских предрассудков. Я до конца выполню свою роль», – с самолюбивой решимостью думал Иванов. Своим тактом, за которым кроется железная принципиальность, он сглаживает угловатую резкость крупновской энергии. Он делает почти то же, что делали в свое время коммунисты-интеллигенты, внося в рабочее движение научный смысл. Иванов оберегал авторитет Крупнова в горкоме, замирая возмущенно от его неосведомленности в тонкостях сложившихся правил и этикета. Он исподволь внушал ему: не высказывай личных вкусов, симпатий, умей говорить, умей молчать. Выдержка – высшая добродетель. Чем лучше изоляция провода, тем легче току течь по нему. Чем меньше индивидуальных качеств работника, тем рельефнее идеи осуществленного дела. Окончательно сложившийся партработник нового типа наделен чувством определенной дистанции в отношениях с людьми. Личная жизнь по возможности должна быть скрыта. Между сотрудниками не должно быть интимных отношений, а если они возникли, никто не должен подозревать о них. Иванов привык к закрытым распределителям, спецбольницам, санаториям, к своему брату работнику – немногословному, затаенному. Ему нравился сам ритуал торжественных собраний. Избрание почетного президиума доставляло ему большую радость. Вдохновенный мороз проходил по всему телу, когда Анатолий звучным голосом произносил имена руководителей. Часто очередность в списке Политбюро менялась в зависимости от того, кто в данном случае стоял ближе к Сталину. Эта передвижка вызывала усиленную умственную и нравственную деятельность Иванова. Он считал себя навеки связанным с партийной работой. После арестов остались проверенные. Их берегли. Номенклатура, по мнению Иванова, стала устойчивой, пожизненной. И физически организм Иванова приспособился к своеобразной кабинетной жизни – Иванов мог заседать днями, сидеть в горкоме до глубокой ночи, не испытывая усталости. Под Юрием же горело кресло, и он чаще бывал на заводах, чем в горкоме. Иванову казалось, что Юрий недостаточно ценил оказанное ему доверие. И он старался развить в нем чувство ответственности, сроднить его с обычаями, с этикетом. Его не охлаждала отчужденность Юрия.

Иванов вынул из кармана кителя маленькую записную книжку и, придерживая ее на тряских выбоинах обеими руками, прочитал последнюю запись. Была незаконченная строка о внезапном страхе, что придет конец исканиям, страданиям. Жирной удлиненной петлей обведена фраза: «Одернуть Юрия: тон его речи перед рабочими – пораженческий».

Из серебряного с инициалами портсигара вынул из-под резинки американскую сигарету, закурил.

Юрий остановил машину у раздорожья: одна сворачивала к Волге, к затону, другая прямиком рубила поля на запад, к сланцевым шахтам.

Крупнов вышел, отступил к голым кустам бобовника. Ветер играл волосами, черными крыльями плаща. Слева, в темной окаемке обтаявших берегов томилась Волга в ледовом плену, а с округлого острова уже доносило горьким душком ожившего тальника. Этот запах будил в сердце смелость, требующую немедленного действия.

«Он знает, что она у меня, но молчит. Любит казнить меня своей нравственностью», – думал Юрий, раздвигая головой тугие мускулы ветра.

Потягиваясь, распирая легкие пахнувшим мокрой землей воздухом, глядя на темную гряду леса, Иванов сказал:

– Юра, заедем на сланцы за Юлькой, а?

Юрий повернулся к нему лицом:

– Она не ждет тебя на сланцах. Ты знаешь, что она у меня, но почему-то вместо прямого разговора тянешь дохлую лирику.

Иванова качнуло. Придерживаясь за прошлогодний сохлый стебель подсолнуха, случайно сиротой выросшего при дороге, он стекленело смотрел, как ветер раздувает пламя волос этого странного человека. Тревога, постыдное унижение и ненависть отравили Иванова мгновенно. Спрятался от простудного ветра в машину.

В зеркальце над рулем Юрий видел бледное лицо Иванова, воинственно торчащие усы только усиливают беспомощность и жалкость лица:

– Не по-коммунистически поступил, Крупнов.

– А по-коммунистически как это будет? Я люблю ее, по она приглянулась товарищу Иванову, и я беру ее за руку и веду к нему?

– Останови машину!

Юрий прибавил скорость. Иванов дергал ручку двери. Дверь отомкнулась, но ее прижало ветром.

– Останови, сволочь!

Нога сама собой придушила педаль тормоза, завизжало железо, зашуршали шины, машина наискось катилась юзом, сгребая гальку.

Иванов уходил по дороге, быстро перебирая ногами. Привалившись к машине, Юрий пустоглазо смотрел на взблескивающие голенища его сапог.

Прожигая облака, солнце обливало теплом лицо, а ветер холодно задувал за воротник. Стоял долго, зажмурившись. Запахло согревшейся свежей краской машины. Так или иначе, а должно было подобное произойти у него с Ивановым.

Из котловинки, до краев налитой солнечным светом, прикочевали запахи ожившей озимой зеленой молоди. Юрий догнал Иванова.

Шагал тот с иноческой отрешенностью от радостей жизни. На правой щеке под тонкой кожей вспухали желваки.

Горячая волна крови облила голову и лицо Юрия. Происходило с ним сейчас то, чего всю жизнь больше всего боялся он: смешное и пошлое. Тоска и нудь мяли душу. Готов был ударить радиатором в его тощий зад, чем еще раз, ломая комедию, упрашивать Иванова сесть в машину. Больше всего выводило Юрия из себя то, что этот лирический меланхолик, глашатай прописных истин, был в чем-то прав. Рука потянулась переключить скорость, но Иванов шагнул к машине и властно открыл дверку. Подъехали к причалу.

Если прежде Анатолий считал виновником только Крупнова и ненавидел лишь его, отводя дурные мысли об Юлии, то теперь оба они были виновны перед ним. Оба лгали, обманывая его. Совсем недавно он жалел Юлию, многие странности ее был склонен объяснять условиями полусиротского воспитания. Теперь же негодование и сознательно разжигаемая брезгливость задавили в нем все другие чувства.

– Я тебе не прощу даже мертвому, Крупнов.

VII

На катере были директора тех заводов, которые прямо или косвенно принимали участие в строительстве бронекатеров и подводных лодок. Старик Почивалин со шрамом от ожога сталью на лице, председатель заводского комитета профсоюза, молчаливо курил папиросу из самосада. Катер шел по каналу, прорезанному ледоколом. За кормой перекипала, гоняя битый лед, мутная вода. Холодной и ненадежной казалась Анатолию Иванову эта ошалело забродившая вешними соками вода. Стоял он на корме между атлетом Саввой Крупновым и директором судостроительного завода, сутулым, подслеповатым, с зябко посиневшим покляпым носом. Был этот сухонький старичок умным и сильным. Как ни била его жизнь, он только яснее звенел. В тридцать седьмом его арестовали как агента иностранной разведки, а в сороковом отпустили на волю «за отсутствием состава преступления». Юрий постарался вернуть его на прежний пост. Совсем недавно молодая жена старика Лариса-киса, как звал ее вышколенный муж, уходила от него к главному инженеру Ягину, жгучему брюнету. У Юрия хватило такта и упорства по кирпичику восстановить порушенную семью, загасить пересуды. Других на путь наставляет, а сам ушкуйничает в личных-то делах.

Еще печальнее встревожился Иванов, когда с песчаного островка легкоструйный ветерок донес запах оживающих осокорей.

Подошли к старому пароходу, ровеснику века, теперь тут плавбаза для матросов. За пароходом нежилась на синей полынье сигарообразная подводная лодка, а за ней поблескивали бронированными скулами катера. Даже в покойном состоянии они внушали мысль о гончей яростной силе, заключенной в их машинах. Лодка же была коварно тиха, таинственна и как бы с усмешкой себе на уме.

Пригибаясь, лазали по отсекам лодки. И Анатолий, наглядевшись на щиты управления, на множество приборов, окончательно убедил себя, что это внешне безобидное, с мягкими линиями железное существо непостижимо замысловатое и коварное. Проломит торпедой в груди корабля смертельную рану и, глянув перископным оком, зароется в глубинах моря. Командир лодки капитан третьего ранга чернобровый молдаванин Гинкул повел всех на плавбазу в кают-компанию.

Иванов позавидовал Гинкулу: такого парня ни одна баба не прищемит обидой до немыслимой болятки, когда даже кричать воздуха в груди не хватает, а только рот разеваешь. Все счастливые, пока новые. И он, Анатолий, ликовал когда-то, по-юношески косноязыча стихами.

Почему не ликовать было, если и не помышлялось выделиться из людского роя в качестве наставника-руководителя, а зрел, как зерно в колосе, равнозначное другим зернам. Потом пошли годы, когда он обтачивал свое внутреннее «я», норовя отполировать его, как шарикоподшипник.

Генерал-директор Савва Крупнов сел на капитанское место за столом, расстегнул жесткий ворот мундира. За его спиной огромное – в полстены – окно веселили вешние сумерки. Выпив, Савва отпустил гайки, стал размашист и шумлив, смеялся, показывая крупные белые зубы. Иванов ощупал языком свои зубы – мелкие, один даже шатался, царапая язык пломбой.

– Анатолий, ты парень правильный. Скромный сердцем, – хвалил двусмысленно Савва. – Надо быть скромным человеку руководящему.

Иванов думал, что война положила на жизнь печать мрачной торжественности. Он не вполне доверял людям, которые в такое время могли смеяться, как смеялся Савва.

– А у тебя, Савва Степанович, как насчет скромности? – поддел он генерал-директора.

– Мне некогда. Своротим морды круппов и хейтелей, буду скромным. На цыпочках ходить научусь. Мы нарубим из круппов крупу. За это стоит выпить. Это в стихи годится? Толя, писать надо так, чтобы люди не сказали: для поэта несчастье Родины только повод показать, какой у него красивый слог.

«Когда-нибудь напишу о Савве, – думал Иванов, – и вот ключ к нему: война расковала угнетенные прежде творческие силы Саввы. Он развернулся во всю глубину и ширь своей натуры. Огромный комбинат дает сталь, танки, пушки. За своих рабочих Савва стоит смело. Он для них свой. Все вперед и вперед тянет его динамическая деятельная сила, как мощный мотор. И кажется, совсем забыл, что недавно снимали его с работы в наркомате, выказывали ему жесточайшее недоверие».

– А ну, пойдем-ка, Анатолий, лучше с мастерами выпьем. Айда! – Савва положил тяжелую руку на плечо Иванова.

Иванов понимал, что нужно быть поближе к рабочим, иногда ходить на (свадьбы, именины, родины. Это делал даже беспартийный Петр I, солдатский кум. И Анатолий ходил к рабочим, мирясь с их скучной простотой. Тяжело было от жестокой надуманности и фальши. И он раздражался против этих людей. Он любил рабочих в их массе и издали и писал о них задушевные стихи. Вблизи они грубы, жестковаты, угрожающе решительны.

Макар Ясаков, привыкший представлять собой сталеваров на различных вечерах и банкетах, полез к Иванову с развязностью повидавшего и тертого, блестя медной потной физиономией:

– А ну, Иваныч, давай махнем по одной! Я вас люблю, ребятишек.

– За мной дело не заржавеет, Макар Сидорович. Ты принудь к счастью вон того орла. – Иванов указал глазами на Юрия. – Сачкует весь вечер.

– Юраса? А получится что? – Макар почесал затылок.

– Уломай.

Иванов исподволь наблюдал, как Макар нерешительно клонил бутылку над рюмкой Юрия, а тот, посмеиваясь глазами, отстранял его руку.

Ясаков протрезвел, сконфуженно подошел к Иванову.

«Одна рюмка за весь вечер, и не считают, что он отгораживается. И всегда так: лепит в глаза резкости, по заводам ходит в костюмчике – все равно свой брат им. В чем тут дело?»

Иванов выпил неразбавленный спирт, умело выдохнул воздух, распушил усы. Подмигивая вызывающе-озорно Юрию, сказал уверенно:

– Не думал, что я такой? Ну что ж, критикуй.

– Говорят, после критики ты плачешь дома.

– Устанет она скоро от тебя, Юрий. Уйдет. И я скоро скажу тебе до свидания. Попрошу ЦК перевести в другой город…

– А почему не на фронт? Ты же все время канючил: отпустите!

– Партия знает, куда меня послать.

«Разбанкетились? Война идет, люди кровью захлебываются, а вы спиртиком балуетесь?» – думал Иванов, как бы уже из окопов приглядываясь к усталым, разморенным лицам.

…Проснулся серым утром и очень обрадовался, что находится у себя дома.

Юлина мачеха Леля покачала крашеной головой:

– Толя, немецкий самолет прилетал. Это ужасно!

VIII

Апрельским полднем Александр открыл калитку, щурясь от блестевших луж. Удивило не то, что родных не было дома, а на дверях висел замок – железная окладистая борода. Удивился другому: так много изменилось в жизни, а выщербленный ключ на стальном кольце лежит все за тем же белым наличником над кухонным окном, куда прятали его много лет назад. Тогда Александр был мал, приходилось становиться на вязовый сучок, чтобы достать этот ключ. По-прежнему на сучке стертая шероховатость, значит, кто-то – может, Женя – становится на него.

Все тут жило своим упрямо-невозмутимым постоянством, теперь непонятным, кажется, неуместным. С коричневыми подпалинами Добряк лишь первые секунды не признал Александра, залаял на что-то незнакомое в нем, потом оторопел перед лужей, поджав переднюю лапу, нерешительно, узнавая и не узнавая, помахивая хвостом. И вдруг прорвало его плаксиво-стариковским повизгиванием.

Александр, как прежде, если матери нет дома, вернувшись с работы, сам собирал себе обед, достал из печи овсяную кашу в чугуне. Помнится, бывало, каша гречневая выпирала из чугуна. Теперь каши было мало. Задвинув чугун, заслонкой затолкал тепло в печь. На цыпочках, чувствуя вяжущую боль в паху, поднимался в свою светелку по сосновым ступенькам, наконец-то поверив, что дома. Каждая из них своим особенным скрипом разговаривала с его ногами, не удивляясь его возвращению. За матовой фанерной дверью светелки – чужие запахи и чужие порядки: две кровати и трюмо, на ореховой тумбочке духи, пудра, в гребенке женские волосы, крупные, красноватые. Не сестрины, не невестки Светланы. Этажерка с книгами и журналами Юрия – литература по математике, физике, химии. Когда-то Александр не верил, что Юрий будет жить с родителями. Теперь обрадованно догадался:

«Юлию Солнцеву привел. – Взвесив на ладони красный том Маяковского, подумал по-хозяйски и обстоятельно: – Уступаю им светелку. Не ухлопают – поселюсь в Костиной комнате».

Вышел во двор. Под шиферным навесом лежал катер на козлах кверху килем. Дно оскоблено, загрунтовано, и борт покрашен зеленым, во вкусе Лены. Вспомнился пленный Манн: на фото у него такой же катер. Александр взял с полки банку с красками, кисть, все еще робея положил их обратно. Отраженное волной солнце бликами залетало под навес, заигрывая, слепя. Рядом разговаривала Волга, кружа пену возле ноздреватого камня. При одном взгляде на баню Александра зазудило. Нагибаясь с бурого камня, черпал воду конным ведром, всегда висевшим под сараем на случай пожара. Наполнил мутноватой, с хрустальным звоном ледяной крошки водой котел и деревянный чан. Потом, приятно и чуть больно напрягая мускулы, взмахивал над чурбаками топором все на том же старом, медным кольцом скрепленном топорище, до темного блеска натертом руками Крупновых. Жалели они расстаться с инструментом, если можно было починить его. Тень Александра то вырастала на белой стене мазаного дровяника с красной россыпью божьих коровок, то сникала до земли, как бы в сыновьем поклоне. После госпитальной лекарственной духоты и дурноты всласть пил пахнувший спиртовыми опилками, землей и пресными водами воздух.

Затопив баню, сел на порожек предбанника, а дым по-свойски ощупывал его плечи, начесывал на лоб короткие, потемневшие от пота волосы.

Соседские петухи любовно и грозно пели, радуясь весне. Мокроглазый Добряк жался к ногам Александра колотившимся сердцем, оставляя на сапогах сентиментальные слюни с отвислых старых губ.

Сердце Александра наполняло живое спокойствие. И теперь эта упрямая в постоянстве жизнь не казалась невсамделишной, неуместной и несвоевременной. Грубой и недолговечной представлялась жизнь войны. Грохочущая моторами, взрывами, стрекочущая пулеметами, стонущая и кричащая, она отрицалась спокойно-теплой тишиной, заречной далью, мягко отмежеванной по горизонту облаками Волгой в густо плывущем льду с темными разъятыми зимнепутками, кривоногими, обманчиво некрасивыми яблонями, по колено залитыми вешними водами.

Эта вновь открывшаяся жизнь, ничего не разрушая, никому не грозя, не склонялась перед жизнью войны, не уступала ей своих прав. Александр еще глубже и упорнее поверил в то, во что с юношеской страстью верил всегда и даже после ранения, когда временами ничто уже не держало его: как бы долго и с каким бы ожесточением ни лютовала битва, жизнь останется такой, какой она и должна быть. Никогда не оставляла его мысль о далеком, но непременном счастье на земле; как по утрам просто надевал привычную одежду и шел на привычную работу, так же легко и просто войдет в старую, еще более емкую обновленным желанием жизнь. И он, глядя перед собой, дивился силе постоянства ее. Рыбаки на Волге, как и много лет назад, затащили лодку на льдину, будут плыть на той льдине, покуда не растает, желтой пеной не обмажет смоленые борта. Потом погребут вверх.

Думы Александра улетали следом за скворцами куда-то далеко-далеко, и он засмеялся смехом выздоравливающего, растерянно и тихо.

Мать первой из родных опечалила Александра до горьких спазм в горле: свисало с худых плеч пальто, шляпа назойливо подчеркивала седину как бы усохшей головы, губы дрожали, в глазах – суеверное удивление отчаявшейся. То с боку, то прямо в лицо глядела она, уцепившись за рукав гимнастерки. Глазам своим не верила. Будто не уходил из дому – сидит на порожке бани.

– Мамака, да это я ж, Санька.

– Ах, Санька ты Санька… Как же ты баню-то топишь?

– Велико ль умение воды натаскать да дрова поджечь.

– Нет, погоди, как же ты уцелел-то?

– Счастливый я. Пополз, раненный, через речку по льду к своим. Мина плеснула водой, приморозило шубу. Хочу встать, а лед припаял. Подобрали партизаны, на самолете переправили. Все просто.

– У тебя всегда все просто, Саша.

Александр улыбнулся.

– Не рябит и не двоится в глазах, оттого, наверно, и просто.

В доме мать попросила показать зажившую рану. А когда Александр, стыдясь, поднял подол рубахи, мать лишь мельком и как-то отсутствующе взглянула на лиловый рубец наискось живота и тут же занялась своими делами по дому. Не прежняя решительность, аккуратная определенность, а что-то детски-беспомощное, жалостливое было в ее жестах, в нестойком шаге, во взглядах. Не дочистив картошку, достала из сундука шкатулку, вынула дореволюционные прокламации, метрику Александра. Потом, разгладив мягко, снова положила в шкатулку.

– Изменился климат. Пригорок зеленел, когда тебя родила, а в этом году примораживало долго.

И опять слушала Александра с таким выражением, будто близорукая тщетно продевала нитку в игольное ушко ила соединяла незримые концы разорванной нити.

Да, в первую минуту встречи с родным домом он ошибся: не было прежней упрямо-постоянной непокорной жизни и дорога к ней порушена, как зимняя через Волгу тропа в ледоход.

Даже отца, который на памяти Александра, кажется, не менялся, приметно осадило время: колени, что ли, чуточку подгибались, сам ли Александр вырос, но только отец стал ростом пониже, и плечи, бывало вольготно раскинутые, опустились под вылинявшей рубахой.

Чего-то стыдился, виноватился непривычно, и, хотя зубы с табачной желтинкой неожиданно молодили его в улыбке, горьковатые морщины обжились под седыми усами. Крадучись от внука, трехлетнего Кости, рассказывал Александру о судьбе Костиной матери:

– Эвакуировались наши солдатки с ребятишками морем. Ну а пароход сгорел – эстонские фашисты подожгли. Там была Светлана… Теперь Костя и Женя круглые сироты…

«Что же делать, Саша, такого, как Константин Денисович, дает судьба по выбору один раз. А я еще не старуха на горе-то свое и жить должна. Не суди меня, Саша, а?» – вспомнились Александру прощальные слова невестки, когда она летом сорокового года уезжала в Прибалтику со вторым мужем – товарищем Кости. Не хотел понимать ее тогда Александр, теперь же, представив себе, как она задыхалась в дыму и огне горящего корабля, проникся к ней суровой жалостью, как к павшему в бою солдату.

Крепкий, туго налитой Коська опасливо кружил около Александра, с воинственным любопытством поглядывая на него серыми отцовскими глазами.

– Константин Константинович, айда ко мне, не бойся – от меня пули не летят, – позвал Александр племяша.

– Будь у тебя пули, он давно бы обминал твои колени, – сказал Денис. – Растет вояка-атаман.

Александр загнал, затолкал в незримый угол души размягчающие чувства, инстинктивно оберегая себя и родных, как бы догадываясь, что нерасхлебанное горе еще впереди. Потому он и с Женей бодро поручкался, говорил со скуповатой ленцой. Глядел на родных обманчиво открытыми глазами, а когда уж слишком жгуче закипало в сердце, опускал голову, подтягивал голенища кирзовых сапог, созерцая широкие, как соминое рыло, носки.

«Не застукают до смерти на фронте, буду я для Женьки и Коськи отцом. Мать и батя при мне будут. Вот и семья! Нечего зря выматывать душу из себя». И оттого, что так неожиданно и, кажется, навсегда решилось, Александр примиренно успокоился этой определенностью, этой грустной радостью. Поймал Костю, обнял Женю, растрепав хмелевые витки его подрусевших волос. Мешок фронтовой отдал племянникам, теперь уже усыновленным в душе.

– Командуйте, ребятье!

Рослая, сильная девка в тренировочном костюме, сбросив с ног тапочки, сорвала с головы вязаную шапочку с кисточкой, как рысье ухо, с размаху обняла Александра. Он едва устоял на ногах.

– Леночка, да ты… мощная… какая-то породистая.

Она отпрянула, взмахом головы разбрызгала по шее и щекам медовые завитки. Тонкий с горбинкой нос подчеркивал смелое выражение лица.

– Я как породистая лошадь, да? Не смейся, мне еще не такое говорили.

– Наша ты, крупновская, Лена… пижонка в тренировочном-то. Простой парень заробеет подойти к тебе.

– Простые мне не нужны. Ведь у меня был майор… Только и счастья, что Женька дразнил майоршей.

– Не дразнил я тебя, а жалел… Как погиб Холодов, ты в черном ходила, как галка, – сказал Женя с твердостью и суровостью тринадцатилетнего, снисходительно презирающего слабых женщин.

– Евгений, дай нам поговорить, – сказала Лена.

– Валяй, валяй, – ответил Женя и, сунув руки в карманы, подняв плечи, вышел из комнаты.

– От тебя я ничего не скрою, Александр, – начала Лена, садясь рядом с братом на диван. – Мне ужасно жалко, что Валентин Агафонович не видал меня вот такой, понимаешь, ну вот такой… когда я перестала ходить, а стала будто летать. Уж если суждено ему было погибнуть, пусть бы хоть денек побыл со мной. Никогда ведь я не буду такой… Саша, как он погиб?

«Санька, откуси себе язык, она не должна знать, как тоской налились глаза Холодова перед смертью», – думал Александр.

– Он мучился? Будь с ним, я бы хоть пожалела…

Александр сказал, что Холодов вел полк в наступление, пуля в сердце ударила…

– После войны я покажу тебе могилу, – вдруг торопливо закончил он.

Лена показала ему альбом с фотокарточками Холодова, его планшет – уступил старый Агафон Иванович. Заказала скульптуру – бюстик Валентина. До чего печальна была ее преданность ему. Тени желтых локонов на чистом лбу лишь подчеркивали задумчивость и тонкую скорбь ни разу не целованной своим мужем вдовы.

– У красивых людей и смерть красивая, – сказала Лена.

Александр покачал головой.

– В конце концов не важно, разорвало снарядом, пуля свалила, захлебнулся в болоте, замерз, задавило в обозе, в госпитале умер, важно сознание правоты. Красивых смертей нет, есть более или менее оправданные и бессмысленные… Холодов сознавал свою правоту…

Лена схватила руку Александра, обожгла слезами, тычась лицом в ладонь.

– Боже мой, как ты, Саша, изменился! Нос-то вырос, горбинка круче. Чужой стал с виду… Нет, нет, свой, свой и свой! Ты скажи, надолго приехал?..

– Ого, какой детина! – воскликнул в дверях Юрий, разведя руками.

Ал