ВО ЧТО Я ВЕРЮ Мориак,Франсуа. Во что я верю /Франсуа Мориак.- Киев: Д.Л., 1996.- 139 с.- Доп. тит. л. на фр. яз.: Fran- cois Mauriac. Ce que je crois.- ИСБН 5-87534- 104-1. По изд.: Логос. №3-4. 1979. Брюссель. Номер страницы после текста на ней. ФРАНСУА МОРИАК (1885-1970) Франсуа Мориак (1885-1970) — один из писателей XX века, творчество которого вошло в классическое наследие французской литературы. В 1933 году он был избран во Французскую Академию, а в 1952 году получил Нобелевскую премию. Романист и поэт, драматург и эссеист, общественный деятель и участник Сопротивления, Мориак на протяжении всей долгой жизни был верен христианским убеждениям. В книгах писателя центральное место занимают нравственные коллизии. Тонкий психолог, он умел показать глубины человеческой души, был непримирим к фарисейству и мещанству. Действие его романов, как правило, протекает в городках французской провинции, откуда был родом сам Мориак. Атмосфера их весьма специфична, но это не мешает автору поднимать свои проблемы до уровня широкой общечеловеческой значимости. Писателю принадлежит ряд эссе и книг на религиозные темы и среди них «Жизнь Иисуса». В последние годы он был одним из инициаторов группы, занимавшейся положением современной русской Церкви. Очерк «Во что я верю» написан Мориаком в 1962 году, за несколько лет до смерти. Это своего рода духовное завещание писателя, его сокровенное кредо.

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Книжка эта не предназначается ни для ученых, ни для философов, ни для богословов. Я старался как можно проще и бесхитростнее ответить на вопрос: «Почему я остался верен религии, в которой родился?» Я рисковал облегчить задачу противникам. Рисковал в меру той простоты и бесхитростности, которые соответствовали моему смирению человека, верующего на протяжении всей своей жизни, а также позволили мне с детства до глубокой старости обладать любовью, которой я не видел, чувствовать и осязать ее.

9

ВО ЧТО Я ВЕРЮ

Посвящается моим внукам

Петру Вяземскому и Жерару Мориаку,

когда им исполнится 16 лет.

1. Точка отправления.

То, во что я верю, не совпадает с тем, что я знаю: отсюда первая возможность недоразумений. Мне следует объясниться. Сколько раз люди говорили мне с притворной завистью: «Какой вы счастливый, вы верите в свое бессмертие!» Как будто вера сводится к уверенности, опирающейся на что-то очевидное. На самом же деле — это добродетель, одна из трех добродетелей, называемых богословскими, и первая в их ряду[1]. Тот, кто говорит «добродетель», имеет также в виду «действие воли», и это действие требует подлинных усилий; оно дело нелегкое.

Вначале для того, чтобы верить, мне не требовалось волевого усилия, так как я родился в определенной религии и, как только стал способен что-то понимать и наблюдать, увидел вокруг себя людей, практикующих эту религию; этой религии меня учили и знание ее считали чрезвычайно важным, и в возрасте, когда мы еще не подвержены сомнениям и нам кажется, что наши родители, наши учителя постигли все истины, я научился почитать и любить эту религию не столько ради ее самой, сколько ради тех средств, которые она мне предоставляла, чтобы установить мои отношения с Богом.

Но, несмотря на это, моя воля должна была подключиться довольно рано, с момента первой угрозы

  

10

моей вере, с возникновения моих первых сомнений: воля участвовала в соответствии с влечением, которое я испытывал ко всему, связанному с религией и принадлежащему чувственному миру, но и в соответствии с той помощью, какую мне оказала религия, с действенностью молитв и сакраментальной жизни,[2] которая тайно оплодотворяла мою земную жизнь.

С ранней юности я рассматривал все возражения [3] и в особенности — это была эпоха модернизма, и я читал труды аббата Луази [4] — различные положения, выдвигаемые исторической критикой. Однако признаюсь, что приступая к их изучению, я всегда заранее решал, что должен их опровергнуть. Я уже заранее выбрал не столько определенную религию, определенную Церковь, сколько Кого-то, с Кем меня соединяла именно эта Церковь и эта религия.

Честно говоря, я не мог бы утверждать, что люблю католическую Церковь как таковую. Если бы я не верил, что эта Церковь получила Слова Жизни вечной, меня отнюдь не восхищали бы ни ее структура, ни ее методы, и многие разделы ее истории меня бы резко отталкивали. Непримиримее всего я отношусь к крестовому походу против альбигойцев. Я всегда был убежден, что среди моих предков (некоторые из них родом из Арьежа) несколько человек было сожжено на костре. В этом отношении я полярно противоположен позитивисту, члену «Action francaise», который не верит, что Церковь преподает истину, но зато восхищается ею как организа-

    

11

цией[5]. Для меня же Церковь, отчасти именно благодаря своим ошибкам, сохранила в неприкосновенности тот залог, который был ей доверен; и важно не то, что она его закодифицировала, закатало-гизировала, уточнила (может быть, в большей степени, чем нам хотелось бы), важно то, что она его сберегла и что благодаря Церкви Слово доходит до нас не как воспоминание только, не как нечто, воспроизводимое памятью, но как Слово действенное и живое: «...отпускаются тебе грехи твои...», «...это Тело Мое, за вас предаваемое...» Какое же значение могло иметь для меня, что каналы стары и кое-где повреждены, если по ним текли эти слова? Ведь Бог сказал нам устами Исайи: «Как дождь и снег нисходит с неба и туда не возвращается, но напояет землю и делает ее способной рождать и произращать, чтобы она давала семя тому, кто сеет, и хлеб тому, кто ест: так и слово Мое, которое исходит из уст Моих, — оно не возвращается ко Мне тщетным, но исполняет то, что мне угодно, и совершает то, для чего Я послал его» (Ис 55. 10-11). Ни одно обвинение, брошенное по адресу человеческой организации Церкви, не задевает меня. Даже самое худшее, открываемое мною в прошлом или наблюдаемое мною еще и ныне, мне совершенно безразлично, так как в моих глазах Церковь представляет собою совокупность человеческих средств, которые действием благодати оплодотворяют каждую душу, обращающуюся к источнику Живой Воды, текущему в Церкви.

Мне, наверное, скажут, что я трактую эту проблему как уже решенную, тогда как сначала следовало бы ответить на вопрос: во что я верил с самого начала, до того как примкнуть к определенной религии?

  

12

Как во мне зарождается и проявляется акт веры?

Я не могу поверить, что у жизни нет направления и цели, что у человека нет предназначения, и так же не могу отбросить свидетельство, которое дает эта мысль, слово, лицо человека сами по себе, а может быть еще в большей мере, выраженные в искусстве. Само искусство было бы для меня неопровержимым свидетельством о Боге, Который есть Любовь, если бы у меня не было другого, внутреннего свидетеля — совести, которая меня судит, отвечает на мои вопросы и которой доступны мои самые сокровенные мысли. Философам это может показаться страшно убогим, но я вовсе не собирался поражать своих читателей какими-то красивыми выводами, я хочу изложить им действительные основания моей веры. Те причины, которые я указал сначала, были достаточным противовесом аргументам о невозможности существования Бога, потому что я с самого детства живо чувствовал, что может быть смущающего и даже неприемлемого для разума в понятии творения.

...Но человек существует на свете, и я тоже, и ничто не может сделать, чтобы его не было и чтобы я был. Это «не», которое я противопоставляю факту творения, я не могу противопоставить тому, что я существую, мыслю, люблю и грешу. И, следовательно, исходя из этого отрицания, я утверждаю, что в какой-то момент времени, где-то на поверхности материи, должен был найтись зародыш, заключавший в себе эту бесконечную любовь. И чем больше я об этом думаю, тем больше верю, что Иисус Христос явился мне как Тот, Который разрешает проблему сочетания этих двух невозможностей. Это Он наклонил чашу весов, или скорее — поскольку с тех пор, как я знаю самого себя, чаша сама склонилась в сторону Бога — Он не допустил, чтобы я снова и снова переоценивал то, что за меня уже решили наследственность и мое воспитание: что я буду христианином,

13

католиком. Только Он, а не обаяние христианства и не очарование литургии. Разумеется, я любил Дом Божий и место, где пребывает Его слава. Сегодня, однако, я лучше могу оценить это: я питал пристрастие к «великолепию обрядов» так же как и ко всем другим элементам таинственности в пору моего детства. Церковь и ее торжественный церемониал и ее музыка вторили этой таинственности. Мое восприятие всего, что в религии взывает к чувствам, и всего ее церемониала объединялось с тем, что я любил с детства, с чувствами ребенка, которые еще сохранились в моем сердце и теперь щедро одаряют мою старость.

Тем не менее, если бы я не был христианином, то я был бы совершенно неспособен придти к религии теми путями, которыми пришел к ней Гюисманс[6].

Тогда, несомненно, литургии было бы недостаточно, ни чтобы убедить меня, ни даже для того, чтобы привлечь и удержать. Чем в большей близости к Богу я живу, тем больше для меня значит принятие Таинств и тем меньшей становится моя потребность в обрядах. Тихая месса меня вполне удовлетворяет, и я уже редко бываю (а когда-то бывал постоянно) на торжественной мессе, которая ежедневно служится в 10 ч. утра у бенедиктинцев на рю де ла Суре.

В Риме меня не шокируют и не отталкивают великолепие и пышность Ватикана, но, откровенно говоря, они и не очаровывают меня и даже мне не импонируют. Я благодарен Церкви за то, что она спасла, сохранила и сберегла. Я благодарен великому прославленному сосуду за то, что ничего не вытекло

  

14

из него, но я люблю его не за его красоту, и не это склонило бы меня к возвращению, если бы я отдалился от него.

Я не хочу писать здесь ничего, что могло бы заставить усомниться в моих чувствах к Церкви. Недоразумения порождаются различным содержанием, которое каждый из нас вкладывает в это слово. Для большинства людей, даже католиков, Церковь — это определенная иерархия, организация, администрация: не столько дух, сколько метод попечения и сдерживания. В этом нет ничего, что бы меня шокировало или отталкивало. Если смотреть под этим углом зрения, то Церковь регулирует и хранит духовные дары и даже перестает уделять их, если считает это необходимым. Земная история Церкви, история ее отношений с кесарем и ее врастания в этот мир, о котором Христос не молился иа Тайной Вечере (Ин 17.19), не вполне совпадает с глубоко скрытой частью ее истории — с историей души Церкви, которая для меня раскрывается в римской базилике св. Петра ни больше, ни меньше, чем в самой убогой деревенской церквушке, где теплится маленькая лампадка; я предпочитаю деревенскую церквушку, так как базилика св. Петра в Риме была воздвигнута на деньги, полученные за индульгенции, и Церкви она стоила той половины мира, которая отошла от нее к Реформации[7]. Это слишком дорогая цена.

  

15

Но повторяю еще раз: я верю, что эта организация все сохранила. В католической Церкви не потерялось ничего из слов, которые есть дух и жизнь. Нам говорит об этом наш опыт. Я утверждаю по собственному опыту, что слова, дошедшие до меня в Церкви и через Церковь—суть дух и жизнь. Правда, мне не пришлось выбирать совокупности иудео-христианских верований среды, в которой я родился и был воспитан. Но, как говорит Паскаль, именно потому, что я в них родился, у меня был иммунитет против них, и, несмотря на то, что я родился в них, они всегда казались мне отличными от всех других: и прежде всего, хоть я живу ими с детства, я ни на минуту не переставал чувствовать их действенность.

Трудно быть менее склонным к реформаторству, чем я, хотя очень многое в видимой Церкви меня коробит, раздражает и отталкивает. Но хуже всего было бы далее раздирать цельнотканную тунику. Путь только один — действовать сообща с теми, кто старается зашить разорванное. Что касается меня, то я никогда не пытался осуждать Рим и выискивать причины, оправдывающие ереси и расколы. Я ни за что в мире не отказался бы от таинств, которые мне дает римская Церковь и которые для меня действительно являются источником жизни, и историческое обоснование которых находится в очень старых текстах, в посланиях апостола Павла.

—«Кому вы отпустите грехи, тому будут отпущены...» То, что для стольких людей является камнем преткновения — тайная исповедь, личная исповедь во всем, что во мне есть самого плохого, признание в этом другому человеку — совершенно подходит моей натуре: чувству вины, потребности получить прощение, вере (самой невероятной) в то, что слова, повторяемые уже почти две тысячи лет, дают нам отпущение грехов, начиная с самых пустяковых провин-

16

ностей и кончая самыми тяжкими преступлениями. Человек, считающий себя грешником, уже стоит у врат Царства Божьего. И в этом состоит различие между эпохами веры и всеми другими эпохами. Люди тогда были не менее порочны, чем теперь, но они сознавали свою греховность. Они принадлежали к числу тех, кто погиб и кого Сын Человеческий пришел найти и спасти. А ныне погибшие не знают о том, что они погибли.

Потребность получить прощение, которую я всегда чувствовал, которая была чем-то очень распространенным в эпохи веры, в наши дни почти неведома, ибо «смерть Бога» в нас это одновременно и исчезновение у нас понятия о Его воле и о том, чего Он требует от нас. Я чувствую себя христианином, благодаря ощущению виновности, отделяющей меня от Бога, и вере в средства, которые Церковь делает доступными для меня, чтобы я мог все начать заново, ' с чистой страницы.

Как и всякое человеческое чувство, это чувство не слишком возвышенно и даже почти достойно презрения, но в нем есть также и черты благородства и святости. Презрение может возбудить стремление к обретению хорошего духовного самочувствия, столь сильно развитое в заурядных душах, которые почитают себя святыми, потому что они скрупулезны. В том же чувстве, которое я описываю, заслуживает уважения устремление нашей любви, которая знает по опыту, что грех отдаляет ее от Того, Кого она любит. Разумеется, в то почти физическое облегчение, которое испытывает верный, получив отпущение грехов, включается и то хорошее самочувствие, о котором я так нелестно отозвался и которого я стыжусь, но в него входит и радость, проистекающая от вновь обретенной благодати. И нетрудно понять, почему агностику такая реакция кажется ребяческой, — мы ведь в самом деле чувствуем себя как дитя, плачущее от раскаяния в объятиях матери...

17

Это несомненно так, и я это признаю. Нужно претворять в жизнь слова Христа: «Если не будете как дети...» Ведь это правда. Христианин по-прежнему прислушивается к своим детским чувствам и порывам. Он не стыдится этого, так как в детстве он видит не какую-то неполноценность, не отсутствие опыта, но духовность, благость, возможность понимать то, что Божье, возможность познавать Бога как-то совсем по-другому, чем познают Его философы и ученые.

Я представляю, что здесь кто-нибудь прервет меня: «Словом, то, во что ты веришь, сводится к тому, что ты чувствуешь и ощущаешь: к действительности сакраментальной жизни, которую нельзя подтвердить и которая недоказуема для другого человека. А сам-то ты вполне уверен, что эта комедия не поставлена за твой счет? А что если мистики были чревовещателями, увлекшимися своей собственной игрой, притворявшимися, что они верят или даже, в конце концов, поверившими в те слова, которые сами же и произносят, приписывая их Богу? Тогда стало бы ясно, почему таинства действуют только на тех, кто хочет их принимать с верой, а не на тех, кто принимает пассивно, безучастно».

2. Каждый человек незаменим.

Если говорить обо мне, то я не стараюсь приуменьшить участие воли в акте веры. Я никогда не скрывал от самого себя жажды Бога, потребности в Боге, этой любви к Богу, которая гораздо легче, чем страх, могла бы создать Его. Я всегда был так убе-г жден в их существовании (а как могло бы быть ина-4 че, если я знал себя?) и поэтому всегда следил за собой: я не поддался бы одному лишь внутреннему голосу, если бы не находил ему отклика извне. Но ведь в истории все-таки что-то произошло. Сколько ни повторять, что факт существования Христа можно отнести к «мифам», это не является ответом. Моя

18

вера опирается на факт, бывший для многих камнем преткновения. Историческая критика производила на меня некоторое впечатление — я занимался ею в пределах моих возможностей, но увлеченно, однако она не разрушила во мне веру в предмет своих нападок, напротив — привела к тому, что Евангелие и Послания апостолов стали мне более близкими. Чем большее впечатление производили на меня некоторые мысли и гипотезы Ренана, Штрауса или Луази, тем горячее я на них реагировал. Во мне даже в часы самого сильного смятения и мрака всегда существовала привязанность, склонность и — об этом нужно сказать, потому что это правда, — любовь ко всему, что засвидетельствовано в каждом стихе Священного Писания. И эта любовь, ибо это настоящая любовь, превышала все доводы рассудка.

Откуда проистекает эта любовь, эта благодать? И почему не все ее получили? Но что мы знаем об этом? И что мы знаем о благодати, данной каждому под столькими обличьями и которая была принята или отвергнута в меру, которая известна только Богу? Это история жизни каждого, индивидуальное спасение, дело, касающееся каждого из бесчисленного множества существ и Бесконечного Бытия, от которого столько людей отделывается пожатием плеч, которое высмеивали столько «книжников» всех эпох, эта невероятность, эта нелепость стала для меня каким-то парадоксальным образом одной из причин моей веры, может быть даже одной из главных причин.

В одном романе из серии «Современная история» Анатоля Франса господин Бержере высмеивает некую мещанку, которой страшно важно быть бессмертной и которая верит, что она действительно бессмертна. Господин Бержере считает такие притязания смешными. Моего собрата Жюля Ромэна так же очень веселит стремление его консьержки быть бессмертной. То, что каждое человеческое существо

19

по-своему определяет свое отношение к неведомому Богу, что человек мыслящий, с той минуты, когда он впервые посмотрел на небо, начинает думать о бесконечности, что это делают миллиарды человеческих существ — это непостижимое безумие. Однако я хотел бы определить в самом себе место, в котором это безумие порождает уверенность и надежду.

Ведь это чудо (которого мы не замечаем, настолько оно стало привычным), что ни одно человеческое лицо, сколько бы их ни существовало теперь или когда-нибудь в прошлом, не бывает точным воспроизведением другого лица. Вопреки очень распространенному сравнению люди никогда не бывают похожи, как две капли воды. Среди бесчисленных масс людей, черных или желтых, которые нам кажутся почти одинаковыми, не нашлось бы ни одного человека, которого мать, братья или друзья не узнали бы, не отличили бы среди тысяч и миллионов других. В природе нет двух совершенно сходных лиц. Ни у одного живого человека нет лица, которое в каждой своей черте было бы точной копией какого-то другого лица из миллиардов людей, живших до нас. Человек «отпечатывается» в одном единственном экземпляре, никогда не повторяющемся с тех пор, как создан мир. Эта исключительность, незаменимость самого скромного человека, являющаяся, однако, очевидным фактом, приводит к тому, что мы не путаемся в людях, что мы всегда можем узнать их в толпе, даже узнать людей прошлых эпох, если мы имеем хоть малейшее представление о их внешности (я бы узнал Паскаля или Рембо, если бы они сейчас вошли в мою комнату). Эта исключительность помогает мне понять, что каждый может быть героем драмы, где на карту поставлена вечность спасения. А в то, что Вечное Бытие принимает участие в этой игре с каждым человеческим созданием — пылинкой, носящейся над нашей планетой и падающей на ее поверхность (а сама планета тоже пылинка во вселенной) —

20

в это мне не только помогает верить, но даже делает эту веру легкой и привычной частое принятие таинства св. Причастия, Евхаристии.

Повсюду в мире каждый причастник имеет часть в Теле Христовом, он принимает Христа. Каждый из бесчисленного множества верных, бывших сегодня утром на пасхальной мессе (и я в их числе), возвращался на свое место после Причастия с закрытыми глазами, сложенными руками, переполненный Богом, каждый наедине со своим Создателем. И Он целиком принадлежал всем и во всем мире в Пасхальную ночь и в день Пасхи: Христос действительно жил в каждой живой душе. Для бесконечного Бытия эти мириады и мириады душ существуют в вечном сегодня, до конца времен, вращаясь вокруг этой частицы Хлеба Жизни.

Евхаристия, являющаяся в тайне христианства самым большим вызовом разуму, помогает моей вере в особенности потому, что мне легко верить в Бога, Который умаляется до того, что дает Себя в пищу самому жалкому мужчине, самой бедной женщине, если только они захотят принять Его. Так уж устроен мой ум, что он находит глубокое удовлетворение в этом невероятном уничижении Бесконечного Бытия, в том, что тварь питается Творцом.

Сколько раз с 12 мая 1896 года, когда я в первый раз, после надлежащей подготовки, приступил к Причастию, я с восторгом повторял слова песнопения Гуно, которое пелось в то утро: «До меня ты низошло, смирение моего Спасителя!» Побуждение, повелевающее отцу Тейару де Шардену придавать Христу космические размеры, противоречит моей натуре. Это меня не смущает, так как отец Тейар созвучен в этом с какими-то чаяниями нового мира и в результате в наш атомный век помог многим сохранить веру. Но у меня другой склад ума. По-моему достойной поклонения тайной является именно то, что Творец ума-

21

ляется до масштаба каждого отдельного создания, если оно мыслит и страдает и в силу этого бесконечно важнее слепого и глухого космоса, который не может ни мыслить, ни страдать. Я не представляю себе, что когда-нибудь в будущем наука сможет что-либо добавить к словам Паскаля о двух бесконечностях. В свете сказанного Паскалем вся концепция о. Тейара, если не полностью опровергается — впрочем ее не зачем опровергать — то предстает только как личное мнение при сравнении со знаменитым отрывком из Паскаля, который можно цитировать еще и еще. Никогда ни одна важная, проницательная истина не была высказана при помощи меньшего числа слов, но слов таких верных, так хорошо сопоставленных и взвешенных, что мне эта мысль Паскаля представляется верхом совершенства как по великолепию стиля, так и по глубине содержания. Предельная глубина и вместе с тем прозрачность. Самый неразвитый ум может вникнуть в смысл этого рассуждения, дающего ему ключ ко всему остальному.

«Все тела, небесный свод, звезды, земля и все ее царства не могут сравниться по ценности ни с одним умом; ибо он знает все это и самого себя; а тела не знают ничего.

Все тела и все умы, вместе взятые, и все их творения не стоят малейшего трепета сверхъестественной любви: она относится к бесконечно более высокой сфере.

Из всех тел вместе взятых нельзя извлечь малейшей мысли: это невозможно, это другая сфера. Из всех тел и умов нельзя получить и капли любви: это невозможно, это другая сфера — сфера сверхъестественного».

Тут для меня все ясно, предельно ясно. Я не думаю, что из-за того, что я христианин, я обречен на блуждание в большей темноте, чем любой другой человек, хотя часто христиан считают людьми миря-

22

шимися с тайнами, подавляющими их разум. А что я сам об этом думаю?

3. Тайна, которую мы принимаем или отвергаем.

Иногда я представляю себе, какие мысли приходят в голову советскому юноше, когда он вспомнит вдруг церковь, куда бабушка водила его тайком, когда он был маленьким. А может быть он, став взрослым, зашел туда как-нибудь из любопытства и всматривался в горящие в полумраке свечи, вдыхал запах ладана, слушал пение так, как это делает этнограф, внимательно наблюдающий заклинания негритянского колдуна и ритуальные племенные танцы. Какую жалость, какое презрение должны были возбуждать в нем и тихий шепот молитв и жесты молящихся. Значит существуют еще бедняги, которые не знают, что никаких тайн больше нет? Я не раз думал, что если бы этот, выдуманный мною, молодой марксист спросил меня, как лучше определить животное еще не совсем исчезнувшего, но по его мнению вымирающего вида, которое называется христианином, я ответил бы ему, что христианин — это в основном человек, который не принимает тайну, не соглашается принять ту тайну, которую как раз он-то, материалист, принял; и не только принял, но и признал ее запретной зоной, куда воспрещен доступ философам и ученым. «Кто мы такие? Откуда приходим? Куда идем?» Христианин считает, что эти три вопроса, которые Гоген написал под своим знаменитым триптихом, требуют ответа и требуют его тем настоятельнее, чем громче современная техника уверяет, что нам дана (благодаря ей) чуть ли не божеская власть.

Я не согласился примириться с этой тайной, я ее не принял. Я никогда не соглашался с тем абсурдом, что несотворенная материя могла породить жизнь, что первобытный зародыш потенциально содержал в себе покорителя космоса и галактик. Тут я должен

23

снова повторить: с тех пор, как я в последнем классе гимназии читал Паскаля, я знаю, что «малейший трепет любви относится к бесконечно более высокой сфере». Не будем уж касаться вопроса, поставленного этим лицом, высеченным в мраморе или в камне в Афинах или в Шартрском соборе и которое смотрит на нас из глубины веков или той жалобой, которая без конца возносится и которую мы еще слышим, хотя она принадлежит Моцарту, которого бросили в общую могилу столько лет назад. Я не отказываюсь от поиска ответа на вопросы, которые ставит перед нами мысль творящая, рука совершающая и прежде всего сердце, любящее и страдающее, благодаря которому миллионы других мужчин и других женщин, похожих друг на друга, приобретают отличительные черты, причем каждое из этих существ, населяющих землю, также незаменимо, как и мы.

Я получил этот ответ, ответ вполне ясный, но он находился в сердце тайны, которая не требует иного ответа, кроме веры и любви: в тайне Воплощения. Итак, оказывается, что в результате я принял тайну, но только после того сопротивления, которое я ей оказал, тогда как агностики и атеисты с самого начала примиряются с тайной и даже больше чем примиряются, потому что сам факт постановки вопросов относительно нашего происхождения и нашего конечного назначения представляется им результатом умственной отсталости.

Неприятие тайны — вот здесь-то и рождается моя вера, надежда и любовь. Обоснование для моего неприятия тайны я нашел в том Свете, который пришел в этот мир. Насколько мне известно, в Новом Завете есть только одно лицо, которое не является ни святым, ни преступником, ни слепцом, ни мудрецом, одно единственное лицо, о котором можно сказать, что оно так смешно, что его имя стало предметом насмешек. Однако, именно ему, учителю Израилеву,

24

ибо он был таким учителем и звали его Никодимом, и было сказано самое важное слово об обеих тайнах: о той тайне, которую я не приемлю, и о той, которую я принимаю всем сердцем, всем умом и имя которой — Свет. И именно этот Никодим — а я, верно, был похож на него, когда ребенком вечно о чем-то спрашивал, потому что мне часто говорили: «Ну, ты просто Никодим!» И этот простоватый Никодим, учитель Израилев, услышал ответ на вопрос о Тайне:

«Между фарисеями был некто именем Никодим, один из начальников иудейских. Он пришел к Иисусу ночью и сказал Ему: Равви! Мы знаем, что Ты учитель, пришедший от Бога, ибо таких чудес, какие Ты творишь, никто не может творить, если не будет с ним Бог. Иисус сказал ему в ответ: истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия. Никодим говорит Ему: как может человек родиться, будучи стар? неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться? Иисус отвечал: истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие. Рожденное от плоти и есть плоть; а рожденное от Духа есть дух. Не удивляйся тому, что я сказал тебе: должно вам родиться свыше. Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа. Никодим сказал ему в ответ: как это может быть? Иисус отвечал и сказал ему: ты — учитель Израилев и этого ли не знаешь? Истинно, истинно говорю тебе: Мы говорим о том, что знаем, и свидетельствуем о том, что видели, а вы свидетельства Нашего не принимаете. Если Я сказал вам о земном и вы не верите, — как поверите, если буду говорить вам о небесном? Никто не восходил на небо, как только сошедший с небес Сын Человеческий, сущий на небесах. И как Моисей вознес змия в пустыне, так должно вознесену быть Сыну Человеческому, дабы всякий верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную. Ибо так возлюбил

25

Бог мир, что отдал Сына Своего единородного, дабы всякий верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную. Ибо не послал Бог Сына Своего в мир, чтобы судить мир, но чтобы мир спасен был через Него. Верующий в Него не судится, а не верующий уже осужден, потому, что не уверовал во имя единородного Сына Божия. Суд же состоит в том, что свет пришел в мир; но люди более возлюбили тьму, нежели свет, потому что дела их были злы. Ибо всякий, делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличались дела его, потому что они злы; а поступающий по правде идет к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге сделаны» (Ин 3. 1—21).

Неприятие света—именно за это мы будем судимы. Святой Павел, обращенный (в совершенно физическом смысле слова) светом на дороге в Дамаск, святой Павел, видевший Иисуса только в Его прославленном облике, ослепительно светлом, не возвещал язычникам непостижимой тайны, в которую нужно слепо верить. Ефесянам, римлянам, колоссянам он возвещал все ту же Благую Весть — долго хранимая тайна теперь раскрывалась. Я всегда это знал: я буду судим соответственно тому, принял я или нет тот ответ, который был мне дан Господом.

Кто же все-таки это мыслящее и любящее создание, которое должно вот-вот высадиться на другие планеты и стать богом, как обещал Еве змей? Ах, как мне близок Никодим, задававший бессмысленные вопросы и — так же, как я — ничего не смысливший в технике! Однако он поверил, что Свет пришел в этот мир...или, пожалуй, нет: ему не надо было в Него верить, потому что он его увидел. Он провел ночь у ног Господа. И в конце концов все же понял то, что видел и слышал, несмотря на всю свою глупость, если повторил все это и если, благодаря ему, извечное Слово дошло до нас.

26

Я тоже верю в Свет. Я не согласен принять ту тайну, которую принял современный мир, я отрицаю абсурд. Плевать мне на чудеса техники, если они заключены в какую-то тюрьму из материи, хотя бы эта тюрьма имела размеры космоса. Меня не волнует полет на другие планеты, если управляемые ракеты понесут туда бедные человеческие тела, обреченные на разложение, бедные сердца, напрасно бившиеся для созданий, которые тоже являются только прахом и пеплом. «Вот этот страх как раз и заставляет верить...» Что же, вы правы; правда, не такой страх, каким его понимал Лукреций, плодит богов, а ужас перед небытием, или, вернее, перед бессмысленностью небытия: мыслящее существо не может примириться с тем, что оно не было задумано, любящее сердце не может примириться с тем, что оно не было сотворено любовью.

Мы не можем сотворить себе никакого Бога сами. Никодим приходит ночью, тайком — «страха ради иудейска» к Тому, Кого он не придумал и не вообразил себе. И я тоже могу ночью, когда мне не спится, отправится к Тому, Кого я не придумал. Для христианина каждая бессонница могла бы стать встречей бедного Никодима со Светом, пришедшим в этот мир, с Человеком, подобным ему, подобным нам, с Человеком, Который, однако, был Христом, Сыном Отца, Агнцем Божиим.

Под покровом таких бессонных ночей я и находил Его, хотя, разумеется, не каждый раз, когда хотел. Это мгновения благодати. Может быть даже для некоторых, как для Никодима, это бывает единственной встречей, одной единственной ночью, решающей, однако, для всей их жизни. И ведь я ни за что в мире не откажусь от того, что я видел, что слышал, к чему прикоснулся, хотя бы всего только один раз.

Да, я знаю: этот Свет является тайной и даже гораздо больше, чем тайной, — целым сплетением

27

тайн, и требует от нас веры. Тем не менее он ведь Сам пришел к нам. Свет существует в истории, Он начал гореть в ней в определенных границах времени и пространства: огонь, который светит и греет. Он был брошен на землю. Как же мне дорог этот вздох Христа: «Огонь пришел я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся» (Лк 12.49). Этот огонь пылает в вечногорящих словах, которые передаются именно так, как передается огонь, — как огонь, который тлеет и ползет, распространяется по корням и подлеску или перекидывается с сосны на сосну, с верхушки на верхушку, поглощая одновременно и голову и сердце объятого пожаром человеческого дерева.

Этот Свет, который я вижу и от которого не отказываюсь, другие, многие другие, почти все другие отвергают, ибо не видят его и даже отрицают возможность его увидеть, а наше приятие этого Света называют заблуждением, или обманом, или лицемерием, или затмением ума. А я, даже из любви к людям, не могу притвориться, что забыл о том обвинении, которое Христос выдвинул против них в ту ночь, когда Никодим слушал Его и не понимал. Он сказал Никодиму, что они выбрали тьму, потому что дела их были злы.

Этот Свет запрещает нам самообман при различении добра и зла. Этот Свет обнаруживает в нашем путанном внутреннем мире такие поступки, которые неподсудны никакому суду человеческому, не осуждаются никаким человеческим кодексом, но которые, однако, мы признаем плохими, в которых мы видим зло, которое нужно обуздать и которое я должен уничтожить в себе, если я хочу принадлежать Христу. Этот Свет ставит нас перед тайной зла с наших первых шагов на пути веры. О, тяжко верить в закон первородного греха, который нам, невиновным, достался в наследство и сделал нас соответчиками. Тяжко верить в то, что мы рождаемся уже

28

осужденными. И, однако, Свет показывает мне, что человеческая природа имеет врожденную рану. Я могу отвергнуть объяснение происхождения этой раны, данное Церковью, но я должен признать, что эта рана кровоточит и кровоточит в нас, в нашей душе, способной к такой любви, о которой Христос сказал: «Нет больше той любви, как если кто душу положит за друзей своих» (Ин 15.13).

Свет, который я получил, который я принял, заставил меня постоянно чувствовать это противоречие, как в себе, так и в моих ближних: низость и святость, дикую жестокость и глубокую любовь в одном и том же существе. Кто это хоть раз увидел, у того это всегда будет стоять перед глазами. Кто это увидел, не может не поднимать глаза к Свету, просвечивающему тайну зла до самой глубины. Кто же этот Свет? Никодим знал это. А зная это, он, несмотря на всю свою умственную ограниченность, знал также и все остальное. Никодим знал, что Свет — это Лицо.

Никодим увидел это Лицо в ту ночь, в ночь встречи с Господом. Павел на широкой дороге услышал только голос: «Я Иисус, Которого ты гонишь...» Я ничего не видел собственными глазами и ничего не слышал, однако я не отвергаю тайны. Я углубляюсь в нее, погружаюсь, она меня окутывает и как-бы уносит с собой.

Меня не угнетает, что Свет этот проявляет во мне то, что оскорбляет совершенство Божие, так как то же самое слово, которое непрестанно повторяется в Евангелии, повторяется до «седмижды семидесяти раз» в жизни каждого человека виновного и кающегося: «Отпускаются тебе грехи твои». Требование, чтобы я снова стал подобным ребенку, если хочу войти в Царство Божие, неизменно связывается с возможностью стать этим ребенком, каким бы я

29

ни был грешником. Во всяком случае я знаю это по собственному опыту и знаю, что это правда. «Как это возможно?» — спрашивал бедный Никодим. — «Как это может быть?» «Как же я мог родиться заново?» Да, как же это могло случиться? Именно через эту дверь христианин моего склада вступает в тайну закланного Агнца. Отпускаются нам грехи наши, потому что Кто-то другой берет их на Себя. Разумеется, они могли бы быть отпущены и без жертвы Агнца, ибо для Бога все возможно. Но святой Иоанн говорит нам: «Бог — Любовь», а «нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих», говорил Сам Христос. В точке соприкосновения этих двух определений вырастает крест.

Начиная с этого момента, каждый христианин может говорить только сам за себя и его переживания строго личны. Вот тайна Иисуса: бесконечное Существо согласилось разделить с нами нашу человеческую участь, участь каждого из нас. Сколько же существований пересекает нашу жизнь, вторгается в нее с того момента, как просыпается наше сознание и наше сердце, и до того склона, когда смерть уже возвещает о своем приближении чувством покинутости, охватывающим нас и являющимся вступлением к тому одиночеству, о котором Паскаль сказал: «Каждый умирает в одиночестве». Но нет, мы не умираем в одиночестве: этот Назарянин, родившийся в правление Августа, умерший при Тиберии, не только прошел через нашу жизнь, но и проникнул в нее так глубоко, что совсем объединился с ней, не взирая на наши грехи.

Когда я был молодым поэтом и помнил массу стихов, я часто повторял слова, которые раскаявшийся Верлен вложил в уста Христа:

«Люби. Выйди из мрака твоей ночи, люби!

Уже целую вечность,

О бедная одинокая душа, Я думаю о том,

Что ты должна Меня любить:

Я один у тебя остался».

30

«Я один у тебя остался», — повторял я в молодости, потому что считал, что это прекрасно, но только теперь я знаю, что это правда. Какой бы богатой и полной нам ни казалась наша жизнь, в ней не остается ничего и никого, кроме самых наших близких и любимых; но они слишком тесно связаны с нами и тем самым отождествляются с нашим одиночеством. Старость? Одиночество, которое уже есть смерть. Сильный отлив оставляет человеческое существо на прибрежном песке, среди нескольких выброшенных волнами обломков, на которых окончательно стираются написанные когда-то имена, известные только ему. И нет никакой разницы между старым академиком в парадном фраке и старыми крестьянами, каких я видел в детстве, сидящими на порогах своих домов, неподвижных, как будто они окаменели, со сложенными на коленях изуродованными работой руками. Одинаковое одиночество и одинаковое молчание. И тогда это — «Я один у тебя остался» — начинает звучать в наших сердцах, как исполнившееся, осуществившееся пророчество. Да, Господи, Ты остался среди нас, как Кровь и Тело, но так же, как Ты присутствуешь в вине и хлебе, Ты и в каждом слове, которое Ты сказал, в каждом больном, за которым ухаживает атеист, в каждом бедняке, которому помогают, в каждом узнике, которого посещают.

О Свет, который мы любим и который любит нас, Ты светишь в темноте: тайна христианства — это ночь и поэтому еще виднее становится свет, и свет пронизывает ночь и, не нарушая ее, освещает. В трех ночах проявляется христианская жизнь во всей своей глубине. Сначала это ночь, о которой я только что размышлял: этой ночью Никодим, добрый фарисей, приходит украдкой, потаенно, слушать Христа, Который еще живет и действует, как бы спеша все закончить, и бросает огонь на землю.

Вторая ночь — это ночь в Гефсиманском саду,

31

когда Свет, пришедший в мир, становится просто измученным иудеем, покинутым даже друзьями, оставленным даже Отцом. Только факелы римских воинов пылают в эту холодную весеннюю ночь. Ночь агонии, которая будет длиться до конца мира; ночь, самая дорогая для всех истинных друзей Христа; ночь Паскаля. Слова, услышанные Паскалем в эту ночь с 23-го на 24-е ноября, и мне дано было услышать еще в отрочестве — и тогда все для меня изменилось. Если даже я ничем не пожертвовал, ни от чего не отказался, если даже я старался получать от жизни как можно больше удовольствий, то во всяком случае я никогда не терял чувства Присутствия (на расстоянии брошенного камня) Того, Невинного, отягощенного в глухой и темной ночи бременем грехов человеческих, которые Он взял на Себя.

В третью ночь сначала были сумерки на пустынной дороге из Иерусалима в Эммаус. И эта ночь больше всего подходит к моей слабости и к страху, который вызывает во мне смерть. По мере того, как сгущался сумрак наступающей ночи вокруг троих, шедших этой дорогой, все сильнее разгорались сердца ученика по имени Клеопа и его спутника. «Не горело ли в нас сердце наше, когда Он говорил нам на дороге и когда изъяснял нам Писание?» Они открывают двери, входят в дом, может быть постоялый двор. Может быть комнату, в которую они вошли, освещал только огонь в очаге. Но я знаю, откуда исходил свет: от этого преломленного хлеба, от куска хлеба, который Он дал им, дал из Своих святых РУК, рук казненного, на которых еще видны следы гвоздей. «А они... они узнали Его, когда Он преломил хлеб...»

Я тоже по преломлению хлеба понял, что все было правдой. Мы, сохранившие веру, являемся свидетелями самой непроницаемой, самой безумной тайны, и оказывается, что именно это безумство помогло нам уверовать во все остальное. Евхаристия пре-

32

граждает путь всем нашим возражениям, сопротивлению, роптанию восстающего разума. Все отступает перед охватившим нас молчанием до тех пор, пока нам ничего не останется как только вздыхать, подобно Фоме, прозванному Близнецом: «Господь мой и Бог мой!»

4. Необходимость чистоты.

А может быть, этот Господь и Бог, на Которого я предъявляю права и о Котором так пылко утверждаю, что Он мой, так соответствует какой-то потребности моей природы, какому-то такому сильному моему стремлению, что оно само создало себе цель? Сколько раз я делал себе этот упрек! Я призываю Спасителя, потому что нуждаюсь в спасении, а в спасении я нуждаюсь потому, что считаю себя виноватым, а виноватым себя считаю, так как верю, что зло существует в мире и во мне и что моя природа осквернена им.

По правде говоря, первая строчка моего эссе под названием «Во что я верю?» должна была бы прозвучать так: верю в то, что зло существует, и даю ему оценку в свете учения Христа. Начиная с этого места, я иду по дороге, становящейся все более безлюдной.

В Нагорной проповеди наибольшее презрение в наше время вызывает место, где блаженство обещается «чистым сердцем». Это требование Христа претит человеческой природе в наши дни так же, как во времена Тиберия, Клавдия и Нерона; оно бьет по тому миру, за который Христос не хотел просить Отца и который в наше время наделяет природу свойствами божества, как и две тысячи лет тому назад.

Я верю, что в мире есть зло; но верю ли я, что сначала его не было и что только в определенный исторический момент оно вдруг появилось в результате какого-то преднамеренного поступка со сто-

33

роны «homo sapiens?»

Я оставляю другим выбор гипотезы, о том, что кроется в глубине библейского рассказа — относится ли он на самом деле к одной паре (а это невозможно представить), или же Адам и Ева воплощают последовательность человеческих поколений. Но что зло существует в мире и в тайниках наших душ, что во мне оно возникает в точке соприкосновения духа и тела — это истина настолько очевидная, что обойти ее можно только так, как это сделал А. Жид, утверждавший, что зло — это добро, а добро - это зло.

Из всего, во что я верю, именно эта истина больше всего изолирует меня в мире, в котором я завершаю свою жизнь, в мире, где чистота сердца стала чем-то непостижимым.

Чистота молодежи...Может быть мне не следовало бы касаться этой темы. Прежде всего из-за моего возраста. Когда уже миновал мыс бурь и достиг пристани, не следует поучать тех, кто еще борется, кто едва-едва вступил в борьбу.

Однако, я считаю, что это не очень убедительный аргумент. Старому человеку не всегда чужды трудности такого рода. Старость ничего не устраивает в жизни людей, не обретших душевного мира (pax Domini). Если старость не обратится к вечности (такой уже близкой), ей грозит опасность стать особенно трудным периодом, так как у старика воображение занимает место того, в чем ему отказывает природа...А это страшно. Разговоры моих ровесников бывают часто омерзительнее болтовни юнцов. Старость должна быть святой, иначе она становится маниакальным состоянием.

Поэтому, хотя я так стар и так стараюсь быть христианином, мой возраст не может лишить меня права

34

сказать молодому человеку: нужно быть чистым.

Зато есть другая оговорка, касающаяся исключительно меня. Я родился очень давно, в очень специфической среде, где взгляды на все, связанное с плотскими отношениями, были полярно противоположны взглядам, которые в ходу теперь. Я остался слишком похожим на ребенка, каким я некогда был. Вот почему эта тема подсказывает мне слова, которые современный юноша не может слушать без улыбки.

Ребенок, каким я был... Я был младшим сыном рано овдовевшей матери. Она приняла свое вдовство так, как принимают монашество — очень добросовестно и думая, что она (в полном смысле слова) ответственна за мою вечную жизнь. В те времена чистота сердца и тела не считались одной из христианских добродетелей. Это была просто Добродетель. Когда говорили: добродетель, святая добродетель, речь шла именно о чистоте. Угрызения совести сверхщепетильных душ концентрировались исключительно вокруг грехов, относящихся к этой области. Сегодня трудно понять тот до-фрейдовский мир.

Торможения, комплексы: во время моего детства нашим воспитателям и в голову не приходило, о какой опасности говорят эти слова. Благонравие (добродетель) ребенка и юноши заключалось в том, чтобы ничего об этом не знать, разумеется не говорить и даже не думать. Довольно было задуматься об этом, и человек падал в пропасть. Не говорить, не думать... Игнорировать существование своего тела. Мы должны были жить в единении с диким животным, которое должно было остаться неведомым для нас. Маленький спартанец и лис, спрятанный у него под одеждой, — да! Я не стану описывать, как далеко заходили запреты предосторожности, кото-

35

рые должны были охранять нас от самих себя,—боюсь, что вызвал бы этим смех. А ничего смешного не было.

Впрочем, такое воспитание в духе чистоты не слишком беспокоило моих ровесников. Все с них скатывалось, как с гуся вода. Зато для чрезмерно впечатлительных мальчиков последствия его были очень серьезны. У некоторых эти торможения и комплексы могли дать самые плачевные результаты. В лучшем случае они делали из человека так называемого католического писателя и развивали его творческую плодовитость. Сколько же он действительно заплатил за эти благодеяния, о том ведомо одному только Богу.

Итак, я менее всех способен представить себе, что значит чистота для современных молодых католиков, таких непохожих на юношу, каким был я, для современных юношей, которым все было открыто с самого начала сознательной жизни, какие предосторожности ни принимали бы их воспитатели, и которые с детства дышали атмосферой кино.

Кровь и пол, несвободное или истерзанное, измученное тело — можно сказать, что сегодня дети больших городов ходят по улицам между двумя стенами, заклеенными афишами, восхваляющими не столько человеческое тело, сколько секс, не столько храбрость или даже силу, сколько насилие и преступление. И в этом мире, таком, каков он есть, воспитатели должны не столько беречь ребенка, сколько предостерегать и вооружать его.

То, во что я верю, неизбежно приводит к глубокому душевному разладу, возникающему из-за противоречия между христианским законом (и его требованием необычайной чистоты, причем за все века требование ни на йоту не смягчилось) и законом и голосом природы, которым так потворствует вне-

36

шний мир. В периоды внутреннего смятения, в часы мрака, я иногда чувствовал себя выключенным из привычной и нормальной жизни, и из того, что для других людей является счастьем.

Ну и что! И в те часы я знал то, что знал всегда: этот поступок, этот акт не такой, как другие поступки, как другие акты. Эта жажда наслаждения не похожа на наши другие желания. Я опускаю моральный или религиозный аспект этого вопроса. Для многих мужчин — и для тех, которые особенно склонны искать наслаждений, и для тех (впрочем, гораздо более малочисленных, чем мы себе представляем), которые повинуются сердечным страстям, — проблема заключается в том, чтобы не дать поглотить себя звериной части своей натуры. Нельзя управлять жизнью, не управляя своими инстинктами. Язычники считали, что искусство жить заключается в умении пользоваться жизнью (но не злоупотре- \ блять ее благами). Но как раз акт физической близости не похож ни на какой другой, — его требования безудержны и имеют в себе что-то от бесконечности. Как прилив, который все заливает, все увлекает, все уносит. «А какое нам до этого дело! Каждый может свободно рисковать...» Это правда, но риску подвергаемся не мы одни: мы тянем за собой много других существ. Я вовсе не собираюсь предаваться жалости к бедным девушкам, павшим жертвой плохих юношей. У молодежи, взаимно охотящейся друг за другом, часто именно мальчики бывают дичью. Но так уж оно есть: когда наступает вечер жизни, из глубины нашей молодости возникают лица. И сколько слез хотелось бы отереть, а может быть и не одну горестную тень просить о прощении. Какую же цену уплатили за свою любовь те, которые нас любили? Этот вопрос зададут каждому из нас. И за это нас будут судить.

Но что делать, если все кончается со смертью, почему бы и не рискнуть ради этого влечения одного

37

I

существа к другому, ради стремления любить и быть любимым и обладать предметом своей любви. Любовь — это нечто бесконечно большее, чем наслаждение. Какой же мужчина и какая женщина, если они любили, если они действительно любили, — хотя бы и наперекор всем предписаниям и всем законам — какой мужчина или какая женщина могут сожалеть об этой любви, стыдиться ее и не вспоминать о ней, как о единственном времени, когда они жили полной жизнью? И несомненной истиной является то, что на этом свете дороже всего любовь. Мне легко согласиться с этим, так как именно любовь, наша любовь требует от нас, христиан, чистоты. Это единственная причина нашего безумия.

Я совсем не моралист. Я не верю в мораль, как таковую. Мы любим Того, Кто сказал: «Блаженны чистые сердцем...» Мы любим Того, Кто сказал:

«Если не станете, как дети, не войдете в царство Небесное...» Мы любим Того, Кто сказал: «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его...»

Того, Кто столько от нас требует, мы любим, может быть, даже больше, чем думаем. Мы должны достигнуть склона жизни, чтобы осознать это. Всякая иная любовь прошла... Человек остается только с Ним. «Я один у тебя остался...» И вот правда, которую христианин знает по собственному опыту: нечистота разлучает нас с Богом. Духовная жизнь подчиняется законам, которые можно также проверить, как и законы физического мира. Об этом знало даже такое чудовище порока, как большое дитя Рембо. Он говорил, что всего лишь один шаг отделяет его от истины, «которая, может быть, окружает нас со всех сторон толпой плачущих ангелов». И вдруг вырвался у него крик: «О чистота! Чистота! Секунда прозрения позволила мне увидеть, что ты есть. До Бога доходят духом... Горе мне, горе!»

Чистота — обязательное условие для любви выс-

38

шего плана, для обладания, превосходящего всякое другое: для обладания Богом. Потому что речь идет именно об этом и ни о чем меньшем. А иначе почему бы нам было запрещено то, что для всего мира является источником радости?

Обладание Богом доступно не только для святых и мистиков. Даже самый заурядный христианин, если в нем есть хоть крупица, хоть зачаток любви, необходимой, чтобы быть прощенным, как говорится в катехизисе, которому меня учили, — имеет возможность обладать Богом. Я так уважаю то, что люди называют любовью, что никто и ничто не кажется мне более достойным принесения жертв, чем сама любовь, любовь живая, та Любовь, которая и есть настоящее имя Бога: «Бог есть любовь» (Ин 4. 8, 16).

Это и означает Атласный Башмачок Клоделя. Как он высоко ставит человеческую любовь! Пруэза и Родриг поистине связаны между собой божест^ венной частью их существа; они зовут друг друга, ищут друг друга, стремятся к обладанию. То, чем Пруэза не соглашается пожертвовать сама — это было бы выше ее сил — она соглашается пожертвовать под действием благодати: соглашается, чтобы пропасть разверзлась между ней и возлюбленным. Отрекаясь от своей любви, она сохраняет ее навсегда,

Если бы Пруэза отдалась Родригу, их связь завершилась бы, как и все подобные связи, — привычкой, которая могла бы породить пресыщенность, скуку и даже ненависть. Если же мы отрекаемся от любимого нами создания, мы овладеваем им навсегда. Это сердце, это бедное сердце, полное возлюбленным, желанным существом, отреклось от него, но не обменяло его на пустоту. Мы отдаем его в обмен за бесценную жемчужину, которую каждый из нас,, грешников, может крепко держать в руке.

39

Каждого из нас любят таким, каков он есть, — совершенно так же, как когда сам любишь кого-то, и тогда все, даже самое скверное в любимом существе, иногда умиляет: его недостатки кажутся нам более привлекательными, чем добродетели добродетельных. Творец именно так любит Свои создания. Тот же Христос, Который такими суровыми словами осуждал порок: «И если глаз твой соблазняет тебя, вырви его» — или тех, кто сеет соблазн — «Лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею...» — говорит только слова милосердия и прощения блуднице, той, кому многое простилось, потому что она много любила. Это классические примеры. Но всякий раз, когда в Евангелии Христос говорит: «Прощаются тебе грехи твои...», Он одним словом, одним единственным взглядом стирает все жалкие мерзости человеческой жизни, которые, впрочем, во все времена и в жизни всех мужчин и всех женщин всегда одни и те же.

Я, разумеется, понимаю, что не все грешники подобны друг другу. И что есть грехи более постыдные, чем другие. Но если св. Павел и указывает на это, называя некоторые пороки более омерзительными, чем другие, Христос говорит нам: «Блаженны чистые сердцем...». Он советует нам всем вновь обрести нашу детскую чистоту. Он не устанавливает для нас того места, откуда каждый должен устремиться к Нему. Куртизанки могут раньше нас войти в Царство Небесное. Мы не знаем, что такое настоящий грех, настоящая скверна. У некоторых людей, постоянно думающих об этом, существует какое-то ложное, фальшивое целомудрие. Они забывают, что самое чудовищное в нашей натуре почти всегда составляет то, что мы унаследовали, а не то, что приобрели.

Христианский брак, даже самый счастливый, не является лекарством против похоти; это стена, которую мы воздвигаем между собой и похотью; а она очень сильна в некоторых людях и не может удовле-

40

твориться супружеской жизнью, так как тут играют роль и очарование незнакомых существ, и тяга к приключениям, к случайным встречам. Это болезнь, которой подвержены не все. Нужно, однако, признать, что когда дело касается чистоты, то христианский брак ничего не упрощает и сопряжен со множеством, присущих ему, трудностей.

И тут я вдруг призадумался: а не поддался ли я мании нашего времени и не говорю ли как современный человек, для которого вопросы секса стоят на первом месте? В сущности не все мы способны к великим страстям, и никто из наших моралистов не сказал лучше, чем Ларошфуко: «Есть люди, которые никогда не влюбились бы, если бы не слышали о любви». И это правда. Мы рождаемся с предрасположением к любовным приключениям, или наоборот, не слишком способными к настоящим страстям.

Или, иначе говоря, эту проблему каждый из нас переживает по-своему: в области половых отношений существуют только субъективные истины. Каждый из нас пережил или переживает свою трагедию. Или его трагедия в том, что он ее никогда не переживал. Многие люди вообще не знали никакого другого счастья, кроме серого благополучного прозябания, многие же всю жизнь были одержимы желанием, терзаемы голодом, которому они сопротивляются, с которым борются, или, наоборот, становятся его рабами, и тогда все им будет безразлично, лишь бы удовлетворить этот голод и насытиться. Но обуздают ли они его или дадут ему завладеть собой, вся их жизнь будет как-бы окрашена этой страстью — явной или тайной — и все будет казаться им тусклым и как бы далеким, все, что не является тем единственным лицом, тем существом (в сущности всегда одним и тем же), за которым они, однако, гоняются всю свою жизнь, бросаясь от одного существа к другому. Есть исключительно индивидуальные, личные трагедии. «Как же одинока всякая плоть человеческая...».

41

Но все виды такого одиночества, все проблемы — единственные, но многообразные — для нас, христиан, находятся в радиусе действия все той же благодати и той же любви. На всякий вопрос, какой ставит жизнь каждому из нас, есть ответ Христа. Если твое сердце пусто, Он тут, рядом, чтобы заполнить его. Если оно занято чем-то недостойным, что может унизить и развратить нас, Христос тоже здесь, чтобы полновластно и целиком занять место этого голода и этого желания, чтобы заменить его другим желанием и другим голодом.

Чистота — это не добродетель, заключающаяся в отречении, она не состоит только в соблюдении моральных запретов мелочного и излишне стыдливого учителя, который следит за каждым нашим взглядом и заставляет постоянно носить личину святости. Чистым надо быть потому, что этого хочет Христос, и потому, что Его любовь не терпит, чтобы ее с кем-нибудь делили; но нужно быть чистым также и для \ / \ I того, чтобы быть свободным и посвящать себя другим, ибо любовь к Христу — это любовь к другим. «Ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; был наг, и вы одели Меня... в темнице был, и вы пришли ко Мне». Ни один христианин уже не понимает христианскую жизнь только как свое личное спасение — взгляд, преобладавший над всем остальным в моем воспитании. Посвящать себя людям — это всеобщая задача. Для того чтобы посвящать себя душам, надо отказаться от тел, кроме того одного тела, с которым мы призваны стать «одной плотью». Это суровый закон, но он не изгоняет человека из страны любви, напротив, он вводит его в эту страну и строит нашу жизнь на двойной победе духа: сначала на победе над собой, а позднее на победе над людьми, которых Христос ставит на нашем пути, не для того, чтобы мы злоупотребляли ими, но чтобы спасали.

Если же такая задача покажется чересчур возвышенной молодому человеку, если то, что он знает о

42

собственном теле, требовательном и полном страсти, отбивает у него охоту к попыткам управлять своим телом и подчинить его себе, пусть он не поддается этому, не расстраивается своими поражениями и падениями — они являются придорожными столбами в нашей бедной жизни. Бог — Любовь. И Тот, Кто облекся в наше тело, Кто стал Телом, знает западни, какие оно нам расставляет. Он познал на собственном опыте, что значит присущее нам отсутствие равновесия, возникающее из союза нашего тела, животные инстинкты которого так слепы и так сильны, и души, сотворенной для Бога,—Он, Который, будучи Человеком, был Сыном Бога Отца, познал это.

Прежде всего не надо презирать тело. Оно не враг, которого меня учили стыдиться и бояться, когда я был ребенком. Оно, такое, какое оно есть, освящено Сыном Человеческим, облекшимся в него, и оно освящено присутствием души, пронизывающей его и способной принимать Бога. Душа способна не только принимать Его, но — если она сохранит состояние благодати и пребудет в нем — она буквально будет переполнена Им; да, она будет заполнена Богом по обещанию, данному нам: «кто любит Меня, тот соблюдет слово Мое; и Отец Мой возлюбит его, и Мы придем к нему и обитель у него сотворим». И душа освящается маленькой Хостией (частицей Тела Христова — прим. пер.), Агнцем Божиим, так часто, как мы этого хотим.

Плоть унижает нас. Может быть этим она может лучше всего служить нам. Но не нужно, чтобы она приводила нас в отчаяние. В нас существует некий идеал чистоты, это видит Тот, Кто лучше нас знает, что нами унаследовано и что нездорово, что помогает нам, если мы призадумаемся, легче понять взгляд Христа, полный нежности и сострадания, каким Он смотрит на всех Марий, на всех прокаженных; суровые же слова Он говорит только книжникам и лицемерным фарисеям, а не грешникам. Священник, об-

43

ративший Шарля де Фуко, и бывший его духовным руководителем, отец Ювелин, говорил, что при виде любого человека его охватывало непреодолимое желание дать ему отпущение грехов. Как это прекрасно!

Нам, католикам, очень легко доступен этот источник прощения. Да сохранит он нас, чтобы нам не увязнуть в грязи. Мы должны понимать, что хотел сказать Христос, говоря, что прощать надо «до сед-мижды семидесяти раз», так как Он прощает нам наши слабости, изглаживает их — ведь Он уже заплатил за них. Наше прошлое, как бы оно ни отягощало нашу вину, мы вручили Его милосердию. Чем старее я становлюсь, чем больше приближаюсь к последнему берегу, тем легче мне окидывать взглядом все, что нагромоздилось за долгую жизнь и тем лучше могу оценить, как писатель, ответственность каждого человека, который говорит и пишет, воздействует на умы, а если он романист, то и на воображение, на сердце плотяное.

И однако, чем ближе становится тот страшный день, в который придется дать отчет Богу, тем меньше я боюсь, потому что любовь к Богу, которая живет в нас, дана нам Им Самим, эта любовь исходит от Него, и, следовательно, является несомненным свидетельством того, что и нас любят и, значит, мы прощены. Но если даже мы и не чувствуем этой любви, если наша любовь заключается в акте нашей воли, если мы движемся вперед в темноте, лишь касаясь края Его одежды, как та бедная женщина, и Христос не оборачивается к нам, даже и такой любви достаточно, чтобы дать нам успокоение. Ведь значение имеет не то, что человек чувствует, а то, как он живет, что он делает для Христа. Именно это имеет значение.

Под вечер жизни нет большего счастья, чем то, что ты любил Его. Юноша, оставшийся верным Хри-

44

сту, будет стократно вознагражден верностью старика, каким он когда-нибудь станет. Каким далеким кажется ему наступление старости. И какой близкой кажется мне моя молодость! Мне кажется, что только вчера я был одним из этих мальчиков. И мне очень легко представить себе их жизнь, их трудности, их поражения, внезапные безумства, иногда искушения все ниспровергнуть и не признавать иного закона, кроме закона вожделения. Но не вожделение, а чистота или хотя бы усилия, борьба за то, чтобы сохранить или вновь обрести ее, делают нас победителями.

5. Братья — враги.

В наше время осталось так мало людей, которые всю свою жизнь ведут борьбу — иногда до глубокой старости — стремясь сохранить чистоту сердца, что им следовало бы по этому признаку опознавать друг друга, питать братские чувства и любить друг друга, что и было им заповедано. Их следовало бы узнавать по взаимной сердечности: «Посмотрите, как они любят друг друга!» — говорили язычники о первых христианах. Как же далеко мы ушли от этого. В течение долгого времени я полагал, да и сейчас продолжаю думать, что религиозное чувство берет свое начало в ужасном страхе перед одиночеством, который все усиливается у каждого человека по мере его приближения к концу жизни. Пора любви — это время иллюзий, когда человек верит, что другое существо может соединиться с ним и что их может быть «двое» до того дня, когда слова Ньюмена «Я и мой Творец» определят ту единственную встречу, которая может быть сразу и соединением, и чем-то большим, чем соединение: «И уже не я живу, но живет во мне Христос».

Но религия, связывающая нас с Богом, связывает между собою и верных. Она должна их взаимно связывать. Христианин, у которого нет ни семьи, ни

45

друзей, все же принадлежит к определенной семье и имеет свое определенное место в определенной общине. У него есть отцы, братья, сестры. Он может ежедневно принимать участие в трапезе Божией, если захочет. И если именно счастье не быть одному и привлекло меня к Церкви, то я свидетельствую здесь, что оно не могло бы удержать меня в ней. Я могу говорить, конечно, только за себя, и возможно, ~ что многие не испытывают того, что я испытывал всю жизнь в лоне видимой Церкви: обостренного чувства человеческого одиночества.

Я допускаю, что сам виноват в этом. Никогда, ни в какой период моей жизни я не был по-настоящему включен в жизнь своего прихода. Например, в жизнь прихода Сен Суверен, Сен Сюлышс или Сен Жермен-де-пре, которая извне мне кажется такой прекрасной. Я не был способен на это, во мне всегда пробуждалось какое-то сопротивление, и даже в колледже я отказывался принимать участие в общих играх и из-за этого у меня была плохая репутация; я инстинктивно держался вдали от стада. Да, бью себя в грудь и признаю, что одиночеством в стаде овечек Христовых я обязан только самому себе.

Однако, если я выхожу за пределы заколдованного ' и почти непреодолимого круга, который очертил вокруг меня мой собственный характер и который обрекает меня, хотя я и христианин, на одинокую старость и смерть, я вижу, констатирую, познаю на опыте, что это стадо верных в действительности является стадом одиноких людей, собранных вместе, и не только одиноких, но и испытывающих взаимную неприязнь и даже враждебность. То, во что я верю, не является непременно источником утешения. То, во что я верю, и то, что я знаю, относится к непонятной тайне.

Как же так... Мы верим в одного и того же Христа, участвуем в одном и том же преломлении Хлеба

46

Жизни. И так чужды друг другу, так чужды, словно мы теснимся в автобусе, а не стоим рядом на коленях у престола Господня. И если бы это хоть ограничивалось чувством взаимной отчужденности. Однако, как часто мы бываем противниками, причем доходим чуть ли не до насилия, до ненависти, до преступления. То же крещение, та же самая Евхаристия не способствуют уменьшению хотя бы на миллиметр пропасти, разделяющей нас. И тут-то, во что я верю, мучительно сталкивается с тем, что я вижу и переживаю.

Такое противопоставление издавна существовало в Церкви среди людей с различными умонастроениями, чьи противоположные стремления, однако, не противоречат друг другу. Устремления одних и других можно выразить, в двух словах, очень кратко определяющих их сущность: существует депозит (то, что отдано на хранение) и существует миссия.

Есть истина, данная нам в Откровении, выраженная в словах «Символа веры» и закрепленная в догматах, вверенная попечению Церкви, и есть Благая Весть, которую надо распространять среди всех на-( родов.

Мы отлично это знаем. Все мы, сколько нас здесь есть, если мы действительно принадлежим Христу и включены в католическую, апостольскую, римскую Церковь, все мы склоняемся к тому или другому направлению: крайне правое крыло — это суровые бо гословы, воинствующие в своей ортодоксальности; они хранят залог Откровения в запечатанном сосуде и хотят только одного — передать его в том виде, в каком они его получили, а следовательно, уберечь его от всякого искажения. Эти люди по своей натуре несомненно недоверчивы и неприязненно настроены, ко всему, что пытаются осуществить люди противоположного направления, проникшиеся не столько стремлением уберечь, сколько идеей своей миссии —

47

распространением Благой Вести. Эти люди придают меньшее значение определениям, традициям и обычаям, которым время придало величие, но они верят, что каждая эпоха, а наша, может быть, больше чем другие, ждет Благой Вести и жаждет ее услышать. Таким образом, в самом лоне Церкви, сторонники хранения 'депозита4 противопоставляют себя сторонникам провозглашения Благой Вести.

Однако, я не думаю, что суть проблемы заключается в этом противопоставлении. Оба направления правильны и оба соответствуют миссии видимой Церкви. Откуда же берется этот соблазн? Он ведь существует. И я не собираюсь этого отрицать.

Да, мы должны иметь мужество признать существование противоложных точек зрения и даже непреодолимой враждебности, настраивающей одних против других (я не говорю о христианах разных исповеданий, я говорю о католиках). Я не имею в виду богословские споры, я думаю только об их политическом аспекте. Потому что в действительности та или иная позиция богословов связана с определенными политическими взглядами.

Бывает так, что какой-нибудь верующий благочестивый человек кажется мне тем более близким, чем больше он отдален от моей Церкви. Но это только с виду кажется парадоксальным. Когда я имею дело с мусульманином или евреем, если они благочестивы, я наперед знаю, раньше даже чем тот заговорит, что нас разделяет. Пропасть, лежащая между нами, мне уже как-то знакома. Ничто не застигнет меня врасплох. Зато каждый раз, когда это случается, меня поражает и восхищает какое-нибудь невзначай брошенное слово преклонения, которое мне знакомо, молитва, которая могла бы вылиться из моего сердца, любовь к Отцу Небесному, а иногда (и даже у некоторых евреев) влечение ко Христу.

48

При таких, увы, редких встречах с истинным израильтянином или мусульманским мистиком мне приходит в голову мысль о многих обителях в доме Отца. То, что я чувствую к какому-нибудь сыну Израиля или сыну Пророка, я, разумеется, чувствую еще сильнее к христианам других вероисповеданий, живущих, однако, Христом, к отделенным от нас братьям, имеющим живую веру, и к душам некоторых людей, не принадлежащих ни к какому определенному вероисповеданию (таких, напр., как Симона Вейль) и живущих как-бы на периферии Церкви; свет, который их пронизывает и который они отражают, светит для меня особенно ярко, может быть потому, что он не выражается в традиционных формулах. Благодать является здесь как-бы в «сыром» виде, помимо средств, которыми она обычно нам сообщается. Это подобно тому, как если бы мы вдруг узнали, что чужие люди знают и любят, как и мы, какой-то далекий уголок леса, где мы любим бродить в одиночестве. И нас удивляет, что они пришли туда другими дорогами, о которых мы не имеем никакого понятия.

Последний же предел, у которого сходятся все стремящиеся к созерцанию, познав ту же темную ночь, через которую прошел св. Хуан де ла Крус[8], как бы далеки ни были их исходные точки, дает мне меньше пищи для размышлений, чем эти встречи на полпути с инославными братьями всех рас и исповеданий, а иной раз и с объявляющими себя атеистами, даже воинствующими, которые не связывая этого ни с какой выгодой для себя, все же ищут Царство Бо-жие и правду Его: в них я вижу все признаки любви Христа, им неведомого.

Такова особенность моего душевного склада,—я чувствую себя тем ближе к верующему человеку, чем дальше он находится от видимой Церкви, к которой я принадлежу. Это, конечно, таит в себе опасность;

  

49

да, некоторые люди возбуждают во мне тем более сильную отчужденность и даже враждебность, когда я вижу, что они исповедуют ту же веру, что и я, преклоняют колени у того же Престола и делят тот же Хлеб. Но и здесь парадокс только кажущийся. Я лично никогда не соглашусь, и никто в мире не смог бы склонить меня согласиться с тем, что христианин может свободно выбирать ту или иную политическую установку и прибегать к средствам, обеспечивающим победу определенному политическому направлению.

А во Франции значительная часть католиков, причем не только «воскресных» католиков, выполняющих по привычке некоторые обряды, но и живущих настоящей религиозной жизнью, но и католиков практикующих и даже благочестивых, придерживается другого мнения. И именно поэтому я питаю к ним чувство не только отчужденности, но даже неприязни. Если советский комиссар посягает на человеческую личность и подвергает пыткам подследственного, это действие мне представляется ужасным, но соответствующим представлению комиссара о человеческой личности и его абсолютной подчиненности интересам коммунистической партии и советской России. Если же католик в течение целой недели прибегает к определенным способам заставить обвиняемых сознаться, а в воскресенье приступает к причастию в кругу своих детей, то это причастие создает между нами головокружительную пропасть, делает его мне чужим и враждебным.

Можно на это ответить, что очень немногие католики применяют пытки. Но нашлись же, однако, тысячи и миллионы таких, которые если даже и не одобряют этого, то по крайней мере понимают и оправдывают. Но нашлись же тысячи и миллионы, даже среди благочестивых, которые не могли побороть в себе чувства ненависти и презрения к евреям; если же в них даже и не было ненависти и презрения к ним, то они считали евреев, только потому, что они

50

евреи (так же, как и арабов, только потому, что они арабы), за подозрительную расу. Меня это не волновало бы, если они были бы агностиками или атеистами, какими могли быть Баррес или Моррас. Камень преткновения возникает для меня, когда речь идет о людях верующих и практикующих, более ревностных, более милосердных, чем я (в чем меня часто и справедливо упрекают).

И тут, мне кажется, нельзя объяснить все различием взглядов. По-моему, то, что происходит с католиками в лоне католицизма, лежит гораздо глубже. Дело тут в принципиальном и непреодолимом противоречии, по крайней мере для умов моего типа. Я отлично знаю, к каким аргументам прибег бы убежденный католик, разделяющий в данном вопросе взгляды Морраса. Он доказывал бы мне, что по существу христианская миссия неразрывно связана с защитой западной цивилизации. Я не буду здесь обсуждать этого вопроса. Но я утверждаю, что тщетны были бы усилия при помощи слов разрешить проблему духовного раскола внутри самой Церкви, причем этот раскол тем более деморализующ, чем ревностнее католики, участвующие в нем.

Так что же делать? И должны ли мы признать, что нет никакой надежды достигнуть того единства, о котором еще Сын Человеческий просил Своего Отца. Я не думаю. Но думаю, что надо стремиться к этому единству, выходя за пределы видимой Церкви.

Внутри Церкви единство уже в какой-то мере достигнуто, благодаря совместному преломлению Хлеба. Правда, братья-враги не всегда оказываются примиренными, но они хотя бы преклоняют колени рядом, как бы в постоянном «перемирии во имя Бога»[9], привилегированным местом для которого всегда,

  

51

даже в самые бурные времена, были наши церкви. Мы так к этому привыкли, что уже не обращаем на это внимания. Несмотря на все, что нас разъединяет на этой земле, мы встречаемся в Том, Кто всех нас объединит в Своей Любви (в какой-то степени против нашей воли).

Это внешнее спокойствие — я хорошо знаю — царит у Трапезы Господней только потому, что мы не заговариваем с незнакомым братом, приступающим к причастию рядом с нами. Когда человек в течение ряда лет постоянно ходит в одну и ту же церковь, на одну и ту же мессу, то у него заводятся друзья, о которых он ничего не знает; он привязывается к какому-нибудь ангелоподобному ребенку, наблюдает, как тот причащается бок о бок с ним, как он растет, становится юношей, а потом вдруг исчезает из его жизни, в которой занимал место ангела справа или слева от него во время причастия. Иногда я думаю, что, может быть, этот ангел, с которым я никогда не разговаривал, но к которому питал симпатию и за которого молился, стал теперь героем, бросающим пластиковые бомбы, что не мешало нам годами вместе преломлять Хлеб и знать, что Христос посреди нас и в нас.

Мы можем ожидать только одного и только на одно надеяться: что стоят на коленях плечем к плечу люди с совершенно антагонистическими взглядами, однако, каждый из них в отдельности участвует в жизни с Богом, так как Богу все возможно и даже, так как Он — Любовь, ему неважно, что в душе Его последователя затаился остаток идолопоклонства, независимо от того, звался ли его идол расой или народом.

Мы, однако, не можем удовлетворяться таким, чисто внешним единством. Я принадлежу к числу лю-

  

52

дей, верящих, что настоящее единство находится за видимыми границами святой Церкви, в некоем идеальном пункте, который определил Сам Христос в тот знаменательный день, когда Он сидел у колодца и говорил женщине дурных нравов, пришедшей за водой: «Настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине (Ин 4. 23). Поклонники в духе и истине есть во всех вероисповеданиях и во всех Церквах, они узнают друг друга не вопреки тому, что их разделяет, но некоторым образом и из-за этого, ибо в том-то и заключается чудо, что даже будучи такими разъединенными, они узнают друг друга, встречаются и понимают, что подвластны одному Духу.

Я хотел-бы быть правильно понятым: это ни в коей мере не меняет того, что я всем сердцем верю, что католическая Церковь, Мать наша, является истинной Церковью и что по-прежнему Петр, епископ римский, связывает и развязывает. Но я верю, что Дух, наполняющий Церковь, распространяется далеко за пределы ее видимых границ и что Он каким-то образом распознается в своих почитателях, принадлежащих к другим стадам и овчарням.

Страшным бедствием колониальных войн было то, что они губили первые, сделанные ощупью шаги взаимно ищущих и узнающих друг друга душ. Но когда-нибудь мы все же выйдем из этой долгой ночи. Зерно, брошенное в землю бенедиктинцами в Марокко или малыми братьями отца де Фуко, когда-нибудь принесет свои плоды. Если Бог окажет нам благодать увидеть, что мир в мире восстановлен и различные расы примирились, то мы немедленно снова возьмемся за то дело, которое мы пытались совершить в отношении народов Магреба, — народов, которым неведомо, что Иисус есть Христос, но которые знают, что у всех нас есть Отец небесный, и они чтут Его так же, как и мы, и славословят Его теми же словами.

53

Разве не более естественным представляется объединение с ними, чем с теми нашими братьями-католиками (и даже ревностными католиками), которые полагают, что у политики есть свои законы, своя этика, что политика совершенно независима даже от Бога?

И, однако, нет никакой возможности обойти заповедь любви: наших братьев-врагов мы должны любить в Боге. В чем же истинный смысл этого выражения? Любить в Боге тех братьев, чьи методы и цели вызывают в нас отвращение и для которых все в нас тоже омерзительно — это может быть только удобным, исключительно «словесным» способом обойти трудности. Каков мог бы быть наш (как тех, так и других) позитивный, действительный вклад в те усилия, которые надо приложить для взаимной встречи, вопреки антипатии друг ко другу, которая может дойти даже до ненависти, даже, увы!, до преступления? Ибо преступление стало повседневностью во Франции.

Независимо от наших политических взглядов все мы (как одни, так и другие) верим, что «любовь в Боге», даже когда это касается врагов, означает нечто реальное, соответствует какой-то возможности. Мы не были бы христианами, если бы признали невыполнимым это безапелляционное приказание Христа любить наших врагов. Значит начинать надо с этого, причем хотеть по-настоящему, хотеть действенно. И если первое условие для осуществления этого — молитва к Христу даровать нам эту милость, то второе условие — наши собственные усилия достигнуть этого человеческими средствами.

Но прежде всего существует некая весьма утешительная истина, которую человек открывает в моем возрасте, даже если он был таким воинственным, как я, даже если он часто яростно отстаивал свои пози-

54

ции и не оставался равнодушным[10], каким я не остаюсь и теперь: так вот, мы открываем, что в действительности мы не чувствуем ненависти к людям, которых мы якобы не выносим, и они тоже не испытывают к нам ненависти, — мы часто принимаем сильное раздражение за ненависть. А это совершенно разные чувства. Мы, правда, всю жизнь злимся друг на друга, потому что не считаемся с тем, кто чем руководствуется. А позднее, на склоне жизни, когда над полем минувших битв уляжется пыль, мы порой встречаем наших противников давних лет. И тогда мы удивляемся тому, какое удовольствие нам доставляет их общество, разговоры о былых схватках, о друзьях и врагах времен нашей молодости, которых уже нет. И тогда нам кажется, что это Сам Христос шепчет нам: «Вот видите, бедные дети, у вас нет друг к другу никакой ненависти. Вы просто не ладили между собой, потому что были глухи к доводам друг друга. Но ненависти, настоящей ненависти, вы, может быть, никогда и не чувствовали».

Одно из благодеяний старости, даже такой воинствующей как моя, заключается в том, что она открывает нам глаза на ту утешающую очевидность, что гнев и злость — это не ненависть, и если ненависть, настоящая ненависть, почти всегда непреодолима, то с приступами нашей раздражительности дело обстоит совершенно иначе. Исходя из этого, следовало бы найти способ, дающий противнику договориться с нами, чтобы успокоить его и чтобы он, наконец, начал слушать нас.

Паскаль, который все сказал, объясняет нам это в часто цитируемом отрывке и предлагает поступать следующим образом: «Когда мы хотим наставить с

  

55

пользой и доказать кому-нибудь, что он ошибается, нужно постараться увидеть, с какой стороны он смотрит на вещь, так как обычно эта сторона бывает правильной, и принять эту правильность, но в то же время показать ее неправильную сторону».

Не надо долго думать, чтобы заметить трещину в этом панцире, и, несмотря на то, что он принадлежит Паскалю, трещина эта бросается в глаза. Паскаль признает, что противник в чем-то прав, но он совершенно не представляет себе, что он, Паскаль, может тоже быть в чем-то неправ. А ведь именно в той мере, в какой мы допускаем не только то, что противник может быть со своей точки зрения прав, но что и мы тоже можем ошибаться, мы приближаемся к ; нему, а он соглашается пойти нам навстречу.

:Не подлежит никакому сомнению, что если бы в политике шла только борьба идей, то противники могли бы прислушаться к разумным аргументам. Увы! В игру вступают страсти, при чем страсти самые необузданные, самые слепые и самые глухие к голосу рассудка.

Но наше страстное стремление к единству отнюдь не слепо. Истинное единство, к которому мы стремимся, это единство христиан, которые не считают, что для них существует в мире какая-то другая правильная политика, кроме политики, направленной на то, чтобы в историю человечества была вписана воля 'Отца Небесного. Каждая заповедь блаженства, каждое слово Нагорной Проповеди относится к нашей жизни в ее совокупности, а следовательно, и к нашей гражданской жизни. Мы должны стараться осуществлять их в нашей деятельности, преодолевая все национализмы, расовую ненависть и жажду завоеваний.

Для христианина нет другой дозволенной политики, кроме стремления к Царствию Божию и правде Его. Но в то же время ему недозволено равнодушное от-

56

ношение к конфликтам, разделяющим его братьев. Он должен быть и выше борьбы, и, вместе с тем,в ее огне. Мы принадлежим к числу людей, которых любовь к Христу и надежда на наступление Его царства не сделали далекими от переживаний человечества, от тех мрачных повседневных деяний, которые мы называем политикой. Глубокая связь душ, живущих только для вечности, с современностью — вот где, как мне кажется, точка, в которой встречаются все, стремящиеся стать едиными, как едины Отец, Сын и Дух Святой.

Мы знаем наверное, что сознание первых христиан не затрагивали проблемы, которые ставила перед ними римская оккупация или политика Ирода. Но ведь они ждали возвращения Христа в самом ближайшем будущем и не сомневались в том, что история уже завершилась. А так как это время еще не наступило, ибо Христос не пришел, чтобы положить конец преступным делам людей, как в то верили первые христиане, Он пришел, чтобы быть с людьми и преображать их изнутри — ибо для Христа «один день как тысяча лет, а тысяча лет как один день» — мы все еще ждем, как ждали первые христиане, и научились отождествлять стремление к Царству Божию с его осуществлением в этом кротком земном царстве, как говорил Бернанос, которое уже стало бы Царством Бога, если бы люди приняли учение, преподанное им на Святой Горе.

Мы дали ответ на вопрос, заданный однажды Этьеном Борн: может ли существовать политика, вдохновляющаяся Нагорной Проповедью? Заключена ли в Нагорной Проповеди какая-нибудь политическая мысль? Мне кажется, что почитатели Отца в духе и истине единодушны в убеждении, что такая мысль у там есть и они ее осуществляют. Такое соединение вечного фактора с временностью может в результате привести к разрешению во времени проблем, которые нам кажутся неразрешимыми. В рамках сегодня-

57

шней драмы Франции[11] совершенно очевидно, что политика, руководимая христианским гуманизмом, уберегла бы нас от пролития моря крови, позволила бы нам избежать бесчисленных преступлений и избавила бы нас от позора, под тяжестью которого мы порой падаем; вместе с тем она дала бы нам возможность и впредь оставаться среди народов, которые были нам преданы.

Нужно признать, что чувство, которое мы все испытываем, видя все сгущающийся мрак, в котором ничто не обещает расцвета, и переживая порой ужас, охватывающий нас при мысли, что цивилизация христианского Запада, такая богатая во всех областях, которая, вопреки стольким преступлениям, так много сделала для Царства Христова и принесла такие прекрасные плоды святости, теперь клонится к упадку и ей каждую секунду грозит мгновенное уничтожение — нужно признать, что это чувство затрудняет для нас сохранение живой веры, которую мы все должны в себе поддерживать, веры в единство всех людей во Христе. Мы не можем, как св. Августин в последние дни своей жизни, когда здание Римской империи давало повсюду трещины, ожидать, что из угрожающего нам засилья варваров родится необъятный, живой и обещанный урожай Церкви. Потому что наши варвары — не варвары. Эти враги Запада были некогда христианами и перестали ими быть. Они познали Христа, отреклись от Него и вынесли смертный приговор Богу.

Кто в этом виноват? Какие у нас могут быть сомнения? Христианский Запад не осуществил своего призвания — вот правда. Горе ему, ибо он не распространял Евангелия или делал это наполовину. Богу ч, нужны были люди, а люди использовали Бога. Этим все объясняется.

  

58

На первый взгляд единство, к которому мы должны стремиться, представляется нам вдвойне невозможным. Прежде всего в самой Церкви, где перед угрозой все возрастающей опасности каждая сторона реагирует бурно и в противоположном направлении; а вне Церкви массы марксистов стремятся уничтожить все христианское, ибо больше всего в мире они его ненавидят и считают его своим основным врагом.

А ведь мы должны верить достаточно твердо, чтобы не упасть духом. Мы верим, что в этом мире, таком, каков он есть, невидимо присутствует и действует Христос. Один атеист говорил мне, что его больше всего поразили в Москве церкви, переполненные молящимися. Что бы ни произошло, даже если мир будет на три четверти уничтожен оружием массового уничтожения, всегда где-то, в каком-то подземном укрытии найдется кучка людей, теснящихся около Престола Господня, и какой-нибудь служитель Божий, преломляющий и раздающий Хлеб Жизни.

Вот это и есть уже осуществленное единство — единство горчичного зерна, сосредоточившего в себе все жатвы грядущих времен; в нем уже сейчас заключена и последняя жатва, та, в которой доброе зерно будет отделено от плохого. В те дни, когда вернется Сын Человеческий и все зерно будет собрано в житницы Отца семьи, мы поймем, что единство, которого мы так жаждали, почти без надежды обрести его, существовало уже во время нашей земной жизни, раздираемой ложными страстями; оно осуществлялось помимо нас и без нас. А мы об этом не знали.

6. Мальчик -с-Пальчик.

Я знаю, что даже если бы я вел деятельную жизнь человека, активно работающего в приходе, все равно во мне осталось бы нетронутым известное чувство одиночества, причем оно не было бы связано ни с

59

моими чисто человеческими отношениями с моими братьями, ни с нашими отношениями на почве общей религии. Одиночество присуще человеку, но люди моего типа сознают это. Я знаю, что оно гнездится в самой сердцевине жизни и что моя жизнь — жизнь писателя и человека верующего, католика, — кристаллизовалась в одиночестве и формировалась им.

Очевидно, я черпал свое вдохновение как для творчества, так и для молитвы, в том, что был одинок и что не было на этом свете никакого другого лекарства, кроме писательства, а на том — кроме Бога. В первую очередь, однако, в этом мире, в котором Он воплотился, в котором жил и в котором по-прежнему пребывает Живым Лицом.

Размышления о том, во что я верю, помогли мне определить в себе первоначальную (в человеческих категориях) причину моей веры — одиночество, которое агностику могло бы показаться очевидной и достаточной причиной того, что не назовешь иначе, чем моим предвзятым отношением к Богу — моим стремлением к Нему. Это стремление присуще всем впечатлительным душам, не знавшим другого утешения, кроме этого, единственного, которое так щедро уделялось им на заре жизни, когда мать держала их в своих объятиях. Едва же они оказывались вырванными из них, как попадали в мерзкий мир похоти, в котором детская нежность должна была напоминать нам оскорбленную, оскверненную, отчаявшуюся девочку. Я и до сих пор открываю в себе эту нежность — союзницу Бога. Однако я свидетельствую: она сформировалась вокруг определенной действительности. И вот на этом и я хотел бы немного остановиться, прежде чем закончу эти размышления.

Критическое чувство пробудилось во мне очень рано. Я отчетливо вижу в этом влияние моего отца, человека неверующего, которого, впрочем, я совсем не знал. Когда я берусь за перо, духовные лица воз-

60

буждают во мне язвительность, злое остроумие — может быть оно наследственное... Благочестивая мать, правда, навсегда отметила меня знаком христианина, но в то же время ее формальная и мелочная религиозность рано пробудила во мне настороженность и дух отрицания. По естественному ходу вещей было очень вероятно, что я разочаруюсь в религии, которой меня учили. Когда мне было 18 лет, я упивался Анатолем Франсом, причем именно Франсом--антиклерикалом, его «Аметистовым перстнем». Я освобождался от длительного принуждения. Католическая среда, в которую я был погружен в детстве, по-моему, заслуживала этих насмешек. Противоречие между Евангелием и общественной и политической предвзятостью этой буржуазии, скупой и совершенно лишенной чувства справедливости (что показало дело Дрейфуса), — это противоречие бросалось мне в глаза. И выход, который, как мне казалось, я нашел в движении, называвшемся Сийон (Sillon — стезя) и руководимом Марком Самье, был осужден Церковью; она закрыла этот выход и, казалось, разрушала энцикликой — «Пасценди» все, что могло позволить студенту, каким я был, приспособить свои религиозные верования к течениям современной мысли. Именно это приспособление энциклика недвусмысленно осудила.

И чем больше я об этом думаю, тем яснее вижу, что в моем тогдашнем положении, несмотря на эту скрытую, изголодавшуюся и неутолимую нежность, я должен был утратить веру, как утратили ее многие другие. Если этого не случилось, несмотря на все мои бунты, злость и насмешки, то потому, что всегда, в каждый момент моей жизни, даже тогда, когда религиозное чувство во мне совершенно ослабевало и река превращалась в струйку воды, даже тогда я держал в зажатой руке хоть маленькую драгоценную жемчужину, как написано в Евангелии (Мф 13. 46) — что-то твердое, жгучее, единственное, чудесное, для чего я не могу найти другого определения,

61

чем это плохое прилагательное «невыразимое».

Факты — вещь упрямая. Независимо от того, какое большое место я отводил легенде — или, как теперь любят говорить, мифу — а в своих первых шагах в области истории я был склонен к этому и много читал на эту тему, в Новом Завете оставалось достаточно истории, чтобы я не мог сомневаться в том, что этот Человек действительно существовал и что основная суть слов, передаваемых нам Евангелием, была действительно сказана Им; и тому, что эти слова являются духом и жизнью, я сам был доказательством и свидетелем. Ибо я жил ими и, в самом физическом смысле этого слова, был вскормлен ими.

Они спасали меня от отчаяния в периоды, знакомые каждому человеку, когда я падал духом» и в часы, когда в темном лесу я почти не видел огня, который заблудившийся Мальчик-с-Пальчик на моей любимой гравюре Гюстава Дорэ увидел, только взобра- ' вшись на верхушку самого высокого дерева. Но двери, к которым приходил, наконец, Мальчик-с-Пальчик в сказке моей жизни, никогда не оказывались входом в хижину людоеда — это были двери дома Человека среди людей, единственного, с сердцем, преисполненным той нежности, в которой мне отказывали все другие, — нежности требовательной, без слащавой чувствительности, какую только Бог может совмещать с бесконечной силой. Я входил и садился у стола. Но чтобы тут остаться, нужно было иметь чистое сердце. А как сохранить чистоту, если у тебя молодое тело? И я входил и снова уходил. И снова начинал блуждать. Но как бы далеко я ни отходил от дома, я знал наверняка, что снова увижу свет, как только поднимусь на какую-нибудь вершину.

Множество других Мальчиков-с-Пальчиков, затерявшихся во враждебном лесу, тоже замечали свет, но если даже он исходил не из дома людоеда, то ча-

62

ще всего он не был и тем Светом, который светил на постоялом дворе в Эммаусе. «Свет пришел в мир», а мир не принял Его. И снова мы обращаемся к словам, которые услышал Никодим. И в это я тоже верю. Я верю, что мир не хочет принять Свет. А то, что он волен не принять этот Свет, является основным условием Любви. Только, решая не принимать Свет, знал ли мир, что он делает? Всегда ли этот выбор свободный? Здесь не место углубляться в эти тайники свободной воли. Да, увы, тайники. В Африке Ислам легко одерживает победу над христианством, так как его познание единого Бога и вытекающий из него закон показывает неотесанным умам Бога, не навязывая им при этом богословия.

Боже сохрани, я вовсе не усматриваю в этом никакого совершенства или превосходства. Однако, я всегда придерживался мнения, что распространение Евангелия тормозится уже в своем исходном пункте не только среди язычников, но и в метрополии из-за того, что даже самый краткий катехизис требует от ребенка знакомства с такими понятиями, постигнуть которые он не способен; большинство не постигнет их в течение всей своей жизни, также не постигнет их и ни один человек примитивного склада ума. Все должно сводиться к тому, чтобы дети знали, что Иисус, распятый при Понтии Пилате, воскрес, живет и поныне и что по-прежнему живы все слова, сказанные Им; два же Его слова действенны и ныне, и надо, чтобы дети сами испытали их действенность: это слово, отпускающее грехи, и то, которое освящает преломление Хлеба.

Катехизис должен ограничиваться преподавани-- ем детям, что Бог дал Своим созданиям познать Себя, что Он был младенцем, человеком, как и мы, что Он умер, и что многие люди были свидетелями Его воскресения, что они в Него верили, что воскресший живой Христос уже не покинет нас и что Его присутствие проявляется в трех основных формах: в

63

Хлебе Жизни, к которому мы приобщаемся, приступая к Причастию; в состоянии благодати, если мы имеем счастье обладать Им, — душа в состоянии благодати полна Богом. Нас заверяет Сам Христос: «Отец мой возлюбит его, и Мы придем к нему и обитель у него сотворим» (Ин 14. 23). И, наконец, Христос обещал, что пребудет среди нас всегда, всякий раз, когда мы соберемся вдвоем или втроем, чтобы молиться Ему. Ребенок, убедившийся в существовании этих трех видов присутствия Христова, уже не нуждается в проникновении в другие тайны веры, пока не достигнет такого возраста, когда сам захочет этого. Но если мы, начиная с истории Страстей Господних, восходим к Рождеству Христову, потом пройдем еще раз от яслей до пустого гроба, через Галилею и Иудею, пройдем по всем дорогам, которые исходил Христос, то из этих конкретных, живых, очень реальных историй начнут возникать одна за другой тайны, раскрываемые словами и делами Христа: возвещение и определение Пресвятой Троицы, как и первенство Петра, и действительное Присутствие в Евхаристии. Детям не надо ничего преподавать в доктринальной форме. Их надо учить тому, что Сам Христос открыл необразованным и бедным людям. Дети, учащие катехизис, смогут понять то, что поняли рыбаки из Тивериады.

7. Сатана.

Несомненно этот Свет был отвергнут. Несомненно и то, что современные люди предвзято и совершенно не задумываясь, не соглашаются получить ключ к этой разгадке в нематериальном мире. Современный человек своим принципиальным отрицанием разрушил все мосты, ведущие к Богу. Он боится быть застигнутым врасплох. Многие писатели из моего окружения усиленно старались оградить себя от риска увидеть Свет, хотя бы в последнюю секунду. Окончательное окаменение (букв, нераскаянность) сердца тщательно подготавливается этими братьями; они так

64

тщательно избегают Бога, как мы, любящие Его страстно, хотим приблизиться к Нему и погрузиться в Него.

Трудно было бы упрекать в нелогичности тех, кто, как марксисты, верит только в материю; совсем, однако, непонятно, почему такая злая ненависть к христианству овладела сюрреалистами, жаждущими уйти от реального мира и пытающимися проложить себе путь для бегства из него; но к каким же негодным средствам и мошенничествам они прибегают! А нас они презирают, нас они оскорбляют — нас, которых наша сакраментальная жизнь несет, как большая невидимая и спокойная река, с рождения до самой смерти, и поддерживает в нас постоянную близость с Духом, Который победил мир и неподвластен времени. Почему же ненавидят нас эти ненасытные существа, эти сюрреалисты, у которых мир, такой, какой он есть, вызывает отвращение? Почему они проклинают Свет, причем с такой ненавистью, какую, логично говоря, невозможно чувствовать к чему-то несуществующему? Да, их ненависть' перерождается в невольный акт веры. Они как бы кричат: «Ты существуешь, потому что я Тебя ненавижу! если бы Ты был мертв, я не пытался бы убивать Тебя в сердцах и умах людей!»

И это приводит меня к необходимости поднять вопрос, которого избегает множество христиан и заниматься которым мне всегда претило: Верю ли я в духа зла? Верю ли я в то, что он — личность? Не прибегал ли я когда-нибудь к такому удобному предположению, что речь идет просто об одном из символов, которыми изобилует Библия? Я хотел бы совершенно ясно и недвусмысленно сказать, что я думаю по этому поводу и верю ли я в существование сатаны, которое для агностиков и неверующих представляется чем-то в высшей степени невероятным.

В этом пункте, как и во многих других, я как бы

65

держу в руках два противоположные конца цепи. С одной стороны я чувствую какое-то органическое отвращение к мысли, что человеческие существа, и без того уже несчастные и беззащитные, были отданы на произвол невидимого врага, получившего власть вводить их в искушение; врага тем более опасного, что большинство людей не знает о его существовании или насмешливо отрицает его. Я вижу в этом чрезмерное несчастье: будто кому-то особенно нужно было ко всем причинам нашей возможной гибели добавить еще эту, последнюю, непреодолимую. Что может сделать человек против ангела, обладающего свойствами невидимости и вездесущности? Против духа, управляющего духами, властелина миражей и лжевидений, в мире, возвестившем, что Бог умер, в мире, живущем вне действия благодати?

Признаюсь, что проблема зла больше всего беспокоит меня в этом аспекте и что я часто принимал легкое решение: сатана мог бы быть символом, воображаемым олицетворением зла, существующего в нас; названием, которое давали во времена Христа, всем душевным болезням, поражающим душу через тело...

Но против этого говорит другое. Не раз в моей жизни у меня было такое впечатление (но не доказательство), что зло реально и фактически лично. Люди, о которых я знал, что они большие грешники, ни на минуту не вызывали во мне подозрений, что они могут быть одержимыми; но в других, чья жизнь выглядела менее развратной, я чувствовал какое-то присутствие. Жизнь некоторых людей, которых я мог наблюдать в течение долгого времени, казалась мне как бы залитой необычайным тревожным блеском. Можно предположить, что это было только впечатлением. Но некоторые откровенные разговоры подтверждают обратное. Не подлежит никакому сомнению, что некоторые люди всю свою жизнь были вынуждены бороться с присутствием, на которое они сами указывали, не колеблясь.

66

Я упомяну только об одном из этих людей, так как он сам много раз публично говорил об этом — об Андре Жиде. Его пример кажется тем более примечательным, что под конец его жизни он, как казалось, всегда говорил о сатане только с улыбкой. И однако, были в его жизни такие периоды, когда он был совершенно убежден, что даже если он не одержим сатаной, то во всяком случае имеет дело непосредственно с ним. Чтобы дать возможность агностикам понять тот тревожный интерес, который случай Жида вызывал в его друзьях-католиках, я цитирую в «Дневнике внутренней жизни» три текста (хотя мог бы найти еще много подобных). Два первых принадлежат самому Жиду. Он взят из начала второй части его книги «Если зерно не умрет...»: «В конце концов, если даже мне казалось в последнее время, что в этой драме отлично мог бы участвовать такой актер, как дьявол, тем не менее я расскажу эту драму, не вводя в нее персонажа, которого я только значительно позднее сумел идентифицировать». А вот другая цитата, взятая из «Дневника фальшивомонетчика»: «В некоторые дни я чувствую в себе такой прилив зла, что мне кажется, что князь тьмы начинает вселять мне в душу ад». Последний текст я взял у Жю-льена Грина, который недавно так описал поведение Жида по отношению к нему: «С тех пор как я в 1945 г. вернулся во Францию, не было такого случая, чтобы при встречах со мной Жид не пытался так или иначе поколебать мою веру».

Как объяснить позволение, данное Богом сатане, «кружить по земле», о котором говорится в Священном Писании? Существует мир ангелов, подлинная история которого нам неизвестна, и напрасны были -бы попытки проникнуть в нее. Я верю, что сакраментальная жизнь, хотя и не может уберечь нас от малых или больших падений, удерживает вдали от нас врага, о котором тот же Жид говорил так (цитирую по-памяти): «Я не верю в сатану, но сатана именно этого и хочет: чтобы я в него не верил».

67

Почитание католиками Пресвятой Девы в какой-то мере связано с уверенностью в этом скрытом присутствии, в существовании этого бродяги, которого не следует близко подпускать к себе. Боюсь, что за написанное мною сейчас меня объявят впадшим в детство... Но что поделаешь?... А если правда в самом деле — достояние детей? Если, как это интуитивно почувствовал Рембо, она окружает нас «плачущими ангелами»? Если действительно Клодель не ошибся в то Рождество, когда он почувствовал «извечное детство Бога»? Сколько раз я чувствовал то же самое во время мессы, глядя на дитя, идущее от Причастия! Я охотно соглашаюсь с утверждением, что Христос неизмерим как мир, но меня это оставляет равнодушным; но то, что Он живет в ребенке, стоящем на коленях впереди меня, так что я вижу его тонкую шейку, что Он отождествляется с ним и похож на этого человеческого малыша, которого трудно понять взрослому человеку — эта неправдоподобная истина, в которую я, однако, верю, трогает меня до глубины души.

8. Мой долг перед Паскалем.

Как я уже сказал на первой странице, этот очерк не предназначается ни для философов, ни для ученых. И однако, в нем всюду присутствует вездесущий Блэз Паскаль, и я считаю своей обязанностью воздать ему должное; я сомневаюсь, что без него я сохранил бы веру. Вернее, мне трудно представить себе, на что могла бь1 опереться моя верность в критические периоды моей личной истории и истории общечеловеческой, если бы его не было. В молодом человеке темные силы тела и любопытство ума заключают союз против Христа. Я в значительной мере обязан Паскалю тем, что не поддался им.

Удивительно, что писатель, которому я стольким обязан, который наложил на меня самый глубокий отпечаток и был моим учителем с 16 лет — с тех

68

пор, как мне в руки попали его «Мысли и творения», — остался им и по сей день. Но самое странное то, что мне труднее говорить о Паскале, которому я всем обязан, чем о любом другом писателе. Один аспект гения Паскаля ускользает от меня совершенно и как раз тот, который лучше всего характеризует его. Ведь этот поглощенный геометрией юноша принадлежит к миру науки с тех пор, как началась его сознательная жизнь. Можно было бы представить себе какие-то другие обстоятельства его жизни, отличные от тех, вследствие которых Паскаль оказался совершенно под влиянием янсенистов; обстоятельства, которые предоставили бы ему возможность жить полной жизнью в свете. Наверное, он бы не потерял от этого своей природной тонкости. Но страсть убеждать не так воспламеняла бы его тонкий ум и не подняла бы его на вершины совершенства, каких он достиг в своих «Мыслях». Зато совершенно невозможно представить себе такие обстоятельства, которые могли бы сделать его равнодушным к математическим проблемам, к открытиям и исследованиям.

И вот язык именно этого Паскаля, математика и геометра, мне незнаком. Только я один знаю, как мое невежество мешает мне понимать его. Я должен обязательно сказать об этом, потому что мне представляется просто поразительным, что я не в состоянии вникнуть в научные изыскания человека, который решил мою судьбу в этом мире, а может быть и в вечности. Этот человек, который перед своим вторым обращением был так горд и так чувствовал свое умственное превосходство над теми, кто недорос до него, бросил науку и пришел к нам с доводами, разумеется, чтобы нас потрясать и убеждать; но одни лишь доводы его столкнулись бы в нас с доводами совершенно противоположными: ведь столько разных ключей поворачивается в замках человеческого мышления! Затем, апологета, который хочет убедить нас любой ценой, мы обычно подозреваем в том, что он немного плутует. Однако то, что этот апологет

69

приносит нам, бесконечно выше доводов разума. Блэз Паскаль пришел к нам, неся в руке свет — светильник для тех, кто ждет возвращения Жениха; огонь, зажженный от пламени, которое он видел собственными глазами ночью 23 ноября 1654 г. приблизительно с десяти часов вечера до половины первого ночи, — пламени, которое все еще освещает нас всех, сохранивших веру в Бога, Которого мы видим своим сердцем, чему способствовал Паскаль, а в какой мере — об этом знает только один Бог. Что же касается меня, — а мне было двадцать лет в те дни, когда Церковь во Франции расплачивалась за дело Дрейфуса, когда во имя закона разгоняли монастыри, когда энциклика «Пасценди», казалось, запрещала студентам (каковым я в ту пору был) всякое соприкосновение с современной мыслью, — то я свидетельствую сегодня, что Христос Паскаля говорил мне тогда: «Останься со мной».

Мы знаем, что Христос говорил святым, Терезе Авильской, св. Хуану де ла Крус; но было бы трудно поверить, что то, с чем встретились эти возвышенные души, может относиться и к нам. Паскаль же, несмотря на все свое величие, продолжает быть одним из нас. Он также, как и мы, читал Монтэня. Его молитва — это молитва читателя Монтэня. Он жил в высшем свете и до конца говорил на его языке. В 5 «Тайне Иисуса» отмечены этапы быстрого восхождения в огненной ночи литератора, полемиста, журналиста. Вот к этому-то насмешнику, который покажет себя в «Провинциальных письмах», который так зло издевается над «откормленными вояками», к человеку гордому и страстному, чьих самых тайных страстей мы не знаем — да и узнает ли кто-нибудь когда-нибудь, что это были за страсти? — именно к этому брату Христос обращается со словами, которые и ныне еще жгут нас — бедных писателей всех времен, чье ремесло — блистать и пожинать похвалы. Через Паскаля Он обращается к каждому из нас. Ведь это нам, на нашем языке Он произносит слова, которые

70

я однажды вечером осмелился повторить только после больших колебаний перед огромной аудиторией, потому что они так спонтанно выражают самые скрытые, самые глубокие тайники человеческой души: «Умирая, Я думал о тебе. Утешься, ты не искал бы Меня, если бы уже не нашел. Я проливал за тебя Свою кровь. Неужели ты хочешь, чтобы Я все время платил за тебя кровью, а ты и слезы не прольешь никогда?» «...Я люблю тебя горячее, чем ты любил свои грехи...»

В откровенном разговоре двух друзей следовало бы выяснить, сколько эти слова, из поколения в поколение, дали тем, для кого они были сказаны, что они дали мне самому и что будут давать и впредь умам определенного типа, до того дня, который, может быть, наступит когда-нибудь, который непременно наступит, когда окажется, что человеческая память постепенно утратила свои последние сокровища, когда последняя клетка сети окажется порванной и «Тайна Иисуса» вернется во тьму. Одно только очевидно и является аксиомой: Христос в агонии, но Он жив. Он умирает в России или в Китае, так же (не больше) как в Испании, Италии и Франции, но живет там, так же как и тут. Все аргументы, приводимые в «Мыслях», представляются опаленными уверенностью, которая им предшествовала.

В своих «Заметках», где он, по словам Сент-Бева, «видит Паскаля таким, каков он есть, без власяницы, — Вольтер не без основания возражает Паскалю, указывая, что существование такой религии, которая считается с природой человека, не является достаточным доказательством ее истинности. Совместимость человеческой природы с христианством не есть доказательство и из этого нельзя делать никаких выводов. Но огонь, который Паскаль разжег у нас над головами, отблеск которого навсегда осветил его маску, этот живой огонь переходил из рук в руки наперекор вольнодумцам его эпохи, не погас в эпоху

71

энциклопедистов, а период романтизма снова оживил его, и этого уже никто не изменит; позднее этот огонь даже не заколебался от крика Заратустры: «Бог умер», хотя Ницше нанес Паскалю (которого он жалел как самую благородную из «жертв Христа») гораздо более тяжелые удары, чем Вольтер. Отрицание современного мира абсолютно не влияет на умы, для которых пришел Паскаль (и я принадлежу к их числу).

Нужно было, чтобы один раз, один единственный раз, существование живого Христа было провозглашено нам человеком, подобным нам — оставляя в стороне его гениальность, — чтобы оно было возвещено писателю, который никогда не кровоточил ни от какой другой власяницы, кроме собственной гордости, и надо было, чтобы и он пал на колени.

И если не все друзья Паскаля могли познать ту радость, те слезы радости, которые он пролил в ту незабываемую ночь, то все по крайней мере могли участвовать в большей или меньшей степени, кто как мог, в таком покое, который он им обещал. Воспоминание об этих слезах радости, об этом покое сохранилось благодаря собственноручной записи Паскаля, которую он носил зашитой в свою одежду и которая дошла до нас. Что же это за памятка, за пергамент, за документ? Талисман[12], амулет, при виде которого серьезные люди могут пожать плечами. Поль Валери с жалостью и раздражением говорит об этом Паскале: «он растрачивает себя на вшивание бумажек в карманы, когда надо приумножать славу Франции, разрабатывая дифференциальное исчисление». Я отношусь к тем людям, которых ничуть не возмущает этот пергамент. Он дошел до нас через

  

72

три столетия как документ, подписанный доктором Фаустом, только на сей раз Фаустом-христианином; и он подписывал этот документ не с духом тьмы, а с Вечной Любовью.

Талисман, амулет. Удивительно, что в авангарде моего поколения потомки Лотреамона и Рембо упорно старались бежать от реального мира в подсознание и сны, что наркотики доводили нас до самоубийства и безумия, — а мы, литературный арьергард, духовные сыновья Паскаля, держали в руках амулет не для того, чтобы бежать с его помощью от действительности, но чтобы достигнуть высшей действительности; не для того, чтобы изменить жизнь, но для того, чтобы изменить образ жизни, благодаря непрестанным усилиям к самоусовершенствованию.

Сопоставляя тексты, я, впрочем, мог бы доказать, что расстояние между этим арьергардом и авангардом не столь уж велико и что в ответ на некоторые вспышки молний мысли Паскаля на другом конце горизонта сверкают молнии Артура Рембо.

Паскаль не моралист, старающийся сделать нас добродетельными во имя принципов выработанных данной системой. Сын Человеческий , Который любит Паскаля и Которого любит Паскаль, ведет его от ясель к кресту, по путям, известным им обоим. «Я люблю бедность, ибо Он возлюбил ее».

Я готов признать с совершенным смирением, что если речь идет об этом пергаменте, об этом талисмане, то нам не грозит возможность найти подобный ему в подкладке профессорских мантий философов, -пришедших после Паскаля. К тому же, почти все они отказали Паскалю в чести принять его в свой круг. В их глазах Паскаль не является философом, так же как он не является богословом для докторов богословия. Ну, что ж! Я согласен с ними, они правы. Нет, он не похож на философов; а по мнению

73

Поля Валери, этот человек, верящий, что истина существует и что она — Личность, является даже их полной противоположностью; этот человек, утверждавший, что он знает, в чем истина, и пытавшийся убедить в этом других, причем он делал это не туманным, требующим посвящения в его тайны языком, но языком человека образованного, языком понятным каждому образованному человеку, самым точным и чистым, каким когда-либо говорили во Франции; при этом он никогда ни на шаг не отдалялся от людей, которых хотел убедить, от людей таких, какими их сформировала природа и обычаи. «Он исключительно хорошо видит то, что видит каждый встречный», — презрительно замечает Валери. Да, конечно! Но если именно в этом и заключается гениальность? Это и является в Паскале камнем преткновения и вызывает жалость профессиональных философов. Вызывает их жалость, но в то же время и возмущает. Преступление Паскаля, по их мнению, заключалось в том, что он старался нас запугать, что для достижения своих целей он поддерживал в нас тревогу. Будто эта тревога не жила в каждом из нас! Нет, не Паскаль терзал нас угрызениями совести, хотя правда, он искал причины этих мук и подсказывал нам целебные средства. Может быть, его мучило большее беспокойство, чем любого из нас? И почему бы это было? Он знал, что он любим, что капля крови Христовой была пролита за него. Он познал чувство уверенности, радости, покоя, «победного упоения благодатью».

Если бы через сто лет нашлись люди, которые воздали бы должное Паскалю, как это торжественно сделали мы однажды вечером в 1962 г. в старой Сорбонне ! Если бы среди них был старик, который бы порадовался, что мог ответить вместе с Паскалем и благодаря ему на вопрос Христа, заданный Им Своим близким, когда почти все отошли от Него: «Может быть, и вы хотите оставить Меня?» Если говорить обо мне, то я один могу оценить, как сильно способ-

74

ствовали «Мысли и творения» Паскаля тому, что молодежь моего поколения не отошла от веры. Так спасибо же тебе, Паскаль, от имени всех тех, кто остался верен. Они остались верны, полагаясь не только на доводы сердца. Они покорились очевидности, очевидной правде, бьющей в глаза из слов, написанных на клочке бумаги, зашитом в подкладке камзола: «Величие души человеческой». Да — и величие человеческого духа. «Все тела... не могут сравниться по ценности ни с одним умом; все тела и все умы, вместе взятые, не стоят малейшего трепета сверхъестественной любви...» Вот так Блэз Паскаль опережает нас на дороге, ведущей вверх, поднимающей тела до уровня разума, а разум до Вечной Любви.

Кроме того, стоит только задуматься: откуда же взялся Блэз Паскаль, если Бога нет? Следовательно, слепая и глухая материя породила эту мысль и этот язык, и это ненасытное сердце? Ничто из того, во что верят христиане, никогда не казалось мне таким невероятным, как то безумие, в которое верите вы (материалисты).

Паскаль свидетельствует самим фактом своего существования. Нам даже уже не надо открывать книжечку «Мыслей», которую мы узнали еще в школе. Мы держим в зажатой руке эту невидимую бумагу, «Памятку», которой мы никогда не видели и которая, однако, в течение шестидесяти лет не покидала меня ни на один день. Сегодня мы верим, как верили с самого начала, что все, о чем она нам говорит, — правда, что эта уверенность существует, что уже на этой земле можно достигнуть этого покоя и этой радости. Огня одной ночи Паскаля хватит на то, чтобы осветить всю нашу жизнь, и, как лампада ободряет ребенка в комнате, где полно теней, так мы, благодаря этому огню, заснем без страха.

75

9. Молитва о даре веры.

«Верую, Господи, помоги моему неверию». Эту просьбу Ты Сам слышал, Господи, когда был человеком, окруженным другими бедными людьми из Галилеи. А эта книжечка является всего лишь выражением этого противоречия. Мы верим в Тебя, Которого не видим. Мы слушаем Твои слова, которых не слышим. Крошку неквасного Хлеба у себя на языке называем Тобой; я сосредоточиваюсь и поклоняюсь Тебе, Твоему присутствию в себе, которого не подтверждает ничто чувственное. Многие люди получали от Тебя знаки, хотя они и не были святыми: Кло-дель, Макс Жакоб, Симона Вейль... другие... А я? Я солгал бы, если бы стал утверждать, что за всю свою жизнь не получил от Тебя ни одного знака. Но если бы я захотел рассказать о них сейчас, они рассыпались бы, пока я пытался бы закрепить их словами. Да кроме того, столько лет заслоняет эти мгновения благодати, что я не уверен в том, что они ясно сохранились в моей памяти.

«Да, я видела Ее! Я видела Ее!» — повторяла в минуту смерти бедная Бернадетта, которой так часто приказывали повторять в приемной для назидания посетителей историю ее видений, что в конце концов она уже сама стала думать, не приснилось ли ей все это[13].

Обе молнии — так как это было подобно молнии, — ожог которых я пытаюсь отыскать в себе, выпадают на самый скверный период моей жизни, отражением которого являются страницы «Страдания христианина». Два или три года я был как сумасшедший. Внешне это почти совсем не проявилось. Преходящие причины этого безумия заслоняли другие,

  

76

более скрытые, порожденные столкновением стремлений души и тела на середине жизненного пути, когда пробило сорокалетие. «Когда ты думаешь, что очень далек от Меня, — говоришь Ты, Боже, автору «Подражания Христу» (Imitatio Christi), — тогда Я совсем близок к тебе». Я часто думал о том, что Ты никогда не был так близок мне, как в те дни бесконечных мучений, когда я каждую секунду мог погрузиться в смерть. Я бродил по Парижу, как заблудившийся, бездомный пес. Однажды, дойдя до полного изнеможения, я переступил через порог какой-то незнакомой капеллы в незнакомом мне районе. Я вошел туда впервые и сел в последнем ряду. Припоминаю, что я молился Тебе тогда такими словами: «Сделай, чтобы какой-нибудь священник, какой-нибудь монах заметил меня, догадался бы о том, как я страдаю, и положил мне руку на плечо». Я просил, я домогался этого знака. Никто не подошел ко мне. И я начал снова бродить, как заблудившееся животное, которое мог бы без всякого труда схватить проезжающий собачник.

Прошло некоторое время, и я выздоровел в предназначенный Тобой час. Приблизительно в это время мы переехали с улицы де ла Помп на новую квартиру. Я стал ходить в часовню бенедиктинцев на улице де ла Суре. Однажды утром в будний день я причащался и вернулся на свое место немного рассеянный. И вдруг передо мной будто разорвалась какая-то завеса, и я узнал часовню, в которую заходил в тот мучительный день и в которой, как мне казалось, тщетно молил Тебя. Я увидел место, где сидел тогда, и большого темного Христа, перед которым молился. И словно кто-то сказал мне: «Ну, что? Видишь?»

О Боже, неподвластный времени, Ты ответил мне в назначенный Тобой час. Несказанного чувства, охватившего меня тогда, я не смогу выразить словами, я даже не могу сделать вид, что я его помню. Я помню только, что в самые глубокие тайники моего

77

существа проникли радость и любовь. Но, наверное, я был недостоин этой благодати, и она затерялась, как множество других.

Что еще мог бы я припомнить? Однажды (это было двумя-тремя годами раньше, так как мы жили еще на улице де ла Помп, и это был, пожалуй, год, когда я написал «Страдания христианина»), вскоре после того, как я вновь обрел покой, я сидел в маленькой комнатке на мансарде, которую мы назвали каморкой, и где я работал подальше от детей. Кажется, это было на Троицу, во всяком случае в этот период. Не помню, что я тогда делал — читал, работал или молился. И вдруг я упал на колени, словно под действием какой-то неведомой силы, охваченный раздирающим душу счастьем. Я плакал, не думая даже о том, чтобы вытирать слезы. С этого дня Пятидесятница стала моим любимым праздником. Но если меня бросили на колени только нервы, а не Святой Дух, то как объяснить, что ни разу за все : последние тридцать лет, а также и теперь, когда я живу, по крайней мере надеюсь, что живу, в постоянном состоянии благодати, я уже не испытывал ничего подобного, никогда уже не коснулся меня небесный огонь. Но в чем было это огненное прикосновение, я не мог бы сказать с уверенностью. По правде говоря, я уже и не помню. И не случилось ничего такого, что могло бы мне это напомнить.

Я не заслужил, чтобы хоть на шаг приблизиться к той радости, которая дается ценой отрешения от всего чувственного, к чему я был наименее способен.

Теперь-то я вижу, каким ничем не жертвующим, ни от чего не отказывающимся человеком я был и как щедро Ты одарил меня на этом свете, — я признаю это перед Тобой. Я чувствую себя подавленным этим, и это не поза, которую я принимаю, во всяком случае в ней много искренности. Ты ведь знаешь, что в некоторые моменты моей жизни я громко взывал к Тебе в изумлении и восторге: «Боже мой, почему Ты

78

не оставил меня?» Да, почему? Почему Ты не покинул меня, когда я был молодым человеком, распутным, наслаждающимся жизнью, все обращающим к своему удовольствию, считал, что не следует ни от чего отказываться — ни от мира, ни от Тебя, — что только мои собственные, правильно понятые интересы должны сдерживать мою похоть; когда я с легким сердцем принимал на себя всю ответственность, налагаемую профессией писателя, и все опасности, кото-) рыми она могла угрожать моим ближним, словом, когда все должно бьшо складываться так (по-моему),¦¦' чтобы я везде выигрывал — ив этой жизни, и в вечности. Боже мой, Ты ведь не любишь расчетливых людей, неверных управляющих, вопреки неясной притче, не любишь добродетельных, которые были добродетельными только из осторожности и трусости — очевидно, что-то во мне обезоружило Тебя, если Ты не покинул меня; или святые заступались за меня, или может быть кто-либо умерший, любивший юношу, каким я был тогда, молился за меня. А впрочем, мы не можем быть судьями самим себе. Может быть, то в нас, что нам самим кажется самым омерзительным, в Твоих глазах было не самым плохим; может быть, грехи, больше всего унижавшие нас, как раз и были прощены первыми. Но Ты спросишь у нас отчета о том, что нас нисколько не унижало, что не будило в нас стыда и за что нам даже в голову не приходило краснеть, — а может быть именно все это не позволило Тебе придти опять так, как Ты пришел в мою каморку в те краткие минуты на Троицу в 1927 или 1928 году...

«Позволь мне найти источник этих обильных, уже забытых слез», — говорил Клодель. Слез, которых я уже никогда больше не был достоин проливать перед Тобой.

Но может быть, мне теперь жаль своего ощущения счастья? Ведь я никогда не рассчитывал хоть близко подойти к тем воротам, в которые входили

79

святые. Такая пылкая любовь, Твоя любовь, всегда была чужда мне. Знак, который я черчу рукой на моем теле и который висит над моей кроватью и над письменным столом, за которым работаю, этот знак я лишил содержания. Я раздражаюсь, когда кто-нибудь говорит при мне об «утешении, которое дает религия», но разве сам я не искал его всю свою жизнь? А особенно теперь, когда жизнь моя близится к концу, я ведь только и делаю, что изо всех сил стараюсь найти эту радость и нежность, которые я открыл, еще будучи школьником, когда я был растроган до слез на мессах, глядя на детей приступавших к первому Причастию. Боже мой, я не думаю, что Ты отверг меня из-за моего неизлечимого гедонизма, но думаю, что это он задержал и остановил меня в самом начале и что я уже ни на шаг не приближусь к Тебе даже в период великой тишины и спокойствия, когда, без участия моей воли, старость моя освящена принятием Хлеба Жизни. Когда Ты подал мне первые знаки, я не понял, что эти знаки были предназначены для меня, чтобы я освободился и начал идти к Тебе. Я не двигался, опутанный своей привычкой наслаждаться, ожидая, что снова изведаю Твое утешение. И, несомненно, остался на одном месте. Я не вступил на путь, ведущий к созерцанию и обладанию Тобой, а следовательно к уверенности. Я уселся на придорожном камне, примиряясь с тем, что не продвинусь дальше, обремененный тысячью мелочей, всем тем багажем, который я таскаю за собой.

Боже мой, неужели даже в этом признании я нахожу какое-то удовлетворение? Неужели я нахожу наслаждение даже в таком самообнажении перед Тобой? Неужели даже сейчас, в ту минуту, как я пишу эти слова, я симулирую? Портрет, который я тут начертал, в то время, как Ты смотришь на меня, картина, которая будто бы должна быть удручающей, по существу нравится мне и, по мере того, как она возникает из моих слов, я начинаю терять уверен-

80

ность в том, что она имеет много общего с тем существом, каким я являюсь в действительности и которое Ты один можешь правильно оценить.

Я боюсь, что, умаляемся ли мы перед Тобой или превозносим себя, творим ли мы молитву мытаря или фарисея, мы всегда принимаем какую-то искусственную позу, какую-то преднамеренную манеру держаться, какое-то поведение, соответствующее по нашим предположениям, некоему лицу, которое Тебе должно нравиться и роль которого мы перед Тобой разыгрываем. Это лицо похоже на то, чего ждет от нас общественность и чему мы инстинктивно настолько уподобляемся, что в конце концов и в самом деле становимся такими.

Боже мой, вот я прикасаюсь перед Тобою к последнему испытанию веры: его нельзя ни взвесить, ни дать ему оценку с полной уверенностью. От него нельзя отделить подозрительные моменты, особенно у писателя, профессия которого основана на вымысле, ложных видимостях и лжи. Ложь Тартюфа не так проста, как казалось Мольеру. Его лицемер есть всего-навсего негодяй очень распространенного типа, прибравший к рукам и использующий редкостного глупца. Но мы не негодяи и не стараемся обманывать никаких глупцов, а вот Тебя мы силимся перехитрить. Ведь мы с определенной целью формируем наши требования к самим себе, высказываем свои мнения — мнения христиан, каковыми вовсе не являемся, мы, которых распинали только против нашей воли и которые больше всего на свете хотим избежать креста.

О, миру не приходится повторять нам дважды, чтобы мы сошли с нашего креста. Боже мой, наша ложь, наши попытки выдать себя не за того, кем мы являемся, наше мошенничество так очевидны, так вопиющи, что тут не над чем задумываться. Но по-прежнему надо задумываться над тем, о чем знаешь Один

81

Ты и что Один Ты видишь: уцелел ли где-то в глубине нашей лжи хоть один атом правды и искренности? «Если бы имели веру с горчичное зерно, сказали бы этой горе...» Я не могу сомневаться в том, что Твоя благодать живет во мне, а значит и этот атом, хоть самый-самый маленький, существует и излучает свет.

Вот последний бастион, в котором сконцентрировано все, во что я верю и что является темой этого очерка. «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то Бог больше сердца нашего...» (букв, по греч. подлин. 1 Ин 3. 20 — прим. ред.). Сколько раз я размышлял над этими словами и цитировал их; словами из послания ал. Иоанна, вновь пришедшими ко мне, как бы написанные Твоею собственной рукой исключительно для меня. Это произошло при обстоятельствах, о которых я уже несколько раз говорил. Я часто рассказывал историю молитвенника, о котором меня просила Колетта[14]. Мне не пришло бы в голову поднимать этот необычный случай до значения знамения, которое Ты подавал мне, если бы не связь его со словами св. Иоанна. Но я приведу вкратце эту историю. Однажды за завтраком, в самый мрачный период оккупации, Колетта совершенно неожиданно обратилась ко мне с просьбой дать ей молитвенник, поставив мне условием не покупать его. Она подробно описала, о каком молитвеннике идет речь, убежденная, что я могу его найти только у себя, — это был один из старых, употребляемых когда-то молитвенников, переплетенных в черную кожу, таких, «какие бывают обычно в семьях». Я обещал поискать и действительно искал, но не нашел его.

Через три дня я получил от Колетты странное письмо. Она сообщала, что консьержка принесла ей тот молитвенник, который она мне описала. Но прислал

82

его не я, как она подумала сначала. Какая-то приятельница, полька, которая в одной из парижских больниц ожидала операции, не сулящей ей ничего хорошего, послала ей этот последний сувенир. Колетта позвонила в больницу, поблагодарила ее и спросила: «Но почему вам пришла в голову эта мысль?» Иностранка поколебалась и ответила: «Вы, наверное, подумаете, что я сошла с ума. Но Вы мне приснились и Вы меня об этом попросили...» Колетта настаивала, чтобы я пришел и лично убедился. Я сейчас же отправился на улицу де Монпенсье. Да, это действительно была черная книжечка, которую она мне описывала. Когда я внимательно рассмотрел ее, Колетта сказала, что полька написала несколько слов на первой странице. Я прочел их и не поверил собственным глазам: это были слова св. Иоанна: «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то... Бог больше сердца нашего...»

Весть относилась ко мне, я это знал. Я и сейчас прекрасно знаю, что она является ответом на вопрос, поставленный в заглавии этой книжки: «Во что я верю?» Я верю, что я любим таким, каков я был, таким, каков я есть, таким, каким меня видит мое собственное сердце, когда оно судит и осуждает меня. Как же трудно убедить в этом самого себя, но это верно для каждого верующего в отдельности. «Величие человеческой души...» Какими бы мы ни были посредственными, опустившимися и глупыми, есть в нас что-то, что привязывает Тебя к нам, Господи, и эта привязанность — привязанность Бога — вызывает в Тебе нежность к нам и трогает Тебя, и — это нежность Бога, являющегося одновременно Сыном Божиим и Сыном Человеческим. Мы не считали бы друг друга глупцами и занудами, если бы наш взгляд мог проникать в глубину души до той части Божией, которую Ты знаешь и в которой Ты пребываешь (если речь идет о душе в состоянии благодати), где Ты обитаешь...

83

Боже мой, я — писатель, а Ты являешься темой моей книжки, и я получу деньги за то, что написал ее. «Писатель, убийца и девица из публичного дома...» — это ужасное резюме Клоделя оставило в самом потаенном уголке моей души такой след, будто его выжгли железом. Но ведь этого писателя Ты любил с самого его детства. Ты вошел в его сердце утром 12 мая 1896 г., когда ангельские голоса пели[15]:«Небеса посетили землю». Теперь я ясно вижу, что с того времени, что бы я ни сделал, Ты никогда не думал о том, чтобы покинуть меня. Я понимаю, что все наши суждения — дерзость, в том числе и суждения о нас самих. Мы себя не знаем. Мы взваливаем на себя всякие провинности, словно для того, чтобы Ты был вынужден осудить нас. Все наши порывы — это какие-то увертки, и каждая прикрывает какой-то тайный расчет; мы не делаем ни одного жеста, который не был бы связан с позой, которая кажется нам самой выгодной перед Тобой или перед собственной совестью, или перед мнением других людей.

Что же тогда остается во мне, чем я мог бы хвалиться? Абсолютно ничего, кроме той нити неверности, накапливающейся за долгую человеческую жизнь, которая тянется от самого начала и которую ничто никогда не могло оборвать; и вот оставшийся материал весь в клочках. А та нить, которую держишь Ты, цела, — нить, к которой по-прежнему привязано наше сердце, ударов которого никто в мире не считает; сердце, которое всего лишь окаменелый сплав старых грехов, мертвая тяжесть осадков, — всего, что оставил за собой отлив; пена некончающейся молодости, всего, что уже прощено, но было, и чего уже нельзя изменить. Мы все высечены раз и навсегда и ни одной нашей черты не сотрешь.

84

Я верю, что я прощен. А из того, во что я уверовал, это не самое легкое. А ведь я должен быть тверже всего убежден в этом теперь, на склоне дней, когда я приобрел те привычки, которые были у моей матери в том возрасте, до которого я теперь дожил. Я бываю на тех же самых мессах, в черном зимнем рассвете или в ясное летнее утро, я, как и она, полон той тишины, которой должно было бы быть достаточно, чтобы чувствовать себя освобожденным от всякой тревоги и предать свою прожитую жизнь в руки Милосердия, Которое живет в нас и Которое есть — Ты, Хлеб жизни.

И, однако, во мне просыпается последнее сомнение: то, что мы называем внутренней жизнью, жизнь с Тобой, является причиной того, что я все время всматриваюсь в себя с каким-то маниакальным непрестанным вниманием, которое писатель сосредоточивает на собственной персоне — единственном материале своей работы. То, что нужно бы мне для спасения, становится маской, под которой скрывается культ самого себя, который преподавал мне учитель, когда мне было двенадцать лет, и который облагораживает слишком эффектной оговоркой мое равнодушие к другим.

Я не очень хорошо понимаю, благодать ли заставляет самое скверное в нас служить своим целям или сатана обращает к своей выгоде то, что нам дает благодать. Может быть, именно в переплетении этих противоположностей и сформировалась наша судьба, может быть в нем наши лица с неправильными и контрастными чертами зафиксировались навсегда. И поэтому я прошу Тебя, Боже мой, об этом последней милости: чтобы моя жизнь, в единении с Тобой, нашла, наконец, путь к моим братьям, чтобы она излилась на них, но не для того, чтобы их угнетать и раздавливать. Просто невероятно (но, однако, это правда), что меня всегда одолевал хмельной пыл полемиста, который затыкает рты противникам и от-

85

нюдь не заботится о том, чтобы переубедить их, расположить к себе, а только стремится победить их.

Боже мой, прошу Тебя об этом последнем чуде — научи меня, даже против моей воли, любви к ближнему, потому что я уже не могу придти к ней по своей воле, так как дары, полученные мною от Тебя, и призвание, которое я принял за свое, все это втягивает меня в споры, слишком часто перерождающиеся во вражду, а писатель никогда не может устоять перед искушением блеснуть и превзойти других.

Боже, кроткий и смиренный сердцем, научи меня этой кротости, этому смирению; я, наверное, был способен постичь ее, но ведь я любил кротость в других людях, я так ждал и даже требовал ее от них, но почти нигде не встречал этой кротости... Сам же я был очень безжалостен! В Тебе, о Боже, я нахожу разрешение этого противоречия моей природы, в Тебе нахожу источник новообретенной кротости, перед которой я с детства преклонялся и которую утратил.

И, наконец, я прошу Тебя дать мне силу и мужество пребывать в Твоем присутствии, а не прятаться от Тебя, не искать бегства в мечтах и творениях воображения, пустых и ничтожных, как я привык делать. Даже мы, которые будто бы любим Тебя, предпочитаем что угодно, лишь бы не оставаться с Тобой. Мы похожи на тех иудеев, которые боялись умереть и закрывали себе лицо, стоя перед Тобой. Боже мой, дай мне мирно сосредоточиться в Твоем присутствии, чтобы, когда прийдет мой час, я почти незаметно перешел от Тебя к Тебе, от Хлеба Живого, хлеба людей, к Тебе — Живой Любви, которую обрели уже те, из любимых мною, которые раньше меня заснули в Твоей любви. Аминь.

10. Сожаления.

Я не хочу ничего вычеркивать из этой книжечки;

86

1 но когда я ее перечитываю, у меня возникают сомне-i ния в связи с двумя пунктами. Прежде всего, некоторые мои высказывания отличаются известной холодностью в отношении видимой Церкви или, по меньшей мере, предвзятым равнодушием и отсутствием интереса к ее организации и ко всему ее человеческому аспекту.

Я лучше понимаю это теперь, в час, когда в Риме начались работы Вселенского Собора и папа Иоанн XXIII произнес слова милосердия, которых я всегда жаждал услышать из Рима; он сказал их в присутствии отделенных от нас братьев[16] и в тот момент своей наивысшей славы сумел отодвинуть свою собственную персону на задний план, будто его самого вовсе тут и не было, так что устами старца Сам Дух Святой, Дух Любви и утешения, обращался к миру. Да, теперь я, наконец, понимаю всю силу моей привязанности к Святой Церкви, даже в ее общественно-человеческом аспекте и независимо от ее прошлой истории, переплетающейся с историей цезарей.

По отношению к Церкви я был, без сомнения, почтительным сыном. Но эта достойная и непреклонная Мать, казалось, игнорировала мои стремления и желания; едва я высказывал их, как получал выговор. В течение лет, протекших от энциклики «Па-сценди» и осуждения движения «Sillon» (в пору моей юности) до осуждения священников-рабочих на закате моей жизни, огромная неизбежная римская бюрократия — впрочем, она меня не возмущала, так как я знал, что она необходима, — сумела окончательно убедить меня, что все, на что я надеялся и чего ожидал от Церкви, всегда будет притормажи-живаться и что я буду до бесконечности наблюдать, как святые все вновь и вновь разжигают жалкий огонек, который гасят, как только он загорается.

87

Должен ли я высказывать все? Во время последнего понтификата, внешне такого великолепного, справедливо или нет, но мне казалось, что лучезарная фигура Верховного Пастыря ничего не исправляет, но все ухудшает.

Впервые со времени моей молодости Святой Дух проявляет Себя видимым образом (по крайней мере для меня). Единственная сила, способная преодолеть даже самые мощные препятствия, теперь находится в Риме. Петр уже больше не старик, которого его слуги изолировали, если не сказать «держали взаперти». Я вижу его в кругу всех его сыновей, даже тех, которые захотели получить причитающуюся им часть состояния и ушли от него. И он не предает никого анафеме и никого не проклинает. И все народы устремляют взоры на старую ладью Петра, и вид Рыбака, уловляющего человеческие души, изумляет их больше, чем в том же 1962 г. их изумляли победители космоса.

То, во что я верю, во что верил всегда, я наконец вижу и прикасаюсь к нему. Хотя христианские народы, охваченные духом завоеваний, злоупотребляли силой Евангельского слова и использовали его в своих мошеннических целях, но власть Евангелия над сердцем человека сохранилась, и оно осталось нетронутым, и род человеческий никогда не откажется от той надежды, которую оно несет ему.

Итак, шестой папа, правящий при мне (я родился в правлении Льва XIII), самый смиренный из всех, рассеял дымку недоверия, смутную обиду, которую (если не считать понтификата Пия XI) я всю свою жизнь испытывал по отношению к Риму.

Меня беспокоит еще одно место из этой книжки: а именно, то впечатление, какое, боюсь, могла произвести на читателей предыдущая глава. Они могут подумать, что я получил какие-то видимые знаки и

88

что получить их очень важно. А то, о чем я тут рассказывал, могло быть просто иллюзией. По существу же это не имеет большого значения и даже не имеет никакого. Внушать душам, колеблющимся переступить через порог, что им будет дан какой-то знак, значило бы обманывать их. Обладать верой — это значит верить в то, чего ты не видишь, любить то, чего ты не воспринимаешь чувствами, потому что то, что ты воспринимаешь, относится к тварной природе, оно природно и поэтому подчиняется законам плоти и крови. Бог ли утешает нас или мы сами говорим с собой — это решать не нам. А старый писатель, профессиональный сказочник, отлично знает, что он, больше чем кто-либо другой, должен остерегаться данной ему силы придумывать людей и слова; и может быть расстояние между его религиозным рвением и сухостью, на которую иногда жалуется какая-нибудь доверившаяся ему душа, не превышает того расстояния, которое лежит между писателем и не писателем.

А значит, и вас, услышавших призыв Христа и решивших ответить на него, может охватить ночь и молчание, а может быть даже усталость и разочарование, но это не будет иметь большего значения, чем радость, которая тоже переполнит вас. Вот это именно и есть та вера, которую Христос требует на каждой странице Евангелия. «Маловеры», — вздыхает Он, глядя на Своих близких, но женщина хананеянка, но сотник изумляют Его и умиляют. Потому что их вера сочетается с любовью. Я, старый паломник, уже близкий к цели своего паломничества, в последний раз разбиваю палатку в глубине страны, границы которой обозначены словами: «Ты существуешь, потому что Я люблю тебя...» Верить — это любить.

89

Подразумеваются: вера, надежда, любовь — здесь и далее (Прим. редакции).
Сакрамент — церковное таинство (прим. пер.)
Против веры в сверхъестественное, которые возникают у среднеобразованного человека.
Французский священник (1857-1940), специалист по Новому Завету. Впоследствии отошел от Церкви.
Речь идет о Моррасе, правом политическом деятеле и журналисте, который, не будучи христианином, ценил Церковь как часть национальной культуры.
Т. К. Гюисманс (1848-1947), французский писатель, один из вождей декадентов. В 90-х годах обратился в христианство. Умер послушником в монастыре. Основные книги его переведены на русский язык.
Движение, получившее название Реформации, порождено целым рядом причин; широкое распространение индульгенций в Германии в первой половине 16 века — один из непосредственных поводов к его возникновению. Согласно учению католической Церкви индульгенции могут принести пользу верующему только при условии искреннего покаяния и причащения Св. Даров. Злоупотребления, связанные с индульгенциями, наблюдавшиеся в некоторых европейских странах в конце Средних Веков, были осуждены Святейшим Престолом.
Хуан де ла Крус, испанский мистик XVII века (прим. ред.)
В Средние Века римская Церковь установила так называемое «перемирие Бога» (treve de Dieu) на период Рождества, Великого Поста и Пасхи; все военные действия должны были на это время прекратиться (прим. пер.).
Букв, ангажированным, сознательно вовлеченным в дискуссию или действие в связи с кардинальными вопросами общественной жизни (прим. ред.).
Мориак писал это в 1962 году (прим. ред.).
«Талисманом» называли клочок бумаги, который Паскаль всегда носил зашитым в одежду, на нем была запись его состояния в момент духовного просветления (см. приложение — прим. ред.).
Бернадетта — французская девушка, которой явилась Пресвятая Дева Мария в Лурде (прим. ред.).
Франц. писательница (1873-1954).
«Скиния Бога с людьми» (Ин. Откр. 21. 3).
Речь идет о Церквах, не находящихся в молитвенно-каноническом единении с Римской Церковью (прим. ред.).