/ Language: Русский / Genre:nonf_criticism

Набоковский «Дон Кихот»

Гай Давенпорт


Гай Давенпорт. Набоковский «Дон Кихот»

«Я с удовольствием вспоминаю», сказал Владимир Набоков в 1966 году Герберту Голду, который приехал в Монтре, чтобы взять у него интервью, «как я разодрал в Мемориальном холле на клочки «Дон Кихота», злобную топорную старую книгу, на глазах у шестисот студентов, к вящему ужасу и конфузу консервативных коллег». Разорвать–то он разорвал, имея на то веские причины умелого критика, но и составил обратно. Шедевр Сервантеса не входил в набоковский план занятий в Корнеле; вероятно, Набоков не испытывал к «Дон Кихоту» особой любви, и, когда начал готовиться к своим гарвардским лекциям (Гарвард настаивал, чтобы Набоков не упускал «Дон Кихота»), он тут же обнаружил, что американская профессура годами облагораживала грубую и жестокую книгу, превращая ее в претенциозный причудливый миф о видимости и реальности. Таким образом, первым делом Набоков должен был сдуть вековой слой сахарной пудры неверного толкования, налетевший на текст. Новое прочтение Набоковым «Дон Кихота» стало значительным событием в истории современной критики.

Набоков намеревался отшлифовать свои гарвардские лекции, читанные им в Гарварде в 1951–1952 годах, а также с 1948–го по 1959–ый в Корнеле, но так и не собрался, и тем из нас, кто не был записан в класс «Гуманитарные науки 2» в числе «шестисот юных незнакомцев» в весенний семестр 1951–1952 годов, приходится читать лекции Набокова по Сервантесу, дошедшие до нас в картонных папках, кропотливо и блистательно обработанные Фредсоном Бауэрсом, одним из самых выдающихся американских библиографов.

Мемориальный холл, в котором Набоков читал свои лекции, настолько символичен, что самый привередливый остроумец не мог бы пожелать более подходящего места. Это массивное викторианское здание, при виде которого марк–твеновский Янки из Коннектикута мог бы заверить нас, что именно такая околпаченная конструкция средневековой архитектуры предстала пред ним в его сне. Оно было задумано Вильямом Робертом Уэром и Генри Ван Брантом в 1878 году как показательный образец коллегиальной готики, в честь солдат, погибших под донкихотствующими Конфедератами в Гражданской войне. В этом здании, в этой абсолютно донкихотской архитектурной риторике, будто сошедшей со ступеней воображения Вальтера Скотта и Джона Раскина, что может быть уместнее, чем ценитель нелепого позерства и пикантных нюансов, который пихает нас в бок, чтобы поведать о простодушном старикане из Ла–Манчи.

Однажды, когда я читал лекцию по «Дон Кихоту» в Университете штата Кентукки, один из студентов вдруг вытянул свою длинную баптистскую руку и сказал, что до него дошло, наконец, что герой нашей книги спятил с ума. Именно это утверждение, подтвердил я, обсуждается уже на протяжении около четырехсот лет — и сейчас мы, уютно устроившись в классной комнате в осенний полудень, попытаемся пристреляться к той же мишени. «Однако,» — пробурчал студент, — «мне с трудом верится, что кто–то может сочинить целую книгу о ненормальном». Это «кто–то» абсолютно правомерно. Книга, которую Набоков так ловко разорвал на клочки в Гарварде, на самом деле вылупилась из текста Сервантеса, так что когда «Дон Кихот» упоминается в разговоре, возникает вопрос: чей Дон Кихот. Дон Кихот Мишле? Дон Кихот Мигеля де Унамуно? Джозефа Вуда Кратча? Ибо герой Сервантеса, подобно Гамлету, Шерлоку Холмсу и Робинзону Крузо, отстранился от страниц своей книги почти сразу же, как был придуман.

Не только имела место постепенная сентиментализация Дона и его приятеля, Санчо Пансы — милый зачарованный Дон Кихот! комический Санчо, живописно рассудительный селянин! — но и смещение текста иллюстраторами, особенно Густавом Доре, Оноре Домье (а в нынешние дни и Пикассо, и Дали), их последователями, их имитаторами, их драматизаторами и просто людьми, употребляющими слово «донкихотствующий», которое станет носителем любого смысла, который вы в него захотите вложить. Однако слово это должно значить нечто вроде «галлюцинирующий», «загипнотизированный» или «игра всмятку с реальностью». Как оно стало обозначать «восхитительно идеалистический» и объясняет Набоков в своих лекциях.

Для того, чтобы поместить сервантесовского Дон Кихота обратно в сервантесовский текст, Набоков (вдохновленный ознакомлением с целой командой американских критиков и их смехотворно безответственными отчетами о книге) сначала выписал содержание — главу за главой — которое профессор Бауэрс уместно включает. Тщательность этого составленного Набоковым содержания может только устыдить тех учителей, которые по–прежнему берут «Дон Кихота» штурмом (протяженностью не больше недели) в обобщающих курсах для второкурсников во всей Республике без того, чтобы хоть раз перечитать книгу с тех пор, как сами были студентами, полностью упуская — и сейчас, и тогда — вторую часть, или (я одного знаю такого) не читая книгу вообще. Ибо «Дон Кихот», как Набоков понимал с раздражительностью и некоей болью, — это совсем не то, что кажется многим. Слишком много вставных новелл (которые охотно затмевают для нас подпорченные «Записки Пиквикского клуба») осложняет бессюжетный сюжет. Все мы переписываем эту книгу в уме в виде увлекательной ленты событий: тазик цирюльника, превращенный в мамбриновский шлем, атака на мельницы (становящаяся квинтэссенцией книги), нападение на овец, и так далее. Множество людей, которых нельзя заподозрить в прочтении этого текста, могут предоставить вам его правдоподобное содержание.

То, что стояло у Набокова перед глазами в то время, как он готовился к лекциям, — лишь то, что книга провоцирует жестокий смех. Дочитавшийся до сумасшествия сервантесовский старикан и его дурно пахнущий паж были придуманы, чтобы скакать на гребне пародии. Довольно–таки ранние читатели и критики стали избегать этой испанской забавы и истолковывать повествование как тип сатиры, в котором в сущности нормальная человеческая душа в бесчувственном и неромантическом мире может показаться безумной.

Проблема не так проста, как может показаться сперва. У Испании, которая традиционно чуралась чужаков, нет таланта (как у Китая или Соединенных Штатов, к примеру), чтобы этих чужаков приютить. Во времена Сервантеса истерично изгоняли евреев, мавров и неофитов иудейского и исламского происхождения. Испания держала гладиаторов–убийц на арене (для развлечения черни) еще долгое время после того, как Римская империя от них отказалась. Национальная народная забава, бой быков, до сих пор отделяет Испанию от цивилизованных людей. Исторический период, во время которого «Дон Кихот» был написан, правление Филиппа Второго, параноидального фанатика, который объявил себя «самым католическим королем», посеребрен лунным светом рыцарской мифогемы. Набоков читал свои лекции в самый сезон романтизации Испании. Лоуэлл и Лонгфелло изобрели Испанию, которая засела в американском воображении (тому свидетелем мюзикл «Человек из Ла–Манчи»), и которую, к сожалению, американские туристы пытаются разыскать в Испании нынешней.

Однако, в своем собственном роде, Испания Филиппа Второго была «кихотична». Ее знать владела доспехами, в которых ни один кавалерист не осмелился бы ринуться в бой. Филиппу, придирчивому и практичному королю, бывало, приходилось выставлять свои пустые доспехи по стойке смирно, чтобы дать смотр войскам. Сам он оставался во дворце, посреди чувственных Тицианов, балансируя счета, читая и комментируя каждое письмо, посланное и полученное чрез его сеть посольств и шпионов — сеть шириной от Западного Полушария до Вены и глубиной от Роттердама до Гибралтара. Филипп, если вообще возможно найти прототип, — Дон Кихот, но он «анти–Кихот». Как Дон, он жил мечтой, в чьей иллюзорной ткани продолжали обнаруживаться дыры. Он сжигал еретиков, но как можно узнать, что еретик — действительно еретик? Разве не был он в той же горячей эпистемологической точке, что и Дон Кихот, видящий в овцах овец, но также и Мавров? Свирепые шпионы Филиппа без устали устраивали разносы тем, кто объявлял себя законопослушными католиками своему палачу, на основании, что они были (если б только было известно, как это определить) лживые неофиты, Гуманисты, Протестанты, Иудеи, Мусульмане, атеисты, ведьмы и Бог знает кто.

Европа переживала время, в котором реальность встала с ног на голову. Гамлет морочил голову Полонию расплывчатыми очертаниями облаков. Дар Дон Кихота самого себя одурачивать — то, на чем концентрируется беспокойство эпохи. Идентификация личности, впервые в европейской истории, стала вопросом обличения или догадки. Смех Чосера над «мощами свиней» не был скептицизмом по отношению к подобным реликвиям, перед которыми должно преклоняться. Но в «Дон Кихоте» подмена лошадиного копыта баптистской купелью со всей серьезностью ставит вопрос (независимо от намерений Сервантеса), не является ли то, что мы называем баптистской купелью, водой, лишенной всякого «кихотичного» волшебства, которое мы ей приписываем.

Я полагаю, что за многие годы значение «Дон Кихота» усвистало в ветра Просвещения и ярко проплыло под фальшивыми флагами, которые мы охотно вздернули на флагшток. Это–то и приковало набоковский взгляд. Он хотел, чтобы книга оставалась сама по себе, чтобы она была сказкой, была вымышленной постройкой, не имеющей отношения к мифу «реальная жизнь». И тем не менее это именно та книга, что играет в игры с «реальной жизнью». В своем роде она представляет собой нечто вроде трактата о том, как значения заползают в вещи и жизни. Это книга об очаровании, о неуместности очарования в неочарованном мире и о вздорности очарования в целом. Несмотря на это, она очаровывает. При нашем содействии вкупе с неверным прочтением книга превратилась в то, что сама и высмеивала.

Набоков, чуткий знаток американской души, знал, что шестьсот гарвардцев и клиффовцев в его аудитории верят в существование рыцарей так же, как верили в добрый старый Запад с его странствующими ковбоями и в готическую архитектуру Мемориального холла. Но он не потратил ни единой секунды на то, чтобы вывести их из заблуждения; фактически, он оптимистически поведал им, что они не услышат ничего о Сервантесе, его эпохе, или его отсутствующей левой руке (утерянной у Лепанто) от него. Вместо этого, он настоял на том, чтоб они знали, что такое мельница, нарисовал им оную на доске и проинструктировал в названиях ее частей. Он пояснил, почему деревенский житель мог ошибиться, приняв их за гигантов — мельницы были новшеством в Испании семнадцатого века, в стране, которая узнавала последней о новинках в Европе.

Набоков очень остроумен и четок, говоря о Дульцинее Тобосской. Но он не рассеивает внимания своих студентов, обсуждая куртуазную любовь и ее диковинное метаморфичное прошлое и ее занятное выживание в наши дни. В то время как он читал свои тщательно выстроенные ревизионистские лекции, его помыслы явно были в Университетском музее за четыре минуты ходьбы, где он провел в качестве энтомолога восемь лет предыдущего десятилетия, изучая анатомию бабочек; другие же его устремления касались проекта о куртуазной любви, ее сумасшествии и слепых безрассудствах, — проекта, который, три года спустя, повзрослев, превратится в «Лолиту». Это уменьшительное от испанского имени, Долорес, будит в нас интерес. «Лолита» настолько последовательно продолжает набоковские темы («другой как я сам», «продуктивная власть иллюзий», «игра смысла и страсти»), что нельзя заключить, что она вдохновлена исключительно скрупулезным и пристальным чтением «Дон Кихота». Однако, меж двух работ можно перекинуть увлекательный мостик, а именно — отметить их «слаженную интуицию». Вот фея Лолита. Она зародилась как соблазнительное дитя в первом пришествии романтической любви на Запад: мальчик или девочка, душки Сафо или юнцы Анакреона, неважно. Платон рассуждал об этих безнадежных влюбленностях в нечто, называя их «любовью к совершенной красоте». Эта тема выродилась в непристойную и громоздкую в свинцовых римских руках, практически испарилась в раннее Средневековье, чтобы опять явиться в десятом веке как рыцарский роман. Ко времени Сервантеса куртуазная любовь насытила литературу (как насыщает ее и до сих пор), и в своей сатире на нее и ставшее сопровождать ее галантное рыцарство, Сервантес счел совершенно закономерным переплавить стойкий образец добродетели и красоты в деревенскую девку с большими ступнями и выступающей бородавкой.

«Дон Кихот» не имел никакого воздействия на здоровье рыцарского романа; он просто изобрел животворную сопутствующую традицию, которая жива до сих пор. Ричардсон становится Филдингом. Мы не расстались бы с совершенной красотой, если бы по соседству не жила Мадам Бовари. Скарлетт О'Хара и Молли Блум, обе — одухотворенные ирландки, в равной степени воздействуют на наше воображение. Уже в старинных романах, с ранних времен, благонравная красавица уравновешена волшебницей, Уна — Дуэссой. После «Дон Кихота» обманная красота стала интересовать нас сама по себе, как Ева, наконец предъявившая древние права искусительницы. К поздним семнадцатому и восемнадцатому векам она открыла лавочку и в литературе, и в жизни. Чтобы заполучить французского короля, заметил Мишле, нужно было прорваться сквозь стену женщин. Любовница стала чем–то вроде социального заведения; литература утверждала, что любовница требовательна и опасна, но более интересна и приятна, чем жена, ритуальная деталь рыцарского романа, у которого «Дон Кихот» предположительно валялся в ногах. Во времена перезрелого Декаданса любовница превратилась в перченую Лилит, первозданную особь женского пола в кружевной комбинашке, пахнущую обреченностью, проклятием и смертью. Лулу, назвал ее Бенджамин Франклин Ведекинд. Молли, сказал Джойс. Цирцея, изрек Паунд. Одетта, провозгласил Пруст. И из этого хора Набоков выдернул свою Лулу, Лолиту, в чьем подлинном имени, Долорес, многое было от Суинберна, смешав ее с кузинами Алисой (Набоков перевел «Алису в стране чудес» на русский язык), Розой Раскина и Аннабел Ли Эдгара По. Но ее бабушка была Дульцинеей Тобосской. И мы помним, что мемуары Гумберта Гумберта были выданы профессором за бред сумасшедшего.

Таким образом, эти лекции представляют несомненный интерес для любителей романов Набокова. Оба — Сервантес и Набоков — признают, что игра может выходить за околицу детства не только как естественная трансформация ее в сновидения дневного толка (находящиеся под неодобрительным подозрением психиатров) или в любой вид творчества, но и как игра сама по себе. Именно этим и занимается Дон Кихот: он играет в странствующего рыцаря. По отношению к Гумберту со стороны Лолиты — тоже игра (она удивляется, что взрослые интересуются сексом, который для нее является лишь видом игры), а психология Гумберта Гумберта (задуманная одурачить теории Фрейда), вероятно, указывает на то, что он просто застрял на стадии детской игры. В любом случае, когда критик рассматривает плутовской роман или отображенные в литературе иллюзии и самоопределение личности, он обнаруживает, что думает и о Сервантесе, и о Набокове.

Эти лекции по Сервантесу, как мне представляется, были триумфом Набокова, который поразился сам себе, выведя окончательное мнение о «Дон Кихоте». Он приблизился к задаче очень осознанно, несмотря на то, что считал эту классическую подделку неуместной, как пятое колесо, и подозревал, что она является чем–то вроде подлога. Именно ощущение обмана пробудило его интерес. Затем, я думаю, он увидел, что подлог заключался в репутации книги, распространившейся как эпидемия в среде критиков. Такие вещи Набоков любил разметать в хвост и гриву. Он стал выявлять в кишащей неразберихе симметрию. У него зарождается подозрение, что Сервантес ничего не знает об «отвратительной жестокости» книги. Ему начинает нравиться сухой юмор Дона, его завораживающий педантизм. Он соглашается с «любопытным феноменом», что Сервантес создал характер величественнее, чем сама книга, из которой он вышел — в искусство, в философию, в политический символизм, в фольклор грамотеев.

«Дон Кихот» и по–прежнему остается старой топорной книгой, наполненной специфической испанской жестокостью — беспощадной жестокостью, кусающей старика, который в старости играет, подобно ребенку. Она была написана в то время, когда над карликами и бесноватыми насмехались, когда честь и высокомерие были так высокомерны, как никогда, когда отступники от общепринятой мысли сжигались заживо на городских площадях под всеобщие рукоплескания, когда милосердие и доброта, казалось, совсем испарились. Действительно, первые читатели книги сердечно смеялись над ее жестокостью. Однако, в мире вскоре нашелся иной способ прочтения. Книга дала толчок современному роману по всей Европе. Филдинг, Смоллет, Гоголь, Достоевский, Доде, Флобер выцапапали из Испании эту историю и применили ее в своих собственных целях. Герой, вышедший из–под пера творца шутом, в ходе истории превратился в святого. И даже Набоков, всегда спорый в обнаружении и обличении жестокости в самой сердцевине сентиментальности, разрешает ему идти своим путем. «Мы больше над ним не смеемся», заключает он. «Его одеяния — жалость, знамя его — красота. Он символ благородства, сострадания, чистоты, галантности и альтруизма.»