Франсуа Мориак

Том 3 [Собрание сочинений в 3 томах]


Мартышка

I

II

III

IV

<p>Мартышка</p>
<p>I</p>

— И ты еще смеешь говорить, что знаешь урок? Ты ровно ничего не знаешь!.. Изволите видеть, он учил урок! Учил? Наизусть выучил?

Раздался звук пощечины.

— Марш в свою комнату! И до обеда не смей показываться мне на глаза!

Мальчик схватился за щеку и завизжал так отчаянно, как будто ему сломали челюсть.

— Ой-ой-ой! Больно! (Выгоднее было преувеличить силу удара.) Вот я скажу бабусе…

Рассвирепев, Поль схватила сына за худенькое плечико и залепила ему вторую пощечину.

— Ах, ты бабусе скажешь? Бабусе? Пойди еще папочке своему пожалуйся! Ну? Чего ты ждешь? Вон отсюда!

Мать вытолкнула его в коридор, захлопнула дверь, потом снова открыла и вышвырнула учебник и тетрадки. Мальчик с громкими всхлипываниями подобрал их, ползая по полу. Потом настала тишина, из темноты только чуть слышно доносились всхлипывания. Убрался-таки наконец!

Мать прислушивалась к удаляющемуся топоту детских ног. Конечно, к отцу он не побежит искать сочувствия и защиты. Бабушки, его драгоценной «бабуси», нет дома — как раз пошла по его делам к учителю. Значит, побежал на кухню плакаться фрейлейн. Наверно, сейчас «вылизывает какую-нибудь кастрюльку», а старуха-австриячка смотрит на него жалостливым взглядом. «Так и вижу его…» Когда Поль думала о своем сыне, она представляла себе только его кривые коленки, его тонкие, как спички, ноги, носки, спустившиеся на ботинки. Она совсем не замечала, что у заморыша, которого сама произвела на свет, огромные бархатистые, темные глаза, зато с отвращением смотрела на его рот, вечно полуоткрытый, как у всех детей, которым мешают дышать полипы, на его нижнюю губу, правда, не такую отвислую, как у отца, но все же напоминавшую матери рот ненавистного ей мужа.


Опять в ней закипела бешеная злоба — злоба, а может быть, чувство отчаяния. Иной раз не так легко отличить отчаяние от ненависти. Она возвратилась в свою комнату и, остановившись на минуту перед зеркальным шкафом, оглядела себя. Которую уже осень она носит эту зеленую шерстяную кофточку, ворот совсем растянулся, всюду пятна. Сколько ни чисти, жирные пятна все равно выступают. К коричневой юбке присохли брызги жидкой грязи, перед вздернулся, как у беременной. Один бог видит, что это не так!

Она произнесла вполголоса: «Баронесса де Сернэ. Баронесса Галеас де Сернэ. Мадам Поль де Сернэ…

Губы ее тронула улыбка, от которой ничуть не просветлело желчное лицо, покрытое заметным пушком над губой и по подбородку — парни в деревне посмеивались над бакенбардами барыни Галеас. Поль де Сернэ усмехнулась, вспомнив, как тринадцать лет назад она, молоденькая девушка, точно так же стояла перед зеркалом и, чтобы легче было переступить роковой порог, твердила про себя: «Барон и баронесса Галеас де Сернэ. Господин Констан Мель-ер, бывший мэр города Бордо, и его супруга мадам Мельер честь имеют уведомить вас о бракосочетании своей племянницы Поль Мельер с бароном Галеас де Сернэ».

Ни дядя, ни тетка, хотя им очень хотелось поскорее сбыть с рук племянницу, не толкали ее на этот безумный шаг, напротив, даже отговаривали. Кто же внушил ей почтение к дворянским титулам? Может быть, она вынесла его из лицея? Какому побуждению она поддалась? Теперь она уже не могла бы этого сказать. Может быть, в ней заговорило любопытство, захотелось проникнуть в заказанную ей среду… Никогда ей не забыть: в большом сквере резвятся девочки, отпрыски родовитых семейств — Кюрзэ, Пишон-Лонгвиль, — но ты и не смей мечтать о дружбе с ними. Напрасно племянница мэра вертелась вокруг этих чопорных дурочек. «А мама нам не велит с тобой играть…» Вот взрослая девушка и решила отомстить за ту девчушку. Да еще казалось, что замужество откроет ей путь к чему-то неизведанному, к какой-то иной, удивительной, необыкновенной жизни. А теперь она прекрасно знает, что такое «замкнутая среда». Действительно замкнутая! Кажется таким трудным, почти невозможным проникнуть в нее, но попробуй-ка вырваться отсюда!

И ради этого испортить всю свою жизнь! Нет, не чувство сожаления, налетавшее временами, даже не мучительная мысль, ставшая наваждением, а именно вот эта непреложная очевидность, неотступное сознание своего идиотского тщеславия, преступной своей глупости, непоправимо смявших ее судьбу. Вот где разгадка всех ее бед! И в довершение всего она даже не стала «баронессой». Существует лишь одна баронесса Сернэ — старуха свекровь. А Поль, жена ее сына, навсегда осталась просто-напросто мадам Галеас. Приклеили ей нелепое имя какого-то кретина — теперь она навеки связана с ним, раз вышла за него замуж; его жалкая участь навсегда, навсегда будет и ее участью.

Даже ночью ее не оставляла мысль об этой насмешке судьбы, об этом ужасе: продалась из тщеславия и так обманута! Нет даже слабой тени удовлетворения честолюбивых надежд. И она все думала об этом, не спала до рассвета. Даже когда она пыталась отвлечься, придумывая какие-нибудь занимательные, иной раз непристойные истории, в голове у нее неизменно копошилась одна и та же мысль. Поль словно билась в темной яме, в которую сама бросилась очертя голову, и хорошо знала теперь, что ей уже не выбраться оттуда. Ночи были одинаково мучительны во всякое время года. Осенью в старых тополях, чуть не под самыми окнами спальни, протяжно ухали совы, будто выли на луну псы. Но во сто раз омерзительнее их воплей было безжалостное пение весенних соловьев. А утром, в миг пробуждения, особенно зимой, когда фрейлейн резким движением раздвигала на окнах занавески, вдруг так больно пронизывала сердце мысль, что судьба жестоко обманула ее: вынырнув из потемок сна, Поль видела за окном похожие на призраки деревья в лохмотьях ржавой листвы, раскачивавшие по ветру свои черные ветви.

И все же это были лучшие минуты за день! Можно было полежать в оцепенении дремоты, пригревшись под одеялом. Гийом охотно «забывал» зайти поцеловать мамочку. Нередко Поль слышала, как в коридоре свекровь вполголоса уговаривала мальчика зайти пожелать маме доброго утра. Старая баронесса терпеть не могла невестку, но не допускала нарушения традиций. Гийом робко входил в комнату и с порога со страхом устремлял взгляд на эту грозную голову, утопавшую в подушках, на эти черные, прилизанные на висках волосы, узкий, заросший, слабо очерченный лоб и на желтую щеку с родинкой, выглядывавшую из-под темного пушка. Наклонившись, он быстрым поцелуем касался этой щеки и уже заранее знал, что мама торопливо вытрет ее и брезгливо скажет: «Опять всю обслюнявил!..»

Поль не пыталась бороться с чувством брезгливости в отношении к сыну. Разве она виновата, что ее сын такое жалкое существо? И ничего нельзя с ним поделать! Ну что можно сделать с таким слабоумным и скрытным ребенком, который к тому же всегда чувствует за собой поддержку бабушки или старой фрейлейн? Но, кажется, уже и сама баронесса начинает прозревать: согласилась, например, поговорить о мальчике со школьным учителем. Да-да, с учителем светской школы. Впрочем, выбора у них нет, священник обслуживал три прихода, да и жил в четырех километрах от усадьбы. Уже два раза, в 1917 и 1918 годах, после заключения перемирия, Гийома пробовали отдать в пансион: сначала устроили его в Сарла, к иезуитам, а потом отдали в семинарию в Нижних Пиренеях. Оба раза его через три месяца возвращали к родителям. Мартышка портил простыни. Учебные заведения, которые содержались духовными особами, не были приспособлены в те годы для воспитания отсталых или больных детей. А как примет старуху баронессу этот молодой кудрявый учитель, чудом уцелевший под Верденом? У него такие веселые глаза. Может быть, ему будет лестно, что сама баронесса пришла к нему в качестве просительницы? Поль не пожелала принять участия в этих переговорах — теперь она ни с кем не решалась встречаться, и больше всех она боялась этого учителя, прославившегося своими блистательными педагогическими талантами. Управляющий поместьем Сернэ, Артур Лусто, хоть и состоял в «Аксьон франсез», восторгался учителем, уверяя, что малый пойдет далеко… «Старая баронесса, — думала Поль, — как и все дворяне, выросшие в деревне, умеет говорить с крестьянами. Знает все тонкости местного диалекта. Пожалуй, одной из черточек обаяния, еще сохранившегося у нее, как раз является ее речь — все эти старинные слова и выражения, которые она произносит с каким-то старомодным изяществом. Да, но ведь школьный учитель — социалист, человек совсем другой породы; чрезмерная любезность баронессы, возможно, покажется ему оскорбительной. Людей этого сорта не возьмешь подчеркнутой учтивостью, якобы уничтожающей социальные различия. Впрочем, кто его знает. Он был ранен под Верденом. Это обстоятельство может сблизить его со старухой, ведь ее младший сын, Жорж де Сернэ, без вести пропал в Шампани».

Поль отворила окно и увидела в конце аллеи худую и сгорбленную фигуру свекрови. Баронесса шла, сильно налегая на палку. Черная соломенная шляпка забавно торчала у нее на самой макушке. Старуха медленно шествовала меж двух рядов старых вязов, пламенеющих в лучах заката, заливавшего своим светом и ее самое. Сноха заметила, что баронесса сама с собой разговаривает и жестикулирует. Значит, она очень взволнована, а это дурной признак. Поль спустилась по великолепной лестнице (гордость замка де Сернэ), расходившейся двумя полукружиями, и подождала свекровь в вестибюле.


— Это настоящий хам, моя милая! Хам! Как и следовало ожидать.

— Он отказался? Может быть, вы оскорбили его? Должно быть, держали себя чересчур высокомерно? Я же вам говорила и предупреждала…

Баронесса затрясла головой, словно отрицая обвинения снохи, на самом же деле это были те непроизвольные движения, которыми старики как будто говорят «нет!» стоящей перед ними смерти. Белый матерчатый цветок смешно подпрыгивал на черной соломенной шляпке. В глазах старухи застыли слезы.

— А под каким предлогом он отказался?

— Говорит — некогда. Очень много времени отнимают обязанности секретаря мэрии…

— Да бросьте! Наверно, еще какие-нибудь причины приводил…

— Да нет, дитя мое, уверяю вас… Все время рассказывал, какой он занятой человек. Только о том и твердил.

Держась за перила, баронесса поднималась по лестнице, то и дело останавливаясь, чтобы отдышаться. Сноха шла за ней по пятам и с безотчетной бешеной злобой упрямо продолжала свой допрос. Заметив наконец, что совсем запугала старуху, Поль постаралась сбавить тон, но слова вырывались у нее с каким-то змеиным шипением.

— Почему же вы тогда сказали, что он вел себя по-хамски?

Баронесса присела на мягкую банкетку, поставленную на площадке лестницы; голова у нее по-прежнему тряслась, а губы искривила гримаса, похожая на усмешку. Поль опять принялась кричать. Да или нет? Назвала свекровь учителя хамом или не называла? Пусть скажет!

— Да нет, моя милая, нет. Я преувеличила… Может быть, я не так поняла его слова. Вполне возможно, что он говорил искренне… Может быть, я усмотрела намек там, где никакого намека и не было.

Поль прицепилась к этим словам. Что за намек? Какой намек? По поводу чего?

— Да вот, когда он спросил, почему мы не обратились к священнику. Я ответила, что священник живет далеко, что у него на руках три прихода. И вдруг, представьте себе, что мне заявляет этот школьный учитель… Да нет, вы, чего доброго, рассердитесь, дочь моя…

— Что он вам сказал? Извольте повторить слово в слово! Слышите?

— Ну, хорошо. Ухмыльнулся и сказал, что единственно в этом вопросе он полностью солидаризируется со священником, он, видите ли, не любит историй и не желает, чтобы у него были истории в нашем замке. Я сразу поняла, на что он намекает… Право, если б этот человек не получил ранения под Верденом, я, моя милая, уж будьте уверены, заставила его высказаться до конца и уж сумела бы вас защитить…

Злобное возбуждение снохи сразу утихло. Она понурила голову. Не сказав ни слова, она стремительно сбежала по лестнице и сдернула с вешалки свою тальму.

Баронесса выждала, пока хлопнула дверь, и вся просияла в улыбке, обнажившей превосходно сделанные вставные зубы. Перегнувшись через перила, она буркнула: «Что, съела?» — и вдруг дребезжащим, но пронзительным, тонким голосом позвала:

— Галеас! Гийу! Детки!

Снизу, из недр людской и кухни, тотчас донесся ответный крик:

— Бабуся! Мамуленька!

Отец и сын взбежали по лестнице совсем бесшумно, потому что оба скинули деревянные башмаки в кухне и остались в толстых шерстяных носках. Призыв старухи означал, что враг на короткое время удалился. Можно собраться всем вместе и посидеть у огонька в уютной бабушкиной комнате.

Галеас взял мать под руку. У него были узкие и покатые костлявые плечи, обтянутые коричневой вязаной фуфайкой, слишком большая по росту голова с целой копной волос, довольно красивые глаза, смотревшие каким-то детским взглядом, и уродливый, вечно открытый рот с мокрыми губами и толстым языком. Он был худ как скелет — брюки болтались на его тощих ногах, свисали сзади крупными складками.

Гийом ухватился за свободную бабушкину руку и терся щекой о ее ладонь. Из разговора взрослых он уловил только то, что было важно для него: школьный учитель не хочет давать ему уроки. Значит, не надо будет трепетать перед учителем, страшная тень чудовища удалилась. Все остальное он не совсем понял. Бабушка сказала: «Я подпустила твоей супруге шпильку…» Что это значит — «подпустила шпильку»? Какую шпильку? Все трое вошли в свою любимую бабушкину комнату. Гийом тотчас прошмыгнул в свой заветный уголок — между кроватью и скамеечкой, на которую бабушка во время молитвы преклоняла колени. Верхняя крышка скамеечки открывалась, там был устроен шкафчик. Здесь хранилась целая коллекция старых четок: одни четки были из перламутра, их благословил сам папа Римский; другие четки — из оливковых косточек, бабушка привезла их из Иерусалима. Была там еще металлическая шкатулка с изображением Собора святого Петра в Риме — воспоминание о крестинах: на шкатулке блестело серебряными буквами имя Галеаса. Были у бабушки еще молитвенники с множеством картинок, с которых улыбались лица каких-то неживых людей. Бабуся и папа шушукались у стола, освещенного висячей лампой. В камине жарким огнем горели сухие виноградные лозы; дрожащие отсветы пламени освещали все углы комнаты. Бабушка достала из ящика круглого столика засаленные пасьянсные карты.

— Ну, сегодня хоть вздохнем спокойно. До ужина она не вернется. Можешь поиграть на пианино, Галеас…

И бабушка углубилась в раскладывание пасьянса. Пианино перенесли в ее комнату, и без того заставленную всякой мебелью, по требованию Поль: она не выносила, когда ее муж «бренчал» на пианино. Гийому заранее было известно, какие марши, вальсы и этюды будет играть отец, все эти музыкальные пьесы следовали одна за другой в неизменном порядке. Сначала раздавались звуки «Турецкого марша». Гийу уже знал, в каком месте отец собьется, и каждый вечер ждал этой фальшивой ноты. Иногда Галеас, не прерывая игры, перебрасывался с бабушкой краткими репликами. Его бесцветный голос казался еще тусклее.

— Скажите, мама, этот учитель красный?

— Лусто говорит, просто ужас какой красный.

Мелодия «Турецкого марша» заковыляла дальше. Гийом старался представить себе этого красного человека, измазанного с головы до ног бычьей кровью. Правда, он несколько раз его встречал, вечно ходит без шляпы, прихрамывает и опирается на красивую палку черного дерева. Должно быть, это из-под одежды не видно, что он красный. А сам красный, как рыбки в аквариуме. Сквозь задернутые занавески еще пробивался сумеречный свет. Мама будет бродить в полях до самого ужина. Она всегда где-то бродит, если рассердится. Вернется растрепанная, в забрызганном грязью платье, от нее будет пахнуть потом. Как только встанут из-за стола, уйдет к себе в спальню и ляжет в постель. До ужина еще долго, можно посидеть у бабушкиного камелька. В комнату вошла фрейлейн — высокая, толстая, рыхлая старуха. Она всегда находила какой-нибудь предлог, чтобы побыть с ними, пока общий враг носится где-то по дорогам. Какие подать каштаны? Вареные или жареные? Не надо ли сварить яичко для Гийу? Фрейлейн приносила в бабушкину комнату запах лука и кухонного чада. Мнение хозяев она спрашивала только для порядка: яйца для Гийу все равно были бы поданы к обеду (с начала войны мальчика стали звать Гийу, потому что он, на свое несчастье, был тезкой кайзера Вильгельма, или «кэзера», как произносила бабушка).

И сразу разговор пошел о ней: «А ока мне, значит, сказала: «У вас на кухне грязно». А я ей говорю: «Уж извините, но на кухне хозяйка я…» Гийу наблюдал за взрослыми: бабушка и папа, вытянув худые шеи, внимательно слушали фрейлейн. Ему-то самому были совершенно не интересны такие истории, он не чувствовал к другим людям ни ненависти, ни любви. Бабушка, отец и фрейлейн создавали вокруг него зону безопасности, откуда мать яростно старалась его извлечь, как хорек, нападающий на кролика, забившегося в самую глубину норы. Ошеломленному, испуганному зверьку волей-неволей приходилось выползать из своего спасительного убежища, терпеть нападки рассвирепевшей женщины; он весь съеживался и покорно ждал, когда пройдет гроза. Однако благодаря междоусобной войне, никогда не затихавшей в доме, мальчик пользовался относительным покоем. Он прятался за широкую спину фрейлейн, и старуха-австриячка простирала над ним благодетельную сень своего грубоватого покровительства… Комната бабуси представляла собой более надежное убежище, чем кухня, но безошибочное чутье говорило мальчику, что не стоит слишком доверять бабушкиным ласкам или словам. Одна только фрейлейн любила своего «цыпленочка», своего «утеночка» неизменной, нерассуждающей материнской любовью. Она до сих пор мыла его в ванне и терла намыленной перчаткой, не жалея своих шершавых заскорузлых рук.


Выбежав из подъезда, Поль свернула на тропинку, которая шла влево от крыльца, и, никем не замеченная, вышла задами на узкую, почти всегда пустынную дорогу. Она шла решительным мужским шагом, с какой-то странной торопливостью, хотя ей никуда не нужно было спешить и некуда было идти. Но быстрая ходьба помогала ей вникнуть в слова учителя, которые пересказала свекровь, а в словах этих, несомненно, заключался намек на ее отношения с прежним приходским священником.

Никогда не исчезавшую горечь сознания, что она сама виновата в своей злосчастной судьбе, еще можно было бы перенести, если б в первые же годы замужества на нее не обрушился незаслуженный позор; и теперь уже ничего нельзя было сделать — в глазах всех она несла на себе клеймо не совершенного ею греха, низкого, а главное, смешного проступка. Но виновниками клеветы, ее замаравшей, были на сей раз не муж и не баронесса, и она ничем не могла отомстить своим неведомым врагам. Лишь один раз она видела в церкви этих главных викариев, этих каноников, считавших сноху баронессы де Сернэ особой, пагубной для священнослужителей. Гнусную выдумку разнесли по всей епархии. В Сернэ уже сменилось три священника, и каждому епархиальное начальство напоминало, что теперь служить мессу в домовой часовне замка в Сернэ не дозволено: невзирая на блеск прославленного, знатного имени, надлежит, соблюдая все правила учтивости, сторониться этого семейства, ибо «всем памятен разыгравшийся скандал».

Уже много лет из-за мадам Галеас в часовне баронов де Сернэ не отправляли богослужения; это обстоятельство ничуть не огорчало Поль (наоборот, поскольку приходская церковь была расположена довольно далеко, можно было под этим предлогом и вовсе туда не заглядывать). Но ведь на десять лье в округе все прекрасно знали, почему часовня попала под запрет: из-за невестки старой баронессы, у которой была история с приходским священником. Более снисходительные добавляли, что, конечно, никто не знает, как далеко зашло дело. Не хочется верить, что тут было что-то дурное. Но, во всяком случае, священника пришлось перевести в другой приход…

Стволы деревьев потемнели, но на горизонте еще алела полоска заката. Уже давно Поль не обращала внимания на деревья, на облака, на широкие дали. Если она иной раз и вглядывалась в них, то как вглядываются крестьяне, чтобы угадать, какая завтра будет погода, холодно будет или тепло. В ней умерла та частица души, которая когда-то так жадно воспринимала весь зримый мир. Когда-то в такой же самый час она шла той же самой дорогой рядом со священником, высоким, тощим и совсем наивным юнцом. Он вел свой велосипед за руль и вполголоса разговаривал с Поль. Крестьяне, видевшие их прогулки, не сомневались, что они ведут любовные разговоры. Но у них и речи не было о любви. Просто встретились в жизни два несчастных и одиноких существа.

Поль услышала за поворотом дороги веселый хохот: шла деревенская молодежь — парни и девушки, они подходили все ближе; Поль бросилась в лесок, чтобы их не видеть, чтобы они ее не увидели. Совершенно такое же безрассудное бегство возбудило в прошлом первые подозрения, когда она свернула однажды на боковую дорожку, увлекая за собой спутника. Сейчас земля была сырая, но Поль всё же присела под каштаном на груду желтых опавших листьев и, подтянув колени к подбородку, обхватила их руками. Где он теперь, этот несчастный мальчишка, этот священник? Она не знала, что с ним, где он мучается, но если он еще жив, то уж, конечно, мучается. А ведь ничего между ними не было, совсем не это их связывало. Интрижка со священником казалась ей немыслимой. Поль с детства внушали отвращение к сутане. А это дурачье ни с того ни с сего причислило ее к каким-то маньячкам, которые гоняются за служителями церкви. И теперь уже не сорвать с себя этот ярлык. А он, бедняга, — в чем была его вина? На горькие излияния молодой женской души он отвечал не советами духовного пастыря, а сам открывал ей душу: вот и все его преступление. Она искала у него поддержки — это было ее право; он же отнесся к ней, словно потерпевший кораблекрушение, выброшенный на необитаемый остров и вдруг увидевший, как на берег выходит другой несчастный, его сотоварищ в беде.

Она так и не поняла как следует тайные причины отчаяния этого священника, еще сохранившего юношеский облик. Насколько Поль могла судить (а такого рода вопросы ее не интересовали), он считал себя выброшенным из жизни, никому не нужным, бесполезным. В нем зародилась ненависть к косной крестьянской среде; он не умел говорить с этими толстокожими людьми, у которых на уме был только свой надел и которые ничуть не нуждались в духовном наставнике. Эта отчужденность сводила его с ума. Да, он почти помешался от одиночества. И господь бог не пожелал ниспослать ему помощь. А ведь этот болезненный юноша рассказывал Поль, что принял решение пойти в священники в минуту экстаза, когда почувствовал, что его осенила «благодать божия», как он сам выражался, что с тех пор, как он принял сан, ничего подобного с ним не повторялось, и таким образом попался в силки… Словно кто-то заманил его в ловушку. Поймал, а потом и думать о нем забыл. Так по крайней мере Поль истолковала его жалобы. Но все это принадлежало, по ее мнению, к совершенно нелепому, «немыслимому» строю чувств. Она рассеянно слушала сетования своего собеседника, и, лишь только он умолкал, чтобы перевести дыхание, она сама начинала жаловаться: «А у меня…» — и вновь на все лады перебирала историю своего замужества. Однажды, когда они беседовали в саду церковного дома, он, едва не лишившись чувств от слабости, на краткое мгновение опустил голову ей на плечо. Она тотчас же отстранилась. Но сосед увидел их. Все от этого и пошло. Из-за такого пустяка (а ведь из-за него, должно быть, перевернулась вся жизнь этого юноши) никогда больше не затеплится лампада в алтаре домовой часовни усадьбы Сернэ. Старуха баронесса даже почти не роптала против этого запрещения, как будто считая его вполне естественным: для бога стало неудобным пребывание в Сернэ с тех пор, как там поселилась жена ее сына, урожденная Мельер.

В роще совсем стемнело. Поль дрожала от холода. Она поднялась и, отряхивая платье, вышла на дорогу. Меж темных верхушек елей показалась одна из башен замка — та, что была выстроена в XIV веке. Стало так темно, что повстречавшийся на дороге погонщик мулов и вправду не узнал ее.

Двенадцать лет она сносила позор грязной клеветы, распространявшейся о ней повсюду, и вдруг ей стало нестерпимо, что эти лживые наветы дошли до какого-то учителя, с которым она никогда и словом не перемолвилась. Она хорошо знала в лицо всех мужчин в окрестностях и любого узнала бы издали, но, должно быть, образ этого кудрявого незнакомца, образ школьного учителя, глубоко запал ей в душу и запомнился, хотя она даже не знала его имени. Впрочем, ни учитель, ни священник не нуждаются в именах — исполняемые обязанности вполне достаточно их определяют. Поль не могла примириться с мыслью, что учитель еще один лишний день будет считать правдой те мерзкие слухи, которые о ней распустили. Она решила рассказать ему всю правду. Ее снова томила потребность излить все, что накипело в душе, сбросить невыносимое бремя, — та же мучительная потребность, которая двенадцать лет назад толкнула ее на откровенные и неосторожные признания человеку слишком молодому и слабому. Придется побороть свою робость, пойти к учителю и еще раз обратиться к нему с просьбой, в которой он отказал старухе баронессе. Может быть, он согласится. Во всяком случае, они познакомятся, а возможно, и сблизятся.


Она повесила тальму в вестибюле. Обычно она мыла перед обедом руки под краном в буфетной, а потом шла в столовую для прислуги, со времен смерти Жоржа, младшего сына баронессы, служившую для господских трапез. Парадная столовая, огромная и холодная, как погреб, отпиралась только на рождество и в сентябре, когда из Парижа приезжали гости: старшая дочь баронессы, графиня д'Арби, с детьми и маленькая Даниэль, дочка покойного Жоржа. Тогда два сына садовника облачались в ливреи, баронесса нанимала кухарку, брала для парижан напрокат двух верховых лошадей.

Но в этот вечер Поль хотелось начать поскорее спор по поводу учителя, и она направилась не в столовую, а в комнату свекрови, в которую заглядывала не больше десяти раз в год. У двери она в нерешительности остановилась на минутку, прислушиваясь к веселому гулу голосов трех заговорщиков и звукам пианино, на котором Галеас наигрывал одним пальцем мелодию какой-то песни. Явственно раздался голос фрейлейн. По-видимому, она отпустила какую-то шутку, потому что старуха баронесса громко засмеялась своим снисходительным и деланным смехом, который Поль ненавидела. Тогда она, не постучавшись, распахнула дверь и вошла. В комнате сразу все замерли, как заводные фигуры на старинных часах. Баронесса застыла с поднятой рукой, в которой держала карту. Галеас, захлопнув крышку пианино, круто повернулся на табурете. Фрейлейн обратила к недругу свое широкое лицо и всем своим видом напоминала кошку, которая, увидев перед собой собаку, смотрит на нее, прижав уши, выгнув дугой спину, — вот-вот фыркнет. Гийу, вырезавший из журнала картинки с аэропланами, бросил ножницы на стол и снова забился в свой уголок между спинкой кровати и скамеечкой. Там он сжался в комочек и оцепенел, как неживой.

Все это было для Поль привычно, но еще никогда она так ясно не чувствовала силу своей пагубной власти над тремя этими существами, с которыми ей приходилось жить. Однако старая баронесса быстро оправилась от страха и, криво улыбаясь, заговорила со снохой с подчеркнутой, слащавой любезностью, словно обращаясь к постороннему человеку, занимающему подчиненное положение. Бедняжка Поль, наверно, совсем промокли ноги, пусть скорее сядет у огня погреться и обсушиться.

Фрейлейн заворчала, что не стоит задерживаться, сейчас она подаст суп. Как только фрейлейн двинулась к двери. Галеас и Гийом бросились за нею следом. «Ну, разумеется, — подумала баронесса, — оставили меня одну на съедение».

— Разрешите, дитя мое… Я сейчас поставлю у огня экран, а то еще вылетит искра.

У порога она деликатно посторонилась, ни за что не пожелала выйти первой и все время говорила, говорила, так что сноха, пока не сели за стол, не могла вставить ни слова. Галеас и Гийу уже ждали их, стоя у своих стульев, а как только сели, принялись шумно хлебать суп. Баронесса то и дело обращалась к ним, призывала их в свидетели того, что вечер необыкновенно теплый и что в ноябре в Сернэ никогда не бывает холодов. Как раз сегодня она начала варить варенье из дыни. Нынче она собирается добавить к дынному варенью сушеных абрикосов.

— Хочу взять тех самых, которые мой бедный Адемар так забавно называл «старушечьи уши». Помнишь, Галеас?

Баронесса говорила, говорила, лишь бы только не молчать. Для нее важно было одно: помешать Поль снова начать пререкания. Но, исподтишка наблюдая за снохой, она заметила на ее ненавистном лице опасные признаки раздражения. Гийом сидел, втянув голову в плечи, чувствуя, что мать не спускает с него глаз. Он тоже чуял надвигающуюся грозу и догадывался, что речь пойдет о нем. Напрасно он старался слиться как можно плотнее со столом, со стулом, он чувствовал, что бесконечные бабусины речи не могут заполнить зловещих минут молчания, что они слишком слабая преграда для грозного потока слов, готовых прорваться из-за плотно сжатых губ противника.

Галеас ел и пил, не поднимая глаз, так низко нагнувшись над тарелкой, что Поль видела перед собой только копну седеющих волос. Он сильно проголодался, так как весь день работал на кладбище, наводя там порядок, — это было его любимым занятием. Благодаря ему на кладбище в Сернэ все могилы были ухожены. Галеас чувствовал себя спокойно, жена теперь совсем не замечала его, ему повезло: она вычеркнула его из своей жизни. Поэтому только он один держал себя за столом непринужденно и мог безнаказанно исполнять все свои прихоти: «делать бурду» (наливать вино в суп), изобретать всякого рода смеси, «мешанину», как он говорил. Он крошил, раздавливал, разминал каждое кушанье, размазывал его по тарелке, и баронессе стоило большого труда удерживать Гийома от подражания отцу, причем в своих наставлениях она старалась не умалять отцовского авторитета: «Папа имеет право делать все, что он хочет», «Папа может позволить себе все, что ему угодно…» А Гийу должен держать себя за столом как благовоспитанный мальчик.

Гийу и на ум не приходило судить отца, он даже помыслить об этом не мог. Папа принадлежал к совсем особой породе взрослых — к разряду безопасных, которых можно не бояться. Таково было мнение Гийу, хотя он и не умел его выразить. Папа все делал бесшумно, не мешал Гийу рассказывать самому себе увлекательную историю, даже мог сам войти в фабулу на манер безгласного и безвредного персонажа вроде вола или собаки. Зато мать насильно врывалась в его внутренний мир и оставалась там наподобие инородного тела, присутствие которого чувствуется не всегда, но вдруг безошибочно обнаруживаешь пораженный им участок. Вот она произнесла его имя… Началось! Опять будут говорить о нем. Мать упомянула имя учителя. Гийом пытался понять, о чем идет речь. Бедного кролика схватили за уши и вытащили из норы на свет, на яркий, ослепительный свет, привычный для взрослых.

— Так вот, дорогая мама, скажите, пожалуйста, что вы намерены делать с Гийомом? Думали вы о его будущем? Вы же знаете, он умеет читать, писать, считает с грехом пополам. И только. А ведь ему тринадцатый год!.. Куда это годится?…

По мнению баронессы, ничего еще не было потеряно. Следовало осмотреться, поразмыслить…

— Но ведь его уже выгнали из двух коллежей. Вы уверяете, что здешний учитель не хочет давать ему уроки. Остается только одно: нанять гувернера или гувернантку. Пусть живет тут и занимается с Гийомом.

Баронесса живо запротестовала. Нет-нет, не надо вводить в дом посторонних… Она трепетала при мысли, что появятся свидетели их жизни в Сернэ, той ужасной жизни, которая установилась в замке с тех пор, как Галеас дал свое имя этой фурии.

— А у вас, моя милая, есть какой-нибудь план?

Поль залпом выпила рюмку и налила себе еще вина. С первого же года женитьбы Галеаса баронесса и фрейлейн заметили, что их враг питает склонность к алкоголю. Фрейлейн стала отмечать карандашом уровень вина в бутылке, тогда Поль начала прятать в своем шкафу водку и ликеры: анисовку, шерри, кюрасо. Старуха фрейлейн обнаружила и их. Баронесса сочла своим долгом предостеречь «дорогую дочь», указав ей на опасность злоупотребления крепкими напитками, но тут Поль устроила такой скандал, что свекровь уже никогда больше не поднимала этого вопроса.

— Я считаю, дорогая мама, что нам ничего другого не остается, как хорошенько попросить учителя…

Всплеснув руками, баронесса возмущенно запротестовала. Нет-нет, ни за что на свете она не согласится еще раз выслушивать дерзости этого коммуниста. Но Поль заверила, что об этом и речи быть не может — теперь уже к учителю пойдет не баронесса, а она сама, и, может быть, ей удастся уговорить его. Возражения свекрови она пресекла, заявив резким тоном, что она так решила, а в вопросах воспитания Гийома последнее слово должно оставаться за ней.

— Однако мне думается, что и мой сын может сказать тут свое слово.

— Вы прекрасно знаете, что никакого своего слова он сказать не в состоянии.

— Во всяком случае, моя милая, я имею право потребовать, чтобы вы говорили с этим субъектом только от своего имени. Можете сказать ему, что я ничего не знаю о ваших хлопотах. А если эта невинная ложь вам неприятна, прошу вас уведомить его, что вы обращаетесь к нему вопреки моему желанию, выраженному мною совершенно ясно и определенно.

Поль издевательским тоном посоветовала старухе баронессе во имя блага ее внука перенести с христианской кротостью это унижение.

— Ну уж нет, дочь моя, я ни в малейшей степени не беру на себя ответственность за то, что вы уже сделали или в дальнейшем собираетесь сделать. Не в обиду вам будь сказано, но можно только диву даваться, как вы не подошли к нашей семье!

Баронесса говорила учтивым тоном светской дамы и даже улыбалась любезной улыбкой, от которой вздергивалась ее длинная верхняя губа, открывая слишком ровные и белые зубы.

Поль уже не в силах была сдерживать раздражение.

— Вы совершенно правы, дорогая мама. Я нисколько не стремлюсь походить на господ де Сернэ.

— Ах, так! Что ж, дорогая моя, вы можете радоваться: никто никогда не сочтет вас принадлежащей к людям нашего круга. Вы избавлены от такой несправедливой обиды. Вы всегда были, есть и будете сами собой.

Гийому очень хотелось улизнуть из столовой, но он не осмеливался. К тому же его заинтересовала битва богов, гремевшая над его головой, хотя он и не понимал смысла тех оскорблений, которые наносили друг другу противники. Галеас, не любивший сливочного крема, встал из-за стола, когда подали сладкое, и вышел, предоставив сражению идти своим чередом.

— К несчастью, меня все равно сочтут членом вашей семейки в тот день, когда придут поджигать с четырех концов ваш замок…

— Вы хотите запугать меня? Не удастся! Слава богу, наш род всегда уважали и любили. И в этом нет ничего удивительного. Четыреста лет де Сернэ делали здесь добро людям и подавали пример…

От негодования у баронессы дребезжал голос.

— Вас любят? Уважают? Кто это вам сказал? Да в деревне вас ненавидят. Вы вот, например, во время войны не пожелали расстаться со своей австриячкой…

— Ах, не смешите, пожалуйста! «Моей» австриячке шестьдесят четыре года. Она поступила к нам девчонкой и с тех пор неотлучно живет в нашем доме… Военные власти и те благоразумно закрывали глаза…

— А здешние жители с радостью ухватились за этот предлог… Нет, право, какое ослепление! Просто невероятное ослепление! Ведь вас всегда ненавидели! Неужели вы думаете, что ваши арендаторы и торговцы очарованы вашей медоточивой любезностью? А из-за вас люди ненавидят всех, кого вы любите: священников и прочих! Вот увидите, вот увидите… К несчастью, и я погибну вместе с вами, и все-таки, хочу надеяться, я умру довольная.

И в виде заключения Поль произнесла вполголоса такую грубую фразу, что баронесса застыла на месте. Она никогда не слышала ничего подобного. «Как речь выдает человека!» — подумала она и сразу же успокоилась. Иногда случалось, что ее дочь, приезжавшая из Парижа, и даже внуки позволяли себе употреблять при ней жаргонные словечки, но подобных вульгарных выражений она никогда от них не слыхала. «Заткни лучше хайло…» Да, она именно так и сказала. Как всегда, бешеная злоба невестки возвратила старухе баронессе спокойствие. Она сразу получила перевес, который дает самообладание.

— Да нет, нет… Ваша ненависть к дворянам нисколько меня не удивляет, но что бы вы ни говорили, а крестьяне нас любят. Они чувствуют себя с нами на равной ноге. Если кто и ненавидит нас, то только буржуазия, мелкая и средняя, и ненавидит потому, что завидует. Во времена террора больше всего палачей дала именно буржуазия.

Сноха с самодовольным видом заметила, что предательство эмигрантов вполне оправдывает террор — он был необходимой и справедливой мерой.

Баронесса, величественно выпрямившись, ответила:

— Мой прадед и два моих двоюродных деда погибли на эшафоте, и я запрещаю вам…

Поль тотчас подумала об учителе. Ведь это ради него она говорила все это, ему, конечно, понравилось бы, он бы ее одобрил, а она просто наслушалась таких тирад от своего дяди Мельера, радикала и франкмасона, человека с узким кругозором. Но какой страстной выразительностью вдруг окрасились эти слова в устах Поль Галеас, когда она произносила их во имя кудрявого учителя! Она решила пойти к нему завтра же, в четверг, в этот день он свободен, занятий в школе нет. Она уже говорила под его влиянием (ее дядя, старик Мельер, был тут ни при чем) — под влиянием человека, с которым она никогда не перемолвилась словом, лишь встречала его изредка на дороге; если она проходила по деревне, когда он копался в своем садике, он даже не кланялся ей, только переставал орудовать лопатой и смотрел ей вслед.

— Знаете, кто вы такая, дочь моя? Поджигательница, просто-напросто поджигательница!..

Гийом поднял голову. Ему было известно, что такое «поджигательница». Он сто раз видел в старом иллюстрированном журнале картинку, посвященную событиям 1871 года: две женщины сидят во мраке на корточках около подвальной отдушины какого-то большого дома и разводят нечто вроде костра. У обеих на головах высокие чепцы, какие носят женщины из простонародья. Костер уже разгорелся, и языки пламени поднимаются выше этих чепцов. Открыв от изумления рот, Гийом уставился на мать. Поджигательница? Ну да, конечно…

Поль схватила его за руку.

— Ну-ка, вставай из-за стола! Живо!

Бабушка торопливо перекрестила его, но не поцеловала, а, когда он вышел из комнаты, заметила:

— Нам следовало бы избавить ребенка от таких сцен.

— Успокойтесь, дорогая мама, он нас не слушает, а если и слушает, то ничего не понимает.

— Вы ошибаетесь. Бедненький мой котенок! Он понимает гораздо больше, чем нам кажется… Поэтому нам следует вернуться к тому самому вопросу, от которого мы. совершенно напрасно отклонились. Так вот… Я думаю и очень надеюсь, что учитель опять откажется…

— Ну что ж! Пусть тогда ваш Гийом растет, как деревенский мальчишка. Смотреть тошно, когда богатым олухам дают образование, которого они недостойны, а простые мальчики, дети народа…

Опять ее опьянили те общеизвестные истины, которые в ее присутствии любил развивать дядюшка, радикал Мельер. Наверно, учитель держится таких же убеждений. Поль приписывала ему все те взгляды, которые считаются передовыми. Она не сомневалась, что в этом отношении он вполне соответствует установленному образцу.

Желая избежать новой вспышки, старая баронесса ничего не ответила и встала из-за стола. Поль двинулась вслед за ней по лестнице.

— А не могли бы мы с вами сами заниматься с ним и передать ему наши скромные познания? — сказала баронесса.

— Занимайтесь, дорогая мама, если у вас хватит терпения, но я уже совершенно измучилась.

— Ну, утро вечера мудренее. Спокойной ночи, дочь моя. Прошу вас, забудьте, если я сказала что-нибудь для вас обидное. И я тоже охотно прощаю вам обиду.

Невестка пожала плечами.

— Ах, все это слова! Разве они изменят хоть сколько-нибудь подлинные чувства? Мы с вами уже не можем питать иллюзий…

Они стояли друг против друга в коридоре, который вел в спальни, и обе держали в руке по зажженной свече. Дрожащее пламя ярко освещало их черты, и у той, которая была моложе, лицо казалось особенно грозным.

— Поверьте, Поль, я совсем не так несправедлива к вам, как вы, очевидно, считаете. И если вы нуждаетесь в извинении, достаточно вспомнить, какую жизнь вы ведете здесь, ведь для молодой женщины это тяжкое испытание.

— Мне было тогда двадцать шесть лет… — сухо сказала Поль, прерывая ее. — Я никого не обвиняю. Я сама выбрала свою участь. Впрочем, и вы, бедная мама…

Слова эти означали: прежде всего мой жалкий муж приходится вам родным сыном. Поль утешалась мыслью, что она не одна страдает в этом аду — вместе с нею адские муки терпит и давний ее недруг. Но баронесса не пожелала понять намек.

— О нет, мне выпала совсем иная судьба! — воскликнула она, и голос ее дрогнул от волнения. — У меня был дорогой мой Адемар. Мы прожили с ним в любви и согласии двадцать пять лет, я была счастливейшей из женщин…

— Возможно, но не счастливейшей из матерей!

— Вот уже скоро пять лет, как мой Жорж пал смертью храбрых: я его не оплакиваю. У меня осталась малютка Даниэль, его дочка. Остался Галеас…

— Вот именно… Галеас!

— У меня в Париже живет дочь, у нее дети, — упрямо не желала сдаваться баронесса.

— Совершенно верно… Но ведь семейство Арби вас обирает. Вы всегда были для них дойной коровой — и только. Нечего вам качать головой, вы прекрасно знаете, что это правда. Фрейлейн тоже упрекает вас за это, когда вы обе думаете, что я вас не услышу… Погодите, не перебивайте… Если я захочу, так во весь голос буду кричать…

Слова эти гулко разнеслись по коридору и разбудили Гийома. Он поднялся и, сев на постели, прислушался. Ага, боги все еще ведут свою битву над его головой. Он опять забрался под одеяло. Уткнулся ухом в подушку, а к другому уху прижал ладонь в ожидании того мгновения, когда к нему снова придет сон, принялся сам себе рассказывать замечательную историю о том, как он нашел необычайный остров в океане и там оказалась пещера — словом, все как у «Двенадцатилетнего Робинзона». Тусклый свет ночника едва озарял тесную каморку, в которой он спал, нечто вроде чуланчика, и перед его глазами в неверном свете чадившей лампочки проходили милые сердцу картины и прирученные чудовища.

— Мы живем в этом замке, как нищие, ради того, чтобы ваша драгоценная дочь, мадам Арби, могла жить на широкую ногу и вести «брачную политику», как она выражается. Если мы тут все сдохнем с голоду, она и глазом не моргнет, лишь бы ее Иоланта вышла за какого-нибудь герцога еврейских кровей, а ее милейший Станислав женился бы на бесстыжей вертихвостке-американке…

Поль наседала на старуху баронессу, а та, решив молчать, отступила к своей комнате и, юркнув в нее, заперлась на ключ. Но и сквозь запертую дверь до нее донесся неумолимый голос невестки, крикнувший на прощание:

— Можете распроститься со своими надеждами… Станислав никогда ни на ком не женится… Это же девчонка…

И в заключение она отпустила такую шуточку, что баронесса все равно не поняла бы ее, даже если бы расслышала, даже если бы, не рухнув на скамеечку, не начала молиться, обхватив голову обеими руками.

Но лишь только Поль вошла в свою спальню, гнев ее сразу утих. В камине еще тлели две-три головешки. Она бросила туда вязанку хвороста, зажгла керосиновую лампу, стоявшую на столе около шезлонга, разделась перед огнем, накинула на себя старый халат на теплой подкладке.

Про человека говорят иногда: «Он предается любви». С таким же правом можно сказать: «Предается ненависти». Предаваться ненависти приятно, это дает отдых, нервную разрядку. Поль отперла дверцу шкафа и нерешительно протянула руку. Что взять? Она выбрала кюрасо. Потом бросила на ковер подушки с дивана, поближе к огню, и легла у камина так, чтобы бутылка и стакан были под рукой. Она курила сигарету за сигаретой, прихлебывала кюрасо и все думала об учителе, о враге аристократов и богачей. Ведь он красный, может быть, даже коммунист. Он терпит презрение тех же самых людей, которые презирают и ее тоже. Она завоюет его своим смирением… И в конце концов войдет в его жизнь. Он женат. Какая у него жена? Она ведь тоже учительница. Поль совсем ее не знала, даже ни разу не видела. Сейчас Поль ее отстраняла, не хотела, чтобы эта фигура попала в тот роман, который она создавала в своем воображении. Она погрузилась в свои вымыслы, вкладывая в них куда больше фантазии, чем те, в чью обязанность входит рассказывать читателям воображаемые истории. Видения, возникавшие перед ее внутренним взором, превосходили все то, что может выразить человеческий язык. Она лежала неподвижно, приподымаясь лишь для того, чтобы налить себе вина или подбросить хворосту в огонь. Потом снова вытягивалась на подушках, и порой вспыхнувшее пламя вдруг освещало ее запрокинутую голову и худое лицо — лицо преступницы или мученицы.


<p>II</p>

На следующий день после завтрака, надев непромокаемый плащ и ботинки на толстой подошве, низко надвинув на лоб берет, она направилась в деревню. Шел дождь, но так даже лучше, думалось ей, по крайней мере холодные струи смоют с лица следы ее одинокой оргии. Вело ее не вчерашнее возбуждение, а только одна воля. На ее месте другая женщина тщательно выбрала бы туалет, подходящий для подобного визита, и, уж во всяком случае, постаралась бы прихорошиться. Мадам Галеас даже и в голову не пришло, что ей надо напудриться и попытаться сделать менее заметным темный пушок над губой и на щеках. Она не позаботилась вымыть голову, чтобы волосы не висели сальными прядями. У нее не возникло мысли, что незнакомый ей учитель, как и большинство мужчин, возможно, чувствителен к хорошим духам… Нет, она уделила заботам о своей наружности не больше внимания, чем обычно, и, решив в последний раз попытать счастья, двинулась к своей цели такая же неухоженная, как и всегда.

А ее герой, этот школьный учитель, сидел у себя на кухне напротив жены и, разговаривая с ней, лущил горошек. Это было в четверг, в самый благословенный день недели. Здание школы стояло у самой дороги, так же как все прочие дома в этой неуютной деревне Сернэ. Кузница, мясная, бистро, почтовое отделение не располагались живописной группой вокруг церковной колокольни. На холме, который, словно мыс, выступал над долиной Сирона, одиноко вырисовывалась церковь, возле которой теснились могилы. В Сернэ была лишь одна улица — в сущности, она представляла собой шоссейную дорогу. Школа стояла на окраине деревни. Дети входили через главную дверь, а дверь в квартиру учителя была с правой стороны здания, в узком проходе, который вел на школьный двор, где ученики играли на переменках. Позади двора разбит был сад и огород.

Супружеская пара, Робер и Леона Бордас, не тревожась никакими предчувствиями относительно гостьи, приближавшейся к их дому, все еще говорила о странной посетительнице, которая явилась к ним накануне.

— А все-таки, — возражала жена, — это составит сто пятьдесят, а может быть, даже двести франков ежемесячной прибавки к нашему жалованью; урок с баронским мальчишкой — это ведь не пустяк. Давай-ка еще раз подумаем хорошенько…

— Да что у нас, горькая нужда, что ли? Чего нам, скажи, пожалуйста, не хватает? Теперь я даже получаю бесплатно почти все книги, которые мне нужны. (Он писал для «Учительской газеты» обзоры романов и стихов.)

— Ты только о себе думаешь, а ведь у нас сын растет.

— Жан-Пьер тоже ни в чем не нуждается. Может быть, ты хочешь, чтобы я ему репетиторов нанимал?

Жена снисходительно улыбнулась. Разумеется, их сын нисколько не нуждался в репетиторах. Он шел первым по всем предметам. В тринадцать лет уже был в предпоследнем классе — на два класса обогнал своих сверстников. Вероятно, ему предстояло два года пробыть в выпускном классе, потому что вряд ли ему разрешат в четырнадцать лет держать экзамен на аттестат зрелости. Его уже прославляли и баловали как будущую гордость лицея. Преподаватели не сомневались, что он выдержит конкурсные экзамены в Эколь Нормаль сразу по литературе и математике.

— А вот представь себе, я хочу, чтобы он брал частные уроки.

Леона сказала это — вернее, сделала это заявление, — не сопроводив его ни взглядом, ни жестом, говорящим о сомнениях или о просьбе. У этой худенькой, бледной, чуть рыжеватой женщины были мелкие черты, прелестное, хотя уже увядшее лицо; говорила же она резким, пронзительным голосом, так как привыкла кричать в классе.

— Да-да, ему надо брать уроки верховой езды. Робер Бордас продолжал лущить горошек, делая вид, что считает слова жены милой шуткой.

— Ну, конечно, ну, разумеется! Как же без верховой езды? И вдобавок еще уроки танцев, если уж ты так размахнулась!

Он смеялся, щуря свои миндалевидные, узкие глаза. Хотя он был небрит, одет в старую рубашку с расстегнутым воротом и был не так уж молод — лет сорока, в нем еще сохранилось юношеское обаяние. Каждый мог представить себе, какое лицо было у этого человека в детстве. Он поднялся с места и обошел вокруг стола, опираясь на палку с резиновым наконечником и слегка прихрамывая. В линиях его худой и гибкой, как у кошки, спины было что-то мальчишеское. Он закурил сигарету и сказал:

— Подумать только! Жаждет революции и при этом мечтает, что ее сын будет держать скаковых лошадей.

Она пожала плечами.

— Почему же в таком случае ты хочешь сделать из Жан-Пьера кавалериста? — настаивал он. — Чтобы он поступил в Либурнский драгунский полк и всякие шалопаи издевались бы над учительским сынком?

— Ну-ну, не волнуйся, побереги свои голосовые связки для публичного выступления одиннадцатого ноября.

По лицу Робера жена поняла, что зашла слишком далеко, поэтому она быстро пересыпала из фартука горошек на блюдо и подошла к мужу. «Послушай, Робер», — сказала она, прижимаясь к нему. Все желания Леоны совпадали с желаниями мужа, и он отлично это знал. Она шла за ним слепо, с безоговорочным доверием. Пусть она слабо разбирается в политике, пусть даже не совсем ясно представляет себе, каким будет мир после победы революции. Одно она знала твердо: управление страной поручат лучшим людям, самым культурным, самым образованным и, конечно, тем, кто обладает всеми качествами вождя.

— Ну и что такого? Да, я хочу, чтобы наш Жан-Пьер умел ездить верхом, хочу сделать из него человека ловкого, храброго, мужественного, ведь согласись, что ему чуточку недостает этих качеств. Природа наделила его всем, а вот в этом отношении…

Робер Бордас растерянно смотрел на жену, но она не замечала этого. Сейчас ее душа была далеко от мужа.

— Эколь Нормаль готовит сливки университетской профессуры, — заметил он сухо. — Ради этого она и существует.

— Ну, что ты! А министры, а великие писатели, а партийные вожди, которые оттуда вышли? Вспомни хотя бы Жореса, Леона Блюма!..

— Меня лично вполне бы устроило, если бы Жан-Пьер удачно защитил диссертацию и стал преподавателем факультета словесности, — прервал ее Робер. — Большего и не требую. И кто знает, может быть, даже в Сорбонне? Или в Коллеж де Франс? Вот это действительно было бы чудесно!

Жена ядовито засмеялась.

— Вот так так, ну и революционер, как я погляжу! Значит, по-твоему, все эти древности уцелеют?

— Безусловно, уцелеют! Обучение в университете будет перестроено, обновлено, но высшее образование во Франции останется высшим образованием… Ты просто не понимаешь, о чем говоришь…

Робер внезапно умолк: из пелены тумана выступила женская фигура и направилась к стеклянной двери.

— Это еще что такое?

— Должно быть, какая-нибудь мамаша будет приставать и жаловаться, что ее малыша зря обидели.

У входа Поль долго скребла о скобку подошвы, чтобы не нанести в помещение грязи. Супруги не узнали ее. Они с удивлением смотрели на странную посетительницу — берет был надвинут низко, до самых бровей, черные, обведенные синевой глаза блестели, щеки были покрыты темным пушком, как у юноши. Поль не назвала себя. Она просто сказала Роберу, что она мать того ребенка, по поводу которого баронесса де Сернэ приходила сюда накануне. Пока муж старался понять, о чем идет речь, Леона уже все сообразила.

Она пригласила госпожу Галеас пройти в соседнюю нетопленую комнату и открыла ставни. Тут все блестело: паркет, буфет и стол. На окне — занавеси из небеленых кружев. По широкому карнизу шли огромные букеты гортензий. Обои были темно-красного цвета.

— Тут вы можете без помехи побеседовать с моим мужем.

Поль запротестовала — у нее нет никаких секретов, ей хочется только выяснить вчерашнее недоразумение. Кровь вдруг прилила к бледным щекам Робера Бордаса — досадную манеру краснеть некстати он сохранил еще с юношеских лет. Уши его запылали. Значит, эта дама с недобрым взглядом решилась требовать у него объяснения по поводу вчерашнего шутливого намека? Очевидно, так! У нее хватило нахальства заговорить об этом, и притом без всякой неловкости. Однако гостья сказала только, что ее свекровь, по-видимому, не совсем поняла его невинное замечание и зря погорячилась. Она вовсе не желает вырывать у господина Бордаса согласие, поскольку он отказался, но она была бы просто в отчаянии, если бы из-за этого пустякового инцидента у нее, беззащитной женщины, появился здесь, в деревне, новый враг, и кто же, единственный человек, от которого она вправе ждать понимания.

Ее блестящие глаза перебегали с Робера на Леону. Опущенные уголки губ придавали ее большому, покрытому темным пушком лицу выражение трагической маски. Робер пробормотал, что он очень огорчен, но в его словах не было ни малейшего намерения кого бы то ни было оскорбить. Поль, не дослушав, обратилась к Леоне:

— Я так и думала. Вы оба испытали на себе здешние нравы, а следовательно, знаете, как здесь охотно разносят любую сплетню.

Поняли ли супруги Бордас намек, заключавшийся в ее словах? Дошел ли до них слух, который облетел всю деревню, — учитель, мол, во время войны окопался в тылу и был ранен где-то за тридевять земель от фронта? Кое-кто из злопыхателей утверждал даже, что слишком уж неловко он разрядил ружье… Но чета Бордасов не проявила ни малейшего волнения. Поэтому Поль не поняла, достиг ли ее удар цели. На всякий случай она добавила:

— Я знаю, сударыня, что вы принадлежите к старинному семейству из окрестностей Бордо.

На самом деле родители Леоны принадлежали к старинному роду мелких крестьян-землевладельцев, но односельчане косились на них как на вольнодумцев: дочь в церкви не венчалась, и не известно еще, крещен ли их Жан-Пьер. Не желая расставаться с родными, Бордасы недавно отказались от повышения.

— Наше Сернэ, — сказала Поль, — не заслуживает такого учителя.

Моложавое лицо Робера снова залилось краской, но гостья веско повторила: «Не заслуживает». Она-то, слава богу, знает, что при желании Робер Бордас мог бы заседать в Бурбонском дворце. Робер снова покраснел и пожал плечами:

— Вы, очевидно, насмехаетесь надо мной!

— Да-да, сударыня, — весело подхватила Леона, — мой бедный Робер теперь совсем загордится!

Робер улыбнулся, его миндалевидные молодые глаза сузились.

— Я тут ни при чем, я повторяю только слова господина Лусто, нашего управляющего и, если не ошибаюсь, вашего друга. Хотя он роялист, он умеет отдать должное противнику. И когда, сударыня, имеешь такого мужа, как ваш, нет ни малейшей опасности оказаться слишком тщеславной.

Поль добавила вполголоса: «Ах, будь я на вашем месте…» Слова эти были произнесены как раз тем тоном, каким требовалось их произнести. В них прозвучал пусть еле слышный, но явный намек на ее злополучного супруга.

— В нашем семействе место великого человека уже занято заранее, — возразил, смеясь, учитель, — и занято оно нашим сыном Жан-Пьером, правда, Леона?

Их маленький Жан-Пьер? Любезная улыбка смягчила суровые черты гостьи. Ну, конечно, она слышала про него, тот же господин Лусто все время о нем твердит. Как, должно быть, гордятся таким сыном счастливые родители! Снова вздох, снова намек на свое собственное несчастье. Но на этот раз она смело добавила:

— Раз уж мы заговорили о вашем чудесном мальчике, разрешите мне все же поговорить о моем несчастном сыне. Возможно, моя свекровь преувеличила. Не спорю, это отсталый ребенок. И я прекрасно понимаю, что вас это и отпугивает!

Робер горячо запротестовал, его отказ обусловлен полным недостатком досуга — и только; кроме того, он просто опасается, что не сумеет уделить частному уроку достаточного внимания: секретариат мэрии и собственные труды отнимают буквально все свободное от школы время.

— Да, я знаю, что вы неутомимый труженик, даже слышала про некоторые появившиеся без подписи статьи в газете «Франс дю Зюд-Уэст», — добавила она заискивающим и заговорщическим тоном.

Щеки и уши Робера снова запылали. Желая перевести разговор на другую тему, он стал расспрашивать гостью о Гийоме: умеет ли мальчик бегло читать, пишет ли он? Берется ли он когда-нибудь за книгу не по принуждению, а по собственному почину? В этом случае еще не все потеряно.

Поль заколебалась. Ей не хотелось отпугнуть учителя заранее, но в то же время необходимо было хоть отчасти подготовить его к встрече с будущим учеником-полуидиотом. Да, произнесла она твердо, он читает и перечитывает две-три любимые книжки, например без конца листает альманахи «Сен-Никола» (выпуск девяностых годов), но никому не известно, запоминает ли он прочитанное, понимает ли что-нибудь. Увы, ее несчастная мартышка не слишком располагает к себе сердца, не слишком привлекательна, куда там! Она, родная мать, и то подчас с трудом его выносит…

Учитель страдал за нее. Он предложил привести мальчугана сюда завтра к пяти часам, после того как ученики разойдутся. Он посмотрит, а пока ничего обещать не может. Поль схватила его за руки. Наполовину притворное волнение сжимало ей горло, она произнесла задыхаясь:

— Я с ужасом думаю, что вы неизбежно будете проводить параллель между моим несчастным мальчиком и вашим Жан-Пьером.

Она отвернулась, как бы желая скрыть краску стыда. Право, сегодня она действует по наитию! Эта учительская чета, уже давно живущая во враждебной атмосфере — крестьяне относились к Бордасам с недоверием как к богачам, духовенство косилось на этих врагов общества, — даже не могла себе представить, что нечто подобное вообще возможно: один из обитателей замка добивается от них милости, молит их об одолжении, мало того, восхищается ими, завидует им. С каким смирением эта дама открыто намекнула на своего мужа, на своего дегенерата сына! Робер, несколько взволнованный всем этим происшествием и тем, что к нему явилась настоящая баронесса, пусть в нахлобученном на лоб берете и непромокаемом плаще, произнес добродушным тоном:

— Знаете, сударыня, я даже удивлен, как это вы не боитесь моего дурного влияния на вашего сына… Вам ведь, надеюсь, известны мои зловредные мысли?

Он улыбнулся, глаза его сузились, и Поль видела теперь только две ярко горящие щелки.

— Вы меня не знаете, — веско произнесла она, — вы не знаете, какая я.

Скажи она, что даже рада их влиянию, лишь бы оно оказало свое действие на ее мальчика, они все равно не поверили бы.

— Ведь мне, так же как и вам, чужды идеи моей среды… Когда-нибудь после я вам расскажу.

Это было уже преддверием будущих откровенных излияний. И не надо больше ничего добавлять, только напортишь. Поль поднялась и стала прощаться с хозяевами, которые удивленно переглядывались, вспоминая ее слова об идеях. Было условлено, что завтра после четырех она приведет Гийома. Но вдруг гостья заговорила светским тоном, подражая своей свекрови и золовке Арби.

— Весьма вам признательна! Вы представить себе не можете, какое вы мне сделали одолжение. Да-да, именно одолжение!


— Ты ей понравился, я сразу заметила, — сказала Леона.

Она освободила угол стола и со вздохом пододвинула кипу тетрадей.

— А по-моему, она не такая уж противная.

— Смотрите-ка вы! Она перед тобой лебезит, но, попомни мое слово, остерегайся ее.

— Мне кажется, что она не совсем в своем уме… Во всяком случае, особа чересчур экзальтированная.

— Не в своем уме, а отлично знает, чего хочет. Вспомни-ка, что о ней говорят, хотя бы эту историю со священником! Смотри, берегись.

Робер встал со стула, потянулся, широко раскинув свои сильные руки, и сказал:

— Ну, знаешь, я не любитель бородатых дам.

— Если бы она за собой следила, она была бы ничего, — заметила Леона.

— Я теперь вспомнил, что мне рассказывал Лусто. Она сама не аристократического происхождения, не то дочь, не то племянница Мельера, бывшего мэра Бордо. А почему ты смеешься?

— Потому что ты как-то огорчился, что она не настоящая аристократка…

Робер сердито взглянул на жену и, сутулясь, подошел к порогу; там он прислонился к стене и яростно, даже с присвистом, стал сосать трубку.


В то время пока мать предавала сына в руки красного учителя, ее несчастный кролик, извлеченный на свет божий из своего укромного убежища, куда, увы, уже не было возврата, глядел на взрослых и растерянно моргал, словно от слишком яркого света. В отсутствие мамы между тремя добрыми богами — папой, бабусей и фрейлейн — начался спор. Откровенно говоря, бабушка и фрейлейн часто сцеплялись, но обычно по самым нелепым поводам. Австриячка иной раз позволяла себе дерзкие выражения, которые казались особенно странными оттого, что в разговоре со своей баронессой она почтительности ради употребляла третье лицо. Но сегодня Гийом догадался, что и фрейлейн тоже хочет отдать его красному учителю.

— Почему бы ему не стать образованным господином? Он не хуже прочих, уж поверьте!

И, повернувшись к Гийому, она произнесла:

— Поди поиграй, детка, в комнатах, иди, мой цыпленочек…

Мальчик вышел, но тут же снова проскользнул в кухню: ведь все равно считалось, что он ничего не слышит, а если слышит, то не понимает.

Баронесса, даже не удостоив ответом дерзкую фрейлейн, отчитывала сына, который сидел в своем любимом соломенном кресле у кухонного очага: зимой он проводил все вечера за выделкой бумажных спичек или начищал до блеска отцовские ружья, хотя ни разу сам не выстрелил.

— Покажи хоть теперь свою власть, Галеас, — умоляла его старая баронесса, — скажи только: «Нет, не желаю! Не желаю доверять своего сына этому коммунисту», а гроза тем временем пройдет.

Но фрейлейн снова вмешалась в разговор:

— Не слушай баронессу (она была кормилицей Галеаса и поэтому говорила ему «ты»). Почему это Гийу не должен быть таким же образованным, как дети Арби?

— Оставьте детей Арби в покое, фрейлейн. Они здесь совершенно ни при чем. Я просто не желаю, чтобы мой внук набрался у этого человека вредных идей, вот и все.

— Бедный мой цыпленочек, да неужели с ним будут о политике говорить…

— При чем тут политика… А религия — это, по-вашему, ничего не значит? Он и так слаб в катехизисе…

Гийом не спускал глаз с отца, который неподвижно сидел в кресле, глядя на пылавшие в очаге сухие виноградные лозы, и только время от времени слегка покачивался — налево, потом направо. Мальчик, открыв рот, старался понять, о чем же идет речь.

— Баронессе, конечно, наплевать, что он вырастет неучем. Кто знает, может быть, баронесса как раз этого и хотят!

— Совершенно излишне защищать от меня интересы моего собственного внука! Это уж чересчур, — твердо проговорила баронесса, но в ее притворно-негодующем голосе послышались смущенные нотки.

— Разумеется, баронесса очень любят Гийу, они рады, что он при них живет, а вот когда речь заходит о будущем, о семье, так баронесса кое на кого другого рассчитывают.

Баронесса заявила, что фрейлейн повсюду сует свой нос. Но пронзительный голос австриячки без труда заглушил реплику хозяйки.

— Пожалуйста! Вот вам и доказательства! Ведь было же решено после смерти Жоржа, что старший Арби, Станислав, присоединит к своему имени имя Сернэ, будто нет на свете, кроме него, других Сернэ, будто наш Гийу не зовется Гийом де Сернэ…

— Мальчик слушает, — вдруг произнес Галеас. И снова замолчал.

Фрейлейн взяла Гийу за плечи и тихонько выставила его за дверь, но он остановился в буфетной и услышал ее крики:

— Однако ж кого-то не пожелали назвать Дезире,[1] когда он родился! Пусть баронесса вспомнят, что они мне тогда говорили: «Нечасто бывает, чтоб больной сделал сиделке ребенка…»


— Ничего подобного я вам не говорила, фрейлейн. Галеас чувствовал себя прекрасно. И к тому же говорить такие грубости вообще не в моих привычках.

— Тогда пусть баронесса вспомнят, что мальчик явился на свет, так сказать, вне программы. Я-то хорошо знаю моего Галеаса, я знаю, что он не ротозей какой-нибудь, не хуже, слава богу, других, это всем известно.

Подозрительный огонек зажегся между розовых, лишенных ресниц век австриячки. «У вас судачьи глаза», — сказала ей как-то мадам Галеас. Шокированная баронесса повернулась к фрейлейн спиной.

Сплющив нос об оконное стекло, Гийу стоял в буфетной и смотрел, как дождевые капли подпрыгивают, словно маленькие танцующие человечки. Взрослые без конца занимались им и никак не могли договориться на его счет. Его не захотели назвать Дезире. Хорошо бы сейчас вспомнить те истории, которые он сам себе рассказывал, которые знал он один, но сегодня отвлечься ему не удавалось, он должен сначала убедиться в окончательном отказе учителя. Вот-то будет радость, вот-то будет счастье, и он ничуть не станет жалеть, что оказался нежеланным. И вообще ничего ему не надо, пусть только не заставляют быть вместе с другими детьми, которые изводят его, пусть только не нанимают учителей, которые говорят таким громким голосом, раздражаются, так сердито выкрикивают какие-то бессмысленные слова.

Бабуся не желала его, а мама и подавно! Неужели они заранее знали, что он получится не такой, как другие мальчики! Ну, а бедный папа? Во всяком случае, папа не отдаст его учителю. А баронесса тем временем наставляла сына:

— Ты только скажи «нет»… Неужели так трудно сказать всего одно слово! Ведь я же тебе повторяю, скажи только «нет»… Скажи только «нет».

Но сын молча качал тяжелой головой в шапке седеющих кудрей и наконец заявил:

— Я не имею права.

— Как так, Галеас? Отец имеет все права в вопросах воспитания детей.

Но он упрямо качал головой и твердил: «Я не имею права…»

В эту минуту в кухню ворвался Гийом и, рыдая, уткнулся в колени фрейлейн.

— Мама идет! Идет и смеется сама с собой. Значит, учитель согласился.

— Ну и что из того? Не съест же он тебя, дурачок. Утрите ему нос, фрейлейн, на ребенка противно смотреть.

Когда торжествующая мама переступила порог кухни, Гийу успел спрятаться за лохань.

— Ну, все уладилось, — сказала она. — Завтра в четыре часа я отведу к нему Гийома.

— Если только ваш муж даст свое согласие.

— Безусловно, мама, но он, конечно, согласен, не правда ли, Галеас?

— Во всяком случае, милая дочь моя, мальчик задаст вам хлопот.

— Кстати, где он? — спросила Поль. — По-моему, он где-то тут сопит?

При этих словах из-за лохани вылез Гийом; вид у него был особенно жалкий, он размазал по всей физиономии сопли, слюни и слезы

— Не пойду, — захныкал он, не глядя на мать. — Не пойду к учителю!

Всякий раз, видя сына, Поль не могла отделаться от чувства стыда; но сегодня на этом маленьком личике, искаженном гримасой, особенно отчетливо проступали черты отца, спокойно сидевшего в кресле. Этот полуоткрытый рот был точной копией его холодного и слюнявого рта. Поль сдержалась и произнесла почти мягко:

— Не поведу же я тебя к учителю силком. Значит, придется отдать тебя пансионером в лицей.

Баронесса пожала плечами:

— Вы же отлично знаете, что нашего несчастного малютку не будут держать в лицее.

— Тогда остается одно: устроить его в исправительное заведение.

Мать так часто повторяла свою угрозу, что Гийу в воображении довольно точно представлял этот страшный исправительный приют. Он задрожал всем телом и, рыдая, воскликнул: «Не надо, мама, не надо!», бросился к фрейлейн и спрятал свое лицо на ее мягкой груди.

— Да ты не верь ей, цыпленочек… Неужели же я позволю, как ты думаешь?

— Фрейлейн не уполномочена решать такие вопросы, и на этот раз я говорю совершенно серьезно, я уже все обдумала и узнала даже адрес, — добавила Поль с каким-то веселым возбуждением.

Но, пожалуй, больше всего напугало мальчика то, что его бабуся громко рассмеялась.

— Тогда почему же, милая, уж не прямо в мешок? Почему тогда не утопить его в реке, как котенка?

Обезумев от страха, Гийу тер лицо грязным носовым платком.

— Не надо в мешок, бабуся!

Мальчик был лишен чувства юмора и все принимал за чистую монету.

— Ну-ну, дурачок! — сказала баронесса, привлекая к себе внука.

Но тут же мягко оттолкнула его.

— Не знаешь, как к нему приступиться, настоящая мартышка! Уведите его, фрейлейн. Иди умойся…

Стуча зубами от страха, мальчик пролепетал:

— Я пойду к учителю, мама, я буду слушаться!

— Вот и хорошо. Видишь, какой ты умный мальчик.

Умывая Гийу из крана над лоханью, фрейлейн старалась успокоить его:

— Это они хотят напугать тебя, а ты им не верь, плюнь на них.

Галеас вдруг поднялся с кресла и, не глядя на присутствующих, произнес:

— Солнышко выглянуло. Пойдешь со мной на кладбище, малыш?

Гийу не особенно любил гулять с отцом, но на этот раз быстро протянул ему руку и, всхлипывая, поплелся вон из кухни.


Дождь перестал. Мокрая трава блестела под теплыми солнечными лучами. Дорога в деревню шла через луга. Гийу ужасно боялся коров, которые, завидев прохожего, подымали голову и долго следили за ним глазами, словно раздумывая, броситься на него или не стоит. Отец сжимал ручонку сына и не произносил ни слова. Они могли ходить целыми часами, не разговаривая. Гийу не догадывался, что бедный барон с трудом переносит это гнетущее молчание, что он старается собраться с мыслями, но тщетно: он не знал, о чем говорить с ребенком. На кладбище они проникли через заросший крапивой пролом в стене позади церкви.

На могилах увядали букеты, принесенные в день всех святых. Галеас выпустил ручонку сына и взялся за тачку. Гийу смотрел вслед удалявшейся фигуре отца. Заштопанная коричневая фуфайка, отвислые на заду брюки, спутанная густая шевелюра и маленький беретик — вот это он, его папа. Гийу присел на могильную плиту, почти ушедшую в землю. Осеннее солнце слегка нагрело камень, но мальчику было холодно. А вдруг он простудится, заболеет и не сможет завтра выйти из дому? Умрет… Станет таким же, как те, что лежат здесь, в этой жирной земле, станет как мертвецы, которых он силился представить себе, как эти люди-кроты, чье присутствие выдают лишь низенькие холмики.

За кладбищенской оградой он видел по-осеннему безлюдные поля, иззябшие виноградники, липкую и черную землю, словно смазанную маслом, эту враждебную человеку равнодушную стихию, столь же коварную, как волны моря, довериться которым может только безумец. У подножия холма бежал ручеек, приток речки Сирон, вздувшейся от осенних ливней, впитывавшей в себя тайны болот и непроходимых зарослей; Гийу слыхал, что иногда на том берегу поднимали бекасов. Мальчик, извлеченный из своего убежища, дрожал от холода и страха, очутившись среди всей этой враждебной жизни, недружелюбной природы. По склонам холмов блестела кармином новая черепица на кровлях домов, но его взгляд бессознательно обращался к бледно-розовой, слинявшей под дождями, старой круглой черепице. Возле него ящерицы оскверняли стены храма, один витраж был разбит. Гийу знал, что боженьки там больше нет, что господин священник не пожелал оставить здесь боженьку, боясь святотатцев. Не было боженьки и в старой домашней часовне, где фрейлейн складывает теперь метлы, ящики, сломанные стулья. Где же в этом жестоком мире живет бог? Где он оставил хоть какой-нибудь след?

Гийу замерз. И больно обстрекал крапивой ногу. Он поднялся, подошел к памятнику павшим воинам в виде пирамиды, который поставили в прошлом году. Тринадцать имен на одну их маленькую деревушку: Сернэ Жорж, Лаклот Жан, Лапейр Жозеф, Лапейр Эрнео, Ларгш Рене… Гийом видел, как над могилами мерно склоняется коричневая фуфайка отца, слышал пронзительный визг папиной тачки. Завтра его отдадут красному учителю, но ведь учитель может внезапно умереть сегодня ночью. А вдруг что-нибудь случится: ураган, землетрясение… Но нет, ничто не заставит умолкнуть страшный мамин голос, ничто не притушит блеска ее злых глаз, прикованных к нему, и под этим взглядом он вдруг начинает видеть и свое худенькое тельце, и грязные коленки, и спустившиеся на ботинки носки; в такие минуты Гийу судорожно глотает слюну и, желая умилостивить врага, старается закрыть рот… А сердитый голос восклицает (ему кажется, что его раскаты слышны даже здесь, на маленьком кладбище, где он стучит зубами от холода): «Убирайся куда хочешь, чтобы я тебя больше не видела!»


А Поль тем временем разожгла в спальне камин и мечтает. Никто не в силах заставить себя полюбить, никто не волен понравиться другому, но ни земные, ни небесные силы не могут помешать женщине избрать себе мужчину и сделать его своим богом. Пусть даже он об этом ничего не знает, раз от него ничего не требуют взамен. И вот она непременно воздвигнет себе кумира, и он станет средоточием всей ее жизни. Она водрузит алтарь среди окружающей ее пустыни и посвятит его кудрявому божеству, ибо ничего больше ей не остается.

Пусть другие женщины рано или поздно начинают вымаливать милости у их бога, она знает твердо, что не будет ничего ждать от своего кумира. Она похитит лишь то, что может взять незаметно. Чудесной властью обладает взгляд исподтишка, неуловимая для другого мысль! Может быть, настанет день, когда ей позволено будет приблизиться к своему кумиру, быть может, бог стерпит прикосновение ее губ к его руке…


<p>III</p>

Мама стремительно тащила его за собой по дороге, изрезанной глубокими колеями, где стояла дождевая вода. Навстречу попадались школьники, они расходились домой без криков и смеха. Только оттопыривающаяся на спине пелерина выдавала присутствие невидимого ранца, отчего ребята казались маленькими горбунами. Из-под капюшонов, надвинутых на лоб, поблескивали карие и голубые глаза. Глядя на школьников, Гийу думал, что все эти мальчики, такие мирные с виду, не замедлили бы превратиться в его мучителей, если бы ему пришлось сидеть вместе с ними в классе или играть на школьном дворе. Но сейчас его отдадут учителю, и учитель будет заниматься только им одним, на него одного будет обращена вся опасная власть взрослых, которые стараются подавить маленького Гийу своими вопросами, озадачить своими объяснениями и доказательствами. Этой власти с лихвой хватило бы на целый класс. А придется одному Гийу противостоять этому чудовищу учености, которое будет сердиться и кричать на ребенка, не понимающего смысла громогласных речей.

Он шел в школу в тот час, когда все остальные мальчики расходились по домам. Гийу почувствовал укол в сердце: он вдруг еще яснее ощутил свое отличие от них, свое одиночество. Сухая теплая рука, державшая его ручонку, судорожно сжалась. Равнодушная, если не враждебная, сила влекла его за собой. Замурованная в своем никому не ведомом мире страстей и мыслей, мать за всю дорогу не сказала сыну ни слова. Вот уже выступили из сумерек первые домики, запахло дымом, замелькали за мутными стеклами огоньки керосиновых ламп, заблестели яркие огни гостиницы Дюпюи. Посреди дороги стояли два воза, и широкие спины возчиков загораживали стойку. Еще минута — и вот он, тот огонек… Гийу вспомнилось, как бабуся, рассказывая ему сказку про мальчика с пальчик, произносила страшным, грубым голосом: «Перед ним был дом людоеда». Сквозь стеклянную дверь Гийу различил фигуру жены людоеда. Она стояла, видимо поджидая свою добычу.

— Почему ты дрожишь, дурачок? Господин Бордас тебя не съест.

— Может быть, он озяб?

Поль пожала плечами и бросила с измученным видом:

— Нет, это у него нервное, начинается совершенно неожиданно и без всяких причин. В полтора года у него был родимчик.

Зубы Гийу громко стучали. В комнате слышались только эта дробь да мерный стук маятника больших стенных часов.

— А ну-ка, Леона, сними с него башмаки, — скомандовал людоед. — И надень на него туфли Жан-Пьера.

— Пожалуйста, не надо, — умоляюще произнесла Поль. — Да не беспокойтесь вы.

Но Леона уже вынесла из соседней комнаты пару туфель. Она посадила Гийу на колени, сняла с него пелерину и пододвинулась к огню.

— Стыдись, такой взрослый мальчик, — сказала мать. — Я не принесла сегодня ни книг, ни тетрадей, — добавила она.

Людоед заверил, что это совсем не обязательно: сегодня вечером они только поговорят, познакомятся.

— Я зайду через два часа, — сказала Поль.

Гийу не слышал, о чем говорили мать и учитель, который пошел провожать Поль до входной двери. Мать ушла, и он почувствовал это, потому что ему сразу стало теплее. Дверь захлопнулась.

— Хочешь, давай чистить со мной горошек, — предложила Леона. — А может быть, ты не умеешь чистить горошек?

Гийу расхохотался и сказал, что он всегда помогает фрейлейн чистить горошек. То, что первая фраза, с которой к нему обратились, была о горошке, подбодрило его. Он до того осмелел, что даже добавил:

— А у нас горошек уже давно собрали.

— Ну, это, видишь ли, последыши, — объяснила учительница. — Среди них много порченых, приходится отбирать.

Гийу подошел к столу и взялся за дело. Кухня Бордасов была похожа на все кухни — огромный очаг, над ним висит на крюке котел; длинный стол, на одной полке — медные кастрюли, а на соседней выстроены в ряд горшочки с маринадами, с потолочных балок свисают два окорока, завернутые в мешковину. Однако Гийу казалось, что он попал в странный и восхитительный мир. Может быть, в этом повинен был запах трубочного табака, который исходил от господина Бордаса, даже когда он не курил. А главное, книги, повсюду книги, груды газет на буфете и на круглом столике, стоявшем возле учителя. Удобно вытянув ноги, не обращая никакого внимания на Гийу, учитель разрезал страницы журнала в белой обложке, на которой большими красными буквами было выведено название.

Над камином висел портрет какого-то толстого бородатого человека со скрещенными на груди руками. Под портретом была надпись, и мальчик, вытянув шею, пытался вполголоса ее разобрать: Жор… Жор…

— Жорес, — вдруг подсказал людоед. — Ты знаешь, кто такой Жорес?

Гийу отрицательно покачал головой.

— Надеюсь, ты не собираешься начинать урок с разговора о Жоресе! — запротестовала Леона.

— Да он сам со мной о Жоресе заговорил, — ответил господин Бордас.

Он засмеялся, Гийу с удовольствием посмотрел на его сузившиеся, как щелки, глаза. Ему очень хотелось знать, кто такой был Жорес. Чистить горошек, пожалуй, даже было приятно. Испорченные стручки он откладывал в сторону. Никто не обращал на него внимания. Он мог думать о чем угодно, глазеть на людоеда и на людоедову жену, осматривать их жилье.

— Может быть, хватит? — вдруг спросил господин Бордас.

Учитель не читал журнала, он изучал оглавление, разрезал страницы, разглядывал подписи, близко поднося к лицу книжку, с наслаждением вдыхая запах типографской краски. Ведь этот журнал прибыл из самого Парижа… Робер думал о том, как должны быть немыслимо счастливы те, кто сотрудничает в этом журнале. Он пытался представить себе их лица, редакционную комнату, где они собираются, чтобы обменяться мнениями, — собираются люди, которые знают все, обозрели все философские системы. Даже от Леоны он скрыл, что послал в журнал статью о Ромене Роллане. И получил отказ, правда очень вежливый, но все же отказ. Статья, писали ему, носит слишком явный политический характер. Дождевые капли стекали теперь прямо с крыши, так как переполненный водосточный желоб уже не вмещал воды. Человеку дана всего одна жизнь. Робер Бордас никогда не узнает, что такое парижская жизнь. Господин Лусто сказал ему, что его здешняя жизнь в Сернэ тоже может стать материалом для творчества… И посоветовал вести дневник. Но Робер не особенно интересовался собственной персоной. Впрочем, и другие люди интересовали его не больше. Ему хотелось убеждать их, внушать им свои взгляды, но их индивидуальные особенности не привлекали его внимания… Он был талантливым оратором, мог в один присест набросать статейку. Его заметки для «Франс дю Зюд-Уэст», по мнению все того же господина Лусто, были гораздо выше всего, что печатали в Париже, конечно, за исключением «Аксьон франсез». А в «Юманите», если верить господину Лусто, никто не мог с ним сравниться. Париж!.. Робер дал слово Леоне, что никогда не покинет Сернэ, даже когда Жан-Пьер поступит в Эколь Нормаль, даже потом, когда сын преуспеет, выдвинется в первые ряды. Не следует его стеснять, мешать ему. «Каждому свое место», — думала Леона.

Робер встал и прижался лбом к стеклянной двери. Но, когда он обернулся, он заметил, что Гийу следит за ним ласковым влажным взором. Мальчик тут же отвел глаза. Робер вспомнил, что его новый ученик любит читать.

— Не довольно ли тебе чистить горошек, малыш? Хочешь, я дам тебе книжку с картинками?

Гийу ответил, что хочет любую книжку, даже без картинок.

— Покажи ему библиотеку Жан-Пьера, — сказала Леона, — пусть сам выберет.

Предшествуемый господином Бордасом, который нес лампу, мальчик переступил порог супружеской спальни. Она поразила его своим великолепием. На огромной кровати с резным узором раскинулся царственно прекрасный пуховик алого цвета, словно на стеганое одеяло опрокинули бутылку смородиновой настойки. Под самым потолком были развешаны увеличенные фотографии. Потом господин Бордас ввел Гийу в комнату поменьше, где стоял какой-то нежилой запах. Учитель с гордостью поднял лампу, и Гийу восхищенно оглядел комнату молодого Бордаса.

— Конечно, в замке апартаменты пороскошнее, но все-таки и здесь неплохо, — добавил учитель не без удовольствия.

Мальчик не верил своим глазам. Первый раз в жизни маленький барчук вдруг ясно представил себе крохотный чуланчик, где он спал. Там безраздельно царил запах мадемуазель Адриен, на обязанности которой лежали штопка и чинка господского белья и которая все послеобеденное время проводила в чулане. Рядом со швейной машиной стоял манекен, которым уже давно не пользовались. В углу складная кровать в чехле, на ней во время болезни Гийу обычно спала фрейлейн. Мальчик вдруг отчетливо увидел потертый коврик у постели, на который он столько раз опрокидывал свой ночной горшок. А у Жан-Пьера Бордаса была собственная спальня, где он жил один, была белая кроватка, расписанная голубыми цветами, книжный шкаф, где за стеклом стояли ряды книг.

— Почти все эти книги Жан-Пьер получил в награду за успехи, — пояснил господин Бордас. — Все награды в классе всегда получает он.

Гийу погладил ладонью корешок каждой книги.

— Выбирай что хочешь.

— Ой! «Таинственный остров». Вы читали? — спросил Гийу, вскинув на учителя заблестевшие глаза.

— В твои годы читал, — ответил учитель. — Но, по правде сказать, позабыл. Кажется, это что-то вроде «Робинзона»?

— Нет, это лучше «Робинзона»! — с жаром воскликнул Гийу.

— А чем же лучше?

Но при этом вопросе, поставленном в упор, мальчик снова ушел в себя. Взгляд у него стал опять отсутствующий, почти тупой.

— А я думал, это продолжение, — сказал, помолчав, господин Бордас.

— Да, сначала нужно прочитать «80 000 лье под водой» и «Дети капитана Гранта». Я не читал «80 000 лье под водой»… Но, знаете, все равно понять можно. Только я пропускаю те страницы, где Сайрес Смит изготовляет динамит.

— А там, в «Таинственном острове», был какой-то человек, которого нашли спутники инженера на соседнем острове, или не было?

— Был, был, Айртон. Значит, вы помните? Как хорошо ему Сайрес Смит сказал: «Ты плачешь — значит, ты человек».

Не глядя на мальчика, господин Бордас снял с полки толстую книгу в красном переплете и подал ее Гийу.

— Ну-ка найди это место. По-моему, там была еще картинка.

— Это конец пятнадцатой главы, — пояснил Гийу.

— А знаешь что, прочти мне эту страницу, я послушаю, словно я маленький.

Господин Бордас зажег керосиновую лампу и усадил Гийу у стола, который Жан-Пьер залил в свое время чернилами. Мальчик начал читать прерывающимся голосом. Сначала учитель различал только отдельные слова. Он нарочно сел в сторонке, в тени, и почти не дышал, словно боясь вспугнуть дикую птичку. Но через несколько минут голос Гийу окреп. Очевидно, он забыл, что его слушают.

— Дойдя до того места, где подымались первые мощные деревья леса, листья которых слегка колыхались от ветра, незнакомец с наслаждением вдохнул резкий запах, пронизывающий воздух, и глубокий вздох вырвался из его груди. Колонисты стояли сзади, готовые схватить незнакомца при первой попытке к бегству. И действительно, бедняга чуть было не бросился в ручей, отделявший его от леса; ноги его на мгновение напряглись, как пружины… Но он тут же сделал шаг назад и опустился на землю. Слезы покатились из его глаз. «О, ты плачешь, — воскликнул Сайрес Смит, — значит, ты снова стал человеком!»

— Как это прекрасно! — сказал господин Бордас. — Теперь я припоминаю… Кажется, на их остров напали пираты.

— Да, напали. Айртон первый заметил черный парус… Хотите, я вам прочту?

Учитель отодвинул стул еще дальше. Он мог бы, он должен был бы удивляться, слушая выразительное чтение мальчика, который слыл чуть ли не кретином. Он мог бы, он должен был бы радоваться этой новой задаче, которую взял на себя, радоваться, что в его власти спасти это маленькое, трепещущее существо. Но он внимал не столько голосу ребенка, сколько сумятице собственных мыслей. Он, сорокалетний мужчина в расцвете сил, полный желаний и мыслей, осужден навеки прозябать здесь, в этой школе, притулившейся на краю безлюдной дороги. Он все понимает, он правильно рассуждает обо всем, что напечатано в журнале, сладкий запах которого — типографской краски и клея — он вдыхал с таким наслаждением. Любая журнальная дискуссия была ему доступна и понятна, хотя здесь он мог говорить на такие темы только с одним господином Лусто. Леона, конечно, тоже могла бы понять многое, но она предпочитала оглушать себя каждодневной работой. И чем ленивее становился ее мозг, тем с большим жаром отдавалась она физической деятельности. Она гордилась тем, что вечерами, намаявшись за день, чуть не засыпает на стуле. Будучи от природы умницей, она порой жалела мужа, сознавала, что он страдает, но ведь у них есть Жан-Пьер, и он вознаградит их за все невзгоды. Она верила, что мужчина в возрасте Робера может доверить сыну свершить то, что не суждено было свершить ему самому… Она верила в это!

Робер заметил, что Гийу дочитал главу и остановился.

— Читать дальше?

— Нет, не надо, — сказал господин Бордас. — Отдохни. А ты очень хорошо читаешь. Хочешь, я дам тебе домой какую-нибудь книгу Жан-Пьера?

Мальчик живо вскочил со стула и снова стал рассматривать одну за другой книги, читая вполголоса названия.

— А «Без семьи» интересно?

— Жан-Пьер очень любил эту книгу. А сейчас он читает более серьезные вещи.

— А вы думаете, я пойму?

— Конечно, поймешь! Видишь ли, школа отнимает у меня слишком много времени, и мне некогда читать… Ты каждый вечер будешь мне что-нибудь рассказывать, а я с удовольствием послушаю.

— Ну да, это вы нарочно говорите, для смеха…

Гийу подошел к камину. Он не отрываясь смотрел на фотографию, прислоненную к зеркалу: лицеисты полукругом стоят возле двух учителей в пенсне, на чьих толстых коленях чуть не лопаются брюки. Гийу спросил, есть ли на фотографии Жан-Пьер.

— Есть, в первом ряду, справа от учителя.

Гийу подумал, что, если б ему даже не показали Жан-Пьера, он все равно узнал бы его. Среди бесцветных физиономий его лицо светилось. А может быть, это только так казалось, потому что Гийу столько слышал рассказов о Жан-Пьере. Впервые в жизни ребенок с таким вниманием приглядывался к человеческому лицу. До сих пор он мог часами рассматривать какую-нибудь картинку в книге, вглядываться в черты несуществующего героя. И вдруг он подумал, что этот мальчик с высоким лбом и коротенькими кудряшками, с твердой складкой между бровей, что этот самый мальчик читал все эти книги, работал за этим столом, спал в этой постели.

— Значит, это его собственная комната? И к нему нельзя войти, если он не хочет?

Он, Гийу, был в одиночестве только в уборной… Дождь упрямо барабанил по крыше. Как, должно быть, прекрасно жить здесь, среди книг, в этом тихом пристанище, куда нет доступа посторонним. Но Жан-Пьер не нуждался ни в тихом пристанище, ни в покровительстве, ведь он был первым в классе по всем предметам. Даже за гимнастику он получил награду, как сказал господин Бордас. Леона тихонько приоткрыла дверь.

— За тобой мама пришла, малыш.

Гийу последовал за учителем, который по-прежнему нес лампу, в супружескую спальню. Поль де Сернэ сушила у очага свои грязные туфли. Как обычно, она весь вечер проплутала по тропинкам.

— Боюсь, вам мало что удалось из него выудить?

Учитель запротестовал.

— Напротив, для начала совсем неплохо.

Мальчик стоял, понурив голову, Леона застегнула ему пелерину.

— Вы не проводите меня немного? — предложила Поль. — Дождь перестал, и вы мне скажете откровенно ваше мнение о мальчике.

Господин Бордас снял с вешалки непромокаемый плащ. Жена пошла за ним в спальню: неужели он пойдет ночью бродить по дорогам с этой сумасшедшей? Да на него пальцем будут показывать. Но он сухо оборвал жену. Хотя супруги говорили вполголоса, Поль догадалась, о чем шел спор в спальне, но даже виду не подала и, повернувшись на пороге, осыпала Леону благодарностями и уверениями в дружбе. Наконец она вышла за учителем во влажную осеннюю мглу и приказала сыну:

— Ступай вперед, не болтайся под ногами.

Потом она в упор спросила учителя:

— Не скрывайте от меня ничего. Как бы ни был мучителен для матери ваш приговор…

Он замедлил шаги. Почему он не послушался Леоны? Было совершенно ни к чему очутиться в полосе света, падавшего из дверей гостиницы. Но если бы даже Робер был твердо уверен, что их никто не увидит, он все равно предпочитал держаться настороже. Именно так он и вел себя в отношении женщин даже в молодые годы. Инициатива всегда исходила от них, а он старался стушеваться, и отнюдь не для того, чтобы подогреть интерес к своей особе. Когда они подошли к гостинице, Робер остановился.

— Давайте лучше поговорим завтра утром, я ухожу из мэрии примерно в половине двенадцатого.

Поль поняла, почему он вдруг остановился, но даже обрадовалась: это походило на сговор между ними двумя.

— Да-да, — прошептала она, — так будет лучше.

— До завтра, Гийом. Ты мне почитаешь «Без семьи».

Господин Бордас притронулся пальцем к берету, он даже не протянул ей на прощание руку. Вечерний сумрак уже поглотил его, но еще долго Поль слышала стук трости о булыжную мостовую. Мальчик тоже стоял неподвижно среди дороги, обернувшись в ту сторону, где сиял огонек в спальне Жан-Пьера Бордаса.

Мать схватила его за руку. Она даже не спросила его ни о чем: все равно из него слова не вытянешь. Впрочем, так ли уж это важно? Завтра состоится их первая встреча, их первое свидание. Она крепко сжимала ручонку Гийу и временами вздрагивала от холода, оступившись в ледяную лужу.


— Подойди к огню, — скомандовала фрейлейн, — ты же промок до нитки.

Глаза всех присутствующих обратились к Гийу. Приходилось отвечать на их вопросы.

— Ну как, не съел тебя твой учитель?

Гийу отрицательно мотнул головой.

— А что ты делал там целых два часа?

Мальчик не знал, что ответить. И правда, что он делал два часа? Мать ущипнула его за руку:

— Ты что, не слышишь, что ли? Что ты делал там два часа?

— Горошек чистил…

Баронесса воздела к потолку морщинистые руки.

— Они заставили тебя чистить горошек! Шикарно! Шикарно! — повторила она, невольно подражая жаргону своих парижских внуков Арби. — Нет, вы слышите, Поль? Учитель и его супруга теперь будут хвастаться, что заставляли моего внука чистить горошек. Это неслыханно! А кухню они не велели тебе подмести?

— Нет, бабуся, я только горошек чистил… Там было много испорченного, надо было его отбирать.

— Они сразу поняли, на что он способен, — заметила Поль.

— А по-моему, они просто не хотели пугать его для первого раза, — возразила фрейлейн.

Но баронесса прекрасно знала, чего можно ждать от «таких людей», когда попадешь к ним в лапы.

— Эти люди рады издеваться над нами. Но если они надеются меня подразнить и воображают, что меня можно этим задеть, напрасно стараются…

— Если бы они плохо обращались с Гийу, — ядовито ввернула фрейлейн, — я уверена, что баронесса не потерпели бы, разве это не их внук?

Гийу заговорил громче:

— Да он совсем не злой, учитель!

— Потому что заставил тебя чистить горошек? Конечно, тебе это нравится, ты только и способен, что возиться на кухне… Но ничего, он тебя засадит за чтение, за письмо, за арифметику… И с ним дело пойдет на лад, — добавила Поль. — Да ты понимаешь, какой он учитель?

Гийу повторил дрожащим, тихим голосом:

— Он совсем не злой, он уже велел мне читать, он сказал, что я хорошо читаю…

Но мама, бабуся и фрейлейн уже сцепились и не слушали его. Тем хуже! Тем лучше! Он сохранит для себя одного свою тайну. Учитель велел ему читать вслух «Таинственный остров», а завтра он будет читать «Без семьи». Каждый вечер он будет ходить к господину Бордасу. И будет смотреть, сколько ему захочется, на фотографию Жан-Пьера. Он уже страстно любил Жан-Пьера. Во время рождественских каникул они непременно подружатся. Он прочтет все-все книги Жан-Пьера — книги, которых касались руки Жан-Пьера. Мысль не о господине Бордасе, а о незнакомом мальчике переполняла его счастьем, и он скрывал свое счастье от всех, сидя бесконечно долго за ужином, пока разгневанные боги, разделенные пропастью молчания, упорно не произносили ни слова, и до слуха Гийу доносилось только чавканье и громкие глотки отца. Это ощущение счастья не покидало его, когда он ощупью раздевался в уголке между манекеном и швейной машиной, когда дрожал от холода под засаленным одеялом, когда повторял слова молитвы, когда боролся против желания повернуться на живот. Он заснул, а улыбка еще долго освещала это детское, это старческое личико с мокрой, отвисшей губой. И если б его мать по примеру всех матерей поднялась к нему, постояла бы у его кроватки, благословляя на ночь своего сына, она удивилась бы этому отблеску счастья.


А в это время Леона кричала на мужа, сидевшего с журналом в руках.

— Нет, ты посмотри, что он наделал с книгами Жан-Пьера! Эта несчастная мартышка все переплеты захватала пальцами. Даже следы соплей видны! И почему это ты вдруг решил ему дать книги Жан-Пьера?

— Ну, знаешь, это ведь не святыня, и ты тоже не божья матерь…

Но раздраженная Леона закричала еще громче:

— Я не желаю, чтобы эта мартышка шлялась к нам, слышишь? Давай ему уроки где хочешь — в школе, в конюшне, но только не здесь.

Робер захлопнул журнал, подошел к очагу и сел рядом с женой.

— До чего же ты непоследовательно мыслишь, — сказал он. — То упрекала меня, что я невежливо обошелся со старой баронессой, а теперь сердишься, что я слишком любезно принял ее сноху… Признайся лучше, что ты просто боишься бородатой дамы! Бедная бородатая дама!

Оба рассмеялись.

— А все-таки ты возгордился! — сказала Леона, обнимая мужа. — Я тебя понимаю, еще бы, баронесса из замка!

— Если бы я даже хотел, боюсь, что не смог бы.

— Верно, — согласилась Леона. — Ведь ты мне сам объяснил, какая разница между мужчинами: одни всегда могут, а другие не всегда…

— Те, которые могут всегда, для этого и живут, потому что это, что ни говори, все-таки самое приятное на свете…

— А те, которые могут не всегда, — подхватила Леона (супруги десятки лет обсуждали эти давным-давно решенные, сокровенные вопросы — так повелось у них еще со времени помолвки, и всякий раз это обсуждение клало конец их спорам), — те посвящают себя богу, науке или литературе…

— Или гомосексуализму, — заключил Робер.

Леона расхохоталась и прошла в туалетную комнату, не закрыв за собой дверей. Раздеваясь на ночь, Робер крикнул:

— А знаешь, мне было бы любопытно заняться мартышкой!

Леона вышла из туалетной комнаты и со счастливой улыбкой подошла к мужу. Она заплела на ночь свои жиденькие косички и теперь, в розовой батистовой рубашке, полинявшей от стирки, казалась очень хорошенькой.

— Значит, ты откажешься?

— Только не из-за бородатой дамы, — сказал он. — Ты знаешь, что я подумал: надо прекратить все это. Вообще я зря согласился. Мы не должны иметь никаких отношений с замком. Классовая борьба — это ведь не просто так, для учебников. Она вторгается в нашу повседневную жизнь, она должна направлять все наши поступки.

Робер замолчал. Жена, скорчившись, стригла себе ногти на ногах, она явно его не слушала. Ну разве можно говорить с женщинами? Матрас громко скрипнул под его крупным телом. Леона задула свечу и прижалась к мужу. Их обдало привычным и особенно дорогим им запахом стеарина — он, этот запах, возвещал любовь и сон.

— Нет, сегодня не надо, — сказала Леона.

Они лежали рядышком и шептались.

— Замолчи, я спать хочу.

— Я хотел тебя вот о чем спросить: как бы нам поумнее отделаться от этой мартышки?

— А ты напиши бородатой даме, объясни ей про классовую борьбу. Она поймет. Подумаешь! Мадемуазель Мельер! А завтра утром пошлем письмо с каким-нибудь мальчишкой… Ты посмотри только, какая ночь светлая!

В деревне перекликались петухи. В бельевой замка, где фрейлейн забыла опустить занавески, луна освещала Гийу, маленький призрак, сидевший, скорчившись, на горшке, а сзади него подымался безрукий и безголовый манекен, которым никто не пользовался.


<p>IV</p>

Письмо, принесенное мальчишкой, подняло маму и бабусю гораздо раньше обычного часа. Они спустились вниз страшные, как страшны обычно поутру немолодые люди, еще не успевшие умыться: их серые зубы, вкрапленные в розовую каучуковую челюсть, заполняют весь стакан, стоящий на тумбочке у изголовья кровати. Сквозь желтоватые пряди у бабуси проглядывала блестящая кожа черепа, а беззубый рот провалился. Обе говорили разом. Галеас сидел за столом, на полу примостились две гончие собаки, которые страшно щелкали зубами, когда он кидал им кусочки хлеба. Папа пил кофе с таким видом, будто это причиняло ему боль. Казалось, каждый глоток с трудом проходит ему в горло. Гийом думал, что этот огромный папин кадык преграждает путь пище. Он старался сосредоточить мысли на отце. Он не желал знать, почему, получив письмо, мама и бабуся сразу начали ругаться и о чем они ругаются. Но он уже знал, что никогда больше не зайдет в комнату Жан-Пьера.

— Меня это ничуть не трогает! Подумаешь! Какой-то учителишка-коммунист! — кричала бабушка. — Он же вам написал, это все маскировка, моя милая.

— Причем тут маскировка! Он дал мне урок и поступил совершенно правильно, и мне ничуть не стыдно, что мне дали урок. Классовая борьба? Я тоже верю в классовую борьбу. Не желая причинять ему зла, я побуждала его изменить своим прин…

— Да бросьте вы, моя милая, нечего выдумывать!

— У него впереди вся жизнь, он имеет право рассчитывать на многое, а я чуть не скомпрометировала его в глазах товарищей и его вождей… И чего ради? Кого ради, я вас спрашиваю? Ради маленького выродка, ради дегенерата…

— Я здесь, Поль.

Поль скорее догадалась, чем разобрала этот протестующий возглас мужа, который сидел, уткнув нос в кружку с накрошенным в кофе хлебом. Когда он волновался, слишком толстый язык не слушался его и говорил он так, словно рот у него был полон каши. Он добавил громче:

— Гийом тоже здесь.

— Нет, вы только послушайте! — закричала фрейлейн и по плечи нырнула в лохань, где она стирала белье.

Тем временем старуха баронесса перевела дух.

— Гийом, если не ошибаюсь, и ваш родной сын!

Плешивая голова старухи, уже готовой принять небытие, затряслась от ненависти еще сильнее. Поль наклонилась и шепнула ей на ухо:

— Да посмотрите вы на них обоих. Неужели вы не видите, что он точная копия отца? До галлюцинации похож!

Старуха баронесса величественно выпрямила стан, оглядела сноху с головы до ног и, ничего не ответив, не сказав ни слова Гийу, выплыла из кухни. Да и что могло выразить это серое ребяческое личико? Во дворе сгущался туман, а так как фрейлейн никогда не мыла единственного кухонного окна, кухню освещало только пламя очага, где пылали сухие виноградные лозы. Собаки улеглись, уткнув морды в лапы, возле грубо обструганных ножек огромного стола, которые на миг осветил багровый язык пламени.

Все замолчали. Даже Поль поняла, что хватила через край; она оскорбила весь род Галеасов, целый сонм почивших навеки предков. Галеас поднялся, вытянулся на своих длинных ногах, утер рот тыльной стороной ладони и спросил Гийу, где его пелерина. Он сам застегнул на этой цыплячьей шейке застежку и взял сына за руку. Собаки, думая, что их тоже возьмут на прогулку, весело запрыгали вокруг барона, но он пнул их ногой. Фрейлейн осведомилась, куда они идут. Но за них ответила Поль:

— На кладбище. Куда же еще?

Да, они пошли на кладбище. Багрово-красное солнце силилось пробиться сквозь свинцовую пелену, а туман словно раздумывал, подняться ли облаком в небо или пролиться дождем. Гийу взял было отца за руку, но тут же выпустил ее, такая она была влажная. До самой церкви они шли молча. Усыпальница баронов Сернэ выступала над оградой кладбища, которое господствовало над всей долиной Сирона. Галеас зашел в ризницу, где он прятал мотыгу. Мальчик присел в стороне на могильную плиту. Он низко надвинул свой капюшон на лоб и не шевелился. Господин Бордас не хочет с ним больше заниматься. Туман был наполнен звуками: скрип повозки, пение петуха, однообразное гудение мотора были особенно слышны на фоне неумолчного аккомпанемента мельничного колеса и рева воды у плотины, где летом купались голые мальчишки. Совсем рядом с Гийу запела малиновка. Его любимые перелетные птицы уже улетели на юг. Господин Бордас не желает больше с ним заниматься, и никто не желает. Он твердил вполголоса: «Ну и пусть…» Он повторял это «ну и пусть» как бы назло невидимому врагу. Как громко ревет вода у плотины! Правда, до нее по прямой не больше километра. Из разбитого витража вылетел воробей. «Там боженьки нет, — сказала бабуся, — отняли у нас боженьку». Боженька, должно быть, теперь только на небе. Если мальчик или девочка умирают, они становятся вроде ангелов и лица у них чистые и сияющие. А бабуся говорит, что лицо Гийу от слез становится еще грязнее. И чем дольше он плакал, тем грязнее становилось его лицо, потому что руки у него были в земле и весь он перепачкался. Л когда он вернется домой, мама ему скажет… бабуся ему скажет… фрейлейн ему скажет…

Господин Бордас не желает больше с ним заниматься.

Никогда в жизни он не переступит порога спальни Жан-Пьера. Жан-Пьер! Жан-Пьер Бордас! Как странно любить мальчика, которого ты никогда не видел, с которым ты никогда не познакомишься. «Если бы он меня увидел, он тоже подумал бы, что я плохой, что я грязный и глупый». «Ты плохой, грязный и глупый», — каждое утро твердила ему мама. Жан-Пьер Бордас никогда не узнает, что Гийом де Сернэ был плохой, грязный и глупый мальчик, настоящая мартышка. И кем еще? Что сейчас сказала про него мама? Какое-то слово, услышав которое, папа вздрогнул, словно его ударили камнем в грудь. Гийу старался вспомнить и наконец припомнил: ренегат. Не совсем так, но похоже на слово «ренегат».

Сегодня вечером он заснет не сразу. Придется ждать, пока еще явится сон, ждать целых полночи, и ночь не будет похожа на вчерашнюю, когда он трепетал от счастья. Он заснул тогда в надежде, что, проснувшись, снова увидит господина Бордаса, что вечером в спальне Жан-Пьера он начнет читать ему вслух «Без семьи»… Ах, подумать только, что и сегодня вечером в доме и все вокруг будет такое же, как и всегда… Гийу поднялся, обогнул усыпальницу баронов Сернэ, перешагнул через низенькую ограду и пошел по крутой тропинке, спускавшейся к Сироне.

Когда Галеас обернулся, он заметил, что мальчика нет. Он подошел к ограде: среди виноградников мелькал маленький капюшон. Галеас бросил мотыгу и поспешил за удаляющимся сыном. Когда он уже почти догнал мальчика, он замедлил шаги. Гийу скинул капюшон, а берет он забыл дома. По сравнению с огромными оттопыренными ушами его наголо остриженная головка казалась совсем крохотной. Кривые ноги, обутые в громадные туфли, напоминали виноградные лозы. Из слишком широкого воротника пелерины торчала цыплячья шейка. Галеас жадно смотрел на этого маленького, семенящего перед ним человечка, на эту раненую землеройку, вырвавшуюся из капкана и истекавшую кровью. Это его сын, его подобие, перед ним вся долгая жизнь, а он уже достаточно настрадался и сейчас страдает. Но пытка лишь начиналась. Одни палачи у человека в детстве, другие — в юности. И еще новые отравят его зрелые годы. Сумеет ли он зачерстветь, огрубеть? Сможет ли защитить себя, защитить каждое мгновение своей жизни от женщины, от вечного присутствия этой женщины, от женщины с желчным и злым лицом Горгоны? Он задыхался от ненависти, но еще сильнее задыхался от стыда, ибо он сам был палачом этой женщины. Он обладал ею только раз, всего один раз; она была словно запертая в конуре собака, запертая не на день и не на два, а на всю свою молодость. И долго еще ей выть, призывая отсутствующего самца. А он, Галеас, чем он только не обманывал свой голод: грезами, даже жестами. И так каждый вечер, да, каждый вечер! И утро тоже… И таков же удел этого недоноска, родившегося от их единственного объятия, который семенит сейчас, торопится — куда? Знает ли он сам куда? Хотя мальчик ни разу не оглянулся, он, должно быть, почуял присутствие отца. Галеас вдруг понял это: «Он знает, что я иду за ним. Он не старается даже спрятаться от меня или запутать следы, он ведет меня туда, куда хочет, чтобы я шел за ним». Галеас не решался представить себе тот конец, который спешили принять оба последних Сернэ. Трепещущая листва предвещала близость реки. Нет, не лесной царь скакал, догоняя сына в бешеной и последней его скачке, а сын сам увлекал развенчанного и опозоренного отца к стоячей воде шлюза, где летом купались голые мальчишки. Вот сейчас они достигнут сырых берегов царства, где мать, где жена не сможет их больше терзать. Сейчас они освободятся от Горгоны, сейчас они уснут.

Они взошли под покров сосен, особенно привольно разросшихся из-за близости реки. Не тронутые еще морозом папоротники были одного роста с Гийу, и Галеас с трудом разглядел в их ржавой зыби стриженую головенку сына. Потом мальчик снова исчез за поворотом песчаной тропинки. Им мог попасться смолокур, погонщик мулов с мельницы, охотник за бекасами. Но все статисты покинули этот уголок мира, чтобы могло наконец разыграться действо, которое им предстояло совершить, — один увлекал другого или толкал его, даже того не желая? Никто никогда не узнает! И не было иных свидетелей, кроме великанов сосен, теснившихся у плотины. Они сгорели потом через год, в августе. Сосны никто так и не удосужился срубить, и еще долго они, обугленные, протягивали обгоревшие руки к спящей воде. И долго еще вскидывали к небесам свои почерневшие главы.

В округе решили, что Галеас бросился в воду, чтобы спасти сына, что мальчик уцепился ему за шею и увлек за собой отца. Неясные слухи, которые пошли было поначалу, умолкли перед трогательной картиной: сын, уцепившись ручонками за отца, увлекает его за собой в бездну. Если какой-нибудь скептик, покачивая головой, говорил: «А по мне, не так все это было», он все равно не мог себе представить, что же произошло в действительности. Да нет, конечно, нет! Как заподозрить отца, который обожал своего сына и каждый день водил его с собой на кладбище? «Господин Галеас был простоват, но насчет здравого смысла — не скажите, и добрее его никого не было».


Никто не оспаривал права фрейлейн на пелерину Гийу, которую она сняла с мокрого маленького тельца. Старая баронесса утешилась тем, что дети Арби отныне будут именоваться де Сернэ; кроме того, из ее жизни навеки уходила сноха Поль. Она уехала к своим Мельерам. «Снова села нам на шею», — как они выражались. Но у нее оказалась злокачественная опухоль. На гладкой, блестящей стене, в удушливой больничной атмосфере (и сиделка входит с судном, хотите вы или не хотите, даже если вы не в силах открыть глаз, и морфий, который плохо действует на ее печень, и посещение тетки, безутешной перед лицом огромных и бесполезных расходов, поскольку рецидив неизбежен), на этой гладкой и блестящей стене иногда, как на экране, возникала огромная курчавая голова Галеаса, а мартышка подымала над разорванной книгой, над залитой чернилами тетрадью свою грязную и встревоженную рожицу. Неужели это ей только казалось? Ребенок шел по берегу, подходил вплотную к воде: он дрожал, он боялся — нет, не смерти, а холода. Его отец крадучись пробирался за ним… И тут начиналась область догадок: он ли толкнул сына и бросился за ним или, может быть, взял ребенка на руки и сказал: «Прижмись ко мне крепче и не оборачивайся…» Поль не знала этого и не узнает никогда. Она радовалась, что смерть ее близка. Она твердила сиделке, что от морфия ей делается плохо, что при ее печени вообще нельзя делать никаких уколов, она желала испить чашу страданий до последней капли не потому, что верила, будто существует этот некий невидимый мир, где нас ждут замученные нами жертвы, где можно упасть на колени перед тем, кто был доверен нам и погиб по нашей вине. Она не представляла себе, что она может предстать перед судилищем… Она отвечала только перед своей собственной совестью. Она прощала себе свое отвращение к сыну — живой копии ненавистного отца. Она изрыгала из себя Сернэ, потому что никто не властен над тошнотой. Но от нее зависело, делить ли ложе с этим чудовищем, с этим выродком. Это объятие, на которое она ответила, было в ее глазах поистине смертным грехом.

Боль временами становилась непереносимой, и, поддавшись искушению, Поль соглашалась на укол. Тогда, в минуты облегчения, она мечтала об иных жизненных путях, которыми могла бы пойти. Вот она — жена Робера Бордаса, вокруг играют здоровые мальчуганы, и нижняя губа у них не отвислая, и с нее не стекает слюна. Каждый вечер мужчина заключает ее в свои объятия. Она засыпает, прижавшись к нему. Она мечтала о волосатой мужской груди, о запахе мужчины. Она не знала, ночь сейчас или день. Боль уже стучалась у дверей, проникала в нее, располагалась по-хозяйски и начинала медленно ее грызть.

«Мать, которая стыдится своего сына и внука, да где же это видано?» — думала фрейлейн. Фрейлейн не могла простить своей хозяйке, что она так недолго оплакивала Галеаса и Гийу, а возможно, даже радуется их смерти. «Ничего, баронесса поплатятся за это. Арби не дадут им спокойно умереть в Сернэ. Только не хочется повторять, что мне наговорил шофер тогда, в день похорон! «Садовник, помощник садовника, двое слуг! Да в их ли годы вести такой дом! Должно быть, из ума выживают». Я-то знаю, что Арби уже приценивались к месту в богадельне Верделэ. Баронесса, зарывшись в подушки, отрицательно качала своей лысой хищной головкой. Не поедет она ни в какую богадельню. Но если Арби захотят, баронесса поедут, и я с ними. Ведь баронесса ни за что не решатся сказать Арби «нет». Арби их совсем запугали, и меня тоже».


Сегодня четверг, уроков не будет. Но сегодня учитель работает в мэрии. Он быстро проводит губкой по опухшему от сна лицу.

Стоит ли бриться, да и к чему? Ботинок тоже не надо: в это время года тепло и в домашних туфлях, а если надеть еще сабо, то нечего бояться промочить ноги. Леона ушла к мяснику. Он слушает, как стучат по черепице капли: дождевая вода заполнила обе колеи и лужей разлилась поперек дороги. Когда Леона вернется, она первым делом спросит: «О чем ты думаешь?» И он ответит: «Ни о чем».

Они ни разу не говорили о Гийу с того самого дня, когда у мельничного колеса нашли два тела. В тот день он только сказал: «Мальчик кончил самоубийством, или это отец…» Но Леона пожала плечами: «Да что ты». И с тех пор они ни разу не произнесли его имя. Однако Леона отлично знает, что маленький скелетик в пелерине и низко надвинутом на лоб капюшоне день и ночь блуждает по зданию школы, пробирается он и на школьный двор, но никогда не играет с детьми… Леона ушла к мяснику. Робер Бордас входит в комнату Жан-Пьера, снимает с полки «Таинственный остров», книга сама раскрывается все на той же странице: «И действительно, бедняга чуть было не бросился в ручей, отделявший его от леса; ноги его на мгновение напряглись, как пружины… Но сейчас же сделал шаг назад и опустился на землю. Слезы покатились из его глаз. «О, ты плачешь, — воскликнул Сайрес Смит, — значит, ты снова стал человеком!» Господин Бордас присаживается на кровать Жан-Пьера, держа на коленях открытую толстую книгу в красном переплете. Гийу… Сознание медленно созревало в этом хилом тельце. Ах, как чудесно было бы помочь ему вырваться наружу! Быть может, для этого-то труда и явился на землю Робер Бордас. В Эколь Нормаль один из преподавателей объяснял студентам происхождение слова «учитель», «наставник», «instituteur». Учитель — тот, кто наставляет, тот, кто учит, тот, кто пробуждает человеческое в человеке, — какое же это прекрасное слово! Может быть, на его пути встретятся еще такие, как Гийу. И ради ребенка, смерть которого он не предотвратил, он ни в чем не откажет тем, кто придет к нему. Но ни один из них не будет этим маленьким мальчиком, умершим потому, что господин Бордас пригрел его как-то вечером, а наутро выгнал, словно бродячего пса, которого впускают в дом лишь на минуту… Он возвратил его тьме, и тьма навеки поглотила ребенка. Но тьма ли это? Его взгляд скользит поверх книг, поверх стен, поверх черепичной крыши, Млечного Пути, созвездий зимнего неба и ищет, ищет царство духа, оттуда, быть может, ребенок, обретший вечную жизнь, смотрит на него, Бордаса, видит, как по его щеке, поросшей черной щетиной, ползет слеза, которую он забыл вытереть.

Весной травы заполонили все кладбище. Заброшенные могилы вновь заросли чертополохом, и мох так густо одел могильные плиты, что нельзя разобрать надгробных эпитафий. С тех пор как господин Галеас взял своего мальчика за руку и решил разделить с ним вечный сон, некому больше в Сернэ позаботиться о мертвецах.



I

<p>I</p>

— И ты еще смеешь говорить, что знаешь урок? Ты ровно ничего не знаешь!.. Изволите видеть, он учил урок! Учил? Наизусть выучил?

Раздался звук пощечины.

— Марш в свою комнату! И до обеда не смей показываться мне на глаза!

Мальчик схватился за щеку и завизжал так отчаянно, как будто ему сломали челюсть.

— Ой-ой-ой! Больно! (Выгоднее было преувеличить силу удара.) Вот я скажу бабусе…

Рассвирепев, Поль схватила сына за худенькое плечико и залепила ему вторую пощечину.

— Ах, ты бабусе скажешь? Бабусе? Пойди еще папочке своему пожалуйся! Ну? Чего ты ждешь? Вон отсюда!

Мать вытолкнула его в коридор, захлопнула дверь, потом снова открыла и вышвырнула учебник и тетрадки. Мальчик с громкими всхлипываниями подобрал их, ползая по полу. Потом настала тишина, из темноты только чуть слышно доносились всхлипывания. Убрался-таки наконец!

Мать прислушивалась к удаляющемуся топоту детских ног. Конечно, к отцу он не побежит искать сочувствия и защиты. Бабушки, его драгоценной «бабуси», нет дома — как раз пошла по его делам к учителю. Значит, побежал на кухню плакаться фрейлейн. Наверно, сейчас «вылизывает какую-нибудь кастрюльку», а старуха-австриячка смотрит на него жалостливым взглядом. «Так и вижу его…» Когда Поль думала о своем сыне, она представляла себе только его кривые коленки, его тонкие, как спички, ноги, носки, спустившиеся на ботинки. Она совсем не замечала, что у заморыша, которого сама произвела на свет, огромные бархатистые, темные глаза, зато с отвращением смотрела на его рот, вечно полуоткрытый, как у всех детей, которым мешают дышать полипы, на его нижнюю губу, правда, не такую отвислую, как у отца, но все же напоминавшую матери рот ненавистного ей мужа.


Опять в ней закипела бешеная злоба — злоба, а может быть, чувство отчаяния. Иной раз не так легко отличить отчаяние от ненависти. Она возвратилась в свою комнату и, остановившись на минуту перед зеркальным шкафом, оглядела себя. Которую уже осень она носит эту зеленую шерстяную кофточку, ворот совсем растянулся, всюду пятна. Сколько ни чисти, жирные пятна все равно выступают. К коричневой юбке присохли брызги жидкой грязи, перед вздернулся, как у беременной. Один бог видит, что это не так!

Она произнесла вполголоса: «Баронесса де Сернэ. Баронесса Галеас де Сернэ. Мадам Поль де Сернэ…

Губы ее тронула улыбка, от которой ничуть не просветлело желчное лицо, покрытое заметным пушком над губой и по подбородку — парни в деревне посмеивались над бакенбардами барыни Галеас. Поль де Сернэ усмехнулась, вспомнив, как тринадцать лет назад она, молоденькая девушка, точно так же стояла перед зеркалом и, чтобы легче было переступить роковой порог, твердила про себя: «Барон и баронесса Галеас де Сернэ. Господин Констан Мель-ер, бывший мэр города Бордо, и его супруга мадам Мельер честь имеют уведомить вас о бракосочетании своей племянницы Поль Мельер с бароном Галеас де Сернэ».

Ни дядя, ни тетка, хотя им очень хотелось поскорее сбыть с рук племянницу, не толкали ее на этот безумный шаг, напротив, даже отговаривали. Кто же внушил ей почтение к дворянским титулам? Может быть, она вынесла его из лицея? Какому побуждению она поддалась? Теперь она уже не могла бы этого сказать. Может быть, в ней заговорило любопытство, захотелось проникнуть в заказанную ей среду… Никогда ей не забыть: в большом сквере резвятся девочки, отпрыски родовитых семейств — Кюрзэ, Пишон-Лонгвиль, — но ты и не смей мечтать о дружбе с ними. Напрасно племянница мэра вертелась вокруг этих чопорных дурочек. «А мама нам не велит с тобой играть…» Вот взрослая девушка и решила отомстить за ту девчушку. Да еще казалось, что замужество откроет ей путь к чему-то неизведанному, к какой-то иной, удивительной, необыкновенной жизни. А теперь она прекрасно знает, что такое «замкнутая среда». Действительно замкнутая! Кажется таким трудным, почти невозможным проникнуть в нее, но попробуй-ка вырваться отсюда!

И ради этого испортить всю свою жизнь! Нет, не чувство сожаления, налетавшее временами, даже не мучительная мысль, ставшая наваждением, а именно вот эта непреложная очевидность, неотступное сознание своего идиотского тщеславия, преступной своей глупости, непоправимо смявших ее судьбу. Вот где разгадка всех ее бед! И в довершение всего она даже не стала «баронессой». Существует лишь одна баронесса Сернэ — старуха свекровь. А Поль, жена ее сына, навсегда осталась просто-напросто мадам Галеас. Приклеили ей нелепое имя какого-то кретина — теперь она навеки связана с ним, раз вышла за него замуж; его жалкая участь навсегда, навсегда будет и ее участью.

Даже ночью ее не оставляла мысль об этой насмешке судьбы, об этом ужасе: продалась из тщеславия и так обманута! Нет даже слабой тени удовлетворения честолюбивых надежд. И она все думала об этом, не спала до рассвета. Даже когда она пыталась отвлечься, придумывая какие-нибудь занимательные, иной раз непристойные истории, в голове у нее неизменно копошилась одна и та же мысль. Поль словно билась в темной яме, в которую сама бросилась очертя голову, и хорошо знала теперь, что ей уже не выбраться оттуда. Ночи были одинаково мучительны во всякое время года. Осенью в старых тополях, чуть не под самыми окнами спальни, протяжно ухали совы, будто выли на луну псы. Но во сто раз омерзительнее их воплей было безжалостное пение весенних соловьев. А утром, в миг пробуждения, особенно зимой, когда фрейлейн резким движением раздвигала на окнах занавески, вдруг так больно пронизывала сердце мысль, что судьба жестоко обманула ее: вынырнув из потемок сна, Поль видела за окном похожие на призраки деревья в лохмотьях ржавой листвы, раскачивавшие по ветру свои черные ветви.

И все же это были лучшие минуты за день! Можно было полежать в оцепенении дремоты, пригревшись под одеялом. Гийом охотно «забывал» зайти поцеловать мамочку. Нередко Поль слышала, как в коридоре свекровь вполголоса уговаривала мальчика зайти пожелать маме доброго утра. Старая баронесса терпеть не могла невестку, но не допускала нарушения традиций. Гийом робко входил в комнату и с порога со страхом устремлял взгляд на эту грозную голову, утопавшую в подушках, на эти черные, прилизанные на висках волосы, узкий, заросший, слабо очерченный лоб и на желтую щеку с родинкой, выглядывавшую из-под темного пушка. Наклонившись, он быстрым поцелуем касался этой щеки и уже заранее знал, что мама торопливо вытрет ее и брезгливо скажет: «Опять всю обслюнявил!..»

Поль не пыталась бороться с чувством брезгливости в отношении к сыну. Разве она виновата, что ее сын такое жалкое существо? И ничего нельзя с ним поделать! Ну что можно сделать с таким слабоумным и скрытным ребенком, который к тому же всегда чувствует за собой поддержку бабушки или старой фрейлейн? Но, кажется, уже и сама баронесса начинает прозревать: согласилась, например, поговорить о мальчике со школьным учителем. Да-да, с учителем светской школы. Впрочем, выбора у них нет, священник обслуживал три прихода, да и жил в четырех километрах от усадьбы. Уже два раза, в 1917 и 1918 годах, после заключения перемирия, Гийома пробовали отдать в пансион: сначала устроили его в Сарла, к иезуитам, а потом отдали в семинарию в Нижних Пиренеях. Оба раза его через три месяца возвращали к родителям. Мартышка портил простыни. Учебные заведения, которые содержались духовными особами, не были приспособлены в те годы для воспитания отсталых или больных детей. А как примет старуху баронессу этот молодой кудрявый учитель, чудом уцелевший под Верденом? У него такие веселые глаза. Может быть, ему будет лестно, что сама баронесса пришла к нему в качестве просительницы? Поль не пожелала принять участия в этих переговорах — теперь она ни с кем не решалась встречаться, и больше всех она боялась этого учителя, прославившегося своими блистательными педагогическими талантами. Управляющий поместьем Сернэ, Артур Лусто, хоть и состоял в «Аксьон франсез», восторгался учителем, уверяя, что малый пойдет далеко… «Старая баронесса, — думала Поль, — как и все дворяне, выросшие в деревне, умеет говорить с крестьянами. Знает все тонкости местного диалекта. Пожалуй, одной из черточек обаяния, еще сохранившегося у нее, как раз является ее речь — все эти старинные слова и выражения, которые она произносит с каким-то старомодным изяществом. Да, но ведь школьный учитель — социалист, человек совсем другой породы; чрезмерная любезность баронессы, возможно, покажется ему оскорбительной. Людей этого сорта не возьмешь подчеркнутой учтивостью, якобы уничтожающей социальные различия. Впрочем, кто его знает. Он был ранен под Верденом. Это обстоятельство может сблизить его со старухой, ведь ее младший сын, Жорж де Сернэ, без вести пропал в Шампани».

Поль отворила окно и увидела в конце аллеи худую и сгорбленную фигуру свекрови. Баронесса шла, сильно налегая на палку. Черная соломенная шляпка забавно торчала у нее на самой макушке. Старуха медленно шествовала меж двух рядов старых вязов, пламенеющих в лучах заката, заливавшего своим светом и ее самое. Сноха заметила, что баронесса сама с собой разговаривает и жестикулирует. Значит, она очень взволнована, а это дурной признак. Поль спустилась по великолепной лестнице (гордость замка де Сернэ), расходившейся двумя полукружиями, и подождала свекровь в вестибюле.


— Это настоящий хам, моя милая! Хам! Как и следовало ожидать.

— Он отказался? Может быть, вы оскорбили его? Должно быть, держали себя чересчур высокомерно? Я же вам говорила и предупреждала…

Баронесса затрясла головой, словно отрицая обвинения снохи, на самом же деле это были те непроизвольные движения, которыми старики как будто говорят «нет!» стоящей перед ними смерти. Белый матерчатый цветок смешно подпрыгивал на черной соломенной шляпке. В глазах старухи застыли слезы.

— А под каким предлогом он отказался?

— Говорит — некогда. Очень много времени отнимают обязанности секретаря мэрии…

— Да бросьте! Наверно, еще какие-нибудь причины приводил…

— Да нет, дитя мое, уверяю вас… Все время рассказывал, какой он занятой человек. Только о том и твердил.

Держась за перила, баронесса поднималась по лестнице, то и дело останавливаясь, чтобы отдышаться. Сноха шла за ней по пятам и с безотчетной бешеной злобой упрямо продолжала свой допрос. Заметив наконец, что совсем запугала старуху, Поль постаралась сбавить тон, но слова вырывались у нее с каким-то змеиным шипением.

— Почему же вы тогда сказали, что он вел себя по-хамски?

Баронесса присела на мягкую банкетку, поставленную на площадке лестницы; голова у нее по-прежнему тряслась, а губы искривила гримаса, похожая на усмешку. Поль опять принялась кричать. Да или нет? Назвала свекровь учителя хамом или не называла? Пусть скажет!

— Да нет, моя милая, нет. Я преувеличила… Может быть, я не так поняла его слова. Вполне возможно, что он говорил искренне… Может быть, я усмотрела намек там, где никакого намека и не было.

Поль прицепилась к этим словам. Что за намек? Какой намек? По поводу чего?

— Да вот, когда он спросил, почему мы не обратились к священнику. Я ответила, что священник живет далеко, что у него на руках три прихода. И вдруг, представьте себе, что мне заявляет этот школьный учитель… Да нет, вы, чего доброго, рассердитесь, дочь моя…

— Что он вам сказал? Извольте повторить слово в слово! Слышите?

— Ну, хорошо. Ухмыльнулся и сказал, что единственно в этом вопросе он полностью солидаризируется со священником, он, видите ли, не любит историй и не желает, чтобы у него были истории в нашем замке. Я сразу поняла, на что он намекает… Право, если б этот человек не получил ранения под Верденом, я, моя милая, уж будьте уверены, заставила его высказаться до конца и уж сумела бы вас защитить…

Злобное возбуждение снохи сразу утихло. Она понурила голову. Не сказав ни слова, она стремительно сбежала по лестнице и сдернула с вешалки свою тальму.

Баронесса выждала, пока хлопнула дверь, и вся просияла в улыбке, обнажившей превосходно сделанные вставные зубы. Перегнувшись через перила, она буркнула: «Что, съела?» — и вдруг дребезжащим, но пронзительным, тонким голосом позвала:

— Галеас! Гийу! Детки!

Снизу, из недр людской и кухни, тотчас донесся ответный крик:

— Бабуся! Мамуленька!

Отец и сын взбежали по лестнице совсем бесшумно, потому что оба скинули деревянные башмаки в кухне и остались в толстых шерстяных носках. Призыв старухи означал, что враг на короткое время удалился. Можно собраться всем вместе и посидеть у огонька в уютной бабушкиной комнате.

Галеас взял мать под руку. У него были узкие и покатые костлявые плечи, обтянутые коричневой вязаной фуфайкой, слишком большая по росту голова с целой копной волос, довольно красивые глаза, смотревшие каким-то детским взглядом, и уродливый, вечно открытый рот с мокрыми губами и толстым языком. Он был худ как скелет — брюки болтались на его тощих ногах, свисали сзади крупными складками.

Гийом ухватился за свободную бабушкину руку и терся щекой о ее ладонь. Из разговора взрослых он уловил только то, что было важно для него: школьный учитель не хочет давать ему уроки. Значит, не надо будет трепетать перед учителем, страшная тень чудовища удалилась. Все остальное он не совсем понял. Бабушка сказала: «Я подпустила твоей супруге шпильку…» Что это значит — «подпустила шпильку»? Какую шпильку? Все трое вошли в свою любимую бабушкину комнату. Гийом тотчас прошмыгнул в свой заветный уголок — между кроватью и скамеечкой, на которую бабушка во время молитвы преклоняла колени. Верхняя крышка скамеечки открывалась, там был устроен шкафчик. Здесь хранилась целая коллекция старых четок: одни четки были из перламутра, их благословил сам папа Римский; другие четки — из оливковых косточек, бабушка привезла их из Иерусалима. Была там еще металлическая шкатулка с изображением Собора святого Петра в Риме — воспоминание о крестинах: на шкатулке блестело серебряными буквами имя Галеаса. Были у бабушки еще молитвенники с множеством картинок, с которых улыбались лица каких-то неживых людей. Бабуся и папа шушукались у стола, освещенного висячей лампой. В камине жарким огнем горели сухие виноградные лозы; дрожащие отсветы пламени освещали все углы комнаты. Бабушка достала из ящика круглого столика засаленные пасьянсные карты.

— Ну, сегодня хоть вздохнем спокойно. До ужина она не вернется. Можешь поиграть на пианино, Галеас…

И бабушка углубилась в раскладывание пасьянса. Пианино перенесли в ее комнату, и без того заставленную всякой мебелью, по требованию Поль: она не выносила, когда ее муж «бренчал» на пианино. Гийому заранее было известно, какие марши, вальсы и этюды будет играть отец, все эти музыкальные пьесы следовали одна за другой в неизменном порядке. Сначала раздавались звуки «Турецкого марша». Гийу уже знал, в каком месте отец собьется, и каждый вечер ждал этой фальшивой ноты. Иногда Галеас, не прерывая игры, перебрасывался с бабушкой краткими репликами. Его бесцветный голос казался еще тусклее.

— Скажите, мама, этот учитель красный?

— Лусто говорит, просто ужас какой красный.

Мелодия «Турецкого марша» заковыляла дальше. Гийом старался представить себе этого красного человека, измазанного с головы до ног бычьей кровью. Правда, он несколько раз его встречал, вечно ходит без шляпы, прихрамывает и опирается на красивую палку черного дерева. Должно быть, это из-под одежды не видно, что он красный. А сам красный, как рыбки в аквариуме. Сквозь задернутые занавески еще пробивался сумеречный свет. Мама будет бродить в полях до самого ужина. Она всегда где-то бродит, если рассердится. Вернется растрепанная, в забрызганном грязью платье, от нее будет пахнуть потом. Как только встанут из-за стола, уйдет к себе в спальню и ляжет в постель. До ужина еще долго, можно посидеть у бабушкиного камелька. В комнату вошла фрейлейн — высокая, толстая, рыхлая старуха. Она всегда находила какой-нибудь предлог, чтобы побыть с ними, пока общий враг носится где-то по дорогам. Какие подать каштаны? Вареные или жареные? Не надо ли сварить яичко для Гийу? Фрейлейн приносила в бабушкину комнату запах лука и кухонного чада. Мнение хозяев она спрашивала только для порядка: яйца для Гийу все равно были бы поданы к обеду (с начала войны мальчика стали звать Гийу, потому что он, на свое несчастье, был тезкой кайзера Вильгельма, или «кэзера», как произносила бабушка).

И сразу разговор пошел о ней: «А ока мне, значит, сказала: «У вас на кухне грязно». А я ей говорю: «Уж извините, но на кухне хозяйка я…» Гийу наблюдал за взрослыми: бабушка и папа, вытянув худые шеи, внимательно слушали фрейлейн. Ему-то самому были совершенно не интересны такие истории, он не чувствовал к другим людям ни ненависти, ни любви. Бабушка, отец и фрейлейн создавали вокруг него зону безопасности, откуда мать яростно старалась его извлечь, как хорек, нападающий на кролика, забившегося в самую глубину норы. Ошеломленному, испуганному зверьку волей-неволей приходилось выползать из своего спасительного убежища, терпеть нападки рассвирепевшей женщины; он весь съеживался и покорно ждал, когда пройдет гроза. Однако благодаря междоусобной войне, никогда не затихавшей в доме, мальчик пользовался относительным покоем. Он прятался за широкую спину фрейлейн, и старуха-австриячка простирала над ним благодетельную сень своего грубоватого покровительства… Комната бабуси представляла собой более надежное убежище, чем кухня, но безошибочное чутье говорило мальчику, что не стоит слишком доверять бабушкиным ласкам или словам. Одна только фрейлейн любила своего «цыпленочка», своего «утеночка» неизменной, нерассуждающей материнской любовью. Она до сих пор мыла его в ванне и терла намыленной перчаткой, не жалея своих шершавых заскорузлых рук.


Выбежав из подъезда, Поль свернула на тропинку, которая шла влево от крыльца, и, никем не замеченная, вышла задами на узкую, почти всегда пустынную дорогу. Она шла решительным мужским шагом, с какой-то странной торопливостью, хотя ей никуда не нужно было спешить и некуда было идти. Но быстрая ходьба помогала ей вникнуть в слова учителя, которые пересказала свекровь, а в словах этих, несомненно, заключался намек на ее отношения с прежним приходским священником.

Никогда не исчезавшую горечь сознания, что она сама виновата в своей злосчастной судьбе, еще можно было бы перенести, если б в первые же годы замужества на нее не обрушился незаслуженный позор; и теперь уже ничего нельзя было сделать — в глазах всех она несла на себе клеймо не совершенного ею греха, низкого, а главное, смешного проступка. Но виновниками клеветы, ее замаравшей, были на сей раз не муж и не баронесса, и она ничем не могла отомстить своим неведомым врагам. Лишь один раз она видела в церкви этих главных викариев, этих каноников, считавших сноху баронессы де Сернэ особой, пагубной для священнослужителей. Гнусную выдумку разнесли по всей епархии. В Сернэ уже сменилось три священника, и каждому епархиальное начальство напоминало, что теперь служить мессу в домовой часовне замка в Сернэ не дозволено: невзирая на блеск прославленного, знатного имени, надлежит, соблюдая все правила учтивости, сторониться этого семейства, ибо «всем памятен разыгравшийся скандал».

Уже много лет из-за мадам Галеас в часовне баронов де Сернэ не отправляли богослужения; это обстоятельство ничуть не огорчало Поль (наоборот, поскольку приходская церковь была расположена довольно далеко, можно было под этим предлогом и вовсе туда не заглядывать). Но ведь на десять лье в округе все прекрасно знали, почему часовня попала под запрет: из-за невестки старой баронессы, у которой была история с приходским священником. Более снисходительные добавляли, что, конечно, никто не знает, как далеко зашло дело. Не хочется верить, что тут было что-то дурное. Но, во всяком случае, священника пришлось перевести в другой приход…

Стволы деревьев потемнели, но на горизонте еще алела полоска заката. Уже давно Поль не обращала внимания на деревья, на облака, на широкие дали. Если она иной раз и вглядывалась в них, то как вглядываются крестьяне, чтобы угадать, какая завтра будет погода, холодно будет или тепло. В ней умерла та частица души, которая когда-то так жадно воспринимала весь зримый мир. Когда-то в такой же самый час она шла той же самой дорогой рядом со священником, высоким, тощим и совсем наивным юнцом. Он вел свой велосипед за руль и вполголоса разговаривал с Поль. Крестьяне, видевшие их прогулки, не сомневались, что они ведут любовные разговоры. Но у них и речи не было о любви. Просто встретились в жизни два несчастных и одиноких существа.

Поль услышала за поворотом дороги веселый хохот: шла деревенская молодежь — парни и девушки, они подходили все ближе; Поль бросилась в лесок, чтобы их не видеть, чтобы они ее не увидели. Совершенно такое же безрассудное бегство возбудило в прошлом первые подозрения, когда она свернула однажды на боковую дорожку, увлекая за собой спутника. Сейчас земля была сырая, но Поль всё же присела под каштаном на груду желтых опавших листьев и, подтянув колени к подбородку, обхватила их руками. Где он теперь, этот несчастный мальчишка, этот священник? Она не знала, что с ним, где он мучается, но если он еще жив, то уж, конечно, мучается. А ведь ничего между ними не было, совсем не это их связывало. Интрижка со священником казалась ей немыслимой. Поль с детства внушали отвращение к сутане. А это дурачье ни с того ни с сего причислило ее к каким-то маньячкам, которые гоняются за служителями церкви. И теперь уже не сорвать с себя этот ярлык. А он, бедняга, — в чем была его вина? На горькие излияния молодой женской души он отвечал не советами духовного пастыря, а сам открывал ей душу: вот и все его преступление. Она искала у него поддержки — это было ее право; он же отнесся к ней, словно потерпевший кораблекрушение, выброшенный на необитаемый остров и вдруг увидевший, как на берег выходит другой несчастный, его сотоварищ в беде.

Она так и не поняла как следует тайные причины отчаяния этого священника, еще сохранившего юношеский облик. Насколько Поль могла судить (а такого рода вопросы ее не интересовали), он считал себя выброшенным из жизни, никому не нужным, бесполезным. В нем зародилась ненависть к косной крестьянской среде; он не умел говорить с этими толстокожими людьми, у которых на уме был только свой надел и которые ничуть не нуждались в духовном наставнике. Эта отчужденность сводила его с ума. Да, он почти помешался от одиночества. И господь бог не пожелал ниспослать ему помощь. А ведь этот болезненный юноша рассказывал Поль, что принял решение пойти в священники в минуту экстаза, когда почувствовал, что его осенила «благодать божия», как он сам выражался, что с тех пор, как он принял сан, ничего подобного с ним не повторялось, и таким образом попался в силки… Словно кто-то заманил его в ловушку. Поймал, а потом и думать о нем забыл. Так по крайней мере Поль истолковала его жалобы. Но все это принадлежало, по ее мнению, к совершенно нелепому, «немыслимому» строю чувств. Она рассеянно слушала сетования своего собеседника, и, лишь только он умолкал, чтобы перевести дыхание, она сама начинала жаловаться: «А у меня…» — и вновь на все лады перебирала историю своего замужества. Однажды, когда они беседовали в саду церковного дома, он, едва не лишившись чувств от слабости, на краткое мгновение опустил голову ей на плечо. Она тотчас же отстранилась. Но сосед увидел их. Все от этого и пошло. Из-за такого пустяка (а ведь из-за него, должно быть, перевернулась вся жизнь этого юноши) никогда больше не затеплится лампада в алтаре домовой часовни усадьбы Сернэ. Старуха баронесса даже почти не роптала против этого запрещения, как будто считая его вполне естественным: для бога стало неудобным пребывание в Сернэ с тех пор, как там поселилась жена ее сына, урожденная Мельер.

В роще совсем стемнело. Поль дрожала от холода. Она поднялась и, отряхивая платье, вышла на дорогу. Меж темных верхушек елей показалась одна из башен замка — та, что была выстроена в XIV веке. Стало так темно, что повстречавшийся на дороге погонщик мулов и вправду не узнал ее.

Двенадцать лет она сносила позор грязной клеветы, распространявшейся о ней повсюду, и вдруг ей стало нестерпимо, что эти лживые наветы дошли до какого-то учителя, с которым она никогда и словом не перемолвилась. Она хорошо знала в лицо всех мужчин в окрестностях и любого узнала бы издали, но, должно быть, образ этого кудрявого незнакомца, образ школьного учителя, глубоко запал ей в душу и запомнился, хотя она даже не знала его имени. Впрочем, ни учитель, ни священник не нуждаются в именах — исполняемые обязанности вполне достаточно их определяют. Поль не могла примириться с мыслью, что учитель еще один лишний день будет считать правдой те мерзкие слухи, которые о ней распустили. Она решила рассказать ему всю правду. Ее снова томила потребность излить все, что накипело в душе, сбросить невыносимое бремя, — та же мучительная потребность, которая двенадцать лет назад толкнула ее на откровенные и неосторожные признания человеку слишком молодому и слабому. Придется побороть свою робость, пойти к учителю и еще раз обратиться к нему с просьбой, в которой он отказал старухе баронессе. Может быть, он согласится. Во всяком случае, они познакомятся, а возможно, и сблизятся.


Она повесила тальму в вестибюле. Обычно она мыла перед обедом руки под краном в буфетной, а потом шла в столовую для прислуги, со времен смерти Жоржа, младшего сына баронессы, служившую для господских трапез. Парадная столовая, огромная и холодная, как погреб, отпиралась только на рождество и в сентябре, когда из Парижа приезжали гости: старшая дочь баронессы, графиня д'Арби, с детьми и маленькая Даниэль, дочка покойного Жоржа. Тогда два сына садовника облачались в ливреи, баронесса нанимала кухарку, брала для парижан напрокат двух верховых лошадей.

Но в этот вечер Поль хотелось начать поскорее спор по поводу учителя, и она направилась не в столовую, а в комнату свекрови, в которую заглядывала не больше десяти раз в год. У двери она в нерешительности остановилась на минутку, прислушиваясь к веселому гулу голосов трех заговорщиков и звукам пианино, на котором Галеас наигрывал одним пальцем мелодию какой-то песни. Явственно раздался голос фрейлейн. По-видимому, она отпустила какую-то шутку, потому что старуха баронесса громко засмеялась своим снисходительным и деланным смехом, который Поль ненавидела. Тогда она, не постучавшись, распахнула дверь и вошла. В комнате сразу все замерли, как заводные фигуры на старинных часах. Баронесса застыла с поднятой рукой, в которой держала карту. Галеас, захлопнув крышку пианино, круто повернулся на табурете. Фрейлейн обратила к недругу свое широкое лицо и всем своим видом напоминала кошку, которая, увидев перед собой собаку, смотрит на нее, прижав уши, выгнув дугой спину, — вот-вот фыркнет. Гийу, вырезавший из журнала картинки с аэропланами, бросил ножницы на стол и снова забился в свой уголок между спинкой кровати и скамеечкой. Там он сжался в комочек и оцепенел, как неживой.

Все это было для Поль привычно, но еще никогда она так ясно не чувствовала силу своей пагубной власти над тремя этими существами, с которыми ей приходилось жить. Однако старая баронесса быстро оправилась от страха и, криво улыбаясь, заговорила со снохой с подчеркнутой, слащавой любезностью, словно обращаясь к постороннему человеку, занимающему подчиненное положение. Бедняжка Поль, наверно, совсем промокли ноги, пусть скорее сядет у огня погреться и обсушиться.

Фрейлейн заворчала, что не стоит задерживаться, сейчас она подаст суп. Как только фрейлейн двинулась к двери. Галеас и Гийом бросились за нею следом. «Ну, разумеется, — подумала баронесса, — оставили меня одну на съедение».

— Разрешите, дитя мое… Я сейчас поставлю у огня экран, а то еще вылетит искра.

У порога она деликатно посторонилась, ни за что не пожелала выйти первой и все время говорила, говорила, так что сноха, пока не сели за стол, не могла вставить ни слова. Галеас и Гийу уже ждали их, стоя у своих стульев, а как только сели, принялись шумно хлебать суп. Баронесса то и дело обращалась к ним, призывала их в свидетели того, что вечер необыкновенно теплый и что в ноябре в Сернэ никогда не бывает холодов. Как раз сегодня она начала варить варенье из дыни. Нынче она собирается добавить к дынному варенью сушеных абрикосов.

— Хочу взять тех самых, которые мой бедный Адемар так забавно называл «старушечьи уши». Помнишь, Галеас?

Баронесса говорила, говорила, лишь бы только не молчать. Для нее важно было одно: помешать Поль снова начать пререкания. Но, исподтишка наблюдая за снохой, она заметила на ее ненавистном лице опасные признаки раздражения. Гийом сидел, втянув голову в плечи, чувствуя, что мать не спускает с него глаз. Он тоже чуял надвигающуюся грозу и догадывался, что речь пойдет о нем. Напрасно он старался слиться как можно плотнее со столом, со стулом, он чувствовал, что бесконечные бабусины речи не могут заполнить зловещих минут молчания, что они слишком слабая преграда для грозного потока слов, готовых прорваться из-за плотно сжатых губ противника.

Галеас ел и пил, не поднимая глаз, так низко нагнувшись над тарелкой, что Поль видела перед собой только копну седеющих волос. Он сильно проголодался, так как весь день работал на кладбище, наводя там порядок, — это было его любимым занятием. Благодаря ему на кладбище в Сернэ все могилы были ухожены. Галеас чувствовал себя спокойно, жена теперь совсем не замечала его, ему повезло: она вычеркнула его из своей жизни. Поэтому только он один держал себя за столом непринужденно и мог безнаказанно исполнять все свои прихоти: «делать бурду» (наливать вино в суп), изобретать всякого рода смеси, «мешанину», как он говорил. Он крошил, раздавливал, разминал каждое кушанье, размазывал его по тарелке, и баронессе стоило большого труда удерживать Гийома от подражания отцу, причем в своих наставлениях она старалась не умалять отцовского авторитета: «Папа имеет право делать все, что он хочет», «Папа может позволить себе все, что ему угодно…» А Гийу должен держать себя за столом как благовоспитанный мальчик.

Гийу и на ум не приходило судить отца, он даже помыслить об этом не мог. Папа принадлежал к совсем особой породе взрослых — к разряду безопасных, которых можно не бояться. Таково было мнение Гийу, хотя он и не умел его выразить. Папа все делал бесшумно, не мешал Гийу рассказывать самому себе увлекательную историю, даже мог сам войти в фабулу на манер безгласного и безвредного персонажа вроде вола или собаки. Зато мать насильно врывалась в его внутренний мир и оставалась там наподобие инородного тела, присутствие которого чувствуется не всегда, но вдруг безошибочно обнаруживаешь пораженный им участок. Вот она произнесла его имя… Началось! Опять будут говорить о нем. Мать упомянула имя учителя. Гийом пытался понять, о чем идет речь. Бедного кролика схватили за уши и вытащили из норы на свет, на яркий, ослепительный свет, привычный для взрослых.

— Так вот, дорогая мама, скажите, пожалуйста, что вы намерены делать с Гийомом? Думали вы о его будущем? Вы же знаете, он умеет читать, писать, считает с грехом пополам. И только. А ведь ему тринадцатый год!.. Куда это годится?…

По мнению баронессы, ничего еще не было потеряно. Следовало осмотреться, поразмыслить…

— Но ведь его уже выгнали из двух коллежей. Вы уверяете, что здешний учитель не хочет давать ему уроки. Остается только одно: нанять гувернера или гувернантку. Пусть живет тут и занимается с Гийомом.

Баронесса живо запротестовала. Нет-нет, не надо вводить в дом посторонних… Она трепетала при мысли, что появятся свидетели их жизни в Сернэ, той ужасной жизни, которая установилась в замке с тех пор, как Галеас дал свое имя этой фурии.

— А у вас, моя милая, есть какой-нибудь план?

Поль залпом выпила рюмку и налила себе еще вина. С первого же года женитьбы Галеаса баронесса и фрейлейн заметили, что их враг питает склонность к алкоголю. Фрейлейн стала отмечать карандашом уровень вина в бутылке, тогда Поль начала прятать в своем шкафу водку и ликеры: анисовку, шерри, кюрасо. Старуха фрейлейн обнаружила и их. Баронесса сочла своим долгом предостеречь «дорогую дочь», указав ей на опасность злоупотребления крепкими напитками, но тут Поль устроила такой скандал, что свекровь уже никогда больше не поднимала этого вопроса.

— Я считаю, дорогая мама, что нам ничего другого не остается, как хорошенько попросить учителя…

Всплеснув руками, баронесса возмущенно запротестовала. Нет-нет, ни за что на свете она не согласится еще раз выслушивать дерзости этого коммуниста. Но Поль заверила, что об этом и речи быть не может — теперь уже к учителю пойдет не баронесса, а она сама, и, может быть, ей удастся уговорить его. Возражения свекрови она пресекла, заявив резким тоном, что она так решила, а в вопросах воспитания Гийома последнее слово должно оставаться за ней.

— Однако мне думается, что и мой сын может сказать тут свое слово.

— Вы прекрасно знаете, что никакого своего слова он сказать не в состоянии.

— Во всяком случае, моя милая, я имею право потребовать, чтобы вы говорили с этим субъектом только от своего имени. Можете сказать ему, что я ничего не знаю о ваших хлопотах. А если эта невинная ложь вам неприятна, прошу вас уведомить его, что вы обращаетесь к нему вопреки моему желанию, выраженному мною совершенно ясно и определенно.

Поль издевательским тоном посоветовала старухе баронессе во имя блага ее внука перенести с христианской кротостью это унижение.

— Ну уж нет, дочь моя, я ни в малейшей степени не беру на себя ответственность за то, что вы уже сделали или в дальнейшем собираетесь сделать. Не в обиду вам будь сказано, но можно только диву даваться, как вы не подошли к нашей семье!

Баронесса говорила учтивым тоном светской дамы и даже улыбалась любезной улыбкой, от которой вздергивалась ее длинная верхняя губа, открывая слишком ровные и белые зубы.

Поль уже не в силах была сдерживать раздражение.

— Вы совершенно правы, дорогая мама. Я нисколько не стремлюсь походить на господ де Сернэ.

— Ах, так! Что ж, дорогая моя, вы можете радоваться: никто никогда не сочтет вас принадлежащей к людям нашего круга. Вы избавлены от такой несправедливой обиды. Вы всегда были, есть и будете сами собой.

Гийому очень хотелось улизнуть из столовой, но он не осмеливался. К тому же его заинтересовала битва богов, гремевшая над его головой, хотя он и не понимал смысла тех оскорблений, которые наносили друг другу противники. Галеас, не любивший сливочного крема, встал из-за стола, когда подали сладкое, и вышел, предоставив сражению идти своим чередом.

— К несчастью, меня все равно сочтут членом вашей семейки в тот день, когда придут поджигать с четырех концов ваш замок…

— Вы хотите запугать меня? Не удастся! Слава богу, наш род всегда уважали и любили. И в этом нет ничего удивительного. Четыреста лет де Сернэ делали здесь добро людям и подавали пример…

От негодования у баронессы дребезжал голос.

— Вас любят? Уважают? Кто это вам сказал? Да в деревне вас ненавидят. Вы вот, например, во время войны не пожелали расстаться со своей австриячкой…

— Ах, не смешите, пожалуйста! «Моей» австриячке шестьдесят четыре года. Она поступила к нам девчонкой и с тех пор неотлучно живет в нашем доме… Военные власти и те благоразумно закрывали глаза…

— А здешние жители с радостью ухватились за этот предлог… Нет, право, какое ослепление! Просто невероятное ослепление! Ведь вас всегда ненавидели! Неужели вы думаете, что ваши арендаторы и торговцы очарованы вашей медоточивой любезностью? А из-за вас люди ненавидят всех, кого вы любите: священников и прочих! Вот увидите, вот увидите… К несчастью, и я погибну вместе с вами, и все-таки, хочу надеяться, я умру довольная.

И в виде заключения Поль произнесла вполголоса такую грубую фразу, что баронесса застыла на месте. Она никогда не слышала ничего подобного. «Как речь выдает человека!» — подумала она и сразу же успокоилась. Иногда случалось, что ее дочь, приезжавшая из Парижа, и даже внуки позволяли себе употреблять при ней жаргонные словечки, но подобных вульгарных выражений она никогда от них не слыхала. «Заткни лучше хайло…» Да, она именно так и сказала. Как всегда, бешеная злоба невестки возвратила старухе баронессе спокойствие. Она сразу получила перевес, который дает самообладание.

— Да нет, нет… Ваша ненависть к дворянам нисколько меня не удивляет, но что бы вы ни говорили, а крестьяне нас любят. Они чувствуют себя с нами на равной ноге. Если кто и ненавидит нас, то только буржуазия, мелкая и средняя, и ненавидит потому, что завидует. Во времена террора больше всего палачей дала именно буржуазия.

Сноха с самодовольным видом заметила, что предательство эмигрантов вполне оправдывает террор — он был необходимой и справедливой мерой.

Баронесса, величественно выпрямившись, ответила:

— Мой прадед и два моих двоюродных деда погибли на эшафоте, и я запрещаю вам…

Поль тотчас подумала об учителе. Ведь это ради него она говорила все это, ему, конечно, понравилось бы, он бы ее одобрил, а она просто наслушалась таких тирад от своего дяди Мельера, радикала и франкмасона, человека с узким кругозором. Но какой страстной выразительностью вдруг окрасились эти слова в устах Поль Галеас, когда она произносила их во имя кудрявого учителя! Она решила пойти к нему завтра же, в четверг, в этот день он свободен, занятий в школе нет. Она уже говорила под его влиянием (ее дядя, старик Мельер, был тут ни при чем) — под влиянием человека, с которым она никогда не перемолвилась словом, лишь встречала его изредка на дороге; если она проходила по деревне, когда он копался в своем садике, он даже не кланялся ей, только переставал орудовать лопатой и смотрел ей вслед.

— Знаете, кто вы такая, дочь моя? Поджигательница, просто-напросто поджигательница!..

Гийом поднял голову. Ему было известно, что такое «поджигательница». Он сто раз видел в старом иллюстрированном журнале картинку, посвященную событиям 1871 года: две женщины сидят во мраке на корточках около подвальной отдушины какого-то большого дома и разводят нечто вроде костра. У обеих на головах высокие чепцы, какие носят женщины из простонародья. Костер уже разгорелся, и языки пламени поднимаются выше этих чепцов. Открыв от изумления рот, Гийом уставился на мать. Поджигательница? Ну да, конечно…

Поль схватила его за руку.

— Ну-ка, вставай из-за стола! Живо!

Бабушка торопливо перекрестила его, но не поцеловала, а, когда он вышел из комнаты, заметила:

— Нам следовало бы избавить ребенка от таких сцен.

— Успокойтесь, дорогая мама, он нас не слушает, а если и слушает, то ничего не понимает.

— Вы ошибаетесь. Бедненький мой котенок! Он понимает гораздо больше, чем нам кажется… Поэтому нам следует вернуться к тому самому вопросу, от которого мы. совершенно напрасно отклонились. Так вот… Я думаю и очень надеюсь, что учитель опять откажется…

— Ну что ж! Пусть тогда ваш Гийом растет, как деревенский мальчишка. Смотреть тошно, когда богатым олухам дают образование, которого они недостойны, а простые мальчики, дети народа…

Опять ее опьянили те общеизвестные истины, которые в ее присутствии любил развивать дядюшка, радикал Мельер. Наверно, учитель держится таких же убеждений. Поль приписывала ему все те взгляды, которые считаются передовыми. Она не сомневалась, что в этом отношении он вполне соответствует установленному образцу.

Желая избежать новой вспышки, старая баронесса ничего не ответила и встала из-за стола. Поль двинулась вслед за ней по лестнице.

— А не могли бы мы с вами сами заниматься с ним и передать ему наши скромные познания? — сказала баронесса.

— Занимайтесь, дорогая мама, если у вас хватит терпения, но я уже совершенно измучилась.

— Ну, утро вечера мудренее. Спокойной ночи, дочь моя. Прошу вас, забудьте, если я сказала что-нибудь для вас обидное. И я тоже охотно прощаю вам обиду.

Невестка пожала плечами.

— Ах, все это слова! Разве они изменят хоть сколько-нибудь подлинные чувства? Мы с вами уже не можем питать иллюзий…

Они стояли друг против друга в коридоре, который вел в спальни, и обе держали в руке по зажженной свече. Дрожащее пламя ярко освещало их черты, и у той, которая была моложе, лицо казалось особенно грозным.

— Поверьте, Поль, я совсем не так несправедлива к вам, как вы, очевидно, считаете. И если вы нуждаетесь в извинении, достаточно вспомнить, какую жизнь вы ведете здесь, ведь для молодой женщины это тяжкое испытание.

— Мне было тогда двадцать шесть лет… — сухо сказала Поль, прерывая ее. — Я никого не обвиняю. Я сама выбрала свою участь. Впрочем, и вы, бедная мама…

Слова эти означали: прежде всего мой жалкий муж приходится вам родным сыном. Поль утешалась мыслью, что она не одна страдает в этом аду — вместе с нею адские муки терпит и давний ее недруг. Но баронесса не пожелала понять намек.

— О нет, мне выпала совсем иная судьба! — воскликнула она, и голос ее дрогнул от волнения. — У меня был дорогой мой Адемар. Мы прожили с ним в любви и согласии двадцать пять лет, я была счастливейшей из женщин…

— Возможно, но не счастливейшей из матерей!

— Вот уже скоро пять лет, как мой Жорж пал смертью храбрых: я его не оплакиваю. У меня осталась малютка Даниэль, его дочка. Остался Галеас…

— Вот именно… Галеас!

— У меня в Париже живет дочь, у нее дети, — упрямо не желала сдаваться баронесса.

— Совершенно верно… Но ведь семейство Арби вас обирает. Вы всегда были для них дойной коровой — и только. Нечего вам качать головой, вы прекрасно знаете, что это правда. Фрейлейн тоже упрекает вас за это, когда вы обе думаете, что я вас не услышу… Погодите, не перебивайте… Если я захочу, так во весь голос буду кричать…

Слова эти гулко разнеслись по коридору и разбудили Гийома. Он поднялся и, сев на постели, прислушался. Ага, боги все еще ведут свою битву над его головой. Он опять забрался под одеяло. Уткнулся ухом в подушку, а к другому уху прижал ладонь в ожидании того мгновения, когда к нему снова придет сон, принялся сам себе рассказывать замечательную историю о том, как он нашел необычайный остров в океане и там оказалась пещера — словом, все как у «Двенадцатилетнего Робинзона». Тусклый свет ночника едва озарял тесную каморку, в которой он спал, нечто вроде чуланчика, и перед его глазами в неверном свете чадившей лампочки проходили милые сердцу картины и прирученные чудовища.

— Мы живем в этом замке, как нищие, ради того, чтобы ваша драгоценная дочь, мадам Арби, могла жить на широкую ногу и вести «брачную политику», как она выражается. Если мы тут все сдохнем с голоду, она и глазом не моргнет, лишь бы ее Иоланта вышла за какого-нибудь герцога еврейских кровей, а ее милейший Станислав женился бы на бесстыжей вертихвостке-американке…

Поль наседала на старуху баронессу, а та, решив молчать, отступила к своей комнате и, юркнув в нее, заперлась на ключ. Но и сквозь запертую дверь до нее донесся неумолимый голос невестки, крикнувший на прощание:

— Можете распроститься со своими надеждами… Станислав никогда ни на ком не женится… Это же девчонка…

И в заключение она отпустила такую шуточку, что баронесса все равно не поняла бы ее, даже если бы расслышала, даже если бы, не рухнув на скамеечку, не начала молиться, обхватив голову обеими руками.

Но лишь только Поль вошла в свою спальню, гнев ее сразу утих. В камине еще тлели две-три головешки. Она бросила туда вязанку хвороста, зажгла керосиновую лампу, стоявшую на столе около шезлонга, разделась перед огнем, накинула на себя старый халат на теплой подкладке.

Про человека говорят иногда: «Он предается любви». С таким же правом можно сказать: «Предается ненависти». Предаваться ненависти приятно, это дает отдых, нервную разрядку. Поль отперла дверцу шкафа и нерешительно протянула руку. Что взять? Она выбрала кюрасо. Потом бросила на ковер подушки с дивана, поближе к огню, и легла у камина так, чтобы бутылка и стакан были под рукой. Она курила сигарету за сигаретой, прихлебывала кюрасо и все думала об учителе, о враге аристократов и богачей. Ведь он красный, может быть, даже коммунист. Он терпит презрение тех же самых людей, которые презирают и ее тоже. Она завоюет его своим смирением… И в конце концов войдет в его жизнь. Он женат. Какая у него жена? Она ведь тоже учительница. Поль совсем ее не знала, даже ни разу не видела. Сейчас Поль ее отстраняла, не хотела, чтобы эта фигура попала в тот роман, который она создавала в своем воображении. Она погрузилась в свои вымыслы, вкладывая в них куда больше фантазии, чем те, в чью обязанность входит рассказывать читателям воображаемые истории. Видения, возникавшие перед ее внутренним взором, превосходили все то, что может выразить человеческий язык. Она лежала неподвижно, приподымаясь лишь для того, чтобы налить себе вина или подбросить хворосту в огонь. Потом снова вытягивалась на подушках, и порой вспыхнувшее пламя вдруг освещало ее запрокинутую голову и худое лицо — лицо преступницы или мученицы.



II

<p>II</p>

На следующий день после завтрака, надев непромокаемый плащ и ботинки на толстой подошве, низко надвинув на лоб берет, она направилась в деревню. Шел дождь, но так даже лучше, думалось ей, по крайней мере холодные струи смоют с лица следы ее одинокой оргии. Вело ее не вчерашнее возбуждение, а только одна воля. На ее месте другая женщина тщательно выбрала бы туалет, подходящий для подобного визита, и, уж во всяком случае, постаралась бы прихорошиться. Мадам Галеас даже и в голову не пришло, что ей надо напудриться и попытаться сделать менее заметным темный пушок над губой и на щеках. Она не позаботилась вымыть голову, чтобы волосы не висели сальными прядями. У нее не возникло мысли, что незнакомый ей учитель, как и большинство мужчин, возможно, чувствителен к хорошим духам… Нет, она уделила заботам о своей наружности не больше внимания, чем обычно, и, решив в последний раз попытать счастья, двинулась к своей цели такая же неухоженная, как и всегда.

А ее герой, этот школьный учитель, сидел у себя на кухне напротив жены и, разговаривая с ней, лущил горошек. Это было в четверг, в самый благословенный день недели. Здание школы стояло у самой дороги, так же как все прочие дома в этой неуютной деревне Сернэ. Кузница, мясная, бистро, почтовое отделение не располагались живописной группой вокруг церковной колокольни. На холме, который, словно мыс, выступал над долиной Сирона, одиноко вырисовывалась церковь, возле которой теснились могилы. В Сернэ была лишь одна улица — в сущности, она представляла собой шоссейную дорогу. Школа стояла на окраине деревни. Дети входили через главную дверь, а дверь в квартиру учителя была с правой стороны здания, в узком проходе, который вел на школьный двор, где ученики играли на переменках. Позади двора разбит был сад и огород.

Супружеская пара, Робер и Леона Бордас, не тревожась никакими предчувствиями относительно гостьи, приближавшейся к их дому, все еще говорила о странной посетительнице, которая явилась к ним накануне.

— А все-таки, — возражала жена, — это составит сто пятьдесят, а может быть, даже двести франков ежемесячной прибавки к нашему жалованью; урок с баронским мальчишкой — это ведь не пустяк. Давай-ка еще раз подумаем хорошенько…

— Да что у нас, горькая нужда, что ли? Чего нам, скажи, пожалуйста, не хватает? Теперь я даже получаю бесплатно почти все книги, которые мне нужны. (Он писал для «Учительской газеты» обзоры романов и стихов.)

— Ты только о себе думаешь, а ведь у нас сын растет.

— Жан-Пьер тоже ни в чем не нуждается. Может быть, ты хочешь, чтобы я ему репетиторов нанимал?

Жена снисходительно улыбнулась. Разумеется, их сын нисколько не нуждался в репетиторах. Он шел первым по всем предметам. В тринадцать лет уже был в предпоследнем классе — на два класса обогнал своих сверстников. Вероятно, ему предстояло два года пробыть в выпускном классе, потому что вряд ли ему разрешат в четырнадцать лет держать экзамен на аттестат зрелости. Его уже прославляли и баловали как будущую гордость лицея. Преподаватели не сомневались, что он выдержит конкурсные экзамены в Эколь Нормаль сразу по литературе и математике.

— А вот представь себе, я хочу, чтобы он брал частные уроки.

Леона сказала это — вернее, сделала это заявление, — не сопроводив его ни взглядом, ни жестом, говорящим о сомнениях или о просьбе. У этой худенькой, бледной, чуть рыжеватой женщины были мелкие черты, прелестное, хотя уже увядшее лицо; говорила же она резким, пронзительным голосом, так как привыкла кричать в классе.

— Да-да, ему надо брать уроки верховой езды. Робер Бордас продолжал лущить горошек, делая вид, что считает слова жены милой шуткой.

— Ну, конечно, ну, разумеется! Как же без верховой езды? И вдобавок еще уроки танцев, если уж ты так размахнулась!

Он смеялся, щуря свои миндалевидные, узкие глаза. Хотя он был небрит, одет в старую рубашку с расстегнутым воротом и был не так уж молод — лет сорока, в нем еще сохранилось юношеское обаяние. Каждый мог представить себе, какое лицо было у этого человека в детстве. Он поднялся с места и обошел вокруг стола, опираясь на палку с резиновым наконечником и слегка прихрамывая. В линиях его худой и гибкой, как у кошки, спины было что-то мальчишеское. Он закурил сигарету и сказал:

— Подумать только! Жаждет революции и при этом мечтает, что ее сын будет держать скаковых лошадей.

Она пожала плечами.

— Почему же в таком случае ты хочешь сделать из Жан-Пьера кавалериста? — настаивал он. — Чтобы он поступил в Либурнский драгунский полк и всякие шалопаи издевались бы над учительским сынком?

— Ну-ну, не волнуйся, побереги свои голосовые связки для публичного выступления одиннадцатого ноября.

По лицу Робера жена поняла, что зашла слишком далеко, поэтому она быстро пересыпала из фартука горошек на блюдо и подошла к мужу. «Послушай, Робер», — сказала она, прижимаясь к нему. Все желания Леоны совпадали с желаниями мужа, и он отлично это знал. Она шла за ним слепо, с безоговорочным доверием. Пусть она слабо разбирается в политике, пусть даже не совсем ясно представляет себе, каким будет мир после победы революции. Одно она знала твердо: управление страной поручат лучшим людям, самым культурным, самым образованным и, конечно, тем, кто обладает всеми качествами вождя.

— Ну и что такого? Да, я хочу, чтобы наш Жан-Пьер умел ездить верхом, хочу сделать из него человека ловкого, храброго, мужественного, ведь согласись, что ему чуточку недостает этих качеств. Природа наделила его всем, а вот в этом отношении…

Робер Бордас растерянно смотрел на жену, но она не замечала этого. Сейчас ее душа была далеко от мужа.

— Эколь Нормаль готовит сливки университетской профессуры, — заметил он сухо. — Ради этого она и существует.

— Ну, что ты! А министры, а великие писатели, а партийные вожди, которые оттуда вышли? Вспомни хотя бы Жореса, Леона Блюма!..

— Меня лично вполне бы устроило, если бы Жан-Пьер удачно защитил диссертацию и стал преподавателем факультета словесности, — прервал ее Робер. — Большего и не требую. И кто знает, может быть, даже в Сорбонне? Или в Коллеж де Франс? Вот это действительно было бы чудесно!

Жена ядовито засмеялась.

— Вот так так, ну и революционер, как я погляжу! Значит, по-твоему, все эти древности уцелеют?

— Безусловно, уцелеют! Обучение в университете будет перестроено, обновлено, но высшее образование во Франции останется высшим образованием… Ты просто не понимаешь, о чем говоришь…

Робер внезапно умолк: из пелены тумана выступила женская фигура и направилась к стеклянной двери.

— Это еще что такое?

— Должно быть, какая-нибудь мамаша будет приставать и жаловаться, что ее малыша зря обидели.

У входа Поль долго скребла о скобку подошвы, чтобы не нанести в помещение грязи. Супруги не узнали ее. Они с удивлением смотрели на странную посетительницу — берет был надвинут низко, до самых бровей, черные, обведенные синевой глаза блестели, щеки были покрыты темным пушком, как у юноши. Поль не назвала себя. Она просто сказала Роберу, что она мать того ребенка, по поводу которого баронесса де Сернэ приходила сюда накануне. Пока муж старался понять, о чем идет речь, Леона уже все сообразила.

Она пригласила госпожу Галеас пройти в соседнюю нетопленую комнату и открыла ставни. Тут все блестело: паркет, буфет и стол. На окне — занавеси из небеленых кружев. По широкому карнизу шли огромные букеты гортензий. Обои были темно-красного цвета.

— Тут вы можете без помехи побеседовать с моим мужем.

Поль запротестовала — у нее нет никаких секретов, ей хочется только выяснить вчерашнее недоразумение. Кровь вдруг прилила к бледным щекам Робера Бордаса — досадную манеру краснеть некстати он сохранил еще с юношеских лет. Уши его запылали. Значит, эта дама с недобрым взглядом решилась требовать у него объяснения по поводу вчерашнего шутливого намека? Очевидно, так! У нее хватило нахальства заговорить об этом, и притом без всякой неловкости. Однако гостья сказала только, что ее свекровь, по-видимому, не совсем поняла его невинное замечание и зря погорячилась. Она вовсе не желает вырывать у господина Бордаса согласие, поскольку он отказался, но она была бы просто в отчаянии, если бы из-за этого пустякового инцидента у нее, беззащитной женщины, появился здесь, в деревне, новый враг, и кто же, единственный человек, от которого она вправе ждать понимания.

Ее блестящие глаза перебегали с Робера на Леону. Опущенные уголки губ придавали ее большому, покрытому темным пушком лицу выражение трагической маски. Робер пробормотал, что он очень огорчен, но в его словах не было ни малейшего намерения кого бы то ни было оскорбить. Поль, не дослушав, обратилась к Леоне:

— Я так и думала. Вы оба испытали на себе здешние нравы, а следовательно, знаете, как здесь охотно разносят любую сплетню.

Поняли ли супруги Бордас намек, заключавшийся в ее словах? Дошел ли до них слух, который облетел всю деревню, — учитель, мол, во время войны окопался в тылу и был ранен где-то за тридевять земель от фронта? Кое-кто из злопыхателей утверждал даже, что слишком уж неловко он разрядил ружье… Но чета Бордасов не проявила ни малейшего волнения. Поэтому Поль не поняла, достиг ли ее удар цели. На всякий случай она добавила:

— Я знаю, сударыня, что вы принадлежите к старинному семейству из окрестностей Бордо.

На самом деле родители Леоны принадлежали к старинному роду мелких крестьян-землевладельцев, но односельчане косились на них как на вольнодумцев: дочь в церкви не венчалась, и не известно еще, крещен ли их Жан-Пьер. Не желая расставаться с родными, Бордасы недавно отказались от повышения.

— Наше Сернэ, — сказала Поль, — не заслуживает такого учителя.

Моложавое лицо Робера снова залилось краской, но гостья веско повторила: «Не заслуживает». Она-то, слава богу, знает, что при желании Робер Бордас мог бы заседать в Бурбонском дворце. Робер снова покраснел и пожал плечами:

— Вы, очевидно, насмехаетесь надо мной!

— Да-да, сударыня, — весело подхватила Леона, — мой бедный Робер теперь совсем загордится!

Робер улыбнулся, его миндалевидные молодые глаза сузились.

— Я тут ни при чем, я повторяю только слова господина Лусто, нашего управляющего и, если не ошибаюсь, вашего друга. Хотя он роялист, он умеет отдать должное противнику. И когда, сударыня, имеешь такого мужа, как ваш, нет ни малейшей опасности оказаться слишком тщеславной.

Поль добавила вполголоса: «Ах, будь я на вашем месте…» Слова эти были произнесены как раз тем тоном, каким требовалось их произнести. В них прозвучал пусть еле слышный, но явный намек на ее злополучного супруга.

— В нашем семействе место великого человека уже занято заранее, — возразил, смеясь, учитель, — и занято оно нашим сыном Жан-Пьером, правда, Леона?

Их маленький Жан-Пьер? Любезная улыбка смягчила суровые черты гостьи. Ну, конечно, она слышала про него, тот же господин Лусто все время о нем твердит. Как, должно быть, гордятся таким сыном счастливые родители! Снова вздох, снова намек на свое собственное несчастье. Но на этот раз она смело добавила:

— Раз уж мы заговорили о вашем чудесном мальчике, разрешите мне все же поговорить о моем несчастном сыне. Возможно, моя свекровь преувеличила. Не спорю, это отсталый ребенок. И я прекрасно понимаю, что вас это и отпугивает!

Робер горячо запротестовал, его отказ обусловлен полным недостатком досуга — и только; кроме того, он просто опасается, что не сумеет уделить частному уроку достаточного внимания: секретариат мэрии и собственные труды отнимают буквально все свободное от школы время.

— Да, я знаю, что вы неутомимый труженик, даже слышала про некоторые появившиеся без подписи статьи в газете «Франс дю Зюд-Уэст», — добавила она заискивающим и заговорщическим тоном.

Щеки и уши Робера снова запылали. Желая перевести разговор на другую тему, он стал расспрашивать гостью о Гийоме: умеет ли мальчик бегло читать, пишет ли он? Берется ли он когда-нибудь за книгу не по принуждению, а по собственному почину? В этом случае еще не все потеряно.

Поль заколебалась. Ей не хотелось отпугнуть учителя заранее, но в то же время необходимо было хоть отчасти подготовить его к встрече с будущим учеником-полуидиотом. Да, произнесла она твердо, он читает и перечитывает две-три любимые книжки, например без конца листает альманахи «Сен-Никола» (выпуск девяностых годов), но никому не известно, запоминает ли он прочитанное, понимает ли что-нибудь. Увы, ее несчастная мартышка не слишком располагает к себе сердца, не слишком привлекательна, куда там! Она, родная мать, и то подчас с трудом его выносит…

Учитель страдал за нее. Он предложил привести мальчугана сюда завтра к пяти часам, после того как ученики разойдутся. Он посмотрит, а пока ничего обещать не может. Поль схватила его за руки. Наполовину притворное волнение сжимало ей горло, она произнесла задыхаясь:

— Я с ужасом думаю, что вы неизбежно будете проводить параллель между моим несчастным мальчиком и вашим Жан-Пьером.

Она отвернулась, как бы желая скрыть краску стыда. Право, сегодня она действует по наитию! Эта учительская чета, уже давно живущая во враждебной атмосфере — крестьяне относились к Бордасам с недоверием как к богачам, духовенство косилось на этих врагов общества, — даже не могла себе представить, что нечто подобное вообще возможно: один из обитателей замка добивается от них милости, молит их об одолжении, мало того, восхищается ими, завидует им. С каким смирением эта дама открыто намекнула на своего мужа, на своего дегенерата сына! Робер, несколько взволнованный всем этим происшествием и тем, что к нему явилась настоящая баронесса, пусть в нахлобученном на лоб берете и непромокаемом плаще, произнес добродушным тоном:

— Знаете, сударыня, я даже удивлен, как это вы не боитесь моего дурного влияния на вашего сына… Вам ведь, надеюсь, известны мои зловредные мысли?

Он улыбнулся, глаза его сузились, и Поль видела теперь только две ярко горящие щелки.

— Вы меня не знаете, — веско произнесла она, — вы не знаете, какая я.

Скажи она, что даже рада их влиянию, лишь бы оно оказало свое действие на ее мальчика, они все равно не поверили бы.

— Ведь мне, так же как и вам, чужды идеи моей среды… Когда-нибудь после я вам расскажу.

Это было уже преддверием будущих откровенных излияний. И не надо больше ничего добавлять, только напортишь. Поль поднялась и стала прощаться с хозяевами, которые удивленно переглядывались, вспоминая ее слова об идеях. Было условлено, что завтра после четырех она приведет Гийома. Но вдруг гостья заговорила светским тоном, подражая своей свекрови и золовке Арби.

— Весьма вам признательна! Вы представить себе не можете, какое вы мне сделали одолжение. Да-да, именно одолжение!


— Ты ей понравился, я сразу заметила, — сказала Леона.

Она освободила угол стола и со вздохом пододвинула кипу тетрадей.

— А по-моему, она не такая уж противная.

— Смотрите-ка вы! Она перед тобой лебезит, но, попомни мое слово, остерегайся ее.

— Мне кажется, что она не совсем в своем уме… Во всяком случае, особа чересчур экзальтированная.

— Не в своем уме, а отлично знает, чего хочет. Вспомни-ка, что о ней говорят, хотя бы эту историю со священником! Смотри, берегись.

Робер встал со стула, потянулся, широко раскинув свои сильные руки, и сказал:

— Ну, знаешь, я не любитель бородатых дам.

— Если бы она за собой следила, она была бы ничего, — заметила Леона.

— Я теперь вспомнил, что мне рассказывал Лусто. Она сама не аристократического происхождения, не то дочь, не то племянница Мельера, бывшего мэра Бордо. А почему ты смеешься?

— Потому что ты как-то огорчился, что она не настоящая аристократка…

Робер сердито взглянул на жену и, сутулясь, подошел к порогу; там он прислонился к стене и яростно, даже с присвистом, стал сосать трубку.


В то время пока мать предавала сына в руки красного учителя, ее несчастный кролик, извлеченный на свет божий из своего укромного убежища, куда, увы, уже не было возврата, глядел на взрослых и растерянно моргал, словно от слишком яркого света. В отсутствие мамы между тремя добрыми богами — папой, бабусей и фрейлейн — начался спор. Откровенно говоря, бабушка и фрейлейн часто сцеплялись, но обычно по самым нелепым поводам. Австриячка иной раз позволяла себе дерзкие выражения, которые казались особенно странными оттого, что в разговоре со своей баронессой она почтительности ради употребляла третье лицо. Но сегодня Гийом догадался, что и фрейлейн тоже хочет отдать его красному учителю.

— Почему бы ему не стать образованным господином? Он не хуже прочих, уж поверьте!

И, повернувшись к Гийому, она произнесла:

— Поди поиграй, детка, в комнатах, иди, мой цыпленочек…

Мальчик вышел, но тут же снова проскользнул в кухню: ведь все равно считалось, что он ничего не слышит, а если слышит, то не понимает.

Баронесса, даже не удостоив ответом дерзкую фрейлейн, отчитывала сына, который сидел в своем любимом соломенном кресле у кухонного очага: зимой он проводил все вечера за выделкой бумажных спичек или начищал до блеска отцовские ружья, хотя ни разу сам не выстрелил.

— Покажи хоть теперь свою власть, Галеас, — умоляла его старая баронесса, — скажи только: «Нет, не желаю! Не желаю доверять своего сына этому коммунисту», а гроза тем временем пройдет.

Но фрейлейн снова вмешалась в разговор:

— Не слушай баронессу (она была кормилицей Галеаса и поэтому говорила ему «ты»). Почему это Гийу не должен быть таким же образованным, как дети Арби?

— Оставьте детей Арби в покое, фрейлейн. Они здесь совершенно ни при чем. Я просто не желаю, чтобы мой внук набрался у этого человека вредных идей, вот и все.

— Бедный мой цыпленочек, да неужели с ним будут о политике говорить…

— При чем тут политика… А религия — это, по-вашему, ничего не значит? Он и так слаб в катехизисе…

Гийом не спускал глаз с отца, который неподвижно сидел в кресле, глядя на пылавшие в очаге сухие виноградные лозы, и только время от времени слегка покачивался — налево, потом направо. Мальчик, открыв рот, старался понять, о чем же идет речь.

— Баронессе, конечно, наплевать, что он вырастет неучем. Кто знает, может быть, баронесса как раз этого и хотят!

— Совершенно излишне защищать от меня интересы моего собственного внука! Это уж чересчур, — твердо проговорила баронесса, но в ее притворно-негодующем голосе послышались смущенные нотки.

— Разумеется, баронесса очень любят Гийу, они рады, что он при них живет, а вот когда речь заходит о будущем, о семье, так баронесса кое на кого другого рассчитывают.

Баронесса заявила, что фрейлейн повсюду сует свой нос. Но пронзительный голос австриячки без труда заглушил реплику хозяйки.

— Пожалуйста! Вот вам и доказательства! Ведь было же решено после смерти Жоржа, что старший Арби, Станислав, присоединит к своему имени имя Сернэ, будто нет на свете, кроме него, других Сернэ, будто наш Гийу не зовется Гийом де Сернэ…

— Мальчик слушает, — вдруг произнес Галеас. И снова замолчал.

Фрейлейн взяла Гийу за плечи и тихонько выставила его за дверь, но он остановился в буфетной и услышал ее крики:

— Однако ж кого-то не пожелали назвать Дезире,[1] когда он родился! Пусть баронесса вспомнят, что они мне тогда говорили: «Нечасто бывает, чтоб больной сделал сиделке ребенка…»


— Ничего подобного я вам не говорила, фрейлейн. Галеас чувствовал себя прекрасно. И к тому же говорить такие грубости вообще не в моих привычках.

— Тогда пусть баронесса вспомнят, что мальчик явился на свет, так сказать, вне программы. Я-то хорошо знаю моего Галеаса, я знаю, что он не ротозей какой-нибудь, не хуже, слава богу, других, это всем известно.

Подозрительный огонек зажегся между розовых, лишенных ресниц век австриячки. «У вас судачьи глаза», — сказала ей как-то мадам Галеас. Шокированная баронесса повернулась к фрейлейн спиной.

Сплющив нос об оконное стекло, Гийу стоял в буфетной и смотрел, как дождевые капли подпрыгивают, словно маленькие танцующие человечки. Взрослые без конца занимались им и никак не могли договориться на его счет. Его не захотели назвать Дезире. Хорошо бы сейчас вспомнить те истории, которые он сам себе рассказывал, которые знал он один, но сегодня отвлечься ему не удавалось, он должен сначала убедиться в окончательном отказе учителя. Вот-то будет радость, вот-то будет счастье, и он ничуть не станет жалеть, что оказался нежеланным. И вообще ничего ему не надо, пусть только не заставляют быть вместе с другими детьми, которые изводят его, пусть только не нанимают учителей, которые говорят таким громким голосом, раздражаются, так сердито выкрикивают какие-то бессмысленные слова.

Бабуся не желала его, а мама и подавно! Неужели они заранее знали, что он получится не такой, как другие мальчики! Ну, а бедный папа? Во всяком случае, папа не отдаст его учителю. А баронесса тем временем наставляла сына:

— Ты только скажи «нет»… Неужели так трудно сказать всего одно слово! Ведь я же тебе повторяю, скажи только «нет»… Скажи только «нет».

Но сын молча качал тяжелой головой в шапке седеющих кудрей и наконец заявил:

— Я не имею права.

— Как так, Галеас? Отец имеет все права в вопросах воспитания детей.

Но он упрямо качал головой и твердил: «Я не имею права…»

В эту минуту в кухню ворвался Гийом и, рыдая, уткнулся в колени фрейлейн.

— Мама идет! Идет и смеется сама с собой. Значит, учитель согласился.

— Ну и что из того? Не съест же он тебя, дурачок. Утрите ему нос, фрейлейн, на ребенка противно смотреть.

Когда торжествующая мама переступила порог кухни, Гийу успел спрятаться за лохань.

— Ну, все уладилось, — сказала она. — Завтра в четыре часа я отведу к нему Гийома.

— Если только ваш муж даст свое согласие.

— Безусловно, мама, но он, конечно, согласен, не правда ли, Галеас?

— Во всяком случае, милая дочь моя, мальчик задаст вам хлопот.

— Кстати, где он? — спросила Поль. — По-моему, он где-то тут сопит?

При этих словах из-за лохани вылез Гийом; вид у него был особенно жалкий, он размазал по всей физиономии сопли, слюни и слезы

— Не пойду, — захныкал он, не глядя на мать. — Не пойду к учителю!

Всякий раз, видя сына, Поль не могла отделаться от чувства стыда; но сегодня на этом маленьком личике, искаженном гримасой, особенно отчетливо проступали черты отца, спокойно сидевшего в кресле. Этот полуоткрытый рот был точной копией его холодного и слюнявого рта. Поль сдержалась и произнесла почти мягко:

— Не поведу же я тебя к учителю силком. Значит, придется отдать тебя пансионером в лицей.

Баронесса пожала плечами:

— Вы же отлично знаете, что нашего несчастного малютку не будут держать в лицее.

— Тогда остается одно: устроить его в исправительное заведение.

Мать так часто повторяла свою угрозу, что Гийу в воображении довольно точно представлял этот страшный исправительный приют. Он задрожал всем телом и, рыдая, воскликнул: «Не надо, мама, не надо!», бросился к фрейлейн и спрятал свое лицо на ее мягкой груди.

— Да ты не верь ей, цыпленочек… Неужели же я позволю, как ты думаешь?

— Фрейлейн не уполномочена решать такие вопросы, и на этот раз я говорю совершенно серьезно, я уже все обдумала и узнала даже адрес, — добавила Поль с каким-то веселым возбуждением.

Но, пожалуй, больше всего напугало мальчика то, что его бабуся громко рассмеялась.

— Тогда почему же, милая, уж не прямо в мешок? Почему тогда не утопить его в реке, как котенка?

Обезумев от страха, Гийу тер лицо грязным носовым платком.

— Не надо в мешок, бабуся!

Мальчик был лишен чувства юмора и все принимал за чистую монету.

— Ну-ну, дурачок! — сказала баронесса, привлекая к себе внука.

Но тут же мягко оттолкнула его.

— Не знаешь, как к нему приступиться, настоящая мартышка! Уведите его, фрейлейн. Иди умойся…

Стуча зубами от страха, мальчик пролепетал:

— Я пойду к учителю, мама, я буду слушаться!

— Вот и хорошо. Видишь, какой ты умный мальчик.

Умывая Гийу из крана над лоханью, фрейлейн старалась успокоить его:

— Это они хотят напугать тебя, а ты им не верь, плюнь на них.

Галеас вдруг поднялся с кресла и, не глядя на присутствующих, произнес:

— Солнышко выглянуло. Пойдешь со мной на кладбище, малыш?

Гийу не особенно любил гулять с отцом, но на этот раз быстро протянул ему руку и, всхлипывая, поплелся вон из кухни.


Дождь перестал. Мокрая трава блестела под теплыми солнечными лучами. Дорога в деревню шла через луга. Гийу ужасно боялся коров, которые, завидев прохожего, подымали голову и долго следили за ним глазами, словно раздумывая, броситься на него или не стоит. Отец сжимал ручонку сына и не произносил ни слова. Они могли ходить целыми часами, не разговаривая. Гийу не догадывался, что бедный барон с трудом переносит это гнетущее молчание, что он старается собраться с мыслями, но тщетно: он не знал, о чем говорить с ребенком. На кладбище они проникли через заросший крапивой пролом в стене позади церкви.

На могилах увядали букеты, принесенные в день всех святых. Галеас выпустил ручонку сына и взялся за тачку. Гийу смотрел вслед удалявшейся фигуре отца. Заштопанная коричневая фуфайка, отвислые на заду брюки, спутанная густая шевелюра и маленький беретик — вот это он, его папа. Гийу присел на могильную плиту, почти ушедшую в землю. Осеннее солнце слегка нагрело камень, но мальчику было холодно. А вдруг он простудится, заболеет и не сможет завтра выйти из дому? Умрет… Станет таким же, как те, что лежат здесь, в этой жирной земле, станет как мертвецы, которых он силился представить себе, как эти люди-кроты, чье присутствие выдают лишь низенькие холмики.

За кладбищенской оградой он видел по-осеннему безлюдные поля, иззябшие виноградники, липкую и черную землю, словно смазанную маслом, эту враждебную человеку равнодушную стихию, столь же коварную, как волны моря, довериться которым может только безумец. У подножия холма бежал ручеек, приток речки Сирон, вздувшейся от осенних ливней, впитывавшей в себя тайны болот и непроходимых зарослей; Гийу слыхал, что иногда на том берегу поднимали бекасов. Мальчик, извлеченный из своего убежища, дрожал от холода и страха, очутившись среди всей этой враждебной жизни, недружелюбной природы. По склонам холмов блестела кармином новая черепица на кровлях домов, но его взгляд бессознательно обращался к бледно-розовой, слинявшей под дождями, старой круглой черепице. Возле него ящерицы оскверняли стены храма, один витраж был разбит. Гийу знал, что боженьки там больше нет, что господин священник не пожелал оставить здесь боженьку, боясь святотатцев. Не было боженьки и в старой домашней часовне, где фрейлейн складывает теперь метлы, ящики, сломанные стулья. Где же в этом жестоком мире живет бог? Где он оставил хоть какой-нибудь след?

Гийу замерз. И больно обстрекал крапивой ногу. Он поднялся, подошел к памятнику павшим воинам в виде пирамиды, который поставили в прошлом году. Тринадцать имен на одну их маленькую деревушку: Сернэ Жорж, Лаклот Жан, Лапейр Жозеф, Лапейр Эрнео, Ларгш Рене… Гийом видел, как над могилами мерно склоняется коричневая фуфайка отца, слышал пронзительный визг папиной тачки. Завтра его отдадут красному учителю, но ведь учитель может внезапно умереть сегодня ночью. А вдруг что-нибудь случится: ураган, землетрясение… Но нет, ничто не заставит умолкнуть страшный мамин голос, ничто не притушит блеска ее злых глаз, прикованных к нему, и под этим взглядом он вдруг начинает видеть и свое худенькое тельце, и грязные коленки, и спустившиеся на ботинки носки; в такие минуты Гийу судорожно глотает слюну и, желая умилостивить врага, старается закрыть рот… А сердитый голос восклицает (ему кажется, что его раскаты слышны даже здесь, на маленьком кладбище, где он стучит зубами от холода): «Убирайся куда хочешь, чтобы я тебя больше не видела!»


А Поль тем временем разожгла в спальне камин и мечтает. Никто не в силах заставить себя полюбить, никто не волен понравиться другому, но ни земные, ни небесные силы не могут помешать женщине избрать себе мужчину и сделать его своим богом. Пусть даже он об этом ничего не знает, раз от него ничего не требуют взамен. И вот она непременно воздвигнет себе кумира, и он станет средоточием всей ее жизни. Она водрузит алтарь среди окружающей ее пустыни и посвятит его кудрявому божеству, ибо ничего больше ей не остается.

Пусть другие женщины рано или поздно начинают вымаливать милости у их бога, она знает твердо, что не будет ничего ждать от своего кумира. Она похитит лишь то, что может взять незаметно. Чудесной властью обладает взгляд исподтишка, неуловимая для другого мысль! Может быть, настанет день, когда ей позволено будет приблизиться к своему кумиру, быть может, бог стерпит прикосновение ее губ к его руке…



III

<p>III</p>

Мама стремительно тащила его за собой по дороге, изрезанной глубокими колеями, где стояла дождевая вода. Навстречу попадались школьники, они расходились домой без криков и смеха. Только оттопыривающаяся на спине пелерина выдавала присутствие невидимого ранца, отчего ребята казались маленькими горбунами. Из-под капюшонов, надвинутых на лоб, поблескивали карие и голубые глаза. Глядя на школьников, Гийу думал, что все эти мальчики, такие мирные с виду, не замедлили бы превратиться в его мучителей, если бы ему пришлось сидеть вместе с ними в классе или играть на школьном дворе. Но сейчас его отдадут учителю, и учитель будет заниматься только им одним, на него одного будет обращена вся опасная власть взрослых, которые стараются подавить маленького Гийу своими вопросами, озадачить своими объяснениями и доказательствами. Этой власти с лихвой хватило бы на целый класс. А придется одному Гийу противостоять этому чудовищу учености, которое будет сердиться и кричать на ребенка, не понимающего смысла громогласных речей.

Он шел в школу в тот час, когда все остальные мальчики расходились по домам. Гийу почувствовал укол в сердце: он вдруг еще яснее ощутил свое отличие от них, свое одиночество. Сухая теплая рука, державшая его ручонку, судорожно сжалась. Равнодушная, если не враждебная, сила влекла его за собой. Замурованная в своем никому не ведомом мире страстей и мыслей, мать за всю дорогу не сказала сыну ни слова. Вот уже выступили из сумерек первые домики, запахло дымом, замелькали за мутными стеклами огоньки керосиновых ламп, заблестели яркие огни гостиницы Дюпюи. Посреди дороги стояли два воза, и широкие спины возчиков загораживали стойку. Еще минута — и вот он, тот огонек… Гийу вспомнилось, как бабуся, рассказывая ему сказку про мальчика с пальчик, произносила страшным, грубым голосом: «Перед ним был дом людоеда». Сквозь стеклянную дверь Гийу различил фигуру жены людоеда. Она стояла, видимо поджидая свою добычу.

— Почему ты дрожишь, дурачок? Господин Бордас тебя не съест.

— Может быть, он озяб?

Поль пожала плечами и бросила с измученным видом:

— Нет, это у него нервное, начинается совершенно неожиданно и без всяких причин. В полтора года у него был родимчик.

Зубы Гийу громко стучали. В комнате слышались только эта дробь да мерный стук маятника больших стенных часов.

— А ну-ка, Леона, сними с него башмаки, — скомандовал людоед. — И надень на него туфли Жан-Пьера.

— Пожалуйста, не надо, — умоляюще произнесла Поль. — Да не беспокойтесь вы.

Но Леона уже вынесла из соседней комнаты пару туфель. Она посадила Гийу на колени, сняла с него пелерину и пододвинулась к огню.

— Стыдись, такой взрослый мальчик, — сказала мать. — Я не принесла сегодня ни книг, ни тетрадей, — добавила она.

Людоед заверил, что это совсем не обязательно: сегодня вечером они только поговорят, познакомятся.

— Я зайду через два часа, — сказала Поль.

Гийу не слышал, о чем говорили мать и учитель, который пошел провожать Поль до входной двери. Мать ушла, и он почувствовал это, потому что ему сразу стало теплее. Дверь захлопнулась.

— Хочешь, давай чистить со мной горошек, — предложила Леона. — А может быть, ты не умеешь чистить горошек?

Гийу расхохотался и сказал, что он всегда помогает фрейлейн чистить горошек. То, что первая фраза, с которой к нему обратились, была о горошке, подбодрило его. Он до того осмелел, что даже добавил:

— А у нас горошек уже давно собрали.

— Ну, это, видишь ли, последыши, — объяснила учительница. — Среди них много порченых, приходится отбирать.

Гийу подошел к столу и взялся за дело. Кухня Бордасов была похожа на все кухни — огромный очаг, над ним висит на крюке котел; длинный стол, на одной полке — медные кастрюли, а на соседней выстроены в ряд горшочки с маринадами, с потолочных балок свисают два окорока, завернутые в мешковину. Однако Гийу казалось, что он попал в странный и восхитительный мир. Может быть, в этом повинен был запах трубочного табака, который исходил от господина Бордаса, даже когда он не курил. А главное, книги, повсюду книги, груды газет на буфете и на круглом столике, стоявшем возле учителя. Удобно вытянув ноги, не обращая никакого внимания на Гийу, учитель разрезал страницы журнала в белой обложке, на которой большими красными буквами было выведено название.

Над камином висел портрет какого-то толстого бородатого человека со скрещенными на груди руками. Под портретом была надпись, и мальчик, вытянув шею, пытался вполголоса ее разобрать: Жор… Жор…

— Жорес, — вдруг подсказал людоед. — Ты знаешь, кто такой Жорес?

Гийу отрицательно покачал головой.

— Надеюсь, ты не собираешься начинать урок с разговора о Жоресе! — запротестовала Леона.

— Да он сам со мной о Жоресе заговорил, — ответил господин Бордас.

Он засмеялся, Гийу с удовольствием посмотрел на его сузившиеся, как щелки, глаза. Ему очень хотелось знать, кто такой был Жорес. Чистить горошек, пожалуй, даже было приятно. Испорченные стручки он откладывал в сторону. Никто не обращал на него внимания. Он мог думать о чем угодно, глазеть на людоеда и на людоедову жену, осматривать их жилье.

— Может быть, хватит? — вдруг спросил господин Бордас.

Учитель не читал журнала, он изучал оглавление, разрезал страницы, разглядывал подписи, близко поднося к лицу книжку, с наслаждением вдыхая запах типографской краски. Ведь этот журнал прибыл из самого Парижа… Робер думал о том, как должны быть немыслимо счастливы те, кто сотрудничает в этом журнале. Он пытался представить себе их лица, редакционную комнату, где они собираются, чтобы обменяться мнениями, — собираются люди, которые знают все, обозрели все философские системы. Даже от Леоны он скрыл, что послал в журнал статью о Ромене Роллане. И получил отказ, правда очень вежливый, но все же отказ. Статья, писали ему, носит слишком явный политический характер. Дождевые капли стекали теперь прямо с крыши, так как переполненный водосточный желоб уже не вмещал воды. Человеку дана всего одна жизнь. Робер Бордас никогда не узнает, что такое парижская жизнь. Господин Лусто сказал ему, что его здешняя жизнь в Сернэ тоже может стать материалом для творчества… И посоветовал вести дневник. Но Робер не особенно интересовался собственной персоной. Впрочем, и другие люди интересовали его не больше. Ему хотелось убеждать их, внушать им свои взгляды, но их индивидуальные особенности не привлекали его внимания… Он был талантливым оратором, мог в один присест набросать статейку. Его заметки для «Франс дю Зюд-Уэст», по мнению все того же господина Лусто, были гораздо выше всего, что печатали в Париже, конечно, за исключением «Аксьон франсез». А в «Юманите», если верить господину Лусто, никто не мог с ним сравниться. Париж!.. Робер дал слово Леоне, что никогда не покинет Сернэ, даже когда Жан-Пьер поступит в Эколь Нормаль, даже потом, когда сын преуспеет, выдвинется в первые ряды. Не следует его стеснять, мешать ему. «Каждому свое место», — думала Леона.

Робер встал и прижался лбом к стеклянной двери. Но, когда он обернулся, он заметил, что Гийу следит за ним ласковым влажным взором. Мальчик тут же отвел глаза. Робер вспомнил, что его новый ученик любит читать.

— Не довольно ли тебе чистить горошек, малыш? Хочешь, я дам тебе книжку с картинками?

Гийу ответил, что хочет любую книжку, даже без картинок.

— Покажи ему библиотеку Жан-Пьера, — сказала Леона, — пусть сам выберет.

Предшествуемый господином Бордасом, который нес лампу, мальчик переступил порог супружеской спальни. Она поразила его своим великолепием. На огромной кровати с резным узором раскинулся царственно прекрасный пуховик алого цвета, словно на стеганое одеяло опрокинули бутылку смородиновой настойки. Под самым потолком были развешаны увеличенные фотографии. Потом господин Бордас ввел Гийу в комнату поменьше, где стоял какой-то нежилой запах. Учитель с гордостью поднял лампу, и Гийу восхищенно оглядел комнату молодого Бордаса.

— Конечно, в замке апартаменты пороскошнее, но все-таки и здесь неплохо, — добавил учитель не без удовольствия.

Мальчик не верил своим глазам. Первый раз в жизни маленький барчук вдруг ясно представил себе крохотный чуланчик, где он спал. Там безраздельно царил запах мадемуазель Адриен, на обязанности которой лежали штопка и чинка господского белья и которая все послеобеденное время проводила в чулане. Рядом со швейной машиной стоял манекен, которым уже давно не пользовались. В углу складная кровать в чехле, на ней во время болезни Гийу обычно спала фрейлейн. Мальчик вдруг отчетливо увидел потертый коврик у постели, на который он столько раз опрокидывал свой ночной горшок. А у Жан-Пьера Бордаса была собственная спальня, где он жил один, была белая кроватка, расписанная голубыми цветами, книжный шкаф, где за стеклом стояли ряды книг.

— Почти все эти книги Жан-Пьер получил в награду за успехи, — пояснил господин Бордас. — Все награды в классе всегда получает он.

Гийу погладил ладонью корешок каждой книги.

— Выбирай что хочешь.

— Ой! «Таинственный остров». Вы читали? — спросил Гийу, вскинув на учителя заблестевшие глаза.

— В твои годы читал, — ответил учитель. — Но, по правде сказать, позабыл. Кажется, это что-то вроде «Робинзона»?

— Нет, это лучше «Робинзона»! — с жаром воскликнул Гийу.

— А чем же лучше?

Но при этом вопросе, поставленном в упор, мальчик снова ушел в себя. Взгляд у него стал опять отсутствующий, почти тупой.

— А я думал, это продолжение, — сказал, помолчав, господин Бордас.

— Да, сначала нужно прочитать «80 000 лье под водой» и «Дети капитана Гранта». Я не читал «80 000 лье под водой»… Но, знаете, все равно понять можно. Только я пропускаю те страницы, где Сайрес Смит изготовляет динамит.

— А там, в «Таинственном острове», был какой-то человек, которого нашли спутники инженера на соседнем острове, или не было?

— Был, был, Айртон. Значит, вы помните? Как хорошо ему Сайрес Смит сказал: «Ты плачешь — значит, ты человек».

Не глядя на мальчика, господин Бордас снял с полки толстую книгу в красном переплете и подал ее Гийу.

— Ну-ка найди это место. По-моему, там была еще картинка.

— Это конец пятнадцатой главы, — пояснил Гийу.

— А знаешь что, прочти мне эту страницу, я послушаю, словно я маленький.

Господин Бордас зажег керосиновую лампу и усадил Гийу у стола, который Жан-Пьер залил в свое время чернилами. Мальчик начал читать прерывающимся голосом. Сначала учитель различал только отдельные слова. Он нарочно сел в сторонке, в тени, и почти не дышал, словно боясь вспугнуть дикую птичку. Но через несколько минут голос Гийу окреп. Очевидно, он забыл, что его слушают.

— Дойдя до того места, где подымались первые мощные деревья леса, листья которых слегка колыхались от ветра, незнакомец с наслаждением вдохнул резкий запах, пронизывающий воздух, и глубокий вздох вырвался из его груди. Колонисты стояли сзади, готовые схватить незнакомца при первой попытке к бегству. И действительно, бедняга чуть было не бросился в ручей, отделявший его от леса; ноги его на мгновение напряглись, как пружины… Но он тут же сделал шаг назад и опустился на землю. Слезы покатились из его глаз. «О, ты плачешь, — воскликнул Сайрес Смит, — значит, ты снова стал человеком!»

— Как это прекрасно! — сказал господин Бордас. — Теперь я припоминаю… Кажется, на их остров напали пираты.

— Да, напали. Айртон первый заметил черный парус… Хотите, я вам прочту?

Учитель отодвинул стул еще дальше. Он мог бы, он должен был бы удивляться, слушая выразительное чтение мальчика, который слыл чуть ли не кретином. Он мог бы, он должен был бы радоваться этой новой задаче, которую взял на себя, радоваться, что в его власти спасти это маленькое, трепещущее существо. Но он внимал не столько голосу ребенка, сколько сумятице собственных мыслей. Он, сорокалетний мужчина в расцвете сил, полный желаний и мыслей, осужден навеки прозябать здесь, в этой школе, притулившейся на краю безлюдной дороги. Он все понимает, он правильно рассуждает обо всем, что напечатано в журнале, сладкий запах которого — типографской краски и клея — он вдыхал с таким наслаждением. Любая журнальная дискуссия была ему доступна и понятна, хотя здесь он мог говорить на такие темы только с одним господином Лусто. Леона, конечно, тоже могла бы понять многое, но она предпочитала оглушать себя каждодневной работой. И чем ленивее становился ее мозг, тем с большим жаром отдавалась она физической деятельности. Она гордилась тем, что вечерами, намаявшись за день, чуть не засыпает на стуле. Будучи от природы умницей, она порой жалела мужа, сознавала, что он страдает, но ведь у них есть Жан-Пьер, и он вознаградит их за все невзгоды. Она верила, что мужчина в возрасте Робера может доверить сыну свершить то, что не суждено было свершить ему самому… Она верила в это!

Робер заметил, что Гийу дочитал главу и остановился.

— Читать дальше?

— Нет, не надо, — сказал господин Бордас. — Отдохни. А ты очень хорошо читаешь. Хочешь, я дам тебе домой какую-нибудь книгу Жан-Пьера?

Мальчик живо вскочил со стула и снова стал рассматривать одну за другой книги, читая вполголоса названия.

— А «Без семьи» интересно?

— Жан-Пьер очень любил эту книгу. А сейчас он читает более серьезные вещи.

— А вы думаете, я пойму?

— Конечно, поймешь! Видишь ли, школа отнимает у меня слишком много времени, и мне некогда читать… Ты каждый вечер будешь мне что-нибудь рассказывать, а я с удовольствием послушаю.

— Ну да, это вы нарочно говорите, для смеха…

Гийу подошел к камину. Он не отрываясь смотрел на фотографию, прислоненную к зеркалу: лицеисты полукругом стоят возле двух учителей в пенсне, на чьих толстых коленях чуть не лопаются брюки. Гийу спросил, есть ли на фотографии Жан-Пьер.

— Есть, в первом ряду, справа от учителя.

Гийу подумал, что, если б ему даже не показали Жан-Пьера, он все равно узнал бы его. Среди бесцветных физиономий его лицо светилось. А может быть, это только так казалось, потому что Гийу столько слышал рассказов о Жан-Пьере. Впервые в жизни ребенок с таким вниманием приглядывался к человеческому лицу. До сих пор он мог часами рассматривать какую-нибудь картинку в книге, вглядываться в черты несуществующего героя. И вдруг он подумал, что этот мальчик с высоким лбом и коротенькими кудряшками, с твердой складкой между бровей, что этот самый мальчик читал все эти книги, работал за этим столом, спал в этой постели.

— Значит, это его собственная комната? И к нему нельзя войти, если он не хочет?

Он, Гийу, был в одиночестве только в уборной… Дождь упрямо барабанил по крыше. Как, должно быть, прекрасно жить здесь, среди книг, в этом тихом пристанище, куда нет доступа посторонним. Но Жан-Пьер не нуждался ни в тихом пристанище, ни в покровительстве, ведь он был первым в классе по всем предметам. Даже за гимнастику он получил награду, как сказал господин Бордас. Леона тихонько приоткрыла дверь.

— За тобой мама пришла, малыш.

Гийу последовал за учителем, который по-прежнему нес лампу, в супружескую спальню. Поль де Сернэ сушила у очага свои грязные туфли. Как обычно, она весь вечер проплутала по тропинкам.

— Боюсь, вам мало что удалось из него выудить?

Учитель запротестовал.

— Напротив, для начала совсем неплохо.

Мальчик стоял, понурив голову, Леона застегнула ему пелерину.

— Вы не проводите меня немного? — предложила Поль. — Дождь перестал, и вы мне скажете откровенно ваше мнение о мальчике.

Господин Бордас снял с вешалки непромокаемый плащ. Жена пошла за ним в спальню: неужели он пойдет ночью бродить по дорогам с этой сумасшедшей? Да на него пальцем будут показывать. Но он сухо оборвал жену. Хотя супруги говорили вполголоса, Поль догадалась, о чем шел спор в спальне, но даже виду не подала и, повернувшись на пороге, осыпала Леону благодарностями и уверениями в дружбе. Наконец она вышла за учителем во влажную осеннюю мглу и приказала сыну:

— Ступай вперед, не болтайся под ногами.

Потом она в упор спросила учителя:

— Не скрывайте от меня ничего. Как бы ни был мучителен для матери ваш приговор…

Он замедлил шаги. Почему он не послушался Леоны? Было совершенно ни к чему очутиться в полосе света, падавшего из дверей гостиницы. Но если бы даже Робер был твердо уверен, что их никто не увидит, он все равно предпочитал держаться настороже. Именно так он и вел себя в отношении женщин даже в молодые годы. Инициатива всегда исходила от них, а он старался стушеваться, и отнюдь не для того, чтобы подогреть интерес к своей особе. Когда они подошли к гостинице, Робер остановился.

— Давайте лучше поговорим завтра утром, я ухожу из мэрии примерно в половине двенадцатого.

Поль поняла, почему он вдруг остановился, но даже обрадовалась: это походило на сговор между ними двумя.

— Да-да, — прошептала она, — так будет лучше.

— До завтра, Гийом. Ты мне почитаешь «Без семьи».

Господин Бордас притронулся пальцем к берету, он даже не протянул ей на прощание руку. Вечерний сумрак уже поглотил его, но еще долго Поль слышала стук трости о булыжную мостовую. Мальчик тоже стоял неподвижно среди дороги, обернувшись в ту сторону, где сиял огонек в спальне Жан-Пьера Бордаса.

Мать схватила его за руку. Она даже не спросила его ни о чем: все равно из него слова не вытянешь. Впрочем, так ли уж это важно? Завтра состоится их первая встреча, их первое свидание. Она крепко сжимала ручонку Гийу и временами вздрагивала от холода, оступившись в ледяную лужу.


— Подойди к огню, — скомандовала фрейлейн, — ты же промок до нитки.

Глаза всех присутствующих обратились к Гийу. Приходилось отвечать на их вопросы.

— Ну как, не съел тебя твой учитель?

Гийу отрицательно мотнул головой.

— А что ты делал там целых два часа?

Мальчик не знал, что ответить. И правда, что он делал два часа? Мать ущипнула его за руку:

— Ты что, не слышишь, что ли? Что ты делал там два часа?

— Горошек чистил…

Баронесса воздела к потолку морщинистые руки.

— Они заставили тебя чистить горошек! Шикарно! Шикарно! — повторила она, невольно подражая жаргону своих парижских внуков Арби. — Нет, вы слышите, Поль? Учитель и его супруга теперь будут хвастаться, что заставляли моего внука чистить горошек. Это неслыханно! А кухню они не велели тебе подмести?

— Нет, бабуся, я только горошек чистил… Там было много испорченного, надо было его отбирать.

— Они сразу поняли, на что он способен, — заметила Поль.

— А по-моему, они просто не хотели пугать его для первого раза, — возразила фрейлейн.

Но баронесса прекрасно знала, чего можно ждать от «таких людей», когда попадешь к ним в лапы.

— Эти люди рады издеваться над нами. Но если они надеются меня подразнить и воображают, что меня можно этим задеть, напрасно стараются…

— Если бы они плохо обращались с Гийу, — ядовито ввернула фрейлейн, — я уверена, что баронесса не потерпели бы, разве это не их внук?

Гийу заговорил громче:

— Да он совсем не злой, учитель!

— Потому что заставил тебя чистить горошек? Конечно, тебе это нравится, ты только и способен, что возиться на кухне… Но ничего, он тебя засадит за чтение, за письмо, за арифметику… И с ним дело пойдет на лад, — добавила Поль. — Да ты понимаешь, какой он учитель?

Гийу повторил дрожащим, тихим голосом:

— Он совсем не злой, он уже велел мне читать, он сказал, что я хорошо читаю…

Но мама, бабуся и фрейлейн уже сцепились и не слушали его. Тем хуже! Тем лучше! Он сохранит для себя одного свою тайну. Учитель велел ему читать вслух «Таинственный остров», а завтра он будет читать «Без семьи». Каждый вечер он будет ходить к господину Бордасу. И будет смотреть, сколько ему захочется, на фотографию Жан-Пьера. Он уже страстно любил Жан-Пьера. Во время рождественских каникул они непременно подружатся. Он прочтет все-все книги Жан-Пьера — книги, которых касались руки Жан-Пьера. Мысль не о господине Бордасе, а о незнакомом мальчике переполняла его счастьем, и он скрывал свое счастье от всех, сидя бесконечно долго за ужином, пока разгневанные боги, разделенные пропастью молчания, упорно не произносили ни слова, и до слуха Гийу доносилось только чавканье и громкие глотки отца. Это ощущение счастья не покидало его, когда он ощупью раздевался в уголке между манекеном и швейной машиной, когда дрожал от холода под засаленным одеялом, когда повторял слова молитвы, когда боролся против желания повернуться на живот. Он заснул, а улыбка еще долго освещала это детское, это старческое личико с мокрой, отвисшей губой. И если б его мать по примеру всех матерей поднялась к нему, постояла бы у его кроватки, благословляя на ночь своего сына, она удивилась бы этому отблеску счастья.


А в это время Леона кричала на мужа, сидевшего с журналом в руках.

— Нет, ты посмотри, что он наделал с книгами Жан-Пьера! Эта несчастная мартышка все переплеты захватала пальцами. Даже следы соплей видны! И почему это ты вдруг решил ему дать книги Жан-Пьера?

— Ну, знаешь, это ведь не святыня, и ты тоже не божья матерь…

Но раздраженная Леона закричала еще громче:

— Я не желаю, чтобы эта мартышка шлялась к нам, слышишь? Давай ему уроки где хочешь — в школе, в конюшне, но только не здесь.

Робер захлопнул журнал, подошел к очагу и сел рядом с женой.

— До чего же ты непоследовательно мыслишь, — сказал он. — То упрекала меня, что я невежливо обошелся со старой баронессой, а теперь сердишься, что я слишком любезно принял ее сноху… Признайся лучше, что ты просто боишься бородатой дамы! Бедная бородатая дама!

Оба рассмеялись.

— А все-таки ты возгордился! — сказала Леона, обнимая мужа. — Я тебя понимаю, еще бы, баронесса из замка!

— Если бы я даже хотел, боюсь, что не смог бы.

— Верно, — согласилась Леона. — Ведь ты мне сам объяснил, какая разница между мужчинами: одни всегда могут, а другие не всегда…

— Те, которые могут всегда, для этого и живут, потому что это, что ни говори, все-таки самое приятное на свете…

— А те, которые могут не всегда, — подхватила Леона (супруги десятки лет обсуждали эти давным-давно решенные, сокровенные вопросы — так повелось у них еще со времени помолвки, и всякий раз это обсуждение клало конец их спорам), — те посвящают себя богу, науке или литературе…

— Или гомосексуализму, — заключил Робер.

Леона расхохоталась и прошла в туалетную комнату, не закрыв за собой дверей. Раздеваясь на ночь, Робер крикнул:

— А знаешь, мне было бы любопытно заняться мартышкой!

Леона вышла из туалетной комнаты и со счастливой улыбкой подошла к мужу. Она заплела на ночь свои жиденькие косички и теперь, в розовой батистовой рубашке, полинявшей от стирки, казалась очень хорошенькой.

— Значит, ты откажешься?

— Только не из-за бородатой дамы, — сказал он. — Ты знаешь, что я подумал: надо прекратить все это. Вообще я зря согласился. Мы не должны иметь никаких отношений с замком. Классовая борьба — это ведь не просто так, для учебников. Она вторгается в нашу повседневную жизнь, она должна направлять все наши поступки.

Робер замолчал. Жена, скорчившись, стригла себе ногти на ногах, она явно его не слушала. Ну разве можно говорить с женщинами? Матрас громко скрипнул под его крупным телом. Леона задула свечу и прижалась к мужу. Их обдало привычным и особенно дорогим им запахом стеарина — он, этот запах, возвещал любовь и сон.

— Нет, сегодня не надо, — сказала Леона.

Они лежали рядышком и шептались.

— Замолчи, я спать хочу.

— Я хотел тебя вот о чем спросить: как бы нам поумнее отделаться от этой мартышки?

— А ты напиши бородатой даме, объясни ей про классовую борьбу. Она поймет. Подумаешь! Мадемуазель Мельер! А завтра утром пошлем письмо с каким-нибудь мальчишкой… Ты посмотри только, какая ночь светлая!

В деревне перекликались петухи. В бельевой замка, где фрейлейн забыла опустить занавески, луна освещала Гийу, маленький призрак, сидевший, скорчившись, на горшке, а сзади него подымался безрукий и безголовый манекен, которым никто не пользовался.



IV

<p>IV</p>

Письмо, принесенное мальчишкой, подняло маму и бабусю гораздо раньше обычного часа. Они спустились вниз страшные, как страшны обычно поутру немолодые люди, еще не успевшие умыться: их серые зубы, вкрапленные в розовую каучуковую челюсть, заполняют весь стакан, стоящий на тумбочке у изголовья кровати. Сквозь желтоватые пряди у бабуси проглядывала блестящая кожа черепа, а беззубый рот провалился. Обе говорили разом. Галеас сидел за столом, на полу примостились две гончие собаки, которые страшно щелкали зубами, когда он кидал им кусочки хлеба. Папа пил кофе с таким видом, будто это причиняло ему боль. Казалось, каждый глоток с трудом проходит ему в горло. Гийом думал, что этот огромный папин кадык преграждает путь пище. Он старался сосредоточить мысли на отце. Он не желал знать, почему, получив письмо, мама и бабуся сразу начали ругаться и о чем они ругаются. Но он уже знал, что никогда больше не зайдет в комнату Жан-Пьера.

— Меня это ничуть не трогает! Подумаешь! Какой-то учителишка-коммунист! — кричала бабушка. — Он же вам написал, это все маскировка, моя милая.

— Причем тут маскировка! Он дал мне урок и поступил совершенно правильно, и мне ничуть не стыдно, что мне дали урок. Классовая борьба? Я тоже верю в классовую борьбу. Не желая причинять ему зла, я побуждала его изменить своим прин…

— Да бросьте вы, моя милая, нечего выдумывать!

— У него впереди вся жизнь, он имеет право рассчитывать на многое, а я чуть не скомпрометировала его в глазах товарищей и его вождей… И чего ради? Кого ради, я вас спрашиваю? Ради маленького выродка, ради дегенерата…

— Я здесь, Поль.

Поль скорее догадалась, чем разобрала этот протестующий возглас мужа, который сидел, уткнув нос в кружку с накрошенным в кофе хлебом. Когда он волновался, слишком толстый язык не слушался его и говорил он так, словно рот у него был полон каши. Он добавил громче:

— Гийом тоже здесь.

— Нет, вы только послушайте! — закричала фрейлейн и по плечи нырнула в лохань, где она стирала белье.

Тем временем старуха баронесса перевела дух.

— Гийом, если не ошибаюсь, и ваш родной сын!

Плешивая голова старухи, уже готовой принять небытие, затряслась от ненависти еще сильнее. Поль наклонилась и шепнула ей на ухо:

— Да посмотрите вы на них обоих. Неужели вы не видите, что он точная копия отца? До галлюцинации похож!

Старуха баронесса величественно выпрямила стан, оглядела сноху с головы до ног и, ничего не ответив, не сказав ни слова Гийу, выплыла из кухни. Да и что могло выразить это серое ребяческое личико? Во дворе сгущался туман, а так как фрейлейн никогда не мыла единственного кухонного окна, кухню освещало только пламя очага, где пылали сухие виноградные лозы. Собаки улеглись, уткнув морды в лапы, возле грубо обструганных ножек огромного стола, которые на миг осветил багровый язык пламени.

Все замолчали. Даже Поль поняла, что хватила через край; она оскорбила весь род Галеасов, целый сонм почивших навеки предков. Галеас поднялся, вытянулся на своих длинных ногах, утер рот тыльной стороной ладони и спросил Гийу, где его пелерина. Он сам застегнул на этой цыплячьей шейке застежку и взял сына за руку. Собаки, думая, что их тоже возьмут на прогулку, весело запрыгали вокруг барона, но он пнул их ногой. Фрейлейн осведомилась, куда они идут. Но за них ответила Поль:

— На кладбище. Куда же еще?

Да, они пошли на кладбище. Багрово-красное солнце силилось пробиться сквозь свинцовую пелену, а туман словно раздумывал, подняться ли облаком в небо или пролиться дождем. Гийу взял было отца за руку, но тут же выпустил ее, такая она была влажная. До самой церкви они шли молча. Усыпальница баронов Сернэ выступала над оградой кладбища, которое господствовало над всей долиной Сирона. Галеас зашел в ризницу, где он прятал мотыгу. Мальчик присел в стороне на могильную плиту. Он низко надвинул свой капюшон на лоб и не шевелился. Господин Бордас не хочет с ним больше заниматься. Туман был наполнен звуками: скрип повозки, пение петуха, однообразное гудение мотора были особенно слышны на фоне неумолчного аккомпанемента мельничного колеса и рева воды у плотины, где летом купались голые мальчишки. Совсем рядом с Гийу запела малиновка. Его любимые перелетные птицы уже улетели на юг. Господин Бордас не желает больше с ним заниматься, и никто не желает. Он твердил вполголоса: «Ну и пусть…» Он повторял это «ну и пусть» как бы назло невидимому врагу. Как громко ревет вода у плотины! Правда, до нее по прямой не больше километра. Из разбитого витража вылетел воробей. «Там боженьки нет, — сказала бабуся, — отняли у нас боженьку». Боженька, должно быть, теперь только на небе. Если мальчик или девочка умирают, они становятся вроде ангелов и лица у них чистые и сияющие. А бабуся говорит, что лицо Гийу от слез становится еще грязнее. И чем дольше он плакал, тем грязнее становилось его лицо, потому что руки у него были в земле и весь он перепачкался. Л когда он вернется домой, мама ему скажет… бабуся ему скажет… фрейлейн ему скажет…

Господин Бордас не желает больше с ним заниматься.

Никогда в жизни он не переступит порога спальни Жан-Пьера. Жан-Пьер! Жан-Пьер Бордас! Как странно любить мальчика, которого ты никогда не видел, с которым ты никогда не познакомишься. «Если бы он меня увидел, он тоже подумал бы, что я плохой, что я грязный и глупый». «Ты плохой, грязный и глупый», — каждое утро твердила ему мама. Жан-Пьер Бордас никогда не узнает, что Гийом де Сернэ был плохой, грязный и глупый мальчик, настоящая мартышка. И кем еще? Что сейчас сказала про него мама? Какое-то слово, услышав которое, папа вздрогнул, словно его ударили камнем в грудь. Гийу старался вспомнить и наконец припомнил: ренегат. Не совсем так, но похоже на слово «ренегат».

Сегодня вечером он заснет не сразу. Придется ждать, пока еще явится сон, ждать целых полночи, и ночь не будет похожа на вчерашнюю, когда он трепетал от счастья. Он заснул тогда в надежде, что, проснувшись, снова увидит господина Бордаса, что вечером в спальне Жан-Пьера он начнет читать ему вслух «Без семьи»… Ах, подумать только, что и сегодня вечером в доме и все вокруг будет такое же, как и всегда… Гийу поднялся, обогнул усыпальницу баронов Сернэ, перешагнул через низенькую ограду и пошел по крутой тропинке, спускавшейся к Сироне.

Когда Галеас обернулся, он заметил, что мальчика нет. Он подошел к ограде: среди виноградников мелькал маленький капюшон. Галеас бросил мотыгу и поспешил за удаляющимся сыном. Когда он уже почти догнал мальчика, он замедлил шаги. Гийу скинул капюшон, а берет он забыл дома. По сравнению с огромными оттопыренными ушами его наголо остриженная головка казалась совсем крохотной. Кривые ноги, обутые в громадные туфли, напоминали виноградные лозы. Из слишком широкого воротника пелерины торчала цыплячья шейка. Галеас жадно смотрел на этого маленького, семенящего перед ним человечка, на эту раненую землеройку, вырвавшуюся из капкана и истекавшую кровью. Это его сын, его подобие, перед ним вся долгая жизнь, а он уже достаточно настрадался и сейчас страдает. Но пытка лишь начиналась. Одни палачи у человека в детстве, другие — в юности. И еще новые отравят его зрелые годы. Сумеет ли он зачерстветь, огрубеть? Сможет ли защитить себя, защитить каждое мгновение своей жизни от женщины, от вечного присутствия этой женщины, от женщины с желчным и злым лицом Горгоны? Он задыхался от ненависти, но еще сильнее задыхался от стыда, ибо он сам был палачом этой женщины. Он обладал ею только раз, всего один раз; она была словно запертая в конуре собака, запертая не на день и не на два, а на всю свою молодость. И долго еще ей выть, призывая отсутствующего самца. А он, Галеас, чем он только не обманывал свой голод: грезами, даже жестами. И так каждый вечер, да, каждый вечер! И утро тоже… И таков же удел этого недоноска, родившегося от их единственного объятия, который семенит сейчас, торопится — куда? Знает ли он сам куда? Хотя мальчик ни разу не оглянулся, он, должно быть, почуял присутствие отца. Галеас вдруг понял это: «Он знает, что я иду за ним. Он не старается даже спрятаться от меня или запутать следы, он ведет меня туда, куда хочет, чтобы я шел за ним». Галеас не решался представить себе тот конец, который спешили принять оба последних Сернэ. Трепещущая листва предвещала близость реки. Нет, не лесной царь скакал, догоняя сына в бешеной и последней его скачке, а сын сам увлекал развенчанного и опозоренного отца к стоячей воде шлюза, где летом купались голые мальчишки. Вот сейчас они достигнут сырых берегов царства, где мать, где жена не сможет их больше терзать. Сейчас они освободятся от Горгоны, сейчас они уснут.

Они взошли под покров сосен, особенно привольно разросшихся из-за близости реки. Не тронутые еще морозом папоротники были одного роста с Гийу, и Галеас с трудом разглядел в их ржавой зыби стриженую головенку сына. Потом мальчик снова исчез за поворотом песчаной тропинки. Им мог попасться смолокур, погонщик мулов с мельницы, охотник за бекасами. Но все статисты покинули этот уголок мира, чтобы могло наконец разыграться действо, которое им предстояло совершить, — один увлекал другого или толкал его, даже того не желая? Никто никогда не узнает! И не было иных свидетелей, кроме великанов сосен, теснившихся у плотины. Они сгорели потом через год, в августе. Сосны никто так и не удосужился срубить, и еще долго они, обугленные, протягивали обгоревшие руки к спящей воде. И долго еще вскидывали к небесам свои почерневшие главы.

В округе решили, что Галеас бросился в воду, чтобы спасти сына, что мальчик уцепился ему за шею и увлек за собой отца. Неясные слухи, которые пошли было поначалу, умолкли перед трогательной картиной: сын, уцепившись ручонками за отца, увлекает его за собой в бездну. Если какой-нибудь скептик, покачивая головой, говорил: «А по мне, не так все это было», он все равно не мог себе представить, что же произошло в действительности. Да нет, конечно, нет! Как заподозрить отца, который обожал своего сына и каждый день водил его с собой на кладбище? «Господин Галеас был простоват, но насчет здравого смысла — не скажите, и добрее его никого не было».


Никто не оспаривал права фрейлейн на пелерину Гийу, которую она сняла с мокрого маленького тельца. Старая баронесса утешилась тем, что дети Арби отныне будут именоваться де Сернэ; кроме того, из ее жизни навеки уходила сноха Поль. Она уехала к своим Мельерам. «Снова села нам на шею», — как они выражались. Но у нее оказалась злокачественная опухоль. На гладкой, блестящей стене, в удушливой больничной атмосфере (и сиделка входит с судном, хотите вы или не хотите, даже если вы не в силах открыть глаз, и морфий, который плохо действует на ее печень, и посещение тетки, безутешной перед лицом огромных и бесполезных расходов, поскольку рецидив неизбежен), на этой гладкой и блестящей стене иногда, как на экране, возникала огромная курчавая голова Галеаса, а мартышка подымала над разорванной книгой, над залитой чернилами тетрадью свою грязную и встревоженную рожицу. Неужели это ей только казалось? Ребенок шел по берегу, подходил вплотную к воде: он дрожал, он боялся — нет, не смерти, а холода. Его отец крадучись пробирался за ним… И тут начиналась область догадок: он ли толкнул сына и бросился за ним или, может быть, взял ребенка на руки и сказал: «Прижмись ко мне крепче и не оборачивайся…» Поль не знала этого и не узнает никогда. Она радовалась, что смерть ее близка. Она твердила сиделке, что от морфия ей делается плохо, что при ее печени вообще нельзя делать никаких уколов, она желала испить чашу страданий до последней капли не потому, что верила, будто существует этот некий невидимый мир, где нас ждут замученные нами жертвы, где можно упасть на колени перед тем, кто был доверен нам и погиб по нашей вине. Она не представляла себе, что она может предстать перед судилищем… Она отвечала только перед своей собственной совестью. Она прощала себе свое отвращение к сыну — живой копии ненавистного отца. Она изрыгала из себя Сернэ, потому что никто не властен над тошнотой. Но от нее зависело, делить ли ложе с этим чудовищем, с этим выродком. Это объятие, на которое она ответила, было в ее глазах поистине смертным грехом.

Боль временами становилась непереносимой, и, поддавшись искушению, Поль соглашалась на укол. Тогда, в минуты облегчения, она мечтала об иных жизненных путях, которыми могла бы пойти. Вот она — жена Робера Бордаса, вокруг играют здоровые мальчуганы, и нижняя губа у них не отвислая, и с нее не стекает слюна. Каждый вечер мужчина заключает ее в свои объятия. Она засыпает, прижавшись к нему. Она мечтала о волосатой мужской груди, о запахе мужчины. Она не знала, ночь сейчас или день. Боль уже стучалась у дверей, проникала в нее, располагалась по-хозяйски и начинала медленно ее грызть.

«Мать, которая стыдится своего сына и внука, да где же это видано?» — думала фрейлейн. Фрейлейн не могла простить своей хозяйке, что она так недолго оплакивала Галеаса и Гийу, а возможно, даже радуется их смерти. «Ничего, баронесса поплатятся за это. Арби не дадут им спокойно умереть в Сернэ. Только не хочется повторять, что мне наговорил шофер тогда, в день похорон! «Садовник, помощник садовника, двое слуг! Да в их ли годы вести такой дом! Должно быть, из ума выживают». Я-то знаю, что Арби уже приценивались к месту в богадельне Верделэ. Баронесса, зарывшись в подушки, отрицательно качала своей лысой хищной головкой. Не поедет она ни в какую богадельню. Но если Арби захотят, баронесса поедут, и я с ними. Ведь баронесса ни за что не решатся сказать Арби «нет». Арби их совсем запугали, и меня тоже».


Сегодня четверг, уроков не будет. Но сегодня учитель работает в мэрии. Он быстро проводит губкой по опухшему от сна лицу.

Стоит ли бриться, да и к чему? Ботинок тоже не надо: в это время года тепло и в домашних туфлях, а если надеть еще сабо, то нечего бояться промочить ноги. Леона ушла к мяснику. Он слушает, как стучат по черепице капли: дождевая вода заполнила обе колеи и лужей разлилась поперек дороги. Когда Леона вернется, она первым делом спросит: «О чем ты думаешь?» И он ответит: «Ни о чем».

Они ни разу не говорили о Гийу с того самого дня, когда у мельничного колеса нашли два тела. В тот день он только сказал: «Мальчик кончил самоубийством, или это отец…» Но Леона пожала плечами: «Да что ты». И с тех пор они ни разу не произнесли его имя. Однако Леона отлично знает, что маленький скелетик в пелерине и низко надвинутом на лоб капюшоне день и ночь блуждает по зданию школы, пробирается он и на школьный двор, но никогда не играет с детьми… Леона ушла к мяснику. Робер Бордас входит в комнату Жан-Пьера, снимает с полки «Таинственный остров», книга сама раскрывается все на той же странице: «И действительно, бедняга чуть было не бросился в ручей, отделявший его от леса; ноги его на мгновение напряглись, как пружины… Но сейчас же сделал шаг назад и опустился на землю. Слезы покатились из его глаз. «О, ты плачешь, — воскликнул Сайрес Смит, — значит, ты снова стал человеком!» Господин Бордас присаживается на кровать Жан-Пьера, держа на коленях открытую толстую книгу в красном переплете. Гийу… Сознание медленно созревало в этом хилом тельце. Ах, как чудесно было бы помочь ему вырваться наружу! Быть может, для этого-то труда и явился на землю Робер Бордас. В Эколь Нормаль один из преподавателей объяснял студентам происхождение слова «учитель», «наставник», «instituteur». Учитель — тот, кто наставляет, тот, кто учит, тот, кто пробуждает человеческое в человеке, — какое же это прекрасное слово! Может быть, на его пути встретятся еще такие, как Гийу. И ради ребенка, смерть которого он не предотвратил, он ни в чем не откажет тем, кто придет к нему. Но ни один из них не будет этим маленьким мальчиком, умершим потому, что господин Бордас пригрел его как-то вечером, а наутро выгнал, словно бродячего пса, которого впускают в дом лишь на минуту… Он возвратил его тьме, и тьма навеки поглотила ребенка. Но тьма ли это? Его взгляд скользит поверх книг, поверх стен, поверх черепичной крыши, Млечного Пути, созвездий зимнего неба и ищет, ищет царство духа, оттуда, быть может, ребенок, обретший вечную жизнь, смотрит на него, Бордаса, видит, как по его щеке, поросшей черной щетиной, ползет слеза, которую он забыл вытереть.

Весной травы заполонили все кладбище. Заброшенные могилы вновь заросли чертополохом, и мох так густо одел могильные плиты, что нельзя разобрать надгробных эпитафий. С тех пор как господин Галеас взял своего мальчика за руку и решил разделить с ним вечный сон, некому больше в Сернэ позаботиться о мертвецах.



Галигай

I

II

III

IV

V

VI

VII

VIII

IX

X

XI

XII

XIII

XIV

XV

XVI

XVII

XVIII

XIX

XX

<p>Галигай</p>
<p>I</p>

— Ты два раза обернулась во время службы.

Мари в ответ лишь повела плечом.

— Разве не так, госпожа Агата, ведь она оборачивалась?

Перезвон колоколов избавил учительницу от необходимости отвечать. Дамы Дюберне, улыбаясь, скользили между группами людей. Они обладали искусством улыбаться всем вместе и никому конкретно. В Дорте говорили, что только Юлия Дюберне умеет так выходить из церкви после торжественной мессы, раскланиваясь с каждым по-особому. Она была худа, но имевшийся у нее живот придавал ей солидность. «Уж не фиброма ли», — поговаривали люди.

— Госпожа Монжи делает нам знаки, — сказала Мари.

Мать процедила:

— Не останавливайся: они там со всей этой семейкой, с Арбиба. Я не хочу, чтобы она нас знакомила.

Дамы Дюберне поспешно пересекли под палящим солнцем затоптанную, просевшую от времени площадь. Дома с наглухо закрытыми ставнями, словно в город вот-вот войдет враг, казалось, подпирали друг друга, чтобы не рухнуть. Над кучами мусора жужжали мухи. В центре площади, на глазах у всех три кобеля окружили неподвижно застывшую суку. Но вот наконец и аркады — вожделенная тень после этого огненного пространства! Открыта только одна лавочка, лавочка кондитера Кальо. Мари, как обычно по воскресеньям, захотелось съесть эклер. «Перед самым обедом», — стонала мать. Но сегодня об этом не могло быть и речи.

— Нет-нет, не будем заходить! За тортом сходит госпожа Агата. Если эти Арбиба увидят, что мы входим в кондитерскую Кальо, они все ринутся туда, и мы окажемся в западне. Госпожа Агата, вы купите нам торт?

Учительница уже отделилась от толпы и, несмотря на свою принадлежность к роду Камбланов, ускорила шаг, торопясь оказать услугу. Г-жа Дюберне никогда не отдавала ей приказания, не вспомнив, что та — урожденная Камблан, и не ощутив легкой гордости и одновременно легкого смущения. Она смотрела, как Агата удалялась: худая шея, складки воротничка, сухой затылок, летняя кофточка, которой нечего прикрывать: «Птичий скелет… а порода, что ни говори, чувствуется, хоть и состоит в чем-то неуловимом…» Дамы Дюберне скользнули в тронутый плесенью вестибюль. На первом этаже размещались конторы, в которых никто не работал с тех пор, как Арман Дюберне отказался «заниматься банковскими делами». А занимался он ими, по словам г-жи Дюберне, только затем, чтобы занять себя. Ведь ему, слава богу, добавляла она с улыбкой, было на что жить и не работая. Он сразу удалился от дел, как только в спокойных водах, где оседают маленькие сбережения, появились эти большие акулы: Кредитные Учреждения. Восхищение, которое он вызывал у своей жены, зиждилось именно на этом прочном фундаменте: он не дал себя сожрать Кредитным Учреждениям.

И хотя на лестнице было совсем темно, попадая с лестничной площадки второго этажа в комнаты, где смутно угадывались лишь белые чехлы кресел, человек испытывал ощущение, что покинул освещенное место. Но эти две совы — старая и молодая — отнюдь не смутились. Мухи и солнце всегда считались в До-рте главными врагами, и люди, спасаясь от них, с приходом весны обрекали себя на жизнь в потемках. Посреди гостиной, возле круглого столика, восседал Арман Дюберне. Тоненький луч света, в котором танцевали бесчисленные пылинки, пересекал комнату, не касаясь его головы. Он произнес:

— Сегодня месса была долгой.

— Она показалась бы тебе не такой долгой, если бы ты пошел на нее.

Он повел плечом, как это давеча сделала его дочь. Надо поскорее найти тему для разговора, чтобы Юлия снова не начала разглагольствовать о внезапной смерти, вспоминая мясника Ларьё, который все заверял священника, что успеет позвать его перед кончиной, а вышло так, что не успел и умер во грехе. Он торопливо поинтересовался, много ли было на мессе народу. Мари уселась в отдалении от отца. Юлия Дюберне стала перед каминным зеркалом и вытащила две длинные шпильки, с помощью которых на ее волосах удерживалась шляпа.

— Представляешь, на выходе из церкви Монжи разговаривали с Арбиба, и это досадно, потому что, когда я поздоровалась, Арбиба могли принять мое приветствие на свой счет.

— А что у Кальо?

— Мы туда не зашли из-за этих Арбиба. Но госпожа Агата купит нам торт.

— А как же в таком случае, девочка, твой эклер? Твой эклер до-того-как-сесть-за-стол?

Когда он обращался к дочери, голос его менялся, становясь мягче.

— Не разговаривай с ней: она два раза обернулась.

Девушка готова была расплакаться. Она сказала:

— Как будто это преступление: обернуться в церкви!

— Не притворяйся! Ты отлично знаешь, что означают эти взгляды через плечо. Можешь быть уверена, это уже стало темой пересудов.

Г-н Дюберне спросил:

— Он был там?

— Да, разумеется, со своим неразлучным Плассаком.

Девушка сначала отошла к окну и прижалась лбом к стеклу, хотя видеть она могла лишь отражение собственного лица, потом расплакалась и выбежала за дверь.

— Ну вот! — вздохнул г-н Дюберне. — Обед испорчен. Ты знаешь, что сегодня у нас раки?

— Не самое полезное для твоего мочевого пузыря.

— Наша малышка… ты придираешься к ней по пустякам.

— По пустякам? Ты думаешь?

— В конце концов, сын Салона… Доктор Салон сейчас заключает контракт… он добился большой скидки за Балюз: триста гектаров сеянцев, да еще усадьба.

— Нет, нет и еще раз нет! Ты слышишь, Арман, пока я жива…

В дверях появилась г-жа Агата. Она несла коробку с тортом, от которого исходил запах миндального крема. Арман поднялся, чтобы взять у нее коробку. Она спросила, где Мари.

— У себя в комнате, дуется, потому что я рассказала отцу, что она два раза обернулась.

Г-жа Агата предложила сходить за девушкой, но Арман Дюберне считал, что пора садиться за стол: успокоить Мари будет непросто, а баранья нога окажется тем временем пережаренной.

— Пока Адила разрежет…

— Да, но у нас есть еще раки.


<p>II</p>

Комната Мари отделена от крыши только антресолью. Уходя на мессу, она забыла закрыть окно. Сквозь приоткрытые ставни над тусклыми черепицами тянутся застывшие в знойном мареве холмы. Мари сняла перкалевое платье и легла. В момент отчаяния она всегда испытывала потребность раздеться и лечь. Она уткнулась лицом в подушку и залилась горькими слезами. Шмель, обнаружив наконец просвет между ставнями, растворился в лазури. Нет никого, кто мог бы приласкать этого ребенка, уже преобразившегося в женщину. Сколько лет не менялись эти обои с цветочками, похожими на винные кляксы! Кровать напоминает стоящий на вечном приколе корабль, застрявший в мертвой зыби маленького городка, «который оставляет молодежь». В Дорте молодежи нечего делать. Маленькая девочка шепчет в подушку одно только имя: Жиль, Жиль, Жиль… Они виделись всего три раза: один раз на пикнике у Монжи и два раза, которые только и можно считать настоящими, — на берегу Лейро. Он был с Николя Плассаком, они там купались. Жиль напомнил ей красивого молодого волка. Капли воды блестели на его золотистых волосах. Николя, тот некрасивый, белёсый. Жиль сказал, что они пойдут одеваться, и попросил ее подождать. Он вернулся. Николя Плассак держался немного в стороне. Жиль сказал: «Он будет стоять на страже». К нему подошла г-жа Агата. Она не возражала против роли сообщницы. Они договорились о свидании. О! Эти два часа, она должна пережить их снова, чего бы это ни стоило… А он? Страдает ли он? Он не ходил на мессу три года. А теперь ходит, чтобы увидеть ее. В последний раз он сказал, что г-жа Агата может все. Сказал, что она влюблена в Николя Плассака… Как будто она способна кого-то любить! Это только поначалу она кажется милой. И говорит она сначала одно, а потом — что-то совершенно противоположное. Любезная, даже ласковая, когда захочет, но на самом деле это просто старый паук, у нее землистая кожа и изнуренный вид, должно быть, она опасно больна. Вот и пусть бы она умерла! Нет, Боже мой, это же грех! Нет, я не желаю ее смерти! Нет, я подумала это просто так! Нет, сохрани, Господи, г-жу Агату.


<p>III</p>

В тот самый час, когда одна заплаканная девочка страдала из-за него у себя в спальне, Жиль сидел за столом на улице Супрефектуры у своего друга Николя. Жилю было двадцать три года, и он мало чем отличался от других молодых людей того же возраста: необыкновенным он казался только юной Мари да своему другу Николя. Г-жа Плассак, мать Николя, тоже им восхищалась, но чувства были здесь ни при чем: он принадлежал к хорошему обществу, и она радовалась, что сын доктора Салона, генерального советника, является другом Николя, что он соглашается обедать у нее и что ему все нравится. Он даже попросил положить ему еще карбонада, уверяя, что никогда не ел ничего более вкусного.

— О, господин Жиль, вы просто хотите доставить мне удовольствие. Я прекрасно понимаю, что не могу готовить так же хорошо, как в доме у доктора. Хотя, конечно, вы правы, карбонад мне удался. Как говаривал мой бедный муж, у богатых пища не всегда так долго томится, как у нас.

Сначала Жиль боялся, что Николя будет неловко от подобных речей. Но Николя был просто слеп во всем, что касалось его матери. И подобно тому, как эта двухуровневая гостиная-столовая, темная и сырая, с лубочными картинками в засиженных мухами рамках, с часами под стеклянным колпаком, превращалась в поэмах Николя Плассака в бедную, но священную для него обитель, где каждая вещь излучала особый свет, так и эта пожилая женщина в его воображении преображалась в символ смирения.

Что касается Жиля, то он казался Николя воплощением молодости мира, его красоты и слабости… Николя без всякого стеснения созерцал это эфемерное чудо, слегка тронутое временем. Он его любил. Он не сознавал, что ест в этот момент. Не слышал, что говорила его мать и что отвечал ей Жиль. Жиль находился тут, в его доме. И нельзя было упустить ни одного из этих мгновений. Да благословен Бог, который привел Жиля в его дом, в его жизнь, навсегда ввел в его сердце! Они так редко встречались в Париже! И, как правило, так неудачно! Николя ночевал в лицее, где работал надзирателем. А Жиль днем посещал лекции, после которых он принадлежал многим, очень многим людям. Впрочем, так было даже лучше. Не стоило слишком часто видеть его: нужно учиться жить вдали от того, что тебе дороже всего на свете. По мнению Николя, по-настоящему владеть тем, что любишь, можно было только на расстоянии и в одиночестве.

Но зато во время каникул в Дорте его друг полностью принадлежал ему. Жиль говорил со своим другом только о юной Мари — в этом году он вообще только о ней и говорил. Говорил без устали, ведь только с Николя он и мог говорить о Мари. И даже теперь он пользовался тем, что г-жа Плассак то и дело вставала и уходила хлопотать на кухню.

— Она два раза обернулась, — сказал он.

— Нет, три.

— Ты уверен? Но Галигай тоже обернулась… А! Я так и знал, что ты покраснеешь.

— Жиль! Не надо о госпоже Агате…

— Я же не виноват, что Галигай тебя обожает, — сказал Жиль.

Г-жа Плассак спросила:

— Почему вы зовете ее Галигай?

Николя закрыл лицо ладонями.

— Слушай, Жиль, у меня, когда закончатся каникулы, будет одно-единственное утешение: нас наконец-то снова будут разделять сотни лье… Она не будет неожиданно появляться… Подумать только, она даже врывается в комнаты…

— Ты помнишь, что обещал мне? Никогда не ссориться с ней. Для нас с Мари это единственный шанс! Галигай исполнит любое твое желание. Так что пусть врывается в комнаты. Терпи, даже если она вздумает тебя насиловать…

— Жиль!

Жиль всякий раз веселился, когда ему удавалось шокировать друга.

— Что это вы здесь обсуждаете? — спросила г-жа Плассак.

Она несла на огромном блюде увесистый пирог со сливами, который обитатели Дорта ухитряются впихивать в себя даже после самых обильных трапез.

— Мы говорим о госпоже Агате, — сообщил Жиль.

— А! Об этой!

Жиль притворно удивился:

— Она вам не нравится?

— Она приходит сюда, будто к себе домой. И даже не задерживается, чтобы поговорить со мной хотя бы из вежливости. Без всякого стыда поднимается прямо в комнату Николя. Интересно, что у нее на уме…

— Мама! Мама! — запротестовал Николя, переменившись в лице.

— В прошлый раз я ей указала на ее поведение. Она узнала, как я умею разговаривать с подобными особами. Я очень удивлюсь, если снова встречу ее на нашей лестнице…

— Но, госпожа Плассак, — настаивал Жиль, — вы же знаете, что она дочь господина Камблана… графа!

— Да, графа, который растратил ее денежки, а теперь заставляет свою дочь работать у людей… Работать, как же! Все знают, к чему сводится ее работа у господина Дюберне!

Николя повторял: «Мама! Мама!» Он закрывал глаза, он не мог вынести подобного от своей матери. Жиля все это забавляло. Он вздохнул:

— Бедная Галигай!

Г-жа Плассак опять спросила:

— Но почему все-таки Галигай?

— А вы знаете, госпожа Плассак, — продолжал Жиль, — что она была замужем за бароном?

— Барон! Хорош барон, нечего сказать! Он бросил ее прямо в день свадьбы, успев заполучить приданое, обещанное ее бабушкой, если он женится: аккурат два миллиона… Знаю я эту историю. Он улепетнул в тот же самый вечер, улучив момент, когда Агата пошла сменить свадебное платье на дорожный костюм…

— Невероятно! — воскликнул Жиль.

Николя грустно посмотрел на него и сказал с упреком:

— Послушай, Жиль, ты же знаешь, что мама…

Г-жа Плассак вздернула свой остренький носик (в этот момент она разрезала пирог), глаза ее блестели за стеклами очков.

— Причем уехал-то он не один, чтоб вы знали!

— А с кем же? — вновь с притворным интересом спросил Жиль.

Николя повторил:

— Послушай, Жиль! Ну к чему все эти расспросы?

— Во всяком случае, не с девицей!

— Тогда с кем же? — настаивал Жиль.

— Если вы не знаете, то лучше вам и не знать.

По тону г-жи Плассак Жиль понял, что зашел слишком далеко. Она приоткрыла ставни и объявила:

— Гроза собирается…

Солнце исчезло. Какой же он все-таки тяжелый, этот сливовый пирог! Колокол зазвонил к вечерне. С улицы доносился шум шагов, слышались неясные голоса: то прошли девочки из благотворительного общества, которые через четверть часа будут петь псалмы на латинском языке, нисколько не смущаясь от того, что смысл песнопений им совершенно непонятен.


<p>IV</p>

Колокол не разбудил юную Мари, заснувшую в слезах. Г-жа Агата, тихо вошедшая в ее комнату, тоже не стала будить ее. Она несла на подносе шесть пунцовых раков, бисквиты, несколько спелых персиков, сливы, подпорченные осами, и запотевший графин. Г-жа Агата поставила поднос на круглый столик. О, это тело подростка в объятиях печали и сна! Мари спала, уткнувшись лицом в предплечье; согнутая нога и колено были свежи и белы, как камень в проточной воде, которого никогда не касалась ничья рука. Солнечный луч играл на легком рыжеватом пушке другой ноги, которая свисала с кровати. От этого слегка вспотевшего тела, от этих хрупких сплетенных рук, открывавших темное золотистое пятнышко под мышкой, исходил запах скорее растительный, а не животный, запах воды и земли, запах океана и сада. Г-жа Агата подняла глаза и увидела свое отражение в оконном стекле: ее костистое лицо было покрыто пятнами, блузку она не стирала с прошлого воскресенья. В стекле не были видны круги от пота под мышками, но ей-то известно, что они там есть. Эта блузка слишком широка в груди! «У меня нет грудей…» Право же, Господь проявил бы больше милосердия, если бы так оно и было. Потому что лучше уж не иметь ничего, чем то, что было у нее. С того места, где она стояла, г-жа Агата не могла видеть груди юной Мари, но она прекрасно знала, какие они. Тот же солнечный луч, который касался ноги лежавшей перед ней девочки, осветил и костлявое предплечье г-жи Агаты. Хотя она задерживала дыхание, Мари пошевелилась и спросила: «Кто здесь?»

Г-жа Агата указала на поднос:

— Поешьте. Но сначала прикройтесь.

— Нужно было постучать, — сказала Мари. — Я бы надела платье, прежде чем позволить вам войти.

— Вы ничего не можете мне позволить, потому что вы ничего не можете мне запретить.

Боже мой! Она рассердила г-жу Агату, свою единственную надежду, свой последний шанс! Она обвила хрупкими руками шею учительницы: «Что я ей сделала? Почему она больше не любит меня?» Г-жа Агата чувствовала тепло прижавшегося к ней тела.

— Ну что вы, Мари!

Она тихонько отстранила ее.

— Одевайтесь, а потом поешьте.

— Я не хочу есть.

— В вашем возрасте всегда хотят есть.

Она помогла девушке надеть платье, усадила ее перед столиком и придвинула к ней поднос.

— Это все, что оставил ваш отец. Его невозможно было остановить.

Мари передернула плечом. Если бы даже отец лопнул от обжорства, это не слишком бы их задело, ее и Жиля. Если бы отец и мать вдруг вместе умерли, если бы исчезли куда-нибудь… Она вытерла пальцы и спросила:

— Разве есть какая-нибудь разница между Салонами и нами? Чем мы лучше Салонов?

Верхняя губа г-жи Агаты приподнялась над белыми, но некрасивыми зубами, над выступающими вперед клыками: она улыбалась.

— Спросите у вашей матери. Я этого не знаю.

— Но все-таки скажите! Какая разница?

Учительница мягко ответила:

— Такая же, какая существует между черным и красным муравьем, моя девочка.

— Не понимаю, — сказала Мари.

— Здесь нечего понимать, дитя мое.

Она была урожденная Камблан. Граф де Камблан принадлежал к одному из самых что ни на есть знаменитых, начиная с XVI века, гасконских родов. В течение одного дня она была женой барона де Гота; и то, что барон в самый вечер их свадьбы сбежал с сыном садовника ее отца в купе, зарезервированном для Агаты, ничего не меняло: до тех пор, пока брак не был расторгнут в Ватиканском суде, она носила фамилию, которая принадлежала первому авиньонскому папе Клименту V. В ее глазах и Салоны, и Дюберне барахтались где-то далеко внизу. И она гораздо выше ставила совсем простых людей, вроде Плассаков, которые ни на что не претендовали. При этом Агата полагала, что и сама она тоже уже ни на что не претендует. Ее супруг в один день привил ей отвращение и ненависть ко всему их сословию. Во всяком случае, именно это побудило ее уговорить отца отпустить ее к Дюберне в качестве домашней учительницы. Отец, который ставил себе в заслугу, что верит только в землю и всем готов ради нее пожертвовать, вбухал кучу денег в свой виноградник в Бельмонте, хотя ему и в голову не пришло заменить старые лозы новыми. Он бесприбыльно продавал урожай, довольствовался очень скромным доходом от сданной в ипотеку собственности, а из-за тотализатора каждый месяц ополовинивал зарплату своей дочери. Жители До-рта говорили: «Она отказалась от своих привилегий, чтобы содержать отца». Однако работа вовсе не мешает человеку соответствовать своему происхождению. Для Агаты в самом деле ничего не изменилось. Люди ни за что не смогли бы догадаться, что она намеренно снизошла до того уровня, на котором находился человек, который был ей нужен. Рядом с ней Николя мог пойти далеко и достичь больших высот. Она войдет в его жизнь рано или поздно. Сейчас он избегает ее; но, если у человека есть воля, он может добиться чего угодно, даже в любви. К хлипкому Бертрану де Готу, этому жалкому женоподобному созданию, Агата никогда ничего не испытывала; она убеждала себя, что при известных усилиях сумела бы удержать его. Доказательство тому она видела в поведении Армана Дюберне, иногда подстерегавшего ее… Ей даже пришлось поставить задвижку на дверь своей комнаты. Так вот, как поступил бы Плассак, надзиратель лицея, сын женщины, сдававшей когда-то напрокат стулья в соборе, если женщина из рода Камбланов в один прекрасный день сказала бы ему, открылась бы ему… Сейчас он боится оставаться с ней наедине. От застенчивости. Она слишком пристально глядит на него, она это понимает. Но она так жаждет его!

— Госпожа Агата, вы не слушаете меня!

Она вздрогнула. Девушка говорила, может быть, уже давно.

— Почему вы вдруг оказались против нас? Ведь это же благодаря вам я с ним познакомилась!

— Вы с ума сошли! Плассак — мой друг. Этот Салон его сопровождал. Что я могла сделать?

— Госпожа Агата! Вы такая проницательная, не может быть, чтобы вы не заметили с самого начала, что произошло между Жилем и мной. Вы все поняли и сами организовали наши встречи. Я этого никогда не забуду…

Ее лицо пылало: нет, эта маленькая дурочка не шутила, она действительно полагала, что это ее любовь тронула сердце учительницы! Ни на одну секунду у Мари не возникло подозрения, что, поощряя их встречи, она думала лишь о том, как бы ей самой встретиться с Николя; он больше не избегал ее — нет, не из любви, конечно! На этот счет у нее не было никаких иллюзий: он повиновался юному Салону. Он согласился уйти с ней в заросли только затем, чтобы оставить наедине Жиля и Мари. Но зато ей наконец довелось испытать, что такое счастье.

Она подошла к окну, толкнула ставни. Небо потемнело. На черепичные крыши черной массой надвигалась гроза. Ласточки летали совсем низко. Вихрем кружилась пыль. Встревоженные мухи жалобно жужжали, словно их жалоба могла достичь небес. Г-жа Агата обернулась к Мари, ее лицо ничего не выражало. Она сказала строго:

— Я никогда бы не подумала, что семнадцатилетняя девушка, так хорошо воспитанная, без памяти влюбится и будет думать о замужестве… Ваша мать все правильно поняла: она прощает меня за то, что я и представить себе не могла, как между девушкой из семьи Дюберне и одним из Салонов…

— Но ведь вы только что сказали, что между нами разницы не больше, чем между красным муравьем и черным…

— Я сказала это, чтобы рассмешить вас: я не переношу, когда вы плачете.

Мари уселась к ней на колени, прижалась к ней.

— Вы меня все-таки немножко любите. Признайтесь, что вы все-таки чуточку любите меня.

Да, в этот момент она и в самом деле немного любила ее.

— Приласкайте меня, — сказала Мари.

Г-жа Агата, словно баюкая ребенка, тихо, монотонно запела любимую колыбельную семейства Камблан: «Лас-ко-вый мой, лас-ко-вый…»

— Вы сейчас раздавите меня, вы душите меня, пустите!

Мари разгладила кончиками пальцев свое платье. Она смотрела на г-жу Агату немного свысока.

— Если бы вы захотели… Почему вы не хотите?

— Я не должна идти против воли вашей матери.

Девушка возразила, что от г-жи Агаты зависит изменить эту волю. Учительница отвечала, что у нее нет такой власти. И потом, не обернется ли это несчастьем для Мари? Кто он такой, в конце концов, этот несчастный Салон?

— О! Мадам! Если бы вы его знали!

Она сухо ответила:

— Вы знаете его не больше, чем я. Вы понятия не имеете, что он собой представляет. Вам просто хочется, чтобы он обнял вас, этот жалкий увалень! Что касается меня, то я нахожу его мало привлекательным, — добавила она с внезапной резкостью.

Мари подумала, что она шутит, и возразила, смеясь:

— А я нет! Я нахожу его весьма привлекательным… Правда, он не очень-то следит за собой, — с нежностью в голосе добавила она, потому что не было ни одной черты в Жиле, которая не была бы дорога ей, даже взъерошенные волосы, не очень чистые, как у школяра, руки, несвежие рубашки и его запах, запах курительной трубки, одеколона и набегавшегося ребенка.

Послышались глухие раскаты грома. Мари вздохнула:

— Хорошо бы пошел дождь… но только бы не было града!

Учительница подошла к окну, протянула руку и сказала:

— Нет, дождя нет. Послушайте, Мари, может быть, я увижу его сегодня днем.

Глаза девочки заблестели. Она спросила:

— У Николя Плассака?

— Может быть… Я еще не знаю. Но только не подумайте… Просто я вам скажу, если что-нибудь будет для вас… Не записка, нет, на это не рассчитывайте…» Да и вообще не распаляйте себя чрезмерными надеждами.

— Я уже совсем успокоилась.

Девочка опять прижалась к Агате.

— А почему вы успокоились? Я ведь вам сказала, что, может быть, увижу его, но встречаюсь-то я вовсе не с ним.

— Мадам, — простонала Мари, — нехорошо так резко все менять: то холодно, то жарко! Вы же видите, как мне грустно…

Учительница внимательно посмотрела на девочку:

— Но, Мари, это же не игра! Постарайтесь понять.

— Понять что? Что мне нужно понять?

Г-жа Агата смотрела на нее так, словно хотела ей что-то внушить, словно пыталась без слов передать ей какую-то тайную мысль.

— Я очень глупая, — вздохнула Мари.

Г-жа Агата притянула ее к себе и, поцеловав в лоб, сказала:

— Да, слишком глупая!

И тут же поинтересовалась:

— Что вы собираетесь делать сейчас?

Мари ответила, что подождет, когда мать пойдет к вечерне, и чуть позднее тоже отправится в церковь.

— Я не очень задержусь. Приду туда еще до того, как начнется величание.

— Да, это отвлечет вас от ваших мыслей.

— У меня нет желания отвлекаться от них; я должна о многом попросить Господа!

Из-под приподнятой губы г-жи Агаты показались клыки.

— Вы говорите с богом о юном Салоне?

— Ну да, конечно… Вы считаете, что это плохо?

— Вовсе нет, глупышка, тут нет ничего плохого. Приходите в мою комнату, когда я вернусь. Возможно, я приду поздно.

— Как вы думаете, я успею сходить к Кальо за эклером, ведь сегодня я осталась без эклера? К тому же я проголодалась: я ведь не обедала…

Уж эти Дюберне! Даже юная влюбленная, и та думает только о еде! Учительница взяла поднос, на котором приносила Мари то, что заменило ей обед. Мари хотела было взять его у нее, сказала, что сама отнесет.

— Оставьте, мне за это платят, — ответила г-жа Агата.

И, закрывая дверь, добавила:

— Молитесь усердно, но и шевелите хоть немножко мозгами: в жизни, девочка моя, все нужно обдумывать, даже сердечные дела.


<p>V</p>

Дождя все не было. Г-жа Агата пересекла площадь и вышла на улицу Супрефектуры, ведущую прямо к собору. Двухэтажный дом г-жи Плассак был последним; дальше шли поля. Прогуливаться между садом и бульваром, или, как его называли жители Дорта, проспектом Крепостной Стены, никогда не приходило в голову ни одному из них. Однако именно здесь для г-жи Агаты билось сердце мира, особенно во время каникул, когда приезжал Николя. И даже в его отсутствие это место оставалось священным, потому что было связано с ним. На другой стороне бульвара, за изгородью из бирючины находилось обычное пристанище Агаты: отсюда она видела окно комнаты над столовой, в которой жил Николя во время каникул (в остальное время года ее занимала г-жа Плассак). Когда там жила мамаша Плассак, окно оставалось закрытым, а ставни — приоткрытыми. Но как только приезжал Николя, окно, за исключением самых жарких часов, было широко распахнуто. Комната Николя! Теперь путь туда ей закрыт: в последний раз мамаша Плассак отшила ее.

Агата сначала обогнула небольшой луг, а потом проникла на свое излюбленное место через отверстие в изгороди. У подножия дуба, где она обычно сидела, трава оставалась примятой. Агата расстелила плащ. В комнате Николя нельзя было различить ничего, кроме блеска зеркала на дверце шкафа. Учительница вынула из сумочки книгу, но ей еще ни строчки не удалось прочесть под этим дубом, вблизи от этого священного дома. И вдруг она увидела его. Рядом облокотился на подоконник Жиль Салон. Они наклонились и смотрели в сад. Наверное, они говорили: «Как хорошо пахнет мокрая земля…» — а тем временем несколько крупных капель упало на увядающую листву липы. Они разговаривали, не глядя друг на друга. Иногда смеялись. Жиль курил Николя не курил. Это было одним из его принципов, который он называл своей аскезой. Из-за него Агата тоже бросила курить. С жадной грустью созерцала она это недозволенное чудо, эту общность, где для нее не было места и не могло быть даже в том случае, если бы Николя полюбил ее. Нет ничего более простого, ничего менее таинственного, чем порок. Когда жалкий Бертран де Гот уехал с сообщником в самый вечер их бракосочетания, это было заурядное, ясное и краткое выражение человеческой низости. Другое дело — этот непостижимый альянс двух юношей, каждый из которых уверен, что сможет вечно оставаться рядом с другом, не рискуя надоесть ему и вечно деля с ним чтение, мечты, пристрастия, не нуждающееся в словах понимание и даже известный лишь им двоим зашифрованный язык со всеми его заказанными для всех остальных «хитростями». Как это чудо раздражало г-жу Агату и как же она страдала из-за него!

Она слышала, как падают первые капли дождя на листья, но они еще не достигали ее. Агата смотрела на эти две взъерошенные, почти соприкасавшиеся головы. Ствол дуба, к которому она прижималась, больно впивался в ее спину. Земля была жесткой, и Агата слышала, как она гулко вибрирует. Она провела носовым платком по вспотевшему лицу. Одна капля, две капли упали ей на лоб, на шею, проскользнули между лопатками. Жиль и Николя почти одновременно протянули руки под дождь, который все усиливался. Агата встала с земли, надела плащ. Крона дуба надежно защищала ее от ливня. Внезапная молния ослепила ее; раскаты грома в темных грозовых тучах перекрывались мощным шумом дождя. Окно закрыли. И лишь изредка по светлому пятну зеркала пробегала тень кого-то из молодых людей.


<p>VI</p>

Г-жа Агата сняла промокшую фетровую шляпу, вытерла носовым платком волосы. Эта стена дождя, этот дом, стойко защищавший непроницаемую дружбу двух молодых людей, все эти возникающие на ее пути преграды отнюдь не обескуражили, а скорее напротив, вывели из прострации это попавшее под ливень бескровное маленькое существо. Г-жа Агата выпрямилась и вспомнила, что ей нужно делать. Внимательно наблюдая за домом, она узнала законы, по которым текла жизнь Николя во время каникул. В воскресенье, после возвращения матери с вечерни, он посвящал ей весь остаток дня. Когда была хорошая погода, он, накинув ей на плечи шаль, закреплявшуюся на груди старинной брошью, выводил ее из дома и, несколько картинно изображая из себя примерного сына, гулял с ней по площади, если же шел дождь, они играли в шашки, сидя возле окна. Значительно реже он читал, стараясь привлечь ее внимание к тому, что нравилось ему самому. Она прерывала чтение разными нелепыми замечаниями, пока не раздавалось легкое похрапывание, которое подсказывало Николя, что дальше лучше читать про себя. Таким образом, по окончании вечерни Жиль должен будет уступить свое место матери Николя, и г-жа Агата была уверена, что застанет его у отца. Но сначала нужно было заскочить домой, сменить платье, туфли, поправить прическу. Она знала, что безупречный туалет — броня некрасивых. В ее распоряжении оставалось минут тридцать, поскольку Арман Дюберне ушел в клуб, а Юлия и Мари еще не вернулись из церкви.

Агата быстро привела себя в порядок, надела серый костюм. Когда она проходила мимо комнаты г-жи Дюберне, ей показалось, что кто-то стонет, и она остановилась. Да, это походило на длинный, животный стон роженицы. Она толкнула дверь: Юлия, не сняв шляпы, туфель и даже перчатки с правой руки, лежала на боку, поджав ноги. Она быстро одернула юбку, из-под которой виднелись распухшие ноги в полуспущенных черных чулках, и бросила за кровать испачканную чем-то темным салфетку.

— У меня давно не было приступа… хотя сейчас мне уже лучше: я приняла шафранно-опийную настойку… Если бы только не эта тяжесть…

Г-жа Агата взбила подушку и, сдерживая раздражение, сказала:

— На этот раз вы мне подчинитесь! Теперь ваша очередь подчиняться! Вы обязательно должны сходить к врачу. Вам нужно обследоваться.

Юлия Дюберне лежала с поджатыми губами, упрямо нахмурившись и даже не пытаясь возразить. Она сжала колени и положила свои маленькие руки, на одной из которых все еще красовалась перчатка, на живот. Она была по сути обыкновенной деревенской бабой, одной из тех женщин, встречающихся еще и поныне, которые предпочитают корчиться в муках, чем позволить мужчине, пусть даже врачу, осматривать и ощупывать это срамное отверстие, созданное природой, этот источник всяческих страданий.

— Вы часто прислушиваетесь к моему мнению, мадам, — настаивала Агата, снимая с нее ботинки, — вы оказываете мне доверие, но только не тогда, когда дело касается вашего здоровья, вашей жизни. А ведь я вами дорожу.

Г-жа Дюберне приоткрыла один глаз и неожиданно испытующе посмотрела на нее: а так ли это, действительно ли Агата ее любит? Ведь она — совсем другой человек, ей, в отличие от Юлии, не нужно принимать во внимание местные «табели о рангах», не нужно соблюдать разные «табу». Неужели у этой учительницы, у этой урожденной Камблан, «женщины с мозгами», есть еще и сердце, способное вместить любовь к матери своей ученицы? Г-жа Дюберне задержала на мгновение в своей влажной руке сухую худощавую руку.

— Успокойтесь, дорогая Агата, — сказала она, — моя мать страдала такой же болезнью. И не пользовалась никакими лекарствами, кроме святой лурдской воды. Болезнь изжила сама себя, и она умерла в восемьдесят четыре года, гордясь тем, что так ни разу и не позволила подвергнуть себя этим отвратительным обследованиям, которые, как позорное ярмо, висят над нашим полом.

Г-жа Дюберне вздохнула и прошептала:

— Я чувствую себя лучше. Если вы все-таки пойдете в церковь к благословению, — добавила она, — приведите Мари.

Г-жа Агата послушно склонила голову, но заметила, что у девочки не должно складываться впечатление, что за ней следят; главное — не потерять ее доверия.

— Я полагаюсь на вас, моя дорогая Все, что вы сделаете, что вы решите, будет хорошо. А то я ведь уже стала врагом своей дочери. Я рассчитываю только на вас, чтобы помешать этому несчастью, и если я вдруг умру…

— Замолчите, Юлия!

— Мне хочется надеяться, что здесь ничего не изменится и что Мари_

Она больше не могла говорить об этом; она стиснула зубы, крылья ее носа напряглись, и лицо сделалось похожим на маску: она словно репетировала роль покойницы. Затем глаза ее открылись, она улыбнулась Агате. Как обычно после приступа боли, ее неудержимо потянуло в сон. Учительница продолжала сидеть у ее изголовья, пока спокойное дыхание спящей не подсказало ей, что она свободна. Ботинки скрипнули. Она бесшумно закрыла за собой дверь.

Г-жа Агата могла не сомневаться в незыблемости раз и навсегда установленного распорядка этой жизни: пока не кончится вечерня, г-жа Плассак не выйдет из церкви, а Жиль не расстанется с Николя. Так что звонить в дверь доктора Салона было еще рано. Г-жа Агата проникла в собор через дверь бокового нефа. И поняла, почему церемония затянулась: протоиерей читал вечернюю молитву перед выставленными для причастия святыми дарами. Едва он закончил, как верующие дружно ответили ему торопливыми, лающими возгласами. Голоса нескольких десятков женщин, усиленные сводами собора, сливались в мощный гул. Г-жа Агата села за одной из колонн, не собираясь ни преклонять колени, ни погружаться в молитву, так как ее все равно не было видно. В доме Дюберне считали, что она осталась верной янсенистской традиции Камбланов и приближается к святым дарам только на Пасху. Впрочем, абсолютной уверенности в том, что Агата на Пасху действительно причащается, ни у кого не было. Она не возражала: эта еретическая репутация ей льстила. Самой же ей казалось, что она утратила веру. Действительно ли это было так? И была ли у нее когда-нибудь вера? Но это уже вопрос скорее метафизический. Во всяком случае, она была в плохих отношениях с богом. Она перестала с ним разговаривать. Она находила, что при раздаче благ отец небесный ее обделил. «Она из упорствующих», — говорил про нее протоиерей, более проницательный, чем г-жа и г-н Дюберне. Зачем молиться? Все молитвы мира не в состоянии улучшить ее внешность и не сделают красивой ее грудь. Как этой мертвой душе поверить в Вечную Любовь при таких жалких исходных данных? Шесть рядов девочек усердно обстреливали алтарь возгласами: «Молитесь за нас». Этой стрельбой руководили две старые монахини — жалкие остатки местного ордена, в который пополнения больше не поступало. Г-жа Агата сидела и ждала, когда собор опустеет, слушая прерывистые звуки задыхающегося большого органа (на его ремонт требовалось сто тысяч франков), который временами начинал рычать, как старый, доведенный до изнеможения лев в чащобе этого каменного леса.


<p>VII</p>

Жиль шел по пустынному бульвару, до такой степени погруженный в свои мысли, что оказался перед домом отца совершенно неожиданно для себя. Доктор тщетно пытался завести мотор своего маленького автомобиля с помощью рукоятки. Он выпрямился, лицо его побагровело. У него практически не было шеи. «Ах! Этот стартер!» — простонал он. Жиль сказал: «Давай лучше я». Подошел коротышка-крестьянин и попросил доктора навестить его заболевшую бабушку. Он не понимал, что с ней.

— А она точно еще живая? Надеюсь, ты не заставишь меня сделать восемнадцать километров, чтобы перевернуть труп? Я уверен, что она умерла! — сказал он Жилю. — Когда они посылают за мной… ради какого-нибудь старика…

— Тогда не ходи… Зачем тебе туда тащиться? В один прекрасный день тебя подберут на дороге, — жестко добавил Жиль.

— Это действительно может случиться, — сказал доктор. — Да, малыш, я совсем забыл: в гостиной тебя ждет одна клиентка. Она ждет уже полчаса. Да-да, тебя. Теперь твоя очередь!

— Кто это?

— Пусть это будет для тебя сюрпризом, — сказал доктор (когда он смеялся, глаз не было видно). — И, вероятно, у нее есть что тебе сказать… Поторопись!


Жиль бегом пересек мокрый сад. Перепрыгнул через клумбу петуний. Может быть, это Мари решила воспользоваться вечерней… Нет, эта женщина, склонившаяся над старыми номерами «Монд иллюстре», которые загромождали стол, совсем не походила на Мари. Г-жа Агата встала. Они пожали друг другу руки. Жиль знаком пригласил ее сесть, а сам остался стоять, глядя на нее своими холодными красивыми глазами. Г-жа Агата старалась вспомнить, как она собиралась начать разговор. У нее было время все обдумать в течение получаса, проведенного под взглядом г-жи Салон, чья свадебная фотография висела над роялем. Когда та умерла, спустя несколько месяцев после рождения Жиля, доктор дал обет ничего не менять в убранстве квартиры. Он уже давно перестал горевать, но эти нелепые связанные крючком накидки все еще продолжали украшать кресла в стиле Греви, а на окнах висели рваные шторы с английским орнаментом, который в течение многих лет терпеливо вышивала усопшая.

— Вы догадываетесь, мсье, о цели моего визита?

Он отрицательно покачал головой. Уж не думает ли она, что он станет рассыпаться в любезностях, добиваясь ее расположения? Жиль никогда и ни перед кем не рассыпался в любезностях. Хотя тут мог бы и поусердствовать немного, мог бы пойти навстречу чеповеку, от которого зависело осуществление того, чего он желал с такой неодолимой силой. Причем она могла пригодиться ему в самое ближайшее время: в Дорте невозможно было встретиться с девушкой из буржуазной семьи без чьей-либо помощи. Галигай говорила медленно, подыскивая слова:

— Мне было доверено воспитание мадемуазель Дюберне. Вы внесли в ее жизнь сильное смятение…

Она говорила, а он думал о том, как бы не задеть, не обидеть ее каким-либо неосторожным словом. Не показать и тысячной доли того отвращения, которое она ему внушала. Он был из тех молодых людей, что не выносят молодых женщин, не возбуждающих у них желания. Боясь, что не сможет скрыть этого, он молчал; и в ответ на ее фразу: «Я обращаюсь к вашему сердцу»; у него почти случайно вырвалось:

— У меня нет сердца, мадам.

— Я вам не верю! — воскликнула она.

— У меня нет сердца в том смысле, в котором вы это понимаете.

А поскольку г-жа Агата молчала и смотрела на него снизу вверх, он внезапно сел перед ней, придвинул свой стул так, что его угловатые колени почти касались ее серой английской юбки, и спросил:

— Что вы пришли мне сказать?

Какой грубиян! Она немного отодвинула свой стул. Он тоже внушал ей отвращение: она ненавидела в нем эту дремлющую мужскую силу, которую вдруг сумела пробудить ничего собой не представляющая дурочка, тогда как яркая личность вроде нее не имеет над ним никакой власти.

— Только вы одна можете убедить госпожу Дюберне, — сказал Жиль. — А знаете, кого вы напоминаете Николя?

Она покраснела, не в силах сдержать волнения при мысли, что Николя думает о ней в ее отсутствие, даже сравнивает ее с кем-то.

— Леонору Галигай… вы помните, кто это, Леонора Галигай?[2]

— Да, — сказала она, смеясь. — Она взяла власть над Марией Медичи, не пользуясь никакими иными средствами, кроме тех, которыми располагает сильная душа по отношению к слабому характеру. Но вы ошибаетесь, думая, что у г-жи Дюберне слабый характер.

— Но ведь вы — сильный человек.

— Может быть…

Она вздохнула и, помолчав, сказала:

— А кстати, очень ошибаются те, кто думает, что у Николя Плассака слабый характер. Он у него вовсе не слабый, отнюдь нет.

— Но он очень хороший друг, он, можно сказать, просто любит меня, — сказал Жиль.

Он встал, чтобы открыть окно, которое, скорее всего, закрыла служанка во время грозы, и пробормотал про себя: «Эти бесцветные девицы, даже если они и моются…» Он полной грудью вдохнул запах намокших под дождем петуний. Ему показалось, что Галигай обдумывает, как лучше ответить, но она размышляла над услышанной фразой «Он просто любит меня». Этот юный Салон был единственным человеком, который мог повлиять на Николя. Если Николя Плассак и соизволит когда-нибудь жениться на Агате де Камблан, то только ради того, чтобы обеспечить счастье этому вот грубияну с манерами злобной собаки. С усилием она произнесла:

— Между нами есть разница. У нас разные задачи: вам ведь не нужно убеждать Мари… Вам достаточно устранить внешние препятствия. Тогда как в моем случае…

— Да-да, разумеется! Но я не обещаю вам, что это удастся! — прошептал он.

Он почувствовал, как запылали его щеки, и вернулся к окну. Что она думает, эта ужасная девица, что он преподнесет ей Николя? Но было бы достаточно, если бы Николя просто ввел ее в заблуждение, ненадолго, пока они с Мари не обручатся. Нет, нет, он не может отдать ей Николя! Ему подумалось, что отныне запах петуний, омытых грозовым дождем, для него всегда будет связан с воспоминаниями об этой минуте, когда он, не слишком благородно воспользовавшись ситуацией, едва не предал своего друга. И он также понял, что любит его, своего друга, больше, чем кого бы то ни было, что, быть может, он вообще никогда никого не любил, кроме него. Он забыл об этой женщине в углу, которая напоминала ему прицепившуюся к шторе летучую мышь. После долгой паузы он обернулся. Она наблюдала за ним. Он спросил:

— Когда я увижу ее?… Мари. Когда я увижу Мари?

— Вы с ума сошли? Об этом не может быть и речи… по крайней мере, сейчас. Какой вы все-таки ребенок!

Она явно насмехалась над ним.

Все было сказано. Она поднялась, протянула Жилю руку, которую тот взял кончиками пальцев.

— Вы принимаете меня за дурочку!

Он покраснел и отвернулся: она разгадала его. Да, все было предельно ясно. Слов больше не требовалось.


<p>VIII</p>

Вечерняя трапеза семейства Дюберне заканчивалась в саду, без света. Между ветвями огромного тюльпанного дерева появилась луна. Г-н Дюберне неспешно доедал сыр. Мари, словно парившая над стулом, дрожала от едва сдерживаемого нетерпения. Она смогла переброситься с г-жой Агатой всего несколькими словами, потому что мать, быть может, заподозрив что-то, вошла в комнату учительницы через несколько секунд после нее. Арман Дюберне вдруг задал неожиданный вопрос, а ведь можно было подумать, что он всецело поглощен своим пищеварением. Оказалось, что вовсе нет: он думал о вещах серьезных.

— Агата, вы прочитали в «Ревю» неизданные вещицы Монтескье, которые там только что опубликовали?

— Становится по-настоящему прохладно, — тотчас заметила Юлия Дюберне.

Пятнадцать лет назад, когда Арман еще не настолько отупел от своего животного образа жизни, он называл это «вставкой Юлии» или «выстрелом Юлии». Она уверенно «убивала» на лету любой начинавшийся за столом разговор. Арман Дюберне замолчал и опять занялся рокфором. Мари стремительно вскочила со стула, почти взлетела. Мать одернула ее:

— Сиди, пока я не разрешу выходить из-за стола.

Мари снова села. Арман Дюберне допил вино, вытер усы.

— Не жди меня, девочка, не ждите меня.

Он вытащил из кармана жилета сигару, размял ее. А Мари уже и след простыл. Она успела сказать г-же Агате: «Я буду на террасе». Учительница не спешила на встречу. За ней наблюдала Юлия. Возможно, она ей не доверяла… Хотя нет, вряд ли, поскольку она вдруг сказала Агате:

— Пойду прилягу. У меня больше ничего не болит, но я чувствую себя разбитой. Не отходите от Мари. Кто знает, не бродит ли этот мальчишка где-нибудь около террасы, вдоль Лейро? Это же ведь настоящие обормоты.

Агата посидела некоторое время с Арманом.

— Вы ведете себя не слишком благоразумно, — сказала она ему. — А мне нужно пойти присмотреть за Мари.

Он не стал ее задерживать, но немного поворчал, потому что успел уже погасить свою сигару.

— Я здесь, — произнесла Мари в темноте.

Г-жа Агата облокотилась рядом о перила. Поднималась луна. Реки Лейро не было видно, но ее холодное дыхание, преодолевшее луга и заросли ольхи, чувствовалось на террасе.

— Ну что? Расскажите скорее, — тут же начала расспрашивать Мари, прижавшись к учительнице, словно та была Жилем: она видела Жиля, она говорила с Жилем всего час назад, даже меньше.

— Ну и глупышка же вы! — сказала г-жа Агата.

Она улыбалась, благожелательная, слегка растроганная, причем даже не от счастья, даже не от близости счастья, а просто от смутной возможности его, которой уже было достаточно, чтобы черты ее лица смягчились. Бедная Галигай! Какой бы она стала ласковой, как плакала бы от любви, она, внушавшая трепет жителям Дорта, сколь нежна была бы она в объятиях возлюбленного!

— Рассказывать, собственно, нечего, — сказала она. — Он по-прежнему думает о вас. И не отчаивается. Что еще можно сказать?

Она быстро отстранилась от девушки.

— А вот и ваша мать.

А ведь Юлия сказала, что пойдет приляжет. Может, это была хитрость с ее стороны? Она что-нибудь учуяла?

— Я принесла тебе пальто, — сказала она Мари. — А то твоя шаль слишком легкая. Отдай ее г-же Агате.

Г-жа Дюберне облокотилась о перила между учительницей и Мари. Не доверяет? Ревнует? По ее поведению нельзя было сказать ничего определенного.

— У луны нет ореола, — сказала она. — Вообще-то, еще немножко дождя не помешало бы. Надо же, вы только посмотрите на землю: она совсем сухая… эти потоки воды даже не промочили ее. Мари, ты не забыла, что завтра утром ты должна почитать катехизис маленькому Дютрие? Его родителям будет очень неприятно, если его первое причастие опять придется отложить. Но, между нами, лично я считаю, что господин протоиерей все-таки чересчур требователен. Что вы хотите! Дети алкоголиков! Лишь бы они хоть примерно представляли, что это означает: истинная вездесущность… Что ты сказала. Мари? Ничего? А то мне показалось, ты что-то сказала.

Нет, она ничего не говорила. Кажется, мать не собиралась уходить. Лучше пойти спать теперь же. Агата зайдет к ней в комнату пожелать спокойной ночи.

Николя и Жиль встретились на окраине Дорта, в начале Кастильонской дороги. Николя шагал, подняв голову. Ночь уже вступила в свои права; именно такая летняя ночь раскрывала перед ним, единственно близкое ему лицо мира — темное, с багровой подсветкой небо, мерцающее над землей, где в этот час царили не люди, а деревья. Ни шелест пожухлой листвы, ни лай собак или крик обманутых луной петухов так не тревожили его слух, как стук ботинок Жиля на твердой дороге, шаги, созвучные его собственным. Две их тени вытягивались, иногда соединялись и, казалось, повинуясь какому-то неведомому закону, образовывали одно из диковинных созвездий этой ночи. Жиль говорил, говорил… и произносимые им слова служили для Николя мерилом живой тишины ночи, которая в то же самое время была свидетельством присутствия бога. Он смутно чувствовал, чего ждет от него Жиль, и ему хотелось отдалить ту минуту, когда он вынужден будет отказать своему другу.

— Ты не веришь, что я ее люблю, потому что раз и навсегда убедил себя, что я не способен любить. Ты не веришь мне, ты не хочешь понять, ты никогда не испытывал потребности в любви. Тебе довольно поэзии и дружбы… В сущности тебе довольно меня. Разве не так?

И, не дожидаясь ответа, он добавил:

— Естественно, тебе не хочется, чтобы я женился; но я на тебя за это не сержусь, потому что, конечно же, это отразится на наших отношениях.

Николя пробормотал только: «Жиль…»

Они подошли к тому месту, где Лейро пересекает дорогу, и облокотились на парапет моста, как они всегда делали, если желали вдохнуть сырую свежесть реки. Жиль достал сигарету, щелкнул зажигалкой. Пламя на миг осветило склоненное лицо с ранними складками на лбу и в уголках рта, с легкой щетиной на щеках, и его сразу поглотил мрак, оставив в лунном свете лишь неясные очертания. Он сказал:

— Прости меня, я плохой человек, чем больше я отдаю себе в этом отчет, тем больше страдаю.

Они сидели на парапете, разговаривали и слушали, как журчит вода между камнями в том месте, где они разувались, когда были детьми. Николя провел рукой по волосам Жиля и вздохнул: «Эх ты, бедняга!»

— Мари, Мари Дюберне… — сказал Жиль. — Это кажется тебе странным, сознайся!

Поскольку Николя не отвечал, он добавил:

— Мне и самому это кажется невероятным. Может быть, меня спасет…

— Ты не больше нуждаешься в спасении, чем кто-либо другой. Почему спасение должно волновать тебя больше, чем остальных?

Жиль прошептал:

— Ну как же… Ты ведь знаешь обо мне абсолютно все, даже то, о чем я тебе никогда не рассказывал…

— Ты такой же, как все остальные парни.

Жиль ответил:

— Ты думаешь? — И после долгой паузы произнес: — Было бы достаточно создать у нее иллюзию, пока Дюберне не примут меня…

Николя в последний раз притворился, что не понимает, о чем идет речь. И Жиль, потеряв терпение, закричал:

— Ну разумеется, о Галигай, о ком же еще! Она относится ко мне с недоверием. Она потребует обещаний, обязательств, может, даже помолвки, на которую ты притворно согласишься, но все это просто нужно будет держать в тайне…

Николя запротестовал:

— Нет! Как можно? Нет! Ни за что на свете! Я и так причинил ей довольно зла…

Друг немного отстранился. Николя почувствовал, что он сразу погрустнел.

— Жиль, — сказал Николя, — попытайся меня понять. Не ты плохой, не ты, а я. Мне жалко всех людей, да, всех, за исключением одного человека, за исключением как раз той, которая любит меня. Только она не трогает меня, та любовь, которую я внушаю этой несчастной девушке, не разделяя ее. Причем, мало того что она меня не трогает, она раздражает меня, доводит до исступления, а ты хочешь, чтобы я…

— Не будь дураком, — с жаром возразил Жиль, — ты дал бы ей, этой бедолаге, несколько недель счастья, как ты этого не понимаешь? Она получила бы его благодаря тебе. Иллюзия счастья — это как-никак тоже счастье.

— Ты думаешь, я способен…

Николя был ошарашен, даже возмущен; он путался в словах. Жиль немного отпрянул от парапета, потом опять склонился над водой и сказал изменившимся голосом:

— Успокойся: я никогда и не думал, что ты на это способен. Хочешь, чтобы я сказал кто ты? Самое гнусное, что только есть в этом мире, — добродетельный человек, у которого все счета в порядке. И если мне вдруг станет отвратительна добродетель, этим я буду обязан только тебе.

Николя воздел руки к небу:

— Я добродетельный? Ты с ума сошел!

Он смеялся. Он пытался смеяться.

— Ну конечно! Конечно, добродетельный. Скажи, разве ты дорожишь чем-либо, кроме некоей идеи, кроме своего представления о совершенстве?

— А ты? — спросил Николя. — Ты ведь не стремишься быть негодяем, как мне кажется?

— Я? Может быть, ради друзей я делал такие вещи, о которых не осмелился бы рассказать даже тебе. Друг — это тот, кто помогает бросить труп в реку, не задавая вопросов.

— Только не рассчитывай, что я буду поставлять тебе трупы.

Это было сказано сухо. Жиль коротко попрощался и пошел по направлению к Дорту. Николя, сидя на парапете, слышал звук удаляющихся шагов. В мире все умерло, кроме этого звука. Он спрыгнул вниз и побежал. Он задыхался, когда догнал Жиля, который шел, не поворачивая в его сторону головы.

— Слушай, — произнес он, немного отдышавшись, — у меня есть одна идея… Да, мне кажется, я мог бы тебе помочь, но дай мне немного времени.

Жиль облегченно вздохнул. Он был доволен тем, что Николя все-таки покорился ему, но вида не показал.

— Уже сентябрь на дворе, — сказал он. — Поэтому медлить не стоит. А то есть риск, что не успеем. Она ведь, ты знаешь, такая упорная.

Некоторое время они шли молча. Каждый думал о своем. Вдруг Жиль спросил:

— А как ты думаешь, ты бы смог… с Галигай?

Николя перебил его:

— Замолчи, ты говоришь отвратительные вещи.

— Что касается меня, — сказал Жиль задумчиво, — то, может быть, у меня и получилось бы… но только надо было бы…

Он рассмеялся. Ночь перестала быть ночью: Жиль испачкал ее своими грязными словами. И собор в темноте напоминал огромный ковчег, оставшийся после потопа и отданный во владение крысам, набежавшим с гниющих полей. Николя и Жиль подошли к дому г-жи Плассак.

— Не входи, — сказал Николя.


<p>IX</p>

Он не стал зажигать свет на лестнице: может, мать заснула. Хотя нет: он услышал резкий голос: «Николя!» Пока сын оставался в Дорте, она спала в маленькой, тесной комнатке на первом этаже. Он вошел без стука и стал у изголовья кровати. Искусственная челюсть не держала больше ни губ, ни щек. Глаза без очков казались жесткими, блестящими и не человеческими, а какими-то рыбьими или птичьими.

— Ты возвращаешься слишком поздно. Я не могу закрыть дверь на задвижку. Из-за тебя меня когда-нибудь убьют.

Он вздохнул:

— Почему бы не дать мне ключ?

— Как же! Ключ тебе! Чтобы ты опять его потерял!

Двенадцать лет назад он и в самом деле потерял ключ. Г-жа Плассак постоянно вспоминала об этом: тогда пришлось сменить замок. Она бережно хранила счет от слесаря. Николя раздраженно сказал:

— Что же мне делать? Лазить в окно?

— Что делать? Оставаться вечером возле матери, которая из кожи вон лезла ради тебя, которая ради тебя отказалась снова выйти замуж, хотя возможностей хватало, которая, чтобы оплачивать твою учебу в лицее, работала прислугой у людей, стирала белье в богатых домах, пока господин протоиерей не остановил свой выбор на мне, потому что знал, что со мной деньги, полученные за стулья, будут в надежных руках…

Николя глухо спросил:

— Значит, я неблагодарный сын?

— Ты — хороший сын… на словах, да! А все-таки по вечерам ты продолжаешь шляться с этим шалопаем.

— Мама! Он же казался тебе таким милым…

— А как же? Тебе же это приятно, вот и приходится говорить, что он милый. Будто я не знаю тебя!

Ее глаза недобро поблескивали. Николя вспомнил свои собственные стихи: «Бедная женщина с хмурым лицом, моя мать, что любила меня!» Она говорила:

— Все в Дорте считают, что сын Салона — шалопай… И что ты в нем нашел, в этом парне?

Он наклонился к ее сердитому лицу и с любовью поцеловал его.

— Нужно спать, — сказал он.

Она проворчала:

— Ты мог бы мне ответить. Я еще не впала в детство.

Он сделал усилие, чтобы улыбнуться, обернулся, прежде чем закрыть дверь, и послал ей воздушный поцелуй.

Он медленно поднялся по лестнице, преодолевая ступеньку за ступенькой, словно ему на плечи давил тяжелый груз. Зажег керосиновую лампу: в этот вечер он потерял способность видеть все своим особым зрением и знал, что сегодня комната, как и мать, покажется ему такой, какая она есть в реальности.

На потемневшем потолке расплывалось мокрое пятно, обои были покрыты следами от раздавленных комаров. От ночного столика из красного дерева, которым он не пользовался, исходили запахи, свидетельствовавшие о том, что уж г-жа Плассак, когда спала в этой комнате, пользовалась им вовсю. Столик был накрыт индийской шалью, траченной молью и закапанной свежим воском. Он заставил себя поверить в ее ценность, даже воспел ее в одном из своих стихотворений. На спинке вольтеровского кресла в том месте, где Жиль прислонялся к нему головой, виднелось сальное пятно. Жиль! Жиль! Сквозь романтическую дымку уходящей молодости в нем уже проступали некоторые черты того мужчины, каким он станет лет через десять.

Николя задул лампу, и запах керосина быстро рассеялся. Его глаза привыкали к полутьме: луна, исчезая, оставила в небе молочный след. Облака походили на расплывчатый берег озера забвения, в котором мерцала огромная звезда. Николя Плассак смотрел на нее. Он все никак не мог решиться четко сформулировать мысль, которая пришла ему в голову, когда он бежал за Жилем по дороге в Дорт: «У меня есть одна идея… Только дай мне немного времени…» Идея… Какая идея! Уже сама ее дикость делала эту идею притягательной. Он подчинится Жилю, но не допустит лжи. Обещание, которое он даст Галигай, не будет ложным.

Пока ему не было нужды заглядывать в эту бездну, измерять ее глубину. В течение месяцев, а то и лет, их будет разделять его мать, которая ненавидит Агату и которую придется убеждать, упирая на бедность: на какие средства он стал бы содержать семью, если ему не удается прокормить даже одного себя?

Помолвка будет настоящей. Но потом между ними лягут шестьсот километров: от Галигай у него будут только письма. А письма у нее действительно получались прекрасные. И он тоже станет ей писать, писать так часто, как она того пожелает. Да, но ведь в конце концов все должно будет кончиться… Он подумал: спать порознь, две кровати, две спальни… мысль его не могла остановиться на простой перегородке, он думал о стене, о закрывающейся на задвижку двери. И все равно понадобится время, чтобы привыкнуть… В мыслях он преодолевал пропасть, которая отделяла его от ребенка: да, родится ребенок. Как награда за все. Ребенок г-жи Агаты… Ну и что? Черты у нее не безобразные. Чтобы стать почти красивой, ей не хватает только немного счастья: как она расцвела в тот день, когда он повел ее прогуляться в лес, чтобы Жиль смог остаться наедине со своей крошкой Мари! Она стала тогда совсем другой… Да, но только слишком уж волновалась. С ней нельзя было спокойно разговаривать: она вдруг начинала часто дышать, хлопать ресницами, напрягаться. Он попытался восстановить в памяти один образ, из тех, что обычно гнал прочь: образ, сохранившийся с первого посещения некоего дома в квартале Мериадек в Бордо… Та женщина говорила ему: «Не нервничай». В конце концов, все прошло хорошо. И Жиль будет спасен. Жиль будет счастлив. Жиль должен быть счастлив. Нет, он не будет счастлив, на него просто снизойдет мир, покой. Он превратится в одного из тех господ, которых Николя случалось видеть на мессе, господ со складкой на шее из-за жесткого воротничка. Жиль! Николя вспомнил, как начиналась их дружба, как они подолгу гуляли по Парижу, как однажды поздно вечером они, усталые, сидели на скамейке напротив церкви Святой Марии Магдалины и Николя глухо читал наизусть стихи. Жиль сказал тогда: «Было бы так хорошо умереть нам обоим до рассвета».


<p>X</p>

— Мне нужно было бы пойти с Мари, — сказала г-жа Дюберне. — Нехорошо, что она отправилась одна к Монжи.

Арман возразил:

— Но ведь доктор приказал тебе лежать в постели и не вставать…

Он подошел к окну и облокотился на подоконник. Не пробило еще и четырех, а ставни были уже приоткрыты. После сильной грозы в воздухе посвежело. Едва он успел зажечь сигарету, как раздался голос:

— Ах! Нет! Только не в моей комнате.

Он выбросил сигарету в окно. Агата взяла пустую чашку, которую ей протянула г-жа Дюберне.

— Я скоро схожу за ней, — сказала она, — и приведу ее домой.

— Наверняка Салон тоже оказался в числе приглашенных. Эти Монжи теперь принимают у себя кого попало.

— Она обещала мне избегать его, — сказала Агата. — Она не будет с ним разговаривать.

— Но они будут смотреть друг на друга… Они так смотрят друг на друга… Мне стыдно за нее. Как подумаю, что это моя дочь…

— Это, я должен сказать…

Арман не закончил фразу и снова облокотился, на подоконник. После некоторой паузы г-жа Дюберне проворчала:

— Просто не знаю, почему я должна выполнять предписания этого злосчастного докторишки. Когда к нему обращаешься за помощью, он начинает копаться в своей книге. Сущий осел, мне кажется.

— Но ведь ты же сама говоришь, что ощущаешь тяжесть, когда ходишь… Хотя, разумеется, — добавил г-н Дюберне, — разумеется, у этого парня нет того опыта, какой есть у доктора Салона.

Жена приподняла над подушками изможденное лицо:

— Уж не хочешь ли ты сказать, что я должна была обратиться к этому интригану?

— А ты знаешь, что он так же не хочет этого брака, как и ты?

— Вот те на! И кто же сообщил тебе такую чепуху?

Он хотел было ответить: «Да г-жа Агата…» Но учительница приложила палец ко рту и пристально посмотрела на него. Он выкрутился:

— Ходят такие слухи в Дорте. С тех пор, как он купил Балюз, людям интересно знать, что доктор собирается с ним делать… Похоже, многие бы удивились, если бы узнали, о ком идет речь… Известные коммерсанты Бордо начинают поглядывать на наши земли.

— На здоровье!

Юлия Дюберне добавила возмущенно:

— Бордолезцам придется довольствоваться тем, что нам не нужно ни за какие деньги. К тому же, когда они наведут справки… Мне наплевать на то, что говорят в Дорте, — добавила она со злостью.

— Что вы хотите, — вставила Агата, — эти люди никогда не поймут, что можно не придавать значения богатству… Вы же совсем другой человек, вы не такая, как они. Сколько я ни повторяю им, что у Мари будет денег больше, чем нужно, они твердят свое. Вы ведь знаете их песенку: «Чем больше есть, тем больше хочется». Они ничего не видят дальше своего носа.

— В этом есть свой резон, — заметил вполголоса Арман Дюберне. — Кажется, — добавил он, — те болваны, которые продали Балюз, оставили доктору библиотеку. Супрефект утверждает, что там есть редчайшие книги…

— Да, я знаю, — сказала г-жа Агата. — В коллеже говорят, там, кажется, есть даже первое издание «Писем к провинциалу» с собственноручным примечанием великого Арно…

— Думаю, это невозможно, поскольку…

Г-жа Дюберне прервала его:

— Агата, я бы предпочла, чтобы вы не дожидались пяти часов, а пошли к Монжи сейчас же.

— Я составлю вам компанию, — сказал Арман. — И зайду в клуб.

— Нет, останься. Не оставишь же ты меня одну! Когда я звоню, в бельевой меня не слышат. А кроме того, там ты еще добавишь к выпитому…

И она снисходительно добавила:

— Ты можешь курить, раз уж окно открыто…

Он опустился на пуф всей своей внушительной массой и вынул из кармана пачку крепкого «Капрала».

Г-жа Агата с первого взгляда поняла, что Мари сдержала данное ей слово. Она стояла очень далеко от Жиля, в группе девушек, наблюдавших за игрой в теннис. Безусловно, она была среди них самой тоненькой — такая хрупкая и в то же время чувственная. «Олицетворение чувственной хрупкости», — пришло в голову Агате. Среди крупноватых, похожих на молодых кобылиц девушек, потряхивающих гривами в розовых или бледно-голубых бантах. Мари выделялась и своими узкими бедрами, и высокой грудью, совсем маленькой, но уже притягивавшей взгляды. А он, он стоял на другом конце сада возле буфета, стоял, скрестив руки и бросая на гостей сердитые взгляды, потому что был смущен. На его голове, хоть он и смазал волосы брильянтином, торчал петушиный гребешок. Накрахмаленный воротник сильно сдавливал шею. Он тоже очень отличался от остальных молодых людей, из которых кое-кто уже успел располнеть, обрести бычью шею и тяжелые кулаки… Она понимала, почему Николя сказал ей однажды о Жиле, что тот ангелоподобен, похож на «темного ангела». Он больше не раздражал ее. Она больше не ревновала. Она перебросилась несколькими словами с г-жой Монжи и дамами, сидевшими вокруг нее; ее не приглашали сесть: несмотря на свою родовитость, она все-таки была учительницей. Когда она отошла, кто-то сказал:

— Я не знаю, что случилось с госпожой Агатой, но мне кажется, в ней появилось какое-то кокетство.

— Да, мадам теперь моет шею.

— Может, тут кроется какая-то тайна?

Все засмеялись. Г-жа Агата прошла, лавируя между группами гостей, и, сделав небольшой крюк, приблизилась к буфету. Жиль поздоровался с ней. Она коротко ответила и, прежде чем повернуться к нему спиной, успела шепнуть: «Я буду сегодня вечером в девять часов на Кастильонской дороге. Предупредите Николя. Мари будет ждать вас на террасе». Понял ли он? Она не могла оставаться больше ни секунды, не рискуя вызвать подозрения. Не исключено, что и так она дала повод для кривотолков. Подойдя к Мари, она сказала: «Пойдемте». А когда девушка стала просить ее: «Еще немножко…» — г-жа Агата ответила тихо:

— Сегодня вечером вы увидите его.

— Ах! — вздохнула Мари.

Она побледнела и сжала руку учительницы, которая повторяла ей: «Глупышка, маленькая дурочка, сумасшедшая».

— Я обожаю вас, — сказала Мари.

— Не поворачивайте голову в его сторону. Давайте уйдем по-английски.

— Она уводит ее силой, эта ведьма, — сказала г-жа Монжи.


<p>XI</p>

Было странно, что ущербная луна давала так много света. Чтобы ее никто не заметил, Агата шла между грудами булыжников и придорожной канавой. Она беспокоилась, ведь Николя должен был ждать ее на выходе из города. Может, Жиль не понял или неправильно передал ее слова? Она решила дойти до моста через Лейро. До ее ноздрей уже доносился болотный запах, и слышалось кваканье лягушек. Почти над головой заухала сова. Вдруг она увидела его. Николя сидел на парапете, в тени. Он поднялся. Агата приблизилась к нему. Николя сказал:

— Присядьте здесь. С дороги нас не видно…

Она ждала. Он не поцеловал ее. У него даже мысли такой не было. Он спросил:

— Они встретились? Как вы думаете, нет риска, что их застанут?

— Какой тут может быть риск? — спросила она сухо. — Госпожа Дюберне больна, а к тому же, если бы их и застали… Это было бы самое простое решение. Лучшего способа заставить родителей смириться не существует…

Поскольку Николя был не более разговорчив, чем каменный парапет или стоявшая невдалеке огромная сосна, корни которой купались в воде, она добавила:

— Конечно, место я потеряла бы. Но ведь когда-то это должно случиться, когда-то я должна буду уйти от Дюберне, чтобы пойти за вами…

От этих слов он мгновенно проснулся.

— Нет, Агата, ну что вы? Потерять место! Ничего же еще не решено: я ведь не разговаривал с матерью.

Она спросила:

— А чего вы ждете?

Он забормотал, что готовит почву, что нужно действовать осторожно. Она прервала его:

— Хорошо! Я сама займусь вашей матерью. Я знаю способ убедить ее. Это не займет много времени.

Как она была уверена в себе! Как категорична! Это встревожило его: он никогда не сомневался, что убедить мать удастся не скоро. Возможно, даже придется ждать до самой ее смерти. Он рассчитывал на это. Он был спокоен, потому что мать обязательно должна была сказать «нет», должна была заупрямиться. Так что эта самоуверенная девица явно преувеличивает свои силы… Он проговорил:

— Вы не знаете мою мать…

— А вы не знаете меня, — возразила она. — Если я чего-то хочу…

Он спросил с притворным безразличием:

— Что вы собираетесь ей сказать?

— Это моя тайна, — сказала она. — Вот увидите, через неделю ваша мать сама будет торопить вас назначить дату.

Он вздрогнул: нет, наверное, это пустое хвастовство, если здесь не кроется какая-то хитрость. Помолчав, он сказал:

— Назначить дату? Но ведь нужно подождать, пока я сам смогу зарабатывать, чтобы содержать нашу семью…

Он сказал «нашу семью». В конце концов, это было уже кое-что!

— Но я тоже буду работать, я ничего не буду вам стоить. Я никогда никого не вводила в расход. Я уже занимаюсь поиском места в Париже. И у меня уже есть предложения. И к тому же, знаете, — с жаром добавила она, — нам хватит одной спальни! Питаться можно будет один раз в день, в бистро, этого вполне достаточно. Я в этом смысле не привередливая! Сама варю лапшу на спиртовке. Одну зиму я, например, прожила на одной такой подогретой лапше.

Этот разговор ранил Николя до глубины души, ибо представился ему посягательством на лелеемый им культ простых и священных жизненных ритуалов. Его не страшила бедность интерьера, но он страстно любил домашний уют. Все вокруг него располагалось в определенном порядке, купаясь во вневременном свете. Он придавал почти религиозное значение ароматному супу, фруктам на фаянсовой тарелке, долгим молчаливым трапезам. А тут спиртовка, блюдо с подогретой лапшой! Галигай умудрилась сразу же допустить крупную оплошность, предложив Николя именно то, что внушало ему наибольший ужас.

Она замолчала, смущенная его упорным молчанием, за которым он укрылся, как за крепостной стеной. Она наугад протянула руку в его сторону и дотронулась до его руки, и он не отдернул ее. Она сжала его руку, та была безжизненной, как зверек, притворившийся мертвым. Николя ощущал рядом с собой женщину, которая слегка прижалась к нему. Он не отстранился. Она опустила голову на его плечо. Сняла берет. В этот момент он чувствовал себя стволом дерева. Она сказала: «Ах! Я хотела бы послушать, как бьется ваше сердце!» Неужели она осмелится? Да, она осмелилась: ее пальцы скользнули по рубашке, и вдруг он ощутил прикосновение ее пальцев к своей голой груди. Она сказала: «Я не слышу, бьется ли оно…» А как ему биться, этому оцепеневшему сердцу? Ее дыхание участилось. Наконец, как он и ожидал, она сказала:

— Поцелуйте меня. Вы меня еще не поцеловали.

И потянулась к нему губами.

— Нет, — сказал он, — я хочу поцеловать ваши глаза… Я люблю ваши глаза.

Он словно хотел дать ей понять: я мог бы прикоснуться губами без отвращения только к вашим глазам… Однако даже эти невзначай оброненные слова доставили ей какую-то радость.

В это же самое время поздняя ущербная луна безразлично внимала другим вздохам, раздававшимся в саду Дюберне, недалеко от террасы, столь легким, что они смешивались с шорохом листьев. «Нет, — говорила Мари, — вы разорвете мою блузку. Сюда… Вот так!» А затем: «Подождите, дайте перевести дыхание…» Она не знала, что поцелуй может длиться так долго. Обретя способность дышать и говорить, она предложила:

— Нам будет лучше, если мы приляжем.

— Нет, — запротестовал он, — нет, нет.

Это чудо заставило луну задержаться над большим тюльпанным деревом. Именно она, юная девушка, почти ребенок, предлагала ему всю себя, а он, хищник, даже не пытался перейти границу дозволенных ласк, не стремился насладиться всеми прелестями этого никем не изведанного тела, а лишь без удержу целовал приоткрытые губы, накрывая огромной ладонью трепещущую грудь.


— Вы просто с ума сошли! Вы знаете, который час?

Луна исчезла. Над террасой вырисовывалась тень Галигай. Их губы разомкнулись. Но они не двигались.

— Завтра, — сказал он пылко, — обязательно, милая! Неважно где, но обязательно! Я не смогу больше прожить ни дня, не обнимая вас.

— Да, завтра, — сказала она, — завтра!

Завтра и каждый следующий день. Он исчез между ивами, которые окаймляли дорогу, идущую вдоль реки. По крутой тропинке она поднялась к террасе. Г-жа Агата набросила ей на плечи шаль.

— Лишь бы мама заснула!

— Не бойтесь: она приняла веронал.

Мари вошла в комнату учительницы, освещенную керосиновой лампой. Агата внимательно посмотрела на нее, увидела помятую блузку, припухшие губы и отсутствующий взгляд из-под растрепанных локонов. Должно быть, желая упредить выговор или испытывая потребность в добром слове и ласке. Мари обняла учительницу, но тут же отпрянула.

— Да вы плачете, госпожа Агата, вы плачете? Но вы ведь встречались с ним сегодня? Это вы от счастья плачете?

Та не ответила. Не потому, что завидовала. Желание больше не мучило ее. Осталась только горькая нежность без всякой надежды. Она не вытирала слез. Она позволила себе выплакаться в присутствии другого человека.


<p>XII</p>

На следующий вечер, когда сквозь ветви тюльпанного дерева проглянула луна, ни единый человеческий вздох не смешивался больше с шелестом листьев. Мари и Жиль не вернулись на то место, где еще не распрямилась примятая ими трава. Встрече помешало событие, о котором г-жа Агата рассказала двум друзьям, сидя в комнате Николя. На рассвете Юлия Дюберне ощутила такую острую боль, что пришлось вызвать молодого врача. Тот сильно разволновался и обратился за помощью к своему коллеге Салону. При этом никому в голову не пришло спрашивать мнение больной. Пожилой доктор срочно отправил ее в Бордо, сказав, что дальнейшее промедление недопустимо. Мари и Арман Дюберне поехали вместе с ней.

— Несмотря на уговоры Армана, Юлия потребовала, чтобы я осталась дня на два, чтобы приглядеть за домом. Распоряжения, которые она мне дала, говорят о том, что она не слишком-то надеется вернуться. Может, предчувствует близкий конец. Трудно себе представить более хладнокровное отношение к собственной смерти.

Галигай удобно устроилась в кресле Жиля. «Надо же, дрянь какая, расселась в моем кресле! Как у себя дома, словно все, что принадлежит Николя, со всеми его секретами, уже принадлежит и ей тоже. А у Николя такой вид, будто он от этого вовсе и не страдает!»

— А как вы думаете, она верующая? — спросил он.

— Юлия Дюберне? О! С богом у нее отношения в полном порядке! Она все предусмотрела, даже кое-какие тайные добрые дела, весьма похвальные, о которых знают только они двое: она и Он. Так что в отношении бога она вполне спокойна. Ну а если бы вдруг оказалось, что его нет, то это ее тоже не очень удивило бы. На свете не существует более рассудочных людей, чем эти старые католички.

— Тем не менее Юлия Дюберне будет жить вечно, — вздохнул Николя. — Это так странно, если вдуматься.

— Мой отец, — сказал Жиль, — уверен, что если его диагноз подтвердится, то спасти ее будет уже невозможно, хоть и не исключено, что сколько-то она еще проживет. Но при любом развитии событий все оборачивается в нашу пользу, — добавил он, не скрывая радости. — Теперь все пойдет как по маслу.

Галигай очень хорошо поняла, что это означало: «Мы больше не нуждаемся в вас». И она резко произнесла:

— Конечно! Все пойдет как по маслу, поскольку вам останется убедить только меня.

Жиль пролепетал:

— Спрашивается, на каком основании…

Она встала, взяла со стола сумочку.

— Про основания вам расскажет ваш собственный горький опыт.

Николя жестом остановил ее.

— Я вас не понимаю, — сказал он. — Мы ведь, как мне кажется, обо всем договорились.

Галигай посмотрела ему в глаза, и он выдержал этот взгляд. Она спросила: «Что бы ни случилось?» Он наклонил голову. Тогда она притянула его к себе и неловко поцеловала. Жиль отошел к окну. Она вынула из сумки носовой платок и вытерла слезы.

— Дорогой Николя… я никогда не сомневалась в вас. Ваша мать ждет меня, — добавила она. — Я обещала зайти к ней: она хочет знать все подробности о Дюберне… Но главное — я собираюсь поговорить о нас с вами.

— Нет, нет! Пока не надо!

Николя не смог сдержать этот крик. Она настаивала: зачем откладывать? Времени у них оставалось в обрез: она должна была уехать в Бордо, к семье Дюберне. Арман заставил ее поклясться, что она будет неотлучно находиться при больной. Он не смог бы обойтись без нее.

— Что вы собираетесь сказать моей матери?

Николя прятал взгляд.

— Я предпочитаю, чтобы это было для вас сюрпризом: с сегодняшнего вечера госпожа Плассак будет делать вам намеки… вот увидите!

Она сморщила нос, верхняя губа приподнялась над клыками: она улыбалась.

— Не собираетесь ли вы сказать ей, что мы помолвлены?

Слово было произнесено, весомое и определенное Ее лицо приняло шаловливое выражение.

— А! Пусть это будет моим секретом!

Ее переполняло торжество. Она была уверена в своих силах.

— Я иду к вашей матери. До встречи вечером, в девять часов на Кастильонской дороге.


Как только за ней закрылась дверь, Жиль, больше не сдерживаясь, разразился бранью: «Стерва! Дрянь!» Николя закрыл его рот рукой.

— Ты плохо ее знаешь, — сказал он. И, понизив голос, добавил: — А у меня целая жизнь впереди, чтобы ее узнавать…

— Ты боишься! Признайся, она внушает тебе страх.

Николя этого не отрицал. Но он уступил, когда дал ей свое слово, не из страха. Он посмотрел на Жиля, тот отвел глаза и, отойдя к окну, снова облокотился на подоконник. В этом году ласточки улетали рано. Они уже собирались в стаи, кричали, ссорились вокруг липы из-за какой-то невидимой добычи. Он свою добычу, Мари, еще не заполучил. Галигай оставалась опасной. Ее угрозами нельзя было пренебречь. С его стороны было бы глупо бросать ей вызов. Нет, не стоит рисковать! Пока он не станет мешать этому дуралею лезть в приготовленную для него ловушку. Потом, в последнюю секунду, наверняка появится возможность освободить бедную жертву. Он отошел от окна и сел в кресло. Николя уставился в книгу, не читая ее. Он слушал смех, доносившийся снизу, смех Галигай, прерываемый низким, почти мужским голосом — его мать, старея, стала говорить басом.

Не за быстрым полетом ласточек следил его взгляд, а за облачком из маленьких мушек, танцевавшим в луче света. Разве не в той же самой бессмысленной пляске кружились испокон веков все они: Дюберне, Камбланы, Плассаки, Салоны, Монжи? Он чувствовал, как из глубины его души поднимается неизбывная тоска, от которой он, будь он сейчас один, бросился бы на колени. Но в проеме окна маячила эфемерная фигура, которая заслоняла ему бога. Он позвал: «Жиль!» Тот обернулся, лицо его было жестким.

— Дай мне сигарету, — попросил Николя. — Ничего не поделаешь. Придется снова начать курить.

— Я тебе оставляю пачку, — сказал Жиль.

Они впервые расстались, не договорившись о встрече. Николя не решался спуститься, опасаясь столкнуться с матерью и Галигай, чьи голоса поочередно доносились до него. Он узнавал любезные, почти раболепные нотки в голосе г-жи Плассак, слышал особый смех Галигай, не тот, что слышался, когда они были вдвоем, а ее официальный смех, которым она смеялась, когда приходила куда-либо с визитом. Как долго длилась их беседа! Какое согласие вдруг воцарилось между этими двумя противницами! Он долго разглядывал в зеркале мертвенно-бледное лицо человека, которому предстояло расплачиваться за это согласие. Что он собой представлял? Чтобы не знать этого, чтобы отгородиться глухой стеной от ответа на этот вопрос, он старался жить в самом глубоком сне, создавая вокруг себя атмосферу покоя и делая завесу, отделявшую его от жизни, как можно более плотной. Он зарылся глубоко в землю, но все было тщетно, и он уже слышал приближающиеся удары кирки. В дверь постучали, он вздрогнул.

— Я не вхожу! — крикнула Галигай. — Я только хочу вам сказать…

— Да вы входите! Входите!

Он открыл дверь. Она покачала головой:

— Нет! Нет! Я только хочу предупредить вас, чтобы вечером вы не ждали меня на Кастильонской дороге: я приду сюда. Нам будет лучше в саду. Ваша мать согласна, — добавила она.

Она уже спускалась по лестнице. Скорее всего, ей не хотелось отвечать на его расспросы, а может, она опасалась прочесть у него на лице то, чего он в глубине души страшился.


<p>XIII</p>

Он сел за стол напротив матери.

— Пора зажечь висячую лампу, — вздохнула она.

Он ни о чем не расспрашивал: она бы все равно уклонилась от ответа. Он лишь следил за потоком ее речи, чтобы вовремя заметить и запомнить первые заслуживающие внимания слова.

— Бедная г-жа Дюберне! Говорят, она была чересчур гордой. Но, в конце концов, у нее было на это право: такая старинная семья! А все их владения! Будь мы на ее месте, мы, может, еще больше загордились бы. Ах! Ее смерть принесет не одни огорчения. Госпожа Агата не говорила тебе? Нет, конечно, госпожа Дюберне еще жива. Хоронить людей заранее — это никому не приносит счастья. Может, господь заберет меня раньше ее. Но доктор Салон уверен, что болезнь зашла слишком далеко. Госпожа Агата так переживает, и награда будет ей по заслугам…

Николя спросил, вписала ли госпожа Дюберне в свое завещание Агату.

— Да нет же! — сказала старуха. — Не об этом речь…

— Я не понимаю тебя, мама. Я не знаю, о чем ты говоришь.

— Все очень просто: даже если госпожа Дюберне и выкарабкается, они решили, ее муж и она, удовлетворить иски кредиторов папаши Камблана. Все залоги на Бельмонт будут выкуплены при условии, что папаша Камблан передаст собственность дочери и откажется ото всех своих прав. Каково? Но не волнуйся: этот великолепный подарок Агата получит от госпожи Дюберне, живой или мертвой, а не от ее мужа…

— А какая мне разница? — спросил Николя устало.

— Как же! Ни у кого не будет повода сплетничать. Ты же должен быть заинтересован, чтобы никто не смел болтать: люди ведь такие злые! К тому же в Дорте все знают, что большая часть состояния пришла со стороны Юлии, со стороны Донзаков… Ты слушаешь меня, великий мечтатель?

Агата, оказывается, вовсе не была такой бедной, какой он ее считал. Она утаила это от него. Она держала в запасе этот аргумент, чтобы обольстить и обезоружить старую женщину. А мать все говорила, говорила:

— У господина Камблана в прошлом году был небольшой приступ. В Бельмонте сейчас все пущено на самотек. Ему нужна помощь. Винный склад у них на два урожая — как раз то, что нужно, чтобы наладить дела на винограднике. Что касается остального, то можно жить на доходы от собственности, еще бы! Такой участок — около ста гектаров! И вот тут госпожа подумала обо мне… Ты спросишь меня, в каком качестве я поехала бы туда жить. Это во многом зависит от тебя… Что же ты молчишь?

Она встала и подошла обнять его.

— Ну каков хитрец, а! — воскликнула она с видом заговорщицы — Каков хитрец! Вот как раз тот случай, когда можно сказать: «Дуракам везет!»

В соборе звонили к вечерней молитве, а может, это звонили за спасение душ; да, конечно, календарь показывал первую в сентябре пятницу. Оно готовилось ко сну, это маленькое полумертвое селение, когда-то обладавшее всеми приметами живого города, здесь в течение многих веков находилась резиденция епископа, а во времена гиеньских войн здесь проходили сражения, которые, однако, в истории остались безымянными. Мать сказала:

— Иди сюда, плутишка, идем со мной… Я хочу тебе что-то дать.

Он последовал за ней на кухню. Она извлекла связку ключей из кармана фартука и открыла бельевой шкаф.

— Поднеси-ка лампу поближе, — сказала она. — Ах! Я слишком маленькая. Дай сюда табуретку… Какая же я стала старая!

Она пошарила в шкафу, вытащила из-под стопки простыней картонную коробочку.

— Вот, посмотри.

Она часто показывала ему это кольцо: гранат в обрамлении нескольких маленьких бриллиантов. Во всяком случае, она считала, что это бриллианты. Это кольцо досталось ей в наследство от сестры ее отца, которая была кухаркой в семье Арбиба. А вот почему старик Арбиба завещал той это кольцо?

— Об этом, мой постреленок, история умалчивает.

Он стоял посреди кухни, где все сияло чистотой, каждый предмет стоял на своем месте, и лампа, которую он держал в руке, освещала кастрюли, отражаясь в их до блеска начищенных медных боках. Он спросил:

— И что мне делать с этим кольцом?

— А! Хитрец! — воскликнула она. — Ты все-таки не такой простак, каким кажешься. Бьюсь об заклад, что сегодня вечером, в саду, ты наденешь его ей на палец!.. Смотри не потеряй. Ты не говоришь мне спасибо?

Нет, он не сказал ей спасибо, но тем не менее взял кольцо и вышел, зажав его в кулаке.


<p>XIV</p>

— Почему вы сказали мне, что вы бедны?

— Я действительно бедна, Николя. В Париже мы не будем получать никаких доходов от Бельмонта. Все пожирает виноградник. Здесь-то мы смогли бы жить за счет собственности, но в Париже…

Они уже час сидели под липой, и Галигай все пыталась убедить Николя, что не собиралась его обманывать. Держа руку в кармане пиджака, он непрерывно теребил кольцо. Она наверняка знала, что это кольцо при нем.

— Конечно, — говорила она, — ваша мать будет посылать нам продукты из Бельмонта; когда там заколют, например, свинью, нам что-то перепадет от этого, а время от времени курицу какую-нибудь пришлют…

— Уж я скорее предпочту лапшу, разогретую на спиртовке.

— И я тоже, милый, — произнесла она совсем тихо, поскольку знала, что его очень раздражает, когда она называет его «милым». Она не поняла горькой иронии его ответа.

А он смотрел на тонувший в темноте жалкий материнский дворик — единственный уголок на свете, который ему никогда не удавалось облагородить в своих стихах. Он ненавидел пыльную, изрытую курами лужайку и эти клетки с кроликами, безнадежно портившие даже июньские, благоухающие цветением липы ночи. От его внимания не ускользнуло, что Галигай встревожена. Нет-нет! Он не даст ей поводов для тревоги! Он удерживал на устах слова, которые наполнили бы ее душу счастьем или низвергли бы ее в пропасть отчаяния. Вернуть жизнь человеку, находящемуся из-за тебя на грани смерти… Такое искушение одолевало в этот вечер Николя, и оно было гораздо сильнее, чем желание угодить Жилю. Он хотел бы обладать магической силой, силой, присущей людям, которых любят. Обладай он этой силой, кровь опять прилила бы к этому некрасивому лицу, не различимому в темноте; он не касался ее лица, но знал, что оно было мокрым от слез. Он не выносил, когда рядом с ним кто-нибудь плакал.

— Не плачьте, — сказал он. — Дайте сюда вашу руку.

Она почувствовала, как он надел на ее безымянный палец кольцо, горячее оттого, что он так долго держал его в руке. Волна счастья и желания увлекала ее к сидевшему рядом мужчине. Но она смутно чувствовала, что он, скорее всего, оттолкнет ее, и поэтому усилием воли подавила в себе эту неистовую страсть. Она встала и поцеловала его в лоб. Он сказал:

— Я так мало могу вам дать. И заранее прошу простить меня. Не ждите многого.

— Я жду только счастья жить рядом с вами, в вашей тени. К тому же я старше вас. Если хотите, я буду вашей старшей сестрой.

— Вам понадобится много терпения, — настаивал он. — Я очень медленно привыкаю к людям. Кое к кому мне так и не удается привыкнуть. Есть во мне… как бы вам сказать? Мне приходят на ум слова воскресшего Господа: «Не прикасайся ко мне…» Вы понимаете?

Да, она понимала. Она сказала покорно:

— Я буду вашей сестрой столько, сколько вы пожелаете. Я привыкла. Большинство женщин получает все сразу, и от них требуется только быть женщинами, такими, какие они есть. А я? Я прекрасно понимаю, что только благодаря собственной настойчивости, да и то если повезет, я войду в вашу жизнь. Но мне все-таки нужно знать, что и я однажды узнаю счастье.

— Счастье! — сказал он хмуро. — Счастье… А у вас большие запросы! Вы только подумайте: счастье!

Она прижалась лбом к его плечу, стараясь не зарыдать. Он прикоснулся губами на этот раз не к ее глазам, а к жиденьким волосам и слегка прижал ее к себе.

— Вы очень добрый, — вздохнула она.

Да, он был добрым. К несчастью для нее, он был добрым.


<p>XV</p>

На следующий день она уехала к Юлии Дюберне. Жиль тоже уехал, чтобы открыть в Балюзе охотничий сезон, как он сказал Николя. Но он лгал, впрочем, понимая, что Николя обо всем догадался. Догадался, что, скорее всего, он отправится в Бордо и поселится там в какой-нибудь гостинице: ведь не целыми днями Мари будет пленницей больничной палаты. Первые же письма Галигай подтвердили его догадку: девушка часто отлучалась.

Юлия Дюберне была обречена. Не представлялось возможным даже отвезти ее домой. Но агония могла затянуться. И каждое послание Агаты, вынужденной присутствовать при этом медленном умирании, было воплем нетерпения и отчаяния влюбленной женщины. Это отчаяние порождало у Николя надежду, что она не сможет вернуться в Дорт до конца каникул. Никто в мире не благословлял более, чем он, небольшую отсрочку, которую смерть давала Юлии Дюберне: благодаря этой долгой агонии увеличивались шансы вернуться в Париж, не встретившись с Галигай. У него не было отчетливого представления о том, как все будет после помолвки, но ему не хотелось ни о чем думать. Сейчас ему вполне хватало этих ежедневных писем, которые он не стал бы даже читать, если бы не жаждал увидеть слова: «Все по-прежнему». Он переводил дух. Смотрел на календарь: двадцать дней, восемнадцать дней… Скоро нужно будет возвращаться в Париж.

Но одновременно он замечал, он отчетливо видел, как прорастает в душе его матери семя, зароненное туда Галигай. Бельмонт! Она будет хозяйкой Бельмонта! Она будет распоряжаться там животными и людьми. Нет, она не станет требовать, чтобы ей накрывали на стол в столовой. Она не станет изображать из себя даму. Она не дама. Но за всем, что происходит в доме, лучше следить из кухни, чем из гостиной. Она выяснила: старый Камблан после своего апоплексического удара уже больше не выходил из дома. Он теперь полностью зависел от дочери. «А его дочь будет моей невесткой, и ее счастье будет зависеть от нас. И из-за тебя ей придется хорошо со мной обращаться. Но это при условии, если мы с тобой, ты и я, останемся единым целым. Ты слышишь, постреленок, нам только не надо мешать друг другу. Ах! Можно сказать, что нам наконец повезло. А все-таки грустно, что удача приходит, когда молодость уже прошла; но я чувствую себя хорошо, я еще поживу. Там я отдохну. Вот теперь и за мной кто-то поухаживает!»

Подобные разговоры старой женщины еще сильнее, чем письма Галигай, вызывали у Николя желание бежать куда глаза глядят. Он думал о Париже, как преступник, который надеется затеряться там в толпе. Неосторожная Галигай, берясь за перо, забывала всякую сдержанность. Она давала волю своим чувствам; ей и в голову не приходило, что самоконтроль необходим, даже когда сидишь наедине с чистым листом бумаги. А она, умирая от голода и жажды, садилась не за обеденный стол, а за письменный. Он отвечал очень коротко, один раз в два или три дня, но она не испытывала разочарования, поскольку не была избалована знаками внимания с его стороны и никогда не видела с его стороны ничего похожего на нежность. Он рассчитывал, что, вернувшись в Париж, будет одаривать ее этой манной небесной раз в неделю, а ей этого будет хватать. Он, разумеется, был твердо уверен, что сдержит свое обещание. Конечно, сдержит! Он только просил ее немного подождать, дать ему время привыкнуть к ситуации. К тому же он надеялся, что Галигай немного успокоится и, быть может, даже предпочтет товарищеские отношения, нечто вроде студенческой дружбы, спокойный союз. И то, что он, за неимением подходящего слова, называл «процедурой», должно было произойти без пыла, без страсти. Он смотрел на эту «процедуру» абстрактно, как на переливание крови.

Еще пятнадцать дней, десять дней… и он был бы свободен. И тут пришло письмо, всего три наспех нацарапанные строчки: «Наконец все закончилось. Я должна дождаться положения в гроб. Послезавтра я буду в ваших объятиях». Он сидел на кухне перед чашкой кофе. Мать вырвала письмо у него из рук: «Ну вот, умерла. Конечно, рано или поздно это должно было случиться, но так спокойнее. Так для всех будет лучше». А что, он собирается в Париж? Это глупо! Ему просто нужно, не откладывая, попросить отпуск по случаю женитьбы Важно не затягивать с этим делом.

Он ответил ровным голосом, что посмотрит, что ему нужно подумать. Он встал и вышел в пронизываемый солнечными лучами туман. Он шел по широкой Кастильонской дороге, а чувствовал себя запутавшимся в силках. Попытки вырваться на волю казались ему бесполезными. Запах прелой древесины, сожженных листьев и виноградного сусла, щебетание перелетных певчих дроздов, которых не видно, но слышно, — все эти запахи и звуки уходящего сентября, нежно любимые с раннего детства, он воспринимал сейчас словно через тюремную решетку. Если бы смерть была смертью! Если бы она действительно была тем сном, который обещает Церковь в своих поминальных молитвах: «Requiescay in расе — да упокоится он в мире. Господи, даруй усопшим вечный покой…» Но он был не совсем уверен, что в этой молитве речь идет лишь о покое К тому же есть еще и другая молитва: «Et lux perpetua luceat ei».[3] To есть Вечный Свет: свет и огонь. Он дошел до каштановой рощи, где они с Жилем когда-то собирали белые грибы. Непроизвольно он и сейчас осторожным движением ноги отодвинул сухие листья. Мысли его все время наталкивались на еще жившие в нем принципы христианской веры. Он не видел никакого выхода. Он чувствовал себя пленником, чувствовал, что его что-то держит, что-то не позволит ему просто уйти в небытие.


Ну что же! Он готов нести груз, который сам взвалил себе на плечи! «Горе вам, фарисеи, что налагаете на людей бремена неудобоносимые, а сами и одним перстом своим не дотрагиваетесь до них!» Какое продолжение нужно было бы придумать этому проклятию Господа! Горе нам, взваливающим на себя крест, который сокрушает нас, который нам не по силам, который не может быть нашим крестом. Сколько людей гибнет от нечеловеческой ответственности, которую они по неразумию своему взяли на себя! Как легко приносить себя в жертву на словах, как легко давать обещания! Иди же по жизни с этим ядром, прикованным к твоей ноге. Но даже ядро на ноге каторжника не так тяготит его. О Боже! Эта женщина получит права на его душу, на его тело, будет владеть им днем и ночью до самой смерти, и даже после смерти…

Какую волю она проявила, преодолевая все препятствия! Николя думал о своей матери, поначалу так враждебно к ней настроенной. О матери, которую Галигай покорила настолько, что он теперь и помыслить не мог о том, чтобы снова закрыть перед ней двери рая, куда она уже изготовилась проникнуть. Николя сжал кулаки. Зачем он это сделал? Кто подталкивал его? Жиль? Да, Жиль, Жиль — это живое сплетение из костей и мускулов. Жиль с его агатовыми глазами на высеченном из кремня лице. Но ведь Жиль — для него святы лишь его собственные желания — получил бы все, к чему стремился, и без помощи Галигай… Так в чем же дело? А в том, что он, Николя, всегда нуждался в каком-нибудь идоле, ради которого ему нужно было приносить себя в жертву. Ну и поделом тебе, жертвуй собой до конца, как последний идиот!

Такова была его натура: богатая внутренняя жизнь и глубокое понимание происходящего ничуть не уменьшали его стремления к самопожертвованию. Все будет так, как хочет Галигай: он не станет расставаться с жизнью, пока не состоится бракосочетание, даже пока они не станут по-настоящему мужем и женой, а также пока мать не поселится окончательно и бесповоротно в Бельмонте. К тому же самоубийство без труда можно будет замаскировать под естественную смерть. Он мечтал о каком-нибудь несчастном случае, жертвой которого мог бы стать. Эта мысль успокоила его. Но этот вновь обретенный покой тревожила глухая обида на Жиля. Шагая по осенней дороге, которую они столько раз прошагали вместе в своих матерчатых туфлях, Николя вспоминал долгую историю их дружбы, в которой он всегда оказывался в дураках. И поднимающийся над последними крышами умирающего города дым делал туман вокруг огромного собора еще более густым и непроницаемым.


<p>XVI</p>

Он вернулся домой по так называемому проспекту Крепостной Стены и, вдруг услышав обращенный к нему знакомый голос, поднял голову: из окна его собственной комнаты на него смотрел Жиль.

Его привезли из Бордо на автомобиле, и он попросил остановить машину у дома Николя — настолько ему не терпелось увидеть его и все рассказать… Да, конечно, он не поехал на охоту в Балюз. Эти две недели в Бордо были чудесными и одновременно ужасными. Мари задыхалась в больничной палате. Мать сама заставляла ее почаще уходить проветриться. Они встречались в Городском саду, на набережной, где угодно, но только не в его гостиничном номере возле вокзала Сен-Жан. Несколько дней они сопротивлялись искушению: они прекрасно понимали, что, едва они останутся одни… И все же это случилось. Он переживал не меньше, чем Мари. Расставаясь, они оба испытывали стыд. Эти потаенные наслаждения, эти объятия, в то время как в больничной палате мать Мари… Но что поделаешь! За все в ответе счастье, «потому что, должен я тебе сказать, я впервые после акта не испытываю пресыщения, понимаешь? Я чувствую при каждой встрече такую же радость, как будто это в первый раз. Мари относится к этому очень просто: она и не представляла себе, что это могло быть не так… Но я, ты же меня знаешь! Какое открытие, какое чудо!»

Он еще ни разу не взглянул на Николя. Он привык говорить один и говорил только о себе. Молчание Николя было для него привычным и необходимым. Но, очевидно, на этот раз молчание было иным; он смутно почувствовал это и наконец взглянул на друга, который прилег на кровать, отвернувшись лицом к стене. Он взял его обеими руками за волосы, потянул, заставил поднять голову. И только тут все понял.

— Что с тобой? Уж не из-за Галигай ли? Из-за нее? Надеюсь, ты не считаешь, что обязан… Ну да! Я прекрасно понял: речь на самом деле шла о помолвке… Но в то же время… В то же время о помолвке без конкретного срока… Разве нет? Я по-другому и не думал. Неужели ты поверил, что я позволю съесть тебя заживо? Ведь даже если бы речь шла только о ней, и то… Над этим ты не задумывался? Ты думаешь только о себе. А она? Ты станешь просто поджаривать ее на медленном огне. Что ты говоришь? Она умрет, если ты ее бросишь? Перестань! Ей есть куда пойти. Ты можешь не беспокоиться на ее счет. А вот если ты женишься на ней, ты собьешь ее с настоящего пути, испортишь ей жизнь, ведь с папашей Дюберне… теперь, когда он вдовец… Не будь тебя, она, разумеется, сможет выйти за него… На что я намекаю? Послушай, дуралей, об этом все в Дорте болтают. Только ты ничего не знаешь. Заметь, я вовсе не говорю, что у них там что-то такое… ну в общем, что-то серьезное… но что-то есть, тут я готов поклясться: Мари замечала. Ты что, думаешь, он из чистой дружбы предпринял все эти меры, чтобы Бельмонт вернулся к ней? Вовсе нет, твоя мать тебя обманула: деньги принадлежали не Юлии Дюберне. Земли, да! Земли пришли от нее, от Донзаков, а вот капиталы принадлежали папаше Дюберне, который, прикрываясь своим положением банкира, двадцать пять лет занимался ростовщичеством, нещадно собирая дань со всех мелких коммерсантов Дорта. Так что Бельмонт — это его подарок, его личный подарок, понимаешь? Как бы свидетельство его признательности… Да и почему бы нет? Почему не предположить, что Галигай нравится ему. Все женщины имеют свой шанс в сельской местности… И потом, она дает ему советы по многим вопросам… Они беседуют. Он рассказывает, что вычитал в «Ревю де Монд»… Она позволяет ему пребывать в уверенности, что он сохранил рассудок. Так что у тебя есть хороший предлог, даже не предлог, а полновесная причина: ты был введен в заблуждение. Затронута твоя честь. Ты думаешь, уже поздно? Вовсе не поздно. Да и вообще, выбрось из головы, что когда-либо бывает слишком поздно! Слушай! Завтра вечером я на машине отца отвезу тебя в Лангон. Послезавтра утром ты будешь уже в Париже, как раз в тот самый час, когда Галигай, семья и покойница прибудут в Дорт. Из Парижа ты отправишь Галигай хорошо продуманное письмо. Я останусь на месте, чтобы смягчить удар. Твоя мать? Ах да! Мать… Слушай: придумай для нее какой-нибудь предлог; скажи, что тебе надо до женитьбы урегулировать некое дело. Ей ты тоже напишешь… Ах! Ну не будешь же ты жертвовать собой ради того, чтобы доставить удовольствие матери, которую к тому же граф де Камблан все равно через неделю выставил бы за дверь. Можешь мне поверить: мой отец всю жизнь лечил этого старого кабана. Клянусь тебе, он никогда не соглашался делить с кем-либо свое кабанье логово.

Теперь Николя повторял: «Ты считаешь? Ты думаешь?» Он все еще слабо протестовал. Жиль убеждал: «Ни о чем не беспокойся, положись на волю судьбы, развяжи себе руки». Да, развязать руки. Он дышал свободнее, и мир обретал свою прежнюю лучезарность. Солнце разрывало туман. Как мог Николя устоять против всех этих аргументов? Жиль убирал камень за камнем, которые давили ему на грудь.

Однако он еще пытался сопротивляться: у него была совесть. «А вот у меня нет совести», — повторял ему Жиль тем же тоном, каким он сказал Галигай: «У меня нет сердца».

Совесть Николя сопротивлялась до того часа, когда сирена лесопильного завода позвала жителей До-рта за стол, а ризничего — звонить к вечерней молитве. Все это утро г-жа Плассак нервничала, и даже старый попугай то поднимался, то спускался по своей лесенке в клетке. Поскольку г-жа Плассак носила войлочные тапочки, о ее приближении невозможно было догадаться, и ничто не мешало ей приложить к двери Николя свое менее глухое ухо и расслышать повторенное несколько раз имя Галигай. Она уже не сомневалась, что Жиль приехал, чтобы все расстроить. Но она не сердилась за это на него. Прошедшей ночью ей не давала уснуть навалившаяся тревога. Она зажгла свечу. То, что накануне так радовало, теперь стало мучить ее. Николя — в паутине у этой паучихи! И потом неизвестно: может, ей самой станет скучно в Бельмонте. Может, там, в Бельмонте, ей будет тоскливо. И куда в таком случае она денется? Сможет ли вернуться в свой дом? Этот дом в Дорте принадлежал раньше Плассаку, оставившему его в наследство Николя, как и рента, которую сын отдал матери. Он настолько простодушен, что даже забыл об этом. А как узнать, не имеет ли Галигай видов на дом? Ну нет! Бельмонт будет моим… Только действовать надо с оглядкой. И тогда Галигай будет у меня как шелковая, даже когда станет моей невесткой. Так что козни младшего Салона нужно расстроить. И мамаша Плассак решила вызвать г-жу Агату телеграммой. Она долго думала, как это сделать подешевле: «Возвращайтесь. Срочно». Дешевле никак невозможно. Что подумает девушка на почте? Но та была новенькой, и жители Дорта ее пока не интересовали.

Вечером Галигай уже стояла на пороге кухни, где г-жа Плассак жарила лук.

— Уже!

Агата держала в руке сумку из черной гладкой кожи. Левая щека была измазана углем. Из-под мальчишеского берета торчали пряди волос. Она спросила: «Он наверху?» Да, конечно, он был там. Галигай облегченно вздохнула: ей было под силу все, она знала, что сможет заделать любую пробоину, закупорить любую течь. А тем временем мамаша Плассак по своему обыкновению что-то говорила, говорила, топя суть дела в словах. Так вот оно что! Он уезжает только завтра вечером. И у Агаты довольно времени, чтобы удержать его. Но если вдуматься, то о чем, собственно, беспокоиться?

— Он ведь только съездит и вернется.

— Он так вам сказал?

— Вроде бы да, и в то же время вроде бы нет. Как вы думаете, он женится, не повидав своего директора? Ему нужно попросить отпуск, взять документы… Мало ли что еще…

— Это он назвал вам все эти причины?

— Назвал, а о чем-то я и сама догадалась. Странная вы, госпожа Агата!

— Во всяком случае, я хочу знать, и я узнаю…

— Вы хотите! Хотите! Вы всегда считаете, госпожа Агата, что достаточно только захотеть.

Она принялась подметать кухню и говорила, не поднимая головы:

— Хотеть — это еще не все, нужно еще и суметь.

Галигай как-то слишком уж ласково спросила, что она хочет этим сказать…

— Да ничего, госпожа Агата. Не делайте такое лицо, ничего ведь еще не сломано, не разбито. Но я хорошо знаю своего Николя; разве не я его родила? Нет никого добрее его, но и нет более упрямого человека.

Галигай раздраженно ответила:

— Ну каков Николя, вы можете мне не рассказывать. Он сейчас один?

— Да, укладывает чемоданы. Решил заранее собраться. И я должна сказать, он забирает все, как будто и не думает возвращаться, — коварно добавила она.

Г-жа Агата была уже на лестнице. Мамаша Плассак перестала подметать и повернулась лицом к двери. Она тихо проворчала:

— Силой, милая моя, пить осла не заставишь, если он не хочет.

Она внимательно прислушалась к звукам наверху, в комнате Николя: вот подвинули стул, вот протащили по полу чемодан. Между фразами, которыми обменивались собеседники, возникали паузы. Г-жа Плассак слушала, склонив голову набок, похожая на наседку.


<p>XVII</p>

— Я вернулась, чтобы организовать поминки, — сказала Галигай. — Будет много народу, со всей округи люди приедут. А вы не говорили мне, что едете в Париж.

Стоя перед открытым чемоданом, Николя испытывал стыд за свой страх и за то, что его, как ребенка, застали за неблаговидным поступком.

— У меня в Париже дело.

— Когда собираетесь вернуться?

Наверное, таким же тоном она задавала вопросы и Мари. Она была из тех учительниц, которые позволяют себе быть ироничными. Он ответил, опустив голову:

— Через неделю.

Галигай обвиняющим перстом показала на разложенные на кровати книги, белье, одежду.

— Я пока что свободен, как мне кажется, — произнес он.

— Ну, — продолжала она сухо, — признавайтесь!

Николя перевел дыхание: он снова в ловушке, но дверца слегка приоткрылась. Он поднял голову:

— А если и так! Да, я уезжаю.

— Что произошло в мое отсутствие? Что-то ведь произошло! Что?

Она слишком сильно приблизила к нему лицо, пристально глядя на него своими немного выпученными глазами. У нее не было ресниц. Он отвернулся.

— Вы только что с поезда, — сказал он. — Не хотите ли немного освежиться?

Озадаченная, она подошла к зеркалу, пожала плечами:

— О чем речь!

— Да, разумеется, речь идет о другом: эта дарственная от Дюберне… Вы знаете, что говорят в Дорте?

Она спокойно улыбнулась. Он запротестовал:

— О! Я не поверил в это ни на секунду, можете не сомневаться! Вы и Арман Дюберне… — он пожал плечами, — нет, это уж слишком, вы бы на такое не пошли! Я не настолько глуп.

— А! Значит, вот в чем дело!

Балда! Он собственными руками разрушал свою защиту. Напрасно он цеплялся за соломинку:

— Но люди ведь говорят. И как бы я выглядел? Это вопрос чести…

Каким жалким он выглядел в этот момент. Она почувствовала себя увереннее. И все повторяла, радостно и тихо:

— Значит, вот в чем дело! Какой же вы глупенький, мой дорогой!

Она сделала неловкий жест, пытаясь его поцеловать. Он уклонился. Тогда снисходительно, почти шаловливо, она шлепнула его кончиками пальцев по лицу.

— Вы пасуете перед первым же препятствием, мой бедный малыш! К счастью, у меня хватит силы воли на двоих. Значит, вы полагаете, я не в состоянии пожертвовать ради вас Бельмонтом? Но я вас прощаю и не сержусь.

Ничто не могло заставить ее выпустить свою добычу. Он понял, что пропал. Она сморщила нос, оголив клыки; еще никогда она не держала улыбку на лице так долго. Жестом великодушия она протянула ему руки, которые он не подхватил, и они так и повисли в воздухе в напрасном ожидании объятия, немного отстраненные от тела, как у гипсовых статуй Пресвятой Девы.

— Конечно! Вы не поверили. Но вы отступили перед людской молвой… Нет! Нет! Позвольте мне договорить. Я хочу немедленно заверить вас: ничто не имеет для меня значения, для меня не существует на свете никого, кроме вас. Я откажусь от всех щедрот семьи Дюберне, и больше не будем об этом говорить. Вот, все устранено, с этим покончено. Я разрушила это препятствие.

Верила ли она и в самом деле, что разрушила его? Разумеется! Она нисколько не сомневалась, что выиграла партию.

Он пробормотал:

— Вы сумасшедшая? Как я могу согласиться на такую жертву, я, человек, который ничего не может дать взамен? Вы слышите, Агата? Ровным счетом ничего.

Она притворилась, что думает, будто он говорил о деньгах, о земле:

— Но для меня это ничего не значит. Поймите же, наконец, что для меня в этом мире есть только вы и я.

Она сделала к нему шаг, по-прежнему улыбаясь и опять протягивая руки. Руки, которые были ему противнее, чем присоски пиявок или хоботки каких-нибудь кровососущих насекомых. О! Отрубить их единым взмахом, прежде чем они прикоснутся к нему!

— Я вам солгал, Агата. Я воспользовался этим предлогом, чтобы избежать того, что внушает мне ужас.

Это вырвалось у него помимо собственной воли. Он вздохнул. Удар был нанесен. Руки ее упали. Она взяла свою маленькую черную гладкую сумочку, которую, войдя, положила на стул, поискала в ней носовой платок, вытерла лицо и приготовилась продолжить борьбу. Ей нужно было теперь свести препятствие к пустяку, боязни физиологического акта, которую испытывает множество подростков и которая распространяется у Николя на всех женщин, а не относится только к ней, Агате де Камблан. Она стала спокойно объяснять:

— Этот ужас, Николя, помните, тогда, в саду, в вечер нашей помолвки, вы ведь его от меня не утаили, вы даже процитировали слова Господа: «Не прикасайся ко мне». Я вам ответила, что все понимаю, и вы можете быть спокойны в этом отношении. Я ничего не жду и прошу лишь одного: жить в вашей тени и служить вам. А вы в ответ надели мне на палец обручальное кольцо.

Ее голос сделался покорным, настойчивым, убедительным. Она подняла руку, чтобы показать ему кольцо. Она верила, что сумеет убедить его, будто не возникло никакого нового обстоятельства, которое он мог бы использовать в качестве аргумента. Да ведь так, собственно, оно и было. Она уже торжествовала. Он не находил что ей возразить. Она настаивала, смиренно и убедительно:

— Да, служить вам. Ничего больше, клянусь вам.

— Ничего больше?

Тут Николя, и улыбавшийся-то редко, вдруг разразился громким хохотом:

— Ничего больше? Но именно это я и имею в виду, когда говорю об ужасе.

Он добавил вполголоса:

— А вовсе не «ночное общение», невообразимое «ночное общение», о котором, честно говоря, я никогда не думал как о чем-то реально возможном между нами, будь то завтра или когда-либо в будущем, — с внезапной яростью в голосе подчеркнул он.

Гнев тихонь, каким он бывает страшным! Она никогда не видела его таким грубым. Он разом выпалил весь заряд долго копившейся ненависти.

— К тому же, даже не приближаясь к вам, не прикасаясь к вам, быть рядом с вами каждый день, каждую ночь, и так всю жизнь — о! Одно только это… Я предпочел бы умереть.

Она издала короткий стон, хотя, скорее всего, точный смысл сказанного так и не дошел до ее сознания.

— Нет, — взмолилась она, — нет, нет, не говорите мне, что я потеряла вас!

Вне себя от ярости он закричал:

— Да не потеряли вы меня! Нельзя потерять то, чего не имеешь. Мы всегда были разделены расстояниями и пропастями.

Он наносил удары куда попало. Главное было не останавливаться.

— Ах! — умоляла она. — Оставьте мне хотя бы это: вспомните вечер на Кастильонской дороге, на мосту через Лейро.

Ну надо же, она опять за свое! Он настаивал:

— Так знайте же, никогда я не был так далек от вас, как в те минуты; то, что я испытывал тогда, служило мне мерилом нашей с вами бесконечной отчужденности.

Последняя реплика, казалось, доконала ее. Руки ее безвольно упали.

— Так зачем же вы тогда согласились? Зачем было обещать мне?…

Она не договорила фразу. Николя мог теперь нанести окончательный удар. Но в эту секунду у него появилось ощущение, что он совершает убийство: да, он сжимает руки на горле жертвы. И он их разжал.

— Агата, — воскликнул он, — это чудовищно!

Он с ужасом взирал на то, что он сделал с этой ставшей неузнаваемой женщиной.

— Слова исказили мои мысли. То, что я вам сказал, все это неправда.

Он обнял ее худенькие плечи и слегка прижал ее к себе. Она всхлипывала. Он продолжал:

— Поймите, я, хоть и неумело, сражаюсь за вас же.

Женщина, которая, казалось, вот-вот лишится чувств, вдруг яростно вырвалась из его объятий и закричала:

— Нет! Не собираетесь ли вы мне сказать, что все, что происходит сейчас в этой комнате, делается для моего блага?

Он обхватил ее голову обеими руками:

— Посмотрите на меня! — приказал он. — Я требую, чтобы вы посмотрели на меня Я принес бы вам одни несчастья. Мы бы только мучили друг друга. Разве я не прав?

Она простонала:

— Если вы правы, то почему вы заметили это только сегодня?

— Да, поздновато, но не слишком поздно. Слава богу, не слишком поздно, вы еще успеете начать новую жизнь.

Он снова взял ее за плечи и заглянул в глаза, но она отвернулась. К счастью, она не поняла, что он намекал на Армана Дюберне.

— Жизнь без вас? Жизнь без вас!

Теперь она горько плакала, и рыдания исказили ее лицо. Из жалости и стыда он не хотел видеть этой гримасы. Николя был даже тронут. Он взял ее за руку, усадил на край кровати, сел рядом и сказал ей почти на ухо:

— И тем не менее, Агата, у меня есть смягчающие обстоятельства. Я признаю себя виновным, но все-таки пытаюсь защититься. Попытайтесь меня понять: я оказался жертвой вашей неслыханной силы воли, слепого, почти животного упорства, которые вы направляете на преодоление препятствия. Вы разрушали мои слабые оборонительные сооружения, не замечая, что они опять вырастают позади вас. Разве я не прав?

— Да, — со смирением и горячностью в голосе сказала она, — я понимаю, я вижу свою ошибку.

Значит, он был готов возобновить слушание по этому делу. Значит, ничто еще не потеряно. Еще не поздно измениться, стать другой.

— Я исправлюсь, клянусь вам! Я стану совсем незаметной, вы меня больше не увидите, вы меня больше не услышите, и в то же время я буду с вами.

О боже! Труп оживал. Он отошел от нее.

— Но с этим кончено, Агата, — крикнул он в отчаянии, — все кончено!

Он настаивал на этом, подчеркивал это:

— Что нужно сделать, что нужно сказать, чтобы вы поняли наконец, что с этим кончено? Я боролся слишком долго. И прошу вас простить меня. Да, вы должны простить меня за то, что я так долго сопротивлялся своему отвращению…

При этом слове она выпрямилась, поджала губы, сделала к нему шаг и, с ненавистью посмотрев на него, выдохнула ему в лицо:

— Я вам противна. А какая вообще женщина вам не противна?

Наконец-то! Она начала оскорблять его! Значит, поняла, что все потеряно. Он ответил спокойно:

— Если я таков, радуйтесь, что освободились от меня.

Он подошел к окну. Мать в саду делала вид, что штопает белье. Когда Галигай приблизилась к нему, он не повернул головы.

— Подлец, который воспользовался вами, не достигнет своей цели. Ваш Салон не получит Мари Дюберне.

— Вы полагаете? — миролюбиво спросил он.

Она повторила: «Вот увидите…» — села на стул, снова стала искать платок в своей гладкой сумочке. Он ждал, это был конец.

Она добавила:

— Успокойтесь: я сейчас уйду.

Николя вновь вернулся к окну. Матери в саду уже не было. Он стоял и смотрел на липу, с твердым намерением не оборачиваться, пока Агата не выйдет из комнаты. А она внимательно изучала его тяжелый профиль, его тело, которое обещало стать грузным, когда ему перевалит за тридцать. Наконец она встала, подошла к двери и, немного поколебавшись, спросила:

— Вас не интересует, что я сделаю, выйдя отсюда?

Он облокотился на подоконник. Теперь ей была видна только его спина. Она настаивала:

— Вы не боитесь, что я покончу с собой?

Он не повернул головы. Он превратился в слепое, немое существо. Он не сделал ни единого движения, пока не убедился, что она покинула комнату. После чего взял носовой платок и вытер руки. Он не стал поднимать кольцо, которое она бросила на пол. Стоя перед зеркальным шкафом, он смотрел на свое отражение.


<p>XVIII</p>

Поминальная трапеза должна была бы закончиться в атмосфере сдержанного оживления. Не потому, что подавались изысканные кушанья. Ведь жители Дорта умеют жить: вроде бы всего лишь заячий паштет, баранье жаркое и фасоль, но как приготовлено! Кузен из Кастильона приговаривал: «Ну и жаркое! Жаркое везде бывает пережаренным, но только не в Дорте». И тем не менее обед был печальным. Больше всего удовольствие от еды портил вид г-жи Агаты, застывшей во главе стола воплощением скорби. Это было открытием для окружающих: г-жа Агата, отчаяние которой бросалось в глаза, оказывается, любила покойницу. Обитатели Дорта не знали, чем им следует больше восхищаться: тем ли, что Юлия Дюберне смогла внушить такую привязанность, или тем, что г-жа Агата оказалась способна на столь глубокие чувства. Ах! Вот уж воистину никогда не следует судить других. Жгучие слезы разъели веки г-жи Агаты, и без того всегда красные от неизлечимого хронического блефарита.

— А ведь надо сказать, — тихо шептала соседка кузену из Кастильона, — эта смерть открывает ей такую перспективу! Она нравится Арману, это известно. Что ни говори, каждая женщина мечтает вытащить счастливый билет. Все мои кухарки уходили от меня из-за историй с мужчинами: даже толстухи, даже пьянчужки с гноящимися глазами; так уж устроена жизнь, что вы хотите! А тут может статься, сбудется прекрасный сон госпожи Агаты. Заметьте: и Арман ничего бы не потерял На этом деле: он привык к ней, ему кто-то нужен в доме. Она уже столько лет ведает всем хозяйством. Просто теперь ему не надо будет ей платить. Не так уж глупо! И подумайте, если он переживет старого Камблана, то еще и Бельмонт заполучит. Но больше всего, конечно, от этого брака выиграет она… Да, чем больше я об этом размышляю, тем более странным мне кажется горе госпожи Агаты. Что все-таки за этим кроется?

Должно быть, этот вопрос давно мучил эту даму, так как, опорожнив свой бокал и тщательно вытерев губы, она повторила на ухо кузену из Кастильона: «Что все-таки за этим кроется?» На что кузен из Кастильона ответил тихим голосом, делая над собой усилие, чтобы не прыснуть: «Может, у нее угрызения совести, может, она отравила ее…»

— Нет-нет, грех так шутить, — сказала дама. — Посмотрите-ка на нее: она не съела ни кусочка. Интересно бы знать, Арман и Мари так же переживают?

Этажом выше, в кабинете, куда доносились приглушенные разговоры, легкий перезвон вилок и передвигаемой посуды, Арман Дюберне, сидя перед открытыми ящиками, перебирал бумаги. Смерть заставляет людей наводить порядок в делах. Он спрашивал себя: «И куда я мог положить этот контракт?» Казалось, он вдруг пробудился от спячки. Мари, сидя на низком стуле, ощущала приятное неудобство от спрятанного на груди письма. Ей не нужно было перечитывать его: память хранила каждое слово. «Я имел неосторожность рановато освободить бедную муху, нашего Николя… Но у паука больше нет паутины. А паук без паутины никому не страшен: его легко раздавить. И все же будь поосторожней с Галигай, нам не следует стремиться обрести счастье прямо сегодня или завтра. Ты обязана пожертвовать чем-то ради матери. И в то же время, возможно ли так долго не видеть тебя? Мы могли бы встретиться, если бы были уверены, что сумеем остаться благоразумными… Но кто из нас окажется слабее, ты или я? Мы сможем держать дистанцию не больше трех минут… Знаешь, у меня есть одна идея: после ужина ты пойдешь не к террасе, не к тюльпанному дереву, а на берег Лейро, туда, где срезали ольху, но только не прячься от ветра. Лучше потеплее оденься. А я приду на другой берег и буду прямо напротив тебя. Я разведу костер, и ты меня увидишь. А я увижу хотя бы твою сигарету. Надень пальто из белой шерсти, которое ты купила в Люшоне…»

— Послушай, малышка, нужно, чтобы вы с госпожой Агатой посмотрели, какие вещи вы хотите сохранить из одежды и приданого твоей бедной матери. Остальное мы отдадим монахиням в сиротский приют… Ты не слушаешь меня, Мари, — сказал с нотками нетерпения в голосе Арман.

— Я, разумеется, ничего не собираюсь себе оставлять.

Мари вспомнила материнские ночные рубашки с фестончиками, ее невообразимые панталоны, нижние юбки, которые она прикрепляла к корсету.

— Пусть лучше госпожа Агата пополнит свой гардероб, — добавила она с недобрым огоньком в глазах.

— Почему госпожа Агата, а не ты?

Арман замолчал: в комнату без стука вошла Галигай. Мари было известно, из какой пропасти поднимался этот призрак; знал ли об этом Арман?

— Мне не выдержать до конца, — сказала г-жа Агата. — Мари, мне нужно поговорить с вашим отцом, могли бы вы нас оставить на время?

— Конечно, нет! Почему бы вам не поговорить при мне? Сегодня мое место возле отца, мне почему-то так кажется.

— Мари, не дерзи, — сказал г-н Дюберне.

Но все-таки не решился приказать ей выйти. Потухшее лицо г-жи Агаты не выразило недовольства. Она села возле Армана, чтобы помочь разобрать счета бедной Юлии. Мари сидела на низком стуле, выпрямившись, сжав колени, с тревогой в душе и решимостью на лице; спрятанный на груди листок бумаги щекотал ее и даже слегка кололся.


С первого этажа донесся шум, и вдруг раздался и тут же смолк громкий хохот. Потом послышался голос г-на Боро, генерального советника, который сообщил своим удрученным родственникам, что скоро Дорт будет понижен до ранга супрефектуры. Андре Донзак, девятнадцатилетний семинарист, приходившийся Юлии племянником, заносчивый вундеркинд, которого в Дорте недолюбливали, до поры до времени молчавший (из страха, как бы его не отправили обедать с протоиереем), после бараньего жаркого вновь обрел свою обычную говорливость. Ему хотелось знать, является ли упадок Дорта случайным фактором, чем-то вроде мертвых клеток ороговевшей кожи на ступнях, или же, напротив, — это гангренозный очаг, в котором с наибольшей очевидностью проявилась смертельная болезнь, поразившая всю страну, а то и Европу. Сгнил ли важный орган или же это просто отслоилась мертвая кожа? «Пожалуйста, ответьте мне, господин генеральный советник».

Арман, Агата и Мари слышали восклицания, звуки передвигаемых стульев. Затем наступила тишина. Мари не спускала глаз с Галигай, но не оттого, что ей было интересно следить за ней, а для того, чтобы бросить ей вызов. Она пыталась побороть возникшее у нее ощущение силы, чувство торжества. Ей было стыдно, и она попробовала молиться за свою умершую мать, за мать, которая не любила Жиля, которая, может быть, ненавидела его, которая, в конце концов, разлучила бы их… О! Как ужасна была мысль, которая пришла ей в голову! Только бы господь не наказал ее за эту кощунственную мысль! «Нет, боже мой, я очень несчастна из-за того, что умерла мама. Ты, всеведущий, знаешь, что я ее любила». Она старалась вспомнить то время, когда и часа не мыслила себе провести в разлуке с матерью, так что та даже жаловалась: «Малышка не отходит от меня ни на шаг». Тогда все говорили: «Она никого не любит, кроме своей матери». Мама… в этом ящике, руки, связанные четками, подвязанный подбородок… Жиль. Злое лицо Жиля, злое для всех остальных, лицо, которое смягчается только для нее одной, его холодные глаза, словно блестящие камни, покрывающиеся дымкой при взгляде на нее. Однажды вечером она даже выпила с них слезу. Он уверял, что раньше никогда не плакал: «Я так люблю тебя, что плачу…» Он сказал это. Ей не приснилось: «Я так люблю тебя, что плачу»…»


<p>XIX</p>

— Вы не думаете, что сейчас она с ним?

Поскольку Арман Дюберне покачал головой, г-жа Агата проявила настойчивость:

— А где же она может быть?

Он пожал плечами в знак того, что не знает.

— Во всяком случае, не с ним. В день похорон своей матери, нет, не может быть!

Арман Дюберне и г-жа Агата вдвоем, совсем как прожившие много лет в браке супруги, доедали холодное жаркое. Мари отказалась. До конца трапезы больше не было произнесено ни слова. Г-жа Агата сложила салфетку.

— Не хотите ли пройти со мной на террасу? — спросила она. — Мы наверняка застанем их под тюльпанным деревом.

Арман Дюберне допил последний глоток вина и с усилием встал из-за стола.

— Нет, — сказал он, — лучше не знать.

— Если я вернусь и скажу вам, что я застала их, вы поверите мне?

Не отвечая, он направился в гостиную. Сказал, что ночь теплая и жаль, что нельзя открыть ставни — нехорошо в день похорон. Он говорил, чтобы заполнить тишину. Г-жа Агата понимала, что он давно разгадал ее секрет, так как дорогое имя то и дело помимо ее воли слетало с ее уст. Ах да, конечно, он знал этого жалкого классного надзирателя, сына той женщины, что сдавала напрокат стулья в церкви, молодого человека, который навсегда оставил свой след в сердце этой благородной и страстной натуры, чей запах он так часто ловил по вечерам в глубине коридора через запертую дверь. Он прошел за ней своим тяжелым шагом в прихожую. Она сняла с вешалки пелерину, накинула ее на плечи. Обернувшись, она резко спросила:

— Да или нет, вы поверите мне, если я скажу вам, что застала их?

Он и на этот раз не ответил. Она с силой захлопнула за собой застекленную створку двери и углубилась в темный сад.


Да, ночь действительно была очень теплой. Белый гравий аллеи, спускавшейся к террасе, казался земным продолжением Млечного Пути. Мерцающее небо создавало иллюзию, что вновь нахлынувшее древнее море вот-вот приподнимает старый осевший корабль: собор плыл над крышами и туманом. Галигай ощущала всем своим существом, чем может быть такая ночь для двух юных тел, прильнувших друг к другу под тюльпанным деревом и не ведающих, что она вот-вот разрушит их счастье. Ее отчаяние питала радость, которой эта ночь одаривала любовников, находившихся на расстоянии брошенного камня. Может, они не услышали ее шагов по гравию. Или, может, этого шума оказалось недостаточно, чтобы развеять чары, приковавшие их друг к другу. Ах! И зачем ей понадобилось выходить? Почему она не осталась под уютным светом висячей лампы в наполненной печалью столовой рядом с пожилым, притворно-печальным мужчиной, которому так хотелось дотронуться до нее? Ну зачем ей, неприкаянной, вторгаться в эту ночь, которую Мари и Жиль, возможно, будут вспоминать в свой предсмертный час, благодаря бога за то, что он дал им это счастье! Галигай, как обычно, повиновалась инстинкту, который заставлял ее очертя голову бросаться на препятствие, но теперь она уже не обманывалась насчет побудительных причин. Она дошла до большого тюльпанного дерева. Легкий ветерок пробегал по листьям над ее головой, создавая впечатление, что дышит сама ночь. Никого. Трава была примята, но, судя по всему, на этот раз парочка нашла себе другой укромный уголок.


— Вы ищете меня, госпожа Агата?

Это был насмешливый голос Мари.

— Вы меня не видите? А я вижу ваш силуэт на террасе. Я тут, где срезали ольшаник.

Галигай впору было убежать, но ей необходимо было увидеть, прикоснуться к счастью другого человека.

— Я здесь… сижу на пне…

Мари действительно была одна, неподвижная в ночи, — словно маленькая зайчиха, которая распространяет свой аромат по ветру, чтобы привлечь зайца-самца.

— Садитесь рядом.

— От Лейро веет холодом, — сказала г-жа Агата. — Вы простудитесь.

— Нет, вон тот костер согревает меня

— Костер? Какой костер?

— Там, на другом берегу.

Галигай рассеянно смотрела на пламя, которое колебалось, то почти угасая, то вспыхивая вновь.

— Меня костер на таком расстоянии согреть не может, зато я чувствую, какой жар исходит от вас.

Живое тепло этого молодого тела действительно показалось ей невыносимым. Мари не отвечала. Она, как маленькая девочка, каковой в сущности и была, развлекалась тем, что горящей сигаретой рисовала в темном воздухе какие-то знаки. И тут Галигай поняла. На другом берегу кто-то размахивал горящей веткой. Галигай не видела юношу, но поняла, что это он был там, снедаемый еще более жарким пламенем, чем факел, которым он размахивал над головой; внезапно огонь, вспыхнув на миг, вырвал из темноты всю его фигуру, его худые, немного раздвинутые ноги, его вытянутые вперед руки. И ночь тут же снова поглотила его.

Да, Галигай поняла: любовники пожелали, чтобы между ними сегодня лежал меч, чтобы их разделяло жидкое лезвие реки, журчавшей в камышах и меж камнями. Никогда еще они не были так близки, как в этот вечер; они сочетались в это мгновение не только друг с другом, но и с растениями, с небесными светилами, с Всевышним, со своими спящими отцами, и вряд ли можно было надеяться, что такое когда-нибудь повторится. Мари услышала, как зашуршали ветки, словно под ногами метнувшегося прочь животного. Галигай рядом с ней уже не было.


Когда г-жа Агата вошла в гостиную, Арман Дюберне сидел на том же самом месте, но только теперь он курил сигару. О чем он думал, окутанный этим зловонным дымом, выходившим изо рта и из носа? Он не поднял головы, его тяжелые полуприкрытые веки были неподвижны: он знал, что не должен сейчас смотреть на г-жу Агату. Сославшись на страшную усталость, она извинилась за то, что уходит отдыхать так рано. Он спросил:

— Вы видели Мари?

Она склонила голову.

— Она была одна?

Несколько секунд Галигай колебалась. То, что она могла сообщить, было аргументом в пользу юной пары. Она ответила:

— И да, и нет…

Он не стал интересоваться подробностями, но произнес вполголоса:

— К тому же, в этой ситуации…

Г-жа Агата, которая уже дотронулась до дверной ручки, обернулась:

— Надеюсь, это не означает, что вы готовы уступить?

Поскольку он молчал, она спросила, не следует ли ради соблюдения приличий подождать, пока на могиле Юлии затвердеет земля. Он покачал головой:

— О! Вы знаете, теперь — бедной Юлии… Да и к тому же что там… Все равно же надо. Доктор Салон сказал мне вчера с такой особой значимостью в голосе: «Чем скорее, тем лучше, г-н Дюберне».

Учительница пожала плечами, как бы говоря: «Ну, разумеется! Доктор Салон!» Он добавил:

— Доктор Салон всегда поступает по совести. Может быть, один-единственный во всем Дорте, я так считаю. В других местах, полагаю, тоже есть такие люди… Вы, Агата, слишком презираете людей, а им следует побольше доверять.

Он инстинктивно замолчал, ожидая «вставки Юлии», которая не заставила бы себя ждать в ответ на замечание такого рода. Ему показалось, что он слышит резкий голос покойной жены: «Ты не забыл взять у красильщика свою охотничью куртку?» Но Юлия ушла навеки со всеми своими «вставками». И никакая в мире сила теперь уже не могла помешать Арману Дюберне говорить. Он продолжал не очень уверенно:

— Чем раньше, тем лучше, вы не считаете?

Галигай вернулась к нему и спросила:

— Вы имеете в виду вступление в брак? А вы представляете себе, что он за человек, этот Салон? Представляете, что он за тип?

— Мари любит его такого, какой он есть… А я, вы знаете, молодые люди в таком возрасте… я думаю, все они более или менее одинаковы.

Понизив голос, она выдохнула ему почти в самое ухо:

— Это ужасный тип. Я знаю про него такое…

Он спросил:

— Что же вы знаете?

Галигай прислонилась к стене. Она уже не верила в свою способность справиться с судьбой, но ее сломленная воля по привычке гнала ее вперед.

— Я знаю такое… О! Боюсь даже сказать. Это настолько отвратительно! — добавила она, но голос ее звучал скорее устало, нежели озлобленно.

Г-н Дюберне повторил:

— Что же вы знаете?

Она провела рукой по лбу и произнесла потухшим голосом:

— Впрочем, было бы трудно представить доказательства…

Именно в этот момент она явственно ощутила, сколь безнадежным было владевшее ею уныние. Грузный мужчина, окутанный клубами дыма, не двигался. Из-под плотных век блестели неподвижные глаза. Его неподвижность напоминала неподвижность жабы Они услышали, как пришла Мари, которая поколебалась немного перед дверью, приоткрыла ее, заметила учительницу и тут же снова закрыла. Галигай прислушалась к удаляющимся легким шагам и сказала:

— Ну вот, теперь мне больше нечего здесь делать. На этой неделе я уеду.

В ответ жаба пришла в движение. Встала на свои короткие лапы

— Вы с ума сошли, Агата, — сказал он.

Она ответила:

— Скорее вы, а не я! Моя ученица выходит замуж В каком качестве я продолжала бы здесь жить?

Он бросил сигару в пепельницу и, тяжело ступая, приблизился к ней.

— Мы не можем говорить об этом в вечер похорон. Это было бы неприлично. Но, в общем, я думаю, Юлия одобрила бы меня, я уверен, что она хотела этого… вы хорошо знаете, на что я надеюсь. Нет, нет, не говорите ничего! К тому же ваша жизнь не изменилась бы. Вы сохранили бы за собой свою комнату, если бы захотели.

Он отвернулся немного в сторону и тихо добавил:

— Я от вас ничего не потребую… Клянусь вам, я не дотронусь до вас, если вы сами не согласитесь. Я буду для вас отцом, я привык.

Она сдержала крик, крик Николя, пронзивший ее душу:

«Вы внушаете мне ужас». Ее удивило, что какая-то часть ее существа не восстала и уже согласилась. При таком исходе нельзя будет говорить о ее поражении. Скрытая от чужих глаз катастрофа ее жизни в глазах обитателей Дорта обратится в триумф. И даже перед Мари она сможет высоко держать голову: поле битвы останется за ней. В ее распоряжении будет столько времени! Вся жизнь, чтобы влиять на судьбу этой девчонки, которая сегодня так жестоко над ней посмеялась.

Г-н Дюберне считал секунды: прошла уже минута, она не протестовала.

— Забудьте, Агата, то, о чем мы только что говорили, нас никто не торопит. Вы примете решение на свежую голову. Мари до своего замужества будет нуждаться в вас больше, чем когда-либо раньше. Придется заняться ее приданым, служить ей наставницей… Видите ли, счастье, оно вовсе не такое, каким его представляют в вашем возрасте. Счастье — это независимость от других, это возможность занять первое место в городе, где живешь. Счастье…

Она прервала его:

— Я совсем забыла! Я не приготовила вашу настойку из вербены.

Галигай переняла у покойницы манеру делать «вставки». Когда она вышла из комнаты, Арман снова уселся возле лампы. Интересно, а в пятьдесят восемь лет еще не поздно завести сына? Нужно будет спросить об этом у доктора Салона. Нет, не следует слишком многого требовать от жизни: маловероятно, чтобы у него когда-нибудь родился сын. Но главное, он не сомневался в эту минуту, что женится на наследнице Бельмонта; он получит Агату, и Бельмонт будет принадлежать ему.


<p>XX</p>

— Я, конечно, попалась на удочку, но полностью крючок все-таки не проглотила, — говорила в тот вечер г-жа Плассак сыну, собиравшемуся на следующий день уезжать в Париж.

Тот сидел под висячей лампой, а она кормила его. Хорошо хоть, что она спокойно все восприняла.

— Как только я увидела госпожу Агату у себя на кухне, я сразу поняла, что все расстроится и что так будет даже лучше. Это смешно, ты не находишь, что мои глаза вдруг открылись? Жить у нее, попасть от нее в зависимость, что у меня — разум помутился? Не говоря уже о том, что, хотя ты и мягкий человек, через неделю от твоей мягкости ничего бы не осталось. У тебя бы появилась крепкая хватка, как у многих других. Просто, что ни говори, а кое-кому из женщин нужны такие мужики, которые могут хорошенько припечатать… Что ты говоришь?

Он прошептал: «Я хорошенько припечатал, сильнее, чем ты можешь предположить!» — но не стал повторять. Она была его матерью, эта старая женщина, она не видела ничего дальше своего внушительного носа с сидящими на нем очками. И он был сыном этой женщины: мягким, конечно! Мягким по отношению к тем, кто шел своей дорогой, кто не приставал к нему, не ломился к нему в его последнее пристанище.

— Вот злится-то, наверное, сейчас! Хотела бы я посмотреть на нее. В церкви, во время похорон, мне неудобно было разглядывать ее. А хотелось бы мне увидеть ее глаза!

Она села напротив него и отрезала кусок сыра. Он спокойно ответил:

— Ее глаза скоро будут совсем сухими: когда она станет госпожой Арман Дюберне.

— Госпожой Дюберне? Ты думаешь? Но ты, наверное, прав, негодник! Госпожа Дюберне? А, поди ж ты!

Слова сына произвели на нее сильное впечатление.

— Если госпоже Агате удастся провернуть это дельце, значит, она сильная, в этом ей не откажешь. Да… но, какие она тогда придумает козни против нас?

— Какие еще козни? — отозвался он устало. — Поверь мне, все сложилось как нельзя лучше.

Его полные руки лежали на столе. Да, все сложилось хорошо. Г-жа Плассак, устремив взгляд в пространство, размышляла. Она сказала:

— Во всяком случае, у младшего Салона под самым боком будет враг, а то еще она, чего доброго, возьмет да и расстроит свадьбу!

Николя покачал головой:

— Нет, теперь уже поздно… Но чтобы разрушить их брак, у нее впереди вся жизнь.

— Надеюсь, ты не встрянешь опять, не полезешь к ним со своей помощью?

— Успокойся, я не собираюсь в это вмешиваться.

Он потрогал в своем кармане письмо, полученное днем от Жиля. В отличие от Мари, он не помнил его наизусть. Жиль извинялся, что не сможет провести с ним этот последний вечер: они скоро увидятся в Париже. Жиль съездит туда, чтобы забрать оставшуюся одежду и книги, и вернется в Дорт. В январе они поженятся. Они с Мари решили, что будут жить в Балюзе. Николя тихо сказал:

— Видно, люди не так уж сильно отличаются от насекомых.

— Что ты говоришь?

— То, что мы с Жилем вышли из наших хризалид…

— Пустомеля!

Он встал. Ему захотелось прогуляться в ночной темноте. Он спросил у матери ключ.

— Вот напасть, даже твой последний вечер дома, и то этот Салон отнимает его у меня!

Николя сухо ответил:

— Вовсе нет! Он со своей невестой. Я просто хочу подышать немного воздухом.

Ладно! Она подождет его, как обычно. Он глухо повторил:

— Дай мне ключ.

Старая женщина отмахнулась от него и улыбнулась, обнажив десны. Он хорошо знал, что если она что-то забрала в голову, то раз и навсегда. Он обошел стол и, не повышая голоса, повторил:

— Я жду ключ! И быстро!

От удивления она встала, опираясь о стул. Она пробормотала:

— Что с тобой? Ну и манеры! Разве это не мой ключ?

— Твой ключ? Ты, кажется, подзабыла немного, мама, что я здесь у себя дома.

Она снова села и повторила несколько раз, глядя на сына снизу вверх:

— Ну и ну, ну и ну!

— Поторопись.

Она проворчала:

— И куда же я его положила, этот ключ?

— В карман своего фартука.

Он и в самом деле оказался там, и она протянула его сыну немного дрожащей рукой. Он почти вырвал ключ из ее руки. Она пошла за ним в коридор.

— Ладно, — сказала она, — поцелуй меня! И то правда, тебе ведь уже двадцать восемь. К тому же ты мужчина, в конце концов.

Кастильонская дорога тоже была продолжением Млечного Пути. Николя слушал звук своих одиноких шагов. Нет, ему не хотелось бы, чтобы Жиль оказался сейчас здесь; он шагал одинокий, объятый безмерной грустью, которую не в силах были бы развеять все царства мира, вместе взятые, шагал, оставаясь наедине с переполнявшей его и не связанной ни с одним человеческим лицом нежностью, которая, словно спокойное море, простиралась перед ним под не обремененным мыслями небосводом.

В том месте, где просека в сосновой роще оставляла открытым большой участок неба, он остановился, обернулся и увидел зажатый крышами, осевший черный собор. Люди хоть и похожи на насекомых, но ведь это же они построили такой величавый корабль, гигантские пропорции которого соразмерны с переполняющей некоторых из них любовью. Николя Плассак дошел до того места, где дорога пересекает Лейро. Чужой самому себе, далекий от всех людей, он сел на парапет и стал ждать, словно назначил тут кому-то свидание.



I

<p>I</p>

— Ты два раза обернулась во время службы.

Мари в ответ лишь повела плечом.

— Разве не так, госпожа Агата, ведь она оборачивалась?

Перезвон колоколов избавил учительницу от необходимости отвечать. Дамы Дюберне, улыбаясь, скользили между группами людей. Они обладали искусством улыбаться всем вместе и никому конкретно. В Дорте говорили, что только Юлия Дюберне умеет так выходить из церкви после торжественной мессы, раскланиваясь с каждым по-особому. Она была худа, но имевшийся у нее живот придавал ей солидность. «Уж не фиброма ли», — поговаривали люди.

— Госпожа Монжи делает нам знаки, — сказала Мари.

Мать процедила:

— Не останавливайся: они там со всей этой семейкой, с Арбиба. Я не хочу, чтобы она нас знакомила.

Дамы Дюберне поспешно пересекли под палящим солнцем затоптанную, просевшую от времени площадь. Дома с наглухо закрытыми ставнями, словно в город вот-вот войдет враг, казалось, подпирали друг друга, чтобы не рухнуть. Над кучами мусора жужжали мухи. В центре площади, на глазах у всех три кобеля окружили неподвижно застывшую суку. Но вот наконец и аркады — вожделенная тень после этого огненного пространства! Открыта только одна лавочка, лавочка кондитера Кальо. Мари, как обычно по воскресеньям, захотелось съесть эклер. «Перед самым обедом», — стонала мать. Но сегодня об этом не могло быть и речи.

— Нет-нет, не будем заходить! За тортом сходит госпожа Агата. Если эти Арбиба увидят, что мы входим в кондитерскую Кальо, они все ринутся туда, и мы окажемся в западне. Госпожа Агата, вы купите нам торт?

Учительница уже отделилась от толпы и, несмотря на свою принадлежность к роду Камбланов, ускорила шаг, торопясь оказать услугу. Г-жа Дюберне никогда не отдавала ей приказания, не вспомнив, что та — урожденная Камблан, и не ощутив легкой гордости и одновременно легкого смущения. Она смотрела, как Агата удалялась: худая шея, складки воротничка, сухой затылок, летняя кофточка, которой нечего прикрывать: «Птичий скелет… а порода, что ни говори, чувствуется, хоть и состоит в чем-то неуловимом…» Дамы Дюберне скользнули в тронутый плесенью вестибюль. На первом этаже размещались конторы, в которых никто не работал с тех пор, как Арман Дюберне отказался «заниматься банковскими делами». А занимался он ими, по словам г-жи Дюберне, только затем, чтобы занять себя. Ведь ему, слава богу, добавляла она с улыбкой, было на что жить и не работая. Он сразу удалился от дел, как только в спокойных водах, где оседают маленькие сбережения, появились эти большие акулы: Кредитные Учреждения. Восхищение, которое он вызывал у своей жены, зиждилось именно на этом прочном фундаменте: он не дал себя сожрать Кредитным Учреждениям.

И хотя на лестнице было совсем темно, попадая с лестничной площадки второго этажа в комнаты, где смутно угадывались лишь белые чехлы кресел, человек испытывал ощущение, что покинул освещенное место. Но эти две совы — старая и молодая — отнюдь не смутились. Мухи и солнце всегда считались в До-рте главными врагами, и люди, спасаясь от них, с приходом весны обрекали себя на жизнь в потемках. Посреди гостиной, возле круглого столика, восседал Арман Дюберне. Тоненький луч света, в котором танцевали бесчисленные пылинки, пересекал комнату, не касаясь его головы. Он произнес:

— Сегодня месса была долгой.

— Она показалась бы тебе не такой долгой, если бы ты пошел на нее.

Он повел плечом, как это давеча сделала его дочь. Надо поскорее найти тему для разговора, чтобы Юлия снова не начала разглагольствовать о внезапной смерти, вспоминая мясника Ларьё, который все заверял священника, что успеет позвать его перед кончиной, а вышло так, что не успел и умер во грехе. Он торопливо поинтересовался, много ли было на мессе народу. Мари уселась в отдалении от отца. Юлия Дюберне стала перед каминным зеркалом и вытащила две длинные шпильки, с помощью которых на ее волосах удерживалась шляпа.

— Представляешь, на выходе из церкви Монжи разговаривали с Арбиба, и это досадно, потому что, когда я поздоровалась, Арбиба могли принять мое приветствие на свой счет.

— А что у Кальо?

— Мы туда не зашли из-за этих Арбиба. Но госпожа Агата купит нам торт.

— А как же в таком случае, девочка, твой эклер? Твой эклер до-того-как-сесть-за-стол?

Когда он обращался к дочери, голос его менялся, становясь мягче.

— Не разговаривай с ней: она два раза обернулась.

Девушка готова была расплакаться. Она сказала:

— Как будто это преступление: обернуться в церкви!

— Не притворяйся! Ты отлично знаешь, что означают эти взгляды через плечо. Можешь быть уверена, это уже стало темой пересудов.

Г-н Дюберне спросил:

— Он был там?

— Да, разумеется, со своим неразлучным Плассаком.

Девушка сначала отошла к окну и прижалась лбом к стеклу, хотя видеть она могла лишь отражение собственного лица, потом расплакалась и выбежала за дверь.

— Ну вот! — вздохнул г-н Дюберне. — Обед испорчен. Ты знаешь, что сегодня у нас раки?

— Не самое полезное для твоего мочевого пузыря.

— Наша малышка… ты придираешься к ней по пустякам.

— По пустякам? Ты думаешь?

— В конце концов, сын Салона… Доктор Салон сейчас заключает контракт… он добился большой скидки за Балюз: триста гектаров сеянцев, да еще усадьба.

— Нет, нет и еще раз нет! Ты слышишь, Арман, пока я жива…

В дверях появилась г-жа Агата. Она несла коробку с тортом, от которого исходил запах миндального крема. Арман поднялся, чтобы взять у нее коробку. Она спросила, где Мари.

— У себя в комнате, дуется, потому что я рассказала отцу, что она два раза обернулась.

Г-жа Агата предложила сходить за девушкой, но Арман Дюберне считал, что пора садиться за стол: успокоить Мари будет непросто, а баранья нога окажется тем временем пережаренной.

— Пока Адила разрежет…

— Да, но у нас есть еще раки.



II

<p>II</p>

Комната Мари отделена от крыши только антресолью. Уходя на мессу, она забыла закрыть окно. Сквозь приоткрытые ставни над тусклыми черепицами тянутся застывшие в знойном мареве холмы. Мари сняла перкалевое платье и легла. В момент отчаяния она всегда испытывала потребность раздеться и лечь. Она уткнулась лицом в подушку и залилась горькими слезами. Шмель, обнаружив наконец просвет между ставнями, растворился в лазури. Нет никого, кто мог бы приласкать этого ребенка, уже преобразившегося в женщину. Сколько лет не менялись эти обои с цветочками, похожими на винные кляксы! Кровать напоминает стоящий на вечном приколе корабль, застрявший в мертвой зыби маленького городка, «который оставляет молодежь». В Дорте молодежи нечего делать. Маленькая девочка шепчет в подушку одно только имя: Жиль, Жиль, Жиль… Они виделись всего три раза: один раз на пикнике у Монжи и два раза, которые только и можно считать настоящими, — на берегу Лейро. Он был с Николя Плассаком, они там купались. Жиль напомнил ей красивого молодого волка. Капли воды блестели на его золотистых волосах. Николя, тот некрасивый, белёсый. Жиль сказал, что они пойдут одеваться, и попросил ее подождать. Он вернулся. Николя Плассак держался немного в стороне. Жиль сказал: «Он будет стоять на страже». К нему подошла г-жа Агата. Она не возражала против роли сообщницы. Они договорились о свидании. О! Эти два часа, она должна пережить их снова, чего бы это ни стоило… А он? Страдает ли он? Он не ходил на мессу три года. А теперь ходит, чтобы увидеть ее. В последний раз он сказал, что г-жа Агата может все. Сказал, что она влюблена в Николя Плассака… Как будто она способна кого-то любить! Это только поначалу она кажется милой. И говорит она сначала одно, а потом — что-то совершенно противоположное. Любезная, даже ласковая, когда захочет, но на самом деле это просто старый паук, у нее землистая кожа и изнуренный вид, должно быть, она опасно больна. Вот и пусть бы она умерла! Нет, Боже мой, это же грех! Нет, я не желаю ее смерти! Нет, я подумала это просто так! Нет, сохрани, Господи, г-жу Агату.



III

<p>III</p>

В тот самый час, когда одна заплаканная девочка страдала из-за него у себя в спальне, Жиль сидел за столом на улице Супрефектуры у своего друга Николя. Жилю было двадцать три года, и он мало чем отличался от других молодых людей того же возраста: необыкновенным он казался только юной Мари да своему другу Николя. Г-жа Плассак, мать Николя, тоже им восхищалась, но чувства были здесь ни при чем: он принадлежал к хорошему обществу, и она радовалась, что сын доктора Салона, генерального советника, является другом Николя, что он соглашается обедать у нее и что ему все нравится. Он даже попросил положить ему еще карбонада, уверяя, что никогда не ел ничего более вкусного.

— О, господин Жиль, вы просто хотите доставить мне удовольствие. Я прекрасно понимаю, что не могу готовить так же хорошо, как в доме у доктора. Хотя, конечно, вы правы, карбонад мне удался. Как говаривал мой бедный муж, у богатых пища не всегда так долго томится, как у нас.

Сначала Жиль боялся, что Николя будет неловко от подобных речей. Но Николя был просто слеп во всем, что касалось его матери. И подобно тому, как эта двухуровневая гостиная-столовая, темная и сырая, с лубочными картинками в засиженных мухами рамках, с часами под стеклянным колпаком, превращалась в поэмах Николя Плассака в бедную, но священную для него обитель, где каждая вещь излучала особый свет, так и эта пожилая женщина в его воображении преображалась в символ смирения.

Что касается Жиля, то он казался Николя воплощением молодости мира, его красоты и слабости… Николя без всякого стеснения созерцал это эфемерное чудо, слегка тронутое временем. Он его любил. Он не сознавал, что ест в этот момент. Не слышал, что говорила его мать и что отвечал ей Жиль. Жиль находился тут, в его доме. И нельзя было упустить ни одного из этих мгновений. Да благословен Бог, который привел Жиля в его дом, в его жизнь, навсегда ввел в его сердце! Они так редко встречались в Париже! И, как правило, так неудачно! Николя ночевал в лицее, где работал надзирателем. А Жиль днем посещал лекции, после которых он принадлежал многим, очень многим людям. Впрочем, так было даже лучше. Не стоило слишком часто видеть его: нужно учиться жить вдали от того, что тебе дороже всего на свете. По мнению Николя, по-настоящему владеть тем, что любишь, можно было только на расстоянии и в одиночестве.

Но зато во время каникул в Дорте его друг полностью принадлежал ему. Жиль говорил со своим другом только о юной Мари — в этом году он вообще только о ней и говорил. Говорил без устали, ведь только с Николя он и мог говорить о Мари. И даже теперь он пользовался тем, что г-жа Плассак то и дело вставала и уходила хлопотать на кухню.

— Она два раза обернулась, — сказал он.

— Нет, три.

— Ты уверен? Но Галигай тоже обернулась… А! Я так и знал, что ты покраснеешь.

— Жиль! Не надо о госпоже Агате…

— Я же не виноват, что Галигай тебя обожает, — сказал Жиль.

Г-жа Плассак спросила:

— Почему вы зовете ее Галигай?

Николя закрыл лицо ладонями.

— Слушай, Жиль, у меня, когда закончатся каникулы, будет одно-единственное утешение: нас наконец-то снова будут разделять сотни лье… Она не будет неожиданно появляться… Подумать только, она даже врывается в комнаты…

— Ты помнишь, что обещал мне? Никогда не ссориться с ней. Для нас с Мари это единственный шанс! Галигай исполнит любое твое желание. Так что пусть врывается в комнаты. Терпи, даже если она вздумает тебя насиловать…

— Жиль!

Жиль всякий раз веселился, когда ему удавалось шокировать друга.

— Что это вы здесь обсуждаете? — спросила г-жа Плассак.

Она несла на огромном блюде увесистый пирог со сливами, который обитатели Дорта ухитряются впихивать в себя даже после самых обильных трапез.

— Мы говорим о госпоже Агате, — сообщил Жиль.

— А! Об этой!

Жиль притворно удивился:

— Она вам не нравится?

— Она приходит сюда, будто к себе домой. И даже не задерживается, чтобы поговорить со мной хотя бы из вежливости. Без всякого стыда поднимается прямо в комнату Николя. Интересно, что у нее на уме…

— Мама! Мама! — запротестовал Николя, переменившись в лице.

— В прошлый раз я ей указала на ее поведение. Она узнала, как я умею разговаривать с подобными особами. Я очень удивлюсь, если снова встречу ее на нашей лестнице…

— Но, госпожа Плассак, — настаивал Жиль, — вы же знаете, что она дочь господина Камблана… графа!

— Да, графа, который растратил ее денежки, а теперь заставляет свою дочь работать у людей… Работать, как же! Все знают, к чему сводится ее работа у господина Дюберне!

Николя повторял: «Мама! Мама!» Он закрывал глаза, он не мог вынести подобного от своей матери. Жиля все это забавляло. Он вздохнул:

— Бедная Галигай!

Г-жа Плассак опять спросила:

— Но почему все-таки Галигай?

— А вы знаете, госпожа Плассак, — продолжал Жиль, — что она была замужем за бароном?

— Барон! Хорош барон, нечего сказать! Он бросил ее прямо в день свадьбы, успев заполучить приданое, обещанное ее бабушкой, если он женится: аккурат два миллиона… Знаю я эту историю. Он улепетнул в тот же самый вечер, улучив момент, когда Агата пошла сменить свадебное платье на дорожный костюм…

— Невероятно! — воскликнул Жиль.

Николя грустно посмотрел на него и сказал с упреком:

— Послушай, Жиль, ты же знаешь, что мама…

Г-жа Плассак вздернула свой остренький носик (в этот момент она разрезала пирог), глаза ее блестели за стеклами очков.

— Причем уехал-то он не один, чтоб вы знали!

— А с кем же? — вновь с притворным интересом спросил Жиль.

Николя повторил:

— Послушай, Жиль! Ну к чему все эти расспросы?

— Во всяком случае, не с девицей!

— Тогда с кем же? — настаивал Жиль.

— Если вы не знаете, то лучше вам и не знать.

По тону г-жи Плассак Жиль понял, что зашел слишком далеко. Она приоткрыла ставни и объявила:

— Гроза собирается…

Солнце исчезло. Какой же он все-таки тяжелый, этот сливовый пирог! Колокол зазвонил к вечерне. С улицы доносился шум шагов, слышались неясные голоса: то прошли девочки из благотворительного общества, которые через четверть часа будут петь псалмы на латинском языке, нисколько не смущаясь от того, что смысл песнопений им совершенно непонятен.



IV

<p>IV</p>

Колокол не разбудил юную Мари, заснувшую в слезах. Г-жа Агата, тихо вошедшая в ее комнату, тоже не стала будить ее. Она несла на подносе шесть пунцовых раков, бисквиты, несколько спелых персиков, сливы, подпорченные осами, и запотевший графин. Г-жа Агата поставила поднос на круглый столик. О, это тело подростка в объятиях печали и сна! Мари спала, уткнувшись лицом в предплечье; согнутая нога и колено были свежи и белы, как камень в проточной воде, которого никогда не касалась ничья рука. Солнечный луч играл на легком рыжеватом пушке другой ноги, которая свисала с кровати. От этого слегка вспотевшего тела, от этих хрупких сплетенных рук, открывавших темное золотистое пятнышко под мышкой, исходил запах скорее растительный, а не животный, запах воды и земли, запах океана и сада. Г-жа Агата подняла глаза и увидела свое отражение в оконном стекле: ее костистое лицо было покрыто пятнами, блузку она не стирала с прошлого воскресенья. В стекле не были видны круги от пота под мышками, но ей-то известно, что они там есть. Эта блузка слишком широка в груди! «У меня нет грудей…» Право же, Господь проявил бы больше милосердия, если бы так оно и было. Потому что лучше уж не иметь ничего, чем то, что было у нее. С того места, где она стояла, г-жа Агата не могла видеть груди юной Мари, но она прекрасно знала, какие они. Тот же солнечный луч, который касался ноги лежавшей перед ней девочки, осветил и костлявое предплечье г-жи Агаты. Хотя она задерживала дыхание, Мари пошевелилась и спросила: «Кто здесь?»

Г-жа Агата указала на поднос:

— Поешьте. Но сначала прикройтесь.

— Нужно было постучать, — сказала Мари. — Я бы надела платье, прежде чем позволить вам войти.

— Вы ничего не можете мне позволить, потому что вы ничего не можете мне запретить.

Боже мой! Она рассердила г-жу Агату, свою единственную надежду, свой последний шанс! Она обвила хрупкими руками шею учительницы: «Что я ей сделала? Почему она больше не любит меня?» Г-жа Агата чувствовала тепло прижавшегося к ней тела.

— Ну что вы, Мари!

Она тихонько отстранила ее.

— Одевайтесь, а потом поешьте.

— Я не хочу есть.

— В вашем возрасте всегда хотят есть.

Она помогла девушке надеть платье, усадила ее перед столиком и придвинула к ней поднос.

— Это все, что оставил ваш отец. Его невозможно было остановить.

Мари передернула плечом. Если бы даже отец лопнул от обжорства, это не слишком бы их задело, ее и Жиля. Если бы отец и мать вдруг вместе умерли, если бы исчезли куда-нибудь… Она вытерла пальцы и спросила:

— Разве есть какая-нибудь разница между Салонами и нами? Чем мы лучше Салонов?

Верхняя губа г-жи Агаты приподнялась над белыми, но некрасивыми зубами, над выступающими вперед клыками: она улыбалась.

— Спросите у вашей матери. Я этого не знаю.

— Но все-таки скажите! Какая разница?

Учительница мягко ответила:

— Такая же, какая существует между черным и красным муравьем, моя девочка.

— Не понимаю, — сказала Мари.

— Здесь нечего понимать, дитя мое.

Она была урожденная Камблан. Граф де Камблан принадлежал к одному из самых что ни на есть знаменитых, начиная с XVI века, гасконских родов. В течение одного дня она была женой барона де Гота; и то, что барон в самый вечер их свадьбы сбежал с сыном садовника ее отца в купе, зарезервированном для Агаты, ничего не меняло: до тех пор, пока брак не был расторгнут в Ватиканском суде, она носила фамилию, которая принадлежала первому авиньонскому папе Клименту V. В ее глазах и Салоны, и Дюберне барахтались где-то далеко внизу. И она гораздо выше ставила совсем простых людей, вроде Плассаков, которые ни на что не претендовали. При этом Агата полагала, что и сама она тоже уже ни на что не претендует. Ее супруг в один день привил ей отвращение и ненависть ко всему их сословию. Во всяком случае, именно это побудило ее уговорить отца отпустить ее к Дюберне в качестве домашней учительницы. Отец, который ставил себе в заслугу, что верит только в землю и всем готов ради нее пожертвовать, вбухал кучу денег в свой виноградник в Бельмонте, хотя ему и в голову не пришло заменить старые лозы новыми. Он бесприбыльно продавал урожай, довольствовался очень скромным доходом от сданной в ипотеку собственности, а из-за тотализатора каждый месяц ополовинивал зарплату своей дочери. Жители До-рта говорили: «Она отказалась от своих привилегий, чтобы содержать отца». Однако работа вовсе не мешает человеку соответствовать своему происхождению. Для Агаты в самом деле ничего не изменилось. Люди ни за что не смогли бы догадаться, что она намеренно снизошла до того уровня, на котором находился человек, который был ей нужен. Рядом с ней Николя мог пойти далеко и достичь больших высот. Она войдет в его жизнь рано или поздно. Сейчас он избегает ее; но, если у человека есть воля, он может добиться чего угодно, даже в любви. К хлипкому Бертрану де Готу, этому жалкому женоподобному созданию, Агата никогда ничего не испытывала; она убеждала себя, что при известных усилиях сумела бы удержать его. Доказательство тому она видела в поведении Армана Дюберне, иногда подстерегавшего ее… Ей даже пришлось поставить задвижку на дверь своей комнаты. Так вот, как поступил бы Плассак, надзиратель лицея, сын женщины, сдававшей когда-то напрокат стулья в соборе, если женщина из рода Камбланов в один прекрасный день сказала бы ему, открылась бы ему… Сейчас он боится оставаться с ней наедине. От застенчивости. Она слишком пристально глядит на него, она это понимает. Но она так жаждет его!

— Госпожа Агата, вы не слушаете меня!

Она вздрогнула. Девушка говорила, может быть, уже давно.

— Почему вы вдруг оказались против нас? Ведь это же благодаря вам я с ним познакомилась!

— Вы с ума сошли! Плассак — мой друг. Этот Салон его сопровождал. Что я могла сделать?

— Госпожа Агата! Вы такая проницательная, не может быть, чтобы вы не заметили с самого начала, что произошло между Жилем и мной. Вы все поняли и сами организовали наши встречи. Я этого никогда не забуду…

Ее лицо пылало: нет, эта маленькая дурочка не шутила, она действительно полагала, что это ее любовь тронула сердце учительницы! Ни на одну секунду у Мари не возникло подозрения, что, поощряя их встречи, она думала лишь о том, как бы ей самой встретиться с Николя; он больше не избегал ее — нет, не из любви, конечно! На этот счет у нее не было никаких иллюзий: он повиновался юному Салону. Он согласился уйти с ней в заросли только затем, чтобы оставить наедине Жиля и Мари. Но зато ей наконец довелось испытать, что такое счастье.

Она подошла к окну, толкнула ставни. Небо потемнело. На черепичные крыши черной массой надвигалась гроза. Ласточки летали совсем низко. Вихрем кружилась пыль. Встревоженные мухи жалобно жужжали, словно их жалоба могла достичь небес. Г-жа Агата обернулась к Мари, ее лицо ничего не выражало. Она сказала строго:

— Я никогда бы не подумала, что семнадцатилетняя девушка, так хорошо воспитанная, без памяти влюбится и будет думать о замужестве… Ваша мать все правильно поняла: она прощает меня за то, что я и представить себе не могла, как между девушкой из семьи Дюберне и одним из Салонов…

— Но ведь вы только что сказали, что между нами разницы не больше, чем между красным муравьем и черным…

— Я сказала это, чтобы рассмешить вас: я не переношу, когда вы плачете.

Мари уселась к ней на колени, прижалась к ней.

— Вы меня все-таки немножко любите. Признайтесь, что вы все-таки чуточку любите меня.

Да, в этот момент она и в самом деле немного любила ее.

— Приласкайте меня, — сказала Мари.

Г-жа Агата, словно баюкая ребенка, тихо, монотонно запела любимую колыбельную семейства Камблан: «Лас-ко-вый мой, лас-ко-вый…»

— Вы сейчас раздавите меня, вы душите меня, пустите!

Мари разгладила кончиками пальцев свое платье. Она смотрела на г-жу Агату немного свысока.

— Если бы вы захотели… Почему вы не хотите?

— Я не должна идти против воли вашей матери.

Девушка возразила, что от г-жи Агаты зависит изменить эту волю. Учительница отвечала, что у нее нет такой власти. И потом, не обернется ли это несчастьем для Мари? Кто он такой, в конце концов, этот несчастный Салон?

— О! Мадам! Если бы вы его знали!

Она сухо ответила:

— Вы знаете его не больше, чем я. Вы понятия не имеете, что он собой представляет. Вам просто хочется, чтобы он обнял вас, этот жалкий увалень! Что касается меня, то я нахожу его мало привлекательным, — добавила она с внезапной резкостью.

Мари подумала, что она шутит, и возразила, смеясь:

— А я нет! Я нахожу его весьма привлекательным… Правда, он не очень-то следит за собой, — с нежностью в голосе добавила она, потому что не было ни одной черты в Жиле, которая не была бы дорога ей, даже взъерошенные волосы, не очень чистые, как у школяра, руки, несвежие рубашки и его запах, запах курительной трубки, одеколона и набегавшегося ребенка.

Послышались глухие раскаты грома. Мари вздохнула:

— Хорошо бы пошел дождь… но только бы не было града!

Учительница подошла к окну, протянула руку и сказала:

— Нет, дождя нет. Послушайте, Мари, может быть, я увижу его сегодня днем.

Глаза девочки заблестели. Она спросила:

— У Николя Плассака?

— Может быть… Я еще не знаю. Но только не подумайте… Просто я вам скажу, если что-нибудь будет для вас… Не записка, нет, на это не рассчитывайте…» Да и вообще не распаляйте себя чрезмерными надеждами.

— Я уже совсем успокоилась.

Девочка опять прижалась к Агате.

— А почему вы успокоились? Я ведь вам сказала, что, может быть, увижу его, но встречаюсь-то я вовсе не с ним.

— Мадам, — простонала Мари, — нехорошо так резко все менять: то холодно, то жарко! Вы же видите, как мне грустно…

Учительница внимательно посмотрела на девочку:

— Но, Мари, это же не игра! Постарайтесь понять.

— Понять что? Что мне нужно понять?

Г-жа Агата смотрела на нее так, словно хотела ей что-то внушить, словно пыталась без слов передать ей какую-то тайную мысль.

— Я очень глупая, — вздохнула Мари.

Г-жа Агата притянула ее к себе и, поцеловав в лоб, сказала:

— Да, слишком глупая!

И тут же поинтересовалась:

— Что вы собираетесь делать сейчас?

Мари ответила, что подождет, когда мать пойдет к вечерне, и чуть позднее тоже отправится в церковь.

— Я не очень задержусь. Приду туда еще до того, как начнется величание.

— Да, это отвлечет вас от ваших мыслей.

— У меня нет желания отвлекаться от них; я должна о многом попросить Господа!

Из-под приподнятой губы г-жи Агаты показались клыки.

— Вы говорите с богом о юном Салоне?

— Ну да, конечно… Вы считаете, что это плохо?

— Вовсе нет, глупышка, тут нет ничего плохого. Приходите в мою комнату, когда я вернусь. Возможно, я приду поздно.

— Как вы думаете, я успею сходить к Кальо за эклером, ведь сегодня я осталась без эклера? К тому же я проголодалась: я ведь не обедала…

Уж эти Дюберне! Даже юная влюбленная, и та думает только о еде! Учительница взяла поднос, на котором приносила Мари то, что заменило ей обед. Мари хотела было взять его у нее, сказала, что сама отнесет.

— Оставьте, мне за это платят, — ответила г-жа Агата.

И, закрывая дверь, добавила:

— Молитесь усердно, но и шевелите хоть немножко мозгами: в жизни, девочка моя, все нужно обдумывать, даже сердечные дела.



V

<p>V</p>

Дождя все не было. Г-жа Агата пересекла площадь и вышла на улицу Супрефектуры, ведущую прямо к собору. Двухэтажный дом г-жи Плассак был последним; дальше шли поля. Прогуливаться между садом и бульваром, или, как его называли жители Дорта, проспектом Крепостной Стены, никогда не приходило в голову ни одному из них. Однако именно здесь для г-жи Агаты билось сердце мира, особенно во время каникул, когда приезжал Николя. И даже в его отсутствие это место оставалось священным, потому что было связано с ним. На другой стороне бульвара, за изгородью из бирючины находилось обычное пристанище Агаты: отсюда она видела окно комнаты над столовой, в которой жил Николя во время каникул (в остальное время года ее занимала г-жа Плассак). Когда там жила мамаша Плассак, окно оставалось закрытым, а ставни — приоткрытыми. Но как только приезжал Николя, окно, за исключением самых жарких часов, было широко распахнуто. Комната Николя! Теперь путь туда ей закрыт: в последний раз мамаша Плассак отшила ее.

Агата сначала обогнула небольшой луг, а потом проникла на свое излюбленное место через отверстие в изгороди. У подножия дуба, где она обычно сидела, трава оставалась примятой. Агата расстелила плащ. В комнате Николя нельзя было различить ничего, кроме блеска зеркала на дверце шкафа. Учительница вынула из сумочки книгу, но ей еще ни строчки не удалось прочесть под этим дубом, вблизи от этого священного дома. И вдруг она увидела его. Рядом облокотился на подоконник Жиль Салон. Они наклонились и смотрели в сад. Наверное, они говорили: «Как хорошо пахнет мокрая земля…» — а тем временем несколько крупных капель упало на увядающую листву липы. Они разговаривали, не глядя друг на друга. Иногда смеялись. Жиль курил Николя не курил. Это было одним из его принципов, который он называл своей аскезой. Из-за него Агата тоже бросила курить. С жадной грустью созерцала она это недозволенное чудо, эту общность, где для нее не было места и не могло быть даже в том случае, если бы Николя полюбил ее. Нет ничего более простого, ничего менее таинственного, чем порок. Когда жалкий Бертран де Гот уехал с сообщником в самый вечер их бракосочетания, это было заурядное, ясное и краткое выражение человеческой низости. Другое дело — этот непостижимый альянс двух юношей, каждый из которых уверен, что сможет вечно оставаться рядом с другом, не рискуя надоесть ему и вечно деля с ним чтение, мечты, пристрастия, не нуждающееся в словах понимание и даже известный лишь им двоим зашифрованный язык со всеми его заказанными для всех остальных «хитростями». Как это чудо раздражало г-жу Агату и как же она страдала из-за него!

Она слышала, как падают первые капли дождя на листья, но они еще не достигали ее. Агата смотрела на эти две взъерошенные, почти соприкасавшиеся головы. Ствол дуба, к которому она прижималась, больно впивался в ее спину. Земля была жесткой, и Агата слышала, как она гулко вибрирует. Она провела носовым платком по вспотевшему лицу. Одна капля, две капли упали ей на лоб, на шею, проскользнули между лопатками. Жиль и Николя почти одновременно протянули руки под дождь, который все усиливался. Агата встала с земли, надела плащ. Крона дуба надежно защищала ее от ливня. Внезапная молния ослепила ее; раскаты грома в темных грозовых тучах перекрывались мощным шумом дождя. Окно закрыли. И лишь изредка по светлому пятну зеркала пробегала тень кого-то из молодых людей.



VI

<p>VI</p>

Г-жа Агата сняла промокшую фетровую шляпу, вытерла носовым платком волосы. Эта стена дождя, этот дом, стойко защищавший непроницаемую дружбу двух молодых людей, все эти возникающие на ее пути преграды отнюдь не обескуражили, а скорее напротив, вывели из прострации это попавшее под ливень бескровное маленькое существо. Г-жа Агата выпрямилась и вспомнила, что ей нужно делать. Внимательно наблюдая за домом, она узнала законы, по которым текла жизнь Николя во время каникул. В воскресенье, после возвращения матери с вечерни, он посвящал ей весь остаток дня. Когда была хорошая погода, он, накинув ей на плечи шаль, закреплявшуюся на груди старинной брошью, выводил ее из дома и, несколько картинно изображая из себя примерного сына, гулял с ней по площади, если же шел дождь, они играли в шашки, сидя возле окна. Значительно реже он читал, стараясь привлечь ее внимание к тому, что нравилось ему самому. Она прерывала чтение разными нелепыми замечаниями, пока не раздавалось легкое похрапывание, которое подсказывало Николя, что дальше лучше читать про себя. Таким образом, по окончании вечерни Жиль должен будет уступить свое место матери Николя, и г-жа Агата была уверена, что застанет его у отца. Но сначала нужно было заскочить домой, сменить платье, туфли, поправить прическу. Она знала, что безупречный туалет — броня некрасивых. В ее распоряжении оставалось минут тридцать, поскольку Арман Дюберне ушел в клуб, а Юлия и Мари еще не вернулись из церкви.

Агата быстро привела себя в порядок, надела серый костюм. Когда она проходила мимо комнаты г-жи Дюберне, ей показалось, что кто-то стонет, и она остановилась. Да, это походило на длинный, животный стон роженицы. Она толкнула дверь: Юлия, не сняв шляпы, туфель и даже перчатки с правой руки, лежала на боку, поджав ноги. Она быстро одернула юбку, из-под которой виднелись распухшие ноги в полуспущенных черных чулках, и бросила за кровать испачканную чем-то темным салфетку.

— У меня давно не было приступа… хотя сейчас мне уже лучше: я приняла шафранно-опийную настойку… Если бы только не эта тяжесть…

Г-жа Агата взбила подушку и, сдерживая раздражение, сказала:

— На этот раз вы мне подчинитесь! Теперь ваша очередь подчиняться! Вы обязательно должны сходить к врачу. Вам нужно обследоваться.

Юлия Дюберне лежала с поджатыми губами, упрямо нахмурившись и даже не пытаясь возразить. Она сжала колени и положила свои маленькие руки, на одной из которых все еще красовалась перчатка, на живот. Она была по сути обыкновенной деревенской бабой, одной из тех женщин, встречающихся еще и поныне, которые предпочитают корчиться в муках, чем позволить мужчине, пусть даже врачу, осматривать и ощупывать это срамное отверстие, созданное природой, этот источник всяческих страданий.

— Вы часто прислушиваетесь к моему мнению, мадам, — настаивала Агата, снимая с нее ботинки, — вы оказываете мне доверие, но только не тогда, когда дело касается вашего здоровья, вашей жизни. А ведь я вами дорожу.

Г-жа Дюберне приоткрыла один глаз и неожиданно испытующе посмотрела на нее: а так ли это, действительно ли Агата ее любит? Ведь она — совсем другой человек, ей, в отличие от Юлии, не нужно принимать во внимание местные «табели о рангах», не нужно соблюдать разные «табу». Неужели у этой учительницы, у этой урожденной Камблан, «женщины с мозгами», есть еще и сердце, способное вместить любовь к матери своей ученицы? Г-жа Дюберне задержала на мгновение в своей влажной руке сухую худощавую руку.

— Успокойтесь, дорогая Агата, — сказала она, — моя мать страдала такой же болезнью. И не пользовалась никакими лекарствами, кроме святой лурдской воды. Болезнь изжила сама себя, и она умерла в восемьдесят четыре года, гордясь тем, что так ни разу и не позволила подвергнуть себя этим отвратительным обследованиям, которые, как позорное ярмо, висят над нашим полом.

Г-жа Дюберне вздохнула и прошептала:

— Я чувствую себя лучше. Если вы все-таки пойдете в церковь к благословению, — добавила она, — приведите Мари.

Г-жа Агата послушно склонила голову, но заметила, что у девочки не должно складываться впечатление, что за ней следят; главное — не потерять ее доверия.

— Я полагаюсь на вас, моя дорогая Все, что вы сделаете, что вы решите, будет хорошо. А то я ведь уже стала врагом своей дочери. Я рассчитываю только на вас, чтобы помешать этому несчастью, и если я вдруг умру…

— Замолчите, Юлия!

— Мне хочется надеяться, что здесь ничего не изменится и что Мари_

Она больше не могла говорить об этом; она стиснула зубы, крылья ее носа напряглись, и лицо сделалось похожим на маску: она словно репетировала роль покойницы. Затем глаза ее открылись, она улыбнулась Агате. Как обычно после приступа боли, ее неудержимо потянуло в сон. Учительница продолжала сидеть у ее изголовья, пока спокойное дыхание спящей не подсказало ей, что она свободна. Ботинки скрипнули. Она бесшумно закрыла за собой дверь.

Г-жа Агата могла не сомневаться в незыблемости раз и навсегда установленного распорядка этой жизни: пока не кончится вечерня, г-жа Плассак не выйдет из церкви, а Жиль не расстанется с Николя. Так что звонить в дверь доктора Салона было еще рано. Г-жа Агата проникла в собор через дверь бокового нефа. И поняла, почему церемония затянулась: протоиерей читал вечернюю молитву перед выставленными для причастия святыми дарами. Едва он закончил, как верующие дружно ответили ему торопливыми, лающими возгласами. Голоса нескольких десятков женщин, усиленные сводами собора, сливались в мощный гул. Г-жа Агата села за одной из колонн, не собираясь ни преклонять колени, ни погружаться в молитву, так как ее все равно не было видно. В доме Дюберне считали, что она осталась верной янсенистской традиции Камбланов и приближается к святым дарам только на Пасху. Впрочем, абсолютной уверенности в том, что Агата на Пасху действительно причащается, ни у кого не было. Она не возражала: эта еретическая репутация ей льстила. Самой же ей казалось, что она утратила веру. Действительно ли это было так? И была ли у нее когда-нибудь вера? Но это уже вопрос скорее метафизический. Во всяком случае, она была в плохих отношениях с богом. Она перестала с ним разговаривать. Она находила, что при раздаче благ отец небесный ее обделил. «Она из упорствующих», — говорил про нее протоиерей, более проницательный, чем г-жа и г-н Дюберне. Зачем молиться? Все молитвы мира не в состоянии улучшить ее внешность и не сделают красивой ее грудь. Как этой мертвой душе поверить в Вечную Любовь при таких жалких исходных данных? Шесть рядов девочек усердно обстреливали алтарь возгласами: «Молитесь за нас». Этой стрельбой руководили две старые монахини — жалкие остатки местного ордена, в который пополнения больше не поступало. Г-жа Агата сидела и ждала, когда собор опустеет, слушая прерывистые звуки задыхающегося большого органа (на его ремонт требовалось сто тысяч франков), который временами начинал рычать, как старый, доведенный до изнеможения лев в чащобе этого каменного леса.



VII

<p>VII</p>

Жиль шел по пустынному бульвару, до такой степени погруженный в свои мысли, что оказался перед домом отца совершенно неожиданно для себя. Доктор тщетно пытался завести мотор своего маленького автомобиля с помощью рукоятки. Он выпрямился, лицо его побагровело. У него практически не было шеи. «Ах! Этот стартер!» — простонал он. Жиль сказал: «Давай лучше я». Подошел коротышка-крестьянин и попросил доктора навестить его заболевшую бабушку. Он не понимал, что с ней.

— А она точно еще живая? Надеюсь, ты не заставишь меня сделать восемнадцать километров, чтобы перевернуть труп? Я уверен, что она умерла! — сказал он Жилю. — Когда они посылают за мной… ради какого-нибудь старика…

— Тогда не ходи… Зачем тебе туда тащиться? В один прекрасный день тебя подберут на дороге, — жестко добавил Жиль.

— Это действительно может случиться, — сказал доктор. — Да, малыш, я совсем забыл: в гостиной тебя ждет одна клиентка. Она ждет уже полчаса. Да-да, тебя. Теперь твоя очередь!

— Кто это?

— Пусть это будет для тебя сюрпризом, — сказал доктор (когда он смеялся, глаз не было видно). — И, вероятно, у нее есть что тебе сказать… Поторопись!


Жиль бегом пересек мокрый сад. Перепрыгнул через клумбу петуний. Может быть, это Мари решила воспользоваться вечерней… Нет, эта женщина, склонившаяся над старыми номерами «Монд иллюстре», которые загромождали стол, совсем не походила на Мари. Г-жа Агата встала. Они пожали друг другу руки. Жиль знаком пригласил ее сесть, а сам остался стоять, глядя на нее своими холодными красивыми глазами. Г-жа Агата старалась вспомнить, как она собиралась начать разговор. У нее было время все обдумать в течение получаса, проведенного под взглядом г-жи Салон, чья свадебная фотография висела над роялем. Когда та умерла, спустя несколько месяцев после рождения Жиля, доктор дал обет ничего не менять в убранстве квартиры. Он уже давно перестал горевать, но эти нелепые связанные крючком накидки все еще продолжали украшать кресла в стиле Греви, а на окнах висели рваные шторы с английским орнаментом, который в течение многих лет терпеливо вышивала усопшая.

— Вы догадываетесь, мсье, о цели моего визита?

Он отрицательно покачал головой. Уж не думает ли она, что он станет рассыпаться в любезностях, добиваясь ее расположения? Жиль никогда и ни перед кем не рассыпался в любезностях. Хотя тут мог бы и поусердствовать немного, мог бы пойти навстречу чеповеку, от которого зависело осуществление того, чего он желал с такой неодолимой силой. Причем она могла пригодиться ему в самое ближайшее время: в Дорте невозможно было встретиться с девушкой из буржуазной семьи без чьей-либо помощи. Галигай говорила медленно, подыскивая слова:

— Мне было доверено воспитание мадемуазель Дюберне. Вы внесли в ее жизнь сильное смятение…

Она говорила, а он думал о том, как бы не задеть, не обидеть ее каким-либо неосторожным словом. Не показать и тысячной доли того отвращения, которое она ему внушала. Он был из тех молодых людей, что не выносят молодых женщин, не возбуждающих у них желания. Боясь, что не сможет скрыть этого, он молчал; и в ответ на ее фразу: «Я обращаюсь к вашему сердцу»; у него почти случайно вырвалось:

— У меня нет сердца, мадам.

— Я вам не верю! — воскликнула она.

— У меня нет сердца в том смысле, в котором вы это понимаете.

А поскольку г-жа Агата молчала и смотрела на него снизу вверх, он внезапно сел перед ней, придвинул свой стул так, что его угловатые колени почти касались ее серой английской юбки, и спросил:

— Что вы пришли мне сказать?

Какой грубиян! Она немного отодвинула свой стул. Он тоже внушал ей отвращение: она ненавидела в нем эту дремлющую мужскую силу, которую вдруг сумела пробудить ничего собой не представляющая дурочка, тогда как яркая личность вроде нее не имеет над ним никакой власти.

— Только вы одна можете убедить госпожу Дюберне, — сказал Жиль. — А знаете, кого вы напоминаете Николя?

Она покраснела, не в силах сдержать волнения при мысли, что Николя думает о ней в ее отсутствие, даже сравнивает ее с кем-то.

— Леонору Галигай… вы помните, кто это, Леонора Галигай?[2]

— Да, — сказала она, смеясь. — Она взяла власть над Марией Медичи, не пользуясь никакими иными средствами, кроме тех, которыми располагает сильная душа по отношению к слабому характеру. Но вы ошибаетесь, думая, что у г-жи Дюберне слабый характер.

— Но ведь вы — сильный человек.

— Может быть…

Она вздохнула и, помолчав, сказала:

— А кстати, очень ошибаются те, кто думает, что у Николя Плассака слабый характер. Он у него вовсе не слабый, отнюдь нет.

— Но он очень хороший друг, он, можно сказать, просто любит меня, — сказал Жиль.

Он встал, чтобы открыть окно, которое, скорее всего, закрыла служанка во время грозы, и пробормотал про себя: «Эти бесцветные девицы, даже если они и моются…» Он полной грудью вдохнул запах намокших под дождем петуний. Ему показалось, что Галигай обдумывает, как лучше ответить, но она размышляла над услышанной фразой «Он просто любит меня». Этот юный Салон был единственным человеком, который мог повлиять на Николя. Если Николя Плассак и соизволит когда-нибудь жениться на Агате де Камблан, то только ради того, чтобы обеспечить счастье этому вот грубияну с манерами злобной собаки. С усилием она произнесла:

— Между нами есть разница. У нас разные задачи: вам ведь не нужно убеждать Мари… Вам достаточно устранить внешние препятствия. Тогда как в моем случае…

— Да-да, разумеется! Но я не обещаю вам, что это удастся! — прошептал он.

Он почувствовал, как запылали его щеки, и вернулся к окну. Что она думает, эта ужасная девица, что он преподнесет ей Николя? Но было бы достаточно, если бы Николя просто ввел ее в заблуждение, ненадолго, пока они с Мари не обручатся. Нет, нет, он не может отдать ей Николя! Ему подумалось, что отныне запах петуний, омытых грозовым дождем, для него всегда будет связан с воспоминаниями об этой минуте, когда он, не слишком благородно воспользовавшись ситуацией, едва не предал своего друга. И он также понял, что любит его, своего друга, больше, чем кого бы то ни было, что, быть может, он вообще никогда никого не любил, кроме него. Он забыл об этой женщине в углу, которая напоминала ему прицепившуюся к шторе летучую мышь. После долгой паузы он обернулся. Она наблюдала за ним. Он спросил:

— Когда я увижу ее?… Мари. Когда я увижу Мари?

— Вы с ума сошли? Об этом не может быть и речи… по крайней мере, сейчас. Какой вы все-таки ребенок!

Она явно насмехалась над ним.

Все было сказано. Она поднялась, протянула Жилю руку, которую тот взял кончиками пальцев.

— Вы принимаете меня за дурочку!

Он покраснел и отвернулся: она разгадала его. Да, все было предельно ясно. Слов больше не требовалось.



VIII

<p>VIII</p>

Вечерняя трапеза семейства Дюберне заканчивалась в саду, без света. Между ветвями огромного тюльпанного дерева появилась луна. Г-н Дюберне неспешно доедал сыр. Мари, словно парившая над стулом, дрожала от едва сдерживаемого нетерпения. Она смогла переброситься с г-жой Агатой всего несколькими словами, потому что мать, быть может, заподозрив что-то, вошла в комнату учительницы через несколько секунд после нее. Арман Дюберне вдруг задал неожиданный вопрос, а ведь можно было подумать, что он всецело поглощен своим пищеварением. Оказалось, что вовсе нет: он думал о вещах серьезных.

— Агата, вы прочитали в «Ревю» неизданные вещицы Монтескье, которые там только что опубликовали?

— Становится по-настоящему прохладно, — тотчас заметила Юлия Дюберне.

Пятнадцать лет назад, когда Арман еще не настолько отупел от своего животного образа жизни, он называл это «вставкой Юлии» или «выстрелом Юлии». Она уверенно «убивала» на лету любой начинавшийся за столом разговор. Арман Дюберне замолчал и опять занялся рокфором. Мари стремительно вскочила со стула, почти взлетела. Мать одернула ее:

— Сиди, пока я не разрешу выходить из-за стола.

Мари снова села. Арман Дюберне допил вино, вытер усы.

— Не жди меня, девочка, не ждите меня.

Он вытащил из кармана жилета сигару, размял ее. А Мари уже и след простыл. Она успела сказать г-же Агате: «Я буду на террасе». Учительница не спешила на встречу. За ней наблюдала Юлия. Возможно, она ей не доверяла… Хотя нет, вряд ли, поскольку она вдруг сказала Агате:

— Пойду прилягу. У меня больше ничего не болит, но я чувствую себя разбитой. Не отходите от Мари. Кто знает, не бродит ли этот мальчишка где-нибудь около террасы, вдоль Лейро? Это же ведь настоящие обормоты.

Агата посидела некоторое время с Арманом.

— Вы ведете себя не слишком благоразумно, — сказала она ему. — А мне нужно пойти присмотреть за Мари.

Он не стал ее задерживать, но немного поворчал, потому что успел уже погасить свою сигару.

— Я здесь, — произнесла Мари в темноте.

Г-жа Агата облокотилась рядом о перила. Поднималась луна. Реки Лейро не было видно, но ее холодное дыхание, преодолевшее луга и заросли ольхи, чувствовалось на террасе.

— Ну что? Расскажите скорее, — тут же начала расспрашивать Мари, прижавшись к учительнице, словно та была Жилем: она видела Жиля, она говорила с Жилем всего час назад, даже меньше.

— Ну и глупышка же вы! — сказала г-жа Агата.

Она улыбалась, благожелательная, слегка растроганная, причем даже не от счастья, даже не от близости счастья, а просто от смутной возможности его, которой уже было достаточно, чтобы черты ее лица смягчились. Бедная Галигай! Какой бы она стала ласковой, как плакала бы от любви, она, внушавшая трепет жителям Дорта, сколь нежна была бы она в объятиях возлюбленного!

— Рассказывать, собственно, нечего, — сказала она. — Он по-прежнему думает о вас. И не отчаивается. Что еще можно сказать?

Она быстро отстранилась от девушки.

— А вот и ваша мать.

А ведь Юлия сказала, что пойдет приляжет. Может, это была хитрость с ее стороны? Она что-нибудь учуяла?

— Я принесла тебе пальто, — сказала она Мари. — А то твоя шаль слишком легкая. Отдай ее г-же Агате.

Г-жа Дюберне облокотилась о перила между учительницей и Мари. Не доверяет? Ревнует? По ее поведению нельзя было сказать ничего определенного.

— У луны нет ореола, — сказала она. — Вообще-то, еще немножко дождя не помешало бы. Надо же, вы только посмотрите на землю: она совсем сухая… эти потоки воды даже не промочили ее. Мари, ты не забыла, что завтра утром ты должна почитать катехизис маленькому Дютрие? Его родителям будет очень неприятно, если его первое причастие опять придется отложить. Но, между нами, лично я считаю, что господин протоиерей все-таки чересчур требователен. Что вы хотите! Дети алкоголиков! Лишь бы они хоть примерно представляли, что это означает: истинная вездесущность… Что ты сказала. Мари? Ничего? А то мне показалось, ты что-то сказала.

Нет, она ничего не говорила. Кажется, мать не собиралась уходить. Лучше пойти спать теперь же. Агата зайдет к ней в комнату пожелать спокойной ночи.

Николя и Жиль встретились на окраине Дорта, в начале Кастильонской дороги. Николя шагал, подняв голову. Ночь уже вступила в свои права; именно такая летняя ночь раскрывала перед ним, единственно близкое ему лицо мира — темное, с багровой подсветкой небо, мерцающее над землей, где в этот час царили не люди, а деревья. Ни шелест пожухлой листвы, ни лай собак или крик обманутых луной петухов так не тревожили его слух, как стук ботинок Жиля на твердой дороге, шаги, созвучные его собственным. Две их тени вытягивались, иногда соединялись и, казалось, повинуясь какому-то неведомому закону, образовывали одно из диковинных созвездий этой ночи. Жиль говорил, говорил… и произносимые им слова служили для Николя мерилом живой тишины ночи, которая в то же самое время была свидетельством присутствия бога. Он смутно чувствовал, чего ждет от него Жиль, и ему хотелось отдалить ту минуту, когда он вынужден будет отказать своему другу.

— Ты не веришь, что я ее люблю, потому что раз и навсегда убедил себя, что я не способен любить. Ты не веришь мне, ты не хочешь понять, ты никогда не испытывал потребности в любви. Тебе довольно поэзии и дружбы… В сущности тебе довольно меня. Разве не так?

И, не дожидаясь ответа, он добавил:

— Естественно, тебе не хочется, чтобы я женился; но я на тебя за это не сержусь, потому что, конечно же, это отразится на наших отношениях.

Николя пробормотал только: «Жиль…»

Они подошли к тому месту, где Лейро пересекает дорогу, и облокотились на парапет моста, как они всегда делали, если желали вдохнуть сырую свежесть реки. Жиль достал сигарету, щелкнул зажигалкой. Пламя на миг осветило склоненное лицо с ранними складками на лбу и в уголках рта, с легкой щетиной на щеках, и его сразу поглотил мрак, оставив в лунном свете лишь неясные очертания. Он сказал:

— Прости меня, я плохой человек, чем больше я отдаю себе в этом отчет, тем больше страдаю.

Они сидели на парапете, разговаривали и слушали, как журчит вода между камнями в том месте, где они разувались, когда были детьми. Николя провел рукой по волосам Жиля и вздохнул: «Эх ты, бедняга!»

— Мари, Мари Дюберне… — сказал Жиль. — Это кажется тебе странным, сознайся!

Поскольку Николя не отвечал, он добавил:

— Мне и самому это кажется невероятным. Может быть, меня спасет…

— Ты не больше нуждаешься в спасении, чем кто-либо другой. Почему спасение должно волновать тебя больше, чем остальных?

Жиль прошептал:

— Ну как же… Ты ведь знаешь обо мне абсолютно все, даже то, о чем я тебе никогда не рассказывал…

— Ты такой же, как все остальные парни.

Жиль ответил:

— Ты думаешь? — И после долгой паузы произнес: — Было бы достаточно создать у нее иллюзию, пока Дюберне не примут меня…

Николя в последний раз притворился, что не понимает, о чем идет речь. И Жиль, потеряв терпение, закричал:

— Ну разумеется, о Галигай, о ком же еще! Она относится ко мне с недоверием. Она потребует обещаний, обязательств, может, даже помолвки, на которую ты притворно согласишься, но все это просто нужно будет держать в тайне…

Николя запротестовал:

— Нет! Как можно? Нет! Ни за что на свете! Я и так причинил ей довольно зла…

Друг немного отстранился. Николя почувствовал, что он сразу погрустнел.

— Жиль, — сказал Николя, — попытайся меня понять. Не ты плохой, не ты, а я. Мне жалко всех людей, да, всех, за исключением одного человека, за исключением как раз той, которая любит меня. Только она не трогает меня, та любовь, которую я внушаю этой несчастной девушке, не разделяя ее. Причем, мало того что она меня не трогает, она раздражает меня, доводит до исступления, а ты хочешь, чтобы я…

— Не будь дураком, — с жаром возразил Жиль, — ты дал бы ей, этой бедолаге, несколько недель счастья, как ты этого не понимаешь? Она получила бы его благодаря тебе. Иллюзия счастья — это как-никак тоже счастье.

— Ты думаешь, я способен…

Николя был ошарашен, даже возмущен; он путался в словах. Жиль немного отпрянул от парапета, потом опять склонился над водой и сказал изменившимся голосом:

— Успокойся: я никогда и не думал, что ты на это способен. Хочешь, чтобы я сказал кто ты? Самое гнусное, что только есть в этом мире, — добродетельный человек, у которого все счета в порядке. И если мне вдруг станет отвратительна добродетель, этим я буду обязан только тебе.

Николя воздел руки к небу:

— Я добродетельный? Ты с ума сошел!

Он смеялся. Он пытался смеяться.

— Ну конечно! Конечно, добродетельный. Скажи, разве ты дорожишь чем-либо, кроме некоей идеи, кроме своего представления о совершенстве?

— А ты? — спросил Николя. — Ты ведь не стремишься быть негодяем, как мне кажется?

— Я? Может быть, ради друзей я делал такие вещи, о которых не осмелился бы рассказать даже тебе. Друг — это тот, кто помогает бросить труп в реку, не задавая вопросов.

— Только не рассчитывай, что я буду поставлять тебе трупы.

Это было сказано сухо. Жиль коротко попрощался и пошел по направлению к Дорту. Николя, сидя на парапете, слышал звук удаляющихся шагов. В мире все умерло, кроме этого звука. Он спрыгнул вниз и побежал. Он задыхался, когда догнал Жиля, который шел, не поворачивая в его сторону головы.

— Слушай, — произнес он, немного отдышавшись, — у меня есть одна идея… Да, мне кажется, я мог бы тебе помочь, но дай мне немного времени.

Жиль облегченно вздохнул. Он был доволен тем, что Николя все-таки покорился ему, но вида не показал.

— Уже сентябрь на дворе, — сказал он. — Поэтому медлить не стоит. А то есть риск, что не успеем. Она ведь, ты знаешь, такая упорная.

Некоторое время они шли молча. Каждый думал о своем. Вдруг Жиль спросил:

— А как ты думаешь, ты бы смог… с Галигай?

Николя перебил его:

— Замолчи, ты говоришь отвратительные вещи.

— Что касается меня, — сказал Жиль задумчиво, — то, может быть, у меня и получилось бы… но только надо было бы…

Он рассмеялся. Ночь перестала быть ночью: Жиль испачкал ее своими грязными словами. И собор в темноте напоминал огромный ковчег, оставшийся после потопа и отданный во владение крысам, набежавшим с гниющих полей. Николя и Жиль подошли к дому г-жи Плассак.

— Не входи, — сказал Николя.



IX

<p>IX</p>

Он не стал зажигать свет на лестнице: может, мать заснула. Хотя нет: он услышал резкий голос: «Николя!» Пока сын оставался в Дорте, она спала в маленькой, тесной комнатке на первом этаже. Он вошел без стука и стал у изголовья кровати. Искусственная челюсть не держала больше ни губ, ни щек. Глаза без очков казались жесткими, блестящими и не человеческими, а какими-то рыбьими или птичьими.

— Ты возвращаешься слишком поздно. Я не могу закрыть дверь на задвижку. Из-за тебя меня когда-нибудь убьют.

Он вздохнул:

— Почему бы не дать мне ключ?

— Как же! Ключ тебе! Чтобы ты опять его потерял!

Двенадцать лет назад он и в самом деле потерял ключ. Г-жа Плассак постоянно вспоминала об этом: тогда пришлось сменить замок. Она бережно хранила счет от слесаря. Николя раздраженно сказал:

— Что же мне делать? Лазить в окно?

— Что делать? Оставаться вечером возле матери, которая из кожи вон лезла ради тебя, которая ради тебя отказалась снова выйти замуж, хотя возможностей хватало, которая, чтобы оплачивать твою учебу в лицее, работала прислугой у людей, стирала белье в богатых домах, пока господин протоиерей не остановил свой выбор на мне, потому что знал, что со мной деньги, полученные за стулья, будут в надежных руках…

Николя глухо спросил:

— Значит, я неблагодарный сын?

— Ты — хороший сын… на словах, да! А все-таки по вечерам ты продолжаешь шляться с этим шалопаем.

— Мама! Он же казался тебе таким милым…

— А как же? Тебе же это приятно, вот и приходится говорить, что он милый. Будто я не знаю тебя!

Ее глаза недобро поблескивали. Николя вспомнил свои собственные стихи: «Бедная женщина с хмурым лицом, моя мать, что любила меня!» Она говорила:

— Все в Дорте считают, что сын Салона — шалопай… И что ты в нем нашел, в этом парне?

Он наклонился к ее сердитому лицу и с любовью поцеловал его.

— Нужно спать, — сказал он.

Она проворчала:

— Ты мог бы мне ответить. Я еще не впала в детство.

Он сделал усилие, чтобы улыбнуться, обернулся, прежде чем закрыть дверь, и послал ей воздушный поцелуй.

Он медленно поднялся по лестнице, преодолевая ступеньку за ступенькой, словно ему на плечи давил тяжелый груз. Зажег керосиновую лампу: в этот вечер он потерял способность видеть все своим особым зрением и знал, что сегодня комната, как и мать, покажется ему такой, какая она есть в реальности.

На потемневшем потолке расплывалось мокрое пятно, обои были покрыты следами от раздавленных комаров. От ночного столика из красного дерева, которым он не пользовался, исходили запахи, свидетельствовавшие о том, что уж г-жа Плассак, когда спала в этой комнате, пользовалась им вовсю. Столик был накрыт индийской шалью, траченной молью и закапанной свежим воском. Он заставил себя поверить в ее ценность, даже воспел ее в одном из своих стихотворений. На спинке вольтеровского кресла в том месте, где Жиль прислонялся к нему головой, виднелось сальное пятно. Жиль! Жиль! Сквозь романтическую дымку уходящей молодости в нем уже проступали некоторые черты того мужчины, каким он станет лет через десять.

Николя задул лампу, и запах керосина быстро рассеялся. Его глаза привыкали к полутьме: луна, исчезая, оставила в небе молочный след. Облака походили на расплывчатый берег озера забвения, в котором мерцала огромная звезда. Николя Плассак смотрел на нее. Он все никак не мог решиться четко сформулировать мысль, которая пришла ему в голову, когда он бежал за Жилем по дороге в Дорт: «У меня есть одна идея… Только дай мне немного времени…» Идея… Какая идея! Уже сама ее дикость делала эту идею притягательной. Он подчинится Жилю, но не допустит лжи. Обещание, которое он даст Галигай, не будет ложным.

Пока ему не было нужды заглядывать в эту бездну, измерять ее глубину. В течение месяцев, а то и лет, их будет разделять его мать, которая ненавидит Агату и которую придется убеждать, упирая на бедность: на какие средства он стал бы содержать семью, если ему не удается прокормить даже одного себя?

Помолвка будет настоящей. Но потом между ними лягут шестьсот километров: от Галигай у него будут только письма. А письма у нее действительно получались прекрасные. И он тоже станет ей писать, писать так часто, как она того пожелает. Да, но ведь в конце концов все должно будет кончиться… Он подумал: спать порознь, две кровати, две спальни… мысль его не могла остановиться на простой перегородке, он думал о стене, о закрывающейся на задвижку двери. И все равно понадобится время, чтобы привыкнуть… В мыслях он преодолевал пропасть, которая отделяла его от ребенка: да, родится ребенок. Как награда за все. Ребенок г-жи Агаты… Ну и что? Черты у нее не безобразные. Чтобы стать почти красивой, ей не хватает только немного счастья: как она расцвела в тот день, когда он повел ее прогуляться в лес, чтобы Жиль смог остаться наедине со своей крошкой Мари! Она стала тогда совсем другой… Да, но только слишком уж волновалась. С ней нельзя было спокойно разговаривать: она вдруг начинала часто дышать, хлопать ресницами, напрягаться. Он попытался восстановить в памяти один образ, из тех, что обычно гнал прочь: образ, сохранившийся с первого посещения некоего дома в квартале Мериадек в Бордо… Та женщина говорила ему: «Не нервничай». В конце концов, все прошло хорошо. И Жиль будет спасен. Жиль будет счастлив. Жиль должен быть счастлив. Нет, он не будет счастлив, на него просто снизойдет мир, покой. Он превратится в одного из тех господ, которых Николя случалось видеть на мессе, господ со складкой на шее из-за жесткого воротничка. Жиль! Николя вспомнил, как начиналась их дружба, как они подолгу гуляли по Парижу, как однажды поздно вечером они, усталые, сидели на скамейке напротив церкви Святой Марии Магдалины и Николя глухо читал наизусть стихи. Жиль сказал тогда: «Было бы так хорошо умереть нам обоим до рассвета».



X

<p>X</p>

— Мне нужно было бы пойти с Мари, — сказала г-жа Дюберне. — Нехорошо, что она отправилась одна к Монжи.

Арман возразил:

— Но ведь доктор приказал тебе лежать в постели и не вставать…

Он подошел к окну и облокотился на подоконник. Не пробило еще и четырех, а ставни были уже приоткрыты. После сильной грозы в воздухе посвежело. Едва он успел зажечь сигарету, как раздался голос:

— Ах! Нет! Только не в моей комнате.

Он выбросил сигарету в окно. Агата взяла пустую чашку, которую ей протянула г-жа Дюберне.

— Я скоро схожу за ней, — сказала она, — и приведу ее домой.

— Наверняка Салон тоже оказался в числе приглашенных. Эти Монжи теперь принимают у себя кого попало.

— Она обещала мне избегать его, — сказала Агата. — Она не будет с ним разговаривать.

— Но они будут смотреть друг на друга… Они так смотрят друг на друга… Мне стыдно за нее. Как подумаю, что это моя дочь…

— Это, я должен сказать…

Арман не закончил фразу и снова облокотился, на подоконник. После некоторой паузы г-жа Дюберне проворчала:

— Просто не знаю, почему я должна выполнять предписания этого злосчастного докторишки. Когда к нему обращаешься за помощью, он начинает копаться в своей книге. Сущий осел, мне кажется.

— Но ведь ты же сама говоришь, что ощущаешь тяжесть, когда ходишь… Хотя, разумеется, — добавил г-н Дюберне, — разумеется, у этого парня нет того опыта, какой есть у доктора Салона.

Жена приподняла над подушками изможденное лицо:

— Уж не хочешь ли ты сказать, что я должна была обратиться к этому интригану?

— А ты знаешь, что он так же не хочет этого брака, как и ты?

— Вот те на! И кто же сообщил тебе такую чепуху?

Он хотел было ответить: «Да г-жа Агата…» Но учительница приложила палец ко рту и пристально посмотрела на него. Он выкрутился:

— Ходят такие слухи в Дорте. С тех пор, как он купил Балюз, людям интересно знать, что доктор собирается с ним делать… Похоже, многие бы удивились, если бы узнали, о ком идет речь… Известные коммерсанты Бордо начинают поглядывать на наши земли.

— На здоровье!

Юлия Дюберне добавила возмущенно:

— Бордолезцам придется довольствоваться тем, что нам не нужно ни за какие деньги. К тому же, когда они наведут справки… Мне наплевать на то, что говорят в Дорте, — добавила она со злостью.

— Что вы хотите, — вставила Агата, — эти люди никогда не поймут, что можно не придавать значения богатству… Вы же совсем другой человек, вы не такая, как они. Сколько я ни повторяю им, что у Мари будет денег больше, чем нужно, они твердят свое. Вы ведь знаете их песенку: «Чем больше есть, тем больше хочется». Они ничего не видят дальше своего носа.

— В этом есть свой резон, — заметил вполголоса Арман Дюберне. — Кажется, — добавил он, — те болваны, которые продали Балюз, оставили доктору библиотеку. Супрефект утверждает, что там есть редчайшие книги…

— Да, я знаю, — сказала г-жа Агата. — В коллеже говорят, там, кажется, есть даже первое издание «Писем к провинциалу» с собственноручным примечанием великого Арно…

— Думаю, это невозможно, поскольку…

Г-жа Дюберне прервала его:

— Агата, я бы предпочла, чтобы вы не дожидались пяти часов, а пошли к Монжи сейчас же.

— Я составлю вам компанию, — сказал Арман. — И зайду в клуб.

— Нет, останься. Не оставишь же ты меня одну! Когда я звоню, в бельевой меня не слышат. А кроме того, там ты еще добавишь к выпитому…

И она снисходительно добавила:

— Ты можешь курить, раз уж окно открыто…

Он опустился на пуф всей своей внушительной массой и вынул из кармана пачку крепкого «Капрала».

Г-жа Агата с первого взгляда поняла, что Мари сдержала данное ей слово. Она стояла очень далеко от Жиля, в группе девушек, наблюдавших за игрой в теннис. Безусловно, она была среди них самой тоненькой — такая хрупкая и в то же время чувственная. «Олицетворение чувственной хрупкости», — пришло в голову Агате. Среди крупноватых, похожих на молодых кобылиц девушек, потряхивающих гривами в розовых или бледно-голубых бантах. Мари выделялась и своими узкими бедрами, и высокой грудью, совсем маленькой, но уже притягивавшей взгляды. А он, он стоял на другом конце сада возле буфета, стоял, скрестив руки и бросая на гостей сердитые взгляды, потому что был смущен. На его голове, хоть он и смазал волосы брильянтином, торчал петушиный гребешок. Накрахмаленный воротник сильно сдавливал шею. Он тоже очень отличался от остальных молодых людей, из которых кое-кто уже успел располнеть, обрести бычью шею и тяжелые кулаки… Она понимала, почему Николя сказал ей однажды о Жиле, что тот ангелоподобен, похож на «темного ангела». Он больше не раздражал ее. Она больше не ревновала. Она перебросилась несколькими словами с г-жой Монжи и дамами, сидевшими вокруг нее; ее не приглашали сесть: несмотря на свою родовитость, она все-таки была учительницей. Когда она отошла, кто-то сказал:

— Я не знаю, что случилось с госпожой Агатой, но мне кажется, в ней появилось какое-то кокетство.

— Да, мадам теперь моет шею.

— Может, тут кроется какая-то тайна?

Все засмеялись. Г-жа Агата прошла, лавируя между группами гостей, и, сделав небольшой крюк, приблизилась к буфету. Жиль поздоровался с ней. Она коротко ответила и, прежде чем повернуться к нему спиной, успела шепнуть: «Я буду сегодня вечером в девять часов на Кастильонской дороге. Предупредите Николя. Мари будет ждать вас на террасе». Понял ли он? Она не могла оставаться больше ни секунды, не рискуя вызвать подозрения. Не исключено, что и так она дала повод для кривотолков. Подойдя к Мари, она сказала: «Пойдемте». А когда девушка стала просить ее: «Еще немножко…» — г-жа Агата ответила тихо:

— Сегодня вечером вы увидите его.

— Ах! — вздохнула Мари.

Она побледнела и сжала руку учительницы, которая повторяла ей: «Глупышка, маленькая дурочка, сумасшедшая».

— Я обожаю вас, — сказала Мари.

— Не поворачивайте голову в его сторону. Давайте уйдем по-английски.

— Она уводит ее силой, эта ведьма, — сказала г-жа Монжи.



XI

<p>XI</p>

Было странно, что ущербная луна давала так много света. Чтобы ее никто не заметил, Агата шла между грудами булыжников и придорожной канавой. Она беспокоилась, ведь Николя должен был ждать ее на выходе из города. Может, Жиль не понял или неправильно передал ее слова? Она решила дойти до моста через Лейро. До ее ноздрей уже доносился болотный запах, и слышалось кваканье лягушек. Почти над головой заухала сова. Вдруг она увидела его. Николя сидел на парапете, в тени. Он поднялся. Агата приблизилась к нему. Николя сказал:

— Присядьте здесь. С дороги нас не видно…

Она ждала. Он не поцеловал ее. У него даже мысли такой не было. Он спросил:

— Они встретились? Как вы думаете, нет риска, что их застанут?

— Какой тут может быть риск? — спросила она сухо. — Госпожа Дюберне больна, а к тому же, если бы их и застали… Это было бы самое простое решение. Лучшего способа заставить родителей смириться не существует…

Поскольку Николя был не более разговорчив, чем каменный парапет или стоявшая невдалеке огромная сосна, корни которой купались в воде, она добавила:

— Конечно, место я потеряла бы. Но ведь когда-то это должно случиться, когда-то я должна буду уйти от Дюберне, чтобы пойти за вами…

От этих слов он мгновенно проснулся.

— Нет, Агата, ну что вы? Потерять место! Ничего же еще не решено: я ведь не разговаривал с матерью.

Она спросила:

— А чего вы ждете?

Он забормотал, что готовит почву, что нужно действовать осторожно. Она прервала его:

— Хорошо! Я сама займусь вашей матерью. Я знаю способ убедить ее. Это не займет много времени.

Как она была уверена в себе! Как категорична! Это встревожило его: он никогда не сомневался, что убедить мать удастся не скоро. Возможно, даже придется ждать до самой ее смерти. Он рассчитывал на это. Он был спокоен, потому что мать обязательно должна была сказать «нет», должна была заупрямиться. Так что эта самоуверенная девица явно преувеличивает свои силы… Он проговорил:

— Вы не знаете мою мать…

— А вы не знаете меня, — возразила она. — Если я чего-то хочу…

Он спросил с притворным безразличием:

— Что вы собираетесь ей сказать?

— Это моя тайна, — сказала она. — Вот увидите, через неделю ваша мать сама будет торопить вас назначить дату.

Он вздрогнул: нет, наверное, это пустое хвастовство, если здесь не кроется какая-то хитрость. Помолчав, он сказал:

— Назначить дату? Но ведь нужно подождать, пока я сам смогу зарабатывать, чтобы содержать нашу семью…

Он сказал «нашу семью». В конце концов, это было уже кое-что!

— Но я тоже буду работать, я ничего не буду вам стоить. Я никогда никого не вводила в расход. Я уже занимаюсь поиском места в Париже. И у меня уже есть предложения. И к тому же, знаете, — с жаром добавила она, — нам хватит одной спальни! Питаться можно будет один раз в день, в бистро, этого вполне достаточно. Я в этом смысле не привередливая! Сама варю лапшу на спиртовке. Одну зиму я, например, прожила на одной такой подогретой лапше.

Этот разговор ранил Николя до глубины души, ибо представился ему посягательством на лелеемый им культ простых и священных жизненных ритуалов. Его не страшила бедность интерьера, но он страстно любил домашний уют. Все вокруг него располагалось в определенном порядке, купаясь во вневременном свете. Он придавал почти религиозное значение ароматному супу, фруктам на фаянсовой тарелке, долгим молчаливым трапезам. А тут спиртовка, блюдо с подогретой лапшой! Галигай умудрилась сразу же допустить крупную оплошность, предложив Николя именно то, что внушало ему наибольший ужас.

Она замолчала, смущенная его упорным молчанием, за которым он укрылся, как за крепостной стеной. Она наугад протянула руку в его сторону и дотронулась до его руки, и он не отдернул ее. Она сжала его руку, та была безжизненной, как зверек, притворившийся мертвым. Николя ощущал рядом с собой женщину, которая слегка прижалась к нему. Он не отстранился. Она опустила голову на его плечо. Сняла берет. В этот момент он чувствовал себя стволом дерева. Она сказала: «Ах! Я хотела бы послушать, как бьется ваше сердце!» Неужели она осмелится? Да, она осмелилась: ее пальцы скользнули по рубашке, и вдруг он ощутил прикосновение ее пальцев к своей голой груди. Она сказала: «Я не слышу, бьется ли оно…» А как ему биться, этому оцепеневшему сердцу? Ее дыхание участилось. Наконец, как он и ожидал, она сказала:

— Поцелуйте меня. Вы меня еще не поцеловали.

И потянулась к нему губами.

— Нет, — сказал он, — я хочу поцеловать ваши глаза… Я люблю ваши глаза.

Он словно хотел дать ей понять: я мог бы прикоснуться губами без отвращения только к вашим глазам… Однако даже эти невзначай оброненные слова доставили ей какую-то радость.

В это же самое время поздняя ущербная луна безразлично внимала другим вздохам, раздававшимся в саду Дюберне, недалеко от террасы, столь легким, что они смешивались с шорохом листьев. «Нет, — говорила Мари, — вы разорвете мою блузку. Сюда… Вот так!» А затем: «Подождите, дайте перевести дыхание…» Она не знала, что поцелуй может длиться так долго. Обретя способность дышать и говорить, она предложила:

— Нам будет лучше, если мы приляжем.

— Нет, — запротестовал он, — нет, нет.

Это чудо заставило луну задержаться над большим тюльпанным деревом. Именно она, юная девушка, почти ребенок, предлагала ему всю себя, а он, хищник, даже не пытался перейти границу дозволенных ласк, не стремился насладиться всеми прелестями этого никем не изведанного тела, а лишь без удержу целовал приоткрытые губы, накрывая огромной ладонью трепещущую грудь.


— Вы просто с ума сошли! Вы знаете, который час?

Луна исчезла. Над террасой вырисовывалась тень Галигай. Их губы разомкнулись. Но они не двигались.

— Завтра, — сказал он пылко, — обязательно, милая! Неважно где, но обязательно! Я не смогу больше прожить ни дня, не обнимая вас.

— Да, завтра, — сказала она, — завтра!

Завтра и каждый следующий день. Он исчез между ивами, которые окаймляли дорогу, идущую вдоль реки. По крутой тропинке она поднялась к террасе. Г-жа Агата набросила ей на плечи шаль.

— Лишь бы мама заснула!

— Не бойтесь: она приняла веронал.

Мари вошла в комнату учительницы, освещенную керосиновой лампой. Агата внимательно посмотрела на нее, увидела помятую блузку, припухшие губы и отсутствующий взгляд из-под растрепанных локонов. Должно быть, желая упредить выговор или испытывая потребность в добром слове и ласке. Мари обняла учительницу, но тут же отпрянула.

— Да вы плачете, госпожа Агата, вы плачете? Но вы ведь встречались с ним сегодня? Это вы от счастья плачете?

Та не ответила. Не потому, что завидовала. Желание больше не мучило ее. Осталась только горькая нежность без всякой надежды. Она не вытирала слез. Она позволила себе выплакаться в присутствии другого человека.



XII

<p>XII</p>

На следующий вечер, когда сквозь ветви тюльпанного дерева проглянула луна, ни единый человеческий вздох не смешивался больше с шелестом листьев. Мари и Жиль не вернулись на то место, где еще не распрямилась примятая ими трава. Встрече помешало событие, о котором г-жа Агата рассказала двум друзьям, сидя в комнате Николя. На рассвете Юлия Дюберне ощутила такую острую боль, что пришлось вызвать молодого врача. Тот сильно разволновался и обратился за помощью к своему коллеге Салону. При этом никому в голову не пришло спрашивать мнение больной. Пожилой доктор срочно отправил ее в Бордо, сказав, что дальнейшее промедление недопустимо. Мари и Арман Дюберне поехали вместе с ней.

— Несмотря на уговоры Армана, Юлия потребовала, чтобы я осталась дня на два, чтобы приглядеть за домом. Распоряжения, которые она мне дала, говорят о том, что она не слишком-то надеется вернуться. Может, предчувствует близкий конец. Трудно себе представить более хладнокровное отношение к собственной смерти.

Галигай удобно устроилась в кресле Жиля. «Надо же, дрянь какая, расселась в моем кресле! Как у себя дома, словно все, что принадлежит Николя, со всеми его секретами, уже принадлежит и ей тоже. А у Николя такой вид, будто он от этого вовсе и не страдает!»

— А как вы думаете, она верующая? — спросил он.

— Юлия Дюберне? О! С богом у нее отношения в полном порядке! Она все предусмотрела, даже кое-какие тайные добрые дела, весьма похвальные, о которых знают только они двое: она и Он. Так что в отношении бога она вполне спокойна. Ну а если бы вдруг оказалось, что его нет, то это ее тоже не очень удивило бы. На свете не существует более рассудочных людей, чем эти старые католички.

— Тем не менее Юлия Дюберне будет жить вечно, — вздохнул Николя. — Это так странно, если вдуматься.

— Мой отец, — сказал Жиль, — уверен, что если его диагноз подтвердится, то спасти ее будет уже невозможно, хоть и не исключено, что сколько-то она еще проживет. Но при любом развитии событий все оборачивается в нашу пользу, — добавил он, не скрывая радости. — Теперь все пойдет как по маслу.

Галигай очень хорошо поняла, что это означало: «Мы больше не нуждаемся в вас». И она резко произнесла:

— Конечно! Все пойдет как по маслу, поскольку вам останется убедить только меня.

Жиль пролепетал:

— Спрашивается, на каком основании…

Она встала, взяла со стола сумочку.

— Про основания вам расскажет ваш собственный горький опыт.

Николя жестом остановил ее.

— Я вас не понимаю, — сказал он. — Мы ведь, как мне кажется, обо всем договорились.

Галигай посмотрела ему в глаза, и он выдержал этот взгляд. Она спросила: «Что бы ни случилось?» Он наклонил голову. Тогда она притянула его к себе и неловко поцеловала. Жиль отошел к окну. Она вынула из сумки носовой платок и вытерла слезы.

— Дорогой Николя… я никогда не сомневалась в вас. Ваша мать ждет меня, — добавила она. — Я обещала зайти к ней: она хочет знать все подробности о Дюберне… Но главное — я собираюсь поговорить о нас с вами.

— Нет, нет! Пока не надо!

Николя не смог сдержать этот крик. Она настаивала: зачем откладывать? Времени у них оставалось в обрез: она должна была уехать в Бордо, к семье Дюберне. Арман заставил ее поклясться, что она будет неотлучно находиться при больной. Он не смог бы обойтись без нее.

— Что вы собираетесь сказать моей матери?

Николя прятал взгляд.

— Я предпочитаю, чтобы это было для вас сюрпризом: с сегодняшнего вечера госпожа Плассак будет делать вам намеки… вот увидите!

Она сморщила нос, верхняя губа приподнялась над клыками: она улыбалась.

— Не собираетесь ли вы сказать ей, что мы помолвлены?

Слово было произнесено, весомое и определенное Ее лицо приняло шаловливое выражение.

— А! Пусть это будет моим секретом!

Ее переполняло торжество. Она была уверена в своих силах.

— Я иду к вашей матери. До встречи вечером, в девять часов на Кастильонской дороге.


Как только за ней закрылась дверь, Жиль, больше не сдерживаясь, разразился бранью: «Стерва! Дрянь!» Николя закрыл его рот рукой.

— Ты плохо ее знаешь, — сказал он. И, понизив голос, добавил: — А у меня целая жизнь впереди, чтобы ее узнавать…

— Ты боишься! Признайся, она внушает тебе страх.

Николя этого не отрицал. Но он уступил, когда дал ей свое слово, не из страха. Он посмотрел на Жиля, тот отвел глаза и, отойдя к окну, снова облокотился на подоконник. В этом году ласточки улетали рано. Они уже собирались в стаи, кричали, ссорились вокруг липы из-за какой-то невидимой добычи. Он свою добычу, Мари, еще не заполучил. Галигай оставалась опасной. Ее угрозами нельзя было пренебречь. С его стороны было бы глупо бросать ей вызов. Нет, не стоит рисковать! Пока он не станет мешать этому дуралею лезть в приготовленную для него ловушку. Потом, в последнюю секунду, наверняка появится возможность освободить бедную жертву. Он отошел от окна и сел в кресло. Николя уставился в книгу, не читая ее. Он слушал смех, доносившийся снизу, смех Галигай, прерываемый низким, почти мужским голосом — его мать, старея, стала говорить басом.

Не за быстрым полетом ласточек следил его взгляд, а за облачком из маленьких мушек, танцевавшим в луче света. Разве не в той же самой бессмысленной пляске кружились испокон веков все они: Дюберне, Камбланы, Плассаки, Салоны, Монжи? Он чувствовал, как из глубины его души поднимается неизбывная тоска, от которой он, будь он сейчас один, бросился бы на колени. Но в проеме окна маячила эфемерная фигура, которая заслоняла ему бога. Он позвал: «Жиль!» Тот обернулся, лицо его было жестким.

— Дай мне сигарету, — попросил Николя. — Ничего не поделаешь. Придется снова начать курить.

— Я тебе оставляю пачку, — сказал Жиль.

Они впервые расстались, не договорившись о встрече. Николя не решался спуститься, опасаясь столкнуться с матерью и Галигай, чьи голоса поочередно доносились до него. Он узнавал любезные, почти раболепные нотки в голосе г-жи Плассак, слышал особый смех Галигай, не тот, что слышался, когда они были вдвоем, а ее официальный смех, которым она смеялась, когда приходила куда-либо с визитом. Как долго длилась их беседа! Какое согласие вдруг воцарилось между этими двумя противницами! Он долго разглядывал в зеркале мертвенно-бледное лицо человека, которому предстояло расплачиваться за это согласие. Что он собой представлял? Чтобы не знать этого, чтобы отгородиться глухой стеной от ответа на этот вопрос, он старался жить в самом глубоком сне, создавая вокруг себя атмосферу покоя и делая завесу, отделявшую его от жизни, как можно более плотной. Он зарылся глубоко в землю, но все было тщетно, и он уже слышал приближающиеся удары кирки. В дверь постучали, он вздрогнул.

— Я не вхожу! — крикнула Галигай. — Я только хочу вам сказать…

— Да вы входите! Входите!

Он открыл дверь. Она покачала головой:

— Нет! Нет! Я только хочу предупредить вас, чтобы вечером вы не ждали меня на Кастильонской дороге: я приду сюда. Нам будет лучше в саду. Ваша мать согласна, — добавила она.

Она уже спускалась по лестнице. Скорее всего, ей не хотелось отвечать на его расспросы, а может, она опасалась прочесть у него на лице то, чего он в глубине души страшился.



XIII

<p>XIII</p>

Он сел за стол напротив матери.

— Пора зажечь висячую лампу, — вздохнула она.

Он ни о чем не расспрашивал: она бы все равно уклонилась от ответа. Он лишь следил за потоком ее речи, чтобы вовремя заметить и запомнить первые заслуживающие внимания слова.

— Бедная г-жа Дюберне! Говорят, она была чересчур гордой. Но, в конце концов, у нее было на это право: такая старинная семья! А все их владения! Будь мы на ее месте, мы, может, еще больше загордились бы. Ах! Ее смерть принесет не одни огорчения. Госпожа Агата не говорила тебе? Нет, конечно, госпожа Дюберне еще жива. Хоронить людей заранее — это никому не приносит счастья. Может, господь заберет меня раньше ее. Но доктор Салон уверен, что болезнь зашла слишком далеко. Госпожа Агата так переживает, и награда будет ей по заслугам…

Николя спросил, вписала ли госпожа Дюберне в свое завещание Агату.

— Да нет же! — сказала старуха. — Не об этом речь…

— Я не понимаю тебя, мама. Я не знаю, о чем ты говоришь.

— Все очень просто: даже если госпожа Дюберне и выкарабкается, они решили, ее муж и она, удовлетворить иски кредиторов папаши Камблана. Все залоги на Бельмонт будут выкуплены при условии, что папаша Камблан передаст собственность дочери и откажется ото всех своих прав. Каково? Но не волнуйся: этот великолепный подарок Агата получит от госпожи Дюберне, живой или мертвой, а не от ее мужа…

— А какая мне разница? — спросил Николя устало.

— Как же! Ни у кого не будет повода сплетничать. Ты же должен быть заинтересован, чтобы никто не смел болтать: люди ведь такие злые! К тому же в Дорте все знают, что большая часть состояния пришла со стороны Юлии, со стороны Донзаков… Ты слушаешь меня, великий мечтатель?

Агата, оказывается, вовсе не была такой бедной, какой он ее считал. Она утаила это от него. Она держала в запасе этот аргумент, чтобы обольстить и обезоружить старую женщину. А мать все говорила, говорила:

— У господина Камблана в прошлом году был небольшой приступ. В Бельмонте сейчас все пущено на самотек. Ему нужна помощь. Винный склад у них на два урожая — как раз то, что нужно, чтобы наладить дела на винограднике. Что касается остального, то можно жить на доходы от собственности, еще бы! Такой участок — около ста гектаров! И вот тут госпожа подумала обо мне… Ты спросишь меня, в каком качестве я поехала бы туда жить. Это во многом зависит от тебя… Что же ты молчишь?

Она встала и подошла обнять его.

— Ну каков хитрец, а! — воскликнула она с видом заговорщицы — Каков хитрец! Вот как раз тот случай, когда можно сказать: «Дуракам везет!»

В соборе звонили к вечерней молитве, а может, это звонили за спасение душ; да, конечно, календарь показывал первую в сентябре пятницу. Оно готовилось ко сну, это маленькое полумертвое селение, когда-то обладавшее всеми приметами живого города, здесь в течение многих веков находилась резиденция епископа, а во времена гиеньских войн здесь проходили сражения, которые, однако, в истории остались безымянными. Мать сказала:

— Иди сюда, плутишка, идем со мной… Я хочу тебе что-то дать.

Он последовал за ней на кухню. Она извлекла связку ключей из кармана фартука и открыла бельевой шкаф.

— Поднеси-ка лампу поближе, — сказала она. — Ах! Я слишком маленькая. Дай сюда табуретку… Какая же я стала старая!

Она пошарила в шкафу, вытащила из-под стопки простыней картонную коробочку.

— Вот, посмотри.

Она часто показывала ему это кольцо: гранат в обрамлении нескольких маленьких бриллиантов. Во всяком случае, она считала, что это бриллианты. Это кольцо досталось ей в наследство от сестры ее отца, которая была кухаркой в семье Арбиба. А вот почему старик Арбиба завещал той это кольцо?

— Об этом, мой постреленок, история умалчивает.

Он стоял посреди кухни, где все сияло чистотой, каждый предмет стоял на своем месте, и лампа, которую он держал в руке, освещала кастрюли, отражаясь в их до блеска начищенных медных боках. Он спросил:

— И что мне делать с этим кольцом?

— А! Хитрец! — воскликнула она. — Ты все-таки не такой простак, каким кажешься. Бьюсь об заклад, что сегодня вечером, в саду, ты наденешь его ей на палец!.. Смотри не потеряй. Ты не говоришь мне спасибо?

Нет, он не сказал ей спасибо, но тем не менее взял кольцо и вышел, зажав его в кулаке.



XIV

<p>XIV</p>

— Почему вы сказали мне, что вы бедны?

— Я действительно бедна, Николя. В Париже мы не будем получать никаких доходов от Бельмонта. Все пожирает виноградник. Здесь-то мы смогли бы жить за счет собственности, но в Париже…

Они уже час сидели под липой, и Галигай все пыталась убедить Николя, что не собиралась его обманывать. Держа руку в кармане пиджака, он непрерывно теребил кольцо. Она наверняка знала, что это кольцо при нем.

— Конечно, — говорила она, — ваша мать будет посылать нам продукты из Бельмонта; когда там заколют, например, свинью, нам что-то перепадет от этого, а время от времени курицу какую-нибудь пришлют…

— Уж я скорее предпочту лапшу, разогретую на спиртовке.

— И я тоже, милый, — произнесла она совсем тихо, поскольку знала, что его очень раздражает, когда она называет его «милым». Она не поняла горькой иронии его ответа.

А он смотрел на тонувший в темноте жалкий материнский дворик — единственный уголок на свете, который ему никогда не удавалось облагородить в своих стихах. Он ненавидел пыльную, изрытую курами лужайку и эти клетки с кроликами, безнадежно портившие даже июньские, благоухающие цветением липы ночи. От его внимания не ускользнуло, что Галигай встревожена. Нет-нет! Он не даст ей поводов для тревоги! Он удерживал на устах слова, которые наполнили бы ее душу счастьем или низвергли бы ее в пропасть отчаяния. Вернуть жизнь человеку, находящемуся из-за тебя на грани смерти… Такое искушение одолевало в этот вечер Николя, и оно было гораздо сильнее, чем желание угодить Жилю. Он хотел бы обладать магической силой, силой, присущей людям, которых любят. Обладай он этой силой, кровь опять прилила бы к этому некрасивому лицу, не различимому в темноте; он не касался ее лица, но знал, что оно было мокрым от слез. Он не выносил, когда рядом с ним кто-нибудь плакал.

— Не плачьте, — сказал он. — Дайте сюда вашу руку.

Она почувствовала, как он надел на ее безымянный палец кольцо, горячее оттого, что он так долго держал его в руке. Волна счастья и желания увлекала ее к сидевшему рядом мужчине. Но она смутно чувствовала, что он, скорее всего, оттолкнет ее, и поэтому усилием воли подавила в себе эту неистовую страсть. Она встала и поцеловала его в лоб. Он сказал:

— Я так мало могу вам дать. И заранее прошу простить меня. Не ждите многого.

— Я жду только счастья жить рядом с вами, в вашей тени. К тому же я старше вас. Если хотите, я буду вашей старшей сестрой.

— Вам понадобится много терпения, — настаивал он. — Я очень медленно привыкаю к людям. Кое к кому мне так и не удается привыкнуть. Есть во мне… как бы вам сказать? Мне приходят на ум слова воскресшего Господа: «Не прикасайся ко мне…» Вы понимаете?

Да, она понимала. Она сказала покорно:

— Я буду вашей сестрой столько, сколько вы пожелаете. Я привыкла. Большинство женщин получает все сразу, и от них требуется только быть женщинами, такими, какие они есть. А я? Я прекрасно понимаю, что только благодаря собственной настойчивости, да и то если повезет, я войду в вашу жизнь. Но мне все-таки нужно знать, что и я однажды узнаю счастье.

— Счастье! — сказал он хмуро. — Счастье… А у вас большие запросы! Вы только подумайте: счастье!

Она прижалась лбом к его плечу, стараясь не зарыдать. Он прикоснулся губами на этот раз не к ее глазам, а к жиденьким волосам и слегка прижал ее к себе.

— Вы очень добрый, — вздохнула она.

Да, он был добрым. К несчастью для нее, он был добрым.



XV

<p>XV</p>

На следующий день она уехала к Юлии Дюберне. Жиль тоже уехал, чтобы открыть в Балюзе охотничий сезон, как он сказал Николя. Но он лгал, впрочем, понимая, что Николя обо всем догадался. Догадался, что, скорее всего, он отправится в Бордо и поселится там в какой-нибудь гостинице: ведь не целыми днями Мари будет пленницей больничной палаты. Первые же письма Галигай подтвердили его догадку: девушка часто отлучалась.

Юлия Дюберне была обречена. Не представлялось возможным даже отвезти ее домой. Но агония могла затянуться. И каждое послание Агаты, вынужденной присутствовать при этом медленном умирании, было воплем нетерпения и отчаяния влюбленной женщины. Это отчаяние порождало у Николя надежду, что она не сможет вернуться в Дорт до конца каникул. Никто в мире не благословлял более, чем он, небольшую отсрочку, которую смерть давала Юлии Дюберне: благодаря этой долгой агонии увеличивались шансы вернуться в Париж, не встретившись с Галигай. У него не было отчетливого представления о том, как все будет после помолвки, но ему не хотелось ни о чем думать. Сейчас ему вполне хватало этих ежедневных писем, которые он не стал бы даже читать, если бы не жаждал увидеть слова: «Все по-прежнему». Он переводил дух. Смотрел на календарь: двадцать дней, восемнадцать дней… Скоро нужно будет возвращаться в Париж.

Но одновременно он замечал, он отчетливо видел, как прорастает в душе его матери семя, зароненное туда Галигай. Бельмонт! Она будет хозяйкой Бельмонта! Она будет распоряжаться там животными и людьми. Нет, она не станет требовать, чтобы ей накрывали на стол в столовой. Она не станет изображать из себя даму. Она не дама. Но за всем, что происходит в доме, лучше следить из кухни, чем из гостиной. Она выяснила: старый Камблан после своего апоплексического удара уже больше не выходил из дома. Он теперь полностью зависел от дочери. «А его дочь будет моей невесткой, и ее счастье будет зависеть от нас. И из-за тебя ей придется хорошо со мной обращаться. Но это при условии, если мы с тобой, ты и я, останемся единым целым. Ты слышишь, постреленок, нам только не надо мешать друг другу. Ах! Можно сказать, что нам наконец повезло. А все-таки грустно, что удача приходит, когда молодость уже прошла; но я чувствую себя хорошо, я еще поживу. Там я отдохну. Вот теперь и за мной кто-то поухаживает!»

Подобные разговоры старой женщины еще сильнее, чем письма Галигай, вызывали у Николя желание бежать куда глаза глядят. Он думал о Париже, как преступник, который надеется затеряться там в толпе. Неосторожная Галигай, берясь за перо, забывала всякую сдержанность. Она давала волю своим чувствам; ей и в голову не приходило, что самоконтроль необходим, даже когда сидишь наедине с чистым листом бумаги. А она, умирая от голода и жажды, садилась не за обеденный стол, а за письменный. Он отвечал очень коротко, один раз в два или три дня, но она не испытывала разочарования, поскольку не была избалована знаками внимания с его стороны и никогда не видела с его стороны ничего похожего на нежность. Он рассчитывал, что, вернувшись в Париж, будет одаривать ее этой манной небесной раз в неделю, а ей этого будет хватать. Он, разумеется, был твердо уверен, что сдержит свое обещание. Конечно, сдержит! Он только просил ее немного подождать, дать ему время привыкнуть к ситуации. К тому же он надеялся, что Галигай немного успокоится и, быть может, даже предпочтет товарищеские отношения, нечто вроде студенческой дружбы, спокойный союз. И то, что он, за неимением подходящего слова, называл «процедурой», должно было произойти без пыла, без страсти. Он смотрел на эту «процедуру» абстрактно, как на переливание крови.

Еще пятнадцать дней, десять дней… и он был бы свободен. И тут пришло письмо, всего три наспех нацарапанные строчки: «Наконец все закончилось. Я должна дождаться положения в гроб. Послезавтра я буду в ваших объятиях». Он сидел на кухне перед чашкой кофе. Мать вырвала письмо у него из рук: «Ну вот, умерла. Конечно, рано или поздно это должно было случиться, но так спокойнее. Так для всех будет лучше». А что, он собирается в Париж? Это глупо! Ему просто нужно, не откладывая, попросить отпуск по случаю женитьбы Важно не затягивать с этим делом.

Он ответил ровным голосом, что посмотрит, что ему нужно подумать. Он встал и вышел в пронизываемый солнечными лучами туман. Он шел по широкой Кастильонской дороге, а чувствовал себя запутавшимся в силках. Попытки вырваться на волю казались ему бесполезными. Запах прелой древесины, сожженных листьев и виноградного сусла, щебетание перелетных певчих дроздов, которых не видно, но слышно, — все эти запахи и звуки уходящего сентября, нежно любимые с раннего детства, он воспринимал сейчас словно через тюремную решетку. Если бы смерть была смертью! Если бы она действительно была тем сном, который обещает Церковь в своих поминальных молитвах: «Requiescay in расе — да упокоится он в мире. Господи, даруй усопшим вечный покой…» Но он был не совсем уверен, что в этой молитве речь идет лишь о покое К тому же есть еще и другая молитва: «Et lux perpetua luceat ei».[3] To есть Вечный Свет: свет и огонь. Он дошел до каштановой рощи, где они с Жилем когда-то собирали белые грибы. Непроизвольно он и сейчас осторожным движением ноги отодвинул сухие листья. Мысли его все время наталкивались на еще жившие в нем принципы христианской веры. Он не видел никакого выхода. Он чувствовал себя пленником, чувствовал, что его что-то держит, что-то не позволит ему просто уйти в небытие.


Ну что же! Он готов нести груз, который сам взвалил себе на плечи! «Горе вам, фарисеи, что налагаете на людей бремена неудобоносимые, а сами и одним перстом своим не дотрагиваетесь до них!» Какое продолжение нужно было бы придумать этому проклятию Господа! Горе нам, взваливающим на себя крест, который сокрушает нас, который нам не по силам, который не может быть нашим крестом. Сколько людей гибнет от нечеловеческой ответственности, которую они по неразумию своему взяли на себя! Как легко приносить себя в жертву на словах, как легко давать обещания! Иди же по жизни с этим ядром, прикованным к твоей ноге. Но даже ядро на ноге каторжника не так тяготит его. О Боже! Эта женщина получит права на его душу, на его тело, будет владеть им днем и ночью до самой смерти, и даже после смерти…

Какую волю она проявила, преодолевая все препятствия! Николя думал о своей матери, поначалу так враждебно к ней настроенной. О матери, которую Галигай покорила настолько, что он теперь и помыслить не мог о том, чтобы снова закрыть перед ней двери рая, куда она уже изготовилась проникнуть. Николя сжал кулаки. Зачем он это сделал? Кто подталкивал его? Жиль? Да, Жиль, Жиль — это живое сплетение из костей и мускулов. Жиль с его агатовыми глазами на высеченном из кремня лице. Но ведь Жиль — для него святы лишь его собственные желания — получил бы все, к чему стремился, и без помощи Галигай… Так в чем же дело? А в том, что он, Николя, всегда нуждался в каком-нибудь идоле, ради которого ему нужно было приносить себя в жертву. Ну и поделом тебе, жертвуй собой до конца, как последний идиот!

Такова была его натура: богатая внутренняя жизнь и глубокое понимание происходящего ничуть не уменьшали его стремления к самопожертвованию. Все будет так, как хочет Галигай: он не станет расставаться с жизнью, пока не состоится бракосочетание, даже пока они не станут по-настоящему мужем и женой, а также пока мать не поселится окончательно и бесповоротно в Бельмонте. К тому же самоубийство без труда можно будет замаскировать под естественную смерть. Он мечтал о каком-нибудь несчастном случае, жертвой которого мог бы стать. Эта мысль успокоила его. Но этот вновь обретенный покой тревожила глухая обида на Жиля. Шагая по осенней дороге, которую они столько раз прошагали вместе в своих матерчатых туфлях, Николя вспоминал долгую историю их дружбы, в которой он всегда оказывался в дураках. И поднимающийся над последними крышами умирающего города дым делал туман вокруг огромного собора еще более густым и непроницаемым.



XVI

<p>XVI</p>

Он вернулся домой по так называемому проспекту Крепостной Стены и, вдруг услышав обращенный к нему знакомый голос, поднял голову: из окна его собственной комнаты на него смотрел Жиль.

Его привезли из Бордо на автомобиле, и он попросил остановить машину у дома Николя — настолько ему не терпелось увидеть его и все рассказать… Да, конечно, он не поехал на охоту в Балюз. Эти две недели в Бордо были чудесными и одновременно ужасными. Мари задыхалась в больничной палате. Мать сама заставляла ее почаще уходить проветриться. Они встречались в Городском саду, на набережной, где угодно, но только не в его гостиничном номере возле вокзала Сен-Жан. Несколько дней они сопротивлялись искушению: они прекрасно понимали, что, едва они останутся одни… И все же это случилось. Он переживал не меньше, чем Мари. Расставаясь, они оба испытывали стыд. Эти потаенные наслаждения, эти объятия, в то время как в больничной палате мать Мари… Но что поделаешь! За все в ответе счастье, «потому что, должен я тебе сказать, я впервые после акта не испытываю пресыщения, понимаешь? Я чувствую при каждой встрече такую же радость, как будто это в первый раз. Мари относится к этому очень просто: она и не представляла себе, что это могло быть не так… Но я, ты же меня знаешь! Какое открытие, какое чудо!»

Он еще ни разу не взглянул на Николя. Он привык говорить один и говорил только о себе. Молчание Николя было для него привычным и необходимым. Но, очевидно, на этот раз молчание было иным; он смутно почувствовал это и наконец взглянул на друга, который прилег на кровать, отвернувшись лицом к стене. Он взял его обеими руками за волосы, потянул, заставил поднять голову. И только тут все понял.

— Что с тобой? Уж не из-за Галигай ли? Из-за нее? Надеюсь, ты не считаешь, что обязан… Ну да! Я прекрасно понял: речь на самом деле шла о помолвке… Но в то же время… В то же время о помолвке без конкретного срока… Разве нет? Я по-другому и не думал. Неужели ты поверил, что я позволю съесть тебя заживо? Ведь даже если бы речь шла только о ней, и то… Над этим ты не задумывался? Ты думаешь только о себе. А она? Ты станешь просто поджаривать ее на медленном огне. Что ты говоришь? Она умрет, если ты ее бросишь? Перестань! Ей есть куда пойти. Ты можешь не беспокоиться на ее счет. А вот если ты женишься на ней, ты собьешь ее с настоящего пути, испортишь ей жизнь, ведь с папашей Дюберне… теперь, когда он вдовец… Не будь тебя, она, разумеется, сможет выйти за него… На что я намекаю? Послушай, дуралей, об этом все в Дорте болтают. Только ты ничего не знаешь. Заметь, я вовсе не говорю, что у них там что-то такое… ну в общем, что-то серьезное… но что-то есть, тут я готов поклясться: Мари замечала. Ты что, думаешь, он из чистой дружбы предпринял все эти меры, чтобы Бельмонт вернулся к ней? Вовсе нет, твоя мать тебя обманула: деньги принадлежали не Юлии Дюберне. Земли, да! Земли пришли от нее, от Донзаков, а вот капиталы принадлежали папаше Дюберне, который, прикрываясь своим положением банкира, двадцать пять лет занимался ростовщичеством, нещадно собирая дань со всех мелких коммерсантов Дорта. Так что Бельмонт — это его подарок, его личный подарок, понимаешь? Как бы свидетельство его признательности… Да и почему бы нет? Почему не предположить, что Галигай нравится ему. Все женщины имеют свой шанс в сельской местности… И потом, она дает ему советы по многим вопросам… Они беседуют. Он рассказывает, что вычитал в «Ревю де Монд»… Она позволяет ему пребывать в уверенности, что он сохранил рассудок. Так что у тебя есть хороший предлог, даже не предлог, а полновесная причина: ты был введен в заблуждение. Затронута твоя честь. Ты думаешь, уже поздно? Вовсе не поздно. Да и вообще, выбрось из головы, что когда-либо бывает слишком поздно! Слушай! Завтра вечером я на машине отца отвезу тебя в Лангон. Послезавтра утром ты будешь уже в Париже, как раз в тот самый час, когда Галигай, семья и покойница прибудут в Дорт. Из Парижа ты отправишь Галигай хорошо продуманное письмо. Я останусь на месте, чтобы смягчить удар. Твоя мать? Ах да! Мать… Слушай: придумай для нее какой-нибудь предлог; скажи, что тебе надо до женитьбы урегулировать некое дело. Ей ты тоже напишешь… Ах! Ну не будешь же ты жертвовать собой ради того, чтобы доставить удовольствие матери, которую к тому же граф де Камблан все равно через неделю выставил бы за дверь. Можешь мне поверить: мой отец всю жизнь лечил этого старого кабана. Клянусь тебе, он никогда не соглашался делить с кем-либо свое кабанье логово.

Теперь Николя повторял: «Ты считаешь? Ты думаешь?» Он все еще слабо протестовал. Жиль убеждал: «Ни о чем не беспокойся, положись на волю судьбы, развяжи себе руки». Да, развязать руки. Он дышал свободнее, и мир обретал свою прежнюю лучезарность. Солнце разрывало туман. Как мог Николя устоять против всех этих аргументов? Жиль убирал камень за камнем, которые давили ему на грудь.

Однако он еще пытался сопротивляться: у него была совесть. «А вот у меня нет совести», — повторял ему Жиль тем же тоном, каким он сказал Галигай: «У меня нет сердца».

Совесть Николя сопротивлялась до того часа, когда сирена лесопильного завода позвала жителей До-рта за стол, а ризничего — звонить к вечерней молитве. Все это утро г-жа Плассак нервничала, и даже старый попугай то поднимался, то спускался по своей лесенке в клетке. Поскольку г-жа Плассак носила войлочные тапочки, о ее приближении невозможно было догадаться, и ничто не мешало ей приложить к двери Николя свое менее глухое ухо и расслышать повторенное несколько раз имя Галигай. Она уже не сомневалась, что Жиль приехал, чтобы все расстроить. Но она не сердилась за это на него. Прошедшей ночью ей не давала уснуть навалившаяся тревога. Она зажгла свечу. То, что накануне так радовало, теперь стало мучить ее. Николя — в паутине у этой паучихи! И потом неизвестно: может, ей самой станет скучно в Бельмонте. Может, там, в Бельмонте, ей будет тоскливо. И куда в таком случае она денется? Сможет ли вернуться в свой дом? Этот дом в Дорте принадлежал раньше Плассаку, оставившему его в наследство Николя, как и рента, которую сын отдал матери. Он настолько простодушен, что даже забыл об этом. А как узнать, не имеет ли Галигай видов на дом? Ну нет! Бельмонт будет моим… Только действовать надо с оглядкой. И тогда Галигай будет у меня как шелковая, даже когда станет моей невесткой. Так что козни младшего Салона нужно расстроить. И мамаша Плассак решила вызвать г-жу Агату телеграммой. Она долго думала, как это сделать подешевле: «Возвращайтесь. Срочно». Дешевле никак невозможно. Что подумает девушка на почте? Но та была новенькой, и жители Дорта ее пока не интересовали.

Вечером Галигай уже стояла на пороге кухни, где г-жа Плассак жарила лук.

— Уже!

Агата держала в руке сумку из черной гладкой кожи. Левая щека была измазана углем. Из-под мальчишеского берета торчали пряди волос. Она спросила: «Он наверху?» Да, конечно, он был там. Галигай облегченно вздохнула: ей было под силу все, она знала, что сможет заделать любую пробоину, закупорить любую течь. А тем временем мамаша Плассак по своему обыкновению что-то говорила, говорила, топя суть дела в словах. Так вот оно что! Он уезжает только завтра вечером. И у Агаты довольно времени, чтобы удержать его. Но если вдуматься, то о чем, собственно, беспокоиться?

— Он ведь только съездит и вернется.

— Он так вам сказал?

— Вроде бы да, и в то же время вроде бы нет. Как вы думаете, он женится, не повидав своего директора? Ему нужно попросить отпуск, взять документы… Мало ли что еще…

— Это он назвал вам все эти причины?

— Назвал, а о чем-то я и сама догадалась. Странная вы, госпожа Агата!

— Во всяком случае, я хочу знать, и я узнаю…

— Вы хотите! Хотите! Вы всегда считаете, госпожа Агата, что достаточно только захотеть.

Она принялась подметать кухню и говорила, не поднимая головы:

— Хотеть — это еще не все, нужно еще и суметь.

Галигай как-то слишком уж ласково спросила, что она хочет этим сказать…

— Да ничего, госпожа Агата. Не делайте такое лицо, ничего ведь еще не сломано, не разбито. Но я хорошо знаю своего Николя; разве не я его родила? Нет никого добрее его, но и нет более упрямого человека.

Галигай раздраженно ответила:

— Ну каков Николя, вы можете мне не рассказывать. Он сейчас один?

— Да, укладывает чемоданы. Решил заранее собраться. И я должна сказать, он забирает все, как будто и не думает возвращаться, — коварно добавила она.

Г-жа Агата была уже на лестнице. Мамаша Плассак перестала подметать и повернулась лицом к двери. Она тихо проворчала:

— Силой, милая моя, пить осла не заставишь, если он не хочет.

Она внимательно прислушалась к звукам наверху, в комнате Николя: вот подвинули стул, вот протащили по полу чемодан. Между фразами, которыми обменивались собеседники, возникали паузы. Г-жа Плассак слушала, склонив голову набок, похожая на наседку.



XVII

<p>XVII</p>

— Я вернулась, чтобы организовать поминки, — сказала Галигай. — Будет много народу, со всей округи люди приедут. А вы не говорили мне, что едете в Париж.

Стоя перед открытым чемоданом, Николя испытывал стыд за свой страх и за то, что его, как ребенка, застали за неблаговидным поступком.

— У меня в Париже дело.

— Когда собираетесь вернуться?

Наверное, таким же тоном она задавала вопросы и Мари. Она была из тех учительниц, которые позволяют себе быть ироничными. Он ответил, опустив голову:

— Через неделю.

Галигай обвиняющим перстом показала на разложенные на кровати книги, белье, одежду.

— Я пока что свободен, как мне кажется, — произнес он.

— Ну, — продолжала она сухо, — признавайтесь!

Николя перевел дыхание: он снова в ловушке, но дверца слегка приоткрылась. Он поднял голову:

— А если и так! Да, я уезжаю.

— Что произошло в мое отсутствие? Что-то ведь произошло! Что?

Она слишком сильно приблизила к нему лицо, пристально глядя на него своими немного выпученными глазами. У нее не было ресниц. Он отвернулся.

— Вы только что с поезда, — сказал он. — Не хотите ли немного освежиться?

Озадаченная, она подошла к зеркалу, пожала плечами:

— О чем речь!

— Да, разумеется, речь идет о другом: эта дарственная от Дюберне… Вы знаете, что говорят в Дорте?

Она спокойно улыбнулась. Он запротестовал:

— О! Я не поверил в это ни на секунду, можете не сомневаться! Вы и Арман Дюберне… — он пожал плечами, — нет, это уж слишком, вы бы на такое не пошли! Я не настолько глуп.

— А! Значит, вот в чем дело!

Балда! Он собственными руками разрушал свою защиту. Напрасно он цеплялся за соломинку:

— Но люди ведь говорят. И как бы я выглядел? Это вопрос чести…

Каким жалким он выглядел в этот момент. Она почувствовала себя увереннее. И все повторяла, радостно и тихо:

— Значит, вот в чем дело! Какой же вы глупенький, мой дорогой!

Она сделала неловкий жест, пытаясь его поцеловать. Он уклонился. Тогда снисходительно, почти шаловливо, она шлепнула его кончиками пальцев по лицу.

— Вы пасуете перед первым же препятствием, мой бедный малыш! К счастью, у меня хватит силы воли на двоих. Значит, вы полагаете, я не в состоянии пожертвовать ради вас Бельмонтом? Но я вас прощаю и не сержусь.

Ничто не могло заставить ее выпустить свою добычу. Он понял, что пропал. Она сморщила нос, оголив клыки; еще никогда она не держала улыбку на лице так долго. Жестом великодушия она протянула ему руки, которые он не подхватил, и они так и повисли в воздухе в напрасном ожидании объятия, немного отстраненные от тела, как у гипсовых статуй Пресвятой Девы.

— Конечно! Вы не поверили. Но вы отступили перед людской молвой… Нет! Нет! Позвольте мне договорить. Я хочу немедленно заверить вас: ничто не имеет для меня значения, для меня не существует на свете никого, кроме вас. Я откажусь от всех щедрот семьи Дюберне, и больше не будем об этом говорить. Вот, все устранено, с этим покончено. Я разрушила это препятствие.

Верила ли она и в самом деле, что разрушила его? Разумеется! Она нисколько не сомневалась, что выиграла партию.

Он пробормотал:

— Вы сумасшедшая? Как я могу согласиться на такую жертву, я, человек, который ничего не может дать взамен? Вы слышите, Агата? Ровным счетом ничего.

Она притворилась, что думает, будто он говорил о деньгах, о земле:

— Но для меня это ничего не значит. Поймите же, наконец, что для меня в этом мире есть только вы и я.

Она сделала к нему шаг, по-прежнему улыбаясь и опять протягивая руки. Руки, которые были ему противнее, чем присоски пиявок или хоботки каких-нибудь кровососущих насекомых. О! Отрубить их единым взмахом, прежде чем они прикоснутся к нему!

— Я вам солгал, Агата. Я воспользовался этим предлогом, чтобы избежать того, что внушает мне ужас.

Это вырвалось у него помимо собственной воли. Он вздохнул. Удар был нанесен. Руки ее упали. Она взяла свою маленькую черную гладкую сумочку, которую, войдя, положила на стул, поискала в ней носовой платок, вытерла лицо и приготовилась продолжить борьбу. Ей нужно было теперь свести препятствие к пустяку, боязни физиологического акта, которую испытывает множество подростков и которая распространяется у Николя на всех женщин, а не относится только к ней, Агате де Камблан. Она стала спокойно объяснять:

— Этот ужас, Николя, помните, тогда, в саду, в вечер нашей помолвки, вы ведь его от меня не утаили, вы даже процитировали слова Господа: «Не прикасайся ко мне». Я вам ответила, что все понимаю, и вы можете быть спокойны в этом отношении. Я ничего не жду и прошу лишь одного: жить в вашей тени и служить вам. А вы в ответ надели мне на палец обручальное кольцо.

Ее голос сделался покорным, настойчивым, убедительным. Она подняла руку, чтобы показать ему кольцо. Она верила, что сумеет убедить его, будто не возникло никакого нового обстоятельства, которое он мог бы использовать в качестве аргумента. Да ведь так, собственно, оно и было. Она уже торжествовала. Он не находил что ей возразить. Она настаивала, смиренно и убедительно:

— Да, служить вам. Ничего больше, клянусь вам.

— Ничего больше?

Тут Николя, и улыбавшийся-то редко, вдруг разразился громким хохотом:

— Ничего больше? Но именно это я и имею в виду, когда говорю об ужасе.

Он добавил вполголоса:

— А вовсе не «ночное общение», невообразимое «ночное общение», о котором, честно говоря, я никогда не думал как о чем-то реально возможном между нами, будь то завтра или когда-либо в будущем, — с внезапной яростью в голосе подчеркнул он.

Гнев тихонь, каким он бывает страшным! Она никогда не видела его таким грубым. Он разом выпалил весь заряд долго копившейся ненависти.

— К тому же, даже не приближаясь к вам, не прикасаясь к вам, быть рядом с вами каждый день, каждую ночь, и так всю жизнь — о! Одно только это… Я предпочел бы умереть.

Она издала короткий стон, хотя, скорее всего, точный смысл сказанного так и не дошел до ее сознания.

— Нет, — взмолилась она, — нет, нет, не говорите мне, что я потеряла вас!

Вне себя от ярости он закричал:

— Да не потеряли вы меня! Нельзя потерять то, чего не имеешь. Мы всегда были разделены расстояниями и пропастями.

Он наносил удары куда попало. Главное было не останавливаться.

— Ах! — умоляла она. — Оставьте мне хотя бы это: вспомните вечер на Кастильонской дороге, на мосту через Лейро.

Ну надо же, она опять за свое! Он настаивал:

— Так знайте же, никогда я не был так далек от вас, как в те минуты; то, что я испытывал тогда, служило мне мерилом нашей с вами бесконечной отчужденности.

Последняя реплика, казалось, доконала ее. Руки ее безвольно упали.

— Так зачем же вы тогда согласились? Зачем было обещать мне?…

Она не договорила фразу. Николя мог теперь нанести окончательный удар. Но в эту секунду у него появилось ощущение, что он совершает убийство: да, он сжимает руки на горле жертвы. И он их разжал.

— Агата, — воскликнул он, — это чудовищно!

Он с ужасом взирал на то, что он сделал с этой ставшей неузнаваемой женщиной.

— Слова исказили мои мысли. То, что я вам сказал, все это неправда.

Он обнял ее худенькие плечи и слегка прижал ее к себе. Она всхлипывала. Он продолжал:

— Поймите, я, хоть и неумело, сражаюсь за вас же.

Женщина, которая, казалось, вот-вот лишится чувств, вдруг яростно вырвалась из его объятий и закричала:

— Нет! Не собираетесь ли вы мне сказать, что все, что происходит сейчас в этой комнате, делается для моего блага?

Он обхватил ее голову обеими руками:

— Посмотрите на меня! — приказал он. — Я требую, чтобы вы посмотрели на меня Я принес бы вам одни несчастья. Мы бы только мучили друг друга. Разве я не прав?

Она простонала:

— Если вы правы, то почему вы заметили это только сегодня?

— Да, поздновато, но не слишком поздно. Слава богу, не слишком поздно, вы еще успеете начать новую жизнь.

Он снова взял ее за плечи и заглянул в глаза, но она отвернулась. К счастью, она не поняла, что он намекал на Армана Дюберне.

— Жизнь без вас? Жизнь без вас!

Теперь она горько плакала, и рыдания исказили ее лицо. Из жалости и стыда он не хотел видеть этой гримасы. Николя был даже тронут. Он взял ее за руку, усадил на край кровати, сел рядом и сказал ей почти на ухо:

— И тем не менее, Агата, у меня есть смягчающие обстоятельства. Я признаю себя виновным, но все-таки пытаюсь защититься. Попытайтесь меня понять: я оказался жертвой вашей неслыханной силы воли, слепого, почти животного упорства, которые вы направляете на преодоление препятствия. Вы разрушали мои слабые оборонительные сооружения, не замечая, что они опять вырастают позади вас. Разве я не прав?

— Да, — со смирением и горячностью в голосе сказала она, — я понимаю, я вижу свою ошибку.

Значит, он был готов возобновить слушание по этому делу. Значит, ничто еще не потеряно. Еще не поздно измениться, стать другой.

— Я исправлюсь, клянусь вам! Я стану совсем незаметной, вы меня больше не увидите, вы меня больше не услышите, и в то же время я буду с вами.

О боже! Труп оживал. Он отошел от нее.

— Но с этим кончено, Агата, — крикнул он в отчаянии, — все кончено!

Он настаивал на этом, подчеркивал это:

— Что нужно сделать, что нужно сказать, чтобы вы поняли наконец, что с этим кончено? Я боролся слишком долго. И прошу вас простить меня. Да, вы должны простить меня за то, что я так долго сопротивлялся своему отвращению…

При этом слове она выпрямилась, поджала губы, сделала к нему шаг и, с ненавистью посмотрев на него, выдохнула ему в лицо:

— Я вам противна. А какая вообще женщина вам не противна?

Наконец-то! Она начала оскорблять его! Значит, поняла, что все потеряно. Он ответил спокойно:

— Если я таков, радуйтесь, что освободились от меня.

Он подошел к окну. Мать в саду делала вид, что штопает белье. Когда Галигай приблизилась к нему, он не повернул головы.

— Подлец, который воспользовался вами, не достигнет своей цели. Ваш Салон не получит Мари Дюберне.

— Вы полагаете? — миролюбиво спросил он.

Она повторила: «Вот увидите…» — села на стул, снова стала искать платок в своей гладкой сумочке. Он ждал, это был конец.

Она добавила:

— Успокойтесь: я сейчас уйду.

Николя вновь вернулся к окну. Матери в саду уже не было. Он стоял и смотрел на липу, с твердым намерением не оборачиваться, пока Агата не выйдет из комнаты. А она внимательно изучала его тяжелый профиль, его тело, которое обещало стать грузным, когда ему перевалит за тридцать. Наконец она встала, подошла к двери и, немного поколебавшись, спросила:

— Вас не интересует, что я сделаю, выйдя отсюда?

Он облокотился на подоконник. Теперь ей была видна только его спина. Она настаивала:

— Вы не боитесь, что я покончу с собой?

Он не повернул головы. Он превратился в слепое, немое существо. Он не сделал ни единого движения, пока не убедился, что она покинула комнату. После чего взял носовой платок и вытер руки. Он не стал поднимать кольцо, которое она бросила на пол. Стоя перед зеркальным шкафом, он смотрел на свое отражение.



XVIII

<p>XVIII</p>

Поминальная трапеза должна была бы закончиться в атмосфере сдержанного оживления. Не потому, что подавались изысканные кушанья. Ведь жители Дорта умеют жить: вроде бы всего лишь заячий паштет, баранье жаркое и фасоль, но как приготовлено! Кузен из Кастильона приговаривал: «Ну и жаркое! Жаркое везде бывает пережаренным, но только не в Дорте». И тем не менее обед был печальным. Больше всего удовольствие от еды портил вид г-жи Агаты, застывшей во главе стола воплощением скорби. Это было открытием для окружающих: г-жа Агата, отчаяние которой бросалось в глаза, оказывается, любила покойницу. Обитатели Дорта не знали, чем им следует больше восхищаться: тем ли, что Юлия Дюберне смогла внушить такую привязанность, или тем, что г-жа Агата оказалась способна на столь глубокие чувства. Ах! Вот уж воистину никогда не следует судить других. Жгучие слезы разъели веки г-жи Агаты, и без того всегда красные от неизлечимого хронического блефарита.

— А ведь надо сказать, — тихо шептала соседка кузену из Кастильона, — эта смерть открывает ей такую перспективу! Она нравится Арману, это известно. Что ни говори, каждая женщина мечтает вытащить счастливый билет. Все мои кухарки уходили от меня из-за историй с мужчинами: даже толстухи, даже пьянчужки с гноящимися глазами; так уж устроена жизнь, что вы хотите! А тут может статься, сбудется прекрасный сон госпожи Агаты. Заметьте: и Арман ничего бы не потерял На этом деле: он привык к ней, ему кто-то нужен в доме. Она уже столько лет ведает всем хозяйством. Просто теперь ему не надо будет ей платить. Не так уж глупо! И подумайте, если он переживет старого Камблана, то еще и Бельмонт заполучит. Но больше всего, конечно, от этого брака выиграет она… Да, чем больше я об этом размышляю, тем более странным мне кажется горе госпожи Агаты. Что все-таки за этим кроется?

Должно быть, этот вопрос давно мучил эту даму, так как, опорожнив свой бокал и тщательно вытерев губы, она повторила на ухо кузену из Кастильона: «Что все-таки за этим кроется?» На что кузен из Кастильона ответил тихим голосом, делая над собой усилие, чтобы не прыснуть: «Может, у нее угрызения совести, может, она отравила ее…»

— Нет-нет, грех так шутить, — сказала дама. — Посмотрите-ка на нее: она не съела ни кусочка. Интересно бы знать, Арман и Мари так же переживают?

Этажом выше, в кабинете, куда доносились приглушенные разговоры, легкий перезвон вилок и передвигаемой посуды, Арман Дюберне, сидя перед открытыми ящиками, перебирал бумаги. Смерть заставляет людей наводить порядок в делах. Он спрашивал себя: «И куда я мог положить этот контракт?» Казалось, он вдруг пробудился от спячки. Мари, сидя на низком стуле, ощущала приятное неудобство от спрятанного на груди письма. Ей не нужно было перечитывать его: память хранила каждое слово. «Я имел неосторожность рановато освободить бедную муху, нашего Николя… Но у паука больше нет паутины. А паук без паутины никому не страшен: его легко раздавить. И все же будь поосторожней с Галигай, нам не следует стремиться обрести счастье прямо сегодня или завтра. Ты обязана пожертвовать чем-то ради матери. И в то же время, возможно ли так долго не видеть тебя? Мы могли бы встретиться, если бы были уверены, что сумеем остаться благоразумными… Но кто из нас окажется слабее, ты или я? Мы сможем держать дистанцию не больше трех минут… Знаешь, у меня есть одна идея: после ужина ты пойдешь не к террасе, не к тюльпанному дереву, а на берег Лейро, туда, где срезали ольху, но только не прячься от ветра. Лучше потеплее оденься. А я приду на другой берег и буду прямо напротив тебя. Я разведу костер, и ты меня увидишь. А я увижу хотя бы твою сигарету. Надень пальто из белой шерсти, которое ты купила в Люшоне…»

— Послушай, малышка, нужно, чтобы вы с госпожой Агатой посмотрели, какие вещи вы хотите сохранить из одежды и приданого твоей бедной матери. Остальное мы отдадим монахиням в сиротский приют… Ты не слушаешь меня, Мари, — сказал с нотками нетерпения в голосе Арман.

— Я, разумеется, ничего не собираюсь себе оставлять.

Мари вспомнила материнские ночные рубашки с фестончиками, ее невообразимые панталоны, нижние юбки, которые она прикрепляла к корсету.

— Пусть лучше госпожа Агата пополнит свой гардероб, — добавила она с недобрым огоньком в глазах.

— Почему госпожа Агата, а не ты?

Арман замолчал: в комнату без стука вошла Галигай. Мари было известно, из какой пропасти поднимался этот призрак; знал ли об этом Арман?

— Мне не выдержать до конца, — сказала г-жа Агата. — Мари, мне нужно поговорить с вашим отцом, могли бы вы нас оставить на время?

— Конечно, нет! Почему бы вам не поговорить при мне? Сегодня мое место возле отца, мне почему-то так кажется.

— Мари, не дерзи, — сказал г-н Дюберне.

Но все-таки не решился приказать ей выйти. Потухшее лицо г-жи Агаты не выразило недовольства. Она села возле Армана, чтобы помочь разобрать счета бедной Юлии. Мари сидела на низком стуле, выпрямившись, сжав колени, с тревогой в душе и решимостью на лице; спрятанный на груди листок бумаги щекотал ее и даже слегка кололся.


С первого этажа донесся шум, и вдруг раздался и тут же смолк громкий хохот. Потом послышался голос г-на Боро, генерального советника, который сообщил своим удрученным родственникам, что скоро Дорт будет понижен до ранга супрефектуры. Андре Донзак, девятнадцатилетний семинарист, приходившийся Юлии племянником, заносчивый вундеркинд, которого в Дорте недолюбливали, до поры до времени молчавший (из страха, как бы его не отправили обедать с протоиереем), после бараньего жаркого вновь обрел свою обычную говорливость. Ему хотелось знать, является ли упадок Дорта случайным фактором, чем-то вроде мертвых клеток ороговевшей кожи на ступнях, или же, напротив, — это гангренозный очаг, в котором с наибольшей очевидностью проявилась смертельная болезнь, поразившая всю страну, а то и Европу. Сгнил ли важный орган или же это просто отслоилась мертвая кожа? «Пожалуйста, ответьте мне, господин генеральный советник».

Арман, Агата и Мари слышали восклицания, звуки передвигаемых стульев. Затем наступила тишина. Мари не спускала глаз с Галигай, но не оттого, что ей было интересно следить за ней, а для того, чтобы бросить ей вызов. Она пыталась побороть возникшее у нее ощущение силы, чувство торжества. Ей было стыдно, и она попробовала молиться за свою умершую мать, за мать, которая не любила Жиля, которая, может быть, ненавидела его, которая, в конце концов, разлучила бы их… О! Как ужасна была мысль, которая пришла ей в голову! Только бы господь не наказал ее за эту кощунственную мысль! «Нет, боже мой, я очень несчастна из-за того, что умерла мама. Ты, всеведущий, знаешь, что я ее любила». Она старалась вспомнить то время, когда и часа не мыслила себе провести в разлуке с матерью, так что та даже жаловалась: «Малышка не отходит от меня ни на шаг». Тогда все говорили: «Она никого не любит, кроме своей матери». Мама… в этом ящике, руки, связанные четками, подвязанный подбородок… Жиль. Злое лицо Жиля, злое для всех остальных, лицо, которое смягчается только для нее одной, его холодные глаза, словно блестящие камни, покрывающиеся дымкой при взгляде на нее. Однажды вечером она даже выпила с них слезу. Он уверял, что раньше никогда не плакал: «Я так люблю тебя, что плачу…» Он сказал это. Ей не приснилось: «Я так люблю тебя, что плачу»…»



XIX

<p>XIX</p>

— Вы не думаете, что сейчас она с ним?

Поскольку Арман Дюберне покачал головой, г-жа Агата проявила настойчивость:

— А где же она может быть?

Он пожал плечами в знак того, что не знает.

— Во всяком случае, не с ним. В день похорон своей матери, нет, не может быть!

Арман Дюберне и г-жа Агата вдвоем, совсем как прожившие много лет в браке супруги, доедали холодное жаркое. Мари отказалась. До конца трапезы больше не было произнесено ни слова. Г-жа Агата сложила салфетку.

— Не хотите ли пройти со мной на террасу? — спросила она. — Мы наверняка застанем их под тюльпанным деревом.

Арман Дюберне допил последний глоток вина и с усилием встал из-за стола.

— Нет, — сказал он, — лучше не знать.

— Если я вернусь и скажу вам, что я застала их, вы поверите мне?

Не отвечая, он направился в гостиную. Сказал, что ночь теплая и жаль, что нельзя открыть ставни — нехорошо в день похорон. Он говорил, чтобы заполнить тишину. Г-жа Агата понимала, что он давно разгадал ее секрет, так как дорогое имя то и дело помимо ее воли слетало с ее уст. Ах да, конечно, он знал этого жалкого классного надзирателя, сына той женщины, что сдавала напрокат стулья в церкви, молодого человека, который навсегда оставил свой след в сердце этой благородной и страстной натуры, чей запах он так часто ловил по вечерам в глубине коридора через запертую дверь. Он прошел за ней своим тяжелым шагом в прихожую. Она сняла с вешалки пелерину, накинула ее на плечи. Обернувшись, она резко спросила:

— Да или нет, вы поверите мне, если я скажу вам, что застала их?

Он и на этот раз не ответил. Она с силой захлопнула за собой застекленную створку двери и углубилась в темный сад.


Да, ночь действительно была очень теплой. Белый гравий аллеи, спускавшейся к террасе, казался земным продолжением Млечного Пути. Мерцающее небо создавало иллюзию, что вновь нахлынувшее древнее море вот-вот приподнимает старый осевший корабль: собор плыл над крышами и туманом. Галигай ощущала всем своим существом, чем может быть такая ночь для двух юных тел, прильнувших друг к другу под тюльпанным деревом и не ведающих, что она вот-вот разрушит их счастье. Ее отчаяние питала радость, которой эта ночь одаривала любовников, находившихся на расстоянии брошенного камня. Может, они не услышали ее шагов по гравию. Или, может, этого шума оказалось недостаточно, чтобы развеять чары, приковавшие их друг к другу. Ах! И зачем ей понадобилось выходить? Почему она не осталась под уютным светом висячей лампы в наполненной печалью столовой рядом с пожилым, притворно-печальным мужчиной, которому так хотелось дотронуться до нее? Ну зачем ей, неприкаянной, вторгаться в эту ночь, которую Мари и Жиль, возможно, будут вспоминать в свой предсмертный час, благодаря бога за то, что он дал им это счастье! Галигай, как обычно, повиновалась инстинкту, который заставлял ее очертя голову бросаться на препятствие, но теперь она уже не обманывалась насчет побудительных причин. Она дошла до большого тюльпанного дерева. Легкий ветерок пробегал по листьям над ее головой, создавая впечатление, что дышит сама ночь. Никого. Трава была примята, но, судя по всему, на этот раз парочка нашла себе другой укромный уголок.


— Вы ищете меня, госпожа Агата?

Это был насмешливый голос Мари.

— Вы меня не видите? А я вижу ваш силуэт на террасе. Я тут, где срезали ольшаник.

Галигай впору было убежать, но ей необходимо было увидеть, прикоснуться к счастью другого человека.

— Я здесь… сижу на пне…

Мари действительно была одна, неподвижная в ночи, — словно маленькая зайчиха, которая распространяет свой аромат по ветру, чтобы привлечь зайца-самца.

— Садитесь рядом.

— От Лейро веет холодом, — сказала г-жа Агата. — Вы простудитесь.

— Нет, вон тот костер согревает меня

— Костер? Какой костер?

— Там, на другом берегу.

Галигай рассеянно смотрела на пламя, которое колебалось, то почти угасая, то вспыхивая вновь.

— Меня костер на таком расстоянии согреть не может, зато я чувствую, какой жар исходит от вас.

Живое тепло этого молодого тела действительно показалось ей невыносимым. Мари не отвечала. Она, как маленькая девочка, каковой в сущности и была, развлекалась тем, что горящей сигаретой рисовала в темном воздухе какие-то знаки. И тут Галигай поняла. На другом берегу кто-то размахивал горящей веткой. Галигай не видела юношу, но поняла, что это он был там, снедаемый еще более жарким пламенем, чем факел, которым он размахивал над головой; внезапно огонь, вспыхнув на миг, вырвал из темноты всю его фигуру, его худые, немного раздвинутые ноги, его вытянутые вперед руки. И ночь тут же снова поглотила его.

Да, Галигай поняла: любовники пожелали, чтобы между ними сегодня лежал меч, чтобы их разделяло жидкое лезвие реки, журчавшей в камышах и меж камнями. Никогда еще они не были так близки, как в этот вечер; они сочетались в это мгновение не только друг с другом, но и с растениями, с небесными светилами, с Всевышним, со своими спящими отцами, и вряд ли можно было надеяться, что такое когда-нибудь повторится. Мари услышала, как зашуршали ветки, словно под ногами метнувшегося прочь животного. Галигай рядом с ней уже не было.


Когда г-жа Агата вошла в гостиную, Арман Дюберне сидел на том же самом месте, но только теперь он курил сигару. О чем он думал, окутанный этим зловонным дымом, выходившим изо рта и из носа? Он не поднял головы, его тяжелые полуприкрытые веки были неподвижны: он знал, что не должен сейчас смотреть на г-жу Агату. Сославшись на страшную усталость, она извинилась за то, что уходит отдыхать так рано. Он спросил:

— Вы видели Мари?

Она склонила голову.

— Она была одна?

Несколько секунд Галигай колебалась. То, что она могла сообщить, было аргументом в пользу юной пары. Она ответила:

— И да, и нет…

Он не стал интересоваться подробностями, но произнес вполголоса:

— К тому же, в этой ситуации…

Г-жа Агата, которая уже дотронулась до дверной ручки, обернулась:

— Надеюсь, это не означает, что вы готовы уступить?

Поскольку он молчал, она спросила, не следует ли ради соблюдения приличий подождать, пока на могиле Юлии затвердеет земля. Он покачал головой:

— О! Вы знаете, теперь — бедной Юлии… Да и к тому же что там… Все равно же надо. Доктор Салон сказал мне вчера с такой особой значимостью в голосе: «Чем скорее, тем лучше, г-н Дюберне».

Учительница пожала плечами, как бы говоря: «Ну, разумеется! Доктор Салон!» Он добавил:

— Доктор Салон всегда поступает по совести. Может быть, один-единственный во всем Дорте, я так считаю. В других местах, полагаю, тоже есть такие люди… Вы, Агата, слишком презираете людей, а им следует побольше доверять.

Он инстинктивно замолчал, ожидая «вставки Юлии», которая не заставила бы себя ждать в ответ на замечание такого рода. Ему показалось, что он слышит резкий голос покойной жены: «Ты не забыл взять у красильщика свою охотничью куртку?» Но Юлия ушла навеки со всеми своими «вставками». И никакая в мире сила теперь уже не могла помешать Арману Дюберне говорить. Он продолжал не очень уверенно:

— Чем раньше, тем лучше, вы не считаете?

Галигай вернулась к нему и спросила:

— Вы имеете в виду вступление в брак? А вы представляете себе, что он за человек, этот Салон? Представляете, что он за тип?

— Мари любит его такого, какой он есть… А я, вы знаете, молодые люди в таком возрасте… я думаю, все они более или менее одинаковы.

Понизив голос, она выдохнула ему почти в самое ухо:

— Это ужасный тип. Я знаю про него такое…

Он спросил:

— Что же вы знаете?

Галигай прислонилась к стене. Она уже не верила в свою способность справиться с судьбой, но ее сломленная воля по привычке гнала ее вперед.

— Я знаю такое… О! Боюсь даже сказать. Это настолько отвратительно! — добавила она, но голос ее звучал скорее устало, нежели озлобленно.

Г-н Дюберне повторил:

— Что же вы знаете?

Она провела рукой по лбу и произнесла потухшим голосом:

— Впрочем, было бы трудно представить доказательства…

Именно в этот момент она явственно ощутила, сколь безнадежным было владевшее ею уныние. Грузный мужчина, окутанный клубами дыма, не двигался. Из-под плотных век блестели неподвижные глаза. Его неподвижность напоминала неподвижность жабы Они услышали, как пришла Мари, которая поколебалась немного перед дверью, приоткрыла ее, заметила учительницу и тут же снова закрыла. Галигай прислушалась к удаляющимся легким шагам и сказала:

— Ну вот, теперь мне больше нечего здесь делать. На этой неделе я уеду.

В ответ жаба пришла в движение. Встала на свои короткие лапы

— Вы с ума сошли, Агата, — сказал он.

Она ответила:

— Скорее вы, а не я! Моя ученица выходит замуж В каком качестве я продолжала бы здесь жить?

Он бросил сигару в пепельницу и, тяжело ступая, приблизился к ней.

— Мы не можем говорить об этом в вечер похорон. Это было бы неприлично. Но, в общем, я думаю, Юлия одобрила бы меня, я уверен, что она хотела этого… вы хорошо знаете, на что я надеюсь. Нет, нет, не говорите ничего! К тому же ваша жизнь не изменилась бы. Вы сохранили бы за собой свою комнату, если бы захотели.

Он отвернулся немного в сторону и тихо добавил:

— Я от вас ничего не потребую… Клянусь вам, я не дотронусь до вас, если вы сами не согласитесь. Я буду для вас отцом, я привык.

Она сдержала крик, крик Николя, пронзивший ее душу:

«Вы внушаете мне ужас». Ее удивило, что какая-то часть ее существа не восстала и уже согласилась. При таком исходе нельзя будет говорить о ее поражении. Скрытая от чужих глаз катастрофа ее жизни в глазах обитателей Дорта обратится в триумф. И даже перед Мари она сможет высоко держать голову: поле битвы останется за ней. В ее распоряжении будет столько времени! Вся жизнь, чтобы влиять на судьбу этой девчонки, которая сегодня так жестоко над ней посмеялась.

Г-н Дюберне считал секунды: прошла уже минута, она не протестовала.

— Забудьте, Агата, то, о чем мы только что говорили, нас никто не торопит. Вы примете решение на свежую голову. Мари до своего замужества будет нуждаться в вас больше, чем когда-либо раньше. Придется заняться ее приданым, служить ей наставницей… Видите ли, счастье, оно вовсе не такое, каким его представляют в вашем возрасте. Счастье — это независимость от других, это возможность занять первое место в городе, где живешь. Счастье…

Она прервала его:

— Я совсем забыла! Я не приготовила вашу настойку из вербены.

Галигай переняла у покойницы манеру делать «вставки». Когда она вышла из комнаты, Арман снова уселся возле лампы. Интересно, а в пятьдесят восемь лет еще не поздно завести сына? Нужно будет спросить об этом у доктора Салона. Нет, не следует слишком многого требовать от жизни: маловероятно, чтобы у него когда-нибудь родился сын. Но главное, он не сомневался в эту минуту, что женится на наследнице Бельмонта; он получит Агату, и Бельмонт будет принадлежать ему.



XX

<p>XX</p>

— Я, конечно, попалась на удочку, но полностью крючок все-таки не проглотила, — говорила в тот вечер г-жа Плассак сыну, собиравшемуся на следующий день уезжать в Париж.

Тот сидел под висячей лампой, а она кормила его. Хорошо хоть, что она спокойно все восприняла.

— Как только я увидела госпожу Агату у себя на кухне, я сразу поняла, что все расстроится и что так будет даже лучше. Это смешно, ты не находишь, что мои глаза вдруг открылись? Жить у нее, попасть от нее в зависимость, что у меня — разум помутился? Не говоря уже о том, что, хотя ты и мягкий человек, через неделю от твоей мягкости ничего бы не осталось. У тебя бы появилась крепкая хватка, как у многих других. Просто, что ни говори, а кое-кому из женщин нужны такие мужики, которые могут хорошенько припечатать… Что ты говоришь?

Он прошептал: «Я хорошенько припечатал, сильнее, чем ты можешь предположить!» — но не стал повторять. Она была его матерью, эта старая женщина, она не видела ничего дальше своего внушительного носа с сидящими на нем очками. И он был сыном этой женщины: мягким, конечно! Мягким по отношению к тем, кто шел своей дорогой, кто не приставал к нему, не ломился к нему в его последнее пристанище.

— Вот злится-то, наверное, сейчас! Хотела бы я посмотреть на нее. В церкви, во время похорон, мне неудобно было разглядывать ее. А хотелось бы мне увидеть ее глаза!

Она села напротив него и отрезала кусок сыра. Он спокойно ответил:

— Ее глаза скоро будут совсем сухими: когда она станет госпожой Арман Дюберне.

— Госпожой Дюберне? Ты думаешь? Но ты, наверное, прав, негодник! Госпожа Дюберне? А, поди ж ты!

Слова сына произвели на нее сильное впечатление.

— Если госпоже Агате удастся провернуть это дельце, значит, она сильная, в этом ей не откажешь. Да… но, какие она тогда придумает козни против нас?

— Какие еще козни? — отозвался он устало. — Поверь мне, все сложилось как нельзя лучше.

Его полные руки лежали на столе. Да, все сложилось хорошо. Г-жа Плассак, устремив взгляд в пространство, размышляла. Она сказала:

— Во всяком случае, у младшего Салона под самым боком будет враг, а то еще она, чего доброго, возьмет да и расстроит свадьбу!

Николя покачал головой:

— Нет, теперь уже поздно… Но чтобы разрушить их брак, у нее впереди вся жизнь.

— Надеюсь, ты не встрянешь опять, не полезешь к ним со своей помощью?

— Успокойся, я не собираюсь в это вмешиваться.

Он потрогал в своем кармане письмо, полученное днем от Жиля. В отличие от Мари, он не помнил его наизусть. Жиль извинялся, что не сможет провести с ним этот последний вечер: они скоро увидятся в Париже. Жиль съездит туда, чтобы забрать оставшуюся одежду и книги, и вернется в Дорт. В январе они поженятся. Они с Мари решили, что будут жить в Балюзе. Николя тихо сказал:

— Видно, люди не так уж сильно отличаются от насекомых.

— Что ты говоришь?

— То, что мы с Жилем вышли из наших хризалид…

— Пустомеля!

Он встал. Ему захотелось прогуляться в ночной темноте. Он спросил у матери ключ.

— Вот напасть, даже твой последний вечер дома, и то этот Салон отнимает его у меня!

Николя сухо ответил:

— Вовсе нет! Он со своей невестой. Я просто хочу подышать немного воздухом.

Ладно! Она подождет его, как обычно. Он глухо повторил:

— Дай мне ключ.

Старая женщина отмахнулась от него и улыбнулась, обнажив десны. Он хорошо знал, что если она что-то забрала в голову, то раз и навсегда. Он обошел стол и, не повышая голоса, повторил:

— Я жду ключ! И быстро!

От удивления она встала, опираясь о стул. Она пробормотала:

— Что с тобой? Ну и манеры! Разве это не мой ключ?

— Твой ключ? Ты, кажется, подзабыла немного, мама, что я здесь у себя дома.

Она снова села и повторила несколько раз, глядя на сына снизу вверх:

— Ну и ну, ну и ну!

— Поторопись.

Она проворчала:

— И куда же я его положила, этот ключ?

— В карман своего фартука.

Он и в самом деле оказался там, и она протянула его сыну немного дрожащей рукой. Он почти вырвал ключ из ее руки. Она пошла за ним в коридор.

— Ладно, — сказала она, — поцелуй меня! И то правда, тебе ведь уже двадцать восемь. К тому же ты мужчина, в конце концов.

Кастильонская дорога тоже была продолжением Млечного Пути. Николя слушал звук своих одиноких шагов. Нет, ему не хотелось бы, чтобы Жиль оказался сейчас здесь; он шагал одинокий, объятый безмерной грустью, которую не в силах были бы развеять все царства мира, вместе взятые, шагал, оставаясь наедине с переполнявшей его и не связанной ни с одним человеческим лицом нежностью, которая, словно спокойное море, простиралась перед ним под не обремененным мыслями небосводом.

В том месте, где просека в сосновой роще оставляла открытым большой участок неба, он остановился, обернулся и увидел зажатый крышами, осевший черный собор. Люди хоть и похожи на насекомых, но ведь это же они построили такой величавый корабль, гигантские пропорции которого соразмерны с переполняющей некоторых из них любовью. Николя Плассак дошел до того места, где дорога пересекает Лейро. Чужой самому себе, далекий от всех людей, он сел на парапет и стал ждать, словно назначил тут кому-то свидание.



Агнец

I

II

III

IV

V

VI

VII

VIII

IX

X

XI

XII

XIII

XIV

XV

<p>Агнец</p>

Она проснулась от холода, вернее, от того, что ей недоставало привычного тепла: тепла его тела, этого большого тела, — она не чувствовала его больше рядом. Она протянула руку, чтобы коснуться его, но ничего не нащупала, кроме ледяной простыни.

— Жан, где ты?

Она слышала его дыхание. Тогда она зажгла лампу и увидела его: он стоял на коленях, уткнувшись лицом в кресло. Она подошла к нему: он спал, он так и заснул, стоя на коленях. Его худая шея вызывала жалость; она коснулась ее губами. Он застонал, как стонут во сне, и поднял к ней встревоженное лицо. Расстегнутая пижама обнажала волосатую грудь.

— Ты совсем озяб. Ложись скорей в постель.

Он лег послушно, словно ребенок. Она сказала: «Прижмись ко мне», — потрогала рукой его ноги и принялась их растирать.

— Не знаю, почему я встал и почему заснул там, на коленях, — сказал он.

Она тихо спросила:

— Ты хотел помолиться?

Он не ответил, и она замолчала в надежде, что он уснет, но по запаху его лица поняла, что он плачет. Тогда она прошептала ему в самое ухо:

— Нет, не ты его убил…

— Либо я его убил, либо он сам… Но святые не убивают себя, значит — я, — с трудом проговорил он.

Она не нашлась что ответить и только повторила: «Спи!» — а он в глухой тишине ночи слушал, как у него под ухом, волна за волной, рокочет ее кровь — вот уже тридцать с лишним лет она терпеливо бушует в ее теле. И вдруг сказал неожиданно громко:

— Я думаю о том, что ты подумала, Мишель, чего ты не могла не подумать.

Она возражала: «Нет, нет!» Но он настаивал на своем:

— Парень намного моложе меня, на двенадцать лет… И я прежде ровным счетом ничего не знал о нем, даже имени его не слышал… Я встречаю его в парижском поезде после того, как расстался с тобой навсегда, и через два дня возвращаюсь сюда, в Ларжюзон, вместе с ним… Ну да, конечно, ты так и подумала, ты не могла ничего иного подумать. Но Бог свидетель, это было не то…

Она подтвердила: «Ну да, это было не то», — тоном, каким успокаивают больного ребенка, и внезапно спросила дрогнувшим голосом:

— Скажи, что произошло с тобой? С ним?

Он медлил с ответом, подыскивая слова:

— Ты, верно, считаешь, что я пытаюсь придумать объяснение, которое бы тебя не ранило, не вызвало бы у тебя отвращения, а ведь на самом деле я просто хочу проникнуть в то, чего еще и сам не понимаю. Я был другим.

Она продолжала допытываться:

— Но он? Он же ехал поступать в семинарию, для него там было приготовлено место, его ждали. И он вдруг бросает все это, чтобы ринуться вслед за первым встречным…

Он спросил:

— Как же ты это объясняешь? Что ты думаешь?

— Он хотел тебя спасти? Ведь в конце концов…

Он сказал:

— Я не знаю.

Она крепко прижала его к себе стала целовать его лицо, шепча:

— Но от чего спасти, Жан? От чего?


<p>I</p>

Ксавье мог не покупать билета заранее: в купе было занято только одно место, как раз против него. Там лежали коричневая фетровая шляпа, перчатки и видавший виды плащ. Чемодан в сетке тоже был далеко не новый. Ксавье понадеялся, что его попутчиком окажется именно тот молодой человек без шляпы, который стоял сейчас на перроне спиной к вагону и разговаривал с молодой женщиной. Ведь вполне вероятно, что она только провожает его. Да, она глядела на него так, что Ксавье уже не сомневался — она остается. Она любит его, это несомненно, и пользуется последней возможностью запечатлеть в памяти черты его лица, которое через несколько мгновений она уже не увидит. «А вот я, — думал Ксавье, — смогу разглядывать его сколько захочу. Все семь часов, пока мы будем ехать до Парижа, он никуда от меня не денется».

Он устыдился этого своего интереса, впрочем, совершенно невинного. Но ведь невинных интересов нет. Он заставил себя сосредоточиться и принялся старательно разрезать страницы «Духовной жизни» — журнала, который он читал по обязанности, не видя в этом чтении никакого смысла, разве что ему казалось полезным всякое дело, сделанное без удовольствия, только благодаря усилию воли.

И все же, сам того не желая, он снова перевел взгляд на пару, чье молчание было красноречивей любых слов. Их разлад был Ксавье очевиден. Хотя, наверно, два пожилых господина и дама, которые стояли у окна в коридоре вагона и тоже наблюдали за парой, прощавшейся на перроне, этого не заметили. Ксавье знал, что она с трудом сдерживает слезы лишь до той минуты, когда, проводив поезд, сядет в свой автомобиль. (Он вспомнил, что только что видел их в машине на привокзальной площади. Она сидела за рулем.) Пожалуй, чуть грузноватая, слегка расплывшаяся, пышущая здоровьем, она уставилась в стенку вагона, словно запрещая себе еще раз поднять свои темные глаза на молодого человека — друга? любовника? жениха? мужа? — который сейчас исчезнет, превратится в неуловимый образ. Теперь Ксавье позволил себе сосредоточить жадное внимание на ней, ведь он больше ее никогда не увидит, она навсегда пропадет для него, как если бы он вдруг умер, и все, что могло бы возникнуть между ними, оборвется в тот момент, когда поезд тронется, — в этом нет никаких сомнений. Ее полотняный костюм в черно-белую клеточку был, пожалуй, чересчур легок для этого последнего сентябрьского дня, правда, еще не очень прохладного; не озябнет ли она вечером, по пути в имение, где она, Ксавье был в этом уверен, живет? Впрочем, ничто в ее одежде не выдавало в ней сельской жительницы, ничто, кроме туфель на толстой подметке. Но так не загоришь — он поглядел на ее полную шею — за несколько дней пребывания на побережье. Да и вообще Ксавье не нужно было никаких примет, ему и так было ясно, что она постоянно живет в деревне и сама управляет хозяйством в своем имении: так он решил.

С грохотом захлопнулись двери вагонов, и все пассажиры заняли места в купе, только эта пара стояла еще на перроне. Молодая женщина вдруг задрожала, он отвернулся, его плечи чуть приподнялись. Она слегка коснулась губами его щеки, он не поцеловал ее в ответ и поднялся в тамбур. И хотя поезд все еще не тронулся с места, а она по-прежнему стояла на перроне, запрокинув голову, молодой человек не одарил ее тем взглядом, который выпрашивали ее глаза. Ксавье казалось, что он слышит крик, вырывающийся из этого немого рта — теперь он видел его совсем близко, потому что она вплотную подошла к окну. Золотая цепочка поблескивала на матовой коже порывисто вздымавшейся груди. Ксавье готов был молить своего попутчика: «Скажите же ей хоть что-нибудь! Ну, скажите!» Но тот уткнулся в газету. Это был листок крайне правых. Ксавье не сомневался, что он лишь делает вид, будто читает. Каким бы он ни был жестокосердым, разве можно читать в такую минуту! Ведь против всяких ожиданий ему было еще отпущено немного времени, потому что поезд, который должен был уже уйти, почему-то задерживался; чтобы все спасти в последнюю секунду, хватило бы улыбки, движения руки, губ.

«А если опустить стекло…» — подумал Ксавье. Это было все, что он мог сделать. Он поднялся и потянул за ремни раму, стараясь не глядеть на напряженное лицо молодой женщины. Она, видимо, заметила, что за ней наблюдают, резко отвернулась и торопливо пошла к подземному переходу. Тогда поднялся и сосед Ксавье; высунувшись в окно, он проводил ее взглядом, но она не оглянулась. Поезд тихо тронулся. Незнакомец вышел в коридор и закурил.

Ксавье вдруг почувствовал себя как только что проснувшийся ребенок — да, словно ему приснился дурной сон, и он впал в отчаяние оттого, что утратил состояние благодати, а потом с тревогой и радостью понял, что ни в чем не виноват. Нет, он, видно, действительно сошел с ума. Недаром все считают его сумасшедшим. Какое ему дело до этой женщины, которую он никогда в жизни больше не увидит? И вдруг ему стало ясно, что они еще непременно встретятся. Он был в этом так же уверен, как в том, что его сосед по купе стоит, окутанный дымом сигареты, в коридоре вагона, опершись локтями о спущенную раму и приподняв свои широкие плечи. Ксавье отогнал эту абсурдную мысль, раскрыл «Духовную жизнь» и начал читать, шепча про себя каждое слово:

«Трактат об ангелах» — это теологический трактат святого Фомы, основанный на откровении. Но виртуально в нем содержится и метафизический трактат, относящийся к онтологической структуре нематериальных субстанций и к естественной жизни духа, взятого в чистом виде. Познание, которое мы, таким образом, можем приобрести о сотворенных чистых духах, происходит на первой ступени из ананоэтической интеллекции или из аналогии. Трансобъективный субъект преобладает над познанием, которое мы имеем о нем, и становится для нас объектом в объективации иных субъектов, поддающихся нашему восприятию и рассматриваемых трансцендентально; однако высший аналог…»

Журнал выскользнул у него из рук, он откинул голову и закрыл глаза. Он не верил в случай. Разве можно считать случайным, что, едва начав путешествие, которое должно было определить всю его дальнейшую жизнь, он поддался своему всегдашнему искушению, тому искушению, которое он называл «искушением чужими», — необоримому интересу ко всем людям вокруг. Не случайно и то, что он всегда как-то впутывался в их истории, оказывался в них замешанным. Он замечал и понимал каждого встреченного им человека. Незнакомые люди завораживали его. Ведь только он один из всех пассажиров и провожающих обратил внимание на эту пару. Ведь никто не заметил ничего особенного ни в этом молодом человеке, ни в провожавшей его даме, молча стоявших, у вагона. С раннего детства отец и мать твердили ему: «Что ты суешь нос в чужие дела? Пусть люди сами разбираются как хотят…» Но он все равно не мог заставить себя быть равнодушным.

Его духовный наставник внушал ему, что он глубоко ошибается, принимая эту свою страсть за сострадание к людям, что на самом деле она является не чем иным, как тайным, суетным интересом, что настанет день, если Всевышнему будет угодно, когда он, благополучно завершив учение в семинарии, вернется в мир с окрепшей душой, вооруженный против всех и всяческих искусов, и тогда его дар наконец обретет свой истинный смысл и поможет людям приобщаться благодати господней. Но как он был еще далек от этого! Да и мог ли он надеяться, что когда-либо достигнет этой душевной уравновешенности — ведь его сердце буквально разрывалось от нежности к этим двум незнакомым людям, особенно к ней. Он представлял себе, как она сейчас мчится в своей машине одна по шоссе либо в сторону ланд, либо по долине реки, в какое-нибудь поместье… Там она наткнется на сапоги, сброшенные им всего лишь несколько часов назад, на кровати будет валяться его охотничья куртка, а в пепельнице на столе она увидит его окурок.

Собрав всю свою волю, Ксавье заставил себя оторваться от этого виденья. Нет, ему, верно, так и суждено проваливаться в эти бездны, его магнитом притягивают люди, но только те, с которыми он не связан кровными узами, о которых ничего не знает, помимо того, что сам угадывает, «чует», как он говорит. Зато дома, в кругу родных, он должен был бороться с собой, чтобы одолеть приступы гнева и презрения Ни отец, ни мать, ни брат не вызывали у него той любви, которая переполняла его, стоило ему увидеть первое же попавшееся незнакомое лицо. Он снова склонился над раскрытым журналом, по-прежнему лежавшим у него на коленях.

«Однако высший аналог, достигнутый таким образом, не выходит за пределы объемлющего его аналогичного концепта, ибо трансцендентальная полнота концепта духа достаточна, чтобы охватить сотворенный чистый дух…»

Слова эти были лишены для него всякого смысла. Каково ему придется в семинарии? Сумеет ли он там учиться? Когда он читал в книгах о Боге, он не узнавал в нем того, к кому обращался в молитвах. Ксавье прислонился лбом к стеклу окна. Поезд замедлил ход из-за путевых работ и шел теперь со скоростью пешехода. Дорожные рабочие воспользовались этой вынужденной передышкой для краткого отдыха. Ксавье обратил внимание на парня, с ухмылкой разглядывавшего пассажиров, и на старика, стоявшего, опершись руками на рукоять кирки, — он был от них дальше, чем от планет другой галактики. Жизнь ежеминутно ставит нас перед подобным выбором: место в мягком вагоне, при том, что есть общий, навсегда отделяет нас от бедняков, создает непреодолимую пропасть. Быть священником — надеялся он — это и значит иметь право подойти к любому существу, не чувствуя никаких преград. Почему он ехал в мягком? Он искал для себя оправдания. Ему, кажется, сказали, что в этом поезде нет общего вагона или что все билеты проданы. Ложь! Просто он разрешил себе это, в последний раз разрешил себе такую роскошь — роскошь быть огражденным, защищенным от людей, которых, как он считал, любит и которым мечтает отдать всего себя безраздельно.

Чувство собственной ничтожности придавило его. А поезд тем временем снова набирал скорость. Плотный туман за окном расползался клочьями. В прорывах виднелись уже рыжие виноградники и люди с корзинами за спиной. На миг взгляд его задержался на аллее какого-то сада. Пожилая пара в черном не спеша шла между облетевшими каштанами. Быть может, они носили траур по своему единственному сыну. 27 сентября 1921 года. Сегодня Ксавье исполнилось двадцать два года. Война окончилась, когда настал его черед быть принесенным в жертву. А потом он заболел плевритом, и его вообще освободили от военной службы. Но он не желает, чтобы судьба его миловала. Просто его временно оставили в покое, потому что от него ждут другой жертвы, это он знал, знал всегда. Он закрыл глаза. О, это присутствие Бога, о, эта уверенность! Его словно сжимала какая-то рука — он ощущал ее жгучее прикосновение временами так крепко, что у него прерывалось дыхание. Вероятно, она поведет его по пути, который он себе и вообразить не мог. Бог не имел лица, он был воплощен для него в лицах тех, кого Ксавье обожал, как ему казалось, со дня своего рождения, «в этих миллионах Христов с темными и нежными глазами… Где он прочел эти строчки? Его всегда жгли слова: «Зло, что вы причинили одному из малых сих, вы мне его причинили…» Значит, каждый из них был Христом, сливался с Христом. Всем людям открыта благодать — но это знает только он, двадцатидвухлетний Ксавье, который переступит завтра в половине седьмого вечера порог семинарии на улице Вожирар, чтобы «изучать то, к чему он чувствует призвание». Собственно говоря, вся эта учеба, как он считал, даст ему возможность жить согласно своему желанию, повинуясь своей натуре. И он вдруг всецело отдался тому переполнявшему его ощущению счастья, против которого его не раз предупреждал духовный наставник. «Вы, в силу чувствительности своей натуры, — твердил он, — находите интерес в самом себе, и природа его сугубо подозрительна. Отдайтесь всецело вере, добродетели веры, она не только не требует никакого ответа во времени, но даже, по сути, исключает его. Плоть использует все, идет на любые уловки, и даже состояние благодати обращает себе во благо. Святые стали святыми не благодаря своему экстатическому состоянию, а вопреки ему».

Ксавье хотел было снова взяться за журнал, но не нашел его.

— Извините меня, пожалуйста… я поднял его с пола…

Его попутчик протянул ему журнал.

— Читайте, прошу вас, — сказал Ксавье.

— Нет, я просто полистал его… Это чтиво не для меня, — добавил он со смехом.

У него были очень белые редкие зубы; едва заметные морщины пересекали лоб, и, глядя на них, можно было предположить, что он старше, чем казался поначалу. Ему дашь скорее тридцать, чем двадцать. Красивое лицо со следами бурно прожитой жизни. Или, может быть, война? Он воевал — об этом свидетельствовала орденская ленточка в петлице. Коричневый пиджак спортивного покроя, небрежно завязанный галстук, полуботинки на толстой подметке производили то же впечатление, что и его лицо, — все это было красиво, но чуть трачено временем, словно опалено. Кончики большого и указательного пальцев порыжели от никотина.

— Вас это в самом деле интересует? — спросил он Ксавье и привычным, видимо, с детства движением тряхнул головой, чтобы откинуть свесившуюся на лоб прядь рыжеватых волос.

Ксавье так энергично запротестовал, что его собеседник расхохотался.

— Так что ж вы это читаете?

— Надо, — ответил Ксавье. — Видите ли… Я должен…

Он замолчал, не зная, какую указать причину, но еще больше боясь соскользнуть на свою любимую тему. Разве можно было ожидать, что благодаря журналу они сразу коснутся его главной проблемы? И вместе с тем он боролся с желанием вызвать к себе интерес этого долговязого парня, который теперь не спускал с него своих синих глаз. Но в этом настойчивом взгляде не было наглости, одно лишь холодное, спокойное любопытство.

— Все они маньяки, психопаты, — произнес наконец Жан.

И так как Ксавье вопросительно посмотрел на него, добавил:

— Ну да, вся эта компания, те, кто пишет подобные сочинения… Вы так не считаете?

Ксавье покачал головой:

— Если бы я так думал…

Он снова замолчал, чтобы не добавить: «Я никогда бы не поступил туда, куда я поступлю завтра вечером…» Ксавье не признался в этом из страха, что его попутчик разом утратит к нему всякий интерес. Он оборвал себя на полуслове не потому, что не желал откровенничать: он боялся порвать эту вдруг возникшую между ними связь — тоненькую паутинку, перекинувшуюся с одного дерева на другое. Всякий раз Ксавье испытывал чувство Робинзона, внезапно увидевшего на своем острове человека, — только он появляется там не в результате кораблекрушения, но промыслом господним, которому открыты тайны всех сердец. Он не решался вымолвить слова и положить конец этой истории прежде, чем она успела начаться Но тот настаивал:

— Вы же не отрицаете, что вас это не интересует?

— Мне посоветовали прочесть этот журнал.

— Кто, если не секрет?

Та часть личности Ксавье, что была подвластна духовному наставнику, нашептывала ему: «Твой долг — произнести слово, которое оттолкнет от тебя этого человека. Ты выдумываешь себе какие-то высшие оправдания, а на самом деле ты, уже будучи на пороге семинарии, поддаешься соблазну любопытства, вызванного первым встречным, а ведь именно этой страстью ты должен прежде всего пожертвовать. Все остальное не в счет…» Но Ксавье возражал: «Возможно… однако ведь речь идет не только обо мне». Та молодая женщина, где она в эту минуту? Он представил себе гостиную в сельском доме, распахнутую на луг дверь веранды, на луг, подобный тому, что проплывал сейчас в окне вагона, затянутый рваной пеленой тумана и окаймленный цепочкой дрожащих тополей. Ведь из-за нее, именно из-за нее, в этом он был уверен, он старался поддержать разговор — он хотел расспросить о ней… А тем временем его попутчик говорил:

— Уж вы простите мою настырность… У меня просто мания задавать вопросы.

И он снова углубился в газету — словно отчалил от берега Ксавье и уплыл навсегда. И тогда Ксавье сказал поспешно, так, как кидаются в воду, чтобы спасти утопающего:

— Здесь напечатана статья моего руководителя. Он попросил меня ее прочитать.

— Вашего руководителя? Вы где-то служите?

— Да нет! Моего духовного наставника.

Ксавье не сомневался, что сосед рассмеется ему в лицо или найдет вежливый предлог тут же прекратить разговор. Но тот, напротив, стал куда внимательнее и поглядел на Ксавье с любопытством, быть может, даже с неприязнью, с жалостью, но уже, во всяком случае, с большим интересом. Да, бесспорно, Ксавье его заинтересовал. Чувства, которые Ксавье вызвал в нем своим признанием, тенью пробегали по его красивому, ожесточенному лицу. Ксавье был счастлив. И в ту же минуту он спросил себя, не предает ли он свое призвание: «Всякий человек, если вас привлекает в нем что-то, помимо его души, пусть даже в этом влечении нет ничего порочного, отнимает вас у Бога. Вы не вольны распоряжаться собственным сердцем, раз вы вознамерились отдать его целиком Всевышнему, и должны поэтому решительно подавлять в себе тот отзвук, что вызывает у вас любая встреча». Ксавье выписал этот абзац из письма своего духовного наставника. Необходимо оборвать эту возникшую нить, сказать то, что отшвырнет от него собеседника, и Ксавье снова останется в одиночестве, на своем берегу, в пустыне.

Завтра вечером я поступлю в семинарию кармелитов.[4]

— Как? Вы станете кармелитом?

Попутчик Ксавье был явно растерян.

— Нет, это семинария при католическом институте на улице Вожирар…

И тут же добавил:

— Впрочем, я не принял еще окончательного решения, просто я хочу изучать то, к чему чувствую призвание. Пока я не взял на себя никаких обязательств.

Незнакомец резко встал, но тут же снова сел, поджав под себя одну ногу, и наклонился вперед, словно желая получше разглядеть Ксавье; щеки его порозовели, от этого он как-то сразу вдруг помолодел.

— Быть не может! — воскликнул он. — Вы этого не сделаете!

И тут же добавил властным тоном:

— Еще не поздно, вы жертва, попавшая в лапы этим душителям. Уж я-то их знаю, поверьте. Я помогу вам спастись, я вырву вас из их когтей, вот увидите!

И Ксавье вспомнил, как родители отнеслись к этому его решению, как они пожимали плечами, как старательно делали вид, что не принимают его всерьез, как уверяли, что он и трех месяцев не выдержит в семинарии. «Только смотри никому не болтай о своих намерениях, не то, когда удерешь оттуда, станешь всеобщим посмешищем. Разве ты был постоянен хоть в одном из своих увлечений? Начал изучать право, потом перекинулся на филологию, а теперь вот это… Хочешь стать священником, — сказал отец, — пожалуйста, сделай одолжение. Что бы там ни говорили, быть епископом — это положение, и даже просто получить большой приход совсем не плохо. В конце концов, в наше время сделать карьеру проще всего именно на этой стезе… Но ты… Уж я-то тебя хорошо знаю: ты не способен преодолевать трудности, а значит, ты никогда ничего не добьешься». А Жак, брат Ксавье, орал: «Болван! Жалкая личность. Так и проживешь всю жизнь!» Все были против, и отец, и мать, и брат, хотя все они считали себя «верующими» и причащались по праздникам, и вот этот случайный попутчик тоже, конечно, его осуждал, более того, испытывал ужас перед тем путем, на который он хотел вступить. Во всяком случае, собеседник Ксавье хоть оценил всю меру серьезности этого шага, понимал, что этим решается судьба. Вдруг Ксавье услышал, что его спрашивают: «Как вас зовут?» Так, как дети, придя в школу после каникул, спрашивают новенького: «Как тебя зовут?» Да, Ксавье не удивился бы, если бы этот долговязый парень заговорил с ним на «ты». И он произнес свое имя с той застенчивостью, с какой произносил его, когда был мальчишкой:

— Ксавье Дартижелонг.

— Сын адвоката? Я знаю вашего брата Жака.

Ксавье тут же почувствовал, что его вместе со всей многочисленной родней поставили именно на ту ступеньку иерархической лестницы, которую они занимали в этом городе.

— А я — Жан де Мирбель, — сказал вдруг его спутник. Он не сказал: «Меня зовут Жан де Мирбель». Он знал, что при одном упоминании своего имени он подымается на высоту, недосягаемую для этого мелкого буржуа.

— О, я про вас много слышал!

Ксавье с уважением разглядывал человека, прославившегося в городе своим беспутством и тем не менее отличившегося на войне. «Таких вот и пуля не берет, — говорили родители Ксавье, — а сколько серьезных юношей не вернулось!» Ходили слухи, что Жан де Мирбель собирается разводиться

— Ваша жена, кажется, урожденная Пиан? — спросил Ксавье с видом посвященного. — Моя мать очень дружит с мадам Пиан.

— С этой старой грымзой!

Ксавье с удивлением отметил, что нисколько не шокирован и не обижен этими словами. Он вдохнул пыльный воздух вагона и стал разглядывать синюю обивку кресел, словно увидел ее впервые, разобрал монограмму железнодорожной компании под гипюровыми салфеточками, над которыми красовались видовые фотографии. Мирбель спросил:

— Как вы только могли решиться? Что у вас вдруг возникло такое желание, это я понимаю. В ваши годы в голову лезут самые нелепые идеи. Но сделать этот шаг… Знаю, окончательных обязательств вы на себя еще не взяли… И все же пойти учиться в семинарию — это уже ответственный поступок, такое даром не проходит, это оставит след…

Ксавье медлил с ответом. Наконец он спросил:

— Помните эту фразу у Рембо?… Ведь вы наверняка любите Рембо?

— Ну, знаете, я к литературе… Моя мать пишет романы. Назидательные романы графини Мирбель очень популярны, они издаются большими тиражами… Романы как раз для вас, — добавил он с добродушной усмешкой.

— Я слышал о них, — сказал Ксавье.

— Вот и хорошо. Этим и ограничьтесь. Не вздумайте только их читать. Да, так что вы говорили о Рембо?

— Помните, как он пишет об одном из своих старых друзей, которого увидел во сне… Деревенский дом, гостиная, освещенная свечами, старинная мебель, и там «друг священник, одетый в сутану… для того, чтоб свободнее быть», добавляет Рембо… Понимаете, чтобы быть свободнее.

— Свободнее, чтобы любить.

Ксавье чуть покраснел и добавил:

— Не принадлежать никому, чтобы принадлежать всем. Иметь возможность отдать себя целиком любому человеку, никому при этом не изменяя. В браке…

Ксавье замолчал, вдруг сообразив, что он говорит все это молодому мужу, который только что расстался с женой на перроне, даже не поцеловав ее.

— Но брачные узы можно, слава Богу, порвать, — возразил Мирбель. — Это легче сказать, чем сделать, уж кто-кто, а я это знаю, но в конце концов все же возможно. Вот я…

Он ничего больше не добавил. Наступило молчание, и Ксавье тихо сказал:

— Она очень красивая.

И так как Мирбель сделал вид, что не понял, о ком речь, Ксавье настойчиво повторил:

— Я имею в виду ту молодую женщину, которая провожала вас на вокзале. Это ведь она, верно?

Лицо Мирбеля стало вдруг жестким, он отвернулся.

— Вы еще заглядываетесь на женщин?

Ксавье видел, как у него задвигались желваки. Однако несколько минут спустя Мирбель сам прервал молчание:

— Да вообще, что тут говорить! Вы же не можете верить во всю эту муть! Нельзя губить свою жизнь из-за детской сказки, из-за вымысла. Вы ведь знаете, что все это ложь, — настаивал он с плохо скрываемым раздражением. — По сути, никто в это не верит.

И так как Ксавье молчал, он продолжал допытываться:

— Короче, вы верите? Да или нет?

Он наклонился вперед, упершись локтями в колени, и Ксавье увидел теперь совсем вблизи его лицо, такое алчное и такое печальное, его глаза, из-за легкой косины казавшиеся какими-то растерянными. Ксавье сам не знал, что именно ему мешает ответить: «Да, верю». Ни за что на свете он не согласился бы сказать хоть слово неправды этому разгневанному ребенку, сидевшему напротив него. Чтобы хоть как-то выпутаться, он пошел на попятный:

— Если бы я не верил, разве я пошел бы в семинарию?

— Вы отвечаете вопросом на вопрос. Совершить такое безумие, чтобы защищать и пропагандировать учение, которое вы считаете мифом, — нет, это слишком!

Ксавье не стал протестовать. Он сказал только, словно рассуждая сам с собой:

— Бог существует, раз я его люблю. Уж я-то знаю, что Христос не умер, что он жив. Он присутствует в моей жизни, это факт, и каждое его слово адресовано, в частности, и лично мне. И всякий раз я убеждаюсь, что он мне дороже всех людей, которых я люблю.

Он сам удивился, что осмелился все это высказать этому прожженному цинику, этому распутнику, как называли Мирбеля родители Ксавье.

— Так будет, пока вам не станет дороже кто-нибудь из живых… Но тогда будет поздно: вы окажетесь в плену этой ужасной одежды, черной сутаны. И молодость уйдет. Вы очутитесь в ловушке: с одной стороны, вы будете бояться скандала, с другой — терзаться, что внушаете отвращение. И тогда вы умрете от удушья или от жажды.

Он взял Ксавье за руку и сказал, приблизив к нему лицо:

— Вам крупно повезло, что вы повстречали меня, пока еще не поздно. Вы даже не знаете, от чего вы отказываетесь, жалкий девственник. Вы хоть разок кого-нибудь…

Не успел он произнести это грязное слово, как почувствовал, что Ксавье высвободил свою руку. Мирбель окинул будущего семинариста взглядом и понял, что перед ним не двадцатидвухлетний мужчина, а малый ребенок, еще не переступивший порога детства, наоборот, с каждым днем все больше от него удалявшийся. Мирбель спохватился и поспешно добавил, что прекрасно понимает подобное отвращение, что оно ему отнюдь не чуждо и что он сам через это прошел.

— Обходиться без женщин и научить людей освобождаться от соблазна — тут я вас понимаю, — сказал Мирбель. — Обет безбрачия священников — глубокая мысль католической церкви.

Ксавье не воспользовался этой уступкой и ничего не сказал в ответ. Больше, чем само слово, его потряс вульгарный, циничный тон этого человека, которого он встретил как раз в день поступления в семинарию, конечно, не случайно. Одним своим присутствием он разрушал покой, обретенный Ксавье с той минуты, как он принял решение. А теперь вдруг все снова смешалось в его душе. Нет-нет, это невозможно, они расстанутся на перроне вокзала, и все между ними будет кончено. Нет, не будет, Ксавье уже давно сказал себе, что человек, раз вошедший в его жизнь, никогда из нее не выйдет. Такой зарок был под силу его неуемному сердцу. Если бы Мирбель спросил его, он ответил бы, что не знает сам, верит ли в святое причастие, но обряд этот исполняет так страстно, что причащаться стало для него чем-то само собой разумеющимся, неотъемлемым от реальной жизни. И даже если ему не суждено еще раз встретиться с Жаном де Мирбелем (в самом деле, маловероятно, чтобы их дороги снова пересеклись), Ксавье включил его в свое поминание за здравие, которое он всю жизнь будет повторять, и Мирбель останется там до тех пор, пока один из них не умрет. Ибо это тоже входило в его личное кредо: он верил, что мало избранных, но каждый избранный имеет власть повести за собой все, казалось бы, отверженные души, попавшие в его орбиту. Эта «хитрость» благодати не может быть открыта непосвященным, иначе они стали бы ею злоупотреблять. Ксавье весь ушел в свои мысли, когда Мирбель снова спросил его:

— Вы всегда думали об этом?… Ну, о том, чтобы поступить в семинарию?

— Всегда.

— Но вы долго сомневались?

— Да, до прошлой зимы.

— И в один прекрасный день вы вдруг приняли решение?

— Да, именно в один прекрасный день.

— И вы могли бы назвать эту дату?

— Да, мог бы.

— Значит, произошло какое-то событие. Положившее конец вашим сомнениям?

— Возможно… Не знаю… Я не могу вам этого сказать.

— Конечно, с моей стороны нескромно вас так расспрашивать. Но клянусь, мною движет не любопытство. У меня его нет. Люди меня не интересуют. Кроме тех, кого я люблю.

Ксавье отвернулся. Он вдруг почувствовал под пальцами правой руки грубую ткань обивки кресла. Небо в окне было совсем белесым, лишь кое-где темнели тучки. Вот он, миг, когда он услышал это слово. И это слово будет всегда с ним. Он затаит его в себе, как когда-то ребенком таил свои сокровища в старой коробке. Быть может, через много лет в какой-то день он найдет его целым и невредимым, но слишком слабым, чтобы дать росток.

— Нет, вы не нескромны, — сказал он. — Но есть вещи… если их рассказать, они кажутся такими неправдоподобными и нелепыми…

— Я пойму.

— Вы будете надо мной смеяться, а главное, воспользуетесь моей откровенностью, чтобы убедить меня, что мое решение — безумие.

— Ну так докажите, что не боитесь меня, что ваше призвание устоит перед этим испытанием — настолько оно серьезно.

— Да-да, я сделал свой выбор уже давно, хотя сам этого и не сознавал. Поэтому достаточно было пустяка, чтобы все прояснилось. О, вам это покажется смешным!.. Родители, чтобы бороться с моим призванием, заставляли меня ходить в гости.

Мирбель расхохотался:

— О, это уж чересчур! Блестящая затея! Знаю я эти званые вечера, которые дают буржуа, чтобы пристроить своих дочек. Там и у меня возникает желание податься в монастырь, хоть к траппистам!..[5]

— Ведь верно? — подхватил Ксавье.

— Кошмар! Все эти прыщеватые юнцы, и бедняжка дочка барабанит на пианино, жара — не продохнуть, слишком сладкое шампанское и запах пота… Уж если любишь праздники, то надо бывать в свете, не правда ли? В настоящем! Впрочем, меня от него просто рвет.

Его рвало от общества, но он к нему принадлежал, был его частью.

— На этих вечеринках я был наверняка нелепее всех, — сказал Ксавье. — Я плохо танцую и не знаю, как себя вести. Представления не имею, о чем принято болтать с девушками. На званом вечере, конечна Вообще-то, поверьте, у меня были знакомые девушки, признаюсь даже, что у меня есть подруга…

— А что тут такого? — прервал его Мирбель.

— Но на таких вечерах… я решил, что всегда буду ухаживать за одной и той же девушкой… ее почти не приглашали танцевать, хотя она вполне мила… только, пожалуй, немного болезненна, что ли. Она была самой младшей в многодетной семье; представляете, один только мальчик и целый хоровод девиц. Она довольствовалась мной, поскольку не было ничего лучшего.

— Она вам нравилась?

— Конечно, нет. Во всяком случае, не в том смысле, какой вы имеете в виду. Да и вообще ни в каком. Я ходил с ней, чтобы чем-то заняться, чтобы не стоять вечно у окна.

— Но вы ведь так щепетильны, разве вас не пугало, что она к вам привяжется?

— Нет, любой человек, даже я, никогда на этот счет не ошибается. Я знал, что не нравлюсь ей, она терпела мое общество, только чтобы не просиживать стул во время танцев. Но тут возникло одно обстоятельство, которого я не учел. Как-то раз Жак, это мой старший брат…

— Да, я его знаю. Вам нравится ваш брат, вы его любите?

— Ну конечно! Кто же не любит брата?

— Между нами говоря, он полная посредственность, да еще этот надутый, высокомерный вид… одним словом, зануда… И одет, словно только что от портного.

Ксавье, к досаде своей, почему-то не рассердился и даже не почувствовал себя задетым.

— Нет, нет, это несправедливо, — запротестовал он. — Вы меня огорчаете. Не судите о нем по внешности. Клянусь вам, у него столько достоинств! Его все очень ценят. Он пожертвовал учебой, чтобы помогать отцу. А вот я… словом, как говорится, в семье не без урода.

— Вот что значит семья! Вашим братом в семье гордятся, верно? А то, что есть в вас, — этот удивительный свет, который от вас исходит, — этого никто дома не видит.

Ксавье совсем смутился:

— Да вы просто смеетесь надо мной! Я, правда, никчемная личность. Так ведь часто бывает в семьях — Богу отдают того, кто не годен ни на что другое…

— Так какую же роль в той истории играет этот болван, ваш брат?

— Он меня предупредил (смешно, да?), что родные этой девушки имеют на меня виды. В конце концов, мне все же двадцать два года. Жаку говорили, будто ее брат собирается вынудить меня сделать решительный шаг, заявить мне публично, что я обязан жениться… Я подумал, что Жак меня дразнит, что все это не всерьез. Однако на следующем званом вечере я стал ее избегать. Это, видно, их насторожило, и они решили действовать не откладывая, при первом удобном случае. Чтобы не быть невежливым, я все же разок пригласил ее танцевать, а потом мы пошли в маленькую гостиную, и едва мы сели, как появился ее брат…

— Скажите, это случайно не Глоберы? Все это так на них похоже.

Ксавье поклялся, что речь идет не о них.

— Итак, ее брат сел между нами. Вид у него был растроганный. Он схватил наши руки и хотел их соединить, бормоча при этом какие-то невнятные фразы, смысл которых от меня все же не ускользнул. Я резко высвободил руку, сказал, что это недоразумение, и тут с ужасом увидел, что он не собирается отступать. «Простите, я вас не понимаю, — заявил он. — Вы думаете, можно безнаказанно компрометировать девушку?…» Естественно, тут его сестра отошла в сторонку.

Мирбель не выдержал:

— О, теперь я уверен, что это был Жюль Глобер! Надеюсь, вы его не испугались?

Ксавье не скрыл, что испугался, но не брата, а подстроенной ему ловушки, хотя и был уверен, что выберется из нее.

— Во всяком случае не из страха я произнес вдруг те удивительные слова, которые меня самого повергли в недоумение: «Конечно, я ни о чем другом и не помышлял бы… Но в сентябре я поступлю в семинарию».

— Вы так и сказали? Грандиозно!

Мирбель выделил это слово особым ударением. Смех у него был молодой, раскатистый.

— И вы вернулись в зал?

— Нет, я воспользовался тем, что они остолбенели, и кинулся вниз, в прихожую, за пальто…

Мирбель уже не смеялся. Он еще ниже наклонился к Ксавье, он не сводил с него взгляда, словно гипнотизируя его:

— Бедняжка! Так вот из-за чего вы готовы загубить свою жизнь!

Ксавье ответил ему спокойным голосом:

— Вы все-таки этого не думаете, правда? И знаете, что самое странное в этой истории: стоило мне только произнести ту смешную фразу, как я понял, что уже давно это знал, но не смел себе в этом признаться. Все было чистой правдой: да, я поступлю в семинарию, в этом мире для меня нет иного выбора. Та девушка встала на моем пути лишь для того, чтобы заставить меня заявить вслух, при свидетеле: «В сентябре я поступлю в семинарию!..»

— Ну да, — прервал его Мирбель (но его смех звучал уже по-другому), — малютка Глобер появилась на свет специально для того, чтобы вызвать реплику в драме, герой которой — Ксавье. Ведь судьбой Ксавье заняты земля, рай и ад! А потом эта жалкая тварь может тут же сдохнуть.

— Вы меня не так поняли, — слабо защищался Ксавье.

Но Мирбель снова напал на него глухим от бешенства голосом:

— Все вы, христиане, вызываете во мне отвращение, вернее, вызывали бы, не считай я скорее смешным ваше желание быть в числе тех немногих избранных, что не обречены на вечное отчаяние. Не знаю, есть ли в мире что-нибудь более гнусное, чем экстаз, в который впадает Паскаль при мысли, что одну каплю крови Христос пролил лично за него.

— Я и хочу стать священником, — сказал Ксавье, — чтобы быть на стороне грешников, посвятить себя им, отдать им себя без остатка, спастись вместе с ними или вместе пропасть…

Но Мирбель не сдавался, он даже повысил голос:

— Нет, вы как все, вы тоже сводите все к самому себе. А меня, для чего вы меня встретили? — спросил он вдруг резко. — На что вас толкнет наша встреча в этом вагоне?

— Меня — не знаю… но вас, быть может, вас двоих…

— Нас двоих? Что вы хотите сказать?

Он говорил резко, отчужденно. Ксавье пробормотал:

— Вас ведь двое. Я видел вас вместе на перроне. Я понял…

— Нет уж! Куда вы лезете? Если вы воображаете, что я вам позволю совать нос в мои отношения с женой…

— О, конечно, вы вправе мне это запретить.

Тут по коридору прошел проводник и объявил, что первая очередь может проследовать в вагон-ресторан. Жан де Мирбель молча поднялся и вышел из купе. Ксавье привычным жестом закрыл лицо ладонями, прислушиваясь к дребезжащему громыханию поезда. Потом он стал глядеть, как сумрак густеет над обнаженными полями, там, где дымились костры, — это жгли солому. Кустарник на опушке леса набирался тьмы. По узенькой тропке вдоль полотна железной дороги какой-то человек шел рядом с девушкой. Ксавье вспомнил, что не взял талон на обед в вагоне-ресторане. А вдруг за столом Мирбеля все же окажется свободный стул? Но нет, Ксавье сел на единственное незанятое место и увидел его вдалеке, в другом конце вагона. Пара напротив Ксавье, уже приступившая к еде, мешала ему наблюдать за Мирбелем. Мужчина был грузный, тучный, из тех, что будто созданы для того, чтобы торговать скотом; смуглый, темноголовый, с волосатыми руками — густая блестящая шерсть покрывала не только тыльную сторону его ладоней, но и пальцы. Его спутница бесстыдно обнажала в застывшей улыбке розовые десны. Ксавье подметил, что годы совместной жизни не укротили страсть этой супружеской пары: эти чудища, казалось, прилипли друг к другу, атмосфера спальни окружала их и сейчас Ксавье вдруг пришла в голову мысль, что и у этих существ тоже есть душа и что он должен их любить. Отыскивая глазами Мирбеля, он стал издеваться над самим собой, над той связью, которую устанавливает между лицами и душами, над своим призванием, которое ощущает в себе, только когда сталкивается с молодыми. Он заставил себя подробно разглядеть эту пару, сидевшую напротив, и решил, что в конце концов ему не так уж трудно было бы их полюбить, особенно женщину — ее запущенные руки свидетельствовали о тяжелой домашней работе. Ксавье успокоился: да, он сумеет посвятить свою жизнь и им, когда они окажутся в числе его паствы. Таким вот особенно: этому звероподобному мужлану и его беззубой Еве, чье жаркое дыхание сейчас долетало до него. С другими же людьми благоразумнее всего вообще не вступать ни в какую связь, кроме общей молитвы и причастия. Выпитое вино — Ксавье заказал полбутылки «Листрака» — поддерживало в нем то состояние легкого возбуждения, когда всякая мысль превращается в образ. Он подумал, что открыл наконец, как определять, кто ему опасен, кого надо избегать: всякий раз, когда он почувствует, что кто-то высадился на его острове, проник в его пустыню, он должен бежать без оглядки, потому что пустыня — это его доля, его крест. Перестать чувствовать себя одиноким значило бы для него сойти с креста. Завтра вечером он переступит порог своей кельи. Это конец. Ему двадцать два года. Перед ним вся жизнь, в которой не будет никого, никого до последнего его дыхания, ни жены, ни друга — одни только души. Возможно ли это? Достанет ли у него сил? А что, если этот поезд, с безумным грохотом и лязгом пролетающий мимо полустанков, вдруг сойдет с рельсов и Ксавье очнется в сияющем мире покоя, невообразимого покоя? Он ужаснулся своему страстному желанию смерти. Как странно поддаться подобному искушению в вагоне-ресторане, среди этого пьющего и курящего человеческого стада. Все они торопятся навстречу жизни, делам, любви. И он тоже торопится навстречу своей любви, но той любви, что не увидишь, не коснешься, не обнимешь. Он — молодой мужчина двадцати двух лет от роду и отличается от всех остальных, с кем ему довелось столкнуться, кого довелось узнать, только своим ненасытным сердцем, той странной жаждой привязаться, страдать и умереть, которой он не встречал еще ни в одном живом существе. Это и есть суть его одиночества. Он как бы не существует сам по себе, реальность — те люди, к которым его постоянно швыряла потребность отдать свою жизнь. То, что недавно произошло в купе между ним и его случайным попутчиком, будет бесконечно повторяться даже после того, как он станет священником. До его смертного часа, до этого предельного одиночества.

Официант протянул ему сдачу. Пара, сидевшая напротив, исчезла. Мирбеля тоже не было. Ксавье удивился, что не заметил, как Мирбель прошел мимо его столика. За время их отсутствия в купе появились два новых пассажира, один из них, дряхлый старик с отвисшей челюстью, уже спал. Мирбель сбежал в коридор. Он облокотился на медный поручень окна, почти касаясь стекла лбом. Ксавье тоже уперся в поручень, но у другого окна, решив ни жестом, ни словом не пытаться возобновить контакт. Но Мирбель сам подошел к нему и предложил закурить. Они молча курили, стоя рядом, их локти соприкасались.

— Не сердитесь на меня, — сказал Мирбель.

— А за что мне на вас сердиться?

— Естественно, что вы заговорили о моей жене. Но я не выношу, когда о ней говорят.

— Я больше не буду, — сказал Ксавье.

— Вы- это другое дело, вы имеете право.

Ксавье был счастлив. Разве священника не отличают от обычных людей его право, его власть, его долг читать в чужих душах и слушать исповеди; и не только все выслушивать, но и угадывать то, чего люди сами о себе не знают?

— Вы не представляете, чем она была для меня, когда я был ребенком…

— Тем же, чем она осталась для вас сейчас и чем будет всегда…

— Да, конечно. Ничто не может помешать…

За стеклом мелькали смутные силуэты деревьев на фоне холодного неба, дома, в чью тайную жизнь, в чей замкнутый мир, наполовину поглощенный мраком, на миг вводила пассажиров горящая в комнате лампа.

— Я должен поговорить с вами о ней. Но не сегодня, во всяком случае не сейчас… Что вы собираетесь делать вечером?

Ксавье твердо заявил:

— Мы с вами попрощаемся на вокзале.

— Что вы будете делать один?

— Не знаю, буду бродить по городу…

— Нет, я вас не покину.

Ксавье ответил не сразу. Как трудна эта изнурительная жизнь, состоящая из одних отказов! Впереди была еще вся молодость, и ему надо будет постоянно мотать головой, справа налево, слева направо. Говорить «нет», всегда «нет» на все, что не ты, Господи.

— Нет, благодарю вас. Я должен быть один.

Мирбель придвинулся к Ксавье еще ближе.

— Жаль, — сказал он тихо. — А вам, быть может, удалось бы все уладить.

Ксавье ответил почти грубо:

— С вашей женой? Почему я? Я ее не знаю. И вас я тоже не знаю.

Он добавил почти шепотом:

— Оставьте меня в покое!

Но Мирбель не отступил:

— Вы забыли, что вы мне говорили о том, какое значение для вас имеет любая встреча.

— Не всякая встреча угодна Богу.

Ксавье отодвинулся немного и приник лбом к стеклу. Жан де Мирбель рассмеялся.

— Вы полагаете, я вам послан не Богом? Признавайтесь: вы меня считаете дьяволом. — И так как Ксавье пожал плечами, добавил: — Вот еще один христианин, который смеется, когда ему говорят о дьяволе!

— Я вовсе не говорю, что дьявола не существует. Только…

— Только — что? Если дьявола выдумали, значит, выдумали и все остальное, признайте хоть это.

— Но если есть дьявол, значит, есть и все остальное.

— Но дьявола нет, вы это отлично знаете.

— Я знаю лишь одно, — начал Ксавье после недолгого молчания, — мы часто ссылаемся на него, чтобы оградить себя от иных людей — от тех дурных влияний, которых мы избегаем, повинуясь нашим духовным наставникам.

— От меня, например?

Мирбель снова оказался совсем рядом, и Ксавье — он был ниже ростом — пришлось чуть поднять голову.

— Вы думаете, это дьявол подстроил нашу встречу?

Ксавье сказал, отвернувшись:

— Вы здесь — вот все, что я знаю. Я не знаю, для чего Господь послал мне встречу с вами. Главное — понять, как надлежит поступить. Но это не просто. Часто правильной дорогой оказывается та, на которую трудней всего вступить…

— Почти всегда… но ведь не всегда? Вы можете ошибиться, заставляя себя всегда поступать против воли. Вам хочется провести со мной сегодняшний вечер. Но кто решится утверждать, что ваш Бог не желает, чтобы вы это сделали?

— Я не пойду с вами, — сказал Ксавье.

— Значит, вы лишаете Мишель ее последней надежды…

— Мишель?

— Да, ее зовут Мишель.

Ксавье поднял глаза на склоненное к нему лицо, потом снова отвел их, словно его вдруг сковала безнадежная усталость вроде той, что одолевает в горах, когда выходишь в путь на рассвете и тебя охватывает ужас перед тем, что предстоит: еще ничего не пройдено, а ты уже без сил. Мирбель небось считал, что придал своему лицу наиболее подходящее случаю выражение. Но Ксавье разглядел в этой маске хитрость твари, способной сбить с пути любого, помешать осуществиться даже самому высокому призванию. И тем не менее Ксавье не смог удержаться, чтобы не повторить имя: «Мишель».

— Почему вы ее бросили? Где она сейчас? Почему вы ее больше не любите?

— Вам я это скажу, да, вам скажу… Но для этого надо хоть немного времени.

Поезд, не замедляя хода, промчался мимо какой-то станции.

— Это, должно быть, Жювизи, — сказал Ксавье. — Вы уже не успеете мне рассказать, — добавил он тихо.

— Почему не успею? У нас впереди весь вечер, вся ночь. Другими словами, целая жизнь.

— Нет! — Ксавье повторил горячо: — Нет! Я буду за вас молиться, — добавил он. — Это тоже хорошо, даже лучше.

— Я спокоен. Я знаю, что вы меня не бросите.

В коридоре вагона было темновато, но станционные фонари на перронах, мимо которых проносился поезд, на краткие миги ярко освещали Жана де Мирбеля. В этих вспышках света он казался огромным.

Ксавье вернулся в купе, сел напротив человека, спавшего с открытым ртом, и постарался думать только о том, что ему надо купить завтра: ботинки и шерстяные носки. Да, и книги отца Мармиона, которых он не нашел в Бордо. И еще «Духовную жизнь» и «Проповеди» этой настоятельницы из Солема. Мирбель стоял в дверях — он заполнял весь проем.

— Аустерлиц. Осталось десять минут.

Он схватил без спроса чемодан Ксавье, вынес его вместе со своим в коридор и окинул Ксавье взглядом, в котором больше не сквозили ни хитрость, ни насмешка. У Ксавье возникло какое-то странное чувство: словно бы ночью на берегу моря он вдруг услышал вой сирены — сигнал какого-то неведомого бедствия.

— Вы заказали себе номер? — спросил Мирбель.

Ксавье покачал головой. Во время его коротких поездок в Париж он всегда останавливался, как и многие другие приезжие из Бордо, в гостинице «Пале д'Орсэ». Он со смехом процитировал фразу своего отца: «Так хоть экономишь на двух такси — с вокзала и на вокзал». Мирбель возразил, что это ужасная гостиница. Чего стоят одни эти километровые коридоры! Он вот знает небольшую гостиницу возле Национальной библиотеки, она несколько старомодна, но вполне комфортабельна.

— Я вас отвезу туда, — заявил он твердо.

Ксавье не стал даже подыскивать предлога для отказа. Поезд медленно подъезжал к вокзалу. Они стояли в проходе, загроможденном чемоданами, их со всех сторон теснили люди, они опять оказались совсем рядом.

— Я подумал, — начал Мирбель, — да нет, вы будете надо мной смеяться. Вы скажете, что это совсем не вяжется с моим прежним, издевательским тоном.

— Что вы подумали?

— Что наша встреча не случайна. Вы тоже как будто к этому склонялись. Но христиане вашего толка повторяют подобные вещи по привычке. А я, представьте себе, я и в самом деле в это поверил, у меня появилась надежда, мне даже показалось, что это само собой разумеется… Вообразите себе тонущего человека, который вдруг видит рядом с собой качающийся на волнах плот… или, точнее, лодку с лодочником… Я подумал, что вы возьмете меня на борт…

Ксавье воскликнул, словно испугавшись чего-то:

— Нет, нет! Но мы еще встретимся, — добавил он, — я вам это обещаю.

Мирбель покачал головой и сказал тихо:

— Сегодня вечером или никогда.

Их толкали пассажиры, торопившиеся выйти из вагона; Мирбель хотел снова взять чемодан Ксавье, но тот не разрешил.

Мирбель говорил ему почти в ухо:

— Вы были для нас, для Мишель и меня, последней надеждой… Но в самом деле, откуда вам догадаться, что встретили меня у последнего порога, через который я переступлю один…

Ксавье переспросил:

— У какого порога? — И, не ожидая ответа, крикнул с гневом: — Ловко это у вас получается! Будь это правдой, вы не стали бы говорить…

— Вы думаете, я обмолвился хоть словом кому-нибудь, кроме вас? Мишель не дала бы мне уехать или послала бы за мной, если бы догадалась… Впрочем, речь идет не о том, о чем вы думаете… Есть много способов уйти.

Они медленно подымались по железной лестнице. Чемоданы били их по ногам. Ксавье не оборачивался, но чувствовал на своем затылке дыхание Мирбеля.


— Я тебя никогда еще не спрашивала: что вы делали той ночью?

— Я могу рассказать тебе все, что было, час за часом: мы сдали чемоданы в камеру хранения, пошли пешком через мост к площади Согласия и потом сели за столик у Вебера. Там я и начал его шантажировать.

— Шантажировать? Чем шантажировать? Самоубийством?

— Самоубийством? Да, сперва… Но он не поверил, тогда я поставил ему другую ловушку: «Я сделаю все, что бы вы мне ни приказали». Тогда он мне сказал, как я и ожидал: «Возвращайтесь к вашей жене». Я сказал, что готов на это, но лишь при одном условии: он должен сам проводить меня в Ларжюзон и оставаться там до тех пор, пока я не войду в норму. Он был возмущен тем, что я считаю, будто ради такой малости он способен отсрочить поступление в семинарию. Тогда я, в свою очередь, возмутился тем, что он с такой легкостью распоряжается твоей судьбой. Он смешался, потому что в то время речь шла только о тебе, Мишель. Ты одна его тогда интересовала…

— Ненадолго. — Она рассмеялась.

— Не смейся! — почти крикнул он и отодвинулся от нее.

Но она снова прижалась к нему. Жан продолжал настаивать:

— Он увидел тебя на перроне вокзала. Понял, что ты страдаешь. Мной он заинтересовался только из-за тебя. Разве ты этого не знала?

— Он раза два-три вспоминал про полотняный костюм в черно-белую клеточку, который был на мне в тот день. Помню, я сказала ему смеясь, что мне придется ждать мая, чтобы его опять надеть, и тогда, быть может, я снова ему приглянусь. Уж что он мне ответил — не помню. Вероятно, ничего. Он ведь не слушал, а иногда даже и не слышал, что ему говорят.

— Просто к тому времени и ты уже отошла для него в тень. Для него всегда существовал один, только один человек. Он был поглощен им целиком, а потом в его поле зрения попадал кто-нибудь другой, он словно все искал, ради кого умереть.

Голос Жана пресекся, и он вздохнул.

— Знаешь, Мишель, я вдруг понял, что именно заставляло меня ревновать его до безумия: я хотел, чтобы эта жертва была принесена исключительно ради меня. Вот в чем дело. Я не хотел ее делить ни с кем. Вся его жизнь, вся целиком, не была слишком дорогой ценой за мою жизнь.

— Опомнись! Что ты несешь! Что за бред!

Они замолкли, вслушиваясь в шелест тихого реденького дождичка, быть может, они его и не услышали бы, не ворвись в комнату сырой запах ночи.

— Ах, Ксавье, Ксавье, какая пародия на Бога, которого он так любил! Принадлежать безраздельно всем и каждому в отдельности! Сперва тебе, потом мне, потом по очереди всем, кого мы застали в Ларжюзоне, включая мальчишку! Ух как я его ненавидел, этого Ролана. Я мог бы его утопить как котенка. Господи!

Она обхватила его голову обеими руками, повторяя:

— Все это прошло, ты перестал его ненавидеть, ты исцелился, все прошло… — И вытирала платком его лицо, невидимое в темноте. — Не думай больше о Ролане, лучше скажи: куда вы пошли от Вебера? В гостиницу?

— Нет, спать нам не хотелось. Мы пешком поднялись на Монмартр, и я все время переводил разговор на тебя, все повторяя, что твоя судьба всецело зависит от него, от того решения, которое он примет. Он ярился, отбивался, как мог, но я знал, что держу его мертвой хваткой.

— Вы так за всю ночь ни на минуту и не расстались?

— Нет, расстались у бокового входа в Сакре-Кер. Там шла какая-то ночная служба, уж не знаю какая. Я назначил ему свидание на вокзале д'Орсэ, за полчаса до отхода первого поезда в Бордо. Он поклялся, что не придет, но я был спокоен.

— А сам ты где шата