Гилад Элбом

Параноики вопля Мертвого моря


Глава 1

<p>Глава 1</p>

Не знаю, почему я пишу эту книгу на чужом языке. Это притом, что у меня есть прекрасный родной язык. Да, он не совершенен и был мертвым последние две тысячи лет, и пишем мы справа налево, и вынуждены все время изобретать новые слова, чтобы обозначить простые вещи вроде апельсинов, пистолетов-пулеметов или программ для шифрования. Но это язык Библии. Божественное наречие. Слова, которые создали мир. Так почему же я пишу по-английски, если у меня есть язык, который был подходящим для Бога?

Мама говорила, что я неблагодарный. Она говорит, что у меня должно быть чувство ответственности и преданность нашей истории. У меня есть степень по сравнительному литературоведению и лингвистике, но она говорит, что все это ничего не значит. Ну, я не знаю. Я на самом деле горжусь своей степенью. Горжусь так сильно, что решил ничего с ней не делать. Я никуда не ездил и никогда не говорил ни на одном из языков, которые учил в Еврейском Университете. Вместо этого я устроился на работу помощником медсестры в психбольницу. Естественно, я не медбрат с дипломом, но я выполняю его работу.

Мне пора на работу. Сегодня плохой день для того, чтобы выходить на улицу, но мне надо быть в больнице в три. Когда так тихо, это очень плохо: это значит, что затевается что-то крупное. И вот, наконец, ты слышишь взрывы и вой сирен и чувствуешь себя спасенным. Это случилось где-то в другом месте. Ты слышишь об этом по радио: кровь, оторванные руки-ноги, чьи-то имена. Но если дневная порция бедствий произошла, а твоего имени по радио не объявили, можно выходить на улицу. Спокойно ехать на работу.

Мама думает, что это тупик, а не работа. Она говорит, что я хороню свои умственные способности. Мне, дескать, надо уже начинать думать о будущем, а не тратить время, играя во Флоренс Найтингейл. Мама не одинока в своем мнении. Мои пациенты тоже думают, что мне бы надо сидеть дома.

Два пятнадцать. Идет дождь. Ладно, подожду еще десять минут. Если я все-таки ничего не услышу, я рискну поехать в больницу.

Когда космический челнок не вернулся на землю, все почувствовали себя спасенными. Ничего не случалось уже несколько дней, и все были перепуганы. Чего они ждут? Они, наверное, затевают что-то совсем жуткое. И потом это случилось. Взорвалась «Коламбия». И все выдохнули с облегчением. Снова стало безопасно высунуть нос на улицу.

Я ставлю первую сторону пластинки «Симфонии болезни» [1] на старом проигрывателе и начинаю одеваться. И вот тут, на середине первой песни, когда я уже готов прыгнуть со сцены на руки воображаемой публики, как есть, в трусах и в майке «Iron Maiden», в дверь стучат. Я натягиваю рабочую одежду. Это старые джинсы — мне плевать, даже если пациента на них вывернет, и красивый свитер. Его мне Кармель подарила на день рождения. Я таким образом показываю больным, что могу быть грязен, но все равно одеваюсь как нормальное человеческое существо.

— Проверить ваши мезузы [2], — говорит коренастый мужчина в длинном черном плаще. У него промокла борода, и с нее капает на коврик. — Можно мне войти?

— Я уходить собираюсь.

— Это всего на минутку.

— По-моему с моими мезузами все в порядке.

— Я уверен, что они кошерные, — говорит он, — но мало ли… Чернила выцветают, буквы стираются. Если даже кончик самой маленькой буквы сотрется, все превращается в мерзость, и твой дом более не защищен.

— Я рискну.

— Особенно сейчас. Начертай их на сваях дома твоего и на воротах твоих, — цитирует он. — И это бесплатно. Вы можете сделать пожертвование, но все это во имя неба.

— Как-нибудь в другой раз.

— Тогда может быть слишком поздно.

Звонит телефон.

— Извините, — говорю я, — мне надо…

— Я зайду на следующей неделе. Может быть, вы передумаете. А пока что будьте очень, очень осторожны.

Я закрываю дверь и беру трубку — это Кармель.

— Я так и знала.

— Знала чего?

— Челнок. Шаттл. Наконец-то, после четырех тысяч лет смирения и унижений, четырехсотлетнего рабства в Египте, после сорока лет странствий в пустыне нам был дарован шанс создать своего собственного Икара: первого израильтянина в космосе, самого первого еврея-космонавта. Так зачем отправлять туда ученого или астрофизика? Мы отправим туда солдата, и не просто солдата, а лётчика. Полковника ВВС Израиля.

— Кармель, мне на работу пора.

— Подожди. Послужной список покорителя космоса — предмет прославления каждой иудейско-христианской газеты в мире. Он бомбил Ирак в 81-м и бомбил Ливан в 82-м. Жаль, там не напечатали, сколько именно лагерей беженцев он разбомбил. Самоненавистническая пораженческая пропаганда, скорее всего, заставляет нас теперь думать, что бомбить дома, где могут жить потенциальные родственники террористов, — это постыдное преступление, а не акт самозащиты. А может быть, это все потому, что такие акты — или операции, если выражаться профессионально, — стали рутинной работой. А это уже не так сильно поднимает дух на уровне национальной морали. Нам теперь от мертвых арабов ни жарко ни холодно. Для того, чтобы укрепить наш дух в столь тяжелые времена, нам надо отправить еврея на Марс.

— Кармель, прекрати, пожалуйста.

— Это почему?

— Людям это не понравится.

— Не понравится — пусть не слушают.

Я услышал сирену. А взрыв был? Не уверен. Только сирена, причем где-то далеко. Наверное, просто едут на вызов. Если случается что-то серьезное, они не ездят поодиночке.

— Ты что-нибудь слышишь?

— Нет.

— Мне пора. Пациенты ждут.

— Давай. Я тебе попозже позвоню.

Может быть, систематическое поношение тех, кто пытается тебе помочь, и есть один из симптомов заболевания. Мои пациенты, кажется, меня просто ненавидят. Они говорят, что хуже меня сиделок у них не было. Ну а доктор Химмельблау говорит: лучшее, что можно делать, общаясь с душевнобольными, — это сохранять дистанцию. А это нелегко, особенно учитывая то, что больница у нас очень маленькая. Она такая маленькая, — а я говорю и о её размерах, и о количестве людей, — такая маленькая, что её и больницей не называют. Её называют «блок». Реабилитационный блок. Это, само собой разумеется, эвфемизм для названия «Приют для неизлечимо душевнобольных». У меня небольшой опыт в деле лечения сумасшедших, но насколько я вижу, ни у одного из наших больных нет ни малейшего шанса на то, чтобы вернуться в общество. Что я вижу — так это горстку безнадежных призраков, которым каждый день нужна поддержка. По минимуму.

Вот именно поэтому они все и говорят, что я жестокий. А доктор Химмельблау человек намного более жестокий, чем я, говорит мне, что я должен относиться к ним настолько профессионально, насколько сил хватит.

Обуваюсь. Прежде чем продолжать, надо уточнить: доктор Химмельблау — женщина. Не знаю, насколько это важно в данный момент времени, но мне тут показалось, что я должен прямо сказать, — она — не мужчина. Как только я называю её по имени, люди автоматически считают, что речь идет о мужчине. Это, наверное, всё из-за разницы между ивритом и английским. На иврите ошибиться невозможно, потому что глагол спрягается согласно роду существительного. А на английском я могу целый роман написать про доктора Химмельблау, и никто не догадается, кто это, — мужчина или женщина (пока я не использую местоимение).

Как бы там ни было, доктор Химмельблау — женщина. Я ценю её советы, особенно когда она говорит, чтобы я не заводил друзей среди пациентов. Я применяю этот совет на практике и за пределами больницы. В моей личной жизни. С реальными людьми. С людьми, от которых мне действительно надо держаться подальше. От Кармель, например.

Я и Кармель сейчас стараемся быть «просто друзьями». Правда, это не всегда получается. Вчера вечером мы просидели минут двадцать на премьере рок-оперной постановки «Тамерлана» [3], которую очень ждали и на которую распродали все билеты. Потом мы украдкой выбрались из зала в Иерусалимском Междисциплинарном Театре, пробрались на недостроенный балкончик и занялись всякими неподобающими вещами под псевдо-психоделическую мешанину из завывающих гитар и синкопированных барабанов. Это было быстро и неуклюже, и я чуть не уничтожил её новую джинсовую курточку. Кармель сказала, что, несмотря на нашу взаимную договоренность держаться друг от друга подальше, мы просто обязаны отомстить ИМТ за то, что нас заставили высидеть это оскорбительное (да еще и дорогущее) провальное зрелище.

Ладно, хватит про Кармель. Пора. Я выключаю проигрыватель и компьютер и запираю дверь. До больницы полчаса езды. На первом же светофоре усатый дядька на старом «Форде Эскорте», который тут иногда называют «Бренда», опускает стекло и жестом предлагает мне сделать то же самое.

— Продаешь?

— Не продаю.

— Почём?

— Не продаю.

— А за двадцать?

Загорается зеленый свет. Я поднимаю стекло и трогаюсь с места. Он не видел царапину, а то точно не предложил бы мне двадцать тысяч. А может, ему было наплевать на царапину. Готов спорить, он что угодно отдал бы за «Субару Джасти». Она маленькая, неприметная и вся такая невинная. Начинить такую взрывчаткой просто милое дело.

Понятия не имею, как появилась эта царапина. Однажды утром месяца три назад я проснулся, и вижу: уродливая царапина через водительскую дверь, такая глубокая, что металл пропорот насквозь. Свежая. Вчера ночью её не было. А теперь — вот она, вполне реальная и необратимая. Это случилось через два или три дня после того, как мы с Кармель очень крепко поругались, правда, не помню из-за чего. И вот эта царапина выглядела настолько решительно и страстно… Я был практически уверен, что это сделала Кармель. Ночью. Я её об этом никогда не спрашивал.

Ладно, хватит про Кармель. Ну, мне надо еще добавить, что она замужем. Но об этом я расскажу позже. Я подъезжаю к больнице, а на дороге что-то странное. Больница расположена за городом, на вершине высокого холма. Его окружают темные леса и пустые дороги. Днем здесь очень тихо, а вот каждую ночь стаи шакалов завывают совсем рядом и очень громко. От страха пациенты слетают с катушек еще сильнее. Иногда можно увидеть, как шакалы перебегают дорогу, но не сегодня. Сегодня на дороге что-то странное. Издалека похоже на то, что военные перекрыли дорогу. Я подъезжаю ближе. Это авария: синий «Пежо», врезавшийся в склон горы, лежит колесами кверху на дороге лежат два человека. Рядом стоят три полицейские машины, две «скорые» с включенными мигалками. Дурацкий драндулет. Не справились с управлением на крутом повороте в гору. Всегда так.

Я сбрасываю скорость, и полицейский в желтом прорезиненном плаще машет мне рукой: мол, проезжай. Я смотрю на тела, лежащие на дороге. Они не шевелятся. Эти люди мертвы? Одна из них — женщина. Молодая. У нее спущены брюки, а ноги в крови. Второго я не могу рассмотреть, но выглядит он тоже не лучшим образом. Лицо накрыто одеялом. Я чувствую облегчение. Иногда очень помогает удостовериться в том, что люди все еще гибнут просто потому, что попадают в аварии. Я сначала подумал, что это опять было нападение арабов. Но нет — на кой им надо убивать двух человек и несколько шакалов, если можно под завязку напичкать взрывчаткой «Джасти» и заехать на ней в торговый центр где-нибудь в городе?

Успокаивает, когда знаешь, что люди гибнут из-за чего-то, совершенно не связанного с войной. Люди убивают друг друга из-за денег. На гостей на свадьбе обрушивается крыша. Люди сгорают насмерть во время пожаров. Все как в любой нормальной стране.

Три часа. Я заезжаю на территорию больницы, ставлю машину на маленькую стоянку захожу в наш блок, открываю дверь магнитной картой и иду на пост медсестры. Там в течение трех минут я слушаю медсестру Оделию. Она рассказывает мне о пациентах, что они сегодня делали и кто как себя вел. Оделия работает здесь уже пятнадцать лет. Она медлительная, тихая и нетерпеливая. Она постоянно говорит о своих детях, как ей нужно забирать их из школы и кормить. Сегодняшний день не богат событиями, так что Оделия берет из шкафчика с лекарствами свою сумочку (она её там прячет по утрам) и уходит. Я сажусь за стол с прочной пластиковой крышкой и начинаю читать газету Сначала я читаю о группе «Eden», которую мы в этом году отправляем на «Евровидение». Потом — статью о тяжелой зимней амуниции, которую должны носить солдаты на тот случай, если на Западном берегу Иордана пойдет снег.

Пора бы пойти проверить пациентов. Как только я делаю шаг с поста сиделки, звонит телефон. У него два разных звонка: один для внутренних звонков (два коротких звонка, так сказать, ямбом) и один для внешних (один длинный, угрюмый, церемонный сигнал). Вот сейчас звонят снаружи. Я возвращаюсь.

— Если подумать, то все это не имеет никакого отношения к самому космонавту. Самое важное — так это то, что было у него с собой: рисунок четырнадцатилетнего еврейского мальчика, погибшего в Освенциме.

— Кармель, я тут вообще-то работаю…

— Нет, на самом деле: нам не дано путешествовать налегке. Мы несем вечную ношу: мы несем свет народам. Вот моё мнение: гибель рисунка и того, в чьих руках он находился, — это не трагикомическая выходка судьбы, а тщательно спланированная и великолепно сыгранная кульминация.

— Меня не интересует твое мнение…

— И все равно. Совершенно ясно, что сама цель этого триумфального дебюта евреев в космосе была вовсе не в том, чтобы спокойно приземлиться во Флориде, а в том, чтобы взорваться над Палестиной, штатом Техас, выставляя напоказ самый оргазм эмоциональной порнографии: обгоревшие фрагменты тел и реликвии Холокоста сходят с небес на мирные фермерские поселения, смывая Америку и Израиль в потоке человеческих останков и национального горя.

Уже четыре часа. Это означает, что сейчас все больные соберутся в игровую комнату (мы её еще называем телевизионной комнатой) смотреть очередную серию мыльной оперы. Их многозначительные комментарии по поводу горестей и радостей в чьей-то чужой, — не их, — жизни чудодейственным образом сменяют вечную апатию вялым подобием интереса и волнения. В конце концов, Риджа вот-вот должны посадить за решетку за преступление, которого он не совершал.

— Кармель, перезвони мне через час.

Я покидаю пост сиделки и сажусь рядом с Амосом Ашкенази.

— Ты думаешь, он виновен? — спрашивает Амос Ашкенази.

— Я не знаю.

— Ну ты думаешь, что он этого не делал, — настаивает Амос Ашкенази. — Правда ведь?

— Говорю же: не знаю.

Мне на самом деле все равно. Мое личное мнение — виновен или невиновен, Ридж может гнить в тюрьме хоть всю жизнь. Однако я слышу как Шейла говорит Тэйлору: «Вот именно это ожидание и это незнание, вот что убивает меня». В этот момент я чувствую, что я прямо-таки обязан помучить бедного Амоса Ашкенази дотошными расспросами о синтаксической структуре и семантической функции эмфатического предложения.

— Ну вот, например, предложение типа: Джон съел яблоко.

— Кто этот Джон?

— Неважно. Это пример.

— Ну а может, это как раз не Джон съел яблоко, — говорит Амос Ашкенази, — может быть, это был Торн.

— О’кей. Давай возьмем предложение типа: Торн съел яблоко.

— А ему можно было есть яблоко?

— Представь, что нельзя. И вот тут кто-то спрашивает, а не ты ли съел это яблоко?

— Я?

— Да, ты.

— Я ничего такого не делал.

— Я знаю. Но давай представим, что кто-то спрашивает, а не ты ли съел это яблоко?

— Кто спрашивает?

— Не в этом суть. Давай просто представим, что у нас есть яблоки, но до ужина их нельзя есть, так?

— Мы никогда не едим яблок на ужин.

— Это гипотетическая ситуация.

— Хорошо.

— И хотя яблоки нельзя есть до ужина, Джон съел яблоко.

— Торн.

— Торн. Торн съел яблоко. И когда об этом узнает доктор Химмельблау, она прибегает сюда, в блок, злая, и спрашивает, а не ты ли съел это яблоко? Какой усилительной фразой ты ответишь ей, что ты не ел яблок?

— А что она сделает, если это я?

— Она увеличит тебе дозу лекарства.

— Тогда, может, ты скажешь ей, что я не ел яблоко?

— А я не видел, кто съел яблоко.

— Тогда почему ты ко мне пристаешь?

— Я не пристаю. Это доктор Химмельблау пристает, чтобы ты употребил усилительную фразу, и она не отстанет, пока ты не скажешь ей усилительным предложением, что это Торн съел яблоко, а не ты.

— А можешь дать мне пример усилительного предложения?

— Я только что его произнес.

— А я не уловил.

— Тогда точно тебе придется увеличить дозу.

Я не знаю, почему мне нравится приставать к Амосу Ашкенази. Я понимаю, что не должен этого делать. Я понимаю, что должен вести себя как профессионал. А с другой стороны, не хочу проявлять по отношению к ним фальшивого сострадания только потому что они больны.

Амос Ашкенази вечно носит линялые фиолетовые футболки. У него их, наверное, пара десятков, потому что каждый день на нем новый оттенок линялого фиолетового цвета. У него больные зубы, сальные волосы, пожелтевшие ногти и поразительно большой словарный запас. Он говорит, что я нечестивый.

Совсем рядом с Амосом Ашкенази, на заляпанном слюной диване сидит Иммануэль Себастьян. Это один из двух убийц, что у нас тут есть. Серия мыльной оперы завершается, и начинается документальная программа о крестовых походах. Иммануэль Себастьян говорит, что он сам когда-то был крестоносцем.

— Ты и вправду ходил в крестовый поход?

— Точно.

— А что именно ты делал?

— Сражался с сарацинами.

— Бог приказал тебе делать это?

— Я не верю в Бога.

— Не веришь?

— Я ни во что не верю, — качает головой Иммануэль Себастьян

— И даже в Бога?

— Я ничего против Бога не имею. Я просто не верю, что он существует.

— А почему нет?

— Я же сказал: я ни во что не верю.

— Как так?

— НСВ, — шепчет он.

— Чего?

— У меня НСВ, — говорит Иммануэль Себастьян, морща лоб и прищуривая глаза. — Нарушение Способности Верить.

— Что означает что?

— Что означает, что я неспособен верить. У меня нарушен механизм веры. Я не могу верить.

— Не можешь верить во что?

— Ни во что.

— Но ты должен верить хоть во что-то.

— Я бы с радостью, — вздыхает он, — но не могу. Я ни во что не верю.

— Вообще ни во что?

— Вообще ни во что.

Звонит телефон. Я встаю с дивана и иду на пост сиделки.

— Плюнь на этот дурацкий челнок, — шепчет Кармель, — мы вчера здорово провели время, правда?

— О да. Мне нравится Марлоу.

— Мы как-нибудь должны сделать это еще раз.

— Точно. Я думаю, там как раз трудятся и сочиняют юмористические монологи по «Мальтийскому еврею».

Кармель вздыхает. Она устала от меня? Или от моих занудных острот? Не знаю. Может, мне надо придерживаться моего изначального плана и больше не встречаться с ней? И положить конец всей этой нелепице с супружеской неверностью? Она-то, само собой, говорит, что то, чем мы занимаемся, вполне в порядке вещей, особенно принимая во внимание тот факт, что скоро она уже не будет замужем. У её мужа рак. Я понимаю, что это звучит так банально, как будто я пользуюсь всемогуществом автора этой книжки и вот приписываю бедняге рак. Но это правда. Уж поверьте мне. У него на самом деле рак. И это означает, — по крайней мере, словами Кармель, — что у меня отношения не с неверной женой, а с будущей вдовой.

— Я знаю, ты прямо сохнешь от того, что хочешь этим заняться вечером.

— Правда?

— Да я слышу как у тебя слюнки текут.

— И это означает, что мне тем более надо работать.

Слюни текут у Иммануэля Себастьяна. Это побочный эффект. Я вешаю трубку и возвращаюсь к дивану, на котором он сидит, смотрит передачу про крестоносцев, дергая коленями вверх-вниз и ожидая моего возвращения. Мне нравится Иммануэль Себастьян. Мне хотелось бы верить, что я очеловечиваю его своим хорошим отношением и просто игнорирую тот факт, что он — убийца, отбывающий срок. Так же точно я делаю Амоса Ашкенази человеком в большей степени, когда я обращаюсь с ним плохо и игнорирую то, что он просто невинный больной.

— Так это НСВ, да?

— Да, — кивает Иммануэль Себастьян.

— Никогда про такое не слышал.

— А это новое. Конечно, люди от него страдали долгие столетия, но никто не ставил такого диагноза. Современная психиатрия вообще классифицировала его несколько лет назад.

— Это умственное заболевание?

— Нет, — говорит Иммануэль Себастьян, — это личностное расстройство.

— А в чем разница?

— А ты не знаешь?

— Ты здесь уже десять лет, а я всего год.

— Хорошо, — говорит Иммануэль Себастьян. — Давай я скажу так: заболевание — это то, что у тебя есть. Болен шизофренией, например, значит болен шизофренией. Ты в этом не виноват. Это как рак: с ним ничего не поделаешь. Ты болен.

— Понимаю, — я киваю и окидываю взглядом помещение. Замечаю при этом, как Амос Ашкенази жует воображаемую пищу погрузившись в молчание.

— Ты слушаешь? — спрашивает Иммануэль Себастьян.

— Да, да.

— Ну так вот. А расстройство, наоборот. Его можно контролировать.

— Контролировать?

— Да.

— Каким образом?

— Контролировать его проявления.

— Какие проявления?

— Необычное поведение, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Это что, единственное проявление?

— Это — единственное проявление.

Уже пять часов. Я уже два часа на работе. Все выглядит по-идиотски. Залапанный экран телевизора. Грязный пол и столы. Потрескавшийся кафель на кухне. Почти незаметная паутина над шкафчиком с лекарствами. На потолке в столовой — желтоватая известка, и оттуда каплет. Кривые меноры [4] из войлока, которые больные сделали на занятиях по трудовой терапии, все еще висят на карнизах, хотя уже прошло два месяца после Хануки. Все это выглядит по-идиотски. Почему я сижу здесь, на этом грязном диванчике и слушаю лекцию в исполнении сумасшедшего преступника, и смотрю на то, как еще несколько сумасшедших одним глазом наблюдают за очередной попыткой отбить Святую Землю у мусульман?

Может, это нытье больных и забота моих родных и не напрасны? Возможно, мне не следует быть здесь. Я должен поехать в Кардифф, работать и получить степень по кельтским языкам. Перестать встречаться с Кармель, найти новую девушку. Найду себе хорошенькую рыженькую девушку из Уэльса. Её будут звать Бранвен или Глусис. У неё будут прелестные темно-серые глаза и замечательный акцент. Она будет мягкая, светлокожая, нежная и любящая. И еще она будет не замужем.

— Это — единственное проявление, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Проявление чего? — мой взгляд фокусируется на капле слюны, которая, поблескивая, стекает у него по подбородку — Болезни или расстройства?

— И того и другого. И в случае умственного заболевания, и в случае личностного расстройства, — больной ведет себя так, что общество называет это странным поведением. Девиантным. В обоих случаях больной выходит за пределы нормы.

— Так в чем разница?

— Разница в том, что если у тебя умственное заболевание, то никто не винит тебя за твое поведение.

— А если личностное расстройство?

— Тогда ты в ответе за любое проявление необычного поведения. Считается, что ты хозяин своих симптомов.

Нравится мне, как Иммануэль Себастьян произносит это: «хозяин своих симптомов». Он произносит эти слова по-особенному низким голосом, будто приговор зачитывает, да так, что эти слова звучат как не от времени сего, пророчески и почти зловеще. Как в старых тяжелых мелодиях Black Sabbath. Я до сих пор слушаю их почти каждый день. Вот, кстати, и еще одна причина, по которой мама думает, что я в тупике. Хэви-метал — не то, чем будет интересоваться умный человек. Она ужасно гордится тем, что её хобби, хобби образованных людей, — требуют к себе больше сил: русский роман девятнадцатого века, классическая музыка, диализ. От тяжелого рока, говорит она, я тупею. Она была бы счастлива, если бы я уехал за границу продолжать учиться. Потому что в больнице (уверена моя мама) я тоже тупею. Не говоря о том, что это опасно. И бесцельно. Бросай свою работу — одного года в психбольнице должно хватить с избытком — и вперед в аспирантуру. Неважно куда, неважно на какую специальность, только напиши диссертацию. Только поторопись. Мне очень хотелось бы, чтобы ты стал профессором университета, пока я ещё жива.

Кармель, напротив, не верит в цели в долгосрочной перспективе. Дерзкие решения возбуждают её. Если в чем-то прослеживается логика, резон или нацеленность, — это не для неё. В жизни надо все тратить, говорит она. Трать — с пользой или без. Деньги, время, свои силы и ресурсы до последней капли. Как дети. Все по мелочам и никаких попыток копить или откладывать. В этом смысл жизни и квинтэссенция молодости. Только больные да старики заботятся о сохранении энергии.

Ладно, хватит про Кармель. Примерно через час принесут ужин, и больные уже волнуются.

— Господин! — кричит Ассада Бенедикт. — Я мертвая!

— Не кричи! — кричу я в ответ. — Не видишь, я тут разговариваю? И я не твой господин. Я сиделка.

— Сиделка? А сиделки… ну… не должны разве быть женщинами?

— А я сиделка-мужчина.

— И эти люди говорят, что именно я чокнутая.

Ну, кстати, я вполне понимаю, почему Ассада Бенедикт думает, что если сиделка — так обязательно женщина. На иврите, как и по-немецки, у нас нет особого слова для обозначения сиделки. Мы просто говорим слово сестра. Одно и то же слово. А сиделка-мужчина, соответственно, будет так же, как брат. А по-английски так нельзя. По-английски, в отличие от иврита, есть сиделка-женщина и сиделка-мужчина. Вот именно поэтому Абе Гольдмил за моей спиной называет меня Krankenschwester [5], — думает, я его не слышу с поста сиделки, а если и слышу, то все равно не понимаю. Но про Абе Гольдмила я еще не говорил, так что потерпите. А пока мне надо позаботиться об Ассаде Бенедикт.

Я сбрасываю сообщение на пейджер доктору Химмельблау. Она приходит, вкалывает Ассаде Бенедикт дополнительную дозу галидола и велит ей ложиться спать.

— Ты чудовище, — говорят мне они.

— Тебе бы быть понастойчивее, — говорит доктор Химмельблау, — они бы ни за что не посмели так с тобой разговаривать.

Хорошо ей говорить. Она их лечит, а не я.

— А что насчет лечения? — Я снова поворачиваюсь к Иммануэлю Себастьяну.

— Одно и то же лечение, — говорит Иммануэль Себастьян. — Разница в том, что если у тебя умственное заболевание, то тебя заставляют пройти курс лечения.

— А если у тебя личностное расстройство?

— Тогда считается, что ты сам должен обратиться за лечением.

— За каким?

— Ну, терапия, по-моему. И какие-то лекарства.

— То есть, существует что-то что можно сделать с твоим НСВ?

— Наверное.

— А почему тебе не проконсультироваться у психиатра?

— А я не верю в психиатров.

— А во что ты веришь?

— Я же говорил. Ни во что.

— Ну должно же быть хоть что-то, во что ты веришь.

— Типа?

— Ну… Природа. Элвис. Оральный секс. Хоть что-то.

— Я раньше верил, что я — Мессия.

— Это когда?

— Много лет назад.

— А сейчас?

— А сейчас я это знаю.

— А почему ты уверен, что ты — Мессия?

— Мне сказал Бог.

— А я думал, ты в Него не веришь.

— А я и не верю. Но он сказал, что я — Избранный, а я не хотел спорить.

— Почему?

— А ты вот захотел бы спорить с Богом?

— Но ты же в Него не веришь.

— Это не повод злить Его.

— Ты меня начинаешь злить.

— Ты — Бог?

— Нет, конечно.

— Тогда я не против позлить тебя.

Э, нет. Я передумал. Мне не нравится Иммануэль Себастьян.

Время ужинать — все бросают свои дела и торопятся в маленькую столовую. Еду приносят из главной кухни в больших серых судках, и все что мне надо делать, — это следить за тем, как они разложат её по синим пластиковым тарелкам, накроют на стол и съедят. У нас сегодня переваренные макароны, консервированный тунец, творог, яйца вкрутую и водянистая манная каша. Едят они, как правило, чинно, но мне все равно надо быть рядом. На всякий случай.

Я стою в столовой и наблюдаю за тем, как они поглощают больничную еду в громадных количествах и в сосредоточенном молчании. Я слежу за тем, чтобы никто не порезался ножом, или не начал драться, или не проглотил язык. Они заканчивают, и назначаемые на каждый день дежурные идут мыть посуду. Я ухожу в телевизионную комнату, где уже смотрят кино Амос Ашкенази, Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил. Крестоносцы уже кончились, и на экране Майкл Кейн в роли плохого парня. Грабителя. Или медвежатника. Так или иначе, он там старый, он в депрессии, ему не везет, у него нет работы, но все равно он продолжает составлять всякие замысловатые планы легкой наживы, и все это в духе черного сарказма, столь характерного для старых, депрессивных британских негодяев, которых оставила удача и которые сидят без работы.

Из-за ужина я пропустил начало, но, насколько я понимаю, Джек Николсон — как раз тот, кто наконец-то нанял Майкла Кейна. Правда, я так и не понял, что они хотят сделать. В двух словах — они хотят пробраться на яхту к какому-то богачу срезать автогеном дверцу и украсть особенно крупный бриллиант.

Все было бы совсем просто, если бы не было этой неимоверно стервозной, занудной, загорелой дочерна женщины неопределенного возраста с начисто выбеленными перекисью волосами (подозреваю, это жена Джека Николсона), которая, судя по всему когда-то была красивой, но увядшая красота сделала её раздражительной, озлобленной, подозрительной и мстительной. Еще там есть парень лет восемнадцати, — кровь у него горяча, а сам он неугомонный и накачанный, — думаю, это сын или пасынок Николсона. Его роль заключается в том, чтобы попадать в переделки с законом да ходить без рубашки.

А еще там есть такая суперсексуальная, симпатичная, но опасная девушка лет шестнадцати. У неё темные зовущие глаза, гладкая, бронзового цвета кожа и сногсшибательная фигурка. На ней что-то похожее на униформу медсестры, но я думаю, что она не настоящая медсестра. Скорее няня. Или домашний учитель. Или нянечка? Или сиделка. Но уж если сиделка, то без сомнения, сиделка-женщина. Её наняла жена Джека Николсона выполнять какую-то работу по дому, но ты абсолютно не удивляешься тому, что она все время расхаживает в облегающей блузке и очень короткой юбке, бесстыдно соблазняя и отца, и сына (или пасынка). А её работодательница становится от этого еще более озлобленной, раздражительной, подозрительной и мстительной старой стервой.

Дождь никак не кончается. Я стою у окна и пытаюсь увидеть свою «Джасти» на стоянке. Но там египетская тьма, как говорят на иврите, и все, что я вижу — это отражение телеэкрана. Я опять сажусь в свое пластиковое кресло. Амос Ашкенази дремлет на диванчике и периодически роняет голову на плечо Иммануэлю Себастьяну. Я поджимаю правую ногу, упираясь подбородком в колено, и завязываю шнурки. Кончики шнурков мокрые. Абе Гольдмил покашливает, вытаскивает свой коричневый блокнот из кармана пиджака и подает мне. Из кухни выходит Урия Эйнхорн. У него грязные очки и зеленая бейсболка с надписью South Dakota. Деста Эзра, дежурная на сегодня, молча подметает пол.

Сейчас здесь все, и я могу всех представить, сказать по нескольку слов о каждом, но я обещал вам рассказать про Абе Гольдмила, так что потерпите немного: к концу третьей главы мы со всеми познакомимся. И только про нашего новичка, Ибрахим Ибрахима, я знаю совсем мало.

А вот Абе Гольдмил как раз один из тех, о ком ты знаешь много, скорее всего потому, что ему вечно хочется что-то тебе показать. Как правило, это его стихи. Глупые стишки. Он их пишет в свой маленький коричневый блокнот. Если честно, он не такой уж плохой поэт, но почему-то, скорее всего потому, что он душевнобольной, он посвящает весь свой талант сочинительству гиперболических любовных лимериков во имя Джули Стрэйн, голливудской актрисы из второсортных фильмов, а по совместительству фотомодели для ню и порнозвезды, к которой он воспылал страстью. Я открываю помятый блокнот. Абе Гольдмил внимательно смотрит на то, как я читаю, и явно ожидает похвалы.

Мои полные влечения письма, символы вожделения, Показать скрытое во мне пламя готовы с радостью, Но лишь мое изнемогающее, страдающее от любви сердце может Выразить переполняющую, непреодолимую боль; Заставить мои пальцы не прикасаться К горячим словам, стекающим из моих жил на бумагу И заключить потаенную страсть в буквы, написанные Красными чернилами, которые, возможно, так и не будут прочитаны. Но даже если моя любимая не расшифрует Мои исполненные страсти письмена, они все равно будут Хранить её, ибо каждая точка Красного цвета — пылающее украшение, Каждый написанный знак — рубиновый обожатель: Необыкновенные драгоценности для украшения моей Джули Стрэйн.

На сей раз она точно откликнется. Он в этом уверен.

Яхта взлетает на воздух.

— Если уж он тебе не отвечает, — скалится Иммануэль Себастьян, — с чего ты взял, что она ответит?

— Он смотрит кино, — отвечает Абе Гольдмил.

Занятно смотреть кино, не особенно погружаясь в смысл. Тут ни с того ни с сего Джек Николсон и Майкл Кейн становятся врагами, но мне все равно, — я занят своими делами. Пусть поубивают друг друга. Плевать. Я просто поглядываю на них каждые несколько минут просто для того, чтобы убедиться, там они еще или нет. А если и нет (благо в какой-то момент Майкл Кейн становится трупом, плавающим в собственном бассейне), так это их проблема. Я и не собирался смотреть этот фильм от начала до конца. Я и не говорил, что буду переживать и волноваться. Мне даже не интересно.

Кармель часто говорит, что она на самом деле не интересует меня. Она разгуливает голышом по моей квартире и устраивает такие маленькие проверки на страстность, особенно когда я чем-то занят. Я сижу на кухне и делаю домашнее задание — перевожу что-нибудь с латыни или с арабского, вокруг меня заграждение из словарей, а сам я полностью погрузился в какой-нибудь совершенно зубодробительный пассаж, когда раз! — и она появляется в чем мать родила и наблюдает за моей реакцией. А я постоянно теряюсь — вроде бы только что она была нормально одета, сидела на диване в соседней комнате и читала книгу, — ну что ей от меня надо? И она всегда как-то забавно устраивает такие проверки: молча встает с диванчика, уходит в спальню или в ванную или куда-нибудь ещё, раздевается и идет обратно в гостиную. Там она немного посидит (голая) и немного почитает. Потом встает и идет на кухню, открывает холодильник, достает персик или авокадо, берет тарелку и нож, возвращается к своей книге, съедает свой персик или авокадо, идет на кухню и моет тарелку и нож (все еще голая), возвращается в комнату и еще немножко почитает. А вы ведь представляете, как трудно оторваться от текста, особенно когда ты только что обнаружил, что синтаксическая закавыка, над которой ты ломаешь голову, принимая её за оборот с винительным падежом, оказывается — и как раньше было не заметить! — простым оборотом с именительным.

Она никогда ничего не говорит. Просто сидит, обнажённая, с книгой в руках и ждет, когда я среагирую. «Погоди минутку, — говорю я, — я тут на пороге открытия». И вот, когда я уже почти все сделал, я сижу и дожидаюсь, когда она снова зайдет в кухню, и становлюсь на колени и долго ласкаю её языком, а потом встаю и беру её за руки и крепко сжимаю её бицепсы, и крепко целую её взасос, так, чтобы она почувствовала свой вкус, и затем я заставляю её повернуться ко мне спиной и нагнуться, опираясь руками на мойку, и наклоняю её голову в раковину держа её сзади за шею, а потом вхожу в неё сзади и двигаюсь чуть более резко, чем следует, и потом кончаю на её зад и на поясницу и она идет принимать душ, а я сажусь и заканчиваю свой перевод.

Кармель говорит, что иногда я занимаюсь с ней сексом так, как будто её там и нет. И еще она говорит, что мне надо бы научиться чувствовать, что она-то при сем тоже присутствует. Для этого у нас должна быть общая фантазия, и тогда мы будем лучше чувствовать друг друга.

Но об этой фантазии я расскажу как-нибудь потом. Кино кончилось, и мне явно не хватает этой сексуальной девчушки. Я все надеялся, что действие картины так или иначе завертится вокруг неё. И что она разденется. Если уж она актриса второго плана, так пусть будет обнаженной актрисой второго плана. И я все думаю, как здорово было бы, если бы кто-нибудь учинил над нею что-нибудь сексуально-принудительное. Нет, не то что бы меня заводила нагота или принуждения, но если в фильме кому-то суждено умереть в голом виде, да еще и не по естественным причинам, так пусть это будет кто угодно, только не Майкл Кейн. А еще лучше было бы — мечтать-то не вредно — чтобы она учинила над кем-нибудь что-нибудь сексуально-принудительное, желательно над этим самодовольным юнцом и его надоедливой мамашей (или мачехой).

Но опять-таки, я же не следил за действием. Так что, вполне возможно, что-то такое и случилось. Мажет, она и разделась, а я это пропустил. Может, она и приставила заряженный пистолет к красивой головке этого перекачанного паренька. Или приказала ему раздеться, приковала его наручниками к водопроводным трубам под раковиной на кухне и засовывала какие-нибудь предметы (я вот думаю о пистолете, но не обязательно) в различные полости его тела (рот или нос, но опять-таки не обязательно). Может статься, что все это и происходило, пока я был занят, раздавая ужин и читая стихи.

Они все говорят, что я невнимателен, но доктор Химмельблау считает, что мне следует научиться игнорировать их, даже если они злят меня.

— Тебе нравится злить людей?

— Ничего не могу с этим поделать, — отвечает Иммануэль Себастьян.

— Может, кто-нибудь поможет тебе с этим?

— Мне не нужна помощь.

— Почему?

— Потому что я не преступник. Мое поведение нестандартно, но оно в рамках закона.

— Оно может находиться в рамках закона, но оно социально опасно.

— И что, это делает меня сумасшедшим?

— Именно так. Если ты выходишь за пределы общественных норм, твое социальное поведение считается ненормальным.

— Да, но это же не преступление. Я выхожу за рамки нормы, а не законности.

— И ты никогда не нарушал закон?

— Нет.

— Никогда?

— Я бы не стал употреблять слово никогда.

— То есть нарушал.

— Думаю, да.

— Что же ты сделал?

— Я убил человека. Но у меня была на то хорошая причина.

— Кем был этот человек?

— Кем? Я думал, что ты — писатель.

— Кто был этот человек?

Я знаю, что сделал ошибку, но Иммануэль Себастьян все-таки идиот, и я не ожидал, что он ценит правильную речь.

— Мой адвокат.

— А в чем была хорошая причина?

— Я не верю в адвокатов.

— Ну так выставил бы его.

— Ну так я выстрелил в него, — улыбается Иммануэль Себастьян.

Я же говорил — идиот.

— Почему ты это сделал?

— Потому что он солгал мне.

— Что он сказал?

— «Не убивай меня. Существует закон, запрещающий убийства».

— А разве его нет?

— Есть, но он гибкий.

— Закон?

— Да. Он изменяется.

— Как он изменяется?

— В соответствии с обстоятельствами.

— С какими обстоятельствами?

— Историческими, общественными, политическими, географическими.

— Например?

— Например, — Иммануэль Себастьян набирает побольше воздуха, — было время, и все еще есть такие места, где закон запрещает заниматься сексом с мужчинами.

Они утверждают, что я — садист, что мне нравится играть роль прокурора для сумасшедших, что я злонамеренно допрашиваю их просто для того, чтобы убедиться в том, что могу их «расколоть». А вот доктор Химмельблау говорит, что я должен делать свою работу несмотря на протесты пациентов. Одна из самых важных целей реабилитации в нашем блоке — научить пациентов поддерживать беседу

— А ты когда-нибудь занимался сексом с мужчиной?

— Нет, — отвечает Иммануэль Себастьян.

— Никогда?

— Я бы не стал употреблять слово никогда.

— Ну и?

— Ну и… Я подцепил девчонок, которые потом оказались — ну понимаешь, — парнями.

— И что ты сделал, когда узнал об этом?

— Ничего.

— Почему?

— Потому что наши отношения уже были на том уровне, когда это не имеет значения.

— И что это значит?

— Было уже слишком поздно.

— Слишком поздно для чего?

— Я уже влюбился в неё.

— Но это уже была не она. Это был он.

— И что?

— Так значит ты занимался сексом с мужчиной.

— Да, но я не знал, что это мужчина.

— А когда все случилось, тебе было все равно?

— Да, потому что так и бывает. Знакомишься с симпатичной девушкой, проводишь с ней время, спишь с ней, а потом ни с того ни с сего она тебе признается, что она или вегетарианка, или коммунистка, или еврейка, или мужчина. Но тебе уже не важно. Потому что ты уже в неё влюблен. Ну как я сказал.

— Но разве тебя не беспокоит, что она не женщина?

— Послушай, — говорит Иммануэль Себастьян. — Она милая, она умная, она красивая. Ну, у неё мужские гениталии. Нет в мире совершенства.

Девять вечера. Мне остался час. Я встаю с диванчика и иду на пост сиделки. В течение примерно двадцати минут я пишу отчет. Я заканчиваю и возвращаюсь в игровую комнату. Все уже разошлись — по всей видимости, пошли спать, и только Амос Ашкенази сидит перед телевизором и смотрит старый фильм Роджера Кормэна. Я сажусь рядом. Винсент Прайс живет со своей юной дочерью в доме, похожем на средневековый особняк. Он встает среди ночи, чтобы сразиться со злым волшебником, который вызвал его на дуэль. Глядя на его сборы, обеспокоенная дочь спрашивает: а не к злому ли волшебнику он идет на битву? «Да, дорогая, — отвечает Винсент Прайс. — Как раз в его замок я и направляюсь».

Я молчу.

В любом случае, если доктор Химмельблау и спросит, мы скажем ей, что как раз Ибрахим Ибрахим и съел яблоко.

Ладно, хватит про Ибрахим Ибрахима. Моя смена закончилась. И как только я собираюсь уходить, звонит Кармель. Она тоже в больнице. В больнице у своего мужа.

— Его снова переводят в интенсивную терапию. Я должна побыть здесь.

— Я поехал домой.

— Только спать пока не ложись. Если будет ясно, что он не доживет до утра, я заеду по дороге домой.


Глава 2

<p>Глава 2</p>

Моя смена начнется через двадцать минут. Я оставляю вторую сторону пластинки «Symphonies of Sickness» доигрывать на моей старой верной вертушке «Luxman». Мне нравится сама мысль о том, что толстый стальной диск будет прилежно вращаться в моей квартире после того, как я уйду (звукосниматель в конце поднимется автоматически). Я сажусь в свою поцарапанную «Джасти» и еду в больницу. Я опаздываю и еду быстрее обычного, но через пять минут я застреваю — впереди меня большой жёлтый трактор (он, наверное, едет в ближайший кибуц), и я вынужден ехать жутко медленно. Я злюсь, у меня терпение на исходе, я кляну все, что могло бы быть виновным в том, что это ржавое чудовище появилось на дороге в самый неподходящий момент. Я пытаюсь обогнать его, раз или два сигналю, но дорога здесь слишком узкая. Мне ничего не остается, кроме как смириться в конце концов с тем, что я еду почти на скорости пешехода. Я решаю употребить время на то, чтобы внимательно смотреть на мелкие детали пейзажа, на которые просто не обращаешь внимания, когда едешь с нормальной скоростью.

Сегодня — самый обычный зимний день, мутный и унылый. Голые скалы, в которых вырублена дорога, и небо — одного цвета. Сосны на вершинах холмов мрачно-зеленые. Здесь и там через дорогу перебегают всякие звери: шакалы и газели с северных Иудейских гор, дорогу переползают большие змеи, изредка попадаются лисы и дикобразы. Они выбираются из своих убежищ в такие холодные дни, как сегодня. И еще я вижу большую хищную птицу, которая парит над дорогой, по-хозяйски обозревая её. Наверное, это сокол.

Иногда мне кажется, что я могу увидеть и нашего клиента, если он решит сбежать, только вот не думаю, что кто-то из них на такое решится. Они цепенеют от ужаса при одной мысли о том, что им придется все делать самим за пределами больницы. А если кто-то и удерет, то уж точно не в лес. Как правило, они убегают в центр города и стреляют там сигареты, а потом на автобусе возвращаются в больницу.

Пытаюсь увидеть следы вчерашней аварии, хоть какие-то, — осколки, следы от шин, кровь на обочине, но все уже убрано полицией и смыто дождем.

Подъезжаем к кибуцу. Тут есть маленький открытый зоопарк под названием «Импринтед Кричерс». Я там был однажды, когда работал в журнале «Кэпитол» (один из двух иерусалимских еженедельных журналов). Я писал про хэви-метал, а кроме того, я был редактором детской странички. Когда несколько лет назад открыли этот зоопарк, я поехал сюда посмотреть, стоит об этом писать или нет. Мне понравилось. Открытый зоопарк означает, что тут можно гладить всех его обитателей, даже лисят и оленят. Единственным зверем, которого нельзя было трогать, была Юдифь, старая самка бабуина, уволенная из Вайцмановского Научно-исследовательского института. Там она сидела перед компьютером и нажимала на кнопку в ответ на визуальные стимулы на экране. Обезьяну научили нажимать на кнопку, если на мониторе появится пара букв из определенного набора, и не нажимать, если это будет пара из другого набора. Все буквы — согласные английского алфавита. Буквы, на которые Юдифь должна была реагировать, были словообразующими при наличии между ними гласной: CR, DG, РТ. Буквы, на которые отклик был не нужен, даже при наличии гласной между ними слово образовать не могли: XD, MQ, ZH и так далее.

Когда Юдифь ушла на пенсию, её отправили в «Импринтед Кричерс». Она доживает свой век в маленькой клетке и играет с детьми через прутья решетки. Это место напоминает лишенное религиозного подтекста жалкое подобие официального Иерусалимского Библейского Зоопарка, где проживают все твари, упомянутые в Библии. Только здесь ещё и бюджет урезан. Библейский же Зоопарк большой и красивый, и его щедро финансируют. Но в Ветхом Завете ничего не говорится про обезьян с компьютерной грамотностью — и вот Юдифь отправили в кибуц. В её клетке стоит компьютер с двумя мониторами. На воле, прямо напротив Юдифь, садится ребенок и делает именно то, чему учили обезьяну: нажать на кнопку, если гласная буква превратит набор букв в слово, и не нажимать, если нет. Побеждает тот, кто нажмет на кнопку первым. Первой всегда была Юдифь.

— Поезжай-ка в кибуц, — сказал я тогда одному репортеру — и поиграй с Юдифь. Мне от тебя надо четыреста слов.

И он вернулся со своими четырьмя сотнями слов, а я сказал ему, что у меня есть прямо-таки первоклассный заголовок для статьи: «Компьютерная игра человека и обезьяны: человек проигрывает».

— Ой, нет, пожалуйста, только не это, — сказал он.

— Это почему?

— Это оскорбительно.

— Зато правда.

— Я понимаю, но умоляю, ну пожалуйста! У меня мать будет читать эту газету. Что она подумает?

— А не все ли равно?

— Ну я прошу! Не очень-то хорошо будет, если она откроет пятничный выпуск и осознает, что какая-то обезьяна знает английский лучше, чем её сын.

Ну вот, мы проехали кибуц и приближаемся к больнице. С дороги её почти не видно. Она расположена среди деревьев, как секретная военная база, вдали от любопытных взглядов, как будто это какое-то важное место. Тут надо свернуть с главной дороги на очень узкую второстепенную дорогу, почти не предназначенную для транспорта. Она ведет вверх и по спирали по склону особенно высокого холма, и вот — перед вами древние ворота, этакий анахронизм, который надо открывать руками, перед вами сторож, перенесший лоботомию, и маленькая, кривоватая, бело-голубая вывеска из четырех строчек. Вот что там написано:


State of Israel

Ministery of Health

TRANQIL HAVEN

Mental Health Center [6]


Ну, со словом «Ministery», («Министрство»), мне, допустим, все понятно. Ты — министр, и контора твоя называется, соответственно, министрство. Смысл есть. То же самое со словом «Tranqil». За буквой Q всегда следом идет U, которая становится избыточной. Арабский язык похож на иврит тем, что в нем имеется различие между прилагательными мужского и женского рода. Прилагательные женского рода образуются путем прибавления суффикса к прилагательному мужского рода. Но у арабского слова, которое переводится как «беременный», такого суффикса нет. Если нет необходимости как-то отличать его от прилагательного мужского рода — так зачем там суффикс женского рода? С технической, или, скорее, морфологической точки зрения, это прилагательное мужского рода. Но мы точно знаем, что слово «беременный» может быть отнесено только к женщинам, и этого факта вполне достаточно для того, чтобы род этого слова стал женским, — с семантической точки зрения. То же самое здесь: если нет необходимости отличать букву Q, после которой есть буква U, от буквы Q, после которой нет буквы U, — просто потому, что не существует буквы Q, после которой не шла бы буква U, — то зачем вообще нужна эта самая U? Кроме того, в иврите дифтонги не в чести, так что в слове TRANQIL логика вполне прослеживается. Но вот слова «Haven» я не понимаю. Вроде бы смысл есть: заведения для душевнобольных всегда были чем-то священным: это убежище, это приют. Но при всех грамматических ошибках, которые делает Министерство Здравоохранения Израиля, может быть, они и в самом деле хотели написать «Heaven»?

Отец мой говаривал: «Никогда не верь правительству которое не может свои официальные таблички написать без ошибок».

Но про отца я вам попозже расскажу, потому что я уже и так опоздал на свою смену. Я въезжаю и в знак благодарности машу рукой сторожу, который открывает мне ворота, но на его лице, как и всегда, отсутствует какое-либо выражение. Я ставлю машину перед нашим блоком и иду на пост сиделки. Там — Оделия. На коленях у неё сумочка, а в глазах — немой укор. Она ничего не говорит, смотрит на часы, вздыхает и, прежде чем отправиться домой к своим голодным иждивенцам, с пулеметной скоростью выдает мне список событий, которые произошли за время её дежурства:

Иммануэль Себастьян: поел, принял лекарства, смотрел телевизор, ведет себя тихо.

Абе Гольдмил: поел, принял лекарства, писал на кухне, ведет себя тихо.

Урия Эйнхорн: поел, принял лекарства, большую часть времени спал.

Амос Ашкенази: поел, принял лекарства, бубнит себе под нос, ведет себя тихо.

Ассада Бенедикт: поела, приняла лекарства, говорит, что она мертвая, ведет себя тихо.

Деста Эзра: ведет себя тихо.

Ибрахим Ибрахим: поел, принял лекарства, из комнаты почти не выходит, ведет себя тихо.

Я сажусь и беру газету но не успеваю даже заглянуть в нее, как звонит телефон. Один длинный звонок, наверное, Кармель.

Умер её муж, что ли?

Кармель вышла замуж, когда ей было девятнадцать для того, чтобы избежать обязательной службы в армии. Она изначально планировала развестись с супругом, как только тот выполнит свой супружеский долг, освобождая её от армии, но когда уже пришла пора официально развестись (ей был двадцать один год, ему — двадцать семь), у него обнаружили рак головного мозга, и Кармель решила повременить с разводом. Это было три года назад. Её друзья и семья, — а особенно его семья — просто боготворят её за то, что она заботится о нем, как ангел-альтруист. Но Кармель говорит, что причина в другом. Молодая вдова рассматривается со значительно более привлекательной позиции, чем молодая разведенная женщина. Да и зачем мучиться с этой бумажной волокитой, когда можно позволить природе самой все завершить?

— Извини, я вчера ночью не смогла заехать. Он всё ещё жив.

— Ну в следующий раз.

— Но мне правда хотелось тебя увидеть. Тебя, только что с работы, покрытого этими шизофреническими бактериями с ног до головы.

— Они и сейчас на мне.

— Хорошо! Тогда я заеду вечером, и на мне везде будут эти раковые бактерии.

— А с чего ты взяла, что меня это заводит?

— Тебе нравятся болезни. Ты от них возбуждаешься.

— Да ну?

— Ну да. Поэтому ты и работаешь в больнице.

— Это всего лишь работа.

— Но ты-то это делаешь не из-за денег.

— А из-за чего?

— Ты там работаешь, потому что близость к болезни возбуждает тебя на самом нижнем уровне плоти. Тебя постоянно окружают больные, и это позволяет тебе удовлетворять желания и потребности твоего тела.

— Но это душевнобольные.

— Да тем более. Трахнуть кого-то в мозг вообще сильнее в сексуальном плане, чем просто трахнуть.

— То есть ты хочешь сказать, что я пользуюсь окружением больных для удовлетворения своих личных желаний?

— Именно этим ты и занимаешься. Ты эксплуатируешь невинных и беспомощных жертв ради собственного удовольствия. Ты — порнограф.

— Слушай, мне работать надо.

— Так мы займемся этим вечером?

— Чем — этим?

— Поиграем в доктора и тяжело больного?

— Я тебе позвоню, когда доберусь до дома.

— И не мойся!

— Ладно, не буду.

Я иду в «телевизионную» комнату. Все смотрят мыльную оперу. Я иду обратно на пост сиделки и просматриваю газету. Сначала я читаю отчет о деятельности Иерусалимского Фронта за велосипедные дорожки, затем — обращение Министра по Туризму, адресованное всем израильтянам, путешествующим за рубежом.

В свете тяжелого туристического кризиса, который мы сейчас переживаем, я был бы очень рад тому, чтобы в этом году вы поехали отдыхать в Негев, на Море Галилейское, в Иерусалим или на Красное Море. Небеса наделили нас прекрасной землей и известным во всем мире гостеприимством — зачем же мы отправляемся в дальнюю дорогу в чужие страны? Почему мы беспокойно блуждаем по планете, без цели исследуем другие страны и ищем успокоения в землях заморских? Возможно, эта национальная тяга к перемене мест поселилась в нас еще тогда, когда Сыны Израилевы веками скитались в поисках Земли Обетованной? Или, может быть, мы стали такими безнадежными странниками из-за того, что две тысячи лет были в изгнании? Или из-за того, что нам просто хочется отдохнуть от службы в армии и в запасе и избавиться от стресса, связанного с обеспечением безопасности.

В Израиле в армии служить обязаны все. А если по какой-то причине ты этого не делаешь, то про тебя говорят, что ты тратишь себя впустую. Человек, которого нельзя призвать на службу (с серьезными физическими недостатками, например), считается солдатским мусором. Я уволился из армии примерно год назад, после четырех лет службы и четырех лет в запасе. Как правило, в запасе ты остаешься до пятидесяти пяти лет, но мне удалось уволиться. Я думаю, я имею право немного потратить себя впустую.

Моя мама, естественно, не выносит саму мысль о том, что что-то тратится впустую. Однажды на кухне я уронил на пол кубик льда. Я поднял его и выбросил в раковину и тут мама как рявкнет: «Не выбрасывай лёд!»

— Мам, да это всего лишь кубик льда.

— Это хороший кубик. Уронил — так помой его и положи обратно себе в стакан.

— Мам, это замороженная вода.

— Это пища. Нельзя выбрасывать пищу.

Забавно. Маме удалили почку, и она пилит меня за мое решение работать медбратом, и ругает меня за то, что я трачу себя ни на что, но на самом деле это она сама идет в никуда. Да и мой отец, которому в прошлом году сделали замену митрального клапана, тоже не пышет здоровьем. Ну да ладно. Про них я все расскажу позже. Сейчас мне надо проверить, все ли в порядке в нашем блоке перед началом моей смены.

Амос Ашкенази сидит на пластиковом стуле перед телевизором и смотрит кино, периодически утирая нос рукавом своей фиолетовой футболки. Урия Эйнхорн сидит на диванчике. Его зеленая бейсболка одета козырьком назад, а очки особенно грязны. Иммануэль Себастьян и Ибрахим Ибрахим играют на ковре в «Монополию». Воздух спертый и затхлый, этакая тошнотворная смесь пота, пыли и табачного дыма. Я открываю окна, хотя и знаю, что не пройдет и двух минут, как они станут их закрывать. Им вечно холодно, даже летом. Даже если за окном сто градусов [7], они все равно будут ходить в куртках и свитерах. Кроме Амоса Ашкенази. Этот всегда ходит в фиолетовой футболке.

— Не надо открывать окна, — говорит Ассада Бенедикт. — Пожалуйста! Я мёрзну.

— Надень еще один свитер.

Они все говорят, что я груб. Доктор Химмельблау говорит, что мне надо научиться игнорировать их. Опять телефон. Чего ей надо на сей раз?

— Сомнений быть не может. Миссия не провалена. Наоборот, мы смогли сильно и ясно заявить всем тем, кто сомневается в нашей способности править космосом: теперь, когда мы завоевали всю землю, до которой только смогли добраться, нам пора в открытый космос.

— Кармель, опять?!

— Теперь, когда мы превратили страдания евреев в успешную рыночную стратегию, её пора вывозить на другие планеты.

— Я тебя умоляю!

— И пока весь мир тратит время на пересадку вырванных с корнем олив или стоит в очереди за разрешением съездить в соседнюю деревню к врачу, мы сумели создать человека, который сможет увидеть мир с точки зрения Бога.

— Я тебя не слушаю.

— И это не просто человек. Это еврей. Самый настоящий еврей, который потребует кошерной еды и в космическом челноке. Кстати, — в американских космических кораблях есть стюардессы? Которые с важным видом дефилируют в мини-юбках по проходам между кресел и раздают космонавтам эти маленькие пластиковые подносики?

— Кармель, он уже мертвый. Отстань ты от бедняги, а?

— Это еврей, который пытается соблюдать Шаббат, даже если он не религиозен. Кстати, как ты думаешь, ты смог бы зажечь свечи для Шаббата или удержать на плечах талис [8] в условиях невесомости?

— Кармель, в твоих словах смысла — нуль.

— Это такой еврей, который понимает: когда в Библии нам обещают Землю Молока и Меда [9], речь идет о Млечном Пути.

— Кармель, я тебе уже говорил: это — не то, что людям будет приятно слышать.

— Пусть редактируют.

— Слушай, а ты не можешь о чем-нибудь другом поговорить?

— Например?

— Да о чем угодно. Ты где?

— Дома.

— И чем ты занимаешься?

— Смотрю на книгу, которую ты мне дал.

— Какую именно?

— «Развратные домохозяйки, часть II».

— Чудесно. Опиши мне какую-нибудь фотографию?

— А я-то думала, ты не хочешь, чтобы я отвлекала тебя от работы?

— Не хочу. Но лучше отвлекай меня «Развратными домохозяйками», чем какой-то параноидальной политической пропагандой.

— «Развратными домохозяйками, часть II».

— Да, да. Часть II. Давай.

— О’кей. Я смотрю на фотографию. На ней девушка, в которую сзади входит женщина с пристегнутым искусственным пенисом. Женщине, которая осуществляет пенетрацию, где-то около тридцати. Она блондинка, у нее великолепно расчесаны волосы, она широко улыбается. У неё отличные зубы. Она — успешная домохозяйка. Это значит, что она, скорее всего, ест мясо каждый день и ходит в спортзал каждое утро, чтобы поддерживать свое богатое тело в хорошей форме, и сохранять свои груди круглыми и упругими. Девушка, в которую проникают, выглядит лет на пятнадцать. Очень хорошенькая. Длинные волосы, милое личико. Она на полу на коленях, опирается на руки. На ней белые гольфы, её трусики спущены, а рубашка задрана вверх. У нее маленький нос и пухлые губки. От боли она наморщила лоб, и у нее из глаз текут слезы. Тут как бы не видно, но похоже, что ей входят в анус. У неё маленькие острые груди. Одну из них сжимает холеной рукой женщина, которая входит в девушку сзади. На заднем плане — еще одна женщина, высокая, хорошо сложенная, обнаженная. Она старше девушки, в которую входят, но младше женщины, которая это делает. На ней точно такой же пристегнутый кожаными ремнями резиновый пенис. Она упирается руками в бока и с одобрением оглядывает сцену, ожидая своей очереди.

— Вот видишь? Уже лучше. Немного агрессивно, но в целом не так ужасно, как весь этот бред про космический челнок.

— Да как бы ни было. Это ведь твоя книжка.

— Слушай, перезвони мне позже, а? По-моему, они там у меня дерутся.

Я кладу трубку и выхожу с поста сиделки. Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил обмениваются тычками кулаков.

— Что за чертовщина тут происходит!

— Это он начал, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Я? — отвечает Абе Гольдмил. — Ты меня первым ударил!

— Да, а кто всю туалетную бумагу извёл?

— Я её не извёл, а использовал.

— Да? Чтобы вытереть задницу или стишок написать?

— У меня есть и телесные, и духовные потребности. И у меня есть право использовать туалетную бумагу в блоке.

— Но не всю же!

— Я пишу много черновиков.

— Так, прекратили грызню, — перебиваю я их. — Абе Гольдмил, сходи в кладовую и возьми там новую упаковку туалетной бумаги.

— Я? Я не могу пойти.

— Почему?

— А что если они меня там достанут?

— Кто?

— Террористы.

— Не смеши меня. В больнице нет террористов.

— Никуда я не пойду.

— Но я же не прошу тебя рисковать жизнью и все такое. Тут всего два корпуса. Минута туда и минута обратно. Обещаю, ничего с тобой не случится.

— Там дождь идет.

— Иммануэль Себастьян, тогда ты сходи.

— Пациентам ничего не дают.

— Скажи, я тебя послал.

— Мне не поверят.

— И что теперь? В сортир не ходить?

Эти двое дружно пожимают плечами.

— Как вы собираетесь жить в нормальном мире? С таким-то отношением?

Снова пожимают плечами.

— Ой, ну вас. Я сам схожу.

Я надеваю плащ и выхожу под дождь. Вообще-то мне нельзя оставлять блок без присмотра, но вероятность того, что за эти две минуты кто-нибудь умрет или разнесёт телевизор, все-таки малы. Я иду в кладовую. Там сидит Адива, женщина, которая всем этим заведует. Она сидит за большим деревянным столом и пересчитывает канцелярские кнопки.

— Мне в реабилитационный блок надо туалетной бумаги.

— Скажи сиделке, чтобы прислали кого-нибудь из сотрудников.

Я показываю ей свою карточку.

— А. Извините. Вы тут новенький?

— Да уж почти год.

— Значит, новенький.

— Ну, наверное.

Мне выдают упаковку туалетной бумаги, за которую я расписываюсь в двух бланках. Я иду обратно в блок, раскладываю туалетную бумагу по туалетам и сажусь на грязный диванчик, держа газету на коленях, притворяюсь, что одновременно читаю и смотрю телевизор. На самом деле я наблюдаю за тем, чтобы никто не трогал окна. По телевизору идет какой-то черно-белый фильм. Четыре художника, рисующие комиксы, пытаются делать первые шаги в бизнесе. Два парня из Нью-Джерси, которые рисуют какие-то тупые комиксы и страдают от коммерческого успеха, потому что чувствуют, что они способны создавать более хорошие, наполненные смыслом книжки. Хорошенькая блондиночка, в которую влюблен один из этих парней (потом выясняется, что она — лесбиянка). И афро-американец из Нью-Йорка, который страстно пропагандирует против белых и белой идеи перед восторженными толпами чернокожих ребятишек. А вне сцены, в реальной жизни, он тих, женоподобен и в открытую гомосексуален, а его лучшие друзья — эти двое из Нью-Джерси.

После очередной разгромной филиппики в адрес белой расы на Нью-Йоркском съезде авторов комиксов он идет по проходу в музыкальном магазинчике в деловом центре с одним из своих белых товарищей. И тут к нему подбегает маленький чернокожий ребенок и просит автограф. Наш герой поворачивается к поклоннику, расписывается на своей книжке с комиксами, показывает пальцем на своего белого коллегу и по-отечески изрекает: «Видишь этого человека? Он — дьявол [10]».

— Он его ненавидит, — замечает Амос Ашкенази.

— Нет, это его друг. Он просто притворяется, что ненавидит его.

— Почему?

— Потому что его друг — белый. А он — черный.

— Он — черный?

— Ну вообще-то это видно.

— Не уверен, — бормочет Амос Ашкенази.

— Как можно быть не уверенным? Тебе на него и смотреть не надо. Просто послушай, как он говорит.

— А что он сказал?

— Ну вот, например, предложение типа Не the devil.

— Кто — дьявол?

— Никто. Это просто пример. Не the devil. Это типичный пример «черного» английского. В «белом» английском просто нет предложений такого типа.

— Это поэтому кино черно-белое?

— Нет. Слушай. По правилам английского и многих других западных языков нельзя просто поставить рядом два существительных.

— Почему?

— Потому что не получится полное предложение. Нужен глагол. Вот так: Не is the devil.

— А у черного мужчины в предложении не было глагола?

— Точно.

— Это потому, что в комиксах можно делать что хочешь. Можно нарушать правила.

— Нет, комиксы тут ни при чем.

— А о чем тогда кино?

— Кино — о комиксах, но смысл в том, что черный парень говорит на другом языке.

— Там что, дубляж?

— Нет, конечно. Они все говорят по-английски. Просто английский язык черного мужчины отличается от английского языка белого мужчины.

— Ну да. Много ошибок.

— Нет, это не так. Это всего лишь другой язык. В «черном» английском ты совершенно спокойно говоришь Не the devil. В «черном» английском, как и во многих других языках, номинативные предложения встречаются очень часто и образуют грамматически полные предложения.

— В каких?

— Что — в каких?

— Ты сказал: в других языках.

— А, это… В большинстве семитских языков, например, в иврите или в арабском, и даже в некоторых индоевропейских языках, типа валлийского.

— А чернокожие люди говорят на валлийском языке?

— Нет. Но в «черном английском», так же как и в валлийском языке, можно составить предложение без глагола-связки. Это не будет ошибкой.

— Почему нет?

— Потому что так устроен язык.

— Я думаю, я понял.

— Отлично. Теперь тебе понятно, почему чернокожие могут произнести фразу типа Не the devil!

— Да. Потому что у них губы толстые, правильно?

Иногда мне трудно понять: Амос Ашкенази на самом деле настолько туп или ему просто нравится вести себя как последняя дурья башка? Кроме того, мне трудно понять: знает ли он, что носит только фиолетовые майки?

А вот говоря об эмфатических предложениях, мне надо бы ему рассказать о псевдо-эмфатической структуре: «Что сейчас нужно Ибрахим Ибрахиму — так это яблоко».

Но я расскажу вам про Ибрахим Ибрахима чуть попозже, потому что у меня тут Ассада Бенедикт снова начинает вести себя как-то странно.

— Я мертвая, — говорит она и почесывает свой нос.

— Откуда ты знаешь, что ты мертвая?

— Я пахну смертью.

— Так помойся.

— Не поможет. Я гнию изнутри.

— И что ты хочешь, чтобы я сделал?

— Ничего. Я собираюсь убить себя.

— А я думал, ты уже мертвая.

— Но я все еще двигаюсь.

— Не понимаю. Если ты мертвая, как так получается, что ты двигаешься?

— И я не понимаю, — отвечает она. — Мертвые люди не должны двигаться.

— Точно.

— И это значит, что у меня нет выбора, кроме как убить себя.

— Хорошая мысль, — говорю я и сбрасываю сообщение на пейджер доктора Химмельблау. Она приходит в блок, дает Ассаде Бенедикт дополнительную дозу клозапина и велит ей смотреть телевизор.

Они все говорят, что я негуманный. Доктор Химмельблау говорит, что я должен давать им отпор, если они начинают действовать мне на нервы. Они говорят, что я уродлив, но доктор Химмельблау советует мне помнить о том, что они все используют механизм проецирования.

Доктор Химмельблау уходит в свой кабинет. Ассада Бенедикт возвращается в игровую комнату.

— Доктор сказала мне смотреть телевизор. О чем кино?

— Спроси Амоса Ашкенази.

Не знаю, почему, но они все уверены, что разговаривать с другим пациентом явно ниже их достоинства. Вот если они ругаются — то это пожалуйста. Тут у них нет проблем с общением. Так что если я заставляю их говорить друг с другом, это имеет терапевтические цели. Это реабилитация. Если ты не в состоянии поговорить с таким же пациентом, как же ты будешь вести себя в обществе? Кроме того, я не люблю, когда меня дергают. Если не что-нибудь срочное — не трогайте меня. Оставьте меня в покое.

— О чем кино? — спрашивает Ассада Бенедикт.

— Я точно не знаю, — говорит Амос Ашкенази.

И она садится, только не напротив телевизора, а рядом с ним, и смотрит на Амоса Ашкенази, который смотрит кино.

— Не хочешь ли прочитать еще одно? — Ко мне подходит Абе Гольдмил и протягивает свой коричневый блокнот.

Если Господь повелел ей быть звездой, Тогда её небесного тела каждому изгибу Я, язычник, клянусь поклоняться издали, Её каждое золотое правило клянусь соблюдать; Так же, как великое, зеленое, благодарное дерево служило бы Свету, что дает ему жизнь, длинной, теплой руке, Которая пощипывает его замерзших цветов каждый онемевший нерв И поднимает его, и заставляет его понять, Что каждый лист, которым оно хвалится, словно оркестр Святых серафимов, поющих песни хвалы, Иску ста игроков, перебирающих струну и нить, Которые свое мелодичное эхо желают поднять, Подобно жертве величественным лучам, которые правят В раю, а на земле простирают свои сладкие напевы. Белокурая лесбиянка показывает язык своему поклоннику.

— Он смотрит кино, — говорит Ассада Бенедикт.

— Он читает газету — говорит Амос Ашкенази.

Абе Гольдмил забирает блокнот и садится рядом с Урией Эйнхорном. Тот пальцем поправляет свои грязные очки на переносице и в который раз начинает рассказывать свою историю. Тупая, на самом-то деле, история. Я бы с радостью избавил вас от неё, но Урия Эйнхорн настаивает на том, что её нужно пересказать хотя бы раз в неделю. Принимая во внимание еще и то, что сейчас тут все равно нечего делать, вы можете присоединиться к нам и послушать. Просто помните, что Урия Эйнхорн — это вам не столп мировой стабильности, так что сегодняшняя версия может быть либо мучительно скучной, либо очень интересной, в зависимости от его умственного состояния.

* * *

Я раньше был лучшим спальщиком в городе. Я просыпался в семь-тридцать каждое утро, принимал душ, надевал костюм и галстук, — да-да, у меня тогда была хорошая одежда, — и ехал на работу. Я работал в лучшей в Тель-Авиве клинике сна. Я туда приезжал в девять утра, каждый день, снимал одежду, надевал пижаму и ложился спать. Я был одним из двадцати профессиональных спальщиков, которые работали в клинике, и за нами наблюдали лучшие психиатры, неврологи, психологи и техники. Каждое утро они прикрепляли электроды и измерительные приборы к нашим телам, и мы погружались в сладчайший, глубочайший сон. В сложных исследованиях когнитивных процессов во время сна ученые наблюдали за тем, как мы спим. Они составляли карты движения наших глаз. Они записывали волны мозга. Они сканировали нашу центральную нервную систему. А потом, в пять часов вечера, они будили нас.

Я одевался и ехал домой, голодный и усталый после очередного долгого и трудного дня. Жена готовила мне обед, я ел на кухне, а потом, усталый донельзя, я отдыхал перед телевизором. Она предлагала пойти куда-нибудь — в кино, погулять в парке или выпить кофе, — но я, как правило, отказывался. Не сегодня. У меня на работе был трудный день. Я измотан. И мне завтра рано вставать.

* * *

Доктор Химмельблау не приветствует профессионального языка психиатров, когда я пишу отчеты. У нее есть масса немедицинских, полупрофессиональных слов, с помощью которых она описывает таких, как Урия Эйнхорн. Попугай — одно из них. Ведь он повторяет одно и то же в который раз. Липучка — еще одно. Он впивается в тебя, как пиявка, и не желает отпускать. Клещ — еще один термин, тут и объяснять ничего не надо. Короче говоря, нудник [11].

* * *

И вот как-то утром я приезжаю в клинику а там суматоха. Пополз слух, что будет сокращение штатов, и все паникуют. Моя тревожность перерастает просто в истерику когда я узнаю: основной критерий, по которому будут оценивать сотрудников, — качество их снов. Я приезжаю домой, взволнованный, и сообщаю жене, что могу остаться без работы. Мои сны скучны. Меня уволят.

Жена пытается ободрить меня: «Ты вечно себя недооцениваешь, — говорит она, — я-то знаю, что у тебя очень интересные сны!»

Но мои сны ничего не стоят. Я знаю. Они все какие-то неглубокие, банальные, незначительные и предсказуемые: я иду в школу, но не могу найти классную комнату, и я брожу по коридорам, я потерялся, и мне страшно до смерти. Или вот: я иду по улице и нахожу и подбираю свеженькие хрустящие стодолларовые бумажки на тротуаре, и кладу их в карманы, а когда прихожу домой, их больше нет, и карманы у меня пустые. Разве может быть что-то более скучное?

* * *

— Ну, скучно, — говорит Амос Ашкенази.

— Что именно?

— Кино.

— Да ладно. Посмотри, как целуются эти девушки.

— Фу пакость, — говорит он, встает с пластикового стула и уходит. Ассада Бенедикт быстренько занимает его место. Он останавливается и бросает на нее яростный взгляд. Он еще не уверен, стоит ли ему потребовать, чтобы его место было освобождено, а потом сесть досматривать кино, или же стоит придерживаться своего первоначального плана — пойти заняться чем-нибудь поинтереснее.

— Подловила меня, — говорит он Ассаде Бенедикт дрожащим голосом. — Тебе это даром не пройдет.

— Испорченный мальчишка, — фыркает Ассада Бенедикт. — Кто тебе сказал, что тут весь блок твой?

— Послушайте, вы двое, нельзя ли потише? — говорит Урия Эйнхорн и поправляет свою зеленую бейсболку на лбу. — Я тут рассказываю историю.

* * *

Так вот, у моей жены возникает еще идея: «Если твои сны недостаточно интересны, — говорит она, — тебе просто надо сделать их интереснее. Мы сегодня пойдем в бар, выпьем немножко, встретим кого-нибудь. А завтра, я уверена, на работе тебе будут сниться намного более интересные сны».

Но я-то знаю: это не поможет. Если я пойду куда-то вечером, наутро я пойду на работу усталым, буду работать неадекватно и только ухудшу качество своих снов.

* * *

— Я пошла спать, — говорит Ассада Бенедикт.

— По-моему, доктор Химмельблау велела тебе смотреть телевизор.

— Скучно.

— Что?

— Кино скучное.

И как только она встает и идет в свою комнату, Амос Ашкенази с торжествующим видом возвращается и снова занимает свое место. Он победоносно улыбается мне, затем до него доходит, что я в ответ не улыбаюсь, и его лицо снова теряет выражение.

Из своей комнаты выходит Деста Эзра. Она, похоже, вспотела. Она садится на пол рядом с Иммануэлем Себастьяном и Ибрахим Ибрахимом. Она хочет присоединиться к их игре в «Монополию» или хотя бы посмотреть, как они играют.

— Иди прочь, семя сатаны, — рычит Иммануэль Себастьян. — Зачем ты явилась? Влить грязной крови нашей расе?

— Иммануэль Себастьян! — говорю я. Это предупреждение.

— Чего?

— Прекрати.

— Она меня не слышит.

— Это кто это говорит?

— Сам посмотри. Черная, глухая и немая.

Деста Эзра не говорит. Её привезли из Эфиопии несколько лет назад, когда израильское правительство заплатило эфиопскому за то, чтобы вывезти оттуда всех эфиопских евреев. Более двух тысяч лет там жило сообщество чернокожих евреев, которые считают себя истинными потомками одного из потерянных племен Израилевых и строго соблюдают все еврейские законы и праздники. Однажды Израильские ВВС посадили посередине пустыни несколько здоровенных реактивных самолетов, окружили все это завесой тайны и велели всем эфиопским евреям быстро упаковать все самое ценное по сумкам, собраться за пределами деревень и быть готовыми к отлету на новую родину.

Как только они прибыли в Израиль, Министерство внутренних дел потребовало, чтобы все они приняли иудаизм — в конце концов, кто знает, а евреи эти эфиопские — евреи или нет? Министерство Здравоохранения смыло в унитаз всю кровь, которую они сдали для жертв арабского террора. В конце концов, кто знает, какую там африканскую заразу могут переносить эти псевдоевреи? А вот в армию их забирали без вопросов.

Вот что говорит доктор Химмельблау. Семья Десты Эзры утверждает, что она была абсолютно нормальной девочкой до того, как они покинули Эфиопию. Когда прилетели самолеты, ей было шестнадцать лет. Она была счастлива, она была рада улететь. Но как только они приземлились в Израиле, она замолчала и с тех пор больше не говорила. Семья думала, что это скоро пройдет, что это временная немота от шока, вызванного переездом, но прошло два года, а Деста Эзра все молчала. И они отправили её сюда.

Мне нравится Деста Эзра. Она скромная и медлительная и всегда передвигается по блоку с кошачьей осторожностью. И когда даешь ей еду, пусть это всего лишь завтрак или ужин, она всегда выглядит очень благодарной.

А вот остальные пациенты её недолюбливают. Как-то я поймал Ассаду Бенедикт на том, что она заставляла Десту Эзру убирать её комнату. И еще, когда они думают, что я не вижу или не слышу их, они дразнят её и издеваются над ней:


Ты черная как уголь,

У тебя нет души.

Так тебе и надо.

Йеменское ты отродье.

* * *

И тут у моей жены появляется еще идея. «Ну если им нужны хорошие, интересные сны, — говорит она, — тебе надо дать им как раз то, что они ищут! Ты купи самые новые книги по теории снов, прочитай их внимательно, и пусть тебе снится именно то, что им нужно. Вот ты им и покажешь, что такое структурированный, наполненный смыслом сон».

Мне сначала это не понравилось — похоже на какой-то обман. А потом я понял, что у меня нет выбора, если я, конечно, не хочу потерять работу.

* * *

— Нельзя строить дом, пока не купишь все улицы в городе, — говорит Иммануэль Себастьян.

— А гостиницу? — спрашивает Ибрахим Ибрахим.

— Тем более гостиницу.

* * *

И вот я начинаю искать профессиональную литературу по сновидениям. Я хожу в публичную библиотеку, десятками копирую научные статьи из журналов по психологии, я сижу и допоздна читаю, анализирую и запоминаю. Постепенно, хотя и не без усилий, в клинике я начинаю видеть сны поинтереснее: вот я карабкаюсь вверх по травянистому холму, вот я падаю в источник желаний, вот я в поезде, который едет по темному туннелю…

Но этого недостаточно. Проходит несколько недель, и меня вызывают к директору, чтобы сообщить о моем увольнении.

* * *

Так или иначе, путешественники-израильтяне ездят за границу в огромных количествах. Да! Хорошего путешествия! Чудесных впечатлений! Приятного отдыха! И возвращайтесь в нашу маленькую неспокойную страну, возвращайтесь отдохнувшими и полными сил, готовыми участвовать в непрекращающейся борьбе против наших врагов. И вот что мне хочется донести этим письмом: слишком много появилось сообщений об израильтянах, которые ведут себя за рубежом грубо и резко. Они позорят нашу страну и только подливают масла в огонь вражды и ненависти к нашему мирному государству, о, как это несправедливо! У нас достаточно забот: надо сохранять наши военно-политические позиции и разъяснять их недружественному миру. Нам трудно объяснять гоям, почему мы так поступаем, — не только потому, что им выгодно поддерживать наших врагов, но и потому, что мы сами не преуспели в объяснениях. Так почему же мы даем, нашим врагам еще больше поводов ненавидеть нас? Почему мы избавляемся от стресса, учиняя акты вандализма в гостиницах и ресторанах по всему свету? Зачем нам воровать полотенца, водопроводные краны, пепельницы и дверные ручки? Зачем грубить горничным и официанткам? Мочиться или блевать из окон? Громко кричать или плевать на улицах?

* * *

— Нам кажется, что вашим снам недостает целостности, образности и глубины, — говорит мне директор клиники. — От них нет эмоциональной отдачи.

Ах ты, злой, морщинистый старик! У тебя самая страшная лысая голова и самые большие, самые толстые очки на свете! Как я его ненавидел! Но я ничего не сказал. Я просто в последний раз ушел из клиники, медленно направился домой и лег спать.

Наутро я чувствовал себя получше. Я встал и пошел в ближайшее агентство по трудоустройству. Там сидела девушка, примерно вдвое моложе меня, и проводила собеседования. И она спросила, что я умею. Я просто сказал: «Спать». Они грубо хихикнула, но я настаивал на своем: «У меня за спиной годы опыта. Я сплю сознательно, ответственно и профессионально. И у меня есть рекомендации». Она угрожающе посмотрела на меня и попросила меня уйти.

Я иду домой, и там просматриваю газетные объявления в рубрике «Требуются», ничего не нахожу и ложусь спать. Звонит жена. Разбудила меня.

— Как дела в агентстве?

— Не очень.

— Ну не расстраивайся, милый. Ты что-нибудь найдешь. Не хочешь пообедать? Не хочешь пройтись?

— Я сплю.

— Бесплатно?! Тунеядец!

Я понимаю, что она дразнит меня, но я не в настроении шутить. Я чувствую страшную обиду и бросаю трубку. Потом немножко думаю и говорю себе: она права. Если так я зарабатываю на жизнь, я не должен делать это бесплатно. Я должен найти работу.

Исполненный решимости никогда не спать без достойной оплаты, я ухожу от жены и пускаюсь в странствие через всю страну в поисках работы. Я путешествую от одной далекой клиники сна в другую, я посещаю какие-то мрачные исследовательские институты в бесчисленных городках, десятки больниц в Богом забытых местах, я сотни раз прихожу на собеседования и представляюсь ответственным, преданным и квалифицированным работником.

Но меня отовсюду гонят. Вот, например, в одном месте мне говорят: то, что вы выбрали — очень сложная работа, а вы выглядите измотанным. Нервным. Раздражительным. Они, дескать, сомневаются, что в таких расстроенных чувствах я вообще смогу спать. «Может, вам надо отдохнуть? — предлагают они, — или, может, стоит задуматься и сменить профессию? А уж если говорить откровенно, до нас дошли слухи, что ваши сны… так себе».

Я сохраняю видимое самообладание, благодарю их, ухожу с достоинством и снова оказываюсь на дороге. Усталость вот-вот совсем сломит меня, я и дремлю в поезде, на автобусе, в кровати в мотеле, за столом в забегаловке. И именно здесь меня настигают мои безумные, разорванные в клочья сны: я прихожу домой и до смерти избиваю жену за то, что она подшутила надо мной по телефону. Вот в клинике я перерезаю горло своему директору и пропускаю его отрезанную лысую голову через уничтожитель бумаги. Вот я сковываю наручниками эту девчонку из агентства по трудоустройству, хлещу её плетью и жестоко насилую.

И тут я с воплем просыпаюсь от страха, весь мокрый от пота: ведь я поклялся не спать бесплатно!

* * *

Все, последний раз перебиваю. Не знаю, насколько действует эта штука с тремя звездочками. Смысл тут в том, что я хочу дать вам рассказ в рассказе. Это такой литературный прием. Но мои пациенты не могут и пяти секунд просидеть спокойно, так что мне постоянно приходится прерываться и использовать эти несчастные звездочки так часто, что они уже мешают, а не помогают. Так что я больше не буду. Мне просто хочется вам сказать, что, почему-то, Абе Гольдмил — единственный человек, искренне слушающий Урию Эйнхорна. Он сочувственно кивает, кусает губу, и глаза его почти что наполняются слезами, когда Урия Эйнхорн приближается к финалу своего горестного повествования.

* * *

И тут, ни с того ни с сего, я теряю сознание. Я в незнакомом городе, еду на такси на собеседование — и теряю сознание. Водитель отвозит меня в местную больницу. Диагноз — множественные срывы нервной системы из-за жестокого истощения. Я провел там, в конце концов, два месяца. Целая команда серьезных врачей каждый день навещала меня. Вид у них был не особенно оптимистичный. И когда я пошел на поправку, я вдруг понял, что уже слишком поздно: я растратил свою жизнь на поиски работы спальщиком. Вместо того, чтобы спать.

* * *

Из комнаты выходит Ассада Бенедикт, проходит мимо телевизора и идет в столовую. Амос Ашкенази все сидит и смотрит кино, напряженный и неподвижный, с твердым намерением не повторять свою ошибку и не сходить со своего бесценного пластикового стула. Ибрахим Ибрахим вот-вот обанкротится. Чернокожий актер пришел в ярость от какой-то ремарки расистского толка, которую отпустили в его адрес на очередном съезде художников комиксов, вытаскивает пистолет и начинает стрелять.

— Ты с ума сошел! — кричат его друзья.

— Да ладно, — смеется он. — В этой крошке — сплошь холостые [12].

Я молчу.

* * *

Вы должны помнить, что те из нас, кто ведет себя постыдно, лишь укрепляет антисемитизм гоев и заставляет народы мира отвергать нас. Я призываю всех, кто едет за границу, вести себя достойно. Уважайте хозяев гостиниц и их собственность. Будьте вежливы. Каждый из вас — неофициальный посол нашей страны. Весь мир будет судить о нас сообразно вашему поведению.

Ужин. Я встаю и иду на кухню, открываю серые судки и говорю, чтобы они разложили еду по оранжевым пластиковым тарелкам, которые стоят на маленькой металлической тележке, и вкатываю тележку в холодную столовую. Я стою и смотрю, как они набрасываются на сегодняшние деликатесы. У нас чуть теплый куриный суп с лапшой, клейкое рагу из говядины с морковью и бобами, комковатое картофельное пюре и сухой бисквит. Мы сегодня едим из оранжевых тарелок, потому что у нас мясо. Больница государственная. Все должно быть кошерным. Поэтому у нас два набора тарелок. Оранжевые — для мясного, синие — для молочного.

Все уже почти доели. Ибрахим Ибрахим вытаскивает из кармана мешочек с жареными подсолнечными семечками, разрывает его и ставит на стол для всех. Все радуются этому неожиданному угощению, тянутся к мешочку, набирают горсти семечек и начинают грызть из зубами, выплевывая кожуру на тарелки. Ибрахим Ибрахим предлагает и мне. Чтобы не обидеть его, я из вежливости тоже беру несколько штук.

Ибрахим Ибрахима только что перевели к нам из военной тюрьмы, где он отбывал пожизненный срок за убийство.

— Возьми ещё, — предлагает он.

— Почему у тебя на мешочке написано «пожизненно»?

— «Пожизненное заключение». Охранники написали эти слова на всех моих вещах. Мне их мать прислала, и я получил их за день до того, как переехал сюда.

У Ибрахим Ибрахима круглое лицо, толстая шея, волосы на фалангах пальцев и дыра в ноге.

— Тебе здесь больше нравится?

— В тюрьме у меня были друзья.

— Ты можешь завести здесь новых.

— Там все мои друзья тоже были пожизненные. Прямо как я.

— Отсюда, вроде как, тоже в скором времени никто не уйдет.

Должен признаться, мне немножко некомфортно разговаривать с Ибрахим Ибрахимом. Он тут новенький, и мне надо бы задать ему несколько вопросов. Но как бы я ни старался вести себя профессионально и беспристрастно, тот факт, что он убил молодую девушку, слегка нервирует меня.

— Где ты родился?

— В Наблусе [13]. В Балате, если точнее. Был «каменным ребенком».

— Это как?

— Кидался камнями в солдат.

— И сколько тебе тогда было?

— Одиннадцать, может, двенадцать.

— И не ловили, ни разу?

— Да я всего один раз это делал. Да и то без особого желания.

— Почему?

— Я был подавлен. Всегда. Не видел в этом смысла. Ничто меня не радовало, даже кидаться камнями в солдат.

— Но ты называешь себя «каменным ребенком».

— Тебя так называют, даже если ты это сделаешь один раз в жизни. А меня ранили, и я автоматически стал героем.

— Ранили?

— Солдаты в меня стреляли.

— Когда тебе было одиннадцать лет?

— Ну, может, двенадцать.

— И что?

— Да ничего. Попали в голову.

— И ничего?

— Это была резиновая пуля.

— И?

— Резиновые пули причиняют боль, но не убивают. Если, конечно, не стрелять с близкого расстояния.

— И тебя увезли в больницу?

— Да, в Вифлеем, и, кстати, надолго. Ну это было нормально. Обо мне хорошо заботились, обращались со мной, как с храбрым воином. Я им все время говорил, что вовсе не хочу сражаться за Палестину, но им было все равно. Все равно ко мне приходили важные дядьки из штаб-квартиры Освободительного движения и говорили: это поступок, который имеет значение.

— А что мама сказала?

— Она на меня злилась. И точно не считала меня героем.

— Почему?

— Она-то не хотела, чтобы я бросал камни. Она хотела, чтобы я учил иврит. Она говорила: нам, как притесняемому меньшинству, надо знать язык угнетателя. Она хотела, чтобы я научился водить.

— Научился?

— Да, но экзамен не сдал.

— А это когда было?

— Через несколько лет. Мне уже было восемнадцать или девятнадцать. После того, как я вернулся из России.

— А ты ездил в Россию?

— Да, на лечение.

— От этого ранения?

— Ага. Сначала в Вифлеем, потом в Москву.

Я никак не могу взять в толк — Ибрахим Ибрахим сам-то понимает, что он говорит, или нет? Допустим, поездка в Россию была на самом деле. Тогда какое отношение имеет его теперешнее состояние к травме головы? Он говорит, что всегда был депрессивным, даже до этого выстрела в голову, так что я ничего не понимаю.

— А мать с тобой не ездила в Россию?

— Заплатили только за одного человека.

— То есть?

— За меня, за кого же еще?

— Нет. Я в смысле — кто оплатил поездку?

— А. Не знаю. Какой-то Палестинский фонд.

— Ты чувствовал, что тебе оказана честь?

— Да нет. Честь, которую мне оказали, означала, что я разочаровал маму. Что еще хуже, я снова огорчил её, когда меня подстрелили во второй раз.

— Снова резиновые пули?

— Нет, на сей раз они были настоящие. Но это не самое худшее.

— А что было самое худшее?

— То, что меня не убили. А теперь, с твоего разрешения, я пойду спать.

Ибрахим Ибрахим встает, молча кивает мне на прощание — этакий полупоклон и полуулыбка — и ковыляет к себе. В столовой осталась только Ассада Бенедикт. Сидит себе за этим липким столом и дожевывает свой бисквит. Она смотрит на меня и слабо улыбается.

— Таблетка, мне доктор дала, — она помогает.

— Вот и хорошо, — говорю я. — Доедай сладкое и иди спать.

— Правда помогает, — говорит она. — Она сделала меня мертвой.


Глава 3

<p>Глава 3</p>

Я в труппе Иерусалимского Междисциплинарного Театра и играю Гамлета в новой постановке трагедии, и у нас репетиция, и у нас все идет гладко, — единственное, в чем я не уверен, так это в призраке: или он реален, или он — все-таки игра моего воображения, или еще какая-то фигня, — но тут группа других актеров устраивает мятеж. Они свергли директора, переделали всю сцену и раздают откопированные листы с изменениями в пьесе. Тут оказывается, что мой Гамлет вообще молчит. По новой версии диалогов, у меня нет ни строчки. Я схожу с ума от ярости. Я ору и ношусь по сцене, пиная стулья и разбивая стекла, но все это — лишь эпизод в одном из актов комедии, и теперь я не могу понять: мой ничего не говорящий Гамлет и мой припадок ярости — это настоящее или тоже часть представления?

А сейчас я в публике, и сижу рядом с мужем Кармель, но он религиозен, а у нас вечер пятницы, и когда пьеса закончится, уже темно, и это значит, что нам надо сейчас ехать домой и осквернить Субботу. Но он вроде бы не возражает, что кажется мне странным. После того, как он уходит, представление продолжается, и в зале ко мне присоединяется Кармель. Она садится рядом со мной, и к ней подходят несколько поклонников, учтивых и сексуальных, и просят её телефон, но ей это не интересно, и она показывает на меня и говорит: «Вот мой жених». Но когда я обнимаю её, чтобы добавить правдоподобности, она осаживает меня и дает понять, что я — всего лишь её прикрытие.

Потом к нам приближается старик с черной бородой. Он толкает перед собой маленькую тележку. Он продает большие стальные ножницы — такими можно, например, резать колючую проволоку.

— Почём? — спрашиваю я.

— По два шекеля, — отвечает он.

Это очень дешево, но у меня в бумажнике только долларовые банкноты, и я даю ему два доллара, но потом понимаю, что при нынешнем-то курсе это намного больше, чем два шекеля, и спрашиваю сдачу, но он кладет эти два доллара в коробку на тележке и уходит. Я догоняю его и хватаю коробку, чтобы забрать один доллар, но все купюры фальшивые. На некоторых вместо Джорджа Вашингтона — Эзра Паунд [14], на других — портрет Харпо Маркса, но я не могу найти ни одного настоящего доллара из тех, что я ему только что дал. Старик толкает свою тележку все быстрее, он выбегает из театра и скрывается в синагоге, что есть тут, поблизости, но когда я вбегаю туда, его уже нет. Там вокруг столика для кофе сидят несколько солдат и играют в нарды. Один из них говорит мне: «Слышишь этот гул? Он сводит мою жену с ума. Ты кого-нибудь клал в больницу?» И я отвечаю: «Нет, я работаю в больнице, но никого туда не клал. Я ухаживаю за теми, кто там уже есть». И он говорит: «Если ты родился с этим гулом, ты к нему привыкаешь. Если ты вырос у моря, шелест волн не беспокоит тебя».

И тут звонит телефон.

Чего ей от меня надо в такую рань? Пусть сработает автоответчик. Она вчера вечером не позвонила, так что я приехал домой, послушал пластинку «Войти в ад» [15] группы Celtic Frost и лег спать.

Я смотрю на часы. В общем-то, не так уж и рано, просто утро мрачное. И холодно. У меня в квартире всегда холодно.

Я еще некоторое время валяюсь в постели. По крыше барабанит дождь. Я представляю себе, что Кармель все-таки приходила ночью, и что она сейчас здесь, рядом со мной, просыпается и начинает одеваться. Босоножки на каблуках и коричневые брючки. Или почти прозрачное летнее платье, то, с подсолнухами и черепами. Или темно-красное бархатное платье, в котором она становится высокой и почти хрупкой. Или просто узкие джинсы и черные армейские ботинки.

Интересно, как бы она выглядела, будь она в армии. Готов спорить, она была бы очень хорошеньким солдатом. Форма шла бы ей. Намного больше, чем мне.

Я высокий и тощий, и в форме я вечно выглядел нелепо. Меня призвали в восемнадцать, сразу после школы, и через четыре недели после вводного курса меня направили в Академию Военной Разведки учить арабский язык. Вот что хорошо в армии — так это то, что тебя заставляют учить вражеский язык. Проблема только в том, что это длилось четыре года и три месяца, что немного утомительно. Особенно если принимать во внимание то, что Элимелех, наш ротный старшина, вечно грозился наказать меня за то, что я клал ноги на парту. Он говорил: парта — это стол, стол — это алтарь, класть на него ноги — святотатство.

Элимелех придирался ко всем, особенно к Тамар, пухлой девушке с красными глазами и большой грудью, которая работала на телетайпе. Мы с ней работали по ночам, делали большие перерывы на кофе и болтали о научной фантастике и любимых группах. Ей нравился «Долгий земной полдень» и Faith No More.

Как-то раз, часа в четыре утра, после целой ночи перевода и телекоммуникаций мы сделали перерыв, выпили кофе и отправились прогуляться по базе. За оружейным складом была маленькая конторка. Мы забрались туда, заперли дверь и принялись за дело, прямо под яркой лампой дневного света, опираясь на холодный железный стол. Она была бледная и уставшая, и её губы были сухими, почти потрескавшимися, но её кожа была мягкой и податливой, а на лице у неё застыло странное выражение, будто смесь страсти и сосредоточенности. Первый раз я видел, чтобы она не улыбалась. Мы долго целовались и ласкались, потом нас потянуло в сон, нам стало неинтересно, мы пошли назад в свои комнаты, выпили еще кофе и снова занялись работой. Мы потом еще говорили о книжках и пластинках, но больше не прикасались друг к другу.

Элимелех однажды поймал её на том, что она жевала резинку во время работы за телетайпом. Он поклялся, что добьется для нее минимум двух недель в военной тюрьме, но прежде чем он успел наложить дисциплинарное взыскание, дивизию компьютеризировали, Тамар перевели на другую базу, и с тех пор я её никогда не видел.

Мне было одиноко. Я помню, как сидел в автобусе каждый день (у меня тогда еще не было «Джасти»), и мой преданный плеер был у меня на коленях. Я слушал Slayer-овский альбом «Правь во крови» [16] и все думал, как ужасно будет, если я умру до того, как они запишут новый альбом. Жаль, я тогда не знал Кармель, она мне тогда была очень нужна. Хорошо бы, если она тогда сидела рядом со мной в автобусе. Карие с желтыми искорками глаза, сочные губы, рубашка и брюки цвета хаки и черные, тяжелые, сексуальные армейские ботинки.

Хорошо, наверное, если у тебя девушка — солдат. Вроде той, что убил Ибрахим Ибрахим.

Опять телефон. Сейчас я быстренько отвечу и расскажу вам все, что знаю про Ибрахим Ибрахима.

— Ты вот это послушай. Как описал пуск корабля посол Израиля в США? Вот как: «Было чудесное, бесконечное голубое небо, и когда его застлали клубы дыма, это было очень, очень трогательно, — ведь это наши национальные цвета». И правда — стоит лишь правильно выбрать национальные цвета, и весь мир поет тебе хвалебную песнь. Наши цвета созданы самой природой: это небо, облака, голуби, прекрасные девушки с кожей цвета слоновой кости и синими, как море, глазами. Их цвета — сама смерть: непременная черная чадра, красная пролитая кровь и зеленая разлагающаяся плоть.

— Нет, лучше расскажи побольше про белокожих и синеглазых девушек.

— Теперь вот это: что успел передать наш храбрый полковник на Землю перед тем, как его космический корабль эффектно развалился? «Я видел Иерусалим из космоса». Единственное расстояние, с которого можно действительно безопасно взирать на наш родной город.

— Спасибо, что позвонила. Мне пора на работу.

— Не за что. Позвони мне попозже.

— Позвоню.

Она кладет трубку. Я вылезаю из постели и иду в душ. Вода приятно горячая, но в такой день, как сегодня, я очень быстро замерзну, так что я быстро вытираюсь насухо и иду в теплую спальню. Включаю «Защитников Веры» [17], пока одеваюсь. На середине первой песни, когда я в одном белье изображаю Роба Хэлфорда, в дверь стучат. Надеваю штаны и рубашку.

Еще один бродячий бородач. В руках — пачка бумаг, за ухом — ручка.

— Не хотите ли подписать петицию против Мормонского Университета?

— Мормонский Университет? А что они натворили?

— А вы видели, что за кошмар они строят на горе Скопус?

— Видел, и много раз. Прямо через дорогу от Еврейского Университета.

— Точно. Их нужно остановить.

— Но это красивое здание.

— Конечно. Красивое. Все их здания красивые. Вот так они соблазняют и заманивают.

— Соблазняют и заманивают кого?

— Нас!!! Кого же еще! Они все сюда за этим и приехали! Разрушить нас изнутри!

— Они меня не беспокоят.

— Вы уверены? Они — миссионеры. Вы не должны быть равнодушны.

— Моя вера в нашу неэстетическую религию сильна. Им никогда не сделать из меня новообращенного.

— Вы-то, может, и сильны, а наши дети? Как же наша молодежь, наши невинные чада, которые не могут отличить добро от зла?

— А как же арабы? У арабов тут очень красивые мечети.

— Арабы меня не беспокоят. Если бы вы читали Коран, то вы знали бы, что такая глупость не могла произойти от Бога. Я считаю, что мусульмане по всему свету начинают осознавать несерьезность своей веры.

— Я читал Коран.

— Как!

— В старших классах.

— Господь помилуй! Так вот что преподают еврейским школьникам в еврейском государстве! Неудивительно, что наша страна в столь плачевном состоянии.

— Нам не преподавали Коран. Я специализировался на арабском языке. Естественно, мы должны были читать крупные тексты на арабском.

— Вы изучали Коран на арабском языке? Господь помилуй!

— Мы не только Коран, но и другие книги читали на арабском. Моисея Маймонида [18], например.

— Мудрость Моисея Маймонида и тарабарщину Корана — в одном классе! Боже милосердный!

— Это было академическое восприятие арабских текстов.

— Что-о? Не могу поверить! И вас на самом деле учили, что великий раввин Моисей Маймонид писал свои святые книги на арабском? И эти люди называют себя Еврейским Университетом?!

— Это было в школе, в старших классах.

— В школе? Еще хуже. Мы должны организовать петицию и по этому поводу.

— А как же мормоны?

— Забудьте о мормонах. Вам надо молиться, молодой человек, а не петиции подписывать. Молиться изо всех сил и надеяться на прощение.

Я закрываю дверь. Иногда даже звонки Кармель кажутся не столь ужасными.

Ладно, хватит про Кармель. Я ведь обещал вам рассказать про Ибрахим Ибрахима.

Данные на него таковы: Ибрахим Ибрахим прошел пешком от своего дома в Балате до Мертвого Моря, где насмерть заколол девятнадцатилетнюю девушку-солдата. Балата — большой палестинский лагерь беженцев возле города Наблус на Западном берегу реки Иордан. Я там никогда не был, но некоторые парни, с которыми я учился в старшей школе и которых там разместили во время службы в армии, говорили, что лагерь просто огромный, что там не протолкнуться, что там невероятная нищета и все какое-то средневековое (хотя все знают, что эти дешевые шокирующие описания есть ни что иное, как пропагандистские преувеличения со стороны Палестины). Израиль объявил на территории военное положение еще лет тридцать назад, так что сразу после убийства девушки Ибрахим Ибрахима допрашивали как террориста перед специальным военным трибуналом и приговорили к пожизненному заключению. Через несколько месяцев заметили, что с ним что-то не так. Он утверждал, что вокруг его шеи обвилась змея и душит его, и что избавиться от нее он сможет, лишь убив себя. Не совсем понятно, почему в конце концов он вместо этого убил несчастную девушку, но стало очевидно, что его следует содержать не в тюрьме, а в заведении для душевнобольных.

Так он и попал к нам на наблюдение, что означает, что доктор Химмельблау должна решить, — сумасшедший он или нет. Она сказала мне, что запросила его медицинскую карту из психиатрической больницы в Вифлееме, но это оказалось сложным делом, потребовавшим совместной работы Палестинских властей, Израильского министерства здравоохранения и армии. Она говорит, что когда нам пришлют карту, мне придется перевести ее с арабского на иврит (поскольку я единственный человек в блоке, который знает арабский и занимался переводом профессионально).

А вот пример типичной кельтской эмфатической структуры от Флэнна О’Брайена:

Прежде чем мы успеем помереть от жажды, сказал Келли, принеси-ка нам еще три стаута! Господи, обратился он ко мне, в пустыне, можно подумать, мы только что были.

Это не имеет никакого отношения к Ибрахим Ибрахиму. Зато какая чудная эмфаза!

Два часа. Варю себе кофе, пока играет песня «Убитый смертью» [19]. Она мне особенно нравится — и не только за великолепную тавтологию в названии. Раньше, когда я специализировался по лингвистике, я собирал тавтологии, и хэви-метал щедро одаривал меня примерами: «Труп без души», «Слава карающему мстителю», «Голоса из погребальной могилы» [20]. Хороши также в качестве источников бланки для уплаты налогов и порносайты: Владелец-пользователь — это лицо, являющееся владельцем доходов и которое с выгодой использует доходы. Посмотрите на это зрелище: горячая сперма заливает ей все лицо. Порносайты просто изобилуют всякими бесценными грамматическими ляпсусами: Задницы, выпаротые докрасна. Если их парить — они становятся красными. Все понятно.

Кармель говорит, нам надо как-нибудь это попробовать. Ладно, хватит про Кармель, пора на работу.

Я одеваюсь, выключаю компьютер, запираю дверь и еду в больницу. Дорога пустая, как обычно, и как только я вхожу в блок — ко мне марширует Абе Гольдмил с коричневым блокнотом наперевес; Ассада Бенедикт опять объявляет, что она мертвая; Иммануэль Себастьян говорит, что он не верит в то, что доктор Химмельблау заставляет его принимать это новое фальшивое лекарство; Урия Эйнхорн, все еще в своей зелёной бейсболке с надписью South Dakota спрашивает, нельзя ли ему газету с объявлениями о приеме на работу; Ибрахим Ибрахим кричит по-арабски что-то там про Адама, Еву и Змия; Амос Ашкенази, одетый в фиолетовую футболку заткнутую в тренировочные штаны, ругается с телевизором; а Деста Эзра безмолвно плачет. Да ещё и телефон звонит. Длинный звонок, — наверно, Кармель, — так что я выгоняю всех с поста сиделки и велю им заткнуться, а не то я их сейчас отправлю в камеры для буйных. Там их накачают транквилизатором до полной бессознательности и будут периодически подбадривать электрошоком. Снимаю трубку.

Это не Кармель. Это мужчина. Говорит с акцентом, что его зовут Преподобный Иоахим, что он из Церкви Истинного Распятия, и спрашивает, нет ли у нас в блоке христиан.

— Только один.

— Вы не слышали о нашем проекте «Исцеление Крестом»?

— Не могу сказать, что слышал.

— Мы навещаем людей в психиатрических и исправительных учреждениях по всей стране. Наша миссия — дать шанс помолиться вместе для тех, кто вынужден жить в социальной изоляции.

— Кажется, это важная миссия.

— Это так. Ведь болен может быть человек, но не его судьба. Господь исцелит того, чье сердце чисто.

— Звучит хорошо.

— Еще вот что. Мы не миссионеры. Мы общаемся только с теми, кто уже принял христианство.

— Нет проблем.

— Так сколько у вас христиан, я не расслышал?

— Один. Но он не совсем настоящий христианин.

— Что вы имеете в виду?

— Он думает, что он христианин. Он называет себя Иммануэль Себастьян, хотя его настоящее имя — Иммануэль Ерушалми.

— А можно я приеду и поговорю с ним?

— Да, пожалуйста.

— Я приеду через два или три часа.

— Будем ждать.

Кажется, угроза электроконвульсивной терапии возымела действие: все утихли. Беру газету и читаю ее, сидя на посту сиделки. Сначала короткую статью о службе, которая прошла в Финляндии в память группы подростков, убитых в 1960 году неизвестным. Потом статью подлиннее, про термитов в Калифорнии. Термиты в Израиле — не такая большая проблема, но у меня они как-то были, когда я только переехал в новую квартиру. Сразу я их не заметил. Они подождали, пока я не устроюсь, а потом, через две или три недели, атаковали. Миллионы кирпично-красных тварей наполнили мою комнату и стали жрать основы моего жилища. Если бы они напали снаружи, с ними еще можно было бы бороться. А так… Какой смысл закрывать от них окно, если они поедают раму?

Я тогда еще жил с родителями и решил себе приготовить спагетти с соусом болоньез. Родители были в отпуске. Я был один. Я взял комок говяжьего фарша из морозильника и положил его в микроволновку размораживаться. Пока я ждал, зазвонил телефон — друзья приглашали меня в кино. «О’кей», — сказал я, надел куртку, забыл про мясо в микроволновке, сел на автобус до центра… Через три дня вернулись родители. Они открыли микроволновую печь. Там, внутри была шевелящаяся белая масса червяков. «Опарыши — вот твоя пища», — сказал мне отец. А я не понимал — откуда они там взялись? И как они заползли в печку?

В открытую дверь на пост сиделки стучится Абе Гольдмил. Короткая, негромкая, неуверенная дробь.

— Чего случилось?

— Можно я кое-что покажу?

— Что-то, что ты написал?

— Да.

— Стихотворение?

— Сонет.

— Ага. Я раньше его не видел?

— Нет. Я его вчера вечером закончил.

— Давай посмотрю.

Он вручает мне свой коричневый блокнот.

Побуждая свое перо, бедный, смоченный в крови инструмент, Поддерживать в ней интерес, истязая свою душу, Я молю сжигающий, презрительный небесный свод, Темное небо о любви презренной, о боли нарастающей. Непрочитанные, мои рифмы мертвы, мои строки оплакивают Своенравные руки, пытающиеся соблазнить Невнимательную любимую. Мой мозг обезумевший, Ее отвердевшее сердце — источник презрения, Сотворенный словно из кованой стали, словно арктический лед, К которому я тщетно взываю впустить меня: И предлагаю эту скорбную жертву Небесам, чье невнимание обрекает меня на безумие. Но, описывая свою жизнь, я должен хранить гордость В своем исступлении, которое спрятать суждено смерти.

— Очень мило, — говорю я. — Не забудь, ты сегодня дежурный.

— Поверить не могу, — говорит Иммануэль Себастьян. — Ты все пишешь этой своей силиконовой шлюшке?

— Она привлекательна, — отвечает Абе Гольдмил, — но из этого не следует, что она шлюха. Вот, например, Беатриче. Или Лаура. Или Смуглая Леди [21]. Никто никогда не называл ни одну из них вертихвосткой.

— Да, — говорит Иммануэль Себастьян, — только помни, что твои коллеги-поэты восхваляли женщин, которым не пришлось делать пластические операции, чтобы стать красавицами.

— Естественная красота переоценивается, — говорит Абе Гольдмил. — Любой кретин может родиться красивым. Тут вся хитрость в умении сделать из своей врожденной уродливости что-то прекрасное.

— Ну, в таком случае, — говорит Иммануэль Себастьян, — твой пыл столь же искусственен, сколь и его объект. Я не верю в эту твою фальшивую страсть.

— Ты ни во что не веришь.

— Да. Но, по крайней мере, я не трачу время на стихи ни о чем.

— Я не знаю, утруждался ли ты прочесть хоть одно из моих стихотворений, но к твоему сведению, они, между прочим, наполнены смыслом.

— Да ну? А можно ли поинтересоваться, в чем же этот глубокий смысл?

— Мои стихи — это я. Мое творчество — то, что я есть.

— Я скажу, что ты есть. Ты — дьявол.

— Эй, Гольдмил! — Я выхожу с поста сиделки. — Я прошу прощения за вторжение в ваш ученый спор с господином Себастьяном, но я тут просматривал сегодняшнюю газету и решил, что тебе будет нелишним знать: через пять минут на киноканале будет фильм с Джули Стрэйн.

— Какой именно?

— «Созданная для убийства».

— Я его миллион раз уже видел, — говорит Абе Гольдмил.

— И не собираешься смотреть его еще раз?

— Мне жаль.

— Ну как хочешь.

Прямо перед телевизором сидит Амос Ашкенази и о чем-то договаривается с изображением на экране. Я нажимаю на кнопку на пульте дистанционного управления у него из-за спины и переключаюсь на киноканал, но он не возражает. Или не замечает. Абе Гольдмил вскользь смотрит на экран и возвращается к своей беседе с Иммануэлем Себастьяном. Если вам интересно, я приведу ее в четвертой главе.

Титры уже кончились. Бывшие «подружки» из «Плэйбоя», Дона Спейр и Роберта Васкес, голышом купаются в маленьком озере в горах, плещут друг на друга водой и смеются. Колибри высасывает нектар из цветка. На солнышке совокупляются две бабочки. Но эта пасторальная идиллия длится недолго. Спейр и Васкес выходят из воды, надевают военную форму, вооружаются всякими разными смертоносными устройствами, пристреливают двух парней и бегут в укрытие под огнем вражеских реактивных самолетов. Но тут выясняется, что это не война, а игра, что два застреленных ими парня — это их возлюбленные, и что на самом деле они не мертвые.

— Я мертвая, — кричит из кухни Ассада Бенедикт.

— Попей воды, — кричу я в ответ.

Кадр переключается на Плохого парня. Это Кейн, сын легендарного Роджера Мура. Он планирует похитить некий особенный бриллиант у высокопоставленного китайского дипломата. Кейн говорит своей полуобнаженной девушке-китаянке: этот бриллиант позволит мне владеть всем миром. Почти в наших руках, уверяет он её, мировое господство.

— Господство над словом, — говорит Иммануэль Себастьян, — в конечном счете означает господство над миром.

Звонит телефон.

— Единственная возможность выбраться — кусками.

— Кармель, я смотрю кино.

— А тебе разве не надо работать?

— А я работаю. Это кино с Джули Стрэйн.

— О чем?

— О женщинах в форме.

— А, понятно. «Они заставили меня надеть это. Жду не дождусь, когда сниму её». Все мужчины, наверное, представляют, что женщина в форме нагнется и прошепчет это вам на ухо? Вы об этом фантазируете при виде монахини, медсестры или девушки из команды поддержки?

Урия Эйнхорн заходит на пост сиделки. Зеленая бейсболка под мышкой, в руке оранжевая пластиковая кружка.

— Можно мне молока?

— Протри очки. Я почти не вижу твои глаза.

— Можно?

— Ты вчера родился? Нельзя пить молоко из оранжевой кружки.

— Мне взять синюю?

— У нас кончилось молоко. Не видишь, я по телефону разговариваю?

Он надевает бейсболку и уходит.

— Это кто был?

— Так, никто. Теперь послушай меня. Во-первых, не придирайся ко мне. Я не защищаю других мужчин, но лично я не фантазирую о женщинах в форме. Во-вторых, я не снимал этот фильм, я его смотрю. И в-третьих, твое утверждение верно и для женщин, когда речь идет о мужчинах в форме: солдатах, полицейских, пожарных, футболистах. И не говори мне, что вы не считаете их более привлекательными, чем обычные люди, наделенные свободой выбора одежды.

— Да, но мы не рассматриваем их как своих спасителей. Вы, напротив, как только примете облик благородного освободителя, так сразу ловите скрытое сообщение, которое, по-вашему, исходит от девушек в форме: «Мое несчастное обнаженное тело томится в этой клетке, в этой одежде. Приди и освободи его!» Мужчины рассматривают женщин в форме как пленников, жаждущих помощи.

— Ты хочешь сказать, что форма подразумевает внутреннюю потребность?

— Конечно. И еще чистоту. Есть что-то совершенно возбуждающее в безупречной чистоте, а форма её как раз подразумевает. В мире грязи и хаоса безупречная форма — униформа — воплощает тягу человека к симметрии, совершенству, порядку, и в то же самое время она скрывает сладострастное желание разрушить этот порядок. Девочка из группы поддержки или школьница будет отстаивать свою невинность, до боли желая, чтобы её растлили. Набожная монахиня или внимательнейшая медсестра всегда будут отождествляться с незапятнанностью — но они же будут жаждать насилия.

— Тебя в очередной раз вывело на любимую тему: порнография.

— Абсолютно верно, — говорит Кармель. — Жесткие требования к внешнему виду лишают человека в форме его собственной индивидуальности. Как только индивидуальность человека пропадает, с ним — а особенно с ней — легче обращаться как с сексуальным объектом. В этом лежит порнографический принцип создания жертвы через униформу. Отсюда женщины в форме, — а в твоем случае, душевнобольные — становятся легкой добычей, игрушкой для утоления своих желаний наслаждаться, эксплуатировать или бесчестить.

— Кстати о душевнобольных. Мне надо работать. Я тебе перезвоню.

И вот наступает момент, которого мы все так ждали! Появляется Джули Стрэйн, монументальная Девушка Года в журнале «Пентхаус», и с триумфом затмевает всех плейбоевских «подружек», ставших агентами. Она, на самом-то деле, одна из «плохих парней», так что фильм, в принципе, о войне между «Плейбоем» и «Пентхаусом». Спецагент Синтия Бримхолл (Девушка Месяца, октябрь 1985) кооперируется со Спейр (март 1984) и Васкес (ноябрь 1984) в попытке одолеть могучего монстра из «Пентхауса». Но Джули Стрэйн сильнее, выше, хитрее, быстрее, и её груди намного больше, что, несомненно, не только помогает ей убить большинство своих врагов, но и произнести лучшие за весь фильм реплики.

Джули Стрэйн: Товар при тебе?

Мотоциклист: Да я с ним родился.

Джули Стрэйн: Да ну? Давай-ка посмотрим.

Мотоциклист (показывает на ящик, в котором ракета): Открой-ка.

Джули Стрэйн (обозревая содержимое ящика): О, какой у тебя тут агрегат, летчик-мальчик!

Мотоциклист: Длинный.

Джули Стрэйн: Быстрый.

Мотоциклист: Твердый.

Джули Стрэйн: Опасный.

Мотоциклист: Агрессивный.

Джули Стрэйн: Смертоносный.

Мотоциклист (меняет тему): Деньги мои привезла?

Джули Стрэйн (передает ему черный кейс): Здесь — почти все, что тебе надо.

Мотоциклист (окидывая её взглядом сверху вниз): Почти.

Но тут им уже не до разговоров. Как только этот восхитительно двусмысленный диалог подходит к концу, Джули берет дела в свои руки. Она убивает мотоциклиста его же ракетой и похищает для Кейна бриллиант. Потом она бессовестно предает Кейна и продает бриллиант тайному Ордену чернокожих воинов-кикбоксеров. Затем она успевает похитить миниатюрный радиоуправляемый вертолет, захватить эсминец, заняться сексом с капитаном эсминца, убить капитана эсминца, устроить ад на земле, навести ужас, наслать опустошение, надрать всем задницу и раздеться столько раз, сколько потребует того режиссер — то есть очень много раз. Кейн делает драматическое признание: он — давно потерянный сын нацистского офицера, который и продал бриллиант китайскому дипломату. Он (неизвестно с какой стати) сдается хорошим парням и возглавляет отряд специального назначения, который штурмует тайное убежище Джули Стрэйн в джунглях.

Фильм заканчивается сценой живописной смерти Джули Стрэйн. Её на куски разносит её собственный мини-вертолет. А затем появляется обещание, что ее возродят в сиквеле, только уже как положительную героиню.

— Погоди-ка минутку, — говорит Иммануэль Себастьян. — Я знаю, что ты делаешь! Ты кладешь ее себе под язык, правда?

— Тихххо! — шипит Абе Гольдмил. — Он тебя услышит.

— И что с того? Ему все равно.

— На всякий случай, — говорит Абе Гольдмил.

Снова звонит телефон.

— Именно это случилось во время Холокоста. Нацисты использовали униформу, чтобы стереть человеческую сущность не только у евреев, но и у немцев.

— Кармель, я же просил.

— Я серьезно. Немцам было нужно очиститься от индивидуальности и стать безличной машиной для убийства, а евреев заставляли пройти через этот процесс для того, чтобы их палачи рассматривали их просто как сырой материал, который годится для смерти и издевательств.

— Кармель!

— Да ты посмотри на фотографии из лагерей смерти. Берут мужчину, а лучше женщину или ребенка, раздевают донага, делают на руке татуировку с номером — и что получается? Порнография. Беспомощный, послушный объект без личности и индивидуальности, готовый к издевательствам и унижениям. Люди, чье единственное предназначение — быть кусками мяса в сумасшедшем празднестве пыток, безликой плотской массой, предназначенной для удовлетворения больных фантазий своих мучителей.

— Кармель, я тут работать пытаюсь.

— А я и говорю о твоей работе. Вы сажаете под замок невинных людей, виновных лишь в том, что они отличаются от какой-то субъективной нормы. Вы требуете, чтобы они приспособились к этим деспотическим правилам поведения, а если они не могут или не хотят — вы удаляете их из общества. Вы заявляете, что они страдают от опасного заболевания, вешаете на них ярлык «безумный», классифицируете их как недочеловеческих существ и запираете. С глаз долой.

Кармель с энтузиазмом излагает такие теории с тех пор, как я с ней познакомился. «Я специализируюсь по религии», — отрекомендовалась она, когда нам случилось сидеть за одним столиком в кафетерии Гуманитарного факультета в особенно шумный полдень. «Я пишу работу о Хроцвите» [22].

— Кто этот Хроцвит?

— Вы не знаете?

— Не-а.

— Хроцвита — монахиня, поэтесса и садомазохистка, жила в Саксонии и писала сексуально-религиозные пьесы на латыни.

— И когда это было?

— Примерно тысячу лет назад.

— Вон оно что. А я пишу про свирепых инопланетян из далекого космоса, которые странствуют по Галактике и похищают студенток с чересчур развитым воображением, которые пишут про несуществующих монахинь.

Она улыбнулась.

— И еще: они ищут только самых хорошеньких, так что берегитесь.

— Спасибо, — она снова улыбнулась. — Прежде чем будете продолжать, вам кое-что надо обо мне знать.

— Что именно?

— Я замужем.

— Ну и чудесно. Эти инопланетяне, они, в общем, не зациклены на серьезных отношениях. Они просто любят повеселиться.

— В самом деле?

— Да. Они намного прогрессивнее нас.

— Ну тогда — почему бы и нет. Мне нравится все прогрессивное.

— Правда?

— Еще как. Я вам дам свой телефон. На тот случай, если инопланетяне не смогут установить со мной телепатический контакт.

Я понимаю, что это все весьма похоже на плохой диалог из тупенькой комедии для тинэйджеров, но наш разговор был именно таким, и уж если я решил быть честным, я не имею права что-нибудь в нем менять, даже ради книги. Мы тогда болтали больше часа. Я рассказывал ей про языки и хэви-металлические группы, а она мне — о своем муже, который сначала был ее соседом по комнате, который согласился взять ее в жены и освободить таким образом от армии. Незамужние женщины в Израиле служат два года, а замужних от службы освобождают.

Мы виделись почти каждый день, но недавно решили, что наши отношения должны стать чисто платоническими, пока не устранятся трудности, проще говоря, пока не умрет ее муж. Единственной проблемой было то, что каждый раз, когда мы встречались, все заканчивалось именно тем, чем мы по идее не должны были заниматься.

— Позвони мне, когда закончится твоя смена. Если мне не надо будет идти в больницу, заезжай.

Подают ужин: гречневый пирог, яйца вкрутую, салат из лука с латуком и много хлеба. Сладкого сегодня нет. Ассада Бенедикт уже крадется к себе в комнату: скорее всего, будет тайком жевать шоколад.

У Ассады Бенедикт страсть к шоколаду. Она тратит большую часть своего социального пособия на шоколадные батончики — она покупает их в кафетерии. Как-то раз я заглянул к ней в комнату (она думала, что я нахожусь на своем посту) и увидел, что она стоит на кровати и бросает кусочки шоколада Десте Эзре, которая голышом стоит перед ней на коленях на полу. Деста Эзра должна была ртом ловить шоколад, но промахивалась, и Ассада Бенедикт заставляла ее слизывать шоколад с пола, не прикасаясь к нему руками. Они не заметили меня. Ассада Бенедикт в экстазе смеялась. Деста Эзра потела. У нее круглые, полные, довольно большие для ее маленького тела груди с твердыми сосками, и они вздрагивали всякий раз, когда она пыталась поймать кусок шоколада в воздухе. У нее были маленькие темные пальцы на ногах, а на животе еще был детский жирок. На её блестящих круглых ягодицах отражался свет комнатных ламп дневного света.

Я развернулся и очень тихо ушел на пост сиделки, сел за свой стол с пластиковой крышкой и крикнул: «Ассада Бенедикт!»

Наверное, через минуту она появилась на пороге.

— Не ешь шоколад в своей комнате.

— Я не ем шоколад. Я мертвая.

— У тебя в постели заведутся тараканы. Есть можно только на кухне.

Ужин закончился. Абе Гольдмил надевает длинный желтый клеенчатый фартук и начинает мыть тарелки, доводя их чистоту до совершенства. Все остальные собираются ложиться спать, как вдруг в дверях появляется очень странный человек. Он низенький и тощий, у него грязные кроссовки, серый костюм, желтый галстук и совершенно кошмарная прическа. На иврите мы называем таких «накопления и ссуды».

— Шалом, — говорит он, — я Преподобный Иоахим.

— Врач? — спрашивает его Амос Ашкенази.

— Нет, — улыбается человечек. — Я Преподобный Иоахим.

— Тогда вам к начальству, — и Амос Ашкенази указывает на меня.

— Добрый вечер, — говорит Преподобный Иоахим. — Мы с вами сегодня разговаривали по телефону.

— Да, разговаривали.

— Я не отниму много времени. Я уйду через десять минут.

— Да не торопитесь.

— Ну, и где же наш подопечный?

— Вон там, — и я показываю ему Иммануэля Себастьяна, который сидит на диванчике перед телевизором и ковыряется в зубах мизинцем.

— Здравствуйте, — подходит к нему Преподобный Иоахим. — Я — Преподобный Иоахим из Церкви Истинного Распятия. Не помолитесь ли с нами, брат во Христе?

— Не помоюсь, — отвечает Иммануэль Себастьян. — Вы не видите, что я занят?

— Помолитесь, — говорит Преподобный Иоахим, — а не помоетесь. Не желаете ли вы помолиться с нами?

— Я не могу. Я болен.

— А что у вас за болезнь?

— НСВ.

— Да излечит вас Иисус.

— Я не верю в Иисуса.

— Но вы же христианин, не так ли?

— Конечно.

— Так как же вы не верите в Иисуса?

— НСВ.

— Простите?

— Нарушение Способности Верить. Я ни во что не верю.

— Но вы ведь говорите это только потому, что у вас это НСВ?

— Тот факт, что у меня НСВ, означает, что я действительно не верю в Иисуса.

— Но Иисус верит в вас.

— Может быть, у него нет НСВ.

— Я никогда раньше не слышал про НСВ. Простите за такой вопрос, но есть ли такая болезнь на самом деле?

— Посмотрите на меня. Я ни во что не верю.

— Я верю вам, но вы наверняка знаете, что некоторые люди, особенно пациенты психиатрических клиник, иногда симулируют заболевания.

— А Иисус может излечивать симулированные болезни?

— Иисус может излечить все.

— Тогда какая вам разница, настоящая у меня болезнь или нет?

— Нет, — Преподобный Иоахим прокашливается, — я что хочу сказать, эта ваша — НСВ — она на самом деле существует?

— А Иисус на самом деле существует?

— Конечно же!

— Тогда позвольте мне заметить, что НСВ столь же реальна, как и Иисус.

— Хорошо, хорошо. Я имею в виду то, что некоторые люди иногда, как бы это сказать, верят в то, что больны какими-то выдуманными болезнями.

— Это не про меня, — говорит Иммануэль Себастьян. — Я, как бы это сказать, не верю ни во что.

— Я не сомневаюсь, что ваше состояние именно такое. Но вы понимаете, опять-таки, что некоторые люди симулируют болезнь, чтобы не выполнять определенных вещей или обязательств.

— Например?

— Например, чтобы не ходить в церковь.

— Так то симулянты. Я же, в отличие от них, действительно не верю в Иисуса.

— И тот факт, что вы не верите в Иисуса, и означает, что вы больны?

— Совершенно верно.

— Но вы можете всего лишь быть неверующим. И это не означает, что вы душевнобольной.

— Вы шутите, что ли? Иисус принял смерть ради вас. Надо быть сумасшедшим, чтобы в него не верить.

— Истинно так, — отвечает Преподобный Иоахим.

— Из чего следует неизбежное, — улыбается Иммануэль Себастьян, — а именно: я — сумасшедший.

— Но вы производите впечатление абсолютно нормального человека, — настаивает Преподобный Иоахим. — Глядя на вас, я с трудом верю в то, что у вас душевная болезнь.

— Но она у меня есть. Ее диагностировали. Меня поместили в клинику. Меня лечат.

— Ну, — говорит Преподобный Иоахим, — я просто говорю, что в это просто с трудом верится.

— Тогда, может быть, вам просто имеет смысл принять это на веру?


Глава 4

<p>Глава 4</p>

Иммануэль Себастьян никогда не был религиозен. Религиозный у нас Абе Гольдмил: он родился в строгой ортодоксальной семье. Он перестал молиться много лет назад, когда влюбился в Джули Стрэйн и принялся писать стихи, вместо того, чтобы каждый день ходить в Йесхиву [23] изучать Талмуд. Он просидел в своей комнате несколько лет, отказываясь выходить из дому, и писал сонеты, посвящая их Джули Стрэйн. Его родители послушали совета раввина и отправили его к нам. Доктор Химмельблау говорит, что один из симптомов его болезни — неспособность отличать Бога от его персональной богини. Еще она говорит, что одно из проявлений состояния Иммануэля Себастьяна — это садистское желание провоцировать и мучить людей, страдающих от внутреннего конфликта, именно поэтому он изводит Абе Гольдмила. Моя обязанность в этой связи заключается в том, чтобы я наблюдал за их поведением и сообщал о нем доктору Химмельблау в отчете. Ничего не упустить и не добавлять, не комментировать, не редактировать, чтобы она получила как можно больше сведений для того, чтобы решить, какие лекарства им нужно принимать.

Так что я снова сижу на посту сиделки за столом с твердой пластиковой крышкой и пытаюсь восстановить диалог между Иммануэлем Себастьяном и Абе Гольдмилом. Преподобный Иоахим уехал, все уже спят, по окнам все еще барабанит дождь. Я наливаю себе чаю и несу его к себе вместе с домашним печеньем, которое на днях принесла Оделия. У нас есть свои чашки и ложки (для персонала), и тарелки из стекла, и своя кухня с маленьким холодильником. Иногда, чаще всего по пятницам вечером, я ужинаю вместе с пациентами, просто чтобы показать им, что я не пытаюсь быть выше них. Но, как правило, я жду, пока они не улягутся, иду на кухню для персонала и делаю себе чай и что-нибудь пожевать.

Телефон: два коротких звонка. Наверное, дежурный врач.

— В блоке все хорошо?

— Все спокойно.

— Собираетесь домой?

— Не раньше, чем допишу отчет.

— Нам, возможно, понадобится ваша помощь, если вы не против немного задержаться. У нас новый больной-араб в блоке для буйных.

— Опять заключенный?

— Вообще-то там не все террористы.

— Да я знаю.

— Это женщина из Абу Гош.

— А там разве не все говорят на иврите?

— Говорят, но если мы побеседуем с ней на арабском, она сможет дать нам более полную информацию. Это не больше, чем на четверть часа.

— Хорошо.

Она вешает трубку. Её зовут доктор Каган, ей сорок с чем-то лет, она не замужем, симпатичная, вот почему ходят слухи (скорее всего, это просто злая болтовня), что она спит с медицинским представителем фармацевтических предприятий, которую раз в месяц посылают в больницы раздавать рекламные подарки и бесплатные образцы новейших лекарств. Медицинский представитель тоже очень ничего: высокая, худая, здоровые, великолепно ухоженные волосы, безупречная грудь (по всей видимости, искусственно увеличенная), безупречный загар (тоже, по всей видимости, искусственный). Медицинские представители всегда очень сексуальны. Иначе нельзя. Им надо распространять дорогие товары, и мне кажется, что бесплатные ручки и календари — не всегда достаточный аргумент, чтобы врач стал выписывать именно то, что требуется.

Что-то странное происходит. Я думал, все уже спят, но я слышу какой-то шум. Похоже на тяжелое дыхание. Слышно, как кто-то поворачивает дверную ручку. Это входная дверь? Они наконец-то до нас добрались? Вообще-то нападать на больницу смысла нет, но кто их знает. Вчера военные разрушили дом, где жили родители вроде бы члена Движения Исламского Сопротивления, заодно убив какую-то протестующую дуру из Америки, которая хотела своим телом преградить дорогу бульдозерам, так что сегодня все ждут обещанного отмщения. Я не думаю, что наши пациенты настолько важны, чтобы их выбрали в качестве цели, но как насчет сиделок? Да и потом — если их разозлить вконец, они будут убивать все, что будет в пределах ножевой атаки.

Теперь мне кажется, что открывается дверь, но не входная. Шаги. Кто-то, наверное, идет в туалет. Шаги приближаются. На пороге появляется Урия Эйнхорн.

— Ты что, спишь в бейсболке?

— Нет. Не сплю. Я ее только что надел.

— Зачем?

— На всякий случай.

— Протри очки, а то я могу точно сказать, что ты ел на завтрак.

— Я их утром протру.

— Почему ты не спишь?

— Я боюсь.

— Чего боишься?

— Арабов.

— Не говори глупостей. В больнице нет арабов.

— А Ибрахим Ибрахим?

— А что Ибрахим Ибрахим? Он не араб.

— Не араб?

— Нет, конечно. Кто бы взял его сюда, если бы он был арабом? Он такой же добрый еврей, как и все мы.

— Я подумал, Ибрахим — это арабское имя.

— Это прозвище.

— Точно?

— Совершенно точно. Даже если бы у нас были арабы, я уверен, они не стали бы тебя трогать. Они же не все террористы.

— Я знаю.

— Тогда иди спать. Тебе нечего бояться.

— А можно мне молока?

— Ты не видишь, что я пишу отчет?

— Я не могу уснуть.

— Если я тебе дам молока, ты пообещаешь лечь спать?

— Обещаю.

— Хорошо. Иди возьми синюю чашку.

Я встаю и иду на кухню для сотрудников. За мной идет Урия Эйнхорн со своей пластиковой чашкой в руках. Я наливаю ему полчашки, и он тут же выпивает. Он ставит пустую чашку в раковину — в их кухне — и идет за мной на пост сиделки.

— Что теперь?

— Ничего. Я хотел сказать спасибо и спокойной ночи.

— Пожалуйста. А теперь дай мне закончить отчет.

Снова этот шум. Что там творится? Если это их ответ на разрушенный дом и мертвого демонстранта, то они меня точно с ума сведут. Уже решайте: либо нападайте, либо сидите дома. Хотя простите. У вас же дом разрушили.

— Что это было?

— Не знаю. Ничего. Иди ложись. Ты обещал, помнишь?

— А может, позвонить дежурному врачу?

— Зачем? Эйнхорн, я здесь. Тебе не о чем беспокоиться.

— Но ты скоро уйдешь домой.

— Если что-то случится, пока меня не будет, разрешаю позвонить дежурному врачу.

— Там, по-моему, кто-то идет.

Он прав. Я встаю. Похоже, кто-то столкнулся со стеной. Снова шаги. Я кладу руку на телефон. Шаги приближаются. На пороге Амос Ашкенази.

— И ты? Что с вами сегодня происходит? Ты тоже боишься?

— Чего?

— Арабов, шакалов, чудищ под кроватью, чего там еще.

— Я не боюсь. А надо?

— Нет. Не надо. Ты же настоящий параноик, верно?

— Параноидальный шизофреник. Это немного другая вещь.

— Знаю, знаю. Так чего тебе надо?

— Я думаю, что Урию Эйнхорна похитили.

— Ты ослеп? Или арабы у тебя мозг похитили, пока ты спал?

— Ой! — Амос Ашкенази делает два неловких шага внутрь и во все глаза смотрит на Урию Эйнхорна. — Я тебя не заметил. Что ты здесь делаешь?

— Он мне дал молока.

— А зачем на тебе эта зеленая кепка?

— На всякий случай.

— А почему она зеленая?

— Это ничего не означает.

— А Южная Дакота — это арабская страна?

— Я не знаю.

— По-моему, как раз арабская. Сними ее.

— Я сниму ее перед тем, как лягу спать.

— Ты за нас или против нас?

— Слушайте, вы не соизволите отложить ваш захватывающий диалог на потом? Если вы сейчас же не пойдете спать, мне, увы, придется написать в отчете, что вы оба возбуждены и страдаете от бессонницы.

— Мы идем спать.

— Спокойной ночи.

Как только эти двое уходят, звонит телефон. Звонок длинный.

— Представляешь? Мне сегодня не надо идти в больницу.

— Умер?

— Нет, но врачи сказали, что сегодня посещений нет. Зайдешь?

— Не могу. Я тут нужен как переводчик.

— Ну приходи, когда закончишь.

— Я не знаю. Мне сказали, что это может быть на несколько часов.

— А ты не можешь сделать это прямо сейчас и все?

— Я все еще пишу отчет.

— Отчет? У тебя в блоке никогда ничего не случается.

— Я работаю над диалогом.

— Что за диалог?

— Двое пациентов сегодня спорили.

— Кто?

— Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил. Мне надо записать их разговор.

— А о чем они спорили?

— По-моему, о Боге и Сатане, или о чем-то в этом роде.

— Интересно. И что они говорили?

— Не помню. Что-то про человеческие жертвоприношения, каннибалов, чудовищ, демонов, духовную подготовку, хозяев и рабов, о том, как грешные поэты слепли, о том, что Уолт Уитмен поклонялся дьяволу. Обычная болтовня психов с псевдоакадемическими вывертами.

— Ага. А ты в самом деле думаешь, что душевнобольные могут вести споры на академические темы о теологическом подходе к литературе?

— Кармель, я не знаю. Все, что я знаю, — так это то, что я не контролирую этих персонажей. Если тебе кажется, что в их разговоре недостает аутентичности или достоверности, я ничего не могу с этим поделать.

* * *

Ты все пишешь этой своей силиконовой шлюшке?

Она привлекательна, но из этого не следует, что она шлюха. Вот, например, Беатриче. Или Лаура. Или Смуглая Леди. Никто никогда не называл ни одну из них вертихвосткой.

Да, только помни, что твои коллеги-поэты восхваляли женщин, которым не пришлось делать пластические операции, чтобы стать красавицами.

Естественная красота переоценивается. Любой кретин может родиться красивым. Тут вся хитрость в умении сделать из своей врожденной уродливости что-то прекрасное.

Ну, в таком случае, твой пыл столь же искусственен, сколь и его объект. Я не верю в эту твою фальшивую страсть.

Ты ни во что не веришь.

Да. Но, по крайней мере, я не трачу время на стихи ни о чем.

Я не знаю, утруждался ли ты прочесть хоть одно из моих стихотворений, но к твоему сведению, они, между прочим, наполнены смыслом.

Да ну? А можно ли поинтересоваться, в чем же этот глубокий смысл?

Мои стихи — это я. Мое творчество — то, что я есть.

Я скажу, что ты есть. Ты — дьявол. Ты — враг Господа. Знаешь, почему? Потому что своей писаниной ты споришь с Богом.

Я? Как я могу спорить с Богом?

Бог есть первичный творец. Пытаясь создать свой собственный мир, воображаемый мир своих стихотворений, ты на самом деле бросаешь вызов Богу. Ты будто говоришь: «Я такой же творец, как Бог. Может, и получше».

Я никогда такого не говорил.

Это подразумевается в твоих стихах.

Неправда.

Правда. Как, по-твоему, Бог сотворил мир?

Как?

Это ты мне скажи. Что он использовал? Что было его инструментами?

Я не знаю.

Слова. И сказал Бог: Да будет свет, и было так.

И?

А ты что используешь, чтобы создать твой маленький мир?

Слова?

Точно. Ты пишешь. Ты изобретаешь свою текстуальную реальность, сочетая слова различными способами.

Как Бог?

Да. Бог сотворил Вселенную, преобразовав хаос в порядок. Как истинный мастер формы, содержания и внешнего вида, Бог сотворил мир, не используя ничего, кроме слов. И ты своими стихами пытаешься сделать то же самое. Ты представляешь себя и созданную тобой фальшивую реальность как новую и лучшую альтернативу Богу и реальному миру. Ты можешь полагать, что сочинительство, сочетание слов всего лишь создает тексты, но ты должен понять, что каждый новый порядок слов в конечном счете означает новый порядок мира.

Я не понимаю.

Давай я скажу по-другому. Ты и Бог, в принципе, — это два производителя, работающие с языком. Язык — это средство производства. Владение словом в конечном счете означает владение миром.

По-моему, ты все неправильно понимаешь. Я не спорю с Богом. Я пытаюсь подражать Богу.

Но разве ты не понимаешь, что в попытках подражать Богу ты становишься его соперником? Ты создан Богом. Тебе нельзя пытаться превзойти своего создателя.

Я никого не пытаюсь превзойти.

Сам факт того, что ты пишешь, подразумевает, что пытаешься. Всякий, кто хочет обозначить себя как художника, должен бороться со своим первоначальным наставником. Если ты хочешь, чтобы твой голос стал голосом поэта, то тебе не остается ничего, кроме как бороться со своим божественным предтечей. Ты это и делаешь. Ты — смертный, бросающий вызов творческой мощи Бога. Ты — дьявол.

Я не могу быть дьяволом. Я верю в Бога.

А я думал, ты веришь в Джули Стрэйн.

Это то же самое.

Тогда зачем ты пишешь? Если Джули Стрэйн — твой Бог, тогда твои жалкие стишки не прославляют её, они превозносят твоё раздутое «я». Творчество — исполненный хвастовства акт самоутверждения. Каждый текст всегда посвящен автору, не Богу.

А как же Хопкинс?

Джеральд Мэнли Хопкинс [24]?

Джеральд Мэнли Хопкинс. Каждое его стихотворение было хвалебной песнью во славу Божью.

Это он так думал.

Бог был его вдохновением.

Бог был его врагом. Он думал, что прославляет великодушное божество-защитника, а на деле всю свою жизнь он был занят войной с жестоким, кровожадным, мстительным Богом. Бог, которого описал Хопкинс, — чудовище. Это Бог, чьи лапы льва разрывают несчастного поэта на куски, Бог, чьи сотрясающие землю ноги раздавливают хрупкое тело поэта и обращают в ничто его слабый дух. Это жестокий, грубый Бог, грозный монстр, чьи всевидящие глаза говорят, что он готов пожрать того, кто ему предан; это всепроницающая сила, которая заставила Хопкинса пройти через множество унизительных проверок и осмотров, изнуряющих испытаний и переживаний.

Но Хопкинс любил Бога.

В самом начале — возможно. Но потом его почти свело с ума понимание того, что он соревнуется с Богом.

Что значит соревнуется? Он всегда стремился принизить себя. Он всегда хотел обезличить себя, говоря о величии Бога.

Это так. Он действительно изо всех сил старался убрать себя из собственных текстов. Но не смог.

Не смог?

Ещё как не смог. Вместо самопринижения у него получилось совершенно обратное: мощное утверждение своего присутствия во всех без исключения стихах. Самое печальное, что он знал, что его поэзия есть не что иное, как греховное самолюбование за счет Бога.

Но ты же не можешь отрицать тот факт, что он посвящал свои стихи Богу. Он писал в самой ясной манере: Слава да будет Богу.

Да. Но посмотреть на все особенные слова, которые он изобретает, проанализировать все идиосинкразические языковые приемы, которыми он столь печально известен, — ритм, размер, схема рифмовки, изобразительные средства, — становится ясно: он хотя и пытается сделать каждый стих совершенным гимном славе и величию Бога, его собственное присутствие заметно в тексте настолько, что практически затмевает присутствие Бога.

Практически — значит не совсем. Все равно Бог в очень большой степени заметен в каждом стихотворении Хопкинса. У особого языка, который изобретает Хопкинс, есть цель.

Какая же?

Я уже говорил: подражание. Хопкинс старается подражать Богу. Его поэзия — честная попытка сымитировать язык Господа.

Возможно. Только она не сработала. Исследуя исключительные возможности языка, Хопкинс направляет выражение своих мыслей туда, где оно бросает вызов самому Логосу изначальному божественному Слову. Языковые границы, до которых он дотрагивается, это как солнце, которого хотел достичь этот, как его там, с крыльями из воска.

Икар?

Икар. Точка, где подражание становится вызовом.

Я так не думаю. Хопкинс благодарен за то, что ему дозволено использовать язык Бога; и чтобы показать свою благодарность, он преподносит свою поэзию тому кто дал ему в дар язык, — то есть Богу. Он не делает ничего нового, он всего лишь завершает лингвистический цикл: возвращает слово человека в его божественный источник.

Да, но язык, который он возвращает — уже не тот самый язык, что он получил. Не тот истинный божественный язык, что дал ему Господь, а его вычурная и выпяченная разновидность. Это в высшей степени самодовольная попытка улучшить язык Бога. Она и делает всю его поэзию тщеславной и богохульной.

Как раз наоборот. Его стихи исполнены святости. Хопкинс ведь был членом Ордена иезуитов. Он был человеком, который всю свою жизнь стремился быть в окружении Христовом. В стихах он использует слова, которые дают ему — и его читателям — возможность получить прощение и причащение к Богу. Его поэзия сродни духовному ритуалу. Как Евхаристия. Читать её — совершать акт веры. Это делает ближе к Богу. Эти стихи — трансценденция, а может, даже пресуществление.

Да, только вот вместо того, чтобы применять свои так называемые поэтические потуги ради восхваления Бога, он пользует их для восхваления себя самого. Делая свою подражательную поэзию религиозным актом, проявлением божественного величия, он сражается с Богом не только посредством языка, этого источника творческой энергии, но и посредством внимания и преданности своих возможных читателей и последователей. Вместо подражания Богу этот твой еретик Хопкинс с гордостью представляется альтернативой Богу. Но ты-то знаешь, кто у нас тут альтернатива Богу? Да ведь?

Джули Стрэйн?

Сам Дьявол. Антихрист.

Хопкинс не был дьяволом. И я тоже не дьявол. Ты можешь утверждать, что Хопкинс не преуспел в своей попытке подражать Богу или идентифицировать себя с Христом, но я-то не Хопкинс. Я всего лишь пытаюсь быть самим собой.

Быть самим собой — быть как Сатана.

Это кто это так сказал?

Хопкинс и сказал. Он прекрасно понимал, что любой вид художественного самовыражения идет от дьявола. Он, например, никогда не читал этого, как его, который написал «Песнь обо мне».

Уолта Уитмена?

Уолта Уитмена. Хопкинс в глубине души точно знал, что его ум похож на ум Уитмена. От этого ему все сильнее хотелось его прочитать, и от этого он все тверже был настроен не делать этого.

Почему?

Потому что он знал: это — песнь Сатаны. Он знал, что произведение искусства всегда есть гимн во славу самого художника, и что самовосхваление, присущее акту писания, идет от дьявола. Найти свой собственный голос — это, несомненно, подражание Люциферу, а не Богу. Это гордыня человека в нем самом.

Ты и вправду веришь, что акт письменного творчества — это сатанинский ритуал?

Ну, во-первых, тебе не следует забывать, что я ни во что не верю. И во-вторых, да: фальшивое таинство, которое пытался свершить Хопкинс, на самом деле превратилось в сатанинское причастие. Сама концепция пресуществления основывается на реальном присутствии Бога на Евхаристии, а то, что делает Хопкинс, есть демоническое извращение этого постулата. В его стихах нет Бога, в них есть только сам Хопкинс. А когда реальное присутствие низводится к реальному отсутствию, священное таинство быстро вырождается в адскую церемонию, участника которой соблазняют вкусить от тела своего. Как змий, который пожирает свой хвост. Хопкинса соблазняют вкусить от отчаяния, испытать горечь своего потного «Я», поддаться искушению самопожирания, съесть труп своей безнадежности, стать жертвой сатанинского наслаждения и купаться в роскоши своей собственной нечистой индивидуальности. Он становится чем-то, что не смогло пройти пресуществление. Это — как раз то, что делаешь ты.

Я?

Да, ты. Допустим, у тебя есть дар — писать. Но если ты используешь этот художественный дар не в услужение своей богине, а ради себя — то ты есть грешник.

А если я и есть грешник?

Тогда какой смысл продолжать писать? Если этим ты выражаешь только себя и больше никого, то почему бы не умолкнуть совсем? Если ты из-за этого становишься не слугой Бога, а идущим против Бога инакомыслящим, выскочкой-полубогом, бунтующим соперником, бросающим вызов от Сатаны, дьявольским демиургом, который создает альтернативные миры, центром которых являешься ты сам, — зачем упорствовать и продолжать писать?

Я объясню, почему. Ты знаешь притчу о талантах?

Притчу о чем?

О талантах. Басня такая.

Ни разу не слышал.

Ну тогда давай расскажу. Талант — это древняя денежная единица, деньги библейских времен. Большая сумма, кстати. Один талант равнялся оплате труда рабочего за пятнадцать лет. Ну так вот. Жил там один господин, владелец какого-то имущества, и у него было три раба. Однажды он отправился в путешествие и оставил рабам различные части своего имущества, сообразно их способностям. Первому рабу он дал пять талантов, второму — два, а третьему — один. Пока он отсутствовал, первый и второй рабы пустили свои таланты в торговлю и получили прибыль: первый раб утроил свою сумму, второй удвоил. А вот третий раб вырыл в земле яму да и спрятал там деньги. Когда хозяин вернулся из путешествия, он наградил первых двух рабов, сумевших своими талантами получить прибыль, и наказал третьего, который отказался использовать свой талант.

И в чем тут смысл?

Он приказал бросить третьего раба во тьму.

Так смысл-то в чем?

Смысл в том, что не использовать свой талант — грех. Если у тебя есть дар, ты должен его использовать.

И поэтому ты пишешь?

Именно. Я пишу — это я сам. Я это делаю. Я — есть это. Это — мой талант. Я получил дар от своей богини, мой особый талант от Джули Стрэйн, драгоценное сокровище от моей госпожи. Я обязан не пренебрегать им, не дать ему пропасть впустую. Мне нельзя прятать его. Я не должен зарывать его в землю. Я не должен подавлять его.

А что случится, если ты это сделаешь?

Я умру. Прятать свой талант значит умереть.

А это кто сказал?

Ну этот, как его там, слепой.

Мильтон?

Мильтон. Мильтон знал, что обладает особым талантом. Он знал, что Бог наделил его даром, и он хотел использовать его, служить им своему господину, показать Господу что он может что-то им сделать, творить им. Он не хотел, чтобы Бог однажды решил проверить это и обнаружил, что он пренебрег своей обязанностью. Но беда была в том, что он становился слепым. И когда он понял, что он потерял зрение до того, как прожил половину своей земной жизни, а его чудесный талант все еще был внутри него, теперь во многом бесполезный, он возопил: «Как может Бог требовать служить, если Он отнял свет? Как может Он требовать, чтобы я писал, когда я ничего не вижу?»

И что ответил Бог?

Ничего он не ответил.

Почему?

Потому что это был дурацкий вопрос. Бог не требует от тебя какой-то службы. Все, что нужно — быть самим собой. Делать то, что ты лучше всего умеешь. У Бога и так есть тысячи людей, которые носятся сломя голову и пытаются ему угодить. Тебе вовсе не надо быть еще одним. Все, что ты должен — встать и дождаться, когда твое творческое «я» проявится и станет совершенным. Это — лучшее служение Богу, какое можно представить.

Но если таким образом ты станешь Сатаной?

Не важно. Это не должно останавливать. Использовать свой творческий талант может быть неприятно, это может быть ужасно больно или дьявольски грешно, но не использовать его еще хуже. Ты обязан использовать его, так или иначе, любой ценой, даже если ты слеп, даже если отчаялся. Даже если это не принесет ничего, кроме мук и боли. Молчание — вот наивысший грех. Ты не должен сдерживать свое поэтическое творчество, и не важно, насколько сатанинским будет его подтекст.

Погоди-ка минутку. Я знаю, что ты делаешь! Ты кладешь ее себе под язык, правда?

* * *

Звонит телефон: два коротких сигнала.

— Как дела с отчетом?

— Готов.

— Очень хорошо. Когда будете готовы, загляните в блок для буйных.

— Я готов.

— Хорошо. И пока не отмечайтесь. Мы заплатим за сверхурочные.

Я надеваю плащ и запираю дверь. Иду к блоку для буйных. Доктор Каган уже ждет меня у двойной двери. Она впускает меня и ведет к маленькой комнате в конце коридора. Там, возле железной койки, к которой привязан новый пациент, сидит медсестра. Она выглядит усталой. Я её видел несколько раз, но я не знаю, как её зовут. Она сидит на стуле и читает журнал. На обложке журнала Одед Каташ. Мы заходим. Она кладет журнал на пол, встает, затягивает ремни на запястьях и лодыжках пациента и снова садится.

— Все еще угрожает убить себя?

— Последние несколько часов она не говорила об этом.

— Подержим её сегодня связанной на всякий случай.

Я смотрю на новенькую. Худая, темнокожая, длинные, спутанные, немытые черные волосы. Лицо красивое. С прыщами, но красивое. Глаза открыты, но смотрит она в потолок. Грязная пижама. От нее воняет. Доктор Каган расстегивает ее пижаму.

— По-моему, она беременна. Спросите, как ее зовут.

— Как тебя зовут?

— Издихар.

— Спросите, знает ли она, где она находится.

— Издихар, ты знаешь, где ты?

— В Израиле.

— Она в Израиле.

— Нет, спросите, знает ли она, что это за место.

— Что это за место?

— Сумасшедший дом.

— Она говорит, это сумасшедший дом.

— А почему она здесь?

— Почему ты здесь?

— Это испытание от Аллаха. Он сказал мне: Ты — грешница, и за то, что ты сделала, чему нет прощения, ты будешь продана евреям.

— Она говорит, что ее испытывает Бог. Это какое-то наказание за ее грехи.

— Какие грехи?

— Что именно ты сделала, чтобы заслужить это?

— Ужасные вещи. Им нет прощения. Я была прекрасной до того, как это случилось, но они сделали мои волосы черными, глаза коричневыми, тело уродливым. У меня были волосы как солнце, глаза как океан, но они поместили в мое тело что-то, и оно сделало меня темной. Они отрезали мою голову и вместо нее дали это страшное лицо.

— У нее были светлые волосы и голубые глаза, но они изменили ее тело и дали ей новое лицо.

— Как они это сделали?

— Что это за вещество, которое, ты говоришь, они поместили в твое тело?

— Семя заблудших. Они заставили меня мыться в душе и поместили это в меня, но я превратила это в своем теле в спасителя. Белое, которое сделало меня черной.

— Не уверен. Ей пришлось принять душ, потом они накачали ее чем-то белым, но как-то ей удалось превратить это в какое-то спасение.

— Принимает наркотики.

— Ты принимаешь наркотики?

— Наркотики от дьявола.

— Нет, не принимает.

— Ну конечно, не принимает. Спросите ее, не беременна ли она.

— Ты беременна?

— Я была девственницей.

— Она была девственницей.

— И?

— А сейчас?

— Я все еще девственница, но мой сын спасет нас.

— Она все еще девственница, но ее сын спасет нас.

— О’кей, ясно, к чему все идет. Спасибо.

— Это все?

— Это все. Можете идти. Спасибо за помощь. Выпустишь его, Светлана?

Медсестра встает и ведет меня через вестибюль, открывает мне двойную дверь.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Дождь перестал. Холодно. Я иду к парковке. Мое дыхание выходит как белые облачка, которые повисают в воздухе. Я останавливаюсь. Возле моей машины кто-то стоит. Трое. Двое высоких, один низкий. Парковка пустая. Кто они? Темно. Один из них закуривает. Они стоят ко мне спиной. Тот, что с сигаретой, опирается на мою «Джасти». Я делаю несколько шагов вперед. Они поворачиваются.

— Здрасте, — говорит тот, что с сигаретой. Кожаная куртка, модная стрижка и баки.

— Здрасте, — говорю я.

— Где остановка автобуса?

— Сразу за воротами.

— Спасибо.

Низкий — это девушка. Второй парень — в очках. Они разворачиваются и идут к остановке. Я сажусь в машину и прогреваю двигатель. В одном из окон в блоке загорается свет. Это комната Ассады Бенедикт? Да, по-моему.

Включаю радио. Там играет песенка на иврите, мне она на самом деле нравится — «Осторожно, не провались», ее поет Инбал Перлмуттер. У нее была группа The Witches и трехногая собака. Она въехала на своей старой «Вольво» в бетонную стену на обочине дороги поздно ночью накануне еврейского Нового года несколько лет назад и умерла.

Свет в блоке гаснет. Песня закончилась. Я выключаю радио, отключаю подсос и выезжаю с парковки. Ворота открываются. Эти все еще стоят на остановке. Я останавливаюсь. Они подходят к машине.

— Посетители?

— Угу, — говорит девушка. — Наш друг приехал из Индии и свихнулся.

— Подвезти?

— Конечно.

Они садятся. Парень в кожаной куртке и девушка садятся на заднее сиденье. Второй парень, тот, что в очках, садится на пассажирское. Я думаю, что кожаная куртка и девушка встречаются.

— Спасибо, — говорит девушка.

— Не за что.

Я медленно еду вниз по холму. Парень в кожаной куртке опускает стекло. Дует ветер. Он выбрасывает сигарету и поднимает стекло.

— Так что у вас с другом?

— Поехал в Индию и потерял разум. Не хотел возвращаться. Его отцу пришлось поехать за ним и привезти его сюда на самолете.

— Из Индии?

— Из Бомбея. Знаете Бомбей?

— Я никогда не был в Индии.

— Никогда не были в Индии?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю. Просто никогда не ездил туда.

— А что вы делали после армии?

— Учил валлийский язык. Слушал хэви-метал. Писал. Вы все ездили в Индию?

— Конечно.

— Вместе?

— Мы там на самом деле познакомились, — говорит девушка и обнимает парня в кожаной куртке на заднем сиденьи.

— Я там был два раза, — говорит парень в очках.

— Я, может, поеду туда на следующий год, — говорит кожаная куртка. — Я только что вернулся из Америки.

— Из Америки?

— Калифорния.

— А где в Калифорнии?

— Голливуд. Вы там были?

— Я никогда не был в Америке. Как оно там?

— Ад на земле.

— Почему?

— Дурацкое место.

— А что вы там делали?

— Да ничего. Так, тусовался.

— С кем?

— С дураками. Безмозглые тинэйджеры-алкоголики, татуированные по уши псевдо-рок-звезды, надоедливые сутенеры с пирсингом во всех местах. Кошмар.

— Ну ты знаешь, в чем у них проблема, — говорит парень в очках.

— Они не служат в армии, — говорит кожаная куртка.

— Точно, — отвечают очки.

— Так как же получается, что так много людей говорят, что Америка — хорошее место?

— Хорошее — относительное понятие, — говорит кожаная куртка. — В Лос-Анджелесе хорошо поесть — значит очень жирный двойной чили-чизбургер, хорошо провести время — за большие деньги заняться сексом с силиконовой незнакомкой, а хорошая видимость — это когда видишь смог.

— А разве к этому со временем не привыкаешь?

— Я не привык.

— А друзья у вас там были?

— Познакомился с одним американцем. Он студент в УЛМ, Университет Лойолы чего-то там. Ну я и решил туда съездить, пожить у него в кампусе, познакомиться с симпатичными студенточками-иезуитками.

— И?

— Какое разочарование.

— Студенточек не было?

— Были. Тонны.

— Несимпатичные?

— Самые сексуальные девочки, что я видел.

— И?

— Да они не иезуитки. А некоторые вообще даже не католички.

— Некоторые вообще не христианки, — говорит девушка, — так?

— Так, — говорит кожаная куртка.

— А в стрип-клубы вы там ходили? — спрашивают очки.

— Один раз, — говорит кожаная куртка.

— И?

— Дуры.

— Один ходил?

— С тем парнем из Лойолы. Вот придурок. Все говорил мне, что кое-кто из этих девчонок на самом деле умненькие.

— Ага, конечно, — говорят очки.

— Сказал, некоторые из них занимаются этим, только чтобы платить за колледж.

— Интересно, что они там учат, — говорит девушка.

— Точно, — говорит кожаная куртка. — Ну так вот. Мне там понравилась одна, блондиночка, одета как школьница, и я все бросал ей деньги, пока она танцевала на этой маленькой сцене, и тут она мне так серьезно говорит, чтобы я не бросал деньги на пол.

— Ага, точно, — говорят очки. — Деньги надо класть на ограждение, а то она поскользнется на этой долларовой бумажке на своих шпильках и расшибет себе голову.

— Вот-вот, — говорит кожаная куртка. — Я этого как раз понять не мог. Я-то думал, что весь смысл в том, чтобы заставлять девушку подбирать деньги с пола, как собака.

— Ага, — говорят очки, — а в чем тогда смысл, если надо быть таким тактичным? Да там все кишмя кишит туристами.

— Точно. Он сказал, что нам надо поехать в настоящий стрип-бар. Там есть одно местечко возле аэропорта, там танцуют мексиканки весом под триста фунтов. И вот он начинает мне говорить, как туда ехать: Холливуд-фривей, потом Харбор-фривей, потом Сенчури-фривей, типа того. Но я так туда и не поехал.

— Что так?

— Я осознал, что мне нужна девушка.

— Правильно.

— Ну не для секса, конечно. Подвозить друг друга.

Дорога мокрая, но дождя нет. Мы проезжаем кибуц. Похоже, тут были коровы. Темнота сгущается, и я включаю дальний свет. В кустах на обочине скрывается дикобраз. Черно-белый.

— Вот то же самое было со мной в Амстердаме, — говорят очки.

— И как оно в Амстердаме?

— Амстердам — хорошее место, — говорит кожаная куртка. — Я бы туда съездил.

— Амстердам — отвратительное место, — говорят очки. — Холодно, грязно, и делать нечего, кроме как смотреть на тюльпаны и уродов на велосипедах.

— А квартал Красных фонарей? — спрашивает кожаная куртка.

— А, ну это да. У них есть квартал Красных фонарей.

— И кофейни, — говорит кожаная куртка.

— И кофейни, — говорят очки. Девушка смеется.

— Ну а кроме этого, — говорят очки, — ничего. Тюльпаны и велосипеды.

— Дурак, — говорит девушка.

— Да там некуда пойти, — говорит кожаная куртка.

— Поверь мне, — говорит девушка, — мы живем в самом лучшем месте на земле.

— Я был в Лондоне, — говорю я.

— Лондон — это здорово, — говорят очки.

— Лондон — это отстой, — говорит кожаная куртка.

— Зато хорошие музыкальные магазины, — говорю я.

— Еда плохая, холодная погода и девушки холодные, — говорит кожаная куртка. — А люди там такие консервативные, что жуть.

— А я бы хотел там немного пожить, — говорят очки.

— Лондон мертвый, — говорит кожаная куртка. — Вот Нью-Йорк — это да.

— Да там холоднее, чем в Лондоне, — говорит девушка.

— Только не летом, — говорит кожаная куртка.

— Летом там жарче, чем в Тель-Авиве.

— А ты бы куда хотела?

— В Париж, — говорит девушка.

— В Париж?

— Париж — самый красивый город.

— А ты там когда-нибудь была?

— Нет, — говорит девушка, — я хочу поехать.

— Я там был, — говорит кожаная куртка, — поверь мне: не рекомендую.

— Почему?

— Я сижу там в ресторанчике, ем картофель фри. Доесть не могу. Ну, прошу коробку. Официанту это не очень нравится, но он приносит коробку. Я кладу картошку в коробку, расплачиваюсь, чаевые, все такое. Выхожу. На тротуаре прямо рядом с ресторанчиком встречаю товарища по армии — еще одного израильтянина в Париже. Я открываю коробку, угощаю его картофелем, мы начинаем идти — и кто бы вы думали вылетает за нами из ресторана, догоняет нас на бульваре и выхватывает у меня из рук коробку?

— Официант?

— Официант. Верите?

— Да они чокнутые, — говорят очки.

— Я же сказала, — говорит девушка, — здесь — лучшее место. Не надо никуда ехать.

— Я приехал, — говорю я.

— Вы здесь живете?

— Да.

— Спасибо, — говорит кожаная куртка. — Мы поймаем автобус отсюда.

Они выходят. Кожаная куртка закуривает. Они идут к автобусной остановке и смеются. Я паркую машину и иду домой. В квартире холодно. Я включаю обогреватель, ставлю первую сторону пластинки Manowar «Battle Hymns», наливаю себе чаю, включаю компьютер.

Но я устал, я не могу сосредоточиться, и почему-то, не знаю почему, я думаю о Натане Куке, одном из семи солдат, с которыми я делил комнату в армии. У него были свои пятнадцать минут славы, когда он появился на телевидении как национальный герой. Он рассказывал корреспонденту и всей публике о том, как он ездил в Японию и нашел телефон-автомат в Нагое. Из-за какой-то технической неполадки с него можно было делать международные звонки бесплатно. И тогда он рассказал об этом всем израильтянам в Нагое, и они звонили в Израиль и разговаривали со своими семьями, девушками и парнями целыми часами. Бесплатно.

Нет, я сдаюсь. Я выключаю компьютер, допиваю чай, жду, пока Эрик Адамс дотянет последние ноты «Shell Shock», выключаю обогреватель и ложусь спать.


Глава 5

<p>Глава 5</p>

Помните, я говорил вам, что у меня степень бакалавра по сравнительному литературоведению и лингвистике? Ну так вот, это не совсем так. Мне еще надо сдать два зачета. А точнее, мне надо сдать работу по одному из курсов по литературе, и следующая неделя — крайний срок, когда я могу сдать ее и не платить за весь курс заново.

Пока я готовлю себе завтрак, играет «Countdown to Extinction». Мне нравится Megadeth. Никаких вам нелепых оркестровых увертюр, никаких сверхъестественных судебных процессов, и при этом полное отсутствие статуса динозавров при жизни. Это, конечно, не «Rust in Реасе», но они стареют как-то более изящно, чем предыдущая группа Дэйва Мастейна. Мне нравятся эти вкусные, длинные гитарные соло, сердитый, кричащий вокал, постоянные перемены от громкого и сверхбыстрого к мягкому и задумчивому, от личного к политике, от дикого и неистового к чему-то попсовому и мелкому.

Еще одно тихое утро, но мне уже все равно. Завтрак готов: омлет с сыром, ломтики огурца с кориандром и укропом, маслины и тосты с маслом. Я ставлю все это на кухонный стол и сажусь, открывая карманное издание «Робинзона Крузо». Мне всегда нравилось читать за едой. А мама всегда на это злилась. Она выхватывала книжку у меня из рук, особенно за завтраком, а когда я принимался читать надписи на коробке с кашей, она и её убирала. Может, она не хотела, чтобы я опаздывал в школу. Мама на самом деле любит книги, так что, возможно, она считала чтение почти что священнодействием, которым ни в коем случае нельзя заниматься за кухонным столом. Не знаю. Как бы то ни было, я сейчас живу в своей собственной квартире, и мне очень нравится читать во время еды. Хотя — признаюсь — я все еще чувствую вину.

В дверь стучат. Соседка. Глаза у нее покрасневшие. Они всегда такие.

— Мне надо вопрос задать.

— Пожалуйста.

— Марокканцы, они не говорят, они кричат. Я слышала, есть автомат, делать тишину.

— Пулемет?

— Нет. Шум — автомат делает тихо. Соседи кричат — автомат помогает.

По-моему, я понял, о чем она: я видел рекламу в газете. Маленькое устройство на батарейках, снижающее уровень шума в помещении. Я точно не знаю, как оно работает, но оно улавливает внешние шумы, определяет длину волны нежелательного звука и испускает антиволну тишины, чтобы заглушить его.

— Я хочу звонить, заказать автомат. Вы мне поможете?

— Сейчас?

— Нет, не сейчас. Сперва у меня появятся деньги, потом буду звонить. Вы мне поможете?

— Хорошо.

— Трудно жить с животными. Очень трудно. Вы же понимаете.

— Знаю.

— Никакой культуры. Не как вы.

— Спасибо.

— Друг познается в беде. Spasiba.

— Пожалуйста.

Два часа. Кладу «Робинзона Крузо» в рюкзак — буду читать на работе. Хоть бы сегодня там было спокойно. Запираю дверь и сажусь в машину.

Сегодня я доехал легко и быстро. А вот в блоке, вместо спокойствия, — сплошная активность и разговорчивость. Я всех выгоняю с поста сиделки и достаю «Робинзона Крузо» из рюкзака. Не успеваю даже открыть, как звонит телефон.

— Ты думаешь, если убьешь меня вечером, мои силы не возрастут?

— Кармель, я тут пытаюсь работать.

— Ты обращаешь больше внимания на своих пациентов, чем на свою девушку.

— Неправда. Я только что всех прогнал.

— Ты весь мир прогоняешь из своей жизни, потом бегом бежишь в свой бедлам, и зачем? Прогнать своих пациентов из своей жизни? А смысл?

— Я не виноват, что в реальности мало смысла.

В дверях появляется Ибрахим Ибрахим.

— Ты вечером приедешь?

— Я тебе попозже позвоню.

Кладу трубку.

— Ну, что?

— У меня есть на груди змея?

— Я ее не вижу.

— Ты ведь не говоришь это, чтобы я чувствовал себя лучше? Да?

— А зачем мне надо, чтобы ты чувствовал себя лучше?

— Можно задать тебе вопрос?

— Конечно.

— У тебя есть права?

— А почему ты спрашиваешь?

— Ты знаешь, что мать заставляла меня брать уроки вождения? Она годами на это откладывала деньги.

— Но ты не сдал экзамен.

— Да. Я ездил на уроки в Иерусалим на автобусе каждую неделю. Я выходил на центральном автовокзале, переходил на другую сторону большой площади, а потом шел к парковке отеля «Хилтон». Там в машине меня ждал инструктор.

— А зачем ты мне все это рассказываешь?

— Ты когда-нибудь был в «Хилтоне»?

— Внутри — никогда, но я знаю, где это.

— Обычно там были и другие ученики, они либо приезжали к «Хилтону» вместе со мной или уже ждали в машине, и мы по очереди ездили по городу. Они знали, что я из Наблуса, но им было все равно.

Я пытаюсь листать «Робинзона Крузо», слушая подростковые воспоминания араба, но, сдается мне, сейчас у нас будет очередной монолог Ибрахим Ибрахима, а значит, самое лучшее — притвориться, что слушаешь его, и надеяться, что он сам вскоре устанет от своей истории и оставит вас в покое. Я кладу книгу в сторону.

— Однажды я ехал на автобусе в Иерусалим, и уже опаздывал на занятие. Когда автобус остановился на центральном автовокзале, я вышел и побежал к «Хилтону». Как всегда, в автобусе было много солдат, и вот, один из них — девушка — как только увидела, что я сошел с автобуса и побежал, тоже выскочила из автобуса и погналась за мной.

— Это девушка, которую ты потом убил?

— Я говорю о том, что было пять лет назад.

— Ага. Извини. Продолжай.

— Наверное, я выглядел подозрительно, когда соскочил со своего места, как только мы остановились. Как будто я подложил в автобус бомбу или что-то еще. Конечно, я этого не делал.

— Конечно, не делал.

— Я просто опаздывал, вот и все.

— Конечно.

— Ну и вот, я иду через большую площадь, бегу к машине инструктора, а девушка-солдат бежит за мной. Ей примерно столько же лет и она примерно вдвое меньше меня, но у нее автомат, и хотя я знаю, что не сделал ничего такого, я бегу быстрее и надеюсь, что она поймет, что ей не надо меня преследовать. Но я оглядываюсь, а она у меня на хвосте. И я бегу быстрее, но и она тоже. Я перебегаю улицу, и она тоже. И я бегу через площадь, и она тоже. И все вокруг смотрят на меня, а я думаю: «Беги, беги, все, что мне нужно — добежать до машины своего инструктора, и он скажет ей, что все в порядке, что он меня знает, что я не террорист, он скажет ей, чтобы она оставила меня в покое».

— Ну и он сказал?

— А самое забавное, что когда я добежал до парковки возле «Хилтона», я не мог ничего сказать.

— Почему?

— Я не знаю. Может, я запыхался. Не знаю. Может, я был слишком напуган, чтобы говорить. А может, я боялся, что он за меня не заступится. Или что он сдаст меня, вместо того, чтобы заступиться? И вот я стою перед ним, чуть не теряю сознание от страха и оттого, что бежал, как сумасшедший, и через десять секунд подбегает девушка и становится рядом со мной, и я думаю: «Ну все. Мне конец». И тут она говорит инструктору: «Простите за опоздание, но движение было просто ужасным, и мы целую вечность добирались до автовокзала». Он отвечает: «Ладно, садитесь скорее, вы, двое, а то я уже собирался плюнуть и уехать». А она ему: «Спасибо, что подождали нас, — а потом поворачивается ко мне и добавляет, — сегодняшнее занятие мне нельзя пропустить, я завтра сдаю экзамен».

— Ну и она сдала?

— Я не знаю. Я знаю только, что я не сдал.

— Да, ты говорил мне.

— Можно мне идти?

— Конечно.

— Спасибо, — говорит Ибрахим Ибрахим и покидает меня, чуть заметно поклонившись.

Хвала Господу за змею, которая не дает ему поддерживать разговор более пяти минут. Хотя, может, он просто вспомнил что-то важное, что должен сказать самому себе. Да кто знает. Так или иначе, это мой шанс почитать.

Я открываю книгу и в течение пяти, а то и десяти минут мне удается на самом деле почитать. А потом, словно бы догадываясь, что помощник медсестры занят чем-то более важным, чем какой-то чокнутый больной в фиолетовом, ко мне забредает Амос Ашкенази, держа в желтых пальцах трясущейся руки синюю чашку. Его фиолетовая футболка пахнет так, как будто он в ней спал последние три недели.

— У нас сегодня есть молоко?

— Я вообще-то читаю.

— А. Извини.

Он уходит, оставляя после себя дурно пахнущее напоминание о своем присутствии, отчего сосредоточиться еще труднее. Я открываю сначала окно, а затем снова книгу.

В самом деле, я ушел от всякой мирской скверны: у меня не было ни плотских искушений, соблазна очей, ни гордыни. Мне нечего было желать, потому что я имел все, чем мог наслаждаться. Я был господином моего острова или, если хотите, мог считать себя королем или императором всей страны, которой я владел. У меня не было соперников, не было конкурентов, никто не оспаривал моей власти, я ни с кем ее не делил.

Амос Ашкенази снова заходит на пост сиделки.

— А что ты читаешь? Если можно.

— У нас нет молока.

— Я больше не хочу пить.

— Ты слышал о Робинзоне Крузо?

— Это из «Дерзких и красивых»?

— Нет, из книги.

— Из какой книги?

— «Робинзон Крузо».

— А. Да.

— Ты читал эту книгу?

— Конечно.

— Ну и что ты думаешь?

— О книге?

— О Робинзоне Крузо.

— У него еще раб был?

— Да, Пятница.

— Сегодня?

— Нет, Пятница — это раб.

— Да, точно, — говорит Амос Ашкенази. — Пятница. Он был хороший.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, если он был черный, то ему было нормально быть рабом. Но тот факт, что он был белым, и, несмотря на это, согласился стать рабом, — это великодушие.

— Да. Только он не был белым.

— Разве?

— Говорю тебе: Пятница был черным.

— Пятница?

— Пятница, Пятница. В этом весь смысл.

— Какой смысл?

— Смысл мировоззрения Робинзона Крузо, который и думает, что Пятнице нормально быть рабом всего лишь потому, что он черный.

— А в книге говорится, что Пятница был черный?

— Конечно, говорится.

— Я этого не припоминаю.

— Неужели ты думаешь, что для английского писателя восемнадцатого века вообще было возможно вообразить ситуацию, когда один белый человек с удовольствием станет рабом другого белого человека?

— Какого белого человека?

— Робинзона Крузо.

— Робинзон Крузо был белым?

Иногда трудно понять, действительно ли Амос Ашкенази принимает участие в диалоге или он все еще занят разговором с воображаемым собеседником. И если уж он хорошо владеет речью, он редко показывает это. Однажды я спросил его насчет его якобы большого словарного запаса, он сказал, что еще будучи подростком, он учил трудные слова наизусть. Зачем, спросил я. «Чтобы производить впечатление на девчонок. Им нравятся парни с большим словарным запасом», — ответил он.

Я снова открываю книгу, и Амос Ашкенази весьма мудро принимает это за предложение удалиться.

Даже стоик не удержался бы от улыбки, если бы увидел меня с моим маленьким семейством, сидящим за обеденным столом. Прежде всего восседал я — его величество, король и повелитель острова, полновластно распоряжавшийся жизнью всех своих подданных; я мог казнить и миловать, дарить и отнимать свободу, и никто не выражал неудовольствия.

Ассада Бенедикт заглядывает на пост сиделки.

— Ну, что там еще?

— Мне нужна защита.

— От чего?

— От араба. Он мучает меня.

— Ибрахим Ибрахима?

— Да.

— Что он делает?

— Он говорит, что оживит меня.

— Он просто дразнит тебя. Он безвредный.

— Я слышала, что он кого-то убил.

— Он накачан лекарствами, так же, как и ты. Он и мухи не обидит.

— Он говорит, что он — какой-то арабский святой, который умеет делать мертвых живыми.

— Ну, допустим, он — арабский святой, который умеет делать мертвых живыми. Кому какое дело?

— Мне.

— И зря. Не обращай на него внимания.

— Как я могу не обращать внимания, если он постоянно угрожает мне?

— Он тебе не угрожает, у него просто свои проблемы. Какая тебе разница от того, что он верит, что он — арабский святой? Отстань от него.

— Я не могу. Он говорит, что может воскрешать мертвых.

— Он так уж сильно угрожает тебе?

— Он говорит общими фразами, но я боюсь. Ты должен меня защитить.

— Давай его сюда.

— Что-что?

— Я хочу с ним поговорить.

— Мне его позвать?

— Да.

— Ибрахим! — на весь блок кричит Ассада Бенедикт.

— Не кричи, как на рынке! Я бы и сам его позвал!

— Вот он.

— Да? — Говорит Ибрахим Ибрахим. — Меня звали?

— Ассада Бенедикт говорит, что ты рассказывал про воскрешение мертвецов.

— Я просто рассказывал ей про Того, Кто Оживлял Похороненных Заживо Новорожденных Девочек.

— Про кого?

— А ты не знал, что в Темное Время, до ислама, люди зарывали в землю новорожденных девочек?

— Не знал.

— Ну так вот, зарывали.

— Почему?

— Засухи, бедность, а кроме того, девочки всегда были обузой, не могли работать и приносили одни расходы.

— И они их убивали?

— Да. Зарывали в землю. До тех пор, пока не явился Тот, Кто Оживлял Похороненных Заживо Новорожденных Девочек.

— И что же он делал?

— Он выкупал девочек. Приходил к отцу и говорил: «Я узнал, что ваша жена недавно родила девочку, и что вы хотите похоронить ее заживо. Не хотите ли мне ее продать?» И отец отвечал: «Да с удовольствием». Тогда Тот, Кто Оживлял Похороненных Заживо Новорожденных Девочек, платил выкуп и спасал девочку. Говорят, что когда наступил ислам, он спас триста девочек, а может, и четыреста.

— И что он с ними делал?

— Понятия не имею.

— А почему Ассаде Бенедикт кажется, что ей угрожают?

— Понятия не имею. Это всего лишь история.

— Ты слышала, Ассада Бенедикт? Это всего лишь история.

— Он мучает меня.

— Не надо так ныть.

— Он превращает мою жизнь в сущий ад.

— Я думал, что ты мертвая.

— Я мертвая. Почему он не оставит меня в покое?

— Я скажу ему, чтобы он оставил тебя в покое. А теперь, если вы двое будете так добры и уберетесь отсюда, может быть, я смогу продолжить читать.

Прежде всего, я дал ему холщовые штаны, которые я нашел на потерпевшем крушение корабле; после переделки они пришлись ему как раз впору. Затем я сшил ему куртку из козьего меха, приложив все свое умение, чтобы она вышла получше (я был в то время уже довольно сносным портным), и в заключение смастерил для него шапку из заячьих шкурок, очень удобную и довольно изящную. Таким образом, он был одет на первое время весьма сносно и остался очень доволен тем, что стал похож на своего господина.

— Что ты читаешь?

Абе Гольдмил. Стоит в дверях, в одной руке какая-то книга, в другой — его коричневый блокнот. Позади него стоит Иммануэль Себастьян. У него изо рта свисает незажженная сигарета, а в руках он держит переполненную пепельницу.

— А ты что читаешь? — спрашиваю я Абе Гольдмила.

— «Бродяги Дхармы».

— Керуак?

— Да.

— Почему?

— Почему я это читаю?

— Да, почему?

— Это исследование. Я работаю над новым сонетом для Джули Стрэйн.

— А она-то какое отношение имеет к бродягам Дхармы?

— Ну. Она из Калифорнии, так? А действие книги, «Бродяги Дхармы», происходит в Калифорнии, так? И я тут решил, что если я смогу своими стихами разбудить знакомые ей образы, она, возможно, ответит мне.

— Никогда она не ответит, — встревает Иммануэль Себастьян из-за спины Абе Гольдмила.

Абе Гольдмил заходит на пост и садится за стол напротив меня. Иммануэль Себастьян делает шаг вперед и занимает место Абе Гольдмила на пороге.

— Почему ты думаешь, что она не ответит? — спрашиваю я Иммануэля Себастьяна.

— Потому что его стихи — дрянь. Они все на тему «о, я так одинок и несчастен, ты моя богиня, я тебе поклоняюсь, я хочу стать ковриком у твоей двери». Глупо это. Будь мужчиной, — он поворачивается к Абе Гольдмилу. — Будь настойчив. Ей не нужна тряпка. Ей не надо, чтобы ты был её рабом. Она хочет, чтобы ты стал ее господином.

— Кстати о господине и рабах, — говорю я, — вы читали «Робинзона Крузо»?

— Грегори Корсо? — спрашивает Абе Гольдмил.

— Нет. «Робинзон Крузо».

— А, Робинзон Крузо. Естественно. Робинзон Крузо. Третий парень. Он вместе с Джеком и Джефи лезет на гору

— Кто-кто?

— Да, я его помню. Он есть в книге.

— В какой книге?

— В «Бродягах Дхармы».

— Я говорю о «Робинзоне Крузо».

— Да-да, Робинзон Крузо. Но это не настоящее имя, на самом деле. Они там все используют придуманные имена. В «Бродягах Дхармы».

Сегодня с Абе Гольдмилом определенно что-то не так: пришел на пост сиделки, сел без разрешения, разговаривает про битников. Возможно, придется звонить доктору Химмельблау.

— Забудь про «Бродяг Дхармы». Ты читал «Робинзона Крузо»?

— Да. Мне нравятся его стихи.

— Нет-нет. Послушай меня: ты когда-нибудь читал книгу, которая называется «Робинзон Крузо»?

— Её Керуак написал?

— Нет. Дефо.

— Кто-кто?

— Дефо. Даниель Дефо.

— Это он написал «Молл Фландерс»?

— Именно. И «Робинзона Крузо».

— Они вместе это написали? Так, понятно. Говорим ни о чем.

— А ты читал «Робинзона Крузо»? — Я обращаюсь к Иммануэлю Себастьяну.

— Конечно.

— Он есть в «Бродягах Дхармы»?

— Конечно. Они там все: Робинзон Корсо, Джефи Снайдер, Аллен Голдберг, Филип Уоррен. Они были великими поэтами.

— Ты прав, — говорит Абе Гольдмил Иммануэлю Себастьяну. — Я должен быть мужчиной. Писать как Джек и Джефи.

Что с ним такое творится? Он сегодня какой-то гиперактивный. Не успокоится, скажем, минут через двадцать — позвоню доктору Химмельблау.

— Ты сегодня дежуришь, — говорю я Абе Гольдмилу, — помнишь?

— Нет, я вчера дежурил.

— Иди накрой стол в столовой.

— Хорошо.

Дня через два или три после того, как я привел Пятницу в мою крепость, мне пришло в голову, что если я хочу отучить его от ужасной привычки есть человеческое мясо, то мне надо отбить у него вкус к этому блюду и приучить к другой пище. И вот однажды утром, отправляясь в лес, я взял его с собой. У меня было намерение зарезать козленка из моего стада, принести его домой и сварить, но по дороге я увидел под деревом дикую козу с парой козлят. «Постой!» — сказал я Пятнице, схватив его за руку, и сделал ему знак не шевелиться, потом прицелился, выстрелил и убил одного из козлят. Бедный дикарь, который видел уже, как я убил издали его врага, но не понимал, каким образом это произошло, был страшно поражен: он задрожал, зашатался; я думал, он сейчас лишится чувств. Он не видел козленка, в которого я целился, но приподнял полу своей куртки и стал щупать, не ранен ли он. Бедняга вообразил, наверное, что я хотел убить его, так как упал передо мной на колени, стал обнимать мои ноги и долго говорил мне что-то на своем языке. Я, конечно, не понял его, но было ясно, что он просит не убивать его.

Ибрахим Ибрахим расхаживает по блоку, периодически появляясь в дверном проеме. Он самозабвенно бубнит себе под нос проповедь на смеси арабского и иврита. Завидев меня, он замирает на месте и на лице его появляется растерянная придурковатая улыбка.

— Иди сюда, — зову я его, — у меня к тебе вопрос.

— Вопрос про Того, Кто Оживлял Похороненных Заживо Новорожденных Девочек?

— Нет. О литературе.

— А что я знаю о литературе?

— Это об одной очень известной книжке. Может, ты ее читал.

— Книга, про которую ты спрашивал Гольдмила и Себастьяна?

— Я думал, ты там сам с собой разговаривал.

— А я и разговаривал. Но я подумал, может, ты их проверяешь.

— Проверяю?

— Ну да, чтобы убедиться, что они вправду сумасшедшие.

— А ты думаешь, что они вправду не сумасшедшие?

— Да еще какие. Гольдмил — так тот вообще псих.

— Почему ты так говоришь?

— Да все эти стихи, что он пишет этой девушке, что ему от нее надо?

— Подожди: если ты сам думаешь, что они и вправду сумасшедшие, то почему ты решил, что мне надо это проверить?

— Я подумал, что, возможно, это ты думаешь, что они не сумасшедшие.

— А зачем мне это?

— Ну. Ты за нами следишь. Ты должен нас подозревать.

— Ты что, хочешь, чтобы я тебя подозревал?

— Нет, но если ты этого не будешь делать, значит, ты не выполняешь своих обязанностей.

— А тебе-то что с того?

— Ты прав. Я пациент, а не клиент, так что какое тебе дело до того, доволен я или нет.

— Что ты такое говоришь?

— Я говорю, что мне должно быть наплевать, хорошо здесь или нет, потому что я за это не плачу. Платит государство. Да еще и не мое.

— Как это не твое? Ты тут родился и вырос, или я не прав?

— Да, но я не гражданин. Я — палестинец.

— Так, всё. Я тебя позвал не о политике разговаривать, я хотел задать вопрос о литературе.

— Хорошо. Давай о литературе.

— Ты читал «Робинзона Крузо»?

— Нет, но я слышал про него. Это был знаменитый еврей.

— Робинзон Крузо был еврей?

— Конечно.

— Кто тебе такое сказал?

— Да это все знают.

— Что Робинзон Крузо был еврей?

— Ну да. А этот Пятница был араб.

— Я думал, мы говорим не о политике?

— Я тоже так думал.

— Что ты имеешь в виду?

— Когда меня сюда привезли, я подумал, что со мной будут обращаться как с обыкновенным пациентом. Потом я понял, что меня поместили сюда для наблюдений, чтобы разобраться: террорист я или сумасшедший.

— Ну и кто ты?

— Никто. Я просто убийца.

— Ты убил девушку-еврейку.

— Да, но я убил ее не потому, что она была еврейка.

— А почему же?

— Потому что я хотел умереть. Мой мотив был не политическим, а личным.

— Ты её знал?

— Конечно нет.

— Так что за личный мотив?

— Личный — в том смысле, что он служил личным целям, а не политическим.

— И какая же была личная цель?

— Я же сказал: я хотел умереть.

— Ну и покончил бы с собой.

— Мне было страшно. Я хотел, чтобы кто-нибудь покончил со мной, и я знал: если я убью эту девушку на глазах у солдат, они пристрелят меня насмерть.

— Так почему это была еврейка? Почему ты не убил арабку?

— Если бы я убил арабскую девушку, кто бы вообще стал в меня стрелять?

— Всё, всё, хватит. Я же сказал, не хочу говорить о политике.

— Хочешь ты этого или нет, все равно это будет о политике. Сам факт того, что я жив — это уже политика.

— Да, кстати, а почему ты еще жив?

— Потому что они выстрелили мне в ногу. Им не надо было меня убивать. Ведь тогда я стал бы очередным сумасшедшим убийцей, которого пристрелили. Нет. Им нужно было оставить меня как символ арабского террора. Живое доказательство, что единственная цель нашей жизни — убивать столько невинных евреев, сколько удастся.

— Так-то да, но ты здесь, а тут все одинаково сумасшедшие — неважно, кто ты. Вот в чем прелесть.

— Ты и в самом деле думаешь, что это место не может иметь политического значения, если оно изолировано от общества? Да возьми того же Робинзона Крузо. Ты можешь прожить всю жизнь один на необитаемом острове и думать, что теперь-то ты свободен от идеологии, от власти, от общественных конфликтов, но настает момент, когда ты увидишь какой-то невинный отпечаток ноги на песке, и он становится — в твоем сознании — следом твоего врага. След людоеда.

— Так ведь Пятница и был людоедом.

— Только в твоем сознании. Он убивал ради еды, вот и все. А для вас он — каннибал. Опасность для человечества. Вы интерпретируете его личный мотив как политический.

— Ещё раз повторяю: давай обойдемся без политики!

— Да не получится, потому что со мной обращаются так же точно. Я убил ради того, чтобы убили меня, но меня назвали террористом. Вы заявляете, что я угрожаю вашей стране. Вы переводите мой личный мотив в политический.

— Я никогда не говорил, что ты террорист. Я считаю, что ты сумасшедший, так же, как и все остальные. И пока ты здесь, мне все равно, что именно ты сделал и почему. Для меня вы все — душевнобольные пациенты, вне зависимости от ваших поступков или мотивов.

— С той лишь разницей, что я не настоящий пациент. За мной тут наблюдают.

— Уж поверь мне, ты тут и останешься.

— А что ты будешь делать, если меня снова посадят в тюрьму?

— Ну как тебя туда посадить? Ты же психически болен.

— Ну а если там решат в конце периода наблюдения, что я простой террорист. Что ты будешь делать?

— Не волнуйся. Я им скажу, что ты чокнутый.

— Чего стоят твои слова? Ты ведь всего лишь помощник медсестры.

— А что ты хочешь, чтобы я сделал?

— Ты ничего не сможешь сделать. Когда меня придут забирать, ты будешь стоять в стороне и смотреть.

Чего ему от меня надо? Нет бы молол чушь, как нормальный псих.

— Я так понял, ты книгу не читал?

— Не читал.

— А теперь говоришь, что ты — Пятница.

— Я не Пятница, я — медведь.

— Ибрахим Ибрахим, ты не Пятница, не медведь. Ты — это ты. И пока ты тут, на реабилитации, тебя научат многим вещам. Одна из них — снова построить себя из разобщенных частей.

— Я — медведь.

— В книге нет медведей. У Робинзона Крузо есть собака, кошка, попугай и козы. Медведей нет.

— Я — медведь.

— Ладно. Иди, скоро ужин.

— Ладно.

Только я собираюсь пойти в столовую проверить, кто сегодня дежурный и — что важнее — избавиться от Ибрахим Ибрахима, меня перехватывает Абе Гольдмил и сует мне под нос свой блокнот.

— Вот, — сообщает он, — прочти это.

Автостопом вдоль и поперек твоих рельефов Мои кармические ботинки ласкали твои гранитные хребты. Я был настоятелем в твоих владениях, Я стоял и смотрел, как ты вздымаешь свою снежную грудь К моим жилистым волосатым ногам. И я прильнул Своими пьяными от Дзэн губами куда-то под твой плодовитый колпак. Я забрался туда, где селятся орлы и койоты И приготовил себе миску грошовой еды. Я сказал: «Я хотел бы прикоснуться к твоему зеленейшему лесу, И левитировать над твоими самыми крутыми холмами». Ты сказала: «Да брось свою буддистскую чухню, чувак, И вонзи свою дхарму поглубже в моё устье». И я сказал: «Прощай, я ухожу в Тибет. Дождешься ты меня?» А ты: «Ещё бы нет».

Вызываю доктора Химмельблау. Она приходит и дает Абе Гольдмилу еще дозу тегретола. «Но беспокойтесь, — говорит она, — я уже заметила, что он последнее время был подавлен, так что я увеличила ему дозу антидепрессанта. Но, по всей видимости, он от него перевозбуждается. Попробуем уравновесить его стабилизаторами. Дайте мне знать, если он снова станет буянить».

— Хорошо.

Они говорят, что я злой. Доктор Химмельблау говорит, что постоянно надо быть начеку. Она уходит как раз в тот момент, когда приносят еду: жирная яичница, консервированные сардины, переваренные макароны (опять) и много хлеба. Если в кухне не хватает продуктов, нам приносят много хлеба. Пациентам это нравится. Если бы они только могли (точнее, если бы я им позволил) они бы жевали хлеб целыми днями. Они говорят, что я морю их голодом, а доктор Химмельблау говорит, что им необходимо понять значение слова «мера», и ограничивать их есть наша обязанность.

После ужина я пытаюсь отловить кого-нибудь, кого я ещё не допрашивал насчет Робинзона Крузо — посмотреть, живы ли они. Деста Эзра разговаривать не будет. Ассада Бенедикт на кухне, моет посуду. Урия Эйнхорн у себя, и, наверное, спит. Разбудить его? Поговорить о Робинзоне Крузо? Навряд ли. Мне придется будить его в восемь — прием лекарств, — так что я не вижу смысла дважды соблюдать весь процесс пробуждения нарколептика [25]. С тем же успехом можно попытаться поговорить с некромиметиком [26].

Ассада Бенедикт наклонилась над раковиной. На ней длинный клеенчатый желтый фартук. Она медленными круговыми движениями намыливает тарелки.

— Как дела?

— Хорошо. Я сегодня лучше себя чувствую. Намного.

— Правда?

— Да. Я думаю, что мне уже пора обратно.

— Куда?

— Домой.

— Домой? У тебя нет дома. Ты здесь уже сколько?

— Шесть лет.

— И ты думаешь, что после этих шести лет ты можешь вот так уйти из больницы домой?

— Я не про сейчас. В будущем. Может, на следующей неделе.

— На следующей неделе. А два часа назад ты говорила, что ты мертвая.

— То было два часа назад. Сейчас, по-моему, все кончилось.

— Что кончилось?

— Смерть.

— Смерть кончилась?

— Да. Я думаю, что меня можно выпустить.

— А почему бы тебе не поговорить об этом с доктором Химмельблау. Это она решает, а не я.

Бедная Ассада Бенедикт. Это государственная больница, что означает, что ей придется пробыть здесь столько, сколько будет существовать государство. Её семья избавилась от нее сто лет назад, когда она только начала говорить о том, что она мертвая. Потом она годами скиталась по всяким приютам и учреждениям и, наконец, осела у нас, в реабилитационном блоке.

— Хорошая мысль, — говорит Ассада Бенедикт. — Я поговорю с доктором Химмельблау. Она меня выпустит. Она хорошая женщина.

— Ладно, послушай меня. У меня есть вопрос.

— Да?

— Ты читала «Бродяг Дхармы»?

— «Бродяг Дхармы»?

— Ой, нет, извини, я ошибся. «Робинзона Крузо».

— «Робинзона Крузо»?

— Да, «Робинзона Крузо».

— А почему ты сказал «Бродяги Дхармы»?

— Я перепутал, извини. Я имел в виду «Робинзона Крузо».

— Да, я читала «Бродяг Дхармы».

— Мне не интересно про «Бродяг Дхармы». Я просто перепутал. Это все из-за вас, вы меня с толку сбиваете. Вы и вся чушь про «Бродяг Дхармы».

— Ну, — говорит Ассада Бенедикт и трет светло-голубые тарелки грязной, потрепанной губкой, на которой уже и мыла нет, — обе книги про рабов, так что их легко спутать.

— Про рабов?

— Конечно. У Робинзона Крузо есть Пятница, а у бродяг Дхармы есть Принцесса.

— Принцесса? Какая ещё Принцесса?

— Ну девушка. Которую они пускают по кругу в самом начале книги.

— Пускают по кругу?

— Да, да. Они приводят её к себе в квартиру и заставляют её заниматься с ними сексом. Со всеми тремя. Сначала этот Джефи, так сказать, осчастливил её. Потом, так сказать, наступил черед этого Альвы. А потом она плачет на полу, пока они, так сказать, работают над нею втроем.

— Она плакала?

— Она и плакала, и смеялась, что означает, что её это очень травмировало. Я так думаю.

— Ну а может она была немного не в себе?

— По-моему, да, — говорит Ассада Бенедикт, — потому что они на самом деле говорят, что она, так сказать, была тронутая. Но им было все равно. Они поразвлеклись с ней и оставили её лежать на полу, скрючившуюся, изнасилованную и оскверненную. А потом они даже говорят ей, что отныне они будут делать это с ней каждую неделю. Они решили, что ей это понравилось.

— А ей не понравилось?

— Не думаю. Они воспользовались её состоянием: она — беспомощный душевнобольной человек. А они называют это буддизмом. Они решили, что ей нужна такая помощь, что она действительно этого хочет.

— Ладно, — говорю я, — закончишь с посудой, зайди ко мне, я дам тебе твои лекарства.

— Хорошо, — говорит Ассада Бенедикт и, скорее всего, не догадывается, что у меня почти что лопнуло терпение от её психотических бредней.

Вот уже все приняли свои лекарства и улеглись спать. Я сижу у себя на посту сиделки и читаю еще несколько абзацев «Робинзона Крузо». Теперь точно все спят. Я откладываю книгу и пишу свой дурацкий отчет, как будто может произойти что-то интересное. Будто ни с того ни с сего у них наступит серьёзное улучшение, и они будут готовы начать новую жизнь в добром здоровье, в труде и общественном достоинстве. Снова беру книгу, но минут через десять снова откладываю её и черчу какие-то каракули на черновиках, чтобы убить время.

Всё, уже десять часов, моя смена закончилась; только я собираюсь уходить, как звонит Кармель.

— Заглянешь?

— Не могу. Мне надо написать доклад.

— О чем?

— О Робинзоне Крузо.

— Приезжай, я напишу его за тебя.

— Не думаю.

— Не волнуйся, будет хороший доклад. Какой курс?

— Литература восемнадцатого века.

— А какая у тебя тема?

— Репрезентация субъективности.

— Нет проблем. Я напишу его тебе.

— И не будешь болтать о том, что психиатрия — это тяжелая форма тирании, замаскированная под научное сострадание?

— Но ведь так оно и есть.

— Я знаю, что ты так думаешь, но ты можешь написать работу без упоминания об этом?

— Конечно.

— Обещаешь?

— Обещаю очень постараться.

Я тушу свет, отмечаюсь и иду на стоянку, завожу мотор и пытаюсь найти что-нибудь интересное на радио. На всех станциях играет печальная, ночная, зимняя музыка. Тогда я ставлю кассету Cradle of Filth «The Principle of Evil Made Flesh» и трогаюсь. На дороге темно и скользко, в машине холодно, и когда я подъезжаю к дому Кармель, снова начинается дождь, и все, чего мне уже хочется — отменить всё сразу, поехать домой и начать работать над докладом или просто заползти под одеяло подальше от всех этих людей. Чего им от меня надо? Что они меня так достают? Какого секса им от меня надо, в такую-то погоду? Кто знает, что за планы на вечер у Кармель. Может, мне сказать ей, что я не могу остаться у нее, что мне действительно надо домой работать?

Но вот она открывает дверь. На ней голубые шорты и белая майка, и все мои планы о побеге улетучиваются. Она улыбается. Лицом, носом и ушами я чувствую тепло из её квартиры. Я обнимаю её и захожу, и она наливает мне чаю, и мне становится немного жарко, но вместе с тем приятно и спокойно.

— Хочешь, поиграем в Робинзона Крузо и Пятницу? — спрашивает она, и её лицо совсем рядом с моим, и я вдыхаю её теплое дыхание, и оно пахнет мятой и мёдом.

— А как играют в Робинзона Крузо и Пятницу?

— Очень просто, — отвечает она, — я разденусь, ты спасаешь мне жизнь, а я ставлю твою ногу себе на голову, а потом мы делаем это в зад.

— О’кей, — говорю я, и мы играем в Робинзона Крузо и Пятницу, а когда мы заканчиваем, Кармель говорит, чтобы я отправлялся в душ, а она тем временем начнет работать над моим докладом.

— Ты же не сейчас собираешься его писать?

— Почему нет? Книга у тебя с собой?

— «Робинзон Крузо»?

— Угу. Мне она может понадобиться. Для цитат.

— Да, вот она, — говорю я, достаю книгу из рюкзака и кладу ее на стол. Я целую Кармель в щеку, беру из шкафа полотенце и долго стою под горячим душем, а когда я возвращаюсь, она, снова в шортах и майке, сидит перед компьютером и печатает.

— Ну и как оно?

— Хорошо, — отвечает она, не отрывая глаз от монитора. — Послушай, мне тоже надо сбегать в душ. Только пока не читай. Еще не готово.

— Ладно, — говорю я, и, естественно, сажусь читать, едва услышав шум воды.

Попав в результате крушения на необитаемый остров, Робинзон Крузо оказывается лишенным тех, кто мог бы дать ему чувство превосходства, лишенным зависящих от него людей, которые могли бы восстановить его в роли правителя и опекуна. При полном отсутствии женщин, детей, негров, евреев или арабов Робинзон Крузо не может доминировать и порабощать кого-либо низшего, что столь важно для его выживания как венца творения. Так его первой и важнейшей задачей на острове становится создание воображаемого порядка.

Считая себя представителем высшей расы, Робинзон Крузо начинает изобретать низшее человеческое существо, могущее поддерживать в нем чувство господства. Поэтому несуществующие островитяне становятся воображаемой ордой злобных людоедов, нечестивыми дикарями, готовыми съесть беднягу Робинзона заживо. Опасность, говоря по справедливости, совершенно безосновательна. За двадцать восемь лет на острове Робинзона Крузо не потревожил ни один так называемый дикарь. Страх быть съеденным, подвергнуться нападению и даже быть замеченным местными жителями тщательно сфабрикован. Действительная же опасность лежит в том, что островитян не существует. Отсутствие кого-либо ещё — вот что сильнее всего угрожает Робинзону Крузо.

Ибо если не будет слабых и смиренных, как сможем мы укрепить сознание своего преимущества? Для того, чтобы обозначить себя цивилизованными, нам нужны якобы дикари. Для того, чтобы постоянно подпитывать иллюзию собственного здоровья, нам нужны якобы больные. Для утверждения нашей щедрости, нам нужны якобы бедные.

Если не будет людей, подойдут и животные. Сознание господства и власти поддерживается в Робинзоне Крузо его верными подданными: собаками, кошками, козами и попугаем. Все они, однако, есть лишь прообразы его самого главного питомца: Пятницы.

Определяя Пятницу как падшее существо, как зверя, нуждающегося в помощи, защите, приручении и спасении, Робинзон Крузо становится благодетелем, защитником, спасителем и творцом. Зверю нужно дать имя, его нужно научить есть, одеваться и говорить; ему нужно дать духовные наставления и правила достойного поведения, и нет конца трудам хозяина.

Послушный пес, говорящий попугай, съедобные козы. Не только эти архетипы ручных зверей предвещают появление раба, которого так же легко приручить. Сама земля, разграбленная и истощенная, предвосхищает появление такого покорного Пятницы. «Он дал мне понять, — говорит Робинзон Крузо, — что будет трудиться еще усерднее, если я скажу ему, что делать».

Пятница должен отказаться от своего прежнего «я» ради того, чтобы подняться на высшую ступень; Робинзон Крузо считает, что он жаждет этого и приемлет это с радостью. Он верит, что отречение от семьи, родины, культуры, и языка вполне формально для того, чтобы Пятница достиг высшей цели: стал бы верным слугой Хозяина острова. Но даже став таковым, Пятница продолжает оставаться опасным. Для того, чтобы оправдать акты агрессии как самозащиту, Робинзону Крузо необходимо продолжать опасаться призрачной угрозы.

В самом деле, злодейство кого-то другого — не только доказательство нашей правоты, но и высокоэффективное и часто необходимое средство для очистки совести. Называя островитян дикарями, Крузо — воплощение порабощения и притеснения — может очиститься от собственного варварства. Обвиняя женщин в ведовстве, мужчины-инквизиторы сумели назвать преследование своих беспомощных жертв священной миссией. Заподозрив евреев в тайном заговоре с целью установления вселенского господства, немцы начали прокладывать свой путь к владению миром. Называя наших соседей террористами, мы узакониваем нашу злонамеренную практику: похищение людей и заточение их в тюрьмы, пытки, убийства, бессмысленные бомбежки и мор голодом. Называя психически здоровых людей сумасшедшими, мы даем себе право под маской лечения изолировать и мучить слабых и бедных.

Таким образом псевдосострадательный психиатр несет жестокость и притеснение. Ему постоянно необходимо быть рядом со своими пациентами, чтобы построить картину восприятия себя самого. Он окружает себя якобы сумасшедшими, чтобы самому оставаться в здравом уме и твердой памяти. Чтобы чувствовать себя при деле, ему нужны беспомощные люди. А если таких вокруг нет, их надо найти. Он ставит несчастным диагноз, классифицируя их как исполненных угрозы монстров, и утверждает себя как сильного, умного и великодушного. Если же он не может найти таких несчастных, он их создает. Следовательно, высшая цель поиска психиатром низших духом есть превращение обыкновенных людей в сумасшедших.

Я слышу, как Кармель открывает дверь ванной комнаты и быстро ложусь в кровать, закрываю глаза и делаю вид, что думаю о субъектах и предикатах. Вот в этом примере грамматический субъект Ибрахим Ибрахим, подобно остальным трем элементам предложения, может выступать также и в качестве психологического предиката: Ибрахим Ибрахим едет завтра в Берлин.

Входит Кармель, я открываю глаза. Она улыбается; она завернулась в полотенце; оно закрывает её грудь, но лишь наполовину прикрывает её зад.

— Здорово, когда ты под горячим душем, а снаружи так холодно, да?

— Да, — отвечает она, — только у меня пошла холодная вода, так что пришлось быстро вылезать.

— Вот ведь, — говорю я и глажу её колено. — В следующий раз пойдешь первая.

— Прочитал? — спрашивает она.

— Нет, конечно.

— Вот и хорошо. Когда сдавать?

— Послезавтра.

— Ночевать останешься?

— Я бы с радостью, но не получится. У меня завтра утренняя смена. Надо быть в больнице в семь.

Что на самом деле не совсем правда: мне надо быть в больнице в три, как обычно. А вот проснуться пораньше я собираюсь — это точно.


Глава 6

<p>Глава 6</p>

Солнце уже высоко, но все вокруг до сих пор бесцветно. Временами Иерусалим похож на Северный полюс — такой же унылый и мрачный целыми неделями; из темных туч льет дождь, и ни луча света, ни дуновения тепла. Не то чтобы я бывал на Северном полюсе, просто мне кажется, что такая погода должна быть там, а не тут, в Средиземноморье. Здесь должно быть жарко и чувственно: каплями стекают мед и оливковое масло, фиги и гранаты зреют на больших деревьях, все такое сочное и буйное, на солнце блестит зеленое и красное.

Я уже успел принять душ, одеться, и вот теперь сижу за компьютером, пью вторую чашку чаю и слушаю «Lightning to the Nations» группы Diamond Head. Я встал рано с твердым намерением работать продуктивно и эффективно (два слова, которые очень нравятся моей маме). Ненавижу рано вставать. Вот почему я выбрал смену, которая начинается в три часа. Все остальные её терпеть не могут. Оделия, доктор Химмельблау, все медсестры и врачи в остальных блоках, все психологи, социальные педагоги, трудотерапевты, арт-терапевты, специалисты по психодраме. Они встают рано, скорее всего потому, что у них есть дети, и если бы они работали с трех часов, им нечем было бы заняться дома, потому что вряд ли они слушают хэви-метал и пишут работы по «Робинзону Крузо». Им вряд ли нравится возвращаться поздно вечером, усталым, к усталым супругам, и никто их не ждет с чашкой горячего чаю с мятой и с медом и с подробными планами касательно активной интерпретации ключевых сцен из великих мифов западной культуры. Вот они и спрашивают меня, мол, не буду ли я против взять все дни с трех часов и на следующей неделе, не понимая, что мне на самом деле нравится работать с трёх. Если работать в утреннюю смену, то надо приезжать к семи часам, а в восемь начинать будить Ассаду Бенедикт, Иммануэля Себастьяна, Урию Эйнхорна, Абе Гольдмила, Амоса Ашкенази, Ибрахим Ибрахима и Десту Эзру а потом снова Урию Эйнхорна, а потом всех сначала ещё раз. Это, знаете ли, труднее, чем уложить их спать.

Ночной смены у нас нет. В других блоках есть, и все их любят (за них больше платят), но доктор Химмельблау решила: если надо помочь пациентам достичь независимости и выйти из нашего учреждения, им надо самим преодолеть свои страхи и беспокойства и привыкнуть к жестокой реальности — спать без присмотра. В столовой есть специальный телефон, по которому можно вызвать дежурного врача, если будет необходимость. Пока не было.

Когда в армии мне выпадало стоять на посту, я всегда выбирал ночное время. Вовсе не потому, что за это больше платили. В армии вообще ни за что не платят, и поэтому ночную смену не любил никто. В армии дают лишь небольшое жалованье, которого хватает на пачку сигарет раз в два дня, да на кино раз в неделю (если дадут выходной), так что, в принципе, имеет смысл избегать ночных шестичасовых прогулок вдоль ограждений с М-16 наперевес.

А мне это нравилось. Все считали меня тронутым, но мне было наплевать. Мне нравилось вставать посреди ночи и проводить эти часы, уставясь в темноту — в ничто, ожидая врага, который так и не приходил, напевая от начала до конца целые пластинки, бесконечно шагая, представляя себе, что я иду где-то в другом месте, тихом и огромном, пусть и холодном — неважно. Где-то на Северном полюсе. Там ночная смена длится шесть месяцев.

Иногда я даже насвистывал. Я знал, что это опасно (я делал себя легкой мишенью для врага), но мне было все равно.

Ближе всего к Северному полюсу я был, когда летал в Лондон на концерт Даниэля Дакса [27] и Раймонда Уоттса [28]. Это был первый и единственный раз, когда я покидал страну, и концерты были очень, очень хорошие, но что мне понравилось больше всего — так это музыкальные магазины. Такие потрясающие места, где были миллионы дисков, и где были толпы людей, которые спокойно слушали то, что в моем родном городе вечно будет считаться андеграундом. Я был в Британском музее и видел Букингемский дворец, Галерею Тейт и Гайд-парк и все остальное, но моим любимым местом в Лондоне был «Шейдс». Маленький магазинчик на неприметной улочке в самом центре города, полная противоположность гигантскому магазину «Эйч-Эм-Ви» на Оксфорд-стрит. Зато там не продавали ничего, кроме хэви-металла. Сначала я никак не мог понять — где тут отдел с металлом. Потом я понял, что такого отдела тут не было. Здесь был только металл.

Телефон. Вряд ли это Кармель. Она никогда не встает так рано. Если только у неё не умер муж. Сыграл в ящик прошлой ночью, пока мы тут вдвоем играли в слугу и господина. Отдал концы. Отбыл. Или какие еще есть дурацкие выражения в этом смешном языке.

Это доктор Химмельблау.

— У меня для вас особое поручение. Мне нужно, чтобы вы съездили в Тель-Авив за документами на пациента.

— На Ибрахим Ибрахима?

— Да. Я сегодня звонила в армию. Документы готовы, но мы должны забрать их лично. Мы оплатим вам топливо, само собой, и заплатим вам вдвое больше за каждый час.

— А как же моя смена?

— Оделия отработает.

— И во сколько мне надо там быть?

— Чем раньше, тем лучше. Вам нужно в отдел связей в Центральном штабе. Вы ведь знаете, где это?

— Конечно.

— Я дала им ваше имя и табельный номер по больнице.

Если мне повезет (и если я потороплюсь), я, может, успею заехать в два-три музыкальных магазина в Тель-Авиве. Там, конечно, нет «Шейдс» или «Эйч-Эм-Ви», но все равно магазины там лучше, чем у нас в Иерусалиме. Когда я был в старшей школе, я иногда притворялся больным, мама писала мне записку, я пропускал занятия в школе и ехал на охоту за пластинками в Тель-Авив. Я находил как минимум одну-две записи, которых в Иерусалиме было не найти.

Поначалу я и в самом деле болел. Лежал в постели три-четыре дня: астма, гайморит, ангина, — можно притворяться, даже если ты здоров, а затем выпросить еще день на прогулку для полного выздоровления. Потом я стал обходиться без болезней. «Ты хорошо учишься, — говаривала мама, — ты заслужил выходной. Иди, купи себе новую пластинку. Будешь слушать, когда закончишь уроки». Потом она писала записку в школу: дескать я не мог прийти. Если кому-то нужны были подробности, учителя могли позвонить ей, чего они никогда не делали.

Запираю дверь, сажусь в машину, прогреваю двигатель и через минуту-две трогаюсь из города в сторону Тель-Авивского шоссе. На обочине стоят сожженные броневики времен 1948 года. В основном это транспортеры для перевозки солдат, атакованные на пути в осажденный Иерусалим. Как правило, я не обращаю на них внимания — ведь я видел их тысячу раз — но сегодня люди в оранжевых спецовках подновляют их. Их перекрашивают. Краска, имитирующая ржавчину. Я притормаживаю, чтобы приглядеться, но машина позади меня сигналит, и я снова прибавляю газ. Вот так. Нас жгли в Евpoпe, а когда мы спаслись бегством, нас стали жечь здесь. А вот и доказательство — в ржавчине, в нержавеющей ржавчине.

Мне надо заправиться. На улице стоит большая статуя Элвиса. Тут есть сувенирный магазин, где можно купить всякие штуки, связанные с Элвисом. Всякие открытки с фотомонтажом: Элвис посещает Стену Плача, Мертвое море или Голанские Высоты.

— А не подвезете меня в Тель-Авив?

Я заправляю машину. Рядом стоит мужчина лет сорока-сорока пяти. Он ниже меня, на нем грязные ботинки, грязные джинсы, повязанная на животе синяя рубашка и чистая, белая футболка. На футболке четыре маленьких красных силуэта: муравей, паук, богомол, сложивший в молитве ноги, и навозный жук.

— Вы ведь куда-нибудь в армию, так ведь?

— С чего вы взяли?

— Догадался.

— Вы солдат?

— Я-то? Нет.

— В запасе?

— Я — дезинсектор.

Вешаю шланг на место.

— Да я вам заплачу. Я просто никак не могу ждать автобус.

— Не надо мне платить. Просто я еду в Центральный штаб, — говорю я. Я всегда так говорю нежелательным попутчикам. Пусть себе думают, что я — агент под прикрытием, еду на военную базу с секретной миссией, такой секретной, что аж подвезти их не могу.

— Вот туда мне и надо. Спасибо вам.

Он садится в машину. Я чувствую себя не в своей тарелке, если кого подвожу, не знаю почему; такое ощущение, что мне надо извиниться за что-то: за то, что у меня есть машина, что я еду в Тель-Авив, словно бы я отдыхаю, за то, что я не коротышка или не толстый. Ставлю в магнитолу «Metal on Metal» группы Anvil и делаю звук чуть громче, чем мне надо. Не успевает проиграть половина первой композиции, как мой пассажир подает голос. Придется убавить звук.

— Что-что?

— Машину мою завербовали.

— Кто?

— Армия, кто ж ещё?

— Вы сказали вроде, что вы не солдат.

— Да не меня завербовали, а мою машину. Мой новый фургон. Я на таком работаю. И я его только что купил. Значит, у этих уродов есть сведения на все новые фургоны, которые купили в этой стране.

— Дезинсекторский микроавтобус?

— Да. Мой единственный транспорт. Меня ждут люди. Их осаждают крысы. Мне им что сказать, что мой фургон забрали в армию?

— Почему его забрали?

— Большие учения, говорят. Им не хватает полноприводных автомобилей. Слышали когда-нибудь такую чушь?

— Может, у них и были большие учения.

— В жопу такие учения.

— Может, это и в самом деле так. Может, им и вправду не хватает машин.

— Ой, не смешите меня.

— А они имеют право?

— Да естественно, имеют. Имеют право на все, что угодно. Могут завербовать вашу жену, если им взбредет, что у них нехватка женщин на учениях.

— И что вы собираетесь делать?

— А что тут сделаешь? Ничего. Машина была у них две недели. Сегодня позвонили, говорят, можно приехать и забрать её в штаб-квартире.

— И что, вам не предоставили транспорт? Ну добраться туда?

— Не смешите меня. Это армия, а не служба соцобеспечения.

Мы проезжаем через Абу Гош, одну из немногих арабских деревень, которые оставили после сорок восьмого. В Абу Гош хорошие ресторанчики, и иногда я заезжаю туда поесть и попрактиковаться в арабском, но только вот арабы всегда говорят со мной на иврите.

— Вам нравится ваша работа?

— Конечно.

— И никогда не было жалко этих насекомых, что вы убиваете?

— Вот вы едете в Тель-Авив. Вам не жалко бензин, который вы жжёте?

— Бензин — не живое существо.

— Да мне плевать, что они живые. Они причиняют неудобства — я их уничтожаю.

Я прибавляю громкость. «March of the Crabs». Мы покидаем Иудейские горы и въезжаем на Внутренние равнины. Здесь немного теплее. Дождь кончился, и я еду побыстрее: поля, на которых что-то не созрело, мирно выглядящие серебристые резервуары и целые цепочки маленьких, одинаковых, будто из набора, городков. До Тель-Авива всего пятнадцать минут езды, но из-за того, что он находится на Средиземном море, на другом краю страны, а Иерусалим — высоко в горах, близко к Иорданской границе, постоянно кажется, что едешь куда-то очень далеко.

— А вы чем занимаетесь?

— Учусь.

— Закончили?

— Нет ещё. Мне надо написать работу, и тогда всё.

— И что изучаете?

— Литературу.

— Книги читаете, то есть?

— Бывает.

— Можно вопрос?

— Конечно.

— Есть один рассказ, который я никак не возьму в толк.

— Короткий?

— Ну не такой уж и короткий. Вы читали рассказ про того парня, который превратился в таракана?

— Конечно, читал.

— Вот тогда объясните мне, если сможете: что ж семья не побрызгала его инсектицидом?

Мы проезжаем международный аэропорт Бен-Гурион, означает, что мы подъезжаем к Тель-Авиву. Я смотрю на своего пассажира. Он не пристегнут ремнем. Он смотрит на меня так, словно знает, что сейчас, несмотря на все мое образование (а может, как раз благодаря ему), я скажу самую идиотскую вещь о людях и насекомых. Ну почему мне попался этот дезинсектор? Нет бы гитарист или лингвист-структуралист, или модель с рекламы нижнего белья.

— Потому что он их сын.

— Да это смешно. Если ваш дом наводнят тараканы и скажут, что они — ваша родня, вы их что, оставите?

— Возможно.

— Это грязные твари.

— Зато пишут прекрасные истории.

— Я не думаю, что это такая уж и хорошая история. По-моему, избавиться надо от него было. Сразу.

— Но он ничего не сделал.

— Вот! Вот в чем дело. Он был паразитом.

— А по-моему, это они были паразитами.

— А, ну понятно, почему вы так и не закончили.

Аэропорт, рядом с ним свалка, потом начинается пригород, и вот Тель-Авив. Опять пошел дождь, все снова серое и медленное. Мы почти на месте, но, как всегда, тут пробка, которая начинается ещё миль за десять до города.

Самая жуткая пробка, в которой мне приходилось побывать, была в Иерусалиме в тот самый день, когда я переезжал на новую квартиру. Я жил в районе Грик-Колони, возле модной Гоуст-Вэлли Стрит, но там стало слишком дорого, и я переехал в свою нынешнюю квартиру. Она поменьше размером и находится в более дешевом районе. Здесь каждое утро кто-то стучится в дверь, после обеда тоже не поспишь, потому что летом по улице разъезжает пикап, полный арбузов, и водитель орёт в мегафон: «Арбузы!», а зимой на пикапе, набитом всяким подержанным хламом, разъезжает араб, который орёт в мегафон: «Алътэ захен!» [29] Сначала мне показалось интересным то, что араб выкрикивает это на идише. Мне также показалось, что продавец арбузов использует интересную структуру в условном предложении, я даже подумывал написать работу про его манеру говорить «не красный, не сладкий — не плати». Потом это стало доставать в большей степени, чем это было интересно. Я стал раздражаться на них и прибавлять громкость на музыкальном центре. Потом я стал работать, начиная с трех часов.

В тот день, когда я переехал, я заболел. По-настоящему, а не для того, чтобы смотаться за пластинками. Меня бросало то в жар то в холод, тошнило, была ломота в костях. Дело было весной, и я не помню, кто там был, человек с арбузами или старьевщик. Помню только, что я не мог спать. Мой матрас лежал на полу посредине комнаты (кровати не было), а на матрасе лежал и дрожал я, окруженный нераспакованными коробками. Я подключил музыкальный центр, но все было как-то не так, я чувствовал, что чего-то не хватает.

Лучший музыкальный магазин в Иерусалиме в то время был «Пиккадилли». Я поехал туда, ехал очень медленно, прижав руку ко лбу и сморкаясь каждые несколько секунд. Когда я доехал, я едва стоял на ногах. Сердце выпрыгивало из груди. Я искал отдел с металлом. Потом долго выбирал между Enslaved и Dark Funeral. Enslaved — мрачные, непредсказуемые, суровые, песни у них сложные, длинные и зловещие. Dark Funeral — быстрые, хлесткие, брутальные, тяжелые до белого шума, от которого остаешься опустошенным. Самое то, чтобы излечиться от простуды.

Я купил обе пластинки, чувствуя за собой вину и посчитал возмездием за свою алчность то, что полиция перекрыла половину дорог в городе из-за ложной тревоги по поводу подозрительного предмета. Едва не теряя сознание, я просидел в машине два часа, кроя последними словами себя, головную боль, полицию и все в мире подозрительные предметы, и смотрел, как маленький неуклюжий полицейский робот демонтирует безобидный портфель, оставленный на автобусной остановке каким-то рассеянным придурком.

Когда я наконец добрался до дома, я свалился на матрас, как был, не раздеваясь, и не мог пошевелиться. Три дня подряд у меня играли то Enslaved, то Dark Funeral, я не мылся, не брился, не распаковывал свои коробки, пока истинный Скандинавский блэк-метал не одержал полную победу над микробами.

Я смотрю на часы. Почти десять. На шоссе все еще пробка. Мы ползем, постоянно останавливаясь, уже двадцать минут, а сейчас вообще стоим. Я пялюсь на наклейку на бампере машины впереди: «Израиль реален». Тель-Авив кажется далеким, хотя уже видны небоскребы.

— Ну и как вы узнали, что я еду в центральную штаб-квартиру?

— Предчувствовал.

— Правда?

— Нет, конечно. Я что, на Мессию похож?

— Так откуда вы знали?

— Статистика. Если житель Иерусалима едет в Тель-Авив, он, скорее всего, едет по делам в армию. Забрать оттуда свою машину, получить разрешение на выезд за границу, перенести повинность по запасу.

— Я вот иногда езжу туда за пластинками.

— Нужны были бы вам все эти пластинки, если бы не было дел в армии.

Однако я уже не слушаю. Мы едем, и я снова прибавляю громкость и дезинфицирую окончание его фразы густым облаком гитар и рыков. Я-то думал, что я тихо и спокойно доеду, предоставленный сам себе, и ошибся. Ничего-ничего. Уже почти приехали.

— Вы можете остановиться здесь, возле главных ворот.

— Нет проблем.

— И если у вас заведутся тараканы, вот моя карточка.

— Однажды у меня завелись термиты.

— И что, вы дали им там жить?

— Нет.

— Вот видите. До свидания.

Он выбирается из машины. Я заезжаю на парковку, ставлю свою «Джасти» под большой эвкалипт и иду в отдел связей. Люблю появляться на военных базах как гражданское лицо. Не то чтобы мне часто приходилось здесь бывать, но когда это случается, очень приятно чувствовать себя свободным среди солдат. Они, наверное, думают, что я — никчемный дезертир, перебежчик, паразит, таракан. А мне все равно.

Охранник на главном входе берет мое удостоверение, снимает трубку, диктует номер и вешает трубку.

— Сейчас мне перезвонят, — говорит он.

Жду и смотрю на других людей, которые тоже ждут. У них забрали машины? Им нужно разрешение на поездку в Индию? Отсрочка от трехнедельных сборов резервистов где-нибудь в лагере беженцев в Секторе Газа, пока жену с ребенком не выпишут из больницы? А может, это просто контрактники? Интересно, в армии есть служба дезинсекции?

Звонит телефон, и охранник говорит, что все хорошо и я могу проходить, а потом по главной дороге прямо до корпуса шесть, третий этаж, там мне надо будет заполнить кое-какие бумаги и потом можно идти в отдел связей. Он оставляет у себя мое удостоверение и дает гостевой пропуск. Я захожу на территорию базы, где все двигаются быстро и важно, и даже рядовые подметают дорожки или красят заборы с таким видом, будто сами судьба и будущее сионизма покоятся на их плечах в военной форме. Я иду не торопясь, мельком смотрю на лица, на чины и присматриваюсь к ногам. Ботинки начищены — хороший солдат. Не начищены — ещё лучше: они были на поле боя, бегали в пыли, преследовали врага, защищали родину и были слишком заняты, чтобы озаботиться такими мелочами, как военная дисциплина.

Я прохожу мимо плаката, написанного от руки; таких тут много:

Уменьшай расходов количество: Везде и всегда экономь электричество.

Или вот ещё:

Враг не дремлет, и ты обязан Держать оружие чистым и смазанным.

Или вот:

Солдат Израильской армии всегда чист и выбрит.

— Могу я вам чем-то помочь?

Я, наверное, вызываю подозрения: иду тут в штатском по главной аллее. Мне преграждает дорогу низкого роста женщина в форме капитана. Блестящие волосы заплетены в длинную косу в прямой юбке цвета хаки — толстые ноги, черные очки сидят на орлином носу чуть ниже, чем следует.

— Нет, спасибо.

— Нельзя ли взглянуть на ваш гостевой пропуск?

Предъявляю.

— Куда вы направляетесь?

— В отдел связей.

— Корпус шесть, третий этаж.

— Спасибо.

Она удаляется, и я вижу, как подпрыгивает её коса. Ускоряю шаг; на входе в корпус шесть мне приходится изложить свое дело и предъявить пропуск еще одному охраннику. Он впускает меня; я поднимаюсь по лестнице на третий этаж; совсем юный сержант предлагает мне присесть и заполнить бланк. Я обязуюсь не изучать содержимое документов, которые будут мне переданы, в период их транспортировки без разрешения на то, выданного Вооруженными силами Израиля, Министерством здравоохранения или официальным полномочным представителем.

Потом ещё один бланк, в котором я обязуюсь, что если мне будет дано разрешение изучить документы, то я ни при каких обстоятельствах не раскрою их содержания в целом или в части торговым агентам, враждебно настроенным элементам или кому бы то ни было, если у них нет на то разрешения, выданного Вооруженными силами Израиля, Министерством здравоохранения или официальным полномочным представителем.

Потом ещё один бланк, в котором я указываю свои медицинские данные, звание на момент увольнения из армии, текущий род занятий, семейное положение и отчитываюсь о недавних заграничных поездках.

Вот теперь все заполнено и подписано, и юный сержант сообщает мне, что сейчас меня примет заместитель командующего Дан Рон. Она открывает дверь и приглашает меня пройти в его кабинет.

— Вы приехали за картой Ибрахим Ибрахима?

— Да.

— У нас её нет.

Дан Рон — майор, у него широкие плечи и щетина, и он, скорее всего, высокий, но я не могу утверждать: он сидит за большим столом, на котором стоят телефоны, аппараты внутренней связи и фотографии его и его подруги во всяких красивых местах в Израиле и за границей. Позади него на стене большая карта Израиля, портрет начальника штаба (в рамке) и большое окно с видом на рядовых. Рядовые красят забор.

— У вас её нет?

— Нам её не прислали из дивизии.

— И что мне делать?

— Не знаю. Можете поехать забрать карту в дивизии.

— А где это?

— В Нетании.

— В Нетании?

— Тут, кстати, есть один человек из дивизии. Заодно подвезёте его туда. Вы ведь не против?

Он встает из-за стола; он действительно высокий.

— У меня обед. Сержант расскажет вам, как доехать.

Он берет со стола свой пистолет и засовывает его за брючный ремень, так как кобура придумана для сопляков, и стремительно покидает свой кабинет. В его стремительности сочетаются военная целеустремленность и изрядный голод. Юный сержант выводит меня из кабинета и, сидя в своей маленькой приемной, рисует мне карту на обратной стороне бланка отчета о поврежденном оборудовании, и подробно рассказывает, как туда доехать. Если потороплюсь, успею заехать в один или два музыкальных магазина.

— Только погодите, — говорит она, — я позвоню Озу.

Она набирает номер, по которому его можно найти, но, конечно же, он обедает.

— Вы можете подождать его здесь.

— А позвонить можно?

— Куда вы собираетесь звонить?

— Своей девушке.

— На первом этаже есть телефон-автомат.

Я спускаюсь на первый этаж, но Кармель нет дома, или она есть, но не берет трубку. Пробую еще раз. Нет ответа. Сзади меня в очередь стоят трое солдат. Я пропускаю позвонить первого, потом второго, потом пробую позвонить еще раз, но все безрезультатно.

Поднимаюсь на третий этаж. Оз — капитан. Он уже ждет меня. Похоже, он слегка сердится, но не показывает этого. Мы идем к моей машине. Движение опять затруднено, и мы очень долго выбираемся из Тель-Авива на шоссе, идущее вдоль моря. На сей раз я решаю не включать музыку, дабы оградить себя от контактов со своим пассажиром; я попробую начать разговор сам: это поможет мне управлять им.

— Так что вы делаете в дивизии?

— Я бы предпочёл не говорить об этом.

— Засекреченная информация?

— Так точно.

— А куда именно мы едем? Дивизия далеко от центра города?

— Я бы предпочёл не говорить о местонахождении дивизии.

Ставлю кассету «Transilvanian Hunger» в магнитолу. Начинается заглавная композиция, и Fenriz кричат о холодных горах, жестоких руках, тенях от жуткого дворца, о нескончаемых снах среди дня, но лицо моего пассажира не выражает ни малейшей реакции. Челюсти его напряжены, рот закрыт, глаза неотрывно следят за какой-то воображаемой целью на дороге.

— И как там, в Нетании? Там что-то происходит? Там есть куда пойти?

— Я бы предпочёл не отвечать ни на какие вопросы.

Мы едем в молчании ещё несколько минут и слушаем альбом дальше. Заглавная композиция на английском, но большинство остальных на норвежском. Мы проезжаем через северные пригороды Тель-Авива, затем через длинные песчаные дюны, затем через несколько деревень (непонятно, как там: счастливо, потому что царит изобилие в относительной близости и к морю, и к городу, или плохо, так как они вымерли). Приморское шоссе по временам бывает очень красивым, но сегодня на нем туман и пробки, а море по левую руку такое же грязное, как и небо. Я открываю бардачок.

— Хотите мятную конфетку?

— В данный момент нет. Спасибо.

Прибавляю громкость. Мне нравится, когда музыка становится похожей на размытое пятно, когда все инструменты сливаются в единую какофоническую звуковую стену, когда фанаты настоящего хард-кора слышат в ней мелодии, которых там может и не быть. Четыре композиции написаны одним парнем, который убил Иеуронимуса. Об этом написал свою последнюю статью в «Кэпитол» Йорам Израэли. Про него я расскажу как-нибудь попозже. Заканчивается последняя композиция, и, прежде чем я попытаюсь установить вербальный контакт с Озом ещё раз, я даю внезапной тишине зазвучать в полную силу.

— Блэк-метал, — поясняю я.

Нет ответа.

— Некоторые его не переносят.

Нет ответа.

— Воющие гитары, вокал, как у баньши, которую режут заживо, бас, как бетономешалка, супер-быстрые ударные, отвратительные клавишные. Многие считают, что это невыносимо. Вам нравится?

— Я не особенно заинтересован.

Мы проезжаем Уингейтский институт физической культуры, что значит, что мы уже близко от Нетании. Раньше это был интересный город. Тут были красивые пляжи, красивые девушки, туристы и первоклассная футбольная команда. Теперь это очередное серое место между Тель-Авивом и Хайфой, безликое и жутковатое. В те славные времена, когда «Маккаби Нетания» возглавляла национальную лигу, а Давид Пизанти ещё не уехал играть за клуб «Брайтон» в Англию, газеты не без гордости писали, что наш бомбардир и его европейские подружки-супермодели, занимаясь любовью, обмазывали друг другу интимные места хуммусом [30], а затем совместно слизывали это столь популярное блюдо восточной кухни.

Мы въезжаем в город, и я медленно пробираюсь к дивизии, следуя указаниям, написанным на оборотной стороне бланка. Оз молчит, но мне все равно. Указания очень четкие, и вот уже виднеются антенны и сторожевые вышки возле морского берега. Я притормаживаю возле ворот. Оз отстегивает ремень безопасности и открывает дверь, хотя машина еще не остановилась.

— Вы не знаете, кто может мне здесь помочь получить медкарту?

Он расправляет ладони, проводит ими по бокам, выходит из машины, проходит мимо охранника и скрывается на территории базы. Постовой отдает ему честь, а затем подходит к моей машине.

— Оставьте машину за воротами.

— Мне нужно забрать медицинскую карту для Центра психического оздоровления Транкил Гевн в Иерусалиме.

— Оставьте машину за воротами.

Я паркую свою «Джасти» за воротами и иду к будке охраны.

— Мне нужно забрать медицинскую карту для Центра психического оздоровления Транкил Гевн в Иерусалиме.

— Предъявите ваше удостоверение.

Я лезу в карман, но там пусто. Где же оно? Только не это: я отдал его постовому на входе в центральную штаб-квартиру. Ну вот, теперь мне снова придется заезжать в это дурацкое место по дороге домой.

— Так вы предъявите ваше удостоверение?

— До меня только что дошло: я оставил его в центральной штаб-квартире. Но у меня с собой есть мое рабочее удостоверение для больницы.

— У вас должно быть официальное удостоверение личности.

— На этом тоже есть моя фотокарточка.

— Этого недостаточно.

— У меня есть гостевой пропуск из центральной штаб-квартиры.

— Вы обязаны сдать его в центральную штаб-квартиру.

— Я знаю. Я сдам его. Но сейчас он у меня есть, разве это не означает, что мой визит одобрен центральной штаб-квартирой?

— Штаб-квартира есть штаб-квартира. Здесь — дивизия.

— И что мне делать?

— Я знаю только то, чего вам нельзя сделать. Вам нельзя сюда входить.

— А вы не могли бы позвать сюда кого-нибудь? К воротам? Мне только и надо, чтобы кто-то принес мне карту.

— Сейчас попробуем.

Он снимает трубку с красного телефонного аппарата и куда-то звонит. Аппарат не для экстренной связи, обыкновенный телефон с тональным набором. Красный он именно для того, чтобы его можно было отличить от аппаратов с импульсным набором, что до совсем недавнего времени было единственным вариантом для Израиля. Первый раз я пользовался аппаратом с тональным набором в армии. До этого мне казалось забавным, что в американских сериалах типа «Далласа», «Династии» или «Трое» люди снимают трубку, нажимают несколько кнопок и сразу же начинают говорить. Я тогда думал, что это ещё одна отличительная черта телевидения, чтобы поддерживать нереальность происходящего. Ну как актеры и актрисы, которые с утра просыпаются чисто выбритыми и в макияже. Мне понадобилось восемнадцать лет, чтобы осознать: возможность говорить по телефону через две секунды после набора номера существует не только в кино. Это реальность. Реальность, которая существует только в Америке и ещё в армии.

К воротам приближается какой-то солдат. Ну естественно, кто же ещё? Я могу его описать, но там ничего особенного: форменные ботинки, начищенные, но не до блеска; форма, мешковатая, но опрятная; круглое, усталое лицо, очки; это старшина роты, и у него на воротничке поблескивают пуговицы старшины.

— Я приехал забрать медицинскую карту для Центра психического оздоровления Транкил Гевн в Иерусалиме.

— Я знаю. Мы не можем дать вам карту.

— Я приехал из Центрального штаба. Я заполнил там все бланки и подписал все документы. К сожалению, я забыл там своё удостоверение личности, но у меня есть рабочее удостоверение из больницы.

— У нас нет этой карты.

— Что?

— Она застряла в бригаде.

— Вы, должно быть, шутите.

— Я только что туда звонил. Они не смогли прислать её нам сегодня, но если вы хотите, вы можете поехать и забрать её оттуда.

— Ага. А когда я приеду туда, мне скажут, что её задержали в полку.

— Я не знаю, что вам скажут. Я знаю только, что сказали мне: они не смогли прислать её сегодня, но вы можете поехать и забрать её оттуда.

— Откуда?

— Кесария.

Я смотрю на часы. Полтретьего. Один музыкальный магазин лучше, чем ни одного. Я успею.

— Ладно. Поеду туда.

— Хорошо. Это находится не доезжая старого города, сразу возле амфитеатра. Вы легко найдете это место.

— Возле какого амфитеатра?

— Римского. Возле стадиона.

— Я там ни разу не был.

— Так, погодите. Наш интендант должен поехать туда к четырем для проверки противогазов. Он как раз собирался ехать с кем-нибудь, но раз уж вы здесь, я сейчас схожу за ним. Подвезёте его туда, вы не против? Он знает про Кесарию всё. Расскажет всё, что вам будет нужно.

— Можно мне позвонить?

— Пожалуйста, вот мой сотовый.

Сотовый? Мне это не нравится. Наверное, мой пассажир — на редкость несносная личность.

Я снова звоню Кармель, но её все ещё нет дома. Где она? В онкологии? В реанимации? В морге?

Так, а вот и наш интендант, лиловый берет под погоном.

— Здравствуйте. Кто подбросит меня до Кесарии?

— Наверное, я.

— Великолепно. Поедем же. Вы знаете дорогу до бригады, не так ли?

— Боюсь, что нет. Мне сказали, вы поможете мне туда добраться.

— Помогу, друг мой. Да не устрашит вас дорога ко дворцу царя Ирода, ибо я с вами.

Я его уже ненавижу.

— И ещё мне понадобится ваша помощь пройти в здание: я оставил удостоверение личности в центральной штаб-квартире.

— Разрешение войти во дворец будет вам дано, мой друг. Не опасайтесь. В путь.

Главное развлечение к северу от Тель-Авива — Синема-Сити, новый комплекс на двадцать один кинотеатр, и промоутеры говорят, что там самые большие киноэкраны на всем Ближнем Востоке. Ещё там есть четырехмерный симулятор полета на истребителе, интерактивное мультимедийное шоу про подпольное еврейское ополчение и их вклад в дело сионистов по изгнанию британцев из Палестины. Ещё есть бесплатная парковка.

Главное развлечение к северу от Нетании — большая электростанция. Её трубы, похожие на вавилонские башни, все в облаке мерцающих огней, видны издалека — этакие дымовые колонны, указующие путь. На этом отрезке приморского шоссе всегда свободнее, и мы быстро проезжаем какие-то маленькие поселения, в которых, за исключением древних рекламных щитов на обочине, нет ни единого признака жизни.

— Так что же вы хотите знать о Кесарии, друг мой?

— Там интересно?

— Я не так много знаю о новом городе. Там живут, в основном, богатые люди. Но я могу рассказать о старом городе.

— Это не обязательно.

— Мне это будет приятно.

— Я не хотел бы быть обузой.

— Избавьтесь от этой мысли. Мне будет приятно. Вы знаете, что этот город был основан царем Иродом?

— Не знал.

— Первый век до рождества Христова. Город назван в честь покровителя царя Ирода, в честь Августа Цезаря. Это была крупнейшая гавань на восточном берегу Средиземного моря.

— Что там есть?

— В старом городе? Ирод был неутомимым строителем. Он строил акведуки, бани, театры, стадионы, свой собственный дворец, храм во имя императора, всякого рода общественные постройки, частное жильё, сады, духовные строения, места для развлечений. И, конечно же, порт.

— Куда без него.

— В Кесарии находился в заключении Святой Павел, и оттуда же он был отправлен в Рим на суд. Позднее, когда Римская империя приняла христианство, город стал религиозным центром со знаменитыми храмами, с христианской академией и даже с библиотекой, в которой было свыше тридцати тысяч раннехристианских рукописей.

Я бы мог сейчас пуститься в длительные рассуждения о слове «рукопись» и о том, что сейчас рукописи таковыми уже и не являются, потому что никто ничего не пишет руками, но кому какое дело? Я бы мог также коснуться этих старых щитов и поговорить о том, что они были актуальны лет пять назад, и даже привести пару примеров типа «Израиль ждёт Рабина» или «Нетаньяху. Он в помощь». Но — кому до этого есть дело?

— Потом город завоевали арабы, а потом крестоносцы, которые, предположительно, нашли где-то в городе Святой Грааль, а потом снова арабы, затем Ричард Львиное Сердце и снова арабы.

— Очень интересно.

— Да, это так. Вы хотите узнать что-нибудь ещё?

— Там есть хорошие музыкальные магазины?

— Этого я не знаю.

— Дополнение в начальной позиции, мне это нравится.

— Извините?

— Ничего, продолжайте.

— А вот и всё. Мы почти приехали. Вот стена и укрепления.

— Укрепления бригады?

— Укрепления Кесарии. Бригада вон там, — видите танки?

Я сбрасываю скорость. Тут все мокрое. К бригаде ведет узкая, грязная, неровная и скользкая дорога, и я изо всех сил надеюсь, что моя «Джасти» не забуксует тут, среди танков, бань и святых Граалей. Я крепко держу руль и пытаюсь ехать аккуратно, не используя тормоза.

А вот и ворота.

— Пойдемте со мной, я позабочусь, чтобы вас пропустили.

— Спасибо.

Мы выходим из машины. Занудный дождь. Я стараюсь не запачкать туфли, но это бесполезно, и мне придется мыть их, когда я доберусь до дому.

— Он со мной, — говорит интендант постовому.

— Проходите, — отвечает постовой.

— Я так понимаю, вам нужен дежурный офицер, — говорит интендант.

— Если вы так считаете.

— Он отвечает за ваше дело. Вы ведь тот человек, которому нужна медицинская карта, да? Сейчас я его приведу.

Я стою под маленьким навесом возле конторы дежурного офицера. Почти четыре часа. Магазины в Тель-Авиве закрываются в семь. Ближе всего к центральной штаб-квартире находится «Фазз». Обычно я хожу в «Аллегро» на Элленби-стрит, потом — в «Хаус оф Рекордс», потом — в «Фёрд Иар», потом — в «Блэк Хоул» на Бульваре Царя Соломона. Сегодня у меня, скорее всего, не хватит на них времени. Если мне сразу отдадут медицинскую карту и не заставят заполнять ещё какие-то бланки или что-то объяснять, я запрыгну в машину, заскочу в центральную штаб-квартиру, заберу оттуда свое удостоверение и пулей в «Фазз».

Я чувствую, что слегка проголодался, но это ничего. Съем что-нибудь по дороге. Или после «Фазза». Там, за углом, возле магазина есть хороший ресторанчик с Йеменской кухней. А может, я даже заеду съем гамбургер, что случается, только когда я езжу в Тель-Авив. Это, наверное, традиция. Когда я учился в старшей школе, единственным во всем Израиле американским рестораном с гамбургерами был «Вендиз» в Тель-Авиве. Нет, у нас были и свои, местные версии — «МакДэвидс», «Кинг Дональд», «Бургер Ранч», «Гулливерз Бургерз», — но «Вендиз»… Вот это было по-настоящему. Настолько по-настоящему, что когда американские солдаты были расквартированы здесь, пока помогали нам освоить ракеты «Пэтриот», они ели здесь бесплатно. Естественно, тут не было ничего с беконом или с ветчиной, и никаких чизбургеров. И все равно, каждый раз, когда я пропускал школу ради своих вылазок за пластинками, я заходил сюда съесть такой гамбургер, какой нельзя было купить в Иерусалиме.

— Дежурный офицер примет вас, — говорит мне интендант, — вы можете войти.

— Спасибо.

Внутри темно, и я все никак не могу понять, это его кабинет или он здесь живет. Рядом с тем, что похоже на стол, явно стоит складная кровать, но настольная лампа, стоящая на полу, дает столь слабый желтоватый свет, что я вижу только левую часть его лица. Он небрит, в очках, у него редеющие волосы. По-моему, тут пахнет машинным маслом, но я не уверен.

— Здравствуйте.

— Присаживайтесь.

— У вас медицинская карта?

— У нас.

— Я приехал забрать её.

— Она будет переслана прямо в больницу.

— Я за этим и приехал. Забрать её и отвезти в больницу.

— Её доставят непосредственно в Иерусалим.

— Я и еду прямо в Иерусалим.

— Её доставят армейской почтой завтра.

— В таком случае, что я здесь делаю?

— Мне очень жаль. Но таков приказ.

— Доктор Химмельблау ждет документ сегодня.

— Она получит его завтра.

Голос у него странный. Скрипучий и вместе с тем мягкий. Чистый, но какой-то, что ли, далекий, как если бы он исходил из его тела, а не изо рта. Как будто ему заменили голосовые связки каким-то механизмом, имитирующим человеческую речь.

— Значит, медицинская карта у вас, но вы мне её не отдадите. Вы это хотите сказать?

— Вы абсолютно правильно меня поняли.

— И что мне сейчас делать?

— Вы сказали, что собираетесь обратно в Иерусалим.

— Да.

— Дорога неблизкая. Вам пора.

— И, я так думаю, вы предложите мне кого-нибудь подвезти, не так ли? Или ваших пассажиров тоже доставят армейской почтой?

— На самом деле, есть один человек, которого можно было бы подвезти до дивизии.

— Только один? Что же не весь кавалерийский отряд? У меня в машине много места.

— Вы не могли бы подождать за дверью?

— Сабли и лошади могут с комфортом доехать в багажнике.

— Вы не могли бы подождать за дверью?

— Можно позвонить?

— Кому?

— Доктору Химмельблау.

— Её уже известили.

Я не хлопаю дверью — было бы неразумно хлопнуть дверью перед офицером, у которого под началом несколько десятков танков, — но я разозлен. Если бы я курил, я бы сейчас покурил. Но я не курю, и поэтому опять стою под навесом, смотрю, как моросит дождь и обдумываю свой следующий шаг.

Только нет у меня никакого следующего шага. Мне надо успокоиться и ехать домой. Одному. Мой солдат-попутчик сейчас появится, но я скажу ему, чтобы он шел куда подальше. Мне все равно, если вам больше никак отсюда не выбраться. Мне по фигу, если вам надо проинспектировать эластичность только что приобретенных шнурков в дивизии, или если вам срочно надо на собрание взвода по проблемам помешивания в котелках, или если вообще у вас первое увольнение за два месяца, а ваша подружка уже ждет вас в отряде.

— Мне сказали, что вы сможете подвезти меня до дивизии, если вам, конечно, будет по пути.

Я оборачиваюсь: она почти такого же роста, что и я.

— Но я могу уехать на шестичасовом автобусе, — улыбается она, — если вам неудобно.

— Нет-нет. Мне не помешает компания.

— Точно?

— Конечно. Дайте я помогу с вашим ранцем.

Я несу её вещмешок в машину. Она зевает: такой симпатичный маленький зевок. Вещмешок — в багажник. Она снова зевает; садится в машину; мы трогаемся.

— Я устала, — улыбается она.

— Понимаю вас. У меня было хроническое утомление, пока я был в армии. В шесть утра мы маршировали в учебный центр, а там нам по восемнадцать часов промывали мозги арабским языком и не разрешали выходить до полуночи. И так по шесть дней в неделю, целых шесть месяцев.

Она зевает ещё раз.

— Мне надо заправиться.

Я заезжаю на заправку, заливаю бак, засовываю чек в бумажник и иду купить чего-нибудь попить. Плюс два шоколадных батончика.

Я сажусь в машину. Она положила голову на окно, у неё точеная длинная шея, а руки на коленях сжимают автомат.

— Я купил вам шоколадку.

Нет ответа.

— Шоколадку хотите?

Она спит.

Я завожу мотор, но она не просыпается. Я выезжаю на дорогу и съедаю свою шоколадку; дождь прекратился, и мы быстро едем по шоссе, проносимся мимо небольших перекрестков, где попадаются солдаты — они пытаются уехать домой, мимо старых рекламных щитов, мимо электростанции. Справа от нас море, все в барашках сумеречной пены. Она всё спит.

Включаю радио. Профессор литературоведения из Университета Хайфы повествует о Рассказе Настоятельницы и о традиции обвинений в человеческих жертвоприношениях. На Армейском Радио Два играет «Smoke on the Water». На Армейском Радио Один выступает комик. Он говорит, что Швейцария, должно быть, самая скучная страна на свете. Израиль — вот где все самое интересное! А то в Швейцарии передовица в газете могла бы выглядеть так: «НА РЕЛЬСАХ УСНУЛА КОРОВА — ПОЕЗД ОПАЗДЫВАЕТ НА ТРИ ЧАСА».

— А мне нравится «Дип Пёпл».

Она спит.

— Они, само собой, не были такими тяжелыми, как «Блэк Саббат». И у них вечно были эти фолковые мотивы, а меня это отвлекает. Но вот «Машин Хед» — вот это был монументальный альбом. Он прямо проложил путь легендам металла, типа «Джудас Прист» и «Слэер». И скорее всего, для большинства современных трэш, дэт и, возможно, даже для блэк-металлических групп.

Спит.

— То, что они сделали, оказалось идеальной формулой, определившей хэви-метал, некий modus operandi [31], который впоследствии был усовершенствован более быстрыми и тяжелыми группами. Вот она: куплет, припев, соло на клавишных, куплет, припев, гитарное соло, куплет, припев, конец. Иногда они переключались с клавишных на гитару, как в «Пикчерз оф хоум», в моей самой любимой песне «Дип Пёпл». А иногда они обходились без последнего припева и куплета, просто чтобы сделать все короче. Были варианты. Но в целом, структура оставалась такой.

Спит.

— А потом появились «Джудас Прист», которые взяли именно эту формулу, заменили клавишные на вторую лидер-гитару и все ускорили. То, что «Дип Пёпл» делали за шесть минут, «Джудас Прист» делали за четыре или пять.

Спящая моя Красавица. Она слишком возвышенна, чтобы снизойти до слов. Что же я, обречен на беседы только с дезинсекторами и крестоносцами?

— А потом был «Слэер», и они делали все это за две минуты. Невероятная смесь, жуткий напор и злобная точность, о которой все группы и до, и после них могли только мечтать.

Что-что? Что вы сказали? А, ладно. Я заткнусь и буду вести машину. Нет проблем. Будет что надо, подайте голос. И пожалуйста, не надо слюней в моей машине. Мне очень нравится эта ваша сладкая слюнка, и я бы её с удовольствием попробовал на язык, будь она у вас во рту, но не надо капать её на обивку. У меня и так будет уйма проблем продать машину как есть, с царапиной и всем прочим. И автомат, пожалуйста, в другую сторону — можно? Я понимаю, что квохчу как собственная мама, но что если вам приснится страшный сон и ваш миленький пальчик дрогнет на курке? Или вот, лучше дайте-ка я положу вашу пушку на заднее сиденье. Хорошая ложа, деревянная, теплая такая и гладкая. Вам её на заказ делали? За сколько отдадите? Да ладно вам. Мы уже почти в Нетании. Время пролетает незаметно за хорошей беседой, правда ведь? Уже вижу антенны и сторожевые вышки. Уже почти. Было очень приятно. С вами было замечательно ехать, маленькая мисс Военное Очарование. Вот и дивизия. Спасибо. Надеюсь, встретимся ещё.

Я притормаживаю перед воротами; она просыпается.

— Я, должно быть, заснула, — улыбается она. — Извините.

— Ничего. Вы устали.

— Да, должно быть, да. Спасибо, что подвезли. Не подадите мне мои вещи?

— Конечно.

Я не глушу мотор. Выхожу открываю багажник, отдаю её вещмешок и уезжаю.

На следующей заправке я останавливаюсь, беру себе чашку капуччино из кофейного автомата и звоню Кармель. Пропускаю три гудка. Я уже почти готов плюнуть и повесить трубку — как вдруг слышу её голос.

— Алло?

— Кармель.

— Ты где?

— В Нетании.

— Я думала, у тебя утренняя смена.

— Мне надо было съездить в армию и забрать медицинскую карту.

— В армию?

— Документы на Ибрахим Ибрахима.

— На кого?

— На араба.

— Со змеёй?

— Со змеёй.

— И тебе все отдали?

— Документы? Нет, естественно.

— Почему?

— Это долго рассказывать. Приеду — расскажу.

— Ты там нормально?

— Вроде да. Ты там что делала?

— Мне понравилось, что ты написал про «Металлику».

— Что-о?

— Хотя ты должен понимать, что их нельзя совсем сбрасывать со счетов. Да, ты прав, им надо было расходиться после черного альбома. Но все равно, эта группа была нужна.

— Стоп. Ты где была весь день?

— У тебя дома.

— Ты читала мою книгу?

— Ну, сколько ты успел написать.

— Кармель!

— Чего?

— Кто тебе разрешал читать, что я пишу?

— С каких пор мне надо спрашивать разрешения читать про себя?

— Что ты делала у меня дома?

— Пришла с тобой повидаться.

— Я же сказал, что у меня утренняя смена.

— Хотела сама посмотреть.

— Ты думала, что я наврал тебе?

— Я просто подумала, а вдруг ты там.

— И как ты вошла?

— Ну ты же мне давал запасной ключ.

— Это было на крайний случай!

— Я хотела тебя увидеть.

— Меня или мою книгу?

— Она там просто была.

Становится холодно. Я отпиваю свой капуччино; у него какое-то послевкусие; делаю ещё глоток: по-моему, там есть запах бензина, но, может быть, тут вообще так пахнет. Под красно-зеленой вывеской с надписью «Delek» останавливается белая «Мицубиси». На иврите мы называем их «Мицибуси». Из задней двери выходит светловолосый мальчик и сам управляется с колонкой, пока его родители ждут в машине. Он поднимает пистолет обеими руками. «Ну, — высовывается из окна его мать, — уже давай быстрее!»

— И как тебе?

— Мне понравилось, что ты написал про «Металлику».

— А остальное?

— Как-то не впечатлило.

— Почему?

— А все остальное абсолютно ненатуральное. Твои пациенты — литературный фураж, а не человеческие существа.

— Только вот не начинай опять, Кармель.

— Ладно, хрен с ними, с пациентами. А я?

— А что ты?

— Да то же самое. Ты делаешь из меня персонаж, а не человека.

— Но ты и есть персонаж.

— Даже не персонаж. Карикатура. Я у тебя нравоучительная, логичная и моралистическая. Я скучная.

— Скучная и нравоучительная? Мне-то казалось, что ты волнующая и возбуждающая.

— Ну как я могу кого-то волновать, если там нет действия?

— То есть?

— Сделай что-нибудь. Пусть что-нибудь произойдет.

— Вроде чего?

— Не знаю. Убей моего мужа.

— Может, и убью.

— Забудь. Это не поможет.

— Почему это?

— Потому что я и не смогу быть интересной, пока единственно важным для тебя будет твой маленький личный мирок, который ты себе сделал.

— И что не так в моем личном мире?

— Все так. У тебя там вроде все хорошо, и какой тебе смысл мне звонить? Сиди там со своими пациентами, пластинками и словами, и нечего тебе оттуда высовываться.

— Не понимаю. Что ты мне предлагаешь? Переделать? Переписать? Все вообще переделать?

— Это твоя книга. Делай, что хочешь. Это, видимо, важнее.

— Важнее, чем что?

— Отстань. Делай, что хочешь.

Уже почти шесть часов. На заправке больше нет ни одной машины. Сторож насвистывает «Цветок в городе».

— Темнеет. Кармель, я тебе завтра позвоню.

— А сегодня вечером не заедешь?

— А ты хочешь?

— Только если поиграем в старшину и новобранца.

— Договорились. Через пару часов увидимся.

— Езжай аккуратно.

Так, мне надо остановиться в Тель-Авиве, значит, мне надо поспешить. Замечательно. Мне теперь ехать мимо всех этих отчаянно голосующих на дороге, и ничего не останется, кроме как подобрать ещё одного зануду-солдата. Однако тут стоит только один человек, и это не солдат.

— До Тель-Авива, — говорю я.

— Отлично. А куда в Тель-Авиве?

— Центральный штаб.

— Отлично. Оттуда доеду на автобусе.

Он садится. На нем черный костюм, от него пахнет пылью, белая рубашка, галстука нет. Черная фетровая шляпа. Борода подстрижена, бледные руки похлопывают по Книге Псалмов в твердой обложке. Ему где-то сорок, но выглядит моложе.

— Спасибо, что подобрали меня.

— Нет проблем.

— Ну и что вы думаете?

— О чем?

— О положении.

— Положение нелегкое.

— И будет еще хуже, если только мы не перестанем отдавать им все, что имеем.

— А что мы им отдали?

— Только Синайский полуостров.

— Синайский полуостров? Так это было двадцать лет назад.

— Но эта боль не утихнет. Я погиб в тот день, когда мы отдали Синайский полуостров этим поклонникам звезд и созвездий. Для меня это было концом. Мы проявили слишком много сострадания там, где его не должно было быть. Мы должны были съесть их заживо. Господь дал нам все эти народы на съедение, а мы что делаем? Мы отдаем им Землю Обетованную на серебряном блюдечке.

— Никакого сострадания.

— Истинно так. Если бы мы только делали то, что нам предписано, если бы только мы соблюдали наши законы и заповеди, мы бы с лёгкостью избавились от всех них. Эти их болезни и мерзость, все казни египетские, всё это кощунство, бесплодие природное и людское! Но нет, нам надо было быть умнее этого.

— Нам всегда надо быть умнее.

— Истинно. И что же мы говорим? Ах, ведь их так много, — как же мы сотрем их прочь? Правильно? Нет. Вспомните фараона, вспомните Руку Господню. Вот, то же самое и со всеми этими народами, которых мы столь глупо опасаемся. Осы, осы убьют их всех. А если кто и выживет, нечего опасаться, мы что-нибудь придумаем. Нам и не надо избавляться от всех сразу ибо тогда львов и тигров будет больше, чем людей. Вы ведь знаете, что раньше здесь водились львы и тигры?

— Конечно.

— И где они теперь?

— Теперь их нет.

— Да! Все эти люди? Их нет. Их цари — повержены, имена — стерты, идолы — сожжены. Но только не брать ни их золота, ни их серебра; нет, мы не грабим: именно это и делает нас теми, кто мы есть. Не грабим, не мародёрствуем, не насилуем. Наши руки чисты.

— Тогда оторвать им руки.

— Нет, языки. Ассирийский, шумерский, хеттский, моавитский. Их больше нет. Нет больше этих языков на свете.

— Я вот валлийский изучал.

— И его нет. Забудьте его. Он мертв. Вам им никогда не пользоваться. Не забудьте только, что случилось в пустыне: сорок лет нас испытывали страданием и голодом, но не так, как исполненный зла победитель терзает своего врага, но как любящий отец воспитывает сына своего. И была у нас цель: обрести вновь свою землю, где подземные источники бьют в холмах и долинах, землю, где никто не будет голодать ради куска хлеба, землю, где всего будет в достатке, землю, где камни из железа, а в горах можно найти медь.

— Вам нравится тяжелый металл?

— Предводитель тьмы. Как он мог? И сердце его, должно быть, было тяжелым, как ртуть, когда он отдал его, и кому? Змию? Да проломить ему череп, вот что я скажу.

— Хотите шоколадку?

— Нет, спасибо. А все почему? Потому что мы забыли. Наши сердца надменны, но не тяжелы. Высоки и могучи. Хорошая еда и жилища, всего в изобилии. А кто вывел нас из Египта? Мы забыли. Мы были рабами. Вы ведь знаете это, да? Ну конечно же, да. Дайте-ка я вас тогда спрошу: кто освободил нас? Кто вел нас через пустыню, через ужасную пустыню, где были змеи, скорпионы и жажда?

— Бог?

— И когда мы томились жаждой, кто сделал так, чтобы ключ забил из скалы?

— Бог?

— Мы забываем. Мы думаем, что сами совершили эти чудеса, своими руками, своими силами. Что получается, когда мы забываем? Мы исчезаем, как все эти народы, которых мы призваны уничтожить. Не подумайте, что их так легко победить, нет, сэр. Они — гиганты. Стены и крепости. Города в небесах. И кто же уничтожит их? Кто сожжет их заживо?

— Армия?

— Бог, и только Бог. И не потому что мы хорошие. Не за благопристойность нашу мы получим их землю, но за греховность их. Вот так. Мы — не великие. Мы плохие. Мы греховны, упрямы, мы постоянно сердим Бога. Помните Десять Заповедей? А Золотого Тельца? А Таверу [32]? Да помните, я уверен. Мы — грешники. Нация закоренелых грешников. Настолько закоренелых, что когда Бог говорит нам: идите же и возьмите эту землю, мы ему не верим. Мы отвратительны, и единственная причина, по которой Он не отвернулся от нас и не убил нас, так это то, что Он не хочет, чтобы египтяне сказали: вот это безнадежные люди! Их Бог ненавидит их столь сильно, что вместо Земли Обетованной Он оставил их умирать в пустыне.

— Ничего, если я музыку включу?

— Да пожалуйста. Итак, чего же просит от нас Бог? Две простые вещи: очистить свою плоть и очистить свое сердце. И все. А почему? Потому что это твой долг. Ты выполняешь свой долг, Он выполняет Свой. Он прольет для тебя свой первый и последний дождь. Для него это не проблема. Ему принадлежат не только небеса, но и небо над ними, и еще земля и все на земле. Бог всех Богов, Властитель всех Властителей. Огромный, смелый, ужасный. Его не купишь, не подкупишь. Он любит вдов и сирот, чужестранцев и бродяг. Дает им пищу и одежду. И мы тоже должны. Мы всегда должны любить тех, кого притесняют. Должны. Когда-то и нас притесняли. В Египте. И во всем мире. Знаете об этом, да?

— Да.

— Вот я приведу пример.

— Давайте.

— Назовите страну. Любую.

— Израиль.

— Другую страну. Но мне не говорите.

— Угу.

— Загадали страну?

— Загадал страну.

— Зарубежную?

— Зарубежную.

— Хорошо. Ну а что делают в зарубежных странах?

— Не знаю. Что они делают?

— Я вам скажу. Сначала они сеют, верно?

— Верно.

— А потом?

— Потом жнут?

— Нет. Поливают.

— Есть смысл.

— Но как они это делают?

— Не знаю. И как?

— Пешком. Они выходят в поля, и поля огромные, и пешком орошают эти проклятые поля, как если бы это были не поля, а огороды. Видите, к чему я клоню?

— Ага.

— Вот именно. Вот в этом-то все и дело.

— Точно.

— Так почему же мы забыли?

— Мы уже почти в Тель-Авиве.

— Я быстро. Самое главное. Никаких проблем с гоями. Наше предназначение — унаследовать их земли, их предназначение — исчезнуть. Освободить пространство для тех, кому оно было обещано. Если мы ступили куда-то — это наше место. И все это знают. От Египта до Ливана, от Евфрата до Средиземного моря. Мы должны внушать им ужас, а не наоборот. Разве вы не согласны? Уверен, что вы согласитесь.

— Мы уже почти у Центрального штаба.

— Уже? Ну, расскажите о себе. Чем вы занимаетесь?

— Я? Я — писатель.

— Правда? И о чем вы пишете?

— Подумываю написать о реколоризаторе [33].

— Плохая идея.

— Почему?

— Вам ни за что не поверят.

— Кто?

— Гои.

— Это почему?

— Уж поверьте мне. Я ездил в Америку в прошлом году. Встречался там с христианами, которые нас поддерживают. Хорошие они люди. Ну, вот мы выпили, стали рассказывать смешные истории. Я им рассказал про реколоризатор.

— И что?

— Не поверили, решили, что я лгу.

— Да это смешно. Все знают про реколоризатор.

— Только не в Америке. Они говорят, это технически невозможно. Решили, что я это придумал.

Я останавливаюсь на парковке возле центрального штаба. Без двадцати семь.

— Рафаэль Бен-Барух, из Ариэли. Спасибо, что подвезли.

— Очень приятно.

— Удачи вам с книгой. Пришлете мне экземпляр, как напечатаете, хорошо?

— Она на английском.

— На английском? Вся книга?

— Да.

— Почему?

— Не знаю. Я просто пишу её на английском.

— Вот видите, о чем я? Всё забыто.

— Я все равно пришлю вам, как напечатаю.

— Не стоит беспокоиться. Спасибо, что довезли.

Он выходит. Я бегу к кабинке охраны и отдаю свой гостевой пропуск. Постовой смотрит на меня секунду, словно пытается что-то вспомнить, потом отдает мое удостоверение. Я засовываю его в бумажник и забираюсь в машину. Шесть сорок пять. Быстро! «Фазз» закроется через пятнадцать минут. Налево по Арлозорова, потом опять налево по Блоха, мимо здания муниципалитета на Фришмана, на Мазарик-сквер. Тут на Заменхоф можно где-нибудь припарковаться. Вот так. Самое то. Без десяти семь. Славно. Десять минут — огромное количество времени, как говорят в армии.

И уж если вспомнить про реколоризатор, то вот кое-что абсолютно бессмысленное, зато грамматически верное: Ибрахим Ибрахимовы бесцветные зелёные мысли яростно спят.

Я подбегаю к магазину, но он закрыт. Я снова дергаю дверь. Закрыто.

— Они закрылись.

Я поворачиваюсь. Кто-то сидит на тротуаре, скрестив ноги по-индийски. Может, постарше меня, но совсем ненамного. Опирается спиной на витрину магазина. На тротуаре лежат блокнот и пачка сигарет с ментолом. У неё впалые щеки, большие глаза, короткие черные волосы, на голове коричневая шапочка, длинный черный шерстяной свитер длиной прямо до потрепанных ковбойских сапожек, коричневые вельветовые джинсы; худые ноги, худые руки, спичечные пальцы; пальцы держат ручку и сигарету.

— Без десяти семь, — говорю я.

— Знаю. Там нет пластинок.

— Серьёзно?

— Я сюда аж из Иерусалима приехала, — говорит она, — но, судя по всему, они закрылись. Совсем.

Я прикрываю стекло руками и наклоняюсь посмотреть внутрь. Стекло грязное, внутри темно и пусто. Ни пластинок, ни постеров на стенах, ни кассы — только пустые полки. Я оглядываюсь на неё. Она встаёт.

— И долго вы тут сидите?

— Часа два. Но тут все заброшено. Думаю, пора домой.

— Вы в Иерусалиме живете?

— Да.

— Я тоже.

— Да? А где?

— В Грик-Колони. Ну я переехал. Сейчас живу в Кирьят-Менахеме.

— А я — в Кирьят-Йовеле.

— Я там вырос. Какая улица?

— Гватемала.

— А я жил на Боливии. Подвезти вас?

— Было бы здорово. Спасибо.

И мы идём обратно на Заменхоф-стрит. Я устал. Движение опять медленное. Выберемся на шоссе — будет быстрее.

— Спасибо, что взяли меня с собой. Я — Молли. Молли Бэдж. Надеюсь, я вас не обременяю.

— Не обременяете, Молли Бэдж.

— Люди меня обычно боятся и не хотят подвозить.

— Почему?

— Потому что я так выгляжу.

— И что с этим не так?

— Людям не нравятся скелеты, им нравятся те, кто показывает, что готов сражаться за удовольствия.

Это напоминает мне о том, что я начисто забыл про Йеменскую кухню и про гамбургер. Невелика потеря. Поем дома. Опять идет дождь, но на шоссе довольно пусто, как я и думал, так что я еду быстро. Я ставлю кассету «Tools of the Trade».

— Это Carcass?

— А вы откуда знаете?

— Мне нравится Carcass, — отвечает она, — я ходила на них, когда они приезжали.

— На концерт?

— Да. А вы?

— Конечно, — отвечаю я, — я у них брал интервью для «Кэпитола».

— Правда?

— Я поездил с ними немного, — говорю я, — вроде играл на гитаре с Майклом Эмоттом, пока мы слушали King Diamond в автобусе.

— Класс, — говорит она. — Какая у вас любимая песня?

— «Еxhume to Consume». У вас?

— «Swarming Vulgar Mass of Infected Virulency». Довольно типично. Девчонкам всегда нравится «Swarming Vulgar Mass of Infected Virulency».

— Они клёвые, — говорю я, — вам довелось с ними пообщаться?

— Не совсем. Я вообще хотела стать группи. Хотела переспать с Биллом Стиром, но куда мне до этих молоденьких в купальниках из Тель-Авива. Я взяла у него автограф на диске «Necroticism» и сказала ему, что я поэт из Иерусалима. Он не заинтересовался.

— Ну, из того, что я видел, молоденькие в купальниках его тоже не особо впечатлили. Он был весь в музыке. Он насчет этого очень серьёзен.

— Билл Стир?

— Ну да. Кен Оуэн сказал мне, что иногда Билл настолько концентрировался на игре, что забывал свои собственные аккорды. Он терялся, и тогда Кен или Майкл напоминали ему, куда надо поставить пальцы.

— Ну, а может, он был не в настроении для поэзии.

— А вы правда пишете?

— У меня в прошлом году вышла первая книга.

— Как называется?

— «The Badge of Honorexia». По-моему, у меня она даже с собой.

Приплыли. Теперь мне ещё и слушать её стихи в её исполнении.

— Курить можно?

— Конечно.

Царапины, дыры от пуль, слюни, дым. Плевать. Все равно я буду дома через сорок минут, я буду далеко от этого нескончаемого роя голосующей мошкары, которую Бог наслал на меня с рек Египетских и Ассирийских. Ну почему я должен быть национальным развозчиком? Что бы мне не быть дома, в постели, с чашкой чаю и ксерокопией «Основных принципов глоссематики»? И с новым альбомом Morbid Angel?

Да все равно. Сорок минут.

— Я сам пишу.

— Да?

— Первую книгу.

— Художественная?

— Да.

— О чем?

— О психиатрической клинике.

— Я иногда тоже пишу истории.

— Рассказы?

— Просто истории.

Ага, мне предстоит выслушать историю. Зашибись. То, что надо. Может, высадить её на следующей заправке и обменять на немого солдата?

Да наплевать. Сорок минут. Начнет рассказывать — подыграю, прикинусь, что слушаю. Использую три звездочки и отстранюсь. Буду думать про Ульдалла и Ельмслева [34], про Кармель, про её маечку, про чай с мятой и с медом и про её задницу. Сорок минут.

— Хотите, прочитаю рассказ?

— Который вы написали?

— Да. Сегодня.

— Хорошо.

Ага? Говорил я. От этих людей никуда не деться. Всю жизнь тратишь на то, чтобы избежать их историй, и что они делают? Правильно, вторгаются в вашу машину. Да ладно. Забудьте. Сорок минут. Готовы?

* * *

Однажды в одной далекой земле жили бок о бок три враждебные страны. Земля, которую они делили, была хорошей землей, где солнце так тепло, как прикосновение тайного возлюбленного, море так чисто, как глаза новорожденного, где руки мужчин тверды, как гранитные скалы, а груди женщин прекрасны, как молодые олени, пасущиеся средь лилий; земля, где круглый год на пышных деревьях растут сладчайшие плоды; земля, богатая смехом, но бедная горем. Три добрых царя мудро правили тремя маленькими враждебными странами, и благородные люди со всех концов света, трудолюбивые и чистые сердцем, заслышав о чудесах этой божественной земли и благодатных её берегах, покидали свои дома в темных землях морозов и ветров, проезжали многие мили по льдам и мерзлоте, и начинали жить заново в какой-нибудь одной из этих замечательных стран. И так решительны и храбры были жители этих стран, так целеустремленны и бесстрашны, что каждое из трех маленьких царств постоянно находилось в состоянии войны с двумя другими. Столь яростным был трехсторонний спор, столь бескомпромиссной была взаимная неприязнь, что отрицали саму возможность общения, а тем более согласия между тремя великими народами. Так, никогда не было между ними ни границ, ни заборов, и три страны были вынуждены жить в одной и той же доброй земле: три заклятых врага без разделения и разграничения, три враждебные нации без ограничений и пределов, разделяющие один мир, самозабвенно сражаясь, — каждый по-своему — ради уничтожения своих соседей.

Земля была благодатна, но невелика, и в центре её высился древний город, который каждый из трёх царей объявлял колыбелью и бьющимся сердцем своего народа, божественным символом своей абсолютной власти, величественной эмблемой своего превосходства. Каждая из трех стран объявляла безграничное и вечное право владения древним городом, его башнями, улицами, аллеями и прекрасными девушками. Каждый из трёх царей объявлял то царским эдиктом, то законом морали, то властным постановлением, что граждане двух других стран не должны допускаться в блистательный город, дабы не осквернять его. Священный и запретный, город оставался бесплодным и запущенным, неприкосновенной метрополией величественной запущенности, мертвенно-бледным дворцом, лишенным напора, яркости и силы, исполненной тлена грудой немых камней и строгих правил, где деревья со сгнившими корнями приносили зловонные плоды, где языки пламени облизывали старые, как мир, поля терновника, а пустые дома укрывали мертвечину. Единственными людьми, которым было дозволено жить в городе, были официальные представители трех правительственных и административных институтов, вершивших дела своих стран.

Институтом правительства и администрации, совершавшим дела первой страны, была Армия. Институтом правительства и администрации, совершавшим дела второй страны, была Милиция. Институтом правительства и администрации, совершавшим дела третьей страны, была Полиция. Каждый из трех институтов отвечал за выполнение трех задач сходной природы и равного значения: готовить добропорядочных граждан к нападению на граждан двух других стран; арестовывать несогласных граждан, которые не желали нападать на граждан двух других стран; и арестовывать добропорядочных граждан, подготовленных к нападению и желающих напасть на граждан двух других стран, поскольку они были, по всей видимости, готовы совершать и бессмысленные и трусливые нападения на невинных жителей двух других стран.

Однажды, когда не осталось уже ничего прекрасного в этой земле, когда сладостный аромат уступил место едкому смраду, прозрачные озера — навозной жиже, вкуснейшая еда — кислой блевотине, прекрасные одежды — веревкам и лохмотьям, локоны — лысинам; когда кровавые ручьи расплавили горы, а скалы покрылись костями, три мудрых царя решили сойтись в величественной попытке спасти благодатную землю. Но из-за страха, что желание совершать переговоры внутри священной столицы может рассматриваться как проявление слабости и отчаяния, три царя приняли мудрое решение провести свою мирную конференцию вдали от чудесной земли, в чужой стране, в одной из замерзших стран, в покрытой тьмой глуши. Вооружившись всем лучшим, что могло защитить их от холода и от врагов, три царя пустились в путь через бесконечные снежные поля, арктические льды и холодный воздух, каждый своим путём, каждый в сопровождении верной свиты герцогов, лордов, епископов, советников, консультантов, государственных чиновников и прекрасных девушек.

Когда они прибыли на оговоренное место встречи ко двору царя холодной страны, три мудрых царя удалились отдохнуть от изнурительного путешествия через снег в свои королевские покои, оставив своих умных герцогов и советников вести конференцию во имя блага. В начале конференции высокопоставленные чиновники из Армии, Милиции и Полиции обменялись тщательно разработанными предложениями того, как можно прекратить кровавую битву между тремя странами.

Предложение, сделанное первой страной, состояло из серьёзнейшего обещания сохранить жизнь гражданам второй страны, если те поклянутся в верности первой стране, станут ее гражданами и присоединятся к борьбе за справедливое уничтожение третьей страны. Вторая страна разрешала половине жителей третьей страны покинуть благую землю, не опасаясь преследований, при условии того, что оставшаяся половина согласится отдать свои жизни и стать смертниками, которые взорвут себя, помогая уничтожить тирана — царя первой страны и сделать великодушного царя второй страны царем всей земли. Третья страна просила Армию первой страны вооружить и обучить Полицию третьей страны для того, чтобы та, будучи лучше оснащенной, смогла бы не только разгромить Милицию второй страны, но и истреблять инакомыслящие элементы внутри самой третьей страны с большей эффективностью, быстротой и жестокостью.

Три дня и три ночи заседали они при дворе царя холодной страны и обменивались предложениями, пересмотренными предложениями и дополненными предложениями, формируя союзы и соглашения, придумывая хитрые интриги и уловки, споря о разных пактах и сделках. Когда же переговоры подошли к концу, а соглашения достигнуто не было, высокопоставленные лица решили, что хотя война и должна продолжаться, в благой земле надлежит воздвигнуть величественный монумент, чудесное здание в память о первой конференции, зал славы во имя будущего мира, которому посвятили себя три великих народа. В этом зале будут собираться славные мужчины всех трех стран: собираться перед тем, как они отправятся убивать друг друга; пить лучшие напитки, перед тем, как начать рубить друг друга на куски; вкушать изысканнейшие яства, перед тем, как устраивать резню братьев своих. В зале будут веселые игры, и победителей будут награждать золотыми монетами, а прелестнейшие женщины, богато одетые, но всегда готовые с удовольствием раздеться, будут развлекать гостей.

* * *

— Продолжайте. Я слушаю.

— А всё.

— Всё? Что дальше?

— Дальше ничего.

— Как так? Окончания нет?

— Пока нет.

— Как же так?

— Я же сказала: я это написала только что, сегодня, вот, пока сидела возле музыкального магазина.

— Так нельзя — рассказывать что-то без окончания.

— Смотрите, кто у нас заинтересовался. Минуту назад вам не было интересно.

— Было.

— Да, конечно. Я, по-вашему, не узнаю песенку Блэк Саббат, которую кто-то напевает, пока я читаю рассказ?

— О’кей, я не обращал внимания. Но знай я, что рассказ не окончен, я бы и записывать его не стал. У меня есть обязанность — мои читатели хотят знать, чем все кончается.

— Скажите, что ничем не кончается.

— Им это не понравится.


Глава 7

<p>Глава 7</p>

«Дети Бодома», новые боги дэт-метала из Финляндии, только что выпустили дебютный одноименный альбом в Европе и Соединенных Штатах. История, которая кроется за названием группы — дело об убийстве, совершенном в Финляндии сорок лет назад, но так и не раскрытом по сей день. Бодом — маленькое финское озеро километрах в двадцати к северу от Хельсинки. 5 июня 1960 года это озеро стало сценой кошмарного убийства. Четверо подростков, две 15-летние девушки и двое 18-летних юношей отдыхали в лагере на озере, когда появился сумасшедший и зарубил троих из них топором. Выживший подросток сошёл с ума и поныне проводит свои дни в психиатрической лечебнице. Спустя несколько лет один старик сообщил, что убийцей является он, но полиция доказала, что это невозможно. Убийство так и осталось нераскрытым.

Мне надо переезжать в Финляндию. У них там есть нераскрытые убийства, которым почти сорок лет, и меня это успокаивает. Это вам не Иерусалим, где вам не дадут быть убитым без того, чтобы две или три околовоенные организации не взяли на себя ответственность за вашу смерть. А вы, как добропорядочный гражданин, должны умереть. Не умрёте — так хотя бы стыдитесь. Пусть вам будет стыдно за то, что вы хотите уехать в Скандинавию, что вы смотрите телевизор по утрам в субботу, что пьете пиво во время семи дней Пасхи, что вы случайно улыбнулись в день, когда мы вспоминаем, как злые римляне разрушили наш храм две тысячи лет назад, что вы купили в магазине новый журнал про хэви-метал, а не магазин к вашему «узи». Не ренегатствуйте. Будьте ответственны.

Моя мать тоже считает, что я должен быть более ответственным. Работать в больнице нехорошо, потому что мне этого хочется. Индивидуалистические желания есть знак предательского эгоизма.

Вот поэтому я и думаю, что Финляндия может стать для меня хорошим местом. Там, даже если захочешь отвечать за что-то, даже если придешь и скажешь: «Это сделал я», — тебе ответят: «Ничего. Не стоит винить себя, если вы ничего не сделали. Идите себе домой».

Телефон.

— Чего делаешь?

— Пишу.

— У тебя там музыка.

— Она помогает мне сосредоточиться.

— Что играет?

— «Bark at the Moon».

— Оззи?

— Угу.

— Предатель.

— С чего бы это?

— Он — ханжа. Посмотри на его тексты тридцатилетней давности, и ты скажешь — вот он, настоящий бунтарь, инакомыслящий от рок-н-ролла. А потом индустрия развлечений предлагает ему горшочек золота за тупое семейное теле-шоу за то, что он будет держать массы во тьме, за то, что отвлечет их от истинных свиней войны, от настоящих детей могил и электрических похорон [35], — и вот уж он становится национальным паяцем и пляшет под дудку тех, у кого есть и деньги, и ракеты.

— Ну не знаю. Мне он все равно нравится.

— Ладно, ладно. Я чувствую, тебе уже пора.

— Именно.

— Ну увидимся.

У меня еще есть время до работы, но я отключаюсь — потом почитаю про новые альбомы — и думаю, а не постричься ли мне по дороге на работу. Если уж я не могу погибнуть от нападения террористов, то стрижка — это максимум моей ответственности.

Так что я иду в душ и еду в центр Иерусалима. Даунтаун. Я с удовольствием расскажу вам про него как-нибудь в другой раз, когда не буду спешить. В Иерусалиме все спешат, особенно в такой холодный день, как сегодня. Летом, когда жарко и солнечно, небо голубое, люди полны жизни и энергии, город оставляет ложное впечатление красоты и обаяния. Зимой раскрывается истинная безжизненная суть города. Тут-то становится понятно, что все эти люди на грязных, мрачных улицах вовсе не энергичны: они просто торопятся, им просто надо как можно быстрее куда-нибудь успеть. Успеть, пока не закрыли магазин, пока служащий не ушел домой, пока не кончился месяц, пока не наступила Суббота. Там, где все нужно успеть до крайнего срока, трудно быть не доведенным до крайности.

«Сегев» — маленькое, тускло освещенное заведение, оно располагается в старом каменном здании в узком, грязноватом и холодном переулке. Я захожу. Там женщина. Ей чуть за двадцать, она стройная, у нее красивое бледное лицо. Ей делают окраску волос (она станет пепельной блондинкой), подравнивают волосы и выпрямляют их феном. Владельца заведения зовут Сегев, что на иврите означает «величественный». Он лает, но он парикмахер хороший. Не знаю, что с ним, нарушение то ли речи, то ли психики. Сначала меня это раздражало, но потом я привык.

Сегев рассказывает бледной девушке о своей недавней поездке в Египет. Он наносит последние штрихи на её новую прическу, придавая своему творению объем; ловкие пальцы, удовлетворённая улыбка.

— Вы видели пирамиды?

— А то как же.

— Разве не мы им их построили?

— А как же иначе. Это есть в Библии.

— В «Левите»?

— Гхуф. По-моему, в «Числах».

— Так что по праву они принадлежат нам.

— А как же. Конечно.

— Исторически, вот что я имею в виду.

— Да. Кто построил, тому и принадлежат.

— Как думаете, мы получим их назад?

— С помощью Всевышнего.

— А тигра видели?

— Какого тигра?

— Этого, без носа. Он из камня.

— Сфинкса?

— Сфинкса.

— Уродливая тварь.

— У них нет вкуса.

— Арабы.

Женщина удовлетворенно кивает своему отражению в зеркале.

— Готово, — говорит Сегев.

Женщина расплачивается четырьмя хрустящими бумажками по пятьдесят шекелей, достает из белого полиэтиленового пакета короткий каштановый парик, надевает его, поправляет его перед зеркалом и прячет под ним свои только что подстриженные волосы.

— Увидимся в следующем месяце, — говорит он.

— С помощью Всевышнего, — отвечает женщина. — До свидания.

— Гхоф свидания.

Женщина убирает пакет в сумочку, протягивает руку, чтобы прикоснуться к мезузе, целует свои пальцы и гордо выходит на улицу. Глядя в длинное зеркало в парикмахерской, притворяясь, что я смотрю на себя, я наблюдаю за тем, как она удаляется в туман по аллее, а её юбка раздувается на ветру.

Пока я увлекался тяжелым металлом, я терпеть не мог стричься. Пока я учился в школе, я носил волосы до плеч. Армия заставила меня постричься, и теперь мне трудно вернуться к длинным волосам. Один из первых моментов призыва — это стрижка. Это происходит до выдачи формы. Они называют это своего рода техобслуживанием особей мужского пола. Содержанием в порядке. Регулярно стрижешься — значит, показываешь свою ответственность, нет — вперед, на гауптвахту.

Помню, как я четыре года подряд ждал того дня, когда не надо будет стричься каждый месяц; этот день наступил, а мои волосы уже не отрастали такими, как мне хотелось. Не то чтобы они поредели, но когда они длинные, они неуместны. Может, мама права. Может, я и вправду слишком стар, чтобы «трясти космами».

Нет, точно надо будет еще раз почитать про «Детей Бодома». Я почти уверен, что веб-страничку написал кто-то, чей родной язык принадлежит к славянской группе. Использование слова what в качестве относительного местоимения, отсутствие там и здесь определенного артикля и обязательная запятая перед придаточными предложениями. Может, это писал поляк?

Польский был одним из языков, которые я изучал на факультете лингвистики в Еврейском Университете. Это было не обязательно, мне просто хотелось читать своего любимого автора, Станислава Лема, в оригинале. Это было не просто: семь падежей, пять грамматических родов, невозможные времена, зубодробительное произношение, отсутствие фиксированного порядка слов, да еще и все спрягается, не только глаголы. А мне нравилось. Через два года я смог читать рассказы Лема. Мама, естественно, считала, что это глупо. Зачем тратить столько времени на факультативный предмет, когда нужно работать, получить ученую степень и получить должность в престижном академическом учебном заведении? Это было также глупо и потому, что Станислав Лем писал научную фантастику, а научная фантастика, как и тяжелый металл, делала меня тупым.

Сегев закончил. Я расплачиваюсь — с меня всего пятьдесят — и иду к машине. Я еду в больницу но тут вспоминаю, что сегодня мне надо сопровождать их на ежемесячную вылазку в город, так что всего лишь через несколько часов мне придется вернуться в центр.

Это часть новой программы, которую пытается внедрить доктор Химмельблау. (Если выражаться точнее — она пытается заставить пациентов принять её.) Идея заключается в интеграции пациентов в нормальное общество путем постепенного включения в жизнь за пределами больницы. В прошлом месяце мы ходили в кино, в позапрошлом — на Яд Вашем, ещё месяцем раньше, пока погода была хорошая, устраивали пикник в парке. Сегодня вот пойдём в ресторан.

Я подъезжаю к больнице, ставлю машину на стоянку и только лишь переступаю порог нашего блока, как тут же Иммануэль Себастьян подходит ко мне и информирует меня о том, что он не может отправиться с нами на экскурсию в город, так как его перевели на новый препарат, который делает его поведение непредсказуемым; Абе Гольдмил сообщает, что он не может поехать, так как по телевизору будет фильм с Джули Стрэйн; Амос Ашкенази заявляет, что он тоже не может, потому что у него кончились чистые фиолетовые футболки; Урия Эйнхорн говорит, что он бы с удовольствием, но он очень устал; Ибрахим Ибрахим — что он никогда не был в ресторане, но его никто не выпустит, потому что он общественно опасен; Ассада Бенедикт — что она не может покинуть больницу, потому что она мёртвая; а Деста Эзра смотрит на меня большими глазами, в которых ничегошеньки не выражается, и ничего не говорит.

— Слушайте, — говорю я им всем. — Я уже позвонил на кухню и сказал: «Мы все сегодня едем в ресторан. Не присылайте нам в блок ужин вечером». Хотите сидеть тут — сидите, только учтите, что вам не дадут поесть до завтрашнего утра.

И вот они все одеваются, все, кроме Иммануэля Себастьяна, который упорствует: никуда он не поедет, пока доктор Химмельблау не отменит своего решения насчет нового препарата. Я сбрасываю сообщение на пейджер доктору Химмельблау, и она приходит и дает ему внеочередную дозу этого самого нового препарата.

— Все будет в порядке, — говорит она, — он больше не причинит вам беспокойства.

Они говорят, что я бессердечен, а доктор Химмельблау считает, что мне надо учиться использовать делегированные полномочия. Так что я собираю всех семерых, и мы уже выходим, как вдруг доктор Химмельблау говорит, что Ибрахим Ибрахиму нельзя покидать больницу и я говорю ему, чтобы он снял пальто и остался, и веду всех остальных на автобусную остановку.

Автобус новый, красно-белый, блестящий, с кондиционером и ограждением, которое отделяет водителя от пассажиров. Пассажиры не сияют от счастья. Они бы предпочли сидеть в больнице, спать, смотреть телевизор или играть в «Монополию», — в удобном безопасном блоке, защищенным от ужасов общественного транспорта и улиц, на которых нет медсестер. Они все напряжены и молчат, будто уже готовы к тому, что и их имена будут в новостях после обеда, глаза смотрят в никуда, руки в карманах пальто. Они даже в окно не смотрят.

Несколько лет назад, когда у меня ещё не было «Джасти», в автобусе из Тель-Авива в Иерусалим произошел странный теракт. Я часто ездил на этом автобусе, и пока учился, и когда был в армии, но так уж получилось, что странный теракт произошел как раз тогда, когда я сидел дома, в Иерусалиме, в безопасности, — меня и поблизости не было. Я понимаю, что гораздо драматичнее было бы, скажи я, что был в Тель-Авиве, что мне надо было домой, что до центрального автовокзала в Тель-Авиве было очень трудно добраться из-за пробок, и что я опоздал буквально на секунду и увидел, как мой автобус отъезжает от остановки, и что я побежал к нему, чтобы запрыгнуть на ходу, но водитель уже закрыл двери и отъехал, и что я проклинал и его, и свое невезение, и все автобусы на свете, потому что теперь-то мне точно надо было ждать следующего, — даже представления не имея о том, что это спасло мне жизнь. Но все было не так. Я мог бы позволить себе немного присочинить — во имя искусства, во имя литературы, но я чувствую, что должен сказать правду: меня в тот день не было даже поблизости от этого автобуса.

Ну так вот. Автобус ехал в Иерусалим по горной дороге, по одну сторону от которой был глубокий овраг. Молодой араб, сидевший в задней части автобуса, встал, подошел к водителю и вывернул руль вправо, насколько было можно, и автобус съехал с дороги и покатился по склону, в пропасть. Погибло более двадцати человек, в том числе и сам араб.

Через неделю мой друг Йорам ехал на автобусе из Тель-Авива в Иерусалим. Было уже поздно, он возвращался с панк-рок концерта, рецензию на который он писал для «Кэпитол». Кстати, именно Йорам дал мне работу в «Кэпитол», и хотя это и была самая захудалая газета, и мы оба её ненавидели, мне тогда всё очень нравилось. Это был мой первый прорыв, моя первая работа писателем, и мне её уступил Йорам.

Я это говорю не потому, что он умер. Несколько лет назад он умер от рака лёгких, но я знал, что я у него в долгу задолго до этого, ещё задолго до того, как он заболел.

Я помню, как видел его в последний раз. Это было после того, как химиотерапия оказалась бесполезной. Я купил ему в подарок диск группы Emperor «In the Nightside Eclipse», ставший сейчас классикой. Йорам переехал обратно к родителям и проводил большую часть времени в своей комнате, где он смотрел телевизор и дышал через маску кислородом. Когда я заглянул к нему с диском, он очень обрадовался, но сказал, что мне имело бы смысл оставить диск у себя.

— Я думал, Emperor — твоя любимая группа.

— Ну да.

— И в чем дело?

— Ни в чем. Давай его сейчас послушаем, а потом оставь его себе.

— И не подумаю. Я его тебе подарил, делай с ним, что захочешь. Хоть выкинь его из окна, когда я уйду, мне все равно. Он твой.

— Спасибо, — сказал он.

Он закрыл глаза и потянулся за кислородной маской. Мне показалось, что у него по щекам текут слёзы, но, может быть, это просто был конденсат в маске. Мы поставили диск и были поражены, насколько сильно группа выросла со времен своего первого альбома, насколько быстро, отточено и тяжело они звучали. Потом мы послушали диск ещё раз, и я пошёл домой. Он умер через три дня.

Ладно, что там про Тель-Авив. Йорам, не подумав, выпил пива на концерте, про который надо было написать, причем незадолго до того, как сел на автобус до Иерусалима. Дорога занимала пятьдесят пять минут, и у него не было никаких вариантов, кроме как терпеть. Тридцать минут он выдержал, но мочевой пузырь давал о себе знать, и вот он сдался, и, несмотря на неловкость ситуации, пошел в переднюю часть автобуса попросить водителя на минутку остановить автобус, чтобы экстренно отлить на обочине.

К несчастью, место, где Йорам решил подойти к водителю, было очень близко от того места, где неделю назад произошел постыдный, беспрецедентный теракт. Естественно, когда остальные пассажиры увидели, что Йорам направляется к водителю, они набросились на него, схватили за горло и принялись избивать. Один с завидной тщательностью душил его, а другой бил его в живот. Третий вытащил пистолет, и Йорам завопил, что он не араб, а панк, которому всего лишь очень хотелось пописать, и тут ему приставили пистолет ко лбу, после чего с устрашающим щелчком пистолет сняли с предохранителя. Все знают, что арабы, которые одеваются еврейскими панками и бегло говорят на иврите, — самые ужасные террористы.

Наконец ему удалось сказать им, что в кармане джинсовой куртки у него удостоверение, и они вытащили его, и увидели, что оно синее — и его отпустили. У арабов удостоверения оранжевые.

Мы подъезжаем к пункту назначения. Это сэндвич-бар с неоновым освещением и вывеской «Шалом Снэк». Мы вылезаем из автобуса и идем в ресторанчик, и я вижу, что они чувствуют себя намного более спокойно, возможно, из-за того, что рядом еда. Мы садимся вокруг большого пластикового стола. Появляется официантка — девушка лет восемнадцати, немножко прыщавая; на ней красная блузка, желтый фартук, белые кроссовки и улыбка из серии «чем-я-могу-вам-быть-полезна». Они все улыбаются ей в ответ и начинают заказывать: Иммануэль Себастьян заказывает сэндвич с тунцом и кофе, Абе Гольдмил — сэндвич с моццареллой и базиликом и кофе, Амос Ашкенази — большой сэндвич с омлетом с грибами и каперсами, Урия Эйнхорн заказывает пасту примавера и молоко, Деста Эзра, указывая на картинку в меню — горячий шоколад, а Ассада Бенедикт — воду.

— Эй, смотри-ка, — Иммануэль Себастьян пожирает глазами официантку, которая уходит на кухню, и толкает локтем Абе Гольдмила. — Ну разве она не прелесть?

— Она страшная, — говорит Абе Гольдмил.

— Дурак, что ли? Она блондинка!

— Я не люблю блондинок.

— Да что с тобой такое? Она же загляденье!

— Позволю себе не согласиться.

— Иди ты со своими несогласиями знаешь куда, — фыркает Иммануэль Себастьян. — Валяй к своей якобы девушке, она тебя осчастливит.

— Так. Если вы двое не прекратите, — вмешиваюсь я, — то мы все едем обратно в больницу. Мы тут хотим хорошо провести время, так что прошу вас, ведите себя как следует.

— Я должен с ней поговорить, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Нельзя, — говорит Ассада Бенедикт.

— Почему?

— Она девушка.

— И?

— Нельзя разговаривать с девушками.

— С тобой-то я разговариваю.

— Я пациентка.

— И ещё женщина.

— Нет. Я пациентка.

— По-моему, было лучше, когда ты была мертвая, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Вот она идёт, — шепчет Амос Ашкенази.

— Только не груби ей, — говорит Абе Гольдмил.

— С чего бы мне ей грубить? — Говорит Иммануэль Себастьян. — Уж поверь, я знаю, как надо разговаривать с красивыми девушками.

— Ваши сэндвичи и напитки, — объявляет официантка с чрезмерной радостью. Быстрыми, точными движениями она ставит их на стол. — Желаете что-нибудь ещё?

— Всё, — говорю я, — спасибо.

— Приятного аппетита, — говорит она.

— Секундочку, — говорит Иммануэль Себастьян. — Можно задать вам вопрос?

— Конечно, — улыбается она.

— У вас на лбу прыщ, или это индийская красная точечка, которая показывает, сколько мозговых клеток сейчас работает в вашей голове?

— Я принимаю заказы, сэр, а не оскорбления, — говорит официантка, и мне кажется, что у неё лёгкий русский акцент. — Вы обяжете меня, если будете держать свои наблюдения при себе.

— Раздражаемся, да? — ухмыляется Иммануэль Себастьян. — Вот теперь-то я точно знаю, что это за пятнышко. Это индикатор. У вас, очевидно, проблемы с менструацией.

— Если уж вы заговорили об индикаторе, — говорит официантка, — у вас он точно не сработал. Тут присутствует какой-то странный запах. У вас очевидная проблема с непроходимостью.

— Вот так так, — Иммануэль Себастьян потирает руки, — да тут у нас никак месть юной вампирши-официантки. Готов поспорить, вы сейчас думаете, как бы мне осиновый кол загнать в сердце, не правда ли?

— В данный момент я думаю о множестве вещей, но хотите верьте, хотите нет, у меня нет ни малейшего желания информировать вас об этом.

— А у меня нет ни малейшего желания спрашивать, потому что вы ведь знаете, что получишь, если предложишь блондинке пенни за её мысли, а?

— Не уверена, что знаю.

— Сдачу.

— Да ну? — официантка поднимает брови. — А вы-то откуда знаете? Вы похожи на мужчину, которому пришлось бы заплатить намного больше, чем пенни, чтобы хоть что-то получить от блондинки, если уж на то пошло. Или от любой другой девушки, я думаю.

— Думаете? Ну вы же не всерьёз, — щурится Иммануэль Себастьян, — не может быть. Не вижу отражения работы мысли под этой вашей смехотворной жёлтой гривой.

— Прошу прощения, вас так привлекает тот факт, что я глупа или что я блондинка?

— Кто сказал, что меня что-то привлекает? Я говорю, что по некоторым причинам вы не кажетесь мне особенно умной девушкой. Вот и всё.

— Ведите себя как следует, мистер, и это точно будет всё.

— Ах, я понимаю. У нас тут продолжение. Официантка-вампирша наносит ответный удар.

— И ещё об ответных ударах: я, кажется, уже просила вас прекратить эти ассенизационные нападки. Здесь нечем дышать.

— Ассенизационные, вот как? Ну, если уж вы не заметили…

— Иммануэль Себастьян! — я решаю, что пора вмешаться ещё раз. — Хватит уже!

— Это она начала, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Мне все равно, — я ударяю ладонью по столу. — Так себя не ведут.

— Тогда скажите ей, чтобы оставила меня в покое.

— Да, — говорит Ассада Бенедикт, — скажите ей, чтобы оставила его в покое. И скажите Джули Стрэйн, чтобы оставила в покое Гольдмила? А то он нас с ума сводит своими стихами про неё.

— Кстати о Джули Стрэйн, — говорит Абе Гольдмил и лезет в карман своего пальто, — хотите кое-что почитать?

— Только не коричневый блокнот, — вздыхаю я.

— Нет-нет, это не мой блокнот, — говорит Абе Гольдмил. — Я нашел эту бумажку на столе у доктора.

— На столе у доктора Химмельблау?

— Да.

— Как ты там оказался?

— Она позвала меня к себе на прошлой неделе, ну после того, как я снял штаны перед Дестой Эзрой.

— И ты вот просто так взял у неё со стола бумаги?

— Да.

— Почему?

— Не знаю.

— У тебя что, диагноз — клептомания?

— Нет, вроде бы.

— Она знает, что ты это взял?

— Не знаю, нет, наверное.

— Дай сюда.

Одним из самых явных психопатологических симптомов этого типичного случая навязчивого преклонения является проблема контроля. Измученный ощущением того, что в его жизни отсутствует направление, пациент восхищается в первую очередь тем, что у предмета его поклонения есть, по мнению пациента, способность полностью управлять собственной жизнью. При столь пассивном образе жизни пациент пытается компенсаторно жить через своего всемогущего идола.

— Ничего, если я возьму еще стакан молока? — спрашивает Урия Эйнхорн.

— Ты не видишь, что я читаю?

Еще одна тема, присутствующая практически во всех стихотворениях пациента, — религиозный аспект преданности своему кумиру. Приравнивая Джули Стрэйн к исполненному доброты ангелу, который может спасти своих преданных последователей, он выражает свое обожание языком бескомпромиссной религиозной ревности. Вполне возможно, тем не менее, что сам факт приравнивания актрисы к божественной сущности проистекает из её самовосприятия. «Я думаю, что моя работа, — говорит Стрэйн в интервью одному американскому журналу для взрослых, два экземпляра которого были обнаружены среди личных вещей пациента по его прибытии в больницу, — не противоречит тому, что от меня хочет Бог. Он наделил меня моими способностями и со мной произошли все эти волшебные вещи, и, может, Он хочет, чтобы я впоследствии стала ориентиром для всех людей, которые собрались вокруг меня как мои поклонники» («Лег Шоу», т. 13, № 12, апрель 1996, стр. 52).

— Можно мне еще воды? — спрашивает Ассада Бенедикт.

— А почему ты ничего не ешь?

— Моё тело гниёт изнутри. Я не могу ничего есть.

— Заказывай, что хочешь.

Страстно желая, чтобы его коснулась рука его богини, пациент посвящает большую часть своего времени и сил написанию песен во хвалу Джули Стрэйн. При тщательном анализе этих стихотворений становятся видны в своем развитии две разные, но тесно связанные темы. Одна из них — история богини, другая — история ей поклоняющегося. История Джули Стрэйн — история славы и удачи, блеска и величия, успеха и сияния звезды. Навязчиво-компульсивный цикл сонетов пациента представляет собой повествование, исполненное безнадежности, унижения, страдания, аггравации, опустошенности и отчаяния.

— Ну? — спрашивает Абе Гольдмил, и у него аж глаза светятся от гордости. — Что ты думаешь?

— Не думаю, что тебе можно было это читать.

— Это лежало у нее столе.

— И ты вот так просто это взял?

— Да. И я еще кое-что взял для тебя, Иммануэль.

— Чего там? — спрашивает Иммануэль Себастьян.

— Ну, она же тебе новый препарат прописала, так? Ну вот, я увидел эту бумажку у неё на столе, и подумал, что тебе будет интересно почитать, — говорит Абе Гольдмил и вытаскивает из кармана пальто ещё один сложенный листок.

— Дай сюда, — я выхватываю у него бумажку, — спасибо. Если доктор Химмельблау узнает, что ты воруешь у неё из кабинета документы, считай, что ты мертвец.

— Я мертвая, — говорит Ассада Бенедикт.

— Я однажды думал, что я умер, — говорит Урия Эйнхорн.

— Я однажды думал, что я — Мессия, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Ешьте свои сэндвичи, — говорю я.

Уже стемнело, но надо еще убить время, пока можно будет возвращаться. Я пытаюсь поговорить с Амосом Ашкенази, заставить его что-нибудь сказать, может, даже заставить его воспользоваться своим богатым словарным запасом, который у него якобы есть, но он занят: оттирает пятно горчицы со своей фиолетовой футболки. Поэтому я смотрю на вторую бумажку, которую стащил Гольдмил у доктора Химмельблау, и, поскольку делать все равно больше нечего, я начинаю читать: когда я закончу, будет достаточно поздно, чтобы ехать.

Включен телевизор, показывают Европейскую баскетбольную лигу. «Маккаби», Тель-Авив, против «Панатинаикоса», Афины. «Маккаби» Тель-Авив, начинают, имея в составе Одеда Каташа и четырех чернокожих игроков. Тренер и менеджмент клуба делают так: летят в Штаты, покупают афро-американских игроков, обращают их в иудаизм — а иногда даже дают новые, еврейские имена, — и привозят их в Израиль. По израильскому законодательству, каждый еврей в мире автоматически имеет право на израильское гражданство. Отсюда получается, что «Маккаби» довольно легко сделать из кучи бывших игроков НБА очень сильную израильскую команду.

Представляя уникальную фармакологическую формулу, которая качественно изменяет соотношение риска и успеха при лечении НСВ, кредолин* имеет практически минимальное количество нежелательных политриангулярных побочных эффектов. Мучительные и зачастую необратимые политриангулярные проявления (ПТП) часто приводили к критическим проблемам при ведении больного и к проблемам с управляемостью пациентом. Указанные моторные и ментальные побочные эффекты связаны с действием антискептиков не объясненным на данный момент образом.

*Название «кредолин» (Credoline) является, скорее всего, отсылкой к латинскому credere («верить»), новый стимулятор веры для клинического лечения средних и тяжелых случаев нарушения способности верить (НСВ), представляет собой высокоэффективную композицию в малых дозах с избирательным антагонистическим действием на рецепторах допамина. Кредолин демонстрирует значительный прогресс в безопасности и эффективности, а также имеет сниженный показатель побочных действий в сравнении с традиционными препаратами, стимулирующими веру (антискептиками), а также значительно меньшие показатели ремиссий при остром и хроническом НСВ.

В последние три десятилетия было предпринято множество попыток определения и разработки новых стимулирующих веру препаратов с более приемлемым показателем побочного действия.

Ассада Бенедикт вроде как наблюдает за игрой. За игрой наблюдают два молоденьких солдата на другом конце ресторанчика.

— В семидесятых, помнишь, — Абе Гольдмил поворачивается к Ассаде Бенедикт, — помнишь, когда еще показывал только один канал и все было черно-белое?

— В семидесятых я была мёртвая, — говорит Ассада Бенедикт. — А почему все было черно-белое?

— Потому что стёрли цвета, — объясняет Абе Гольдмил. — Министерство телевещания приобретало американские фильмы, стирало в них цвет, и показывало их как черно-белые.

Вызванные антискептиками ПТП приводят к широкому спектру моторных (объективных) и психических (субъективных) нарушений. Моторные симптомы (чрезмерно частое моргание, суггестивное подмигивание и палмофрикоз, т.е. постоянное потирание рук), как правило, часто сопровождаются ментальными, например, раздражительностью, компульсивными издёвками, диспутоманией (желанием вести долгие споры). Эти симптомы могут зачастую ошибочно рассматриваться как вторичные симптомы НСВ, ограничивающие потенциальный клинический эффект традиционных антискептиков.

— Зачем же они так сделали?

— Затем. Чтобы отбить у людей желание покупать цветные телевизоры, — говорит Абе Гольдмил. — Ведь в этом случае, даже если у тебя цветной телевизор, ты ничего не увидишь в цвете.

— А это зачем?

— Они объясняли это экономическими причинами. В то время у правительства была официальная политика, чтобы никто не покупал цветных телевизоров, потому что они намного дороже черно-белых. Они так хотели держать инфляцию на низком уровне.

— Ну да, тут есть смысл, — говорит Ассада Бенедикт.

— Никакого, — говорит Абе Гольдмил. — Никакого. Это была всего лишь отговорка.

Кредолин — первый нетрадиционный препарат, препарат новой волны, который демонстрирует низкий показатель ПТП при высоком уровень эффективности. Его безопасность и эффективность были протестированы и доказаны серией клинических испытаний в Европе и Соединенных Штатах. В течение 28 дней в нескольких центрах было проведено двойное слепое случайное исследование в параллельных группах с контролем плацебо для сравнения воздействия 400 мг стандартного препарата, стимулирующего веру (Тенетрона) и разовых дневных доз по 4 и 8 мг кредолина на группе из 248 пациентов с НСВ. Клиническое улучшение на финальной стадии было отмечено у гораздо большего количества пациентов, принимавших кредолин по 4 мг (65%) и по 8 мг (76%), чем в группах, принимавших тенетрон (47%) или плацебо (39%). Данные по безопасности применения кредолина в значительной степени боле обнадеживающие, чем у пациентов, принимавших стандартные антискептики, причем группа кредолина демонстрировала менее субъективные политриангулярные побочные действия, чем группа антискептиков. Принимавшие кредолин пациенты также продемонстрировали снижение главных симптомов НСВ, таких, как цинизм, сарказм в поведении, отказ идентификации с любой религиозной деноминацией или трудности в присоединении к иным, даже нерелигиозным, доктринам. Указанные первичные симптомы НСВ не следует, конечно же, путать с НЛР (нигилистическим личностным расстройством): пациенты, диагностированные НСВ, не выказывают желания примкнуть к любой доктрине, даже нигилизму.

— Суть в том, что они не хотели, чтобы мы жили в многоцветном мире. Разнообразие всегда вредит. Безопаснее, когда все черно-белое. Меньше путаницы. Мы — они, правильное — неправильное, хорошо — плохо. Все намного понятнее, когда нет цветов.

Побеждают греки. Солдаты собираются уходить. Русская официантка вытирает соседний столик, а Иммануэль Себастьян пялится на её задницу. Ассада Бенедикт смотрит на Абе Гольдмила.

— Много лет мы были пленниками. Пленниками несвободного видения, близорукими заложниками власти, которой была нужна наша вынужденная слепота.

— И что вы сделали?

— Мы обманули их: у нас был деблокиратор.

Потенциальными целевыми субъектами приема кредолина становятся пациенты, которые лишь частично реагируют на лечение антискептиками или же показывают неспособность справляться с ПТП при терапевтических дозах антискептиков. Следует помнить, что при переходе на кредолин или же при принятии его как изначального метода лечения, врачу сначала придется преодолеть изначальное препятствие в виде патологической подозрительности и недоверия пациента. Парадокс заключается в том, что те самые симптомы, которые должны контролироваться антискептиками, не позволяют пациенту подчиниться такому лечению. Иными словами, частым ответом пациента на предложение принять лекарство, стимулирующее веру и облегчающее симптомы НСВ, является фраза: «Я не верю в лекарства».

— Это депрессант?

— Это деблокиратор. Сложное электронное устройство. Маленькое, и не дешёвое, но очень эффективное. Ты подключаешь его к своему цветному телевизору, а оно восстанавливает цвета.

— Как?

— Технически — не знаю. Но оно работало. Оно как-то снимало ограничение, наложенное правительством, и делало твой мир вновь полихроматическим.

— Что такое полихроматический?

— Это как радуга.

— О, — говорит Ассада Бенедикт, — вот здорово.

К счастью, этот парадокс, ограничивающий возможности лечения, не является неразрешимым. Если пациент отказывается принимать кредолин из-за скептических симптомов, врач может использовать метод двойного отрицательного логического обоснования (ДОЛО). В субъективном восприятии неверующего пациента все параметры, связанные с верой, основаны на активном отрицании существующих концепций, или, выражаясь терминами психопатологии, анормальная активность нейротрансмиттеров приводит к тому, что пациент неконтролируемо считает несостоятельными все когнитивные понятия, как абстрактные, так и вещественные. При этом негативизм НСВ не обязательно отвергает негативные понятия. Когда негативистский механизм отрицает утверждение, неверующий пациент неизбежно «верит» в соответствующую противоречащую идею. Иными словами, когда пациент не верит (в утвердительном смысле) в прием лекарств, он автоматически верит (в отрицательном смысле) в неприём лекарств. Тем не менее, для того, чтобы пациент мог продемонстрировать первичные симптомы НСВ — активное неверие — ему или ей необходимо активно не верить ни во что, в т.ч. в неприём лекарств, а следовательно, принимать препарат.

— Сначала деблокиратор объявили вне закона. Его контрабандой ввозили в страну и продавали на черном рынке. А потом правительство плюнуло и перестало удалять цвет, и все пошли и купили цветные телевизоры.

Ассада Бенедикт улыбается.

В заключение нужно сказать, что внедрение кредолина в клиническую практику привело к тому, что все больше пациентов с НСВ имеют шансы на значительное облегчение симптомов и, как следствие, на возможное восстановление разрушенных доныне. Высокая эффективность, высокая переносимость и низкий показатель побочных политриангулярных эффектов позволяют рассматривать кредолин как новый препарат, который следует принимать как меру первой необходимости.

Я смотрю на часы: девять вечера. Я зову официантку, прошу счет и велю пациентам расплачиваться. Они немножко жадничают с чаевыми, но мне все равно. Они одеваются, машут официантке на прощание и выходят из ресторанчика. На улице темно, ветрено и холодно, и кажется, что опять будет дождь. Молчаливые и печальные, плетутся мои пациенты по пустым улицам. Мы пришли на остановку, и все шестеро садятся поближе друг к дружке на пластиковой скамейке, которая, по-моему, немного мокрая, но они этого не замечают. Улицы какие-то дикие и бесцветные. На остановке пахнет типично для Иерусалима: смесь давнишней мочи и жареного мяса. Может, Министерство телевещания и перестало удалять цвет, но оно все еще владеет этой цитаделью мрака, этим унылым, тусклым, утлым городом, который восхваляли поколения ничего не подозревающих почитателей как нечто самое вдохновляющее и замечательное на свете.

Кармель говорит, что наша сексуальная жизнь также в опасности стать утлой. Она также говорит, что само словосочетание «сексуальная жизнь» есть терминологическое противоречие. Чтобы не впасть в безотрадную рутину, считает она, мы должны активизировать сексуальные фантазии.

Взяв штурмом замок и освободив рабов, мы собираем их в главном зале, чтобы решить их судьбу. Кто-то из них говорит, что хочет положить конец этому кошмару и отправиться домой, но другие предпочитают остаться. Они боятся, что свобода больше не даст им попробовать на вкус пьянящий, подобный смерти, вихрь сексуального экстаза. В ужасе от бессодержательного равновесия свободы, они просят Кармель и меня — своих новых повелителей — закрепить их порабощение в качестве игрушек для сексуальных утех.

Деста Эзра — единственная, кто смотрит в темноту и активно ждет автобуса. Остальные уже наполовину заснули. Они ерзают и ежатся на своей скамейке, закрыв глаза и опустив головы на грудь.

Кармель и я выходим во внутренний двор, где лежат свежие трупы менее удачливых юношей и девушек. Ошеломительный вид крови и наготы возбуждает в нас неконтролируемое желание пировать на этом ослепительном представлении гниющей изнасилованной плоти, наслаждаться среди тошнотворных доказательств похоти и насилия. Пожирая мертвых, мы дадим им новую жизнь изнутри наших тел. Поедая холодные, застывающие тела, мы оживим и одушевим их.

Я раздеваюсь и ложусь без движения на пропитанную кровью землю, смешиваясь с монотонностью безжизненной юности. Кармель снимает одежду, становится рядом со мной на колени, раздвигает мои ноги и берёт мой пенис в рот. Я лежу, не шевеля ни единым мускулом, а она лижет мой член, доводя его до полной эрекции. Она двигает головой вверх-вниз, вбирая всю мою длину себе в глотку, заглатывает меня в приступе ненасытности; и кончик моего члена вновь и вновь ударяет в её мягкое нёбо, и я кончаю ей прямо в гортань в тот момент, когда она давится и её рвёт. Поток рвоты и спермы вырывается из её рта, и она падает на меня, заходясь кашлем. Мы какое-то время лежим, и сладостное зловоние её желчи смешивается с запахом разлагающейся плоти.

Урия Эйнхорн ковыряется в носу и затем вытирает палец об штаны, не открывая глаз. Амос Ашкенази трясет коленями быстрыми, успокаивающими движениями; он с головой ушел в свой капюшон. В пустом магазине металлоизделий напротив нас гаснет неоновая лампа. Иммануэль Себастьян издает короткий, резкий всхрап, тихое поскуливание и снова затихает. Деста Эзра в темноте почти невидима. Мимо проезжает полицейская машина, освещая её лицо мелькающим синим светом. Она встает: наверное, думает, что подходит автобус, затем садится снова.

Мы встаем и одеваемся и собираем оставшихся юношей и девушек и велим им рыть большую могилу в дальнем углу заднего двора. Пока они заняты этой работой, мы идем в замок, чтобы осмотреть тела служанки и солдата, застреленных предыдущими владельцами замка. Труп солдата, много раз простреленный из автомата в грудь и живот, бесполезен. А вот тело девушки почти нетронуто: она молодая, худенькая, у нее длинные руки и ноги и гладкая, угольно-черная кожа, маленькие груди, плоский, почти впалый живот. Она сидит на полу, обнаженная, как живая, спрятавшись за большим креслом, за которым она хотела скрыться от своих убийц. Её голова лежит на правом плече, и тонкая струйка темной, запекшейся крови пересекает её лицо, от левого виска по щеке, по шее до выступающей ключицы.

— Я там вся уже мокрая, — шепчет Кармель. — У тебя встает?

— Да.

— Давай сделаем что-нибудь.

— С ней?

— Почему нет?

— Это будет некрофилия.

— Это будет секс, — говорит Кармель.

— Секс с кем-то, кто уже умер.

— И что тут не так?

— Это нездорово.

— Ничего подобного, — говорит Кармель. — Только после того, как законодатели и психиатры классифицировали и объявили это противозаконным и патологическим, эта безвредная форма человеческой сексуальности стала табу. Желание спать с мертвыми существовало всегда. Но в тот момент, когда ты определяешь его как некрофилию, ты автоматически объявляешь всех, кто занимается этим или хотя бы мечтает об этом, извращенцами.

— Но разве это не против природы?

— Сам факт, что такая форма сексуальности вообще возможна, означает, что нет, это и не может быть против природы. Если природа позволяет это, значит, это не отклонение. Природе все равно, занимаешься ты сексом с мужчиной, с женщиной, с животным, с трупом. И мертвой девушке тоже все равно, сожрут ли ее черви или выебут люди.

— Так откуда же табу?

— Сам факт наличия табу на секс с мёртвыми означает, что секс с мёртвыми существует. А для того, чтобы он существовал, табу должно быть нарушено. Некрофилия предписана тем же самым законом, что запрещает её.

— А откуда берутся наказания для тех, кто нарушает запрет?

— Наказание существует для того, чтобы усилить желание, так же точно, как и табу существует для усиления греховности.

— Так ты говоришь, что сам закон порождает посягательство на него.

— Именно. Перверсия — это не естественное преступление. Она становится им в результате действия общественных сил, которые вторгаются в невинные тела, и их безвредные удовольствия.

Я не уверен, что согласен с Кармель, а уж тем более понимаю, о чем она говорит, но поскольку перед мёртвой девушкой и на самом деле не устоять, я решаю поучаствовать. Мы поднимает тело и кладем его на постель на живот и раздвигаем его члены. Кармель проводит пальцами по гладкой спине, вдоль четко заметного позвоночника к круглому, упругому заду. Она раздвигает черные ягодицы руками и плюёт в анус мёртвой девушки, а затем приказывает мне войти в него. Я повинуюсь ей, сотрясая труп под собой с такой силой, что он кажется живым. Доводя себя пальцами до дикого оргазма, глядя на то, как я насилую мёртвую девушку, Кармель отвечает притворными вскриками боли всякий раз, когда мой член пронзает задний проход трупа. Кармель говорит, что слияние с убитой горничной делает нас ближе к смерти и к друг другу в той же мере, как это приносит мёртвую девушку чуть ближе к жизни.

Две девочки-подростка идут к остановке. Они хихикают. Одна из них вслух читает уличную вывеску, Яффа-роуд, — и смеётся. Вторая делает вид, что хочет вытолкнуть свою подружку на дорогу и тоже смеётся. Они стоят близко от меня — чересчур близко, на мой взгляд, — но тут до них доходит, что я тут вместе с шестью темными фигурами на скамейке, они отходят на несколько шагов в сторону и начинают шептаться. Деста Эзра поворачивает голову и смотрит на них, потом на меня, потом опять на пустую дорогу.

Мы несём мёртвую девушку и её убитого возлюбленного к большой свежевырытой яме на заднем дворе. Юноши и девушки уже сложили туда все трупы. Мы бросаем оставшиеся туда же, и Кармель приказывает рабам мужского пола выйти на шаг вперёд. Когда они все встают по краям могилы, она раздевается догола, спускается в неё, ложится на спину на гору трупов и велит юношам мочиться на неё. Они держат свои члены в руках и изливают мочу в разрытую могилу, затопляя Кармель и тела под ней теплыми золотыми потоками. Когда они заканчивают, она приказывает им мастурбировать. Они энергично натирают свои пенисы, и через несколько минут тело Кармель покрывается густыми, липкими выделениями более чем десяти молодых людей. Затем она заставляет нас взять лопаты и зарыть могилу. Грязь и пыль покрывают её лицо и тело, а она закрывает глаза и ещё раз мастурбирует быстрыми круговыми движениями пальцев. Она кончает, когда всё её тело покрывается землёй. Ещё несколько секунд она лежит в могиле не двигаясь, а затем восстает. Она стоит на мокрой земле, задыхаясь, а затем обнимает меня рукой, и мы идём в замок мыться.

И вот тут приезжает автобус.

Я бужу своих подопечных, слежу, чтобы они все сели в автобус. Уже поздно, улицы пустые, так что путь из города до больницы будет недолгим. Помимо нас и хихикающих девчонок (они выходят в соседнем кибуце) в автобусе только один пассажир, старая женщина с четырьмя или пятью полиэтиленовыми пакетами, наполненными доверху продуктами из супермаркета. Когда мы всемером выходим возле больницы, она остаётся в автобусе.

Мы приходим в блок, и нас встречает у дверей сонный Ибрахим Ибрахим, он спрашивает своих сотоварищей, как мы съездили. Он хочет услышать все подробности, и они что-то мямлят про сэндвичи и кофе, а он спрашивает, был ли десерт, но тут я прерываю их, даю им лекарства и отправляю всех спать, быстро пишу отчёт, отмечаюсь и запираю за собой дверь.

Хорошо оттуда выбраться. Нет, на самом деле я большую часть дня провел за пределами больницы, что, наверное, и есть причина моего утомления. Мне надо постараться отвлечься на какие-нибудь милые лингвистические темы, но сейчас я слишком устал, чтобы думать о синтаксическом анализе. Так что я сейчас дам вам простое повествовательное предложение с неспецифическим подлежащим, переходным глаголом и двумя дополнениями: прямым и косвенным. Вот: «Они дали Ибрахим Ибрахиму жизнь».

Я иду на стоянку и сижу в машине, прогревая мотор, и пытаюсь найти что-нибудь интересное на радио. Ничего нет. Я ставлю в магнитолу кассету Judas Priest — «Screaming for Vengeance» — и еду домой.


Глава 8

<p>Глава 8</p>

Первый, кто встречает меня на входе в блок — Амос Ашкенази: фиолетовая футболка на редкость мятая, губы в пятнах от никотина дрожат, он дергает меня за рукав пальто и тянет за собой в игровой зал.

— Пожалуйста, скажи Гольдмилу, чтобы перестал, — говорит он.

— А что он делает?

— Я хочу посмотреть телевизор, но он вообще не в себе. Он только и говорит про Джули Стрэйн.

— А что там по телевизору?

— «Юные и беспокойные».

— А с кем говорит Гольдмил?

— Сам с собой, — говорит Амос Ашкенази, — но они там все сидят и слушают.

— Значит, он не сам с собой разговаривает.

— Они все слушают, как он разговаривает сам с собой.

Я не понимаю, почему я позволяю Амосу Ашкенази затащить меня в игровую комнату еще до того, как я успеваю сесть на посту сиделки, перевести дух, просмотреть газету, сделать себе чашку кофе. Может потому, что у меня завтра выходной?

В самом центре зала, взгромоздившись на белый пластиковый стул, возвышается Абе Гольдмил и читает лекцию, медленно и размеренно. Вокруг него: Иммануэль Себастьян (согласно кивает почти каждому слову), Ассада Бенедикт (улыбается в пространство, как будто очень счастлива), Урия Эйнхорн (зевает, не прикрывая рта рукой), Деста Эзра (выглядит напуганной без причины) и Ибрахим Ибрахим (смотрит на Десту Эзру).

— Джули Стрэйн — посланный небом мессия в теле женщины, — изрекает Абе Гольдмил. — Ангел, чья миссия — учить нас истинной силе приверженности, посвящения и веры.

— Видишь? — спрашивает Амос Ашкенази.

— А тебе что с того? Пусть себе говорит про Джули Стрэйн. Он это постоянно делает.

— Но я хочу смотреть телевизор.

— Потом посмотришь.

— Джули Стрэйн — не только высшее существо, воплощенное в самом прекрасном из живущих созданий, — вещает Абе Гольдмил, — но и само средоточие силы воли. Она не родилась знаменитой. Она не родилась красивой. Она не родилась на пике славы. Но из безымянной маленькой девочки она стала самой очаровательной дивой сексуальности, делая свою карьеру своими голыми руками.

— И голыми сиськами, — встревает Иммануэль Себастьян, продолжая кивать.

— Джули Стрэйн, — продолжает Абе Гольдмил, игнорируя реплику Иммануэля Себастьяна, — служит нам живым подтверждением того, что нам стоит лишь научиться двум простым вещам, а именно любить себя и верить в свои мечты, и не будет абсолютно ничего, что было бы нам неподвластно.

— Скажи ему, чтобы перестал, — говорит Амос Ашкенази. — Он тут сходит с ума.

— Кто бы говорил!

— Ты не можешь разрешить ему командовать тут, — говорит Амос Ашкенази, — ну пожалуйста.

— Но сперва, — сообщает Абе Гольдмил, — ей пришлось пройти испытание. Прежде чем осуществить свое предназначение, ей пришлось долго ждать. Подобно бабочке, которая желает выйти из кокона, ей пришлось почти три десятка лет просидеть дома, подобно заключенной в своем похожем на тюрьму городке, вынужденной притворяться, что она удовлетворена своей скучной жизнью безропотной домохозяйки. Но она никогда не забывала, зачем она на этой планете. Она всегда оставалась преданной целям, поставленным перед собой, никогда не теряя веры в то, что однажды она вырвется из своего одиночного заключения и, подобно шторму, покорит мир.

— Видишь? Он как маньяк. Ты ничего с этим не сделаешь?

— Что ты хочешь, чтобы я сделал?

— Позвони доктору.

— Да что с тобой творится? Что это за детство? Если я позвоню доктору, то уже по твоему поводу.

Я ухожу от Амоса Ашкенази и всех остальных и иду на свое место. Здесь я пытаюсь просмотреть дурацкие газетные статьи, но все, что мне удается — так это слышать голос Абе Гольдмила из игрового зала, и этот голос мешает мне попытаться почитать статью про Коптскую Церковь в Египте.

— Самая заметная черта характера Джули Стрэйн — это, конечно же, её смелость. Смелость полностью контролировать свою жизнь, изменить путь своего существования, стать всем тем, чем она могла, дать форму и содержание своему «Я» в наилучшем соответствии со своими мечтами и желаниями, создать себя заново как непобедимое божество, трансформироваться в вечную, бессмертную королеву. И неудивительно, что мы, её поклонники, не просто восхищаемся ею. Мы боготворим её.

— Мы? — я слышу, что опять встрял Иммануэль Себастьян. — Что-то ты не говорил, что у тебя расщепление личности.

Я встаю и иду в игровой зал. Они все по-прежнему там, и Амос Ашкенази тоже, он сидит на диване и слушает Абе Гольдмила.

— Мы боготворим её, потому что она делает то, чего в глубине души мы все хотим, но слишком боимся. Мы боготворим её, потому что она осмеливается любить себя, освободить себя, выражать себя, показывать себя, трогать себя.

— Трогать себя, — пускает слюну Иммануэль Себастьян.

— Да, трогать себя, — говорит Абе Гольдмил. — Я вижу её, — он закрывает глаза, и на лице его появляется торжественное, зачарованное выражение, — она стоит в поле золотой пшеницы в жаркий летний день, и её гладкая кожа сияет на солнце, её длинные, гибкие руки ласкают её груди, полные, подобно рогу изобилия, и спускаются вниз по загорелому животу к безупречным бёдрам, прикрывая нежный, как пух, треугольник между ними. И она запрокидывает голову, едва скрывая свой экстаз, и сияющий водопад черных как смоль волос ниспадает по её спине, и её охватывает дикий оргазм, от которого сжимаются зубы.

Амос Ашкенази встает с дивана и бросается ко мне.

— Телевизор — вот что я хочу смотреть, — он брызжет слюной мне в лицо.

— Что-что?

— Телевизор — вот что я хочу смотреть, но Джули Стрэйн — вот о чем никак не перестанет говорить Гольдмил.

— Что с тобой такое?

— Сойду с ума — вот что со мной скоро случится. Сделай что-нибудь, пожалуйста.

— Ладно, всё, расслабься. Я позвоню доктору Химмельблау.

Я возвращаюсь на пост сиделки и уже собираюсь ей позвонить, но стоит мне коснуться пальцами трубки, как раздается звонок: один, длинный.

— У тебя завтра выходной, да? Давай что-нибудь устроим. Как насчет съездить куда-нибудь. Ты и я, а?

— Кармель, я сейчас перезвоню. Мне надо вызвать доктора.

— Что стряслось?

— Не знаю. Пациент этот придурочный. Всегда такой пассивный, почти вечно в ступоре, а сегодня взял и решил усложнить мне жизнь.

— Что он хочет?

— Смотреть телевизор.

— О Боже всемогущий! Пациент — и со своими собственными желаниями! Немедленно звони врачу!

— Кармель, я тебя прошу.

— И что ещё надо этой маленькой свинье?

— Кармель, ты просто не знаешь, что тут происходит. И он ещё странно выражается, несет бессмыслицу.

— Ах, так он чего-то хочет, да ещё и странно выражается? Кошмар! Возмутительно! Давайте напичкаем его лекарствами. Он у нас узнает, как нести бессмыслицу.

— Кармель, ты даже понятия не имеешь, о чем говоришь. У меня тут ЧП. Я тебе перезвоню.

Я вешаю трубку и звоню доктору Химмельблау. Она берет трубку, но ставит мой звонок на ожидание. Теперь я сижу тут как дурак, прижав трубку к уху, и слушаю, как Гольдмил в соседней комнате бредит о своём идоле.

— Однако у Джули Стрэйн есть не только непреодолимая сексуальность. Конечно, она вызывает чисто плотские страсти, но — и возможно, в этом весь парадокс, — она есть символ чистоты и невинности. Девушка с блестящими как звезды глазами с потрясающим телом женщины легкого поведения, Джули Стрэйн чудесным образом сочетает вопиющий, провоцирующий эротизм, природное процветание и детскую честность.

Наконец, она переключается на мой вызов.

— Что у вас?

— У меня проблемы с Амосом Ашкенази. Он ведет себя бесцеремонно.

— Бесцеремонно?

— Нетерпеливо, упорствует, и весь синтаксис никуда не годится. Несет чушь.

— Сейчас приду.

Я вешаю трубку и возвращаюсь к Амосу Ашкенази, он ждет меня, весь напряженный и раздражённый.

— Ты позвонил доктору?

— Да.

— Она остановит его?

— Конечно. Не волнуйся. Иди к себе и постарайся расслабиться. Она сейчас придет.

— Спасибо, — говорит Амос Ашкенази, — я тебе очень обязан.

— Ладно, ладно.

Он идет к себе и закрывает дверь. Я иду к себе и достаю из рюкзака «Робинзона Крузо», но не успеваю я и открыть книгу, как мне снова звонит Кармель.

— Ты обещал перезвонить.

— Я жду врача.

— Ты был в казино в Иерихоне?

— Давай я тебе перезвоню, а?

— Давай туда поедем?

— Завтра, что ли?

— А почему нет?

— Мне надо написать мою работу.

— Я же её тебе написала?

— Мне надо кое-что подправить.

— Сделай это сегодня вечером.

— Кажется невероятным, что всего несколько лет назад никто не знал о том, кто такая Джули Стрэйн, — доносится до меня голос Абе Гольдмила.

— Так, дай мне закончить с этим делом, — говорю я, — и я тебе сразу перезвоню.

— С каким делом?

— Но вот однажды она стала всемогущей властительницей света, как и должно было быть, и некуда скрыться на земле от блеска и славы, которые она разносит.

— Я тебе говорил: тут у меня пациент, и у него едет крыша от другого пациента, который говорит про Джули Стрэйн.

— Джули Стрэйн — везде: в кино и на видео, в книгах и журналах, по телевизору, в компьютерных играх, в рекламе, на открытках, на постерах, везде. Весь мир стал огромным алтарем во имя Джули Стрэйн, храмом поклонения её вселенской славе.

— Джули — кто?

— Стрэйн. Актриса. Я тебе перезвоню.

Только я вешаю трубку, как появляется доктор Химмельблау.

— Что вообще тут происходит?!

— Мы должны подумать о том, как нам повезло, что мы оказались теми счастливцами, кому было суждено видеть восхождение Джули Стрэйн к славе.

— Ничего особенного, — говорю я, — это Абе Гольдмил. Мне кажется, что-то не то творится с Амосом Ашкенази. Он…

— Ничего тут не в порядке, — обрывает меня она.

— Нам посчастливилось узреть рождение высшего существа и попасть под благостное прикосновение руки высшей богини любви и красоты.

— Он говорит о Джули Стрэйн, вот и все, — говорю я, — а вот Амос Ашкенази…

— Вот и всё? Да послушайте его. Да у него психоз, какого никогда раньше не было!

— Мы должны быть вечно благодарны за то, что можем предложить Джули Стрэйн наше бесконечное преклонение, и получить в ответ её бесконечную, божественную милость.

— Я вам позвонил, потому что Амос Ашкенази вёл себя странно.

— Ашкенази? Где он?

— У себя.

Абе Гольдмил видит доктора Химмельблау. Он слезает со стула и безвременно обрывает свою проповедь. Доктор Химмельблау идет к комнате Амоса Ашкенази, стучится, затем, не дожидаясь ответа, открывает дверь, заглядывает внутрь, громко захлопывает дверь и идет ко мне.

— Не вижу никаких проблем с Амосом Ашкенази.

— До этого были проблемы.

— Все это очень безответственно с вашей стороны. Я полагала, что у вас хватит сообразительности сообщить мне, если у Гольдмила или у кого-нибудь еще появятся признаки нестабильности.

— Хорошо, — киваю я и уже хочу быть где-нибудь подальше, в Иерихоне, играть до потери пульса, в Финляндии, и купаться в озере, или в Аберистуите, читать «Мабиноги» [36] и отрабатывать произношение без придыхания, назализацию, аспирацию или палатализацию.

Доктор Химмельблау дает Гольдмилу внеочередную дозу клопиксола и отправляет его спать. Она внимательно оглядывает весь блок, избегая моих глаз, и уходит. Амос Ашкенази выходит из своей комнаты и снова благодарит меня:

— Я знал, что на тебя можно положиться. Ты — хороший человек. Спасибо.

— Не за что.

Я возвращаюсь на свой пост, звоню Кармель и говорю, что заеду за ней завтра утром, часов в десять, мы позавтракаем и поедем в Иерихон. Я все устрою.

Потом я вешаю трубку и открываю «Робинзона Крузо», но никак не могу сосредоточиться, и тогда я беру газету и читаю статью про коптов, которые считают, что у Христа только одна сущность, частично человеческая и частично божественная, в отличие от христиан, которые верят в две сущности Христа, одну — божественную и одну — человеческую.

На ужин у нас азбучный суп [37], вареная говядина кубиками, недоваренный картофель, салат с авокадо и пудинг из немолочного шоколада. Ассада Бенедикт, по какой-то причине, не ест «Алефы» [38] из супа.

— Почему ты не ешь свои алефы?

— Я сжимаюсь.

— Я думал, что умираешь.

— Вот поэтому я и сжимаюсь.

— Я думаю, тебе надо немножко потерпеть.

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего. Так почему ты не ешь алефы?

— У них странный вкус.

— Не говори глупостей. Все буквы на вкус одинаковы.

— Кроме алефов.

— Ой, ну тебя.

Я иду обратно на пост сиделки. Иммануэль Себастьян и Ибрахим Ибрахим сегодня дежурят, они моют посуду, но я не в настроении присматривать за ними. Я слышу, как они разговаривают на кухне, а ещё я слышу шум воды в раковине, так что я думаю, что они все-таки заняты делом. «Они хотели сделать меня примером, — доносится до меня голос Ибрахим Ибрахима, — символом нашей кровожадности. Вот почему они выстрелили мне в ногу».

— Да ладно тебе, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Я серьёзно. Они не стреляли на поражение.

— Прекрати эту паранойю, — говорит Иммануэль Себастьян. — Ты вовсе не единственный, кто убил кого-то. Я вот тоже кое-кого убил, но я же не треплюсь об этом, правда?

— Кем был этот человек?

— Кем? Тебя что, этому учили?

— Кто был этот человек?

— Моя мать.

— Не верю.

— Богом клянусь.

— Ты убил собственную мать?

— Тостером, — отвечает Иммануэль Себастьян. — Я, знаешь ли, был алкоголиком, а потом переключился на психоделические наркотики, и у меня были периоды полной отключки, я вообще не помнил, что я творил. И вот как-то раз, даже не помню, почему, я бросил в неё тостер, пока она принимала ванну.

— И её убило током.

— Нет, конечно — он и включен-то не был. Просто попал в голову и убил на месте. Тяжелый такой старый тостер.

— Кошмар какой.

— Это еще полбеды. Беда была, как избавиться от тела.

— И что ты с ним сделал?

— Избавился от него, не избавляясь от него.

— Не понял?

— Я оставил труп в её квартире, заморозил его, чтобы соседи ничего не унюхали. Я продолжал платить за квартиру, оставлял свет, заходил иногда якобы в гости, периодически посылал якобы почту и приходил, чтобы забрать якобы почту, и все было так гладко, что я подумал, что так можно и продолжать. Но однажды, в один очень жаркий летний день, я погрузил её в машину и повез на пляж, чтобы сделать все ещё убедительнее, и тут меня остановила полиция.

* * *

Мои родители развелись несколько лет назад. Мать вторично вышла замуж за иракского еврея, у которого была множественная миелома и ученая степень по арабской поэзии, а мой отец вторично женился на польско-американской нееврейке, с которой он познакомился во время одной из командировок в Бостон. Моя мать и этот человек из Ирака все еще вместе, но у моего отца не сложилось с этой полячкой. Он привез её в Израиль, и они какое-то время жили вместе, но не все было гладко, и через несколько месяцев она уехала к себе в Бостон, а моему отцу сделали операцию на сердце. Ну, та самая замена клапана, про которую я уже говорил. Ему дали право выбора: механический клапан или клапан от свиньи. Он выбрал свинью, потом аннулировал брак, но его мать — моя бабка — уже проходила положенные семь дней в трауре, как если бы он умер. Согласно еврейским законам, если ты женишься или выйдешь замуж за гоя, ты все равно что умер. И вот моя бабка, которая в своем возрасте утвердилась в своей вере, публично оплакивала якобы смерть моего отца целую неделю, а потом стала вести себя так, как будто он больше не существовал. Я хотел поговорить с ней, спросить, действительно ли она делает все это всерьёз, сказать ей, что брак официально расторгнут, попросить её, нельзя ли отменить эту якобы тяжелую утрату, но она и со мной не стала разговаривать. Я приезжал к ней пару раз, но она не открывала мне. Может, она думала, что со мной отец и что я хочу таким образом обмануть её и заставить увидеться с ним. Может, сын еврея, женившегося на гойке, тоже считается мертвым. Или может, это было из-за клапана. Не знаю. Короче, я больше никогда её не видел. Мой отец тоже.

Когда она умерла, мы были в трауре целый час, не из желания мести. Мы просто не знали, когда она умерла. Как-то раз мой отец шел в банк по улице Короля Георга в центре Иерусалима и встретил старую знакомую его матери, очень старую женщину с тускло-голубыми глазами и номером на руке. Она извинилась за то, что не позвонила ему, когда все случилось.

— Что случилось? — спросил мой отец.

— Твоя мать, — сказала старуха.

— Я и не знал, — сказал мой отец, и они стали плакать посередь улицы Короля Георга, прямо перед банком. Затем он собрался с силами, попрощался с женщиной с номером, пошел домой и позвонил Бенни Миллеру. Бенни Миллер работал с моим отцом несколько лет, а потом тоже укрепился в своей вере, уволился от отца и устроился на работу в компанию Иерусалим Каддиш [39], в Ортодоксальное похоронное бюро.

— Мне нужна информация о моей матери, — сказал ему отец.

— Сейчас, — ответил Бенни Миллер.

Отец сообщает ему имя своей матери, а Бенни Миллер ищет в компьютере и тут же говорит ему дату смерти, место погребения, ряд и место на кладбище.

Отец поблагодарил его и перезвонил в «Кэпитол».

— Бабушка умерла, — сказал он.

— Когда? — спросил я.

— Шесть месяцев назад.

— Что мы будем делать?

— Мы посидим час в трауре.

По всей видимости, еврейский закон о смерти и трауре предусматривает такие варианты. Если человек умирает, а его родственники не знают об этом довольно долго, им следует сесть и горевать о человеке всего один час, вместо семи дней.

Вот так мы и поступили. Я писал рецензию на новый альбом Monster Magnet, когда позвонил отец, так что я сказал главному редактору, что мне нужен перерыв. До дома я ехал двадцать минут, из чего следует, что у нас осталось еще сорок. Мы сидели на кухне, и отец рассказывал мне, как бабушка покинула Европу в последний момент. На иврите мы здесь употребляем футбольный термин: на девяностой минуте.

Было лето 1939 года, и моя бабка училась в Праге. Немцы уже захватили Чехословакию, и когда она обнаружила, что её требуют в гестапо, она обратилась за помощью к профессорам. Они решили поставить ей какой-нибудь серьёзный диагноз и отправить её в университетский госпиталь. Когда в госпиталь пришли арестовывать её, врачи сказали: заболевание настолько серьёзно, что больную нельзя перемещать, а помимо этого, оно настолько заразно, что лучше к ней и не подходить. Гестаповцы ушли ни с чем, но было понятно, что ближайшие шесть лет выдавать её за пациентку при смерти не получится. Тогда учителя устроили для неё стажировку на один семестр за границей, в Еврейском Университете в Иерусалиме.

Сначала, однако же, нужно было получить разрешение от англичан, которые тоже не горели желанием пускать евреев в Палестину. Государства Израиль ещё не было, и принадлежавшая туркам с Первой мировой войны территория теперь находилась под контролем Великобритании. Британские власти согласились выдать моей бабке студенческую визу при условии, что она вернется домой сразу же по окончании семестра в Еврейском Университете. Они потребовали, чтобы письмо с гарантиями её возвращения в Европу было бы подписано надежным, известным представителем еврейского сообщества в Иерусалиме.

Используя целую сеть рекомендаций и связей, ей удалось добиться того, чтобы некий г-н Шмуэль Иозеф Агнон подписал это письмо. Он знал, как, возможно, знали и англичане, что это была ложь от первого до последнего слова: «Я, будущий лауреат Нобелевской премии, настоящим заверяю, что предъявитель сего письма обещает с радостью вернуться в газовую камеру, как только выполнит свои обязанности прилежного студента по обмену».

Но перед тем, как сесть на корабль в Палестину, ей пришлось получить разрешение немцев уехать из Европы. Её паспорт был подписан немецким офицером Адольфом Эйхманом, но до него ей пришлось обойти шесть или семь других чиновников, а уж только потом прийти к нему и поставить последнюю печать на визе для выезда из Праги. Шесть или семь чиновников сидели за длинным столом. Каждый из них убеждался в той или иной части разрешения на выезд из Европы: один проверял, нет ли у неё задолженности по налогам, второй — нет ли долгов по социальным налогам, ещё один — что у неё нет судимостей, и так далее, и каждый из них ставил в её паспорт отдельный штамп. Когда, наконец, все разрешения были проштампованы, ей позволили войти к начальнику, к самому Эйхману, который в то время был во главе Центрального управления по еврейской эмиграции, и он подписал паспорт, даже не взглянув на неё, и отослал её. Политикой Германии в то время было избавиться от максимально возможного числа евреев всеми способами, в том числе отправляя их куда подальше.

И вот моя бабка приехала в Еврейский Уиверситет, а Эйхман получил повышение по службе. На пике своей карьеры он инспектировал лагеря смерти и другие концентрационные заведения и следил за тем, чтобы там все работало гладко и эффективно. В сорок пятом, когда война кончилась, он сумел сбежать в Аргентину, где и жил пятнадцать лет, пока не был похищен из своего дома в Буэнос-Айресе израильскими спецслужбами. Потом его привезли на суд в Иерусалим, приговорили к смерти и казнили.

К тому моменту, когда отец рассказывал мне про Эйхмана, висящего на виселице, наши сорок минут истекли, и я встал и поехал обратно в редакцию и закончил свою рецензию на альбом Monster Magnet. Уместнее было бы, если бы я работал над рецензиями на Entombed или Grave Digger или Death Angel, но нет: я писал про новый альбом Monster Magnet, и этот факт уже не изменить [40].

* * *

Они приняли свои лекарства и отправились спать. А я снова просматриваю газету и пытаюсь прочитать длинную статью про казино, чтобы занять себя до конца этой смены. С тех пор, как несколько лет назад казино открыли, про него что-нибудь пишут в газетах почти каждый день. Азартные игры в Израиле незаконны, но, поскольку Иерихон находится под Палестинским самоуправлением, израильтянам можно туда ездить. Если верить газете, тут уловка: официально, с точки зрения Израиля, Палестинские территории остаются зоной военных действий Израиля, а посему технически, израильтяне, играющие в Иерихоне на деньги, нарушают закон. Именно поэтому на прошлой неделе депутат кнессета, израильского парламента, вынес на обсуждение законопроект, по которому израильтянам запрещалось бы посещать это казино. Проект немедленно завернули. Хотя казино было построено австрийской компанией, на самом деле оно есть израильско-палестинское произведение, над которым работали бизнесмены, юристы, политики и страховые агенты обеих сторон. Депутат бранился на «ненормальность: ушедшие на покой палестинские террористы охраняют одержимых игроков из Израиля от мусульманских фанатиков». Но, скорее всего, законопроект отклонили, потому что 95 процентов игроков в Иерихоне — израильтяне, а запретишь евреям играть в казино, так и самого казино не станет.

А вот те, кому на самом деле запрещено играть, — это сами палестинцы. Азартные игры запрещены законами ислама, и палестинские власти, которые получают половину доходов, рассудили, что лучше всего запретить палестинцам играть в казино. Еще одна причина, почему палестинские власти не хотят пускать своих граждан в казино, заключается в том, что там каждый вечер находится множество израильских девушек, и неумно было бы подпускать мусульман к еврейским проституткам. А вот израильским арабам, даже если они мусульмане, можно ходить в казино, а палестинским христианам, несмотря на то, что они христиане, туда нельзя.

Но для меня все это слишком сложно, и я встаю и брожу по блоку в поисках чего-нибудь съестного. На кухне для сотрудников ничего нет. На кухне для пациентов на оранжевой пластмассовой тарелке есть какие-то объедки, но они выглядят как-то не очень: холодные, ссохшиеся куски говядины, наполовину заветрившаяся и почерневшая кучка салата с авокадо, на которой трудится стадо маленьких черных муравьев. Я ссыпаю все это в мусорное ведро и отправляю тарелку в мойку. Именно это делают пациенты, если им лень мыть посуду (то есть всегда, когда за ними не следишь). Они оставляют несъедобную порцию еды — а вдруг кто захочет съесть это потом? — и моют на одну тарелку меньше. Самое отвратительное, так это то, что если я не выброшу это в мусор, кто-нибудь и впрямь это доест. Они просыпаются посреди ночи, и я думаю, что от голода, или, что вернее, от мыслей о голоде, и доедают остатки. А когда они просыпаются и видят, что объедков нет, они приветствуют меня наутро бранными отповедями, они сообщают, что я злобный притеснитель и что у меня нет никакого права выбрасывать их еду и что я хуже, чем нацисты. Доктор Химмельблау велит мне говорить им: вот когда у них будет своё жильё, тогда и пусть едят что хотят и когда хотят, а вот пока они в больнице, следует подчиняться правилам нашего блока.

Я наливаю себе чаю, возвращаюсь на пост сиделки и пытаюсь дочитать статью про казино. На прошлой неделе в Иерихоне осквернили древнюю синагогу, что заставило еще одного парламентария внести предложение отомстить и снести казино силами армии. В статье приводится список палестинских органов безопасности, большинство сотрудников которых, если верить газете, являются «выпускниками из израильских тюрем». В Палестине насчитывается восемнадцать органов безопасности: Министерство национальной безопасности, Министерство превентивной безопасности, Спецформирования службы безопасности, Окружные центры безопасности, Президентская охрана, Служба общественной безопасности, Отдел общей разведки, Военная разведка, Военная полиция, Гражданская полиция, Полиция ВВС, Пограничная полиция, Гражданская оборона, Морская пограничная охрана, Охрана председателя правительства, Авиадесант особого назначения, Управление общей безопасности и Объединенный комитет по безопасности. У каждой из вышеперечисленных организаций есть два подразделения: подразделение сектора Газа и подразделение Западного берега Иордана. Кроме того, существует несколько полуофициальных военных структур, действующих на палестинских территориях: Гражданское ополчение Организации освобождения Палестины, Военное крыло Движения исламского сопротивления, Исламский джихад, Бригады мучеников и Народный фронт освобождения Палестины с марксистской ориентацией.

В здании какие-то непонятные звуки, как будто кто-то бормочет и передвигает мебель. Телевизор, что ли, включен? Я откладываю газету и встаю, но телевизор выключен и, похоже, все спят. А вот теперь как будто кто-то тихо постукивает по металлическому предмету. Теперь как будто пошлёпывает. Я обхожу весь блок, прохожу мимо дверей пациентов, но шум прекратился. Несколько минут я стою возле двери в комнату Ассады Бенедикт, но ничего не слышу. Где-то в вади [41] завыл шакал, потом к нему присоединился ещё один и ещё один, но потом они замолкают, и я не слышу ничего, кроме тиканья часов в обеденном зале. Может, это были тараканы на кухне.

Я складываю газету и убираю её. Не надо бы мне каждый день тратить время на газеты. Мне надо сосредоточиться на письме. Надо подобрать хорошую цитату для первой страницы моей книги. Острый какой-нибудь эпиграф, чтобы сразу зацепить литературного агента. Что-нибудь из Бодлера, например:

«Жизнь есть больница, где каждый больной одержим желанием поменять свое место. Один хочет страдать напротив печи, другой уверен, что поправится у окна. Мне всегда казалось, что я буду счастлив везде, где меня нет, и вопрос передвижения — как раз то, о чем я вечно спорю в душе».

Или что-нибудь посовременнее, типа Джильберта Соррентино:

«Сама идея романа об авторе, пишущем роман, вышла из употребления. С этим жанром ничего не сделаешь, это жанр, исчерпавший себя в момент создания. На эту «идею» всем наплевать, и Дермот знал об этом. Для того, чтобы спасти руины своей книги, он щедро снабдил её сценами секса, сработанными столь грубо, что любой читатель, кроме самого уж испорченного, в смятении и отвращении отбросил бы её».

Или что-нибудь покороче. Людям не нравятся длинные тексты. Наша жизнь — как шоссе в шесть рядов, яростное и непостоянное, где только и остается, что утопить педаль в пол, и кому здесь нужны длинные, пожирающие время книги, в которых чересчур много отвлеченных псевдоразмышлений, навязчивых воспоминаний о себе и лингвистических интерлюдий? Вот кое-что короткое и интересное. Элинор Мак-Нис.

«Слова подобны первоосновам. Если с ними правильно обойтись, они принесут благо и единство с Богом».

Но Элинор Мак-Нис академична и на самом деле не знает, о чем она говорит. Узница собственной башни из слоновой кости, она не имеет связи с реальным миром, с людьми, с литературными потребностями тех, кто чувствует, страждет, борется, льёт слёзы, живет и умирает. Так что здесь, наверное, будет уместнее цитата от группы людей, твёрдо стоящих на этой земле:

«Время тает в этом живом аду,

Попавшись в ловушку того, что я однажды понял».

Slayer. Моя любимая группа.

Или что-нибудь из Томаса Шаца, моего любимого психиатра:

«Тысячелетиями человек воспринимал теологическую тиранию, поскольку священник обещал ему защиту от нескончаемого ужаса вечной жизни в потустороннем мире. Сегодня человек принимает терапевтическую тиранию, потому что врач обещает ему защиту от невообразимых ужасов все более продолжительной жизни здесь, на земле».

Или кое-что от ирландца Флэнна О’Брайена. Вот:

«Удовлетворительный роман должен быть самоочевидной симуляцией, по отношению к которой читатель мог бы регулировать уровень своей веры».

Или от знаменитого лингвиста Германа Поля:

«Элементом, наиболее отличимым от всех иных, является, в первую очередь, психологический предикат, ибо он важнейший из всех, так как содержит конечную коммуникативную цель высказывания, а посему, на него возлагается наиболее сильное ударение».

Или от Флэннери О’Коннора:

«Как-то раз я получил письмо от одной старой леди из Калифорнии. Она писала, что когда усталый читатель возвращается вечером домой, ему хочется почитать что-нибудь такое, что приподняло бы его дух. И, сдается мне, её дух не был ободрён ни одним моим произведением, которые она читала. Можно, конечно, сказать, что серьёзному писателю некогда беспокоиться об усталом читателе, но он беспокоится, ибо все они устали. Одна старая леди, которая хочет, чтобы её сердце радовалось, — это ещё не так скверно, но умножьте её на двести пятьдесят тысяч, и что получится? Клуб любителей книги».

Я смотрю на часы. Уже немного за десять. Я иду на кухню для сотрудников, мою свою пустую чашку, дольше, чем мне нужно, вытираю руки бумажным полотенцем: я стою минуту или две, пытаясь снова услышать тараканов на кухне. Прислушиваюсь изо всех сил, но ничего не слышу. Даже немножко жаль, а то я на какой-то момент почувствовал, что стою на грани расширения своего восприятия, что я получаю возможность слышать звуки на земле и на небе, достичь какого-то понимания, которое до сих пор ускользало от меня. Да нет, я просто устал.

Я беру свой рюкзак, отмечаюсь и запираю за собой дверь. Холодно, и, пока я иду к своей «Джасти», у меня замерзают уши. А я радуюсь, что мне не надо завтра быть здесь. Мы поедем в Иерихон. Мы будем веселиться, вдали от больницы, вдали от душащих щупалец Иерусалима, вдали от всех этих человекотараканов.


Глава 9

<p>Глава 9</p>

В Иерихоне всегда жарко. И хотя от Иерусалима туда добираться всего полчаса, мы решили остаться там на ночь, будто мы и в самом деле едем куда-то далеко. У нас с собой кое-какая одежда и зубные щетки, а еще маленький тюбик смазки, который Кармель держит в своей косметичке в форме сердечка. Мы едем по Иерихонскому шоссе, опустив стекла, и горячий ветер играет в волосах Кармель. Она снимает пальто и курточку и остается в голубой маечке «Харли-Дэвидсон». Я кладу правую руку на её левое бедро; «Джасти» катится по пустой дороге.

Иерихон, а потом Газа, стал первым из двух городов, что мы вернули палестинцам несколько лет назад, и первое, что сделали палестинские власти, так это построили это огромное казино посреди пустыни. Нам до него ехать ещё десять минут, но мне надо заправиться, и мы сворачиваем на заправку неподалеку от местечка, которое называется Дженезис-ленд [42], где периодически устраивают постановки знаменитых библейских историй об Аврааме, Исааке и Иакове. Пока я заливаю бензин, ко мне подходит мальчик-подросток в сандалиях, в маленьком талисе под белой рубашкой на пуговицах и сине-белой ермолке и протягивает мне желтую листовку, на которой жирным шрифтом напечатано на иврите и на английском:

«Хотя и понятно, что австрийцы и прочие не испытывают моральных проблем, делая деньги на евреях, отдающих завещанную им Богом землю арабам, евреи, желающие продать свое право по рождению за миску чечевицы — это печальное явление».

Мы выезжаем с заправки на дорогу и едем через Иудейскую пустыню, проезжая мимо палестинских деревень, похожих на римские развалины, мимо еврейских поселков, похожих на неплохие американские пригороды, мимо местных арабских кочевников-бедуинов с их маленькими конвоями из верблюдов и ослов, и мимо солдат, патрулирующих дорогу. Иерихон, расположенный рядом с Мертвым морем, — самая низкая относительно уровня моря точка на земле, и везде вдоль дороги стоят указатели, что вот сейчас вы на 200 метров ниже уровня моря, сейчас — на 300, а вот теперь вы в Иерихоне, тут уже 400 метров или 1 300 футов ниже уровня моря.

Мы проезжаем через армейский пост и оказываемся на палестинской территории. Дорога узкая и требует ремонта. Мы сворачиваем купить апельсинового соку в придорожной лавке, и к нам подходит высокий тощий парень. Он примерно моего возраста, может, чуть младше. На нём белый тюрбан, у него густая черная борода, застиранная красная футболка с зеленой аппликацией с надписью «Движение исламского сопротивления». Он дает нам ещё одну листовку, тоже на двух языках, только на сей раз на арабском и на английском:

«Печально, что палестинские власти верят, что освобождение Иерусалима от сионистов может начаться в логове беззакония в Иерихоне. На деньги, вложенные в казино Сатаны, и деньги, получаемые от него, палестинские власти могли бы построить 150 фабрик, создать рабочие места и дать нашим доведенным до обнищания рабочим шанс прекратить свою зависимость от израильского рынка труда».

В арабском языке есть одна смешная штука. У них нет настоящего времени. В иврите, кстати, тоже нет. Мы используем причастие, грамматическую форму посередине между глаголом и существительным. А у арабов и этого нет. Нет, у них есть причастие, но они никогда не используют его как заменитель настоящего времени. Они просто используют будущее время: одна и та же глагольная форма обозначает и настоящее, и будущее, что периодически запутывает. Но, по-моему, в этом есть определенный смысл. В том месте, которое опирается на прошлое и смотрит в будущее, зачем было бы нужно настоящее? У нас есть история и есть загробная жизнь. Настоящее не имеет никакого смысла.

Арабский язык очень экономичен. То, для чего английскому языку потребуется семь или восемь слов — Тот, кто воскрешал заживо похороненных новорожденных девочек — в арабском умещается в два слова, точных и содержательных.

— Вы в казино, что ли, едете? — спрашивает меня бородатый.

— Да.

— Зачем?

— Мы там никогда не были.

— Я живу через дорогу от казино, — говорит он.

— В Иерихоне?

— В Акбат Ябере.

— Что это за место?

— Лагерь беженцев. Вы там никогда не были?

— Нет.

— Хотите посмотреть мои мотоциклы?

— Спасибо, но мы едем в казино.

— Я вас угощу самым лучшим чаем. А потом поедете в казино.

— А вам разве не надо раздавать тут эти листовки?

— А смысл? Их все равно никто не читает. Все идут в казино, как роботы.

— Но вам-то туда нельзя, — говорит ему Кармель, — правда?

— Правда. Вам — можно.

— А если было бы можно, вы бы пошли?

— Это против ислама, но я бы пошел.

— Пошли бы?

— Да, но только из интереса. Я там никогда не был.

— Мы тоже.

— Ну и поедете туда попозже.

— А вы же не собираете мотоциклы, на самом-то деле?

— Собираю. И у меня есть друг, вот он тоже собирает мотоциклы.

— Какие?

— Классические мотоциклы.

Я смотрю на Кармель. Чай, мотоциклы. Подозрительно. Я не думаю, что нам стоит ему верить.

— Почему бы и нет, — пожимает плечами Кармель.

Глупая дурочка. Почему нет? Да он хамасник, вот почему нет. Прирожденный смертник-бомбист. Всю свою жизнь он ждал этого шанса — убить себя вместе с двумя злыми евреями. Он и вступил в Движение исламского сопротивления, чтобы взорвать себя, подавая тебе чай, а потом отправиться прямо в рай за своими семьюдесятью двумя девственницами. Глупая, безответственная девчонка. Не можешь хоть раз в жизни взять в узду свою безрассудную тягу к приключениям? Мы могли бы съездить в казино и вернуться живыми, но нет, тебе надо было вызваться добровольцем и быть убитой этим кровожадным фундаменталистом. И теперь уже нет возврата: меньше всего я хочу чтобы он подумал, что мы боимся его.

— Почему бы и нет, — говорю я, — поехали.

Хамасник — довольно интересное морфологическое создание: арабский акроним религиозной альтернативы ООП плюс русский суффикс, обозначающий профессию, род занятий, место жительства, или, в нашем случае, организационную принадлежность. В армии я работал в конторе, что делало из меня конторника. Это, естественно, уничижительный термин, призванный отделять солдат, вроде меня, от настоящих солдат, от боевых солдат.

— Пойдемте со мной, — говорит хамасник. Тюрбан у него не совсем белый, да и вообще, это не совсем тюрбан. Это бело-зеленая куфия [43], похожий на тюрбан головной убор, который означает его принадлежность к исламу или что-то ещё. Главное, чтобы это не было дурным знаком. Он шествует в маленький лесок на обочине, где растет папайя, и выводит из-за деревьев гигантский Би-Эс-Эй: черный, тяжелый, местами ржавый, с наклейкой «Харли-Дэвидсон» на одном боку бензобака и с нарисованным от руки палестинским флагом на другом. Несколько раз он сердито нажимает ногой на стартёр, и, когда мотоцикл заводится, он церемонно садится на него верхом и медленно подъезжает туда, где стоим я и Кармель. Он резко тормозит его возле «Джасти» и прибавляет оборотов двигателю двумя-тремя резкими поворотами акселератора.

— Тысяча девятьсот сорок второй, — кричит он и улыбается во весь рот, — меня зовут Рамзи.

— Гилад, — кричу я.

— Кармель, — кричит Кармель.

— Готовы? — он снова газует.

— Минутку, — говорю я, — а нам точно безопасно ехать в лагерь?

— Со мной — безопасно, — улыбается он.

Мы садимся в машину и едем следом за Рамзи, он едет впереди нас, неторопливо, ровно, каждую минуту оглядываясь посмотреть, там ли мы ещё. Он съезжает с главной дороги на пыльную грунтовку, которая проходит через густой цитрусовый сад. Острый аромат лимонов и апельсинов наполняет машину, и Кармель вытягивается на своем сиденье, выгибает спину и кладет руки за голову. Она закрывает глаза и дышит носом. На её лице солнце, и у неё свежая светящаяся кожа. Она улыбается мне, а я думаю про её маленькие ровные зубы, про её маленькие соски, про то, как забавно она смотрела на Рамзи, когда он пригласил нас на чай, про то, как было бы запихнуть мой член в её рот, похожий на картинку из комиксов, и про все эти колдобины и ямки и камни на дороге, и про то, как это нехорошо для моей «Джасти».

И вдруг мы оказываемся в лагере, и вокруг нас сотни низеньких, замызганных лачуг. Вонь. Мы очень медленно едем следом за Рамзи к его дому по грунтовым дорожкам. Его дом, похоже, находится в самом центре лагеря. Это крохотная хибара, готовая рухнуть в любую минуту. Рамзи говорит, чтобы мы поставили машину прямо где остановились, посередине улицы, и приказывает одному из ребятишек, играющих вокруг, присмотреть за ней и следить, чтобы никто её не трогал. Он ставит свой мотоцикл на заднем дворе — на узенькой полоске земли между его и соседней лачугой — и приглашает нас войти.

Внутри неожиданно приятно. Это жилище с двумя спальнями, чистенькое, опрятное, на полу и на стенах ковры, на камышовых книжных полочках маленькие бело-голубые фарфоровые украшения со стихами из Корана. Входная дверь покрашена в цвет морской волны. Это от дурного глаза.

— Вы один живете? — спрашивает Кармель.

— Я живу с семьёй: с матерью, братьями и сестрами.

— А сколько у вас братьев и сестёр?

— Восемь.

— Это с вами?

— Со мной — девять.

— А где они?

— В школе.

— А где вы держите свои мотоциклы?

— У меня с другом есть маленький гараж здесь, в лагере. Ближе к горам.

— А почему вы прятали мотоцикл за деревьями, когда мы только познакомились?

— Здесь нельзя ездить на мотоцикле.

— Ислам не разрешает?

— Палестина не разрешает.

— Почему?

— Службы безопасности.

— Армия не разрешает вам ездить на вашем мотоцикле?

— Не армия, а палестинская полиция.

— Ваша собственная полиция?

— Вот именно.

— Почему?

— Не знаю. Пока израильтяне не отступили, я ездил на своём мотоцикле каждый день, но когда установилась палестинская власть, они решили, что на мотоциклах можно ездить только спецслужбам и полиции.

— И что вы теперь делаете?

— Платим полицейским шекель или два, и они не обращают на нас внимания. Но лучше, конечно, чтобы они не видели наших мотоциклов. Давайте я приготовлю вам чаю.

Он просит разрешения покинуть комнату, мы киваем, и он исчезает на кухне. Я и Кармель остаемся сидеть в гостиной. Я смотрю на неё, но она ничего не говорит. Она улыбается. Я — нет. Я немного напряжён. Не напуган. Может, немного нервничаю, но не напуган. Готов поспорить, у него на кухне полно ножей.

Рамзи возвращается с серебряным подносом, на подносе три чашки чаю и пиала со сладкими рожками. Чай очень крепкий и сладкий, немного пахнет кардамоном, и мы пьем его медленно, Рамзи держит донышко чашки четырьмя пальцами, придерживая её край большим пальцем. Он говорит на практически идеальном иврите, но я думаю, он знает, что я говорю на арабском. Он, скорее всего, знает, что я служил в армии, но если он об этом не заговорит, то и я тоже не буду.

— А где ваш отец? — спрашивает Кармель.

— В тюрьме.

— За что?

— Ни за что. Он был членом Хамас, Движения исламского сопротивления.

— Сколько времени он уже в тюрьме?

— Одиннадцать лет. Сначала его посадила израильская армия, но потом, когда к власти пришла Палестина, его не выпустили.

— Почему?

— Потому что они не веруют в Аллаха. Они говорят, что они мусульмане, но ведут себя, как худшие из неверных. Хотите посмотреть мои мотоциклы?

— Конечно.

Мы встаем и выходим, я и Кармель надеваем солнцезащитные очки, Рамзи — свою куфию. Он бросает пару слов на арабском мальчику, который временно стал сторожем, и повторяет свой приказ охранять мою машину, а потом ведёт нас грязными улочками на задворки лагеря, где концентрация хибар чуть меньше, где вонь человеческого пота и испражнений не так сильно бьёт в нос. Он приводит нас к чему-то, похожему на заброшенную конюшню, где в одном деревянном стойле стоят его мотоциклы, а в другом — мотоциклы его друга.

— И кто этот ваш друг? — спрашивает Кармель.

— Просто друг.

— И он живёт в лагере?

— Не совсем.

— Негласный член фирмы?

— Можно и так выразиться, — улыбается Рамзи.

— Так все таинственно, — говорит Кармель.

— Да нет. Просто так спокойнее.

— Ну ладно, — улыбается в ответ Кармель. — А что это за место?

— Раньше была конюшня, но её закрыли.

— Армия?

— Нет, хозяева.

— А кто были хозяева?

— Да просто люди из лагеря. Хотели завести тут конный завод. Они устраивали летние лагеря с конными прогулками для еврейских и палестинских детей. Верили в мир. У них был конь по имени Тайфун, самый красивый конь на свете. Почти такой же красивый, как Аль-Бурак, конь пророка.

— И что с ним случилось?

— Он донёс пророка до рая и обратно. След его копыта есть на священном камне в Иерусалиме, недалеко от Стены Плача.

— Нет, что стало с Тайфуном?

— А, это. Он умер. Все лошади заболели и умерли.

— А хозяева разве не водили их к ветеринару?

— Тут был ветеринар, он приезжал из Иерусалима каждую неделю, но в прошлом году военные в Иерихоне объявили комендантский час и закрыли все дороги, и он просто не смог приехать.

— А здесь, своего у вас нет?

— Есть, но он боится лошадей.

Когда я был маленьким, отец каждый вечер рассказывал мне одну и ту же сказку на ночь. Жил да был однажды один царь, который получил в подарок от странного рыцаря очень необычную вещь: зеркало, в котором было ясно видно, кто враг, а кто друг. Мне бы сейчас такое зеркало. У рыцаря были и другие волшебные подарки: летающий конь, меч, пробивающий доспехи и кольцо, которое позволяло понимать язык зверей. Отец говорил: летающий конь — это самолёт, меч — бронебойный снаряд, кольцо — военная разведка.

— Но ничего такого не случится с моими мотоциклами, — говорит Рамзи. — Я не доверяю их механикам со стороны.

— Сами их чините?

— А кто же ещё сделает это?

— И они все на ходу?

— Би-Эс-Эй — да. Триумф, Мэтчлесс и Нортон — пока нет. Но я их сделаю.

— Когда вы начали собирать их?

— Раньше я с другом собирал старые автомобили, но пустыня убила их.

— Погодите минутку, — говорит Кармель, — в пустыне сухо, разве это не хорошо для антикварных машин?

— Да, это хорошо, когда сухо. Но тут слишком жарко. Солнце просто убило мои машины.

— И как жарко тут бывает?

— Летом? Под сорок пять, может, сорок шесть градусов. Иногда и сорок семь.

— Да, вот это жарко.

Рамзи поглаживает свою бороду. Я смотрю на горы вокруг лагеря. Как-то раз нас вывозили на полевые учения в этот район, когда я был в армии. Мы слушали лекцию самопровозглашенного специалиста по Библии, который показывал нам, что, если читать Пятикнижие, пропуская по пятьдесят букв зараз, то все равно будет смысл. Но об этом я расскажу потом, потому что прямо сейчас Рамзи рассказывает нам про пустыню и жару. Сорок семь по Цельсию — это почти сто двадцать по Фаренгейту.

— И ещё песчаные бури, — говорит Рамзи, — и внезапные наводнения, ну, и верблюды.

— Верблюды?

— Да, да. Верблюды могут здорово напакостить. У моего друга был «Корветт» 1974 года, ярко-жёлтый, красавец, в отличном состоянии. Верблюды его съели.

— Они его что?

— Съели. Они обожают стекловолокно. Он как-то раз приезжал в гости и поставил машину прямо рядом с моим домом, а когда пришла пора уезжать, мы увидели, как машину жуют два верблюда.

— Вы поэтому сказали тому мальчику присмотреть за моей машиной?

— Нет. Потому что у вас израильский номер.

— И что?

— То, что если она будет без присмотра, то есть если никто не скажет, что вы — мои гости, её могут угнать или сжечь. Ну ладно, пошли наверх.

— Наверх?

— Ну да, на Гору Искушения [44].

— Искушения?

— Ну да, одно из искушений Христовых. Он восходил туда, когда на сорок дней удалился ото всех.

— Послушайте, мы вообще-то в казино направлялись.

— Я покажу вам казино. С вершины горы его прекрасно видно.

— Мы вообще-то хотим посмотреть его изнутри.

— Да это недолго. У нас есть канатная дорога.

— Да?

— Да. Из центра, прямо от светофора, и прямо до вершины горы.

— Что скажешь? — спрашиваю я Кармель.

И пожалуйста, Кармель, не говори «почему бы и нет». Будь умницей. Я рассчитываю на тебя. Придумай что-нибудь, скажи, что нам пора, что нас там ждут. Разве ты не видишь, к чему все идет? Он не смог убить нас в своем лагере и хочет стать нашим проводником. Он отведет нас в свою тайную скотобойню на вершине богом забытой горы и перережет нам глотки, распевая суры Корана. Во имя Господа сострадательного и милосердного, проливаю я кровь этого бывшего солдата и его сексапильной подружки, и да снабдит меня Властитель Судного Дня семьюдесятью двумя юными девицами, коих я теперь заслужил по праву, арабскими или еврейскими, мне не важно, лишь бы плевы их девственные были на месте.

— Почему нет, — говорит Кармель.

Рамзи смотрит на меня.

— Почему бы и нет, — я пожимаю плечами.

— Отлично, — говорит он. — Пошли.

Мы возвращаемся в лагерь, и Рамзи говорит, что из соображений безопасности лучше оставить мотоцикл на заднем дворе, взять мою машину и поехать втроём в центр. Мы садимся в машину и едем по ещё одной узкой грунтовой дороге, которая минут через десять становится Мэйн-стрит. Я только и надеюсь, что он не схватит мой руль.

— Сейчас будет светофор, — говорит он.

Тут и правда светофор, но машин вокруг мало. Большинство народу на велосипедах, старых, скрипучих велосипедах с поднятыми сиденьем и рулём. Мы проезжаем мимо большой фрески. На ней — пальма и мечеть с металлическим полумесяцем на минарете; усатый мужчина в тюрбане молится, стоя на коленях и опустив лицо на руки, а в воздухе летит босоногая женщина в красном платье. Рамзи предлагает остановиться и поесть. Тут неподалеку отлично готовят хуммус, у Абу Навафа, и пропустить это просто нельзя.

Мы ставим машину на улице, и только мы заходим в ресторанчик и садимся, не успев даже сделать заказ, как из кухни появляется сам Абу Наваф, толстяк лет сорока, косоглазый и потный, он несет три пиалы с хуммусом и бобами и несколько маленьких тарелок с закусками, он ставит их на стол и говорит, что это: пита, фалафель, козий сыр в оливковом масле с петрушкой, жареный баклажан с чесноком и лимоном, фаршированные виноградные листья, маринованная свёкла, сирийские оливки и салат по-арабски.

— Что такое салат по-арабски? — спрашивает Кармель.

— Это когда его делает араб, — отвечает Абу Наваф.

— Они из Иерусалима, — говорит Рамзи.

— Добро пожаловать, — говорит Абу Наваф. — Пожалуйста, ешьте. Это всё, что у меня есть. Меню нет.

Мы едим в молчании, и, должен признаться, еда хорошая. Хуммус так вообще лучший уже за долгое время. Но мне немного не по себе. Абу Наваф просто огромен, он как местный Полифем, и я не удивлюсь, если он сейчас решит пообедать евреем-медбратом и студенткой-еврейкой.

Мы заканчиваем еду, Кармель собирает остатки хуммуса на кусочек питы, я съедаю последнюю оливку. Абу Наваф убирает со стола, уходит на кухню и возвращается с четырьмя чашками густого, сладко-горького кофе и абрикосовым кальяном. Он садится и передает трубку по кругу, и Кармель и я затягиваемся по несколько раз, хотя обычно мы не курим.

— Ну что, — говорит Абу Наваф и выпускает две длинные струйки дыма из ноздрей, — вы уже видели мотоциклы Рамзи?

— Да, — говорит Кармель, — мне понравились.

— А его друга-еврея вы видели?

— Какого друга?

— Так ты им не рассказывал?

— Рассказывал, конечно, — говорит Рамзи.

— Так ваш таинственный друг еврей? — спрашивает Кармель.

— Он самаритянин.

— Американец?

— Самаритянин, палестинский самаритянин. Из Наблуса.

— Так кто же он, — спрашиваю я, — еврей или палестинец?

— Он — палестинский еврей, — говорит Рамзи.

— Он даже на иврите не говорит, — сообщает Абу Наваф.

— А на каком языке он говорит?

— На арабском, конечно же, — говорит Рамзи, — и на самаритянском.

— Он только молится на иврите, — говорит Абу Наваф.

— Точно, — говорит Рамзи. — Самаритяне исповедуют очень древний вид иудаизма. Собственно, поэтому многие ортодоксальные евреи в Израиле не считают их евреями.

— Так он еврей или нет? — спрашиваю я.

— Еврей, — говорит Рамзи. — У них своё Пятикнижие с небольшим расхождением по датам праздников, но в основном, это та же религия, что у вас.

— И вы принимаете их как палестинцев?

— Да, да. Они тут живут веками.

— Но они евреи.

— И что? Есть палестинцы-мусульмане, есть палестинцы-христиане, есть еврейские палестинцы.

— Но вы же говорили, что христиане и евреи неверные.

— Ну да, — говорит Рамзи. — Но они палестинские неверные.

Мы расплачиваемся с Абу Навафом и просим разрешения идти, он кивает и пожимает нам руки. Рамзи говорит, что мы можем оставить машину перед рестораном, и Абу Наваф присмотрит за ней, и пройтись до канатной дороги, это всего несколько кварталов. Он снимает свою бело-зелёную куфию и говорит, чтобы я положил её на приборную панель, так, на всякий случай. Я делаю, как он сказал, и мы переходим улицу и идем через большой открытый рынок, где в большинстве лавок продают только апельсины и грейпфруты. Рамзи останавливается купить сигарет, а я зову Кармель.

— Как думаешь, у них правда есть канатная дорога?

— Не знаю. Как думаешь, у них, правда, есть друг-самаритянин?

— Нет, конечно. Должно быть, в кальян что-то подмешали.

Рамзи возвращается с пачкой «Фарида», и мы улыбаемся ему.

— Почти пришли, — говорит он.

Я смотрю на Кармель, она смотрит на меня. Неужели до неё дошло, что нас заманили в ловушку? Мне пора остановить эту нелепость и сказать Рамзи, что мы возвращаемся к машине? Непохоже, чтобы Кармель сделала хоть что-то. Она даже не думает об этом. Может, это мой долг — защищать её. Если мы сейчас не увидим канатную дорогу, то всё, хватит. Канатная дорога! За каких идиотов он нас принимает! В Иерихоне? Где нет тротуаров, канализации, один светофор, никакой еды, кроме хуммуса и апельсинов, и велосипедов в десять раз больше, чем машин?

— Вот она, — говорит Рамзи.

— Кто?

— Канатная дорога.

Я смотрю на неё, потом на Кармель, потом снова на эту штуку. Канатная дорога. Три вагончика. Ярко-красные такие. Идут вверх, в гору. По канату.

— Вы ни разу не ездили в такой штуке?

— Я-то? Ездил, конечно. Я просто удивился, вот и всё.

Рамзи покупает билеты, и когда все три вагончика оказываются внизу, мы садимся в средний к окну. Рамзи закуривает, хотя здесь и нельзя, и мы медленно начинаем подниматься. Я смотрю, как медленно город под нами уменьшается, пытаюсь увидеть свою машину, всё ли с ней в порядке. Да ладно. Очень скоро она нам больше не понадобится, когда Рамзи выпотрошит нас на вершине этой дурацкой горы.

Но когда мы добираемся наверх, оказывается, что здесь все кишмя кишит туристами, большинство из них, если я правильно понимаю, христиане-паломники, я слышу английскую, испанскую, немецкую речь, и кое-где иврит. Монах в коричневой шерстяной рясе встречает нас и других туристов улыбкой.

— Отсюда, — говорит Рамзи, раскидывая руки в воздухе, — можно увидеть всё на свете. Вон там, на той стороне Мёртвого моря, — Иордания. Когда Палестина была под властью Иордании, в Иерихон каждую зиму приезжал Король Хусейн со своей женой, Королевой Hyp, которая была капитаном болельщиков команды «Принстонские тигры».

Кармель и я снова обмениваемся взглядами, но Рамзи вроде не замечает.

— А вон там внизу, — видите все эти колонны и арки? — там был дворец Хишам.

— А где казино? — Спрашиваю я.

— Погодите, — говорит Рамзи, — будет и казино.

— А когда построили этот дворец? — спрашивает Кармель.

— В седьмом веке, в ранний период ислама, когда мусульманская империя простиралась от Аравии до Испании.

— А кто был Хишам?

— Император. Это был его зимний дворец.

— А где был летний? — спрашиваю я.

— В Дамаске.

— Отсюда не видно?

— Нет, Дамаск далеко. Зато отсюда видно синагогу.

— Какую синагогу?

— Старую иерихонскую синагогу. Вон там. Среди тех, кто строил дворец Хишам, были евреи, и когда строительство закончилось, Хишам наградил их, разрешив построить синагогу.

Так, теперь он у нас всезнающий учёный. Поучить нас перед разделкой? Что он пытается доказать? И почему Кармель притворяется, что ей интересно? Почему она задаёт ему все эти вопросы? Не провоцируй его, идиотка.

— А что вон там? — спрашивает она.

— Вон тот холм внизу? Это Тель Султан.

— Что это?

— Какое-то древнее поселение, ему около десяти тысяч лет. Его открыли и раскопали всего пятьдесят лет назад.

— Десять тысяч лет?

— Ну, так говорят археологи.

— И кто там жил?

— Да кто знает. Какие-то люди неолитического периода.

— А где именно были найдены Свитки Мертвого моря?

Она что, серьёзно? Ей и вправду интересно? Может, она просто проверяет его знания. Может, ей интересно, так ли он умен, как думает. Я только надеюсь, что она не начнет просвещать его насчёт Робинзона Крузо и мёртвых астронавтов.

— А, так это вон там, — Рамзи показывает в сторону пустыни, — в Кумране.

— А вон там что? Это ведь пещеры?

— Это пещеры, в которые раньше уходили монахи на сорок дней, подобно Иисусу Христу в его пещере.

— А где его пещера?

— Здесь, наверху, в монастыре. Давайте сходим посмотрим.

— Погодите, — говорю я. — А казино-то где?

— Совсем забыл. Извините. Вон оно, внизу. Называется «Оазис».

Рамзи указывает на белое мраморное здание, не особенно изящное, довольно громоздкое, с зеркальными стенами, с окнами с бежевым стеклом, с большой вывеской, на которой, по всей видимости, написано «Оазис», но отсюда сверху не видно.

— Когда о нём говорят, то говорят, что это гостиница, — говорит Рамзи, — хотя все знают, что это игорное заведение. Оно построено на земле, которая на самом деле принадлежит исламскому сообществу, так что вы понимаете, как палестинским властям неудобно употреблять слово казино, когда они пытаются объяснить это настоящим мусульманам.

— А что за здание рядом с ним?

— А это как раз гостиница, «Иерихон Резорт Виледж». Но у вас будет уйма времени там, внизу. Давайте лучше поднимемся в монастырь.

Рамзи показывает на ступени, вырубленные в скале. Они крутые и узкие.

— Как раз поднимемся, — говорит он и улыбается.

Чего он улыбается? Почему он так мило себя ведет? Он не должен быть столь обходительным. Он не должен так много знать. Христиане, мусульмане, палестинцы, неандертальцы. Чего ему от нас надо?

— Он называется «Карантал», — говорит он.

Кармель кивает.

Вообще не понимаю. С чего она вдруг такая внимательная? Ей правда интересно? Или у них диалог между собой? Он не видит, что мне глубоко плевать на вымышленных самаритян и на американских студенток, которые становятся арабскими королевами? Бьюсь об заклад, сейчас он ей будет объяснять, почему этот дурацкий монастырь называется «Карантал».

— Cuarenta значит сорок, — говорит он, отсюда и название «Карантал».

Кармель снова улыбается ему. Я устал. Я уже хочу отсюда. Я хочу сказать этому арабскому клоуну, что все, спасибо, ваше время истекло. Мы уезжаем.

Мы поднимаемся в монастырь, и Рамзи говорит с одним из монахов на странном диалекте, которого я не понимаю: смесь арабского и греческого, но, может, мне только кажется. Он ведет нас тёмными коридорами через несколько залов с высокими потолками, и я заставляю себя притвориться, что я восхищаюсь фресками, и витражами, и что мне весело, и что мне действительно тут нравится.

И вдруг — мне кажется, что Рамзи чувствует мою напряженность, — наше путешествие заканчивается, и мы спускаемся с горы в этом же дебильном красном вагончике, и Рамзи снова курит, и на нас медленно надвигается город. Темнеет, и точно как в Иерусалиме, все спешат домой. Мы возвращаемся к машине, чуть быстрее, чем раньше, я все ещё нервничаю, Кармель выглядит довольной, Рамзи напевает какую-то арабскую мелодию, которую я раньше никогда не слышал. У Абу Навафа уже закрыто, но «Джасти» стоит здесь же, возле ресторана.

— Мне было очень приятно, — говорит Рамзи. — Спасибо, что были моими гостями.

— Спасибо, что были нашим проводником, — говорит Кармель.

— Погодите, — говорю я. — Мы подбросим вас до дома, хорошо?

— Я отсюда дойду до лагеря.

— Вы уверены?

— Конечно. Мне надо еще зайти в мечеть. А вы езжайте в казино, пока не стемнело.

Я открываю машину и отдаю ему его бело-зеленую куфию. Кармель на секунду крепко обнимает его, хотя, наверное, и догадывается, что это не самый умный поступок посреди улицы в Иерихоне. Я протягиваю руку, и Рамзи берет её своими обеими руками и пожимает мою руку долго, как если бы хотел показать, что между нами возникла некая особая связь.

— Заезжайте в любое время, — говорит он. — Вы знаете, где меня найти.

— Обязательно, — говорю я.

Мы садимся в машину, и, не дожидаясь, пока прогреется мотор, я давлю на газ и уезжаю.

— Слава Богу, это все кончилось.

Но Кармель закрывает глаза и кладет голову на спинку сиденья, притворяясь, что устала или не расслышала меня. Я веду машину, через несколько минут мы будем в казино, и я все думаю про этот цвет, бело-зелёный: это то же самое, что и зелено-белый? Да нет, не обязательно. Старый синяк бывает сине-жёлтым, а не жёлто-синим, хотя в обоих словосочетаниях говорится про одни и те же цвета. Смотришь старый фильм — он чёрно-белый, а не бело-чёрный. Приедешь в Англию и будешь есть именно рыбу с картошкой, а не картошку с рыбой. Объекты, на которые ссылаются слова, одни и те же, но семантически эти выражения неодинаковы.

Но я так чувствую, что мне придется отложить на потом дальнейшую критику декларативных теорий значения, поскольку сейчас мы въезжаем в комплекс казино и регистрируемся в отеле, и Кармель ещё хочет зайти в местный магазинчик и купить увлажняющий крем, а уж потом подняться в номер.

— Давай сначала отнесем вещи наверх.

— Мне надо купить крем, а то здесь ужасно сухо.

И вот я тоже иду в сувенирный магазинчик, но как только мы заходим, она начинает рассматривать всё подряд, все эти тупые сувенирчики: бусы из мелких камешков, деревянные флейты, плетеные коврики для прихожей, голубые статуэтки из стекла, садовые гномы из гипса.

— Косметика — вон там.

— Сейчас, погоди минутку, — говорит она.

Я стою перед целой стеной косметики и изо всех сил стараюсь не показывать, как меня все достало. Тут много сортов мыла и шампуней, и во всех есть минералы из Мертвого моря, но самое интересное, что я заметил, вот что: у них всё от двух производителей. Это либо «Ахава», израильская косметическая фирма, либо «Зара», фирма из Иордании, то есть из-за границы. И то, и другое предназначено в основном для туристов. На упаковках «Зара» одна и та же информация написана на арабском и на английском. А на упаковках «Ахавы» аж на тринадцати. Иврит, английский, французский, немецкий, испанский, итальянский, шведский, финский, русский, чешский, норвежский, португальский и голландский. Я смотрю на упаковку с «Усовершенствованной грязевой маской»:

«Добываемая в естественном виде на берегах Мертвого моря, наша особая природная грязь содержит исключительно высокую концентрацию минералов, необходимых для здоровья кожи, и состоит из нескольких слоев тысячелетиями осаждавшейся глины».

Интересно, как будет «Мёртвое море» на всех этих языках. Наверное, это просто. Мег Morte, Mar Motto, Mar Muerto, Toten Meeres, Dode Zee, Doda Havets, Dodehavets. Единственное, чего мне не прочесть — так это по-русски, потому что я не умею читать кириллический алфавит, и по-фински, потому что это не индоевропейский язык. Mutanaamio. Нет, это скорее «грязевая маска». Huuhdsta, что ли. Не знаю.

— Ты уже все? — спрашивает Кармель.

— Чего?

— Что ты там делаешь?

— Читаю.

— Что на упаковке, что ли? Только не говори, что опять переводишь.

— Не перевожу. Искал тебе увлажняющий крем.

— Я его уже нашла. Пошли.

— Ты что, покупаешь «Зару»?

— А что с ним не так?

— Возьми лучше вот этот, — говорю я и показываю на коробочку «Ахавы».

— Это же маска из грязи. Мне нужен увлажняющий крем.

— Нет, возьми «ахавовский».

— Сам бери. А я беру вот этот. Ты идёшь или как?

Кассир пробивает наш чек, и я стою с нашими чемоданами в руках, апатичный, бесполезный, и жду, пока Кармель соберёт сдачу. Мы поднимаемся в наш номер на третьем этаже — лифт не работает — и я почему-то уверен, что там всё будет не по-человечески: промятая кровать, унитаз протекает, грязные занавески, окно во внутренний двор. До Иерусалима полчаса езды. Мы просто соберёмся и уедем.

Но вот мы входим в комнату, и там все вроде в порядке. Даже лучше, чем в порядке, я даже слегка разочарован. Все чистое, опрятное, в ванной комнате ни пятнышка, все выглядит нетронутым — а я ведь забыл, что все это построено лишь несколько месяцев назад, — и даже вид из окна есть, и какой вид! Слишком хороший вид, почти нереальный: мы видим Мертвое море и горы за ним, и чистое небо со всеми планетами и созвездиями, и даже те три звезды меча Ориона, которые, в отличие от гораздо более яркого кушака, всегда трудно разглядеть.

— Ну, — вздыхаю я и бросаю чемодан Кармель на кровать, — чего тебе сейчас хочется?

— Заняться сексом?

— А твой муж всё еще жив?

— А что ты спрашиваешь?

— Ты про него уже долго не говорила.

— И ты думаешь, сейчас самое время, да?

— Для секса?

— Нет, чтобы о нём поговорить.

— О твоём муже?

— Да.

— Что с ним происходит?

— Ничего. Ничего такого, чего ты не знаешь. Да, он умирает. Нет, он ещё не умер. Хочешь узнать ещё чего-нибудь?

— Я просто хотел спросить.

— Зачем? Ты хочешь, чтобы он уже умер, и тебе не надо было бы чувствовать себя виноватым? Или тебе хочется, чтобы он был жив, чтобы тебя хоть это возбуждало?

— Знаешь что? Мы ведь можем этим не заниматься.

— Сексом? Это была твоя идея.

— Моя? Ты сама предложила.

— А если бы я этого не сделала, ты бы об этом сам никогда и не подумал.

— Кармель, чего ты вообще хочешь? Ты зачем притащила меня сюда, в Иерихон? Поругаться?

— Тебе, похоже, даже нравится. У меня такое ощущение, что ты лучше бы поругался со мной, чем потрахался.

— Чушь какая. Зачем ты все это говоришь?

— А зачем ты заговорил про моего мужа?

— Я? Да это ты только и говоришь мне о нём, всё время: врачи сказали то, врачи сказали сё. Хватит про него вспоминать, и я не буду говорить про него.

— Что ты к нему привязался? Ты же знал, что я была замужем, когда мы познакомились, так?

— Да, но ты сказала, что он умирает.

— Умирает.

— Так что же он всё ещё жив?

— А что это ты так забеспокоился?

— Он умрёт или нет?

— Ты меня трахнешь или нет?

— Как тебя трахнуть?

— Да как хочешь.

Я даю ей пощёчину и приказываю раздеться. Кармель снимает маечку «Харли-Дэвидсон» и лифчик, потом туфельки, джинсы, носочки и трусики, бросая всё на ковер. Она стоит передо мной, обнажённая, и не говорит ни слова. Зачёсывает назад пальцами волосы. Обнажённая, она выглядит меньше ростом.

Я приказываю ей повернуться спиной и стать на четвереньки. Достаю маленький тюбик смазки из её косметички, выдавливаю несколько капель себе на ладонь и засовываю средний палец ей в зад. Она охает. Я вращаю пальцем у неё внутри, то всовываю его, то высовываю, внутрь и наружу, туда и обратно. Она опирается на бежевый ковёр плечами и щекой, заводит руки назад, берёт свои ягодицы и пошире раскрывает свой тугой розовый анус.

Я продолжаю работать пальцем. Она закрывает глаза и вжимается правой щекой поглубже в ковер. Я нашариваю пульт от телевизора. На иорданском канале «Новости» на иврите. Диктор, пожилой, седоволосый, черноусый араб, сообщает, что сегодня израильская армия совершила очередное вторжение на палестинскую территорию, разрушила пятьдесят девять домов, оставив без крова более четырёхсот человек. Я шлёпаю её по заднице и глубже засовываю палец, она пытается увернуться, но я держу её за талию и шлёпаю её ещё раз. Я переключаюсь на израильский канал. Диктор, брюнетка лет тридцати, у неё прямые волосы и милая улыбка, она говорит на великолепном, чистом арабском. Она высовывает кончик языка между зубками и чересчур тщательно выговаривает все эти возбуждающие интердентальные щелевые звуки, которых нет у нас в иврите. Она сообщает, что было разрушено всего тридцать четыре дома, из которых в танки летели камни террористов. Я шлёпаю Кармель ещё раз, сильнее, и ещё сильнее. Переключаю телевизор на киноканал, где как раз идут «Звёздные войны». Оби-Ван пытается уговорить юного Люка оставить родную планету и присоединиться к повстанцам. Люк отвечает «нет». Не хочет стать героем. Я раздеваюсь.

Кармель упирается в пол локтями, всё ещё прижавшись лицом к ковру. Её зад высоко поднят. Я выдавливаю немного смазки на свой пенис и растираю его. Имперские гвардейцы атакуют ферму Люка, разрушают его хижину убивают его дядю и тётю. Я проталкиваю головку своего члена в задницу Кармель. Кармель издаёт короткий визг. Я вхожу поглубже. Люк решает, что, в конце концов, он все-таки хочет стать рыцарем Джедаем. Кармель крепко сжимает свои маленькие кулачки. Я крепко сжимаю её таз и насаживаю её зад на свой пенис. Она изо всех сил упирается в ковёр пальчиками ног. Я смотрю, как её анус растягивается вокруг моего члена, как он впускает его и медленно выталкивает наружу и потом принимает вновь. Кармель что-то говорит в ковёр, я весь покрыт потом. Если бы у неё были большие груди, они сейчас раскачивались бы над ковром. Принцесса в плену на Звезде Смерти. Дарт Вейдер разносит в пыль её планету.

Помню, когда только вышли «Звёздные войны», они настолько меня поразили, что я ходил на них четыре раза. Сюжет казался таким запутанным, и я всё сидел один в кинозале и пытался понять, кто против кого. Мама страшно злилась, когда обнаружила, что я трачу свои карманные деньги на одно и то же кино. На какую-то научную фантастику, в которой нет реальных людей, одни роботы, космонавты, звездолёты и лазерные лучи. Она сказала, что мне лучше было бы вместо этого прочитать книжку И не какого-то там Станислава Лема, а нормальную книгу про людей и про чувства.

Я стою почти на цыпочках, согнув ноги в коленях, и вхожу в Кармель сверху, я сжимаю её ягодицы, мну пальцами её липкую плоть и продолжаю проникать в неё своим членом. Так, теперь они в мусорной дробилке. Капелька пота стекает с моего лба, повисает на носу на секунду или две и разлетается, упав на спину Кармель, и я смотрю, как она блестит там. Я вытаскиваю член, выдавливаю ещё немного смазки и снова вхожу в её зад.

Она кричит, что сейчас больно. Ещё смазки. Пилоты-повстанцы пытаются найти уязвимое место Звезды Смерти. Когда я был в армии, в Академии Разведки у нас был один предмет, «Военные доктрины». Лекции читал толстый подполковник, у него был мягкий такой голос и не хватало двух пальцев. Ещё до того, как назвать нам своё имя на первом занятии, он вошёл в класс, с полминуты обозревал наши лица, а затем задал вопрос: «Зачем нужна армия?»

«Чтобы защищать родину от опасности в данный момент и в будущем, — ответили мы. — Чтобы защищать независимость государства. Охранять границы, граждан и интересы нашей страны». Он слушал нас, периодически кивая, а потом сказал: «Чушь собачья. Предназначение армии — убить как можно больше людей за максимально короткое время при максимально низких затратах».

Что-то не всё гладко в заднице у Кармель. Вытаскиваю член и опять тянусь за смазкой, ещё несколько капель, и тут до меня доходит, что дело-то вовсе не в смазке. У меня эрекция пропадает. Я пытаюсь хоть так засунуть его обратно, но ничего не получается. Я мастурбирую его левой рукой, а правой тяну Кармель за волосы, заставляя её повернуть голову назад, в надежде на то, что при виде её лица, исказившегося от боли, у меня опять встанет. Она кусает нижнюю губу, крепко зажмурилась, и в уголках её глаз морщинки. Нет. Пенис становится мягче.

Я дотягиваюсь до пульта. Может, у них тут есть порноканал? Я держу палец на кнопке и проверяю всё, что у них тут есть, но, похоже, для меня ничего нет. Кино кончилось, новости тоже, и сейчас на экране мужчина, который пытается упаковывать яйца в кассеты по двенадцать штук. Яйца движутся по конвейеру. Слишком быстро. Он успевает положить в каждую кассету два или три яйца, а остальные доезжают до края конвейера и падают на пол. Бардак страшный. Мужчина зовет своего начальника, чтобы тот пришёл и помог ему, но начальник прячется в задней комнате и хохочет. Мужчина беспомощен. Он отчаянно пытается спасти яйца. Они все разбиваются. Он видит красный выключатель, который, вроде бы, должен остановить конвейер. Он поворачивает его.

Яйца продолжают двигаться. Он снова нажимает на выключатель. Яйца продолжают двигаться. Выключатель ненастоящий. Камера находится за зеркалом. Начальник смеётся.

Я переворачиваю Кармель на спину, она закрывает глаза, я хватаю её колени и поднимаю её ноги и прижимаю её колени к её груди и снова пытаюсь вставить член ей в задницу, но у меня не получается.

Я сдаюсь. Я встаю, вытираю тыльной стороной ладони лоб и иду в ванную. Член у меня весь липкий. От меня несёт потом. Мне сейчас просто хочется собрать мои вещи и уехать. Хочет она остаться — да пожалуйста. Пусть остаётся. Я уезжаю. Я закрываю за собой дверь и залезаю в душ. Давление воды хорошее, расслабляющее, но я голоден, в висках у меня пульсирует кровь. Я закрываю глаза и пытаюсь очистить мозг и долго подставляю лицо под струи воды.

Проходит несколько минут, и, по-моему, мне становится чуть получше. Я два раза мою голову, два раза намыливаю тело и ополаскиваюсь. Потом я просто стою несколько минут под душем и стараюсь вспомнить какие-нибудь слова из последнего альбома Cradle of Filth. «Извлечённая из могилы, душа её свободна, блестящие топазы стягивают её горло». «Cruelty Brought Thee Orchids». He что иное, как простая трансформация глубинной структуры номинативной конструкции, вербальной конструкции, опять номинативного словосочетания и потом предложного: «Cruelty Brought Orchids to Thee» [45].

А вот вам простое повествовательное предложение про Ибрахим Ибрахима, в котором находятся три пары одинаковых слов: «Ibrahim Ibrahim had had a hell of time in hell» [46].

Я вылезаю из ванной и встаю перед зеркалом. Я вытираюсь насухо и так медленно так бреюсь, и мне нравится, какое здесь хорошее зеркало, блестящее, новое, чистое, и в нем все кажется слегка больше. Я знаю, что приверженцы норм хорошей речи, школьные учителя и другие борцы за чистоту языка, скорее всего, скажут: нельзя, дескать, говорить «так медленно так бреюсь», что правильно говорить просто «медленно бреюсь», но мне плевать. Раз союз может выступать как усилитель, так пусть им и будет.

Я заканчиваю бритье, умываю лицо, немножко мажусь увлажняющим лосьоном, который купила Кармель, оборачиваюсь полотенцем вокруг талии, открываю дверь, и густой пар ванной смешивается с порывом более холодного воздуха снаружи, и я иду в комнату.

— Неплохой этот твой арабский лосьон.

Моя одежда разбросана по полу, как я её и оставил.

— Кармель?

Её одежда исчезла.

— Кармель!

Я выглядываю из окна — «Джасти» на стоянке. Где она? Наверное, спустилась в холл. Может, в туалет пошла. Сейчас вернётся.

Я одеваюсь и обуваюсь и ложусь на кровать. Телевизор выключен. Я его выключал? Восемь-тридцать. Сейчас она вернётся. Наверно, она пошла вниз взять бутылку минералки. Я встаю и иду в мини-кухню. Снова выглядываю из окна. Я прикасаюсь к телевизору, к тумбочке возле кровати, я ищу ниточки, знаки, записку, следы борьбы, капли крови. Ничего. Я плюхаюсь на кровать. Может, она пошла в казино. Устала меня из ванной дожидаться и пошла в казино одна. Дам ей ещё десять-пятнадцать минут. Не вернётся — пойду искать.

Я закрываю глаза. Голова болит. Вздремну на чуть-чуть. Постараюсь увидеть хороший сон и проснусь, чувствуя себя получше. Пусть мне снится сон про пластинки. Пойду в магазин, где есть хэви-метал. Вот они все эти редкие пластинки, которые я так отчаянно искал. Вот специальное издание первого альбома Venom, «Welcome to Hell», с ранее не издававшимися вещами и демо-записями. Бутлег из ранних Arch Enemy, с живыми выступлениями и каверами на Пристов и Мэйден. И подарочные издания «Butchered at Birth» и «Eaten Back to Life» группы Cannibal Corpse, которые я вообще раньше не видел. И недорого. Я думал, это будет стоить кучу денег, но нет, я вполне могу это себе позволить. И я беру их все и иду к кассе. Кассир — симпатичная девчоночка-гот, у неё блестящие черные волосы, пирсинг брови и много колец на пальцах. Я кладу пластинки и улыбаюсь, показывая ей, что мне нравится, как она выглядит.

— Извините, — говорит она, — но это не продается.

— Почему?

— Боюсь, мне придётся попросить вас уйти.

— Что такое? Я эти вещи сто лет искал.

— Вы знаете эти группы?

— Вы смеётесь, что ли? Я их каждый день слушаю.

— И слова знаете?

— Конечно. Хотите, чтобы я наизусть почитал?

— Это крайне жёсткая разновидность музыки.

— Да я вырос на этой музыке! Всю жизнь её слушаю!

— И вам известна терминология хэви-метала?

— Да! Пауэр-метал, трэш-метал, дум-метал, блэк-метал, грайнд-кор, спид-кор, некробазз, технодэт. Дальше?

— Мы пьем человеческую кровь.

Она улыбается, и я вижу, что у неё красные зубы, и я понимаю, что это Елизавета Батори [47], но я ничего не говорю. Я вытаскиваю бумажку в двести шекелей и надеюсь, что деньги заставят её передумать.

— Ваши деньги здесь не нужны. Но вы можете получить эти пластинки бесплатно. Нам нужны молодые сотрудники в отдел человеческих ресурсов в нашем ССП.

— ССП?

— Склад свежей плоти. И хороший карьерный рост.

Из-за кассы появляются двое одетых в чёрное, и я знаю, что самое время что-то сделать, но не успеваю даже начать убегать, как просыпаюсь.

Смотрю на часы. Пол-одиннадцатого. Не может быть. Смотрю ещё раз. Десять тридцать. Смотрю на радио-часы на тумбочке. 10:28. Я встаю, умываюсь, проверяю, с собой ли у меня карточка для двери, и выхожу из комнаты.


Глава 10

<p>Глава 10</p>

В казино жарко и шумно, здесь полно расфуфыренных потных людей, и я никак не могу разобраться, где тут столы, где игровые автоматы, где бар и где еда, кто персонал, а кто гости, кто крупье, а кто игрок, кто араб, а кто нет. На стенах отражаются женщины с напитками в руках, большинство из женщин — в руках толстых мужчин. Они все смотрят на меня, и я начинаю чувствовать себя неуместно.

Я заказываю себе мартини и начинаю искать Кармель. Слишком много лиц. «Эта уродина, модель из Германии, должна была приехать на торжественное открытие, — говорит девушка с маленькими ушами и чрезмерным количеством косметики мужчине ростом намного ниже её, — но отказалась». «Пошла она на хер», — говорит коротышка. Девушка целует его. Он смеется и в полунельсоне обнимает её за шею. На самом деле он не сказал «пошла она на хер». Он сказал «пошла она к Азазелю», что примерно означает «пошла она к чёрту» или «чёрт с ней», но, поскольку за пределами Израиля Азазеля нет, «пошла на хер» является ближайшей версией.

Мне на самом деле не очень нравятся мартини. «Четырнадцать дней резервной службы, — говорит мужчина в золотых очках и густых бакенбардах, — с завтрашнего дня. Я решил подкинуть им денег, а потом надеру им задницы». Вот оливки на дне мне нравятся.

На барную стойку облокачивается высокая женщина. Курит. Длинные волосы, длинные ноги, мини-юбка, мини-сумочка. Я делаю глоток мартини и лезу в стакан пальцем достать оливку со дна, но оливки там нет. Большая грудь, а на мини-сумочке бело-голубой значок с прошлых выборов: «Сильный лидер для сильной нации». Я улыбаюсь ей. Она выпускает дым через ноздри и улыбается мне в ответ. Старый, кстати, девиз. Его спецы по связям с общественностью сказали ему, что он, конечно, хороший, но может быть интерпретирован как имеющий мегаломаниакальные и даже фашистские ассоциации. Он послушался и сменил девиз на «Сильный лидер для будущего нации». Женщина прикасается пальцами к шее и ключице, поправляя ремешок мини-сумочки на своем обнаженном плече. Я отодвигаюсь. Мне надо найти Кармель.

Почему в моем мартини нет оливки? Может, её кто-то украл, выудил у меня из стакана, пока я пялился на женщину с сильным лидером. Мне надо найти Кармель. Найти Кармель, потом убить бабушку во сне и не разбудить дедушку в могиле. Слишком много зеркал. Зачем на стенах зеркала? Зачем кому-то хочется смотреть на себя? Интересно, что сказала бы доктор Химмельблау, увидь она меня здесь. Что сказали бы мои родители? Я не убивал бабушку. И Эйхман тоже не убивал.

Приехал после войны в Израиль немецкий еврей по имени Адольф Гольдберг. Друзья ему говорят, может, надо сменить имя, а то неприятные ассоциации все-таки. Он послушался и стал Адольфом Сильвербергом.

Мне надо найти Кармель. Может, она прячется. Может, она надела маску. Грязевую маску. Может, мне надо вывезти контрабандой грязи из Мёртвого моря. Спрятать её в одном из отверстий на её теле. Помню, я её как-то застукал в постели, голую, одну, и она развлекалась с фальшивым истуканом. Она села на него и сказала, что у неё месячные.

Слишком много народу. При самопровозглашённом престиже и утончённости хочется, чтобы пол был не таким липким. Хочется, чтобы последователи пророка были немного более сострадательными и милосердными. Может, мне спросить про неё. Я ищу свою девушку. Каштановые волосы, красивая грудь, и задница болит. Пропала или похищена. Может, позвонить в полицию. Но тогда придется решить, в какую полицию звонить. В палестинскую? И тогда с ними говорить на арабском? Наверное, надо позвонить в армию. Она пошла к Рамзи? Устала от меня? Она сейчас точно на заднем сиденье одного из его мотоциклов, они летят через темные сады и изобильные виноградники, она крепко прижимается к нему, обнимая его за талию. Может, мне удастся сделать так, чтобы военные разрушили его дом.

Дурак. Он не понимает, что она использует его ради своего фарисейского безрассудства. Он умный, но увлечённый. Вскружила ему голову какая-то случайная еврейская дырка. Он ей там в устной форме выдает диссертацию по самаритянам и Нортонам, она спрашивает его про монахов и про поршни, и они занимаются любовью в маленькой глиняной хижине в лагере, молятся пророку в мечети из грязи в центре.

Бедный Рамзи. Что я имею против него? Он мне не враг. Вежливый, эрудированный, гостеприимный. Показал нам тут места, заботился о нас, предлагал свою дружбу. Почему же я его ненавижу? Почему же я представляю его в больнице?

Иммануэль Себастьян сожрал бы его заживо. Играл бы с его разумом, высмеивал его веру в Аллаха, приставал бы к нему со своей вечной ерундой насчёт того, что он ни во что не верит.

Абе Гольдмил попытался бы привести его к свету. Он заставил бы его учить наизусть свои сонеты, а потом продекламировать их все для инициации, и Рамзи отрёкся бы от ислама и стал бы последователем Джули Стрэйн.

А на следующий месяц, когда нам снова можно будет в город, я возьму его с собой с остальными пациентами. Его остановят и обыщут, как и любого другого араба, который направляется в центр Иерусалима, но я скажу солдатам, что это не просто араб, что с ним все в порядке, что он со мной. Мы поедем в «Шалом Снэк», у них там хорошие сэндвичи и зеркала на стенах, и в них мы увидим, как мы смотрим матч Маккаби по телевизору. А будет время, пока мы там, я свожу его постричься. А не был ни разу у лающего парикмахера?

А потом автобус до больницы, и Амос Ашкенази попробует сделать что-то из ряда вон выходящее, типа выставит напоказ свой словарный запас, или будет переключать каналы, или ковыряться в носу, но я тогда просто велю ему надеть его фиолетовую пижаму и идти спать, а не то я позову доктора Химмельблау. По дороге в наш «Гевн» мы проедем мимо кибуца, и я расскажу Рамзи про глупого журналиста. Его победила бабуиниха. Бесхребетник, трус. И что, что у какой-то обезьяны английский лучше твоего? Ты писатель. И нечего париться насчет того, что подумает твоя мамаша.

Ибрахим Ибрахим попытается достать Рамзи своими хрониками о змее и солдатах.

Деста Эзра будет смотреть на него своими большими глазами, обвиняя в чем-то.

Урия Эйнхорн расскажет свою занудную историю. И будет делать это ежедневно.

И только Ассада Бенедикт не будет надоедать ему. Она мёртвая.

Если верить доктору Химмельблау, вот здесь Ибрахим Ибрахим убил маленькую девушку-солдата. Где-то тут, в Иерихоне, неподалеку от Мертвого моря. Заколол её насмерть и получил пулю в ногу. Интересно, найду я это место или нет. Надо было спросить Рамзи, чтобы показал нам с Сорокадневной Горы какое-нибудь место убийства. Ибрахим Ибрахим. Камни в почках и змея на груди. Камни вытащили, а змею не прогнали. Дети камней. Бросают камни в солдат каждый день. Не отбрасывают тени, подкрадываются во тьме, хватают и закалывают, возносят молитвы и уносят жизни. Послан на тот берег Иордана. Ползи, упрямая душа. Из Иордана в Москву. В Россию со змеёй на плечах, власть оплатит, сам Президент оплатит, безродный ты человек, ведь старый солдат был так добр, что написал в письме, что Ибрахим Ибрахим — один из бесстрашный детей камня, маленький воин, получивший ранение в сражении с врагом, так что обходитесь с ним подобающим образом, а власти сим обязуются оплатить издержки.

Прав был Рамзи. Люди просто производят движения подобно роботам. Это тавтология? A «Corpse Without Soul» [48] не тавтология?

Не хочу, чтобы они его свели с ума. Хочу вытащить его из больницы. Убежать, но не по болезни. Мы куда-нибудь уедем, где можно говорить об истории. Археологии, книгах, мотоциклах и построении слов в арабском. Он бросал бы камни в солдат и убегал. Беги быстро как сможешь. Беги изо всех сил. Убивай и будь убит. Брось её труп в Мёртвое море.

У группы Jaguar из Англии есть песня «Run for Your Life» [49]. У Riot из Канады тоже есть песня «Run for Your Life». И у Hellion, конечно, мне они нравились. Певица называла себя Анной Болейн, и ходили слухи, что она проклинала всех членов группы, если они уходили. У неё были длинные чёрные волосы, черный лак на ногтях рук и ног. Я помню её фотографию, она была одета как школьница, в белую блузку, юбку в клетку, белые носочки, белые туфельки, распятую на деревянном кресте, и кровь капает из уголка рта.

Вот я дурак. Ничего не может утонуть в Мёртвом море. Все плавает. Обломки кораблекрушений. Брось туда тело, и оно обречено подняться на поверхность. Из мёртвых, из могилы. Надоела жизнь. Надоело всё. Изучи и уничтожь. Уничтожь её, чтобы уничтожили его. Труп без души. Девушка-солдат. Женщина в форме. Маленькая девочка-воин в хаки. Да прольётся алая кровь. Да умрёт маленькая девочка. Маленькая девочка, вражеский воин. Убей её и будь убитым. Заболей и уничтожь. Убей змею на его груди.

Он дважды ударил её ножом. Она ждала автобуса. Стояла на автобусной остановке и ждала смерти. Вот это место, вот тут стоим, стоим и смотрим, горячий ветер у неё в волосах. Вывернул её прелестный животик наизнанку. Женщина в форме. Маленькая-девочка-воин с глазами цвета хаки и волосами цвета хаки. Холодный пот бежит по его шее. Горячая кровь струится из раны на её груди.

Солдаты увидели это, они ждали автобус на другой стороне улицы, они перешли через дорогу и выстрелили в него, он подумал, что он всё, умер, он думал, что ему не дадут больше прожить ни дня, убьют змею у него на груди, убьют змея в его сердце, убьют демона у него в душе.

Но вот они стреляют, но не насмерть, он чувствует их пальцы на своей коже, они стягивают с него рубашку и заламывают ему руки, бросают наземь и бьют в голову, но не расстреливают его.

Мне надо найти Кармель. Где она? Замучилась соблазнять меня, чтобы я её помучил? Она уже далеко, она уехала в Иорданию повидаться с королевой, уехала в Норвегию есть китов, свалила в Уэльс учить валлийский.

Мне надо уехать в Уэльс, как говорит моя мама. Я хороший мальчик, мне не избежать этого. Чужак в стране своей. Девушка замужем, работа тупиковая, отец с полусвиным сердцем, мать с катастрофическими почками. Что меня тут держит? Или в Англию, учить английский. Куда-нибудь в среднюю часть. Среднеанглийский. Сниму себе миленькое жилище где-нибудь в деревне, буду читать, писать, поздно просыпаться, лежать весь день в постели и ждать, пока красавица-жена домовладельца не придёт соблазнять меня, пока её муж будет рыскать по лесам и охотиться на кабанов. Или нет. Хватит с меня этих нечестных романов. Хватит сражаться за моего царя. Хватит с меня Соломоновой звезды на моей личности. Хватит мотаться по стране, чтобы убить страшного зелёного гиганта, который так хочет стать моим другом.

Ещё глоток. Мне надо перебраться на другую сторону игрового зала. Слишком много людей лезет со своими дурацкими советами к играющим, они толпятся вокруг столов, не давая мне проходу, и я встаю на цыпочки и вытягиваю шею и оглядываю зал. Я не вижу её. Я делаю несколько шагов вперед и пытаюсь протиснуться между двумя девушками в блузках из змеиной кожи; в вырезах блузок высокая грудь, не иначе как с помощью бюстгальтера; одна девушка худая, другая немного пухлая. «Извините», — говорю я и пытаюсь пройти, но они прижимают меня с двух сторон ещё крепче. «В глазах своей мамочки и обезьяна как газель», — говорит та, что пополнее. Худенькая смеётся и кладет свою руку на руку полненькой.

Зачем мне жить на английском? Иврит — это же такой прекрасный язык. Элегантный и естественный. Что с того, что у нас нет настоящего времени? Так даже лучше: прошедшее и будущее, хорошее и плохое, мы и они. Много времен — много неразберихи. И никаких глаголов-связок. Кто сказал, что существительные должны быть связаны? Пусть будут отдельно: небо и земля, море и суша, день и ночь, человек и зверь. Так все и должно быть.

Нет оливки в моём мартини. Я должен найти её. Я знаю, где она: она с Рамзи. Уже поздняя ночь, и орды израильтян наполняют казино. Он на заправке раздает свои листовки. Она, конечно же, с ним. Я видел её взгляд. Я видел огонь в его зрачках. Я знаю, где их найти.

Я ставлю пустой бокал на барную стойку и протискиваюсь меж игроков, вперёд, я надавливаю, ударяюсь о чьи-то колени, наступаю на ноги, хватаюсь за плечи, трусь о бюсты, пробираюсь на выход, медленно, медленно.

На улице хорошо; всё немного остыло, я дышу полной грудью и иду к отелю, но её нет в комнате, конечно же, нет: она с Рамзи. Я ополаскиваю лицо и иду на стоянку, сажусь в «Джасти» и еду на заправку.

Пыль, темнота, нет огней, нет движения, как в пустыне, я еду по дороге, открыв все окна, и мягкий бриз дует мне в лицо, я смотрю на часы: уже почти четыре утра; пальмы слегка колышутся на ветру, Мёртвое море чёрное, в воздухе пахнет серой, и вдали мерцает бледная неоновая вывеска на заправке. Или это инопланетяне?

Когда мне было шесть или семь лет, я прятался под столом, если мои родители ругались. Я не мог понять, почему каждые выходные надо было устраивать эти судные дни, а не одеться и пойти в кино, или приготовить большой обед и всем сесть за стол, или просто не разойтись мирно? Позднее, уже подростком, я запирался в своей комнате и подряд проигрывал несколько пластинок с тяжелым металлом, сидя в наушниках, а крики и плач доносились до меня только когда я переворачивал пластинку на другую сторону. А вот в шесть или семь лет всё, что я мог — это спрятаться под столом и надеяться, что они не побьют слишком много посуды, не разнесут телевизор, не убьют друг друга ножом. Я хотел, чтобы прямо перед нашим домом приземлилась летающая тарелка, чтобы случилось что-то большое и из ряда вон выходящее, чтобы они прекратили ругаться и в изумлении смотрели, как меня уносят в космос. Но инопланетяне не сажают свои тарелки в жилых кварталах. Они приземляются здесь, посреди пустыни, поздно ночью, рядом со страшными соляными озерами, на пустых шоссе, и единственные, кто их заметит — это чья-то сбежавшая девушка, участник движения против азартных игр и, быть может, недоучка-помощник сиделки.

Включаю радио, но на всех станциях снова какая-то меланхолия. На Армейском Радио один старик рассказывает надтреснутым голосом о происхождении свастики. Скоро день Холокоста, и все уже готовятся: обязательные воспоминания, участие в национальных дебатах, погружение во всеобщую скорбь. Готовимся к ежегодной кульминации. Она будет в десять утра, когда в течение двух минут воет сирена, и все люди Израиля встают, вся страна, как один человек, встает, замирает и стоит без движения и быстро считает в уме от одного до шести миллионов, и думает о несчастных жертвах с сильнейшим состраданием и желанием отмщения. Самое странное заключается в том, что всякий раз эта сирена пугает так, будто слышишь её впервые. Ты знаешь, что сейчас она прекратится, ты уже миллион раз её слышал, но почему-то она всегда застигает тебя врасплох. Я, как правило, заранее где-нибудь прячусь, например, в туалете, или, если я дома один, я просто не встаю. В этом году, по всей видимости, придётся стоять и молчать, как все: надо подать пациентам пример.

В прошлом году, когда завыла сирена, мы как раз сидели в игровом зале и смотрели телевизор. Урия Эйнхорн взбесился и стал бегать, орать и пытаться спрятаться, Ассада Бенедикт смеялась над ним, Абе Гольдмил принялся ругать её за то, что она насмехается над памятью о погибших, Иммануэль Себастьян велел ему заткнуться, потому что нельзя говорить, пока звучит сирена, Деста Эзра начала плакать, и Абе Гольдмил заявил, что его дедушка погиб в Дахау, и, следовательно, он имеет право не вставать вместе со всеми, и Доктор Химмельблау сказала, что если уж я не могу выполнить такую простую задачу, как заставить их стоять молча в течение двух минут, то как я могу ожидать от них — или от неё — какого-то уважения?

Два года назад, ещё когда я учился в Еврейском Университете, я попросил разрешения уйти минут за десять до конца занятия, у нас, по-моему, были углубленные занятия по фонологии, и я пошел в туалет гуманитарного факультета. По всему кампусу висели постеры, студентов приглашали принять участие в дебатах Кафедры Еврейской философии на тему «Где был Бог во время Холокоста?» На постере, что висел на доске объявлений возле туалета, кто-то от руки написал чёрным маркером:

а) В Берлине

б) В Беверли-Хиллз

в) В отпуске

г) В воображении верующих

Я заезжаю на заправку. Закрыто. Я ставлю машину возле ближайшей колонки и оглядываюсь. Здесь никого нет, только стрекочут сверчки, ветер шелестит по тёплому асфальту, большая вывеска светит бесцветным неоновым светом, а возле насоса для шин стоит Рамзи и держит в руке пачку не розданных никому листовок и выглядит усталым. Я глушу двигатель и вылезаю из машины.

— Где она?

— Ты её потерял?

— Её здесь нет, так?

— Последний раз я видел её вчера днём, она была с тобой, и мы попрощались.

— Она пропала.

— Она вернётся.

— Она нужна мне.

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас.

— Зачем?

— Мне надо задать ей пару вопросов.

— Каких вопросов?

— Не знаю. Просто вопросы.

— О чем?

— Мне надо написать работу.

— Ты учишься?

— Да.

— О чем работа?

— А какая тебе разница?

— Просто интересно.

— Эпические повествования.

— Эпические повествования?

— Великие шедевры мировой литературы.

— Как Гомер?

— Типа того.

— Гомер был женщиной?

— Я не знаю, мы не говорили об этом на занятиях.

— О чём же вы говорили?

— Об «Одиссее».

— Не нравится мне Одиссей.

— Почему?

— Почему нормально, что он семь лет трахается с этой своей маленькой нимфой на острове, а его жена ждёт его дома, пассивная, верная и целомудренная?

— Рамзи, я ищу Кармель.

— Зачем тебе Кармель? Я знаю всё про эпические повествования.

— Ничего ты не знаешь об эпических повествованиях.

— Проверь меня.

— У тебя были ещё курсы, кроме «Как стать бомбистом-смертником»? Ты читал чего-нибудь, кроме «Руководства террориста по успешному человекоубийству»? Ты читал «Сказание о Гильгамеше»? А «Беовульф»? А «Сэр Гавейн и Зелёный Рыцарь»?

— Да то же самое. В «Гильгамеше» богини, проститутки и другие магические женские существа сообщают, что женщины не есть люди. В это время храбрый царь, способный в течение семи дней сохранять эрекцию, борется за свое право на сексуальное обладание каждой девственницей в своей земле.

— Рамзи…

— В «Беовульфе». Жаждущие крови воины, которые называют себя истинно верующими, борются и побеждают тех, кто не обращается в их веру, и рубят в клочья и чудовищного парию, и его мамашу.

— Рамзи!

— А в этом «Сэре Гавейне» женщина представлена либо как старая уродливая колдунья, которая уловками заставляет героя предать своего хозяина, либо как двуличная соблазнительница, которой он должен противостоять, дабы сохранить свое превосходство в неприкосновенности.

— Прекрати! Хватит! У меня вообще занятия не по эпическим повествованиям!

— А о чем тогда?

— О Робинзоне Крузо!

— Эх. Я не читал «Робинзона Крузо».

— Не читал?

— Так вот.

— Тогда ты не можешь помочь мне с моей работой.

— Чего такого важного в этой твоей работе?

— Её нужно сделать. Я должен её закончить.

— Зачем?

— Чтобы двигаться дальше.

— Куда?

— Я не знаю. Просто двигаться. Вперёд.

— Ты не хочешь двигаться вперёд.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Если бы ты действительно хотел двигаться вперед, ты давно бы закончил свою работу.

— Я закончу её.

— Когда?

— Скоро. А потом уеду. Вот увидишь.

— Куда уедешь?

— Куда-нибудь. Куда угодно. В Уэльс, в Финляндию, в Голливуд. Не важно.

— Тебе не надо писать работу, чтобы уехать в Голливуд.

— Если я её не напишу, мне придётся остаться здесь.

— Так и оставайся.

— Зачем мне тут оставаться?

— Это твоя родина.

— Я думал, что ты веришь, что это твоя родина.

— И моя тоже.

— Значит, мы соседи.

— Да.

— И друзья.

— Нет.

— Почему нет?

— Ты не можешь быть моим другом.

— Почему нет?

— Я — араб.

— Я не боюсь арабов.

— Ты и сумасшедших не боишься, но ты не можешь быть их другом.

— Почему нет?

— Потому что они — это не ты. Они — сумасшедшие.

— Они — люди.

— Они — не нормальные люди. Они — это отбросы, беглецы, отступники. Тебе нечего там делать. Ты должен быть среди людей. Среди своих.

— Но я пишу.

— И что?

— На английском.

— Значит, ты хоть и предатель, ты всё равно «свой».

— Я больше не служу в армии.

— И ты не в запасе?

— Я в отставке.

— Как так получилось?

— Я притворился сумасшедшим.

— И это после четырёх лет службы?

— Но у меня была кабинетная работа. Я никогда не запускал ракеты с лазерным наведением по голодным детям с камнями и рогатками. Я работал со словарями и лексиконами.

— Всё равно ты один из них. Здесь. В государстве Израиль. Ты его подданный. У тебя есть перед ним долг.

— И какой у меня долг?

— Уничтожить врага. Быть жестоким к своему врагу. Избавиться от губительной тяжести в сердце твоей прекрасной страны. Разве есть какая-то разница в том, выполнишь ты этот долг или увильнёшь от этого?

— Есть, конечно. Я принял осознанное решение. Я ушел от этого. Моя жизнь в моих руках. Я ушёл из армии, чтобы стать самому себе господином.

— Симулируя болезнь, ты не берешь все в свои руки. Ты просто становишься якобы хозяином своего вымышленного симптома. Ты комедию ломаешь. Это не восстание, а фарс. Ты — не бежавший из плена. Ты — бегущий актёр.

Неоновый свет странно так падает на лицо Рамзи, и его глаза кажутся мне лиловыми. Или это просто я устал. Я смотрю на свои ботинки, потом на бензоколонки, потом на пальмы, на царапину на своей машине, потом снова в глаза Рамзи, но они по-прежнему лиловые.

— Неудивительно, что мы вас так ненавидим, — мой голос дрожит. — С чего вы взяли, что вы — всезнающий голос совести? Ты презираешь меня, ты, самодовольный арабский сноб. Ты ещё хуже, чем моя девушка.

Я засовываю руки в карманы, и моя левая ладонь сжимается в кулак, а в кулаке ключи от машины. Борода Рамзи торчит — блестящая чёрная тень, его густые длинные брови прямо под этим идиотским тюрбаном. Я хочу сказать что-то очень нехорошее, что-то очень плохое, вроде «иди к дьяволу», или «ты, сын шестидесяти тысяч шлюх», или «лучше бы я научился обращаться с ракетами, чем тратить время на ваш вонючий язык», но я ничего не говорю. Я разворачиваюсь, залезаю в машину, хлопаю дверью, и хлопаю дверью еще раз, потому что в неё попал ремень безопасности, и уезжаю.

Когда я возвращаюсь в отель, уже пять тридцать. Люди начинают разъезжаться. Они выползают из казино, у них красные опухшие глаза, они залезают в свои машины и начинают карабкаться наверх, в Израиль. Рассвет возле Мёртвого моря прекрасен. Ни рыб, ни птиц, ни волн, никакой жизни, и всё равно, это место — единственное, где есть какой-то смысл, единственное место, где можно говорить на языке живых мертвецов. Я чувствую запах свежей соли и чистоты утра в пустыне даже в отеле, поднимаясь по лестнице, подходя к двери и открывая её карточкой. Сейчас ещё не заря, но её розовые персты, как говорят в не любимой Рамзи книге, уже коснулись занавесок, кухни и кровати, в которой лежит Кармель.

Я закрываю за собой дверь. Она садится, скрестив ноги по-индийски, и укутывает плечи одеялом. Она улыбается. Я — нет.

— Я тебя везде искал.

— Я пошла вниз в казино.

— Я тебя там не видел. Я ездил аж на заправку.

— Я была здесь.

— Где?

— В казино.

— Почему ты мне не сказала?

— Ты был в душе.

— Ты не можешь вот так просто исчезать.

— Я не исчезла. Я просто ненадолго вышла.

— И ничего мне не сказала?

— Мне надо было подышать воздухом.

— А ты не могла меня подождать?

— И комната стала слишком маленькой.

— Я тебе сделал больно?

— Не говори глупостей.

— Точно?

— Колени болят, — она снова улыбается. — А так я в полном порядке.

— Колени?

— У меня ссадины от ковра, — она смеётся, встает с кровати, обнимает меня и целует меня, но я не целую её в ответ.

— Что с тобой?

— Ты исчезла, — говорю я.

— Но я вернулась.

— Ты просто встала и ушла.

— И что?

— Ты ничего не сказала. Ты взяла и ушла.

— И что?

— Не объяснила и не извинилась.

— Слушай. Ты злишься, потому что я ничего не сделала тебе? Давай купим в Иерусалиме маленький страпон [50].

— Я так не думаю.

— А если большой страпон?

— Я так не думаю.


Глава 11

<p>Глава 11</p>

Я сижу в кофейне в Амстердаме, ко мне подходит Кинг Даймонд и спрашивает, буду ли я что-нибудь заказывать. У него на лице его обычный макияж под труп — всё белое, и только вокруг рта и глаз чёрное, да на лбу нарисован перевернутый крест, — и он говорит, что если я пришёл на концерт, то концерта не будет. Я спрашиваю почему, и он отвечает: «Проблемы с текстами. Комитет решил, что такие слова недопустимы». Я говорю ему что специально ради этого пёрся сюда аж из Иерусалима, и что де мне теперь делать? Он говорит, что Амстердам — интересный город и можно, например, сходить на экскурсию в дом Анны Франк. Я говорю ему, что я не в настроении и пытаюсь встать, но я приклеен к стулу. Он говорит, что уже тридцать лет работает в этой кофейне, и что это — политика компании: нельзя уйти, ничего не заказав. Ладно. И я заказываю чашку кофе, но он говорит, мол извините, но кофе кончился. И я заказываю порцию чиз-кейка, но он говорит, что только что продал последний кусок. И я прошу принести супу и сэндвич, но он говорит, что кухня закрыта. И я прошу стакан воды, но он отвечает, что из-за недавней засухи в Голландии перебои с водой. Я говорю, что очень хочу пить, а он — что ничем не может мне помочь. Я хочу закричать, но у меня во рту сухо, а он смеётся и уходит, и я пытаюсь встать, и я все ещё приклеен к стулу, и тут я просыпаюсь.

Два часа дня. Утром мы собрали свои вещи и уехали из казино. Мы поднимались в Иерусалим в тягостном молчании. Я высадил Кармель возле её дома и сам поехал домой. Я сходил в душ, послушал «Don’t Break the Oath» группы Mercyful Fate, сделал себе чаю, подыграл гитаристу в песне «Come to the Sabbath», выпил свой чай, почувствовал себя немного лучше, поставил будильник на два часа и лёг поспать. Да, именно Mercyful, а не Merciful [51].

Я наливаю себе стакан воды и одеваюсь. Нет времени на еду, нет времени на незваных посетителей. Если по дороге впереди меня опять будет медленно ползти трактор, Оделия снова нехорошо на меня посмотрит, а пациенты станут подозревать, что я такой же безответственный, как и они.

Я надеваю пальто, запираю дверь, сажусь в машину и еду в больницу. Да, и конечно же, впереди меня есть жирный, желтый, еле ползущий в кибуц трактор, и я снова застреваю. Я притормаживаю и пытаюсь найти что-нибудь хорошее на радио, но на всех станциях играют что-то грустное, и мне почему-то не хочется слушать Nokturnal Mortum или Diabolical Masquerade, так что я просто выключаю магнитолу и смотрю в небо. Там, довольно низко, летают два сокола. Всё ещё холодно, но небо чистое, а на дорогу светит мягкое солнце, и жёлтая краска на тракторе становится ярче. Он старый, он отплевывается черным дымом и ползет, задыхаясь, в гору, он грязный и ржавый, как царапина на моей дверце. Но я уже не сержусь, даже если это сделала она, мне все равно. Сначала я думал, она заживёт, как человеческая плоть. Знаю, что это глупо: побитые машины сами не чинятся. По какой-то причине я думал, что если долго ждать, то именно это и произойдет. И я ждал, ждал терпеливо, но царапина становилась больше, длиннее, шире и глубже. Может, она делала это отверткой, пока я спал. С неё станется приезжать каждую ночь в наш район и заниматься вредительством с моей маленькой «Джасти». Даже если так. Мне все равно.

Я снова смотрю в небо. Соколы всё ещё патрулируют территорию, а ещё в небе видна радуга, самая настоящая, большая и яркая. В прошлом году мы с Кармель ехали по Бурманской дороге. Это секретная историческая трасса, которая соединяла осаждённый Иерусалим с остальной страной во время нашей войны за независимость 1948 года. И вот там мы увидели совершенно потрясающую радугу, больше, чем эта, и Кармель сказала, что нам следует остановиться и заняться любовью в лесу, прямо под деревьями, что мы и сделали. Это такая грунтовая дорога, которая обходит основное шоссе и идет через поля и лесные насаждения, и было так здорово поставить машину прямо нигде, и заняться этим на сырой земле, а потом стоять голышом и стряхивать прилипшие к нашим телам сосновые иголки. А когда все кончилось, мы затеяли какую-то дурацкую ссору, даже не помню, о чём, и мы приехали домой и все никак не могли успокоиться, и я разозлился и разбил собственную пластинку «Mad Locust Rising» группы Agent Steel. Пришлось потом новую покупать.

С соколами творится что-то не то. Они летают чересчур близко друг к другу, почти сталкиваясь, а потом один из них вдруг бросается с когтями на другого, прямо в воздухе, и преследует его, и я не могу понять, игра это или схватка. Трактор притормаживает и, окутанный облаком своего выхлопа, готовится повернуть направо в кибуц. Он всё мне загораживает. Теперь мне приходится притормозить и смотреть на его стоп-сигналы. Он делает широкий разворот, и когда уезжает, я пытаюсь снова найти соколов, но их уже не видно. Я смотрю на горизонт, но их там нет. Тупые птицы. Неудивительно, что они под угрозой исчезновения.

Охранник открывает ворота. Я машу ему рукой, он не машет мне в ответ, я ставлю машину перед блоком. Я приехал на пять минут раньше, несмотря ни на что. Хорошо. Вхожу. Оделия разговаривает по телефону, наверное, с мужем или с кем-то из детей. Она вешает трубку, встает, надевает пальто и сообщает мне обычные новости:

Иммануэль Себастьян: поел, принял лекарства, смотрел телевизор, ведет себя тихо.

Абе Гольдмил: поел, принял лекарства, писал на кухне, ведет себя тихо.

Урия Эйнхорн: поел, принял лекарства, большую часть времени спит.

Амос Ашкенази: поел, принял лекарства, бубнит себе под нос, ведет себя тихо.

Ассада Бенедикт: поела, приняла лекарства, говорит, что она мертвая, в остальном ведет себя тихо.

Деста Эзра: ведет себя тихо.

— До завтра, — говорит она.

— Погодите, — говорю я, — а как же Ибрахим Ибрахим?

— Его здесь нет.

— Нет? А куда же он делся?

— Не знаю.

— Когда это случилось?

— Вчера. Его забрали.

— Кто?

— Я не знаю. С ними была доктор Химмельблау.

— С кем — с ними?

— Не знаю. Люди приезжали.

— И они просто забрали его?

— Да.

— Куда?

— Я не знаю. Зачем вы меня все это спрашиваете?

— Они привезут его обратно?

— Я что, начальник здесь? Спросите доктора Химмельблау. До завтра.

Я присаживаюсь. На пост заглядывает Ассада Бенедикт, смотрит на меня секунду-другую и скрывается в игровом зале. Я набираю номер доктора Химмельблау.

— Да?

— Где Ибрахим Ибрахим?

— Кто?

— Араб.

— А. У него закончился период наблюдения.

— И?

— И все. Он больше не у нас.

— А где он?

— Там, откуда приехал.

— В лагере для беженцев?

— Нет, в военной лечебнице.

— А вы его медицинскую карту получали?

— Конечно.

— Где она?

— Вам её не передавали.

— Что вы имеете в виду?

— Её рассмотрели по принципу служебной необходимости.

— Разве не надо было, чтобы я её перевёл?

— Не было такой необходимости.

— Почему?

— У нас была вся информация, необходимая для принятия решения.

— И какое же было решение?

— Я вам сказала: прекратить период наблюдения.

— И что сделать?

— Передать его армии.

— Но это значит, что он возвращается в тюрьму?

— Там ему и место.

Я вешаю трубку. Позвонить Кармель? Нет. Сама позвонит через пару минут. Я иду в обеденный зал. Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил сидят за столом и смотрят в записную книжку Абе Гольдмила. Я стою несколько секунд, но Абе Гольдмил не спрашивает разрешения прочесть мне свой новый сонет, так что я иду через комнату на кухню, там стоит Урия Эйнхорн, в руках у него синяя пластиковая чашка, наполовину наполненная водой из-под крана.

— Что ты делаешь?

— Можешь дать мне снотворного?

— Где Ибрахим Ибрахим?

— Разве я сторож брату своему?

Я бросаю на него взгляд, исполненный — надеюсь, он так это и поймет, — укора. Он пожимает плечами. Я возвращаюсь в игровую комнату, где Амос Ашкенази и Ассада Бенедикт играют в «Монополию».

— Где Деста Эзра?

— В душе, — говорит Ассада Бенедикт.

Я иду обратно на пост сиделки, сажусь и жду, когда позвонит Кармель. На полке лежит газета, но мне не хочется читать. Я отстукиваю пальцами по твердой пластиковой крышке стола ритм айрон-мэйденовской «Where Eagles Dare». Она все не звонит. Я открываю газету. Заявлявшая в течение многих лет, что информация об определении национальности при регистрации удостоверений была конфиденциальной, Комиссия по свободе информации при Министерстве внутренних дел вчера дала добро на публикацию официального списка вариантов национальной принадлежности. Приводя 132 определения национальностей, принятых Администрацией населения, включая более сотни стран и государств, а также религиозных и этнических вариантов, список, тем не менее, не дает ни гражданину Израиля, ни постоянному его жителю регистрироваться как израильтянин. Среди принятых определений есть абиссинцы, американцы, арабы, баски, боливийцы, друзы, евреи, изучаемые, ирландцы, итальянцы, канадцы, ливийцы, мальтийцы, марониты, микронезийцы, незарегистрированные, неизвестные, неопределенные, неуказанные, тайваньцы.

Я звоню Кармель.

— Алло?

— Ибрахим Ибрахима увезли.

— Кого?

— Араба.

— Который убил девушку?

— Который убил девушку.

— Где он?

— Опять в тюрьме.

— А доктор Гиммельфарб знает?

— Химмельблау.

— Какая разница.

— Конечно, знает. Она его туда и отправила.

— И что?

— Чушь какая-то. Стоило мне уехать на один день в Иерихон, как я возвращаюсь — а его нет.

— Тебе не кажется, что она знает, что делает?

— Но он сумасшедший.

— А она — врач.

— Именно это я и не понимаю. Любой идиот видит, что у него крыша съехала.

— Это не похоже на профессиональный диагноз.

— Он безумен. Он думает, что его душит змея. Как можно психа выставить из психбольницы?

— Она — психиатр. У неё годы опыта, чтобы решить, кто там настоящий сумасшедший, а кто просто пытается остаться безнаказанным.

— Он считает, что Робинзон Крузо — еврей. У него крыша поехала.

— Он убил девушку.

— Он убил её, потому что был буен.

— Все равно он убийца.

— Он сумасшедший убийца.

— И в чем разница?

— Закон утверждает, что разница есть.

— Забудь про закон, — говорит Кармель. — Давай я тебе приведу пример. Когда нацисты убивали евреев из ложной уверенности в превосходстве арийской расы, это было убийство, да?

— Да.

— А когда муж убивает жену, потому что он несправедливо — или справедливо — подозревает её в том, что у неё с кем-то роман, это убийство, правильно?

— Правильно.

— А когда убивают премьер-министра, потому что убийца свято верит в то, что он совершает великое дело для всей страны, — это все равно убийство, верно?

— К чему ты клонишь, Кармель?

— К тому, что убийство есть преступление, и неважно, какой у него мотив. Преступление не перестает быть преступлением только потому, что у него есть расовая подоплёка, романтическая подоплёка или политическая подоплёка.

— И что?

— По той же схеме: преступление не перестает быть преступлением, потому что имеет психотические мотивы.

— И кто должен решать, кому сидеть в тюрьме, а кому в психиатрической больнице?

— Доктор Готтердаммерунг [52].

— Химмельблау.

— Все равно. Смысл вот в чем: у тебя нет другого выхода, кроме как доверить профессионалу поставить точный диагноз.

— Но если человека надо судить по его поступкам, и если каждый человек отвечает за свое поведение, для любого психиатрического диагноза просто нет научного обоснования.

— И все равно кто-то должен принимать решение.

— Но почему это доктор Химмельблау?

— А почему нет?

— А почему не я?

— Она — врач.

— Но она же не принимает объективного беспристрастного решения.

— Она — врач. Это — её решение.

— Что означает, что это не обоснованное научное решение. Если человек принимает решение, это никогда не будет чисто медицинским решением, свободным от моральных суждений.

— А что не так с её решением?

— Потому что это чушь.

— Даже есть это чушь, это реальность.

— Кто это сказал?

— DSM.

— Это всего лишь книга.

— Книга, в которой перечислены психиатрические болезни и критерии диагностики.

— Книга, которую написали люди. Люди с субъективными мнениями. Люди с социальными и политическими взглядами.

— Люди, которые сыграли в эту игру, Гилад. Люди, которые завершили курс академического образования и стали врачами. Ты же не можешь закончить какую-то работу по «Робинзону Крузо».

— Но если она посылает человека в военную тюрьму, она ставит ему политический диагноз, а не медицинский.

— Ну так допиши свою идиотскую работу, получи степень, поступай в аспирантуру, получай ещё степень, станешь врачом или юристом или чем ещё — а потом можешь держать своего дружка-убийцу в психушке.

Я выглядываю в окно. Снова облачно. И холодно. Не люблю такую погоду. Мне, наверное, нравится, когда жарко. Как в Тель-Авиве. Я там жил в течение года, это был мой последний год в армии. Меня перевели обратно в Академию военной разведки преподавать арабский новобранцам. Я снял в Тель-Авиве маленькую квартиру-студию и получал от города удовольствие. Да, летом там жарко, как в аду, зато всегда можно пойти на пляж. И никогда зимой не замерзнешь до смерти, не то что в Иерусалиме. Я говорю «замерзнешь до смерти» — это, конечно же, чистой воды гипербола. Канадцы или русские смеялись бы над тем, что минус два для меня — уже холодно. Мне все равно. Пусть смеются. Посмотрел бы я, как они выживут летом в Тель-Авиве.

В Тель-Авиве я открыл для себя Даниэля Альмога, моего любимого поэта, писавшего на иврите. Я знал о нем, и вроде даже читал его стихи, но только приехав в Тель-Авив, я по-настоящему оценил его поэзию. Было в этом городе что-то такое, что вдохновило меня собирать его книги и снова и снова перечитывать их и заучивать наизусть его стихи:

щелями в которые вставляешь записки для связи со вспыльчивыми идолами нанося безусловное удовольствие субъектам пленникам на родной территории работающим в длинных туннелях укрепленные паспорта мыльные пушки восковые крылья старые папки гвозди заточенные до утилитарного совершенства домашние трубы чтобы сдуть кирпичи пробей дыру в воплях оливковых тел не убираясь к черту чтобы цитировать старого Дэйва ни белое ни самое время ни точное ни кончающееся

Однажды, в типичный пятничный Тель-Авивский полдень (жарко, липко, медлительно), сидел я дома и просматривал газету за выходные и увидел маленькое объявление в рекламной колонке: «Поэту Даниэлю Альмогу требуется помощник-переводчик». Помните, я говорил, что иврит — это язык, в котором есть различение между мужским и женским родом существительных? Ну так вот, «помощник» в объявлении был женского рода, так что я позвонил коллеге по преподаванию арабского, младшему лейтенанту, и пригласил её на чашку кофе. Мы немного побеседовали, в основном о разных способах образования страдательного залога, а потом я попросил её позвонить ему.

Его не было дома. Я попросил её оставить сообщение. Он перезвонил через час. Я снял трубку. Сказать, что я волновался — ничего не сказать. Даниэль Альмог звонил мне домой. И я разговаривал с ним. Он спросил, можно ли позвать к телефону Ширу, я ответил «сейчас» и передал ей трубку. Это, конечно, немного, но между нами состоялся некий акт коммуникации, пусть даже короткий и деловой.

— Вы знаете французский? — спросил он у неё.

— Нет.

— А немецкий?

— Нет.

— Русский?

— Очень жаль, но нет.

— Английский?

— Да.

— Это ваш родной язык?

— Нет.

— Печатать умеете?

— Боюсь, что нет.

— Да ничего, — сказал он. — Приезжайте.

Она повесила трубку.

— Старый развратник, — сказала она.

— Он великий поэт, — сказал я.

Через несколько месяцев он умер, и во всех газетах писали, что он был безнадёжным бабником. Шира позвонила мне: «Вот видишь?»

— Ему просто было одиноко, — сказал я.

— Напиши уже свою работу, — говорит Кармель, — вместо того, чтобы тратить время на свою дурацкую книжку.

— Я думал, тебе понравилась моя книга.

— Ну так вот. Она мне не нравится.

— Почему?

— Скажу тебе честно: я считаю, что такое время, как сейчас, требует более серьёзного и ответственного отношения к литературе, такого подхода, который сосредоточится на нашей общей вере в единство и человечность перед лицом всех ужасов, что творят наши враги.

— Значит, тебе не нравится, так что ли?

— Само собой, я не хочу отбивать у тебя охоту работать над этим проектом, но мне кажется, что игривая метабеллетристика и полная отсылок к самому себе проза — это такие изощрённые штучки, которые более уместны в более благоприятное время, в те дни, которые, несомненно, придут в будущем. А вот сейчас, когда наши солдаты рискуют жизнями каждый день для того, чтобы защитить саму твою возможность творить литературу, тебе, несомненно, следует умерить свой сарказм и критику и свести ядовитую иронию и неблагодарные пародии к минимуму.

— Но ведь сцены секса тебе понравились, не так ли?

— Собственно говоря, мне были не слишком интересны твои жалкие попытки создавать эротические сцены, большинство из которых я нахожу глубоко оскорбительными. Откровенно говоря, они не сексуальны. Они отвратительны.

— У этого есть определенная цель.

— Ну да, я понимаю, что ты используешь секс и насилие в качестве фигур речи, которые отражают — или не отражают — общепринятые нормы поведения, как личные, так и общественные, но скажи: тебе действительно надо было совокупляться со своей девушкой столь противоестественным способом, чтобы что-то доказать? Признаюсь, я была шокирована такой безвкусной демонстрацией литературной распутности. Боюсь, что ты рискуешь настроить против себя множество потенциальных читателей.

— Кому какое дело до читателей?

— Это не говоря уже про вводящие в заблуждение непоследовательности и неточности.

— Это например?

— Это, например, некоторые персонажи, которые, если я правильно понимаю, призваны олицетворить так называемую хамелеонову природу нашего морального меньшинства. Но ты должен сознавать, что перестройка на воинственный лад — вещь вполне понятная для военного времени.

— Понятная?

— Естественно. Это — акт веры. Это то, что спасает нас.

— Я чувствую, что меня не спасает.

— Думаю, так оно и есть.

— Ладно. Поговорим позже.

Я вешаю трубку. Я встаю и некоторое время меряю шагами свой пост, взад и вперед, затем я останавливаюсь и смотрю на стол. Беру газету и бросаю её на пол. Поднимаю и кладу на стул. Я стою на стуле. Не знаю, зачем. Я просто стою на стуле. Я оглядываюсь. Все становится меньше. Я продолжаю карабкаться вверх. Я ставлю правую ногу на стол и смотрю, не желает ли он выдержать мой вес. Потом другую ногу. Я стою на столе. Я мог бы дотянуться до потолка, захоти только, но я держу руки вдоль тела. Стол жалуется.

— Нельзя строить дом, пока не купишь все улицы в городе, — я слышу голос Ассады Бенедикт.

— А гостиницу?

— Тем более гостиницу.

В дверях появляется Урия Эйнхорн. Он протягивает в мою сторону оранжевую чашку но когда он видит меня, стоящего на столе, он замирает. Я смотрю на него, но ничего не говорю. Он смотрит на меня, но тоже ничего не говорит. К посту сиделки приближаются Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил. В руках у Абе Гольдмила — коричневый блокнот. Они стоят в дверях по обе стороны от Урии Эйнхорна.

— Что тут происходит? — спрашивает Иммануэль Себастьян.

— Я не знаю, — говорит Урия Эйнхорн. — Это входит в его обязанности?

— Вот уж не думаю, — говорит Иммануэль Себастьян. — Если, конечно, правила не поменяли.

— Что тут происходит? — слышу я, это спрашивает Ассада Бенедикт.

— Иди сюда, — говорит Иммануэль Себастьян.

К ним присоединяется Ассада Бенедикт, а потом и Амос Ашкенази.

— Он стоит на столе, — говорит Иммануэль Себастьян. — Его выгонят из больницы.

— Наконец-то, — говорит Ассада Бенедикт.

— Ему придется прятаться в другом месте, — говорит Амос Ашкенази.

— Как думаешь, куда он может пойти? — спрашивает Абе Гольдмил.

— Некуда ему идти.

— Чепуха. Он может пойти куда захочет.

Я смотрю на них всех сверху и изучаю их лица. Они выглядят усталыми. Это там, случайно, не Деста Эзра стоит на цыпочках позади всех? Может, мне надо уехать в Африку? Там тоже не бог весть какая великая хэви-металлическая сцена, но погода там, скорее всего, теплее, чем в Финляндии.

Ближе всего я подбирался к Африке, когда ездил в Синай. Я никогда не был там в то время, когда он ещё принадлежал нам. Единственный раз, когда я попал туда, был уже после того, как мы вернули его египтянам. Я припарковал свою «Джасти» у забора, прошел через пропускной пункт на другую сторону, взял такси — старый «Пежо» — и уехал в маленькую деревушку на берегу Красного моря. Деревушка называлась Голова Дьявола. Проведя там несколько чудных дней — купаться в море по утрам, разговаривать с бедуинами за горячим чаем днём, а ночью, на пляже, слушать путешественников-музыкантов из Судана, они играли на таких инструментах, которых я раньше не видел и не слышал, — я сел на ещё один старый таксомотор «Пежо» до Дахаба, чтобы поплавать с аквалангом в Голубой лагуне. Потом я поднимался на гору Синай, там я познакомился с католичкой из Аргентины. Она буквально шла по следам Папы Римского, который был там на несколько недель раньше с визитом по всем святыням Ближнего Востока, и Дельфина, высокая, энергичная, с зелёными глазами и хорошим английским, совершала свою собственную версию недавнего папского путешествия. Всю ночь мы карабкались на самую вершину, чтобы наблюдать восход солнца, и я помню, как я изо всех сил соображал, что бы сказать такое глубокое и проницательное, чтобы запечатлеть словами величественную мощность момента, чтобы одним словом объединить саму суть бытия рядом с Моисеем и Папой, чтобы произвести на аргентинку впечатление.

— Знаешь, — сказал я, — если подумать, восхода солнца не существует. Солнце не двигается, так что оно не может восходить. Или закатываться. Просто нам удобнее организовать мир языком иллюзорных движений солнца. А если подумать, то и слов не существует. Нам надо просто удобнее организовать язык, пользуясь словами и высказываниями, которые, на самом деле, есть всего лишь агглютинации фонем и предложений.

— Ты должен уйти, — говорит Ассада Бенедикт.

— Почему? — спрашиваю я.

— Потому что ты можешь, — говорит Абе Гольдмил.

— Куда мне пойти?

— Ты же любишь тяжёлый металл, да? Отправляйся в центр Англии, на родину тяжелого металла.

— Или в Лондон, — говорит Ассада Бенедикт.

— Или в Детройт, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Или в Лос-Анджелес.

— Я не хочу в Лос-Анджелес! — кричу я.

— Почему нет? — говорит Абе Гольдмил.

— Это идиотское место!

— Джули Стрэйн оно вполне подходит.

— Я не фанат Джули Стрэйн!

— Тогда езжай в Уэльс, — говорит Амос Ашкенази. — Достань валлийцев лекциями о валлийском.

— В Уэльсе ему будет слишком холодно, — говорит Урия Эйнхорн.

— Тогда просто уходи, — говорит Амос Ашкенази.

— Почему бы вам не уйти? — говорю я им.

— Куда мы уйдём?

— Отсюда. Вы разве не хотите отсюда? Я открою дверь и всех выпущу. Просто убегайте. Мне все равно.

— Мы не хотим убегать.

— Конечно, не хотите! — кричу я на них. — Потому что вы все сумасшедшие!

— Нет, — говорит Абе Гольдмил. — Это потому что мы уже убежали.

— А теперь твоя очередь, — говорит Ассада Бенедикт.

— Но я и так убегаю!

— Куда ты убегаешь?

— Сюда!

— Ты уже на полпути отсюда.

— Кто так сказал?

— Она тебя уволит, — говорит Урия Эйнхорн. — Ты стоишь на столе.

— Она никогда не узнает, — говорю я.

— Мы ей скажем.

— Она вам не поверит.

— Она все равно уволит тебя, — говорит Иммануэль Себастьян. — Тебе нет здесь места.

— Книга ещё не закончена, — предупреждаю я.

— Книга — не выход, — говорит Абе Гольдмил.

— Она на английском! — кричу я.

— Это фикция, — говорит Абе Гольдмил, — это постановка ухода.

— Это фарс, — говорит Ассада Бенедикт.

— Пошли вон! Все! Убирайтесь с моего места!

Но они просто стоят и смотрят на меня, как если бы никогда не видели стоящего на столе человека. И я смотрю на них, смотрю, как их маленькие головы светятся во флуоресцентном свете, ловят первые тёплые лучи, сияют, как низкие горные пики вокруг горы Синай. И я стою там долго, и становится жарко, и я вдруг понимаю, что я один. Дельфина ушла в тот самый момент, когда я закончил излагать свое глубинное лингвистическое наблюдение, и посмотрела на меня с такой жалостью и отвращением, какие обычно оставляют для прокаженных в самой тяжелой форме. Наверное, она сейчас спускается вниз вместе с остальными паломниками и туристами, аккуратно ступая длинными ногами на камни, она спускается на землю. А я стою совсем один и жду, что что-то случится, я жду, что гром и молния наполнят моё сердце знанием, что явится десница Божья и даст мне знамение, намёк, исправленные Десять Заповедей, указания, как добраться до Голливуда.

Ничего не происходит. Жарко, жарко и бессмысленно, и я смотрю в небо и думаю о своём отце, и как иногда человеческий мозг должен контролировать клапан, который раньше принадлежал свинье, потому что эта дурацкая свиная затычка ничего не сделает сама по себе. И я думаю о своей матери и о том, как иногда надо подключать себя к странному механизму, который разбудит тебя ночью и запустит твои засорившиеся очистные сооружения, заставит твои жидкости двигаться. Потому что если ты этого не сделаешь, не произойдет ничего.

И я стою на вершине горы и жду.

Урия Эйнхорн уходит, держа обеими руками свою пустую чашку, а Деста Эзра делает шаг вперёд и несколько секунд смотрит на меня и уходит, качая головой; Иммануэль Себастьян говорит Абе Гольдмилу, что над новым стихотворением ещё придется поработать, особенно над строчкой, где ты её сравниваешь с подсолнухом; Амос Ашкенази говорит Ассаде Бенедикт, что хочет купить улицу Бен-Йехуда, но Ассада Бенедикт говорит, что Бен-Йехуда дорогая, а есть ли у тебя деньги, и Амос Ашкенази отвечает, что он только что прошёл клетку «Вперёд», и они оба уходят обратно в игровой зал.