«Рим, Неаполь и Флоренция» не является путеводителем в прямом смысле этого слова: здесь нет ни точных маршрутов, ни исчерпывающего описания памятников, ни других практических сведений, которые могли бы понадобиться беспомощному путешественнику, попавшему в эту столь своеобразную и столь привлекательную страну. Зато здесь есть нечто другое. Читая эту книгу, начинаешь лучше понимать итальянское общество и народ в его национальных и исторических особенностях. Этот народ, о котором в большинстве случаев умалчивали авторы бесчисленных путеводителей и путевых очерков, в книге Стендаля живет своей интенсивной внутренней жизнью, и его характер и реакция на внешние события проявляются в сотне анекдотов, рассказанных необыкновенно живо и увлекательно. Стендаль пытается воссоздать этот особый строй мысли и чувств во всей его исторической неповторимости. Он указывает на общественные причины этого изумительного национального своеобразия, связывая итальянский характер с исторической жизнью народа и с условиями его теперешнего политического существования. Тем самым он объясняет положение современной ему Италии и делает понятным то, что неискушенному взору могло бы показаться странным.

Стендаль

Рим, Неаполь и Флоренция

Ах, сударь, как можно быть персом?

«Персидские письма».

ПРЕДИСЛОВИЕ

Один лондонский издатель оказал мне честь, выпустив в свет второе издание этой книжки. Ибо, говоря по правде, ее нельзя назвать настоящей книгой. Автор даже не перечитал большей части записок, составивших первое издание. В то время я испытывал отвращение ко всякому жеманству и твердо решил не выклянчивать литературного успеха у парижских журналистов. Я рассчитывал проводить в этой столице мира лишь по месяцу каждые два года, чтобы знакомиться с изменениями в общественных нравах и в программах театров. Я полагал, что создать что-либо стоящее можно, лишь оставаясь самим собой, а иметь успех в Париже возможно только при условии быть как все. Словом, я был преисполнен гордости человека, который только недавно в течение полугода знал счастье.

В этом третьем по счету издании я предлагаю вниманию публики почти все мои записки. В 1817 году из осторожности я принужден был воздерживаться от печатания многих вещей, вполне невинных по содержанию и, безусловно, ничем не примечательных, но которые могли повредить в Италии людям, мне дорогим. Сейчас эти причины отпали. В обществе, преданном развлечениям, в обществе, увлекающемся модой, за семь лет все так меняется!

Какой интерес может представить теперь изображение Италии такой, какой она была в 1817 году? Так ответил я доброжелателям, побуждавшим меня выпустить второе издание.

«Обычно путешественники по Италии описывают только вещи — памятники, местоположение, волнующие картины природы. Вы же, — говорили мне, — так или иначе рисуете нравы населения, итальянское общество, эту совокупность своеобразных привычек, сказывающихся в том, как люди предаются любви, наслаждениям, одиночеству, как они проявляют искренность своей натуры и т. д., эту совокупность, порождающую еще иногда великих людей — какого-нибудь Канову или Россини, в то время, как в Англии или во Франции жеманство, необходимое для успеха или признания, превращает всех людей искусства в кукол. Большинство французов, отправляющихся в Рим насладиться прекрасной Италией и провести целый год в удовольствиях, возвращается оттуда, умирая от скуки, не перекинувшись словом и с тремя женщинами из общества; самым приятным мгновением в их путешествии оказывается то, когда они вновь переступают порог кафе Тортони[1]».

Двадцати строк не переделал я в этих заметках, написанных в 1817 году. Тогда я был счастлив, а я ничего не ценю так, как счастье. Я не стану просить у публики прощения за то, что предлагаю ей плохую книгу. Прочитав две только что написанные мною страницы, даже тот читатель, которому моя манера чувствовать и понимать покажется наиболее чуждой, сможет уразуметь, с чем он имеет дело. Тот, кому станет скучно, не прочтет книги, — а это почти то же, как если бы она и вовсе не существовала. Ввести в заблуждение она могла бы лишь в том случае, если бы у меня имелись друзья среди литераторов, располагающих газетами. Но обо мне никогда не написали даже крохотной заметки. Только что, правя корректуру этой страницы, я получил от издателя, продающего книгу под названием «О любви»[2], нижеследующее письмо:

«Париж, 3 апреля 1824 года.

Милостивый государь,

Я очень желал бы наступления того момента, когда мог бы рассчитаться с вами по доходу, который надеялся получить от вашей книги «О любви», но я начинаю думать, что такое время никогда не наступит: не продано и сорока экземпляров, и я могу сказать о ней то, что сказано о «Священных стихах» Помпиньяна:

Они священны тем, что к ним не прикасались...

Имею честь пребывать и т. д.

Ф. Монжи-старший, книгоиздатель».[3]

Даже если мои произведения останутся священными, как по сему поводу изящно выразился г-н Монжи, плачевное это обстоятельство я сочту менее унизительным, чем необходимость являться в редакцию «Constitutionnel» и вымаливать рецензию. Я отлично знаю, что, следуя такому методу, не достигнешь того, что здесь именуется славой. Но уж если бы я хотел о чем-либо ходатайствовать, то отправился бы в Рим и просил место monsignore[4], единственное, которое мне хотелось бы получить. Вопреки всему, что пошляки пишут и печатают об Италии, человек, разыгрывающий комедию, — в римском или миланском обществе такая же редкость, как просто и естественно ведущий себя человек в Париже. Правда, говорят, в Риме не принято отзываться плохо о религии, так же, как порядочному человеку не принято здесь произносить бранные слова в гостиной.

Вы полагаете, что итальянец — законченный лицемер, вечный притворщик, а это самое естественное человеческое существо в Европе, менее всего помышляющее о том, что подумает его сосед. Вы считаете его искуснейшим заговорщиком, человеком исключительной осмотрительности, воплощенным Макьявелли, но вы же сами видите, как по-детски нелепо ведут себя заговорщики Пьемонта и Неаполя[5].

Монморанси, 30 июля 1824 года.

Берлин[6], 2 сентября 1816 года. Распечатал письмо, в котором мне разрешается четырехмесячный отпуск. Радость, доходящая до сердцебиения. Какой я еще безумец в свои двадцать шесть лет! Итак, я увижу прекрасную Италию! Однако стараюсь не попадаться на глаза министру: евнухи всегда гневаются на распутников. Я даже готов к тому, что по возвращении месяца два со мной будут холодны. Но мысль о путешествии доставляет мне такую радость! И кто знает, просуществует ли мир еще три недели?

Ульм, 12 сентября. Для сердца — ничего. Северный ветер портит мне все удовольствие. Шварцвальд вполне оправдывает свое название: он угрюм и суров. Темная зелень елей хорошо выделяется на ослепительной белизне снега. Но со времен московского похода вид снега не доставляет мне никакого удовольствия.

Мюнхен, 15 сентября. Граф де *** представил меня нынче вечером госпоже Каталани. Когда я пришел, гостиная этой знаменитой певицы набита была посланниками и пестрела орденскими лентами всех цветов; и от меньшего голова пошла бы кругом. Король истинно любезный человек. Вчера, в воскресенье, госпожа Каталани, особа очень набожная, отправилась в придворную церковь, где и завладела довольно бесцеремонно небольшой огороженной площадкой на хорах, предназначенной для дочерей его величества. Один камергер, в ужасе от подобной дерзости, направился к певице, желая ей указать на ее оплошность, но был отброшен с большими потерями. Она заявила ему, что немало монархов оказывают ей честь своей дружбой и потому она считает себя вправе занимать это место и т. д. Король Максимилиан[7] отнесся к этому делу, как человек, двадцать лет прослуживший полковником французской армии. При многих других дворах этой страны, где так неумолимо соблюдается этикет, подобное безрассудство легко могло бы привести госпожу Каталани в кутузку.

Милан, 24 сентября. Прибыл сюда в семь вечера, изнемогая от усталости. Тотчас же помчался в Скáлу. Но путешествие дало себя знать. Мои утомленные органы чувств оказались неспособными вкушать наслаждение. А ведь в этот вечер я видел все самое необычное, что только может пригрезиться восточному человеку; самое изумительное, самое богатое в смысле архитектурных красот; самые блестящие драпировки, какие только можно себе представить, сценические персонажи, которые не только носят одеяние той страны, где происходит действие, но имеют и внешность и все повадки ее жителей.

25 сентября. Спешу в этот первый в мире театр: там все еще идет «Testa di bronzo» («Бронзовая голова»[8]), и я могу полностью насладиться представлением. Действие происходит в Венгрии; ни один венгерский князь не был более горд, более порывист, более великодушен и воинствен, чем Галли. Это один из лучших актеров, каких я когда-либо видел, и лучший бас, какого я когда-либо слышал. Его голос разносится даже по коридорам этого огромного театра[9].

С каким искусством подобраны цвета в театральных костюмах! Я словно увидел лучшие картины Паоло Веронезе. Рядом с Галли, венгерским князем в национальном костюме, блестящем гусарском мундире — белом, красном, золотом, — его первый министр в черном бархате с единственным ярким украшением — знаком пожалованного ему ордена; питомица князя, прелестная Фабр, в небесно-голубой с серебром шубке и кивере с белым пером. Театр этот дышит величием и роскошью: здесь каждую минуту видишь не менее ста рядовых певцов или статистов, одетых так, как во Франции одевают актеров на первых ролях. Для одного из последних балетов сшито было сто восемьдесят пять костюмов из бархата и атласа. Затраты огромные. Театр Скáла — это салон, где бывает весь город. Люди из общества встречаются лишь там: открытых приемов в частных домах не бывает. «Увидимся в Скáла», — говорят друг другу, назначая свидание по любому делу. Первое впечатление просто опьяняющее. Пишу это вне себя от восторга.

26 сентября. Я вновь обрел лето, в прекрасной Италии это пленяет больше всего. Я испытываю нечто вроде опьянения. Ездил в Дезио, прелестный английский сад в десяти милях к северу от Милана, у подножия Альп.

Выхожу из Скáла. Ей-богу, восторг мой нисколько не уменьшается. Я считаю Скáла первым в мире театром, ибо его музыка доставляет больше всего удовольствия. В зале нет ни одной лампы: он освещен лишь отраженным от декораций светом. Даже вообразить невозможно что-либо более величественное, более роскошное, более впечатляющее, чем все его архитектурные формы. Сегодня вечером одиннадцать раз меняли декорации. Теперь я обречен на вечное отвращение к нашим театрам — вот где отрицательная сторона путешествия по Италии.

Я плачу каждый вечер один цехин за ложу третьего яруса, которую обязался сохранить за собой на все время своего пребывания. Хотя света совершенно нет, я хорошо различаю людей, входящих в партер. Зрители кланяются друг другу из ложи в ложу через весь театр. В некоторых ложах я уже представлен. В каждой из них нахожу пять-шесть знакомых, и начинается беседа, как в гостиной. Манера обращения здесь полна естественности, господствует мягкая веселость и, что особенно приятно, нет никакой важности.

В музыке единственный термометр красоты — та степень немого очарования, в которое погружается наша душа. А ведь о какой-нибудь картине Гвидо я могу сказать с полнейшим хладнокровием: «Вот первосортная вещь!»

27 сентября. Некий венгерский герцог (на сцене он «герцог», так как здесь полиция очень неохотно разрешает появление на подмостках «короля»: можно привести забавные примеры); итак, герцог Пресбургский любит свою питомицу, но она состоит в тайном браке с одним молодым офицером (Бональди), которому покровительствует первый министр. Сей юный офицер не знает, кто его родители, а между тем он внебрачный сын герцога, и министр хочет добиться официального признания этого родства. Едва до молодого офицера дошла весть о том, что герцог намерен сочетаться браком с его женой, как он оставляет свою воинскую часть и является к весьма встревоженному этим министру, который и скрывает его в одном из подземелий замка. Единственный выход из этого убежища находится в цоколе бронзовой головы, украшающей парадный зал. Эта голова и сигнал, который надо подать, чтобы открылась дверь в цоколе, приводят к самым удивительным и неожиданным происшествиям. Так, например, начинается финал первого действия: когда герцог ведет свою питомицу к алтарю, раздаются громкие удары: брошенный по ошибке в подземелье слуга стучит в цоколь бронзовой головы, чтобы его выпустили на свет божий.

Офицер-дезертир, которого преследуют в горах, пойман и приговорен к смерти; тогда министр раскрывает герцогу тайну его рождения. В тот миг, когда счастливый отец охвачен величайшей радостью, доносятся ружейные выстрелы, приводящие приговор в исполнение. Квартет, который начинается этими зловещими звуками, и переход с комического тона на трагический поразили бы слушателя даже в какой-нибудь партитуре Моцарта. А ведь здесь, судите сами, речь идет о первом произведении молодого композитора! Господину Солливе, воспитаннику консерватории, основанной здесь принцем Евгением[10], двадцать пять лет. Давно уже не слышал я такой сильной, пламенной и полной драматизма музыки. Ни единого мгновения скуки. Что же он — гений или просто плагиатор? В Милане недавно представили одну за другой две или три оперы Моцарта, только начинающего проникать сюда, и музыка Солливы все время напоминает Моцарта. Что же это — удачно сделанная музыкальная окрошка или гениальное творение?

28 сентября. Да, это гениальное творение: в нем есть огонь, насыщенная драматизмом жизнь, сила музыкальных эффектов, впрочем, совершенно чуждых стилю Моцарта. Но Соллива еще молод. Восхищенный Моцартом, он усвоил его колорит. Если бы модным композитором был сейчас Чимароза, он показался бы нам новым Чимарозой.

Дюгазон говорил мне в Париже, что все юноши, являвшиеся к нему учиться декламации, были маленькими Тальма. Требовалось не менее полугода, чтобы сорвать с них обличье этого великого актера и увидеть, есть ли что-нибудь за душой у них самих.

Ни один художник не передает движения человеческих фигур лучше, чем Тинторетто. Соллива несравненен в музыкальном воплощении живого драматизма. Песенных мелодий в его произведении мало: ария, которую в первом действии поет Бональди, немногого стоит. Побеждает Соллива в хоровых партиях и облигатных речитативах, рисующих характеры. Не передать словами впечатление, которое производит в первом действии выход Галли, спорящего со своим министром. Роскошь постановки ослепляет, звуки музыки, столь мужественной и столь правдиво передающей действие, поражают слух, и вот душа прикована к спектаклю. В этом и состоит высшее его достижение. После этого даже лучшие трагедии кажутся холодными. Соллива, подобно Корреджо, понимает, что значит пространство. Впечатление не ослабевает даже и на каких-нибудь две секунды: все, что слух уже предвидит. Соллива синкопирует. Соллива сгущает свои музыкальные идеи, не оставляя никаких пустот. И это прекрасно, как самые живые симфонии Гайдна.

1 октября. Узнал, что сюжет «Бронзовой головы» — французская мелодрама. В Париже она не имела успеха, а в Милане музыка превратила ее в шедевр, придав человеческим переживаниям тонкость и глубину «Но почему, — сказал я г-ну Порте, — ни один итальянский поэт не придумает сценической канвы, богатой необычными положениями, что так необходимо для музыки?» — «Мыслить у нас опасно. Писать — верх неблагоразумия. Поглядите-ка, сегодня первое октября, а какой приятный, ласкающий ветерок овевает нас. Ну как тут подвергаться угрозе изгнания в снега Мюнхена или Берлина, к унылым людям, думающим только о своих орденах и родословных? Наш климат — вот наше богатство».

В Италии литература возникнет лишь после того, как она получит две палаты[11]. А до тех пор все, что здесь создают, — лишь подделка под культуру, чисто академическое творчество[12]. Среди всеобщей пошлости может внезапно блеснуть гений. Но Альфьери, например, творит вслепую, он не может рассчитывать на настоящую публику. Все, кто ненавидит тиранию, превозносят его до небес. Все, кто живет милостями тирании, злобно клевещут на него. Итальянской молодежи так свойственны невежество, лень и жажда наслаждений, что Италия дорастет до двухпалатного представительства не раньше, как через сто лет. Наполеон, сам, возможно, не догадываясь, вел ее к этому. Он уже возродил личную храбрость в Ломбардии и Романье. Битва при Раабе[13] в 1809 году выиграна была итальянцами.

Но оставим печальные темы. Поговорим о музыке: только это искусство еще и живо в Италии. Кроме одного-единственного человека[14], вы найдете здесь таких же живописцев и скульпторов, как в Париже и Лондоне, — людей, думающих прежде всего о деньгах. Музыка, напротив, еще хранит немного того творческого огня, который одушевлял в этой стране сперва Данте, потом Рафаэля, поэтов, художников и, наконец, таких музыкантов, как Перголезе и Чимароза. Этот божественный пламень зажжен был некогда свободой и героическими нравами средневековых республик. В музыке есть два пути, чтобы достичь наслаждения: стиль Гайдна и стиль Чимарозы, возвышенная гармония и пленительная мелодичность. Стиль Чимарозы пригоден для народов Юга, тупицам незачем ему подражать. Мелодия достигла высшей ступени развития около 1780 года; с тех пор характер музыки изменился: развивается гармония, песенность убывает. Живопись умерла и погребена. Случайно, лишь благодаря мощному животворящему воздействию климата Италии на душу человека, выросло творчество Кановы. Но, подобно Альфьери, Канова своего рода диковинка: кругом нет ничего похожего, ничего близкого ему, и скульптура в Италии так же мертва, как искусство Корреджо. Довольно хорошо сохраняется мастерство гравюры, но ведь это, в сущности, всего лишь ремесло.

В Италии жива только музыка. В этой прекрасной стране надо заниматься лишь любовью. Для всех других наслаждений души ставятся всевозможные препятствия. Человек, желающий быть гражданином, умирает здесь, отравленный унынием. Подозрительность гасит дружбу, но зато любовь в Италии пленительна. Повсюду в других странах это лишь копия с итальянского подлинника.

Недавно я был в ложе, где меня представили высокой, прекрасно сложенной женщине, — я дал бы ей года тридцать два. Она еще красива той красотой, которая не встречается к северу от Альп. Все, чем она окружена, свидетельствует о богатстве, а в ее манере обходиться с людьми отчетливо заметна какая-то меланхолия. Когда я выходил из ложи, приятель, представивший меня, сказал: «Послушайте, я вам кое-что расскажу».

Найти в Италии человека, склонного в разговоре с глазу на глаз что-нибудь рассказать, очень трудно. Они берут на себя этот труд лишь в присутствии своей приятельницы или же, по крайней мере, с удобством устроившись в отличной poltrona (глубокое кресло). Рассказ моего нового друга я передаю в сокращенном виде, без живописных подробностей, при изложении которых он часто переходил от слов к жестам.

«Шестнадцать лет назад один очень богатый человек, миланский банкир Дзильети, приехал как-то вечером в Брешию. Он идет в театр и в одной ложе замечает очень юную женщину, наружность которой поразила его. Дзильети было сорок лет, он только что заработал несколько миллионов, и можно было с полной уверенностью считать его преданным одной лишь наживе. В Брешию он прибыл по важному делу, требовавшему его срочного возвращения в Милан. И вот он забывает о своем деле. Ему удается заговорить с этой молодой женщиной. Ее, как вы знаете, зовут Джина. Она была женой очень богатого дворянина. Дзильети удалось похитить ее. И вот шестнадцать лет он ее обожает, но жениться не может: муж еще жив.

Полгода назад заболел любовник Джины — уже два года у нее есть любовник — Маласпина, поэт с такой красивой наружностью, вы его видели у Бибин Катены. Дзильети, влюбленный в Джину, как в первый день встречи, сильно ревнует. Все свое время он проводит либо в конторах, либо с Джиной. Та в отчаянии, что ее любовнику грозит опасность, и хорошо зная, что слугам ее щедро платят золотом, чтобы они сообщали о каждом движении своей хозяйки, велит остановить свою карету у собора, а сама, пройдя через подземный ход из этой церкви к архиепископскому дворцу, отправляется к старьевщику и покупает мужскую одежду и веревки. Не имея возможности унести мужские вещи иным способом, она надевает их на себя, под свое женское платье, и без всякой помехи возвращается в карету. Дома она под предлогом нездоровья запирается в своей комнате. В час пополуночи она спускается с балкона на улицу по веревкам, из которых предварительно сплела довольно грубую лестницу. Квартира ее находится на очень высоком piano nobile (второй этаж). В половине второго она, переодетая в мужское платье, является к своему любовнику. Маласпина вне себя от счастья: он до смерти тосковал, не надеясь увидеться с ней еще хоть раз. «Но не приходи больше, дорогая Джина, — говорит он ей около трех часов утра, когда она решила уходить. — Дзильети подкупил моего привратника. Я беден, у тебя тоже ничего нет. Ты привыкла к роскоши, я умру от отчаяния, если из-за меня ты порвешь с Дзильети».

Джина вырывается из его объятий. На следующую ночь, в два часа, она снова стучится к своему любовнику в окно, которое находится тоже на втором этаже и выходит на обширный каменный балкон; таких здесь очень много. Но Маласпина в бреду: он говорит только о Джине, о своей страстной любви к ней. Джина, выбравшись из своего дома через окно с помощью веревочной лестницы, поднялась к любовнику тем же способом. И так продолжалось целых тринадцать ночей, пока Маласпина находился в опасности».

Парижанки сочли бы все это в высшей степени нелепым. И я сам, дерзнувший рассказать о подобном предприятии, тоже могу показаться смешным. Не думайте, что я одобряю подобные нравы, и, однако же, все это меня трогает, восхищает. Завтра я не смогу подойти к Джине иначе, как с чувством величайшего уважения, сердце мое забьется, словно мне двадцать лет! А вот в Париже такие переживания для меня невозможны.

Если бы у меня хватило смелости, я обнял бы приятеля, рассказавшего мне эту историю. Я заставил его говорить больше часа и не могу теперь не чувствовать к нему самой нежной привязанности.

2 октября. Соллива мал ростом и, как подобает одаренному человеку, имеет хилую внешность. Впрочем, я много на себя беру: надо посмотреть, каково будет его следующее произведение. Если усилится подражание Моцарту, если уменьшится живой драматизм, значит, этот человек мог выносить в своем сердце лишь одну оперу — случай в среде музыкально одаренных людей довольно обычный. Молодой композитор создает две-три оперы, после чего начинает повторяться и превращается в посредственность; таков, например, Бертон[15] во Франции.

Галли, тридцатилетний красавец, — несомненно, главный залог успеха «Бронзовой головы». Многие готовы предпочесть ему Реморини (министр), тоже отличного баса, с очень гибким голосом, с большим умением петь, а у басов это редкость. Но голос его — всего-навсего прекрасный инструмент, всегда один и тот же, почти без души. В этой опере славу ему создал лишь один, идущий от сердца крик:

О, fortunato istante![16]

всего из двадцати музыкальных тактов. Маэстро удалось схватить естественное выражение, и публика восторженно оценила это.

У Фабр, молодой француженки, родившейся здесь, во дворце принца Евгения, и пользовавшейся покровительством вице-королевы, отличный голос, особенно с тех пор, как она жила со знаменитым сопрано[17], с Веллути. В некоторых особенно страстных местах она вызывает настоящее восхищение. Но ей нужен менее обширный зал. Впрочем, говорят, она влюблена в Любовь. Я уже не сомневаюсь в этом с тех пор, как увидел ее поющей

Stringerlo al petto[18]

во втором действии, в момент, когда она узнает, что ее муж, которого якобы расстреляли, на самом деле спасся. Один из доверенных людей министра велел выдать солдатам холостые патроны. На сегодняшнем представлении — обстоятельство необычное и трогательное — весь театр был взволнован[19]. Когда Фабр рассеянна или утомлена, она весьма посредственна. В каком-нибудь серале это был бы великий талант. Ей двадцать лет. Даже когда она поет плохо, я предпочитаю ее певицам без души, например, госпоже Чинти.

Басси превосходен: у него-то уж души хватает! Какой бы это был божественный актер, если бы только он имел голос! Сколько огня! Какая сила! Какое увлечение игрой! В течение сорока дней он каждый вечер выступает в «Бронзовой голове», и не бойтесь: он ни единого взгляда не бросит в зрительный зал, это все тот же трусоватый и чувствительный слуга венгерского герцога. Во Франции человек такого ума (Басси сам пишет неплохие комедии) побоялся бы оказаться смешным, с увлечением проводя свою роль даже тогда, когда его не слушают. Сегодня вечером я сказал ему это, он же ответил: «Я хорошо играю для своего собственного удовольствия. Я стараюсь воплотить на сцене трусливого слугу, которого увидел в своем воображении с самого начала, как стал выступать в этой роли. Теперь, когда я появляюсь на подмостках, мне доставляет удовольствие становиться трусливым слугой. Если бы я смотрел в зал, то пропал бы со скуки и, думается мне, даже позабыл бы свою роль. К тому же голоса у меня почти нет; чем бы я был, не будь я хорошим актером?» Чтобы обладать прекрасным голосом, надо, подобно женщинам, сохраняющим свежесть и привлекательность, иметь холодное сердце.

Существа, вкладывающие в игру всю душу, как-то инстинктивно неприятны тем лицам из самого высшего общества, которым не хватает ума: у людей одаренных они хотят видеть выучку, все вдохновенное кажется им преувеличенным. Сегодня вечером я убедился в этом на примере немецкого барона Кенигсфельда. Вчера же этот щепетильный барон бранил официанта в ресторане за то, что тот неправильно записал себе его благородное имя.

3 октября. Миланскому оркестру, с удивительным мастерством исполняющему вещи нежные, недостает брио там, где требуется сила звучания. Инструменты с какой-то робостью берут ноту.

Оркестру Фавара свойствен противоположный недостаток: он всегда старается заглушить актера, производя как можно больше шума. В идеальном оркестре скрипкам следует быть французами, духовым инструментам — немцами, а остальным, равно как и дирижеру, — итальянцами.

Должность дирижера, особенно важную, когда речь идет о пении, в Милане занимает знаменитый Алессандро Ролла. Полиция просила его не выступать с игрой на альте: она вызывала у женщин нервические припадки.

Французу, приехавшему в Италию, можно сказать: Чимароза — это Мольер среди композиторов, а Моцарт — Корнель; Майр, Винтер и др. — Мармонтели. Безыскусное изящество прозы Лафонтена в «Любви Психеи» по-своему претворил Паэзиелло.

4 октября. Сегодня я ездил смотреть трогательные фрески Луини[20] в Саронно, картезианский монастырь в Кариньяно с фресками Даниеле Креспи[21], отличного художника, который был младшим современником Карраччи и хорошо прочувствовал Корреджо. Видел также Кастелаццо. Замком Монтебелло, который знаменит тем, что в 1797 году там жил Бонапарт, я остался недоволен. Согласно принципу major e longinquo reverentia[22], Бонапарт с того времени не останавливался в городах, чтобы не быть у всех на виду. Лейнато, сад со всевозможными постройками, принадлежащий его светлости герцогу Литте[23], мне понравился. Этот придворный Наполеона не стал после 1814 года изображать флюгер и мужественно бросил вызов tedeschi[24]. Следует отметить, что Наполеон назначил его обер-камергером без всякого ходатайства с его стороны. Герцог Литта написал книгу и напечатал один экземпляр ее, который намеревается сжечь перед смертью. Говорят, у него от семисот до восьмисот тысяч ливров дохода. В одной из аллей Лейнато я издали видел жену его племянника, duchino[25]. Она принадлежит к числу двенадцати красивейших женщин Милана. Выражение лица ее мне показалось презрительным, как на старинных испанских портретах. Прогулок в Лейнато без провожатого следует остерегаться: в этом саду масса фонтанов, неожиданно орошающих посетителя. Я взошел на первую ступеньку одной из лестниц, и целых шесть струй воды облили меня до колен.

Именно в Италии архитекторы Людовика XIV получили вкус к таким садам, как версальский или тюильрийский, где деревья перемежаются с постройками.

В Джерньетто, вилле известного святоши Меллерио, есть статуи Кановы. Еще раз побывал в Дезио, простом английском саду к северу от Милана, который, по-моему, лучше всех других. Оттуда видны близкие уже горы и Rezegon di Lek (Пила Лекко). Воздух там здоровее и прохладнее, чем в Милане. Наполеон повелел, чтобы рисовые плантации и луга marciti (поливные, их скашивают по восемь раз в год) находились бы от Милана не ближе чем в пяти милях. Но он дал землевладельцам отсрочку для перемены культур. Возделывать рис — предприятие очень выгодное, поэтому землевладельцы подмазали полицию, и к западу от Милана, за воротами Верчелли, я видел рисовые поля на расстоянии пушечного выстрела от города; что же касается грабителей, то их чуть ли не каждый вечер встречаешь и на расстоянии ружейного выстрела. Полиция, так же как в Париже, озабочена лишь политическими делами и, между прочим, варварски обстригает посаженные Наполеоном деревья, извлекая выгоду из продажи хвороста. Но так как и у соглядатаев вкус итальянский, та же полиция заставила жителей Милана сделать чудеса для украшения города. Так, например, в дождь можно проходить под самыми стенами домов: вода с крыш отводится жестяными трубами в каналы, проложенные под каждой улицей. Карнизы здесь резко выступают, так же как балконы, и потому, идя вдоль домов, можно довольно хорошо уберечься от дождя.

Читатель посмеялся бы над моей восторженностью, если бы я простодушно изложил ему все, что написал 4 октября 1816 года, возвратившись из Дезио. Эта прелестная вилла принадлежит маркизу Кузани, который при Наполеоне пожелал соперничать в роскоши с герцогом Литтой.

Галли простудился. Нам снова приходится слушать оперу Майра «Елена», которую ставили перед «Бронзовой головой». Теперь она кажется такой скучной!

Но какой восторг вызвал sestetto[26] во втором действии! Вот она, музыка ноктюрна, нежная, умиляющая душу, подлинная музыка печали, я не раз слышал ее в Богемии. Это гениальный отрывок; старик Майр сохранил его со дней своей юности или же украл откуда-нибудь, и на нем держится вся опера. Вот народ, рожденный для прекрасного: двухчасовая опера держится одним пленительным отрывком, длящимся не более шести минут. Люди приезжают за пятьдесят миль, чтобы послушать этот секстет в исполнении мадмуазель Фабр, Реморини, Басси, Бональди и др., и в продолжение сорока представлений эти шесть минут с лихвой возмещают час скуки. В остальном нет ничего режущего слух, но и вообще ничего нет. В двухстах маленьких гостиных с завешанными окнами в зал, которые называются ложами, начинаются разговоры. Ложа стоит восемьдесят цехинов, а шесть лет назад, в счастливое для Италии время (царствование Наполеона, с 1805 по 1814 год), она стоила двести — двести пятьдесят. Наполеон похитил у Франции свободу, которой она пользовалась, в 1800 году, и вернул в нее иезуитов. В Италии он уничтожил злоупотребления и оказывал покровительство всему достойному. Если бы этот великий человек осуществлял свой разумный деспотизм лет двадцать, здешний люд, может быть, дорос бы до двухпалатной системы.

Захожу в восемь или десять лож. Нет ничего милее, приятнее, достойнее любви, чем нравы миланского общества. Совершенная противоположность Англии: ни одного сухого, унылого лица. Женщин обычно сопровождают их возлюбленные. Безобидные шутки, оживленные споры, громкий смех, но никто не напускает на себя важности. В отношении нравов Милан — это республика, униженная пребыванием в ней трех немецких полков и вынужденная выплачивать трехмиллионную дань австрийскому императору. Наше чванство, которое итальянцы называют sostenuto[27], наше великое искусство принимать представительный вид, без чего нельзя рассчитывать на общественное уважение, у них вызвало бы предельную скуку. Проникшись очарованием этого милого миланского общества, невозможно от него отрешиться. Многие французы великой эпохи, явившись сюда, добровольно надели на себя цепи и несли их уже до самой смерти.

Из всех европейских городов в Милане самые удобные улицы[28] и самые удобные и самые красивые внутренние дворы. Квадратные дворы эти окружены, как в древней Греции, портиком из прекрасных гранитных колонн. В Милане, пожалуй, не менее двадцати тысяч таких колонн: гранит добывают в Бавено на Лаго Маджоре и доставляют по знаменитому каналу, соединяющему Адду с Тессино. Работу по проведению этого канала вел в 1496 году Леонардо да Винчи. Мы, как и все северные страны, были тогда варварами.

Дня два тому назад хозяин одного из этих прекрасных домов, будучи не в состоянии уснуть, прогуливался у себя под портиком в пять часов утра. Шел теплый дождь. И вот он видит, как из маленькой двери в первом этаже выходит некий весьма привлекательный молодой человек из числа его знакомых. Он сразу понял, что тот провел ночь у него в доме. Так как этот молодой человек очень любил сельское хозяйство, муж под предлогом, что надо переждать, пока пройдет дождь, в течение двух часов засыпал его бесконечными вопросами о сельском хозяйстве, прогуливаясь с ним под портиком. Около восьми часов, хотя дождь еще не перестал, муж весьма учтиво распрощался с приятелем и удалился к себе на второй этаж. У жителей Милана сочетаются два свойства, которых мне никогда не приходилось наблюдать вместе и в равной степени: проницательность и добросердечие. В спорах миланцы полная противоположность англичанам: они кратки, как Тацит, добрая половина смысла — в жестах и взглядах. Но как только миланец начинает писать, он старается сочинять красивые фразы на тосканском наречии и оказывается болтливее Цицерона.

Госпожа Каталани приехала и обещает нам четыре концерта. Поверите ли? Всех возмущает одно: стоимость билета — десять франков. В одной из лож, где было полно людей, которые имеют восемьдесят или сто тысяч ливров дохода и при случае тратят раза в три больше на постройки, все негодовали из-за этих десяти франков. Здесь представление не стоит зрителю почти ничего: абонент получает его за тридцать шесть чентезимо. За эту цену имеешь первое действие оперы, которое продолжается час: начинают зимой в половине восьмого, летом в половине девятого; затем большой серьезный балет — полтора часа; после него — второе действие оперы — три четверти часа; наконец, маленький комический балет, обычно прелестный, после которого уходишь домой, помирая со смеху, в половине первого или в час ночи. Заплатив за билет сорок су или попав в театр за тридцать шесть чентезимо, занимаешь место в партере на отличных, удобных скамьях со спинками; таких мест восемьсот — девятьсот. Люди, у которых есть ложа, принимают там знакомых. Здесь ложа, как дом, стоимость ее — от двадцати до двадцати пяти тысяч франков. Импресарио (антрепренер) получает от государства двести тысяч франков, сдает в свою пользу пятый и шестой ряды лож, выручая при этом сто тысяч: входные билеты обеспечивают остальное.

При французах антрепризе разрешалось держать игорный дом, что давало шестьсот тысяч франков на балет и певцов. Скáла может вместить три с половиной тысячи зрителей. В этом театре партер обычно наполовину пуст и благодаря этому так удобен.

В середине вечера кавалер — спутник дамы — обычно велит принести в ложу мороженое. Здесь очень в ходу всевозможные пари, и держат их на шербеты, которые просто божественны. Они бывают трех сортов: джелати, крепе и пецци-дури. Знакомство с ними — наслаждение. Я еще не решил, какой сорт самый лучший, и каждый вечер занимаюсь исследованием.

6 октября. Наконец долгожданный концерт г-жи Каталани состоялся в зале консерватории, который оказался далеко не заполненным. Собралось не более четырехсот слушателей. Какой такт у этого народа! Суждение единодушное: у Каталани лучший голос из всех, что запомнились публике, намного лучше, чем у Банти, у Биллингтон, у Корреа, у Маркези, у Кривелли. Кажется, что даже самые живые вещи г-жа Каталани поет словно под нависшей скалой: ее голос все время дает какой-то серебристый отзвук.

Какое впечатление производила бы она, если бы природа наделила ее душой! Все свои арии она пела одинаково. Я ждал такой трогательной арии:

Frenar vorrei le lagrime[29].

Она спела ее, щедро рассыпая те же мелкие украшения, веселые и быстрые трели, что и в вариациях на арию

Nel cor più non mi sento[30].

Госпожа Каталани исполняет обычно не более дюжины арий, с которыми и разъезжает по Европе[31]. Достаточно услышать ее один раз, чтобы вечно сожалеть о том, что природа не вложила в этот изумительный инструмент хоть немного души. Г-жа Каталани не сделала никаких успехов за восемнадцать лет, с тех пор как она спела в Милане:

Ho perduto il figlio amato[32].

Как бы ни звался композитор, Каталани исполняет всегда одно и то же: целый ряд фиоритур, большей частью дурного вкуса. За пределами Италии она нашла лишь плохих учителей.

Вот какие речи велись вокруг меня. Все это верно, но, быть может, за всю свою жизнь мы не услышим ничего хоть сколько-нибудь похожего на это. Восходящие и нисходящие гаммы она берет лучше Маркези[33], которого мне показали на концерте. Он не так уж стар, очень богат и иногда еще поет для своих близких друзей, как и его соперник Паккьяротти[33] в Падуе. В молодости у Маркези было немало веселых похождений.

Сегодня вечером мне рассказали занятный анекдот об одном весьма почтенном местном уроженце, имеющем несчастье обладать чрезвычайно высоким голосом. Однажды вечером, входя к некой даме, известной как своим мелким тщеславием, так и огромным богатством, обладатель высокого голоса был встречен целым градом палочных ударов. Чем громче кричит он во все горло, призывая на помощь, тем сильнее наносят ему удары тростью. «Ах ты, проклятый сопрано, — кричит ему кто-то, — вот я научу тебя волочиться за дамами!» Заметьте, что это кричал священник, вымещавший обиду своего брата на спине уважаемого гражданина, которого он принял за Маркези. Из этого случая, целые полгода возбуждавшего повсюду смех, сопрано извлек для себя урок: нога его не переступала больше порога богатой горожанки.

Освещенная огнями рампы, госпожа Каталани, которой года тридцать четыре или тридцать пять, еще очень хороша собой. В опере-буфф контраст благородных черт ее лица и необычайного голоса с веселым характером роли должен создавать удивительный эффект, но что касается оперы seria[34], то в ней Каталани никогда ничего не поймет. Душа у нее слишком черствая.

В общем, я разочарован. Я с удовольствием приехал бы и за тридцать миль на этот концерт, так я рад, что нахожусь в Милане. Выйдя из театра, я рысью помчался в своем экипаже к госпоже Бине Р. Там находились уже трое или четверо друзей дома, также поспешивших приехать из консерватории, чтобы сообщить знакомым, не желавшим расстаться с десятью франками, как прошел концерт. А от консерватории сюда расстояние меньше полумили. Беседа наша состояла из одних восклицаний. За сорок пять минут по моим часам не было произнесено до конца ни одной фразы.

Музыкальная столица Италии уже не Неаполь, а Милан, по крайней мере во всем, что касается выражения страстей. В Неаполе требуют только хорошего голоса: у тамошних жителей в натуре слишком много африканского, чтобы они могли ценить тонко выраженные оттенки чувства. Так, во всяком случае, уверял меня только что г-н ди Бреме[35].

7 октября. Забыл упомянуть о том, что вчера на концерте госпожи Каталани поразило меня больше всего. На несколько минут я остолбенел от восхищения: леди Фанни Харли — самая прекрасная головка, какую мне приходилось видеть. Raphael ubi es?[36] Ни один из наших жалких современных художников, отягченных титулами и орденами, не способен был бы написать эту голову. Они постарались бы подражать античности или навести стиль, как говорят в Париже, то есть придать выражение спокойствия и силы лицу, которое тем и трогательно, что в нем отсутствует сила. Некоторые современные лица лишь потому превосходят античные, что они отмечены способностью легко приходить в волнение и бесхитростным выражением нежной прелести. Но наши художники не способны даже уразуметь смысл этих слов. Какое счастье было бы возвратиться ко временам Гирландайо и Джорджоне (1490)! Тогда наши художники по крайней мере умели бы отражать природу подобно зеркалу. А чего не отдашь за зеркало, в котором можно постоянно видеть черты леди Фанни Харли, какой она была в этот вечер!

8 октября. Не знаю, почему созерцание несравненной красоты навело меня вчера вечером на метафизические размышления. Как жаль, что идеальная красота в изображении человеческих голов вошла в моду лишь после Рафаэля! При своей пламенной чувствительности этот великий человек сумел бы воспринять природу. Наши современные светские художники со всем своим остроумием на тысячу миль не приблизятся к разрешению этой задачи. Если бы они по крайней мере благоволили иногда снисходить до точного копирования природы, не придавая ей никакой жестокости, хотя бы заимствованной у греков, они бессознательно достигли бы подлинных высот. Филиппо Липпи и Фра Анджелико из Фьéзоле[37], когда им доводилось встречать нечто подобное лицу леди Фанни Харли, точно копировали такие ангельские головки. Потому-то нас и привлекает изучение художников второй половины пятнадцатого столетия. Понятно, почему г-н Корнелиус[38] и другие немецкие художники, живущие в Риме, подражают им. Кто не предпочел бы Гирландайо нашему Жироде[39]?

20 октября. Если я не уеду отсюда дня через три, то так и не совершу своего путешествия по Италии, не потому чтоб меня удерживало какое-нибудь любовное приключение, но в четырех-пяти ложах я теперь принят так, словно бываю там в течение десяти лет. Мое появление уже не прерывает общей беседы, которую спокойно продолжают, словно вошел слуга. «Чему же тут радоваться! — вскричал бы кто-нибудь их моих парижских знакомых. — По-моему, это просто невежливо». Пусть так, но для меня это самая приятная награда за те два года, что я затратил в свое время на изучение не только итальянского языка, каким говорят в Тоскане, но также миланского, пьемонтского, неаполитанского, венецианского и других наречий. За пределами Италии неизвестны даже названия этих диалектов, на которых говорят лишь в местностях, чье имя они носят. Если путешественник не понимает всех тонкостей миланского наречия, то ему не распознать ни чувств, ни мыслей тех людей, среди которых он находится. Неистовое желание все время говорить и выставляться напоказ, свойственное молодым людям известной национальности, в Милане вызывает к ним отвращение. Я же больше люблю слушать, чем говорить. Это — преимущество, которым порою возмещается неспособность скрывать свое презрение к глупцам. Должен признаться к тому же: одна умная женщина в Париже писала мне, что у меня несколько неотесанный вид. Может быть, именно благодаря этому недостатку итальянское простодушие смогло так скоро покорить меня. Какая естественность! Какая простота! Каждый высказывает именно то, что он в данный момент чувствует или думает! Как ясно видно, что никто не старается подражать некоему образцу. В Лондоне один англичанин говорил мне с восхищением о своей любовнице: «В ней нет ни малейшей вульгарности!» Миланцу пришлось бы целую неделю растолковывать, что значит эта фраза, а, поняв наконец, он бы от всей души рассмеялся. Я вынужден был бы начать с объяснения, что Англия — страна, где люди разбиты и разделены на касты, как в Индии, и т. д., и т. п.

«Итальянское простодушие! Помереть можно со смеху», — скажут мои друзья из предместья Пуассоньер. Естественность, простота, страстная непосредственность, если можно так выразиться, создают особый оттенок, примешивающийся здесь ко всем действиям человека, и я должен был бы на двадцати страницах расписать все, что мне приходилось наблюдать в эти дни. Такое описание, если сделать его с должной тщательностью и самой добросовестной точностью, которыми я имею право хвалиться, заняло бы у меня массу времени, а только что на башенных часах Сан-Феделе пробило три. К тому же большинству читателей оно показалось бы неправдоподобным. Поэтому я только предупреждаю, что здесь можно наблюдать нечто удивительное; кто умеет видеть — увидит, но надо знать миланское наречие. Если когда-либо великий поэт Беранже попадет в эту страну, он меня поймет. Но Сен-Ламбер, автор «Времен года»[40], придворный Станислава[41] и не в меру счастливый любовник г-жи дю Шатле[42], нашел бы эти места ужасными.

25 октября. Нынче вечером г-жа Бибин Катена, женщина, блистающая красотой, умом, веселостью, соблаговолила попытаться обучить меня игре в тарокк, одному из главных занятий миланцев. Это игра, в которой не менее пятидесяти двух карт, причем каждая величиной с три обычных карты. Двадцать из них то же, что у нас тузы, они считаются старше всех прочих. Карты отлично разрисованы и представляют папу, папессу Иоанну, шута, повешенного, влюбленных, фортуну, смерть и т. д. Впрочем, в них, как в обычных картах, имеются четыре масти (bastone, danari, spade, coppe), обозначенные изображениями жезлов, монет, шпаг и кубков. Г-н Реина[43], один из друзей, с которыми меня познакомила г-жа Г., сообщил мне, что карты эти — изобретение Микеланджело. Г-н Реина собрал одну из лучших в Европе библиотек и к тому же обладает великодушием, качеством весьма редким, которого я не встречал ни у одного библиомана. В 1799 году он был сослан в бухту Каттаро[44].

Если Микеланджело изобрел тарокк, он тем самым дал миланцам отличный повод для споров, а французским хлыщам — для возмущения. Сегодня вечером в разговоре со мной один из них заявил, что итальянцы, по его мнению, порядочные трусы, если не считают нужным во время партии в тарокк раз двадцать хвататься за шпагу. И действительно, имея несчастье страдать полнейшим отсутствием тщеславия, миланцы в спорах за игрой проявляют чрезмерную горячность и прямоту. Иными словами, в ней они черпают самые острые ощущения. Сегодня вечером наступил такой момент, когда я думал, что четверо игроков вцепятся друг другу в волосы: партия прервалась на целых десять минут. Раздраженные зрители партера кричали: «Zitti! Zitti!», и так как ложа игроков находилась всего лишь во втором ярусе, представление было, в сущности, прервано. «Va a farti buzzarare!» — кричал один игрок. «Ti te sei un gran cojononon!» — отвечал другой, кидая на него яростные взгляды и надрывая себе глотку. Интонация с которой произносилось это слово — cojononon, — показалась мне невероятно комичной и естественной. Приступ гнева был как будто необычайно бурным, однако оставил после себя так мало следов, что при выходе из ложи, как я заметил, ни одному из спорщиков не пришло в голову обратиться к другому с подчеркнуто дружескими словами. Мне кажется, что в гневе итальянцы сдержанны и молчаливы, а эта вспышка не имела ничего с ним общего. Просто двое вполне почтенных людей, забавляясь собственной несдержанностью, затеяли игрушечную ссору и были в восторге оттого, что на миг ощутили себя детьми.

В наш лживый и комедиантский век (this age of cant[45], говорит лорд Байрон) эта предельная искренность и простодушие в отношениях между богатейшими и знатнейшими из миланцев настолько поразили меня, что я подумываю обосноваться здесь. Счастье заразительно.

Проклятый француз — хотел бы я, чтобы нас разделяло не менее ста миль, — разыскал меня в кафе Академии, как раз напротив Скáлы. «Какая грубость манер! — сказал он мне, — «cojononon». И как они кричали! А вы еще уверяете, что эти люди обладают тонкими чувствами, что в музыке их слух не переносит ни малейшей крикливой ноты!» Так мне и надо, что все мои мысли осквернены дураком: я имел глупость говорить с ним откровенно.

С какой горечью раскаивался я в том, что заговорил с г-ном Маль... Признаюсь — и пусть люди, одержимые национальной гордостью, клянут меня, — что француз, встретившийся со мною в Италии, в один миг может нарушить мое блаженное душевное состояние. Я на седьмом небе, я упиваюсь самыми сладостными и безрассудными иллюзиями, а он дергает меня за рукав, чтобы обратить мое внимание на то, что льет холодный дождь, что уже первый час ночи, что мы идем по улице без единого фонаря, рискуем заблудиться, не найти своей гостиницы и, может быть, оказаться ограбленными. Вот что произошло со мною сегодня вечером; общение с соотечественниками для меня смертельно.

Как объяснить, почему французская учтивость так действует на нервы и обладает столь приятным свойством убивать наслаждение от искусства? Завидует ли она удовольствию, которое не способна разделить? Нет, я скорее думаю, что она находит его смешной аффектацией.

27 октября. Госпожа Марини достала для меня билет на бал, который негоцианты дают сегодня вечером в своем casino[46] на Сан-Паоло. Это оказалось весьма трудным делом. С билетом и с моим хорошим знанием миланского наречия мне только что удалось уговорить швейцара, чтобы он показал мне помещение. Простодушный вид, который необходимо принимать здесь, и моя французская национальность сделали больше, чем mancia (чаевые).

Четыреста богатых купцов Милана, напоминающих голландцев своим спокойным, здравым смыслом и подлинно приятной, без показного блеска роскошью, сложились и купили задешево на улице Сан-Паоло один из тех домов, которые называются здесь палаццо. Это большой каменный особняк, потемневший от времени. Фасад представляет собой не просто плоскую стену, как у парижских домов; на первом этаже — колоннада в этрусском стиле, на втором — пилястры. Немного похоже на Палату пэров в Париже, которую тоже именуют дворцом. Распорядившись «поскоблить» этот дворец, его архитектуру лишили всей прелести воспоминаний — весьма остроумно для аристократической Палаты. Если бы миланским купцам пришло в голову учинить такое надругательство над своим казино на улице Сан-Паоло, все сапожники и столяры, обосновавшиеся на этой улице, одной из самых людных в городе, подняли бы их на смех.

Имеется здесь также комиссия di ornato (по украшению города), которая состоит из четырех-пяти граждан, известных своей любовью к искусству, и двух архитекторов и выполняет свои функции без вознаграждения. Если какому-нибудь домовладельцу вздумается сделать те или иные изменения в фасаде своего дома, он непременно обязан представить план переделок муниципалитету, а тот передает его в комиссию di ornato, которая дает свое заключение. Если домовладелец намеревается сделать что-нибудь очень уж безобразное[47], члены комиссии di ornato, люди всеми уважаемые, высмеивают его в разговорах. В этой стране, где у людей врожденное чувство прекрасного и где к тому же говорить о политике — дело опасное или безнадежное, могут в течение целого месяца обсуждать, насколько удачен фасад нового дома. В Милане нравы и обычаи вполне республиканские, современная Италия — живое продолжение средневековья. Тот, у кого красивый особняк в городе, пользуется у сограждан бóльшим уважением, чем тот, у кого несколько миллионов в бумажнике. Если дом отличается красотой, он тотчас же принимает имя своего владельца. Так, например, вы можете услышать: судебное присутствие находится на такой-то улице в доме Клеричи.

Подлинную знатность в Милане обеспечивает постройка красивого здания. Со времен Филиппа II всякое правительство рассматривалось здесь, как некое зловредное существо, прикарманивающее пятнадцать — двадцать миллионов в год. Люди, которые стали бы защищать его мероприятия, вызвали бы жестокие насмешки. Эту выходку сочли бы крайне нелепой, и она осталась бы никем не понятой. Правительство не имеет никакого влияния на общественное мнение. Само собою разумеется, что было исключение для Наполеона с 1796 по 1806 год, когда он распустил Законодательный корпус[48], отказавший ему в налоге на регистрацию актов. С 1806 по 1814 год за него стояли только богачи и дворяне. Говорят, что жена одного богатого банкира, госпожа Биньями, отказалась от звания гофмейстерины из-за того, что принц Евгений, настоящий французский маркиз, красивый, храбрый, самодовольный, ценил только дворянство и неизменно аристократизировал все мероприятия своего отчима. Честный маршал Даву был бы для этой страны более подходящим вице-королем. Он обладал итальянским благоразумием.

На мой взгляд, архитектура в Италии более жива, чем живопись или скульптура. Какой-нибудь миланский банкир будет скаредничать в течение пятидесяти лет, а под конец построит дом, фасад которого обойдется ему на сто тысяч франков дороже, чем если бы это была просто гладкая стена. Тайное честолюбие каждого миланского горожанина состоит в том, чтобы построить свой собственный дом или хотя бы обновить фасад того, который унаследован от отца.

Надо иметь в виду, что архитектура находилась в жалком состоянии около 1778 года, когда Пьеро Марини выстроил театр Скáла, который является образцовым в отношении внутреннего удобства, но отнюдь не по своим двум фасадам. В наши дни приближаются к античной простоте. Миланцы научились с удивительным изяществом распределять по фасаду дома украшения и гладкие места. Называют двух архитекторов, маркиза Каньолу[49], создателя ворот Маренго, и г-на Канонику[50], строителя нескольких театров: Каркано, самого armonico (лучшего по резонансу), театра Ре и т. д.

Меня познакомили с несколькими богатыми миланцами, которые имеют счастье строиться. Я застал их на лесах; они были полны пыла, как полководец во время битвы. Я сам полез к ним на леса.

Среди каменщиков я обнаружил людей весьма просвещенных. Каждый из них имеет свое мнение о фасаде, принятом архитектором. В смысле же внутреннего расположения дома эти, по-моему, уступают парижским. В Италии до сих пор подражают тому расположению комнат, которое мы находим в средневековых дворцах, построенных во Флоренции около 1350 года, а затем украшенных заново Палладио и его учениками (около 1560 года). В те времена архитектура ставила себе целью удовлетворять таким общественным нуждам, которые ныне уже не существуют. Единственное, что я бы сохранил, — это итальянские спальни: они расположены высоко и, в противоположность нашим, хороши для здоровья.

Четыреста владельцев казино на улице Сан-Паоло потратили на украшение своего палаццо безумные деньги. Совсем новый и великолепный бальный зал показался мне более обширным, чем первый зал Луврского музея. Чтобы расписать потолок, пригласили лучших живописцев, хотя и они не бог весть что. Зато украшения из дерева и из папье-маше под мрамор отличаются благороднейшим вкусом и поразительной красотой. Наполеон учредил здесь школу dell'ornato и школу граверов, которые вполне оправдали надежды этого великого монарха.

Для итальянского понимания красоты характерно малое количество деталей и, как следствие этого, величественность контуров. (Здесь я опускаю четыре страницы рассуждений, которые будут мало понятны тем, у кого нет страстного увлечения искусством.)

Я нахожу, что казино на улице Сан-Паоло внушает уважение. Дворцы наших министров похожи на вызолоченные без меры будуары или на очень уж элегантные лавки. Это, разумеется, вполне подходит, когда министром является какой-нибудь Роберт Уолпол[51], покупающий голоса и продающий должности. Архитектурный облик здания, который вызывает у нас чувство, соответствующее его назначению, — это и есть стиль. Но большинство зданий рассчитано на то, чтобы порождать чувство уважения, даже страха, например, католическая церковь, дворец деспотически правящего короля и т. д. И потому, когда в Италии говорят: «В этом строении чувствуется стиль», — слова эти часто означают: «Оно внушает почтение». Педанты же, говоря о стиле, хотят сказать: «Тут классическая архитектура, она подражает греческому образцу или, во всяком случае, известному оттенку офранцуженного греческого, так же как «Ифигения» Расина подражает еврипидовой».

Вам скажут: улица Деи Нобили в Милане отличается удивительно красивой архитектурой. Это будет означать, что она ужасающе унылая и темная. Если бы я поселился во дворце Арконати, то, наверно, целую неделю не смеялся бы.

Дворцы эти всегда напоминают мне средневековые кровавые заговоры Висконти (1301 год) и титанические страсти четырнадцатого века. Но подобные мысли возникают только у меня. Владельцы этих величественных дворцов мечтают о маленькой квартире на бульваре Ган в Париже.

На французов здесь больше всего похожи очень богатые люди. К нашим свойствам у них добавляется скупость — страсть в Италии весьма распространенная, — которая все время забавно борется с изрядной дозой мелкого тщеславия. Единственное, на что они охотно тратятся, — это лошади: я видел лошадей стоимостью в три, четыре, пять тысяч франков. Миланский хлыщ, склонившийся над своей лошадью, являет собою зрелище весьма развлекательное. Забыл сказать, что каждый день в два часа здесь бывает Corso[52], все съезжаются верхом или в экипажах. Корсо в Милане происходит на бастионе между Порта-Ренце и Порта-Нова. В большей части итальянских городов для Корсо служит главная улица. Ни Корсо, ни театральных представлений никто не пропускает.

Ломбардские дворяне проживают не больше трети своих доходов: до революции 1796 года они проживали вдвое больше. При Наполеоне двое или трое из них понюхали пороху. Нравы их правдиво описаны в маленьких стихотворных пьесах Карлино Порта[53] на миланском наречии.

28 октября 1816 года, в 5 часов утра, по возвращении с бала. Через четыре часа я отправлюсь в Дезио, так как хочу осмотреть его как следует. Если я не сяду писать сейчас же, то уж вовсе не сделаю этого. Стараюсь успокоиться и не написать целой оды, ибо через три дня сочту ее смешной. Бумаги мои могут попасть в руки австрийской полиции, поэтому я ничего не стану говорить о тайных интригах, которые хорошо известны публике и на которые мне указали мои друзья. Я был бы в отчаянии, если бы повредил милому итальянскому обществу, удостаивающему меня чести говорить со мной, как с другом. Австрийская полиция обращает внимание лишь на то, что написано. Я нахожу, что этим она проявляет известную умеренность.

Только что вернулся из казино на Сан-Паоло. За всю свою жизнь не видел собрания таких красивых женщин. Перед их красотой невольно опускаешь глаза. С точки зрения француза, она имеет характер благородный и сумрачный, который наводит на мысль не столько о мимолетных радостях живого и веселого волокитства, сколько о счастье, обретаемом в сильных страстях. Я полагаю, что красота — это всегда лишь обещание счастья.

Несмотря на отпечаток грусти и строгости, к которому вынуждает брюзгливое чванство английских мужей и суровость ужасного закона, именующегося Improper[54], красота англичанок гораздо более подходит к атмосфере бала[55]. Ни с чем не сравнимая свежесть и какая-то детская улыбка оживляют их прелестные черты, которые никогда не внушают страха и, кажется, заранее обещают признать в любимом человеке неограниченного повелителя. Но столь полная покорность заставляет опасаться возможной скуки, тогда как огонь в глазах итальянки навсегда уничтожает малейший намек на этого ужасного врага счастливой любви. Мне думается, что в Италии даже в отношениях с особой, которой платят за любовь, можно не бояться скуки. Наготове всегда есть причуды, прогоняющие это чудовище.

Мужские лица на сегодняшнем балу могли бы послужить великолепной моделью для скульптора, который лепит бюсты, как Даннекер[56] или Чантри[57]. Но живописец был бы не так доволен. Этим глазам, таким красивым и так хорошо очерченным, по-моему, не хватает порою одухотворенности: редко прочтешь в них гордость, находчивость, остроумие.

Лица женщин, напротив, часто являют сочетание ума и страстности с редкой правильностью черт. Волосы и брови великолепного темно-каштанового цвета. Лица эти кажутся холодными и замкнутыми, пока их не оживит какое-нибудь душевное движение. Но не ищите розоватых оттенков, как на лицах английских девушек и детей. Впрочем, может быть, лишь я один заметил сегодня вечером эту сумрачность. По ответам госпожи Г., одной из остроумнейших женщин Милана, я понял, что веселый и победоносный вид, который так часто принимают на балах француженки, здесь почитался бы притворством. Сегодня некоторые жены второразрядных купцов навлекли на себя откровенные насмешки тем, что, желая показать, как им весело, изо всех сил старались придать своим глазам блеск. Подозреваю, однако же, что прекрасные миланки не избегали бы подобного выражения, если бы им предстояло провести на балу какие-нибудь четверть часа. Но дело в том, что по прошествии нескольких минут выражение, которое женщина себе придает, становится личиной, а в стране, где развита подозрительность, все притворное должно казаться верхом дурного вкуса. Вас совсем не волнует страстное чувство? Дайте же своему лицу отдых, если мне позволено будет так выразиться. Именно в состоянии покоя черты итальянских женщин для меня, иностранца, принимали выражение сумрачное, почти грозное. Генерал Бубна[58], который бывал во Франции, а здесь играет роль легкомысленного остряка, сказал сегодня: «Француженки смотрят друг на друга, итальянки — на мужчин». Это человек очень тонкий, он умеет вызывать к себе расположение, хотя и возглавляет чужеземную тиранию.

До этого бала я никогда не замечал в итальянцах тщеславия. Танцуют — одно за другим — вальс, монферан и французский контрданс. Съезд начался в десять часов, и до полуночи в зале царило тщеславие; я не заметил его лишь на прекрасном лице госпожи ***. Говорят, муж заявил ей, что если Фраскани, которого он по простодушию своему все еще только опасается (Фраскани и госпожа*** уже два года в связи), появится на балу, он увезет ее на все время карнавала в глушь, в свое поместье в Треццо. Госпожа *** предупредила Фраскани, который весь вечер не появлялся. С одиннадцати часов, когда мне это рассказали, и до двух, когда она наконец осмелилась оставить бал, на прекрасном лице ее, могу поклясться в этом, ни разу не мелькнуло выражение веселости, удовлетворенности или хотя бы внимания. «Так, значит, мужья у вас ревнивы?» — сказал я г-ну Кавалетти, бывшему шталмейстеру Наполеона. «Самое большее два года после свадьбы, да и то редко, — ответил он мне. — Веселое дело ревновать, когда не влюблен! Ревновать любовницу — еще куда ни шло».

Благодаря этому старому другу и двум-трем другим лицам, — по его словам, он им представил француза, который приехал всего на три недели и которому поэтому все можно говорить, — бал вскоре перестал быть для меня ничего не говорящим маскарадом: я узнал имена людей и отношения между ними.

К полуночи, когда закончился парад туалетов (более роскошных, чем изящных), лица присутствующих утратили выражение холодного и презрительного тщеславия, которое сменилось оживленностью, более приятной для наблюдателя. Здесь красивая женщина чувствует себя смешной, если у нее нет любовной связи. Подобные союзы продолжаются восемь, десять лет, иногда целую жизнь. Все это было изложено мне госпожой М. почти в таких же ясных выражениях, какие употреблены здесь. Когда через год после замужества о женщине идет слух, что она уже не влюблена в своего супруга, и в то же время известно, что она никого не дарит вниманием, все, пожимая плечами, говорят: «É una sciocca» (вот гусыня), — а молодые люди предоставляют ей одиноко скучать на кушетке. Сегодня вечером я подметил или же мне показалось, что подметил, все оттенки различных степеней любовного чувства. Когда юный граф Ботта смотрел на госпожу Р., лицо его выражало любовь, какой она бывает до объяснения. Во Франции говорят, что счастливый любовник играет на балу жалкую роль: если в нем есть хоть немного страсти, ему приходится видеть соперников во всех окружающих. В Милане об этом забывают лишь на какой-нибудь час, посвященный параду туалетов.

Чтобы с должным тактом похвалить женщину, по-французски приходится написать строк десять, не меньше. Поэтому я не стану говорить об очаровании госпожи Бибин Катены и ее остроумии в духе Нарбона[59]. Около двух часов ночи госпожа К. обратила мое внимание на ревнивое выражение весьма многих лиц. Граф Н. в полном отчаянии ушел с бала. Женщина, признанным ухаживателем которой он состоит (che serve), тревожно разыскивала его в восьми или девяти залах, где шла игра в карты, в полуосвещенных алебастровыми лампами гостиных для отдыха. Затем глубокая грусть легла на ее красивое лицо. Она утратила интерес ко всему, а чтобы иметь возможность рассказать, как был ею проведен вечер, села за один из игорных столов рядом с людьми, известными per aver altre amicizie (тем, что их сердце уже не свободно). Слово amore[60] произносится здесь очень редко. Мне крайне трудно излагать по-французски все те наблюдения, которые я с помощью друзей сделал за вечер. В нашем языке нет подходящих слов для этих вещей, о которых во Франции никогда не говорят; к тому же они у нас, по-видимому, довольно редки. Здесь же не говорят ни о чем другом. Поэтому если в Италии беседа замирает, то не от скуки, а из осторожности.

Итальянцы не очень любят танцы. Около часу ночи танцевали только иностранцы или же люди, у которых не было никаких любовных дел. Три или четыре немецких офицера приятной наружности и изрядно белокурых беспрерывно вальсировали; сначала все восхищались их грацией, но кончили тем, что стали насмехаться над их раскрасневшимися лицами, над их добросовестным трудом di facchino (носильщика). Эти бедняги, которых принимают лишь в нескольких домах, крайне реакционных и скучных, стараются показаться в самом благопристойном виде и завоевать женскую благосклонность.

Назавтра их можно увидеть в партере Скáла: они стоят, как истуканы, и в продолжение четырех часов не спускают глаз с хорошенькой женщины, с которой им довелось танцевать. В воскресенье они подходят к ней в церкви и каждый вечер на Корсо гарцуют у ее экипажа.

Очень красивая француженка, графиня Агости, была признана одной из двенадцати прекраснейших женщин бала. Называли, кроме того, г-жу Литту, Ругетту, Ругу, Майнони, Гирланду ди Варезе, графиню К. из Мантуи и прекрасную испанку г-жу Кармелиту Лекки.

У молодых людей здесь очень длинные волосы и галстуки с огромными бантами. По этому признаку легко узнать людей, привыкших смотреть на фрески, где все обычно изображается в колоссальных размерах. Г-н Идзимбарди обратил мое внимание на то, что женщины из самого высшего дворянства нарочно стараются говорить в нос. Я слышал, как одна из них спросила у другой: «А у нее голубая кровь?» — что означает: «А она по-настоящему родовита?» — и имел глупость расхохотаться («голубая кровь» на миланском диалекте произносится, как по-французски).

Меня представили г-ну Перегó, человеку необыкновенно одаренному: им выполнены столь восхитившие меня декорации Скáлы. Отчасти под его руководством отделан был великолепный казино, где я с таким удовольствием провел семь часов подряд. На этом же балу меня познакомили с Романьози[61] и Томмазо Гросси[62]. Видел я там и Винченцо Монти. Говорят, что г-ну Мандзони помешала явиться его набожность. Он переводит сейчас «Безразличие» г-на де Ламенне. Кроме того, по лирическому дарованию его можно сравнить с лордом Байроном.

30 октября. Все, что я могу сказать об итальянских нравах и о здешних обычаях охотиться за счастьем, известно мне по рассказам, может быть, и лживым. Всего этого не увидишь только глазами, что у вас на лице, как говорил Наполеон. Предположим, что стена, отделяющая ваш кабинет от соседнего дома, стала вдруг прозрачной: вы увидите сцену, происходящую между женщиной и двумя мужчинами, и эта сцена вас нисколько не заинтересует. Вам неизвестно, в каких отношениях между собой состоят эти люди. Но пусть вам поведают их историю, так сказать, пролог беседы, свидетелем которой вы стали благодаря прозрачной стене, и, может быть, зрелище вас живо растрогает.

Несколько сцен я наблюдал. Но, должен признаться, то, что делает их для меня интересными, я знаю лишь по рассказам. Дураки, которые во время путешествия говорят только со слугами в гостинице, с ciceroni[63], с прачкой и со своим банкиром во время единственного обеда, которым тот их угощает, заявят, что я преувеличиваю, выдумываю, и т. д., и т. п. Так пусть они закроют мою книгу, не читая.

Насколько неуязвимее тот, кто, подобно всем путешественникам, ограничивается перечислением картин в какой-нибудь галерее и колонн какого-нибудь памятника! А если к тому же он обладает даром разбавлять подобные протоколы всевозможными ребяческими и в то же время напыщенными рассуждениями о происхождении исторических памятников, о переходе цивилизации от египтян к этрускам, от этрусков к римлянам, — эти же самые дураки придут от него в восторг.

Но как опасно говорить о нравах! Дураки, которым довелось поездить по белу свету, скажут: «Это неправда, я пятьдесят два дня прождал в Венеции и ничего подобного не видел». Дураки, что сидят у себя дома, скажут: «Это неприлично, на улице Муфтар так не делается».

Один английский путешественник, человек острого ума, по имени Джон Скотт, недавно был убит на дуэли из-за того, что напечатал какую-то заметку. Жаль его: он имел все основания добиться у себя на родине высших литературных почестей: только что он завоевал расположение всех своих соотечественников, страдающих печенью, выпустив путешествие по Франции, где он осыпает нас оскорблениями. Наследники Джона Скотта сыграли с ним скверную шутку, напечатав дневник путешествия в Милан, над которым он работал. Дневник еще не разукрашен ложью. Это голая основа будущего путешествия. Из него видно, что в Милане Джон Скотт беседовал исключительно с официантами кафе, со своим учителем итальянского языка да еще с несчастными хранителями общественных памятников.

Чтобы, упоминая о считающих колонны, не затрагивать живых, разыщите путешествие по Италии г-на Миллена[64]. Находясь, если не ошибаюсь, в 1806 году в Риме, г-н Миллен возвратился как-то к себе домой в полном отчаянии. «Что с вами?» — спрашивает его один ученый, случившийся при этом. «Что со мной! Что со мной! Сейчас здесь Денон. Вы знаете, сколько он тратит в день? Пятьсот франков. Я погибший человек! Что скажут обо мне в Риме?»

2 ноября. Госпожа М. В.[65], которая напоминает прелестную Иродиаду Леонардо да Винчи, но красивее ее и у которой я обнаружил безукоризненный художественный вкус, сказала мне вчера в час ночи: «Сейчас ярко светит луна, советую вам пойти посмотреть собор, только станьте у палаццо Реджо».

Там царила изумительнейшая тишина. Эти беломраморные пирамиды, такого строгого готического стиля и такие стройные, устремленные в небо и четко вырисовывающиеся на его усеянной звездами темной южной синеве, представляют собой единственное в мире зрелище. Более того, небо казалось бархатистым, чудесно гармонируя со спокойным сиянием полной луны. Теплый ветер играл в узких улочках, с разных сторон окружавших мощное здание собора. Восхитительное мгновение.

Полуготический фасад и все шпицы (guglie) южной стороны, обращенной к палаццо Реджо, построены были при Наполеоне (1805—1810). Ажурная колонна, поддерживающая своей беломраморной филигранью колоссальную статую мадонны, которую видно за несколько лье, воздвигнута была при Марии-Терезии.

Джан Галеаццо Висконти, победивший и захвативший в плен своего дядю Барнабó и впоследствии умертвивший его в столь живописном замке Треццо, заложил Миланский собор в 1386 году, может быть, с целью умилостивить святую деву. Он начал также постройку лишенной всякого благородства мраморной бонбоньерки, именуемой «Павийская чертоза».

Господину Франкетти, бывшему аудитору государственного совета, обязаны мы отличной работой о Миланском соборе. Г-н Литта[66], который под старомодным заглавием «История знаменитых фамилий Италии» публикует прекрасно выполненные гравюры с объяснительным текстом, свободным от всяких выдумок, издал превосходное описание гробницы Джованни-Джакопо Медичи, воздвигнутой в соборе по рисункам Микеланджело. Мастера четырнадцатого столетия устроили в наружных опорных столбах мощного готического здания более двух тысяч ниш различного размера и поставили в них столько же статуй. Какая-нибудь статуя, помещенная на высоте ста футов от земли, в масштабе не имеет и тридцати дюймов. Позади главного алтаря есть окна размером в шестьдесят футов на тридцать. Но цветные стекла обеспечивают пяти внутренним navate[67] величественный полумрак, подходящий для религии, которая грозит вечным адом.

К югу от главного алтаря находится открытый для публики подземный ход, которым можно из собора пройти под портик архиепископского дворца. Лица, которые хотят свидеться друг с другом, встречаются там как бы случайно. А у дверей церкви их поджидают кучер и лакей, — может быть, соглядатаи. Рядом с этим ходом чичероне покажет вам статую святого Варфоломея, лихо несущего на перевязи снятую с него кожу. Статуя эта, весьма чтимая простонародьем, могла бы с успехом демонстрироваться в анатомическом театре, если бы в ней не было столько погрешностей против анатомии. Я сказал это сегодня вечером в ложе госпожи Ф.; все замолчали. Я понял, что оскорбил лакейский патриотизм, и потому поспешил удалиться. Вообще среди итальянцев даже в обществе самых умных людей следует вести себя как при дворе и не порицать ничего итальянского.

3 ноября. Делаются усиленные приготовления к завтрашнему празднованию дня San Carlo[68], святого, который после мадонны или даже прежде нее является настоящим богом миланцев. Основание гигантских готических колонн собора драпируют алым шелком. На высоте тридцати футов над землей развешивают большие картины с изображением главных событий из жития святого Карла. Два часа я провел среди рабочих, слушая их разговоры: имя Наполеона беспрерывно чередовалось с именем святого Карла. Оба служат предметом обожания.

Чувствуя себя расположенным к обозреванию церквей, я отправился осмотреть знаменитую церковь мадонны у ворот Сан-Чельсо. Это любопытное строение видом своим напоминает зодчество ранних христианских церквей, ныне основательно забытое. В ней, как в современных театрах, места для молящихся имеют пять или шесть категорий, соответствующих различным состояниям души верующих. Меня восхитила эта церковь, ее небольшой внутренний портик и на парусах свода четыре фрески, выполненные Аппиани.

На обратном пути я видел великолепные античные колонны Сан-Лоренцо. Их шестнадцать. Высотой они футов двадцати пяти — тридцати, канелированы, коринфского стиля и расположены по прямой линии. Чтобы любоваться ими, необходимо иметь глаз, уже приученный отличать обломки благородной древности от всех жалких пустяков, которыми их сверх меры обставило наше современное ребячество. Развалины следовало бы обносить железной решеткой, как цветочные клумбы в Тюильрийском саду, а все, что грозит вот-вот рухнуть, укрепить железными скрепами или кирпичными подпорками, выкрашенными в зеленый цвет, как, говорят, сделано было в Колизее. Церковь Сан-Лоренцо, воздвигнутая за шестнадцатью античными колоннами, позабавила меня своеобразием своих форм.

Мне показали одного маленького горбуна[69], обладающего, на мой взгляд, подлинным архитектурным дарованием. Ворота Маренго (местные реакционеры уже переименовали их) прекрасны, хотя и не копируют античности, в то время как парижская Биржа всего-навсего копия греческого храма. Но в Греции дождливая погода продолжается какой-нибудь месяц, а в Париже дождь идет раз двести в год. Избавится ли когда-нибудь архитектура от этого слепого подражания античности, именуемого в литературе классицизмом? Биржа, построенная с расчетом на наш дождливый климат, являла бы зрелище безобразное. Так не лучше ли создавать прекрасное даже вопреки рассудку, если нужно? Чтобы портики парижской Биржи могли служить защитой от дождя, нужны колонны самое большее пятнадцати футов высоты. Нужен огромный крытый подъезд для ожидающих экипажей.

Свои поездки я завершил осмотром «Тайной Вечери» Леонардо да Винчи в монастыре Делле Грацие, где провел два часа. Вечером в кафе Академии г-н Идзимбарди[70] сказал мне: «Какому священнику пришла некогда в голову гениальная мысль установить обычай есть сладкий горошек 4 ноября, в день святого Карла? Четырехлетнего ребенка изумляет эта странность, и он начинает обожать святого Карла». Г-н Мелькьоре Джойя[71] считает, что сладкий горошек — это наследие язычества. По невежеству своему я не решаюсь высказать определенное мнение. Завтра я буду есть этот горошек у г-жи К. Приглашение ее меня очень удивило. Миланцы никогда не зовут обедать: у них еще держится испанское представление, что в таких случаях необходимо показывать особую роскошь.

5 ноября. Все эти вечера, около часу пополуночи, я хожу смотреть на Миланский собор. В ярком свете луны церковь эта являет зрелище чарующее, ни с чем в мире не сравнимое.

Никогда архитектура не производила на меня подобного впечатления. Этому белому, филигранно выточенному мрамору не хватает, конечно, великолепия и мощности лондонского святого Павла. Людям с врожденным художественным вкусом я скажу:

«Это блестящее зодчество — готика, освобожденная от идеи смерти. Она веселость сердца, которому вообще свойственна грусть. А так как архитектура эта, лишенная разумных оснований, кажется воздвигнутой по какой-то причуде, она находится в согласии с безрассудными иллюзиями любви. Замените серым камнем сияющий белизной мрамор, и идея смерти утвердится снова». Но обыватель не понимает этих вещей, они раздражают его. В Италии подобных обывателей немного; во Франции они — огромное большинство.

Полуготический фасад собора нельзя назвать прекрасным, но все же он очень красив. Надо видеть его, когда он освещен красноватыми лучами закатного солнца. Меня уверяли, что собор после храма святого Петра самая большая церковь в мире, даже больше святой Софии.

Я прокатился в sediola по дороге в Лоди до Мариньяно[72], где происходила славная битва Франциска I. Седиола — сиденье на оси, соединяющей два очень высоких колеса. В ней делают три лье в час. На обратном пути замечательный вид на Миланский собор: его беломраморная масса, господствуя над всеми городскими зданиями, выделяется на фоне Бергамских Альп и словно соприкасается с горами, хотя на самом деле между ними равнина в тридцать миль. На таком расстоянии собор кажется незапятнанно белым. Это столь сложное создание рук человеческих, этот лес мраморных игл усиливает впечатление от альпийской горной цепи, изумительно четко выступающей на фоне неба.

Я не видел на свете ничего прекраснее этих покрытых снегом вершин, когда глядишь на них с расстояния в двадцать миль, и все более низкие горы так красиво темнеют под ними.

6 ноября. Та сторона церкви Сан-Феделе (архитектор Пеллегрини), которую замечаешь, проходя из театра Скáла по улице Сан-Джованни алле Казе Ротте, великолепна, но красота ее в греческом вкусе: благородство, радость, нет ничего устрашающего.

Этот уголок Милана захватит того, кто умеет различать облик камней, уложенных в определенном порядке. Здесь как бы соприкасаются улица Сан-Джузеппе, Скáла, Сан-Феделе, дворец Бельджойозо, дом Дельи Оменони. Большой зал таможни, заваленный сейчас тюками, свидетельствует об основательности, с какой украшались гостиные шестнадцатого столетия. В сравнении с ним галерея Дианы в Тюильри имеет жалкий вид.

Площадь Сан-Феделе расширилась, когда снесен был дом графа Прины[73], министра финансов при Наполеоне, убитого 20 апреля 1814 года стараниями друзей Австрии и кое-кого из либералов, которые теперь горько раскаиваются (во всяком случае, такова общераспространенная версия). Настоятель церкви Сан-Джованни, мимо которой мы только что прошли, отказался открыть для графа Прины решетку своей церкви: туда хотели перенести несчастного министра, которого народ уже собирался волочить за ноги по улицам, хотя он и не был ранен смертельно. Несчастный агонизировал в течение трех часов. Рассказывают, что наемные убийцы, желая запутать в это дело весь народ, подбили расправиться с ним ударами зонтиков. Франция никогда не порождала никого, равного этому пьемонтцу в искусстве выжимать деньги и тратить их в угоду деспоту. Этот человек оставил после себя замечательные учреждения, голова его была способна к грандиозным замыслам. Одну из сторон площади, расчищенной после его смерти, образует фасад дворца Марини, более замечательного своими размерами, чем красотой (1555 год). Надеясь стать герцогом, Прина работал круглые сутки и крал очень мало или даже вовсе не крал. В марте 1815 года был смещен начальник полиции, честный человек, кажется, его звали Вилла, который начал серьезное следствие против убийц. Г-н Вилла успел наполнить целых три комнаты вещами, отобранными у людей, которые участвовали в разграблении дома несчастного министра. Эти люди называли тех, кто их нанимал.

7 ноября. Многие хотели сопровождать меня при осмотре достопримечательностей Милана. Но решение мое неизменно: знаменитые памятники я буду осматривать в полном одиночестве. Предоставим уснувшему вкусу путешественников-немцев пробуждаться от болтовни чичероне из всех слоев общества. Ничто так не возмущает людей, способных полюбить искусство, как эта болтовня: из-за нее становишься несправедливым ко всему, что не вполне совершенно. Здесь даже самый честный в мире человек станет, ради чести национальной, расхваливать какой-нибудь нелепый дворец, примечательный лишь своими размерами. Ежедневно я наблюдаю это на примере г-на Реины, патриота 1799 года, удостоившегося испытать преследования. Кстати, г-н Реина дал мне прочитать весьма любопытную небольшую книжку: историю ломбардских патриотов, высланных к устью Каттаро, написанную г-ном Апостоли, горбуном, не менее, быть может, остроумным, чем Шанфор. В Италии французское остроумие — вещь очень редкая: здесь оно тонет в многословии.

Крайняя нужда заставила в последнее время бедного Апостоли стать австрийским шпионом. Он сам рассказал об этом своим друзьям, собравшимся в Падуанском кафе, и бесчестие не коснулось его. Говорят, этот блестящего ума горбун уже умер с голоду. Книжка его озаглавлена «Lettere sirmiense». Он пишет одну правду, даже когда она обращается против его сотоварищей по ссылке, и никогда не впадает в напыщенность и пустословие, которыми ссыльный француз не преминул бы уснастить подобное повествование.

По-настоящему любовался я в Милане куполом собора, возвышающимся над деревьями сада при вилле Бельджойозо, фресками Аппиани в той же вилле и его «Апофеозом Наполеона» в палаццо Реджо. Франция не создала ничего подобного. Никаких рассуждений не требуется, чтобы счесть это произведение прекрасным: оно наслаждение для глаз. Без такого наслаждения, в некотором смысле инстинктивного и, во всяком случае, поначалу не рассудочного, нет ни живописи, ни музыки. Между тем я видел, как люди из Кенигсберга приходят к наслаждению искусством через рассуждения о нем. Север судит об искусстве на основании пережитых ранее чувств, Юг — на основании того непосредственного удовольствия, которое возникает в данный момент.

8 ноября. Цирк, возвышающийся среди крепостных бастионов, превращенных в бульвары для прогулок и обсаженных платанами, которые в этой плодородной почве за десять лет вырастают на пятьдесят футов, еще одно прекрасное создание Наполеона. Арену этого цирка можно наполнять водой, — три дня назад я видел, как тридцать тысяч зрителей присутствовали на потешном морском сражении, в котором участвовали лодочники с Комо. Накануне же я смотрел, как в честь прибытия некоего австрийского эрцгерцога любители лошадей на античных колесницах (bighe) оспаривали друг у друга приз за скорость, объезжая четыре раза вокруг spina[74] цирка. Жители Милана с ума сходят от этого зрелища, к которому я довольно равнодушен. Я уже начал скучать, когда бега сменились причудливым и отвратительным зрелищем: тридцать шесть карликов ростом в три с половиной фута, посаженные в мешки, которые завязывали им у шеи, состязались на приз, прыгая по-лягушачьи. Бедняги все время падали, возбуждая хохот народа, а в этой стране, где живут непосредственными ощущениями, все — народ, даже прекрасная синьора Формиджини.

Вечером я с негодованием говорил об этой бесчеловечности в ложе одной дамы, славящейся своей любезностью, своей disinvoltura[75] и просвещенностью. Она мне сказала: «Здешние карлики — народ веселый. Посмотрите на того, что продает дамам цветы у входа в Скáла: он очень едко шутит». В Милане найдется, пожалуй, не менее тысячи жителей ростом ниже трех футов: это от сырого климата и от panera (превосходные местные сливки — таких не найти нигде, даже в Швейцарии). Эрцгерцог, в честь которого крайние реакционеры, насаженные в Миланский муниципалитет, устраивают эти празднества, — человек рассудительный, холодный, неряшливо одетый, весьма сведущий в статистике, ботанике и геологии. Но беседовать с дамами он не умеет. Я видел, как он прогуливался пешком во время Корсо, — на нем были сапоги, каких не надел бы и мой лакей. Государь — это только церемония, как сказал кто-то, уж не помню, кто именно, Людовику XVI. Здесь сожалеют о любезности и хлыщеватости принца Евгения; благодаря этим свойствам он находил для каждой женщины приятное словцо. Довольно тусклый в Париже, вице-король в Милане блистал и сходил за человека отменной любезности. В этой области французы не имеют соперников. Объявлено, что 31 декабря состоится торжественный въезд императора Франца. Никакого успеха он иметь не будет. Миланцы не очень-то поддаются увлечению. В Париже охотно машут платочками кому угодно и в ту минуту почти искренне. Здесь семнадцатилетние юноши молчаливы и пасмурны: никакой ветрености и веселья. В Италии веселость необычайно редка — ведь я не назову весельем радость удовлетворенной страсти.

10 ноября. Проделал девять миль в седиоле по укреплениям Милана, возвышающимся на тридцать футов над землей; здесь, в местности совершенно плоской, это порядочная высота. Благодаря изумительному плодородию почвы равнина эта повсюду производит впечатление леса: в ста шагах уже ничего не видишь. Сегодня 10 ноября, а на деревьях держится вся листва. Местами она великолепных красных и темно-бурых тонов. От бастиона ди Порта-Нова до ворот Маренго — величественный вид вдаль, на Альпы. Это — одно из прекраснейших зрелищ, какими я наслаждался в Милане. Мне показали Резегон ди Лек и Монте-Розу. Когда видишь эти горы, высящиеся вдалеке над плодородной равниной, они поражают своей красотой, но в красоте этой есть нечто успокоительное, как в греческом зодчестве. Горы Швейцарии, напротив, всегда напоминают мне о слабости человека, о каком-нибудь бедняге-путешественнике, унесенном лавиной. Ощущения эти имеют, по-видимому, узколичный характер. Русский поход поссорил меня со снегом, не из-за того, что я сам подвергался опасности, но из-за отвратительного зрелища ужасных страданий и отсутствия жалости в людях. В Вильне дыры в стенах госпиталя затыкали кусками оледенелых трупов. Может ли при таких воспоминаниях вид снега показаться приятным?

Сойдя с седиолы, я отправился в фойе Скáлы слушать, как репетируют «Магомета», музыка Винтера, знаменитого у немцев композитора. Там есть одна замечательная молитва, ее исполняют Галли и певицы Феста и Басси. Ждут приезда Россини, собирающегося писать оперу на сюжет «Сороки-воровки» по итальянскому либретто, которое готовит Герардини. Говорят, опера будет называться «Gazza-ladra» («Сорока-воровка»). На мой взгляд, это жалкий сюжет, мало подходящий для музыки. О Россини рассказывают очень много дурного. Он лентяй, обкрадывает антрепренеров, сам себя обкрадывает, и т. д., и т. п. Пусть так, но есть очень много вполне добропорядочных музыкантов, вызывающих у меня зевоту! Вчера на мессе в церкви Серви на органе божественно исполнялись самые страстные кантилены Моцарта и Россини: «Cantare pares».

Сколько на свете людей, которым нравится рассказывать всевозможные мерзости про гениального человека лишь за то, что он смеется над всякой социальной иерархией! Можно смело сказать, что в наше время, когда процветает выклянчивание похвал, кумовство и газетное торгашество, зависть к человеку — это единственный достоверный показатель его высоких достоинств.

11 ноября. Сегодня вечером у любезной Бьянки Милези какой-то болван, изображающий из себя музыканта, вздумал уверять нас, что Россини чуть ли не убийца. Эта бешеная зависть меня чрезвычайно позабавила. С уверенностью говорят, что в свой последний приезд Россини возымел дерзость рассказать в кафе Академии, кишащем шпионами, о своем быстром успехе у графини Б. Охотно этому верю: Россини очень красив, а чувство не делает его робким. Пожалуй, это единственное, чего недостает его гению, зато обеспечивает верный успех.

Сегодня утром я опять взобрался на guglia del Duomo[76]. Оттуда можно увидеть Бéргамо, живописный городок на склонах альпийских предгорий, в тридцати милях (десять лье) от нас. Видны и часовенки прославленной Мадонны дель Монте около Варезе, также в десяти лье отсюда. Когда находишься на верхушке этой филигранной иглы в полном одиночестве, на просторе, вид Альп веселит душу.

Архитектура Порта-Нова, еще одного создания Наполеона, кажется миниатюрой, выполненной в очень сухой манере. Она не менее безвкусна, чем украшения парижских театров. (В искусстве обилие деталей и чрезмерное внимание к ним приводят к размениванию на мелочи.)

Лестница и двор в палаццо Брера производят большое впечатление, во всяком случае, когда подходишь с северной стороны. Может быть, по возвращении из Рима я буду думать иначе. Все это очень невелико, но красивее луврского дворца, за исключением западного фасада, где хороша только скульптура.

Святой Карл Борромейский[77] построил коллегию Брера[78] в 1572 году. Этот человек обладал частицей наполеоновского гения[79], то есть умом, свободным от всякой мелочности, и силой, бьющей прямо в намеченную цель. Служа деспотизму и религии, он уничтожил силу в характере миланцев. Около 1533 года все посещали фехтовальные залы; Кастильоне открыто оскорблял Мазавилью, дипломата, шпионившего в пользу Франциска I. Святой Карл заставил этот народ отбросить шпагу и, перебирая четки, бормотать молитвы. В Брере над одной дверью я видел бюст и надпись, из которой узнал, что некий монах из ордена Umiliati[80], выведенный из себя строгостями святого Карла, который добивался очищения нравов духовенства и в этом был вполне искренен, выстрелил в него из аркебузы и промахнулся. Донато Фарина повторил эту преступную попытку в 1569 году. И до и после святого Карла миланские священники имели любовниц. Все считают это вполне естественным, никто их не осуждает. Вам просто скажут: «Они не повенчаны». Я знал одну даму, которая как-то в воскресенье утром очень боялась опоздать в церковь, где мессу служил священник, ее любовник. Это находится в полном согласии с Тридентским собором, провозгласившим, что если бы даже сам дьявол, приняв облик священника, совершил таинство, оно не потеряло бы своего значения.

К пятидесяти годам миланский священник становится пьяницей или же, после смерти своей любовницы, святошей. Тогда он предается суровому покаянию и начинает всячески донимать своих молодых коллег. В этом случае он вызывает насмешки и ненависть. В 1792 году по всей Италии священники были до крайности смущены скромным поведением своих собратьев, эмигрировавших из Франции.

Я часто хожу в музей Брера. Ученых очень занимает «Обручение пресвятой девы», картина Рафаэля раннего периода. Она производит на меня то же впечатление, что опера Россини «Танкред». Страсть выражена в ней не сильно, но правдиво. Ни в одном из персонажей нет ничего вульгарного, все достойны восхищения. Полная противоположность Тициану.

Там есть «Агарь» Гверчино, созданная словно для того, чтобы трогать самые черствые сердца, наиболее преданные деньгам или орденским лентам.

Обращают на себя внимание фрески Луини, того, которым я так любовался в Саронне. Их перенесли сюда вместе с куском стены, на которой они написаны. В наших глазах этого живописца возвысила деланная горячность и аффектация современных художников. Конечно, он холоден, но у него бывают образы небесной прелести. Это — само изящество, но сдержанное благодаря спокойствию характера, как у Леонардо. Наполеон велел перенести в Бреру лучшие картины из галереи Дзампиери в Болонье и среди них несколько шедевров братьев Каррачи. Они воскресили живопись (1590). До них рисовали так, как писали Дора, Вуатюр и Маршанжи. В наши дни такую же революцию произвел во Франции Давид. Современник Гвидо и других великих живописцев этой школы (1641), Мальвазия[81] дает в своей «Felsina Pittrice» их биографии, не гнушаясь подробностями, в то время, может быть, не слишком скромными, но весьма любопытными теперь.

12 ноября. С месяц тому назад мой друг Гваско зашел ко мне как-то утром в сопровождении высокого молодого человека в черном, худощавого, но весьма изящного с виду. Это был монсиньоре Лодовико ди Бреме, бывший духовник короля Италии Наполеона и сын его министра внутренних дел.

С тех пор я каждый день бываю в ложе г-на ди Бреме в Скáла. Там собирается исключительно литературное общество, но женщин никогда не встретишь. Г-н ди Бреме чрезвычайно образован, умен, и обхождение у него великосветское. Он страстный поклонник г-жи де Сталь и большой любитель словесности. По отношению ко мне он несколько менее предупредителен, чем поначалу, так как я осмелился сказать, что у г-жи де Сталь есть лишь одна по-настоящему ценная работа — «Дух законов общества». В остальном же она излагала изящным, но бьющим на эффект стилем мысли, которые высказывалась различными посетителями ее салона. Когда эта незаурядного ума женщина, первая во Франции импровизаторша, была выслана и приехала на жительство в Оксер, она начала свои посещения приятнейшего салона г-жи де ла Бержери с того, что целую неделю непрерывно хвасталась. На пятый день, к примеру, она говорила исключительно о красоте своих рук, и, однако же, слушатели нисколько не скучали.

Так как г-н Ди Бреме все же очень учтив, я почти каждый вечер захожу в его ложу. Я сообщаю присутствующим новости из Франции, рассказываю анекдоты об отступлении из Москвы, о Наполеоне, о Бурбонах. Они отплачивают мне итальянскими новостями. В этой ложе я встречаюсь с Монти — это величайший из ныне живущих поэтов, но у него совершенно отсутствует логика. Если удается вызвать у него гнев против чего-либо, он проявляет самое великолепное красноречие. Монти пятьдесят пять лет, и он еще очень хорош собою. Он был так добр, что показал мне свой портрет, шедевр Андреа Аппиани. Монти — это воскресший в восемнадцатом веке Данте. Подобно Данте, он сформировался как поэт, изучая Вергилия, и презирает монархическую утонченность Расина и т. д. Но по этому поводу можно говорить без конца.

Итальянское красноречие не отвергает выражений весьма энергичных, хотя и несколько коробящих деликатный вкус[82]. На каждом шагу чувствуешь, что эта страна не испытала в течение ста пятидесяти лет господства высокомерного двора Людовика XIV и Людовика XV. Здесь страстное чувство никогда не заботится об изящной оболочке. И правда, чего стоит страсть, которая удосуживается помыслить о чем-либо постороннем?

Рассудительному и хорошо воспитанному Сильвио Пéллико не хватает, пожалуй, выразительности, которую придают стилю Монти его великолепие и сила. Между тем в литературе сила — синоним влияния, воздействия на публику, славы. Г-н Пéллико очень молод и имеет несчастье находиться в положении человека без всяких средств, которого жестокая судьба одарила не медным лбом интригана, а благородством и нежностью души. Клеветники отравляют ему жизнь. «А как иначе может отомстить глупец?» — говорю я ему. Он же в ответ: «Самым счастливым днем моей жизни будет день, когда я умру»[83]. Божественно изображена любовь в его «Франческе да Римини».

В ложе г-на ди Бреме я часто встречаюсь с г-ном Борсьери: это чисто французский ум, живой и дерзновенный. У маркиза Эрмеса Висконти очень верные и довольно ясно выраженные мысли, хотя он слишком уж страстный почитатель Канта.

Если задуматься над вопросом, кто первый философ в Италии, мне кажется, придется выбирать между г-ном Висконти и г-ном Джойей, автором десяти томов in-4°, которому ежедневно угрожает тюремное заключение. Впрочем, госпожа Бельмонте говорила мне, что в Неаполе имеется своя философская школа. Но я был бы не слишком высокого мнения о том, кто, живя в Неаполе, выпустил бы в свет какое-нибудь метафизическое рассуждение о человеке и природе. Есть люди, которые его опередили: они добились, чтобы их рассуждения на этот предмет признаны были официальными, и теперь могут отправить неаполитанского философа на виселицу. Без малого семнадцать лет назад они с помощью Нельсона[84] доставили себе удовольствие повесить всех, кто в Неаполе отличался умом. Какой французский адмирал выступал когда-либо в роли этого Нельсона, которому в Эдинбурге, стране мысли и гуманности, воздвигли памятник? Народы Севера сверх меры преклоняются перед готовностью жертвовать жизнью, единственной доблестью, которую невозможно заподозрить в лицемерии, и единственной, понятной всякому.

Такого рода истины очень вредят мне в кружках, притязающих на философические интересы, но где, однако же, приходится изображать почтение к разного сорта лжи. В обществе женщин я чувствую себя лучше: там люди бывают забавны, бывают скучны, но никогда не проявляют гнусности.

В ложу г-на ди Бреме часто приходит г-н Конфалоньери[85], человек мужественный и любящий свою родину. Г-н Кризостомо Берше[86] отлично перевел на итальянский язык несколько стихотворений Бюргера. Он — impiegato (состоит на государственной службе), и его итальянские стихи, сами удивленные тем, что в них заключена какая-то мысль, отличаются таким здравым смыслом, что это может грозить ему отставкой. Г-н Трекки[87], человек любезный и из всех итальянцев, которых я встречал, более всего похожий на француза, появляясь иногда в ложе, оживляет своей веселостью наши литературные споры.

В Париже я не знаю ничего достойного сравнения с этой ложей, куда каждый вечер приходят один за другим пятнадцать — двадцать выдающихся людей. Когда разговор перестает занимать, все слушают музыку.

До и после посещения г-на ди Бреме я захожу еще в пять-шесть лож, где разговор уж никогда не принимает философического характера. В Париже ни за какие миллионы не доставишь себе подобных вечеров. За стенами Скáлы может идти дождь, снег, — не все ли равно? Все лучшее общество собирается в ста восьмидесяти ложах этого театра, в котором их вообще двести четыре. Самая приятная из этих лож (я употребляю слово «приятная» во французском смысле — оживленная, веселая, блестящая, полная противоположность скуке), быть может, ложа госпожи Нины Виганó, дочери гениального человека, создавшего «Мирру». Госпожа Нина, или, как называют в Италии всех женщин, даже герцогинь, говоря о них даже в их присутствии, la Нина, с неподражаемым очарованием поет венецианские песни Перрукини и некоторые другие полные страсти песни, которые когда-то сочинил для нее Караффа. La Нина — художница-миниатюристка, и в своем узком жанре она проявляет во сто раз больше дарования, чем многие знаменитые живописцы.

Я стараюсь не пропустить ни одного из вечеров, которые эта любезная особа дает каждую пятницу — ведь только по пятницам в Скáла нет представления. К часу ночи, когда остается всего восемь или десять человек гостей, всегда находится какой-нибудь рассказчик очень веселых анекдотов из венецианской жизни около 1790 года. Между 1740 и 1796 годом Венеция была, кажется, самым счастливым городом в мире, самым свободным от феодальных глупостей и от суеверий, доныне омрачающих жизнь в остальной Европе и в Северной Америке. Венеция была полной противоположностью Лондону: самое главное то, что глупость, именуемая importance[88], вне политических церемоний была там так же незнакома, как веселье — траппистам. Венецианские анекдоты, которые la Нина рассказывала нам вчера, могли бы составить целый том. Визит, нанесенный г-жой Бенсони патриарху с целью спасти одного несчастного человека, которого назавтра должны были вести на казнь: он и вправду пошел на казнь, но на его пути не преминул оказаться патриарх. Некий не лишенный фатовства иностранец говорит при г-не Р.: «Ну, я уезжаю удовлетворенный: я обладал самой красивой женщиной в Венеции». На следующий день г-н Р. в сопровождении слуги, несущего огромный ящик с пистолетами, является к иностранцу требовать удовлетворения. Любовница Р. некрасива, и ей пятьдесят лет. Венеция была счастлива, хотя гражданское правосудие в ней было жалкое, а уголовного, собственно, вовсе не имелось.

Если в Венеции обнаруживался кто-либо достойный осмеяния, на другой же день появлялось двадцать сонетов. Любезная Нина знает их наизусть, но декламирует лишь после очень настоятельных просьб.

Я поверил всему, что она нам говорила о любезности венецианцев, после того как госпожа К. познакомила меня с полковником Корнером. Удивительно прост этот любезный молодой человек, который под огнем добыл все свои знаки отличия, предки которого были дожами еще до того, как семейство получило дворянское звание, и который успел уже прожить два миллиона. Какое фатовство проявлял бы такой человек в любой другой стране!

Он отлично импровизировал на пикнике, устроенном нами вчера в Кассина деи Поми: читались отличные стихи, высказывались приятные мысли и отсутствовала какая бы то ни было аффектация. Г-н Анчилло, аптекарь из Венеции, обаятельный человек, прочитал вслух старинный аристократический сонет о рождении Христа. В сатире Вольтера слишком много остроумия; венецианская сатира более чувственна: она с необычайным изяществом играет общеизвестными идеями. Г-н Анчилло прочел нам несколько стихотворений Буратти[89]. Если это и не совершенство, то во всяком случае близко к нему.

Сегодня вечером у Нины я встретил графа Заурау, австрийского губернатора Милана. Это человек отлично образованный и, как я подозреваю, умный. Думаю, что он по рождению не дворянин, и это обязывает его не относиться к власти легкомысленно. Он что-то сказал о «Кориолане» (балет Виганó), и я сразу почувствовал, что ему свойственно утонченное понимание искусства, которого никогда не обнаружишь у французского литератора, начиная с Вольтера.

13 ноября. Не решаюсь пересказывать любовные анекдоты. — В Брешии около 1786 года жил граф Вителлески, человек необыкновенный, энергией своей напоминавший о средневековье. Все, что я о нем слышал, свидетельствует о характере вроде Каструччо Кастракани[90]. Это был просто честный человек, и характер его проявлялся только в том, что он расточал свое состояние на самые необычайные прихоти, совершал всевозможные безумства ради женщины, которую любил, и наконец в том, что он убивал своих соперников. Однажды, когда он шел, держа свою любовницу под руку, какой-то человек взглянул на нее. Он крикнул ему: «Опусти глаза!» Тот не отвел взгляда, и Вителлески выстрелом раздробил ему череп. Такого рода мелкие нарушения закона для богатого патриция были пустяком. Но так как Вителлески убил дальнего родственника одного из Брагадинов (венецианского дворянина из очень знатного рода), он был арестован и брошен в знаменитую венецианскую тюрьму возле Понте деи Соспири. Вителлески был очень хорош собой и весьма красноречив. Он попытался обольстить жену тюремщика, который это заметил. Тюремщик устроил ему уж не знаю какую пакость в соответствии с возможностями своего ремесла, например, надел на него оковы. Вителлески использовал это для того, чтобы заговорить с ним, и в оковах, в одиночном заключении, без денег он так очаровал тюремщика, что тот не отказывал себе в удовольствии ежедневно часа два проводить со своим заключенным. «Больше всего меня мучит, — говорил Вителлески тюремщику, — то, что я, подобно вам, человек чести. Пока я гнию здесь в оковах, мой враг в Брешии разгуливает на свободе. Ах, если бы только я мог его убить, а потом хоть смерть!» Эти благородные чувства трогают тюремщика, и он говорит: «Даю вам свободу на сто часов». Граф кидается ему на шею. В пятницу вечером он выходит из тюрьмы, переправляется в гондоле в Местру, где его уже ожидает седиола с подставами. В воскресенье в три часа пополудни он приезжает в Брешию и занимает позицию у входа в церковь. Его недруг выходит после вечерни, и он тут же, в толпе, убивает его выстрелом из карабина. Никому и в голову не пришло задержать графа Вителлески, он снова садится в седиолу и во вторник вечером возвращается в тюрьму. Венецианская синьория вскоре получила донесение об этом новом убийстве. Велят привести графа Вителлески, который появляется перед судьями, едва держась на ногах от слабости. Ему сообщают о донесении. «Сколько свидетелей подписали эту новую клевету?» — вопрошает Вителлески замогильным голосом. «Более двухсот», — отвечают ему. «Но ведь вашим превосходительствам известно, что в день убийства, в минувшее воскресенье, я находился в этой проклятой тюрьме. Теперь вы видите, сколько у меня врагов». Эти доводы поколебали кое-кого из пожилых судей; молодые и без того сочувствовали Вителлески как человеку необычному и вскоре, благодаря второму убийству, он был выпущен на свободу. Год спустя тюремщик получил через одного священника сто восемьдесят тысяч lire venete[91] (90 000 франков). Это были деньги, вырученные от продажи небольшого участка земли, единственного незаложенного участка, который оставался у графа Вителлески. Этот человек, храбрый, страстный, необыкновенный, жизнеописание которого составило бы целый том, умер в очень преклонном возрасте, все еще нагоняя страх на своих соседей. Он оставил двух дочерей и четырех сыновей; все они отличались редкостной красотой. Рассказывают занятную историю о том, как он избрал себе жилищем каминную трубу, где провел две недели, следя за своей любовницей, которая, к его несказанной радости, оказалась ему верна. Она принимала у себя некоего очень богатого и влюбленного в нее молодого человека с единственной целью выдать за него свою дочь. Окончательно убедившись в добродетели своей милой, Вителлески вываливается вдруг из трубы прямо в очаг и со смехом говорит ошеломленному молодому человеку: «Ты счастливо отделался. Вот что значит иметь дело с честным человеком! Другой бы на моем месте убил тебя без всякой проверки». Граф Вителлески был постоянно весел, общителен, и шутки его всегда отличались изяществом. Именно он однажды перед пасхой переоделся исповедником той самой любовницы, которую любил в течение пятнадцати лет. Он опоил опиумом настоящего духовника, вызванного утром к одному из его buli, притворившегося умирающим. Как только духовник заснул, Вителлески снял с него рясу и с важным видом отправился в исповедальню.

Если бы я стал пересказывать более подробно другие анекдоты, то уподобился бы тому англичанину, что толковал с королем Гвинейского берега о льде. Анекдоты эти свидетельствуют, что умному итальянцу никогда и в голову не придет, будто у него может быть какой-нибудь образец для подражания. Молодой итальянец лет двадцати пяти, богатый и уже утративший юношескую робость, является рабом той страсти, которая владеет им в данный миг: он ею всецело поглощен. Кроме врага, к которому он пылает ненавистью, или возлюбленной, которую он обожает, он никого не видит. Среди дворян еще можно обнаружить фатов на французский манер. Подобно молодым русским, они отстают на пятьдесят лет, подражая веку Людовика XV. Они просто комичны, особенно когда появляются на гуляньях верхом на лошади. Вчера в Джардини около часу дня мы слушали прелестную инструментальную музыку. В каждом немецком полку имеется восемьдесят музыкантов. Сотня хорошеньких женщин слушала эту замечательную музыку. Немцы исполняли для нас лучшие вещи Моцарта и одного молодого человека по фамилии Россини. Сто пятьдесят духовых инструментов, игравших безукоризненно, придавали этим напевам оттенок какой-то своеобразной меланхолии. Полковая музыка у нас во Франции по сравнению с этой все равно, что грубый башмак какой-нибудь торговки рыбой рядом с белой атласной туфелькой, которую вам предстоит увидеть сегодня вечером.

14 ноября. Самый юный из моих друзей, Делла Бьянка, сидит обычно в первом ряду партера, закутавшись в плащ, и молчит. Нынче вечером я стал расспрашивать его о маркизе Д., смотревшей в партер на своего любовника, которому нельзя было показаться в ложе из-за ревности мужа. Вместо ответа он сказал:

«Музыка доставляет радость, когда вечером она погружает душу в то состояние, в котором душа властью любви уже пребывала днем».

Такова здесь простота языка и поведения. Я удалился, не произнеся ни слова. Какой друг не покажется назойливым, когда так переживаешь музыку.

15 ноября. Льет как из ведра. Вот уже три дня не было и десяти минут передышки. В Париже такое количество влаги выпадало бы месяца два. Потому-то у нас и сырой климат. Тепло. Я провел весь день в музее Брера, рассматривая гипсовые слепки со статуй Микеланджело и Кановы. Микеланджело видел всегда муки ада, а Канова — тихое наслаждение. Колоссальная голова папы Редзонико, молящего бога о прощении за то, что его отец, богатый венецианский банкир, купил для него кардинальское звание, заплатив за это доброй звонкой монетой, — шедевр естественности. И в ней нет ничего низменного, как в каком-нибудь колоссальном бюсте парижского музея. Канова имел мужество не копировать греков, а открывать прекрасное, как делали греки. Какое огорчение для педантов! Поэтому они будут поносить его и через пятьдесят лет после смерти, отчего слава его только скорее вырастет. Этот великий человек, в двадцать лет еще не знавший грамоты, создал сотню статуй, и среди них тридцать — шедевры. У Микеланджело лишь одна статуя равна по силе гению Кановы — «Моисей» в Риме.

Микеланджело понимал греков, как Данте — Вергилия. Оба восхищались ими, как должно, но не подражали слепо; потому-то о них и говорят спустя столетия. Они останутся для потомства поэтом и ваятелем католической, апостольской, римской религии. Следует иметь в виду, что в 1300 году, когда религия эта блистала молодостью и силой, она была не слишком похожа на ту изящную вещицу, которая изображается в «Гении христианства». Вспомните «Чезенскую бойню»[92].

Французские художники, ученики Давида и достойные соотечественники Лагарпа, судят о Микеланджело по законам греческой скульптуры, или, вернее, на основании своего представления об этих законах. Еще больше сердятся они на Канову, который, во-первых, не удостоен чести быть уже триста лет покойником, а кроме того, имея несказанное счастье являться современником господина Давида, пренебрег столь великим преимуществом и не записался к нему в ученики. Раз двадцать слышал я от господина Денона, этого милейшего француза, что Канова не умеет рисовать. Микеланджело и Канова были бы величайшими преступниками, не будь несчастного по имени Корреджо, чьи картины размером с лист писчей бумаги имеют наглость расцениваться в сто тысяч франков каждая, и это у нас на глазах, в то время как шедевры великого Давида, размерами в целую комнату, чахнут в Люксембургском музее[93][94]. По поводу Корреджо. Г-н Рейна свел меня к бедняге Аппиани, который со времени последнего своего удара потерял память и часто плачет. По возвращении г-н Рейна — вещь для библиофила невероятная — дал мне для прочтения книгу: любопытные, хотя перегруженные мелочами мемуары отца Аффо о Корреджо. Отец Аффо намеревается посвятить такой же труд Рафаэлю; он уезжает на четыре года в Урбино.

Господин Каттанео[95], заведующий нумизматической библиотекой Брера, принял меня с чисто французской учтивостью. Правда, в его библиотеке я оказался единственным читателем. Я изучал там циклопические памятники, которые мне предстоит увидеть в Вольтерре. Библиотеку эту основал граф Прина, так же как солеварни, табачные фабрики и пороховые заводы. Он же учредил корпус таможенных чиновников, которые все же не такая подлая сволочь, как до 1776 года.

18 ноября. Мне кажется, именно при Наполеоне в Милане для частных домов был изобретен полный изящества архитектурный стиль. Образцом его может служить палаццо, в котором помещается полиция на Контрада Санта Маргарита, путешественнику уж во всяком случае приходится его посещать. Распределение окон оставляет впечатление веселости и изящества, соотношение поверхностей с лепными украшениями и голых — безукоризненно, карнизы смело выдаются вперед.

Улица Дельи Орефичи (ювелиров) — это сохранившийся до наших дней уголок средневековой республики: сотня ювелирных лавок, расположенных одна подле другой. В четырнадцатом веке, когда кто-нибудь пытался разграбить их улицу, все ювелиры брались за оружие и защищались. Вероятно, оба конца этой улицы замыкались цепями. Я с удовольствием читаю историю Милана, которую Верри, друг Беккарии[96], написал со всем простодушием, свойственным этой стране, но и со всей осторожностью итальянца. В ней нет ни излишнего многословия, ни напыщенности, из-за которых я так часто бросаю недочитанными французские книги девятнадцатого столетия. Граф Верри обладает здравым смыслом наших историков 1550 года: стиль его полон естественности и смелости. Видно, что страх перед полицией излечил его от боязни критиков.

История Милана интересна, как романы Вальтера Скотта, начиная с 1063 года, когда духовенство затеяло гражданскую войну, отказываясь подчиниться навязываемому Римом закону о безбрачии, до битвы при Мариньяно, выигранной Франциском I в 1515 году. Обращаю внимание всех компиляторов именно на этот период времени в четыреста пятьдесят лет. Он изложен в двух томах in-8°, полных, как у них говорится, самого животрепещущего интереса. Заговоры, убийства из честолюбия, любви или мести, возникновение различных общественнополезных учреждений, десяток народных восстаний вроде взятия Бастилии в 1789 году, — все это требует, чтобы увлечь, лишь некоторой простоты в изложении. Сумели же сделать занимательными наши сухие летописи той же эпохи, в которых изображены одни грубые страсти негодяев, думавших только о еде и грабеже!

Убийство великого государя Луккино Висконти его женой Изабеллой Фьеско (1349) стоит больше, чем вяз Вара. Повествования, которые я имею в виду, после вполне подходящего заглавия «Красóты истории Милана», могли бы иметь еще и подзаголовок: «Введение в изучение человеческого сердца». Титанические страсти средневековья раскрываются там во всей своей силе и свирепости: никакая аффектация не маскирует их. В пламенных душах людей того времени и не было места для какой-либо аффектации. Они нашли себе достойных историков, не разделяющих академического отвращения г-на де Фонтана[97] к точным выражениям.

Что может быть красочнее летописи дома Висконти?

Маттео Висконти, стремящийся уничтожить республику и сделаться королем, раскрывает заговор и карает его участников. Антиокия Висконти Кривелли, жена одного из заговорщиков, становится во главе десяти тысяч человек и нападает на узурпатора (1301).

Маттео II Висконти отравлен своими братьями (1355). Джан Галеаццо отравил своего дядю (1385), но он же построил Миланский собор. Джан Мария убит заговорщиками (1412), в Милане провозглашена республика (1447); Франческо Сфорца (1450) поступает с этой республикой так, как Бонапарт поступил с нашей; но его сына Галеаццо убивают в церкви святого Стефана (1476).

Лодовико Моро дает свое имя шелковичному дереву (moroni), насадив культуру его в Миланской области. Он призывает в Италию Карла VIII (1494) и отравляет своего племянника, чтобы ему наследовать. Сегодня я видел весьма примечательную и превосходно исполненную картину, заказанную господину Паладжи графом Алари. На ней изображен несчастный Галеаццо Мария, уже ослабевший от медленно действующего яда и приподнимающийся на ложе страданий, чтобы приветствовать навестившего его Карла VIII. Юная жена Галеаццо старается прочесть в глазах французского короля, окажет ли он им помощь против убийцы. Пожалуй, для миланцев такой сюжет интереснее, чем гнев Ахилла. Граф Алари, бывший шталмейстер Наполеона, оказался вполне достойным чести содействовать моральному возрождению своей родины. На днях весь город устремился в Каза Алари посмотреть картину «Франческа да Римини» кисти одного молодого флорентинца. Так как я нашел эту картину написанной довольно невыразительно, без всякой силы, sine ictu[98], меня обвинили в ненависти к итальянским художникам. Чтобы не затронуть национального самолюбия, пришлось бы вечно лгать, а когда я лгу, мне, как г-ну де Гури[99], становится скучно. Эта картина во всяком случае бесконечно ниже «Дидоны» Герена.

Госпожа П. посоветовала мне поехать в Мондзу посмотреть железную корону. Она прибавила также, что в Мондзе я найду хороший фазанник со множеством фазанов, и это еще там не самое лучшее. «Вы, — сказала она, — увидите великолепную колокольню собора с ее восемью колоколами, они изумительно intuonate (согласованно звонят)». Это чисто итальянское выражение показалось мне примечательным. Ведь колокольный звон — своего рода музыка. Благодаря этому слову я понял, почему, сперва изумившись миланскому способу звонить в колокола, я теперь от него в неистовом восторге. Способ этот ввел, кажется, святой Амвросий, другая заслуга которого состоит в том, что он удлинил карнавал на четыре дня. В Милане пост начинается лишь в воскресенье, после той среды, которая в других странах зовется «поминальной». Богатые люди толпой собираются в эту среду вечером за тридцать лье, в Милан: они приезжают на carnavalon[100].

19 ноября. Вот один анекдот о карнавале 1814 года, который я слышал в ложе г-жи Фоскарини.

Некая молодая женщина питала сильнейшую привязанность к одному французскому офицеру, который с 1806 года был ее другом. Великие перевороты nelle amicizie (в дружеских связях) происходят здесь во время карнавала. Содействует им злополучная свобода, господствующая на балах-маскарадах. Хорошее общество (все, кто богат и знатен) не пропускает ни одного, а балы эти очаровательны. Маскарадные костюмы для группы из десяти человек обходились каждому участнику по восьмидесяти цехинов, — в 1810 году, разумеется. С тех пор, как Миланом завладели tedeschi (австрийцы), все эти удовольствия улетучились. Когда бывает костюмированный бал, около двух часов в иллюминованных ложах ужинают: это ночи безумств. Публика собирается к семи часам на спектакль. В полночь слуги, взобравшись на лестницы, которые поддерживают внизу другие слуги, зажигают перед каждой ложей шесть свечей. В половине первого начинается бал.

На предпоследнем костюмированном балу карнавала 1814 года Теодолинда Р. замечает, что полковник Мальклер ей неверен. Едва успев вернуться к себе домой около пяти часов утра, этот офицер получает письмо на плохом французском языке, где от него требуют удовлетворения за обиду, какую именно, не указано. Взывая к его чести, Мальклера приглашают явиться немедленно с секундантом и пистолетами в Кассино деи Поми, местный Булонский лес. Он отправляется к приятелю, будит его, и, несмотря на снег и холод, с первыми же проблесками дня господа эти уже находятся в назначенном месте. Там они обнаруживают в качестве главного действующего лица какого-то очень низенького человечка, закутанного в меха; секундант незнакомца явно не желает разговаривать. Отлично! Заряжают пистолеты; отмеривают двенадцать шагов. Когда настало время стреляться, человечек вынужден был приблизиться. Мальклер с любопытством вглядывается в него и узнает свою любовницу Теодолинду Р. Он пытается обратить все в шутку, она осыпает его словами, весьма убедительно выражающими все ее презрение. Когда он делает попытку уменьшить разделяющее их расстояние, она говорит: «Не приближайтесь, или я стреляю». Ее секунданту с трудом удается убедить ее, что она не имеет на это права. «Разве моя вина, что он не хочет стрелять?» — говорит она секунданту; затем обращается к Мальклеру: «Вы чудовище, вы причинили мне величайшее зло, какое только возможно... Поединок вовсе не равный, как вы утверждаете. Если вы потребуете, мы возьмем один пистолет заряженный, другой — нет и будем стреляться в трех шагах. Я не хочу возвращаться в Милан живой, или вы должны умереть, и я приду к княгине Н. с известием о вашей смерти. Если бы я велела своим buli[101] заколоть вас, что мне было бы очень легко сделать, вы бы сказали: эти итальянцы — убийцы. Так стреляйтесь же, подлец, умеющий только оскорблять!» Все это рассказывали мне в присутствии человека, служившего г-же Р. секундантом. «Я всегда считал, — добавил он, — что Теодолинда твердо решила умереть». И действительно, несмотря на свою молодость и тонкую прелесть лица, она в течение трех лет была безутешна, что весьма удивительно в стране, где тщеславие не оказывает никакого влияния на постоянство решений. Она занималась только изучением латыни и английского, которому, в свою очередь, обучала дочерей. Когда ее секундант вышел из ложи, мне сказали, что во время той дуэли он считался отвергнутым вздыхателем Теодолинды и что он предложил ей лишить Мальклера возможности ссылаться на различие полов, если она согласится избрать его своим кавалером; она же ответила отказом. Признаюсь, что не очень уверен в точности всех этих подробностей. Удостовериться в них я смогу лишь в том случае, если буду находиться здесь через три месяца, когда возвратится г-н П., который уехал в Швейцарию отвезти своих детей в пансион Фелленберга. Но в основе своей рассказ этот правдив. Я люблю силу, но той силы, которая мне по сердцу, муравей может выказать столько же, сколько и слон.

Некий путешественник, из тех, что руководствуются путеводителем и отмечают иголкой (прокалывая дырочки на страницах книги), что именно они видели, говорил при мне одному любезному старику, напечатавшему описание своей поездки в Цюрих[102]. «Но, сударь мой, я только что из Цюриха и не видел там ничего того, что вы отмечаете. Сударь, я обращал внимание только на необычное. То, что в Цюрихе делается так же, как во Франкфурте, на мой взгляд, не заслуживает описания. Новое же редко, и, чтобы его увидеть, надо иметь особый глаз».

Честь госпожи Р. отнюдь не пострадала из-за этой истории, получившей невероятную огласку. «É una matta», — говорили о ней (она сумасшедшая). В Милане общественное мнение относится к женщинам в вопросах любви так, как в Париже оно относится к мужчинам, когда дело касается политической честности. Каждый в министерстве продается, каждый ведет, как умеет, свою маленькую торговлю, и, если ему сопутствует удача, к нему ходят обедать, и гости, возвращаясь домой говорят: «Господин такой-то умеет выходить сухим из воды». Что же безнравственнее: женщине иметь любовника или мужчине продавать свой голос, чтобы прошел плохой закон или упала чья-нибудь голова? А ведь мы каждый день оказываем в обществе внимание людям, виновным в подобных грешках.

Здесь общественное мнение уважает красивую женщину, предавшуюся набожности, как одержимую великой страстью: страхом преисподней. Именно так обстоит дело с г-жой Аннони, одной из самых красивых женщин Милана. Все презирают дурочку, у которой нет возлюбленного или имеются только поклонники (spiantati). Впрочем, каждая женщина вольна выбрать кого хочет. Если ее куда-нибудь приглашают, зовут и друга. Иногда я сам бывал свидетелем, как женщина являлась на пятничные приемы в сопровождении друга, которого хозяйка дома не знала даже по имени. Однако в ходу обычай сообщать запиской имя кавалера servente, который оставляет свою визитную карточку в прихожей и затем получает уже именное приглашение.

Если же возникает уверенность, что на выбор, сделанный женщиной, оказали влияние денежные расчеты, ее постигает всеобщее презрение. Если женщину подозревают в том, что у нее одновременно несколько любовников, ее перестают приглашать. Но все эти строгости вошли в обиход лишь со времени Наполеона, который насаждал в Италии нравственность из любви к порядку и в интересах своего деспотизма. Благотворнейшее влияние оказали учебные заведения для молодых девиц, которые он учредил в Вероне и в Милане под общим руководством г-жи Делор, ученицы или подражательницы г-жи Кампан[103]. Легко заметить, что всякие скандальные истории происходят обычно с женщинами пожилыми или же воспитанными в монастырях. Общественное мнение возникло здесь в 1796 году. Понятно, что характеры, сложившиеся до этого времени или возникшие в семьях отсталых, даже не помышляют искать его одобрения.

20 ноября. Жена приносит своему мужу приданое в пятьсот тысяч франков, что в Париже составило бы по меньшей мере восемьсот тысяч. Муж выдает жене две тысячи в год на туалеты. Муж проверяет счета управляющего и повара, жена ни во что решительно не вмешивается, распоряжаясь только своим личным ежемесячным доходом в сто шестьдесят семь франков. У нее имеется выезд, ложа в театре, бриллианты, десять человек прислуги и зачастую при этом нет в кармане и пяти франков. Самые богатые женщины покупают себе в начале лета шесть платьев из простой английской материи по двадцать франков за штуку. Платья они меняют, как мы меняем галстуки. В начале зимы женщина заказывает себе четыре или пять платьев по тридцать франков. Шелковые платья, полученные ею в приданое, заботливо сохраняются в течение восьми или десяти лет. Их надевают на премьеры в Скáлу и на feste di ballo[104]. Все и без того знают, кто ты такая: к чему же туалеты?

Крайняя бедность богатых женщин приводит к тому, что они с удовольствием принимают в подарок шесть пар туфель из Парижа, не придавая этому особого значения. Мнение света вполне допускает, чтобы женщина пользовалась ложей или даже коляской своего друга; единственное, что здесь, пожалуй, стыдно — это признание своей бедности. В полдень женщина принимает только одного гостя; от двух до четырех — своих близких друзей. Вечером к ней в ложу приходят знакомые — от половины девятого до двенадцати часов. Когда в ложе, рассчитанной на десять — двенадцать мест, уже полно, а является еще кто-нибудь, первый из ранее пришедших уходит. Этот первый посетитель занимал место рядом с хозяйкой у барьера ложи. По его уходе происходит общая легкая передвижка поближе к барьеру, а вновь пришедший садится у самой двери. Таким образом, все по очереди оказываются подле хозяйки. Я был свидетелем того, как некий робкий влюбленный удалился, как только подошла его очередь сесть рядом с любимой женщиной. Она отвечала ему взаимностью, — зрелище было забавное.

Вестибюль Скáла (atrio) — штаб-квартира всех фатов: там создается общественное мнение о миланских дамах. Каждой из них приписывают в качестве любовника того мужчину, который под руку ведет ее в ложу. Это обстоятельство считается решающим, особенно в дни первых представлений. Для женщины позор, если ее подозревают в связи с человеком, от которого она не может потребовать, чтобы он под руку провел ее в ложу. Вчера я видел, как какой-то мужчина отказывался самым решительным образом оказать эту пустяковую услугу одной из своих знакомых. «Mia cara[105], — сказал он ей наконец, — я не так счастлив, чтобы иметь право вести вас под руку, и не хочу выступать в качестве заместителя г-на Ф.». Дама стала весьма живо отрицать, что г-н Ф. является ее другом. Однако собеседник ее настаивал на своем. В том случае, когда у женщины действительно нет друга, ее сопровождает муж. Мне довелось слышать, как некий муж, еще очень молодой и красивый человек, громко сетовал на это докучное обстоятельство. Для мужа позор, если возникает подозрение, что он сопровождает жену лишь потому, что она не могла настоять, чтобы через atrio ее провел друг. Все, о чем я рассказываю, было еще более распространено до 1796 года. В наши дни некоторые молодые дамы осмеливаются проходить к себе в ложу в сопровождении слуги, что знатным старухам кажется пределом унижения.

Вчера, когда я разговаривал в atrio со своими друзьями из числа местных хлыщей, они указали мне на красивого, смугловатого молодого человека, который с чрезвычайно мрачным видом стоял, словно приклеенный к стене вестибюля. Можно было подумать, что он находится тут по какой-то обязанности: между тем это был англичанин, обладатель годового дохода в двадцать две тысячи луидоров. Моим новым приятелям казалось чудовищным грустить, имея такое состояние. «Этот бедный англичанин, — сказал я им, — жертва мысли». (Здесь мужчина до тридцати лет живет исключительно чувствами.) Какая разница по сравнению с молодым немцем того же возраста: тот и у ног своей возлюбленной остается кантианцем!

Я очень люблю общество мужчин старше сорока. Они полны предрассудков, менее образованны и гораздо более естественны, чем те, которые научились грамоте после 1796 года. Каждый день убеждаюсь в том, что молодые люди стараются утаить от меня те или иные подробности местных нравов; мужчинам же постарше и в голову не приходит, что здесь есть от чего краснеть, и они говорят мне все. Сорокалетние по большей части верят в святую деву и чтят господа бога из осторожности: и он тоже может иметь влияние. Здесь, как и всюду, верования внушают детям няньки, простые крестьянки. Дворяне значительно хуже воспитаны (scial по местному выражению), так как в раннем детстве родители с ними меньше общаются. В очаровательной поэме на миланском диалекте Карлино Порты перечисляются все качества, необходимые человеку для того, что бы сделаться наставником наследника знатного дома[106]. Что касается итальянского отца лет пятидесяти, то подлинное изображение его дано с большим искусством в комедии «Ajo nell'imbarazzo»[107] знаменитого графа Жиро.

Я ездил за четверть лье от Милана ознакомиться с эхом Симонетты и сделал выстрел из пистолета, повторившийся раз пятьдесят. Мне чрезвычайно понравилась архитектура этого деревенского дома с его поддерживаемым колоннами бельведером на втором этаже.

22 ноября. Некий капитан английского судна, выброшенный течением на гвинейский берег, имел однажды глупость произнести в присутствии местного царька такие слова, как снег и лед. Услышав, что есть страна, где вода затвердевает, царек покатился со смеху и долго не мог успокоиться.

Я отнюдь не собираюсь доставлять такое же удовольствие читателю и потому не стану отдавать в печать те главы моего дневника, где я пытался запечатлеть необычайные ощущения, которыми я обязан «Мирре», балету Сальватора Виганó. Сегодня вечером я смотрел его восьмой или десятый раз и сейчас еще взволнован пережитым.

Самым большим наслаждением, которое я испытал от трагедии на сцене до моего приезда в Милан, я обязан Монвелю, успев еще увидеть его в роли Августа в «Цинне»[108]. Изломанные движения рук и неестественный голос Тальмá неизменно вызывали у меня смех и мешали мне оценить игру этого великого актера. Много времени спустя после Монвеля я в Лондоне видел Кина в «Отелло» и в «Ричарде III» и тогда считал, что более сильного удовольствия театр мне уже не может доставить. Но даже самая прекрасная трагедия Шекспира не производит на меня и половины того впечатления, что балет Виганó! Это настоящий гений, который унесет с собой свое искусство и с которым во Франции ничто не сравнимо. Поэтому дерзостно было бы пытаться дать о нем какое-либо представление: все воображали бы себе что-нибудь в стиле Гарделя[109][110].

Описывать путешествие, изображая предметы на основании порожденных ими в нашем сердце чувств, — дело очень опасное. Если слишком многое хвалишь, можно быть уверенным в ненависти всех, чье сердце не похоже на твое. Каких только шуточек не вызовет такой дневник со стороны людей с деньгами и в орденах! Но ведь я для них и не пишу. Я не согласился бы вытерпеть и сотни скучных вечеров ради одного из тех знаков отличия, которые им стоят тысячи.

Чтобы описание путешествия в Италию понравилось широкой публике, надо бы его написать совместно г-же Рэдклиф[111] — описания природы и памятников искусства — и президенту де Броссу[112] — изображение нравов. Я отлично понимаю, что подобное описание превзошло бы все другие, но для него понадобилось бы по крайней мере восемь томов. Что же касается описания сухого и наполненного рассуждениями, то мы имеем шедевр этого рода — статистику департамента Монтенотте, сделанную г-ном де Шабролем, префектом Сены[113].

23 ноября. Я добился чести быть представленным одному из самых уважаемых граждан Милана, г-ну Рокко Марлиани. Этот достойный человек является для города, в сущности столь республиканского, одним из отцов-сенаторов. В течение веков в Милане утвердилась привычка рассматривать монарха, все равно испанского или австрийского, как врага города. Служить ему простительно, ибо он платит, но служить ему с рвением — подлость, ибо он враг. Г-н Марлиани ничего этого мне не говорил, но он много беседовал со мной о Карло Верри[114] и Беккариа[115][116]. Эти замечательные люди, издавая свой знаменитый журнал «Кафе» (1764—1765), основали здесь новую философскую школу. Весьма отличаясь от французской философии той же эпохи, эта реформаторская школа пренебрегала стилистическими украшениями и успехом в салонах. Верри и Беккариа не нуждались в подобного рода успехе, так как по своему богатству, своему положению в муниципальных кругах, своему рождению они и без того стояли во главе общества, и притом общества, где господствовали страсти, а не погоня за утехами мелкого тщеславия. Беккариа, автор «Трактата о преступлениях и наказаниях», которого с распростертыми объятиями принимало парижское общество и которому предстояло войти там в моду, подобно Юму, уклоняется от такого счастья и галопом возвращается в Милан: он боялся быть забытым своей любовницей.

Верри и Беккариа не были вынуждены, как Д'Аламбер, Гольбах и Вольтер, громить сарказмами все нелепости, тяготевшие над их родиной. В стране, где живут страстями, шутка существует лишь для развлечения. Всякий охваченный страстью человек:

1. Занят и не нуждается в том, чтобы его развлекали. Он может не опасаться, что при отсутствии развлечений погрузится в бездну скуки, как г-жа Дюдефан (Письма к Уолполу, passin).

2. Сколь мало остроумным вы бы его ни считали, он все же способен пошутить над предметом своих страстей. Первая истина, которую он познал на опыте, та, что шутка не изменяет сущности вещей.

3. Итальянец, если он не очень богат и не очень знатен, совершенно равнодушен к мнению о нем соседа. Он думает о соседе лишь постольку, поскольку ему приходится остерегаться его или ненавидеть. Еще с эпохи средних веков каждый город враждебно относится к соседнему городу. Привычка к этому чувству укрепляет и недоверие между отдельными лицами. Италия всем обязана своему средневековью. Но, формируя ее характер, средневековье отравило его ненавистью, и эта прекрасная страна является столько же отчизной ненависти, сколько и любви.

Господин Марлиани рассказал мне кучу анекдотов о Верри и Беккариа. Эти философы никогда не заботились о том, чтобы показаться острословами, они старались только убедить своих сограждан вескими рассуждениями, изложенными очень обстоятельно и очень ясно. Императрица Мария-Терезия, хотя она и не слишком понимала, о чем в их сочинениях идет речь, узнав, что один из них, кажется, Беккариа, как знаменитый Лагранж из Турина, приглашен каким-то иностранным двором, из оскорбленного тщеславия удержала его в Милане. Г-н Марлиани был близким другом достойнейшего Парини, знаменитого автора «Giorno»[117] (очень своеобразной сатиры, не похожей ни на Горация, ни на Ювенала). Парини[118], большой поэт, живший в крайней бедности, получил от австрийского правительства должность профессора литературы, и под видом литературы он преподавал всем миланцам из высшего общества добродетель и здравомыслие. Г-н Марлиани показал мне портрет Парини: это одно из самых красивых мужских лиц, какие мне приходилось видеть.

Поэтому, когда Наполеон разбудил Италию громом пушек Лодийского моста[119], а затем своим правлением с 1800 по 1814 год стал выкорчевывать антиобщественные навыки, он нашел у народа, подготовленного просветительской деятельностью Беккариа, Верри и Парини, основательную долю здравого смысла. Мария-Терезия, император Иосиф II и губернатор Милана граф Фирмиан не столько преследовали этих выдающихся людей, сколько оказывали им покровительство[120].

Когда Бонапарт в 1796 году занял Милан, эрцгерцог-губернатор развлекался устройством хлебной монополии. Ни у кого это не вызывало удивления. «Он занимает хорошее положение и крадет: нет ничего естественнее! Sarebbe ben matto di far altrimenti[121]». Я и вправду слышал эти слова из уст одного человека старше сорока.

25 ноября. Мне очень нравится путешествовать в седиоле. Иногда, правда, и вымокнешь под дождем, как случилось со мной сегодня, но зато поневоле знакомишься с местностью, и я по собственному опыту знаю, что седиола — лучший способ сохранить воспоминание о ней. Я ездил в Пиан д'Эрба на берегу озера Пузиано осматривать «Виллу Амалию», принадлежащую г-ну Марлиани. Я обошел аллеи его английского сада под проливным дождем, с зонтиком. Конечно, это портит удовольствие, но с такими вещами путешественнику приходится мириться. Философов, достойных быть учениками Сократа (хотя они и не риторы, как Платон), Верри, Беккариа и Парини, власти терпели из-за своей зависти к духовенству. Прежде чем напасть на Беккариа, священники пытались добиться удаления знаменитого графа Фирмиана, губернатора, или вернее короля всей Миланской области (с 1759 по 1782 год). Невероятная вещь, но, несмотря на Священный Союз, даже теперь, в 1816 году, австрийский царствующий дом еще не понял, что возвращение к деспотизму возможно только с помощью иезуитов, и преследует этих добрых отцов. В Ломбардии строго следят за происками Рима. Правительство назначает епископами только тех священников, которые не в ладах с Римом (как монсиньор Фарина, назначенный на днях в Падуанскую епархию). Правительство открыто покровительствует профессору Тамбурини[122] из Павии, могучему старцу, полному огня и остроумия, немного в духе аббата де Прадта[123]. Он опубликовал тридцать томов in-8°, направленных против папы. См. его сочинения «Правда о святом престоле» в двух томах. Я ими очень доволен; недавно в Милане вышло второе издание.

Одно то обстоятельство, что духовенство принуждено вести нравственную жизнь, не занимаясь интригами и шпионством, приведет к тому, что впоследствии правительство Меттерниха в Милане будут ненавидеть меньше, чем миланцы полагают сейчас.

Господин Меттерних принял statu quo[124] Милана 1760 года (эпохи, когда, по словам Беккариа, на сто двадцать тысяч жителей не нашлось бы и сорока, у которых была бы потребность мыслить: их богами были хороший стол и любовные радости). Великому австрийскому министру следовало бы принять за statu quo положение, которое было в 1795 году, накануне бонапартовского завоевания, и поддерживать Ломбардию в том состоянии, в котором она находилась тогда. Для выполнения этого разумного дела у него под рукой были самые подходящие люди: г-н маршал де Бельгард, генерал Кленау, губернатор Заурау.

Вместо этой умеренной программы, осуществление которой можно было бы облегчить, пожаловав всем либералам звание камергеров[125], правительство вступает на путь гонений, и вскоре вражда между австрийцами и Миланом станет непримиримой. Под конец миланцы, объединившись с венграми, заставят какого-нибудь императора в тяжелый для него момент согласиться на двухпалатное представительство. А сейчас все сколько-нибудь благородные сердцем люди станут одиноко жить в деревне и возделывать свой сад, чтобы только не видеть австрийских мундиров. Признак подлинного дворянства — это пожалованный Наполеоном орден Железной короны[126]. Среди гражданских лиц из десяти, получивших эту награду, девять вполне заслуживали ее. Если бы Наполеон создавал дворянство только этим путем, он даровал бы ломбардцам, пожалуй, всю ту меру свободы, к которой они подготовлены. Мне называли мэра, попавшего в список награждаемых Железной короной. Вице-король стал получать анонимные письма, сообщавшие ему о какой-то гнусности, в свое время совершенной мэром. Доказательств обнаружить было невозможно, но из-за простого подозрения мэру тайком выплатили двадцать тысяч франков и лишили его ордена. Этот пример содействовал укреплению нравственности в деревнях.

Генерал Кленау через одну общую знакомую попросил у меня «Отношения между физическим и нравственным началом» Кабаниса[127]; пока он был жив, я сохранял тайну.

Сегодня вечером у г-жи Н. говорили: «Мы не можем пожаловаться на наглость расквартированных у нас австрийцев. Это, можно сказать, армия капуцинов. К тому же маршал Бельгард — человек весьма разумный». «А как французы? — спросил я. — Вы знаете, со мною можно говорить вполне свободно: vengo adesso di Cosmopoli[128]. Один из моих друзей ответил: «Некий французский офицер, комендант местности, где происходило дело, вымогал триста франков в месяц, но при этом весело проедал четыреста в остерии с приятелями из местного населения. Немецкий офицер прячет в три кованых кошелька, вложенных один в другой, сорок два франка, предназначенных на его жалкие ежемесячные расходы. От одной встречи с ним на улице у меня начинается рвота. Что же до наглости французских солдат, то ей не было предела. Пусть вам кто-нибудь прочитает один из шедевров нашей национальной поэзии: «Giovanin Bongee»[129].

27 ноября. От смеха не умирают, не то бы я умер сегодня, слушая, как тенор Ронкони поет комические песенки. Это было на вечере у г-жи Фоскарини, куда меня повел советник Пин, оригинальнейший и умнейший человек. Ронкони пел нам известную арию короля Теодора Паэзиелло:

Con gran pompa e maestà[130].

Боже! Какая музыка! Сколько таланта в таком просто жанре!

За роялем сидел молодой композитор Паччини. Подобно Ронкони, он блистает скорее изяществом и живостью, чем силой.

На этом вечере я видел самые красивые глаза, какие мне приходилось встречать в жизни. Госпожа Ц. — из Брешии. Глаза ее так же прекрасны, как глаза г-жи Теальди, подруги генерала Массены, и выражение их еще более неземное.

Господин Локателли уступил нашим настояниям я разыграл прелестную сцену, изображая больного венецианского сенатора. Зрители хохотали до слез и с этими слезами на глазах принялись так умолять Локателли, что он, хотя и умирая от усталости, сыграл, как и в первый раз, за ширмой, роль девушки из «Сан-Рафаэля».

Из-за комических песенок Ронкони и любезности г-на Локателли бал начался только в полночь, и еще не было часа, когда гости покинули зал: миланцы не очень любят танцы. Мы — человек восемь или десять — пошли пить кофе con panera[131] в кафе Серви, где г-н Локателли, герой этого вечера, исполнил еще две сценки. Прочитано было также несколько сонетов, по правде сказать, достаточно вольных. Официанты в трех шагах от нас хохотали не меньше нашего. В Англии, стране человеческого достоинства, подобная фамильярность вызвала бы у нас негодование. Я смеялся с девяти до двух утра так, что в течение этих пяти часов к глазам моим не меньше десяти раз подступали слезы. Зачастую нам становилось дурно от смеха, и мы просили г-на Локателли прервать игру. Такой вечер совершенно невозможен в Англии, да и во Франции провести его так довольно трудно. В Италии веселье доходит до неистовства. Здесь редко смеются из любезности: двое или трое гостей, пребывавших в грустном настроении, покинули la brigata[132].

28 ноября. Сегодня утром я еще раз ездил в Сант-Амброджо ради мозаики на сводах хоров. Осмотрел вторично и красивый фасад Мадонны Сан-Чельсо, выстроенной архитектором Алесси[133]. Портик, дышащий античной простотой в сочетании с грустью средневековья, создан Браманте, дядей Рафаэля. Больше всего нравятся мне в Милане внутренние дворы зданий. Там всегда масса колонн, а для меня колонны в архитектуре то же, что пение в музыке.

По случаю не знаю уж какого праздника, под великолепным портиком Оспедале Гранде выставлены были портреты во весь рост тех благотворителей, которые пожертвовали бедным сто тысяч лир (семьдесят шесть тысяч франков), и поясные портреты тех, кто жертвовал меньше. В былое время все вельможи, не гнушавшиеся убийствами, дожив до старости, давали огромные деньги на бедных, а в наши дни так поступают все стареющие женщины, которые предавались слишком веселой жизни.

Портреты, написанные в семнадцатом и восемнадцатом веках, плохи до такой степени, что во Франции этого нельзя себе было бы и представить. Немногие удовлетворительны, и только один хорош: его написал совсем недавно г-н Гайец, молодой венецианец, владеющий искусством светотени, немного колоритом и, в общем, не лишенный художественной силы. Мне понравилась его картина «Карманьола[134]» (жена и дочь полководца умоляют его не ездить в Венецию, куда его вызывает сенат и где впоследствии, в 1432 году, ему отрубили голову). Дочь, бросившаяся к ногам отца, — видна только со спины, — производит очень трогательное впечатление, так как движение схвачено верно.

Осмотрев двор больницы, я отправился поглядеть еще раз на двор Каза Диотти (дворец правительства) и на церковь Делла Пассионе, находящуюся совсем близко оттуда. Пора уезжать, о чем я весьма сожалею, и надо в последний раз осмотреть памятники старины. (Избавляю читателя от описаний картин, которые я любил делать в свое время, но которые ничего не говорят тем, кто картин не видел.)

Мне следовало бы приехать в Милан 1 сентября: тогда я избежал бы тропических ливней. Особенно же не надо было мне задерживаться в Милане дольше шести недель. Я еще раз поклонился, как говорят здесь, «Святому Петру» Гвидо и «Агари» Гверчино в Брере, картине Корреджо во дворце Литта и его же картине, принадлежащей г-ну Фриджерио, хирургу, близ Корсо у Порта-Романа.

Ходил еще раз на красивое маленькое восьмиугольное кладбище на бастионе. Первую половину дня я закончил на заседании Института. Австрийское правительство аккуратно выплачивает оставшимся его членам их небольшое жалованье, но когда один из них умирает, на его место никто не назначается: этот слишком живой народ стараются усыпить.

Меня представили графу Москати[135], знаменитому врачу, кавалеру большого креста Почетного легиона. Снова я увидел его вечером. Г-ну Москати, должно быть, уже лет девяносто. В гостиной, где я имел честь с ним беседовать, он сидел со своей широкой красной лентой, в маленькой ермолке зеленого бархата на макушке. Это живой и бодрый старик, ни на что не жалующийся. Кто-то пошутил над его своеобразной манерой проводить ночи, но он стал уверять, что для старика нет ничего полезнее. «Грустные мысли — вот яд для старости. Не говорил ли Монтескье, что климат надо исправлять хорошими законами? Я вас уверяю, что у моего маленького домашнего очага никто не встретит уныния и раздражительности».

Искусство исцеления, как говорят здесь, нигде, пожалуй, не представлено группой таких выдающихся людей, как господа Скарпа[136], Радзори[137], Борда, Палетта.

Я беседовал о живописи с г-ном Скарпой. В этой стране умные люди презирают избитые общепринятые мысли, у них хватает мужества высказывать свое собственное мнение: им показалось бы скучным перепевать других. Г-н Скарпа считает, что высокопарные жизнеописания Рафаэля, Тициана и других, издаваемые глупцами, мешают молодым художникам проявлять себя в творчестве. Они начинают мечтать о почестях, вместо того чтобы искать подлинного удовлетворения в работе кистью или резцом. Рафаэль отказался от кардинальского сана, а в 1512 году это было величайшим счастьем. Он порою мечтал о том, что мы говорим о нем в 1816 году. Как я хотел бы, чтобы душа была бессмертна и он мог нас слышать!

29 ноября. Сегодня я участвовал в пикнике, прелестном своей непосредственностью и добродушием и в то же время необыкновенно веселом. Аффектации было ровно столько, сколько требуется для того, чтобы люди завязали беседу и старались друг другу понравиться, и после второго блюда мы все, за исключением одной нелепой личности, считали себя близкими друзьями. Нас было семь женщин и десять мужчин, среди которых присутствовал любезный и мужественный доктор Радзори. Выбран был французский трактир Вьейяра, лучший во всей округе. Жена хозяина, г-жа Вьейяр, бывшая горничная г-жи де Бонтенар, заброшенная сюда эмиграцией, начала свою карьеру с того, что стала кормить своих господ; эта преданность сделала ее модной. Она полна остроумия, живости, находчивости и тут же сочиняет эпиграммы на тех, кто у нее обедает. Она изобрела прозвища для кое-кого из местных фатов, и они ее весьма побаиваются. Когда трапеза подходила к концу, она подошла к нам, и все замолчали, желая послушать, что она скажет. Дамы обращались с ней, как с равной. Г-же Вьейяр сто лет, но это очень опрятная старушка.

Ее чисто французский ум навел меня на мысли о том, как огромна в интеллектуальном отношении разница между нашим пикником и французским обедом. Она настолько невероятна, что и сказать нельзя, поэтому я умолкаю.

Сегодня потерпели неудачу мои попытки быть представленным знаменитому Мельци д'Эриль[138], герцогу Лоди. Это пара для кардинала Консальви. Вообще нет ничего менее доступного, чем миланский дом: если хозяйка сколько-нибудь привлекательна, знакомству противится любовник. Лучше всего было бы — не препятствуй тому недостаток средств и соображения нравственности — взять на содержание самую красивую певицу, какую только можно найти. Каждую пятницу задавались бы обеды четырем приятелям, не больше: затем — вечер с пуншем. Любовники перестали бы вас бояться. Надо было бы также ежедневно и неукоснительно бывать на Корсо. Я никогда не мог заставить себя строго выполнять эту часть намеченной мною программы поведения, единственную, которая была мне доступна. Летом после обеда, на склоне дня или, как говорят здесь, во время Ave Maria, все здешние экипажи устремляются на Бастион ди Порта-Ренце, поднимающийся на тридцать футов над равниной. Окружающая местность кажется оттуда непроходимым лесом, но вдалеке вырисовываются Альпы с их снеговыми вершинами. Это одна из чудеснейших панорам, какими может наслаждаться взгляд. В сторону города расстилаются красивые луга г-на Краммера, а над деревьями виллы Бельджойозо виднеется шпиль Собора. Вид очень красивый, но не ради него все экипажи останавливаются на полчаса на Корсо. Тут происходит в некотором роде смотр всего хорошего общества. Если какая-нибудь дама не выезжает, сейчас же спрашивают, почему. Хлыщи появляются верхом на конях стоимостью в двести луидоров; молодые люди победнее и мужчины более зрелого возраста разгуливают пешком. По воскресеньям весь народ собирается полюбоваться выездами своей знати. Нередко, прислушиваясь к тому, что говорят в народе, я удивлялся его привязанности к дворянству. Плотник, слесарь, обслуживающие тот или иной дом, дружески кивают слуге, который уже больше двадцати лет стоит на запятках фамильной кареты Дуньяни; а если хозяин заметит marangone di casa (столяра, работающего у него в доме), он ему приветливо кивнет. Коляска красивой женщины всегда окружена щеголями. Знатные дамы не допускают, чтоб их друзья из третьего сословия любезничали с ними у всех на глазах. Пожилые дамы ведут своеобразную беседу со своими лакеями, которые, как только экипаж останавливается, занимают свой пост у дверец, чтобы открыть их, если госпожа захочет пройтись пешком, что случается, может быть, раз в десять лет. Стоя в двух шагах от дверец, но не подходя ближе, лакей отвечает на замечания, которые padrona[139] делает из глубины кареты. Прислушиваясь к одной из таких бесед, узнал я, что дорога, которую проложил через Симплон quel maladett Bonapart[140], виновна в том, что в Ломбардии после революции холода стали наступать раньше времени. Так как ничто не может сравниться с невежеством здешних знатных дам[141], они воображают, что альпийская горная цепь, так хорошо видная с Корсо, образует как бы стену, защищающую от северных ветров, и что Бонапарт, это пугало их духовников, пробил в этой стене брешь для своей симплонской дороги.

Зимою на Корсо собираются до обеда, от двух до четырех. Во всех итальянских городах бывает Корсо или смотр высшего общества. Не заимствован ли этот обычай из Испании, как и обычай заводить кавалера-спутника? Миланцы гордятся количеством карет, которые у них выезжают на Корсо. Однажды в большой праздник и в очень хорошую солнечную погоду я видел, как по обе стороны широкой дороги стояли четыре ряда экипажей, а посредине, между ними, разъезжали еще два ряда. За порядком всего этого движения следили с десяток австрийских гусар. Картина шумной суеты дополнялась двумястами молодых людей верхом и тремя тысячами пешей публики. Пешие гордо заявляли: у нас почти как в Париже; здесь более трех тысяч экипажей. Но от всей этой суеты у меня болит голова, и никакого удовольствия я не получаю. Иностранцу следовало бы нанимать самый красивый экипаж и каждый день выезжать на Корсо со своей красоткой.

Летом, возвращаясь с Корсо, все останавливаются в Корсиа деи Серви поесть мороженого, минут на десять заезжают домой, а потом отправляются в Скáла. Говорят, что эти десять минут — время свиданий, и что какой-нибудь незаметный знак на Корсо — скажем, рука, облокотившаяся на дверцы кареты, — указывает, можно или нет явиться сегодня вечером.

30 ноября. Дон Педро Лормеа, испанский офицер, человек весьма одаренный, говорил мне в Альтоне: «Приехав в какой-нибудь город и заведя себе доброго знакомого, я тотчас же спрашиваю у него, кто здесь входит в дюжину самых богатых людей, в дюжину самых красивых женщин и кто самый обесславленный в городе человек. Затем я, если возможно, вступаю в дружеские отношения с самым обесславленным, затем с красавицами и наконец с миллионерами».

Теперь, когда я лично последовал в какой-то мере этому совету, для меня самое приятное в Милане — бродить по городу. Предлагаю вниманию тех читателей, которые совершают или совершали это приятное путешествие, свою программу. Выйдя из Скáла, я направляюсь по улице Санта-Маргерита. С уважением прохожу мимо здания полиции, которая может сделать со мною все, что угодно, — например, выслать меня в течение двух часов из Милана, — но которая всегда была по отношению ко мне весьма учтива. Я обязан всяческой благодарностью дону Джулио Пагани[142]. Рассматриваю новые гравюры у торговцев эстампами по соседству с полицией. Если у них обнаруживается что-нибудь Андерлони[143] или Каравалья, с трудом удерживаюсь от покупки. Иду на Рыночную площадь, выстроенную в средние века. Осматриваю пустую нишу, откуда революционная ярость низвергла статую гнусного Филиппа II. Дохожу до Соборной площади. После того, как глаза мои, уже подготовленные гравюрами к созерцанию искусства, насладились этим замком из мрамора, направляюсь по улице Мерканти д'Оро. Живые красавицы, попадающиеся мне навстречу, отвлекают меня от красот искусства. Но Собор и гравюры сделали меня более чувствительным к прекрасному и менее склонным к помышлениям о деньгах и вообще ко всем унылым и грустным мыслям. Нет сомнения, что при такой жизни можно быть весьма близким к счастью и при доходе в двести луидоров. Прохожу через почту, куда женщины являются за письмами сами, ибо все слуги подкуплены мужем, любовником или свекровью. Через Соборную площадь возвращаюсь в Корсиа деи Серви, где около полудня просто невероятно было бы не повстречать одну или даже нескольких из дюжины миланских красавиц. Бродя таким образом по городу, я составил себе должное представление о ломбардской красоте, одной из самых трогательных, хотя ни один великий художник не обессмертил ее своими картинами, как Корреджо красоту Романьи или Андреа дель Сарто[144] — флорентийскую. У последней тот недостаток, что в ней имеется оттенок мужественного разума, чего никогда не увидишь у миланок. Они подлинные женщины, хотя при первом общении могут испугать иностранца, прибывшего из Берлина, или показаться чересчур непосредственными завсегдатаю парижских гостиных. Аппиани редко рисовал головы миланских женщин; некоторые их черты скорее найдешь в «Иродиадах» Леонардо да Винчи.

Вчера наконец меня свели в мастерскую г-на Карлони, портретиста, у которого удивительная способность передавать сходство. Он рисует большого размера миниатюры черным и красным карандашами. Г-н Карлони поступил очень умно, сохранив копии всех портретов замечательных женщин, которые он сделал за свою жизнь. Их, пожалуй, не меньше пятидесяти. Эта коллекция была для меня особенно соблазнительной, и, будь я богат, я бы ни за что не упустил ее. За неимением средств я испытал чувство удовлетворенного самолюбия или, если угодно, гордости артистической[145] от того, что угадал ломбардскую красоту еще до посещения этой очаровательной мастерской.

Современный французский язык не дает возможности похвалить красивую женщину, согласно требованиям хорошего вкуса, меньше чем в трех-четырех фразах из двенадцати строк. Большей частью приходится употреблять отрицательные обороты. Я это хорошо знаю, но у меня нет времени на подобные тонкости. Поэтому я скажу просто, словно какой-нибудь крестьянин с берегов Дуная, что, войдя в мастерскую г-на Карлони, я был больше всего поражен римским по своим чертам и ломбардским по нежному и меланхолическому выражению лица портретом замечательной женщины, графини Арези. Если искусство живописца способно передать совершенную прелесть без тени аффектации или банальности, живой, блестящий, оригинальный ум, никогда не повторяющий уже сказанного или написанного, и все это в сочетании с самой утонченной, самой привлекательной красотой; то это обольстительное сочетание можно найти в портрете г-жи Бибин Катена.

Нет ничего поразительнее, чем beltà folgorante[146] г-жи Руги или столь трогательная, выдающая борьбу религиозных чувств с нежностью, красота г-жи Марини. Нет ничего обворожительнее, чем beltà Guidesca[147] г-жи Гирланд, напоминающая мадонн Гвидо и — отчасти — голову Ниобеи! Всей чистотою мадонн Сассоферрато[148] дышит портрет набожной г-жи Аннони. Что более своеобразно, чем портрет г-жи Н.! Облик, полный юности и силы и оживленный душою бурной, страстной, так же склонной к интригам, как кардинал де Ретц[149], то есть ни с чем не считаясь и презирая осторожность. Эта необычайно прекрасная, хотя совсем не по античным канонам, голова словно преследует вас в мастерской художника взглядом живых и блестящих глаз, которыми Гомер наделил Минерву.

Напротив, все благоразумие какой-нибудь г-жи Тансен отражено на лице красивой и любвеобильной г-жи Ламберти, начавшей свою карьеру с того, что она взяла себе в любовники императора. Она все время льстит, но, тем не менее, никогда не кажется глупой[150].

Но как смогу я выразить тот восторг, смешанный с почтением, который вызвали у меня ангельское выражение, спокойствие и утонченность черт, напоминающих нежное благородство образов Леонардо да Винчи? Эта головка, которая выражала бы такую доброту, справедливость, такое возвышенное понимание, если бы думала о вас, мечтает, кажется, о далеком счастье. Цвет волос, очертание лба, разрез глаз являют собою воплощение ломбардского типа красоты. Этот портрет, обладающий тем достоинством, что он никак не напоминает древнегреческие головы, рождает во мне чувство, которое так редко внушают произведения искусства: ничего совершеннее не придумаешь. Черты эти дышат религиозной чистотой, совершенной противоположностью какой бы то ни было вульгарности. Говорят, г-жа М.[151] долгое время была несчастна.

Невольно начинаешь мечтать, что знакомишься с этой необыкновенной женщиной в каком-нибудь уединенном готическом замке, возвышающемся над красивой долиной и окруженном горным потоком, вроде Треццо. Эта полная нежности молодая женщина могла познать страсть, но при этом не утратила свойственной юной девушке душевной чистоты. Совсем иного рода прелестью блистают тонкие черты красивой графини Р. Почему не хватает мне слов, чтобы выразить, до какой степени эта красота не соответствует французским понятиям о красивом? И в том и в другом есть своя пленительность, но, тем не менее, они различны, и к счастью для нас. Как ощущаю я правоту слов, сказанных одним умным человеком: разглядывая миниатюру какой-нибудь женщины, чувствуешь себя так, словно находишься с нею в тесной дружбе — настолько ты к ней близок! Портрет масляными красками, напротив, отбрасывает тебя на огромное расстояние, за пределы каких бы то ни было общественных условностей.

1 декабря. Господин Реина дал мне прочесть множество писем Беккариа: какая простота, какое добродушие! Насколько это противоположно аббату Морелле[152], который переводил Беккариа на французский. Как, должно быть, скучал Беккариа в Париже! Если бы там не было борьбы партий, его бы все единодушно и притом вполне искренне объявили глупцом. В одном письме он говорит: «Я начал мыслить в двадцать два года, когда меня прогнала графиня К. Кое-как справившись в деревне у дяди с отчаянием, я обрел в своем сердце:

1. Сострадание к несчастьям людей, рабов стольких заблуждений.

2. Стремление к литературной известности.

3. Любовь к свободе.

4. Больше всего я восхищался в то время «Персидскими письмами». Чтобы отвлечься от своего горя, я стал писать трактат о «Преступлениях и наказаниях».

В другом письме, значительно более позднем, Чезаре Беккариа говорит: «Я был твердо убежден, когда принялся писать, что одно присутствие этой рукописи в ящике моего письменного стола может привести меня в тюрьму или по крайней мере к ссылке. Покинуть Милан или умереть в то время было для меня одним и тем же. Перед лицом подобной опасности я совершенно терял мужество. Когда же мне рассказывали о том, что кто-то казнен, сердце мое содрогалось. Я затрепетал, когда увидел свою книгу напечатанной. Могу сказать, что страх быть высланным из Милана лишал меня сна в течение целого года. Я хорошо знал правосудие своей страны. Даже самые добропорядочные судьи с чистой совестью осудили бы меня за то, что я занимаюсь вопросом о преступлениях и наказаниях, не будучи уполномочен на то правительством. Когда наконец против меня начались происки духовенства, я был ни жив ни мертв. Меня спас граф Фирмиан. Получив должность профессора, я вздохнул свободно, но, тем не менее, поклялся своей жене, что ничего больше писать не стану».

Было бы весьма желательно напечатать эти письма, но, возможно, они скомпрометировали бы наследников маркиза Беккариа. Я нашел отличный портрет этого достойного человека, столь похожего на Фенелона, но лучше его (см. Сен-Симона).

Господин Беттони, типограф, человек очень деятельный, опубликовал сто портретов знаменитых итальянцев. Портреты превосходные, текст просто жалкий. Изображения Боккаччо, Льва X и Микеланджело — шедевры граверного искусства. На своем довольно посредственном портрете Карло Верри[153] похож на француза больше, чем Беккариа. Брат Карло, Алессандро Верри, еще и посейчас живет в Риме, но это ultra[154], который ненавидит Наполеона не за его манию царить, а напротив того, — за его содействующие просвещению реформы. С такой точки зрения Алессандро написал свои «Римские ночи над гробницей Сципионов», «Герострата» и т. д. «Гений христианства» написан очень просто, если сравнивать его с напыщенностью «Римских ночей». Не так писал Карло Верри[155], но ведь он писал то, во что верил.

3 декабря. Сегодня вечером я был в театре «Filodramatico» . Такое название навязали реакционеры Патриотическому театру, основанному во времена свободы, около 1797 года и блиставшему великолепием: об этом заботились граждане Милана. Обосновавшийся в бывшей церкви, театр этот имеет все основания терпеть гонения. Актеры его — молодежь из семей негоциантов. В минувшую пятницу г-н Лукка превосходно выступал в «Эгисте» Альфьери, триумфом же его является роль майора в «Коварстве и любви» Шиллера. Роли инженю исполняет мадмуазель Джойя в очень итальянской манере и не копируя ни одной знаменитой артистки. Г-жа Монти, одна из красивейших женщин Италии, с необычайным успехом играла главные роли в трагедиях Альфьери и в «Аристодеме» своего мужа. Патриотический театр стоил больших денег обществу, которое его основало и поддерживает вопреки тайным желаниям австрийской полиции.

Билет на сегодняшний вечер я получил от г-на Локателли, молодого одаренного артиста, отличного комика: он играл «Achille in Barlassina» («Ахилл в Барлассине»).

Протагонист, как здесь говорят, — сопрано театра Скáла, который отбил первую певицу у миланского губернатора и, опасаясь мести с его стороны, переодевается женщиной и скрывается в пригородной деревне Барлассине. Не успел он там обосноваться, как невероятное, характерное для всех сопрано тщеславие побуждает его распространяться о музыке и намекать на рукоплескания, которые он снискал в таком-то и таком-то городе. Тотчас же один местный любитель театра влюбляется в Ахилла и вдобавок проявляет в своих ухаживаниях настойчивость. Сопрано, у которого рост пять футов десять дюймов, появляется в героическом костюме Ахилла, едва прикрытом ситцевым платьем, занятом у камеристки его любовницы-примадонны. Жестокая ревность миланского губернатора заставила сопрано обратиться в бегство во время представления оперы Метастазио «Ахилл». Г-н Локателли[156] с исключительным подъемом и полным комизма добродушием провел роль сопрано, во всем поведении которого тщеславие соперничает с глупостью. Он даже спел большую арию. Сопрано получает от губернатора прощение, возвратив ему примадонну, о которой он уже больше не думает. В конце, когда он, к величайшей своей радости, достигает того, что теперь является пределом его желаний, — может предстать без ситцевого платья, в полном костюме Ахилла перед глазами жителей Барлассины и, главное, влюбленного в него театрала, — актерам минут на пять пришлось прервать игру: такой хохот стоял в публике.

Сопрано — вообще люди довольно легкомысленные и потому переходят от увлечения к увлечению, как дети. Г-н Локателли прекрасно уловил эту черту их характера. Он является автором этой маленькой комедии, которая достойна была бы Потье и Жимназ, если бы наша театральная публика имела представление о глупости сопрано и prepotenza[157] итальянского губернатора при старом режиме.

Для смеющегося зрителя-итальянца смех никогда не становится способом внушить самому себе и доказать соседям, что ему-де хорошо знакомы повадки высшего общества. Сегодня вечером за пьесой следили с исключительным вниманием. Здесь необходимо, чтобы в завязке пьесы все было ясно. Добрая половина прелестных сценических набросков Скриба оказалась бы непонятна здешнему зрителю из-за недостаточной разработанности экспозиции. Но зато, если завязка хорошо понята, верные подробности в дальнейшем действии никогда не утомят итальянскую публику. Смех возникает здесь, лишь когда зрители видят, что человек, стремящийся к желанному счастью, вступает не на тот путь.

Я был свидетелем того, как любовники из общества принимали нелепейшие предосторожности в отношении обуви и плащей. Их приготовления к выходу из дома приятельницы продолжались не менее четверти часа, но в глазах любовницы, смотревшей на них в это время, они вовсе не были смешны.

Здесь не разыгрывают молодость, еще менее — легкомыслие: молодые люди серьезны, молчаливы, но отнюдь не печальны. Легкомыслие здесь существует лишь насчет мнения света, и носит оно название disinvoltura.

На мой взгляд, итальянец страшится не столько грядущих бедствий и злоключений самих по себе, сколько страшного их образа, который рисует в своем воображении. Оказавшись al tu per tu (перед лицом факта), он обнаруживает величайшую находчивость, как то показал русский поход (капитан почетной гвардии Видеман в Москве). Осторожность эта в стране, где небо так благосклонно к человеку, — вещь весьма удивительная! В течение шести месяцев в Польше такая погода, что если тамошний житель останется хоть на одну ночь без крова, ему грозит смерть. Бьюсь об заклад, что здесь, в Ломбардии, не наберется за год и пятнадцати ночей, равных по суровости польским ночам между 1 октября и 1 мая. В Тремеццине на озере Комо, по соседству с прелестным домом г-на Саммаривы, есть, говорят, апельсиновое дерево, которое вот уже шестнадцать лет растет под открытым небом. Неужели бедствий, приносимых тиранией, оказалось достаточно, чтобы заменить суровость природных условий[158]? Нагляднее всего предстают перед вами характеры желчные и меланхолические, если вы наблюдаете марширующий полк, где множество людей производит сильное впечатление. Но так как все итальянские по составу полки сейчас на чужбине, в Венгрии, я, стоя у дверей модной в данный момент церкви (Сан-Джованни алле Казе Ротте или Серви), делаю наблюдения над толпой, выходящей после обедни. Бесхитростная веселость сангвиника или любого жителя Южной Франции почти совершенно отсутствует в Италии. Может быть, я вновь встречу ее в Венеции. Здесь даже воспитанницы танцевального училища, девушки от двенадцати до шестнадцати лет, поражают своей серьезностью. Я иногда вижу их, более тридцати душ зараз, на сцене во время репетиции какого-нибудь балета Виганó, куда меня допускает этот великий человек[159]. Итальянец становится разговорчивым и общительным только к тридцати годам. Однако возвращаюсь к Патриотическому театру.

Пока шла первая пьеса («Два бумажника» Коцебу), я наблюдал за публикой в ложах. Прежде всего здесь можно видеть множество женщин, которые не бывают в Скáла.

Многие молодые женщины после первой несчастной привязанности, длившейся до двадцати шести — двадцати восьми лет, остальную часть своей жизни проводят в одиночестве. Миланское общество не проявляет уважения к постоянству в подобных решениях; оно забывает. Дело в том, что здесь не встретишь женщин, старающихся прикрыть мелкие прегрешения своей молодости показным благочестием. Одиночество этих молодых женщин, несчастных в любви, глубоко возмущает тех, которые появились в свете до 1796 года. Невероятнее всего то, что они называют безнравственным поведение этих бедных молодых женщин, проводящих свою жизнь то за пианино, то за чтением лорда Байрона.

Мнение женской части общества, определяющее ту степень уважения, которой пользуется женщина, создается большинством, а большинство всегда подвластно моде. Видеть, как обвиняют в безнравственности молодую женщину единственно потому, что она не завела себе другого любовника после того, как ее бросил первый, весьма поучительно для начинающего философа.

Сегодня вечером я мог в этом убедиться. Упрек в безнравственности исходил из уст женщин, широко пользовавшихся и даже злоупотреблявших привилегией, освященной нравами, господствовавшими до 1796 года[160]. В то время любовник не всегда царил даже от одного карнавала до другого. Теперь связи большей частью длятся семь-восемь лет. Я знаю даже такие, которые относятся ко времени возвращения патриотов после Маренго[161] — шестнадцатилетней давности. У одной маркизы, дамы очень высокородной, закадычная подруга — простая учительница рисования. Для дружбы общественное положение совершенно несущественно. Здесь тщеславие — всего-навсего одна из страстей, далеко не преобладающая, и его часто наблюдаешь в случаях, когда, казалось бы, меньше всего можно этого ожидать: у трехлетней девочки или у восьмидесятилетнего старика. Теперь я понимаю Иоганна Мюллера[162], который говорил нам в Касселе, что французы — наименее драматичный из всех народов мира: они способны понимать одну только страсть — ту, которая владеет ими; кроме того, они так пронизывают этой своей страстью все неизбежные явления в жизни животного, именуемого человеком, — смерть, взаимную склонность полов и т. п., — что когда им показывают те же неизбежные явления у других народов, они не в состоянии распознать, что же это такое. Иоганн Мюллер делал из этого тот вывод, что Вольтер, наверно, величайший французский трагик, ибо в глазах иностранцев он самый смешной. В течение восьми лет я считал эту мысль парадоксом и забыл бы о ней, если бы автор ее не пользовался такой высокой репутацией. Немец вместо того, чтобы сводить все к себе, целиком переносит себя во все. Изучая историю Ассирии, он становится ассирийцем; читая о приключениях Кортеса, — он испанец или мексиканец. Когда он начинает размышлять, на его взгляд, все оказываются правы. Потому-то он и мечтает двадцать лет подряд, часто так и не придя ни к какому заключению. Француз более скор на решения, он в одну минуту выносит суждение о целом народе во всей совокупности его физических и моральных навыков. Согласно это с общепринятым? Нет; значит, это отвратительно. И он переходит к чему-нибудь другому[163].

Итальянец долго изучает и отлично понимает необычные повадки чужого народа и привычки, усвоенные им в погоне за счастьем. Существо, которое стремится к счастью любого рода, может казаться ему смешным, но не из-за странности своей цели, а лишь в том случае, если оно идет по неверному пути. Вот что может объяснить «Мандрагору» Макьявелли, комедию «Воспитатель в затруднительном положении» и все настоящие итальянские комедии (я называю настоящими те, которые не являются подражанием французским). Много дал бы я, чтобы заглянуть в отчеты венецианских послов и папских нунциев, посланных к чужеземным дворам. Меня поразили даже рассказы простых купцов. Рассказы г-на Торти о героической честности турок и об их обычаях, о турецких женщинах в Константинополе, которые показывают иностранцам талию, стягивая платье, сшитое, как маскарадное домино, напуская на себя томный вид знатной щеголихи и небрежно роняя с ног свои бабуши.

В общем же, тщеславны здесь по преимуществу натуры флегматические. Быть может, ни один хвастливый гасконец не покажется в этом смысле более забавным, чем некий аббат, с которым я познакомился в одной гостиной, куда попал, выйдя из Патриотического театра. Один недавно скончавшийся маркиз завещал ему большую пожизненную пенсию. Величайшей страстью маркиза д'Адда был страх перед дьяволом. Преданный верованиям, с которыми папизм расстался лишь недавно, он особенно боялся, чтобы дьявол не вселился в его тело через какое-нибудь отверстие. Поэтому аббат не покидал его: по утрам он благословлял рот маркиза до того, как тот его откроет... Но по-французски я досказать этой истории не могу, хотя на миланском наречии она звучит вполне пристойно. Над аббатом подшучивают, беспрестанно напоминая ему среди его нынешнего изобилия и несмотря на его лиловые чулки, о некоторых обязанностях, которые он выполнял при маркизе д'Адда. Г-н Гуаско, бывший в тот вечер палачом аббата, сыграл эту деликатную роль со всей возможной тонкостью и хладнокровием. Выйдя из этого дома, мы остановились в подворотне, чтобы дать волю душившему нас смеху[164].

5 декабря. Только что был на Монетном дворе (Zecca). Наполеон пригласил сюда флорентийского механика г-на Моруцци, который сделал из миланской Zecca учреждение, совершеннее которого я ничего не видел в Париже. Так как заправилы нашей промышленности не окажут мне чести прочитать это легкомысленное путешествие, я не стану делать подробного описания.

Кавалер Моруцци сказал мне, что сейчас прокладывают новую улицу Контрада деи дуэ Мури. Я поспешил на место работ. Прокладывая здесь улицу, прежде всего роют посреди дороги канаву в четыре фута глубиной, куда выходят все трубы, по которым дождевая вода стекает с крыш на улицу. Поскольку фасадные стены домов складываются из кирпича, трубы эти нередко скрываются в стенах. Когда канал закончен, улицу мостят четырьмя полосами гранитных плит и тремя полосами булыжника, таким образом

G — 000 — R — 00 — R — 000 — G

Вы видите здесь два гранитных тротуара GG в три фута шириной вдоль домов; две гранитных полосы RR, уложенные для того, чтобы экипажи не испытывали неприятной тряски. Остальная часть улицы замощена мелким острым булыжником.

Экипажи никогда не съезжают с гранитных полос RR, а пешеходы всегда идут по обоим тротуарам GG, поэтому несчастные случаи бывают очень редко. Архитектура домов допускает сильно выступающие карнизы и балконы почти на всех этажах: если в дождливую погоду выбираешь ту сторону, откуда дует ветер, и идешь по тротуарам GG, нетрудно уберечься от небольшого дождя. Что же касается тропических ливней, вроде тех, какие идут все эти дни, то, не пройдя и двадцати шагов, вымокнешь так, словно тебя бросили в канал. Обе гранитные полосы RR, предназначенные для колес экипажей, покоятся на двух стенках в четыре фута высотой, образующих под каждой улицей ее подземную канаву. Через каждые сто шагов лежит камень с просверленными отверстиями для стока в канаву той воды, что попадает на мостовую. Вот почему улицы Милана — самые удобные в мире и на них совершенно не бывает грязи. В этой стране уже давно заботятся о том, что полезно для простых граждан.

В 1179 году миланцы начали рыть судоходный канал, который через Тичино и Адду соединил их город с озерами Маджоре и Комо. Канал этот проходит через город, вроде как в Париже бульвар от площади Бастилии до церкви св. Магдалины. В 1179 году мы, французы, находились в крепостном состоянии, а господа наши шли с королем Людовиком Молодым в крестовый поход. Милан же был республикой, где каждый боролся, потому что хотел этого и потому что стремился получить то, чего желал. Потому-то еще в 1816 году улицы наши так враждебны пешеходам. Но, тсс! Что скажет национальная гордость? Как говорят истинные патриоты, наша улица Пти-Шан побольше стоит, чем описанные мною только что миланские улицы. Глупое это чванство — еще один признак варварства.

6 декабря. Сегодня вечером беспрерывно лил дождь. Скáла была пуста. Уныние располагало к философическим размышлениям. Я застал г-на Кавалетти одного в его ложе. «Хотите ли вы, — сказал он, — чтобы вас не сбивали с толку декламацией против попов, дворян и монархов? Изучайте с философским вниманием шесть центров активной жизни, оказывающих воздействие на восемнадцать миллионов итальянцев; Турин, Милан, Мóдену, Флоренцию, Рим и Неаполь[165]. Вы знаете, что наш народ не образует единого целого. Бéргамо терпеть не может Милана, ненавидимого также Новарой и Павией. Что до миланца, то он помышляет лишь о том, чтобы хорошо пообедать, купить хороший pastran (плащ) на зимнее время, и ни к кому ненависти не испытывает. Ненависть нарушила бы его мирную склонность к удовольствиям. Флоренция, в старину так страстно враждовавшая со Сьеной, теперь по бессилию своему уже никого не может ненавидеть. Тщетно ищу какого-нибудь третьего исключения. Каждый город испытывает отвращение к своим соседям, а они смертельно ненавидят его. Поэтому нашим властителям так легко следовать правилу divide ut imperes[166].

Этим несчастным народом, распыленным взаимной враждой, правят дворы Австрии, Турина, Модены, Флоренции, Рима и Неаполя.

Модена и Турин — во власти иезуитов. Пьемонт — самая монархически настроенная страна в Европе. Австрийская олигархия до сих пор руководствуется идеями Иосифа II, который за неимением лучшего считается в Вене великим человеком; она заставляет духовенство воздерживаться от интриг и уважать законы, в остальном же обращается с нами, как с колонией.

Болонья, да и вся Романья, внушает страх римскому двору. Для управления этой местностью Консальви[167] посылает кардинала с указанием заслужить любовь населения, и кардинал подчиняется. Консальви, всемогущий министр в Риме, — невежда, но обладает прирожденным умом и умеренностью. Он знает, что жители Болоньи и Романьи все еще сохраняют энергию времен средневековья. Когда в Романье какой-нибудь мэр оказывается уж слишком большим негодяем, его убивают, а свидетелей против убийцы никогда не найти. Эти грубые манеры вызывают отвращение у их соседей, жителей Флоренции. Прославленное правление Леопольда[168], сменившее ужасную монархию Медичи, превратило всех флорентинцев в набожных евнухов. Их единственной страстью стали роскошные ливреи и красивые процессии. Их великий герцог любит деньги и женщин и живет, как отец среди своих детей. Он равнодушен к ним, как и они к нему, но, глядя на то, что творится кругом, они из простого благоразумия начинают любить друг друга. Тосканский крестьянин — существо своеобразное: эти землепашцы составляют, может быть, самое приятное общество в Европе. Мне они нравятся гораздо больше горожан.

В Италии цивилизация кончается у берегов Тибра. К югу от этой реки вы встретите первобытную энергию и счастье дикарей. В римском государстве единственным законом является католичество, то есть соблюдение церковных обрядов. Судить о нем можете по результатам. Нравственная философия там под запретом, ибо она приводит к самостоятельному исследованию.

Неаполитанское королевство сводится, в сущности, к одному лишь городу Неаполю, единственному в Италии, где наблюдается столичный шум и тон.

Тамошнее правительство — нелепая монархия в духе Филиппа II[169], еще сохраняющая кое-какие навыки административного порядка, привнесенного французами. Трудно представить себе правительство, столь же бездарное и неспособное управлять народом. Что достойно всяческого внимания и даже удивления, так это характер ладзароне, для которого единственный закон — это боязнь и обожание его бога — святого Януария.

Та преданность души, которая здесь, в Милане, зовется любовью, до Неаполя не доходит. Она обращается в бегство перед непосредственным ощущением, тиранически властвующим над южанином. Если в Неаполе вы поселитесь напротив дома, где живет хорошенькая женщина, не упустите случая подать ей знак.

Не приходите в гневное раздражение, словно какой-нибудь англичанин, от всех африканских черт, которые вы подметите в подобных нравах. Если вы человек пожилой или вам грустно, отведите глаза в сторону, памятуя, что для вас главный предмет наблюдения — это ладзароне. Даже ваш прославленный Монтескье сказал глупость о ладзароне[170]. Прежде чем делать какие-нибудь заключения, приглядитесь повнимательнее. Чувство долга, этот палач жителей Севера, не трогает сердца ладзароне. Если он в гневе убьет своего сотоварища, его бог, святой Януарий, простит ему, лишь бы только он доставил себе дополнительное удовольствие поболтать о своем гневе у ног монаха, принимающего у него исповедь. Природа, собрав на берегах Неаполитанского залива все, что только она может дать человеку, избрала ладзароне своим первенцем. Шотландец, столь цивилизованный, не совершающий и одного серьезного преступления за целых шесть лет, — всего-навсего младший сын, который своим трудом сколотил себе состояние. Сравните полуголого ладзароне с шотландским крестьянином, которого суровость климата заставляет шесть месяцев в году размышлять, и размышлять весьма основательно, ибо смерть подстерегает его со всех сторон в каких-нибудь ста шагах от его хижины. Именно в Неаполе убедитесь вы в исключительной полезности такого деспотизма, как наполеоновский. Постарайтесь завести дружбу с любым владельцем виноградника на Искии или на Капри, который станет говорить вам «ты» на другой же день, если вы ему понравитесь. Без полувекового деспотизма какого-нибудь Наполеона неаполитанское простонародье так и не созреет для республики. Их безрассудство доходит до того, что они проклинают генерала Манеса[171], который на восемнадцать месяцев прекратил грабежи и убийства в местностях к югу от Неаполя. Если бы маршал Даву[172] был королем неаполитанским, он бы раздвинул границы Европы в эту сторону. Мне смешно, когда англичане жалуются, что их там убивают. Кто в этом виноват? В 1802 году Наполеон водворил цивилизацию в Пьемонте ценой тысячи смертных казней, которые предупредили десять тысяч убийств. Я не утверждаю, что где-нибудь в Луизиане, среди народа бесстрастного, рассудительного, флегматичного, нельзя было бы добиться отмены смертной казни. В Италии всюду, за исключением Милана, смертная казнь — предпосылка всякой цивилизации. Болваны тедески, пытающиеся нами управлять, вешают убийцу лишь после того, как он признается в совершенном преступлении. Они запирают этих несчастных в Мантуе, а когда их скупости уже невмоготу кормить заключенных, они пользуются датой двенадцатого января, днем рождения своего императора, чтобы снова выбросить их в общество. А эти люди, живя долгое время вместе, начинают соревноваться в злодеяниях и превращаются в чудовищ; например, они способны залить расплавленный свинец в ухо спящего в поле крестьянина, чтобы позабавиться выражением его искаженного в предсмертной муке лица». После этого серьезного и весьма невеселого разговора я убежал к контессине К., где мы смеялись и играли в фараон до трех часов утра. Фараон — игра по преимуществу итальянская, она не мешает играющему мечтать о том, что его занимает. Высшее наслаждение в этой игре — занять за столом место против женщины, к которой пылаешь страстью и которую охраняет ревнивец. Almen cosi si dice[173].

8 декабря. Красивая тридцатидвухлетняя женщина, мать, не стесняется здесь впадать в отчаяние или восторг от любви перед своими дочерьми лет двенадцати — пятнадцати, притом весьма сообразительными. Я всячески порицаю столь неосторожное поведение, свидетелем которого стал нынче утром. Мне припомнились слова Монтескье о том, что родители передают детям не ум свой, а страсти.

Женщины играют в Италии совсем иную роль, чем во Франции. Их постоянное общество составляют один или двое мужчин, которых они сами выбрали и которых могут наказать, если те им не угодят, сделав их невыносимо несчастными. Достигнув пятнадцати лет, девушка уже красива и может иметь некоторое значение в свете; не слишком редки случаи, когда женщина покоряет сердца, перевалив далеко за пятый десяток. «При чем тут возраст, — сказал мне однажды граф Фантоцци, страстно влюбленный в госпожу М., которой лет пятьдесят пять, — при чем возраст, когда полностью сохраняются красота, веселость и — самое главное — способность легко увлекаться!»

Я присутствовал, когда госпожа Л. говорила при своей дочери, красавице Камилле, о Лампуньяни: «Ах, он был создан для меня, он умел любить» и т. д. Этот интересный разговор, из которого дочь не упустила ни одного слова, продолжался более часа. Станут ли обвинять меня в одобрении подобных нравов лишь потому, что я их описываю, меня, твердо уверенного в том, что источником любви-страсти является стыдливость? Чтобы отомстить за себя, я буду думать о жизни того, кто на меня клевещет. Я часто сожалею, что не существует священного языка, известного одним лишь посвященным. Тогда порядочный человек мог бы говорить свободно, в полной уверенности, что будет понят лишь равными. Но я не отступлю ни перед какими трудностями. Я не стану скрывать, что в прошлое воскресенье после мессы, во время официального визита, госпожа 3. в присутствии своих дочерей высказывала двум мужчинам, которые впервые за всю свою жизнь явились к ней с визитом, весьма глубокие мысли о любви. Когда речь шла о том, когда следует изменять любовникам, чтобы наказать их за дурное поведение, она подкрепляла свои изречения примерами из жизни лиц, хорошо им известных (г-жи Белинтани, в настоящее время находящейся со своим любовником в Испании). Девушек охраняют здесь с чисто испанской строгостью. Если мать выходит из дому, ее замещает какая-нибудь весьма бдительная пожилая родственница, выполняющая роль дуэньи. Говорят, у многих девушек есть поклонники, которых они видят мельком лишь на улице; с ними обмениваются незаметными знаками, встречаются по воскресеньям в церкви, танцуют вместе не более двух-трех раз в год. Но часто даже такая легонькая интрижка бывает связана с самыми глубокими чувствами. Я никогда не забуду рассуждений, которые слышал из уст четырнадцатилетней девушки на одном представлении «Весталки» (чудесного балета Виганó): в них обнаруживалась поистине устрашающая проницательность и глубина.

Представление о жизни, ожидающей ее в будущем, может сложиться у итальянской девушки на основании случайно подслушанных признаний, происшествий, о которых ей рассказывали, проявлений радости или печали, которые она могла наблюдать, — но никогда не из книжной болтовни. Романов не читают по той превосходной причине, что их не существует. Мне известны тяжеловесное подражание «Вертеру» под заглавием «Письма Якопо Ортиса»[174] и два-три неудобочитаемых произведения аббата Кьяри[175]. Что касается наших французских романов в итальянском переводе, то они производят впечатление диатрибы против любви. В этой стране отец, имеющий дочерей, обнаружив у себя в доме роман, без всяких разговоров швырнет его в печку[176]. Это отсутствие какого бы то ни было чтения, кроме серьезного исторического, — одна из главных причин моего восхищения от бесед с итальянскими женщинами. В странах, где издается много романов, — в Германии, во Франции и т. д., — даже самая чувствительная женщина в момент полного самозабвения всегда немного подражает «Новой Элоизе» или любому модному роману, ибо она страстно желает понравиться своему возлюбленному. Она с восторгом прочитала этот роман, она не может не воспользоваться хоть немножко фразами, вызывавшими у нее слезы и показавшимися ей необычайно возвышенными. Поэтому в странах, где много романов, естественная прелесть женщин всегда несколько искажена. Надо достичь уже более зрелого возраста, чтобы прощать им все эти побрякушки, различать подлинную страсть там, где она есть, и не оледенеть от всей суетной мишуры, которой пытаются ее украсить. Известно, что любовные письма и зачастую также нежные речи женщин литературно образованных являются лишь набором цитат из их любимых романов. Не потому ли они кажутся менее женственными, чем другие, и столь смешными? Для итальянской женщины любовь — если она может внушать или испытывать ее — всегда составляет главное содержание жизни. Литературная одаренность в ее глазах лишь украшение жизни, средство для того, чтобы еще больше понравиться любимому человеку. Я ни одной минуты не сомневаюсь, что итальянка, только что дочитавшая роман или сборник сонетов, в тот же миг бросит его в огонь, если любовник надлежащим образом попросит ее об этом. Любовные письма их, если судить по тем, которые мне показывал один влюбленный ревнивец, маркиз Б., имеют весьма мало литературных достоинств, то есть вряд ли могут понравиться посторонним. Они полны бесконечных повторений. Представление о них можно составить себе по «Письмам португальской монахини»[177].

10 декабря. Я провожал Радаэля на дилижанс Монте-Наполеоне, который за двадцать три часа доставит его в Мантую, ибо путь в Болонью лежит через родину Вергилия... Герцог Моденский не соблаговолил дать разрешение на проезд дилижанса через его владения. Путешествуют одни якобинцы, сказал он, и его королевское высочество вполне прав. Начальник его полиции Безини представляет ему верные донесения. Итальянец, читающий вообще мало и с осторожностью, черпает свои знания главным образом из путешествий. Сей мир — лишь юдоль слез, говорят в Модене и.....

. . . . .

не значит ли оказать им величайшую услугу?.....

. . . . .

. . . . .

или же признайте правоту моденских иезуитов.....

. . . . .

Нет ничего разумнее преследований и аутодафе, нет ничего нелепее терпимости.

Если хочешь получить удовольствие от забавнейшего зрелища, надо видеть, как итальянец садится в дилижанс. Внимание, которое в этой стране служит лишь глубоким страстям, не работает у него достаточно быстро. Собирающийся в дорогу итальянец умирает от страха, что позабудет принять какую-нибудь из своих бесчисленных предосторожностей против холода, сырости, грабителей, небрежности трактирщиков и т. д. Чем больше старается он уследить за всем сразу, тем больше теряется, и стоит поглядеть, в какое отчаяние он приходит из-за каждого позабытого пустяка. Ему безразлично, что он выглядит смешным в глазах зевак, которые всегда собираются вокруг отъезжающего дилижанса. Он готов пренебречь двадцатью зрителями, лишь бы оказалось, что им не забыта черная шелковая ермолка, которую надевают на голову, входя в партер театра, где, на беду публики, присутствует какой-нибудь принц: ведь в этом случае шляпу надо обязательно снимать[178].

Больше всего раздражает или больше всего восхищает итальянца, смотря по его отношению к данному делу, это фатоватый француз, показывающий свою ученость, который в течение одного часа наговорит вам и о Гомере, и о политической экономии, и о Боливаре, и о Рафаэле, и о химии, и о г-не Канинге, и о торговле у римлян, и о Везувии, и об императоре Александре, и о философе Эразме, и о Паэзиелло, и о Гемфри Деви, и о многом другом. После этой приятной беседы, когда итальянец, стараясь серьезно вдумываться во все, что так быстро порхало на устах французского умника, должен был пускать свои мысли в галоп, у него начинает нестерпимо болеть голова.

Француз, который соблаговолит забыть все литературные сравнения и намеки и проявлять свою изумительную живость (блестящее преимущество его страны) лишь по поводу различных внешних обстоятельств поездки за город или пикника, в котором он участвовал вместе с итальянцами, имеет шансы показаться какой-нибудь хорошенькой женщине человеком необыкновенным. Но как только он заметит, что его не понимают, ему следует тотчас же умолкнуть и через каждый час замолкать хотя бы на десять ужасных для него минут. Все погибло, если его сочтут назойливым болтуном: казаться же молчаливым совершенно не опасно. Какой-нибудь сублейтенант родом с юга Франции, не читавший Лагарпа, может рассчитывать на обожание со стороны итальянки с гораздо большим основанием, чем очаровательный молодой парижанин, член Общества ревнителей христианской морали, уже выпустивший в свет две прелестные поэмы.

12 декабря. Нынче вечером в Скáла один несчастный, которого год тому назад бросила любовница, стал изливать мне свою душу. Я встретился с ним в партере около одиннадцати часов. Он был в театре с семи и все время созерцал издали ложу, где прежде царил. Он молод, очень хорош собой, знатен, богат и вот уже целый год пребывает в отчаянии на глазах у всего города. Ошеломленный серьезностью признаний этого влюбленного бедняги, я сперва думал, что он намеревается просить меня о какой-нибудь незначительной услуге. Ничего подобного, он только испытывал потребность поговорить о женщине, которую любил восемь лет и обожает более чем когда-либо через год после разрыва. И какого разрыва! Унизительнейшего на свете. Он длинно повествует мне про то, как некий немецкий офицер, весьма безобразный (на самом деле это человек очень любезный и красивый, но ужасный фат), в течение полугода упорно лорнировал его красавицу с того самого места в партере, где мы сейчас стоим. «Я стал ревновать, — сказал он мне, — и имел глупость сказать об этом Виолантине. Наверно, мои жалобы и заставили ее обратить внимание на этого окаянного графа фон Келлера. Чтобы слегка подразнить меня, она каждый вечер стала бросать на него взгляд в тот момент, когда мы уходили из театра. Осмелевший Келлер снял маленькую квартирку, откуда мог видеть ее балкон. Он решился и написать ей. Это заигрывание тянулось уже три недели, и наконец камеристка, получившая место благодаря мне, поссорившись со своей госпожой, передала мне письмо к ней Келлера. Чтобы уколоть Виолантину, я сделал вид, что ухаживаю за Фульвией К. В ложе Фульвии я умирал со скуки, за исключением тех мгновений, когда мог рассчитывать, что Виолантина меня увидит. Однажды у нас началась небольшая размолвка по поводу букета цветов из моего сада в Кварто, посланного мною Фульвии. Дошло до решительных слов. Доведенный до крайности, я сказал: «Или я или Келлер, — выбирайте»... и вышел, хлопнув дверью. На другой день она написала мне буквально следующее: «Отправляйтесь путешествовать, мой милый друг, ибо теперь мы с вами только друзья. Проведите месяц на водах в Баталье». Кто бы мог подумать, дорогой мой С...? После восьми лет близости!»

И тут маркиз Н. начинает излагать мне историю своей любви с первого дня, когда он увидел Виолантину. Я до безумия люблю рассказы, в которых со всеми подробностями изображаются движения человеческого сердца, и потому весь обратился в слух. Маркизу Н. все равно, с интересом ли его слушают: только бы поговорить о Виолантине. Однако по моим глазам он видит, что я растроган, и ему это приятно. Поэтому, когда — в половине первого — кончился коротенький балет «Воспитанник природы», у него еще оставалось о чем порассказать. Мы обрели убежище в пустующем кафе Дворянского казино, где явно помешали влюбленной парочке, пришедшей на свидание в это место, и уединенное и вместе с тем публичное. Там Н. беседовал со мной до двух часов. Кафе закрылось, он пошел меня провожать. На улице, в темноте, ему уже не приходилось сдерживаться, и слезы текли по его лицу, когда он рассказывал мне о своем погибшем счастье. Добрых четверть часа он удерживал меня в дверях «Прекрасной Венеции», где я живу. Когда я наконец принялся записывать впечатления этого дня, на часах церкви Сан-Феделе пробило без четверти три. Если бы у меня был секретарь, я бы хоть всю ночь диктовал ему историю любви маркиза Н. и Виолантины. Ничто не изображает нравы Италии так хорошо и с такой глубиной. В ней найдется не менее тридцати эпизодов, которые во Франции были бы совершенно непонятны. Француза возмущало бы то, что нравилось маркизу Н., и наоборот (см. «Мемуары» Казановы).

История эта занимала мой слух почти четыре часа. Я сам не проронил и ста слов, но слушал с неослабевающим интересом. Невозможно, говорил я себе, чтобы человек, так глубоко чувствующий, решился лгать, разве что насчет одного-двух фактов, слишком унизительных, чтобы о них рассказывать. Маркиз Н. поминутно возвращался назад, чтобы получше запечатлеть в моем сознании ту или иную мелкую подробность. У госпожи Р. один зуб вставной, чего я не знал. «Что же она будет делать, — говорил он мне, — когда придется его менять? Ведь я сам возил ее в Турин, где практикует Фонци, мой хороший знакомый. У Фонци я выдал ее за свою сестру, бедняжку маркезину К. И вот никто даже не подозревал, что зуб у нее вставной. В ее возрасте, в двадцать четыре года, иметь вставной зуб унизительно. Разве Келлер сможет помочь ей в этом деле, как помог я? Ах, эта женщина губит себя!» — добавил он совершенно серьезно.

Несчастный делал подобные же признания человекам двадцати. О его отчаянии судачит весь город. Чтобы отвлечься хоть немного, он ездил в Венецию. Его мрачная скорбь обратила на себя всеобщее внимание, на него напустились, и он все рассказал, а ведь это не глупый и не слишком слабый человек.

Мне было необычайно трудно передать этот набросок его повествования по-французски. Миланское наречие изобилует словами для выражения всех мельчайших перипетий любви. Моим французским перифразам не хватает точности, они говорят или слишком много или недостаточно. Да и как может быть у нас язык для передачи того, о чем мы никогда не говорим?

12 декабря. Я беседовал с моим оракулом, г-ном Идзимбарди, об этой длительной исповеди, из-за которой я лег сегодня лишь в четыре утра. «Здесь это самая обычная вещь, — сказал он мне. — Ах, вы не видели К., когда он впал в отчаяние из-за своего разрыва с Луидзиной, и П., когда он сделал попытку порвать с Р. после того, как зашел к ней не вовремя». И тут же он назвал мне десять имен, среди которых оказался кое-кто из моих новых друзей, кого я считал как раз наиболее рассудительными. «А женщины! — сказал он. — Хотите, я расскажу вам об отчаянии Гиты, когда она обнаружила, что П. ее не любит и хотел только прибавить к списку своих побед еще одно женское имя? Почти на целый год она потеряла охоту наряжаться. В Скáла на prime recite[179] она являлась в домашнем ситцевом капоте, закрытом до самой шеи. Больше месяца не виделась она ни с кем из своих друзей, кроме старого монаха С., который, сдается мне, носил П. ее записки. Она перестала показываться в своей ложе, и я пари держу, что она снова появилась там через шесть недель лишь в надежде хоть издали увидеть блестящего П. Здесь любовные горести — это ветряная оспа души: ими надо переболеть. Наши бабушки, жившие, словно турецкий султан посреди сераля, не были так подвержены этой болезни. Особенность итальянского воображения, — добавил г-н Идзимбарди, — состоит в том, что, находясь под наитием этой страсти, оно не в состоянии представить себе счастье без любимого существа». Тут уж мы достигли высот метафизики, которой я не стану докучать читателю. После долгих разговоров о любви, причем моя роль заключалась в том, что я беспрестанно опровергал заключения г-на Идзимбарди и вынуждал рассказывать мне в доказательство его правоты все новые случаи с указанием имен и званий действующих лиц, чтобы можно было проверить их достоверность, — после долгих разговоров о любви в укромном уголке кафе Академии мы пустились в обстоятельнейшее обсуждение самых трудных вопросов живописи, музыки и т. д.; разрешить их, узреть в этой области истину стало для нас почти пустяковым делом. Г-н Идзимбарди говорит мне: «Когда молодой человек, не совершивший никаких безумств, а только читавший книжки, осмеливается разговаривать со мной об искусстве, я откровенно смеюсь ему в лицо. Сперва научись видеть, говорю я ему, а потом мы поговорим. Когда же человек, известный своими долгими страданиями, как ваш вчерашний собеседник, заводит со мной беседу об искусстве, я перевожу разговор на мелкие странности выдающихся людей, которых он встречал, когда ему было лет восемнадцать — двадцать. Я вышучиваю смешные стороны их натуры или их ума для того, чтобы мой собеседник признался мне, замечал ли он тогда, в дни своей ранней юности, эти смешные стороны и радовался ли им, находя некоторое утешение в мысли о превосходстве этих людей, или же он поклонялся их совершенству и старался им подражать. Тот, кто в восемнадцать лет не любил великого человека настолько, чтобы восхищаться даже смешными его чертами, не годится мне в собеседники по вопросам искусства. Для того, чтобы осмелиться сказать хоть слово о статуях Кановы, которые весь Милан съезжается смотреть в Каденаббию (на озере Комо) к г-ну Саммариве[180], иметь душу пламенную, мечтательную и глубоко чувствительную гораздо важнее, чем обладать хорошей головой». Я готов был уже отпустить шутку насчет количества гениальных людей, потребных для того, чтобы каждый испытуемый юноша имел своего, однако вовремя вспомнил, что наша всегдашняя готовность слегка покривить душой ради словца, почитающегося острым, неизменно расхолаживает итальянца и заставляет его замолчать.

Сегодня утром я получил прелестный сонет Карлино Порта на смерть художника Джузеппе Босси[181], знаменитого хлыща, который слывет здесь великим человеком:

L'é mort el pittor Boss. Iesus per lu[182].

В литературе, где допускается такая мера естественности и правды, души черствые изгоняются за дверь просто силою вещей. Сегодня я раз десять перечел этот сонет. Так как в сонете всего четырнадцать строк, к нему можно приступать, не боясь соскучиться. Я страстно люблю этот род поэзии. На итальянском языке написано восемь или десять сонетов, которые могут числиться среди прекраснейших созданий человеческого духа. Карлино Порта особенно замечателен, когда он изображает знатного миланца, пытающегося говорить по-тоскански и прибавляющего окончания к усеченным словам своего родного наречия, например в «Preghiera»[183]:

Donna Fabia, Fabron de Fabrian
. . . . .
Oramai anche mi, don Sigismond,
Convengo appien ne la di lei paura[184][185].

Ho лучших творений этого приятного стихотворца нельзя цитировать при женщинах: беду эту он разделяет с Буратти и Баффо. Все трое пользовались повседневным разговорным языком, несколько облагороженным, а во всех областях искусства такой прием придает выразительность самым характерным чертам.

Я с наслаждением перечитываю следующий сонет: правдивость его свидетельствует о том, что в этой стране революция рано или поздно неизбежна:

Si signor, sur Marches, lù l'é marches,
. . . . .
D'èss saludaa da on asen come lù[186].

Кроме Монти, ничто из напечатанного здесь по-итальянски за последние пятьдесят лет не стоит этого сонета и «El di d'incoeu»[187]:

El pover meritt che l'è minga don.
Te me l'hann castringiuu là in dòn canton.

Сила, простота, естественность, никаких холодных академических подражаний в духе Фонтана или Вильмена[188] — вот что так возвышает поэзию на vernacolo[189]. Посредственности там не терпят, да она и не может быть терпимой — преимущество, которое эта поэзия скоро утратила бы, если бы для нее создали академии и литературные журналы. Французская академия породила у нас педантизм, и литература наша создала подлинные шедевры лишь тогда, когда имела счастье быть презираемой глупцами (1673). Нет ничего проще и непосредственнее итальянского поэта: Гросси, Пеллико, Порта, Мандзони и даже Монти, несмотря на его привычку к почестям. Поэты, пишущие на vernacolo, всегда менее педантичны и более занимательны, чем все прочие. Все наши литературные обсуждения, журналы, лекции по литературе и т. п. являют зрелище весьма печальное. Все это пустословие внушает мало-мальски утонченным душам отвращение к поэзии. Если хочешь получить удовольствие от чтения стихов северного поэта, не надо пытаться завести с ним знакомство; обнаружишь пошляка, который говорит: «моя муза». Наоборот, познакомившись с Порта и Гросси, я стал еще больше любить их прелестные стихи.

Бельджойозо, 14 декабря. Когда, покидая нынче утром Милан, я проезжал под триумфальной аркой в честь победы под Маренго (Павийские ворота), которую местные реакционеры осквернили какой-то надписью, на глазах у меня выступили слезы. С бессознательным удовольствием повторял я прекрасные стихи Монти:

Mossi al fine, e quei colli, ove si sente
Tutto il bel di natura, abbandonai,
L'orme segnando al cor contràrie e lente[190][191].

Господин Идзимбарди, человек выдающийся, один из моих новых друзей, во что бы то ни стало хотел свезти меня на озеро Комо. «Для чего вам ехать в Рим? — спросил он меня вчера вечером в кафе Академии, — искать высшей красоты? Так знайте, что наше озеро Комо в природе то же, что развалины Колизея в архитектуре и «Святой Иероним» Корреджо в живописи». «Я бы и не уехал, — ответил я, — если бы следовал своему влечению. Я весь свой отпуск провел бы в Милане. Никогда еще не встречал я народа, который был бы мне до такой степени по душе. Когда я общаюсь с миланцами и говорю на миланском наречии, я забываю, что люди злы, и все скверное в моей душе тотчас же замирает».

Никогда в жизни не забыть мне прекрасное лицо Монти, когда он декламировал у г-жи Бьянки Милези отрывок из Данте о Гуго Капете. Я был очарован.

Издали довелось мне видеть г-на Мандзони, весьма набожного молодого человека, который оспаривает у лорда Байрона честь быть самым великим лирическим поэтом из живущих в наше время. Он написал две-три оды, которые глубоко взволновали меня и никогда не вызывают во мне представления о г-не де Фонтане, потирающем себе лоб, чтобы казаться возвышенным, или направляющемся к министру, чтобы получить титул барона. Если истинным мерилом мастерства поэта должна служить сила того воздействия, которое его стихи постоянно оказывают на читателя, то для меня анонимный автор «Прины» или «Vision del di d'incoeu»[192] — величайший итальянский поэт. Г-н Томмазо Гросси — всего-навсего писец у прокурора. Единственное слабое место этого большого поэта заключается в том, что местное наречие, которым он пользуется, не понимают уже на расстоянии десяти лье от Милана, а также в том, что в Париже, Лондоне, Филадельфии не подозревают даже о существовании этого языка. Тем хуже для жителей Лондона и Филадельфии, но какое отношение имеет их невежество к моему удовольствию? В литературе имеются прелестные произведения и жанры, которым не дано жить более трех-четырех веков. В наши дни Лукиана[193] читать скучно, может быть, и «Кандид» будет скучен в 2200 году. Педанты полагают, что именно длительность, а не острота получаемого наслаждения служит мерилом совершенства.

Я уже говорил об одном молодом человеке, который пишет на языке Ариосто и Альфьери и обещает сделаться великим итальянским поэтом si fata sinant[194], — это Сильвио Пеллико. Так как он едва зарабатывает тысячу двести франков тяжким трудом домашнего учителя, у него не хватало ни средств, ни тщеславия для того, чтобы напечатать свою трагедию «Франческа да Римини». Издержки по ее изданию взял на себя Лодовико ди Бреме. Пеллико дал мне рукописи трех других трагедий, которые, на мой взгляд, более трагичны и менее элегичны, чем «Франческа». Г-жа Маркиони, первая трагическая актриса этой страны, при мне говорила Пеллико, что совсем недавно «Франческу» пять раз подряд играли в Болонье, — такого случая не было, может быть, уже больше столетия. Пеллико изображает любовь гораздо лучше Альфьери, что, впрочем, не так уж трудно. В этой стране изображать любовь — призвание музыки. Говорят, в Париже остроумный человек может заработать[195] до трех тысяч франков в месяц писанием маленьких комедий. Автор «Франчески» с трудом зарабатывает тысячу двести франков в год, обучая латыни ребят; представление его пьесы и ее выход в свет не дали ему ни сантима.

Вот как обстоит с искусством во Франции и в Италии. В Италии людей искусства оплачивают плохо, но весь Милан в течение целого месяца говорил о «Франческе да Римини». Отсутствие материального успеха весьма огорчительно в случае именно с этим молодым человеком, но для искусства нет ничего более отрадного. В Италии литература не станет подлым ремеслом, за которое какой-нибудь г-н де В.[196] вознаграждает писателей званием академика и должностью цензора. Монти говорил мне, что его бессмертные поэмы, выдержавшие каждая не менее тридцати изданий, приносили ему один лишь убыток. «Маскерониана» печаталась в Милане, а через неделю появились контрафакции в иностранных государствах, то есть в Турине, Флоренции, Болонье, Генуе, Лугано и т. д.

Но о Милане я сожалею даже не из-за названных только что выдающихся людей, а из-за всей совокупности его нравов и обычаев, естественности в повадке жителей, простодушия великого искусства быть счастливыми, которое здесь воплощается в жизнь особенно привлекательно, так как все эти славные люди и не подозревают, что это — искусство, да притом еще самое трудное в мире. Их общество производит на меня то же впечатление, что стиль Лафонтена. Каждый вечер в ложу какой-нибудь милой женщины сходятся одни и те же люди, и так в течение десяти лет. Благодаря этому все имеют друг о друге вполне точное представление. Все друг друга знают и понимают с полуслова. Отсюда, может быть, и проистекает подлинное очарование взаимного незлобивого подшучивания. Можно ли пытаться разыгрывать комедию перед людьми, с которыми видишься раз триста в году и так в течение десяти лет?

Такое близкое знакомство создает положение, при котором человек, живущий на годовую ренту в тысячу пятьсот франков, разговаривает с человеком, обладающим шестью миллионами, запросто, как с равным (в Англии это сочли бы немыслимым). Я часто восхищался, наблюдая такие нравы. Если бы богач вздумал разыгрывать славного малого, а бедняк напускать на себя гордость, над ними совершенно откровенно потешались бы целую неделю. Гордость, которую испытывает парижский приказчик оттого, что он попал в общество почтенных буржуа, была бы здесь совершенно непонятна. Ее пришлось бы объяснять не менее часа. Человека, настолько бедного, что он вынужден наниматься к немцам, жалеют: считается, что он волей-неволей должен быть немножко шпионом, и кое-чего при нем не говорят. «Poverino è impiegato!»[197] — замечают о нем, как-то поеживаясь. Этот способ выражать сострадание был мне неизвестен.

В Париже почти каждый раз, когда приходишь даже к близкому другу, приходится ломать легкую пленку льда, образовавшуюся за те четыре-пять дней, что вы с ним не виделись. Когда же эта деликатная операция благополучно проделана и вы оба снова близки, снова довольны, в самый разгар дружеских чувств бьет полночь, и хозяйка дома выпроваживает вас. Здесь, когда вечер в ложе г-жи Л. проходил весело и непринужденно, мы начинали с того, что задерживались в театре до часу ночи: долгое время после того, как зал погружался в сумрак и зрители расходились, мы в освещенной ложе продолжали играть в фараон. Под конец появлялся швейцар театра и извещал нас, что уже давно пробил час ночи. Единственно ради того, чтобы не расставаться друг с другом, все скопом отправлялись ужинать к Баттистино, в театральный трактир, для того специально и устроенный, и расходились мы по домам, когда было уже совсем светло. Я ни в кого не был влюблен, очень близких друзей в этой ложе у меня не было, и, тем не менее, эти вечера, проведенные так непринужденно и радостно, никогда не изгладятся из моей памяти.

Павия, 15 декабря. Четырнадцать лет деспотического правления гениального человека превратили Милан, большой город, славившийся ранее своим чревоугодием, в умственный центр Италии. Несмотря на австрийскую полицию, теперь в 1816 году, в Милане выходит печатных изданий в десять раз больше, чем во Флоренции, а ведь герцог флорентийский разыгрывает славного малого.

На улицах Милана еще можно встретить три — четыре сотни людей, умом и образованностью возвышающихся над своими соотечественниками. Наполеон набирал их повсюду, от Домо д'Оссола до Фермо и от Понтебы до Модены, чтобы заместить должности в своем Итальянском королевстве. Эти бывшие чиновники, которых легко узнать по интеллигентному выражению лиц и седеющим волосам, остались в Милане из-за своей любви к столичным городам и из страха перед преследованиями[198]. Они играют там роль наших бонапартистов, утверждая, что до получения двухпалатной системы Италии необходимы были двадцать лет наполеоновского деспотизма и жандармерии. Около 1803 года среди чиновников Итальянского королевства считалось хорошим тоном иметь книги. Во Франции деспотизм Наполеона был более зловреден: он боялся книг и воспоминания о республике, единственного, сохранившегося в народе; он опасался былого якобинского энтузиазма. Итальянские же якобинцы влачились за победной колесницей Бонапарта, они никогда не выступали спасителями отечества, как Дантон[199] и Карно[200]. Хитрость и сила итальянского средневековья больше не существуют: люди, подобные святому Карлу Борромейскому, уничтожили эти несравненные качества. Итальянцев-заговорщиков можно найти сейчас только у Макьявелли. Издатель Беттони нажил состояние, вовремя сумев подметить эту моду на книги: едва она вспыхнула, как он выпустил сочинения Альфьери в сорока двух томах in-8°. Список лиц, подписавшихся на это издание, в общем совпал бы со списком чиновников, выдающихся людей, избранных Приной и Наполеоном. Они отличались даже не столько одаренностью и энтузиазмом, сколько духом порядка и способностью к систематическому труду — качествами, весьма редкими в народе, живущем страстями, слепо отдающемся непосредственному ощущению. Преданность и энергия, которых не оказалось у французского чиновничества, как мы убедились во время нашествия казаков, в Италии не были редкостью. Наполеон говорил, что именно здесь ему служили лучше всего; но ведь он не похитил у них свободы и не восстановил трона. Дети его чиновников — сливки итальянского общества. Все те, кто родился около 1800 года, достойны всяческого одобрения.

Миланец — существо не злое, и в этом отношении он может представить единственную надежную гарантию: дело в том, что он счастлив. Предпосылка очевидна, последующее объяснение представляет собой лишь некую вероятность.

Из ста пятидесяти различных действий, важных или нет, значительных или пустяковых, из которых слагается день, миланец раз сто двадцать совершает то, что ему хочется делать именно в данную минуту.

Долг, за неисполнение которого расплачиваешься несчастьем и который противоречит склонности данной минуты, предстает перед ним лишь в тридцати случаях из ста пятидесяти.

В Англии ужасный долг, за которым стоит угроза умереть с голоду на улице[201], предстает, может быть, в ста двадцати случаях из ста пятидесяти. Вот почему так поразительно несчастен этот народ, несмотря на то, что у него ведь хватает и разума и добрых нравов, имеющих силу закона. В довершение беды, среди самых обеспеченных людей сознание долга, за которым стоит страх преисподней, проповедуемый г-ном Ирвингом, или угроза общественного презрения, если вы не одеты безукоризненно по моде, руководит, может быть, ста сорока поступками из ста пятидесяти, составляющих деятельность обычного дня. Я убежден что немало англичан, пэров королевства и миллионеров, не осмеливаются из страха оказаться вульгарными[202] заложить ногу за ногу, сидя в одиночестве перед домашним камином.

Забавнее всего, однако, что тот же страх быть вульгарным преследует приказчика из лавки, который получает двести гиней за то, что работает с семи часов утра до девяти вечера. Ни один англичанин из ста не осмеливается быть самим собой. Ни один итальянец из десяти не поймет, как он может быть иным. Англичанин испытывает душевное волнение раз в месяц, итальянец — три раза на день.

Во Франции, где жителям не хватает характера (личная храбрость — дочь тщеславия, отнюдь не характер; вспомните выборы и вызываемые ими страхи), лишь на каторге можно найти немало людей необыкновенных. Они обладают великим качеством, которого недостает их согражданам, — силой характера. В Италии, где господство непосредственного чувства и проистекающая отсюда сила характера[203] нередки, каторга во всех смыслах омерзительна. Если бы наши Палаты нашли время заняться такими пустяками и велели перевезти каторжников на один из островов Зеленого мыса, обеспечив хорошую охрану и поставив их под начало г-на Аппера[204], каторжники могли бы снова сделаться полезными самим себе людьми. Единственное, чего страшится француз, — это показаться смешным. К северу от Луары никто не решится противостоять этому страху: ни пятидесятилетний законодатель, ни восемнадцатилетний законовед. Отсюда недостаток у большинства гражданского мужества, которое не выражается, подобно личной храбрости, ни в каких освященных обычаем формах.

16 декабря. Край, который проезжаешь, направляясь сюда из Милана, один из богатейших в Европе. Перед глазами все время каналы с проточной водой, обеспечивающие плодородие почвы. Дорога идет вдоль судоходного канала, благодаря которому можно плыть из Милана в Венецию или в Америку. Но нередко среди бела дня вы попадаете в руки грабителей. Австрийский деспотизм не в состоянии покончить с грабежами. А ведь достаточно было бы одного жандарма в каждой деревне, который, заметив, что крестьянин позволяет себе необычные траты, осведомлялся бы: «Откуда у вас взялись эти деньги?»

Не стану ничего говорить о Павии: рассказы о ней вы найдете у всех путешественников, занимающихся описаниями[205]. Скажите мне спасибо за то, что я не угостил вас двадцатью страницами о замечательном музее естественной истории.

Для меня все это вроде астрономии: я восхищаюсь, даже кое-что понимаю, а на следующий день все испаряется. Для познания этого рода истин нужен ум точный, математический, занятый лишь вещами, чья достоверность доказана. Науки же гуманитарные показывают нам человека либо столь дурным, либо — и это приводит к тому же — нам становится так легко и так сладостно представлять его себе лучше, чем он есть, что воображение почти всегда предпочитает блуждать в мире, отличном от реального. Брегет делает часы, которые исправно идут в продолжение двадцати лет, а жалкая машина, посредством которой мы живем, портится и причиняет нам страдания по крайней мере раз в неделю. Мысль об этом погружает меня в утопические грезы всякий раз, как одаренный человек, вроде г-на Скарпа, беседует со мной о естественной истории. Это безумие не покидало меня весь день. Если допускать чудеса, почему же, когда один человек убивает другого, он не падает мертвым рядом со своей жертвой?

Наконец, я так мало создан для точных наук, занимающихся лишь тем, что может быть доказано, что нынче мне ничто не доставило такого удовольствия, как описание музеев Павии, известное под названием «Invito a Lesbia»[206]. Автор его — Лоренцо Маскерони, которого Монти обессмертил, описав его кончину в прекраснейших стихах, какие только возникли в XIX веке. Раз уж я, пишущий из Павии, обязан представить вам небольшое описание, то нижеследующие стихи геометра Маскерони выполнят эту задачу лучше меня.

Quanto nell'Alpe e nelle aeree rupi
Natura metallifera nasconde;
Quanto respira in aria, e quanto in terra,
E quanto guizza negli acquosi regni
Ti fia schierato all'occhio: in ricchi scrigni
Con avveduta man l'ordin dispose
Di tre regni le spoglie. Imita il ferro
Crisoliti e rubin; sprizza dal sasso
Il liquido mercurio; arde funesto
L'arsenico; traluce ai sguardi avari
Dalla sabbia nativa il pallid'oro.
Che se ami più dell'eritrea marina
Le tornite conchiglie, inclita ninfa,
Di tre regni le spoglie. Imita il ferro,
Trassele il bruno pescator dall'onda!
L'aurora forse le spruzzo de'misti
Raggi, e godè talora andar torcendo
Con la rosata man lor cave spire.
Una del collo tuo le perle in seno
Educò, verginella; all'altra il labbro
Della sanguigna porpora ministro
Splende; di questa la rugosa scorza
Stettecon l'or su la bilancia e vinse etc[207][208].

Я приехал в Павию, чтобы повидать юных ломбардцев, которые обучаются в ее Университете, самом лучшем в Италии. Я от них в полном восторге. Несколько миланских дам, зная, что я остановлюсь в Павии, дали мне поручения к своим сыновьям. Эти юноши, которым я вскоре стал рассказывать о Наполеоне и о Москве, охотно приняли приглашение на обед в моей гостинице и места в ложе, взятой мною в театре Quatro Cavalieri.

Как не похожи они на геттингенских буршей[209]. У молодых людей, которыми кишат улицы Павии, лица не розовые, как у геттингенских; вам не покажется, что взор их блуждает в сладостном созерцании страны грез, Они осторожны, молчаливы, угрюмы. Огромное количество черных или темно-каштановых волос ниспадает на сумрачные лица, чья оливковая бледность свидетельствует о неспособности радоваться пустякам и предаваться приятному легкомыслию, свойственному молодым французам. Но стоит женщине появиться на улице, как вся мрачная серьезность этих юных патриотов сменяется совершенно иным выражением. Парижская щеголиха, попав сюда, была бы до смерти напугана: все эти молодые люди показались бы ей разбойниками. За это-то я их и люблю. Они не напускают на себя нежности, веселости и тем более беспечности. Молодой человек, похваляющийся тем, что он, мол, poco curante[210], подобен, на мой взгляд, повелителю сераля, гордому своим положением. Павийские студенты полны бешеной ненависти к тедескам. Наибольшим уважением пользуется среди них тот, которому удалось ночью на пустынной улице крепко отколотить тростью какого-нибудь молодого немца или же немножко погонять его, как они здесь выражаются. Само собою разумеется, что сам я подобных подвигов не наблюдал, но мне о них подробно рассказывали. При этом я не испытывал скуки, так как изучал рассказчика. Эти молодые люди знают наизусть всего Петрарку, добрая половина их сочиняет сонеты. Их покоряет страстная чувствительность Петрарки, нередко прорывающаяся сквозь его платонический и метафизический пафос. Один из этих юношей сам начал читать мне лучший в мире сонет, первый по счету в книге Петрарки:

Voi ch'ascoltate in rime sparse il suono
Di quei sospiri ond'io nudriva il core,
In sul mio primo qiovenile errore,
Qund'era in parte altr'uom da quel ch'i sono,
Del vario stile in ch'io piango e ragiono
Fra le vane speranze e'l van dolore.
Ove sia chi per prova intenda amore,
Spero trovar pietà non che perdono.
Ma ben veggi'or, si come al popol tutto
Favola fui gran tempo; onde sovente
Di me medesmo meco mi vergogno:
E del mio vaneggiar vergogna è'l frutto,
E'l pentirsi, e'l conoscer chiaramente
Che quanto piace al mondo è breve sogno[211][212].

Юг Франции, особенно Тулуза, имеет поразительные черты сходства с Италией, так, например, в религии и музыке. Молодые люди менее скованы страхом не быть на должном уровне, и более счастливы, чем к северу от Луары. Среди молодежи Авиньона я видел многих, подлинно довольных жизнью. Можно сказать, что счастье исчезает вместе с южным акцентом. Молодой парижанин, если он беден и тем самым вынужден действовать, притом среди людей, которые его не щадят, менее вял и более счастлив, чем тот, кто посещает балы предместья Сент-Оноре. Если у последнего высокое происхождение сочетается с крупным состоянием, единственным прибежищем для подобного характера является монастырь траппистов. Труд и опытность, которую дает влияние на других, мешают молодому человеку, не имеющему собственного кабриолета, останавливаться раза по три в день и раздумывать, насколько он в настоящий момент счастлив. Молодой итальянец, беспрерывно хлопочущий об удовлетворении своих самых пустых склонностей, которые легко превращаются в страсти, думает только о женщинах или о разрешении какой-то великой проблемы. Он счел бы вас безумцем, предложи вы ему точно измерить силу живущего в его сердце религиозного чувства. Он вспыльчив, не слишком учтив, но искренен в споре. Он орет во все горло, но страх лишиться всех аргументов не заставит его прибегнуть к уловке и сделать вид, что он-де не понял эллиптического оборота речи, допущенного его противником в споре. И хотя, на мой взгляд, он гораздо ближе к счастью, чем молодой француз, вид у него гораздо более сумрачный. День молодого француза наполнен двадцатью мелкими ощущениями. Итальянец всецело отдается двум или трем. Англичанин переживает острое ощущение раз в шесть недель и томится, ожидая его. Немец испытывает ощущение лишь сквозь мощную пелену своих мечтаний. Если он в данный миг восприимчив, на него произведут одинаковое впечатление и падение листа с дерева и крушение целой империи.

Юность — время отваги. Каждый человек в двадцать лет храбрее, чем в тридцать[213]. Весьма примечательно, что совершенно иначе обстоит с той храбростью, которая нужна для преодоления боязни показаться смешным. Не живут ли бессознательно помыслы о женщинах в сердце юных парижан, которые, казалось бы, отреклись от них ради мистической метафизики?

Я тщетно разыскивал у стен Павии[214] поле того бедственного для Франциска I сражения (1525), которое так замечательно описал дю Белле[215]. В Павии есть красивая улица, замощенная на манер миланских четырьмя полосами гранита, доставленного из Бавено. Из гранита же делают и защитные столбики по обеим сторонам больших дорог на расстоянии шести метров один от другого. Называются они paracarri. Это также прозвище, которое народ дает французским солдатам. «Ah, poveri[216] paracarri!» — часто говорили мне в Милане с оттенком сожаления; до 1814 года слово это произносилось с ненавистью. Народы могут любить только из ненависти к чему-либо худшему.

Не доезжая двух миль до Павии, замечаешь довольно много очень узких кирпичных башенок, возвышающихся над домами. Каждый вельможа при дворе какого-нибудь короля Ломбардии или одного из Висконти строил себе такую защитную башню, где бы он мог укрыться от нападения соперничающего с ним вельможи. Мне очень понравилась архитектура Борромейской коллегии. Ее создал Пеллегрини, зодчий церкви в Po по дороге из Милана в Симплон.

Благодаря Галеаццо II Висконти в 1362 году процветал Павийский университет. При нем там преподавались гражданское и каноническое право, медицина, физика и, кроме того, искусство, внушавшее такой страх Наполеону и доныне многим его внушающее, — логика. Тот же государь, Галеаццо II, изобрел искуснейший способ подвергать заключенного мучительным пыткам в течение сорока одного дня, не лишая его, однако, жизни. Заключенного лечил врач, чтобы на сорок первый день его можно было наконец подвергнуть жестокой казни[217]. Барнабó, брат Галеаццо, проделывал в Милане вещи и похуже. Некий юный миланец рассказал, что видел во сне, будто он убил вепря; Барнабó велел отрезать ему руку и вырвать один глаз: учись держать язык за зубами. Если такие государи не вызывают всеобщего огрубения и отупения, то благодаря им возникают сильные характеры, какие рождались в Италии на протяжении шестнадцатого века. Кое в каких обстоятельствах частной жизни подобные характеры проявляются иногда и теперь. Но они больше всего стараются, чтобы о них не знали. В наши дни любовь почти единственная страсть, в которой им дано раскрыться. Музыка — единственное искусство, проникающее в сердце человеческое так глубоко, что может изображать переживания этих душ. Но надо признать, что они мало способны к тому, чтобы сочинять изящные шутки, вроде «Кандида» или же мемуаров Бомарше. Они даже покажутся весьма нелепыми нашим путешественникам, людям недюжинного ума, как, например, г-н Крёзе де Лессер[218][219].

Пьяченца, 18 декабря. Сегодня утром, покинув Павию и перебравшись через Тичино по крытому мосту, я направился в Пьяченцу через Страделлу и Сан-Джованни по одной из самых красивых дорог, какие я видел в своей жизни. Все время едешь вдоль холмов, окаймляющих с юга долину По. Благодаря находившемуся со мною священнику в таможне Страделлы наших чемоданов даже не открывали; таможенники отказались от чаевых и отнеслись к нам весьма почтительно. Дорога иногда немного поднимается к вершине холмов, и на север открывается удивительно красивый и необычайный вид. Если так обстоит дело 18 декабря, как же должно быть осенью! Между Сан-Джованни и Пьяченцей мне показали груды человеческих костей — печальные следы сражения при Треббии в 1799 году[220]. На этом месте разыгралась также битва, в которой Ганнибал нанес поражение римлянам.

В Пьяченце есть две конные статуи, еще более смехотворные, чем те, что в Париже, хотя ни одна из них не изображает великого короля в парике и с голыми ногами. Театр в Пьяченце, городе с двадцатью пятью тысячами жителей, удобнее любого из наших. Добрая сотня итальянских городков имеет театры уже в течение двух столетий. Понятно, что опыт и преодоленные ошибки научили зодчих находить самые подходящие формы. Да разве и в Париже каждый вновь построенный театр не лучше того, который он заменил? Так как в спертом воздухе (без кислорода) голоса звучат плохо, итальянские театры в отношении вентиляции опередили наши лет на сто. Зато крестьяне из окрестностей Пьяченцы на двести лет отстают от наших в отношении здравого смысла и благожелательности — качеств, которые делают французов первым народом в мире. Что касается пьяченских крестьян, то это до сих пор злое животное, воспитанное четырьмя веками самого подлого деспотизма[221]. А так как климат здесь благоприятствует этим людям и природа щедро дарует досуг и множество мелких радостей даже беднякам, эти крестьяне не просто грубы и злы, как подданные какого-нибудь немецкого князька, но возвышаются до мстительности, свирепости и коварства. Жестокости немецкого князька помогает суровость климата; выгнать гессенского крестьянина зимой из его лачуги — значит обречь его на гибель. Здесь я слышал два-три таких рассказа о грабителях, что дрожь пробирает от их ужасной жестокости, но в то же время невольно восхищаешься, если обладаешь способностью по-философски оценить ум этих людей и их хладнокровие. Они напоминают мне Рош-Гинара и испанских разбойников Сервантеса. Маино, вор из Алессандрии, был одним из замечательнейших людей этого столетия: недостает ему только четырех страниц в биографическом справочнике, которые простая случайность уделяет самому ничтожному супрефекту. Но какое значение для реально существующих в природе фактов имеют суетные записи людей? Наши невежественные предки ничего не знали об электричестве, тем не менее оно существовало. Настанет время, когда будут с восхищением подмечать и летописать величие характера всюду, где оно обнаружится. Грабителя, вроде Маино, повесят, но общественное мнение признает, что у него было больше хладнокровия и военных дарований, чем у такого-то полководца, который умеет идти навстречу опасности лишь во главе тысячи человек, сомкнувших за ним ряды, и которого хоронят на кладбище Пер-Лашез, нагородив о нем кучу выдумок.

С тех пор, как еще в пятнадцатом веке исчезли мелкие итальянские тираны, каждые десять лет появляется знаменитый разбойник, чьи похождения волнуют сердца и через двадцать лет после его смерти. В Пьяченце разбойничий героизм входит отчасти в представление девушки из народа о ее будущем возлюбленном. Один из пап, восхищенный мужеством знаменитого разбойника Гино ди Такко, произвел его в рыцари.

Реджо, 19 декабря. Замечательные фрески Корреджо задержали меня в Парме, городе, во всех прочих отношениях довольно ничтожном. «Благословение Мадонны Иисусом» в библиотеке растрогало меня до слез. Я заплатил сторожу при зале, чтобы получить возможность четверть часа любоваться в одиночестве этой живописью, забравшись по лесенке наверх. Никогда не забыть мне опущенных глаз богоматери, страстной ее позы, простоты ее одежд. Что сказать о фресках монастыря Сан-Паоло? Может быть, тот, кто их не видел, вообще не представляет себе силы воздействия, какой обладает живопись. С образами Рафаэля соперничают античные статуи. Так как в древнем мире женская любовь не существовала, Корреджо соперников не имеет. Но, чтобы удостоиться понимания, надо, служа этой страсти, принять и смешные ее стороны. После фресок, всегда более интересных, чем картины, я пошел посмотреть в новом, выстроенном Марией-Луизой музее «Святого Иеронима» и другие шедевры, некогда находившиеся в Париже.

По долгу путешественника явился я к г-ну Бодони[222], известному издателю, и был приятно удивлен. Этот пьемонтец не какой-нибудь хвастун, а человек, преданный своему делу. Показав свои издания французских классиков, он спросил меня, что из них я предпочитаю: «Телемака», Расина или Буало. Я признался, что нахожу все одинаково превосходными. «Ах, сударь, вы не обратили внимания на заголовок Буало!» Я долго рассматривал этот заголовок и наконец снова признался, что не усматриваю в нем ничего более совершенного, чем в других. «Ах, сударь, — воскликнул Бодони, — Буало Депрео в одной строке заглавными буквами! У меня, сударь, ушло шесть месяцев на то, чтобы придумать этот шрифт». Заголовок действительно располагался таким образом:

Oeuvres

de

BOILEAU DESPRÉAUX

Вот смешная сторона страстей; признаюсь, в наш век аффектации даже как-то не верится в нее. Анекдот насчет трагедии «Ганнибал»; восторг Бодони перед характерами этой пьесы, особенно заглавным[223]. В смысле патриотизма Реджо для Италии то же, что для Франции Эльзас. Жители ее славятся своей живостью и мужеством. Сюда следует приезжать весною, когда здесь ярмарка. Три города надо видеть в ярмарочное время: Падую, Бергамо и Реджо. Мне не удалось познакомиться с графом Парадизи[224], председателем Сената при Наполеоне и одним из замечательнейших людей того времени. Это холодный, но точный и глубокий ум. Говорят, он пишет мемуары. Подобная рука могла бы написать превосходную историю Италии между 1795 и 1815 годами[225]. Но, говорят, он очень ленив.

. . . . .

Флоренция, 22 января. Позавчера, когда я спускался с Апеннин, приближаясь к Флоренции, сердце мое сильно билось. Какое ребячество! Наконец на одном повороте дороги взорам моим открылась равнина, и я увидел издали неясную, темную громаду Санта-Мария-дель-Фьоре с ее знаменитым куполом, шедевром Брунеллески[226]. «Здесь жили Данте, Микеланджело, Леонардо да Винчи! — думал я. — Вот он, благородный город, царица средневековой Италии! В этих стенах возродилась цивилизация, это здесь Лоренцо Медичи[227] так хорошо играл роль монарха, создав двор, где впервые после Августа предпочтение отдавалось невоенным заслугам». Сердце мое переполняли воспоминания, я не в силах был рассуждать и предавался своему безумию, словно подле любимой женщины. Подъезжая к воротам Сан-Галло с их скверной триумфальной аркой, я уже готов был расцеловать первого встречного жителя Флоренции.

С риском растерять все мелочи, которые имеешь при себе во время путешествия, я оставил карету, как только закончились все формальности с паспортом. Я так часто рассматривал виды Флоренции, что знал ее заранее и мог ходить по городу без проводника. Я повернул направо и прошел мимо книжной лавки, где приобрел два описания Флоренции (путеводители). Лишь два раза спросил я дорогу у прохожих, ответивших мне с чисто французской учтивостью и с каким-то своеобразным акцентом. Наконец я достиг Санта-Кроче.

Там, направо от входа, гробница Микеланджело. Дальше гробница Альфьери работы Кановы: я сразу узнал величественную фигуру Италии. Затем я увидел гробницу Макьявелли, а против Микеланджело покоится Галилей. Какие люди! И вся Тоскана могла бы присоединить к ним Данте, Боккаччо, Петрарку. Какое необыкновенное собрание! Волнение мое было так велико, что граничило с благоговением. Религиозный сумрак этой церкви, ее простая деревянная крыша, ее незаконченный фасад — все это так много говорит моей душе. Ах, если бы я мог забыть!.. Ко мне подошел монах. Вместо чувства гадливости, почти доходящего до физического отвращения, я ощутил к нему нечто вроде дружеской симпатии. Ведь и фра Бартоломео ди Сан-Марко[228] тоже был монахом! Этот великий живописец открыл светотень, научил этой технике Рафаэля и был предшественником Корреджо. Я разговорился с монахом и убедился в его изысканной вежливости. Он был очень рад встретить француза. Я попросил его открыть для меня часовню в северо-восточном углу церкви, где находятся фрески Вольтеррано. Он провел меня туда и оставил одного. Там я уселся на ступеньках молитвенной скамейки, уперся закинутой назад головой в пюпитр, чтобы удобнее было разглядывать потолок, и любовался Сивиллами Вольтеррано, испытывая, быть может, самое сильное наслаждение, какое когда-либо получал от живописи. Я был уже охвачен некоей восторженностью при мысли, что нахожусь во Флоренции, в соседстве с великими людьми, чьи гробницы только что увидел. Поглощенный созерцанием возвышенной красоты, я лицезрел ее вблизи, я, можно сказать, осязал ее. Я достиг уже той степени душевного напряжения, когда вызываемые искусством небесные ощущения сливаются со страстным чувством. Выйдя из Санта-Кроче, я испытывал сердцебиение, то, что в Берлине называют нервным приступом: жизненные силы во мне иссякли, я едва двигался, боясь упасть.

Я сел на одну из скамеек, стоящих на площади Санта-Кроче, и с восхищением перечел стихи Фосколо, которые находились в моем портфеле: я не замечал их недостатков, мне нужен был голос друга, разделяющего мое волнение.

...Io quando il monumento
Vidi ove posa il corpo di quel grande
Che temprando lo scettro a'regnatori
Gli allôr ne sfronda, ed alle genti svela.
Di che lagrime grondi e di che sangue:
E l'arca di colui che nuovo Olimpo
Alzò in Roma a'Celesti; e di chi vide
Sotto l'etereo padiglion rotarsi
Più mondi e il Sole irradiarli immoto,
Onde all'Anglo che tanta ala vi stese
Sgombrô primo le vie del firmamento;
Te beata, gridai, per le felici
Aure pregne di vita, e pe'lavacri
Che da' suoi gioghi a te versà Apennino!
Lieta dell'aer tuo veste la Luna
Di luce limpidissima i tuoi colli
Per vendemmia festanti; e le convalli
Popolate di case e d'oliveti.
Mille di fiori al del mandano incensi:
É tu prima, Firenze, udivi il carme
Che allegro l'ira al Ghibellin fuggiasco,
E tu i cari parenti e l'idïoma
Desti a quel dolce di Calliope labbro
Che Amore in Grecia nudo e nudo in Roma
D'un velo candidissimo adornando,
Rendea nel grembo a Venere Celeste:
Ma più beata che in un tempio accolte
Serbi l'Itale glorie, uniche forse,
Da che le mal vietate Alpi e l'alterna
Omnipontenza delle umane sorti
Armi e sostanze t'invadeano ed are
E patria e, tranne la memoria, tutto.
. . . . .
. . . E a questi marmi
Venne sperso Vittorio ad ispirarsi.
Irato a'patrii Numi, errava muto
Ove Arno è più deserto, i campi e il cielo
Desïoso mirando; e poi che nullo
Vivente aspetto gli molcea la cura,
Qui posava I'austero, e avea sul volto
Il pallor della morte e la speranza.
Con questi grandi abita eterno: e l'ossa
Fremono amor di patria...[229]

Через два дня воспоминание о всем перечувствованном вызвало у меня дерзкую мысль: для счастья лучше, говорил я себе, иметь бесчувственное сердце.

23 января. Весь вчерашний день я провел в какой-то мрачной задумчивости об историческом прошлом. Первый мой выход был в церковь дель Кармине, где находятся фрески Мазаччо. Затем, не ощущая в себе того расположения духа, какое надобно для созерцания картин дворца Питти или галереи, я отправился осмотреть гробницы Медичи[230] в Сан-Лоренцо и часовню Микеланджело, названную так из-за статуй, созданных этим великим человеком. Выйдя из Сан-Лоренцо, я стал наугад бродить по улицам. В глубоком безмолвном волнении (с широко раскрытыми глазами и не произнося ни слова) созерцал я эти дворцы, воздвигнутые около 1300 года флорентинскими купцами: это настоящие крепости. Вблизи Санта-Мария-дель-Фьоре (построенной в 1293 году) смотрел я на аркады в слегка готическом стиле, изящная стрелка которых образуется соединением двух кривых линий (подобно верхней части лилий, выбитых на пятифранковых монетах). Такую форму имеют все входные двери флорентийских домов. Но наши современники замкнули стеной аркады, окружавшие огромную площадь, посреди которой одиноко высится Санта-Мария-дель-Фьоре.

Я был счастлив, что никого здесь не знаю и ни с кем не должен разговаривать. Это средневековое зодчество целиком завладело моей душой: мне казалось, я живу во времена Данте. Сегодня у меня не возникло, может быть, и десяти мыслей, которые я не смог бы выразить стихами этого великого поэта. Мне даже стыдно, что я все время говорю о себе и могу прослыть эготистом.

Стены этих дворцов сложены так прочно, из огромных каменных глыб, с наружной стороны оставшихся неотесанными, что сразу видишь: по этим улицам часто разгуливала опасность! Нас же делает ничтожными именно отсутствие опасности на улицах наших городов. Только что я целый час простоял один в маленьком темном дворе палаццо, выстроенного на Виа Ларга Кóзимо Медичи, тем самым, которого глупцы прозвали отцом отечества. Чем меньше эта архитектура стремится подражать греческому храму, чем больше напоминает она своих строителей и их нужды, тем полнее покоряет она меня. Но чтобы сохранить свою сумрачную грезу, весь день вызывавшую в моем воображении образы Каструччо Кастракани, Угучоне делла Фаджола[231] и других, словно я мог повстречать их за любым поворотом, я избегаю глядеть на ничтожных, невзрачных людишек, проходящих по этим величавым улицам, с которых еще не стерлась печать страстной жизни средневековья. Увы! У современного флорентийского горожанина нет никаких страстей, ибо даже скупость его уже не страсть, а лишь следствие соединения крайнего тщеславия с крайней бедностью.

Флоренция, вымощенная крупными, неправильной формы плитами белого камня, отличается редкой чистотой; на улицах ее вдыхаешь какое-то особое благоухание! За исключением некоторых голландских городков Флоренция, может быть, самый чистый город в мире и, верно уж, один из самых прелестных. Его греко-готическая архитектура обладает всей четкостью и законченностью прекрасной миниатюры. К счастью для внешней красоты Флоренции, жители ее вместе со свободой потеряли энергию, необходимую для того, чтобы воздвигать мощные здания. Таким образом, взора не оскорбляют здесь жалкие фасады в духе Пьетро Марини и ничто не нарушает прекрасной гармонии этих улиц, еще дышащих возвышенным идеалом средневековья. Во многих местах Флоренции, например, при спуске с моста делла Тринитá и у дворца Строцци путешественнику может казаться, что он живет в 1500 году.

Но, несмотря на редкую красоту стольких улиц, полных величавой грусти, ничто не может сравниться с палаццо Веккьо. Эта крепость, выстроенная в 1298 году на добровольные пожертвования купечества, гордо вздымает ввысь свои кирпичные зубцы и невероятно высокие стены не в каком-нибудь пустынном углу, а в центре самой прекрасной из площадей Флоренции. К югу от нее находится красивая галерея Вазари, к северу — конная статуя одного из Медичи, у ее подножия — «Давид» Микеланджело, «Персей» Бенвенуто Челлини, прелестный портик Ланци — словом, все величайшие произведения флорентийского искусства, самого живого, что породила ее цивилизация. К счастью, эта площадь — здешний Ганский бульвар, место, где проходишь по нескольку раз в день. Какое здание в греческом стиле говорило бы сердцу нашему больше, чем эта средневековая крепость, полная суровости и силы, как и самое ее время? «Вон там, у этого окна, выходящего на север, — сказал мне мой чичероне, — был повешен во всем своем облачении архиепископ Пацци[232]».

Я жалею о старой башне Лувра. Галло-греческая архитектура, сменившая ее, не настолько величественна и прекрасна, чтобы говорить душе моей так же властно, как старая башня Филиппа-Августа. (Это сравнение я привожу, чтобы разъяснить мою мысль; когда я впервые попал во Флоренцию, я ни о чем, кроме того, что видел, не думал, и о Лувре — не больше, чем о Камчатке.)

Во Флоренции палаццо Веккьо и весь контраст суровой действительности средневековья, предстающей в окружении шедевров искусства, с ничтожеством современных «маркезино» производит впечатление величия и правды. Видишь творения искусства, порожденные силой страстей, и также видишь, как впоследствии все становится незначительным, мелким, надуманным, ибо бурные вихри страстей уже не надувают паруса, устремляющего вперед душу человека, столь беспомощную, когда она лишена страстных чувств, то есть настоящих пороков и добродетелей.

Сегодня вечером, когда я сидел на соломенном стуле у входа в кафе в центре главной площади, как раз напротив палаццо Веккьо, окружающая толпа и холод почти не мешали мне видеть все то, что здесь некогда происходило. Это здесь Флоренция раз двадцать пыталась обрести свободу, и кровь лилась во имя конституции, которую невозможно было осуществить на деле. Незаметно появилась луна, положив на эту безукоризненно чистую площадь огромную тень палаццо Веккьо и овеяв пленительной таинственностью колоннады галереи, сквозь которые видишь освещенные окна домов на том берегу Арно.

На башенной колокольне часы пробили семь. Опасение, что я могу не достать билета в театр, заставило меня оторваться от этого грозного зрелища. Я ведь, можно сказать, присутствовал на трагедии, которую разыгрывала история. Лечу в театр Хохомеро — так произносят здесь кокомеро. Столь прославленный флорентинский язык вызывает у меня возмущение. Сперва мне показалось, что это арабский: быстро на нем не заговоришь.

Начинается музыка, я вновь обретаю моего любимого Россини, которого узнал после трех тактов. Я спустился в партер и спросил: действительно дают его оперу «Севильский цирюльник». Этот подлинно гениальный человек дерзнул взяться за сюжет, доставивший такую славу Паэзиелло. Роль Розины исполняет г-жа Джорджи, муж которой был при французах судьей в трибунале. В Болонье мне показывали молодого кавалерийского офицера, выступающего в качества primo buffo[233]. В Италии никто не стыдится делать то, что разумно, иными словами, страна эта менее испорчена понятиями о чести в духе Людовика XIV.

«Севильский цирюльник» Россини — картина Гвидо: небрежность великого мастера, никакой вымученности, никакого ремесленничества. Это остроумнейший человек, не получивший образования. Чего бы только не сделал Бетховен, обладай он такими идеями! Мне показалось, что кое-что стянуто у Чимарозы. В «Севильском цирюльнике» подлинная новизна слышится, по-моему, только в трио второго действия между Розиной, Альмавивой и Фигаро. Только эта мелодия должна была быть связана не с решающим моментом интриги, а со словами, где проявляются характер и намерения действующих лиц.

Когда наступает миг опасности, когда одна минута может все погубить или все спасти, раздражаешься, слыша, как по десять раз повторяют одни и те же слова[234]. Эта неизбежная нелепость музыкального спектакля легко может быть обойдена. Вот уже три или четыре года, как Россини сочиняет оперы, где всего один-два отрывка достойны автора «Танкреда» и «Итальянки в Алжире». Сегодня вечером мне пришла в голову мысль, что хорошо было бы сделать из этих блестящих кусков одну оперу. Я бы предпочел сочинить одно трио из «Севильского цирюльника», чем всю оперу Солливы, которая мне так нравилась в Милане.

24 января. Все больше и больше восхищаюсь «Цирюльником». Один молодой английский композитор, по-моему, совсем лишенный дарования, негодовал по поводу смелости Россини. Покуситься на творение Паэзиелло! Он рассказал мне случай, характеризующий беспечность Россини. Самая знаменитая вещь неаполитанского автора — романс «Я — Линдор». Некий испанский певец, кажется Гарсиа, предложил Россини песенку, которую в Испании влюбленные поют под окнами своей дамы сердца. Маэстро ленив, и ему это вполне подошло: получилась очень холодная вещь — портрет живого человека, попавший на картину с персонажами, созданными воображением художника.

Во флорентийском театре все убого: костюмы, декорации, певцы словно в каком-нибудь заштатном французском городишке. Балет там бывает только во время карнавала. Вообще у Флоренции, расположенной в узкой долине, среди лысых гор, репутация незаслуженная. Мне в сто раз больше по сердцу Болонья, даже в отношении картин. К тому же Болонья обладает умом и характером. Во Флоренции пышные ливреи и длинные фразы. В Италии, южнее Болоньи и Флоренции, французский язык уже не в ходу.

Реже всего, по-моему, встречается у молодого итальянца характер такой, как у членов семьи Примроза[235]: «...They had but one character, that of being all equally generous, credulous, simple and inoffensive»[236]. В Англии такие семьи нередки. Благодаря всей совокупности английских нравов у тамошних девушек часто бывает ангельский характер; я встречал там создания, столь же совершенные, как дочери славного векфильдского пастора. Но, чтобы поэты могли черпать из жизни подобные характеры, необходим habeas corpus и — не скажу английские законы, но английские обычаи. В мрачной Италии существо простое и безобидное очень быстро погибло бы. Все же если здесь где-либо может существовать английское простосердечие, то во флорентийской семье, живущей в деревне. В Милане это простосердечие очень скоро оживила бы любовь-страсть, придав ему еще большее очарование, но совсем иного свойства.

Если судить по выражению лиц и по наблюдениям, сделанным на английский манер, то есть за табльдотом г-жи Эмбер, в кафе, в театре, то флорентинец окажется самым учтивым из людей, самым внимательным, самым щепетильным в обхождении с людьми и в мелких расчетах бережливости. На улице он имеет вид служащего, получающего тысячу восемьсот франков жалованья, который, почистив щеткой свою одежду и наведя глянец на башмаки, спешит в контору, чтобы явиться туда точно в положенное время. Он и зонтика не забыл, ибо погода неустойчивая, а ничто так не портит шляпу, как дождь.

Приехав из Болоньи — города, где царят страсти, — как не удивляться какой-то узости и сухости в выражении всех этих лиц?[237] Но зато есть ли женщины прекраснее г-жи Падз... или Модз...?

28 января. Музыкальный инстинкт заставил меня в первые же дни по приезде сюда увидеть во всех этих лицах некое отсутствие способности к воодушевлению. И вечером, наблюдая, с каким благоразумным и пристойным видом слушают они «Севильского цирюльника», я нисколько не был возмущен. Не этими качествами блещет «Cetra spermaceutica»[238], песенка, которую распевали во время прошлого карнавала в присутствии тех самых лиц, чьи любовные похождения она прославляет. Это триумф физической любви. Одна столь своеобразная сцена уже наводит на мысль, что любовь-страсть редко встречается у флорентинцев. Тем хуже для них: возможности у них жалкие, но имеющие то преимущество, что не толкают их на всяческие безумства. Вот первые куплеты:

Nel dì che bollono
D'amor le tresche
Sotto le tuniche
Carnavalesche;

Nume d'Arcadia,
Io non t'invoco,
Che i versi abbondano
Ben d'altro foco.

Sul Pindo piangono
Le nove Ancelle
Che teco vivono
Sempre zitelle[239].

Советую путешественнику раздобыть эту замечательную песенку и попросить, чтобы ему показали в Кашинах или в театре дам, которые присутствовали на первом ее чтении и все подряд названы в этой маленькой поэме графа Жиро. Не решаюсь рассказать, за что восемь дам были недавно подвергнуты домашнему аресту по повелению великого герцога Фердинанда III.

Оборотной стороной этих нравов, весьма, на мой взгляд, не благоприятствующих счастью, является засилье попов. Рано или поздно, но здесь никому не обойтись без свидетельства об исповеди. Местные вольнодумцы все еще изумляются той или иной смелой выходке, которую Данте позволил себе против папства каких-нибудь пятьсот десять лет назад. Что касается флорентийских либералов, то я охотно сравнил бы их с некоторыми пэрами Англии, весьма, впрочем, порядочными людьми, которые, тем не менее, всерьез полагают, что им дано право управлять своей нацией в их личных интересах (Corn Laws[240]). Я бы мог понять это заблуждение, если бы оно имело место до того, как Америка показала нам, что можно быть счастливыми и без аристократии. Впрочем, не стану отрицать, что оно весьма приятно: чего же лучше — соединение личной выгоды со сладостной убежденностью в собственном великодушии!

Флорентийские либералы полагают, как я вижу, что дворянину даны иные права, чем простым гражданам, и они охотно потребовали бы, подобно нашим министрам, законов, покровительствующих сильным мира. Один молодой русский, разумеется дворянин, сказал мне сегодня, что Чимабуэ[241], Микеланджело, Данте, Петрарка, Галилей и Макьявелли были патриции; если это правда, он имеет основания гордиться. Это шесть самых великих людей, каких породил этот богатый талантами край, а двое из них числятся среди восьми или десяти величайших гениев, которыми может гордиться род человеческий. В одном Микеланджело столько дарований, что их хватило бы на замечательного поэта, первоклассного скульптора, живописца и архитектора.

Сидя за Порта ди Ливорно, где я провожу долгие часы, я заметил, что у деревенских женщин удивительно красивые глаза. Но в их лицах нет и следа сладостной неги или скрытой страстности женщин Ломбардии. Чего вы никогда не найдете в Тоскане, так это выражения, свидетельствующего о способности увлечься, но зато вы прочтете на лицах ум, гордость, рассудительность, нечто утонченно-вызывающее. Нет ничего более привлекательного, чем взор этих красивых крестьянок, которым так идет черное перо, качающееся на их мужских шапочках. Но кажется, что глаза эти, столь живые, пронизывающие, более склонны судить вас, чем обещать любовь. Я всегда вижу в них рассудительность и никогда готовности пойти на безумства во имя любви. В прекрасных этих глазах гораздо чаще искрится остроумная шутка, чем пылает страсть.

Я вполне верю, что тосканские крестьяне являются наиболее своеобразной и одаренной частью итальянского населения. Это, может быть, самые, сообразно условиям их жизни, цивилизованные люди на свете. В их глазах религия — в значительно большей степени общественная условность, пренебрегать которой неучтиво, чем верование, и они нисколько не боятся ада.

На моральной лестнице их пришлось бы поместить гораздо выше буржуа с доходом в четыре тысячи ливров и узостью мышления, которые украшают салоны наших французских супрефектур. Только вот рекрутские наборы не вызывали у нас такого отчаяния, как в Тоскане. Матери с воем тащились за своими сыновьями по улицам самой Флоренции — зрелище поистине противное. Зато комическим зрелищем была строгость префекта, г-на Фронше, одним словом разрушавшего мелкие ухищрения, посредством которых жадные камергеры принцессы Элизы пытались уклониться от поставки рекрута.

Картины великих мастеров флорентийской школы иным путем привели меня к тем же мыслям о национальном характере. Флорентинцы Мазаччо и Гирландайо показались бы безумцами, появись они сегодня в большом кафе рядом с Санта-Мария-дель-Фьоре. Но по сравнению с образами Паоло Веронезе и Тинторетто (я нарочно выбрал художников, чуждых идеального) в них уже есть что-то сухое, узкое, рассудительное, покорное условностям — одним словом, чуждое увлечениям. Они гораздо ближе к подлинной цивилизации и бесконечно дальше от того, что мне интересно в человеке. Бернардино Луини, великий миланский живописец (помните сароннские фрески?), разумеется, очень холоден, но образы его подобны маленьким Вертерам, если сравнить их с умудренными людьми на фресках Нунциаты (шедевр Андреа дель Сарто). Чтобы Италия явила миру все контрасты, небу угодно было даровать ей край, совершенно лишенный страстей: это Флоренция. В истории минувшего века я тщетно ищу вспышку страсти, которая имела бы место в Тоскане. Вложите в этих людей хоть немного безрассудства, и вы вновь обретете Пьетро Маренги, вплавь устремляющихся поджигать вражеские корабли. Кто бы сказал в 1815 году, что греки, столь податливые, столь заискивающие перед турками, вот-вот превратятся в героев?

Милан — город круглый, без реки, словно брошенный на середину совершенно плоской равнины, которую прорезают бесчисленные быстрые ручьи. Наоборот, Флоренция построена в довольно узкой долине, образованной лысыми горами, и прижата к холму, замыкающему долину с юга. Этот город, расположением улиц напоминающий Париж, стоит на реке Арно, как Париж на Сене. Арно, горный поток, которому поперечная плотина, обслуживающая мельницу, придает под мостами Флоренции облик настоящей реки, тоже течет с востока на запад. Если подняться в сад дворца Питти на южном холме и оттуда обойти стену до самой дороги в Ареццо, можно получить представление о бесчисленном количестве невысоких холмов, образующих Тоскану: покрытые оливковыми рощами, виноградниками и полосками нив, они возделаны, как сплошной сад. И правда, сельское хозяйство вполне соответствует спокойному, миролюбивому, бережливому духу тосканцев.

Словно на картинах Леонардо и Рафаэля — ранней его манеры — перспектива здесь часто замыкается темными деревьями, четко вырисовывающимися на ясной лазури неба.

Знаменитые Кашины — парк для прогулок, где показывают себя все люди из общества, — расположены наподобие наших Елисейских полей. Не нравится мне то, что они постоянно наводнены русскими и англичанами: их не меньше шестисот человек. Флоренция — это музей, переполненный иностранцами; они переносят туда и свои обычаи. Английское разделение на касты и та щепетильность, с которой англичане его соблюдают, служит темой бесчисленных забавных историй. Так мстит им за их роскошь бедное флорентийское дворянство, собирающееся по вечерам у графини Альбани[242], вдовы одного претендента и подруги Альфьери. Г-н Фабр[243] (из Монпелье), которому потомство обязано будет портретами этого великого трагика, показал мне любопытнейшие произведения искусства. Благодаря любезности одного монаха из Сан-Марко я смог увидеть замечательные фрески, которые фра Бартоломео оставил на стенах его кельи. Этот гениальный художник четыре года ничего не писал из христианского смирения, но затем снова взялся за кисть по приказу своего настоятеля. Две недели тому назад один мой знакомый художник начал рисовать этюды с хорошенькой головки некой плетельщицы соломенных шляп. Художник, сорокалетний немец, весьма благонравный, и к тому же сеансы происходили в присутствии всей семьи, обрадованной возможностью прибавить несколько паоли к своему обычному скудному бюджету. Однако сеансы эти возмутили священника. «Если девушка будет продолжать заниматься этим, — сказал он, — я публично осрамлю ее в своей проповеди». Вот чего никто не осмелился бы сделать в папской области, вот горькие плоды безграничного терпения и эгоизма.

Если вы чувствительны к громоподобной силе, которую дивный стих придает смелой мысли, не забудьте раздобыть сонеты «Berta non sazia» и «Urna di Berta»[244], a также эпиграммы:

Berta condotta al fonte da piccina...
Di Berta lo scrivano diceva al sor pievano...
Mentre un gustoso piatto Berta scrocca...
Dissi a Berta: devi esser obligata...
Si sentiron suonar dei Francesconi...
Per cavalcare un buon cavai da sella...
La Mezzi m'ha in secreto ricercato...
In mezzi ai Birri armati di pugnali...[245]

Я получил эти острые стихи несколько часов назад и с тех пор перечитал их раз десять. Предупреждаю, что ни одна мать не посоветовала бы своей дочери читать их; впрочем, они отличаются скорее силой, чем изяществом. Я чувствую, как сердце мое постепенно отворачивается от искусства Болоньи. С увлечением читая одного Данте, я думаю теперь только о людях двенадцатого века, простых и возвышенных хотя бы силой страстей и своего духа. Изящество болонской школы, красота греческая, а не итальянская, лиц Гвидо начинает раздражать меня, как некое опошление. Не могу притворяться: я влюблен в итальянское средневековье[246].

29 января. Во Флоренции перекинуты через Арно четыре моста, расположенные приблизительно на равном расстоянии друг от друга: вместе с набережными и южным холмом, где четко вырисовываются в небе кипарисы, они образуют восхитительный ансамбль. Это менее грандиозно, но гораздо красивее окрестностей знаменитого дрезденского моста. Второй из флорентийских мостов, если идти вниз по течению Арно, загроможден ювелирными лавками. Там я повстречал нынче утром одного еврея-камнереза, вместе с которым когда-то едва не утонул. Натан страстно привержен к своей религии. Он просто на удивление развил своего рода успокоительную философию и весьма полезное искусство за все мало платить. Мы были очень рады повидать друг друга. Чтобы со мной не расставаться, он тотчас же свел меня, как своего компаньона, к одному человеку, которому продал за десять луидоров великолепный резной камень работы Пихлера[247]. Вся сделка заняла три четверти часа — на мой взгляд, очень недолго. Кроме обозначения цены, не произносилось ни одного из тех слов, без которых в подобных обстоятельствах не обошелся бы француз. Итальянец, покупая перстень, думает о том, чтобы собрать ценные вещи для своих потомков. Приобретая эстамп за тридцать франков, он потратит пятьдесят, только чтобы передать свое приобретение потомству в пышной раме. Как-то в Париже барон де С. сказал при мне, покупая редкую книгу: «На моей распродаже она пойдет франков за пятьдесят» (то есть на распродаже оставшегося после его смерти имущества). Итальянцам еще невдомек, что ни одно дело, предпринятое богатым человеком, не переживет его и на десять лет. Большинство загородных домов, где меня принимали, находилось в руках одной и той же семьи уже в течение одного-двух столетий.

Сегодня вечером Натан ввел меня в общество богатых купцов под тем предлогом, что хочет показать мне очень красивый театр марионеток. Эта прелестная игрушка не более пяти футов в ширину, но, тем не менее, она является точной копией театра Скáла. Перед началом представления в гостиной потушили свет. Декорации весьма эффектны, так как, несмотря на свой очень небольшой размер, выполнены не как миниатюры, а в манере Ланфранко[248] (одним из учеников Перегó из Милана). Там горят маленькие лампочки, по величине подходящие ко всему остальному, и вся смена декораций производится очень быстро точно таким же способом, как в Скáла. Это необыкновенно очаровательно. Труппа из двадцати четырех марионеток, ростом в восемь дюймов, со свинцовыми ногами и стоимостью по цехину каждая, разыграла прелестную, немного вольную комедию — сокращенную «Мандрагору»[249] Макьявелли. Затем марионетки весьма грациозно исполнили небольшой балет.

Но еще больше, чем спектакль, восхитили меня обходительность и остроумие этих флорентинцев во время беседы и та непринужденная учтивость, с какой они меня приняли. Какая разница по сравнению с Болоньей! Здесь любопытство, внушаемое новым человеком, сразу же берет верх над вниманием, которое уделяется любовнику. Да разве не хватит времени поговорить с ним?

Сегодня вечером мне довелось встретить разум, украшенный всей привлекательностью, какую может придать жизненный опыт. Разговор блистал скорее светскостью и житейской мудростью, чем непосредственной живостью; в острословии, довольно, впрочем, редком, проявлялась умеренность. Все вместе было исключительно приятно, и я даже на миг раскаялся в том, что сжег рекомендательные письма. Здесь присутствовали двое из тех лиц, к которым у меня были рекомендации. Однако честь обязывала меня не пользоваться ими, ибо до настоящей минуты я говорил о флорентинцах, какими их сделал Козимо III[250] и Леопольд, только дурное. Но мне не следует быть слепым в отношении их любезности: она такого рода, что была бы вполне уместна в Париже, в отличие от любезности болонской, которая показалась бы безумием или бы отпугнула всех своей бесцеремонностью. К счастью, о литературе почти не говорили: был упомянут лишь роман Вальтера Скотта «Old mortality»[251], только что поступивший в кабинет для чтения г-на Молини. Процитировано было восемь или десять стихов Д.-Б. Никколини, в них и вправду есть нечто от расиновского великолепия. В этом очень многолюдном собрании я заметил несколько хорошеньких женщин, но, судя по виду, слишком рассудительных, чтобы я мог принять их за женщин. При таком преобладании рассудка можно понимать в любви только материальную сторону.

Забыл упомянуть, что сегодня утром я нанял седиолу и поехал осматривать знаменитую Чертозу в двух милях от Флоренции. Священное строение это занимает вершину холма по дороге в Рим; на первый взгляд оно вам покажется замком или готической крепостью. Общий вид внушителен, но впечатление совсем иное, чем от Большого картезианского монастыря (близ Гренобля). Здесь нет никакой святости, величественности, ничего, возвышающего душу и внушающего почтение к религии; это своего рода сатира. Невольно думаешь: какие богатства затрачены на то, чтобы восемнадцать факиров могли умерщвлять свою плоть! Гораздо проще было бы посадить их в каземат, а монастырь превратить в центральную тюрьму для всей Тосканы. И даже тогда в ней оказалось бы не более восемнадцати человек — настолько здешний народ представляется мне расчетливым и свободным от страстей, толкающих человека на дурной путь.

На днях всю Флоренцию поверг в негодование некий бедный слуга-корсиканец по имени Кóзимо. Узнав, что его сестра, которую он не видел двадцать лет, позволила себя соблазнить в корсиканских горах человеку, принадлежащему к враждебной семье, и в конце концов бежала с ним, Кóзимо привел в полный порядок дела своего хозяина, а сам пустил себе пулю в лоб на расстоянии одного лье от города, в леске. Все, в чем царит рассудок, для искусства неприемлемо. Я готов уважать мудрого республиканца из Соединенных Штатов, но я в несколько дней начисто о нем забываю: для меня это не человек, а вещь. Бедного же Кóзимо мне никогда не забыть. Свойственно ли подобное неразумие только мне? Пусть ответит читатель. В рассудительных тосканцах я не усматриваю ничего достойного порицания, но также и ничего интересного. Так, например, они в глубине сердца не ощущают разницы между правом быть свободными и терпимостью к тому, что они поступают, как им нравится, терпимостью, которой они пользуются под властью государя (Фердинанда III[252]), образумившегося в изгнании, но в свое время начавшего пять тысяч судебных дел по обвинению в якобинстве против соответственного числа своих подданных (sic dicitur[253]).

Тосканский буржуа со своим робким умом наслаждается покоем и благополучием, старается приобрести богатство и даже до некоторой степени образование, но он меньше всего стремится принять участие в управлении государством. Одна мысль об этом, которая может отвлечь его от забот о своем маленьком благосостоянии, внушает ему величайший страх, а те чужеземные нации, которые этим занимаются, кажутся ему сборищем умалишенных.

Тосканцы вызывают во мне представление о европейских буржуа в эпоху, когда прекратились средневековые насилия. Они обсуждают тонкости языка и цены на оливковое масло, в остальном же так опасаются волнений, даже тех, которые могли бы привести их к свободе, что если бы к ним воззвал какой-нибудь новый Кола ди Риенци, они, вероятно, выступили бы против него и за нынешний деспотизм. Таким людям ничего не скажешь: gaudeant bene nati[254]. Может быть, большая часть Европы находилась бы в состоянии такого же оцепенения, если бы у нас было правительство такое же усыпляющее, как в Тоскане. Фердинанд понял, что у него не хватает ни солдат, ни царедворцев, чтобы вести благополучную жизнь среди всеобщей ненависти. Он поэтому ведет существование добряка, и его можно встретить одного, без свиты, на улицах Флоренции. У великого герцога есть три министра, из которых один крайний реакционер, князь Нери Корсини, а два вполне благоразумны, г-н Фоссомброни, знаменитый геометр, и Фруллани. Он видится с ними раз в неделю и почти не занимается делами управления. Каждый год Фердинанд III заказывает на тридцать тысяч франков картин плохим художникам, которых ему указывает восхищенное ими общественное мнение; ежегодно он также покупает одно-два хороших имения. Если небу будет угодно сохранить для Тосканы этого благоразумного человека, я уверен, что он в конце концов предложит ей, что будет править gratis[255]. Все единодушно хвалят его супругу, саксонскую принцессу, и сестру его супруги, вышедшую замуж за наследного принца (правящего в 1826 году). Если бы в городках Тосканы не было всевозможных интриг и поповского засилья, жизнь там протекала бы вполне счастливо, так как народ сам выбирает мэров и муниципальных чиновников (anziani). Но все это чисто номинально, как и предложение императора Леопольда миланскому сенату (1790) обсуждать, что полезно для страны. Все эти враки принимаются всерьез Роско[256] и прочими великими английскими историками.

Жена маршала де Рошфора говорила знаменитому Дюкло: «Нетрудно себе представить ваш рай: хлеб, сыр, первая встречная, и вы счастливы». Удовольствуется ли читатель подобным счастьем? Не предпочтет ли он несчастную, но полную безрассудной страстности жизнь Руссо или лорда Байрона[257]?

В Чертозе мне предложили книгу для записей с желтыми и твердыми, как картон, страницами, в которую большинство путешественников записывает какую-нибудь глупость. Велико же было мое удивление, когда в столь дурном обществе я обнаружил изумительный сонет о смерти. Я перечитал его раз десять. Но когда вечером я заговорил о своем открытии, все расхохотались мне в лицо. «Как! — сказали мне. — Вы не знали сонета Монти о смерти?» Про себя я подумал: никогда путешественник не должен воображать, что он в совершенстве знает литературу соседней страны.

LA MORTE

Sonetto

Morte, che sei tu mai? Primo dei danni
L'alma vile e la rea ti crede e teme;
E vendetta del ciel scendi ai tiranni.
Che il vigile tuo braccio incalza e preme

Ma l'infelice, a cui de'lunghi affani
Grave è l'incarco, e morta in cor la speme,
Quel ferro implora troncator degli anni,
E ride all'appressar dell'ore estreme.

Fra la polve di Marte, e le vicende
Ti sfida il forte che ne'rischi indura;
E il saggio senza impallidir ti attende.

Morte, che se' tu dunque? Un ombra oscura,
Un bene, un male, che diversa prende
Dagli affeti dell uom forma e natura[258].

Натан подтвердил мои соображения о характере флорентинцев, который он весьма одобряет; он настолько опасается судьбы, что всякую страсть считает несчастьем, с большим трудом делая единственное исключение для охоты. Вообще же он великий сторонник той тайной доктрины, которую мне проповедовал в Гамбурге Лормеа: вежливо и весело отвечать всем людям, относясь, впрочем, к их словам, как к пустому звуку, и не допускать, чтобы они производили на нашу душу хотя бы малейшее впечатление, за исключением указаний на явную опасность, например: «Берегитесь, на вас во весь опор мчится лошадь». Если вы считаете, что у вас есть близкий друг, то для него можно сделать такое исключение: записывать его советы и обдумывать их ровно через год, день в день.

Не следуя этой доктрине, три четверти людей губят себя поступками, которые и им самим неприятны. Исповедуя ее, даже довольно ограниченные люди жили вполне счастливо. В самое короткое время она освобождает вас от несчастного стремления к противоречащим друг другу вещам.

Вольтерра, 31 января. Как все города древней Этрурии, чья цивилизация, для того времени подлинно либеральная, была уничтожена поднимающимся Римом, Вольтерра расположена на самой вершине высокого холма, приблизительно как Лангр. Я обнаружил, что национальная честь городка до крайности уязвлена какой-то статьей одного женевского путешественника, утверждающего, что aria cattiva[259] уносит ежегодно значительную часть жителей Вольтерры. Г-н Люллен[260] очень хорошо говорит о тосканском земледелии, которое он именует «кананейским» в честь брака в Кане Галилейской; впрочем, в его женевском стиле имеется некая пуританская напыщенность, которая меня всегда забавляет. Вольтеррцы обвиняют г-на Люллена в том, что он ошибся всего-навсего на несколько миллионов, пытаясь исчислить, сколько приносит вывоз соломенных шляп, которые плетут в Тоскане. «Вам следует, — говорил я им, — в восьми или десяти книгах, посвященных стране красоты, которые мы, северяне, ежегодно печатаем, усматривать лишь почет, воздаваемый Италии. Не все ли вам равно, какой вздор мы при этом болтаем? Плохо было бы, если бы о вас совсем не говорили и относились к Вольтерре, как к какому-нибудь Нюрнбергу». С пером в руке я посетил Циклопические стены, ради которых приехал; осмотрел много маленьких алебастровых гробниц и провел очень интересный вечер в обители братьев Сколопи, то есть у монахов. Кто бы мог предсказать это три месяца назад?

У меня не хватает слов, чтобы воздать должное изысканной в полном смысле этого слова любезности маркиза Гварначчи, кавалера ордена св. Стефана, который соблаговолил показать мне свое собрание древностей, а затем свести меня к господам Риччарелли[261], вольтеррским патрициям, у которых имеется картина знаменитого Даниеле Риччарелли из Вольтерры, их предка и одного из хороших подражателей Микеланджело. Очаровательная чистота в мастерских по выделке алебастровых ваз и статуэток, изящество некоторых из этих фигурок. Смелые до дерзости взгляды капуцинов, которых я видел во время крестного хода, контраст этих взглядов с их смиренной походкой. Епископ этого городка с четырьмя тысячами жителей имеет сорок тысяч ливров дохода.

Я обнаружил немало выдумок и преувеличений на страницах, которые г-н Микали, автор «Италии до римского владычества» (L'Italia avanti il dominio dei Romani), посвятил Вольтерре. После ясности изложения больше всего недостает итальянским ученым способности не считать заведомо доказанными положения, в которых они нуждаются; в этом отношении их манера рассуждать просто невероятна. Однако Рауль Рошет исказил этот труд в своем французском переводе. Нибур[262] был бы несравненно лучше всего этого, если бы злосчастная немецкая философия не придавала туманности и неопределенности мыслям берлинского ученого. Простит ли мне снисходительный читатель сравнение гастрономического порядка? Всем известен стих Бершу[263]:

Под острым соусом на стол был подан палтус.

В Париже палтус и острый соус к нему подаются отдельно. Хотел бы я, чтобы немецкие ученые следовали этому доброму обычаю: представляли бы читателям отдельно обнаруженные ими факты и свои философические размышления. Тогда можно было бы знакомиться с историей и оставлять до лучших времен чтение рассуждений об абсолюте. Когда же обе эти прекрасные вещи так основательно перемешаны, лучшую извлечь трудно.

Кастель-Фьорентино, 1 февраля, два часа ночи. Сегодня вечером, часов в шесть, возвращаясь из Вольтерры, я попал в эту деревню — за несколько лье от Флоренции. В мою седиолу впряжена была тощая, но очень быстрая лошаденка. Однако я умерил ее бег настолько, что оказался как бы вынужденным просить гостеприимства в одном из домов Кастель-Фьорентино между Эмполи и Вольтеррой. Там я нашел трех крестьянок, а крестьянки Тосканы очень красивы и, говорят, во всем превосходят городских дам. С ними было человек семь-восемь крестьян. Много дал бы я за то, чтобы угадали занятие, которому предавалась эта сельская компания: каждый по очереди рассказывал какую-нибудь повесть в стиле «Тысячи и одной ночи». Слушая эти рассказы, я провел необыкновенно приятный вечер с семи часов до полуночи. Хозяева мои сидели сперва у огня, а я обедал за столом; они заметили, что я внимательно прислушиваюсь, и заговорили со мной. Так как в этих красивых сказочках всегда выступает какой-нибудь волшебник, я думаю, что они арабского происхождения. Одна в особенности так поразила меня, что я записал бы ее, если бы смог продиктовать. Но как решиться самому заполнить страниц тридцать? Самые необыкновенные чудеса создают события, приводящие к развитию самых жизненных и непредвиденных страстей. Воображение поражается смелостью выдумки и восхищается свежестью образов. Влюбленный спрятался в ветвях дерева, чтобы посмотреть на любимую женщину, купающуюся в озерке. Волшебник, его соперник, отсутствует, но, даже не находясь здесь, узнает о происходящем по той резкой боли, которую ему причиняет кольцо; он произносит заклинание, и руки, ноги, голова несчастного влюбленного, одно за другим, падают с дерева, на котором он засел, в озеро. Приводятся его речи к возлюбленной и ее ответы, пока совершается эта жестокая кара, например, когда у влюбленного уже нет тела, а осталась лишь голова. Это смешение безумного вымысла с трогательной правдивостью производит на меня самое восхитительное впечатление: слушая эти сказки, я порою ощущал себя перенесенным в пятнадцатый век. Вечер закончился танцами. Во время разговора я так умалялся, что мужчины без всякой ревности позволили мне танцевать с ними и с этими красивыми крестьянками до часу ночи. Однако же, когда я начал распространяться о красоте местности, рассчитывая, что меня пригласят провести завтрашний день в Кастель-Фьорентино, это не имело никакого успеха. «Уж какая там красота первого февраля! — ответил один из крестьян. — Вы, сударь, хотите нам польстить». И т. д. и т. п. Я сделал свой косвенный намек лишь на всякий случай, чтобы не упустить возможности. Было бы полнейшим неразумием надеяться, что я смогу убедить этих крестьян в правде, то есть в том, что именно непосредственность их ума и своеобразная учтивость обращения, а вовсе не какие-нибудь смехотворные посягательства на их красивых жен могут удержать меня на два дня в такой дыре, как Кастель-Фьорентино, да еще когда так резко и пронзительно дует трамонтана[264]. Я не стану подробно описывать этот вечер. Слишком ясно мне, что единственный способ изобразить его — это пересказать прелестные сказки, в которых состояло главное его очарование. Но как бледно это слово! Как плохо, что я им злоупотреблял! Эти шесть часов пролетели для меня так, словно я в самом лучшем обществе играл в фараон. Я был до того поглощен, что ни на минуту не задумался о том, что же со мной происходит.

Этот вечер я хочу сравнить с тем, который провел в Скáла в день моего приезда в Милан: страстное наслаждение наполняло и утомляло мою душу. Дух мой все время находился в напряженном состоянии, стараясь не упустить ни крупицы счастья и восторга. Здесь же все оказалось непредвиденно, все доставляло душе радость без усилий, без смятения, без сердцебиения. Наслаждение было как бы ангельское. Я посоветовал бы путешественнику выдавать себя в тосканских деревнях за итальянца из Ломбардии. С первой же фразы тосканцы видят, что я говорю плохо. Но поскольку запас слов у меня достаточный, они в своем горделивом презрении ко всему, что не toscana favella[265], легко верят мне, когда я говорю, что я родом с Комо. Правда, я рискую: не слишком приятно было бы оказаться лицом к лицу с ломбардцем, но это уж одна из опасностей моего положения, как говорит хитроумному Улиссу Грилл, превращенный Цирцеей в борова[266]. Присутствие француза тотчас же придало бы всей беседе совершенно иной характер.

Уязвленный в своей национальной чести читатель скажет, что я мономан, а моя навязчивая идея — восхищение Италией. Но я изменил бы себе, если бы не говорил того, что мне кажется правдой. Я шесть лет жил в этой стране, которую человек, одержимый национальной честью, никогда, может быть, и не видел. Я вынужден был сделать такое длинное предисловие, иначе никто не стерпел бы нижеследующего еретического утверждения: я и вправду полагаю, что тосканский крестьянин значительно умнее французского и что вообще итальянский крестьянин в гораздо большей мере наделен свыше способностью к сильному и глубокому чувству, иначе говоря, обладает бесконечно большей силой страстей.

Зато французскому крестьянину гораздо более свойственны доброта и тот здравый смысл, который так необходим в обычных жизненных обстоятельствах. Крестьянин из Бри, поместивший тысячу франков в какой-нибудь банк или отдавший их под залог, ощущает некоторую уверенность в будущем, обладая этим маленьким капиталом. Напротив, владение имуществом в тысячу франков, если это не земельная собственность, для итальянского крестьянина — источник величайшего беспокойства. Я исключаю Пьемонт, окрестности Милана и Тоскану, а в особенности Генуэзскую область, где земля не дает достаточно для пропитания и потому все занимаются торговлей. Даже не выезжая из нашей прекрасной Франции, люди, путешествовавшие на юге, знают, что доброта среди крестьян — редкость. Главная квартира доброты — Париж, а особенно царит она в окрестностях Парижа, на пятьдесят лье в окружности.

Сьена, 2 февраля. Какова была моя радость, когда, вернувшись сегодня утром во Флоренцию, я встретил в кафе одного из моих миланских друзей! Он спешит в Неаполь на открытие театра Сан-Карло, заново отстроенного Барбайей после пожара, случившегося два года назад. По-видимому, он опоздает. Он предлагает мне место в своей коляске. Эта мысль опрокидывает все мои разумные намерения, но я соглашаюсь. Ведь в конце концов я путешествую не для изучения Италии, а ради удовольствия. Кажется, самой главной причиной моего согласия было то, что этот друг говорит на миланском наречии: арабское произношение флорентинцев как-то иссушает мне сердце, а когда мы с моим другом беседуем delle nostre cose di Milan[267], в душе моей растекается безмятежная, спокойная радость. В полной искренности беседе нет и тени лжи, ни малейшего опасения показаться смешным. Я, может быть, виделся с этим миланцем не более десяти раз, а он мне представляется самым близким другом.

Мы задержались всего на десять минут в Сьене — осмотреть собор, о котором я не позволю себе говорить. Пишу в коляске. Мы едем медленно среди протянувшихся грядами невысоких холмов вулканического происхождения, покрытых виноградниками и низенькими оливковыми деревьями: все это в высшей степени неприглядно. Для разнообразия мы время от времени пересекаем небольшую равнину, где царит зловоние какого-нибудь нездорового источника. Ничто так не располагает к философствованию, как скука неинтересной дороги. «Хотел бы я, — сказал мне мой друг, — чтобы предложена была премия за рассуждения на тему: «Какое зло причинил Италии Наполеон?»

Ответ звучал бы так: «Он подвинул ее к цивилизации всего на два столетия, а мог бы подвинуть на десять».

Наполеон, со своей стороны, возразил бы: «Вы отвергли один из важнейших моих законов (регистрация гражданских актов, отвергнутая в 1806 году законодательным корпусом Милана); я был корсиканец, хорошо понимал итальянский характер, в котором совсем нет разгильдяйства, как во французском, вы испугали меня. Столько же из-за своей неуверенности, сколько из-за монархических причуд откладывал я все существенные улучшения до своего путешествия в Рим, которого мне так и не довелось совершить. Я должен был умереть, так и не увидав города цезарей и не пометив Капитолием декрета, достойного этого имени».

Ториньери, 3 февраля. Вчера мы ужинали в Буон-Конвенто. К счастью, коляску пришлось срочно чинить. Я оставил своего друга и отправился в лавчонку цирюльника (жертва, которую я приношу моему долгу путешественника). На свое счастье, застаю там одного молодого священника из округи, большого говоруна, который, видя, что я иностранец, во что бы то ни стало пожелал проявить гостеприимство и уступить мне свое место в кожаном кресле. Я согласился. Ничто не привязывает так, как благодеяния, и мне удалось, наговорив со своей стороны невесть сколько, добиться часовой задушевной беседы с этим священником. То, считаясь со своим духовным саном, он очень дурно отзывался о французах, то из-за своего немалого ума (конечно, по-флорентински рассудительного и точного) он до небес превозносил французскую администрацию, такую благоразумную, сильную, четкую, сеявшую в бедной Италии шестнадцатого века плоды цивилизации восемнадцатого. Благодаря наполеоновскому управлению Италия одним прыжком перескочила через три столетия усовершенствований. На островах Тихого океана, открытых недавно англичанами, где население вымирает от оспы, англичане вводят не простую прививку, это благодетельное изобретение, оклеветанное мракобесами 1756 года, а гораздо более совершенную вакцинацию. Такова же была наша роль в Италии.

Императорская администрация, во Франции часто являвшаяся гасительницей просвещения, в Италии притесняла только мракобесие. Отсюда огромная и справедливая разница в отношении народа к Наполеону во Франции и в Италии. Во Франции Наполеон закрывал центральные школы, извращал характер Политехнической школы[268], пятнал народное просвещение и стараниями своего де Фонтана принижал юные души. Та доля здравого смысла и вольнодумства, которой г-н де Фонтан не осмелился лишить учреждения императорского университета, была бы огромным благодеянием для Италии. В местах, где господствует воображение, как в Болонье, Брешии, Реджо и др., многие молодые люди, понятия не имеющие, какое сопротивление вызывает в мире любое новое начинание, и набившие свои горячие головы неосуществимыми утопиями Руссо, громко порицали Наполеона, но в то же время не видели ясно и четко, чем же он предал страну и заслужил изгнание на Святую Елену. Напротив, во Флоренции, где люди видят перед собою только реальное, наполеоновская система блистала всеми своими достоинствами. Мы со священником коснулись почти всех отраслей управления. Мелочный гнет французской администрации давал себя чувствовать лишь в области косвенных налогов. Но, например, наш Гражданский кодекс, творение Трельяров, Мерленов, Камбасересов, непосредственно пришел на смену свирепым законам Карла V и Филиппа II.

Читатель и представить себе не может всех нелепостей, от которых мы излечили Италию. «Например, — сказал мне мой юный священник, — в 1796 году в долинах Апеннин, где два-три раза в месяц разражаются грозы, считалось нечестивым ставить на домах громоотводы: ведь это означало противиться воле божьей». (До этого додумались и английские методисты.) Между тем итальянец больше всего на свете любит архитектуру своего дома. После музыки архитектура сильнее других искусств волнует его сердце. Итальянец останавливается и четверть часа созерцает красивую дверь, которую мастерят в новом доме. Я могу судить, какое воздействие имеет эта страсть: в Виченце, например, зловредная глупость австрийского коменданта и полицейского комиссара не может уничтожить шедевры Палладио, не может помешать говорить о них. Именно из-за своей любви к архитектуре так возмущаются итальянцы, прибывающие в Париж, и так живо их восхищение Лондоном. «Где еще, — говорят они, — можно увидеть улицу, равную или подобную Риджент-стрит?»

Молодой священник рассказал мне, что Кóзимо I Медичи, этот роковой для Тосканы правитель, сломивший душевную силу своих подданных, скупал по любой цене и тотчас же сжигал все рукописи мемуарного или исторического содержания, где речь шла о его доме.

При ярком свете луны он показал мне издали развалины городов древней Этрурии, которые неизменно расположены на вершинах холмов. Умиротворяющая тишина этой прекрасной ночи, необыкновенно теплый ветер. В два часа ночи мы снова пустились в путь. Воображение мое устремилось за двадцать один век назад, и — должен сделать читателю это смехотворное признание — я полон негодования на римлян, которые без всякого иного основания, кроме своего свирепого мужества, разгромили эти этрусские республики, столь превосходившие их и своим искусством, и богатством, и умением быть счастливыми. (Этрурия была покорена в 280 году до рождества Христова, после четырехсот лет борьбы.) Все равно как если бы в Париж ворвались двадцать казачьих полков, разоряя город и опустошая его бульвары: ведь это несчастье даже для тех людей, которые родятся через десять столетий, ибо весь род человеческий и искусство быть счастливыми окажутся отброшены на шаг назад.

Вчера вечером в нашей гостинице «Серебряный лев» мы, ужиная в обществе семи — восьми путешественников из Флоренции, сделались предметом неоднократных проявлений изысканного внимания. В довершение удовольствия, испытанного нами в этот вечер, прислуживали нам за столом две девушки редкой красоты: одна блондинка, другая пикантная брюнетка, обе — дочки хозяина. Можно подумать, что Бронзино[269] именно с них рисовал женские фигуры своего знаменитого «Чистилища»[270], столь презираемого учениками Давида; мне же оно очень нравится, как произведение глубоко тосканское. В Италии каждый город гордится своими красавицами не менее, чем своими великими поэтами. После того как наши сотрапезники налюбовались благородными чертами этих юных крестьянок, они затеяли оживленный спор, сравнивая флорентийских красавиц с миланскими. «Кого можно предпочесть, — сказал флорентинец, — госпожам Панч..., Корс..., Ненчи..., Моцц...?» «Госпожа Чентол... всех превосходит!» — вскричал неаполитанец. «Госпожа Флоренц... может быть, прекраснее госпожи Агост», — заявил один болонец. Не знаю почему, но излагать продолжение этого разговора по-французски представляется мне нескромным. Между тем речи наши были в высшей степени пристойны: мы говорили, словно скульпторы.

В продолжение всего ужина мы перебрасывались шуточками с прислуживавшими нам красавицами. И, как ни странно это для такого места, ни разу никто не сделал поползновения к каким-либо вольностям.

Часто они отвечали на поддразнивания путешественников старинными флорентийскими поговорками или стихами. Дочери зажиточного трактирщика здесь гораздо менее отделены от общества, чем во Франции: ведь в Италии никто никогда не пытался подражать манерам блестящего двора. Когда Фердинанд III появляется среди своих подданных, он производит не больше впечатления, чем произвело бы любое другое частное лицо, очень богатое и потому, может быть, особенно счастливое. Все свободно обсуждают степень его личного благополучия, красоту его жены и т. д. Никому и в голову не приходит подражать его манерам.

Аквапенденте, 4 февраля. Только что видел несколько картин старинной флорентийской школы. Признаюсь, что меня растрогала та верность природе, которую можно найти у Гирландайо и его современников, предшествовавших вторжению идеально-прекрасного в искусство. Это у меня причуда, та же, что внушила мне любовь к Месинджеру[271], Форду[272] и другим старым английским драматургам, современникам Шекспира. Идеал же — это чудотворный бальзам, удваивающий силу гения, но губительный для слабых.

Вблизи Больсены, 5 февраля, во время длительного подъема в гору. Мой спутник задремал рядом со мной. Привожу в сокращенном виде анекдот, который он мне только что рассказал.

«Марко Ринони, миланский купец, года три назад выдал свою дочь Лаодину за молодого человека по имени Теранца, тоже негоцианта, который в свое время был его подопечным. У Лаодины родилось двое детей; она была столь же добродетельна и благочестива, сколь и прекрасна. Как-то, когда мы проходили по Соборной площади, уж не помню кто указал мне на нее как на самую красивую из богатых купчих, еще верных старинной привычке проводить ежедневно несколько часов за своим прилавком. С тех пор я постоянно останавливался перед ее лавкой, и иногда сквозь кружевные шали и кисею, выставленные на витрине, мне удавалось видеть это ангельское лицо. Лаодина была невысока ростом: белокурые волосы, скромный взгляд; полное отсутствие румянца; выражение серьезное и вместе с тем нежное. С полгода назад муж ее заподозрил, что она любит Вальтерну, молодого купца, ее давнего знакомого. Ревнивец отказал Вальтерне от дома, нанял даже двух були, которые избили его палками, и наконец обратился к полиции, чтобы Вальтерне запретили проходить под окнами его дома. Восемнадцатого января — в четверг будет как раз три недели — Лаодина отправилась в театр Канобианы на представление «Поля и Виргинии». Поклонник ее сидел в партере и не спускал с нее глаз. Она же находилась в ложе первого ряда № 5. Лаодина казалась веселее обычного, но потом многие припоминали, что в одном месте пьесы она сказала: «Так кончают настоящие влюбленные».

Еще с утра Лаодина отправила детей к своей матери. Возвратившись около полуночи из театра домой, она дала мужу стакан agro di cedro (нечто вроде лимонада), куда подмешала немного опиума, и сама тоже выпила стакан, куда подмешан был яд. Супруги улеглись; видимо, когда муж уснул, Лаодина заперла его в спальне на ключ и впустила Вальтерну, своего любовника, в общую комнату их небольшой квартиры. Около двух часов ночи соседи услышали какой-то взрыв, но так как все оставалось спокойно, они снова заснули.

На следующее утро в десять часов шурин Теранцы, открывший лавку и удивленный тем, что хозяин не идет, поднял такой шум, что наконец разбудил его. Видя, что жены рядом с ним нет, Теранца вне себя от ревности выбил ногой запертую дверь спальни. Каков его ужас, когда он видит жену и ее любовника мертвыми, лежащими друг против друга! У них оказалось два пистолета: один с ударным капсюлем, другой кремневый; воспользовались они первым. Лаодина покончила с собой выстрелом в рот, однако нисколько не была обезображена. На шее у нее был портрет любовника, на пальцах подаренные им перстни. В левой руке она сжимала другой заряженный пистолет, которым ей не пришлось воспользоваться. Не сказав никому ни слова, Теранца запер дверь на ключ и отправился в полицию объявить о трагическом происшествии. Ревность его была всем известна. Его задержали и выпустили после того, как полицейские врачи установили самоубийство. Так как немцы читали «Вертера», они разрешили похоронить обоих любовников вместе на Campo scelerato (кладбище для самоубийц). Через два дня на их могиле был устроен концерт. Вероятно, будет опубликована их переписка. Из нее видно, что Лаодина никогда не изменяла клятве, данной мужу. Жестокий разлад между добродетелью и любовью заставил ее покончить с собой, а любовник не пожелал оставаться после нее в живых. Они приняли решение умереть еще 25 октября; различные события домашней жизни, между прочим, смерть отца Вальтерны, отсрочили катастрофу до 18 января. Во многих своих письмах Вальтерна пытается уговорить возлюбленную бежать с ним. В своих ответах она укоряет его за недостаток мужества. «Если мы скроемся, — пишет она, — то, не имея денег, неизбежно впадем в нищету, которая, может быть, принудит нас к постыдным деяниям; лучше уж смерть». Все восхищаются письмами Лаодины, и вся Ломбардия обсуждает подробности этого случая.

Веллетри, 6 февраля. В Риме мы провели всего три часа. Издали я видел купол святого Петра, но не пошел туда, так как обещал своему спутнику не делать этого. Если мне удалось увидеть Колизей, то потому, что дорога в Неаполь проходит поблизости от него. Коляска остановилась, и мы за десять минут обежали Колизей. Это, вероятно, одно из пяти-шести самых величественных зрелищ, которые мне представлялись за всю мою жизнь. В Рим мы въехали через знаменитую Порта-дель-Пополо. Но какие мы все же простаки: въезд почти во все другие крупные европейские города гораздо величественнее, а въезд в Париж через Триумфальную арку Звезды в тысячу раз примечательнее. Педанты, которым современный Рим давал возможность блеснуть своим знанием латыни, убедили нас в том, что Рим прекрасен: вот вам и весь секрет репутации вечного города. Нашей коляске пришлось остановиться на улице, по которой маршировали войска, проходящие на большой парад по случаю того, что военный, министр назначен архиепископом. Fabius, ubi es?[273] На улицах Рима царит запах гнилой капусты. Через роскошные окна дворцов на Корсо видно внутреннее убожество. Оберегая чистоту нравов итальянского населения Рима, папа разрешает театральные представления лишь во время карнавала. Все остальное время года жители Рима довольствуются кукольным театром. Намереваются запретить женщинам выступать на сцене: вместо них играть будут кастраты. Обедали в Армеллино (на Корсо, улице великолепной, узкой и полной дворцов). Визируя наши паспорта, с нас взяли клятву, что мы никогда не служили Мюрату: так это слово написано в тексте клятвы. Какая грубость! Напоминает Капета времен революции.

Выезжаем через ворота Сан-Джованни-ди-Латерано. Великолепный вид на Аппиеву дорогу, окаймленную рядами полуразрушенных памятников; восхитительное безлюдье римской Кампаньи: необычайное впечатление от развалин среди этой беспредельной тишины. Три часа необычайных переживаний. Как описать подобное чувство! К нему в значительной степени примешивалось благоговение. Чтобы не быть вынужденным разговаривать, я притворился дремлющим. Ехать одному доставило бы мне гораздо больше удовольствия. Римская Кампанья, пересеченная развалинами своих великих акведуков, для меня воплощение возвышеннейшей из трагедий. Это великолепная, совершенно невозделанная равнина. Я остановил коляску, чтобы прочесть несколько римских надписей. Мое страстное преклонение перед подлинно античными надписями несколько наивно и глуповато. Кажется, я преклонил бы колени, чтобы лучше насладиться чтением какой-нибудь надписи, подлинно начертанной римлянами там, где они, обращенные в бегство после Тразименской битвы[274], впервые остановились. В этой надписи я усмотрел бы величие, которое вдохновляло бы мои мечтания по меньшей мере неделю; я полюбил бы даже форму букв. Ничто не возмущает меня так, как современные надписи: обычно именно в них гнуснейшим образом проявляется все наше ничтожество, злоупотребляющее прилагательными в превосходной степени. Сегодня я размышлял о своих вчерашних переживаниях: проезд через Рим, особенно же вид Кампаньи, взбудоражил мне нервы. До последнего времени я полагал, что ненавижу аристократию; сердце мое искренне считало, что идет вровень с разумом. Банкир Р. сказал мне однажды: «Я замечаю в вас некоторый аристократизм». А я ведь готов был поклясться, что далек от этого на добрую тысячу лье. Теперь же я и вправду обнаруживаю в себе эту болезнь; пытаться исправиться было бы самообманом; и я с наслаждением предаюсь пороку.

Что же такое я? Не знаю. В один прекрасный день пробудился я на этой земле, связанный с каким-то телом, с каким-то характером, с какой-то судьбой. Стану ли я предаваться тщетной забаве, пытаясь изменить их и в то же время забывая жить? Вздор: я подчиняюсь их недостаткам. Я подчиняюсь своим аристократическим склонностям после того, как в течение двадцати лет с полнейшей искренностью витийствовал против всякой аристократии. Я обожаю римские носы, и, тем не менее, будучи французом, я подчиняюсь тому, что наделен свыше носом таким, какой свойствен вообще уроженцам Шампани. Что поделаешь! Римляне явились для человечества великим злом, роковой болезнью, которая задержала развитие цивилизации в мире: без них у нас во Франции уже, может быть, было бы такое же управление, как в Американских Соединенных Штатах. Они уничтожили счастливые республики Этрурии. Они явились к нам в Галлию и исковеркали жизнь наших предков. Нас ведь нельзя было назвать варварами: у нас как-никак была свобода. Римляне создали сложную машину, именуемую монархией, и все это лишь для того, чтобы подготовить гнусное царствование какого-нибудь Нерона, Калигулы и нелепые споры византийцев о несотворенном свете с горы Фавор.

Несмотря на все эти обвинения, сердце мое — за римлян. Я не вижу ни этрусских республик, ни свободолюбивых обычаев галлов. Напротив, во всей человеческой истории я вижу жизнь и деятельность римского народа, а чтобы любить, надо видеть. Вот как объясню я свое пристрастие к остаткам римского величия, к развалинам, к надписям. Моя слабость идет еще дальше: в древнейших церквах я усматриваю копии античных храмов. Восторжествовавшие после длительных преследований христиане яростно разрушили храм Юпитера, но построили рядом церковь святого Павла[275]. При этом они использовали колонны только что разрушенного ими храма Юпитера, а так как у них не было никакого представления об искусствах, они, сами того не подозревая, подражали языческому канону.

Монахи и феодалы, которые теперь — худшая зараза, в свое время действовали отлично. Тогда ничто не делалось ради пустой теории, тогда повиновались необходимости. Нынешние привилегированные предлагают взрослому человеку пить молочко и ходить на помочах. Нет ничего нелепее, но все мы так начинали. Что до меня, то я считаю святого Франциска Ассизского[276] подлинно великим человеком. Может быть, именно в силу этих убеждений, возникших у меня как-то бессознательно, я и чувствую некоторую склонность к соборам и древним церковным обрядам. Но мне нужно, чтобы они были действительно древними: как только речь заходит о св. Доминике[277] и об инквизиции, я вижу разгром альбигойцев, «спасительные жестокости» Варфоломеевой ночи[278] и по естественной ассоциации Нимские убийства[279] 1815 года. Признаюсь, весь мой аристократизм улетучивается при виде гнусных Трестальонов и Трюфеми[280].

Выехав из Альбано, мы увидели тотчас же за могилой Горациев и Куриациев прелестную долину — первый после Болоньи и нашей милой Ломбардии красивый пейзаж.

Необычное положение дворца Киджи; красивые деревья, вид на море; величавый пейзаж; итало-греческая архитектура.

7 февраля. В Террачине, в прекрасной гостинице[281], построенной Пием VI, который умел править государством, нам предложили отужинать вместе с путешественниками, прибывшими из Неаполя. Среди семи-восьми человек я замечаю очень красивого молодого блондина, немного лысеющего, лет двадцати пяти — двадцати шести. Спрашиваю его о неаполитанских новостях, особенно музыкальных; ответы его точны, блестяще остроумны. Спрашиваю, есть ли у меня надежда еще увидеть в Неаполе «Отелло» Россини, — он отвечает улыбкой. Говорю ему, что, на мой взгляд, Россини — это надежда итальянской музыкальной школы, единственный человек, от природы наделенный гением, успех которого зиждется не на богатстве аккомпанемента, а на красоте самих голосовых партий. Тут я замечаю у своего собеседника некоторое смущение, спутники его улыбаются: оказывается, это сам Россини. К счастью и благодаря чистой случайности, я не упомянул ни о лености, присущей этому одаренному композитору, ни о его многочисленных заимствованиях у других.

Он сказал мне, что Неаполь требует не той музыки, что Рим, а Риму нужна не та, что Милану. Оплачивают композиторов очень плохо! Приходится носиться по всей Италии взад и вперед, а самая лучшая опера не приносит и двух тысяч франков. Он сказал мне, что «Отелло» удался ему лишь наполовину, что он едет в Рим писать «Золушку», а оттуда в Милан сочинять «Сороку-воровку» для Скáла.

Этот гениально одаренный бедняк живо заинтересовал меня. Нельзя сказать, чтобы он не был весел и в общем довольно счастлив. Но какая жалость, что в этой несчастной стране нет монарха, который дал бы ему пенсию в две тысячи экю и тем самым возможность писать музыку лишь тогда, когда наступит прилив вдохновения! Хватит ли духу укорять его за то, что он создает за каких-нибудь две недели целую оперу? Пишет он на плохом столе, в кухонном шуме трактира, скверными чернилами, которые ему приносят в старой банке от помады. Это, по-моему, самый светлый ум в Италии, о чем он, наверное, сам даже не подозревает, ибо в этой стране все еще царят педанты. Я выразил ему все свое восхищение перед «Italiana in Algeri» («Итальянка в Алжире») и спросил, что ему самому больше нравится — «Итальянка» или «Танкред», на что получил ответ: «Matrimonio segreto» («Тайный брак)». В этом есть своего рода изящная смелость, ибо «Тайный брак» здесь так же забыт, как в Париже трагедии Дюсиса. Почему он не предъявляет своих авторских прав тем труппам, которые исполняют его двадцать опер? Но тут он объяснил мне, что при царящей в Италии неурядице об этом думать нечего.

Мы оставались за чаем и после полуночи: это был самый приятный из вечеров, проведенных мною в Италии, это — веселость счастливого человека. Расстался я наконец с великим композитором, охваченный каким-то грустным чувством. Канова и он — вот все, чем обладает из-за нынешних своих правителей страна гениев. С горькой радостью повторяю про себя слова Фальстафа:

There live not three great men in England;
And one of them is poor and grows old.

(King Henry IV, first part, действие II, сцена IV)[282]

Капуя, 8 февраля. Спрашиваю, есть ли сегодня спектакль, и, услышав утвердительный ответ, бегу в театр. Я хорошо сделал: «Nozze di Campagna» («Сельская свадьба»), искусно написанная опера холодного Гульельми (сына великого композитора), разыграна и спета с огромным оживлением и слаженностью тремя-четырьмя беднягами, получающими по восьми франков за каждое выступление.

Примадонна, высокая, хорошо сложенная женщина, брюнетка, пикантная и disinvolta, поет и играет с большим талантом. Я забываю весь свой гнев против римского опошления, вновь обретаю счастье. Герой либретто, за которое стихотворцу было заплачено тридцать франков, — синьор, влюбленный в одну из своих подданных (здесь это слово — самое подходящее); девушка собирается выходить замуж за крестьянского парня, говорящего на неаполитанском наречии. Каждый раз, когда синьор является с объяснением в любви, возникает какая-нибудь помеха, и ему приходится скрываться. Искренняя, полная нежности и отчаяния ревность бедного крестьянина трогает зрителя. Все местные наречия естественны и как-то скорее доходят до сердца, чем литературные языки: ведь на неаполитанском мне и двух слов не понять. Два часа живейшего удовольствия — завязываю разговор с соседями, ярыми поклонниками Наполеона. Они говорят, что судьи уже переставали брать взятки: раньше из десяти грабителей подвергался наказанию один, и т. д., и т. п.

Опера кончилась в полночь, в час мы уже выехали. Австрийцы через каждую четверть мили поставили караулки с солдатами, приведя в ярость грабителей, которые помирают с голоду.

Неаполь, 9 февраля.[283] Въезд грандиозный: целый час спускаешься к морю по широкой дороге, прорезанной прямо в мягкой скале, на которой построен город. Прочность стен. Первое здание на пути — Альберго деи Повери. Оно производит гораздо более сильное впечатление, чем эта всеми расхваленная бонбоньерка, называемая в Риме Порта-дель-Пополо.

Вот и Палаццо деи Студи; за ним поворот налево — Толедская улица. Вот одна из главных целей моего путешествия — самая оживленная и веселая улица в мире. Поверят ли мне? Мы в течение пяти часов бегали по гостиницам: здесь сейчас, наверно, не менее двух-трех тысяч англичан. Наконец я нашел приют на седьмом этаже, но зато напротив Сан-Карло и с видом на Везувий и на море.

Сегодня вечером Сан-Карло закрыт. Мы устремляемся в Фьорентини. Это маленький театр в форме удлиненной подковы, превосходный в музыкальном отношении, почти как Лувуа. Здесь, как и в Риме, места нумерованные, первые ряды уже распроданы. Дают «Павла и Виргинию» — модную пьесу Гульельми. За двойную цену достаю билет во втором ряду. Зал блистательный: все ложи полны, и женщины там в своих самых роскошных туалетах. Ибо здесь не то, что в Милане, — здесь на все наводится лоск.

Увертюра исключительно сложная. В ней переплетаются тридцать или сорок мотивов, так что не имеешь времени ни разобраться в них, ни проникнуться ими: работа трудная, сухая и скучная. К подъему занавеса чувствуешь себя уже утомленным этой музыкой.

Перед нами Павел и Виргиния, их исполняют госпожи Шабран и Канóничи. Последняя с каким-то необычайным жеманством изображает Павла. Влюбленные заблудились, как и во французской опере. Дуэт, полный аффектированной грации. Появляется добрый Доминго; это знаменитый Казача, неаполитанский Потье[284] он говорит на народном жаргоне. Он огромный, что дает ему повод для довольно забавных lazzi[285]. Садясь и желая устроиться поудобнее, он пытается скрестить ноги — невозможно; усилие, которое он делает, опрокидывает его на соседа, и все валятся, как в романе Пиго-Лебрена. Актер этот фамильярно именуется Казачелло, и публика его обожает. Голос у него гнусавый, как у капуцина. Но в этом театре все поют в нос. Мне показалось, что он часто повторяется, и под конец он стал забавлять меня гораздо меньше.

Людей севера развеселить не так легко, как южан: взрыв смеха дается им гораздо труднее. Доминго — Казачелло доводит Павла и Виргинию до дому. У Виргинии есть отец. Это превосходный первый бас Пеллегрини, неаполитанский Мартен: с французским актером его роднит холодность исполнения и гибкость голоса. Он всегда доставлял мне большое удовольствие в ариях, не требующих страстности. Это красавец в итальянском вкусе — с огромным носом и черной бородой. Говорят, он имеет большой успех у женщин. Я могу сказать только, что он весьма любезен.

Капитан корабля, тенор, — привлекательный мужчина, но холоден, как лед; он уроженец Венеции, где был супрефектом. У г-жи Шабран довольно красивый голос, но она еще более холодна, чем Канóничи и Пеллегрини, Г-жа Шабран куда хуже маленькой Фабр из Милана, худощавое лицо которой порою выражает нечто вроде чувства. Весь этот ансамбль вполне удовлетворяет великосветскую чернь: в нем ничто не коробит, но и вообще ничего нет для зрителя, ищущего изображения страстей.

Фьорентини — театр новый и красивый. Авансцена чрезмерно узка. Декорации жалкие, подобно музыке, которая, впрочем, имела большой успех: зачастую в зале возникала сосредоточенная тишина. Раза два-три при исполнении излюбленных публикой арий слышались со всех сторон «тс...». И все же музыка плачевная, какая-то одноцветная: словно холодный по натуре человек пытается проявить чувство. Нет ничего пошлее, но ведь глупцам нравится опера semi-seria[286]: они понимают горе и не понимают комического. В неаполитанских фарсах, вроде того, что я видел в Капуе, человеческое сердце изображается гораздо более правдиво. Гульельми очень много аплодируют, и крики «браво», видимо, вполне, искренни, но, тем не менее, музыка эта неумолимо свидетельствует о том, что это потуги ума на гениальность. Впрочем, таков уж наш век. Почему бы Гульельми не приехать в Париж? Там бы он сразу прослыл великим человеком. Это воскресший Гретри[287], только в своей манере он все же не так разменивается на мелочи. Музыка его тоже несколько трачена молью, да простят мне это грубое, но живописное выражение. Иногда Гульельми, стянув без лишних церемоний у Россини десять — двенадцать тактов, умеет создать впечатление чего-то свежего. То же самое, как если бы Натуар[288] или Де Труа[289] позаимствовали одну из голов Гвидо.

12 февраля. Вот и великий день открытия Сан-Карло: всеобщее безумство, толпы народа, ослепительный блеск зала. Приходится основательно поработать кулаками и локтями. Я дал себе слово не выходить из себя и сдержал его, но потерял обе фалды фрака. Место в партере обошлось мне в тридцать два карлино (четырнадцать франков), а за абонемент — десятое место в ложе третьего яруса — я заплатил пять цехинов.

В первое мгновение мне показалось, будто я перенесен во дворец какого-нибудь восточного властителя. Глаза мои ослеплены, душа полна восхищения. Все дышит необыкновенной свежестью и в то же время полно величественности, а две эти вещи не так-то легко соединить. В этот первый вечер я весь отдавался наслаждению и так изнемогал, что на критику уже не оставалось сил. Завтра расскажу о тех странных ощущениях, которые напугали зрителей.

13 февраля. Уже при входе — то же почтительное изумление, та же радость. Во всей Европе нет ничего не то что приближающегося к этому, но хотя бы дающего некоторое представление об этом. Перестройка за триста дней этой залы — просто государственный переворот: она привяжет народ к королю больше, чем дарованная Сицилии конституция, которой так желают в Неаполе, — ведь Неаполь, во всяком случае, стоит Сицилии. Весь Неаполь опьянел от счастья. Я так доволен залом, что мне понравились и музыка и балет. Зал отделан золотом и серебром, ложи темно-голубого, небесного цвета. Украшения барьера, образующего перила лож, рельефные, отсюда их великолепие: это пучки золотых факелов, перемежающихся с крупными лилиями. Через определенные промежутки этот необыкновенно пышный орнамент прерывается серебряными барельефами. Я насчитал их, если не ошибаюсь, тридцать шесть.

Ложи очень большие, без занавесок. В переднем ряду повсюду видишь пять-шесть человек.

Великолепная люстра, сверкающая огнями, которые играют в золотых и серебряных украшениях зала, — эффект, получившийся лишь благодаря тому, что они сделаны рельефными. Нет ничего величественнее и роскошнее огромной королевской ложи прямо над центральным входом: она покоится на двух золотых пальмах в натуральную величину и отделана металлическими листами бледно-красного цвета. Корона, это отжившее свой век украшение, не слишком нелепа. По контрасту с великолепием главной ложи нет ничего милее и изящнее маленьких закрытых лож второго яруса у самой сцены. Голубой атлас, золотые украшения, зеркала использованы здесь со вкусом, которого я нигде в Италии не встречал. Яркий свет, проникающий во все углы зала, дает возможность восхищаться каждой мелочью.

Плафон выполнен масляными красками на холсте, совершенно во вкусе французской школы; это одна из самых больших картин в мире. То же самое можно сказать о занавесе. Ничего нет холоднее этих двух произведений. Совсем забыл о переполохе, возникшем среди женщин 12-го вечером. Когда началась пятая или шестая сцена кантаты, все стали замечать, что зал наполняется каким-то темным дымом. Дым сгущается. Около девяти часов я случайно обращаю взгляд на герцогиню дель К., чья ложа находилась рядом с нашей, и нахожу, что она очень бледна. Она наклоняется ко мне и говорит с дрожью невыразимого ужаса в голосе: «Ах, пресвятая Мадонна! Театр горит! Те, кому первое покушение не удалось, начали снова. Что же с нами будет?» Она была прекрасна, особенно хороши были глаза. «Сударыня, если подле вас нет никого, кроме друга, познакомившегося с вами всего два дня назад, разрешите мне предложить вам руку». Мне тотчас же пришел в голову пожар у Шварценберга. Припоминаю, что, разговаривая с ней, я начал серьезно подумывать, как поступить, но, по правде говоря, заботился больше о ней, чем о себе. Мы находились в третьем ярусе, лестница очень узкая и крутая, сейчас все на нее устремятся. Поглощенный мыслями о средствах к спасению, я лишь через две-три секунды сообразил, чем же, собственно, пахнет этот дым. «Это пар, а не дым, — сказал я нашей прекрасной соседке, — от такого количества публики в зале стало очень жарко, а он еще сырой». Мысль эта возникла у очень многих, но, тем не менее, как я потом узнал, все настолько перепугались, что если бы не страх перед общественным мнением и не присутствие двора, все ложи опустели бы в один миг. Около полуночи я сделал несколько визитов: женщины в полном изнеможении, под глазами темные круги, нервы, нет и намека на какое бы то ни было удовольствие, и т. д., и т. п.

14 февраля. Не могу насытиться Сан-Карло: ведь насладиться архитектурой удается так редко! Что же до наслаждения музыкой, то здесь его искать не приходится: очень плохо слышно. Впрочем, с неаполитанцами дело обстоит иначе: они уверяют, что отлично слышат. Мой миланский приятель ввел меня в несколько лож. Женщины жалуются, что они слишком на виду; я заставил повторить этот невероятный упрек. Благодаря обилию света дамы действительно как бы выставлены на всеобщее обозрение, и эта неприятность еще учетверяется присутствием двора. Госпожа Р. искренне сожалеет о ложах с занавесками в миланской Скáла. Свет люстры уничтожает весь эффект декораций; впрочем, задача эта нетрудная: они почти так же плохи, как и в Париже. Во главе театров стоит здесь один знатный вельможа. В этих декорациях есть один недостаток, убивающий всякую иллюзию: они на восемь или десять дюймов короче, чем нужно. Все время видишь, как под основаниями колонн или между корнями деревьев движутся чьи-то ноги. Вы не можете себе представить, как получается нелепо: воображение точно приковано к этим движущимся ногам и пытается угадать, что же они, собственно, делают.

Сегодня вечером я встретил в Сан-Карло старого знакомого, полковника Ланге, он здесь местный австрийский комендант. Он представил меня своей жене, прехорошенькой. Послезавтра я буду обедать у него в обществе нескольких австрийских офицеров. Это стоит больше покровительства моего посла.

Кантата, исполнявшаяся в первый день, полна лести в духе шестнадцатого века: и стихи и музыка убийственно скучны. Мы во Франции умели придавать самой лживой лести наивность водевиля. Я полагал, что у Лампреди хватит ума последовать такому примеру[290]. В этом жанре гениален Метастазио. Я не знаю более яркого примера преодоленной трудности. Хожу в кабинет для чтения. Последние номера «Journal des Débats», как газеты слишком либеральной, были здесь задержаны (1817).

20 февраля. Может быть, именно потому что Неаполь — крупная столица, вроде Парижа, я мало нахожу здесь о чем писать. Время я провожу приятно, но, слава богу, вечером ничего нового у меня не оказывается, и я могу идти спать, не поработав. Я принят у княгини Бельмонте, у любезного маркиза Берио с изысканной вежливостью, как принимали пятьсот иностранцев до меня и примут еще двести в следующем году. За исключением мелких различий тот же тон господствует в хороших парижских домах. Здесь больше оживления и в особенности больше шума: разговор становится порою таким крикливым, что мне хочется заткнуть уши. Неаполь — единственный в Италии столичный город. Все другие крупные города — Лион в увеличенном виде.

23 февраля. Я был просто глуп, когда в свои годы вообразил, что внимание какого-нибудь общественного предприятия может распространяться на две вещи сразу. Если зал великолепен, музыка уж, наверное, будет плоха, если музыка прелестна, зал никуда не годен.

Заслуга перестройки этого зала целиком принадлежит некоему Барбайе: это бывший официант миланского кафе, красавец мужчина, который, держа игорный дом, заработал миллионы. Он построил этот зал на будущие прибыли своего банка. Старый король хотел, чтобы в театре пела Каталани. Отличная мысль; к Каталани следовало бы прибавить Галли, Кривелли и Такинарди. Но г-н Барбайя покровительствует госпоже Кольбран. Не знаю, кто покровительствует Нодзари, который так понравился нам в Париже в роли Паолино; но то было четырнадцать лет назад. Лучшее, что есть в Сан-Карло, — это Давиде-сын. Страдаешь при виде усилий, которые делает бедный молодой человек, чтобы его высокий, отличный голос зазвучал в этом огромном помещении. От Нодзари он перенял привычку к трелям, исполняемым горловым голосом. Ему крайне необходимо петь в небольшом театре и работать под руководством хорошего учителя. Он ведь лучший тенор в Италии: Такинарди угасает, а Кривелли становится деревянным.

Оркестр доставил мне большое удовольствие. В его звучании много силы: вступающие инструменты сразу с большой четкостью берут нужный тон. Силы в нем не меньше, чем в оркестре Фавара, и при этом бóльшая легкость, чем у венского оркестра, благодаря этому его piano отличного качества.

Насколько бедность декораций и убожество костюмов ставят Сан-Карло ниже Скáла, настолько же блистательнее у неаполитанцев оркестр. Сегодня вечером было то, что называется belissimo teatro, то есть зал был переполнен. Княгиня Бельмонте заметила, что среди всего этого блеска кажется, будто женщины одеты в платья грязно-серого цвета, а лица у них какого-то свинцового оттенка. В отделке театральных залов должны преобладать не яркие, а скорее сероватые тона.

У итальянцев необычайная страсть к первым представлениям (prime sere). Люди, живущие в течение целого года очень бережливо, с готовностью потратят сорок луидоров на ложу в день первого представления. Сегодня вечером у г-жи Формиджини были любители театра, прибывшие из Венеции и уезжающие завтра обратно. Скупясь по мелочам, эти люди в большом деле расточительны: совершенная противоположность французам, у которых тщеславия больше, чем страсти.

Благодаря великолепию Сан-Карло короля Фердинанда стали боготворить. Все видят, как, сидя в своей ложе, он разделяет восторги публики: слово разделяет заставляет забыть об очень многих вещах. Анекдот о том, как в колыбель новорожденной принцессы положили петицию с просьбой о помиловании прекрасной Сан-Феличе[291], повешенной в 1799 году. Рассказал мне эту историю один неаполитанец, возмущенный роялистскими чувствами, которые вызвала у меня прекрасная архитектура Сан-Карло. «Вы видите один театр, — добавил он, — и не видите маленьких городишек». Он прав, что сделал мне нагоняй. Из того, что он мне сказал, я сделал вывод, что неаполитанский крестьянин — дикарь, живущий такой же счастливой жизнью, как обитатели Отаити до появления миссионеров-методистов.

28 февраля. Вместе с молодой герцогиней я отправился посмотреть собрание картин кавалера Гиджи. Замечательный сюжет для романа, однако слишком щекотливый, по нашим понятиям, чтобы его разрабатывать. Князь Корви, ревнивец, которому никак не удается расстроить отношения между контессиной Каролиной, матерью герцогини, и кавалером П., выдает их мужу, добряку, который ничему не верит, а также двум дочерям, прелестным невинным девушкам пятнадцати-шестнадцати лет, нежно любящим свою мать. Бедные малютки сговариваются уйти в монастырь: в присутствии матери они испытывают неловкость, не решаются с ней разговаривать. Наконец старшая бросается к ее ногам и вся в слезах сообщает ей о разоблачении князя Корви и о своем с сестрой решении уйти в монастырь, чтобы не жить вместе с безбожницей. Положение этой матери, обожающей своего любовника, но вместе с тем обладающей чувством чести. У нее хватило присутствия духа, чтобы все отрицать. Эта история, которую мне рассказывали минут двадцать, быть может, самая трогательная и прекрасная из всех слышанных мною в этом году. Италия вся величиной с ладонь; богатые люди из разных городов все друг друга знают. Не будь этого, я бы пересказал тридцать анекдотов, выкинув какие бы то ни было общие рассуждения о нравах: в этой области все неясное ложно. Читатель, который путешествовал только между Парижем и Сен-Клу и знает только нравы своей страны, под словами: пристойность, добродетель, двуличность подразумевает нечто коренным образом отличающееся от того, что в них вкладываете вы.

Так, например, в Болонье у г-жи Н. я встретил молодую женщину Гиту, чья жизнь могла бы составить содержание целого романа, необыкновенно захватывающего и благородного, но только не нужно ничего изменять. В моем дневнике эта история занимает одиннадцать страниц. Какая яркая картина нравов современной Европы и жизни чувств в Италии! Насколько это выше всех сочиненных романов! Сколько непредвиденного и вместе с тем глубоко естественного в развитии событий. Недостаток комедий нравов состоит в том, что заранее предвидишь все обстоятельства, в которые может попасть герой. Герой, которого так любила и до сих пор любит Гита, — самый обыкновенный человек; в том же роде и ревнивец муж; мать полна жестокости и энергии; по-настоящему героична лишь сама молодая женщина. Впрочем, если собрать и перетолочь вместе всех способных чувствовать женщин Парижа или Лондона, из них не вылепишь и одного характера такой глубины и силы. И все это скрыто под оболочкой простоты и часто даже холодности. Меня всегда изумляет сила, которая появляется в характерах некоторых здешних женщин. Спустя полгода после того, как их любовник сказал им какое-нибудь самое незначительное слово, они вознаграждают его или мстят ему за это. Ничто никогда не забывается по слабости или рассеянности, как во Франции. Немка прощает все и благодаря своей преданности забывает. У англичанок, наделенных умом, можно порою найти ту же глубину чувства, но у них все иногда портит ложная стыдливость.

Итальянская манера чувствовать с точки зрения северян нелепа. Я думал об этом с четверть часа, но так и не смог придумать, какие объяснения, какие слова могли бы сделать ее постижимой для них. Усилие разума, на которое оказались бы способны самые достойные люди, привело бы их лишь к пониманию того, что данных вещей им не понять. Столь же нелепой была бы, например, попытка тигра растолковать оленю, какое наслаждение он испытывает от вкуса свежей крови.

Я сам чувствую, что все, мною сейчас написанное, выглядит смешным. Эти тайные помыслы составляют часть тех внутренних убеждений, которыми ни с кем не следует делиться.

2 марта. Бенефис Дюпора[292]. Он танцует в последний раз. Для Неаполя это целое событие.

Забыл упомянуть о декорациях к его балету «Золушка». Они написаны были художником, который хорошо знает подлинные законы ужасного. Дворец феи с погребальными светильниками и гигантской, в шестьдесят футов фигурой, которая пробивает свод и с закрытыми глазами указывает пальцем на роковую звезду, производит сильное впечатление, надолго остающееся в душе. Но словами не передать жителям Парижа этого рода наслаждение. Этой прекрасной декорации не хватает красок и светотени (и тени и световые пятна недостаточно резки).

Бальный зал в лесу, скопированный со Стонхенджа[293] в том же балете «Золушка», и дворец феи были бы замечательны даже в Милане. В Ломбардии гораздо лучше чувствуют волшебство красок, но порою рисунок из-за недостатка новизны не достигает должного эффекта. В Неаполе деревья зеленые, в Скáла они серо-голубые. Танцы в балете «Золушка» и в «Джоконде», балете Вестриса, поставлены почти совсем как в Париже. Но присутствие Марианны Конти и г-жи Пеллерини (одаренная мимическая актриса, которую можно сравнить с г-жой Паста) освобождает их от холодности, свойственной французскому танцу. Эта холодность и наша придворная грация очень хорошо представлены г-жой Дюпор, Тальони и г-жой Тальони[294]. Что до самого Дюпора, то это мой старый кумир, и я остался ему верен. Он забавляет меня, как котенок: я мог бы часами смотреть, как он танцует.

Сегодня вечером публика с трудом сдерживала свое желание аплодировать, король подал пример. Из своей ложи я слышал голос его величества, и восторги дошли до неистовства, не утихавшего три четверти часа. У Дюпора — все та же легкость, которую мы знали у него в Париже в роли Фигаро. Усилия никогда не чувствуешь, танец его мало-помалу оживляется, завершаясь восторгами и опьянением страстью, которую он стремится выразить: здесь предел экспрессивности, доступной этому искусству. Или, во всяком случае, если уж выражаться точно, я никогда не видел ничего подобного. Вестрис, Тальони, как все обычные танцовщики, вначале не могут скрыть своего напряжения. Затем в их танце нет нарастания, почему они не могут достичь даже страстной неги, первой цели искусства. Женщины танцуют лучше мужчин. Сладострастие для взора, затем восхищение — и вот в чем единственное достояние этого столь узкого искусства. Глаза, плененные блеском декораций и новизной танцевальных мизансцен, должны располагать душу к пылкому и глубокому восприятию страстей, изображаемых фигурами танца.

Я хорошо заметил различие между обеими школами. Итальянцы безо всяких споров признают превосходство нашей, но, сами того не подозревая, гораздо больше чувствуют достоинства своей. Дюпор должен быть доволен: сегодня вечером ему много аплодировали; но настоящие восторги выпали на долю Марианны Конти. Подле меня сидел француз самого хорошего тона, который в своем страстном волнении дошел до того, что заговорил со мною. «Какая непристойность!» — поминутно повторял он. Он был прав, а публика еще больше права, приходя от этого в восхищение. Непристойность — понятие более или менее условное, а танец почти целиком основан на некоторой дозе сладострастия, которая итальянцев восхищает, а нас с нашими представлениями коробит. Даже самые смелые па не вызывают у итальянца мысли о какой бы то ни было непристойности. Он наслаждается совершенством в данном искусстве, как мы прекрасными стихами «Цинны», не думая о смехотворности единства места. Для беглых впечатлений малозаметные недостатки просто не существуют. Что считается приятным в Париже, непристойно в Женеве: все зависит от степени показной добродетели, внушаемой местным попом. Иезуиты гораздо более благосклонны к искусству и радости, чем методисты. Где в искусстве танца идеально прекрасное? До сих пор оно отсутствует. Искусство это слишком зависит от влияний климата и нашей физической организации. Идеал красоты менялся бы через каждые сто лье.

Французская школа достигла пока одного — совершенства исполнения.

Теперь надо только, чтобы какой-нибудь гений использовал это совершенство. Так же обстояло дело в живописи, когда появился Мазаччо. Великий в этой области человек находится в Неаполе, но к нему относятся здесь с пренебрежением. Виганó создал «Li Zingari», или «Цыгане». Неаполитанцы вообразили, что он хотел над ними посмеяться. Этот балет содействовал обнаружению некой забавной истины, о которой никто не подозревал: что национальные нравы Неаполитанской области в точности соответствуют цыганским (см. «Новеллы» Сервантеса[295]). И вот Виганó дает урок законодателям: такова польза, приносимая искусством! И какой в то же время успех для искусства, в котором так трудно выражать жизнь, — заставить его изображать, и притом превосходно изображать, именно нравы, не страсти (то есть навыки души в поисках счастья, а не какое-либо мгновенное бурное состояние). Один танец, который исполняется под звон котлов, особенно возмутил неаполитанцев, они решили, что их дурачат, и еще вчера у герцогини Бельмонте некий молодой капитан приходил в ярость при одном упоминании о Виганó. Для того, чтобы неаполитанцы обрели свое естественное состояние, им необходимо выиграть два таких сражения, как Аустерлиц[296] и Маренго: без этого они всегда будут обидчивы. Но, — сказал бы я им охотно, — есть ли человек храбрее г-на де Рокка Романа? Виновны ли образованные люди в том, что монахи развратили простолюдинов, таких мужественных в те времена, когда они назывались самнитами, и ставших столь ничтожными с тех пор, как они поклоняются святому Януарию[297]? Случай с балетом Виганó был для меня лучом света, направившим меня по настоящему пути к изучению этой страны. Новерр[298], как говорят, умел показать сладострастие, Виганó выдвинул на первое место во всех жанрах выразительность. Инстинктивное чутье к своему искусству позволило ему даже раскрыть подлинную сущность балета, его по преимуществу романтический дух. Все, чего в этом отношении может достичь драматургия, дал Шекспир. Но для очарованного воображения «Беневентский дуб» — гораздо больший праздник, чем «Грот Имогены[299]» или «Арденнский лес» меланхолического Жака[300]. Душа, охваченная удовольствием новизны, целый час с четвертью предается восторгу. И хотя из страха показаться смешным эти удовольствия никак не выразишь на бумаге, они не забываются много лет. Этого впечатления не передать в нескольких словах, надо говорить очень долго, надо взбудоражить воображение зрителей. В замке Б. во Франции госпожа Р. рассказывала нам балет «Беневентский дуб», и мы до трех часов ночи не расходились из ее гостиной. Нужно, чтобы воображение зрителей, полное воспоминаний об испанском театре и «Кастильских новеллах», само развивало все сюжетные положения, нужно также, чтобы ему уже надоело то развитие, которое дается в словах. Растроганное музыкой воображение словно обретает крылья, и действующие лица балета, лица без речей, говорят для него каким-то особым языком. Таким образом, балет в духе Виганó достигает драматургической стремительности, которой не обладает и сам Шекспир. Это причудливое искусство, может быть, скоро совсем погибнет: высшего расцвета оно достигло в Милане в счастливые времена Итальянского королевства. Для него нужны огромные средства, а несчастному театру Скáла осталось жить, может быть, всего года два-три: австрийский деспот не стремится, подобно Лоренцо Медичи, украсить цепи рабства и духовную приниженность радостями изящных искусств. Благочестие заставило закрыть игорные дома, доходами с которых жил театр; может быть, исчезнет даже память об этом искусстве. От него останется только имя, как от Росция[301] или Пилада. Так как Париж его не знал, оно осталось неизвестным и всей Европе.

Иностранца, с которым миланцы заговаривают о «Кориолане», «Прометее», «Цыганах», «Беневентском дубе», «Samandria liberata», их восторги оставят совершенно холодным, если он хоть в какой-то мере не обладает воображением. А так как яркое воображение у нас, французов, не является сильной стороной[302], во Франции этот род искусства придет в полнейший упадок. Наши Лагарпы не способны понять даже Метастазио. Я видел только три или четыре балета Виганó. Воображение у него такое же, как у Шекспира, хотя он, быть может, даже имени его не знает: в голове этого человека дарование живописца совмещается с музыкальным. Когда ему не удается найти арию, выражающую то, что он хочет сказать, он часто сам ее сочиняет. Конечно, в «Прометее» есть места нелепые, но через десять лет память о нем так же свежа, как в первый день, и он все еще вызывает удивление. Другое необыкновенное свойство дарования Виганó — это терпение. Окруженный восемьюдесятью танцорами на сцене Скáлы, с оркестром из десяти музыкантов у своих ног, он целое утро переделывает и безжалостно заставляет повторять вновь и вновь какие-нибудь десять тактов своего балета, которые, по его мнению, оставляют желать лучшего. Все это совершенно удивительно. Но я дал себе слово никогда не говорить о Виганó.

Меня увлекли пленительные воспоминания. Уже бьет два. Везувий весь в огне, видно, как течет лава. Багровая масса вырисовывается на чудесном темном фоне неба. Прикованный к своему окну на седьмом этаже, я почти час, не отрываясь, созерцаю это внушительное и столь новое для меня зрелище.

5 марта. Сегодня вечером монсиньор Р. заметил: «Идеал красоты в танце будет в конце концов найден где-то посредине между стилем Дюпора и г-жи Конти[303]. Для балета необходим двор какого-нибудь богатого и сладострастного государя: а вот этого-то мы больше не увидим. Все стараются отложить несколько миллионов, чтобы в случае падения существовать хотя бы в качестве богатого частного лица. Впрочем, государи, упорно пытаясь противиться общественному мнению, создают себе источник беспокойства на всю жизнь. Этот неправильный расчет может привести к тому, что в течение девятнадцатого века все искусства придут в упадок. В двадцатом веке все народы станут говорить о политике и читать «Morning Chronicle» вместо того, чтобы рукоплескать Марианне Конти».

Холодный стиль дарования госпожи Фанни Биа никак не может войти в идеальный канон танца, во всяком случае, за пределами Франции. Признаюсь, что если бы мне предложили выбрать одну из этих двух сторон идеально прекрасного, я предпочел бы живую и блестящую сладострастность Конти[304]. Лет восемь или десять назад госпожа Мильер приехала танцевать в Милан со своим дарованием в парижском духе и была там освистана. Она постаралась внести в свои танцы огонь: теперь ей неистово рукоплещут в Скáле, но в Париже ее, наверно, освистали бы.

Вчера я поднимался на Везувий: за всю свою жизнь никогда так не уставал. Дьявольски трудно было взобраться на самый конус из пепла. Через какой-нибудь месяц все это, может быть, совершенно изменит свой вид. Пресловутый отшельник зачастую оказывается разбойником, раскаявшимся или нет: благонамеренная пошлость, помещенная в его книге за подписью Биго де Преаменё[305]. Нужно десять страниц и талант г-жи Рэдклиф, чтобы описать вид, которым наслаждаешься отсюда, поглощая приготовленную отшельником яичницу. Не стану ничего говорить о Помпее: это — самое изумительное, самое интересное, самое занятное из всего, что мне вообще довелось видеть. Только там и познаешь античность. Сколько мыслей об искусстве рождают в вас фрески Минотавра и многие другие! Я езжу в Помпею не менее трех раз в неделю.

14 марта. Выхожу с «Джоконды» Вестриса III[306]: это внук diou[307] танца. Балет его до крайности убогий. Впрочем, дюпоровский не лучше: все те же гирлянды, цветы, шарфы, которыми красавицы украшают воинов, а пастушки обмениваются со своими возлюбленными; на радостях по поводу шарфа происходит танец. Отсюда далеко до юного супруга из «Samandria liberata», который возвращается в свой дворец, снедаемый ревностью, и, тем не менее, пускается танцевать превосходный терцет с рабыней негритянкой, главной музыкантшей сераля, и своей женой. Этот танец увлекал все сердца, неизвестно почему. Здесь одна из главных черт любовного чувства: присутствие любимого существа заставляет забывать о его вине. Французский вкус подобен хорошенькой женщине, которая не хочет на своем портрете ни одного мазка черной краской: это Буше рядом с «Госпиталем в Яффе»[308] Гро. Несомненно, этот траченый молью жанр исчезнет, но мы исчезнем еще раньше. Мы еще недостаточно пользовались безопасностью, чтобы революция распространялась и на искусство. У нас все еще господствуют хилые таланты в духе века Людовика XV: г-н де Фонтан, Вильмен и др.

Обычно мое презрение к французской музыке не имеет границ. Но письма моих друзей из Франции едва не соблазнили меня. Я уже готов был согласиться, что в области веселых и развлекательных мотивов мы не плохи. Однако балет «Джоконда» раз навсегда решает вопрос. Никогда я так явственно не ощущал убожества, сухости, претенциозной беспомощности нашей музыки, как здесь, где собраны мотивы, считающиеся наиболее приятными, те, что раньше меня трогали. Чувство подлинной красоты сильнее даже, чем воспоминания юности. То, что я сейчас говорю, покажется верхом нелепости и, может быть, даже гнусности тем, кто не видел подлинно прекрасного. Впрочем, истинные патриоты, наверно, уже давно бросили эту книжку в огонь, воскликнув: «Автор не француз!»

По своим огромным размерам зал Сан-Карло отлично подходит для балетов. Целый эскадрон из сорока восьми лошадей совершенно свободно маневрирует в «Золушке» Дюпора: этим коням и всякого рода борьбе посвящен целый акт, очень скучный, совершенно лишний, но вполне соответствующий грубым вкусам. Кони мчатся галопом до самой рампы. Скачут на них немцы: местные жители на таких конях удержаться не смогли бы. Танцевальная школа Сан-Карло подает большие надежды: м-ль Мерчи может создать себе имя, а она к тому же очень хороша собой. Ее танец отличается ярко выраженной индивидуальностью.

Сегодня, 14 марта, когда я осматривал Фарнезского быка, поставленного посреди прекрасного бульвара Кьяйя в двадцати шагах от моря, меня по-настоящему мучила жара. За городом все яблони и миндальные деревья в цвету. А в Париже зимы хватит еще на два месяца, но каждый вечер в гостиных можно почерпнуть две — три новые идеи. Вот великий вопрос, подлежащий разрешению: где же лучше жить?

15 марта. Прелестный бал у короля. Обязательно быть в какой-нибудь характерной маске, но маски скоро снимают. Я очень веселился с восьми часов вечера до четырех утра. Присутствовал весь Лондон. Пальма первенства, на мой взгляд, осталась за англичанками. Однако были и очень хорошенькие неаполитанки, между прочим, бедная графиня Н., которая каждый месяц ездит в Террачину повидать своего возлюбленного. Хозяин дома[309] не заслуживает высокопарных фраз в духе Тацита, которыми громят его в Европе; у него характер вроде Уэстерна[310] из «Тома Джонса». Этот государь интересуется больше охотой на кабанов, а не проскрипциями (1799, 1822). Но умолкаю: я дал себе слово ничего не говорить о тех местах, куда попадаю бесплатно. Иначе деятельность путешественника оказалась бы схожей с ремеслом шпиона.

16 марта. Несмотря на мое глубокое презрение к современной архитектуре, меня все же свели сегодня к г-ну Бьянки из Лугано, бывшему пенсионеру Наполеона. В его рисунках почти нет того нагромождения орнаментов, углов, выступов, которое делает современную архитектуру такой ничтожной (см. двор Лувра) и которое можно обнаружить даже у Микеланджело. Наши современники никогда не постигнут того, что древние не стремились украшать и что у них красота — это лишь выражение принципа целесообразности. Да и как наши художники могли бы постичь их душу? Несомненно, это люди, обладающие честью и умом, но у Моцарта была душа, а у них ее нет. Никогда глубокая и страстная мечтательность не толкала их на безумства; поэтому им дается черная ленточка, которая облагораживает.

Господин Бьянки собирается строить в Неаполе напротив дворца церковь Сан-Франческо-ди-Паула. Строительные работы король поручает Барбайе, и они будут закончены лет через восемь или десять. Место выбрано как нельзя хуже. Вместо того, чтобы строить здесь церковь, следовало бы снести еще тридцать домов. Для церкви самым подходящим местом было бы Ларго ди Костелло. Но с одного до другого конца Европы сухое тщеславие завладело сердцами людей, и великие основы прекрасного позабыты. Бьянки избрал для церкви круглую форму: доказательство, что он умеет понимать античность. Но он не сумел постичь, что, строя свои храмы, греки ставили себе цели, совершенно противоположные нашим: греческая религия была празднеством, а не угрозой. Под этим прекрасным небом храм был лишь местом для жертвоприношения. Вместо того, чтобы преклонять колени, простираться ниц, бить себя в грудь, исполняли священные пляски. И если люди были...

. . . . .

Стремление к новому есть первая потребность человеческого воображения. У г-на Бьянки я застал двух самых выдающихся людей королевства: генерала Филáнджери и государственного советника Куоко[311].

17 марта. Я лишь в нескольких словах выскажу все, что можно сказать о музыке, которую я слышал в Сан-Карло. Я приехал в Неаполь, пылая надеждой. Но еще большее удовольствие доставила мне музыка в Капуе.

Первое, что я слышал в Сан-Карло, был «Отелло» Россини. Ничего нет холоднее этого произведения[312]. Автору либретто пришлось проявить большую сноровку, чтобы до такой степени опошлить самую страстную трагедию, когда-либо созданную для театра. Россини ему в этом очень помог: увертюра полна удивительной, пленительной свежести, вполне доступна для понимания и способна увлечь даже невежд, нисколько не будучи при этом банальной. Но музыка для «Отелло» может обладать всеми этими качествами и, тем не менее, бесконечно далеко отстоять от того, что нужно. Для такой темы нет ничего чрезмерно глубокого ни у Моцарта, ни в «Семи словах» Гайдна. Для роли Яго необходимы звуки, рождающие чувство ужаса, необходимо все богатство, все диссонансы дисгармонического стиля (первый речитатив «Орфея» Перголезе). Мне кажется, что Россини не владеет музыкальным языком, пригодным для того, чтобы создавать подобные вещи. К тому же он слишком счастливый, веселый, слишком лакомка.

Характерная для Италии смешная фигура — это отец или муж знаменитой певицы: этот тип называется здесь dom Procolo. Однажды граф Сомалья под руку повел г-жу Кольбран осматривать театр Скáла. Отец ее с важным видом сказал ему: «Вам повезло, господин граф: знаете ли вы, что обычно коронованные особы подают руку моей дочери». «Вы забываете, что я женат», — ответил граф. По-итальянски тут есть острота.

После «Отелло» мне пришлось претерпеть «Габриель де Вержи» — сочинение некоего юноши из дома Караффа[313]. Рабское подражание стилю Россини. Давиде в роли Куси — тенор просто божественный[314].

Снова смотрел «Sargines» Паэра[315]. Г-жа Шабран из театра Фьорентини воодушевляла Давиде. Это знаменитое музыкальное произведение нагнало на меня такую же скуку, как в Дрездене. По своему дарованию Паэр напоминает Шатобриана: как я ни старался, не могу понять, — мне это всегда кажется смешным. Шатобриан меня раздражает: это умный человек, считающий меня дураком. Паэр же вызывает скуку: его вполне реальный успех представляется мне удивительным.

18 марта. Сегодня вечером труппа Сан-Карло играла «Отелло» в театре дель Фондо. Я обнаружил при этом несколько красивых мотивов, на которые раньше не обращал внимания, между прочим, женский дуэт первого действия.

Большие театры, вроде Сан-Карло и Скáла, вовсе на достижение цивилизации, а ее зло. Приходится подчеркивать все оттенки, и, таким образом, оттенки пропадают. Молодых певцов следовало бы воспитывать в полном целомудрии, но в наше время это невозможно: тут необходимы соборы и мальчики-певчие. Все жалуются, что у Кривелли и Давиде[316] нет преемников. С тех пор, как нет мужских сопрано, знание музыки из театра исчезло. От отчаяния эти бедняги становились глубокими знатоками музыки: в ансамблях они поддерживали всю труппу. Они развивали дарование примадонны, которая была их любовницей. Двумя или тремя знаменитыми певицами мы обязаны Веллути.

В настоящее время, если музыкальный такт (il tempo) сколько-нибудь труден, им просто пренебрегают. Кажется, что присутствуешь на любительском концерте. Вчера у маркиза Берио об этом очень хорошо говорил граф Галленберг[317]. Итальянцы очень отстали от немцев, чья музыка, вычурная, жесткая, лишенная мыслей, доводила бы до желания выброситься из окна, если бы они не были первыми темпистами в мире.

Итальянский обычай прерывать двухчасовую оперу часом балетного спектакля основан на слабости наших слуховых органов: бессмысленно давать два музыкальных акта подряд. Маленький зал делает балет в стиле Виганó невозможным и смехотворным: вот проблема акустики для геометров, но они пренебрегают ею из-за ее трудности. Нельзя ли было бы устроить в одном зале две сцены или по окончании балета разделить сцену перегородкой, достаточно плотной, чтобы звук устремлялся прямо в зал, например, опускать толевый занавес? Или построить стену из деревянных ящиков, обтянутых со стороны зрителей такой кожей, как на барабанах? В Парме, в театре Фарнезе, звук разрываемой в глубине сцены бумаги слышен отовсюду. Вот факт, который следовало бы воспроизводить в других местах, но гораздо удобнее его отрицать. Итальянские архитекторы знают, что в воздухе, лишенном кислорода, немедленно замирают все причуды, весь полет воображения.

19 марта. Решительно можно сказать, что для неаполитанцев Сан-Карло — это кровное дело: здесь обретает прибежище национальная гордость, сокрушенная после попытки Иоахима[318] вернуть престол и его гибели. Но вот правда: как оперный театр, Сан-Карло бесконечно ниже Скáла. Просохнув, он, может быть, станет менее глухим, но зато потеряет весь блеск своей позолоты, слишком рано наложенной на еще свежую штукатурку. Декорации выглядят очень плоскими и вдобавок даже не могут стать лучше: их убивает люстра. По той же причине трудно разглядеть лица актеров.

20 марта. Сегодня вечером, когда я входил в Сан-Карло, за мной погнался один гвардеец, требуя, чтобы я снял шляпу: в зале, который в четыре раза больше Парижской оперы, я не заметил присутствия какого-то принца.

Париж — первый в мире город, потому что там тебя никто не знает, а двор — всего-навсего любопытное зрелище.

В Неаполе Сан-Карло бывает открыт лишь три раза в неделю: значит, он не может служить надежным местом для всевозможных встреч, как миланская Скáла. Вы блуждаете по коридорам, крупные буквы высокопарных титулов на дверях лож предупреждают вас, что вы всего-навсего атом, который может быть уничтожен каким-нибудь Превосходительством. Вы входите, не сняв шляпы: за вами гонится герой Толентино. Г-жа Конти очаровала вас, и вы хотите ей аплодировать: присутствие короля превращает ваши рукоплескания в святотатство. Вы хотите покинуть место в партере и задеваете своей часовой цепочкой (вчера именно это со мной и случилось) камергерский ключ какого-нибудь украшенного орденскими звездами вельможи, который что-то бормочет насчет вашей непочтительности. Проклиная все это величие, вы выходите из театра и хотите подозвать свой наемный экипаж: весь подъезд загромождает на целый час шестерка лошадей какой-то княгини. Надо ждать, рискуя схватить простуду.

Да здравствуют большие города, где отсутствует двор! Не из-за самих монархов, вообще добродушных эгоистов, которым — это главное — и времени нет думать о каждом обывателе, а из-за министров и их помощников, каждый из которых изображает собой полицейскую власть и занимается всяческими притеснениями. Этот род докуки, в Париже неизвестный, является постоянным мучением для частных лиц почти во всех столицах Европы. Ну, а что делать целый день восьми или десяти министрам, которые все вместе заняты меньше какого-нибудь префекта и в то же время умирают от желания управлять?

Приехав в Неаполь, я узнал, что во главе театров стоит один герцог; я тотчас же приготовился встретиться с косностью и всяческими стеснениями, — мне пришли в голову камергеры из «Мемуаров» Коле[319].

На скамьях партера места нумерованы, и только одиннадцать первых рядов заняты господами офицерами красных гвардейцев, голубых гвардейцев, лейб-гвардейцев, и т. д., и т. п. или же распределены по протекции под видом абонементов, так что вновь прибывший иностранец может рассчитывать только на двенадцатый ряд. Добавьте к этому, что много места отведено оркестру, и вы поймете, что несчастный иностранец оттеснен на самую середину зала и лишен какой бы то ни было возможности видеть и слышать. Ничего подобного нет в Милане: первый встречный может приобрести любое место. В этом счастливом городе все друг с другом равны. В Неаполе же какой-нибудь герцог, не имеющий и тысячи экю дохода, позволяет себе толкать меня локтями из-за своих восьми или десяти орденов. В Милане обладатели двух или трех миллионов сторонятся, чтобы пропустить меня, если я тороплюсь, — конечно, они при этом рассчитывают, что при случае и я поступлю так же: и вам даже трудно отличить носителей знаменитых имен, — так просто и скромно они держатся. Нынче вечером, раздраженный дерзостью гвардейца, я отправился к себе в ложу, но, поднимаясь по лестнице, имел несчастье столкнуться с двенадцатью — пятнадцатью сановниками в орденах высоких степеней или генералами, которые спускались вниз, подавляя всех своим величием и блеском шитых золотом мундиров. Я подумал, что, может быть, для того, чтобы иметь храбрую армию, и нужна вся эта мишура наследственного дворянства, наглых привилегий и орденских знаков.

Балет Дюпора кончается апофеозом Золушки. Она в темном лесу; падает завеса — и перед глазами публики возникает огромный дворец, возвышающийся на холме, озаренном волшебным светом белых огней, которые в ходу и в Милане, но гораздо лучше применяются здесь. Выхожу на лестницу — она загромождена толпой народа. Приходится спускаться по трем крутым пролетам, все время наступая соседям на пятки. По мнению неаполитанцев, в этом особая красота Сан-Карло. Они устроили партер театра во втором этаже: поистине гениальная с точки зрения современной архитектуры идея. Но так как лестница всего одна на две-три тысячи зрителей, и притом она постоянно забита слугами и уборщиками, вы сами можете судить, как приятно по ней спускаться.

В общем, зал этот великолепен при опущенном занавесе. Не стану брать обратно того, что говорил: первое впечатление обворожительно. Но вот поднимается занавес — и разочарование следует за разочарованием. Вы сидите в партере, господа гвардейцы оттеснили вас в двенадцатый ряд. Ничего не слышно; нельзя разобрать, молод или стар актер, надрывающийся где-то там, на сцене[320]. Вы поднимаетесь в ложу: там вас преследует ослепительный свет люстры. Чтобы хоть как-нибудь отвлечься от криков г-жи Кольбран, вы, пока не начнется балет, решили почитать газету. Невозможно: ложа без занавесок. Вы простужены и намереваетесь не снимать шляпы — нельзя: в театре изволит присутствовать какой-то принц. Вы ищете убежища в кафе: это мрачный узкий коридор отвратительного вида. Вы хотите пойти в фойе: из-за крутой, неудобной лестницы добираетесь туда, едва переводя дыхание.

21 марта. Я снова во власти черной тоски честолюбия, которая донимает меня уже два года. Надо, по примеру жителей Востока, действовать на физическое существо человека. Я беру место на судне, провожу четыре часа в море и прибываю в Искию, снабженный рекомендательным письмом к дону Фернандо.

Он рассказывает мне, что в 1806 году он удалился в Искию и не бывал в Неаполе со времен французского захвата, который вызывает у него ненависть. Чтобы утешить себя за отсутствие театра, он содержит в прекрасных вольерах множество соловьев. «Музыка, искусство, которому в природе нет никакого подобия, кроме пения птиц, тоже, как и это пение, есть последовательный ряд междометий. Но междометие — возглас страсти, оно никогда не служит выражением мысли. Мысль может породить страстное чувство. Но междометие всегда лишь проявление эмоции, и музыка не способна выразить того, что идет от сухого мышления». Этот тонкий любитель добавил: «Мои жаворонки издают иногда по утрам falsetti, напоминающие мне Маркези и Пакьяротти».

Провожу четыре очень приятных часа с доном Фернандо, который нас ненавидит, и с добрыми обитателями Искии. Это дикие африканцы. В их говоре много простодушия. Живут они своими виноградниками. Здесь почти нет следов цивилизации, что является большим преимуществом, когда вся цивилизация сводится к поклонению папе и обрядам. В Неаполе человек из народа хладнокровно скажет вам: «В августе прошлого года у меня приключилась беда». Это значит: «В августе прошлого года я убил человека». Если вы предложите ему отправиться в воскресенье в три часа утра на Везувий, он в ужасе воскликнет: «Чтобы я пропустил святую обедню!»

Обряды заучиваются наизусть. Если же вы допускаете добрые дела, то ведь они могут быть более или менее добрыми. Отсюда обращение к личной совести, и так мы доходим до протестантства и веселости английского методиста.

22 марта. Как досадно, что я не могу говорить о прелестном бале, который г-н Льюис, автор «Монаха», давал у своей сестры, г-жи Лешингтон! Среди грубости неаполитанских нравов эта английская чистота действует так освежающе! Я танцевал экосез вместе с лордом Чичестером, которому всего четырнадцать лет; он простой гардемарин на прибывшем вчера английском фрегате. Англичанам известно, какие чудеса делает воспитание. Скоро для них это будет необходимо: на лицах нескольких присутствующих здесь американцев я прочел, что лет через тридцать Англии останется одно — быть счастливой. Лорд Н. в этом убежден. «Вас ненавидят все, но особенно низшие классы общества. Образованные люди умеют отличать лорда Гровенора, лорда Холленда[321] и все ядро нации от вашего правительства». «Но даже если эта ненависть Европы будет в двадцать раз сильнее, все ее государства еще сто лет будут мучиться коликами, добиваясь конституции, и ни у одного из них не будет морского флота раньше, чем в двадцатом веке». «Да, но американцы вас терпеть не могут, и через каких-нибудь двадцать лет вас уже будут подстерегать пятьсот каперских судов. Теперь вы видите, что французы уже больше не являются вашим естественным врагом. Бегство г-на де Лавалетта[322] и заем положили начало примирению. Будьте по отношению к нам славными ребятами»[323]. Из эпиграмм, которые мне пришлось выслушать в качестве француза, одна меня особенно задела. «Есть страны, где двадцать человек, собравшихся в одном помещении, чтобы поругать правительство, уже считают себя заговорщиками». По некоторым моим наблюдениям, в Неаполе сумели бы устраивать заговоры получше: там бы прежде всего действовали, а не болтали. Не пройдет и двадцати лет, как в этой стране будет двухпалатная система. Ее одолеют десять раз, но она восстанет одиннадцать. Реакционный режим унизителен для гордости дворянства.

Лорд Н., один из просвещеннейших людей Англии, вздохнув, согласился со всем. Я опять встретился с хорошенькой графиней, которая ездит в Террачину к своему возлюбленному. Англичанки решительно превосходят по красоте других женщин. Миледи Дуглас, миледи Ленсдаун.

23 марта. Сегодня вечером бал-маскарад. Иду в театр Фениче, а затем в половине первого в Сан-Карло. Я ожидал, что буду ослеплен: ничего подобного. Вместо всей той роскоши, которую проявляют в подобных случаях декораторы Скáлы, сцена, превращенная в салон, затянута белоснежным полотном, по которому рассыпаны лилии из золотой бумаги. Билет стоит всего шесть карлино (пятьдесят два су). Присутствует совершенный сброд. Впрочем, фойе, где имеется двадцать покрытых золотом столиков, обставлено гораздо лучше. Я развлекался, наблюдая за карточной игрой хорошенькую герцогиню, с которой танцевал на празднестве в королевском дворце. Она сидит шагах в четырех от стола, а любовник ставит за нее деньги и принимает выигрыши; на красивом лице ее нет отвратительного выражения, столь свойственного играющим женщинам. Как-то на днях этот любовник герцогини беседовал со мной об искусстве и о Париже. «Вы не сделаете ни одного движения, — сказал он мне, — в котором не чувствовалось бы заботы о хорошем тоне, то есть не было бы подражания чему-то: поэтому во Франции живопись невозможна. Непосредственность ваших самых простодушных художников, за исключением Лафонтена, напоминает наивность восемнадцатилетней бесприданницы, у которой уже трижды сорвалось богатое замужество».

24 марта. Прекрасная шотландка, г-жа К. Р., сказала мне нынче вечером: «Вы, французы, производите в первый момент блестящее впечатление, но не способны вызвать по-настоящему страстное чувство. В первый день надо лишь пробудить к себе внимание: блеска же, который сразу ослепит, а затем все тускнеет и тускнеет, хватает на один миг». «Вот, — ответил я, — как объясняется то, что я столь холодно расстаюсь с Сан-Карло».

Некий неаполитанский князь, находившийся тут же, стал резко возражать. Наши замечания он опровергал на итальянский манер: повторяя еще более крикливо фразу, на которую ему только что ответили. Я стал блуждать взглядом по залу, надеясь, что он умолкнет за неимением слушателя, как вдруг заметил, что он поминутно повторяет странное слово Агаданека. Это прекрасная опера, которой покровительствует министр и которая заранее посвящена королю: ее репетируют уже пять месяцев. Все утверждают, что наконец-то будет поставлен спектакль, достойный Сан-Карло.

Салерно, 1 апреля. Хотите видеть примеры самых возмутительных нравов? Познакомьтесь с семейной жизнью обитателей Калабрии. Сегодня утром мне рассказывали самые невероятные случаи. В Болонье я читал подлинных историков средневековья, Каппони, Виллани, Фьортифьокку и т. д. и постоянно натыкался на анекдоты вроде чезенского избиения, произведенного антипапой — Климентом VII[324]. И, тем не менее, в конце концов ощущаешь уважение и даже почти симпатию к таким колоссальным фигурам, как Каструччо, Гульельмино, граф де Вирту. В рассказах о восемнадцатом веке подобных ужасов нет, а под конец становится тошно от презрения. Но я не могу презирать калабрийца: это дикарь, в равной степени верящий в ад, и в индульгенции, и в еттатуру (дурной глаз колдуна).

2 апреля. Самое любопытное, что я видел за все свое путешествие, — это Помпея. Чувствуешь себя перенесенным в античный мир и, имея привычку верить лишь в доказанное, тотчас же узнаешь больше, чем знает какой-нибудь ученый. Огромное удовольствие — оказаться лицом к лицу с античностью, о которой прочитано было столько томов. Сегодня я в одиннадцатый раз съездил в Помпею. Здесь не место о ней говорить. Обнаружены были два театра и еще третий в Геркулануме: развалины исключительно хорошо сохранились. Мне совершенно непонятен мистический тон, которым г-н Шлегель[325] недавно говорил о театрах древности. Но я забыл, что он ведь немец, а я, видимо, как несчастный француз, лишен внутреннего чутья. Мир начался для нас героическими республиками античности, и понятно поэтому, что все ими созданное кажется возвышенным таким обескрыленным пошлостью монархии душам, как, например, Расин.

Выхожу из театра Нуово, где давали «Саула». Надо думать, что эта трагедия (Альфьери) действует на национальное чувство итальянцев: оно возбуждает у них восторг. Они находят в Миколе нежное изящество в духе Имогены. Я всего этого усмотреть не могу и потому занялся разговором с одним молодым либералом-маркизом, пригласившим меня в свою ложу. По соседству с нами находилась девушка; ее глаза выражали с никогда не виданной мною силой нежную и счастливую любовь. Три часа пролетели с быстротою молнии. Ее суженый был рядом с нею, и мать ее допускала, чтобы он целовал руку невесты.

Мой маркиз сказал мне, что здесь разрешены только три трагедии Альфьери, в Риме — четыре, в Болонье — пять, в Милане — семь, в Турине — ни одна. Поэтому рукоплескать его пьесам — значит принадлежать к определенной партии, а находить у него недостатки — проявлять крайнее мракобесие.

Альфьери недоставало публики. Великим людям чернь так же необходима, как генералу — солдаты. По воле судьбы Альфьери рычал против предрассудков, а кончилось тем, что он им подчинился. В политике он никогда не понимал величайшего блага революции, которая дала Европе и Америке двухпалатную систему и разогнала всю старую клику. Среди великих поэтов Альфьери был, может быть, душой наиболее страстной. Но, во-первых, он был всегда одержим лишь одной страстью, а во-вторых, его политические воззрения отличались крайней узостью. Он никогда не понимал (см. последние части его «Жизни»)[326], что для того, чтобы породить революцию, необходимо появление новых интересов, то есть новых собственников. Прежде всего ум его не был направлен в эту сторону, а к тому же он был дворянин, да еще и пьемонтский[327].

Наглость, с какой чиновники на заставе Понтино потребовали у него паспорт, и похищение полутора тысяч томов пробудили в его сердце все сословные предрассудки и навсегда помешали ему понять, в чем состоит механизм свободы. Эта столь благородная душа не постигала, что написать что-либо сносное по вопросам политики можно — conditio sine qua non[328], — лишь отметая все мелкие личные неприятности, которым можешь подвергнуться. В конце своей жизни он говорил, что обладать талантом дано лишь тому, кто родился дворянином. Наконец, несмотря на свое доходящее до ненависти презрение к французской литературе, он лишь довел до крайности узкую систему Расина. Для итальянца нет, вероятно, ничего нелепее, чем малодушие Британника[329] или щепетильность Баязета[330]. Одержимый недоверием, он хочет видеть, а ему все время повествуют. Если его пламенное воображение не может в достаточной мере насытиться зрелищем, оно возмущается и уносит его далеко в сторону, поэтому на трагедиях Альфьери так часто зевают. До настоящего времени самыми подходящими для итальянцев пьесами являются «Ричард III», «Отелло» или «Ромео и Джульетта». Г-н Никколини, подражающий Альфьери, идет по неверному пути. Смотри «Ino e Temisto»

3 апреля — «Агаданека», большая опера. Такой высокопарной пошлости я еще никогда не слышал: тянулось это всего-навсего с семи часов вечера до половины первого ночи, без малейшей передышки и без единой мелодии в музыке. Мне казалось, что я на улице Лепельтье. Да здравствуют произведения, которым покровительствует двор! Самое лучшее — зал в покоях Фингала (ибо нас окружает мир Оссиана), обставленный различной мебелью по последней парижской моде. Мне удалось получить разрешение пройти на сцену. Бедные малютки из танцевальной школы говорили: «Пять месяцев работы лишь для того, чтобы теперь нас так ужасно освистали!» Я выразил сочувствие г-же Кольбран. «Ах, сударь, публика еще очень снисходительна. Я ожидала, что в нас полетят скамьи». И правда, я считал авторов только пошлыми, но оказывается, что они к тому же и глупы. Кольбран показала мне их посвящение королю, напечатанное в либретто: они просто-напросто заявляют, что возродили величайшие качества греческой трагедии.

Музыка третьего акта, представляющего собою балет в стиле пиррической пляски, написана Галленбергом. Это немец, постоянно живущий в Неаполе и умеющий создавать музыку для балета: в сегодняшнем спектакле она ничего не стоит, но я слышал «Цезаря в Египте» и «Тамплиера», где музыка усиливает то опьянение, которое вызывается танцем. Подобная музыка должна быть блестящим наброском, существенное значение имеют в ней темпы и такт, но детальной оркестровки, в чем так силен Гайдн, она не допускает: духовые инструменты играют в ней очень большую роль. Сцена, когда Цезаря вводят в спальню Клеопатры, сопровождается музыкой, достойной гурий Магометова рая. Меланхолический и томный гений Tacco не отверг бы сцены, где Тамплиеру является тень. Он убил свою возлюбленную, не узнав ее. Ночью, заблудившись в лесу в Святой земле, он проходит мимо ее могилы. Она является ему, отвечает на его страстные порывы и, указав на небо, исчезает. Благородные бледные черты г-жи Бьянки, страстное выражение лица Молинари, музыка Галленберга создавали такую полноту впечатления, которая никогда не изгладится из моей души.

4 апреля. Иду в театр Нуово. Труппа деи Марини дает там свое сто девяносто седьмое представление. Толстый Вестрис — лучший актер в Италии и во всем мире. Он не хуже Моле[331] и Иффланда[332] в «Burbero benefico» («Ворчун-благодетель»), в «Воспитателе в затруднительном положении» и в многочисленных бездарных пьесах, которым его игра придает хоть какое-то достоинство. Этого актера можно без малейшей скуки смотреть двадцать раз подряд. Когда м-ль Марс[333] играет роль сумасшедшей или дурочки, она время от времени бросает в публику взгляд, восхищающий тщеславных зрителей, которые как бы предупреждаются, что она первая потешается над своей ролью и жестами, которые себе позволяет. Вот недостаток, которого никогда не обнаружишь ни у Вестриса, ни у г-жи Паста.

Итальянцы, а в особенности итальянки ставят на первое место деи Марини, которого я только что видел в «Li baroni di Felsheim» («Бароны Фельгейм»), переведенной на итальянский пьесе Пиго-Лебрена[334], и в «Двух пажах». По причинам, вполне для меня понятным, простота и естественность в литературе итальянцам не нравятся: им всегда нужна торжественность и высокопарность. «Похвальные слова» Тома[335], «Гений христианства»[336], «Поэтическая Галлия»[337] и все эти поэтические творения, вот уже десять лет составляющие нашу славу, написаны как бы специально для итальянцев. Проза Вольтера, Гамильтона[338], Монтескье взволновать их не способна. Вот на чем основана огромная популярность деи Марини. Он следует природе, но как бы издали; торжественность все еще сохраняет над его сердцем более священные права. Он восхищал всю Италию в ролях первых любовников, а сейчас перешел на благородных отцов. Так как этим ролям вообще свойственна некоторая высокопарность, в них он нередко доставлял мне удовольствие.

Наивность — очень редкая вещь в Италии; тем не менее там терпеть не могут «Новую Элоизу». Незначительную дань наивности, которую мне приходилось здесь наблюдать, я обнаружил только у м-ль Маркиони, молодой девушки, снедаемой страстями, которая играет ежедневно, а иногда и дважды в день: около четырех часов на сцене под открытым небом для народа и вечером, при свете рампы, для хорошего общества. Я трепетал, так растрогала она меня в четыре часа в «Сороке-воровке» и в восемь во «Франческе да Римини». Г-жа Тассари, выступающая в труппе деи Марини, не плоха в том же жанре. Муж ее Тассари — отличный тиран.

Бланес был итальянским Тальмá, пока он не женился на богачке. Он не был лишен ни естественности, ни силы. В Альмахильде из «Розмунды»[339] он был просто страшен. Эту королеву, столь несчастную и полную страсти, изображала г-жа Пеланди, — у меня она всегда вызывает скуку, однако ей сильно аплодировали.

Пертика, которого я видел нынче вечером, — отличный комик, особенно в ролях, где комизм шаржированный. Сегодня я отчаянно зевал, смотря его в «Poeta fanatico» («Безумный поэт») — одной из самых скучных пьес Гольдони, которую постоянно играют. Это правдиво, но так низменно. И вдобавок это так бесчестит в глазах грубых людей самое достойное существо в природе: великого поэта. Ему очень аплодировали в роли Бранта, и он вполне заслужил свой успех, особенно в конце, когда говорит Фридриху II: «Я напишу вам письмо».

Что меня поразило, так это публика: никогда я не наблюдал столь сосредоточенного внимания и — вещь для Неаполя невероятная — столь глубокой тишины. Сегодня в восемь утра все билеты оказались распроданными; я принужден был заплатить втридорога.

Замечаю два исключения из патриотизма лакейской: признание итальянцами превосходства французских танцоров и ребяческое любопытство, с которым они поглощают переводы всех сентиментальных благоглупостей немецкого театра.

Рукоплескать французскому балету — значит показать, что ты был в Париже. Они так глубоко и непосредственно чувствительны и при этом так мало читают, что любому роману в диалогах, лишь бы там были какие-нибудь события, обеспечено сочувственное внимание этих девственных душ. Вот уж лет тридцать, как в Италии не выходил ни один любовный роман. Говорят, что человек, сильно увлеченный какой-либо страстью, не чувствителен к изображению этой страсти, даже самому удачному. Литературной газеты у них нет. Остряк Бертолотти, автор «Инесы де Кастро», говорил мне: «Только засев в крепости, осмелюсь я говорить авторам правду».

В качестве легкой пьесы шла «Юность Генриха V»[340], исправленная Дювалем комедия Мерсье[341]. Пертика сильно рассмешил принца дона Леопольда, присутствовавшего на спектакле; но, боже мой, какой это шарж по сравнению с Мишо! Сидевший рядом со мной итальянский священник не мог понять, почему эта пьеса пользовалась успехом в Париже.

«Вы останавливаетесь на словах и не доходите до характеров: Генрих V ведь просто болван». Граф Жиро, римлянин, итальянский Бомарше, написал две или три комедии: «Воспитатель в затруднительном положении», «Disperato per eccesso di buon cuore» («Отчаявшийся из-за чрезмерной доброты»). Адвокат Нота, Зографи, Федеричи беспрестанно впадают в драматизм; и даже их подлинно смешные комедии написаны для общества менее передового, чем наше. Мольер по сравнению с Пикаром[342] то же, что Пикар с Гольдони. У этого поэта хозяин дома, пригласивший к обеду гостей, всегда бывает вынужден занять полдюжины приборов, так как его столовое серебро находится в закладе. Следует помнить, что Гольдони писал в Венеции. Венецианские нобили замуровали бы его под свинцовыми крышами своей тюрьмы, если бы он решился изображать перед их подданными, как они живут. Гольдони изощрял свое дарование, рисуя несчастных со столь низменными нравами, что я просто не нахожу, с чем бы их можно было сравнить. Над ними я смеяться не способен. Этот поэт обладал правдивостью зеркала, но ему недоставало остроумия. Фальстаф совершенно лишен личной храбрости, но, несмотря на свою поразительную трусость, так остроумен, что я не могу его презирать: он достоин того, чтобы я над ним посмеялся. Фальстаф еще лучше, когда его играют перед народом, склонным к печали и вдобавок трепещущим при одном упоминании о долге, которому тучный рыцарь все время изменяет. Предположите, что Италия в сговоре с Венгрией вырвет у властей двухпалатную систему, — изящным искусствам она уже не станет уделять внимания; вот чего не предвидели Альфьери и прочие декламаторы. Если итальянцы изобретут когда-нибудь свой собственный комический стиль, у него будет колорит «Филинта» Фабра д'Эглантина[343] и грация четвертого акта шекспировского «Венецианского купца», а она ничего общего не имеет с «Грациями» — комедией Сен-Фуа.

5 апреля. Без толку проделал сегодня тридцать миль. Казерта — всего-навсего казарма, расположенная так же неудачно, как Версаль. Из-за землетрясений стены толщиной в пять футов; благодаря этому здесь, как в соборе св. Петра, зимой тепло, а летом прохладно. Мюрат попытался закончить строительство этого дворца: живопись оказалась еще хуже, чем в Париже, но украшения более грандиозны.

Чтобы хоть немного утешиться, отправляюсь в Портичи и в Капо ди Монте, прелестные местечки, такие, каких не отыщет ни один царь на земле. Нигде не встретишь подобного сочетания моря, гор и цивилизации. Находишься среди прекраснейшей, разнообразной природы, а через тридцать пять минут слушаешь Давиде и Нодзари в «Тайном браке». Даже если Константинополь и Рио-де-Жанейро так же прекрасны, как Неаполь, этого там не увидишь. Никогда добрый житель Монреаля или Торнео не сможет представить себе красивую неаполитанку воспитанной в вольтеровском духе. Это дивное существо встречается еще реже, чем красивые горы и прелестный залив. Но если бы я стал дольше распространяться о г-же К., то вызвал бы горький смех зависти или недоверия. Для Неаполя Портичи то же, что Монте-Кавалло для Рима. Итальянцы внутренне глубоко убеждены и открыто высказывают, что мы во всех искусствах варвары, но не устают восхищаться изяществом и оригинальностью нашей мебели и различных предметов обстановки.

Выходя из музея античной живописи в Портичи, я увидел входящих в него трех английских морских офицеров. В музее двадцать две залы. Я галопом помчался в Неаполь, но еще перед мостом Магдалины меня нагнали эти трое англичан, которые вечером сказали мне, что картины замечательны, что они представляют собой одну из самых любопытных вещей на свете. В музее они провели всего три — четыре минуты.

Картины эти, имеющие такое огромное значение в глазах подлинных ценителей, — фрески, раскопанные в Помпее и Геркулануме. В них совершенно отсутствует светотень, мало колорита, довольно хороший рисунок и много легкости. «Встреча Ореста с Ифигенией в Тавриде» и «Тезей, которого молодые афиняне благодарят за избавление от Минотавра» мне очень понравились. В них много благородной простоты и совершенно нет театральности. В общем, они похожи на наиболее слабые картины Доменикино, ибо в них имеются недостатки рисунка, которых у этого великого мастера не обнаружишь. В Портичи, среди множества небольших поблекших фресок, есть пять или шесть крупных вещей, размерами со «Святую Цецилию» Рафаэля. Фрески эти украшали бани в Геркулануме. Только глупец-ученый может утверждать, что это выше живописи пятнадцатого века: на самом деле это лишь до крайности любопытно, ибо доказывает, что существовал очень высокий стиль, подобно тому, как изготовляемые в Маконе обои доказывают существование Давида.

6 апреля. «Giornale di Napoli» защищает театр Сан-Карло от нападок «Gazzetta di Genova». Кажется, нет ни одного бога или богини в мифологии и ни одного латинского поэта, которых не упомянули бы в этой статье, имевшей большой успех; в общем же это сплетение всяческой лжи. Я почти готов привести ее здесь в наказание тем читателям — если таковые существуют, — которые не верят слепо всем моим рассказам и выводам, какие я делаю из этих рассказов.

«Мартин Скриблерус» Арбутнота[344] позабыт в Лондоне, так как эта комедия убила то, что она осмеивала. «Скриблерус» относится к 1714 году. Италия доросла до этой комедии только в 1817 году.

Аббат Таддеи (редактор «Газеты Обеих Сицилий») просто смешнее, чем все парижские М. и Г., но он отнюдь не гнусен. Австрийский генерал запретил ему называть людей плохими гражданами. Германское здравомыслие достойных австрияков спасло на этот раз Неаполь от всевозможных ужасов.

7 апреля. Снова ходил на представление труппы деи Марини. У них великолепные костюмы — все обноски сенаторов и камергеров Наполеона, которые их владельцы имели низость продать. Эти костюмы создают половину успеха; все мои соседи громко выражают свое возмущение. Меня очень забавляют некоторые признания. Сейчас в Италии лучшая рекомендация — быть французом, и притом французом, не занимающим никакой должности.

Около полуночи иду пить чай с греками, изучающими здесь медицину. Будь у меня достаточно времени, я бы поехал на Корфу. Там, говорят, оппозиция формирует сильные души.

Условия, необходимые для того, чтобы процветали искусства, зачастую совершенно противоположны тем, которые необходимы для того, чтобы народы были счастливы. Кроме того, господство искусств не может длиться долго: тут необходимы праздность и сильные страсти. Но праздность порождает учтивость в обращении, а учтивость губит страсти. Поэтому невозможно создать нацию, которая жила бы одним искусством. Все благородные души пламенно желают возрождения Греции[345], но получится вовсе не век Перикла, а нечто вроде Соединенных Штатов Америки. Мы приходим к правительству общественного мнения, значит, у общественного мнения не хватает времени загореться страстью к искусству. Но не все ли равно? Свобода необходима, а искусство — роскошь, без которой отлично можно обойтись.

Пестум, 30 апреля. Об архитектуре храмов Пестума пришлось бы говорить очень много и притом вещи, трудные для понимания. Мой товарищ по путешествию, любезный Т., у которого есть родственники в обеих партиях и которому в 1799 году, в эпоху Неаполитанской революции, было пятнадцать лет, рассказал мне странную историю:

«В Неаполе царствовала гениальная женщина[346]. Сперва из зависти к кому-то, страстная поклонница Французской революции, она скоро поняла, какая опасность грозит всем тронам, и вступила с нею в яростную борьбу. «Не будь я королевой в Неаполе, — сказала она как-то, — я бы хотела быть Робеспьером». И в одном из будуаров королевы можно было видеть огромных размеров картину, изображавшую орудие казни ее сестры[347].

Охваченное ужасом при известии о первых победах Бонапарта[348], правительство Обеих Сицилий стало умолять о мире и добилось его. В Неаполь прибыл посол Республики, и ненависть ее слабого, униженного врага вспыхнула с удвоенной силой.

Однажды в пятницу король отправился в театр Фьорентини посмотреть знаменитого комика Пинотти. Из своей ложи на авансцене он заметил сидящего как раз напротив него гражданина Труве. Гражданин посол был в своем парадном костюме: волосы без пудры и панталоны в обтяжку. Устрашенный видом ненапудренных волос, король вышел из ложи. В партере в это время можно было заметить пятнадцать — двадцать таких же черных голов. Его величество сказал несколько слов дежурному адъютанту, который позвал знаменитого Канчельери, заправилу военной полиции. Театр Фьорентини был окружен, и по выходе зрителей Канчельери у каждого спрашивал: «Вы неаполитанец?» Семеро молодых людей, принадлежавших к знатнейшим семьям государства и не напудривших себе волосы, были отправлены в форт святого Эльма. Наутро их переодели в солдатские шинели, прицепили к воротникам фальшивые косы в восемнадцать дюймов длиной, и они были отправлены в качестве рядовых в полк, стоявший в Сицилии. Некий молодой неаполитанец был закован в кандалы за то, что исполнял скрипичный концерт вместе с одним французом.

Директория Республики только что услала в Египет свои лучшие войска и самого талантливого полководца нации. Весть об абукирском поражении[349] дошла до неаполитанского двора, который по этому случаю устроил иллюминацию. А вскоре вслед за тем (12 сентября 1798 года) это правительство призвало под ружье сорок тысяч человек. Две трети наличных денег королевства помещены были в шесть банков, выпустивших кредитные билеты (fedi di credito). Доверие это, смешное при деспотическом режиме, привело к естественному результату. Король завладел помещенными в банк средствами, имущество luoghi pii[350] пущено было в продажу (и весьма охотно раскуплено), и вскоре неаполитанская армия численностью в восемьдесят тысяч человек собралась на границах Римской республики, в которой было всего пятнадцать тысяч французских оккупационных войск; но король не хотел нападать, пока не выступит Австрия. Наконец прибыл из Вены мнимый курьер с известием о том, что австрийцы начали наступление. Вскоре выяснилось, что курьер этот по рождению француз, и его, как опасного свидетеля, убили на глазах короля, который, придя в ужас от якобинских происков, велел тотчас же нападать. Его армия овладела Римом, но вскоре она была обращена в бегство, и 24 декабря 1798 года Фердинанд отплыл в Сицилию, приказав уничтожить в Неаполе зерно, корабли, пушки, порох и т. д.

Страх двора был преждевременным: генерал Мак принял условия капитуляции, предложенные генералом Шампьонне[351], и удержал Неаполь. Но вскоре этот город восстал: ладзарони убили и сожгли герцога де Toppe и его брата, ученого дона Клементе Фило-Марино. Испуганные патриоты обратились к Шампьонне, который ответил, что вступит в Неаполь, когда увидит на форте св. Эльма трехцветный флаг. Патриоты под руководством Монтимилетто завладели при помощи военной хитрости фортом св. Эльма, и 21 января 1799 года республиканский генерал атаковал Неаполь во главе шеститысячного войска. Ладзарони сражались с величайшим пылом и отвагой. Шампьонне вступил в Неаполь 23 января и назначил временное правительство из двадцати четырех человек, которым он заявил: «Франция, завладевшая Неаполем силой оружия и вследствие бегства короля, отдает завоеванное неаполитанцам, даруя им одновременно и свободу и независимость». Неосторожные люди поверили в свою свободу, провинция разделяла восторги столицы. Большинство епископов официально заявили, что являются приверженцами республики, и духовенство в полном облачении присутствовало всюду при посадке дерева свободы. Однако кардинал Руффо, единственный человек с головой в партии короля, не покинул Италии: он находился в Реджо ди Калабриа, в ста пятидесяти милях от Неаполя, и готов был отплыть, если опасность станет неминуемой, но в то же время, не теряя ни минуты, организовывал Вандею[352] против Партенопейской республики. Кардиналу Руффо надо было обеспечить себе успех: он не только обещал рай всем храбрецам, которые падут в этом крестовом походе, но, что гораздо важнее, умело добился того, что ему поверили. Англичане заняли остров Прочиду в шести морских милях от Неаполя и внезапными высадками тревожили побережье. Попадавшие в плен патриоты отсылались на Прочиду, где их приговаривал к смертной казни трибунал, председателем которого неаполитанский двор назначил ужасного Специале. Весьма немногочисленные французские отряды довольно неосторожно предприняли ряд экспедиций и все же рассеивали и расстреливали всех приверженцев кардинала Руффо, которых им удавалось повстречать. Республиканский режим по-настоящему действовал лишь в самом Неаполе, да еще в тех местах провинции, которые могли получать из столицы поддержку. Но среди всех грамотных людей царило предельное воодушевление. Французы позаботились о том, чтобы уничтожить оружие, которым могли бы воспользоваться их друзья-республиканцы, и запретили им устроить набор в войско. Вскоре пришло роковое известие о победах Суворова в Ломбардии[353], и французская армия под командованием генерала Макдональда, который, согласно обычаю, придумывал для своих передвижений ложные предлоги, удалилась в Казерту, оставив на произвол судьбы Неаполь и новую республику. По долгу человечности французы обязаны были бы за несколько часов предупредить патриотов и дать им средства к спасению. Ничего подобного. Патриоты отправили депутацию к гражданину Абриалю, комиссару Директории, находившемуся тогда в Капуе. «Ради бога, скажите прямо, оставляете ли вы нас, — спросили его патриоты, — мы тогда все покинем Неаполь». «Оставить республиканцев! — воскликнул гражданин Абриаль. — Да я скорее унесу вас на своих собственных плечах[354]!» И он повторил жест благочестивого Энея. Эта тирада задержала на тридцать лет победу цивилизации в Неаполитанском королевстве.

Через шесть недель после ухода французов городом завладели союзные войска, состоявшие из неаполитанских роялистов, английских, русских и турецких частей. Патриоты сражались довольно хорошо, а потом укрылись в фортах. Первым капитулировал порт Авельяно у моста Маддалены, который защищали ученики медицинской школы. Вступив в него, победители принялись истреблять патриотов. Те тотчас же решили обречь себя на доблестную смерть и подожгли пороховые погреба. При взрыве погибли четыреста роялистов и все патриоты, за исключением двух.

Тем временем на улицах города восставшая чернь и роялисты творили самые возмутительные и дикие зверства. Самых знатных женщин голыми вели на казнь. Знаменитая герцогиня Пополи отделалась тюрьмой, куда ее потащили в одной рубашке, подвергнув предварительно самым гнусным издевательствам. Патриоты еще занимали в городе форты Кастель-Нуово, Кастель дель Ово, а также маленький форт Кастелламаре в шести милях от Неаполя. Он сдался коммодору Футу, чье имя пользуется уважением в Неаполе и теперь, после того, как прошло семнадцать лет и было столько событий. Фут строго выполнил все условия капитуляции. Этот пример убедил защитников обоих фортов города, у которых уже не хватало продовольствия и снаряжения, и они решились «сдаться на капитуляцию войскам короля Обеих Сицилий, короля Англии, императора Всероссийского и императора Оттоманской Порты». (Таковы буквальные выражения 1-й статьи капитуляции от 3-го мессидора VII года, одобренные слишком известным бригадным командиром Межаном[355], французским комендантом форта св. Эльма, и подписанные кардиналом Руффо, Эдуардом Джемсом Футом и командующими русскими и турецкими войсками.) Статья 4 гласит: «Лицам, составляющим оба гарнизона (Кастель-Нуово и Кастель дель Ово), и их имуществу гарантируется безопасность». Статья 5 изложена так: «Все означенные лица получают право выбора: сесть на нейтральные суда, которые будут им предоставлены, и отправиться в Тулон или же остаться в Неаполе с гарантией неприкосновенности для них и для их семей».

Роялисты долгое время отрицали существование этой капитуляции. К несчастью для благородных принципов, оригинал ее был найден.

Полторы тысячи патриотов из гарнизона обоих фортов объявили о своем намерении покинуть родину. К сожалению, пока они дожидались судов, которые должны были перевезти их в Тулон, лорд Нельсон[356] подошел к Неаполю со своим флотом, на котором находились английский посол и его жена, знаменитая леди Харт Гамильтон.

Вечером двадцать шестого июня патриоты погрузились на предназначенные для них суда. Двадцать седьмого под наблюдением английских офицеров каждый транспорт был поставлен на якорь под пушками английского корабля. На следующий день все наиболее видные люди из числа патриотов были переведены на борт флагманского корабля лорда Нельсона. Среди них обращал на себя внимание знаменитый Доменико Черилли, который в течение тридцати лет был другом и врачом сэра Уильяма Гамильтона[357]. Леди Гамильтон[358] поднялась на капитанский мостик корабля своего любовника, чтобы поглядеть на Черилли и других мятежников, которых только что связали по рукам и ногам. Среди них находились не только избранные представители нации, но — это должно было иметь еще большее значение для пэра Англии — все самые знатные из числа придворных вельмож. После смотра все обреченные были распределены по кораблям флота. Наконец из Сицилии на английском фрегате прибыл Фердинанд III, который тотчас же объявил эдиктом, что никогда не имел намерения принимать капитуляцию мятежников. По другому его эдикту имущество означенных мятежников было конфисковано. Коммодор Фут, честь своего народа и всего человечества, видя, каким образом исполняется подписанное им обязательство, подал в отставку (пример, которому не последовали в Генуе).

Патриоты обратились к лорду Нельсону с ходатайством, написанным по-французски и полном орфографических ошибок: они требовали выполнения условий капитуляции. Лорд Нельсон вернул им ходатайство, написав собственноручно на последней странице внизу следующие слова:

«I have shown your paper to your gracious king, who must be the best and only juge of the merits and demerits of his subjects.

Nelson».

(«Я показал это прошение вашему милостивому монарху, который, без сомнения, является единственным судьей заслуг и провинностей своих подданных. Нельсон».)

Эпитет «милостивый» по отношению к неаполитанскому королю в подобных обстоятельствах показывает, как смешна английская аристократия. Г-н де Талейран сказал бы о таком ответе: «Не знаю, преступление ли это, но, безусловно, — глупость».

Флагманский корабль адмирала Нельсона, на котором находился теперь король неаполитанский, был со всех сторон окружен фелуками, тартанами и другими судами, служившими тюрьмой для патриотов. Их набили туда, как негров. Они были без одежды, которую сорвали захватившие их ладзарони; получая для питья гнилую воду, усеянные паразитами, они томились под жгучими лучами солнца и особенно страдали оттого, что головы у них не были покрыты. Депутации ладзарони, все время являвшиеся поглазеть на короля, осыпали их ругательствами. Каждое утро через люки своей тюрьмы патриоты видели, как леди Гамильтон в сопровождении лорда Нельсона отправляется в Байю, Пуццуоли, Искию и другие очаровательные места Неаполитанского залива: роскошная яхта, на которой они отплывали, управлялась двадцатью четырьмя английскими матросами, которые пели «Rule, Britannia»[359]. Распутство с Нельсоном и сходные отношения, соединявшие леди Гамильтон с..., решили их участь. Мисс Харт, которая потом стала леди Гамильтон, славилась своей редкой красотой и долгое время была натурщицей в Риме, где получала от молодых людей, изучающих живопись, по шести франков. Жертвой первых преследований оказался святой Януарий, обвиненный в покровительстве Республике: король повелел конфисковать его имущество. Святого Януария заменил святой Антоний, и еретические орудия англичан палили в его честь.

Вскоре наиболее видные патриоты были переведены в казематы фортов. Почти каждый день за ними являлись на корабли, служившие местом заключения, и все совершалось при полном спокойствии английских офицеров.

По прибытии в Неаполитанский залив адмирал Нельсон вывесил прокламацию, в которой всем, кто занимал какие-либо должности в Республике или сочувствовал ее принципам, предписывалось явиться в Кастель-Нуово. Там эти несчастные должны были сообщить свое имя, местожительство, а также — во всех подробностях — что они делали, пока существовала Республика. Адмирал Нельсон обещал свое покровительство и защиту от каких бы то ни было преследований всем, кто сделает такие заявления.

Довольно значительное количество простаков попало в расставленную англичанами западню. Три должностных лица, известных своей ученостью и честностью, тоже пришли и записались: то были Драгонетти, Джанотти и Колаче; последний был скоро повешен.

Двенадцатого августа 1799 года пятистам патриотам, еще находившимся в заключении на судах, разрешено было отплыть в Тулон. Перед отплытием они подписали документ, весьма необычный, но вполне законный в Неаполе: каждый из них обязывался никогда не вступать в пределы королевства, обязывался под угрозой смерти; в противном случае он признавал за любым подданным короля право умертвить его безо всяких преследований со стороны правосудия.

До этого момента опасения, которые неаполитанскому двору внушала армия Жубера, препятствовали ему проливать кровь. Мало-помалу двор осмелел. Начали с патриотов, не включенных в капитуляцию, и одной из первых жертв оказался князь Караччоло. Так как этот выдающийся человек был славой неаполитанского флота, никто не разубедит местных жителей, что в данном случае, подобно тому, как это обстояло с жертвами Киберона[360], дарования Караччоло лишь ускорили его гибель. Не стану задерживаться на очень известной истории о том, какой страх нагнал его труп на некую августейшую особу.

Пришло известие, что французы потерпели поражение при Нови, и теперь уже ничто не сдерживало ярости королевы. Из осторожности я не стану вдаваться в подробности, от которых побледнел бы Светоний[361]. Рука палача отняла у Неаполя почти всех его достойных людей: Марио Пагано, составителя республиканской конституции, Скотти, Луоготету, Буффу, Троизи, Пачифико, генералов Федеричи и Массу, епископа Натали, Фальконьери, Капути, Баффи, Мантоне, Прачелли, Конфорти, Росси, Баньи. С особенным удовлетворением повесили Элеонору Фонсека, женщину, выдающуюся по своим дарованиям и красоте: она редактировала «Monitore republicano» — первую газету, издававшуюся в Неаполе. Среди знатных лиц, преданных смерти, к бесчестью англичан, можно найти герцога д'Андриа, князя Стронголи, Марио Пиньятелли, его брата, Колонну, Риарио и маркиза де Дженцано. Двоим последним едва минуло шестнадцать лет, но они возвысились над предрассудками благородного происхождения и во всеуслышание заявили о своей приверженности к свободе. Дженцано и знаменитый Матера, хотя их и защищал французский мундир, были выданы бригадным командиром Межаном. Эти доблестные люди были повешены al Largo del Mercato. На этом месте в свое время началось восстание Мазаниелло[362].

Они умерли с улыбкой на устах, предрекая, что рано или поздно Неаполь станет свободным, а смерть их окажется не то чтобы отомщенной, но полезной для просвещения страны. Среди стольких жертв особое внимание привлекла смерть прелестной Сан-Феличе. Во время краткого существования Республики она как-то вечером находилась в обществе придворных и узнала там, что через два дня братья Бакри должны были организовать бунт ладзарони и перебить офицеров одного из постов национальной гвардии, в числе которых находился любовник Сан-Феличе. В момент, когда он намеревался туда отправиться, она бросилась к его ногам, пытаясь удержать его подле себя. «Раз там опасность, — сказал ей любовник, — я тем более не могу оставить товарищей в беде». Подруга так любила его, что раскрыла весь заговор. Впоследствии даже августейшая принцесса не смогла добиться помилования Сан-Феличе. Я не стану подсчитывать, скольких тысяч достигло число жертв этих событий. Казни, а также — с точки зрения гуманности это, может быть, еще хуже — заточения в тюрьмах, пребывание в которых гибельно, прекратились лишь ко времени Флорентийского договора (1801). Философия неаполитанских героев отличается возвышенностью и ясностью духа. Обе эти черты ставят ее, по-моему, гораздо выше всего, что говорилось в таком же роде другими итальянцами и немцами. Спешу, впрочем, оговориться, что перед моими глазами были только печатные копии документов, которые я цитировал.

Я старательно опускал в своем рассказе возмущающие душу подробности. Робеспьер не был другом большинства своих жертв: он приносил их в жертву системе — конечно, ложной, — но не своим мелким личным чувствам».

Отранто, 15 мая. Я прибыл сюда через Потенцу и Таренте. Мне пришлось бы, к несчастью, писать третий том, если бы я стал давать описания малоизвестных мест, через которые я проезжал. Я путешествовал верхом, под зонтиком и в сопровождении трех новых друзей. Чтобы избежать насекомых, мы ночевали на соломе в нескольких мызах, принадлежащих моим друзьям или их знакомым, и я имел удовольствие побеседовать с зажиточными фермерами. Отранто так же мало походит на Флоренцию, как Флоренция на Гавр.

С маркизом Сантапиро, которого я встретил в Отранто, я водил дружбу еще в Москве. Он имеет тридцать тысяч ливров годового дохода и две-три сабельные раны, полученные в честном бою. Это делает его достаточно значительной фигурой, чтобы он мог позволить себе никому не льстить и не лгать. Подобную оригинальность я считал здесь невозможной. Сантапиро разубедил меня в этом. Пропутешествовав с такими приятными свойствами три года по Италии, Сантапиро повсюду прослыл чудовищем. Эта честь его испортила. Он стал говорить, что музыка наводит на него скуку, что картины делают жилое помещение похожим на какую-то гробницу, что он предпочитает статуе Кановы парижского паяца, вращающего глазами; и он стал давать в Неаполе концерты, стоившие ему в два или три раза дороже, чем обычно, так как хотел, чтобы исполнялись только арии Гретри, Мегюля и т. д.

Своему характеру Сантапиро придал напыщенность. Если бы искренность не покидала его, он был бы гораздо интереснее для нас, но значительно менее остроумным человеком в глазах толпы. Это существо очень веселое, очень непосредственное. Он забрасывает вас целым ворохом идей, а кое-какие из них, о которых мы без него не подумали бы, заставляют нас поразмыслить.

Вчера в самую жару мы с ним лежали на кожаных диванах в огромной лавке, которую он нанял и завесил зеленым коленкором, и пили прохладительный шербет. Я посмеялся над его манерой красоваться, а он над моей деликатностью, помешавшей мне вручить во Флоренции имевшиеся у меня рекомендательные письма. Сантапиро только недавно провел там два года. Все русские, обладающие здравым смыслом и средствами, считают своим долгом хоть одну зиму провести во Флоренции. Там всегда бывает также очень много богатых англичан, и каждый вечер в четырех или пяти домах весьма широко принимают гостей. Отлично подобранная труппа г-на Д.[363] разыгрывает лучшие из очаровательных пьес Скриба. Г-н Д. — самый щедрый в Италии благотворитель, и у него собраны самые подлинные священные реликвии: например, очень ценные предметы, относящиеся к святому Николаю. Два или три кружка разыгрывают французские комедии — забавное противоречие духу итальянцев, которые их смотрят и слушают, не понимая и четвертой части того, что перед ними исполняется.

«Во Флоренции, — сказал Сантапиро, — у меня был дворец, восемь лошадей, шестеро слуг, а тратил я меньше тысячи луидоров. Переваливая через Апеннины, прекрасные иностранки оставляют по ту сторону гор скромничанье, из-за которого все развлечения парижских гостиных свелись к игре в экарте, Англия же вообще превратилась в могилу. Любовник — дело приятное, но титул еще лучше. Не понимаю, как это французский маркиз в возрасте двадцати пяти лет, обладатель дохода в сотню луидоров, не едет со своей родословной во Флоренцию. Он найдет там двадцать хорошеньких и очень богатых мисс, которые на коленях будут умолять его сделать их маркизами. Во Флоренции каждую зиму перед моими глазами проходило шесть тысяч иностранцев. Каждый из них привозил из своей варварской страны один любопытный анекдот и три совершенно нелепых. Все анекдоты, рассказываемые этими аристократами, выставляют в смешном виде королей.

Любите ли вы искусство? Посмотрите, как устроили галерею Питти. Великий герцог воспользовался глупостью римлян и понял, что Флоренцию надо превратить во всеевропейский бал-маскарад. Старый князь Нери хотел бы перед смертью наводнить ее жандармами, но этому противится Фоссомброни». Сантапиро завершил свой рассказ семью или восемью прелестными анекдотами, но напечатанные, они звучали бы гнусно.

Когда лотарингские принцы высадились в Тоскане[364] (1738), флорентинцы увидели, как вслед за ними появилось много оборванцев с тростью в руках: отсюда слово cannajo[365], которое я принял за перевод слова «каналья», услышав, как его произносят во Флоренции с местным гортанным выговором: вместо santa croce[366] здесь говорят santha hroce.

Сантапиро закончил довольно странной клеветнической выходкой, за передачу которой меня назовут stivale (сапогом): он сказал, будто во Флоренции есть лишь один литератор, обладающий остроумием, но зато он остроумен, как ангел, как Талейран, как Вольтер. Это автор «Отчаявшегося из-за непомерной доброты». Граф Жиро — потомок француза, прибывшего в Рим с кардиналом Жиро.

Кротона, 20 мая. Я был крайне удивлен, встретив здесь, на краю света, храброго капитана Жозефа Ренавана, которого я знал простым драгуном в 1800 году. «Я служил, — сказал он, — в 34-м линейном полку, которому всегда жестоко доставалось, всего на моих глазах погибло двадцать тысяч человек. Я всегда был молчалив, холоден, опасаясь, как бы не надерзить начальству, и свои три чина получил случайно, от самого Наполеона. Мой батальон был направлен в Неаполь, и в течение трех лет я вел ужасную войну против разбойников. Я гонялся за знаменитым Пареллой, который просто потешался над нами. Однажды министр Саличетти вызвал меня в Неаполь. «Вот вам, — сказал он, — триста пятьдесят тысяч франков: объявите награду за головы разбойников, примените все средства — надо с ними покончить; все это принимает политическую окраску». Через священников, — продолжал Ренаван, — я объявил, что даю за голову Пареллы четыреста дукатов. Прошло три месяца. Как-то я находился в помещении своего поста, выходившем на юг, и умирал от жары в совершенно затемненной комнате. Вдруг входит мой сержант и докладывает, что меня спрашивает какой-то неизвестный. Вскоре в комнате появился крестьянин: он развязывает мешок, хладнокровно вынимает из него голову Пареллы и говорит мне: «Давайте мне мои четыреста дукатов». Даю вам слово, что никогда в жизни я не отскакивал назад так стремительно. Я побежал к окну и открыл его. Крестьянин положил голову ко мне на стол, и я безошибочно узнал Пареллу. «Как это тебе удалось?» — спросил я. «Синьор командир, надо вам сказать, что я уже двенадцать лет состою цирюльником, слугой и доверенным человеком Пареллы. Но три года назад в Троицын день он обошелся со мной грубо. Потом я услышал, как наш священник во время проповеди сказал, что вы обещаете четыреста дукатов за голову Пареллы. Сегодня утром, когда мы с ним были одни, а наши друзья находились на большой дороге, он мне сказал: «Вот и выдалась спокойная минута. Борода у меня ужасно отросла: побрей-ка ее, это меня освежит». Я стал его брить. Дойдя до усов, я оглянулся, увидел, что никто не идет — и крак! — перерезал ему горло». Во время дальнейшей беседы Ренаван сказал мне: «Во Франции у меня все отняли. Я приехал сюда узнать, помнит ли еще меня жена одного аптекаря: когда-то она была хорошенькая, и я ее любил. Теперь она овдовела. Я думаю жениться на ней и стать аптекарем».

«Знаете, что меня удивляет? — сказал мне Ренаван. — Когда Саличетти вручил мне триста пятьдесят тысяч франков, не потребовав расписки, а я за полгода истратил все эти деньги мелкими суммами по пятьдесят или сто луидоров, мне и в голову не пришло присвоить себе хоть один сантим. Наоборот, я еще добавил пару своих луидоров. Теперь же в подобных обстоятельствах я не поколебался бы ухватить, если бы это было возможно, сотню тысяч франков». (Вот различие между 1810 и 1826 годом, и объяснение.....

. . . . .

Катандзаро, 23 мая. Только что видел, как одна крестьянка в порыве ярости изо всех сил швырнула своего ребенка об стену, находившуюся в двух шагах от нее. Я решил, что ребенок убит: ему года четыре, и он отчаянно кричал у меня под окном; однако никаких тяжелых повреждений у него нет.

По мере продвижения в глубь Калабрии в лицах жителей все яснее проступают греческие черты: многие мужчины лет сорока необыкновенно похожи на знаменитое изображение Юпитера Милостивого. Но зато если уж здешние жители безобразны, то, надо сознаться, лица их просто невообразимы.

Бранкалеоне, 25 мая. Во время посещения развалин в Локрах мы взяли с собой трех вооруженных крестьян. И среди разбойников не сыщешь более свирепых лиц, но в них нет ничего, внушающего мне отвращение: слащавого по виду и сухого по существу, притворства какой-нибудь семьи Гарлоу (из «Клариссы», романа Ричардсона).

Быть может, нет на свете ничего живописнее калабрийца, которого встречаешь на повороте дороги или на опушке леса. Уморительным было безграничное изумление этих вооруженных до зубов людей, когда они убеждались, что нас много и мы тоже хорошо вооружены. Если собиралась гроза, на их лицах, словно заранее возбужденных электрическими флюидами, появлялось выражение какого-то смятения. У путешественника, привыкшего к любезности и вежливости французов, они могли вызвать только ужас и отвращение. Чтобы завести хоть какую-нибудь беседу с этими калабрийцами, мы почти всегда пытаемся что-нибудь у них купить. Поблизости от Джераче мы встретили удивительно занятного крестьянина, нарассказавшего нам самых необычайных историй.

Вблизи Мелито, 28 мая. Несколько месяцев тому назад одна замужняя женщина из здешних, известная своим пламенным благочестием и редкой красотой, имела слабость назначить своему возлюбленному свидание в горном лесу, в двух лье от деревни. Любовник познал счастье. После минутного упоения вся тяжесть совершенного греха стала угнетать душу виновной — она погрузилась в мрачное безмолвие. «Почему ты так холодна?» — спросил любовник. «Я думала о том, как нам свидеться завтра: эта заброшенная хижина в темном лесу — самое подходящее место». Любовник удалился. Несчастная не возвратилась в деревню, а провела ночь в лесу и, как она потом призналась, рыла две могилы. Наступает день, и вскоре появляется любовник, чтобы принять смерть от руки женщины, которая, как он полагал, обожала его. Она же, несчастная жертва раскаяния, похоронила с величайшим тщанием своего любовника и вернулась в деревню, где исповедалась священнику и попрощалась с детьми. Затем она снова ушла в лес, где ее нашли бездыханной и распростертой в яме, вырытой подле могилы любовника.

Реджо ди Калабриа, 29 мая. Одна маленькая девочка крепко любила подаренную ей восковую куклу. Кукле было холодно, девочка положила ее на солнце, которое растопило воск, и ребенок потом горькими слезами оплакивал гибель предмета своей любви: вот основа национального характера жителей этой отдаленной части Италии — страстная ребячливость. У этих людей жизнь довольно спокойная. Перед ними никогда не предстает идея долга, а религиозные чувства не вступают в противоречие с их склонностями: религия сводится для них к соблюдению особых, им свойственных обрядов. Они делают, что хотят, раза два-три в год идут поболтать о своей самой сильной страсти и считают, что этим обеспечивают себе царство небесное.

Вчера одна женщина говорила на улице: «На Иоанна-крестителя с моим сыном приключилась беда (то есть 24 июня мой сын убил своего врага). Но если его семья не захочет быть благоразумной и получить через дона Винченцо все, что мы можем предложить, горе им! Я хочу снова увидеть сына!» Семья убийцы предлагала отцу убитого двадцать дукатов. Сила воли приобретается лишь в той мере, в какой человек с раннего детства вынужден был выполнять тяжелую работу. Между тем, за исключением местности Teppa ди Ливорно, где хорошо возделывают землю, перекапывая ее большой лопатой, четырнадцатилетний неаполитанец редко бывает вынужден заниматься тяжелым трудом. Всю свою жизнь он предпочитает страдать от нужды, чем страдать от работы. Глупцы, приезжающие сюда с севера, обзывают варваром здешнего буржуа за то, что он не чувствует себя обездоленным в поношенном платье. Жителю Кротоны показалось бы до крайности смехотворным предложение сражаться ради того, чтобы получить красную ленточку в петлицу, или за то, чтобы его король звался Фердинандом или Вильгельмом. Лояльность, или преданность династии, — чувство, которым блистают герои романов сэра Вальтера Скотта, за что его следовало бы сделать пэром, здесь так же неизвестно, как снег в мае. И, по правде сказать, я не считаю это признаком глупости здешних людей. (Впрочем, охотно признаю, что мысль эта дурного вкуса.) Рано или поздно калабриец станет отлично сражаться за интересы какого-нибудь тайного общества, которое вот уже десять лет будоражит ему голову. Прошло уже девятнадцать лет с тех пор, как кардинала Руффо осенила эта идея: может быть, такие общества существовали и до него.

На побережье океана, неподалеку от Дьеппа, я видел довольно большие леса, сплошь из высоких старых деревьев. Местные крестьяне говорили мне: «Знаете, сударь, если бы мы, на свою беду, срубили их, новые уже не выросли бы. Жестокие ветры с океана уничтожают молодую поросль». По той же причине не может развиться у неаполитанцев военное мужество. При малейшем признаке жизни на эту несчастную страну низвергается тридцать тысяч галлов или тридцать тысяч венгров, с незапамятных времен воспитанных для войны. Как можно требовать, чтобы две тысячи калабрийских крестьян осмелились противостоять подобным полчищам? Для того, чтобы новобранцы могли приобрести какие-то военные навыки, им необходимо сперва часто бывать в мелких стычках, а вступая в первый бой, они должны иметь хоть некоторую надежду на успех. Не снисходя до попытки понять этот психологический механизм, европейская дипломатия говорит об этой стране жалкие пошлости. У здешнего народа есть две веры: обряды христианской религии и етатура (наведение порчи на соседа косым взглядом). Вещь, именуемая правосудием и правительством, представляется ему просто гнетом, который сбрасывают каждые восемь или десять лет и из-под которого можно всегда как-нибудь выскользнуть. Главное для крестьянина — заполучить в качестве духовника или кума какого-нибудь fratone (влиятельного монаха) или же иметь в семье красивую женщину. Среди буржуазии принято, чтобы старший сын принимал священство и женил младшего брата на девушке, которую он любит; подобные семьи всегда живут в добром согласии.

В Таренто, в Отранто, в Сквиллаче мы обнаружили у этих священников, старших сыновей в семье, глубокое знание латинского языка и древностей. Люди эти гордятся тем, что живут в Великой Греции. Для каждого рассудительного человека в этой местности Тацит — настольная книга. Едва лишь какой-нибудь чужак начинает вызывать подозрения, здесь переходят в разговоре на латынь. Экземпляр Вольтера или «Кума Матье» в этой стране представляет собой сокровище. На судне, доставившем нас из Отранто в Кротону, имелась одна такая книга: ее таким способом посылали для прочтения за сорок лье. Местные жители не имеют представления об искусстве беседы. Нередко они отличаются красноречием, но горе вам, если вы натолкнете их на предмет, близкий их сердцу: они будут говорить целый час и заморят вас мельчайшими подробностями. Мне казалось, что передо мной произносят торжественные речи из Тита Ливия. Священник из Бранкалеоне добрых два часа развивал перед нами следующую мысль: «Как христианин и как философ, я огорчен всеми теми жестокостями, которые будут твориться в Испании и в Италии; но террор, и притом террор, вдохновляемый епископами, необходим этим народам, которые Наполеон недостаточно пробудил. В их дверь постучатся убийства и пытки: тогда они поймут, что правосудие стоит усилий, необходимых для того, чтобы его завоевать. Вот я, говорящий с вами, как я мог бы добиться правосудия в этой несчастной стране? Не будь у меня друзей и личного влияния, я был бы раздавлен. Какую услугу оказало мне когда-либо правосудие? Разве ежедневно на моих глазах не нарушаются самые священные обязательства? (Архиепископ, сын министра египетского паши, был заброшен сюда бурей: ему обещали покровительство и, тем не менее, выдали римскому двору. Говорят, он заточен в замке Святого Ангела. Один бог знает, что с ним сделали.) Так как страх смерти, — добавил дон Франческо, — является страстью, наиболее мощно действующей на душу человека, даже самого одичалого, то, играя на этой страсти, можно надеяться просветить народы: таким образом вы убедитесь, что в убийствах и гнете, которые царят в Испании, проявляется промысел божий. А какое несчастье было бы, если бы партия блага (партия свободы) вынуждена была прибегнуть к подобным средствам! И т. д., и т. п.» В этой стране все очень интересуются испанскими делами.

Обороты речи, употребляемые в Калабрии, показались бы во Франции верхом нелепости. Молодой человек, стремящийся понравиться всем женщинам, называется cascamorto (тот, кто, пристально глядя на хорошенькую женщину, делает вид, что падает мертвым от избытка страсти).

Совершенная противоположность духу этой страны — какое бы то ни было отвращение к жизни, образцом которого и в то же время копией явился у нас Рене Шатобриана. Здешние люди убеждены в том, что, за исключением случаев, которые вся страна единогласно признает чрезвычайными, степень счастья приблизительно одинакова во всех жизненных обстоятельствах. В основе этой умеренности лежит величайшее недоверие к судьбе, в котором повинна, может быть, злонамеренность государственной власти. И тут у них в языке возникают особые речения, обозначающие то, чего в Калабрии вообще не ведают, — отчаяние. Если опасаются какого-нибудь несчастья, то говорят: «Mancherebbe anche questo!» (Только этого нам не хватало!) О большой радости говорят: «Ah, che consolazione!»[367].

Дон Франческо рассказал, что во время революции 1799 года молодой князь Монтемилетто послан был в Лондон вести переговоры в защиту дела свободы. Питт сперва угощал его пустыми словами, а затем открыто посмеялся над ним, заключив соглашение с другим лицом, как с уполномоченным Неаполя. Молодой князь выразил свое неудовольствие. «Нельзя быть дипломатом, — сказал ему Питт, — когда борода еще не растет». Монтемилетто возвратился к себе и застрелился. Настоящий калабриец посмеялся бы над словами Питта или же убил бы его. От одного до другого конца Европы, в Неаполе, как и в Петербурге, привилегированные классы проникнуты той щепетильностью, которая лишает их энергии в непредвиденных обстоятельствах.

Самым неприятным образом ощутил я, что не принадлежу к привилегированным: отсутствие паспорта не дает мне перебраться через пролив в Мессину, хотя из своего окна я могу пересчитать ее дома. Я страстно желал бы осмотреть развалины Селинунта и скульптуры гораздо более древнего периода, чем все виденное мною раньше.

По памяти добавлю несколько фактов, о которых не решился писать в Неаполе. Во время нашей поездки по Калабрии, о чем сейчас ведется речь, я слышал у арендатора одного из моих спутников о бесчисленных грабежах, совершенных шайкой «Независимых». Грабежи эти совершались просто талантливо и с храбростью поистине турецкой. На это я не обратил никакого внимания: так здесь водится. Все мое внимание было сосредоточено на нравах этого народа. Я подал милостыню бедной беременной женщине, вдове военного. Мне заметили: «О сударь, чего ее жалеть, она получает от разбойников свою долю». Я услышал историю, которую пересказываю, опуская подробности, рисующие мужество и отвагу.

«В этой местности есть шайка, состоящая из тридцати мужчин и четырех женщин, которые отлично ездят верхом на скаковых лошадях. Атаман их — вахмистр di Jachino (короля Иоахима), присвоивший себе звание вождя «Независимых». Он приказывает землевладельцам и massari[368] положить в такой-то день такую-то сумму к подножию такого-то дерева; в противном случае — ужасная смерть и поджог дома. Когда шайка в походе, все фермеры, проживающие на ее пути, получают за два дня предупреждение: к такому-то часу подготовить трапезу на столько-то человек, в зависимости от своих средств. И служба эта действует регулярнее, чем каждодневное снабжение продовольствием королевских войск».

За месяц до того, как мне рассказали все эти подробности, один фермер, оскорбленный повелительной формой распоряжения о подготовке трапезы, предупредил неаполитанского генерала. Многочисленный отряд кавалерии и пехоты окружил «Независимых». Предупрежденные выстрелами, они прорвались сквозь окружение, усеяв землю вражескими трупами и не потеряв ни одного человека. Едва очутившись в безопасности, они передали фермеру, чтобы он привел свои дела в порядок. Через три дня они заняли ферму и устроили судилище. Фермер, подвергнутый пытке по местному обычаю, существовавшему до французов, во всем сознался. После секретного совещания судьи подошли к фермеру и швырнули его в огромный, стоявший на огне котел, в котором кипело молоко для приготовления сыра. После того, как хозяин сварился, они принудили всю прислугу фермы отведать этого адского яства.

Атаман легко мог бы увеличить свою шайку до тысячи человек. Но он сам говорит, что не умеет командовать более чем тридцатью бойцами и потому довольствуется тем, что всегда держит свою шайку в полном составе. Каждый день он получает просьбы о приеме в шайку, но он требует настоящей рекомендации, то есть ран, полученных в сражении, а не свидетельств, данных по дружбе: таковы его собственные слова (2 мая 1817).

Этой весной крестьяне Апулии голодали. Атаман шайки раздавал несчастным чеки на богачей. Рацион был таков: полтора фунта хлеба мужчине, фунт женщине, два фунта женщине беременной. Женщина, которой я подал милостыню, получала каждую неделю шесть чеков на два фунта хлеба, и так целый месяц.

Впрочем, никто никогда не знает, где скрываются «Независимые». Все шпионы на их стороне. В римскую эпоху такой разбойник был бы Марцеллом.

Неаполь, 16 июня. По возвращении из путешествия в Калабрию у меня были кое-какие неприятности: меня, говорят, испугались, а я, в свою очередь, испугался, что буду изгнан из Неаполя. Это опасность, которой не подвергаются шведы, саксонцы, англичане и т. д. Но зато все самые достойные люди не встречают их, как друга, которого принимают лишь по тому признаку, что он француз, не пользующийся покровительством своего посла. Один прекрасный человек, имени которого я никогда не забуду и никогда не назову, предложил мне убежище в своем доме. Я виделся с ним всего раз пять или шесть, и сам он на очень плохом счету. Вот одна из тех черт, которые внушают к стране привязанность. В Болонье я мог бы просить о такой услуге пять или шесть человек; но Болонья не пережила двух лет казней — с 1799 по 1801 год. Со стороны полиции преследовать меня было весьма нелепо: конечно, я питаю к ней некоторое презрение, но, даже если допустить, что я счел бы законным какие бы то ни было заговоры против нее, я все же рассудил бы, что политические интриги в наш век легко раскрываются и что в случае неудачи уязвленное национальное самолюбие не преминуло бы приписать всю вину иностранцу.

Впрочем, я испытываю глубочайшее уважение к неаполитанским патриотам. Здесь можно обнаружить красноречие Мирабо и храбрость Дезе[369]. С моей точки зрения, нет никаких сомнений, что еще до 1840 года эта страна получит конституционную хартию. Но ввиду того, что различие между таким достойным человеком, как г-н Токко, и простым народом огромно, высший класс не однажды потерпит поражение, прежде чем ему удастся завоевать для своей родины свободу. См. старинные нравы в романе Мандзони «Gli promessi sposi»[370].

19 июня. На Ларго ди Кастелло, неподалеку от удивительного театра, построенного в подвале, куда попадаешь через ложи третьего яруса, купил я одну старую книжку. Называется она «Della Superiorita in ogni cosa del sesso amabilissimo»[371] и т. д. 1504. Тому, кто хоть немного знаком с историей положения женщин, известно, что Франциск I[372] призвал их ко двору в 1513 году. До этого времени замок любого дворянина походил на штаб-квартиру деспота, которому нужны покорные рабы, а не друзья. Жена его была не более как рабыней, над которой он имел право жизни и смерти. Если он закалывал ее кинжалом, это считалось карой за нарушение верности. А этот удар кинжалом был на самом деле следствием гневного порыва у дикаря, завидующего моральному превосходству женщины, или же смерть хозяйки замка нужна была ему, чтобы получить другую женщину, которой можно было добиться лишь женитьбой. При дворах Франциска I и Генриха II, где процветало волокитство, женщины были полезны своим мужьям для интриг[373]; положение женщины в обществе стало быстро приближаться к равенству, особенно по мере того, как уменьшалось место, отводившееся в сердцах человеческих страху перед господом богом. Во Франции в течение шестнадцатого века женщины были всего-навсего служанками, а в Италии одной из любимых тем модных писателей было превосходство прекрасного пола над мужчинами. Итальянцы, более склонные к любви-страсти, менее грубые, меньше поклонявшиеся физической силе, менее воинственные и менее одержимые феодальными предрассудками, охотно принимали этот принцип.

Женщины, к счастью, читали мало, и потому их понятия не были заимствованы из книг, а основывались на самой природе вещей, и равенство полов внедряло в итальянские головы изрядную дозу здравого смысла. Я знаю немало принципов поведения, которые в других местах еще надо доказывать, а в Риме признают в качестве аксиомы. Полное равноправие для женщин было бы вернейшим признаком цивилизации. Оно удвоило бы интеллектуальные силы человечества и возможность для него достичь счастья. В Соединенных Штатах женщины гораздо ближе к равноправию, чем в Англии. В Америке им по закону положено то, что они имеют во Франции благодаря мягкости нравов и боязни смешного. В каком-нибудь английском городке купец, зарабатывающий своей торговлей двести луидоров, является таким же хозяином своей жены, как и своей лошади. В среде итальянских купцов степень уважения, свободы и счастья, которой пользуется женщина, пропорциональна ее красоте. В Риме, городе, где власть сосредоточена в руках холостяков, вы входите в лавку и спрашиваете эстамп с «Пророка Даниила» Микеланджело. «Сударь, он у нас есть, но надо рыться в папках. Заходите, когда мой муж будет здесь». Вот крайность, противоположная английской. Для достижения равноправия, источника счастья для обоих полов, надо, чтобы женщинам были разрешены дуэли: ведь пистолет требует только ловкости. Каждая женщина, добровольно согласившаяся на двухлетнее заключение, должна по истечении этого срока иметь право на развод. К 2000 году такие понятия перестанут казаться нелепыми.

25 июня. Не могу не привести одной остроты, восхитившей весь Неаполь; может быть, в Париже она бы не пользовалась таким же успехом. Всем известны слова матери, у которой умирала дочь. Обезумев от горя, несчастная воскликнула: «Боже великий! Возьми всех других, но оставь мне эту». Один из ее зятьев, находившийся в комнате, подошел к ней и говорит: «Сударыня, вы имеете в виду и зятьев?» Тут все засмеялись, и даже умирающая.

Вот шутка совсем во французском духе: она превосходна. Несмотря на всю серьезность положения, чувствуется стремление понравиться, потребность пошутить. Острота зятя вызвала бы в Италии негодование. Итальянские шутки не отличаются легкостью и пикантностью: в них, как и в шутках людей древности, обнаруживается скорее глубокий смысл. Некий государственный муж Флоренции благодаря своим дарованиям один поддерживал Республику в момент, когда она подвергалась величайшей опасности. Надо было поручить кому-нибудь очень важное посольство. Флорентинец восклицает: «S'io vo, chi sta? S'io sto, chi va?» (Если я отправлюсь в это посольство, кто останется здесь защищать родину? Если я останусь, кто поедет?) Из всех современных народов итальянцы особенно похожи на древних. Многие из их обычаев являются еще пережитками доримской эпохи. Они в гораздо меньшей степени, чем мы, подверглись прививке феодальных нравов и основного чувства людей нового времени (их единственной настоящей религии) — ложных монархических понятий о чести, странной смеси тщеславия и добродетели (пользы наибольшего числа людей).

Несколько лет назад здесь находился один из самых уважаемых ученых Парижа. В это время в обществе было много разговоров о великолепной этрусской вазе огромных размеров, только что купленной князем Пиньятелли. Наш ученый отправляется в сопровождении одного неаполитанца посмотреть вазу. Князь отсутствовал. Старый лакей приводит посетителей в низкий зал, где на деревянном пьедестале красуется античная ваза. Французский знаток древностей внимательно осматривает ее, особенно восхищаясь тонкостью рисунка, правильной округлостью форм, вынимает свою записную книжку и пытается зарисовать несколько групп. Три четверти часа он выражал свое глубочайшее восхищение, затем собрался уходить, щедро дав на чай слуге. «Если вашим превосходительствам угодно будет зайти завтра до полудня, — сказал лакей, благодаря ученого, — князь будет дома и покажет вам оригинал». То, чем так восхищался ученый, было всего-навсего копией, сделанной одним городским ремесленником. Француз заклинал своего спутника-неаполитанца никому не рассказывать об этом случае, который, тем не менее, на другое же утро стал злобой дня. Я мог бы назвать фамилию знаменитого ученого. Кое-кто из лиц, бывших тогда в Неаполе, находится сейчас в Париже. Будь я склонен к злословию, я припомнил бы находку базиса знаменитой колонны Фоки в Риме, приписанной одному очень высокопоставленному лицу, а на самом деле относящейся к 1811 году, когда велись работы по распоряжению римского интенданта. Но оставим в покое людское тщеславие.

Что касается ваз, этрусских или считающихся этрусскими, то в Неаполе, в «Студи», я видел коллекцию госпожи Мюрат. Если ваза хорошо разрисована, значит, это современная копия. Обычная ложь газет! Два года назад была ассигнована тысяча дукатов на шкафы для этих ваз. Хранитель музея до сих пор смог вырвать только шестьсот; но Таддеи всюду приставляет нули. А почему бы какому-нибудь Таддеи не врать? Напрасно я ничего не сказал о задрапированной статуе Аристида в «Студи»: но стремление видеть как можно больше приводит к тому, что изнемогаешь от впечатлений и возвращаешься домой полумертвым. Этот и вправду удивительный Аристид выполнен отнюдь не в идеализирующей манере, как бюст Вителлия в Генуе. У него небольшое брюшко, все тело задрапировано. К тому же достойный бедняга до такой степени прокалился в лаве Геркуланума, что почти превратился в известь и грозит рассыпаться в пыль от малейшего дуновения. Стоит он на идущем вдоль стены выступе. Англичане после обеда с разбега прыгают на этот выступ: одно неловкое движение может заставить их схватиться за статую, и она превратится в прах. Мне говорили, что это затруднение очень смущало руководителей музея: и в самом деле, как высказать беспокойство по такому поводу? Наконец кому-то пришла в голову удачная мысль разузнать, в котором часу обедают эти господа. Выяснилось, что они никогда не пьют раньше двух часов, и «Студи» стали закрывать не в четыре часа, а в два. Я проверил этот факт: несколько сторожей показали мне край выступа в три фута высотой, поврежденный сапогами.

2 июля. Случай привел меня сегодня утром к дону Нардо, самому известному неаполитанскому адвокату. В прихожей у него я обнаружил громадный бычий рог длиной футов в десять; он выступает из пола, словно огромный гвоздь. Думаю, что составлен он из трех-четырех обыкновенных бычьих рогов. Это громоотвод против етатуры (против порчи, которую зловредный человек может навести на вас взглядом). «Я понимаю, насколько смешон этот обычай, — сказал мне дон Нардо, провожая меня, — но что поделаешь? Адвокат всегда может нажить себе недоброжелателей, а этот рог меня успокаивает».

Еще примечательнее, что есть люди, верящие, будто им дано наводить порчу. Талантливый поэт, герцог Бизаньо, проходит по улице. Встречный крестьянин с большой корзиной клубники на голове роняет корзину, и клубника рассыпается по мостовой. Герцог подбегает к крестьянину: «Друг мой, — говорит он ему, — уверяю тебя, что я даже не взглянул в твою сторону».

Сегодня вечером в беседе с одним почтеннейшим человеком я подсмеивался над верой в етатуру. «А читали вы книгу Николая Волитты о етатуре? — спросил он. — Цезарь, Цицерон, Вергилий верили в нее, а люди эти стоили не меньше нашего...» И, к своему невыразимому удивлению, я убеждаюсь, что мой друг верит в етатуру. Он тут же подарил мне маленький выточенный из коралла рог, который я и ношу на часовой цепочке. Когда у меня возникнет страх перед дурным глазом, мне надо будет пошевелить его, стараясь обращать острием в сторону злого человека.

Один купец, очень худощавый, с красивыми, немного еврейскими глазами, приезжает в Неаполь. Князь *** приглашает его к обеду. Один из его сыновей сажает рядом с купцом некоего маркиза и после того, как все вышли из-за стола, говорит ему: «Ну, что вы скажете о своем соседе?» «Я? Ничего», — отвечает удивленный маркиз. «Дело в том, что говорят, будто он немного етаторе». «И дурную же шутку вы со мной сыграли! — говорит, бледнея, маркиз. — Надо было предупредить меня хоть на минуту раньше, я бы выплеснул ему в лицо мою чашку кофе».

Необходимо разбить столб воздуха между глазом злого волшебника и тем, на что он смотрит. Выплеснутая жидкость очень для этого подходит; ружейный выстрел еще лучше. Змея или жаба именно в качестве етаторе пристально глядит на птичку, поющую на макушке дерева, заставляя ее спускаться все ниже и ниже, пока она не упадет им в пасть. Возьмите большую жабу, бросьте ее в стеклянный сосуд со спиртом: она там издохнет, не закрывая глаз. Если через сутки после ее смерти вы посмотрите ей в глаза, вас настигнет етатура, и вы упадете без чувств. Я предложил подвергнуться подобному опыту, и мне ответили, что я лишен веры.

Вот факт, относящийся к 1824 году. Дон Иорра, директор музея в Портичи, человек весьма почтенный, имеет несчастье слыть етаторе. Он ходатайствовал перед покойным неаполитанским королем Фердинандом об аудиенции, которой этот государь поостерегся его удостоить. Наконец через восемь лет, уступая просьбам друзей дона Иорре, король принимает директора своего музея. В течение двадцати минут, пока длилась аудиенция, он чувствовал себя очень не по себе и все время вертел в пальцах маленький выточенный из коралла рог. На следующую ночь с ним случился апоплексический удар.

Когда я был у дуврских утесов, мне говорили, что нервный человек, стоя на краю пропасти, испытывает желание броситься в нее.

В Норвегии верят в етатуру так же, как в Неаполе. Хвала королю Франческо!

15 июля. Вечера у г-жи Тарки-Сандрины в Портичи. Прелестная гостиная в десяти шагах от моря, от которого нас отделяет только рощица апельсиновых деревьев. Лениво плещет прибой; вид на Искию; мороженое чудесное. Я приехал слишком рано, и на моих глазах прибывают десять или двенадцать дам, видимо, принадлежащих к самому избранному неаполитанскому обществу. Г-жа Мельфи в течение трех лет разделяла изгнание своего мужа. Зимы она проводила в Париже и вернулась с двадцатью или тридцатью сундуками модных туалетов. Ее окружают, слушают. «Красивый молодой человек очень хорошего происхождения, — говорит она, — сделал мне в Париже следующее признание: «После того как я перестал танцевать, я уже не так скучаю в обществе. Забота о том, чтобы пригласить хозяйку дома, удержать за собою место, обеспечить себе подходящего визави, весь вечер не давала мне покоя». Поразительно верное изображение парижской цивилизации. Удовольствию навязываются такие формы, что от него ничего не остается.

«Когда ко мне приходит кто-либо из друзей, — говорит г-жа Мельфи, — я тотчас замечаю, пришел ли он, заранее решив сделать визит или же повинуясь brio, внезапному побуждению, возникшему у него в момент, когда он проходил мимо моего дома. Говорят, что эта огромная разница совершенно ускользает от ваших французских дам: им делают лишь заранее обдуманные визиты — прекрасный результат строгих требований к костюму.

В Англии воспитание уравнивает: сыну пэра для того, чтобы отличаться от сына мистера Коутса, остается только аффектация. Этот противный недостаток перейдет и к вам во Францию. Ваши дурни-либералы воображают, что правительство общественного мнения имеет одни лишь положительные стороны. Как-то я сказала одной своей парижской приятельнице: «Какая прелесть ваши бульвары, какие забавные лица там попадаются!» «Да, — ответила она с каким-то еле уловимым оттенком педантства, — но прогуливаться там не следует». Я не смогла сдержаться. «Не следует тем, — сказала я, — кто подражает первому встречному. Но у вас, дорогая, дочери пэра, рожденной в богатой семье, у вас, надеюсь, хватит гордости никому не подражать. Кто мог бы служить образцом, если не вы? Какая-нибудь нахалка, не имеющая на то права».

Некогда блестящий герцог де Бассомпьер[374], отправляясь на прогулку, не помышлял о том, что может уронить свое звание. Современные понятия на этот счет отдают выскочкой. По поводу недопустимости гулять на бульварах герцог де Бассомпьер сказал бы: «Я иду, куда мне хочется. Мое присутствие облагородит любое место, где я нахожусь». Страх показаться смешным (страх — гнусное чувство) отнимает юность у доброй половины молодых парижан.

При мне один молодой человек отказывался пойти на отличный концерт, где должны были петь все молодые артисты и где, по счастливой случайности, можно было не скучать. Он приводил следующую причину: «Там будут женщины с улицы Сен-Дени[375]». На следующий день я сказала ему: «Пожалуйста, больше за мной не ухаживайте: вы мне кажетесь смешным». Королева Мария-Антуанетта садилась в наемный экипаж, когда это ее забавляло. В 1786 году вы умели смеяться и не продавались, — сказала г-жа Мельфи, обращаясь ко мне. — Когда полгода назад я видела в какой-нибудь гостиной человек сорок из высшего общества, мне приходило на ум: тридцать шесть из них продались или готовы продаться, и эти господа называют нас, итальянцев, низкими! Но мягкость парижских нравов изумительна! Кошки, в Лондоне такие злые, в парижских лавочках ласковы и цивилизованны: это делает честь вашим работницам. А кротость парижских псов — заслуга мужчин.

Но каких усилий стоит вам прививать тщеславие четырехлетним детям! Сколько аффектации в одежде! Лет через десять самым важным для француза будет казаться. Вы начинаете вырабатывать себе строгую обрядность, боюсь, что вы сделаетесь такими же унылыми, как англичане. Вы скоро даже высморкаться не сможете, не опасаясь нарушить какое-нибудь правило.

В ваших старых якобинцах мне нравится то, что они были выше всех этих пустяков: чтобы с корнем вырвать их из сердца молодежи, они изобрели нарочито небрежный костюм Марата. Ваши двадцатилетние юноши производят на меня впечатление сорокалетних мужчин. Можно подумать, что женщины им противны: они словно мечтают установить какую-то новую религию. Совсем юные девушки у вас тоже, по-моему, как-то чуждаются мужчин. Все это обещает на ближайшее будущее десяток веселеньких лет.

Госпожа Б. сказала однажды: «Музыка не в состоянии передать сухости, являющейся главным источником скуки, которую всегда испытываешь при дворе. Лекарство от этой болезни — opera seria, исполняемая в манере Метастазио. Подобно музыке, этот поэт придает чувственность и некоторое великодушие даже самым жестоким своим тиранам. Придворный любит opera seria — ему приятно, чтобы публика видела его положение приукрашенным».

«Когда я приехала в Париж, — сказала г-жа Мельфи, — меня крайне поразила одна вещь на балу: боязнь, которую постоянно испытывали танцующие, делала какими-то судорожными движения их пальцев. Столь естественное для молодежи чувство радости или хотя бы веселья было бесконечно далеко от них». «Вот это забавно, — заметил полковник Текко, — во французском обществе каждый соглашается быть жертвой в надежде, что и ему удастся стать палачом. Ибо в конце концов к чему такое раболепство перед боязнью оказаться смешным? Разве она царствующая особа, раздающая пенсии и ордена?» «Хорошему обществу Парижа, — сказал дон Франческо, — больше всего ненавистна энергия. Ненависть эта маскируется самыми разнообразными способами; но будьте уверены, что все чувства движутся ею. Энергия порождает непредвиденные положения, а перед лицом непредвиденного тщеславный человек может растеряться: вот ведь в чем беда!»

«Однажды я участвовала в пикнике на Энгьенских водах, — продолжала г-жа Мельфи, — один из гостей, остроумный человек, из зависти старался расхолаживать веселое и беззаботное настроение присутствующих. У нас в Италии этого бы никогда не потерпели. Я была вне себя от негодования. Но ваши француженки не имеют никакой власти. Они предоставляли полную свободу этому бездельнику, которого я у себя поставила бы на место одним словом, хорошенько высмеяв какую-нибудь из слабых его сторон; и пикник наш оказался не веселее похорон».

Дон Франческо внезапно прервал критику, которой занималась его жена. «Духовная жизнь, — воскликнул он, — существует только в Париже! Лишь там ежедневно рождаются три-четыре новые идеи. После отъезда из Парижа все мне казалось пресным. Этой духовной жизнью, — обратился он ко мне, — вы обязаны своему более центральному, чем у Лондона, положению, а также тому, что у вас нет еще ничего твердо установленного: ты будешь богом иль чурбаном?[376] Но и при том, что вы собою сейчас представляете, на свете еще никогда не было столь восхитительного смешения доброты, остроумия и разума. Но вы до того гибки, так увлекаетесь модой, что все это держится на ниточке. Пусть любой из ваших законных государей обретет гений Наполеона или изящество Франциска I, и вы превратитесь в довольных своей участью рабов, как это было в 1680 году. А сделай ваша молодежь лишний шаг в сторону немецкого мистицизма, и у вас снова могут возродиться прения в Пуасси[377], снова может произойти Варфоломеевская ночь.

Мне кажется, что женщины у вас находятся в пренебрежении и томятся от скуки. Но что поделаешь! Это ведь модно; мысль о том, чтобы развенчать экарте, показалась бы дурным тоном, и пусть, значит, женщины одинокие, покинутые сидят в углу гостиной.

Я был еще очень молод в 1785 году, когда оказался в Париже в качестве вице-легата папы Пия VI. В ту пору женщины у вас вели восхитительную жизнь, полную веселья, движения, подъема, остроты. Мне представлялось, что они всегда кружатся в каком-то вихре развлечений: иностранцы толпами прибывали из Германии, Англии и других стран. Следует отметить, что в 1785 году в Германии и в Англии умели веселиться еще меньше, чем теперь[378].

Но иностранец, который со времен великого короля копирует Францию, знает ее лишь такой, какой она была пятьдесят лет назад, и все время повторяет хвалы, расточавшиеся вашему обществу маркизом Караччоли[379], князем де Линем[380] и аббатом Гальяни[381]. Веселость вашу подтачивает жеманство; в 1785 году никакая боязнь смешного не мешала вам дерзать, а теперь вы словно окаменели».

Госпожа Мельфи, у которой в Париже остались три-четыре добрые приятельницы, пыталась найти оправдание для методизма молодых женщин, лишающих нас прелестных историй, которые рассказывались еще в 1790 году.

«Вы полагаете, сударыня, что женщина опасается слишком вольного слова, которое могло бы оскорбить ее моральные принципы. Ах, как вы ошибаетесь! Она опасается того, что на ваши речи ей придется ответить угрюмым молчанием и благодаря этому показаться хоть на один момент неостроумной».

«Жизнь — только в Париже. В других местах — одно прозябание!» — воскликнул дон Франческо.

«Да, для вас, мужчин, — возразила княгиня, — живущих только политикой да новыми идеями».

«Но взамен ваших политических идей, — сказал монсиньор Чербелли, — у нас вы найдете наслаждение искусством».

«Это все равно, как если бы вы мне предложили, — возразил дон Франческо, — пообедать кофе с шербетом. Насущное в жизни — это личная безопасность, это свобода. В девятнадцатом веке искусством можно увлекаться лишь за неимением лучшего. Даже самую ретроградную книгу, опубликованную в Париже, станут читать уж только потому, что в ней волей-неволей признаются кое-какие истины, которых у нас не решается коснуться даже самый либеральный автор. Чтобы не попасть на виселицу, он вынужден окружать их формулами, выражающими сомнение, которые сами по себе препятствуют вдаваться в оттенки. И читать его мне скучно. Время искусств и поэзии прошло, так как привычка к спорам с представителями противной партии отнимает у нашей мысли способность предаваться сладостной иллюзии. В доказательство поглядите на несколько невыразительное, но зато внушающее доверие лицо В., героя девятнадцатого века. Мы теперь недостаточно счастливы, чтобы требовать прекрасное; в настоящий момент мы хотим только полезное. Общество в течение еще ряда веков будет стремиться к полезному».

«Париж имеет еще одно преимущество перед другими странами — доброжелательность и учтивость его жителей: это столица мысли. Ибо его философы далеко обогнали английских: сравните «Constitutionnel» с английским «Morning Chronicle». Чего не хватает Парижу? Художников, поэтов, скульпторов? А у нас-то самих есть они?»

«Но, — сказал полковник Текко, — чопорное уныние парижских гостиных и вечное экарте!»

«Ну что ж, друг мой, пусть в Париже собирается как можно больше итальянцев и испанцев, чтобы мы могли проводить вечера в своей компании».

«А может быть, это уныние, — сказала г-жа Бель..., — своего рода расплата за свободу? Посмотрите на гостиные Англии и Америки».

«Но ведь это все север, — заметил дон Франческо. — Может быть, в гостиных Мексики и Лимы будет повеселее».

Мизантроп Д. возражает с обычной для него суровостью: «Воспитание в розовых тонах и с разными нежностями, которое французы дают своим детям, лишает последних всякого повода проявить решимость и выносливость. Это парижское воспитание уничтожает силу воли, которая не что иное, как готовность к опасности. Угнетение, которое испытывает молодежь Милана и Модены, я считаю благодетельным, если сравнить его с мягкостью французского правительства, которой в Париже и не замечают: оно сохранит за нами преимущество в силе воли. Бедствиям, пережитым Италией в тринадцатом веке, мы обязаны великими людьми четырнадцатого».

20 июля. Сегодня вечером, дав предварительно торжественную клятву вечно хранить молчание, я смотрел сатирический театр марионеток. Я обнаружил здесь семью моих старых друзей — людей очень остроумных, очень веселых, внешне соблюдающих крайнюю осторожность, но про себя смеющихся над всем, что достойно смеха. Следствием их доверия к моей скромности явилось то, что меня пригласили на представление разыгрывавшейся марионетками сатирической комедии в духе «Мандрагоры» Макьявелли. С первых же сцен пьеса напомнила мне прелестную пословицу — комедию Коле под названием «Истина в вине». Но здесь есть огонь, драматическая жизнь, бурлескная сила, пренебрежение к стилю, забота о характерности положений, оставляющие далеко позади остроумные и тонкие, но холодноватые пьесы-пословицы Коле и Кармонтеля[382].

Фарс, который мы смотрели вчера, озаглавлен: «Si fara, si о no, un segretario di stato?» («Будет ли у нас премьер-министр?»).

Главная роль принадлежит такой важной персоне, как Инноченте Ре[383] который не любит своего премьер-министра, дона Чекино, восьмидесятидвухлетнего старика, некогда весьма ловкого волокиту и великого соблазнителя женщин. Сейчас он почти совсем потерял память, что, конечно, для премьер-министра чрезвычайно странно. Сцена, где дон Чекино дает аудиенцию трем лицам — священнику, торговцу скотом и брату одного карбонария, — представившим ему три различные петиции, которые, разговаривая с просителями, он беспрестанно путает, прелестна по своей правдивости и комизму. Забавно смущение министра, который, чувствуя, что он забыл содержание прошений, все время делает вид, что отлично их помнит. Его превосходительство говорит торговцу скотом о его брате, участвовавшем в заговоре против государства и отбывающем заслуженное им заключение в крепости, а несчастному брату карбонария — о тех неприятностях, которые произойдут, если в пределы королевства впустить двести быков из Папской области; сцена эта достойна Мольера, а в тот вечер она имела для нас и особого рода достоинство, которого у Мольера нет. Смотря на марионеток, которые разыгрывали эту сцену, ни один из нас не забывал, что такая же сцена со столь же забавными подробностями происходит в настоящий момент в двухстах шагах от гостиной, где мы хохочем до слез. Друзья мои даже стараются представлять в своем театре марионеток лишь сцены, которые имели место в действительности, на глазах у всего высшего общества. Когда мы видели комическую растерянность фигурки в двенадцать дюймов высотой, одетой в костюм премьер-министра, за которым мы ухаживали не далее, как нынче утром, почти всех нас разбирал такой смех, что раза три приходилось прерывать спектакль. По-видимому, опасность, связанная с этим невинным развлечением, еще усиливала всеобщий интерес. Нас было всего восемнадцать человек; за марионеток говорили тоже люди из общества.

Сценарий этой комедии (ossatura) был составлен неким аббатом, весьма лукавым насмешником, который, по-моему, состоит любовником одной из хозяек дома. А ведь в Италии ни один аббат не забудет, что ему может внезапно выпасть удача и он достигнет кардинальской шляпы.

Видно, что о сценарии такой маленькой комедии заранее уславливаются между собой актеры или, лучше сказать, лица, которые говорят за марионеток. Лист бумаги с наметкой сценария укреплен за кулисами на пюпитре, освещенном двумя свечами. Там же собираются говорящие за марионеток актеры в количестве, равном числу действующих лиц пьесы. За любовницу в комедии всегда говорит какая-нибудь юная особа. Импровизированный диалог марионеток звучит естественно и богат всевозможными оттенками. Актеры, которым не приходится заботиться ни о жестах, ни о выражении лиц, говорят гораздо лучше, чем если бы они находились на сцене.

Это преимущество особенно важно для такой сатирической комедии, как эта, где фигурируют премьер-министр, знаменитый банкир Торлониа[384], герцог Браччано, посол одной великой державы и несколько других важных особ. Молодые люди, которые за них говорили и которые видели их еще сегодня утром или накануне, с таким искусством воспроизводили их интонацию и способ мышления, что мы готовы были принять копию за образец и помирали со смеху. Я даже убедился в том, что трое или четверо зрителей провели начало вечера в обществе важных людей, которых они в конце его с таким удовольствием вновь увидели на сцене. Нельзя ли было бы перенести в Париж этот род развлечения? Если не впадать в пошлый порок чрезмерно злобной сатиры, если умело сохранять веселый, естественный комизм хорошего тона, то, на мой взгляд, это одно из самых острых удовольствий, которыми можно наслаждаться в странах деспотизма.

Мола ди Гаете. 25 июля. Кое-кто из знакомых молодых женщин едет в Рим, чтобы присутствовать на великолепной церемонии, которая должна состояться через несколько дней. С Неаполем я ознакомился лишь очень поверхностно, так как у меня все же не обошлось без некоторых неприятностей со стороны полиции. Говорят, что какой-то человек с фамилией, похожей на мою, служил при Мюрате. Вчера в девять часов вечера я улизнул. Хотелось мне проехать по очень живописной дороге через Аквино и Фрозиноне. Я сделаю это, когда у меня будет хороший паспорт.

Рим. 1 августа. Выхожу из знаменитой Сикстинской капеллы. Я присутствовал на мессе, которую служил папа, на лучшем месте, справа, позади кардинала Консальви, и слушал пресловутых сикстинских кастратов. Нет, это хуже самого отвратительного кошачьего концерта: за последние десять лет не доводилось мне слышать более нестерпимого воя. Из двух часов, что длилась месса, полтора я изумлялся, ощупывал себя, соображал, уж не напала ли на меня какая-нибудь хворь, расспрашивал соседей. К несчастью, то были англичане, люди всецело подвластные тирану-моде. Я спрашивал, каково их впечатление; они отвечали мне цитатами из Берни[385].

Составив свое мнение об этой музыке, я стал наслаждаться мужественной красотой плафона и «Страшным судом» Микеланджело, изучал лица кардиналов: все это добрые деревенские священники. Премьер-министр-Консальви постарался избежать людей, способных его заменить. У многих очень болезненный вид, некоторые лица надменны. В пятьдесят лет невозможно быть красивее кардинала Консальви. По месту, которое отведено ему в Сикстинской капелле, я понял, что он не священник, а только дьякон. См. прекрасную картину Энгра[386].

8 августа. Подцепил двух болонских художников и заставил их вести меня в Сикстинскую капеллу. Я убеждал их, что именно они мне ее по-настоящему покажут. Мое впечатление от концерта охрипших каплунов осталось прежним. Они согласились со мною с большим трудом и посоветовали мне побывать на службах во время святой недели. Но, ей-богу же, сдается мне, явка моя не состоится. Люди, которые смогли бы, которые сумели бы хоть раз в жизни пропеть что-нибудь, не фальшивя, сами не выдержали бы своих пронзительных, режущих слух криков. Но Рим — очень странный город: жители его, не имея никаких других интересов, вносят дух партий в искусство. Умные люди стараются доказать мне, что такой-то пачкун, хуже даже, чем наши, блещет дарованием лишь потому, что он родом из Рима. Однако надо свистать без стеснения; никаких скидок посредственности: она ослабляет наше чутье к подлинному искусству.

14 августа. Наконец я нашел людей здравомыслящих, но лишь среди иностранных послов. Они думают совершенно так же, как я... «Глупцы, — сказал мне по-немецки М., — не способны высвободиться из паутины, в которую попадают путешественники, и всем восхищаются на веру». Он повел меня к адвокату Н. — в Риме это образованное сословие. Но нет ничего глупее, чем их князья. Я слушаю отличную музыку, общаюсь с очень сведущими людьми, которые отлично рассуждают, правда, лишь до тех пор, пока их не схватит за горло патриотизм. Все относящееся к музыке доступно здесь каждому, как в Париже суждения о Расине и Вольтере. Забравшись в угол, я с удовольствием беседовал с одним толстяком, от которого узнал много интересного: это разбогатевший портной. Здесь часто встречаются очень толстые молодые люди.

15 августа. Присутствую на очень торжественной церемонии в соборе св. Петра: все необычайно возвышенно, кроме музыки. Весь в белом шелку, почтенный первосвященник, которого несут в кресле, подаренном ему генуэзцами, и который благословляет молящихся в этом величественном храме, представляет собою одно из прекраснейших зрелищ, когда-либо виденных мною. Я сидел под сколоченным из досок амфитеатром справа от зрителей, где находилось около двухсот дам: две римлянки, пять немок и сто девяносто англичанок. Больше никого во всей церкви, только сотня крестьян страшного вида. Находясь в Италии, я вдруг попал в Англию. Большинство этих дам так растроганы красотой церемонии, что сердцам их трудно было ощутить всю смехотворность священных каплунов, поющих в клетке. То же самое в Сикстинской капелле. Мне кажется, что им полагается только подтягивать священникам, совершающим службу.

18 августа. Только что я наслаждался одним из самых прекрасных и трогательных зрелищ, какое довелось мне видеть за всю мою жизнь. Папа совершает выход из собора св. Петра: служители выносят его на огромных носилках, где он стоит на коленях перед святыми дарами. К счастью, сегодня не очень жарко: день, как здесь выражаются, ventillata[387]. С раннего утра все улицы, ведущие на площадь св. Петра, чисто выметены и посыпаны песком, а стены домов затянуты материей. Это можно увидеть повсюду. Но только в Риме увидишь людей, твердо убежденных, что первосвященник, который сейчас появится, — верховный владыка их вечного блаженства или вечных мук. Вдоль двух огромных колоннад, окружающих площадь, устроены помосты и стоят стулья. С утра торгуются за лучшие места люди в самых изысканных туалетах и в самых первобытных одеждах. Какой-нибудь абруццский крестьянин, если в кармане у него оказалось два карлино, сидит тут рядом с высокородным и могущественным римским князем: в этом убежище равенства деньги — единственная признанная аристократия. В Англии мне пришлось видеть, как люди из народа, пришедшие на митинг, где должен был выступать Коббет[388], не осмеливались занять места на тележках, которые служат для подвоза продуктов на рынок. Английский сапожник говорил с глубочайшим уважением: «Это места для джентльменов». Вот что я видел, удобно усевшись в первом ряду. По мостовой, усыпанной песком и лавровыми листьями, проследовали сперва монахи пяти или шести орденов: серые, белые, черные, коричневые, пегие, — словом, всех цветов. Шествуя с факелами в руках, уставившись косящим взглядом в землю, они во весь голос распевали какие-то гимны, в которых нельзя было разобрать ни слова. Они явно стремились привлечь внимание толпы своей смиренной походкой, которую каждую минуту предавала гордыня, светившаяся в их взорах.

За ними выступал постоянный клир семи главных церквей, разделенный на семь различных отрядов большими, наполовину натянутыми красными и желтыми балдахинами, которые несли люди в белых одеждах. Каждому из этих балдахинов совершенно восточного вида предшествовал странный инструмент, увенчанный колоколом, ежеминутно издававшим звон. Наконец появились высшие чины церкви и кардиналы в своих островерхих колпаках. Внезапно все преклонили колени, и я увидел, как на помосте, затянутом богатейшими тканями, появилась бледная фигура, безжизненная, величественная, тоже задрапированная по самые плечи; и мне почудилось, что она образует одно целое с алтарем, помостом и золотым солнцем, перед которым она стояла, словно поклоняясь ему. «А ты мне не сказала, что папа-то мертвый», — сказал своей матери ребенок рядом со мной. Ничто не могло бы лучше выразить полное отсутствие жизни в этом странном призраке. В этот момент вокруг меня были только верующие, да и сам я всецело поддался чарам религии, в которой столько красоты! Поза, которую принял папа, освящена традицией, но так как она была бы весьма тягостна для старца, нередко больного, драпировки располагаются таким образом, чтобы казалось, будто его святейшество стоит на коленях, в то время как на самом деле он сидит в кресле.

25 августа. Очаровательный бал у одной английской дамы. Некий римский либерал из самых видных отвел меня в сторону и сказал: «Знаете, сударь, существует великолепная книга, книга, в которой, по-моему, содержится все необходимое для счастья народов и королей: это — Словарь Чалмерса[389]». И так обстоит со всем, что я встречал южнее Болоньи. Но попадаются и гении — Альфьери, Канова. Нельзя сказать, чтобы и у них не было значительной доли предрассудков. В Англии полуглупец может нередко написать хорошую книгу, здесь же талантливый человек вроде Фосколо забавляется тем, что пишет по-латыни памфлет на своих врагов[390]. Прекрасные глаза мисс Джулии Г.

26 августа. Меня повели в церковь Иезуитов неподалеку от палаццо ди Венециа. Я проникаюсь некоторым уважением, которое вызывает всякая, даже самая преступная власть, когда она творит великое. Церковь полна самым гнусным сбродом, так что мы отсылаем свои часы в гостиницу. У президента де Броса, восторгавшегося алтарем святого Игнатия, дурной вкус. Скульптура эта до невероятия отвратительна и смехотворна, настолько, что я даже не решаюсь сказать, чем именно она так отвратительна. Около 1740 года французы были ужасными варварами, но им можно все простить за их остроумие. Наконец начинается музыка: звучат органы, расположенные в разных местах церкви и перекликающиеся друг с другом. Музыка очень приятна, но, как всегда, органисты злоупотребляют богатством своего инструмента. В Германии мне доводилось слышать в тысячу раз лучшее исполнение, однако я и здесь очень славно провел два часа. Удивительное дело! Два или три англичанина по-настоящему растроганы. Мы видели, как в церковь прибыло несколько кардиналов, сочувствующих иезуитам. Именно в Риме у этого знаменитого ордена самые могущественные враги: доминиканцы и капуцины ненавидят его[391]. Кардиналам отдаются воинские почести. Вид у римских войск отличный. Здесь так хорошо понимают, с каким сбродом приходится иметь дело, что каждую церковь охраняет часовой; у него ружье со штыком, и, кроме того, другие часовые ходят взад и вперед среди коленопреклоненной толпы. Характерная черта в главном центре религии, притязающей на то, что она управляет людьми с помощью нравственного воздействия! Здесь, оказывается, штык нужнее, чем в Париже, где нам говорят, будто мы все безбожники. Эти солдаты, возвратившиеся из Франции и еще одетые в благородный французский мундир, вполголоса распевают псалмы вместе с народом. Рим был бы и сейчас столицей искусства, будь в нем хоть немного благополучнее по части нравственности. Народ поет замечательно. Здесь о музыке и о любви говорят в равной мере и герцогиня и жена ее парикмахера. И если последняя не лишена ума, то и разница между их разговорами не так уж велика; все дело в том, что существует различие состояний, но нет различия нравов. Все итальянцы говорят об одном и том же, каждый по своему разумению — вот одна из самых поразительных черт моральной жизни этой страны. У знатнейшего вельможи и у его камердинера содержание беседы одно и то же.

29 августа. Сегодня я воспользовался своей ложей в театре Арджентино. Не стоило ради нее столько хлопотать. Давали «Танкреда» Россини. В Брешии или в Болонье публика не позволила бы закончить спектакль. Оркестр еще хуже певцов; но надо видеть балет! Рим восхищается той же балетной труппой, которую полгода назад едва терпели в Варезе, маленьком ломбардском городке.

Здесь каждый украшает ложу по своему вкусу: бывают занавески в виде балдахина, как на окнах в Париже; бывает отделка лож из шелковой материи, бархата, муслина. Есть ложи, отделанные весьма нелепо, но разнообразие все же приятно.

Я заметил несколько драпировок, издали напоминающих корону; мне объяснили, что в этом находит некоторое утешение тщеславие незадачливых коронованных особ, проживающих в Риме. Все здесь в упадке, все в прошлом, все мертво. Деятельная жизнь — в Лондоне и в Париже. В дни, когда я склонен к чувствительности, я предпочел бы Рим. Но пребывание в нем расслабляет душу, погружает ее в оцепенение. Никаких усилий, никаких проявлений энергии, ничто не течет быстро. Самая большая новость в Риме: Каммучини[392] закончил картину. Я ходил смотреть эту «Смерть Цезаря»: плохой Давид. Ей-богу, я предпочитаю деятельную жизнь севера со всем безвкусием наших казарменных зданий!

Но, правда, ничего не было бы лучше деятельной жизни, прерываемой в часы отдыха радостями нежного чувства, порождаемого чудесным климатом Рима.

Окончательно рассердило меня то, что во всех ложах, куда я заходил, этот никудышный спектакль находят превосходным. У римлян есть одна очень комическая тщеславная черта: сегодня вечером они беспрестанно повторяли: «Quel cantar è degno di una Roma!»[393]. Таким высокопарным оборотом пользуются они, говоря о Риме, и другого не употребляют. Я ушел, расстроенный этим окончательным упадком. Стал искать у себя том Монтескье и наконец вспомнил, что вчера его у меня конфисковали на таможне, как одного из самых запретных писателей. В закоулке моего письменного стола я нашел экземпляр «Величия римлян»[394], in-32°. Прочел несколько глав, нарочно с каким-то удовольствием усугубляя свое мрачное настроение. К двум часам ночи я уже на уровне Альфьери. С живейшим удовольствием прочел всего «Don Garcia»: мне удается почувствовать этого писателя не более четырех раз в год.

Г-н Нистром, очень умный человек и подающий большие надежды архитектор, был так любезен, что сопровождал меня на площадь Траяновой колонны. Траян велел воздвигнуть эту колонну в очень узком дворике возле одной базилики. Замечательные работы, осуществленные между 1810 и 1814 годами королевским интендантом Г., окажутся для потомства гораздо более важными, чем работы, предпринятые десятью даже наиболее деятельными римскими первосвященниками. Наполеон выделил на украшение Рима десять миллионов. У него был проект снять двенадцать футов земли, засыпавшей древний Форум.

30 августа. Пришел в театр Валле слишком рано. Но все места в партере нумерованы. Если не сидишь в первых рядах, ничего не слышно. Для развлечения читаю полицейские правила. Правительство хорошо знает свой народ: законы исключительно жестокие. Сто палочных ударов зрителю, который займет чужое место; наказание приводится в исполнение немедленно на эшафоте, неизменно стоящем на площади Навоне, при факеле и часовом; пять лет каторги тому, кто повысит голос против театрального привратника (la maschera), распределяющего места. Судопроизводство ведется ex inquisitione, руководствуясь мягкими формами инквизиционного процесса. Вот все, что можно наблюдать среди зрителей: полнейшее отсутствие вежливости, чести, взаимного уважения, крайняя наглость наряду с крайней низостью в случае отпора. Во всем нахожу я подтверждение того, что говорила мне вчера г-жа Р., а именно, что губернатор Рима Тиберий Пакка — человек способный и знающий свое дело. Я списал для себя его полицейские правила: они будут одним из оправдательных документов моего путешествия для тех, кто обвинит меня, будто я слишком отрицательно отношусь к церковному деспотизму.

Наконец началась музыка. Она написана неким Романи, который сам себя называет в афише «Figlio di questa gran Roma»[395]. Он вполне достоин своей родины. Музыка его состоит из нахватанных у Чимарозы отрывков. Благодаря этому я получил от нее некоторое удовольствие, несмотря на полную бездарность автора.

Примадонна театра Валле — та же г-жа Джорджи, которую я видел во Флоренции; ей лучше подходила музыка Россини; тут она всего-навсего слабая копия Маланотти. Имеется здесь и комик хорошей школы, безо всякой слащавости, но он очень стар.

Пьеса — перевод «Игры любви и случая»[396]. Переводчик добавил туда палочные удары и сельского старшину, который сочиняет с помощью «Словаря рифм» похвальное слово своему синьору. Мы уже давно условились, что музыка не в состоянии передавать остроумие. В ней все произносится медленно, а ведь именно быстрота реплики сообщает мысли какой-то особый оттенок. Музыка изображает лишь страсти, и преимущественно нежную страсть.

Со времен Моцарта и Гайдна повелось, что пение передает некую страсть, а оркестр — прочие оттенки чувств, которые каким-то неведомым образом сливаются у нас в душе с изображением главной страсти. Майр, Винтер, Вейгль[397], Керубини злоупотребляют аксессуарами, так как они не в силах передать главное. Но, несмотря на это открытие, музыка до сих пор еще не способна выражать остроумие.

1 сентября. Снова в театре Валле.

Люди совершенно счастливые или люди совершенно бесчувственные не переносят музыки; по этой-то причине в парижских гостиных 1779 года ее до такой степени не признавали. Моцарт хорошо сделал, уехав из Франции. Не будь «Новой Элоизы», «Колдун»[398] Жан-Жака был бы освистан.

Почему, когда человек несчастен, ему доставляет удовольствие слушать пение? Дело в том, что это искусство как-то смутно и не оскорбляя самолюбия внушает нам веру в человеческое сострадание. Сухую скорбь несчастного оно превращает в грусть, полную сожалений; оно вызывает слезы; его способность утешения не идет дальше. Душам чувствительным, скорбящим о смерти любимого существа, оно только вредит и ускоряет развитие чахотки.

21 сентября. Целых пятьдесят дней я провел, восхищаясь и негодуя. Какую радость могло бы доставить пребывание в античном Риме, если бы по воле злого рока на его почве не возник, как величайшее оскорбление, Рим поповский! Чем были бы Колизей, Пантеон, базилика Антонина и другие памятники, уничтоженные, чтобы расчистить место церквам, если бы они продолжали гордо возвышаться среди пустынных холмов — Авентина, Квиринала, Палатина! Счастливая Пальмира[399]!

За исключением святого Петра не было бы ничего пошлее архитектуры нового времени, только скульптура еще хуже. Тут приходит на ум единственное исключение — Канова. Он заставил украсить бюстами великих художников Пантеон — место, столь дорогое чувствительным душам из-за того, что там находится гробница Рафаэля. Рано или поздно с него снимут название церкви, в свое время послужившее ему защитой от гения христианства. Бюсты, заказанные Кановой, в большинстве случаев весьма посредственны. Лишь один из них его работы. На пьедестале можно прочесть:

A Domenico Cimarosa

Ercole cardinale Consalvi. 1816[400].

Ho вот что случилось около 1823 года: когда победила некая партия[401], все эти бюсты были изгнаны в маленькие темные залы Капитолия.

Гробница Рафаэля, воздвигнутая над прахом этого великого человека тотчас же после его смерти (1520) и на которой кардинал Бембо[402] велел начертать прекрасное двустишие:

Ille hic est Raphael, timuit quo sospite vinci
Rerum magna parens et moriente mori[403],

была украшена ero бюстом. Гробницу изуродовали, а бюст перенесли в Капитолий.

Какими воплями разразилась бы во Франции благопристойность по поводу надписи на бюсте Чимарозы! Теперь я не удивляюсь смутному влечению, заставившему меня питать доброе чувство к кардиналу Консальви. Это величайший из всех нынешних министров Европы, ибо он среди них единственный честный человек. Все должны понимать, что я самым решительным образом делаю исключение для министров той страны, где появится эта моя книга.

Этого редкого человека страстно ненавидят все его коллеги — числом тридцать три. Все его планы искажаются, все их подробности его заставляют отдавать на попрание глупцам; по этой-то причине у меня и конфисковали Монтескье. Он лишен возможности очистить Авгиевы конюшни при помощи единственного разумного средства — основания Политехнической школы.

В моем дневнике содержится более двадцати анекдотов об этом великом государственном деятеле, и во всех он выступает с самой лучшей стороны. Он прост в обращении, разумен, обязателен и — существенная черта, почти невероятная для Франции, — он не лицемер.

24 сентября. Только из больной устрицы можно извлечь жемчужину. С тех пор, как мы приближаемся к правительству общественного мнения, я отчаиваюсь в судьбах искусства, ибо при любых обстоятельствах постройка святого Петра является нелепостью. Разве нельзя было истратить пятьсот миллионов двадцатью способами, в сто раз более полезными? Разве не было двухсот тысяч бедняков, нуждающихся в помощи, разве не лучше было сделать пригодной для земледелия половину Римской Кампаньи, скупить майораты у десятка знатных фамилий Рима и раздать эту землю двумстам тысячам крестьян, которые перестанут заниматься разбоем, как только получат поле для обработки?

Около 1730 года, уж не знаю, по какой счастливой случайности, у папского правительства оказался на расходы лишний миллион. Что было лучше построить: фасад Сан-Джованни-ди-Латерано или же набережную вдоль Тибра от Порта-дель-Пополо до моста святого Ангела?

Фасад смехотворен, но дело ведь не в этом. Папа решил строить фасад, а Рим до сих пор еще ждет набережной, которая, может быть, содействовала бы уменьшению лихорадки, опустошающей эти кварталы с первых знойных дней мая до первых октябрьских дождей. Поверите ли, что на Корсо, около Сан-Карло Борромео, мне показали дом, за который лихорадка никогда не переходит? В этом году хинин творит чудеса. Знаменитый химик, г-н Манни, изготовляет его не хуже, чем в Париже.

Вчера мне сказали: «Как жаль, что Франциск I[404] не сделал Францию протестантской страной!»

Я крайне возмутил недозрелого философа своим ответом: «Это было бы величайшим несчастьем для всего мира: мы стали бы унылыми и рассудительными, как женевцы. Не было бы ни «Персидских писем», ни Вольтера, ни — прежде всего — Бомарше. Подумали ли вы о степени благоденствия нации, где «Мемуары» Бомарше привлекают такое внимание? Может быть, это стоит большего, чем достопочтенный м-р Ирвинг[405], отдающий в заклад свои часы. В жизни так много болезней и печалей, что смеяться совсем не разумно. Иезуиты с их растяжимой совестью, индульгенции — словом, религия, какой она была в Италии около 1650 года, для искусства и счастья гораздо лучше, чем самый разумный протестантизм. Чем он разумнее, тем губительнее для искусства и радости».

(Положение о свободной печати в 1826 году[406] препятствует мне послать в типографию:

1. Жизнь Пия VII, несмотря на очень благоприятную характеристику этого почтенного первосвященника.

2. Жизнь кардинала Консальви.

3. Описание римского государственного механизма. Все идет приблизительно так, как в 1500 году: любопытнейший пережиток старины.

4. Историю конклава 1823 года, во время которого я как раз находился в Риме. Каждый вечер у г-жи Н. мы узнавали в точности, за кого голосовал каждый кардинал.

5. Историю секретаря, который помогал Пию VI составлять труд о епископствах Германии. Проделка кардинала Консальви с этим секретарем. Любовные похождения жены генерала Пфиффера.)

Кастель-Гандольфо. 1 октября. Вот уже месяц, как я поселился в Кастель-Гандольфо. Провожу свои дни на берегах озера Альбано и во Фраскати. Было бы несправедливостью по отношению к этим чудесным местам, если бы я стал описывать их менее чем на двадцати страницах.

Анекдот о молодом крестьянине из Фраскати, рассказанный вчера на вилле Альдобрандини. Этот климат внушает — сам не знаю, как, — чувство преклонения перед красотой. Но я чересчур много говорил обо всем, что относится к красоте: людям севера станет скучно. Вот вам кое-что из моральной философии. В Риме я почти каждый день хожу к г-ну Тамброни в палаццо ди Венециа; там я беседую с его милой женой, уроженкой Шамбери, Кановой, другом их дома, и двумя-тремя философами, судящими обо всем с такой глубиной и беспристрастностью, каких я даже приблизительно никогда не встречал.

Вот наиболее существенное из моих заметок за прошлый месяц. Езжу в Рим, но страх перед лихорадкой заставляет меня возвращаться ночевать в Кастель-Гандольфо.

У людей севера взгляд на жизнь вдумчивый, серьезный, если угодно, глубокий. В Риме люди, быть может, так же умны, как в Эдинбурге, но на жизнь там смотрят взглядом, полным огня, страсти, сильных чувств, хотя, если хотите, и несколько беспорядочно. В первом случае брак и семейные узы объявляются самым торжественным образом неприкосновенными. В Риме же князь Колонна или любой другой человек видят в браке лишь институт, узаконивающий положение детей и упорядочивающий раздел имущества. Предложите римлянину любить всегда одну и ту же женщину, и, хотя бы она была ангелом, он возопит, что вы пытаетесь лишить его трех четвертей того, ради чего стоит жить на свете. Таким образом, в Эдинбурге семья — это цель, а в Риме она лишь средство. Если система северян иногда порождает однообразие и скуку, которую мы читаем на их лицах, то зато она часто доставляет мирное каждодневное счастье. Но, что еще важнее с моей точки зрения, может быть, эта унылая система имеет некую тайную аналогию со свободой и всеми сокровищами благоденствия, которые она изливает на людей. Римская система не допускает многочисленных маленьких государств, именуемых семьями; но зато каждому предоставляется добиваться счастья, как он его понимает.

Если бы я не боялся, что меня побьют камнями, то добавил бы, что существует одна такая страна, где жители перенимают для своего обихода почти все то плохое, что имеется и в безрадостной системе протестантов и в итальянском сладострастии.

В Англии брачные узы почти нерушимы для всех, кроме лиц с доходом свыше четырехсот тысяч франков или лиц очень высокого происхождения. В Риме, когда в церкви совершается брачный обряд, эта мысль о нерушимости и о верности навеки никому и в голову не приходит. Так как муж знает это заранее, так как все это решено и общепринято, он, если только он не влюблен в свою жену, что ставит его в положение любовника по отношению к любовнице, и не станет беспокоиться о поведении своей жены после первых нескольких лет совместной жизни.

Есть страна, где брак только биржевая сделка: нареченные даже не видятся до тех пор, пока оба нотариуса не договорятся как следует насчет статей брачного контракта. Но, тем не менее, мужья претендуют и на ту нерушимую верность, которая встречается в английских браках, и на все те наслаждения, которые предлагает итальянское общество. В Англии на балах можно наблюдать, как девушки выбирают себе мужей.

Я буду говорить о вещах, которые повредят моей книге. Для этого необходимо мужество. Я буду говорить о римских нравах. Рим — город итальянский по преимуществу, более чем Неаполь, уже несколько офранцуженный, чем Болонья, которая в некоторых отношениях небольшой провинциальный город. В Риме каждые десять лет выбирают государя[407]; и государь этот, возможно, не был лишен страстей в молодые годы. Какой источник интереса для населения!

В Риме нет никаких стеснений, никакого принуждения, никаких условностей, знание которых в других местах именуется светскостью. Если кто-нибудь понравился женщине, она редко старается это скрыть. Lite а... che mi piace[408] — фраза, которую римлянка произносит без малейшего стеснения. Если человек, имевший счастье понравиться, разделяет внушенное им чувство, он говорит: «Mi volete bene?» — «Si...» — «Quando ci vedremo?»[409]. Так необыкновенно просто возникают привязанности, длящиеся иногда очень долго, к примеру, восемь или десять лет. Отношения, прекращающиеся через год или два, не делают даме чести: о ней идет молва, как о существе слабом, не уверенном в собственных своих влечениях. Полное равенство обязанностей между любовниками в немалой степени содействует постоянству чувства. Впрочем, в стране, где политика ведется так тонко, отбрасывают всякое притворство. Недавно, на великолепном балу у банкира Торлониа, герцога Браччано, я заметил, что женщина танцует только с теми, кого одобряет ее любовник. Если вы дерзнете спросить у хорошенькой женщины причину ее отказа, она просто отвечает: «Il mio amico non lo vuole. — Dòmandate al mio amico»[410].

И каждый год находятся один-два немца, которые простодушно идут к amico и спрашивают разрешения танцевать с его любовницей.

Прелестные римлянки совершенно не правы, когда насмехаются над француженками, которым, по их мнению, больше свойственно кокетство, чем подлинное чувство, но которые после бесконечных ухищрений кончают тем же. Я привожу здесь это лишь как пример нелепых суждений, которые различными нациями выносятся друг о друге.

У одной римлянки спросили в присутствии ее любовника, как бы она поступила, если бы он оказался ей неверен. Она, не отвечая, встает, открывает дверь, выходит на миг, затем появляется снова, двигаясь ощупью, словно бредет в темноте. Все с удивлением смотрят на нее, как вдруг, продолжая разыгрывать ту же пантомиму, она подходит к своему другу, который сам ничего не понимал, и ломает о его грудь веер, который держит в руке.

В этом состоял весь ее ответ. Каких только цветистых фраз не наговорила бы при подобных обстоятельствах любая из наших модниц!

4 октября. Маркиз Га..., любовник г-жи Бо..., одной их красивейших римских дам, находился вместе с нею у г-на де Блакаса. Графиня де Флорес попросила Га... спеть, добавив тоном, нарочито подчеркивающим каламбур: «Cantate tanto bene, Galli»[411]. При этих словах ее разъяренная г-жа Бо... вскакивает с места. «E che sapete voi, se canta bene?»[412] — «Si, lo so benissimo»[413], — с величайшей невозмутимостью ответила г-жа де Флорес. В гостиной наступает гробовое молчание; между дамами завязывается жесточайшая ссора. Любовник, очень красивый мужчина, присутствовал при стычке, но вмешаться не осмелился. Друзья распорядились, чтобы обеим дамам подали их коляски, указали им, насколько неуместно было затевать подобную перебранку в доме иностранца, и с большим трудом убедили каждую из них покинуть гостиную посланника.

Римлянка вполне способна устраивать своему любовнику подобные сцены, может нанести ему удар кинжалом, но никогда, как бы он перед нею ни провинился, не расскажет никому того, что он поверил ей в минуту полной откровенности. Она, возможно, убьет его и сама умрет с горя, но тайны его умрут вместе с нею. Удар кинжалом — очень редкое явление в высшем обществе, но вполне обычное среди простонародья, где женщина довольно редко мирится с потерей любовника. Было бы слишком безнравственно с моей стороны рассказывать еще несколько случаев, также всем хорошо известных.

В Риме каждый вечер устраиваются у австрийского посла, французского посла или у кого-либо из римских князей великосветские приемы. Secondo ceto[414] не имеет доступа в эти гостиные, где господствует более или менее французский тон. Иностранец, желающий ознакомиться с римскими нравами во всей их природной сущности, найдет то, что ему нужно, на вечерах у богатых купцов, стоящих во главе Secondo ceto... Можно всегда встретить несколько кардиналов у посланников.....

. . . . .

. . . . .Но здесь уместно вспомнить приятное местечко, куда отправили любезного и остроумного Санто-Доминго[415].

Несмотря на все, что обыватели говорят об Италии, человек, ломающий комедию, в римском или миланском обществе встречается так же редко, как просто и естественно держащийся человек в Париже. Но в Риме не принято дурно отзываться о религии, так же как в парижской гостиной воспитанный человек не станет употреблять грубых выражений. Вы полагаете, что итальянец — завзятый лицемер, вечный притворщик, а на самом деле это самое естественное существо в Европе, менее всего заботящееся о мнении соседа. Вы считаете его искуснейшим заговорщиком, человеком исключительной осмотрительности, воплощением макьявеллизма, но убедитесь сами, как простодушны и по-жирондистски добродетельны заговорщики Пьемонта и Неаполя. Римляне, как мне кажется, во всех отношениях превосходят другие народности Италии: они обладают большей силой характера, у них больше простоты, и они несравненно умнее. Дайте им на двадцать лет Наполеона, и они станут первым народом Европы. Я бы легко мог доказать это, если бы у меня хватило места. Если эта книга выйдет вторым изданием, я приведу с десяток анекдотов в доказательство своего последнего утверждения.

10 октября. Вчера я заночевал в Риме. Около девяти часов я вышел из великолепных залов по соседству с апельсиновым садом, именующихся кафе Русполи; напротив кафе находится палаццо Фьяно. Какой-то человек, стоя у входа в помещение, похожее на погреб, говорил: «Entrate, о signori!» (Входите, входите, господа; сейчас начало!). Я и зашел в этот театрик, заплатив двадцать восемь сантимов. Цена эта внушила мне некоторые опасения насчет дурного общества и блох. Вскоре, однако, я успокоился. По тону разговора я заметил, что соседи мои — добрые римские буржуа: двадцать восемь сантимов — сумма в этой стране достаточная, чтобы отогнать самый последний сброд. Из всех народов Европы римляне, может быть, больше всех любят тонкую и язвительную сатиру. Их необыкновенно острый ум жадно и ловко схватывает самые туманные намеки. Гораздо более счастливыми, чем, например, население Лондона делает их именно отсутствие всяких надежд. Привыкнув за последние триста лет смотреть на свои бедствия как на нечто неизбежное и вечное, римский горожанин не гневается на министра и не жаждет его смерти; ведь этот министр был бы заменен существом столь же зловредным. Народ прежде всего хочет поиздеваться над власть имущими и посмеяться на их счет; отсюда диалоги между Пасквино и Марфорио[416]. Цензура здесь гораздо придирчивее, чем в Париже, и нет ничего пошлее римских комедий. Смех нашел прибежище у марионеток, которые разыгрывают пьесы почти целиком импровизированные.

Я провел весьма приятный вечер в марионеточном театре палаццо Фьяно, хотя актеры там не более фута ростом. Сцена, по которой разгуливают эти маленькие, ярко раскрашенные существа, имеет, пожалуй, десять футов в ширину и четыре в высоту. Что содействует получению удовольствия и — осмелюсь сказать — усиливает иллюзию, так это превосходные декорации театрика. Двери и окна домов старательно рассчитаны в данном случае на актеров ростом не в пять футов, а в двенадцать дюймов.

Самый модный у римского народа персонаж, за чьими похождениями он так любит следить, — это Кассандрино. Кассандрино — кокетливый старичок лет под шестьдесят, легкий, подвижный, седой, хорошо напудренный, щеголеватый — вроде кардинала. К тому же он искусен в делах и не склонен сердиться: к чему это в стране, где нет наглости военных? Он блистает изысканным светским обхождением, знает толк в людях и вещах и особенно умело использует злобу дня. Не будь у него всех этих качеств, римский народ назвал бы его villano (мужиком) и не удостоил бы даже смеха. Одним словом, Кассандрино был бы человеком почти совершенным, этаким шестидесятилетним Грандисоном[417], если бы, на свою беду, он не влюблялся во всех без исключения хорошеньких женщин, которых случайно встречал, а так как он южанин, не склонный забавляться одними мечтами о любви, то всегда старается их соблазнить. Согласитесь, что этот персонаж неплохо придуман для страны, которой управляет состоящий из холостяков олигархический двор, где, как и всюду, власть находится в руках стариков. Кто стал бы обижаться на Кассандрино? Персонаж этот не выходит из моды уже целое столетие. Само собой разумеется, что он мирянин, но держу пари, что в зале нет ни одного зрителя, который бы не видел на нем красной ермолки кардинала или, по меньшей мере, лиловых чулок monsignore. Monsignori — это молодежь папского двора, аудиторы этой страны; должность эта — исходная для всех прочих. Кардинал Консальви, например, целых тридцать лет был monsignore и ходил в лиловых чулках. Рим полон monsignori в возрасте Кассандрино, которым не удалось сделать карьеру в такие молодые годы, как кардиналу Консальви, и которые в ожидании кардинальской шляпы утешаются другим способом.

Сегодняшняя пьеса называлась «Cassandrino — allievo di un pittore» (Кассандрино — ученик живописца). У одного знаменитого художника много учеников и очень хорошенькая сестра. Кассандрино — привлекательный, изысканно одетый старичок лет шестидесяти — является к ней и уже при входе держит себя со скромным изяществом молодого кардинала.

Появление Кассандрино на сцене марионеточного театра и его манера прохаживаться в гостиной в ожидании прелестницы, которую пошла предупредить cameriera di casa[418], получив предварительно паолетто на чай, сами по себе уже приводят зрителей в веселое настроение, настолько верно подражают движения этой куколки своеобразной аффектации, свойственной молодому monsignore. Наконец появляется сестра художника. Кассандрино, еще не решившийся из-за своего возраста на слишком откровенное объяснение, просит у нее разрешения спеть восхитившую его каватину, которую он недавно слышал на концерте. Вся пикантность игры этого персонажа и состоит в обусловленной возрастом осторожной сдержанности, сочетающейся с бесчисленными мелкими уловками, к которым он прибегает, чтобы девушка позабыла о его сединах. Каватина чудесно пропета: это одна из лучших вещей Паэзиелло. Зрители горячо аплодировали, но иллюзия в данном случае осталась в некотором пренебрежении, так как зрители беспрестанно кричали: «Brava la ciabatina»[419]. (Каватину исполняла за сценой дочка одного башмачника, обладательница прелестного голоса.)

Именно с помощью этой страстной арии Кассандрино объясняется в любви. Сестра живописца отвечает ему бесконечными комплиментами насчет того, как он модно одет и как прекрасно выглядит, — комплиментами, которые с восторгом выслушивает старый холостяк. По этому случаю он рассказывает ей, откуда у него такой костюм. Сукно доставлено из Франции; затем Кассандрино рассказывает о своих панталонах, присланных из Англии, о своих великолепных карманных часах с боем (он вынимает их, и они звонят), за которые он заплатил лучшему лондонскому часовщику сто гиней. Одним словом, Кассандрино обнаруживает все смешные черты старого холостяка: называет фамильярными прозвищами всех римских модных торговцев, изображает жестами знаменитых щеголей-иностранцев, среди которых всегда найдутся один или два исключительно смешных и потому хорошо известных жителям Рима. С каждым словом он все ближе и ближе придвигается на своем стуле к стулу юной девицы. Внезапно приятную беседу прерывает появление молодого художника, брата девушки; у него огромные бакенбарды и длиннющие черные волосы — обязательная принадлежность гения.

Молодой художник довольно резко просит Кассандрино не удостаивать больше его сестру своими посещениями и возвращает ему миниатюру, которую Кассандрино давал ему для реставрации.

Вместо того, чтобы рассердиться на молодого человека, который его прогоняет, Кассандрино осыпает его комплиментами и льстивыми словами. Художник, оставшись наедине с сестрой, говорит ей: «Как это ты так неосторожно принимаешь у себя человека, который не может на тебе жениться?» Этот весьма ясный намек вызвал бурю аплодисментов. Затем последовал довольно забавный монолог Кассандрино на улице. Он безутешен из-за того, что ему невозможно увидеться с прелестницей. Он жалуется вперемежку то на мелкие жизненные неудобства, связанные с его возрастом, то на муки, которые доставляет ему чрезмерность его страстных чувств. Зрители следили за представлением в напряженной тишине, прерывавшейся после каждой фразы взрывами смеха. Рассуждения, которыми он сам для себя старается замаскировать свои шестьдесят лет, тем комичнее, что Кассандрино совсем не дурак; напротив, это человек с большим жизненным опытом, не лишенный к тому же ума и совершающий безумства лишь в силу своей влюбленности. Наконец он приходит к решению перерядиться молодым человеком и прийти к художнику как восемнадцатилетний ученик.

Во втором акте он и является к молодому живописцу. Он приклеил себе огромные черные бакенбарды, но второпях забыл снять пудреные букли на висках. Ему удается повидаться с прелестницей, и любовная сцена с нею необыкновенно смешна: он обожает ее со всем пылом старого холостяка, все время говорит о своем богатстве и кончает предложением разделить его с девушкой. «Мы будем счастливы, — говорит он, — и никто не узнает о нашем счастье». Тут восторженный хохот публики прервал действие минуты на две. Он падает к ногам красотки; в этот момент его застает старая тетка девушки, знавшая его сорок лет назад в Ферраре, где он служил. Она напоминает ему, что он признавался ей в любви, и так терзает его, что Кассандрино в отчаянии убегает в мастерскую художника, но вскоре появляется опять, как новый Пурсоньяк, преследуемый молодыми людьми, потешающимися над этим новоиспеченным товарищем с черными бакенбардами и седыми буклями. Входит молодой живописец, отсылает учеников и ведет с Кассандрино долгую и весьма серьезную беседу; тот чувствует, что дело пахнет кинжалом. Он умирает от страха, но не перед побоями, а перед возможностью огласки — еще одна характерная черта, которой проницательные римляне восторженно наслаждаются.

Наконец, вдоволь поизмывавшись над Кассандрино, которого он якобы принимал за вора, художник узнает его. «Вы явились на урок живописи, — говорит он, — сейчас вы его получите. Я начну с колорита. Мои ученики стащат с вас одежду, а затем распишут вам все тело с головы до ног ярко-алой краской (намек на известное парадное одеяние). После того, как вы тем самым получите все, чего желали, они проведут вас по Корсо». Кассандрино в ужасе; он соглашается жениться на старой тетке, за которой он когда-то ухаживал в Ферраре. Тетка бросается ему на шею. Он подходит к рампе и конфиденциально сообщает зрителям: «Я отказываюсь от красного, но я стану дядей любимого существа и...» Тут он делает вид, что его кто-то позвал, поворачивает голову, и зрители покрывают его последнюю реплику рукоплесканиями.

Когда спектакль окончился, на сцену вышел мальчик, чтобы привести в порядок лампы. Двое или трое иностранцев даже вскрикнули от неожиданности. Он произвел на нас впечатление великана, настолько полной была иллюзия и так мало внимания обращали мы на маленький рост и деревянные головки актеров, смешивших нас в течение почти целого часа.

Затем был представлен балет «Волшебный колодец» на сюжет из «Тысячи и одной ночи». Грациозностью и естественностью движений танцоров он, если это возможно, поразил нас еще больше, чем комедия. Я стал расспрашивать соседей насчет механизма этих прелестных деревянных фигурок. Ноги их налиты свинцом. Нитки, управляющие их движениями, продернуты через туловище и выходят из макушки головы. Они заключены в черную трубочку, где скрыты также нитки, приводящие в движение голову. Только те нитки, что управляют руками марионеток, немного заметны для глаза. Вот почему лучшие места — в пяти-шести шагах от сцены. Глаза тоже движутся, но непроизвольно, в зависимости от наклона головы направо или налево.

Чего не описать, так это исключительной ловкости, с которой порождается иллюзия естественности средствами, представляющимися и мне самому, когда я перечитываю мною написанное, такими грубыми.

18 октября. Сегодня вечером, в разгар общей беседы у г-жи Крешенци, внезапно заговорил какой-то очень красивый мужчина лет тридцати шести, с глазами более печальными, чем обычно бывают у уроженцев Рима. Минут десять он говорил один и довольно хорошо, после чего снова погрузился в угрюмое молчание. Никто не отозвался на сказанное им, и разговор продолжался так, словно был лишь случайно прерван.

Вот история княгини Санта-Валле, которая, впрочем, всюду печаталась, и потому читатель может пропустить ее, если она ему известна. Некая красавица-графиня, родом из Германии, одна из тех космополиток, которым так покровительствует дипломатия девятнадцатого века, жила в Неаполе с величайшей роскошью и принимала у себя все высшее общество. На коленях молодой графини постоянно видели хорошенькую девочку восьми или десяти лет. Графиня только и делала, что целовала ее в приступах нежности или пинала ногой и кусала. Доведенная до отчаяния девочка добилась от своей покровительницы, при содействии одного молодого священника, друга дома, чтобы ее поместили в монастырь в Сорренто, на родине Tacco, самом прекрасном месте на земле. С возрастом развилась ее красота, а также и душевные качества. Когда ей минуло шестнадцать лет, она уже слыла самой обаятельной девушкой в Неаполе. Князь Санта-Валле, человек весьма тщеславный, был тогда обладателем лучших лошадей и только что полученных из Англии экипажей; он решил, что венцом его роскошной жизни будет первая красавица Неаполя. Бедная Эмма, побаивавшаяся безумных выходок своей покровительницы, которая говорила ей, что удочерила ее, подобрав сироткой в какой-то гостинице, бедная Эмма сочла большим счастьем для себя выйти замуж за человека, лучше всех в Италии знавшего, насколько манжеты рубашки должны выдаваться из рукавов сюртука. Она стала княгиней. Все это дело было очень ловко устроено космополиткой-графиней. Когда князь был уже помолвлен с Эммой, графиня призналась ему, что Эмма — ее дочь и что отец девушки — молодой римский священник, который так часто бывает у нее в доме. Этим и объяснялась необычайная красота девушки, рожденной от союза красавицы-северянки с одним из самых красивых уроженцев юга. Через несколько месяцев после брака Эммы политические обстоятельства вынудили князя Санта-Валле покинуть Неаполь. Юная княгиня отправилась в Рим, где была отлично принята в доме знаменитого князя Антонио Боргезе, человека весьма почтенного. Она уже довольно долго жила в палаццо Боргезе, когда в Риме распространился слух о смерти ее мужа. Молодая вдова тотчас же облачилась в траур, но в мире прибавилось два счастливых сердца. Эмма страстно полюбила одного римского дворянина, но до того она виделась с ним лишь в присутствии старой дуэньи из дома Боргезе, которую взяла к себе на службу, как только уступила слабости и стала принимать у себя своего возлюбленного. Едва она надела траур, как предстоящий брак молодого римлянина перестал быть тайной для общества. По прошествии года, самого счастливого в жизни бедной Эммы, она уже намеревалась выйти замуж за любимого человека и видеться с ним без дуэньи, как вдруг пришло известие, что она вовсе не вдова. Вскоре в Рим прибыл князь Санта-Валле. Через несколько дней молодую женщину нашли мертвой под сводами увитой цветами проходной беседки прекрасного сада Фарнезе, возвышающегося над Форумом. Муж, человек добрый и отнюдь не ревнивый, не был заподозрен в убийстве. Предположили, что молодая княгиня оказалась жертвой идеи, внушенной ей ее немецким происхождением. «Возлюбленный ее почти лишился рассудка, — добавило лицо, рассказавшее нам эту историю, — можете сами судить — это несчастный, которого вы только что видели. Когда он один, он разговаривает с княгиней Санта-Валле: ему кажется, что она отвечает ему, и он говорит ей о приготовлениях к их скорой свадьбе».

1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
111
112
113
114
115
116
117
118
119
120
121
122
123
124
125
126
127
128
129
130
131
132
133
134
135
136
137
138
139
140
141
142
143
144
145
146
147
148
149
150
151
152
153
154
155
156
157
158
159
160
161
162
163
164
165
166
167
168
169
170
171
172
173
174
175
176
177
178
179
180
181
182
183
184
185
186
187
188
189
190
191
192
193
194
195
196
197
198
199
200
201
202
203
204
205
206
207
208
209
210
211
212
213
214
215
216
217
218
219
220
221
222
223
224
225
226
227
228
229
230
231
232
233
234
235
236
237
238
239
240
241
242
243
244
245
246
247
248
249
250
251
252
253
254
255
256
257
258
259
260
261
262
263
264
265
266
267
268
269
270
271
272
273
274
275
276
277
278
279
280
281
282
283
284
285
286
287
288
289
290
291
292
293
294
295
296
297
298
299
300
301
302
303
304
305
306
307
308
309
310
311
312
313
314
315
316
317
318
319
320
321
322
323
324
325
326
327
328
329
330
331
332
333
334
335
336
337
338
339
340
341
342
343
344
345
346
347
348
349
350
351
352
353
354
355
356
357
358
359
360
361
362
363
364
365
366
367
368
369
370
371
372
373
374
375
376
377
378
379
380
381
382
383
384
385
386
387
388
389
390
391
392
393
394
395
396
397
398
399
400
401
402
403
404
405
406
407
408
409
410
411
412
413
414
415
416
417
418
419