Ганс Гейнц Эверс

Одержимые (авторский сборник рассказов)


Последняя воля Станиславы д'Асп

<p>Последняя воля Станиславы д'Асп</p>

Isot ma ma mie,

Isot ma drue,

En vous ma moit,

en vous ma vie…

Нет сомнения в том, что Станислава д'Асп в течение двух долгих лет самым ужасным образом обращалась с графом Винсентом д'Оль-Онивалем. Он неизменно каждый вечер сидел в партере, когда она пела свои сентиментальные песни, и чуть не ежемесячно переезжал вслед за нею из одного города в другой. Его розами она кормила белых кроликов, с которыми она выступала на эстраде, его бриллианты она закладывала, чтобы приглашать к себе своих коллег и вообще всех прихлебателей богемы. Однажды он вытащил ее из канавы, в которую она свалилась, возвращаясь пьяная домой с одним маленьким журналистом. При этом она расхохоталась ему в лицо:

— В таком случае пойдемте вместе, по крайней мере, вы нам посветите.

Она не щадила его, и не было таких оскорблений, которыми она не осыпала бы его. Ругань, почерпнутая в атмосфере вонючих притонов портовых городов, жесты — такие бесстыдные, что они заставили бы покраснеть любого сутенера, сцены, заимствованные из книг при помощи врожденного инстинкта развратницы — вот что выпадало на долю графа, едва только он осмеливался приблизиться к ней.

Мелкие людишки варьете любили его, они бесконечно жалели этого несчастного шута. Правда, они принимали деньги, разбрасываемые развратницей, но тем глубже они презирали ее, проститутку, которая компрометировала их благородное артистическое сословие, искусство которой не стоило и выеденного яйца, и которая не имела за собой ничего кроме ослепительной красоты. Старший из «Five Hobson Brothers», Фриц Якобскеттер из Пирны, раз как-то разбил даже об ее голову бутылку из-под красного вина, так что ее белокурые волосы слиплись от крови.

И вот однажды вечером, когда она снова так охрипла, что не могла больше вызвать ни одного звука из своей пересохшей гортани, и когда театральный врач после короткого освидетельствования грубо объявил ей, что у нее чахотка в последней стадии — что она, впрочем, уже давно сама знала — и что она месяца через два отправится к дьяволу, если будет продолжать такую жизнь, она велела позвать к себе в уборную графа. Когда он вошел, она плюнула в сторону и сказала ему, что теперь согласна сделаться его содержанкой. Он наклонился, чтобы поцеловать ей руку, но она оттолкнула его и расхохоталась. Однако этот короткий ядовитый смех вызвал раздражение в ее больных легких, и она вся согнулась от приступа удушливого кашля. Когда припадок прошел, она склонилась над туалетом, установленным банками с румянами и пудрой, и со стоном вытерла рот шелковым платком. Граф нежно положил свою руку на ее белокурые локоны; тогда она вскочила:

— Так берите же меня!..

Она поднесла к самому его носу платок, пропитанный кровью и желтой мокротой.

— Вот, милостивый государь, этого я еще достойна.

Вот какая была Станислава д'Асп. Однако надо сознаться, что эта проститутка сейчас же превратилась в настоящую даму. Граф возил ее по всей Европе, из одного санатория в другой. Она повиновалась ему во всем и делала все, что предписывали ей доктора; при этом она никогда не жаловалась и не произносила ни одного слова возражения. Она не умерла; она жила еще месяцы и годы, и здоровье ее понемногу восстанавливалось, очень медленно, но все-таки ей становилось все лучше и лучше. И все чаще и чаще взгляд ее останавливался на графе. Вместе с покоем, вместе с этой тихой, вечно однообразной жизнью в ее сердце зародилось чувство благодарности, которое все росло.

Когда они уезжали из Алжира, врач сказал, что можно надеяться на ее полное выздоровление. Граф отвернулся, но она все-таки заметила слезинку, скатившуюся по его щеке. И вдруг у нее явилось желание еще увеличить его радость, и она дотронулась до его руки. Она почувствовала, как трепещет все его тело; тогда она улыбнулась и сказала:

— Винсент, я хочу выздороветь для тебя.

В первый раз она произнесла его имя, в первый раз она сказала ему «ты» и в первый раз она до него дотронулась. Он посмотрел на нее — и выбежал из комнаты, не владея больше собой. Но когда она посмотрела ему вслед, то на лице ее снова появилось выражение досады и горечи.

— Ах, если бы он только не плакал!

И все-таки ее благодарность и сострадание к нему все росли в ее сердце. К этому присоединялось чувство собственной виновности, сознание долга отплатить за эту великую любовь. Вместе с тем она проникалась мало-помалу уважением к этому безграничному чувству, она восхищалась этой необыкновенной любовью, которая в одну секунду порождала так много, что этого могло хватить на целую человеческую жизнь. И вот она убедилась наконец в том, что для этой любви нет ничего невозможного, что на ее долю выпало чувство, такое великое, такое прекрасное, такое необыкновенное, какое проявляется только однажды в течение целых столетий. И позже, когда в ней зародилась любовь — и когда она полюбила — то она все-таки любила не его, а его великую любовь.

Этого она ему не говорила, она знала, что он не поймет ее, но она делала все, чтобы он был счастлив. И только единственный раз она сказала ему «нет».

Это было, когда он попросил ее стать его женой.

Однако граф не сдавался, и борьба между ним и ею продолжалась целые месяцы. Наконец она сказала ему, что напишет его семье, если он не перестанет просить ее об этом. Тогда он сам написал своим родным и сообщил им о своем обручении. Сперва к нему приехал двоюродный брат, потом дядя; оба они объявили, что она очаровательна и очень благоразумна, а он дурак. Граф расхохотался и сказал, что он все-таки поставит на своем. Тогда приехала к нему его старая мать, и тут Станислава д'Асп поставила свою самую крупную ставку. Чем она была, это хорошо знал граф, и он сам мог рассказать об этом своей матери. Но она показала свои бумаги и сказала, что ее зовут Леа Леви, и что она незаконнорожденная. К тому же она еврейка и останется еврейкой на всю жизнь. Да! И если после этого граф Винсент д'Оль-Ониваль, маркиз Ронвальский, благочестивый сын одного из самых благородных христианских домов в Нормандии, все-таки хочет жениться на ней, то пусть женится. Сказав это, она вышла из комнаты и оставила вдвоем сына и мать, вдовствующую графиню.

Она хорошо заранее обдумала свой поступок. Она хорошо знала графа и знала, как глубока в нем его детская вера; она знала также, что он никогда не вставал с постели и не ложился спать, никогда не приступал к трапезе и не вставал из-за стола, не произнеся молитвы. О, он молился очень тихо, совсем незаметно, и ни один чужой человек не мог бы заметить этого. Ей было известно также и то, что он ходил к обедне и к причастию и что все это он делал вследствие глубокого и искреннего чувства. Она хорошо знала, как он был привязан к своей матери, как он любил и почитал ее. Эта умная, старая женщина, конечно, заставит его внять голосу благоразумия, она еще раз скажет ему, как невозможен этот брак, в какое смешное положение он поставит себя перед своими людьми и какой великий грех он совершит перед своей матерью и своей верой…

Она стояла у себя на балконе и ждала. Она хорошо знала каждое слово, которое должна была произносить мать, она сама повторяла все ее доводы. Она охотно присутствовала бы при этом разговоре, чтобы подсказывать матери, и чтобы та совершенно ясно и убедительно говорила с сыном и ничего не забыла. Да, целый океан невозможности лежит между нею и его любовью, и неужели же, неужели же он все-таки…

Вдруг у нее в голове пронеслась новая мысль. Быстро выбежала она из своей комнаты и направилась в комнату графа. Она с силой распахнула дверь и вошла в кабинет, в котором уже начали сгущаться сумерки; она задыхалась и не находила слов. С минуту она стояла перед старой графиней, потом у нее вырвалось по складам резко и сухо:

— И мои дети — если у меня когда-нибудь будут дети — будут евреями, евреями, как и я сама.

Она не ждала ответа, она снова прибежала в свою комнату и тяжело упала на кровать. Ну, теперь наконец все кончено! О, конечно, он будет побежден на этот раз, он не устоит, этот большой, глупый мальчик, этот сентиментальный аристократ из другого мира, этот христианский брат милосердия с его верой и с его любовью. И ею овладело чувство удовлетворения при мысли о том, что наконец-то она нашла железные врата, несокрушимые даже для этой великой, беспредельной любви, которую она всегда чувствовала, но никогда не могла как следует понять.

Она была уверена, что теперь ей придется покинуть его, что она уйдет, снова поступит в варьете или же просто бросится с Сортентской скалы — это одно и то же. И в ней явилось чувство гордости и сознание своей мощи, когда она вспомнила, как в силу безотчетного инстинкта она когда-то оплевывала графа и осыпала его грязными словами, словно пощечинами. Граф проиграл свою ставку, и она снова превратилась в проститутку, в жалкую, несчастную проститутку, и никакими силами небесными ее нельзя больше вырвать из всей этой грязи.

Но вот растворилась дверь. Она вскочила с постели, и на лице ее уже готова была появиться ее прежняя улыбка. С ее уст готовы были сорваться грязные слова, которые она давно уже забыла и которые в эту минуту снова всплыли в ее памяти, о, она знала, как она встретит графа.

Но к ней вошла старая графиня. Тихо подошла она к молодой женщине, присела к ней на постель и привлекла ее к себе. Станислава слышала ее слова, но едва ли она понимала их. Ей казалось, что где-то в отдалении тихо играет орган. И эти звуки говорили ей, и она только чувством угадывала, что они означают.

Пусть она делает все, что ей заблагорассудится; все, все, что ей угодно. Пусть только она выйдет замуж за ее сына и сделает его счастливым. Она сама, его мать, пришла просить за него. Ибо любовь его так велика.

Станислава встала и повторила:

— Ибо любовь его так велика.

Она позволила отвести себя к графу. Она позволила ему и его матери поцеловать себя. У нее было такое чувство, словно это было освобождением от чего-то тяжелого и выздоровлением. Выздоровлением тела и души. Ибо отныне жизнь ее была сосудом для драгоценного содержимого; для веры в его великую любовь.

Станислава вышла замуж за графа. Странную жизнь вели они за эти месяцы. Она не любила его, она хорошо сознавала это. Но ей казалось, что она тихо нежится перед камином на пушистых мягких шкурах, и ровное пламя нежно ласкает ее холодное тело. Она всегда чувствовала истому, такую сладкую истому; и его согревающая любовь погружала ее в дремоту, и она тихо улыбалась про себя; он думал, что теперь она счастлива. Но не счастье вызывало ее улыбку, а все та же мысль об этой непонятной любви, которая была беспредельна, как мир, и которая обвевала ее со всех сторон и окружала теплом и негой, словно лист, нежно поднятый полуденным ветерком. В это время в ней умерли все желания, заглохли все воспоминания о былом. А вера ее росла, и она прониклась твердой уверенностью в том, что нет на свете ничего, чего бы не совершила ради нее его любовь.

Время от времени, — о, лишь очень редко, — она стучалась в эту необыкновенную любовь, в эту таинственную силу, для которой ничего не было невозможного. На скачках в Отейле она поставила несколько золотых монет на одну плохую лошадь.

— Не ставь на нее, — сказал граф, — она ничего не стоит.

Станислава посмотрела на него, она посмотрела ему прямо в глаза долгим взглядом:

— Но, не правда ли, Винсент, она все-таки выиграет? Мне так хотелось бы, чтобы она выиграла.

Когда начались скачки, она не смотрела на лошадей; она не сводила глаз с графа и видела, как он сложил руки и как его губы тихо шевелились. Она поняла, что он молится. И когда выяснилось, что любимцы публики все остались за флагом, а жалкая лошадь, на которую все смотрели с презрением, пришла первой, — она приписала это его молитве и силе его великой любви.

Но вот настало время, когда на ее жизненном пути появился Ян Ольеслагерс. Это был друг графа еще со школьной скамьи, который с тех пор так и остался его другом. Он часто странствовал по всему свету, и никогда никто не знал, где он находится. Но время от времени от него приходило совершенно неожиданно открытое письмо из Кохинхины, из Парагвая или из Родезии. Теперь он находился в Европе, и граф пригласил его в свой замок в Ронваль.

Все произошло необыкновенно быстро. Фламандцу понравилась эта женщина, а он привык брать все, что ему нравится. Впоследствии, гораздо позже, кто-то упрекнул его в том, что он отнял у своего друга жену, которую он даже и не любил. Он ответил на это:

— Да, он был моим другом, но разве это помешало ему быть ослом? А затем: неужели одна только женщина целовала мои губы? Отчего же в таком случае только один мужчина должен владеть ею?

Он взял Станиславу, как брал у графа лошадь для верховой езды, велосипед, как он ел его хлеб и пил его вино. То, что он сделал, вышло само собой и без особого интереса с его стороны. И, в сущности, было так же естественно, что эта женщина отдалась ему сразу, без колебания, без сопротивления.

Но она отдалась ему не потому, что в ней хотя бы на мгновение проснулась старая проститутка. Ян Ольеслагерс покорил графиню д'Оль-Ониваль, а не Лею Леви. Последняя едва ли обратила бы на него внимание и, наверное, не влюбилась бы в него, тогда как графиня прониклась к нему самой пламенной любовью. И не потому, что он был прекрасным наездником — граф ездил верхом гораздо лучше его. Но, сидя верхом на лошади, фламандец превращался совсем в другого человека, — о, в ее глазах он был совсем не таким, каким был за минуту до этого! Граф был всегда один и тот же, на охоте ли, или за карточным столом. А этот человек всегда был другим, что бы он ни делал. Все для него было игрой, и всегда он играл одинаково хорошо. Не было ничего на свете, что он принимал бы серьезно; его все интересовало, но, в сущности, он, по-видимому, находил, что ничто не достойно интереса за исключением одного: его самого и того, что он живет. Для него это было центром всего, и этот единственный инстинкт настолько укоренился в нем и был так силен, что он на все окружающее переносил свое «я».

Быть может, в этом и крылась причина его победы. Когда он был далеко, то его быстро забывали, но в его присутствии нельзя было устоять против него — тогда он был властелином.

Станислава д'Асп нашла в нем новый, более широкий мир. Мир, полный загадок и таинственности, полный замкнутых дверей и калиток, которые ему, по-видимому, и в голову не приходило раскрывать. В графе все было ясно и просто; в его душевном мире она вращалась так же свободно, как в тихом парке замка. Она знала каждую клумбу и каждый розовый куст, но лучше всего она знала тот могучий дуб, который не в силах была бы вырвать самая сильная буря и который стоял гордо и непоколебимо: его великую любовь. А душа другого была для нее заколдованным лабиринтом. Она выбирала одну дорогу, которая казалась ей гораздо прекраснее дороги в дворцовом парке. Ей казалось, что дорога эта ведет в бесконечную даль, а между тем стоило сделать лишь несколько шагов, как оказывалось, что путь прегражден непроходимой живой колючей изгородью. Она сворачивала в сторону на другую дорожку, но тут ей не позволяло идти дальше какое-нибудь странное животное. И она блуждала, как впотьмах, в удушливой атмосфере, которая возбуждала ее дремавшие чувства…

Что же касается фламандца, то он ничего не искал у этой женщины, ничего от нее не добивался. Однажды вечером, во время ужина, он сказал, что провел несколько восхитительных недель в этом тихом замке, и что он от всего сердца благодарен своему другу и любезной графине, но что теперь ему пора уезжать снова в широкий свет, и что завтра он отправляется в Бомбей. Все это он сказал небрежным тоном, как бы между прочим, но в действительности все было так, как он говорил. Граф старался уговорить его остаться подольше, но графиня не произнесла ни слова. Когда они встали из-за стола и граф отдал слугам приказание все приготовить на следующее утро к отъезду своего друга, графиня попросила гостя последовать за нею в сад.

Там она сказала ему, что поедет вместе с ним. Ян Ольеслагерс приготовился к той или другой сцене, но этого никак не ожидал. А потому он на мгновение потерял обычное самообладание и, стараясь найти слова, которые хотя бы сколько-нибудь походили на доводы благоразумия, сказал нечто такое, чего он, быть может, не сказал бы при других обстоятельствах. У него не хватило духу сказать ей, что он не желает, чтобы она сопровождала его, что он не питает к ней никакого чувства и что в большом замке его воспоминаний она занимает лишь маленькую каморку, что она не более как цветок, который он сорвал мимоходом и воткнул в петлицу дневного костюма, чтобы бросить его, переодеваясь к вечеру. И вот ему пришел наконец в голову единственный правдоподобный довод, который он мог привести графине. Он начал с того, что сказал с некоторым чувством, что долго боролся и что сердце его разрывается на части. Но, к несчастью, он слишком привык к широкой жизни и хорошо знает, что он уже не в силах больше изменить своим привычкам. Состояния его, однако, едва хватает на него одного и далеко не соответствовало бы потребностям графини. Оба они до такой степени привыкли к роскоши и комфорту, что малейшее лишение… И в конце концов им все-таки пришлось бы расстаться, а потому-то он и решил уехать теперь, чтобы позже не делать разлуку еще тяжелее…

Как и всегда, он в эту минуту верил сам тому, что говорил, и он был убежден в том, что графиня вериг каждому его слову. Она молчала, и он нежно обнял ее. Его верхняя губа слегка дрогнула, еще только несколько слов: не надо плакать… злой рок… возможное свидание… вздохи и слезы… — и все обойдется.

Но графиня удивила его. Она выпрямилась во весь рост, посмотрела открытым взглядом прямо в его глаза и сказала спокойно:

— Винсент даст нам все, что нам необходимо.

Он не мог произнести ни слова, он с изумлением смотрел на нее и наконец пробормотал едва внятно:

— Что? Ты с ума…

Но она его больше не слушала, она медленно пошла к замку. И она была так уверена в своей удаче, так непоколебимо верила во всемогущую любовь графа, который должен был принести ей и эту жертву, самую большую из всех, — что она сказала, с улыбкой оборачиваясь к фламандцу с высокой лестницы:

— Подожди здесь минутку.

В ее последнем жесте было столько царственного величия, что Ян Ольеслагерс готов был снова признать эту женщину обворожительной. Он ходил взад и вперед по дорожкам парка, залитым лунным светом, и смотрел на замок, стараясь найти хоть одно освещенное окно. Но ни в одном окне не было света. Он подошел ближе к замку, надеясь услышать какие-нибудь голоса, крик или истерические рыдания. Но он ничего не услыхал. Ни на минуту ему в голову не пришла мысль войти в замок, — он питал инстинктивное отвращение ко всему неприятному. Он только обдумывал, что ему предпринять, чтобы отделаться от этой женщины, если бы графом овладело безумие и он отдал бы ему ее вместе с приданым. Как отделаться от нее, не будучи грубым и резким? Раза два он расхохотался, — он сознавал весь комизм этой глупой истории. Однако и этот комизм показался ему в конце концов слишком ничтожным для того, чтобы им наслаждаться. Ему стало скучно; взвесив все и не придя ни к какому заключению, он потерял интерес к этому вопросу. Пробродив по тихому парку несколько часов, он совершенно успокоился, и ему стало казаться, что все это ничуть не касается его. Что все это произошло в незапамятные времена или что все это случилось с кем-то другим, а не с ним. Он начал зевать и наконец вошел в замок и направился в свою комнату через длинные коридоры и лестницы. Здесь он разделся, тихо просвистал уличную песенку и улегся в постель.

Рано утром его разбудил камердинер и, сказав, что автомобиль ждет его, помог ему уложить вещи. Ян Ольеслагерс не спросил про господ, но он сел писать письмо графу. Он написал подряд три письма — но разорвал все. Когда автомобиль с пыхтением выехал из ворот парка и понесся по дороге в утреннем тумане, он со вздохом облегчения воскликнул:

— Слава Богу!

Он уехал в Индию. На этот раз он не посылал больше открытых писем. Через полтора года он получил одно письмо, которое долго путешествовало вслед за ним. Письмо было адресовано ему в Париж, и адрес был написан рукою графа; в конверте было только написанное извещение о смерти графини. Ян Ольеслагерс сейчас же ответил; он написал красноречивое, умное письмо, которым остался очень доволен. Он ничем не выдал себя в этом письме, но вместе с тем был искренен и чистосердечен. Одним словом, это было письмо, которое должно было произвести впечатление на того, кому оно предназначалось. Однако на это письмо он не получил ответа. Только год спустя, когда он снова очутился в Париже, он получил второе письмо от графа.

Письмо было очень короткое, но сердечное и теплое, как в былые времена. Граф просил его именем их старой дружбы при первой возможности приехать к нему в Ронваль. Эта просьба была в связи с последней волей графини.

Ян Ольеслагерс был неприятно поражен: от такого путешествия он не мог ожидать ничего хорошего. Его ничуть не интересовала развязка этой семейной драмы, к которой уже давно не имел никакого отношения. Но он уступил просьбе графа только в силу действительно сохранившегося в нем чувства дружбы.

Граф не встретил его на вокзале. Но слуга, который приехал за ним и привез его в замок, попросил его пройти в библиотеку, где его ожидал граф. Ян Ольеслагерс заключил по этому приему, что на этот раз пребывание в замке друга едва ли доставит ему удовольствие. Он не пошел сейчас же к графу, а отправился в приготовленную ему комнату, говоря себе, что все неприятное лучше узнавать как можно позже. Потом он принял ванну, медленно переоделся и, почувствовав голод, велел подать себе в комнату что-нибудь поесть. Был уже поздний вечер, когда он со вздохом решил наконец пойти поздороваться со своим другом.

Он нашел его в библиотеке у камина; граф сидел без книги, без газеты, а между тем, по-видимому, он уже долго сидел так, — перед ним стояла пепельница, переполненная папиросными окурками.

— А, наконец-то ты пришел, — сказал он тихо. — Я уже давно тебя жду. Хочешь чего-нибудь выпить?

Это приветствие показалось фламандцу малосимпатичным. Однако он чокнулся с другом. Три-четыре стакана крепкого бургундского, и он снова приобрел обычную уверенность. Он пускал клубы табачного дыма в огонь и чувствовал себя прекрасно в мягком глубоком кресле. В голосе его была даже некоторая снисходительность, когда он сказал:

— Ну, теперь рассказывай.

Однако он сейчас же раскаялся в своем грубом тоне, и его даже охватило чувство сострадания, когда он услышал неуверенные слова:

— Извини… но не расскажешь ли ты мне сперва.

Тут Ян Ольеслагерс был близок к тому, чтобы сделаться сентиментальным и покаяться — mea culpa.

Однако граф избавил его от этого. Едва его друг пробормотал первое слово, как он его прервал:

— Нет, нет. Извини, я не хочу мучить тебя. Ведь Станислава все рассказала мне.

Фламандец повторил несколько неуверенно:

— Она тебе все рассказала?

— Да, конечно, в тот вечер, когда она рассталась с тобой в парке. Впрочем, все это я сам давно уже должен был сказать себе. Было бы чудо, если бы ты не полюбил ее.

Друг сделал легкое движение в своем кресле.

— Не говори ничего… А что она полюбила тебя — то это так же естественно. Итак, я виновен во всем: я не должен был тогда приглашать тебя сюда. Я сделал вас обоих несчастными. И себя также. Прости мне!

На душе у фламандца стало очень нехорошо. Он бросил в огонь только что закуренную папироску и закурил другую.

— Станислава сказала, что вы друг друга любите. Она просила меня дать вам средства, которых у тебя не было. Разве это не было прекрасно с ее стороны?

Фламандец проглотил слова, которые готовы были сорваться у него с губ. Он с усилием произнес только:

— Господи…

— Но я не мог этого сделать. Да вначале я и не понял как следует, насколько велико и сильно было ее желание. Я отказал ей и позволил тебе уехать. Каким несчастным ты должен был чувствовать себя, мой бедный друг, — можешь ли ты простить мне? Я знаю, как можно было страдать по ней, как можно было любить эту женщину.

Ян Ольеслагерс наклонился вперед, взял щипцы и стал мешать ими в камине. Его роль в этой комедии была невыносима, и он решил положить этому конец. Он сказал резко:

— Черт возьми, и я это знаю.

Однако граф продолжал все в том же тихом, скорбном тоне:

— Верю, что ты это знаешь. Но я не мог, не мог отпустить ее. У меня не хватило сил на это. Можешь ли ты простить мне?

Ян Ольеслагерс вскочил с кресла и резко крикнул ему прямо в лицо:

— Если ты сейчас же не перестанешь дурачиться, то я уйду!

Но граф схватил его за руки:

— Прости, я не буду тебя больше мучить. Я хотел только…

Тут только Ян Ольеслагерс увидал, что его друг одержимый, и он уступил ему. Он крепко пожал ему в ответ руку и сказал со вздохом:

— Во имя Господа, я прощаю тебя!

Тот ответил ему:

— Благодарю тебя.

После этого оба замолчали.

Немного погодя граф встал, взял с одного стола большую фотографию в раме и протянул ее своему другу:

— Вот это для тебя.

Это был портрет графини на смертном одре. У изголовья стояли два великолепных канделябра из черного серебра, подарок Людовика XIII одному из предков графа. Черная гирлянда, висевшая между колонками кровати, бросала легкую тень на лицо покойницы. Быть может, благодаря этой тени, получалось впечатление, будто лежит живая. Правда, глаза были закрыты, черты лица застыли, и выражение не соответствовало дремлющему человеку. Но полуоткрытые губы улыбались странно и насмешливо…

Кружевная сорочка была застегнута до самого ворота, широкие рукава ее ниспадали до самых пальцев. Длинные, узкие руки были сложены на груди, и прозрачные пальцы сжимали распятие из слоновой кости.

— Она приняла католичество? — спросил фламандец.

— Да, в последние дни она обратилась, — подтвердил граф. — Но знаешь ли, — продолжал он тихо, — мне кажется, она сделала это, чтобы придать еще больше силы моей клятве.

— Какой клятве?

— Накануне смерти она заставила меня поклясться, что я буквально исполню ее последнюю волю. В этой воле нет ничего особенного, дело касается только ее погребения в часовне замка; она это сказала мне тогда же, хотя ее завещание я вскрою только сегодня.

— Так она, значит, еще не похоронена?

— О, нет! Разве ты никогда не бывал в нашей часовне в парке? Почти все мои предки были сперва похоронены на маленьком кладбище, среди которого стоит часовня. И только по прошествии нескольких лет останки их вырывали из могил, клали в урны из обожженной глины и ставили урны в часовню. Существует такой нормандский обычай, который, как говорят хроники, происходит со времен Роже Рыжего. Я думаю, что этот обычай установился в силу необходимости, так как едва ли хоть один из этих искателей приключений умирал дома. И вот товарищи умершего приносили домой его останки вдове. В нашей часовне покоятся кости Филиппа, который пал под Яффой, и Отодорна, которого называли Провансальцем, потому что мать его была графиней Оранской. Король Гаральд нанес ему поражение при Гастингсе. Там покоится также прах Ришара Батара, которого кальвинист Генрих казнил, потому что он на двадцать лет раньше попытался нанести удар кинжалом, более удачно нанесенный впоследствии Равальяком. Ночью его родной отец сам снял искалеченное тело сына с колеса, и впоследствии, когда король принял католичество и совершал свой торжественный выезд в Париж, отец, в виде искупления за ужасную смерть сына, получил графства Ла-Мотт и Круа-о-Бальи. Все мои предки покоятся там, как мужчины, так и женщины, все без исключения. И, конечно, туда я поставил бы также и останки Станиславы, не дожидаясь, чтобы она сама попросила об этом. Но она не доверяла мне после того, как это случилось, она думала, быть может, что я откажу ей в этой чести. Вот почему она заставила меня поклясться.

— Она не доверяла тебе?

— Да. До такой степени, что мое обращение и моя клятва не показались ей достаточными. Во время своей болезни она мучительно ворочалась на подушках, тяжело вздыхала и часто скрипела зубами. Но вот однажды она вдруг попросила меня позвать священника. Я послал за ним, и она с нетерпением ждала его прихода. Когда он наконец пришел, то она спросила его, какая клятва считается для христиан наиболее священной; он ответил: «Клятва, произнесенная над распятием». Потом она спросила его, разрешает ли церковь от клятвы, данной неверующему. Старый деревенский священник пришел в смущение: он не знал, что ответить, и наконец сказал, что каждая клятва священна, но что, может быть, церковь при известных обстоятельствах… Тут графиня ухватилась за него обеими руками, приподнялась с постели и воскликнула:

— Я хочу сделаться христианкой!

Священник колебался и ответил не сразу. Но графиня была настойчива, не отставала от него и крикнула ему:

— Разве вы не слышите? Я хочу сделаться христианкой!

Рассказывая все это, граф ни разу не поднял голос, но он задыхался, и на лбу у него выступили капельки пота. Он взял стакан, который ему протягивал его друг, и осушил его. Потом он продолжал:

— Священник стал наставлять ее, тихо и ласково, но в немногих словах. Он рассказал ей о сущности нашей веры, стараясь не слишком утомлять умирающую. После этого он крестил и причастил ее. Когда обряд был окончен, она еще раз взяла за руку священника. Голос ее был такой кроткий и счастливый, как у ангела; она сказала ему:

— Прошу вас, подарите мне это распятие.

Священник дал ей распятие, и она крепко охватила его обеими руками.

— Скажите, — продолжала она, обращаясь к священнику, — если христианин поклянется в чем-нибудь на этом распятии, то ведь он должен сдержать свою клятву?

— Да!

— Нерушимо?

— Нерушимо…

Она тяжело опустилась на подушки.

— Благодарю вас. Денег у меня нет, но я даю вам все мои драгоценности. Продайте их, а деньги раздайте бедным.

В этот вечер она не произнесла больше ни слова. Но утром она знаками подозвала меня к постели. Она сказала мне, что ее последняя воля находится в запечатанном конверте в ее портфеле. Я должен вскрыть его только три года спустя и в твоем присутствии.

— В моем присутствии?

— Да. Она заставила меня опуститься на колени и потребовала, чтобы я еще раз поклялся ей в точности исполнить ее последнюю волю. Я уверил ее, что сдержу клятву, данную ей накануне, но она не удовлетворилась этим. Она заставила меня поднять мою правую руку, а левую положить на распятие, которое она не выпускала из рук; медленно произносила она слова, которые я повторял за нею. Таким образом, я поклялся ей два раза.

— И тогда она умерла?

— Да, вскоре после этого. Священник еще раз пришел к ней и напутствовал ее. Но я не знаю, слышала ли она его на этот раз. Только когда он заговорил о воскресении мертвых и о том, что она увидится со мной, она слегка повернула голову и сказала: «Да, верьте этому: меня он, наверное, еще увидит. Это были ее последние слова. Говоря это, она тихо улыбнулась; и эта улыбка осталась у нее на лице после того, как она заснула вечным сном.

Граф встал и направился к двери.

— Теперь я принесу ее завещание.

Ян Ольеслагерс посмотрел ему вслед.

— Бедняга, — пробормотал он, — воображаю, какая чертовщина в этом завещании. — Он взял графин с вином и наполнил оба стакана.

Граф принес кожаный портфель и отпер его ключиком. Он вынул небольшой конверт и протянул его другу.

— Я? — спросил он.

— Да. Графиня выразила желание, чтобы ты вскрыл его.

Фламандец колебался одно мгновение, потом сломал печать. Разорвав конверт, он вынул лиловую бумагу и громко прочел несколько строк, написанных твердым, прямым почерком:

«ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ СТАНИСЛАВЫ Д'АСП.

Я желаю, чтобы то, что останется от меня три года спустя после моего погребения, было вынуто из гроба и переложено в урну в дворцовой часовне. При этом не должно быть никакого торжества, и, за исключением садовника, должны присутствовать только граф Винсент д'Оль-Ониваль и его друг, господин Ян Ольеслагерс. Вынуть останки из могилы должно после полудня, пока светит солнце, и до заката солнца останки мои должны быть положены в урну и отнесены в капеллу. Пусть это будет воспоминанием о великой любви ко мне графа.

Замок Ронваль, 25. VI. 04.

Станислава, графиня д'Оль-Ониваль».

Фламандец протянул листок графу:

— Вот — это все.

— Я это хорошо знал; так и она мне говорила. А ты разве думал, что тут могло быть что-нибудь другое?

Ян Ольеслагерс стал ходить большими шагами взад и вперед.

— Откровенно говоря, да! Разве ты не говорил, что этот обычай хоронить членов вашей семьи всегда применяется оставшимися в живых родственниками?

— Да.

— И что ты во всяком случае оказал бы эту честь Станиславе?

— Безусловно!

— Но почему же тогда, скажи ради Бога, заставила она тебя дважды поклясться в том, что подразумевается само собою, да еще так торжественно поклясться?

Граф взял в руки фотографию графини и долго смотрел на нее.

— Это моя вина, — сказал он, — моя великая вина. Иди, сядь здесь, я все объясню тебе. Вот видишь, графиня верила в мою любовь к ней. И когда эта любовь в первый раз обманула ее ожидания, то для нее это было то же самое, что упасть в бездну. Когда я ей отказал в том, о чем она просила меня в ту ночь, то она не хотела верить мне, она думала, что я шучу. Так она была уверена, что в силу моей любви к ней я исполню то, о чем она меня просила. И когда она увидала мою слабость, когда она убедилась в том, что я не отпущу ее, когда она потеряла то единственное, во что верила, тогда в ней произошла странная перемена. Казалось, словно я лишил ее жизнь содержания. Она начала медленно чахнуть, она таяла, как тень вовремя заката солнца.

Так по крайней мере я все это понимал.

В течение нескольких месяцев она не покидала своей комнаты. Она сидела на балконе молча, мечтательно взирая на верхушки высоких деревьев. За все это время она почти не разговаривала со мной. Она ни на что не жаловалась; казалось, она изо дня в день раздумывает только о какой-то тайне. Раз как-то я застал ее в библиотеке, она лежала на полу и усердно перелистывала всевозможные книги, как бы ища чего-то. Но я не видел, какие книги она рассматривала; она попросила меня выйти. Потом я заметил, что она стала много писать, она писала каждый день по два, по три письма. Вскоре после этого со всех сторон на ее имя стали приходить пакеты. Все это были книги, но какого рода — я не знаю, она сожгла их перед своей смертью. Знаю только, что все эти книги имели отношение к токсикологии. Она усердно изучала их; целые ночи напролет я бегал по парку и смотрел на матовый свет в ее окне. Потом она снова начала писать письма, и тогда на ее имя стали приходить странные посылки, обозначаемые, как пробы. На них были обозначены имена отправителей: Мерка в Дармштадте и Хейсера в Цюрихе и других известных фирм, торгующих ядами. Мне стало страшно, я подумал, что она хочет отравиться. Я собрался с духом и спросил ее об этом. Она засмеялась.

— Умереть? Нет, это не для смерти! Это только для того, чтобы мне лучше сохраниться!

— Я чувствовал, что она говорит правду, и все-таки ее ответ не успокоил меня. Два раза приходили пакеты, которые необходимо было взять в таможне; я спросил ее, нельзя ли мне самому их получить. Я думал, что она откажет мне в этом, однако она ответила мне небрежно:

— Почему же нет? Возьми их!

— В одном пакете, который издавал сильный, хотя и не неприятный запах, оказался экстракт горького миндаля, в другом, присланном из Праги, я увидел блестящую пасту, так называемую «фарфоровую». Я знал, что графиня употребляла эту глазурь; в течение целых месяцев она по нескольку часов в день проводила за наведением на лицо этой эмали. И, наверное, только благодаря этой удивительной эмали, вопреки разрушительному действию все прогрессирующей болезни, ее лицо до самого конца сохранило свою красоту. Правда, черты стали неподвижными и напоминали маску, но они остались такими же прекрасными и чистыми до самой смерти. Вот посмотри сам, смерть была бессильна изменить ее!

Он снова протянул своему другу фотографию графини.

— Мне кажется, что все это может служить доказательством того, насколько она порвала все с этим миром. Ничто не интересовало ее больше, и даже о тебе — прости — она никогда не упоминала ни единым словом. Только ее собственное прекрасное тело, которому, она знала, суждено скоро разрушиться, казалось ей еще достойным интереса. Да и на меня она едва обращала внимание после того, как угасла ее вера в силу моей любви; а иногда мне казалось даже, что в ее взоре появляется огонь непримиримой ненависти, более ужасный, более страшный, чем то беспредельное презрение, с которым она раньше обращалась со мной. Можно ли удивляться после этого, что она мне не доверяла? Кто теряет веру хотя бы в одного святого, вскоре будет отрекаться от распятого и от Пресвятой Девы! Вот почему, я думаю, она заставила меня дать эту странную клятву!

Однако Ян Ольеслагерс не удовлетворился этим объяснением.

— Все это хорошо, — сказал он. — Это служит лишь доказательством твоей любви. Но это ничуть не объясняет странное желание графини быть непременно похороненной в часовне замка.

— Но ведь она была графиня д'Оль-Ониваль.

— Ах, полно, она была Леа Леви, которая называла себя Станиславой д'Асп! И чтобы я после этого поверил, что ею вдруг овладело такое страстное желание покоиться в урне среди твоих предков!

— Однако ты сам видишь, что это так и есть, а не иначе!

Фламандец снова взял завещание и стал рассматривать его со всех сторон. Он прочел его еще и еще раз, однако не мог найти в нем ничего особенного.

— Ну, что же делать, — сказал он. — Я тут ничего не понимаю.

Ян Ольеслагерс должен был ждать четыре дня в Ронвальском замке. Каждый день он приставал к графу, чтобы тот исполнил наконец волю покойной.

— Но этого нельзя, — говорил граф, — ведь ты видишь, какое облачное небо сегодня.

Каждая буква завещания была для него строгим законом.

Наконец после полудня на пятый день небо очистилось от облаков. Фламандец снова напомнил графу о том, что пора исполнить волю умершей, и граф сделал необходимые распоряжения. Никто из слуг не должен был покидать замка, только старый садовник и два его помощника получили приказание взять с собой заступы и пойти с графом.

Они прошли через парк и обошли тихий пруд. Яркие лучи солнца падали на черную черепицу часовни, играли в листве белоствольных берез и отбрасывали трепещущие тени на гладкие песчаные дорожки. Все вошли в открытую дверь часовни, граф слегка помочил пальцы в святой воде и перекрестился. Слуги подняли одну из тяжелых каменных плит и спустились в склеп. Там рядами стояли по обеим сторонам большие красные урны с гербами графов д'Оль-Ониваль. Они были закрыты высокими коронами, и на горлышке каждой урны висела на серебряной цепочке тяжелая медная дощечка с именем и датами покойного.

Позади этих урн стояло несколько пустых. Граф молча указал на одну из них, и люди взяли ее и вынесли из склепа.

Все вышли из часовни и пошли между могилами, над которыми свешивались ветви плакучих берез. Там было около дюжины тяжелых надгробий с именами верных слуг графов д'Оль-Ониваль, покой которых даже после их смерти тщательно охранялся. Но над могилой графини не было камня; она была только вся сплошь покрыта сотнями темно-красных роз.

Работники осторожно принялись за дело. Глубоко погружая заступы в землю, они сняли весь верхний слой и вместе с корнями роз отложили его в сторону, где стояла урна. Фламандцу показалось, что они содрали с могилы живую кожу, а красные розы, падавшие на землю, показались ему каплями крови.

Могила была покрыта только черной землей, и работники начали разрывать ее.

Ян Ольеслагерс взял графа за руку:

— Пойдем, походим взад и вперед, пока они работают.

Но граф отрицательно покачал головой. Он не хотел ни на одно мгновение отходить от могилы. Его друг ушел один. Он стал медленно ходить вдоль берега пруда, время от времени снова возвращаясь под березы. Ему казалось, что садовники работают необыкновенно медленно, минуты ползли одна за другой. Он пошел в плодовый сад, сорвал несколько ягод смородины и крыжовника, потом стал искать на грядках запоздавшей клубники.

Когда он вернулся к могиле, то увидел, что двое работников по плечи стоят в могиле; теперь дело шло быстрее. Он увидел у них в ногах гроб, они снимали руками последние остатки сырой земли. Это был черный гроб с богатыми серебряными украшениями, но серебро давно уже почернело, а дерево превратилось в липкую труху вследствие теплого и сырого грунта. Граф вынул из кармана большой белый шелковый платок и дал его старому садовнику: в него он должен был собрать все кости.

Двое работников, стоя в глубине могилы, начали отвинчивать крышку гроба; раздался режущий ухо скрип. Однако большая часть винтов свободно выходила из сгнившего дерева, их можно было вынуть пальцами. Вынув винты, работники слегка приподняли крышку, подвели под нее веревки и перевязали ее. Один из них вылез из могилы и помог старому садовнику поднять из могилы крышку.

По знаку графа старый садовник снял белый покров с тела покойницы и еще один маленький платок, который закрывал только голову.

В гробу лежала Станислава д'Асп — и она была совсем такая же, какая была, когда лежала на своем смертном одре.

Длинная кружевная сорочка, которая покрывала все тело, вся отсырела, и на ней были черные и ржавые пятна. Но сложенные на груди руки были словно вылиты из воска и крепко сжимали распятие. Она не производила впечатления живой, но ее смело можно было принять за спящую — во всяком случае, выражение ее лица не напоминало мертвой. Скорее она походила на восковую куклу, сделанную искусной рукой художника. Ее губы не дышали, но они улыбались. И они были розоватые, как и щеки и кончики ушей, в которых были большие жемчужины.

Но жемчужины были мертвые.

Граф прислонился к стволу березы, потом он тяжело опустился на высокую кучу свежевзрытой земли. Что касается Яна Ольеслагерса, то он одним прыжком очутился в могиле. Он низко склонился и слегка ударил ногтем по щеке покойницы. Раздался едва слышный звук, как если бы он дотронулся до севрского фарфора.

— Выйди оттуда, — сказал граф, — что ты там делаешь?

— Я только констатировал, что пражская фарфоровая глазурь твоей жены прекраснейшее средство; надо его рекомендовать каждой кокетке, которая в восемьдесят лет еще желает изображать из себя Нинон!

В голосе его звучали грубые и даже злобные ноты.

Граф вскочил, вплотную подошел к краю могилы и крикнул:

— Я запрещаю тебе говорить так! Неужели ты не видишь, что эта женщина делала это для меня? А также для тебя — для нас обоих! Она хотела, чтобы мы увидели ее еще раз неизменно прекрасной и после смерти!

Фламандец закусил губы. У него готовы были вырваться резкие слова, но он сдержался. Он только сказал сухо:

— Хорошо, теперь мы ее видели. Заройте же могилу, вы, там.

Но граф остановил его:

— Что с тобой? Разве ты забыл, что мы должны переложить ее останки в урну?

— Эта женщина не заслуживает того, чтобы покоиться в часовне графов д'Оль-Ониваль.

Он говорил спокойно, но вызывающим тоном, с ударением на каждом слове. Граф был вне себя:

— И это говоришь ты, ты — у могилы этой женщины? Этой женщины, любовь которой вышла за пределы могилы…

— Ее любовь? Ее ненависть!

— Ее любовь — повторяю я. Это была святая…

Тогда фламандец громко крикнул графу прямо в лицо:

— Она была самой отвратительной проституткой во всей Франции!

Граф пронзительно вскрикнул, схватил заступ и замахнулся им. Но он не успел опустить его, так как его удержали садовники.

— Пустите! — рычал он. — Пустите!

Но фламандец не потерял самообладания.

— Подожди еще мгновение, — сказал он, — и тогда ты можешь убить меня, если только тебе этого хочется.

Он наклонился, расстегнул ворот сорочки и сорвал ее с покойницы.

— Вот, Винсент, теперь смотри сам.

Граф с восхищением смотрел в могилу. Он увидел прекрасные очертания голых рук и изящную линию шеи. А губы улыбались, улыбались без конца.

Граф опустился на колени на краю могилы, сложил руки и закрыл глаза.

— Великий Боже, благодарю тебя за то, что ты дал мне еще раз полюбоваться ею.

Ян Ольеслагерс снова набросил на тело покойницы покров. Он вышел из могилы и положил руку на плечо друга.

— Пойдем, Винсент, теперь мы можем уйти в замок.

Граф отрицательно покачал головой:

— Иди, если хочешь. Я должен переложить ее прах в урну.

Фламандец крепко сжал его руку:

— Очнись же наконец, Винсент. Неужели ты все еще ничего не понимаешь? Как ты это сделаешь…, как ты переложишь ее в урну?

Граф посмотрел на него бессознательным взором. Ян Ольеслагерс продолжал:

— Вон твоя урна — горлышко у нее довольно узкое. А теперь посмотри на графиню…

Граф побледнел.

— Я должен это сделать, — пробормотал он беззвучно.

— Но ты ведь не можешь переложить ее прах в урну!

— Я поклялся в этом.

Эти слова прозвучали совсем глухо:

— Я поклялся в этом. И я должен переложить то, что от нее осталось, в урну и снести урну в часовню. Я должен сделать это до захода солнца. Так написано в ее завещании. Я поклялся ей на распятии.

— Но ведь ты не можешь этого сделать, пойми же, что ты не можешь.

— Я должен это сделать, я дважды поклялся в этом.

Тут фламандец вышел из терпения:

— И если бы ты поклялся сто тысяч раз, то ты все-таки не мог бы сделать. Если только не разрезать ее тела на мелкие куски…

Граф вскрикнул и судорожно схватился за руку друга:

— Что, что ты сказал?

Тот ответил ему успокоительно, как бы раскаиваясь в том, что эти слова вырвались у него:

— Ну да, ведь иначе это невозможно. И в этом заключалось ее намерение… Этого она только и добивалась своей последней волей.

Он обнял друга за плечи.

— Прошу тебя, Винсент, уйдем теперь отсюда.

Словно пьяный, граф позволил увести себя, но он сделал не более двух шагов.

Он остановился и отстранил от себя друга. Он произнес едва слышно, почти не раскрывая рта:

— Это было ее намерение — и надо его исполнить; я поклялся ей в этом.

На этот раз фламандец понял, что ему остается только молчать, что все слова тут бесполезны.

Граф повернулся; его взгляд упал на багровое солнце, которое уже низко опустилось над линией горизонта.

— До заката солнца, — воскликнул он, — до заката солнца! Надо торопиться.

Он подошел к садовнику:

— У тебя есть с собой нож?

Старик вынул из кармана длинный нож.

— Острый?

— Да, господин граф.

— Так иди и разрежь ее.

Старик с ужасом посмотрел на него. Он весь задрожал и сказал:

— Нет, господин граф, этого я не могу.

Граф повернулся к обоим работникам.

— Тогда вы сделаете это.

Однако работники не двигались, они стояли с опущенными глазами и ничего не говорили.

— Я приказываю вам сделать это, слышите?

Они продолжали молчать.

— Я сегодня же выгоню вас со службы, если вы не послушаетесь меня.

Тогда старик сказал:

— Простите, господин граф, я не могу этого сделать. Я служил в замке двадцать четыре года и…

Граф прервал его:

— Я дам тысячу франков тому, кто это сделает.

Никто не двинулся.

— Десять тысяч франков.

Молчание.

— Двадцать тысяч.

Младший из работников, который продолжал еще стоять в могиле, посмотрел на графа.

— И вы принимаете на себя всю ответственность, господин?

— Да!

— Перед судом?

— Да!

— И перед священником?

— Да, да!

— Дай мне нож, старик, подай мне также и топор. Я это сделаю.

Он взял нож и сорвал с покойницы покров. Потом он наклонился и замахнулся ножом. Но он не успел даже опустить руки, как выскочил из могилы и бросил нож на песок.

— Нет, нет! — крикнул он. — Она смеется надо мной!

И он бросился бежать в кусты.

Граф повернулся к своему другу:

— Как ты думаешь, ты любил ее больше меня?

— Нет, конечно, нет.

— Тогда тебе это легче сделать, чем мне.

Но фламандец только пожал плечами.

— Я не мясник… А кроме того… мне кажется, что это не было ее намерением.

У графа в углах рта показалась пена. А между тем губы его были совсем сухие и белее полотна. Он спросил тоном осужденного, который хватается еще за последний слабый луч надежды:

— Так ее намерением было… чтобы я… сам?..

Никто не ответил ему. Он посмотрел на запад. Огненный диск солнца спускался все ниже.

— Я должен, я должен это сделать, я поклялся.

Одним прыжком он очутился в могиле. Руки его судорожно сжимались:

— Пресвятая Матерь Божия, дай мне силы!

Он взял топор, высоко замахнулся им над головой, закрыл глаза и со страшной силой опустил его.

Он промахнулся. Топор попал в сгнившее дерево и расщепил его на мелкие куски.

А графиня улыбалась.

Старый садовник отвернулся; сперва нерешительно, а потом все скорее и скорее он побежал от могилы. Оставшийся работник последовал за ним. Ян Ольеслагерс посмотрел им вслед и потом пошел медленно, шаг за шагом, по направлению к замку.

Граф Винсент д'Оль-Ониваль остался один. С минуту он колебался, хотел крикнуть, позвать убежавших. Но какая-то необъяснимая сила зажимала ему рот.

А солнце опускалось все ниже и ниже; оно кричало ему, он слышал, как оно кричало.

А графиня в его ногах улыбалась.

Но эта-то улыбка и придала ему силы. Он опустился на колени и взял с земли нож. Рука его дрожала, но он воткнул нож, воткнул его в шею, которую он так любил, любил больше всего на свете!

Тут он вдруг почувствовал громадное облегчение и громко захохотал. Его хохот раздавался так громко и пронзительно в вечерней тишине, что ветви берез дрожали и покачивались взад и вперед, как в смертельном испуге. Казалось, будто они вздыхают и рыдают и хотят бежать, далеко бежать от этого страшного места. Но они все-таки должны были стоять на своих местах, должны были видеть и слышать все, прикованные к почве своими могучими корнями…

Ян Ольеслагерс остановился, там, у пруда. Он слышал этот страшный хохот, которому не было конца, слышал, как рубил топор, как скрипел нож. Он хотел уйти дальше, но что-то приковало его к земле, какая-то неодолимая сила удерживала его на месте, словно и он прирос к земле, как березы. Его слух обострился до невероятности, и ему казалось, что сквозь громкий смех он слышит, как трещат кости, как разрываются жилы и мускулы.

Но среди всего этого в воздухе вдруг раздались какие-то новые звуки. Нежные, серебристые, как будто сорвавшиеся с губ женщины. Что это такое?

Вот опять, и опять… Это было хуже ударов топора, хуже безумного хохота графа.

Звуки продолжали раздаваться все чаще и яснее… Но что же это такое?

И вдруг он сразу догадался — это смеялась графиня.

Он вскрикнул и бросился бежать в кусты. Он заткнул пальцами уши, открыл рот и вполголоса смеялся сам, чтобы заглушить все другие звуки. Он забился в кусты, как загнанный зверь, не осмеливаясь перестать издавать эти бессмысленные звуки, не осмеливаясь отнять рук от головы. Он широко раскрыл глаза и смотрел на дорогу, на лестницу, которая вела к открытой двери часовни.

Тихо, неподвижно.

Он ждал, затаив дыхание, но он знал, что когда-нибудь этому ужасу настанет конец. Когда там, сзади, исчезнут последние тени в темной чаще вязов, когда наконец зайдет солнце.

Все длиннее и длиннее становились тени; он видел, как они растут. И вместе с ними росло его мужество. Наконец-то он осмелился: он закрыл рот. Он ничего не слышал больше. Он опустил руки. Ничего.

Тихо, все совершенно тихо. Но он все еще продолжал стоять, ожидал, притаясь за ветвями.

Вдруг он услышал шаги. Близко, все ближе, совсем рядом.

И он увидел в последних багровых лучах заходящего солнца графа Винсента д'Оль-Ониваля. Он шел мимо него, он не смеялся больше, но его застывшее лицо ухмылялось широко и самодовольно. Словно он только что проделал самую удивительную и невероятную штуку.

Твердыми, уверенными шагами он шел по дороге, держа в высоко поднятых руках тяжелую красную урну. Он нес в склеп своих праотцов останки своей великой любви.


Париж. Август 1908


Синие индейцы

<p>Синие индейцы</p>

Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина.

Иезекеиль. XVIII. 2.

Я познакомился с доном Пабло, когда в бытность мою в Оризабе должен был застрелить старого осла. Оризаба — маленький городок, откуда отправляются люди, совершающие восхождение на вершину горы Оризаба, про которую нам в школе говорили, что она называется Попокатепетл. Я был тогда совсем юнцом и при всяком удобном и неудобном случае примешивал к моему испанскому языку множество ацтекских и тласкаланских слов, мне это казалось необыкновенно «мексиканским». К сожалению, мексиканцы не ценили этого и предпочитали смесь с английским жаргоном.

Итак, Оризаба, прелестный городок…

Однако у меня вовсе нет желания распространяться относительно Оризабы, — городок не имеет никакого отношения к рассказу. Я упомянул о нем только потому, что пристрелил там старого осла, который также не имеет к рассказу никакого отношения. Впрочем, из-за этого старого осла я познакомился с доном Пабло, а о доне Пабло я должен рассказать, так как благодаря ему попал к синим индейцам.

Так вот, старый осел стоял в отдаленной части парка.

Парк квадратный и не очень большой и находится на окраине города. Там много высоких деревьев, а дорожки заросли травой, ибо туда не заглядывает ни один человек: обыватели Оризабы предпочитают городскую площадь в самом центре города, — там играет музыка. Был уже поздний вечер, шел сильный дождь, когда я отправился в городской парк; в дальней части парка, где поднимаются стены гор, я увидел старого осла. Совсем мокрый, он пасся в сырой траве; я хорошо видел, что он посмотрел на меня, когда я проходил мимо.

На следующий вечер я снова пошел в городской парк, дождь продолжался. Я нашел старого осла на том же месте. Он не был привязан, вблизи не было ни дома, ни хижины, где могли бы жить его хозяева. Я подошел к нему; тут только я заметил, что он стоит на трех ногах, левая задняя нога болталась в воздухе. Он был очень стар, и на нем было множество ран и нарывов от слишком узкой подпруги, от ударов хлыста и от уколов остроконечной палки. Задняя нога, замотанная грязной тряпкой, была сломана в двух местах. Я вынул носовой платок и сделал, по мере возможности, перевязку.

На следующее утро мы поехали в город, но вернулись обратно через два дня, промокнув до костей под непрекращающимся дождем. Мы продрогли, и у нас зуб на зуб не попадал в этом промозглом холоде. Старый осел не выходил у меня из головы, я отправился прямо в парк, даже не дав лошади отдохнуть в конюшне. Осел стоял на том же месте, он поднял голову, когда увидел меня. Я спешился, подошел к нему и стал гладить, ласково приговаривая. Мне было тяжело, потому что от него исходило страшное зловоние: я закусил губу, чтобы подавить тошноту. Я наклонился и поднял его больную ногу, она была поражена гангреной, мясо разложилось и издавало зловоние, гораздо более невыносимое, чем…

Этого я рассказывать не буду. Довольно, если скажу, что я это выдержал, — и я знаю, чего мне это стоило. Старый осел смотрел мне в глаза, и я понял, о чем он меня просит. Я вынул револьвер и нарвал пригоршню травы. «Ешь», — сказал я ему. Однако бедное животное не могло уже есть. Оно только смотрело на меня. Я приставил револьвер ему за ухом и спустил курок. Выстрела не последовало. Еще и еще раз, но выстрела не было. Револьвер давал осечки, отсырев и заржавев в мокром кармане. Я обнял осла за голову и пообещал ему снова прийти. Он посмотрел на меня большими измученными глазами, в которых был написан страх: «Но придешь ли ты? Правда, придешь?»

Я вскочил в седло и хлестнул лошадь. В эту минуту с ветвей ближних деревьев снялись коршуны, сторожившие момент, когда их жертва свалится, чтобы наброситься на нее, — они не ждут, пока та издохнет. А между тем они терпеливо ожидают дни напролет и не выпускают из виду больное животное, пока оно наконец не свалится. Животное падает, потом опять встает, содрогается от того ужаса, который его ожидает, и снова падает; о, оно хорошо знает свою участь. Если бы оно еще могло издохнуть где-нибудь в укромном месте, подальше от страшных птиц! Но коршуны стерегут свою жертву и сейчас же слетаются, как только она падает и уже не имеет сил подняться на ноги. Хищные птицы должны ждать еще несколько дней возле павшего животного, пока, под напором гнилостных газов на трупе лопнет шкура, которую они не могут проклюнуть. Но едва животное падает, они сейчас же набрасываются на самый лакомый кусочек, на изысканную закуску: глаза живого животного… Я повернулся в седле:

— Смотри, стой и не сдавайся, — крикнул я. — Держись крепко! Я скоро вернусь.

Грязь брызгала во все стороны, когда я скакал по размытым дождем улицам, я приехал в гостиницу, словно какой-то бродяга. Я вошел в общую залу; за угловым столом пили наиболее почетные гости — немцы, англичане, французы.

— Кто даст мне ненадолго револьвер? — крикнул я. Все взялись за карманы, только один спросил:

— Для чего?

Тогда я рассказал о старом осле. Все вынули руки из карманов, никто не дал мне своего револьвера.

— Нет, — ответили они. — Нет, этого мы не должны делать, это принесет вам много хлопот и неприятностей.

— Но ведь осел никому не принадлежит, — воскликнул я. — По-видимому, хозяин выгнал его, предоставил ему разлагаться заживо и быть съеденным коршунами!

Пивовар засмеялся:

— Совершенно верно, теперь он никому не принадлежит. Но только стоит вам его пристрелить, как сейчас же найдется хозяин и потребует в виде компенсации за понесенные убытки сумму, на которую можно купить двадцать лошадей.

— Я вышвырну его за дверь.

— Ну, разумеется, в том-то вся и штука. Но этот человек обратится за содействием в полицию и к судьям — тогда посмотрим, как вы откажетесь удовлетворить его иск. Кроме того, с вами будут обращаться хуже, чем в Пруссии, а это едва ли вам понравится. На следующий день вы будете взяты под арест, и нам придется пустить в ход все наше влияние и потратить значительную сумму денег, чтобы вас выручить, — вот чем может окончиться эта история. Поверьте, в Мексике тоже существуют законы.

— Вот как? — воскликнул я. — Законы?

И я указал на следы пуль в стене:

— Нечего сказать, хороши законы. А это что?..

Английский инженер прервал меня:

— Это? Но ведь вам вчера рассказывали. Вон тот застрелил в шутку двух женщин и трех мужчин, но это были индейцы и проститутки, которые не стоят столько, сколько стоит осел. Убийцу приговорили к тюремному заключению на полгода, а он отделался тем, что дня два пробыл в больнице. Недурно, — но не забывайте: он мексиканец и племянник губернатора. Законы существуют в этой стране для иностранцев, и тогда они применяются со всей строгостью. Я уверен, что вы были бы обречены на долголетнее тюремное заключение из-за старого осла, если бы мы не вступились за вас, — а это стоило бы нам не одну тысячу: и начальник полиции, и судья, и губернатор — никто не упустит такого удобного случая. Отказывая вам в револьвере, мы только бережем наши деньги.

Так никто и не дал мне револьвера. Я просил, но меня высмеяли, и я в бешенстве выбежал из залы. Спустя четверть часа, кто-то постучал в дверь моей комнаты, — это был дон Пабло.

— Вот вам мой револьвер, — сказал он. Потом он дал несколько советов:

— Уложите чемоданы, пойдите как можно позже в парк, закажите билет на поезд, который отправляется в три часа ночи. Это мне будет особенно приятно, так как я еду тем же поездом, и тогда у меня будет попутчик.

***

Действительно, я оказался его попутчиком, и не только на день. Дон Пабло таскал меня по всей Мексике несколько месяцев. Словно один из своих семи сундуков. Дело в том, что он был коммивояжером из Ремшейда.

В стране, по которой он разъезжал, прекрасно знают, что это означает; но те, кто читают мою книгу, понятия не имеют об этом, а потому я расскажу. Коммивояжер торговой фирмы в Ремшейде говорит на всех языках и на всех наречиях. У него в Америке в каждом городе, начиная с Галифакса и кончая Пунта-Аренас, есть хорошие друзья или приятели, он в точности знает кредитоспособность каждого купца. Его патрон в отчаянии, что должен платить ему 50.000 марок в год, но в то же время очень доволен, что тот вознаграждает его вдесятеро; рано или поздно, но дело всегда кончается тем, что глава фирмы делает такого коммивояжера своим компаньоном. Это передвижной Вертхейм, его сундуки с образцами товаров наполняют два вагона. И чего только в них нет! Тут и подвязки, и иконы, и кастрюли, и зубные щетки, и части машин и тому подобное. И коммивояжер хорошо знает, где лежит каждый образец, он знает свои сундуки не хуже страны, по которой путешествует. Тем, кому выпадает на долю путешествовать с ним, нет надобности в путеводителях, он наизусть знает все, что написано в путеводителях, а кроме того, еще много разного.

Моего ремшейдца звали Пауль Беккер, но я буду называть его доном Пабло, потому что так его называют по всей Мексике, да и сам он называет себя так. Я немного замешкался и пришел на вокзал в последнюю минуту, второпях, вскакивая в вагон, я порвал подтяжки. Дон Пабло сейчас же подарил мне новые за счет своей фирмы. Потом он отругал меня за то, что я купил билет. Сам он, вместо того, чтобы предъявить кондуктору билет, подарил ему старый карманный ножик.

Сперва дон Пабло повез меня в Пуэбло, потом в Тласкала. Мы разъезжали по всем штатам, были в Юкатане и в Соноре, в Тамаулипасе, в Ялиско, в Кампехе и в Коахиле.

Пока можно было пользоваться железными дорогами, я молчал. Но когда пришлось погрузить двадцать семь тяжелых сундуков на мулов и медленно тащиться то в гору, то под гору, — мне надоело. Несколько раз я собирался забастовать, но дон Пабло в таких случаях с возмущением говорил:

— Что? Но ведь вы не видали еще руин Митлы!

И я снова запасался терпением недели на две. Этому не было конца: мне постоянно надо было увидеть еще что-нибудь интересное. Однажды дон Пабло сказал:

— Ну, теперь мы отправимся в Гуэрреро.

Я ответил — пусть он едет туда один, мне уже в достаточной степени надоела Мексика. Он возразил, что я должен обязательно увидеть индейцев штата Гуэрреро, иначе у меня будет весьма несовершенное понятие о Мексике. Я наотрез отказался от дальнейшего путешествия и сказал, что видел уже больше сотни индейских племен и ничего не выиграю, если увижу еще одно племя.

— Голубчик, — воскликнул дон Пабло, — уверяю вас, — вам необходимо посмотреть индейцев Гуэрреро, если вы вообще когда-нибудь собираетесь рассуждать об индейцах. Дело в том, что индейцы Гуэрреро…

— Очень глупы, — прервал я его, — как и все индейцы.

— Конечно, — подтвердил дон Пабло.

— И страшно ленивы.

— Само собой разумеется.

— Они добрые католики и позабыли свои старинные обычаи.

— Совершенно верно.

— Какой же интерес они могут представлять, скажите, ради Бога?

— Вы должны только посмотреть на них самих, — сказал дон Пабло с гордостью. — Дело в том, что там есть племя совершенно синих индейцев.

— Синих?

— Да, синих.

— Синих?

— Ну да, синих, синих! Они такие же синие, как мантии на мадоннах, изображения которых я вожу с собой. Ярко-синие. Василькового цвета.

Ну, хорошо, мы купили новых лошадей, ослов и мулов и, выехав из Толуки, направились через Сьерра-Мадре. Раза два мы останавливались, чтобы демонстрировать наши образцы; в то время, как дон Пабло заезжал в Тикстлу, я удостоился чести вести переговоры с клиентами в Чилапе. Вообще же мы совершили путешествие сравнительно быстро: уже недели через три мы были на берегу Тихого океана, в Акапулько, столице штата, где оказалась настоящая гостиница. Я всюду высматривал синих индейцев, но не нашел, хотя дон Пабло и уверял, что здесь их часто можно встретить. Он призвал хозяина гостиницы, итальянца, в свидетели, и тот подтвердил, что действительно синие момоскапаны появляются иногда в городе. Всего несколько месяцев тому назад два французских врача возвратились из Истотасинты, места обитания этого племени; они пробыли там полгода, изучая «синюю болезнь», — по мнению врачей, синий цвет кожи у этих людей — болезненное явление. Врачи сказали ему, что момоскапаны, кроме синей окраски, отличаются еще поразительной памятью, распространяющейся на самое раннее детство, это главным образом объясняется тем обстоятельством, что маленькое племя с незапамятных времен питается исключительно рыбой и моллюсками. Впрочем, хозяин посоветовал мне лучше съездить самому посмотреть на это племя, которое живет там, где Момохушики впадает в море, днях в десяти езды от города.

Дон Пабло поблагодарил и отказался ехать, так как был уверен, что среди момоскапанов не найдет ни одного клиента, могущего принести хоть какую-нибудь прибыль его фирме. Тогда я отправился туда, взяв с собой только трех индейцев, один из них был узаматольтеком со Сьерра-Мадре, понимавшим немного по-ислапекски. Предполагалось, что кому-нибудь из синих индейцев знаком язык соседнего племени.

То, что я хотел видеть у момоскапанов, я увидел уже в пятнадцати минутах езды от города. Я мог констатировать: они действительно синие, что до меня, по всей вероятности, уже заметили сотни других путешественников. Изначальным цветом их кожи, конечно, был желтоватый, свойственный всем мексиканским индейцам, но от этого цвета остались лишь небольшие пятна, величиной с ладонь, преимущественно на лице. Синий цвет кожи преобладал, в отличие от тигровых индейцев из Санта-Марты в Колумбии, у которых яркий желтый цвет преобладает над ржаво-коричневым. Однако, мне кажется, между этими двумя случаями игры природы есть много общего, — хотя бы то, что индейцы из Санта-Марты также питаются исключительно продуктами моря. К сожалению, в накожных болезнях я так же мало смыслю, как имперский немецкий посланник в дипломатии; в книгах мне никогда не приходилось читать о синем цвете момоскапанов, иначе я охотно вплел бы сюда несколько научных сентенций. Это наверняка произвело бы выгодное впечатление. Но, глядя на тех удивительных людей, я мог только вытаращить глаза и сказать:

— Гм, странно!

Когда я учился в шестом классе, то по дороге в школу всегда встречал банкира Левенштейна. Он возвращался с верховой прогулки, на нем была шапка, на ногах гамаши, и он размахивал хлыстиком. Он был маленьким и толстым, в левом глазу носил монокль, а всю правую сторон его лица покрывало темно-фиолетовое пятно. Глядя на него я думал: «Вот потому-то он и носит монокль — если бы он носил пенсне, то при каком-нибудь неловком толчке оно могло бы оцарапать правую, синюю сторону носа».

И потом я уже никогда не мог больше отделаться от мучительной мысли: «Если подойти к нему слишком близко, то можно задеть своей верхней пуговицей за его щеку, — ах, и тогда ты сразу сдерешь всю кожу со щеки!»

Эта мысль мешала мне во время школьных занятий и даже во сне; завидев его издалека, я сворачивал в сторону, а в конце концов начал ходить в школу другой дорогой.

Такие же синие, почти фиолетовые, как пятно на щеке банкира Левенштейна, были и синие индейцы. И с первого же мгновения, при виде их, ко мне снова вернулся страх, который я испытал двадцать четыре года тому назад — как бы верхняя пуговица моего сюртука не разодрала им кожу. Я был до такой степени во власти того детского впечатления, что в течение нескольких недель, прожитых мною среди момоскапанов, не мог заставить себя дотронуться ни до кого из них.

А между тем я видел, что это вовсе не кровоподтеки. Кожа, гладкая и блестящая, была бы даже красива, если бы не светлые пятна, которые пестрили ее. И только моя странная непреодолимая мания мешала мне привыкнуть к оригинальной окраске этих индейцев.

Раз уж я был в Истотасинте и не знал, что делать с синими феноменами, то я решил, по крайней мере, заняться другой загадкой — поразительной памятью синих индейцев, о которой говорили французские врачи хозяину гостиницы в Акапулько.

Предоставляю науке установить, действительно ли и в какой степени повлияло питание одной рыбой на синюю окраску кожи момоскапанов; науке же предоставляю разрешить аналогичный вопрос, до сих пор мало исследованный, относительно красного цвета индейцев Санта-Марты. Колумбийские тигровые едят черепах, а мексиканские синекожие совсем не едят их, — быть может, какой-нибудь исследователь сделает из этого особый вывод. Пусть наука установит также причину все возрастающей человеческой памяти при преобладающем либо исключительном питании морскими продуктами, — для меня это уже не имеет особого значения. В течение целого полугода я производил над собой опыт и достиг того, что во мне возродились некоторые исчезнувшие воспоминания из моего раннего детства, к которым я, впрочем, был вполне равнодушен. А потому я прервал опыт к величайшей пользе моего сильно пострадавшего желудка и глотки. Среди индейцев племени момоскапанов я не нашел ни одного индивида, который не помнил бы до мельчайших подробностей все, что ему пришлось пережить в своей, к сожалению, очень однообразной жизни; многие помнили свою жизнь, начиная с первого года. Особенно удивляться нечего, если принять во внимание то обстоятельство, что маленькое племя с незапамятных времен, из поколения в поколение, никогда не питалось ни мясом, ни плодами, ни зеленью, а исключительно дарами моря и главным образом особого рода моллюсками, содержащими огромное количество фосфора. Однако надо сказать, что этот обычай ничего не имеет общего с требованиями религии, и продукты земли, идущие в пищу, отнюдь не подвергаются «табу»: синие индейцы не едят такую пищу лишь потому, что на пустынном, бесплодном берегу ничего не водится и не растет. Синие индейцы не возражали против некоторого разнообразия в пище и с величайшей благодарностью принимали остатки моих консервов.

Как и большая часть мексиканских индейцев, момоскапаны очень ленивы, неразвиты и крайне миролюбивы, — они не знают даже оружия. Благодаря посещению французских врачей, которые делали им много подарков, они несколько привыкли к иностранцам и, когда узнали о причине моего посещения и поняли, что мне надо, сразу проявили величайшую предупредительность и сами стали приводить ко мне своих соплеменников, отличавшихся особенной памятью. Однако мне скоро надоело выслушивать эти однообразные исповеди, причем очень часто приходилось прибегать к помощи двух переводчиков, моего узаматольтека и старого кацика, в самой незначительной степени владевшего изальпекским языком. Но вот однажды привели подростка, который крайне удивил меня. Сперва он рассказывал всякие пустяки о своем раннем детстве, а потом заговорил о своей свадьбе и о том, что поймал тридцать больших рыб и зажарил их, и что вскоре после этого он был со своей женой в Акапулько. И он подробно описал Акапулько. В рассказе не было ничего особенного, но замечательно то, что подростку этому едва ли исполнилось тринадцать лет, и что он наверняка не был женат и никогда не бывал за пределами Момохучики. Я передал ему это через переводчика. Он глупо посмотрел на меня и ничего не ответил. Но старик сказал, ухмыляясь:

— Пала (отец).

Должен сознаться, в ту ночь я не спал, хотя меня и не кусали москиты. Одно из двух: или мальчик солгал, или же я открыл изумительный феномен — память, которая заходила за пределы жизни человека и захватывала случаи из жизни предков.

Почему бы нет? У меня зеленые глаза, как у моей матери, и выпуклый лоб, как у моего отца. Все может наследоваться, любая склонность, любой талант. А разве память не может переходить по наследству? Самый маленький котенок, если на него лает собака, выгибает спинку и фыркает. Почему? Потому что у него вдруг совершенно инстинктивно пробуждается воспоминание, унаследованное от тысячи предыдущих поколений, о том, что это — лучшее средство защиты. Еж… — ах, стоит только раскрыть Брема, — и на каждой странице можно найти какую-нибудь странную привычку, которой животные не могли приобрести сами, но по памяти получили от бесконечного множества предыдущих поколений. В том-то и заключается инстинкт: в воспоминании, унаследованном от предков. А индейцы, мозг которых был свободен от всякой другой работы, синие индейцы, предки которых питались исключительно пищей, удивительным образом развивающей память, конечно, должны обладать еще более развитой памятью — перешедшей к ним от родителей.

Родители продолжают жить в своих детях. В самом деле? Но что же продолжает жить? Быть может, лицо. Дочь музыкальна, как отец, а сын левша, как мать. Случайность. Нет, нет, мы умираем, а наши дети совсем, совсем другие люди. Мать была уличной потаскухой, а сын сделался известным миссионером. Или: отец был обер-прокурором, а дочка выступает в казино. Нам приходится утешать себя бессмертием души, распевающей «аллилуйя» на зеленых лугах в небесном селении, — на этой земле жизнь наша кончена, на этой земле, которую мы знаем и любим. Кончена.

И мы не хотим умирать. Мы делаем невероятные усилия для того, чтобы как-нибудь продлить нашу жизнь в воспоминании — мы умираем спокойно, если имя наше напечатано в энциклопедическом словаре. Мы счастливы только тогда, когда осознаем себя бессмертными, хотя бы на одну секунду в течение двухсот лет. Всякому хочется жить в воспоминаниях человечества, или своего народа, или, по крайней мере, своей семьи. Вот почему толстый бюргер хочет иметь детей — наследников своего имени.

Нечто живет — и, быть может, лучшее. Многое умерло — и, быть может, лучшее. Как знать? Ибо все умерло, что так или иначе не сохранилось в воспоминании. Тот совершенно умер, кто забыт, а не тот, кто умер. Но в том-то и дело: люди начинают понимать, что не воспоминание хорошо, а забвение. Воспоминание это — домовой, это — изнурительная болезнь, отвратительная чума, душащая живую жизнь. Мы не должны больше наследовать от отца и матери, не должны смотреть на них снизу вверх, нет, мы должны смотреть на них сверху вниз, в самую глубину, ибо мы больше их, выше их. Мы должны разбить «вчера» потому, что сознаем — мы живем сегодня, и потому, что наше «сегодня» лучше. В этом наша великая вера, настолько сильная, что мы вовсе не думаем о том, что великое «сегодня» уже завтра превратится в жалкое «вчера», достойное быть брошенным в мусорную яму. Вечная борьба с вечным поражением: только, когда мысли наши отходят в область прошедшего, они побеждают.

Мы — рабы понятий наших отцов. Мы мучаемся в оковах, задыхаемся в узкой темнице жизни, — в темнице, которую создали наши праотцы. Но мы строим новую, более обширную храмину и только в момент нашей смерти мы заканчиваем постройку, — и тогда оказывается, что потомки наши попали в наши оковы.

Но не ошибочен ли мой вывод? Что, если сегодня я в одно и то же время представляю и себя самого, и моего отца и моего праотца? Что, если то, что содержит мой мозг, — не умрет, если оно будет жить дальше, разрастаться в моем сыне и внуке? Что, если я могу примирить в себе самом вечный переворот?

***

Я распорядился приводить ко мне тех, чья память переходила за пределы собственного рождения; и каждый день ко мне приводили кого-нибудь — мужчину, женщину или ребенка. Я констатировал: воспоминания детей способны распространяться как на жизнь отца, так и на жизнь матери, — последнее преобладало. Однако во всех случаях эта способность ограничивалась событиями из жизни родителей до рождения детей, свидетельствующих о них, и по большей части воспоминания касались какого-нибудь происшествия на свадебном торжестве или какого-нибудь события в год зачатия ребенка. В некоторых случаях я мог наблюдать, что воспоминания относятся к жизни предшествующего поколения. Так, например, один индеец, мать которого умерла при его рождении и который был ее единственным сыном, рассказывал мне подробности о других рождениях, по-видимому, из жизни его бабки или прабабки. Эти исповеди были, разумеется, малоинтересны, они повторялись и рисовали картину сонной, мирной и однообразной жизни этих ихтиофагов. В целом сборнике сделанных мною записей, я могу отметить всего два момента, которые представляют определенный интерес и имеют значение. Никто из тех, кто приходил ко мне исповедоваться, никогда не говорил: «Мой отец сделал то-то», «Моя мать, моя бабка сделали то-то», каждый рассказывал только про себя.

Очень немногие пожилые люди, как, например, кацик, помогавший мне в качестве переводчика, уяснили, что некоторые воспоминания относятся не к жизни тех, кто их рассказывает, а к жизни их предков; однако большая часть синекожих и главным образом те, память которых переходила за пределы их рождения, были убеждены, не давая себе отчета, что все деяния их родителей относятся к ним самим. Второй момент, мною отмеченный, заключается в том, что все эти люди никогда не вспоминали о смерти отца или матери, так как воспоминания относились лишь к жизни родителей. Но так как многие из них собственными глазами видели, как умирали их родители, они, быть может, и относили бессознательно к себе воспоминания, касающиеся жизни родителей. Таким образом получились эти маленькие qui pro quo, производившие иногда забавное впечатление: так, например, подросток, никогда не покидавший песчаного берега, начинал восхвалять великолепие Акапулько, десятилетний мальчик с серьезным выражением старой опытной повитухи на лице повествовал о своих семи родах, а маленький ребенок со слезами рассказывал, что у него утонул во время рыбной ловли младший братик, родившийся и умерший до его рождения.

В моих записях значится: 16 июля, Терезита, дочь Элии Митцекацихуатль, 14 лет.

Отец привел ее ко мне в хижину и с гордостью объявил, что дочь его говорит по-испански. Она недавно вышла замуж, обладала хорошим телосложением и была уже беременна; цвет ее кожи был почти сплошь синим, лишь единственное, величиной с ладонь, пятно на спине напоминало о первоначальном цвете. Хотя, по-видимому, она очень гордилась тем, что ей позволили предстать передо мной, она все-таки сильно смущалась и боялась, до сих пор я не замечал у момоскапанов ничего подобного. На все наши просьбы говорить она отвечала смущенной гримасой и упорно молчала. Даже ее муж, который возвратился с рыбной ловли и угрожал подкрепить увещевания отцовской палки обрывком веревки, достиг лишь того, что ее смущенная улыбка сменилась жалобным завыванием. Тогда я показал ей большую безобразную олеографию с изображением святого Франциска и обещал подарить ей, если она наконец заговорит. Тут ее черты немного прояснели, но она все-таки не заговорила, и только когда я пообещал подарить также и святого Гарибальди, — ремшейдская фирма приобрела где-то по очень низкой цене целую партию олеографий с портретом Гарибальди, и дон Пабло продавал его как святого Алоизия, изображения которого были уже распроданы, — только тогда я победил Терезиту, и она сдалась при виде всех этих великолепий. Я начал осторожно задавать обычные вопросы и она, заикаясь, стала пересказывать обычные глупые детские воспоминания, слышанные мною бесконечное множество раз. Мало-помалу она перестала бояться, начала говорить свободнее и рассказала некоторые факты, относившиеся к жизни матери и бабушки. Потом, совершенно неожиданно, маленькая индианка вдруг крикнула громко и пронзительно, но вместе с тем низким голосом, а не как до сих пор:

— Алааф!

Едва она произнесла это слово, как запнулась и замолчала, она потирала руками колени, покачивала головой из стороны в сторону и не произносила больше ни слова. Отец, чрезвычайно гордый, что его дочь «заговорила наконец по-испански», стал уговаривать ее, грозить, но все напрасно. Я видел, что сейчас от нее больше ничего не добьешься, отдал ей картинки и отпустил. Назавтра меня постигла та же неудача, как и в два предыдущих дня. Терезита рассказывала пустяки из детских воспоминаний и замолкала на первом иностранном слове. Казалось, будто она до смерти пугается всякий раз, как другое существо в ней резко выкрикивало «Алааф». С большим трудом мне удалось добиться от ее отца, что ее способность говорить на иностранных языках не проявляется ежедневно, только раза два в своей жизни, при исключительных обстоятельствах, когда она бывала особенно возбуждена, она говорила по-испански, например, накануне своей свадьбы, во время пляски на ночном празднестве. Сам он никогда не произнес ни одного испанского слова, но как его отец, так и его старшая сестра умели объясняться на этом языке.

Я каждый день дарил Терезите и ее родным разную мелочь, обещал им еще много прекрасных вещей, — зеркало, изображения святых, бусы и даже отделанный серебром пояс, — если только Терезита заговорит наконец на «чужом» языке. Алчность семьи была возбуждена до крайности, а бедная девочка мучилась больше всех, так как все набрасывались на нее одну. Старый кацик чутьем угадал, что Терезита заговорит лишь под влиянием сильного возбуждения, как бы в состоянии экстаза, а потому я предложил ему подождать до праздника, на котором предполагалась пляска, и который должен состояться на следующей неделе. Мне, однако, возразили, что беременные женщины не могут принимать участия в подобных празднествах; моя настойчивая просьба, подкрепленная заманчивыми обещаниями, хоть раз сделать исключение, ни к чему не привела. Доказательством тому, что отказ не диктовался гуманными чувствами, было его предложение бить Терезиту до тех пор, пока в ней не появится необходимое возбуждение. Это, разумеется, привело бы к желанной цели и не слишком повредило бы индианке, так как женщины в этой стране привыкли к побоям и переносят их лучше всякого мула. Однако, несмотря на то, что Терезита позволила бы десять раз избить себя до полусмерти, лишь бы получить серебряный пояс, я отклонил это предложение. Я уже готов был отказаться от дальнейших попыток заставить Терезиту говорить, как вдруг кацик сделал новое предложение: он решил дать Терезите пейоту. Этот любимый индейцами опьяняющий яд употребляют мужчины в торжественные моменты, но он строго воспрещается женщинам. Я очень скоро понял, почему кацик, за хорошее вознаграждение, конечно, был сговорчивее, чем в первом случае: если бы Терезита, вопреки запрещению, приняла участие в пляске, все племя увидело бы это, тогда как напоить ее опьяняющим напитком можно было в моей хижине, втайне от всех. Да и приготовился старик очень тщательно: он пришел ко мне глухой ночью, велел двум индейцам, находившимся у меня в услужении, лечь возле самого порога, а отца Терезиты, ее мужа и одного из братьев, который также был посвящен в тайну, поставил караулить вокруг хижины. А чтобы успокоить также и свою совесть, он одел молодую женщину в мужское платье; она имела очень смешной вид в длинных кожаных штанах отца и голубой рубашке мужа. Ради шутки я взялся дополнить ее туалет: в то время, как варилась горькая настойка из головок кактуса, я нахлобучил ей на глаза мое сомбреро и подарил один из пунцовых поясов дона Пабло, которые пользуются таким успехом у индейцев. Сидя на корточках, молодая женщина выпила большую чашу отвара; мы сидели вокруг нее и курили одну папиросу за другой, ожидая действия яда.

Прошло довольно много времени. Наконец верхняя часть ее туловища стала медленно отклоняться назад, Терезита упала с широко раскрытыми глазами и погрузилась в своеобразный сон, который является результатом отравления пейотой. Я наблюдал за тем, как она жадно глотает проходящие перед взором дикие краски галлюцинаций, но очень сомневался, что она в состоянии этого пассивного опьянения как-нибудь проявит себя. И действительно, губы ее были плотно сжаты. Старый кацик не мог не видеть, что его план не удался, что пеойта произвела на молодую женщину то же действие, какое производило на него и его соплеменников. Но, по-видимому, он решил настоять на своем: он стал варить вторую порцию отвара с таким количеством головок кактуса, что этим отваром можно было бы свалить с ног целую дюжину сильных мужчин. Потом он приподнял опьяневшую женщину и поднес к ее губам чашу с горячим напитком. Она послушно втянула в себя первый глоток, но ее горло отказалось проглотить горький напиток, и женщина выплюнула его. Тогда старик, шипя от ярости, схватил ее за горло, плюнул на нее и заявил, что задушит, если она не выпьет всю чашу. В смертельном страхе она схватила чашу и, сделав над собой невероятное усилие, проглотила ядовитый отвар и упала навзничь. Последствия были ужасны: ее тело приподнялось, выгнулось, словно какая-то бесформенная змея, ноги переплелись в воздухе. Потом она прижала обе руки ко рту, и видно было, что она делает невероятные усилия, чтобы удержать в себе отвратительный отвар. Но это ей не удалось. Страшная судорога подняла ее вверх, и она извергла из себя яд. Старый кацик задрожал от ярости, я видел, как он схватил кинжал, которым разрезал головки кактуса, и как с криком бросился на несчастную женщину. Я успел схватить его за ногу, и он плашмя упал на глиняный пол. Однако Терезита заметила его движение и остолбенела, она словно приросла к соломенной стене; потом она издала протяжный стон, как изголодавшийся пес. Ее зрачки закатились под самый лоб и видны были лишь белки, которые ярко светились на ее фиолетовом лице, из судорожно сжатого рта сочилась коричневая жидкость. Но вот ее колени слегка задрожали, она поднялась на ноги, вздрогнула всем своим крепким телом, как бы собираясь с духом, выпятила грудь, с силой раскинула руки и стала все быстрее и быстрее биться головой о стену. Все это обещало очень банальный и совершенно нежелательный исход. Я невольно пробормотал:

— Черт возьми, какое свинство!

Но вдруг из губ Терезиты раздался резкий, грубый крик:

— Дуннеркиель!

Она крикнула это чужим голосом и, казалось, будто с этим словом прекратилась какая-то отчаянная борьба. Судороги сразу прошли, ее тело успокоилось, уверенным жестом Терезита вытерла рукавом рубашки лицо, а потом — совсем как немецкие крестьяне, — нос и рот. Тело ее отделилось от стены, на лице появилась широкая спокойная улыбка. Она твердой поступью вышла из угла и подошла к очагу, оттолкнула старика, перед которым только что трепетала в смертельном страхе, и самоуверенным жестом приказала ему встать в стороне. Тут только я увидел, что это была уже не Терезита, это был кто-то другой.

И этот другой, не спрашивая, схватил стоявшую на земле чашу с вином и залпом осушил ее.

— Благодарю тебя, брат. Пресвятая Дева защитила нашего генерала! К черту этих лютеранских свиней. Pax vobiscum!

Она взяла мой хлыст и, ударив им старика, крикнула:

— Повторяй за мной, собака: «Pax vobiscum»!

Старик сиял:

— Вот видите, вот видите, она заговорила по-испански.

Однако Терезита говорила вовсе не по-испански. С ее синих широко улыбающихся губ срывалось чистейшее старинное нижне-германское наречие:

— Ах, это чертово отродье не понимает христианского языка.

Потом она молодцевато передернула плечами:

— Клянусь святым Жуаном де Компостелла. Я голоден, чертовски голоден. А ведь у меня брюхо не хуже, чем у виттенбергского шутовского попа. Эй, брат, раздели со мной свою долю.

Я сделал знак старику: пока я наполнял чашу вином, он принес из угла сухари и кусок жареной рыбы. Терезита взглянула на него:

— А, отлично! Ах, эти синие собаки! Что скажет мне мой кельнский архиепископ, если узнает, что я проповедовал христианство этим синим обезьянам. Я должен ему привезти несколько штук, иначе он не поверит. Но это правда, брат, это правда: кожа не крашеная, она взаправду синяя. Мы этих собак оттирали щетками и скребли напильником. Мы сдирали с них целые куски кожи и оказалось, что она синяя и снаружи и изнутри.

Терезита пила и ела и беспрестанно наполняла чашу вином. Я начал задавать ей вопросы, очень осторожно, сообразуясь с тем, что она говорила, при этом я подражал, насколько мог, ее говору, вставляя время от времени в нижне-германское наречие голландские слова, прибавляя испанскую ругань и латинские цитаты. Вначале я плохо понимал ее, и целые фразы проходили для меня непонятыми, однако мало-помалу я привык к старинному наречию. Раз я чуть было не испортил того, чего мы добились страшными усилиями: я спросил как ее зовут. Как-то невольно у меня вырвались та единственная момоскапанская фраза, которой я научился, пока был среди синих индейцев, и которую мне так часто приходилось повторять: «Хуатухтон туапли (Как тебя зовут?)» Тут по лицу Терезиты прошла легкая судорога и она боязливо ответила мне на своем языке и своим собственным застенчивым голосом:

— Меня зовут Терезита.

Я испугался, думая что сейчас она придет в себя. Однако того прадеда, который продолжал жить в ней, не так-то легко было изгнать — Терезита снова засмеялась, громко и нагло:

— Хочешь пойти со мной, брат? Завтра я велю зажарить еще троих, из тех что настолько глупые, что никак не выучатся крестному знамению.

Из отрывочных фраз Терезиты мне удалось отчасти восстановить биографию предка синей индианки. Он родился на нижнем Рейне, в Кельне, будучи францисканцем, принял в сан и затем совершал походы вместе с испанскими войсками, как полковой священник, он побывал на Рейне, в Баварии и во Фландрии. В Милане он познакомился с ван Штратеном, который позже уехал в Мексику, где был пятым, после Кортеса, губернатором. Предок Терезиты последовал за ним в Мексику и совершил вместе с ним известный поход в Гондурас. Каким-то образом он в конце концов попал в Истотасинту к синим индейцам, среди которых насаждал на свой особый лад христианскую культуру.

Терезита продолжала пить чашу за чашей; голос ее становился все грубее и отрывистее, а болтовня полкового попа делалась все развязнее. Она рассказала о взятии Квантутачи, где предводительствовала с саблей в одной руке и крестом в другой. Она рассказала о сожжении трехсот майя при взятии Мериды. Она плавала в море крови и огня, она упивалась победами и оргиями с женщинами во время разгрома храмов. Такого множества людей не убивал еще никто.

— Hci, viva el general Santanilla, alaaf, alaaf Koln!

Голос изменил ей, — казалось, у нее не хватило сил выразить криком всю силу разгула этого повелителя:

— Если хочешь, брат, то я велю всех вас завтра зажарить, всех вместе, всю синюю сволочь! Хочешь? Каждый должен сам сложить себе костер и поджечь его. Вот будет весело.

Она снова осушила чашу:

— Отвечай же, брат! Ты не веришь? Пресвятая Анна, они сделают все, все, что я хочу, эти грязные свиньи. Ты не веришь? Берегись, брат, я выучил их одной хорошей штуке.

Она снова ударила кацика хлыстом.

— Иди сюда, старая языческая собака! Твой проклятый язык слишком часто молился твоим поганым дьявольским идолам, пока я не привез вам Спасителя и Пресвятую Деву! Долой этот синий обезьяний язык, который молился Тлахукальпантекухтли, вшивой богине Коатлику-Ицтаккихуатль и Тзентемоку, грязному богу солнца, рыскающему по всему свету вверх ногами. Долой, долой твой проклятый язык, откуси его сейчас же, слышишь!

Терезита кричала: целый град момоскапанских слов, будто удары хлыста, сыпался на старика. Потом вдруг, как если бы это бурное словоизвержение на родном языке сразу погасило в ее воспоминании давно прошедшие времена, она съежилась и руки ее беспомощно нащупывали точку опоры, которой она так и не нашла. Медленно, как безжизненная масса, ее тело упало на землю. Она сжалась в углу и тихие рыдания потрясли ее. Я повернулся к ней, чтобы протянуть кружку с водой, тут мой взгляд упал на старого кацика. Он стоял позади меня, выпрямившись во весь рост, закинув голову и устремив широко раскрытые глаза вверх. И язык, свой длинный фиолетовый язык, он вытягивал вверх, словно хотел поймать им на потолке муху. Из его горла рвались гортанные звуки, руки его судорожно сжимали голую грудь и ногти глубоко впивались в синюю кожу. Я ничего не понимал, я только смутно сознавал, что в нем происходит страшная борьба, что он отчаянно сопротивляется чему-то внезапному, чудовищному, какой-то непреодолимой силе. Сопротивляется страшной силе белого господина, которому безвольно подчинялись его отцы. Он боролся с адской силой, возродившейся через сотни лет и такой же непреодолимой, как прежде. Поток страшных слов, приносивших когда-то его предкам нечеловеческие муки, уничтожил время: вот он стоит тут, жалкое животное, которое должно само растерзать себя по первому знаку господина, — и он повиновался, он должен был повиноваться. В страшной судороге, под напором дикой, нечеловеческой воли, сильные челюсти сжались и перекусили высунутый язык. Потом он подхватил окровавленный комок мяса губами и выплюнул его далеко в сторону.

Меня охватил ужас, я хотел крикнуть, затем бессмысленно схватился за карман, будто у меня там было средство, которым можно помочь. В эту минуту к моим ногам, ластясь, подползла Терезита. Она поцеловала мои сапоги, забрызганные грязью:

— Господин, получу ли я теперь серебряный пояс?


Торреон (Коахила), Мексика.

Март. 1906.


Паук

<p>Паук</p>

Господину Францу Заврелю, в Праге


And a will therein lieth, which dieth not.

Who knoweth the mysteries

of a will with its vigour?

Glanville[1]

Студент медицинского факультета Ришар Бракемон переехал в комнату № 7 маленькой гостиницы Стевенс на улице Альфред Стевенс № 6 после того, как три предыдущие пятницы подряд в этой самой комнате на перекладине окна повесились трое человек.

Первый из повесившихся был швейцарский коммивояжер. Его тело нашли только в субботу вечером; врач установил, что смерть наступила между пятью и шестью часами вечера в пятницу. Тело висело на большом крюке, вбитом в переплете окна в том месте, где переплет образует крест, и предназначенном, по-видимому, для вешания платья. Самоубийца повесился на шнурке от занавеси, окно было закрыто. Так как окно было очень низкое, то ноги несчастного свешивались почти до самых колен на пол; он должен был проявить невероятную силу воли, чтобы привести в исполнение свое намерение. Далее было установлено, что самоубийца был женат и что он оставил после себя четверых детей; кроме того, было известно, что его материальное положение было вполне обеспеченное, и что он отличался веселым и беззаботным нравом.

Второй случай самоубийства в этой комнате мало отличался от первого. Артист Карл Краузе, служивший в близлежащем цирке Медрано и проделывавший там эквилибристические фокусы на велосипеде, поселился в комнате № 7 два дня спустя. Так как в следующую пятницу он не явился в цирк на представление, то директор послал за ним в гостиницу капельдинера. Капельдинер нашел артиста в его незапертой комнате повесившимся на перекладине окна — в той же обстановке, в какой повесился и первый жилец. Это самоубийство было не менее загадочно, чем первое: популярный и любимый публикой артист получал очень большое жалованье, ему было всего двадцать пять лет, и он пользовался всеми радостями жизни. И он также не оставил после себя никакой записки, никакого объяснения своего поступка. После него осталась только мать, которой сын аккуратно каждое первое число посылал 200 марок на ее содержание.

Для госпожи Дюбоннэ, содержательницы этой маленькой гостиницы, клиенты которой почти исключительно состояли из служащих в близлежащих монмартрских варьете, это второе загадочное самоубийство имело очень неприятные последствия. Некоторые жильцы выехали из ее гостиницы, а другие постоянные клиенты перестали у нее останавливаться. Она обратилась за советом к своему личному другу, комиссару IX участка, и тот обещал ей сделать все, что только от него зависит. И действительно, он не только самым усердным образом занялся расследованием причины самоубийства двух постояльцев, но отыскал ей также нового жильца для таинственной комнаты.

Шарль-Мария Шомье, служивший в полицейском управлении и добровольно согласившийся поселиться в комнате № 7, был старый морской волк, одиннадцать лет прослуживший во флоте. Когда он был сержантом, то ему не раз приходилось в Тонкине и Аннаме оставаться по ночам одному на сторожевом посту и не раз приходилось угощать зарядом лебелевского ружья желтых пиратов, неслышно подкрадывавшихся к нему во мраке. А потому казалось, что он создан для того, чтобы должным образом встретить «привидения», которыми прославилась улица Альфред Стевенс. Он переселился в комнату в воскресенье вечером и спокойно улегся спать, мысленно благодаря госпожу Дюбоннэ за вкусный и обильный ужин.

Каждый день утром и вечером Шомье заходил к комиссару, чтобы сделать ему короткий доклад. Доклады эти в первые дни ограничивались только заявлением, что все обстоит благополучно и что он ничего не заметил. Однако в среду он сказал, что напал на кое-какие следы. На просьбу комиссара высказаться яснее он ответил отказом и прибавил, что пока еще не уверен, имеет ли его открытие какую-нибудь связь с двумя самоубийствами в этой комнате. Он сказал, между прочим, что боится показаться смешным и что выскажется подробнее, когда будет уверен в себе. В четверг он вел себя менее уверенно и в то же время более серьезно, но нового он ничего не рассказал. В пятницу утром он был сильно возбужден; он сказал полушутя, полусерьезно, что как бы там ни было, но окно это действительно имеет какую-то странную притягательную силу. Однако он утверждал, что это отнюдь не имеет никакого отношения к самоубийству и что его подняли бы на смех, если бы он еще к этому что-нибудь прибавил. Вечером этого же дня он не пришел больше в полицейский участок: его нашли повесившимся на перекладине окна в его комнате.

На этот раз обстановка самоубийства была также до мельчайших подробностей та же самая, что и в двух предыдущих случаях: ноги самоубийцы касались пола, вместо веревки был употреблен шнурок от занавеси. Окно было закрыто, дверь не была заперта; смерть наступила в шестом часу вечера. Рот самоубийцы был широко раскрыт, и язык был высунут.

Последствием этой третьей смерти в комнате № 7 было то, что в этот же день все жильцы гостиницы Стевенс выехали, за исключением, впрочем, одного немецкого учителя из № 16, который, однако, воспользовался этим случаем, чтобы на треть уменьшить свою плату за комнату. Слишком маленьким утешением для госпожи Дюбоннэ было то обстоятельство, что на следующий же день Мэри Гарден, звезда Opera-Comique, приехала к ней в великолепном экипаже и купила у нее за двести франков красный шнурок, на котором повесился самоубийца. Во-первых, это приносит счастье, а кроме того — об этом напишут в газетах.

Если бы все это произошло еще летом, так в июле или в августе, то госпожа Дюбоннэ получила бы втрое больше за свой шнурок; тогда газеты целую неделю наполняли бы свои столбцы этой темой. Но в разгар сезона, когда материала для газет более чем нужно: выборы, Марокко, Персия, крах банка в Нью-Йорке, не менее трех политических процессов — действительно, не хватало даже места. Вследствие этого происшествие на улице Альфред Стевенс обратило на себя гораздо меньше внимания, чем оно этого заслуживало. Власти составили короткий протокол — и затем дело это было окончено.

Этот-то протокол только и знал студент медицинского факультета Ришар Бракемон, когда он решил нанять себе эту комнату. Одного факта, одной маленькой подробности он совсем не знал; к тому же этот факт казался до такой степени мелким и незначительным, что комиссар и никто другой из свидетелей не нашел нужным сообщать о нем репортерам. Только позже, после приключения со студентом, о нем вспомнили. Дело в том, что когда полицейские снимали с петли тело сержанта Шарля-Марии Шомье, то из его рта выполз большой черный паук. Коридорный щелкнул паука пальцем и воскликнул:

— Черт возьми, опять это поганое животное.

Позже, во время следствия, касавшегося Бракемона, он заявил, что когда снимали с петли тело швейцарского коммивояжера, то совершенно такой же паук сполз с его плеча. Но Ришар Бракемон ничего не знал об этом.

Он поселился в комнате № 7 две недели спустя после последнего самоубийства, в воскресенье. То, что он пережил там, он ежедневно записывал в свой дневник.

ДНЕВНИК РИШАРА БРАКЕМОНА, студента медицинского факультета

Понедельник, 28 февраля.

Вчера я поселился в этой комнате. Я распаковал свои две корзины и разложил вещи, потом улегся спать. Выспался отлично; пробило девять часов, когда меня разбудил стук в дверь. Это была хозяйка, которая сама принесла мне мой завтрак. Она чрезвычайно внимательна ко мне, — это видно было по яйцам, ветчине и превосходному кофе, который она сама подала мне. Я вымылся и оделся, а потом стал наблюдать за тем, как коридорный прибирает мою комнату. При этом я курил трубку.

Итак, я водворился здесь. Я прекрасно знаю, что затеял опасную игру, но в то же время сознаю, что много выиграю, если мне удастся напасть на верный след. И если Париж некогда стоил мессы — теперь его так дешево уж не приобретешь, — то я, во всяком случае, могу поставить на карту свою недолгую жизнь. Но тут есть шанс; прекрасно, попытаю свое счастье.

Впрочем, и другие также хотели попытать свое счастье. Не менее двадцати семи человек являлись — одни в полицию, другие прямо к хозяйке — с просьбой получить комнату; среди этих претендентов были три дамы. Итак, в конкуренции недостатка не было; по-видимому, все это были такие же бедняки, как и я.

Но я «получил место». Почему? Ах, вероятно, я был единственный, которому удалось провести полицию при помощи одной «идеи». Нечего сказать, хороша идея! Конечно, это не что иное, как утка.

И рапорты эти предназначены для полиции, а потому мне доставляет удовольствие сейчас же сказать этим господам, что я ловко провел их за нос. Если комиссар человек здравомыслящий, то он скажет:

— Гм, вот потому-то Бракемон и оказался наиболее подходящим.

— Впрочем, для меня совершенно безразлично, что он потом скажет: теперь я во всяком случае сижу здесь. И я считаю хорошим предзнаменованием то обстоятельство, что так ловко надул этих господ.

Начал я с того, что пошел к госпоже Дюбоннэ; но она отослала меня в полицейский участок. Целую неделю я каждый день шатался туда, и каждый день получал тот же ответ, что мое предложение «принято к сведению», и что я должен зайти завтра. Большая часть моих конкурентов очень быстро отстала от меня; по всей вероятности, они предпочли заняться чем-нибудь другим, а не сидеть в душном полицейском участке, ожидая целыми часами. Что же касается меня, то мое упорство, по-видимому, вывело из терпения даже комиссара. Наконец он объявил мне категорически, чтобы я больше не приходил, так как это ни к чему не приведет. Он сказал, что очень благодарен мне, но «дилетантские силы» для них совершенно не нужны. Если у меня к тому же нет выработанного плана действия…

Я сказал ему, что у меня есть план действия. Само собой разумеется, что у меня никаких планов не было, и я не мог сказать ему ни слова относительно моего плана. Но я заявил ему, что открою свой план — очень хороший, но очень опасный, — могущий дать те же результаты, какие дает деятельность профессиональных полицейских, только в том случае, если он даст мне честное слово, что сам возьмется за его выполнение. За это он меня очень поблагодарил и сказал, что у него совсем нет времени на что-либо подобное. Но тут я увидел, что имею точку опоры, тем более, что он спросил меня, не могу ли я ему сделать хоть маленький намек на свой план.

Это я сделал. Я рассказал ему невероятную чепуху, о которой за секунду перед тем не имел ни малейшего понятия; сам не знаю, откуда мне это вдруг пришло в голову. Я сказал ему, что из всех часов в неделю есть час, имеющий на людей какое-то странное, таинственное влияние. Это тот час, в который Христос исчез из своего гроба, чтобы сойти в ад, то есть шестой вечерний час последнего дня еврейской недели. Я напомнил ему, что именно в этот час, в пятницу, между пятью и шестью часами, совершились все три самоубийства. Больше я ему ничего не могу сказать, заметил я ему, но попросил обратить внимание на Откровение святого Иоанна.

Комиссар состроил такую физиономию, словно что-нибудь понял, поблагодарил меня и попросил опять прийти вечером. Я был пунктуален и явился в назначенное время в его бюро; перед ним на столе лежал Новый Завет. Я также в этот промежуток времени занимался тем же исследованием — прочел все Откровение — и ни слова в нем не понял. Весьма возможно, что комиссар был умнее меня, во всяком случае, он заявил мне очень любезно, что, несмотря на мой неясный намек, догадывается о моем плане. Потом он сказал, что готов идти навстречу моему желанию и оказать мне возможное содействие.

Должен сознаться, что он действительно был со мной крайне предупредителен. Он заключил с хозяйкой условие, в силу которого она обязалась содержать меня даром за все мое пребывание в ее гостинице. Он снабдил меня также великолепным револьвером и полицейским свистком; дежурным полицейским было приказано как можно чаще проходить по маленькой улице Альфред Стевенс и по малейшему моему знаку идти ко мне. Но важнее всего было то, что он поставил в мою комнату настольный телефон, чтобы я мог всегда быть в общении с полицейским участком. Участок этот всего в четырех минутах ходьбы от меня, а потому я очень скоро могу иметь помощь, если только в этом случится надобность. Принимая все это во внимание, я не могу себе представить, чего мне бояться.


Вторник, 1 марта.

Ничего не случилось ни вчера, ни сегодня. Госпожа Дюбоннэ принесла новый шнурок к занавеске из соседней комнаты — ведь у нее достаточно пустых комнат. Вообще она пользуется всяким случаем, чтобы приходить ко мне; и каждый раз она что-нибудь приносит. Я попросил ее еще раз рассказать мне со всеми подробностями о том, что произошло в моей комнате, однако не узнал ничего нового. Относительно причины самоубийств у нее было свое особое мнение. Что касается артиста, то она думает, что тут дело было в несчастной любви: когда он за год перед тем останавливался у нее, то к нему часто приходила молодая дама, но на этот раз ее совсем не было видно. Что касается швейцарца, то она не знает, что заставило его принять роковое решение, — но разве влезешь человеку в душу? Ну, а сержант несомненно лишил себя жизни только для того, чтобы досадить ей.

Должен сказать, что объяснения госпожи Дюбоннэ отличаются некоторой неосновательностью, но я предоставил ей болтать, сколько ее душе угодно: как бы то ни было, но она развлекает меня.


Четверг, 3 марта.

Все еще ничего нового. Комиссар звонит мне по телефону раза два в день, я отвечаю ему, что чувствую себя превосходно; по-видимому, такое донесение не вполне удовлетворяет его. Я вынул свои медицинские книги и начал заниматься; таким образом, мое добровольное заключение принесет мне хоть какую-нибудь пользу.


Пятница, 4 марта, 2 часа пополудни.

Я пообедал с аппетитом; хозяйка подала мне к обеду полбутылки шампанского. Это была настоящая трапеза приговоренного к смерти. Она смотрела на меня так, словно я уже на три четверти мертв. Уходя от меня, она со слезами просила меня пойти вместе с ней; по-видимому, она боялась, что я также повешусь, «чтобы досадить ей».

Я тщательно осмотрел новый шнурок для занавеси. Так значит, на нем я должен сейчас повеситься? Гм, для этого у меня слишком мало желания. К тому же шнурок жесткий и шершавый, и из него с трудом можно сделать петлю; нужно громадное желание, чтобы последовать примеру других. Теперь я сижу за своим столом, слева стоит телефон, справа лежит револьвер. Я не испытываю и тени страха, но любопытство во мне есть.


6 часов вечера.

Ничего не случилось, я чуть было не сказал — к сожалению! Роковой час наступил и прошел — и он был совсем такой же, как и все другие. Конечно, я не буду отрицать, что были мгновения, когда я чувствовал непреодолимое желание подойти к окну — о да, но из совсем других побуждений! Комиссар звонил по крайней мере раз десять между пятью и шестью часами, он проявлял такое же нетерпение, как и я сам. Но что касается госпожи Дюбоннэ, то она довольна: целую неделю жилец прожил в комнате № 7 и не повесился. Невероятно!


Понедельник, 7 марта.

Я начинаю убеждаться в том, что мне не удастся ничего открыть, и я склонен думать, что самоубийство моих троих предшественников было простой случайностью. Я попросил комиссара еще раз сообщить мне все подробности трех самоубийств, так как я был убежден, что если хорошенько вникнуть во все обстоятельства, то можно в конце концов напасть на истинную причину. Что касается меня самого, то я останусь здесь так долго, как это только будет возможно. Парижа я, конечно, не завоюю, но я живу здесь даром и отлично откармливаюсь. К этому надо прибавить, что я много занимаюсь; я сам чувствую, что вошел во вкус с моими занятиями. И, наконец, есть и еще одна причина, которая удерживает меня здесь.


Среда, 9 марта.

Итак, я сдвинулся на один шаг. Кларимонда…

Ах да, ведь я о Кларимонде ничего еще не рассказал. Итак, она моя «третья причина», вследствие которой я хочу здесь остаться, и из-за нее-то я и стремился к окну в тот «роковой» час, а отнюдь не для того, чтобы повеситься. Кларимонда — но почему я назвал ее так? Я не имею ни малейшего представления о том, как ее зовут, но у меня почему-то явилось желание называть ее Кларимондой. И я готов держать пари, что ее именно так и зовут, если только мне удастся когда-нибудь спросить ее об ее имени.

Я заметил Кларимонду в первый же день. Она живет по другую сторону очень узкой улицы, на которой находится моя гостиница; ее окно расположено как раз против моего. Она сидит у окна за занавеской. Кстати, должен сказать, что она начала смотреть на меня раньше, чем я на нее, — видно, что она интересуется мной. В этом нет ничего удивительного, вся улица знает, почему я здесь живу, — об этом уж позаботилась госпожа Дюбоннэ.

Уверяю, что я не принадлежу к числу очень влюбчивых натур, и отношения мои к женщинам всегда были очень сдержанны. Когда приезжаешь в Париж из провинции, чтобы изучать медицину, и при этом не имеешь денег даже на то, чтобы хоть раз в три дня досыта наесться, то тут уж не до любви. Таким образом, я не отличаюсь опытом и на этот раз, быть может, держал себя очень глупо. Как бы то ни было, она мне нравится такой, какая она есть. Вначале мне и в голову не приходило заводить какие бы то ни было отношения с соседкой, живущей напротив меня. Я решил, что здесь я живу только для того, чтобы делать наблюдения; но раз оказалось, что при всем моем желании мне здесь ровно нечего делать, то я и начал наблюдать за своей соседкой. Нельзя же весь день, не отрываясь, сидеть за книгами. Я выяснил, между прочим, что Кларимонда, по-видимому, одна занимает маленькую квартирку. У нее три окна, но она всегда сидит у того окна, которое находится против моего; она сидит и прядет за маленькой старинной прялкой. Такую прялку я когда-то видел у моей бабушки, но она никогда ее не употребляла, а сохраняла, как воспоминание о какой-то старой родственнице; я даже и не знал, что в наше время эти прялки еще употребляются. Впрочем, прялка Кларимонды маленькая и изящная, она вся белая и, по-видимому, сделана из слоновой кости; должно быть, она прядет на ней невероятно тонкие нити. Она весь день сидит за занавеской и работает, не переставая, прекращает работу только, когда становится темно. Конечно, в эти туманные дни темнеет очень рано на нашей узкой улице, — в пять часов уже наступают настоящие сумерки. Но никогда не видал я света в ее комнате.

Какая у нее наружность — этого я не знаю как следует. Ее черные волосы завиваются волнами, и лицо у нее очень бледное. Нос у нее узкий и маленький с подвижными ноздрями; губы также бледные; и мне кажется, что ее маленькие зубы заострены, как у хищных животных. На веках лежат темные тени, но когда она их поднимает, то ее большие темные глаза сверкают. Однако все это я гораздо больше чувствую, нежели действительно знаю. Трудно как следует рассмотреть что-нибудь за занавеской.

Еще одна подробность: она всегда одета в черное платье с высоким воротом; оно все в больших лиловых крапинках. И всегда у нее на руках длинные черные перчатки, — должно быть, она боится, что ее руки испортятся от работы. Странное впечатление производят эти узкие черные пальчики, которые быстро-быстро перебирают нитки и вытягивают их — совсем точно какое-то насекомое с длинными лапками.

Наши отношения друг к другу? Должен сознаться, что пока они очень поверхностны, и все-таки мне кажется, что в действительности они гораздо глубже. Началось с того, что она посмотрела на мое окно, а я посмотрел на ее окно. Она увидала меня, а я увидал ее. И, по-видимому, я понравился ей, потому что однажды, когда я снова посмотрел на нее, она улыбнулась мне, и я, конечно, улыбнулся ей в ответ. Так продолжалось дня два, мы улыбались друг другу все чаще и чаще. Потом я чуть не каждый час принимал решение поклониться ей, но каждый раз какое-то безотчетное чувство удерживало меня от этого.

Наконец я все-таки решился на это сегодня после обеда. И Кларимонда ответила мне на мой поклон. Конечно, она кивнула головой чуть заметно, но все-таки я хорошо заметил это.


Четверг, 10 марта.

Вчера я долго сидел над книгами. Не могу сказать, что я усердно занимался, нет, я строил воздушные замки и мечтал о Кларимонде. Спал я очень неспокойно, но проспал до позднего утра.

Когда я подошел к окну, то сейчас же увидел Кларимонду. Я поздоровался с нею, и она кивнула мне в ответ. Она улыбнулась и долго не сводила с меня глаз.

Я хотел заниматься, но не мог найти покоя. Я сел у окна и стал смотреть на нее. Тут я увидел, что и она также сложила руки на коленях. Я отвернул занавеску в сторону, потянув за шнурок. Почти в то же мгновение она сделала то же самое. Оба мы улыбнулись и посмотрели друг на друга.

Мне кажется, что мы просидели так целый час.

Потом она снова принялась за свою пряжу.


Суббота, 12 марта.

Как быстро несется время. Я ем и пью и сажусь за письменный стол. Закурив трубку, я склоняюсь над книгами. Но не читаю ни одной строчки. Я стараюсь сосредоточиться, но уже заранее знаю, что это ни к чему не приведет. Потом я подхожу к окну. Я киваю головой, Кларимонда отвечает. Мы улыбаемся друг другу и не сводим друг с друга глаз целыми часами.

Вчера после обеда, в шестом часу, меня охватило какое-то беспокойство. Стало смеркаться очень рано, и мне сделалось как-то жутко. Я сидел за письменным столом и ждал. Я почувствовал, что какая-то непреодолимая сила влечет меня к окну. Конечно, я не собирался вешаться, я просто только хотел взглянуть на Кларимонду. Наконец я вскочил и спрятался за занавеской. Никогда, казалось мне, не видал я ее так ясно, несмотря на то, что стало уже довольно темно. Она пряла, но глаза ее были устремлены на меня. Меня охватило чувство блаженства, но в то же время я почувствовал смутный страх.

Зазвонил телефон. Я был вне себя от злобы на этого несносного комиссара, который своими глупыми вопросами оторвал меня от моих грез.

Сегодня утром он приходил ко мне вместе с госпожой Дюбоннэ. Последняя очень довольна мною, для нее уже совершенно достаточно того, что я прожил две недели в комнате № 7. Комиссар, однако, требует, кроме того, еще каких-нибудь результатов. Я сделал ему несколько таинственных намеков на то, что напал наконец на очень странный след; этот осел поверил мне. Во всяком случае, я могу еще долго жить здесь, а это мое единственное желание. И не ради кухни и погреба госпожи Дюбоннэ, — Боже мой, как скоро становишься равнодушным ко всему этому, когда каждый день наедаешься досыта, — но только ради ее окна, которое она ненавидит и которого боится, и которое я люблю, потому что вижу в нем Кларимонду.

Когда я зажигаю свою лампу, то перестаю ее видеть. Я все глаза высмотрел, чтобы подметить, выходит ли она из дому, но так ни разу и не видел ее на улице. У меня есть большое удобное кресло и на лампе зеленый абажур, и эта лампа обдает меня теплом и уютом. Комиссар принес мне большой пакет табаку; такого хорошего я еще никогда не курил… и все-таки, несмотря на все это, я не могу работать. Я заставляю себя прочесть две или три страницы, но после этого у меня сейчас же является сознание, что я не понял ни единого слова из прочитанного. Один только мой взор воспринимает буквы, но голова моя отказывается мыслить. Странно! Как будто к моей голове привешен плакат: «Вход воспрещается». Как будто в нее разрешен доступ одной только мысли: Кларимонда.


Воскресенье, 13 марта.

Сегодня утром я видел маленькое представление. Я прогуливался в коридоре взад и вперед, пока коридорный прибирал мою комнату. На маленьком окне, выходящем на двор, висит паутина, толстый паук-крестовик сидит в центре паутины. Госпожа Дюбоннэ не позволяет убрать паука: ведь пауки приносят счастье, а в ее доме и без того было достаточно несчастья. Вдруг я увидел другого паука, который был гораздо меньше первого; он осторожно бегал вокруг сети — это был самец. Неуверенно он пополз по колеблющейся нити паутины к середине, но стоило только самке сделать движение, как он сейчас же испуганно бросился назад. Он подполз к другой стороне и попытался приблизиться оттуда. Наконец, самка, сидевшая в середине, вняла его мольбам: она не двигалась больше. Самец дернул сперва осторожно за одну нить, так что паутина дрогнула; однако его возлюбленная не двинулась. Тогда он быстро, но с величайшей осторожностью, приблизился к ней. Самка приняла его спокойно и отдалась его нежным объятиям; несколько минут оба паука неподвижно висели среди большой паутины.

Потом я увидел, что самец медленно освободил одну ножку за другой; казалось, словно он хотел потихоньку удалиться и оставить свою возлюбленную одну в любовных мечтах. Вдруг он сразу освободился и побежал так быстро, как только мог, вон из паутины. Но в то же мгновение самка выказала сильнейшее беспокойство и быстро бросилась за ним вдогонку. Слабый самец спустился по одной нити, но его возлюбленная сейчас же последовала его примеру. Оба паука упали на подоконник; всеми силами самец старался спастись от преследования. Но поздно, его подруга уже схватила его своими сильными лапками и потащила снова в середину паутины. И это же самое место, которое только что служило ложем любви, послужило местом казни. Сперва возлюбленный пытался бороться, судорожно протягивал свои слабые ножки, стараясь высвободиться из этих ужасных объятий. Однако его возлюбленная не выпускала его больше. В несколько минут она обволокла его всего паутиной, так что он не мог больше двинуть ни одним членом. Потом она вонзила в него свои острые клещи и стала жадно высасывать молодую кровь из тела своего возлюбленного. Я видел, как она, наконец, с презрением выбросила из паутины изуродованный до неузнаваемости комочек — ножки и кожу, переплетенные нитями паутины.

Так вот какова любовь у этих насекомых. Ну, что же, я очень рад, что я не молодой паук.

Я перестал совершенно заглядывать в свои книги. Я целые дни провожу у окна. Когда темнеет, я продолжаю также сидеть у окна. Тогда я уже не вижу ее, но закрываю глаза, и ее образ стоит передо мной.

Гм, этот дневник совсем иной, чем я его представлял. Я рассказываю о госпоже Дюбоннэ и о комиссаре, о пауках и о Кларимонде. Но ни одного слова о тех открытиях, которые я должен был сделать в этой комнате. Виноват ли я в этом?


Вторник, 15 марта.

Мы придумали странную игру, Кларимонда и я; и мы играем в эту игру целый день. Я киваю ей, и она сейчас же отвечает мне кивком. Потом я начинаю барабанить пальцами по стеклу; едва она это замечает, как сейчас начинает делать то же самое. Я делаю ей знак рукой, и она отвечает мне тем же; я шевелю губами, как бы говоря с нею, и она делает то же самое. Я откидываю свои волосы назад, и сейчас же она также подносит руку к своему лбу. Это выходит совсем по-детски, и оба мы смеемся над этим. Впрочем, она, собственно, не смеется, а только улыбается тихо и нежно, и мне кажется, что я сам улыбаюсь совсем так же.

Однако все это вовсе уж не так глупо, как могло бы казаться. Это не простое подражание друг другу — оно очень скоро надоело бы нам обоим — нет, тут играет роль сродство мыслей. Дело в том, что Кларимонда мгновенно подражает малейшему моему движению: едва она замечает то, что я делаю, как тотчас делает то же самое, — иногда мне даже кажется, что все ее движения одновременно совпадают с моими. Вот это-то и приводит меня в восхищение; я всегда делаю что-нибудь новое, непредвиденное, и можно прямо поражаться, как быстро она все схватывает. Иногда у меня является желание застать ее врасплох. Я делаю множество движений, одно за другим, потом повторяю еще раз то же самое, и еще раз. В конце концов я в четвертый раз проделываю то же самое, но в другом порядке, или пропускаю какое-нибудь движение и делаю новое. Это напоминает детскую игру «Птицы летят». И это прямо невероятно, что Кларимонда никогда ни разу не ошибется, хотя я проделываю все это так быстро, что, казалось бы, нет возможности разобраться в моих движениях.

Так я провожу целые дни. Но у меня ни на секунду не является такое чувство, будто я бесполезно провожу время; напротив, мне кажется, что я никогда не был занят более важным делом.

Не странно ли, что мне никогда не приходит в голову перенести мои отношения с Кларимондой на более реальную почву, а не ограничиваться только этой игрой? Прошлую ночь я долго думал над этим. Ведь стоит мне только взять шляпу и пальто и спуститься со второго этажа. Пройти пять шагов через улицу и потом снова подняться по лестнице во второй этаж. На дверях, конечно, висит дощечка, на которой написано: «Кларимонда». Кларимонда, — а дальше что? Не знаю, что именно; но имя Кларимонды написано на дощечке. Потом я стучу и…

Все это я представляю себе совершенно ясно, каждое малейшее движение, которое я сделаю, я представляю себе отчетливо. Но зато я не могу никак представить себе, что будет потом. Дверь откроется, это я еще могу представить себе. Но перед дверью я останавливаюсь и всматриваюсь в темноту, в которой я ничего, ничего не могу различить. Она не появляется — я ничего не вижу, да и вообще там ничего нет. Я вижу только черный, непроницаемый мрак.

Иногда мне кажется, что только и существует та Кларимонда, которую я вижу там, у окна, и которая со мной играет. Я даже не могу себе представить, какой вид имела бы эта женщина в шляпе или в каком-нибудь другом платье, а не в этом черном, с лиловыми пятнами; я не могу себе представить ее даже без черных перчаток. Если бы я встретил ее на улице или в каком-нибудь ресторане за едой или питьем или просто болтающей, — нет, даже смешно подумать об этом, до такой степени невозможной представляется мне эта картина.

Иногда я спрашиваю себя, люблю ли я ее. На это я не могу дать ответа, потому что никогда еще не любил. Но если то чувство, которое я испытываю к Кларимонде, действительно любовь, то это нечто совсем-совсем другое, чем то, что я видел у моих товарищей, или о чем читал в романах.

Мне очень трудно дать отчет в моих ощущениях. Вообще мне очень трудно думать о чем-нибудь, не имеющем прямого отношения к Кларимонде или, вернее, к нашей игре. Ибо нельзя отрицать, что, в сущности, эта игра и только эта игра занимает меня, а не что-нибудь другое. И это я, во всяком случае, понимаю.

Кларимонда… Ну да, меня, конечно, влечет к ней. Но к этому примешивается другое чувство, как если бы я чего-нибудь боялся. Боялся? Нет, это не то, это скорее застенчивость, смутный страх перед чем-то для меня неизвестным. Но именно этот-то страх и представляет собой нечто порабощающее, нечто сладостное, не позволяющее мне приблизиться к ней и вместе с тем неотразимо влекущее меня к ней. У меня такое чувство, будто я бегаю вокруг нее в широком кругу, время от времени приближаюсь к ней, потом опять отбегаю от нее, устремляюсь в другое место, снова приближаюсь и снова убегаю. Пока наконец — я в этом твердо уверен — я все-таки не приближусь к ней окончательно.

Кларимонда сидит у окна и прядет. Она прядет длинные, тонкие, необыкновенно тонкие нити.

Из этих нитей она соткет ткань, не знаю, что из нее будет. Я не понимаю даже, как она соткет ткань из этих нежных, тонких нитей, не перепутав и не оборвав их. В ее ткани будут удивительные узоры, сказочные животные и невероятные рожи.

Впрочем, что я пишу? Ведь я все равно ничего не могу видеть, что она прядет; ее нити слишком тонки. И все-таки я чувствую, что работа ее именно такая, какою я себе представляю ее, когда я закрываю глаза. Именно такая. Большая сеть, со множеством фигур в ней, сказочных животных и со странными рожами…


Четверг, 17 марта.

Странное у меня состояние. Я почти не разговариваю больше ни с кем; даже с госпожой Дюбоннэ и с коридорным я едва только здороваюсь. Я едва даю себе время, чтобы поесть; мне только хочется сидеть у окна и играть с нею. Эта игра возбуждает меня, право, возбуждает.

И все время у меня такое чувство, будто завтра должно нечто случиться.


Пятница, 18 марта.

Да, да, сегодня должно что-то случиться. Я повторяю это себе — совсем громко, чтобы услышать свой голос, — я говорю себе, что только для этого я и нахожусь здесь. Но хуже всего то, что мне страшно. И этот страх, что со мной может случиться то же самое, что с моими предшественниками в этой комнате, смешивается со странным страхом перед Кларимондой. Я не могу больше отделить одного от другого.

Мне страшно, мне хочется кричать.


6 часов вечера.

Скорее два слова, потом шляпу и пальто.

Когда пробило пять часов, то силы мои иссякли. О, теперь я хорошо знаю, что есть что-то особенное в шестом часу предпоследнего дня недели — теперь я уже не смеюсь больше над той шуткой, которую проделал с комиссаром. Я сидел в своем кресле и всеми силами старался не сходить с него. Но меня тянуло, я рвался к окну. Я хотел во что бы то ни стало играть с Кларимондой, но тут примешивался страх перед окном. Я видел, как на нем висит швейцарец, большой, с толстой шеей и седоватой бородой. Я видел также стройного артиста и коренастого, сильного сержанта. Я видел всех троих, одного за другим, а потом всех троих за раз, на том же крюке, с раскрытыми ртами и высунутыми языками. А потом я увидал и себя самого среди них.

О, этот страх! Я чувствовал, что мною овладел ужас как перед перекладиной окна и отвратительным крюком, так и перед Кларимондой. Да простит она мне, но это так, в моем подлом страхе я все время примешивал ее образ к тем троим, которые висели, спустив ноги на пол.

Правда, ни на одно мгновение у меня не было желания повеситься; да я и не боялся, что сделаю это. Нет, я просто боялся только самого окна и Кларимонды, боялся чего-то страшного, неизвестного, что должно было случиться. У меня было странное, непреодолимое желание встать и, вопреки всему, подойти к окну. И я уже хотел это сделать…

Тут зазвонил телефон. Я взял трубку и, не слушая того, что мне говорили, я сам крикнул: «Приходите! Сейчас же приходите!»

Казалось, словно этот резкий крик в одно мгновение окончательно прогнал все страшные тени. Я успокоился в одно мгновение. Я вытер со лба пот и выпил стакан воды; потом я стал обдумывать, что сказать комиссару, когда он придет. Наконец я подошел к окну, кивнул и улыбнулся.

И Кларимонда кивнула мне в ответ и улыбнулась.

Пять минут спустя комиссар был у меня. Я сказал ему, что наконец-то я напал на настоящий след, но сегодня он должен пощадить меня от расспросов, в самом непродолжительном времени я сам дам ему все разоблачения. Самое смешное было то, что когда я все это ему сочинял, то сам был твердо уверен в том, что говорю правду. Да и теперь, пожалуй, мне это так кажется… вопреки моей совести.

По всей вероятности, он заметил мое странное душевное состояние, в особенности, когда я затруднился объяснить ему мой крик в телефон и тщетно пытался выйти из этого затруднения. Он сказал мне только очень любезно, чтобы я с ним не стеснялся; он в моем полном распоряжении, в этом заключается его обязанность. Лучше он двенадцать раз придет напрасно, чем заставит себя ждать, когда в нем окажется нужда. Потом он пригласил меня выйти с ним вместе на этот вечер, чтобы рассеяться немного; нехорошо так долго быть в одиночестве. Я принял его приглашение, хотя мне это было очень неприятно: я так неохотно расстаюсь теперь со своей комнатой.


Суббота, 19 марта.

Мы были в «Gaite Rochechouart», потом в «Cigale» и в «Lune Rousse». Комиссар был прав: для меня было очень полезно выйти и подышать другим воздухом. Вначале у меня было очень неприятное чувство, как будто я был дезертиром, который бежал от своего знамени. Но потом это чувство прошло; мы много пили, смеялись и болтали. Подойдя сегодня утром к окну, я увидел Кларимонду, и мне показалось, что в ее взоре я прочел укор. Но, может быть, это только мое воображение: откуда ей, собственно, знать, что я вчера вечером выходил из дому? Впрочем, это мне показалось только на одно мгновение, потом я снова увидел ее улыбку.

Мы играли весь день.


Воскресенье, 20 марта.

Только сегодня я опять могу писать. Вчера мы играли весь день.


Понедельник, 21 марта.

Мы весь день играли.


Вторник, 22 марта.

Да, сегодня мы делали то же самое. Ничего, ничего другого. Иногда я спрашиваю себя: зачем я, собственно, это делаю? Или: к чему это поведет, чего я этим хочу добиться? Но на эти вопросы я никогда не даю себе ответа. Потому что ясно, что я ничего другого и не хочу, как только этого одного. И то, что должно случиться, и есть именно то, к чему я стремлюсь.

Эти дни мы разговаривали друг с другом, конечно, не произнося ни одного слова вслух. Иногда мы шевелили губами, но по большей части мы только смотрели друг на друга. Но мы очень хорошо понимали друг друга.

Я был прав: Кларимонда упрекнула меня в том, что я убежал в прошлую пятницу. Тогда я попросил у нее прощения и сказал, что это было глупо и скверно с моей стороны. Она простила меня, и я обещал ей не уходить в следующую пятницу. И мы поцеловались, мы долго прижимались губами к стеклу.


Среда, 23 марта.

Теперь я знаю, что я люблю ее. Так это должно быть, я проникнут ею весь, до последнего фибра. Пусть для других людей любовь представляет собой нечто иное. Но разве есть хоть одна голова, одно ухо, одна рука, которые были бы похожи на тысячи подобных им? Все отличаются друг от друга, так и любовь всегда различна. Правда, я знаю, что моя любовь совсем особенная. Но разве от этого она менее прекрасна? Я почти совсем счастлив в своей любви.

Если бы только не было этого страха! Иногда этот страх засыпает, и тогда я забываю его. Но это продолжается только несколько минут, потом страх снова просыпается во мне жалкой мышкой, которая борется с большой, прекрасной змеей, тщетно пытаясь вырваться из ее мощных объятий. Подожди, глупый, маленький страх, скоро великая любовь поглотит тебя.


Четверг, 24 марта.

Я сделал открытие: не я играю с Кларимондой — это она играет со мной.

Вот как это вышло.

Вчера вечером я думал, как и всегда, о нашей игре. И записал пять новых серий различных движений, которыми я собирался удивить ее на следующий день, — каждое движение было под известным номером. Я упражнялся в них, чтобы потом скорее проделывать их, сперва в одном порядке, потом в обратном. Это было очень трудно, но это доставило мне величайшее удовольствие, это как бы приближало меня к Кларимонде даже в те минуты, когда я ее не вижу. Я упражнялся целыми часами, наконец, все пошло, как по маслу.

И вот сегодня утром я подошел к окну. Мы поздоровались друг с другом, и потом началась игра. Прямо невероятно, как быстро она понимала меня, как она подражала мне в то же мгновение.

В эту минуту кто-то постучал в мою дверь; это был коридорный, который принес мои сапоги. Взяв сапоги и возвращаясь потом к окну, я случайно посмотрел на листок, на котором записал серии моих движений. И тут я увидел, что только что, стоя перед окном, не сделал ни одного из тех движений, которые записал.

Я зашатался, ухватился за спинку кресла и опустился в него. Я этому не верил, я еще и еще раз просмотрел то, что было записано на листочке. Но это было так: я только что перед окном проделывал целый ряд движений, но ни одного из моих.

И снова у меня явилось такое чувство: широко раскрывается дверь, ее дверь. Я стою перед раскрытой дверью и смотрю — ничего, ничего, лишь густой мрак. Тогда мне стало ясно: если я сейчас выйду, то буду спасен; и я почувствовал, что теперь могу уйти. Но, несмотря на это, я не уходил, и это было потому, что! я ясно чувствовал, что держу в своих руках тайну. Крепко, в обеих руках. Париж — ты завоюешь Париж!

Одно мгновение Париж был сильнее Кларимонды.

Ах, теперь я совсем больше не думаю об этом. Теперь я; чувствую только мою любовь и с ней вместе тихий, блаженный страх.

Но в то мгновение этот страх придал мне силы. Я еще раз прочел мою первую серию движений и старательно запомнил их. Потом я подошел к окну.

Я отдавал себе ясный отчет в том, что делал: я не сделал ни одного движения из тех, которые хотел сделать.

Тогда я решил потереть указательным пальцем нос, но вместо этого поцеловал стекло. Я хотел побарабанить по стеклу, но вместо этого провел рукой по волосам. Итак, мне стало ясно — не Кларимонда подражает тому, что я делаю, а скорее я подражаю ей. И я делал это так быстро, так молниеносно, что у меня получилось впечатление, будто от меня исходила инициатива.

А я, который так гордился тем, что влияю на нее, сам подпадаю под ее влияние. Впрочем, это влияние такое нежное, такое ласкающее, что мне кажется, нет на свете ничего более благодетельного.

Я произвел еще несколько опытов. Я засунул обе руки в карманы и решил не двигаться; я стоял и пристально смотрел на нее. Я видел, как она подняла свою руку, как она засмеялась и слегка погрозила мне указательным пальцем. Я не шевелился. Я чувствовал, как моя правая рука стремится высвободиться из кармана, но я вцепился пальцами в подкладку. Потом медленно, через несколько минут, пальцы разжались, и я вынул руку из кармана и поднял ее. И я улыбнулся и тоже погрозил ей пальцем. Мне казалось, что это делаю не я, а кто-то другой, над кем я наблюдаю. Нет, нет, это было не так. Я, я делал это, а кто-то другой наблюдал за мной. И этот другой был тот сильный, который хотел сделать великое открытие, но это был не я.

Я — но какое мне дело до каких бы то ни было открытий? Я здесь для того, чтобы исполнять волю Кларимонды, которую люблю в сладостном страхе.


Пятница, 25 марта.

Я перерезал телефонную проволоку. Я не хочу, чтобы меня каждую минуту беспокоил этот глупый комиссар, да еще как раз в то время, когда наступает этот странный час.

Господи, зачем я все это пишу? Во всем этом нет ни слова правды. Мне кажется, будто кто-то водит моим пером.

Но я хочу, хочу, хочу записать то, что со мной происходит. Это стоит мне громадного напряжения воли. Но я это сделаю. Еще только один раз то… что я хочу.

Я перерезал телефонную проволоку… ах!

Потому что я должен был это сделать. Вот! Наконец-то! Потому что я должен был, должен был.

Сегодня мы стояли у наших окон и играли. Со вчерашнего дня наша игра изменила свой характер. Она делает какое-нибудь движение, а я сопротивляюсь до тех пор, пока могу. Пока я, наконец, не уступаю и безвольно не подчиняюсь тому, чего она хочет. И я не могу выразить, какое блаженство сознавать себя побежденным, какое счастье отдаваться ее воле.

Мы играли. Потом вдруг она встала и ушла в глубь комнаты. Было так темно, что я не мог ее больше видеть; она как бы растаяла во мраке. Но потом она снова появилась у окна, держа в руках настольный телефон, совсем такой же, как и у меня. Она с улыбкой поставила его на подоконник, взяла нож, перерезала шнурок и снова отнесла телефон.

Я сопротивлялся добрых четверть часа. Страх мой был сильнее, чем раньше, но тем сладостнее было чувствовать себя мало-помалу порабощенным. Наконец я взял свой аппарат, поставил его на окно, перерезал шнурок и снова отнес его на стол.

Так это случилось.

Я сижу за своим письменным столом; я напился чаю, коридорный только что вынес посуду. Я спросил его, который час, — мои часы идут неверно. Четверть шестого, четверть шестого.

Я знаю, стоит мне только поднять голову, как Кларимонда что-нибудь сделает. Она сделает что-нибудь такое, что и я должен буду сделать.

И я все-таки поднял голову. Она стоит в окне и смеется. Теперь — если бы я только мог отвернуться от нее, — теперь она подошла к занавеске. Она снимает шнурок, шнурок красный, совсем как у моего окна. Она делает петлю. Она прикрепляет шнурок к крюку на перекладине.

Потом она, улыбаясь, садится.

Нет, то, что я чувствую, это уже не страх. Это холодный, леденящий ужас, который я, тем не менее, не согласился бы променять ни на что на свете. Это какое-то невероятное порабощение, но в то же время в этом непредотвратимом ужасе есть какое-то своеобразное наслаждение.

Я был бы способен подбежать к окну и сейчас же сделать то, что она хочет, но я жду, во мне происходит борьба, я сопротивляюсь. Я чувствую, что с каждой минутой та сила становится все непреодолимее.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ну вот, теперь я опять сижу за столом. Я быстро подбежал к окну и исполнил то, что она от меня ждала: взял шнурок, сделал петлю и повесил шнурок на крюк.

Теперь я уже больше не встану, теперь я буду смотреть только на бумагу. Я хорошо знаю, что она сделает, если я; только на нее посмотрю в этот шестой час предпоследнего дня; недели. Если я посмотрю на нее, то я должен буду исполнить; то, что она хочет, тогда я должен буду…

Не буду смотреть на нее…

Вот я засмеялся громко. Нет, я не засмеялся, это во мне что-то засмеялось. И я знаю над чем: над моим «не хочу»…

Я не хочу и все-таки знаю наверное, что должен это сделать. Я должен посмотреть на нее, должен, должен это сделать… и потом остальное.

Я только жду, чтобы продлить эти муки, — да, это так, эти страдания, от которых захватывает дыхание и которые в то же время доставляют величайшее наслаждение. Я пишу скоро-скоро, чтобы подольше сидеть за столом, чтобы продлить эти секунды страдания, которые до бесконечности увеличивают счастье моей любви…

Еще немного, еще больше…

Опять этот страх, опять! Я знаю, что я посмотрю на нее; что я встану; что я повешусь: но я боюсь не этого. О, нет, — это прекрасно, это дивно.

Но есть нечто, нечто другое… что случится потом. Я не знаю, что это такое, но это случится наверное, ибо счастье моих мук так невероятно велико. О, я чувствую, чувствую, что за этим последует нечто ужасное.

Только бы не думать…

Писать что-нибудь, что попало, все равно что. Только скорее, не раздумывая…

Мое имя — Ришар Бракемон, Ришар Бракемон, Ришар… о, я не могу больше… Ришар Бракемон… Ришар Бракемон… теперь… теперь… я должен посмотреть на нее… Ришар Бракемон… я должен… нет еще… Ришар… Ришар Браке…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Комиссар IX участка, который не мог добиться ответа свои звонки по телефону, вошел в гостиницу Стевенс в минут седьмого. В комнате № 7 он нашел студента Ришара Бракемона повесившимся на перекладине окна совершенно при той же обстановке, при какой повесились в этой комнате его трое предшественников.

Только на лице его было другое выражение: оно было искажено ужасом, глаза его были широко раскрыты и почти выходили из орбит. Губы были раздвинуты, но зубы были крепко стиснуты.

И между ними был раздавлен большой черный паук со странными лиловыми крапинками.

На столе лежал дневник студента. Комиссар прочел его и сейчас же пошел в дом на противоположной стороне улицы. Там он констатировал, что весь второй этаж уже в течение нескольких месяцев стоит пустой, без жильцов…


Париж. Август 1908


Шкатулка для игральных марок

<p>Шкатулка для игральных марок</p>

Om dat de werelt is soe ongetru

Daer om gha in den ru.

Breughel d. Alt.

В этот вечер я довольно долго ждал Эдгарда Видерхольда. Я лежал на кушетке, а индийский бой медленно махал надо мной большим опахалом. У старого Видерхольда были в услужении индусы, которые уже давно последовали за ним сюда, а с ними вместе и их сыновья и внуки. Эти индийские слуги очень хороши: они прекрасно знают, как нам надо прислуживать.

— Пойди, Дэвла, скажи своему господину, что я его жду.

— Атья, саиб.

И он ушел беззвучно. Я лежал на террасе и мечтательно смотрел вдаль, на Светлый Поток. Только час тому назад с неба исчезли тучи, которыми оно было обложено целыми неделями; целый час не падал больше теплый дождь. И вечернее солнце бросало целые снопы лучей на фиолетовый туман, окутывавший Тонкий.

Подо мной, на поверхности воды, тихо покачивались джонки, снова пробуждаясь к жизни. Люди выползали наружу; ковшами, тряпками и тамариндовыми метлами они выбрасывали воду из джонок. Но никто не разговаривал. Тихо, почти неслышно работали эти люди; до террасы едва достигал легкий шорох. Мимо проехала большая джонка, наполненная легионерами. Я махнул рукой офицерам, сидевшим на корме, и они меланхолично ответили на мое приветствие. Конечно, они предпочитали бы сидеть на широкой веранде бунгало Эдгарда Видерхольда, чем плыть по реке днями и неделями под горячим дождем в своей ужасной стоянке. Я сосчитал — в джонке сидело по крайней мере пятьдесят легионеров. Среди них, наверное, было несколько ирландцев и испанцев, были также фламандцы и швейцарцы, а остальные — все немцы. Что это были за люди? Только не члены общества трезвости, а молодцы, которыми остались бы очень довольны Тилли и сумасшедший Христиан. Конечно, среди них есть поджигатели, грабители и убийцы, — да разве нужно что-нибудь лучшее для войны? Не подлежит сомнению, что эти люди хорошо знают ремесло. А те, кто попадают сюда из высших слоев общества, гибнут навсегда, тонут в мутном потоке легиона. Среди последних есть и священники, и профессора, и дворяне, и офицеры. Ведь пал же один епископ во время штурма Аин-Суфа, и давно ли одно немецкое военное судно привезло из Алжира тело другого легионера, которому были оказаны все почести, подобающие королевскому принцу?

Я перегибаюсь через перила:

— Vive la legion!

И они отвечают мне, орут громко хриплыми глотками закоренелых пьяниц:

— Vive la legion! Vive la legion!

Они потеряли отечество, семью, домашний очаг, честь и деньги. У них осталось только одно, что должно заменить все: солдатская гордость — Vive la legion!

О, я хорошо знаю их. Пьяницы, игроки, дезертиры из всевозможных полков. И все это — анархисты, которые и понятия не имеют о том, что такое анархизм; все это люди, которые восстали против какого-нибудь невыносимого для них притеснения и бежали. Преступники и полудети, ограниченные головы и великие сердца — настоящие солдаты. Ландскнехты с врожденным инстинктом грабителей и насильников, искренно убежденные в том, что грабить и насиловать очень похвально и что в этом-то и заключается их ремесло, ибо их наняли для смертоубийства, а что дозволено большому, то может себе позволить и малый. Авантюристы, родившиеся слишком поздно, не соответствующие нашему времени, которое требует людей достаточно сильных, чтобы пробить самим себе дорогу. Каждый из них в отдельности слишком слаб для этого, они растерялись, зайдя в чащу, и не имели силы выбраться оттуда. С широкого пути их уже давно совратил блуждающий огонек, а своего собственного пути они не могли пробить себе — что-то мешало им в этом, а что именно — они сами не знали. Каждый из них в отдельности представляет жалкую, никуда не годную доску. Но все они находят друг друга, соединяются и в конце концов образуют большой, гордый корабль: Vive la legion! Этот легион для них и мать, и родина, и честь, и отечество. Послушайте, как они кричат: «Vive, vive la legion!»

Джонка направляется на запад и исчезает в вечерней мгле, там, где Красная Река впадает в Светлый Поток. Там ее поглощает густой туман и как бы всасывает в себя страна фиолетового яда. Но они не боятся ничего, эти белокурые, бородатые храбрецы — ни дизентерии, ни лихорадки и меньше всего желтых разбойников: ведь у них с собой достаточно алкоголя и опиума, а кроме того, они снабжены хорошими лебелевскими ружьями, — чего же им еще? Сорок человек из пятидесяти останутся там, но те, кто возвратится, все-таки подпишут новые контракты — во славу легиона, но не Франции. Эдгард Видерхольд вышел на веранду.

— Они проехали? — спросил он.

— Кто?

— Легионеры!

Он подошел к перилам и посмотрел вниз на реку.

— Слава Богу, их не видно больше. К черту их, я не могу их видеть!

— В самом деле? — спросил я.

Я, конечно, прекрасно знал, как и все в этой стране, отрицательное отношение старика к легиону, но хотел вызвать его на разговор, а потому и представился удивленным:

— В самом деле? А между тем весь легион обожал вас. Несколько лет тому назад один капитан 2-го легиона в бытность мою в Поркеролле много рассказывал мне о вас, и сказал между прочим, если судьба занесет меня когда-нибудь на берега Светлого Потока, то я непременно должен навестить Эдгарда Видерхольда.

— Это был, наверное, Карл Хаузер из Мюльхаузена.

— Нет, это был Дюфрэн.

Старик глубоко вздохнул:

— Дюфрэн, овернец! Да, он выпил у меня здесь не один стакан бургундского.

— Как и все остальные, не правда ли? До тех пор, пока восемь лет тому назад двери дома, который все называли «Le Bungalow de la Legion», не закрылись, и господин Эдгард Видерхольд не перенес свое убежище в Эдгардхафен.

Так называлось маленькое местечко, где была расположена ферма Видерхольда; оно находилось на берегу реки, на расстоянии двух часов вниз по течению. Старик настоял на том, чтобы даже на почтовом штемпеле стояло «Эдгардхафен», а не «Port d ' Edgard». Да, с тех пор его дом был заперт для легиона, но не его сердце. Каждая легионерская джонка, которая проезжала мимо, причаливала к Эдгардхафену, и управляющий передавал офицерам и солдатам две корзины вина. К этому дару всегда прилагалась визитная карточка старика: «Господин Эдгард Видерхольд очень сожалеет, что не может на этот раз у себя принять господ офицеров. Он просит соблаговолить принять прилагаемый дар, и сам пьет за здоровье легиона». И каждый раз командир отвечал, что он благодарит за любезное внимание и надеется на обратном пути лично выразить свои чувства господину Видерхольду. Но до этого никогда не доходило, двери обширного дома на Светлом Потоке так и оставались закрытыми для легиона. Раза два-три туда еще заходили офицеры, старые друзья хозяина дома, которые, бывало, так часто наполняли этот дом пьяным весельем. Индусы просили их на веранду и ставили перед ними лучшие вина, но старый хозяин так и не показывался. В конце концов и они перестали посещать дом: мало-помалу легион привык к новым отношениям. Находились уже такие легионеры, которые никогда не видали старого Видерхольда и знали только, что в Эдгардхафене джонка всегда причаливает и принимает на борт корзины с вином, и что там принято пить за здоровье одного сумасшедшего немца. Все радовались этому единственному развлечению во время тоскливого пути под дождем по Светлому Потоку, и Эдгард Видерхольд пользовался в легионе не меньшей любовью, чем прежде.

Когда я попал к нему, то оказалось, что я был первым немцем, с которым он заговорил после большого промежутка лет. О, видеть-то он видел многих немцев на реке. Я уверен, что старик прячется где-нибудь за занавесью и подсматривает оттуда каждый раз, когда мимо его дома проплывает джонка с легионерами. Но со мной он говорил опять по-немецки. Я думаю, что только поэтому он и старается удержать меня как можно дольше и придумывает всегда что-нибудь новое, чтобы отсрочить день моего отъезда.

Старик не принадлежит к числу добрых граждан своего отечества. Он ругает свое отечество на чем свет стоит. Бисмарка он ругает за то, что тот дал жить саксонцам и не воспользовался Богемией, а третьего императора за то, что тот позволил навязать себе Гельголанд взамен восточно-африканских владений.

— А Голландия! Нам обязательно нужна Голландия, если мы только хотим жить, — Голландия и ее Малайские острова. Это нам необходимо, иначе мы подохнем. Ну, а потом Адриатическое море. Австрия — это какая-то бессмыслица, какое-то обезьянство, которое позорит всякую приличную географическую карту. Нам принадлежат немецкие страны, и так как мы не можем позволить запереть дверь перед самым нашим носом, то нам необходимо завладеть славянским Броккеном, который преграждает нам доступ к Средиземному морю, Крайне и Истрии. Черт возьми, — кричал он, — я знаю, что тут нам в шубу заберутся вши! Но лучше иметь шубу со вшами, чем замерзнуть до смерти без шубы. Теперь она уже едет под черно-бело-красным флагом из немецкого Триеста в немецкую Батавию.

Я спрашиваю его:

— Ну, а господа англичане?

— Англичане? — кричит он. — Англичане затыкают себе глотки, когда их бьют по физиономии.

Он любит Францию и радуется ее славе, но англичан он ненавидит.

И вот еще какая в нем странность. Какой-нибудь немец желчно обвиняет императора и с горечью говорит о Германии — он радуется и ругает вместе с ним свое отечество. Когда француз острит над нами — он смеется, но в то же время, в виде реванша, рассказывает о последних глупых выходках губернатора в Сайгоне. Но если только англичанин осмелится сделать самое невинное замечание относительно одного из наших самых глупых консулов — он приходит в ярость. Вот почему ему пришлось когда-то покинуть Индию. Не знаю, что ему сказал английский полковник, знаю только, что Эдгард Видерхольд схватил хлыст и вышиб полковнику один глаз. С тех пор прошло уже сорок лет, а может быть, пятьдесят или шестьдесят. Он бежал тогда, поселился в Тонкине и безвыездно жил на своей ферме задолго до того, как страну заняли французы. Тогда он поднял трехцветный флаг на берегу Светлого Потока, опечаленный тем, что на его флагштоке развевается не черно-бело-красный флаг, но при этом радовался, что это во всяком случае не английский флаг.

Никто не знает, сколько ему, собственно, лет. Если тропики не убивают человека в юном возрасте, то он живет бесконечно долго. Он становится выносливым и крепким, его кожа превращается в желтый панцирь, который как бы защищает его от всяких болезней. Так было и с Эдгардом Видерхольдом. Быть может, ему было восемьдесят лет или даже девяносто, но он каждый день с шести часов утра сидел в седле. Волосы на его голове были совершенно седые, но длинная, острая бородка сохранила желтовато-серый цвет. Его лицо было длинное и узкое, руки также были длинные и узкие, и на всех пальцах были большие желтые ногти. Эти ногти были длинные, жесткие, как сталь, и острые, и крючковатые, как когти у хищных животных.

Я протянул ему папиросы. Я уже давно перестал их курить, они испортились от морского воздуха. Но он находил их превосходными — ведь они были немецкого производства.

— Не расскажете ли вы мне, почему легион изгнан из вашего бунгало?

Старик не отходил от перил.

— Нет! — сказал он.

Потом хлопнул в ладоши:

— Бана! Дэвла! Вина и стаканов!

Индусы поставили столик, он подсел ко мне и придвинул мне газеты.

— Вот, — продолжал он, — вы уже просмотрели почту? Немцы одержали блестящую победу на автомобильных гонках в Диэппе. Бенц и Мерседес, или как их там зовут, эти фирмы. Цеппелин кончил свой шар и разгуливает себе преспокойно над Германией и Швейцарией, и где ему только вздумается! Вот посмотрите на эту последнюю страницу, шахматный турнир в Остендэ. Кто победил? Немец! Право, было бы истинным наслаждением читать газеты, если бы они только не рассказывали о берлинских господах. Вот прочтите, это прямо возмутительно, что за…

Но я прервал его. У меня не было никакого желания слушать, «какие глупости эти ужасные ослы снова затеяли». Я чокнулся с ним:

— За ваше здоровье! Завтра я должен уезжать.

Старик отодвинул свой стакан:

— Что такое? Завтра?

— Да, лейтенант Шлумбергер будет проходить с отрядом третьего батальона. Он возьмет меня с собой.

Он ударил кулаком по столу:

— Это возмутительно!

— Что?

— Что вы завтра хотите уезжать, черт возьми! Это возмутительно!

— Да, но не могу же я вечно оставаться здесь, — засмеялся я. — Во вторник будет два месяца.

— Вот в том-то все и дело! Теперь я уже успел привыкнуть к вам. Если бы вы уехали, пробыв у меня час, то я отнесся бык этому совершенно равнодушно.

Но я не сдавался. Господи, неужели у него мало бывало гостей, неужели он не расставался то с одним, то с другим? Пока не появятся новые…

Тут он вскочил. Раньше, да, раньше он и пальцем не шевельнул бы для того, чтобы удержать меня. Но теперь, кто бывает у него? Кто-нибудь заглянет раза два в год, а немцы появляются раз в пять лет. С тех пор, как он не может больше видеть проклятых легионеров…

Тут я его поймал на слове. Я сказал ему, что согласен остаться еще восемь дней, если он расскажет мне, почему…

Это опять показалось ему возмутительным.

— Что такое? Немецкий писатель торгуется, как купец какой-нибудь?

Я согласился с ним.

— Я выторговываю себе сырье, — сказал я. — Мы покупаем у крестьянина баранью шерсть и прядем из нее нити и ткем пестрые ковры.

Это понравилось ему, он засмеялся:

— Продаю вам этот рассказ за три недели вашего пребывания у меня!

— В Неаполе я выучился торговаться. Три недели за один рассказ — это называется заломить цену. К тому же я покупаю поросенка в мешке и понятия не имею, окажется ли товар пригодным. И получу-то я за этот рассказ самое большее двести марок; пробыл я уже здесь два месяца и должен остаться еще целых три недели, а я не написал еще ни одной строчки. Моя работа во всяком случае должна окупиться, иначе я разорюсь…

Но старик отстаивал свои интересы:

— Двадцать седьмого — мое рождение, — сказал он, — в этот день я не хочу оставаться один. Итак, восемнадцать дней — это крайняя цена! А то я не продам своего рассказа.

— Ну, что же делать, — вздохнул я, — по рукам!

Старик протянул мне руку.

— Бана, — крикнул он, — Бана! Убери вино и стаканы тоже. Принеси плоские бокалы и подай шампанского.

— Атья, саиб, атья.

— А ты, Дэвла, принеси шкатулку Хонг-Дока и игральные марки.

Бой принес шкатулку, по знаку своего господина поставил ее передо мной и нажал пружину. Крышка сразу открылась. Это была большая шкатулка из сандального дерева, благоухание которого сразу наполнило воздух. В дереве были инкрустации из маленьких кусочков перламутра и слоновой кости, на боковых стенках были изображены слоны, крокодилы и тигры. На крышке же было изображено распятие; по-видимому, это была копия с какой-нибудь старой гравюры. Однако Спаситель был без бороды, у него было круглое, даже полное лицо, на котором было выражение самых ужасных мук. В левом боку не было раны, отсутствовал также и весь крест; этот Христос был распят на плоской доске. На дощечке над его головой не было обычных инициалов: I. N. R. I., а следующие буквы: К. V. К. S. II. С. L. Е. Это изображение распятого производило неприятное впечатление своей реальностью; оно невольно напомнило мне картину Маттиаса Грюневальда, хотя, казалось, между этими двумя изображениями не было ничего общего. Отношение художников к своим произведениям было совершенно различное: по-видимому, этого художника не вдохновляли сострадание и сочувствие к мучениям распятого, а скорее какая-то ненависть, какое-то самоуслаждение созерцанием этих мук. Работа была самая тонкая, это был шедевр великого художника. Старик увидал мой восторг.

— Шкатулка принадлежит вам, — сказал он спокойно.

Я схватил шкатулку обеими руками:

— Вы мне ее дарите?

Он засмеялся:

— Дарю? Нет! Но ведь я продал вам свой рассказ, а эта шкатулка — это и есть мой рассказ.

Я стал рыться в марках. Это были треугольные и прямоугольные перламутровые пластинки с темным металлическим блеском. На каждой марке с обеих сторон была маленькая картинка, искусно выгравированная.

— Но не дадите ли вы мне комментариев к этому? — спросил я.

— Но ведь вы сами играете теперь с комментариями! Если вы как следует разложите эти марки, по порядку, то вы можете прочесть мой рассказ, как по книге. Но теперь захлопните шкатулку и слушайте. Налей, Дэвла!

Бой наполнил наши бокалы, и мы выпили. Он набил также трубку своего господина, зажег ее и подал ему.

Старик затянулся и выпустил изо рта целое облако едкого дыма. Потом он откинулся в кресле и сделал слугам знак, чтобы они махали опахалами.

— Вот видите ли, — начал он, — вам совершенно верно сказал командир Дюфрэн, или как его там звали. Этот дом действительно заслужил название бунгало легиона. Здесь пили офицеры, а там в саду — солдаты; очень часто я приглашал солдат также сюда на веранду. Ведь вы знаете, что французы не признают наших смешанных сословных предрассудков: вне службы всякий солдат тот же генерал. И это особенно резко заметно в колониях и еще больше в легионе, где очень часто начальник — простой крестьянин, а солдат — джентльмен. Я спускался вниз и пил с солдатами, и тех, кто мне нравился, приглашал наверх. Верьте, что мне очень часто приходилось встречать интересных типов: людей, прошедших через огонь и воду, и наряду с ними детей, которые ищут материнской ласки. Легион был для меня настоящим музеем, моей толстой книгой, в которой я всегда находил новые сказки и приключения. Ведь молодые все рассказывали мне: они были рады, когда им удавалось застать меня одного, и тогда они раскрывали мне свою душу. Вот видите ли, это действительно правда, что легионеры любили меня не только за мое вино и за несколько дней отдыха у меня в доме. Вы знаете этих людей и вы знаете, что они привыкли считать своей собственностью все, что только им попадается на глаза, что ни один офицер и ни один солдат не задумается в одно мгновение прикарманить себе то, что ему понравится и что плохо лежит. И что же, в течение двадцати лет только один легионер однажды украл у меня что-то, и товарищи убили бы его, если бы я сам не заступился за него. Вы этому не верите? Да и я сам не поверил бы этому, если бы кто-нибудь другой рассказал мне это. Эти люди действительно любили меня, и любили они меня потому, что чувствовали, что и я искренно люблю их. Как это случилось? Как вам сказать? Понемногу. У меня нет ни жены, ни детей, и я живу здесь один долгие годы. Легион — это было единственное, что мне напоминало родину, что хоть немножко делало для меня Светлый Поток немецким, несмотря на французский флаг.

Я знаю, что все приличные граждане у нас на родине называют легион сбродом, считают легионеров жалкими отбросами нации, подонками каторги, пригодными только для того, чтобы быть уничтоженными. Но эти отбросы, которые Германия выбрасывает на мои берега, эти подонки, никуда не годные на нашей прекрасно организованной родине, скрывают среди себя шлаки таких редких цветов, что сердце мое радовалось при виде их. Шлаки! За них не дал бы и гроша ювелир, который продает громадные бриллианты в толстых золотых кольцах богатому мяснику. Но дети собирают их на берегу. Дети и такие старые дураки, как я, да еще сумасшедшие писатели, как вы, которые то и другое вместе — дети и дураки! Для нас эти шлаки имеют большую цену, и мы не хотим, чтобы они погибали. Но они все-таки погибают. Неизбежно, один за другим. И та обстановка, при которой они погибают, терпя нечеловеческие муки и страдания, — это нечто такое, к чему нельзя привыкнуть, что нельзя перенести. Мать еще может видеть, как умирают один за другим ее дети, двое или трое. Правда, она должна сидеть сложа руки и не может бороться с этим. Поэтому наступает конец, и когда-нибудь ее горе притупится. Но я — отец легиона — видел, как умирают тысячи детей. Они умирали каждый месяц, каждую неделю. И я не мог ничем помочь, ничем. Вот видите ли, потому-то я и собираю больше шлаков: я не в состоянии больше видеть, как умирают мои дети. И как они умирали! Тогда французы не заходили еще так глубоко в страну, как теперь. Последняя стоянка их находилась в трех днях езды отсюда вверх по Красной Реке. Но даже в Эдгардхафене и в ближайших местностях стоянки были опасны. Дизентерия и тиф, конечно, свирепствовали в этой сырой местности, а наряду с этим — тропическая анемия. Вы знаете эту болезнь и знаете, как умирают от нее. Появляется легкий, едва заметный жарок, от которого пульс бьется чуть-чуть скорее обыкновенного, но этот жарок не проходит ни днем ни ночью. Аппетит пропадает, больной становится капризным, как хорошенькая женщина. Хочется только спать, спать — пока наконец не появится признак смерти, и больной радуется этому, потому что надеется наконец выспаться вволю. Те, кто умерли от анемии, остались в выигрыше в сравнении с теми, которые погибли иным образом. Боже, конечно, нет никакого удовольствия умереть от отравленной стрелы, но тут, по крайней мере, смерть приходит через короткий срок. Но немногие умерли и этой смертью — быть может, один из тысячи. Этому счастью могли позавидовать другие, кто живыми попались в руки желтым собакам. Был некий Карл Маттис, немецкий дезертир, кирасир, капрал первого батальона, красивый парень, который не знал страха. Когда стоянка Гамбетты была осаждена неприятелем, он взялся с двумя другими легионерами пробиться сквозь неприятеля и принести известия в Эдгардхафен. Однако ночью их открыли и одного убили. Маттису прострелили колено; тогда он послал своего товарища дальше, а сам боролся против трехсот китайцев, в течение двух часов прикрывая бегство товарища. Наконец они поймали Маттиса, связали ему руки и ноги и привязали его к стволу дерева, там, на плоском берегу реки. Три дня он там лежал, пока наконец его не съели крокодилы, медленно, кусок за куском, и все-таки эти страшные животные были милосерднее своих двуногих земляков. Год спустя желтые собаки поймали Хендрика Ольденкотта из Маастрихта, богатыря семи футов вышины, невероятная сила которого погубила его: в пьяном состоянии он одним кулаком убил своего родного брата. Легион мог спасти его от каторги, но не от тех судий, которых он здесь нашел. Там, в саду, мы нашли его еще живого: китайцы взрезали ему живот, вынули из него внутренности, наполнили живот живыми крысами и снова искусно зашили. Лейтенанту Хейделимонту и двум солдатам они выкололи глаза раскаленными гвоздями; их нашли полумертвыми от голода в лесу; сержанту Якобу Бибериху они отрубили ноги и посадили его на мертвого крокодила, как бы подражая казни Мазепы. Мы выудили его из воды возле Эдгардхафена: несчастный промучился еще в госпитале три недели, пока наконец не умер. Довольно ли вам этого списка? Я могу его продолжить до бесконечности. Здесь разучиваешься плакать; но если бы я пролил хотя бы две слезы за каждого, то я мог бы наполнить ими такую большую бочку, каких нет в моем погребе. А та история, которую представляет собой шкатулка, — не что иное, как последняя слеза, переполнившая бочку.

Старик придвинул к себе шкатулку и открыл ее. Он стал перебирать длинными ногтями марки, потом вынул одну из них и протянул мне:

— Вот, посмотрите, это — герой.

На круглой перламутровой марке был изображен портрет легионера в мундире. Полное лицо солдата имело поразительное сходство с изображением Христа на крышке шкатулки; на обратной стороне марки были те же инициалы, что и на дощечке над головой распятого: К. V. К. S. И. С. L. Е.

Я прочел: «К. фон К., солдат второго класса иностранного легиона».

— Верно, — сказал старик. — Вот именно. «Карл фон Ке…» — Он остановился. — Нет, имени вам не нужно, а впрочем, если пожелаете, вы можете легко его найти в старом списке моряков. Он был морским кадетом, прежде чем приехал сюда. Он должен был бросить службу и покинуть отечество; кажется, его преследовали на основании глупого параграфа 218 нашего великолепного свода законов. Но в этой книге нет параграфа достаточно глупого, на основании которого нельзя было бы не вербовать рекрутов для легиона. Ах, этот морской кадет обладал золотым сердцем и мягким характером! Морским кадетом его продолжали называть все — и товарищи и начальство. Это был отчаянный юноша, который знал, что жизнь его погублена, и который из своей жизни делал спорт, всегда ставил ее на карту. В Алжире он один защищал целый форт; когда все начальники пали, он взял на себя командование десятью легионерами и двумя дюжинами солдат и защищался в продолжение нескольких недель, пока не пришло подкрепление. Тогда он в первый раз получил нашивки; три раза он получал их и вскоре после этого снова терял. Вот это-то и скверно в легионе: сегодня сержант, завтра опять солдат. Пока эти люди в походе, дело идет хорошо, но эта неограниченная свобода не переносит городского воздуха, эти люди сейчас же затевают какую-нибудь нехорошую историю. Морской кадет отличился еще тем, что он бросился за генералом Барри в Красное море, когда тот нечаянно упал с подмостков. При ликующих криках экипажа он вытащил его из воды, не обращая внимания на громадных акул… Его недостатки? Он пил… как и все легионеры. И, как все они, он волочился за женщинами и иногда забывал попросить для этого разрешения… А кроме того — ну да, он третировал туземцев гораздо более en canaille, чем это было необходимо. Но вообще это был молодец, для которого не было яблока, висящего слишком высоко. И он был очень способный; через каких-нибудь два месяца он лучше говорил на тарабарском языке желтых разбойников, чем я, просидевший бесконечное число лет в своем бунгало. И манеры, которым он выучился у себя в детстве, он не забыл даже в легионе. Его товарищи находили, что я в нем души не чаю. Ну, этого не было, но он мне нравился, и он был мне ближе, чем все другие. В Эдгардхафене он прожил целый год и часто приходил ко мне; он опорожнил много бочек в моем погребе. Он не говорил «благодарю» после четвертого стакана, как делаете это вы. Да пейте же. Бана, налей!

— Потом он отправился в форт Вальми, который был тогда самой дальней нашей стоянкой. Туда надо ехать четыре дня в джонке, по бесконечным извилинам Красной реки. Но если провести прямую линию по воздуху, то это вовсе не так далеко, на моей австралийской кобыле я проделал бы этот путь в восемнадцать часов. Он стал редко приезжать ко мне, но я сам иногда ездил туда, тем более, что у меня там был еще один друг, которого я навещал. Это был Хонг-Док, который сделал эту шкатулку. Вы улыбаетесь? Хонг-Док — мой друг? А между тем это было так. Поверьте мне, что и здесь вы можете найти людей, которые почти ничем не отличаются от нас самих; конечно, их немного. Но Хонг-Док был одним из них. Быть может, еще лучше нас. Форт Вальми — да, мы как-нибудь туда съездим, там нет больше легионеров, теперь там моряки. Это старинный, невероятно грязный город, над ним царит французская крепость на горе, на берегу реки. Узкие улицы с глубокой грязью, жалкие домишки. Но таков этот город в настоящее время. Раньше, несколько столетий тому назад, это был, вероятно, большой прекрасный город, пока с севера не пришли китайцы и не разрушили его. Ах, эти проклятые китайцы, которые доставляют нам столько хлопот. Развалины вокруг этого города в шесть раз больше его самого; для желающих строить материала там в настоящее время сколько угодно, и он очень дешев. Среди этих ужасных развалин стояло на самом берегу реки большое старое строение, чуть не дворец: дом Хонг-Дока. Он стоял уже там с незапамятных времен, вероятно, китайцы пощадили его в силу какого-нибудь религиозного страха. Там жили властелины этой страны, предки Хонг-Дока. У него были сотни предков и еще сотни, — гораздо больше всех владетельных домов Европы вместе, и все-таки он знал их всех. Знал их имена, знал, чем они занимались. Это были князья и цари, но что касается Хонг-Дока, то он был резчиком по дереву, как его отец, его дед и его прадед. Дело в том, что хотя китайцы и пощадили его дом, но они отняли все остальное, и бывшие властелины стали так же бедны, как их самые жалкие подданные. И вот старый дом стоял запущенным среди больших кустов с красными цветами, пока он не приобрел нового блеска, когда в страну пришли французы. Отец Хонг-Дока не забыл истории своей страны, как забыли ее те, кто должны были бы быть его подданными. И вот, когда белые овладели страной, он первый приветствовал их на берегу Красной реки. Он оказал французам неоценимые услуги, и в благодарность за это ему дали землю и скот, назначили ему известное жалованье и сделали его чем-то вроде губернатора этого края. Это было последним маленьким лучом счастья, упавшим на старый дом, — теперь он представляет собой груду развалин, как и все, что окружает его. Легионеры разгромили его и не оставили камня на камне; это было их местью за морского кадета, так как убийца его бежал. Хонг-Док, мой хороший друг, и был его убийцей. Вот его портрет.

Старик протянул мне еще одну марку. На одной стороне марки латинскими буквами было написано имя Хонг-Дока, а на другой стороне был портрет туземца высшего класса в местном костюме. Но этот портрет был сделан поверхностно и небрежно, несравненно хуже остальных изображений на марках.

Эдгард Видерхольд прочел на моем лице удивление.

— Да, эта марка ничего не стоит, единственная из всех. Странно, как будто Хонг-Док не хотел уделить своей собственной персоне хоть сколько-нибудь интереса. Но посмотрите на этот маленький шедевр.

Он достал ногтем указательного пальца другую марку. На ней была изображена молодая женщина, которая могла бы показаться и нам, европейцам, прекрасной; она стояла перед большим кустом и в левой руке держала маленький веер. Это было произведение искусства, доведенное до полного совершенства. На оборотной стороне марки было имя этой женщины: От-Шэн.

— Это третье действующее лицо драмы в форте Вальми, — продолжал старик, — а вот несколько второстепенных действующих лиц, статистов.

Он придвинул ко мне дюжины две марок, на обеих сторонах их были нарисованы большие крокодилы во всевозможных положениях: одни плыли по реке, другие спали на берегу, некоторые широко разевали свою пасть, другие били хвостом или высоко поднимались на передних лапах. Некоторые из них были стилизованы, но по большей части они были изображены очень реально и просто; во всех изображениях была видна необыкновенная наблюдательность художника.

Старик вынул еще несколько марок своими желтыми когтями и протянул их мне.

— Вот место действия, — сказал он.

На одной марке я увидел большой каменный дом, очевидно, дом художника; на других были изображены комнаты и отдельные места сада. На последней был вид на Светлый Поток и на Красную реку, один из видов был тот, который открывается с веранды Видерхольда. Каждая из перламутровых пластинок вызывала мой искренний восторг, я самым положительным образом стал на сторону художника и против морского кадета. Я протянул было руку, чтобы взять еще несколько марок.

— Нет, — сказал старик, — подождите. Вы должны осмотреть все по порядку, как это полагается. Итак, Хонг-Док был моим другом, как и его отец. Оба они работали на меня в течение многих лет, и я был чуть ли не их единственным заказчиком. После того как они разбогатели, они продолжали заниматься своим искусством с тою только разницей, что за свои произведения они не брали больше денег. Отец дошел даже до того, что решил выплатить мне все до последнего гроша обратно из тех денег, которые я ему давал за его работу, и я должен был согласиться принять их, как мне ни было это неприятно, чтобы только не обидеть его. Таким образом, все эти шкапы наполнились произведениями искусства совсем даром. Я-то и познакомил морского кадета с Хонг-Доком, я взял его с собой к нему в гости. Знаю, что вы хотите сказать: морской кадет был большим любителем женщин, а От-Шэн была вполне достойна того, чтобы добиваться ее расположения. Неправда ли? И я должен был предвидеть, что Хонг-Док не отнесется к этому спокойно? Нет, нет, я ничего не мог предвидеть. Быть может, вы могли бы предусмотреть это, но не я, потому что я слишком хорошо знал Хонг-Дока. Когда все это случилось, и Хонг-Док рассказывал мне, сидя здесь, на веранде, — о, он рассказывал гораздо спокойнее и тише, чем я теперь говорю, — то мне до последней минуты казалось это настолько невозможным, что я отказался верить ему. Пока наконец среди реки не появилось доказательство, которое не могло оставлять больше никаких сомнений. Часто я раздумывал над этим, и мне кажется, что я нашел те побудительные причины, под влиянием которых Хонг-Док совершил свое дело. Но кто может безошибочно читать мысли в мозгу, в котором, быть может, сохранились наклонности тысячи предшествующих поколений, пресытившихся властью, искусством и великой мудростью опиума? Нет, нет, я не мог ничего предвидеть. Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: «Что сделает Хонг-Док, если морской кадет соблазнит От-Шэн или одну из его новых жен?» — то я, наверное, ответил бы: «Он не поднимет даже голову от своей работы. Или же, если он будет в хорошем настроении духа, он подарит кадету От-Шэн». Так и должен был бы поступить Хонг-Док, которого я хорошо знаю, именно так, а не иначе. Хо-Нам, другая его жена, изменила ему однажды с одним китайским переводчиком: он нашел ниже своего достоинства сказать им обоим хоть одно слово по этому поводу. В другой раз его обманула сама От-Шэн. Таким образом, вы видите, что у него вовсе не было какого-нибудь особенного пристрастия к этой жене и что не это руководило им. Миндалевидные глаза одного из моих индусов, который ездил со мной в форт Вальми, понравились маленькой От-Шэн, и хотя они не могли сказать друг другу ни одного слова, тем не менее, они очень скоро поняли друг друга. Хонг-Док застал их в своем саду, но он даже не тронул своей жены и не позволил мне наказать моего слугу. Все это так же мало волновало его, как лай какой-нибудь собаки на улице — на это едва только удостаивают поворотить голову.

Не может быть и речи о том, чтобы человек с таким нерушимым философским самообладанием, как Хонг-Док, хоть на мгновение вышел из себя и поддался внезапной вспышке чувств. К довершению всего тщательное расследование, которое мы произвели после его бегства с женами и слугами, установило, что Хонг-Док действовал совершенно обдуманно и заранее до мелочей подготовился к своей страшной мести. Оказалось, что морской кадет в течение трех месяцев ходил в каменный дом на реке чуть не ежедневно и поддерживал все это время связь с От-Шэн, о чем Хонг-Док узнал уже через несколько недель от одного из своих слуг. Несмотря на это, он оставил в покое обоих и воспользовался этим временем для того, чтобы хорошенько обдумать свою месть и дать созреть плану, который, наверное, зародился у него в голове уже с первого мгновения.

Но почему же поступок морского кадета он принял как самое ужасное оскорбление, тогда как такой же поступок моего индусского слуги едва только вызвал у него улыбку? Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что мне удалось найти сокровенный ход его мыслей. Конечно, Хонг-Док не верил в Бога, он верил только в учение великого философа, но он был глубоко убежден в том, что его род избранный, что он стоит на недосягаемой высоте над всеми в стране — в этом он был убежден и имел на это основание. С незапамятных времен его предки были властелинами, неограниченными самодержцами. Наши владетельные князья, если только они хоть сколько-нибудь благоразумны, прекрасно сознают, что в их странах или государствах существуют тысячи людей, которые гораздо умнее и гораздо образованнее их. Хонг-Док и его предки были так же твердо убеждены в противном: непроходимая пропасть разделяла их от их народа. Они одни были властелинами — остальные были последними рабами. Только они одни образованны и умны, а подобных себе они видели только изредка, когда в стране появлялись иностранные послы, приезжавшие из соседних стран за морем или издалека, с юга из Сиама, или из-за гор, из Китая. Мы сказали бы: предки Хонг-Дока были богами среди людей. Но сами они понимали это иначе: они чувствовали себя людьми среди грязных животных. Понимаете ли вы разницу? Когда на нас лает собака, то мы едва удостаиваем повернуть голову.

Но вот с севера появились варвары с черными флагами. Они завладели страной, разрушили город и окрестные селения. Только перед домом властелина они остановились и не тронули никого, кто принадлежал к его семье. Из тихой и мирной страна превратилась в место, где раздаются крики, где убивают и борются, но перед дворцом на берегу Красной реки все замолкло. И предки Хонг-Дока с тем же презрением относились к диким шайкам, напавшим на страну с севера, с каким они относились к своему собственному народу, — ничто не заполняло непроходимой пропасти. Это были такие же животные, как и другие; они одни только были людьми, которые знают мудрость великого философа.

Все это было так до тех пор, пока молния не прорезала туман, нависший над рекой. С далеких берегов пришли белые люди, и отец Хонг-Дока с радостным изумлением должен был признать, что это были люди. Правда, он чувствовал разницу между собой и этими чужестранцами, но разница эта была совершенно незначительная в сравнении с той, которая чувствовалась между ним и его народом. И, как и многие другие, более знатные, тонкинцы, он сейчас же решил, что у него несравненно больше общего с чужестранцами, чем со своим народом. Вот почему он с первого мгновения оказывал помощь новым пришельцам, которая главным образом состояла в том, что он учил французов делать различие между мирным и тихим коренным населением и воинственными ордами с севера. А когда французы сделали его чем-то вроде губернатора в этой местности, то и само народонаселение стало смотреть на него, как на настоящего наследственного князя. Он освободил их от бича китайцев, французы были только орудием в его руках, это были чужеземные воины, которых он сам призвал; и вот народ признал его таким же властелином и таким же неограниченным, какими были некогда его предки, о которых сохранилось лишь предание.

В таких понятиях вырос Хонг-Док, сын князя, который сам должен был властвовать. Как и отец, он видел в европейцах людей, а не разумных животных. Но теперь, когда блеск старого дворца возобновился, у него было более досуга присмотреться к этим чужеземцам, разобраться в той разнице, которая существовала между ним и ими и между ними самими. От постоянного общения с легионом его чутье в этом отношении стало таким же безошибочным, как и мое: он безошибочно узнавал в солдате господина и в офицере холопа, несмотря на золотые нашивки. Нигде образование не служит таким показателем происхождения и отличительным признаком господина от холопа, как на Востоке. Он хорошо видел, что все эти воины стоят на недосягаемой высоте над его народом — но не над ним. Если его отец и смотрел на каждого белого, как на равного себе, то он, Хонг-Док, относился к белым уже иначе: чем ближе и лучше он их узнавал, тем реже он находил среди них людей, которых он ставил на одну доску с собой. Правда, все они были удивительные, непобедимые воины, и каждый из них в отдельности стоил сотни столь страшных китайцев, но была ли в этом особая заслуга? Хонг-Док презирал военное ремесло, как и всякое другое. Все белые умели читать и писать — их собственные знаки, конечно, — но это ему было безразлично; однако едва ли нашелся бы хоть один из них, который знал бы, что такое философия. Хонг-Док не требовал, конечно, чтобы они знали великого философа, но он ожидал найти в них какую-нибудь другую, хотя и чуждую для него, но глубокую премудрость. Однако он ничего не нашел. В сущности, эти белые знали о причине всех причин меньше любого курильщика опиума. Было еще одно обстоятельство, которое сильно подорвало уважение Хонг-Дока к белым: это их отношение к своей религии. Не сама религия не нравилась ему. К христианскому культу он относился совершенно так же, как и ко всякому другому, который ему был известен. Нельзя сказать, что наши легионеры набожны, и ни один добросовестный священник не согласился бы дать ни одному из них св. Дары. И все-таки в минуты большой опасности из груди легионера может вырваться несвязная молитва, мольба о помощи. Хонг-Док заметил это и вывел заключение, что эти люди действительно верят, что им поможет какая-нибудь неведомая сила. Но он продолжал свои исследования, — я, кажется, забыл сказать вам, что Хонг-Док говорил по-французски лучше меня, — он подружился с полковым священником в форте Вальми. И то, что он узнал у него, еще больше укрепило в нем сознание своего превосходства. Я хорошо помню, как он однажды, сидя со мной в своей курительной комнате, с усмешкой сказал мне, что теперь он знает, насколько реально христиане относятся к своему культу. Потом он прибавил, что даже сами христианские священники не имеют понятия о символическом.

Самое худшее было то, что он был прав; я не мог возразить ему ни слова. Мы, европейцы, верим, но в то же время не верим. А таких христиан, которые веру своих отцов превозносят, как прекрасное воплощение глубоких символов, таких в Европе можно искать с фонарем, здесь же, в Тонкине, вы их, наверное, совсем не найдете. Но это-то и представлялось восточному ученому самым естественным, неизбежным для образованных людей. И когда он этого совершенно не нашел даже у священника, который не понял его мысли, представлявшейся ему такой простой, то он потерял в значительной степени уважение к белым. В некотором отношении европейцы стояли выше его, но в таких областях, которые не имели для него никакой цены. В другом же они были ему равны; но во всем, что представлялось ему наиболее важным, в глубоком и отвлеченном миросозерцании, они стояли несравненно ниже его. И это презрение с течением лет превратилось в ненависть, которая все возрастала по мере того, как чужестранцы становились властелинами его страны, завоевывая ее шаг за шагом и забирая в свои сильные руки всю власть. Ему уже не оказывали больше тех почестей, какие оказывали его отцу, а потом и ему самому; он чувствовал, что заблуждался и что роль старого каменного дома на Красной реке навсегда окончена. Не думаю, что вследствие этого философ почувствовал горечь, потому что он привык принимать жизнь такой, какая она есть; напротив, сознание своего превосходства было для него источником радостного удовлетворения. Отношения, которые с годами создались между ним и европейцами, были самого простого свойства: он по возможности отдалился от них, но внешние его отношения были такие, какие бывают между равными людьми. Но в душу свою, в свои мысли, которые скрывались за угловатым желтым лбом, он не позволял больше никому заглядывать, а если время от времени он разрешал это мне, то это происходило от его преданности мне, которую он всосал вместе с молоком матери и которую всегда поддерживал мой искренний интерес к его искусству.

Таков был Хонг-Док. Его ни на одно мгновение не могло вывести из самообладания то обстоятельство, что одна из его жен вступила в связь с китайским переводчиком или с моим индусским слугой. Если бы эта маленькая вольность имела последствия, то Хонг-Док просто велел бы утопить ребенка, но не из ненависти или из чувства мести, а из тех же побуждений, из которых топят ненужных щенков. И если бы морской кадет попросил его подарить ему От-Шэн, то Хонг-Док сейчас же исполнил бы его просьбу.

Но морской кадет вошел в его дом, как равный ему, и украл у него жену, как холоп. С первого же вечера Хонг-Док заметил, что этот легионер из другого материала, а не из того, из которого состоит большая часть его товарищей; это я увидел уже по тому, что он был с ним менее сдержан, чем с другими. А потом, так мне кажется, морской кадет, вероятно, обращался с Хонг-Доком так же, как он обращался бы с хозяином замка в Германии, жена которого ему понравилась. Он пустил в ход всю свою обольстительную любезность, и ему, конечно, удалось подкупить Хонг-Дока, как он всегда подкупал меня и всех своих начальников: не было никакой возможности противостоять этому умному, жизнерадостному и хорошему человеку. И он обворожил Хонг-Дока до такой степени, что тот сошел со своего трона, — он, властелин, художник, мудрый ученик Конфуция, — да, он подружился и полюбил легионера, полюбил его сильнее, чем кого-либо другого.

Но вот один из слуг донес ему на его жену, и он увидел из окна, как морской кадет и От-Шэн наслаждаются любовью, гуляя в его саду.

Так вот для чего приходил он сюда. Не для того, чтобы видеть его, но для нее, для женщины, для какого-то животного. Хонг-Док увидел в этом позорную измену, он почувствовал себя глубоко оскорбленным… о, только не как европейский супруг. Нет, его оскорбило то, что этот чужестранец притворился его другом и что он, Хонг-Док, сам подарил ему свою дружбу. Он был возмущен тем, что при всей своей гордой мудрости разыграл дурака по отношению к этому подлому солдату, который втихомолку, как слуга, украл у него жену; что он осквернил свою любовь, подарив ее человеку, который стоял так неизмеримо ниже его. Вот чего не мог перенести этот гордый желтый дьявол.

Однажды вечером его слуги принесли его ко мне в бунгало. Он вышел из носилок и с улыбкой вошел на веранду. Как всегда, он принес мне подарки, маленькие веера великолепной работы. На веранде сидело несколько офицеров, Хонг-Док очень любезно поздоровался с ними, сел и сидел молча; едва ли он произнес и три слова, пока, наконец, через час не исчезли все гости. Он подождал, пока не заглох топот их лошадей на берегу реки, потом начал очень спокойно, очень кротко, словно сообщает мне самую приятную для меня новость:

— Я приехал, чтобы сообщать вам кое-что. Я распял морского кадета и От-Шэн.

Хотя Хонг-Доку совсем несвойственна была шутка, но при этом в высшей степени странном сообщении я подумал только, что это какая-нибудь смешная выходка. И мне настолько понравился его сухой, простой тон, что я сейчас же подхватил его и спросил так же спокойно:

— В самом деле? А что вы еще с ними сделали?

Он ответил:

— Я им еще зашил губы.

Тут я расхохотался:

— Ах, чего вы только не придумаете! Какие же любезности вы еще оказали обоим? И почему вы все это сделали?

Хонг-Док продолжал говорить спокойно и серьезно, но сладенькая улыбочка не сходила с его лица.

— Почему? Я застал их «ин флагранти».

Это слово так понравилось ему, что он повторил его несколько раз. Он где-нибудь слышал его или вычитал, и ему казалось необыкновенно смешным, что мы, европейцы, придаем такое значение накрытию вора на месте преступления. Он сказал это с ударением, с такой интонацией, которая особенно подчеркивала его презрение:

— Ин флагранти. Не правда ли, ведь в таких случаях в Европе обманутый супруг имеет право наказать похитителя своей чести?

Эта слащавая насмешка была проникнута такой уверенностью, что я не нашелся, что ему ответить. Он продолжал все с той же любезной улыбкой, словно рассказывал нечто самое обыкновенное:

— Так вот я его наказал. А так как он христианин, то я нашел за лучшее избрать христианский образ смерти; мне казалось, что это ему больше всего понравится. Не правда ли?

Эта странная шутка мне не понравилась. Мне и в голову не приходило, что все это правда; но у меня было какое-то безотчетное чувство, которое угнетало меня, и мне хотелось, чтобы он поскорее перестал болтать. Я, конечно, поверил ему, что морской кадет и От-Шэн находятся в связи, и думал, что этим примером он снова хотел доказать всю абсурдность наших европейских понятий о чести и нравственности. И я ответил ему в тон:

— Конечно. Вы совершенно правы. Я уверен, что морской кадет очень оценил ваше внимание.

Но Хонг-Док с некоторой грустью покачал головой:

— Нет, не думаю. По крайней мере, он не сказал на этот счет ни одного слова. Он только кричал.

— Он кричал?

— Да, — ответил Хонг-Док со слащавой меланхолией, — он очень кричал. Гораздо больше От-Шэн. Он все молился своему Богу, а молитву прерывал криками. Кричал хуже всякой собаки, которую режут. Право, было очень неприятно. И потому я должен был велеть зашить ему рот.

Мне надоела эта шутка, и я хотел скорее довести ее до конца.

— Это все? — прервал я его.

— Собственно говоря, все. Я велел их схватить, связать и раздеть. Ведь его Бог был также нагой, когда его распинали, не правда ли? Потом им зашили губы и распяли, а потом я велел бросить их в реку. Вот и все.

Я был рад, что он кончил:

— Ну, а дальше-то что же?

Я ждал объяснений всего этого.

Хонг-Док посмотрел на меня во все глаза и сделал вид, будто не понимает, чего я хочу от него. Он сказал с притворным состраданием к самому себе и даже продекламировал эти слова как бы в насмешку:

— О, это была только месть несчастного обманутого супруга.

— Хорошо, — сказал я, — хорошо! Но скажите же мне, наконец, к чему вы все это ведете! В чем же тут соль?

— Соль? — он самодовольно засмеялся, словно это слово было необыкновенно кстати. — О, пожалуйста, подождите немного.

Он откинулся в кресле и замолчал. У меня не было ни малейшего желания расспрашивать его дольше, и я последовал его примеру; пусть рассказывает свою кровавую историю до конца, когда это ему вздумается.

Так мы сидели с полчаса, никто из нас не произносил ни слова. В комнате часы пробили шесть.

— Вот, теперь вы увидите соль всего этого, — сказал Хонг-Док тихо. Потом он обернулся ко мне. — Не прикажете ли выслуге принести ваш бинокль?

Я сделал знак Бане, и он принес мой бинокль. Но Хонг-Док не дождался бинокля; он вскочил и сильно перегнулся через перила. Он вытянул руки вправо по направлению Красной реки и воскликнул торжествующим тоном:

— Посмотрите, посмотрите, вот она — ваша соль.

Я взял бинокль и стал смотреть в него по указанному направлению. Далеко-далеко я заметил посреди реки маленькую точку. Она все приближалась, наконец я увидел, что это маленький плот. И на плоту были двое людей, оба голые. Я бросился к крайнему углу веранды, чтобы лучше видеть. На спине лежала женщина, ее черные волосы свешивались в воду — я узнал От-Шэн. А на ней лежал мужчина — его лица я не разобрал, но мог различить только рыжеватый оттенок его волос, — ах, это был морской кадет. Длинными железными гвоздями были насквозь прибиты руки к рукам, ноги к ногам; тонкие темные струйки крови текли по белым доскам. Вдруг я увидел, как морской кадет высоко приподнял голову и стал ею трясти в бессильной ярости. Наверное, он подавал мне знаки… они еще живы, живы!

Я уронил бинокль, на минуту растерялся. Но только на ми-нугу, потом я закричал, я зарычал, как безумный, на моих людей:

— Вниз в лодки.

Я бросился через веранду — тут я наткнулся на Хонг-Дока, он продолжал слащаво улыбаться. Казалось, словно он спрашивал:

— Ну, что же, как вы находите мою соль!

Знайте, меня часто высмеивали за мои длинные ногти, но клянусь, в то мгновение они мне очень пригодились. Я схватил этого желтого негодяя за горло и стал его трясти изо всех сил. И я чувствовал, как когти мои глубоко вонзались в эту проклятую глотку.

Потом я его отпустил, и он, как мешок, свалился на землю. Как одержимый, бросился я с лестницы, за мной побежали слуги. Я прибежал к берегу и отвязал цепи у первой лодки. Один из индусов вскочил в лодку, но сейчас же провалился и до пояса очутился в воде: средняя доска в дне была вынута. Мы бросились к следующей лодке, потом к третьей — ко всем, которые стояли у пристани, — но все были до краев наполнены водой, из всех были вынуты доски. Я крикнул людям, чтобы они приготовили большую джонку, и мы влезли в нее сломя голову. Но и в джонке оказались большие пробоины, и мы ходили в ней по колено в воде; не было никакой возможности хоть на один метр отъехать от берега на этой джонке.

— Это сделали слуги Хонг-Дока, — крикнул мой управляющий, — я видел, как они бродили здесь, по берегу.

Мы снова выскочили на берег. Я дал приказание вытащить на берег одну из лодок, выкачать из нее воду и скорее прибить новую доску к ее дну. Люди бросились в воду, стали тащить лодку, надрываясь от тяжести этой громадной лодки. Я кричал на них и по временам смотрел на реку.

Плот проплывал совсем близко от берега, на расстоянии каких-нибудь пятнадцати метров. Я протянул руки, как бы желая схватить плот руками…

…Что вы говорите? Переплыть? О, да, если бы дело шло о Рейне или Эльбе… но плыть по Светлому Потоку! И ведь все это происходило в июне, в июне, имейте в виду. В реке кишели крокодилы, в особенности во время заката солнца. Эти отвратительные животные плавали вокруг плота, я видел даже, как один крокодил положил передние лапы на край маленького плота и, приподнимаясь на них, стал обнюхивать своей черной мордой распятые тела. Крокодилы почуяли добычу и провожали плот вниз по течению.

И снова морской кадет начал трясти своей белокурой головой. Я крикнул ему, что мы идем на помощь, сейчас идем.

Но казалось, будто проклятая река в заговоре с Хонг-Доком: ее глинистое дно вцепилось в лодку и не выпускало ее. Я спрыгнул в воду и стал тянуть вместе с людьми. Мы тащили изо всех сил, но нам едва удалось сдвинуть лодку на один дюйм. А солнце спускалось все ниже к горизонту, и маленький плот плыл все дальше, вниз по течению.

Наконец управляющий догадался привести лошадей. Мы впрягли лошадей в лодку и стали стегать их. Лодка подалась. Еще раз и еще, — мы хлестали лошадей и кричали. И вот лодка очутилась на поверхности воды, но она все еще давала течь, и люди начали прибивать новые доски. Когда мы наконец отчалили, то было уже совсем темно и давно наступила ночь.

Я сел на руль, шесть человек тяжело налегли на весла. Трое человек стояли на коленях и черпаками выбрасывали воду, которая продолжала быстро набираться в лодку. Скоро ноги наши по щиколотку стояли в воде; я должен был снять с весел двух гребцов, а потом и еще двух, чтобы люди поспевали вычерпывать воду. Мы подвигались вперед бесконечно медленно.

У нас были с собой большие смоляные факелы, и мы осматривали реку при помощи их и искали плот. Но мы ничего не нашли. Раза два нам казалось, что мы видим его, но когда мы приближались, то оказывалось, что это ствол дерева или аллигатор. Мы искали несколько часов, но ничего не нашли.

Наконец я причалил к Эдгардхафену и поднял тревогу. Комендант выслал на реку пять лодок и две большие джонки. Еще три дня продолжались поиски вдоль реки, но все было тщетно! Мы разослали телеграммы на все стоянки вниз по реке. Ничего! Так никто и не видел больше бедного морского кадета.

…Что я думаю? Вероятно, плот зацепился где-нибудь за берег и остановился, или же его нанесло течением на ствол большого дерева, и он разбился. Так или иначе, но страшные пресмыкающиеся получили свою добычу.

Старик осушил стакан и протянул его индусу. И снова залпом выпил его. Потом он медленно провел своими большими ногтями по седоватой бороде.

— Да, — продолжал он, — вот мой рассказ. Когда мы возвратились в бунгало, то Хонг-Дока там уже больше не было, а с ним исчезли и его слуги. Потом началось расследование, — но я уже говорил вам об этом, — оно, конечно, не дало ничего нового.

Хонг-Док бежал. И я долго ничего не слыхал о нем, пока вдруг совершенно неожиданно не получил этой шкатулки; кто-то принес ее в мое отсутствие. Люди сказали, что это был китайский купец; я велел разыскать его, но тщетно. Вот, возьмите эту шкатулку; посмотрите картинки, которые вы еще не видели.

Он придвинул ко мне перламутровые пластинки:

— Вот тут изображено, как слуги Хонг-Дока несут его ко мне в носилках. А вот здесь вы видите его и меня на этой веранде, здесь изображено, как я хватаю его за горло. На нескольких марках нарисовано, как мы стараемся сдвинуть с места лодку, а на других, как мы ночью ищем плот на реке. На этой марке изображено распятие От-Шэн и морского кадета, а вот здесь им зашивают губы. Вот это — бегство Хонг-Дока, а здесь видите мою руку с когтями, на другой стороне марки изображена шея со шрамами.

Эдгард Видерхольд снова закурил трубку:

— А теперь берите вашу шкатулку, — сказал он. — Пусть эти марки принесут вам счастье за карточным столом, на них крови достаточно.

. . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И эта история — истинная правда.


В Атлантическом океане, на борту «Konig Wilhelm II». Март 1908


С. 3. 3

<p>С. 3. 3</p>

На бога мим любой похож;

Они проходят без следа,

Бормочут, впадают в дрожь —

Марионеток череда,

Покорна Неким, чей синклит

Декорации движет туда-сюда,

А с их кондоровых крыл летит

Незримо Беда!..

Но вот комедиантов сброд

Замолк, оцепенев:

То тварь багровая ползет,

Вмиг оборвав напев!

Ползет! Ползет!..

Э. А. По. «Лигейя» [2]

Около четверти часа я смотрел с Punta Tragara на море, конечно, на солнце и на скалы. Потом я встал и повернулся, чтобы уходить. Вдруг кто-то, сидевший на той же каменной скамье, удержал меня за руку.

— Здравствуйте, Ганс Гейнц! — произнес он.

— Здравствуйте, — ответил я.

Я смотрю на него.

Конечно, я его знаю, несомненно знаю! Но кто бы это мог быть?

— Вы, вероятно, не узнаете меня больше? — говорит он неуверенным голосом.

Голос также мне знаком — конечно, знаком! Но он раньше был другой — певучий, парящий, стремящийся вперед. А не такой, как теперь. Этот — тягучий, точно на костылях.

Наконец-то вспомнил:

— Оскар Уайльд?!.

— Да, — отвечает, запинаясь, этот голос, — почти! Скажите: С. 3. 3. Вот все, что осталось после тюрьмы от Оскара Уайльда.

Я посмотрел на него: С. З. З. представлял собой только грязный след, уродливое напоминание об О. У.

Я хотел было протянуть ему руку, но подумал: «Пять лет тому назад ты не подал ему руки. Это было с твоей стороны очень глупо, и Оскар Уайльд засмеялся, когда его друг Дуглас рассердился. Если ты сегодня протянешь ему руку, то это будет иметь вид, будто ты даешь ее нищему, даешь ее С. З. З. из сострадания. Зачем наступать на больного червя?»

Я не протянул ему руки. Мне кажется, Оскар Уайльд был мне благодарен за это. Мы спустились вниз, не говоря ни слова. Я даже не смотрел на него. По-видимому, это ему было приятно.

На одном повороте он спросил:

— Туда, наверх?

Потом он медленно начал качать головой взад и вперед, поднял глаза и произнес с насмешкой:

— С. З. З.?

Нет, так нельзя было: я засмеялся. И О. У. обрадовался, что я не проявляю сострадания к нему.

Мы обошли гору; сели на камни и стали смотреть на Арко.

Я сказал:

— Несколько лет тому назад я шел по этой дороге с Анни Вентнор, и здесь мы встретили Оскара Уайльда. Тогда верхняя губа его приподнималась, глаза его сверкали и смотрели на меня так, что руки у меня подергивались, и я сломал палку, чтобы только не ударить ею по его лицу. На этом самом месте я сижу опять сегодня: леди Вентнор умерла, и рядом со мной сидит С. З. З. Это похоже на сон.

— Да, — сказал О. У.

— Это как сон, который снится кому-то другому про нас.

— Да, что вы сказали? — воскликнул Оскар Уайльд поспешно, как бы отрываясь от мыслей, с испугом, с видимым волнением.

Я повторил машинально:

— Как сон, который снится кому-то другому про нас.

Мои губы шевелились совершенно машинально, едва ли я сознавал, что я говорил и что думал.

Оскар Уайльд вскочил; на этот раз в его голосе зазвучали старые ноты того человека, гордый дух которого так высоко парил над современной ему чернью.

— Берегитесь узнать этого другого, не всякому хорошо встретиться с ним!

Я не понял его и хотел спросить, что это значит, но он только махнул мне рукой, повернулся и ушел. Я посмотрел ему вслед.

Потом он вдруг остановился, слегка кашлянул, но не обернулся. И он пошел дальше, медленно, сгорбившись, прихрамывая, чуть не ползком, — этот полубог, которого лицемерные негодяи его отечества превратили в С. З. З.!

Три дня спустя я получил записку:

«Оскар Уайльд желал бы поговорить с вами. Он будет ожидать вас в восемь часов вечера в гроте Bovemarina».

Я пошел на берег, свистнул лодочника, мы отчалили и выехали в море в этот чудный летний вечер. В гроте я увидал Оскара Уайльда, который стоял, прижавшись к скале; я вышел из лодки и отослал лодочника.

— Садитесь, — сказал О. У.

Последние лучи заходящего солнца падали в темную морскую пещеру, о стены которой разбивались зеленые волны, жалобно плача, как маленькие дети.

Я часто бывал в этой пещере. Я хорошо знал, что о камни разбиваются волны, и все-таки у меня не проходило это впечатление: голые маленькие несчастные дети плачут по матери. Почему позвал меня О. У. именно сюда?

Он как будто прочел мою мысль и сказал:

— Это напоминает мне мою тюрьму.

Он сказал «мою» тюрьму, и его дрожащий голос прозвучал так, как будто он вспомнил нечто дорогое его сердцу. Потом он продолжал:

— Вы недавно сказали нечто — не знаю, думали ли вы при этом что-нибудь особенное. Вы сказали: «Все это как сон, который снится кому-то другому про нас!»

Я хотел ему ответить, но он не дал мне говорить, он продолжал:

— Скажите, вероятно, многие ломали себе голову над тем, как я мог позволить запереть себя? Думали: почему Оскар Уайльд пошел в тюрьму? Почему он не всадил себе пулю в лоб?

— Да, многие думали так.

— И вы?

— Я думал: у него на это есть какая-нибудь причина. Ганс Лейс также пошел в тюрьму.

— Да, — Ганс Лейс! Но что у него общего со мной? Ганс Лейс дал ложную клятву ради любимой женщины; он поступил благородно, и ни один порядочный человек не нашел, что он запятнал свою честь. Мало того, вся образованная чернь сделала из него мученика, потому что он пострадал за женщину! Эти же самые люди оплевывают меня за то, что я презирал женщину! И потом Ганс Лейс здоровый, сильный фриз, молодой, помешанный на идеалах народный трибун, — разве мог он пострадать от тюрьмы? Душа его никогда не страдала, и года через два его тело выздоровеет после тюремного воздуха. А Оскар Уайльд не был больше молод, он не был из народа, он был настолько же изнежен, насколько тот был закален. Оскар Уайльд, этот аристократ до мозга костей, каких не было больше со смерти Вилье, — Оскар Уайльд, который из жизни сделал искусство, как никто до него в трех королевствах. И все-таки он пошел в тюрьму, да еще в английскую, в сравнении с которой вашу немецкую тюрьму можно назвать богадельней. Он знал, что его замучают до смерти, медленно, жестоко, и он все-таки пошел туда. А не убил себя.

— Но почему же? — спросил я.

О. У. посмотрел на меня; по-видимому, он ожидал от меня этого вопроса.

Медленно он произнес:

— Вы сами сказали, почему: потому, что все это лишь сон, который снится другому о нас.

Я посмотрел на него, он ответил на мой взгляд.

— Да, — продолжал он, — так это и есть. Я попросил вас прийти сюда, чтобы объяснить вам это.

Он стоял с опущенными глазами и пристально смотрел на воду, как бы прислушиваясь к тихому всхлипыванию волн. Раза два он провел указательным пальцем левой руки по колену, как будто бы собираясь писать буквы. После некоторого молчания он спросил, не поднимая глаз:

— Вы хотите выслушать меня?

— Конечно.

О. У. раза два глубоко вздохнул:

— Для меня не было никакой необходимости идти в тюрьму. Уже в первый день в суде мой друг незаметно передал мне револьвер, тот самый револьвер, которым застрелился Кирилл Грахам. Это был прелестный маленький револьвер, на котором был герб и инициалы герцогини Нортумберландской из рубинов и хризобериллов. Эта изящная игрушка была достойна того, чтобы Оскар Уайльд пустил ее в ход. Когда я после заседания суда снова вернулся в тюрьму, то я целый час играл с этой игрушкой у себя в камере. Я положил ее с собой в постель, положил рядом с собой и заснул со счастливым сознанием того, что у меня есть друг, который избавит меня от сыщиков даже в том случае, если суд признает меня виновным, что я тогда считал невероятным.

В эту ночь мне приснился странный сон. Я увидал рядом с собой какое-то необыкновенное существо, какую-то мягкую, моллюскообразную массу, которая в верхней части переходила в гримасу. У этого существа не было ни ног, ни рук, оно представляло собою большую продолговатую голову, из которой, однако, каждую минуту могли вырасти длинные, покрытые слизью, члены. Все это существо было зеленовато-белого цвета, оно было прозрачное и перерезано линиями во всех направлениях. Вот с этим-то существом я разговаривал, сам не помню, о чем. Однако наш разговор становился все возбужденнее, наконец эта рожа с презрением расхохоталась мне в лицо и сказала:

— Убирайся вон, ты не стоишь того, чтобы с тобой разговаривать!

— Что? — ответил я. — Это сказано довольно сильно! Что за нахальство со стороны существа, которое не что иное, как мой безумный сон!

Рожа скривилась в широкую улыбку, задвигалась и пробормотала:

— Нет, как вам это нравится! Я твой сон? Извини, мой бедный друг, дело обстоит совсем иначе: я вижу сон, а ты только маленькая точка в моем сне.

И рожа захихикала, вся она превратилась в громадную маску, широко ухмыляющуюся. Потом она исчезла, и перед собой в воздухе я видел только широкую, уродливую улыбку.

На следующий день председатель суда задал мне вопрос, касающийся моих отношений с Паркером:

— Так значит, вам нравится ужинать по вечерам с молодыми людьми из народа?

Я ответил:

— Да! Во всяком случае это приятнее этого перекрестного допроса.

При этом ответе публика в зале разразилась громким хохотом. Судья позвонил и предупредил, что если это еще раз повторится, то он велит очистить залу. Тут только я обернулся и посмотрел в тот конец залы, который был предназначен для публики. Но я не увидел ни одного человека, все пространство занимало то ужасное уродливое существо, которое я видел во сне. Отвратительная гримаса, которая мучила меня всю ночь, расплывалась по всей его роже. Я схватился рукой за голову: неужели это возможно, что все, что происходит здесь, одна лишь комедия, чепуха, которую видит во сне то безобразное существо?

Между тем судья сделал еще какой-то вопрос, на который ответил Траверс Хумпрейс, один из моих защитников. Из глубины залы снова раздался заглушенный смех. По-видимому, рожу передернуло, и она прыснула со смеху. Я закрыл глаза и с минуту судорожно сжимал веки, потом снова бросил быстрый взгляд назад. Тут я заметил наконец на скамьях людей: там сидели Джон Лэн, мой издатель, леди Уэльшбери, а рядом с нею молодой Хольмс. Но среди них, в них, над ними — везде улыбалось странное существо; из него-то и исходил сдерживаемый смех.

Я принудил себя отвернуться и не оборачивался больше. И все-таки мне было очень трудно следить за ходом дела, я все время чувствовал за своей спиной эту подлую, улыбающуюся рожу.

Но вот господа присяжные заседатели сказали, что я виновен. Четыре мелких маклера, пять торговцев бумажными товарами, мукой или виски, два учителя и один очень уважаемый мясник отправили Оскара Уайльда в тюрьму. Это, действительно, было очень смешно.

Оскар Уайльд остановился, он засмеялся; и при этом он бросал в воду маленькие камешки.

— Действительно, смешно! Что за идиоты!.. Знаете ли вы, что суд — всякий! — самое демократическое и самое плебейское учреждение из всех, какие только существуют на свете? Только у простолюдина есть хороший суд, который способен судить его: судьи стоят несравненно выше его, и так это и должно быть! А мы? Ни с одним из моих судей я никогда не мог бы сказать и двух слов; ни один из них не знал ни единой строчки из моих произведений — да и для чего им знать их? Ведь они все равно ничего не поняли бы. И эти почтенные люди, эти жалкие, маленькие червяки осмелились засадить Оскара Уайльда в тюрьму! Очень смешно, право! Только эта мысль и занимала меня, когда я вернулся в свою камеру. Я играл с нею, я варьировал ее, я придумал с дюжину афоризмов из нее, и каждый афоризм стоил больше, чем жизнь всех присяжных заседателей в Англии за все славное царствование доброго короля! И я заснул в прекраснейшем настроении духа и очень довольный собой; уверяю, что мои афоризмы были очень хороши, очень хороши. Для тех, кто приговорен к нескольким годам тюрьмы, бодрствование представляет муку — так говорят, по крайней мере, — а сон, благодеяние. Со мной было другое. Едва я успел заснуть, как передо мной стояла отвратительная рожа.

— Послушай, — сказала она мне и ухмыльнулась самодовольно, — ты — очень забавный сон!

— Убирайся вон, — крикнул я, — ты мне надоела! Не могу терпеть таких самодовольных рож из сновидений!

— Все та же упорная глупость, — добродушно засмеялось безобразное существо. — Ведь ты мой сон!

— А я тебе говорю, что это как раз наоборот! — закричал я.

— Ты очень заблуждаешься, — сказала рожа.

Тут поднялся долгий спор, во время которого каждый хотел доказать свою правоту; противное существо разрушало все мои доводы, и чем я становился возбужденнее, тем спокойнее и самоувереннее оно смеялось.

— Если я твой сон, — крикнул я, — то как же это может быть, что ты говоришь со мной по-английски?

— Как я говорю с тобой?

— По-английски! На моем языке, — сказал я торжествующе. — А это доказывает…

— Какой же ты смешной! — хохотала рожа. — Я говорю на твоем языке? Нет, само собой разумеется, что ты говоришь на моем! Вот сам обрати на это внимание!

Тут только я заметил, что мы, действительно, разговариваем не по-английски. Мы разговаривали на каком-то языке, которого я не знал, но на котором я, однако, хорошо говорил и который я понимал; он не имел ничего общего ни с английским языком и вообще ни с каким другим на свете.

— Теперь ты видишь, что ошибался? — хихикала круглая рожа.

Я ничего не ответил, и несколько минут царило молчание.

Потом опять начался разговор:

— Ведь у тебя есть хорошенький маленький револьвер. Вынь его, мне очень хотелось бы увидеть во сне, что ты застрелился. Это, должно быть, очень забавно.

— Этого мне даже и в голову не придет! — крикнул я, взял револьвер и швырнул его в противоположный угол.

— Подумай об этом хорошенько! — сказала рожа, повернулась и принесла мне револьвер. — Что за хорошенькое маленькое оружие! — сказала она, снова кладя его рядом со мной на постель.

— Застрелись сама, если хочешь! — закричал я в ярости, бросился ничком на постель и заткнул себе уши.

Но это ни к чему не привело: я слышал и понимал каждое слово, как и раньше. Всю ночь рожа не отходила от меня, смеялась и гримасничала и упрашивала покончить с собой.

Я проснулся как раз в ту минуту, когда сторож открывал дверь, чтобы внести мне завтрак. Вне себя вскочил я с постели и дал ему револьвер:

— Скорее, скорее уберите это! Пусть не будет так, как этого хочет рожа, которую я видел во сне.

На следующую ночь рожа снова появилась передо мной.

— Как жаль, — сказала она, — что ты отдал хорошенький маленький револьвер. Но ведь ты можешь повеситься на твоих подтяжках: это тоже очень забавно.

Утром я с величайшим трудом разорвал мои подтяжки на мелкие клочки.

И вот я пошел в тюрьму. Принять вызов, который мне бросила людская глупость; разыгрывать из себя героя и мученика — такого честолюбия у Оскара Уайльда не было. Он жил, как жил раньше, или он не жил совсем. Но тут для него открылась новая борьба, имевшая для него новую прелесть, и такую борьбу едва ли переносил когда-нибудь другой смертный: я хотел жить, чтобы доказать роже, которую я видел во сне, что я живу; мое бытие должно было доказать небытие другого существа. У карфагенян было одно наказание: ломание костей. Приговоренного привязывали к столбу, после этого палач ломал ему первый сустав мизинца правой руки и уходил. Ровно через час он возвращался, чтобы сломать первый сустав соответствующего пальца на левой ноге. И снова через час он ломал первый сустав мизинца левой руки, а через час первый сустав соответствующего пальца правой ноги. Перед самыми глазами приговоренного стояли песочные чары, таким образом он сам мог проверять время. Когда падала вниз последняя песчинка, то он знал: снова прошел час, теперь придет палач и сломает большой палец на руке. А потом большой палец на ноге — потом средний палец — безымянный — один сустав за другим, очень осторожно, чтобы не сломать чего-нибудь лишнего. Потом дойдет очередь до носовой кости и до руки, а затем до бедренной кости, так ломали одну кость за другой — очень аккуратно, понимаете ли! Эта процедура была, конечно, несколько сложная, она продолжалась дня два, пока наконец палач не переламывал спинного хребта.

В настоящее время эта пытка производится иначе, гораздо лучше. На это употребляют больше времени, а в этом-то и заключается искусство при выполнении пыток. Вот видите ли, все мои суставы целы, и все-таки все во мне надломлено, тело и душа. В «Reading Goal» употребили два года на то, чтобы надломить Уайльда; вы понимаете, в чем заключается их искусство: С. З. З. — хорошая реклама для них.

Я говорю это, чтобы доказать вам, что борьба моя была не из легких: у рожи было, действительно, много шансов на победу. Она являлась ко мне каждую ночь, а иногда даже и днем, ей так хотелось увидеть во сне, что я покончил с собой, и она предлагала мне все новые и новые средства.

С год тому назад ее посещения начали становиться реже.

— Ты мне надоел, — сказала она мне однажды ночью, — ты недостоин больше того, чтобы играть главную роль в моих снах. На свете есть много гораздо более интересного. Мне кажется, что мало-помалу я тебя забуду.

Вот видите ли, мне тоже кажется, что мало-помалу она забывает меня. Время от времени она еще видит меня во сне, но я чувствую, как моя жизнь, эта жизнь во сне, медленно иссякает. Я не болен, но во мне истощается жизненная сила; эта бестия не хочет больше видеть меня во сне. Скоро она совсем забудет меня, тогда я угасну.

Оскар Уайльд вскочил. Он крепко ухватился за выступ скалы, его колени дрожали, его усталые глаза широко раскрылись и, казалось, готовы были выйти из орбит.

— Вон! Вон она! — крикнул он.

— Где?

— Вон! Там, внизу!

Он указывал мне пальцем в одну точку. Зеленоватая вода обливала там круглый выступ скалы и медленно скатывалась с него. И действительно: в наступивших сумерках казалось, что этот камень — лицо, что это насмешливо-добродушная рожа, которая широко улыбается.

— Это скала!

— Да, конечно, это скала! Неужели вы думаете, что я этого не вижу? Но это все-таки та же рожа: она перевоплощается в какой угодно предмет. Посмотрите, как она ухмыляется!

Она, действительно, смеялась, этого нельзя было отрицать. И я должен был согласиться: выступ скалы со скатывающейся с нее водой очень походил на то существо, которое только что описал Оскар Уайльд.

— Верьте мне, — сказал Оскар Уайльд, когда нас снова перевозили рыбаки на берег, — верьте мне, что это не поддается никакому сомнению. Бросьте ваши возвышенные мысли о человечестве: человеческая жизнь и вся история человечества не что иное, как сон, который грезится какому-то нелепому существу!


Остров Капри. Май 1903


Смерть барона фон Фриделя

<p>Смерть барона фон Фриделя</p> И боги вняли мольбам нимфы Салмакиды: ее тело слилось воедино с телом ее возлюбленного, прекрасного сына Гермеса и Афродиты.

Арстобул

Мужчина — происхождение солнца, а женщина происходит от земли. Луна же, которая происходит и от солнца и от земли, создала третий пол — странный и необыкновенный…

Эриксимах

Нет, нет, это не правда, что барон фон Фридель покончил жизнь самоубийством. Гораздо вернее сказать, что он застрелил ее, баронессу фон Фридель. Или наоборот: что она его убила, — не знаю. Знаю только, что о самоубийстве тут и речи быть не может.

Я хорошо знаю всю его жизнь, я встречался с ним во всевозможных странах; в промежутках между этими встречами до меня доходили слухи о нем от знакомых. О подробностях его смерти я, конечно, не знаю более того, что знают другие: то, что писали в газетах и что рассказывал мне его управляющий, — а именно, что он наложил на себя руки в ванне.

Вот некоторые моменты из жизни барона. Осенью 1888 года барон Фридель, цветущий юноша, желтый драгун в чине лейтенанта, участвовал в скачках с препятствиями. Это было в Граце. Я хорошо помню, как гордился им его дядя, полковник этого полка, когда он первый прискакал к флагу.

— Посмотрите-ка на этого молодца! А ведь без меня он превратился бы в старую бабу!

Тут он рассказал нам, как около года тому назад разыскал своего племянника, которого воспитывала его сестра, старая дева, живущая в провинции.

Там, в замке Айблинг, вырос осиротевший мальчик, его воспитывали три тетки, одна старая и две помоложе.

— Три сумасшедшие бабы! — смеялся полковник. — А его гофмейстер был четвертой бабой! Это был поэт, который воспевал женскую душу и в каждой развратнице видел святую. Я не хочу быть к нему несправедливым, надо отдать ему должное — он передал всю свою ученость мальчику: в пятнадцать лет тот знал больше, чем весь наш полк, считая и господ докторов. Ах, если бы только он знал одни науки! Но чему его только ни учили там, становится прямо страшно. Эти женщины выучили его вышивать, вязать и другим очаровательным женским рукоделиям. Это был настоящий маменькин сынок, противно было даже смотреть на него; это было то же самое, что выпить приторного миндального молока! И что за вой поднялся у этих баб, когда я утащил у них этого мальчика! Да и мальчик так ныл, что я ни за что не взялся бы за это дело, если бы не память о моем брате, которого я очень любил. Но знайте, что у меня не было ни малейшей надежды сделать из этой кисейной барышни мужчину! А теперь — что за дьявол! Разве есть у «желтых» более блестящие лейтенанты?

С довольной улыбкой рассказывал дядя об успехах своего племянника. Как даже он сам во время попойки свалился под стол, а племянник продолжал сидеть, как ни в чем не бывало; и как последний вышел победителем из единоборства, здорово задав своему противнику. И фехтовал он так, как никто другой в Граце, сабля в его руке была такая же гибкая, как какой-нибудь хлыст. Ну, а что касается верховой езды — это мы только что сами видели. А уж о женщинах и говорить нечего! Пресвятая Варвара! Такого дебюта в этой области не имел еще ни один кавалерист по обе стороны Леды. Когда он учился в Вене, в военном училище, он жил у одной хозяйки, у которой были три дочки — и все эти девицы ожидают теперь радостей материнства. Деньги на содержание он, конечно, охотно заплатит. Удивительный молодчина этот мальчишка!

Лет пять спустя я встретился с ним в маленьком городке Коломеи. Он был там с… впрочем, не буду называть ее имени, она и теперь еще разъезжает по всему свету, и все провинциальные газеты восторженно отзываются о том, как она изображает классическую Медею. Но в то время ее имя гремело в императорском театре, а потому мне показалось очень странным это артистическое турне по ужасным углам Галиции. Конечно, я пошел на этот редкий литературный вечер; трагическая актриса продекламировала нам шиллеровского Дмитрия, а барон Фридель продекламировал несколько неуверенно свои хорошенькие мелодичные стихотворения. Я аплодировал восторженно, обитатели Коломеи приняли меня за авторитет, потому что я был в смокинге; и этот вечер имел громадный успех. Потом я ужинал с обоими участниками; было ясно, что это путешествие было свадебное. И это было очень странно, потому что барон получил от своих теток очень круглую сумму после того, как бросил военную службу; что же касается трагической актрисы, то она только и делала, что швыряла деньги, которые получала в самом неограниченном количестве. К чему же это таскание по грязным закоулкам Европы? Но загадка состояла не только в этом. Всякий знает, что… она в течение своей жизни всегда сторонилась мужчин; многие еще хорошо помнят громкий скандал, состоявший в том, что она однажды ночью похитила прекрасную графиню Шёндорф. Это было года за два до того, как я встретил ее в Коломее с бароном; вскоре после этого скандала она надавала пощечин на одной репетиции управляющему театра, который упрекал ее в том, что она ухаживает за его женой. Ни до того ни после того никто не слыхал, чтобы великая Медея когда-нибудь имела Язона, а теперь я сам видел, как она целовала руки барона. Я подумал, что их свел вместе алкоголь — ведь по Грабену ходили сотни анекдотов об этой любившей выпить героине. И на этот раз она не стеснялась и начала с того, что выпила перед супом большую рюмку коньяку. Но он не проглотил ни капельки. Оказалось, что он превратился в самого страстного сторонника умеренности. Что же это означало? Теперь я понял это странное обстоятельство, но тогда я ничего не понимал.

Потом барон Фридель очень много путешествовал; иногда мне приходилось встречаться с ним, но всегда мимолетно, — едва ли я его видел в течение нескольких часов зараз. Я знаю только, что он сопровождал Амундсена в его первую экспедицию на Северный полюс, что он потом в качестве адъютанта полковника Вильбуа-Марёйля участвовал в войне с бурами, был ранен при Мафекинге, а при Харбистфонтене был взят англичанами в плен. За этот промежуток времени появился том его стихотворений и очень интересный труд о Теотокопули — это было плодом его путешествия по Испании. Это меня тем более удивило, что меня всегда поражало странное сходство между бароном и портретом этого художника, которого современники его называли «El Greco». И действительно, барон Фридель был единственный человек, который всегда вызывал во мне представление черного с серебром.

Потом мне пришлось еще раз встретиться с ним в Берлине на одном заседании научно-гуманитарного комитета. Он сидел против меня между госпожой Инэс Секкель и полицейским комиссаром, г. фон Тресков. Он снова пил и курил, смеялся, но, по-видимому, очень интересовался докладом. Это было в то время, когда Гиршфельдское подразделение индивидов на гетеро— и гомосексуальных почти всеми было признано, когда думали, что научная сторона вопроса, в сущности, уже давно решена, и остается только сделать практический вывод. Я мало говорил с бароном, но помню, что он мне сказал, когда мы надевали наши пальто в передней:

— Этим господам все это представляется необыкновенно простым. Но, верьте мне… есть случаи, к которым приходится применять совсем иную точку зрения.

Далее я знаю, что Фридель некоторое время жил в Стокгольме у одной дамы, которую Стриндберг очень забавно и не без оттенка презрения называет «Ганна Пай» и которой этот многоречивый филистер с негодованием бросает в лицо обвинение в той же мании, какую приписывают классической Медее. И в этом случае посещение барона представляет собой также странное интермеццо для обеих сторон, что не так-то легко привести в какую-нибудь удобную норму.

Вскоре после этого барон был замешан в Вене в каком-то скандальном деле, которое было замято в самом, начале, и о котором даже в газетах едва упоминалось. Я почти ничего не знаю относительно этого, слышал только, что после этого родственники барона сразу прекратили выдавать ему средства на существование, что он распродал все свое имущество и уехал в Америку.

Несколько лет спустя я услышал совершенно случайно его имя в редакции одной немецкой ла-платской газеты в Буэнос-Айресе. Я стал расспрашивать о нем и узнал, что барон Фридель полгода работал при газете в качестве наборщика, а что раньше он был в Шубуте, где управлял плантацией одного немца. В последний раз его видели кучером в Розарио; однако он и оттуда исчез и говорили, будто он скитается где-то в Парагвае.

В этой-то стране я его и нашел и при очень странных обстоятельствах. Но необходимо, чтобы я сперва хоть немного рассказал о тех людях, которые любят называть Парагвай «обетованной землей». Там очень странное общество, вполне достойное того, чтобы о нем когда-нибудь написать целый роман. Однажды туда эмигрировал один человек, которому стало тесно у себя на родине, который хотел живьем проглотить всех евреев и думал, что спасет свет, если он изо всех сил будет орать. У него были рыжая борода и рыжие волосы, и его большие голубые глаза открыто смотрели на Божий мир. «Ах, никогда ни один человек не был так симпатичен мне, как доктор Фёрстер», — сказал мне однажды мой друг, присяжный поверенный Филипсон. И он был прав: нельзя было не любить этого человека с такой светлой верой во всевозможные идеалы и с его добродушной и детски-чистой наивностью; он был действительно самый симпатичный из всех тех, кто отправлялся в широкий свет в поисках за цветущими лугами утопии. С ним вместе эмигрировала Елисавета, его тощая ученая супруга. Она возвратилась через несколько лет; и вот она начинает рыться в бумагах своего большого брата, разыгрывает из себя покинутую Пифию и изумляет безобидных бюргеров громкими словами: «Мой брат!» Но тот уже умер, и нет никого, кто спас бы его от сестриной любви. Еще и теперь ее бранят в Парагвае, но люди там необразованны и не имеют никакого уважения к жрице, которая стоит на сторожевом посту в храме в Веймаре. Чего только о ней не рассказывают…

Да и о нем ходит много историй, о ее муже, рыжебородом Фёрстере. И над ним иногда смеются, но смеются сквозь слезы, как смеются в трагикомедии. Ах, как все это грустно. Как много великого и искреннего вдохновения, прекрасного и наивного, как это всегда бывает, когда оно искренно; как много мужества и труда и детских недоразумений. Новая Германия в обетованной земле, свободная, великая, прекрасная, — как должно было биться сердце у этого человека! А потом разочарование, а может быть, и пуля.

Это был вожак. Но и до него, и с ним вместе, и после него эмигрировали также и другие. Графы, бароны, дворяне, офицеры и юнкера, очень странная компания: люди, для которых молодая Германия стала слишком обширной и которые хотели снова обрести свой старый, милый, узкий мир… в Америке. Мне пришлось видеть однажды в Тэбикуари одного гусарского ротмистра, который рыл колодец, возле него стоял его друг, кирасир, который командовал. И у обоих не было ни малейшего понятия о том, как роют колодцы, они играли, словно два мальчика, которые хотят прорыть дыру через весь земной шар. В другой раз я зашел как-то в лавку:

— Пожалуйста, коньяку.

Но мекленбургский граф продолжал спокойно сидеть на своем стуле, углубленный в чтение старого-престарого номера немецкой газеты.

— Дайте же мне бутылку коньяку.

Он не пошевельнулся.

— Черт возьми! — крикнул я, — я хочу бутылку коньяку!

Тут только он решился ответить, обеспокоенный моим криком: «Так берите же его! Вон он там стоит!»

Они очаровательны, эти люди из мертвого времени среди девственного леса. Они едва прокармливают себя тем скромным капиталом, который привезли с собой, и кое-как поддерживают свое существование земледелием и скотоводством; они, как дети, теряются перед теми требованиями, которые им предъявляет жизнь там, на чужой стороне. Они вызывают невольный смех, но смех сквозь слезы.

Везде в этих странах гостей принимают с распростертыми объятиями. Безразлично к кому попадешь: к немцам, французам, англичанам, испанцам или итальянцам — всякий рад, за что, я и теперь еще не могу понять, как этого никто, кроме меня, не заметил. У меня осталось такое впечатление, будто все это он делал под давлением непреодолимого внутреннего побуждения, из страстного желания постоянно давать доказательства самому себе в своих мужских наклонностях. Должен сознаться, что это ему удавалось как нельзя лучше.

Это было за год до его смерти. Пуля сразила его в его замке Айблинг, куда он удалился сейчас же по своем возвращении в Европу. Там он жил вдали от всякого общества, ведя уединенный образ жизни в полном смысле этого слова; ему прислуживали старые слуги, и кроме них он почти никого не видал. Иногда он ездил верхом по буковым лесам, но большую часть времени проводил в библиотеке замка. Все это я знаю от Иосифа Кохфиша, его управляющего, который дал мне на несколько недель заметки своего господина. Я говорю «заметки», потому, что это единственное слово, которое хоть сколько-нибудь соответствует этому странному писанию. По всей вероятности, у барона вначале было намерение записывать в эту книгу в черном переплете свои мемуары, но вскоре вместо этого он стал вести в ней нечто вроде дневника, однако и дневник через несколько страниц прервался набросками, стихотворениями и различными наблюдениями. Потом все снова перепутывалось без всякой связи и последовательности. Эта толстая книга отличалась еще одной странностью: записи были сделаны двумя почерками. Начиналась она прямым, уверенным почерком барона, — я хорошо знал этот почерк; первые две дюжины страниц были написаны исключительно им. Потом вдруг на следующей странице появлялся изящный мелкий дамский почерк, и им были написаны страниц двадцать подряд. Далее опять следовал энергичный почерк барона Фридель, который, однако, вскоре во второй раз сменялся женским почерком. Чем дальше, тем чаще перемешивались эти два почерка; под конец можно было встретить оба почерка в одной и той же фразе. В конце концов я мог установить, что все стихотворения, — за исключением двух, — а также прекрасный очерк о музыкальном искусстве Л. фон Гофмана и два подражания Альфреду де Виньи были написаны исключительно женским почерком. Но на ряду с этим следующие произведения были написаны только рукой барона: целый ряд эпизодов из войны с бурами, очень точный критический разбор влияния Гофмана на французов XIX столетия, обширная критика стихотворений Вальтера Уитмана, у которого он не оставил в целости ни одного волоска, и наконец обстоятельная и подробная статья по поводу шахматной игры, в которой он рекомендовал новый вариант открытия Рюи Лопеца.

Быть может, одно из стихотворений, написанных рукой барона, — другое стихотворение представляет собой настоящую пьяную, разгульную песню, — прольет некоторый свет на личность барона, а потому я привожу его здесь.

ГОСПОЖЕ ФОН ВАРЕНС Твои глаза волшебные ответят, И поцелуй твой мудрый объяснит, Как может искра, что внутри горит, Зажечь края, где алый пламень светит? Ты деве поцелуй дала — и вот От уст твоих уж юноша идет, И дочь твоя, к нему прижавшись нежно, Ему приносит дар любви мятежной… И все изменит в нем ее любовь, Ее лобзаний сладостное счастье, И женщиной к тебе порой ненастья, О, женщина, является он вновь!

Я почти уверен, что заглавие этого стихотворения взято исключительно из воспоминаний о Руссо. У меня нет никаких данных, на основании которых я мог бы заключить, взята ли тема для этого стихотворения из личного переживания, или же оно представляет собой исключительно только плод фантазии: так или иначе, но содержание этого стихотворения позволяет нам довольно глубоко заглянуть в душу автора и дает яркую картину психики барона, о чем, впрочем, я уже составил себе понятие на основании всего того, что мне стало известно о его жизни. Эта картина, конечно, может показаться очень странной, однако это все не так невероятно, как может показаться с первого взгляда. Прежде всего, сексуальная жизнь барона не представляла собой ничего исключительного, — если бы даже она в этой весьма ярко выраженной форме и могла показаться интересной, — и, конечно, не была единичным случаем. Напротив, я утверждаю, что мне не приходилось встречать ни одного индивида, в особенности среди художников, которого можно было бы назвать психически однополым в самом узком смысле этого слова. Отдавая должное нашей мужественности, нельзя, однако, отрицать, что в нас постоянно проявляется женственность — и отлично, потому что иначе это было бы большим недостатком. Также и другой момент, который у барона проявляется таким резким образом: сознание единства с женственной частью своей психики представляется странным лишь при поверхностном взгляде, в сущности же, это надо признать вполне естественным и даже нормальным. Ибо, если во вполне мужском теле с чисто мужскими сексуальными ощущениями живет психика — я беру это слово, как образ, чтобы быть проще и понятнее, — если живет такая психика, которая при известных обстоятельствах ощущает по-женски, то все-таки это ощущение не может быть достаточно сильно, чтобы побороть те преграды, которые совершенно естественно препятствуют сближению с мужчиной. Таким образом, как до этого, так и после остается инстинктивное тяготение к женщине, и если даже это тяготение вопреки психике носит в себе женский элемент, то все-таки мы имеем здесь лишь кажущееся однополое чувство: в основании неизбежно остается коренное влечение мужчины к женщине, которое — в своем женском ощущении — лишь скрывается под маской однополого чувства. Итак, в случае с бароном фон Фридель я вижу не что иное, как резко выраженный наглядный пример явления, которое довольно часто наблюдал, хотя и не в такой резкой форме. Мне кажется, что доказательством верности моих выводов является тот факт, что при подобной метаморфозе сексуальной психики всегда избирается партнерша, которая, в свою очередь, уже сама по себе более или менее проявляет чувство мужчины. Про одну из таких дам я могу с уверенностью сказать, — в этом нет никакой нескромности с моей стороны, так как я от нее самой получил на это разрешение, — что она никогда в своей богатой переживаниями жизни не поддерживала связей с мужчинами, за исключением связи с бароном. Во внезапном чувстве, являющемся к тому или другому мужчине у женщин, вообще пренебрегающих мужчинами, надо предполагать известную реакцию, в силу которой снова просыпается всегда в каком-нибудь уголке скрывающееся и дремлющее женское чувство; или же надо допустить, что такие женщины инстинктивно чуют в мужчинах с женским чувством именно этот женский элемент — по всей вероятности, и то и другое вместе. Как бы то ни было, но эта странная любовь, которую старая басня Платона о трех полах из древнего времени представляет мне в совершенно новом свете, действительно очень забавна в том виде, в котором она является нам. Для непритязательного буржуа она нечто в высшей степени простое: любовь между мужчиной и женщиной. Однако при ближайшем рассмотрении чувство это оказывается вдруг чрезвычайно сложным: это любовь мужчины, чувствующего себя женщиной и, как таковая, все-таки любящего не мужчину, а женщину — но женщину, которая, в свою очередь, чувствует, как мужчина, и все-таки любит не женщину, а мужчину! И эта запутанная проблема в конце концов разрешается очень просто: нормальное чувство с обеих сторон с едва заметной примесью извращения.

При всем этом история барона фон Фридель, которая могла бы представить собой прекрасный материал для психолога, изучающего сексуальный вопрос, не заинтересовала бы меня так сильно, если бы в заметках барона не было указания на то, что подразделение его психики на мужские и женские чувства далеко переходило через границы того, что мы до сих пор старались объяснить. Почти все эти указания находятся в конце книги и по большей части написаны рукой барона, но некоторые страницы написаны женским почерком. Необходимо, чтобы я их передал в последовательном порядке, хотя очень часто в них пропадает внутренняя связь и существенное попадается только изредка, словно изюм в тесте. Достойно внимания то обстоятельство, что во всей последней части заметок много фантастичного, и на меня это производит такое впечатление, хотя и безотчетное, будто это происходит от странной борьбы двух враждебных инстинктов. Быть может, это-то и придает отдельным частям заметок нечто искусственное, тогда как барон — каким по крайней мере я его знал — при всей своей способности глубоко чувствовать и тонко понимать, никогда не переступал границы дилетантизма.

***

Стр. 884. Почерк барона.

Серые крабы быстро бежали по земле в этот вечерний час, когда сгущались сумерки. Их было бесчисленное множество; казалось, словно ожила вся земная кора: повсюду раздавалось сухое шуршание отвратительных животных. Тут были крабы всевозможной величины: маленькие, не шире моего ногтя, а другие — величиной с тарелку, были крабы-уроды, у которых одна клешня была совсем крошечная, а другая несоразмерно большая, больше всего его тела; были тут также крабы, напоминавшие пауков, волосатые, с сильно выпуклыми глазами; были ядовитые продолговатые крабы, словно громадные клопы. Вся земля на далеком протяжении была взрыта, из глубоких расселин вылезали все новые, новые крабы. Я не мог дольше ехать верхом и должен был спешиться и повести лошадь на поводу; она осторожно пробиралась вперед, отыскивая дорогу.

Из земли выползали все новые, новые крабы. И все ползли по одному направлению на запад, где садилось солнце. Ни один не уползал в сторону, вправо или влево; все ползли, как по нитке; эти восьминогие животные твердо держались одного направления. Я знал, почему они ползут туда: там, где-то на западе, наверное, лежит какая-нибудь падаль, которую покинули коршуны с наступлением вечера. Или же — да, да, так это и есть — крабы направляются к кладбищу, к кладбищу Сан-Иг-нацио; сегодня утром там похоронили трех пеонов, которые умерли от болотной лихорадки всего за какой-нибудь час до похорон. Вчера еще я видел всех троих, они были пьяны и буянили перед трактиром. А завтра, едва взойдет солнце, на взрытой земле будут лежать только их кости, объеденные дочиста — их тела, которые я видел вчера живыми, будут разделены на миллионы желудков этих отвратительных серых крабов.

О, как они безобразны! Ни один индеец не дотронется до поганых животных, которые мародерствуют на их кладбищах. Одни только негры едят их. Они ловят их, откармливают и варят себе отвратительный суп из них. Или же они просто хватают их живьем, отламывают у них клешни и высасывают их. И на обезоруженное животное нападают другие крабы и пожирают его живьем: от него не остается ни одного крошечного кусочка… крак, крак, ломается панцирь и скорлупа…

Эта женщина, я знаю, не что иное, как большой, отвратительный краб. Но неужели я превратился уже в падаль, которую она почуяла, которую она хочет выкопать и сожрать, обглодать добела все кости. О, да — она хочет моего мяса, чтобы самой жить. Но видишь ли: я не хочу позволить съесть себя. Напротив, я уничтожу тебя — я отломаю у тебя клешни и высосу их, как негры.

***

Стр. 896. Почерк барона.

Однажды во время моего пребывания в Буэнос-Айресе я был как-то в Theater Royal. Мы сидели в ложе — Вальтер Геллинг, две кокотки и я. Мы пили шампанское, много шумели и задвинули наконец решетку. Никто из нас почти не смотрел на сцену, только иногда кто-нибудь выкрикивал из ложи в залу какое-нибудь грубое замечание… так мы острили. На сцену вышла певица — ах, да ведь это была подруга Уитлея; мы выпили за ее здоровье и крикнули ей, что желаем ей к рождению близнецов, — весь партер загоготал от восторга. Когда наконец на сцене появилась девушка с Looping-the-Loop, то Геллинг был до такой степени пьян, что едва издавал какие-то нечленораздельные звуки; капельдинеры стащили его вниз, и обе женщины повезли его домой. Я остался один и продолжал пить.

Потом выступили три молодых янки, глупые, безобразные парни, которые орали глупые песни. Публика свистела, шикала, бранила их и посылала к черту, но парни все-таки вернулись назад на сцену. На этот раз они не пели, они плясали, отбивая такт матросского танца своими твердыми каблуками. Все скорее двигались их ноги, все сильнее отбивали ноги по песчаному полу. Я посмотрел в программу, — это были трое Диксонов.

Когда я снова посмотрел на сцену, то Диксонов там больше не было, я видел только шесть ног, которые в бешеном темпе отбивали такт, семенили, стучали друг о друга и топали по доскам. Шесть ног, шесть стройных, черных ног.

Занавес опустился, и публика стала аплодировать. Люди ничего не заметили и теперь ничего не видели, когда — одна за другой — к рампе подошли шесть ног, отвешивая поклоны. Шесть черных ног трех Диксонов.

Кто украл у них туловища? Нет, это было не так — наверное, нужны были ноги, а не их тела. Тела ничего не стоили, безобразные головы, впалые груди, узкие плечи и обезьяньи руки — кому все это нужно? Но эти шесть ног: со стальными мускулами, стройные, сильные — шесть великолепных ног!

Моя гостиница находилась на улице «25 мая». Рядом, в опустевшем казино раздавался еще шум; я зашел туда. На сцене были три женщины — Грациэлла-трио — так гласила программа. Это были скучные, белокурые девушки в длинных синих платьях с разрезом на боку. Они пели какую-то песню и во время припева высоко поднимали юбки вверх. Нижних юбок на них не было, ноги были в черном трико. Это были стройные, сильные ноги… и я сейчас же увидел, что эти ноги принадлежали трем Диксонам.

Меня охватил страх… я знал, что и у меня что-нибудь украдут. Не одни только ноги… все. Но это продолжалось только одно мгновение, потом я расхохотался. Мне вдруг пришло в голову: что, если Диксоны застраховали себя против кражи? Наверное, эти три женщины дали им свои тощие, старушечьи ноги, а сами разгуливают по свету на прекрасных диксоновских ногах. Но как же Диксонам доказать, что их обокрали, ведь страховое общество, конечно, откажется уплатить им, и тогда дело дойдет до суда.

Я пошел в гостиницу и написал трем Диксонам письмо. Я предложил себя в свидетели…

БОЛЬШИЕ САДЫ

Стр. 914. Женский почерк.

Не в Цинтре, не в Искиа и не в Эстэ. И не тот темный в Чизльхёрсте, и не в Лакроме, и не в Шверине. И не волшебный сад в Гаити, который развел немецкий поэт, когда он разыгрывал консула в негритянской стране.

Нет, нет, не они. Быть может, все — и все-таки ни один из них. Быть может, каждый из них по разу — когда падает истинное слово; когда нечто, что было, сожрет то, что существует теперь; когда прошедшие времена превратятся в будущее, когда прекрасная ложь разобьет грязную правду.

Быть может, тогда.

Усталая, еду я верхом на лошади в вечерних сумерках. По полям и по лесам — где-то. Но вот я доехала до стены, до длинной, серой стены, а по обе стороны высокие деревья. Там, там, за ней находятся большие сады.

Когда-нибудь стена разрушится; в одном месте только узкая решетка скрывает тихие тайны. Я должна посмотреть в нее. Длинные дороги, ровные луга, и все беспредельно. Густые кустарники, в которых спят сновидения, темные пруды с лебедями, которые будут петь в ночную пору. И ни одного звука, ни малейшего, едва слышного звука.

Если я увижу ворота, то сойду с седла, поцелую ноздри своего вороного коня. Хлыстом я слегка ударю по тяжелому железу — теперь, я знаю, раскроется решетка. Тихо, тихо — петли не заскрипят. Широко распахнутся громадные ворота — и меня примет в свои жадные объятия большой сад.

Вдали, под платанами, тихо идет прекрасная женщина. Когда она идет, шаги ее звенят, подобно звону синих колокольчиков; когда она дышит, ее дыхание светится, подобно серебристому туману. Когда она улыбается, соловьи забывают петь, когда она говорит, с ее губ скатывается жемчужина. «Мальчик, — говорит она мне, — милый мальчик». И я так рада, что она меня, маленькую девочку, называет мальчиком.

«Милый мальчик», — говорит она мне и целует мои руки. Когда она берет мои руки и целует их, то мне кажется, что нет ничего на свете, что могло бы сказать мне так много. Великий покой светится в глазах прекрасной женщины и великий, сладостный покой будет меня лобзать, скоро — лишь бы мне увидать ворота.

Но никогда не найти мне ворот. Когда-нибудь стена разрушится; в одном месте только узкая решетка скрывает тихие тайны, в нее я загляну. Густые кустарники, темные пруды, длинные, длинные дороги, и все беспредельно. Потом опять стена, длинная серая стена, и по обеим сторонам высокие деревья.

Усталая, еду я верхом на лошади в вечерних сумерках. По полям и по лесам — где-то.

***

Стр. 919. Почерк барона.

Я хорошо знаю, что это была шутка, и я от души смеялся бы над ней, если бы это случилось с кем-нибудь другим. Я не могу переварить этой дерзкой обиды еще и сегодня, десять лет спустя. И если мне придется когда-нибудь встретиться с графиней или с тем пошлым остряком, который внушил ей эту мысль, то отхлещу их по лицу своим хлыстом.

Черт возьми, ведь графиня Изабо не была святой! Она была любовницей гусара и польского скрипача, и господина Сташинга. Я почти уверен в том, что она была также в связи со своим шофером. И Бог ее знает, с кем еще. Почему я тогда за ней ухаживал? Да просто потому, что она мне нравилась, потому что она была красивая женщина и была в моде, когда я жил в Спа. Да, я много труда положил на то, чтобы добиться ее благосклонности, гораздо больше, чем ради какой-нибудь другой женщины. Наконец во время бала в казино дело наладилось. Мы сидели в нише, и я заговорил с ней — я знаю, что говорил хорошо. Она бледнела и краснела от этих жгучих слов, которые врывались в ее изящные уши и прожигали ее мозг. Она не протянула мне даже руки, когда встала, она только сказала: «Придите ко мне в замок сегодня ночью в три часа. Вы увидите свет в одном окне, влезете в него». И она быстро ушла, пошла танцевать кадриль с финским художником.

Ночью я перелез через решетку сада и побежал к замку. Я сейчас же увидел окно, в котором мерцал свет сквозь закрытые ставни. Я взял лестницу, которая стояла у стены, быстро влез по ней и тихо постучал в окно. Но никто не ответил мне. Я постучал еще раз. Потом я осторожно открыл окно, раздвинул ставни и вошел в комнату.

Я сейчас же увидел, что попал в роскошную спальню графини Изабо. На диване лежало ее платье, ее желтое шелковое платье, которое на ней было вечером. Она сама — ах, свеча горела там, за пологом. Там была ее кровать — она там. Тихо назвал ее по имени — ответа нет; только тихий шорох раздался из-за полога. Я быстро разделся, подошел к пологу и отдернул его. Там стояла широкая, низкая, пышная кровать графини — пустая. К ножке кровати был привязан старый тощий козел, который таращил на меня глаза. Он поднялся на задние ноги и громко заблеял при виде меня.

Не помню, как я оделся. Лестницы у окна больше не было, и я должен был спрыгнуть вниз. Быть может, это мое воображение, но мне показалось, что я услышал, как смеялись два голоса, когда я бежал через сад.

Рано утром я уехал из Спа. Случайно я познакомился в Гамбурге с Амундсеном и отправился с ним на север.

О, нет, это вовсе не было шуткой; это было низкое, возмутительное оскорбление, это был афронт, какого я никогда еще ни от кого не получал. Тогда я еще не отдавал себе полного отчета в случившемся, я чувствовал себя оскорбленным и униженным, вот и все. Но теперь я смотрю на это иначе. Если бы она взяла козу, то это было бы шуткой. Это была бы дерзкая, обидная шутка, но все-таки шутка, остроумная шутка. Этого нельзя отрицать. Тогда казалось бы, что она хотела мне сказать: «Глупый, самоуверенный мальчишка, ты хочешь покорить графиню Изабо? Ту, которая выбирает возлюбленных по собственному желанию? Ах, уходи, мой милый, и утешься со старой тощей козой — она для тебя достаточно хороша!»

Но она выставила мне козла.

Она сделала это с определенной целью, наверное, с определенной целью! О, никогда еще мужчина не был поруган так неслыханно!

***

Стр. 940. Почерк барона.

У Кохфиша, моего управляющего, солитер. Несчастный уже несколько лет мучится, выходит из себя иногда, но, в общем, это очень веселый человек. Он не хочет проделать простого лечения; оно, правда, неприятное, но продолжается всего только два дня. Он предпочитает мучиться и всю жизнь не расставаться с подлым животным.

Господи, если бы я был на его месте! Но тот паразит, которого я ношу в себе, никакими силами не выгнать из меня!

Прежде мне казалось, что я на подмостках. Я ходил по сцене, был весел или печален, смотря по роли; я играл довольно сносно. Потом я вдруг исчезал, погружался в забвение, а вместо меня продолжала играть женщина. Все это происходило без единого слова — я уходил, а она оставалась там. Что я делал, сходя со сцены, я не знаю, вероятно, спал долго и крепко. Пока не просыпался — тогда я снова выходил на сцену, а женщины уже больше не было. Но когда я подумаю, как происходили эти переходы, то ничего не могу ответить на это. Только в одном случае я могу дать себе отчет.

Это было в Монтерей, в Штате Коахила.

Круглая арена, амфитеатр — досчатый балаган, как везде. Крики, галдеж на всех скамьях. Полицеймейстер в своей ложе, толстый, жирный, со множеством бриллиантовых колец на пальцах. Индейские солдаты кругом. На местах на солнце: мексиканцы, индейцы, испанцы, среди них несколько мулатов и китайцев. На теневых местах — иностранная колония, на верхних ложах — немцы и французы. Англичане отсутствуют — они не ходят на бой быков. Самые ужасные крикуны: янки, чувствующие себя хозяевами, железнодорожные служащие, горнопромышленники, механики, инженеры — грубые, пьяные. Рядом с ложей полицеймейстера, посреди теневой стороны, расположился пансион мадам Бакер, девять раскрашенных белокурых, расфранченных женщин. Ни один кучер не согласился бы дотронуться до них в Гальвестоне или Нью-Орлеане; здесь мексиканцы дерутся из-за них и осыпают их бриллиантами.

Четыре часа. Уже час тому назад должно было начаться представление. Мексиканцы ждут спокойно и изливают на девиц мадам Бакер целые потоки огненных взоров. Они жеманятся, наслаждаясь этим свободным временем, когда на тела их посягают одни только взоры. Но американцы начинают терять терпение, они кричат все громче:

— Пусть выходят женщины! Проклятые женщины!

— Они доканчивают свой туалет! — кричит кто-то.

— Пусть выходят голые, старые свиньи! — кричит один долговязый, тощий. А солнечная сторона ржет от восторга:

— Пусть выходят голые!

На арене показывается шествие. Впереди идет Консуэло да-Ллариос-и-Бобадилла в огненно-красном костюме, с раскрашенными губами, с густым слоем синеватой пудры на лице. Она туго затянута в корсет, и громадные груди подпирают ей подбородок. За ней идут четыре толстые и две тощие женщины, все в узких штанишках, они изображают тореадоров; грубое впечатление производят их ноги — у одних слишком короткие, у других слишком длинные. За ними следуют еще три женщины верхом на старых клячах — это пикадоры, у них в руках пики.

Народ ликует, хлопает в ладоши. Сыплется целый град двусмысленностей, отвратительных острот. Только одна из девиц мадам Бакер невольно подергивает губами — не то из сострадания, не то из маленького чувства солидарности. Женщина, изображающая алгвазила, в черном бархатном плаще, приносит ключи; это одна из самых отвратительных гетер города: толстая и жирная, напоминающая откормленного мула, который весь расплывается. С треском раскрыла она ворота. Молодой бычок, скорее теленок, спотыкаясь, выходит на арену. Но у бычка нет никакого желания причинить кому-нибудь зло: он громко мычит и хочет повернуть обратно. Он боится и плотно прижимается к загородке, в щели которой индейские мальчики тыкают в него палками, стараясь подбодрить его. Женщины подходят к нему и размахивают перед ним красным плащом, кричат, дразнят его, но результат получается только тот, что бычок поворачивается и плотно прижимается головой к шатающимся воротам. Консуэло, знаменитая «Fuentes», собирается с духом и тянет бычка за хвост — как она, по всей вероятности, тянет за усы своего фурмана.

Мексиканцы кричат:

— Трусливая банда! Трусливый бык! Трусливые женщины! А один пьяный, как стелька, янки беспрестанно орет:

— Крови! Крови!

Дамы-пикадоры погоняют своих кляч. Длинной узкой шпорой на левой ноге они наносят им глубокие раны в бок, и все-таки несчастные лошади не двигаются с места. Другие женщины осыпают ударами толстых палок слабые ноги кляч и тянут их за повода к быку. А бычка они тыкают палкой с острым наконечником: он должен повернуться и напасть на лошадь.

И он поворачивается. Оба животных стоят друг против друга, бычок мычит, а лошадь ржет под ударами. Но ни тот ни другой и не думают нападать друг на друга.

Бандерильеросы приносят стрелы. Они пробегают мимо бычка и вонзают ему острые наконечники в затылок, в спину, куда попало. Дрожа всем телом, животное позволяет делать с собой все, что угодно, в паническом страхе.

— Скверный бык! Скверные женщины! — кричат мексиканцы.

— Крови! Крови! — орет янки.

Одну из кляч оттаскивают в сторону. Консуэло да-Ллори-ос-и-Бобадилла велит подать себе шпагу. Она раскланивается, прицеливается и вонзает ее в бок! Скамьи на солнечной стороне беснуются от ярости: удар должен был попасть между рогами, и шпага должна была пробить шею и попасть в сердце так, чтобы бык сразу опустился на колени. Она метит еще раз — попадает в морду. Кровь льется на песок, бедный бычок мычит и дрожит.

Раздается крик толпы, кажется, будто он исходит из глотки великана; народ уже хочет ринуться на арену.

Но пьяный янки покрывает крик толпы своим страшным рычанием:

— Так хорошо! Хорошо! Крови! Крови!

Полицеймейстер стреляет в воздух из револьвера, чтобы заставить себя слушать:

— Будьте благоразумны! — кричит он. — Ведь в том-то вся и штука! Они вполне друг друга достойны, эта женщина и этот бык!

Тут солнечная сторона расхохоталась:

— О! О! Они друг друга достойны!

Между тем женщина продолжает колоть бычка; шесть, восемь, десять раз она вонзает ему в тело шпагу. Один раз она попадает в кость, шпага гнется и падает у нее из рук. Женщина взвизгивает, а животное дрожит и мычит.

Но теперь толпа поняла наконец эту забавную шутку — она смеется, надрывается от хохота.

Одна из жирных тореадоров приносит новую шпагу, но она не хочет давать ее эспаде, она хочет сама нанести удар. Однако та вырывает у нее шпагу; тогда она поднимает с земли упавшую шпагу и обе бросаются на быка. Еще одна женщина, тощая, как скелет, с круглым кинжалом, которым она должна нанести последний удар в голову умирающим лошадям и быкам, не может больше оставаться спокойной, она вытаскивает из-за пояса безобразное оружие.

Все три набрасываются на бычка. Они уже не целятся больше, они наносят один удар за другим. Из их накрашенных губ сочится пена, темная кровь брызжет на золотые шнуры и серебряные блестки. Бычок все стоит неподвижно и мычит, а из бесчисленного множества ран льется кровь. Они тянут его за хвост, за ноги, толкают на землю, они наносят ему удары в брюхо. А тощая женщина вонзает ему свой кинжал — выше, ниже — в оба глаза.

Животное издохло, но женщины продолжают его терзать. Они опустились на колени, лежат на мертвом животном и разрывают его на части. Консуэло да-Ллариос-и-Бобадилла раскрывает ему морду и вонзает в нее шпагу по самую рукоятку.

Мексиканцы рычат, надрываются от хохота. Вот так шутка, что за великолепная шутка! И полицеймейстер готов лопнуть от гордости, что пустил в ход такую великолепную политику: он потирает свои жирные руки над брюхом и играет громадными бриллиантами на своей рубашке. Потом он дает знак музыке: раздаются трубные звуки, должен появиться новый теленок на арене!

Тут я увидел, как мадам Бакер встала со своего места. Она подошла вплотную к перегородке, отделявшей ее ложу от соседней; с легким поклоном полицеймейстер подошел к ней с другой стороны перегородки. И она ударила его, попала кулаком прямо в лицо.

Толстяк отшатнулся. Кровь закапала с его громадных усов. Все видели этот удар. На мгновение наступило полное молчание; казалось, будто великий капельмейстер одним движением руки остановил оркестр, который играл в невероятно быстром темпе. И в этой внезапной тишине мадам Бакер швырнула дерзко перчатку:

— Оh, you son of a bitch!

Иностранная колония расхохоталась в своей ложе, поняв всю глубину этого грубого комизма: она, мадам Бакер, бросила в лицо оскорбление, назвала «сыном потаскухи» полицеймейстера, представителя власти, блюстителя законов и нравственности! Но солнечная сторона поняла только это слово, — это слово, которое означает борьбу у них, поединок на ножах, который не знает никаких уступок: ты или я — для двоих места нет!

Война была объявлена, оставалось только примкнуть к той или другой стороне: революция! На одной стороне полицеймейстер, а с ним его солдаты, сто отвратительных индейцев с заряженными ружьями в руках. Но мадам Бакер ничего не боялась, она тоже представляла собой силу: губернатор был ее другом, и на теневой стороне не было ни одного человека, который не знал бы ее женщин. Толпа молчала и не спускала глаз с лож, она колебалась и не знала, что предпринять. Все ожидали, затаив дыхание, не зная, к кому примкнуть. Полицеймейстера все ненавидели и его стеснительную банду также, но иностранцев ненавидели не меньше. Чашки весов были уравновешены — никто не знал, на которую из них бросить свою кровь. Тут мадам Бакер подошла к барьеру. То, что она сделала только что, она сделала безотчетно, не подумав даже; но теперь она почувствовала, к чему все это привело: она или он. Она была только продавщицей тела, но она также была уроженкой Техаса и глубоко презирала этого желтого метиса, эту грубую, надутую обезьяну, за бриллианты которого она заплатила налогом за свое ремесло.

— Люди, — крикнула она, — люди Монтерей! Вас обманывают! Это была жалкая работа мясника, а не бой быков. У вас украли ваши деньги! Прогоните всех этих женщин с арены, возьмите в кассе обратно ваше серебро!

В Cristal Palace я слышал однажды генерала Бота; я знаю, как он овладевает толпой. И все-таки его влияние было пустяком в сравнении с тем, какое оказала мадам Адель Бакер во время боя быков в Монтерей в Коахиле. Она раскрыла рот толпе, дала волю языкам животных, она, как хлыстом, заставила это животное издать один громкий крик:

— Нас обманывают! У нас крадут деньги!

Поднялся вой, все вскочили со скамеек, срывая доски. Тут и там начали бить солдат, выхватили оружие; из всех карманов появились револьверы и длинные ножи. Тореадоры, сбившись на арене в кучку, распахнули ворота и с криком бросились с арены, предоставляя ее солнечной стороне. Иностранцы встали с мест, поспешно устремляясь к выходу из своих лож. Полицеймейстер последовал за ними, но не успел сделать и двух шагов, как ему в спину попала пуля.

Тут все смешалось; где-то на теневой стороне, а потом ближе, где играла музыка, раздались выстрелы. В пыли и общей свалке раздались щелчки браунингов, сражая невинных зрителей. Вопли, крики. Солнечная сторона бросилась на арену, а оттуда вверх на ложи.

Революция.

Мадам Бакер толкала своих женщин. Сама она взяла на руки маленькую Мод Байрон, которая лишилась чувств и лежала у нее на руках, как мешок. Мадам Бакер не произнесла больше ни слова, она быстро спустилась с лестницы. Толпа расступалась перед ней, я видел, как один снял шляпу. Она позвала своего кучера, сама помогла ему усадить в экипаж свой товар, а сама села на козлы, взяла вожжи и щелкнула бичом над четверкой лошадей. Шантеней вывел меня из ложи.

— Ты с ума сошел! — воскликнул он. — Ты хочешь, чтобы тебя убили?

Он дотащил меня до коляски и усадил.

— На вокзал! — крикнул он кучеру.

— На вокзал? — спросил я. — Зачем?

— Да ведь мы обещали Риттеру встретиться с ним завтра в Сант-Педро! В шесть часов начинаются бега, мы будем там только за час до начала. Мы приедем как раз вовремя.

— Теперь уезжать? — крикнул я. — Теперь, когда только начинается самое интересное?

— Ах, что тут интересного? — воскликнул Шантеней. — Такие возмущения ты часто можешь видеть. Какое тебе дело до революции! Пусть они сами расправляются со своими дурацкими делами!

Я поехал с ним против своей воли, не хватило силы сопротивляться. И это было хорошо: я снова нашел себя самого, когда на следующее утро сидел на английской лошади Риттера и принимал участие в скачках. Накануне я сошел с подмостков моей жизни, исчез в небытии, уступил место женщине, которая крадет у меня мое тело.

Случилось это в ту минуту, когда мадам Бакер подошла к барьеру. Я ясно почувствовал, как я точно растаял в это мгновение, как во мне ничего больше не осталось от мужчины, который только что так хохотал над грубой сценой, происходившей на арене. Я дрожал, мне было страшно. Я готов был спрятаться куда-нибудь, если бы только был в состоянии оторвать глаза от этой женщины, которая мной овладела. А когда я увидел, как она взяла на руки Мод Байрон, во мне заговорило только одно жгучее желание: быть маленькой, жалкой девочкой и лежать на груди у этой большой женщины. Я превратился в женщину — в женщину…

Только случай спас меня тогда, случай и Клемент Шантеней. Он поставил двадцать тысяч талеров на лошадь Риттера, и я рад, что помог ему выиграть их.

***

Стр. 972. Почерк барона.

Когда я вспоминаю прошедшее — это я прожил свою жизнь, я, барон фон Фридель, лейтенант кавалерийского полка и всесветный бродяга. Никто другой. Только на короткие промежутки времени во мне всплывало другое существо, которое изгоняло меня, отнимая у меня тело и мозг, овладевая мною… Нет, оно овладело не мною, оно выбрасывало меня… из меня самого. Как это смешно, но иначе этого выразить нельзя. Но я снова возвращался, всегда возвращался и становился хозяином самого себя. Десять, двенадцать раз, не более эта женщина врывалась в мою жизнь. По большей части лишь на короткое время, на несколько дней, на несколько часов только; раза два на неделю, а потом — в течение пяти месяцев, когда я — нет, нет: она, а не я! — когда она служила у графини Мелани.

Как все это было в моем детстве, я не знаю. Знаю только, что я всегда был ребенком, я никогда не был ни мальчиком, ни девочкой. Так продолжалось до тех пор, пока дядя не увез меня от моих старых теток. Знаю наверное, что до этого поворотного пункта в моей жизни я ничего не испытывал ни в том направлении ни в другом. Я был чем-то средним, и свою молодость, проведенную в замке Айблинг, я называю нейтральным временем моей жизни.

Уж не имеет ли на меня влияния этот разрушающийся замок с его сонными лесами? Тогда я не был ни тем ни другим, не мужчиной и не женщиной. А может быть, я был и тем и другим — и спал только. Потом, в течение двадцати лет, я был мужчиной, который лишь изредка уступал свое место женщине. Но всегда я был чем-нибудь одним: или мужчиной, или женщиной. Но теперь, когда я снова поселился в замке, все как будто смешалось: я мужчина и женщина — и одновременно. Вот я сижу в высоких ботфортах, курю свою трубку и пишу в этой книге своим грубым, неизящным почерком. Я только что возвратился с утренней прогулки верхом, я травил зайцев борзыми собаками.

Я перелистываю две страницы назад — оказывается, что я вчера писал в это же время неестественным женским почерком. Я сидел у окна, в женском платье, в ногах у меня лежала лютня, под аккомпанемент которой я пел. По-видимому, я музыкален, когда становлюсь женщиной, — вот тут записана песня, которую я сочинил, переложил на музыку и пел: «Грезы, дремлющие в буках».

«Грезы, дремлющие в буках!» Прямо тошно! О, Господи, Боже ты мой, до чего я ненавижу эту сентиментальную женщину! Если бы только найти хоть какое-нибудь средство, чтобы изгнать этот отвратительный, подлый солитер!

***

Стр. 980. Почерк барона.

Вчера вечером я был в деревне. У Кохфиша было какое-то дело к леснику, и он попросил меня заехать к Бёллингу, нашему мяснику, и лично сделать ему наконец выговор за дурное мясо, которое он нам присылал на прошлой неделе.

Я поехал к мяснику верхом, был вечер, и когда я к нему приехал, то наступили уже сумерки. Я крикнул, но никто не появился в дверях. Я крикнул еще раз, тогда в окно выглянула свинья. Наконец я сошел с лошади, отворил дверь и вошел в лавку. Там никого не было, ни одного живого существа, за исключением большой свиньи. Свинья отбежала от окна, стала за прилавком и положила передние ноги на мраморную доску. Я засмеялся, а свинья захрюкала. Чтобы рассмотреть ее хорошенько, я чиркнул спичкой и зажег газ.

Тут я хорошо увидел, — я увидел…

На свинье был фартук, и за поясом торчал широкий ножик. Она продолжала опираться передними лапами о прилавок и хрюкала; мне казалось, будто она спрашивает меня, что мне угодно. Я продолжал смеяться, мне понравилась эта остроумная выдумка мясника, который так хорошо выдрессировал свинью, что она может заменять его. Однако я все-таки хотел видеть мясника, чтобы передать ему то, зачем я приехал; я крикнул: «Бёллинг! Бёллинг!» Мой голос громко раздался в пустом доме, но никто не ответил мне — только свинья захрюкала как бы в ответ. Потом она вышла из-за прилавка, продолжая ходить на задних ногах, и прошла мимо меня в угол. Я обернулся; там на больших железных крючках висели туши — туши двух выпотрошенных людей. Туши были разрублены пополам вдоль и висели, как висят свиные туши, головой вниз, белые и бескровные. И я узнал их: две половины представляли собой Бёллинга, толстого мясника Бёллинга, а две другие его тучную жену. Свинья вынула из-за пояса широкий нож, вытерла его о кожаный фартук и снова захрюкала; она спросила — ах, я понял ее язык! — хочу ли я огузок, лопатку или филе? Она отрезала большой кусок мяса, взвесила его на весах, завернула в толстую бумагу и дала его мне. Я взял его, не будучи в состоянии произнести ни слова, и быстро направился к двери; свинья проводила меня с низкими поклонами. Она прохрюкала мне, что я буду доволен, что у нее только товар первого качества.

— Ваш покорный слуга, — окажите честь и в другой раз — и…

Лошади моей не было больше перед дверью; я должен был идти в замок пешком. Я держал пакет в руках; мне было очень противно, когда я чувствовал, что мои пальцы вдавливаются в мягкое мясо. Нет, нет, это было слишком противно — я швырнул пакет далеко в лес. Когда я, наконец, пришел к себе, то была уже глубокая ночь. Я пошел в спальню, вымыл руки и бросился на постель.

Но вдруг — не знаю, как это случилось — я очутился в дверях кухни. Люди проходили мимо меня, никто не замечал меня. Пришел Кохфиш, я позвал его, но он не слыхал. Он подошел к очагу и заговорил с дамой, которая там стояла. На сковороде жарилось филе. Дама крикнула кухарке, чтобы та принесла сливки для соуса. Эта дама был я.

***

Стр. 982. Тут же непосредственно — женский почерк.

Нет, милостивый государь, эта дама была я! Та самая, которая сидит здесь и пишет. Мне нет никакого дела до вас, если даже природа подшутила и заключила меня с вами в одном теле, милостивый государь. Я не имею никаких претензий на это тело, когда оно принадлежит вам, но прошу соблюдать также и мое право, когда я вселяюсь в него. Если вы опять вздумаете преследовать меня и подсматривать за мной, как вчера в кухне, — то вспомните только, что я существую, а вас больше нет! Вы сами меня видите, все меня видят; каждый, кто дает мне руку, ощущает меня. Но вас я не вижу, и никто не видит вас и не ощущает вас. Так что же вы такое? Менее нежели тень моего отражения в зеркале!

Вы когда-то существовали, когда меня не было. А после, когда я появилась, вы начали притеснять меня, выгонять, вы огнем выжгли всякое воспоминание обо мне. Да, господин барон, вы никогда не переставали разыгрывать кавалера по отношению к той даме, которая вам — как бы это выразиться — была ближе всех. Но теперь вы, конечно, сами видите: вы проиграли; вот причина вашей бешеной злобы против меня, и эта злоба началась с тех пор, как вы стали вести записки. Эта книга, конечно, ваша, милостивый государь, но также и моя: это наша общая книга. Говорите, сколько вашей душе угодно, что я навязалась, что меня никто не звал, что я появилась, не испросив на это вашего любезного согласия, как я не просила разрешения вообще смешивать свою жизнь с вашей. Я имею право на существование, и я существую и пускаю в жизнь все более и более глубокие корни. А вы чахнете, господин барон, вы сохнете и вянете, как дерево, у которого подточены корни. А я унаследую после вас, сегодня же, пока вы еще живы. Верьте мне, скоро я буду полновластной госпожой в этом замке, можете тогда бродить в виде призрака, сколько вашей душе угодно.

Меня очень забавляет делать записи в этой черной книге. Я это делаю, и в особенности сегодня, только для того, чтобы напомнить вам, что я существую и что вас — в таком случае — нет. Вот посмотрите сюда, мой бедный барон, я сижу здесь, пишу вашей рукой.

***

Стр. 983. Сейчас же непосредственно — почерк барона, более крупный и твердый, чем обыкновенно; написано толстым, синим карандашом.

Я, я, я существую! Я сижу здесь! Я пишу! Я хозяин замка! Я позову врача, двоих, троих, зараз целую дюжину врачей, лучших профессоров в Европе. Я болен, вот и все! А ты, отвратительная женщина, не что иное, как моя глупая болезнь! Но мы тебя еще выгоним, червяк противный, подожди только!

Ну вот, я послал три телеграммы, одну в Берлин и две в Вену. Кохфиш сейчас же отнесет их на почту. Ах, хоть один из этих господ найдет время для меня и для моих денег.

***

Стр. 984. Женский почерк.

Так, так, господин барон, еще, еще! Забавляйтесь себе вашими мальчишескими выходками, поверьте, я сумею их парировать.

Так, например, как я это сегодня сделала.

Кохфиш доложил о приезде господина тайного советника главного врача, профессора доктора Макка. Как это мне импонирует! Я заставила его ждать два часа, потом я наконец вышла. Я, сама болезнь, господин барон, по поводу которой вы хотели советоваться!

Он несколько растерялся. «Я думал», — сказал он.

Я была очень любезна. «Вы думали, господин профессор, увидеть мужчину, не правда ли? Но барон настолько же женщина, насколько и мужчина, — и сегодня вы меня видите в облике женщины. Вот это-то…»

Тайный советник прочел мне целую лекцию относительно Venus Urania; в его лекции не было ни слова, которого я не знала бы уже раньше. Дело в том, господин барон, что вы сами усердно занимались этим вопросом, а я ведь унаследовала и вашу память, как и вообще все остальное. Конечно, профессор принял меня за вас, милостивый государь, и, конечно, он принял вас за приверженца уранизма. Я оставила его в этом убеждении; тем более, что я знаю, как это вам будет обидно, милостивый государь, — это маленький ответ на те глупости, которые вы любите говорить мне в этой книге.

Берегитесь, милостивый государь! Если вы хотите войны — то я принимаю вызов.

***

Стр. 996. Почерк барона.

Так я еще существую? Неужели я получил от этой женщины милостивое разрешение еще немного побродить по этой грешной земле?

Я не боюсь смерти и никогда не боялся. Но разве я не умирал уже сотни раз — и снова воскресал к жизни? И разве я знаю, — если я теперь живу, — что я живу не в последний раз?

Другие люди умирают — и тогда все кончается. Легкие больше не дышат, сердце перестает биться, кровь останавливается. Мышцы, мускулы, ногти, кости — все истлеет рано или поздно. Но мое тело продолжает жить, моя кровь переливается в жилах, мое сердце бьется… только я сам перестаю существовать. Но разве я не имею права умереть? Умереть, как другие люди?

Почему же я, именно я должен быть жертвой такого сжигающего мозг обмана? Ведь чудес больше нет, и…

***

Та же самая страница, продолжение той же строчки — женский почерк. Вы ошибаетесь, чудеса еще бывают, и вы это прекрасно знаете, господин барон! И я помню, что вы сами пережили такое чудо, когда были лейтенантом в Кернтене. Вы ехали верхом по большой дороге, между одним крестьянским домом и сараем стояло прекрасное, большое сливовое дерево. Вы очень любите сливы и сказали: «Ах, если бы они были зрелые!» Вы стали искать на ветвях зрелые сливы, но все были зеленые и твердые — через месяц, быть может, они созрели бы! Но когда вы на следующее утро проезжали по той же дороге, то оказалось, что сливы уже созрели.

Разве это не чудо? Конечно, вы сейчас же нашли подходящее объяснение. Как дом, так и сарай, между которыми росло сливовое дерево, сгорели; пламя не коснулось дерева, но вследствие страшной жары сливы созрели… в одну ночь. Так это и было, но разве не остается все-таки чудо чудом, если даже его можно так или иначе объяснить?

И если мне — или вам — завтра утром придет в голову задуматься над тем, как все это случилось, — как вы превратились в меня, то, скажите, господин барон, разве не останется это превращение во всяком случае чудом?

***

Стр. 1002. Почерк барона.

Той…

Той… той… даме!

Вы назойливы… Вы… Нет, я останусь вежливым. Итак… итак…

Ну, теперь вы берете все, что у меня есть и что я есть. Вы прекрасно знаете, как я от этого страдаю. Вы видите, как я схожу с ума, прежде чем… я… ухожу. Нет больше такого места, куда я бы мог бежать от вас. Я прошу — будь я проклят — я прошу, слышите, я прошу вас оставить мне что-нибудь, куда бы вы не проникали. Должны же вы питать хоть маленькую благодарность к тому существу, которому — ну да — вы всем обязаны. Так оставьте же меня, ведь эта книга — такие пустяки. Не записывайте больше в нее ничего. Дайте мне хоть здесь быть самим собой.

Барон фон Фридель.

***

Стр. 1003. Женский почерк.

Господин барон! Я отнюдь не обязана вам ничем, ибо я существую вопреки вам, а не благодаря вам. Итак, не из чувства благодарности, а только из чувства сострадания к моему несчастному — простите — жестокосердному отцу, я обещаю вам предоставить в будущем нашу — а не вашу — книгу в ваше полное распоряжение. Само собой разумеется, обещание это действительно только до тех пор, пока вы сами своим поведением не заставите меня нарушить его и снова высказать вам мое личное мнение.

С искренним уважением преданная вам

баронесса фон Фридель.

***

Стр. 1008. Почерк барона.

Я прошел через все комнаты замка. Свои комнаты я хорошо знаю, но ее, ее помещение мне неизвестно. Можно сказать с уверенностью, что она имеет кое-какие преимущества передо мной, потому что она хорошо помнит все то, что случилось, когда она была мною, но я ничего не знаю или почти ничего о том, что происходило, когда я был ею.

Итак, я был в ее помещении. Ее комнаты находятся во флигеле, обращенном к лесу. Это три комнаты: гостиная, спальня и маленькая уборная. В спальне я открыл шкапы и комоды, они полны женских платьев и женского белья. Вдруг отворилась дверь, вошла молодая горничная, которую я никогда раньше не видал.

— Целую ручку, баронесса, — сказала она, — прикажете мне помочь вам переодеться?

Я знаком приказал ей выйти.

Итак, у меня есть субретка, когда я становлюсь ею! И моя прислуга называет меня «баронессой», когда я появляюсь в этих комнатах.

Я открыл ящик ее письменного стола. По-видимому, она очень любит порядок, все счета были сложены в пакетики. На бюваре лежала записочка: «Заказать кедрового мыла». — «Велеть привезти Creme Simon! — Eau d ' Alsace!» Под этим было приписано: «На всякий случай заказать черное платье, если наконец…»

Если наконец?.. Ну, конечно: когда наконец я окончательно исчезну! Тогда она наденет траурное платье. Как это трогательно с ее стороны, как она предана, эта…

Я выбежал из ее комнаты. У меня все время было такое чувство, словно я вот-вот снова испытаю превращение. Я захлопнул за собой дверь и глубоко вздохнул, словно я себя почувствовал более сильным, чтобы бороться с ней!

Я пошел в комнату тети Кристины. Она была старшая из моих всех трех других. В ее комнате я не был ни разу с тех пор, как снова поселился в замке Айблинг. Ставни были закрыты, сквозь щели проникали лучи солнца и слабо освещали комнату. Повсюду лежал густой слой пыли. Запах лаванды распространялся от всех вязаных салфеточек, которыми были покрыты спинки кресел и диванов. На столе стояло под стеклянным колпаком большое чучело мопса.

Это был Тутти, я узнал его, хотя чучело его было сделано очень скверно. Туттхен, любимец тети, это отвратительное, злое животное, которое я ненавидел и которое отравило мне мое детство.

Этот мопс всегда ворчал на меня и смотрел на меня злыми глазами — ах, я не осмеливался войти в комнату, если он там был. Я боялся его, боялся до смерти.

Теперь ему одному принадлежит эта комната, этому набитому Туттхен под стеклянным колпаком. Он смотрел на меня своими большими желтыми глазами с выражением той же затаенной ненависти, как и в былые времена. Я никогда даже не дотронулся до него, до этого противного толстого мопса, — и все-таки его стеклянные глаза говорили мне: «Я не прощу тебя!»

Я испугался этого толстого, скверно набитого Тутти под стеклянным колпаком. Этого мертвого, безобразного мопса со стеклянными глазами, который смотрел на меня, продолжал ненавидеть меня все еще…

Я испугался, мне снова стало страшно.

Я не мог переносить его взгляда, я отвернулся к окну. Но тут стояла она у окна; она широко распахнула окно и раздвинула ставни.

— Фанни, — крикнула она на двор, — Фанни! сейчас идите сюда и приведите здесь все в порядок. Здесь все покрыто толстым слоем пыли. Она ушла, но я продолжал стоять у стола.

Окно было раскрыто. И вскоре в дверь вошла Фанни с пыльной тряпкой. Я быстро пробежал мимо нее.

***

Стр. 1012. Почерк барона.

Я сижу за письменным столом — газета лежит передо мною, сегодня 16 сентября. Однако мой отрывной календарь показывает пятое августа. Итак, это длилось очень долго — шесть недель, — меня не было! Я теперь только изредка навещаю этот свет, этот замок, который принадлежит ей.

Но я не хочу уходить, не хочу, не хочу добровольно уступать ей место. Тогда я во всяком случае погибну, только в борьбе для меня существует хоть какой-нибудь шанс на победу. Итак!

***

Та же страница. Почерк барона.

Я был в ее комнатах. Я велел вынести все платья и все белье. Кохфиш должен был сложить большой костер на дворе. Я вынул все из ее ящиков и комодов, я вынул все, что ей принадлежит. Все было сложено на дворе — я сам поджег костер.

Кохфиш стоял рядом, по его щеке скатилась слеза; не знаю, может быть, причиной был дым. Но я видел, что у него что-то было на сердце, я спросил его, в чем дело. «Вы хорошо сделали, господин барон, — сказал он, — очень хорошо! А то все так перепуталось, что и разобраться было трудно». Он протянул мне руку и пожал ее; это было как бы обещанием.

Ах, Боже, если бы я только мог сдержать его!

Камеристку я отпустил; через Кохфиша я заплатил ей за полгода и сейчас же отпустил ее.

Завтра я уеду. Проклятый мягкий воздух вреден мне.

***

Стр. 1013. Женский почерк.

Вы не уедете, господин барон! Но уеду я, хотя бы и в вашем мужском костюме. Я уеду в Вену и закажу себе там новое приданое, камеристка поедет вместе со мной. Берегитесь, милостивый государь, теперь я не позволю больше шутить с собой.

***

Стр. 1014. Почерк барона.

Я проснулся в своей постели. Я позвонил, явился Кохфиш. Он ничего не сказал, но я достаточно прочел на его лице. Радостное удивление по поводу того, что я снова здесь. И безнадежная покорность — ах, долго ли это будет продолжаться!

Я позавтракал. Я прошел по всем комнатам — в них произошла перемена. Все вычищено, мебель и картины переставлены и перевешены. Я хотел поехать верхом и пошел в конюшню. Моих лошадей там больше нет — они проданы. Но там стояли три прекрасные кобылы с длинными хвостами — под дамское седло.

Итак, я оставлен. Всем заправляет она. Она оставила мне только две комнаты: мою спальню и библиотеку, где я работаю. Я еще раз прочел то, что она написала на последней странице: «Берегитесь, милостивый государь, теперь я не позволю больше шутить с собой!»

Я кое-что заметил. Это хороший знак, и я воспользуюсь им. Мои браунинги торчат у меня из кармана. Я видел ее два раза — тогда, у очага, и в комнате тети Кристины. Наверное, я увижу ее еще в третий раз — и, наверное, в последний.

***

Та же страница, на ней приписка. Женский почерк.

Вот как, милостивый государь! Ваши браунинги торчат у вас из кармана? Нет, я снова положила их на ваш письменный стол, пусть там лежат! Впрочем, если вам это приятно будет узнать, то и у меня есть хорошенькие маленькие револьверы, только вдвое меньше вашего, но они прекрасно сделают свое дело. Я ничего не боюсь, господин барон, храбрый господин барон, который боится чучела Туттхен тети Кристины! Аи, аи, мертвый мопс выскочит из-под своего стеклянного колпака! Лезьте же под кровать, господин барон!

***

Стр. 1015. — Поперек всей страницы. — Почерк барона.

Потаскуха! Подлая, мерзкая потаскуха!

***

Стр. 1016. Женский почерк.

Дурак, дурак, непротолченный дурак!

***

Эта была последняя заметка в большой черной книге… Вечером 4 октября Кохфиш услышал выстрел, раздавшийся в ванне. Он бросился туда, — на диване лежало, покрытое только простыней, голое тело барона.

О каком-нибудь самоубийстве здесь не может быть и речи. Скорее дело обстоит так, что барон фон Фридель застрелил баронессу фон Фридель, или наоборот, что она его убила, — я этого не знаю. Кто-то кого-то хотел убить — она или он, — но отнюдь не самого себя, один хотел убить другого.

И так это и было.


Рио-де-Жанейро. Май 1908


Бог Дельфы

<p>Бог Дельфы</p>

Эллада — вот где корни всего существующего. Там и еврейское, и римское, и германское… и все одинаково сильное и великое.

Байрон

Два пастуха, Гиркан и Корета.

Их обоих знали во всех деревнях маленькой Фокиды, в Эллатее, Давлиде, Дельфах, Криссе и Абах. Гиркан был высокий юноша с воловьим затылком, его грубый, громкий говор указывал на то, что он происходит от древних лелегов. А стройный курчавый Корета был бледен и мечтателен, как флегийцы из Орхомен. Люди говорили о них: хотя Корете всего только двадцать пять лет, но он уже два раза побывал в Коринфе и один раз в Афинах. Но зато Гиркан на последнем празднике Деметры трижды победил: в дискометании против Дорилая из Аб и в бегах против Ликортаса из Китинии, который был также известен под именем «алчного дорийца». Во время единоборства Гиркан победил известного силача Андриска из Амфиссы, — это было триумфом всей Фокиды над озолийскими локрами.

Они были друзьями. Они по доброй воле сделались пастухами и странствовали с большими стадами между Элатеей и Дельфами по всей этой суровой стране: они отправлялись то на Геликон, то на Кирфиду, то на Парнас. Они любили эту бродячую жизнь — один из-за свежего горного воздуха, которым так легко дышалось и который закалял его мускулы, а другой потому, что такая жизнь позволяла ему предаваться мечтам в полном одиночестве, под открытым небом.

— Послушай! — воскликнул Гиркан, — нам необходимо разыскать козу. Вставай, иди, помоги мне.

— Какую козу? — спросил Корета, потягиваясь.

— Клянусь Стиксом, черную, скорняка Олибрия! Она пропала уже с самого утра. Я искал с собаками и обошел всю местность до Кефис, но боюсь, что напал на неверный след. Наступает вечер, и волки могут напасть на козу. Мы должны поискать на склонах Парнаса!

Корета встал и последовал за своим другом. Они оставили стадо под присмотром мальчика и собак, с собой они взяли только большую овчарку. Они стали спускаться с горы.

— Нам лучше разойтись, — сказал Гиркан после того, как они некоторое время искали вместе. — Я полезу дальше вверх, а ты осмотри тот миртовый лес, только возьми с собой собаку, она мне не нужна.

Корета сделал несколько шагов, зашел в кустарник и там сел. Собака подождала немного, побегала вокруг него, обнюхивая кусты, и потом вернулась обратно, как бы с нетерпением ожидая, чтобы ее хозяин пошел наконец дальше. Но когда она увидела, что Корета продолжает сидеть неподвижно, то она залаяла и большими прыжками стала догонять Гиркана, поднимавшегося на гору.

Он осматривал каждый куст, каждый камень, но все было тщетно — он нигде не находил козы. Наконец спустился с горы и нашел своего друга на том же месте, где его оставил.

— Что? Ты заставляешь меня искать без конца, а сам сидишь тут и спишь!

— Я не спал, — ответил Корета.

— Делай, что хочешь! — воскликнул Гиркан и побежал к миртовому лесу, который должен был осмотреть его друг. Прошло еще два часа, наконец собака нашла козу. Гиркан взял ее на плечи и пошел обратно.

Он нашел своего друга на том же камне.

— Я нашел козу!

Корета ничего не ответил, на этот раз он действительно заснул. Гиркан разбудил его.

— Я нашел козу! Теперь пойдем, начинает светать.

Молча сошли они в долину. Корета был бледен и покачивался, а сильный Гиркан, не знавший усталости, поддерживал его.

Когда они наконец пришли к своему стаду, то солнце начало всходить.

В Дельфах справляли праздник Аполлона. Празднество не было такое большое, как в долине Олимпа или Элиде или на Истме. К маленькому городку Дельфам, малоизвестному, не отличавшемуся ничем особенным, стекались только жители других городов, Фокиды и Локриды, а если среди них попадались коринфяне и афиняне, то это были люди, посещавшие все игры в Элладе, чтобы везде познакомиться с лучшими борцами. Они имели в виду когда-нибудь на больших празднествах взять сосновую ветвь Посейдона или даже ветвь дикой маслины Зевса.

Маленькие состязания окончились, и герольд возвестил о пяти больших состязаниях: на арену вышли четырнадцать нагих юношей, из которых четверо были из Дельф. Мерион, верховный жрец Аполлона и старший судья, высыпал в шлем билетики, на которых был обозначен порядок состязания, и юноши стали тянуть жребий. Потом они стали под статую Зевса, охраняющего святость клятвы, и, подняв руки вверх, поклялись бороться честно. Раздались звуки флейт, и состязание началось. Сперва состязались в самом длинном прыжке на ровной арене; при этом юноши брали в руки тяжелые гири, чтобы придать более силы разбегу. Каждый имел право пробовать три раза, но тот, кто не перепрыгивал через обозначенную черту, должен был выходить из рядов состязующихся. Ифит перепрыгнул через черту, Фоант из Давлиды также перепрыгнул, а за ним и сильный Хрисогон; Гиркан также перепрыгнул с первого раза. Но молодой Алькеменор упал и разбил себе голень железной гирей. И еще троим не удалось перепрыгнуть через намеченную черту. После этого остальные собрались для метания короткого копья. Только четверо лучших могли состязаться дальше: это были Гиркан, Фоант, Хрисогон и Ликортас из Амфиссы, сын Павсания. Ифит в ярости вышел из ряда борцов, потому что наконечник его копья упал только на расстоянии двух пальцев от копья Фоанта.

Раздались трубные звуки, и четверо юношей начали состязание в беге; впереди всех бежал быстроногий Фоант. Гиркан отстал от него на небольшое расстояние, и дельфийцы стали кричать ему, потому что это был единственный дельфиец, который оставался еще среди состязующихся. Перед самой целью Гиркан перегнал всех, в несколько прыжков обогнал Ликортаса и прибежал первый при торжествующих криках дельфийцев, которые радовались, что их борец будет участвовать также и в дискометании. Рабы принесли круглые металлические диски, весом в восемь фунтов каждый. Хрисогон бросал первым, он вошел на маленькое возвышение, согнул верхнюю часть туловища и откинулся немного вправо. Медленно поднял он руку назад, затем сделал быстрое движение рукой вперед и бросил диск, который полетел в воздухе, описывая широкую дугу. Гиркан бросал свой диск два раза, и он упал на десять шагов дальше диска его противника. Теперь наступила очередь ловкого Фоанта, но так как тот не мог бросить так далеко, как Гиркан, то должен был выйти из числа состязующихся.

Наконец двое первых вышли на середину арены для единоборства. С их тел вытерли полотенцами пот и пыль и заново смазали их маслом. После этого они начали борьбу. Элатеец схватил своего противника за бедро и приподнял его, стараясь повалить. Но Гиркан толкнул его своим железным лбом в щеку, так что тот зашатался только. После этого он схватил левую руку Хрисогона и так крепко сдавил ее пальцами, что тот закричал от боли и во весь рост растянулся на арене. Два раза возобновлялась борьба, и каждый раз Гиркан оставался победителем. Элатейцы топали ногами и шикали, но зато дельфийцы кричали от радости и торжественно отнесли на руках своего героя к судьям. Один из судей наложил Гиркану на голову белую шерстяную повязку, а другой дал ему пальмовую ветвь; Мерной, старший жрец, украсил его венком Аполлона из плюща, который один из мальчиков нарезал золотым ножом.

Вокруг Гиркана образовался кружок из любопытных; гимнасты, пришедшие из других областей, щупали мускулы на его руках и осматривали его бедра.

— Если бы его бег был лучше, то я взял бы его на будущий год на состязание в Истме, — сказал, передернув плечами, афинянин.

Коринфянин подошел к Гиркану вплотную, опустился перед ним на колени и осмотрел его щиколотку и ступню.

— Пойдем со мной в Коринф, — сказал он, — я буду упражнять тебя в беге. Обещаю тебе: если ты останешься у меня шесть месяцев, то получишь на состязаниях сосновую ветвь Посейдона!

Глаза Гиркана засверкали.

— Иди с ним! — закричали дельфийцы. Все сидели за трапезой, празднуя победу. В верхнем конце стола возле судей и жрецов возлежал Гиркан; рядом с ним возлежал коринфский гимнаст, который не отходил от него ни на шаг. Вокруг всего стола, тесно друг возле друга, возлежали дельфийцы и их гости.

Но вот выступил Корета в праздничном наряде, с лирой в руках. Медленно, как во сне, прошел он мимо гостей к жрецам. Гиркан вскочил, чтобы очистить возле себя место своему другу, и он приветствовал его, заключив в свои сильные объятия.

— Ты хочешь петь? — спросил он. — Иди сюда! И он поднял его на скамью.

— Тише, друзья, Корета хочет петь!

— Тише! Он хочет воспевать Гиркана! — воскликнули дельфийцы.

Корета начал, но он вовсе не воспевал своего друга. Он рассказал об одном тихом вечере, когда он со своим стадом расположился на равнине у подножия Парнаса. Он сосчитал коз, одной не хватало. И он отправился разыскивать ее; он поднялся высоко на скалы. Наступила ночь, и разразилась страшная непогода. Молнии ударяли в скалу, и гром гремел так сильно, что горы содрогались. Но он поднимался все выше, он перепрыгивал через зиявшие пропасти и бесстрашно поднялся по отвесной скале.

Непогода стала утихать; он медленно пробирался по густому сосновому лесу. Хо! Что это так быстро пронеслось мимо него? Он наклонился вперед и увидал лесную нимфу, которая быстро бежала по склону горы. Она громко взывала о помощи, и ее зеленые волосы развевались по ветру. Едва касаясь земли, она бежала по лесу, но вдруг она должна была остановиться перед обрывом. И тут он увидел ее преследователя; это был Пифон, громадный крылатый дракон с длинным змеиным телом и отвратительной рыбьей пастью. Он извергал из своих ноздрей огонь и дым и уже прижимался сладострастно своим чешуйчатым телом к коленям нимфы.

— Помогите, помогите! — молила она.

Тут Корета услыхал крик, раздавшийся среди сосен:

— Касталия!

— Сюда! Помогите! Сюда! — взывала нимфа.

Ветви раздвинулись, и из чащи выбежал юноша. Он был без бороды, у него были короткие курчавые волосы и большие сияющие глаза. Нагой, без щита, с одним только копьем в руках, бросился он на чудовище. Дракон расправил крылья и, извергая из ноздрей и пасти целые тучи дыма и пламени, устремился на юношу со страшным фырканьем. Юноша бросил в дракона копьем и пронзил им глаза и мозг чудовища. Потом он бросил тело мертвого Пифона в узкое ущелье между двумя отвесными скалами.

— Благодарение тебе, Аполлон! — сказала трепещущая нимфа.

— И ты благодаришь меня только словами, красавица? — сказал бог. — Я уже давно люблю тебя, но ты бежишь от меня, робкая.

— Я люблю одного пастуха, — ответила нимфа.

— А я люблю тебя! — воскликнул убийца Пифона, бросаясь к нимфе. Однако Касталия выскользнула из его рук и, не произнеся ни слова, быстро побежала вниз по склону горы.

Но Деметра, мать богов, сжалилась над нею: она превратила нимфу в источник, который быстро заструился по крутому склону горы.

Тогда бог преклонил колени и поник головой, крупные слезы потекли из его глаз и смешались с Кастальским Источником. И он лобзал воду и пил ее и намочил ею свой лоб и свои кудри.

Потом он встал, и в ночной тишине раздалась его песнь, жалобная песнь, полная тоски по утраченной возлюбленной.

Корета умолк, и вокруг него долго царило молчание. Но вот вскочил Гиркан.

— Он лжет! — воскликнул он. — Он лжет! Он подлый обманщик и лжец! Хо! Я был с ним, когда мы искали козу; это была черная коза элатейца Олибрия-скорняка! Мы пошли вместе, Корета и я, в горы, но никакой непогоды не было, небо было ясное, вечер был тихий! Не было ни разверстых пропастей, ни дракона, ни нимфы, ни бога — ничего, ничего этого не было! Я пошел один в горы, а он должен был с собакой обыскать миртовый лес. Но он сел на камень и заснул. Всю ночь я проискал козу и наконец под утро нашел ее. Когда я возвратился к нему, то нашел его все на том же камне, погруженным в крепкий сон.

— Фу, как он лжет!

Толпа закричала и заволновалась. Корета стоял неподвижно и странным взором обводил шумящих людей. Казалось, он не понимал, из-за чего они так кричат. Растерянный, смущенный, он озирался кругом, и вдруг взгляд его встретился со взглядом старого жреца.

— Оставьте его! — воскликнул Мерион. — Я беру его под свою защиту!

Но шумящая толпа надвигалась все ближе с поднятыми руками и сжатыми кулаками.

— Его защищать? Нет, убить надо этого обманщика! Тогда жрец подошел к Корете, положил ему левую руку на плечо, а правую протянул вперед, как бы защищая его от возбужденной толпы.

— Оставь его! — крикнул Гиркан. — Он лжец!

— Лжец? Нет, он поэт.

И поэзия стала правдой.

Спроси школьника в красной фуражке и с сумкой на спине, возвращающегося из школы. Спроси его:

— Что знаешь ты о Дельфах?

Он ответит тебе:

— Дельфы — это древний город, — от 1200 л. до Р. X. и сидела на большом треножнике и прорицала. Однажды, когда царь Крез послал в Дельфы своих послов…

Готов пари держать, что он мог бы добрых полчаса рассказывать тебе о Дельфах. И о Пифоне, о храме Аполлона, о Кастальском Источнике и о скале Федриады, с которой свергали богохульников.

Мало того, он процитирует тебе также изречения в храме и с полдюжины прорицаний Пифии.

И это в наше время, более двух тысяч лет спустя!

Есть ли на свете другое столь знаменитое место?

Поэта звали Корета, а слушатели назвали его лжецом.

Но пусть они его назвали лжецом — его поэзия была сильнее правды атлета.

Поэт победил. Гиркана первого свергли со скалы, две недели спустя. Безобразную истину разбили, чтобы оживить мечту певца.


Но теперь долой прекрасное покрывало! Вот голая, жалкая истина:

— Дамасипп! — сказал старый верховный жрец другому жрецу Аполлона после того, как он благополучно вывел Корета из шумящей толпы. — Дамасипп, созови всех жрецов и старейших города в эту же ночь в храм бога.

Все собрались в назначенном месте, и жрец убеждал каждого по очереди:

— Никогда еще на долю города не выпадало такого счастья, о, мужи, как песня Корета. Пусть это тысячу раз будет безумным сном вдохновенного поэта. Мы сделаем из этого правду! Мы все должны поверить этому, и горе тому, кто будет сомневаться! Мы поверим, Фокида поверит, вся Эллада поверит и весь мир! Дельфы станут пупом земли, город этот станет священным! У нас воздвигнут храмы и святыни. Жрецы Дельфов будут первыми в мире!

— Разве нас касаются ваши дела? — воскликнул купец Архимен.

— Но разве эти дела и не ваши также? Сюда будут тысячами стекаться чужеземцы и не с пустыми руками! Вы будете жить во дворцах и держать рабов, как самые богатые афиняне! Счастье улыбается вам, вам стоит только протянуть за ним руки! И чтобы положить этому начало, я заявляю, что твердо верю в правоту того, что нам рассказывал пастух! — Я верю, как и ты! — воскликнул Дамасипп.

— И я также! И я! И я!

— Все мы верим!

И Дельфы поверили этому, и Фокида, и Эллада, и весь мир.

Таким образом, нечто великое создали два человека: вдохновенный пастух и хитрый жрец.

Но, конечно, был еще один человек, который этому не поверил, еще один, кроме упорного Гиркана, который, как богохульник, был свергнут со скалы Федриады.

Был еще один: поэт Корета. Правда, он ничего не говорил, но ведь он мог заговорить. Он действительно представлял собою некоторое неудобство.

Однажды утром его нашли на улице мертвым; между его лопатками торчал нож жреца.

Но кровь хороша, чтобы удобрить почву, на которой должны собирать жатву жрец и купец!


Дюссельдорф. Январь. 1901