Генрих Эрлих

Иван Грозный — многоликий тиран?


Вместо предисловия

<p>Вместо предисловия</p>

В школьные годы у автора кроме обычных футбола, хоккея и купания в Волге было два пристрастия — история и литература. Искусно, ненавязчиво и незаметно направляемые дедом, они были настолько сильны, что их не могли перебить скучные учебники истории и нудные уроки литературы. За стенами же школы они счастливо соединялись в чтении исторических романов.

Из персонажей нашей древней истории наибольший интерес вызывал царь Иван Васильевич Грозный. Мнение автора, в то время лишь прилежного читателя, нисколько не расходилось в этом вопросе с мнением писателей, посвятивших той эпохе множество романов. Интерес к Ивану Грозному постоянно подогревался просмотрами одноименного фильма Сергея Эйзенштейна, который в годы «позднего Никиты» показывали по телевизору чуть ли не ежемесячно, так отложилось в памяти. Удивительно, но шедший в перемену с ним другой классический фильм — «Петр Первый» подобной ответной реакции не вызывал, равно как и доступные в то время романы о царе-реформаторе. Петр I казался прямолинейным, однозначным и, несмотря на свои многочисленные выверты, скучным, не герой, а эдакая смесь крепкого хозяйственника с пьяным хамом, ни одна из этих ипостасей не могла возбудить пылкое детское воображение. То ли дело Иван Грозный! Крутые повороты судьбы и неожиданность поступков оставляли широкое поле для трактовок, от святого до великого грешника, от просвещенного европейского монарха до кровожадного азиатского деспота, от героя до сумасшедшего маньяка. Понять Грозного, в отличие от того же Петра I, было невозможно, он не поворачивался к нам разными гранями своей натуры, наоборот, в разные периоды своего правления, довольно продолжительные, он являл натуру цельную и последовательную, потом вдруг вскрывался неожиданный поворот и перед нами представал совсем другой человек, имевший общего с предыдущим только титул и имя.

С годами понимания не прибавилось, скорее, наоборот. Пусть уважаемый автором И.Е. Забелин и убеждал его с векового расстояния, что «царь Иван был богатырь эпический, который нам непонятен именно по отсутствию в нас эпического созерцания», все равно исторические научные труды об Иване Грозном, в том числе и самого И.Е. Забелина, местами походили на историю болезни, для объяснения мотивов его поступков недоставало политических и экономических причин, а требовалось глубокое погружение в область психологии, настолько глубокое, что невозможно было обойтись без помощи профессиональных психиатров, если угодно психоаналитиков. На страницах исторических трудов с разной степенью ясности, вольно или невольно проступал диагноз — шизофрения и паранойя. Но автор, за долгие годы сроднившийся с этим историческим персонажем, никак не желал признать этот диагноз окончательным и не оставлял попыток разобраться в личности Ивана Грозного путем получения и анализа информации. В один прекрасный день ему в руки попала книга академика А.Т. Фоменко, одна из первых, где собственно Ивану Грозному было отведено совсем немного места, скорее, была высказана гипотеза, что великий и грозный царь является не конкретным человеком, а неким собирательным образом из нескольких последовательно правивших на Руси царей.

Автор не намеревается ни агитировать за «новую хронологию», ни опровергать построения А.Т. Фоменко. Для него и в тот, и в настоящий момент важным является только одно — изящная, кажущаяся сейчас такой простой, даже очевидной, гипотеза расставила все по своим местам. Сердце автора успокоилось, он понял если не царя Ивана Грозного, то историю того времени. Все предстало стройным и логичным, исторические персонажи обрели плоть и кровь, политические и экономические мотивы заняли подобающее им главенствующее место, психология осталась, ее даже прибавилось, потому что на смену марионеткам пришли люди, но для объяснения их поступков уже не требовалось погружаться в глубины психоанализа. Даже опричнина, вокруг которой сломано столько копий, нашла простое и очевидное объяснение, настолько очевидное, что автор не рискует приписать его себе, наверняка кто-то видел его раньше и изложил вкупе со строго научными доказательствами, однако та книга ускользнула от внимания автора.

Кстати о доказательствах. Заинтригованный автор принялся перечитывать под новым углом зрения исторические труды Карамзина, Соловьева, Ключевского, Костомарова, Забелина, Валишевского, Зимина и других, вплоть до Р.Г. Скрынникова, крупнейшего современного исследователя того времени, покопался в первоисточниках, типа Разрядной книги, не миновал «Историю Русской православной церкви» митрополита Макария, отдыхал же на забавных мемуарах иностранцев, Горсея и Маржере. Доказательства новой концепции если и находились, то только косвенные, но при этом и каноническая версия рассыпалась на глазах, с документальными доказательствами там тоже было негусто, зато дыр обнаружилось предостаточно.

Из рассмотрения всех несоответствий и нестыковок канонической версии и анализа обнаруженных косвенных доказательств версии новой можно было бы составить толстый том, даже не один, но автор сомневается, что этот труд был бы интересен широкому кругу читателей и убедителен для специалистов. Решение пришло внезапно, два давних пристрастия, вновь слившись в душе автора, породили его — роман и только роман! Роман, в котором каждое слово можно было бы подкрепить ссылкой на то или иное историческое издание, и в то же время достаточно легкий, занимательный, местами ироничный и авантюрный.

О стиле автор долго не думал, по прочтении множества самых разных исторических романов у него уже сформировались некоторые основополагающие принципы, возможно, неверные. В частности, он не приемлет стилизаций под древний язык, употребления старых и мало кому понятных слов и терминов, даже попыток передачи строя древнеславянского языка. Читателю от этого одно неудобство, а смысла никакого — все одно подделка. Язык изменился настолько, что, встретив нашего предка, мы, пожалуй, его бы и не поняли, скорее всего, даже бы не догадались, что он говорит на русском языке. Насыщение речей персонажей всякими «паки», «поелику», «вельми» не увеличивает, по мнению автора, историчности романа. Равно как и упоминание без подробного объяснения всяких деталей быта, одежды, ремесел того времени. Уже в XIX веке образованный читатель требовал комментариев, что тогда говорить о читателе века XXI. Детали, конечно, необходимы, но они не могут быть самоцелью.

Настоящий роман написан от первого лица, поэтому автор согласен считать себя лишь переводчиком повествования древнего автора на современный язык, он также готов взять на себя ответственность за исключение ряда малопонятных и малоинтересных для современного читателя эпизодов повествования, а также за собственную разбивку текста на главы, столь отличную от записок древнего автора, и за указание дат от Рождества Христова, которые древний автор не указывал, не мог указывать, а если бы и указывал, то не те. Кто хочет, может прибавлять к каждой дате 5508 и попадать в хронологию, столь любимую древними авторами и некоторыми писателями-«историками».

В заключение автор хочет выразить признательность Анатолию Тимофеевичу Фоменко и Глебу Владимировичу Носовскому за плодотворное обсуждение плана будущего романа и полезные консультации.


Пролог

<p>Пролог</p>

Вот говорят: блаженный! Нет, я не блаженный, я добрый. Ничего за жизнь свою долгую не скопил, а что от родителей досталось, то раздал или потерял. Только одно приобрел — знания, опыт и воспоминания, только одно сохранил — жизнь. Много это или мало — вам решать, тут у каждого свое мнение имеется.

Или вот еще говорят: дурачок! Это те, кто ко мне хорошо относится, а иные так и дураком кличут. Врут! Я не дурак, я умный. Только у меня ум по-другому устроен, иным умным и не понять. Да и где они, те, которые меня дураком прозывали? То-то же!

А хоть бы и дурачок! На Руси это не грех и не укор, а прямое счастье. И от людей, и от Господа — любовь и забота. А некоторым — и награда. Как мне. Послал мне Господь за все мои невзгоды и испытания величайшее утешение — княгинюшку мою любезную, супругу мою возлюбленную. Шестьдесят лет мы бок о бок в любви и согласии прожили, и пролетели те годы как одно мгновение. Верно люди говорят: счастье быстротечно. Верю, смотрит она сейчас на меня с горних высей и труд мой благословляет, а иной раз и всплакнет среди безмятежности райской в ожидании нашего нового соединения, теперь уж навечно.

Но нет, не дурачок я все же. Иначе бы не пришел ко мне Иван Никитич Романов и не попросил бы меня написать историю царствований предшествующих. Это он правильно рассудил, кому, как не мне, все это описывать, ведь я не только свидетель многолетний, но и участник непосредственный всех событий за последние восемьдесят три года. Тут вы не удивляйтесь, я еще в колыбели младенческой лежал, но уже — участвовал! Да и памятью меня Господь не обидел. Все-все помню, а если в чем засомневаюсь, то в записи свои всегда посмотреть могу, я ведь много чего за жизнь свою записывал. А иногда и записи не нужны. Вот возьму какую-нибудь вещь памятную, в руках ее поверчу, понюхаю, и все, что с этой вещью связано, перед глазами встает. И люди, что меня в тот момент окружали, и все разговоры их, и мысли мои потаенные всплывают, да что там мысли, даже настроение. Могу превратиться в отрока, с изумлением на мир окружающий смотрящего и судьбы своей не ведающего, а могу — в умудренного годами старца, со снисходительной улыбкой взирающего на забавы молодых. А возьму что из вещей княгинюшки моей любезной, так в такой трепет любовный впадаю, что моему возрасту даже и неприлично. Или вот книги. Смотрю на название — ничего моей памяти не говорит. Но проведешь кончиками пальцев по окладу, пошелестишь листами, вдохнешь запах краски и пыли, чихнешь, и тут в голове все предстает, от первого до последнего слова.

Так о чем я говорил? Да, о Ваньке Романове! Он ведь не просто так меня столько дней и недель обхаживал и, поверьте мне, не о вашем развлечении и просвещении заботился. Я-то быстро его цель уразумел, хоть и разжевывал он мне все потом тщательно, как последнему… ну, вы меня поняли. Надо им, Романовым, как-то объяснить людям, по какому такому праву отпрыск их на трон Русский взгромоздился, и замазать все злодейства, коими их кровопийственный род извел славный род великих князей и царей Московских. Это сейчас, после смуты многолетней, непреходящей, безмолвствуют народ и бояре, а как восстановят силы телесные и душевные, так придут к престолу царскому — и спросят. Попомнят и младенца царственного, на воротах московских повешенного, и прочих, ядом, кинжалом и топором погубленных, и державу разоренную, и мор, и голод. Придется Романовым ответ держать. Тут им без истории моей никак не обойтись. Если обойдутся. Не дай Бог!

Ну а я-то зачем во все это ввязался, спросите вы? Какой мой-то интерес? Почему согласился я унизить род славный и напраслину навести на близких мне людей? Ведь это грех великий пред Господом! Вы такими словами всуе не разбрасывайтесь! Господь — он все видит, все! Это людской суд скорый и зачастую неправый, а жернова Бога мелют медленно, но неотвратимо. Не минет Романовых суд Божий, и кара будет по грехам их.

Что же до меня, то честно признаюсь: это не Ванька Романов ко мне пришел, а я к нему. Умолял я его слезно отпустить меня. Чувствуя приближение смертного часа, хотел я отправиться к Святым местам и там предать свою душу в руки Господу. Это я ему так говорил, и не было в словах моих ни золотника неправды. Я лишь умолчал о том, зачем мне свобода нужна была, для какого дела последнего, быть может, наиважнейшего в моей долгой жизни. И за эту свободу я был готов заплатить любую цену — любую! Ванька-змей это почуял и такую заломил, я согласился, вот и весь сказ.

Какое дело? Сие есть великая тайна. Хотя, быть может, вы уже все знаете. Коли вздыбилась Русь, так, значит, исполнил я дело свое последнее и причина всего вам ведома. А коли не вздыбилась пока, то это ничего не значит, быть может, и устроит еще все Господь наилучшим образом. Вы ждите. Что же до причин, то читайте мое повествование, между строк читайте — и смекайте.

Прямо сейчас и начну. Вот только перышко найду. И куда запропастилось? Только что здесь лежало. Ах да, вот оно! Разложу сейчас вокруг вещи памятные, свитки разные, что я сохранил, тетрадки мои, Господу помолюсь — и начну.

Что-то не пишется. Не мастак я небылицы писать. Не могу придумывать, даже соврать красиво не могу. Пробовал несколько раз в жизни, по необходимости, так только всеобщий смех вызывал. Я поэтому положил себе всегда только правду говорить и лишь иногда, опять же по необходимости, о чем-нибудь умалчивать. Вот как с Ванькой Романовым недавно.

Делать-то что? Давайте так: я все, как было, опишу, а потом листы порежу, ненужное выброшу, словеса требуемые добавлю, а иные на обратные переменю и склею. Непременно какая-нибудь история да сложится!

Эй, что происходит? Рука сама писать пошла! Теперь только читать успевай.


Часть первая

БЛАЖЕННЫЙ ВСЕЯ РУСИ

Глава 1. Царственные отроки

Глава 2. Два венчания и маленькая шутка

Глава 3. Два Собора и маленькое зло-счастье

Глава 4. На Казань! На Казань! На Казань!

Глава 5. Первое бдение у трона опустевшего

Глава 6. Последний полет орла

<p>Часть первая</p> <p>БЛАЖЕННЫЙ ВСЕЯ РУСИ</p>
<p>Глава 1. Царственные отроки</p> [до 1546-го]

Были мы с братом Иваном единственными детьми честных родителей, Василия Ивановича, Великого князя Всея Руси, и супруги его Елены, урожденной княжны Глинской. Кто иное говорил, тех уж нет, а кто говорить будет, тех Бог накажет.

Отец умер, когда мне и двух годков не было, а мать — когда минуло шесть. Я ее и не помню. Долго мне являлась во сне красивая и ласковая женщина, но была ли то мать или тоска по матери, не знаю. А вот Иван, он старше меня на два года, мать помнил, и ему она являлась в видениях — изгибающейся в судорогах на кровати, сжимающей ему до синяков руку и повторяющей сквозь хрипы: «Извели! Отравили! Отомсти!» Он уверял меня, что так все и было наяву, но я ему не верил. Не хотел верить. Если бы открылось злодейство, да злодеев бы поймали, тогда, конечно, другое дело. Убийце и всем его сотоварищам — плаха и вечное проклятие, матери — успокоение, а нам — тихая грусть. А когда лишь тихий шепот по углам?.. Как же можно жить с эдаким? Сидеть с людьми за столом и вглядываться в каждого, и думать: не ты ли? Это же мука непреходящая до самого смертного часа. Кто же такое выдержит? Вот и Иван — не с этого ли все началось?

Разные мы с ним были. Лишь два года между нами и росли вместе, считай, никогда не расставались, а видели все и чувствовали по-разному. Я это наверное знаю, мы с братом в первом казанском походе, во время переходов и ранних, по зимней поре, ночевок много о чем толковали, особливо же о детских годах. И все-то у него в черных тонах выходило, а у меня, наоборот, в белых. О чем ни начнет рассказывать, все на обиды свои сворачивал, а я о том же вспоминал с радостью, а то и со смехом. Вот один случай, его Иван всю жизнь поминал, а для меня он был первой четкой картинкой из детства. Мы играем в большой комнате, бывшей родительской спальной, там еще кровать была, широкая и мягкая, мы с Иваном любили на нее забираться. Входит дородный боярин, князь Иван Васильевич Шуйский, он тогда был первым среди бояр, садится на лавку, тяжело отдувается, устал, видно, потом устраивается удобнее, ногу в сафьяновом сапоге на кровать закидывает и нас к себе подзывает. Иван как до этого сапога доходил, так сразу трястись начинал, а я вспоминаю, как князь усаживает меня верхом на этот самый сапог и начинает качать, как на качелях. Я Шуйских не люблю, богомерзкий род, но даже самый злой человек, отвлекаясь от интриг и злодейств, остановится поиграть со щенком, даст потрепать рукавицу, тряся его голову из стороны в сторону, а потом перевернет щенка на спину и почешет ему живот. Я так думаю, что и Шуйский не хотел нам зла, он если и замечал нас, то именно как щенков, с которыми можно мимоходом поиграть.

Или вот другой случай. Разыгрались как-то да простыню и порвали. Иван все говорил потом, что вот-де содержали нас как нищих или, прости Господи, иностранцев, и одежи хорошей не было, и простыни гнилые подкладывали. А того не помнит, что я голову-то в прореху засунул и в галерею пробрался, а там, мамку подкараулив, бросился на нее с криком. То-то смеху было, а мамка, когда в чувство пришла и заикаться меньше стала, нас, пострелов, простила и больше уж гнилые простыни не стелила.

Я, конечно, брата Ивана понимаю. Росли-то мы вместе, да вот жизнь у нас была разная. Он с малолетства — государь и великий князь, он воз тянул, а я даже и не пристяжная, так, ставили иногда рядом, больше для виду. А служба государя известная — являть себя во всей пышности и блеске, народу в умиление, послам заграничным в устрашение. Облачат его в одежды царские и ведут торжественно в собор, службу многочасовую стоять, или на трон посадят, чтобы перед послами целую церемонию разыграть. Все бояре ему в ноги кланяются, сам Шуйский дозволения спрашивает слово молвить, и послам говорят только от его имени: «Великий князь Иван Васильевич повелел!» А Ивану только и дела, что кивнуть милостиво или, наоборот, очами сверкнуть, как бы в гневе, а иногда и слово сказать, заученное. Тяжело после такого совлекать бармы златотканые и облачаться в одежу обыденную, видеть после раболепства пренебрежение, а то и крики укоризненные слышать, что-де перепутал слова и теперь из-за его, несмышленыша, ошибки большой ущерб будет государству. Другой бы на это и внимания не обращал. Вот я, например. Только бы радовался, что одежду великокняжескую, парадную, скинул. Признаюсь, примерил я ее как-то по глупости, так через пять минут сопрел и почувствовал, как она меня к земле придавливает. Тяжела! А что до бояр, так мне никакой радости не было бы, что немолодые люди, с бородами по пояс и со шрамами, на поле ратном полученными, у меня, мальчишки, в ногах ползают. И упреки за ошибку я бы выслушал со смирением — тексты учить надо. Слова — они много значат. Это добро от сердца, а зло — от языка.

Но то я, а то — Иван, он все по-другому принимал, вот я и говорю — разные мы были. Старший брат и меньший брат. Ему все, а мне — мне то, что осталось. Но я Ивану не завидовал, я никогда никому не завидовал, потому, наверно, и дожил до моих лет, не точила меня зависть и не толкала на лихие поступки. Так уж заведено, так завещано нам было с братом дедом нашим и отцом, их волю почитать надо как Божию, а против Божией воли бунтовать — грех. Если бы все так мыслили! Обычай этот, первородства, был введен совсем недавно и не укоренился в мыслях, отсюда столько бед, обрушившихся на наш род и державу. Раньше-то как было: отчину наследовал не сын, а брат. Был в этом большой смысл, нельзя было малым да слабым править, князь должен во главе войска стоять и в поле воевать, иначе соседи удел разорят, а то и вовсе отберут. А с другой стороны посмотреть, так из-за этого вражда между братьями возгоралась, каждый первым хотел быть и права свои предъявлял. Так что я могу понять моего прапрадеда Василия, сына великого князя Димитрия Ивановича, прозванного в народе Донским. С одной стороны — сын, ненаглядная кровиночка, с другой — братья-волки, которых он еще в детстве за уши драл и которые потом всю жизнь его смерть сторожили и козни всякие строили. Сын, конечно, еще несмышленыш, так у него бояре да воеводы верные будут, в обиду не дадут. И отказал державу сыну Василию. Тут пошла смута великая на Руси. Дядья не смирились с таким нарушением дедовских обычаев, один из них, кстати, тоже Юрий, даже спихнул на время племянника с великокняжеского престола. В результате Юрий лишился и престола, и жизни, Василий же стараниями дяди лишился глаз, оттого и получил прозвание Темный, но престол вернул. Так внедрился новый обычай, и Василию Темному наследовал уже сын, наш дед, Иван Васильевич. При нем никаких смут и в заводе быть не могло, он и Русь, и соседей в страхе держал, недаром еще при жизни Грозным величался.

Вот сколько лет я прожил, сколько книг прочитал, сколько историй слышал и воочию наблюдал, а так и не знаю, какой порядок лучше. Одно уразумел, что лучше плохой закон, чем нарушение закона, даже если делается все из лучших побуждений. Ведь вот дед, мудрый и непреклонный государь был, а и он дал слабину, прости меня Господи. Можно было бы об этом умолчать, кабы не пошла оттого новая смута непреходящая, которая кончилась гибелью рода и державы.

* * *

У деда нашего от первой жены его, Марии, дочери князя Боровского, был сын Иван, достойный своего родителя, его дед даже сделал своим соправителем, его так и звали в народе — Иван Молодой. По смерти первой жены дед вдовствовал почти десять лет, а потом женился на бабке нашей, Софье Палеолог, племяннице последнего Византийского императора Константина. Принесла ему жена богатый приплод, пять сыновей, старший — Василий, отец наш, пять дочерей, все здоровые, никто во младенчестве не умер. И у Ивана Молодого родился сын Димитрий, и был он лишь четырьмя годами моложе Василия, отца нашего. Вскоре Иван Молодой умер, и тогда дед в точном соответствии с новым обычаем провозгласил внука своего, Димитрия, наследником державы, а чтобы не было никаких споров, еще при жизни своей венчал его на великое княжение. Но прошло несколько лет, и дед переменил решение. Ни одно дурное дело без женщины не обойдется, и тут, как я понимаю, все от бабки шло, прости меня Господи, ей, конечно, своего сына на престоле видеть хотелось. Так и получилось, что дед престол передал не сыну своего старшего сына, а его брату. Говорили, что бояре были недовольны этим решением великого князя, не любили они нашу бабку, как не любят всяких иностранцев в нашем отечестве. Дед, как я его себе представляю, уговорами себя не утруждал: «Или не волен я в своем внуке и в своих детях? Ино кому хочу, тому и дам княжество». Коротко, ясно, беззаконно. После смерти деда Димитрия-внука заточили в темницу, где он вскоре и умер, ранней и темной кончиной повторив судьбу своего отца. Так нарушение закона повлекло за собой явную несправедливость и неявное злодеяние.

Видно, за это Бог и покарал отца: двадцать лет прожил он с первой своей женой Соломонией, дочерью боярина Сабурова, но детей так и не нажил. В старые времена из-за этого в княжеском семействе никто, кроме несчастных родителей, слезами бы не обливался. Здравствовали у отца два брата, да как еще здравствовали, могли бы и потише. Было кому престол передать, но отцу непременно сына хотелось, и задумал он дело богопротивное — развод. Вот нам с княгинюшкой Бог только одного сыночка дал, чтобы мы на его улыбку порадовались, да тут же и забрал. Так что же, разводиться из-за этого? Мне такое и в голову прийти не могло. Что детей нет — то Божья воля, я это Богу в укор не ставил. И все годы нашей совместной жизни, а прожили мы не какие-нибудь двадцать лет, когда человека толком и не узнаешь, а все шестьдесят, так вот все эти годы я каждый день благодарил Господа за дарованное им счастье — за мою Юлию, за супругу мою благоверную.

Соломонию насильно в монахини постригли, что тоже грех большой, а потом отец женился на матери нашей Елене Глинской из земли литовской. У них тоже не сразу все сладилось, лишь через четыре года родился Иван, а потом и я. После этого последнего подвига отец занедужил и умер. Был ведь он немолод, за пятьдесят. Это с вершины моих лет может показаться, что пятьдесят — самый расцвет, а в то время редко кто дольше жил. Не от мора, не от сабли, так от топора жизнь кончали. Впрочем, и в нынешнее время не лучше.

Отец перед смертью завещал державу старшему сыну своему, Ивану. Тут-то дядья наши и взбунтовались, сколько лет своего часа ждали, а их заставляют пеленочнику присягать. Первый не стерпел дядя Юрий, что же это за напасть на наше святое имя! Едва его урезонили, как взбрыкнул младший, Андрей. Того тоже с большим трудом утихомирили. В темнице они оба не долго прожили, вы только не подумайте, что их замучили, родную кровь проливать грех, а о Страшном суде в то время все помнили. Темница не княжеские палаты, могли и сами помереть, могли от злобы задохнуться. Как бы то ни было, похоронили их с честью в церкви Архангела Михаила, и мы с братом каждый год на Троицу ходили поклониться их праху как ближайшим родственникам.

Кто бы мог тогда подумать, что такая коллизия будет раз за разом повторяться в нашей истории, порождая новые грехи и усиливая смуту.

* * *

Эту мозаику мы составили с Иваном из сказаний, рассказов бояр и единственных наших родственников, Глинских, бабки Анны и дядьев, а также из обрывков слухов, которые мы выпытывали у мамки и старых слуг. Было много и других кусочков смальты, которые мы вертели так и эдак, подгоняя один к другому, но за давностью лет мне трудно вспомнить, что я узнал в детские годы, а что всплыло позже. Поэтому о прочем умолчу.

В те годы нашим воспитанием никто еще не занимался, до всего мы доходили сами неокрепшими своими умами и сами делали выводы, каждый свои. Иван — тот все обиды видел, умаление рода, козни боярские и родственные, по нему получалось, что мы есть и живы только Божьим провидением, а отсюда он выводил, что уготована ему участь великая, что предназначено совершить ему дела славные во имя Господа нашего Иисуса Христа. А какие дела — то ему было неведомо, и тогда он об этом не думал. Я же видел несправедливость, царящую в мире, все несчастия, обрушивающиеся на наш род, относил к каре Божией за грехи наши, как и Иван, видел в жизни нашей Промысел Божий, но выводил из этого, что для того и выжили мы, сироты, чтобы исправить все обиды и утвердить на земле подобие царства Божия, царство мира и справедливости. Но как достичь этого, кроме молитвы и милости, я не знал. Да и сейчас не знаю.

Хоть и различны были наши взгляды, но ссор из-за этого между нами никогда не было. Если уж на то пошло, то это я иногда начинал с горячностью спорить, но Иван меня быстро утихомиривал. Он всегда твердо держался роли старшего брата, и когда я начинал волноваться, обычно обнимал меня крепко за плечи, притягивал к себе и говорил: «Успокойся, брат! У каждого свой путь: мне — подвиги великие, тебе — милостыня. Будешь ты, блаженный, печальником за меня пред Господом».

Любил он меня, как и я его. Никогда он от слов моих неразумных, но от сердца идущих, не отмахивался, и первое свое самостоятельное деяние как великого князя он совершил в ответ на мои многочисленные просьбы.

В тот поистине великий день Иван, отсидев, как обычно, разряженной куклой на Думе боярской, неожиданно свое собственное слово молвил. Призвал он проявить милость и освободить родственников наших ближайших: троюродного дядю нашего Дмитрия, сына Андрея Углицкого, внука Василия Темного, сорок девять лет назад посаженного дедом нашим в темницу для спокойствия державы, а также двоюродного брата нашего, отрока Владимира, сына князя Андрея Старицкого, и мать его Евфросинью. Знаю я, с каким трепетом сердечным готовился он к этой первой речи, как боялся, что слово его встретит пренебрежение со стороны бояр, и заранее растравливал себе душу будущей обидой. Но бояре выслушали его с неожиданным вниманием и непоказным почтением, тем более что и митрополит Иоасаф просьбу Иванову сразу же подхватил и своим пастырским призывом укрепил. Долго рядили бояре и наконец решили. Князя Владимира Андреевича с матерью не только освободили, но и возвратили им богатые вотчины Андреевы и дозволили иметь двор, дали бояр и детей боярских, правда, не отцовых, а новых. Дмитрия же, заботясь о его душевном здоровье и опасаясь, что свидание с чуждым ему миром сведет его преждевременно в могилу, постановили оставить в прежнем месте, но освободить от оков, поместить в камору, где было больше света и воздуха, и давать ему вместо хлеба и воды любую еду с монастырского стола. Была и неожиданная для меня радость: бояре постановили освободить из темницы князя Ивана Вельского, тоже нашего дальнего родственника и любимого боярина отца нашего.

Как я был счастлив от такого начала наших с братом добрых дел! На следующее утро, склонившись над корытом с водой, я узрел промелькнувшее у меня над головой подобие нимба, а уж ответных чудес ждал всенепременно. Особливо же молил я Господа о воскресении околевшей недавно моей любимой собаки Усмехая, развлекавшего и охранявшего меня с моих первых дней.

Через много лет Иван, удрученный неудачей первого казанского похода, зло посмеялся надо мной, показав, чем аукнулась та наша милость. Дмитрий не прожил и двух месяцев на сытных монастырских хлебах. Возвращение князя Ивана Вельского породило новые столкновения внутри боярской Думы между сторонниками двух сильнейших тогда семейств — Вельских и Шуйских, что привело вскоре к гибели Ивана Вельского, а потом и старшего из Шуйских — князя Андрея. Тетка же Евфросинья с удвоенной после вынужденного отдыха энергией принялась плести свои вечные интриги, пытаясь добыть для сына то, что ускользнуло от мужа, великокняжеский венец. Как мы знаем, в конце концов сплела венец — терновый. Об этом я еще расскажу, обязательно расскажу, потому что все это имело ко мне самое непосредственное отношение. Вот и Иван тогда напирал на это, сначала высмеял зло, а потом и пожалел, обнял, по своему обыкновению. «Эх, брат ты мой блаженный, видишь, каковы люди-то! Ты к ним с добром шел, и тебе же первому и сильнее всего досталось».

Да я и сам к тому времени повзрослел, уж не ждал не то что чудес, даже простой благодарности. И добро, как тогда, так и во всю свою последующую жизнь делал не в расчете на воздаяние, даже о воздаянии на том свете никогда не думал, Господь меня слышит! Я просто поступал, как душа велит, а кто ею руководил, то Господь ведает.

А что касается последствий наших поступков, то сие есть великая тайна. Сегодня посмотришь — хорошо вышло, а пройдет неделя — впору голову пеплом посыпать, еще через месяц — опять все устроилось, а через год вновь коришь последними словами свою собственную глупость. Не дано нам знать, чем отзовется наше слово или деяние. И нет дел мелких и великих. Кажущееся сегодня великим завтра забудется, ужасное обернется поводом для веселой комедии, мелкая прихоть прогремит громовыми раскатами, а медная монетка, брошенная в шапку нищего, перевесит все дела, добрые и злые, и откроет ворота в рай. Иван в своем каждодневном стремлении к великому об этом забывал, даже не то что забывал — знать не хотел. Того не видел, что те распри боярские облегчили ему чудесное вознесение к зениту власти и славы. Что же до меня, то дожил я до моих почтенных годов только благодаря злокозненным интригам тетки Евфросиньи, упокой, Господи, ее душу, где бы она ни находилась.

* * *

Вы можете подумать, что Иван рос эдаким волчонком, недоверчивым к людям и неотзывчивым на ласку, что сидел целыми днями по темным углам, зыркая оттуда с подозрением, лелея обиды и вынашивая планы мести. А я, наоборот, был ангелом во плоти, светлым, улыбчивым и привязчивым, делящим жизнь между детскими играми и детскими же, но горячими молитвами к Господу. Отнюдь нет! Иван был сильным и крепким отроком, всегда отличался несокрушимым здоровьем, неподвластным никаким болезням, и отменным аппетитом. Вероятно, его жалобы на то, как нас с ним плохо кормили в детстве, были связаны с тем, что он постоянно чувствовал голод, голод здорового, постоянно резвящегося ребенка.

В том небрежении, которое все же чувствовалось в отношении нас, были свои положительные моменты: нашей свободы почти не стесняли, большую часть дня мы были предоставлены самим себе и могли делать все, что заблагорассудится. Пока Иван был мал, он играл в бабки, городки, а то просто носился сломя голову по Кремлевским площадям и лестницам великокняжеского дворца. А потом пристрастился к мужским забавам. Стрелял из лука и арбалета, извел саблей весь орешник в округе, рубился мечами, сначала деревянными, а потом и всамделишными, подогнанными под его рост и силу, тренировался до одури дядьки-учителя в искусстве галантного боя, сначала на рапирах, а потом на шпагах. Хорошо хоть из пушек сам не стрелял, говорил, что не княжеское это дело. В седло его первый раз посадили, едва он дотянулся до стремени, и уже к своему венчанию он был прекрасным наездником. Ни у кого я не видел такой царственной посадки, как у него, разве что у Андрея Курбского. И мало кто мог сравниться с ним в безудержной скачке по полям, а кто мог, те поперед него не высовывались, мог Иван и осерчать в запале, а рука у него была тяжелой.

В те годы Москва была не та, что сейчас. Хоть и после разорения, после долгой смуты, а видно, как она расстроилась, расползлась во все стороны. А мы с Кремлевских стен могли видеть луг, на котором паслись великокняжеские кони, и ветер доносил до нас их ржанье как призыв вырваться из каменной загородки Кремля и умчаться в поля, до которых было-то всего версты две, зайцев гонять. Иван от такого призыва никогда не отказывался. И уж совсем благодатное время наступало, когда мы летом перебирались в подмосковные дворцы на Воробьевых горах или в Коломенском. Последний Иван любил больше всех, не только за простор вокруг, а особенно за необыкновенную, шатром раскинувшуюся церковь Вознесения, возведенную в честь его, Ивана, рождения. Едва добирались до места, как Иван тянул всех за собой в храм и выстаивал службу, а потом долго и усердно молился на коленях перед образом своего небесного покровителя, Иоанна Предтечи, набивая шишки на лбу, а то и разбивая его в кровь. А о чем молился, не знаю, о таком не расспрашивают и не рассказывают.

Как раз Иван, а не я, был всю свою короткую жизнь ревностным в обрядах церковных. Его еще мать наша приучила с самого раннего детства. Уж и не знаю, прости меня Господи, чего там больше было, истинной ли веры или желания показать свое усердие в глазах народа православного, но она часто отправлялась на богомолье, в Троицу и другие монастыри, и всегда брала с собой Ивана, а меня за малолетством дома оставляла. Я так думаю, что первые годы по смерти матери он в церковь ходил в память о матери, только там мысли о ней были светлые, а не мстительные. Уж потом он пристрастился к большим службам, при стечении всего двора, там он играл главную, после митрополита, конечно, роль, и это ему нравилось. А еще повзрослев, он ощутил себя царем, царем милостию Божией, и услышал глас Божий, повелевающий ему переустроить землю Русскую во славу Его, и уверовал он, что вся держава держится только на тонкой ниточке между ним и Господом, и все главные силы свои положил на укрепление этой связи. Оттого и лоб расшибал на молитве, и все обряды до мелочей соблюдал. Не знал он другого пути к Господу. Не обошлось и без влияния Сильвестра, но о нем речь впереди.

У меня же все по-другому было. Для меня Отец небесный был воистину отцом. Ему я рассказывал о делах своих, делился сомнениями, просил прощения за грехи мои, вольные и невольные. Просьбами я Его не обременял, а если и просил чего, то не для себя. И разговаривать с Ним я любил в тишине, один на один, лучше всего после всенощной. Все домашние разойдутся, в нашей маленькой домовой церкви темно, только лампады теплятся у образов, и в их неярком свете разглаживаются строгие лики и смотрят на меня святые с любовью и милостью. А как помолишься, поблагодаришь Господа за день прошедший, такое умиротворение сходит в душу, что и спишь спокойно, и встаешь утром с легким сердцем.

Я вообще тихий был. Не любил шумные забавы, суету, многолюдство. Но Иван меня всюду за собой тянул, я и шел, со старшим братом не поспоришь. А брата нет, так дядька тут как тут: «Негоже княжичу над книжками сидеть, как монаху или старцу немощному. Бери-ка саблю, будем делу ратному учиться». Делать нечего, берешь саблю, машешь ею, пока рука не занемеет, такая уж наша княжья доля. Прошел я всю эту школу, но без всякого удовольствия и радости. Даже на охоту ездил, тут уж никак не отвертишься. На лошади скакать — это даже хорошо, это я любил, особенно по тонкой пороше, а вот зверье убивать — рука не поднималась. Кровь проливать — грех, даже от тварей бессловесных.

Иван, тот всякое дело со страстью делал, он и охотился, как молился, до изнеможения, до шишек, загоняя себя, лошадей и холопов. Горячая была у него кровь, бурлила, выхода требовала. А у меня холодная, потому медленная. Вот ведь как бывает: поставь нас рядом — любой скажет, что братья, похожи мы были, стройные, тонколицые, горбоносые, светловолосые и синеглазые, к двадцати годам даже бородки одинаково курчавиться начали. Разве что в росте я Ивана перегнал, уж на что он был высок, а я все же вершок надбавил. И в то же время любой видел: Иван — царь, в блеске глаз, в посадке головы, в развороте плеч, в любой своей черточке — царь. А этот, я то есть, непонятно кто, ни то ни се, так, младший брат. Все из-за крови, кровь у нас разная, то есть кровь, конечно, одна, но температура разная. Ну и болезнь моя, конечно…

Я о болезни моей спокойно теперь могу говорить. Это я в юные годы из-за нее сильно переживал, все мне казалось, что это кара Божия за грехи деда нашего и отца, прости меня Господи. Но с годами я понял, что для нашего рода Он другие кары припас, пострашнее. А моя болезнь — это Его милость ко мне, недостойному. Через нее я стал ближе к Нему, Господу, через нее я жизнь прожил долгую и счастливую, без помыслов суетных, в чистоте душевной. Свыкся я с болезнию моей, но рассказывать о ней все же погожу.

* * *

Тем памятным выступлением Ивана в боярской Думе завершилось наше детство. Безбедное детство, что бы там Иван ни говорил потом. Детство оно и есть детство, я о тех годах всегда с тихой радостью и легкой грустью вспоминаю. Жаль, что так быстро они пролетели: Ивану едва минуло одиннадцать годков, а мне и того меньше.

Понеслись после этого события всякие, над Кремлем, над Москвой, над державой, одно за другим. Наверно, они и раньше неслись, но все как-то мимо нас, только ветром иногда обдувало. А теперь все на нас, когда и поднимет вихрем, а чаще катком к земле прижимало.

Мне кажется, что все началось с первого визита в великокняжеский дворец тетки Евфросиньи. Ее с сыном уж несколько месяцев как освободили, но пред наши светлые очи не допускали и правильно делали, скажу я вам. Сколько мы, а особенно я, натерпелись от нее, словами не передать, а придется. Было это, как сейчас помню, на светлый праздник Рождества Христова. Хоть и праздник, а прибыла тетка в одежде темной, вдовьей. Потому, наверно, и показалась мне старой, хотя было ей всего лет тридцать, немногим больше. Еще злость ее лицо старила, хотя и пыталась она нам улыбаться. И глаз у нее был черный, я это сразу заметил, и когда она руку протянула, чтобы меня по голове погладить, я за брата спрятался и из-за его спины тетку крестным знамением припечатал.

Не помогло. Неделя всего прошла, как случилась во дворце тревога великая. Тогда в Думе боярской верховодил князь Иван Вельский. Освобожденный из темницы благодаря нашему с Иваном заступничеству, он супротивников своих князей Шуйских в сторону отодвинул и управлял государством к вящей нашей славе и радости. И помогал ему в этом митрополит Иоасаф, который был с князем во всем заодно. Той темной январской ночью Шуйские с боярами своими и детьми боярскими затеяли дело лихое, напали врасплох и на митрополита, и на князя Вельского, и на всех их друзей верных. Вельского со товарищи быстро скрутили и в темницу заточили, а за митрополитом, хоть и не молод он был, побегали. Как окружили злодеи митрополичьи кельи и стали бросать каменьями в окна, Иоасаф утек на Троицкое подворье, приступили и к нему, но игумен Лавры и князь Дмитрий Палецкий, тесть мой будущий, незабвенный, именем Святого Сергия безбожников на время сдержали, дав владыке возможность скрыться в великокняжеском дворце, в наших с Иваном комнатах. И туда охальники с великим шумом ворвались, митрополита всякими срамными словами ругали, а потом скрутили, как татя, и в телегу простую бросили. Но этого я уже не помню. Лишь увидел я эти хари зверские, красные от огня адова, факельного, как разбил меня приступ падучей, избавил меня Господь от лицезрения святотатства невиданного.

Иван потом уверял меня, что это был первый припадок, что-де Шуйские во всем виноваты, от них вся моя беда. Но я знаю, что это не так. Мне и мамка рассказывала, да и сам я смутно помню, как болел в детстве. Сами-то припадки не помню, я их и потом никогда не помнил, просто обрывалось время и все. А вот следующие дня три помню. Эту болезнь ни с какой другой не спутаешь. Как очнешься, все тело ноет, кажется, что жилы из тебя тянут и мясо от костей отдирают, и суставы выворачивают, слабость такая, что ни рукой, ни ногой двинуть не можешь. Потом проснешься как-то утром, встанешь и пойдешь, как ни в чем не бывало.

Опять же я точно знаю, что, когда Евфросинья первый раз в нашем дворце появилась, она о моей болезни уже проведала. С тех самых пор она слухи распускала, что не жилец я на белом свете, к ратному и государеву делу неспособный и вообще дурачок. Если десять лет, а именно столько прошло до трагических событий, в одну дуду дудеть, то любого в чем угодно убедить можно. Люди от ее наветов поначалу отмахивались, а потом смотрят — действительно, странно. Отрок уже в мужской возраст вошел, а мужскими занятиями не интересуется, на охоту не ездит, вина не пьет, девок дворовых по углам не мнет, в зернь не играет, по заповедям живет и книжки читает, все по отдельности хорошо, а вместе — никуда не годится. Видно, и вправду дурачок. Так и утвердилось.

Обижало меня во всем этом только то, что сами по себе люди ко мне хорошо относились, не только с лаской, но и с уважением, о вещах серьезных со мной беседовали, и о божественном, и о житейском, а как вместе соберутся, слова мои в расчет не берут, да и меня самого тоже.

И то меня удивляло, что люди ведь были все неглупые, кроме некоторых Шуйских, и цель Евфросиньину прекрасно видели. Если, не дай Бог, случилось бы что с Иваном, то я был единственным и несомненным наследником. А если меня заранее отодвинуть, то на это место заступал сынок ее ненаглядный, князь Владимир Андреевич. Ведь видели, но склоняли ухо к ее змеиному шепоту и бородами согласно трясли.

Ну да Бог с ними со всеми!

* * *

Тогда же появились у нас с Иваном и товарищи для игр и занятий, такие, с которыми водиться нам было не зазорно. Как ни велика и многолюдна наша страна, но сыскалось таких только двое.

И первый из них Андрей Курбский. До этого мы его мало знали, воспитывался он в ярославских вотчинах своего отца и в Москве бывал редкими наездами. А как пошел ему пятнадцатый год, так уж он в Москву насовсем перебрался, к ратной службе приобщаться. Эта дорога ему сызмальства была предначертана, по его достоинству — быть ему воеводою, полком правой руки командовать. Да по всему остальному, уму, силе, смелости, ему, видно, Богом было предназначено стоять одесную царя. Одно его портило — высокомерен был и оттого неуживчив с людьми. Только нас с братом ровней себе считал, поэтому отбрасывал с нами свою обычную спесь и представал с лучшей стороны. И не было у меня лучшего друга. Было-то их всего два — брат Иван да князь Андрей. И он меня любил, никому в обиду бы не дал, если бы нашелся такой человек. Разве что тетка Евфросинья, но что Андрей мог сделать с царевой теткой. Не лаяться же с ней. Да и то сказать, Евфросинья любого перелаять могла, востра и невоздержанна была на язык, прости меня Господи, такое иногда загнет — хоть святых выноси, и смех и грех. Вот, помнится… Нет, не положу на язык охулки!

Все же Курбский больше времени с Иваном проводил, они по возрасту подходили, Курбский — тот только двумя годами постарше был. Но Иван ему мало в чем уступал, он, как я говорил, сильный и ловкий был. Да и не любил он уступать, тут они под стать друг другу были, оба жаждали первенства, так что часто у них находила коса на камень. Эта дружба Ивану очень на пользу пошла. Курбский, в отличие от нас, образование имел, ему отец с детских лет учителей завел, самых лучших в свою вотчину выписывал, денег не жалел. А как говорил! Как начнет о чем-нибудь умном рассуждать — заслушаешься, так у него все складно выходило, как будто и не из головы говорил, а сказку сказывал, с детства затверженную. Тогда-то и перестал Иван меня за чтение подначивать, да от наших немногих учителей отмахиваться, сам за книги засел, а потом и пристрастился, не так, как я, но все же.

А вторым нашим товарищем стал, как нетрудно догадаться, Владимир Старицкий, куда ж без него. Он самым молодым из нас был, на год младше меня. Когда он у нас первый раз появился, пухлым был и неловким, но над этим смеяться грех — три года сиднем в темнице просидел. Прилип ко мне поначалу — не отвяжешься. Я ради такого дела стал его за собой на всякие игры таскать, по стенкам дворца карабкаться, в Москву-реку с обрыва прыгать, на лошадях без седла скакать. Слышу только — пыхтит сзади, кряхтит, но не отстает. Упорный! Все ж таки наш корень!

Потом отношение его ко мне стало постепенно меняться. Иногда бывало по-старому, особенно, когда заиграемся. И иногда как придет, как начнет нести незнамо что, и сам-то, видно, не понимал, а за матерью всякие слова повторял. А уж как выросли, годам к восемнадцати, Старицкий меня вообще замечать перестал и где только мог всякие срамные слова обо мне говорил. Тут и я осерчал: «Да кто он такой, сучок на боковой ветке! А пыжится, в цари лезет!» Вот назло сделаю его в своей истории слабоумным. Он, конечно, не слабоумный был, а очень даже умный, вот только воли на полноготка. Видно, вся воля матери досталась, Евфросинье. Зато ее Бог умом обидел. И все у них с сыном в жизни невпопад получалось. Когда по уму поступить надо было, Евфросинья со своей волей лезла напролом. А когда твердость требовалась, тут зачем-то князь Владимир вперед выступал. Прости мне, Господи, эти злые слова, обиду старую вспомнил. Упокой, Господи, душу раба твоего Владимира, где бы она ни находилась.

В этом моем разладе со Старицким был немного и Иван виноват. Он как на царство венчался, стал везде, где надо и где не надо, вставлять: брат мой Юрий и брат мой Владимир. Он тем самым нас на одну доску поставил. А ведь случалось и наоборот! Тут уж прямое унижение мне выходило. Попробовал бы он что-нибудь подобное с боярами своими сделать. Те за стол и то садились в утвержденном веками порядке, а тут указ государев! Я его резоны иногда понимал, потому и не приставал со своей обидой. Но бояре-то слышали указы и тоже на ус мотали.

* * *

Тогда же в жизнь нашу вошло трое людей взрослых, много поспособствовавших как нашему образованию, так и укреплению власти Ивана.

Первым из них был митрополит Макарий, муж многомудрый и благочестивый, избранный после насильственной ссылки Иоасафа. Он был защитником нашим не только пред Господом, но и пред людьми, особливо перед произволом боярским.

Но, обремененный делами святительскими, не мог он много времени уделять каждодневным наставлениям и для того указал нам на протопопа храма Благовещенья в Кремле именем Сильвестр. Был тот сведущ, как никто, в божественном Писании, но и мир своими заботами не оставлял, составлял он как раз в те годы свой знаменитый «Домострой», свод правил о том, как человеку жизнь свою строить, чтобы быть угодным и Богу, и людям. Сильвестр нам с братом поначалу не показался, невысок был и тщедушен, бороденка и волос редкие от природы и от возраста, голос имел тихий и взгляд кроткий, не было в его облике никакой силы и величия пастырского. Но послушали мы его поучения и раз, и второй, и третий, и прониклись. Так постепенно Сильвестр большое влияние на нас возымел.

Правильный он тон с нами нашел. Божественным не досаждал, отроки, пусть и царственные, к этому глухи, в одно ухо влетело, в другое вылетело. Зато много говорил о нестроении державы нашей и о том, что сделать надобно, чтобы нестроение это уничтожить. Начинал, по своему обыкновению, тихо, а потом распалялся, бороденка колом вставала, глаза загорались, и сам он как бы выше становился, а уж как уставит перст в небо и возопит: «Он все видит!» — тут до самых печенок пробирало. Великий мастер был увязывать божественное с мирским, сегодня мирское из божественного выводил, а завтра божественное из мирского. Так это было необычно и непривычно, что временами ересью попахивало. Я во всем этом только через много лет разобрался, когда уж мы с Сильвестром разошлись, да и сам он на Соловках гнил. И еще одна вещь меня не то что от Сильвестра отвращала, но не давала прилепиться к нему всей душой. У Сильвестра, как у многих мужей благочестивых, проводящих долгие часы в молитвах, были видения. Быть может, чаще, чем у других, но ведь и Сильвестр был редким праведником. В его видениях мы с братом никогда не сомневались, тем более что были они всегда кстати и на пользу нам и державе нашей. Да и как сомневаться, если мы воочию видели, как Божий дух на Сильвестра нисходил и силу ему давал необоримую, как в тот день, когда он толпу бунтующую, беснующуюся, несметную, один крестом и словом усмирил. С такой же верой яростной доносил он свои видения и до нас с братом, до Думы боярской, до Собора, укрощал всех и утверждал на земле веление Господа. И было это хорошо, только меня смущало. Ведь и я, несмотря на грехи мои, слышал иногда глас Божий, но никогда никому об этом не рассказывал, даже княгинюшке моей. Такая связь с Господом — это самое интимное, что есть в жизни человека. После такого надо вознести благодарственную молитву, что разглядел Он тебя, песчинку мелкую, на земле и обратил к тебе, недостойному, благосклонный взгляд свой, а дальше, не рассуждая, выполнять все, что Он тебе повелел. И нести эту волю Божию в себе, а не потрясать ею перед толпой.

А вот на Ивана эта исступленность сильно действовала, он долго не своими, а Сильвестровыми мыслями думал, я иногда, Ивана слушая, прикрывал глаза и слышал Сильвестра. Но и не прост был Иван, он у Сильвестра не все мысли брал, а только те, которые ему подходили. Взять, к примеру, Священное Писание. Нас ведь как грамоте учили: показали буквы кириллицы да как они в слова складываются, потом сунули в руки Часослов, Пластырь да чуть позже Палею и заставили твердить. Слова этих книг священных мы на всю жизнь в память вбили, но смысла многого не разумели. Лишь когда услыхали из уст Сильвестра знакомые изречения, приложенные к жизни нашей, тогда только и задумались. И память Иванова стала услужливо выбирать строки о царе и царстве, о помазаннике Божием, о нечестивых советниках и о муже блаженном, на их совет не ходящем. За толкованием именно этих слов Иван чаще всего обращался к Сильвестру, а тот видел только возрастающий интерес великого князя к книжной мудрости. Обрадованный этим, протопоп перебрал всю обширную библиотеку, доставшуюся нам от деда нашего Ивана Васильевича и бабки Софьи, выбрал книги, наиболее подходящие к нашему возрасту и положению. Принес и новые книги из своего запаса, который он ревностно собирал, многие из них были им самим переписаны, за что ему честь и хвала и благодарность от потомков. Все эти книги Иван быстро прочитал, он их даже не читал, а листал, пока глаз не выхватывал интересующие его строки, а уж эти он впитывал вдумчиво и навсегда в памяти сохранял.

Была от этого книжного обучения Сильвестрова еще одна польза, за что ему от меня низкий поклон. Через то сидение я языки разные изучил. Нет, конечно, мы и до этого с Иваном изрядно языки знали. Русский и татарский — это родные, еще при матери нашей Елене Иван приветствовал и беседы вел с татарскими царевичами, приезжавшими в Москву на поклон. Потом греческий, от бабки нашей Софьи, ему нас обучал боярин Траханиотов, чьи предки прибыли на Русь в бабкиной свите. От него же и латынь, потому что императорское семейство Палеологов после изгнания из Царь-града, сиречь Константинополя, жило в Италии. Еще сербский от бабки нашей по матери Анны, да литовский и польский — это от Глинских. Говорили мы свободно, по крайней мере, родственники нас понимали, да и послы иноземные, когда хотели. Но вот письменной грамоты мы только в русском разумели, да еще в греческом, потому как многие книги священные были только на нем написаны. Пришлось мне за латинский язык засесть, а за ним — и за германский, на этом языке варварском вдруг пошло много книг, даже и печатных. Я потом Ивану, до самого его ухода, часто книги вслух читал, а где надо, и переводил, и он всегда внимательно слушал, а где надо, там мудрость иноземную или обычаи интересные на заметку брал.

Сильвестр и митрополит Макарий святыми были людьми, но я так думаю, что неладно получилось бы, если бы только они рядом с Иваном стояли. Для дел государственных не святость нужна, прости меня Господи, а ум практический и доблесть ратная. Нужны люди, которые не только очи горе вздымают, но и под ноги смотрят, и горизонт обозревают. Были такие люди даже и в тогдашней боярской Думе, но Иван, крепко помнящий обиды старые и подозрительный ко всем людям, мать нашу окружавшим, никого из них к себе не приближал. И тут появились в Москве люди новые — Адашевы, боярин Федор и сыновья его погодки Алексей и Даниил. По сердцу они нам пришлись, особенно Алексей. Ни по положению своему, ни по возрасту — был он вдвое старше нас — не мог он стать нам другом душевным, а вот советником первым стал.

Федор Адашев был с многолетним посольством в Царь-граде, где дети его получили воспитание при дворе султана Сулеймана, прозванного турками Кануни, что значит Законодатель, а европейцами — Великолепным, это и понятно, народы варварские падки на внешний блеск.

Даниил занимался больше делами ратными, а Алексей по склонности своей овладевал трудной наукой управления государством. В то время лучшего места ему было не найти! И всю приобретенную премудрость Алексей с надлежащим смирением передавал теперь Ивану.

Почему только Ивану? Это был один из первых уроков Адашева.

Турки, рассказывал он, в своей империи тоже завели обычай передавать власть старшему сыну. У них братьев в семьях поболее нашего бывает, оттого и свар больше. Так султан их великий Магомет по прозвищу Завоеватель, который предков наших византийских императоров из Царьграда выгнал, обратился за разрешением к своим церковникам, чтобы для спокойствия государства всем его братьям секирбашка сделать. И ведь разрешили! Так он всех и передушил, даже девятимесячного младенца не пожалел.

— А зачем он за разрешением обратился? — спросил Иван, и что-то мелькнуло в его глазах, как мне показалось, нехорошее. Вот ведь каким змеем оказался, зачем резать и душить — тут ему и так все понятно, а вот зачем разрешение — тут неясность имеется.

— Так ведь грех! — спокойно ответил Адашев. — А коли церковь отпущение дарует, то грех уже не воспользоваться.

— Нет, наш Макарий не разрешил бы, — с легкой досадой, как мне показалось, сказал Иван и, повернувшись ко мне, спросил: — ты, Гюрги, как думаешь?

Я начал говорить, горячась и заикаясь, но Иван не выдержал и захохотал. Чуть погодя, разобравшись, что к чему, рассмеялся и Адашев. Так и не стали слушать, шутники. Точнее говоря, шутник, Адашев-то никогда не шутил, серьезный был человек.

Зря не стали слушать! Я бы им сказал, что братья разные бывают, одни со всей душой, а другим действительно укорот можно дать, тут бы за примерами я далеко ходить не стал. Но укорот нельзя понимать так буквально и безвозвратно, все ж таки отрубленную голову обратно не приставишь.

А они между тем продолжали разговор.

— Так зачем в таком случае властителю детей много заводить? — спросил Иван. — Как же жить родителю, сознавая, что после его смерти чад его невинных его же первенец под нож пустит?

— Такая, значит, у них судьба, — меланхолично ответил Адашев, — а зачатие детей правителю неподвластно, все в руке Божией. Как и смерть наследников. Так что пусть пока растут мал мала меньше, душу родительскую радуют, цветы жизни. Ну а как подрастут, там и разбираться начинают. Опять же чего их жалеть, рабов-то?

— Как рабов? — удивленно спросили мы вместе с Иваном.

Так у султана же много женок, гаремом называется, ему ихняя религия позволяет. А женки эти кто? Рабыни. А сын рабыни кто? Раб.

— Так получается, что и сам султан — раб, коли он от женки-рабыни произошел, — сказал Иван.

— Получается, что так.

Долго мы сидели с Иваном с раскрытыми от удивления ртами. Да, чудно устроен мир!

— А как быть, если младший из сыновей вдруг проявит большие способности к управлению государством, чем старший? — вновь приступил Иван.

— Такого у них быть не может, — сразу же ответил Адашев, — для этого простая система есть. У них к управлению государством только наследника готовят, а остальные братья растут как цветы в поле, никто на них внимания не обращает. Только наследнику передают тайную науку, как людьми управлять, как государство развивается, как мир устроен, какие тайные договоры имеются между государствами и многое другое. И приучают постепенно наследника к делам государственным, дают всякие поручения, и по мирским делам, и по ратным, заставляют наравне с вельможами в ихней думе, диван называется, заседать. Отец за наследником следит, где надо — объяснит, где надо — поправит. К правлению надо сызмальства готовиться, без знаний и опыта никому великим правителем стать не удастся.

Иван сидел насупившись, обиженно посапывая. Видно, примерил высказывания Адашева к себе и сделал неутешительные выводы. Я же думал о том, что как-то по-книжному все у Алексея получается, как говорится, гладко было на бумаге, да забыли про овраги, то есть о руке Божией, прости меня Господи за такое сравнение. Ведь если правитель умрет, не успев воспитать наследника, или наследник вдруг погибнет во цвете лет, то государство вместо предписанного благоденствия ждет смута и поруха. Возьмем наше семейство. Иван Молодой, как я теперь понял, воспитывался точно по этой системе, но умер раньше своего отца и деда нашего. И что было бы, если бы дед наш на других своих сыновей внимания не обращал? То-то и оно! С другой стороны посмотрим. Отец наш скончался, оставив нас в раннем сиротстве и небрежении. Что же теперь, крест на нас ставить? И на всех наших потомках? На такое и обидеться можно.

Но я на Адашева не обиделся. Я его быстро распознал: он был прямодушен. Говорил всегда то, что думает, открыто и без лукавства, когда спрашивали, отвечал честно, как есть, неприятное не замазывал и приятного не набавлял. Этому, наверное, он тоже у турок научился. Это его, как я теперь понимаю, и сгубило. У нас так нельзя, одно слово — Византия. Наши бояре только иностранцу, да и то по первому разу, могут показаться сонными и неповоротливыми. Любого вокруг пальца обведут, такой сетью оплетут, что не выбраться. Даже иезуиты, крапивное семя, знавал я нескольких, и те против них детьми стояли. Бояре наши этих иезуитов с кашей ели и косточки выплевали.

Адашев во все последующие разговоры обращался только к Ивану и недовольно косился на меня, когда я пристраивался на лавочке в углу. Иван это оставлял без внимания, но когда я, увлекшись рассказом, порывался задать вопрос, грозно сдвигал брови, и я забивался обратно в угол. Что ж, я понятливый, мне два раза повторять не надо, я всего лишь младший брат, и место мое в углу на лавке. Но все же был во всем этом и приятный момент: братца Владимира Иван ни разу не позвал. Вот так-то!

* * *

— Все местные семейства, невзирая на знатность и богатство, к управлению государственному не допускаются, — продолжил в другой раз свой рассказ о Туретчине Адашев, — чтобы родным своим не потворствовали и знатностью своей не кичились. А берут будущих управителей из рабов, с пастбищ и от плуга, и только христианской веры. Смотрят на лицо мальчика и на его телосложение и говорят: «Ты будешь ратником, а если покажешь себя достойным, то и воеводой!» — или — «Ты будешь чиновником, а если проявишь способности, то наместником или великим визирем, то есть правителем». И никогда не спрашивают: «А кто твой отец?» — или — «Чему ты обучен?» — или даже — «Разумеешь ли на нашем языке?» Воспитывают их в новой вере, дают им знания и награды по делам их, и служат они после этого честно и ревностно, почитая султана как отца родного и помня о мече, который постоянно висит над их головами, ибо султан волен казнить и миловать своих рабов, как ему угодно.

— Живут же люди! — воскликнул Иван.

— А что тебе, государь, мешает такой же порядок завести? — спросил Адашев.

— Силу боярскую не перебороть, а если бы и пересилил, где людишек взять? Турки, вишь, у нас берут, в Греции да Балканских странах, а мне что, турок брать? Так у меня своих татар хватает, вор на воре. Не германцев же, право, перебирать, — со вздохом сказал Иван.

— Сейчас германцы, пожалуй, мало на что годны, а лет через сто — сто пятьдесят, как знать.

— Эка сказанул! — досадливо воскликнул Иван. — Сто лет! Мне сейчас надобно!

— И сейчас сделать можно, — откликнулся Адашев, — людишек наберем из дворян худородных, а чтобы силу боярскую сломить, надо свою силу поиметь. У тебя в войске сейчас воеводы боярские верховенствуют, а ты свое особое войско заведи, чтобы никому опричь тебя не подчинялось. Вот турок возьми, — сел на любимого конька Адашев, — у султана есть такое войско, янычарами называются. Их по дани крови с наших да балканских земель набирают.

— Как, мы султану дань платим?! — взвился Иван.

— Платим, великий князь, платим, но в том никакого убытка или унижения нашей державе нет, — остудил его Адашев, — мы испокон веку десятину людскую в войско-орду набираем, а по многолюдству нашему можем с союзником верным и поделиться. А войско это янычарское, корней своих не забывающее, той дружбе дополнительной порукой будет. Мальчики эти живут и воспитываются при дворе султана, — продолжил он рассказ, — ратному делу обучаются, а как выучатся, так в фаланги встают. Нет у них ни имущества, ни семей, даже их жизнь им не принадлежит, ничто им не дорого, кроме милости султановой, и готовы они как псы бросаться на любого его супротивника и биться до последнего.

— Что же ты в земле турецкой не остался? — неожиданно спросил Иван. — По твоим достоинствам до больших высот мог взлететь.

— Так веру пришлось бы менять, а я человек верный, — ответил Адашев, — опять же есть там один человек, Михаил Соколов, по-ихнему Соколлу, а именем нареченным Мехмет, он из городишка Сокол под Полоцком. Быстро он шагает и в большом фаворе у султана, ему прочат в будущем место великого визиря. А я вторым быть не привык.

Прямодушный человек. Я улыбнулся и на Ивана посмотрел, но тот сидел задумавшись и, казалось, последних слов Адашева даже не слышал. Я брата хорошо знал, он специально разговор в сторону увел, чтобы мыслей своих не раскрывать. Видно, слова о войске особом, опричь него никому не подчиняющемся, крепко ему в голову запали. Сам-то он не сумел этого сделать, зато другие сумели.

* * *

Несладко нам с Иваном первое время было с Адашевым разговаривать, любому не по нраву будет свою необразованность дремучую ощущать, а уж нам и подавно. Но крепились державы ради.

Ведь мы карты, на которых вся земля поднебесная нарисована, первый раз из рук Адашева увидели. Мы по рассказам да именам бояр наших много земель знали — Суздальскую, Владимирскую, Ярославскую, Нижегородскую, Углическую, опять же Старицу — знатный город, удел брата нашего возлюбленного Владимира, и Псков, который наш дед воевал. Еще Казань, подрайскую землю, но рай — он далеко. Еще в сказках о Киеве слыхали, а есть ли такой город на самом деле, не ведали. Вот и вся наша земля. Литва, из которой мать наша пришла и куда бояре наши от обид бегали, это уже за рубежом. А Царьград вообще на краю земли.

А как развернул Адашев карту, мы и обомлели. Земля наша была огромна и простиралась от края и до края, с левого до правого, и с верхнего до нижнего. Лежала она, как бык в тесном стойле, лишь Туретчина в подбрюшье пристроилась, а все остальные страны как помет. То же, что мы раньше ведали, было размером с сердце бычье и находилось там же. Адашев же водил пальцем по карте и называл имена стран и улусов и рассказывал, сколько и какой дани они должны нам платить.

— Да где же она, дань-то эта? — воскликнул Иван. — Бояре сказывают, пуста казна царская.

— Знать, воруют, — ответил Адашев, — мне отец сказывал, что, когда он с посольством в Царьград отъезжал, князь Шуйский в плохонькой куньей шубе ходил и чуть ли не деревянной ложкой щи хлебал. А теперь шуба у него соболья и гостей он на серебре да золоте потчует.

Иван только зубами заскрипел.

— Да и то сказать, разбаловались данники, — продолжал Адашев, — посмотрели на малолетство твое и усобицы боярские и возомнили, решили сами себе государями быть.

— Недолго им на воле пастись осталось! — воскликнул Иван, вскакивая. — Острижем, а брыкаться начнут — под нож пойдут!

Я вслед за ним вскочил и тоже что-то подобное крикнул. А Адашев сидел и головой согласно кивал.

После такой географии мы с Иваном на историю накинулись — как и откуда пошла вся земля Русская и род наш великокняжеский. Мы до этого знали только правление отца нашего и деда, и то по рассказам, а летописей в руках никогда не держали. Читали же книги божественные, в них земли описаны неведомые и цари ветхозаветные, к нам отношения не имеющие. Лишь незадолго до этого Сильвестр принес нам книгу новую о городе Риме, римских кесарях и империи их, да в библиотеке бабки нашей нашлась книга на греческом об истории Византии. Прочитали обе, нашли, что они очень похожи, решили, что это одна и та же сказка, рассказанная разными словами, и отложили в сторону.

Адашев тоже те книги взял, пролистал понимающе — знаю, мол, и начал рассказывать ту же сказку, но уже третьими, своими, словами. А чтоб нам понятнее было, карту вновь разложил и по мере рассказа пальцем по ней водил, поясняя рассказанное. И божественные истории сюда же приплел и так все складно сложил, что история вдруг обрела и плоть, и кровь, и зримый образ. Больше всего нам с Иваном понравилось, что род наш восходит к императору Августу, его, правда, Адашев то так называл, то по-другому, но в древности у людей много имен было, кроме своего собственного еще имена родителей и дедов притягивали, а к ним в придачу имена всех святых покровителей, тут немудрено запутаться. Был у этого императора брат (это мне особенно понравилось, я даже в ладоши захлопал) по имени Прус, которому отошли все земли северные, от него мы по прямой линии происходим, и от него же пошло название для всего нашего народа и всей нашей земли. А уж потомки этого Пруса державу приумножили и расширили во все пределы. И Византия наше первенство признавала, в знак чего император ихний передал нам венец царский — шапку Мономаха, которая доселе в сокровищнице великокняжеской пылится без дела. С какой стороны ни посмотри, мы наследники великих империй и именоваться мы должны не великими князьями, и даже не царями, а императорами.

Тут голова у нас совсем кругом пошла, но Иван по извечной недоверчивости своей решил бояр порасспрашивать, каждого по отдельности, чтобы не сговорились. Те вопросам его не удивлялись. Да, говорят, все так и было и есть. И по себе водят, как по карте: соболя на шубах у нас из земли сибирской, смарагды из земли индийской, жемчуга из земли китайской, золото из земли бухарской, а вино у нас в животе франкское да гишпанское. А уж о древности родов своих могли говорить безостановочно.

— Что же вы мне этого раньше-то не рассказывали! — прерывал их Иван.

— А ты не спрашивал, — отвечали они дружно и добавляли снисходительно: — да и мал ты еще о таких делах думать.

Признаюсь, я до сих пор не знаю, все ли правдой было в рассказе Адашева, а если не все, то какая часть. И не от лености моей не знаю, а совсем наоборот — от избытка усердия. Чем больше узнавал, тем больше запутывался. Такая каша сейчас в голове! Вот Габсбурги австрийские тоже от Августа род свой выводят и от родства с нами не отрекаются. А в германских землях меня на смех подняли. Мы, говорят, когда еще ту империю разрушили и императоров тех извели. А будете на правах своих настаивать, так и вас побьем. И в подтверждение слов своих книги всякие мне под нос суют. История вроде похожая, да не совсем, сами, поди, и придумали. А что в книге написано, мне не указ, не всякой книге верить можно. Это я вам как писатель говорю.

* * *

Так и прожили мы с Иваном четыре года.

В левое ухо Сильвестр бубнит: «Вера зашаталась, народ русский благочестие оставил, ересям иноземным предается. Монастыри стяжательствуют, землями и крестьянами обрастают, деньги в рост дают. Монахи в дальних монастырях мужеложествуют, а в ближних с монахинями вместе в банях моются. Иной поп и Писания не знает, и службу путает, когда от небрежения, а когда и от пьянства. В народе стон, плач и скрежет зубовный, на дорогах разбой, в судах лихоимство. Торговля захирела, крестьяне оскудели, иные уж и не пашут, и не сеют. Казна царева пуста, а и из пустой воруют. В войске разброд, в боярской Думе смута».

В правое Адашев: «Земля русская обширна и обильная, вот только порядку в ней нет. Наведи порядок крепкой рукой, сядь на престол великокняжеский и правь с мудростью и твердостью во славу Господа и на радость народу. Непокорных усмири, бунтующих разбей, разбойников покарай. Бояр согни, людей служивых возвысь, войско воссоздай и сам во главе встань. Монастыри да церкви строй, но лишнее у монастырей себе в казну отпиши, их дело Богу молиться».

А сверху митрополит Макарий: «Аминь!»

И звенят колокола над Москвой, несется благовест: государю нашему, великому князю Иоанну Васильевичу шестнадцатый год исполнился, веселись, народ.

Но невесел был в те дни брат Иван. Он думу думал.

<p>Глава 2. Два венчания и маленькая шутка</p> [1546–1548 гг.]

Крепко задумался тогда Иван. Больше трех месяцев из Кремлевских стен не выходил. До чего дело дошло! Я, обеспокоенный, его на охоту зазывал, но вотще, самую веселую осеннюю пору Иван упустил. И молился больше своего обыкновения.

А о чем он думал, чего у Бога просил, мне тогда было неведомо. И советники его ближайшие, постельничий Алексей Адашев и протопоп Сильвестр, и друг любезный, Андрей Курбский, в тревоге ходили — не звал он их на совет. Дума же боярская ничего не замечала, вела свои дела, как встарь.

Лишь когда санный путь лег и морозы завернули, призвал Иван к себе митрополита Макария и долго с ним говорил. А как вышли они из палаты, то все мы, ожидавшие рядом, поражены были происшедшей с Иваном переменой. Лик его был светел, а глаза, чуть влажные и блестящие, смотрели куда-то вдаль, поверх наших голов. И Макарий был радостен сверх меры, все причитал: «Ох, счастье-то какое!» и «Хвала Господу, сподобил на старости лет!», даже всю дорогу к крыльцу чуть подпрыгивал, что его сану не подобает. А вернувшись к себе в митрополичьи палаты, первым делом разослал гонцов ко всем боярам, потом же отпел благодарственный молебен в храме Успенья. И мы на том молебне, не зная еще, в чем дело, веселились сердцем.

На третий день собрались в тронной палате митрополит и святители, бояре и сановники знатные, и я с ними. Вышел к нам Иван в одеждах торжественных, как на прием послов иноземных, обвел всех взглядом кротким и ласковым и сказал: «Уповая на милость Божию и на Святых заступников земли Русской, имею намерение жениться. Хотел по примеру славных пращуров наших искать невесту в иных царствах, но, рассудив основательнее, отложил эту мысль. Во младенчестве лишенный родителей и воспитанный в сиротстве, могу не сойтись нравом с иноземкою. Будет ли тогда супружество счастием? Желаю найти невесту в земле родной по воле Божией и благословению первосвятительскому».

Макарий же ему с умилением ответствовал: «Сам Бог внушил тебе намерение, столь вожделенное для твоих подданных! Благословляю оное именем Отца Небесного!»

Собравшиеся зашевелились, зашумели. Иные славили рассудительность державного отрока, а другие, много тише, говорили о том, что отрок-то в мужа превращается, из великого князя по величанию становится правителем на деле, что из этого выйдет — неведомо.

Тут Иван руку поднял и все разом умолкли.

— А до женитьбы своей хочу исполнить древний обряд предков и венчаться. — Тут он замолчал, обвел всех взором горящим и пророкотал: — На царство! Царем Всея Руси! Во славу Господа нашего Иисуса Христа и державы нашей! — и положил на себя крестное знамение.

И такая тишина повисла, что буде в это зимнее время хоть одна муха в палате, и ту слышно было бы. Иван как бы раздувался, глаза от напряжения круглил, и увидели тут все, что перед ними — царь. И я увидел. Это ли мой брат, с которым я в одной кровати, бывало, спал? Это ли товарищ моих детских игр? Не узнавал я его, и склонился перед ним, и вместе со всеми слился в крике восторга. Так все устали от безвременья и лихолетья, от своих же собственных мелочных свар, что, узрев истинное величие, тут же пали перед ним ниц. Владей нами, царь-самодержец, казни и милуй, мы твои верные холопья. Но направь нас на подвиг, дай жизнь прожить в славе, а уж мы не посрамим ни тебя, ни предков наших, ни всю Землю Русскую! Даже старцы седобородые рыдали навзрыд, а обо мне и говорить нечего.

Всколыхнулось сонное царство. Таких два дела великих разом, два венчания, это вам не рать собирать. Я разрывался на части, не зная, к какому из двух лучше пристать. Везде боялся не успеть, всюду опаздывал.

Святители взялись за венчание на царство, там Макарий с Сильвестром всем заправляли. То помогло, что дело небывалым только на словах было, дед наш Иван Васильевич венчал внука своего на царство и остался с тех времен свиток «Чин венчания на царство Димитрия-внука». Но вслух об этом старались не говорить, чтобы не сглазить, не притянуть к торжеству напоминания о его горестной судьбе. На людях же поминали только Владимира Мономаха, о котором ничего, кроме преданий, не осталось. Да извлекли из бабкиной библиотеки всякие свитки о византийских порядках, но ничего нового там не раскопали. Еще нашли в царевой казне шапку Мономаха и подновили — мех моль съела, а парча от времени поползла.

Бояре же принялись за другое дело государево — за женитьбу. Тут на первых порах Адашев заправлял, как самый молодой и резвый. На следующий же день по объявлению Иванову разослали по всем землям русским, к князьям, боярам и детям боярским грамоты с печатью великокняжеской.

И написано там было следующее: «Когда к вам эта наша грамота придет и у которых будут из вас дочери девки, то вы бы с ними сейчас же ехали в город к нашим наместникам на смотр, а дочерей девок у себя ни под каким видом не таили б. Кто же из вас дочь девку утаит и к наместникам нашим не повезет, тому от меня быть в великой опале. Выбирать из тех девок ростом не мелких, телом не худощавых и не плоских, с лицом приятным, с кожей белой и чистой, с волосом густым и только на голове, а тех, у кого и на ногах есть, обратно домой отсылать. Девок же выбранных на перекладных со всей возможной быстротой в Москву доставить. Смотру же в Москве быть на тридцатый день от Рождества Христова».

Затея для державы нашей привычная, вот и отцу нашему первую жену так выбирали. Дело суетливое, но веселое и радостное, особливо для девок.

* * *

Первым приспело венчание на царство. Лучше бы было наоборот, и благолепнее, и солиднее, ведь и брат первым делом о женитьбе заговорил, а уж потом — о царстве. Но вожделел Иван царского венца много сильнее, чем жены, ему пока неизвестной, вот и подгонял Макария. Но когда все уже было готово, сам сдержал нетерпение, удалился на несколько дней для поста и молитвы, потом призвал к себе митрополита, исповедался ему в грехах и, разрешенный, со спокойной совестью, причастился Святых тайн.

На следующее утро, а было это 16 января, Иван торжественно вышел в столовую палату, где его уже ждали все бояре, а воеводы, князья и чиновники, числом более трехсот, стояли в несколько рядов в коридоре, лестницах, и сенях, оставляя между собой чистое место для прохода.

Ход открыл Благовещенский протоиерей Феодор, которому Иван вручил золотое блюдо с лежащими на нем Крестом Животворящим, шапкой Мономаховой и бармами царскими. За ним ступал дядя наш князь Михаил Глинский, как старший ближайший родственник. А в сопровождении люди служивые, казначеи да дьяки.

Как дошли они до храма Успения, так через весь двор Кремлевский, от великокняжеских палат до храма, расстелили широкий, в семь локтей, бархат алый, нетронутый. В пяти шагах от дорожки по обе стороны выстроилась стража царская, облаченная в новые кунтуши, крытые голубым сукном и подбитые беличьим мехом. Первый ряд стражи, обращенный к дорожке, стоял недвижимо с бердышами у ног. Второй же, сцепив руки, сдерживал народ московский, стекшийся в изобилии в Кремль поглазеть на зрелище невиданное и в надежде на богатые подарки.

Ивана облачили в шубу знатную, из двухсот соболей отборных, и шапку в локоть высоты из лисицы чернобурой. Он первым ступил на бархатную дорожку, явив себя народу православному. Пока же народ изъявлял свою любовь к государю криками громкими, за спиной его ход выстраивался. Бояре до последнего о местах спорили, но тихо, больше пихались. Наконец тронулись. Впереди шел Сильвестр с крестом и святой водой, кропя ею на обе стороны и попадая больше на стражей да бердыши их. За ним выступал Иван с лицом каменным, устремленным только вперед. А полы шубы его покрывали всю дорожку и долго за ним влеклись, так что я все боялся на них наступить. Потому как за Иваном шел я, один, а князя Владимира со мной не было, его Господь, который все видит, болезнью медвежьей поразил. И тетки Евфросиньи не было, не женское это дело. А уж за мной в два ряда шли бояре, князья и прочий двор.

У распахнутых дверей храма с Ивана совлекли его шубу и шапку, и украшенную жемчугом тафью, обнажив свежебритую голову. Отцепил Иван от пояса и кинжал свой, рубинами украшенный, и мне передал. Так, смиренный, в одном лишь кафтане парчовом и далматике узорчатом, на плечи наброшенном, вступил он в храм, приложился к иконам и подошел под благословение к митрополиту, который ждал его во все время в храме. После этого и мы все вступили в храм и заполнили его весь, оставив лишь широкий проход в центре, где лежал тот же бархат алый, а рядом с ним полоса камки шелковой, узорчатой. Митрополит отслужил молебен, и все мы внимали ему с таким чувством светлым, которое бывает только на Рождество Христово да на Пасху. Потом подошел митрополит к Ивану, поднял его с колен и препроводил за руку к амвону, и ступал Иван по бархату, а митрополит по камке. Амвон же возвышался на двенадцать ступеней посреди храма, и стояли на нем два кресла резных, одетых золотыми паволоками. Как поднялись они на амвон, так грянуло многолетие великому князю Иоанну. Архимандриты вынесли богато украшенный налой, установили его перед амвоном, положили на него утварь царскую, Иван же в это время сидел в кресле и смотрел поверх толпы на образ покровителя своего небесного, Иоанна Крестителя. Когда же все приготовлено было, Иван вместе с митрополитом поднялись со своих мест, Макарий принялся громогласно молиться: «Господи, Боже наш, царь царей, господь господствующих, через Самуила-пророка избравший Давида, раба Твоего, и помазавший его во цари над народом Твоим Израилем, услыши ныне моления наши, недостойных Твоих, и воззри от святости Твоей на верного раба Твоего Иоанна, которого Ты избрал возвысить царем над святыми Твоими народами, которого Ты искупил драгоценнейшею кровью сына Твоего единородного, и помажь его елеем радости, защити его силою вышнею, возложи на главу его венец из драгоценных камней, даруй ему долготу дней и в десницу его скипетр царский, поставь его на престол правды, окружи его всеоружием справедливости, укрепи его десницу и покори ему все варварские языки, и да пребывает сердце его всецело в страхе Твоем, дабы смиренно внимал он Тебе; отврати его от неправой веры и яви его истым хранителем заповедей Твоей святой вселенской церкви, да судит он народ в правде, и да дарует правду бедным, и да сохранит сыновей бедных, и да наследует затем царствие небесное».

Потом возвысил Макарий голос и возвестил: «Яко есть твоя держава и твое царство, так да будет хвала и честь Богу Отцу и Сыну и Святому Духу ныне и во веки веков», — после чего возложил на Ивана Крест Животворящий на цепи царской, бармы царские на плечи его и венец Мономахов на голову его. А как возложил венец, так грянуло новое многолетие, на этот раз государю и царю Всея Руси Иоанну Васильевичу, да такое, что содрогнулись стены храма, а вслед за этим ударили колокола храма Успения, их подхватил перезвон других церквей московских, и понеслась благая весть по всей Земле Русской.

А как отслушали божественную литургию, Иван сошел с амвона и торжественно пошел один по середине прохода, ступая с бархата на камку, с камки на бархат, отвечая благосклонно и с легкой улыбкой на поздравления и славословия бояр. И руки его были чуть раздвинуты в сторону, и ближайшие к нему падали на колени и те руки целовали. А что иные ныне пишут, будто бы держал он в руках державу и скипетр, то те врут непотребно, такого не было.

У дверей, загодя туда пробравшись, стояли уж мы с дядей Михаилом Глинским. Держал тот огромную мису с деньгами золотыми, подперев ее животом своим знатным, и как подошел к нам Иван, я первым делом прицепил к поясу его кинжал, а потом стал осыпать его теми деньгами, и продолжал то же на крыльце, пока деньги не кончились. Народ, истомившийся долгим ожиданием, взорвался криками приветственными, и Иван кивал на обе стороны милостиво.

Из храма Успения отправились мы торжественно сначала в храм Михаила Архангела, где выслушали литургию над гробницами предков наших и где через крестное знамение Иван их благословение получил, а затем в храм Благовещения, где Иван отдал себя под защиту Пресвятой Богородицы. И в обоих храмах, в преддверии и на выходе, осыпал я Ивана дождем из монет золотых, по три мисы каждый раз, так что у меня даже руки заболели.

Сев же за стол пиршественный, услыхали мы с улицы крик, от которого кубки, еще пустые, зазвенели. Послали молодого Ивана Шуйского проведать, в чем дело, и, вернувшись не скоро, тот рассказал, что, как ушла стража, так народ московский бросился к храмам и не токмо все монеты собрал, но и место царское в храме Успения разобрал, а поволоку золотую на лоскуты порвал, как кричали, на память, а скорее, на пропой. Людишек при этом потоптали сорок девять человек, из них насмерть всего пять. Иван, а вслед за ним и мы все над рассказом долго смеялись, и Иван явил первую милость царскую, повелев никакого розыску не делать и виноватых в разбое не казнить.

* * *

Между тем в Москву стали съезжать невесты царские. Их по указу государеву доставляли на ямских лошадях с малым сопровождением, но вслед им по укатанным зимникам потянулась вся их родня, и ближняя, и дальняя, все надеялись при счастливом выборе обрести великую милость, шапки боярские и местечки хлебные для кормления. И столько их было, что, казалось, вся Русь в гости к Москве пожаловала. Все искали места у престола царского и готовы были на все по слову государеву, тогда и возникла у Ивана мысль о воскрешении дедовской традиции — Соборов. Всей этой толпе страждущей Иван повелел расселяться, где кто приткнется, а девицам отвел палаты обширные в Кремле. Явились они числом одна тысяча восемьсот девяносто две, потому селить их пришлось в некотором стеснении, по двенадцати на палату.

Проводить первый отбор Иван поручил боярам своим ближним, дяде Михаилу Глинскому, князьям Андрею Шуйскому, Михаилу Воротынскому, Василию Серебряному и Ивану Мстиславскому, мужам степенным, но не дряхлым, способным оценить красоту девичью. Ближайших же советников своих отставил, Алексея Адашева — за молодость, а Сильвестра — за сан священнический и за излишнюю подозрительность к женскому полу, в котором тот видел сосуд дьявольский.

Сам же Иван в выборе не участвовал, ибо ему это было невместно. Мне тогда казалось, что Иван к женитьбе не то что остыл, но равнодушен сделался. И о женщинах, Сильвестра, видно, наслушавшись, заговорил недобро: «Что есть женщина? Сеть для мужей». Или: «Что такое женщина? Гнездо ехидны». Или: «Мудрец ежедневно благодарит Господа Бога, что он создал его русским, а не варваром, человеком, а не животным, мужчиной, а не женщиной». Но это уже не от Сильвестра, а из какой-то книги светской, а из какой, я не помню.

Но все же любопытство распирало, особливо меня, и мы с Иваном пошли глянуть одним глазком на церемонию выбора. Дворец великокняжеский, дедом нашим построенный, хитрое имел устройство, было в нем много ходов тайных, так что правитель мог, оставаясь незримым, слышать, а иногда и видеть, что в разных палатах происходит. Мы с Иваном эти ходы еще в детстве, в беспризорстве по дворцу бродя, разведали. И теперь, отодвинув тайную задвижку в малой столовой палате на женской половине, мы по очереди приникали к маленькому окошку.

Бояре сидели в ряд в креслах, а перед ними, в трех шагах, лежала лента белая, к ней выходили по очереди девицы, отвешивали поясной поклон, называли имя свое и имя отца и застывали в ожидании. Все девицы были простоволосы и в рубашках летних, белых, пояском тонким препоясанных, и без украшений, чтобы блеском камней очи не зажигать — сами гореть должны. А еще особым указом было запрещено им лицо белить, брови сурьмить и румяна класть, а чтобы не вышло обману, перед выходом им лицо усердно терли с мылом, не всеми, возможно, до сей поры виданным. Окинув взглядом девицу, бояре быстро переглядывались между собой и делали знак подручному, кому-то из младших Шуйских, тот брал с одного блюда платок, вышитый золотом, а с другого украшение какое-нибудь женское и протягивал девице. Та брала с поклоном, но отходила со взглядом потухшим к правым дверям. Так много их прошло, но вот вдруг перед одной бояре особенно долго переглядывались, согласно головами кивали, а как сделали знак подручному, так тот девицу взял за руку и отвел ее к дверям левым. И хоть осталась девица без подарка царского, но весела была — отбор первый прошла.

Ивану этот хоровод девичий быстро наскучил.

— Чай, без меня выберут, в этом, верю, они мне зла не желают, — сказал он, позевывая, — и свою родню никому пропихнуть не удастся, уж за этим они зорко следить будут, тут им не стакнуться, этим дай волю, глотки друг другу перегрызут. Недаром я их выбрал, — усмехнулся он недобро. — Да и не возьму я жену из родовитых, — продолжал он, — мне эта родня боярская и так поперек горла стоит.

Давно не говорил он со мной так откровенно, и я поцеловал его благодарно в плечо.

Как завершили свое дело бояре, отобрали двадцать четыре первейшие красавицы, тут и женская очередь подоспела, без них в этом тонком деле, признаем, никуда. Тетка Евфросинья все в главные лезла, напирая на то, что она ближайшая царева сродственница, но Иван справедливо ответствовал, что есть и ближе, и старше, и поставил главной бабку нашу родную, Анну Глинскую. А тетку Евфросинью совсем отставил, сказав ей прямо, что она из тех хозяек, что из ста телушек завсегда одну-единственную яловую выберут. В помощь же бабке Иван отрядил трех жен боярских, трех повитух опытных и двух лекарей немецких, хотя и возражали сильно против их участия, особливо девки и родня их многочисленная. Осмотрели девиц со всем тщанием и женской ревнивой дотошностью, большинство, одарив богато, выбраковали, а шестерых на последний, царев суд представили.

В назначенный день выстроили их рядком все в той же палате, но уже принаряженных, в опашенях парчовых, колоколом спадающих, из-под них едва белые сапожки дивной работы выглядывают, рукава до самой земли спускаются, на головах уборы жемчужные, нитями своими спереди до бровей подведенных доходящие, сбоку до плеч, а сзади косу длинную прикрывающие, а на шеях лебединых ожерелья широкие, драгоценными каменьями блистающие. Все это было из царских кладовых и девицам в приданое жаловалось, если их выбор царский минует. А лица девицам можно было и не румянить, так они пламенели из-за тяжести одеяния, и от жарко натопленных печей, и от ожидания томительного решения их судьбы.

Мы же с братом и с Алексеем Адашевым стояли за занавесом парчовым и в щелку на девиц смотрели. Я хоть и молод был, а все же взыграло ретивое — такие красавицы! Ну как тут выбирать?! Промелькнула даже, единственный раз в жизни, зависть к султану турецкому с его верой магометанской: уж он бы не раздумывал, не выбирал, а всех бы гуртом на свой Диван, ой, спутался от волнения, в свой бы гарем определил. А Иван, вот ведь бессердечный человек, тот был спокоен, если и смотрел на девиц, то лишь следуя рассказу Адашева, который, сверяясь со списком, докладывал о каждой, какого она роду, и много ли у нее родни, да где у них вотчины. Иван мне потом признался, что он уже тогда, за занавесом, выбор свой сделал, отметил Анастасию Захарьину-Юрьеву за сиротство ее, за род ее незнатный, ведущий счет от Андрея Кобылы, недавнего выходца из земли Прусской, за вотчины их небогатые в западных областях, от бояр наших подалее. Отец ее Роман Юрьевич, недавно умерший, служил и отцу нашему, и нам в малолетство, не на больших местах, но честно. От его имени и пошел этот самый кровопийственный род — Романовых, но кто тогда об этом знал?!

Но вот Иван оставил нас с Адашевым и вышел в палату, никому ни слова не сказал, не кивнул, лишь прошелся медленно вдоль строя девиц раз, и другой, и третий. А те царя и чьего-то из них мужа будущего первый раз узрели и от вида такого молодца — пусть царь, пусть псарь! — задышали шумно, закраснелись пуще прежнего, очами заполыхали, разве что дырки на Ивановом кафтане не прожгли. Наконец, Иван остановился и с легким поклоном протянул платок одной из девиц, той самой Анастасии. Простой платок, без всяких кружев и шитья узорчатого, но его Анастасия потом пуще всяких реликвий святых хранила, а умирая, с тела своего сняла и мне подарила. Он и теперь у меня, и Романовым я его ни за что не отдам. То Иванов платок, брата моего единственного, Царя Блаженного.

* * *

Правильно люди говорят: браки совершаются на небесах. Ведь сколько девиц красных в Москву съехалось, и Иван особо не выбирал, просто ткнул пальцем в небо, но — в небо! — и выбрал ту единственную, которая была ему суждена. Все при ней было, и целомудрие, и смирение непоказное, и благочестие в меру, и сердце чувствительное, и ум, женский, конечно, о красоте я уж и не говорю. Лишь одна женщина на всем белом свете могла с ней сравниться, моя княгинюшка, потому и были они во всю их жизнь совместную как сестры родные, что одно уже поднимает их над всем женским племенем.

Со свадьбой не тянули. Как только сделал Иван свой выбор, тут же и огласил его митрополит в храме Успенья, а там и пир готовить стали. Свадьба царская — дело, как я уже говорил, государственное, потому и нет в ней той теплоты семейной, той обрядности дедовской, милой, того веселия легкого, как было, скажем, у нас с княгинюшкой, потому и говорить о ней нечего. Упомяну лишь, что обряд был 3 февраля, в четверток Всеядной недели, в храме Успенья и совершал его, что понятно, сам митрополит. А гуляли всей Москвой больше недели, прихватив и дни масличные. Народу выкатили много бочек вина и закусок разных, а уж о том, что подавали во дворце, бумаги не хватит описывать. Царь щедро раздавал милости, особо выделяя родню нашу новую, голоштанную, царица же молодая питала нищих, чем сразу заслужила себе доброе имя в народе и благословения неизменные.

А как кончился пир, то, у всех прощение испросив и прощения раздав, царь с царицей отправились пешком на богомолье в Троицу и провели там первые недели Великого поста, ежедневно молясь над гробом Святого Сергия о благоденствии державы нашей и о быстром прибытке в их семье.

* * *

Вернулись они в Москву, и вновь не узнал я брата: то и не смотрел в сторону невесты, а теперь с молодой жены глаз не сводит, руку ей все поглаживает и даже при посторонних слова ласковые говорит, не только при мне, который в их семейном деле тоже посторонний, но и при боярах, даже при Шуйских. И не телесными играми Анастасия Ивана присушила, что бы там ни говорила потом тетка Евфросинья, забывая, что в то время Великий пост был, а пост он во всем пост и Иван во всю жизнь соблюдал это нерушимо. Присушила она его лаской душевной и словом добрым. У Ивана завсегда так было: недоверчивый с детства к людям, он тяжело с ними сходился, но уж если отмечал кого, то прилеплялся к нему всем сердцем. Так и с Андреем Курбским было, и с Алексеем Адашевым, и с Сильвестром.

До того дело дошло, что Иван по одному слову Анастасии поступал. Когда ему на это мягко выговаривали, невместно-де то государю, он отшучивался: «Не нами придумано, а мудрецом древним, греком Катоновым: мы управляем миром, а женщины нами». Но, конечно, то было в делах мелких, о вещах серьезных, государственных он с женой не советовался, не женского ума то дело. Но и это вскоре утряслось, Адашев с Сильвестром вошли к Анастасии в большую дружбу, и многие годы она с их, «Алешеньки» и «дедушки», голосов пела. Оно и ладно, коли державе на пользу было.

Уж и не знаю, по чьему то слову случилось, или сам Иван в тиши Лавры надумал, но первое его дело как царя вышло добрым. Созвал он бояр своих и без долгих разговоров с твердостию объявил, что много лет они употребляли во зло юность его, беззаконствовали, самовольно, без его на то согласия, людей убивали, землю во вред казне грабили, но больше он самоуправства их терпеть не намерен. Приуныли бояре. Но Иван тут же сменил гнев на милость. Знаю, сказал, что многие из вас виновны, но он казнит только виновнейшего, и указал на князя Андрея Шуйского, первого боярина. Тому руки повязали и выдали псарям, чтобы его в цареву темницу свели, но те по дороге князя малость поваляли и помяли на потеху народу московскому, так что к темнице князь уж не дышал. Как о том доложили, Иван сдвинул грозно брови — не то велел! — но глаза радостью блеснули. Так, не взяв греха на душу, воздал он давно заслуженное богомерзкому роду, от которого мы в детстве столько бед натерпелись, а Иван еще полагал Шуйских виновными в смерти матери нашей, но то его мысли. Бояре на радостях выдали Ивану головой еще несколько клевретов князя Андрея: опять же Шуйского, Федора, князя Юрия Темкина, да Фому Головина, которых под надежной охраной отправили в темницу. Если и остались у Шуйских друзья, то они помалкивали, а народ буйно изъявлял удовольствие, превознося Иванову мудрость и решимость.

Так установив мир и спокойствие в державе, Иван сразу после светлого праздника Воскресения Христова отправился в Ростов, Владимир, Суздаль, Нижний Новгород, дабы не только посетить старинные города русские и явить себя народу в царском блеске, но и своими глазами посмотреть на свои владения, узнать всякие неудовольствия народные и определить, что надобно сделать для улучшения управления. В той поездке царя с царицей сопровождали я, князь Владимир Старицкий с матерью, Адашевы, Алексей и Даниил, и почти весь двор.

Везде нас загодя приветствовали колокольным звоном, и народ в несколько рядов толпился на улицах, по которым мы проезжали, махал зелеными веточками и первыми цветами и призывал на нас благословение Божие. А Иван въезжал в каждый город на белом жеребце, богато украшенном, и такой звон шел от навешенных на сбрую колоколец, и такой вид светлый был у молодого царя, что во многих местах люди падали на колени и крестились на царя, как на икону. И Ивану это нравилось.

Наместники, прослышавшие о грозной расправе в Москве, трепетали, показывали свое хозяйство, винясь за замеченные упущения, громко ругали былое тиранство Андрея Шуйского и изъявляли готовность выполнить любой приказ. Жалобщиков же не было ни одного. Жили в тех городах весьма обильно, если судить по пирам, которые давали едва ли не каждый день. По утрам устраивали охоты, особливо часто соколиные, до которых Иван был большой охотник. В этой забаве и я с радостью участвовал, ибо нет в ней убийства, а есть естественное течение жизни. Когда же не было охоты, отправлялись мы в окрестные монастыри, помолиться, приложиться к святыням и со старцами о божественном поговорить.

Уже двинулись в обратный путь, чтобы, обогнув Москву, посетить Можайск, Волок, Ржев и так до Пскова, но тут прискакал из Москвы гонец от дяди нашего Юрия Глинского, которого Иван оставил правителем на время нашего отсутствия, обойдя новую родню, Романовых, или, как их тогда еще звали, Захарьиных-Юрьевых. Сообщал князь Юрий, что все в Москве хорошо, слава Богу, вот только упал большой колокол, едва начали благовестить к вечерне, не к добру это. Иван такие предзнаменования без внимания никогда не оставлял и поспешил в столицу, а мы за ним. Успели вовремя, к самому началу бунта.

* * *

Отчего начался бунт, доподлинно не известно. Большинство говорило потом, что из-за пожара. Эка невидаль! Город-то деревянный, стоит только полыхнуть в одном месте, и пошло. В ту весну уж два раза горело, первый раз выжгло Лубянку, а во второй — Зарядье. Ну а в тот день, июня 21-го, на третьей неделе Петрова поста, загорелся храм Воздвиженья Честного Креста на Арбате, и настала буря великая, и потек огонь, промчавшись в один час по всему Занеглименью, по Неглинной и до Всполья. Потом перекинулся огонь в Кремль, загорелся у соборной церкви верх и на царском дворце, на палатах кровли, и избы деревянные, и палаты, украшенные золотом, и Казенный двор с царскою казною, и собор Благовещения, в ней Деисус Андреева письма Рублева, золотом обложен, и образа, украшенные золотом и бисером, многоценные, греческого письма, прародителей наших, от многих лет собранные, и казна государева погорела. И Оружничая палата вся погорела с воинским оружием, и Постельная палата с казною вся, и в погребах на царском дворе под палатами выгорело все деревянное в них, и конюшня царская. Сгорел митрополичий двор, Чудов монастырь весь выгорел, сохранились лишь мощи святого Алексея, старцев же сгорело по погребам и палатам 18, слуг 8. То же и в Вознесенском монастыре. Сохранился от огня только храм Успенья со всем внутренним его убранством, молитвами чудотворцев Петра и Ионы.

Действительно, сильный был пожар, нам его из Воробьева, с горы, хорошо было видно. Позже говорили, что тогда, не считая нас с братом, тысяча семьсот семей осталось без крова, не мало, конечно, но и не так чтобы много по русским меркам и московскому многолюдству.

Говорили еще, что случился тот бунт из-за прошлогоднего неурожая, отощал народ к весне, оттого и озверел. Об этом ничего сказать не могу, я урожаем никогда не интересовался, да и Иван с боярами до столь мелких и низких вещей не опускались.

Слышал я и такой рассказ, что началось все со ссоры рыбной торговки Маланьи с немецким купчишкой. В ссору постепенно вовлекались все новые торговки, дошло до рукоприкладства, и, когда изрядно помятый купчишка выбрался из толпы и побежал в свою слободу, навстречу ему уже неслись толпы московских людей и московских гостей. Русский человек любопытен, он всегда готов побежать вслед за соседом, даже не зная куда, но надеясь на веселую потеху или легкую поживу. А как добегает, так сразу же, не спросясь и не разобравшись, ввязывается в спор ли, в драку ли, а то и в грабеж. Так и тут пошло дело: костромичи на псковичей, нижегородцы на рязанцев, а все вместе на москвичей, которых на Руси почему-то дружно не любят.

Я давно заметил, что любой бунт на Руси имеет причины самые ничтожные и чем бессмысленней причина, тем кровавее бунт. Посему заключаю, что версия с Маланьей представляется наиболее возможной.

Но то еще был не бунт. Была кричащая и распаленная дракой толпа. Это как пожар в тихую погоду, вспыхнет поначалу сильно и с треском великим, а как выгорит, так и опять тишина. Чтобы разгорелось да дальше понеслось, ветер нужен. Тем ветром налетела молва о колдовстве, о том, что лихие люди вражьим наветом вынимали из человеческих трупов сердца, мочили их в воде и тою водою кропили московские улицы, оттого и пожары, и неурожай, и озлобление обычно добрых и покладистых рыбных торговок. А повадки лихих людей известны: наш, русский, кистенем душегубствует, южный, степной человек арканом полонит, а исподтишка, наветом да колдовством — то люди с западной стороны, от них все беды русские.

Примчался гонец к царю, донес о смуте, и повелел Иван сделать розыск, послал в Москву бояр: дядю нашего Юрия Глинского, Григория Захарьина-Юрьева, дядю царицы, да Ивана Федорова с Федором Нагим. Едва появились они перед толпой у храма Успенья в Кремле, как уж крикнул кто-то, что вот он главный враг, и указал на Глинского. И народ дружно загалдел: вестимо, кто главные иностранцы в Москве, то — Глинские, что явились из Литвы, оплели царя на погибель народа православного, а главная ведьма у них — старая княгиня Анна. Услышав эти крики страшные и вопли против его матери и всего их рода, князь Юрий Глинский бросился в храм под защиту алтаря, но и оттуда выволокли его злодеи, христианский образ потерявшие, долго били дубьем, а как забили, так повлекли труп его по земле и бросили на торгу на съедение собакам. О, несчастный дядя Юрий! Опять Юрий, что же за напасть!

Тут-то и начался настоящий русский бунт. Пошли громить палаты Глинских, разграбили и дома, и кладовые, и амбары, а что не смогли вынести, то разломали, что сломать не смогли, то подожгли, не боясь вызвать новый пожар великий. Побили до смерти множество дворян и слуг Глинских, которых выволакивали из всех щелей, досталось и людям совсем невинным, которые лишь обличием или выговором чуть походили на иностранцев. А разгорячившись кровью и вином из погребов боярских, посягнули на дворец царский и много добра оттуда умыкнули.

Обо всем этом мы узнали от Григория Юрьевича Захарьина, который прискакал в Воробьево в одиночестве, без шапки и в кафтане изодранном. Он рассказал и о речах подстрекательских и прямо указал на Шуйских, что-де отыгрываются они за недавний позор, а мы с ним согласились по давней нелюбови к этому роду. О, как мы были слепы, как наивны! Только теперь я ясно читаю те давние события! То не Шуйские были, хотя и без них, конечно, не обошлось, те любой дырке затычка, любой затычке молоток. То Захарьины в первый раз принялись воду мутить, обидно им стало, что царь Иван обошел их в пользу Глинских, не захотел давать новой родне первенства над старой. И решили они одним ударом уничтожить всех Глинских и самим занять все ближние места возле царя. Полугода не прошло, как их из грязи вытянули, и вот те на!

Ночь прошла в волнении, но на следующий день, видя, что все идет своим чередом и бунт не разрастается, мы немного успокоились. Иван никаких действий не предпринимал, да и затруднительно было что-либо предпринять. Стража государева была тогда невеликой, а бояре и дети боярские со своими людьми бросились свои имения в Москве спасать, а иные, у кого их не было или не осталось, те попрятались. На третий же день, утром, увидели мы толпу преогромную, ползущую из Москвы по дороге Калужской к Воробьевым горам, и другую толпу, пылящую со стороны Драгомилова. Иван ободрился: «То народ мой одумался и вины свои несет!» И мы вместе с царицей возликовали и вознесли благодарственные молитвы. Но тут донеслись до нас крики: «Глинских! Глинских давай! На плаху! И Анну, ведьму хвостатую! В огонь ее!» — и чуть позже увидели мы лица озверелые, руки, воздетые с дрекольем, а где и с пищалями.

Судачили потом, что царь Иван тогда испугался и лишь молился истово, с жизнию прощаясь. Камень стопудовый на те языки! Как мог Иван испугаться, тем более толпы смердов и холопов?! Он, сильный и могучий, он, помазанник Божий?! Я знал брата, как никто, и я всем скажу: не было страха в сердце его. А что до молитв истовых, то к кому и обращаться ему в такую минуту, как не к Отцу своему Небесному? За тем лишь токмо, чтобы вразумил он неразумных и оборонил бы его от гнева неправедного. И ведь оборонил!

Если кто и испугался, так это я, недостойный раб Божий. Признаюсь как на духу, что не был я уверен, что благодать Божия, брата моего осеняющая, и меня защитит, за грехи мои тяжкие, потому и молился тихо в светелке на верху дворца, к встрече с Господом себя приуготовляя да в окошко поглядывая. А толпа уж ворота топорами порубила и разлилась по двору, большая часть занялась привычным грабежом амбаров, кладовых и конюшен, а другая к самому терему подступила, криками богопротивными себя распаляя.

И тут на крыльцо выскочил Сильвестр с крестом в поднятой руке и как закричит страшным голосом: «Назад! Прокляну! Видение мне было! Мор пойдет! Чресла засохнут! Нивы градом побьет! Глас Божий! Трубный! На колени! Назад! Проклятие!»

Смешалась толпа, остановилась, а тут и Алексей Адашев с братом Даниилом и остатками стражи государевой подоспели, да две пушечки с ними. Жахнули в упор, проредили толпу. И побежал прочь народ московский, а иные тут же на колени становились, и винились, и головы покаянно клали на бревна от разметенных амбаров.

Иван же продолжал молиться, вознося теперь Господу благодарность за счастливое избавление. А потом вышел просветленный на крыльцо, попенял кротко москвичам за их бунт и явил царскую милость: головы по дедовскому обычаю велел отрубить лишь каждому десятому, а остальных простил и отпустил с миром. И возликовала Москва, славя мудрость и справедливость царя.

Но Иван более никогда тем крикам славословящим не поддавался — не веселили они его сердца. С детства нашего мы любили народ русский, не зная его. Но вот столкнулся Иван впервые с народом своим лицом к лицу и ужаснулся ярости его, и омрачилась душа его. Не убоялся он народа, но веру в него потерял. Впредь, превознося народ русский, и клянясь его именем, и награждая его в дни торжеств, Иван лукавил перед совестью своей, но Бог — он все видит! Неисповедимы пути Господни, но, быть может, и за то лукавство тоже покарал Он его, сокрушив его ум и душу.

* * *

С того дня еще сильнее прилепился Иван душой к Алексею Адашеву и Сильвестру, единственным, не бросившим его в трудную минуту. Каждый вечер запирался Иван с ними и обсуждал дела государственные. Присоединялся к ним и Андрей Курбский, лишь только в непрестанных ратных делах его наступало временное затишье и он мог приехать в Москву. Со временем Иван привлек в эту маленькую думу князей Воротынского, Горбатого, хоть и Шуйского, Морозовых, Михаила, Владимира и Льва, Курлятова и некоторых Других немногих числом. Отныне в этом узком кругу обсуждались и решались все вопросы, а большой боярской Думе оставалось лишь молча со всем соглашаться. Захарьины, раздосадованные тем, что их вновь обошли, пустили название: постельная дума, имея в виду, что заправляет там всем Адашев, постельничий царя. Бояре название подхватили, посмеиваясь: вам бы, Захарьиным, лучше помолчать, всем известно, что в постели сестрица ваша куда угодно государя нашего направит. Правда же была в том, что собирались действительно в спальне царской и Иван часто лежал на постели, отдыхая от тяжких дел. Много позже Курбский в своих злолживых писаниях назвал эту ближнюю Иванову думу Избранной радой, но мы тогда таких слов не ведали.

Меня же не приглашали, вероятно, из-за юных моих лет. И шатался я без дела по дворцу, лишь изредка пробираясь коридорами тайными послушать, о чем там говорит Иван со своими советниками новыми. Но долго я не выдерживал — говорили они о вещах скучных, да и трудно слушать, стоя в темноте, не видя лиц, а главное, не имея возможности вставить хоть одно словечко! Так, намаявшись, пошел я по примеру брата к митрополиту и пал ему в ноги.

— Владыка, направь меня! Имею желание горячее помочь брату в его делах великих, но не знаю как, ибо не обучен ничему и душу имею робкую, — так я начал, христианское смирение показывая, и тут же, научившись кое-чему у брата, преподнес митрополиту готовое решение, — хочу я жизнь посвятить описанию подробному всего царствования брата моего, всех его трудов тяжких и подвигов великих во славу Господа и всей нашей Земли Русской. Благослови, владыка!

— Добре, сын мой, — ответствовал Макарий, — богоугодное дело ты задумал. Благословляю, но пока на обучение. Пойдем со мной, познакомлю тебе с учеными монахами, узришь главное дело моей жизни.

Воистину в святую обитель я попал! Двенадцать монахов денно и нощно, отвлекаясь лишь на молитвы установленные, как апостолы, трудились над древними свитками, а Макарий, как Святитель и пастырь, их поучал и труды их направлял.

— Вот первое мое дитя, — пояснял мне Макарий, — Степенная книга. Давно пришла пора собрать воедино все сказания о Земле Русской, как росла она и приумножалась, как врагов сокрушала, как Церковь Христову строила. Особливый же рассказ о родословной великих князей Московских, о славном твоем роде, всеми благодетелями преисполненном. Хочу я вывести наступившее царствие великое из дел предков твоих и их заветов. А еще пытаюсь я прозрить Волю Божию. Не дано человеку знать пути Его, но из дел прошлых мы можем понять, что угодно Ему, и впредь так и поступать, уповая на Его неизменную милость и помощь. Одна беда, — сокрушенно покачал головой Макарий, — летописи древние в большом расстройстве. Свитки многие попорчены, кои выцвели, а иные мышами погрызены. Те же, что на листах пергаментных написаны, перепутаны, не понять иногда, какой лист за которым следует. А иные летописи потеряны или вовсе не писались. Летописям же иноземным веры нет, такое о Земле Русской в иных историях понаписано, что и читать срамно. Многая работа здесь предстоит и великие открытия сулит. Ты сначала все это перечитай, а уж потом, Господу помолясь, берись за житие брата твоего царственного.

А вот второе мое дитя, не менее любимое, — продолжал Макарий, — Четьи-Минеи, чтение месячное, великое. Все тут будет: все книги Священного Писания с пояснениями и толкованиями, творения Отцов Церкви, жития святых, и мирские книги будут, не столько для развлечения, сколько для просвещения народа, та же история Земли Русской и описания различных странствий. Вся мудрость божественная и человеческая будет собрана в двенадцати огромных томах, на каждый день чтение человеку найдется, а более ему знать ничего будет не надобно. И тут беда, — вновь опечалился Макарий, — противоречий множество в книгах божественных, что от нерадивости переписчиков проистекло. А иногда и от злого умысла. Есть же книги, которые не Святым Духом вдохновлены, а истинно диавольским наущением. То не нами замечено. Еще отец твой, великий князь Василий Иванович, мир его праху, призвал к себе книжника великого, Максима Грека, дабы тот навел порядок в книгах божественных. Но тот, воспитываясь долгие годы в странах европейских и набравшись там вольнодумства нового, книги стал исправлять во вред канону православному, за что и был ввергнут в Троицкий монастырь, где уж скоро двадцать лет грехи свои замаливает. Нам подвиг великий — выправить книги божественные, а книги вредные и Богу неугодные мы выявим, по монастырям и храмам соберем и сожжем, дабы не смущали они народ православный. Тебе, не в обиду или укор указано будет, — мягко сказал Макарий, — книгами божественными заниматься нельзя, но в Четьях-Минеях, если пожелаешь, дело найдется. Составляем мы жития русских святых, чудотворцев и мучеников, чтобы было кому русскому народу поклоняться и на чьих примерах жизнь свою строить. Но память народная сохранила лишь их имена, а житие стерлось. Одно упование — на Господа нашего, что снизойдет он к нашим молитвам, ниспошлет нам откровение. Вот и ты — молись, а как приснится тебе что-нибудь или почувствуешь вдохновение Божие, так сразу садись и записывай, как рука пишет, ибо это Он твоей рукой водить будет.

С этого я и начал. Прав был Макарий — как помолюсь с утра, так сразу вдохновение Божие и накатывает, только успевай записывать. Особенно хорошо выходили у меня жития мучеников. Монахи, старцы седобородые, навзрыд плакали, читая об истязаниях и казнях, которым их подвергали варвары и противники веры христианской. Говорили, что такого изуверства они и в аду представить себе не могли. Мне же было то удивительно, ведь такие рассказы мы с братом часто в детстве слышали от мамки и от слуг, когда они, собравшись в круг зимним вечерком, вспоминали времена деда нашего и отца. А вот с чудотворцами у меня получалось хуже. «Велик и всемогущ Господь, но и у чудес есть пределы», — поучали меня монахи.

Не забывал я и об описании славного царствования моего брата. Но так как великих дел пока не было, я лишь слова записывал. Для этого, чтобы писать было сподручнее, приказал сделать специальный столик, на одной высокой ножке и узкий, в ширину листа, с подсвечником вделанным. А к нему табурет, тоже узкий и высокий, чтобы ухом быть ближе к отверстию слуховому. И все это я установил в коридоре тайном у спальной палаты Ивановой, где его советники ближние собирались. Все за ними я, конечно, записать не мог, не в силах человека писать также быстро, как он говорит, но память у меня всегда была хорошей, и на следующее утро я пробелы заполнял, да и спорили они часто об одном и том же, что сильно помогало.

Тогда же пришла мне в голову мысль об одной шутке. Надергал я разных фраз из моих записей, так чтобы они более или менее друг другу подходили и в явное противоречие не входили, и склеил их вместе в подобие челобитной бумаги. Много чего получилось: о воровстве боярском, о лености людей служивых, о разорении крестьян, об оскудении земли. А из этого я вывел, то есть приклеил, что обычай кормлений надо отменить, всю землю у бояр, боярских детей и служивых людей отобрать, а взамен того платить им жалованье из Рук царских. И платить по делам их, а не по знатности. А в конце прибавил, что государю нельзя быть кротким, а надо быть — грозным! Тут чуть было не обмишулился, прибавив: как наш дед. Хорошо, что вовремя заметил и зачеркнул.

Придумал и имя для податчика — Ивашко Пересветов.

Иван — имя на Руси самое распространенное, а Пересвет — это из незадолго до того прочитанной летописи, так монаха звали, который вместе с предком нашим сражался на Куликовом поле и похоронен был тут же рядом, в Симоновом монастыре. А как имя это в голову пришло, так сразу и житие сложилось. Произвел я Ивашку Пересветова от того самого Пересвета, не смущаясь его монашеским чином. А службу положил ему в странах дальних, в Польше, Литве да Чехии. Тут у меня умысел тайный был. Сказано: нет пророка в своем отечестве. Написал бы такое наш русский, не то что смерд, а хоть и сын боярский, так нашли бы и выдрали при всем честном народе, чтобы не мудрствовал, о чем не положено, и не смел советы царю давать. Другое дело — слово из-за рубежа. На Руси, как я уже говорил, иноземцев не любят, а жизнь иноземную презирают, даже не зная ее. Но вот мысли их всякие легко подхватывают и превозносят, особенно, если они нашим тайным устремлениям отвечают. Так и говорят: «Вот ведь даже иноземцы и те поняли, а вы, дураки, никак, сколько ни вдалбливай!» Такое унижение национальной гордости мало кто может вытерпеть, так что новая мысль принимается сразу и бесповоротно.

Итак, переписал я аккуратно свою бумагу, в трубочку свернул и в челобитную избу Алексею Адашеву подбросил. Это в каком другом месте бумага затеряться могла или пойти на хозяйственные нужды, а у Адашева ни одно слово начертанное без внимания не оставалось, все он прочитывал, а если что интересное вычитывал, то тут же Ивану докладывал. Мое писание ему, как видно, очень интересным показалось — не дожидаясь вечера, к Ивану прибежал. Я едва место успел занять у слухового отверстия. Иван внимательно прочитал — долго тишина висела, а потом они спорить начали. Охрипли, решили вином горло смочить, а тут другие ближние советники подошли, и споры разгорелись с новой силой. Я долго слушал, не все, как обычно, понимая, но главное все же уловил: дал я маху с предложением изъятия всех земель, это все дружно изругали. Деньги, говорят, деньгами, но русский человек без земли нищим себя чувствует. Если хотим мы новых людей к государевой службе привлекать, так надо их землей награждать, а где ее взять? Понятно, что отобрать, но у кого? И кто же ее отдаст без большой крови? В общем, вернулись к старым спорам. Но какие зловредные люди! Бумагу мою срамными словами изругали, но приказали переписать и тайно в народ запустить. Я потом сам слышал, как Адашев говорил боярам: «Помните, что Ивашка Пересветов царю предлагал? То-то же, так что не жалуйтесь».

До сих пор мое первое, если не считать житий мучеников, творение в народе ходит. Меня уж точно переживет, а там, даст Бог, и Романовых со всем их кровопийственным родом. И будут люди читать и удивляться смелости безвестного смерда, и говорить, что именно тогда первый раз появилось само это слово — Грозный — применительно к царю Ивану Васильевичу, по номеру — четвертому.

<p>Глава 3. Два Собора и маленькое зло-счастье</p> [1549–1551 гг.]

Должен признаться, что в глубине души я возлагал некоторые, и немалые, надежды на послание Ивашки Пересветова. Думалось мне, что вот прочитает Иван мое творение и восхитится мудростью моей не по годам, тут-то я ему и откроюсь, и обнимемся мы, как встарь, и введет он меня за руку в крут советников своих ближайших. Не сложилось.

Не могу сказать, чтобы брат совсем обо мне забыл. Нередко призывал он меня к себе, когда просто поговорить, а иногда и послушать вместе людей мудрых или занимательных. Вот, помнится, был в то время в Москве некий саксонец по прозванию Шлитт, бойко насобачился по-русски говорить и часто был к царю зван. Рассказывал он вещи дивные о развитии разных наук и ремесел в Германии, меня особливо их книгопечатание заинтересовало: то и у нас было известно, но их книги были дюже хороши, вот только оклады бедноваты, но это и понятно. Еще же рассказывал об успехах художеств, о том, что рисуют не токмо на дереве или на стенах, но и на холсте, красками, на масле замешенными. А изображают не только божественное, но и мирское, даже из языческих сказаний. И холстами этими дома свои украшают. Приволок два таких холста, в италийской земле произведенных. Срамота: девки голые! Но красивые, вот только дородности не хватает. А еще добавил, что таких же из камня высекают, как живые выходят. Тут все на него руками замахали: об этом и слушать не хотим, такие изваяния — грех, даже и в одеждах.

Подивились мы на многие рассказы, а некоторым так и прямо не поверили, но все же решил Иван тех ремесленников, лекарей, аптекарей и художников в Землю Русскую пригласить, пусть воочию покажут свое умение, а понравится, так и у нас то же заведем, людей наших обучим. Для того послал он Шлитта в Германию, дал ему с собой письмо брату своему перед Господом императору Карлу, в котором просил оному Шлитту во всех его делах содействовать. И денег дал изрядно. С тем саксонец сладкоязыкий и пропал. Так мы все и решили: мошенник он оказался и вор. Появился Шлитту нас только через десять лет и стал сказки рассказывать, что-де набрал он сто двадцать человек наилучших ремесленников, но ганзейские правители их в землю Московскую не пропустили, а самого Шлитта в темницу посадили. Тому поверили, поди, спустил все деньги на женок и вино и безобразия всякие учинил, за то и посадили. А иному не поверили: кто же осмелится людишек царя Московского задержать?! А как денег стал просить, дескать, долги у него остались по службе нашей, и предложения всякие легкомысленные делать, тут его батогами из дворца и выгнали. Ведь что придумал: нам вместе с германцами идти против турок воевать! С предателями веры христианской против соседа и друга нашего вечного! Не только мошенник и вор он был, но и глупец великий!

А еще Иван каждый раз брал меня в путешествия свои по Земле Русской. Он в них много ездил, чтобы хозяйским оком осмотреть свое имение. Путешествия те мало отличались от уже описанного мною, вот только я свое поведение изменил — как стал работать вместе с монахами Макарьевскими, так сразу и дал себе зарок: никаких забав, никакого пустого времяпрепровождения. Отныне я на охоту не ездил, больше трех часов за пирами не сидел, а после обеда более двух часов не почивал, тут слугам строго указал, чтобы поднимали, даже если брыкаться буду. Так что я больше по монастырям ездил, и Иван меня в этом всячески поддерживал. Ты, говорит, потолкайся там, посмотри, как и что, меня-то они боятся, всего не покажут. А что разглядишь, то мне докладывай. Ободренный этим его поручением, я ретиво принялся за дело. Нашел, что монастыри живут хорошо, и землицы у них много, и крестьяне плодятся. Народ о благочестии не забывает, по духовной деревеньки монастырям отписывает на помин души, а бывает, что и при жизни все отдают, тогда живут в монастыре на всем готовом, грехи замаливают. Монахи проводят дни в благочестивых размышлениях и молитвах, бывает, что и работают, если игумен им за провинности послушание укажет. В посты скоромного ни в коем разе не едят, а пробавляются ухой обыкновенной, стерляжьей, пирогами с капустой и грибочками, допьяна же не напиваются ни в какие дни. Нашел и нестроения. Книги апокрифические в монастырских библиотеках, но то небольшая беда, потому как пылью и грязью заросли от забвения. В иных монастырях при богослужении ходят не посолонь, а то есть прямая ересь. А еще при службах используют не французское вино, как во всех наших храмах заведено, а рейнское, сия кислая ересь скулы сводит и от благочестивых мыслей отвлекает.

В поездках своих я не только за жизнью монастырской следил, но старался везде, где только можно, всякие смешные происшествия разглядеть, забавные рассказы расслышать и острые словца запомнить. Все это я и вываливал на Ивана каждый вечер, стараясь его развлечь. Но он развлекаться не желал, а от рассказов моих о монастырях почему-то еще больше мрачнел. Он вообще тогда мрачен был. Что-то у него с советниками его не получалось, а если что и получалось, то не быстро и не по слову царскому.

* * *

И тут Иван придумал дело небывалое — созвать Земской Собор, думу из выборных людей всей Земли Русской. Зря потом Курбский взял грех на душу и объявил на весь свет, что это будто бы он предложил, что царь должен искать совета не только у своих бояр, но у всенародных человеков, и Иван поступил по слову его. Брату в голову не могло прийти искать у кого бы то ни было совета, тем более у каких-то неведомых выборных людей, он по своей извечной подозрительности никаким посторонним советам не доверял и норовил сделать наоборот. Да и кто, кроме него, мог решиться обратиться не к Думе боярской, не к Священному Собору, а напрямую к народу русскому, ведь только для него все люди были едины, как дети родные. Вот некоторые говорили потом: не дети любимые, а холопы. Пусть холопы, на то он и самодержец Божьим провидением. Главное, что все равны пред лицом его и все в подчинении равно любимы.

К назначенному сроку потянулись в Москву люди лучшие из всех городов, из всех областей, со всех концов Земли Русской. Вотчинники, бояре, наместники, воеводы, дьяки, дети боярские, было трое и из купцов. Вместе с епископами и двором набралось немногим менее царских невест, так что даже Грановитая палата оказалась мала, посему установили собрать Собор на Троицкой площади перед Кремлем, благо погода была солнечная и теплая. Торговцев всех разогнали, Лобное место устлали коврами и установили кресло резное, затейливое для царя, напротив поставили ряд кресел обыкновенных для первейших людей и святителей, затем несколько рядов лавок для бояр, остальной же простой люд, дети боярские, дьяки и чины дворцовые, простояли все время Собора.

Там, в толпе, узрели мы с Андреем Курбским Сильвестра.

— Ишь, скромник, — шепнул мне на ухо Курбский, когда мы опустились в кресла, — стоит в сторонке, как будто не имеет ко всему этому никакого отношения. А ведь по его заслугам место ему рядом с нами. Но предпочитает оставаться простым протопопом, уничижение паче гордости. Все мог бы получить, ему Иван твердо обещал в будущем место митрополита, лишь постриг прими. Не захотел. Ничего, говорит, мне не надо, ни злата, ни чинов, ни белого клобука! Господь судил мне, недостойному, — очень похоже передразнил Курбский Сильвестра, так что я даже прыснул смешком в кулак, — помочь тебе, царь, утвердить твою власть и устроить всю землю нашу. А как свершится это, уйду я, смиренный, в монастырь, Бога молить за тебя и за весь народ христианский, — тут Курбский усмехнулся, — а ведь он взаправду верит, что только его молитвы до Бога дойдут и только ими весь народ христианский спасется.

Всегда он был язвой! Да и то я заметил, что люди ратные попов не жалуют. В Бога веруют истово, им в их службе без этого нельзя, но вот слуг Божьих не любят. Я, конечно, тогда с Курбским не согласился, но с тех пор стал на Сильвестра немного по-другому смотреть и примечать эту все возгорающуюся в нем гордость и какое-то даже мессианство.

Между тем Иван в полном облачении царском в сопровождении митрополита вышел из Кремля и прошел к Лобному месту. А как отслужили молебен, поклонился он глубоко Макарию и, глядя на него, начал свою речь:

— О, владыко! К тебе первейшему обращаюсь я. Благослови меня в чистых моих намерениях, будь мне поборником в планах моих великих во славу Земли Русской и всего православного христианского. А ты, народ православный, — тут Иван перевел взгляд на задние стоящие ряды поверх сидящих, — внемли слову моему царскому, разумей его и делай по нему. Знаете вы, что с малолетства остался я, горемычный, сиротой, после отца — четырех лет, а после матери, невинно изведенной, — восьми. Росли мы с братом единственным в небрежении и забвении, в слезах и обидах, бывало, досыта и не ели. Бояре сильные ни обо мне, ни о державе нашей не радели, а лишь о своем прибытке. Сами себе саны и почести нашим именем присвоили, земли и угодья наши к своим вотчинам приписали, а что осталось, раздарили кому хотели. Казну царскую богатую, стараниями деда и отца нашего собранную, разворовали, шубы на себя надели, посуду золотую перечеканили, монеты в кладовые свои ссыпали.

Я слушал со слезами на глазах, хоть и знал, что это обычный Иванов приступ к делу. Ему для риторского вдохновения обязательно надо было растравить раны, а лучше напоминания о незаживающей детской обиде для этого ничего не было. Он, конечно, по обычаю своему перед тем Собором постился несколько дней и молился усердно, и в грехах каялся, но то все было для просветления мысли, а вот для бойкости языка ему потребно было разлитие желчи.

— А уж какие бесчинства и обиды народу творили они в вотчинах своих, то вам и без моих слов ведомо, — продолжал Иван, — от них пошло разорение земли и смута в окраинных областях, и церковное шатание, и скудость, и раздоры, и разбой! Голоса моего в защиту народа, по молодости моей слабого, они слышать не желали. Вы, вы все это делали, крамольники злые! — Тут Иван вперился грозным взглядом в сидящих бояр и загремел на всю площадь. — Лихоимцы жадные, судьи неправедные! Какой ответ дадите ныне мне, царю вашему?! Как оправдаетесь перед народом русским за море слез и крови, что по вашей вине пролилось?! Я чист от той крови, а вы ждите суда небесного!

Тут вдруг взор Иванов смягчился, глаза вновь обратились к стоявшим, над площадью зазвенел его голос, высокий и чистый.

— Но на то воля Божия, вам же хочу я напомнить главный завет Спасителя нашего, Иисуса Христа. Прощайте врагам вашим, как Он прощал. О, люди русские, нам дарованные Богом! Вас молю о всеобщем прощении и примирении. Забудьте старые вражды и былые обиды, разорения и поборы, того уж не вернуть. Что было, то было и быльем поросло. Знаю, трудно это, посему год даю, чтобы уладить все дела полюбовно, кто же через год начнет старое ворошить, с того взыщу.

Я, как пастырь ваш, первым подам пример, — тут он торжественно поднял руку, — прощаю боярам своим обиды моего малолетства, клянусь перед всем миром вин их старых не искать, казны и земель расхищенных силой не возвращать. А буде новые вины появятся, то и спрос будет другой. Отныне один только суд будет в державе нашей — мой! Отныне всем обездоленным, бедным, обиженным я — защита. А своевольникам и насильникам я — меч карающий. Так оставим ненависть и вражду, начнем жизнь новую, соединимся все любовью Христианской и пойдем дорогой светлою. И возрадуется Господь, и в милости своей пошлет Земле Русской мир и процветание.

Я не стыдился слез, катящихся по щекам. О, брат мой, ты явил сегодня пример истинного царя православного! Все мои отроческие мечты о доброте, прощении, покаянии слились в твоем обращении к народу! Как же можно не откликнуться на твой зов?! Воистину отныне мир и процветание должны воцариться в державе нашей и воссияет Русь как царствие Божие на Земле!

— Эка ловко он завернул! — раздался рядом шепот Курбского. — Не ожидал! Многому Иван научился у попа лукавого: и вашим, и нашим, и простил, что взыскать не может, и руку ненароком на кинжал положил, и к Богу воззвал, и показал всем прямую выгоду. Смотри, как пердуны старые умилились. Эх, не упустить бы момент. Давай, Иван!

И Иван не упустил. Тут же предложил Собору похерить древний обычай — кормления наместников за счет тех земель, что входили в их наместничества, а заодно и лишить их права высшего суда в этих владениях, ибо не может быть в державе другого суда, кроме его. Задние ряды, страдавшие от жадности и поборов наместников, а еще больше от суда неправедного, одобрительно зашумели. Сидевшие бояре покряхтели, затылки почесали, бородами потрясли, но делать после Иванова «прощения» было нечего — дали согласие, баш на баш, это по-татарски, но на Руси меня любой поймет.

* * *

Иван на площади и бровью не повел, но вечером был непривычно весел. Ради такого праздника и меня пригласил в круг свой ближний осушить по нескольку чаш вина. Его советники громко, с каждой чашей все громче славили мудрость Иванову и восторгались ловкостью, с которой он бояр обошел. Тут они все были заодно, все искренни, я, быть может, не все слова разумею, но движения души тонко различаю.

Но глодало меня все же сомнение, и решил я его разъяснить, отозвал в сторонку друга своего любезного Андрея Курбского.

— Князь Андрей, — тихо сказал я ему, — с веселием поднимаю я чаши вместе с вами, но все же интересно знать, за что пьем? Иван, конечно, мудр, но в чем его мудрость? И зачем самодержцу ловкость, если у него воля есть?

— А ты представь, Гюрги, что Иван то же самое не Собору, а Думе боярской предложил бы, — ответил Курбский.

— Ну-у-у, — протянул я и представил картину до того явственно, что даже в ушах зазвенело.

— То-то и оно, — усмехнулся Курбский, — никогда бы они на то согласие не дали, стеной бы встали, а Иван их самих поставил у стенки из людишек соборных, да чуть поднажал с двух сторон, вот они и сдались.

— Но ведь он же царь, мог просто приказать, — не сдавался я.

— Приказать — дело не хитрое, вот только что из этого бы вышло? Очередная смута, — ответил сам себе Курбский. — А с боярством по силе его враждовать не только опасно для царя, но и вредно для государства.

— Опять не понял! — тихо воскликнул я. — Вы в этой самой палате месяцами напролет спорили, как силу боярскую сокрушить, — тут Курбский посмотрел на меня так подозрительно, что я даже запнулся, но спохватился и продолжил, горячась, — а теперь после победы ты говоришь, что это вредно для государства.

— Нелегко понять, — ответил Курбский и добавил с лаской в голосе, — ты голову-то не напрягай, просто поверь и запомни: страшна не сила боярская, страшно своеволие боярское. — Тут я заметил, что собравшиеся приумолкли и прислушиваются к нашему разговору, и оттого смешался. Курбский тоже заметил это внимание и стал говорить громче: — Бояре — соль Земли Русской, боярским советом держава укрепляется, так предками нашими завещано, боярской силой ратною держава рубежи раздвигает и врагов сокрушает. Ты оглянись вокруг, почти все здесь бояре знатнейшие, а брат твой, царь Иван, среди них первейший. Можем ли мы желать унижения боярского? Хотим мы видеть боярство сильным, но мыслящим заедино с царем, хотим мы иметь государя великого, но склоняющего свой слух к совету боярскому.

Тут они опять спорить начали, и я окончательно запутался.

* * *

Не знаю, чем Иван сломил своеволие бояр. Мне до сих пор кажется, что проповедью прощения. А вот Курбский говорил о какой-то стенке, к которой Иван бояр поставил, что это означает, мне неведомо. Как бы то ни было, на следующий день Собора бояре были едины в одобрении всех предложений царя Ивана. А перевороты были нешуточные!

Как я, бывало, смеялся над спорами бояр из-за мест! Выстраивается ход, так они у меня за спиной завсегда пихались, определяя, кто первым пойдет, а кто вторым. А на пирах — кому выше сидеть, кому ниже! Обижались, как дети, шапки на пол в досаде бросали, убегали прочь. С пиров убегали, а на войну могли не пойти: мой дед над дедом этого худородного начальствовал, невместно мне теперь под его рукой быть и не буду! Хоть кол на голове теши, хоть на кол сажай! А тут Иван предложил быть в войске без мест, служить верой и правдой под началом того, кого он поставит, сообразуясь с воинской доблестью и умением, кои по наследству не передаются. И надо же — согласились! Но оговорили, что на прочее, в особенности на пиры, этот новый обычай не распространять.

Предложил Иван оживить торговлю на Руси, отменить всякие сборы с торговли и прочих продаж, которые собирали наместники на местах в свою казну, а заодно и тамгу, которая взималась при пересечении границ областей. А вместо того установить единый для всей Руси налог на торговлю и промыслы городские, который пойдет в казну царскую. И на это согласились себе в убыток. Но долго рядили, какой налог назначить, чтобы не было ущерба царской казне, из которой им жалованье идти будет. Сколько назначили, на то я внимания не обратил, но думаю, что поболее всех старых, вместе взятых, таков уж на Руси дедовский обычай снижения налогов.

Покусился Иван еще на одно дедовское установление — на Судебник, главный закон Земли Русской. И дело не в том было, что воды много с тех пор утекло, а в множестве темных мест, которые каждый толковал к своей выгоде. Недаром говорили, да, признаемся, и по сию пору говорят: закон что Дышло, куда захотят, туда и воротят. Когда ты судишь, очень сподручно, когда же тебя судят, неладно выходит. А так как на Руси все под Богом ходят и от тюрьмы не зарекаются, то постановили единодушно Судебник перелопатить и статьи противоречивые в соответствие привести. Тут же и наказы свои высказали. Во-первых, попросили не считать признание своей вины главнейшим ее доказательством, ибо слаба плоть и под пытками в чем угодно признаешься, даже и в измене государю. На то Иван обещал подумать, а пока посоветовал больше молиться и укреплять дух. Во-вторых, попросили пересмотреть правила поля, судного поединка. Нет, конечно, дедовский обычай этот правильный, коли заходит дело большое в тупик, то как его разрешить, кроме как мечом, один на один, Бог, он все видит и правому пособит. Но неведомы нам пути Господни, вдруг он решит воздать правому в жизни загробной или призвать угодника своего к себе раньше срока, потому разреши, царь-государь, иногда, при явном неравенстве сил да по решению суда, выпускать вместо себя наемных бойцов. И то обещал Иван учесть и с советниками рассудить. Не забыли и о народе, попросив облегчить обычай правежа, по которому неоплатного должника всенародно били палками по ногам, чтобы истребовать лежащий на нем долг. Чтобы избежать членовредительства, попросили держать должника на правеже месяц за сто рублей долгу, а затем выдавать его заимодавцу головою, пусть отслуживает, подлец, свой долг работою. Согласился Иван и с этим, но потом увеличил срок до двух месяцев, рассудив, что одного для науки маловато.

А какой восторг охватил весь Собор, когда Иван предложил вдруг расширить чин святых православной церкви и включить в него сорок русских чудотворцев и мучеников! Как славили царя за благочестие, за попечение его отеческое о благоденствии и спасении народа! И я плакал вместе со всеми, тем более что и сам имел ко всему этому некоторое отношение.

Путаются у меня мысли, и трудно излагать все связно, ничего не забывая и не пропуская. А пуще всего выстраивать события по их важности. Потому в начале каждого повествования я стараюсь рассказать о делах государственных, которые вас интересуют в первую голову, а потом уж о себе, это я на сладкое оставляю.

Но я опять отвлекся. Я говорил о важности событий. Дело святительское завершило тот Собор, но до него был еще один вопрос, который тогда мне показался малозначимым, я, честно говоря, и не вслушивался особо. Лишь по прошествии лет проявились все последствия того решения, о которых, возможно, и сам Иван не предполагал. Точно не предполагал.

Меня тогда, помню, только одно удивило. Еще вчера Иван с таким трудом суд боярский, наместнический, порушил и возвестил суд единый, царский. А сегодня он уже это новое установление ломает и предлагает ввести какой-то неведомый земской суд. Пусть-де жители городов и волостей, купно служилые, посадские и вольные крестьяне, избирают для этого присяжных людей, излюбленных судей, старост и целовальников, и те решают все дела сами, по приговору своему на основе законов царских. А суд царский мелкими делишками пусть не обременяют, кроме дел о душегубстве, разбое с поличным, колдовстве и измене. И пусть сами вершат дела местные: ратников в походы военные снаряжают, дороги мостят, мосты наводят, церкви строят, охраняются от татей и бедствий, а главное — подати в царскую казну собирают и отвечают за них всем миром. А на такое управление выдавать земщине — вот оно, слово главное! — особые губные грамоты, где все было бы расписано: сколько оброку платить за право свой суд иметь, сколько посошных, полоняночных, ямских и прочих налогов собирать.

На это предложение бояре позволили себе сомнение некоторое высказать. Русский человек сам собой управлять не то что не может, не любит. Полагается во всем на промысел Божий, а тяжесть решения норовит переложить на чужие плечи, на царя, на князя, на наместника. Какой закон ему установят, по такому и живет. Потому так смирен русский человек даже в холопстве и так сильно ратную службу любит. Если же какой закон совсем ему невмоготу становится, он его исполнять перестает, оправдываясь тем, что не может его постичь своим худым умишком. Так что если русскому человеку свою волю дать, то может он легко впасть и в буйство, и в шатание, а уж в пьянство непременно. А с другой стороны, рассудили бояре, почему бы и не попробовать, много хуже, чай, не будет. Ежели что, так и обратно всегда поворотить можно, это нам не впервой.

Именно с тех пор и появилась в Русской Земле земщина, которая не только привилась, но и в рост быстро пошла, и силу такую набрала, что по прошествии немногих совсем лет схлестнулась с властью государственной, которая как раз и впала в буйство, шатание и пьянство. Не просто схлестнулась, но и победила. Того мы в нашем рассказе не минуем, как бы нам этого ни хотелось.

* * *

Иван уже крепко сидел в седле, и погонял, и пришпоривал. Полугода с Земского Собора не прошло, а он затеял новое дело: приказал собрать тысячу детей боярских из лучших людей, дать им поместья в московском и соседних уездах и наречь их дворянами. Всю землю свою раздал Иван, зато получил верных слуг как для приказов разных, так и для войска. А еще каждому наделу установил определенную службу: с каждой сотни четвертей посева дворянин обязан был выставить в военное время конного человека и, кроме того, дать еще запасную лошадь, если поход предполагался продолжительным. А так как войны как начались в то время, так и не прекращаются по сю пору, то эта Иванова затея оказалась очень кстати. Тогда же преобразовал он прежних пищальников в особый военный класс стрельцов, вооружил их огнестрельным оружием и бердышами, выделил им слободы для совместного поселения и разделил на приказы.

Опять полугода не прошло, как Иван созвал в Москве новый Собор, на этот раз Священный, из архиепископов, всех епископов, уважаемых архимандритов и игуменов крупнейших монастырей. Да пристегнул к нему весь двор и боярскую Думу в полном составе.

Тяжело достался ему тот Собор. А как все хорошо начиналось! Что бы Иван ни предлагал, со всем святые отцы с готовностью соглашались, а бояре им возражать не рисковали. Лишь один раз раздались робкие голоса, когда Иван в административном запале предложил уничтожить кабаки. Заметили, что великий урон от того будет для его, царевой, казны. Но святители, презренного металла в чужих сокровищницах не считающие и пекущиеся только о нравственном здоровье народа, идею одобрили.

Ободренный таким началом, Иван приступил к главному русскому вопросу — о земле. Что-де многовато землицы у монастырей, хорошо бы поделиться. И тут быстро понял, что святые отцы — это даже не бояре, их ничем не проймешь и не собьешь. Ругался Иван и умолял, Бога поминал и посохом об пол стучал, все одно: то не наша собственность, а Богова, так предки наши завели, и не нам обычай тот менять, поминали и собственные Ивановы слова — что было, то прошло и быльем поросло. Только и добился Иван, что возврата земель, якобы от его имени подаренных монастырям в его малолетство, да еще запрещения монастырям получать земли по духовным завещаниям и приобретать их без его, царева, согласия.

Тут-то Иван и написал свои знаменитые сто вопросов, по ним Собор получил название Стоглавого. Чувствуется, что Иван был очень раздражен, многие вопросы, касавшиеся монастырской жизни и всей деятельности церкви, граничили с оскорблением церкви, и я даже забоялся, как бы Ивана тут же не предали бы анафеме. А святые отцы даже глазом не моргнули и принялись обстоятельно отвечать на все вопросы, умело уводя разговор в сторону. Иван их спрашивает о распущенности духовенства, а ему в ответ: да, распространяется содомский грех среди мирян. Он им о содомском грехе в монастырях, а ему в ответ: а иные миряне бороды бреют, тут недолго и спутать. И тут же принимают указ о жесточайшем наказании за бритье бороды.

Вообще, запрещали с удовольствием и радостию, каждый раз славя царя за благочестие и благодаря за указание на упущения.

Запретили держать в монастырях пьянственное питье, кроме фрязских вин, а также совместное жительство чернецов и черниц, и то было правильно. А вот с ограничением пустынь вышло неладно. Их тогда много расплодилось, народ уходил к заволжским старцам и принимал обет нестяжания, по мне, так и пусть, каждый спасается, как может, как душа его требует, но монастырям богатым та проповедь нестяжания глаза колола, вот они и впали в негодование.

Запретили книги еретические и безбожные, включив туда книгу писаний мудрецов заграничных, именем Аристотелевы Врата, в которой были сведения и по астрологии, и по медицине, и по физиогномике, а паче всего — наставления нравственные, которые содержались в нескольких разделах, теми самыми вратами называемых. Тот Аристотель был моим и Ивановым любимым чтением после Священного Писания.

Вообще, астрология сильнее всего пострадала, святые отцы выказали невиданное знакомство с предметом, перечислив тщательно все возможные названия разных книг и тетрадок: Остролог, Острономия, Мартолой, Звездочетец, Зодий. Я их всех и не знал, вот только Шестодневец, или, как его иногда называли, Шестокрыл имел. А как же без него, там карты звездного неба, указания о вступлении солнца в разные знаки зодиака, о влиянии планет на судьбы целых народов, там же и предсказания о грядущих событиях: о войне и мире, об урожае и голоде, об урагане или моровой язве. Нам, царям, без этого никак не обойтись!

Запретили Рафли и Сносудец, кои объясняли приметы и толковали сны. С одной стороны, конечно, суеверие, а с другой — сбывается довольно часто и умение читать предзнаменования весьма полезно. Ведь вот вспомните: упал колокол в Москве, и на тебе — бунт. А не обратили бы внимания и бунт бы тот пропустили.

Или, скажем, запретили Волховник, а вместе с ним Куроглашетник, Птичник, Воронограй и Трепетник. Я понимаю, петух — птица глупая, по его крику никак нельзя будущее предвидеть, но ворон! Ученая птица, иные даже по-русски говорят, а уж живет столько, сколько нам, людям, и не снилось. У меня ворон был, который не то что моего деда видел и слышал, но, пожалуй, и его деда. Чай, набрался мудрости, такого не грех и послушать. Ан, нет, оказывается!

Еще запретили наговаривать на просфоры, а те просфоры силу врачебную имеют, без них народу одно лекарство от всех болезней остается: выпить стакан водки с перцем или медом и в баню бежать. И скот домашний лекарства лишили. Всем ведомо, что если в великий четверг положить соль под престол в церкви и продержать ее там до седьмого четверга по Пасхе, то та соль многие болезни скота вылечивает. И то запретили, а ничего другого взамен не дали.

Особенно же ополчились против праздников народных, с языческих времен сохранившихся. Было их множество, и главный — ночь накануне Рождества Иоанна Предтечи, которая называлась празднеством Купалы. Народ тогда шел в рощи и устраивал игрища потешные, доходя до греха свального. То же было и в понедельник Петрова поста. Накануне Рождества Христова и Богоявления до греха свального не доходило из-за морозной погоды. На поминках сходились мужчины и женщины на кладбищах, там справлялось веселье с вином, плясками и песнями. Главным днем была суббота перед пятидесятницею, но были и иные. В великий четверток «кликали мертвых», жгли солому в воротах домов или перед рынком и перескакивали через огонь с женами и детьми. Все праздники как на грех совпадали с христианскими, и оттого печаль большая была у священников: народ, если и доходил до церкви, то зело пьяный и расхристанный. Все эти языческие игры строго запретили, а заодно осудили и прочие забавы: шахматы, зернь, гусли, сопели, всякое гуденье, переряживанье и публичное плясанье женщин. Зернь — это я пониманию, но шахматы-то за что?!

Еще мне скоморохов было жалко. Справедливо, конечно, говорят, что они с нечистой силой водятся, но скоморохи — они ведь тоже из язычества, и сила эта нечистая тоже языческая, то есть ее вроде как и нет, сказки все это. Скоморохи вышли из сказки и несут ту сказку людям. Живет народ на Руси хорошо, но не так чтобы очень обильно и весело, зачем же у него сказку отнимать?

* * *

Вы, наверно, заметили, что благочестия у меня поубавилось и даже какое-то легкомыслие в словах засквозило. Это оттого, что о Соборе Священном повествуя, я думал о продолжении рассказа, о сладком. Да и в тот год у меня настроение было похожим, а виной всему — любовь. Если уж она старого одра подвигает жеребенком скакать, то что говорить о молодом жеребце, копытом бьющем и ржущем по всякому поводу.

А началось все с грустного. Сразу после Земского Собора, посреди шумного веселья, Иван вдруг отозвал меня и сказал печально:

— Видение мне было. Поведал мне Господь, что коротки будут дни царствования моего и среди дел моих великих не должен я забывать о смерти.

Опечалился я, хотел ободрить брата, но что на такое скажешь? Я лишь обнял его ласково и поцеловал в плечо.

— Посему решил я дела свои семейные устроить, — продолжал Иван, — и перво-наперво тебя женить, чтобы встал ты крепко на ноги.

— Я весь в твоей воле, — ответил я, — как скажешь, так и будет.

Но все же не удержался и спросил, наметил ли он уже избранницу мне, а если наметил, то кого. Когда же услышал, что дочь князя Дмитрия Палецкого, то возрадовался. Князя Дмитрия я хорошо знал, он был старшим из князей Стародубских, а те по отчеству на Руси из княжеских родов третьи. Выше только Суздальские да Ярославские. Но Шуйскую я бы ни за что не взял, разве что Иван посохом бы стукнул, а Ярославские больно спесивы, тут мне одного Андрея Курбского хватало. Так что лучше княжны Стародубской и искать некого. Да и князь Дмитрий всегда к нашему роду сердцем лежал, его еще отец наш привечал, а в малолетство наше мы от него никаких обид не видели, только ласку.

На следующий день и поехали на смотрины, а свахой Иван пригласил тетку Евфросинью. Я поначалу обидеться хотел — как его свадьбу правили, так он тетку за Можай, то бишь в Старицу, загнал, а тут вперед выставляет. Но потом решил, что смотрины — это не выбор невесты, выбор-то Иван уже сделал, тетку не спросясь, так что обижаться раздумал.

Да и не помешала нам Евфросинья, даже наоборот. Чувствовалось, что любила она это дело и все обряды назубок знала. Как понесла с порога, да так бойко, так складно, что мы с Иваном только рты разинули.

Все разговоры да разговоры, а я как на иголках — кого мне Бог судил? Не выдержал, говорю, смотрины все же, так хоть бы одним глазком на невесту глянуть. Тут тетка Евфросинья на меня руками замахала: не положено, в опочивальне после свадьбы наглядишься, а пока сиди смирно, вот выговорю все слова установленные, потом схожу, посмотрю и тебе расскажу. Но князь Дмитрий — вот душа-человек! — вступился: «Для такого гостя дорогого можно обычай и нарушить, вот только…» — и замолчал, замявшись. Но Иван, оказывается, тоже обычаи некоторые знал, отстегнул от пояса кошель с двадцатью дукатами золотыми, бросил на стол, а сверху еще перстень, со своей руки снятый, присовокупил. Князь Дмитрий в улыбке расплылся: «Вот и ладно! Как говорится, деньги на стол, невеста за стол». Теперь на него все женщины руками замахали: «Все ты путаешь, старый! То на сговоре говорится, а теперь — смотрины!» Тут Иван мужское заединство проявил: «Это не беда! Где смотрины, там и сговор. Зачем откладывать, когда все решено?» И опять пошли шутки-прибаутки. Хотел я им сказать, что со сговором можно и не спешить, а вот смотрины не след затягивать, но промолчал.

Тут князь Дмитрий встал и с поклоном пригласил нас пройти в другую палату, где невеста нас дожидается — бедняжка моя, ведь она, оказывается, все то время стоймя простояла, решения своей судьбы ожидаючи, рассказывала мне потом о том смеясь, но тогда каково ей было?

Но и в той палате мы не сразу невесту увидели, а только полог расшитый. Но вот распахнули его, и я увидел суженую: маленькая, мне по локоть, личико худенькое, совсем девчоночье, больше ничего не разглядел, потому как одежей скрыто было.

— А не маленькая? — спросил я тихо Ивана, с некоторой тоской вспоминая телушек, что на ярмарке Ивановых невест прохаживались.

— Я тебе выбрал наименьшее зло, — усмехнулся Иван, — потом сам благодарить будешь.

Знал я ту шутку книжную, да и не до смеху мне было, но все же улыбнулся в ответ Ивану, а сам вновь на невесту воззрился. Хоть и девчонка, а стоит чинно, глаза к полу опущены, ресницами длинными занавешены. Но все же не выдержала, стрельнула глазищами черными, огромными в мою сторону, и я — пропал, на всю жизнь пропал!

Еще и полог до конца не запахнулся, а я уж Ивана прочь потянул — чего дело затягивать, когда все и так решено. Не им решено, не нами, а — на Небе!

* * *

Свадьбу сговорились сыграть на третий день, быстрее никак не получалось. Какая свадьба получилась! Не то что у Ивана. У того была государственная, чинная, а у нас — семейная, веселая. А что гости были одни и те же, так тут ничего не поделаешь, такая уж у нас с Иваном родня.

Вот, скажем, Макарий у Ивана на свадьбе — митрополит, благословляющий и осеняющий, а у нас — гость самый уважаемый, даже шутки себе позволял, соответствующие моменту, но приличествующие сану. Или тетка Евфросинья, которая к самой свадьбе Ивановой в Москве объявилась. Там она сидела надутая и зорко следила, чтобы никто ей и сыночку ее ненаглядному никакого неуважения не сделал, а князь Владимир был все время при ней как пришпиленный и слово вымолвить боялся. А у нас тетка Евфросинья была свахой и делала с видимым удовольствием все, что свахе положено, даже постель сама собирала, а уж что при этом приговаривала, то мне не то что вам передавать, но даже слышать срамно было, а ей то говорить было совсем неприлично по вдовьей ее доле. А князя Владимира назначили ясельником, он тоже суетился вместе со всеми и веселился сообразно возрасту, а когда нас в спальню проводили, то он, как ясельник, ходил пешком вокруг дворца и нечистую силу отгонял, вместо того чтобы с гостями за столом пировать, так ему и надо!

Но я опять вперед лошади забежал, всегда у меня так! Вечером перед свадьбой был у нас во дворце пир, съехалось человек триста мужской родни, все меня поздравляли и тут же, не чинясь, проходили к столам. Ели и пили крепко, приуготовляя тело к завтрашним подвигам, к тому же и меня призывали, крича громко, что день у меня завтра трудный, а особливо ночь. Но мне кусок в горло не лез, перехватил на ходу баранью ногу да две чаши вина и все. Немного отвлек от мыслей сбор подарков для невесты. Набралась целая куча: и украшения разные, и масла ароматные, и белила с румянами, пришлось искать ларец изрядный, чтобы все это сложить. Я еще сверху добавил сладостей всяких, чтобы милой моей было чем полакомиться, когда она будет подарки разбирать. А Иван, он рядом стоял, все посмеивался: «Плетку не забудь, она в семейной жизни инструмент наиважнейший!» Что ж, положил и плетку, обычаи я уважаю, хотя и удивился про себя, зачем это плетку невесте посылают, ее сподручнее у себя за поясом держать.

Затем, не удержавшись, поднялся наверх посмотреть, как опочивальню готовят, там, как я уже говорил, тетка Евфросинья распоряжалась. Ту палату Иван нам на время выделил, поэтому кровать отцовскую, мне отписанную, туда поднимать не стали, да и затруднительно это было бы. Составили вместе несколько лавок, уложили тринадевять снопов ржаных, поверх них ковры и перины. Так высоко получилось, что и мне залезать несподручно, а для невестушки впору лесенку ставить. А всю палату так загромоздили, что и не повернуться: по углам чаши огромные с медом жидким, у кровати, в головах и в ногах, кадки со всяким зерном, как объяснили, с пшеницей, рожью, ячменем и овсом, я их не очень различаю. Стены коврами убрали, а поверх них связки соболей повесили, по сорок штук каждая, на них, чай, княжество в какой-нибудь Европе купить можно. А еще образа в окладах золотых. Взгляды святых как раз на кровати скрестились, и от этого мне стало немного не по себе. После этого я уединился в своей спаленке, чтобы помолиться и мысли очистить перед завтрашним священным обрядом.

На следующее утро гости первым делом к столам бросились, а как дух взбодрили, стали за невестой собираться. Тысяцким у меня Андрей Курбский был, он, шутействуя, длань вперед выставил и зычно командовал, как бы полки на поле брани строя. Меня во главу поставил, затем молодого Морозова с караваем, затем двух юных Воротынских, Ивана и Михаила, со свечами, затем вереницу дружек с блюдами, наполненными хмелем и подарками богатыми — мехами куньими, платками, золотом расшитыми, кружевами искусными, деньгами серебряными.

Как подошли к палатам князя Палецкого, они рядом были, тут же в Кремле, так навстречу нам другой ход двинулся. Впереди фигура, вся с ног до головы покрывалом парчовым укрытая, только по росту и мог я признать свою милую, а больше по тому, как сердце в груди запрыгало. Тут я в легкое беспамятство впал и очнулся, уже когда в храм направились, меня, наверно, пение изрядно развеселившихся гостей в себя привело, да еще гудение и крики скоморохов, которых священники тогда не одобряли, но еще не запрещали. Оглянулся вокруг: рядом милая моя, без покрывала, в кике, кольца у нас на пальцах, хмель к кафтану прицепился, смахнул по привычке, тут же наткнулся рукой на плетку за поясом — моя, знать, тесть новый вернул. Тут опять провал. Вспоминаю себя уже в храме Благовещенья, венчание там было, в нашей семейной церкви. Потому Сильвестр венчал, благостный и торжественный. И так радостно доносится: «Венчается раб Божий Георгий рабе Божией Иулиании во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Венчается раба Божия Иулиания рабу Божиему Георгию во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Потом, помню, вино с княгинюшкой по очереди из чаши резного стекла пили, а как выпили, я ее, чашу, примерившись, о стенку разбил. Осколки во все стороны брызнули, и милая моя, изловчившись, осколок тот ножкой и припечатала. Иван смеется над ухом: «Эх ты, растяпа, быть тебе теперь у жены всю жизнь под каблуком!» А я и рад, да и что за беда под таким каблучком быть, сапожок-то сам такой маленький, у меня на ладони поместится. Но княгинюшка, видно, те слова тоже услыхала и воспитание свое правильное показала: тут же поклонилась мне в ноги и головой моего сапога коснулась, а я ее полой своего кафтана укрыл — никому в обиду не дам!

* * *

Хуже всего на свадьбе жениху с невестой приходится, это я тогда понял. Гости веселятся, постепенно доходя до непотребства, а с новобрачными забавляются целый день как с куклами ряжеными — иди туда, стой здесь, говори то-то, да еще ни есть, ни пить не дают. Такое любому в тягость, но я был счастлив — моя княгинюшка была рядом. Наконец, внесли в зал пиршественный сорок лебедей, а для нас особливо курицу жареную, то добрый знак — пора в опочивальню. Все поднялись с криками, первой в опочивальню торжественно прошествовала курица на блюде, с шутейным благолепием, с зажженными свечами. Гости выстроились вдоль лестниц, оставив узкий проход, и по тому проходу нас тетка Евфросинья повлекла наверх. Но и в опочивальне она нас своими заботами не оставила, перво-наперво образа шторками специальными задернула, а потом помогала раздеться. Началось же все с того, что княгинюшка по обычаю с меня сапоги стаскивала. Первый стянула, а в нем монета серебряная — ох, и натерла она мне ногу! Тут Евфросинья закудахтала: доброе предзнаменование! Так и не заметила, что и во втором сапоге монета была, а княгинюшка моя заприметила, развеселилась, прыснула смешком тихонько. Приметы — вещь верная, но иногда не грех и поспособствовать Провидению. Вот священники говорят, что все то суеверие и за это Бог накажет, но я знаю, что Бог добрый и на ту шутку мою лишь улыбнулся ласково.

Между тем тетка Евфросинья продолжала обрядами нас донимать. Уж княгинюшка в одной рубашке стояла, от стыда краснея, а тетка мне плетку в руку сует — оходи немножко женушку, ласковей будет. А я к ней не то что плеткой, пальцем прикоснуться боюсь, такая она маленькая и хрупкая, не дай Бог, сломаю что. Но тетка не отстанет, потому легонько прикасаюсь плеткой к плечику.

— Что же ты делаешь, окаянный?! — в гневе восклицает Евфросинья. — Так рубашку порвать можно! Приспусти рубашку, да ожги посильнее, чтобы огонь до середки дошел.

Еле отвязались и остались, наконец, вдвоем. Кто рассказа ждет о последующем, губы-то не раскатывайте. Если бы чего и было, ни за что бы не рассказал, грех таким похваляться. Да и не было ничего из того, чего вы ожидаете. Меня еще после сговора мать моей невестушки, княгиня Ольга, в сторонку отозвала и Христом Богом умоляла поберечь девочку ее, говорила, что и слабенькая она, и крови-то у нее только недавно пошли. Насчет крови я тогда не понял, но испугался и обещал невестушку, то есть женушку будущую, беречь, как смогу, и все по ее слову делать. Видно, тот разговор княгиня Ольга дочери передала, потому что княгинюшка на спину на кровать не ложилась и глаза не закрывала, как другие невесты по рассказам делают, а сидела на краю кровати, куда я ее поднял, и ласково на меня смотрела. Так мы и просидели час, друг к дружке привыкая и никуда не спеша, как будто оба чувствовали, что впереди у нас долгая жизнь и всего в ней будет в изобилии.

И насмотреться не успели, а уж кричит тетка Евфросинья из-под двери, все ли ладно, все ли хорошо, здоров ли я. «Конечно, здоров», — отвечаю я с некоторым удивлением, и княгинюшка с кровати откликается: «Все хорошо, тетушка, все хорошо». Не проходит и пяти минут, как комната гостями избранными наполняется, все нас поздравляют и — наконец-то! — кормить начинают. Княгинюшка моя, видно, тоже проголодалась, хоть и маленькая, а курочку до костей умяла под громкий хохот. То я счел добрым знаком, пусть ест побольше, ей полезно.

Но то не все было. На следующий день по обычаю пошли в баню, я с Иваном, Курбский с князем Владимиром, а мыльником у нас Алексей Адашев был. Охальники они все, прости меня Господи, кроме князя Владимира, да и то по его малолетству. Все шутили, что трудно мне, наверно, с моим инструментом обходиться пришлось. Я краснел и руками от них отмахивался.

Потом на ответный пир направились к тестю и теще, там меня и княгинюшка ждала, тоже после бани. А как увидел ее, так чуть не упал. Лицо белее снега, брови широкие вразлет чуть ли не до ушей, глаза огромные, потому как даже белки зачернены, и зубы в улыбке черным лаком блестят. Красота неописуемая!

И оттого еще сердце щемило, что ведь для меня она эту красоту навела, мне одному хотела понравиться, кому же еще? Хотела, чтобы любил я ее не только по Божией заповеди, но и за красоту лица. И ведь знала, что ей за это не поздоровится, духовник на нее непременно епитимью наложит. Ведь по-ихнему, по-церковному, любовь такая — блуд, а украшение лица и волосы накладные — бунт против Господа. Так и говорят: вы что же мните, что Господь вас нехорошо сотворил, и творение Господа исправить покушаетесь? Так-то оно так, но все же приятно, когда нареченная твоя от Господа еще и лицом красива, а к лицу красивому есть в ней желание всякими маленькими женскими исхищрениями страсть в муже пробуждать.

Уж на том пиру повеселились мы всласть, и мед и вино пили, и с трудом потом вспоминали, как до дому добрались.

А те пиры почти без перерыва перешли в следующие, то царь Иван князя Владимира женил. Выбрал он ему девицу Евдокию из рода Нагих, коим по знатности у Стародубских князей в сенях сидеть, что же до остального, то их имя обо всем само говорит. Но я искренне желал им счастья, на их же свадьбе ясельником был, то Володька нарочно измыслил, чтобы меня от княгинюшки оторвать.

* * *

Вы, наверно, недоумеваете, где это мы Соборы собираем да свадьбы гуляем после ужасов пожара московского, мною со всем тщанием описанного. Но, во-первых, ужасно было смотреть на все это со стороны, вблизи же, когда мы через неделю приехали на пепелище, все оказалось не так плохо, во-вторых, строят на Руси быстро, особливо из дерева. Уже к той зиме почти все восстановили, лишь с украшениями некоторая заминка вышла. Взять хотя бы роспись стен, тут спешка ни к чему, в этом деле быстро хорошо не бывает. Да еще Иван, не удовольствовавшись старыми образцами, замыслил новое, величественное, как и все, что он делал. Надлежало покрыть картинами особыми стены храма Благовещенья, Грановитой палаты и парадных палат дворца царского. Задал же он нам с Макарием работы — как все разместить, ничего не упустив, как все увязать. Лишь затем мазилы да иконописцы за дело принялись, и тянулось это дело несколько лет. Я вам об этих картинах непременно расскажу, но потом, пусть сначала дорисуют.

А еще устроил Иван новое место царское. Престол из слоновой кости, обложенный чистым золотом, стоял на возвышении, к которому вели шесть ступеней. По обе стороны от престола лежали два льва из чистого золота, еще двенадцать сидели по обе стороны на ступенях. Если на торжественном приеме кто-либо приближался к престолу, то лежащие львы вздымались, а сидящие принимались рычать, весьма похоже. Хотел Иван еще поставить рядом с престолом особые деревья, на которых бы сидели золотые птицы и пели чудными голосами, да не успел. Все это Иван не сам выдумал, а по прописи приказал сделать, а откуда пропись, знающий разумеет.

Было много и другого сделано, так что Кремль наш стал еще краше, чем был до пожара. Был в моей жизни еще один случай, когда я наблюдал превращение подобное. Только тогда пожар был много сильнее, соответственно и Кремль стал вдвойне краше. Вот и сейчас, когда пишу я эти строки, нет-нет да и посмотрю с удивлением в окошко. Только-только миновала смута великая, многолетняя, когда и Кремль, и Москва, и вся Московия обратились в руины и пепел, так что казалось в минуты отчаянья, что и не подняться им уже никогда. Ан нет, поднимаются, и Кремль прихорашивается, а что еще будет! Хочется верить, что вновь он станет самым прекрасным местом на земле, краше прежнего. Пусть в нем сейчас Романовы властвуют, шут с ними, Кремль — он не для Романовых, он для Москвы, для всей Земли Русской, для всего народа Русского.

* * *

Что-то заметался я во времени, то назад немного отступил, то вдруг в самый конец перескочил. А может быть, хотелось мне подспудно вспомнить, каково мне было до княгинюшки, и осознать, каково мне сейчас, после… Нехорошо мне было и есть, так что спешу я вновь припасть к моей милой, хотя бы в воспоминаниях.

Вскорости после свадьбы княгинюшка вдруг в рост пошла, да так резво! Мне тогда часто и надолго приходилось от дома отъезжать, сопровождая Ивана, так приезжаю обратно и не узнаю женушку любимую, а как чуть пообвыкну к новому ее облику, так опять приходит пора уезжать. Хрупкость пропала, и я теперь вокруг нее все чаще кругами ходил, как петух вокруг курицы. Княгинюшка все это видела и понимала как надо и говорила мне ласково: «Подожди немного, любимый мой, у меня сейчас все силы в рост идут, одни кости торчат. Все у нас будет. Вот как только смогу, не подпрыгивая, за шею тебя руками обнять и губами до лица твоего милого дотянуться, так все и будет». Тут я немного взгрустнул, Ивану-то вон приходится нагибаться, когда его Анастасия целует на прощание. Вдруг княгинюшка на том же росте застопорится, как же мы жить-то будем? Нет уж, пусть лучше растет повыше и побыстрее.

<p>Глава 4. На Казань! На Казань! На Казань!</p> [1548–1552 гг.]

В предыдущем рассказе я упустил еще один момент, но не по забывчивости, а для удобства общего. Речь шла о делах мирных, поэтому упоминать о войне мне показалось неуместно, да и начиналось все только, а кончилось — кончилось только сейчас, да и то лучше сказать — замирилось.

Дед наш, Иван Васильевич, воевал по необходимости много, такой грозы на соседей нагнал, что отец наш во все свое великое княжение мог жить мирно и благолепно. Но долгий мир государству не ко благу, хоть и не люблю я войну, но должен с сожалением признать, что маленькие победоносные походы где-нибудь на окраине немало величию правления и общему спокойствию способствуют, включая и внутренние области. Без них верноподданнические чувства убывают, далекие улусы начинают мнить о себе непотребное, дани и налоги не платят и норовят взбунтоваться. То и произошло в наше с Иваном малолетство. Глядя на слабость нашу и раздоры боярские, князья, нам подвластные, головы подняли и умыслили от нас отложиться. Особенно татары огорчали, и по близости их, и по родству. Говорили, что так как у них теперь вера другая, мусульманская, то жить им с нами невместно. Но то отговорки, мы их веру особо не стесняли, все же она из православия выросла, и Христа они признают, и Бога-Отца, вот только поклоняются своему Магомету. Главное тут то было, что люди они кочевые, землю пахать не любят, для пропитания скот разводят, а все остальное набегами добывают. В сильном государстве особо не разгуляешься, оттого и бедствовали, а как слабину почувствовали, так сразу за привычное принялись. Каждое лето то в одном месте, то в другом налетали как саранча из степи, деревни грабили, а что им не надобно, то и сжигали, людей в полон уводили, женщин насиловали, портя русскую породу. Народ оттого пребывал в унынии, мало им своих разбойников! Да и казне царской убыток великий.

Из тех бунтовщиков самым зловредным был крымский царь, хотя какой он царь, даже не царек, а простой хан. Он особо беспредельничал, пользуясь тем, что завсегда мог у себя в вотчине отсидеться за узким перекопанным перешейком. Глядя на него, и астраханское ханство взбунтовалось, и казанское, и ногаи, но те из них самые дикие, на них никогда управы не было — лови их в степи! Все они с крымчаками снюхались, крымский хан в Казань даже войско отдельное послал, чтобы, как он говорил, Казань от Москвы охранять, а на самом деле, чтобы грабить поближе ходить. До того в своей гордыне дошел, что прислал нам грамоту ругательную: «Я открыто иду против тебя. Возьму твою землю, а если ты окажешь сопротивление, в моем государстве не будешь». Это он к Ивану так обращался, но тот по малолетству не мог ему достойно ответить и принудил себя терпеть.

А как Иван венец царский на себя возложил, тут терпению его пришел конец. И первым решил он усмирить казанское ханство, как самое близкое и богатое. В славословии его решению все объединились: и друзья наши молодые, во главе с Адашевым и Курбским, и бояре, во всем другом козни строившие, и святые отцы. Те особенно ликовали: искореним мусульманскую ересь! А я хоть и юн был, все же понимал, что ересь здесь на втором месте. Ведь и в Царьграде ныне ересь. Но Царьград далеко, и во всем, что окромя веры, мы с турками друзья. Вот и получается: мирись с ересью, до которой сил нет дотянуться, и изводи под корень ту, что под боком, послабее. Для этого латиняне даже слово особое придумали: политика.

Иван настолько пылал ревностию славы, что не стал откладывать дело. Усмирив бунт в Москве, о чем я уже рассказывал, и собрав рать, он сразу после праздника Рождества Христова двинулся на Казань. Меня взял с собой, чтобы я к ратному делу привыкал. Я же другому радовался: благословленный митрополитом Макарием на создание жития моего брата, я жаждал до мелочей описать его первый великий подвиг.

К сожалению, время для похода было неудачным. Конному войску зимой воевать несподручно, потому как лошадям кормиться нечем. Да и рать не блестела шеломами под солнцем, а с превеликим трудом выдирала обозы и пушки из грязи под снегом с дождем, такая уж зима выдалась. Но ратники и лошади были готовы претерпеть все для славы Отечества. Не устрашились и знамения грозного — под Нижним Новгородом в третьем часу ночи явились на небе, на полуночной стороне, многие лучи, как огненные, и светили во всю ночь до утренней зари. Целый месяц мы шли до Волги, и вот Иван, стоя на высоком берегу, простер вперед руку и сказал мне: «Зри, Гюрги, здесь мы повторим подвиг Моисеев, перейдем море Чермное яко посуху». Это место в Писании я хорошо знал и тут же подхватил: «Влага стала, как стена, огустели пучины в сердце моря. И пошли сыны Израилевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую стороны».

На следующее утро начали переправу. И вот когда вереница пушечная почти достигла противоположного берега, вдруг треснул лед и вскипела вода. И случилось все по Библии: «Погнались египтяне и вошли за ними в средину моря все кони фараона, колесницы его и всадники его… И вода возвратилась и накрыла колесницы и всадников всего войска фараонова, вошедших за ними в море; не осталось ни одного из них… И увидели сыны Израилевы египтян измершими на берегу моря». В другом разе можно было бы возликовать, что сподобил Господь увидеть воочию чудо ветхозаветное, кабы то не с нашим войском случилось.

Устрашенные сим худым предзнаменованием и потерей всего снаряда огнестрельного, мы с Иваном в печали великой возвратились в Москву.

* * *

Через зиму, отлив пушки новые, вновь двинулись в поход. И на этот раз Иван взял меня с собой, а князя Владимира впервые оставил на Москве начальником. Я не мог разорваться на две части, в войске я был нужнее, поэтому с радостью подчинился Иванову решению.

26 ноября, в день Георгия Победоносца, что счел я двойным для себя добрым предзнаменованием, мы выступили из Москвы. Грязи на этот раз не было, зато был холод лютый. Кони падали в пути, люди тоже. Но уж Волга-море была крепка, и к концу февраля мы благополучно подошли к стенам Казани.

Казань показалась мне изрядным городом, не много меньше Москвы. Так же была обнесена она стеной высокой, дубовой, с мощными квадратными башнями у всех въездных ворот. Поверх стен выглядывало множество маковок храмов мусульманских, отличавшихся от православных лишь тонким полумесяцем заместо креста. Еще виднелась крепость внутренняя, наподобие нашего Кремля, но та поменее. Народу на стенах была тьма, они приплясывали, показывали срамные места, невзирая на холод, а что кричали, то я передавать не буду.

От этого непотребства Иван со всем войском пришли в негодование великое и, отбросив всякую мысль о переговорах мирных, стали готовиться к приступу. Мы с Иваном в сопровождении воевод объехали вокруг города, проверили, как пушки установлены, как отряды расположены, поставлены ли шатры для церквей походных, нашли все в большом порядке и ободрились духом: падение Казани виделось неминуемым.

На следующее утро, отслужив молебны, и приступили. Грохот поднялся невероятный, мною доселе не слышанный. Пушкари наши славные показывали чудеса сноровки, перезаряжая пушки за какие-то полчаса и вновь посылая ядра каленые, одно за другим, в сторону Казани. Если же попадало ядро в верх стены, то производило разрушения ужасные, во все стороны летели бревна, люди. Я человек мирный, но это зрелище и меня захватило, я громко кричал: «Любо! Любо!» — и хлопал себя рукой по коленке, производя грохот не меньший, чем пушки, ибо был одет в броню знатную.

Татары отвечали слабо, что Иван счел добрым знаком и приказал идти на штурм, не дожидаясь разрушения стен и ворот. Но в ближнем бою татары бились яростно и, несмотря на доблесть наших ратников, кое-как отбились. О, если бы Иван мог, подобно полководцу великому Навину, остановить солнце для продолжения битвы! Мы бы непременно их дожали! Уже и взбираться на стены стало легко из-за множества павших, однако солнце закатилось в положенный ему срок, и нам пришлось отступиться от стен.

Все были полны рвения повторить штурм, но, видно, прогневили мы чем-то Господа, вместо мороза, для штурма удобного, вдруг сделалась оттепель, порох отсырел и не хотел загораться, обозы с продовольствием застряли в грязи, тут уж не до штурма. Так простояли еще несколько дней, все еще надеясь на мороз, а потом пришлось со всей быстротой отходить, пока не взломало реки,

Когда же перешли Волгу, то в двадцати верстах от Казани, в месте впадения речки Свияги, узрел я место высокое, весьма для крепости пригодное. Чувствовал я большую склонность к основанию городов, вероятно, по неспособности к ратному делу, и надеялся многие города в своей жизни заложить, прославив имя свое как в летописях, так и в названиях. То, что уже имелось несколько городов Юрьевых, меня не смущало, моему славному имени лишний город не помешает.

Иван к моему тому совету прислушался, и я с радостию в сердце принялся намечать очертания будущего города. Перво-наперво заложили церковь, кою и освятили через три дня, марта 4-го, в честь святого князя Даниила Московского, предка нашего.

Основание города, нареченного Свияжском, скрасило неприятные воспоминания от неудачного похода.

* * *

Иван тоже недолго тужил, и не напрасно. Преподанного урока оказалось для Казани достаточно. Крымчаки, напоследок ограбив город, отправились восвояси, а казанцы сами принесли свои повинные головы в Москву, они отдавали себя во власть Ивану и просили лишь назначить им правителя по его выбору. Посовещавшись с боярами, Иван подарил им татарского царевича Шах-Алея, который давно у нас без дела обретался. А с царевичем послал в Казань для надежности Алексея Адашева да двести стрельцов.

Адашев возвел на трон Шах-Алея, сам же принялся приводить всех казанцев к присяге на верность Руси. И продолжалась та присяга три дня, от рассвета до заката, на Арском лугу пред Казанью. После того, выведя из Казани множество русских полоняников, Адашев с великой честию воротился в Москву. Так возвращение Казанского ханства не стоило нам ни капли русской крови!

Иван был, несомненно, прав, посадив в Казани татарского царевича, но не в его силах было превратить волка в агнца. Шах-Алей прознал, что некоторые из его вельмож по давнему обычаю пересылаются с крымчаками и ногаями, замышляют убить его и русских стрельцов, но не стал учинять строгий розыск или советоваться с Москвой, а решил дело традиционным способом: дал во дворце пир, куда созвал виновных или подозреваемых вельмож, и там же их и перерезал. В том ему деятельно помогали наши стрельцы, частично устрашенные Алейкиными наветами, а больше соблазненные его богатыми подарками.

Узнав о таком варварстве, я был возмущен до глубины души. Иван и бояре приняли весть много спокойнее, но и они признавали, что семьдесят знатнейших человек за раз — перебор. Немудрено, что Казань возмутилась. Вновь явились к Ивану послы, били ему челом, чтобы свел он, Аллаха ради, от них царя Шах-Алея и дал бы им в наместники русского боярина, как в других городах и землях. Самое удивительное, что почти о том же просил Ивана в письмах и сам Шах-Алей, кроме того, выпрашивая будущие милости, обещал перед отъездом из Казани извести там оставшихся злых вельмож, пушки заколотить, а порох испортить на случай возможного недовольства.

Вновь Алексей Адашев отправился в Казань, Шах-Алея с царства свел, новую клятву верности от казанцев принял, дворы для наместника и войска приготовил, после чего, выведя из Казани очередное множество русских полоняников, невесть откуда взявшихся, с великой честию воротился в Москву.

И тут посреди всеобщего ликования и умиротворения разразился бунт. Никаких видимых причин для него ни тогда, ни позже найти не удалось. Если соединить это с катастрофическими последствиями для Казани, необычайно кровавыми даже для нашего времени, то получается хорошо знакомая картина — я уже не раз говорил, что русский и татарский народы очень близки.

Стерпеть такое было не можно, и Иван, собрав бояр, бросил свой великий клич: «На Казань! На Казань! На Казань!» Три раза потому, что это был бы уже третий поход. В ответ понеслось привычное ликование, но вскоре мы почувствовали неожиданное, но упорное противодействие.

Для начала пробовали отложить поход, объясняя это тем, что Казань заграждена лесами, озерами и болотами, потому воевать ее летом неудобно. На это Иван ответил, что уж два раза зимой ходили, так что знаем, каково это удобство, и решения своего не переменил. Тогда воеводы стали убеждать Ивана, что не нужно ему самому во главе войска становиться, подвергать себя без нужды превратностям войны, пусть остается править на Москве, а они с Казанью и сами управятся. И это Иван отвел.

— Ишь бояре-разбойники, — разъяснил он мое недоумение, — чего удумали! Хотят устроить Казани кровавую баню, довершить начатое Алейкой. Поизведут под корень все роды казанские, а земли между собой поделят. Город же в свой карман разграбят.

— А что в том плохого? — продолжал удивляться я. — Они великие убытки от татарского воровства претерпели, надо возмещение получить. Да и землицы служивым не хватает, ты сам об этом чуть не каждый день говоришь.

— То моя земля и мой народ, — ответил Иван жестко, — разорять их зазря я боярам не позволю. А Казань возьмем милостью Божией! — выкрикнул он, сверкнув глазами.

Вы, наверно, заметили, что Иван изменился. Я то же примечал и относил это к тому, что становится он старше, мудрее, превращается в истинного царя Всея Руси. Вот и при подготовке нового похода не было в нем того радостного возбуждения, которое бурлило при предыдущих двух. Хоть и кинул он клич, хоть и настоял на своем водительстве, а видно было, что с нелегким сердцем он в поход собирается, что это для него труд тяжкий. Он и внешне изменился: черты лица заострились, нос еще больше выгнулся, руки стали иногда подрагивать, а глаза блестели лихорадочным огнем. Да, тяжела она, наша царская доля, подумал я тогда.

* * *

Почти все было готово. Уже ушли основные полки: большой, передовой, правой и левой руки, сторожевой. Под Москвой оставался лишь государев полк, который должен был сопровождать Ивана. Тогда-то и призвал он меня к себе.

— Вот, выступаю завтра, — начал он как-то непривычно тяжело и натужно, — князя Владимира с собой беру, а тебя на Москве оставляю.

Тут брат надолго замолчал. Я не смел прерывать молчание вопросами, хотя все у меня внутри кипело.

— Видение мне было, — начал было он и вновь замолчал.

Я насторожился и обеспокоился — неладно это! Я, как вы знаете, к гласу Божию с надлежащим благоговением отношусь и всегда ему следую. Но все же видения — они больше попам приличествуют или блаженным, вроде меня, а государю они совсем даже не нужны, им от них лишнее смятение духа. Посмотрели бы вы тогда на Ивана, убедились бы, что я прав.

— Видение мне было, — вновь приступил Иван, — что на этот раз родится у жены моей Анастасии, Богом мне данной, сын, который наследует мне на троне.

То хорошее видение, обрадовался я про себя, и бросился поздравлять Ивана, но он рукой остановил меня.

— А что еще мне привиделось, о том тебе пока рано знать, — продолжил он, — узнаешь, когда время придет. Теперь ты понимаешь, почему я тебя на Москве оставляю, а князя Владимира с собой забираю, — заговорил он, понемногу воодушевляясь, — только тебе, брату моему родному, единственному, могу я доверить самое дорогое. Береги Анастасию, это теперь, возможно, важнее Казани будет. За боярами приглядывай и пуще глазу за Евфросиньей!

Того он мог бы мне и не поминать, у меня к ней и свой счетец имелся.

* * *

Проводил Ивана я только до Коломенского. Там взял с князя Владимира клятвенное обещание записывать день за днем, что будет в походе происходить, все одно ему там делать больше нечего будет, обнял на прощание брата и помчался обратно в Москву, преисполненный важностью предстоящей мне работы. Я не мог терять ни минуты — мне надо было занять свой пост у дверей спальни моей дорогой невестки, возлюбленной Анастасии.

Та беременность у нее была не первой, третьей. Помню, с какой радостной тревогой ждал Иван своего первенца, моля Господа, чтобы это был мальчик. Он тогда был необычайно весел, пропали приступы угрюмости, он не бередил душу ни себе, ни мне воспоминаниями о детских годах. Он даже не так ревностно исполнял все церковные обряды, на богомолье сходил лишь раз и больше времени проводил с женой, сопровождая ее в прогулках вокруг Москвы. Помню, как-то ехали все вместе и у сельца Зюзино встретили на дороге скоморохов с медведем. Иван спешился, Анастасию из возка вынул и повел к медведю, покорми, говорит, его хлебом, послушаем, как урчит, то примета верная, так в народе завсегда определяют, кто родится. Медведь смирный был и ученый, хлеб с руки взял учтиво, как будто чувствовал, кто перед ним стоит, и заурчал, как требовалось.

— Слышишь, слышишь, — захлопала в ладоши Анастасия, — ох, как грозно, мальчик будет, муж великий!

— Нет, — рассмеялся в ответ Иван, — то женка сварливая будет!

И ведь угадал! Родилась девочка, нареченная Анной в честь бабки нашей, Глинской. Но она, как и бабка, недолго прожила, меньше года. Прошло немного времени, и Господь, чтобы сгладить горечь потери, послал Ивану с Анастасией еще одну девочку, нареченную Марией в честь Пресвятой Богоматери, так-то оно надежнее. Я тогда уж женился, княгинюшке моей по возрасту только в куклы играть было, вот она и нашла себе куклу живую, все дни напролет проводила на половине Анастасии, тогда они и сошлись. А как Анастасия третий раз понесла, тут уж княгинюшка от нее не отходила. Я то приветствовал всячески, пусть смотрит, как там все у женщин происходит, и нам, даст Бог, пригодится.

Но и тетка Евфросинья неподалеку кружила, сторожила. С ней ведь как было: чем ближе был срок родов, тем она нервнее и злобнее становилась. Но как только Анастасия разрешалась от бремени девочкой, так не было у молодой матери лучшей подруги. Евфросинья была готова дневать и ночевать в царицынских палатах, пеленать и купать ребенка, как нянька. А уж какое приданое она справляла новорожденной! Лучшие ткачихи были у Евфросиньи, самые ловкие швеи, самые искусные кружевницы и вышивальщицы, этим она по праву на всю страну славилась, и все лучшее от лучших она коробами сносила к Анастасии. Пеленки, распашонки, платьица, кофточки, чепчики, чего там только не было!

Но в этот раз Евфросинья как-то особенно сильно злобилась. Сам слышал, как она приговаривала: «Ой, раньше-то живот арбузом круглился, а теперь дыней выпирает. Не к добру!» Что для Евфросиньи недобро, то нам ведомо, видно, правильное Ивану видение было. Посему я пригляд усилил.

Евфросинья даже на княгинюшку мою стала бросать подозрительные взгляды, не полнеет ли. В баню зазывала, чтобы получше разглядеть. Но это я пресек, пусть мучается.

В таких вот заботах проходило мое правление. А вести доносились тревожные. Едва отъехал Иван, как примчался гонец: идет из степи орда крымская, надеясь на легкую поживу. Я тут же гонца Ивану переслал, и он успел двинуть полк правой руки навстречу крымчакам.

В той сече жестокой взошла звезда Андрея Курбского, друга моего любезного, и я радовался тому не меньше, чем победе нашей. Великие подвиги он совершил, но и сам был ранен в голову и плечи, слава Богу, легко.

После победы, не давая себе роздыху, рать под водительством боярина Щенятьева и Курбского поспешила к Казани. Так шибко шли, что оторвались от обозов, кормились тем, что на ходу в лесу добывали, но успели к самому штурму.

— Опоздать к разделу пирога боятся, — процедила Анастасия в ответ на мой доклад и кривой усмешкой живо напомнила мне Ивана. Но я тогда списал это на обычную женскую раздражительность в известном положении.

Потянулись тяжелые недели ожидания. Хорошо Анастасии, у нее голова другим забита была, тетка Евфросинья тоже при деле находилась, а мне каково было! Я мучился неизвестностью. Наконец, восьмого октября, то у меня записано, примчался в Москву Григорий Захарьин-Юрьев, дядя Анастасии, с криком: «Казань взята! Победа великая!» Видно, такая уж у него доля, гонцом быть за неспособностью к другим делам государевым, но за такую весть я и ему был рад, обнял его, прослезившись, и облобызал.

Тут на радостях Анастасия разрешилась от бремени здоровым мальчиком, и я немедленно отрядил гонца к Ивану, нашего ближнего боярина Василия Траханиота. Он потом мне рассказывал, что Иван был несказанно счастлив известию, и плакал, и Небо благодарил, а боярину тут же пожаловал одежду со своего плеча и коня, что под ним в тот день был.

Как ни рвался Иван в Москву, к супруге своей благоверной и новорожденному наследнику, но дела государственные не отпускали его. Ему пришлось остановиться и во Владимире, и в Суздале, и в Ростове, везде он возносил благодарственные молитвы. Заехал он и в Троицкую обитель, знаменовался у гроба Святого Сергия и лишь потом двинулся в Москву.

Я выехал навстречу Ивану лишь в последний момент, когда он остановился на ночевку в селе Тайнинском, но не задержался там, лишь обнял брата, рассказал ему все последние известия и немедля поспешил обратно. Сердце у меня болело за Анастасию и царственного младенца, коих охраняло всего лишь пятьдесят стрельцов, да и нужно было проверить, как Москва готовится к встрече царя и его славного воинства.

Все было хорошо, слава Богу. На следующее утро народ даже не пришлось особо выгонять, сами вышли и заполонили берега Яузы и все пространство от Ростокина и до посада, оставив лишь узкий проезд для Ивана, его воевод и войска. Колокола храмов благовестили не переставая, народ возвещал Ивану многолетие и старался хотя бы прикоснуться к его сапогам, к его коню.

У монастыря Сретенского царя встретил митрополит со всем Священным Собором, с крестами и с чудотворными иконами. Иван сошел с коня, помолился и приложился к иконам, возвестил: «На ваших трудах и молитвах много вам челом бьем» — и поклонился до земли митрополиту и Священному Собору, а вслед за ним и все воинство. Макарий же ответил Ивану словами благодарственными, после чего вместе со всем Собором и со всем народом пал перед царем на землю.

И все же Иван, двигаясь по улицам Москвы, хоть и кивал милостиво на обе стороны, но был невесел, уж я-то его знаю. Впрочем, не буду сейчас об этом говорить, ведь такой праздник вокруг! То был, наверно, самый радостный для державы день его царствования.

* * *

Что же было в Казани? Это и меня интересовало в то время превыше всего. Ивана я пока не рисковал расспрашивать, дабы не отвлекать от отдыха и семейных радостей, поэтому первым делом стребовал с князя Владимира обещанную мне справку. Свиток был не так чтобы толст, но я принял его с благодарностью, развернул в нетерпении, едва дойдя до своей палаты рабочей, и принялся внимательно изучать.

«Июля, 3. Село Коломенское, храм Успения. Молились пред иконой Богоматери, что была с Димитрием Донским на поле Куликовом. Отъезд.

Июля, 20. Муром. Молебен над гробом Святого князя Александра Невского. Литургия в память Святых Муромских Угодников, князя Петра и княгини Февронии. Ночевка в княжеском дворце.

Августа, 1. Река Мяна. Освящение воды. Переправа.

Августа, 6. Речка Кивата. Литургия. Причащение Святых Тайн. Продолжение похода.

Августа, 13. Свияжск. Молебен в Соборной церкви. Ночь в шатре.


Августа, 29. Под Казанью. Освящение полотняных церквей Архистратига Михаила, Великомученицы Екатерины и Святого Сергия.

Октября, 2. Литургия. Подрыв стен Казанских. Продолжение литургии, причащение Святых Тайн. Взятие Казани. Молебен. Водружение креста на месте, где стояло знамя царское, — быть там церкви во имя Нерукотворного Образа.

Октября, 3. Посещение Казани. Возвращение в стан. Молебен в церкви Святого Сергия.

Октября, 4. Посещение Казани. Закладка церкви во имя Благовещения Богородицы. Молебен, освящение воды, крестный ход по городским стенам. Возвращение в стан.

Октября, 6. Посещение Казани. Освящение церкви Благовещения. Возвращение в стан».


Что за недотепа! Вот нарочно сделаю его в своей истории слабоумным! Тогда я, конечно, так не думал, не мог думать. Я много хуже думал, прости меня, Господи!

Но я и не надеялся особо на записи князя Владимира, у меня было много других свидетелей под рукой. Первым из них был Андрей Курбский, заслуживший в том походе прозвание «бича Казани», вторым — тесть мой многоуважаемый, князь Дмитрий Палецкий, третьим — князь Александр Горбатый, хоть и Шуйский. Его многие называли «покорителем Казани», но то, как я понимаю, недоброжелатели князя, так они хотели поссорить его с царем, возбудив у того ревность. Но Иван тому не поддался, князя Александра весьма жаловал и именовал всякими высокими словами, типа приведенного выше, но на то его монаршая воля. Кроме этих трех героев, я допросил еще князя Михайлу Воротынского, боярина Михайлу Морозова и многих других, которым несть числа. Так, подковавшись, я принялся за «Сказание о взятии Казани», которое должно было стать первым алмазом, сверкающим в короне «Жития Благоверного Царя Иоанна Васильевича». Вестимо мне, что потом и другие такие же сказания появились, но мое самое правильное, потому как появилось сразу после событий и записано было со слов непосредственных участников, и каких участников!

Господи, как же легко описывать то, чего не видел! Когда воскрешаешь в памяти виденную тобою картину, то она своими житейскими деталями, обычно неопрятными и нестройными, наводит на ненужные раздумья и наливает руку свинцом. И уж сам не рад, что вспомнил, убеждаешь себя, что это мелочь, недостойная ничьего внимания, отгоняешь ее от себя как только можешь, но не отгоняется! Другое дело — пересказ. Тут картины наплывают со всех сторон, откуда только и берутся! Всюду блеск, красота, восторг — выбирай любую! Перо так и летает по бумаге, мысли теснятся и вперед пера спешат, в ушах шум, будто от звона колоколов или рева труб, одно слово — вдохновение!

Я то сказание на одном дыхании написал. Так и чешутся руки его полностью в это мое повествование врезать, но удержусь. Кто хочет, тот свиток разыщет и прочитает. Здесь же только некоторые куски вставлю, чтобы и вы взятием Казани восхитились. А еще, как честный летописец, опишу то, что тогда опустил, не от забывчивости или небрежения, а потому, что как-то не вписывалось.

Итак, «августа 13-го открылся перед ними Свияжск. С живейшим удовольствием царь Иоанн разглядывал этот юный град, созданный всего два года назад по его велению и по совету его возлюбленного брата Георгия. Крепкий тын окружал город, что вкупе с необычайно выгодным расположением делал его крепостию неприступной в пределах зловерия. Духовенство с крестами и боярин Заболоцкий с воинской дружиной приняли царя во вратах крепости и препроводили его в Соборную церковь. После молебна царь объехал город, проверил его богатые запасы, восхитился его красивыми улицами и домами, воскликнув: «Воистину велик народ русский, который за столь краткий срок возвел на месте доселе пустынном такой град дивный!» Но когда бояре предложили ему разместиться в городе, он то предложение отвел, сказав: «Мы в походе!» — и, выехав из города, стал в шатре подле него на лугу в окружении своей дружины, дабы разделить с ней все тяготы ратные».

«Из Свияжска Иоанн в который раз послал казанцам грамоту, что, если захотят без крови бить челом государю, он их пожалует, а чтобы грамота лучше дошла, послал ей вслед свое воинство. Переправлялись через Волгу кто как может, но уже через три дня сто пятьдесят тысяч ратников было на Луговой стороне Волги, а еще через два — за речкой Казанкой, у стен Казани. Тут пришел к царю Иоанну ответ от царя казанского самозваного Едигерки, сплошь ругательства на христианство, на Иоанна, на Шах-Алея. Опечалился царь такой неразумности и с тяжелым сердцем постановил ответить бранью на брань».

«Но тут колдовством татарским был наслан на наш лагерь вихрь неистовый, который снес даже и шатер царский, лишь церкви полотняные устояли. Вслед за тем разверзлись хляби небесные и обрушился на землю такой ливень, что навел всех на покаянные мысли о Всемирном потопе. Но царь крестом чудотворным вихрь смирил, а молитвой долгой и обращением страстным к защитнику своему Небесному потоп тот прекратил и установил погоду ясную на все время осады. Тем он возмущение подавил, смятенное воинство свое успокоил и на подвиги его вдохновил».

Надо же, только сейчас заметил, что слово «возмущение» в мое сказание воровски прокралось. Вот, значит, почему говорят, что слово из песни не выкинешь, понятно. Что ж, придется и о том рассказать, хоть и не хотел. Войско в том походе несколько раз почему-то недовольство высказывало, то, наверно, бояре, по своему обыкновению, воду мутили. Начали те ратники, что с Курбским после победы над крымчаками прибежали. Говорили, что-де две битвы на один поход многовато будет, устали они, поизносились и отощали. Тем Иван просто сказал: «Кто хочет, идите домой, отпускаю без злобы. Лежите на печи, сосите лапу, ни жалованья, ни подарков царских с добычи богатой вам не будет». Никто не ушел. Под Казанью, под дождем измокнув и три дня пищи не имея, опять возмутились: «Не хочет Господь нашей победы. Надо назад вертаться». Ответствовал им на то Иван, что стоять будем под Казанью, пока не возьмем, коли до зимы врага не одолеем, значит, будем и зимовать тут. Видя такую твердость, войско преисполнилось решимости взять Казань как можно быстрее. Немало тому способствовала и доставка изрядного количества серебра из Москвы, то я сам по первому слову Иванову снарядил. Ибо всем известно, что лучше серебро в руках, чем золото за крепостными стенами.

Перечитал я написанное и подумал, что зря я это опустил. Отсюда всем видно, что только твердостью и мудростью Ивановой тот поход состоялся.

«Ободренные явленной Милостью Божией, воинники споро принялись за дело. Окружили Казань со всех сторон, установили сто пятьдесят тяжелых орудий для сокрушения стен, против ворот и на местах высоких сооружали туры, поднимая на них пушки легкие и пищали разные, а где нельзя было установить туры, там ставили тын, придвигая его как можно ближе к стенам. И такой был порыв, что и спали тут же в очередь, и варево не заводили, перехватывая кусок хлеба на ходу».

«И казанцы крепко к схватке изготовились. Понимая, что безрассудством бунта своего они снисхождения царского лишились, все они от мала до велика исполчилися. Встало в Казани на стены тридцать тысяч, а еще столько же в лесах окрестных рыскало под командой князя Япанчи, доставляя нам большую досаду и докуку, особливо кормовщикам, которые не смели удаляться от стен. Против сих волков и выступил первым князь Александр Борисович Горбатый и разбил их воинство в сече жестокой. Лишь триста сорок пленников, могущих ноги передвигать, удалось собрать, и их на веревках приволокли к царю. Иоанн встретил их милостиво, приказал веревки ослабить, а одного освободил и в Казань послал, чтобы его устами вновь призвать казанцев повиниться и бить ему челом, обещая милость. В противном же случае он будет вынужден покарать примерно пленников, а потом и самих казанцев. Бессердечные татары не ответили, и вышло по слову государеву».

Пленникам против обычая православного не головы отрубили, а повесили, чтобы дух из них через срамные места вышел, виселицы же вкруг всего города поставили, чтобы тот пример всем его жителям виден был. Но нехристи не устрашилися, а пуще озлобились.

«Храбрый воевода боярин Морозов принялся стены сокрушать из орудий осадных, однако стены сокрушались слабо, а казанцы делали вылазки, бились яростно, но каждый раз были втаптываемы обратно, хотя и с уроном большим для нас. Тогда призвал царь Иоанн к себе немчина-размысла, искусного в подкопах хитроумных и каверзах пороховых, и приказал ему взорвать те стены к магометовой матери (сие странное, но звучное выражение не мое, а боярина Морозова, известного своим благочестием). А еще призвал он Шах-Алея, бывшего в том походе у него советником, и спросил, откуда казанцы воду для питья берут. Узнав же, что из ключа тайного, к которому ходят они подземным ходом, повелел тот тайник накрыть. Воеводы ответствовали, что накрыть ничем не удастся, но можно подкопаться, что Иоанн и поручил окольничему своему Алексею Адашеву. Сделали подкоп, и как услыхали над собой журчание речи татарской, так заложили одиннадцать бочек пороху и подожгли. Взрыв превзошел все чаяния. Вверх полетели не только казанцы, шедшие за водой, подняло и часть крепостной стены, бревна взметнулись, как стая ворон, камни пырснули воробьями и опустились на головы казанцам. В образовавшийся пролом устремились наши воины, случившиеся рядом, и многих татар, оглушенных взрывом, перебили, а иных в плен захватили, убежав из города с богатой добычей. От того урона великого наступило в Казани уныние, едва нашли какой-то поток смрадный и пили из него воду во все время осады. От той гнилой воды заболевали и пухли, иные слабые умирали, а другие сражались с двойным ожесточением».

«К концу пятой недели стояния у Казани мы убили в вылазках и на стенах не менее десяти тысяч татарских воинов, а сколько иных в городе, то Богу ведомо. Но казанцы не сдавались, проявляя твердость сродни русской. За стенами не отсиживались, а при любой возможности выходили за ворота для схватки ближней. А еще прорыли ходы подземные под стенами да выкопали в крепостном рву землянки и тарасы, перекрытые бревнами. В тех норах хоронились они от стрел и огня нашего, а как воины наши приступали к стенам, так из нор выскакивали и бились до последнего, на сабли свои полагаясь. Повелел тогда царь Иоанн тарасы те порохом наверх поднять сразу у трех ворот, Арских, Аталыковых и Тюменских, и туры к ним придвинув, поливать казанцев огнем сверху из пушек легких и пищалей. Татары, видя, что ходы подземные засыпаны взрывом, а спасения от огня с туров нет, открыли ворота и высыпали из города. Пошла сеча жестокая, в которой долго непонятно было, чей перевес, ибо за дымом каждый видел только ближайшего противника. Но как только дым чуть рассеялся, русские увидели себя на стенах, в воротах, а иногда и на улицах города. Тут в виду города появился царь Иоанн, и, прослышав об этом, воины наши еще больше воодушевились и принялись теснить неприятеля, чувствуя напор помощи сзади. Князь Александр Горбатый предлагал царю бросить в дело оставшиеся полки, о том же молил из города и князь Михаил Воротынский, весь израненный, но продолжавший биться в передних рядах».

Добавлю от себя, что еще Курбский, устами окровавленного гонца, прокричал задорно, что удача на нашей стороне и надобно ловить ее за хвост. На что Иван ответил с усмешкой, что удача не жар-птица, чтобы ее за хвост ловить, и вообще суетливость нужна при ловле других тварей.

«Но царь хотел победы верной и не стал полагаться на превратности войны. Ответил он, что полки еще в стане и быстро выдвинуться не могут, что излишняя торопь приведет к столпотворению вавилонскому, которое усилится с надвигающейся мглой египетской, сиречь вечером. Посему приказал царь войску отступить, что и было исполнено с большим трудом. А как вышли русские воины из города и сожгли за собой мосты, царь обратился к казанцам с последним призывом одуматься, прекратить брань бесполезную и сдаться на его милость. Татары на то прокричали: «Не бьем челом! На стенах Русь, на башне Русь — ничего: мы другую стену поставим и все помрем или отсидимся!» — а более ничего не отвечали и всю ночь молча делали, как сказали, готовясь к Судному дню».

«И русский стан не спал. Ратники исповедовались, причащались Святых Тайн, переодевались в чистое, никто не знал, что сулит ему наступающий день, и пытался за счет ночного бдения продлить часы жизни. А как встало солнце, то осветило небо, голубое, глубокое, без единого облачка, и загорелись последним золотом и багрянцем леса, и такая Божья благодать была в воздухе, что всех воинов пронзила одна мысль: «О, родная земля! Пусть всегда над тобой будет ясное небо, пусть всегда золотятся твои нивы, пусть всегда будет на тебе мир и благоденствие! За такое можно и жизнь отдать!» И такая вдруг наступила тишина, что слышно было курлыканье пролетающих в вышине гусей. И две рати стояли друг против друга, русская в поле, а татарская на стенах, и обе смотрели в небо, и обе старались разглядеть там свою судьбу. Но вот громко закричали муллы, и все войско татарское опустилось на колени лицом к югу. Зазвенели походные колокола, и все войско русское опустилось на колени лицом к востоку. Прошли минуты молитвы, последний раз взвизгнули муллы и, препоясавшись саблями, присоединились к строю единоверцев. И русское войско встрепенулось, изготовилось к битве, ловя доносившееся из стана пение иереев, служивших обедню для царя. Тут с обеих сторон зазвучали трубы, бубны, барабаны, и с каждой минутой они гремели все громче, раскручивая бесовский хоровод, и когда шум стал нестерпимым, вдруг раздался гром небесный и пали стены Иерихона! То взрыв в первом из подкопов вздыбил землю и разбросал далеко вокруг бревна, камни, руки, ноги, головы. Крики торжества одних и ужаса других, вопли раненых и проклятия живых слились в один поднимающийся к небу гул, но его перекрыл новый гром, еще сильнее первого, то взорвались сорок бочек пороха во втором подкопе. Будто взрезали живот неверному, в зияющую брешь виднелись кишки городских улиц, все было красным от крови, и вдали переливалось и манило сердце города — царский дворец».

«Русские полки, едва дождавшись команды воевод, бросились вперед. Татары казались поверженными, но, подпустив русских на удобное расстояние, обрушили град пуль, стрел, копий, камней, заслонив небо, когда же неукротимый вал накатился ближе, схватились за сабли, когда же невозможно стало размахнуться, выдернули кинжалы, а когда и для них стало тесно, сцепились руками. Гора тел воздвигла на месте пролома новую крепостную стену, перекрыв проход, но русские уже штурмовали город со всех сторон. Казанцы скидывали на них заготовленные бревна, обливали кипятком и варом, но наши воины упорно лезли по лестницам, презирая опасность. Русским не удалось сшибить казанцев со стен и башен, они захватили их вместе с бездыханными телами всех защитников. Бой скатился на улицы города, на крыши домов, в маленькие дворики. Татары медленно отходили к царскому дворцу, ни на что уже не надеясь и стараясь лишь подороже продать свою жизнь. Но и русские воины притомились, напор их ослаб, и сделалось смятение».

Тут ведь такое дело приключилось. Полгорода уже захватили, дошли до стороны торговой, и не выдержало сердце у ратников, многие приостановили сечу и начали разбивать дома и лавки. То дело обычное, для того за штурмующими шел отряд особый с мечами обнаженными, чтобы ни у кого не возникало мыслей вздорных — назад побежать, пограбить мимоходом и ссильничать кого раньше времени. Но вид богатств азиатских смутил и стражников, и они первыми кинулись на корысть. Ратники, прихватив что подороже, стали пробиваться назад из города, чтобы добежать до стана, свалить там добычу и успеть вернуться обратно. Увидев их, ожили и малодушные трусы, лежавшие вокруг как бы мертвые и раненые, из обозов примчались слуги, кашевары и даже купцы, два вала сошлись в узких воротах, произведя то самое смятение.

«Увидев то, татары ободрились, вскричали: «Магомет! Все помрем за юрт!» — и начали теснить наших. Потребовалось вмешательство государево. Бояре помогли царю сесть на коня и за узду торжественно препроводили к полю ратному, где чуть поодаль от ворот Арских, на возвышенном месте стояла хоругвь священная. Появление царя произвело нужное действие, остановило бегущих, но то показалось царю мало, и он бросил в бой половину своей дружины».

То была гордость Иванова, государев полк. Двадцать тысяч новых воинов снарядили Иван с Алексеем Адашевым, отобрав самых лучших, командиров, детей боярских, из грязи подняв, землей наделили, всем справили коней горячих и обрядили в одинаковые блестящие доспехи, на зависть и восхищение всего подлунного мира. Пуще глаза берег Иван это свое воинство, но, почувствовав, что заколебались весы в руках Господа, приказал «детям его» спешиться и обрушить мечи на головы неверных. А повел их в бой младший Адашев, Даниил, а что довел, то передал под начало Курбскому, бившемуся без устали в первых рядах.

«Нагрянула на татар новая буря, прошлась по ним смерчем рать Иоаннова, прижала к самому дворцу царскому. Заперся там самозваный Едигерка с вельможами своими и остатками войска и отбивался больше часа. Пробили, наконец, наши воины ворота и, ведомые воеводой славным князем Дмитрием Палецким, ворвались во двор».

Там девки и жены казанские боязливо жались к стенам, тщетно уповая лишь на защиту своего Бога, явившего в тот день свое бессилие. Молодые проклинали свою красоту, более мудрые — свой пол. Но воины наши на них и внимания не обратили — не дошел еще пир до сладкого!

«Видя, что пал последний его оплот, Едигерка с воинством, числом до десяти тысяч, попытался спастись через задние ворота, но там, в нижней части города, дорогу им пересек Курбский и разил их в узких улочках и на крутизне, а оттесненный силой превосходящей, стал насмерть в Збойливых воротах. Пришла тут пора татарам стены крепостные штурмовать, познать, что такое взбираться вверх по телам своих друзей павших. Захватив же башню и увидев сверху, что окружены они со всех сторон врагами, татары скрутили своего царя, отчаянно отбивавшегося, и спустили его вниз на веревках, предав в руки князя Дмитрия Палецкого».

То был единственный разумный поступок татар за все время осады. В результате лишь один Едигер и спасся из всех мужчин казанских. Наши в битве уничтожали всех оружных, а то были все, кто мог держать оружие.

«Решив, что битве пришел конец, князь Палецкий остановил сечу и приготовился к переговорам, Но татары сказали: «Слушайте! Доколе у нас было царство, мы умирали за царя и отечество. Теперь Казань ваша. Отдаем вам и царя, живого, неуязвленного. Ведите его к Иоанну, а мы идем на широкое поле испить с вами последнюю чашу». И почали вновь стрелять и прыгать вниз со стен, стремясь уйти за реку Казанку и там собравшись, дать последний бой. Но Андрей Курбский того им не дал. Хоть и осталось у него всего двести воинов против пяти тысяч у татар, он вскочил с ними на случившихся там коней и бросился в бой, весело крича: «Уж и забыли, поди, молодцы в теснине уличной, что такое сеча настоящая! Теперь ужо разгуляемся!» И врезался он в толпу татар, и разил без устали налево и направо, как архангел Гавриил, и не обращал внимания на свои раны, освящая каплями своей святой крови потоки неверной. И утихла та битва с последним воином, лишь дымилось поле от крови вскипевшей. С криками бросились наши на то поле и отыскали Андрея Курбского под грудой поверженных им врагов, слава Богу, живого».

«Не было больше у Казани защитников — все полегли, не было крепостных стен — они были взорваны, не было больше рвов — они были заполнены телами павших, не сияли полумесяцы на мечетях — они были сбиты. Улицы поднялись до крыш, и покрасневшие воды реки Казанки широко разлились от рукотворной плотины. Победа была полной».

«И повелел царь Иоанн очистить одну из улиц города от Муралеевых ворот до царского дворца и на следующий день, октября третьего числа, въехал торжественно в усмиренный город. И воины, стоя на плоских крышах домов, приветствовали своего царя и верховного военачальника. Но больше всего радовали сердце Иоанново благодарственные крики русских пленников, освобожденных от басурманской неволи: «Избавитель наш! Из ада ты нас вывел, для нас, сирот несчастных, головы своей не пощадил!» А во дворе дворца царского взору Иоанна открылась гора из сокровищ, захваченных в Казани, и море пленников, женщин и детей. И все то царь милостиво пожаловал своему войску, себе оставив одну лишь славу».

«Октября одиннадцатого числа покинул царь Иоанн свой стан под Казанью, уведя с собой свой полк государев и еще двадцать тысяч ратников, которых уволил в домы на отдых. На Казани же оставил наместником князя Александра Горбатого, назначив ему в товарищи князя Василия Серебряного. А им в подмогу дал 1500 детей боярских, да 3000 стрельцов, да казаков до круглых десяти тысяч».

До этого момента мне все было понятно и я не тревожил расспросами Ивана. Но тут встал вопрос, на который мог ответить только он. Дело в том, что бояре очень настойчиво просили Ивана остаться в Казани хотя бы до весны, чтобы довершить усмирение края. Вечно у них так: то — не ходи, то — не уходи! Но и Адашев, и другие ближние говорили то же. Значит, были резоны. Да и почему бы Ивану было не задержаться? Я на Москве отлично управлялся, а вести о семье ему хоть каждый день мог посылать. Но он поспешил уехать. Вот и стало мне интересно — почему? И, конечно, мне как дотошному летописцу хотелось из первых уст услышать о впечатлениях полководца, когда он впервые въезжает в покоренную вражескую твердыню.

Я и спросил. О, если бы я знал, что произойдет! Почему я не родился немым?! Иван вдруг затрясся, завалился чуть набок, глаза его выпучились и остекленели, лишь пальцы судорожно царапали скатерть, и изо рта вылетал хрип: «Казань! Казань! Казань!»

<p>Глава 5. Первое бдение у трона опустевшего</p> [1553 г.]

Я, я один во всем виноват! Должен я был сведать сердцем любящим, что с братом неладное происходит. Пусть и мало он тогда со мной говорил, не то что встарь, но и ту малость я мимо ушей пропустил, не услышал, не пожелал услышать, вдуматься. Занимался своими делами суетными, ублажал княгинюшку (это не ей в укор, а только мне!), писал «Сказание о взятии Казани», а пуще всего тешил тщеславие свое недостойное, лелея мечту прославить тем «Сказанием» не только Ивана, но и себя. Да пропади оно пропадом, это «Сказание» вместе с самой Казанью! Прости меня, Господи, за эти слова, сорвавшиеся ненароком с моих уст, как и за те, возможно, худшие, что выкрикивал я в тот страшный день, но те я уже не помню.

Рассказывали, что завопил я тогда истошно, а как рынды в палату забежали, то застали меня обнимающего брата и кричащего, кричащего, кричащего. А как брата на руках в спальную унесли и меня немного в чувство привели, по лицу отлупцевав, водой холодной окатив и насильно ковш вина крепкого мне в глотку залив, тут я все больше плакал, но тихо, в углу той спальни пристроившись. Но припадка моего обычного у меня не было. Я уж позже вывел, что я многое мог в жизни претерпеть, если при этом от меня, от действий моих еще кто-то зависел. И силы откуда-то брались телесные и душевные, и боязливость моя и осторожность обычные испарялись, и готов я был любой подвиг совершить для защиты ближних своих, коли потребовалось бы, горы бы свернул и небо вниз сдернул, вот так я себя ощущал. Но когда дело только меня одного касалось, тут я мог перед ужасным, невыносимым остановиться, и тогда Господь в неизбывной милости своей спасал меня беспамятством. Вот и тогда я надеялся, что смогу спасти брата, а еще ждал, что вот очнется он и призовет меня, и скажет мне слова ласковые, а я в ответ скажу ему, как я его люблю, и прощения у него попрошу, и в плечико поцелую. Быть может, эти мои слова безыскусные для него главным лекарством будут, потому и не мог я его одного оставить и в свой мир уйти. Я за все время его болезни и не спал ни минуточки, а если и выходил из его спальни, то только по нужде, да еще чтобы пройтись по дворцу, послушать, что говорят. А из дворца ни разу не вышел, чтобы под рукой завсегда быть.

Что до Иванова припадка, то это не моя болезнь была, в чем, в чем, а в этом можете мне поверить. Право, лучше было бы, если бы это падучая прорезалась. Живут же с ней люди, хоть меня возьмите. Ну полежал бы несколько дней, по той нашей жизни никто бы и не заметил, охотой какой-нибудь отговорились бы, а потом взвился бы соколом и опять правил на радость державе. Нет, тут что-то другое было. Думали поначалу, что удар, при нем речь немеет и члены обездвиживаются, но ни возраст Ивана, ни комплекция к тому не располагали, и лекари, пошептавшись между собой, приговорили: не удар. И то ладно! Как только у Ивана дыхание успокоилось и он метаться по кровати перестал, я побрел к себе, умылся и помолился. Я в те дни много молился, чем еще я мог брату помочь? И после той молитвы мне стало чуть легче, я даже на какое-то время поверил, что все образуется.

* * *

А как уверовал, так сразу вернул себе способность к трезвому соображению. Окинул мысленным взором прошедший год и сам на себя удивился. Мне-то казалось, что был этот год самым удачным и счастливым в короткой череде лет Иванова правления, был в нем и Священный Собор, где Иван предстал во всем блеске, и славное покорение Казани, и рождение давно ожидаемого сына. А сейчас, куда ни взгляну, везде одна чернота, кроме рождения сына, естественно.

С Собора и началось. Там, где я чувствовал сладость победы, теперь проступала лишь горечь поражения. Устояли святые отцы в главном пункте, не поступились землицей и тем показали Ивану, что не властен он в державе своей. Отсюда и раздражительность его великая, и речи почти что богохульные, для него, всегда богобоязненного и благочестивого, столь необычные, что наводили на мысль о помрачении рассудка.

И сразу после того навалились дела казанские, которые он старался решить добром, по справедливости, а в ответ получил бунт кровавый. Я постарался сам ответить на тот злосчастный вопрос, заданный мною Ивану, попытался взглянуть на покоренную Казань его глазами — и ужаснулся. Вот он въезжает в город, который мог бы стать жемчужиной в его короне, и видит его богатства поверженными в прах, его стены и дома сокрушенными в руины, его население в лучшей своей половине лежащим бездыханным в крови. Но что больше всего уязвляет его сердце, так это вид тел, сброшенных в боковые улочки при быстрой расчистке дороги для его триумфального въезда в город. Там среди цветастых татарских халатов блестят доспехи возлюбленных «детей его», воинов из его полка государева, солнце, отражаясь в этих доспехах, тысячами вспышек слепит глаза, так что хочется их зажмурить, загородить лицо ладонями и бежать прочь. Он и убежал.

Но и в Москве не было роздыху душе. Сколько дел накопилось за время его отсутствия, Челобитная изба вся доверху забита была. Я-то их не касался, потому как другим занят был, да и не дали мне такого указания. Адашев, вернувшись, набросился на те бумаги ретиво, только руки мелькали: менее важные бумаги налево, более важные направо, а уж самые важные — сразу в сумку, для немедленного докладу царю. А ведь как ведется: самые важные вести они же и самые плохие, хорошие подождать могут, идет дело и дай тому Бог, главное — не спугнуть, а вот плохие требуют немедленного решения. И вот изо дня в день Ивану в уши: бояре кормятся пуще прежнего, как с цепи напоследок сорвались; народ земской суд вводить не хочет, охота, говорит, нам за свои деньги свое же дерьмо хлебать; воровство и разбой не спадают, потому как нет другого пути пропитание добыть. А тут еще язва смертоносная навалилась на западные области, во Пскове и окрестностях уже больше десяти тысяч погребено в скудельницах, не считая схороненных тайно в лесах и оврагах. Воровство и разбой не так страшны, они от людей, а вот мор — он от Бога, то кара Его. За что, Господи?!

И из земель восточных, только что вроде бы усмиренных, приходили вести одна другой хуже. Луговые и горные жители убивали московских купцов и людей боярских на Волге, только успели отловить и казнить сотню злодеев, как взбунтовались вотяки и луговая черемиса, отказались платить дань, чиновников поубивали, стали на высокой горе у засеки и там разбили стрельцов и казаков, посланных усмирить их. Восемьсот воинов полегло в том месте, да пятьсот в другом, Да триста в третьем. А воеводу Бориса Салтыкова в одном из сражений взяли в плен и зарезали как смерда. Быть может, верно говорили бояре, что следовало Ивану остаться на какое-то время в «подрайской» Казанской земле, при нем не забалуешь. Теперь же некоторые бояре из думы царской в другую крайность кинулись: шут с ней, с этой проклятой Богом землей, бежать оттуда надо и войско вывести. И это после всех трудов и потерь!

Сейчас, зная все, что потом произошло, я понимаю, что то были беды невеликие. В делах государственных терпение нужно иметь, быстро только кошки родят, а дела государевы, как дети человеческие, — и вынашиваются долго, и растут медленно, и болеют часто. Иван это, конечно, головой понимал, но не мог сдержать нетерпения, все ему хотелось сейчас и сразу, по первому его слову, да и видение то давнее о краткости его жизни гнало его вперед. Вот, видно, и загнало.

* * *

Не зря я в спальне у Ивана сидел! Очнулся брат мой любимый! Анастасия, которая от него не отходила и руки его из своей не выпускала, первая то заметила и тихим радостным криком нас всех привлекла. А были в это время в спальне кроме меня еще Сильвестр и два лекаря.

Иван глаза открыл, обвел нас, столпившихся у его кровати, вполне осмысленным взглядом и сказал: «Выйдите все. Ты, Гюрги, останься». Первые слова он прошептал, но потом совладал с голосом, произнес, как обычно.

Анастасия со слезами облегчения бросилась ему на грудь, но он ее отвел и повторил с некоторым раздражением: «Оставьте нас!»

Все подчинились, а Сильвестр даже и с радостию, пока шел к дверям, все крестился: «Гневается! Слава тебе, Господи!»

Иван попытался приподняться, я бросился к нему на помощь, подоткнул подушки под спину, забормотал что-то быстро и жарко. Но Иван и меня остановил.

— Молчи и внемли! — сказал он торжественно. — Пришла пора поведать тебе мое видение все, без остатка. Было возвещено мне, что править после меня будут два моих сына, и отпущено каждому из них на царствование по десять лет без малого, а наследовать им будет мой племянник, и сроку тому тоже десять лет без малого, а больше мне увидеть не дано.

Иван замолчал, молчал и я. В слова его я не вдумывался, был просто рад, что он заговорил и меня, единственного, для того призвал. Вот только тону его удивился. Иван никогда со мной так не разговаривал, разве что дурачась, для меня он всегда находил простые, братские слова, а тут истинно вещал, как в Думе боярской. Быть может, видение и требовало таких слов, но я чувствовал, что здесь еще что-то есть. Такие слова просто просились в летопись, они были для бумаги, для вечности, их необходимо было записать. Я сделал зарубку в памяти и обратился в слух.

— Племянник будет наследовать мне и детям моим, — прохрипел он, наконец, — племянник, ты понимаешь, что это такое?! То значит, что твой сын взойдет на престол русский! Я знаю, ты любишь меня и против меня никогда не пойдешь, но что будет после меня? Знаю, что сам ты никакого злодейства никогда не умыслишь, но кто знает, какие наветы могут надуть тебе в уши искатели почестей и ласкатели низкие?! Знаю, что для себя ничего искать не будешь, но для сына?! Родная кровь — она выше нас!

Иван возбуждался с каждой минутой, глаза его загорелись лихорадочным огнем, члены начали подрагивать.

— Клянись, здесь и сейчас клянись, — завопил он, — что никогда ни словом, ни делом не будешь умышлять против сынов моих и детей их, что будешь служить им верно, и пока жив хоть один из них, не будешь искать трона ни для себя, ни для детей своих! Клянись и крест целуй! — Он схватил большой крест, лежавший возле кровати, сжал его в руке и протянул ко мне.

В голове у меня все смешалось, но не от того, в чем он требовал от меня клятвы. Я для Ивана в чем угодно мог поклясться, да я жизнь бы без раздумья отдал по одному слову его. Я распрямился и, глядя на крест и в глаза Ивана, за тем крестом горящие, медленно и отчетливо проговорил:

— Клянусь спасением души никогда ни словом, ни делом не умышлять против сынов возлюбленного и единственного брата моего Иоанна, ни против детей их, служить им верно и честно, где они мне назначат, а потребуется, так и голову за них сложить, венца же царского ни для себя, ни для сынов своих, если они у меня будут, не искать, и детей своих, если они у меня будут, в этой клятве воспитать. Да поразит меня Господь в жизни земной и загробной, если нарушу я эту клятву священную. — Тут я размашисто перекрестился, упал на колени, поклонился Ивану, коснувшись лбом пола, потом встал и продолжил: — И на том целую крест! — и поцеловал.

После этого напряжение отпустило Ивана, мне так показалось. Он притянул меня к себе, поцеловал ласково и зашептал в ухо, с каждой минутой все более лихорадочно:

— Люблю тебя, верю тебе и на тебя надеюсь много больше, чем на себя надеюсь, ибо покидают меня силы мои. Вспомни о клятве своей, когда меня не будет. Предвижу я смуту великую, то мне мимо видения ясно представляется. Грядут вероломные, которые пожелают кровь мою родную извести. Спаси последышей моих, спаси кровь мою, которая и тебе не чужая. Коли потребуется, бегите в землю чужую, куда Бог укажет, но спаси кровь! Спаси! — вскрикнул он, откинулся на подушки и потерял сознание.

Я бросился из спальной и, вылетев в приемную палату, махнул призывно рукой Анастасии и лекарям, а прочих, ринувшихся к дверям, удержал.

А людей в ту палату набилось преизрядно, все из ближних Ивановых, и тесть мой князь Дмитрий Палецкий, и Воротынские, Владимир с Михаилом, и боярин Михайло Морозов, и князь Иван Мстиславский, и все Адашевы, Алексей с Даниилом и отец их Федор. В углу сбилась в кучку родня царева — Захарьины-Юрьевы. Из худородных кроме них были Сильвестр и дьяк Иван Висковатый, не старый еще человек, сильно продвинувшийся в последнее время.

Удивительно, но все меня послушались, никто в спальню проникнуть не пытался, вместо того набросились на меня с расспросами — что Иван сказал? Я им честно ответил, что Иван попросил меня крест целовать царевичу Димитрию, а об остальном умолчал, то наше с братом дело. Да они меня уже и не слушали.

— Вот, значит, до чего дело дошло, — протянул князь Воротынский Владимир.

— Я уж который раз говорю, что духовную составить надо, — встрял Висковатый, и никто на него не цыкнул, что не по чину со своим суждением лезет, все только согласно закивали головами.

— Наследник — вопрос наипервейший! — назидательно подняв палец, возвестил Сильвестр.

— Выкрикнуть имя и всех к присяге! — То Михайло Воротынский, сразу чувствуется военный человек.

— Выкрикнуть — дело не хитрое, вот только какое имя? — раздумчиво протянул Мстиславский.

— Имя всем ведомо — Димитрий! На него царь указал! — заголосили Захарьины-Юрьевы, но в их сторону никто даже головы не повернул.

— Да-а, — протянул Алексей Адашев, о чем-то усиленно размышляя.

«Господи! — хотелось крикнуть мне. — Там царь ваш и брат мой, быть может, умирает, вот что главное, вот о чем душа болеть должна, а вы!..» Но тут я осекся и ничего такого не крикнул. Вот ведь как получается, подумал я вдруг, историю я основательно изучил, книг множество прочитал, спроси меня, кто когда жил, когда умер, кто ему наследовал, все без запинки отвечу, а как до дела дошло, так у меня соображение и отшибло. Мыслью о наследнике я нисколько не проникся, несмотря даже на крестоцеловальную присягу, мною только что данную. Все мои мысли были о брате, только о нем болела душа моя. А вот большинство из собравшихся в той палате, возможно, ни одной книги в жизни не прочитали, а сразу за самую суть ухватились. Вот вам и разница между умом книжным и умом практическим! Их и осуждать-то не за что, все их мысли были о власти, вот они этим в первую голову и озаботились.

Тут они опять спорить начали, но ни до чего путного не договорились, кроме того, что надо как-то народ успокоить и время потянуть. Постоял я еще немного, послушал их разговоры, да и вышел вон.

* * *

Вы, наверно, удивляетесь, почему я был такой спокойный. Сам же говорил о страданиях брата, других в холодности и практичности упрекал, но при этом не плакал, не стенал, а даже рассуждал о всяких вопросах жизненных и о природе человеческой.

Вид Ивана и слова его горячечные немало меня потрясли, но вышел я от него, как ни странно вам это покажется, ободренным. Гласу Божию я верил безоговорочно и в истинности видения Ивана ни мгновения не сомневался, а коли так, то что же выходило? Он ведь говорил о сыновьях! Неужели вы не заметили?! А тогда у него сын был всего один, и тот грудничок. Значит, выздоровеет Иван! Поднимется! Оправится!

Я понесся на свою половину, убыстряя бег. Я должен был записать слова Ивана! И не только слова, но даже тон его, для того в местах больших пауз кляксу жирную ставил, а в паузах поменьше — другой знак хитроумный, на червя похожий, червя сомнения. А то ведь как бывает: пройдет немного времени, смотришь на свиток, буквицы те же, слова те же, а читается совсем другое.

А как записал, то успокоился и вчитался внимательнее: «…править после меня будут два моих сына, и отпущено каждому из них на царствование по десять лет без малого, а наследовать им будет мой племянник, и сроку тому тоже десять лет без малого, а больше мне увидеть не дано». Что-то странное показалось мне в конце, как будто слово пропущено или время не то употреблено. Я еще раз напрягся, вспоминая, — нет, все точно записано. Как чувствовал, что тридцать лет придется разгадки ждать, не стал больше голову ломать. А уж то, что Иван мне на ухо шептал, то я прямо на горячечный бред списал. Списать-то списал, но на бумагу занес и в самый дальний тайник спрятал. И вот ведь как вышло! Из тех слов горячечных и повествование это произросло, и согласие мое на настоятельную просьбу Ивана Романова, и та история, которую я напишу. Все по сказанному тогда ныне получается, и в том моя главная тайна. Но об этом пока молчок!

Все пророчества я оставил на будущее, где им и положено быть, а пока озаботился настоящим и отправился гулять по дворцу, к разговорам прислушиваясь. Сколько же людей слетелось во дворец, не протолкнуться! Вот всегда у нас так: когда нужно донести до народа какую-нибудь важную весть, скажем, указ государев, о налогах новых или о сборе рати, так чего только не делают, и глашатаи на площадях кричат, и бумаги на видных местах вывешивают, а иным и на дом приносят, и все равно, кого ни спросишь — ведать ничего не ведаю и слыхом не слыхивал. А как слух какой, так мигом разносится, не только по Москве, но и далеко за пределы. И с подробностями удивительными, не тем удивительными, что невероятные, а совсем наоборот, бывает, ввернут какую-нибудь деталь, о которой никто и знать не может, кроме потерпевшего, ан нет, через час вся Москва в доподлинности извещена. Не только о том, что боярин какой-нибудь в Думе обделался, но и какого цвета дерьмо, все в точности.

Так и с болезнью Ивановой — всем уже известно, почти все во дворец съехались, иные даже из подмосковных вотчин, а ведь по расстоянию никак не могли успеть, только если заранее выехали. И все подробности припадка обсуждают, мне даже показалось, что только обо мне и говорят. И как кричал я, и как успокаивали меня, и как потом плакал, тут и вывод, для меня убийственный: вестимо, дурачок, Божий человек. И бывало, говорят эти самые гадкие слова и прямо на меня смотрят — и не видят! Не как бы не видят, а действительно не видят, я для них не существую. Так и шатался я незримой тенью по дворцу, безгласной тенью, но не глухой!

Только один человек меня и заметил, кто бы вы думали — тетка Евфросинья! Впрочем, чему тут удивляться? Ведь незримость и блаженность моя — дело ее рук, точнее говоря, языка, а творец свое творение завсегда высмотрит. Подошла ко мне, заахала-заохала, выспрашивать принялась, как Иван себя чувствует и в памяти ли, слова ласковы, а глаза настороженные и злые. У, змея подколодная! А сынок ее, князь Владимир Андреевич, меня заметить не соизволил, так сквозь меня и прошел, индюк надутый!

Тут я себя в руки взял и первым делом заставил не слышать, что обо мне говорят. Это очень просто делается: не слушаешь — и все. Прогоняешь, не вдумываясь, через голову все окружающее многоголосье, ненужные или неприятные слова пропускаешь — в одно ухо влетело, в другое вылетело, а за интересные тебе цепляешься, определяешь, откуда они донеслись, и начинаешь вслушиваться. Многие так не только разговор толпы слушают, но и единичную тираду. Можете сами проверить. Поставьте перед собой несколько человек и скажите какую-нибудь фразу, не обязательно длинную и сложную, и попросите повторить, увидите, что всяк свое услышал. Я не отвлекся в сторону, а специально болтаю, чтобы вы забыли, о чем я только что рассказывал.

Итак, настроился я на другие разговоры, слушаю.

— …Царь-то мне за службу сельцо с пятью деревеньками пожаловать обещал, что-то теперь будет?

— Улыбнулось тебе то сельцо, это я тебе верно скажу…

— …Вчера к свату заехал. Такой ухой стерляжьей потчевал, всем ухам уха! А икра налимья — объедение!

— Да уж, по этому времени налимья икра и черную, и красную пересилит.

— Сегодня продолжить хотели великопостное бдение, и вот на тебе!

— Да уж, все под Богом ходим!..

— … А у меня есть девка дворовая — огонь! И искусница такая! Душой с ней отдыхаю и телом воспаряю!

— Грешно говоришь, наоборот должно быть!

— Может быть, и грешно, но истинно так! Попробовал бы, сам бы убедился.

— Так угости. Господь наш, Иисус Христос, завещал делиться с ближним!..

Что за народ! Перед вратами вечности и то о земном будет думать! Улыбнулся я снисходительно и вотчины, уху стерляжью и девок искусных отсек. Дальше слушаю.

* * *

Обнаружилось много людей практических. Им доподлинно было известно, что царь совсем плох, что уже за митрополитом послали и духовную составляют. Гадали лишь о том, кого наследником объявят. Так как меня в расчет никто не принимал, то наследников всего двое было, младенец Димитрий и князь Старицкий, Владимир Андреевич, все как встарь, сын или брат. Вот и рядили бояре да дети боярские, под чью руку встать. Многие, конечно, по извечной человеческой суетности высчитывали, где им больше обломится, но были и такие, которые о благе державы мыслили. Послушал я их и тоже задумался. Нет, для меня проблемы выбора не было — сын брата моего возлюбленного Димитрий, и только он, но отчего же не подумать, оно и лучше думается, когда выбирать не надо.

И по размышлении трезвом в который раз выходило, что младенец на троне — это нехорошо. Со всех сторон и для всех. Каково младенцу приходится, это я по нашему с Иваном детству знаю получше многих. Боярам несладко, потому как все время на ножах. И народу плохо от непременного разорения державы. Если кому и хорошо, то это временщикам, вроде Шуйских в наше с Иваном малолетство, но конец всех временщиков известен, так что и им завидовать не в чем.

Все же государь в разумном возрасте должен быть. Я не говорю, что он шибко умный должен быть или деятельный, он просто должен быть. Вот вспомните, стоило Ивану возложить на себя венец царский, и все в державе чудесным образом переменилось. До того в телеге государственной все колеса сами по себе крутились, оттого телега на месте стояла или даже в канаву сползать начинала, а тут вдруг они в одну сторону вращаться начали и телега поехала. А чтобы она в нужную сторону ехала, для того советники правильные нужны. Я люблю брата, я его уважаю, да что там, я перед ним преклоняюсь! Но все же вижу, не дурачок же я в самом деле, что та телега не только волей и умом Ивановым движется, но и советами бояр ближних, митрополита Макария, а особливо Сильвестра да Алексея Адашева. Можно даже так сказать, что Иван погоняет, а направление они все вместе задают. Вот и выходило, что князь Владимир, какой бы он ни был, мог лучше на троне царском сгодиться.

Но я эти мысли вздорные пресек. Коли установился обычай передавать престол от отца к сыну, так и надо ему следовать. Надо человеку подстраиваться под обычай, а не выстраивать новый обычай в угоду человеку. Последуешь дедовскому обычаю, так тебе и воздастся, пусть не сразу, но рано или поздно Господь устроит все наилучшим образом. А начнешь переиначивать, пусть из лучших побуждений, так в результате ничего хорошего и не выйдет, известно ведь, куда благие побуждения ведут.

* * *

Тут еще один разговор внимание мое привлек.

— Кто бы мог подумать! Еще вчера на Думе боярской громы и молнии метал, а вечером ездил смотреть, как дом купца Акинфеева горит, а сегодня вдруг…

— Это с девкой дворовой может приключиться вдруг или с боярином иным за длинный его язык, — перебивает его другой голос, — а с помазанником Божиим никакого вдруг не бывает. То либо кара Господня, либо злодейство, а более ничего случиться не может.

— Вот и говорят некоторые, что это — ничего.

— Треплют и такое длинными языками, да умный-то слушает и молча на ус мотает.

Каково мне было это слушать! Злодейства не было, никто царя никаким зельем не опаивал, кому и знать, как не мне, ведь если и был злодей, то только я со своим треклятым длинным языком. А что иные бояре поговаривали, что и нет ничего, один пшик, и об этом мне все ведомо было. Те, кто позлее и к Ивану сердцем не лежал, к примеру Шуйские, те валили все на Сильвестра, дескать, придумал поп лукавый всем им западню, не болен ничем государь, а все есть лишь испытание верности, как зачнет кто говорить речи мятежные, того сразу за ушко да на красно солнышко. Те же, кто об Иване болел, говорили, что хворь та не так страшна, как представляют. Испил государь квасу холодного после пожара жаркого, вот и напала на него горячка, но легкая. Телом царь молод и крепок, непременно поправится. А что бояре ближние о наследнике озаботились, то это на всякий случай и опять же для испытания верности. Как присягнут бояре, так царь сразу и встанет и тех, кто присягнул, пожалует, а иных — на то его воля будет, да хранит Господь их души! Этот слух придумал и запустил Алексей Адашев, посоветовавшись с товарищами своими, то я сам наверху слышал, пред спальней Ивановой. Так что бояре почти угадали, но промахнулись, слух был, да не тот, и лукавым оказался не поп, а муж честнейший, токмо о благе государства радеющий.

Но коли все происходящее было не злодейством и не игрой хитроумной, то оставалось одно — кара Господня. Эта мысль разрывала мне ум и печалила душу. Кара — по делам его? Но чем Иван мог прогневить Господа? Я перебирал всю его жизнь, известную мне до последней минуты, до последней мысли, и только укреплялся в единственном ответе — ничем! Быть может, народ русский прогневил Господа, и Тот отвратил взор от народа своего и в слепом гневе покарал пастыря, праведника и угодника своего? Эта мысль была настолько ужасной, что я поспешил ее отбросить. А быть может, то кара нам за грехи отцов наших? Тут я правильно оговорился — нам. Это и ко мне имело прямое касательство. Оттого не ужас я испытал, а только смирение. Но мысль была сложной, ее так быстро, на ходу, не решишь, и отложил я ее на потом.

* * *

Между тем люди, исчерпав слухи, стали вспоминать, как все раньше происходило. Передача верховной власти — событие нечастое, если жизнь в великокняжеском семействе течет своим чередом, то подобное несчастье на памяти любого человека не чаще двух раз происходит. Вот дед наш, Иван Васильевич, скончался уж почти пятьдесят лет назад, никто из собравшихся этого и не помнил, так что все разговоры вертелись вокруг смерти отца нашего. Я всю ту историю, конечно, знал, и даже вам немного пересказывал, тем не менее слушал очень внимательно и с интересом, тут ведь главное не то, что происходило, а что в памяти осталось. Оказалось, что осталось не совсем то, что мне было ведомо, а кое в чем так даже совсем не то, а нечто противоположное. У меня тогда первый раз сомнение мелькнуло во всей этой хитрой науке — истории. Вот ведь только двадцать лет с небольшим минуло со дня смерти отца нашего, а уже не разобраться, где правда, где ложь, один одно говорит, другой другое. Вы скажете, что, мол, в летописях да документах разных все написано, всегда проверить можно. Ну насчет летописей я вам еще много чего расскажу, но позже, пока же замечу, что, во-первых, летописи тоже люди пишут, а, во-вторых, бумага все стерпит. Но во что верую непоколебимо, так это в то, что Господь Бог неправды в мире не потерпит. Потому и согласился я ту растреклятую историю написать. Ведь когда-нибудь, пусть через триста или даже четыреста лет, должен же явиться муж праведный, новый апостол Фома, который моей сказке не поверит и всю правду наружу выведет. И это буди, буди!

Так что же в памяти осталось? Занемог отец наш неожиданно, на охоте под Волоком Ламским, началось все с прыщика, на который он и внимания поначалу не обратил, когда же его в Москву привезли, то гной из него тазами шел. Но в памяти до последней минуты был, понимая, что пришел его смертный час, успел и с боярами посоветоваться и все распоряжения сделать. Державу отказал сыну старшему, Ивану, и в том никто ему не препятствовал. А до совершенных лет нового великого князя постановил быть опекунскому совету, во главе которого поставил брата своего Юрия Васильевича. И то было хорошо по общему суду, нехорошо же было то, что в совет тот отец наш ввел не первейших бояр, а ближних своих, иных и худородных, особливо гневались на Михайла Глинского, дядю великой княгини. Жену же свою, мать нашу Елену, великий князь никогда до дел государственных не допускал и во время всей своей болезни к себе не призывал, чтобы она своими слезами и воплями женскими решению наиважнейшему не препятствовала, лишь в последний день простился с ней по-христиански и объявил, что получит она, как положено, вдовий опричный удел, а более того — ничего. Так устроив дела державные, отец наш почил в Бозе. Но мать наша со вдовьей долей своей не смирилась и, пользуясь попустительством бояр первейших, обиженных небрежением к ним великого князя, совет опекунский разогнала, иных, как дядю нашего Юрия, а потом и другого дядю, Андрея, голодом уморив, а своего родного дядю в темницу запрятав. Что тому было не впервой, он и при отце нашем тринадцать лет отсидел как государев изменник и лишь к концу правления прощение заслужил.

Чего только не наслушался я о годах правления матери нашей Елены! Те речи поносные и срамные я вам, конечно, передавать не буду. Что же касается боярина ее первого, Ивана Телепнева-Овчины, то все, что люди говорят, то неправда. Что говорили, то вам не нужно знать, неправда — и все! Вот и брат мой Иван того боярина очень любил, рассказывал мне, что он единственный к нам хорошо относился в малолетство наше, и бывал у нас часто, и играл с нами, и ласкал всячески. То же и сестра его Аграфена, наша первая боярыня-мамка, ее к нам еще отец наш приставил. А как мать наша умерла, так только эти двое и утешали нас, сирот, в горе нашем. Недели после того не прошло, как их у нас отобрали. Князя Ивана Телепнева-Овчину голодом уморили, а Аграфену насильно в монахини постригли, так она и сгинула в каком-то дальнем захудалом монастыре. И вот теперь люди говорили, что то хорошо было и воздалось им по делам их.

Пролил я несколько слезинок над несчастной долей матери нашей, которую, как рассказывали, и похоронили-то не по православному обычаю, а по татарскому, в тот же день, а если и отпели в церкви, то не митрополит, как положено, а служки. Нет предела людской злобе!

Так, в смятенных чувствах и с полнейшей кашей в голове, побрел я обратно к одру брата моего.

* * *

На лестнице, в преддверии личных палат царских, увидел я Андрея Курбского, переговаривающегося с Алексеем Адашевым. Обрадовался я Андрею, хорошо, что успел он из войска прискакать, подмога от него большая может быть, и меня он утешит. Бросился было к нему, но Курбский лишь кивнул рассеянно и меня рукой удержал. Делать нечего, встал в сторонке, разговор их слушаю. Все дела практические. Про себя понадеялся, что хоть вначале о друге своем погоревали, и даже возрадовался, что к началу того разговора опоздал, — могу теперь думать, как мне приятнее.

— Значит, так, — как видно, итожил разговор Адашев, — при Димитрии совет опекунский, во главу совета Мстиславского или Воротынского Владимира по знатности их, а в члены — только наших.

— Да, как при кончине Василия Ивановича, — кивнул согласно Курбский, — я на тот случай давний большие надежды питаю, пошумят, конечно, бояре, но напомним им, что бывало уже такое, так и скушают.

Я за отсылку на отца нашего сразу уцепился — отец плохого не мог придумать. Значит, так тому и быть. Если кто-нибудь мнением моим поинтересуется, то я горой за этот вариант стоять буду, меня с него не собьешь.

— Вот только что с Захарьиными делать? — продолжал между тем Адашев.

— Придется и этих до кучи включить, — скривился Курбский, — на время, конечно. Нам чужие не нужны, нам надо линию, при Иване начатую, продолжать.

— Это самое главное! — тихо воскликнул Адашев. — Что ж, уговорились. Пойду, еще с Сильвестром словом переброшусь, а там можно и начинать.

Пошел и я в палату, куда рынды пропустили меня беспрепятственно. Там были все те же, разбитые на группки. Дьяк Висковатый сидел за столом и перебеливал свиток духовной, никому из писцов то дело не доверив. Взопрел весь, давно, видно, сидел. Духовная грамота документ серьезный, это только люди недалекие да неопытные выхватывают из нее одну строчку, где наследник определяется, а там ведь все земли и все имущество государево описывается и что с ними делать в случае его кончины — что вдове идет, что детям прочим и родственникам разным, что боярам ближним, а что в монастыри на помин души. Я не удержался, подошел к столу и заглянул в свиток через плечо Висковатого. Углядел главное, что наследником Димитрий вписан, а при нем опекуны, но там место пустое оставлено, видно, то еще не решено. Дьяк подлый поднял на меня голову, зыркнул недовольно глазами, но утерся и дальше писать принялся.

Зашел в спальню. Иван был все в том же положении. Рядом Анастасия лебедушкой скорбной руки раскинула. На лавке бдел митрополит Макарий. Подошел к нему под благословение и для утешения. Благословил и утешил святой старец. Узнал, что Иван так и не приходил в сознание, и обрадовал не тому, конечно, что он в беспамятстве пребывает, а тому, что не пропустил ничего. Посидел я какое-то время в сей юдоли скорби, помолился тихо, а потом вышел в палату, оттуда давно уже крики громкие доносились.

— Царица Анастасия при младенце Димитрии правительницей должна быть! — дружно голосили Захарьины.

— Бабьему царству на Руси не быть! — возвестил в ответ Сильвестр, известный своим женоненавистничеством. (Будучи во Франции, слышал я по похожему поводу другое заявление: «Негоже лилиям прясть!» Оно, быть может, и изящнее, но для русского слуха крик души Сильвестра понятнее и привычнее.)

— Не забыли мы еще правления Глинской, живали под юбкой, знаем, что это такое, наелись досыта, благодарим покорно! — басил Мстиславский.

— Кака боярыня ни будь, все равно ее еб..! — то Михайло Воротынский, но чего брать с военного человека, с младых ногтей среди мужчин и лошадей обретается. Не то плохо, что он сказал, а то, что Анастасия в тот момент из спальной выглянула и князь это прекрасно видел.

— Царевичу Димитрию бояре крест поцелуют, а под вами, Захарьиными, быть не пожелают! — крикнул Федор Адашев.

Вот ведь прямодушный род! Отец даже сына перещеголял, тот на прямой вопрос всегда прямо отвечал, а этот и без вопроса со своей прямотой лезет. Верно говорится, что простота да прямота хуже воровства. Сколько я от этого в жизни натерпелся! От своей прямоты, я имею в виду.

Пришлось Алексею Адашеву в брань вступать, исправлять отцовскую промашку.

— Не хотят бояре женского правления, это верно, — заметил он рассудительно, — за стенами этой палаты еще и не то говорят, много хлеще, чем здесь. А вы, Захарьины, вместо того чтобы рогами упираться, как бараны, о другом рассудите. Вспомните правление Глинской. Она дядю родного, который ей заместо отца с малых лет был, и того не пожалела, что уж говорить о братьях да дядьях дальних. Если вдруг что-то подобное у нас случится, а по молодости царицы того Исключить нельзя, то вас не пощадят, вы первыми мертвецами будете!

Призадумались Захарьины, приумолкли. Я так полагаю, вспоминали, как Анастасия, замуж за Ивана выйдя, прилепилась к нему всем сердцем, была с ним во всем заодно, как и положено от Бога, и братьям с дядьями предпочтения никакого не выказывала. И если вдруг дело до чего-нибудь серьезного дойдет, до чего, я, честно говоря, не понял, наверно, до смуты, то она вполне может на ближних своих первым делом указать, так уж получается, что ближние первыми на ум приходят.

Смирил Адашев Захарьиных, на все они согласились, даже то проглотили молча, что в список совета опекунского их последними вписали, после безродного дьяка Висковатого.

* * *

Тут заминка вышла. Духовная была составлена, опекунский совет в полном составе наличествовал, тут же и царица с митрополитом, только Иван в своем мире пребывал. Какое-то время ждали, потом пошушукались промеж себя, выпихнули вперед князя Мстиславского.

— Святой отец, — обратился он к митрополиту, — дозволь слово молвить и обещай не гневаться, если слова мои неразумными тебе покажутся. Большое горе на державу свалилось, но еще худшее случится, если смута начнется. Уже слухи всякие по дворцу да по Москве носятся, бояре и люди служивые бурлят, не ровен час, взорвутся. Успокоить надо народ, не допустить безвластия, привести людей к присяге новому государю. Духовную ты видел, все в ней по воле царя Ивана и ко благу державы, вот только подписи не хватает. Сними, святой отец, грех с наших душ, дозволь бумагу самим подписать.

Макарий задумался, пожевал губами, пробормотал чуть слышно: «Отмолим, Бог милостив», — потом распрямился, приосанился, возвестил торжественно: «Именем Господа нашего Иисуса Христа отпускаю вам сей грех, совершаемый во благо Земли Русской и Святой православной церкви».

Все вздохнули с облегчением, но никто с места не тронулся, все друг на друга посматривали. Наконец, Сильвестр возопил: «Вот душа праведная! Он подпишет!» — и в меня перст уставил. Я не стал отнекиваться, кому в самом деле подписывать, как не мне, брату царскому, да и почерк у меня похожий.

Подошел я к столу, сел поудобнее, перышко прочистил, на свет посмотрел, в чернильницу обмакнул, писать изготовился. Тут дьяк Висковатый, что над плечом моим склонился, и шепни мне на ухо: «Смотри, Ивановой подписью подписывай». Не сдержался я от такого, обернулся и рявкнул ему в ухо: «Отойди, смерд! А то на роже твоей распишусь, своей подписью!» Но видно, тихо рявкнул, никто не расслышал, быть может, из-за этого Висковатый во все оставшиеся годы своей жизни относился ко мне очень уважительно.

Я же вновь обернулся к столу, свиток к себе пододвинул и размашисто начертал: «Царь Иоанн IV Васильевич II Всея Руси», — хотел было и остальные титулы добавить, но решил, что места на все не хватит, а потому приписал просто: «совершил 7061 года марта месяца 11-го числа».

* * *

Сколько раз замечал: умные люди часто простейших вещей не понимают и в рассуждениях своих не учитывают. Вот Мстиславский сказал, что, дескать, слухи пошли, недалеко и до смуты. На самом деле слухи лишь на то указывают, что смута уже есть. При твердой власти слухов не бывает, там все по указу делается.

Или вот с этой духовной. Им казалось, что если они путем перешептываний, оскорблений, упреков и угроз пришли-таки к документу, который их всех десятерых удовлетворил, то остальные несколько сотен бояр, детей боярских и дьяков должны его безропотно принять и в хвост к кресту выстроиться. Ведь они действительно так думали, видели ли бы вы их удивленные лица, когда после оглашения духовной вдруг великая свара поднялась и все громче зазвучало имя князя Владимира Андреевича Старицкого.

Происходило все это в царской столовой палате. Поэтому пригласили немного народу, бояр да крупнейших князей, и все обошлось криками да несколькими выдранными клочками бород, а если бы устроили все это, скажем, в Грановитой палате, да пригласили бы всех, кто тогда во дворце собрался, то еще неизвестно, до чего бы дело дошло.

Когда советники Ивановы немного в себя пришли, порешили, несмотря на шум и протест, присягу начать. Сами пример показали, надеясь, что их порыв увлечет сомневающихся, а отказники испугаются своей малочисленности и поспешат примкнуть к торжествующим. Но вышло не по рассчитанному. Еще князья Иван Мстиславский, Владимир и Михайло Воротынские, Андрей Курбский, боярин Михайло Морозов, тесть мой многоуважаемый, воевода славный, князь Дмитрий Палецкий присягу приносили и крест целовали, а уж Владимир Андреевич устами своей матери Евфросиньи наотрез отказал ту духовную утвердить и, влекомый матерью, выбежал вон. За ними последовали Шуйские, не из любви к Старицким, Шуйские никого, кроме себя, не любят, а только из приверженности к любой смуте. А за ними потекли князья Петр Щенятьев, Иван Пронский, Семен Ростовский, Дмитрий Немой-Оболенский, которые, едва выйдя из дворца, принялись славить перед народом на площади князя Владимира Андреевича, приговаривая: «Лучше служить старому, нежели малому и раболепствовать худородным Захарьиным, Адашевым да попу мелкому Сильвестру». Глядя на все это, сомневающиеся сомнений не оставили, а колеблющиеся еще сильнее заколебались. Выходил форменный бунт!

Советники Ивановы, как мне показалось, опять немного растерялись. Захарьины уже накрывали головы полами шуб от страха перед неминуемой расправой, Адашев с Курбским о чем-то перешептывались, пуще всех суетился Сильвестр, бегал от одного к другому, что-то жарко говорил, а потом и вовсе сгинул.

Об Иване все забыли. Кроме меня. Я всю ночь носился между спальней Ивановой и столовой палатой, где советники Ивановы, не смыкая глаз, принимали вести из города. Во дворце все оставалось без изменений: Иван пребывал в беспамятстве, советники советовались. Не то в городе.

Старицкие резво взялись за дело, понимая, что другой возможности воцариться на престоле у них не будет. Они принимали у себя в доме детей боярских и раздавали им деньги, чтобы на свою сторону привлечь. Не оставляли вниманием и бояр, даже и тех, кто уже присягнул царевичу Димитрию. То я доподлинно знаю от тестя моего князя Дмитрия Палецкого. Приползли к нему соблазнители от Старицких и стали смущать его обещаниями удела, мне отцом моим в духовной отписанного. Был такой удел, Углич с окрестностями, но мне и в голову не приходило его с Ивана стребовать. Зачем он мне, коли я и так во дворце царском живу и все для моего обихода, по склонностям моим скромного, имею? Старицкие же клеветали, что тот удел мне Иван из скаредности не отдает, а коли они придут к власти, они мне его с княгинюшкой моей пожалуют, да еще и прирежут, землицы то есть. Тесть мой, как о землице услыхал, задрожал весь, но переборол себя и о речах тех воровских сотоварищам донес.

Но хуже всего было то, что Старицкие стали народ черный к себе привлекать раздачами вина. Русский человек прост, услышит, что где-то вино на халяву дают, так бросит все дела и побежит. А как выпьет ковша два-три, так его на подвиги тянет, тут ему только цель показать да подтолкнуть посильнее, иначе он от бочки не сдвинется. В том многие бояре Старицких осудили, негоже устраивать пиршество в дни болезни государя, все ж таки он над всей Русью царь и Старицким ближайший родственник. Но от Евфросиньи эти упреки отлетали, как от стенки горох. Мерцающий столь близко, только руку протяни, венец царский ей остатки ума застил. Того не понимала, что нельзя черный народ вовлекать в интимное дело наследования престола. То забота семейная да боярская. Они-то между собой сговорятся, а вот море народное, неразумными призывами всколыхнутое, быстро не успокоится. На те волны разгулявшиеся много бочек масла придется вылить. Или крови.

Тогда же прояснилось, куда Сильвестр пропал. Была у него страсть всех мирить, улаживать любое дело так, чтобы все довольны были. Как когда-то Курбский сказал? Да, и вашим, и нашим. Вот и сейчас он загорелся идеей: переменить духовную, царевича Димитрия наследником оставить, а главным опекуном князя Владимира Андреевича поставить.

— Возьмем с него целовальную запись, что на жизнь царевича он умышлять не будет и венца царского себе не примерит, — горячо убеждал всех прибежавший Сильвестр, — я уже и с князем Владимиром, и с Евфросиньей переговорил, крепко задумались.

Мне-то ясно было, что все это чушь полнейшая. Как можно духовную исправлять?! Ее либо полностью принимают, от первого слова до последнего, либо — бунт. Ее только Иван и может исправить, а для этого он в памяти должен быть, а был бы он в памяти, так ничего бы такого и не было. Появись он на пороге, зыркни один раз глазом, мигом бы всю боярскую свару успокоил, а князя Владимира, коли бы захотел, заставил сапоги себе лизать, и тот бы лизал, куда бы делся, еще бы благодарил за милость. Или Сильвестр того не понимает?

Тут смотрю, Алексей Адашев с Курбским в сторонку отошли, разговаривают о чем-то тихо. Я к ним поближе, слушаю.

— Такое нам допустить не можно, — сказал Курбский.

«Слава тебе, Господи! Не перевелись на Руси умные люди!» — подумал я радостно.

— Не допустим, — ответил Адашев, — вот только сил у нас маловато, если Старицкие со всеми соблазненными детьми боярскими на нас навалятся, боюсь, стража дворцовая не устоит. Эх, не успеем стрельцов вызвать!

Замечу тут для тех, кто подзабыл, что войско по обычаю русскому в городах не стояло, место для него завсегда в поле было или, как у стрельцов новоявленных, в слободах. А во дворец царский вход с оружием был всем запрещен, даже и боярам ближним. Потому они могли только бороды друг другу рвать да юшку из носу пускать, а более ничего.

— А может быть, все же успеем? — продолжал Адашев. — Потянем время, настропалим Сильвестра, пусть носится челноком между царским дворцом и Старицкими.

— Этот пусть себе бегает, — согласился Курбский, — но дело надо уладить не мешкая, завтра же. Стрельцы — это хорошо, но и Старицкие, как я слышал, уже в удел за дружиной послали, большая битва может учиниться. То нам тоже не надобно. Побегу-ка я по дворам боярским, по верным, вон их сколько в Москву слетелось, у каждого свита, где пять, где десять воинников, да еще холопы оружные. Поделятся для святого дела! А ты вот что, подумай о целовальной записи для князя Владимира Андреевича. То Сильвестр мудрую идею подбросил.

— Не только подумаю, а немедля Висковатого за работу засажу! — радостно воскликнул Адашев, ухватив мысль Курбского.

Я, честно говоря, не ухватил. Но, видя решительность друзей моих, весьма ободрился.

* * *

На следующий день все и разрешилось. С утра, хоть и не объявляли специально о новой присяге, потянулись бояре да князья в царский дворец. Как видно, прослышали, что духовная может быть изменена в пользу опекунства Владимира Андреевича, а коли так, рассуждали они, почему бы сразу не возвести его на престол. В пользу такого умонастроения то говорит, что все сторонники Старицких дружно явились, только сама Евфросинья дома осталась, уверена она была, что дело быстро не уладится, и на всякий случай продолжала рать удельную созывать. А вот иные из приспешников Ивановых, испугавшись, решили по домам отсидеться, болезнями отговариваясь, даже такие, как князь Дмитрий Курлятьев, близкий друг Алексея Адашева, и печатник Никита Фуников, ласкатель Захарьинский. Ну да Бог им судия!

На этот раз собрались в Грановитой палате, толпа теснилась, клубилась, бурлила, доносились речи зловредные. Но я бесстрашно, с высоко поднятой головой вступил в эту клетку с дикими медведями, бок о бок с друзьями моими возлюбленными, Андреем Курбским и Алексеем Адашевым, и с боярами верными. За нами в палату боязливо протиснулись Захарьины. Князь Мстиславский положил на стол духовную Иванову, обвел всех грозным взглядом и зарокотал:

— Бояре мятежные! Ночь вам дана была на то, чтобы образумиться. Надеюсь, Бог вас наставил на путь истинный. Подходите по одному, целуйте крест царевичу Димитрию.

Тут, как по волшебству, распахнулись двери и в палату вошли сто витязей в доспехах блестящих с бердышами наточенными в руках и стали вдоль стен. Двери закрыли, но за ними долго слышался топот явственный, то дополнительная стража выстраивалась.

Тишина долгая, как туча, повисла в палате, а потом разразилась громом криков. Ну, думаю, слава Богу, ругаться начали, значит, дело на лад пошло, верно говорится — не бойся собаки лающей, бойся молчащей. Покричат, пар выпустят, а как сдуются, так и присягнут.

Особенно буйствовал князь Иван Пронский, на то он и Турунтай.

— Твой отец, да и ты сам после кончины великого князя Василия первыми изменниками были, — наседал он на князя Владимира Воротынского, — а теперь нас к кресту приводишь! А ты, князь Андрей, — оборотился он к Курбскому, — никак запамятовал, сколько лет твой отец в темнице просидел за то, что великому князю Василию присягать отказался.

«Хм, — подумал я про себя, — отец Курбского против нашего с Иваном отца, не знал».

— Кто старое помянет, тому глаз вон, — крикнул громко Курбский и добавил тихо, в лицо Пронскому: — Мое слово крепко, ты, князь, знаешь.

— Кто из вас никогда против государя ни словом, ни делом не умышлял, пусть первым бросит в меня камень, — поддержал его Воротынский.

Таковых не нашлось.

Тут вперед князь Иван Шуйский выступил: «Нам нельзя целовать крест не перед государем. Перед кем нам целовать, когда государя тут нет?»

В этом весь их мерзкий род! Своим нутром собачьим первыми чуют, что земля из-под ног уходить начинает, и тихо отползают в сторону.

— Или тебе подписи руки государевой недостает?! — грозно рек Мстиславский.

Много ли Шуйскому надо! Тут же, одним из первым, к кресту подошел.

Дошел черед и до князя Старицкого. Ему как претенденту особый почет был оказан. Перво-наперво никто на него не рычал. Когда стал Владимир Андреевич добиваться встречи с Иваном, так Мстиславский только скорбно покачал головой.

— Поздно, князь Владимир, поздно. Вчера государь был очень опечален твоим неразумным поведением, тем, что не зашел ты его проведать по-братски, что не пожелал пролить слезу над болящим, что отказался выполнить волю его последнюю, что вместо молитв о его выздоровлении устроил у себя на дворище гульбище непотребное.

— То все наветы низкие, — попробовал оправдаться Владимир Андреевич, — то некоторые люди недобрые, в спальню к царю вхожие, злословят невинного. Допустите меня пред светлые очи, во всем ответ дам, во всем оправдаюсь. Или кто дерзнет удалить брата от брата?

— И помыслить о таком не смеем, свет-князь, — с поклоном ответил ему Мстиславский, — но никто не дерзнет ныне к царю в спальню зайти, дюже гневается. Рек он вчера, о тебе скорбя: «Сам знает, что станется на его душе, если не захочет креста целовать; мне до того дела нет». Знаешь ли ты то, князь?

Затрепетал Владимир Андреевич. А Мстиславский его из своей хватки медвежьей не выпускает.

— Но не оставил тебя, князь, царь ни мыслями, ни милостью. Повелел написать для тебя особливую грамоту целовальную, чтобы выделить тебя, брата его возлюбленного, из толпы других своих подданных. Читай, князь, — протянул ему свиток Мстиславский.

А как прочитал грамоту Владимир Андреевич, то опять возмутился.

— Да что здесь понаписано! — воскликнул он и, сверяясь со свитком, зачитал: — Князей служебных с вотчинами и бояр ваших мне не принимать, так и всяких ваших служебных без вашего приказания не принимать никого, — и тут же забрызгал слюной во все стороны, — такое не можно принять, право отъезда на Руси испокон веку существовало. Коли не хотели бояре князю московскому служить, могли к другому беспрепятственно перейти и вотчины с собой забрать. Царь Иван обычай вековой рушит!

Ай да Адашев, ай да сукин сын! Не в том даже молодец, что Старицким ручеек перегородил, по которому к нему людишки недовольные утечь могли, он заставил князя Владимира в мелочи упереться, забыв о главном. Поплыл князь Владимир, тут уж всем стало ясно, что приплывет он в конце концов к крестному целованию. Даже клевреты его, уже присягнувшие, стали его громкими криками к тому же призывать. Их тоже понять можно: так они изменниками Старицким выходили, а коли он присягнет, то тот грех с них снимет. Поломался еще немного князь Владимир Андреевич — и присягнул и бумагу полным титлом подписал. А как крест ему поднесли, то он губами пошевелил, якобы молитву читает, потом вытер уста полотенцем протянутым, на пол сплюнул и крест поцеловал. Чувствуя, что бояре стоят недвижимо, он к кресту лбом приложился, а потом одним и другим глазом, потом отступил и, голову наклонив, крестным знамением себя осенил. А как соблюл он весь обычай, тут уж бояре все зашумели довольно и себя от радости за мирное разрешение дела крестами осенили.

Говорил я вам, что у князя Владимира твердости и воли на полноготка. Так и вышло! Ведь упрись он, ничего с ним поделать было бы нельзя. Он бы даже взбунтоваться мог, а там как Господь рассудит. Если бы проиграл, бояр и детей боярских, к нему примкнувших, конечно, казнили бы для острастки, а ему бы ничего не сделали. Ведь так и с отцом его и дядей нашим, князем Андреем Старицким, было: виселицы с его сподручниками от Москвы до Новагорода стояли, а князя Андрея всего лишь в темницу посадили — нельзя кровь великокняжескую проливать! С князем Владимиром и того бы не было, он бы не бунтовщиком вышел, а в своем праве, он же присягу, в отличие от отца своего, не нарушал бы. Но дал слабину — и присягнул.

Сразу же отрядили послов к матери его, Евфросинье, чтобы она к той грамоте привесила печать княжескую. Она орешек покрепче, такое сокрушить только знатным воеводам под силу было — двум Михайлам, Воротынскому да Морозову. Поначалу Евфросинья наотрез отказалась, сказала, что без сына никакой печати привешивать не будет. На то ей было отвечено с твердостью, что такое сделать не можно, князь Владимир покамест посидит немножко в царском дворце. Тут Евфросинья зачала браниться. Три раза от ее брани отступали воеводы в царский дворец и потом вновь шли на приступ, каждый раз узнавая много нового о себе и о своих родственниках до седьмого колена. Но сломили-таки упорную бабу, знать, не забыла она, что такое сидение недолгое в царских палатах.

А пока послы бегали туда-сюда, еще один случай приключился. Едва открыли двери в Грановитую палату, как вбежал туда князь Дмитрий Курлятьев и очень борзо для больного устремился к кресту. А за ним внесли на носилках печатника Никиту Фуникова, так он, наверно, хотел всем показать, что с ним не обычная медвежья болезнь приключилась. Вот и объясните мне, как они могли сведать, что дело на победу нашу завернуло, если никто из палаты во все время ни разу не выходил? Вот вам и слухи!

А как вернулись послы последний раз от Евфросиньи Старицкой, так наступило в палате всеобщее ликование, супротивники недавние друг друга обнимали, восклицая: «Явил Господь милость к Земле Русской! Не дал смуте разразиться! Да здравствует царь и великий князь Димитрий Иванович!»

И я чуть было в ладоши не захлопал. Ах, как славно все получилось! Так и хотелось крикнуть тетке Евфросинье: «Учись, старая, как поступать надлежит! А то — народ спаивать, детям боярским жалованье вперед раздавать, бунт заводить. Сотню стрельцов, одним обещаниям радых, у дверей дворца расставить, — и все! А народ пусть безмолвствует, безмолвствует и пашет. А как сделано дело, так можно и милости раздавать, и пиры закатывать, а народу особый указ — ликуйте! Мы все ж таки культурная страна, все надо делать чисто и аккуратно, без шума и пыли. Чай, не в Польше какой-нибудь живем, где шляхта худородная короля избирает, кто кого горлом перекричит, и не в свейской, прости Господи, земле, где бунтом народным торгаша бывшего на трон возводят». Хотел крикнуть, да не крикнул — вдруг научится.

* * *

За тем ликованием все как-то забыли, что царь Иван жив, но в тяжкой болезни пребывает. То есть все забыли, кроме меня. Я почти сразу наверх бросился, но там все было без изменений.

Так и провели мы вместе с Анастасией две ночи и два дня кряду, она за левую руку Ивана держа, а я за правую. А как шевельнулся Иван, так мы вместе к его груди и припали, стукнувшись головами. Но не обратили на это внимания, счастье-то какое — очнулся! Теперь дело на поправку пойдет!

Оно и пошло. Иван бульону куриного с урчанием довольным откушал. Хоть и пост был, но митрополит от радости великой его от поста разрешил, велел давать все, чего ни спросит, то болящему на пользу. Иван разлил, правда, половину на себя, как дите малое, но то от слабости. Мы потом, чтобы он не пачкался, с ложки его кормили.

А после встал и по комнате поблуждал. Все углы посшибал и стол опрокинул, на него наткнувшись, у него руки и ноги двигались каждая сама по себе, голове не подчиняясь. То и немудрено после долгого беспамятства. Мы его под руки подхватили и в постель уложили.

Я от брата не отходил. Чтобы развлечь и ободрить его, рассказал в лицах все последние события, с его припадка начиная. И о том, как духовную его написали, и как всех к присяге сыну его единственному привели, и как мятеж боярский пресекли. Но Иван слушал рассеянно, лишь иногда вскидывался, когда я поминал имена Курбского, Адашева, Сильвестра. Но когда те заходили в спальню, смотрел мимо них и на их слова ничего не отвечал.

Он вообще ничего не говорил, что всех нас сильно удручало. Но на второй день Иван вдруг забеспокоился, заметался и произнес явственно: «С народом говорить хочу!» Мы, конечно, обрадовались, но попробовали его урезонить, слаб он еще был. А он пуще разволновался, глаза из орбит полезли, и как гаркнет: «Я царь или не царь?!» Что против такого скажешь? Не токмо я не нашелся, но и митрополит, и все ближние. Иван же заладил одно: «С народом говорить хочу!»

Делать нечего, послали за одеяниями царскими. Хорошо, что хоть народ весь в сборе был. Едва прослышав о выздоровлении царя, все бояре, князья, дьяки и прочий люд служивый, службу отставив, опять во дворец слетелись. Так и сидели от зари до зари, судили-рядили о том, как дальше жить будем, ждали слова государева.

Слово то коротким оказалось. Иван, ведомый под руки князьями Иваном Мстиславским да Владимиром Воротынским, прошествовал на середину Грановитой палаты, обвел всех взглядом раз и другой, потом вдруг поклонился в пояс и произнес проникновенно: «Спасибо вам, люди добрые, что не бросили семью мою и младенца невинного в тяжелую минуту! Простите, если что не так! Ибо грешен я пред Господом и пред вами».

Тут ближние Ивановы переглянулись быстро в некотором замешательстве, Ивана окружили и быстро его из палаты вывели. Я же в умилении пребывал, таким истинно христианским вышло первое обращение Ивана к народу после болезни. Да и народ пребывал в воодушевлении. Доброхоты наследника, царевича Димитрия, услыхали в словах Ивана обещание будущих милостей. Иные же — прощение грехов своих. Большего от царя они и не ждали. На том радостно и разошлись.

Я же побежал наверх, к Ивану. Он в великом гневе пребывал, что не дали ему поговорить с народом. Сильвестра, под руку подвернувшегося, прибил. Еле скрутили, влили в него для успокоения чуть не полковша настойки на корне валериановом. Иван вскоре забылся, но и во сне продолжал метаться. А я сидел рядом и пот с чела его вытирал, и молился непрестанно.

Прав Иван, как всегда, прав: грехи наши — тяжкие!

<p>Глава 6. Последний полет орла</p> [1553–1554 гг.]

Странно мы жили в те несколько месяцев. Получилось междуцарствие при двух здравствующих царях. Ведь недаром вылетел у Ивана тот вопрос: «Царь я или не царь?» Конечно, царь. А что присягу сыну его Димитрию принесли, так это как наследнику. Но чем дальше, тем сильнее у бояр ближних крепло убеждение, что та присяга была уже и не наследнику, а царю новому.

Тут ведь что получилось. Иван выздоравливал, припадки у него почти совсем прекратились, члены между собой и с головой в согласие пришли, так что ходил и ел он почти нормально, с сыном во все то время, пока тот не спал, готов был играть, таскал его по всему дворцу или щекотал пальцем его наливающийся подбородок, радостно гыкая в ответ на гуканье сына. А когда митрополит Макарий его навещал, очень разумно с ним беседовал, как начнет что-нибудь из Священного Писания, так и чешет страницами подряд, все диву давались, пока не забудется — не остановится. И в храм с удовольствием ходил, но не на службу, как раньше, а на особицу, выберет какую-нибудь икону, бухнется перед ней на колени и молится, молится, лоб до крови расшибая.

То есть в этом все на лад шло, вот только к делам государственным он всякий интерес потерял. Адашев каждый день являлся, пробовал Ивана всякими рассказами расшевелить, но тот с первых же его слов начинал по сторонам оглядываться, зевал, рожи корчил, а то и вовсе убегал. Сильвестр, тот хитрее приступал, начинал с божественного, тут Иван внимательно вслушивался, а затем с примера из Священного Писания заворачивал на земное, Иван поначалу морщил лоб в недоумении, а потом в волнение приходил и Сильвестра из комнаты выталкивал.

Я могу понять, что все это советников Ивановых ближайших в великую печаль приводило. Нет, дела государственные не стояли. Адашев-коренник ту телегу исправно тянул, и пристяжные, как могли, ему подсобляли. До поры до времени отсутствие Ивана никого не удивляло. Так уж сложилось, что великие князья московские в делах управления редко себя въявь проявляли. Не великокняжеское это дело бумаги подписывать или с послами говорить. Печатник государев печать великокняжескую к грамоте привесит, и того достаточно. А с послами иноземными старший дьяк приказа Посольского от имени государя говорит, тот же в лучшем случае на троне сидит, а может и не сидеть — не велики птицы. И в Думу боярскую великому князю ходить не обязательно, у постели своей с первым боярином да с митрополитом сам-третей все дела решит, а те уж пусть сами с Думой разбираются. Все к этому обычаю привыкли, и оттого никакого ропоту быть не могло. То воля государя, как ему править, может в каждую бумагу нос совать, а может по богомольям ездить или охотиться месяцами напролет, а на текущие дела управителя поставить.

Все хорошо, пока у государя воля есть и всем это ведомо. Но как только становится известно, что воля у государя вся вышла, у каждого возникает вопрос: почему этот именем государя управляет, а не я? Я, чай, не хуже управился бы?

Вот и получалось, что при царе Иване Адашев, Сильвестр и все другие советники ближние всего лишь самозванцы, власть у царя похитившие. Таких не только можно, но и нужно в сторону подвинуть. А при царе Димитрии они законные опекуны, в духовной прописаны, так что делать нечего, пусть правят на нашу голову, коли мы той духовной присягнули.

Не нужен стал Иван советникам своим ближайшим. Не только не нужен, но и опасен. Жестокая это вещь — правление государственное. Не оставляет она места ни чувствам дружеским, ни состраданию. То требуют интересы державы — и весь сказ! Вероятно, и сам Иван также бы поступил на их месте, то я знать не могу, чужая душа — потемки, даже если это душа брата. Только за себя могу говорить: я бы точно не смог. Наверно, люди это чувствовали, потому и держали меня за блаженного.

* * *

В первый раз случилось все неожиданно. Пропал царь! Царя одного и в здравии почти не оставляют, одна из важнейших должностей боярских — постельничий, его прямая обязанность сон государев охранять, некоторые так и спят на лавке в спальной государевой, чтобы всегда под рукой быть. Что уж говорить о царе болящем. А тут как-то прикорнул Иван, так Анастасия к Димитрию кинулась, я на свою половину, княгинюшку проведать, а боярин дежурный по нужде вышел. Возвращается — нет царя! И рынды ничего не видели. Поначалу не сильно волновались, думали, по дворцу гуляет или где-нибудь поблизости в уголок забился, думу думает или дремлет. Да и вещи все на месте были, опять же как бы он один-то оделся, если его с рождения другие одевают. Подождали-подождали, в волнении два самовара чаю выпили, бросились искать. Все закоулки дворцовые обшарили — нет царя! Тут прибежали с криком: царь на Троицкой площади! Мы — туда.

Иван стоял на Лобном месте, возвышаясь над толпой на весь свой саженный рост. Одет был в ночную рубашку, падавшую до голых стоп. Рубашка уже кое-где запачкалась и издалека походила на странническую хламиду. Тафейку он потерял, и его непривычно обнаженная бритая голова блестела на солнце, распространяя вокруг сияние, мне так даже нимб привиделся. Иван стоял молча, обозревая толпу, которая с каждой минутой прибывала.

Но вот он отвесил в четыре стороны поясные поклоны и возвестил громким голосом, перекрывшим тихое перешептывание толпы и докатившимся до самых дальних углов площади: «Простите меня, люди московские! Прости меня, народ русский! Грешен я перед вами. Грешен я перед Господом нашим, Иисусом Христом. Забыл я заповеди его, в суету мирскую погрузился. В довольстве обретался, забыв о голодных и раздетых. В гордыне своей царство Казанское сокрушал, ратников простых не жалея. Людей за малые вины казнил, забыв, что я есть главный преступник пред Господом. Бояр лихих не смирил, оставив народ свой без защитника. За все то простите меня, люди добрые!» Тут ноги его подкосились, он опустился на колени и распростерся ниц. Мы с Алексеем Адашевым да с рындами, придя в себя от первого потрясения, к этому времени уже к самому Лобному месту пробились, подхватили Ивана под руки и увели его в Кремль сквозь оцепеневшую толпу. И лишь в воротах Спасской башни услышали сзади тысячеголовый выдох: «Царь блаженный! Храни его Господь!»

Так в первый раз было сказано слово.

* * *

Можете себе представить, в каком ужасе мы все пребывали. Даже я. Покаяние вселюдное — может ли быть более высокая ступень смирения христианского! Умилился бы я от вида любого, так кающегося грешника, но только не брата моего, царя великого.

Один лишь Иван пребывал в благодушнейшем настроении. Как очнулся он после возвращения во дворец, так всех поразил своим видом. Как будто скинул тяжкий груз с души, глядел на всех милостиво, пробовал шутить, первый раз после болезни; Адашева, с невиданным упорством приступившего к нему с очередным докладом, выслушать соизволил, и кивал согласно, и в одном месте даже что-то такое указал, что именно, я на радостях и не запомнил. А вечером за Анастасией гонялся ну прямо как новобрачный, то мне княгинюшка донесла.

Так продолжалось несколько дней. А затем в Иване чем дальше, тем сильнее стало развиваться беспокойство. И вот он вновь пропал.

Тут уж сразу искать бросились, сначала весь дворец обшарили, потом Кремль — ничего. Во все стороны Москвы людей разослали, от всех одна и та же весть приходила: видели царя, перед самым их приездом видели, с народом прохожим разговаривал, прощения просил и благословения раздавал, но вдруг как сквозь землю провалился, сыскать не удалось. Нашелся Иван опять на Троицкой площади, но не Лобном месте, а чуть поодаль.

После Казанского похода повелел Иван поставить в Москве, у самого Кремля, две деревянные церкви заветные — во имя Святой Троицы и во имя Покрова Богородицы, и заложить храм каменный о девяти престолах опять же во имя Покрова Богородицы, потому что именно накануне праздника Ее была взята Казань. К тому времени уже стены нового храма выглянули из земли. Вот около них и стоял Иван на коленях и молился, хоть то и не положено. А за ним собиралась толпа людей московских, и они тоже молились на место пустое.

Вновь увели Ивана, но уже под легкий ропот.

И повторялось такое несколько раз: просветление, потом беспокойство — и исчезновение. Чего только не придумывали, какую только охрану не ставили, ничего не помогало. Хитрость поистине звериную Иван выказывал. И как из дворца да Кремля выбирался, то нам неведомо. Много там есть ходов тайных, я вам рассказывал, вот ими-то Иван, как видно, и утекал. Мы его уже и не искали, а просто ждали у храма Покрова, он всегда туда приходил. И народ его ждал, каждый день ждал.

Мы Ивана насильно уже не уводили — нельзя трогать Божьего человека! И у самих бы рука не поднялась, и народ бы не дал. Да и незачем было. Иван после молитвы вставал умиротворенный, кланялся народу, крестом его широким осенял и отправлялся сам в царский дворец.

Тогда и родилось в народе другое название храма — храм Царя Блаженного, так его и до сих пор иногда зовут.

* * *

Конечно, так долго продолжаться не могло, это даже я понимал. Соблазн был в народе, говорили о новом святом — Иване Блаженном, приписывали ему всякие пророчества и исцеления. Или другой пример. Как бы предчувствуя будущее, призвал я мазилу искусного и приказал ему изготовить для меня портрет брата моего, вложив все умение, в землях италийских приобретенное. Портрет вышел на славу, Иван был как живой, вот только одно меня смущало — портрет был в виде иконы. Написан на доске, а изображение помещено в углублении выдолбленном, так что ковчег получался. Я мазиле неудовольствие свое высказал, а он мне с твердостью ответствовал, что ведь царь — Блаженный, об этом вся Москва говорит, вот он и изобразил его так, сил и времени не пожалев и за дело богоугодное почитая. Пошел я к митрополиту справиться — ладно ли это, не грех ли? После размышления некоторого Макарий меня успокоил — не грех, а потом добавил, что зрит он: в будущем Иван святым будет провозглашен, посему икона эта весьма кстати. Много лет она все время при мне находилась, но в суматохе побега моего затерялась, о чем я сильно скорбел. Потом, как я слышал, оказалась она у короля Магнуса, а от него у родственника его, короля датского. Так ли это, мне в доподлинности неведомо.

Между тем и в боярах смута назревала, почему — о том я вам уже сказывал.

Стали советники Ивановы судить да рядить, что делать, и получалось, что не только лучший, а единственный выход — отречение. Дело то редкое, и такое бывало. История тем и хороша, что в ней любой пример сыскать можно, если хорошо поискать. А тут и ходить далеко не пришлось. Прадед наш, Василий Темный, отрекся от престола в пользу брата своего двоюродного Димитрия Шемяки и в том отречении на Священном Евангелии клялся и крест целовал. То, что к тому времени он уже был свергнут с престола великокняжеского и ослеплен, — дело второе. И уж совсем другой пример: получив после отречения удел и свободу, прадед наш сразу же побежал на Белозеро в Кирилловский монастырь, где мудрый игумен Трифон разрешил его от клятвы крестоцеловальной, данной под действием неволи и страха, а там уж ничего не мешало прадеду нашему вновь утвердиться на троне. Тем примером наш род часто корили, мы же в ответ на клятвы чужие не очень полагались, хотя и взыскивали строго за нарушения.

А как случай сыскался, так сразу и монастырь Белозерский Кирилловский на ум пришел, порешили: по нынешнему умонастроению Ивану лучше всего в монахи постричься. Оставалось нас с Анастасией убедить. Умом мы, может быть, и понимали, что так лучше, но сердце восставало.

Анастасия-голубица от всего этого сама была близка к помешательству, да и здоровье телесное у нее сдавать начало. С лица спала, пятнами пошла, тошнило постоянно, ничего живот не принимал. Я уже начал побаиваться, как бы и с этой стороны беда не пришла. Так она ослабела душой и телом, что уже не могла противиться скорбному для нее решению судьбы Ивановой. Один я упирался, как мог. Решил Анастасию поддержать и как-то вечером открыл ей тайну великую, видение, которое Ивану было. Растолковал, что не меньше двух сынов у них должно быть, а до тех пор мы должны крепиться и уповать на милость Божию, на то, что вернет Он Ивану здоровье. Но тут подняла на меня глаза Анастасия, и по испугу в них я все понял. Понял и всякую надежду потерял. Значит, так судил Господь! Будь что будет!

И вот в момент просветления Ивана после его очередного побега приступили к нему советники ближние, и митрополит Макарий, и князья Мстиславский с Владимиром Воротынским, и Сильвестр. Вещал же Алексей Адашев, ибо Иван к его речам привык и не гневался. Говорил он недолго, чтобы Ивана не утомлять, и быстро зачитал ему текст отречения, где Иван якобы выражал желание в монастырь удалиться, при этом на духовную ссылались и вновь полностью опекунский совет прописали. Когда же пододвинул Адашев тот свиток к Ивану, тот без раздумий, легко, как встарь, его подписал, так что другие свитки, на всякий случай заготовленные, и не потребовались.

На следующий день собрали Думу боярскую и вывели к ней Ивана в облачении царском — в последний раз! Дьяк Иван Висковатый зачитал отречение, а Иван в это время головой согласно кивал и на бояр своих смотрел, на некоторых милостиво, а на иных брови хмурил. Когда же Висковатый чтение закончил, Иван по собственному порыву к Макарию подошел, поклонился ему и к панагии на его груди приложился. Макарий же заплакал, Ивана в голову склоненную поцеловал и благословил, как всем показалось, на решение его тяжкое.

Так закончилось правление брата моего, Ивана Васильевича, царя и великого князя Всея Руси.

* * *

И вот наступил день скорбный. Поезд царский длинной змеей стал выползать из Кремля, устремляясь на север.

Впереди я ехал на любимом Ивановом жеребце, том, на котором он в Москву въезжал после взятия Казани, даже так же разукрашенном. Решил я, что должен быть жеребец подле хозяина, вдруг захочется брату между молитвами монашескими промчаться как встарь по полям, чтобы ветер в ушах засвистел. Чай, не воспрепятствуют святые отцы. Или захочет Иван проведать друга старого, возьмет морковку или кусочек сахару, войдет в стойло, потреплет спутника своих славных дней по холке, протянет руку с подарком. Нет ничего нежнее этих губ, берущих угощение с твоих рук, и ничьи глаза не вмещают больше любви и благодарности. Разве что собачьи.

За мной ехала свита из бояр первейших, даже тех, кто совсем недавно бунтовать пытался. И князь Владимир Старицкий, распри откинув, там же был, вел себя, как подобает, вперед не лез, даже вровень со мной не пытался ехать. То его, наверно, мать научила. Она ведь была у нас перед самым отъездом, пришла проститься с Иваном по-христиански. Прощения у него просила за все, просила не гневаться и в разговорах с Богом только добром ее поминать. И сама обещала ежедневно о его здравии молиться. Иван в долгу не остался, отпустил тетке все ее вины, и в пояс поклонился, и прощения у нее испросил. Так они обнялись и заплакали вместе. Я и сам умилился, но тут зашла в спальню Анастасия, Евфросинья только скользнула по ней взглядом, и тут же ее всю перекособочило, выскочила тетка за дверь и все мое умиление с собой прихватила.

За свитой ехала царица Анастасия в открытом возке. Уж как ее уговаривали остаться в Москве при младенце-царе, а я особо напирал на то, что сына Иванова она в себе носит и об этом должна быть теперь ее главная забота, но пересилить упорство не удалось. А мне она просто ответила, что ничего с плодом растущим случиться не может, Бог его защитит, и родится мальчик, и вырастет, и править будет державой отцовской, все по видению Иванову. Я не нашелся, что на это возразить. Не смог я даже отговорить ее ехать в открытом возке, так ей хотелось в последний раз доставить своим видом радость народу московскому, который ее очень любил за добродетель и щедрую милостыню.

Но народ смотрел не на нее, а на каптан[1], в котором Ивана везли, все ждали, что откинется полсть и увидят они лик светлый, а пуще всего надеялись, что осенит он их крестом, от того ждали исцеления от всех болезней и прочих чудес.

А народу было — море. Столько не было и при въезде Ивана после победы казанской. Не только вся Москва от мала до велика на улицы высыпала, но и из других городов, сел и деревень притекли. Из дальних — привлеченные слухом о появлении в Москве нового блаженного, а из ближних откликнулись на весть об отречении и грядущем пострижении государя и пришли всем миром проводить его в последний путь. Все плакали и крестились под плывущий над Москвой заунывный колокольный звон, а завидев царский поезд, опускались на колени, подползали к самой дороге и вытягивали вперед руки в надежде хотя бы прикоснуться к Иванову каптану или ощутить на лице дуновение Святого Духа. Рассказывали потом, что послы и купцы иноземные, в Москве в тот день обретавшиеся, были немало удивлены этим зрелищем и пробовали расспросить о том народ московский. Но все им отвечали, что это царская семья на богомолье едет, и иноземцы поражались благочестием русского народа и его любовью к властителям и спешили донести об этом в свои страны.

И я был поражен.

«Смотри, Иван, — хотелось крикнуть мне, — вот он — твой народ! Русский человек — как ребенок, так же жесток, так же добр. Все от души, а не от рассудка, не от расчета, не от хитрости. И как у ребенка, у него все впереди, будет он расти и мужать, будут у него и подвиги, придет и мудрость».

* * *

Небо заплакало вместе с народом русским — едва выехали из Москвы, как зарядил мелкий нудный дождичек и не прекращался во все дни нашего пути. Какой же унылой может быть русская природа! Когда облетит листва с деревьев и покроет землю бурым саваном, когда напитает все вокруг вода и дороги превратятся в болота топкие, когда смолкнут птицы в лесах и лишь волчий вой будет разноситься вокруг, выворачивая душу в ответном вое. Ползет поезд царский по нескончаемой дороге, и встают по бокам то березы с воздетыми к небу голыми сучьями, то мрачные ели, приседающие под тяжестью воды и лет. Мелькнет изредка деревенька, сливающаяся чернотой с землей, и не понять сразу, живут ли там люди, лишь дым, выползая нехотя сквозь дыры в крышах, стекает вниз и стелется между домами. Все так однообразно, так похоже одно на другое, что кажется иногда, будто леший водит по кругу в своем темном царстве и никогда уже тот круг не разорвать, не вырваться. Если же попадется на той бескрайней равнине редкий холм, взлетаешь на него в стремлении к солнцу и свету и тут же опадаешь душой — во все стороны, куда ни глянешь, унылость и серость.

Так загрустив, оставил я жеребца на попечение стремянного и перебрался в каптан к Ивану, а там уже и Анастасия сидела, укачивая мужа на коленях. Этот каптан нам с Иваном памятен был, мы в нем в первый поход на Казань ходили. Но сейчас его подновили, обили изнутри новой парчой зеленой, чтобы у Ивана глаз отдыхал, поставили посередке большую жаровню медную для раскаленных камней для обогрева, а в небольшие окошки по бокам вставили новые тонкие пластинки слюды.

Иван долго спал, ему перед отъездом дали выпить настойки корня валерианова с красавкой, боялись, что вид народа и вся суета его возбудят, да видно, переборщили с красавкой, он сутки в себя не приходил. А как очнулся, то тих был и благостен. Я ему читал из Палеи, и он слушал очень внимательно, а когда я случайно оговорился, то он меня поправил и за мной продолжил. Тут уж я иногда нарочно стал ошибаться, и Иван ввязался в ту игру, не гневался на мои ошибки, а посматривал хитро и поучал меня, как в детстве.

Вдруг заволновался Иван, стал к окошкам приникать, в окрестности всматриваясь, а иногда на нас руками махал и замирал, вслушиваясь. Мы с Анастасией понять ничего не могли, но вот, наконец, и до нас донесся отдаленный перезвон колоколов — Троица.

В Лавре мы на несколько дней задержались. В сем святом месте на Ивана великое успокоение сошло, он часами молился у гроба Преподобного Сергея Радонежского или у иконы Святой Троицы, которую истинно Святой Дух рукой смиренного инока Андрея Рублева написал. Утром богомольцев многочисленных богатой милостыней оделял, светло улыбаясь при этом, а вечера проводил с игуменом и братией в монастырской трапезной за разговорами благочестивыми, поражая всех знанием Священного Писания и смирением пред лицом Господа.

Я же давнее свое желание осуществил и встретился со старцем многомудрым Максимом Греком. Вы спросите, почему я этого раньше не сделал, ведь каждый год не реже двух раз бывал в Лавре? Ох, не просто все! Того Грека еще отец наш в Москву из Афона пригласил. Был он происхождения знатного, но еще более прославился ученостью своей, десять лет провел в Италии, общаясь с известными богословами во Флоренции и Венеции, там же, поговаривают, и в латинскую веру перекинулся, но по возвращении на Афон в православие вернулся. На Руси он занялся переводом богослужебных книг с греческого и исправлением старых русских книг, в коих нашел много несообразностей. За то и пострадал, не понравились нашим святителям толкования Максимовы, и по их наущению отец наш вверг философа в темницу. Так святые отцы говорили, мне же ведомо было, что разгневался великий князь на Максима за его слова дерзкие против развода и нового брака отца нашего. Можете подсчитать, сколько лет с тех пор минуло. Иван гнев отцовский свято хранил, не снисходил ни к посланиям покаянным от Максима, ни к заступничеству патриархов вселенских, даже Сильвестра, во всех других просьбах безотказного, и то отшил: «Он не передо мной виноват, а перед отцом с матерью, пусть у них прощение вымаливает, на Небесах!» Только одно послабление Иван Максиму дал: дозволил перевести его в Лавру, железа расковать и к службе церковной иногда допускать, а что касается святого причастия и приобщения Святых Тайн, то только в смертный час.

Так что Ивана я с собой взять не рискнул и с трепетом душевным ступил в келью святого старца. Не сразу разглядел в полумраке его тщедушную фигурку, лицо и руки его, от природы темные, с годами мореному дубу уподобились и сливались цветом с черным клобуком и подрясником, одна только снежно-белая борода указала мне его в ветхом креслице у затянутого бычьим пузырем окошка.

— Благослови, святой отец! — тихо сказал я с поклоном.

— А, Юрий, светлый князь, — ответствовал старец, — что же ты брата с собой не привел? Я бы и его благословил, — и заплакал.

А как отплакали вместе, так и к разговорам приступили. Максим на судьбу свою жаловался недолго и перешел на свое любимое — на книги древние. То меня тоже интересовало, но было у меня сомнение, что те книги греческие, которые Максим за оригиналы почитал, были теми самыми, Боговдохновенными, и что правильнее они наших, хранящихся у нас с начала веку. Тут у нас спор небольшой вышел, и я даже немного погорячился, о чем перед сном у Господа прощения попросил. Но я ведь к Максиму не о книгах пришел беседовать, да и странно это было бы в том моем положении и настроении. Мучили меня тогда неотрывно два вопроса, и искал я беспрестанно ответы на них. Один вопрос о прошлом, а другой — о будущем. О прошлом я не хотел у Максима спрашивать, хоть и прославлен он мудростью, и большую часть жизни на Руси просидел, но что он в нашем прошлом понимать может. А вот будущее ему могло быть открыто, с этим и приступил к нему на следующий лень.

— То давний спор, мы об этом еще с Иосифом Волоцким схлестнулись, мир его праху, — ответствовал Максим. — Иосиф учил, что народ русский и держава русская под особым благословением у Господа находятся, будущее их лучезарное навеки предопределено. «Москва — Третий Рим, и другому не быть!» — его любимые слова. Любы те слова были и деду с отцом твоим и крепко им в ум запали. Мне же Русь виделась в образе жены страждущей, коей тернистый путь уготован и многое претерпеть предстоит, прежде чем прозрит она свое предназначение и возведет на земле храм нового царства христианского. Я о том и брату твоему Ивану писал, да видно, не дошло до него послание мое. Начиналось же мое иносказание так: «Шествуя по пути жестокому и многих бед исполненному, нашел я жену Василию, сидящую при пути, горько стенящую и плачущую».

Дальше я уже не слушал. Дошло то послание до Ивана, и я хорошо его знал. И иносказание мы сразу поняли, Василия по-гречески — власть, царство, так Максим судьбу Руси представлял.

— Но то далекое будущее, и сокрыто оно даже и от меня пеленою плотною, — продолжал Максим, — но ближнее сподобил меня Господь прозреть. Вездесущего не должно искать только в Пустынях, весь мир исполнен Его. И Иван это скоро постигнет, и будет молиться Господу там, где Он ему укажет. Не ездите вы с Иваном на Белозеро, не удлиняйте ему путь.

Тех слов я до конца не понял, но старца поблагодарил. На прощание пообещал испросить у митрополита любую для него милость, хотя бы и возвращение на гору Святую.

— То было моим единственным желанием на протяжении многих лет, — ответствовал Максим, — но иссякли силы мои. Здесь успокоюсь. Ныне мыслю только о святом причастии и о приобщении Святых Тайн. Даже если не удастся тебе того сделать, все равно каждый день буду о тебе молиться и на всю жизнь будет на тебе мое благословение.

* * *

Побуждаемые свитой, мы вынуждены были покинуть Троице-Сергиеву обитель и двинуться дальше, к Дмитрову, там пересели на суда и поплыли вниз по Яхроме-реке к Песношскому Свято-Николаевскому монастырю. На этой остановке я настоял и Ивана подговорил кричать со мной согласно, остальные же дружно препятствовали — хоть и славен был тот монастырь древностью и благочестием, но уж больно беден и неухожен, особенно в сравнении с Лаврой. Но пуще всего боялись заточенного в том монастыре неистового Вассиана, бывшего Коломенского епископа. Уж сколько лет прошло, как в наше с Иваном малолетство бояре да святые отцы свергли Вассиана, а до сих пор помнили люди речи его укорные, в которых он равно громил и стяжательство церковников, и лихоимство бояр, и безверие народа. За все то пользовался он милостью отца нашего, но и его своей прямотой пробрал; я думаю, проживи отец дольше, так Вассиан подале Песношского монастыря оказался бы.

К Вассиану-то я и стремился, чтобы задать свой второй вопрос: за что кара на род наш? Ждал я от него правдивого ответа, не в обычае старца было лукавить, и всю историю прошедшую он знал назубок и не понаслышке, да и род его, бояр Патрикеевых, пострадал от нашего почти до полного забвения, так что ответ мог быть и безжалостным, но — правдивым, только того мне и надобно было.

Иван же, расслышав имя Вассиана, тоже чрезвычайно обрадовался, в ладоши захлопал и неожиданно для всех пустился в длинный рассказ о детских своих годах и о том, как приходил к нам Вассиан, как учил нас уму-разуму, как добр был к нам и в сравнении с другими и без оного. А как описал он в деталях и красках панагию, что Вассиан на груди носил, так и я ее вспомнил, как играл с ней и все в разные стороны поворачивал, чтобы камни ярче играли на свету, а потом поднял голову кверху и явственно представил лицо Вассиана.

Он и не изменился совсем, как будто не прошло пятнадцати лет. По крайней мере, я его сразу узнал, когда мы с Иваном с трудом протиснулись в его узкую и убогую келью. Разве что морщины на лице стали глубже, но глаза по-прежнему горели неугасимым огнем.

— А, Иван, царь незадачливый! — вскричал он, едва разглядев нас в темноте. — Ну что, дослушался своих советников любезных, профукал царство! Жил бы своим умом, так еще и нажил бы ума, а стал чужим жить, так и свой потерял!

— Грешен я пред Господом и пред людьми, — тихо сказал Иван.

— Пред кем? Пред людьми? — Вассиан загрохотал так, что стены задрожали. — Да какое тебе дело до людей?! Как ты можешь быть грешен перед ними, если не судьи они тебе? Ты царь милостию Божией, только перед Ним тебе ответ Держать. Вот перед Ним ты грешник, великий грешник! Он тебе державу вручил, чтобы ты управлял ею по слову Его, а ты ее советникам перепоручил. Советники о своем советуют, им до тебя дела нет, до трона твоего, до семьи твоей. О том только твоя мысль должна была быть, о самовластии своем, о троне своем, о помазании Божием! Было бы так, не оставил бы ты по себе младенца на троне, не отдал бы власть в руки честолюбцев, тобой у трона пригретых, не вверг бы царство свое в бедствие, доселе невиданное.

Голос Вассиана постепенно затихал. Увидел старец, что не доходит проповедь его до Ивана, смирил свой нрав, сменил гнев на сострадание, усадил Ивана рядом с собой на лавку и принялся утешать, как в детстве.

— Что же, совсем советников государю не надобно? — не удержался я.

— Умных не надо, — спокойно ответил Вассиан, продолжая укачивать Ивана, — царь и так умнее всех, это Бог решил. Любая его мысль — от Бога, а вот у советников может быть и от Бога, а может и от людей, а то и от лукавого, сразу не разберешь. Гнать надо прочь всех, которые с мыслями, так оно вернее выйдет. Государь должен править, а подданные подчиняться и волю его неукоснительно выполнять, думать им не положено. Умнейший непременно государем овладеет и станет править вместо него. Ты посмотри, кто Ивана окружал? То-то же, даже Сильвестр, хоть и не люблю я его за лукавство, и тот умен. Оттого и все беды Ивановы.

— Но если без помощников все равно не обойтись, тогда вместо умных придут хитрые, — не сдавался я, — для пользы своей даже и глупцами прикинутся, но в доверенность к государю войдут, и обманут, и обойдут, и всякими хитростями направят его в нужную им сторону.

— Тебя могут и обойти, и обмануть, и направить, — усмехнулся Вассиан, — ты с детства был простодушен и доверчив. Оттого и не быть тебе никогда настоящим государем! Никаким не быть! — отрезал он и, чуть помолчав, воззрился мне в глаза. — Ты за этим ответом пришел?

— Нет. — Я пытался что было сил не отвести глаз. — Скажи мне, святой отец, в память давней любви к нам, сиротам, за что кара на род наш?

— Вот ты о чем, — раздумчиво протянул Вассиан, — не прост ты, оказывается, Юрий, видно, у брата ума-то поднабрался. А на твой вопрос нечего мне тебе сказать. Древен ваш род и многогрешен, и неизвестно, какой из тех грехов преисполнил чашу терпения Господа. Оставь свои поиски, чем дольше будешь искать, тем больше грехов тебе откроется, но как их взвесить? У тебя, у людей свои весы, у Господа — свои. Прими со смирением, что все уже исчислено и взвешено и отмерена вам кара по делам вашим. Уповай лишь на то, что Господь всеблаг и не даст вашему роду сгинуть. — Тут глаза его стали вновь разгораться божественным огнем, он вскочил в жару и возбуждении и, приникнув к уху моему, лихорадочно зашептал: — Зрю беды безмерные! Иссохнут все ветви на дереве и падут под натиском бури яростной, истопчут люди и кони все семена, лишь одно закатится под пень трухлявый. Придет на то место старец беспорочный и прольет слезу над древом погибшим, и от той слезы пробудится семя, и, цепляясь за старца, поднимется росток новый и разрастется шатром, и расцветет цветками прекрасными, и принесет плоды сочные.

Вассиан потух, съежился и рухнул на лавку, закрыв глаза. Я взял Ивана за руку и вывел его из кельи, оберегая покой старца.

Попытался я тут же проникнуть в слова Вассиана, но того мне не дали. Из-за одного угла выглянул Сильвестр, но не расположен я был сейчас с ним разговаривать, поэтому метнулся в другую сторону и наткнулся на Курбского.

— Что же поведал вам епископ Бесный? — с обычной своей усмешкой спросил он. — А то доносится до нас то рыканье львиное, то шуршание мышиное, а слов-то и не разобрать.

Чувствую, не отвяжется, взял да и вывалил ему все слова Вассиановы о советниках лукавых и честолюбивых, Ивану то уже не повредит, а этим предостережением послужит. Что до остального, об этом умолчал, то для меня одного сказано было.

* * *

На следующее же утро повлекли нас с Иваном дальше, по Дубне, Волге и Шексне к обители Святого Кирилла. Пытался я направить всех обходным путем, через заволжские пустыни, но того мне не удалось. Я ведь не только оттягивал время прощания с братом, я до последней минуты все надеялся на чудо, на то, что возложит какой-нибудь святой старец руки на Ивана и возвратит ему Господь здоровье. Но как накрыли Ивана схимой, закрыв от него свет белый, так и для меня свет надежды погас. В таком я удручении пребывал, что даже не помню ясно, как обратно в Москву возвращались.

Но не один я надеждой на чудо жил, весь народ московский во все те недели молитвами своими Ивана не оставлял. Едва опустевший поезд царский показался в виду Москвы, как вывалили все жители на улицы и окрестные поля и смотрели в тревожном ожидании, не явится ли им царь Иван в одеянии блестящем, красивый, сильный и мудрый, каким он навсегда остался в их памяти. Когда же не увидели его, то и для них последнее упование иссякло и вознесся над Москвою плач великий.

Рассказывают, что послы и купцы иноземные, в тот день в Москве обретавшиеся, были немало тем озадачены и расспрашивали людей московских, что за горе приключилось.

— Надежда умерла, — отвечали им люди, стеная и плача, — вознесся к Господу ангел светлый, чистый, как младенец.

И вновь поразились иноземцы любовью русского народа к властителям и поспешили донести в свои страны весть о гибели младенца-царевича.

Грамоты те, как положено, в Посольском приказе перехватили и боярам ближним на рассуждение представили. Те решили, что так даже и лучше выходит, грамоты свернули вновь, как были, и отправили, кому они положены были. Свои же извещения об изменениях на престоле Московском изорвали, как и не было их.

* * *

Не испил я еще до конца чашу страданий! Лишь ступив под крышу дворца, где жил я от рождения рядом с братом, осознал в полной мере, что я потерял. И низверглась душа моя на дно пропасти, и бродил я по комнатам, навеки опустевшим, рыдая и повторяя непрестанно: «Один я остался на всем белом свете!»

И в этот момент, когда дошел уже до последней черты, у которой и жизнь не мила, подошла ко мне моя княгинюшка, и обняла меня за голову руками своими ласковыми, и, чуть притянув к себе, осушила поцелуями нежными слезы на моих щеках.

— Ты не один, у тебя есть жена любящая! — так повторяла она, ведя меня за руку к жизни новой.

Затворился я тогда на своей половине и несколько недель не выходил никуда из спальной, только чтобы не расставаться с княгинюшкой моей дорогой, единственной. Друзья же мои, горе мое уважая, меня делами разными государственными не беспокоили.

Но то я не выходил и с княгинюшкой не расставался, а она выходила, потому как по великой доброте своей не могла кинуть в горе и тягости подругу свою ближайшую — Анастасию.

И вот прибегает как-то княгинюшка, вся белая, и призывает меня срочно в палаты царицынские. Я испугался, ведь до сроку Анастасии еще много времени оставалось, вдруг беда! Едва переменив кафтан и нахлобучив шапку, бросился вслед за княгинюшкой. На пороге малой столовой палаты столкнулся с князем Мстиславским, тяжело отдувающимся, а как протиснулись в двери, так узрели не только Анастасию, растерянную, но, слава Богу, здоровую, но и митрополита, и всех ближних.

— Получил я грамотку от игумена Святокирилловой обители, — начал митрополит, когда все необходимые приветственные слова были сказаны, — доносит он, что новопостриженный инок Василий, благословение у него испросив, отправился в мир нести слово Божие.

Воцарилось долгое молчание. Даже я пребывал в смятении, пытаясь разобраться в своих чувствах, кажется, то была не радость. Что уж о других говорить!

— Да как он смел государя отпустить! — взорвался, наконец, Мстиславский на правах старшего.

— Не царя Ивана, и не бывшего царя, а только смиренного инока Василия, — поправил его тихо Макарий, — Господь его осенил и путь ему указал, и не скромному игумену той Воле противиться. Тому никто, даже и я, воспрепятствовать не может.

С тем и разошлись задумчивые. Что тут еще скажешь!

* * *

Анастасия уже на сносях была, когда донесся до нас слух о появлении в Москве нового блаженного именем Василий. Народ московский, по натуре своей недоверчивый, к новому блаженному сразу проникся и сопровождал его всюду, и в слова его любые благоговейно вслушивался. Я не знал, что и думать. Приказал сообщать мне обо всех появлениях блаженного и даже бросался два раза в указанные места, но опаздывал. И к греху своему, чувствовал от этого облегчение — очень уж я страшился той встречи.

В те последние дни и ночи княгинюшка почти не бывала на нашей половине, проводя все время у постели Анастасии. Я метался по комнатам, не находя себе места от страха за будущего младенца и отгоняя мысли о блаженном. Не отогнал, а накликал, прибежали с известием, что видели блаженного на Воздвиженке. Я было отмахнулся — не ко времени! — но какая-то сила неудержимо влекла меня, и я устремился вниз. А за мной рынды подхватились, я ведь без охраны не выезжал. Пока коней седлали, пока до Воздвиженки, толпу плетками раздвигая, доскакали, блаженного уже и след простыл, но что-то препятствовало мне вернуться, и я принялся рыскать по окрестным улочкам. А не найдя никого там, выехал к рядам торговым и выглядел толпу человек в двадцать, следующую чуть поодаль за нищим, возвышающимся на голову над всеми. Я стал осторожно продвигаться вперед, внимательно всматриваясь.

Нищий был не стар и когда-то очень силен — на исхудалом костяке перекатывались узлы мышц. Черные от грязи ноги месили ноздреватый мартовский снег, сквозь лохмотья, больше на сеть рыболовную походящие, виднелись тяжкие вериги. Спутанная рыжеватая борода спадала на грудь, а вот волосы на голове были не особенно длинны и не скрывали полностью ушей. От них, узких, вытянутых — царских! — ушей я не мог отвести взгляд и в замешательстве ощупывал правой рукой свое ухо, ища подтверждения и боясь его.

Тут нищий вдруг остановился и в каком-то волнении стал оглядываться по сторонам, как бы прислушиваясь. Он скользнул взглядом по мне и раз, и другой, и, заглянув в его глаза, я понял, что это не брат мой, это — сосуд Господа.

Но вот он вроде бы успокоился, сделал несколько шагов и остановился у сбитенщицы, показывая ей пальцем попеременно на ковш и на свой рот. Сбитенщица спохватилась обрадованно, откинула меховую полсть с кадки, зачерпнула полный ковш, протянула нищему с поклоном. Тот выпил жадно, обжигаясь, и, вернув ковш, перекрестил торговку. Тут уж все, кто вокруг был, налетели на нее, суя ей свои полушки, и кадку до дна выхлебали, стараясь к ковшу приложиться в том же месте, что и блаженный.

А тот вдруг опять заволновался, воздел руки к небу и возопил:

— Грядет отрок, ликом светел, душою возвышен! Но толпятся вкруг него слуги лукавого! В ересь ввергнут, блудом осквернят, кровью оскоромят! Молитесь, люди добрые! Не дайте душе грядущей сгинуть в геенне огненной! Не покиньте страждущего в грехах его! Не отриньте кающегося! И воздастся вам!

Я слушал в ужасе. То не брат мой кричал, то — уста Господа.

И в этот момент ударил колокол в Кремле, его я всегда узнаю, он храма Благовещенья. То была весть о том, что царица Анастасия родила сына. И понесся радостный перезвон по всей Москве, я же вспоминал недавние слова блаженного и связывал их невольно с этой вестью, и с каждой минутой все более ужасался.

Тут блаженный оборотился в мою сторону и, глядя сквозь меня, вдруг произнес тихим, до боли знакомым голосом:

— Испугался, Гюрги? Не бойся, светлый князь, ничего не бойся, тебя Бог защитит. — И тут голос загремел вновь: — Но и ты других защити! Помни о клятве!

Я не сразу пришел в себя, когда же спрыгнул с лошади, чтобы броситься к блаженному, он уже уходил от меня сквозь расступающуюся перед ним толпу. И я остановился, скорбя душой, и перекрестил его на прощание, его — Блаженного Всея Руси!

Конец первой части


Глава 1. Царственные отроки

<p>Глава 1. Царственные отроки</p> [до 1546-го]

Были мы с братом Иваном единственными детьми честных родителей, Василия Ивановича, Великого князя Всея Руси, и супруги его Елены, урожденной княжны Глинской. Кто иное говорил, тех уж нет, а кто говорить будет, тех Бог накажет.

Отец умер, когда мне и двух годков не было, а мать — когда минуло шесть. Я ее и не помню. Долго мне являлась во сне красивая и ласковая женщина, но была ли то мать или тоска по матери, не знаю. А вот Иван, он старше меня на два года, мать помнил, и ему она являлась в видениях — изгибающейся в судорогах на кровати, сжимающей ему до синяков руку и повторяющей сквозь хрипы: «Извели! Отравили! Отомсти!» Он уверял меня, что так все и было наяву, но я ему не верил. Не хотел верить. Если бы открылось злодейство, да злодеев бы поймали, тогда, конечно, другое дело. Убийце и всем его сотоварищам — плаха и вечное проклятие, матери — успокоение, а нам — тихая грусть. А когда лишь тихий шепот по углам?.. Как же можно жить с эдаким? Сидеть с людьми за столом и вглядываться в каждого, и думать: не ты ли? Это же мука непреходящая до самого смертного часа. Кто же такое выдержит? Вот и Иван — не с этого ли все началось?

Разные мы с ним были. Лишь два года между нами и росли вместе, считай, никогда не расставались, а видели все и чувствовали по-разному. Я это наверное знаю, мы с братом в первом казанском походе, во время переходов и ранних, по зимней поре, ночевок много о чем толковали, особливо же о детских годах. И все-то у него в черных тонах выходило, а у меня, наоборот, в белых. О чем ни начнет рассказывать, все на обиды свои сворачивал, а я о том же вспоминал с радостью, а то и со смехом. Вот один случай, его Иван всю жизнь поминал, а для меня он был первой четкой картинкой из детства. Мы играем в большой комнате, бывшей родительской спальной, там еще кровать была, широкая и мягкая, мы с Иваном любили на нее забираться. Входит дородный боярин, князь Иван Васильевич Шуйский, он тогда был первым среди бояр, садится на лавку, тяжело отдувается, устал, видно, потом устраивается удобнее, ногу в сафьяновом сапоге на кровать закидывает и нас к себе подзывает. Иван как до этого сапога доходил, так сразу трястись начинал, а я вспоминаю, как князь усаживает меня верхом на этот самый сапог и начинает качать, как на качелях. Я Шуйских не люблю, богомерзкий род, но даже самый злой человек, отвлекаясь от интриг и злодейств, остановится поиграть со щенком, даст потрепать рукавицу, тряся его голову из стороны в сторону, а потом перевернет щенка на спину и почешет ему живот. Я так думаю, что и Шуйский не хотел нам зла, он если и замечал нас, то именно как щенков, с которыми можно мимоходом поиграть.

Или вот другой случай. Разыгрались как-то да простыню и порвали. Иван все говорил потом, что вот-де содержали нас как нищих или, прости Господи, иностранцев, и одежи хорошей не было, и простыни гнилые подкладывали. А того не помнит, что я голову-то в прореху засунул и в галерею пробрался, а там, мамку подкараулив, бросился на нее с криком. То-то смеху было, а мамка, когда в чувство пришла и заикаться меньше стала, нас, пострелов, простила и больше уж гнилые простыни не стелила.

Я, конечно, брата Ивана понимаю. Росли-то мы вместе, да вот жизнь у нас была разная. Он с малолетства — государь и великий князь, он воз тянул, а я даже и не пристяжная, так, ставили иногда рядом, больше для виду. А служба государя известная — являть себя во всей пышности и блеске, народу в умиление, послам заграничным в устрашение. Облачат его в одежды царские и ведут торжественно в собор, службу многочасовую стоять, или на трон посадят, чтобы перед послами целую церемонию разыграть. Все бояре ему в ноги кланяются, сам Шуйский дозволения спрашивает слово молвить, и послам говорят только от его имени: «Великий князь Иван Васильевич повелел!» А Ивану только и дела, что кивнуть милостиво или, наоборот, очами сверкнуть, как бы в гневе, а иногда и слово сказать, заученное. Тяжело после такого совлекать бармы златотканые и облачаться в одежу обыденную, видеть после раболепства пренебрежение, а то и крики укоризненные слышать, что-де перепутал слова и теперь из-за его, несмышленыша, ошибки большой ущерб будет государству. Другой бы на это и внимания не обращал. Вот я, например. Только бы радовался, что одежду великокняжескую, парадную, скинул. Признаюсь, примерил я ее как-то по глупости, так через пять минут сопрел и почувствовал, как она меня к земле придавливает. Тяжела! А что до бояр, так мне никакой радости не было бы, что немолодые люди, с бородами по пояс и со шрамами, на поле ратном полученными, у меня, мальчишки, в ногах ползают. И упреки за ошибку я бы выслушал со смирением — тексты учить надо. Слова — они много значат. Это добро от сердца, а зло — от языка.

Но то я, а то — Иван, он все по-другому принимал, вот я и говорю — разные мы были. Старший брат и меньший брат. Ему все, а мне — мне то, что осталось. Но я Ивану не завидовал, я никогда никому не завидовал, потому, наверно, и дожил до моих лет, не точила меня зависть и не толкала на лихие поступки. Так уж заведено, так завещано нам было с братом дедом нашим и отцом, их волю почитать надо как Божию, а против Божией воли бунтовать — грех. Если бы все так мыслили! Обычай этот, первородства, был введен совсем недавно и не укоренился в мыслях, отсюда столько бед, обрушившихся на наш род и державу. Раньше-то как было: отчину наследовал не сын, а брат. Был в этом большой смысл, нельзя было малым да слабым править, князь должен во главе войска стоять и в поле воевать, иначе соседи удел разорят, а то и вовсе отберут. А с другой стороны посмотреть, так из-за этого вражда между братьями возгоралась, каждый первым хотел быть и права свои предъявлял. Так что я могу понять моего прапрадеда Василия, сына великого князя Димитрия Ивановича, прозванного в народе Донским. С одной стороны — сын, ненаглядная кровиночка, с другой — братья-волки, которых он еще в детстве за уши драл и которые потом всю жизнь его смерть сторожили и козни всякие строили. Сын, конечно, еще несмышленыш, так у него бояре да воеводы верные будут, в обиду не дадут. И отказал державу сыну Василию. Тут пошла смута великая на Руси. Дядья не смирились с таким нарушением дедовских обычаев, один из них, кстати, тоже Юрий, даже спихнул на время племянника с великокняжеского престола. В результате Юрий лишился и престола, и жизни, Василий же стараниями дяди лишился глаз, оттого и получил прозвание Темный, но престол вернул. Так внедрился новый обычай, и Василию Темному наследовал уже сын, наш дед, Иван Васильевич. При нем никаких смут и в заводе быть не могло, он и Русь, и соседей в страхе держал, недаром еще при жизни Грозным величался.

Вот сколько лет я прожил, сколько книг прочитал, сколько историй слышал и воочию наблюдал, а так и не знаю, какой порядок лучше. Одно уразумел, что лучше плохой закон, чем нарушение закона, даже если делается все из лучших побуждений. Ведь вот дед, мудрый и непреклонный государь был, а и он дал слабину, прости меня Господи. Можно было бы об этом умолчать, кабы не пошла оттого новая смута непреходящая, которая кончилась гибелью рода и державы.

* * *

У деда нашего от первой жены его, Марии, дочери князя Боровского, был сын Иван, достойный своего родителя, его дед даже сделал своим соправителем, его так и звали в народе — Иван Молодой. По смерти первой жены дед вдовствовал почти десять лет, а потом женился на бабке нашей, Софье Палеолог, племяннице последнего Византийского императора Константина. Принесла ему жена богатый приплод, пять сыновей, старший — Василий, отец наш, пять дочерей, все здоровые, никто во младенчестве не умер. И у Ивана Молодого родился сын Димитрий, и был он лишь четырьмя годами моложе Василия, отца нашего. Вскоре Иван Молодой умер, и тогда дед в точном соответствии с новым обычаем провозгласил внука своего, Димитрия, наследником державы, а чтобы не было никаких споров, еще при жизни своей венчал его на великое княжение. Но прошло несколько лет, и дед переменил решение. Ни одно дурное дело без женщины не обойдется, и тут, как я понимаю, все от бабки шло, прости меня Господи, ей, конечно, своего сына на престоле видеть хотелось. Так и получилось, что дед престол передал не сыну своего старшего сына, а его брату. Говорили, что бояре были недовольны этим решением великого князя, не любили они нашу бабку, как не любят всяких иностранцев в нашем отечестве. Дед, как я его себе представляю, уговорами себя не утруждал: «Или не волен я в своем внуке и в своих детях? Ино кому хочу, тому и дам княжество». Коротко, ясно, беззаконно. После смерти деда Димитрия-внука заточили в темницу, где он вскоре и умер, ранней и темной кончиной повторив судьбу своего отца. Так нарушение закона повлекло за собой явную несправедливость и неявное злодеяние.

Видно, за это Бог и покарал отца: двадцать лет прожил он с первой своей женой Соломонией, дочерью боярина Сабурова, но детей так и не нажил. В старые времена из-за этого в княжеском семействе никто, кроме несчастных родителей, слезами бы не обливался. Здравствовали у отца два брата, да как еще здравствовали, могли бы и потише. Было кому престол передать, но отцу непременно сына хотелось, и задумал он дело богопротивное — развод. Вот нам с княгинюшкой Бог только одного сыночка дал, чтобы мы на его улыбку порадовались, да тут же и забрал. Так что же, разводиться из-за этого? Мне такое и в голову прийти не могло. Что детей нет — то Божья воля, я это Богу в укор не ставил. И все годы нашей совместной жизни, а прожили мы не какие-нибудь двадцать лет, когда человека толком и не узнаешь, а все шестьдесят, так вот все эти годы я каждый день благодарил Господа за дарованное им счастье — за мою Юлию, за супругу мою благоверную.

Соломонию насильно в монахини постригли, что тоже грех большой, а потом отец женился на матери нашей Елене Глинской из земли литовской. У них тоже не сразу все сладилось, лишь через четыре года родился Иван, а потом и я. После этого последнего подвига отец занедужил и умер. Был ведь он немолод, за пятьдесят. Это с вершины моих лет может показаться, что пятьдесят — самый расцвет, а в то время редко кто дольше жил. Не от мора, не от сабли, так от топора жизнь кончали. Впрочем, и в нынешнее время не лучше.

Отец перед смертью завещал державу старшему сыну своему, Ивану. Тут-то дядья наши и взбунтовались, сколько лет своего часа ждали, а их заставляют пеленочнику присягать. Первый не стерпел дядя Юрий, что же это за напасть на наше святое имя! Едва его урезонили, как взбрыкнул младший, Андрей. Того тоже с большим трудом утихомирили. В темнице они оба не долго прожили, вы только не подумайте, что их замучили, родную кровь проливать грех, а о Страшном суде в то время все помнили. Темница не княжеские палаты, могли и сами помереть, могли от злобы задохнуться. Как бы то ни было, похоронили их с честью в церкви Архангела Михаила, и мы с братом каждый год на Троицу ходили поклониться их праху как ближайшим родственникам.

Кто бы мог тогда подумать, что такая коллизия будет раз за разом повторяться в нашей истории, порождая новые грехи и усиливая смуту.

* * *

Эту мозаику мы составили с Иваном из сказаний, рассказов бояр и единственных наших родственников, Глинских, бабки Анны и дядьев, а также из обрывков слухов, которые мы выпытывали у мамки и старых слуг. Было много и других кусочков смальты, которые мы вертели так и эдак, подгоняя один к другому, но за давностью лет мне трудно вспомнить, что я узнал в детские годы, а что всплыло позже. Поэтому о прочем умолчу.

В те годы нашим воспитанием никто еще не занимался, до всего мы доходили сами неокрепшими своими умами и сами делали выводы, каждый свои. Иван — тот все обиды видел, умаление рода, козни боярские и родственные, по нему получалось, что мы есть и живы только Божьим провидением, а отсюда он выводил, что уготована ему участь великая, что предназначено совершить ему дела славные во имя Господа нашего Иисуса Христа. А какие дела — то ему было неведомо, и тогда он об этом не думал. Я же видел несправедливость, царящую в мире, все несчастия, обрушивающиеся на наш род, относил к каре Божией за грехи наши, как и Иван, видел в жизни нашей Промысел Божий, но выводил из этого, что для того и выжили мы, сироты, чтобы исправить все обиды и утвердить на земле подобие царства Божия, царство мира и справедливости. Но как достичь этого, кроме молитвы и милости, я не знал. Да и сейчас не знаю.

Хоть и различны были наши взгляды, но ссор из-за этого между нами никогда не было. Если уж на то пошло, то это я иногда начинал с горячностью спорить, но Иван меня быстро утихомиривал. Он всегда твердо держался роли старшего брата, и когда я начинал волноваться, обычно обнимал меня крепко за плечи, притягивал к себе и говорил: «Успокойся, брат! У каждого свой путь: мне — подвиги великие, тебе — милостыня. Будешь ты, блаженный, печальником за меня пред Господом».

Любил он меня, как и я его. Никогда он от слов моих неразумных, но от сердца идущих, не отмахивался, и первое свое самостоятельное деяние как великого князя он совершил в ответ на мои многочисленные просьбы.

В тот поистине великий день Иван, отсидев, как обычно, разряженной куклой на Думе боярской, неожиданно свое собственное слово молвил. Призвал он проявить милость и освободить родственников наших ближайших: троюродного дядю нашего Дмитрия, сына Андрея Углицкого, внука Василия Темного, сорок девять лет назад посаженного дедом нашим в темницу для спокойствия державы, а также двоюродного брата нашего, отрока Владимира, сына князя Андрея Старицкого, и мать его Евфросинью. Знаю я, с каким трепетом сердечным готовился он к этой первой речи, как боялся, что слово его встретит пренебрежение со стороны бояр, и заранее растравливал себе душу будущей обидой. Но бояре выслушали его с неожиданным вниманием и непоказным почтением, тем более что и митрополит Иоасаф просьбу Иванову сразу же подхватил и своим пастырским призывом укрепил. Долго рядили бояре и наконец решили. Князя Владимира Андреевича с матерью не только освободили, но и возвратили им богатые вотчины Андреевы и дозволили иметь двор, дали бояр и детей боярских, правда, не отцовых, а новых. Дмитрия же, заботясь о его душевном здоровье и опасаясь, что свидание с чуждым ему миром сведет его преждевременно в могилу, постановили оставить в прежнем месте, но освободить от оков, поместить в камору, где было больше света и воздуха, и давать ему вместо хлеба и воды любую еду с монастырского стола. Была и неожиданная для меня радость: бояре постановили освободить из темницы князя Ивана Вельского, тоже нашего дальнего родственника и любимого боярина отца нашего.

Как я был счастлив от такого начала наших с братом добрых дел! На следующее утро, склонившись над корытом с водой, я узрел промелькнувшее у меня над головой подобие нимба, а уж ответных чудес ждал всенепременно. Особливо же молил я Господа о воскресении околевшей недавно моей любимой собаки Усмехая, развлекавшего и охранявшего меня с моих первых дней.

Через много лет Иван, удрученный неудачей первого казанского похода, зло посмеялся надо мной, показав, чем аукнулась та наша милость. Дмитрий не прожил и двух месяцев на сытных монастырских хлебах. Возвращение князя Ивана Вельского породило новые столкновения внутри боярской Думы между сторонниками двух сильнейших тогда семейств — Вельских и Шуйских, что привело вскоре к гибели Ивана Вельского, а потом и старшего из Шуйских — князя Андрея. Тетка же Евфросинья с удвоенной после вынужденного отдыха энергией принялась плести свои вечные интриги, пытаясь добыть для сына то, что ускользнуло от мужа, великокняжеский венец. Как мы знаем, в конце концов сплела венец — терновый. Об этом я еще расскажу, обязательно расскажу, потому что все это имело ко мне самое непосредственное отношение. Вот и Иван тогда напирал на это, сначала высмеял зло, а потом и пожалел, обнял, по своему обыкновению. «Эх, брат ты мой блаженный, видишь, каковы люди-то! Ты к ним с добром шел, и тебе же первому и сильнее всего досталось».

Да я и сам к тому времени повзрослел, уж не ждал не то что чудес, даже простой благодарности. И добро, как тогда, так и во всю свою последующую жизнь делал не в расчете на воздаяние, даже о воздаянии на том свете никогда не думал, Господь меня слышит! Я просто поступал, как душа велит, а кто ею руководил, то Господь ведает.

А что касается последствий наших поступков, то сие есть великая тайна. Сегодня посмотришь — хорошо вышло, а пройдет неделя — впору голову пеплом посыпать, еще через месяц — опять все устроилось, а через год вновь коришь последними словами свою собственную глупость. Не дано нам знать, чем отзовется наше слово или деяние. И нет дел мелких и великих. Кажущееся сегодня великим завтра забудется, ужасное обернется поводом для веселой комедии, мелкая прихоть прогремит громовыми раскатами, а медная монетка, брошенная в шапку нищего, перевесит все дела, добрые и злые, и откроет ворота в рай. Иван в своем каждодневном стремлении к великому об этом забывал, даже не то что забывал — знать не хотел. Того не видел, что те распри боярские облегчили ему чудесное вознесение к зениту власти и славы. Что же до меня, то дожил я до моих почтенных годов только благодаря злокозненным интригам тетки Евфросиньи, упокой, Господи, ее душу, где бы она ни находилась.

* * *

Вы можете подумать, что Иван рос эдаким волчонком, недоверчивым к людям и неотзывчивым на ласку, что сидел целыми днями по темным углам, зыркая оттуда с подозрением, лелея обиды и вынашивая планы мести. А я, наоборот, был ангелом во плоти, светлым, улыбчивым и привязчивым, делящим жизнь между детскими играми и детскими же, но горячими молитвами к Господу. Отнюдь нет! Иван был сильным и крепким отроком, всегда отличался несокрушимым здоровьем, неподвластным никаким болезням, и отменным аппетитом. Вероятно, его жалобы на то, как нас с ним плохо кормили в детстве, были связаны с тем, что он постоянно чувствовал голод, голод здорового, постоянно резвящегося ребенка.

В том небрежении, которое все же чувствовалось в отношении нас, были свои положительные моменты: нашей свободы почти не стесняли, большую часть дня мы были предоставлены самим себе и могли делать все, что заблагорассудится. Пока Иван был мал, он играл в бабки, городки, а то просто носился сломя голову по Кремлевским площадям и лестницам великокняжеского дворца. А потом пристрастился к мужским забавам. Стрелял из лука и арбалета, извел саблей весь орешник в округе, рубился мечами, сначала деревянными, а потом и всамделишными, подогнанными под его рост и силу, тренировался до одури дядьки-учителя в искусстве галантного боя, сначала на рапирах, а потом на шпагах. Хорошо хоть из пушек сам не стрелял, говорил, что не княжеское это дело. В седло его первый раз посадили, едва он дотянулся до стремени, и уже к своему венчанию он был прекрасным наездником. Ни у кого я не видел такой царственной посадки, как у него, разве что у Андрея Курбского. И мало кто мог сравниться с ним в безудержной скачке по полям, а кто мог, те поперед него не высовывались, мог Иван и осерчать в запале, а рука у него была тяжелой.

В те годы Москва была не та, что сейчас. Хоть и после разорения, после долгой смуты, а видно, как она расстроилась, расползлась во все стороны. А мы с Кремлевских стен могли видеть луг, на котором паслись великокняжеские кони, и ветер доносил до нас их ржанье как призыв вырваться из каменной загородки Кремля и умчаться в поля, до которых было-то всего версты две, зайцев гонять. Иван от такого призыва никогда не отказывался. И уж совсем благодатное время наступало, когда мы летом перебирались в подмосковные дворцы на Воробьевых горах или в Коломенском. Последний Иван любил больше всех, не только за простор вокруг, а особенно за необыкновенную, шатром раскинувшуюся церковь Вознесения, возведенную в честь его, Ивана, рождения. Едва добирались до места, как Иван тянул всех за собой в храм и выстаивал службу, а потом долго и усердно молился на коленях перед образом своего небесного покровителя, Иоанна Предтечи, набивая шишки на лбу, а то и разбивая его в кровь. А о чем молился, не знаю, о таком не расспрашивают и не рассказывают.

Как раз Иван, а не я, был всю свою короткую жизнь ревностным в обрядах церковных. Его еще мать наша приучила с самого раннего детства. Уж и не знаю, прости меня Господи, чего там больше было, истинной ли веры или желания показать свое усердие в глазах народа православного, но она часто отправлялась на богомолье, в Троицу и другие монастыри, и всегда брала с собой Ивана, а меня за малолетством дома оставляла. Я так думаю, что первые годы по смерти матери он в церковь ходил в память о матери, только там мысли о ней были светлые, а не мстительные. Уж потом он пристрастился к большим службам, при стечении всего двора, там он играл главную, после митрополита, конечно, роль, и это ему нравилось. А еще повзрослев, он ощутил себя царем, царем милостию Божией, и услышал глас Божий, повелевающий ему переустроить землю Русскую во славу Его, и уверовал он, что вся держава держится только на тонкой ниточке между ним и Господом, и все главные силы свои положил на укрепление этой связи. Оттого и лоб расшибал на молитве, и все обряды до мелочей соблюдал. Не знал он другого пути к Господу. Не обошлось и без влияния Сильвестра, но о нем речь впереди.

У меня же все по-другому было. Для меня Отец небесный был воистину отцом. Ему я рассказывал о делах своих, делился сомнениями, просил прощения за грехи мои, вольные и невольные. Просьбами я Его не обременял, а если и просил чего, то не для себя. И разговаривать с Ним я любил в тишине, один на один, лучше всего после всенощной. Все домашние разойдутся, в нашей маленькой домовой церкви темно, только лампады теплятся у образов, и в их неярком свете разглаживаются строгие лики и смотрят на меня святые с любовью и милостью. А как помолишься, поблагодаришь Господа за день прошедший, такое умиротворение сходит в душу, что и спишь спокойно, и встаешь утром с легким сердцем.

Я вообще тихий был. Не любил шумные забавы, суету, многолюдство. Но Иван меня всюду за собой тянул, я и шел, со старшим братом не поспоришь. А брата нет, так дядька тут как тут: «Негоже княжичу над книжками сидеть, как монаху или старцу немощному. Бери-ка саблю, будем делу ратному учиться». Делать нечего, берешь саблю, машешь ею, пока рука не занемеет, такая уж наша княжья доля. Прошел я всю эту школу, но без всякого удовольствия и радости. Даже на охоту ездил, тут уж никак не отвертишься. На лошади скакать — это даже хорошо, это я любил, особенно по тонкой пороше, а вот зверье убивать — рука не поднималась. Кровь проливать — грех, даже от тварей бессловесных.

Иван, тот всякое дело со страстью делал, он и охотился, как молился, до изнеможения, до шишек, загоняя себя, лошадей и холопов. Горячая была у него кровь, бурлила, выхода требовала. А у меня холодная, потому медленная. Вот ведь как бывает: поставь нас рядом — любой скажет, что братья, похожи мы были, стройные, тонколицые, горбоносые, светловолосые и синеглазые, к двадцати годам даже бородки одинаково курчавиться начали. Разве что в росте я Ивана перегнал, уж на что он был высок, а я все же вершок надбавил. И в то же время любой видел: Иван — царь, в блеске глаз, в посадке головы, в развороте плеч, в любой своей черточке — царь. А этот, я то есть, непонятно кто, ни то ни се, так, младший брат. Все из-за крови, кровь у нас разная, то есть кровь, конечно, одна, но температура разная. Ну и болезнь моя, конечно…

Я о болезни моей спокойно теперь могу говорить. Это я в юные годы из-за нее сильно переживал, все мне казалось, что это кара Божия за грехи деда нашего и отца, прости меня Господи. Но с годами я понял, что для нашего рода Он другие кары припас, пострашнее. А моя болезнь — это Его милость ко мне, недостойному. Через нее я стал ближе к Нему, Господу, через нее я жизнь прожил долгую и счастливую, без помыслов суетных, в чистоте душевной. Свыкся я с болезнию моей, но рассказывать о ней все же погожу.

* * *

Тем памятным выступлением Ивана в боярской Думе завершилось наше детство. Безбедное детство, что бы там Иван ни говорил потом. Детство оно и есть детство, я о тех годах всегда с тихой радостью и легкой грустью вспоминаю. Жаль, что так быстро они пролетели: Ивану едва минуло одиннадцать годков, а мне и того меньше.

Понеслись после этого события всякие, над Кремлем, над Москвой, над державой, одно за другим. Наверно, они и раньше неслись, но все как-то мимо нас, только ветром иногда обдувало. А теперь все на нас, когда и поднимет вихрем, а чаще катком к земле прижимало.

Мне кажется, что все началось с первого визита в великокняжеский дворец тетки Евфросиньи. Ее с сыном уж несколько месяцев как освободили, но пред наши светлые очи не допускали и правильно делали, скажу я вам. Сколько мы, а особенно я, натерпелись от нее, словами не передать, а придется. Было это, как сейчас помню, на светлый праздник Рождества Христова. Хоть и праздник, а прибыла тетка в одежде темной, вдовьей. Потому, наверно, и показалась мне старой, хотя было ей всего лет тридцать, немногим больше. Еще злость ее лицо старила, хотя и пыталась она нам улыбаться. И глаз у нее был черный, я это сразу заметил, и когда она руку протянула, чтобы меня по голове погладить, я за брата спрятался и из-за его спины тетку крестным знамением припечатал.

Не помогло. Неделя всего прошла, как случилась во дворце тревога великая. Тогда в Думе боярской верховодил князь Иван Вельский. Освобожденный из темницы благодаря нашему с Иваном заступничеству, он супротивников своих князей Шуйских в сторону отодвинул и управлял государством к вящей нашей славе и радости. И помогал ему в этом митрополит Иоасаф, который был с князем во всем заодно. Той темной январской ночью Шуйские с боярами своими и детьми боярскими затеяли дело лихое, напали врасплох и на митрополита, и на князя Вельского, и на всех их друзей верных. Вельского со товарищи быстро скрутили и в темницу заточили, а за митрополитом, хоть и не молод он был, побегали. Как окружили злодеи митрополичьи кельи и стали бросать каменьями в окна, Иоасаф утек на Троицкое подворье, приступили и к нему, но игумен Лавры и князь Дмитрий Палецкий, тесть мой будущий, незабвенный, именем Святого Сергия безбожников на время сдержали, дав владыке возможность скрыться в великокняжеском дворце, в наших с Иваном комнатах. И туда охальники с великим шумом ворвались, митрополита всякими срамными словами ругали, а потом скрутили, как татя, и в телегу простую бросили. Но этого я уже не помню. Лишь увидел я эти хари зверские, красные от огня адова, факельного, как разбил меня приступ падучей, избавил меня Господь от лицезрения святотатства невиданного.

Иван потом уверял меня, что это был первый припадок, что-де Шуйские во всем виноваты, от них вся моя беда. Но я знаю, что это не так. Мне и мамка рассказывала, да и сам я смутно помню, как болел в детстве. Сами-то припадки не помню, я их и потом никогда не помнил, просто обрывалось время и все. А вот следующие дня три помню. Эту болезнь ни с какой другой не спутаешь. Как очнешься, все тело ноет, кажется, что жилы из тебя тянут и мясо от костей отдирают, и суставы выворачивают, слабость такая, что ни рукой, ни ногой двинуть не можешь. Потом проснешься как-то утром, встанешь и пойдешь, как ни в чем не бывало.

Опять же я точно знаю, что, когда Евфросинья первый раз в нашем дворце появилась, она о моей болезни уже проведала. С тех самых пор она слухи распускала, что не жилец я на белом свете, к ратному и государеву делу неспособный и вообще дурачок. Если десять лет, а именно столько прошло до трагических событий, в одну дуду дудеть, то любого в чем угодно убедить можно. Люди от ее наветов поначалу отмахивались, а потом смотрят — действительно, странно. Отрок уже в мужской возраст вошел, а мужскими занятиями не интересуется, на охоту не ездит, вина не пьет, девок дворовых по углам не мнет, в зернь не играет, по заповедям живет и книжки читает, все по отдельности хорошо, а вместе — никуда не годится. Видно, и вправду дурачок. Так и утвердилось.

Обижало меня во всем этом только то, что сами по себе люди ко мне хорошо относились, не только с лаской, но и с уважением, о вещах серьезных со мной беседовали, и о божественном, и о житейском, а как вместе соберутся, слова мои в расчет не берут, да и меня самого тоже.

И то меня удивляло, что люди ведь были все неглупые, кроме некоторых Шуйских, и цель Евфросиньину прекрасно видели. Если, не дай Бог, случилось бы что с Иваном, то я был единственным и несомненным наследником. А если меня заранее отодвинуть, то на это место заступал сынок ее ненаглядный, князь Владимир Андреевич. Ведь видели, но склоняли ухо к ее змеиному шепоту и бородами согласно трясли.

Ну да Бог с ними со всеми!

* * *

Тогда же появились у нас с Иваном и товарищи для игр и занятий, такие, с которыми водиться нам было не зазорно. Как ни велика и многолюдна наша страна, но сыскалось таких только двое.

И первый из них Андрей Курбский. До этого мы его мало знали, воспитывался он в ярославских вотчинах своего отца и в Москве бывал редкими наездами. А как пошел ему пятнадцатый год, так уж он в Москву насовсем перебрался, к ратной службе приобщаться. Эта дорога ему сызмальства была предначертана, по его достоинству — быть ему воеводою, полком правой руки командовать. Да по всему остальному, уму, силе, смелости, ему, видно, Богом было предназначено стоять одесную царя. Одно его портило — высокомерен был и оттого неуживчив с людьми. Только нас с братом ровней себе считал, поэтому отбрасывал с нами свою обычную спесь и представал с лучшей стороны. И не было у меня лучшего друга. Было-то их всего два — брат Иван да князь Андрей. И он меня любил, никому в обиду бы не дал, если бы нашелся такой человек. Разве что тетка Евфросинья, но что Андрей мог сделать с царевой теткой. Не лаяться же с ней. Да и то сказать, Евфросинья любого перелаять могла, востра и невоздержанна была на язык, прости меня Господи, такое иногда загнет — хоть святых выноси, и смех и грех. Вот, помнится… Нет, не положу на язык охулки!

Все же Курбский больше времени с Иваном проводил, они по возрасту подходили, Курбский — тот только двумя годами постарше был. Но Иван ему мало в чем уступал, он, как я говорил, сильный и ловкий был. Да и не любил он уступать, тут они под стать друг другу были, оба жаждали первенства, так что часто у них находила коса на камень. Эта дружба Ивану очень на пользу пошла. Курбский, в отличие от нас, образование имел, ему отец с детских лет учителей завел, самых лучших в свою вотчину выписывал, денег не жалел. А как говорил! Как начнет о чем-нибудь умном рассуждать — заслушаешься, так у него все складно выходило, как будто и не из головы говорил, а сказку сказывал, с детства затверженную. Тогда-то и перестал Иван меня за чтение подначивать, да от наших немногих учителей отмахиваться, сам за книги засел, а потом и пристрастился, не так, как я, но все же.

А вторым нашим товарищем стал, как нетрудно догадаться, Владимир Старицкий, куда ж без него. Он самым молодым из нас был, на год младше меня. Когда он у нас первый раз появился, пухлым был и неловким, но над этим смеяться грех — три года сиднем в темнице просидел. Прилип ко мне поначалу — не отвяжешься. Я ради такого дела стал его за собой на всякие игры таскать, по стенкам дворца карабкаться, в Москву-реку с обрыва прыгать, на лошадях без седла скакать. Слышу только — пыхтит сзади, кряхтит, но не отстает. Упорный! Все ж таки наш корень!

Потом отношение его ко мне стало постепенно меняться. Иногда бывало по-старому, особенно, когда заиграемся. И иногда как придет, как начнет нести незнамо что, и сам-то, видно, не понимал, а за матерью всякие слова повторял. А уж как выросли, годам к восемнадцати, Старицкий меня вообще замечать перестал и где только мог всякие срамные слова обо мне говорил. Тут и я осерчал: «Да кто он такой, сучок на боковой ветке! А пыжится, в цари лезет!» Вот назло сделаю его в своей истории слабоумным. Он, конечно, не слабоумный был, а очень даже умный, вот только воли на полноготка. Видно, вся воля матери досталась, Евфросинье. Зато ее Бог умом обидел. И все у них с сыном в жизни невпопад получалось. Когда по уму поступить надо было, Евфросинья со своей волей лезла напролом. А когда твердость требовалась, тут зачем-то князь Владимир вперед выступал. Прости мне, Господи, эти злые слова, обиду старую вспомнил. Упокой, Господи, душу раба твоего Владимира, где бы она ни находилась.

В этом моем разладе со Старицким был немного и Иван виноват. Он как на царство венчался, стал везде, где надо и где не надо, вставлять: брат мой Юрий и брат мой Владимир. Он тем самым нас на одну доску поставил. А ведь случалось и наоборот! Тут уж прямое унижение мне выходило. Попробовал бы он что-нибудь подобное с боярами своими сделать. Те за стол и то садились в утвержденном веками порядке, а тут указ государев! Я его резоны иногда понимал, потому и не приставал со своей обидой. Но бояре-то слышали указы и тоже на ус мотали.

* * *

Тогда же в жизнь нашу вошло трое людей взрослых, много поспособствовавших как нашему образованию, так и укреплению власти Ивана.

Первым из них был митрополит Макарий, муж многомудрый и благочестивый, избранный после насильственной ссылки Иоасафа. Он был защитником нашим не только пред Господом, но и пред людьми, особливо перед произволом боярским.

Но, обремененный делами святительскими, не мог он много времени уделять каждодневным наставлениям и для того указал нам на протопопа храма Благовещенья в Кремле именем Сильвестр. Был тот сведущ, как никто, в божественном Писании, но и мир своими заботами не оставлял, составлял он как раз в те годы свой знаменитый «Домострой», свод правил о том, как человеку жизнь свою строить, чтобы быть угодным и Богу, и людям. Сильвестр нам с братом поначалу не показался, невысок был и тщедушен, бороденка и волос редкие от природы и от возраста, голос имел тихий и взгляд кроткий, не было в его облике никакой силы и величия пастырского. Но послушали мы его поучения и раз, и второй, и третий, и прониклись. Так постепенно Сильвестр большое влияние на нас возымел.

Правильный он тон с нами нашел. Божественным не досаждал, отроки, пусть и царственные, к этому глухи, в одно ухо влетело, в другое вылетело. Зато много говорил о нестроении державы нашей и о том, что сделать надобно, чтобы нестроение это уничтожить. Начинал, по своему обыкновению, тихо, а потом распалялся, бороденка колом вставала, глаза загорались, и сам он как бы выше становился, а уж как уставит перст в небо и возопит: «Он все видит!» — тут до самых печенок пробирало. Великий мастер был увязывать божественное с мирским, сегодня мирское из божественного выводил, а завтра божественное из мирского. Так это было необычно и непривычно, что временами ересью попахивало. Я во всем этом только через много лет разобрался, когда уж мы с Сильвестром разошлись, да и сам он на Соловках гнил. И еще одна вещь меня не то что от Сильвестра отвращала, но не давала прилепиться к нему всей душой. У Сильвестра, как у многих мужей благочестивых, проводящих долгие часы в молитвах, были видения. Быть может, чаще, чем у других, но ведь и Сильвестр был редким праведником. В его видениях мы с братом никогда не сомневались, тем более что были они всегда кстати и на пользу нам и державе нашей. Да и как сомневаться, если мы воочию видели, как Божий дух на Сильвестра нисходил и силу ему давал необоримую, как в тот день, когда он толпу бунтующую, беснующуюся, несметную, один крестом и словом усмирил. С такой же верой яростной доносил он свои видения и до нас с братом, до Думы боярской, до Собора, укрощал всех и утверждал на земле веление Господа. И было это хорошо, только меня смущало. Ведь и я, несмотря на грехи мои, слышал иногда глас Божий, но никогда никому об этом не рассказывал, даже княгинюшке моей. Такая связь с Господом — это самое интимное, что есть в жизни человека. После такого надо вознести благодарственную молитву, что разглядел Он тебя, песчинку мелкую, на земле и обратил к тебе, недостойному, благосклонный взгляд свой, а дальше, не рассуждая, выполнять все, что Он тебе повелел. И нести эту волю Божию в себе, а не потрясать ею перед толпой.

А вот на Ивана эта исступленность сильно действовала, он долго не своими, а Сильвестровыми мыслями думал, я иногда, Ивана слушая, прикрывал глаза и слышал Сильвестра. Но и не прост был Иван, он у Сильвестра не все мысли брал, а только те, которые ему подходили. Взять, к примеру, Священное Писание. Нас ведь как грамоте учили: показали буквы кириллицы да как они в слова складываются, потом сунули в руки Часослов, Пластырь да чуть позже Палею и заставили твердить. Слова этих книг священных мы на всю жизнь в память вбили, но смысла многого не разумели. Лишь когда услыхали из уст Сильвестра знакомые изречения, приложенные к жизни нашей, тогда только и задумались. И память Иванова стала услужливо выбирать строки о царе и царстве, о помазаннике Божием, о нечестивых советниках и о муже блаженном, на их совет не ходящем. За толкованием именно этих слов Иван чаще всего обращался к Сильвестру, а тот видел только возрастающий интерес великого князя к книжной мудрости. Обрадованный этим, протопоп перебрал всю обширную библиотеку, доставшуюся нам от деда нашего Ивана Васильевича и бабки Софьи, выбрал книги, наиболее подходящие к нашему возрасту и положению. Принес и новые книги из своего запаса, который он ревностно собирал, многие из них были им самим переписаны, за что ему честь и хвала и благодарность от потомков. Все эти книги Иван быстро прочитал, он их даже не читал, а листал, пока глаз не выхватывал интересующие его строки, а уж эти он впитывал вдумчиво и навсегда в памяти сохранял.

Была от этого книжного обучения Сильвестрова еще одна польза, за что ему от меня низкий поклон. Через то сидение я языки разные изучил. Нет, конечно, мы и до этого с Иваном изрядно языки знали. Русский и татарский — это родные, еще при матери нашей Елене Иван приветствовал и беседы вел с татарскими царевичами, приезжавшими в Москву на поклон. Потом греческий, от бабки нашей Софьи, ему нас обучал боярин Траханиотов, чьи предки прибыли на Русь в бабкиной свите. От него же и латынь, потому что императорское семейство Палеологов после изгнания из Царь-града, сиречь Константинополя, жило в Италии. Еще сербский от бабки нашей по матери Анны, да литовский и польский — это от Глинских. Говорили мы свободно, по крайней мере, родственники нас понимали, да и послы иноземные, когда хотели. Но вот письменной грамоты мы только в русском разумели, да еще в греческом, потому как многие книги священные были только на нем написаны. Пришлось мне за латинский язык засесть, а за ним — и за германский, на этом языке варварском вдруг пошло много книг, даже и печатных. Я потом Ивану, до самого его ухода, часто книги вслух читал, а где надо, и переводил, и он всегда внимательно слушал, а где надо, там мудрость иноземную или обычаи интересные на заметку брал.

Сильвестр и митрополит Макарий святыми были людьми, но я так думаю, что неладно получилось бы, если бы только они рядом с Иваном стояли. Для дел государственных не святость нужна, прости меня Господи, а ум практический и доблесть ратная. Нужны люди, которые не только очи горе вздымают, но и под ноги смотрят, и горизонт обозревают. Были такие люди даже и в тогдашней боярской Думе, но Иван, крепко помнящий обиды старые и подозрительный ко всем людям, мать нашу окружавшим, никого из них к себе не приближал. И тут появились в Москве люди новые — Адашевы, боярин Федор и сыновья его погодки Алексей и Даниил. По сердцу они нам пришлись, особенно Алексей. Ни по положению своему, ни по возрасту — был он вдвое старше нас — не мог он стать нам другом душевным, а вот советником первым стал.

Федор Адашев был с многолетним посольством в Царь-граде, где дети его получили воспитание при дворе султана Сулеймана, прозванного турками Кануни, что значит Законодатель, а европейцами — Великолепным, это и понятно, народы варварские падки на внешний блеск.

Даниил занимался больше делами ратными, а Алексей по склонности своей овладевал трудной наукой управления государством. В то время лучшего места ему было не найти! И всю приобретенную премудрость Алексей с надлежащим смирением передавал теперь Ивану.

Почему только Ивану? Это был один из первых уроков Адашева.

Турки, рассказывал он, в своей империи тоже завели обычай передавать власть старшему сыну. У них братьев в семьях поболее нашего бывает, оттого и свар больше. Так султан их великий Магомет по прозвищу Завоеватель, который предков наших византийских императоров из Царьграда выгнал, обратился за разрешением к своим церковникам, чтобы для спокойствия государства всем его братьям секирбашка сделать. И ведь разрешили! Так он всех и передушил, даже девятимесячного младенца не пожалел.

— А зачем он за разрешением обратился? — спросил Иван, и что-то мелькнуло в его глазах, как мне показалось, нехорошее. Вот ведь каким змеем оказался, зачем резать и душить — тут ему и так все понятно, а вот зачем разрешение — тут неясность имеется.

— Так ведь грех! — спокойно ответил Адашев. — А коли церковь отпущение дарует, то грех уже не воспользоваться.

— Нет, наш Макарий не разрешил бы, — с легкой досадой, как мне показалось, сказал Иван и, повернувшись ко мне, спросил: — ты, Гюрги, как думаешь?

Я начал говорить, горячась и заикаясь, но Иван не выдержал и захохотал. Чуть погодя, разобравшись, что к чему, рассмеялся и Адашев. Так и не стали слушать, шутники. Точнее говоря, шутник, Адашев-то никогда не шутил, серьезный был человек.

Зря не стали слушать! Я бы им сказал, что братья разные бывают, одни со всей душой, а другим действительно укорот можно дать, тут бы за примерами я далеко ходить не стал. Но укорот нельзя понимать так буквально и безвозвратно, все ж таки отрубленную голову обратно не приставишь.

А они между тем продолжали разговор.

— Так зачем в таком случае властителю детей много заводить? — спросил Иван. — Как же жить родителю, сознавая, что после его смерти чад его невинных его же первенец под нож пустит?

— Такая, значит, у них судьба, — меланхолично ответил Адашев, — а зачатие детей правителю неподвластно, все в руке Божией. Как и смерть наследников. Так что пусть пока растут мал мала меньше, душу родительскую радуют, цветы жизни. Ну а как подрастут, там и разбираться начинают. Опять же чего их жалеть, рабов-то?

— Как рабов? — удивленно спросили мы вместе с Иваном.

Так у султана же много женок, гаремом называется, ему ихняя религия позволяет. А женки эти кто? Рабыни. А сын рабыни кто? Раб.

— Так получается, что и сам султан — раб, коли он от женки-рабыни произошел, — сказал Иван.

— Получается, что так.

Долго мы сидели с Иваном с раскрытыми от удивления ртами. Да, чудно устроен мир!

— А как быть, если младший из сыновей вдруг проявит большие способности к управлению государством, чем старший? — вновь приступил Иван.

— Такого у них быть не может, — сразу же ответил Адашев, — для этого простая система есть. У них к управлению государством только наследника готовят, а остальные братья растут как цветы в поле, никто на них внимания не обращает. Только наследнику передают тайную науку, как людьми управлять, как государство развивается, как мир устроен, какие тайные договоры имеются между государствами и многое другое. И приучают постепенно наследника к делам государственным, дают всякие поручения, и по мирским делам, и по ратным, заставляют наравне с вельможами в ихней думе, диван называется, заседать. Отец за наследником следит, где надо — объяснит, где надо — поправит. К правлению надо сызмальства готовиться, без знаний и опыта никому великим правителем стать не удастся.

Иван сидел насупившись, обиженно посапывая. Видно, примерил высказывания Адашева к себе и сделал неутешительные выводы. Я же думал о том, что как-то по-книжному все у Алексея получается, как говорится, гладко было на бумаге, да забыли про овраги, то есть о руке Божией, прости меня Господи за такое сравнение. Ведь если правитель умрет, не успев воспитать наследника, или наследник вдруг погибнет во цвете лет, то государство вместо предписанного благоденствия ждет смута и поруха. Возьмем наше семейство. Иван Молодой, как я теперь понял, воспитывался точно по этой системе, но умер раньше своего отца и деда нашего. И что было бы, если бы дед наш на других своих сыновей внимания не обращал? То-то и оно! С другой стороны посмотрим. Отец наш скончался, оставив нас в раннем сиротстве и небрежении. Что же теперь, крест на нас ставить? И на всех наших потомках? На такое и обидеться можно.

Но я на Адашева не обиделся. Я его быстро распознал: он был прямодушен. Говорил всегда то, что думает, открыто и без лукавства, когда спрашивали, отвечал честно, как есть, неприятное не замазывал и приятного не набавлял. Этому, наверное, он тоже у турок научился. Это его, как я теперь понимаю, и сгубило. У нас так нельзя, одно слово — Византия. Наши бояре только иностранцу, да и то по первому разу, могут показаться сонными и неповоротливыми. Любого вокруг пальца обведут, такой сетью оплетут, что не выбраться. Даже иезуиты, крапивное семя, знавал я нескольких, и те против них детьми стояли. Бояре наши этих иезуитов с кашей ели и косточки выплевали.

Адашев во все последующие разговоры обращался только к Ивану и недовольно косился на меня, когда я пристраивался на лавочке в углу. Иван это оставлял без внимания, но когда я, увлекшись рассказом, порывался задать вопрос, грозно сдвигал брови, и я забивался обратно в угол. Что ж, я понятливый, мне два раза повторять не надо, я всего лишь младший брат, и место мое в углу на лавке. Но все же был во всем этом и приятный момент: братца Владимира Иван ни разу не позвал. Вот так-то!

* * *

— Все местные семейства, невзирая на знатность и богатство, к управлению государственному не допускаются, — продолжил в другой раз свой рассказ о Туретчине Адашев, — чтобы родным своим не потворствовали и знатностью своей не кичились. А берут будущих управителей из рабов, с пастбищ и от плуга, и только христианской веры. Смотрят на лицо мальчика и на его телосложение и говорят: «Ты будешь ратником, а если покажешь себя достойным, то и воеводой!» — или — «Ты будешь чиновником, а если проявишь способности, то наместником или великим визирем, то есть правителем». И никогда не спрашивают: «А кто твой отец?» — или — «Чему ты обучен?» — или даже — «Разумеешь ли на нашем языке?» Воспитывают их в новой вере, дают им знания и награды по делам их, и служат они после этого честно и ревностно, почитая султана как отца родного и помня о мече, который постоянно висит над их головами, ибо султан волен казнить и миловать своих рабов, как ему угодно.

— Живут же люди! — воскликнул Иван.

— А что тебе, государь, мешает такой же порядок завести? — спросил Адашев.

— Силу боярскую не перебороть, а если бы и пересилил, где людишек взять? Турки, вишь, у нас берут, в Греции да Балканских странах, а мне что, турок брать? Так у меня своих татар хватает, вор на воре. Не германцев же, право, перебирать, — со вздохом сказал Иван.

— Сейчас германцы, пожалуй, мало на что годны, а лет через сто — сто пятьдесят, как знать.

— Эка сказанул! — досадливо воскликнул Иван. — Сто лет! Мне сейчас надобно!

— И сейчас сделать можно, — откликнулся Адашев, — людишек наберем из дворян худородных, а чтобы силу боярскую сломить, надо свою силу поиметь. У тебя в войске сейчас воеводы боярские верховенствуют, а ты свое особое войско заведи, чтобы никому опричь тебя не подчинялось. Вот турок возьми, — сел на любимого конька Адашев, — у султана есть такое войско, янычарами называются. Их по дани крови с наших да балканских земель набирают.

— Как, мы султану дань платим?! — взвился Иван.

— Платим, великий князь, платим, но в том никакого убытка или унижения нашей державе нет, — остудил его Адашев, — мы испокон веку десятину людскую в войско-орду набираем, а по многолюдству нашему можем с союзником верным и поделиться. А войско это янычарское, корней своих не забывающее, той дружбе дополнительной порукой будет. Мальчики эти живут и воспитываются при дворе султана, — продолжил он рассказ, — ратному делу обучаются, а как выучатся, так в фаланги встают. Нет у них ни имущества, ни семей, даже их жизнь им не принадлежит, ничто им не дорого, кроме милости султановой, и готовы они как псы бросаться на любого его супротивника и биться до последнего.

— Что же ты в земле турецкой не остался? — неожиданно спросил Иван. — По твоим достоинствам до больших высот мог взлететь.

— Так веру пришлось бы менять, а я человек верный, — ответил Адашев, — опять же есть там один человек, Михаил Соколов, по-ихнему Соколлу, а именем нареченным Мехмет, он из городишка Сокол под Полоцком. Быстро он шагает и в большом фаворе у султана, ему прочат в будущем место великого визиря. А я вторым быть не привык.

Прямодушный человек. Я улыбнулся и на Ивана посмотрел, но тот сидел задумавшись и, казалось, последних слов Адашева даже не слышал. Я брата хорошо знал, он специально разговор в сторону увел, чтобы мыслей своих не раскрывать. Видно, слова о войске особом, опричь него никому не подчиняющемся, крепко ему в голову запали. Сам-то он не сумел этого сделать, зато другие сумели.

* * *

Несладко нам с Иваном первое время было с Адашевым разговаривать, любому не по нраву будет свою необразованность дремучую ощущать, а уж нам и подавно. Но крепились державы ради.

Ведь мы карты, на которых вся земля поднебесная нарисована, первый раз из рук Адашева увидели. Мы по рассказам да именам бояр наших много земель знали — Суздальскую, Владимирскую, Ярославскую, Нижегородскую, Углическую, опять же Старицу — знатный город, удел брата нашего возлюбленного Владимира, и Псков, который наш дед воевал. Еще Казань, подрайскую землю, но рай — он далеко. Еще в сказках о Киеве слыхали, а есть ли такой город на самом деле, не ведали. Вот и вся наша земля. Литва, из которой мать наша пришла и куда бояре наши от обид бегали, это уже за рубежом. А Царьград вообще на краю земли.

А как развернул Адашев карту, мы и обомлели. Земля наша была огромна и простиралась от края и до края, с левого до правого, и с верхнего до нижнего. Лежала она, как бык в тесном стойле, лишь Туретчина в подбрюшье пристроилась, а все остальные страны как помет. То же, что мы раньше ведали, было размером с сердце бычье и находилось там же. Адашев же водил пальцем по карте и называл имена стран и улусов и рассказывал, сколько и какой дани они должны нам платить.

— Да где же она, дань-то эта? — воскликнул Иван. — Бояре сказывают, пуста казна царская.

— Знать, воруют, — ответил Адашев, — мне отец сказывал, что, когда он с посольством в Царьград отъезжал, князь Шуйский в плохонькой куньей шубе ходил и чуть ли не деревянной ложкой щи хлебал. А теперь шуба у него соболья и гостей он на серебре да золоте потчует.

Иван только зубами заскрипел.

— Да и то сказать, разбаловались данники, — продолжал Адашев, — посмотрели на малолетство твое и усобицы боярские и возомнили, решили сами себе государями быть.

— Недолго им на воле пастись осталось! — воскликнул Иван, вскакивая. — Острижем, а брыкаться начнут — под нож пойдут!

Я вслед за ним вскочил и тоже что-то подобное крикнул. А Адашев сидел и головой согласно кивал.

После такой географии мы с Иваном на историю накинулись — как и откуда пошла вся земля Русская и род наш великокняжеский. Мы до этого знали только правление отца нашего и деда, и то по рассказам, а летописей в руках никогда не держали. Читали же книги божественные, в них земли описаны неведомые и цари ветхозаветные, к нам отношения не имеющие. Лишь незадолго до этого Сильвестр принес нам книгу новую о городе Риме, римских кесарях и империи их, да в библиотеке бабки нашей нашлась книга на греческом об истории Византии. Прочитали обе, нашли, что они очень похожи, решили, что это одна и та же сказка, рассказанная разными словами, и отложили в сторону.

Адашев тоже те книги взял, пролистал понимающе — знаю, мол, и начал рассказывать ту же сказку, но уже третьими, своими, словами. А чтоб нам понятнее было, карту вновь разложил и по мере рассказа пальцем по ней водил, поясняя рассказанное. И божественные истории сюда же приплел и так все складно сложил, что история вдруг обрела и плоть, и кровь, и зримый образ. Больше всего нам с Иваном понравилось, что род наш восходит к императору Августу, его, правда, Адашев то так называл, то по-другому, но в древности у людей много имен было, кроме своего собственного еще имена родителей и дедов притягивали, а к ним в придачу имена всех святых покровителей, тут немудрено запутаться. Был у этого императора брат (это мне особенно понравилось, я даже в ладоши захлопал) по имени Прус, которому отошли все земли северные, от него мы по прямой линии происходим, и от него же пошло название для всего нашего народа и всей нашей земли. А уж потомки этого Пруса державу приумножили и расширили во все пределы. И Византия наше первенство признавала, в знак чего император ихний передал нам венец царский — шапку Мономаха, которая доселе в сокровищнице великокняжеской пылится без дела. С какой стороны ни посмотри, мы наследники великих империй и именоваться мы должны не великими князьями, и даже не царями, а императорами.

Тут голова у нас совсем кругом пошла, но Иван по извечной недоверчивости своей решил бояр порасспрашивать, каждого по отдельности, чтобы не сговорились. Те вопросам его не удивлялись. Да, говорят, все так и было и есть. И по себе водят, как по карте: соболя на шубах у нас из земли сибирской, смарагды из земли индийской, жемчуга из земли китайской, золото из земли бухарской, а вино у нас в животе франкское да гишпанское. А уж о древности родов своих могли говорить безостановочно.

— Что же вы мне этого раньше-то не рассказывали! — прерывал их Иван.

— А ты не спрашивал, — отвечали они дружно и добавляли снисходительно: — да и мал ты еще о таких делах думать.

Признаюсь, я до сих пор не знаю, все ли правдой было в рассказе Адашева, а если не все, то какая часть. И не от лености моей не знаю, а совсем наоборот — от избытка усердия. Чем больше узнавал, тем больше запутывался. Такая каша сейчас в голове! Вот Габсбурги австрийские тоже от Августа род свой выводят и от родства с нами не отрекаются. А в германских землях меня на смех подняли. Мы, говорят, когда еще ту империю разрушили и императоров тех извели. А будете на правах своих настаивать, так и вас побьем. И в подтверждение слов своих книги всякие мне под нос суют. История вроде похожая, да не совсем, сами, поди, и придумали. А что в книге написано, мне не указ, не всякой книге верить можно. Это я вам как писатель говорю.

* * *

Так и прожили мы с Иваном четыре года.

В левое ухо Сильвестр бубнит: «Вера зашаталась, народ русский благочестие оставил, ересям иноземным предается. Монастыри стяжательствуют, землями и крестьянами обрастают, деньги в рост дают. Монахи в дальних монастырях мужеложествуют, а в ближних с монахинями вместе в банях моются. Иной поп и Писания не знает, и службу путает, когда от небрежения, а когда и от пьянства. В народе стон, плач и скрежет зубовный, на дорогах разбой, в судах лихоимство. Торговля захирела, крестьяне оскудели, иные уж и не пашут, и не сеют. Казна царева пуста, а и из пустой воруют. В войске разброд, в боярской Думе смута».

В правое Адашев: «Земля русская обширна и обильная, вот только порядку в ней нет. Наведи порядок крепкой рукой, сядь на престол великокняжеский и правь с мудростью и твердостью во славу Господа и на радость народу. Непокорных усмири, бунтующих разбей, разбойников покарай. Бояр согни, людей служивых возвысь, войско воссоздай и сам во главе встань. Монастыри да церкви строй, но лишнее у монастырей себе в казну отпиши, их дело Богу молиться».

А сверху митрополит Макарий: «Аминь!»

И звенят колокола над Москвой, несется благовест: государю нашему, великому князю Иоанну Васильевичу шестнадцатый год исполнился, веселись, народ.

Но невесел был в те дни брат Иван. Он думу думал.


Глава 2. Два венчания и маленькая шутка

<p>Глава 2. Два венчания и маленькая шутка</p> [1546–1548 гг.]

Крепко задумался тогда Иван. Больше трех месяцев из Кремлевских стен не выходил. До чего дело дошло! Я, обеспокоенный, его на охоту зазывал, но вотще, самую веселую осеннюю пору Иван упустил. И молился больше своего обыкновения.

А о чем он думал, чего у Бога просил, мне тогда было неведомо. И советники его ближайшие, постельничий Алексей Адашев и протопоп Сильвестр, и друг любезный, Андрей Курбский, в тревоге ходили — не звал он их на совет. Дума же боярская ничего не замечала, вела свои дела, как встарь.

Лишь когда санный путь лег и морозы завернули, призвал Иван к себе митрополита Макария и долго с ним говорил. А как вышли они из палаты, то все мы, ожидавшие рядом, поражены были происшедшей с Иваном переменой. Лик его был светел, а глаза, чуть влажные и блестящие, смотрели куда-то вдаль, поверх наших голов. И Макарий был радостен сверх меры, все причитал: «Ох, счастье-то какое!» и «Хвала Господу, сподобил на старости лет!», даже всю дорогу к крыльцу чуть подпрыгивал, что его сану не подобает. А вернувшись к себе в митрополичьи палаты, первым делом разослал гонцов ко всем боярам, потом же отпел благодарственный молебен в храме Успенья. И мы на том молебне, не зная еще, в чем дело, веселились сердцем.

На третий день собрались в тронной палате митрополит и святители, бояре и сановники знатные, и я с ними. Вышел к нам Иван в одеждах торжественных, как на прием послов иноземных, обвел всех взглядом кротким и ласковым и сказал: «Уповая на милость Божию и на Святых заступников земли Русской, имею намерение жениться. Хотел по примеру славных пращуров наших искать невесту в иных царствах, но, рассудив основательнее, отложил эту мысль. Во младенчестве лишенный родителей и воспитанный в сиротстве, могу не сойтись нравом с иноземкою. Будет ли тогда супружество счастием? Желаю найти невесту в земле родной по воле Божией и благословению первосвятительскому».

Макарий же ему с умилением ответствовал: «Сам Бог внушил тебе намерение, столь вожделенное для твоих подданных! Благословляю оное именем Отца Небесного!»

Собравшиеся зашевелились, зашумели. Иные славили рассудительность державного отрока, а другие, много тише, говорили о том, что отрок-то в мужа превращается, из великого князя по величанию становится правителем на деле, что из этого выйдет — неведомо.

Тут Иван руку поднял и все разом умолкли.

— А до женитьбы своей хочу исполнить древний обряд предков и венчаться. — Тут он замолчал, обвел всех взором горящим и пророкотал: — На царство! Царем Всея Руси! Во славу Господа нашего Иисуса Христа и державы нашей! — и положил на себя крестное знамение.

И такая тишина повисла, что буде в это зимнее время хоть одна муха в палате, и ту слышно было бы. Иван как бы раздувался, глаза от напряжения круглил, и увидели тут все, что перед ними — царь. И я увидел. Это ли мой брат, с которым я в одной кровати, бывало, спал? Это ли товарищ моих детских игр? Не узнавал я его, и склонился перед ним, и вместе со всеми слился в крике восторга. Так все устали от безвременья и лихолетья, от своих же собственных мелочных свар, что, узрев истинное величие, тут же пали перед ним ниц. Владей нами, царь-самодержец, казни и милуй, мы твои верные холопья. Но направь нас на подвиг, дай жизнь прожить в славе, а уж мы не посрамим ни тебя, ни предков наших, ни всю Землю Русскую! Даже старцы седобородые рыдали навзрыд, а обо мне и говорить нечего.

Всколыхнулось сонное царство. Таких два дела великих разом, два венчания, это вам не рать собирать. Я разрывался на части, не зная, к какому из двух лучше пристать. Везде боялся не успеть, всюду опаздывал.

Святители взялись за венчание на царство, там Макарий с Сильвестром всем заправляли. То помогло, что дело небывалым только на словах было, дед наш Иван Васильевич венчал внука своего на царство и остался с тех времен свиток «Чин венчания на царство Димитрия-внука». Но вслух об этом старались не говорить, чтобы не сглазить, не притянуть к торжеству напоминания о его горестной судьбе. На людях же поминали только Владимира Мономаха, о котором ничего, кроме преданий, не осталось. Да извлекли из бабкиной библиотеки всякие свитки о византийских порядках, но ничего нового там не раскопали. Еще нашли в царевой казне шапку Мономаха и подновили — мех моль съела, а парча от времени поползла.

Бояре же принялись за другое дело государево — за женитьбу. Тут на первых порах Адашев заправлял, как самый молодой и резвый. На следующий же день по объявлению Иванову разослали по всем землям русским, к князьям, боярам и детям боярским грамоты с печатью великокняжеской.

И написано там было следующее: «Когда к вам эта наша грамота придет и у которых будут из вас дочери девки, то вы бы с ними сейчас же ехали в город к нашим наместникам на смотр, а дочерей девок у себя ни под каким видом не таили б. Кто же из вас дочь девку утаит и к наместникам нашим не повезет, тому от меня быть в великой опале. Выбирать из тех девок ростом не мелких, телом не худощавых и не плоских, с лицом приятным, с кожей белой и чистой, с волосом густым и только на голове, а тех, у кого и на ногах есть, обратно домой отсылать. Девок же выбранных на перекладных со всей возможной быстротой в Москву доставить. Смотру же в Москве быть на тридцатый день от Рождества Христова».

Затея для державы нашей привычная, вот и отцу нашему первую жену так выбирали. Дело суетливое, но веселое и радостное, особливо для девок.

* * *

Первым приспело венчание на царство. Лучше бы было наоборот, и благолепнее, и солиднее, ведь и брат первым делом о женитьбе заговорил, а уж потом — о царстве. Но вожделел Иван царского венца много сильнее, чем жены, ему пока неизвестной, вот и подгонял Макария. Но когда все уже было готово, сам сдержал нетерпение, удалился на несколько дней для поста и молитвы, потом призвал к себе митрополита, исповедался ему в грехах и, разрешенный, со спокойной совестью, причастился Святых тайн.

На следующее утро, а было это 16 января, Иван торжественно вышел в столовую палату, где его уже ждали все бояре, а воеводы, князья и чиновники, числом более трехсот, стояли в несколько рядов в коридоре, лестницах, и сенях, оставляя между собой чистое место для прохода.

Ход открыл Благовещенский протоиерей Феодор, которому Иван вручил золотое блюдо с лежащими на нем Крестом Животворящим, шапкой Мономаховой и бармами царскими. За ним ступал дядя наш князь Михаил Глинский, как старший ближайший родственник. А в сопровождении люди служивые, казначеи да дьяки.

Как дошли они до храма Успения, так через весь двор Кремлевский, от великокняжеских палат до храма, расстелили широкий, в семь локтей, бархат алый, нетронутый. В пяти шагах от дорожки по обе стороны выстроилась стража царская, облаченная в новые кунтуши, крытые голубым сукном и подбитые беличьим мехом. Первый ряд стражи, обращенный к дорожке, стоял недвижимо с бердышами у ног. Второй же, сцепив руки, сдерживал народ московский, стекшийся в изобилии в Кремль поглазеть на зрелище невиданное и в надежде на богатые подарки.

Ивана облачили в шубу знатную, из двухсот соболей отборных, и шапку в локоть высоты из лисицы чернобурой. Он первым ступил на бархатную дорожку, явив себя народу православному. Пока же народ изъявлял свою любовь к государю криками громкими, за спиной его ход выстраивался. Бояре до последнего о местах спорили, но тихо, больше пихались. Наконец тронулись. Впереди шел Сильвестр с крестом и святой водой, кропя ею на обе стороны и попадая больше на стражей да бердыши их. За ним выступал Иван с лицом каменным, устремленным только вперед. А полы шубы его покрывали всю дорожку и долго за ним влеклись, так что я все боялся на них наступить. Потому как за Иваном шел я, один, а князя Владимира со мной не было, его Господь, который все видит, болезнью медвежьей поразил. И тетки Евфросиньи не было, не женское это дело. А уж за мной в два ряда шли бояре, князья и прочий двор.

У распахнутых дверей храма с Ивана совлекли его шубу и шапку, и украшенную жемчугом тафью, обнажив свежебритую голову. Отцепил Иван от пояса и кинжал свой, рубинами украшенный, и мне передал. Так, смиренный, в одном лишь кафтане парчовом и далматике узорчатом, на плечи наброшенном, вступил он в храм, приложился к иконам и подошел под благословение к митрополиту, который ждал его во все время в храме. После этого и мы все вступили в храм и заполнили его весь, оставив лишь широкий проход в центре, где лежал тот же бархат алый, а рядом с ним полоса камки шелковой, узорчатой. Митрополит отслужил молебен, и все мы внимали ему с таким чувством светлым, которое бывает только на Рождество Христово да на Пасху. Потом подошел митрополит к Ивану, поднял его с колен и препроводил за руку к амвону, и ступал Иван по бархату, а митрополит по камке. Амвон же возвышался на двенадцать ступеней посреди храма, и стояли на нем два кресла резных, одетых золотыми паволоками. Как поднялись они на амвон, так грянуло многолетие великому князю Иоанну. Архимандриты вынесли богато украшенный налой, установили его перед амвоном, положили на него утварь царскую, Иван же в это время сидел в кресле и смотрел поверх толпы на образ покровителя своего небесного, Иоанна Крестителя. Когда же все приготовлено было, Иван вместе с митрополитом поднялись со своих мест, Макарий принялся громогласно молиться: «Господи, Боже наш, царь царей, господь господствующих, через Самуила-пророка избравший Давида, раба Твоего, и помазавший его во цари над народом Твоим Израилем, услыши ныне моления наши, недостойных Твоих, и воззри от святости Твоей на верного раба Твоего Иоанна, которого Ты избрал возвысить царем над святыми Твоими народами, которого Ты искупил драгоценнейшею кровью сына Твоего единородного, и помажь его елеем радости, защити его силою вышнею, возложи на главу его венец из драгоценных камней, даруй ему долготу дней и в десницу его скипетр царский, поставь его на престол правды, окружи его всеоружием справедливости, укрепи его десницу и покори ему все варварские языки, и да пребывает сердце его всецело в страхе Твоем, дабы смиренно внимал он Тебе; отврати его от неправой веры и яви его истым хранителем заповедей Твоей святой вселенской церкви, да судит он народ в правде, и да дарует правду бедным, и да сохранит сыновей бедных, и да наследует затем царствие небесное».

Потом возвысил Макарий голос и возвестил: «Яко есть твоя держава и твое царство, так да будет хвала и честь Богу Отцу и Сыну и Святому Духу ныне и во веки веков», — после чего возложил на Ивана Крест Животворящий на цепи царской, бармы царские на плечи его и венец Мономахов на голову его. А как возложил венец, так грянуло новое многолетие, на этот раз государю и царю Всея Руси Иоанну Васильевичу, да такое, что содрогнулись стены храма, а вслед за этим ударили колокола храма Успения, их подхватил перезвон других церквей московских, и понеслась благая весть по всей Земле Русской.

А как отслушали божественную литургию, Иван сошел с амвона и торжественно пошел один по середине прохода, ступая с бархата на камку, с камки на бархат, отвечая благосклонно и с легкой улыбкой на поздравления и славословия бояр. И руки его были чуть раздвинуты в сторону, и ближайшие к нему падали на колени и те руки целовали. А что иные ныне пишут, будто бы держал он в руках державу и скипетр, то те врут непотребно, такого не было.

У дверей, загодя туда пробравшись, стояли уж мы с дядей Михаилом Глинским. Держал тот огромную мису с деньгами золотыми, подперев ее животом своим знатным, и как подошел к нам Иван, я первым делом прицепил к поясу его кинжал, а потом стал осыпать его теми деньгами, и продолжал то же на крыльце, пока деньги не кончились. Народ, истомившийся долгим ожиданием, взорвался криками приветственными, и Иван кивал на обе стороны милостиво.

Из храма Успения отправились мы торжественно сначала в храм Михаила Архангела, где выслушали литургию над гробницами предков наших и где через крестное знамение Иван их благословение получил, а затем в храм Благовещения, где Иван отдал себя под защиту Пресвятой Богородицы. И в обоих храмах, в преддверии и на выходе, осыпал я Ивана дождем из монет золотых, по три мисы каждый раз, так что у меня даже руки заболели.

Сев же за стол пиршественный, услыхали мы с улицы крик, от которого кубки, еще пустые, зазвенели. Послали молодого Ивана Шуйского проведать, в чем дело, и, вернувшись не скоро, тот рассказал, что, как ушла стража, так народ московский бросился к храмам и не токмо все монеты собрал, но и место царское в храме Успения разобрал, а поволоку золотую на лоскуты порвал, как кричали, на память, а скорее, на пропой. Людишек при этом потоптали сорок девять человек, из них насмерть всего пять. Иван, а вслед за ним и мы все над рассказом долго смеялись, и Иван явил первую милость царскую, повелев никакого розыску не делать и виноватых в разбое не казнить.

* * *

Между тем в Москву стали съезжать невесты царские. Их по указу государеву доставляли на ямских лошадях с малым сопровождением, но вслед им по укатанным зимникам потянулась вся их родня, и ближняя, и дальняя, все надеялись при счастливом выборе обрести великую милость, шапки боярские и местечки хлебные для кормления. И столько их было, что, казалось, вся Русь в гости к Москве пожаловала. Все искали места у престола царского и готовы были на все по слову государеву, тогда и возникла у Ивана мысль о воскрешении дедовской традиции — Соборов. Всей этой толпе страждущей Иван повелел расселяться, где кто приткнется, а девицам отвел палаты обширные в Кремле. Явились они числом одна тысяча восемьсот девяносто две, потому селить их пришлось в некотором стеснении, по двенадцати на палату.

Проводить первый отбор Иван поручил боярам своим ближним, дяде Михаилу Глинскому, князьям Андрею Шуйскому, Михаилу Воротынскому, Василию Серебряному и Ивану Мстиславскому, мужам степенным, но не дряхлым, способным оценить красоту девичью. Ближайших же советников своих отставил, Алексея Адашева — за молодость, а Сильвестра — за сан священнический и за излишнюю подозрительность к женскому полу, в котором тот видел сосуд дьявольский.

Сам же Иван в выборе не участвовал, ибо ему это было невместно. Мне тогда казалось, что Иван к женитьбе не то что остыл, но равнодушен сделался. И о женщинах, Сильвестра, видно, наслушавшись, заговорил недобро: «Что есть женщина? Сеть для мужей». Или: «Что такое женщина? Гнездо ехидны». Или: «Мудрец ежедневно благодарит Господа Бога, что он создал его русским, а не варваром, человеком, а не животным, мужчиной, а не женщиной». Но это уже не от Сильвестра, а из какой-то книги светской, а из какой, я не помню.

Но все же любопытство распирало, особливо меня, и мы с Иваном пошли глянуть одним глазком на церемонию выбора. Дворец великокняжеский, дедом нашим построенный, хитрое имел устройство, было в нем много ходов тайных, так что правитель мог, оставаясь незримым, слышать, а иногда и видеть, что в разных палатах происходит. Мы с Иваном эти ходы еще в детстве, в беспризорстве по дворцу бродя, разведали. И теперь, отодвинув тайную задвижку в малой столовой палате на женской половине, мы по очереди приникали к маленькому окошку.

Бояре сидели в ряд в креслах, а перед ними, в трех шагах, лежала лента белая, к ней выходили по очереди девицы, отвешивали поясной поклон, называли имя свое и имя отца и застывали в ожидании. Все девицы были простоволосы и в рубашках летних, белых, пояском тонким препоясанных, и без украшений, чтобы блеском камней очи не зажигать — сами гореть должны. А еще особым указом было запрещено им лицо белить, брови сурьмить и румяна класть, а чтобы не вышло обману, перед выходом им лицо усердно терли с мылом, не всеми, возможно, до сей поры виданным. Окинув взглядом девицу, бояре быстро переглядывались между собой и делали знак подручному, кому-то из младших Шуйских, тот брал с одного блюда платок, вышитый золотом, а с другого украшение какое-нибудь женское и протягивал девице. Та брала с поклоном, но отходила со взглядом потухшим к правым дверям. Так много их прошло, но вот вдруг перед одной бояре особенно долго переглядывались, согласно головами кивали, а как сделали знак подручному, так тот девицу взял за руку и отвел ее к дверям левым. И хоть осталась девица без подарка царского, но весела была — отбор первый прошла.

Ивану этот хоровод девичий быстро наскучил.

— Чай, без меня выберут, в этом, верю, они мне зла не желают, — сказал он, позевывая, — и свою родню никому пропихнуть не удастся, уж за этим они зорко следить будут, тут им не стакнуться, этим дай волю, глотки друг другу перегрызут. Недаром я их выбрал, — усмехнулся он недобро. — Да и не возьму я жену из родовитых, — продолжал он, — мне эта родня боярская и так поперек горла стоит.

Давно не говорил он со мной так откровенно, и я поцеловал его благодарно в плечо.

Как завершили свое дело бояре, отобрали двадцать четыре первейшие красавицы, тут и женская очередь подоспела, без них в этом тонком деле, признаем, никуда. Тетка Евфросинья все в главные лезла, напирая на то, что она ближайшая царева сродственница, но Иван справедливо ответствовал, что есть и ближе, и старше, и поставил главной бабку нашу родную, Анну Глинскую. А тетку Евфросинью совсем отставил, сказав ей прямо, что она из тех хозяек, что из ста телушек завсегда одну-единственную яловую выберут. В помощь же бабке Иван отрядил трех жен боярских, трех повитух опытных и двух лекарей немецких, хотя и возражали сильно против их участия, особливо девки и родня их многочисленная. Осмотрели девиц со всем тщанием и женской ревнивой дотошностью, большинство, одарив богато, выбраковали, а шестерых на последний, царев суд представили.

В назначенный день выстроили их рядком все в той же палате, но уже принаряженных, в опашенях парчовых, колоколом спадающих, из-под них едва белые сапожки дивной работы выглядывают, рукава до самой земли спускаются, на головах уборы жемчужные, нитями своими спереди до бровей подведенных доходящие, сбоку до плеч, а сзади косу длинную прикрывающие, а на шеях лебединых ожерелья широкие, драгоценными каменьями блистающие. Все это было из царских кладовых и девицам в приданое жаловалось, если их выбор царский минует. А лица девицам можно было и не румянить, так они пламенели из-за тяжести одеяния, и от жарко натопленных печей, и от ожидания томительного решения их судьбы.

Мы же с братом и с Алексеем Адашевым стояли за занавесом парчовым и в щелку на девиц смотрели. Я хоть и молод был, а все же взыграло ретивое — такие красавицы! Ну как тут выбирать?! Промелькнула даже, единственный раз в жизни, зависть к султану турецкому с его верой магометанской: уж он бы не раздумывал, не выбирал, а всех бы гуртом на свой Диван, ой, спутался от волнения, в свой бы гарем определил. А Иван, вот ведь бессердечный человек, тот был спокоен, если и смотрел на девиц, то лишь следуя рассказу Адашева, который, сверяясь со списком, докладывал о каждой, какого она роду, и много ли у нее родни, да где у них вотчины. Иван мне потом признался, что он уже тогда, за занавесом, выбор свой сделал, отметил Анастасию Захарьину-Юрьеву за сиротство ее, за род ее незнатный, ведущий счет от Андрея Кобылы, недавнего выходца из земли Прусской, за вотчины их небогатые в западных областях, от бояр наших подалее. Отец ее Роман Юрьевич, недавно умерший, служил и отцу нашему, и нам в малолетство, не на больших местах, но честно. От его имени и пошел этот самый кровопийственный род — Романовых, но кто тогда об этом знал?!

Но вот Иван оставил нас с Адашевым и вышел в палату, никому ни слова не сказал, не кивнул, лишь прошелся медленно вдоль строя девиц раз, и другой, и третий. А те царя и чьего-то из них мужа будущего первый раз узрели и от вида такого молодца — пусть царь, пусть псарь! — задышали шумно, закраснелись пуще прежнего, очами заполыхали, разве что дырки на Ивановом кафтане не прожгли. Наконец, Иван остановился и с легким поклоном протянул платок одной из девиц, той самой Анастасии. Простой платок, без всяких кружев и шитья узорчатого, но его Анастасия потом пуще всяких реликвий святых хранила, а умирая, с тела своего сняла и мне подарила. Он и теперь у меня, и Романовым я его ни за что не отдам. То Иванов платок, брата моего единственного, Царя Блаженного.

* * *

Правильно люди говорят: браки совершаются на небесах. Ведь сколько девиц красных в Москву съехалось, и Иван особо не выбирал, просто ткнул пальцем в небо, но — в небо! — и выбрал ту единственную, которая была ему суждена. Все при ней было, и целомудрие, и смирение непоказное, и благочестие в меру, и сердце чувствительное, и ум, женский, конечно, о красоте я уж и не говорю. Лишь одна женщина на всем белом свете могла с ней сравниться, моя княгинюшка, потому и были они во всю их жизнь совместную как сестры родные, что одно уже поднимает их над всем женским племенем.

Со свадьбой не тянули. Как только сделал Иван свой выбор, тут же и огласил его митрополит в храме Успенья, а там и пир готовить стали. Свадьба царская — дело, как я уже говорил, государственное, потому и нет в ней той теплоты семейной, той обрядности дедовской, милой, того веселия легкого, как было, скажем, у нас с княгинюшкой, потому и говорить о ней нечего. Упомяну лишь, что обряд был 3 февраля, в четверток Всеядной недели, в храме Успенья и совершал его, что понятно, сам митрополит. А гуляли всей Москвой больше недели, прихватив и дни масличные. Народу выкатили много бочек вина и закусок разных, а уж о том, что подавали во дворце, бумаги не хватит описывать. Царь щедро раздавал милости, особо выделяя родню нашу новую, голоштанную, царица же молодая питала нищих, чем сразу заслужила себе доброе имя в народе и благословения неизменные.

А как кончился пир, то, у всех прощение испросив и прощения раздав, царь с царицей отправились пешком на богомолье в Троицу и провели там первые недели Великого поста, ежедневно молясь над гробом Святого Сергия о благоденствии державы нашей и о быстром прибытке в их семье.

* * *

Вернулись они в Москву, и вновь не узнал я брата: то и не смотрел в сторону невесты, а теперь с молодой жены глаз не сводит, руку ей все поглаживает и даже при посторонних слова ласковые говорит, не только при мне, который в их семейном деле тоже посторонний, но и при боярах, даже при Шуйских. И не телесными играми Анастасия Ивана присушила, что бы там ни говорила потом тетка Евфросинья, забывая, что в то время Великий пост был, а пост он во всем пост и Иван во всю жизнь соблюдал это нерушимо. Присушила она его лаской душевной и словом добрым. У Ивана завсегда так было: недоверчивый с детства к людям, он тяжело с ними сходился, но уж если отмечал кого, то прилеплялся к нему всем сердцем. Так и с Андреем Курбским было, и с Алексеем Адашевым, и с Сильвестром.

До того дело дошло, что Иван по одному слову Анастасии поступал. Когда ему на это мягко выговаривали, невместно-де то государю, он отшучивался: «Не нами придумано, а мудрецом древним, греком Катоновым: мы управляем миром, а женщины нами». Но, конечно, то было в делах мелких, о вещах серьезных, государственных он с женой не советовался, не женского ума то дело. Но и это вскоре утряслось, Адашев с Сильвестром вошли к Анастасии в большую дружбу, и многие годы она с их, «Алешеньки» и «дедушки», голосов пела. Оно и ладно, коли державе на пользу было.

Уж и не знаю, по чьему то слову случилось, или сам Иван в тиши Лавры надумал, но первое его дело как царя вышло добрым. Созвал он бояр своих и без долгих разговоров с твердостию объявил, что много лет они употребляли во зло юность его, беззаконствовали, самовольно, без его на то согласия, людей убивали, землю во вред казне грабили, но больше он самоуправства их терпеть не намерен. Приуныли бояре. Но Иван тут же сменил гнев на милость. Знаю, сказал, что многие из вас виновны, но он казнит только виновнейшего, и указал на князя Андрея Шуйского, первого боярина. Тому руки повязали и выдали псарям, чтобы его в цареву темницу свели, но те по дороге князя малость поваляли и помяли на потеху народу московскому, так что к темнице князь уж не дышал. Как о том доложили, Иван сдвинул грозно брови — не то велел! — но глаза радостью блеснули. Так, не взяв греха на душу, воздал он давно заслуженное богомерзкому роду, от которого мы в детстве столько бед натерпелись, а Иван еще полагал Шуйских виновными в смерти матери нашей, но то его мысли. Бояре на радостях выдали Ивану головой еще несколько клевретов князя Андрея: опять же Шуйского, Федора, князя Юрия Темкина, да Фому Головина, которых под надежной охраной отправили в темницу. Если и остались у Шуйских друзья, то они помалкивали, а народ буйно изъявлял удовольствие, превознося Иванову мудрость и решимость.

Так установив мир и спокойствие в державе, Иван сразу после светлого праздника Воскресения Христова отправился в Ростов, Владимир, Суздаль, Нижний Новгород, дабы не только посетить старинные города русские и явить себя народу в царском блеске, но и своими глазами посмотреть на свои владения, узнать всякие неудовольствия народные и определить, что надобно сделать для улучшения управления. В той поездке царя с царицей сопровождали я, князь Владимир Старицкий с матерью, Адашевы, Алексей и Даниил, и почти весь двор.

Везде нас загодя приветствовали колокольным звоном, и народ в несколько рядов толпился на улицах, по которым мы проезжали, махал зелеными веточками и первыми цветами и призывал на нас благословение Божие. А Иван въезжал в каждый город на белом жеребце, богато украшенном, и такой звон шел от навешенных на сбрую колоколец, и такой вид светлый был у молодого царя, что во многих местах люди падали на колени и крестились на царя, как на икону. И Ивану это нравилось.

Наместники, прослышавшие о грозной расправе в Москве, трепетали, показывали свое хозяйство, винясь за замеченные упущения, громко ругали былое тиранство Андрея Шуйского и изъявляли готовность выполнить любой приказ. Жалобщиков же не было ни одного. Жили в тех городах весьма обильно, если судить по пирам, которые давали едва ли не каждый день. По утрам устраивали охоты, особливо часто соколиные, до которых Иван был большой охотник. В этой забаве и я с радостью участвовал, ибо нет в ней убийства, а есть естественное течение жизни. Когда же не было охоты, отправлялись мы в окрестные монастыри, помолиться, приложиться к святыням и со старцами о божественном поговорить.

Уже двинулись в обратный путь, чтобы, обогнув Москву, посетить Можайск, Волок, Ржев и так до Пскова, но тут прискакал из Москвы гонец от дяди нашего Юрия Глинского, которого Иван оставил правителем на время нашего отсутствия, обойдя новую родню, Романовых, или, как их тогда еще звали, Захарьиных-Юрьевых. Сообщал князь Юрий, что все в Москве хорошо, слава Богу, вот только упал большой колокол, едва начали благовестить к вечерне, не к добру это. Иван такие предзнаменования без внимания никогда не оставлял и поспешил в столицу, а мы за ним. Успели вовремя, к самому началу бунта.

* * *

Отчего начался бунт, доподлинно не известно. Большинство говорило потом, что из-за пожара. Эка невидаль! Город-то деревянный, стоит только полыхнуть в одном месте, и пошло. В ту весну уж два раза горело, первый раз выжгло Лубянку, а во второй — Зарядье. Ну а в тот день, июня 21-го, на третьей неделе Петрова поста, загорелся храм Воздвиженья Честного Креста на Арбате, и настала буря великая, и потек огонь, промчавшись в один час по всему Занеглименью, по Неглинной и до Всполья. Потом перекинулся огонь в Кремль, загорелся у соборной церкви верх и на царском дворце, на палатах кровли, и избы деревянные, и палаты, украшенные золотом, и Казенный двор с царскою казною, и собор Благовещения, в ней Деисус Андреева письма Рублева, золотом обложен, и образа, украшенные золотом и бисером, многоценные, греческого письма, прародителей наших, от многих лет собранные, и казна государева погорела. И Оружничая палата вся погорела с воинским оружием, и Постельная палата с казною вся, и в погребах на царском дворе под палатами выгорело все деревянное в них, и конюшня царская. Сгорел митрополичий двор, Чудов монастырь весь выгорел, сохранились лишь мощи святого Алексея, старцев же сгорело по погребам и палатам 18, слуг 8. То же и в Вознесенском монастыре. Сохранился от огня только храм Успенья со всем внутренним его убранством, молитвами чудотворцев Петра и Ионы.

Действительно, сильный был пожар, нам его из Воробьева, с горы, хорошо было видно. Позже говорили, что тогда, не считая нас с братом, тысяча семьсот семей осталось без крова, не мало, конечно, но и не так чтобы много по русским меркам и московскому многолюдству.

Говорили еще, что случился тот бунт из-за прошлогоднего неурожая, отощал народ к весне, оттого и озверел. Об этом ничего сказать не могу, я урожаем никогда не интересовался, да и Иван с боярами до столь мелких и низких вещей не опускались.

Слышал я и такой рассказ, что началось все со ссоры рыбной торговки Маланьи с немецким купчишкой. В ссору постепенно вовлекались все новые торговки, дошло до рукоприкладства, и, когда изрядно помятый купчишка выбрался из толпы и побежал в свою слободу, навстречу ему уже неслись толпы московских людей и московских гостей. Русский человек любопытен, он всегда готов побежать вслед за соседом, даже не зная куда, но надеясь на веселую потеху или легкую поживу. А как добегает, так сразу же, не спросясь и не разобравшись, ввязывается в спор ли, в драку ли, а то и в грабеж. Так и тут пошло дело: костромичи на псковичей, нижегородцы на рязанцев, а все вместе на москвичей, которых на Руси почему-то дружно не любят.

Я давно заметил, что любой бунт на Руси имеет причины самые ничтожные и чем бессмысленней причина, тем кровавее бунт. Посему заключаю, что версия с Маланьей представляется наиболее возможной.

Но то еще был не бунт. Была кричащая и распаленная дракой толпа. Это как пожар в тихую погоду, вспыхнет поначалу сильно и с треском великим, а как выгорит, так и опять тишина. Чтобы разгорелось да дальше понеслось, ветер нужен. Тем ветром налетела молва о колдовстве, о том, что лихие люди вражьим наветом вынимали из человеческих трупов сердца, мочили их в воде и тою водою кропили московские улицы, оттого и пожары, и неурожай, и озлобление обычно добрых и покладистых рыбных торговок. А повадки лихих людей известны: наш, русский, кистенем душегубствует, южный, степной человек арканом полонит, а исподтишка, наветом да колдовством — то люди с западной стороны, от них все беды русские.

Примчался гонец к царю, донес о смуте, и повелел Иван сделать розыск, послал в Москву бояр: дядю нашего Юрия Глинского, Григория Захарьина-Юрьева, дядю царицы, да Ивана Федорова с Федором Нагим. Едва появились они перед толпой у храма Успенья в Кремле, как уж крикнул кто-то, что вот он главный враг, и указал на Глинского. И народ дружно загалдел: вестимо, кто главные иностранцы в Москве, то — Глинские, что явились из Литвы, оплели царя на погибель народа православного, а главная ведьма у них — старая княгиня Анна. Услышав эти крики страшные и вопли против его матери и всего их рода, князь Юрий Глинский бросился в храм под защиту алтаря, но и оттуда выволокли его злодеи, христианский образ потерявшие, долго били дубьем, а как забили, так повлекли труп его по земле и бросили на торгу на съедение собакам. О, несчастный дядя Юрий! Опять Юрий, что же за напасть!

Тут-то и начался настоящий русский бунт. Пошли громить палаты Глинских, разграбили и дома, и кладовые, и амбары, а что не смогли вынести, то разломали, что сломать не смогли, то подожгли, не боясь вызвать новый пожар великий. Побили до смерти множество дворян и слуг Глинских, которых выволакивали из всех щелей, досталось и людям совсем невинным, которые лишь обличием или выговором чуть походили на иностранцев. А разгорячившись кровью и вином из погребов боярских, посягнули на дворец царский и много добра оттуда умыкнули.

Обо всем этом мы узнали от Григория Юрьевича Захарьина, который прискакал в Воробьево в одиночестве, без шапки и в кафтане изодранном. Он рассказал и о речах подстрекательских и прямо указал на Шуйских, что-де отыгрываются они за недавний позор, а мы с ним согласились по давней нелюбови к этому роду. О, как мы были слепы, как наивны! Только теперь я ясно читаю те давние события! То не Шуйские были, хотя и без них, конечно, не обошлось, те любой дырке затычка, любой затычке молоток. То Захарьины в первый раз принялись воду мутить, обидно им стало, что царь Иван обошел их в пользу Глинских, не захотел давать новой родне первенства над старой. И решили они одним ударом уничтожить всех Глинских и самим занять все ближние места возле царя. Полугода не прошло, как их из грязи вытянули, и вот те на!

Ночь прошла в волнении, но на следующий день, видя, что все идет своим чередом и бунт не разрастается, мы немного успокоились. Иван никаких действий не предпринимал, да и затруднительно было что-либо предпринять. Стража государева была тогда невеликой, а бояре и дети боярские со своими людьми бросились свои имения в Москве спасать, а иные, у кого их не было или не осталось, те попрятались. На третий же день, утром, увидели мы толпу преогромную, ползущую из Москвы по дороге Калужской к Воробьевым горам, и другую толпу, пылящую со стороны Драгомилова. Иван ободрился: «То народ мой одумался и вины свои несет!» И мы вместе с царицей возликовали и вознесли благодарственные молитвы. Но тут донеслись до нас крики: «Глинских! Глинских давай! На плаху! И Анну, ведьму хвостатую! В огонь ее!» — и чуть позже увидели мы лица озверелые, руки, воздетые с дрекольем, а где и с пищалями.

Судачили потом, что царь Иван тогда испугался и лишь молился истово, с жизнию прощаясь. Камень стопудовый на те языки! Как мог Иван испугаться, тем более толпы смердов и холопов?! Он, сильный и могучий, он, помазанник Божий?! Я знал брата, как никто, и я всем скажу: не было страха в сердце его. А что до молитв истовых, то к кому и обращаться ему в такую минуту, как не к Отцу своему Небесному? За тем лишь токмо, чтобы вразумил он неразумных и оборонил бы его от гнева неправедного. И ведь оборонил!

Если кто и испугался, так это я, недостойный раб Божий. Признаюсь как на духу, что не был я уверен, что благодать Божия, брата моего осеняющая, и меня защитит, за грехи мои тяжкие, потому и молился тихо в светелке на верху дворца, к встрече с Господом себя приуготовляя да в окошко поглядывая. А толпа уж ворота топорами порубила и разлилась по двору, большая часть занялась привычным грабежом амбаров, кладовых и конюшен, а другая к самому терему подступила, криками богопротивными себя распаляя.

И тут на крыльцо выскочил Сильвестр с крестом в поднятой руке и как закричит страшным голосом: «Назад! Прокляну! Видение мне было! Мор пойдет! Чресла засохнут! Нивы градом побьет! Глас Божий! Трубный! На колени! Назад! Проклятие!»

Смешалась толпа, остановилась, а тут и Алексей Адашев с братом Даниилом и остатками стражи государевой подоспели, да две пушечки с ними. Жахнули в упор, проредили толпу. И побежал прочь народ московский, а иные тут же на колени становились, и винились, и головы покаянно клали на бревна от разметенных амбаров.

Иван же продолжал молиться, вознося теперь Господу благодарность за счастливое избавление. А потом вышел просветленный на крыльцо, попенял кротко москвичам за их бунт и явил царскую милость: головы по дедовскому обычаю велел отрубить лишь каждому десятому, а остальных простил и отпустил с миром. И возликовала Москва, славя мудрость и справедливость царя.

Но Иван более никогда тем крикам славословящим не поддавался — не веселили они его сердца. С детства нашего мы любили народ русский, не зная его. Но вот столкнулся Иван впервые с народом своим лицом к лицу и ужаснулся ярости его, и омрачилась душа его. Не убоялся он народа, но веру в него потерял. Впредь, превознося народ русский, и клянясь его именем, и награждая его в дни торжеств, Иван лукавил перед совестью своей, но Бог — он все видит! Неисповедимы пути Господни, но, быть может, и за то лукавство тоже покарал Он его, сокрушив его ум и душу.

* * *

С того дня еще сильнее прилепился Иван душой к Алексею Адашеву и Сильвестру, единственным, не бросившим его в трудную минуту. Каждый вечер запирался Иван с ними и обсуждал дела государственные. Присоединялся к ним и Андрей Курбский, лишь только в непрестанных ратных делах его наступало временное затишье и он мог приехать в Москву. Со временем Иван привлек в эту маленькую думу князей Воротынского, Горбатого, хоть и Шуйского, Морозовых, Михаила, Владимира и Льва, Курлятова и некоторых Других немногих числом. Отныне в этом узком кругу обсуждались и решались все вопросы, а большой боярской Думе оставалось лишь молча со всем соглашаться. Захарьины, раздосадованные тем, что их вновь обошли, пустили название: постельная дума, имея в виду, что заправляет там всем Адашев, постельничий царя. Бояре название подхватили, посмеиваясь: вам бы, Захарьиным, лучше помолчать, всем известно, что в постели сестрица ваша куда угодно государя нашего направит. Правда же была в том, что собирались действительно в спальне царской и Иван часто лежал на постели, отдыхая от тяжких дел. Много позже Курбский в своих злолживых писаниях назвал эту ближнюю Иванову думу Избранной радой, но мы тогда таких слов не ведали.

Меня же не приглашали, вероятно, из-за юных моих лет. И шатался я без дела по дворцу, лишь изредка пробираясь коридорами тайными послушать, о чем там говорит Иван со своими советниками новыми. Но долго я не выдерживал — говорили они о вещах скучных, да и трудно слушать, стоя в темноте, не видя лиц, а главное, не имея возможности вставить хоть одно словечко! Так, намаявшись, пошел я по примеру брата к митрополиту и пал ему в ноги.

— Владыка, направь меня! Имею желание горячее помочь брату в его делах великих, но не знаю как, ибо не обучен ничему и душу имею робкую, — так я начал, христианское смирение показывая, и тут же, научившись кое-чему у брата, преподнес митрополиту готовое решение, — хочу я жизнь посвятить описанию подробному всего царствования брата моего, всех его трудов тяжких и подвигов великих во славу Господа и всей нашей Земли Русской. Благослови, владыка!

— Добре, сын мой, — ответствовал Макарий, — богоугодное дело ты задумал. Благословляю, но пока на обучение. Пойдем со мной, познакомлю тебе с учеными монахами, узришь главное дело моей жизни.

Воистину в святую обитель я попал! Двенадцать монахов денно и нощно, отвлекаясь лишь на молитвы установленные, как апостолы, трудились над древними свитками, а Макарий, как Святитель и пастырь, их поучал и труды их направлял.

— Вот первое мое дитя, — пояснял мне Макарий, — Степенная книга. Давно пришла пора собрать воедино все сказания о Земле Русской, как росла она и приумножалась, как врагов сокрушала, как Церковь Христову строила. Особливый же рассказ о родословной великих князей Московских, о славном твоем роде, всеми благодетелями преисполненном. Хочу я вывести наступившее царствие великое из дел предков твоих и их заветов. А еще пытаюсь я прозрить Волю Божию. Не дано человеку знать пути Его, но из дел прошлых мы можем понять, что угодно Ему, и впредь так и поступать, уповая на Его неизменную милость и помощь. Одна беда, — сокрушенно покачал головой Макарий, — летописи древние в большом расстройстве. Свитки многие попорчены, кои выцвели, а иные мышами погрызены. Те же, что на листах пергаментных написаны, перепутаны, не понять иногда, какой лист за которым следует. А иные летописи потеряны или вовсе не писались. Летописям же иноземным веры нет, такое о Земле Русской в иных историях понаписано, что и читать срамно. Многая работа здесь предстоит и великие открытия сулит. Ты сначала все это перечитай, а уж потом, Господу помолясь, берись за житие брата твоего царственного.

А вот второе мое дитя, не менее любимое, — продолжал Макарий, — Четьи-Минеи, чтение месячное, великое. Все тут будет: все книги Священного Писания с пояснениями и толкованиями, творения Отцов Церкви, жития святых, и мирские книги будут, не столько для развлечения, сколько для просвещения народа, та же история Земли Русской и описания различных странствий. Вся мудрость божественная и человеческая будет собрана в двенадцати огромных томах, на каждый день чтение человеку найдется, а более ему знать ничего будет не надобно. И тут беда, — вновь опечалился Макарий, — противоречий множество в книгах божественных, что от нерадивости переписчиков проистекло. А иногда и от злого умысла. Есть же книги, которые не Святым Духом вдохновлены, а истинно диавольским наущением. То не нами замечено. Еще отец твой, великий князь Василий Иванович, мир его праху, призвал к себе книжника великого, Максима Грека, дабы тот навел порядок в книгах божественных. Но тот, воспитываясь долгие годы в странах европейских и набравшись там вольнодумства нового, книги стал исправлять во вред канону православному, за что и был ввергнут в Троицкий монастырь, где уж скоро двадцать лет грехи свои замаливает. Нам подвиг великий — выправить книги божественные, а книги вредные и Богу неугодные мы выявим, по монастырям и храмам соберем и сожжем, дабы не смущали они народ православный. Тебе, не в обиду или укор указано будет, — мягко сказал Макарий, — книгами божественными заниматься нельзя, но в Четьях-Минеях, если пожелаешь, дело найдется. Составляем мы жития русских святых, чудотворцев и мучеников, чтобы было кому русскому народу поклоняться и на чьих примерах жизнь свою строить. Но память народная сохранила лишь их имена, а житие стерлось. Одно упование — на Господа нашего, что снизойдет он к нашим молитвам, ниспошлет нам откровение. Вот и ты — молись, а как приснится тебе что-нибудь или почувствуешь вдохновение Божие, так сразу садись и записывай, как рука пишет, ибо это Он твоей рукой водить будет.

С этого я и начал. Прав был Макарий — как помолюсь с утра, так сразу вдохновение Божие и накатывает, только успевай записывать. Особенно хорошо выходили у меня жития мучеников. Монахи, старцы седобородые, навзрыд плакали, читая об истязаниях и казнях, которым их подвергали варвары и противники веры христианской. Говорили, что такого изуверства они и в аду представить себе не могли. Мне же было то удивительно, ведь такие рассказы мы с братом часто в детстве слышали от мамки и от слуг, когда они, собравшись в круг зимним вечерком, вспоминали времена деда нашего и отца. А вот с чудотворцами у меня получалось хуже. «Велик и всемогущ Господь, но и у чудес есть пределы», — поучали меня монахи.

Не забывал я и об описании славного царствования моего брата. Но так как великих дел пока не было, я лишь слова записывал. Для этого, чтобы писать было сподручнее, приказал сделать специальный столик, на одной высокой ножке и узкий, в ширину листа, с подсвечником вделанным. А к нему табурет, тоже узкий и высокий, чтобы ухом быть ближе к отверстию слуховому. И все это я установил в коридоре тайном у спальной палаты Ивановой, где его советники ближние собирались. Все за ними я, конечно, записать не мог, не в силах человека писать также быстро, как он говорит, но память у меня всегда была хорошей, и на следующее утро я пробелы заполнял, да и спорили они часто об одном и том же, что сильно помогало.

Тогда же пришла мне в голову мысль об одной шутке. Надергал я разных фраз из моих записей, так чтобы они более или менее друг другу подходили и в явное противоречие не входили, и склеил их вместе в подобие челобитной бумаги. Много чего получилось: о воровстве боярском, о лености людей служивых, о разорении крестьян, об оскудении земли. А из этого я вывел, то есть приклеил, что обычай кормлений надо отменить, всю землю у бояр, боярских детей и служивых людей отобрать, а взамен того платить им жалованье из Рук царских. И платить по делам их, а не по знатности. А в конце прибавил, что государю нельзя быть кротким, а надо быть — грозным! Тут чуть было не обмишулился, прибавив: как наш дед. Хорошо, что вовремя заметил и зачеркнул.

Придумал и имя для податчика — Ивашко Пересветов.

Иван — имя на Руси самое распространенное, а Пересвет — это из незадолго до того прочитанной летописи, так монаха звали, который вместе с предком нашим сражался на Куликовом поле и похоронен был тут же рядом, в Симоновом монастыре. А как имя это в голову пришло, так сразу и житие сложилось. Произвел я Ивашку Пересветова от того самого Пересвета, не смущаясь его монашеским чином. А службу положил ему в странах дальних, в Польше, Литве да Чехии. Тут у меня умысел тайный был. Сказано: нет пророка в своем отечестве. Написал бы такое наш русский, не то что смерд, а хоть и сын боярский, так нашли бы и выдрали при всем честном народе, чтобы не мудрствовал, о чем не положено, и не смел советы царю давать. Другое дело — слово из-за рубежа. На Руси, как я уже говорил, иноземцев не любят, а жизнь иноземную презирают, даже не зная ее. Но вот мысли их всякие легко подхватывают и превозносят, особенно, если они нашим тайным устремлениям отвечают. Так и говорят: «Вот ведь даже иноземцы и те поняли, а вы, дураки, никак, сколько ни вдалбливай!» Такое унижение национальной гордости мало кто может вытерпеть, так что новая мысль принимается сразу и бесповоротно.

Итак, переписал я аккуратно свою бумагу, в трубочку свернул и в челобитную избу Алексею Адашеву подбросил. Это в каком другом месте бумага затеряться могла или пойти на хозяйственные нужды, а у Адашева ни одно слово начертанное без внимания не оставалось, все он прочитывал, а если что интересное вычитывал, то тут же Ивану докладывал. Мое писание ему, как видно, очень интересным показалось — не дожидаясь вечера, к Ивану прибежал. Я едва место успел занять у слухового отверстия. Иван внимательно прочитал — долго тишина висела, а потом они спорить начали. Охрипли, решили вином горло смочить, а тут другие ближние советники подошли, и споры разгорелись с новой силой. Я долго слушал, не все, как обычно, понимая, но главное все же уловил: дал я маху с предложением изъятия всех земель, это все дружно изругали. Деньги, говорят, деньгами, но русский человек без земли нищим себя чувствует. Если хотим мы новых людей к государевой службе привлекать, так надо их землей награждать, а где ее взять? Понятно, что отобрать, но у кого? И кто же ее отдаст без большой крови? В общем, вернулись к старым спорам. Но какие зловредные люди! Бумагу мою срамными словами изругали, но приказали переписать и тайно в народ запустить. Я потом сам слышал, как Адашев говорил боярам: «Помните, что Ивашка Пересветов царю предлагал? То-то же, так что не жалуйтесь».

До сих пор мое первое, если не считать житий мучеников, творение в народе ходит. Меня уж точно переживет, а там, даст Бог, и Романовых со всем их кровопийственным родом. И будут люди читать и удивляться смелости безвестного смерда, и говорить, что именно тогда первый раз появилось само это слово — Грозный — применительно к царю Ивану Васильевичу, по номеру — четвертому.


Глава 3. Два Собора и маленькое зло-счастье

<p>Глава 3. Два Собора и маленькое зло-счастье</p> [1549–1551 гг.]

Должен признаться, что в глубине души я возлагал некоторые, и немалые, надежды на послание Ивашки Пересветова. Думалось мне, что вот прочитает Иван мое творение и восхитится мудростью моей не по годам, тут-то я ему и откроюсь, и обнимемся мы, как встарь, и введет он меня за руку в крут советников своих ближайших. Не сложилось.

Не могу сказать, чтобы брат совсем обо мне забыл. Нередко призывал он меня к себе, когда просто поговорить, а иногда и послушать вместе людей мудрых или занимательных. Вот, помнится, был в то время в Москве некий саксонец по прозванию Шлитт, бойко насобачился по-русски говорить и часто был к царю зван. Рассказывал он вещи дивные о развитии разных наук и ремесел в Германии, меня особливо их книгопечатание заинтересовало: то и у нас было известно, но их книги были дюже хороши, вот только оклады бедноваты, но это и понятно. Еще же рассказывал об успехах художеств, о том, что рисуют не токмо на дереве или на стенах, но и на холсте, красками, на масле замешенными. А изображают не только божественное, но и мирское, даже из языческих сказаний. И холстами этими дома свои украшают. Приволок два таких холста, в италийской земле произведенных. Срамота: девки голые! Но красивые, вот только дородности не хватает. А еще добавил, что таких же из камня высекают, как живые выходят. Тут все на него руками замахали: об этом и слушать не хотим, такие изваяния — грех, даже и в одеждах.

Подивились мы на многие рассказы, а некоторым так и прямо не поверили, но все же решил Иван тех ремесленников, лекарей, аптекарей и художников в Землю Русскую пригласить, пусть воочию покажут свое умение, а понравится, так и у нас то же заведем, людей наших обучим. Для того послал он Шлитта в Германию, дал ему с собой письмо брату своему перед Господом императору Карлу, в котором просил оному Шлитту во всех его делах содействовать. И денег дал изрядно. С тем саксонец сладкоязыкий и пропал. Так мы все и решили: мошенник он оказался и вор. Появился Шлитту нас только через десять лет и стал сказки рассказывать, что-де набрал он сто двадцать человек наилучших ремесленников, но ганзейские правители их в землю Московскую не пропустили, а самого Шлитта в темницу посадили. Тому поверили, поди, спустил все деньги на женок и вино и безобразия всякие учинил, за то и посадили. А иному не поверили: кто же осмелится людишек царя Московского задержать?! А как денег стал просить, дескать, долги у него остались по службе нашей, и предложения всякие легкомысленные делать, тут его батогами из дворца и выгнали. Ведь что придумал: нам вместе с германцами идти против турок воевать! С предателями веры христианской против соседа и друга нашего вечного! Не только мошенник и вор он был, но и глупец великий!

А еще Иван каждый раз брал меня в путешествия свои по Земле Русской. Он в них много ездил, чтобы хозяйским оком осмотреть свое имение. Путешествия те мало отличались от уже описанного мною, вот только я свое поведение изменил — как стал работать вместе с монахами Макарьевскими, так сразу и дал себе зарок: никаких забав, никакого пустого времяпрепровождения. Отныне я на охоту не ездил, больше трех часов за пирами не сидел, а после обеда более двух часов не почивал, тут слугам строго указал, чтобы поднимали, даже если брыкаться буду. Так что я больше по монастырям ездил, и Иван меня в этом всячески поддерживал. Ты, говорит, потолкайся там, посмотри, как и что, меня-то они боятся, всего не покажут. А что разглядишь, то мне докладывай. Ободренный этим его поручением, я ретиво принялся за дело. Нашел, что монастыри живут хорошо, и землицы у них много, и крестьяне плодятся. Народ о благочестии не забывает, по духовной деревеньки монастырям отписывает на помин души, а бывает, что и при жизни все отдают, тогда живут в монастыре на всем готовом, грехи замаливают. Монахи проводят дни в благочестивых размышлениях и молитвах, бывает, что и работают, если игумен им за провинности послушание укажет. В посты скоромного ни в коем разе не едят, а пробавляются ухой обыкновенной, стерляжьей, пирогами с капустой и грибочками, допьяна же не напиваются ни в какие дни. Нашел и нестроения. Книги апокрифические в монастырских библиотеках, но то небольшая беда, потому как пылью и грязью заросли от забвения. В иных монастырях при богослужении ходят не посолонь, а то есть прямая ересь. А еще при службах используют не французское вино, как во всех наших храмах заведено, а рейнское, сия кислая ересь скулы сводит и от благочестивых мыслей отвлекает.

В поездках своих я не только за жизнью монастырской следил, но старался везде, где только можно, всякие смешные происшествия разглядеть, забавные рассказы расслышать и острые словца запомнить. Все это я и вываливал на Ивана каждый вечер, стараясь его развлечь. Но он развлекаться не желал, а от рассказов моих о монастырях почему-то еще больше мрачнел. Он вообще тогда мрачен был. Что-то у него с советниками его не получалось, а если что и получалось, то не быстро и не по слову царскому.

* * *

И тут Иван придумал дело небывалое — созвать Земской Собор, думу из выборных людей всей Земли Русской. Зря потом Курбский взял грех на душу и объявил на весь свет, что это будто бы он предложил, что царь должен искать совета не только у своих бояр, но у всенародных человеков, и Иван поступил по слову его. Брату в голову не могло прийти искать у кого бы то ни было совета, тем более у каких-то неведомых выборных людей, он по своей извечной подозрительности никаким посторонним советам не доверял и норовил сделать наоборот. Да и кто, кроме него, мог решиться обратиться не к Думе боярской, не к Священному Собору, а напрямую к народу русскому, ведь только для него все люди были едины, как дети родные. Вот некоторые говорили потом: не дети любимые, а холопы. Пусть холопы, на то он и самодержец Божьим провидением. Главное, что все равны пред лицом его и все в подчинении равно любимы.

К назначенному сроку потянулись в Москву люди лучшие из всех городов, из всех областей, со всех концов Земли Русской. Вотчинники, бояре, наместники, воеводы, дьяки, дети боярские, было трое и из купцов. Вместе с епископами и двором набралось немногим менее царских невест, так что даже Грановитая палата оказалась мала, посему установили собрать Собор на Троицкой площади перед Кремлем, благо погода была солнечная и теплая. Торговцев всех разогнали, Лобное место устлали коврами и установили кресло резное, затейливое для царя, напротив поставили ряд кресел обыкновенных для первейших людей и святителей, затем несколько рядов лавок для бояр, остальной же простой люд, дети боярские, дьяки и чины дворцовые, простояли все время Собора.

Там, в толпе, узрели мы с Андреем Курбским Сильвестра.

— Ишь, скромник, — шепнул мне на ухо Курбский, когда мы опустились в кресла, — стоит в сторонке, как будто не имеет ко всему этому никакого отношения. А ведь по его заслугам место ему рядом с нами. Но предпочитает оставаться простым протопопом, уничижение паче гордости. Все мог бы получить, ему Иван твердо обещал в будущем место митрополита, лишь постриг прими. Не захотел. Ничего, говорит, мне не надо, ни злата, ни чинов, ни белого клобука! Господь судил мне, недостойному, — очень похоже передразнил Курбский Сильвестра, так что я даже прыснул смешком в кулак, — помочь тебе, царь, утвердить твою власть и устроить всю землю нашу. А как свершится это, уйду я, смиренный, в монастырь, Бога молить за тебя и за весь народ христианский, — тут Курбский усмехнулся, — а ведь он взаправду верит, что только его молитвы до Бога дойдут и только ими весь народ христианский спасется.

Всегда он был язвой! Да и то я заметил, что люди ратные попов не жалуют. В Бога веруют истово, им в их службе без этого нельзя, но вот слуг Божьих не любят. Я, конечно, тогда с Курбским не согласился, но с тех пор стал на Сильвестра немного по-другому смотреть и примечать эту все возгорающуюся в нем гордость и какое-то даже мессианство.

Между тем Иван в полном облачении царском в сопровождении митрополита вышел из Кремля и прошел к Лобному месту. А как отслужили молебен, поклонился он глубоко Макарию и, глядя на него, начал свою речь:

— О, владыко! К тебе первейшему обращаюсь я. Благослови меня в чистых моих намерениях, будь мне поборником в планах моих великих во славу Земли Русской и всего православного христианского. А ты, народ православный, — тут Иван перевел взгляд на задние стоящие ряды поверх сидящих, — внемли слову моему царскому, разумей его и делай по нему. Знаете вы, что с малолетства остался я, горемычный, сиротой, после отца — четырех лет, а после матери, невинно изведенной, — восьми. Росли мы с братом единственным в небрежении и забвении, в слезах и обидах, бывало, досыта и не ели. Бояре сильные ни обо мне, ни о державе нашей не радели, а лишь о своем прибытке. Сами себе саны и почести нашим именем присвоили, земли и угодья наши к своим вотчинам приписали, а что осталось, раздарили кому хотели. Казну царскую богатую, стараниями деда и отца нашего собранную, разворовали, шубы на себя надели, посуду золотую перечеканили, монеты в кладовые свои ссыпали.

Я слушал со слезами на глазах, хоть и знал, что это обычный Иванов приступ к делу. Ему для риторского вдохновения обязательно надо было растравить раны, а лучше напоминания о незаживающей детской обиде для этого ничего не было. Он, конечно, по обычаю своему перед тем Собором постился несколько дней и молился усердно, и в грехах каялся, но то все было для просветления мысли, а вот для бойкости языка ему потребно было разлитие желчи.

— А уж какие бесчинства и обиды народу творили они в вотчинах своих, то вам и без моих слов ведомо, — продолжал Иван, — от них пошло разорение земли и смута в окраинных областях, и церковное шатание, и скудость, и раздоры, и разбой! Голоса моего в защиту народа, по молодости моей слабого, они слышать не желали. Вы, вы все это делали, крамольники злые! — Тут Иван вперился грозным взглядом в сидящих бояр и загремел на всю площадь. — Лихоимцы жадные, судьи неправедные! Какой ответ дадите ныне мне, царю вашему?! Как оправдаетесь перед народом русским за море слез и крови, что по вашей вине пролилось?! Я чист от той крови, а вы ждите суда небесного!

Тут вдруг взор Иванов смягчился, глаза вновь обратились к стоявшим, над площадью зазвенел его голос, высокий и чистый.

— Но на то воля Божия, вам же хочу я напомнить главный завет Спасителя нашего, Иисуса Христа. Прощайте врагам вашим, как Он прощал. О, люди русские, нам дарованные Богом! Вас молю о всеобщем прощении и примирении. Забудьте старые вражды и былые обиды, разорения и поборы, того уж не вернуть. Что было, то было и быльем поросло. Знаю, трудно это, посему год даю, чтобы уладить все дела полюбовно, кто же через год начнет старое ворошить, с того взыщу.

Я, как пастырь ваш, первым подам пример, — тут он торжественно поднял руку, — прощаю боярам своим обиды моего малолетства, клянусь перед всем миром вин их старых не искать, казны и земель расхищенных силой не возвращать. А буде новые вины появятся, то и спрос будет другой. Отныне один только суд будет в державе нашей — мой! Отныне всем обездоленным, бедным, обиженным я — защита. А своевольникам и насильникам я — меч карающий. Так оставим ненависть и вражду, начнем жизнь новую, соединимся все любовью Христианской и пойдем дорогой светлою. И возрадуется Господь, и в милости своей пошлет Земле Русской мир и процветание.

Я не стыдился слез, катящихся по щекам. О, брат мой, ты явил сегодня пример истинного царя православного! Все мои отроческие мечты о доброте, прощении, покаянии слились в твоем обращении к народу! Как же можно не откликнуться на твой зов?! Воистину отныне мир и процветание должны воцариться в державе нашей и воссияет Русь как царствие Божие на Земле!

— Эка ловко он завернул! — раздался рядом шепот Курбского. — Не ожидал! Многому Иван научился у попа лукавого: и вашим, и нашим, и простил, что взыскать не может, и руку ненароком на кинжал положил, и к Богу воззвал, и показал всем прямую выгоду. Смотри, как пердуны старые умилились. Эх, не упустить бы момент. Давай, Иван!

И Иван не упустил. Тут же предложил Собору похерить древний обычай — кормления наместников за счет тех земель, что входили в их наместничества, а заодно и лишить их права высшего суда в этих владениях, ибо не может быть в державе другого суда, кроме его. Задние ряды, страдавшие от жадности и поборов наместников, а еще больше от суда неправедного, одобрительно зашумели. Сидевшие бояре покряхтели, затылки почесали, бородами потрясли, но делать после Иванова «прощения» было нечего — дали согласие, баш на баш, это по-татарски, но на Руси меня любой поймет.

* * *

Иван на площади и бровью не повел, но вечером был непривычно весел. Ради такого праздника и меня пригласил в круг свой ближний осушить по нескольку чаш вина. Его советники громко, с каждой чашей все громче славили мудрость Иванову и восторгались ловкостью, с которой он бояр обошел. Тут они все были заодно, все искренни, я, быть может, не все слова разумею, но движения души тонко различаю.

Но глодало меня все же сомнение, и решил я его разъяснить, отозвал в сторонку друга своего любезного Андрея Курбского.

— Князь Андрей, — тихо сказал я ему, — с веселием поднимаю я чаши вместе с вами, но все же интересно знать, за что пьем? Иван, конечно, мудр, но в чем его мудрость? И зачем самодержцу ловкость, если у него воля есть?

— А ты представь, Гюрги, что Иван то же самое не Собору, а Думе боярской предложил бы, — ответил Курбский.

— Ну-у-у, — протянул я и представил картину до того явственно, что даже в ушах зазвенело.

— То-то и оно, — усмехнулся Курбский, — никогда бы они на то согласие не дали, стеной бы встали, а Иван их самих поставил у стенки из людишек соборных, да чуть поднажал с двух сторон, вот они и сдались.

— Но ведь он же царь, мог просто приказать, — не сдавался я.

— Приказать — дело не хитрое, вот только что из этого бы вышло? Очередная смута, — ответил сам себе Курбский. — А с боярством по силе его враждовать не только опасно для царя, но и вредно для государства.

— Опять не понял! — тихо воскликнул я. — Вы в этой самой палате месяцами напролет спорили, как силу боярскую сокрушить, — тут Курбский посмотрел на меня так подозрительно, что я даже запнулся, но спохватился и продолжил, горячась, — а теперь после победы ты говоришь, что это вредно для государства.

— Нелегко понять, — ответил Курбский и добавил с лаской в голосе, — ты голову-то не напрягай, просто поверь и запомни: страшна не сила боярская, страшно своеволие боярское. — Тут я заметил, что собравшиеся приумолкли и прислушиваются к нашему разговору, и оттого смешался. Курбский тоже заметил это внимание и стал говорить громче: — Бояре — соль Земли Русской, боярским советом держава укрепляется, так предками нашими завещано, боярской силой ратною держава рубежи раздвигает и врагов сокрушает. Ты оглянись вокруг, почти все здесь бояре знатнейшие, а брат твой, царь Иван, среди них первейший. Можем ли мы желать унижения боярского? Хотим мы видеть боярство сильным, но мыслящим заедино с царем, хотим мы иметь государя великого, но склоняющего свой слух к совету боярскому.

Тут они опять спорить начали, и я окончательно запутался.

* * *

Не знаю, чем Иван сломил своеволие бояр. Мне до сих пор кажется, что проповедью прощения. А вот Курбский говорил о какой-то стенке, к которой Иван бояр поставил, что это означает, мне неведомо. Как бы то ни было, на следующий день Собора бояре были едины в одобрении всех предложений царя Ивана. А перевороты были нешуточные!

Как я, бывало, смеялся над спорами бояр из-за мест! Выстраивается ход, так они у меня за спиной завсегда пихались, определяя, кто первым пойдет, а кто вторым. А на пирах — кому выше сидеть, кому ниже! Обижались, как дети, шапки на пол в досаде бросали, убегали прочь. С пиров убегали, а на войну могли не пойти: мой дед над дедом этого худородного начальствовал, невместно мне теперь под его рукой быть и не буду! Хоть кол на голове теши, хоть на кол сажай! А тут Иван предложил быть в войске без мест, служить верой и правдой под началом того, кого он поставит, сообразуясь с воинской доблестью и умением, кои по наследству не передаются. И надо же — согласились! Но оговорили, что на прочее, в особенности на пиры, этот новый обычай не распространять.

Предложил Иван оживить торговлю на Руси, отменить всякие сборы с торговли и прочих продаж, которые собирали наместники на местах в свою казну, а заодно и тамгу, которая взималась при пересечении границ областей. А вместо того установить единый для всей Руси налог на торговлю и промыслы городские, который пойдет в казну царскую. И на это согласились себе в убыток. Но долго рядили, какой налог назначить, чтобы не было ущерба царской казне, из которой им жалованье идти будет. Сколько назначили, на то я внимания не обратил, но думаю, что поболее всех старых, вместе взятых, таков уж на Руси дедовский обычай снижения налогов.

Покусился Иван еще на одно дедовское установление — на Судебник, главный закон Земли Русской. И дело не в том было, что воды много с тех пор утекло, а в множестве темных мест, которые каждый толковал к своей выгоде. Недаром говорили, да, признаемся, и по сию пору говорят: закон что Дышло, куда захотят, туда и воротят. Когда ты судишь, очень сподручно, когда же тебя судят, неладно выходит. А так как на Руси все под Богом ходят и от тюрьмы не зарекаются, то постановили единодушно Судебник перелопатить и статьи противоречивые в соответствие привести. Тут же и наказы свои высказали. Во-первых, попросили не считать признание своей вины главнейшим ее доказательством, ибо слаба плоть и под пытками в чем угодно признаешься, даже и в измене государю. На то Иван обещал подумать, а пока посоветовал больше молиться и укреплять дух. Во-вторых, попросили пересмотреть правила поля, судного поединка. Нет, конечно, дедовский обычай этот правильный, коли заходит дело большое в тупик, то как его разрешить, кроме как мечом, один на один, Бог, он все видит и правому пособит. Но неведомы нам пути Господни, вдруг он решит воздать правому в жизни загробной или призвать угодника своего к себе раньше срока, потому разреши, царь-государь, иногда, при явном неравенстве сил да по решению суда, выпускать вместо себя наемных бойцов. И то обещал Иван учесть и с советниками рассудить. Не забыли и о народе, попросив облегчить обычай правежа, по которому неоплатного должника всенародно били палками по ногам, чтобы истребовать лежащий на нем долг. Чтобы избежать членовредительства, попросили держать должника на правеже месяц за сто рублей долгу, а затем выдавать его заимодавцу головою, пусть отслуживает, подлец, свой долг работою. Согласился Иван и с этим, но потом увеличил срок до двух месяцев, рассудив, что одного для науки маловато.

А какой восторг охватил весь Собор, когда Иван предложил вдруг расширить чин святых православной церкви и включить в него сорок русских чудотворцев и мучеников! Как славили царя за благочестие, за попечение его отеческое о благоденствии и спасении народа! И я плакал вместе со всеми, тем более что и сам имел ко всему этому некоторое отношение.

Путаются у меня мысли, и трудно излагать все связно, ничего не забывая и не пропуская. А пуще всего выстраивать события по их важности. Потому в начале каждого повествования я стараюсь рассказать о делах государственных, которые вас интересуют в первую голову, а потом уж о себе, это я на сладкое оставляю.

Но я опять отвлекся. Я говорил о важности событий. Дело святительское завершило тот Собор, но до него был еще один вопрос, который тогда мне показался малозначимым, я, честно говоря, и не вслушивался особо. Лишь по прошествии лет проявились все последствия того решения, о которых, возможно, и сам Иван не предполагал. Точно не предполагал.

Меня тогда, помню, только одно удивило. Еще вчера Иван с таким трудом суд боярский, наместнический, порушил и возвестил суд единый, царский. А сегодня он уже это новое установление ломает и предлагает ввести какой-то неведомый земской суд. Пусть-де жители городов и волостей, купно служилые, посадские и вольные крестьяне, избирают для этого присяжных людей, излюбленных судей, старост и целовальников, и те решают все дела сами, по приговору своему на основе законов царских. А суд царский мелкими делишками пусть не обременяют, кроме дел о душегубстве, разбое с поличным, колдовстве и измене. И пусть сами вершат дела местные: ратников в походы военные снаряжают, дороги мостят, мосты наводят, церкви строят, охраняются от татей и бедствий, а главное — подати в царскую казну собирают и отвечают за них всем миром. А на такое управление выдавать земщине — вот оно, слово главное! — особые губные грамоты, где все было бы расписано: сколько оброку платить за право свой суд иметь, сколько посошных, полоняночных, ямских и прочих налогов собирать.

На это предложение бояре позволили себе сомнение некоторое высказать. Русский человек сам собой управлять не то что не может, не любит. Полагается во всем на промысел Божий, а тяжесть решения норовит переложить на чужие плечи, на царя, на князя, на наместника. Какой закон ему установят, по такому и живет. Потому так смирен русский человек даже в холопстве и так сильно ратную службу любит. Если же какой закон совсем ему невмоготу становится, он его исполнять перестает, оправдываясь тем, что не может его постичь своим худым умишком. Так что если русскому человеку свою волю дать, то может он легко впасть и в буйство, и в шатание, а уж в пьянство непременно. А с другой стороны, рассудили бояре, почему бы и не попробовать, много хуже, чай, не будет. Ежели что, так и обратно всегда поворотить можно, это нам не впервой.

Именно с тех пор и появилась в Русской Земле земщина, которая не только привилась, но и в рост быстро пошла, и силу такую набрала, что по прошествии немногих совсем лет схлестнулась с властью государственной, которая как раз и впала в буйство, шатание и пьянство. Не просто схлестнулась, но и победила. Того мы в нашем рассказе не минуем, как бы нам этого ни хотелось.

* * *

Иван уже крепко сидел в седле, и погонял, и пришпоривал. Полугода с Земского Собора не прошло, а он затеял новое дело: приказал собрать тысячу детей боярских из лучших людей, дать им поместья в московском и соседних уездах и наречь их дворянами. Всю землю свою раздал Иван, зато получил верных слуг как для приказов разных, так и для войска. А еще каждому наделу установил определенную службу: с каждой сотни четвертей посева дворянин обязан был выставить в военное время конного человека и, кроме того, дать еще запасную лошадь, если поход предполагался продолжительным. А так как войны как начались в то время, так и не прекращаются по сю пору, то эта Иванова затея оказалась очень кстати. Тогда же преобразовал он прежних пищальников в особый военный класс стрельцов, вооружил их огнестрельным оружием и бердышами, выделил им слободы для совместного поселения и разделил на приказы.

Опять полугода не прошло, как Иван созвал в Москве новый Собор, на этот раз Священный, из архиепископов, всех епископов, уважаемых архимандритов и игуменов крупнейших монастырей. Да пристегнул к нему весь двор и боярскую Думу в полном составе.

Тяжело достался ему тот Собор. А как все хорошо начиналось! Что бы Иван ни предлагал, со всем святые отцы с готовностью соглашались, а бояре им возражать не рисковали. Лишь один раз раздались робкие голоса, когда Иван в административном запале предложил уничтожить кабаки. Заметили, что великий урон от того будет для его, царевой, казны. Но святители, презренного металла в чужих сокровищницах не считающие и пекущиеся только о нравственном здоровье народа, идею одобрили.

Ободренный таким началом, Иван приступил к главному русскому вопросу — о земле. Что-де многовато землицы у монастырей, хорошо бы поделиться. И тут быстро понял, что святые отцы — это даже не бояре, их ничем не проймешь и не собьешь. Ругался Иван и умолял, Бога поминал и посохом об пол стучал, все одно: то не наша собственность, а Богова, так предки наши завели, и не нам обычай тот менять, поминали и собственные Ивановы слова — что было, то прошло и быльем поросло. Только и добился Иван, что возврата земель, якобы от его имени подаренных монастырям в его малолетство, да еще запрещения монастырям получать земли по духовным завещаниям и приобретать их без его, царева, согласия.

Тут-то Иван и написал свои знаменитые сто вопросов, по ним Собор получил название Стоглавого. Чувствуется, что Иван был очень раздражен, многие вопросы, касавшиеся монастырской жизни и всей деятельности церкви, граничили с оскорблением церкви, и я даже забоялся, как бы Ивана тут же не предали бы анафеме. А святые отцы даже глазом не моргнули и принялись обстоятельно отвечать на все вопросы, умело уводя разговор в сторону. Иван их спрашивает о распущенности духовенства, а ему в ответ: да, распространяется содомский грех среди мирян. Он им о содомском грехе в монастырях, а ему в ответ: а иные миряне бороды бреют, тут недолго и спутать. И тут же принимают указ о жесточайшем наказании за бритье бороды.

Вообще, запрещали с удовольствием и радостию, каждый раз славя царя за благочестие и благодаря за указание на упущения.

Запретили держать в монастырях пьянственное питье, кроме фрязских вин, а также совместное жительство чернецов и черниц, и то было правильно. А вот с ограничением пустынь вышло неладно. Их тогда много расплодилось, народ уходил к заволжским старцам и принимал обет нестяжания, по мне, так и пусть, каждый спасается, как может, как душа его требует, но монастырям богатым та проповедь нестяжания глаза колола, вот они и впали в негодование.

Запретили книги еретические и безбожные, включив туда книгу писаний мудрецов заграничных, именем Аристотелевы Врата, в которой были сведения и по астрологии, и по медицине, и по физиогномике, а паче всего — наставления нравственные, которые содержались в нескольких разделах, теми самыми вратами называемых. Тот Аристотель был моим и Ивановым любимым чтением после Священного Писания.

Вообще, астрология сильнее всего пострадала, святые отцы выказали невиданное знакомство с предметом, перечислив тщательно все возможные названия разных книг и тетрадок: Остролог, Острономия, Мартолой, Звездочетец, Зодий. Я их всех и не знал, вот только Шестодневец, или, как его иногда называли, Шестокрыл имел. А как же без него, там карты звездного неба, указания о вступлении солнца в разные знаки зодиака, о влиянии планет на судьбы целых народов, там же и предсказания о грядущих событиях: о войне и мире, об урожае и голоде, об урагане или моровой язве. Нам, царям, без этого никак не обойтись!

Запретили Рафли и Сносудец, кои объясняли приметы и толковали сны. С одной стороны, конечно, суеверие, а с другой — сбывается довольно часто и умение читать предзнаменования весьма полезно. Ведь вот вспомните: упал колокол в Москве, и на тебе — бунт. А не обратили бы внимания и бунт бы тот пропустили.

Или, скажем, запретили Волховник, а вместе с ним Куроглашетник, Птичник, Воронограй и Трепетник. Я понимаю, петух — птица глупая, по его крику никак нельзя будущее предвидеть, но ворон! Ученая птица, иные даже по-русски говорят, а уж живет столько, сколько нам, людям, и не снилось. У меня ворон был, который не то что моего деда видел и слышал, но, пожалуй, и его деда. Чай, набрался мудрости, такого не грех и послушать. Ан, нет, оказывается!

Еще запретили наговаривать на просфоры, а те просфоры силу врачебную имеют, без них народу одно лекарство от всех болезней остается: выпить стакан водки с перцем или медом и в баню бежать. И скот домашний лекарства лишили. Всем ведомо, что если в великий четверг положить соль под престол в церкви и продержать ее там до седьмого четверга по Пасхе, то та соль многие болезни скота вылечивает. И то запретили, а ничего другого взамен не дали.

Особенно же ополчились против праздников народных, с языческих времен сохранившихся. Было их множество, и главный — ночь накануне Рождества Иоанна Предтечи, которая называлась празднеством Купалы. Народ тогда шел в рощи и устраивал игрища потешные, доходя до греха свального. То же было и в понедельник Петрова поста. Накануне Рождества Христова и Богоявления до греха свального не доходило из-за морозной погоды. На поминках сходились мужчины и женщины на кладбищах, там справлялось веселье с вином, плясками и песнями. Главным днем была суббота перед пятидесятницею, но были и иные. В великий четверток «кликали мертвых», жгли солому в воротах домов или перед рынком и перескакивали через огонь с женами и детьми. Все праздники как на грех совпадали с христианскими, и оттого печаль большая была у священников: народ, если и доходил до церкви, то зело пьяный и расхристанный. Все эти языческие игры строго запретили, а заодно осудили и прочие забавы: шахматы, зернь, гусли, сопели, всякое гуденье, переряживанье и публичное плясанье женщин. Зернь — это я пониманию, но шахматы-то за что?!

Еще мне скоморохов было жалко. Справедливо, конечно, говорят, что они с нечистой силой водятся, но скоморохи — они ведь тоже из язычества, и сила эта нечистая тоже языческая, то есть ее вроде как и нет, сказки все это. Скоморохи вышли из сказки и несут ту сказку людям. Живет народ на Руси хорошо, но не так чтобы очень обильно и весело, зачем же у него сказку отнимать?

* * *

Вы, наверно, заметили, что благочестия у меня поубавилось и даже какое-то легкомыслие в словах засквозило. Это оттого, что о Соборе Священном повествуя, я думал о продолжении рассказа, о сладком. Да и в тот год у меня настроение было похожим, а виной всему — любовь. Если уж она старого одра подвигает жеребенком скакать, то что говорить о молодом жеребце, копытом бьющем и ржущем по всякому поводу.

А началось все с грустного. Сразу после Земского Собора, посреди шумного веселья, Иван вдруг отозвал меня и сказал печально:

— Видение мне было. Поведал мне Господь, что коротки будут дни царствования моего и среди дел моих великих не должен я забывать о смерти.

Опечалился я, хотел ободрить брата, но что на такое скажешь? Я лишь обнял его ласково и поцеловал в плечо.

— Посему решил я дела свои семейные устроить, — продолжал Иван, — и перво-наперво тебя женить, чтобы встал ты крепко на ноги.

— Я весь в твоей воле, — ответил я, — как скажешь, так и будет.

Но все же не удержался и спросил, наметил ли он уже избранницу мне, а если наметил, то кого. Когда же услышал, что дочь князя Дмитрия Палецкого, то возрадовался. Князя Дмитрия я хорошо знал, он был старшим из князей Стародубских, а те по отчеству на Руси из княжеских родов третьи. Выше только Суздальские да Ярославские. Но Шуйскую я бы ни за что не взял, разве что Иван посохом бы стукнул, а Ярославские больно спесивы, тут мне одного Андрея Курбского хватало. Так что лучше княжны Стародубской и искать некого. Да и князь Дмитрий всегда к нашему роду сердцем лежал, его еще отец наш привечал, а в малолетство наше мы от него никаких обид не видели, только ласку.

На следующий день и поехали на смотрины, а свахой Иван пригласил тетку Евфросинью. Я поначалу обидеться хотел — как его свадьбу правили, так он тетку за Можай, то бишь в Старицу, загнал, а тут вперед выставляет. Но потом решил, что смотрины — это не выбор невесты, выбор-то Иван уже сделал, тетку не спросясь, так что обижаться раздумал.

Да и не помешала нам Евфросинья, даже наоборот. Чувствовалось, что любила она это дело и все обряды назубок знала. Как понесла с порога, да так бойко, так складно, что мы с Иваном только рты разинули.

Все разговоры да разговоры, а я как на иголках — кого мне Бог судил? Не выдержал, говорю, смотрины все же, так хоть бы одним глазком на невесту глянуть. Тут тетка Евфросинья на меня руками замахала: не положено, в опочивальне после свадьбы наглядишься, а пока сиди смирно, вот выговорю все слова установленные, потом схожу, посмотрю и тебе расскажу. Но князь Дмитрий — вот душа-человек! — вступился: «Для такого гостя дорогого можно обычай и нарушить, вот только…» — и замолчал, замявшись. Но Иван, оказывается, тоже обычаи некоторые знал, отстегнул от пояса кошель с двадцатью дукатами золотыми, бросил на стол, а сверху еще перстень, со своей руки снятый, присовокупил. Князь Дмитрий в улыбке расплылся: «Вот и ладно! Как говорится, деньги на стол, невеста за стол». Теперь на него все женщины руками замахали: «Все ты путаешь, старый! То на сговоре говорится, а теперь — смотрины!» Тут Иван мужское заединство проявил: «Это не беда! Где смотрины, там и сговор. Зачем откладывать, когда все решено?» И опять пошли шутки-прибаутки. Хотел я им сказать, что со сговором можно и не спешить, а вот смотрины не след затягивать, но промолчал.

Тут князь Дмитрий встал и с поклоном пригласил нас пройти в другую палату, где невеста нас дожидается — бедняжка моя, ведь она, оказывается, все то время стоймя простояла, решения своей судьбы ожидаючи, рассказывала мне потом о том смеясь, но тогда каково ей было?

Но и в той палате мы не сразу невесту увидели, а только полог расшитый. Но вот распахнули его, и я увидел суженую: маленькая, мне по локоть, личико худенькое, совсем девчоночье, больше ничего не разглядел, потому как одежей скрыто было.

— А не маленькая? — спросил я тихо Ивана, с некоторой тоской вспоминая телушек, что на ярмарке Ивановых невест прохаживались.

— Я тебе выбрал наименьшее зло, — усмехнулся Иван, — потом сам благодарить будешь.

Знал я ту шутку книжную, да и не до смеху мне было, но все же улыбнулся в ответ Ивану, а сам вновь на невесту воззрился. Хоть и девчонка, а стоит чинно, глаза к полу опущены, ресницами длинными занавешены. Но все же не выдержала, стрельнула глазищами черными, огромными в мою сторону, и я — пропал, на всю жизнь пропал!

Еще и полог до конца не запахнулся, а я уж Ивана прочь потянул — чего дело затягивать, когда все и так решено. Не им решено, не нами, а — на Небе!

* * *

Свадьбу сговорились сыграть на третий день, быстрее никак не получалось. Какая свадьба получилась! Не то что у Ивана. У того была государственная, чинная, а у нас — семейная, веселая. А что гости были одни и те же, так тут ничего не поделаешь, такая уж у нас с Иваном родня.

Вот, скажем, Макарий у Ивана на свадьбе — митрополит, благословляющий и осеняющий, а у нас — гость самый уважаемый, даже шутки себе позволял, соответствующие моменту, но приличествующие сану. Или тетка Евфросинья, которая к самой свадьбе Ивановой в Москве объявилась. Там она сидела надутая и зорко следила, чтобы никто ей и сыночку ее ненаглядному никакого неуважения не сделал, а князь Владимир был все время при ней как пришпиленный и слово вымолвить боялся. А у нас тетка Евфросинья была свахой и делала с видимым удовольствием все, что свахе положено, даже постель сама собирала, а уж что при этом приговаривала, то мне не то что вам передавать, но даже слышать срамно было, а ей то говорить было совсем неприлично по вдовьей ее доле. А князя Владимира назначили ясельником, он тоже суетился вместе со всеми и веселился сообразно возрасту, а когда нас в спальню проводили, то он, как ясельник, ходил пешком вокруг дворца и нечистую силу отгонял, вместо того чтобы с гостями за столом пировать, так ему и надо!

Но я опять вперед лошади забежал, всегда у меня так! Вечером перед свадьбой был у нас во дворце пир, съехалось человек триста мужской родни, все меня поздравляли и тут же, не чинясь, проходили к столам. Ели и пили крепко, приуготовляя тело к завтрашним подвигам, к тому же и меня призывали, крича громко, что день у меня завтра трудный, а особливо ночь. Но мне кусок в горло не лез, перехватил на ходу баранью ногу да две чаши вина и все. Немного отвлек от мыслей сбор подарков для невесты. Набралась целая куча: и украшения разные, и масла ароматные, и белила с румянами, пришлось искать ларец изрядный, чтобы все это сложить. Я еще сверху добавил сладостей всяких, чтобы милой моей было чем полакомиться, когда она будет подарки разбирать. А Иван, он рядом стоял, все посмеивался: «Плетку не забудь, она в семейной жизни инструмент наиважнейший!» Что ж, положил и плетку, обычаи я уважаю, хотя и удивился про себя, зачем это плетку невесте посылают, ее сподручнее у себя за поясом держать.

Затем, не удержавшись, поднялся наверх посмотреть, как опочивальню готовят, там, как я уже говорил, тетка Евфросинья распоряжалась. Ту палату Иван нам на время выделил, поэтому кровать отцовскую, мне отписанную, туда поднимать не стали, да и затруднительно это было бы. Составили вместе несколько лавок, уложили тринадевять снопов ржаных, поверх них ковры и перины. Так высоко получилось, что и мне залезать несподручно, а для невестушки впору лесенку ставить. А всю палату так загромоздили, что и не повернуться: по углам чаши огромные с медом жидким, у кровати, в головах и в ногах, кадки со всяким зерном, как объяснили, с пшеницей, рожью, ячменем и овсом, я их не очень различаю. Стены коврами убрали, а поверх них связки соболей повесили, по сорок штук каждая, на них, чай, княжество в какой-нибудь Европе купить можно. А еще образа в окладах золотых. Взгляды святых как раз на кровати скрестились, и от этого мне стало немного не по себе. После этого я уединился в своей спаленке, чтобы помолиться и мысли очистить перед завтрашним священным обрядом.

На следующее утро гости первым делом к столам бросились, а как дух взбодрили, стали за невестой собираться. Тысяцким у меня Андрей Курбский был, он, шутействуя, длань вперед выставил и зычно командовал, как бы полки на поле брани строя. Меня во главу поставил, затем молодого Морозова с караваем, затем двух юных Воротынских, Ивана и Михаила, со свечами, затем вереницу дружек с блюдами, наполненными хмелем и подарками богатыми — мехами куньими, платками, золотом расшитыми, кружевами искусными, деньгами серебряными.

Как подошли к палатам князя Палецкого, они рядом были, тут же в Кремле, так навстречу нам другой ход двинулся. Впереди фигура, вся с ног до головы покрывалом парчовым укрытая, только по росту и мог я признать свою милую, а больше по тому, как сердце в груди запрыгало. Тут я в легкое беспамятство впал и очнулся, уже когда в храм направились, меня, наверно, пение изрядно развеселившихся гостей в себя привело, да еще гудение и крики скоморохов, которых священники тогда не одобряли, но еще не запрещали. Оглянулся вокруг: рядом милая моя, без покрывала, в кике, кольца у нас на пальцах, хмель к кафтану прицепился, смахнул по привычке, тут же наткнулся рукой на плетку за поясом — моя, знать, тесть новый вернул. Тут опять провал. Вспоминаю себя уже в храме Благовещенья, венчание там было, в нашей семейной церкви. Потому Сильвестр венчал, благостный и торжественный. И так радостно доносится: «Венчается раб Божий Георгий рабе Божией Иулиании во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Венчается раба Божия Иулиания рабу Божиему Георгию во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Потом, помню, вино с княгинюшкой по очереди из чаши резного стекла пили, а как выпили, я ее, чашу, примерившись, о стенку разбил. Осколки во все стороны брызнули, и милая моя, изловчившись, осколок тот ножкой и припечатала. Иван смеется над ухом: «Эх ты, растяпа, быть тебе теперь у жены всю жизнь под каблуком!» А я и рад, да и что за беда под таким каблучком быть, сапожок-то сам такой маленький, у меня на ладони поместится. Но княгинюшка, видно, те слова тоже услыхала и воспитание свое правильное показала: тут же поклонилась мне в ноги и головой моего сапога коснулась, а я ее полой своего кафтана укрыл — никому в обиду не дам!

* * *

Хуже всего на свадьбе жениху с невестой приходится, это я тогда понял. Гости веселятся, постепенно доходя до непотребства, а с новобрачными забавляются целый день как с куклами ряжеными — иди туда, стой здесь, говори то-то, да еще ни есть, ни пить не дают. Такое любому в тягость, но я был счастлив — моя княгинюшка была рядом. Наконец, внесли в зал пиршественный сорок лебедей, а для нас особливо курицу жареную, то добрый знак — пора в опочивальню. Все поднялись с криками, первой в опочивальню торжественно прошествовала курица на блюде, с шутейным благолепием, с зажженными свечами. Гости выстроились вдоль лестниц, оставив узкий проход, и по тому проходу нас тетка Евфросинья повлекла наверх. Но и в опочивальне она нас своими заботами не оставила, перво-наперво образа шторками специальными задернула, а потом помогала раздеться. Началось же все с того, что княгинюшка по обычаю с меня сапоги стаскивала. Первый стянула, а в нем монета серебряная — ох, и натерла она мне ногу! Тут Евфросинья закудахтала: доброе предзнаменование! Так и не заметила, что и во втором сапоге монета была, а княгинюшка моя заприметила, развеселилась, прыснула смешком тихонько. Приметы — вещь верная, но иногда не грех и поспособствовать Провидению. Вот священники говорят, что все то суеверие и за это Бог накажет, но я знаю, что Бог добрый и на ту шутку мою лишь улыбнулся ласково.

Между тем тетка Евфросинья продолжала обрядами нас донимать. Уж княгинюшка в одной рубашке стояла, от стыда краснея, а тетка мне плетку в руку сует — оходи немножко женушку, ласковей будет. А я к ней не то что плеткой, пальцем прикоснуться боюсь, такая она маленькая и хрупкая, не дай Бог, сломаю что. Но тетка не отстанет, потому легонько прикасаюсь плеткой к плечику.

— Что же ты делаешь, окаянный?! — в гневе восклицает Евфросинья. — Так рубашку порвать можно! Приспусти рубашку, да ожги посильнее, чтобы огонь до середки дошел.

Еле отвязались и остались, наконец, вдвоем. Кто рассказа ждет о последующем, губы-то не раскатывайте. Если бы чего и было, ни за что бы не рассказал, грех таким похваляться. Да и не было ничего из того, чего вы ожидаете. Меня еще после сговора мать моей невестушки, княгиня Ольга, в сторонку отозвала и Христом Богом умоляла поберечь девочку ее, говорила, что и слабенькая она, и крови-то у нее только недавно пошли. Насчет крови я тогда не понял, но испугался и обещал невестушку, то есть женушку будущую, беречь, как смогу, и все по ее слову делать. Видно, тот разговор княгиня Ольга дочери передала, потому что княгинюшка на спину на кровать не ложилась и глаза не закрывала, как другие невесты по рассказам делают, а сидела на краю кровати, куда я ее поднял, и ласково на меня смотрела. Так мы и просидели час, друг к дружке привыкая и никуда не спеша, как будто оба чувствовали, что впереди у нас долгая жизнь и всего в ней будет в изобилии.

И насмотреться не успели, а уж кричит тетка Евфросинья из-под двери, все ли ладно, все ли хорошо, здоров ли я. «Конечно, здоров», — отвечаю я с некоторым удивлением, и княгинюшка с кровати откликается: «Все хорошо, тетушка, все хорошо». Не проходит и пяти минут, как комната гостями избранными наполняется, все нас поздравляют и — наконец-то! — кормить начинают. Княгинюшка моя, видно, тоже проголодалась, хоть и маленькая, а курочку до костей умяла под громкий хохот. То я счел добрым знаком, пусть ест побольше, ей полезно.

Но то не все было. На следующий день по обычаю пошли в баню, я с Иваном, Курбский с князем Владимиром, а мыльником у нас Алексей Адашев был. Охальники они все, прости меня Господи, кроме князя Владимира, да и то по его малолетству. Все шутили, что трудно мне, наверно, с моим инструментом обходиться пришлось. Я краснел и руками от них отмахивался.

Потом на ответный пир направились к тестю и теще, там меня и княгинюшка ждала, тоже после бани. А как увидел ее, так чуть не упал. Лицо белее снега, брови широкие вразлет чуть ли не до ушей, глаза огромные, потому как даже белки зачернены, и зубы в улыбке черным лаком блестят. Красота неописуемая!

И оттого еще сердце щемило, что ведь для меня она эту красоту навела, мне одному хотела понравиться, кому же еще? Хотела, чтобы любил я ее не только по Божией заповеди, но и за красоту лица. И ведь знала, что ей за это не поздоровится, духовник на нее непременно епитимью наложит. Ведь по-ихнему, по-церковному, любовь такая — блуд, а украшение лица и волосы накладные — бунт против Господа. Так и говорят: вы что же мните, что Господь вас нехорошо сотворил, и творение Господа исправить покушаетесь? Так-то оно так, но все же приятно, когда нареченная твоя от Господа еще и лицом красива, а к лицу красивому есть в ней желание всякими маленькими женскими исхищрениями страсть в муже пробуждать.

Уж на том пиру повеселились мы всласть, и мед и вино пили, и с трудом потом вспоминали, как до дому добрались.

А те пиры почти без перерыва перешли в следующие, то царь Иван князя Владимира женил. Выбрал он ему девицу Евдокию из рода Нагих, коим по знатности у Стародубских князей в сенях сидеть, что же до остального, то их имя обо всем само говорит. Но я искренне желал им счастья, на их же свадьбе ясельником был, то Володька нарочно измыслил, чтобы меня от княгинюшки оторвать.

* * *

Вы, наверно, недоумеваете, где это мы Соборы собираем да свадьбы гуляем после ужасов пожара московского, мною со всем тщанием описанного. Но, во-первых, ужасно было смотреть на все это со стороны, вблизи же, когда мы через неделю приехали на пепелище, все оказалось не так плохо, во-вторых, строят на Руси быстро, особливо из дерева. Уже к той зиме почти все восстановили, лишь с украшениями некоторая заминка вышла. Взять хотя бы роспись стен, тут спешка ни к чему, в этом деле быстро хорошо не бывает. Да еще Иван, не удовольствовавшись старыми образцами, замыслил новое, величественное, как и все, что он делал. Надлежало покрыть картинами особыми стены храма Благовещенья, Грановитой палаты и парадных палат дворца царского. Задал же он нам с Макарием работы — как все разместить, ничего не упустив, как все увязать. Лишь затем мазилы да иконописцы за дело принялись, и тянулось это дело несколько лет. Я вам об этих картинах непременно расскажу, но потом, пусть сначала дорисуют.

А еще устроил Иван новое место царское. Престол из слоновой кости, обложенный чистым золотом, стоял на возвышении, к которому вели шесть ступеней. По обе стороны от престола лежали два льва из чистого золота, еще двенадцать сидели по обе стороны на ступенях. Если на торжественном приеме кто-либо приближался к престолу, то лежащие львы вздымались, а сидящие принимались рычать, весьма похоже. Хотел Иван еще поставить рядом с престолом особые деревья, на которых бы сидели золотые птицы и пели чудными голосами, да не успел. Все это Иван не сам выдумал, а по прописи приказал сделать, а откуда пропись, знающий разумеет.

Было много и другого сделано, так что Кремль наш стал еще краше, чем был до пожара. Был в моей жизни еще один случай, когда я наблюдал превращение подобное. Только тогда пожар был много сильнее, соответственно и Кремль стал вдвойне краше. Вот и сейчас, когда пишу я эти строки, нет-нет да и посмотрю с удивлением в окошко. Только-только миновала смута великая, многолетняя, когда и Кремль, и Москва, и вся Московия обратились в руины и пепел, так что казалось в минуты отчаянья, что и не подняться им уже никогда. Ан нет, поднимаются, и Кремль прихорашивается, а что еще будет! Хочется верить, что вновь он станет самым прекрасным местом на земле, краше прежнего. Пусть в нем сейчас Романовы властвуют, шут с ними, Кремль — он не для Романовых, он для Москвы, для всей Земли Русской, для всего народа Русского.

* * *

Что-то заметался я во времени, то назад немного отступил, то вдруг в самый конец перескочил. А может быть, хотелось мне подспудно вспомнить, каково мне было до княгинюшки, и осознать, каково мне сейчас, после… Нехорошо мне было и есть, так что спешу я вновь припасть к моей милой, хотя бы в воспоминаниях.

Вскорости после свадьбы княгинюшка вдруг в рост пошла, да так резво! Мне тогда часто и надолго приходилось от дома отъезжать, сопровождая Ивана, так приезжаю обратно и не узнаю женушку любимую, а как чуть пообвыкну к новому ее облику, так опять приходит пора уезжать. Хрупкость пропала, и я теперь вокруг нее все чаще кругами ходил, как петух вокруг курицы. Княгинюшка все это видела и понимала как надо и говорила мне ласково: «Подожди немного, любимый мой, у меня сейчас все силы в рост идут, одни кости торчат. Все у нас будет. Вот как только смогу, не подпрыгивая, за шею тебя руками обнять и губами до лица твоего милого дотянуться, так все и будет». Тут я немного взгрустнул, Ивану-то вон приходится нагибаться, когда его Анастасия целует на прощание. Вдруг княгинюшка на том же росте застопорится, как же мы жить-то будем? Нет уж, пусть лучше растет повыше и побыстрее.


Глава 4. На Казань! На Казань! На Казань!

<p>Глава 4. На Казань! На Казань! На Казань!</p> [1548–1552 гг.]

В предыдущем рассказе я упустил еще один момент, но не по забывчивости, а для удобства общего. Речь шла о делах мирных, поэтому упоминать о войне мне показалось неуместно, да и начиналось все только, а кончилось — кончилось только сейчас, да и то лучше сказать — замирилось.

Дед наш, Иван Васильевич, воевал по необходимости много, такой грозы на соседей нагнал, что отец наш во все свое великое княжение мог жить мирно и благолепно. Но долгий мир государству не ко благу, хоть и не люблю я войну, но должен с сожалением признать, что маленькие победоносные походы где-нибудь на окраине немало величию правления и общему спокойствию способствуют, включая и внутренние области. Без них верноподданнические чувства убывают, далекие улусы начинают мнить о себе непотребное, дани и налоги не платят и норовят взбунтоваться. То и произошло в наше с Иваном малолетство. Глядя на слабость нашу и раздоры боярские, князья, нам подвластные, головы подняли и умыслили от нас отложиться. Особенно татары огорчали, и по близости их, и по родству. Говорили, что так как у них теперь вера другая, мусульманская, то жить им с нами невместно. Но то отговорки, мы их веру особо не стесняли, все же она из православия выросла, и Христа они признают, и Бога-Отца, вот только поклоняются своему Магомету. Главное тут то было, что люди они кочевые, землю пахать не любят, для пропитания скот разводят, а все остальное набегами добывают. В сильном государстве особо не разгуляешься, оттого и бедствовали, а как слабину почувствовали, так сразу за привычное принялись. Каждое лето то в одном месте, то в другом налетали как саранча из степи, деревни грабили, а что им не надобно, то и сжигали, людей в полон уводили, женщин насиловали, портя русскую породу. Народ оттого пребывал в унынии, мало им своих разбойников! Да и казне царской убыток великий.

Из тех бунтовщиков самым зловредным был крымский царь, хотя какой он царь, даже не царек, а простой хан. Он особо беспредельничал, пользуясь тем, что завсегда мог у себя в вотчине отсидеться за узким перекопанным перешейком. Глядя на него, и астраханское ханство взбунтовалось, и казанское, и ногаи, но те из них самые дикие, на них никогда управы не было — лови их в степи! Все они с крымчаками снюхались, крымский хан в Казань даже войско отдельное послал, чтобы, как он говорил, Казань от Москвы охранять, а на самом деле, чтобы грабить поближе ходить. До того в своей гордыне дошел, что прислал нам грамоту ругательную: «Я открыто иду против тебя. Возьму твою землю, а если ты окажешь сопротивление, в моем государстве не будешь». Это он к Ивану так обращался, но тот по малолетству не мог ему достойно ответить и принудил себя терпеть.

А как Иван венец царский на себя возложил, тут терпению его пришел конец. И первым решил он усмирить казанское ханство, как самое близкое и богатое. В славословии его решению все объединились: и друзья наши молодые, во главе с Адашевым и Курбским, и бояре, во всем другом козни строившие, и святые отцы. Те особенно ликовали: искореним мусульманскую ересь! А я хоть и юн был, все же понимал, что ересь здесь на втором месте. Ведь и в Царьграде ныне ересь. Но Царьград далеко, и во всем, что окромя веры, мы с турками друзья. Вот и получается: мирись с ересью, до которой сил нет дотянуться, и изводи под корень ту, что под боком, послабее. Для этого латиняне даже слово особое придумали: политика.

Иван настолько пылал ревностию славы, что не стал откладывать дело. Усмирив бунт в Москве, о чем я уже рассказывал, и собрав рать, он сразу после праздника Рождества Христова двинулся на Казань. Меня взял с собой, чтобы я к ратному делу привыкал. Я же другому радовался: благословленный митрополитом Макарием на создание жития моего брата, я жаждал до мелочей описать его первый великий подвиг.

К сожалению, время для похода было неудачным. Конному войску зимой воевать несподручно, потому как лошадям кормиться нечем. Да и рать не блестела шеломами под солнцем, а с превеликим трудом выдирала обозы и пушки из грязи под снегом с дождем, такая уж зима выдалась. Но ратники и лошади были готовы претерпеть все для славы Отечества. Не устрашились и знамения грозного — под Нижним Новгородом в третьем часу ночи явились на небе, на полуночной стороне, многие лучи, как огненные, и светили во всю ночь до утренней зари. Целый месяц мы шли до Волги, и вот Иван, стоя на высоком берегу, простер вперед руку и сказал мне: «Зри, Гюрги, здесь мы повторим подвиг Моисеев, перейдем море Чермное яко посуху». Это место в Писании я хорошо знал и тут же подхватил: «Влага стала, как стена, огустели пучины в сердце моря. И пошли сыны Израилевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую стороны».

На следующее утро начали переправу. И вот когда вереница пушечная почти достигла противоположного берега, вдруг треснул лед и вскипела вода. И случилось все по Библии: «Погнались египтяне и вошли за ними в средину моря все кони фараона, колесницы его и всадники его… И вода возвратилась и накрыла колесницы и всадников всего войска фараонова, вошедших за ними в море; не осталось ни одного из них… И увидели сыны Израилевы египтян измершими на берегу моря». В другом разе можно было бы возликовать, что сподобил Господь увидеть воочию чудо ветхозаветное, кабы то не с нашим войском случилось.

Устрашенные сим худым предзнаменованием и потерей всего снаряда огнестрельного, мы с Иваном в печали великой возвратились в Москву.

* * *

Через зиму, отлив пушки новые, вновь двинулись в поход. И на этот раз Иван взял меня с собой, а князя Владимира впервые оставил на Москве начальником. Я не мог разорваться на две части, в войске я был нужнее, поэтому с радостью подчинился Иванову решению.

26 ноября, в день Георгия Победоносца, что счел я двойным для себя добрым предзнаменованием, мы выступили из Москвы. Грязи на этот раз не было, зато был холод лютый. Кони падали в пути, люди тоже. Но уж Волга-море была крепка, и к концу февраля мы благополучно подошли к стенам Казани.

Казань показалась мне изрядным городом, не много меньше Москвы. Так же была обнесена она стеной высокой, дубовой, с мощными квадратными башнями у всех въездных ворот. Поверх стен выглядывало множество маковок храмов мусульманских, отличавшихся от православных лишь тонким полумесяцем заместо креста. Еще виднелась крепость внутренняя, наподобие нашего Кремля, но та поменее. Народу на стенах была тьма, они приплясывали, показывали срамные места, невзирая на холод, а что кричали, то я передавать не буду.

От этого непотребства Иван со всем войском пришли в негодование великое и, отбросив всякую мысль о переговорах мирных, стали готовиться к приступу. Мы с Иваном в сопровождении воевод объехали вокруг города, проверили, как пушки установлены, как отряды расположены, поставлены ли шатры для церквей походных, нашли все в большом порядке и ободрились духом: падение Казани виделось неминуемым.

На следующее утро, отслужив молебны, и приступили. Грохот поднялся невероятный, мною доселе не слышанный. Пушкари наши славные показывали чудеса сноровки, перезаряжая пушки за какие-то полчаса и вновь посылая ядра каленые, одно за другим, в сторону Казани. Если же попадало ядро в верх стены, то производило разрушения ужасные, во все стороны летели бревна, люди. Я человек мирный, но это зрелище и меня захватило, я громко кричал: «Любо! Любо!» — и хлопал себя рукой по коленке, производя грохот не меньший, чем пушки, ибо был одет в броню знатную.

Татары отвечали слабо, что Иван счел добрым знаком и приказал идти на штурм, не дожидаясь разрушения стен и ворот. Но в ближнем бою татары бились яростно и, несмотря на доблесть наших ратников, кое-как отбились. О, если бы Иван мог, подобно полководцу великому Навину, остановить солнце для продолжения битвы! Мы бы непременно их дожали! Уже и взбираться на стены стало легко из-за множества павших, однако солнце закатилось в положенный ему срок, и нам пришлось отступиться от стен.

Все были полны рвения повторить штурм, но, видно, прогневили мы чем-то Господа, вместо мороза, для штурма удобного, вдруг сделалась оттепель, порох отсырел и не хотел загораться, обозы с продовольствием застряли в грязи, тут уж не до штурма. Так простояли еще несколько дней, все еще надеясь на мороз, а потом пришлось со всей быстротой отходить, пока не взломало реки,

Когда же перешли Волгу, то в двадцати верстах от Казани, в месте впадения речки Свияги, узрел я место высокое, весьма для крепости пригодное. Чувствовал я большую склонность к основанию городов, вероятно, по неспособности к ратному делу, и надеялся многие города в своей жизни заложить, прославив имя свое как в летописях, так и в названиях. То, что уже имелось несколько городов Юрьевых, меня не смущало, моему славному имени лишний город не помешает.

Иван к моему тому совету прислушался, и я с радостию в сердце принялся намечать очертания будущего города. Перво-наперво заложили церковь, кою и освятили через три дня, марта 4-го, в честь святого князя Даниила Московского, предка нашего.

Основание города, нареченного Свияжском, скрасило неприятные воспоминания от неудачного похода.

* * *

Иван тоже недолго тужил, и не напрасно. Преподанного урока оказалось для Казани достаточно. Крымчаки, напоследок ограбив город, отправились восвояси, а казанцы сами принесли свои повинные головы в Москву, они отдавали себя во власть Ивану и просили лишь назначить им правителя по его выбору. Посовещавшись с боярами, Иван подарил им татарского царевича Шах-Алея, который давно у нас без дела обретался. А с царевичем послал в Казань для надежности Алексея Адашева да двести стрельцов.

Адашев возвел на трон Шах-Алея, сам же принялся приводить всех казанцев к присяге на верность Руси. И продолжалась та присяга три дня, от рассвета до заката, на Арском лугу пред Казанью. После того, выведя из Казани множество русских полоняников, Адашев с великой честию воротился в Москву. Так возвращение Казанского ханства не стоило нам ни капли русской крови!

Иван был, несомненно, прав, посадив в Казани татарского царевича, но не в его силах было превратить волка в агнца. Шах-Алей прознал, что некоторые из его вельмож по давнему обычаю пересылаются с крымчаками и ногаями, замышляют убить его и русских стрельцов, но не стал учинять строгий розыск или советоваться с Москвой, а решил дело традиционным способом: дал во дворце пир, куда созвал виновных или подозреваемых вельмож, и там же их и перерезал. В том ему деятельно помогали наши стрельцы, частично устрашенные Алейкиными наветами, а больше соблазненные его богатыми подарками.

Узнав о таком варварстве, я был возмущен до глубины души. Иван и бояре приняли весть много спокойнее, но и они признавали, что семьдесят знатнейших человек за раз — перебор. Немудрено, что Казань возмутилась. Вновь явились к Ивану послы, били ему челом, чтобы свел он, Аллаха ради, от них царя Шах-Алея и дал бы им в наместники русского боярина, как в других городах и землях. Самое удивительное, что почти о том же просил Ивана в письмах и сам Шах-Алей, кроме того, выпрашивая будущие милости, обещал перед отъездом из Казани извести там оставшихся злых вельмож, пушки заколотить, а порох испортить на случай возможного недовольства.

Вновь Алексей Адашев отправился в Казань, Шах-Алея с царства свел, новую клятву верности от казанцев принял, дворы для наместника и войска приготовил, после чего, выведя из Казани очередное множество русских полоняников, невесть откуда взявшихся, с великой честию воротился в Москву.

И тут посреди всеобщего ликования и умиротворения разразился бунт. Никаких видимых причин для него ни тогда, ни позже найти не удалось. Если соединить это с катастрофическими последствиями для Казани, необычайно кровавыми даже для нашего времени, то получается хорошо знакомая картина — я уже не раз говорил, что русский и татарский народы очень близки.

Стерпеть такое было не можно, и Иван, собрав бояр, бросил свой великий клич: «На Казань! На Казань! На Казань!» Три раза потому, что это был бы уже третий поход. В ответ понеслось привычное ликование, но вскоре мы почувствовали неожиданное, но упорное противодействие.

Для начала пробовали отложить поход, объясняя это тем, что Казань заграждена лесами, озерами и болотами, потому воевать ее летом неудобно. На это Иван ответил, что уж два раза зимой ходили, так что знаем, каково это удобство, и решения своего не переменил. Тогда воеводы стали убеждать Ивана, что не нужно ему самому во главе войска становиться, подвергать себя без нужды превратностям войны, пусть остается править на Москве, а они с Казанью и сами управятся. И это Иван отвел.

— Ишь бояре-разбойники, — разъяснил он мое недоумение, — чего удумали! Хотят устроить Казани кровавую баню, довершить начатое Алейкой. Поизведут под корень все роды казанские, а земли между собой поделят. Город же в свой карман разграбят.

— А что в том плохого? — продолжал удивляться я. — Они великие убытки от татарского воровства претерпели, надо возмещение получить. Да и землицы служивым не хватает, ты сам об этом чуть не каждый день говоришь.

— То моя земля и мой народ, — ответил Иван жестко, — разорять их зазря я боярам не позволю. А Казань возьмем милостью Божией! — выкрикнул он, сверкнув глазами.

Вы, наверно, заметили, что Иван изменился. Я то же примечал и относил это к тому, что становится он старше, мудрее, превращается в истинного царя Всея Руси. Вот и при подготовке нового похода не было в нем того радостного возбуждения, которое бурлило при предыдущих двух. Хоть и кинул он клич, хоть и настоял на своем водительстве, а видно было, что с нелегким сердцем он в поход собирается, что это для него труд тяжкий. Он и внешне изменился: черты лица заострились, нос еще больше выгнулся, руки стали иногда подрагивать, а глаза блестели лихорадочным огнем. Да, тяжела она, наша царская доля, подумал я тогда.

* * *

Почти все было готово. Уже ушли основные полки: большой, передовой, правой и левой руки, сторожевой. Под Москвой оставался лишь государев полк, который должен был сопровождать Ивана. Тогда-то и призвал он меня к себе.

— Вот, выступаю завтра, — начал он как-то непривычно тяжело и натужно, — князя Владимира с собой беру, а тебя на Москве оставляю.

Тут брат надолго замолчал. Я не смел прерывать молчание вопросами, хотя все у меня внутри кипело.

— Видение мне было, — начал было он и вновь замолчал.

Я насторожился и обеспокоился — неладно это! Я, как вы знаете, к гласу Божию с надлежащим благоговением отношусь и всегда ему следую. Но все же видения — они больше попам приличествуют или блаженным, вроде меня, а государю они совсем даже не нужны, им от них лишнее смятение духа. Посмотрели бы вы тогда на Ивана, убедились бы, что я прав.

— Видение мне было, — вновь приступил Иван, — что на этот раз родится у жены моей Анастасии, Богом мне данной, сын, который наследует мне на троне.

То хорошее видение, обрадовался я про себя, и бросился поздравлять Ивана, но он рукой остановил меня.

— А что еще мне привиделось, о том тебе пока рано знать, — продолжил он, — узнаешь, когда время придет. Теперь ты понимаешь, почему я тебя на Москве оставляю, а князя Владимира с собой забираю, — заговорил он, понемногу воодушевляясь, — только тебе, брату моему родному, единственному, могу я доверить самое дорогое. Береги Анастасию, это теперь, возможно, важнее Казани будет. За боярами приглядывай и пуще глазу за Евфросиньей!

Того он мог бы мне и не поминать, у меня к ней и свой счетец имелся.

* * *

Проводил Ивана я только до Коломенского. Там взял с князя Владимира клятвенное обещание записывать день за днем, что будет в походе происходить, все одно ему там делать больше нечего будет, обнял на прощание брата и помчался обратно в Москву, преисполненный важностью предстоящей мне работы. Я не мог терять ни минуты — мне надо было занять свой пост у дверей спальни моей дорогой невестки, возлюбленной Анастасии.

Та беременность у нее была не первой, третьей. Помню, с какой радостной тревогой ждал Иван своего первенца, моля Господа, чтобы это был мальчик. Он тогда был необычайно весел, пропали приступы угрюмости, он не бередил душу ни себе, ни мне воспоминаниями о детских годах. Он даже не так ревностно исполнял все церковные обряды, на богомолье сходил лишь раз и больше времени проводил с женой, сопровождая ее в прогулках вокруг Москвы. Помню, как-то ехали все вместе и у сельца Зюзино встретили на дороге скоморохов с медведем. Иван спешился, Анастасию из возка вынул и повел к медведю, покорми, говорит, его хлебом, послушаем, как урчит, то примета верная, так в народе завсегда определяют, кто родится. Медведь смирный был и ученый, хлеб с руки взял учтиво, как будто чувствовал, кто перед ним стоит, и заурчал, как требовалось.

— Слышишь, слышишь, — захлопала в ладоши Анастасия, — ох, как грозно, мальчик будет, муж великий!

— Нет, — рассмеялся в ответ Иван, — то женка сварливая будет!

И ведь угадал! Родилась девочка, нареченная Анной в честь бабки нашей, Глинской. Но она, как и бабка, недолго прожила, меньше года. Прошло немного времени, и Господь, чтобы сгладить горечь потери, послал Ивану с Анастасией еще одну девочку, нареченную Марией в честь Пресвятой Богоматери, так-то оно надежнее. Я тогда уж женился, княгинюшке моей по возрасту только в куклы играть было, вот она и нашла себе куклу живую, все дни напролет проводила на половине Анастасии, тогда они и сошлись. А как Анастасия третий раз понесла, тут уж княгинюшка от нее не отходила. Я то приветствовал всячески, пусть смотрит, как там все у женщин происходит, и нам, даст Бог, пригодится.

Но и тетка Евфросинья неподалеку кружила, сторожила. С ней ведь как было: чем ближе был срок родов, тем она нервнее и злобнее становилась. Но как только Анастасия разрешалась от бремени девочкой, так не было у молодой матери лучшей подруги. Евфросинья была готова дневать и ночевать в царицынских палатах, пеленать и купать ребенка, как нянька. А уж какое приданое она справляла новорожденной! Лучшие ткачихи были у Евфросиньи, самые ловкие швеи, самые искусные кружевницы и вышивальщицы, этим она по праву на всю страну славилась, и все лучшее от лучших она коробами сносила к Анастасии. Пеленки, распашонки, платьица, кофточки, чепчики, чего там только не было!

Но в этот раз Евфросинья как-то особенно сильно злобилась. Сам слышал, как она приговаривала: «Ой, раньше-то живот арбузом круглился, а теперь дыней выпирает. Не к добру!» Что для Евфросиньи недобро, то нам ведомо, видно, правильное Ивану видение было. Посему я пригляд усилил.

Евфросинья даже на княгинюшку мою стала бросать подозрительные взгляды, не полнеет ли. В баню зазывала, чтобы получше разглядеть. Но это я пресек, пусть мучается.

В таких вот заботах проходило мое правление. А вести доносились тревожные. Едва отъехал Иван, как примчался гонец: идет из степи орда крымская, надеясь на легкую поживу. Я тут же гонца Ивану переслал, и он успел двинуть полк правой руки навстречу крымчакам.

В той сече жестокой взошла звезда Андрея Курбского, друга моего любезного, и я радовался тому не меньше, чем победе нашей. Великие подвиги он совершил, но и сам был ранен в голову и плечи, слава Богу, легко.

После победы, не давая себе роздыху, рать под водительством боярина Щенятьева и Курбского поспешила к Казани. Так шибко шли, что оторвались от обозов, кормились тем, что на ходу в лесу добывали, но успели к самому штурму.

— Опоздать к разделу пирога боятся, — процедила Анастасия в ответ на мой доклад и кривой усмешкой живо напомнила мне Ивана. Но я тогда списал это на обычную женскую раздражительность в известном положении.

Потянулись тяжелые недели ожидания. Хорошо Анастасии, у нее голова другим забита была, тетка Евфросинья тоже при деле находилась, а мне каково было! Я мучился неизвестностью. Наконец, восьмого октября, то у меня записано, примчался в Москву Григорий Захарьин-Юрьев, дядя Анастасии, с криком: «Казань взята! Победа великая!» Видно, такая уж у него доля, гонцом быть за неспособностью к другим делам государевым, но за такую весть я и ему был рад, обнял его, прослезившись, и облобызал.

Тут на радостях Анастасия разрешилась от бремени здоровым мальчиком, и я немедленно отрядил гонца к Ивану, нашего ближнего боярина Василия Траханиота. Он потом мне рассказывал, что Иван был несказанно счастлив известию, и плакал, и Небо благодарил, а боярину тут же пожаловал одежду со своего плеча и коня, что под ним в тот день был.

Как ни рвался Иван в Москву, к супруге своей благоверной и новорожденному наследнику, но дела государственные не отпускали его. Ему пришлось остановиться и во Владимире, и в Суздале, и в Ростове, везде он возносил благодарственные молитвы. Заехал он и в Троицкую обитель, знаменовался у гроба Святого Сергия и лишь потом двинулся в Москву.

Я выехал навстречу Ивану лишь в последний момент, когда он остановился на ночевку в селе Тайнинском, но не задержался там, лишь обнял брата, рассказал ему все последние известия и немедля поспешил обратно. Сердце у меня болело за Анастасию и царственного младенца, коих охраняло всего лишь пятьдесят стрельцов, да и нужно было проверить, как Москва готовится к встрече царя и его славного воинства.

Все было хорошо, слава Богу. На следующее утро народ даже не пришлось особо выгонять, сами вышли и заполонили берега Яузы и все пространство от Ростокина и до посада, оставив лишь узкий проезд для Ивана, его воевод и войска. Колокола храмов благовестили не переставая, народ возвещал Ивану многолетие и старался хотя бы прикоснуться к его сапогам, к его коню.

У монастыря Сретенского царя встретил митрополит со всем Священным Собором, с крестами и с чудотворными иконами. Иван сошел с коня, помолился и приложился к иконам, возвестил: «На ваших трудах и молитвах много вам челом бьем» — и поклонился до земли митрополиту и Священному Собору, а вслед за ним и все воинство. Макарий же ответил Ивану словами благодарственными, после чего вместе со всем Собором и со всем народом пал перед царем на землю.

И все же Иван, двигаясь по улицам Москвы, хоть и кивал милостиво на обе стороны, но был невесел, уж я-то его знаю. Впрочем, не буду сейчас об этом говорить, ведь такой праздник вокруг! То был, наверно, самый радостный для державы день его царствования.

* * *

Что же было в Казани? Это и меня интересовало в то время превыше всего. Ивана я пока не рисковал расспрашивать, дабы не отвлекать от отдыха и семейных радостей, поэтому первым делом стребовал с князя Владимира обещанную мне справку. Свиток был не так чтобы толст, но я принял его с благодарностью, развернул в нетерпении, едва дойдя до своей палаты рабочей, и принялся внимательно изучать.

«Июля, 3. Село Коломенское, храм Успения. Молились пред иконой Богоматери, что была с Димитрием Донским на поле Куликовом. Отъезд.

Июля, 20. Муром. Молебен над гробом Святого князя Александра Невского. Литургия в память Святых Муромских Угодников, князя Петра и княгини Февронии. Ночевка в княжеском дворце.

Августа, 1. Река Мяна. Освящение воды. Переправа.

Августа, 6. Речка Кивата. Литургия. Причащение Святых Тайн. Продолжение похода.

Августа, 13. Свияжск. Молебен в Соборной церкви. Ночь в шатре.


Августа, 29. Под Казанью. Освящение полотняных церквей Архистратига Михаила, Великомученицы Екатерины и Святого Сергия.

Октября, 2. Литургия. Подрыв стен Казанских. Продолжение литургии, причащение Святых Тайн. Взятие Казани. Молебен. Водружение креста на месте, где стояло знамя царское, — быть там церкви во имя Нерукотворного Образа.

Октября, 3. Посещение Казани. Возвращение в стан. Молебен в церкви Святого Сергия.

Октября, 4. Посещение Казани. Закладка церкви во имя Благовещения Богородицы. Молебен, освящение воды, крестный ход по городским стенам. Возвращение в стан.

Октября, 6. Посещение Казани. Освящение церкви Благовещения. Возвращение в стан».


Что за недотепа! Вот нарочно сделаю его в своей истории слабоумным! Тогда я, конечно, так не думал, не мог думать. Я много хуже думал, прости меня, Господи!

Но я и не надеялся особо на записи князя Владимира, у меня было много других свидетелей под рукой. Первым из них был Андрей Курбский, заслуживший в том походе прозвание «бича Казани», вторым — тесть мой многоуважаемый, князь Дмитрий Палецкий, третьим — князь Александр Горбатый, хоть и Шуйский. Его многие называли «покорителем Казани», но то, как я понимаю, недоброжелатели князя, так они хотели поссорить его с царем, возбудив у того ревность. Но Иван тому не поддался, князя Александра весьма жаловал и именовал всякими высокими словами, типа приведенного выше, но на то его монаршая воля. Кроме этих трех героев, я допросил еще князя Михайлу Воротынского, боярина Михайлу Морозова и многих других, которым несть числа. Так, подковавшись, я принялся за «Сказание о взятии Казани», которое должно было стать первым алмазом, сверкающим в короне «Жития Благоверного Царя Иоанна Васильевича». Вестимо мне, что потом и другие такие же сказания появились, но мое самое правильное, потому как появилось сразу после событий и записано было со слов непосредственных участников, и каких участников!

Господи, как же легко описывать то, чего не видел! Когда воскрешаешь в памяти виденную тобою картину, то она своими житейскими деталями, обычно неопрятными и нестройными, наводит на ненужные раздумья и наливает руку свинцом. И уж сам не рад, что вспомнил, убеждаешь себя, что это мелочь, недостойная ничьего внимания, отгоняешь ее от себя как только можешь, но не отгоняется! Другое дело — пересказ. Тут картины наплывают со всех сторон, откуда только и берутся! Всюду блеск, красота, восторг — выбирай любую! Перо так и летает по бумаге, мысли теснятся и вперед пера спешат, в ушах шум, будто от звона колоколов или рева труб, одно слово — вдохновение!

Я то сказание на одном дыхании написал. Так и чешутся руки его полностью в это мое повествование врезать, но удержусь. Кто хочет, тот свиток разыщет и прочитает. Здесь же только некоторые куски вставлю, чтобы и вы взятием Казани восхитились. А еще, как честный летописец, опишу то, что тогда опустил, не от забывчивости или небрежения, а потому, что как-то не вписывалось.

Итак, «августа 13-го открылся перед ними Свияжск. С живейшим удовольствием царь Иоанн разглядывал этот юный град, созданный всего два года назад по его велению и по совету его возлюбленного брата Георгия. Крепкий тын окружал город, что вкупе с необычайно выгодным расположением делал его крепостию неприступной в пределах зловерия. Духовенство с крестами и боярин Заболоцкий с воинской дружиной приняли царя во вратах крепости и препроводили его в Соборную церковь. После молебна царь объехал город, проверил его богатые запасы, восхитился его красивыми улицами и домами, воскликнув: «Воистину велик народ русский, который за столь краткий срок возвел на месте доселе пустынном такой град дивный!» Но когда бояре предложили ему разместиться в городе, он то предложение отвел, сказав: «Мы в походе!» — и, выехав из города, стал в шатре подле него на лугу в окружении своей дружины, дабы разделить с ней все тяготы ратные».

«Из Свияжска Иоанн в который раз послал казанцам грамоту, что, если захотят без крови бить челом государю, он их пожалует, а чтобы грамота лучше дошла, послал ей вслед свое воинство. Переправлялись через Волгу кто как может, но уже через три дня сто пятьдесят тысяч ратников было на Луговой стороне Волги, а еще через два — за речкой Казанкой, у стен Казани. Тут пришел к царю Иоанну ответ от царя казанского самозваного Едигерки, сплошь ругательства на христианство, на Иоанна, на Шах-Алея. Опечалился царь такой неразумности и с тяжелым сердцем постановил ответить бранью на брань».

«Но тут колдовством татарским был наслан на наш лагерь вихрь неистовый, который снес даже и шатер царский, лишь церкви полотняные устояли. Вслед за тем разверзлись хляби небесные и обрушился на землю такой ливень, что навел всех на покаянные мысли о Всемирном потопе. Но царь крестом чудотворным вихрь смирил, а молитвой долгой и обращением страстным к защитнику своему Небесному потоп тот прекратил и установил погоду ясную на все время осады. Тем он возмущение подавил, смятенное воинство свое успокоил и на подвиги его вдохновил».

Надо же, только сейчас заметил, что слово «возмущение» в мое сказание воровски прокралось. Вот, значит, почему говорят, что слово из песни не выкинешь, понятно. Что ж, придется и о том рассказать, хоть и не хотел. Войско в том походе несколько раз почему-то недовольство высказывало, то, наверно, бояре, по своему обыкновению, воду мутили. Начали те ратники, что с Курбским после победы над крымчаками прибежали. Говорили, что-де две битвы на один поход многовато будет, устали они, поизносились и отощали. Тем Иван просто сказал: «Кто хочет, идите домой, отпускаю без злобы. Лежите на печи, сосите лапу, ни жалованья, ни подарков царских с добычи богатой вам не будет». Никто не ушел. Под Казанью, под дождем измокнув и три дня пищи не имея, опять возмутились: «Не хочет Господь нашей победы. Надо назад вертаться». Ответствовал им на то Иван, что стоять будем под Казанью, пока не возьмем, коли до зимы врага не одолеем, значит, будем и зимовать тут. Видя такую твердость, войско преисполнилось решимости взять Казань как можно быстрее. Немало тому способствовала и доставка изрядного количества серебра из Москвы, то я сам по первому слову Иванову снарядил. Ибо всем известно, что лучше серебро в руках, чем золото за крепостными стенами.

Перечитал я написанное и подумал, что зря я это опустил. Отсюда всем видно, что только твердостью и мудростью Ивановой тот поход состоялся.

«Ободренные явленной Милостью Божией, воинники споро принялись за дело. Окружили Казань со всех сторон, установили сто пятьдесят тяжелых орудий для сокрушения стен, против ворот и на местах высоких сооружали туры, поднимая на них пушки легкие и пищали разные, а где нельзя было установить туры, там ставили тын, придвигая его как можно ближе к стенам. И такой был порыв, что и спали тут же в очередь, и варево не заводили, перехватывая кусок хлеба на ходу».

«И казанцы крепко к схватке изготовились. Понимая, что безрассудством бунта своего они снисхождения царского лишились, все они от мала до велика исполчилися. Встало в Казани на стены тридцать тысяч, а еще столько же в лесах окрестных рыскало под командой князя Япанчи, доставляя нам большую досаду и докуку, особливо кормовщикам, которые не смели удаляться от стен. Против сих волков и выступил первым князь Александр Борисович Горбатый и разбил их воинство в сече жестокой. Лишь триста сорок пленников, могущих ноги передвигать, удалось собрать, и их на веревках приволокли к царю. Иоанн встретил их милостиво, приказал веревки ослабить, а одного освободил и в Казань послал, чтобы его устами вновь призвать казанцев повиниться и бить ему челом, обещая милость. В противном же случае он будет вынужден покарать примерно пленников, а потом и самих казанцев. Бессердечные татары не ответили, и вышло по слову государеву».

Пленникам против обычая православного не головы отрубили, а повесили, чтобы дух из них через срамные места вышел, виселицы же вкруг всего города поставили, чтобы тот пример всем его жителям виден был. Но нехристи не устрашилися, а пуще озлобились.

«Храбрый воевода боярин Морозов принялся стены сокрушать из орудий осадных, однако стены сокрушались слабо, а казанцы делали вылазки, бились яростно, но каждый раз были втаптываемы обратно, хотя и с уроном большим для нас. Тогда призвал царь Иоанн к себе немчина-размысла, искусного в подкопах хитроумных и каверзах пороховых, и приказал ему взорвать те стены к магометовой матери (сие странное, но звучное выражение не мое, а боярина Морозова, известного своим благочестием). А еще призвал он Шах-Алея, бывшего в том походе у него советником, и спросил, откуда казанцы воду для питья берут. Узнав же, что из ключа тайного, к которому ходят они подземным ходом, повелел тот тайник накрыть. Воеводы ответствовали, что накрыть ничем не удастся, но можно подкопаться, что Иоанн и поручил окольничему своему Алексею Адашеву. Сделали подкоп, и как услыхали над собой журчание речи татарской, так заложили одиннадцать бочек пороху и подожгли. Взрыв превзошел все чаяния. Вверх полетели не только казанцы, шедшие за водой, подняло и часть крепостной стены, бревна взметнулись, как стая ворон, камни пырснули воробьями и опустились на головы казанцам. В образовавшийся пролом устремились наши воины, случившиеся рядом, и многих татар, оглушенных взрывом, перебили, а иных в плен захватили, убежав из города с богатой добычей. От того урона великого наступило в Казани уныние, едва нашли какой-то поток смрадный и пили из него воду во все время осады. От той гнилой воды заболевали и пухли, иные слабые умирали, а другие сражались с двойным ожесточением».

«К концу пятой недели стояния у Казани мы убили в вылазках и на стенах не менее десяти тысяч татарских воинов, а сколько иных в городе, то Богу ведомо. Но казанцы не сдавались, проявляя твердость сродни русской. За стенами не отсиживались, а при любой возможности выходили за ворота для схватки ближней. А еще прорыли ходы подземные под стенами да выкопали в крепостном рву землянки и тарасы, перекрытые бревнами. В тех норах хоронились они от стрел и огня нашего, а как воины наши приступали к стенам, так из нор выскакивали и бились до последнего, на сабли свои полагаясь. Повелел тогда царь Иоанн тарасы те порохом наверх поднять сразу у трех ворот, Арских, Аталыковых и Тюменских, и туры к ним придвинув, поливать казанцев огнем сверху из пушек легких и пищалей. Татары, видя, что ходы подземные засыпаны взрывом, а спасения от огня с туров нет, открыли ворота и высыпали из города. Пошла сеча жестокая, в которой долго непонятно было, чей перевес, ибо за дымом каждый видел только ближайшего противника. Но как только дым чуть рассеялся, русские увидели себя на стенах, в воротах, а иногда и на улицах города. Тут в виду города появился царь Иоанн, и, прослышав об этом, воины наши еще больше воодушевились и принялись теснить неприятеля, чувствуя напор помощи сзади. Князь Александр Горбатый предлагал царю бросить в дело оставшиеся полки, о том же молил из города и князь Михаил Воротынский, весь израненный, но продолжавший биться в передних рядах».

Добавлю от себя, что еще Курбский, устами окровавленного гонца, прокричал задорно, что удача на нашей стороне и надобно ловить ее за хвост. На что Иван ответил с усмешкой, что удача не жар-птица, чтобы ее за хвост ловить, и вообще суетливость нужна при ловле других тварей.

«Но царь хотел победы верной и не стал полагаться на превратности войны. Ответил он, что полки еще в стане и быстро выдвинуться не могут, что излишняя торопь приведет к столпотворению вавилонскому, которое усилится с надвигающейся мглой египетской, сиречь вечером. Посему приказал царь войску отступить, что и было исполнено с большим трудом. А как вышли русские воины из города и сожгли за собой мосты, царь обратился к казанцам с последним призывом одуматься, прекратить брань бесполезную и сдаться на его милость. Татары на то прокричали: «Не бьем челом! На стенах Русь, на башне Русь — ничего: мы другую стену поставим и все помрем или отсидимся!» — а более ничего не отвечали и всю ночь молча делали, как сказали, готовясь к Судному дню».

«И русский стан не спал. Ратники исповедовались, причащались Святых Тайн, переодевались в чистое, никто не знал, что сулит ему наступающий день, и пытался за счет ночного бдения продлить часы жизни. А как встало солнце, то осветило небо, голубое, глубокое, без единого облачка, и загорелись последним золотом и багрянцем леса, и такая Божья благодать была в воздухе, что всех воинов пронзила одна мысль: «О, родная земля! Пусть всегда над тобой будет ясное небо, пусть всегда золотятся твои нивы, пусть всегда будет на тебе мир и благоденствие! За такое можно и жизнь отдать!» И такая вдруг наступила тишина, что слышно было курлыканье пролетающих в вышине гусей. И две рати стояли друг против друга, русская в поле, а татарская на стенах, и обе смотрели в небо, и обе старались разглядеть там свою судьбу. Но вот громко закричали муллы, и все войско татарское опустилось на колени лицом к югу. Зазвенели походные колокола, и все войско русское опустилось на колени лицом к востоку. Прошли минуты молитвы, последний раз взвизгнули муллы и, препоясавшись саблями, присоединились к строю единоверцев. И русское войско встрепенулось, изготовилось к битве, ловя доносившееся из стана пение иереев, служивших обедню для царя. Тут с обеих сторон зазвучали трубы, бубны, барабаны, и с каждой минутой они гремели все громче, раскручивая бесовский хоровод, и когда шум стал нестерпимым, вдруг раздался гром небесный и пали стены Иерихона! То взрыв в первом из подкопов вздыбил землю и разбросал далеко вокруг бревна, камни, руки, ноги, головы. Крики торжества одних и ужаса других, вопли раненых и проклятия живых слились в один поднимающийся к небу гул, но его перекрыл новый гром, еще сильнее первого, то взорвались сорок бочек пороха во втором подкопе. Будто взрезали живот неверному, в зияющую брешь виднелись кишки городских улиц, все было красным от крови, и вдали переливалось и манило сердце города — царский дворец».

«Русские полки, едва дождавшись команды воевод, бросились вперед. Татары казались поверженными, но, подпустив русских на удобное расстояние, обрушили град пуль, стрел, копий, камней, заслонив небо, когда же неукротимый вал накатился ближе, схватились за сабли, когда же невозможно стало размахнуться, выдернули кинжалы, а когда и для них стало тесно, сцепились руками. Гора тел воздвигла на месте пролома новую крепостную стену, перекрыв проход, но русские уже штурмовали город со всех сторон. Казанцы скидывали на них заготовленные бревна, обливали кипятком и варом, но наши воины упорно лезли по лестницам, презирая опасность. Русским не удалось сшибить казанцев со стен и башен, они захватили их вместе с бездыханными телами всех защитников. Бой скатился на улицы города, на крыши домов, в маленькие дворики. Татары медленно отходили к царскому дворцу, ни на что уже не надеясь и стараясь лишь подороже продать свою жизнь. Но и русские воины притомились, напор их ослаб, и сделалось смятение».

Тут ведь такое дело приключилось. Полгорода уже захватили, дошли до стороны торговой, и не выдержало сердце у ратников, многие приостановили сечу и начали разбивать дома и лавки. То дело обычное, для того за штурмующими шел отряд особый с мечами обнаженными, чтобы ни у кого не возникало мыслей вздорных — назад побежать, пограбить мимоходом и ссильничать кого раньше времени. Но вид богатств азиатских смутил и стражников, и они первыми кинулись на корысть. Ратники, прихватив что подороже, стали пробиваться назад из города, чтобы добежать до стана, свалить там добычу и успеть вернуться обратно. Увидев их, ожили и малодушные трусы, лежавшие вокруг как бы мертвые и раненые, из обозов примчались слуги, кашевары и даже купцы, два вала сошлись в узких воротах, произведя то самое смятение.

«Увидев то, татары ободрились, вскричали: «Магомет! Все помрем за юрт!» — и начали теснить наших. Потребовалось вмешательство государево. Бояре помогли царю сесть на коня и за узду торжественно препроводили к полю ратному, где чуть поодаль от ворот Арских, на возвышенном месте стояла хоругвь священная. Появление царя произвело нужное действие, остановило бегущих, но то показалось царю мало, и он бросил в бой половину своей дружины».

То была гордость Иванова, государев полк. Двадцать тысяч новых воинов снарядили Иван с Алексеем Адашевым, отобрав самых лучших, командиров, детей боярских, из грязи подняв, землей наделили, всем справили коней горячих и обрядили в одинаковые блестящие доспехи, на зависть и восхищение всего подлунного мира. Пуще глаза берег Иван это свое воинство, но, почувствовав, что заколебались весы в руках Господа, приказал «детям его» спешиться и обрушить мечи на головы неверных. А повел их в бой младший Адашев, Даниил, а что довел, то передал под начало Курбскому, бившемуся без устали в первых рядах.

«Нагрянула на татар новая буря, прошлась по ним смерчем рать Иоаннова, прижала к самому дворцу царскому. Заперся там самозваный Едигерка с вельможами своими и остатками войска и отбивался больше часа. Пробили, наконец, наши воины ворота и, ведомые воеводой славным князем Дмитрием Палецким, ворвались во двор».

Там девки и жены казанские боязливо жались к стенам, тщетно уповая лишь на защиту своего Бога, явившего в тот день свое бессилие. Молодые проклинали свою красоту, более мудрые — свой пол. Но воины наши на них и внимания не обратили — не дошел еще пир до сладкого!

«Видя, что пал последний его оплот, Едигерка с воинством, числом до десяти тысяч, попытался спастись через задние ворота, но там, в нижней части города, дорогу им пересек Курбский и разил их в узких улочках и на крутизне, а оттесненный силой превосходящей, стал насмерть в Збойливых воротах. Пришла тут пора татарам стены крепостные штурмовать, познать, что такое взбираться вверх по телам своих друзей павших. Захватив же башню и увидев сверху, что окружены они со всех сторон врагами, татары скрутили своего царя, отчаянно отбивавшегося, и спустили его вниз на веревках, предав в руки князя Дмитрия Палецкого».

То был единственный разумный поступок татар за все время осады. В результате лишь один Едигер и спасся из всех мужчин казанских. Наши в битве уничтожали всех оружных, а то были все, кто мог держать оружие.

«Решив, что битве пришел конец, князь Палецкий остановил сечу и приготовился к переговорам, Но татары сказали: «Слушайте! Доколе у нас было царство, мы умирали за царя и отечество. Теперь Казань ваша. Отдаем вам и царя, живого, неуязвленного. Ведите его к Иоанну, а мы идем на широкое поле испить с вами последнюю чашу». И почали вновь стрелять и прыгать вниз со стен, стремясь уйти за реку Казанку и там собравшись, дать последний бой. Но Андрей Курбский того им не дал. Хоть и осталось у него всего двести воинов против пяти тысяч у татар, он вскочил с ними на случившихся там коней и бросился в бой, весело крича: «Уж и забыли, поди, молодцы в теснине уличной, что такое сеча настоящая! Теперь ужо разгуляемся!» И врезался он в толпу татар, и разил без устали налево и направо, как архангел Гавриил, и не обращал внимания на свои раны, освящая каплями своей святой крови потоки неверной. И утихла та битва с последним воином, лишь дымилось поле от крови вскипевшей. С криками бросились наши на то поле и отыскали Андрея Курбского под грудой поверженных им врагов, слава Богу, живого».

«Не было больше у Казани защитников — все полегли, не было крепостных стен — они были взорваны, не было больше рвов — они были заполнены телами павших, не сияли полумесяцы на мечетях — они были сбиты. Улицы поднялись до крыш, и покрасневшие воды реки Казанки широко разлились от рукотворной плотины. Победа была полной».

«И повелел царь Иоанн очистить одну из улиц города от Муралеевых ворот до царского дворца и на следующий день, октября третьего числа, въехал торжественно в усмиренный город. И воины, стоя на плоских крышах домов, приветствовали своего царя и верховного военачальника. Но больше всего радовали сердце Иоанново благодарственные крики русских пленников, освобожденных от басурманской неволи: «Избавитель наш! Из ада ты нас вывел, для нас, сирот несчастных, головы своей не пощадил!» А во дворе дворца царского взору Иоанна открылась гора из сокровищ, захваченных в Казани, и море пленников, женщин и детей. И все то царь милостиво пожаловал своему войску, себе оставив одну лишь славу».

«Октября одиннадцатого числа покинул царь Иоанн свой стан под Казанью, уведя с собой свой полк государев и еще двадцать тысяч ратников, которых уволил в домы на отдых. На Казани же оставил наместником князя Александра Горбатого, назначив ему в товарищи князя Василия Серебряного. А им в подмогу дал 1500 детей боярских, да 3000 стрельцов, да казаков до круглых десяти тысяч».

До этого момента мне все было понятно и я не тревожил расспросами Ивана. Но тут встал вопрос, на который мог ответить только он. Дело в том, что бояре очень настойчиво просили Ивана остаться в Казани хотя бы до весны, чтобы довершить усмирение края. Вечно у них так: то — не ходи, то — не уходи! Но и Адашев, и другие ближние говорили то же. Значит, были резоны. Да и почему бы Ивану было не задержаться? Я на Москве отлично управлялся, а вести о семье ему хоть каждый день мог посылать. Но он поспешил уехать. Вот и стало мне интересно — почему? И, конечно, мне как дотошному летописцу хотелось из первых уст услышать о впечатлениях полководца, когда он впервые въезжает в покоренную вражескую твердыню.

Я и спросил. О, если бы я знал, что произойдет! Почему я не родился немым?! Иван вдруг затрясся, завалился чуть набок, глаза его выпучились и остекленели, лишь пальцы судорожно царапали скатерть, и изо рта вылетал хрип: «Казань! Казань! Казань!»


Глава 5. Первое бдение у трона опустевшего

<p>Глава 5. Первое бдение у трона опустевшего</p> [1553 г.]

Я, я один во всем виноват! Должен я был сведать сердцем любящим, что с братом неладное происходит. Пусть и мало он тогда со мной говорил, не то что встарь, но и ту малость я мимо ушей пропустил, не услышал, не пожелал услышать, вдуматься. Занимался своими делами суетными, ублажал княгинюшку (это не ей в укор, а только мне!), писал «Сказание о взятии Казани», а пуще всего тешил тщеславие свое недостойное, лелея мечту прославить тем «Сказанием» не только Ивана, но и себя. Да пропади оно пропадом, это «Сказание» вместе с самой Казанью! Прости меня, Господи, за эти слова, сорвавшиеся ненароком с моих уст, как и за те, возможно, худшие, что выкрикивал я в тот страшный день, но те я уже не помню.

Рассказывали, что завопил я тогда истошно, а как рынды в палату забежали, то застали меня обнимающего брата и кричащего, кричащего, кричащего. А как брата на руках в спальную унесли и меня немного в чувство привели, по лицу отлупцевав, водой холодной окатив и насильно ковш вина крепкого мне в глотку залив, тут я все больше плакал, но тихо, в углу той спальни пристроившись. Но припадка моего обычного у меня не было. Я уж позже вывел, что я многое мог в жизни претерпеть, если при этом от меня, от действий моих еще кто-то зависел. И силы откуда-то брались телесные и душевные, и боязливость моя и осторожность обычные испарялись, и готов я был любой подвиг совершить для защиты ближних своих, коли потребовалось бы, горы бы свернул и небо вниз сдернул, вот так я себя ощущал. Но когда дело только меня одного касалось, тут я мог перед ужасным, невыносимым остановиться, и тогда Господь в неизбывной милости своей спасал меня беспамятством. Вот и тогда я надеялся, что смогу спасти брата, а еще ждал, что вот очнется он и призовет меня, и скажет мне слова ласковые, а я в ответ скажу ему, как я его люблю, и прощения у него попрошу, и в плечико поцелую. Быть может, эти мои слова безыскусные для него главным лекарством будут, потому и не мог я его одного оставить и в свой мир уйти. Я за все время его болезни и не спал ни минуточки, а если и выходил из его спальни, то только по нужде, да еще чтобы пройтись по дворцу, послушать, что говорят. А из дворца ни разу не вышел, чтобы под рукой завсегда быть.

Что до Иванова припадка, то это не моя болезнь была, в чем, в чем, а в этом можете мне поверить. Право, лучше было бы, если бы это падучая прорезалась. Живут же с ней люди, хоть меня возьмите. Ну полежал бы несколько дней, по той нашей жизни никто бы и не заметил, охотой какой-нибудь отговорились бы, а потом взвился бы соколом и опять правил на радость державе. Нет, тут что-то другое было. Думали поначалу, что удар, при нем речь немеет и члены обездвиживаются, но ни возраст Ивана, ни комплекция к тому не располагали, и лекари, пошептавшись между собой, приговорили: не удар. И то ладно! Как только у Ивана дыхание успокоилось и он метаться по кровати перестал, я побрел к себе, умылся и помолился. Я в те дни много молился, чем еще я мог брату помочь? И после той молитвы мне стало чуть легче, я даже на какое-то время поверил, что все образуется.

* * *

А как уверовал, так сразу вернул себе способность к трезвому соображению. Окинул мысленным взором прошедший год и сам на себя удивился. Мне-то казалось, что был этот год самым удачным и счастливым в короткой череде лет Иванова правления, был в нем и Священный Собор, где Иван предстал во всем блеске, и славное покорение Казани, и рождение давно ожидаемого сына. А сейчас, куда ни взгляну, везде одна чернота, кроме рождения сына, естественно.

С Собора и началось. Там, где я чувствовал сладость победы, теперь проступала лишь горечь поражения. Устояли святые отцы в главном пункте, не поступились землицей и тем показали Ивану, что не властен он в державе своей. Отсюда и раздражительность его великая, и речи почти что богохульные, для него, всегда богобоязненного и благочестивого, столь необычные, что наводили на мысль о помрачении рассудка.

И сразу после того навалились дела казанские, которые он старался решить добром, по справедливости, а в ответ получил бунт кровавый. Я постарался сам ответить на тот злосчастный вопрос, заданный мною Ивану, попытался взглянуть на покоренную Казань его глазами — и ужаснулся. Вот он въезжает в город, который мог бы стать жемчужиной в его короне, и видит его богатства поверженными в прах, его стены и дома сокрушенными в руины, его население в лучшей своей половине лежащим бездыханным в крови. Но что больше всего уязвляет его сердце, так это вид тел, сброшенных в боковые улочки при быстрой расчистке дороги для его триумфального въезда в город. Там среди цветастых татарских халатов блестят доспехи возлюбленных «детей его», воинов из его полка государева, солнце, отражаясь в этих доспехах, тысячами вспышек слепит глаза, так что хочется их зажмурить, загородить лицо ладонями и бежать прочь. Он и убежал.

Но и в Москве не было роздыху душе. Сколько дел накопилось за время его отсутствия, Челобитная изба вся доверху забита была. Я-то их не касался, потому как другим занят был, да и не дали мне такого указания. Адашев, вернувшись, набросился на те бумаги ретиво, только руки мелькали: менее важные бумаги налево, более важные направо, а уж самые важные — сразу в сумку, для немедленного докладу царю. А ведь как ведется: самые важные вести они же и самые плохие, хорошие подождать могут, идет дело и дай тому Бог, главное — не спугнуть, а вот плохие требуют немедленного решения. И вот изо дня в день Ивану в уши: бояре кормятся пуще прежнего, как с цепи напоследок сорвались; народ земской суд вводить не хочет, охота, говорит, нам за свои деньги свое же дерьмо хлебать; воровство и разбой не спадают, потому как нет другого пути пропитание добыть. А тут еще язва смертоносная навалилась на западные области, во Пскове и окрестностях уже больше десяти тысяч погребено в скудельницах, не считая схороненных тайно в лесах и оврагах. Воровство и разбой не так страшны, они от людей, а вот мор — он от Бога, то кара Его. За что, Господи?!

И из земель восточных, только что вроде бы усмиренных, приходили вести одна другой хуже. Луговые и горные жители убивали московских купцов и людей боярских на Волге, только успели отловить и казнить сотню злодеев, как взбунтовались вотяки и луговая черемиса, отказались платить дань, чиновников поубивали, стали на высокой горе у засеки и там разбили стрельцов и казаков, посланных усмирить их. Восемьсот воинов полегло в том месте, да пятьсот в другом, Да триста в третьем. А воеводу Бориса Салтыкова в одном из сражений взяли в плен и зарезали как смерда. Быть может, верно говорили бояре, что следовало Ивану остаться на какое-то время в «подрайской» Казанской земле, при нем не забалуешь. Теперь же некоторые бояре из думы царской в другую крайность кинулись: шут с ней, с этой проклятой Богом землей, бежать оттуда надо и войско вывести. И это после всех трудов и потерь!

Сейчас, зная все, что потом произошло, я понимаю, что то были беды невеликие. В делах государственных терпение нужно иметь, быстро только кошки родят, а дела государевы, как дети человеческие, — и вынашиваются долго, и растут медленно, и болеют часто. Иван это, конечно, головой понимал, но не мог сдержать нетерпения, все ему хотелось сейчас и сразу, по первому его слову, да и видение то давнее о краткости его жизни гнало его вперед. Вот, видно, и загнало.

* * *

Не зря я в спальне у Ивана сидел! Очнулся брат мой любимый! Анастасия, которая от него не отходила и руки его из своей не выпускала, первая то заметила и тихим радостным криком нас всех привлекла. А были в это время в спальне кроме меня еще Сильвестр и два лекаря.

Иван глаза открыл, обвел нас, столпившихся у его кровати, вполне осмысленным взглядом и сказал: «Выйдите все. Ты, Гюрги, останься». Первые слова он прошептал, но потом совладал с голосом, произнес, как обычно.

Анастасия со слезами облегчения бросилась ему на грудь, но он ее отвел и повторил с некоторым раздражением: «Оставьте нас!»

Все подчинились, а Сильвестр даже и с радостию, пока шел к дверям, все крестился: «Гневается! Слава тебе, Господи!»

Иван попытался приподняться, я бросился к нему на помощь, подоткнул подушки под спину, забормотал что-то быстро и жарко. Но Иван и меня остановил.

— Молчи и внемли! — сказал он торжественно. — Пришла пора поведать тебе мое видение все, без остатка. Было возвещено мне, что править после меня будут два моих сына, и отпущено каждому из них на царствование по десять лет без малого, а наследовать им будет мой племянник, и сроку тому тоже десять лет без малого, а больше мне увидеть не дано.

Иван замолчал, молчал и я. В слова его я не вдумывался, был просто рад, что он заговорил и меня, единственного, для того призвал. Вот только тону его удивился. Иван никогда со мной так не разговаривал, разве что дурачась, для меня он всегда находил простые, братские слова, а тут истинно вещал, как в Думе боярской. Быть может, видение и требовало таких слов, но я чувствовал, что здесь еще что-то есть. Такие слова просто просились в летопись, они были для бумаги, для вечности, их необходимо было записать. Я сделал зарубку в памяти и обратился в слух.

— Племянник будет наследовать мне и детям моим, — прохрипел он, наконец, — племянник, ты понимаешь, что это такое?! То значит, что твой сын взойдет на престол русский! Я знаю, ты любишь меня и против меня никогда не пойдешь, но что будет после меня? Знаю, что сам ты никакого злодейства никогда не умыслишь, но кто знает, какие наветы могут надуть тебе в уши искатели почестей и ласкатели низкие?! Знаю, что для себя ничего искать не будешь, но для сына?! Родная кровь — она выше нас!

Иван возбуждался с каждой минутой, глаза его загорелись лихорадочным огнем, члены начали подрагивать.

— Клянись, здесь и сейчас клянись, — завопил он, — что никогда ни словом, ни делом не будешь умышлять против сынов моих и детей их, что будешь служить им верно, и пока жив хоть один из них, не будешь искать трона ни для себя, ни для детей своих! Клянись и крест целуй! — Он схватил большой крест, лежавший возле кровати, сжал его в руке и протянул ко мне.

В голове у меня все смешалось, но не от того, в чем он требовал от меня клятвы. Я для Ивана в чем угодно мог поклясться, да я жизнь бы без раздумья отдал по одному слову его. Я распрямился и, глядя на крест и в глаза Ивана, за тем крестом горящие, медленно и отчетливо проговорил:

— Клянусь спасением души никогда ни словом, ни делом не умышлять против сынов возлюбленного и единственного брата моего Иоанна, ни против детей их, служить им верно и честно, где они мне назначат, а потребуется, так и голову за них сложить, венца же царского ни для себя, ни для сынов своих, если они у меня будут, не искать, и детей своих, если они у меня будут, в этой клятве воспитать. Да поразит меня Господь в жизни земной и загробной, если нарушу я эту клятву священную. — Тут я размашисто перекрестился, упал на колени, поклонился Ивану, коснувшись лбом пола, потом встал и продолжил: — И на том целую крест! — и поцеловал.

После этого напряжение отпустило Ивана, мне так показалось. Он притянул меня к себе, поцеловал ласково и зашептал в ухо, с каждой минутой все более лихорадочно:

— Люблю тебя, верю тебе и на тебя надеюсь много больше, чем на себя надеюсь, ибо покидают меня силы мои. Вспомни о клятве своей, когда меня не будет. Предвижу я смуту великую, то мне мимо видения ясно представляется. Грядут вероломные, которые пожелают кровь мою родную извести. Спаси последышей моих, спаси кровь мою, которая и тебе не чужая. Коли потребуется, бегите в землю чужую, куда Бог укажет, но спаси кровь! Спаси! — вскрикнул он, откинулся на подушки и потерял сознание.

Я бросился из спальной и, вылетев в приемную палату, махнул призывно рукой Анастасии и лекарям, а прочих, ринувшихся к дверям, удержал.

А людей в ту палату набилось преизрядно, все из ближних Ивановых, и тесть мой князь Дмитрий Палецкий, и Воротынские, Владимир с Михаилом, и боярин Михайло Морозов, и князь Иван Мстиславский, и все Адашевы, Алексей с Даниилом и отец их Федор. В углу сбилась в кучку родня царева — Захарьины-Юрьевы. Из худородных кроме них были Сильвестр и дьяк Иван Висковатый, не старый еще человек, сильно продвинувшийся в последнее время.

Удивительно, но все меня послушались, никто в спальню проникнуть не пытался, вместо того набросились на меня с расспросами — что Иван сказал? Я им честно ответил, что Иван попросил меня крест целовать царевичу Димитрию, а об остальном умолчал, то наше с братом дело. Да они меня уже и не слушали.

— Вот, значит, до чего дело дошло, — протянул князь Воротынский Владимир.

— Я уж который раз говорю, что духовную составить надо, — встрял Висковатый, и никто на него не цыкнул, что не по чину со своим суждением лезет, все только согласно закивали головами.

— Наследник — вопрос наипервейший! — назидательно подняв палец, возвестил Сильвестр.

— Выкрикнуть имя и всех к присяге! — То Михайло Воротынский, сразу чувствуется военный человек.

— Выкрикнуть — дело не хитрое, вот только какое имя? — раздумчиво протянул Мстиславский.

— Имя всем ведомо — Димитрий! На него царь указал! — заголосили Захарьины-Юрьевы, но в их сторону никто даже головы не повернул.

— Да-а, — протянул Алексей Адашев, о чем-то усиленно размышляя.

«Господи! — хотелось крикнуть мне. — Там царь ваш и брат мой, быть может, умирает, вот что главное, вот о чем душа болеть должна, а вы!..» Но тут я осекся и ничего такого не крикнул. Вот ведь как получается, подумал я вдруг, историю я основательно изучил, книг множество прочитал, спроси меня, кто когда жил, когда умер, кто ему наследовал, все без запинки отвечу, а как до дела дошло, так у меня соображение и отшибло. Мыслью о наследнике я нисколько не проникся, несмотря даже на крестоцеловальную присягу, мною только что данную. Все мои мысли были о брате, только о нем болела душа моя. А вот большинство из собравшихся в той палате, возможно, ни одной книги в жизни не прочитали, а сразу за самую суть ухватились. Вот вам и разница между умом книжным и умом практическим! Их и осуждать-то не за что, все их мысли были о власти, вот они этим в первую голову и озаботились.

Тут они опять спорить начали, но ни до чего путного не договорились, кроме того, что надо как-то народ успокоить и время потянуть. Постоял я еще немного, послушал их разговоры, да и вышел вон.

* * *

Вы, наверно, удивляетесь, почему я был такой спокойный. Сам же говорил о страданиях брата, других в холодности и практичности упрекал, но при этом не плакал, не стенал, а даже рассуждал о всяких вопросах жизненных и о природе человеческой.

Вид Ивана и слова его горячечные немало меня потрясли, но вышел я от него, как ни странно вам это покажется, ободренным. Гласу Божию я верил безоговорочно и в истинности видения Ивана ни мгновения не сомневался, а коли так, то что же выходило? Он ведь говорил о сыновьях! Неужели вы не заметили?! А тогда у него сын был всего один, и тот грудничок. Значит, выздоровеет Иван! Поднимется! Оправится!

Я понесся на свою половину, убыстряя бег. Я должен был записать слова Ивана! И не только слова, но даже тон его, для того в местах больших пауз кляксу жирную ставил, а в паузах поменьше — другой знак хитроумный, на червя похожий, червя сомнения. А то ведь как бывает: пройдет немного времени, смотришь на свиток, буквицы те же, слова те же, а читается совсем другое.

А как записал, то успокоился и вчитался внимательнее: «…править после меня будут два моих сына, и отпущено каждому из них на царствование по десять лет без малого, а наследовать им будет мой племянник, и сроку тому тоже десять лет без малого, а больше мне увидеть не дано». Что-то странное показалось мне в конце, как будто слово пропущено или время не то употреблено. Я еще раз напрягся, вспоминая, — нет, все точно записано. Как чувствовал, что тридцать лет придется разгадки ждать, не стал больше голову ломать. А уж то, что Иван мне на ухо шептал, то я прямо на горячечный бред списал. Списать-то списал, но на бумагу занес и в самый дальний тайник спрятал. И вот ведь как вышло! Из тех слов горячечных и повествование это произросло, и согласие мое на настоятельную просьбу Ивана Романова, и та история, которую я напишу. Все по сказанному тогда ныне получается, и в том моя главная тайна. Но об этом пока молчок!

Все пророчества я оставил на будущее, где им и положено быть, а пока озаботился настоящим и отправился гулять по дворцу, к разговорам прислушиваясь. Сколько же людей слетелось во дворец, не протолкнуться! Вот всегда у нас так: когда нужно донести до народа какую-нибудь важную весть, скажем, указ государев, о налогах новых или о сборе рати, так чего только не делают, и глашатаи на площадях кричат, и бумаги на видных местах вывешивают, а иным и на дом приносят, и все равно, кого ни спросишь — ведать ничего не ведаю и слыхом не слыхивал. А как слух какой, так мигом разносится, не только по Москве, но и далеко за пределы. И с подробностями удивительными, не тем удивительными, что невероятные, а совсем наоборот, бывает, ввернут какую-нибудь деталь, о которой никто и знать не может, кроме потерпевшего, ан нет, через час вся Москва в доподлинности извещена. Не только о том, что боярин какой-нибудь в Думе обделался, но и какого цвета дерьмо, все в точности.

Так и с болезнью Ивановой — всем уже известно, почти все во дворец съехались, иные даже из подмосковных вотчин, а ведь по расстоянию никак не могли успеть, только если заранее выехали. И все подробности припадка обсуждают, мне даже показалось, что только обо мне и говорят. И как кричал я, и как успокаивали меня, и как потом плакал, тут и вывод, для меня убийственный: вестимо, дурачок, Божий человек. И бывало, говорят эти самые гадкие слова и прямо на меня смотрят — и не видят! Не как бы не видят, а действительно не видят, я для них не существую. Так и шатался я незримой тенью по дворцу, безгласной тенью, но не глухой!

Только один человек меня и заметил, кто бы вы думали — тетка Евфросинья! Впрочем, чему тут удивляться? Ведь незримость и блаженность моя — дело ее рук, точнее говоря, языка, а творец свое творение завсегда высмотрит. Подошла ко мне, заахала-заохала, выспрашивать принялась, как Иван себя чувствует и в памяти ли, слова ласковы, а глаза настороженные и злые. У, змея подколодная! А сынок ее, князь Владимир Андреевич, меня заметить не соизволил, так сквозь меня и прошел, индюк надутый!

Тут я себя в руки взял и первым делом заставил не слышать, что обо мне говорят. Это очень просто делается: не слушаешь — и все. Прогоняешь, не вдумываясь, через голову все окружающее многоголосье, ненужные или неприятные слова пропускаешь — в одно ухо влетело, в другое вылетело, а за интересные тебе цепляешься, определяешь, откуда они донеслись, и начинаешь вслушиваться. Многие так не только разговор толпы слушают, но и единичную тираду. Можете сами проверить. Поставьте перед собой несколько человек и скажите какую-нибудь фразу, не обязательно длинную и сложную, и попросите повторить, увидите, что всяк свое услышал. Я не отвлекся в сторону, а специально болтаю, чтобы вы забыли, о чем я только что рассказывал.

Итак, настроился я на другие разговоры, слушаю.

— …Царь-то мне за службу сельцо с пятью деревеньками пожаловать обещал, что-то теперь будет?

— Улыбнулось тебе то сельцо, это я тебе верно скажу…

— …Вчера к свату заехал. Такой ухой стерляжьей потчевал, всем ухам уха! А икра налимья — объедение!

— Да уж, по этому времени налимья икра и черную, и красную пересилит.

— Сегодня продолжить хотели великопостное бдение, и вот на тебе!

— Да уж, все под Богом ходим!..

— … А у меня есть девка дворовая — огонь! И искусница такая! Душой с ней отдыхаю и телом воспаряю!

— Грешно говоришь, наоборот должно быть!

— Может быть, и грешно, но истинно так! Попробовал бы, сам бы убедился.

— Так угости. Господь наш, Иисус Христос, завещал делиться с ближним!..

Что за народ! Перед вратами вечности и то о земном будет думать! Улыбнулся я снисходительно и вотчины, уху стерляжью и девок искусных отсек. Дальше слушаю.

* * *

Обнаружилось много людей практических. Им доподлинно было известно, что царь совсем плох, что уже за митрополитом послали и духовную составляют. Гадали лишь о том, кого наследником объявят. Так как меня в расчет никто не принимал, то наследников всего двое было, младенец Димитрий и князь Старицкий, Владимир Андреевич, все как встарь, сын или брат. Вот и рядили бояре да дети боярские, под чью руку встать. Многие, конечно, по извечной человеческой суетности высчитывали, где им больше обломится, но были и такие, которые о благе державы мыслили. Послушал я их и тоже задумался. Нет, для меня проблемы выбора не было — сын брата моего возлюбленного Димитрий, и только он, но отчего же не подумать, оно и лучше думается, когда выбирать не надо.

И по размышлении трезвом в который раз выходило, что младенец на троне — это нехорошо. Со всех сторон и для всех. Каково младенцу приходится, это я по нашему с Иваном детству знаю получше многих. Боярам несладко, потому как все время на ножах. И народу плохо от непременного разорения державы. Если кому и хорошо, то это временщикам, вроде Шуйских в наше с Иваном малолетство, но конец всех временщиков известен, так что и им завидовать не в чем.

Все же государь в разумном возрасте должен быть. Я не говорю, что он шибко умный должен быть или деятельный, он просто должен быть. Вот вспомните, стоило Ивану возложить на себя венец царский, и все в державе чудесным образом переменилось. До того в телеге государственной все колеса сами по себе крутились, оттого телега на месте стояла или даже в канаву сползать начинала, а тут вдруг они в одну сторону вращаться начали и телега поехала. А чтобы она в нужную сторону ехала, для того советники правильные нужны. Я люблю брата, я его уважаю, да что там, я перед ним преклоняюсь! Но все же вижу, не дурачок же я в самом деле, что та телега не только волей и умом Ивановым движется, но и советами бояр ближних, митрополита Макария, а особливо Сильвестра да Алексея Адашева. Можно даже так сказать, что Иван погоняет, а направление они все вместе задают. Вот и выходило, что князь Владимир, какой бы он ни был, мог лучше на троне царском сгодиться.

Но я эти мысли вздорные пресек. Коли установился обычай передавать престол от отца к сыну, так и надо ему следовать. Надо человеку подстраиваться под обычай, а не выстраивать новый обычай в угоду человеку. Последуешь дедовскому обычаю, так тебе и воздастся, пусть не сразу, но рано или поздно Господь устроит все наилучшим образом. А начнешь переиначивать, пусть из лучших побуждений, так в результате ничего хорошего и не выйдет, известно ведь, куда благие побуждения ведут.

* * *

Тут еще один разговор внимание мое привлек.

— Кто бы мог подумать! Еще вчера на Думе боярской громы и молнии метал, а вечером ездил смотреть, как дом купца Акинфеева горит, а сегодня вдруг…

— Это с девкой дворовой может приключиться вдруг или с боярином иным за длинный его язык, — перебивает его другой голос, — а с помазанником Божиим никакого вдруг не бывает. То либо кара Господня, либо злодейство, а более ничего случиться не может.

— Вот и говорят некоторые, что это — ничего.

— Треплют и такое длинными языками, да умный-то слушает и молча на ус мотает.

Каково мне было это слушать! Злодейства не было, никто царя никаким зельем не опаивал, кому и знать, как не мне, ведь если и был злодей, то только я со своим треклятым длинным языком. А что иные бояре поговаривали, что и нет ничего, один пшик, и об этом мне все ведомо было. Те, кто позлее и к Ивану сердцем не лежал, к примеру Шуйские, те валили все на Сильвестра, дескать, придумал поп лукавый всем им западню, не болен ничем государь, а все есть лишь испытание верности, как зачнет кто говорить речи мятежные, того сразу за ушко да на красно солнышко. Те же, кто об Иване болел, говорили, что хворь та не так страшна, как представляют. Испил государь квасу холодного после пожара жаркого, вот и напала на него горячка, но легкая. Телом царь молод и крепок, непременно поправится. А что бояре ближние о наследнике озаботились, то это на всякий случай и опять же для испытания верности. Как присягнут бояре, так царь сразу и встанет и тех, кто присягнул, пожалует, а иных — на то его воля будет, да хранит Господь их души! Этот слух придумал и запустил Алексей Адашев, посоветовавшись с товарищами своими, то я сам наверху слышал, пред спальней Ивановой. Так что бояре почти угадали, но промахнулись, слух был, да не тот, и лукавым оказался не поп, а муж честнейший, токмо о благе государства радеющий.

Но коли все происходящее было не злодейством и не игрой хитроумной, то оставалось одно — кара Господня. Эта мысль разрывала мне ум и печалила душу. Кара — по делам его? Но чем Иван мог прогневить Господа? Я перебирал всю его жизнь, известную мне до последней минуты, до последней мысли, и только укреплялся в единственном ответе — ничем! Быть может, народ русский прогневил Господа, и Тот отвратил взор от народа своего и в слепом гневе покарал пастыря, праведника и угодника своего? Эта мысль была настолько ужасной, что я поспешил ее отбросить. А быть может, то кара нам за грехи отцов наших? Тут я правильно оговорился — нам. Это и ко мне имело прямое касательство. Оттого не ужас я испытал, а только смирение. Но мысль была сложной, ее так быстро, на ходу, не решишь, и отложил я ее на потом.

* * *

Между тем люди, исчерпав слухи, стали вспоминать, как все раньше происходило. Передача верховной власти — событие нечастое, если жизнь в великокняжеском семействе течет своим чередом, то подобное несчастье на памяти любого человека не чаще двух раз происходит. Вот дед наш, Иван Васильевич, скончался уж почти пятьдесят лет назад, никто из собравшихся этого и не помнил, так что все разговоры вертелись вокруг смерти отца нашего. Я всю ту историю, конечно, знал, и даже вам немного пересказывал, тем не менее слушал очень внимательно и с интересом, тут ведь главное не то, что происходило, а что в памяти осталось. Оказалось, что осталось не совсем то, что мне было ведомо, а кое в чем так даже совсем не то, а нечто противоположное. У меня тогда первый раз сомнение мелькнуло во всей этой хитрой науке — истории. Вот ведь только двадцать лет с небольшим минуло со дня смерти отца нашего, а уже не разобраться, где правда, где ложь, один одно говорит, другой другое. Вы скажете, что, мол, в летописях да документах разных все написано, всегда проверить можно. Ну насчет летописей я вам еще много чего расскажу, но позже, пока же замечу, что, во-первых, летописи тоже люди пишут, а, во-вторых, бумага все стерпит. Но во что верую непоколебимо, так это в то, что Господь Бог неправды в мире не потерпит. Потому и согласился я ту растреклятую историю написать. Ведь когда-нибудь, пусть через триста или даже четыреста лет, должен же явиться муж праведный, новый апостол Фома, который моей сказке не поверит и всю правду наружу выведет. И это буди, буди!

Так что же в памяти осталось? Занемог отец наш неожиданно, на охоте под Волоком Ламским, началось все с прыщика, на который он и внимания поначалу не обратил, когда же его в Москву привезли, то гной из него тазами шел. Но в памяти до последней минуты был, понимая, что пришел его смертный час, успел и с боярами посоветоваться и все распоряжения сделать. Державу отказал сыну старшему, Ивану, и в том никто ему не препятствовал. А до совершенных лет нового великого князя постановил быть опекунскому совету, во главе которого поставил брата своего Юрия Васильевича. И то было хорошо по общему суду, нехорошо же было то, что в совет тот отец наш ввел не первейших бояр, а ближних своих, иных и худородных, особливо гневались на Михайла Глинского, дядю великой княгини. Жену же свою, мать нашу Елену, великий князь никогда до дел государственных не допускал и во время всей своей болезни к себе не призывал, чтобы она своими слезами и воплями женскими решению наиважнейшему не препятствовала, лишь в последний день простился с ней по-христиански и объявил, что получит она, как положено, вдовий опричный удел, а более того — ничего. Так устроив дела державные, отец наш почил в Бозе. Но мать наша со вдовьей долей своей не смирилась и, пользуясь попустительством бояр первейших, обиженных небрежением к ним великого князя, совет опекунский разогнала, иных, как дядю нашего Юрия, а потом и другого дядю, Андрея, голодом уморив, а своего родного дядю в темницу запрятав. Что тому было не впервой, он и при отце нашем тринадцать лет отсидел как государев изменник и лишь к концу правления прощение заслужил.

Чего только не наслушался я о годах правления матери нашей Елены! Те речи поносные и срамные я вам, конечно, передавать не буду. Что же касается боярина ее первого, Ивана Телепнева-Овчины, то все, что люди говорят, то неправда. Что говорили, то вам не нужно знать, неправда — и все! Вот и брат мой Иван того боярина очень любил, рассказывал мне, что он единственный к нам хорошо относился в малолетство наше, и бывал у нас часто, и играл с нами, и ласкал всячески. То же и сестра его Аграфена, наша первая боярыня-мамка, ее к нам еще отец наш приставил. А как мать наша умерла, так только эти двое и утешали нас, сирот, в горе нашем. Недели после того не прошло, как их у нас отобрали. Князя Ивана Телепнева-Овчину голодом уморили, а Аграфену насильно в монахини постригли, так она и сгинула в каком-то дальнем захудалом монастыре. И вот теперь люди говорили, что то хорошо было и воздалось им по делам их.

Пролил я несколько слезинок над несчастной долей матери нашей, которую, как рассказывали, и похоронили-то не по православному обычаю, а по татарскому, в тот же день, а если и отпели в церкви, то не митрополит, как положено, а служки. Нет предела людской злобе!

Так, в смятенных чувствах и с полнейшей кашей в голове, побрел я обратно к одру брата моего.

* * *

На лестнице, в преддверии личных палат царских, увидел я Андрея Курбского, переговаривающегося с Алексеем Адашевым. Обрадовался я Андрею, хорошо, что успел он из войска прискакать, подмога от него большая может быть, и меня он утешит. Бросился было к нему, но Курбский лишь кивнул рассеянно и меня рукой удержал. Делать нечего, встал в сторонке, разговор их слушаю. Все дела практические. Про себя понадеялся, что хоть вначале о друге своем погоревали, и даже возрадовался, что к началу того разговора опоздал, — могу теперь думать, как мне приятнее.

— Значит, так, — как видно, итожил разговор Адашев, — при Димитрии совет опекунский, во главу совета Мстиславского или Воротынского Владимира по знатности их, а в члены — только наших.

— Да, как при кончине Василия Ивановича, — кивнул согласно Курбский, — я на тот случай давний большие надежды питаю, пошумят, конечно, бояре, но напомним им, что бывало уже такое, так и скушают.

Я за отсылку на отца нашего сразу уцепился — отец плохого не мог придумать. Значит, так тому и быть. Если кто-нибудь мнением моим поинтересуется, то я горой за этот вариант стоять буду, меня с него не собьешь.

— Вот только что с Захарьиными делать? — продолжал между тем Адашев.

— Придется и этих до кучи включить, — скривился Курбский, — на время, конечно. Нам чужие не нужны, нам надо линию, при Иване начатую, продолжать.

— Это самое главное! — тихо воскликнул Адашев. — Что ж, уговорились. Пойду, еще с Сильвестром словом переброшусь, а там можно и начинать.

Пошел и я в палату, куда рынды пропустили меня беспрепятственно. Там были все те же, разбитые на группки. Дьяк Висковатый сидел за столом и перебеливал свиток духовной, никому из писцов то дело не доверив. Взопрел весь, давно, видно, сидел. Духовная грамота документ серьезный, это только люди недалекие да неопытные выхватывают из нее одну строчку, где наследник определяется, а там ведь все земли и все имущество государево описывается и что с ними делать в случае его кончины — что вдове идет, что детям прочим и родственникам разным, что боярам ближним, а что в монастыри на помин души. Я не удержался, подошел к столу и заглянул в свиток через плечо Висковатого. Углядел главное, что наследником Димитрий вписан, а при нем опекуны, но там место пустое оставлено, видно, то еще не решено. Дьяк подлый поднял на меня голову, зыркнул недовольно глазами, но утерся и дальше писать принялся.

Зашел в спальню. Иван был все в том же положении. Рядом Анастасия лебедушкой скорбной руки раскинула. На лавке бдел митрополит Макарий. Подошел к нему под благословение и для утешения. Благословил и утешил святой старец. Узнал, что Иван так и не приходил в сознание, и обрадовал не тому, конечно, что он в беспамятстве пребывает, а тому, что не пропустил ничего. Посидел я какое-то время в сей юдоли скорби, помолился тихо, а потом вышел в палату, оттуда давно уже крики громкие доносились.

— Царица Анастасия при младенце Димитрии правительницей должна быть! — дружно голосили Захарьины.

— Бабьему царству на Руси не быть! — возвестил в ответ Сильвестр, известный своим женоненавистничеством. (Будучи во Франции, слышал я по похожему поводу другое заявление: «Негоже лилиям прясть!» Оно, быть может, и изящнее, но для русского слуха крик души Сильвестра понятнее и привычнее.)

— Не забыли мы еще правления Глинской, живали под юбкой, знаем, что это такое, наелись досыта, благодарим покорно! — басил Мстиславский.

— Кака боярыня ни будь, все равно ее еб..! — то Михайло Воротынский, но чего брать с военного человека, с младых ногтей среди мужчин и лошадей обретается. Не то плохо, что он сказал, а то, что Анастасия в тот момент из спальной выглянула и князь это прекрасно видел.

— Царевичу Димитрию бояре крест поцелуют, а под вами, Захарьиными, быть не пожелают! — крикнул Федор Адашев.

Вот ведь прямодушный род! Отец даже сына перещеголял, тот на прямой вопрос всегда прямо отвечал, а этот и без вопроса со своей прямотой лезет. Верно говорится, что простота да прямота хуже воровства. Сколько я от этого в жизни натерпелся! От своей прямоты, я имею в виду.

Пришлось Алексею Адашеву в брань вступать, исправлять отцовскую промашку.

— Не хотят бояре женского правления, это верно, — заметил он рассудительно, — за стенами этой палаты еще и не то говорят, много хлеще, чем здесь. А вы, Захарьины, вместо того чтобы рогами упираться, как бараны, о другом рассудите. Вспомните правление Глинской. Она дядю родного, который ей заместо отца с малых лет был, и того не пожалела, что уж говорить о братьях да дядьях дальних. Если вдруг что-то подобное у нас случится, а по молодости царицы того Исключить нельзя, то вас не пощадят, вы первыми мертвецами будете!

Призадумались Захарьины, приумолкли. Я так полагаю, вспоминали, как Анастасия, замуж за Ивана выйдя, прилепилась к нему всем сердцем, была с ним во всем заодно, как и положено от Бога, и братьям с дядьями предпочтения никакого не выказывала. И если вдруг дело до чего-нибудь серьезного дойдет, до чего, я, честно говоря, не понял, наверно, до смуты, то она вполне может на ближних своих первым делом указать, так уж получается, что ближние первыми на ум приходят.

Смирил Адашев Захарьиных, на все они согласились, даже то проглотили молча, что в список совета опекунского их последними вписали, после безродного дьяка Висковатого.

* * *

Тут заминка вышла. Духовная была составлена, опекунский совет в полном составе наличествовал, тут же и царица с митрополитом, только Иван в своем мире пребывал. Какое-то время ждали, потом пошушукались промеж себя, выпихнули вперед князя Мстиславского.

— Святой отец, — обратился он к митрополиту, — дозволь слово молвить и обещай не гневаться, если слова мои неразумными тебе покажутся. Большое горе на державу свалилось, но еще худшее случится, если смута начнется. Уже слухи всякие по дворцу да по Москве носятся, бояре и люди служивые бурлят, не ровен час, взорвутся. Успокоить надо народ, не допустить безвластия, привести людей к присяге новому государю. Духовную ты видел, все в ней по воле царя Ивана и ко благу державы, вот только подписи не хватает. Сними, святой отец, грех с наших душ, дозволь бумагу самим подписать.

Макарий задумался, пожевал губами, пробормотал чуть слышно: «Отмолим, Бог милостив», — потом распрямился, приосанился, возвестил торжественно: «Именем Господа нашего Иисуса Христа отпускаю вам сей грех, совершаемый во благо Земли Русской и Святой православной церкви».

Все вздохнули с облегчением, но никто с места не тронулся, все друг на друга посматривали. Наконец, Сильвестр возопил: «Вот душа праведная! Он подпишет!» — и в меня перст уставил. Я не стал отнекиваться, кому в самом деле подписывать, как не мне, брату царскому, да и почерк у меня похожий.

Подошел я к столу, сел поудобнее, перышко прочистил, на свет посмотрел, в чернильницу обмакнул, писать изготовился. Тут дьяк Висковатый, что над плечом моим склонился, и шепни мне на ухо: «Смотри, Ивановой подписью подписывай». Не сдержался я от такого, обернулся и рявкнул ему в ухо: «Отойди, смерд! А то на роже твоей распишусь, своей подписью!» Но видно, тихо рявкнул, никто не расслышал, быть может, из-за этого Висковатый во все оставшиеся годы своей жизни относился ко мне очень уважительно.

Я же вновь обернулся к столу, свиток к себе пододвинул и размашисто начертал: «Царь Иоанн IV Васильевич II Всея Руси», — хотел было и остальные титулы добавить, но решил, что места на все не хватит, а потому приписал просто: «совершил 7061 года марта месяца 11-го числа».

* * *

Сколько раз замечал: умные люди часто простейших вещей не понимают и в рассуждениях своих не учитывают. Вот Мстиславский сказал, что, дескать, слухи пошли, недалеко и до смуты. На самом деле слухи лишь на то указывают, что смута уже есть. При твердой власти слухов не бывает, там все по указу делается.

Или вот с этой духовной. Им казалось, что если они путем перешептываний, оскорблений, упреков и угроз пришли-таки к документу, который их всех десятерых удовлетворил, то остальные несколько сотен бояр, детей боярских и дьяков должны его безропотно принять и в хвост к кресту выстроиться. Ведь они действительно так думали, видели ли бы вы их удивленные лица, когда после оглашения духовной вдруг великая свара поднялась и все громче зазвучало имя князя Владимира Андреевича Старицкого.

Происходило все это в царской столовой палате. Поэтому пригласили немного народу, бояр да крупнейших князей, и все обошлось криками да несколькими выдранными клочками бород, а если бы устроили все это, скажем, в Грановитой палате, да пригласили бы всех, кто тогда во дворце собрался, то еще неизвестно, до чего бы дело дошло.

Когда советники Ивановы немного в себя пришли, порешили, несмотря на шум и протест, присягу начать. Сами пример показали, надеясь, что их порыв увлечет сомневающихся, а отказники испугаются своей малочисленности и поспешат примкнуть к торжествующим. Но вышло не по рассчитанному. Еще князья Иван Мстиславский, Владимир и Михайло Воротынские, Андрей Курбский, боярин Михайло Морозов, тесть мой многоуважаемый, воевода славный, князь Дмитрий Палецкий присягу приносили и крест целовали, а уж Владимир Андреевич устами своей матери Евфросиньи наотрез отказал ту духовную утвердить и, влекомый матерью, выбежал вон. За ними последовали Шуйские, не из любви к Старицким, Шуйские никого, кроме себя, не любят, а только из приверженности к любой смуте. А за ними потекли князья Петр Щенятьев, Иван Пронский, Семен Ростовский, Дмитрий Немой-Оболенский, которые, едва выйдя из дворца, принялись славить перед народом на площади князя Владимира Андреевича, приговаривая: «Лучше служить старому, нежели малому и раболепствовать худородным Захарьиным, Адашевым да попу мелкому Сильвестру». Глядя на все это, сомневающиеся сомнений не оставили, а колеблющиеся еще сильнее заколебались. Выходил форменный бунт!

Советники Ивановы, как мне показалось, опять немного растерялись. Захарьины уже накрывали головы полами шуб от страха перед неминуемой расправой, Адашев с Курбским о чем-то перешептывались, пуще всех суетился Сильвестр, бегал от одного к другому, что-то жарко говорил, а потом и вовсе сгинул.

Об Иване все забыли. Кроме меня. Я всю ночь носился между спальней Ивановой и столовой палатой, где советники Ивановы, не смыкая глаз, принимали вести из города. Во дворце все оставалось без изменений: Иван пребывал в беспамятстве, советники советовались. Не то в городе.

Старицкие резво взялись за дело, понимая, что другой возможности воцариться на престоле у них не будет. Они принимали у себя в доме детей боярских и раздавали им деньги, чтобы на свою сторону привлечь. Не оставляли вниманием и бояр, даже и тех, кто уже присягнул царевичу Димитрию. То я доподлинно знаю от тестя моего князя Дмитрия Палецкого. Приползли к нему соблазнители от Старицких и стали смущать его обещаниями удела, мне отцом моим в духовной отписанного. Был такой удел, Углич с окрестностями, но мне и в голову не приходило его с Ивана стребовать. Зачем он мне, коли я и так во дворце царском живу и все для моего обихода, по склонностям моим скромного, имею? Старицкие же клеветали, что тот удел мне Иван из скаредности не отдает, а коли они придут к власти, они мне его с княгинюшкой моей пожалуют, да еще и прирежут, землицы то есть. Тесть мой, как о землице услыхал, задрожал весь, но переборол себя и о речах тех воровских сотоварищам донес.

Но хуже всего было то, что Старицкие стали народ черный к себе привлекать раздачами вина. Русский человек прост, услышит, что где-то вино на халяву дают, так бросит все дела и побежит. А как выпьет ковша два-три, так его на подвиги тянет, тут ему только цель показать да подтолкнуть посильнее, иначе он от бочки не сдвинется. В том многие бояре Старицких осудили, негоже устраивать пиршество в дни болезни государя, все ж таки он над всей Русью царь и Старицким ближайший родственник. Но от Евфросиньи эти упреки отлетали, как от стенки горох. Мерцающий столь близко, только руку протяни, венец царский ей остатки ума застил. Того не понимала, что нельзя черный народ вовлекать в интимное дело наследования престола. То забота семейная да боярская. Они-то между собой сговорятся, а вот море народное, неразумными призывами всколыхнутое, быстро не успокоится. На те волны разгулявшиеся много бочек масла придется вылить. Или крови.

Тогда же прояснилось, куда Сильвестр пропал. Была у него страсть всех мирить, улаживать любое дело так, чтобы все довольны были. Как когда-то Курбский сказал? Да, и вашим, и нашим. Вот и сейчас он загорелся идеей: переменить духовную, царевича Димитрия наследником оставить, а главным опекуном князя Владимира Андреевича поставить.

— Возьмем с него целовальную запись, что на жизнь царевича он умышлять не будет и венца царского себе не примерит, — горячо убеждал всех прибежавший Сильвестр, — я уже и с князем Владимиром, и с Евфросиньей переговорил, крепко задумались.

Мне-то ясно было, что все это чушь полнейшая. Как можно духовную исправлять?! Ее либо полностью принимают, от первого слова до последнего, либо — бунт. Ее только Иван и может исправить, а для этого он в памяти должен быть, а был бы он в памяти, так ничего бы такого и не было. Появись он на пороге, зыркни один раз глазом, мигом бы всю боярскую свару успокоил, а князя Владимира, коли бы захотел, заставил сапоги себе лизать, и тот бы лизал, куда бы делся, еще бы благодарил за милость. Или Сильвестр того не понимает?

Тут смотрю, Алексей Адашев с Курбским в сторонку отошли, разговаривают о чем-то тихо. Я к ним поближе, слушаю.

— Такое нам допустить не можно, — сказал Курбский.

«Слава тебе, Господи! Не перевелись на Руси умные люди!» — подумал я радостно.

— Не допустим, — ответил Адашев, — вот только сил у нас маловато, если Старицкие со всеми соблазненными детьми боярскими на нас навалятся, боюсь, стража дворцовая не устоит. Эх, не успеем стрельцов вызвать!

Замечу тут для тех, кто подзабыл, что войско по обычаю русскому в городах не стояло, место для него завсегда в поле было или, как у стрельцов новоявленных, в слободах. А во дворец царский вход с оружием был всем запрещен, даже и боярам ближним. Потому они могли только бороды друг другу рвать да юшку из носу пускать, а более ничего.

— А может быть, все же успеем? — продолжал Адашев. — Потянем время, настропалим Сильвестра, пусть носится челноком между царским дворцом и Старицкими.

— Этот пусть себе бегает, — согласился Курбский, — но дело надо уладить не мешкая, завтра же. Стрельцы — это хорошо, но и Старицкие, как я слышал, уже в удел за дружиной послали, большая битва может учиниться. То нам тоже не надобно. Побегу-ка я по дворам боярским, по верным, вон их сколько в Москву слетелось, у каждого свита, где пять, где десять воинников, да еще холопы оружные. Поделятся для святого дела! А ты вот что, подумай о целовальной записи для князя Владимира Андреевича. То Сильвестр мудрую идею подбросил.

— Не только подумаю, а немедля Висковатого за работу засажу! — радостно воскликнул Адашев, ухватив мысль Курбского.

Я, честно говоря, не ухватил. Но, видя решительность друзей моих, весьма ободрился.

* * *

На следующий день все и разрешилось. С утра, хоть и не объявляли специально о новой присяге, потянулись бояре да князья в царский дворец. Как видно, прослышали, что духовная может быть изменена в пользу опекунства Владимира Андреевича, а коли так, рассуждали они, почему бы сразу не возвести его на престол. В пользу такого умонастроения то говорит, что все сторонники Старицких дружно явились, только сама Евфросинья дома осталась, уверена она была, что дело быстро не уладится, и на всякий случай продолжала рать удельную созывать. А вот иные из приспешников Ивановых, испугавшись, решили по домам отсидеться, болезнями отговариваясь, даже такие, как князь Дмитрий Курлятьев, близкий друг Алексея Адашева, и печатник Никита Фуников, ласкатель Захарьинский. Ну да Бог им судия!

На этот раз собрались в Грановитой палате, толпа теснилась, клубилась, бурлила, доносились речи зловредные. Но я бесстрашно, с высоко поднятой головой вступил в эту клетку с дикими медведями, бок о бок с друзьями моими возлюбленными, Андреем Курбским и Алексеем Адашевым, и с боярами верными. За нами в палату боязливо протиснулись Захарьины. Князь Мстиславский положил на стол духовную Иванову, обвел всех грозным взглядом и зарокотал:

— Бояре мятежные! Ночь вам дана была на то, чтобы образумиться. Надеюсь, Бог вас наставил на путь истинный. Подходите по одному, целуйте крест царевичу Димитрию.

Тут, как по волшебству, распахнулись двери и в палату вошли сто витязей в доспехах блестящих с бердышами наточенными в руках и стали вдоль стен. Двери закрыли, но за ними долго слышался топот явственный, то дополнительная стража выстраивалась.

Тишина долгая, как туча, повисла в палате, а потом разразилась громом криков. Ну, думаю, слава Богу, ругаться начали, значит, дело на лад пошло, верно говорится — не бойся собаки лающей, бойся молчащей. Покричат, пар выпустят, а как сдуются, так и присягнут.

Особенно буйствовал князь Иван Пронский, на то он и Турунтай.

— Твой отец, да и ты сам после кончины великого князя Василия первыми изменниками были, — наседал он на князя Владимира Воротынского, — а теперь нас к кресту приводишь! А ты, князь Андрей, — оборотился он к Курбскому, — никак запамятовал, сколько лет твой отец в темнице просидел за то, что великому князю Василию присягать отказался.

«Хм, — подумал я про себя, — отец Курбского против нашего с Иваном отца, не знал».

— Кто старое помянет, тому глаз вон, — крикнул громко Курбский и добавил тихо, в лицо Пронскому: — Мое слово крепко, ты, князь, знаешь.

— Кто из вас никогда против государя ни словом, ни делом не умышлял, пусть первым бросит в меня камень, — поддержал его Воротынский.

Таковых не нашлось.

Тут вперед князь Иван Шуйский выступил: «Нам нельзя целовать крест не перед государем. Перед кем нам целовать, когда государя тут нет?»

В этом весь их мерзкий род! Своим нутром собачьим первыми чуют, что земля из-под ног уходить начинает, и тихо отползают в сторону.

— Или тебе подписи руки государевой недостает?! — грозно рек Мстиславский.

Много ли Шуйскому надо! Тут же, одним из первым, к кресту подошел.

Дошел черед и до князя Старицкого. Ему как претенденту особый почет был оказан. Перво-наперво никто на него не рычал. Когда стал Владимир Андреевич добиваться встречи с Иваном, так Мстиславский только скорбно покачал головой.

— Поздно, князь Владимир, поздно. Вчера государь был очень опечален твоим неразумным поведением, тем, что не зашел ты его проведать по-братски, что не пожелал пролить слезу над болящим, что отказался выполнить волю его последнюю, что вместо молитв о его выздоровлении устроил у себя на дворище гульбище непотребное.

— То все наветы низкие, — попробовал оправдаться Владимир Андреевич, — то некоторые люди недобрые, в спальню к царю вхожие, злословят невинного. Допустите меня пред светлые очи, во всем ответ дам, во всем оправдаюсь. Или кто дерзнет удалить брата от брата?

— И помыслить о таком не смеем, свет-князь, — с поклоном ответил ему Мстиславский, — но никто не дерзнет ныне к царю в спальню зайти, дюже гневается. Рек он вчера, о тебе скорбя: «Сам знает, что станется на его душе, если не захочет креста целовать; мне до того дела нет». Знаешь ли ты то, князь?

Затрепетал Владимир Андреевич. А Мстиславский его из своей хватки медвежьей не выпускает.

— Но не оставил тебя, князь, царь ни мыслями, ни милостью. Повелел написать для тебя особливую грамоту целовальную, чтобы выделить тебя, брата его возлюбленного, из толпы других своих подданных. Читай, князь, — протянул ему свиток Мстиславский.

А как прочитал грамоту Владимир Андреевич, то опять возмутился.

— Да что здесь понаписано! — воскликнул он и, сверяясь со свитком, зачитал: — Князей служебных с вотчинами и бояр ваших мне не принимать, так и всяких ваших служебных без вашего приказания не принимать никого, — и тут же забрызгал слюной во все стороны, — такое не можно принять, право отъезда на Руси испокон веку существовало. Коли не хотели бояре князю московскому служить, могли к другому беспрепятственно перейти и вотчины с собой забрать. Царь Иван обычай вековой рушит!

Ай да Адашев, ай да сукин сын! Не в том даже молодец, что Старицким ручеек перегородил, по которому к нему людишки недовольные утечь могли, он заставил князя Владимира в мелочи упереться, забыв о главном. Поплыл князь Владимир, тут уж всем стало ясно, что приплывет он в конце концов к крестному целованию. Даже клевреты его, уже присягнувшие, стали его громкими криками к тому же призывать. Их тоже понять можно: так они изменниками Старицким выходили, а коли он присягнет, то тот грех с них снимет. Поломался еще немного князь Владимир Андреевич — и присягнул и бумагу полным титлом подписал. А как крест ему поднесли, то он губами пошевелил, якобы молитву читает, потом вытер уста полотенцем протянутым, на пол сплюнул и крест поцеловал. Чувствуя, что бояре стоят недвижимо, он к кресту лбом приложился, а потом одним и другим глазом, потом отступил и, голову наклонив, крестным знамением себя осенил. А как соблюл он весь обычай, тут уж бояре все зашумели довольно и себя от радости за мирное разрешение дела крестами осенили.

Говорил я вам, что у князя Владимира твердости и воли на полноготка. Так и вышло! Ведь упрись он, ничего с ним поделать было бы нельзя. Он бы даже взбунтоваться мог, а там как Господь рассудит. Если бы проиграл, бояр и детей боярских, к нему примкнувших, конечно, казнили бы для острастки, а ему бы ничего не сделали. Ведь так и с отцом его и дядей нашим, князем Андреем Старицким, было: виселицы с его сподручниками от Москвы до Новагорода стояли, а князя Андрея всего лишь в темницу посадили — нельзя кровь великокняжескую проливать! С князем Владимиром и того бы не было, он бы не бунтовщиком вышел, а в своем праве, он же присягу, в отличие от отца своего, не нарушал бы. Но дал слабину — и присягнул.

Сразу же отрядили послов к матери его, Евфросинье, чтобы она к той грамоте привесила печать княжескую. Она орешек покрепче, такое сокрушить только знатным воеводам под силу было — двум Михайлам, Воротынскому да Морозову. Поначалу Евфросинья наотрез отказалась, сказала, что без сына никакой печати привешивать не будет. На то ей было отвечено с твердостью, что такое сделать не можно, князь Владимир покамест посидит немножко в царском дворце. Тут Евфросинья зачала браниться. Три раза от ее брани отступали воеводы в царский дворец и потом вновь шли на приступ, каждый раз узнавая много нового о себе и о своих родственниках до седьмого колена. Но сломили-таки упорную бабу, знать, не забыла она, что такое сидение недолгое в царских палатах.

А пока послы бегали туда-сюда, еще один случай приключился. Едва открыли двери в Грановитую палату, как вбежал туда князь Дмитрий Курлятьев и очень борзо для больного устремился к кресту. А за ним внесли на носилках печатника Никиту Фуникова, так он, наверно, хотел всем показать, что с ним не обычная медвежья болезнь приключилась. Вот и объясните мне, как они могли сведать, что дело на победу нашу завернуло, если никто из палаты во все время ни разу не выходил? Вот вам и слухи!

А как вернулись послы последний раз от Евфросиньи Старицкой, так наступило в палате всеобщее ликование, супротивники недавние друг друга обнимали, восклицая: «Явил Господь милость к Земле Русской! Не дал смуте разразиться! Да здравствует царь и великий князь Димитрий Иванович!»

И я чуть было в ладоши не захлопал. Ах, как славно все получилось! Так и хотелось крикнуть тетке Евфросинье: «Учись, старая, как поступать надлежит! А то — народ спаивать, детям боярским жалованье вперед раздавать, бунт заводить. Сотню стрельцов, одним обещаниям радых, у дверей дворца расставить, — и все! А народ пусть безмолвствует, безмолвствует и пашет. А как сделано дело, так можно и милости раздавать, и пиры закатывать, а народу особый указ — ликуйте! Мы все ж таки культурная страна, все надо делать чисто и аккуратно, без шума и пыли. Чай, не в Польше какой-нибудь живем, где шляхта худородная короля избирает, кто кого горлом перекричит, и не в свейской, прости Господи, земле, где бунтом народным торгаша бывшего на трон возводят». Хотел крикнуть, да не крикнул — вдруг научится.

* * *

За тем ликованием все как-то забыли, что царь Иван жив, но в тяжкой болезни пребывает. То есть все забыли, кроме меня. Я почти сразу наверх бросился, но там все было без изменений.

Так и провели мы вместе с Анастасией две ночи и два дня кряду, она за левую руку Ивана держа, а я за правую. А как шевельнулся Иван, так мы вместе к его груди и припали, стукнувшись головами. Но не обратили на это внимания, счастье-то какое — очнулся! Теперь дело на поправку пойдет!

Оно и пошло. Иван бульону куриного с урчанием довольным откушал. Хоть и пост был, но митрополит от радости великой его от поста разрешил, велел давать все, чего ни спросит, то болящему на пользу. Иван разлил, правда, половину на себя, как дите малое, но то от слабости. Мы потом, чтобы он не пачкался, с ложки его кормили.

А после встал и по комнате поблуждал. Все углы посшибал и стол опрокинул, на него наткнувшись, у него руки и ноги двигались каждая сама по себе, голове не подчиняясь. То и немудрено после долгого беспамятства. Мы его под руки подхватили и в постель уложили.

Я от брата не отходил. Чтобы развлечь и ободрить его, рассказал в лицах все последние события, с его припадка начиная. И о том, как духовную его написали, и как всех к присяге сыну его единственному привели, и как мятеж боярский пресекли. Но Иван слушал рассеянно, лишь иногда вскидывался, когда я поминал имена Курбского, Адашева, Сильвестра. Но когда те заходили в спальню, смотрел мимо них и на их слова ничего не отвечал.

Он вообще ничего не говорил, что всех нас сильно удручало. Но на второй день Иван вдруг забеспокоился, заметался и произнес явственно: «С народом говорить хочу!» Мы, конечно, обрадовались, но попробовали его урезонить, слаб он еще был. А он пуще разволновался, глаза из орбит полезли, и как гаркнет: «Я царь или не царь?!» Что против такого скажешь? Не токмо я не нашелся, но и митрополит, и все ближние. Иван же заладил одно: «С народом говорить хочу!»

Делать нечего, послали за одеяниями царскими. Хорошо, что хоть народ весь в сборе был. Едва прослышав о выздоровлении царя, все бояре, князья, дьяки и прочий люд служивый, службу отставив, опять во дворец слетелись. Так и сидели от зари до зари, судили-рядили о том, как дальше жить будем, ждали слова государева.

Слово то коротким оказалось. Иван, ведомый под руки князьями Иваном Мстиславским да Владимиром Воротынским, прошествовал на середину Грановитой палаты, обвел всех взглядом раз и другой, потом вдруг поклонился в пояс и произнес проникновенно: «Спасибо вам, люди добрые, что не бросили семью мою и младенца невинного в тяжелую минуту! Простите, если что не так! Ибо грешен я пред Господом и пред вами».

Тут ближние Ивановы переглянулись быстро в некотором замешательстве, Ивана окружили и быстро его из палаты вывели. Я же в умилении пребывал, таким истинно христианским вышло первое обращение Ивана к народу после болезни. Да и народ пребывал в воодушевлении. Доброхоты наследника, царевича Димитрия, услыхали в словах Ивана обещание будущих милостей. Иные же — прощение грехов своих. Большего от царя они и не ждали. На том радостно и разошлись.

Я же побежал наверх, к Ивану. Он в великом гневе пребывал, что не дали ему поговорить с народом. Сильвестра, под руку подвернувшегося, прибил. Еле скрутили, влили в него для успокоения чуть не полковша настойки на корне валериановом. Иван вскоре забылся, но и во сне продолжал метаться. А я сидел рядом и пот с чела его вытирал, и молился непрестанно.

Прав Иван, как всегда, прав: грехи наши — тяжкие!


Глава 6. Последний полет орла

<p>Глава 6. Последний полет орла</p> [1553–1554 гг.]

Странно мы жили в те несколько месяцев. Получилось междуцарствие при двух здравствующих царях. Ведь недаром вылетел у Ивана тот вопрос: «Царь я или не царь?» Конечно, царь. А что присягу сыну его Димитрию принесли, так это как наследнику. Но чем дальше, тем сильнее у бояр ближних крепло убеждение, что та присяга была уже и не наследнику, а царю новому.

Тут ведь что получилось. Иван выздоравливал, припадки у него почти совсем прекратились, члены между собой и с головой в согласие пришли, так что ходил и ел он почти нормально, с сыном во все то время, пока тот не спал, готов был играть, таскал его по всему дворцу или щекотал пальцем его наливающийся подбородок, радостно гыкая в ответ на гуканье сына. А когда митрополит Макарий его навещал, очень разумно с ним беседовал, как начнет что-нибудь из Священного Писания, так и чешет страницами подряд, все диву давались, пока не забудется — не остановится. И в храм с удовольствием ходил, но не на службу, как раньше, а на особицу, выберет какую-нибудь икону, бухнется перед ней на колени и молится, молится, лоб до крови расшибая.

То есть в этом все на лад шло, вот только к делам государственным он всякий интерес потерял. Адашев каждый день являлся, пробовал Ивана всякими рассказами расшевелить, но тот с первых же его слов начинал по сторонам оглядываться, зевал, рожи корчил, а то и вовсе убегал. Сильвестр, тот хитрее приступал, начинал с божественного, тут Иван внимательно вслушивался, а затем с примера из Священного Писания заворачивал на земное, Иван поначалу морщил лоб в недоумении, а потом в волнение приходил и Сильвестра из комнаты выталкивал.

Я могу понять, что все это советников Ивановых ближайших в великую печаль приводило. Нет, дела государственные не стояли. Адашев-коренник ту телегу исправно тянул, и пристяжные, как могли, ему подсобляли. До поры до времени отсутствие Ивана никого не удивляло. Так уж сложилось, что великие князья московские в делах управления редко себя въявь проявляли. Не великокняжеское это дело бумаги подписывать или с послами говорить. Печатник государев печать великокняжескую к грамоте привесит, и того достаточно. А с послами иноземными старший дьяк приказа Посольского от имени государя говорит, тот же в лучшем случае на троне сидит, а может и не сидеть — не велики птицы. И в Думу боярскую великому князю ходить не обязательно, у постели своей с первым боярином да с митрополитом сам-третей все дела решит, а те уж пусть сами с Думой разбираются. Все к этому обычаю привыкли, и оттого никакого ропоту быть не могло. То воля государя, как ему править, может в каждую бумагу нос совать, а может по богомольям ездить или охотиться месяцами напролет, а на текущие дела управителя поставить.

Все хорошо, пока у государя воля есть и всем это ведомо. Но как только становится известно, что воля у государя вся вышла, у каждого возникает вопрос: почему этот именем государя управляет, а не я? Я, чай, не хуже управился бы?

Вот и получалось, что при царе Иване Адашев, Сильвестр и все другие советники ближние всего лишь самозванцы, власть у царя похитившие. Таких не только можно, но и нужно в сторону подвинуть. А при царе Димитрии они законные опекуны, в духовной прописаны, так что делать нечего, пусть правят на нашу голову, коли мы той духовной присягнули.

Не нужен стал Иван советникам своим ближайшим. Не только не нужен, но и опасен. Жестокая это вещь — правление государственное. Не оставляет она места ни чувствам дружеским, ни состраданию. То требуют интересы державы — и весь сказ! Вероятно, и сам Иван также бы поступил на их месте, то я знать не могу, чужая душа — потемки, даже если это душа брата. Только за себя могу говорить: я бы точно не смог. Наверно, люди это чувствовали, потому и держали меня за блаженного.

* * *

В первый раз случилось все неожиданно. Пропал царь! Царя одного и в здравии почти не оставляют, одна из важнейших должностей боярских — постельничий, его прямая обязанность сон государев охранять, некоторые так и спят на лавке в спальной государевой, чтобы всегда под рукой быть. Что уж говорить о царе болящем. А тут как-то прикорнул Иван, так Анастасия к Димитрию кинулась, я на свою половину, княгинюшку проведать, а боярин дежурный по нужде вышел. Возвращается — нет царя! И рынды ничего не видели. Поначалу не сильно волновались, думали, по дворцу гуляет или где-нибудь поблизости в уголок забился, думу думает или дремлет. Да и вещи все на месте были, опять же как бы он один-то оделся, если его с рождения другие одевают. Подождали-подождали, в волнении два самовара чаю выпили, бросились искать. Все закоулки дворцовые обшарили — нет царя! Тут прибежали с криком: царь на Троицкой площади! Мы — туда.

Иван стоял на Лобном месте, возвышаясь над толпой на весь свой саженный рост. Одет был в ночную рубашку, падавшую до голых стоп. Рубашка уже кое-где запачкалась и издалека походила на странническую хламиду. Тафейку он потерял, и его непривычно обнаженная бритая голова блестела на солнце, распространяя вокруг сияние, мне так даже нимб привиделся. Иван стоял молча, обозревая толпу, которая с каждой минутой прибывала.

Но вот он отвесил в четыре стороны поясные поклоны и возвестил громким голосом, перекрывшим тихое перешептывание толпы и докатившимся до самых дальних углов площади: «Простите меня, люди московские! Прости меня, народ русский! Грешен я перед вами. Грешен я перед Господом нашим, Иисусом Христом. Забыл я заповеди его, в суету мирскую погрузился. В довольстве обретался, забыв о голодных и раздетых. В гордыне своей царство Казанское сокрушал, ратников простых не жалея. Людей за малые вины казнил, забыв, что я есть главный преступник пред Господом. Бояр лихих не смирил, оставив народ свой без защитника. За все то простите меня, люди добрые!» Тут ноги его подкосились, он опустился на колени и распростерся ниц. Мы с Алексеем Адашевым да с рындами, придя в себя от первого потрясения, к этому времени уже к самому Лобному месту пробились, подхватили Ивана под руки и увели его в Кремль сквозь оцепеневшую толпу. И лишь в воротах Спасской башни услышали сзади тысячеголовый выдох: «Царь блаженный! Храни его Господь!»

Так в первый раз было сказано слово.

* * *

Можете себе представить, в каком ужасе мы все пребывали. Даже я. Покаяние вселюдное — может ли быть более высокая ступень смирения христианского! Умилился бы я от вида любого, так кающегося грешника, но только не брата моего, царя великого.

Один лишь Иван пребывал в благодушнейшем настроении. Как очнулся он после возвращения во дворец, так всех поразил своим видом. Как будто скинул тяжкий груз с души, глядел на всех милостиво, пробовал шутить, первый раз после болезни; Адашева, с невиданным упорством приступившего к нему с очередным докладом, выслушать соизволил, и кивал согласно, и в одном месте даже что-то такое указал, что именно, я на радостях и не запомнил. А вечером за Анастасией гонялся ну прямо как новобрачный, то мне княгинюшка донесла.

Так продолжалось несколько дней. А затем в Иване чем дальше, тем сильнее стало развиваться беспокойство. И вот он вновь пропал.

Тут уж сразу искать бросились, сначала весь дворец обшарили, потом Кремль — ничего. Во все стороны Москвы людей разослали, от всех одна и та же весть приходила: видели царя, перед самым их приездом видели, с народом прохожим разговаривал, прощения просил и благословения раздавал, но вдруг как сквозь землю провалился, сыскать не удалось. Нашелся Иван опять на Троицкой площади, но не Лобном месте, а чуть поодаль.

После Казанского похода повелел Иван поставить в Москве, у самого Кремля, две деревянные церкви заветные — во имя Святой Троицы и во имя Покрова Богородицы, и заложить храм каменный о девяти престолах опять же во имя Покрова Богородицы, потому что именно накануне праздника Ее была взята Казань. К тому времени уже стены нового храма выглянули из земли. Вот около них и стоял Иван на коленях и молился, хоть то и не положено. А за ним собиралась толпа людей московских, и они тоже молились на место пустое.

Вновь увели Ивана, но уже под легкий ропот.

И повторялось такое несколько раз: просветление, потом беспокойство — и исчезновение. Чего только не придумывали, какую только охрану не ставили, ничего не помогало. Хитрость поистине звериную Иван выказывал. И как из дворца да Кремля выбирался, то нам неведомо. Много там есть ходов тайных, я вам рассказывал, вот ими-то Иван, как видно, и утекал. Мы его уже и не искали, а просто ждали у храма Покрова, он всегда туда приходил. И народ его ждал, каждый день ждал.

Мы Ивана насильно уже не уводили — нельзя трогать Божьего человека! И у самих бы рука не поднялась, и народ бы не дал. Да и незачем было. Иван после молитвы вставал умиротворенный, кланялся народу, крестом его широким осенял и отправлялся сам в царский дворец.

Тогда и родилось в народе другое название храма — храм Царя Блаженного, так его и до сих пор иногда зовут.

* * *

Конечно, так долго продолжаться не могло, это даже я понимал. Соблазн был в народе, говорили о новом святом — Иване Блаженном, приписывали ему всякие пророчества и исцеления. Или другой пример. Как бы предчувствуя будущее, призвал я мазилу искусного и приказал ему изготовить для меня портрет брата моего, вложив все умение, в землях италийских приобретенное. Портрет вышел на славу, Иван был как живой, вот только одно меня смущало — портрет был в виде иконы. Написан на доске, а изображение помещено в углублении выдолбленном, так что ковчег получался. Я мазиле неудовольствие свое высказал, а он мне с твердостью ответствовал, что ведь царь — Блаженный, об этом вся Москва говорит, вот он и изобразил его так, сил и времени не пожалев и за дело богоугодное почитая. Пошел я к митрополиту справиться — ладно ли это, не грех ли? После размышления некоторого Макарий меня успокоил — не грех, а потом добавил, что зрит он: в будущем Иван святым будет провозглашен, посему икона эта весьма кстати. Много лет она все время при мне находилась, но в суматохе побега моего затерялась, о чем я сильно скорбел. Потом, как я слышал, оказалась она у короля Магнуса, а от него у родственника его, короля датского. Так ли это, мне в доподлинности неведомо.

Между тем и в боярах смута назревала, почему — о том я вам уже сказывал.