Густав Эмар

Приключения Мишеля Гартмана. Часть 1


Пролог

Шпионы

Глава I

Как паук расставлял паутину

Глава II

Ночь Первого министра

Глава III

Анна Сивере

Глава IV

Как благородный пруссак избавляется от любовницы, стесняющей его

<p>Пролог</p> <p>Шпионы</p>
<p>Глава I</p> <p>Как паук расставлял паутину</p>

Австрия была побеждена.

Непредвиденные результаты сражения при Садовой предали ее власть Пруссии.

Бессильный и униженный, император австрийский был принужден преклониться перед неумолимой волей своего победителя и подписать постыдный трактат, исключавший его из Германского Союза.

Уже несколько дней Вильгельм IV находился в Эмсе. В то время король прусский был человек шестидесяти девяти лет, роста гораздо выше среднего, сухощавый. Глаза его исчезали за густыми ресницами и бровями.

Застегнутый сверху донизу, в синей шинели с двумя рядами серебряных пуговиц, он носил эполеты того же металла. На воротнике и у рукавов шинели был красный кант; в отверстиях, как в туниках наших городских сержантов, проходила рукоятка шпаги. Остаток его костюма состоял из серых панталон с ярким красным кантом.

Каждый день видели в курсале, как он прохаживался молча один, а в десяти шагах позади него всегда шли два лакея.

В тот день, когда начинается история, которую мы взялись рассказать, выпив свой стакан воды, как он делал это каждое утро, король явился в курсаль; но на этот раз он был не один.

Его сопровождал человек высокого роста, с резкими чертами, с короткими и редкими волосами на лбу, взгляд которого беспрестанно вертелся во все стороны и никогда не останавливался ни на чем. Жесткие усы наполовину скрывали сардоническое сжимание рта с мясистыми губами; смех их, который он напрасно старался сделать добродушным, придавал его лицу неописуемое выражение насмешливого лукавства.

По спесивости и надутости этого человека в нем можно было узнать прусского офицера, хотя на нем был гражданский костюм.

Человек этот был министр, поверенный, alter ego короля. Словом, это был человек, который в начале своей карьеры был патриотом и демократом, а потом отрекся от всех своих верований, которого льстецы имели смелость сравнивать с Ришелье, а который даже не может быть карикатурой Мазарини.

Около получаса король и министр разговаривали шепотом, с одушевлением, все возраставшим.

Король шел, слегка склонив голову на грудь. Концом сапога он нетерпеливо отбрасывал камешки, попадавшие ему под ноги.

Министр, не возвышая голоса, с раболепными движениями и улыбками как будто настаивал на какой-то просьбе, на которую король не соглашался.

Но наконец, как случается всегда, когда характер слабый и нерешительный борется с другим более твердым, король взволновался, подняв голову, и сделал знак согласия.

Министр, не настаивая более, отступил шаг назад, низко поклонился и, оставив своего повелителя продолжать прогулку, ушел, бросив на него украдкой взгляд торжества.

Этот министр был знаменитый вельможа, и хотя его состояние еще не согласовалось с его феодальными притязаниями, особенно же с его честолюбивыми видами, он был старинного рода и носил графский титул.

Без всякого сомнения, его предки принадлежали к числу тех бар, которые грабили путешественников и которых Фридрих Барбаросса раздавил в их феодальных городках своей могущественной шпагой.

Вероятно, потомок этих благородных грабителей мечтал о том, как бы воскресить прекрасные времена среди веков, и с этой-то целью принялся за дело с яростным упорством; сначала испытал силы над Данией, потом над Австрией, потом на мелких германских штатах, чтоб впоследствии в обширных размерах подавлять современную цивилизацию.

Итак, как мы сказали, граф, оставив своего повелителя, удалился большими шагами в самые пустынные улицы города; потом, дойдя до дома скромной наружности, но построенного между двором и садом, остановился перед низкой дверью, сделанной в стене сада, зорко осмотрелся вокруг, чтоб удостовериться, не наблюдает ли кто за его движениями.

Он отпер эту дверь микроскопическим ключом, который вынул из кармана жилета, и запер за собой эту дверь.

Он очутился в саду довольно обширном, устроенном на французский лад, который, брошенный без сомнения давно, походил почти на лес: до того деревья и кусты разбросали во все стороны свои отпрыски.

Министр торопливыми шагами прошел аллею во всю длину.

Через несколько минут он вышел на обширную лужайку, расстилавшуюся позади дома.

Там временным лагерем стояла сотня солдат в прусских мундирах. Приметив графа, они почтительно стали в ряд и отдали ему честь. Граф отвечал на это машинальным движением, поднялся на ступени крыльца, находившиеся в плохом состоянии, положил руку на защелку двери, но в ту минуту, как хотел отворить ее, обернулся.

— Капитан Шульц, — сказал он офицеру, который, приложив мизинец левой руки к шву панталон, а правую руку к каске, стоял неподвижно у крыльца, — мой секретарь сообщил ли вам мои приказания?

— Да, ваше сиятельство, — ответил колосс — капитан был больше шести футов ростом — и более походил на автомат, чем на человека.

— В десять часов вечера будьте готовы. Теперь ступайте.

Капитан повернулся всем телом и присоединился к другим офицерам, которые стояли неподвижно в нескольких шагах.

Граф отворил дверь, вошел в коридор, а оттуда в обширный кабинет, где сел в большое кресло за стол, покрытый или, лучше сказать, заваленный бумагами, разложенными в строгом порядке и отмеченными ярлыками.

Кабинет освещался двумя большими окнами с толстыми занавесками, пропускавшими почти сумрачный свет.

За маленьким столом в углу комнаты писал человек с лицом, напоминавшим куницу. Его белокурые волосы падали длинными грязными прядями на воротник узкого фрака со швами, побелевшими от ветхости и с заплатками на локтях.

Приметив графа, человек этот встал, как бы движимый пружиной, поклонился, согнувшись вдвое, как будто хотел перекувырнуться, потом сел на свое место и опять принялся за работу, прерванную на мгновение.

— Что нового, герр Мюлер? — спросил граф.

— Ничего, ваше сиятельство, — ответил писец, вставая, кланяясь и опять садясь.

— Никто не приходил?

— Никто, ваше сиятельство, — ответил писарь, опять кланяясь и опять садясь.

Ничто не могло быть страннее автоматических и размеренных движений этого достойного человека, который каждый раз, как его начальник заговаривал с ним, считал себя обязанным вставать, кланяться и опять садиться.

Если бы разговор продолжался несколько часов, при каждом вопросе никогда писарь не пропустил бы того, что считал своим непременным долгом.

Не раз граф делал ему замечания на этот счет, но никогда секретарь не хотел оставить своей привычки. Министр предоставил ему наконец действовать, как он хочет.

— Вы знаете, герр Мюлер, — сказал граф, — я хочу, чтобы мне тотчас доложили, как только приедут те, кого я жду.

— Я исполнил все приказания вашего сиятельства.

— Ведь я сегодня созвал тех, которые желают обратиться ко мне с просьбами.

— Я не знаю, кого ваше сиятельство изволили созвать сегодня, но передняя полна людей, которые по большей части, кажется, приехали из самых отдаленных частей Пруссии. Их около тридцати. Между ними находится несколько женщин. У всех есть рекомендательные письма к вашему сиятельству.

Улыбка насмешливого удовольствия осветила, как молния темную ночь, нахмуренное лицо министра.

— Если так, — сказал он, — не будем заставлять долее ждать этих людей. Введите их немедленно по азбучному порядку. Впрочем, я скажу только несколько слов каждому. А! Кстати, где же талоны на казначейство, которые я у вас спрашивал? Готовы они?

— Вот они, ваше сиятельство. Их пятьсот. Как вы приказали, тут есть на пять, на десять, на двадцать пять и на сто тысяч талеров. Все на предъявителя и на главные банковые дома в Париже, Меце, Нанси, Мюль-гаузе…

— Очень хорошо, герр Мюлер, — сказал граф, перелистывая талоны казначейства, которые положил потом на стол под пресс-папье. — Теперь впустите просителей… Не забывайте, однако, что если люди, которых я жду, приедут, я хочу их видеть немедленно.

— Приказание вашего сиятельства будет исполнено.

Писарь поклонился и вышел, пятясь задом.

Граф встал и прислонился к камину.

— Все эти люди очень мне рекомендованы, — пробормотал он, пробегая глазами бумагу, исписанную цифрами. — Их представляют мне как людей деятельных, смышленых, бессовестных, бедных, жадных и решившихся не отступать ни перед чем, чтобы приобрести состояние. Настала минута, когда начинается важная партия, которую я приготовляю так давно. Пора, наконец, чтоб все нити громадной сети, которой я покрыл Францию, были связаны между собой и чтоб я держал их в руке. Кто может предвидеть, какие события совершатся через несколько месяцев? Надо быть готовым. Притом, при надобности, не могу ли я помочь случаю? На Бога надейся, а сам не плошай, — сказал мудрец. Я и не плошаю, — прибавил он смеясь, — потому что на этот раз я посылаю уже не солдат, а начальников…

В эту минуту дверь кабинета отворилась и портьера была приподнята. Явился человек и аудиенции начались.

Они продолжались без перерыва целый день. Только к шести часам вечера последний проситель вышел из кабинета графа.

Каждый из этих людей, которым министр дал без сомнения какое-нибудь тайное поручение, уносил с собой один или несколько талонов казначейства.

Граф пошел тогда в столовую, смежную с кабинетом, и велел подать себе обедать.

Министр короля прусского любит поесть, а особенно попить. Он долго оставался за столом. Когда встал, чтобы пройти в кабинет, его слегка зарумянившиеся щеки показывали, что он остановился на точной границе не воздержания, а опьянения.

У этого человека, в жилах которого текла не кровь, а желчь, пищеварение было трудное, душа не развеселялась, а опечаливалась. Лицо становилось мрачнее. Он сел.

Часы во вкусе Людовика XIV медленно пробили десять.

В ту же минуту шум, похожий на раскаты отдаленного грома, быстро приближался и прекратился перед домом. Потом тяжелые шаги раздались в передней. Послышалось бряцание нескольких ружей, опустившихся на плиты.

Дверь отворилась и показалась длинная фигура герра Мюлера.

— Вашему сиятельству угодно принять барона Штанбоу?

— Пусть он войдет, — ответил граф, — но чтобы караул не удалялся.

Человек, о котором доложили под именем барона Штанбоу и который мог слышать это приказание, вошел в кабинет, почтительно поклонился графу, потом выпрямился и остался неподвижен, как солдат под ружьем.

Барону было около двадцати трех лет. Красавец в полном смысле слова, он сосредотачивал в своей наружности всю красоту чистой германской породы. Но бледные, утомленные, расстроенные черты, томные глаза показывали в этом молодом человеке большую нравственную горесть, еще не подавленную, или усталость от преждевременного развращения.

Может быть, в нем было и то, и другое.

Граф рассматривал его с минуту украдкой, потом, устремив на него свои серо-зеленоватые глаза, сказал ему голосом кротким и тоном чрезвычайно добродушным:

— Вы барон Фридрих фон Штанбоу?

— Я, ваше сиятельство.

— Не угодно ли вам подойти.

Барон сделал четыре шага вперед и остановился перед министром, от которого его отделял только один стол.

— Барон, — продолжал граф, голос которого делался все приятнее, а обращение ласковее, — несколько дней только, как я узнал о жестоком заточении, на которое вы осуждены. Человек, который говорил мне о вас, принимает в вас такое живое участие, что я не мог устоять от желания этого человека и собрал о вас и причинах вашего заточения самые точные и подробные сведения.

— Ваше сиятельство… — с замешательством прошептал барон.

— Да, я знаю. У вас была молодость… Как бы сказать?.. Бурная, такая бурная, что ваши родные, испуганные вашей беспорядочной жизнью, принесли королю жалобу на вас.

— Ваше сиятельство…

— О! Позвольте, барон. Я говорю с вами не как педагог. Ах, Боже мой! И у меня также была молодость бурная. Я также бросал деньги в окно, имел интриги, однако вы видите теперь… Только между нами будь сказано, вы действовали слишком быстро. Через два года после того, как вы вступили во владение вашим состоянием, вы разорились, сами не зная как. Тогда, не имея никаких средств, лишившись кредита — заметьте, это говорю не я, а так стояло в жалобе, поданной королю, — вы решились для того, чтобы продолжать еще несколько времени эту сумасбродную жизнь, подделать чужую подпись.

— О! Ваше сиятельство, действительно…

— Это важно, барон, и тем важнее, что отец ваш, говорят, умер с горя. Его величество король по благосклонности, которую он сохранил к вашей фамилии, чтобы не обесславить публично имени ваших предков, осудил вас на пожизненное заключение в крепости. Не скрываю от вас, любезный барон, что я нахожусь в чрезвычайном затруднении; я хочу быть полезен вам и не знаю, что мне делать. Правда ли все это? Что вы можете возразить?

— Ничего, ваше сиятельство, — прошептал молодой человек дрожащим голосом. — Наказание справедливое и заслуженное. Однако, если ваше сиятельство удостаиваете расспрашивать меня, я осмелюсь попросить у вас милости.

— Милости? — повторил граф с притворным участием.

— Ваше сиятельство, я очень молод. Мое наказание еще может продлиться очень долго. Страдания мои невыносимы. Пусть король удостоит довершить свои милости, приказав немедленно казнить меня. Моя смерть искупит мою жизнь.

Наступило довольно продолжительное молчание.

Молодой человек следил тревожным взором за всемогущим министром, который, заложив руки за спину, склонив голову на грудь, ходил большими шагами по кабинету, погруженный внешне в самые глубокие размышления.

Наконец граф остановился перед молодым человеком и устремил на него взгляд, который заставил его потупить глаза.

— Итак вы просите смерти? — сказал он кротким голосом.

— Да, смерти, как милости, смерти, ваше сиятельство, — ответил он со слезами в голосе.

Граф улыбнулся, лицо его прояснилось, черты смягчились еще более.

— Стало быть, вы очень страдаете? — сказал он.

— Муку ежечасную, ежесекундную, муку такую ужасную, что мне нужна вся сила воли, чтоб не разбить себе голову о стены моей тюрьмы.

— А если я отворю вам двери этой тюрьмы? — продолжал граф, напирая на каждое слово. — Если я возвращу вас к жизни? Если возобновлю будущность, так круто закрывшуюся перед вами? Словом, если я сделаю вас свободным и богатым?

— О! Ваше сиятельство, — прошептал молодой человек, все тело которого подернулось судорожными движениями, а лбу выступили крупные капли пота. — Неужели меня ожидает еще такое счастье? О! Нет, это невозможно.

— Ничего нет невозможного для того, кто хочет, — твердо, нравоучительно возразил зловещий искуситель.

— Ваше сиятельство, простите мне слова, невольно вырывающиеся из моего сердца, наполненного горечью. — Я не смею верить той будущности, о которой вы говорите мне… Я вычеркнутый из списка живых! Вы насмехаетесь надо мной… Если б я мог хоть на минуту предположить, что вы изволили сказать правду… Но нет, это невозможно.

— Бедная человеческая натура! — сказал граф, как бы говоря сам с собой, — неужели сомнение будет постоянно в глубине всех твоих чувств? Отвечайте мне прямо, господин барон фон Штанбоу, отвечайте как я спрашиваю вас; повторяю вам, от вас зависит сделаться богатым и свободным.

— О! Ваше сиятельство, сейчас, — ответил барон задыхающимся голосом.

— Сейчас? Хорошо, — продолжал граф, вдруг сделавшись холоден, — я вам не сказал: вы свободны, но от вас зависит сделаться свободным, а это не одно и тоже. Это предполагает… Условие… Нечто в роде договора между нами.

— Условие или договор, я на все согласен, на все, чтоб сделаться свободным, дышать свежим воздухом, видеть других людей, кроме моих тюремщиков, ходить куда хочу среди равнодушной толпы, но в которой каждый человек будет для меня неизвестным другом… О! Ваше сиятельство, не берите назад ваших слов! Возвратите мне свободу, которую вы показали мне, когда меня оставила всякая надежда; требуйте от меня взамен чего хотите. Я готов на все, для того чтоб сделаться свободным; что ни приказали бы вы мне, чего вы бы ни потребовали бы от меня… Я сделаю без нерешимости, без боязни, без угрызения.

— Я вижу, — сказал граф тоном неуловимой насмешливости, — что я не ошибся насчет вас и что мы можем понять друг друга. Выслушайте меня, барон фон Штанбоу; как только выйдете из этого кабинета, вы сделаетесь свободны и унесете в вашем бумажнике два талона казначейства, каждый в сто тысяч талеров. Каждый год вы будете получать двадцать пять тысяч талеров содержания, а когда поручение, данное вам, будет исполнено, я берусь восстановить ваше состояние вполне, или женитьбой, или иначе.

— Вы дадите мне поручение, ваше сиятельство?

— Выслушайте меня не прерывая. Какова бы ни была ваша прошлая жизнь, вы без сомнения не забыли антагонизм, скажем прямо, наследственную ненависть, существующую между Пруссией и Францией. Вы не забыли, так что мне не нужно читать вам курс истории и заходить слишком далеко, унижения, которыми нас осыпали французы в царствование Наполеона I, разорение нашего отечества, раздробление его, опустошение наших полей и, наконец, страшное поражение, которое мы понесли при Иене.

— Я не был бы ни дворянин, ни пруссак, ваше сиятельство, если б забыл об этой ненависти.

— Ну! Другой Наполеон занимает в эту минуту французский престол. Человек этот похож и на Калигулу, и на Клавдия, и на Нерона. Неизвестно, что преобладает в нем: гордость, низость, свирепость или глупость. Никогда более удобного случая не может представиться Пруссии для возмездия. Франция, сильная и могущественная десять лет тому назад, ныне совершенно деморализована. Все добродетели, составляющие силу народа, систематически уничтожались глупым правительством. Таланты отстраняются, людей мужественных запирают в тюрьму или посылают в изгнание. Самые постыдные пороки выставляются напоказ. Беспорядок царствует везде, в финансах, в армии. Нравы развратились. Словом, дело дошло до того, что при первом натиске Франция должна рушиться, как колосс, подточенный в основании. Случай возмездия, который Пруссия подстерегает так давно, наконец представился ей. Уже несколько лет я разбросал по французской территории тысячи агентов, смышленых, преданных, которые, находясь на всех ступенях общественной лестницы, разжигают огонь, поддерживают разврат и сообщают мне все, что делают, что говорят, что хотят делать. Настало время дать этим агентам начальников, чтоб когда пробьет час, каждый готов был действовать сообща и ускорить успех возмездия, которое будет полно только при совершенной погибели этой гнусной страны, погибели желаемой всей Европой. Вы видите, барон, я говорю с вами откровенно, потому что уверен в вас. Вы должны принадлежать мне, как говорят иезуиты, perinde ас cadaver[1]. Впрочем, — прибавил он, подходя к окну и приподнимая занавес, — посмотрите на этих солдат. В случае отказа, я дарую вам милость, о которой вы меня просили, — сказал он насмешливым голосом. — Если, напротив, вы согласны, все обещания мои будут строго исполнены. Согласитесь вы сделаться одним из тех начальников, которых я назначаю обеспечить нам свободу?

— Соглашаюсь, ваше сиятельство, соглашаюсь, потому что поручение, которым удостаиваете меня, священно, и в таком деле, которое вы поручаете мне защищать, цель оправдывает средства… Она облагораживает все, даже роль шпиона, потому что в моих глазах это роль преданности.

Макиавелевская улыбка сжала губы графа.

— Не обманывайте себя, барон, — сказал он, — вблизи и издали я не потеряю вас из вида. Притом вы будете переписываться со мной прямо каждый месяц.

— Куда я должен ехать и когда, ваше сиятельство?

— Поедете вы сейчас прямо в Эльзас, откуда не должны уезжать без моего приказания… Вы, кажется, говорите на нескольких языках?

— Да, ваше сиятельство, по-французски, по-итальянски, по-польски и по-русски. Моя кормилица была из окрестностей Варшавы. Первые слова, произнесенные мной, были польские. Этот язык для меня почти родной.

— Вот это прекрасно. Не забудьте, что вы поляк, отыскиваемый австрийской полицией. Вы с трудом избавились погони. Все ваши родные были убиты в последнем восстании. Вы лишились всего и приехали искать во Франции убежища. Французы имеют глупость принимать изгнанников всех стран, помогать им и считать их братьями. Вас будут звать Владислав Поблеско. Вы должны сделать себя как можно интереснее. Вот два талона, каждый на сто тысяч талеров, а вот цифры, которыми вы будете переписываться со мной. Я не поручаю вам соблюдать осторожность и верность, потому что при первом слове, которое у вас вырвется о поручении, данном вам, будь вы в недрах земли или среди стотысячной армии, вы не избегните моего мщения. Теперь ни слова о признательности. Доказывайте ее поступками. Поезжайте. Почтовый экипаж, в котором вы приехали, довезет вас до пункта, ближайшего к границе Франции. Прощайте.

Молодой человек вышел, шатаясь как пьяный, натыкаясь на мебель и комкая бумаги, полученные им.

Граф следовал за ним глазами с неописуемым выражением, а когда молодой человек исчез, пробормотал тоном, запечатленным горечью и насмешкой:

— Кажется, на этот раз я нашел человека, какого мне нужно.

Потом он позвонил. Явился герр Мюлер.

— Скажите капитану Шульцу, чтобы он пришел ко мне.

Мюлер поклонился и вышел.

Через минуту дверь отворилась, и капитан Шульц явился на пороге, вытянувшись, приложив правую руку к каске, а левую к шву панталон.

— Пойдемте, капитан, — сказал граф.

Офицер как автомат сделал три шага вперед и остановился напротив графа.

— Это вы, капитан, командуете отрядом, находящимся в этом саду?

— Точно так, ваше сиятельство.

— По отданному мною приказанию ваши люди не ходили по городу?

— Никак нет, ваше сиятельство. Они прибыли сюда ночью. Их присутствие в Эмсе не известно никому.

— Очень хорошо. Вы через час должны выехать из города; я не хочу, чтобы в Эмсе видели мундир королевской гвардии. Это подаст повод к толкам и к предположениям, которых не следует допускать. Для вас приготовлен поезд, на котором вы прямо приедете в Берлин. Возьмите с собой также людей, провожавших почтовый экипаж, который привез сюда пленника. Через десять минут вы должны оставить этот дом, через час город. Поняли вы?

— Понял, ваше сиятельство.

— В таком случае ступайте.

Капитан повернулся и ушел теми же шагами автомата, которыми вошел в кабинет.

Через десять минут Мюлер пришел доложить, что в доме не осталось ни одного солдата. Потом доложил, низко поклонившись по своему обыкновению:

— Его сиятельство граф фон Бризгау.

Граф немедленно вошел.

Представьте себе низенького, круглого, толстенького сорокапятилетнего человека, с румяным лицом, с вечной улыбкой, с маленькими серыми глазками, живыми и коварными, с лукавыми губами, вертлявого — и у вас будет портрет графа.

— Придите же, любезный граф, — сказал ему министр, как только его приметил, — я с нетерпением желаю вас видеть.

— А! Граф, от вас зависело увидеть меня раньше. У меня не было недостатка в желании сделать вам визит, но дела…

— Ах! Да, дела! Поговорим о них немного, любезный Бризгау, особенно о ваших делах, которые, мне кажется, немножко запутаны.

— То есть, — сказал добряк смеясь, — сам черт их не распутает. Эти проклятые французы опять надули меня на сто тысяч талеров в последней продаже лошадей.

— Так вы все еще разъезжаете по Франции?

— Необходимо. Родительское-то наследие пошло ко всем чертям. Надо было воспользоваться моими коновальскими познаниями, чтобы поправить в моем зрелом возрасте состояние, расстроенное немножко бурной молодостью. Но решительно французы хитрее меня, и если сам черт не придет ко мне на помощь, я должен буду искать другой способ спасения.

— А что, если я вам помогу?

— Э! Э! Вы немножко сродни черту, любезный граф; признаюсь, что это очень пришлось бы кстати для меня, — сказал он, громко засмеявшись.

— Сродни я черту или нет, любезный Бризгау, а вы знаете, что я всегда готов вам быть полезен. Уже несколько раз не мог нахвалиться вашей верностью в поручениях, которые давал вам на французской границе.

— Так вы такое поручение хотите мне дать? Я чрезвычайно к этому расположен, и вы выбрали самую удобную для меня минуту. Я непременно хочу отомстить этим мошенникам французам, которых уже десять лет напрасно стараюсь перехитрить.

— Ну вот и прекрасно! Просто надо делать в большем размере то, что до сих пор вы делали в малом.

— Я вполне понимаю вашу мысль. Начиная с нынешнего дня я становлюсь барышником, продаю мекленбургских и люксембургских лошадей, скачу по ярмаркам и по эльзасским и лотарингским деревням. Я вижу все, слышу все, спутываю все и рассказываю вам все. Так?

— Совершенно. Только вы умеете угадывать таким образом и понимать с полуслов.

— Да, да, — сказал Бризгау, — всегда с полуслов; я понимаю скоро, но заставляю дорого себе платить. Послушайте, это ведь потому, что я не мужик…

— Будьте спокойны, любезный Бризгау, я поступлю с вами как с дворянином. Пока, прежде чем вы сдерете деньги с французов, сделайте мне удовольствие принять от меня сто тысяч талеров, которые вы потеряли.

— Я сказал: талеров? — хитро спросил толстяк.

— Талеров или двойных талеров, между нами это все равно, любезный граф.

— Это является как манна в пустыне, — ответил граф Бризгау, старательно спрятав в бумажник талон, отданный ему министром. — Когда я должен приняться за дело?

— Когда хотите. Чем скорее, тем лучше.

— Хорошо. Завтра же начинаю я кампанию. Положитесь на меня. Дам я им знать себя, вашим французам! Я калякаю на эльзасском наречии как чистый уроженец Страсбурга. Если неравно вы встретитесь со мной, вы меня не узнаете, а примете за чистого эльзасца.

— Я полагаюсь на вас, любезный Бризгау, а состояние ваше в хороших руках.

— Теперь я вас не узнаю, любезный друг, вы сделались дьявольски щедры. Это у вас не в обычае.

— Я также надеюсь содрать с французов, — сказал министр со злой улыбкой. — У вас еще прежняя наша азбука цифрами?

— Еще бы.

— Все та же. Каждый месяц, по крайней мере, вы будете присылать мне письмо.

— Понимаю. А теперь…

— Теперь, любезный Бризгау, прощайте и благополучного успеха.

— Положитесь на меня, — сказал толстяк, весело потирая руки. — А! Господа французы! Мы увидим…

Он вышел из кабинета.

— Баронесса фон Штейнфельд, — доложил Мюлер с обычным поклоном.

— Просите баронессу фон Штейнфельд, — сказал граф.

Потом он прибавил шепотом:

— Так же ли легко удастся мне с этой женщиной?

<p>Глава II</p> <p>Ночь Первого министра</p>

Баронесса фон Штейнфельд была одна из тех блондинок, тип которых внушил Гёте поэтическое создание Маргариты, а гений Шекспира угадал в Офелии.

Высокая, стройная, гибкая, она имела в походке те извилистые движения, которые свойственны андалузянкам и делают их непреодолимо привлекательными. Ее овальное лицо окаймлено шелковистыми локонами тех белокурых волос с пепельным оттенком, который свойствен северным народам.

Ее большие голубые глаза, томные и задумчивые, были окаймлены длинными ресницами, бросавшими тень на ее щеки, кожа которых, чрезвычайно тонкая и прозрачная, походила на персик.

Ее нос, прямой, несколько короткий, с розовыми и подвижными ноздрями, возвышался над губами ярко-красного цвета, которые, раскрываясь, обнаруживали двойной ряд зубов маленьких, тонких и белых, как у молодой собаки.

Подбородок, немножко квадратный, был разделен ямочкой, на который, по странной случайности, природа положила пятнышко величиной с глаз мухи, блестящего черного цвета.

Руки, немножко длинные, с тонкими пальцами, с розовыми ногтями, были чрезвычайно белы. Ноги, гибкие и стройные, кокетливо обутые, были удивительно малы, что обыкновенно встречается очень редко в Германии.

Баронессе было тогда двадцать семь лет, но как все блондинки, которые, действительно, хороши собой, ей казалось на вид не более двадцати двух.

Костюм ее, и очень богатый, и чрезвычайно простой, показывал продолжительное путешествие, которое, однако, не заставило его потерять свежесть.

Когда баронесса фон Штейнфельд вошла в кабинет, министр пошел к ней на встречу и, почтительно поклонившись ей, подвел к креслу и попросил сесть, говоря:

— Прежде всего, баронесса, извините меня, что я принимаю вас в такой поздний час. Я так завален делами всякого рода, что несмотря на мое живейшее желание принять вас раньше, я был принужден назначить вам этот час.

— Такой важный министр как вы, граф, не должен извиняться перед просительницей. Ваше сиятельство удостоили благосклонно принять мою просьбу, оставить свои труды, чтобы заниматься женщиной, которую вы не знаете и к положению которой, следовательно, вы должны быть равнодушны; это я должна благодарить ваше сиятельство.

— Вы ошибаетесь, баронесса, полагая, что я вас не знаю, а в особенности, что я равнодушен к вашему положению. Напротив, я знаю вас очень коротко; король, которого я имею честь быть представителем перед вами, принимает живое участие во вдове генерала Штейнфельда.

— Как! Ваше сиятельство, вы действительно меня знаете?

— Судите сами, баронесса. Когда муж ваш умер пять лет тому назад, вероломный управитель исчез, украв завещание, которое делало вас единственной наследницей всего состояния покойного генерала. Завещание это не было найдено, и так как в вашем брачном контракте было поставлено, что если муж ваш умрет не сделав завещания, то вы будете иметь право только взять назад ваше приданое, а все имение перейдет к его брату, до совершеннолетия вашего сына, если у вас будет сын, которому в таком случае будет назначено содержание три тысячи флоринов в год, а все громадное имение вашего мужа в Силезии перейдет к младшему брату генерала, кавалеру Штейнфельду, прусскому посланнику в Швеции. Не так ли?

— Увы! Точно так, ваше сиятельство. Вы сказали от слова до слова совершенную правду. Вы знаете все подробно.

— Даже еще более, чем вы предполагаете. Тот вероломный управляющий, который исчез после смерти генерала, которого вы напрасно отыскивали и о котором вам невозможно было получить ни малейших сведений…

— Что же, ваше сиятельство?

— Я узнал об этом негодяе, которого звали кажется Ганс Штейниц…

— Действительно, Ганс Штейниц, ваше сиятельство.

— Я узнал, говорю я, об этом человеке самые подробные сведения. Я прибавлю даже, что генерал фон Штейнфельд, действительно, сделал завещание, что оно было украдено и существует еще и теперь.

— Как, ваше сиятельство, вы уверены, что оно не было уничтожено?

— Тем более уверен, баронесса, что вот оно, — сказал граф, взяв бумагу из тех, которыми был завален его письменный стол, и подавая ее баронессе.

— О! Когда так, ваше сиятельство, если это завещание, действительно, у вас и которое я, действительно, знаю — оно все написано рукой моего мужа — тогда я спасена; мое состояние будет мне возвращено…

— Увы! Баронесса, — сказал граф, печально качая головой, — к несчастью, это дело гораздо труднее устроить, чем вы думаете.

— Однако, граф, если завещание у вас…

— Да, я это знаю, завещание у меня… Мне стоило даже довольно дорого успеть захватить его. И если б дело шло о какой-нибудь мещанке или даже о мелкой дворянке, дело устроилось бы само собой и завтра вы могли бы вступить во владение всего принадлежащего вам. К несчастью, это невозможно.

— О, Боже мой! Что вы хотите сказать, ваше сиятельство?

— Послушайте меня, баронесса, — продолжал граф с участием, прекрасно сыгранным, — прежде всего будьте убеждены, что король принимает в вас живейшее участие и что я лично имею величайшее желание видеть признанными ваши права.

— О! Ваше сиятельство, я вам верю; но, извините, я бедная женщина, совершенно несведущая в этих вещах; я не понимаю, каким образом возможно…

— Имейте терпение, баронесса. Благоволите выслушать с самым серьезным вниманием то, что я буду иметь честь вам объяснить.

— Говорите, я вас слушаю, граф.

— Боже мой! Баронесса, вопрос, о котором мы будем рассуждать, до того щекотлив, что я, право, не знаю, как мне взяться за него, чтоб как следует выставить все затруднения. Все права на вашей стороне, это очевидно. У вашего сына и у вас недостойным образом ограблено состояние, законно вам принадлежащее; но против вас произнесен был приговор в пользу ваших противников. О! — прибавил он, остановив движением руки баронессу, которая хотела его прервать, — правосудие было обмануто; доказательство ваших прав не существовало; оно думало, что эти права ложны. Ныне завещание тут; оно может быть представлено и дать вам перевес, но подумайте хорошенько вот о чем: генерал Штейнфельд был одним из знаменитейших лиц королевства. Его фамилия одна из самых старинных. Ваша, впрочем, не уступает ему в этом отношении; родственники ваши и вашего мужа занимают самое высокое положение в администрации, в армии, в дипломатии, в парламенте, в суде. Они встречаются повсюду. Вот именно, в чем заключается для вас невозможность или, по крайней мере, затруднение возвратить ваши права.

— Боже мой! — прошептала баронесса. — Что это вы говорите, ваше сиятельство?

— Правду, жестокую правду, но которую вы должны знать. Эти права вы можете возвратить только процессом; подумайте об этом хорошенько. Этот процесс будет иметь громадную гласность в Европе; он возбудит страшный скандал. Против кого будете вы тягаться? Против вашего деверя, человека, занимающего одну из высоких должностей в государстве, служащего представителем короля союзной державы. Подумайте о последствиях подобного процесса, особенно в тех обстоятельствах, в которые поставлена Пруссия относительно других европейских держав. Может ли наш король, сделавшийся защитником прав и трудящийся для единства Германии, опровергать самого себя? Показывать, какие беспорядки могут существовать в немецком дворянстве и каким образом правосудие нашей страны, которая до сих пор пользовалась такой громадной репутацией знания и беспристрастности, легко позволило обмануть себя в деле чисто гражданском, которое самый ничтожный деревенский бургомистр решил бы лучше!

— Ах! Ваше сиятельство, — сказала баронесса, на глазах которой навернулись слезы, — для чего вы подали мне столько надежды, если теперь доказываете мне, что мое дело проиграно и что государственные причины мешают вам оказать мне справедливость?

— Не печальтесь, баронесса. Осушите эти слезы, которые раздирают мне душу. Я вам сказал правду, грубую, неумолимую, но всякий вопрос имеет две стороны; те, которых нельзя развязать, разрубают… Я имею честь вам сообщить в начале этого разговора живое участие, которое принимает в вас его величество наш король, и как я сам желаю сделать для вас все, что будет возможно.

— Я не знаю почему, ваше сиятельство, но при этих благосклонных словах я чувствую надежду в своем сердце. Однако, менее прежнего я усматриваю решение выгодное для меня…

— Вы не усматриваете, баронесса, потому что вы смотрите на вопрос не с настоящей точки зрения. Если причины, касающиеся высоких интересов государства, мешают королю оказать вам правосудие, его величество может, как я уже имел честь вам говорить, если не совершенно разрубить вопрос, то, по крайней мере, обойти затруднение.

— Я жду, чтоб вы объяснились яснее, граф.

— Доход с вашего имения, сколько мне известно, простирается до восьмисот тысяч флоринов в год; состояние колоссальное. С нынешнего дня, если вы согласитесь предоставить мне вести это дело, то есть для вашей же пользы, я могу вас уверить, что через пять лет, то есть в начале 1871, все ваше состояние будет вам возвращено и вы не будете иметь никакой надобности не только начинать процесс, но и делать малейший шаг. До того времени, относительно которого я добился от вашего шурина начала полюбовного соглашения. Каждый год вы будете получать триста тысяч талеров. А чтоб вы не сомневались в моих словах, баронесса, вот это полюбовное соглашение, подписанное кавалером фон Штейнфельдом. Вы видите, баронесса, что ваши интересы дороги мне и что я, действительно, занимался ими.

— О! Ваше сиятельство, какой признательностью я вам обязана!

— Вы не обязаны вовсе быть мне признательной, баронесса, тем более, что я не мог исключить довольно сурового пункта, включенного в это соглашение вашим деверем.

— Какой же этот пункт, ваше сиятельство?

— А вот как он написан:

«Баронесса фон Штейнфельд, подписав этот документ, обязывается немедленно уехать из Германии во Францию, откуда не может вернуться, не будучи формально отозвана королем; если она не примет этого пункта или нарушит его, этот акт и условия, в нем поставленные, уничтожаются».

— Это все, ваше сиятельство?

— Все, баронесса.

Странная улыбка мелькнула на очаровательных губах молодой женщины.

— Как ни строго это условие, — сказала она, — и хотя я не понимаю его значения, я согласна на это изгнание и принимаю его без ропота. Я делаю это для моего сына, будущность которого я должна обеспечить.

— Я постараюсь, баронесса, чтоб эти годы изгнания не были для вас тяжелы… Кажется, у вас есть родственники во Франции?

— Да, одна отрасль нашей фамилии французская.

— А! — сказал граф с притворным удивлением. — Я этого не знал. А отрасль эта занимает приличное положение?

— Она занимает высокое положение во Франции; в ней есть и дипломаты, и генералы.

— Советую вам, где бы вы ни поселились, жить открыто. Французы должны знать, что немецкое дворянство не так бедно, как они воображают. Притом, я буду иметь честь, если вы позволите, вручить вам письма, которые отворят вам настежь двери таких домов, куда ваше имя не доставило бы вам доступа.

— Я очень вам благодарна, ваше сиятельство. Итак, вы думаете, что я должна жить открыто?

— Конечно. Ведь вы будете рекомендованы нашему посланнику в Париже. Ведь вы будете добровольной изгнанницей. Правительство будет милостиво к вам расположено.

— Боже мой! Я очень несведуща, и если вы удостоите сообщить мне последнее сведение…

— Какое сведение, баронесса? Говорите, я к вашим услугам.

— Граф, вы знаете лучше всех, что есть сто различных способов жить открыто. Так как я непременно желаю доказать вам признательность, вы удостоили бы указать мне, на какую ногу должна я поставить свой дом?

— Я только поставлю вам в пример четырех женщин, из которых две были так же неизвестны, как вы, баронесса, а между тем все четыре оставили во Франции великие воспоминания. Госпожа де Тенсен и госпожа Рекамье.

— А две другие, ваше сиятельство?

— Две другие, — значительно сказал министр, — собирали каждую неделю в своей гостиной всех замечательных литераторов, дипломатов и военных. Первую звали княгиней Б., вторую госпожой Ливень.

— Но, ваше сиятельство, — заметила баронесса, — княгиня Б. была жена посланника, госпожа Ливень…

— А вы, баронесса, — с живостью перебил министр, — вдова генерала барона фон Штейнфельда.

— Это правда, я вас понимаю, ваше сиятельство. И если я не могу, как госпожа Ливень, быть Энергией могущественного министра, я постараюсь собирать в моих гостиных самое отборное парижское общество.

Собеседники разменялись улыбкой неописуемого выражения. Они поняли друг друга. Договор был заключен.

Однако было несколько второстепенных пунктов, которые следовало обсудить. Баронесса фон Штейнфельд чувствовала в себе больше твердости. Она видела, что может договариваться с министром как равная.

— Ваше сиятельство, — сказала она, — вы забываете, без сомнения, что у меня есть сын и что заботы о его воспитании поглотят большую часть времени, которое я должна посвящать свету.

— Я ничего не забываю, баронесса; его величество король с нынешнего дня берет на себя воспитание вашего сына. Ему одиннадцать лет и он вступит в военную школу. Не занимайтесь же будущностью этого ребенка; король будет его опекуном. Его величество делает еще более. Он знает, как велики издержки по переселению в чужую страну, и поручил мне сообщить вам, что каждый год он будет давать вам по сто тысяч талеров из своей собственной шкатулки. Сумму эту вы будете получать от Ротшильда в Париже или в другом месте, когда вы сочтете это нужным.

— Смиренно благодарю его величество, граф, за такую щедрость.

— Это еще не все, баронесса; вот два талона на сто тысяч флоринов, которые прошу вас употребить на первые издержки перемещения.

— Вы осыпаете меня милостями.

— Нет, баронесса, его величество поступает только справедливо. Он знает, как несправедлив приговор, поразивший вас; он старается загладить, на сколько возможно, несчастье, которого вы сделались жертвой. Благоволите подписать это условие, баронесса.

Баронесса встала, взяла перо и подписалась.

— Вот два талона казначейства на сто тысяч флоринов. По приезде в Париж банк Ротшильда выплатит вам триста тысяч талеров, назначенных вам вашим деверем, и сто тысяч талеров, назначенных королем.

— Благодарю, ваше сиятельство. Когда я должна ехать во Францию?

— О! Не торопитесь; у вас есть еще время, чтобы приготовиться.

— Я поеду через неделю. Это не поздно?

— Нет, я именно сам хотел назначить этот срок. Теперь, баронесса, так как вы сделали продолжительное путешествие, приехали на почтовых, следовательно, не имели времени найти квартиру в этом городе, которого вы не знаете, позвольте мне предложить вам гостеприимство до завтрашнего дня.

— Ваше сиятельство…

— Комнаты для вас заняты сегодня в первом отеле Эмса; ваш почтовый экипаж отвезет вас туда.

— Благодарю тысячу раз. Теперь позвольте мне проститься с вашим сиятельством. Я, вероятно, не буду иметь чести видеть вас до отъезда.

Граф сделал почтительный поклон и проводил баронессу до двери кабинета. Там она остановилась и, обернувшись к министру с улыбкой, исполненной тонкости и лукавой шаловливости, сказала:

— Вы знаете, ваше сиятельство, что мысли женщины всегда находятся в приписке их письма. Мое сердце в эту минуту до того взволновано радостью, счастьем, которое свалилось на меня так неожиданно, что мне невозможно выразить вам так, как бы я хотела, всю мою преданность и признательность. Но когда я поселюсь в Париже, вы позволите мне вам писать?

— Я прошу вас об этом.

— Ваше сиятельство, женщины болтливы; они любят рассказывать в своих письмах свои впечатления, что они видят, что делают, что слышат. Вы извините, не правда ли, всю эту болтовню, которая, может быть, покажется вам нелепой?

— Это так далеко от моих мыслей, баронесса, что в доказательство моих слов, я прошу вас писать мне как можно чаще.

— Следовательно, вы от меня требуете регулярной переписки?

— Разве это вас огорчает, баронесса?

— Меня, ваше сиятельство? Нисколько. Я только боюсь наскучить вам моей болтовней.

— Если только одна эта причина останавливает вас, я буду рад получать от вас по крайней мере два письма в месяц.

— Это значит, в две недели по одному письму, в котором я буду рассказывать вам мою жизнь…

— Все, что вы мне расскажете, баронесса, будет чрезвычайно интересовать меня, могу вас уверить.

— Хорошо, граф, — сказала она лукаво. — Если это вызов, я его принимаю. Мы увидим, кому из нас первому надоест, мне ли вам писать, или вам читать мои письма.

— Я боюсь, чтоб не надоело прежде вам.

— Нет, ваше сиятельство. Вы так много сделали для меня, что я не могу отказать вам в таком ничтожном удовольствии.

— Итак, это решено, баронесса?

— Да, решено, граф.

Они разменялись последним поклоном и баронесса фон Штейнфельд вышла.

Как только граф остался один, лицо его просияло. Он потер себе руки с довольным видом.

— Ах, дертейфель! Трудная ночка, — вскричал он, — но я вышел с честью! Я напустил на нашего союзника императора Наполеона три лица, которые как я надеюсь, наделают ему порядочно хлопот. Право, иметь дело с женщинами приятно. Злость и коварство до такой степени составляют основание их характера, что для мужчин, которые умеют ими пользоваться, они самые страшные дипломатические орудия. Я удивляюсь, что пользуются так мало. Я подумаю об этом. У меня недоставало в Париже такой гостиной, какую откроет баронесса. Какая женщина эта баронесса! Мне потребовалась вся сила воли, чтоб не влюбиться в нее… Какое восхитительное создание!.. Куда это забрели мои мысли? Что мне за нужда до женщин? Я играю государствами. Только бы Германия была велика, только бы Франция была побеждена и раздроблена — о! Тогда, тогда…

Он не кончил, провел рукой по лбу, как бы для того, чтобы прогнать мысли, осаждавшие его, подошел к столу, позвонил и ждал.

Через минуту появился Мюлер, раболепнее прежнего.

Достойный человек, не произнося ни слова, сел на свое место и начал внимательно рассматривать перья, даже чинить некоторые.

Граф прохаживался взад и вперед, не примечая присутствия своего секретаря, которого, однако, сам позвал.

Вдруг он остановился перед ним и посмотрел на него со странным выражением.

— Что это вы делаете? Оставьте ваши бумаги; все кончено на сегодня.

Он опять продолжал свою прогулку. Потом снова подошел.

— Кстати, герр Мюлер…

— Что прикажете, ваше сиятельство?

— Что сделалось с вашим негодным братом? Я не слышу о нем уже несколько дней; что вы с ним сделали?

— Мне нечего с ним было делать, ваше сиятельство. Он сидит теперь в крепости, куда посажен на пятнадцать лет.

— Ах, да! — сказал министр, как будто вдруг вспомнил, хотя знал это так же хорошо, как и его секретарь. — Я знаю, ваш брат партизан Якоби, не так ли? Спрашиваю вас, куда суются эти голыши? Нищие! Ни копейки за душой, ничтожный деревенский школьный учитель. Туда же, вмешивается в политику! Он расхохотался.

— Ваше сиятельство… — прошептал бедный секретарь, униженно кланяясь.

Министр продолжал резким голосом, презрительно пожимая плечами:

— Негодяи, ни кола ни двора, и позволяют себе управлять государствами! Это было бы смешно, если б не было так гнусно.

Мюлер следил с остолбенением за движениями своего страшного начальника, отрывистые движения которого, резкие слова и громкий голос леденили его ужасом. Несчастный напрасно ломал себе голову, чтоб угадать, какая засада скрывалась за этой внезапной вспышкой гнева, которого ничто не оправдывало по наружности и который сыпался как град на его тщедушную фигуру.

— Ах! Ваше сиятельство, — прошептал он отчаянным голосом, — несчастный бесславит все наше семейство и составляет мучение всей моей жизни.

— Хорошо, — ответил министр с насмешкой, — неужели вы думаете, что я обманут вашим притворным отчаянием?

— Как, ваше сиятельство, не верите? — вскричал бедный человек, побледнев.

— Напротив, я верю, я убежден, что окружен врагами. Все доказывает мне это. Я не могу положиться ни на кого.

— Ваше сиятельство, вот уже пятнадцать лет как я имею честь служить вашему сиятельству, вот первый раз…

Министр начал смеяться; он достиг своей цели.

— Полноте, герр Мюлер, вы идиот, — сказал он, тяжело положив руку на плечо бедняка, который задрожал от страха. — Неужели вы думаете, что я хочу наложить на вас ответственность за глупости вашего брата?

Секретарь приподнял голову и вздохнул глубоко; опасность угрожала не ему. Какая ему была нужда до остального?

— Ваше сиятельство очень добры, — ответил он, скорчив улыбку.

— Вы, кажется, видели его несколько дней тому назад?

— Кого это, ваше сиятельство?

— Вашего брата, черт побери! Спите вы, что ли?

— А! Моего брата. Действительно, ваше сиятельство поручили мне повидаться с ним.

— Я вам поручил?..

— Извините, ваше сиятельство, у меня так сорвалось с языка… Если вашему сиятельству не нравится…

— Продолжайте, мне все равно. Итак вы видели?

— Да, ваше сиятельство, он очень несчастен, но все-таки менее, чем заслуживает за свои гнусные мнения.

— Что же он вам говорил?

— Да ничего особенного. Жалуется, как всегда; беспрестанно твердит о тиранстве, о неволе. Я объяснил ему, однако, что вы поручили мне… то есть нет, чего я желаю от него.

— А! Он слушал вас?

— С ангельским терпением, ваше сиятельство, ни разу не прервал. Я сам удивился; он, обыкновенно такой пылкий, такой запальчивый, он позволял мне говорить сколько я хотел, не проронив ни слова.

— А! А! Как это странно.

— Да, ваше сиятельство, очень странно. А когда я кончил, он начал улыбаться и два или три раза пожал мне руку. Это удивило меня еще больше, потому что обыкновенно он не очень ласков ко мне. Представьте себе, ваше сиятельство, мы беспрестанно спорим.

— Хорошо, избавьте меня от этих подробностей. Он ничего вам не говорил?

— Извините, ваше сиятельство, он сказал мне такие слова, которые меня обрадовали.

— А! А! Какие же?

— А вот какие, ваше сиятельство: «Брат, министр действительно великий человек; я ошибся в нем. Твое непреодолимое красноречие убедило меня. Если ты имеешь на это власть, вели мне дать принадлежности для письма и напишу к министру письмо, которое ты сам отдашь ему».

— О! О! Вот это для меня удивительнее всего. Где же это письмо?

— Вот оно, ваше сиятельство.

— Для чего не отдали вы мне раньше?

— Ваше сиятельство…

— Объяснитесь, черт побери!

— Признаюсь, ваше сиятельство… я не смел.

— Вы не смели?

— Ваше сиятельство, перемена в брате была так внезапна, так радикальна, употребляя его собственное выражение, что…

— Вы с ума сошли, герр Мюлер! Подайте мне это письмо.

Секретарь, согнувшись больше прежнего, подал графу страшное послание. Тот распечатал его, пробежал глазами и покатился со смеху.

— Ну, герр Мюлер, вы решительно не так глупы, как я думал; вы предчувствовали, что заключается в этом письме.

— Как, ваше сиятельство, он осмелился?

— Он просто насмехается надо мной в этом письме.

— Ах, негодяй! — закричал секретарь, лицо которого позеленело и который дрожал всеми членами.

— Прочтите сами…

— Ваше сиятельство, — вскричал секретарь с энергией, которую включает отчаяние или страх, доведенный до крайней степени, — чтобы я стал читать подобные глупости! Ваше сиятельство всемогущи. Вы можете мне отрубить голову, но не в состоянии принудить меня прочесть, что осмелился написать негодяй, от которого я отрекаюсь.

— Полноте, герр Мюлер, успокойтесь; я боюсь, что ваш брат умрет в закоснелости; но будьте спокойны, вас не коснется ни малейшее подозрение; я знаю вашу верность.

— Ваше сиятельство, как вы добры…

— Полноте! — сказал граф, пожимая плечами, — разве лев обращает внимание на ничтожных гадин? Ваш брат идет мне наперекор в своей тюрьме, но он настолько ниже меня, что не стоит даже моего презрения.

— Итак, ваше сиятельство удостоите забыть…

— Я ничего не забываю, я только пренебрегаю.

— Но ваше сиятельство без сомнения прикажете, чтоб он был подвергнут более тяжкому наказанию. Поступок его до того непростителен…

— Вы очень строги, герр Мюлер. Для членов вашего семейства я буду снисходительнее.

Он написал несколько слов на белом листе, подписал, сложил бумагу и отдал секретарю, который дрожал все более.

— Если ваш брат так предан республиканской партии, я возвращаю ему свободу. Пусть он отправляется, если ему угодно, к доктору Якоби и его сподвижникам, только пусть остерегается; если опять попадется, он лишится головы.

С этими словами министр отпустил своего секретаря, который рассыпался в изъявлениях признательности и в поклонах.

— То, что я сделал, — пробормотал граф, оставшись один, — просто гениальный поступок. Очутившись на свободе, этот человек, которому теперь невозможно жить в Пруссии, уедет распространять свои мысли в другом месте… разумеется, во Франции, и в случае надобности я ему помогу. Он принадлежит к тому странному обществу, которое начинает становиться грозным — к интернационалам. Это человек умный, решительный, бессовестный… Кто знает, не будет ли он со временем одним из наших полезнейших орудий… Однако, для людей пошлых, я сделал поступок милосердия, который они, может быть, сочтут даже глупостью.

Высказав таким образом самому себе свои мысли, граф вышел из кабинета и пошел в свои комнаты, где и заперся.

Каждую ночь уже несколько лет всемогущий министр короля прусского трудился таким образом над громадной сетью, в которую он хотел запутать всю Францию.

Сцены, пересказанные нами с подробностями, на которых мы обратили ваше внимание, повторялись каждый день с небольшими изменениями в кабинете министра.

Они составляли план, холодно задуманный, медленно вырабатываемый, беспрерывный и тайный труд, начатый в 1806 г., после сражения при Иене, и продолжаемый безостановочно более полстолетия правительственными лицами, сменявшимися в Пруссии.

Цель этого кротового труда состояла, как во Франции поняли слишком поздно, в блистательном возмездии Пруссии, в мщении за ее многочисленные поражения, посредством разбития и раздробления Франции, а в особенности будущего величия прусского народа, основанного на полной погибели нации, которую Пруссия считает своей наследственной неприятельницей и ненавидит за это.

Более чем все государственные люди, предшествовавшие ему, министр Вильгельма IV был способен хорошо повести эти странные интриги.

Без веры, без деликатности, без совести, пожираемый честолюбием, которого ничто не может удовлетворить, заговорщик по инстинкту, он не отступал ни перед чем. Все средства были для него хороши, чтоб достигнуть цели и получить успех, правда обманчивый, но который все-таки был тем не менее блестящим в глазах людей близоруких, привыкших во всяком случае рукоплескать победителям.

<p>Глава III</p> <p>Анна Сивере</p>

Всходило солнце.

Жители очаровательной деревеньки Марнгейм начинали отворять и выставлять на утренний ветерок свои любопытные лица и свои глаза, еще опухшие от сна.

Петухи пели; несколько крестьян, более деятельных и вставших раньше соседей, выводили быков под ярмом; другие гнали стадо на пастбище; на единственной деревенской улице слышался стук телег с провизией, направлявшихся к Мангейму, где жители Марнгейма имеют привычку каждый день продавать на рынке свои продукты.

В эту минуту послышалось хлопанье бича и легкий почтовый экипаж въехал в деревню.

Марнгейм простая деревушка, но деревушка кокетливая, почти неизвестная и причудливо разбросанная на пригорке. Ее красные дома с зелеными ставнями возвышаются на покатости довольно высокого холма, а некоторые спускаются до речки Пфрим, которая теряется в Рейне выше Вормса.

Ныне Марнгейм остался таков, как был пятьдесят лет назад.

Лихорадочная промышленность, совершенно изменившая условия жизни в Германии, как будто забыла этот уголок земли, который видел столько достопамятных событий, никогда не вмешиваясь в них.

В Марнгейме патриархальная жизнь пользуется еще почетом. Жители, и рыбаки, и дровосеки, и земледельцы путешествуют мало и почти все умирают на той земле, на которой родились, не теряя из вида смиренной колокольни своей деревни.

В Марнгейме была тогда — вероятно есть и теперь — только одна гостиница в самом центре деревни и она переходила от отца к сыну более десяти поколений сряду.

Гостиница эта, служившая в одно время и пивоварней, и почтовой станцией, состояла из одной комнаты, служившей вместе и кухней, и общей залой, где флегматически председательствовал Ганс Пуфендорф, хозяин гостиницы «Железный Крест».

Так называлось это почтенное заведение, у ворот которого висела железная вывеска, качавшаяся и скрипевшая, на которой ветер и дождь стерли то, что там было намалевано.

Ганс Пуфендорф был низенький толстяк с веселой физиономией, с апоплексическим цветом лица, с круглыми ногами, а лет ему было под пятьдесят. Он походил на бочку в переднике, в бумажном колпаке, на двух низеньких столбиках.

Достойный трактирщик ставил выше всего свою трубку и чарочку.

Как только вставал, он закуривал свою громадную фарфоровую трубку, которую не выпускал изо рта до тех пор, пока сон не смыкал его век.

Он поставил возле своего прилавка у стены небольшую дощечку, нарочно, чтобы класть свой табак и ставить кружку с пивом. Кружка всегда была полна, потому что как только Ганс выпивал ее, он заботился скорее ее наполнить.

Позади дома были конюшня, рига для сена, навозная яма и птичий двор. В первом этаже находилась спальня Ганса и его достойной супруги, о которой мы не будем говорить по той простой причине, что она уже две недели гостила у родственницы в Вормсе.

Возле этой комнаты находилось несколько других, назначенных для путешественников. Прислуга спала на чердаке в мансардах.

Почтовый экипаж остановился перед гостиницей Ганса, который, стоя на пороге двери, раздвинув ноги, заложив руки за спину и с трубкой во рту, смотрел на подъезжающий экипаж с веселой улыбкой.

Ямщик сошел наземь, отворил дверцу и, поклонившись единственному путешественнику, который сидел в экипаже, сказал:

— Мне здесь приказано остановиться.

— Так мы дальше поедем не вместе? — спросил путешественник.

— Нет. Здесь кончается мое путешествие. А ваше вы можете продолжить как вам угодно.

— Очень хорошо; но где мы?

— В Марнгейме, в четырех милях от Вормса и в стольких же от Мангейма.

— Прекрасно. Вот все, что я хотел знать. Теперь сведем наши счеты.

— Какие счеты? Вы ничего мне не должны. Мне заплатили вперед, и порядочно.

— Тем лучше, — сказал, улыбаясь, путешественник.

— Мне заплатили все. Я не жалуюсь, а напротив, хотел бы каждый день иметь такие барыши.

— Это не мешает мне подарить вам два талера на платье вашей невесте.

— Да благословит вас Бог! Как Гредель обрадуется! — весело вскричал ямщик.

Путешественник взял свой чемодан и вошел в гостиницу, в которой готовился его принять Ганс с колпаком в руке.

Ямщик уехал, во все горло распевая песню.

Ганс подал стул путешественнику, которого Господь послал ему так рано, и почтительно ожидал его приказаний.

— Я желаю трех вещей, — сказал путешественник.

— Каких-с? — спросил трактирщик.

— Во-первых, комнату, потому что мне ужасно хочется спать.

— Комната готова. Вы можете лечь, когда вам угодно.

— Прекрасно. Потом плотный завтрак в двенадцать часов. Кстати, в котором часу приезжает в Мангейм поезд, отправляющийся в Страсбург?

— Вот расписание, — сказал трактирщик, снимая его со стены.

Путешественник быстро пробежал его глазами.

— О! — сказал он. — До вечера два поезда, я успею. Есть у вас здесь хорошее вино?

— Да, есть, пиво превосходное.

— Я в этом не сомневаюсь, хозяин, но заметьте, что мы здесь в Баварии, стране хорошего вина и хорошего пива, и что это последнее питье, очень приятное для немецких желудков, совершенно противно моему сложению.

— Как! Разве вы не немец?

— Не имею этой чести.

— Однако вы говорите на нашем языке с таким совершенством!

— В этом нет ничего удивительного: моя кормилица была немка и даже баварка. Я граф Владислав Поблеско, польский дворянин из Праги. Вы можете записать в вашей книге мои имя и звание. Я вас уже спрашивал, какие вина у вас лучшие.

— Погреб «Железного Креста» знаменит, ваше сиятельство. У меня есть клингенбергер, рудесгейм, маркгрёфлер, превосходный афенталер…

— Постойте, постойте… Какой потоп! Для меня достаточно двух первых. Подайте мне по бутылке каждого. Только знайте, что я знаток.

— О! Я упреков не боюсь, ваше сиятельство.

— Итак, мы сказали, плотный завтрак ровно в двенадцать часов с двумя бутылками клингенбергера и рудесгейма. Устроив два пункта, перейдем к третьему. Можете вы достать мне лошадь или повозку в Мангейм?

— Ничего не может быть легче, ваше сиятельство. У меня в сарае стоит повозка собственно для путешественников, останавливающихся у меня.

— Итак, это решено. Только экипаж должен быть готов в два часа пополудни; мне остается только, любезный хозяин, просить вас указать мне мою комнату. Честное слово, я падаю от сна.

— Ваше желание будет исполнено, ваше сиятельство. Не угодно ли вам пожаловать за мной.

Ганс, взяв чемодан путешественника, пошел вперед из большой залы гостиницы в дверь, отворявшуюся возле камина.

Только что эта дверь затворилась, как второй почтовый экипаж, совершенно похожий на первый, лошади которого падали от усталости, остановился перед гостиницей.

Крошечная рука в перчатке высунулась в стекло, отворила дверцу, и женщина, так закутанная, что невозможно было видеть не только ее стан, но даже и лицо, поспешно выпрыгнула из экипажа.

Но по легкости и грациозности ее движений легко было угадать, что незнакомка молода и принадлежала к хорошему обществу.

Не произнося ни слова, она дала ямщику, который смиренно стоял перед ней со шляпой в руке, три золотых монеты, приложила к губам палец с движением, которое, по-видимому, ямщик понял, и легкая как птичка, побежала в гостиницу.

— Подождем, — сказала незнакомка, скорее падая, чем садясь на стул, недавно занимаемый графом. — Он теперь не может ускользнуть от меня. Надо иметь терпение.

Поместив графа в комнате, которая не была лишена удобств, встречающихся в старинных немецких гостиницах, Ганс почтительно поклонился путешественнику и оставил его свободным действовать как ему вздумается, то есть спать или не спать.

Владислав Поблеско, или лучше сказать барон Фридрих фон Штанбоу, потому что мы не станем обижать наших читателей предположением, будто они не узнали его, оставшись один, бросил шляпу на стол и начал ходить большими шагами по комнате, переводя дух полной грудью, как пловец, долго остававшийся под водой и возвращающийся к жизни именно в минуту, когда начинал задыхаться.

Уже пять дней вышел он из крепости Шпакдау, два дня ехал из Эмса в Марнгейм, но не успел еще опомниться.

Он был игрушкой стольких необыкновенных событий, его освобождение казалось ему таким чудом после того, как с ним обращались в крепости, и надзора, который имели над ним, что он с трудом верил действительности случившегося. Его свобода казалась ему мечтой, разговор с министром — кошмаром, поэтому он притворился, будто хочет спать, не для того, чтоб заснуть — он даже и не думал об этом и не имел никакой охоты — но чтоб остаться одному на несколько часов наедине с собой, чтоб дать себе время привести в порядок свои мысли, совершенно расстроенные, удостовериться, что все случилось действительно — словом для того, чтобы определить новый план поведения на будущее время.

Когда в полдень Ганс осторожно постучался в дверь, докладывая, что завтрак подан, достойный трактирщик не мог удержаться, чтоб не вскрикнуть от удивления, приметив, что постель путешественника, уверявшего, будто он хочет спать, даже не тронута.

— Я сейчас иду, любезный хозяин, — сказал барон, — я хочу только сделать вам одно замечание.

— Какое, ваше сиятельство?

— Надеюсь, что вы накрыли мне стол не в общей зале?

— О! Ваше сиятельство, я старый трактирщик и знаю, как следует обращаться со знатными людьми. Вам накрыто в гостиной, где вы будете одни.

— Прекрасно. Пойдемте же когда так, я умираю от голода.

— Если вы умираете от голода так, как падали от сна, ваше сиятельство, я боюсь, что вы не сделаете чести кушаньям, которые нарочно приготовлены для вас.

— Успокойтесь, любезный хозяин, — сказал молодой человек, — сон улетел, но аппетит явился. Вы увидите меня на деле.

Действительно, в гостиной, находившейся почти напротив комнаты, занимаемой бароном, был поставлен прибор со старанием и добросовестностью, свидетельствовавшими в пользу гастрономических познаний трактирщика.

Молодой человек сел за стол и аппетитно принялся за дело.

— Я сам буду иметь честь служить вам, ваше сиятельство, — сказал трактирщик, уходя и запирая за собой дверь.

Через несколько минут в эту дверь послышались два легкие удара.

— Войдите, — сказал барон, даже не оборачиваясь и прихлебывая рудесгейм, вкус и качество которого он уже оценил.

— Ну, войдите же! — повторил он через минуту. — Черт побери! Что это вы там делаете, любезный хозяин?

— Это не хозяин, — ответил кроткий голос тоном слегка насмешливым.

— Кто же это? — ответил барон, оборачиваясь. — Черт побери, я знаю этот голос!

Пока барон фон Штанбоу будто бы спал в своей комнате, в большой зале гостиницы происходила сцена, о которой мы должны сообщить нашим читателям, потому что она прямо связывается с нашей историей.

Проводив барона в свою комнату, Ганс, жадный как подобает всякому доброму немцу и который предвидел, что путешественник сделает у него большие издержки, сходил с лестницы, потирая себе руки и мысленно подсчитывая свои барыши.

Вернувшись в залу и приметив незнакомку, достойный трактирщик до того удивился, что чуть не выронил своей трубки.

— Прекрасно! — сказал он. — Начинается хорошо. Еще путешественник, то есть путешественница, должен бы я сказать.

Он подошел к незнакомке, сняв колпак.

— Вы трактирщик? — спросила она.

— Точно так, сударыня, — ответил он, — я Ганс Пуфендорф, хозяин «Железного Креста», к вашим услугам.

— Вы любите, конечно, деньги? Если так, то выслушайте меня.

— Слушаю обоими ушами.

— А так как они велики, то вы сами будете виноваты, если не услышите меня, а в особенности, если не поймете. Десять минут тому назад у вашей гостиницы остановился почтовый экипаж из Эмса. В этом почтовом экипаже сидел путешественник?

— Точно так, сударыня, — ответил трактирщик.

— Этот путешественник, об имени которого я у вас не спрашиваю, молодой человек с аристократическим обращением. Он и теперь у вас.

— Милостивая государыня! — сказал трактирщик с замешательством.

— А! Понимаю очень хорошо, я забыла… Возьмите эти десять флоринов; я даю их вам за наш разговор и за сведения, которые вы мне сообщите. Разумеется, издержки, которые я сделаю у вас, будут считаться особо.

— Говорите, сударыня, я к вашим услугам.

— Вы мне это сказали. Что происходило между этим путешественником и вами?

— Ничего необыкновенного. Он спросил у меня три вещи — комнату, потому что он падал от сна, завтрак в полдень и экипаж в два часа; он сказал мне, что намерен ехать в Мангейм.

— Это все?

— Решительно все.

— Вы исполните приказания этого человека, только постарайтесь, чтоб прибор его был накрыт не в той зале, где мы находимся, а в особой комнате, возле той, в которой помещусь я. А экипаж пусть будет готов в назначенный час. Теперь помните вот что: какой шум ни услыхали бы вы в той комнате, где я намерена иметь объяснение с этим путешественником — словом, что ни случилось бы, вы останетесь в стороне. Я предупреждаю вас, что этот разговор, который, может быть, будет бурный, во всяком случае не перейдет за известные границы. Чтоб избегнуть всяких предположений со стороны ваших слуг, подайте завтрак вы сами, и чтоб никто кроме вас не заходил в комнату, пока я и приезжий будем там. Вы поняли меня?

— Совершенно.

— И вы будете повиноваться мне?

— Во всем, — отвечал трактирщик, смотря на десять флоринов, которые держал еще в руке.

— Хорошо, отведите меня в комнату, которую мне назначаете, и сохраняйте глубокое молчание. Одно необдуманное слово может стоить вам дорого.

Трактирщик молча поклонился и проводил незнакомку в комнату, в которой оставил ее одну.

— Что все это значит? Что будет происходить? — бормотал трактирщик, закуривая свою трубку, которая может быть в первый раз погасла у него. — Впрочем, что мне за дело? Я без труда получил десять флоринов, а десять флоринов такая сумма, которою не следует пренебрегать. Покойный мой отец, достойный человек, говорил всегда, что прибыль никогда не следует упускать. Что ни случилось бы, глуп был бы я, если б не воспользовался этим.

С этим размышлением, может быть, более благовидным, чем справедливым, Ганс начал погонять своих служанок и серьезно занялся завтраком благородного путешественника.

Мы оставили барона в величайшем удивлении; он стоял с рюмкой в одной руке, салфеткой в другой, не зная, с кем он имеет дело.

— Как! Фридрих, — сказала незнакомка кротким голосом, — разве я уже так далеко от вашего сердца, что даже звук моего голоса сделался вам незнаком? Посмотрите на меня хорошенько; это я, Анна Сивере!..

С грациозным движением она опустила на плечо плотную вуаль, которая до сих пор скрывала ее лицо.

Никогда живописец не успел бы нарисовать более тонкие, более совершенные, более благородные и более грациозные очертания лица, как того восхитительного существа, черты которого завистливая вуаль скрывала до этой минуты от глаз барона.

Анна Сивере была женщина, или лучше сказать девушка лет двадцати, белокурая, как все немки, но по странной особенности, придававшей необыкновенный отпечаток ее физиономии, вместе и мечтательной, и лукавой, ее большие глаза были черные, исполнены огня, окаймленные длинными бархатистыми ресницами и увенчаны каштановыми бровями, точно нарисованными кистью.

Никогда более очаровательная волшебница не ступала более крошечной ножкой по вереску при лунном сиянии в легендах Вагала. Впечатление, которое должна была возбуждать эта женщина с первого взгляда, было непреодолимо. Походила ли нравственная сторона на физическую? Этого мы еще не можем сказать.

— Ну, любезный Фриц, — сказала она с печальной улыбкой, — я вижу, что вы решительно меня не узнаете и забыли, потому что с тех пор, как я стою перед вами, вы не сказали мне ни одного ласкового слова.

— О, извините, извините! — сказал молодой человек, выронив салфетку, поставив рюмку и бросаясь к Анне Сивере.

Он взял ее руку, которую она подала ему, бросив на него взгляд, исполненный томной неги.

Она позволила ему довести себя до кресла, на которое села.

Фридрих фон Штанбоу не был человек пошлый; напротив, у него была могучая организация, высокий ум. Двух минут было для него достаточно, чтобы оправиться от жестокого удара, который он получил, и принять решение.

— Я не знаю, милая Анна, — сказал он, — как мне извинить перед вами поведение, которое вы имеете право находить более чем странным, но моя жизнь до того изменилась в несколько часов, я сделался игрушкой таких необыкновенных происшествий, что нет ничего удивительного, если я не узнал вас, потому что я сам себя не узнаю. Притом я так мало ожидал видеть вас в этой гостинице, где я проездом, в деревне, затерянной в горах и так далеко от Берлина, что я еще спрашиваю себя, действительно ли вы находитесь передо мной.

— О! Что касается этого, любезный барон, вы можете вполне быть спокойны. Вы имеете дело ни с эльфом, ни с сильфом; возле вас сидит смертная, а что касается моего посещения, то ничего нет легче, как дать вам объяснение в двух словах.

— Вот это вполне успокаивает меня. Садитесь же без церемонии напротив меня, милая Анна, и разделите мой скромный завтрак; расскажите мне, каким образом мы встречаемся неожиданно так далеко от домика на Шарлотенской улице в Берлине.

В эту минуту дверь отворилась и Ганс Пуфендорф вошел с блюдами, которые симметрично расставил на столе. По знаку барона, он поставил второй прибор, потом ушел, низко поклонившись и не произнеся ни слова. Оба собеседника остались одни, и завтрак начался.

Барон, хотя ел с аппетитом и ухаживал за своей очаровательной собеседницей, глубоко размышлял.

Он предоставлял молодой женщине одной продолжать разговор, потому что это давало ему время обдумывать принятый им план и принять меры, чтобы не сделать неловкости и действовать, соображаясь с обстоятельствами. В особенности ему не надо было показывать замешательства, потому что он опасался более всего попасть в когти прусской полиции, от которой он избавился так недавно.

— Я слушаю вас, милая Анна, — сказал он вкрадчивым голосом, — слушаю с величайшим вниманием. Вы знаете, как меня интересует все касающееся вас; уверяю вас, что я не только беспокоился о вас, но страдал, даже более чем могу выразить, от нашей разлуки.

— Я так убеждена в истине ваших слов, — ответила молодая женщина насмешливым голосом, — что поспешу исполнить ваше желание. Я не стану напоминать вам, как вас арестовали в ту ночь и увезли, несмотря на мои слезы и мольбы, из домика, которым я была обязана вашим щедротам и в котором уже несколько месяцев мы жили вместе. Но вы не можете знать, какую горесть испытывала я, в каком одиночестве оставил меня ваш отъезд. Несколько дней я была как сумасшедшая, и если б Элена, моя служанка, не ухаживала за мной с испытанной материнской преданностью, кажется, я умерла бы.

— Бедная Анна, — сказал барон, выпивая рюмку рудесгейма с очевидным удовольствием, — как вы должны были страдать!

— Да, я сначала страдала от разлуки с вами, а потом от беспокойства о вашей участи. Более месяца прошло таким образом, а я не могла встать с постели, к которой приковала меня болезнь, и попытаться хоть на какой-нибудь шаг, чтобы узнать, что случилось с вами. Но, наконец, молодость, силы моего сложения восторжествовали, и я начала выздоравливать. Сказать вам, что я сделала тогда и как успела узнать, что вы осуждены на вечное заточение в тюрьме и заключены в крепости Шпандау, взяло бы много времени и было бы не интересно для вас. Достаточно вам сказать, что мои розыски длились целых два месяца и что в конце этих двух месяцев я собрала все необходимые сведения. Я тотчас решилась. Я продала все, что у меня было, все, что вы мне подарили, Фридрих; дом, мебель, вещи, продала все и когда, наконец, собрала довольно значительную сумму, не предупреждая никого, не простившись даже с моими родными, уехала в Шпандау с Эленой, которая не захотела расстаться со мной.

— Бедное дитя! Что могли вы сделать в Шпандау одна, без покровительства?

— Для вас ничего, Фридрих, я знала это заранее; но я была близ вас, я дышала одним воздухом с вами, — продолжала Анна Сивере печально, — я имела надежду увидеть вас, может быть, или угадать за решетками вашей тюрьмы. Я наняла в домике напротив крепости скромную квартиру и каждый день с пяти часов утра садилась у окна, и работая, все смотрела на мрачные стены, за которыми вы страдали. Я была почти счастлива от этой близости, я представляла себе химеры. Надежда — последнее чувство, остающееся в глубине сердца. Я говорила себе, что, может быть, мне удастся когда-нибудь не освободить вас, это было для меня невозможно, но пробраться к вам, дать вам знать, что я возле вас и только в нескольких шагах; что я разделяю ваши горести и все вас люблю. Я думала, что когда вы узнаете, что вы брошены не всеми и что есть еще сердце, оставшееся вам верным, эта мысль оживит ваше мужество и бросит луч света в вашу мрачную тюрьму.

— Анна, — сказал барон, с волнением протягивая через стол руку, которую она пожала, — вы благородное и мужественное создание. Я вас еще не знал. Жертва, которую вы принесли для меня, глубоко трогает меня. Благодарю вас; я не забуду этого никогда.

— Буду помнить это слово, Фридрих, это единственное выходящее из сердца, которое вы сказали мне с тех пор как я здесь. Я продолжаю. Все дни мои проходили таким образом в ожидании события, которого я не смела предвидеть, случайности, которую я призывала всеми желаниями моего сердца. Для того, чтобы быть готовой на все, что могло случиться, и думая, что если вам удастся каким-нибудь образом выбраться из страшной крепости, или побегом, или иначе, то вам нужны будут деньги, я успела, все по милости Элены, достать шитье белья из первых домов Шпандау. Моя материальная жизнь была таким образом обеспечена. Я не только не трогала моего капитала, но еще по милости маленькой экономии успела его увеличить. Элена познакомилась с женою привратника тюрьмы и встречала у него некоторых ваших тюремщиков. Ей удалось, как — я не знаю, заинтересовать вами одного из них. Я имела таким образом известия о вас; я знала, какую жизнь ведете вы, какие жестокие лишения испытываете вы; наконец, я могла пересчитывать одно за другим все ваши страдания.

Месяц прошел таким образом, а мне, несмотря на все мои усилия, не удалось дать вам знать о моем присутствии. В одну ночь около крепости послышался большой шум. Я еще не спала; какое-то предчувствие сказало мне, что это движение относится к вам. Я послала Элену узнать. Я не ошиблась. Кавалерийский отряд выезжал из крепости и конвоировал почтовый экипаж. Говорили, что вас перевозят в другую крепость. Через час, взяв все, что у меня было самого драгоценного, я поехала за вами в экипаже, наскоро нанятом Эленой. Я так спешила, так сыпала золотом на дороге, что догнала почтовый экипаж, увозивший вас. Я приезжала на каждую станцию через четверть часа после вас. Таким образом проехала я Пруссию. Я въехала в Эмс только через несколько минут после вашего экипажа. Я переменила лошадей, дала приказания ямщику ждать меня в том месте, которое ему назначила, и спряталась недалеко от дома, в который вы въехали вместе с конвоем. Я ждала долго; много часов прошло, прежде чем вы вышли. Мое беспокойство и тоска увеличивались каждую минуту. Я находилась в неописуемом страхе, потому что знала, у кого вы, к кому вас привезли, и опасалась всего от страшного человека, который вас призвал. Наконец, немного спустя после полуночи, почтовый экипаж уехал один на этот раз, без конвоя, который так долго окружал его. Сердце мое билось так сильно, как будто готово было вырваться из груди.

Я дрожала, чтобы с вами не случилось несчастья, бросилась вперед и при свете фонарей узнала вас. Я вскрикнула; потрясение, полученное мною, было так сильно, что я отступила шатаясь, и если бы стена не находилась позади меня, я, кажется, упала бы. Но скоро сделалась реакция; силы мои вернулись. Я пошла к моему экипажу, села и через несколько минут услыхала на дороге топот лошадей, увозивших вас передо мной. Что вам сказать еще, любезный Фридрих? Два дня скакала я таким образом позади вас, не смея к вам приблизиться из опасения скомпрометировать вас. Сегодня утром, зная, что вы должны остановиться в этой деревне, я велела остановить свой экипаж в нескольких шагах от первых домов. Скоро я увидала, что ваш экипаж возвращается пустой. Я поняла, что вы остановились в Марнгейме, что вы свободны, что вы не подвергаетесь более никакой опасности, что я могу вас видеть, явиться к вам и сказать, как говорю теперь: Фридрих, я здесь. Я по-прежнему люблю вас и готова разделить ваше счастье и несчастье.

Наступило довольно продолжительное молчание. Молодая женщина устремила пылкий взгляд на барона, который уже несколько минут оставался недвижим с бледным лицом, с расстроенными чертами, с потупленной головой.

— Ну, — продолжала она с легким оттенком грусти в своем кротком голосе, — вы не отвечаете мне, Фридрих. Или вам неприятно, что вы увидались со мной? Верно, я напрасно догоняла вас?

Барон вдруг приподнял голову, провел рукой по лбу, покрытому потом, и стараясь улыбнуться, наклонился к молодой девушке.

— О, вы этого не думаете, Анна! — сказал он. — Но большая радость, все равно, что большая горесть, переполняет сердце, и часто невольно недостает выражений, чтобы выразить свои чувства… Ах, я рад! Очень рад вас видеть, Анна. Изгнание, на которое я осужден, покажется мне менее жестоким, если только я могу разделить его с вами.

— Разве вы изгнаны, Фридрих? Я это подозревала. Палач никогда не помилует вполне. Вы отправляетесь во Францию?

— Нет, Анна, Франция слишком близко. Министр хочет поставить большее расстояние между Пруссией и мной. Мне приказано уехать в Америку, в Северные Соединенные Штаты. Я секретарь прусского посольства в Вашингтоне.

— А! — сказала Анна со странным выражением. — Это изгнание почетное.

— Было бы, Анна, если б я не был осужден проводить всю жизнь в той стране. Министр переменил заточение на ссылку, вот и все.

— Что за беда? — сказала молодая женщина. — Не будем ли мы там вместе и притом одни? Между нами будет связь, которая привяжет нас друг к другу и которая если не усилит нашей любви, то упрочит счастье; связь очень дорогая…

— Что хотите вы сказать, Анна? Я вас не понимаю; о чем говорите вы?

— Это тайна, которую я сохраняла в моем сердце, сюрприз, который я сохраняла для вас, луч солнца, которым я хотела блеснуть на нашем мрачном небе.

— Объяснитесь, Анна, умоляю вас.

— Знайте же, друг мой, болезнь, о которой я говорила вам, эта болезнь… Вы помните, в каком состоянии оставили меня, не правда ли? Я была беременна, горе ускорило срок родов и… У вас есть сын.

— Сын, у меня! Где же этот сын? Говорите, говорите же, Анна…

— Я не могла взять с собой это слабое существо, Фридрих. Ваш сын в Шпандау, с Эленой. Когда мы приедем в тот приморский город, где должны сесть на пароход, мы напишем, чтобы Элена приехала к нам, и тогда вы увидите, поцелуете вашего сына…

— Да, так; вы правы, как всегда, Анна. О, как мне хотелось бы увидать этого милого ребенка, сжать его в своих объятиях, покрыть поцелуями! Он похож на вас, не так ли, Анна?

— Нет, Фриц, на вас.

— Льстивая женщина! — сказал он улыбаясь.

— Итак, это известие доставило вам удовольствие?

— Оно осчастливило меня. Вы сказали правду: очень дорогая связь связывает нас друг с другом теперь навсегда.

— Вы видите, любезный Фриц, несмотря на отдаленность, хотя в чужой земле, мы будем счастливы.

— О! Да, очень счастливы, — прошептал он со вздохом, вытирая лихорадочной рукой своей лоб, орошенный потом.

<p>Глава IV</p> <p>Как благородный пруссак избавляется от любовницы, стесняющей его</p>

Лед окончательно был проломан. Все тучи рассеялись, по крайней мере по наружности, между собеседниками и завтрак продолжался в самых дружелюбных условиях. Каждый отпускал приятные слова и очаровательные улыбки.

По просьбе своей обольстительной любовницы, барон рассказал с увлечением, которое буквально приковало внимание молодой женщины, свое свидание со всемогущим министром короля. Поспешим сказать, что этот рассказ, очень приукрашенный с помощью воображения барона, не отличался безукоризненной точностью.

Читатель поймет, что барон не упомянул об условиях, на которых министр возвратил ему свободу. Он очень быстро обошел эту довольно щекотливую часть рассказа и приписал министру великодушие и величие души, которых никогда не было в его мыслях.

Эти пункты, оставшиеся темными в рассказе барона, не укрылись от проницательности молодой женщины, но у нее было столько тонкости, что она не показала этого; может быть, она имела на это причины, которых мы не можем еще понять, чтоб делать вид, будто она вполне верит этому рассказу.

Впрочем, какова бы ни была тайная мысль обоих собеседников, она ни разу не отразилась на их лице, и постороннему они показались бы влюбленными, встретившимися после продолжительной разлуки с большей страстью друг к другу, чем прежде.

В конце завтрака, когда удовлетворенный аппетит молодых людей позволил им предаться задушевному разговору, они начали, как всегда бывает в подобных случаях, составлять планы будущего.

Во-первых, они должны были в тот же день вместе уехать из гостиницы «Железный Крест» в Мангейм, взять там место во Францию, проехать ее всю и вместе в Гавре сесть на пароход.

Этот план вдвойне был приятен молодой женщине. Она спешила уехать из Германии; она думала, что пока барон останется в Пруссии, он будет пользоваться ненадежной свободой и что каждую минуту министр может отнять ее у него, что надо было торопиться переехать границу и въехать во Францию, это убежище изгнанников всего света.

Анна Сивере не отпускала почтового экипажа, как читатель помнит. Ямщик, повинуясь, без сомнения, приказаниям прежде данным, поставил свой экипаж на конце деревни и готов был ехать по первому приказанию молодой женщины. Она настояла, чтоб барон поехал с ней.

Но Штанбоу заметил ей, что он приехал один в Марнгейм, что если их случайная встреча в гостинице могла до некоторой степени оправдываться в глазах трактирщика прежними отношениями, более или менее короткими, то она примет размеры скандала, если они вместе уедут из деревни. Можно было подумать, что свидание было назначено заранее, словом, сделать предположения, которые в том трудном положении, в каком находился молодой человек, наверно подстерегаемый тайными агентами министра, могли повредить ему в глазах последнего, чего необходимо следовало избегать, и, может быть, даже быть причиной его немедленного ареста.

Словом, надо было предвидеть все и не компрометировать неосторожным поступком счастливую будущность, обольстительная картина которой восхищала их мысли.

Эти довольно благовидные причины, красноречиво высказанные бароном, убедили молодую женщину, и было решено, что ничто не будет изменено в распоряжениях, принятых бароном по приезде в гостиницу. Барон поедет в экипаже, приготовленном для него, молодая женщина за ним через четверть часа в своем экипаже. Приехав в Мангейм, они возьмут места в Страсбург и потом будут путешествовать под одной фамилией, как муж и жена.

Все эти разговоры и объяснения заняли довольно много времени, поэтому барон очень удивился, когда Ганс вошел с колпаком в руке и доложил, что повозка готова и кучер ждет приказаний.

Барон встал, расплатился за все, простился с молодой женщиной, как будто не рассчитывал увидеться с ней, и через пять минут уехал.

Оставшись одна, Анна Сивере облокотилась о стол, подперла голову рукой и на несколько минут погрузилась в серьезные и глубокие размышления. Вдруг она встала и прошептала:

— Мы увидим!

Потом в свою очередь вышла из комнаты.

Мангейм город совершенно современный, очень однообразный, не представляющий ничего замечательного для глаз путешественников и туристов. Он выстроен в виде шахматной доски, разделяется на большие квадраты, и улицы, не имеющие никаких названий, обозначаются таким образом: квадрат А, квадрат Б и прочее. Основанный в 1606 курфюрстом палатином Фридрихом IV, он долго служил резиденцией Карлу-Филиппу. Замок, разрушенный несколько раз, а особенно в 1795, заключает в себе несколько римских монументов. По милости железных дорог и своему положению на Рейне, доставляющему торговые сношения, Мангейм видит свою важность и его народонаселение увеличивается постоянно. Скоро он сделается одним из самых важных промышленных центров Баденского герцогства.

Вот все, что мы скажем об этом городе, где действующие лица этой истории проведут только несколько минут.

Почтовая карета молодой женщины скоро догнала повозку барона. Оба экипажа вместе въехали в город и вместе остановились у станции железной дороги.

Станция эта, не очень замечательная, была в эту минуту наполнена. Из Кобленца приехал поезд и высадил много путешественников.

Между тем как молодая женщина, не подумавшая об этом ранее, рассчитывалась со своим кучером, барон вышел с чемоданом под мышкой в большую залу, где находилось уже несколько групп и между ними прусские офицеры в мундирах.

Как только барон появился в дверях этой залы, офицер со знаками высшего чина отделился от одной из этих групп, прямо подошел к молодому человеку, вежливо поклонился ему и сказал тоном самого искреннего дружелюбия:

— Барон Фридрих фон Штанбоу?

— Это я, — также вежливо ответил барон, — но я напрасно стараюсь припомнить ваши черты.

— Не трудитесь, — улыбаясь возразил офицер, — я не имею чести быть вам известен. Я полковник фон Штадт.

— Теперь понимаю, — сказал барон, кланяясь.

— Что я исполняю поручение. Действительно, барон, но не тревожьтесь. Я здесь только для того, чтоб удостовериться в вашем отъезде и предложить вам мою помощь, если неравно она понадобится вам.

Молодой человек вздрогнул. Он бросил вокруг тревожный взгляд, и удостоверившись, что Анны Сивере нет еще в зале, с живостью наклонился к офицеру и сказал поспешно тихим голосом:

— Если так, полковник, вы можете оказать мне огромную услугу.

— Говорите. О чем идет дело? Я к вашим услугам.

— Извините меня, полковник, но я боюсь здесь взглядов и ушей нескромных.

— Пойдемте со мной, барон. Я проведу вас в такое место, где мы можем разговаривать свободно. Притом, не к чему торопиться; вам остается еще двадцать пять минут до отхода поезда.

Полковник пошел с бароном в особую комнату, принадлежащую к квартире начальника станции.

— Любезный барон, — сказал полковник, указывая рукой на кресло, — не угодно ли вам садиться. Здесь мы можем разговаривать свободно, не боясь, что нам помешают. Что вы желаете мне сказать? Я вас слушаю и готов, повторяю вам, сделать вам угодное, если это возможно для меня. Во-первых, мне приказано это сделать, а если б даже я не получил такого приказания, то живое сочувствие мое к вам побудило бы меня к этому.

— Я должен, полковник, говорить с вами о предмете очень щекотливом.

— Не затрудняйтесь. Я способен все выслушать и все понять.

— Вы без сомнения знаете, полковник, — сказал барон, по-видимому, вдруг принявший решительное намерение, — зачем я еду во Францию?

— Да, почти, — ответил офицер с тонкой улыбкой.

— А для того, чем я буду заниматься, я должен сохранять строжайшее инкогнито; словом, никто не должен предполагать…

— Что барон фон Штанбоу скрывается под именем графа Владислава Поблеско, не так ли, барон?

— Именно так, полковник.

— Ну, а что же?

— А это необходимое для меня инкогнито подвергается опасности быть нарушенным на первой станции.

— О! О! Это очень важно.

— Не правда ли? Для того, чтобы избегнуть этого, я прошу вашей помощи.

— Повторяю, вы можете рассчитывать на нее. Объяснитесь.

— Боже мой! Это очень просто, полковник. Если вы знаете меня, вам без сомнения известно, что я жил широко, так широко даже, что был арестован…

— И отвезен в Шпандау, где вы были бы и теперь, если б первый министр не даровал вам великодушно свободы в ту минуту, когда вы менее всего ожидали этого.

— Именно, полковник, — сказал он с горечью. — В ту минуту, когда меня арестовали, я могу вам признаться между нами, что я был влюблен в гризетку, которую встретил однажды вечером Под Липами в Берлине. Эта молодая девушка, которая должна была быть для меня предметом мимолетной любви, продолжающейся месяц и не составляющей никакой эпохи в жизни молодого человека, приняла в воображении моей сентиментальной гризетки колоссальные размеры.

— Черт побери! Вы мне рассказываете роман.

— Да, полковник. Когда я был арестован, бедная девушка, преданная своей любви ко мне, продала все, что имела, уехала из Берлина, узнала неизвестно каким образом, что я заключен в Шпандау, и поселилась в комнате напротив тюрьмы.

— Но это очаровательно, знаете ли вы, черт меня побери! Это почти Маргарита Гёте.

— Да, — отвечал барон с сардонической улыбкой, — между ними даже есть большое сходство.

— Потом что случилось?

— Случилось, что должно было случиться, любезный полковник. Моя Ариадна по целым дням не спускала глаз с крепости и надеялась увидать меня в каком-нибудь окне за решеткой. В одну ночь меня повезли в Эмс к министру и я имел с ним свидание, известное вам. Почтовый экипаж, привезший меня в Эмс, высадил меня сегодня утром в пять часов в маленькой баварской деревушке. Судите о моем удивлении, когда в ту минуту, когда я садился завтракать, ко мне явилась Анна Сивере.

— Ее зовут Анна Сивере? Хорошенькое имя. Поздравляю вас.

— Не правда ли? Тогда начались объяснения. Она следовала за мной, она ни на минуту не теряла меня из виду. Словом, мне не нужно говорить вам ничего более, вы сами видите конец.

— Да, да, понимаю. Вы спрягали глагол любовь, поклялись друг другу в вечной любви и обещали никогда не расставаться. Но теперь, когда вы хладнокровны и имели время размыслить, вы смотрите на вопрос с настоящей точки зрения, то есть связь с этой женщиной вам воспрещена по вашему положению и по важности интересов, призывающих вас во Францию. Словом, вы очень обрадовались, встретив меня на станции, чтоб сказать мне: полковник фон Штадт, со мной едет очаровательная женщина, которую я очень люблю, но я буду очень благодарен вам, если вы освободите меня от нее как можно скорее. Так ли?

— Буквально, полковник.

— Успокойтесь, барон, ничего не может быть проще, а в особенности легче. Выйдите в эту дверь, ступайте к вашей любовнице, ничего не показывайте, в особенности сделайте вид будто не знаете меня, и предоставьте мне освободить вас от очаровательного демона. Э! Черт побери! Мужчины обязаны оказывать помощь и защиту друг другу. Какой великий у нас министр! Как он думает обо всем! Посмотрите, однако, что могло бы случиться, если б меня не было здесь?

— Действительно… Итак?

— Все решено, но поспешим, время уходит.

С этими последними словами барон и полковник расстались.

Пока это происходило, молодая женщина, щедро расплатившись с кучером, к великому его удовольствию, пошла в залу, где она тревожно осмотрела все уголки и не нашла, кого искала.

Подозрение как молния промелькнуло в ее мыслях, но почти тотчас не несправедливость, а невозможность измены, по крайней мере в эту минуту успокоила ее и она с радостью и с улыбкой села в уединенном углу залы.

Только что она села, как дверь отворилась и вошел барон. Тревога на его лице, его очевидное беспокойство окончательно успокоили молодую девушку, которая не могла не улыбнуться своим подозрениям.

— Где это вы были, милая Анна? — сказал барон, как только приметил молодую женщину. — Я ищу вас Бог знает сколько времени и не могу найти.

— Извините меня, Фриц. Кучер задержал меня долее, чем я думала, но теперь все кончено, слава Богу, и я свободна так же, как и вы.

— Дай Бог, чтобы мы долго оставались свободными, Анна! — прошептал он со вздохом.

— Что вы хотите сказать, Фридрих? Вы тревожите меня.

— Ничего, милая Анна, но я встретил здесь прусских офицеров и признаюсь, что пока не сяду в вагон, я не стану считать себя в безопасности.

— Но теперь нам нечего бояться.

— Дай Бог, милый друг, но повторяю вам, не знаю, почему я неспокоен.

В ту минуту, когда барон произносил эти слова, дверь вдруг отворилась и вошло несколько прусских офицеров.

Эти офицеры бросили проницательный взгляд в залу, потом обменявшись несколькими словами тихим голосом, подошли к тому месту, где сидели в стороне барон и молодая женщина.

— Это что значит? — прошептала Анна Сивере, вся дрожа.

Барон побледнел. Чувство его дурного поступка, несмотря на его природную развращенность, болезненно сжимало его сердце. Он понял, наконец, всю гнусность своего поведения и какой черной неблагодарностью платил он за столь чистую и столь полную преданность молодой женщины. Но теперь было уже слишком поздно для этих размышлений. Жребий был брошен. Барон вступил на путь, где каждый взгляд назад становился для него невозможен. Он сделал усилие над собой и бесстрастно ждал, что будет.

Офицеры остановились перед молодыми людьми и один из них, поклонившись барону с холодностью и надменностью всех немецких офицеров, каков бы ни был их чин, спросил сухим голосом, он ли барон Фридрих фон Штанбоу.

— Вам какое дело, кто я такой? — надменно ответил молодой человек.

— Это дело для меня важнее, чем вы можете предположить, — ответил офицер, — я полковник королевской гвардии и мне приказано сделать вам этот вопрос.

— Вы намерены меня арестовать?

— Может быть; это будет зависеть от вас; вы барон Фридрих фон Штанбоу или нет?

— Я барон Фридрих фон Штанбоу.

— Я имею приказание отвести вас в отдельный вагон, где находятся два офицера, которым поручено проводить вас до границы.

— Отчего такая строгость ко мне?

— Мне нечего вам отвечать. Офицер не должен рассуждать о приказаниях, получаемых им, а исполнять их.

— Это правда; что я должен делать?

— Следовать за мной.

— Я готов.

Анна Сивере, бледная, дрожащая, встала и, не произнеся ни слова, оперлась о руку барона.

— Кто эта женщина? — спросил офицер.

— Эта дама едет со мной.

— Это невозможно.

— Невозможно? — вскричали молодые люди.

— Мне так приказано. Эта дама слишком молода для того, чтобы быть вашей матерью, она не сестра ваша, потому что вы единственный сын. Она не жена ваша, потому что вы не женаты. Стало быть, она может быть только вашей любовницей.

— Милостивый государь…

— Не станем спорить о словах. Мне все равно кто она, мне до этого нет никакого дела; я должен сказать вам только одно, что так как она ни ваша мать, ни жена, ни сестра, то ей запрещено ехать с вами.

— Милостивый государь, ради Бога!.. — вскричала молодая женщина со слезами на глазах и сложа руки.

— Милостивая государыня, — перебил офицер, смягчив звук своего голоса, — умоляю вас, не делайте мне затруднительнее данное мне поручение. Я повторяю вам, к моему величайшему сожалению, что таково приказание, полученное мной; каковы бы ни были мои личные чувства, приказание это должно быть исполнено и будет.

— Милостивый государь, — вмешался барон, — дайте мне по крайней мере несколько минут, чтобы проститься с нею.

— Я очень желал бы этого, но поезд отправляется через несколько минут, а мне приказано, что бы вы уехали из Германии с этим поездом.

— Если так, — сказал молодой человек, — я не настаиваю.

Наклонившись к молодой женщине, на лбу которой он запечатлел поцелуй, он сказал ей тихим голосом:

— Мы увидимся, Анна; я говорю вам не прощайте, а до свидания.

— До свидания! — прошептала она, опускаясь почти без чувств на стул, с которого она встала за минуту перед тем.

— Пойдемте, господа, — сказал тогда барон, обращаясь к прусским офицерам.

Те тотчас окружили его и вышли вместе с ним из залы.

Сцена эта осталась не примеченной путешественниками, которые все были заняты своими приготовлениями, сидели довольно далеко или были заняты разговорами и не обращали никакого внимания на то, что происходило в конце залы.

Мы сказали, что молодая женщина осталась холодна и неподвижна; вдруг нервный трепет пробежал по всему ее телу. Она сделала движение, чтобы встать.

Послышался свист локомотива. Поезд уехал.

Чья-то рука дотронулась до руки молодой женщины и человек, сидевший позади нее, сказал ей кротким голосом:

— Останьтесь; поздно!

— Это правда, — прошептала она, — Боже мой, слишком поздно!

— Вооружитесь мужеством, — продолжал голос, — соберите ваши силы, не поддавайтесь горести.

Анна Сивере медленно повернула голову к человеку, который говорил таким образом. Это был человек лет пятидесяти, одетый довольно щеголевато, правильные черты которого имели отпечаток изящества; он стоял позади Анны и смотрел на нее с выражением сочувствия. Незнакомец этот, обращение и осанка которого показывали человека высшего общества, имел в петлице орден почетного легиона.

— Кто вы? — спросила молодая женщина. — Вы принимаете участие в несчастной женщине, возле которой, без сомнения, поместил вас случай.

— Не случай, — ответил незнакомец, почтительно кланяясь Анне, — я знал, что будет, и пришел предложить вам мою помощь, если вы удостоите принять ее.

— Да благословит вас Бог за эти доброжелательные слова! Я здесь приезжая, не знаю никого, и вы видели, что того, кто один мог защитить меня, грубо похитили от меня.

— Уверены ли вы, что все произошло таким образом?

— Что вы хотите сказать? — вскричала Анна с изумлением, смешанным с испугом. — Неужели я жертва гнусной комедии, измены?

— Может быть; вы лучше меня можете судить об этом; но я позволю себе заметить вам, что место, в котором мы находимся, дурно выбрано для разговора, который, без сомнения, вы желаете иметь ср мной. Каждую минуту офицеры, которые увели человека, ехавшего с вами, могут вернуться, и кто знает, не будете ли вы иметь каких-нибудь неприятностей с их стороны.

— Вы правы, но что делать? Я не знаю никого. Куда я пойду?

— Успокойтесь. Я вас не оставлю. Вы женщина, следовательно, имеете право на покровительство всякого честного человека. Прежде всего, чтоб внушить вам доверие, позвольте мне сказать вам, кто я. Меня зовут Пьер-Арман де Мутье. Я один из главных директоров общества французских восточных железных дорог. Меня призвали сюда дела, и я намерен через час вернуться в Париж.

— Благодарю вас за сведения, которые вы сообщили мне о себе. Я полагаюсь на вас; руководите мной, я готова следовать за вами.

— Угодно вам взять меня под руку?

Оба вышли из залы.

В ту минуту, когда дверь заперлась за ними, полковник фон Штадт и офицеры, сопровождавшие его, вошли в залу в другую дверь. Они смутились, увидав, что путешественница, которую они искали, исчезла.

Напрасно отыскивали они ее; те, которых они расспрашивали, не могли сообщить им никаких сведений. Анна Сивере не нашлась нигде. Полковник принужден был отказаться от поисков.

Между тем Мутье вышел из залы, как мы сказали вместе с молодой женщиной. У станции ждала его коляска, запряженная парой лошадей.

Он прежде посадил молодую женщину, сам сел возле нее и, наклонившись к слуге, который почтительно стоял у дверей со шляпой в руке, сказал:

— Жан, прикажите кучеру ехать как можно скорее на Лудвингсгафенскую железную дорогу; я тороплюсь.

Слова эти были сказаны по-французски.

— Для чего мы едем в Лудвингсгафен? — спросила молодая женщина.

— А! Вы говорите по-французски, — улыбаясь, сказал Мутье, — тем лучше.

— Моя фамилия французского происхождения, — ответила Анна. — Она эмигрировала вследствие Нантского эдикта и с тех пор поселилась в Баварии.

— О! Когда так, мы почти соотечественники; я вдвойне радуюсь, что мне посчастливилось находиться там так кстати и предложить вам мою помощь.

— Вы очень добры, но вы не ответили на мой вопрос.

— Действительно. Я приказал кучеру ехать в Лудвигсгафен, потому что оттуда, если вы желаете ехать во Францию или предпочитаете вернуться к родным, вам будет это легко, не навлекая на себя подозрений.

— Тысячу раз благодарю вас. А теперь, когда вы мне сказали, кто вы, когда вы так великодушно вмешались, чтоб ободрить меня, позвольте мне в двух словах сказать вам, кто я.

— Меня привлек к вам порыв непреодолимого сочувствия. Стараться узнать вас, это значило бы требовать платы за легкую услугу, которую мне, может быть, посчастливится вам оказать. Сохраните же, если желаете, инкогнито, которое защищает вас от моего любопытства, и будьте убеждены, что я не буду на это жаловаться.

— Вы слишком деликатны, но я желаю сделаться известной вам. Я хочу, чтоб вы знали, что если я несчастна, то, по крайней мере, ваше великодушие не ошиблось и я достойна любезного покровительства, которым вы меня удостоили.

— О! Вы заходите слишком далеко; будьте уверены, что мне никогда не пришла бы мысль судить о вас так строго, как вы того опасаетесь. Достаточно видеть вас одну минуту, чтобы понять, что вы имеете право на уважение всех.

— Я не буду употреблять во зло ваше терпение. Моя история будет коротка. Она похожа на историю многих женщин и может быть рассказана в нескольких словах. Я любила всеми силами души моей человека, который, как я теперь боюсь, был недостоин любви столь истинной, столь чистой. Меня зовут Анна Сивере. Я единственная дочь протестантского пастора в Мюнихе. Однажды отец мой принес к нам в дом раненого молодого человека, которого он нашел умирающим недалеко от города. Этого молодого человека вы видели сегодня. Его зовут Фридрих фон Штанбоу и он принадлежит к одной из первейших фамилий прусского дворянства. Тогда я ничего не знала, даже имя его мне было неизвестно. Два месяца оставался он между жизнью и смертью. Я ухаживала за ним с преданностью и самоотверженностью сестры. Когда он вернулся к жизни, он благодарил меня таким кротким голосом, такими нежными словами, он так энергично уверял в своей любви, взгляд его так хорошо говорил мне, что голос только шептал, что я позволила обольстить себя. Привыкнув жить между отцом и матерью, не зная вовсе жизни, я должна была гибельно поддаться первой любви, которая, как солнечный луч, согрела мою душу, заставила зазвучать все фибры моего сердца и открыла мне существование божественного чувства, которое до тех пор оставалось неизвестно мне. О! Однако в моей слабости я была еще сильна. Я боролась сама с собой с той энергией, которую стыдливость дает наивным душам. Я инстинктивно чувствовала, что делаю проступок, соглашаясь на просьбы моего возлюбленного, и если согласилась принадлежать ему, то не прежде, как он торжественно обещал мне, что я сделаюсь его женой. Увы! Последствия вы предвидите. В одну ночь я оставила родительский дом и последовала за моим обольстителем, бросив отца и мать мою в величайшей горести. Наказание за этот проступок не замедлило. Оно было ужасно. Человек, для которого я все бросила, стал пренебрегать мною и, может быть, скоро совсем бы меня бросил, если б ему не помешала страшная катастрофа. Он был арестован, отвезен в Шпандау и заключен в крепость. Я сделалась матерью. Я все любила человека, который так недостойно обманул меня. Я продала все, что у меня было, и последовала за ним в этот город. В продолжение длинных четырех месяцев заточения я жила как сумасшедшая, постоянно устремив глаза на его тюрьму и молясь Богу, чтобы Он возвратил ему свободу. Эта свобода была ему возвращена два дня тому назад в Эмсе, куда его привезли и куда я последовала за ним. Сегодня утром первый раз после его ареста я увидела его. Он мне сказал, что наказание его переменено в изгнание и что он должен ехать в Америку. Я не колебалась. Я решилась следовать за ним, чтоб утешать его и разделять его скуку. Я сказала ему также, что он отец. Это известие, по-видимому, очень его обрадовало. Он мне сказал, что эта новая связь и… Вы видите, я более печальна и более одинока, чем прежде. Он опять отнят у меня и я опять одна, с моим ребенком, обесславлена в глазах света и проклята моим отцом.

— Бедное дитя! — кротко сказал Мутье, дружески пожимая Анне руку. — Вы еще несчастнее, чем предполагаете. Для чего должен я увеличить еще вашу великую горесть?

— Что вы хотите сказать? Уже в ту минуту, когда происходила ужасная сцена, которой вы были свидетелем, страшное предчувствие сжало мне сердце. Боже мой! Если справедливо то, чего я боялась, мне остается только умереть.

— Нет, вы умереть не можете. Вы должны жить, напротив, жить для вашего ребенка.

— Да, вы говорите правду, я не имею права умереть. Я должна жить для этого милого существа, которое невинно и не должно отвечать за проступки матери. Говорите, скажите мне все, я должна знать все. О! Не бойтесь, я сильна.

— Если вы желаете, я буду вам повиноваться, тем более, что считаю своей обязанностью сообщить вам, что случилось. Поступок этого человека гнусен. Он бросил вас низко, холодно, с намерением.

— Я это знала, — прошептала она, залившись слезами, — я это знала; сердце сказало мне это, а я не хотела этому верить.

— Я писал в комнате, отделенной портьерой от комнаты начальника станции, когда вошли два человека. Один был прусский офицер. Другого вы знаете; это был барон фон Штанбоу. В первую минуту я хотел встать, чтобы предупредить этих людей о моем присутствии и не слушать, о чем они будут говорить; но с первых слов, произнесенных этими людьми, я передумал неизвестно почему и внимательно стал прислушиваться. Вот в двух словах сущность их разговора: барон фон Штанбоу не изгнан; он едет не в Америку, а просто во Францию, с поручением от прусского правительства, которое, как я имею думать, секретное и не совсем честное, потому что барон имеет паспорт, в котором он записан под именем графа Владислава Поблеско. Он будет называться во Франции польским изгнанником. Для того чтобы сохранить строжайшее инкогнито, он настоял, чтобы полковник не допустил вас ехать с ним, даже чтобы он арестовал вас, если это необходимо.

— О, это гнусно!

— Да, очень гнусно. Вы были обмануты самой ужасной комедией; человек, которому вы принесли столько жертв, повторяю вам, бросил вас низко и с намерением.

— Боже мой! Боже мой! — сказала Анна.

— Теперь рассудите, что вам лучше делать, и располагайте мною.

— Мое поведение решено. Этот человек едет во Францию, и я должна туда ехать. Мне надо отыскать его там, принудить признать своего сына и возвратить ему в обществе то место, на которое он имеет право. А мне лично не все ли равно, что назначает для меня судьба? Давно уже я привыкла бороться с горестью. Я имею надежду, что горесть меня не убьет.

— Позвольте мне сделать вам один простой вопрос. Я не оспариваю намерения, принятого вами. Не мое дело предписывать вам образ действий. Вы одни можете судить, что вам следует сделать в том ужасном положении, в каком вы находитесь; только позвольте мне спросить вас, хорошо ли вы обдумали это намерение? Франция, правда, гостеприимна, но во Франции, как и везде, необходимо иметь средства для материального существования. Имеете ли вы средства?

— Случай или, лучше сказать, план барона фон Штанбоу расстаться со мной доставил мне сегодня эти средства. За несколько минут до отъезда из марнгеймской гостиницы он принудил меня принять вексель в сто тысяч талеров на дом Ротшильда в Париже. Сначала я не понимала настойчивости, с какою этот человек уговаривает меня принять эту сумму. Теперь все объяснилось мне. Кроме того, у меня осталось от продажи моего дома, мебели, вещей сорок тысяч талеров, которые со мной в билетах… Видите, — прибавила она с печальной улыбкой, — я богата!

— Действительно, поэтому я настаивать не стану. Но я могу предложить вам вещи, в которых, я надеюсь, вы мне не откажете. Во-первых, мое общество до Страсбурга; оно будет вам покровительством; потом, чтобы избавить вас от поездки в Париж, я выплачу вам всю сумму сполна. Через двое суток, никак не позже, я должен быть в Париже; однако, если вы согласны, прежде чем расстанусь с вами в Страсбурге, я введу вас в дом, где вы будете приняты как родная. Но вот мы приехали на железную дорогу и через несколько минут вы будете на пути во Францию. Неугодно ли вам взять эту карточку, и если когда-нибудь вы будете иметь надобность во мне, напишите мне по этому адресу: 227, улица Риволи, и, может быть, я буду в состоянии доказать вам, что я один из самых преданных ваших друзей. Не благодарите, — прибавил он с кроткой улыбкой, — я поступаю так, как должен поступить. Вы докажете мне вашими поступками, что я не ошибся.

В тот же вечер Анна Сивере приехала в Страсбург и была представлена в один дом, где, как предвидел Мутье, ее приняли с распростертыми объятиями.

Два часа спустя ее покровитель простился с нею как отец с дочерью, отсчитав ей французскими деньгами стоимость векселя на банк Ротшильда.

Через несколько месяцев открылась всемирная вы ставка в Париже.

Император Наполеон III был тогда на вершине своего невероятного счастья, принимал у себя всех государей Европы, разменивался с королем прусским и с его всемогущим министром знаками неизменной дружбы, союза, которого ничто не должно было нарушить. Словом, мир европейский был упрочен навсегда.

Будущее должно было горестно опровергнуть это предсказание, даже прежде чем увяли цветы, служившие украшением таких блистательных празднеств.


Глава I

Как паук расставлял паутину

<p>Глава I</p> <p>Как паук расставлял паутину</p>

Австрия была побеждена.

Непредвиденные результаты сражения при Садовой предали ее власть Пруссии.

Бессильный и униженный, император австрийский был принужден преклониться перед неумолимой волей своего победителя и подписать постыдный трактат, исключавший его из Германского Союза.

Уже несколько дней Вильгельм IV находился в Эмсе. В то время король прусский был человек шестидесяти девяти лет, роста гораздо выше среднего, сухощавый. Глаза его исчезали за густыми ресницами и бровями.

Застегнутый сверху донизу, в синей шинели с двумя рядами серебряных пуговиц, он носил эполеты того же металла. На воротнике и у рукавов шинели был красный кант; в отверстиях, как в туниках наших городских сержантов, проходила рукоятка шпаги. Остаток его костюма состоял из серых панталон с ярким красным кантом.

Каждый день видели в курсале, как он прохаживался молча один, а в десяти шагах позади него всегда шли два лакея.

В тот день, когда начинается история, которую мы взялись рассказать, выпив свой стакан воды, как он делал это каждое утро, король явился в курсаль; но на этот раз он был не один.

Его сопровождал человек высокого роста, с резкими чертами, с короткими и редкими волосами на лбу, взгляд которого беспрестанно вертелся во все стороны и никогда не останавливался ни на чем. Жесткие усы наполовину скрывали сардоническое сжимание рта с мясистыми губами; смех их, который он напрасно старался сделать добродушным, придавал его лицу неописуемое выражение насмешливого лукавства.

По спесивости и надутости этого человека в нем можно было узнать прусского офицера, хотя на нем был гражданский костюм.

Человек этот был министр, поверенный, alter ego короля. Словом, это был человек, который в начале своей карьеры был патриотом и демократом, а потом отрекся от всех своих верований, которого льстецы имели смелость сравнивать с Ришелье, а который даже не может быть карикатурой Мазарини.

Около получаса король и министр разговаривали шепотом, с одушевлением, все возраставшим.

Король шел, слегка склонив голову на грудь. Концом сапога он нетерпеливо отбрасывал камешки, попадавшие ему под ноги.

Министр, не возвышая голоса, с раболепными движениями и улыбками как будто настаивал на какой-то просьбе, на которую король не соглашался.

Но наконец, как случается всегда, когда характер слабый и нерешительный борется с другим более твердым, король взволновался, подняв голову, и сделал знак согласия.

Министр, не настаивая более, отступил шаг назад, низко поклонился и, оставив своего повелителя продолжать прогулку, ушел, бросив на него украдкой взгляд торжества.

Этот министр был знаменитый вельможа, и хотя его состояние еще не согласовалось с его феодальными притязаниями, особенно же с его честолюбивыми видами, он был старинного рода и носил графский титул.

Без всякого сомнения, его предки принадлежали к числу тех бар, которые грабили путешественников и которых Фридрих Барбаросса раздавил в их феодальных городках своей могущественной шпагой.

Вероятно, потомок этих благородных грабителей мечтал о том, как бы воскресить прекрасные времена среди веков, и с этой-то целью принялся за дело с яростным упорством; сначала испытал силы над Данией, потом над Австрией, потом на мелких германских штатах, чтоб впоследствии в обширных размерах подавлять современную цивилизацию.

Итак, как мы сказали, граф, оставив своего повелителя, удалился большими шагами в самые пустынные улицы города; потом, дойдя до дома скромной наружности, но построенного между двором и садом, остановился перед низкой дверью, сделанной в стене сада, зорко осмотрелся вокруг, чтоб удостовериться, не наблюдает ли кто за его движениями.

Он отпер эту дверь микроскопическим ключом, который вынул из кармана жилета, и запер за собой эту дверь.

Он очутился в саду довольно обширном, устроенном на французский лад, который, брошенный без сомнения давно, походил почти на лес: до того деревья и кусты разбросали во все стороны свои отпрыски.

Министр торопливыми шагами прошел аллею во всю длину.

Через несколько минут он вышел на обширную лужайку, расстилавшуюся позади дома.

Там временным лагерем стояла сотня солдат в прусских мундирах. Приметив графа, они почтительно стали в ряд и отдали ему честь. Граф отвечал на это машинальным движением, поднялся на ступени крыльца, находившиеся в плохом состоянии, положил руку на защелку двери, но в ту минуту, как хотел отворить ее, обернулся.

— Капитан Шульц, — сказал он офицеру, который, приложив мизинец левой руки к шву панталон, а правую руку к каске, стоял неподвижно у крыльца, — мой секретарь сообщил ли вам мои приказания?

— Да, ваше сиятельство, — ответил колосс — капитан был больше шести футов ростом — и более походил на автомат, чем на человека.

— В десять часов вечера будьте готовы. Теперь ступайте.

Капитан повернулся всем телом и присоединился к другим офицерам, которые стояли неподвижно в нескольких шагах.

Граф отворил дверь, вошел в коридор, а оттуда в обширный кабинет, где сел в большое кресло за стол, покрытый или, лучше сказать, заваленный бумагами, разложенными в строгом порядке и отмеченными ярлыками.

Кабинет освещался двумя большими окнами с толстыми занавесками, пропускавшими почти сумрачный свет.

За маленьким столом в углу комнаты писал человек с лицом, напоминавшим куницу. Его белокурые волосы падали длинными грязными прядями на воротник узкого фрака со швами, побелевшими от ветхости и с заплатками на локтях.

Приметив графа, человек этот встал, как бы движимый пружиной, поклонился, согнувшись вдвое, как будто хотел перекувырнуться, потом сел на свое место и опять принялся за работу, прерванную на мгновение.

— Что нового, герр Мюлер? — спросил граф.

— Ничего, ваше сиятельство, — ответил писец, вставая, кланяясь и опять садясь.

— Никто не приходил?

— Никто, ваше сиятельство, — ответил писарь, опять кланяясь и опять садясь.

Ничто не могло быть страннее автоматических и размеренных движений этого достойного человека, который каждый раз, как его начальник заговаривал с ним, считал себя обязанным вставать, кланяться и опять садиться.

Если бы разговор продолжался несколько часов, при каждом вопросе никогда писарь не пропустил бы того, что считал своим непременным долгом.

Не раз граф делал ему замечания на этот счет, но никогда секретарь не хотел оставить своей привычки. Министр предоставил ему наконец действовать, как он хочет.

— Вы знаете, герр Мюлер, — сказал граф, — я хочу, чтобы мне тотчас доложили, как только приедут те, кого я жду.

— Я исполнил все приказания вашего сиятельства.

— Ведь я сегодня созвал тех, которые желают обратиться ко мне с просьбами.

— Я не знаю, кого ваше сиятельство изволили созвать сегодня, но передняя полна людей, которые по большей части, кажется, приехали из самых отдаленных частей Пруссии. Их около тридцати. Между ними находится несколько женщин. У всех есть рекомендательные письма к вашему сиятельству.

Улыбка насмешливого удовольствия осветила, как молния темную ночь, нахмуренное лицо министра.

— Если так, — сказал он, — не будем заставлять долее ждать этих людей. Введите их немедленно по азбучному порядку. Впрочем, я скажу только несколько слов каждому. А! Кстати, где же талоны на казначейство, которые я у вас спрашивал? Готовы они?

— Вот они, ваше сиятельство. Их пятьсот. Как вы приказали, тут есть на пять, на десять, на двадцать пять и на сто тысяч талеров. Все на предъявителя и на главные банковые дома в Париже, Меце, Нанси, Мюль-гаузе…

— Очень хорошо, герр Мюлер, — сказал граф, перелистывая талоны казначейства, которые положил потом на стол под пресс-папье. — Теперь впустите просителей… Не забывайте, однако, что если люди, которых я жду, приедут, я хочу их видеть немедленно.

— Приказание вашего сиятельства будет исполнено.

Писарь поклонился и вышел, пятясь задом.

Граф встал и прислонился к камину.

— Все эти люди очень мне рекомендованы, — пробормотал он, пробегая глазами бумагу, исписанную цифрами. — Их представляют мне как людей деятельных, смышленых, бессовестных, бедных, жадных и решившихся не отступать ни перед чем, чтобы приобрести состояние. Настала минута, когда начинается важная партия, которую я приготовляю так давно. Пора, наконец, чтоб все нити громадной сети, которой я покрыл Францию, были связаны между собой и чтоб я держал их в руке. Кто может предвидеть, какие события совершатся через несколько месяцев? Надо быть готовым. Притом, при надобности, не могу ли я помочь случаю? На Бога надейся, а сам не плошай, — сказал мудрец. Я и не плошаю, — прибавил он смеясь, — потому что на этот раз я посылаю уже не солдат, а начальников…

В эту минуту дверь кабинета отворилась и портьера была приподнята. Явился человек и аудиенции начались.

Они продолжались без перерыва целый день. Только к шести часам вечера последний проситель вышел из кабинета графа.

Каждый из этих людей, которым министр дал без сомнения какое-нибудь тайное поручение, уносил с собой один или несколько талонов казначейства.

Граф пошел тогда в столовую, смежную с кабинетом, и велел подать себе обедать.

Министр короля прусского любит поесть, а особенно попить. Он долго оставался за столом. Когда встал, чтобы пройти в кабинет, его слегка зарумянившиеся щеки показывали, что он остановился на точной границе не воздержания, а опьянения.

У этого человека, в жилах которого текла не кровь, а желчь, пищеварение было трудное, душа не развеселялась, а опечаливалась. Лицо становилось мрачнее. Он сел.

Часы во вкусе Людовика XIV медленно пробили десять.

В ту же минуту шум, похожий на раскаты отдаленного грома, быстро приближался и прекратился перед домом. Потом тяжелые шаги раздались в передней. Послышалось бряцание нескольких ружей, опустившихся на плиты.

Дверь отворилась и показалась длинная фигура герра Мюлера.

— Вашему сиятельству угодно принять барона Штанбоу?

— Пусть он войдет, — ответил граф, — но чтобы караул не удалялся.

Человек, о котором доложили под именем барона Штанбоу и который мог слышать это приказание, вошел в кабинет, почтительно поклонился графу, потом выпрямился и остался неподвижен, как солдат под ружьем.

Барону было около двадцати трех лет. Красавец в полном смысле слова, он сосредотачивал в своей наружности всю красоту чистой германской породы. Но бледные, утомленные, расстроенные черты, томные глаза показывали в этом молодом человеке большую нравственную горесть, еще не подавленную, или усталость от преждевременного развращения.

Может быть, в нем было и то, и другое.

Граф рассматривал его с минуту украдкой, потом, устремив на него свои серо-зеленоватые глаза, сказал ему голосом кротким и тоном чрезвычайно добродушным:

— Вы барон Фридрих фон Штанбоу?

— Я, ваше сиятельство.

— Не угодно ли вам подойти.

Барон сделал четыре шага вперед и остановился перед министром, от которого его отделял только один стол.

— Барон, — продолжал граф, голос которого делался все приятнее, а обращение ласковее, — несколько дней только, как я узнал о жестоком заточении, на которое вы осуждены. Человек, который говорил мне о вас, принимает в вас такое живое участие, что я не мог устоять от желания этого человека и собрал о вас и причинах вашего заточения самые точные и подробные сведения.

— Ваше сиятельство… — с замешательством прошептал барон.

— Да, я знаю. У вас была молодость… Как бы сказать?.. Бурная, такая бурная, что ваши родные, испуганные вашей беспорядочной жизнью, принесли королю жалобу на вас.

— Ваше сиятельство…

— О! Позвольте, барон. Я говорю с вами не как педагог. Ах, Боже мой! И у меня также была молодость бурная. Я также бросал деньги в окно, имел интриги, однако вы видите теперь… Только между нами будь сказано, вы действовали слишком быстро. Через два года после того, как вы вступили во владение вашим состоянием, вы разорились, сами не зная как. Тогда, не имея никаких средств, лишившись кредита — заметьте, это говорю не я, а так стояло в жалобе, поданной королю, — вы решились для того, чтобы продолжать еще несколько времени эту сумасбродную жизнь, подделать чужую подпись.

— О! Ваше сиятельство, действительно…

— Это важно, барон, и тем важнее, что отец ваш, говорят, умер с горя. Его величество король по благосклонности, которую он сохранил к вашей фамилии, чтобы не обесславить публично имени ваших предков, осудил вас на пожизненное заключение в крепости. Не скрываю от вас, любезный барон, что я нахожусь в чрезвычайном затруднении; я хочу быть полезен вам и не знаю, что мне делать. Правда ли все это? Что вы можете возразить?

— Ничего, ваше сиятельство, — прошептал молодой человек дрожащим голосом. — Наказание справедливое и заслуженное. Однако, если ваше сиятельство удостаиваете расспрашивать меня, я осмелюсь попросить у вас милости.

— Милости? — повторил граф с притворным участием.

— Ваше сиятельство, я очень молод. Мое наказание еще может продлиться очень долго. Страдания мои невыносимы. Пусть король удостоит довершить свои милости, приказав немедленно казнить меня. Моя смерть искупит мою жизнь.

Наступило довольно продолжительное молчание.

Молодой человек следил тревожным взором за всемогущим министром, который, заложив руки за спину, склонив голову на грудь, ходил большими шагами по кабинету, погруженный внешне в самые глубокие размышления.

Наконец граф остановился перед молодым человеком и устремил на него взгляд, который заставил его потупить глаза.

— Итак вы просите смерти? — сказал он кротким голосом.

— Да, смерти, как милости, смерти, ваше сиятельство, — ответил он со слезами в голосе.

Граф улыбнулся, лицо его прояснилось, черты смягчились еще более.

— Стало быть, вы очень страдаете? — сказал он.

— Муку ежечасную, ежесекундную, муку такую ужасную, что мне нужна вся сила воли, чтоб не разбить себе голову о стены моей тюрьмы.

— А если я отворю вам двери этой тюрьмы? — продолжал граф, напирая на каждое слово. — Если я возвращу вас к жизни? Если возобновлю будущность, так круто закрывшуюся перед вами? Словом, если я сделаю вас свободным и богатым?

— О! Ваше сиятельство, — прошептал молодой человек, все тело которого подернулось судорожными движениями, а лбу выступили крупные капли пота. — Неужели меня ожидает еще такое счастье? О! Нет, это невозможно.

— Ничего нет невозможного для того, кто хочет, — твердо, нравоучительно возразил зловещий искуситель.

— Ваше сиятельство, простите мне слова, невольно вырывающиеся из моего сердца, наполненного горечью. — Я не смею верить той будущности, о которой вы говорите мне… Я вычеркнутый из списка живых! Вы насмехаетесь надо мной… Если б я мог хоть на минуту предположить, что вы изволили сказать правду… Но нет, это невозможно.

— Бедная человеческая натура! — сказал граф, как бы говоря сам с собой, — неужели сомнение будет постоянно в глубине всех твоих чувств? Отвечайте мне прямо, господин барон фон Штанбоу, отвечайте как я спрашиваю вас; повторяю вам, от вас зависит сделаться богатым и свободным.

— О! Ваше сиятельство, сейчас, — ответил барон задыхающимся голосом.

— Сейчас? Хорошо, — продолжал граф, вдруг сделавшись холоден, — я вам не сказал: вы свободны, но от вас зависит сделаться свободным, а это не одно и тоже. Это предполагает… Условие… Нечто в роде договора между нами.

— Условие или договор, я на все согласен, на все, чтоб сделаться свободным, дышать свежим воздухом, видеть других людей, кроме моих тюремщиков, ходить куда хочу среди равнодушной толпы, но в которой каждый человек будет для меня неизвестным другом… О! Ваше сиятельство, не берите назад ваших слов! Возвратите мне свободу, которую вы показали мне, когда меня оставила всякая надежда; требуйте от меня взамен чего хотите. Я готов на все, для того чтоб сделаться свободным; что ни приказали бы вы мне, чего вы бы ни потребовали бы от меня… Я сделаю без нерешимости, без боязни, без угрызения.

— Я вижу, — сказал граф тоном неуловимой насмешливости, — что я не ошибся насчет вас и что мы можем понять друг друга. Выслушайте меня, барон фон Штанбоу; как только выйдете из этого кабинета, вы сделаетесь свободны и унесете в вашем бумажнике два талона казначейства, каждый в сто тысяч талеров. Каждый год вы будете получать двадцать пять тысяч талеров содержания, а когда поручение, данное вам, будет исполнено, я берусь восстановить ваше состояние вполне, или женитьбой, или иначе.

— Вы дадите мне поручение, ваше сиятельство?

— Выслушайте меня не прерывая. Какова бы ни была ваша прошлая жизнь, вы без сомнения не забыли антагонизм, скажем прямо, наследственную ненависть, существующую между Пруссией и Францией. Вы не забыли, так что мне не нужно читать вам курс истории и заходить слишком далеко, унижения, которыми нас осыпали французы в царствование Наполеона I, разорение нашего отечества, раздробление его, опустошение наших полей и, наконец, страшное поражение, которое мы понесли при Иене.

— Я не был бы ни дворянин, ни пруссак, ваше сиятельство, если б забыл об этой ненависти.

— Ну! Другой Наполеон занимает в эту минуту французский престол. Человек этот похож и на Калигулу, и на Клавдия, и на Нерона. Неизвестно, что преобладает в нем: гордость, низость, свирепость или глупость. Никогда более удобного случая не может представиться Пруссии для возмездия. Франция, сильная и могущественная десять лет тому назад, ныне совершенно деморализована. Все добродетели, составляющие силу народа, систематически уничтожались глупым правительством. Таланты отстраняются, людей мужественных запирают в тюрьму или посылают в изгнание. Самые постыдные пороки выставляются напоказ. Беспорядок царствует везде, в финансах, в армии. Нравы развратились. Словом, дело дошло до того, что при первом натиске Франция должна рушиться, как колосс, подточенный в основании. Случай возмездия, который Пруссия подстерегает так давно, наконец представился ей. Уже несколько лет я разбросал по французской территории тысячи агентов, смышленых, преданных, которые, находясь на всех ступенях общественной лестницы, разжигают огонь, поддерживают разврат и сообщают мне все, что делают, что говорят, что хотят делать. Настало время дать этим агентам начальников, чтоб когда пробьет час, каждый готов был действовать сообща и ускорить успех возмездия, которое будет полно только при совершенной погибели этой гнусной страны, погибели желаемой всей Европой. Вы видите, барон, я говорю с вами откровенно, потому что уверен в вас. Вы должны принадлежать мне, как говорят иезуиты, perinde ас cadaver[1]. Впрочем, — прибавил он, подходя к окну и приподнимая занавес, — посмотрите на этих солдат. В случае отказа, я дарую вам милость, о которой вы меня просили, — сказал он насмешливым голосом. — Если, напротив, вы согласны, все обещания мои будут строго исполнены. Согласитесь вы сделаться одним из тех начальников, которых я назначаю обеспечить нам свободу?

— Соглашаюсь, ваше сиятельство, соглашаюсь, потому что поручение, которым удостаиваете меня, священно, и в таком деле, которое вы поручаете мне защищать, цель оправдывает средства… Она облагораживает все, даже роль шпиона, потому что в моих глазах это роль преданности.

Макиавелевская улыбка сжала губы графа.

— Не обманывайте себя, барон, — сказал он, — вблизи и издали я не потеряю вас из вида. Притом вы будете переписываться со мной прямо каждый месяц.

— Куда я должен ехать и когда, ваше сиятельство?

— Поедете вы сейчас прямо в Эльзас, откуда не должны уезжать без моего приказания… Вы, кажется, говорите на нескольких языках?

— Да, ваше сиятельство, по-французски, по-итальянски, по-польски и по-русски. Моя кормилица была из окрестностей Варшавы. Первые слова, произнесенные мной, были польские. Этот язык для меня почти родной.

— Вот это прекрасно. Не забудьте, что вы поляк, отыскиваемый австрийской полицией. Вы с трудом избавились погони. Все ваши родные были убиты в последнем восстании. Вы лишились всего и приехали искать во Франции убежища. Французы имеют глупость принимать изгнанников всех стран, помогать им и считать их братьями. Вас будут звать Владислав Поблеско. Вы должны сделать себя как можно интереснее. Вот два талона, каждый на сто тысяч талеров, а вот цифры, которыми вы будете переписываться со мной. Я не поручаю вам соблюдать осторожность и верность, потому что при первом слове, которое у вас вырвется о поручении, данном вам, будь вы в недрах земли или среди стотысячной армии, вы не избегните моего мщения. Теперь ни слова о признательности. Доказывайте ее поступками. Поезжайте. Почтовый экипаж, в котором вы приехали, довезет вас до пункта, ближайшего к границе Франции. Прощайте.

Молодой человек вышел, шатаясь как пьяный, натыкаясь на мебель и комкая бумаги, полученные им.

Граф следовал за ним глазами с неописуемым выражением, а когда молодой человек исчез, пробормотал тоном, запечатленным горечью и насмешкой:

— Кажется, на этот раз я нашел человека, какого мне нужно.

Потом он позвонил. Явился герр Мюлер.

— Скажите капитану Шульцу, чтобы он пришел ко мне.

Мюлер поклонился и вышел.

Через минуту дверь отворилась, и капитан Шульц явился на пороге, вытянувшись, приложив правую руку к каске, а левую к шву панталон.

— Пойдемте, капитан, — сказал граф.

Офицер как автомат сделал три шага вперед и остановился напротив графа.

— Это вы, капитан, командуете отрядом, находящимся в этом саду?

— Точно так, ваше сиятельство.

— По отданному мною приказанию ваши люди не ходили по городу?

— Никак нет, ваше сиятельство. Они прибыли сюда ночью. Их присутствие в Эмсе не известно никому.

— Очень хорошо. Вы через час должны выехать из города; я не хочу, чтобы в Эмсе видели мундир королевской гвардии. Это подаст повод к толкам и к предположениям, которых не следует допускать. Для вас приготовлен поезд, на котором вы прямо приедете в Берлин. Возьмите с собой также людей, провожавших почтовый экипаж, который привез сюда пленника. Через десять минут вы должны оставить этот дом, через час город. Поняли вы?

— Понял, ваше сиятельство.

— В таком случае ступайте.

Капитан повернулся и ушел теми же шагами автомата, которыми вошел в кабинет.

Через десять минут Мюлер пришел доложить, что в доме не осталось ни одного солдата. Потом доложил, низко поклонившись по своему обыкновению:

— Его сиятельство граф фон Бризгау.

Граф немедленно вошел.

Представьте себе низенького, круглого, толстенького сорокапятилетнего человека, с румяным лицом, с вечной улыбкой, с маленькими серыми глазками, живыми и коварными, с лукавыми губами, вертлявого — и у вас будет портрет графа.

— Придите же, любезный граф, — сказал ему министр, как только его приметил, — я с нетерпением желаю вас видеть.

— А! Граф, от вас зависело увидеть меня раньше. У меня не было недостатка в желании сделать вам визит, но дела…

— Ах! Да, дела! Поговорим о них немного, любезный Бризгау, особенно о ваших делах, которые, мне кажется, немножко запутаны.

— То есть, — сказал добряк смеясь, — сам черт их не распутает. Эти проклятые французы опять надули меня на сто тысяч талеров в последней продаже лошадей.

— Так вы все еще разъезжаете по Франции?

— Необходимо. Родительское-то наследие пошло ко всем чертям. Надо было воспользоваться моими коновальскими познаниями, чтобы поправить в моем зрелом возрасте состояние, расстроенное немножко бурной молодостью. Но решительно французы хитрее меня, и если сам черт не придет ко мне на помощь, я должен буду искать другой способ спасения.

— А что, если я вам помогу?

— Э! Э! Вы немножко сродни черту, любезный граф; признаюсь, что это очень пришлось бы кстати для меня, — сказал он, громко засмеявшись.

— Сродни я черту или нет, любезный Бризгау, а вы знаете, что я всегда готов вам быть полезен. Уже несколько раз не мог нахвалиться вашей верностью в поручениях, которые давал вам на французской границе.

— Так вы такое поручение хотите мне дать? Я чрезвычайно к этому расположен, и вы выбрали самую удобную для меня минуту. Я непременно хочу отомстить этим мошенникам французам, которых уже десять лет напрасно стараюсь перехитрить.

— Ну вот и прекрасно! Просто надо делать в большем размере то, что до сих пор вы делали в малом.

— Я вполне понимаю вашу мысль. Начиная с нынешнего дня я становлюсь барышником, продаю мекленбургских и люксембургских лошадей, скачу по ярмаркам и по эльзасским и лотарингским деревням. Я вижу все, слышу все, спутываю все и рассказываю вам все. Так?

— Совершенно. Только вы умеете угадывать таким образом и понимать с полуслов.

— Да, да, — сказал Бризгау, — всегда с полуслов; я понимаю скоро, но заставляю дорого себе платить. Послушайте, это ведь потому, что я не мужик…

— Будьте спокойны, любезный Бризгау, я поступлю с вами как с дворянином. Пока, прежде чем вы сдерете деньги с французов, сделайте мне удовольствие принять от меня сто тысяч талеров, которые вы потеряли.

— Я сказал: талеров? — хитро спросил толстяк.

— Талеров или двойных талеров, между нами это все равно, любезный граф.

— Это является как манна в пустыне, — ответил граф Бризгау, старательно спрятав в бумажник талон, отданный ему министром. — Когда я должен приняться за дело?

— Когда хотите. Чем скорее, тем лучше.

— Хорошо. Завтра же начинаю я кампанию. Положитесь на меня. Дам я им знать себя, вашим французам! Я калякаю на эльзасском наречии как чистый уроженец Страсбурга. Если неравно вы встретитесь со мной, вы меня не узнаете, а примете за чистого эльзасца.

— Я полагаюсь на вас, любезный Бризгау, а состояние ваше в хороших руках.

— Теперь я вас не узнаю, любезный друг, вы сделались дьявольски щедры. Это у вас не в обычае.

— Я также надеюсь содрать с французов, — сказал министр со злой улыбкой. — У вас еще прежняя наша азбука цифрами?

— Еще бы.

— Все та же. Каждый месяц, по крайней мере, вы будете присылать мне письмо.

— Понимаю. А теперь…

— Теперь, любезный Бризгау, прощайте и благополучного успеха.

— Положитесь на меня, — сказал толстяк, весело потирая руки. — А! Господа французы! Мы увидим…

Он вышел из кабинета.

— Баронесса фон Штейнфельд, — доложил Мюлер с обычным поклоном.

— Просите баронессу фон Штейнфельд, — сказал граф.

Потом он прибавил шепотом:

— Так же ли легко удастся мне с этой женщиной?


Глава II

Ночь Первого министра

<p>Глава II</p> <p>Ночь Первого министра</p>

Баронесса фон Штейнфельд была одна из тех блондинок, тип которых внушил Гёте поэтическое создание Маргариты, а гений Шекспира угадал в Офелии.

Высокая, стройная, гибкая, она имела в походке те извилистые движения, которые свойственны андалузянкам и делают их непреодолимо привлекательными. Ее овальное лицо окаймлено шелковистыми локонами тех белокурых волос с пепельным оттенком, который свойствен северным народам.

Ее большие голубые глаза, томные и задумчивые, были окаймлены длинными ресницами, бросавшими тень на ее щеки, кожа которых, чрезвычайно тонкая и прозрачная, походила на персик.

Ее нос, прямой, несколько короткий, с розовыми и подвижными ноздрями, возвышался над губами ярко-красного цвета, которые, раскрываясь, обнаруживали двойной ряд зубов маленьких, тонких и белых, как у молодой собаки.

Подбородок, немножко квадратный, был разделен ямочкой, на который, по странной случайности, природа положила пятнышко величиной с глаз мухи, блестящего черного цвета.

Руки, немножко длинные, с тонкими пальцами, с розовыми ногтями, были чрезвычайно белы. Ноги, гибкие и стройные, кокетливо обутые, были удивительно малы, что обыкновенно встречается очень редко в Германии.

Баронессе было тогда двадцать семь лет, но как все блондинки, которые, действительно, хороши собой, ей казалось на вид не более двадцати двух.

Костюм ее, и очень богатый, и чрезвычайно простой, показывал продолжительное путешествие, которое, однако, не заставило его потерять свежесть.

Когда баронесса фон Штейнфельд вошла в кабинет, министр пошел к ней на встречу и, почтительно поклонившись ей, подвел к креслу и попросил сесть, говоря:

— Прежде всего, баронесса, извините меня, что я принимаю вас в такой поздний час. Я так завален делами всякого рода, что несмотря на мое живейшее желание принять вас раньше, я был принужден назначить вам этот час.

— Такой важный министр как вы, граф, не должен извиняться перед просительницей. Ваше сиятельство удостоили благосклонно принять мою просьбу, оставить свои труды, чтобы заниматься женщиной, которую вы не знаете и к положению которой, следовательно, вы должны быть равнодушны; это я должна благодарить ваше сиятельство.

— Вы ошибаетесь, баронесса, полагая, что я вас не знаю, а в особенности, что я равнодушен к вашему положению. Напротив, я знаю вас очень коротко; король, которого я имею честь быть представителем перед вами, принимает живое участие во вдове генерала Штейнфельда.

— Как! Ваше сиятельство, вы действительно меня знаете?

— Судите сами, баронесса. Когда муж ваш умер пять лет тому назад, вероломный управитель исчез, украв завещание, которое делало вас единственной наследницей всего состояния покойного генерала. Завещание это не было найдено, и так как в вашем брачном контракте было поставлено, что если муж ваш умрет не сделав завещания, то вы будете иметь право только взять назад ваше приданое, а все имение перейдет к его брату, до совершеннолетия вашего сына, если у вас будет сын, которому в таком случае будет назначено содержание три тысячи флоринов в год, а все громадное имение вашего мужа в Силезии перейдет к младшему брату генерала, кавалеру Штейнфельду, прусскому посланнику в Швеции. Не так ли?

— Увы! Точно так, ваше сиятельство. Вы сказали от слова до слова совершенную правду. Вы знаете все подробно.

— Даже еще более, чем вы предполагаете. Тот вероломный управляющий, который исчез после смерти генерала, которого вы напрасно отыскивали и о котором вам невозможно было получить ни малейших сведений…

— Что же, ваше сиятельство?

— Я узнал об этом негодяе, которого звали кажется Ганс Штейниц…

— Действительно, Ганс Штейниц, ваше сиятельство.

— Я узнал, говорю я, об этом человеке самые подробные сведения. Я прибавлю даже, что генерал фон Штейнфельд, действительно, сделал завещание, что оно было украдено и существует еще и теперь.

— Как, ваше сиятельство, вы уверены, что оно не было уничтожено?

— Тем более уверен, баронесса, что вот оно, — сказал граф, взяв бумагу из тех, которыми был завален его письменный стол, и подавая ее баронессе.

— О! Когда так, ваше сиятельство, если это завещание, действительно, у вас и которое я, действительно, знаю — оно все написано рукой моего мужа — тогда я спасена; мое состояние будет мне возвращено…

— Увы! Баронесса, — сказал граф, печально качая головой, — к несчастью, это дело гораздо труднее устроить, чем вы думаете.

— Однако, граф, если завещание у вас…

— Да, я это знаю, завещание у меня… Мне стоило даже довольно дорого успеть захватить его. И если б дело шло о какой-нибудь мещанке или даже о мелкой дворянке, дело устроилось бы само собой и завтра вы могли бы вступить во владение всего принадлежащего вам. К несчастью, это невозможно.

— О, Боже мой! Что вы хотите сказать, ваше сиятельство?

— Послушайте меня, баронесса, — продолжал граф с участием, прекрасно сыгранным, — прежде всего будьте убеждены, что король принимает в вас живейшее участие и что я лично имею величайшее желание видеть признанными ваши права.

— О! Ваше сиятельство, я вам верю; но, извините, я бедная женщина, совершенно несведущая в этих вещах; я не понимаю, каким образом возможно…

— Имейте терпение, баронесса. Благоволите выслушать с самым серьезным вниманием то, что я буду иметь честь вам объяснить.

— Говорите, я вас слушаю, граф.

— Боже мой! Баронесса, вопрос, о котором мы будем рассуждать, до того щекотлив, что я, право, не знаю, как мне взяться за него, чтоб как следует выставить все затруднения. Все права на вашей стороне, это очевидно. У вашего сына и у вас недостойным образом ограблено состояние, законно вам принадлежащее; но против вас произнесен был приговор в пользу ваших противников. О! — прибавил он, остановив движением руки баронессу, которая хотела его прервать, — правосудие было обмануто; доказательство ваших прав не существовало; оно думало, что эти права ложны. Ныне завещание тут; оно может быть представлено и дать вам перевес, но подумайте хорошенько вот о чем: генерал Штейнфельд был одним из знаменитейших лиц королевства. Его фамилия одна из самых старинных. Ваша, впрочем, не уступает ему в этом отношении; родственники ваши и вашего мужа занимают самое высокое положение в администрации, в армии, в дипломатии, в парламенте, в суде. Они встречаются повсюду. Вот именно, в чем заключается для вас невозможность или, по крайней мере, затруднение возвратить ваши права.

— Боже мой! — прошептала баронесса. — Что это вы говорите, ваше сиятельство?

— Правду, жестокую правду, но которую вы должны знать. Эти права вы можете возвратить только процессом; подумайте об этом хорошенько. Этот процесс будет иметь громадную гласность в Европе; он возбудит страшный скандал. Против кого будете вы тягаться? Против вашего деверя, человека, занимающего одну из высоких должностей в государстве, служащего представителем короля союзной державы. Подумайте о последствиях подобного процесса, особенно в тех обстоятельствах, в которые поставлена Пруссия относительно других европейских держав. Может ли наш король, сделавшийся защитником прав и трудящийся для единства Германии, опровергать самого себя? Показывать, какие беспорядки могут существовать в немецком дворянстве и каким образом правосудие нашей страны, которая до сих пор пользовалась такой громадной репутацией знания и беспристрастности, легко позволило обмануть себя в деле чисто гражданском, которое самый ничтожный деревенский бургомистр решил бы лучше!

— Ах! Ваше сиятельство, — сказала баронесса, на глазах которой навернулись слезы, — для чего вы подали мне столько надежды, если теперь доказываете мне, что мое дело проиграно и что государственные причины мешают вам оказать мне справедливость?

— Не печальтесь, баронесса. Осушите эти слезы, которые раздирают мне душу. Я вам сказал правду, грубую, неумолимую, но всякий вопрос имеет две стороны; те, которых нельзя развязать, разрубают… Я имею честь вам сообщить в начале этого разговора живое участие, которое принимает в вас его величество наш король, и как я сам желаю сделать для вас все, что будет возможно.

— Я не знаю почему, ваше сиятельство, но при этих благосклонных словах я чувствую надежду в своем сердце. Однако, менее прежнего я усматриваю решение выгодное для меня…

— Вы не усматриваете, баронесса, потому что вы смотрите на вопрос не с настоящей точки зрения. Если причины, касающиеся высоких интересов государства, мешают королю оказать вам правосудие, его величество может, как я уже имел честь вам говорить, если не совершенно разрубить вопрос, то, по крайней мере, обойти затруднение.

— Я жду, чтоб вы объяснились яснее, граф.

— Доход с вашего имения, сколько мне известно, простирается до восьмисот тысяч флоринов в год; состояние колоссальное. С нынешнего дня, если вы согласитесь предоставить мне вести это дело, то есть для вашей же пользы, я могу вас уверить, что через пять лет, то есть в начале 1871, все ваше состояние будет вам возвращено и вы не будете иметь никакой надобности не только начинать процесс, но и делать малейший шаг. До того времени, относительно которого я добился от вашего шурина начала полюбовного соглашения. Каждый год вы будете получать триста тысяч талеров. А чтоб вы не сомневались в моих словах, баронесса, вот это полюбовное соглашение, подписанное кавалером фон Штейнфельдом. Вы видите, баронесса, что ваши интересы дороги мне и что я, действительно, занимался ими.

— О! Ваше сиятельство, какой признательностью я вам обязана!

— Вы не обязаны вовсе быть мне признательной, баронесса, тем более, что я не мог исключить довольно сурового пункта, включенного в это соглашение вашим деверем.

— Какой же этот пункт, ваше сиятельство?

— А вот как он написан:

«Баронесса фон Штейнфельд, подписав этот документ, обязывается немедленно уехать из Германии во Францию, откуда не может вернуться, не будучи формально отозвана королем; если она не примет этого пункта или нарушит его, этот акт и условия, в нем поставленные, уничтожаются».

— Это все, ваше сиятельство?

— Все, баронесса.

Странная улыбка мелькнула на очаровательных губах молодой женщины.

— Как ни строго это условие, — сказала она, — и хотя я не понимаю его значения, я согласна на это изгнание и принимаю его без ропота. Я делаю это для моего сына, будущность которого я должна обеспечить.

— Я постараюсь, баронесса, чтоб эти годы изгнания не были для вас тяжелы… Кажется, у вас есть родственники во Франции?

— Да, одна отрасль нашей фамилии французская.

— А! — сказал граф с притворным удивлением. — Я этого не знал. А отрасль эта занимает приличное положение?

— Она занимает высокое положение во Франции; в ней есть и дипломаты, и генералы.

— Советую вам, где бы вы ни поселились, жить открыто. Французы должны знать, что немецкое дворянство не так бедно, как они воображают. Притом, я буду иметь честь, если вы позволите, вручить вам письма, которые отворят вам настежь двери таких домов, куда ваше имя не доставило бы вам доступа.

— Я очень вам благодарна, ваше сиятельство. Итак, вы думаете, что я должна жить открыто?

— Конечно. Ведь вы будете рекомендованы нашему посланнику в Париже. Ведь вы будете добровольной изгнанницей. Правительство будет милостиво к вам расположено.

— Боже мой! Я очень несведуща, и если вы удостоите сообщить мне последнее сведение…

— Какое сведение, баронесса? Говорите, я к вашим услугам.

— Граф, вы знаете лучше всех, что есть сто различных способов жить открыто. Так как я непременно желаю доказать вам признательность, вы удостоили бы указать мне, на какую ногу должна я поставить свой дом?

— Я только поставлю вам в пример четырех женщин, из которых две были так же неизвестны, как вы, баронесса, а между тем все четыре оставили во Франции великие воспоминания. Госпожа де Тенсен и госпожа Рекамье.

— А две другие, ваше сиятельство?

— Две другие, — значительно сказал министр, — собирали каждую неделю в своей гостиной всех замечательных литераторов, дипломатов и военных. Первую звали княгиней Б., вторую госпожой Ливень.

— Но, ваше сиятельство, — заметила баронесса, — княгиня Б. была жена посланника, госпожа Ливень…

— А вы, баронесса, — с живостью перебил министр, — вдова генерала барона фон Штейнфельда.

— Это правда, я вас понимаю, ваше сиятельство. И если я не могу, как госпожа Ливень, быть Энергией могущественного министра, я постараюсь собирать в моих гостиных самое отборное парижское общество.

Собеседники разменялись улыбкой неописуемого выражения. Они поняли друг друга. Договор был заключен.

Однако было несколько второстепенных пунктов, которые следовало обсудить. Баронесса фон Штейнфельд чувствовала в себе больше твердости. Она видела, что может договариваться с министром как равная.

— Ваше сиятельство, — сказала она, — вы забываете, без сомнения, что у меня есть сын и что заботы о его воспитании поглотят большую часть времени, которое я должна посвящать свету.

— Я ничего не забываю, баронесса; его величество король с нынешнего дня берет на себя воспитание вашего сына. Ему одиннадцать лет и он вступит в военную школу. Не занимайтесь же будущностью этого ребенка; король будет его опекуном. Его величество делает еще более. Он знает, как велики издержки по переселению в чужую страну, и поручил мне сообщить вам, что каждый год он будет давать вам по сто тысяч талеров из своей собственной шкатулки. Сумму эту вы будете получать от Ротшильда в Париже или в другом месте, когда вы сочтете это нужным.

— Смиренно благодарю его величество, граф, за такую щедрость.

— Это еще не все, баронесса; вот два талона на сто тысяч флоринов, которые прошу вас употребить на первые издержки перемещения.

— Вы осыпаете меня милостями.

— Нет, баронесса, его величество поступает только справедливо. Он знает, как несправедлив приговор, поразивший вас; он старается загладить, на сколько возможно, несчастье, которого вы сделались жертвой. Благоволите подписать это условие, баронесса.

Баронесса встала, взяла перо и подписалась.

— Вот два талона казначейства на сто тысяч флоринов. По приезде в Париж банк Ротшильда выплатит вам триста тысяч талеров, назначенных вам вашим деверем, и сто тысяч талеров, назначенных королем.

— Благодарю, ваше сиятельство. Когда я должна ехать во Францию?

— О! Не торопитесь; у вас есть еще время, чтобы приготовиться.

— Я поеду через неделю. Это не поздно?

— Нет, я именно сам хотел назначить этот срок. Теперь, баронесса, так как вы сделали продолжительное путешествие, приехали на почтовых, следовательно, не имели времени найти квартиру в этом городе, которого вы не знаете, позвольте мне предложить вам гостеприимство до завтрашнего дня.

— Ваше сиятельство…

— Комнаты для вас заняты сегодня в первом отеле Эмса; ваш почтовый экипаж отвезет вас туда.

— Благодарю тысячу раз. Теперь позвольте мне проститься с вашим сиятельством. Я, вероятно, не буду иметь чести видеть вас до отъезда.

Граф сделал почтительный поклон и проводил баронессу до двери кабинета. Там она остановилась и, обернувшись к министру с улыбкой, исполненной тонкости и лукавой шаловливости, сказала:

— Вы знаете, ваше сиятельство, что мысли женщины всегда находятся в приписке их письма. Мое сердце в эту минуту до того взволновано радостью, счастьем, которое свалилось на меня так неожиданно, что мне невозможно выразить вам так, как бы я хотела, всю мою преданность и признательность. Но когда я поселюсь в Париже, вы позволите мне вам писать?

— Я прошу вас об этом.

— Ваше сиятельство, женщины болтливы; они любят рассказывать в своих письмах свои впечатления, что они видят, что делают, что слышат. Вы извините, не правда ли, всю эту болтовню, которая, может быть, покажется вам нелепой?

— Это так далеко от моих мыслей, баронесса, что в доказательство моих слов, я прошу вас писать мне как можно чаще.

— Следовательно, вы от меня требуете регулярной переписки?

— Разве это вас огорчает, баронесса?

— Меня, ваше сиятельство? Нисколько. Я только боюсь наскучить вам моей болтовней.

— Если только одна эта причина останавливает вас, я буду рад получать от вас по крайней мере два письма в месяц.

— Это значит, в две недели по одному письму, в котором я буду рассказывать вам мою жизнь…

— Все, что вы мне расскажете, баронесса, будет чрезвычайно интересовать меня, могу вас уверить.

— Хорошо, граф, — сказала она лукаво. — Если это вызов, я его принимаю. Мы увидим, кому из нас первому надоест, мне ли вам писать, или вам читать мои письма.

— Я боюсь, чтоб не надоело прежде вам.

— Нет, ваше сиятельство. Вы так много сделали для меня, что я не могу отказать вам в таком ничтожном удовольствии.

— Итак, это решено, баронесса?

— Да, решено, граф.

Они разменялись последним поклоном и баронесса фон Штейнфельд вышла.

Как только граф остался один, лицо его просияло. Он потер себе руки с довольным видом.

— Ах, дертейфель! Трудная ночка, — вскричал он, — но я вышел с честью! Я напустил на нашего союзника императора Наполеона три лица, которые как я надеюсь, наделают ему порядочно хлопот. Право, иметь дело с женщинами приятно. Злость и коварство до такой степени составляют основание их характера, что для мужчин, которые умеют ими пользоваться, они самые страшные дипломатические орудия. Я удивляюсь, что пользуются так мало. Я подумаю об этом. У меня недоставало в Париже такой гостиной, какую откроет баронесса. Какая женщина эта баронесса! Мне потребовалась вся сила воли, чтоб не влюбиться в нее… Какое восхитительное создание!.. Куда это забрели мои мысли? Что мне за нужда до женщин? Я играю государствами. Только бы Германия была велика, только бы Франция была побеждена и раздроблена — о! Тогда, тогда…

Он не кончил, провел рукой по лбу, как бы для того, чтобы прогнать мысли, осаждавшие его, подошел к столу, позвонил и ждал.

Через минуту появился Мюлер, раболепнее прежнего.

Достойный человек, не произнося ни слова, сел на свое место и начал внимательно рассматривать перья, даже чинить некоторые.

Граф прохаживался взад и вперед, не примечая присутствия своего секретаря, которого, однако, сам позвал.

Вдруг он остановился перед ним и посмотрел на него со странным выражением.

— Что это вы делаете? Оставьте ваши бумаги; все кончено на сегодня.

Он опять продолжал свою прогулку. Потом снова подошел.

— Кстати, герр Мюлер…

— Что прикажете, ваше сиятельство?

— Что сделалось с вашим негодным братом? Я не слышу о нем уже несколько дней; что вы с ним сделали?

— Мне нечего с ним было делать, ваше сиятельство. Он сидит теперь в крепости, куда посажен на пятнадцать лет.

— Ах, да! — сказал министр, как будто вдруг вспомнил, хотя знал это так же хорошо, как и его секретарь. — Я знаю, ваш брат партизан Якоби, не так ли? Спрашиваю вас, куда суются эти голыши? Нищие! Ни копейки за душой, ничтожный деревенский школьный учитель. Туда же, вмешивается в политику! Он расхохотался.

— Ваше сиятельство… — прошептал бедный секретарь, униженно кланяясь.

Министр продолжал резким голосом, презрительно пожимая плечами:

— Негодяи, ни кола ни двора, и позволяют себе управлять государствами! Это было бы смешно, если б не было так гнусно.

Мюлер следил с остолбенением за движениями своего страшного начальника, отрывистые движения которого, резкие слова и громкий голос леденили его ужасом. Несчастный напрасно ломал себе голову, чтоб угадать, какая засада скрывалась за этой внезапной вспышкой гнева, которого ничто не оправдывало по наружности и который сыпался как град на его тщедушную фигуру.

— Ах! Ваше сиятельство, — прошептал он отчаянным голосом, — несчастный бесславит все наше семейство и составляет мучение всей моей жизни.

— Хорошо, — ответил министр с насмешкой, — неужели вы думаете, что я обманут вашим притворным отчаянием?

— Как, ваше сиятельство, не верите? — вскричал бедный человек, побледнев.

— Напротив, я верю, я убежден, что окружен врагами. Все доказывает мне это. Я не могу положиться ни на кого.

— Ваше сиятельство, вот уже пятнадцать лет как я имею честь служить вашему сиятельству, вот первый раз…

Министр начал смеяться; он достиг своей цели.

— Полноте, герр Мюлер, вы идиот, — сказал он, тяжело положив руку на плечо бедняка, который задрожал от страха. — Неужели вы думаете, что я хочу наложить на вас ответственность за глупости вашего брата?

Секретарь приподнял голову и вздохнул глубоко; опасность угрожала не ему. Какая ему была нужда до остального?

— Ваше сиятельство очень добры, — ответил он, скорчив улыбку.

— Вы, кажется, видели его несколько дней тому назад?

— Кого это, ваше сиятельство?

— Вашего брата, черт побери! Спите вы, что ли?

— А! Моего брата. Действительно, ваше сиятельство поручили мне повидаться с ним.

— Я вам поручил?..

— Извините, ваше сиятельство, у меня так сорвалось с языка… Если вашему сиятельству не нравится…

— Продолжайте, мне все равно. Итак вы видели?

— Да, ваше сиятельство, он очень несчастен, но все-таки менее, чем заслуживает за свои гнусные мнения.

— Что же он вам говорил?

— Да ничего особенного. Жалуется, как всегда; беспрестанно твердит о тиранстве, о неволе. Я объяснил ему, однако, что вы поручили мне… то есть нет, чего я желаю от него.

— А! Он слушал вас?

— С ангельским терпением, ваше сиятельство, ни разу не прервал. Я сам удивился; он, обыкновенно такой пылкий, такой запальчивый, он позволял мне говорить сколько я хотел, не проронив ни слова.

— А! А! Как это странно.

— Да, ваше сиятельство, очень странно. А когда я кончил, он начал улыбаться и два или три раза пожал мне руку. Это удивило меня еще больше, потому что обыкновенно он не очень ласков ко мне. Представьте себе, ваше сиятельство, мы беспрестанно спорим.

— Хорошо, избавьте меня от этих подробностей. Он ничего вам не говорил?

— Извините, ваше сиятельство, он сказал мне такие слова, которые меня обрадовали.

— А! А! Какие же?

— А вот какие, ваше сиятельство: «Брат, министр действительно великий человек; я ошибся в нем. Твое непреодолимое красноречие убедило меня. Если ты имеешь на это власть, вели мне дать принадлежности для письма и напишу к министру письмо, которое ты сам отдашь ему».

— О! О! Вот это для меня удивительнее всего. Где же это письмо?

— Вот оно, ваше сиятельство.

— Для чего не отдали вы мне раньше?

— Ваше сиятельство…

— Объяснитесь, черт побери!

— Признаюсь, ваше сиятельство… я не смел.

— Вы не смели?

— Ваше сиятельство, перемена в брате была так внезапна, так радикальна, употребляя его собственное выражение, что…

— Вы с ума сошли, герр Мюлер! Подайте мне это письмо.

Секретарь, согнувшись больше прежнего, подал графу страшное послание. Тот распечатал его, пробежал глазами и покатился со смеху.

— Ну, герр Мюлер, вы решительно не так глупы, как я думал; вы предчувствовали, что заключается в этом письме.

— Как, ваше сиятельство, он осмелился?

— Он просто насмехается надо мной в этом письме.

— Ах, негодяй! — закричал секретарь, лицо которого позеленело и который дрожал всеми членами.

— Прочтите сами…

— Ваше сиятельство, — вскричал секретарь с энергией, которую включает отчаяние или страх, доведенный до крайней степени, — чтобы я стал читать подобные глупости! Ваше сиятельство всемогущи. Вы можете мне отрубить голову, но не в состоянии принудить меня прочесть, что осмелился написать негодяй, от которого я отрекаюсь.

— Полноте, герр Мюлер, успокойтесь; я боюсь, что ваш брат умрет в закоснелости; но будьте спокойны, вас не коснется ни малейшее подозрение; я знаю вашу верность.

— Ваше сиятельство, как вы добры…

— Полноте! — сказал граф, пожимая плечами, — разве лев обращает внимание на ничтожных гадин? Ваш брат идет мне наперекор в своей тюрьме, но он настолько ниже меня, что не стоит даже моего презрения.

— Итак, ваше сиятельство удостоите забыть…

— Я ничего не забываю, я только пренебрегаю.

— Но ваше сиятельство без сомнения прикажете, чтоб он был подвергнут более тяжкому наказанию. Поступок его до того непростителен…

— Вы очень строги, герр Мюлер. Для членов вашего семейства я буду снисходительнее.

Он написал несколько слов на белом листе, подписал, сложил бумагу и отдал секретарю, который дрожал все более.

— Если ваш брат так предан республиканской партии, я возвращаю ему свободу. Пусть он отправляется, если ему угодно, к доктору Якоби и его сподвижникам, только пусть остерегается; если опять попадется, он лишится головы.

С этими словами министр отпустил своего секретаря, который рассыпался в изъявлениях признательности и в поклонах.

— То, что я сделал, — пробормотал граф, оставшись один, — просто гениальный поступок. Очутившись на свободе, этот человек, которому теперь невозможно жить в Пруссии, уедет распространять свои мысли в другом месте… разумеется, во Франции, и в случае надобности я ему помогу. Он принадлежит к тому странному обществу, которое начинает становиться грозным — к интернационалам. Это человек умный, решительный, бессовестный… Кто знает, не будет ли он со временем одним из наших полезнейших орудий… Однако, для людей пошлых, я сделал поступок милосердия, который они, может быть, сочтут даже глупостью.

Высказав таким образом самому себе свои мысли, граф вышел из кабинета и пошел в свои комнаты, где и заперся.

Каждую ночь уже несколько лет всемогущий министр короля прусского трудился таким образом над громадной сетью, в которую он хотел запутать всю Францию.

Сцены, пересказанные нами с подробностями, на которых мы обратили ваше внимание, повторялись каждый день с небольшими изменениями в кабинете министра.

Они составляли план, холодно задуманный, медленно вырабатываемый, беспрерывный и тайный труд, начатый в 1806 г., после сражения при Иене, и продолжаемый безостановочно более полстолетия правительственными лицами, сменявшимися в Пруссии.

Цель этого кротового труда состояла, как во Франции поняли слишком поздно, в блистательном возмездии Пруссии, в мщении за ее многочисленные поражения, посредством разбития и раздробления Франции, а в особенности будущего величия прусского народа, основанного на полной погибели нации, которую Пруссия считает своей наследственной неприятельницей и ненавидит за это.

Более чем все государственные люди, предшествовавшие ему, министр Вильгельма IV был способен хорошо повести эти странные интриги.

Без веры, без деликатности, без совести, пожираемый честолюбием, которого ничто не может удовлетворить, заговорщик по инстинкту, он не отступал ни перед чем. Все средства были для него хороши, чтоб достигнуть цели и получить успех, правда обманчивый, но который все-таки был тем не менее блестящим в глазах людей близоруких, привыкших во всяком случае рукоплескать победителям.


Глава III

Анна Сивере

<p>Глава III</p> <p>Анна Сивере</p>

Всходило солнце.

Жители очаровательной деревеньки Марнгейм начинали отворять и выставлять на утренний ветерок свои любопытные лица и свои глаза, еще опухшие от сна.

Петухи пели; несколько крестьян, более деятельных и вставших раньше соседей, выводили быков под ярмом; другие гнали стадо на пастбище; на единственной деревенской улице слышался стук телег с провизией, направлявшихся к Мангейму, где жители Марнгейма имеют привычку каждый день продавать на рынке свои продукты.

В эту минуту послышалось хлопанье бича и легкий почтовый экипаж въехал в деревню.

Марнгейм простая деревушка, но деревушка кокетливая, почти неизвестная и причудливо разбросанная на пригорке. Ее красные дома с зелеными ставнями возвышаются на покатости довольно высокого холма, а некоторые спускаются до речки Пфрим, которая теряется в Рейне выше Вормса.

Ныне Марнгейм остался таков, как был пятьдесят лет назад.

Лихорадочная промышленность, совершенно изменившая условия жизни в Германии, как будто забыла этот уголок земли, который видел столько достопамятных событий, никогда не вмешиваясь в них.

В Марнгейме патриархальная жизнь пользуется еще почетом. Жители, и рыбаки, и дровосеки, и земледельцы путешествуют мало и почти все умирают на той земле, на которой родились, не теряя из вида смиренной колокольни своей деревни.

В Марнгейме была тогда — вероятно есть и теперь — только одна гостиница в самом центре деревни и она переходила от отца к сыну более десяти поколений сряду.

Гостиница эта, служившая в одно время и пивоварней, и почтовой станцией, состояла из одной комнаты, служившей вместе и кухней, и общей залой, где флегматически председательствовал Ганс Пуфендорф, хозяин гостиницы «Железный Крест».

Так называлось это почтенное заведение, у ворот которого висела железная вывеска, качавшаяся и скрипевшая, на которой ветер и дождь стерли то, что там было намалевано.

Ганс Пуфендорф был низенький толстяк с веселой физиономией, с апоплексическим цветом лица, с круглыми ногами, а лет ему было под пятьдесят. Он походил на бочку в переднике, в бумажном колпаке, на двух низеньких столбиках.

Достойный трактирщик ставил выше всего свою трубку и чарочку.

Как только вставал, он закуривал свою громадную фарфоровую трубку, которую не выпускал изо рта до тех пор, пока сон не смыкал его век.

Он поставил возле своего прилавка у стены небольшую дощечку, нарочно, чтобы класть свой табак и ставить кружку с пивом. Кружка всегда была полна, потому что как только Ганс выпивал ее, он заботился скорее ее наполнить.

Позади дома были конюшня, рига для сена, навозная яма и птичий двор. В первом этаже находилась спальня Ганса и его достойной супруги, о которой мы не будем говорить по той простой причине, что она уже две недели гостила у родственницы в Вормсе.

Возле этой комнаты находилось несколько других, назначенных для путешественников. Прислуга спала на чердаке в мансардах.

Почтовый экипаж остановился перед гостиницей Ганса, который, стоя на пороге двери, раздвинув ноги, заложив руки за спину и с трубкой во рту, смотрел на подъезжающий экипаж с веселой улыбкой.

Ямщик сошел наземь, отворил дверцу и, поклонившись единственному путешественнику, который сидел в экипаже, сказал:

— Мне здесь приказано остановиться.

— Так мы дальше поедем не вместе? — спросил путешественник.

— Нет. Здесь кончается мое путешествие. А ваше вы можете продолжить как вам угодно.

— Очень хорошо; но где мы?

— В Марнгейме, в четырех милях от Вормса и в стольких же от Мангейма.

— Прекрасно. Вот все, что я хотел знать. Теперь сведем наши счеты.

— Какие счеты? Вы ничего мне не должны. Мне заплатили вперед, и порядочно.

— Тем лучше, — сказал, улыбаясь, путешественник.

— Мне заплатили все. Я не жалуюсь, а напротив, хотел бы каждый день иметь такие барыши.

— Это не мешает мне подарить вам два талера на платье вашей невесте.

— Да благословит вас Бог! Как Гредель обрадуется! — весело вскричал ямщик.

Путешественник взял свой чемодан и вошел в гостиницу, в которой готовился его принять Ганс с колпаком в руке.

Ямщик уехал, во все горло распевая песню.

Ганс подал стул путешественнику, которого Господь послал ему так рано, и почтительно ожидал его приказаний.

— Я желаю трех вещей, — сказал путешественник.

— Каких-с? — спросил трактирщик.

— Во-первых, комнату, потому что мне ужасно хочется спать.

— Комната готова. Вы можете лечь, когда вам угодно.

— Прекрасно. Потом плотный завтрак в двенадцать часов. Кстати, в котором часу приезжает в Мангейм поезд, отправляющийся в Страсбург?

— Вот расписание, — сказал трактирщик, снимая его со стены.

Путешественник быстро пробежал его глазами.

— О! — сказал он. — До вечера два поезда, я успею. Есть у вас здесь хорошее вино?

— Да, есть, пиво превосходное.

— Я в этом не сомневаюсь, хозяин, но заметьте, что мы здесь в Баварии, стране хорошего вина и хорошего пива, и что это последнее питье, очень приятное для немецких желудков, совершенно противно моему сложению.

— Как! Разве вы не немец?

— Не имею этой чести.

— Однако вы говорите на нашем языке с таким совершенством!

— В этом нет ничего удивительного: моя кормилица была немка и даже баварка. Я граф Владислав Поблеско, польский дворянин из Праги. Вы можете записать в вашей книге мои имя и звание. Я вас уже спрашивал, какие вина у вас лучшие.

— Погреб «Железного Креста» знаменит, ваше сиятельство. У меня есть клингенбергер, рудесгейм, маркгрёфлер, превосходный афенталер…

— Постойте, постойте… Какой потоп! Для меня достаточно двух первых. Подайте мне по бутылке каждого. Только знайте, что я знаток.

— О! Я упреков не боюсь, ваше сиятельство.

— Итак, мы сказали, плотный завтрак ровно в двенадцать часов с двумя бутылками клингенбергера и рудесгейма. Устроив два пункта, перейдем к третьему. Можете вы достать мне лошадь или повозку в Мангейм?

— Ничего не может быть легче, ваше сиятельство. У меня в сарае стоит повозка собственно для путешественников, останавливающихся у меня.

— Итак, это решено. Только экипаж должен быть готов в два часа пополудни; мне остается только, любезный хозяин, просить вас указать мне мою комнату. Честное слово, я падаю от сна.

— Ваше желание будет исполнено, ваше сиятельство. Не угодно ли вам пожаловать за мной.

Ганс, взяв чемодан путешественника, пошел вперед из большой залы гостиницы в дверь, отворявшуюся возле камина.

Только что эта дверь затворилась, как второй почтовый экипаж, совершенно похожий на первый, лошади которого падали от усталости, остановился перед гостиницей.

Крошечная рука в перчатке высунулась в стекло, отворила дверцу, и женщина, так закутанная, что невозможно было видеть не только ее стан, но даже и лицо, поспешно выпрыгнула из экипажа.

Но по легкости и грациозности ее движений легко было угадать, что незнакомка молода и принадлежала к хорошему обществу.

Не произнося ни слова, она дала ямщику, который смиренно стоял перед ней со шляпой в руке, три золотых монеты, приложила к губам палец с движением, которое, по-видимому, ямщик понял, и легкая как птичка, побежала в гостиницу.

— Подождем, — сказала незнакомка, скорее падая, чем садясь на стул, недавно занимаемый графом. — Он теперь не может ускользнуть от меня. Надо иметь терпение.

Поместив графа в комнате, которая не была лишена удобств, встречающихся в старинных немецких гостиницах, Ганс почтительно поклонился путешественнику и оставил его свободным действовать как ему вздумается, то есть спать или не спать.

Владислав Поблеско, или лучше сказать барон Фридрих фон Штанбоу, потому что мы не станем обижать наших читателей предположением, будто они не узнали его, оставшись один, бросил шляпу на стол и начал ходить большими шагами по комнате, переводя дух полной грудью, как пловец, долго остававшийся под водой и возвращающийся к жизни именно в минуту, когда начинал задыхаться.

Уже пять дней вышел он из крепости Шпакдау, два дня ехал из Эмса в Марнгейм, но не успел еще опомниться.

Он был игрушкой стольких необыкновенных событий, его освобождение казалось ему таким чудом после того, как с ним обращались в крепости, и надзора, который имели над ним, что он с трудом верил действительности случившегося. Его свобода казалась ему мечтой, разговор с министром — кошмаром, поэтому он притворился, будто хочет спать, не для того, чтоб заснуть — он даже и не думал об этом и не имел никакой охоты — но чтоб остаться одному на несколько часов наедине с собой, чтоб дать себе время привести в порядок свои мысли, совершенно расстроенные, удостовериться, что все случилось действительно — словом для того, чтобы определить новый план поведения на будущее время.

Когда в полдень Ганс осторожно постучался в дверь, докладывая, что завтрак подан, достойный трактирщик не мог удержаться, чтоб не вскрикнуть от удивления, приметив, что постель путешественника, уверявшего, будто он хочет спать, даже не тронута.

— Я сейчас иду, любезный хозяин, — сказал барон, — я хочу только сделать вам одно замечание.

— Какое, ваше сиятельство?

— Надеюсь, что вы накрыли мне стол не в общей зале?

— О! Ваше сиятельство, я старый трактирщик и знаю, как следует обращаться со знатными людьми. Вам накрыто в гостиной, где вы будете одни.

— Прекрасно. Пойдемте же когда так, я умираю от голода.

— Если вы умираете от голода так, как падали от сна, ваше сиятельство, я боюсь, что вы не сделаете чести кушаньям, которые нарочно приготовлены для вас.

— Успокойтесь, любезный хозяин, — сказал молодой человек, — сон улетел, но аппетит явился. Вы увидите меня на деле.

Действительно, в гостиной, находившейся почти напротив комнаты, занимаемой бароном, был поставлен прибор со старанием и добросовестностью, свидетельствовавшими в пользу гастрономических познаний трактирщика.

Молодой человек сел за стол и аппетитно принялся за дело.

— Я сам буду иметь честь служить вам, ваше сиятельство, — сказал трактирщик, уходя и запирая за собой дверь.

Через несколько минут в эту дверь послышались два легкие удара.

— Войдите, — сказал барон, даже не оборачиваясь и прихлебывая рудесгейм, вкус и качество которого он уже оценил.

— Ну, войдите же! — повторил он через минуту. — Черт побери! Что это вы там делаете, любезный хозяин?

— Это не хозяин, — ответил кроткий голос тоном слегка насмешливым.

— Кто же это? — ответил барон, оборачиваясь. — Черт побери, я знаю этот голос!

Пока барон фон Штанбоу будто бы спал в своей комнате, в большой зале гостиницы происходила сцена, о которой мы должны сообщить нашим читателям, потому что она прямо связывается с нашей историей.

Проводив барона в свою комнату, Ганс, жадный как подобает всякому доброму немцу и который предвидел, что путешественник сделает у него большие издержки, сходил с лестницы, потирая себе руки и мысленно подсчитывая свои барыши.

Вернувшись в залу и приметив незнакомку, достойный трактирщик до того удивился, что чуть не выронил своей трубки.

— Прекрасно! — сказал он. — Начинается хорошо. Еще путешественник, то есть путешественница, должен бы я сказать.

Он подошел к незнакомке, сняв колпак.

— Вы трактирщик? — спросила она.

— Точно так, сударыня, — ответил он, — я Ганс Пуфендорф, хозяин «Железного Креста», к вашим услугам.

— Вы любите, конечно, деньги? Если так, то выслушайте меня.

— Слушаю обоими ушами.

— А так как они велики, то вы сами будете виноваты, если не услышите меня, а в особенности, если не поймете. Десять минут тому назад у вашей гостиницы остановился почтовый экипаж из Эмса. В этом почтовом экипаже сидел путешественник?

— Точно так, сударыня, — ответил трактирщик.

— Этот путешественник, об имени которого я у вас не спрашиваю, молодой человек с аристократическим обращением. Он и теперь у вас.

— Милостивая государыня! — сказал трактирщик с замешательством.

— А! Понимаю очень хорошо, я забыла… Возьмите эти десять флоринов; я даю их вам за наш разговор и за сведения, которые вы мне сообщите. Разумеется, издержки, которые я сделаю у вас, будут считаться особо.

— Говорите, сударыня, я к вашим услугам.

— Вы мне это сказали. Что происходило между этим путешественником и вами?

— Ничего необыкновенного. Он спросил у меня три вещи — комнату, потому что он падал от сна, завтрак в полдень и экипаж в два часа; он сказал мне, что намерен ехать в Мангейм.

— Это все?

— Решительно все.

— Вы исполните приказания этого человека, только постарайтесь, чтоб прибор его был накрыт не в той зале, где мы находимся, а в особой комнате, возле той, в которой помещусь я. А экипаж пусть будет готов в назначенный час. Теперь помните вот что: какой шум ни услыхали бы вы в той комнате, где я намерена иметь объяснение с этим путешественником — словом, что ни случилось бы, вы останетесь в стороне. Я предупреждаю вас, что этот разговор, который, может быть, будет бурный, во всяком случае не перейдет за известные границы. Чтоб избегнуть всяких предположений со стороны ваших слуг, подайте завтрак вы сами, и чтоб никто кроме вас не заходил в комнату, пока я и приезжий будем там. Вы поняли меня?

— Совершенно.

— И вы будете повиноваться мне?

— Во всем, — отвечал трактирщик, смотря на десять флоринов, которые держал еще в руке.

— Хорошо, отведите меня в комнату, которую мне назначаете, и сохраняйте глубокое молчание. Одно необдуманное слово может стоить вам дорого.

Трактирщик молча поклонился и проводил незнакомку в комнату, в которой оставил ее одну.

— Что все это значит? Что будет происходить? — бормотал трактирщик, закуривая свою трубку, которая может быть в первый раз погасла у него. — Впрочем, что мне за дело? Я без труда получил десять флоринов, а десять флоринов такая сумма, которою не следует пренебрегать. Покойный мой отец, достойный человек, говорил всегда, что прибыль никогда не следует упускать. Что ни случилось бы, глуп был бы я, если б не воспользовался этим.

С этим размышлением, может быть, более благовидным, чем справедливым, Ганс начал погонять своих служанок и серьезно занялся завтраком благородного путешественника.

Мы оставили барона в величайшем удивлении; он стоял с рюмкой в одной руке, салфеткой в другой, не зная, с кем он имеет дело.

— Как! Фридрих, — сказала незнакомка кротким голосом, — разве я уже так далеко от вашего сердца, что даже звук моего голоса сделался вам незнаком? Посмотрите на меня хорошенько; это я, Анна Сивере!..

С грациозным движением она опустила на плечо плотную вуаль, которая до сих пор скрывала ее лицо.

Никогда живописец не успел бы нарисовать более тонкие, более совершенные, более благородные и более грациозные очертания лица, как того восхитительного существа, черты которого завистливая вуаль скрывала до этой минуты от глаз барона.

Анна Сивере была женщина, или лучше сказать девушка лет двадцати, белокурая, как все немки, но по странной особенности, придававшей необыкновенный отпечаток ее физиономии, вместе и мечтательной, и лукавой, ее большие глаза были черные, исполнены огня, окаймленные длинными бархатистыми ресницами и увенчаны каштановыми бровями, точно нарисованными кистью.

Никогда более очаровательная волшебница не ступала более крошечной ножкой по вереску при лунном сиянии в легендах Вагала. Впечатление, которое должна была возбуждать эта женщина с первого взгляда, было непреодолимо. Походила ли нравственная сторона на физическую? Этого мы еще не можем сказать.

— Ну, любезный Фриц, — сказала она с печальной улыбкой, — я вижу, что вы решительно меня не узнаете и забыли, потому что с тех пор, как я стою перед вами, вы не сказали мне ни одного ласкового слова.

— О, извините, извините! — сказал молодой человек, выронив салфетку, поставив рюмку и бросаясь к Анне Сивере.

Он взял ее руку, которую она подала ему, бросив на него взгляд, исполненный томной неги.

Она позволила ему довести себя до кресла, на которое села.

Фридрих фон Штанбоу не был человек пошлый; напротив, у него была могучая организация, высокий ум. Двух минут было для него достаточно, чтобы оправиться от жестокого удара, который он получил, и принять решение.

— Я не знаю, милая Анна, — сказал он, — как мне извинить перед вами поведение, которое вы имеете право находить более чем странным, но моя жизнь до того изменилась в несколько часов, я сделался игрушкой таких необыкновенных происшествий, что нет ничего удивительного, если я не узнал вас, потому что я сам себя не узнаю. Притом я так мало ожидал видеть вас в этой гостинице, где я проездом, в деревне, затерянной в горах и так далеко от Берлина, что я еще спрашиваю себя, действительно ли вы находитесь передо мной.

— О! Что касается этого, любезный барон, вы можете вполне быть спокойны. Вы имеете дело ни с эльфом, ни с сильфом; возле вас сидит смертная, а что касается моего посещения, то ничего нет легче, как дать вам объяснение в двух словах.

— Вот это вполне успокаивает меня. Садитесь же без церемонии напротив меня, милая Анна, и разделите мой скромный завтрак; расскажите мне, каким образом мы встречаемся неожиданно так далеко от домика на Шарлотенской улице в Берлине.

В эту минуту дверь отворилась и Ганс Пуфендорф вошел с блюдами, которые симметрично расставил на столе. По знаку барона, он поставил второй прибор, потом ушел, низко поклонившись и не произнеся ни слова. Оба собеседника остались одни, и завтрак начался.

Барон, хотя ел с аппетитом и ухаживал за своей очаровательной собеседницей, глубоко размышлял.

Он предоставлял молодой женщине одной продолжать разговор, потому что это давало ему время обдумывать принятый им план и принять меры, чтобы не сделать неловкости и действовать, соображаясь с обстоятельствами. В особенности ему не надо было показывать замешательства, потому что он опасался более всего попасть в когти прусской полиции, от которой он избавился так недавно.

— Я слушаю вас, милая Анна, — сказал он вкрадчивым голосом, — слушаю с величайшим вниманием. Вы знаете, как меня интересует все касающееся вас; уверяю вас, что я не только беспокоился о вас, но страдал, даже более чем могу выразить, от нашей разлуки.

— Я так убеждена в истине ваших слов, — ответила молодая женщина насмешливым голосом, — что поспешу исполнить ваше желание. Я не стану напоминать вам, как вас арестовали в ту ночь и увезли, несмотря на мои слезы и мольбы, из домика, которым я была обязана вашим щедротам и в котором уже несколько месяцев мы жили вместе. Но вы не можете знать, какую горесть испытывала я, в каком одиночестве оставил меня ваш отъезд. Несколько дней я была как сумасшедшая, и если б Элена, моя служанка, не ухаживала за мной с испытанной материнской преданностью, кажется, я умерла бы.

— Бедная Анна, — сказал барон, выпивая рюмку рудесгейма с очевидным удовольствием, — как вы должны были страдать!

— Да, я сначала страдала от разлуки с вами, а потом от беспокойства о вашей участи. Более месяца прошло таким образом, а я не могла встать с постели, к которой приковала меня болезнь, и попытаться хоть на какой-нибудь шаг, чтобы узнать, что случилось с вами. Но, наконец, молодость, силы моего сложения восторжествовали, и я начала выздоравливать. Сказать вам, что я сделала тогда и как успела узнать, что вы осуждены на вечное заточение в тюрьме и заключены в крепости Шпандау, взяло бы много времени и было бы не интересно для вас. Достаточно вам сказать, что мои розыски длились целых два месяца и что в конце этих двух месяцев я собрала все необходимые сведения. Я тотчас решилась. Я продала все, что у меня было, все, что вы мне подарили, Фридрих; дом, мебель, вещи, продала все и когда, наконец, собрала довольно значительную сумму, не предупреждая никого, не простившись даже с моими родными, уехала в Шпандау с Эленой, которая не захотела расстаться со мной.

— Бедное дитя! Что могли вы сделать в Шпандау одна, без покровительства?

— Для вас ничего, Фридрих, я знала это заранее; но я была близ вас, я дышала одним воздухом с вами, — продолжала Анна Сивере печально, — я имела надежду увидеть вас, может быть, или угадать за решетками вашей тюрьмы. Я наняла в домике напротив крепости скромную квартиру и каждый день с пяти часов утра садилась у окна, и работая, все смотрела на мрачные стены, за которыми вы страдали. Я была почти счастлива от этой близости, я представляла себе химеры. Надежда — последнее чувство, остающееся в глубине сердца. Я говорила себе, что, может быть, мне удастся когда-нибудь не освободить вас, это было для меня невозможно, но пробраться к вам, дать вам знать, что я возле вас и только в нескольких шагах; что я разделяю ваши горести и все вас люблю. Я думала, что когда вы узнаете, что вы брошены не всеми и что есть еще сердце, оставшееся вам верным, эта мысль оживит ваше мужество и бросит луч света в вашу мрачную тюрьму.

— Анна, — сказал барон, с волнением протягивая через стол руку, которую она пожала, — вы благородное и мужественное создание. Я вас еще не знал. Жертва, которую вы принесли для меня, глубоко трогает меня. Благодарю вас; я не забуду этого никогда.

— Буду помнить это слово, Фридрих, это единственное выходящее из сердца, которое вы сказали мне с тех пор как я здесь. Я продолжаю. Все дни мои проходили таким образом в ожидании события, которого я не смела предвидеть, случайности, которую я призывала всеми желаниями моего сердца. Для того, чтобы быть готовой на все, что могло случиться, и думая, что если вам удастся каким-нибудь образом выбраться из страшной крепости, или побегом, или иначе, то вам нужны будут деньги, я успела, все по милости Элены, достать шитье белья из первых домов Шпандау. Моя материальная жизнь была таким образом обеспечена. Я не только не трогала моего капитала, но еще по милости маленькой экономии успела его увеличить. Элена познакомилась с женою привратника тюрьмы и встречала у него некоторых ваших тюремщиков. Ей удалось, как — я не знаю, заинтересовать вами одного из них. Я имела таким образом известия о вас; я знала, какую жизнь ведете вы, какие жестокие лишения испытываете вы; наконец, я могла пересчитывать одно за другим все ваши страдания.

Месяц прошел таким образом, а мне, несмотря на все мои усилия, не удалось дать вам знать о моем присутствии. В одну ночь около крепости послышался большой шум. Я еще не спала; какое-то предчувствие сказало мне, что это движение относится к вам. Я послала Элену узнать. Я не ошиблась. Кавалерийский отряд выезжал из крепости и конвоировал почтовый экипаж. Говорили, что вас перевозят в другую крепость. Через час, взяв все, что у меня было самого драгоценного, я поехала за вами в экипаже, наскоро нанятом Эленой. Я так спешила, так сыпала золотом на дороге, что догнала почтовый экипаж, увозивший вас. Я приезжала на каждую станцию через четверть часа после вас. Таким образом проехала я Пруссию. Я въехала в Эмс только через несколько минут после вашего экипажа. Я переменила лошадей, дала приказания ямщику ждать меня в том месте, которое ему назначила, и спряталась недалеко от дома, в который вы въехали вместе с конвоем. Я ждала долго; много часов прошло, прежде чем вы вышли. Мое беспокойство и тоска увеличивались каждую минуту. Я находилась в неописуемом страхе, потому что знала, у кого вы, к кому вас привезли, и опасалась всего от страшного человека, который вас призвал. Наконец, немного спустя после полуночи, почтовый экипаж уехал один на этот раз, без конвоя, который так долго окружал его. Сердце мое билось так сильно, как будто готово было вырваться из груди.

Я дрожала, чтобы с вами не случилось несчастья, бросилась вперед и при свете фонарей узнала вас. Я вскрикнула; потрясение, полученное мною, было так сильно, что я отступила шатаясь, и если бы стена не находилась позади меня, я, кажется, упала бы. Но скоро сделалась реакция; силы мои вернулись. Я пошла к моему экипажу, села и через несколько минут услыхала на дороге топот лошадей, увозивших вас передо мной. Что вам сказать еще, любезный Фридрих? Два дня скакала я таким образом позади вас, не смея к вам приблизиться из опасения скомпрометировать вас. Сегодня утром, зная, что вы должны остановиться в этой деревне, я велела остановить свой экипаж в нескольких шагах от первых домов. Скоро я увидала, что ваш экипаж возвращается пустой. Я поняла, что вы остановились в Марнгейме, что вы свободны, что вы не подвергаетесь более никакой опасности, что я могу вас видеть, явиться к вам и сказать, как говорю теперь: Фридрих, я здесь. Я по-прежнему люблю вас и готова разделить ваше счастье и несчастье.

Наступило довольно продолжительное молчание. Молодая женщина устремила пылкий взгляд на барона, который уже несколько минут оставался недвижим с бледным лицом, с расстроенными чертами, с потупленной головой.

— Ну, — продолжала она с легким оттенком грусти в своем кротком голосе, — вы не отвечаете мне, Фридрих. Или вам неприятно, что вы увидались со мной? Верно, я напрасно догоняла вас?

Барон вдруг приподнял голову, провел рукой по лбу, покрытому потом, и стараясь улыбнуться, наклонился к молодой девушке.

— О, вы этого не думаете, Анна! — сказал он. — Но большая радость, все равно, что большая горесть, переполняет сердце, и часто невольно недостает выражений, чтобы выразить свои чувства… Ах, я рад! Очень рад вас видеть, Анна. Изгнание, на которое я осужден, покажется мне менее жестоким, если только я могу разделить его с вами.

— Разве вы изгнаны, Фридрих? Я это подозревала. Палач никогда не помилует вполне. Вы отправляетесь во Францию?

— Нет, Анна, Франция слишком близко. Министр хочет поставить большее расстояние между Пруссией и мной. Мне приказано уехать в Америку, в Северные Соединенные Штаты. Я секретарь прусского посольства в Вашингтоне.

— А! — сказала Анна со странным выражением. — Это изгнание почетное.

— Было бы, Анна, если б я не был осужден проводить всю жизнь в той стране. Министр переменил заточение на ссылку, вот и все.

— Что за беда? — сказала молодая женщина. — Не будем ли мы там вместе и притом одни? Между нами будет связь, которая привяжет нас друг к другу и которая если не усилит нашей любви, то упрочит счастье; связь очень дорогая…

— Что хотите вы сказать, Анна? Я вас не понимаю; о чем говорите вы?

— Это тайна, которую я сохраняла в моем сердце, сюрприз, который я сохраняла для вас, луч солнца, которым я хотела блеснуть на нашем мрачном небе.

— Объяснитесь, Анна, умоляю вас.

— Знайте же, друг мой, болезнь, о которой я говорила вам, эта болезнь… Вы помните, в каком состоянии оставили меня, не правда ли? Я была беременна, горе ускорило срок родов и… У вас есть сын.

— Сын, у меня! Где же этот сын? Говорите, говорите же, Анна…

— Я не могла взять с собой это слабое существо, Фридрих. Ваш сын в Шпандау, с Эленой. Когда мы приедем в тот приморский город, где должны сесть на пароход, мы напишем, чтобы Элена приехала к нам, и тогда вы увидите, поцелуете вашего сына…

— Да, так; вы правы, как всегда, Анна. О, как мне хотелось бы увидать этого милого ребенка, сжать его в своих объятиях, покрыть поцелуями! Он похож на вас, не так ли, Анна?

— Нет, Фриц, на вас.

— Льстивая женщина! — сказал он улыбаясь.

— Итак, это известие доставило вам удовольствие?

— Оно осчастливило меня. Вы сказали правду: очень дорогая связь связывает нас друг с другом теперь навсегда.

— Вы видите, любезный Фриц, несмотря на отдаленность, хотя в чужой земле, мы будем счастливы.

— О! Да, очень счастливы, — прошептал он со вздохом, вытирая лихорадочной рукой своей лоб, орошенный потом.


Глава IV

Как благородный пруссак избавляется от любовницы, стесняющей его

<p>Глава IV</p> <p>Как благородный пруссак избавляется от любовницы, стесняющей его</p>

Лед окончательно был проломан. Все тучи рассеялись, по крайней мере по наружности, между собеседниками и завтрак продолжался в самых дружелюбных условиях. Каждый отпускал приятные слова и очаровательные улыбки.

По просьбе своей обольстительной любовницы, барон рассказал с увлечением, которое буквально приковало внимание молодой женщины, свое свидание со всемогущим министром короля. Поспешим сказать, что этот рассказ, очень приукрашенный с помощью воображения барона, не отличался безукоризненной точностью.

Читатель поймет, что барон не упомянул об условиях, на которых министр возвратил ему свободу. Он очень быстро обошел эту довольно щекотливую часть рассказа и приписал министру великодушие и величие души, которых никогда не было в его мыслях.

Эти пункты, оставшиеся темными в рассказе барона, не укрылись от проницательности молодой женщины, но у нее было столько тонкости, что она не показала этого; может быть, она имела на это причины, которых мы не можем еще понять, чтоб делать вид, будто она вполне верит этому рассказу.

Впрочем, какова бы ни была тайная мысль обоих собеседников, она ни разу не отразилась на их лице, и постороннему они показались бы влюбленными, встретившимися после продолжительной разлуки с большей страстью друг к другу, чем прежде.

В конце завтрака, когда удовлетворенный аппетит молодых людей позволил им предаться задушевному разговору, они начали, как всегда бывает в подобных случаях, составлять планы будущего.

Во-первых, они должны были в тот же день вместе уехать из гостиницы «Железный Крест» в Мангейм, взять там место во Францию, проехать ее всю и вместе в Гавре сесть на пароход.

Этот план вдвойне был приятен молодой женщине. Она спешила уехать из Германии; она думала, что пока барон останется в Пруссии, он будет пользоваться ненадежной свободой и что каждую минуту министр может отнять ее у него, что надо было торопиться переехать границу и въехать во Францию, это убежище изгнанников всего света.

Анна Сивере не отпускала почтового экипажа, как читатель помнит. Ямщик, повинуясь, без сомнения, приказаниям прежде данным, поставил свой экипаж на конце деревни и готов был ехать по первому приказанию молодой женщины. Она настояла, чтоб барон поехал с ней.

Но Штанбоу заметил ей, что он приехал один в Марнгейм, что если их случайная встреча в гостинице могла до некоторой степени оправдываться в глазах трактирщика прежними отношениями, более или менее короткими, то она примет размеры скандала, если они вместе уедут из деревни. Можно было подумать, что свидание было назначено заранее, словом, сделать предположения, которые в том трудном положении, в каком находился молодой человек, наверно подстерегаемый тайными агентами министра, могли повредить ему в глазах последнего, чего необходимо следовало избегать, и, может быть, даже быть причиной его немедленного ареста.

Словом, надо было предвидеть все и не компрометировать неосторожным поступком счастливую будущность, обольстительная картина которой восхищала их мысли.

Эти довольно благовидные причины, красноречиво высказанные бароном, убедили молодую женщину, и было решено, что ничто не будет изменено в распоряжениях, принятых бароном по приезде в гостиницу. Барон поедет в экипаже, приготовленном для него, молодая женщина за ним через четверть часа в своем экипаже. Приехав в Мангейм, они возьмут места в Страсбург и потом будут путешествовать под одной фамилией, как муж и жена.

Все эти разговоры и объяснения заняли довольно много времени, поэтому барон очень удивился, когда Ганс вошел с колпаком в руке и доложил, что повозка готова и кучер ждет приказаний.

Барон встал, расплатился за все, простился с молодой женщиной, как будто не рассчитывал увидеться с ней, и через пять минут уехал.

Оставшись одна, Анна Сивере облокотилась о стол, подперла голову рукой и на несколько минут погрузилась в серьезные и глубокие размышления. Вдруг она встала и прошептала:

— Мы увидим!

Потом в свою очередь вышла из комнаты.

Мангейм город совершенно современный, очень однообразный, не представляющий ничего замечательного для глаз путешественников и туристов. Он выстроен в виде шахматной доски, разделяется на большие квадраты, и улицы, не имеющие никаких названий, обозначаются таким образом: квадрат А, квадрат Б и прочее. Основанный в 1606 курфюрстом палатином Фридрихом IV, он долго служил резиденцией Карлу-Филиппу. Замок, разрушенный несколько раз, а особенно в 1795, заключает в себе несколько римских монументов. По милости железных дорог и своему положению на Рейне, доставляющему торговые сношения, Мангейм видит свою важность и его народонаселение увеличивается постоянно. Скоро он сделается одним из самых важных промышленных центров Баденского герцогства.

Вот все, что мы скажем об этом городе, где действующие лица этой истории проведут только несколько минут.

Почтовая карета молодой женщины скоро догнала повозку барона. Оба экипажа вместе въехали в город и вместе остановились у станции железной дороги.

Станция эта, не очень замечательная, была в эту минуту наполнена. Из Кобленца приехал поезд и высадил много путешественников.

Между тем как молодая женщина, не подумавшая об этом ранее, рассчитывалась со своим кучером, барон вышел с чемоданом под мышкой в большую залу, где находилось уже несколько групп и между ними прусские офицеры в мундирах.

Как только барон появился в дверях этой залы, офицер со знаками высшего чина отделился от одной из этих групп, прямо подошел к молодому человеку, вежливо поклонился ему и сказал тоном самого искреннего дружелюбия:

— Барон Фридрих фон Штанбоу?

— Это я, — также вежливо ответил барон, — но я напрасно стараюсь припомнить ваши черты.

— Не трудитесь, — улыбаясь возразил офицер, — я не имею чести быть вам известен. Я полковник фон Штадт.

— Теперь понимаю, — сказал барон, кланяясь.

— Что я исполняю поручение. Действительно, барон, но не тревожьтесь. Я здесь только для того, чтоб удостовериться в вашем отъезде и предложить вам мою помощь, если неравно она понадобится вам.

Молодой человек вздрогнул. Он бросил вокруг тревожный взгляд, и удостоверившись, что Анны Сивере нет еще в зале, с живостью наклонился к офицеру и сказал поспешно тихим голосом:

— Если так, полковник, вы можете оказать мне огромную услугу.

— Говорите. О чем идет дело? Я к вашим услугам.

— Извините меня, полковник, но я боюсь здесь взглядов и ушей нескромных.

— Пойдемте со мной, барон. Я проведу вас в такое место, где мы можем разговаривать свободно. Притом, не к чему торопиться; вам остается еще двадцать пять минут до отхода поезда.

Полковник пошел с бароном в особую комнату, принадлежащую к квартире начальника станции.

— Любезный барон, — сказал полковник, указывая рукой на кресло, — не угодно ли вам садиться. Здесь мы можем разговаривать свободно, не боясь, что нам помешают. Что вы желаете мне сказать? Я вас слушаю и готов, повторяю вам, сделать вам угодное, если это возможно для меня. Во-первых, мне приказано это сделать, а если б даже я не получил такого приказания, то живое сочувствие мое к вам побудило бы меня к этому.

— Я должен, полковник, говорить с вами о предмете очень щекотливом.

— Не затрудняйтесь. Я способен все выслушать и все понять.

— Вы без сомнения знаете, полковник, — сказал барон, по-видимому, вдруг принявший решительное намерение, — зачем я еду во Францию?

— Да, почти, — ответил офицер с тонкой улыбкой.

— А для того, чем я буду заниматься, я должен сохранять строжайшее инкогнито; словом, никто не должен предполагать…

— Что барон фон Штанбоу скрывается под именем графа Владислава Поблеско, не так ли, барон?

— Именно так, полковник.

— Ну, а что же?

— А это необходимое для меня инкогнито подвергается опасности быть нарушенным на первой станции.

— О! О! Это очень важно.

— Не правда ли? Для того, чтобы избегнуть этого, я прошу вашей помощи.

— Повторяю, вы можете рассчитывать на нее. Объяснитесь.

— Боже мой! Это очень просто, полковник. Если вы знаете меня, вам без сомнения известно, что я жил широко, так широко даже, что был арестован…

— И отвезен в Шпандау, где вы были бы и теперь, если б первый министр не даровал вам великодушно свободы в ту минуту, когда вы менее всего ожидали этого.

— Именно, полковник, — сказал он с горечью. — В ту минуту, когда меня арестовали, я могу вам признаться между нами, что я был влюблен в гризетку, которую встретил однажды вечером Под Липами в Берлине. Эта молодая девушка, которая должна была быть для меня предметом мимолетной любви, продолжающейся месяц и не составляющей никакой эпохи в жизни молодого человека, приняла в воображении моей сентиментальной гризетки колоссальные размеры.

— Черт побери! Вы мне рассказываете роман.

— Да, полковник. Когда я был арестован, бедная девушка, преданная своей любви ко мне, продала все, что имела, уехала из Берлина, узнала неизвестно каким образом, что я заключен в Шпандау, и поселилась в комнате напротив тюрьмы.

— Но это очаровательно, знаете ли вы, черт меня побери! Это почти Маргарита Гёте.

— Да, — отвечал барон с сардонической улыбкой, — между ними даже есть большое сходство.

— Потом что случилось?

— Случилось, что должно было случиться, любезный полковник. Моя Ариадна по целым дням не спускала глаз с крепости и надеялась увидать меня в каком-нибудь окне за решеткой. В одну ночь меня повезли в Эмс к министру и я имел с ним свидание, известное вам. Почтовый экипаж, привезший меня в Эмс, высадил меня сегодня утром в пять часов в маленькой баварской деревушке. Судите о моем удивлении, когда в ту минуту, когда я садился завтракать, ко мне явилась Анна Сивере.

— Ее зовут Анна Сивере? Хорошенькое имя. Поздравляю вас.

— Не правда ли? Тогда начались объяснения. Она следовала за мной, она ни на минуту не теряла меня из виду. Словом, мне не нужно говорить вам ничего более, вы сами видите конец.

— Да, да, понимаю. Вы спрягали глагол любовь, поклялись друг другу в вечной любви и обещали никогда не расставаться. Но теперь, когда вы хладнокровны и имели время размыслить, вы смотрите на вопрос с настоящей точки зрения, то есть связь с этой женщиной вам воспрещена по вашему положению и по важности интересов, призывающих вас во Францию. Словом, вы очень обрадовались, встретив меня на станции, чтоб сказать мне: полковник фон Штадт, со мной едет очаровательная женщина, которую я очень люблю, но я буду очень благодарен вам, если вы освободите меня от нее как можно скорее. Так ли?

— Буквально, полковник.

— Успокойтесь, барон, ничего не может быть проще, а в особенности легче. Выйдите в эту дверь, ступайте к вашей любовнице, ничего не показывайте, в особенности сделайте вид будто не знаете меня, и предоставьте мне освободить вас от очаровательного демона. Э! Черт побери! Мужчины обязаны оказывать помощь и защиту друг другу. Какой великий у нас министр! Как он думает обо всем! Посмотрите, однако, что могло бы случиться, если б меня не было здесь?

— Действительно… Итак?

— Все решено, но поспешим, время уходит.

С этими последними словами барон и полковник расстались.

Пока это происходило, молодая женщина, щедро расплатившись с кучером, к великому его удовольствию, пошла в залу, где она тревожно осмотрела все уголки и не нашла, кого искала.

Подозрение как молния промелькнуло в ее мыслях, но почти тотчас не несправедливость, а невозможность измены, по крайней мере в эту минуту успокоила ее и она с радостью и с улыбкой села в уединенном углу залы.

Только что она села, как дверь отворилась и вошел барон. Тревога на его лице, его очевидное беспокойство окончательно успокоили молодую девушку, которая не могла не улыбнуться своим подозрениям.

— Где это вы были, милая Анна? — сказал барон, как только приметил молодую женщину. — Я ищу вас Бог знает сколько времени и не могу найти.

— Извините меня, Фриц. Кучер задержал меня долее, чем я думала, но теперь все кончено, слава Богу, и я свободна так же, как и вы.

— Дай Бог, чтобы мы долго оставались свободными, Анна! — прошептал он со вздохом.

— Что вы хотите сказать, Фридрих? Вы тревожите меня.

— Ничего, милая Анна, но я встретил здесь прусских офицеров и признаюсь, что пока не сяду в вагон, я не стану считать себя в безопасности.

— Но теперь нам нечего бояться.

— Дай Бог, милый друг, но повторяю вам, не знаю, почему я неспокоен.

В ту минуту, когда барон произносил эти слова, дверь вдруг отворилась и вошло несколько прусских офицеров.

Эти офицеры бросили проницательный взгляд в залу, потом обменявшись несколькими словами тихим голосом, подошли к тому месту, где сидели в стороне барон и молодая женщина.

— Это что значит? — прошептала Анна Сивере, вся дрожа.

Барон побледнел. Чувство его дурного поступка, несмотря на его природную развращенность, болезненно сжимало его сердце. Он понял, наконец, всю гнусность своего поведения и какой черной неблагодарностью платил он за столь чистую и столь полную преданность молодой женщины. Но теперь было уже слишком поздно для этих размышлений. Жребий был брошен. Барон вступил на путь, где каждый взгляд назад становился для него невозможен. Он сделал усилие над собой и бесстрастно ждал, что будет.

Офицеры остановились перед молодыми людьми и один из них, поклонившись барону с холодностью и надменностью всех немецких офицеров, каков бы ни был их чин, спросил сухим голосом, он ли барон Фридрих фон Штанбоу.

— Вам какое дело, кто я такой? — надменно ответил молодой человек.

— Это дело для меня важнее, чем вы можете предположить, — ответил офицер, — я полковник королевской гвардии и мне приказано сделать вам этот вопрос.

— Вы намерены меня арестовать?

— Может быть; это будет зависеть от вас; вы барон Фридрих фон Штанбоу или нет?

— Я барон Фридрих фон Штанбоу.

— Я имею приказание отвести вас в отдельный вагон, где находятся два офицера, которым поручено проводить вас до границы.

— Отчего такая строгость ко мне?

— Мне нечего вам отвечать. Офицер не должен рассуждать о приказаниях, получаемых им, а исполнять их.

— Это правда; что я должен делать?

— Следовать за мной.

— Я готов.

Анна Сивере, бледная, дрожащая, встала и, не произнеся ни слова, оперлась о руку барона.

— Кто эта женщина? — спросил офицер.

— Эта дама едет со мной.

— Это невозможно.

— Невозможно? — вскричали молодые люди.

— Мне так приказано. Эта дама слишком молода для того, чтобы быть вашей матерью, она не сестра ваша, потому что вы единственный сын. Она не жена ваша, потому что вы не женаты. Стало быть, она может быть только вашей любовницей.

— Милостивый государь…

— Не станем спорить о словах. Мне все равно кто она, мне до этого нет никакого дела; я должен сказать вам только одно, что так как она ни ваша мать, ни жена, ни сестра, то ей запрещено ехать с вами.

— Милостивый государь, ради Бога!.. — вскричала молодая женщина со слезами на глазах и сложа руки.

— Милостивая государыня, — перебил офицер, смягчив звук своего голоса, — умоляю вас, не делайте мне затруднительнее данное мне поручение. Я повторяю вам, к моему величайшему сожалению, что таково приказание, полученное мной; каковы бы ни были мои личные чувства, приказание это должно быть исполнено и будет.

— Милостивый государь, — вмешался барон, — дайте мне по крайней мере несколько минут, чтобы проститься с нею.

— Я очень желал бы этого, но поезд отправляется через несколько минут, а мне приказано, что бы вы уехали из Германии с этим поездом.

— Если так, — сказал молодой человек, — я не настаиваю.

Наклонившись к молодой женщине, на лбу которой он запечатлел поцелуй, он сказал ей тихим голосом:

— Мы увидимся, Анна; я говорю вам не прощайте, а до свидания.

— До свидания! — прошептала она, опускаясь почти без чувств на стул, с которого она встала за минуту перед тем.

— Пойдемте, господа, — сказал тогда барон, обращаясь к прусским офицерам.

Те тотчас окружили его и вышли вместе с ним из залы.

Сцена эта осталась не примеченной путешественниками, которые все были заняты своими приготовлениями, сидели довольно далеко или были заняты разговорами и не обращали никакого внимания на то, что происходило в конце залы.

Мы сказали, что молодая женщина осталась холодна и неподвижна; вдруг нервный трепет пробежал по всему ее телу. Она сделала движение, чтобы встать.

Послышался свист локомотива. Поезд уехал.

Чья-то рука дотронулась до руки молодой женщины и человек, сидевший позади нее, сказал ей кротким голосом:

— Останьтесь; поздно!

— Это правда, — прошептала она, — Боже мой, слишком поздно!

— Вооружитесь мужеством, — продолжал голос, — соберите ваши силы, не поддавайтесь горести.

Анна Сивере медленно повернула голову к человеку, который говорил таким образом. Это был человек лет пятидесяти, одетый довольно щеголевато, правильные черты которого имели отпечаток изящества; он стоял позади Анны и смотрел на нее с выражением сочувствия. Незнакомец этот, обращение и осанка которого показывали человека высшего общества, имел в петлице орден почетного легиона.

— Кто вы? — спросила молодая женщина. — Вы принимаете участие в несчастной женщине, возле которой, без сомнения, поместил вас случай.

— Не случай, — ответил незнакомец, почтительно кланяясь Анне, — я знал, что будет, и пришел предложить вам мою помощь, если вы удостоите принять ее.

— Да благословит вас Бог за эти доброжелательные слова! Я здесь приезжая, не знаю никого, и вы видели, что того, кто один мог защитить меня, грубо похитили от меня.

— Уверены ли вы, что все произошло таким образом?

— Что вы хотите сказать? — вскричала Анна с изумлением, смешанным с испугом. — Неужели я жертва гнусной комедии, измены?

— Может быть; вы лучше меня можете судить об этом; но я позволю себе заметить вам, что место, в котором мы находимся, дурно выбрано для разговора, который, без сомнения, вы желаете иметь ср мной. Каждую минуту офицеры, которые увели человека, ехавшего с вами, могут вернуться, и кто знает, не будете ли вы иметь каких-нибудь неприятностей с их стороны.

— Вы правы, но что делать? Я не знаю никого. Куда я пойду?

— Успокойтесь. Я вас не оставлю. Вы женщина, следовательно, имеете право на покровительство всякого честного человека. Прежде всего, чтоб внушить вам доверие, позвольте мне сказать вам, кто я. Меня зовут Пьер-Арман де Мутье. Я один из главных директоров общества французских восточных железных дорог. Меня призвали сюда дела, и я намерен через час вернуться в Париж.

— Благодарю вас за сведения, которые вы сообщили мне о себе. Я полагаюсь на вас; руководите мной, я готова следовать за вами.

— Угодно вам взять меня под руку?

Оба вышли из залы.

В ту минуту, когда дверь заперлась за ними, полковник фон Штадт и офицеры, сопровождавшие его, вошли в залу в другую дверь. Они смутились, увидав, что путешественница, которую они искали, исчезла.

Напрасно отыскивали они ее; те, которых они расспрашивали, не могли сообщить им никаких сведений. Анна Сивере не нашлась нигде. Полковник принужден был отказаться от поисков.

Между тем Мутье вышел из залы, как мы сказали вместе с молодой женщиной. У станции ждала его коляска, запряженная парой лошадей.

Он прежде посадил молодую женщину, сам сел возле нее и, наклонившись к слуге, который почтительно стоял у дверей со шляпой в руке, сказал:

— Жан, прикажите кучеру ехать как можно скорее на Лудвингсгафенскую железную дорогу; я тороплюсь.

Слова эти были сказаны по-французски.

— Для чего мы едем в Лудвингсгафен? — спросила молодая женщина.

— А! Вы говорите по-французски, — улыбаясь, сказал Мутье, — тем лучше.

— Моя фамилия французского происхождения, — ответила Анна. — Она эмигрировала вследствие Нантского эдикта и с тех пор поселилась в Баварии.

— О! Когда так, мы почти соотечественники; я вдвойне радуюсь, что мне посчастливилось находиться там так кстати и предложить вам мою помощь.

— Вы очень добры, но вы не ответили на мой вопрос.

— Действительно. Я приказал кучеру ехать в Лудвигсгафен, потому что оттуда, если вы желаете ехать во Францию или предпочитаете вернуться к родным, вам будет это легко, не навлекая на себя подозрений.

— Тысячу раз благодарю вас. А теперь, когда вы мне сказали, кто вы, когда вы так великодушно вмешались, чтоб ободрить меня, позвольте мне в двух словах сказать вам, кто я.

— Меня привлек к вам порыв непреодолимого сочувствия. Стараться узнать вас, это значило бы требовать платы за легкую услугу, которую мне, может быть, посчастливится вам оказать. Сохраните же, если желаете, инкогнито, которое защищает вас от моего любопытства, и будьте убеждены, что я не буду на это жаловаться.

— Вы слишком деликатны, но я желаю сделаться известной вам. Я хочу, чтоб вы знали, что если я несчастна, то, по крайней мере, ваше великодушие не ошиблось и я достойна любезного покровительства, которым вы меня удостоили.

— О! Вы заходите слишком далеко; будьте уверены, что мне никогда не пришла бы мысль судить о вас так строго, как вы того опасаетесь. Достаточно видеть вас одну минуту, чтобы понять, что вы имеете право на уважение всех.

— Я не буду употреблять во зло ваше терпение. Моя история будет коротка. Она похожа на историю многих женщин и может быть рассказана в нескольких словах. Я любила всеми силами души моей человека, который, как я теперь боюсь, был недостоин любви столь истинной, столь чистой. Меня зовут Анна Сивере. Я единственная дочь протестантского пастора в Мюнихе. Однажды отец мой принес к нам в дом раненого молодого человека, которого он нашел умирающим недалеко от города. Этого молодого человека вы видели сегодня. Его зовут Фридрих фон Штанбоу и он принадлежит к одной из первейших фамилий прусского дворянства. Тогда я ничего не знала, даже имя его мне было неизвестно. Два месяца оставался он между жизнью и смертью. Я ухаживала за ним с преданностью и самоотверженностью сестры. Когда он вернулся к жизни, он благодарил меня таким кротким голосом, такими нежными словами, он так энергично уверял в своей любви, взгляд его так хорошо говорил мне, что голос только шептал, что я позволила обольстить себя. Привыкнув жить между отцом и матерью, не зная вовсе жизни, я должна была гибельно поддаться первой любви, которая, как солнечный луч, согрела мою душу, заставила зазвучать все фибры моего сердца и открыла мне существование божественного чувства, которое до тех пор оставалось неизвестно мне. О! Однако в моей слабости я была еще сильна. Я боролась сама с собой с той энергией, которую стыдливость дает наивным душам. Я инстинктивно чувствовала, что делаю проступок, соглашаясь на просьбы моего возлюбленного, и если согласилась принадлежать ему, то не прежде, как он торжественно обещал мне, что я сделаюсь его женой. Увы! Последствия вы предвидите. В одну ночь я оставила родительский дом и последовала за моим обольстителем, бросив отца и мать мою в величайшей горести. Наказание за этот проступок не замедлило. Оно было ужасно. Человек, для которого я все бросила, стал пренебрегать мною и, может быть, скоро совсем бы меня бросил, если б ему не помешала страшная катастрофа. Он был арестован, отвезен в Шпандау и заключен в крепость. Я сделалась матерью. Я все любила человека, который так недостойно обманул меня. Я продала все, что у меня было, и последовала за ним в этот город. В продолжение длинных четырех месяцев заточения я жила как сумасшедшая, постоянно устремив глаза на его тюрьму и молясь Богу, чтобы Он возвратил ему свободу. Эта свобода была ему возвращена два дня тому назад в Эмсе, куда его привезли и куда я последовала за ним. Сегодня утром первый раз после его ареста я увидела его. Он мне сказал, что наказание его переменено в изгнание и что он должен ехать в Америку. Я не колебалась. Я решилась следовать за ним, чтоб утешать его и разделять его скуку. Я сказала ему также, что он отец. Это известие, по-видимому, очень его обрадовало. Он мне сказал, что эта новая связь и… Вы видите, я более печальна и более одинока, чем прежде. Он опять отнят у меня и я опять одна, с моим ребенком, обесславлена в глазах света и проклята моим отцом.

— Бедное дитя! — кротко сказал Мутье, дружески пожимая Анне руку. — Вы еще несчастнее, чем предполагаете. Для чего должен я увеличить еще вашу великую горесть?

— Что вы хотите сказать? Уже в ту минуту, когда происходила ужасная сцена, которой вы были свидетелем, страшное предчувствие сжало мне сердце. Боже мой! Если справедливо то, чего я боялась, мне остается только умереть.

— Нет, вы умереть не можете. Вы должны жить, напротив, жить для вашего ребенка.

— Да, вы говорите правду, я не имею права умереть. Я должна жить для этого милого существа, которое невинно и не должно отвечать за проступки матери. Говорите, скажите мне все, я должна знать все. О! Не бойтесь, я сильна.

— Если вы желаете, я буду вам повиноваться, тем более, что считаю своей обязанностью сообщить вам, что случилось. Поступок этого человека гнусен. Он бросил вас низко, холодно, с намерением.

— Я это знала, — прошептала она, залившись слезами, — я это знала; сердце сказало мне это, а я не хотела этому верить.

— Я писал в комнате, отделенной портьерой от комнаты начальника станции, когда вошли два человека. Один был прусский офицер. Другого вы знаете; это был барон фон Штанбоу. В первую минуту я хотел встать, чтобы предупредить этих людей о моем присутствии и не слушать, о чем они будут говорить; но с первых слов, произнесенных этими людьми, я передумал неизвестно почему и внимательно стал прислушиваться. Вот в двух словах сущность их разговора: барон фон Штанбоу не изгнан; он едет не в Америку, а просто во Францию, с поручением от прусского правительства, которое, как я имею думать, секретное и не совсем честное, потому что барон имеет паспорт, в котором он записан под именем графа Владислава Поблеско. Он будет называться во Франции польским изгнанником. Для того чтобы сохранить строжайшее инкогнито, он настоял, чтобы полковник не допустил вас ехать с ним, даже чтобы он арестовал вас, если это необходимо.

— О, это гнусно!

— Да, очень гнусно. Вы были обмануты самой ужасной комедией; человек, которому вы принесли столько жертв, повторяю вам, бросил вас низко и с намерением.

— Боже мой! Боже мой! — сказала Анна.

— Теперь рассудите, что вам лучше делать, и располагайте мною.

— Мое поведение решено. Этот человек едет во Францию, и я должна туда ехать. Мне надо отыскать его там, принудить признать своего сына и возвратить ему в обществе то место, на которое он имеет право. А мне лично не все ли равно, что назначает для меня судьба? Давно уже я привыкла бороться с горестью. Я имею надежду, что горесть меня не убьет.

— Позвольте мне сделать вам один простой вопрос. Я не оспариваю намерения, принятого вами. Не мое дело предписывать вам образ действий. Вы одни можете судить, что вам следует сделать в том ужасном положении, в каком вы находитесь; только позвольте мне спросить вас, хорошо ли вы обдумали это намерение? Франция, правда, гостеприимна, но во Франции, как и везде, необходимо иметь средства для материального существования. Имеете ли вы средства?

— Случай или, лучше сказать, план барона фон Штанбоу расстаться со мной доставил мне сегодня эти средства. За несколько минут до отъезда из марнгеймской гостиницы он принудил меня принять вексель в сто тысяч талеров на дом Ротшильда в Париже. Сначала я не понимала настойчивости, с какою этот человек уговаривает меня принять эту сумму. Теперь все объяснилось мне. Кроме того, у меня осталось от продажи моего дома, мебели, вещей сорок тысяч талеров, которые со мной в билетах… Видите, — прибавила она с печальной улыбкой, — я богата!

— Действительно, поэтому я настаивать не стану. Но я могу предложить вам вещи, в которых, я надеюсь, вы мне не откажете. Во-первых, мое общество до Страсбурга; оно будет вам покровительством; потом, чтобы избавить вас от поездки в Париж, я выплачу вам всю сумму сполна. Через двое суток, никак не позже, я должен быть в Париже; однако, если вы согласны, прежде чем расстанусь с вами в Страсбурге, я введу вас в дом, где вы будете приняты как родная. Но вот мы приехали на железную дорогу и через несколько минут вы будете на пути во Францию. Неугодно ли вам взять эту карточку, и если когда-нибудь вы будете иметь надобность во мне, напишите мне по этому адресу: 227, улица Риволи, и, может быть, я буду в состоянии доказать вам, что я один из самых преданных ваших друзей. Не благодарите, — прибавил он с кроткой улыбкой, — я поступаю так, как должен поступить. Вы докажете мне вашими поступками, что я не ошибся.

В тот же вечер Анна Сивере приехала в Страсбург и была представлена в один дом, где, как предвидел Мутье, ее приняли с распростертыми объятиями.

Два часа спустя ее покровитель простился с нею как отец с дочерью, отсчитав ей французскими деньгами стоимость векселя на банк Ротшильда.

Через несколько месяцев открылась всемирная вы ставка в Париже.

Император Наполеон III был тогда на вершине своего невероятного счастья, принимал у себя всех государей Европы, разменивался с королем прусским и с его всемогущим министром знаками неизменной дружбы, союза, которого ничто не должно было нарушить. Словом, мир европейский был упрочен навсегда.

Будущее должно было горестно опровергнуть это предсказание, даже прежде чем увяли цветы, служившие украшением таких блистательных празднеств.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ВТОРЖЕНИЕ. ОБОРОТЕНЬ

Глава I

Студенческая пирушка в Робертсау

Глава II

Как Мишель Гартман научился языку цветов

Глава III

Профили шпиона высшего света

Глава IV

Пословица «Пойти за шерстью и воротиться остриженным» находит применение

Глава V

Известие об объявлении войны в Страсбурге

Глава VI

Радость пугает, но не делает вреда

Глава VII

Как составился в Эльзасе первый отряд партизанов

Глава VIII

Каким образом Мейер познакомился с госпожою де Вальреаль, и что из этого вышло

Глава IX

Мнение Люсьена Гартмана о Поблеско

Глава X

Как и почему альтенгеймские вольные стрелки познакомились с уланами

Глава XI

Рейсгофенские раненые

Глава XII

Гартман и Поблеско объясняются

Глава XIII

Посещение пруссаками Мительбаха

Глава XIV

Конец пребывания пруссаков в Мительбахе

Глава XV

Как отомстили пруссаки

Глава XVI

Где Оборотень обрисовывается

Глава XVII

Оборотень продолжает обрисовываться все более и более

Глава XVIII

Как Жейер был неприятно удивлен

Глава XIX

Как Поблеско исполнил задуманный план

Глава XX

Катастрофа

Глава XXI

Кабак дяди Буржиса

Глава XXII

Как французский патруль совершил свое бегство сквозь немецкие ряды

Глава XXIII

Хижина на Сааре

Глава XXIV

Здесь доказывается, что вредно слишком много говорить

Глава XXV

Какой был план Оборотня и как он выполнил его

Глава XXVI

Возмездие

Глава XXVII

Шпионы

Глава XXVIII

Как баронесса Штейнфельд простилась с вольными стрелками

Глава XXIX

Вогезские анабаптисты

Глава XXX

Дом лесничего

<p>ЧАСТЬ ПЕРВАЯ</p> <p>ВТОРЖЕНИЕ. ОБОРОТЕНЬ</p>
<p>Глава I</p> <p>Студенческая пирушка в Робертсау</p>

В воскресенье 3-го июля 1870, в день св. Анатолия, длинная и прекрасная аллея из чинаров и грабин, идущая от Рыбацких ворот в Страсбурге к прелестной деревеньке Робертсау, с утра буквально была переполнена едущими в экипажах, и верхом, и пешими прохожими, которые направлялись к деревне или возвращались в город со смехом и с песнями. Эти веселые группы преимущественно состояли из молодых людей обоего пола, сияющие лица которых дышали радостью и весельем.

В то время Страсбург был оцеплен на три мили в окружности целою сетью очаровательных деревушек, кокетливо ютившихся в густой листве, куда по воскресеньям стремилась вся городская молодежь пить пиво, обедать в беседках и танцевать в деревенских трактирах, между тем как более степенная часть городского населения, также иногда увлекавшаяся примером и заманчивостью веселья, обедала на открытом воздухе и смотрела улыбаясь на забавы молодых.

Так ли еще теперь, мы не знаем.

Из числа этих деревень, имя одной в особенности дорого каждому доброму страсбургцу. Это Робертсау, настоящее гнездышко для влюбленных, построенное на острове, образованном Иллем и Рейном.

Нет выражений, способных передать пленительный вид и весеннюю свежесть этого благодатного уголка, неумолчно оглашаемого в летние дни звонким смехом и веселыми песнями.

В тот день, к которому относится наш рассказ, группа молодежи обоего пола расположилась в беседке из зелени перед трактиром поблизости от обелиска, воздвигнутого патриотизмом страсбургцев в честь их соотечественника Клебера. В беседке горячо обсуждали расписание обеда, так как с утра уже решили обедать вместе.

Мужчин было четверо, от восемнадцати до двадцатидвухлетнего возраста. По небрежной свободе костюма и по общему виду легко было узнать в них студентов.

Из дам, равных числом кавалерам, премиленьких, белокурых гризеток-хохотушек, младшей не было восемнадцати, а старшей двадцати.

Молодой человек, говоривший в эту минуту, имел не более двадцати двух лет. Он был высокого роста и хорошо сложен; обращение его отличалось изяществом; белокурые волосы, голубые глаза, высокий лоб, нос с легкой горбинкой и тонкими ноздрями, рот довольно большой и с пухлыми губами, из-за которых иногда виднелись чудные зубы, и, наконец, четырехугольный подбородок — все вместе придавало ему наружность самую симпатичную, дышавшую в одно и то же время прямотою, твердостью и прямодушием.

Замечательно маленькие руки и ноги изобличали хороший род.

По-видимому, он пользовался значительным влиянием на товарищей, так как те слушали его не только внимательно, но и в некоторой степени почтительно.

— Господа, — говорил он в ту минуту, когда мы выводим его на сцену, — сегодня не простая студенческая пирушка, какие у нас обыкновенно бывают по воскресеньям. Я рассчитываю на двух гостей, из которых одного вы знаете уже, а другого наверно примете радушно.

— Послушай, Люсьен, — перебил один из слушателей, которого наречие слегка отзывалось местным произношением, — ты здесь не в суде, и не на кафедре. Не связывай же предложение с предложением нескончаемою цепью.

— К порядку! К порядку! — вскричали хором остальные, шутливо стуча по столу кулаком.

— Господа, — сказала одна из девушек чистым и приятным голосом, — я со своей стороны нахожу, что оратор говорил очень хорошо и очень разумно. Потому я полагаю присудить Петруса Вебера за то, что он прервал его, к штрафу в две кружки пива, которые мы сейчас и разопьем.

— Одобрено! Одобрено!

— Я протестую.

— Любезный Петрус, — возразил тот, которого называли Люсьеном, — протестовать твое право, но тем не менее штраф-то подавай и мы разопьем пиво.

— Именно! Именно! Подавай сюда две-то кружки! Трактирщик, вероятно, стоявший настороже, явился почти мгновенно с двумя кружками, увенчанными аппетитною белою пеною.

— Делать нечего, — согласился Петрус, — когда пиво нацежено, надо его пить. Подставляйте ваши стаканы, да чу! не давать улетучиваться великолепной манишке, которая, по моему мнению, самою лучшее, что есть в пиве.

— За здоровье Петруса! — провозгласили в один голос присутствующие, весело чокаясь своими стаканами.

— Господа, — заговорил опять Люсьен, — я приступлю к продолжению моей речи с того места, где она была прервана. Но прежде позвольте мне выразить признательность нашему другу Петрусу; я сильно подозреваю, что он с намерением заставил себя оштрафовать, дабы словно невзначай смочить нам горло, а вы сознаетесь, что оно становилось у нас чертовски сухо.

Петрус вынул изо рта огромную трубку, точно привинченную к его губам, и раскланялся перед компаниею с комическою важностью.

— Ну, продолжай, болтун! — прибавил он.

— Позволь тебе заметить, друг любезный, что ты бессовестно ограбил в эту минуту знаменитого актера, виденного мною в Париже, не помню в котором из театров. Ты перебил меня, чтоб пригласить продолжать.

— К делу! К делу! — нетерпеливо закричали все в один голос.

— К вашим услугам, милостивые государи и государыни. Итак, я предлагаю, чтоб на этот раз, в виде исключения, наша пирушка, вместо трех франков с человека, обошлась в баснословную сумму шести франков.

Зловещий ропот перебил оратора.

— Это безумие!

— Просто верх умопомрачения!

— Такой балтазаров пир заходит за все пределы!

— Минуточку, господа; позвольте, пожалуйста, договорить, потом вы вольны будете принять или отвергнуть мое предложение.

— Молчать! — протянул Петрус гнусливо и с невозмутимым хладнокровием.

Водворилась тишина.

— Я вам заявлял уже, что у нас будет двое гостей. Несправедливо было бы заставить вас платить за них, когда они приглашены мною; вследствие чего я обязываюсь внести громадную сумму в двадцать франков, которая и пойдет на вина к вкусному обеду.

— Прошу слова, господа, — сказал молодой человек лет девятнадцати с бойким выражением лица и слегка насмешливою улыбкою, который не прочь был пожуировать.

— Говори, Адольф, но как можно короче.

— Вот что, господа, — начал новый оратор, — для меня очевидно, что нас хотят провести. Безумное предложение почтенного оратора, которого место я занял на этой трибуне, явно служит прикрытием западне. Даром не швыряют золотой монеты, какую наш друг теперь вставил себе в глаз.

— Вопрос уже решен! — вскричали товарищи. — Двадцатифранковая монета налицо. Мы видели ее.

— Он богат и хочет подкупить нас! Пусть себе подкупает!

— Как! — воскликнул с жаром Адольф. — Вы продадите себя за одну монету презренного металла? Еще будь их две!

— И за тем не постоим, милостивые государи, — величественно молвил Люсьен, вставив другую золотую монету в левый глаз.

— Браво! Браво! — раздалось со всех сторон.

— Господа, я побежден, — молвил Адольф. — Это не человек, а галион. Разумеется, мы должны пасть перед всесильным золотом. Теперь для меня ясно, что мы будем обедать с иностранными дипломатами.

— С банкирами-евреями, — поправил другой.

— С кохинхинскими посланниками, — добавил третий.

— Если не с министрами, — значительно произнес Петрус могильным голосом.

— Милостивые государи и государыни, вы все находитесь в заблуждении.

— Послушай-ка, Люсьен, — обратился к нему Петрус, — будь добрым малым и скажи, могу я не расставаться с трубкой?

— Еще бы! Разумеется, будут курить!

— Так эти благородные иностранцы выносят табачный дым? О! В таком случае они не дипломаты и не посланники.

— Надеюсь, Люсьен, — заметил глубокомысленно Петрус, — надеюсь для тебя и для вас, что таинственные гости не окажутся пруссаками.

— Вы с ума сошли, господа. Чтоб помирить вас между собой, я вам скажу, что один не кто иной, как мой брат…

— Поручик зуавов? — вскричали все в один голос.

— Именно; вы его знаете уже.

— Браво! Браво! Какая приятная неожиданность!

— Люсьен, ты заслужил мое уважение, — решил Петрус.

— Вот славная-то мысль, Люсь! — вскричала, показав прелестнейшею улыбкою все тридцать две жемчужины, служившие ей зубами, девушка, которая уже говорила.

— Однако, — прибавил Петрус серьезно, — in coda venenum, как говорится в школах.

— Что означает? — с любопытством спросили девушки.

— То, — ответил Петрус с видом все более и более мрачным, — что Люсьен нам бросил на наживу имя брата, чтоб залепить всем глаза и тайно ввести в наше общество другого гостя, по моему убеждению, наверно миллионера.

— Особенно неприятного я в этом не вижу, — заметила одна из девушек, пленительно надув губки. — Как ты думаешь, Мария?

— Петрус такой мрачный, — ответила та, — у него вечно какие-то мысли с того света, от которых мороз продирает по коже.

— Бедная кошечка! — произнес Петрус могильным голосом.

— Господа, — заявил Люсьен, — другой гость, которого я буду иметь честь представить вам, не только лучший друг моего брата, но и всего нашего семейства, а мой в особенности. Мишель ему обязан жизнью. Это отличный рубака, фельдфебель в той же роте, где и брат, и также с крестом почетного легиона. Вы примете его, смею надеяться, со свойственным вам радушием, когда вы находите стоящим труда оказывать его.

— Господа, — заговорил четвертый из молодых людей, который до тех пор более молчал и только курил, осушивая стакан за стаканом, — я предлагаю выразить признательность нашему другу Люсьену за лестное к нам доверие, и так как всякое доброе дело заключает в себе свою награду, то я бы думал принять его предложение, чтоб пирушка обошлась в шесть франков с человека, и величественно выставленные им напоказ два луидора употребить на хорошие вина, предназначенные украсить этот семейный праздник.

— Любезный Жорж, я говорил об одном.

— Однако показал два.

— А так как намерение равносильно делу, — подтвердил Петрус, который становился все мрачнее, — то эти два луидора, если не фальшивые…

— О, как можно! — вскричал Люсьен. .

— Принадлежат нам, — заключил Петрус. — Передайте мне табак, Адольф, у меня погасла трубка.

— Уже? — смеясь, возразил тот. — Ты закурил ее всего только с час назад.

— Правда, но волнение от этих прений заставило меня докурить ее скорее, чем я бы хотел.

С этими словами он принялся пускать вверх громадные клубы дыма.

— У меня к вам еще просьба, господа, — сказал Люсьен.

— Этот человек ненасытен, — пробурчал Петрус, пожимая плечами, — он нас ограбить хочет.

— Я далек от подобных притязаний. Прошу я только вашего разрешения заказать обед и быть распорядителем.

— О, разумеется, согласны! — вскричала Мария, хлопая в ладоши. — Люсь был в Париже; он знает толк во вкусных вещах; надо все предоставить ему.

— Мария, дитя мое, — наставительно молвил Петрус между двух клубов табачного дыма, — жадность погубила вашу прародительницу Еву и мне сильно сдается, что вы идете по ее стопам.

— Оставьте меня в покое, зловещий филин! Только неприятное говорить и умеет.

— Я заявляю факт, дитя мое, и ничего более. Вам это не нравится? Ну так и по боку всю историю. Дорогие друзья, — прибавил он, возвысив голос, — я поддерживаю предложение Люсьена. У него губа не дура, и если он будет распорядителем, мы наверно пообедаем превосходно. Но между тем не разделяете ли вы моего мнения, — жалобно произнес он, — что стол перед нами являет печальную пустоту?

— Действительно, — подтвердил Адольф, — ощущается сильная жажда.

— Пива! Пива! — закричали все хором.

Вмиг все пустые кружки исчезли и заменились полными.

— Это дело другое! — заметил Петрус. — Вот еще зрелище, которое веселит душу.

Чокались и пили.

Разговор принял другое направление; молодые девушки вскоре запели, а там уже поднялся содом, который изображал довольно верно в малых размерах, что вероятно происходило на столпотворении вавилонском в минуту смешения языков.

Пользуясь тем, что внимание от него отвлечено, Люсьен встал и после короткого совещания с трактирщиком удалился незаметно и пропал из виду за деревьями.

Люсьен принадлежал к одному из самых богатых и древних мещанских родов в Страсбурге. Отец его, Филипп Гартман, владел одною из значительнейших фабрик серебряных и золотых изделий в Нижне-Рейнском департаменте, и подобно большей части своих собратьев негоциантов, он имел в Страсбурге свои магазины.

На фабрике, находившейся в Альтенгейме, в двух милях от города, он держал до двухсотпятидесяти работников, которые и жили с семействами в домах, нарочно для этой цели построенных им вокруг фабрики. Большая часть работников жили у него уже очень давно и любили его как отца.

У Филиппа Гартмана было трое детей: два сына и дочь. Старший сын, Мишель, около двадцать восьми лет, разительно походил на младшего брата, с тою разницею, разумеется, которая существует между взрослым и юношей. Он был высок и хорошо сложен; бороды он не брил и она падала веером на его широкую грудь, украшенную крестом почетного легиона. Его загорелое лицо, твердый и проницательный взор и немного резкие движения с первого взгляда изобличали в нем военного, если б даже он и не носил мундира поручика зуавов, надо сказать, с особенным изяществом и свободою.

Кроме двух сыновей, Филипп Гартман, как уже сказано, имел дочь, прелестную девушку, едва восемнадцати лет и белокурую, как все чистокровные эльзасски. Описать ее можно бы в двух словах, сказав, что она пленяла и что никогда более кроткого и нежного выражения не встречалось в женском взоре. Она носила имя Мелании, но в семейном кружке ее обыкновенно называли уменьшительным именем Ланий.

В тот день, к которому относится наш рассказ, Гартман был намерен прокатиться в Робертсау со всем семейством.

Итак, коляску запрягли парою и к трем часам Гартман, белые волосы которого придавали его наружности особенно кроткий и вместе почтенный вид, сидел в экипаже, где уже поместились жена его, дочь и мать, достойная старушка без малого восьмидесяти лет, но еще бодрая, спокойное лицо которой сохраняло всю правильность главных очертаний со строгостью линий, почти напоминающих мрамор.

Госпожа Гартман, мать, жила с сыном и никогда с ним не расставалась.

Коляска крупною рысью выехала из Страсбурга в Жидовские ворота, обогнула прекрасное гулянье Контад и повернула в сосновую аллею, которая ведет в Робертсау. Ее сопровождали двое всадников на горячих лошадях, которыми они управляли с удивительным искусством. Один из всадников, Мишель Гартман, нам уже знаком. Что же касается другого, призванного играть довольно значительную роль в этом рассказе, мы набросаем его портрет в немногих строках.

Это был молодой человек не старше двадцати семи лет, в котором с первого взгляда сказывался бретонец до мозга костей. Звали его Ивоном Кердрелем.

Родом из Кемпера, он принадлежал к семейству, которое занимало одно из первых мест в высшей буржуазии по своему богатству и древности.

Роста выше среднего, он не лишен был известной доли врожденного изящества. Круглая, отчасти маленькая голова, твердо сидевшая на короткой, но мускулистой шее, широкие плечи, высокая грудь и плотного сложения члены изобличали необычайную силу. Его темные, коротко остриженные волосы, невысокий лоб, маленькие живые глаза с магнетическим взором, прямой нос, довольно толстые губы, осененные шелковистыми усами, и густая черная борода, покрывавшая всю нижнюю часть его лица, придавала ему вид истого военного. Словом, это был один из тех людей, которые, не отличаясь условною красотою, с первого взгляда, однако, очаровывают, привлекают и возбуждают сочувствие. Он носил фельдфебельский мундир одного полка с Мишелем Гартманом и подобно ему имел крест почетного легиона.

Хотя и пехотинцы, молодые люди, как мы уже говорили, управляли своими лошадьми с необыкновенным искусством, просто весело было смотреть, как они гарцевали вокруг экипажа.

В начале железного проволочного моста, который соединяет шоссе с островом Робертсау, коляска остановилась, когда к ней подошел молодой человек с шляпою в руке. Это был Люсьен, который, заказав трактирщику обед, пошел навстречу своим гостям.

— Здравствуйте, папа, — улыбаясь молвил он, пожимая в то же время руки Ивону и Мишелю. — Здравствуйте, бабушка; здравствуйте, мамаша; здравствуй, крошка Лания.

— Ага! Ты тут, негодник, — шутливо сказал ему Гартман, — я был уверен, что встречу тебя здесь.

— Странно бы мне не быть; вы же знаете, папа, что наш друг Ивон завтра отправляется по требованию в полк и я пригласил его с Мишелем отобедать в обществе нескольких студентов, моих приятелей, которые и ждут нас здесь поблизости.

— А! Помню. Только смотри, Люсьен, не делай глупостей.

— Я-то, папа? Как вы можете этого опасаться, зная мою степенность?

— Потому именно, что хорошо знаю ее, я и предостерег тебя. Сегодня, однако, благодаря побудительным причинам, которые руководят тобою, я отложу в сторону наверно уж непрошеные нравоучения. Веселитесь, дети; это свойственно вашим годам. Я не хочу помрачать ваше удовольствие скучною предусмотрительностью. Идите, господа, я не удерживаю вас более. Лошадей отдайте Францу и забавляйтесь от души. Послушай-ка, Люсьен, — прибавил он, знаком подозвав к себе сына, пока всадники сходили с лошадей, — возьми что находится в этом портмоне; когда приглашаешь к обеду, надо, чтоб все было прилично, а твой студенческий кошелек едва ли набит туго.

— Вы всегда добры, папа; не знаю, как вас и благодарить. Но у меня в кармане залежалось два, три луидора; этого достаточно, полагаю.

— Бери на всякий случай, мой мальчик; нельзя знать, что может встретиться, а я не хочу, чтоб ты находился в затруднении. Но смотри только, веди себя умно. Где же ты думаешь устроить свою пирушку?

— В трактире «Великий Король Гамбринус», папа.

— Так я и полагал; это обычное место сходки студентов. Я велел положить в коляску бутылок двенадцать хороших вин из моего погреба: шато-марго, кортон и шампанское; они с выгодою для вас заменят молодое белое винцо, которое служило бы столовым, и напитки более или менее поддельные, которые трактирщик подавал бы вам под пышными, но ничем не оправдываемыми названиями.

— Ах! Папа, какая приятная неожиданность! Я должен поцеловать вас.

И прежде чем Гартман успел остановить его, молодой человек вскочил в коляску, бросился ему в объятия и расцеловал его, потом облобызал мать, бабушку, сестру и прыгнул на дорогу, совершив все вышеизложенное с такою быстротою, что четыре лица, с немного помятыми костюмами не могли опомниться.

— Ну, прощай, сумасброд, и веди себя умно! — крикнул ему вслед отец.

Ивон и Мишель также простились с семейством Гартман и три молодых человека, взявшись под руки, пошли своею дорогою, между тем как экипаж поехал далее.

Когда приятели пришли в трактир, их встретили троекратными ура. Прибытие корзины с винами уже было известно, так как Гартман велел отдать ее, когда проезжал мимо «Великого Короля Гамбринуса».

Люсьен представил Ивона Кердреля своим товарищам, и те оказали молодому фельдфебелю самый радушный прием. Не прошло десяти минут, как о стеснении помину не было и с двумя зуавами обращались, как будто их знали целых десять лет.

Обед оказался, как и следовало ожидать, обильным и вкусным; мы только вскользь упомянем о громадном блюде жареной рейнской рыбы, рагу из зайца с аппетитным запахом и узаконенной преданиями колбасе, этих основных блюдах каждого хорошего обеда в Робертсау, которые, однако, Люсьен обставил некоторыми гастрономическими лакомствами, чисто парижскими.

Все это было полито надлежащим образом белым винцом с розовым отливом, которого вкус отзывался кремнем. В конце обеда весело распили дюжину бутылок, подаренных отцом Люсьена.

Считаем долгом заявить, что в самый разгар этого пира тост за здоровье Гартмана был провозглашен Петрусом Вебером. Только голос его так показался грозен его соседке Марии, что она с перепугу, невзначай выпив свой бокал шампанского, подхватила бокал соседа и залпом осушила его. Разумеется, Петрус скорчил преглупую физиономию, когда увидал перед собою пустоту.

Ни один праздник в Робертсау не обходится без танцев.

При первых звуках местного оркестра — надо сознаться, довольно дикого — у молодых девушек запрыгали ноги; они так завертелись на стульях, что студенты, сами, впрочем, радуясь движению после продолжительной неподвижности, согласились на их просьбы. Парами направились к месту танцев со смехом и с песнями. От хорошего вина были немного навеселе, что составляет необходимое условие удачного пикника.

Несмотря на все усилия над собою, Ивон Кердрель не принимал живого участия в общем веселье. Когда он задумывался или полагал, что на него не обращали внимания, брови его сдвигались и выражение беспокойства, почти грусти помрачало его лицо. Но возле него были два бдительных приятеля. Люсьен с одной стороны, Мишель с другой, ни на минуту не теряли его из вида; как только они замечали, что он хмурится, тотчас же они и принимались отвлекать от тяжелых дум дорогого гостя и друга. Скажем тут кстати, что братья питали один к другому живейшую привязанность, отчасти сыновнюю со стороны Люсьена и в некоторой степени отцовскую со стороны Мишеля, и оба они любили Ивона Кердреля, как будто он их третий брат.

Люсьен увлек за собою веселое общество, оставив с намерением позади Мишеля с Ивоном, чтоб они могли переговорить между собою на свободе.

Отсутствие двух военных возбудило неудовольствие пленительных гризеток. Шалунья Мария даже заметила это Петрусу, но тот ответил ей жалобным тоном, что поведение ее находит почти неприличным, и девушка не решилась настаивать.

Итак, Ивон и Мишель медленно следовали за веселыми товарищами на расстоянии ста шагов.

— Что с тобою, любезный друг? — внезапно спросил Мишель, чтоб как-нибудь начать разговор. — Куда девалась твоя обыкновенная веселость? Я просто не узнаю тебя эти дни; ты смотришь сущим сентябрем.

— Правда, Мишель, я действительно грустен; более даже чем в силах тебе высказать.

— Отчего же?

— Не знаю. Мне очень тяжело на сердце. Я привык к приятной жизни здесь, с тобою и твоими родными, которые оказывали мне столько доброты. Приказ явиться в полк застиг меня врасплох, когда я только что собирался принять надлежащие меры для выхода в отставку.

— В отставку, Ивон?

— А почему же нет? Мои родители богаты, как тебе известно, и давно желают видеть меня дома.

— Плохая отговорка, дружище. Под этим кроется что-то еще, чего ты мне говорить не хочешь. Когда, подобно тебе, молод, богат, пользуешься общим уважением, заслужил крест почетного легиона и ожидаешь с минуты на минуту производства в офицеры, карьеры своей не бросают из пустяков, какие ты мне ставишь на вид. Повторяю тебе, тут кроется что-то другое.

— Но уверяю тебя…

— Есть что-то другое, говорю тебе. Ты таишься от меня. Ты упорно молчишь. Хорошо, как тебе угодно, я настаивать не буду, но тайна, которую не хочешь мне поверить…

— Тайна?

— Разумеется, тайна. За ребенка что ли меня принимаешь, Ивон? Разве ты не знаешь, как я тебя люблю? Тайна, которую ты считаешь скрытою в глубине твоего сердца, я угадал ее; хочешь, скажу?

— О! Ради Бога ни слова! — вскричал Ивон, крепко сжимая руку приятеля.

— Видишь, безумец. Ей-богу, это было бы уморительно, если б не приводило в отчаяние со стороны друга. Все влюбленные на один лад.

— Влюбленные! Я влюблен?

— Да, ты. Не корчи же невинного. Ты влюблен, и до безумия в придачу; осмелься уверять меня в противном!

— О! Мой друг, мой друг…

— Видишь, духу-то и не хватило. Упрямый бретонец. Говорят, мы эльзасцы упорны. И Боже мой! Куда нам угнаться за вами, бретонцами! Ну можно ли так ребячиться, я спрашиваю? От тебя без ума и отец, и мать; даже бабушка смотрит на тебя благосклонно. Слуги считают тебя членом семейства, а мы с Люсьеном любим как брата…

— Все так, но есть еще особа, — промолвил Ивон вполголоса.

— Действительно, есть еще особа, и та…

— Меня не любит!

— Ты почем знаешь? Спрашивал ты ее?

— О! Я скорее умер бы, чем осмелился задать ей этот вопрос.

— Стало быть, ты ничего об этом не знаешь.

— По крайней мере, она совершенно ко мне равнодушна.

— Как же ты это можешь знать, повторяю? Разве ей следует говорить первой?

— Возможно ли?

— А когда говорить надо тебе, то отчего же ты не объясняешься?

— Пожалуй, она ответит отказом.

— Сестра девушка благовоспитанная, любезный Ивон, и этого не сделает, — смеясь, возразил приятель.

— Ты надо мной смеешься?

— Ничуть, мне только хотелось бы уяснить тебе, что женщина цитадель, которую надо уметь брать. Не удерживает ли тебя, чего доброго, мысль, что мне это будет неприятно? Напрасное опасение. Могу тебя заранее уверить, что мы с Люсьеном видели бы этот брак с величайшим удовольствием; мы лучшего ничего не желаем.

— Спасибо, спасибо, Мишель; но родители твои…

— Уж будто они так строги и неприступны? Ответь мне, положа руку на сердце, на вопрос, который я тебе сделаю.

— Ты этого желаешь?

— Я даже требую твоего честного слова, что ты ответишь прямо, без обиняков.

— Так спрашивай, я готов.

— Любишь ты мою сестру?

— Люблю, — едва слышно промолвил Ивон с опущенными глазами.

— Обязуешься ли ты просить руки ее перед отъездом?

— Ни за что на свете, хоть бы умирать приходилось с отчаяния.

— Хорошо же; на что ты не решаешься, то исполню я. Руку сестры я попрошу за тебя.

— О, друг сердечный, ты спасаешь мне жизнь! — вскричал Ивон, бросаясь приятелю на шею.

— Следовательно, ты рассчитываешь на благоприятный ответ, лицемер?

Молодой человек молча поник головой.

— Полно, развеселись, Ивон. Я дал тебе слово и, кто знает, не придется ли мне самому привезти тебе ответ, которого ты ждешь, если оправдаются слухи, разнесшиеся о войне. Надейся, друг, и уезжай спокойно; что бы ни случилось, в неведении я тебя долго не оставлю. Однако, нас, кажется, зовут; надо вернуться к веселым товарищам и теперь уже ни о чем более не думать, как о том, чтобы забавляться вместе с ними.

— Спасибо, Мишель; более чем жизнью, счастьем, буду я тебе обязан, если ты доставишь мне благоприятный ответ.

— Не говори об этом, Ивон.

Бал был в самом разгаре. Студенты и студентки вальсировали и прыгали с увлечением просто отчаянным. Пиво лилось разливанным морем. Крики, песни и смех сливались со звуками, все более и более резкими, деревенского оркестра.

Мишель и его друг вмешались в группы танцующих и вскоре не уступали в воодушевлении никому. Мишель потребовал от приятеля этой последней жертвы. А тот, с сердцем, исполненным надежды, не долго сопротивлялся его убеждениям.

Часам к одиннадцати вечера веселые посетители Робертсау не менее весело отправлялись обратно в Страсбург по образу пешего хождения.

На другое утро в пять часов Люсьен и Мишель провожали Ивона Кердреля на станцию железной дороги.

— Я полагаюсь на твое слово, — сказал Ивон, обнимая Мишеля.

— Будь спокоен.

Пора было расставаться. Раздался свисток, поезд тронулся и вскоре скрылся из глаз двух братьев, которые медленно направились домой, опечаленные разлукой с другом.

Когда Мишель подходил к дому отца, он увидал ожидавшего его вестового дивизионного генерала. Взяв бумагу, которую подал ему солдат, он пробежал ее глазами и быстро передал брату, не говоря ни слова.

Это был приказ из военного министерства, которым Мишелю Гартману предписывалось явиться в полк, из отпуска по болезни, к 20-му июля.

Было 4-е число и молодому офицеру оставалось провести не более трех дней в кругу родных.

— Видно, я привезу Ивону обещанный ответ скорее, чем сам это думал, — пробормотал он, складывая приказ, который ему возвратил Люсьен.

— Какой ответ?

— Скоро узнаешь, брат. Они вошли в дом.

<p>Глава II</p> <p>Как Мишель Гартман научился языку цветов</p>

Филипп Гартман пользовался в Страсбурге большим почетом.

Его высокое положение в коммерческом мире было приобретено долголетним трудом. Основание его фирмы относилось к началу XVII века, и с той поры она не выходила из их рода. Строгая честность, чистота нравов, обширный кругозор и сила ума давали ему полное право на одно из первых мест между самыми уважаемыми гражданами города.

Он был председатель коммерческой палаты, муниципальный советник и, так сказать, отец всех бедных города, которых не только с чванством, но даже тайно наделял каждый год через посредство жены щедрым подаянием.

Его дом принадлежал к небольшому числу тех, которые устояли против систематического развращения наполеоновского правления. В нем сохранились древние обычаи и строгие нравы минувшего. Слуги жили из поколения в поколение, считая себя членами семьи. На их глазах родились дети, они же их вырастили; можно было положиться на их беспредельную преданность, увы! явление редкое в наше время.

То же было с работниками, служащими на фабрике. Гартман построил на свой счет больницу, где раненых или больных работников пользовал с величайшим тщанием домашний врач семейства Гартман, а несколько сестер милосердия наперерыв одна перед другой ходили за больными, кто бы ни были они, протестанты или католики. Этого требовал Гартман, хотя сам был католик.

Кроме того, он основал богадельню для фабричных, которые или по годам, или по болезни не в состоянии были работать. Дети их обучались безвозмездно в школе, которую госпожа Гартман приняла в свое исключительное ведение.

Итак, мы, разумеется, не преувеличивали, говоря, что все находившиеся в зависимости от этого великодушного человека любили и уважали его как отца.

Весть о скором отъезде поручика распространила глубокое уныние. У всех сердце сжималось от мрачного предчувствия.

Действительно, положение политических дел становилось очень натянуто. Каждый сознавал, а Гартман, благодаря своему высокому положению, более других, что политический горизонт становится с каждым днем грознее.

Императорское правление, вынужденное против воли даровать народу права, все-таки неудовлетворительные, прибегло к опасному всегда средству плебисциста, для восстановления своей плохой популярности.

Хотя плебисцист и дал правительству в деревнях, вследствие принятых мер ограничения свободы воли, а в особенности средств к подкупу, которыми располагала власть, громадное большинство голосов, он потерпел самую плачевную неудачу в Париже и во всех больших городах, где население, более развитое умственно, начинало усматривать вырытую скандальным правлением империи под их ногами бездну, которая грозила поглотить в одно и то же время благосостояние Франции и ее перевес в Европе.

Все люди со смыслом, а их везде находится немалый процент, понимали, что императору для утверждения на троне своей династии оставалось одно средство — победоносная война против сильной державы.

Войдя во вкус ужасающей резни и успехов неполитичных военных действий в Италии, преемник брюмерского героя, которому подражал во всем, твердо решился прибегнуть к оружию. В его одностороннем уме, уже расслабленном и чахлом, одно упорство и гордость сохранились во всей силе. Словом, император Наполеон жаждал войны во что бы ни стало. Только предлог ему был нужен. Пруссия позаботилась ему доставить.

Со времени войн первой империи и жестокого поражения под Иеною пруссаки питали к французам неумолимую ненависть и втайне готовили блистательную месть.

Сознавая себя не в силах открыто напасть на неприятеля, они тщательно с кошачьим терпением скрывали свою вражду, не переставая работать исподтишка над замышляемыми кознями.

С каждым днем они усиливали свою власть; то поглощали одно за другим маленькие владения; то отнимали у Дании часть ее земель, чтоб иметь гавани и создать себе флот; то ласкали Австрию, чтобы вернее задушить ее, и успевали в этом благодаря явной неспособности нашей дипломатии; то грабили Гановер; то попирали ногами Германский Союз и во имя германского единства, о котором в сущности нимало не заботились, создавали себе самую громадную феодальную державу, какую видел девятнадцатый век. Наконец, они уже стали с худо скрываемым нетерпением ждать только последней ошибки того, кто недостоин был держать в своих руках судьбу Франции, чтоб напасть на нее, схватиться грудь с грудью, уничтожить ее единство и на развалинах воздвигнуть германскую империю.

Целый год Испания требовала у Европы короля, но та не отзывалась. Пруссия предложила одного из Гогенцолернов.

Некоторые, быть может, не знают, что Гогенцолерн, о котором шла речь, не принадлежал ни с какой стороны к царствующему в Пруссии роду и что он, напротив, был близкий родственник Бонапартам.

Эти семейные соображения, которые не лишены важности с династической точки зрения, однако не тронули императора Наполеона; он жаждал войны, повторяем, и всякий повод для него был хорош.

Пруссия, выставив ловушку, сумела искусно воспользоваться глупостью мнимого Кесаря. Она так ловко вела свои подкопы, что хотя и способствовала войне изо всех сил, однако успела заставить противника объявить ее и тем привлечь всю Европу на свою сторону; Франция так и осталась отчужденною от всех.

В страшном волнении находились Эльзас и Лотарингия, которые первые должны были пострадать от неприятеля, если, как это легко было предвидеть, вспыхнет война между двумя великими державами. К волнению примешивался и страх, потому что вера в империю совершенно исчезла; далеко уже было то время, когда одно слово властителя Франции привлекало на его сторону общественное мнение и возбуждало всеобщий энтузиазм.

Между 1859 и 1870 годами легла бездна. Франция открыла глаза; она хладнокровно обсуждала положение дел и пришла в ужас; она чувствовала себя обессиленною именно тем, кто приносил клятву сделать ее великою и счастливою, а между тем недостойно изменил всем клятвам.

Великодушный Эльзас, этот верный страж французских Фермонил, как будто предчувствовал, что его коварно выдадут неприятелю и, в его доблестном населении дрогнула струна геройского патриотизма. Если ему и суждено пасть, то он, по крайней мере, подобно древним жертвам, ляжет костьми с улыбкою на губах, исполнив свой долг.

В портерных, на площадях, в домах — везде обсуждали политические известия. Везде жали друг другу руки, говоря:

— Умрем, но не сдадимся. Разве мы не передовые стражи отечества?

К этому общему воодушевлению уже примешивалось не одно частное горе. Много семейств поражено было тяжелыми утратами.

Все военные, находившиеся в отпуске или в резерве, внезапно призваны были к своим частям и направлены к корпусу, к которому причислялись. В городах, местечках, селениях и до самых маленьких деревушек пронесся слух, что вызовут подвижную гвардию, как это уже было в Сенском департаменте.

Разумеется, везде царствовала грусть.

Война, это магическое слово, которое обыкновенно вызывало такой энтузиазм в французах, теперь напротив леденило ужасом и граждан, и солдат. Самые храбрые не сочувствовали войне, не видя в ней ни малейшей необходимости или пользы, тогда как при настоящем положении Франция могла только пострадать и ничего не выиграть.

Семейство Гартман было глубоко огорчено. Брат Гартмана командовал бригадою императорской гвардии. Два сына этого генерал находились при нем ординарцами. Мишель Гартман, как уже сказано, только что получил приказ немедленно явиться в полк. Оставался один Люсьен, да и тот по своим годам входил в состав подвижной милиции и мог в скором времени быть призван к оружию.

Спокойствие и мирное счастье этого патриархально-дружного семейства сменились унынием и жгучею тоскою, еще усиленною мрачными предчувствиями. Последние два-три дня перед отъездом Мишеля прошли в слезах.

Несмотря на твердость духа и патриотическое самоотвержение, Гартман едва сдерживал горе, которое переполняло его сердце; он тщетно силился обманывать самого себя, проводя целые дни в ратуше, где муниципальный совет находился в постоянном заседании для принятия надлежащих мер, чтоб городом не овладели врасплох, и когда объявлена будет война, граждане могли оказать сопротивление.

Люсьен не отходил от брата. Обычная молодому человеку беспечность сменилась сильнейшим беспокойством. Это уже не был тот беззаботный юноша, с которым мы познакомили читателя. Грусть наполняла теперь молодое сердце, где прежде царствовала одна радость, и веселая пирушка в Робертсау стояла выше всего. Печаль родных отразилась в нем; легкомысленный и миролюбивый студент вдруг замечтал о боях и сражениях.

Не было сердца, которое не откликнулось бы на призыв отчества, и студенты уже глухо волновались, придумывая, как бы и им в минуту грозившей опасности иметь свою долю в опасностях или, вернее, в славе.

В Страсбурге существовало два совершенно противных направления мыслей; люди рассудительные хладнокровно обсуждали положение дел и предвидели поражение; молодые люди, не зная ничего, рассчитывали на победу и отвечали на вопли стариков криками восторга и радостными песнями. Страсбургская молодежь призывала всеми силами души начало борьбы, исход которой, по ее мнению, только мог покрыть Францию славой.

Люсьена опечаливала грусть близких и дорогих ему существ: матери, сестры, отца, бабки; но стоило ему выйти из дома, как, окруженный товарищами, студентами училищ прав и медицины, он уже составлял с ними планы кампании и от души присоединялся к их восторженным крикам ура и проклятиям, которыми они наделяли Пруссию за ее честолюбие и завоевательные притязания. Мишель улыбался юношеской восторженности брата. Он знал настоящее положение дел, но ничего не говорил, чтоб не усилить возрастающей озабоченности отца и горя матери и сестры, еще более жгучего, так как оно было безмолвно и сосредоточенно.

Словом, Эльзас не вполне закрывал глаза на вероятный исход борьбы, однако принимал ее, если не восторженно, то, по крайней мере, с хладнокровной решимостью. Эльзасцам сильно надоели хвастливые выходки и презрительная надменность народа, с которым они то и дело приходили в столкновение вследствие близкого соседства, и не без тайного удовольствия видели они приближение той минуты, когда им, наконец, будет дозволено проучить задиристых соседей-фанфаронов, дерзость которых они переносили с трудом.

Приближалась минута отъезда. Мишель отправлялся на следующее утро с пятичасовым поездом. Гартман созвал для прощального обеда родственников и коротких друзей, да нескольких товарищей Люсьена и Мишеля.

Двадцать восемь человек сидело вокруг стола, заставленного сытными кушаньями; обед вообще имел характер пантагрюэлевских пиров, тайну которых, по-видимому, сохранил один Эльзас. Жители его много едят и пьют, как это свойственно всем сильным и живым натурам, но к чести их надо отнести, что они редко доходят до пьянства.

Хозяин исполнял свою обязанность с пленительной любезностью и с истинным радушием; но все усилия его оставались тщетны. Гости ели мало. Обстоятельства были так невеселы, причина собрания так грустна, что, разумеется, все находились под тяжелым впечатлением.

Даже слуги и те исполняли свою обязанность с безучастною и машинальною покорностью. Можно было прочесть на их лицах, что они в душе разделяли общее настроение духа.

Десерт только что поставили на стол, когда старшая из служанок, кормилица Гартмана, которая имела только надзор над остальными слугами, а сама, по старости лет, уже не исполняла никакой обязанности, подошла к хозяину дома и сказала ему несколько слов на ухо.

— Пусть войдут, — ответил Гартман вслух с улыбкой, которой старался придать выражение веселое.

Дверь столовой отворилась, и вошло пять человек, одетых просто, но чрезвычайно опрятно. Им могло быть от тридцати пяти до сорока пяти лет. Черты их, довольно резкие, носили отпечаток энергии. Это явились работники с фабрики.

— Здравствуйте, дети мои, — обратился к ним хозяин, протягивая каждому руку. — Доротея, дайте стулья этим честным малым. Садитесь возле меня и выпейте по стакану доброго французского вина.

— Очень охотно, — ответил старший, уже десять лет служивший помощником мастера на фабрике.

— Меня не удивляет, что вы пришли; я вас ожидал сегодня.

— Мы так и думали. Разве могли вы предположить, чтобы мы отпустили старшего сына дома, не пожелав ему доброго пути? Не правда ли, господин Мишель, вы знали, что мы явимся к вам на прощанье?

— Не только знал, но и желал вас видеть. Мне было бы грустно уехать, не пожав вам руки.

— О! Вы, кажется, не со вчерашнего дня нас знаете; вот мы к вам и явились, — молвил подмастерье. — Итак, — продолжал он, обращаясь к Гартману, — с вашего позволения, сударь, я скажу, что мы очень опечалены на фабрике отъездом господина Мишеля. Вчера по окончании работ мы собрались и решили с общего согласия, что пятеро из нас пойдут сегодня в Страсбург проститься с вами, господин поручик, от имени всех и передать вам наши пожелания успеха во время кампании, чтоб вы вскоре вернулись к нам с густыми эполетами. На нас пятерых и пал жребий исполнить поручение товарищей. В три часа мы пришли к старшему управляющему, господину Поблеско, который заменяет вашего батюшку в его отсутствие, отпросились у него, и вот мы тут.

— Спасибо, Людвиг, спасибо, добрый друг, — ответил Мишель. — Скажите вашим товарищам, что я глубоко тронут чувствами, которые вы мне выразили от их имени и от своего. Вынужденный к временной разлуке с теми, кого люблю, я ценю ваше сочувствие. Пожелания ваши, я уверен, принесут мне счастье, и я вернусь вскоре если не с густыми эполетами, то, по крайней мере, очень счастливый тем, что нахожусь опять посреди вас.

— С вашего позволения, господин Мишель, если объявлена будет война, как говорят, уже вы задайте добрую трепку этим пруссакам. Они стоят того.

— Постараюсь, — ответил Мишель, смеясь.

— О! Я полагаюсь на вас. Если же они пожалуют сюда, будьте спокойны, они найдут, с кем переведаться; эти толстые швабы, мы их посадим на их каски с острыми верхушками.

Немного рискованная острота старого подмастерья вызвала улыбку на всех лицах. Грустно начавшийся обед был кончен со смехом, с шутками и обильными возлияниями, в которых Людвиг и его товарищи приняли значительное участие, прежде чем вернулись на фабрику, слегка выписывая мыслете и весело распевая старые застольные песни.

Часам к десяти вечера гости разошлись. Мишель простился с отцом и с матерью, и, сказав несколько слов сестре, вышел с Люсьеном пройтись по городу.

Гартман и жена его, которые в присутствии дорогого сына имели твердость сдерживать свое горе, тотчас ушли к себе, чтобы без свидетелей дать волю душившим их слезам.

Молодые люди гуляли недолго. Они скоро вернулись домой и распростились. Мишель сократил прощание под предлогом, что надо еще уложить чемодан; Люсьен пошел лечь и не замедлил заснуть со свойственной молодости беззаботностью, которую никакое событие, как важно бы ни было оно, потревожить не может.

Когда же Мишель удостоверился, что все в доме спят, он вышел из своей комнаты со свечою в руке, прошел коридор и, дойдя до двери, смежной со спальней родителей, остановился и слегка постучал два раза.

Дверь немедленно отворилась и сестра его появилась на пороге.

— Входи, Мишель, — сказала она, — я ждала тебя с нетерпением.

Молодой человек вошел, тщательно затворил за собою дверь, задул свою свечу, теперь не нужную, и сел на кресло возле сестры.

— Как я тебе благодарна, Мишель, что ты мне уделяешь свое последнее посещение и последние минуты перед отъездом! Ты не можешь представить себе, как я признательна за такое предпочтение с твоей стороны.

— Полно, так ли, сестрица, и не другая ли у тебя мысль на уме? — улыбаясь, возразил Мишель.

— Какую же другую мысль могу я иметь?

— Как знать! Кто может льстить себя убеждением, что читает в сердце девушки? Самая невинная и прямодушная имеет тайны, которые часто скрывает от непосвященных и даже иногда силится скрыть от самой себя.

— Что ты хочешь этим сказать, брат?

— Ничего более, кроме того, что сказал.

— Признаюсь, я тебя не понимаю.

— Будто бы? Ну, Лания, сознайся откровенно, разве я не подстрекнул твоего любопытства, когда сказал тебе сегодня по уходе гостей, что мне надо поговорить с тобою о важном деле, которое должно остаться между нами?

— Однако…

— Без изворотов, пожалуйста! Ответь мне откровенно, сестра.

— Да ведь я же не была бы женщиною, если б не чувствовала любопытства.

— То есть, что твоя головка заработала, стараясь угадать, что бы я мог тебе сказать.

— Правда, Мишель, я не вижу причины скрывать этого.

— И ты, пожалуй, угадала? — прибавил он, плутовски улыбаясь.

— Ну, уж этого-то нет! — с живостью вскричала она, вспыхнув как маков цвет. — Клянусь, что я не подозреваю!

— Берегись, сестренка! — шутливо погрозил он ей пальцем.

— Зачем ты меня так мучишь? — вскричала она с движением досады.

— Вот тебе на, теперь! Я ее мучу, а еще ничего не говорил!

— Ну да, потому и мучишь, что ничего не сказал. Говори скорее, зачем ты пришел?

— Ты в самом деле не угадываешь?

— Нет, нет, тысячу раз нет! — ответила она, краснея все сильнее и сильнее.

— Если так, то я должен тебе во всем сознаться. Я пришел…

Она наклонилась к нему с напряженным вниманием.

— Ты уже заинтересовалась?

— Ах! Ты несносен, Мишель. Не знаю, право, что с тобою сегодня, — заключила она и вдруг откинулась назад, пленительно надув губки.

— Однако, ведь это не так легко, Лания! Если б еще ты мне немного помогла…

— Как же мне помочь, злой ты этакий, когда я ничего не знаю?

— Скажи, пожалуйста, как странно наше положение! Ты ничего не знаешь и я ничего, а между тем мы оба хотели бы знать.

— О, Господи! — пробормотала она и с досадою стала кусать свои розовые ноготки.

— Престранно, право, — повторил он как бы сам с собой, — именно то же говорил мне бедный Ивон, обнимая меня, когда прощался.

— Что ты там бормочешь о господине Кердреле?

— Вот как! Ивона мы теперь уже величаем господином Кердрелем!

— Ты решительно сегодня невыносим, Мишель.

— Ну, ну, успокойся, сестренка, и смени гнев на милость. Ты знаешь, как я тебя люблю. Если тебе неприятно, чтоб я говорил с тобою об Ивоне, я не скажу ни единого слова, хотя мне это, право, будет тяжело. Ведь он мой лучший приятель, почти брат.

— Ничего подобного я не высказывала, Мишель, напротив. Ты упомянул об Ивоне и я спросила, по какому поводу ты о нем говоришь.

— Видно, я не так тебя понял, виноват.

— Что ж тебе сообщал Ивон?

— Да точно то же! Что ничего не знает, а очень желал бы знать.

— Знать что?

— В том-то и заключается вся суть. Я также не знаю. Вот и пришел я к тебе в той мысли, что может быть…

— Может быть что? — спросила она, потупив взор.

— Видишь ли, Лания, — сказал Мишель, взяв ее руку и нежно пожимая ее в обеих своих, — пораздумай хорошенько; быть может, ты и найдешь в глубине души ответ, которого мы доискиваемся. Тебе восемнадцать лет, сестра, ты чиста как ребенок, ты хороша, даже красавица; много мужчин подходят к тебе с трепетом и удаляются со вздохом сожаления. Спрашивала ли ты когда-нибудь свое сердце?

— Ах, брат, пожалуйста!

— Прости меня, если я вынужден настаивать. Обстоятельства так сложились, что мне не хотелось бы расстаться с тобою, не объяснившись. Кто может предвидеть будущее? Кто знает, что нам готовит судьба?

— Не произноси таких ужасных слов!

— Увы! Моя милочка, небосклон заволокло грозными тучами. Я уезжаю. Вернусь ли еще? А если меня не станет…

— О! — вскричала она в ужасе.

— Все возможно, Лания; но я не хочу расстаться с дорогою моею сестрою, не прочитав в ее сердце или, вернее, не заставив ее прочитать в своем сердце при моей помощи то, в чем она никогда не имела бы духа сознаться самой себе. Будь же со мною откровенна как с братом и единственным человеком, которому ты скорее даже, чем отцу, можешь все сказать, не опасаясь дать ему прочесть в глубине твоих мыслей тайну, повторяю, тебе самой, быть может, неизвестную. В числе молодых людей, которых ты видела в это время и дома у нас, и у добрых друзей, нет ли кого-нибудь, кем бы ты безотчетно интересовалась более других?

Молодая девушка потупила глаза, постояла немного в задумчивости, потом бросилась на шею брату и, прижавшись лицом к его плечу, пролепетала дрожащим голосом:

— Ты разве угадал, что я люблю его? С минуту назад я сама этого не подозревала.

— Отчего ты вся дрожишь, Лания? В том, что ты мне доверяешь, нет ничего такого страшного.

— О! Я ни за что на свете не хотела бы…

— Чтоб он знал, что любим? А почему же, позвольте спросить? Прошу поднять голову, сударыня, и улыбнуться мне; если б тот, о ком мы говорим, был не так далеко, а здесь, слово, которое у вас вырвалось, сделало бы его счастливейшим из смертных.

— Разве ты думаешь, что он угадывает? Если б он узнал что-нибудь, я умерла бы со стыда.

— Вы с ним оба, честное слово, один безумнее другого. Он любит тебя безнадежно и уехал, твердо вознамерившись скорее умереть, чем выдать свою тайну. Ты решила ни дать, ни взять то же самое. Послушай-ка, не взять ли мне на себя роль посредника? Полагаю, тебе трудно было бы найти человека преданнее и бескорыстнее; я, видишь ли, прежде всего желаю твоего счастья.

— Так ты не осуждаешь во мне этого чувства, против которого я устоять не могла?

— Я осуждаю его! Напротив, я ничего так не желаю. Можешь ли ты это думать? Однако, нам хорошенько надо объясниться, — прибавил он лукаво, — между нами не должно оставаться недоразумения. Еще ни одного имени произнесено не было, а насколько мне известно, существует на белом свете некий прекрасный молодой человек с задумчивым лицом и томным взглядом, который сильно смахивает на поклонника моей любезной сестрицы.

— Знаю, знаю, о ком ты говоришь, — засмеялась она. — Этот прекрасный господин со своими томными позами успел только в одном — сделаться мне невыносим.

— Бедный Владислав! — насмешливо сказал брат. — Уж и невыносим?

— Да, именно; ты представить себе не можешь, какое отвращение я имею к этому человеку. Мне кажется, что в нем что-то змеиное и вместе ехидное. Взгляд его не прямой. Никогда он не останавливается на ком-нибудь. Речь его сладкая, но в голосе иногда звучит странная нота. Не будь он несчастен, лишен состояния и осужден на смерть в своем отечестве, почему, подобно многим другим своим соотечественникам, искал убежища во Франции, кажется, я настояла бы, чтоб папа его удалил из нашего дома.

— А между тем ты лично ни в чем упрекнуть его не можешь.

— Решительно ни в чем. Это человек с изящным обращением и вполне изысканной учтивостью; он всячески угождает мамаше и мне. Папа им очень доволен. Он, говорят, исполняет свою обязанность с удивительным умом и примерной ревностью. И при всем том, я сама не знаю почему, мне так и сдается… предчувствие какое-то говорит мне, что он роковым образом вотрется в мою судьбу.

— Полно, Лания, ты бредишь. Это уж слишком. Что может тебе сделать этот человек? И вперед он никогда не будет в состоянии нанести тебе вред, будь спокойна. Впрочем, я-то на что же? Или если б меня не было, отец, а не то Люсьен, разве мы допустим оскорбить тебя безнаказанно? Но довольно об этом; извини, что я заговорил о человеке тебе противном. Вернемся теперь к тому, что для тебя интереснее. Завтра я еду. Через несколько дней я увижу моего бедного товарища. Что мне ему передать?

— Ничего.

— Немного. Неужели ты потребуешь, чтоб я молчал, когда одним словом могу если не возвратить ему счастье, то, по крайне мере, дать ему некоторую надежду?

— Ничего, говорю тебе. Но, — прибавила она, вставая, — я не запрещаю тебе передать, что ты видел. Смотри…

Она отворила ящик своего комода, достала из него молитвенник, тщательно спрятанный под массою кружев, открыла его и показала брату высушенные между листами великолепную махровую розу и троицын цвет.

— Ты помнишь, — сказала девушка, положив руку на плечо брата и приблизив свое прелестное личико к его лицу, — что два дня до отъезда твоего друга праздновали мое рождение?

— Понял! — весело вскричал Мишель, взяв ее обеими руками за голову и поцеловав раза четыре в лоб. — Эту розу и троицын цвет тебе подарил Ивон, и ты тщательно сохранила их.

— Это ты сказал, — ответила она, смеясь, но отвернувшись, чтоб скрыть смущение.

— Ладно, этого мне достаточно, шалунья. Какие слова могут стоить подобной памяти!

Молодой человек встал, взял свою свечку, зажег ее и подошел к сестре со словами:

— Доброй ночи, Лания. Оставляю тебя под охраной твоего ангела, который навеет на тебя золотые сны. Не хочу долее мешать тебе спать. Доброй ночи и прощай, моя милочка; завтра ты еще будешь в постели, когда я уже уеду далеко.

Девушка тонко улыбнулась и молча подставила брату лоб для поцелуя. Потом они разошлись, и Мишель вернулся в свою комнату.

В четыре часа утра весь дом был на ногах. Слуги сновали по коридорам. Люсьен и Мишель, чемодан которого, туго набитый и плотно застегнутый, стоял на стульях, закусывали на скорую руку.

Мишель с опытностью военного, который знает, сколько случайностей может повстречать дорогой, пожелал позавтракать перед отъездом. Молодые люди только что осушили последнюю рюмку вина, когда вошли господин и госпожа Гартман.

— Любезный Мишель, — сказал Гартман, протягивая ему объятия, — я не имел духу отпустить тебя, не обняв еще раз.

— Батюшка! Мама! Какое счастье поцеловать вас перед отъездом!

Это трогательное прощание длилось всего несколько минут, потом господин Гартман поднял голову, лицо его приняло выражение строгое и, протянув сыну руку, он сказал:

— Будь мужчиной, исполни свой долг. Прощай, Мишель!

— До свидания, сын мой! — вскричала госпожа Гартман сквозь рыдания.

И старики вышли рука об руку.

— Бедный отец! Бедная мать! — прошептал молодой человек, отирая непрошенную слезу.

— Все ли готово? — спросил Люсьен. — Нам остается только полчаса.

— Да, кажется, все, — ответил Мишель, озираясь вокруг, — ничего не забыто.

— Прошу покорно, неблагодарный! — послышался веселый голос, и Лания показалась в дверях.

— Лания! — вскричали молодые люди с изумлением.

— А почему же нет? — возразила она, очаровательно надув губки. — Будет вам известно, господа большие братья, что я встала в одно время с вами и обошла уже мой сад; я успела побывать в оранжерее, а теперь пришла в свою очередь проститься с вами.

— Вот милое-то внимание, за которое я тебе сердечно признателен, душечка Лания, — с живостью сказал Мишель.

И обняв за талию, он нежно расцеловал ее.

— Да какой у тебя чудный букет, сестренка! — прибавил он, не выпуская ее из рук.

— Ты находишь? Для тебя я и набрала его, Мишель. Но постой!

Она вынула два цветка из букета и подала его брату.

— Вот, возьми, — сказала она.

— Благодарю, дружок; только позволь узнать, почему ты оставила себе эти два цветка, троицын цвет и махровую розу; что бы это означало?

Не отвечая, молодая девушка поднесла к губам цветки, каждый из них поцеловала, отвернувшись, и, наконец, подала их брату, шепнув ему на ухо едва слышно:

— Для него!

И прежде чем молодой человек успел опомниться от изумления, она высвободилась из его рук, порхнула с легкостью птички и скрылась со звонким смехом.

— О, о! Тут что-то не чисто! — заметил насмешливо Люсьен. — Что это значит?

— А то, любезный друг, — сказал Мишель, тщательно укладывая два цветка в бумажник, — что теперь без четверти пять и мы едва поспеем к поезду.

— Иными словами, что ты отвечать не хочешь, — смеясь сказал Люсьен. — Хорошо же, я спрошу у Ланий. Я уверен, что она мне ответит.

— Может быть, — также со смехом молвил Мишель. С этими словами они вышли из дома, провожаемые всеми слугами, которые буквально осыпали своего молодого барина благословениями и желаниями благополучного пути.

В конце улицы Голубого Облака, где находился их дом, они едва повернули на набережную Келерман, когда на них наткнулся было человек, идущий большими шагами; но, вероятно, узнав их и не желая, чтоб они могли рассмотреть его, он тщательно закутался в свой плащ, надвинул на глаза шляпу с широкими полями, бросился в сторону и быстро удалился по направлению к предместью Пьер, бормоча сквозь зубы что-то, чего братья не могли расслышать.

— К черту влюбленного, — вскричал Мишель, — он чуть было нас с ног не сшиб!

— Влюбленного! Я этого не думаю, — сказал Люсьен, пожав плечами. — Он опять ускользнул от меня, но пусть побережется впредь. Если это именно тот, кого я подозреваю, у нас с ним будет объяснение, которое удовольствия ему не доставит.

— Что ты хочешь сказать.'

— Ничего! — ответил Люсьен, смеясь. — Это дело касается одного меня. У тебя свои тайны, не так ли? Ну, и у меня также свои.

— На здоровье, упрямец. Но помни, что если б твои тайны оказались для тебя тяжелым бременем, я требую в нем своей доли.

— Будь спокоен, я не заставлю себя просить, чтобы довериться тебе.

Спустя немного минут они были на станции.

<p>Глава III</p> <p>Профили шпиона высшего света</p>

Для того чтоб растолковать читателю смысл выражения Люсьена Гартмана, когда незнакомец так неосторожно наткнулся на углу улицы Голубое Облако и набережной Келерман, мы должны вернуться назад к предшествовавшему вечеру, когда в доме на площади Брогли происходила сцена, которую необходимо сообщить читателю для полного уразумения фактов, составляющих эту историю, гораздо более правдивую, чем сначала можно было бы предположить.

В ту минуту, когда полночь пробила на колокольне собора, два человека, шедшие с противоположных сторон, с концов площади Брогли, остановились почти в одно время перед одним из красивейших домов на этой площади и молча поклонились друг другу.

Тот, кто первый дошел до дома, позвонил.

Тотчас дверь отворилась и оба человека вошли. Они очутились в большой передней, прекрасно освещенной, в которой у большой лестницы с мраморными ступенями неподвижно стаяли два лакея в ливрее.

При виде пришедших один лакей поднялся на лестницу, оставляя между собою и безмолвными посетителями пространство по крайней мере в три ступени.

В первом этаже лакей приподнял тяжелую портьеру, прошел не останавливаясь в приемную, богато меблированную и ярко освещенную, и, отворив настежь боковую дверь, доложил:

— Граф Владислав Поблеско. Господин Ульрик Мейер.

Пришедшие вошли. Лакей ушел, опустил портьеру и затворил дверь.

Пришедшие очутились тогда в кабинете, меблированном с тем богатством, более пышным и наружным, чем хорошего вкуса, которое обыкновенно отличает богатых промышленников и капиталистов.

Более способные считать цифры, чем выказывать настоящий вкус, они стараются только, по выражению довольно пошлому, но исполненному истины, бросать пыль в глаза, но что, мы должны признаться, успевают почти всегда, до того на свете много дураков.

В этом кабинете, за столом, или лучше сказать за громадным столом, заваленным бумагами и реестрами, сидел человек, который при докладе о посетителях с живостью отодвинул свою документацию и подошел к ним с улыбкой на губах. Человек этот, тогда очень известный в Страсбурге, происходил из первых банкиров в городе.

Его состояние слыло колоссальным, и его сношения простирались до самых отдаленных областей обоих полушарий.

Мы прибавим только для памяти, что он пользовался уважением, которое обыкновенно дают мешки с золотом.

Это был человек пожилой, с чертами несколько смятыми; толстый нос, губастый рот, лоб, начинавший обнажаться у висков, серые маленькие глаза, впалые, но хитрые, белокурые бакенбарды, обстриженные котлеткой, придавали ему физиономию, где фальшивое добродушие промышленника постоянно боролось с жадным двоедушием делового человека.

Хотя он выдавал себя за лотарингца, люди, уверявшие, что знают это наверно, утверждали, что это просто немецкий жид из Познанского герцогства.

Несмотря на это уверение, он пользовался громадным влиянием на бирже, где его подпись имела большое значение.

В эту минуту он был в черном платье, в белом галстуке, как нотариус, и в петлице красовалась розетка всех цветов радуги.

Этого почтенного банкира звали Тимолеон Жейер.

— Милости просим, господа, я ждал вас с нетерпением, — сказал он, пожимая руки, протянутые ему графом Поблеско и Мейером. — Садитесь и поговорим.

Когда оба гостя сели каждый на кресло, он подал им сигары и продолжал:

— Ну что у вас нового, господа?

— Мне кажется, — ответил граф, — что никто лучше вас не может знать того, что происходит.

— В финансовых делах, — ответил он небрежно, — но в политике?

— Ничего не знаю, — сказал Мейер, — а вы, граф?

— И я также.

— Как! В городе ничего не говорят?

— Нет, — сказали оба вместе.

— Вот это странно, однако, обстоятельства важны. Вы, граф, по доверию Гартмана, находясь во главе его фабрики, должны слышать разговоры работников, знать намерения их; а вы, господин Мейер, слишком деятельный барышник, чтоб не собирать известий в деревнях, через которые вы постоянно проезжаете.

— А, очень хорошо! — сказал граф, улыбаясь. — Я вижу, куда вы метите, любезный Жейер; вы нас спрашиваете, какова оборотная сторона?

— Словом, карточный кран? — подтвердил барышник с громким смехом.

— Именно, господа, вы знаете так же хорошо, как и я, что всякое положение, каково бы оно ни было, имеет две стороны; а то, в котором мы находимся, должно иметь, по крайней мере, четыре или пять. Эти-то стороны нужно мне знать. Посмотрим, Мейер, когда приехали вы в Страсбург?

— Два часа тому назад. Четыре месяца проезжал я весь Эльзас и всю Лотарингию, останавливаясь везде, во всех городах, во всех деревнях, даже во всех самых отдаленных местечках.

— Вы должны были заметить много, слышать множество разговоров.

— Да, всякого сорта.

— Выведя заключение из всего этого, зрело об этом размыслив, какое мнение составили вы себе о положении умов в этих двух провинциях?

— Вот точная моя оценка. Эти народонаселения с радостью ожидают войны. Они глубоко ненавидят пруссаков. Особенно в Эльзасе чувство ненависти доведено до степени невероятной. Я говорю не о деревенских жителях, а о горцах; у них эта ненависть такова, что одно имя пруссаков нагоняет на них дрожь и считается оскорблением. Лотаринщы спокойнее, или лучше сказать, не так высказываются. Вы лотарингец, любезный Жейер, — прибавил он с двусмысленной улыбкой, — вы знаете, как ваши соотечественники лукавы и как трудно узнать, что они думают действительно. Однако, я должен прибавить, отдавая должную дань истине, что есть чем тревожиться, с французской точки зрения, разумеется, в некоторой части этого народонаселения, если правительство не обратит на это внимания.

— Э, э! Это начинает становиться интересным. Что вы хотите сказать?

— Вы знаете, — продолжал барышник, — что религиозные войны недолго продолжались во Франции, но как коротки ни были они, ни в одной европейской стране не обнаружили столько ожесточения и жестокости.

— О! — сказал Жейер, качая головой. — Во Франции теперь равнодушие к религии таково, что правительству нечего заботиться о том, что может прельщать несколько восторженных умов.

— Да, вот что думают вообще. Ну, любезный мой, по моему мнению, правительство очень ошибается; если война начнется, как это вероятно, оно очень хорошо приметит его к своему вреду.

— Объяснитесь яснее.

— Я сам этого желаю. Вы знаете, что в Эльзасе господствуют два догмата, или лучше сказать, две религии: католическая и протестантская. Я смело утверждаю вас, что если Франция объявит войну Пруссии, то последняя держава может найти без большого труда помощь тайную, это правда, но преданную и готовую на величайшие жертвы…

— В рядах католиков?

— Нет. Католики имеют только одну цель: первенство своей церкви и влияние на тех, кем им поручено управлять. Всякий чистый католик есть признанный партизан деспотизма. А самый твердый партизан деспотизма в Европе император Наполеон. Он сделал громадные уступки духовенству и делает их каждый день; стало быть, католическое духовенство за него и поддержит его всеми силами.

— Так вы говорите о протестантах?

— Именно о протестантах; но поймем хорошенько друг друга, о самом ничтожном протестантском меньшинстве. Во всех религиях есть заблудшие сыны, пылкие головы, ставящие хорошие или дурные идеи выше всего, и для торжества этих идей жертвующие всем и прежде всего собой. В Эльзасе, особенно в горах, остается еще несколько пуританских фамилий; заметьте, я не говорю протестантских, которые, не имея внешних сношений, постоянно живут между собой, преувеличенно занимаясь обрядами своей веры, и считают врагами всех, кто не думает так, как они; словом, это эпимениды, словно спавшие с XVI столетия и ныне одушевленные тем свирепым фанатизмом, который одушевлял солдат Кромвеля и их предков, когда они защищали против католиков Монтобан и Ла-Рошель. Эти семейства по своему одиночеству не имеют определенной национальности. Политические вопросы умеренно занимают их, они поглощены вопросами религиозными. Везде, в городах, деревнях, равнинах и на горах, семейства эти уединяются, составляют особую касту и без решительной необходимости никогда не примешиваются к католикам, а еще менее к умеренным протестантам, которых считают ренегатами. В этом меньшинстве пиетистов — так их называют — Пруссия может найти помощников очень полезных в данную минуту. Многие живут в лесу Гленау. На границе, особенно от Зельца, Лаутербурга, Висембурга до Нидерброна, их очень много. Эти фанатики скорее одних мыслей с немцами, чем с французами, нравы которых они находят слишком распущенными; это доказывает, что они имеют торговые сношения предпочтительно с иностранцами, а не со своими соотечественниками. Словом, я думаю, что немногое нужно для того, чтоб привлечь их на свою сторону.

— Хорошо. В случае надобности между ними и другими протестантами можно будет сделать соглашение, — сказал Жейер, потирая себе руки.

— Не думайте этого; вы сделаете ошибку чрезвычайно опасную. Большинство протестантов одушевлено величайшим патриотизмом. Они любят Францию и будут сражаться за нее с полнейшей преданностью. Будьте убеждены, что они, не колеблясь, не только примешаются к католикам, потому что вам уже известно, что здесь католики и протестанты заодно, но до такой степени сольются с ними, станут действовать так согласно, что никто не будет в состоянии принудить их сохранить нейтралитет. Притом они уже внимательно наблюдают за пиетистами и горе тем, если они осмелятся изменить французам, они найдут в протестантах самых жестоких врагов.

— Знаете ли, любезный Мейер, что все сказанное вами очень тревожит меня. Я надеялся, по вашим словам, что протестанты могут сделаться в данную минуту если не союзниками, то безмолвными друзьями, а я вижу, что мы не имеем никакой надежды добиться такого результата. Неужели вы искренне думаете, что эти пиетисты, как вы их называете, имеют так мало влияния?

— Вы меня не поняли. Вам надо знать всю правду. Против Пруссии все католики, все протестанты; они ни за что на свете не захотят вступить в переговоры с неприятелем своей родины, и даже в этом ничтожном меньшинстве, которое я назвал пиетистами, Пруссия найдет очень немногих, которые согласятся помогать ей втайне. Другие останутся нейтральны.

— Это неприятно. Однако, хотя часть дурного очень велика, в том, что вы мне сказали, есть и хорошее. Я поспешу указать на это хорошее кому следует, чтоб можно было действовать немедленно. А ваши сведения, граф, так же ли дурны, как сведения Мейера?

— Это судя по тому, как вы их оцените, любезный Жейер. Не рассчитывайте на рабочий класс в Эльзасе более, чем на остальное народонаселение. Я внимательно изучил его. Кроме северных провинций Франции, нет провинций более патриотических как Эльзас и Лотарингия. То, что вам сказал Мейер о пиетистах, совершенно справедливо. У нас они есть даже в Страсбурге, и совершенно таковы, как их описал Мейер. Но меня удивляет в том ясном и пространном отчете, который он вам сделал, что он забыл одно сословие, которое находится повсюду в обеих провинциях, которое втерлось во все деревни, во все города, даже в самые маленькие местечки, пробирается и в знатные дома, и в хижины; эти люди стараются остаться как можно более непримеченными, а если уметь воспользоваться ими, то это в данную минуту может быть очень важно для Пруссии.

— О каких это людях говорите вы? — спросил Жейер.

— Я не вижу, что вы хотите сказать, — прибавил барышник.

— Выслушайте меня, господа. Я прошу у вас только нескольких минут терпения и думаю, что скоро вы сознаетесь, что я прав, что в эту минуту в особенности надо во что бы то ни стало привязать к себе этих людей или, по крайней мере, наиболее влиятельных между ними.

— Но какие же это люди?

— Вот уже около четырех лет как я в Эльзасе. Дела фабрики, которою я управляю, принудили меня часто ездить в семь департаментов и даже в Люксембург. В этих путешествиях я мог изучить с удивлением, смешанным с любопытством, странные нравы людей, о которых я хочу говорить. Эти люди не кто иные, как жиды. Но поймем друг друга хорошенько, господа, эти жиды вовсе не похожи на всех тех, которых вы могли видеть в какой бы то ни было стране. Я назвал их жидами, по неимению лучшего названия, и по наружности, по крайней мере, они исповедуют жидовскую религию, но в действительности и на сколько я мог удостовериться в этом после серьезных изучений и больших разысканий о них, я думаю, что они столько же жиды, сколько христиане, и что они не имеют никакого отношения ни к одной из пород, населяющих нашу старую Европу.

— Полноте! Вы шутите! — вскричал банкир.

— Не мешайте, не мешайте, — сказал барышник, внимательно прислушивавшийся, — я думаю, что Поблеско говорит очень хорошо и очень серьезно. Продолжайте, граф.

— Эти люди, которые многочисленны в Эльзасе, как я говорил вам, — продолжал граф, — разделяются на две очень различные категории: кочующих, то есть тех, которые постоянно рыскают по горам и по долам, которые исполняют ремесло странствующих медников, барышников, разносчиков, точильщиков, мало ли еще чего, и тех, которые ведут сидячую жизнь. Эти сгруппированы в деревушках, местечках и больших деревнях, по большей части на французской границе, так что они одною ногой во Франции, а другою за границей. В этих деревнях живут исключительно люди, о которых я вам говорю; они занимаются разного рода недозволенными ремеслами. Контрабанда составляет главный способ их существования. Они закоснели в самом гнусном невежестве и самой отвратительной нечистоте, говорят на наречии понятном только им, управляются особыми обычаями и, в сущности, не имеют никакой национальности. Тип их скорее азиатский, чем европейский. Посмотреть на них, когда их видишь у них дома, то подумаешь, что находишься среди тех кочующих шаек, которые в средние века явились в Европу, налетели на нее как тучи саранчи и никто не знал, откуда они взялись и куда идут, которые прошли все страны, не приняв обычаев ни от одной, и наконец исчезли, оставив за собою несколько семейств, никогда не участвовавших в общем движении окружавшей их цивилизации. Странная особенность примечается в жизни этих жидов — мы так называем их за неимением лучшего названия — эльзасцы, снисходительные и гостеприимные по характеру, никогда не хотели знаться с ними; они их ненавидят и, так сказать, отстраняют их в их деревни, около которых общественное презрение как будто провело чумную цепь. Заметьте хорошенько, господа, что когда я говорю: эльзасцы — скорее в Эльзасе, чем в Лотарингии встречаются эти парии цивилизации — я говорю обо всем народонаселении, без исключения религий: о католиках, протестантах и даже, весьма необыкновенное обстоятельство, об эльзасских израильтянах, тех, которые признали французские законы, примешались к цивилизации, которые, правда, все-таки исповедуют свою религию, но тип которых значительно изменился от скрещения пород. Вот почему я сейчас вам говорил, что называю этих людей жидами, за неимением другого названия, потому что для меня, как и для всех в этой стране, эти люди не принадлежат ни к какой секте, в сущности, язычники и живут, как их предки в средних веках, воровством и грабежом.

— Это так, — подтвердил барышник. — Граф прав во всех отношениях; он пополнил важный пропуск. Сам не понимаю, как я пропустил такие драгоценные сведения.

— Итак, вы думаете, граф, — продолжал банкир, — что в случае надобности этими людьми воспользоваться можно?

— Это мое убеждение; особенно теми, которые живут на границе. Повторяю вам, они не признают никакой национальности. Они ведут жизнь бродячую и, следовательно, нет ни одной козьей тропинки в лесу, которая была бы им неизвестна. Единственная страсть их — золото. Для приобретения этого драгоценного метала нет измены, нет гнусности, которая заставила бы их поколебаться. Притом, нравственное чувство до того помрачено у них, что они, так сказать, не сознают своих поступков, не делают разницы между преступлением и добродетелью, не понимают ни того, ни другого, и находят хорошим только тот поступок, который приносит им денежную прибыль.

— Ну и прекрасно! — вскричал банкир, потирая себе руки. — Вот честные люди, с которыми легко будет сговориться и которые при случае сделаются драгоценными помощниками.

— Я записал, — продолжал граф, подавая бумагу банкиру, — имена людей самых влиятельных в этих странных племенах, так же как и деревни, в которых они живут, и географическое положение этих деревень.

— Прекрасно сказано, — сказал банкир, — а вы, Мейер, разве не дадите мне каких-нибудь отметок?

— Извините, я записал имена некоторых пиетистов, фанатиков разумеется, и некоторых анабаптистов, которые могут сделаться полезными нашему делу… Я так же как и граф, отметил напротив их имен места, в которых они живут.

— Очень хорошо, господа. Все эти отметки будут переданы министру в самом коротком времени. Теперь, когда предмет этот кончен, перейдем к донесению. Прежде посмотрим Эльзас.

— Я обещал вам, — продолжал граф, — в вашем последнем свидании вручить вам как можно скорее последнюю часть карты, начатой десять лет тому назад агентами, посланными сюда министром. Карта эта, сделанная чрезвычайно старательно, где ни один куст, ни один пригорок, ни ручей не были забыты, наконец, кончена. Я имел честь уже вручить вам сорок листков. Вот десять последних, что составляет пятьдесят. С этой картой невозможно заблудиться ни в каком эльзасском местечке, как бы ни было оно неизвестно. Я сомневаюсь, чтоб у французского правительства была карта такая подробная и такая точная. Вот еще тетрадь, которую министр спрашивал так настоятельно. Вы найдете тут каждый город, каждую деревню, каждое местечко, село, точную цифру народонаселения, мэров, помощников их, сборщиков податей, нотариусов — словом, всех влиятельных людей, с точною цифрою их состояния, потом список податей, число лошадей, ослов, лошаков, скота разного сорта, экипажей и даже телег. Словом, самые полные сведения, какие только можно было достать.

— Очень хорошо.

— Теперь вот подробные отчеты, доставленные мне инженерами, артиллеристами, которые из патриотизма согласились служить слугами, управляющими, поварами, генералами, интендантами и даже маршалами. Эти донесения, которые я старательно проверил, содержат только точную цифру людей, оружия, боевых снарядов и прочее. Вы увидите тут также подобные планы крепостей верхнего и нижнего Эльзаса и Лотарингии. Эта работа, чрезвычайно трудная, потребовала пять лет стараний и розысков. Ныне, слава Богу, она кончена.

— Благодарю вас, граф. Я убежден, что его сиятельство министр сумеет быть признательным за ваши великодушные усилия, как они заслуживают того. Уже несколько раз передавал он вам через меня выражение своего удовольствия. Надеюсь, что на этот раз вы получите доказательство еще сильнее. Теперь ваша очередь, Мейер.

— Я кроме карты, которой мне не нужно было заниматься, сделал для Лотарингии то, что граф сделал для Эльзаса. Эта тетрадь, очень небольшая, потому что она написана цифрами, заключает в себе все требуемые сведения. Я собрал и соединил все донесения наших агентов. Как граф, я старательно проверил их, нашел точными и принес вам.

— По милости способов, употребленных его сиятельством министром, — сказал Жейер с улыбкой, опуская руку на документы, отданные ему, — эти драгоценные сведения сжаты в такое небольшое пространство, что один человек может отвезти их, не возбуждая ни внимания, ни подозрения. Завтра полковник фон Штадт, находящийся в Келе, отвезет их в Берлин. Я сам отвезу их ему. Я должен завтра быть в Келе, вместе с военным интендантом осмотреть дом, купленный мною несколько дней тому назад. Вы видите, случай найден.

— В самом деле, — сказал граф, — шуточка хорошая.

— Что же делать, господа, действуешь как знаешь. Теперь я должен вам сообщить под печатью тайны, что война решена. Пруссия хочет войны. Император Наполеон, чувствующий, что престол ускользает от него, еще больше желает войны, надеясь так же расправиться с Пруссией, как с Австрией, и успеть, по милости удачной войны, утвердить свой трон и упрочить свою династию. Одно останавливает еще войну: вопрос о форме. Пруссия, всеми силами способствующая войне, очевидно хочет casus belli, чтоб оставить на ответственности императора всю гнусность объявления войны и лишить его сочувствия Европы; словом, король хочет, чтоб войну объявила Франция. Удастся ли ему? Все заставляет меня думать это. В эту минуту идут чрезвычайно живые прения в палате парижских депутатов. Левая сторона почуяла засаду. Она знает, что Франция не хочет войны, что правительство не готово для войны; Тьер, Жюль Фавр, Гамбета энергично говорили против войны, но вы знаете, — прибавил он с сардонической улыбкой, — у Пруссии есть друзья повсюду. Люди, держащие в руках власть во Франции, в эту минуту стоят выше предрассудков. Они чувствительны к некоторым трогательным, а в особенности звонким, заявлениям и, кажется, я могу положительно уверить вас, что левая сторона будет проповедовать в пустыне. Война будет объявлена и не пройдет месяца, как обе армии померяются своими силами. Когда Франция увидит, до какой степени довел ее император, она бросит его, и, конечно, будет провозглашена республика. Тогда-то борьба сделается серьезною. Нам надо остерегаться, быть готовыми на всякий случай. Что намерены вы делать, господа, если завяжется борьба? Министр поручил мне спросить вас об этом.

— Моя роль начертана, — сказал граф. — Я польский дворянин, нашедший убежище во Франции. Я ненавижу Пруссию и Австрию. Франция дает мне великодушное гостеприимство; не я брошу ее в той опасности, в какой она будет находиться. Я буду служить ей всеми моими силами, советами и моей рукой, если окажется нужным. Давно уже я все приготовил около себя на тот случай, если будет то, что занимает нас в эту минуту. Я подружился с людьми передовых партий. Мои мнения известны, и когда настанет пора действовать, меня горячо будут поддерживать люди, знающие меня.

— Министр весьма основательно хвалил мне ваши способности и ваш выходящий из ряда обыкновенного ум, — смеясь сказал Жейер. — А вы, герр Мейер, что так задумались? О чем думаете вы?

— Любезный Жейер, — ответил барышник со своим насмешливым добродушием, — вы знаете, я человек не политический. Я ничего не понимаю в правительственных делах. Говорите со мною о лошадях. Вот это мне известно: бедные люди должны зарабатывать себе пропитание. Притом я люксембургец, голландец, почти француз. Я люблю Францию за ее либеральные учреждения и сердечно ненавижу Пруссию. Я это показываю каждый раз, как бываю в деревнях, при малейшем удобном случае. Не бойтесь, я известен везде. Дядя Мейер! Друг бедных! Добрый патриот! Неумолимый враг пруссаков! Не скрою от вас, герр Мейер, у меня скоплено кое-что. Ну, если война будет объявлена, я сделаюсь поставщиком. Я буду продавать лошадей французскому правительству. Словом, я буду служить ему всеми способами.

— Вот это решено. Я убежден, любезный Мейер, что вы будете полезны Франции так же, как и Поблеско.

— Да, я это предчувствую, — сказал, смеясь, барышник. — Притом, не скрою от вас, что с тех пор как разъезжаю по деревням, я тружусь в этом смысле. Только меня затрудняет одно.

— Что такое, любезный Мейер?

— Вы знаете, всякий имеет свои привычки. Так, например, я посещаю вас время от времени; мы говорим о том и о другом. Я кроме вас навещаю и других; если война будет объявлена, надо прервать эти приятные привычки, потому что без сомнения эти люди уедут отсюда. А вы, Жейер, разве останетесь здесь?

— Ах! Вы спрашиваете у меня то, чего я сам не знаю. Теперь я могу только уверить вас, что пока останусь в Страсбурге, насколько это будет возможно. Меня удерживают здесь слишком важные финансовые интересы для того, чтобы я мог удалиться отсюда. Только исключительные обстоятельства могут заставить меня уехать. И то я поеду недалеко. Я всегда буду находиться под покровительством французской армии…

— Хорошо, хорошо; я вижу, что вы также приняли меры. Человек благоразумный должен быть готов на всякий случай. Я не знаю, ошибаюсь ли я, но мне кажется, что мы скоро увидим очень важные события.

— Истинно! — сказали, смеясь, Жейер и Поблеско.

— Одно последнее слово прежде чем мы расстанемся, господа. Оно особенно обращается к вам, граф.

— Слушаю вас, Жейер.

— Я только просто предупреждаю вас и этим предостережением может воспользоваться и Мейер, потому что хотя он не знает той особы, о которой я хочу говорить, может представиться такое непредвиденное обстоятельство, которое сведет вас с нею и вам хорошо знать о ней кое-что.

— Это предисловие предвещает вещи очень важные, — сказал граф.

— Важные до некоторой степени; вы молоды и если не будете предупреждены, то без сомнения увлечетесь далее, чем хотели бы.

— Во всяком случае объяснитесь; признаюсь, я не умею отгадывать загадки.

— Будьте спокойны, я объяснюсь ясно.

— Я слушаю вас.

— Полтора года тому назад молодая женщина, очень хорошенькая, очень богатая и называвшая себя вдовою какого-то французского генерала, умершего два года тому назад в Африке, поселилась в Страсбурге. Дама эта, называющаяся графиня де Вальреаль, купила один из самых красивых домов в улице Тусен, выписала из Парижа великолепную мебель и начала принимать с замечательной роскошью и пышностью. Она великолепная брюнетка, и кокетливость ее принимает иногда странные и утонченные размеры. Ее ясный, проницательный взгляд имеет что-то магнетическое, и уязвляющее, и прельщающее в одно и тоже время. Точно ли она графиня и называется ли она де Вальреаль? Я в этом сомневаюсь; все это мне кажется именем и титулом из комедии; но верно для меня то, что эта женщина, кто бы она ни была, сирена самая обольстительная для молодого человека. Всякий, попавший в сети этого милого создания, невозвратно погибнет. Поэтому с горестью и почти с испугом вижу я, как часто вы бываете в доме этой опасной чародейки. Вы мне ответите, может быть, что вы не пользуетесь никакой короткостью в ее доме; что вы входите в ее залы, когда там бывает самая тесная толпа; что часто, когда вы уходите к двум часам утра, вас никто не приметил. Вы ошибаетесь: эта женщина, которая не говорит с вами и четырех раз в неделю, и то разменивается только какими-нибудь пошлыми приветствиями, эта женщина имеет взгляд, который говорит непреодолимым языком. Осмелитесь ли вы уверять меня, что не находитесь под всеобщими чарами, что вы устояли от кокетства этой Армиды, которая приобрела себе кучу обожателей?

— Милостивый государь, позвольте заметить вам, что вы входите в порядок идей, не имеющий ничего общего с поручением, которым удостоил меня министр и которое, кажется, я исполняю со всею преданностью, к какой только способен.

— Граф, поверьте, что я не имею никакого намерения оскорбить вас. Одно участие к вам побуждает меня говорить с вами таким образом; но я оставляю вам свободу не следовать моим советам, если они вам не нравятся. Только я замечу вам, граф, что мы играем партию очень серьезную. Дело идет о нашей голове, если мы будет открыты. Французы не понимают чести так, как мы понимаем ее. Их утонченность и щекотливость смешны. Для них патриотизм имеет границы, за которые он не должен переступать. У нас не так. Все способы хороши для нас, когда дело идет о том, чтоб служить нашему отечеству. Если нас откроют, мы будет считаться шпионами и подвергнемся смерти изменника. Совесть оправдывает нас, соотечественники уважают, но здесь мы будем обесславлены и опозорены. Этого быть не должно. Не будем терять время на высокопарные фразы. Для успеха того поручения, которое вам дано и которое приняли и мы, ваши сообщники, важнее всего, чтоб никакое подозрение, как бы слабо оно ни было, не могло коснуться нас. Я не знаю, любите ли вы эту женщину, я не хочу этого знать, это не мое дело, но повторяю вам, она чародейка. Те, которые видели ее один раз, навсегда поддаются ее очарованию; они должны без надежды подчиниться железному игу, которое она налагает на них. Я, как и другие, не избегнул этого могущества, которое уничтожает всякую волю. Невольно я был привлечен к ней, но я устоял, потому что в этой женщине есть что-то мрачное, таинственное, пугающее меня. Ничто не доказывает мне, что это не искательница приключений. Ах, Боже мой! Мы это знаем лучше других. Кто может сказать, не для того ли эта женщина поселилась здесь в Страсбурге, на самой границе Франции, чтоб наблюдать за врагами своего отечества? Кто может сказать, не дано ли ей тайное поручение от ее правительства? Разве Пруссия не послала во Францию множество знатных дам, которым поручено наблюдать за ее интересами?

— Это правда; я сознаю справедливость того, что вы сказали мне. Замечание, сделанное вам, я делал сам уже несколько раз. Вы думаете, что я люблю эту женщину? Ничуть не бывало. Успокойтесь. То, что я чувствую к ней, скорее похоже на ненависть, чем на любовь. Тайна, окружающая ее и невольно проглядывающая в ее поведении, именно и привлекает меня к ней.

— Я вас не понимаю, любезный граф.

— Однако это очень просто. Как вы, я угадал в ней неприятельницу Пруссии, но не такую, как полагаете вы. Поверьте, эта женщина трудится для себя. Хотя она называет себя француженкой, иногда, когда она не наблюдает за собою, в ее словах слышится довольно заметное баварское произношение. Я пойду дальше. Хотя я не могу ничем доказать моих слов, я утверждаю, что эта женщина моя личная неприятельница; если вы видите меня часто на ее собраниях, это оттого, что я стараюсь открыть тайну, сильно подстрекающую мое любопытство.

— Берегитесь, любезный граф, задача ваша трудна. Ваша неприятельница очень хитра. Вспомните, что от ненависти до любви только один шаг, за который переступить легко. Впрочем, вы предупреждены, поступайте, как хотите. Если можете избегнуть сетей графини де Вальреаль, я буду в восторге; если вы попадете туда, постарайтесь, по крайней мере, чтоб она не знала, кто вы и какие причины требуют вашего присутствия здесь.

— Вот именно где вопрос становится серьезным, любезный господин Жейер. Если эта женщина та, которую я подозреваю, она знает меня. Она знает, кто я, знает все подробности данного мне поручения. Каким образом она добилась этих сведений, мне неизвестно, но для меня очевидно, что она как нельзя лучше знает обо мне все.

— Вы меня пугаете.

— Если мы уже говорим друг с другом откровенно, я предпочитаю сказать вам прямо все. У меня была любовница, которую я очень любил. Когда разошелся с нею, я должен сознаться, что вся вина была на моей стороне. Словом, я дурно поступил с нею, потому что эта женщина любила меня самой преданной любовью; она дала мне доказательства.

— И вы предполагаете…

— Я еще не знаю ничего. Иногда мне кажется, что это она, потом я убеждаюсь в противном.

— Разве графиня де Вальреаль очень похожа на вашу бывшую любовницу?

— Похожа ли! — повторил граф. — Это ее голос, движения, даже черты. Будь она вместо брюнетки блондинка, я сказал бы, что это она. Два дня тому назад она разговаривала с кем-то в своей гостиной. Я стал позади нее так, что она меня не видала, и спрятавшись среди окружавших ее особ, тихо шепнул ей на ухо ее имя: «Анна Сивере». Графиня де Вальреаль осталась неподвижна, даже не вздрогнула, не повернула головы и продолжала разговаривать, как будто не слыхала. Однако была ли это мечта, не знаю, но в зеркале напротив нее, в котором отражались ее черты, я вдруг увидал, что лицо ее покрылось смертельной бледностью, а потом вдруг вспыхнуло; но это продолжалось не долее блеска молнии и не было примечено никем.

— Это важно, очень важно, граф; что вы думаете об этом, Мейер?

— Я думаю, — прямо ответил барышник, — что граф напрасно сделал опыт, который, по моему мнению, решил все. Эта женщина не простит ему, что он сорвал с нее маску. Для меня очевидно, что отказавшись от мщения, о котором она очевидно мечтала, она должна выбрать другое, более быстрое. Во всяком случае ее надо предупредить. Не забывайте, господа, что было сказано несколько минут тому назад: мы играем страшную игру, в которой дело идет о наших головах.

— И вы заключаете из этого…

— Что эта женщина должна исчезнуть.

— Она должна умереть! — сказал граф.

Наступило минутное молчание.

— Хорошо, господа, — продолжал банкир отрывистым голосом, — я беру на себя это дело. Уходите ибудьте спокойны, эта женщина умрет.

<p>Глава IV</p> <p>Пословица «Пойти за шерстью и воротиться остриженным» находит применение</p>

Улица Тусен одна из самых спокойных и наилучше обитаемых в Страсбурге. Для тех из наших читателей, которые не знают этого города, мы скажем, что она начинается от улицы Гор и кончается улицей Пьер.

В улице этой находятся несколько монастырей, община, похожая на фландрский бегинский монастырь, куда уединяются люди, которых лета, мизантропия или несчастья заставляют находить потребность в уединении. В этом доме, находящемся под покровительством св. Варвары, пансионерки, по большей части пожилые, получают за плату довольно дорогую попечение самое разумное и самое внимательное.

Несколько богатых особ выстроили себе в улице Тусен очаровательные дома между двором и садом, что заставляет эту улицу походить на Сен-Жерменское предместье в Париже, еще не захваченное лавочной промышленностью.

В один из этих домов введем мы читателя через несколько дней после разговора, рассказанного в предыдущей главе.

Было около двух часов пополудни; жара стояла бы удушливая, если б довольно сильный ветерок, пробегая по ветвям деревьев, листьями которых тихо шелестел, не освежал атмосферы.

В глубине довольно густого боскета, пропускавшего солнечные лучи, умеряя их блеск, сидела молодая женщина на дерновой скамье с открытой книгой на коленях, давая урок чтения очаровательному шестилетнему ребенку, белокурые волосы которого смешивались иногда с шелковистыми черными локонами его очаровательной учительницы.

Эта дама была графиня де Вальреаль. Мы не будем писать ее портрета, а только скажем, что в эту минуту на лице ее, обыкновенное выражение которого отличалось меланхолией, была разлита большая бледность; что глаза ее иногда наполнялись слезами; что эти слезы еще дрожали как жемчужины на конце ее длинных ресниц и медленно текли по ее щекам, а она и не думала вытирать их.

Ребенок внимательно следил в книге за крошечным пальчиком своей матери и складывал, смеясь и распевая, слоги попеременно представлявшиеся его глазам.

Ничего не могло быть и грациознее, и вместе с тем печальнее этой картины, которой боскет служил рамкой, а солнечные лучи ласкали золотистыми оттенками.

Урок чтения, или лучше сказать, игра матери с ребенком, продолжалась уже около получаса, когда легкие шаги заставили захрустеть песок в соседней аллее и явилась молодая девушка.

Мы говорим: молодая девушка, потому что ей было лет двадцать не больше. Она была высока, хорошо сложена и представляла во всей своей наружности совершенный тип тех щеголеватых субреток восемнадцатого столетия, порода которых теперь совершенно исчезла.

Девушку эту звали Элена. Она была служанка, или лучше сказать, преданный друг графини, которая не имела для нее тайн.

Элена была несколькими годами моложе своей госпожи, выросла возле нее, была, так сказать, воспитана матерью госпожи де Вальреаль; графиня никогда не теряла ее из вида; поэтому, повторяем, Элена была скорее другом, чем служанкой своей госпожи, к которой она питала глубокое уважение и непоколебимую преданность.

Услышав шум приближавшихся шагов, графиня с живостью выпрямилась, покачала головой как бы для того, чтоб прогнать печальные мысли, осаждавшие ее, и украдкой отерла слезы; но опоздала, потому что это движение не укрылось от молодой девушки.

— Я уверена, — сказала она тоном упрека, — что вы опять плакали.

— Ах! — прошептала графиня, покрывая сына судорожными поцелуями. — Неужели это удивляет тебя, Элена? Разве ты не знаешь, что я плачу всегда?

— Именно потому-то я и упрекаю вас. Я желала бы видеть в вас твердость против горести.

— На что ты жалуешься? — отвечала графиня с меланхолической улыбкой. — Я плачу только когда я одна, когда никто не может меня видеть, застать меня в слезах. Разве во мне нет твердости, когда я нахожусь среди толпы, наполняющей мои комнаты? Разве у меня не находится для каждого слов, любезных улыбок, живых возражений? Милое дитя, поверь, маска, которою я закрыла свое лицо, привязана крепко. Никто кроме тебя, от которой я ничего не скрываю, никогда не застигнет во мне минуты слабости. Я слишком долго изучала мою роль для того, чтоб не знать ее. Я похожа на тех артисток, любимых публикой, которые перед зрителями, аплодирующими им, кажутся веселы и счастливы, но когда занавес упадет, когда они вернутся за кулисы, они часто дорого платят за эти краткие минуты упоения, которыми пресыщена их гордость. Тогда, как и мною, ими овладевает печаль и они плачут. Я теперь нахожусь за кулисами. Не упрекай меня в слабости; пусть слезы мои текут свободно; они облегчают меня; если я стану удерживаться, они падут мне на сердце.

— Вы делаете вид, будто не понимаете меня, сударыня, — сказала молодая девушка, садясь возле своей госпожи, руку которой она взяла с нежностью, между тем как ребенок, которому мать возвратила свободу, валялся на траве с великолепным водолазом, который прибежал вместе с молодой девушкой.

— Что ты хочешь сказать? — небрежно спросила графиня, устремив глаза на ребенка и следя за ним с той материнской заботливостью, которая не засыпает никогда.

— Я хочу сказать, что вы считаете меня слепой.

— Я тебя не понимаю, Элена.

— Напротив, вы меня понимаете слишком хорошо и вот почему не хотите мне ответить. Для чего вы оставили Париж, где мы вели жизнь такую приятную, такую спокойную? Для чего вернулись сюда?

— Для чего? — повторила графиня, и молния промелькнула в ее взгляде.

— Я вам скажу: потому что человек этот здесь и вы любите его.

— О! Нет. Это невозможно, — прошептала графиня дрожащим голосом, — я приехала сюда, потому что он здесь, это правда, но не потому что его люблю.

— По какой же причине, когда так?

— Потому что приближается час моего мщения.

Молодая девушка покачала головой, и насмешливая улыбка мелькнула на ее губах.

— Мщения? Ах! Вы обманываете сами себя. Вы говорите о мщении, а внутренне думаете о любви.

— Ты ошибаешься, Элена, клянусь тебе.

— Ах! Боже мой, не я ошибаюсь, а вы; вы не ясно читаете в своем сердце. К счастью, я здесь; пока вы спите и убаюкиваете себя приятными мечтами, я бодрствую над вами.

— Что ты хочешь сказать?

— Признаться вам во всем, что я знаю? Вы не сделаете из этого оружия против меня?

— О! Можешь ли ты предполагать…

— Знайте же: вы думаете, что вы очень переменились, не правда ли, что вас узнать нельзя?

— Но мне кажется…

— Вы ошибаетесь, моя добрая госпожа. Человек, для которого вы вернулись в Страсбург и которого успели привлечь к себе в дом, этот человек если не узнал вас, то угадал, знайте это; как вы ни переменили себя, одно нельзя в себе переменить — взгляд. А человек этот так хорошо уловил ваш взгляд на последнем вечере, на котором он присутствовал, что осмелился назвать вас по имени. Вы сами мне говорили это.

— Что делать? — прошептала графиня. — Как теперь его обмануть?

— Я сама все думаю об этом с тех пор, как вы сказали мне. Но это еще ничего, а есть кое-что гораздо важнее.

— Что еще?

— Знаете ли, как человек этот отвечает на вашу любовь? Замышляя вашу смерть.

— Мою смерть! Он? — вскричала графиня с удивлением, смешанным с испугом. — О! Ты с ума сошла, Элена, этого быть не может.

— Это так, — настойчиво возразила молодая девушка. — Я это знаю наверно; я имею на это доказательство.

— Нет! Это невозможно.

— Ну! Выслушайте же меня, если уж все надо вам сказать. Когда мы приехали сюда, я случайно встретилась с человеком, отца которого вы знаете, потому что он был почти нашим соседом в Мюнихе. Человек этот теперь камердинер Жейера, богатого банкира, у которого, сказать мимоходом, часть вашего капитала, и если бы вы меня послушались, вы сегодня же взяли бы ее от него.

— Оставим это, оставим, — сказала графиня с нетерпением.

— Этот молодой человек, которого зовут Карл Брюнер…

— Как, это сын старика Брюнера, столяра?

— Он. Я всегда нравилась ему. Когда я встретилась с ним, он выразил мне, с каким удовольствием видит меня опять, наконец; он прибавил, но я этому не верю, что с отчаяния, зачем я уехала из Мюниха, и не зная где меня найти, он бросил свой родной город, сделавшийся нестерпимым для него. Увидев меня опять, Карл сделал мне формальное объяснение, на которое я, разумеется, ответила громким хохотом. Он клялся мне в вечной любви, в неограниченной преданности, а я ответила ему, что служу у графини де Вальреаль, которая очень добра ко мне и которую я очень люблю; потом, так как разговор грозил продолжиться нескончаемо, я бросила Карла и ушла.

— Какое же отношение имеет ко мне любовь этого молодого человека к тебе, милое дитя?

— Подождите! Подождите! Это касается вас больше, чем вы думаете.

— Кончай же.

— Не я останавливаюсь, а вы прерываете меня, я вам отвечаю. Но не выходите из терпения, я продолжаю. Четыре дня тому назад я получила записку, подписанную «Карл Брюнер». Можете ли вы представить себе, что он имел смелость просить у меня свидания под предлогом, что желает сообщить мне какие-то важные вещи! Я девушка честная и свиданий молодым людям не назначаю. Разумеется, я ему не отвечала. Я думала, что отвязалась от него, когда час тому назад привратник прислал мне сказать, что какой-то человек желает говорить со мною в его комнате о важных делах. Я, ничего не подозревая, пошла к Фрицу и кого же приметила входя! Карла Брюнера, без церемонии развалившегося в большом кожаном кресле Фрица, который был так глуп, что стоял перед ним. Я хотела порядком побранить моего смелого обожателя, но тот не дал мне времени. Он приложил палец, взглянув на меня, и, обернувшись к привратнику, спокойно попросил его оставить нас одних на пять минут, что Фриц послушно исполнил, заперев за собою дверь. Понимаете ли вы?

— Милая, я понимаю, что ты болтаешь, болтаешь разный вздор.

— Вы увидите, — сказала Элена, надувшись. — Как только Фриц исчез, Карл встал и, не позволив мне сказать ни слова, заговорил:

— Вы знаете, что я вас люблю как сумасшедший; я буду любить вас всю жизнь; я знаю, что вы равнодушны ко мне; это приводит меня в отчаяние, которое сократит мою жизнь; но не об этом идет речь теперь.

— О чем же? — спросила я.

— Вы уже знали бы это, если б пришли на назначенное мною свидание.

— Я не хожу на свидания с молодыми людьми.

— Ах! Я это знаю и имею на это доказательство.

— Чего вы хотите от меня? Кончайте скорее.

— Сказать вам в двух словах о вашей госпоже.

— О моей госпоже? — вскричала я.

— Да, о вашей госпоже; выслушайте меня.

Вот что он рассказал мне. Несколько дней тому назад, в полночь, Карл находился в спальне своего барина, где все приготовлял на ночь, как он делает это каждый вечер, когда услыхал, что его барин произнес громким голосом в своем кабинете, где он сидел около часа, запершись с какими-то людьми:

— Графиня де Вальреаль похожа на вашу бывшую любовницу.

Разговор продолжался шепотом и Карл, внимание которого это имя возбудило — он знает, что я у вас служу — не мог ничего понять. Жейер и его друзья разговаривали с некоторым одушевлением. Вдруг банкир вскричал громко:

— Что ж вы заключаете из этого?

— Что эта женщина должна исчезнуть, — сказал незнакомый голос.

— Она должна умереть, — прибавил другой.

— Хорошо, господа, — продолжал банкир, — эта женщина умрет.

В кабинете сделался шум, отодвигали кресла; верно, гости уходили. Карл боялся, что его застанут в спальне, поспешно вышел и воротился только по звонку барина. Теперь, в свою очередь, я вас спрошу: что вы из этого заключаете?

— Я заключаю, что ты сумасшедшая, — ответила графиня, пожимая плечами с презрительной улыбкой. — Твой Карл Брюнер шутник, который, не зная, как тебя видеть и как добиться свидания, сочинил эту басню, чтоб принудить тебя выслушать его.

— О! — вскричала молодая девушка, обидевшись. — Карл Брюнер совсем не таков. Он родился в Баварии, это правда, но вы знаете так же, как и я, что он французского происхождения. Его дед был из Франшконте. Карл не способен обманывать меня таким образом. Нет, нет, все это справедливо.

— Ты помешалась, говорю тебе. Твой Карл Брюнер не так расслышал или не так понял. Хотя мы соседки с черным лесом, милая моя, Шиндеранес давно умер, не оставив преемников. Полиция очень искусна. Этот достойный Жейер расхохотался бы как сумасшедший, если б знал, что его превратили таким образом в атамана разбойников. Он капиталист, это правда, — прибавила графиня с насмешливой улыбкой, — но это не причина, чтоб сделать из него разбойника. Уведи Анри, который уже слишком долго валяется с Дардаром, приди одеть меня и вели заложить коляску, я выеду.

— Мне ехать с вами?

— Нет, не нужно; я хочу сделать несколько визитов. Только я возьму с собою Анри.

Графиня пошла в дом в сопровождении Элены, которая не смела раскрыть рот, но вознаграждала себя, целуя ребенка и стараясь его рассмешить.

Не прошло и десяти минут, как графиня вошла в свою комнату, как Элена доложила ей, что приехал Жейер.

Молодая девушка была бледна и дрожала. Несмотря на то, что сказала ей госпожа, она более прежнего была убеждена в справедливости слов своего простодушного обожателя. Поэтому она буквально была поражена изумлением, когда ее госпожа приняла это известие с веселым видом.

— Попроси Жейера подождать в розовой гостиной, — сказала графиня.

Субретка ушла, ничего не ответив.

Через четверть графиня, прелестнее и восхитительнее прежнего, вошла в гостиную. Одета она была с изящным вкусом, просто, но чрезвычайно богато. На ней была шляпка, и она держала в руке зонтик.

— Боже мой! Графиня, — вскричал Жейер, приметив ее, — я просто в отчаянии, что так дурно выбрал время. Я видел у крыльца ваш заложенный экипаж. Вы, верно, выезжаете?

— Это правда, — ответила молодая женщина, указывая ему рукой на кресло, — я должна сделать визит, которого отложить не могу. Однако, если вы хотите сказать мне несколько слов, — прибавила она с улыбкой, — я к вашим услугам и готова выслушать вас.

— Я не хотел бы употреблять во зло ваше снисхождение, графиня; дело, о котором я желаю говорить с вами, хотя довольно важно, может быть отложено; не угодно ли вам назначить мне, в котором часу можете вы меня принять, и я поставлю себе долгом исполнить ваше желание.

Графиня подумала, потом, вернувшись к банкиру с очаровательной улыбкой, сказала:

— Сделаем лучше; свободны вы теперь? Можете располагать часом или двумя?

— О! Вполне, графиня. Я на минуту показался на бирже и прямо приехал к вам. Я могу свободно располагать остатком дня.

— Когда так, любезный Жейер, — продолжала графиня своим кротким и гармоническим голосом, улыбаясь банкиру с самым любезным видом, — это решено, я вас увезу. Отошлите ваш экипаж и поедемте со мною. Хотите?

— О! Графиня, милость, которою вы удостаиваете меня, навлечет мне много завистников.

— Итак, вы соглашаетесь?

— С признательностью, графиня.

— Когда так, поедемте.

Они встали и вышли из гостиной.

— Разве ваше сиятельство не возьмете сына? — спросила Элена, стоявшая в передней и державшая ребенка за руку.

— Нет, я передумала. Пусть он лучше останется.

— Но, графиня…

— Ступайте, Элена, — перебила графиня, возвращая ей ребенка, которого поцеловала два, три раза.

Воспользовавшись отсутствием банкира, который отдавал приказания своему слуге, графиня наклонилась к молодой девушке и приложила палец к губам.

— Ты сомневаешься во мне, — сказала она вполголоса, — ну, ты скоро узнаешь, на что я способна.

Оставив молодую девушку, которая в полном изумлении смотрела на нее с испуганным видом, графиня спустилась легко как птичка со ступеней крыльца и села в свою коляску, дверцу которой отворил лакей.

— Я вас жду, господин Жейер, — сказала она.

— Я здесь, графиня, я здесь, — ответил банкир, покраснев от радости и гордости. Когда банкир сел возле графини, она наклонилась к лакею, стоявшему неподвижно и без шляпы у дверцы, и произнесла небрежно эти слова:

— Велите ехать в Кель.

Она откинулась в глубину коляски, приютившись среди волн кружев, как колибри в цветах.

— Как, графиня, мы едем в Кель? — с изумлением спросил банкир.

— Мы поедем даже дальше, мы переедем границу. Вы видите, это похищение во всей форме.

— Вы осыпаете меня милостями, графиня.

— В каком отношении? — спросила она, жеманясь.

— Позволив мне сопровождать вас.

— Вы повторяете одно и то же; остерегайтесь, вы уже говорили мне это.

— Это правда, графиня, но я до того ослеплен, до того удивлен, что откровенно признаюсь вам, я сам не знаю, что делается со мною.

— О! — сказала графиня, бросая на него сквозь длинные ресницы взгляд странного выражения. — Неужели вы уже боитесь? А я думала, что вы, господа капиталисты, закалены против обольщений всякого рода.

— Пощадите меня, графиня, мы более ничего как мужчины и часто поступаем как трусы, которые поют, чтоб придать себе мужество.

— То есть, если я вас понимаю, вы громко кричите, что вы непобедимы, для того, чтоб никому не пришла охота на вас нападать. Так?

— Почти, графиня.

— Ну, успокойтесь, любезный Жейер, — сказала она, расхохотавшись хрустальным смехом, от которого по жилам банкира пробежал трепет, до того этот смех был насмешливо-коварен, — вы в безопасности возле меня. Я не стану проводить траншей перед вашим сердцем.

— Это меня успокаивает только вполовину, графиня.

— Как это?

— Может быть, уже слишком поздно.

— Любезный Жейер, — продолжала графиня, все насмешливо смеясь, — пожалуйста, не принимайте такого томного вида. Заметьте, что мы едем в эту минуту по самым многолюдным кварталам города, и если вы будете продолжать, вы выставите нас напоказ.

— Вы злы, графиня, — пробормотал банкир, с досадой откинувшись в угол коляски.

— Вы думаете? — сказала она язвительно.

Коляска приближалась к Аустерлицким воротам и скоро должна была въехать в великолепную аллею, кончавшуюся у Кельского моста, этого образца французского искусства, который стоит так дорого и должен был продолжаться так недолго.

Экипаж графини беспрестанно встречался с другими экипажами и всадниками, и на каждом шагу, так сказать, графиня разменивалась улыбками и поклонами.

— Вы долго будете дуться на меня таким образом? — льстивым голосом продолжала молодая женщина через минуту.

— Дуться на вас, графиня! Имею ли я на это право? — сказал банкир, сжав губы.

— Вопрос о праве, на которое вы намекаете, очень трудно решить.

— Как это, графиня?

— Мужчины имеют привычку присваивать себе столько прав, не считая тех, которые по их мнению у них уже есть, что, кажется, лучше не касаться этого вопроса.

— Когда так, графиня, я не знаю уже, что говорить и как вам отвечать.

— Послушайте, любезный Жейер, позвольте мне быть откровенной с вами. Вы в настоящую минуту мой гость, я обязана не допускать вас становиться в безвыходное положение, из которого, если я вам не помогу, вы скоро не будете в состоянии выбраться. Вы меня знаете мало и, следовательно, судите обо мне как все. Вы воображаете, будто имеете дело с кокеткой, которая находит лукавое удовольствие мучить приближающихся к ней. Вовсе нет. Напротив, я женщина очень простая; я молода, люблю удовольствия, движение и немножко эгоистичную светскую жизнь. Я ношу знатное имя, муж мой оставил мне большое состояние и я пользуюсь им как могу. Оставаясь глуха к любезностям, которые упорно нашептывают мне на ухо, к предложениям, которые иногда осмеливаются мне делать, я имею возле себя двойную защиту против всех нападений: воспоминание о моем муже и любовь к моему сыну. Итак, забудьте мои лета, забудьте, что я недурна, пусть не будет любезностей между нами, смотрите на меня как на женщину добрую, простую, без претензий, которая готова принять вас как друга, и будем разговаривать, как будто эта дружба уже существует.

Слова эти, произнесенные кротким, немножко дрожащим голосом, с легкой краской на лице и с улыбкой довольно тонкой, взволновали банкира.

Человек этот, все способности которого до сих пор сосредоточивались на цифрах, жизнь которого до сих пор была продолжительным расчетом, не был приготовлен сопротивляться такому жестокому нападению. Как все капиталисты, он привык все сводить к вопросу о цифрах. Самые чистые, самые честные чувства оставляли его равнодушным или заставляли пожимать плечами.

— Полноте! — говорил он, когда в его присутствии упоминали о бескорыстии, о честности или о добродетели. — Все это очень мило, но стоит только употребить на это деньги.

Но тут вопрос переменялся. Он находился возле женщины молодой, прекрасной, обольстительной во всех отношениях и очень богатой, как показывали суммы, положенные у него. Эта женщина говорила ему прямо, голосом обольстительным, это правда, с очаровательной улыбкой, но говорила, что все попытки, какие он может сделать для того, чтоб приобрести ее любовь, будут совершенно бесполезны, и советовала ему с насмешкой отказаться ухаживать за нею.

Может быть, если б она не подала ему этого сострадательного предостережения, он не вздумал бы разыгрывать роль ее обожателя и ограничился бы несколькими обыкновенными и незначительными любезностями, но она напала на него врасплох, посадила его возле себя в своем экипаже, показывала его как нечто любопытное изумленным взорам своих знакомых, и когда таким образом компрометировала его перед своими знакомыми, она небрежно предлагала ему свою дружбу; это было слишком.

Банкир не расположен был даром выставлять себя напоказ. Его гордость возмущалась при мысли, что над ним так издеваются.

Всего страшнее для него было то, что по наружности ему следовало покориться своему поражению и показывать не только удовольствие, но и восхищение при ироническом предложении вероломной графини.

Все эти мысли вертелись в голове банкира; то, что мы объясняли столько времени, промелькнуло как молния в его расстроенном мозгу.

— Графиня, — ответил он с бешенством в сердце и с улыбкой на губах, — ничто не могло сделать меня счастливее произнесенных вами слов; только позвольте мне заметить вам, что принимая с радостью титул друга, так любезно предложенный, я обязан упомянуть, что вы ошиблись относительно того чувства, которое заставило меня говорить таким образом. Есть светила столь блестящие и так высоко стоящие над нами, что смертные, как бы ни были они смелы, никогда не осмеливаются смотреть на них прямо; они знают наверно, что ослепнут. Это случается со мною, когда я с вами, графиня. Чтобы я имел смешное притязание привлечь ваши взоры на мою ничтожную личность! О! Вы этого не думайте, графиня, это было бы дерзостью с моей стороны.

— Почему же это? — перебила графиня, жеманясь. — А в особенности почему вы говорите о смешных притязаниях? Что в вас может не нравиться женщине? Вам лет сорок пять, не больше; это возраст великих страстей.

— Графиня…

— Не краснейте, любезный Жейер; вы знаете, человечество, к несчастью, так создано, что именно когда молодость проходит и мужчина считает себя безопасным от страстей, получаемое им потрясение становится ужаснее и непреодолимее.

— Признаюсь вам, графиня, мне невозможно рассуждать об этих вещах. Я всю жизнь был так поглощен делами, что страсти скользили по мне, не трогая меня.

— Берегитесь же, берегитесь! — сказала графиня, мило грозя ему пальцем. — Предсказываю вам, что если вы влюбитесь в какую бы то ни было женщину, эта любовь сведет вас с ума.

— О! О! — сказал банкир с громким смехом. — Какое зловещее предсказание, графиня! Знаете ли, что вы внушаете мне желание попытаться?

— Попытаться влюбиться в женщину?

— Нет, заставить ее полюбить меня.

— Не советую.

— То, что вы говорите мне, вместо того, чтоб остановить меня, напротив, обязывает сделать попытку.

— С кем? Боже мой! — сказала она, смеясь.

— С вами, если вы позволите, графиня, — сказал он, поклонившись.

— Напрасно.

— Почему?

— Потому что ваше поражение было бы слишком легко и не принесло бы вам никакой чести.

— Это объявление войны, графиня?

— Почем знать? — сказала она, смеясь.

— Берегитесь в свою очередь, графиня; вы играете огнем. Не предсказывали ли вы мне, что если я влюблюсь, то эта любовь сведет меня с ума?

— О, Боже мой! Кто приписывает важность этим предсказаниям, сказанным на ветер? Мало ли что предсказывали мне!

— Без сомнения, волшебница, присутствовавшая при вашем рождении, предсказала вам, что бы будете красавица и любима всеми.

— Я не знаю, присутствовала ли волшебница при моем рождении, но могу только вам сообщить то, что предсказали мне лично, но очень давно.

— Что же это такое? Вы пугаете меня, графиня.

— Остановитесь, Франсуа, — обратилась графиня к кучеру, который тотчас придержал лошадей. — Извините, любезный Жейер, — прибавила она, наклонившись к банкиру, — мы почти приехали в то место, куда я ехала. Я немножко устала так долго сидеть; если вы согласитесь, мы выйдем из экипажа, я возьму вас под руку, и мы вместе пройдемся пешком.

— Ах! Милая графиня, где же мы здесь? Боже, да мы проехали Кель, мы просто в поле!

— Я вижу, что дорога показалась вам не длинна.

— Возле вас может ли быть иначе? Скажите, что время прошло с быстротою молнии; я не знаю даже, где мы.

— А вот видите в пятистах шагах эту группу красных домов? Эти дома составляют деревню, а деревня эта называется Ньюмюль.

— Так мы едем в Ньюмюль?

— Нет. Примечаете вы прелестный домик, приютившийся между деревьями и которого видны только трубы?

— Вижу очень хорошо, графиня.

— Мне сказали, что тут живет доктор очень искусный, Якобус.

— Я его знаю понаслышке, графиня. Вы желаете посоветоваться с ним?

— Да, не о себе, но о моем сыне, здоровье которого слабеет без очевидной причины, что, признаюсь, начинает серьезно тревожить меня. Согласны вы идти со мною туда?

— Я буду очень рад.

— Пойдемте же.

Оставив экипаж на краю дороги, графиня взяла под руку банкира и пошла с ним по узкой тропинке, извивавшейся в лесу.

— Как это очаровательно! — говорила она весело. — Не находите ли вы, что мы похожи на влюбленных?

— Ах! Графиня, это нехорошо.

— Что такое? — спросила она с простодушным видом.

— Это вы начинаете атаку.

— О, опять! Оставим это, пожалуйста. Мы за городом, воздух теплый, лес душистый, птицы поют под листвой. Разве это ничего вам не говорит? Не волнует вас? А, я признаюсь вам, чувствую себя помолодевшей на десять лет.

— На десять лет это слишком много, графиня, потому что вам осталось бы только десять.

— Вы негодный льстец! — вскричала графиня, грозя ему зонтиком.

— Ну хорошо, если этот предмет разговора вам не нравится, будем говорить о другом, я согласен. Послушайте, графиня, в ту минуту, когда вы приказали остановить экипаж, вы хотели рассказать мне о каком-то предсказании, сделанном вам.

— Это правда, — прошептала графиня, вдруг задумавшись и остановившись у сосны, к которой она машинально прислонилась. — Это правда, я хотела вам рассказать об этом предсказании. Можно бы подумать, что в этом есть что-то роковое: лес, в котором мы находимся, поздний час, совершенное уединение, царствующее около нас…

— Что хотите вы сказать, графиня? Вы меня пугаете…

— Ну, если уж я начала, так кончу. Притом я возле вас, мне нечего опасаться; не правда ли?

— О! Конечно нечего, графиня.

— Знаю; в случае надобности вы даже защищали бы меня. Однако, я невольно дрожу. Боязнь женская, сумасбродная и беспричинная. Простите меня. Знаете ли что мне было предсказано? Но прежде всего я скажу вам, что верю этому предсказанию, как оно ни мрачно.

— Не известие ли это о несчастье? — сказал банкир, чувствуя, что бледнеет.

— Лучше того, — возразила графиня с печальной улыбкой, — мне предсказали, что я умру молодая, насильственной смертью, в той стране, где мы находимся, и очень скоро.

— Графиня, графиня! Что вы говорите?

— Я пересказываю вам предсказание, как вы меня просили.

— И вам ничего больше не предсказали?

— Ах, вот хорошо! — сказала графиня с серьезным смехом. — Позвольте мне найти этот вопрос наивным. Что можно мне предсказать больше смерти? Но прибавили вот что: «Вы будете убиты тремя мужчинами, из которых один уверяет, будто был любим вами, а это неправда, из которых второй вам совершенно незнаком, а третий…»

Графиня остановилась.

— Третий? — спросил банкир задыхающимся голосом.

— «Третий, которого вы знаете и которому доверяете, сделается орудием убийства, потому что смертельно ненавидит вас».

— О, графиня, графиня! — вскричал банкир, падая на колени и закрывая голову руками.

— Боже мой! Что случилось? Что с вами, любезный Жейер? Зачем вы стоите на коленях?

— Зачем, зачем? — вскричал он задыхающимся голосом. — За тем, что вы сказали правду, графиня; я с ума сошел. Я не понимаю, что случилось со мною; голова моя горит! О, графиня, графиня! Сжальтесь надо мною; я у ваших ног, побежденный и раскаивающийся… Я люблю вас!

Он закрыл голову руками и зарыдал.

Молодая женщина смотрела на него несколько минут с выражением сострадания, презрения и удовлетворенной ненависти, потом тихо наклонилась к нему, медленно положила руку на его плечо и сказала голосом кротким и гармоническим, как пение птицы:

— Господин Жейер!

— Что вам угодно, графиня? — сказал он, приподнимая к ней свое бледное лицо, омоченное слезами. — Вы сжалитесь надо мною?

— Я сама не знаю.

— О, если б вам было известно, как я страдаю и как я вас люблю!

— Любовь иногда бывает угрызением, — прошептала молодая женщина, как бы говоря сама с собой.

Банкир потупил голову и не отвечал.

— Встаньте; могут прийти. Дайте мне вашу руку и будем продолжать наш путь. Может быть, я соглашусь забыть.

— О, я не забуду, графиня, — вскричал банкир страстно, — повторяю вам, я вас люблю!

Доктор Якобус был в отсутствии. Отдохнув несколько минут, графиня и банкир вернулись в Кель.

Они ни слова не говорили во весь переезд. Графиня велела остановить свой экипаж на площади Брогли перед домом банкира.

— Ради Бога, графиня, одно слово! — сказал банкир прежде, чем вышел из экипажа.

— Говорите.

— Могу я видеться с вами?

— Я всегда дома для моих друзей, — сказала графиня с двусмысленной улыбкой.

После этой фразы они расстались. Элена ждала с беспокойством свою госпожу.

— Ну что? — спросила она, как только увидала ее.

— Твой Карл Брюнер сумасшедший, — ответила, смеясь, графиня, — а ты еще больше помешана, чем он. Жейер обожает меня.

— Что это вы из него сделали?

— Моего невольника.

<p>Глава V</p> <p>Известие об объявлении войны в Страсбурге</p>

В понедельник 18 июля 1870 Страсбург представлял странный и довольно поразительный вид.

Перед каждым домом стояли груны, разговаривавшие с некоторым одушевлением, к которым беспрерывно присоединялись любопытные мещане, праздные работники или прогуливающиеся солдаты.

Ожидание, нетерпение, беспокойство изображались на лицах всех.

Каждую минуту разменивались вопросами гуляющие и те, которые стояли у своих дверей.

— Ну!

— Еще ничего?

— Ничего неизвестно?

— Ничего!

— Телеграф молчит!

— Однако уверяют, что это сегодня.

— Еще не поздно.

В тысяче других вопросов в том же роде сосредоточивалась одна и та же мысль.

Вдруг к пяти часам страшный крик двадцати тысяч голосов поднялся на площади Брогли, перешел во все кварталы города и как будто гальванизировал все народонаселение.

Война была объявлена; это известие пришло в Страсбург.

Описать энтузиазм, вдруг вспыхнувший в массах, порыв, внезапно одушевивший все это несчастное народонаселение, выразить невозможно. Крик: «Да здравствует Франция!» вырвался из груди всех с таким выражением, что надо его слышать, чтоб хорошенько понять. Никогда, ни в какую эпоху истории, известие об объявлении войны не принималось с большей радостью и с большим увлечением в пограничном городе.

Это потому, что доблестное народонаселение Эльзаса давно сдерживало столетнюю ненависть к своим зарейнским соседям, молча переносило оскорбления, которыми они осыпали его; сверх того, воспоминание о 1814 и 1815 годах еще жило во всех сердцах; все эти чувства воспламеняли умы и веселили сердца надеждою возмездия, так давно ожидаемого.

Пожимали друг другу руки, обнимались, разменивались уверениями в геройской преданности к отечеству. Словом, радость и восторг были неописуемые и увеличивались каждую секунду.

Впрочем, все соединилось, чтоб увеличить пылкость народонаселения; сама природа как будто сделалась сообщницей общего чувства. День был великолепный, жара чрезмерная, атмосфера весенняя.

Был понедельник. Работники бросили мастерские и фабрики и расхаживали по группам рука об руку, распевая патриотические песни.

Богатые и бедные, знатные дамы и работницы, простолюдины и богатые торговцы, все пели, смеялись и кричали:

— Да здравствует Франция!

Потом вдруг наступило молчание, внезапная тишина и поднялся страшный крик, и восемьдесят тысяч голосов закричали как раскат грома:

— Смерть пруссакам!

Кофейные, ресторации, особенно портерные были наполнены народом. Пиво лилось потоком, до того высохшие горла после пения, крика и воя чувствовали потребность освежиться.

Но чем больше они пили, тем сильнее становилась жажда и восторженность их принимала грандиозные размеры.

В улице Братья, на углу улицы Пюсель, находилась тогда и находится еще и теперь портерная «Город Париж», одна из самых красивых в Страсбурге.

К пяти часам вечера эта лавочка, обыкновенно посещаемая студентами, была буквально заполнена посетителями.

Портерные эльзасские имеют только одно сходство с парижскими в том, что там продают пиво, и то еще это сходство очень неопределенно, потому что противный напиток, который продают в Париже под названием страсбургского пива, часто делается из буксового корня и заставил бы лакомок эльзасских опрометью убежать.

Пусть себе представят громадную залу продолговатой формы, с большими столами, разделенными скамейками, довольно похожими на те, которые стоят на публичных гульбищах.

Направо от этой залы находится огромная чугунная печь, окруженная круглыми столами посредственного размера. Тут обыкновенно собираются студенты, чтоб курить, пить, разговаривать и рассуждать обо всем, исключая, разумеется, того, чему они учатся.

В глубине, налево, возвышается прилавок, приставленный к стене и окруженный деревянной решеткой, совершенно отделяющей его от всего. Около этого прилавка, за которым председательствовала прелестная молодая женщина, стояли симметрически большие фаянсовые блюда, окорока, сосиски, кислая капуста, мозги, колбаса и сыр всякого сорта.

Возле этого прилавка находилась отдельная комната, почти всегда занимаемая отставными офицерами, которые взаимно рассказывали друг другу свои кампании, чокаясь стаканами.

Посетители, попивая пиво, курили огромные трубки, и дым, поднимаясь к небу, образовывал над головами их густые облака, которые каждый раз, как отворялась дверь, перекатывались с одного конца залы до другого со всеми признаками бурного моря.

Среди этой атмосферы, которая задушила бы слона и где люди являлись призраками, ходили медленно и бесстрастно толстые Гебы, которым было поручено разносить коричневый нектар преданным адептам короля Гамбринуса.

В этот день хозяйке портерной «Город Париж» понадобился бы рупор, чтоб заставить слуг услыхать ее: до такого высокого диапазона дошел разговор посетителей.

Надо заметить впрочем, что пьющие пиво, наоборот, против своих собратьев, пьющих вино, поглотив известное количество своего любимого напитка, погружаются в самих себя, отделяются от толпы, окружающей их, и разговаривают для собственного удовольствия, не заботясь, отвечают ли им, и не слушая тех, с кем они говорят; это производит тот приятный результат, что не только этот процесс необыкновенно упрощает разговоры, а часто не допускает неприятностей. Следовательно, это очень выгодно.

Мы должны упомянуть, что в портерных Верхнего и Нижнего Эльзаса все звания смешиваются. Посетители, несмотря на их общественное положение, равны перед кружкой пива.

Когда за столом одно место делается свободным, всякий имеет право занять его, знает он или нет тех, кто сидит у этого стола, и это нисколько не нарушает приличия.

Человек двадцать, не успевших поместиться, стояли около большой чугунной печки, осушая кружки, которые заставляли подавать себе, пуская в лицо громадные клубы дыма.

Хромой, горбатый, безрукий и слепой, один со скрипкой, другой с кларнетом, третий с трубой, четвертый с контрабасом, без сомнения, предчувствовавшие хорошую прибыль, пробрались в портерную, импровизировали концерт и играли с жаром, истинно плачевным для ушей слушавших, знаменитый Фремерсберг, известный всем страсбургцам.

Эта страшная разладица, к которой примешивались непрерывные звуки разговоров, увеличила шум в таких размерах, что и пушечных выстрелов никто не услыхал бы.

В половине шестого, в ту минуту, когда шум достиг крайней степени, дверь отворилась и вошли четыре молодых человека, держась за руки.

Этих четырех молодых людей, которые казались очень веселы, читатель уже знает. Они разговаривали с большим одушевлением.

Вдруг один из них остановился и, ударив себя по лбу с отчаянным видом, обернулся к двери, вскричав мрачным голосом:

— Боже мой! Куда девались наши нежные подруги? Неужели их уже похитили свирепые пруссаки?

— Успокойся, добрый Петрус, — ответил один из его товарищей, — невероятно, чтоб пруссаки уже знали, что мы объявили им войну. Наши нежные подруги, как ты их называешь, не подвергаются, по крайней мере теперь, никакой опасности.

— Благодарю, друг, — ответил Петрус, сделав вид, будто вынимает из кармана платок, а между тем вытащив огромную трубку, — благодарю, мне было нужно это доброе слово.

— А! Вот они! — продолжал молодой человек, который был не кто иной, как Люсьен, приметив очаровательных гризеток, милые личики которых показались в полуотворенной двери.

— Пожалуйте, сударыни! — закричал Жорж, третий из пришедших. — Ваше продолжительное отсутствие могло быть причиною ужасного несчастья. Петрусу приходила мысль о самоубийстве.

Молодые люди расхохотались, и веселая толпа решительно вошла в портерную.

Четверо молодых людей, разумеется, в сопровождении молодых девушек, с трудом пробрались до огромного стола, занимавшего весь конец залы и совершенно занятого посетителями.

Люсьен тихо положил руку на плечо крестьянина, важно и молчаливо курившего великолепную фарфоровую трубку.

— Извините, — сказал Люсьен с самой изящной вежливостью.

— Чего вы желаете? — спросил крестьянин, повернув голову.

— Чтобы вы немножко посторонились.

— Как! Немножко посторонились? Вы шутите, — возразил крестьянин, — мы так тесно сидим, что булавке нельзя упасть на землю.

— Ты думаешь? — спросил Люсьен с простодушным видом.

— Посмотрите.

Молодой человек окинул глазами стол.

— Ну, вы убеждены теперь, что места нет? — сказал с насмешкой крестьянин.

— За столом, правда, а на столе?

— Как на столе?

— Да, я желаю встать на стол на несколько минут.

— Какая странная мысль! Для чего это?

— Вы это скоро узнаете, если согласитесь пропустить меня.

— Вы, кажется мне, охотник посмеяться; это может сделаться смешно. Поступайте как знаете.

По милости необыкновенных усилий, крестьянин оставил между собою и самым близким своим соседом пространство в несколько сантиметров. Больше было и не нужно для Люсьена. Тот поставил ногу на скамью и в одну секунду очутился на столе, среди кружек и стоп. Разумеется, его появление приветствовали криками, от которых стены дрожали.

— Молчать! — закричал Люсьен, так сильно топнув ногою по столу, что все кружки заплясали.

— Молчать! — повторил Петрус своим могильным голосом.

Действительно, от удара ногою Люсьена и погребального голоса Петруса полная тишина восстановилась в зале. Даже музыканты прекратили свой гвалт.

Один слепой, под предлогом, без сомнения, что он не видит, продолжал несколько минут пиликать на своем контрабасе.

— Я желаю сообщить вам важную и славную новость! — вскричал Люсьен самым громким голосом.

— Что такое? Говорите! Говорите! — закричали со всех сторон.

Тишина восстановилась как бы по волшебству.

— Добрые жители Страсбурга, вы все, французы, слушающие меня, — продолжал Люсьен, — по телеграфу получено официальное известие: война объявлена Пруссии.

— Да здравствует Франция! — закричали все присутствующие, вскакивая и поднимая свои кружки.

— Смерть пруссакам! — повторили хором все присутствующие.

— Господин Люсьен Гартман, — сказал, кланяясь молодому человеку, мужчина с белыми усами, в котором по его костюму можно было узнать отставного военного, — это известие верно ли? Имеете ли вы доказательства того, что сообщаете нам?

— Я слышал это известие от моего отца. Он находился в ратуше, где уже несколько дней заседает муниципальный совет, когда из главного штаба принесли телеграмму.

— Если так, господа, — сказал отставной офицер, снимая шляпу, — дай Бог, чтобы мы остались победителями и отомстили за прежние оскорбления!

— Да здравствует Франция!

— Смерть пруссакам!

Эти слова были приняты с неистовым ура и несколько минут шум и беспорядок были так велики в портерной, что невозможно было ничего расслышать.

Эффект, произведенный Люсьеном, до того превзошел его надежды, что молодой человек не знал, каким образом заставить себя выслушать.

Вдруг возле него явился Петрус с трубой, которую он взял у безрукого музыканта.

Долговязый, худощавый и бледный студент, видя замешательство своего друга, решился помочь ему. Он поднес трубу к своим губам и с талантом, которого никто в нем не подозревал, заиграл любимую арию эльзасцев.

Тогда началась суматоха, составились группы. Люсьен и Петрус все со своей трубой были схвачены сильными руками, посажены на плечи самых близких своих соседей, поставленных во главе главной группы, и все присутствующие вышли из «Города Парижа» и направились к ратуше, распевая бравурную арию с аккомпанементом трубы Петруса, кларнета и других инструментов, взятых у музыкантов студентами, которых, конечно, они щедро вознаградили.

Почти тотчас, неизвестно каким образом, к первой толпе присоединилась новая толпа и через четверть часа десять тысяч человек собралось на площади Брогли; смеялись, пели без малейшей мысли о беспорядках.

Воспользовавшись той минутой, когда толпа сделалась теснее и внимание было отвлечено от них, Люсьен и его товарищи, обрадовавшись полученному результату и будучи уверены, что теперь ничто не остановит действия, произведенного ими, ловко ускользнули к площади Клебер.

На этой площади есть портерная под вывеской «Аист», служащая местом сборища гарнизонным унтер-офицерам, что не мешает и буржуазии посещать ее.

— Будьте внимательны, господа, — сказал Люсьен своим товарищам, — праздник должен быть полный.

Они вошли в портерную, в которой находилось в эту минуту множество барабанщиков, кларнетистов и других музыкантов из егерского батальона, тогда стоявшего гарнизоном в Страсбурге.

Велев подать себе пива, Люсьен поднял свою кружку, и обратившись к унтер-офицерам и солдатам, сказал:

— Господа, война объявлена Пруссии; пью за ваши успехи! Страсбургское народонаселение приняло это известие с живейшим энтузиазмом; не присоединитесь ли вы к нему?

— А что? — сказал трубач. — Этот молодой человек говорит хорошо; сегодня понедельник, день нашего отпуска. Докажем нашим друзьям страсбурщам, что мы не хотим отставать от них и что нас одушевляют такие же патриотические чувства.

С этими словами он вышел из портерной в сопровождении своих музыкантов и всех посетителей.

Всю ночь по городу раздавались звуки музыки и пения. Сельское население поспешило в город и веселие длилось несколько дней.

Однако у этой картины была тень. Люди холодные, люди серьезные, внимательно следившие за ходом императорского правительства, видели с тайной горестью, несмотря на пылкий энтузиазм, это объявление войны.

В пограничных городах лучше знают, чем в центре страны, что происходит за границей.

Богатые страсбургские торговцы, находившиеся в постоянных сношениях с Германией, видели быстрое возвращение могущества Пруссии, приготовления, делаемые этой державой на случай войны с Францией. Главные эльзасские негоцианты спрашивали себя, удачно ли выбрано время и действительно ли Франция готова войти в борьбу с Германией.

Притом, надо сказать, Страсбург, эти Фермопилы французские, этот город, предназначенный, как только будет объявлена война, перенести первый натиск и самое страшное усилие неприятеля, Страсбург вовсе не был приготовлен для борьбы. Валы находились в плохом состоянии, даже амбразур не было. Пушки, поставленные на бастионах, были старинного образца и почти негодны к употреблению, гарнизон слаб, в арсеналах во всем был недостаток, национальной гвардии не существовало, а гвардия мобилей находилась только на бумаге.

Следовательно, положение было самое критическое.

Сверх того, майский плебисцит, это последнее усилие издыхающего империализма, это непомерное безумство коронованного идиота, дало нашим врагам точную цифру солдат, составляющих нашу армию, и цифра эта доходила до двухсот пятидесяти пяти тысяч человек против пятисот тысяч, которых Пруссия могла бросить на нас.

Каким образом удалось бы в несколько дней набрать многочисленную, хорошо выдержанную армию под командою способных начальников?

В этом заключалась проблема — проблема, разрешения которой невозможно было найти.

Однако Франция имеет такую простодушную веру в будущее, она так глубоко убеждена, что необходима для прогресса, что несмотря на все эти черные точки и много еще других, которые мы проходим молча, люди, наименее убежденные в успехе, невольно надеялись.

Ах! Будущее должно было жестоко доказать им, что всякая надежда была безумством.

Но 18 июля энтузиазм был так велик на наших восточных и северных границах, самых близких к неприятелю, что кто осмелился бы предсказать не поражение, а только неуспех, был бы сочтен дурным гражданином.

Скажем всю правду, если уж мы описываем ее. Для того, чтобы урок был полный, все должны знать правду, для того, чтобы возмездие было блистательное; да, энтузиазм был большой, всеобщий, но по большей части притворный.

Мы видели в Париже, как полицейские агенты Пьетри кричали:

— В Берлин! В Берлин!

Мы видели в Палате, с каким ожесточением правая сторона отвечала на софизмы и оскорбления тех наших депутатов, которые осмеливались говорить, что Франция не готова и что результатом войны будет катастрофа.

Но над нами тяготел рок. Мы должны были заплатить за двадцать лет наполеоновского правления, правления чудовищного, которому мы покорялись без ропота, и с трудом должны были удержаться на краю бездны, в которой это гнусное правление должно было исчезнуть.

Это не был уже энтузиазм итальянской войны. Тогда у нас были старые отряды, наши африканские солдаты; мы шли возвращать национальность народу.

А 18 июля Франция сражалась только для обеспечения династии деспота, притеснявшего ее двадцать лет, для оправдания всех лихоимств, всего воровства, всех беззаконий и всех нелепостей императорского правления.

Солдаты шли без убеждения и без порыва. Генералы, пресыщенные золотом, с досадой смотрели на борьбу.

На поле битвы солдаты наши сражались как гиганты, падали на своем посту геройски, но как очистительные жертвы.

С раздирающимся сердцем возвращаешься к этим несчастным дням, проводишь кровавую борозду, в которой несколько месяцев была погребена вся слава Франции.

Но Бог справедлив. У льва отрезали когти; они могут вырасти опять; его считают умершим, а он только спит. Его пробуждение будет ужасно.

Достаточно останавливаться на этих раздирающих душу воспоминаниях. Слава Богу! Мы не историки, а только романисты.

Задача наша начертана: среди всех этих горестных остатков, мы вызовем, по крайней мере мы так надеемся, несколько славных фактов, забытых историей, и покажем всем живые и обливающиеся кровью раны нашего милого и несчастного Эльзаса, чтобы увеличить еще, если возможно, пылкую любовь, заключающуюся у всех нас в глубине сердца, для этих геройских братьев, которые были разлучены с нами.

Пусть читатель простит нам это излияние нашего сердца. Теперь мы будем продолжать наш рассказ, не прерывая его.

<p>Глава VI</p> <p>Радость пугает, но не делает вреда</p>

Мало-помалу энтузиазм утих; через несколько дней Страсбург опять принял почти вою прежнюю физиономию.

Мы говорим почти, потому что некоторое лихорадочное одушевление продолжало волновать народонаселение; вот по какой причине.

Правительство утвердило образование рейнской армии. Со всех частей Франции отряды являлись на места, назначенные им. Резервы возвращались под свои знамена. Полки почти беспрерывно прибывали в Страсбург.

За городом был раскинут временный лагерь на полигоне, сделавшийся постоянной целью прогулок народонаселения, спешившего угощать солдат и предлагавшего им то щедрое гостеприимство, которое составляет одну из выдающихся сторон эльзасского характера, всякому человеку носящему французский мундир.

Но кроме этого одушевления, возбужденного присутствием войск, обычная жизнь продолжала идти своим чередом и все вернулись к своим делам.

Люсьен Гартман, в качестве студента, праздный больше прежнего, делал постоянные прогулки в лагерь. Его беспрестанно встречали на дороге, разумеется, вместе с его короткими друзьями, мрачным Петрусом, Адольфом Освальдом и Жоржем Цимерманом.

Эти юные патриоты под благовидным предлогом угощения достойным образом наших храбрых солдат как будто дали себе задачу спаивать их; они обливали их потоками пива. Скажем к похвале солдат, что они не отказывались от тостов ни за чье здоровье, а напротив, все принимали с благодарностью.

Люсьен до того расхваливал в своем семействе свои прогулки в лагерь, что возбудил любопытство матери и сестры и они также решились посетить лагерь.

Госпожа Гартман и госпожа Вальтер сговорились вместе сделать прогулку в лагерь.

Госпожа Вальтер, отдаленная родственница Гартманов, была вдовою уже несколько лет и имела дочь, очаровательную брюнетку, живую и грациозную как андалузянка, по имени Шарлотта, одних лет с Ланией Гартман, с которой она была воспитана.

Молодые девушки очень любили друг друга.

Следовательно, никакое удовольствие не могло быть устроено госпожею Гартман без того, чтобы Шарлотта и мать ее не были приглашены.

Условились, что 23 июля четыре дамы отправятся в экипаже в лагерь и возьмут с собой Люсьена, который должен служить им проводником, потом по окончании прогулки воротятся все вместе обедать у Гартмана.

Муж госпожи Вальтер был одним из первых банкиров в Страсбурге. Он оставил после смерти около сорока тысяч франков годового дохода своей вдове, прекрасный дом на площади Брогли в Страсбурге и прелестную виллу в Робертсау.

Госпожа Вальтер обыкновенно проводила лето в Робертсау, а зиму в Страсбурге. Но в этот год, к большой радости обеих девушек, госпожу Вальтер удержали в городе большие поправки, которые она принуждена была сделать в своем деревенском доме.

Итак, 23 июля все произошло так, как устроили. После превосходного завтрака четыре дамы сели в коляску, Люсьен ухарски с сигарою во рту поместился возле кучера, и коляска большой рысью покатилась к лагерю.

Дорога, которая ведет от Страсбурга к полигону, одна из живописнейших в окрестностях города.

Выехав из Аустерлицких ворот, едешь несколько времени недалеко от валов, по великолепной дороге, осененной высокими деревьями, которая ведет в Кель.

В пятистах метрах от города дорога разделяется, в Кель продолжается налево, а направо ведет к полигону.

Это разделение обозначено высокой колонной из белого мрамора.

Время от времени по дороге к полигону встречаются веселые кабачки. Из окон, всегда отворенных и точно будто с любопытством смотрящих на проезжих, несутся песни и веселый хохот пирующих.

Почти у самого въезда в полигон надо проехать по хорошенькому мостику, над ручьем довольно широким, свежим и тенистым, берега которого заняты прачками, пение которых смешивается со стуком вальков.

Ничего не могло быть приятнее и веселее этой дороги, постоянно усеянной всадниками, экипажами и пешеходами, отправляющимися в полигон и возвращающимися оттуда.

При въезде в лагерь дамы вышли из экипажа. Обе молодые девушки под руку весело и легко шли впереди матерей за Люсьеном, который придал себе важный вид, но лицо которого радостно сияло.

Дамы, хотя жили в укрепленном городе, ничего не понимали в военной жизни и никогда не видали лагеря.

Живописный вид палаток, этот полотняный город, вдруг импровизированный, солдаты, стряпавшие на воздухе, все эти подробности лагерной жизни поразили их удивлением и сильно заинтересовали.

Солдаты были веселы, беззаботны; они занимались чрезвычайно деятельно своими обыкновенными обязанностями.

Одни в мундире стояли на часах, другие в полотняном платье носили дрова, воду, чистили овощи, мешали дрова, снимали пену с котла, другие опрятно убирали лагерь. Рекруты занимались экзерцициями, но солдаты по большей части лежали в своих палатках, спали или играли, куря трубку.

В тех местах, где находилась кавалерия и артиллерия, вид переменялся, становился еще живописнее и поразительнее.

Эти длинные линии лошадей, привязанных в два ряда за веревки, фуры и пушки, симметрически расставленные, все возбуждало любопытство посетительниц.

Люсьен не пощадил их от малейших подробностей, водил их повсюду, все им показывал, поэтому посещение было продолжительно и только около половины шестого дамы сели в коляску, чтобы вернуться в Страсбург.

В половине седьмого сели за стол. Обед был веселый. То была эпоха иллюзий; рассчитывали на успех, если не легкий, то, по крайней мере, верный. Притом, как сомневаться в этом успехе, когда видели наших солдат, таких веселых, беззаботных, решительных и исполненных увлечения?

Иногда Гартман качал головой с задумчивым видом, но почти тотчас туча, помрачавшая его лицо, изглаживалась и он разделял без тайной мысли, по крайней мере по наружности, радость своих собеседников.

Обеды продолжаются долго в Эльзасе. Этот обед кончился в половине девятого.

Гартман и сын его ушли, фабрикант в ратушу, где муниципальный совет был созван на чрезвычайное заседание к девяти часам, а Люсьен прямо отправился в «Город Париж», где, наверно, надеялся встретиться со своими верными товарищами, с которыми и приготовлялся осушить большее или меньшее количество кружек пива за славу французской армии и за ее будущие успехи.

Госпожа Гартман и госпожа Вальтер остались в гостиной, где начали большое рассуждение о поваренном искусстве, очень интересном для них и которое должно было продолжаться весь вечер.

Лания увела Шарлотту в свою комнату, и обе приятельницы начали весело болтать, как певчие птички.

Ничего не может быть очаровательнее, как прислушиваться к разговору молодых девушек. Ничего не может быть свежее, наивнее и в тоже время восхитительнее для мыслителя откровенных признаний семнадцатилетних девушек, в глазах которых отражалась до сих пор только лазурь небесная и которые знают жизнь только сердцем матери.

В этот вечер много было признаний между Шарлоттой и Ланией. Они должны были многое рассказать друг другу.

Однако, надо заметить, что самая чистая, самая простодушная девушка уже женщина в одном отношении, — даже самой короткой, самой преданной, самой дорогой приятельнице она не скажет некоторых вещей, не откроет некоторых ощущений своего простодушного сердца, до того справедливо, что во всяком возрасте самая откровенная женщина сохраняет тайную мысль, часто не подозревая этого, или лучше сказать, не смея признаться самой себе.

Хотя по своей нервной организации женщины всем жертвуют внезапному порыву и часто увлекаются первым движением, они почти никогда не высказываются вполне и в самых важных, самых критических обстоятельствах, там, где мужчина, считающий себя твердым, теряет всякое хладнокровие и всякую меру, женщина обдумывает, скажу даже более, рассчитывает.

Впрочем, это-то и делает ее опасной и дает ей над мужчиной то непреодолимое могущество, которое она всегда употребляет во зло, которое оспаривать было бы ребячеством и которое было, есть и будет причиною стольких треволнений и несчастий.

Итак, молодые девушки разговаривали.

Когда семнадцатилетние девушки разговаривают, они политикой не занимаются. Их политика — любовь.

Лания говорила о своем брате Мишеле, потому что, может быть, не смела говорить о другом, имя которого беспрестанно готово было сорваться с ее губ.

Шарлотта отвечала с улыбкой и иногда краснела. При последнем замечании своей приятельницы она разразилась серебристым смехом.

Надо заметить, что женщины, чем более сконфужены, тем больше смеются; смех — маска, которую они надевают на свое очаровательное лицо, чтоб отвлечь любопытство своего собеседника или обмануть его. Эта женская тактика стара как свет; но она всегда удается.

— Боже мой! — сказала Лания. — Как я была бы рада, если б полк моего брата прошел через Страсбург.

— Это мне кажется очень трудно, — ответила Шарлотта, — ведь он в Африке.

— Был, но сегодня папа получил от Мишеля письмо из Марселя.

— Точно?

— Конечно.

— Что же он говорит в этом письме?

— Он сообщает папа, что его полк уехал из Африки, приехал в Марсель, но что он еще не знает, к какому корпусу армии будет он причислен.

— И он ничего больше не говорит?

— Он кланяется всем. Кажется, в его письме есть несколько слов к твоей матери.

— А! — сказала Шарлотта, надувшись. — Так господин поручик не совсем о нас забыл?

— Прошу называть его капитаном.

— Как капитаном?

— Да, он уведомляет нас, что получил этот чин по приезде в Марсель.

— О! Я буду очень рада видеть его. Как он должен быть мил в своем новом мундире!

— Но он, я полагаю, не переменился. Между мундиром поручика и капитана, кажется, разница в одном галуне.

— О! Душечка, как ты сведуща в военном костюме!

— Злая! — сказала Лания, целуя Шарлотту.

— Почему ты говоришь мне это?

— Так, чтоб сказать что-нибудь. Скажи мне, Шарлотта, будешь ли ты рада увидеть Мишеля?

— И его друга? — сказала молодая девушка, отвечая вопросом на вопрос. — Этого красавца фельдфебеля, этого дикаря-бретонца, которого твой брат так любит?

— О ком ты говоришь? — спросила молодая девушка, слегка покраснев.

— Притворяйся немогузнайкой! Ты его знаешь гораздо лучше меня, потому что он жил здесь с твоим братом.

— А! Ивон… то есть, — поправилась она, — господин Кердрель. Ты говоришь, конечно, о нем?

— Для чего ты назвала его по фамилии? — лукаво сказала Шарлотта. — Разве я не знаю, что вы очень хороши между собой?

— Что хочешь ты сказать?

— То, что ты сама повторяла мне сто раз: что он был принят здесь как родной и что ты обращалась с ним как с братом.

— О! С некоторой разницей однако.

— Да, — сказала Шарлотта, смеясь, — с той разницей, которая существует между красивым молодым человеком не родственником и братом, как сильно ни любили бы его.

— Не знаю, что с тобой сегодня, Шарлотта, — сказала Лания, надувшись, — но я, право, нахожу тебя несносной с твоими коварными намеками.

— Полно, не сердись, душечка. Вместо того, чтоб играть в прятки, как две девочки, и стоять в оборонительном положении друг против друга, не лучше ли поговорить откровенно? Если б даже ты чувствовала некоторое расположение к этому господину Кердрелю, как ты его называешь, что же в этом дурного?

— Конечно, ничего. Кердрель спас жизнь моему брату. Мы все искренне любим его. Это человек с благородным сердцем, с избранной натурой. Притом, он принадлежит к прекрасному семейству и теперь также офицер.

— Он?

— Конечно. Почему же не быть ему офицером? — с живостью вскричала Лания.

— Не сердись, милочка; я не вижу в этом ничего дурного; это мне очень нравится напротив. Как! Неужели? Он офицер? А! Тем лучше!

— По крайней мере так пишет нам Мишель. Кажется, он был произведен в подпоручики в тот самый день, когда Мишель сделан капитаном.

— Вот это упрощает многое.

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего; я понимаю, что говорю. Ты знаешь так же хорошо, как и я, что довольно скучно, когда принадлежишь к известному обществу, идти под руку с фельдфебелем, как бы ни был он очарователен. Но когда этот фельдфебель делается подпоручиком, тогда уж совсем не то. Тогда с гордостью видишь его возле себя, опираешься на его руку.

— А еще более гордишься, когда вместо подпоручика оказываешь эту милость капитану. Не правда ли, душечка? — хитро сказала Лания, бросая на Шарлотту насмешливый взгляд.

Несмотря на всю силу женского притворства, Шарлотта смутилась на секунду от этого прямого нападения. Но, оправившись почти тотчас, отвечала:

— Ну, так что ж! Ты хотела меня ужалить, злая оса, но твое жало не попало в меня, и я хочу выказать себя откровеннее тебя. Да и почему мне не сказать тебе правды? Ведь ты самый дорогой мой друг. Должна ли я иметь от тебя тайны? Ты можешь секретничать, если хочешь. А я скажу тебе всю правду. Притом, и большой заслуги не имею. Ты угадала уже. Да, ваш брат мне нравится, сударыня; я его люблю, хотя никогда ему этого не говорила; я люблю его глубоко, искренне, потому что, воспитанная возле него, я могла изучить его, узнать, как его характер благороден и великодушен. Притом я люблю вашего брата, злая! Я знаю, что вы будете счастливы этой любовью, и что вместо того, чтоб осуждать меня, вы будете меня благодарить. Теперь мое признание сделано по всем правилам; довольны ли вы теперь?

Молодая девушка ответила тем, что обвилась руками вокруг шеи своей приятельницы и поцеловала ее горячо.

— Ты рада, что я люблю твоего брата?

— О! Да, очень рада, возлюбленная Шарлотта, я угадала твою любовь.

— Ну, теперь я сделаю тебе вопрос.

— Какой, душечка?

— Мне хотелось бы знать, будешь ли ты теперь называть красавца подпоручика Кердрелем, когда мы будем вдвоем?

— Бедный Ивон! — прошептала Лания.

— А! Наконец. Ты очень любишь его?

— Да, — ответила Лания голосом тихим как дыхание, — но я не так счастлива, как ты.

— Как! Разве он не любит тебя?

— Я этого не говорю! — вскричала Лания с живостью.

— Ну так что же? Если уж ты начала, скажи мне все. Кому тебе довериться как не мне? Притом, не подала ли я тебе пример откровенности?

— Это правда; я не стану запираться перед тобою. Я люблю Ивона, как ты любишь Мишеля, только мы с ним находимся в странном положении, из которого не смеем выйти оба.

— Объяснись; ты мне рассказываешь почти роман.

— Роман! Разве ты читала романы, Шарлотта? — наивно спросила молодая девушка.

— Ну, да, некоторые; мама любит их без ума. На ее ночном столике всегда лежат романы, особенно Александра Дюма.

— Разве романы очень интересны?

— О! Ты не можешь себе представить; там рассказывается история молодых людей, которые любят друг друга против воли своих родителей.

— Как против воли?

— Ну да! Понимаешь, любовь чувство невольное. Часто случается, что такая любовь не нравится родителям. Но что это я говорю? Воротимся к нашему разговору, который гораздо интереснее всех романов на свете. Точно ли ты любишь Ивона?

— Да, но ты должна знать, что Ивон до того робок…

— Как! Он, такой храбрый солдат?

— Это невероятно, не правда ли, однако это так. Он так робок, что предпочел бы напасть на десять врагов, чем признаться мне в любви. Ты понимаешь, что я со своей стороны не могу же…

— Только не доставало бы того, чтоб ты была принуждена заговорить первая, — сказала Шарлотта, смеясь. — Итак, вы на этом и остановились?

— Не совсем, — возразила Лания, потупив глаза. — Перед отъездом мой брат говорил со мною. Он пришел в мою комнату, вот сюда; мы имели с ним продолжительный разговор… не знаю, как удалось Мишелю…

— Ну?

— Он заставил меня против воли признаться в моей любви к Ивону.

— А! Я узнаю Мишеля. Всегда добрый, всегда преданный, он узнал затруднительность твоего положения и великодушно поспешил к тебе на помощь.

— Так. Действительно, ты права. Но теперь я боюсь…

— Чего?

— Ах, Боже мой! Ты знаешь, каковы мужчины между собой, особенно когда они дружны, как Мишель и Ивон; я боюсь, что мой брат рассказал Ивону все, что происходило между нами.

— В этом ты можешь быть уверена. Для меня, так же как и для тебя, должно быть очевидно, что если Мишель вырвал у тебя твою тайну, то непременно для того, чтобы немедленно сообщить ее твоему другу.

— О! Ты думаешь это?

— Не только думаю, но даже уверена в том. Но на что жалуешься ты? Твой брат оказал тебе огромную услугу — спас от положения чрезвычайно затруднительного, из которого ты не знаешь сама как выйти.

— Но что подумает обо мне этот молодой человек?

— Что он подумает? Что ты ангел, душечка, и он будет обожать тебя на коленях как мадонну. О! Если б кто-нибудь мог оказать мне у Мишеля такую же услугу, какую брат оказал тебе у Ивона, я не стала бы жаловаться, клянусь тебе; напротив, я была бы ему признательна всю жизнь.

— Стало быть, ты очень любишь Мишеля?

— Сколько ты любишь Ивона.

— О, это невозможно! — вскричала Лания.

В эту минуту дверь отворилась с шумом и Люсьен показался на пороге, крича:

— Победа!

Обе молодые девушки оторопели, побледнели, покраснели и слезы выступили у них на глазах.

Люсьен отошел от двери. За ним явились Мишель и Ивон в походной форме.

— Поблагодари Шарлотту за меня, милая Лания, — сказал Мишель с волнением, прижимая сестру к своей широкой груди. — Скажи ей, что вся моя жизнь, употребленная на то, чтобы сделать ее счастливою, недостаточно заплатить ей мой долг.

В это время Ивон Кердрель, любезно поцеловав руку Шарлотты, испуганной и дрожащей, сказал самым кротким голосом:

— О! Вы так добры и прекрасны, удостойте быть моей посредницей у вашего друга, повторите ей то, что я никогда не посмею ей сказать, а именно, что я из любви к ней готов пожертвовать моею жизнью по одному ее слову, по одному знаку, и что сильный ее любовью, как я ни ничтожен ныне, я сумею сделать достойным ее.

— Вот благородные и честные слова, господа! — сказал Гартман, входя в свою очередь в комнату. — Подите, подите сюда, сударыни, — прибавил он, оборачиваясь в коридор, — придите насладиться счастьем ваших детей. Ивон, любезный сын, вы исполняете мое желание и я горжусь, что вы будете моим зятем. Теперь, — продолжал он, целуя Шарлотту в лоб, — я буду счастливейшим отцом, потому что у меня будут две дочери.

Шарлотта и Лания, вне себя от смущения, не были в состоянии произнести ни одного слова и рыдая бросились на шею к своим матерям; но ошибиться было нельзя: они плакали от радости.

Когда первое волнение утихло и действующие лица этой сцены мало-помалу возвратили свое хладнокровие, Люсьен рассудил, что ему пора выступить на сцену.

— Все это очень мило, — сказал он, — только если вы не знаете, то я вам скажу, что уже полночь. Я велел подать ужин, и если вы согласны, то это будет обручальный пир.

— Ты прав, негодный мальчик, — ответил его отец, улыбаясь, — будем счастливы, пока можем. Не будем думать о заботах, ожидающих нас в будущем. Пойдем в столовую и отпразднуем по старинному эльзасскому обычаю, с рюмками в руках, это событие, которое осчастливило всех нас.

— Ну, любезные рыцари, — сказал Люсьен, смеясь, — берите под руку ваших невест и отправимтесь в столовую.

Сердца были так переполнены, что аппетит не мог быть хорош. Дамы особенно едва дотрагивались до кушаньев; поставленных перед ними, и клевали как птички.

— Теперь, — сказал Гартман, отодвигая свою тарелку, — расскажите нам, господа, каким образом вы сделали нам так неожиданно такой приятный сюрприз.

— Извините, папа, — сказал Люсьен, — говорить желаю я.

— Для чего?

— Чтоб рассказать вам этот сюрприз. Устроил его я.

— Это правда, — сказал Мишель, весело ударив брата по плечу, — мы обязаны ему, папа, тем, что увидали вас несколькими часами ранее.

— Да, — хитро сказал Люсьен, — и что вы узнали вещи, весьма для вас приятные, которых вы не ожидали.

— Ну, говори, болтун, расскажи нам твою историю, — сказал Гартман, увидев внезапную краску обеих девушек.

— О! Это будет недолго; представьте себе, папа, что когда я вошел в «Город Париж», Петрус весело подбежал ко мне. Вы знаете Петруса, папа?

— Да, да; продолжай.

— Ну, так как у него всегда надгробная наружность, я был до того испуган этой необычайной радостью, что счел его помешанным. Но он скоро успокоил меня, сообщив, что 3-й полк зуавов должен прибыть в десять часов в Кенигсгофен. Я знал, как вы будете рады увидеть моего брата и Ивона, разумеется; я не мог терять ни минуты. Я прибежал домой, велел Жану заложить коляску, а Жан, как только узнал, для чего она мне нужна, повиновался мне с понятною для вас поспешностью. Я поехал на станцию. Не пробыл я там и десяти минут, как услышал свист машины, и поезд пришел. Я бросился на набережную, скоро узнал Мишеля, который обнял меня так, что чуть не задушил, до того рад был видеть меня. Я хотел тотчас увести его, но ему надо было сделать распоряжения; он не мог оставить свою роту, начальство над которой поручил своему поручику, и не прежде как по получении позволения своего начальника, согласились эти господа сесть в коляску со мною. Едва успели мы въехать в город, ворота заперли. Но все благоприятствовало нам сегодня: вы были в ратуше, папа, матушка и госпожа Вальтер разговаривали о стряпне в гостиной; я не хотел мешать такому интересному разговору. При этой выходке все засмеялись.

— Притом я люблю эффекты, — продолжал он. — Какое-то предчувствие сказало мне, что моя сестрица и прелестная кузина Шарлотта не очень станут сердиться, если я сделаю им сюрприз; не правда ли, Лания?

— Молчи ты, злой. Напротив, я очень на тебя сержусь, — сказала Лания, восхитительно надув губки.

— О! Ты можешь это говорить. А вы, милочка Шарлотта, также сердитесь на меня?

— Должна бы, может быть, — отвечала она с обольстительной улыбкой, — но не имею сил; я слишком счастлива.

— А! Браво! Вот это откровенно; это тебе урок, Лания! — вскричал Люсьен, смеясь.

— Но каким образом, любезный Мишель, — спросил Гартман, — ты не предупредил меня о твоем приезде?

— По очень простой причине, батюшка: нам вдруг дано было приказание уехать из Марселя, и только дорогою объявили нам, что наш полк составляет часть корпуса Мак-Магона и что пока мы должны отправляться в Страсбург. Бесполезно было бы писать к вам; я приехал бы прежде моего письма.

— Это правда. Теперь, по крайней мере, ты знаешь наше взаимное положение. Недоразумений между нами не может быть. Дети, вы помолвлены, но вы понимаете, так же как и я, не правда ли, что в тех важных обстоятельствах, в каких мы находимся, немедленный брак невозможен.

— К несчастью, это справедливо, батюшка, мы не должны думать об этом теперь.

— О! — сказал Ивон. — Теперь, когда я уверен, что меня любят, ожидание моего счастья, вместо того, чтобы опечалить меня, даст мне мужество.

— Нам оно нужно, дети мои, нам нужно много мужества, чтобы исполнить обязанность граждан и солдат. Слава и счастье отечества должны стоять выше личных чувств. Будем людьми, взглянем прямо на обязанность, выпавшую нам на долю, чтобы выполнить ее со всей энергией и со всей преданностью, с каким мы способны. Когда война будет кончена, спокойствие восстановлено, когда наконец Франции мы не будем нужны, мы успеем насладиться счастьем. Теперь мы должны быть одушевлены любовью к отчизне. Дети, — прибавил он, наполняя бокал и вставая, — пью за ваше здоровье, пью за ваш близкий союз, но прежде всего пью за славу и успех Франции!

Эти слова были повторены с волнением всеми собеседниками.

Наступило минутное молчание, печальное и тревожное; у матерей и дочерей глаза были наполнены слезами; мужчины, несмотря на свою твердость, побледнели.

— Не будем унывать, — продолжал Гартман с энергией, — приготовляющаяся война предвещает грозу. Но много ураганов обрушивалось на Францию с тех пор, как она существует; много бурь мучили ее и грозили поглотить; помните, что каждый раз она выходила выше, могущественнее и прекраснее из этих страшных потрясений, которые хотели уничтожить ее, а напротив оживляли.

— Да здравствует Франция! — вскричали молодые люди.

— Мы сумеем умереть за нее, — сказал Мишель. — Вся кровь наша ей принадлежит. Это наша мать. Наша любовь, закаленная в битвах, увеличится, если возможно, от опасностей, которым мы будем подвергаться; когда мы увидимся с нашими невестами, мы будем гордиться, что защищали их.

— Если мы падем, — продолжал Ивон, — нас будут оплакивать. Чего можем мы, чего мы должны требовать более?

— Ивон, — сказала Лания, — с нынешнего же дня я считаю себя вашей женой. Уезжайте без опасения; если вы падете, я останусь верна вам и в могиле.

— Для чего нам печалиться, — с живостью вскричала Шарлотта, — и увенчивать себя кипарисами? Я имею предчувствие, что вы не на век прощаетесь с нами. Господь, защищающий нас, не позволит, чтобы любовь наша была разбита. После дней ужаса и тоски наступят дни спокойствия и счастья. Исполняйте вашу обязанность, господа, у нас еще будут солнечные часы.

Эти последние слова вызвали радость на лицах всех собеседников и собрание, на мгновение опечаленное, возвратило в эти последние минуты всю свою веселость.

Было поздно; прошла почти вся ночь.

Пробило четыре часа утра; начинало рассветать. Встали из-за стола и условились, что вся семья проводит госпожу Вальтер и дочь домой.

Отправились в путь, и хотя требовалось не более шести минут, чтобы дойти от улицы Голубое Облако до площади Брогли, путь длился около получаса.

Это понятно: Мишель подал руку Шарлотте, Ивон Кердрель — Лании.

Четверо молодых людей столько желали сказать друг другу, им оставалось так мало времени для этого, что они поспешно воспользовались несколькими минутами, остававшимися у них. Отец и обе матери улыбались между собой и делали вид, будто не примечают этого.

Однако надо было расстаться. Как медленно ни шли, дошли, наконец, до двери. Прощание было продолжительное, печальное, точно будто не должны были увидаться опять, а между тем свидание было назначено в тот же день через несколько часов. Но влюбленные все одинаковы: для них существует одно настоящее, а будущее точно будто не настанет никогда.

<p>Глава VII</p> <p>Как составился в Эльзасе первый отряд партизанов</p>

Страсбург построен среди громадной равнины; но когда удаляешься от города по направлению к Соверну, чувствуешь, что почва нечувствительно возвышается под ногами. Мало-помалу она становится гористою и за пять лье от города доходит до первых уступов Вогезов.

Вогезы — цепь гор, простирающаяся от северо-востока Франции и проходящая к юго-востоку Бельгии, прирейнскую Пруссию и прирейнскую Баварию.

Они направляются от юга к северу и к северо-востоку, от источника Мозеля до Лаутера, составляя с левой стороны Рейна линию параллельную от Шварцвальда направо, и отделяя бассейны Мозеля и Рейна, департаменты Вогезский, Верхнего Рейна, Мерты и Нижнего Рейна.

Горы эти никогда не достигают большой высоты. Вершины их вообще округлены, что заставило дать им название «шаров». Шар Гуэбвилер, самый высокий пункт французских Вогезов, имеет только 4398 футов.

Вогезы покрыты громадным сосновым лесом, гигантские деревья которого, старые как мир, видели под своими тенями варварские орды средних веков.

Там и сям находятся развалины старых замков, в самом живописном местоположении, старинные берлоги тех страшных вогезских баронов, которые не уступали в свирепости мрачным бурграфам рейнских берегов.

Множество рек берут свой исток из этих гор. Мы упомянем только о Мозеле, Саре, Мерте, Мезе на западном склоне, Соне на южном склоне, Иле, Брюше, Цорне, Лаутере на восточном склоне.

К северу Вогезы связываются с Гундеруком, к юго-востоку соединяются с Юрой Бельфортскими холмами. Наконец, к юго-западу считаются отраслями Вогезов горы Фосильские, связывающие их с Арденскими, Лангрскис и Кот-д'Орские.

У эльзасского шара, по направлению от востока к западу, Фосильские горы отделяются от цепи Вогезских гор и присоединяются к Лангрским. Они составляют нечто вроде дуги, впадина которой обращена к югу, и отделяют бассейны Мезы и Мозеля от Сонского. Самый высокий пункт их называется Фурш и имеет 1476 футов высоты.

Мы попросим читателя простить нам эту географию, но она необходима для того, чтоб вполне понять самые важные происшествия в этом рассказе.

Деревня Альтенгейм, о которой не упоминается ни на одной карте, была бедной и жалкой деревушкой, народонаселение которой, состоявшее из сотни человек, не больше, прозябало в самом страшном неведении, умирало с голода, когда отец Гартмана решился основать там фабрику.

Эта великодушная мысль важного эльзасского промышленника решила участь деревни и, так сказать, вызвала ее к цивилизованной жизни.

Примеру Гартмана-отца последовали другие значительные торговцы и несколько фабрик в несколько лет было выстроено около его фабрики, пильная, кузнечная и другие, так что Альтенгейм, совершенно преобразованный ныне, насчитывает около двух тысяч пятисот жителей и сделался центром большого промышленного движения.

Положение этой деревни очаровательно. Она расположена на полтора километра влево от железной дороги, идущей от Страсбурга к Саверну, на три километра от этого города и на двадцать пять от Страсбурга.

Она выстроена в долине у подножия горы, на первой покатости которой возвышаются ее кокетливые дома с громадными кровлями, а другие находятся возле хорошенькой речки Цорн, притоке Рейна, окаймляющем деревню и начинающем в этом месте становиться судоходным.

Невозможно представить себе ничего живописнее этой деревушки, совсем затерянной в горах. Со всех сторон над нею возвышается сосновый лес, старый как мир, пробиваемый время от времени гигантскими скалами странной формы и темно-красного цвета.

На крайнем пункте этих скал, на гигантской высоте, пасутся козы, с испугом и любопытством смотрящие на многочисленные суда, покрывающие Цорн и спускающиеся к Рейну, оживляя пейзаж.

В тот день, с которого мы продолжаем наш рассказ, то есть в воскресенье 31 июля, большое одушевление господствовало между альтенгеймским населением. С утра жители в самом нарядном платье наполняли уже трактиры, пили и рассуждали с чрезвычайной живостью.

В этот день был большой праздник в Альтенгейме.

Общества стрелков из всех соседних деревень на пять лье в окружности должны были собраться для ежегодного состязания, происходившего в Альтенгейме в последнее воскресенье июля каждый год.

В этот год состязание принимало почти политическую важность по случаю объявления войны и приготовлявшихся событий.

С восхода солнца по всем дорогам тянулись многочисленные толпы горцев, с ружьем на плече, с трубачами впереди, выступающие военным шагом.

Их сопровождали женщины, девушки и дети в очаровательных и живописных эльзасских костюмах.

По прибытии в деревню каждую толпу народонаселение принимало с шумными криками; ружья становились пирамидой на площади и пиво текло потоками в честь прибывших.

К восьми часам утра ворота фабрики Гартмана, находившейся в центре деревни, с шумом отворились и множество работников, предводительствуемые Поблеско, по четыре в ряд, с карабинами на плечах, вышли оттуда и направились ко входу в деревню.

Пройдя первые дома, они вышли на дорогу, сопровождаемые большей частью народонаселения, которое провожало их радостными криками. Толпа эта, состоявшая из людей в полной силе возраста и почти вся из бывших солдат, имела в своей походке что-то решительное и таинственное, на что приятно было смотреть. Все шли ускоренными шагами, под такт трем трубачам, которые трубили самые воинственные арии.

В двух километрах от деревни Поблеско закричал:

— Стой! Становись во фронт!

Толпа стала на одной стороне дороги. Вдали показалось густое облако пыли, быстро приближавшееся, и скоро можно было различить экипаж, окруженный несколькими всадниками.

— К оружию! — закричал громкий голос Людвига, мастера. — Вот едет господин Гартман!

Когда экипаж остановился перед маленькой колонной, его приветствовали громкими ура.

В этом экипаже находились господин и госпожа Гартман, Лания, Шарлотта и госпожа Вальтер.

Мишель, Ивон, Люсьен, Петрус Вебер, Адольф Освальд и Жорж Цимерман весело скакали у дверец.

Гартман, поклонившись Поблеско, сказал несколько горячих слов мастеру и работникам фабрики, потом, сделав знак слуге, сидевшему на запятках, прибавил:

— Дети мои, прежде чем вернемся в Альтенгейм, я хочу выпить с вами утреннюю чарочку. Воздух гор свеж и притом у нас с вами сделалась жажда от нашей прогулки.

Это предложение было принято с единогласными криками радости.

Мишель и другие всадники сошли с лошадей и примешались к работникам.

Эти добрые работники, видевшие Мишеля ребенком, носившие его на руках, не помнили себя от радости, увидев его опять. Они пожимали ему руку, осыпали бесконечными приветствиями, на которые молодой капитан отвечал весело, с улыбкой на губах, и всегда находил любезное слово для этих людей, столь преданных ему и его родным.

— Сегодня большое состязание, — сказал он работникам. — Хотя я жду каждую секунду приказания к отъезду, я непременно желал явиться на ваше приглашение. Я знал, что без меня праздник будет неполон; притом мы здесь все одна семья. Надеюсь, что мы отличимся, милые мои, и что работники фабрики Гартмана покажут, что прежде чем сделались работниками, они были солдатами и не забыли управляться с ружьем.

— Будьте спокойны, господин Мишель, — сказал Людвиг, — не доставало бы только того, чтоб мы сделали перед вами какую-нибудь глупость. Пусть другие хорошенько держатся.

Экипаж был окружен этими добрыми людьми, которые наперерыв толпились около него, кланяясь дамам и отвечая на их вопросы о своих семействах и детях.

— Капитан, — сказал Поблеско, — не окажете ли вы нам чести стать во главе нас вместе с господином Ивоном, чтобы вернуться в Альтенгейм? Мы все были бы рады идти за вами хоть несколько минут.

Все работники присоединились к управляющему фабрикой, чтобы просить Мишеля оказать им милость, которой они добивались от него.

Молодой офицер, довольный приемом этих добрых людей, не имел мужества устоять против их просьбы и согласился с улыбкою, что удвоило общую радость.

Когда все выпили по чарочке, так любезно предложенной Гартманом, всадники сели в седла. Мишель и Ивон поехали впереди за трубачами, и колонна двинулась по правую и левую сторону экипажа.

Ко всем этим добрым людям как будто вернулись молодые годы и эти старые африканские солдаты шли также весело и с таким же увлечением, как в то время, когда гнались за арабами и кабилами.

Все народонаселение, мужчины, женщины и стрелки из соседних деревень, вышли к ним навстречу и приветствовали их радостными криками.

Мишель лучше всякого другого, как военный, знал, как надо вести таких людей. Дойдя до площади, вместо того чтобы просто распустить свою колонну, он обнажил саблю, стал в центре своего импровизированного отряда и тем внятным и резким голосом, который дает привычка распоряжаться, заставил исполнить свой маленький отряд разные военные движения.

Эти старые солдаты вдруг навострили уши. Лица их просияли; электризованные звучным голосом своего молодого начальника, они превратились в воинов в одно мгновение, исполнили все движения с точностью поистине изумительной, что привело всех жителей в энтузиазм.

По окончании маневров, Гартман, его семейство и друзья пошли на фабрику, оставив работников на свободе располагать своим временем как они хотят, но обещав присутствовать на стрельбе.

Гартман, а в особенности дамы чувствовали потребность отдохнуть после такого жаркого приема и поездки за шесть миль.

Впрочем, по стараниям Поблеско, все было приготовлено для гостей, столь нетерпеливо ожидаемых.

В гостиной Гартман нашел альтенгеймского мэра и его товарища, которые пришли поблагодарить его за то, что он удостаивает своим присутствием состязание в стрельбе. Он пожал руку этим достойным людям и пригласил их завтракать; они без сомнения рассчитывали на это приглашение, потому что поспешно согласились и не заставили себя просить. Притом это случалось каждый год с тех пор, как фабрика была основана в деревне, которая считала Гартмана своим благодетелем.

Пока Гартман, дамы, мэр и товарищ его садились за стол, Мишель, Ивон, Люсьен и три студента поместились за одним столом с работниками возле Поблеско.

Каждый год в день состязания в стрельбе член семейства Гартмана должен был присутствовать за обедом, который хозяин фабрики давал своим работникам.

На этот раз важность приготовлявшихся событий придавала этому семейному празднику печать исключительной важности.

Поблеско очень любезно распоряжался за столом.

Начало обеда было очень серьезно, однако мало-помалу, при помощи хорошего вина, собеседники одушевились, разговоры сделались живее и за десертом радость сияла на всех лицах.

— Работники вашего отца, — сказал Поблеско Мишелю, — желают обратиться к нему с просьбою. Они надеются, что вы не откажетесь служить им посредником.

— Конечно, нет, любезный Поблеско, — ответил Мишель, улыбаясь, — я очень хорошо знаю людей, среди которых нахожусь; я так уверен в их преданности нашему семейству для того чтоб отказываться от просьбы, с которою они обращаются ко мне в убеждении, что эта просьба не может не быть достойной внимания и не переходит за границы влияния, которое я имею над моим отцом. Пусть же они говорят. Я готов выслушать их.

— Людвиг, — сказал тогда Поблеско мастеру, — я исполнил поручение, которое вы дали мне; теперь вы должны объясниться, потому что я решительно не знаю, о чем идет дело.

— Благодарю вас, — продолжал мастер. — Мы знаем, что вы всегда готовы быть полезным нам, и поверьте, что мы признательны за ваше доброжелательство ко мне.

Сказав эти слова управляющему, мастер встал и, поклонившись Мишелю, продолжал:

— Капитан, вы уроженец Эльзаса и поймете важность просьбы, с которою мы желаем обратиться к вашему отцу через вас. Прежде всего я должен вам сказать, что из всего, о чем я вам буду говорить, я ничего не беру на свой счет. Я говорю от имени моих товарищей. Я только служу им отголоском; не правда ли, эй, вы?

— Да, да, — отвечали работники, — не бойся, Людвиг.

— Говори прямо.

— Господин Мишель наш друг, с ним нечего бояться.

— Хорошо, хорошо, — отвечал мастер с хвастливым видом, — довольно бы и половины всего этого. Прикусите язычок, ребята. Если вы поручили мне рассказать, в чем дело, уткните нос в стакан и предоставьте мне говорить.

Работники засмеялись и тишина, на минуту нарушенная, сделалась глубже прежнего.

— Итак, — продолжал мастер, — я скажу, господин Мишель, что мы все здесь французы, исключая господина Поблеско; но это все равно. Поляки — северные французы, — сказал он, кланяясь управляющему, который наклонил голову с улыбкой. — Вы знаете, что мы, эльзасцы, — продолжал мастер, — а особенно горцы, все охотники. Наши общества стрелков по большей части составлены из отставных солдат и устроены почти по-военному. Одно из наших обществ ездило даже на выставку в Париж в 1867 году, где получило ухарский успех, не в похвальбу нам будь сказано. Вот объявлена война. Не так ли? Никто не может предвидеть, что выйдет из нее. Я знаю, что французы по природе победители и что в конце концов супу хлебнут пруссаки; правительство, очень хитрое, так говорят по крайней мере, должно быть, приняло предосторожности для этого; а если неравно правительство забыло принять предосторожности или не успело старательно позаботиться о нашем крае, может быть, не худо бы нам самим позаботиться о нем и охранять наши горы. Что вы думаете об этом, господин Мишель?

— Я думаю, храбрый товарищ, — отвечал молодой офицер, — что все сказанное вами справедливо. Вы люди храбрые, преданные, отставные солдаты, превосходные патриоты, и я не сомневаюсь, что вы можете, как партизаны, оказать очень большие услуги.

— Я знал, что вы согласитесь с нами. Вот что мы положили: мы, гартманцы, составим роту. Если к нам желают присоединиться товарищи, милости просим. Мы выберем себе начальников, офицеров, унтер-офицеров, возьмем старых африканцев, которые так же мало будут бояться стрелять в пруссаков, как и в бедуинов. Потом мы будем защищать нашу деревню, фабрику, где так давно находим хлеб для наших семейств. Если дела пойдут дурно, мы перетащим материалы, мебель, машины, инструменты, чтоб пруссаки не воспользовались этим. Мы все перетащим в горы, пусть приходят туда к нам, мы славно их примем. Что вы скажете на это, господин Мишель? Не правда ли, хорошая мысль?

— Я говорю, добрый Людвиг, — ответил капитан с волнением, — что это мысль великодушная и прекрасная, какой я ожидал от вас и от ваших товарищей. Вы следуете инстинкту вашего сердца, давая доказательство подобной преданности. Вы понимаете, что спасая фабрику и то, что в ней заключается, вы трудитесь не только для нас, но и для себя, для ваших жен, детей, потому что принадлежащее нам принадлежит и вам. Но, любезный друг, что вы мне сказали, может быть только предисловием к просьбе, с которою вы желаете обратиться ко мне, потому что вам не нужно никакого позволения для того, чтобы составить отряд. Это касается вас самих, и ни я, ни мои родные ничего не можем сделать тут.

— Это правда, господин Мишель, вы коснулись пальцем именно того места, где нам щекотно. Вот в двух словах в чем дело: у нас есть ружья, это правда, но недостаточно. Нам нужны сабли, картузники, сапоги, подбитые гвоздями, порох и пули. Не можем же мы стрелять в пруссаков ореховой шелухой, и хотя вы знаете, господин Мишель, что мы употребим все усилия и истратим все скопленные деньжонки, чтобы достать то, в чем у нас недостаток, но…

— Понимаю, Людвиг, не нужно больше говорить. Не тревожьтесь из-за такой безделицы; мне не нужно говорить с моим отцом, чтобы дать вам ответ; я заранее уверен в его согласии. Его тревожит не потеря фабрики. Как ни была бы велика эта потеря, его состояние не очень пострадает, но прежде всего надо поберечь и спасти ваших жен, матерей и детей, а в особенности честь нашей родины, которую мы все так любим и которую чужеземцы не должны безнаказанно осквернять своим присутствием. Чего у вас нет, отец мой вам даст. У вас будут снаряды, оружие, съестные припасы — словом все, что правительство дает войскам, выступающим в поход. Сверх того, так как надо предвидеть все и так как вам, может быть, придется спрятать в горах дорогие для вас существа, отец мой даст вам теплую одежду, одеяла, и вы можете располагать всеми кроватями, тюфяками, находящимися на фабрике. Это все, что вам нужно?

Все работники ответили радостными восклицаниями.

— Теперь выслушайте меня, — продолжал капитан, — вас, если я не ошибаюсь, двести двадцать один человек работают на фабрике; это точная цифра?

— Да, — ответил Поблеско, — но у нас есть кроме того жены и дочери работников, которые, как вам известно, занимаются работами понежнее.

— Я говорил о мужчинах. Из этих двух сот двадцати одного есть несколько пожилых, очень способных работать, но которые не могут переносить утомления такой суровой кампании, которая приготовляется. Сверх того, есть много детей, не достигших и шестнадцатилетнего возраста; следовательно, ни эти старики, ни дети не в состоянии нести деятельной службы. Они окажутся полезными, перенося на носилках раненых, ухаживая за ними или служа лазутчиками, чтоб предупреждать вас о движениях неприятеля, но большего содействия они не могут вам оказать. Требовать от них более было бы безумством. Стало быть, для службы вас остается не больше сотни.

— Извините, капитан, — сказал мастер, — нас сто тридцать три, все отставные солдаты, сильные, проворные, привыкшие к усталости.

— Хорошо, сто тридцать три. Делали ли вы предложение другим обществам стрелков? Надеетесь вы получить согласие некоторых?

— Надеемся, капитан, по крайней мере, на полтораста решительных молодцов, браконьеров и контрабандистов, знающих малейшие тропинки и тайники в горах.

— Хорошо; положим, что всех вас круглым числом будет триста человек. Ваши ружья, очень хорошие для охотников и для упражнения в стрельбе, совсем не годятся для войны. Вам нужны шасно. В нескольких лье отсюда находится большой оружейный завод в Муциге. Сегодня же выберите комиссию, которая займется всеми подробностями вооружения вашего отряда. Потом завтра ваши депутаты, в сопровождении моего брата Люсьена, отправятся в Муциг и немедленно сделают все необходимые закупки. Итак, это решено, не правда ли, ребята?

Описать радость и энтузиазм работников было бы невозможно; мы отказываемся от этого. Когда восстановилась тишина, Мишель встал.

— Я ухожу, — сказал он, — чтоб предоставить вам свободу выбрать депутатов и начальников. Я советую вам только одно — отложить в сторону все частные интересы и смотреть только на интерес общий, выбрать в начальники тех, кто вам внушает наибольшее доверие и кого вы считаете наиболее способным предводительствовать вами.

— Извините, капитан, — возразил мастер, — но мы намерены, чтоб доказать вашему отцу, как мы ему преданы и признательны за то, что он делает для нас, просить господина Люсьена быть нашим начальником; мы будем очень рады повиноваться ему.

— Друзья мои… — сказал Мишель.

— Извини, брат, — перебил Люсьен, — на это должен отвечать я.

— Это правда, — сказал капитан, садясь. — Говори, Люсьен.

— Мои добрые друзья, — начал молодой человек, — я не знаю как вам выразить, какую гордость и счастье внушила мне неожиданная честь, которую вы оказали мне; это мне доказывает вашу преданность к моим родным, вашу признательность за то немногое добро, которое отец мой сделал вам.

— Да здравствует господин Люсьен! — вскричали работники. — Да здравствует наш новый господин командир!

— Подождите, я еще не кончил, — продолжал молодой человек, смеясь, — не торопитесь приветствовать меня.

— Говорите, говорите!

— Конечно, я чрезвычайно гордился бы, сделавшись вашим начальником и предводительствуя вами, — продолжал молодой человек, все смеясь, — но позвольте мне напомнить вам справедливые, здравомыслящие слова, произнесенные моим братом. Он сказал вам: «Кампания будет трудна; отложите в сторону все частные интересы, а смотрите только на интерес общий, выберите начальников из тех, кто вам внушает наиболее доверия и которых вы считаете наиболее способными предводительствовать вами». Я — молодой человек, почти еще ребенок, ничего не понимаю в войне, а особенно в партизанской, самой трудной из всех. Я могу только предложить вам мою добрую волю, мое мужество и мою преданность. Этого недостаточно; если вы меня сделаете вашим командиром, мое неведение будет вам вреднее, чем полезна добрая воля. Благодарю вас за честь, которую вы желаете мне оказать, я должен отказаться от нее. Но если не могу быть вашим начальником, я хочу остаться вашим товарищем. Бесполезный как солдат, я могу оказать вам большие услуги в качестве хирурга. Три друга, окружающие меня, и я решаемся составить часть вашего отряда и следовать за вами повсюду до конца войны. Мы устроим походный лазарет, станем ухаживать за больными, перевязывать раненых, и поверьте мне, друзья, эту горестную обязанность и преданность, которую мы наложим на себя, я считаю еще почетнее той обязанности, которую от излияния вашего сердца вы назначили мне. Когда, мы будем в горах, станем выдерживать жестокие битвы, будем терпеть холод, голод, все бесчисленные бедствия, которые война влечет за собою, вы меня поблагодарите за то, что я не хотел принять никакой другой обязанности, кроме той, которую выбрал сам, потому что я чувствую себя способным исполнять только ее одну.

— Обними меня, брат! — с излиянием вскричал Мишель. — Ты именно таков, каким я тебя считал. Благодарю тебя от имени всех этих добрых людей.

— А мы, господин Мишель, — вскричал мастер с волнением, — не находим слов, чтоб отблагодарить вас! Но не бойтесь, когда представится случай доказать вам нашу признательность, мы не пропустим его. Да благословит вас Господь, так же как и Господь, сопровождающий вас, за вашу благородную мысль! Притом, во всяком случае не будете ли вы нашим начальником? Мы всегда будем поступать как вы захотите, господин Люсьен.

Пошли пожатия рук, уверения в преданности — словом, размен тех добрых слов, которые исходят из сердца и которые на несколько минут сделали счастливыми всех членов этого собрания. Мишель и Ивон ушли, чтоб предоставить работникам свободу действия для выборов, которыми сейчас хотели заняться.

В полдень трубачи и барабанщики ходили по деревне и возвещали, что состязание в стрельбе начинается.

Скоро явился мэр в своем шарфе в сопровождении своего товарища и муниципального совета. Возле него шли Гартман и несколько других фабрикантов, имевших фабрики в деревне, семейство Гартмана, несколько дам и все народонаселение Альтенгейма и соседних деревень. Все заняли места.

Состязание было блистательное. Призы — их было пять — были горячо оспариваемы. Все эти добрые горцы были искусные стрелки.

Два, три приза, из которых самый главный достался Людвигу, были выиграны работниками фабрики Гартмана, третий работником другой фабрики в деревне, а два остальных обществом вольных стрелков из окрестностей.

По окончании церемонии трактиры наполнились снова, чарочки начали ходить кругом и устроились танцы.

Известно, что в Эльзасе праздник не в праздник, если не танцуют.

Работники Гартмана все вернулись на фабрику и увели с собою множество родных и знакомых. Потом они заперлись в мастерскую, где около двух часов рассуждали с большим одушевлением.

К пяти часам вечера Людвиг пришел просить у капитана Мишеля позволения поговорить с ним.

Мастера ввели в гостиную и он объявил капитану, что комиссия была назначена, начальники выбраны и работники были бы очень рады, если б господин Гартман и капитан Мишель удостоили пожаловать в собрание и утвердить сделанные выборы.

— Нам нечего утверждать, мой добрый Людвиг, — сказал Гартман, — ведь сын мой сказал вам, что вы совершенно свободны. Но так как я считаю вас всех своими детьми, я приду к вам с моим семейством, не для того, чтоб утвердить сделанные вами выборы, а чтоб выразить вам мое удовольствие и поблагодарить за вашу великодушную мысль.

Действительно, через несколько минут Гартман в сопровождении всего своего семейства входил в мастерскую.

Радостный трепет пробежал по рядам работников. Они почтительно сняли шляпы и водворилась величайшая тишина.

— Милостивый государь, — сказал Людвиг, подавая Гартману листок, — как вы увидите на этой бумаге, написанной собственноручно господином Поблеско, отряд альтенгеймских вольных стрелков составлен. Он будет состоять из двух сот девяноста человек, не считая офицеров, которых будет десять. Все подписали. Отряд разделяется на два отделения; в каждом будет капитан и поручик. Отрядом будет начальствовать командир и офицер, смотрящий за вооружением, снарядами, провизией. Господин Поблеско, которого мы все очень уважаем, изъявил желание вступить в наш отряд. Была речь о том, чтоб избрать его начальником, но, по зрелом размышлении, мы решили, что в такой войне и с такими врагами, как пруссаки, выбрать начальником иностранца, как ни был бы он достоин начальствовать над нами, значило бы осудить этого иностранца на смерть, если он попадет в руки неприятеля. Господин Поблеско понял наше замечание и отказался от кандидатства, обещав нам свое содействие каждый раз, как мы этого пожелаем.

— Это очень справедливое рассуждение, — ответил Гартман.

— Кого же выбрали в начальники? — спросил Мишель.

— Капитан, — отвечал Людвиг, — мои товарищи вспомнили, что я отставной унтер-офицер зуавов и что служил в вашем полку; они выбрали начальником меня.

— Они не могли сделать лучшего выбора, — сказал молодой офицер, горячо пожимая руку Людвига, — теперь ты выше меня чином, — прибавил он, смеясь.

— А все-таки останусь вашим подчиненным, капитан, и если вы приедете сюда когда-нибудь во время кампании, я сейчас уступлю вам место.

— Никто не может предвидеть будущего, — сказал Мишель, качая головой с задумчивым видом.

— Будем надеяться, что этого не случится, — сказал Гартман, — потому что это служило бы доказательством, что наши дела находятся в дурном положении. Но не будем рассуждать об этом и воротимся к вопросу, занимающему нас; кого же вы выбрали еще?

— Имена других офицеров вы увидите здесь, — продолжал Людвиг, — я убежден, вы найдете, что мы выбрали кого следует, как нам советовал капитан. Это все такие же отставные солдаты, как и я. Они все были в армии или капралами, или сержантами.

— Милостивый государь, — сказал тогда Поблеско, — признаюсь вам, что я с истинной горестью вижу себя принужденным расстаться с этими добрыми людьми, с которыми живу уже несколько лет и которых научился ценить как они заслуживают того. Я понимаю, сколько есть деликатного в моем положении как иностранца и как мне было бы неловко, если б я, будучи начальником, попался в руки неприятеля. Но нет ли возможности обойти это затруднение? Нельзя ли найти какой-нибудь способ, который позволил бы мне не оставлять тех, кого я теперь считаю почти товарищами, и быть им полезным?

— Я сам думал об этом, — ответил Гартман. — Альтенгеймские вольные стрелки выбрали офицера, который будет заниматься внутренними делами отряда. Но этого недостаточно. Должна быть связь между мною и этими добрыми людьми, которая позволила бы мне и издали как вблизи заботиться беспрерывно об их потребностях и их благосостоянии. Этой связью будете вы, если вы согласны на это. Не будучи офицером и не сражаясь, вы будете следовать за батальоном, наблюдать за его интересами и сообщать мне о его потребностях. Вы будете как бы необходимым посредником между вольными стрелками и мною. Удобно для вас это? Принимаете вы это положение, как оно ни скромно?

— Принимаю с радостью, и скажу даже с признательностью, потому что, позволяя мне наблюдать за благосостоянием этих добрых людей, это положение доставит мне возможность выказать мою преданность не только вам, но и Франции, которую я считаю вторым отечеством.

— Вот это решено, и я, в свою очередь, благодарю вас, господин Поблеско. Теперь, дети мои, — продолжал Гартман, обращаясь к работникам, — так как вы нисколько не виноваты в наступающих событиях и так как было бы в некоторой степени несправедливо заставлять вас подвергаться последствиям этих событий, я объявляю вам, что сделавшись вольными стрелками, вы остаетесь моими работниками, то есть, что во все время продолжения войны вы будете получать плату как бы во время мира. Каждые две недели, по фабричному обычаю, все равно где бы вы ни находились, господин Поблеско будет выдавать вам плату. Кроме того, я беру на себя опеку о вдовах и сиротах тех из вас, которые падут в битвах. Те же, которые по своим ранам сделаются неспособны к работе, не должны тревожиться, мы устроим для них убежище.

— Этими словами, — ответил Людвиг, — вы осуждаете нас на смерть. Теперь, когда мы уверены, что нашим семействам нечего бояться нищеты, мы будем сражаться с веселым сердцем и каждый из нас будет стоить двоих.

Гартман с трудом избавился от изъявлений признательности своих работников.

Вечером он захотел присутствовать на банкете и посадил Людвига по правую свою руку. До восьми часов пили за благосостояние Франции, за успехи нашей армии, а в особенности за будущие подвиги альтенгеймских вольных стрелков.

Без четверти одиннадцать Гартман и его семейство, включая Люсьена и трех студентов, вернулись в Страсбург вместе с Поблеско, которого Гартман просил ехать с ним.

<p>Глава VIII</p> <p>Каким образом Мейер познакомился с госпожою де Вальреаль, и что из этого вышло</p>

Въехав в город, Гартман приметил, что большое одушевление господствовало на улицах, обыкновенно почти пустых в этот час ночи.

Жители стояли в полуотворенных дверях, разговаривали между собою и расспрашивали друг друга.

Там и сям виднелись группы, рассуждавшие очень живо, а вдали слышался стук барабанов и звуки труб.

Туркосы, стоявшие в лагере с разными другими полками за Савернскими воротами, складывали палатки, как будто получили приказание выступать.

Не была ли это фальшивая тревога, приказанная дивизионным генералом, это было необходимо узнать Мишелю и Ивону. Вследствие этого велено было кучеру немедленно направиться к главному штабу их полка.

Только что экипаж выехал на набережную, как встретился с шестью офицерами верхом, среди которых Мишель узнал полковника и подполковника своего полка. Полковник, со своей стороны, также узнал его и остановил свою лошадь, чтобы подождать его.

— Извините, полковник, — сказал Мишель, — я сейчас приехал в город и не знаю, что случилось. Не соблаговолите ли сообщить мне, что нового?

— Это вы, капитан Гартман, — ласково сказал полковник, — со своим неразлучным подпоручиком Кердрелем? Добро пожаловать, господа. Мы, действительно, получили немедленные приказания. В четыре часа утра полк должен выйти из города и присоединиться к дивизии. Поезжайте со мною до Финкмата, где стоит полк, чтоб нам сделать необходимые распоряжения для того, чтоб быть готовыми выступить, как только получим приказ.

— Полковник, дадите ли вы мне пять минут на то, чтоб проститься с моими родными, которые сидят в этой коляске?

— Да, но не секунды более. Вы догоните меня.

Он поехал шагом в сопровождении других всадников. Мишель и Ивон воротились к коляске; оба были печальны, но спокойны и решительны.

— Вы слышали, батюшка? — сказал Мишель.

— Да, сын мой, — ответил старик, делая усилие, чтоб не обнаружить своей горести. — Час разлуки настал. Думайте о нас, дети. Я не скажу вам: исполняйте вашу обязанность; я знаю, что вы будете исполнять ее. Только вспомните, что вы эльзасцы; эта провинция дала Франции Клебера, Келермана, Нея и множество других великих воинов. Следуйте их примеру и умрите, если понадобится, для защиты отчизны.

Он раскрыл объятия обоим молодым людям и прижал их к сердцу.

Госпожа Гартман обняла сына, не произнося ни слова. Горесть и слезы, которые она удерживала, душили ее. Обе молодые девушки плакали.

— Прощайте! — прошептали они только. Молодые люди убежали, сдерживая рыдания.

— После того, что случилось, после сцены, которой вы были свидетелем, — обратился Гартман к Поблеско, — вы должны понять, что горесть не позволит мне заняться чем бы то ни было. Располагайте вашей ночью как желаете. Завтра, в восемь часов утра, я вас приму и мы долго будем разговаривать о наших добрых работниках, интересы которых я хочу поберечь…

Поблеско сошел с лошади, отдал поводья слуге, почтительно поклонился семейству Гартмана и медленно удалился, оставив экипаж направляться на набережную Келерман.

Когда стук колес затих вдали, Поблеско осмотрелся вокруг и пошел быстрыми шагами к площади Брогли. Этот длинный переход занял не более десяти минут.

Четверть двенадцатого пробило на соборных часах в ту минуту, когда Поблеско пришел к дому Жейера. Он заметил с удивлением, что все окна первого этажа были освещены и множество теней обрисовывалось за занавесками.

У банкира был большой прием. Молодой человек знал об этом, но забыл.

Он бросил тревожный взгляд на свой костюм. К счастью, для приема Гартмана он принарядился. Он был во фраке, в черных панталонах и лакированных сапогах, в белом жилете и белом галстуке. Следовательно, его костюм был безукоризнен. Вынув перчатки из кармана и пробираясь между карет, стоявших перед домом, он вошел в комнаты неприметно.

В эту минуту две оперные певицы, недавно прибывшие в Страсбург, пели знаменитый дуэт Рауля и Валентины из четвертого акта «Гугенотов», вот почему Поблеско мог пробраться в залы без доклада.

Быстрым взглядом удостоверился он, что Жейера тут нет, но приметил с удивлением, почти с испугом, графиню де Вальреаль, сидевшую между другими дамами, взгляд которой, как бы привлеченный магнетическим током, встретился с его взглядом с видом угрозы и вызова, и принудил его потупить глаза.

С тем знанием света, которым Поблеско обладал в высшей степени, он, не мешая никому, не делая ни малейшего шума, успел обойти залу, добраться до портьеры, за которую проскользнул, и отворил дверь, которую тихо запер за собою.

Он очутился в очаровательной будуарной гостиной, слабо освещенной одной люстрой с матовыми стеклами.

Но Поблеско знал расположение дома банкира. Он подошел к камину, дотронулся до пружины, спрятанной в нежной резьбе рамки зеркала. Тотчас потайная дверь отворилась, обнаружив лестницу, по которой Поблеско быстро пошел. Дверь затворилась за ним без малейшего шума.

Молодой человек, руководимый лампой, которая слабо освещала лестницу, поднялся на пятнадцать ступеней и остановился у двери, в которую постучался пять раз, два раза очень скоро один за другим, а три последние в равных промежутках, потом тихо поцарапал дверь ручкою перочинного ножа, который вынул из своего жилета. Дверь тотчас отворилась и явился Жейер.

— Вы не могли явиться более кстати! — вскричал банкир. — Добро пожаловать, я вас ждал.

— Вы меня ждали? — спросил молодой человек, входя в комнату, где находились уже пять человек.

— Да, — сказал банкир, улыбаясь. — Обстоятельства довольно важны, кажется, для того, чтобы мы имели надобность вас видеть.

— Это правда, — сказал он, садясь на кресло, придвинутое ему банкиром.

Эта комната имела вид кабинета, но стены обиты таким образом, что невозможно было слышать в другой комнате, что говорилось в этой.

Поблеско знал этот кабинет, где уже несколько раз Жейер принимал его.

Он осмотрелся вокруг, поклонился Мейеру, который сидел у стола, и немало удивился, что в числе присутствующих находилась женщина, очень красивая, лет двадцати шести, по крайней мере на вид, и в бальном наряде. Эту женщину ему представил Жейер как баронессу фон Штейнфельд.

— Мы начнем, если вы позволите, — сказал банкир, садясь, — разговор с того пункта, на котором он был прерван приходом графа Поблеско; притом торопиться не к чему, мы можем разговаривать свободно. Артистки, приглашенные мною, пропоют еще несколько пьес; это нам даст часа полтора или два спокойствия. Потом будут танцевать и я поставлю себе за долг, — сказал он, кланяясь баронессе, — возвратить вас вашим многочисленным поклонникам, но прежде прошу вас продолжать.

— Я вам говорила, — сказала баронесса фон Штейнфельд, — что важные события приготовляются в Париже. Как вам известно, Франция подчиняется войне, предписываемой ей императором. Правительство приметило слишком поздно, что война с Пруссией посерьезнее войны с Австрией, где оно получило такое легкое торжество, и сожалеет, что зашло так далеко. К несчастью, слишком поздно. Потребны большие усилия для того, чтобы пересоздать армию на прочных основаниях, но это нелегко, особенно в том положении, в каком находится ныне французская армия. Я была принуждена оставить Париж, как многие из моих соотечественников, но прежде приняла все предосторожности. Наша система шпионства прекрасно устроена в Париже и действует при таких условиях, что если б даже правительство успело захватить некоторых наших агентов, оно не могло бы узнать ничего важного. Самые ловкие шпионы разделили кварталы. Люди, находящиеся в их распоряжении, каждый вечер отдают им отчет в том, что они видели и слышали. Наняты дома в верхних пунктах города, в окрестностях укреплений, и не выходя из Парижа, посредством очень простого освещения, агенты будут сообщаться с внешними агентами, а те таким же способом с другими, поместившимися дальше. Словом, господа, устроено нечто вроде телеграфа, который обманет все предвидения и всю хитрость французской полиции, такой зоркой однако, на тот случай, если наши войска дойдут до Парижа и станут осаждать его. Положено много оружия и боевых снарядов в различных местах города, и прусская армия будет иметь двадцать или двадцать пять тысяч человек, готовых отворить ей ворота.

— Но вы, кажется, сказали, — заметил Жейер, — что все пруссаки были прогнаны из Парижа. Мы сами уже несколько дней видим их проезжающими через Страсбург. Мне кажется, что это делает довольно затруднительным и почти нестерпимым положение наших агентов в Париже.

— Ошибаетесь; вы сейчас поймете меня. Я скажу вам прежде всего, что изгнание немцев скоро будет, но еще не настало. Только люди, принадлежащие к ландверу, уехали из Парижа к своим знаменам. Другие не замедлят последовать за ними. Меня удостоили заподозрить и я получила приказание уехать из Парижа в двадцать четыре часа, а из Франции через неделю. Вот почему я здесь. Перейдем теперь к положению наших агентов, которое вы считаете очень затруднительным и почти невыносимым во время войны. Это ваши собственные выражения, не правда ли? Я повторяю вам, вы ошибаетесь вот почему: вы знаете, что по прусскому закону всякий пруссак имеет право, если его принуждают к этому выгоды, когда он находится за границей, вступить в сословие граждан той страны, где он живет; но закон прибавляет: «Так как это вступление имеет целью охранять торговые интересы того, кто решается на это, он не лишается звания пруссака, а напротив, сохраняет все права, приобретенные своим рождением, и обязан, что ни случилось бы, служить своему отечеству во всем, чего оно потребует от его патриотизма».

Французам неизвестен этот закон, которого их гордость не поняла бы. Они так ослеплены собою, что воображают, будто все иностранцы желают быть французами, и с горделивой радостью принимают это вступление в гражданство, которого немцы просят, нисколько не стесняясь. А все агенты, оставшиеся в Париже, видя то, что случилось, приняли французское гражданство. Бедняки, не сделавшие этого, служат по железным дорогам в Париже; это люди безвредные по наружности; их считают вообще эльзасцами и никогда не будут иметь к ним недоверия.

— О, о! — сказал банкир. — Я очень хорошо знал прусский закон об этом ложном вступлении в чужеземное гражданство, которым, впрочем, я воспользовался сам; но не знал, что Бисмарк довел предосторожность до того, что заставил сделаться французскими гражданами всех агентов, которых так давно содержит Париж.

— Не только в Париже, но во всей Франции.

— Решительно, Бисмарк великий человек. Он создал нам вторую армию, хотя тайную, но тем не менее опасную, которая, я надеюсь, поможет нам справиться с фанфаронами французами, которые воображают себя непобедимыми.

— Вы знаете, любезный господин Жейер, что я уезжаю завтра, или лучше сказать сегодня, в пять часов утра. Я прямо еду к министру. Я надеюсь, что он поблагодарит меня за труд, которым я занималась во Франции пять лет. Если вам надо отправить к нему что-нибудь, я возьму с удовольствием.

— Все будет у вас в нынешнюю ночь. Потрудитесь, пожалуйста, сказать министру, что я сосредоточил в своих руках все агентства Эльзаса и Лотарингии; так же как вы сделали в Париже, я устроил все в большом размере. Каждый день утром и вечером я принимаю и распределяю сведения, доставленные мне. Положение мое здесь хорошо. Я принял французское гражданство; я слыву превосходным патриотом и сегодня же препроводил двадцать пять тысяч франков в муниципалитет для помощи жертвам войны. Притом я любим, уважаем, и если не встретится непредвиденной случайности, я не подвергаюсь никакой опасности возбудить подозрения и всегда буду в состоянии доставлять его сиятельству все сведения, в которых он нуждается об обеих провинциях, за которыми надзор он удостоил мне поручить. Все меры приняты для того, чтобы в случае осады Страсбурга мои сношения с прусским правительством не были прерваны.

— Ваши слова будут буквально повторены графу Бисмарку и я не сомневаюсь, что после войны черный орел первого разряда или железный крест присоединится на вашей груди к другим орденам, которые вы приобрели также благородно.

Комплимент этот до того походил на эпиграмму, что банкир два раза посмотрел на свою очаровательную собеседницу, чтобы удостовериться, серьезно ли говорит она.

— Я, право, не знаю, как вас благодарить, баронесса, — ответил он, наконец, и тотчас обратился к Поблеско. — Теперь мне остается выслушать вас. Лица, прибывшие прежде вас, сообщили мне свои донесения. Потрудитесь, пожалуйста, отдать мне ваше.

— В эту минуту я так неожиданно был застигнут событиями, что у меня недостало времени написать донесение. Я словесно отдам вам отчет происшествий, которых был свидетелем. Я отдал вам только донесения, полученные мною сегодня утром от подчиненных мне агентов. Вот они.

Он вынул из бокового кармана фрака несколько пачек бумаг, которые положил на стол.

— Очень хорошо, — ответил банкир, — говорите, пожалуйста, я внимательно слушаю.

— Большое движение началось в эту минуту в эльзасском народонаселении. Порыв патриотический чрезвычайно велик. Повсюду, заметьте это хорошенько, несмотря на бездействие правительства, которое нисколько этому не помогает, люди, способные носить оружие, организуют отряды партизан, решившихся защищать ущелья своих гор и погибнуть всем до последнего скорее, чем позволить чужеземцам занять их страну.

— Это очень важно.

— Сегодня же в Альтенгейме, где было состязание в стрельбе, работники с фабрики Гартмана, где я управляющим, составили отряд партизан из трехсот человек, все из отставных африканских и крымских солдат, привыкших к военной дисциплине и научившихся к войне из-за кустов с арабами. Не пройдет и недели, как этому примеру последуют все горцы вогезские. Вы будете иметь этому доказательство в донесениях, которые я вам передал. Я говорю вам только о партизанах, составившихся в Альтенгейме, потому что это случилось при мне сегодня же, так что я никак не мог воспротивиться этому Они так приняли предосторожности, так сохраняли свою тайну, что я узнал о ней только, когда было уже слишком поздно воспротивиться их намерению. Я старался сделаться начальником этого отряда, но мне не удалось, по наружности вследствие моего польского происхождения, но в действительности я думаю от того, что работники имеют против меня подозрения, еще неопределенные, но которые я употребил все силы уничтожить, прежде чем они примут большую важность. Итак, мне нужна очень большая свобода действия, а не то мое положение сделается не только опасным для меня, что не значило бы ничего, но бесполезным для интересов короля.

— Самая полная свобода будет вам предоставлена, Поблеско. Вас знают; известно, как вы преданы вашей родине.

— Благодарю вас. Надеюсь, скоро дам вам доказательства, что эта преданность не знает границ. Не имев возможности сделаться начальником этого отряда партизан, я искусно обошел затруднения и довел Гармана, имя которого, сказать мимоходом, я советую вам отметить тремя красными крестами…

— Да, да, — перебил Жейер, — я знаю мнения Гартмана. Это отъявленный противник Пруссии.

— Скажите, ожесточенный враг. Гартман истратит свое состояние до последнего сантима, чтоб помочь победить Пруссию. Сегодня, не колеблясь, он истратил больше полтораста тысяч франков для устройства партизанского отряда, о котором я вам говорил.

— Полтораста тысяч! — сказал банкир, сложив руки.

— Да, и он этим не ограничился. К несчастью, не один он в Эльзасе показывает такую ненависть к нашей стране. Не обманывайте себя, все главные торговцы против нас.

— Это правда, я это знаю. Богатые промышленники не поколеблются принести всякие жертвы. Сверх того, мы имеем дело с народонаселением чрезвычайно воинственным, сердечно привязанным к Франции, и я боюсь, что Пруссии никогда не удастся привлечь его к себе, какие бы средства ни употребила она. Но продолжайте объяснение, начатое вами.

— Я вам говорил, что обошел затруднение, так что не делая вида, будто я этого желаю, я заставил Гартмана предложить мне пристать к отряду партизан, который он организовал, в качестве волонтера. Вы понимаете, что это позволит мне оказать большие услуги.

— Действительно. Вам нечего больше прибавить?

— Нечего. Вы, вероятно, знаете, так же как и я, о выступлении войск, стоявших лагерем за Савернскими воротами?

— Да, приказ получен в девять часов вечера. Я получил его в одно время с дивизионным генералом.

Потом, обернувшись к баронессе, Жейср прибавил:

— Вы видите, баронесса, мы готовы здесь исполнять нашу обязанность. Все предосторожности приняты нами. Мы ждем с уверенностью прибытия прусских войск.

— Извините, — перебил Поблеско, — я забыл подробность очень интересную и очень важную в настоящую, минуту: один из моих агентов сошелся с двумя семействами пиетистов, имеющих некоторое влияние в горах. Он сделал этим двум семействам предложения, которые были приняты недурно. Я не распространяюсь об этом предмете, потому что не знаю еще подробностей, но надеюсь через два дня быть в состоянии сообщить вам лучшие сведения. Я сам займусь этими переговорами.

— Не пренебрегайте ничем; время не терпит. Для нас очень важно приобрести сообщников в горах.

— Я употребляю все старания.

В дверь постучались особенным образом.

— Господа, — сказал банкир, — этот сигнал сообщает нам, что начинаются танцы и нам пора показаться в залах. Не угодно ли вам пожаловать за мною, баронесса? Я провожу вас в будуар, куда ваша мигрень принудила вас удалиться. А вы, господа, спуститесь по большой лестнице. Для вас ничего не может быть легче примешаться к толпе. Через минуту я присоединюсь к вам.

Присутствующие встали, и между тем как банкир и баронесса фон Штейнфельд скрылись по потайной лестнице, другие заговорщики, или лучше сказать шпионы, вышли с другой стороны.

— Очень рад вас видеть, любезный Мейер, — сказал Поблеско, приближаясь к барышнику, на котором бальный костюм сидел изящно и грациозно, — каким образом я встречаю вас на этом празднике?

— Что же делать, мы должны покоряться странным требованиям; мне не нужно говорить вам, не правда ли, что я здесь инкогнито; я слыву отдаленным родственником хозяина дома, что для меня большая честь, — прибавил он с лукавым видом.

— Вы вернетесь в залы?

— Конечно, а вы?

— Я также. Если вы идете туда, советую вам внимательно рассмотреть одну даму.

— Для чего это? Я не знаю здесь ни одной дамы.

— Знаю, но это не значит ничего. Вы эту даму узнаете с первого взгляда. Это великолепная брюнетка с большими черными глазами, глубокими как ночь. Сказав вам, что она самая красивая из всех дам, украшающих этот бал, я сообщу вам самые точные приметы.

— Любезный Поблеско, признаюсь вам между нами, что по принципу, а может быть, также и по моим летам, я мало забочусь о дамах, какие бы они ни были красавицы. Я предпочитаю свидания с бутылкой рудгейсмера самой обольстительной из всех сирен, наполняющих в эту минуту залы нашего хозяина.

— Это все равно, смотрите внимательно на женщину, о которой я вам говорю.

— Хорошо; к чему это поведет?

— А вот к чему, любезный Мейер: вы будете иметь доказательство, что наш хозяин не так равнодушен, как уверяет, не так непобедим, как хвастается.

— Теперь вы даете мне угадывать загадки?

— Нет.

— Извините, я обязан предупредить вас, что никогда не чувствовал ни малейшей наклонности отгадывать ребусы.

— Я не задаю вам ни ребуса, ни шарады. Я просто обращаюсь к вашей памяти.

— А! Это другое дело. Объяснитесь.

— Вы помните графиню де Вальреаль?

— Конечно, и признаюсь вам между нами, после всего сказанного вами, я ужасно ее боюсь.

— Вы помните, не правда ли, в чем мы условились и какое обязательство принял на себя Жейер?

— Помню очень хорошо. Надеюсь, что он выполнил это обязательство.

— Вы надеетесь неосновательно.

— Как?

— Да. Это обязательство, столь серьезно принятое, на исполнение которого мы имели право полагаться, он вовсе не исполнил.

— Вы шутите?

— Сохрани меня Бог глумиться над подобным предметом! Войдите в залу, любезный Мейер, и вы увидите там, как солнце среди звезд, графиню де Вальреаль прелестнее и обольстительнее прежнего.

— Знаете ли, если вы мне говорите правду…

— Поблеско сказал правду, — сказал Жейер, появившись в эту минуту между обоими.

Банкир вышел из двери на площадку, где остановились собеседники, и на несколько времени невидимо присутствовал при их разговоре.

— Черт вас побери! — вскричал Мейер. — Как вы меня испугали! Разве можно заставать людей врасплох?

— Извините, но иногда хорошо подслушать у дверей; как вы видите, можно узнать вещи важные.

— Я сказал правду, — заметил Поблеско.

— Признаю это. Я обязался заставить замолчать графиню де Вальреаль, а в случае надобности освободиться от нее всеми возможными способами.

— Ну?

— Разве я обещал вам, что исполню это немедленно и без всяких предосторожностей? Разве я дурак? Или гнусный убийца? Неужели я пойду убивать или заставлю убить эту женщину? Неужели вы думаете, что смерть ее не потревожит никого, что не станут разыскивать причин? Дело это не может идти так скоро, как вы предполагаете, господа. Эта женщина должна исчезнуть и исчезнет, в этом я клянусь и сдержу свою клятву; но она исчезнет так, чтоб никакое подозрение не могло коснуться нас. Мы еще не владеем Страсбургом. Французская полиция самая проницательная во всей Европе; если я буду действовать легкомысленно, не приняв предосторожностей, мы все можем в этом раскаяться. Партия, которую мы играем, серьезна. Малейшая ошибка может нас погубить.

— Я понимаю, — отвечал Поблеско, — но присутствие этой женщины в вашем доме…

— Это присутствие доказывает вам совершенно противное тому, что вы предполагаете. Все должны знать, для отвращения подозрения, вежливые отношения мои к ней. Сверх того, я ее банкир; я сделал ей визит, она отплатила его мне. Мало-помалу я успел войти с нею в связь, которая, не будучи короткой, достаточно ставит меня в такое положение, которое отдалит от меня все недоброжелательные предположения. Вы молоды, Поблеско, вы слишком легко увлекаетесь. Поверьте мне, прежде чем судить о поступках людей, соберите доказательства против них. Скоро, надеюсь, вы убедитесь, что обвинили меня слишком поспешно.

— Это мое живейшее желание. Простите мои суровые слова, но я чувствую к этой женщине такую глубокую ненависть, что вид ее леденит мое сердце и мне становится почти дурно. Я вас подозревал, виноват. Теперь я в этом сознаюсь. Объяснений, данных вами, достаточно для меня.

— Не будем об этом говорить; события оправдают меня лучше всяких слов. Но войдем в залы, прошу вас. Наше отсутствие может быть замечено. Оно гораздо продолжительнее, чем следовало бы. Пойдемте.

Все трое спустились с лестницы, внизу которой банкир оставил своих гостей.

— Любопытно мне однако посмотреть на эту очаровательную сирену, — сказал Мейер, наклоняясь к молодому человеку, — вы мне покажете ее, не правда ли?

— Нет, — ответил тот смеясь, — напротив, я хочу, чтобы вы сами узнали ее.

— Попробую, но не отходите от меня.

— Будьте спокойны.

В свою очередь они вошли в залу.

Там господствовало чрезвычайное одушевление. Танец кончился. Лакеи разносили мороженое; приход наших действующих лиц остался непримеченным. Они прошли первую залу, вошли во вторую, а оттуда в великолепный зимний сад, куда удалилось множество дам вздохнуть свободнее.

Хотя все окна были отворены, жар был удушливый. Только что Поблеско и Мейер вошли в зимний сад, последний судорожно сжал руку молодому человеку.

— Вот она! — сказал он задыхающимся голосом.

Он указывал ему на молодую женщину, которая сидела одна в боскете, слабо освещенном, и думая, что никто за нею не наблюдает, грустно и задумчиво осматривалась вокруг.

— Это она, не правда ли, это она? — продолжал он.

— Да, — с горечью ответил молодой человек. — Это, действительно, она. Что вы думаете о ней?

— Что я думаю? — прошептал Мейер слегка дрожащим голосом. — О! Вы правы; эта женщина, если мы не остережемся, убьет нас, если мы ее не убьем. Мы погибли!

— А! — возразил молодой человек. — Вы понимаете теперь?

— Да, — прибавил Мейер с мрачной решимостью, — я понимаю это так хорошо, что буду действовать сообразно с этим.

— Что намерены вы делать? — спросил молодой человек, бросая на него удивленный взгляд.

— Ничего, ничего, — ответил Мейер холодно.

— Но все-таки? — настаивал Поблеско.

— Вы это узнаете после. Прощайте!

Не занимаясь более своим спутником, Мейер повернулся, быстро удалился и исчез среди толпы, наполнявшей залы.

Напрасно Поблеско погнался за ним, он не мог догнать его.

Барышник поспешно вышел из дома банкира.

<p>Глава IX</p> <p>Мнение Люсьена Гартмана о Поблеско</p>

Как ни был велик стоицизм Гартмана, горестные удары, полученные им один за другим, наконец поспешный отъезд старшего сына и Ивона Кердреля, человека, которому он обещал руку дочери и к которому чувствовал истинно родительскую привязанность, все это обрушилось на голову его в такое короткое время, что почти уничтожило его силы и уменьшило мужество.

Целую ночь, запершись в своей комнате, раздираемый самыми мрачными предчувствиями, один с женой, этой кроткой и праведной подругой своей жизни, он дал полную волю своей горести и горько оплакивал молодых людей, так внезапно оторванных от его родительской любви, которые уехали с такой решимостью, с таким благородным рвением, и о страшной смерти которых на поле битвы, может быть, он скоро услышит.

На другой день бедный отец находился в таком унынии, что не велел никого принимать, и хотя Поблеско настаивал, чтоб его приняли, ссылаясь на свидание, назначенное ему Гартманом, он был принужден уйти и отложить до завтра свое посещение.

День прошел, а Гартман не выходил из своей комнаты.

Он боролся, как говорил он сам, с горестью, решившись преодолеть ее, чтоб возвратить свободу ума и посвятить себя вполне интересам своей страны, которая, как он предвидел, не замедлит обратиться к его просвещению, а в особенности к его патриотизму.

К девяти часам вечера Люсьен, бывший в отсутствии, как читатель уже знает, вернулся в Страсбург.

На этот раз молодой человек, оставивший своих товарищей в Альтенгейме, вовсе не думал о портерной «Город Париж», где он имел обыкновение проводить большую часть своих вечеров, а прямо направился к улице Голубое Облако, то есть к родительскому дому.

Мать тотчас сообщила ему о поспешном отъезде Мишеля и Ивона, о горести Гартмана и в какой он находился слабости.

Молодой человек, нежно обняв мать и отерев ее слезы своими поцелуями с нежностью избалованных детей, послал спросить у отца, согласен ли он его принять.

Против ожидания Люсьена, Гартман отвечал, что он может войти. Молодой человек не заставил повторить этого позволения. Слова матери очень растревожили его; он обожал своего отца, и если б вход в его спальню был ему воспрещен, вероятно, несмотря на уважение к отцу, он нарушил бы запрещение.

Гартман сидел в большом кресле, откинувшись назад; голова его лежала на подушках. Лицо его носило отпечаток горестей, которые в несколько часов надломили его. Физиономия его была печальна, но спокойна. Силы начинали возвращаться мало-помалу и, по милости своего энергичного характера, старик успел, наконец, запрятать в глубину своего сердца горе, терзавшее его.

Он кротко улыбнулся, приметив сына, поцеловал его горячо и посадил возле себя.

Гартман нежно любил Люсьена. Эта нежность заставила его оставлять без внимания многие недостатки молодого человека и часто он упрекал себя в этом, как в слабости.

— Ну что? — спросил он. — Ты воротился? Что сделал? Как все было? Доволен ты своей поездкой? Говори, я хочу знать все.

— Не опасаетесь ли вы, папа, что этот рассказ вас утомит? Поздно, вам нужен покой. Может быть, лучше…

— Нет, — перебил старик улыбаясь, — ты можешь говорить без опасения, милое дитя; удар, поразивший меня, был жесток, я в этом сознаюсь; горесть, испытанная мною, была ужасна; на одно мгновение я почувствовал себя разбитым, но слава Богу, рассудок пришел ко мне на помощь, и хотя рана все обливается кровью, ко мне вернулось мужество, а с мужеством сила, в особенности же безропотность. Повторяю тебе, Люсьен, ты можешь говорить без опасения утомить меня, тем более, что моим мыслям не надо устремляться постоянно на один и тот же предмет. Не должен ли я отвлекать свое горе?

— Если вы желаете, батюшка, я вам скажу, что, как мы условились, я ездил сегодня утром из Альтенгейма в Муциг. Я исполнил поручение, которое вы дали мне, так разумно, как только мог. Я думаю, что вы останетесь довольны мною. Альтенгеймские вольные стрелки имеют теперь все необходимое: платье, провизию, оружие, снаряды и лекарства. Вот на этой бумаге подробная опись всего, что я истратил. Вы увидите, что цены гораздо ниже сделанной вами оценки. Я думал, что исполню ваше намерение, батюшка, если не воспользуюсь этим остатком, а напротив, увеличу количество снарядов, провизии, одежды в значительных размерах.

— Ты хорошо сделал, Люсьен; действуя таким образом, ты совершенно понял мои намерения. Я вижу с удовольствием, — прибавил Гартман с кроткой веселостью, — что ты становишься мужчиной и что я могу иметь к тебе доверие.

— Вырастаешь с обстоятельствами, батюшка, а те, в которых мы находимся, так серьезны, что в несколько часов заставляют человека возмужать.

— Мне приятно слышать от тебя это, сын мой, но скажи мне, не узнал ли ты чего нового в Муциге?

— Хотя первые пушечные выстрелы еще не раздавались, все заставляет предполагать, что сражение неизбежно. До сих пор войска еще сосредоточиваются; и с той, и с другой стороны только делают рекогносцировки. Вот что я узнал положительного. Двадцать шестого июля, следовательно, шесть дней тому назад, граф Цепелин, офицер виртемберского главного штаба, в сопровождении трех баденских драгунских офицеров и восьми кавалеристов, сделал очень смелую рекогносцировку через Лаутербург до Сульца. Этот офицер заехал слишком далеко. Лошади его падали от усталости. Он был принужден против воли остановить свой отряд на ферме между Вёртом и Нидерброном, чтобы дать отдохнуть лошадям. Только что всадники спешились, как на них напал патруль французских егерей, которых генерал Бернис, начальник кавалерии, по указаниям, полученным от жителей, отправил в погоню за ними. Борьба была сильная, сражение ожесточенное; оба отряда были почти одинаковой силы. Один из баденских офицеров, англичанин по происхождению, и четыре всадника были убиты или ранены. Два другие офицера, также раненые, и солдаты принуждены были сдаться и отведены в главную квартиру в Мец. Граф Цепелин один успел бежать. Вот что я узнал, батюшка.

— Начало недурно, но ты сам говорил, что это была только рекогносцировка.

— Это правда, батюшка, но заметьте, что этот неприятельский отряд был совершенно уничтожен. Это известие, полученное в Муцинге вчера, возбудило там большое волнение. Это начало, как ни ничтожны результаты, служит хорошим предвещанием для войны.

— Дай Бог, чтобы мы не ошибались, сын мой! — ответил Гартман, печально качая головой. — Ты ничего более не скажешь?

— Извините, батюшка, я скажу вам еще несколько слов. Как я вам сообщил, сражение неизбежно, последствия предвидеть невозможно. Сегодня вечером офицеры отряда альтенгеймских вольных стрелков собрались под председательством Людвига, их начальника. Решили, что отряд немедленно выступит в поход, что сегодня ночью, в час, первое отделение выйдет из деревни для рекогносцировки, потому что весь отряд должен через два дня занять пост на границе или, по крайней мере, как можно ближе к неприятельскому авангарду, чтобы наблюдать за всеми движениями пруссаков. Одобряете ли вы это распоряжение, батюшка?

— Да, дитя мое, во всех отношениях; но зачем ты остановился?

— Если вы видите, что я колеблюсь, то потому, что я примечаю несколько поздно, что несмотря на важность обстоятельств, мне следовало бы, может быть, подождать несколько часов прежде, чем сообщить вам…

Старик тихо положил руку на плечо своего сына и сказал, покачав головою с грустным видом:

— Тебе нечего сообщить мне, милое дитя, я знаю все. Но я сказал уже тебе, что я теперь тверд и могу выслушать все. Притом, — прибавил он печально, — разве жертва не должна быть полная? После старшего младший, так и следует; я и твоя мать теперь старики и думали иметь в вас подпору, а вместо того должны остаться одни; так угодно Богу, да будет воля Его! Первый отряд твоих товарищей выступает нынешнюю ночь. Ты понял, Люсьен, что твое место в авангарде, что сын Гартмана не может оставить работников своего отца, когда эти работники идут сражаться за него. Ты прав, сын мой, эта мысль благородна и великодушна; благодарю тебя за нее. Я прибавлю только одно: исполняй твой долг. Твоя мать и я станем молиться за тебя. Если ты умрешь, мы будем оплакивать тебя.

— Батюшка, добрый батюшка!..

— Да, дитя мое, тяжело и печально в мои лета в несколько дней видеть себя покинутым вдруг всеми детьми, остаться одному со своей горестью, в доме, где протекло столько счастливых дней. Но долг повелевает, надо повиноваться. Что ни случилось бы с твоим братом и с тобою, я не ослабею; до конца я останусь непоколебим; а если и паду, то унесу с собою в могилу великое утешение, что я, не колеблясь и не сожалея, пожертвовал моему отечеству не только своим состоянием, что не значило бы ничего, а всеми существами, дорогими для меня. Не говори ничего твоей матери о твоем отъезде в эту ночь; предоставь мне сообщить ей это печальное известие.

— Батюшка, благодарю вас за то, что вы говорите со мною таким образом; я чувствую, что становлюсь взрослым мужчиной, слушая вас; мне кажется, что между вчерашним днем и сегодняшним лежит громадное расстояние; мысли мои совсем не те, стремления мои увеличились; верьте мне, батюшка, что ни случилось бы, я останусь достойным вас.

— Благодарю, дитя мое, но разве ты сейчас оставишь меня? Не можешь ли ты остаться еще несколько минут со мною?

— Я не хочу расстаться с вами до последней минуты, батюшка, и если вы согласны, потому что мне остается еще час, я воспользуюсь этой отсрочкой, данной мне случаем, чтоб поговорить с вами о человеке, которому вы оказываете слишком большое доверие, а по предчувствию или инстинкту, человек этот внушает мне непреодолимое недоверие.

— На кого ты намекаешь, милое дитя?

— На Поблеско, батюшка.

— На Поблеско? Ты ошибаешься, Люсьен. Этот молодой человек во всех отношениях достоин моего доверия. С тех пор, как я поручил ему управление фабрикой, я очень внимательно наблюдал за ним, я ни на минуту не терял его из вида; поведение его кажется мне самым благородным, честность выше всяких подозрений. Однако, ты знаешь, Люсьен, у него в руках часто бывают значительные суммы.

— О! В этом отношении, батюшка, я совершенно разделяю ваше мнение. Да, господин этот честен, он никогда не присвоит себе не принадлежащей ему суммы. Его поведение благородно или, по крайней мере, кажется таким. Не об этом я говорю.

— О чем же, сын мой? Объясни. Признаюсь, я совсем тебя не понимаю.

— Я сам желаю объясниться, батюшка, только не знаю хорошенько, каким образом человек этот вошел в наш дом.

— Очень просто, сын мой. Однажды, четыре года тому назад, ты был тогда с твоею матерью и сестрой в Париже; однажды, говорю я, является ко мне незнакомый человек с письмом от Ксавье Калбриса, нашего корреспондента в Мюнихе. Ты знаешь Калбриса; он наш соотечественник, родился в этом городе, сверх того один из лучших и самых старинных моих друзей. Я приказал принять незнакомца и поспешно распечатал письмо, которое он подал мне. В этом письме заключалась очень горячая рекомендация графу Владиславу Поблеско, польскому дворянину, который принужден был удалиться из своего отечества, чтоб спастись от смерти, на которую он был осужден австрийским правительством; все его состояние было конфисковано и поэтому он был принужден искать должности, которая позволила бы ему жить честным образом. Поблеско показал мне свои бумаги, я благосклонно принял его и обещал заняться им, назначив ему свидание через неделю. Я хотел оказать должную честь рекомендации Калбриса. Однако долг предписывал мне собрать все сведения, какие только мне возможно будет получить. Сведения эти могли мне доставить поляки, поселившиеся в Страсбурге. Сверх того, я тотчас же написал Калбрису. Все сведения, собранные мною, были превосходны. Письмо моего корреспондента дополнило эти сведения и прекратило всякую нерешимость с моей стороны. Поблеско поступил ко мне. Через год я поручил ему управление фабрикой; я должен тебе признаться, милое дитя, что не только не могу нахвалиться его поведением и честностью, но его ум и деятельность были мне очень полезны; большею частью ему я обязан благоденствием моей фабрики. Поблеско человек скромный, не говорливый, но разум у него большой, взгляды возвышенны; он понимает чрезвычайно быстро самые затруднительные вопросы и немедленно находит им разрешение. У него очень редкая способность усваивать идеи тех, с кем он говорит, или, лучше сказать, тех, кого он заставляет говорить при себе, и извлекает из этих идей, если они хороши, наилучший результат. Вот, любезный Люсьен, каков человек, к которому, как ты говоришь, ты чувствуешь непреодолимое недоверие. Надеюсь, что это объяснение, немножко длинное, но которое я не колебался дать тебе, достаточно докажет, что ты ошибся.

— Нет, батюшка, извините. Напротив, я держусь моего мнения; я с почтительным вниманием выслушал слова, произнесенные вами; позволите ли вы мне теперь открыть вам всю мою мысль?

— Ты должен это сделать, сын мой, тем более, что ты нападаешь при мне на человека, которого я считал до сих пор и буду считать до положительных доказательств в противном достойным всего моего уважения.

— К несчастью, батюшка, я могу дать вам доказательства только нравственные, но которые тем не менее имеют для меня силу.

— Посмотрим на твои нравственные доказательства, — сказал Гартман, улыбаясь.

— Вот они, батюшка; я начну по порядку. Во-первых, Поблеско очень мало бывает в обществе своих соотечественников. Напротив, он удаляется от них; два или три раза, когда говорили при нем о событиях в его отечестве, Поблеско хранил благоразумное молчание, отвечая двусмысленными фразами и стараясь всегда отклонить разговор, даже когда дело шло о таких событиях, при которых, по уверению его, он присутствовал; но это еще бы ничего. Перейдем к другому. Поблеско говорит по-польски очень легко, но все его соотечественники, люди светские, принадлежащие к знатным польским фамилиям, удивляются, что он говорит на каком-то наречии, на котором говорит только низший класс крестьян. Вы качаете головою, батюшка; очень хорошо. Перейдем к вещам более важным. Каким образом Поблеско, поведение которого по наружности так благородно, имеет в Страсбурге две квартиры?

— Две квартиры?

— Да, батюшка; настоящая его квартира, которую знаете вы и все мы, находится в улице Мерсьер, а другая, неизвестная никому, на конце предместья Пьер; заметьте, батюшка, в двух шагах от городских валов.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Вы увидите, батюшка. В этой квартире, которая состоит из двух небольших и самых скромных комнат, живет не Поблеско, управляющий фабрикою Гартмана, а нечто в роде амфибии, не то художник, не то работник, иногда странствующий музыкант, по имени Феликс Папен, имя чисто французское, как вы видите, батюшка.

— Ты наверно знаешь это? Заметь, Люсьен, что это обвинение очень важно.

— Действительно, батюшка, оно очень важно. Я имею на это материальное доказательство. Я видел… Но все это еще бы ничего; мне остается сообщить вам обстоятельство гораздо серьезнее всего, что вы слышали. К несчастью, в этом вы должны совершенно положиться на меня. Человек, от которого я получил это последнее сведение, взял с меня слово, что я назову его только тогда, когда он сам даст на это позволение.

— Кто же этот человек? Разумеется, я говорю только о том положении, которое он занимает в обществе.

— Человек этот принадлежит к высшему обществу, батюшка; я прибавлю даже, что вы его знаете и имеете к нему величайшее уважение.

— О! О! Что же сказал тебе этот человек?

— Этот человек уверял меня, батюшка, что он знал Поблеско несколько лет тому назад за границей, что там он слыл пруссаком, носил звание барона и имя совсем не такое, под каким он выдает себя теперь. Сверх того, он, по-видимому, имел значительное состояние.

— И ты не можешь мне сказать…

— Это мне запрещено, батюшка; простите мне, если я буду молчать.

— Все эти обстоятельства, если б были доказаны, были бы очень важны, сын мой; теперь же я не скажу, чтобы они не возбуждали большого предубеждения против того, кого ты обвиняешь; но я спрашиваю тебя, для каких выгод, или лучше сказать, для какой цели Поблеско решится вследствие намерения, очевидно задуманного давно, обманывать нас всех? Для коммерческих ли интересов? Или чтоб узнать тайну нашей фабрикации? Если так, то он давно уже знает все и мог бы оставить нас. Это также не для того, чтобы присвоить себе деньги, которыми он распоряжается. Он имел в руках суммы довольно значительные, для того чтобы искусить жадность нечестного человека, и никогда в его кассе я не находил недостатка ни в одном сантиме. Признаюсь, милое дитя, я отказываюсь разгадать эту загадку.

Люсьен несколько раз покачал головой.

— Нет, батюшка, — сказал он, — Поблеско назвался ложным именем не для того, чтобы узнать тайны нашей фабрикации; цель его гораздо более низкая.

— Берегись, сын мой, ты заходишь слишком далеко.

— Нет, батюшка, я уверен, что узнал эту цель.

— Какая же она?

— Узнайте же, батюшка, Поблеско — прусский шпион.

— Полно! Ты с ума сошел, дитя! Он прусский шпион, когда все время проводит на фабрике?

— Нет, батюшка, напротив, он остается там очень недолго. Под предлогом фабричных дел Поблеско вечно рыскает по горам и по окрестным городам. Это я знаю наверно; это я узнал из хорошего источника.

— Полно, Люсьен, будь рассудителен, дитя; я не знаю, какое неистовство овладело всеми вами после объявления войны; нам везде грезятся прусские шпионы. Это у вас перешло в состояние мании. Послушать вас, так в Страсбурге шпионы так и кишат.

— Э! Э! Батюшка, признаюсь, что это мое мнение и его разделяют здесь многие.

— Полно, ты с ума сошел, дитя!

— Не столько, сколько вы предполагаете, батюшка. Вот факт, в справедливости которого я могу вам поручиться: в той квартире, в которой Поблеско живет под другим именем, он получает множество писем, с берлинским, эмским, баденским, парижским штемпелем. Что значит эта корреспонденция под чужим именем, корреспонденция обширная и, должно быть, очень важная? Он должен называться или Поблеско, или Феликс Папен, а я утверждаю, что оба эти имени фальшивые. Еще одно: все письма, получаемые им в его тайной квартире, приходят из-за границы или из Парижа, но на фабрике он получает множество писем из Эльзаса и Лотарингии. Заметьте, батюшка, что это не донос с моей стороны; у меня недостает на это доказательств. Я только сообщаю вам подозрения. Я принужден уехать из Страсбурга, где вы останетесь один, и я стараюсь предостеречь вас против человека, которому вы оказали громадные услуги и который, если вы не будете предупреждены, может в данную минуту заплатить вам не только самой черной неблагодарностью, но еще самой низкой изменой.

— Да, да, — сказал Гартман, задумавшись, — в твоих словах есть некоторая доля правды, сын мой; благодарю, что ты предупредил меня. Дай Бог, чтоб ты ошибался, а то я буду безжалостен к негодяю, которого я принял в свою семью, с которым разделял хлеб и который таким недостойным образом обманул меня. Все это ужасно, я не могу этому поверить. Если это правда, какую войну будем мы вести? С какими чудовищами, с какими злодеями будем мы иметь дело? Американские дикари, океанийские людоеды, ведущие между собой неумолимую войну, сохраняют однако некоторую добросовестность в своих поступках; неужели человек в сущности хищный зверь? Слишком обширное и дурно понятое воспитание неужели делает из него чудовище, ставящее принципом отречение от всякого человеческого чувства, которое не различает добра от зла, правду от неправды, для которого жизнь не имеет другой цели, кроме удовлетворения материальных и грубых инстинктов? Нет, это невозможно. Пруссаки наши соседи. Мы ненавидим их и они нас ненавидят; чувство это естественно, но это народ просвещенный, образованный, из которого вышли величайшие философы нашего века. В этом народе есть врожденное семейное чувство. Подумай, сын мой, для того, чтоб вести шпионскую войну, которую ты предполагаешь, надо, чтоб всякое чувство чести, достоинства, всякое уважение к человечеству умерло у этого народа. Шпионство самая гнусная и самая низкая ступень, до которой может спуститься человек. А эти пруссаки, так надутые своим благородством, своими феодальными правами и своими привилегиями, согласятся обесславить себя таким образом! Хладнокровно, умышленно они запечатлеют у себя на лбу это постыдное клеймо! Как, во второй половине девятнадцатого столетия, самого просвещенного и самого великолепного из всех столетий, может существовать такой народ! Это значило бы вернуться к тринадцатому столетию, вернуться к варварским временам — нет, повторяю тебе, я не хочу этому верить.

— Вы правы, вы всегда правы, батюшка. Однако, позвольте мне повторить вам, я также не ошибаюсь. Вы честны, великодушны во всем, вы не можете подозревать такого унижения нравственного уровня. Это должно быть так; как мы, французы, можем это понять? Мы слывем тщеславными, легкомысленными, но у нас есть в глубине сердца чувство, тотчас выводящее нас на хороший путь, если неравно мы с него сойдем. Это чувство собственной и национальной чести. Будучи сами добросовестны, мы не допускаем недобросовестности в наших врагах, и это большое несчастье для нас, батюшка, потому что мы всегда будем обмануты нашим чувством и нашим сердцем. Как в былое время, Франция и теперь еще довольно богата, чтобы заплатить за свою славу. Победив неприятеля, мы протягиваем ему руку и он становится самым дорогим нашим другом. Если, чего я надеюсь, Господь не допустит, нам угрожает новое сражение при Навии, мы останемся велики в поражении, и если изнеможем в приготовляющейся борьбе, мы можем все потерять, но честь сохраним.

— Мы еще до этого не дошли, сын мой.

— И надеюсь, не дойдем никогда, но надо предвидеть все. Позвольте мне оставить вас с этой радостью в сердце, что сказанное мною заставит вас остерегаться человека, который, как я внутренне убежден, обманывал вас до сих пор и более ничего как негодяй и лицемер.

— Хорошо, сын мой, ничем нельзя пренебрегать в настоящую минуту. Осторожность первая добродетель, которую мы должны иметь. Уезжай спокойно, я буду осторожен.

— Вы обещаете мне это, батюшка?

— Даю тебе слово; будь убежден, что как ни хитер этот человек, я его принужу, если он обманул меня, снять свою маску.

— Благодарю, о! Благодарю, батюшка! Это обещание возвращает мне все мое мужество; несмотря на горесть разлуки с вами, я почти счастлив теперь.

Дверь отворилась. Вошла госпожа Гартман с дочерью. Она подошла к мужу и, опираясь о спинку его кресла, сказала:

— Прошу извинения, господа, что прерываю ваш серьезный разговор, но уже половина одиннадцатого и пора ложиться спать.

— Действительно, я немножко устал, — отвечал Гартман, — и, кажется, нынешнюю ночь я усну.

— А я, — сказал Люсьен, переглянувшись с отцом, — прошу позволения бежать.

— Как бежать? — вскричала госпожа Гартман. — Разве ты не ляжешь спать, сын мой?

— Нет, матушка, по крайней мере теперь. Я должен быть в Альтенгейме в полночь; батюшка дал мне важное поручение, которое я обязан исполнить.

— Да, и я полагаюсь на тебя, что оно будет исполнено хорошо.

— Но ты вернешься завтра? — спросила госпожа Гартман.

— Не смею обещать. Может быть, я буду принужден остаться несколько дней в Альтенгейме. Не так ли, батюшка?

— Конечно, наши работники устраивают теперь отряд. Ты понимаешь, милая моя, что Люсьен должен остаться в Альтенгейме несколько дней, а то наши добрые работники наделают промахов; но будь спокойна, он вернется так скоро, как только может.

— О! Это я обещаю вам, как только сделаюсь свободен, прискачу сюда.

— Ты нас обманываешь, Люсьен, — сказала ему сестра, наклонившись к его уху, — и ты также едешь, ты оставляешь нас.

— Полно, любопытница! Тебе хотелось бы знать, для чего я еду в Альтенгейм, но я тебе не скажу; это будет тебе наказанием. В особенности, не сообщай своих подозрений нашей матери, ты ее огорчишь.

— За кого ты принимаешь меня? Разве я ребенок? Я только хочу знать правду.

— Ну, да, я еду, это необходимо, но умоляю тебя, не говори ни слова, сестрица.

— Хорошо, хорошо; вы увидите, милостивый государь, как женщина умеет хранить тайну.

— Да, — сказал Люсьен, смеясь, — когда для нее это удобно или выгодно.

Молодая девушка мило погрозила ему пальцем.

— Ты мне поплатишься за эти слова, злой! — сказала она.

Люсьен встал и почтительно поклонился Гартману.

— Батюшка, я еду исполнить ваше поручение, — сказал он.

— Поезжай, сын мой, — отвечал старик, раскрывая ему объятия, — поезжай и увези с собой благословение твоего отца; его молитвы последуют за тобою, — прибавил он, прижимая его к сердцу.

Молодой человек подошел к матери.

— Прощайте, матушка, — сказал он, целуя ее, — да пошлет вам Господь спокойную ночь!

— Прощай, сын мой!

— Не говорите прощай, а до свиданья, матушка, потому что я скоро вернусь.

— Да, до свидания, мой возлюбленный Люсьен, — сказала госпожа Гартман, удерживая свои слезы, — но теперь когда расстаешься, не знаешь, увидишься ли когда-нибудь.

— Полно! Полно! — вскричал Гартман, с притворной веселостью. — Не к чему приходить в уныние, черт побери! Люсьен едет не на войну.

— Возвращайся скорее, — сказала молодая девушка, — ты видишь, в каком состоянии мама, — прибавила она шепотом, целуя брата.

— Постараюсь. Но ведь ты остаешься утешать ее. Теперь у наших родителей осталась ты одна, бедная сестра!

— Исполняй твою обязанность, брат, а я сумею исполнить свою.

Люсьен пожал руку сестре, простился в последний раз с родителями, потом вышел из дома и направился большими шагами к железной дороге.

Половина одиннадцатого пробило на соборных часах, когда он садился в вагон.

<p>Глава X</p> <p>Как и почему альтенгеймские вольные стрелки познакомились с уланами</p>

Цепь Вогезов, самые высокие вершины которых достигают посредственной высоты, представляет глазам туристов самые живописные виды и повсюду принимает грандиозные и поразительные размеры.

Бока их, покрытые густым лесом, где преобладают дуб, альпийские сосны, перерезываемые там и сям многочисленными ручьями, падающими с вершины хребтов каскадами в долины, площадки, на краю которых красуются еще грозные развалины старых феодальных замков, веселые деревеньки с кокетливыми красными и белыми домиками, полузакрытыми зеленью, синеватый дым которых виднеется над деревьями — словом, все дает этим странным горам печать странности, составляющую им, так сказать, совсем особенную физиономию, о которой ни Альпы, ни Пиренеи со своими обнаженными вершинами, покрытыми вечным снегом, не могут дать понятия.

На Вогезах вид и движение; на Пиренеях и Альпах, напротив, молчание и смерть.

Ночью с 3 на 4 августа 1870, в первом часу утра, путешественник на превосходной лошади, тело которой, покрытое потом, запыхавшиеся бока и красные ноздри показывали большую усталость, ехал так скоро, как только было возможно, по утесистой дороге, которая идет от Страсбурга к Саргемину.

Этот путешественник уже оставил за собою крепость Бич, как орлиное гнездо, прикорнувшую к утесистому боку горы.

Доехав до того места, где находится род перекрестка, составленного несколькими дорогами, путешественник, о котором мы говорим, остановил свою лошадь, осмотрелся вокруг и задумался на минуту, как будто не знал наверно, по какой дороге ему ехать.

Но эта нерешимость продолжалась недолго; через минуту он поднял голову и решительно въехал на одну из тех узких каменистых и глубоко впалых тропинок, которые, вероятно, ничто иное, как высохшее ложе какого-нибудь потока.

Чем дальше путешественник подвигался, тем дорога становилась труднее. Лошадь пыхтела и шла с трудом, от галопа перешла в рысь, от рыси к шагу.

Путешественник продолжал, однако, около получаса следовать по извилинам тропинки, все суживавшейся. Наконец, после усилий и неслыханных затруднений, он успел доехать до платформы, где деревья, реже росшие, делали ночь менее темною, пропуская сквозь листья свет луны.

Путешественник остановился, но на этот раз сошел наземь, снял узду с лошади, старательно отер ее, потом привязал к дереву потрепал по шее.

— Отдохни, Ролан, ты очень в этом нуждаешься, — сказал он, — по крайней мере, для тебя путешествие кончено.

Сказав эти слова, незнакомец спрятал узду и седло под кучу листьев, насыпал на землю возле лошади меру овса, потом оставив лошадь валяться на земле, старательно завернулся в плащ и пошел далее.

Скажем сейчас, что незнакомец сделал хорошо, отказавшись продолжать путь на лошади. Тропинка становилась все круче и приняла наконец размеры гигантской лестницы.

Чтоб отважиться подняться по ней в этот час ночи и в темноте, необходимо быть горцем, козой или серной.

— Экая собачья страна! — бормотал путешественник на смешанном наречии французском с немецким. — Славную задачу задали мне! Я преспокойно оставался бы в Страсбурге, если б мне не приказали отправляться. Я спал бы очень приятно на моей постели. Но самое главное сделано, теперь остается только вооружиться мужеством.

Ворча таким образом, путешественник продолжал подниматься, цепляясь руками и ногами за камни и траву.

Наконец, после самого трудного восхождения, продолжавшегося более трех четвертей часа, путешественник добрался до площадки, покрытой гигантскими соснами. Сделав большое усилие, он прыгнул вперед и очутился на площадке.

— Наконец! — закричал он со вздохом облегчения. В ту же минуту чья-то рука грубо ударила его по плечу и насмешливый голос сказал ему на ухо, между тем как несколько ружей направилось на него из-за сосен:

— Э! Любезный друг, поздравляю вас, вы можете поспорить со многими козами, знакомыми мне.

— А! — сказал путешественник, оторопев.

— Да, — ответил тот, кто с ним говорил, становясь перед ним и опираясь обеими руками на дуло своего шаспо, — да, вы прыгаете очень хорошо, но позвольте мне заметить вам, что, верно, у вас дело очень важное, если вы приходите в такое время и по такой дороге.

— Действительно, у меня дела очень важные, — ответил незнакомец, рассматривая своего странного собеседника.

Это был высокий, худощавый человек, грубое, безбородое лицо которого довольно приятно напоминало классическую физиономию полишинеля. Это был один из тех людей, так странно созданных, что с которой стороны ни смотреть на них, все видишь только профиль.

Длинные белокурые пряди выбивались из-под его шляпы и падали на плечи, покрытые серой блузой, стянутой кожаной портупеей, за которой висели два картузника. На рукавах у него был серебряный галун, большие штиблеты доходили до колен, и с совершенно военной развязностью носил он на себе сумку, в которой, без сомнения, заключалось все его имущество.

Мы прибавим, что большая жестяная горлянка, обтянутая серым холстом, висела на левом боку, на кожаном ремне, под пару огромной фарфоровой трубке, заткнутой за пояс возле длинного револьвера.

Вид этого фантастического человека был вовсе не успокоителен.

Однако, незнакомец не смутился и ждал, по наружности бесстрастно, чтоб его собеседник продолжал разговор, так странно начатый. Тот почти тотчас заговорил тем могильным и насмешливым тоном, который был ему свойствен.

— Позволите ли вы мне, милостивый государь, — сказал он, улыбаясь, — спросить вас, в какую сторону направляете вы ваши шаги?

— Милостивый государь, — ответил незнакомец, кланяясь в свою очередь, — я прямо направлялся сюда.

— Ну, так вы и пришли.

— Кажется.

— А я так знаю это наверно. Но извините, мой вопрос может быть нескромен; вы пришли не на любовное свидание?

— Нет, не совсем. Я привез письмо, которое обещал отдать в собственные руки одному из ваших офицеров.

— Вы как будто нас знаете?

— Очень мало. Вы, кажется, принадлежите к отряду альтенгеймских вольных стрелков?

— Я имею честь служить сержантом в этом отряде, который я не считал столь известным. Как зовут офицера, к которому у вас письмо? — продолжал он серьезнее.

— Люсьен Гартман.

— О! О! Наш хирург! Если б я знал это ранее, письмо давно было бы отдано.

— Это как?

— Наши лазутчики следуют за вами с той минуты, как вы остановились на перекрестке. Мы видели, как вы позаботились о вашей лошади, и это, признаюсь, внушило мне к вам некоторое уважение.

— Как, вы следили за мною? А я ничего не слыхал!

— Ремесло наше состоит в том, чтоб нас никогда не видали и не слыхали, если мы этого не захотим.

— Это правда.

— Присядьте на этот бугорок, дайте мне ваше оружие и подождите меня минуту.

— Я очень желаю присесть. Оружия у меня нет, я приехал как друг.

— Вы мне нравитесь, товарищ, и мне хотелось бы покороче познакомиться с вами, хотя ваше произношение мне не совсем нравится.

— Я родился в Баварии от французских родителей и сердцем француз.

— Тем лучше для вас; если так, я вас не оставлю.

— Мне непременно нужно видеть Люсьена Гартмана сию минуту; повторяю вам, вопрос идет о чрезвычайно важном деле.

— За этим дело не станет, мой новый друг, вы увидите его сию минуту. Кстати, как вас зовут?

— Карл Брюнер, к вашим услугам.

— Подождите.

Он поднес к губам инструмент странной формы, висевший у него на шее на стальной цепочке, и послышался три раза крик совы.

Ружья исчезли. Никакой шум не нарушал тишины; наши два собеседника казались одни на прогалине.

— Какое прекрасное у вас дарование! — сказал Карл Брюнер.

— Какое дарование?

— Вы с таким совершенством закричали как сова.

— Что же делать, любезный друг, мы ведь ночные птицы, — продолжал он могильным голосом, — и поем как они. Любезный Карл Брюнер, решительно вы мне нравитесь все более и более; если вам придет когда-нибудь охота сделаться вольным стрелком, вспомните обо мне. Меня зовут Петрус Вебер.

— Благодарю, сержант. Но для чего вы говорите это таким мрачным голосом?

— Ах! Милый друг, у меня есть сердечные горести домашние печали.

— У вас?

— Боже мой, да!

— Вы шутите?

— Нет, это так. Жизнь, которую мы ведем, имеет ужасные требования; нам запрещено курить ночью и у нас совсем нет пива. Мы должны утолять жажду чистою водою из ручья, а в этом напитке совсем нет вкуса, — прибавил Петрус, печально качая головой. — Мною овладела страшная тоска. Ах, когда я увижу портерную «Город Париж»! Но оставим это. К чему думать о том, чего не существует более? Метастазий говорит — вы не знаете по-итальянски и я переведу вам: «Не может быть большей горести, как вспоминать в нищете о счастливом времени».

— Знаете ли, что вы говорите мне невеселые вещи? Часто вами овладевает такая печаль?

— Я всегда такой, — ответил Петрус погребальным голосом.

— Ну, мой новый друг, я вовсе не нахожу вас забавным.

— Благодарю; у вас нет ничего, чтоб выпить?

— Нет, и уверяю вас, что я сожалею об этом.

— А я-то! — сказал Петрус, поднимая глаза к небу. В эту минуту послышался шум и почти тотчас явился Люсьен.

На молодом человеке был почти такой же костюм, как на Петрусе. Он поспешно подошел к своему другу.

— Что тебе нужно? — спросил он.

— Мне ничего. А вот этот господин привез к тебе письмо.

— Письмо, ко мне? — сказал Люсьен, рассматривая Карла Брюнера.

— Да, — ответил тот, который тотчас встал.

— Кто вы, друг мой? Я вас не знаю.

— Это правда, но я имел честь видеть вас несколько раз; я служил у господина Жейера.

— Богатого страсбургского банкира?

— У него.

— Это он вас послал?

— Нет. Я могу даже вас уверить, что если б он подозревал, что я еду к вам, то я был бы убит на дороге.

— О! О! Господин Жейер…

— Да, но дело теперь идет не о нем.

— Но кто же вас послал?

— Ваш отец.

— Итак, письмо, которое вы должны мне отдать…

— Это письмо от него. Я прибавлю даже, что время не терпит отлагательства, каждая минута, которую мы теряем, может быть причиною непоправимого несчастья.

— Дайте это письмо, друг мой.

— Пожалуйте мне ножик.

— Ножик! Это для чего?

— Вы увидите.

Петрус вынул ножик из кармана и подал Карлу Брюнеру.

— Вот, милый друг, — сказал он, — он не велик, как вы видите, но режет хорошо.

— Благодарю, — отвечал молодой человек.

Он расстегнул жилет, распорол подкладку во всю длину и вынул бумагу, старательно запечатанную, которую подал Люсьену.

— Вот ваш нож, — отвечал он, подавая его Петрусу, который положил его в карман.

Люсьен вертел письмо в руках.

— Как быть, — прошептал он, — как достать огня? Нам запрещено разводить огонь.

— Не тревожься, сказал Петрус, — я отведу тебя в такое место, где ты можешь читать сколько хочешь; а вы, товарищ, — обратился он к Карлу Брюнеру, — идите возле меня. Моя дружба к вам так сильна, что если вы удалитесь на секунду, я думаю, черт меня дери! что мое ружье само выстрелит в моих руках.

— О! Я не намерен бежать, будьте спокойны; притом мое поручение еще не исполнено.

— Может быть, любезный друг, но предосторожности хорошо принимать всегда.

Люсьен и Карл Брюнер пошли за Петрусом. Он повел их через прогалину во всю длину, и около десяти минут идя по лесу, они остановились у одного места, где развалины белелись при лунном сиянии.

Петрус, сделав знак товарищам, чтоб они последовали его примеру, начал деятельно расчищать землю и скоро обнаружились первые ступени лестницы.

— Здесь есть, — сказал он, приподнимаясь, — на десять футов под землей пещера, довольно обширная, которую я нашел сегодня, обходя дозором, и которая, без сомнения, в прежнее время служила тюрьмой в каком-нибудь феодальном замке. Спустимся.

— Спустимся! Это легко сказать, — возразил Люсьен, — но что мы выиграем, когда будем в пещере? Ничего, кроме того, что очутимся в совершенной темноте.

Петрус пожал плечами.

— У меня есть свечи в сумке, — сказал он.

— Вот прекрасный поступок, Петрус; я при случае выражу тебе мою признательность.

— Это зависит от тебя, — сказал Петрус мрачнымголосом, — случай представился.

— Как это?

— Пока ты будешь читать письмо, я буду курить трубку.

— Хорошо.

— Так поспешим. Я не скрываю от тебя, что эта пещера, кроме пива, заменяет мне портерную «Город Париж». Сюда я хожу курить трубку, когда найдется свободная минута.

Они спустились. Петрус спичкой зажег свечу, которую держал Карл Брюнер, потом серьезно и методически начал набивать свою громадную трубку.

Люсьен распечатал письмо, которое жадно пробежал глазами.

По мере того, как он читал, брови его нахмурились и он казался в сильном волнении. Но Петрус не примечал ничего; трубка поглощала все его внимание. Когда он набил ее, он протянул руку к Карлу Брюнеру и сказал с очевидным удовольствием:

— Дайте мне на минуту эту свечу, любезный друг.

— Эту свечу? Что ты хочешь с нею делать? — с живостью вскричал Люсьен.

— Как! Что я хочу с нею делать? Хорош вопрос; я хочу закурить трубку.

— До трубки ли твоей теперь?

— Как! До трубки ли моей? Но я хочу курить, мы условились в этом.

— Отправляйся к черту с твоей трубкой! Будешь курить после! — вскричал Люсьен, с гневом комкая письмо, которое держал в руках.

— Что там такое? — спросил Петрус, бросив печальный взгляд на свою трубку.

— А вот что: если мы не поспешим, страшное несчастье случится по нашей милости.

— Несчастье! Объяснись.

— Некогда. Сколько с тобою людей?

— Где это?

— Разумеется, здесь.

— Двенадцать, не больше.

— Хорошо. Пока я побегу к Людвигу и объясню ему, что хочу сделать, ты их собери. Когда я ворочусь, вы должны быть готовы идти.

— А моя трубка? Не могу ли я покурить немножко? Самую крошечку?

— Если ты скажешь еще слово, если ты будешь колебаться, я схвачу твою поганую трубку и раздавлю ее под каблуком.

— А вот так уж нет! Нет! Я лучше буду повиноваться. Мою трубку! Что меня утешит, если у меня ее не будет? !

Люсьен не мог удержаться от смеха.

— Я у тебя прошу дружеской услуги, — сказал он, ударив его по плечу. — Мы должны решить вопрос о жизни и смерти. По окончании экспедиции ты будешь курить сколько хочешь.

— Ты мне обещаешь?

— Клянусь твоей трубкой.

— Надо делать, что ты хочешь; пойдем, — и Петрус печально заткнул трубку за портупею.

— Я возьму Карла Брюнера с собой. А ты будь готов, как только я вернусь.

— Слышать это значит повиноваться. Судьба решила, что нынешнюю ночь я курить не могу.

Все трое поднялись на лестницу, закрыли камнями отверстие пещеры, потом расстались. Люсьен и Карл Брюнер пошли в одну сторону, а Петрус гигантскими шагами удалился в противоположную сторону. Почти тотчас пение совы раздалось так громко в лесу, что можно было подумать, будто все ночные птицы назначили друг другу свидание в прогалине, где происходил краткий разговор Петруса с Карлом Брюнером.

Через час человек двадцать, в которых по костюму можно было узнать вольных стрелков, перепрыгивали со скалы на скалу и спускались с головокружительной быстротой по направлению к перекрестку, где Карл Брюнер остановил свою лошадь, прежде чем пошел по каменистой тропинке, известной нам.

Этими вольными стрелками предводительствовал Людвиг. Достойный мастер захотел лично распоряжаться экспедицией, важность которой он, без сомнения, понимал.

Возле него находились Люсьен и Петрус, два неразлучных друга. Люсьен был взволнован и растревожен, Петрус еще мрачнее и печальнее обыкновенного; Карл Брюнер остался аманатом в бивуаке вольных стрелков.

Когда все волонтеры собрались на перекрестке, по знаку своего начальника, они спрятались за кусты, за стволы деревьев, таким образом, что почти тотчас исчезли все, и перекресток сделался так пуст, как будто на нем не было никого.

Было четыре часа утра. Звезды угасали одна за другою на темной глубине небес; широкая полоса опалового цвета начинала оттенять крайнюю линию горизонта; от первых лучей рассвета побелели вершины деревьев. Глубокая тишина царствовала в спящей природе, только изредка таинственное дуновение пробегало по ветвям, потом все умолкло.

Прошло полчаса.

Пробило половина пятого на часах отдаленной колокольни. Звук, повторенный отголоском, замер в ушах вольных стрелков, все притаившихся в засаде.

Птицы начали петь под листвой, и хотя солнце едва показалось на горизонте, его лучи, еще очень слабые, отражались уже на листьях, усыпанных, как жемчугом, росой.

Вдруг Людвиг крепко сжал руку Люсьена и, растянувшись на земле, приложился ухом к земле и прислушался.

— Едут, — сказал он через минуту. Он принял свое первое положение.

— И она также, — продолжал он, приподнимаясь, — решительно место выбрано хорошо и засада ловко устроена; они от нас не ускользнут.

Людвиг подражал крику совы, чтоб велеть своим солдатам остерегаться.

Прошло еще десять минут, потом послышался стук кареты по направлению к Бичу, между тем как со стороны Саргемина раздавался галоп нескольких лошадей.

Скоро на краю дороги показалась дорожная коляска, запряженная тройкой и ехавшая чрезвычайно быстро.

Почти тотчас, по направлению противоположному, показалось пятнадцать всадников, в которых по мундирам и длинным пикам легко было узнать прусских уланов. Два лазутчика ехали впереди с пистолетами в руках.

Очень далеко за ними ехали мелкой рысью четыре всадника в костюме эльзасских крестьян. Уланы мчались как ураган.

Вдруг послышался крик совы и десять ружейных выстрелов раздались залпом.

Двадцать человек, выскочив из-за кустов, устремились на всадников, крича:

— Да здравствует Франция! Смерть пруссакам!

Началась неописуемая схватка, продолжавшаяся минуты три и больше ничего. Наступила глубокая тишина.

Тишина эта почти тотчас была прервана громкими криками:

— Победа! Да здравствует Франция!

Девять уланов были убиты наповал. Шестеро остальных лежали на земле опасно раненые. Лошади разбежались во все стороны.

— Ну, ребята! — закричал Людвиг, потирая себе руки. — Вот, надеюсь, хорошее начало для кампании. И ни одного раненого!

— Ни одного! — повторили все вольные стрелки в один голос.

— Хорошо вам говорить, — сказал Петрус плачевным голосом, указывая на трубку, от которой остался один только чубук.

Один из лазутчиков, выстрелив наудачу, попал в Петруса, которому трубка, вероятно, спасла жизнь.

— Бедная подруга! — прибавил он. — Вот, однако, как мы тленны!

— Утешься, Петрус, — сказал Люсьен, смеясь, — ты лишился одной трубки, а нашел пятнадцать. Посмотри-ка на этих молодцов, они все с трубками; тебе остается только выбирать.

— Я возьму все, — вскричал Петрус, — это будет моим мщением!

При этой последней выходке все расхохотались.

Пока эти происшествия происходили на перекрестке, коляска, очень растревоженная при виде уланов, остановилась в нерешительности в почтительном расстоянии. Оттуда кучер и путешественники присутствовали при быстром поражении уланов.

Но когда на перекрестке остались только вольные стрелки, путешественники как будто посоветовались между собою и, вероятно, успокоенные знаками, которые им делали волонтеры, махая шляпами и платками, кучер ударил по лошадям и помчался вперед.

В противоположном направлении, крестьяне, о которых мы говорили, также остановились, вероятно, ожидая исхода битвы. Они столпились на стороне дороги и, насколько можно было судить по их жестам, рассуждали с некоторым одушевлением.

Потом, в ту минуту, когда все заставляло предполагать, что они станут продолжать свой путь, они вдруг повернули лошадей и поскакали в галоп к Саргемину.

— Что это значит? — спросил Люсьен. — Неужели эти люди изменники?

— Мы это узнаем, — спокойно ответил Людвиг, — я принял предосторожности.

Действительно, почти тотчас раздались два ружейных выстрела, упала лошадь и увлекла всадника в своем падении; его товарищи, вместо того, чтоб помочь ему, бросили его и поскакали еще шибче.

Бедняга, страшно контуженный, был поднят двумя вольными стрелками, выпрыгнувшими из кустов с каждой стороны дороги, и завязав ему руки за спиной, они привели его на перекресток.

Въехав в середину вольных стрелков, коляска остановилась. Один из слуг, сидевших на запятках, сошел и отворил дверцы.

Из коляски вышла дама, а за нею ее горничная.

— Графиня де Вальреаль! — вскричал Люсьен с величайшим удивлением.

— Да я, — отвечала графиня с волнением, — вы спасли мне жизнь, честь, может быть, и я не знаю, как вас отблагодарить за громадную услугу, которую случай позволил вам оказать мне.

— Это не случай, графиня, — отвечал молодой человек, почтительно кланяясь перед нею, — мы засели здесь, чтоб помочь вам, спасти вас, если будем в состоянии.

Все вольные стрелки стояли на одной стороне дороги с открытыми головами. Они оставались неподвижны и почтительны.

— Вы были здесь для меня, говорите вы? — спросила графиня. — Но извините, волнение, может быть, опасность, которой я подверглась, не позволяют мне хорошенько понять ваши слова; я не понимаю вас.

— Двух слов будет достаточно, чтоб разъяснить все ваши сомнения, графиня. Не вас положительно ждали мы; мои товарищи и я не знали, что именно вам окажем мы эту услугу, которая совсем не так важна, как вам угодно уверять. Курьер, приехавший два часа тому назад из Страсбурга, привез мне письмо от моего отца.

— От вашего отца? Простите мне, если я опять вас прерву. Ваша физиономия не совсем незнакома мне. Я уверена, что видела вас. Но где и когда, этого я определить не могу.

— Притом, странный костюм, в котором мы меня видите, спутывает ваши воспоминания, не правда ли? — сказал молодой человек, улыбаясь. — Я имел честь бывать на ваших вечерах. Меня зовут Люсьен Гартман.

— О! Это правда. Теперь я вас узнаю; куда это девалась моя голова? Но продолжайте, прошу вас. Я желаю поскорее знать, каким образом вы так кстати могли оказать мне помощь.

— Мне остается прибавить только два слова, графиня. В том письме, которое мне привез надежный человек, отец мой писал мне, или лучше сказать предупреждал меня, что одна дама, которую он имеет честь знать настолько, что принимает в ней живое участие, хотя не коротко знаком с нею, сделалась жертвою заговора скрытных и неумолимых врагов, едет в Саргемин вследствие ложного уведомления; что дама эта проедет в четыре часа утра у перекрестка Восьми Дорог, где будут ждать ее враги, поклявшиеся погубить ее. Отец мой прибавляет, что рассчитывает на меня и моих товарищей, чтобы расстроить этот гнусный заговор. Вы знаете остальное, графиня; просьба моего отца была для нас приказанием, и если вы увидите его, благоволите сказать ему, с какой радостью исполнили мы поручение, возложенное им на нас.

— Если я его увижу, господин Люсьен, неужели вы сомневаетесь в этом? Как только приеду в Страсбург, прежде всего отправлюсь к нему поблагодарить его, моего спасителя, и сказать, как вы были великодушны и добры. Господин Люсьен, хотите быть моим другом? — прибавила она с одной из тех улыбок, которые привлекали к ней сердца всех.

— О, графиня! — ответил молодой человек, краснея. — Я не смел добиваться такого счастья.

Графиня обернулась к Людвигу. Добрый мастер очень затруднялся, как держать себя перед такой знатной дамой.

— Таких людей, как вы, — любезно сказала ему графиня, — значило бы обижать, предлагая им деньги. Я не знаю, как мне расквитаться с вами и вашими товарищами. Хотите меня поцеловать?

— Ах, сударыня! — вскричал мастер. — За такую награду мы все умрем, когда вы захотите.

— Благодарю, ваша жизнь слишком драгоценна для того, чтобы рисковать ею таким образом, — сказала графиня и подставила свои щеки Людвигу, свежие и бархатистые как персик, на которых достойный командир добросовестно запечатлел два звучных поцелуя при веселом хохоте вольных стрелков.

— А вы забываете того, кто привез письмо, — сказала Элена, до сих пор скромно стоявшая позади своей госпожи, — где он? Я его не вижу.

— Разве ты его знаешь? — с любопытством спросила графиня.

— Еще бы! Это мой жених Карл Брюнер.

— Ты объяснишь мне все это, милочка? — сказала ей графиня.

— К чему? — лукаво отвечала Элена. — Господин Гартман расскажет вам это лучше меня.

Через несколько минут коляска повернула к Страсбургу. Вольные стрелки ушли в горы и увели с собою пленника. На перекрестке остались только трупы уланов и их лошадей, над которыми начали уже вертеться хищные птицы со зловещими криками.

<p>Глава XI</p> <p>Рейсгофенские раненые</p>

Теперь, когда события толпятся под пером нашим, мы не захватывая прав истории и не забывая положения романиста, скажем в нескольких словах, каковы были для Франции, с первых дней, последствия объявления войны, сделанного так легкомысленно императорским правительством, на которое одно должна падать ответственность в несчастьях, почти тотчас обрушившихся на нашу несчастную страну.

Лилась кровь. За театральным и незначительным делом при Саарбрюкене последовало сражение при Висембурге, где дивизия генерала Абеля Дуэ так геройски пала, подавленная числом.

Дня два спустя, седьмого августа, происходило сражение при Рейсгофене. Это сражение было ужасно.

После отчаянного сопротивления, гигантских усилий, армия маршала Мак-Магона была принуждена отступить перед превосходящими силами. Правый фланг был перерезан; тогда произошло одно из тех обстоятельств, которые предвещают самые страшные бедствия.

Как при Ноатье, как при Азепкуре, как при Ватерлоо крик: «Спасайтесь!», произнесенный, вероятно, изменниками, пробежал по рядам и оледенил мужество всех.

Паника была страшная, беспорядок ужасный. Скоро земля задрожала под ногами лошадей, которых тысячи всадников направляли во все стороны.

Гусары, артиллеристы, туркосы, кирасиры, егеря, зуавы, солдаты всех линейных полков смешались в неописуемом хаосе. Каждый прыгнул на первую лошадь, какую мог захватить, и эта испуганная стая разлетелась во все стороны, крича по дороге испуганным жителям:

— Пруссаки! Пруссаки!..

Эти беглецы проскакали Гагенау, не замедляя своего бега, все с воем, не зная даже, где они; потом, по выезде из города, одни пустились по полям, другие свалились от истощения на краю дороги, а некоторые доскакали до Страсбурга, куда привезли известие о поражении.

Неописуемое волнение тотчас овладело народонаселением, которое разбежалось по улицам в лихорадочном трепете.

Почти в то же мгновение потянулись по предместьям повозки с ранеными при Висембурге. Страшное зрелище этих людей, покрытых кровью и грязью, этих искалеченных тел, довершило горесть жителей и распространило по Страсбургу траурное покрывало.

Тотчас лавки и дома закрылись, солдаты побежали в казармы, подняли подъемные мосты, и в семь часов вечера город был весь заперт. Думали, что пруссаки стоят у ворот.

Многие из жителей, оставшиеся за воротами, умоляли, чтобы им отворили, и могли добиться этого только через несколько часов.

До сражения при Рейсгофене в Страсбурге жили в совершенном спокойствии. Виновная непредусмотрительность, скажем мы, употребляя вежливое выражение, в приготовлениях к этой войне господствовала и тут, как повсюду.

Город не находился еще в оборонительном положении, когда неприятель уже стоял у ворот его.

Генерал Ульрих, приняв начальство над городом, получил приказание не делать ничего для защиты Страсбурга. Он должен был ограничиться тем, чтоб передавать боевые снаряды, в которых могли нуждаться войска, действующие в Германии.

Известие о поражении маршала Мак-Магона было для города громовым ударом. По всем кварталам пошла неописуемая суматоха, панический страх овладел жителями. Надо было наскоро организовать оборону. Тогда-то жители столицы Эльзаса гордо подняли голову и, забыв всякую слабость и всякое пустое опасение, приготовились храбро встретить неприятеля.

Гарнизон состоял из 11 000 человек, из которых не более пяти тысяч могли собственно назваться войском. Другие были подвижные гвардейцы без всякого военного обучения, которые не были даже экипированы, и национальные гвардейцы, которых организовали наскоро и вооружили ружьями с пистонами.

Но порыв был дан. Энтузиазм к защите был всеобщий и страсбурцы решились сопротивляться до последней минуты и быть погребенными под дымящимися развалинами своего города.

Дело было кончено; вместо того, чтоб внести войну на неприятельскую землю, мы были принуждены выносить ее на нашей.

После поражения при Рейсгофене немецкие войска вошли во Францию с двух сторон: по Сааре и через Вогезы.

Французские генералы, приготовившиеся нападать, забыли приготовиться к защите. Они теперь были не в состоянии сопротивляться немецким ордам, которые как волны, вечно поднимающиеся, разливались на наши границы и стремились вперед, крича:

— В Париж! В Париж!

Печальное возмездие за крики: «В Берлин! В Берлин!» полицейских агентов за несколько месяцев перед тем на улицах нашей столицы.

На следующих страницах мы исполним горестную задачу, которую предписали себе, рассказав много неизвестных эпизодов этого вторжения, где война велась на самых варварских условиях и право человеческое так гнусно презиралось.

Теперь мы кончим это продолжительное отступление и будем продолжать наш рассказ с того места, где остановились.

В воскресенье, 7 августа, за несколько времени до восхода солнца, в проливной дождь, безмолвная, угрюмая, уныла толпа присутствовала при длинном шествии побежденных накануне, искавших убежища в городе.

Солдаты эти составляли по большей части правое крыло французской армии, перерезанной неприятелем.

Они шли один по одному, потом группами, потом отрядами, в десять, в двадцать, в тридцать человек, грязные, оборванные, утомленные усталостью.

Многие были ранены. Они опирались о палку, о разбитое ружье или лежали на повозках. Туркосы, угрюмые и согнутые, едва тащились. Офицеры, очень немногочисленные, были в глубоком унынии и шли поддерживаемые солдатами.

На площади Клебер человек сорок туркосов, страшно грязные, оборванные и покрытые кровью, остановились.

У одного туркоса было знамя полка, спасенное Бог знает ценою каких опасностей.

Внезапный энтузиазм овладел толпою и пробежал как электрическая искра по всем сердцам.

— Да здравствует Франция!

— Да здравствуют туркосы! — закричали тысячи голосов.

Но восклицания еще удвоились, когда полковник Дюкас взял знамя, повесил на него лавровый венок и показал толпе с балкона главного штаба.

В этой толпе, тревожно присутствовавшей при шествии рейнсгофенских раненых и побежденных, много сердец волновалось и трепетало, много глаз искало друга, родственника.

Вдруг послышался шум и из толпы, почтительно расступившейся перед ним, выбежал человек.

Это был Гартман.

В одном фургоне, в котором лежало много раненых, он узнал бледных, покрытых кровью и грязью, два существа, очень для него дорогие. Один был капитан Мишель, другой поручик Ивон Кердрель.

По знаку Мишеля фургон остановился.

Молодой человек улыбнулся отцу как бы для того, чтобы успокоить его, и сделал движение, чтоб сойти с фургона.

Тогда в этой толпе, присутствовавшей при горестном зрелище этого старика, который нашел ранеными своего сына и будущего зятя, произошел высокий порыв.

Неизвестно, кто их принес и как они тут очутились, двое носилок явилось из толпы; оба раненые офицера были положены туда с самыми деликатными и внимательными стараниями; незнакомые люди понесли носилки, Гартман показывал им дорогу, и они перенесли раненых к нему в дом.

Вход Гартмана в дом был печален.

Раненых отнесли в комнаты, которые они занимали обыкновенно, когда приезжали в Страсбург. Эти комнаты были для них готовы.

По просьбе Мишеля, на которую его отец поспешил согласиться, вместо того чтобы разлучить молодых людей, их положили в одной комнате.

Позвали доктора. Этот доктор был старый друг Гартмана, врач очень талантливый, любимый и уважаемый в Страсбурге, имя которого мы скроем под псевдонимом, чтобы не пробуждать тягостных воспоминаний. Он был членом муниципального совета, так же как и Гартман… Мы назовем его доктором Кузианом.

Он был в ратуше, когда Франц, слуга Гартмана, прибежал предупредить его, что молодого барина и одного из его друзей привезли раненых в Страсбург и что его с нетерпением ждут.

Доктор встал, схватил шляпу и, не прощаясь ни с кем, побежал к своему другу.

Он нашел всю семью в слезах.

Молодые люди, раны которых почти не были перевязаны, лишились чувств.

Первым делом доктора было выслать дам, он оставил возле себя только Гартмана и Франца.

— О, доктор! — вскричала госпожа Гартман, сложив руки и залившись слезами. — Спасите моего сына!

— Спасите их обоих, добрый доктор! — прибавила Лания, пожимая ему руки.

— Да, да, — отвечал он, — ободритесь. Обморок ничего не значит; усталость, потеря крови… успокойтесь. Надеюсь скоро доставить вам приятные известия.

— Да услышит вас Бог! — закричали обе женщины! рыдая, и вышли, опираясь друг о друга.

Гартман был холоден и бесстрастен по наружности, но лицо его было покрыто смертельной бледностью, слезы текли по щекам, а он и не думал отирать их.

— Имейте мужество, друг мой, — сказал доктор, поджимая ему руки.

— У меня мужество есть, — отвечал старик разбитым голосом, — но это мой сын, доктор, мой возлюбленный сын лежит на этой кровати!

— Мы спасем его, Гартман! Наука совершает иногда чудеса. Дайте мне время осмотреть раны; может быть, они не опасны.

— Да услышат вас Бог, Кузиан! — ответил Гартман, печально качая головой. — Но я очень боюсь, — прибавил он тихим голосом, отирая, холодный пот, орошавший его лицо.

Доктор оставался с минуту в задумчивости, потом обратился к слуге:

— Франц, мой милый, помогите мне раздеть этих молодых людей; я должен видеть, в каком положении они находятся.

У Мишеля левая рука была пробита пулей, но кость не тронута. Еще несколько прорезов, правда, не очень глубоких, виднелись на его груди.

Потеря крови и волнение при виде отца, без сомнения, были причиною его обморока, но в сущности его раны были нисколько не опасны, хотя требовали больших попечений и полного спокойствия.

Доктор поспешил сообщить Гартману это приятное известие.

— Благодарю, — отвечал старик, — теперь осмотрите этого. Ах! Любезный доктор, этот раненый почти так же дорог мне, как и мой сын; это жених моей дочери!

Мишель пришел в себя. Хотя очень слабый, он пытался заговорить.

— Доктор, — сказал он прерывающим голосом, — спасите Ивона; он из-за меня получил эти раны; без него и одного бедного солдата, бывшего при мне в качестве вестового и не оставлявшего меня ни на минуту, я умер бы, батюшка, — прибавил он, обращаясь к старику. — Но где же мой бедный Паризьен? Верно умер? Он такой веселый, такой преданный!

— Молчите, молчите! — сказал доктор. — Не надо говорить; а относительно вашего друга будьте спокойны; все, что только возможно сделать, я сделаю.

Раны Ивона были опаснее, чем Мишеля. Несколько раз, несмотря на свое самообладание, доктор, рассматривая и зондируя их, качал головою и хмурил брови.

Вдруг раненый нервно вздрогнул и горестно вздохнул.

— Боже мой! Что это такое? — закричал с беспокойством Гартман и его сын.

— Ничего, безделица, — ответил доктор, показывая пулю, которую держал в руке. — Этот кусок свинца очень мешал вашему другу, и я вынул его из правого бока.

Внимательно осмотрев пулю в продолжение нескольких секунд, он осторожно положил ее на камин.

Потом продолжал перевязку, которую скоро кончил.

Ивон Кердрель был ранен выстрелом в правый бок, двумя ударами штыка в правую лядвею и имел несколько разрезов на груди и на руках.

Удары штыком и царапины были не очень серьезны, но рана в правом боку была гораздо опаснее. Надо было сделать в ране разрез. Но, к счастью, как говорил доктор, пуля, вероятно, летевшая издалека, лишилась почти всей своей силы.

Она сделала рану неглубокую и, без каких-нибудь непредвиденных обстоятельств, выздоровление раненого было несомненно; тем более, что все чуждые вещества были извлечены из раны, то есть пуля и кусок сукна, который она внесла вместе с собою в тело.

Обморок Ивона продолжался еще несколько минут, но, наконец, он раскрыл глаза и, напрасно стараясь произнести несколько слов, успел однако поблагодарить доктора за оказанные ему попечения.

Потом почти тотчас он впал в глубокое усыпление.

Мишель также закрыл глаза.

— Пусть они заснут, — сказал доктор, уводя своего друга и сделав Фрицу знак выйти, — им нужны отдых и спокойствие. Притом, лучше на несколько часов предоставить действовать природе. Это добрая мать и лучший врач.

Все трое вышли на цыпочках, но в коридоре встретились с дамами; только вместо двух их было четыре.

Лания дала знать госпоже Вальтер и ее дочери, все поспешили приехать.

Все четверо находились в сильном беспокойстве. Они с тоской ждали осмотра доктора.

Как только он появился, они хотели расспросить его, но он приложил палец к губам, предписывая молчание, и тихо увел их в гостиную, позаботившись запереть за собою дверь.

Там он успокоил дам насчет двух интересных раненых, не скрыв однако важности ран, особенно Ивона Кердреля, состояние которого, не будучи серьезно опасно, прибавил он, требовало однако самых старательных попечений.

— О, будьте спокойны, мой добрый доктор! — вскричала Лания. — Они не будут иметь недостатка ни в чем; мы станем ухаживать за ними; не так ли, Шарлотта?

— О! Да, — сказала молодая девушка, — мы одни.

— Эгоистки! — сказала госпожа Гартман, улыбаясь сквозь слезы. — А я не гожусь ни к чему?

— О! Да, моя добрая матушка, — вскричали обе очаровательные девушки, бросаясь к ней на шею, — мы все трое будем ухаживать за ними!

— А! Вот уж вранье! — сказал хриплый голос в коридоре. — Простите, извините, сударыни, господа и вся честная компания, это я; не беспокойтесь; я увидал, что дверь отворена, и воспользовался этим.

На пороге двери явился зуав, покрытый кровью и грязью. Он отдал честь по военному ружьем, которое держал в руке.

— Разве вы меня не узнаете? Это я, Паризьен, вестовой господина Мишеля Гартмана.

— Э! Да это, действительно, Паризьен! — закричали дамы.

— Войдите, войдите, мой друг! — с живостью сказал Гартман.

— Извините, только я одет немножко неряшливо…

— Войдите, войдите; разве вы не домашний? Мой сын будет очень рад вас видеть. Он боялся, не убиты ли вы в этом страшном поражении.

— Я убит! А! Спасибо. Не так глуп. С вашего позволения, хозяин, я буду ходить за моим капитаном и поручиком; это моя обязанность.

Он начал смеяться, кокетливо крутя свои усы.

— Этот человек ранен! — с живостью вскричал доктор.

— Вы это думаете? Может статься, какая-нибудь царапина.

— Что это за повязка у вас на голове? Снимите ее.

— О! Это безделица. Не стоит и говорить. Какой-то разбойник цапнул меня саблей. Но с ним уж покончено. Он других цапать не будет.

Говоря таким образом, зуав снял тряпку, покрывавшую его голову, и обнаружилась рана страшного вида. Вся надчерепная плева была содрана с одной стороны и половина левого уха.

Сабля, вероятно, повернулась в руке прусского солдата, а то у бедного Паризьена голова была бы разрублена до плеч, потому что череп был буквально обнажен и даже слегка задет.

— А что, как вы думаете, крепкая у меня голова? — сказал зуав, переваливаясь с ноги на ногу с довольным видом, между тем как доктор велел принесли таз с водой и перевязывал зуава старательно.

— Отец говорил мне это; я думал, что это неправда, но вижу теперь, что он прав.

— Не говорите так много, — улыбаясь, перебил его доктор. — Эта рана гораздо опаснее, чем вы полагаете.

— Полноте! Вы знаете так же хорошо, как и я, что удары по голове, если не убьют сейчас, это известно, излечиваются через неделю.

Доктор не мог удержаться от улыбки.

— Есть у вас другие раны? — спросил он.

— О! — ответил зуав голосом все более хриплым. — Какие-нибудь царапины, может статься, но ничего важного.

— Для чего же вы опускаете голову? Зачем у вас шея завязана платком?

— Это ничего, это безделица. Пуля оцарапала. Представьте себе, эти разбойники хотели перерезать мне глотку.

Доктор внимательно осмотрел эту новую рану, правда, не опасную, действительно царапину, сделанную пулей. По знаку доктора дамы вышли из гостиной.

— Мне не хотелось бы заставить краснеть этих дам; зачем они уходят? — спросил зуав.

— Потому что я хочу осмотреть ваши другие царапины, как вы их называете, — сказал доктор, улыбаясь, — а не совсем прилично…

— Понимаю, доктор. Пожалуйста, не настаивайте. Не стоит труда. Я, кажется, получил множество ударов в спину и в другие части департамента нижнего Рейна; лошади немножко потоптали меня, но я не очень чувствительно затронут.

— Все равно покажите, — возразил доктор, затворяя дверь гостиной.

Зуав стыдливо осмотрелся вокруг и, успокоенный, вероятно, отсутствием дам, менее чем в две минуты очутился в костюме Адама до грехопадения.

Тело несчастного буквально было черно от ударов. Его можно было принять за негра. Ему потребно было все мужество, чтобы стоять на ногах.

— О! О! — сказал доктор.

— Не правда ли? — заметил зуав с кокетливой улыбкой. — Порядком отделали, надо отдать им справедливость. Но все равно, поплатятся они мне за это. Они имели дело не с неблагодарным. О! Позвольте, вы немножко сильно щекочете меня. Впрочем, если это доставляет вам удовольствие…

— Право, — сказал доктор, ощупав его повсюду, — надо признаться, мой милый, что вам очень посчастливилось.

— Только в этом счастье и есть, а что касается коки с соком, так таковой не имеется.

— Ну, друг мой, у вас ничего не сломано, ничего не повреждено; натирайтесь камфарной водкой…

— Внутри? Знаю, это очень хорошо.

— Нет, нет, снаружи.

— А вы думаете, что внутри будет не одно и то же? Впрочем, как вам угодно.

— Я говорил, что если будете натираться, то все пройдет.

— Видите, я правду говорил, что у меня ничего нет такого… Стало быть, я могу ходить за моим капитаном и поручиком. Они ранены и мне было прискорбно ничего не делать.

— Вы такого странного сложения, мой милый, что я принужден предоставить вам действовать по-своему. Всякий другой с половиною полученных вами ударов остался бы на месте, а вы, прости Господи, стали как будто здоровее.

— Это привычка; видите, отец мой не был нежен и когда я был мальчишкой, он подшофе колотил меня куда попало, так что другой раз искры сыпались из глаз.

Говоря таким образом, зуав оделся; Франц отворил дверь и дамы вернулись в гостиную.

— Милый мой, — сказал Гартман Паризьену, — ступайте за Францем; я поручаю ему ухаживать за вами. Вы оба знаете друг друга; надеюсь, вы сойдетесь хорошо. Ступайте, отдохните несколько часов; вы должны нуждаться в этом. Как только проснется мой сын, я вам скажу и вы повидаетесь с ним. Франц, ухаживай хорошенько за этим бедным малым; поручаю тебе его.

— Благодарю, хозяин; я воспользуюсь вашим гостеприимством, но не употреблю его во зло. Мы вежливость знаем. До свидания, господа, сударыни и вся честная компания!

По-видимому, очень довольный сам собою, зуав отдал честь, повернулся налево кругом и вышел, кокетливо переваливаясь с ноги на ногу.

— Это не человек, а бык, — не мог удержаться, чтобы не сказать доктор, смотря ему вслед. — Какая сильная натура! Когда подумаешь, что с такими людьми можно было сделать столько хорошего!

— Да, да, — ответил Гартман с задумчивым видом, — наши солдаты храбры, но этого недостаточно. Армия должна иметь начальников, умеющих ее вести.

Разговор продолжался еще несколько минут.

Условились, что дамы будут ухаживать за ранеными офицерами, а Паризьену, преданность которого к Мишелю была известна, предоставят поступать, как он хочет.

Потом Гартман, совершенно успокоенный на счет участи своего сына словами своего друга, пошел с ним в ратушу, где заседал муниципальный совет и где присутствие их среди важных обстоятельств было необходимо.

<p>Глава XII</p> <p>Гартман и Поблеско объясняются</p>

Когда Гартман и Кузиан вышли на улицу, печальное шествие раненых и беглецов продолжалось.

Оно длилось всю ночь и часть следующего дня.

Толпа, все увеличивавшаяся, наполняла улицы и обнаруживала самое горестное сочувствие к этим несчастным, которых все спешили принимать в свои дома и даже в лавки.

Хотя начальством не было дано никаких приказаний, народонаселение, увлекаемое высоким порывом преданности, толпилось около несчастных, у которых в городе было много родственников или друзей.

Когда два муниципальные советника вошли в ратушу, совет рассуждал с одушевлением.

Он устраивал помощь и принимал меры для устройства походных лазаретов.

Однако в эту минуту военные власти и муниципальные советники не допускали возможности, чтобы прусская армия пошла на Страсбург.

Они считали возможными кое-какие стычки, но один мэр и дивизионный генерал предчувствовали осаду и близкое обложение города.

Деятельность военных властей была чрезвычайна. Надо было наверстывать потерянное время и как можно скорее устроить защиту, и, повторяем, это делалось против всеобщего мнения.

Мы говорим совершенную правду: почти все наши линейные войска вышли из города с маршалом Мак-Магоном.

Даже 87 линейный полк, оказавший столько услуг во время осады, получил приказание к отъезду. Он приготовился к выступлению, и только неожиданное обложение города заставило его остаться в Страсбурге.

Невольно разговор, который Гартман имел со своим младшим сыном за несколько минут до его отъезда в Альтенгейм, беспрестанно приходил в голову старику.

Он мысленно рассуждал с собою, истинны или ошибочны предположения молодого человека.

Несколько слов, произнесенных в совете его другом, доктором Кузианом, еще увеличили его неизвестность, утвердив, так сказать, опасения, начавшие возрождаться в его уме, и превратив их в подозрения.

Однако, он еще колебался; одно неожиданное обстоятельство заставило его прекратить свою нерешительность.

По случаю мер, которые необходимо было принять для безопасности города, один из членов муниципального совета, опираясь на то, что восточные департаменты с некоторого времени находятся в осадном положении, и на меру, принятую в Париже относительно иностранцев, то есть саксонцев, баварцев, виртембергцев и вообще всех уроженцев конфедеральных штатов Германии, , предложил, чтобы все немцы, пруссаки и другие, временно жившие в городе, были принуждены выехать как можно скорее.

Тогда-то доктор Кузиан заговорил:

— Я поддерживаю всеми моими силами предложение моего собрата; я настаиваю, чтобы это изгнание было немедленное и распространилось не только на немцев, временно проживающих в Страсбурге, но на всех мужчин и женщин этой нации, постоянно живущих в городе, каково бы ни было их звание и положение. Вспомните, господа, что Пруссия давно подготовила нынешнюю войну, что всякое оружие хорошо для битвы. Пруссия давно учредила систему шпионства, действующую между нами самым правильным и действительным образом. Это началось давно, и доказательством служит то, что когда в 1866 г. Пруссия в первый раз грозно встала перед Францией, генерал Дюкро, командовавший шестой военной дивизией, написал правительству письмо, где находится одно место, которое вы выслушаете с благодарностью; слушайте внимательно; я привожу его буквально:

«С некоторых пор прусские агенты в большом числе странствуют по нашим пограничным департаментам, особенно между Мозелем и Вогезами. Они разведывают дух народонаселения, действуют на протестантов, многочисленных в тех местах, которые совсем не такие французы, как думают вообще. Это сыновья и внуки тех самых людей, которые в 1815 году посылали многочисленные депутации в неприятельский главный штаб просить, чтобы Эльзас был возвращен немецкой отчизне. Это обстоятельство следует заметить, потому что оно основательно может считаться как имеющим целью узнать планы неприятеля. Пруссаки действовали точно также в Богемии и в Силезии за три месяца до открытия неприязненных действий в Австрии».

Некоторые фразы в письме доктора Куизана раздражили патриотический фибр совета; поднялись сильные возражения.

— Господа, — продолжал доктор, улыбаясь и требуя молчания движением руки, — я чувствую не менее вас, сколько в словах генерала Дюкро было бы оскорбительного для наших эльзасских сердец, если б они были справедливы, но генерал Дюкро дурно знает Эльзас и Лотарингию. Он принимает исключение за правило; он судит с точки зрения военного и с жалким легкомыслием о населении, с которым никогда не приходил в прикосновение, следовательно, и знать его не может. Если б он написал, что пиэтисты и жиды, которые кочуют в наших краях, отделились от общественного движения, не хотят принимать никакой национальности и готовы, отчасти из-за вопросов совести, ложно истолкованных, отчасти из жажды к золоту, изменить родине; если б он прибавил, что эти пиэтисты и эти жиды составляют предмет ненависти и презрения жителей, которые отшатнулись от них и не признают в них ни сограждан, ни единоверцев, то генерал Дюкро сказал бы правду, и мы все разделили бы его мнение.

— Да, это справедливо! — вскричали с увлечением члены совета.

— Итак, — продолжал доктор, — откинуть употребленные генералом, неприятно звучащие для Эльзаса выражения, которые никто из нас не одобрит, указанный им факт шпионства существует. Уже много лет у нас кишит прусскими шпионами. Наплыв их все становится сильнее и принимает более грозные размеры; они втираются повсюду, пролагают себе доступ во все семейства, умеют заручиться местом у домашнего очага и под личиною дружбы эти презренные агенты правительства, действия которого заставляют бледнеть политику древней Венеции, выведывают наши сокровеннейшие тайны, возбуждают наш гнев, злоупотребляют нашим патриотизмом, попирают ногами священный долг гостеприимства и продают нас своему господину, презреннее и недостойнее их самих, так как подкуплены они им. В силу всего сказанного, я предлагаю, чтоб каждый, кто рожден на немецкой земле, принял он французское гражданство или нет, был изгнан из города в двадцать четыре часа с предписанием немедленно выехать за границу.

— Я поддерживаю это предложение, — с живостью сказал Гартман, — мы знаем, что значит для пруссаков выражение: принять гражданство. И тем упорнее требую я немедленного решения, чтобы пруссаки сами подали нам пример, изгнав в двадцать четыре часа по объявлении ими войны самым варварским и грубым образом из своих пределов всех французов, живших на их земле, не щадя даже больных, которым переезд при этих условиях мог стоить жизни.

Предложение было принято с единодушными криками одобрения и решено немедленно исполнить его.

Часам к семи Гартман вернулся домой грустный и еще более опечаленный мрачным видом города. На улицах все так же, как и утром, народ толпился в тоскливом ожидании.

Послав осведомиться о раненых, которых состояние не более прежнего давало повод к опасениям, Гартман прошел в свой кабинет и велел подать себе ужин. Но он ел мало и скорее по рассудку, чтоб поддержать свои силы, чем потому, что чувствовал голод.

Старик был сильно озабочен; его волновало тяжелое предчувствие.

Он все более и более задумывался над мельчайшими подробностями своего разговора с Люсьеном и прениями совета, на котором присутствовал. Сердце его отказывалось верить в возможность измены со стороны человека, которого он облагодетельствовал и, с тех пор как принял в дом, скорее держал как друга или родственника. Такая чудовищная неблагодарность, глубокая безнравственность и страшный цинизм казались ему выше всего, что может допустить ум человеческий, и потому немыслимы.

Спустя мгновение, он отодвинул от себя тарелку, едва коснувшись пищи, и впал в глубокое раздумье.

Вывело его из задумчивости появление слуги. Франц пришел доложить, что господин Поблеско просит позволения переговорить с ним, если ему угодно будет принять его.

— Пусть войдет, — ответил Гартман.

И он прибавил про себя со вздохом облегчения:

«Наконец-то я узнаю, при чем я».

Франц ввел Поблеско, убрал со стола и ушел.

Гартман бросил на посетителя взгляд, которым хотел, казалось, проникнуть в глубину души его.

Поблеско держал себя, как всегда, холодно, спокойно, церемонно-вежливо и отчасти натянуто. Лицо его было бледно и осунуто, темные круги легли вокруг глаз, тусклый взор которых свидетельствовал о чрезвычайном утомлении.

Он держал под мышкой кожаный сверток. Когда он поклонился фабриканту, тот пригласил его сесть движением руки.

Минуты две длилось молчание; точно будто оба не решались заговорить.

Это безмолвие становилось тягостным, когда Гартман наконец прервал его словами:

— Вы желали говорить со мною и, несмотря на позднюю пору, я принял вас тотчас, предположив, что неизвестные мне важные причины побудили вас искать со мною свидания.

— Позвольте поблагодарить вас за снисхождение, — ответил Поблеско с поклоном, — мне было невозможно явиться к вам ранее. Я вернулся из Альтенгейма всего десять минут назад, так как был вынужден идти всю дорогу пешком.

— Как! — удивился старик. — Вы вернулись из Альтенгейма пешком?

— Пешком. В окрестностях появились неприятельские отряды. Муниципальный совет в Альтенгейме решил отдать деревню без боя. Сегодня утром все жители толпой ушли в горы, унося с собою что имели наиболее ценного. Уже три дня назад я велел разбирать машины, упаковывать их и накладывать на телеги и фургоны, как и все остальное имущество, находившееся на фабрике. Людвиг и ваш сын Люсьен поручили мне уверить вас, что все будет сложено в безопасном месте. Я оставался в деревне, пока не выбралось до последнего отставшего. Лошади, ослы и лошаки понадобились все для перевоза багажа, а сообщение по железной дороге, как вам известно, прервано по всей линии и существует только для войска; вот я и заткнул за пояс пару пистолетов на всякий случай, завернул в эту кожу самые драгоценные бумаги фабрики, храбро пустился в путь пешком и, слава Богу, благополучно добрался до Страсбурга.

— Чего же вам было опасаться? — улыбаясь, возразил Гартман.

— Недобрых встреч. В это смутное время дороги кишат бродягами и мошенниками самого худшего разбора. Имея при себе ценные бумаги, я вовсе не желал попасть им в руки.

— Зачем было рисковать жизнью из-за нескольких десятков тысяч?

— Извините, речь идет не о десятках тысяч, но о сумме гораздо значительнее.

— Объясните, пожалуйста.

— Объяснение будет коротко и я одного желаю, чтоб вы остались им довольны. Три года назад вы оказали мне честь назначить меня директором нашей фабрики в Альтенгейме. Вы предоставили мне полную свободу действия и разрешили вести дела по моему усмотрению, с условием давать вам каждые полгода подробный отчет. Не так ли?

— И я должен прибавить, что всегда был вполне доволен вашим знанием дела и коммерческой честностью. Сверх того, я с удовольствием признаю, что с тех пор, как поставил вас во главе управления, дела мои расширились почти вдвое.

— Позвольте поблагодарить вас за это свидетельство и благосклонную оценку моей деятельности. Поступать таким образом было мои долгом, и долгом тем священнее, что я всем обязан вам, а единственное средство в моей власти доказать мою признательность было способствовать к процветанию торгового дома, управление которым вы благоволили доверить мне.

— Вернемтесь к делу.

— Я к вашим услугам. При первых слухах о войне, то есть с начала июня, я понял по тому, как велись переговоры между двумя державами, что всякое миролюбивое соглашение вскоре сделается невозможным. Сообразно с этим я и действовал. Вероятно, вы запомните, что я был в отсутствии по делам дней двенадцать. В эти двенадцать дней я объехал все большие города во Франции, где у вас есть корреспонденты: Париж, Лион, Марсель, Нант, Бордо и т.д.; потом, едва вернувшись сюда, я опять отправился в путь, чтоб объехать Лотарингию и Эльзас.

— Я отлично помню это, но до сих пор не соображаю цели.

— Цель вот какая. Многие из корреспондентов оставались у нас в долгу, не потому, что не могли расквитаться, но просто по небрежению или беззаботности, которая ежедневно встречается в делах. Никто не ожидал, чтоб война была так близка. Майский плебисцит успокоил трусливые умы. По-видимому, все благоденствовало. За вашими корреспондентами числились значительные суммы. Надо было собрать их. Это оказывалось возможно, если взять заблаговременно и не дать торговым домам, под влиянием страха, скрыть свои капиталы. Так я и поступил. Вот тайна моих разъездов и постоянных отлучек. Вы увидите по приложенному счету, что нам должны были в Париже, Бордо, Марселе, Нанте, Лионе и т.д. по счетам просроченным и текущим сумму в миллион триста семьдесят пять тысяч шестьсот тридцать два франка двадцать девять сантимов. Как ни велико ваше состояние, потеря такой значительной суммы могла нанести ему роковой удар. Это следовало предупредить во что бы то ни стало. Я принялся за дело с усердием, подстрекаемым моей признательностью. Я был настолько счастлив, что успел собрать все, что вам оставались должны, за исключением пятидесяти тысяч франков, которые, как увидите, обеспечены верными залогами, следовательно, пропасть не могут ни в каком случае.

Говоря таким образом с величайшею простотою, тем холодным и спокойным тоном, который принимал всегда, Поблеско развернул кожаный сверток и подал фабриканту счета, которые все были совершенно верны и надлежащим образом засвидетельствованы.

Гартман был сильно взволнован. Все сказанное казалось ему так ясно, очевидно и несомненно, честность и коммерческая точность этого странного молодого человека представлялись ему в таком ярком свете, что он совсем был сбит с толку и не знал, что думать о нем.

— По мере того, — продолжал между тем Поблеско, — как собирал должные вам суммы, я отдавал их в местное отделение банка. Наконец, в Париже я соединил их все и поместил в главный банк на ваше имя. На все надо быть готовым. Независимо от вашей воли обстоятельства могут вынудить вас оставить Страсбург, даже Эльзас. Да и во всяком случае неблагоразумно было бы с моей стороны иметь при себе такую громадную сумму, какую я собрал с ваших корреспондентов. Эта квитанция с подписью Рулана, управляющего французским банком, выдана на имя Филиппа Гартмана, фабриканта в Страсбурге, с обязательством уплаты по востребованию. Вы видите теперь, — заключил он с улыбкой, — что не в нескольких десятках тысяч было дело, как вы полагали.

— Я просто поражен, — откровенно сказал Гартман. — Столько ума, предусмотрительности и честности превышает все, что я мог вообразить. Если я был так счастлив, что оказал вам некоторые услуги, то вы во сто крат отплатили мне за них теперь. Вы спасли состояние моих детей. Не скрою от вас, что большая часть моего капитала была в обороте и я находился в смертельной тоске, не зная, как соберу его при настоящих обстоятельствах, когда уплаты могли затянуться нескончаемо. С жестоким беспокойством ждал я минуты, что буду в состоянии, рассмотрев ваши счета, определить положение моих дел ввиду предстоящих событий. Вам одному я обязан, что ничего не потерял. Благодаря вашей энергии, предусмотрительности и разумной преданности, мое имя по-прежнему будет уважаемо, и какими бедствиями ни угрожало бы нам будущее, быть может, я единственный негоциант нашего несчастного края, состояние которого не рушится.

— Ваши теплые слова вознаграждают меня за все, что я сделал. Увы! Я предался было мечте, но действительность внезапно пробудила меня, — прибавил он с грустною улыбкой.

— Что вы хотите сказать? — с участием спросил Гартман.

— Ничего; простите, что я увлекся и думал вслух в вашем присутствии. Вы были так добры ко мне, так великодушно протянули мне руку помощи, что я с минуту полагал возможным… Но к чему, — вдруг перебил он себя, — растравлять едва зажившие раны моего сердца? Разве мне дозволено составлять планы в будущем, мечтать о счастье? Кто я? Увы! Несчастный без отечества, без родных, почти без имени, голова которого оценена! Вернемтесь лучше к вашим делам, которые одни должны интересовать меня теперь. Забудьте слова, которые невольно вырвались из моего стесненного сердца; простите, что я произнес их, и смотрите на меня только как на человека вам преданного, которому вы не дали умереть с отчаяния, которому составили вновь положение, достойное зависти для многих, и который не что иное, как директор вашей фабрики и ничем иным быть не хочет.

При этих словах Поблеско, лицо которого сделалось зеленовато-бледно, отер судорожным движением капли пота, выступившие у него на висках, и торопливо стал выкладывать на письменный стол счета и расписки из своего кожаного свертка.

— Вот все счета, — сказал он. — Если угодно, мы сейчас проверим их по книгам, которые я велел доставить сюда с фабрики дней шесть назад. Но, может быть, вы утомлены и лучше было бы отложить до завтра эту сухую работу, требующую большого умственного напряжения. Впрочем, я весь к вашим услугам и готов делать, что вы сочтете удобным.

Гартман посмотрел на молодого человека со странным выражением.

Тот невольно покраснел под гнетом этого взгляда, который смущал его до глубины души, но старик вдруг склонил голову с улыбкой и, равнодушно отодвигая положенные перед ним бумаги, сказал тоном дружественной короткости.

— Садитесь, любезный Поблеско; нет надобности спешить с проверкою счетов; мы точно так же можем исполнить это и в другой раз, сегодня же мы довольно толковали о делах. Если вы имеете время, мы лучше поговорим о вас.

— Обо мне? — спросил молодой человек с изумлением и не без страха.

— Почему же нет? Кроме надежного поверенного и умного директора фабрики, я вижу в вас человека, которого люблю и в котором принимаю участие. Кажется, я вам уже и доказал это, мой милый Поблеско.

— О! Разумеется; я был бы очень неблагодарен, если б забыл это. Что можете вы сделать для меня более того, что уже сделали? Мое положение прекрасно, достойно зависти, почти независимо, так как отчетов мне давать некому, кроме вас одних…

— Итак, — кротко перебил его старик, — вы довольны вашим положением?

— Доволен, насколько это возможно. В этом мире, как я испытал, нет ничего неизменного; ничего, что представляло бы надежное ручательство в прочности. У меня только одно опасение и есть.

— Могу я спросить, какое?

— Почему же нет; я боюсь, чтоб неожиданное событие, независящее ни от вашей воли, ни от моей, не вынудило меня расстаться с вами.

— Так вы, стало быть, верите в возможность подобного события, когда предвидите его?

— Нет; но, повторяю, я боюсь этого. С тех пор, как я живу на свете, я был жертвою стольких страшных переворотов, что не смею больше верить в счастье, постоянно от меня ускользавшее. Когда бы ни проглянул на меня солнечный луч, всегда вслед за ним я погружался еще в больший мрак. Каждый раз, когда я увлекался надеждами, громовой удар пробуждал меня из сновидений, которыми я убаюкивал себя. Страдание не сделало меня мизантропом, но скептиком.

— Вы ошибаетесь, — с чувством возразил Гартман, — вы сами себя обманываете. И к тому же, стараетесь в эту минуту обмануть и меня.

— Как вы можете полагать…

— Я ничего не полагаю, господин Поблеско; вы для меня больной, которым я интересуюсь и положение которого озабочивает меня; я гляжу на вас, тщательно всматриваюсь в ваше состояние и соображаю.

— Что же?

— Да то, любезный Поблеско, что вы… простите мне выражение, на которое лета мои и дружба к вам, кажется, дают мне право…

— О! От вас я все готов выслушать.

— Что вы в некотором роде мнимый больной. Воображение ваше, пораженное вероятно незаслуженными несчастиями, добровольно создает себе химеры. У вас страдает воображение, вы нравственно больны…

— Позвольте… — начал было в смущении молодой человек.

— Ага! Видно, я прямо попал на больное место. Ну что ж! Разве у меня такой суровый вид? Разве дружба моя вам кажется недостаточно горячею, что вы считаете нужным скрывать от меня ваше горе и отвечать мне общими местами? Боже мой! Вы молоды, мой друг, вы только входите еще в жизнь; как мрачен вам ни представляется ваш небосклон, все-таки на нем есть проблески безоблачного, лазоревого неба. Отчего не говорите вы со мною откровенно? Почему бы вам не сознаться мне в том, что вас мучит, что приводит в отчаяние? Я стар и мог бы быть вам отцом, я опытен, наконец, кто знает, не успею ли снова вселить в ваше сердце надежду или, по крайней мере, утешить вас.

— Право…

— Я не стану настаивать. Если вы считаете долгом молчать, то пусть будет по-вашему, но подумайте.

Молодой человек опустил голову на грудь и оставался с минуту в задумчивости, очевидно, терзаемый жестоким волнением.

Старик смотрел на него с добротою и кротким состраданием.

Наконец, Поблеско поднял голову.

— Вы победили мое упорство, — сказал он голосом, слегка дрожащим. — Вы против моей воли исторгаете у меня тайну, которую я поклялся сохранять в глубине души. Принятая мною решимость не может устоять против дружбы такой редкой и такой трогательной.

— Что же это была за решимость? — спросил Гартман с участием.

— Я намеревался, тотчас, по приведению в ясность всех счетов, просить вас уволить меня и позволить мне уехать.

— Уехать! Оставить меня! Это почему?

— Умоляю вас, не спрашивайте меня о причине; я никогда не осмелюсь сознаться вам в ней.

— Нет, нет, вы сказали столько, что теперь не можете более не договаривать. Вы должны покаяться мне во всем.

— Не требуйте этого от меня, умоляю вас, во имя участия, которое мне оказываете, во имя благодарности, которою я вам обязан.

— Но тайна эта, которую вы так упорно от меня скрываете, надеюсь, не заключает в себе ничего позорного?

— О! Можете ли вы сомневаться в этом?

— Почти, в виду вашего молчания.

Молодой человек поднял голову, весь дрожа от негодования.

— После этого слова, которое равносильно укору, — начал он прерывающим голосом, — всякое сопротивление с моей стороны вам покажется подозрительно. Так как вы непременно этого желаете, то я должен открыть вам, что хотел бы утаить от самого себя; когда же вам все будет известно, вы, может быть, проклянете меня, наверное удалите из своего дома; но лишившись вашей дружбы, я сохраню по крайней мере ваше уважение.

— Я вас слушаю.

— Когда, четыре года назад, я к вам явился с рекомендательным письмом вашего корреспондента, господина Кольбриса, вы приняли меня не как чужого, даже не как друга, но, можно сказать, как сына, возвратившегося после продолжительного отсутствия в родительский дом. После долгих страданий, после того, как я блуждал по свету как отверженец, я оживал под этим благоприятным влиянием, я весь предался бескорыстному участию, которое вы оказывали мне, искренней дружбе, в которой вы ежедневно давали мне новые доказательства. Я думал, что могу еще быть счастлив; я забыл прежнее горе и мечтал о будущем. Возле вас ежедневно… О! Простите; я не знаю, достанет ли у меня духа продолжать…

— Смелее, — кротко ободрил старик.

— Сидя за вашим столом, я видел ежедневно возле себя молодую девушку, почти ребенка еще. Эту девушку я полюбил, как и все вам близкое; я полюбил ее братской любовью, казалось мне, но с каждым днем я убеждался невольно, что дружба эта захватывала в моем сердце все более места, что она понемногу овладела им исключительно, и вскоре я с ужасом увидел, что чувство, принимаемое мною за дружбу, была любовь. При этом открытии я содрогнулся; сердце точно разбилось у меня в груди; я хотел подавить любовь, вступить в борьбу с самим собой. Увы! Я только убедился в тщетности подобного решения. Я хотел бежать, и на то недостало духу. К тому же, как мне было и бежать? Чему приписали бы мое бегство? На все благодеяния я ответил бы одною черной неблагодарностью. Нет, я заключил любовь в моем сердце. Я прилагал все старания, чтобы не выказать ее. Как я страдал! О, я выносил жестокие муки, и все же ни одной жалобы у меня не сорвалось, ни один взгляд не изобличил той, к которой я питал беспредельное благоговение, что я осмелился полюбить ее. Однако, мало-помалу в душе моей водворилось мнимое спокойствие; силы человеческие имеют свои пределы, за которые безнаказанно переступать нельзя. Для человека, который катится в глубину бездны, настает минута, когда от чрезмерного страдания, ошеломленный, униженный, обессиленный и упав духом, он уже ничего не чувствует. Тогда я стал обсуждать мою страсть. И дошел я до заключения, что как недостоин я ни был такого благополучия, быть может, после многих лет борьбы, вынесенной с неизменным мужеством, мне удастся настолько приобрести ваше доверие, что я осмелюсь обратиться к вам со смиренною просьбою. Но время это было далеко и с каждым днем я более еще отдалял его. Много раз я был готов упасть к вашим ногам и сознаться вам во всем. Меня удерживали страх и уважение. Всему, однако, настает конец в этом подлунном мире. Принятое мною решение внушало мне слабый проблеск надежды; я был счастлив уже тем, что не страдал так сильно. Судьба определила иначе; я должен был испить чашу до дна; моему несчастью суждено было довершиться. Однажды я узнал, что та, которую я любил, помолвлена за другого, и что этого другого она любит. Тут уже я не колебался; но мне предстояло исполнить сперва священный долг. Когда был беден и несчастлив, вы приняли меня, бездомного. Война в своих разрушительных переворотах могла наложить на вас и ваших близких бремя бедствий еще ужаснее тех, которые вынес я. Долг мой был предначертан ясно: сперва мне следовало спасти ваше состояние и потом расстаться с вами, но не терять вас из виду, не удаляться от вас, скрываясь в тени, наблюдать за вами, за вашею дочерью, за ее женихом, которого я также люблю, потому что он любим ею, и когда настанут лучшие дни, иметь возможность сказать себе с наслаждением: «Своим счастьем они обязаны мне; я охранял их, и хотя, по роковому определению судьбы, та, которую я люблю, отдала свое сердце другому, если она когда-нибудь узнает, какую святую и преданную любовь я питал к ней, она поймет, что и я стоил ее любви…» Вот тайна, которая жгла мое сердце и которую вы заставили меня выдать вам, — заключил он, закрыв руками лицо. — Накажите меня, отверженника, за то, что я осмелился полюбить ангела, прогоните меня с глаз долой, но не проклинайте…

Водворилось довольно продолжительное молчание, нарушаемое одними подавленными рыданиями молодого человека.

— Благодарю за признание, — сказал, наконец, Гартман, глубоко тронутый и с трудом владея собою, — вы поступили как честный человек. Пусть тайна эта останется между нами, об увольнении же вашем и речи быть не должно. Я не хочу — слышите ли — не хочу, чтоб вы оставили меня. В страшных обстоятельствах, в которых мы находимся, все теплые сердца, все избранные натуры, все сильные духом должны сплотиться воедино. Одному Богу известно, что нас ожидает; не бросайте меня.

— О! Что вы требуете от меня?

— Я прибавлю одно только слово — вы мне нужны.

— Пусть будет по-вашему; вы мой благодетель; жизнь моя принадлежит вам, — ответил Поблеско с усилием.

— Итак, ни слова более и до свидания! — сказал Гартман, улыбаясь и протягивая ему руку.

— Вы победили меня; я останусь достоин вашего доверия, — ответил молодой человек, пожимая протянутую ему руку.

Он вышел из комнаты медленно и как бы неохотно.

«Это избранная натура, — пробормотал Гартман, оставшись один. — Слава Богу! Люсьен совершенно ошибается на его счет».

И вполне успокоенный этим объяснением, которое внезапно было вызвано самим Поблеско, Гартман позвонил своему камердинеру Францу, разделся и лег.

В первый раз после многих дней достойный негоциант спал в эту ночь спокойным и укрепляющим сном.

<p>Глава XIII</p> <p>Посещение пруссаками Мительбаха</p>

Такая война, какую пруссаки вели против Франции, война варварская и злодейская.

Она отдалила цивилизацию на несколько веков и напомнила нам зловещие эпохи средних веков.

Когда пруссаки вступили на нашу землю, они обнародовали прокламацию, в которой объявляли, что ведут войну с солдатами, а не с гражданами, которых, по их уверениям, хотят уважать, и прибавляют, что все граждане должны оставаться дома; что те, которые уйдут и будут взяты с оружием в руках, будут остановлены и расстреляны; что те, которые попытаются бежать без оружия, будут взяты в плен и заключены в крепости в Германии.

Как бы желая доказать, до чего доходит презрение к своим обещаниям и ненависть к противникам, несмотря на все эти платонические объяснения, они сжигали деревни, расстреливали без различия возраста и пола убегавших крестьян, брали аманатами людей значительных, бомбардировали открытые города и постоянно жгли крепости, на которые нападали.

Вот какой варварский характер придан был этой войне, войне гибельной и опустошительной, пример которой трудно найти в современной истории.

В нескольких милях от Верта, спрятавшись между гор, находилась очаровательная деревенька в несколько сот душ. Мужчины, бывшие в состоянии носить оружие, были призваны под знамена в первые дни по объявлению войны.

Мужское население состояло почти исключительно из стариков и детей, не старше семнадцати лет.

В деревне этой, называвшейся Мительбах, был мэром старик лет шестидесяти шести, отставной военный, видевший, хотя в весьма молодых летах, войну 1814 и сохранивший о ней самое печальное воспоминание. Часть его семейства была убита на его глазах прусскими солдатами, от которых он избавился чудом, убежав в лес.

Когда раздался гром рейсгофенских пушек, когда эти зловещие раскаты, повторяемые отголосками, донеслись до Мительбаха, мэр уговорил жителей, скрыв все оружие, запереться в домах и даже спрятаться в погребах.

Все эти предосторожности, предписываемые благоразумием, оказались однако бесполезны, и мэр надеялся, что буря, гремевшая так близко от его деревни, пронесется мимо.

Действительно, как мы сказали, Мительбах был спрятан в горах среди пустого леса. Самое положение обеспечивало его безопасность в случае поражения французской армии. Он находился вдали от дороги, по которой должна была идти прусская армия. Нечего было даже опасаться посещения мародеров.

Словом, деревня эта, почти неизвестная самим французам, к которой можно было пробраться только по тропинкам, известным тамошним жителям, должна быть решительно неизвестна немцам.

Следовательно, жителям нечего было опасаться.

Мало-помалу пушечная пальба становилась тише, потом совсем затихла.

Солнце зашло. Шум смолк, и ночь покрыла окрестности своей густой тенью.

Жители начали успокаиваться.

Сам мэр надеялся, что всякая опасность прошла, а крестьяне, не смея еще выходить из дома, несколько приободрились.

В комнате, довольно скромно меблированной, дома, который служил ратушей, к восьми часам вечера, два человека сидели с каждой стороны стола, на котором лежало несколько реестров, и разговаривали при свете лампы с бумажным абажуром.

Первым был старик высокого роста, еще бодрый, в котором седые волосы, усы, энергичные черты показывали отставного военного.

Красная лента виднелась в петлице его сюртука, а опоясан он был трехцветным шарфом.

Старик это был Липман, мительбахский мэр.

Собеседник его составлял с ним полный контраст.

Это был человек лет тридцати пяти, или восьми, с тонкими и хитрыми чертами, с серыми глазами, глубоко впалыми, словно просверленными буравчиком, но живыми и сверкавшими смелостью и лукавством.

Смуглый цвет его лица, длинные и взъерошенные волосы, рыжая и нечесаная борода придавали его физиономии совершенно особый отпечаток грубого мужества и свирепости.

Он был высок, худощав, но его широкие плечи, огромные руки, по которым шла сеть нервов и мускулов, толстых как веревки, показывали, что он, должно быть, одарен необыкновенной силой.

На нем был ратиновый камзол табачного цвета, перетянутый кожаным поясом, на котором с одной стороны висели два картузника, а с другой — сабля со штыком.

Панталоны на нем были из потертого бумажного бархата, заштопанные в нескольких местах. Первобытный цвет их исчез от употребления, но сначала, должно быть, был синий. Ноги были в тяжелых, подбитых гвоздями башмаках и в длинных кожаных штиблетах, доходивших до колен.

На перевязи через плечо висела охотничья сумка из небеленого холста, в которой, судя по наружности, должно было вмещаться множество предметов. Сумка эта скрещивалась на его груди с огромной горлянкой, висевшей на правом боку.

Поярковая шляпа с широкими полями лежала на земле возле него, а между ногами держал он превосходное шасно, дуло которого было покрыто бронзой.

Словом, человек этот по наружности походил на одного из тех молодцов, которых не весьма лестно встретить при лунном сиянии в лесу.

Мы забыли одно важное лицо, растянувшееся во всю длину перед дверью. Это была собака очень большая, с длинной и шелковистой шерстью, с продолговатой мордой, с живыми и умными глазами, с длинными ушами, обыкновенный цвет которых был смесью черного с белым, но которые в эту минуту, вследствие химического процесса, необходимость которого нам еще неизвестна, были черны как смоль.

Собака эта, помесь водолаза и горной собаки, называлась Томом и принадлежала человеку с ружьем, за всеми движениями которого она следила почти человеческим взором, несмотря на свою апатическую наружность.

Читатель скоро короче познакомится с собакой и хозяином.

В ту минуту, когда мы входим в комнату мительбахской ратуши, Липман говорил:

— Итак, вы присутствовали при сражении?

— Присутствовал, — отвечал его собеседник, — я даже доставил себе удовольствие положить на месте несколько пруссаков. Спросите-ка Тома.

Собака быстро подняла голову и замахала хвостом, который хлопал по полу с шумом кузнечного молотка.

— И мы побеждены? — продолжал мэр со вздохом.

— Страшно. Никогда не бывало ничего подобного.

Липман несколько раз печально покачал головой.

— Хорошо, что вы пришли меня предупредить, Жак Остер, — продолжал он.

— Я должен был. Разве вы не были всегда добры ко мне? Кто заботился о моей бедной жене во время ее последней болезни? Кто похоронил ее? Кто взял на себя попечение о моем мальчике, пока я рыскал по горам? Вы, господин Липман. Кто всегда защищал меня, несмотря на мою дурную репутацию, от таможенных и жандармов? Вы, все вы; видите ли, если когда-нибудь вам понадобится моя шкура, хотя она и дырява и жестка, вы можете рассчитывать на нее.

— Знаю, негодный ты человек, — отвечал мэр, улыбаясь. — Я оказал тебе несколько услуг, это правда, но сделал потому, что знаю твою честность; ты не способен сделать вред кому бы то ни было, а при случае даже можно и положиться на тебя.

— Это уж истинная правда, — сказал Жак Остер, ударив себя кулаком в грудь, — и хотя таможенные прозвали меня Оборотнем, я сумею при случае доказать им, что я человек. И, может быть, получше многих других, которых мог бы назвать. Но не об этом идет речь; что вы намерены делать?

— Ничего, — отвечал мэр, подавляя вздох. — Теперь слишком поздно предпринимать что бы то ни было. Если б мог предвидеть, что случится, я принял бы меры; но каким образом ночью бросить деревню и уйти в горы со стариками, женщинами и детьми? Как взять с собою скот, мебель и провизию?

— Это правда, — сказал контрабандист, качая головою, — бедные добрые люди! Они не привыкли, как я, бегать по горам во всякое время. Однако, надо их спасти.

— Спасти? Разве ты знаешь наверное, что неприятель придет к нам?

— Наверное, и может быть, в нынешнюю ночь.

— Кто тебе сказал?

— Никто, но я в этом уверен.

— Что ж, если придет, мы будем принуждены принять его. Что могут они сделать нам? Мы не солдаты. Пруссаки такие же люди, как и мы. Мы защищаться не станем, мы разделим с ними нашу провизию. Так как у нас нет оружия, они не встретят никакого сопротивления и не будут иметь никакого предлога, чтоб поступить с нами жестоко. Мы подчинимся закону победителя.

— Да, и закону жестокому, говорю вам это, господин Липман. Вы должны, однако, сами это знать.

— Теперь времена другие. Война ведется не так, как прежде. Народы уважают друг друга. После последнего ружейного выстрела в сражении, гнев уступает место состраданию и побежденным протягивают руку.

— Да, да, верьте этому и пейте воду, — сказал Жак Остер с громким хохотом. — Видите ли, господин Липман, не во гневе вам будь сказано, вы пруссаков не знаете. Я давно рыскаю у границы и знаю их хорошо. Вы говорите, что поздно оставлять деревню, что надо покориться закону победителя. Но видите ли, господин Липман, я родился в Мительбахе. С тех пор, как деревня существует, мои родственники погребались на здешнем кладбище и я не хочу, чтоб их кости были осквернены пруссаками.

— Не делай глупостей, друг мой. Последствия будут ужасны для нас.

— Хорошо, хорошо! Я вам обещаю, что если они придут сюда, как намереваются, я такой задам им трезвон, что они будут помнить его больше двух недель.

— Я заклинаю тебя быть благоразумным. На всю деревню может быть возложена ответственность за то, что сделаешь ты, и она, пожалуй, поплатится дорого за это.

— Говорю, вам нечего заботиться об этом, господин мэр; я не ребенок, черт возьми! Я принял предосторожности, или, по крайней мере, приму их, притом вам известно, как я уважаю вас и по этому одному не захочу, чтобы с деревней случилось несчастье через меня.

В эту минуту Том, казавшийся спящим, вдруг вскочил, уткнулся мордой в пол, стал отдуваться, потом обернулся к своему господину с глухим ворчанием.

— Хорошо, старичок, — отвечал контрабандист, по-видимому, вполне понявший мимику своего четвероногого товарища, — это решено; будем осторожны.

— Что такое? — спросил мэр с некоторым беспокойством.

— Пруссаки идут, как я предвидел, и в эту минуту входят в ущелье Зеленый Дуб; это значит, что через час они будут здесь, господин мэр. Вот что!

— Как! Вы предполагаете?.. — сказал мэр, задрожав, не за себя, достойный человек, а за женщин, детей, стариков, которые были на его попечении.

— Я не предполагаю, господин мэр, — решительно отвечал контрабандист, — я уверен в том, что говорю. Неужели вы думаете, что Том может ошибаться? Это тонкий лазутчик; я подобного не знаю. Таможенных и пруссаков он чует более чем за два лье. Итак, это решено, господин мэр, им не надо найти меня здесь по приезде.

Собака начала опять ворчать, он успокоил ее рукою, говоря:

— Да, да, будь спокоен, старикашка; говорю тебе, уйду.

Потом он прибавил, обращаясь к мэру:

— До свидания, господин мэр, и счастливого успеха! Честь имею кланяться. Через час мне здесь придется жутко. Но не бойтесь. Вы скоро получите известие обо мне. Не трудитесь провожать меня, я дорогу знаю.

Он поднял с пола шляпу, надвинул ее на глаза, взял ружье под мышку и вышел без церемонии, затворив за собою дверь.

Оставшись один, Липман сидел несколько времени, опустив голову на грудь, свесив руки и погруженный в самые печальные и мрачные размышления.

— Что делать? Боже мой, что делать! — шептал он время от времени. — О! — вскричал он вдруг. — Для чего в мои лета пост, занимаемый мною, пригвождает меня к этому месту? Боже мой! Люди, навлекшие добровольно такие несчастья на нашу страну, должны будут отдать строгий отчет в своем поведении.

Он встал, взял лампу и прошел в комнату, служившую ему кабинетом и спальней.

На стене этой комнаты, напротив кровати, висела арматура, составленная из кираса с каской и серебряных капитанских эполет, прямой кавалерийской сабли, шпаги, двух седельных пистолетов, охотничьего ружья и, наконец, креста почетного легиона.

Взгляд Липмана обратился на эту арматуру. Глаза его тотчас прояснились; он выпрямил свой высокий стан и, скрестив руки на широкой груди, вскричал с гневом:

— О, если бы я еще был во главе моего эскадрона!.. Но это оружие еще может заставить меня уважать и защитить мою жизнь. Нет, — прибавил он почти тотчас, печально качая головою, — нет, моя жизнь не принадлежит мне более; я не должен защитить ее. Всякая попытка к сопротивлению будет преступлением, потому что она будет причиною смерти людей, которых я обязан защитить. Я должен умереть на своем посту, если понадобится, без нерешимости и без слабости, а в особенности не стараясь защитить мою голову за счет несчастных обитателей деревни.

Он подошел к кровати, переставил ее, прижал пружину, спрятанную в стене, и отворил потайной шкаф.

— Пусть, по крайней мере, — прошептал он, — это оружие, которое я употребляю с честью столько лет, не будет осквернено!

Рукою, дрожавшею от волнения и горести, снял он оружие одно за другим, каску, кирас и прочее, отнес все в тайник, потом осмотрел пустую стену, чтобы удостовериться, не забыл ли чего-нибудь, запер тайник.

— Жертва совершена, — сказал он, — теперь они могут прийти. Я готов.

Но вдруг он остановился.

— Ах! Я забыл.

Он вернулся в первую комнату, взял все реестры, все архивы, все до малейшей бумажки и перенес в тайник, который запер на этот раз с тем, чтобы его более не открывать.

Потом, удостоверившись, что место, выбранное им для его драгоценных залогов, действительно, невозможно было найти, он поставил кровать по-прежнему, взял лампу, вернулся в первую комнату и упал на кресло, бросив рассеянный взгляд на стенные часы.

— Уже десять часов! — прошептал он.

Луна освещала предметы слабым, нерешительным светом.

Глубокая тишина царствовала в окрестностях.

Только изредка тишина эта нарушалась отрывистым лаем внезапно проснувшихся собак, которые опять тотчас засыпали.

Все огни были давно погашены в деревне, только в ратуше горел огонь.

Вдруг собаки подняли бешеный лай, скоро составивший страшный концерт, к которому примешались крики испуганных женщин и плач детей.

Дверь ратуши с шумом отворилась и вбежало пять человек, толкавших друг друга и кричавших с ужасом:

— Пруссаки, пруссаки!

Липман бросился к бежавшим, убеждая их сохранить спокойствие, а особенно хладнокровие.

Это были товарищ мэра и члены муниципального совета мительбахского, добрые крестьяне, из которых младшему было более шестидесяти лет, одряхлевшие от лет и грубых работ, с волосами и бородами белее снега.

— Господин мэр, — сказал его товарищ, когда Липман добился тишины, — пруссаки идут.

— Наверно ли знаете вы это? — спросил Липман. — Не панический ли это страх? Не ложное ли это известие?

— Ах! Нет, — ответил товарищ, — мы с кузеном Мейстером видели их.

— Как это? — спросил мэр, сильно заинтересованный.

— Зная, как вы тревожитесь, мы с кузеном решились отправиться разузнать и увидали пруссаков у ущелья Зеленый Дуб. Они идут осторожно, но не колеблясь, по настоящей дороге.

— Да, да, — сказал Мейстер, — их хорошо ведут. Это негодяй разносчик жид Исаак Лакен, которого мы называем Исааком Кривым, потому что он лишился правого глаза неизвестно каким образом.

— Ну? — спросил Липман с беспокойством.

— Это он служит им проводником, господин мэр.

— Как! Негодяй, которому мы оказали столько услуг?

— Да, — ответил товарищ мэра, — мы отогревали змею. Теперь она нашла случай ужалить и пользуется этим.

— Какая гнусность! — прошептал мэр.

— Мы с кузеном видели достаточно. Мы вернулись бегом проселочной дорогой. Мы разбудили наших соседей, которые составляют так же, как и мы, часть муниципального совета, и вот все мы возле вас, господин мэр, готовые вам повиноваться и умереть, если нужно.

— Да, — сказал один из членов муниципального совета, — мы не солдаты, а отцы семейств. Мы не хотим, чтоб убивали наших жен и детей, и пожертвуем нашей жизнью для того, чтобы их спасти.

— Господа, — ответил мэр, выпрямившись с достоинством, — благодарю вас за предлагаемое мне содействие; в тех обстоятельствах, в каких мы находимся, тягостная обязанность, предстоящая нам, начертана вполне. Было бы безумством пытаться на малейшее сопротивление; мы были бы разбиты в несколько минут, и наша деревня была бы предана пламени. Мы должны ждать врагов, делать что можем для того, чтобы удовлетворить их, и поручить себя их правосудию и милосердию.

— Милосердие неприятеля! — возразил товарищ мэра с насмешливым хохотом.

— Ах! — возразил мэр. — Это наше единственное средство, наша последняя надежда. Как вы думаете, скоро ли они будут здесь?

— Не прежде как через полчаса, господин мэр; они идут медленно, осторожно, смотрят направо и налево, чтобы избежать неожиданного нападения.

— Хорошо. Воспользуемся же несколькими минутами, остающимися нам, чтобы приготовить залу ратуши, осветить ее и посмотреть, какими съестными припасами можем мы располагать. Эти съестные припасы ничтожны, но все-таки мы выкажем добрую волю, и больше ничего нельзя требовать от нас. Вы, — обратился мэр к своему товарищу, — ступайте с вашим кузеном узнать во всех домах, что можно собрать без большого ущерба для хозяев. Спешите, для того, чтобы у меня были все сведения до прибытия неприятеля.

Товарищ мэра и кузен Мейстер ушли.

Другие члены муниципального совета, с помощью мэра, сделали из комнаты, в которой они находились, залу совета, поставили скамьи, столы, стулья и зажженные лампы.

Только что кончились эти приготовления, и Липман записывал на длинном листе бумаги количество провизии всякого рода, находившейся в деревне, по заметкам, сделанным по его приказанию его товарищем, когда послышался большой шум лошадиного топота и тяжелых, размеренных шагов вооруженного войска.

Это шел неприятель.

Пруссаки остановились на площади. Начальник их разослал во все стороны патрули и отряды для того, чтобы обвести деревню железным кругом.

Потом звук сабель раздался на лестнице и несколько прусских офицеров вошло в залу совета. Перед ним шли два улана с обнаженными саблями и с пистолетами в руках.

У офицеров этих был надменный вид. Презрительная улыбка играла на их губах. Тот, который казался старше чином, подошел к столу, ударил по нему саблей и сказал, говоря по-французски:

— Где мэр этой деревни?

— Я здесь, — сказал Липман, поклонившись.

— А! Вы господин Липман, бывший кирасирский капитан, мительбахский мэр. Хорошо! Это какие крестьяне?

— Члены деревенского муниципального совета, милостивый государь.

— Называйте меня полковником; я полковник.

— Я не знаю чинов в прусской армии, извините меня.

— Ах! — сказал полковник с насмешкой. — Вы научитесь их узнавать.

Он вынул записную книжку из кармана мундира и раскрыл ее.

— Мне нужно помещение для четырехсот человек, — продолжал он.

— У нас в деревне только шестьдесят домов, — ответил мэр.

— Что мне до этого? Мне не о чем разговаривать с вами. Мне нужно помещение для четырехсот человек, рис, хлеб, кофе, мясо, водка, сахар, соль, белое и красное вино; овес и солома для лошадей. В этой деревне есть богатые землевладельцы. Вот их имена: Липман, Ковен, Мейстер, Эрланжэ, Шефер и Страль. Каждый из них должен предоставить две тысячи франков, всего двенадцать тысяч. Эти двенадцать тысяч должны быть заплачены через час.

Офицер, говоривший так надменно и спесиво, был молодой человек лет тридцати, с тонкими, деликатными чертами, с физиономией почти детской. Руки его, которые, судя по их небольшой величине, не были способны держать саблю, были в узких перчатках. Он с презрительным видом курил гаванскую сигару.

— Это все? — спросил Липман, с трудом сдерживавший себя.

— Может быть. Что вы имеете возразить?

— Только то, что деревня бедна и жители не знают употребления вина. Во всей общине вы не найдете ни одной бутылки. Все здесь пьют пиво или молоко. Каждая семья печет по субботам хлеб на всю неделю; завтра воскресенье, а жители, в следствие сражения, прятались в погребах целый день, поэтому хлеб не испечен. Ни кофе, ни сахара у нас также нет.

— Стало быть, вы живете как поросята в этой грязной яме?

— Мы живем как люди бедные, честные и трудолюбивые. Мы с трудом можем содержать наши семейства и не можем позволить себе излишеств.

— В этом я удостоверюсь. Капитан Стриков, — продолжал он, обернувшись к одному офицеру, который немедленно выпрямился и поднес руку к каске, — ступайте и исполните мои приказания с чрезмерной строгостью. Эти мужики французы неисправимы. Только кнутом можно добиться от них чего-нибудь.

Капитан поклонился и вышел.

— Я не кончил, — продолжал мэр.

— А! Ну так объясняйтесь кратко; мне нет времени вас слушать. Вы, вероятно, станете мне рассказывать, что лица, назначенные мною, не в состоянии заплатить контрибуции, наложенной мною, но я имею верные сведения, предупреждаю вас. Когда эти негодяи увидят, как загорятся их дома, они откроют свои тайники и найдут деньги.

— Милостивый государь, вам даны ложные сведения. Люди, которых вам представили богачами, бедные землевладельцы, с чрезмерным трудом ведущие свои дела.

— Я был в этом уверен, — сказал офицер, с насмешкой крутя свои усы. — Полноте хныкать, старикашка; раскошеливайтесь. Я никогда не отменяю данного приказания.

— Я не хныкаю, милостивый государь; я даже не унижусь до просьбы. Я знаю, что все мои слова были бы бесполезны. Вот что я хотел вам предложить. Хотя я сам очень беден, но готов пожертвовать собою для того, чтобы спасти этих бедных людей и не допустить сожжения деревни.

— Что же вы сделаете для этого, посмотрим? — сказал полковник с презрительным видом.

— Я сам заплачу всю контрибуцию, — просто ответил мэр. — Я разорюсь, но спасу по крайней мере от нищеты бедных людей и сохраню их дома от пожара.

— Хорошо, я согласен, только с условием.

— С каким?

— Чтобы двенадцать тысяч франков были отсчитаны мне сейчас же золотом или французскими банковыми билетами.

— За этим дело не станет, ваше желание будет исполнено.

— Подождите, — возразил полковник с насмешкой, — пусть каждый из людей, назначенных мною, заплатит мне по пятьсот франков. Это будет выкупом деревни.

— О, это гнусно! — вскричал мэр.

— Что вы говорите?

— Ничего, ничего; извините меня, я увлекся.

— Вы меня оскорбили. Схватите этого человека! — обратился полковник к уланам.

Два улана бросились на Липмана, схватили его и поставили в невозможность пошевелиться.

Полковник, лицо которого приняло выражение неимоверной свирепости, медленно подошел к старику и, посмотрев на него с выражением оскорбительного презрения и сдерживаемой ярости, продолжал:

— Вы меня оскорбили; вы негодяй, вот вам за это!

Он дал ему пощечину.

Липман заревел как раненый лев при этом неслыханном оскорблении. Движением быстрее мысли он высвободился из рук, державших его, и бросился к офицеру, но вдруг остановился, силы изменили ему, он упал на стул, закрыл голову руками и зарыдал.

— Боже мой! Боже мой! — вскричал он.

Члены муниципального совета были поражены. Они с ужасом переглядывались между собой.

При движении Липмана прусский офицер быстро откинулся назад с бледностью на лбу, с расстроенными чертами; машинальным движением обнажил он свою саблю.

В эту минуту раздалось несколько выстрелов, смешанных с детскими и женскими криками.

— Что такое случилось? — обратился полковник к капитану Стрикову, который входил в залу.

— Полковник, — сказал капитан, — это кричали крестьяне, спрятавшиеся в погребе. Мы выгнали их по вашему приказанию; так как они пытаются бежать в горы и уносят с собою все, что у них есть, то наши солдаты бросились за ними в погоню и убивают, как могут больше.

— Очень хорошо, — ответил полковник, закуривая свою сигару, которая погасла. — Пусть они продолжают; эти собаки французы должны нас узнать.

— А! Если так! — вскричал раздраженный товарищ мэра. — Если, пренебрегая людским правом, вы убиваете безвредных женщин, детей, стариков, так убейте нас, вы не получите ничего!

— Молчите! — с живостью вскричал Липман, с бледностью и строгостью на лице; становясь перед полковником. — Я один распоряжаюсь здесь. Милостивый государь, именем человеколюбия, именем религии, именем ваших матерей, жен, сестер, сжальтесь над этими несчастными, не совершайте бесполезных преступлений. Война не может оправдывать таких ужасов против существ безвредных и неспособных защищаться. Требуйте все, что хотите, требуйте все, что у нас есть, мы вам отдадим, но, ради Бога, которому вы поклоняетесь так же, как и мы, и который будет вас судить, пощадите женщин и детей!

— Пожалуй, — ответил полковник, — вас здесь шестеро; ну, от вас шестерых я потребую выкуп за всю деревню.

— Мы соглашаемся, — ответили все в один голос.

— Не торопитесь; вы еще не знаете, какие условия я намерен вам предложить.

— Каковы бы они ни были, я принимаю их, но велите прекратить эту резню, — ответил Липман.

— Если в ушах ваших не будут раздаваться крики жен и детей, — сказал полковник с насмешкой, — то я знаю вас, господа французы, я ничего от вас не добьюсь.

Несчастные крестьяне с испугом наклонили головы. С каким тигром имели они дело!

<p>Глава XIV</p> <p>Конец пребывания пруссаков в Мительбахе</p>

Воротимся теперь к нашему новому знакомому, контрабандисту Жаку Остеру, прозванному Оборотнем, которого мы оставили в ту минуту, когда после своего продолжительного разговора с Липманом, он простился с ним и вышел из Мительбаха вместе с собакой своей Томом.

Оборотень, очень кстати прозванный, был один из тех неустрашимых лесных пешеходов, которые так часто встречаются между горцами.

Всякая подчиненность тяготила его, всякое принуждение, как бы ни было легко, казалось ему нестерпимым игом. Это был какой-то дикарь, жизнь которого проходила на вольном воздухе и который не помнил, спал ли он когда под крышей.

Он женился, неизвестно каким образом, на дочери такого же бродяги, как и он. Эта женщина, которую он любил по-своему, не могла привыкнуть к жизни мужа и умерла с горя, оставив ему сына, которого взял к себе Липман и которому в то время, когда мы пишем, было лет тринадцать.

Оборотень имел к этому ребенку, слабому и тщедушному по наружности, но очень сильному в действительности, любовь зверя, о которой не могут иметь понятия те, которые не изучали странного характера оригинальных существ, не желающих подчиняться законам цивилизации.

Первою заботою Оборотня, когда он оставил мэра, было отправиться обнять своего мальчугашку, как он называл его.

Ребенок спал на чердаке в доме мэра, где тот кое-как устроил для него спальню, с железной кроватью, ночным столиком, туалетом, столом и двумя стульями из орехового дерева.

Ребенок, имевший большую часть отцовских инстинктов, так сказать, почувствовал присутствие отца. Он не спал, а сидел, в уверенности, что отец придет; он ждал его.

Скоро услыхал он на лестнице тяжелые шаги контрабандиста. Том сунул морду в полуотворенную дверь, бросился на ребенка и стал к нему ласкаться. Почти в эту минуту показался Оборотень.

— Вот где ты, мальчуган, — сказал он, крепко прижимая к груди ребенка, который бросился к нему на шею, — как ты высок и силен! Как жаль, что ты не можешь бегать со мною по горам!

— В желании недостатка у меня нет, батюшка, — ответил мальчик, — если б зависело от меня, я давно ушел бы к вам.

— Знаю, бедный мальчугашка, знаю! — самодовольно продолжал контрабандист. — Смешно, этот карапузик — совершеннейший портрет своей бедной матери. Господин Липман добр к тебе по-прежнему?

— Он добрый-предобрый.

— Бедный он человек! Хочешь оказать ему услугу?

— Еще бы! А что надо сделать?

— Послушай, мальчуган, тебе это будет легко, если ты захочешь. Ведь ты не боишься идти ночью по тропинкам в лесу?

— Чего мне бояться?

— Это правда, тебе нечего бояться. Ты слишком хитер. Слушай же, ты пойдешь со мною и мы посмотрим, мужчина ли ты.

— Вы взаправду возьмете меня с собою, батюшка?

— Для чего мне лгать, сынишка? Оденься и пойдем.

— Мне и так хорошо. Мне нечего больше надевать.

— Ну, в путь-дороженьку; нечего нам валандаться. Ребенок не заставил повторить приглашения. Он кувырком слетел с лестницы с живейшей радостью.

Мужчина и ребенок с собакой, следовавшей за ними по пятам, молча прошли деревню и очутились в лесу.

На одном перекрестке Оборотень остановился.

— Послушай меня, — сказал он сыну, — и главное, не прерывай. Поручение, которое я дам тебе, очень трудно исполнить. Надо быть хитрым-прехитрым. Ты знаешь окрестности?

— На десять миль в окружности нет ни одной скалы, которую бы я не знал. Вам известно, что я у господина Липмана только один год. А прежде разве я не бегал везде с вами? И с тех пор, как живу в деревне, я все еще бегаю в лес.

— Хорошо. Слушай же. Кажется, пруссаки порядком откатали нас сегодня. Французы бегут как утки, и в конце концов пруссакам хочется дружелюбно побывать во французских деревнях, а особенно в Мительбахе, в котором мы с тобою имели честь родиться. Ты понимаешь?

— Понимаю, — ответил мальчик, слушавший очень внимательно.

— Больше ничего и не нужно. Здесь мы расстанемся. Ты изо всех сил побежишь к ущелью Зеленый Дуб. Оттуда должны прийти пруссаки; по другой дороге им нельзя пройти. Как только они появятся, следуй за ними так, чтоб тебя не видали; высмотри все, что они будут делать в деревне, и когда все хорошенько узнаешь, приди ко мне. Ты понял, мальчуган?

— Понял, батюшка, но где я вас найду? Здесь?

— Нет, слишком близко. Приходи ко мне к Наклонной Скале. Ты знаешь Наклонную Скалу?

— Еще бы! Я в нынешнем году отыскал там гнездышко.

— Хорошо. Теперь, если меня там не будет, жди. Не бойся. Когда ты меня увидишь; я, вероятно, буду не один. Ты понял хорошо?

— Да, батюшка, будьте спокойны.

— В особенности остерегайся негодяев пруссаков. Они еще хитрее таможенных. У них куча лазутчиков, которые свернут тебе шею как цыпленку, если успеют захватить тебя.

— Не беспокойтесь, батюшка; я не так глуп, как вы думаете.

— Поцелуй меня и улепетывай. Помни же, у Наклонной Скалы.

— Да, батюшка.

Ребенок, прыгая как жеребенок, исчез среди кустов.

— Как бегает-то мальчуган! — сказал самодовольно контрабандист, следуя глазами за сыном. — Теперь моя очередь. Я должен встретить тех, кого ищу, за три лье отсюда в окрестностях ущелья Сова. По крайней мере, сегодня утром они были там. Ну, в путь; порядочно придется походить, прежде чем дойдешь до них.

Контрабандист подтянул свой пояс, дружески ударил свою собаку и пошел тем твердым шагом, свойственным горцам, который занимает середину между шагом скорым и шагом гимнастическим и за которым с трудом поспевает рысь лошади.

Альтенгеймские вольные стрелки, после успеха своей экспедиции против уланов, вернулись в свой лагерь, как мы уже говорили, взяв с собою пленника и раненых пруссаков.

Первым старанием Люсьена Гартмана было возвратить Карлу Брюнеру свободу, потом перевязали раненых и отправили их под конвоем в главный штаб ближайшей дивизии.

Исполнив эту обязанность, Людвиг собрал совет, чтоб допросить пленника.

Допрос этот был прост. Пленник объявил, что его зовут Ульрих Мейер, барышник по ремеслу. Он отправлялся в Гагенау со своими слугами покупать лошадей. Он был так же удивлен, как и вольные стрелки, приметив прусских уланов, но боясь поднять тревогу, если слишком поспешно вернется назад, продолжал ехать вперед, хотя замедлил шаг. Намерением его было, доехав до перекрестка, ускользнуть все равно по какой бы то ни было дороге. Он не солдат. Услыхав ружейные выстрелы и увидев последующую схватку, он и его слуги испугались и, не заботясь узнать кто побежден, повернули лошадей назад, чтобы убежать как можно скорее.

Эти объяснения были даны барышником с добродушным видом и тоном истины, так что сомнения начальника и офицеров вольных стрелков должны были изгладиться.

Не заставляя себя просить, он показал бумаги, доказывавшие справедливость всего, что он говорил.

Начальник и офицеры, посоветовавшись между собою, объявили ему, что он свободен и может идти куда хочет.

Барышник не заставил повторить этого позволения и, низко поклонившись тем, у кого за минуту перед тем был в плену, отдал себя в руки сержанта Петруса, которому было поручено с несколькими волонтерами вернуть его на дорогу.

Петрус был не очень доверчив. Он потребовал, чтобы его бывшему пленнику завязали глаза, что заставило того сделать с