Фелисьен Марсо, замечательный писатель и драматург, член французской Академии, родился в 1913 г. в небольшом бельгийском городке Кортенберг. Его пьесы и романы пользуются успехом во всем мире. В сборник вошли первый роман писателя «Капри — остров маленький», тонкий психологический роман «На волка слава…», а также роман «Кризи», за который Марсо получил высшую литературную награду Франции — премию Академии Гонкуров.

Фелисьен Марсо

Кризи

I

Она круглая, эта площадь. Хотя нет, не круглая. Почему же я сказал, что круглая? Она похожа на все остальные площади парижских застав: заставы Майо, Итальянской заставы, заставы Пантен — как попало застроенные безмерные куски пространства, разбегающиеся в разные стороны, растворяющиеся в широких проспектах, которые от них отходят, бесформенные, слишком огромные, чтобы можно было отчетливо воспринимать их рисунок, контуры которого к тому же постоянно размываются потоком машин. Сюда бы сейчас вертолет. Но я смотрю не из вертолета. Я остановился тут, на краю тротуара, невероятно широкого, как пляж, тротуара. Пляж на берегу реки, состоящей из машин. Я уже очень давно не останавливался. Мне кажется, что я не останавливался уже много-много веков. Я торопился. А меня со всех сторон обступали люди. Или я ждал. Когда ждешь, то люди и предметы перестают существовать. Ты проходишь мимо них, задеваешь их: а их нет, их просто не существует. У меня сейчас нет машины. А без машины я чувствую себя вдовцом. Чувствую себя потерянным, отрезанным от мира, неуверенным. Я только что оставил ее на станции техобслуживания, напротив которой сейчас стою. Мне вдруг послышался подозрительный шум в моторе. Похоже, ничего серьезного, на каких-нибудь полчаса работы. И эти полчаса ожидания зияют передо мной, как дыра. Как пропасть. Передо мной нет ничего, кроме этой площади, загроможденной, размытой, — brouillee, она ходит ходуном от машин, но она пуста. Всего неделю назад я даже на эти полчаса взял бы такси и поехал к Кризи или зашел бы в кафе, чтобы поговорить с ней по телефону. Я — в какой-нибудь тесной будке, зажатый между телефоном и узорчатым стеклом дверцы, она — на другом конце провода. Но нет больше Кризи. Поймите: Кризи больше нет. Во мне сплошная пустота, я ничем не занят, свободен, но все это в плохом смысле слова, свободен, как бывает свободно такси, когда оно не выполняет своей прямой функции. Если эта вот женщина, которая пройдет сейчас мимо, посмотрит на меня, я смог бы пойти за ней. Она на меня не смотрит. И я за ней не иду. Но мог бы пойти. И у меня хватило бы на это времени. До сих пор у меня ни на что не хватало времени. Всем моим временем была Кризи. Все мои сэкономленные часы — Кризи. Моя свобода — Кризи. Кризи больше нет. Теперь моя свобода — эта прошедшая мимо женщина. Или какая-нибудь другая. Моя свобода стала непонятно чем. Чем-то бесформенным. Огромным. Как эта площадь. Где все ходит ходуном, колышется, но где ничто не останавливается и ничто не существует. Я вижу перед собой лишь дни без Кризи, разверзшиеся там, где должна была находиться Кризи, лишенные Кризи, и в них ничего нет, словно в огромных скелетах на фоне бледного неба. Остаются только эти… только эти вещи — я все пытаюсь найти более общее определение — среди которых я, превратившись в призрак, блуждаю вот уже несколько месяцев: дом, жена (впрочем, и жены тоже уже нет), дети, почта, заседания Ассамблеи, финансовая комиссия — все эти вещи, которые уже тогда рассыпались у меня в руках, и я их обгладывал, подтачивал, все чаще и чаще упразднял вообще ради встреч с Кризи. А теперь я их вижу лишь откуда-то очень издалека, как какие-то тени, даже нет, как тень уже рассеивающегося облака. Возможно ли, чтобы отчаяние оказалось не чем иным, как этой пустыней, этой пустотой, этим разъедавшим все то, что меня окружает, этим расстоянием между предметами и мной, этим безразличием, этим полным отсутствием поводов куда бы то ни было идти, что бы то ни было делать? Однажды — это случилось уже довольно давно — я был в командировке, и самолет доставил меня в пустыню, я хочу сказать — в настоящую пустыню, в Сахару.

И я обратил внимание на то, что в этой совершенно однообразной пустоте пилот собирается сесть не на четко размеченную посадочную полосу аэродрома, а абсолютно куда придется, поскольку никакой знак, никакая веха, никакой кустарник или неровность почвы не побуждали приземлиться в этом месте, а не в каком-то другом. И вот сейчас такой пустыней стал я сам. Эта гладкая поверхность, эта беспредельная пустота, на которой нет никаких выступов, где ничто не привлекает внимания, ничто не указывает дороги, поверхность с неопределенной, зыбкой, зависящей от ветра формой меняется по воле ветра, эта пустыня во мне является не только отсутствием Кризи, она является самой Кризи, той иссушенной и голой вселенной, куда она меня привела. Тут я вдруг обнаружил, что уже был когда-то на этой площади. Однажды Кризи назначила мне здесь свидание. Она должна была приехать сюда за мной на своей машине. Мою же я поставил тогда вон там, чуть повыше. Правда, сейчас у меня такое ощущение, что я никогда не был на этой площади. Тогда я ничего на ней не видел. Я ждал Кризи на машине и поэтому смотрел только на машины. Да и в машинах обращал внимание только на какие-нибудь отдельные детали: на марку, цвет, мужской силуэт за рулем, и они тут же исчезали у меня из поля зрения, переставали существовать, и я переставал их видеть. Теперь я вижу их. Внезапно я опять начал их видеть. Люди, здания, машины, — все это медленно, плавно вновь поднимается на поверхность и, продолжая покачиваться, встает передо мной. Я вижу станцию техобслуживания. Я ее, разумеется, уже видел, поскольку даже входил туда. Хотя по-настоящему я не видел ее ни сегодня, ни в тот день, когда ждал на этом самом месте Кризи. Это большой белый куб с приставленным к нему дополнительным кубом пониже, и оба они сверху донизу покрыты крупными синими надписями. Парень на бензоколонке тоже одет в синее, но только другого оттенка — льняного, пастельного. На груди у него — белая с зеленым эмблема, точно такая же, как шестью метрами выше над ним, словно она спроецирована туда, огромная, укрепленная на большой белой изогнутой опоре, соединенной с мастерской двумя гирляндами флажков. Все это сияет, и в конце концов, именно это выводит меня из забытья. Парень перестал наконец вытирать лобовое стекло. Он входит в свой киоск, совершенно круглый киоск весь из стекла с расставленными по полкам желтыми банками. Рядом стоит бензовоз, красный с белым прямоугольником на борту. А чуть подальше — машина марки «астон-мартен», тоже красная. Еще дальше, за станцией — здание, очень высокое, этажей шестнадцать или восемнадцать, белое, но уже с черными подтеками. На одном из балконов склонился вниз мужчина.

Он слушает, что говорит женщина на балконе снизу. Она стоит вполоборота, она запрокидывает голову, рука ее лежит на перилах. Между балконами сделан орнамент в виде шахматных клеток, белых и каштановых коричневых, вероятно, из керамики. Я стою рядом со светофором. Передо мной останавливается такси. Его водитель взял с собой в салон собаку. Она сидит рядом, на соседнем сиденье. Таксист гладит собаку по голове, что-то говорит ей, потом поднимает глаза, перехватывает мой взгляд, улыбается и кивает головой. И я явственно, словно он обратился ко мне со словами, слышу что он пытается мне сказать, что эта собака является его другом, что он не хочет оставлять ее одну дома ждать его целый день, что это, может быть, и глупо, но его надо понять. Собака тоже смотрит на меня. Такси отъезжает, но в течение какого-то момента оно для меня существовало. Собака, водитель, такси — все это было со мной. Справа от меня какая-то стройка, высокое здание в лесах, забор и огромный, ярко-оранжевый кран, длинная стрела которого с противовесом в виде бетонного блока медленно движется в небе. Не знаю почему, но я испытываю что-то вроде счастья при виде этой длинной стрелы, которая медленно движется Есть там и бетономешалка или не знаю что — какая-то машина, какой-то мотор. И все это производит шум. Шум, которого до сих пор я не слышал или не осознавал. Теперь я его слышу. Толчки, щелчки, пыхтение, дребезжание, человек, который свистит, потом другой, который его окликает: я вижу его, у него белая каска и желтая клеенчатая накидка, мне кажется, что я выхожу из всего этого шума, что он является чем-то вроде грота или туннеля, или пещеры, причем пещера — это я сам, это мое отчаяние, нечто ужасное во мне, из чего я, наконец, выбираюсь и выхожу на свежий Боздух. Этот шум гонит меня из меня самого, проникает в меня, ходит внутри меня, медленно и безжалостно расправляется с поселившимся во мне ужасом. Мне кажется, что внутри меня завязалось какое-то глухое сражение между этим шумом и моим отчаянием, я улавливаю его удары, мне кажется, что я вижу его, свое отчаяние, вижу, как оно еще сопротивляется ударам, потом корчится и наконец падает, проваливается, исчезает. Мимо меня проходит женщина, она зовет (маленького) мальчика. Мальчик держит в руках автомат из желтого и красного пластика. Этот автомат сейчас ему явно не нужен. Он устало волочит его за собой. У него скучающий вид. У меня, наверное, было такое же выражение на лице, когда родители по воскресеньям брали меня с собой на прогулку. Скучающий вид мальчишек по воскресеньям. Это была всегда одна и та же прогулка. Мы ходили из Морлана по дороге, ведущей к Кагору. Останавливались около какой-нибудь забегаловки. Отец покупал мне лимонад. Это были белые бутылки с круглыми выпуклыми пробками. И Морлан в свою очередь пришел мне на помощь. Морлан встал между мной и моим отчаянием. Я уже совсем забыл Морлан. Мужчина, принадлежащий Кризи, не мог родиться в Морлане. Он мог быть только мужчиной, созданным по ее образу и подобию, похожим на нее, рожденным нигде и никогда, не имеющим ни детства, ни воспоминаний, вышедшим из компьютера — два робота, мы были двумя роботами, двигавшимися навстречу друг другу в скрежете металла. Какой-то человек останавливает возле меня машину. Выходит из нее. Разглядывает что — то на колесе, на переднем колесе, на правом. Что там с ним, с его колесом? Ничего, конечно, или какой-нибудь пустяк. Он пинает шину ногой! Потом уезжает. В следующей машине — мужчина и женщина. Невзрачная женщина с угрюмым профилем мурены. Она говорит, жестикулирует. Мужчина кивает головой: да, да. Но ему явно наплевать. Неважно, не имеет значения.

Важно только то, что все это — мурена, кран, собака, водитель, шум, машины, что все это мало-помалу обволакивает меня, защищает, убаюкивает: это как ласка, как компресс, и от этой ласки то ужасное нечто, что сидит во мне, выходит, растворяется под колесами, под машинами, под лучами солнца. Ведь на улице светит солнце, а я только вот в эту самую минуту замечаю это. Было ли солнце в тот день, когда я здесь на этой площади дожидался Кризи? Не знаю. Я этого, конечно, и тогда не знал. Она остановилась вон там, в двадцати метрах от того места, где сейчас стою я. Остановилась сразу, резко, как обычно, внезапно затормозила, дерзко улыбаясь в полутьме салона. Я сел в машину. И машина тронулась так же резко, а Кризи наклонилась ко мне, засмеялась, тряхнула волосами мне в лицо. Во мне вдруг снова появилось это ужасное нечто. Я опять не вижу больше машин, не слышу больше прерывистого пыхтения мотора. Есть только Кризи: Кризи и ее загорелый профиль, Кризи, говорящая «cheese», Кризи и ее большие зеленые глаза, Кризи, моя писаная икона, Кризи и ее белые трусики, узкие и продолговатые, Кризи, которая идет ко мне своей походкой манекенщицы, красиво ставя каблук, глядя прямо перед собой, улыбаясь всеми зубами, Кризи в глубине ночей, положившая руку мне на грудь, колено, на живот, Кризи и мое отчаяние, Кризи и ужасное нечто во мне: эта смерть, этот холод, этот страх, этот укус, этот свинец, делающий неподвижными все мои члены. И как только прохожие не оборачиваются? Как они не видят, что здесь, на краю тротуара, на краю кишащей машинами площади, вопит человек, что он ползает по земле и бьет кулаками по асфальту? Неужели ничего этого не видно по моему лицу? Ни этой паники? Ни этого ужаса, ни головокружения? Ни этого вопля, от которого я задыхаюсь? Я напрягаюсь изо всех сил, выпрямляюсь, весь замираю, пытаюсь вздохнуть, наконец, это мне удается. Я снова слышу шум мотора, слышу скрип тормозов, и от этой ласки ужасное нечто постепенно отступает. Я опять в мире людей, опять на загроможденной и бесформенной площади, где ни в чем нет Кризи, где ни одна машина не похожа на ее гоночную, где ни у одной женщины нет ни ее дерзкого профиля, ни ее высоких кожаных черных сапог, ни ее английских костюмов цвета абсента. Я всплываю из принадлежащего ей мира, мира гладкого, сухого и голого, с белыми стенами, стеклянными перегородками, с пластиком, сталью, алюминием, с этой сценой, которая медленно вращается и трещит, как рвущийся шелк, с этим белым и пустым светом, из того мира, вне которого она, как тогда казалось, не могла существовать. Да взять хотя бы нашу первую встречу, в аэропорту. Нет. Осторожно. Я рассказываю сейчас о такой вещи, о какой не знаю, что там принимается в расчет, а что нет. Мне надо ничего не забыть, ничего не упустить, даже того, что может показаться незначительным. Здесь все значимо. И если однажды мне суждено оправиться от болезни, если ужасное нечто однажды отступится от меня, то это произойдет помимо меня, без моего ведома, просто потому, что я случайно натолкнусь на слово, на фразу, на воспоминание, которые смогут принести мне избавление.

Перед встречей в аэропорту была встреча в театре, которая ее предвосхитила, без которой встреча в аэропорту, возможно, была бы иной, несмотря на то, что в театре мы не перемолвились с ней ни словом. Мы с Бетти пришли на просмотр пьесы Вебли. Потом мы должны были встретиться с Колетт Дюбуа, которая в ней играла. Бетти и Колетт — подруги детства. Еще с Морлана. Одна высокая и рассудительная девушка с широким лицом и мягким взглядом голубых глаз, другая, Колетт, — с мальчишеской прической, сводившая всех нас с ума и над всеми потешавшаяся. В антракте мы пошли поздороваться с ней. Режиссер сказал мне, что действие вот — вот начнется и что Колетт — на сцене. Она сделала нам знак подойти. Мне интересно было вблизи, а точнее — изнутри разглядеть мудреные декорации, которые я видел лишь издалека: все из стали, вращающиеся колонны, опускающаяся и поднимающаяся сцена. Режиссер — постановщик дал мне небольшие пояснения. Потом через дырочку в занавесе, специальное круглое отверстие, обшитое кожей, я стал смотреть в зал. Некоторые зрители стояли, повернувшись к сцене спиной, другие остались сидеть на своих местах. Вдруг в третьем ряду я заметил одно лицо, лицо, показавшееся мне знакомым, но я никак не мог вспомнить, где я видел его раньше. Колетт и Бетти стояли тут же, в двух метрах от меня. Я взял Колетт за локоть.

— Вон там, в третьем ряду, как раз напротив нас, что это за девушка в серебряной парче?

Опершись на руку, Колетт взглянула в глазок. Потом проворковала:

— А, это? Это Кризи.

И добавила:

— Кризи ты наверняка знаешь. Рекламные плакаты. Сейчас куда ни глянь — всюду она.

Я посмотрел еще раз и в одну секунду все вокруг — зал, зрители, ложи, гирлянды из лампочек вдоль балконов — словно исчезло. Как на фотографии, на которой под воздействием неведомо какой кислоты все бы внезапно расплылось и осталось бы, окруженное дымкой, туманом одно-единственное лицо. Я смотрел на нее. Она смотрела на меня. Или, точнее, она смотрела в мою сторону, прямо на скрывавший меня занавес, смотрела взглядом, не замечавшим меня, но открытым, более открытым, чем если бы она меня видела, взглядом, лишенным той защиты, которая появляется, когда он бывает обращен на человека. Это лицо приближалось ко мне, росло, увеличивалось, как на всех тех рекламных плакатах, на которых я и в самом деле сотни раз видел его прежде — Кризи перед стиральной машиной, Кризи в оранжевых бикини на водных лыжах, взлетающая на гребень волны, посетите Багамские острова, Кризи в вечернем платье рядом с золотой зажигалкой одного с ней размера, сияющая Кризи на фоне пляжа, посетите Коморские острова, Кризи на заборах, Кризи в небе, Кризи в шесть метров высотой, Кризи в банановых бермудах. Потом к нам подошел режиссер, делая вид, будто хочет захлопать в ладоши, и сказал, что нам пора занять свои места. Мы вернулись в зал. Свет уже погасили. На мгновение вдалеке мелькнул профиль Кризи. Потом мы снова присоединились к Колетт, и я забыл про Кризи. Или я думал, что забыл. Тогда я еще не знал, что это лицо осталось во мне, что этот дерзкий профиль уже вылеплен в моем мозгу. Иногда это лицо вдруг опять возникало ненадолго у меня перед глазами. Однажды, остановившись на красный свет, я посмотрел вверх. Рекламный плакат так и прыгнул на меня, гигантский плакат с Кризи на гребне волны, под белым небом, перерезанным цепочкой флажков.

Еще в один какой-то день во время обеда кто-то заговорил о ней. Я мгновенно увидел ее лицо, театр, гирлянды лампочек. Затем год спустя, ровно год спустя, мне пришлось лететь в Рим на конференцию по Общему рынку. На следующий день я улетал обратно. В аэропорт я приехал не один; меня провожали два депутата, президент Франко-Итальянской группы, сотрудница по приему гостей и фотограф. Этот фотограф очень усердствовал, он шел перед нами, пятясь назад, полностью спрятавшись за фотоаппаратом. Мы шли по залу аэропорта, огромный коридор, огромный аквариум, изогнутый, словно арка, большие витражи, стеклянные перегородки, сверкающие пещеры, гул реактивных двигателей и голоса с придыханием, ласкающие голоса, нечеловеческие голоса, объявляющие будто о чем-то самом сокровенном, что вылетающие в Каракас пассажиры должны пройти к двенадцатому выходу и что господина Смита, рейс семьсот двадцать второй, просят пройти туда-то и туда-то, зачем, для чего? Ради каких райских наслаждений голоса с придыханием сообщают о наслаждениях, а в чьих, интересно, объятиях, или передают душераздирающей нежности прощальные слова. А потом произошло следующее: я вижу Кризи, Кризи, которая идет ко мне своей легкой походкой манекенщицы, которая идет ко мне из глубины огромного зала среди голосов с придыханием, нечеловеческих голосов, среди гула реактивных двигателей, причем тоже окруженная людьми: двое мужчин, одна женщина, сотрудница по приему гостей и фотограф, который идет пятясь назад, на полусогнутых ногах. Так странно, забавно, так неприятно видеть две группы, которые продвигаются друг к другу в одинаковом темпе, точно в зеркальном отражении, точно ты попал в лабиринт и наблюдаешь за игрой зеркальных отражений: идентичные группы, за исключением деталей: мы — в серо-антрацитовых пиджаках, Кризи — в высоких белых сапогах и леопардовом манто, да еще цветы, она несет букет цветов — розы в блестящей упаковке. В какой-то момент пути наших пятящихся задом фотографов перекрещиваются и в течение нескольких секунд у них такой вид, словно они фотографируют друт друга. Я улыбаюсь Кризи. Она не улыбается. Точнее, она не изменяет своей уже имеющейся улыбки, застывшей улыбки, улыбки, сияющей с ее плакатов, но я замечаю, как по ее лицу пробегает волна, как будто из-под ее внешней улыбки откуда-то издалека проглянула другая. Один из фотографов сделал жест, приглашая нас приблизиться друг к другу. Он хочет заснять нас вместе. Президент Франко-Итальянской группы сердится. «Ну вот еще! — говорит он. — Совсем незачем, что за идея!» Он, должно быть, думает, что для французского депутата это выглядело бы слишком несерьезно. Тут возникает какой-то шум. Подходит третья сотрудница по приему гостей. Вдруг оказывается, что мы опаздываем, что ждут только нас, что остальные пассажиры — уже в самолете. Я пожимаю наугад руки. В двери Кризи кладет цветы в руки контролеру. У того удивленный вид, но он говорит спасибо. Мы идем рядом по залитой цементом прощадке. Стюардесса идет на два шага впереди и время от времени оглядывается, словно желая убедиться, что мы ведем себя благоразумно. Мы ведем себя благоразумно. Кризи идет рядом со мной, Кризи в леопардовом манто, Кризи, которая входит в мою жизнь, и я уже знаю это, которая входит в мою жизнь своей походкой манекенщицы, легкой, скользящей поступью, придающей ей сходство с плывущим кораблем.

Вроде естественно, что и в самолете нас сажают рядом. На два передних места справа. Рядом с нами нет никого. Мы одни, одни в гудящей коробке, одни со своими фразами, которыми мы обмениваемся, и каждая из которых уже подразумевает нечто другое, и мы это знаем, наши фразы нащупывают, ищут друг друга, и, прикрываясь ими, мы мчимся друг другу навстречу. Это, должно быть, заметно. Стюардесса, которая обычно каждые четверть часа предлагает какое-нибудь развлечение, тут не подошла ни разу. Правда, один раз нам все же пришлось подчиниться ритуалу: нас пригласили пройти в кабину пилота. Мы пролетали над Монбланом. Там, наклонившись над пилотом среди обрывков слов, доносившихся по радио, мы смотрели на Монблан. Эти впадины, выпуклости, гребни и пропасти, это белое сияние, этот мир без единой души, бездушный мир — это уже было то, чем вскоре нам предстояло жить; эти неприступные гребни, острые и холодные, уже были воплощением нашей любви, уже была моей Кризи, нашей обнаженной, бесплодной и неистовой любовью. Тогда я этого еще не знал. Теперь знаю. Я взял твою руку, лежащую на спинке кресла пилота. Ты ее отдернула. Потом твоя рука вернулась. Она легла на мою руку, нет, она взяла ее, судорожно вцепилась в нее. Среди голосов командно-диспетчерских пунктов, среди неясного бормотания, среди этого месива непонятных нам слов, ты посмотрела на меня своими большими зелеными глазами. Я ожидал прочесть в них вопрос. А прочел лишь вызов. И я принял его. Кризи с Багамских островов, Кризи с изумрудного моря, Кризи из пролетающего над Монбланом самолета, в тот самый день моя душа устремилась к тебе, и я проник в твой мир, в твой особый мир, состоящий из неона, пластика, алюминия, белого сияния ледников, обрывков слов, голосов с придыханием и гула реактивных двигателей.

II

Квартира ее напоминает аэропорт. Район, где она живет, находится на отшибе, довольно далеко, он еще не застроен, там всего несколько домов, затерявшихся среди пустыря. Впрочем, нет, не пустыря, это слово тут не очень подходит, наоборот — посреди четко очерченных участков, подстриженных, вычищенных, голых, поделенных и размеченных с точностью до метра, сухих, как чертеж, без единого кустика, уже приготовленных для строительства новых зданий. По центру проходит слишком широкий проспект, засаженный слишком молодыми деревцами. Ни одного магазина, ни одного прохожего. Время от времени проезжает машина, но по этому пустынному пространству она проносится, как стрела, словно в панике от кого-то убегая, чтобы быть тут же поглощенной виражом поворота. И вот наконец — дом Кризи, двенадцать этажей, узкий с этой стороны, он торчит, как нож, белый нож на фоне бесцветного неба. В нем нет ничего примечательного. Разве что расположение окон — да и то не всех, а лишь в одной части здания, где очень большие чередуются с маленькими. То есть каждому большому окну, а точнее — каждому витражу соответствуют два окна обычного размера. Перед домом — газон, три круглые клумбы, декоративный бассейн с голубой керамической облицовкой, с тоненьким фонтанчиком и дорожка, составленная из асимметрично расположенных плит. Архитекторы, кажется, называют это opus incertum.[1]

В банальности этого комплекса есть что-то удручающее. Когда ноги мои ступили на эту дорожку opus incertum, у меня возникло ощущение, что я гуляю по страницам рекламного каталога и сейчас увижу подрядчика.

Газон выглядит ненатурально. Он ядовито-зеленого цвета и ассоциируется в сознании не с природой, а с какой-то химической технологией. В самолете я рассказал Кризи историю про одну женщину из Детройта, которая добилась развода на том основании, по той причине, что ее муж в ее отсутствие распорядился доставить в их сад искусственный газон, не предупредив ее об этом, и ей пришлось полгода его полизать. Кризи не рассмеялась. Надо бы выяснить, что может ее рассмешить. Я явственно ощущаю, что есть в ней что-то такое, что я должен разрушить, искоренить: то ли какую-то суровость, то ли скованность. Заставить ее рассмеяться — уже было бы неплохое начало. Я прохожу в холл. Комнатка консьержки смахивает на укрепление, на своеобразный редут: она застеклена, а по форме напоминает двойной вопросительный знак; повсюду зелень, вдоль погнутой перегородки и вплоть до потолка: широкие темно-зеленые глянцевитые листья, как и все вокруг, кажутся сделанными из пластика. Внезапно появившаяся из гущи этих промышленных зарослей консьержка через усеянное дырочками окошко отвечает на мои вопросы. Единственным человеческим предметом внутри является вязание из голубой шерсти, и его вид вызывает удивление. В этой стеклянной ячейке скорее ожидаешь увидеть что-нибудь вроде радара, лазера или счетчика Гейгера. Ан нет — это всего лишь вязание. Лифт — ничего примечательного, — простая коробка, правда, с устройством, из которого сочится приторная мелодия. На двенадцатом этаже дверь к Кризи мне открывает женщина высокого роста, которую я не успеваю разглядеть, потому что она стоит против света и потому что из большой комнаты, расположенной сразу за прихожей, ко мне уже направляется Кризи. Такое впечатление, что она выходит из огромного витража, занимающего весь задний план и создающего вокруг нее ореол распыленного света. Она протягивает мне руку.

— Как мило с вашей стороны, — говорит Кризи.

Мило? Эта формулировка меня озадачивает.

— Я ведь говорил, что приеду.

Она меня не слушает.

— А вот моя испанка, — говорит она.

Я поворачиваюсь к женщине, открывшей мне дверь. У той костистое лицо, крупный нос, квадратный рот, большие глаза навыкате, которые пристально смотрят на меня. На ней надета длинная строгая блузка с закрытым воротом нежно-голубого цвета, из ткани сильно напоминающей клеенку. Она ей совершенно не к лицу. Кости ее лица чуть сдвигаются; вероятно, это движение означает улыбку. На всякий случай я говорю: «Браво!» Браво, но в связи с чем?

— Ее зовут Снежина, — говорит Кризи. И добавляет: — Всякие иностранные имена меня раздражают. Я перевела.

Я говорю:

— Здравствуй, Снежина.

Снежина один раз уже улыбнулась. Больше она не улыбается. На какое-то время мы застываем в ожидании, непонятно только, в ожидании чего. Кризи смотрит на меня. Лицо Снежины ничего не выражает. Я пребываю в нерешительности. Такое со мной иногда случается. В подобные моменты мое внимание притупляется, и мне приходится сделать над собой усилие, чтобы понять, о чем я думаю. Как будто мы, все трое, стоим и одновременно отсутствуем. Как будто, стоя в прихожей, в этом неопределенном месте, мы размышляем, куда же это нас сейчас поведет. Наконец, Кризи направляется в большую комнату. Я иду за ней. Сегодня на ней оранжевые брюки, водолазка нежно-салатового цвета, золотой пояс, состоящий из множества цепочек. Я уже сказал, что ее квартира была как аэропорт. Такая она и есть, совсем как аэропорт. Такая же голая, такая же пустая и в определенной мере такая же просторная. Весь задний план занимает огромный витраж. Средняя створка открыта. За ней — терраса. Эта living-room (слово меня раздражает, но другого у меня нет; Кризи называет его своей трахоюрум, но и это не самый лучший вариант), итак, эта living-room занимает два этажа, чем и объясняется своеобразное расположение окон, на которое я уже обратил внимание: те окна, что поменьше, находятся в небольших по высоте помещениях — на кухне и в ванной. Расположенная напротив витража железная лестница ведет в галерею, образующую над прихожей еще одну комнату. В салоне есть стол, прикрепленный к стене своей узкой стороной; его можно поднять и прижать к стене, в настоящий момент он поднят, на обратной его стороне видна приклеенная туда огромная фотография Кризи, фотография грубая, обрезанная над глазами и под подбородком, в серо-черных тонах, очень зернистая — фотография людоедки.

Еще там есть телевизор, электропроигрыватель, длинный и узкий диван, лампа, или, скорее, осветительное устройство, состоящее из металлической арматуры и белых, торчащих в разные стороны трубок. И наконец в углу — сваленные в кучу — пластинки, каталоги, какие-то конверты, чемоданы. Палас на полу — аспидного цвета. Стены — лимонно-желтого. Справа на стене — плакат, рекламирующий стиральную машину; слева — Багамы, Кризи на водных лыжах выскакивает из морской пены; в глубине — Кризи в банановых бермудах отдыхает на фоне нескольких бунгало: посетите Коморы, Кризи стоит возле плаката с Багамами. Возникает ощущение, что на плакате спроецирована ее тень, тень необъятных размеров, в лучах прожектора, нет, даже и не тень, а как бы она сама, отброшенная туда, вырванная из самой себя, украденная у самой себя, превратившаяся в эту великаншу, нависающую над нами на фоне неба, расцвеченного гирляндой флажков. В моем бокале звякают льдинки. Внезапно мне начинает казаться, что на фоне этой великанши, обступившей Кризи со всех сторон, сама она больше не существует, точнее, она — везде, что я нахожусь в городе, в котором все здания — это Кризи, в коробке, в которой все стенки — это Кризи, и они наступают на меня, стискивают меня: Кризи в пене волн, Кризи в небе, перерезанном флажками. Льдинки звякают опять. Видение рассеивается. Плакаты отступают. Остается одна Кризи. Хочу ли я ее по-прежнему? Я не нахожу больше ничего от того порыва, который охватил меня в аэропорту и все еще сохранялся в машине, пока я ехал к ней, но который странным образом ослаб, пока я шел по дорожке opus incertum. Я не ощущаю ничего, кроме самого примитивного из всех чувств: чувства мужского достоинства. Я подхожу к Кризи. Беру ее за локти. Она высвобождается. Опять беру. Она кладет руку мне на грудь. В руке — бокал. Это не ласка, она пытается меня оттолкнуть. Я беру у нее бокал. Ищу, куда бы его поставить, а поставить некуда. В конце концов, ставлю его на пол. Одновременно туда же ставлю и свой. Кризи не пошевельнулась. Она смотрит на меня. Покусывает губу. Я наклоняюсь к ней. Моя щека находится рядом с ее щекой.

— Здесь же Снежина, — говорит она.

Снежина?

— Она на кухне. Но может войти.

— Отправьте ее за покупками.

Я совершенно отчетливо вижу, как в глазах Кризи возникает дерзкий ответ. Возникает. Но не звучит. Я двигаюсь и церемониальным тоном произношу:

— Хочу вас попросить оказать мне одну услугу. Не будете ли вы столь любезны предоставить в мое распоряжение на один час Снежину?

Там, в ее зеленых глазах, вспыхивает огонек любопытства.

— А что вы собираетесь с ней делать?

Я замечаю на груде пластинок телефонный справочник с указанием адресов. Ищу улицу Шарон. Нахожу на ней некого Кутле. Кутле Ф. Без каких-либо других уточнений.

— Мне нужен еще конверт. И лист бумаги.

Огонек любопытства все еще не погас. Кризи протягивает мне конверт и листок бумаги.

— Я хочу попросить ее доставить письмо вот этому господину…

Имя его я уже успел позабыть. Снова смотрю в справочник.

— Ах да, господину Кутле.

— Вы… вы с ним знакомы?

— Нет, совершенно не знаком.

— А что же тогда вы ему напишете?

— Ничего. Я кладу в конверт чистый лист, все очень просто. Для меня он представляет интерес лишь потому, что живет на улице Шарон. На другом конце Парижа.

— Ну нет!

Я надеялся, что мне удастся рассмешить Кризи. Она не засмеялась. Но оживилась. Это уже результат.

— Чистый лист, но ведь это глупо. Нужно написать в нем… минутку… напишите: все раскрыто, бегите…

— Представьте себе, что этот человек и вправду… Нет, нет, я не хочу, чтобы это лежало на моей совести. Я, пожалуй, напишу…

Весь холод, лед, изморозь между нами рассеялись. Кризи тянет меня за руку, опускает стол, чтобы я мог писать.

— Я напишу: прошу вас позвонить по неотложному делу туда-то…

Этого недостаточно, я это чувствую.

— Представьте себе выражение его лица… Или скажем… И я подпишу: Иешуа.

Я пытаюсь убедить себя, что выдумка Иешуа неотразима. Оказывается, нет. Оживление Кризи спадает на глазах.

— Снежина не может и двух слов связать по-французски. Она ни за что не найдет.

— Я вызову по телефону такси. Такси отвезет ее и привезет обратно.

Кризи смотрит на меня. Между нами опять возникает какое-то отчуждение.

— Вы же не можете отказать мне в этой услуге.

Кризи зовет Снежину. Объясняет ей. По-испански.

На быстром и отрывистом испанском. Сам не знаю почему, но от этого испанского мне становится как-то не по себе. Передо мной как бы возникает другая Кризи, неведомая мне субстанция Кризи, та жизнь Кризи, о которой я ничего не знаю. Я выхожу на террасу. Вижу, как по безлюдной улице едет такси. В том, как оно движется, сквозит неуверенность, оно продвигается вперед какими-то скачками, рывками, словно шофер не верит собственным глазам, не верит, что забрался так далеко. Посреди пустынной улицы он похож на таракана, заблудившегося на плиточном полу кухни. Я выхожу вместе со Снежиной на улицу. Она надела серое велюровое пальто, на лице застыло сосредоточенное и серьезное выражение. Я объясняю водителю, куда ехать. Снежина садится в такси, кладет сумочку на колени, потом опускает руки на сумочку. Тут я начинаю беспокоиться. Снежине лучше не отдавать письмо лично в руки этому Кутле. Пробую ей объяснить, что этого делать не следует. Напрасный труд. Она твердит: «да, да», но совершенно очевидно, что она не понимает ни слова из того, что я ей говорю. Я хочу забрать письмо, которое находится у нее в сумочке, но она сопротивляется и забивается в дальний угол машины. Наконец, мне это удается. Я передаю письмо водителю. Я прошу его вручить письмо консьержке и этим ограничиться. «Хорошо», — отвечает таксист. Снежина говорит: «Vamos!» Но водитель догоняет меня.

— Послушайте, ведь в таком случае даме не обязательно ехать со мной.

— Нет, нет, обязательно.

Таксист мрачнеет. Это довольно молодой человек, круглоголовый, в кожаной куртке.

— Вы что, не доверяете мне?

До чего же сложна иногда жизнь.

— Я вам доверяю, но эта дама должна съездить на улицу Шарон.

— Если вы мне не доверяете, то лучше сразу сказать.

Потом он вздрагивает. Снежина хлопнула его по плечу и говорит: «Vamos!» «Ладно, — говорит водитель, — ладно, я молчу». Он прямо как Кризи. На секунду заинтересовался моей проблемой. Но теперь она его больше уже не интересует. Такси уезжает. Снежина успевает сделать мне в окошко какой-то знак рукой. Я прохожу мимо консьержки. И та смотрит на меня из своего аквариума. Я снова в квартире. Я бегу к Кризи. Нет, что-то здесь не то, но что? Обнимаю ее. Она напряжена. Целую ее в шею. Шея напряжена, позвонки затвердели. Я пробую ее расшевелить. Она сопротивляется. Нет. Нет. Трясет головой. Обеими руками упирается мне в грудь, отталкивает меня.

— Снежина ведь уехала.

— Дело не только в Снежине, — говорит она.

— Почему же тогда вы дали ей уехать?

— Как же! Ведь вы же хотели, чтобы она уехала, — отвечает она.

Такое вероломство выводит меня из себя. Я опять беру свой бокал. Кризи берет свой. Эти два бокала между нами — словно разделившие нас восемнадцать градусов долготы.

— Можно мне хотя бы поцеловать вас?

Сначала она раздраженно отстраняется от меня, потом говорит:

— У меня нет причин не целовать вас.

Однако этот поцелуй ни к чему не приводит. Такой поцелуй — ничто. Я — в пустоте. У меня остается одно-единственное желание — уйти. Я пытаюсь себя урезонить. Сколько мужчин мечтали о Кризи, глядя на ее плакаты. И сейчас вот она, у меня под боком. Только ближе ли она мне сейчас, чем на этих плакатах? На плакатах есть хотя бы какое-то движение, блеск, улыбка. Ничего этого нет и в помине у сидящей рядом со мной женщины с бокалом в руке, хмурой, нагнавшей на себя оцепенение, отгородившейся от меня неведомо какими перегородками. Я вспоминаю о Снежине. О Снежине, о такси, о водителе, которые мчатся по Парижу ради того, чтобы доставить никому не нужное послание. Чтобы доставить немного небытия. Того самого небытия, что затесалось в этой новой и унылой гостиной между Кризи и мной. Мною овладевает злость, волна злости, и я радуюсь ей, потому что она возвращает мне уверенность в себе. Я встаю. Наклоняюсь над Кризи. Беру ее за запястья. Она смотрит на меня снизу вверх. На лице у нее застыло упрямое, замкнутое выражение. Нет. Я должен сказать все до последнего — угрюмое выражение, она выглядит скучающей. Я спрашиваю: «Я вам надоел?» Она отвечает: «Нет». Я спрашиваю: «Вы хотите, чтобы я ушел?» — «Нет», — отвечает она. И тогда меня охватывает какой-то порыв. Я притягиваю ее за запястья. Она сопротивляется. Она оказывается более сильной, чем я думал. Внезапно она вырывается. Решительным шагом поднимается по лестнице. Мы входим в ее спальню. Нет, мы не входим, и это не спальня. Двери в нее нет. Это просто расположенная над гостиной галерея, отделенная от нее только перилами. С лестницей с одной стороны, и с открытой в ванную комнату дверью — напротив; это лишь место без всяких контуров, у которого не видно ни начала, ни конца.

Мебель выглядит так, словно ее здесь поставили на время, в ожидании перестановки: кровать, ночной столик, телефон, лампа с абажуром цвета слоновой кости, туалетный столик с белой атласной оборкой, болванка бледно-зеленого цвета, без лица и без глаз, а на ней — парик, в глубине комнаты стоит секретер, настоящий кабинетный темно-зеленый секретер. Интимности — никакой. На кровати разбросано двадцать пять или тридцать подушек, совершенно одинаковых маленьких квадратных подушечек, в розовую и бирюзовую полоску. Кризи снимает их и бросает куда попало. Я их подбираю. Складываю в ряд. Получается что-то вроде стены, нижняя кладка, символ стены. Кризи снимает пуловер. Ее взгляд скользит по мне, не останавливаясь, словно луч маяка. Я снял пиджак. Иду к ней, чтобы расстегнуть молнию на ее оранжевых брюках. Она не поднимает глаз. Она смотрит на мою руку на ее молнии. Она — в белых, узких и длинных трусиках, я — в коротких трусах, словно мы собираемся заниматься не любовью, а дзюдо. Какая-нибудь фраза могла бы нас спасти. Но ни ей, ни мне ничего не приходит на ум. Или улыбка. Но никто из нас не улыбается. Мы занимаемся любовью. Обычно, когда занимаешься любовью, появляется возможность познакомиться поближе. Мы же не познакомились.

III

То было в пятницу. В воскресенье я вернулся туда. Сказал Бетти, что мне нужно съездить в одно место. Приезжаю к Кризи. Снежины дома нет. По воскресеньям Снежина ходит в испанскую церковь и потом остается с друзьями. Я везу Кризи пообедать на природе. Она захотела поехать на своей машине. Она не переносит, когда машину ведет кто-то другой, выходит из себя. Сама же водит, как ненормальная, рывками, прыгает, как ягуар. Если ей нужно проехать сто метров, она срывается с места точно так же, как на автодороге. Ее машина не противится. У нее М-19. Породистая, нервная. Черного цвета, с длинным капотом. Перед перекрестком Кризи тормозит за метр до светофора, каждый раз это вызывает у нее смешок или, по крайней мере, улыбку на губах. А когда, под рычание мотора, мы срываемся с места, она наклоняется ко мне, встряхивает волосами, скользя ими мне по лицу, и ее щека на секунду прислоняется к моей. На обратном пути мы проезжаем перед уходящей вдаль между деревьями тропинкой. Я предлагаю остановиться.

— Не хотите ли вы мне сказать, что любите деревню?

В ее голосе звучит глубочайшее презрение. Я остаюсь верен себе: я люблю деревню. Я пускаюсь в рассуждения о деревьях: в них есть что-то особенное, покой для сердца, для души, а дуб — это прямо собор. Кризи нехотя выходит из машины. Правда, через двадцать шагов вопрос оказывается решенным. Она в конце концов тоже любит деревню (!). Хотя явно совсем ее не знает. Когда я цепляю ей на спину шарик репейника, она словно сходит с ума. Она и не подозревала, что такое существует. Она цепляет мне их повсюду, на ноги, на грудь и даже, как корону, на голову. Я превращаюсь в живой куст. Она кидается ко мне в объятия. Мы целуемся посреди репейника, который прилипает к нам. Я рассказываю ей, какая крапива кусается, а какая — нет. Показываю ей листочки, которые, если их подбросить в воздух, падая, кружатся. Все это приводит ее в восторг. «Какие забавные штучки!» — говорит она. Сегодня она одета довольно целомудренно: костюм с широкими розовыми и коричневыми нашивками на рукавах, и на нем — огромная дикарская брошь. Мы находим речку, я бросаю камешки, и они рикошетом прыгают по воде. Мне хочется ее поразить. Ее это не поражает. Но, похоже, ее забавляет то, как я развлекаюсь.

— Vous aver quinze aus, вам как будто пятнадцать лет, — говорит она мне.

В пятницу, несмотря ни на что, мы позанимались любовью. Тогда это нам не помогло. Зато это нам помогает сейчас. Кризи уже не выглядит ни надутой, ни угрюмой. Она со смехом поднимается по своей металлической лестнице, не прекращая ни на минуту болтать.

Продолжая смеяться, она бросает мне подушечки со своей кровати. Я выстраиваю из них небольшую стенку. Мы похожи на двух каменщиков, которые перебрасывают друг другу кирпичи. Почти раздевшись, мы на мгновенье очень нежно соприкасаемся губами. Она стягивает с меня трусы. Я — с нее. Мы занимаемся любовью очень спокойно, почти медленно, словно по обязанности. Огромный витраж салона весь сверкает на солнце. Кажется, что витража больше нет, а есть лишь какое-то световое пятно, пространство, залитое светом, и мы как будто бы оказались на пороге некой пустой вселенной, на самом краю утеса, нависающего непонятно над чем, возможно, над бездной. Я принимаю ванну. Кризи бросает мне в воду какое-то фиолетовое вещество, от которого появляется пена. Кризи смеется. Она выливает в ванну весь флакон. Пены становится все больше, она поднимается над моей головой, и я скрываюсь в ней целиком, словно в какой-нибудь пещере. Внизу вода вся синяя, насыщенно-синяя, как на рекламе Багамских островов. А вверху, где-то далеко-далеко Кризи смеется, она стоит голая и подбрасывает мне на голову пенных хлопьев, потом уходит своим шагом манекенщицы и возвращается опять, я выныриваю из пены, весь еще покрытый ею, и Кризи дает мне банный халат, свой собственный салатовый халат, но он мне подходит. Можно было бы подумать, что Кризи крупного телосложения. Однако это совсем не так. У нее мальчишеские плечи, и в прошлый раз, когда я с ней боролся, я смог в этом убедиться: она сильная, как турок. Я иду за ней в спальню. Она тоже накинула халат, оливково-зеленого цвета, очень короткий. Она сидит на полу, на черно-сером паласе. Она смотрит телевизор. А я смотрю на нее. Лежа на полу, положив голову ей на ляжку я смотрю на нее снизу вверх. У нее широко посаженные глаза, прямой нос, маленький, но прямой, четко высеченный, чуть выдающийся вперед волевой подбородок, резкий профиль. Профиль фараоновский. Голову она все время держит прямо. Есть одна птичка, которая вот так же вздымает шейку, держит ее очень ровно, птичка с хохолком на голове, или еще итальянки, гречанки которые носят на голове корзины. Шея у нее — как колонка, причем такая же крепкая. Затем я начинаю расставлять пластинки. Меня раздражает эта как попало наваленная груда пластинок, книг, бумаг, каталогов и около полусотни розовых штрафных квитанций. Она подает мне пластинки, а я, стоя на коленях на черно-сером паласе, раскладываю их по типу музыки. В какой-то момент, когда она, стоя надо мной, передавала мне, сидящему внизу, свои пластинки, наши глаза встретились. И на нас снизошла благодать. Мы превращаемся в единое целое. В общем, насколько это только возможно. Единое целое в этой пустоте. В этом пустом квадрате, ограниченном витражами и тремя плакатами. Солнце и три белых неба. Солнце и три гигантские Кризи, которые стремительно летят на меня.

Она тоже опускается на колени, сначала напротив меня, становится на палас голыми под зелено-оливковым халатом коленями, потом — рядом со мной, струится рядом со мной. Теперь в ее взгляде тревога. У нее такой вид, словно она спрашивает себя, что это я делаю здесь, в ее жизни, среди этих пластинок, какую роль мне предстоит сыграть и стоит ли это свеч. И еще удивление. Все это действительно существует? Эта связь? Это слияние? Время, остановившееся в воскресенье после полудня, которое называется «мы»? С кем она встречалась до меня? Я даже не думаю задавать ей этот вопрос. В мире Кризи все скоротечно, зарождается из какого-то мгновения и разрушается вместе с ним же. Она и я, она для меня и, в еще большей степени, я для нее — мы родились в аэропорту, среди голосов с придыханием и гула реактивных двигателей. До того — небытие, сумеречная зона, хотя, впрочем, нет и ее, сумерки интригуют, они кажутся преддверием чего-то, чем-то неуловимым, не имеющим четких очертаний, незримо отличным от абсолютного небытия. Завтра — мысль о нем нас не занимает. Мы окружены настоящим, неподвижным и застывшим, как иней, и даже чтобы припомнить тот случай в театре, мне приходится делать над собой усилие. В один прекрасный день Кризи просто появилась, и все, родилась из своих плакатов, возникла из Багамских островов, из недр аэропорта, сразу в своем теперешнем возрасте, сразу со своим профилем фараонши, с походкой манекенщицы и вытянутой, словно у птички с хохолком, шеей.

Она наклоняет голову. Ее плечо — рядом с моим. Ее губы зацепляются за мои губы, ее губы — в моих губах, и мы медленно, мягко оседаем на серо-черный палас. Я вхожу в нее, я — в ней, она мотает головой справа налево, слева направо; потом ее голова, повернутая ко мне профилем, на секунду застывает на серо-черном паласе и кажется, что она слушает, что ее тело прислушивается к моему телу, затем ее губы опять оказываются в моих губах, а халаты, как большие крылья распахиваются вокруг нас, большие мертвые распростертые крылья, салатовые и оливково-зеленые, и я приподнимаю ее, и ее тело, изогнутое дугой, она льнет ко мне, я нахожусь в ней, и она раскачивается, и ее тело подо мной похоже на морскую зыбь, пятки ее бьют по паласу, я нахожусь в ее животе, все ее мышцы сомкнулись вокруг меня, сжимают меня, напрягаются, как ненасытный рот, увлекающий меня в пучину, а руки ее, ее руки сцепились у меня на пояснице и тоже тянут, тянут меня в пропасть, хватаются за мою поясницу, я спасаю тонущую девочку, мою Офелию, мою Кризи, кусаю ее в шею, там бьется маленькая быстрая жилка, тугая, как будто вставшая на дыбы, ее тело изогнулось, мышцы напряглись, ее губы — в моих губах, ее живот стал моим животом, она стонет, коротко, прерывисто охает, ее тело раскрывается вновь и вновь, я нахожусь внутри нее, и она твердит: «Давай, давай», и я даю, несусь, я ощущаю в себе этот бешеный галоп, этот прилив, я близок у цели, я ору, меня пронзает молния, я впиваюсь в ее рот, и на наши тела нисходит покой, похожий на оцепенение, похожий на вздох; я в тебе, моя Кризи, мы на серо-черном паласе. Медленно, точно два обломка, выброшенные на берег за утихшим морем, мы поднимаемся на поверхность. Мы всплываем посреди большого пустого квадрата, ограниченного по сторонам витражом и желтыми стенами.

Потом мы идем на кухню. Кухня очень хорошо оснащена: тут с десяток электроприборов, красный жаростойкий пластик и белый кафель, причем на каждом четвертом белом квадратике нарисована какая-нибудь картинка — овощ или кораблик. В холодильнике негусто: яйца, два авокадо, шампанское. Мы едим на столе из жаростойкого пластика. Я говорю: «Мне это напоминает наш самолет». — «Какой самолет?» — спрашивает Кризи. Мы решаем пойти в кино, я ищу газету с программой и нахожу только одну, да и ту недельной давности, и мы отказываемся от кино, точнее, эта идея исчезает сама по себе. Кризи ставит пластинку, потом останавливает ее. Заняться нам нечем. Действия наши ни к чему не ведут. Мы идем спать. Правда, и это решение возникло как-то самопроизвольно. Кризи поднялась к себе в спальню. Я отправляюсь за ней следом. Она растягивается на кровати, я располагаюсь рядом, даже и не близко, она лежит на спине, я — на животе, прижавшись губами к сгибу локтя. Потом мы перевернулись, я оказался на спине, а она свернулась рядом. У меня в объятиях, уткнувшись лицом мне в грудь. На этой кровати, в бледном свете, проникающем сквозь витраж, мы лежим, словно два ребенка. Невинные как дети, такие же свободные, освобожденные наши жизни, ее жизнь, моя жизнь, струящиеся как наши два халата.

Твоя рука — на моей груди, твое дыхание на моей груди, твое колено, касающееся моего мужского достоинства, ты забылась, доверилась мне, мы — два ребенка, оказавшихся рядом, на одном плоту, плывущем вниз по течению ночи. Она заснула. Некоторое время я бодрствовал над ней. Потом заснул и я. Мы оба погрузились в глубокие воды. Потом я проснулся, мне холодно. Тихонько, стараясь как можно меньше шевелиться, я пробую найти одеяло. Просыпается в свою очередь и Кризи.

— Который сейчас час?

— Половина седьмого.

— Тебе пора уходить.

— Уходить? Но почему?

— Скоро вернется Снежина.

— Ну и что?

Нет, нет, настаивает Кризи. Снежина не должна знать. Снежина — это Снежина. Она не поймет. Все это Кризи бормочет в каком-то полусне: какие-то бессвязные слова, обрывки слов, сновидений. Она даже начинает говорить что-то об испанской церкви. Я одеваюсь. Никак не могу найти галстука. Куда же я его подевал? Включаю лампу. Хожу с ней по комнате. Вилка выдергивается из розетки. Приходится искать розетку. Не нахожу. Зато в конце концов нахожу галстук. Кризи спит. Спит глубоко. Я наклоняюсь над ней. Тихо говорю: «Кризи». Ее нет. Она ускользнула от меня. Нырнув в глубокие воды. Она лежит на спине поперек кровати, руки ее раскинуты в разные стороны и образуют с телом прямой угол, голова ее спрятана в груде подушек, погруженная, погребенная, провалившаяся в сон. Я целую ее в спину. Спускаюсь вниз до впадины бедра. Она не шевелится. Я тихонько укрываю ее простыней и одеялом.

Спускаюсь в гостиную. Бледный свет, проникающий через витраж, рисует на паласе большой квадрат. На полу по-прежнему в беспорядке разбросаны пластинки и каталоги. В этом утреннем освещении все вещи выглядят неестественно, кажется, что мебель парит на некотором расстоянии от пола. Три Кризи на трех стенах кажутся еще больше. Три блестящих призрака. Они наблюдают за нами. Надвигаются на нас. На улице в одиночестве стоят только наши две машины, других нет. Большие уличные фонари еще не выключены, но их огни уже ничего не освещают, теперь они стали лишь дырами в небе. Я мчусь. Сам не знаю куда. Еду просто ради удовольствия, удовольствия опять слышать гул мотора. Я мог бы ехать так не один час. В конце концов я все же подъезжаю к гостинице, которая находится рядом с Палатой, где обычно останавливаюсь летом, когда квартира закрыта, а мне по делам приходится бывать в Париже. Портье немного удивлен. Я мог бы что-нибудь ему объяснить. Но не делаю этого. Предпочитаю оставить его теряться в догадках. Мне по душе такого рода перипетии.

IV

Внимание. Мне нужно быть внимательным. Ничего не упускать из виду. Не мчаться слишком быстро. Если какой-нибудь ключ и существует, то он где-то здесь. В тот день, в воскресенье, между Кризи и мной возникло какое-то сияние. Не может быть, чтобы то сияние ничего не осветило. Я говорю не о любви. И даже не о той ночи, которую мы провели с ней вместе. Я говорю о пластинках, о том мгновении, когда мы взглянули друг на друга, узнали друг друга, о том мгновении, когда мы были единым целым. Любовь — это дело несложное. В этих объятиях, в этой борьбе, в этой гонке, во время этой игры в классики, в этой сконцентрированной в одном мгновении вечности быть единым целым или, во всяком случае, поддаться той иллюзии в общем не сложно. Гораздо труднее стать единым целым во время раскладывания пластинок. В тот момент, когда мы находились между витражом и тремя плакатами, возник вопрос. Вопрос, на пороге которого мы остановились и на который дали только самый простой, самый быстрый ответ: мы занялись любовью. Возможно, этого было недостаточно. Нас ведут наши тела. А всегда ли они ведут нас правильным путем? Не встают ли они иногда между нами и той истиной, что проходит, помаячив, потанцевав, перед нами, и вот уже исчезла? Тела-то ведь грузные, а истина пританцовывает, всегда касаясь земли только одной ступней. Правда, другого ответа могло и не быть. Так же как, может быть, не было и самого вопроса. Тоже не исключено. Возможно, были только два изголодавшихся тела. Возможно, была одна только рисовка, которой мы окружаем, которой мы разукрашиваем наше желание, когда, вознесенным вдруг на вершину самих себя, нам так легко, так естественно говорить о жизни, о смерти, о том, что будет всегда, о том, чего не будет никогда, а потом, выговорившись, вернувшись в нашу рутину, удивляемся тому, что мы говорили, удивляемся тому, что сказали. Нет, я чувствую, что в тот момент, находясь рядом с Кризи, я к чему-то прикоснулся, что я оказался на пороге иного мира, на подступах к земле, которая мелькнула передо мной в тумане. Но к чему же я все-таки прикоснулся? Не знаю. Может быть, так никогда и не узнаю. Мы все играем в одной пьесе, текст которой нам неизвестен или же непонятен, где опыт бесполезен, где счастье и несчастье — всего лишь затемненные грани того, что от нас всегда ускользает: другого человека. Вот он, этот текст, я принес его, я отдаю его, с его знаками, примечаниями и фразами. Для того, чтобы другие рассортировали и расшифровали их. В моем гостиничном номере… Нет, бессмысленно говорить о моем гостиничном номере. Если ключик и существует, то он не там.

В одиннадцать часов я звоню Кризи. Говорю: «Я сейчас приеду». Она отвечает: «Будьте так любезны». Это выражение меня удивляет. К тому же Кризи говорит это совершенно нормальным тоном, и явно без малейшей тени иронии. Совсем как в прошлый раз, когда я пришел и она сказала мне: «Как мило с вашей стороны». Я заметил это еще в самолете: она иногда произносит такие фразы, которые кажутся механическими, не связанными ни с чувствами, ни с обстоятельствами. Как те куклы, что произносят, когда их дергают за веревочку: «Папа, мама, хорошая лошадка». С Кризи то же самое. Иногда. Не часто. Как если бы она была рассеянной, или как если бы она не желала утруждать себя поисками и произносила первую приходящую на ум фразу. Я приезжаю. Снежина открывает мне дверь. Потом снова берется за пылесос. На Кризи — сиреневые брюки и курточка цвета электрик в китайском стиле со стоячим воротничком. Она что-то мне говорит. Из-за гудения пылесоса слов не слышно. Своим обычным решительным шагом она направляется к розетке, выдергивает вилку и говорит: «Я должна сейчас уйти», — и вставляет вилку обратно. Я хочу ответить. Но с работающим пылесосом это невозможно. Теперь я, в свою очередь, выдергиваю вилку. Снежина опускает пылесос и, положив руку сверху, ждет с отсутствующим выражением лица, как солдат при команде «вольно».

— Вы уходите?

— Да, мне надо.

— А я? Зачем же вы просили меня приехать?

— О, — отвечает она, — вы… Вы, вы усложняете мне жизнь. Это ненадолго. Я должна позировать. В три часа вы за мной заедете.

— А обед?

— Пообедаем после.

— И куда мне за вами заехать?

— На площадь Согласия.

— Куда на площадь Согласия? Она большая.

Кризи отвечает мне на редкость дерзкой улыбкой.

Да, в это утро мы с ней не слишком едины. Ну да ладно, как-нибудь отыщу. И все же я говорю:

— Если там не найдем друг друга, встречаемся здесь.

Я снова втыкаю вилку в розетку. Кризи еще минуту крутится в гостиной и уходит. Она не поцеловала меня. Правда, я не проявил никакой инициативы. С Кризи я уже понял: настоящее — это настоящее. Оно не выходит за свои пределы. Настоящее — это не я, это съемки. Поцелуй был бы либо воспоминанием, либо обещанием. Эти два слова для Кризи ничего не значат. С террасы я вижу, как она подходит к своей машине. На улице какой-то мужчина выгуливает собаку. Завидев Кризи, он останавливается. Собака тянет за поводок. Мужчина идет за ней, но голова его повернута в сторону Кризи. Машина стремительно, точно головка самонаведения ракеты, срывается с места. Я возвращаюсь в гостиную. Снежина выключила пылесос. Как всем известно, когда пылесос никому не мешает, он перестает быть необходимым. Она говорит мне что-то по-испански. Я не понимаю. Отвечаю: «Si, si». Пластинки по — прежнему валяются на паласе, точно в том же положении, в каком мы их оставили. Кризи, вероятно, сказала Снежине, чтобы та к ним не прикасалась. Я раскладываю некоторые из них. Затем включаю проигрыватель. Из него доносится африканская музыка, сухая, стук деревяшек друг о друга. Я растягиваюсь на паласе. Когда я просыпаюсь, ничего уже не слышно. Проигрыватель замолчал. Я иду на кухню: Снежина ушла. И снова у меня в этом пустом кубе возникает ощущение, что я нахожусь буквально нигде. Я вижу на полу несколько писем. Мне вдруг приходит мысль, что если бы я их прочел, то смог бы понять то, что в Кризи остается для меня закрытым, тайным, смог бы найти что-нибудь такое, что помогло бы мне сблизиться с ней. Но я не делаю этого. Как-то раз, очень давно, наткнувшись на одно не предназначенное мне письмо, я прочел в нем о себе одну такую неприятную и такую верную фразу, что поклялся никогда больше этого не делать. Я сажусь в машину. Еду на площадь Согласия. Напрасно я беспокоился. Я сразу замечаю толпу, небольшую толпу перед Морским министерством. Кризи — там. Она стоит и замахивается клюшкой для гольфа. Еще там есть два фотографа, какой-то плешивый человечек, рослая женщина с выправкой унтера, которая всем своим видом говорит, что она знает, зачем здесь находится, и еще одна женщина, более бесцветная, которая держит планшетку с закрепленными на ней листками бумаги. Я останавливаюсь. Кризи посылает мне короткую улыбку, или, скорее, как и в аэропорту, уже улыбаясь фотографам, она сохраняет для них эту улыбку, но одновременно прищурив глаза и чуть сморщив нос, показывает, что увидела меня. Потом она протягивает свою клюшку для гольфа рослой женщине, направляет в мою сторону один указательный палец, а другим перерезает его пополам. Что она хочет этим сказать? Что ей осталось работы еще на полчаса? В любом случае этот жест стоит мне внимания со стороны зевак. Они оборачиваются ко мне, или, скорее, лишь поворачивают головы, оценивают меня, взвешивают, затем вновь обращаются к Кризи. Подходит полицейский. Он сообщает мне, что стоянка здесь запрещена. Я отвечаю, что я — с мадемуазель. Он уходит. Я выхожу из машины. Солнце неяркое, на небе — несколько облачков, освещение какое-то жемчужное. Вокруг меня зеваки комментируют происходящее. Одна полная женщина говорит: «Ну и ну, неужели это и есть мода завтрашнего дня?!» Ее спутник бросает на нее взгляд и затем переводит его на меня, словно давая ей понять, что подобного рода замечания могут показаться мне не слишком тактичными. Но у полной женщины на этот счет свои соображения. Она говорит: «Ты представляешь меня в такой вот одежде?» Мужчина отвечает: «Здесь все зависит от габаритов». Знак, который подала мне Кризи, не означал еще полчаса. Она закончила. Она покидала фотографов, плешивого человечка и женщину-унтера, причем без единого слова, без пожатия рук, точно так же, как сегодня ночью она покинула меня, погрузившись в сон. Она только что была здесь, и вот ее уже нет. Она подходит ко мне. Головы зевак поворачиваются еще раз. Возникает вопрос, на какой машине ехать, у нее — своя, у меня — своя.

— Я поеду за вами, — говорит она.

И, разумеется, как только мы отъезжаем, обгоняет меня на пятьдесят метров. На первом же красном свете мне удается встать рядом с ней. Она смеется, встряхивает волосами, протягивает мне через окошко руку. Я кричу: «Куда мы едем?» Она отвечает: «Куда хотите». И уезжает. Немного дальше я вижу, как она внезапно припарковывает свою машину к тротуару, оставляя при этом небольшую вмятину на соседней машине, бежит ко мне, садится рядом со мной и говорит, что лучше она вернется за своей машиной позже. Мы обедаем в кафе, где на официантах надеты пиджаки в цветочек. Это незабудки. Кризи говорит, что она предпочла бы гортензии, но главное — чтобы их было поменьше. А еще она сообщает: «Сегодня я счастлива. А вы нет?» — «И я счастлив». — «Я хочу сделать вам подарок, что вы выбираете? Что-нибудь полезное, какую — нибудь безделушку, или чтобы мы поехали проведать ваши деревья?» — «Я выбираю деревья». Мы доезжаем до парка Сен-Клу. Немного гуляем там по большой аллее. Кризи висит у меня на руке. Какой-то пожилой господин показывает маленькому мальчику гриб и объясняет, что это гриб нехороший. Мимо проходит еще один мужчина, и Кризи заявляет, что он наверняка из любителей подглядывать за теми, кто занимается любовью, что у нее на такие вещи глаз наметанный. Мы возвращаемся домой. Снежина там воюет с мужчиной, который тщетно пытается втолковать ей, что если она не заплатит за газ, его отключат. Я лезу за бумажником. Кризи хлопает меня по руке. Она платит, смеется, встряхивает волосами и дает ему немыслимые чаевые. Тот покорен. Он готов рассказывать о своей жизни. У него — тик, дергаются веки, из-за чего он кажется подслеповатым. Очень быстрым движением Кризи выпроваживает его за дверь, и через секунду все приходит в норму. Я сижу на узком диване. Кризи свернулась у меня на руках. Солнце находится в большом витраже, прямо напротив нас. Потом солнце уходит. Кризи вздрагивает, вскакивает на ноги, решает, что ужинать мы будем здесь, зовет Снежину, разговаривает по-испански, звонит бакалейщику, говорит ему: «Пожалуйста», с той же самой бесстрастной интонацией, с какой обратилась бы ко мне. После этого она отправляется в ванную комнату, зовет меня. Я поливаю ее из душа. Лью воду ей на грудь, на бедра. Потом поливает меня она. Мы ложимся на кровать. Наши тела невинны, как в первые дни сотворения мира. И только в момент близости я спрашиваю у нее: «А как же Снежина?» И она отвечает мне, причем невероятно серьезно: «Сегодня утром я с ней поговорила. Она согласна». Согласна? Снежина?

После ужина ею овладевает жажда деятельности. Она хочет поехать за своей машиной. Я замечаю на это, что… Нет, ей нужна ее машина. «Моя машина — это мой дом. Ты же ведь сам так сказал». Я это сказал, я? «Ты сказал, что когда я сижу в своей машине, то у меня такой вид, как будто я сижу дома». Ладно, пусть я так сказал. Я предлагаю поехать на моей машине за ее машиной. Нет, Кризи не хочет: тогда нам пришлось бы возвращаться порознь. Я вызываю такси. В такси Кризи сидит, прижавшись ко мне, я беру ее за руку. Но она о чем-то спрашивает у шофера, доволен ли он своей работой, что он делает в свободное время и не случаются ли с ним нервные breakdowns от дорожных пробок. Шофер очарован. Он рассказывает нам, что у него все в порядке, что он живет в пригороде и разводит кроликов. Кролики такие ласковые. Они его узнают, когда он приходит. Оказывается, мы о кроликах ничего не знаем. Ну а что касается вынужденных пауз в работе, то он не жалуется. Он читает. В основном исторические книги. Сейчас, например, после Людовика XIII он добрался до Людовика XIV. Но четкого представления об этом персонаже у него еще нет. «Честно говоря, пока еще нет, не буду опережать события». Он оборачивается ко мне. «Ну а вы, если между нами, что вы месье, думаете об этом монархе?» Кризи — наверху блаженства. После каждого замечания она толкает меня коленкой или сжимает мне руку. В данную минуту ее настоящим является этот вот шофер. Если бы мне в этот момент вздумалось хоть заорать или завыть, мой вой просто не прорвался бы сквозь стену кроликов и нервных breakdowns. Мы подъезжаем к машине. Шофер выходит вместе с нами. Ему еще хочется сказать нам, что такие пассажиры, как мы — редкость, что клиенту чаще всего глубоко наплевать на здоровье шофера, на его заботы и положение в обществе. Рядом течет Сена, в лунном свете ее вода кажется какой-то густой. По мосту проходит поезд метро. Шофер хочет пригласить нас выпить стаканчик. Я отказываюсь. Он настаивает. Кризи согласна. Мы идем в бар на углу улочки, лестницей спускающейся вниз. В баре пусто. Между двумя стеклянными дверями стоит игральный автомат: замкнутый автомобильный контур и маленькая машинка шустро, словно крыса, снует по уснувшему городу. Кризи сразу припадает в этому автомату. Она держится за маленький руль энергично и крутит его туда-сюда. При каждом удачном движении или при каждой ошибке звякает колокольчик или загораются лампочки, желтые, зеленые, фиолетовые, вспыхивают как маленькие магнии, а где-то внутри включается какой-то шумный счетчик и появляются цифры. Точно какое-то придирчивое сознание, какая-то бдительная и брюзгливая душа. Как жаль, что их не было в моей жизни, как жаль, что их, этих лампочек, вспышек, сигналов, не было у меня с Кризи.

Подошел шофер со стаканом в руке. Он смотрит на игру с видом знатока. Он говорит, что это трудно. Потом уходит. Кризи почти не заметила его ухода. Она играет с ожесточением. Даже не смотрит на меня, протягивая руку: «Еще один франк, пожалуйста». Бесстрастный бармен протягивает мне из-за машины монеты. Она играет уже тридцать вторую партию. Лампочки, звонок, тиканье, цифры на экране. Внезапно Кризи надоело. Мы опять в машине. Кризи несется. Я ей говорю: «Не туда». Она смеется, встряхивает волосами. Какое-то время, прижавшись щекой к моей щеке, Кризи мчится прямо на светящуюся придорожную тумбу. Я смотрю на эту светящуюся тумбу с полным безразличием. В последнюю секунду Кризи оставляет тумбу в стороне. Я говорю ей: «Налево». Она поворачивает направо. И все это на сумасшедшей скорости. Мы едем по длинной пустынной, совершенно незнакомой мне улице. Кризи тормозит. В своей манере, внезапно. Я налетел на ветровое стекло. Она не дает мне удариться. Ее губы впиваются в мои губы. Она вся прилипает ко мне. Она говорит: «Ты ведь спасешь меня, правда?» От чего. Я знаю, что должен ее спасти, но от чего? Я спрашиваю: «От чего?» «Ты никогда ничего не понимаешь». И добавляет: «Это не то, совсем не то». А тогда что? Сама-то она знает? Мы в ночи, посреди ночи, на пустой улице, которая мне кажется улицей — вакуумом. А разве были ли мы где-нибудь еще, кроме ночи? Или где-нибудь, кроме ослепительно-белого такого же непроницаемого дня? Кризи разворачивается, чтобы ехать обратно. Фары машины выхватывают из темноты дома, потом изгороди, и над изгородью возникает Кризи в оранжевых бикини, на водных лыжах, на гребне волны, посетите Багамы. Она несется на нас из небесной лазури, украшенной флажками. У меня от этого екает сердце. У Кризи, похоже, нет. Еще какую — то долю секунды Кризи остается перед нами, над нами, огромная, бросающаяся на нас словно для того, чтобы догнать нас, задержать. Потом машина заканчивает разворот и Кризи пропадает во мраке. Мы проезжаем улицу, площадь, мост, густую поблескивающую Сену и вдруг оказываемся на автодороге. Вокруг нас гудит туннель. И мне все это нравится: эти удары, эти рывки, скрип шин на асфальте, и эти виражи во всех направлениях, словно какой-то фейерверк. Я засыпал. Я хочу сказать: в своей жизни. Кризи трясет меня, как шейкер. Лампочки щитка приборов и мелькающие фонари золотят ее резко очерченный, устремленный вперед, как бы возникающий из гудения мотора профиль. Мы съезжаем с автодороги. В свете больших фонарей поля кажутся плоскими и блестящими, прихваченными изморозью этого пустого света. По обе стороны дороги взлетают, скользят деревья. Словно кто-то их вырывает, косит, валит. Кризи больше ничего не говорит. Устремив вперед свое лицо, она вся целиком пребывает в туннеле шума, скорости, урчания мотора. Мы проезжаем деревню. Фары освещают белую стену, вынырнувшую перед нами, словно испуганное лицо. Потом идет улочка, извилистая, поднимающаяся вверх между двумя шероховатыми стенами. Фары прыгают из стороны в сторону, как будто перед нами бежит фотограф, пьяный от вспышек собственного фотоаппарата. Мы подъезжаем к большой развязке, где скрестились пять или шесть дорог. Достигнув самой высокой точки, Кризи останавливает машину. Мы выходим. Под нами громоздятся длинные арки, длинные горбатые скаты, которые уходят вдаль, возвращаются, опорные столбы, своды, черные плоскости, белые блестящие плоскости, лунный свет неоновых ламп, белый и бледно-серый под высокими столбами. А дальше, вокруг, во все стороны — сплошная темнота. Это как колокол для ныряльщиков, только огромный, огромная бетонная стальная пустыня, где воздух кажется более разреженным, пространство — абстрактным, пустынным и застывшим. Мы уезжаем. Кризи делает вираж за виражом. Мы крутимся по этой развязке, по этому открытому лабиринту, и неоновые лампы, когда мы проезжаем под сводами, устремляют на нас свои зеленоватые лучи. Мы выезжаем на дорогу, которая уходит вправо. Из ночи выныривает большой ансамбль зданий, похожих на скалы, некоторые окна еще горят, а ниже струится тусклый и пустой свет фонарей. Машина под нами приподнимается. Эстакада выносит нас на площадь, довольно просторную, квадратную, окруженную аркадами, затерявшуюся среди строений. На площади есть забегаловка типа американского «Арогстора». Поскольку время уже позднее, она функционирует уже вполсилы: основная часть зала затенена, но над стойкой еще горит желтый свет. Мы входим. Барменша за стойкой и три молодых парня напротив нее смотрят на нас. Они склонились друг к другу, сгрудившись в лучах желтого света. Своим решительным шагом Кризи направляется к игральному автомату, это «журавль»: какие-то пташки посреди фасолевых зерен. Кризи резко дергает рычаг. Там, где она стоит, на границе темной зоны, ее лицо освещается только небольшой витриной игрального автомата. Она нетерпеливо трясет аппарат. Один из парней говорит: «Эй, это все-таки не танк». Остальные тихонько пересмеиваются. Я вижу на горизонте потасовку. Я был бы не против.

Возбуждение Кризи передалось и мне. Но взгляд вспыхнувших зеленых глаз Кризи заставил парней повернуться к стойке, уткнуться в свои стаканы, отчего теперь видны только их затылки, барменша, мучнистая блондинка с мучнистым оттенком лица, одаривает меня приятной улыбкой. Мы выходим. Под аркадой есть еще магазин игрушек, весь в огнях. На витрине — костюм, костюм Зорро, лассо, рапира, маска, плоская шляпа и плащ на красной подкладке. Кризи рассказывает мне о маленьком мальчике, не знаю кто он такой, сын кого-то, не понимаю кого, который перенес скарлатину, и его нужно утешить. Зорро, это великолепно! Нужно все это купить. Мы идем покупать. Но уже час ночи. Дорогая Кризи, уже второй час, магазин закрыт. Кризи ничего не желает слышать. Что же это такое, в конце концов, собираются они торговать или нет? Закрыто! Это немыслимо! Безобразие! В Лас-Вегасе магазины всю ночь работают. Надо позвонить. Где звонок? Нету звонка! А если бы было что-то срочное? Дорогая Кризи, это ведь магазин игрушек. Уже час ночи. Мы купим это завтра. Не станем же мы сюда возвращаться ради какого-то набора игрушек. «Я схожу в большой магазин». Но я уже знаю, что для Кризи завтра — это слишком поздно. Завтра Зорро и сын кого-то исчезнут, будут вычеркнуты из памяти, забыты. Зорро — это сейчас. Она топает ногами. Каблучки ее сапожек стучат по каменным плитам. Мы уезжаем. Под нашими колесами проносятся эстакада, дорога, развязка. Неподвижные, мы мчимся в ночи. Деревья валятся как от ударов дзюдоиста. Есть рев мотора, есть тусклый свет, есть дорога и несущиеся нам навстречу здания. Мы едем по небу, мы едем по морю. Держась одной рукой за руль, другой вцепившись в мой затылок, Кризи дико целует меня. Потом она вдруг поворачивает направо, колеса пронзительно скрипят. Кризи мчится прямо к большому черному прямоугольнику, я кричу: «Эй!» Под воздействием не знаю чего, какого-нибудь секрета в мостовой, какого-нибудь электронного глаза черный прямоугольник исчезает. Резкий свет бьет нам в лицо, машина скатывается вниз, мы — в гараже дома.

V

После этого проходит четыре дня, в течение которых мы остаемся наедине друг с другом, сидим взаперти в этой коробке, не выходя на улицу, питаемые и оберегаемые Снежиной. Четыре дня, ограниченные шестью плоскостями, с которых над нами отовсюду нависают и смыкаются, словно большие плотоядные цветы, гигантские изображения Кризи. Четыре абсолютно одинаковых дня, вернее даже сказать, один день, слитый воедино, словно река, словно железобетонный монолит, с пылающим за витражом солнцем, с присосавшимся к витражу, точно медуза, солнцем, с прилипшей к витражу, точно присоска, темнотой, и я с Кризи, погруженные, опрокинутые, впившиеся друг в друга, ползущие друг к другу по серо-черному паласу, обвивающие друг друга, переплетающиеся, два вензеля, ее тело, смешанное с моим, ее тело, ставшее моим, ее наслаждение, превращенное в мое наслаждение, я, ставший ею, она, ставшая мною, она, пахнущая деревом, воском, сандалом, я, пахнущий деревом, воском, сандалом. Вот она сидит на мне, вся прямая, ее шея, словно райская птица, и я вытянутыми руками держу ее грудь. Я ее опрокидываю, карточный домик рушится, гостиная кружится, плакаты опрокидываются, я оказываюсь в ней, ее пятки колотятся о палас, и она коротко, прерывисто стонет. В одну и ту же секунду раздается наш крик. И взгляд ее, как медленный прилив, как скользящий луч маяка, возвращается ко мне, в ее распахнутые глаза, в ее зеленые глаза, наполненные оцепенением. «Где ты, моя Кризи? Где ты, детка моя, радость моя, надежда моя, жизнь моя? Откуда ты возвращаешься?» — «Я возвращаюсь из тебя».

Мы идем в ее спальню. Мы идем и ложимся на ее кровать. Нам больше не нужно перекидывать друг другу подушки. Теперь Снежина заранее снимает покрывало. Она кладет мою пижаму и ночную рубашку Кризи. Однажды вечером она даже разложила их так, что рукава моей пижамы обнимали ночную рубашку. Можно ли было ожидать такое от Снежины? Но что мне известно о Снежине? На маленьком ночном столике всегда стояли какие-то коробочки, флаконы — все то, чем Кризи постоянно пользуется: вечером для того, чтобы заснуть, утром — чтобы проснуться. В первую же ночь я все убрал, все попрятал в ящички зеленого секретера. Кризи этого больше не требуется. Едва наступает полночь, она проваливается в сон, как в открытый люк, как в пропасть. Однажды ночью я попытался ее разбудить. Тщетно. Рядом со мной — лишь монолит тишины, монолит темноты. Но ее рука лежит у меня на груди, ее пальцы вцепились в мое плечо. Однажды ночью она храпела. На следующий день я сказал ей об этом. А не надо было. Целых полчаса она держалась со мной чрезвычайно холодно, и потом, когда мы занимались любовью, в ней сохранилось внутреннее напряжение: ее выгнувшееся дугой тело стремилось к наслаждению, но наслаждение не пришло. Я разбил настоящее, разрушил хрупкий ледок минуты. Тогда я этого не понял. Обычное течение дней возобновилось, возобновился медленный вихрь часов. Проигрыватель работает без остановки. По двадцатому, пятидесятому разу мы ставим одни и те же пластинки, знакомые до тошноты — гром барабанов, стоны струн, американские голоса — Little John, о Jericho, о sweetheart, and you alone, gold river, my love, одни и те же мелодии, одни и те же движения, мы вдвоем в этой коробке, вдвоем в этих шести плоскостях, почти без движения, во всех наших жестах — какая-то тягучесть, повсюду вкус наших тел. К одной из этих мелодий Кризи придумала свои собственные слова. Она напевает их не переставая: goodie, goodie, ночь, ночь. Она повторяет их, выкрикивает их, спускаясь по лестнице: goodie, goodie, ночь. И я тоже их напеваю: goodie, goodie, ночь. И Снежина на кухне или когда она приносит тарелки, тоже поет goodie, goodie, ночь. Проходя мимо меня, она озаряет меня основательной улыбкой. Признала ли меня Снежина? Судя по всему, да. Полюбила ли она меня? Но что и кого здесь любят? Кто в этой коробке? Кто в этом вакууме, на крайнем выступе скалы?

Четыре дня. Кризи примеряет платья, брюки, сапожки. Я вижу ее снизу, стоящую перед зеркалом туалетного столика. Она подходит к нему, отступает, вся изворачивается, чтобы посмотреть на себя сзади. Затем спускается вниз: «Как ты находишь?» Я расстегиваю молнии, застегиваю молнии. Она примеряет парики. Один из них — весь в жемчужинах, одни жемчужины, сплошь покрывающие голову, и больше ничего. Она смеется, надевает в дополнение к своему жемчужному парику платье, которое тоже состоит из одних жемчужин. Я обнимаю ее. Все это похрустывает, перекатывается у меня в пальцах. Кризи в эти дни не нужно фотографироваться. Или, точнее, ей нужно было, но она отменила съемки. И я тоже перенес свою работу на потом, как можно дальше. Уезжая, я взял с собой отчет финансовой комиссии. На полях там сохранились столбики цифр после карточной игры — как-то вечером мы играли в рами. Однако я не забыл, что в один из тех дней по телевизору должно было передаваться мое выступление, записанное раньше. В указанное в программе время я включаю телевизор. Мы садимся на серо — черный палас. Кризи сбегала и принесла несколько подушечек со своей постели. Я появляюсь на экране, там называют мое имя. Я — в телевизоре, прямо перед нами, весь такой серьезный, в галстуке. Но Кризи прижимается ко мне. Кусает мои губы. Я обнимаю ее. Мы медленно оседаем на серо-черный палас. А на маленьком экране я все говорю, говорю о таких вещах, как бюджетный тупик. Я говорю: Франция находится на вираже. Звук моего голоса проходит над нами. Но мои губы плотно прижаты к губам Кризи, я лежу на Кризи, Кризи в пене волн, Кризи в широких бермудах, Кризи с Багамских островов. Ее тело, мой голос, ее губы. Я включил звук слишком громко. Мой голос слышен повсюду, он завоевывает пространство, расталкивает вакуум. Я ору так, как орал в тот день, когда происходили дебаты о вотуме недоверия. Это Колетт Дюбуа мне посоветовала. «Ты начинаешь с низких нот, не тихо, но все же достаточно тихо, а потом внезапно начинаешь орать». И я заорал. Я видел, как на правительственной скамье на меня смотрит из-под своих густых бровей премьер-министр, смотрит и как бы говорит: «Что там у них такое сегодня в Морлане?» Я на секунду поднимаю глаза. В глубине гостиной прислонившись к дверному косяку, скрестив руки на своей кофточке со строгим воротничком, на меня смотрит Снежина. Смотрит на меня, но только на экране. Ее взгляд проходит над нами, над вензелями, переплетенными на серо-черном паласе, она видит меня, но меня серьезного, в галстуке, а не меня, распростертого среди наших оливково-зеленого и салатового халатов. Мой голос умолкает. Все окончено. Взгляд Снежины опускается на меня. У нее такой вид, словно она хочет сказать, что это было хорошо и интересно. Кризи недовольна. «Я хотела на тебя посмотреть!» — «Но уже все закончилось.» — «Так быстро?» — «Я говорил десять минут». Она хватает меня за уши. Я беру ее за плечи. Это уже не нежность. Время от времени я замечаю, как на Кризи накатывает что-то похожее на бешенство. Я вижу перед собой врага. Она кидается на меня, словно хочет уничтожить меня. Словно она сердита на меня, сердита на себя, на то, что я ее люблю, на то, что она меня любит. Мы боремся, причем она — изо всех сил. Она улыбается. Это жесткая улыбка. В ней есть вызов, и иногда я даже спрашиваю себя, а нет ли в ней ненависти? Ненависти, которая, впрочем, длится недолго, как и все остальное: словно хрупкий, моментальный тающий иней. Всем нам когда-то приходилось сражаться с ангелом. Для меня ангел — это Кризи. И я знаю, в тот момент я уже знаю, что как и тот другой, персонаж из Библии, я выйду из этой борьбы с вывихнутым бедром. По этой ярости во мне, по своему затрудненному дыханию, по тому, как рвется у меня в груди моя душа, устремляясь к Кризи, к этой женщине, которая то является мною, то ускользает от меня, превращается в тишину, в жесткую улыбку, в сталь, в аэролит, я уже знаю, что вступлю в незнакомый мне мир, в зеркальный свет, ослепляющий меня. О прежних моих связях я никогда не говорил. А эта валит из меня, как дым, а все остальное становится для меня видимостью, контуром, обманом. Что тебе известно обо мне, если ты не знаешь, что я спал с Кризи, что мой живот был в животе Кризи, Кризи с Багамских островов, Кризи на серо-черном паласе.

VI

В пятницу я возвращаюсь домой. «Съездил хорошо? Успешно?» — «Да, прекрасно». О подробностях Бетти не спрашивает. На ее широком лице ни тени подозрения. Во всяком случае, ничего не заметно. Обычно мои связи — это моя темная сторона, моя скрытая сторона, тайна, сумерки, откуда я выхожу, чтобы оказаться на свету, где все прозрачно и ясно, как и должно быть, как только и может быть. Но на этот раз я испытываю нечто совершенно противоположное. Кризи — вот моя ясность, и с ней я находился на свету, там, где были кровать на галерее, витраж, скала, белое небо Багамских островов. Покинув Кризи, я возвращаюсь в кулуары, за кулисы. На этот раз я вернулся к себе домой в виде призрака, в виде бумажного человека. В бумаге обо мне сказано: супруг Бетти, двое детей, депутат, прошел в первом туре, набрав 2,2 537 голосов. Все это уже не вполне соответствует действительности. Или, точнее, все это стало тенью. Я возвращаюсь не со свидания, а из путешествия. Во время путешествия человек обычно тоже находится на свету, взбирается по трапам, его ждут в аэропортах, в холлах гостиниц. Возвращаясь, человек распаковывается точно так же, как он распаковывает чемоданы. Я иду к себе в кабинет. Там лежит кипа писем. Кажется, что сейчас любое из них так и прыгнет на меня, прилипнет ко мне. Мой долг, мои принципы, мои обязанности, мои встречи. Наконец, я их распечатываю. После того как вскроешь конверты, отложишь в сторону всякую ерунду и выбросишь в корзину рекламные проспекты, оказывается, что от груды практически ничего не осталось. О жизни обычно думают, что это серьезно. А жизнь — это всего лишь шесть писем, четыре накладные и копия счета. Я пытаюсь сосредоточиться на них. Моей секретарши нет. Я мог бы записать на диктофон. Или отложить все до понедельника. Так нет же. Я отвечаю сам. Печатаю двумя пальцами. Мне необходима эта повинность. Эту повинность я ставлю между мной и мной же.

Около шести часов мы выходим из дома. Мы направляемся на выходные к Колетт Дюбуа, в деревню. Я опять выезжаю на автодорогу. На ту же самую, на которой я был с Кризи. Я ничего не узнаю. В какой-то момент, потеряв чувство реальности, я яростно нажимаю на акселератор. Я мчусь так, словно за рулем сидит Кризи. Бетти говорит мне: «Ты что, с ума сошел?» Стрелка спидометра падает, а вместе с ней гаснет что-то и у меня внутри. Сзади Антуан и Корали о чем-то спорят. Я не слышу ни слова. «Тише, — говорит Бетти, — вы отвлекаете папу». Отвлекают? К счастью, Антуан задает мне вопросы о французской революции. Он сейчас проходит это в лицее. Что-то в ней ему не совсем понятно. Я объясняю. Дантон и Сен-Жюст оказываются рядом с нами, они занимают всю машину, они гонят прочь все, что не связано с ними. Сплю я в комнате — мансарде с розовыми обоями, розовым туалетным столиком, розовыми стеклами.

На следующий день в саду выставляется мангал и жарится мясо, дети играют в крокет. Я сижу в садовом кресле, на которое натянута полотняная ткань в розовую и черную полоски. Муж Колетт приносит мне стакан. Он — писатель, писатель-драматург, но из разряда серьезных, уже полысевший, с голосом, в котором постоянно звучит какая-то обида. Я говорю ему о кризисе в театре. Об этом недавно зашел разговор в финансовой комиссии. Правда ли, что виной тому непосильные для театров налоги? А может быть, все дело тут в гонорарах звезд? В комиссии приводились некоторые цифры. О звездах мужу Колетт ничего не известно. Он предпочитает актеров со скандинавскими фамилиями, которые играют в костюмах из сурового полотна. Тут подает голос Колетт. У нее на этот счет особое мнение: «Гонорары звезд — все это ерунда собачья. Как правило, мы получаем процент с выручки. Мы стоим дорого только в случае успеха». Но слова проносятся передо мной, как дым, как словесные пузыри в комиксах, я вижу их, вижу, как открываются рты, но ничего не слышу, или то, что я слышу, мне ни о чем не говорит, слова пролетают мимо, они ни с чем не связаны. Даже Колетт на мгновенье останавливается и между двумя высказываниями на профессиональные темы, озадаченно смотрит на меня. У нее своеобразное лицо, узкое, заостренное, соломенные волосы. Однажды, уже давно… Я пытаюсь поймать одно воспоминание. Воспоминание всплывает, секунду маячит перед глазами, потом исчезает. Его рассеивает Кризи, и под ее водными лыжами воспоминание превращается в пену. Все остальное — тоже как вата, которая, несмотря на все усилия, начинает обтрепываться. Белый дом, соломенная крыша, фиолетовые ставни, заросли рододендронов, розовые и голубые гортензии, лужок и белые лилии на нем, горбатый мостик, плющ вокруг нас — все это создает у меня ощущение, что я здесь не больше чем статист, просто силуэт, нарисованный архитектором, дабы привнести жизнь в макет, дать представление о масштабах. Я слышу голос Колетт: «Иметь такой вот загородный домик всегда было моей мечтой». Это и в самом деле — только мечта, о чем свидетельствует даже его стереотипность; возможно, достаточно было бы просто вскрикнуть или пожать плечами, и он бы рассеялся. Несмотря на то, что светит солнце, правда, сегодня не слишком яркое, создающее скорее ощущение свежести, все вокруг кажется мне холодным, заледеневшим. И фальшивым. Я слышу Бетти. Она поддакивает, она восхищается, а сама думает совершенно другое, потому что ей нравится только наш старый дом в Морлане. Я смотрю на мужа Колетт. Его спортивная рубашка и голубые льняные брюки не могут заставить забыть его галстук и серые брюки, к которым он столь явно стремится всем своим существом. А я? Я и того хуже. Я, сидящий в этом вот садовом розово-черном кресле. Я с моим едва заметным присутствием в этом вакууме. Представим себе преступника, которому необходимо обеспечить себе алиби. С десяти до двенадцати часов вечера он сидит в баре, беседует с хозяином заведения, с барменом, с проституткой, вздыхающей над своим мятным лимонадом, старается обратить на себя внимание, настаивает, играет в белот. А в нем все ненастоящее. Его фразы, его анисовый ликер, его женщины, все это — картон, картонные декорации, которые он спешит построить перед истинной реальностью. А его реальность находится где-то совсем в другом месте; это хрип в ночи, это чемодан в аэропорту, это газовая горелка, раздирающая душу какого-нибудь сейфа. Вот где он находится на самом деле, а не в этом баре, где он с усердием отмечает про себя, что стены здесь голубого цвета, а абажуры — лилового. Вот так и я: я тоже нахожусь далеко отсюда. Я нахожусь в это время с Кризи. Я — тот вензель на серо-черном паласе.

Передо мной стоит маленькая девочка. Она что-то говорит мне. Я не слышу. А ведь это моя дочурка. Моя Корали, мое солнышко, мое сокровище, мое счастье, моя дочурка, чей малейший вздох заставлял меня резко вскакивать по ночам. А сейчас я не расслышал, что она мне сказала. Я был слишком далеко, я хочу сказать: я слишком отдалился. Мне бы хотелось протянуть к ним руки. Не получается. Под неярким солнцем нет никакого движения. Это только декорация. За фасадом дома нет комнат. За лилиями нет луга. Я смотрю на мангал. Как раз над ним есть зона, где воздух от жары вихрится и пляшет. Я вижу Кризи в бирюзовых панталонах, вижу плакат: сделайте ваш отпуск уютным, купите себе загородный домик. В глубине — бассейн. И я добавляю бассейн. У Дюбуа нет бассейна. Вчера за ужином мы как раз говорили об этом. Колетт была бы рада обзавестись, но муж приводит одно возражение за другим: содержание, очистка, расходы. На плакате с Кризи бассейн есть. Кризи стоит на трамплине, на ней — оранжевые бикини, она вскрикивает, ныряет, вода разлетается в стороны изумрудными брызгами. Кризи вылезает. Она смеется. Я протягиваю ей стакан с водой. В моем стакане звенят ледышки. Я пью. Я выпиваю свое алиби. Колетт смеется. Бетти снисходительно улыбается. Корали опять подошла ко мне. Она плачет. Она говорит, что все обманывают ее, все смеются над ней, потому что она самая маленькая. Я беру ее молоток для крокета. Говорю: «Я один раз ударю за тебя». Спрашиваю у остальных: «Вы мне позволите один раз ударить за нее?» Антуан пожимает плечами: «Ты играешь еще хуже, чем она». Я бью. Удар у меня получается великолепный. «Браво», — говорит Колетт. Корали успокаивается. Она берет свой молоток. На одну секунду под неярким солнцем появилось хоть что-то настоящее: лицо Корали. И этот шар, который катится под дужку.

VII

Наверное, на смену всем этим бурям у меня в душе должно было прийти какое-то затишье. В воскресенье после того, как мы вернулись из деревни, Дюбуа, уложив детей спать, зашли к нам посидеть за последним стаканчиком вина. Этот последний стаканчик затянулся. Время уже за полночь. И тут звонит телефон. Аппарат стоит посреди комнаты, на низком столике. Бетти удивлена: «Так поздно?» Колетт нервничает: «Это от нас. Это Нуну. Что-то стряслось с детьми». Муж успокаивает: «Давайте не будем сходить с ума». Это его любимая фраза. В ресторанах, когда нужно делать заказ, он произносит: «Давайте не будем сходить с ума». Я снимаю трубку. Это Кризи. Слышу ее неотчетливый голос. Ей страшно. Ей нужно, чтобы я приехал, срочно. Я слышу, как она рыдает. «Я совсем одна. Ты мне нужен». Ее голос выплывает из черноты. Из черноты ночи. Из эбонитовой черноты. На меня устремлено три пары глаз. Лицо встревоженной Колетт обращено ко мне. Я чувствую себя затравленным. Разорванным на две части. Если бы в комнате была одна Бетти, я прекрасно знаю, что бы я сделал. Я выкрикнул бы в эбонит все, что нужно, я крикнул бы Бетти все, что нужно, прыгнул бы в свою машину, побежал бы спасать тебя, моя утопающая, моя Офелия, я побежал бы и вырвал бы тебя из этой ночи, наводящей на тебя ужас. Бетти я могу сказать все, что угодно. А когда на меня устремлены эти два других взгляда, то я не могу. Моя Кризи, слышишь ли ты, что я кричу тебе: не могу. Еще я мог бы изобразить на лице беззаботность, ответить первое, что придет на ум, повесить трубку, посетовав на бесцеремонность некоторых коллег. Не знаю почему, но мне кажется, что для Кризи так было бы еще хуже. Нет, даже не это.

Так я сказал Кризи на следующий день. А в тот момент мне просто не хватило присутствия духа. Я говорю Колетт: «Ничего страшного». Я говорю в трубку: «Ничего страшного». И опять слышу голос Кризи, ее неотчетливый голос: «Ты не понимаешь, ты не можешь понять». И мягко, как тогда ночью, когда, уходя, я укрыл ее простыней и одеялом, я вешаю трубку. Я говорю: «Ошиблись номером». Бетти уже продолжает прерванный разговор. Колетт пребывает в некотором недоумении. На лице ее мужа застыла саркастическая улыбка. Которая, впрочем, ни о чем не говорит. Он напускает на себя саркастический вид даже тогда, когда сообщает, что на улице хорошая погода. Я, мол, не дам себя провести. Как же он меня раздражает. Взять хотя бы его манеру приветствовать людей своей трубкой.

Именно по таким вот мельчайшим черточкам и нужно судить о людях. Он говорит, что пора идти спать. Колетт возражает. «Пойдемте к Брошу». Только одна она, судя по всему, почувствовала, что между нами пролетел ангел, что он — все еще здесь, между широкими кремовыми диванами, что между ним и мной нужно что-нибудь бросить, неважно что, пусть хотя бы просто час, проведенный в ночном ресторане. Перед уходом я иду к себе в кабинет, набираю телефон Кризи: никто не отвечает. Мы приезжаем к Брошу. Входим в большую черную и низкую коробку, в густой полумрак, где вращающиеся прожектора смешивают светло-желтые, голубые и фиолетовые лучи, входим в эту коробку, наполненную гамом, в эту похлебку из шумов, где на площадке для танцев колышется и ходит ходуном бесформенная масса, совсем как машины на площади. С трех сторон большие зеркала, которые тоже кажутся черными и отбрасывают черные блики, создавая такой эффект, что ты уже не понимаешь, где находишься, и уже не знаешь, где заканчиваются эти люди, эти столы, эти низкие лампы, висящие в полумраке. Какая-то толстая женщина, которую я никогда прежде не видел, целует меня, говорит мне, что я мужчина ее мечты, что моя речь о вотуме недоверия была безупречна, ну просто ее мысли, ведет нас к столу, усаживает меня нога к ноге рядом с пышной блондинкой, которая жутким и откровенным взглядом, в котором все легко угадывается, мгновенно взвешивает меня и оценивает. У нее большие голубые и холодные глаза. Под этим циклопическим взглядом я чувствую себя, как бриллиант под лупой скупщика краденого. Но я не бриллиант. И циклопический взгляд скользит дальше. Он скользит по Колетт, соскальзывает с него еще быстрее. Муж Колетт явно осуждает это. Он осуждает все: пышную блондинку, вспышки прожекторов, бесформенную массу на площадке и вообще всю эту совокупность общества потребления. Однако Колетт оказалась права. В этом шуме, в этом звонком полумраке, под завывание саксофона моя тревога утихает, рассеивается. Этот неясный гул меня убаюкивает. Но тут происходит следующее: в середине черной деревянной рамы, отделяющей зал от бара и расположенной чуть выше остальных дверных проемов, оттого что бар находится на возвышении, в свете фиолетовой вспышки я вдруг увидел Кризи. Я увидел ее дерзкую улыбку, ее вскинутую головку, ее сверкающий взгляд. Прожектор скользнул дальше. Я опять не вижу ничего, кроме теней. Прожектор возвращается, останавливается. Управляющий им человек, вероятно, узнал Кризи: прожектор больше не двигается. И в оркестре грохочет большой барабан, которому аккомпанируют цимбалы.

Четыре дня нашего погружения заставили меня забыть, что Кризи — такой человек, которого все узнают. Еще тогда, во время нашей поездки за город, когда мы отправились в ресторан, люди вокруг склонялись над тарелками и начинали шушукаться. Кризи, стоя на своем возвышении, улыбается. Под лучами прожектора она моргает, я вижу ее золоченый профиль, она что-то говорит людям, которые пришли вместе с ней: молодой симпатичной блондинке рассудительного вида и высокому молодому человеку с честным лицом. В окружении таких женщин, как Кризи, всегда есть какой-нибудь высокий молодой человек с честным лицом. Потом Кризи спускается на танцплощадку и вливается в бесформенную массу. Я больше не вижу ее. Я опять слышу музыку. Слышу, как муж Колетт произносит: «Один раз взглянуть на это очень даже занятно». У меня еще есть время подумать: сейчас он заговорит об атмосфере. Он говорит: «Атмосфера». Бесформенная масса вращается, и вот Кризи с высоким молодым человеком, танцующие лицом друг к другу, оказываются возле нас. Я вижу взгляд Кризи. Я вхожу в ее взгляд. Он очень быстро скользит по моим спутникам и, ничего не меняя в своей улыбке, без тени какого-либо выражения на лице, Кризи коротко кивает мне головой. Я слегка приподнимаюсь. Приветствую ее. Колетт восклицает: «Да ведь это Кризи! Ты знаком с Кризи?» Я отвечаю утвердительно. «Да, я с ней знаком. Несколько дней назад, возвращаясь на самолете из Рима, я сидел рядом с ней». Я добавляю, обращаясь к Бетти: «Помнишь? Я тебе рассказывал». Да, я и в самом деле рассказывал ей об этом. На Бетти моя информация не произвела никакого впечатления. Она поворачивает голову и говорит: «А, так это она?»

Сейчас Кризи находится на площадке. Чуть наклонившись вперед, она наблюдает за движениями высокого молодого человека. На ногах у нее длинные сапоги охотничьего типа, которые она примеряла передо мной в прошлый раз, черные кожаные сапоги, которые выглядят как брюки, которые доходят ей до пояса, а сверху на ней — облегающий редингот из серой с металлическим отливом ткани, отбрасывающей стальные блики. Я добавляю: «Мы поболтали». Я испытываю одновременно и нечто вроде гордости, и какую-то нежность оттого, что могу сказать, что я болтал с Кризи. Когда я поворачиваюсь за своим стаканом, то замечаю, что Колетт Дюбуа собирается что — то сказать. Но она помедлила и ничего не сказала. Я знаю, что она хотела сказать: про театр. Про театр, где я впервые увидел Кризи. Но Колетт, как говорится, прошла суровую школу жизни. Она молчит. Немного погодя мутный поток сдвинулся на другую сторону площадки, и издалека, в образовавшийся просвет я вижу Кризи, сидящую за столиком. Она одна. Это странно, но, несмотря на обращенные в ее сторону взгляды, у нее посреди всей этой толкотни вид такой, словно ее покинули. Вокруг нее как бы сгустилось какое-то уныние. И до меня, наконец, доносится ее телефонный звонок. Ее телефонный звонок меня настигает. У себя дома, в скрещении трех обращенных на меня взглядов, я думал только о себе. А тут, в этой шумной коробке, я, наконец, слышу ее голос. И в свете фиолетовых прожекторов я вижу, как с Кризи спадает пелена, и вдруг понимаю, что я не знаю Кризи. За ее дерзким профилем и уверенной походкой вдруг появилась другая Кризи, Кризи, которой ночью стало страшно и которая позвала меня, потому что я был ей нужен. Не найдя меня, стала сразу же искать что-то другое, позвонила друзьям и приехала сюда, чтобы спрятаться в шуме. Я начинаю осознавать это: мне что-то протянуто, и если я этого не возьму, то в один прекрасный день у меня это отнимут. Бетти наклоняется ко мне и говорит: «Она одна, ей, наверное, грустно, ты бы пригласил ее потанцевать». Я говорю: «Ты думаешь?» — «Ну как же, — говорит муж Коллет, — самолетное знакомство, тебе на крыльях нужно летать». Вот ведь мерзавец! Я направляюсь к Кризи.

Через образовавшийся просвет я иду к Кризи, и внезапно все вокруг словно куда-то исчезли, словно замолк оркестр. Я продвигаюсь в тишине. Я продвигаюсь в пустыне. Кризи увидела меня. Она встает. Она лучезарно улыбается какому-то мужчине, сидящему рядом с ней, которого ей приходится побеспокоить, чтобы пройти, который поспешно встает, опрокидывает свой стакан и опять ставит его на стол. И мы идем по просвету друг к другу. В полуметре от меня она останавливается и сразу же, без единого слова, выдвинув вперед плечо, начинает танцевать. Она начинает свой танец. Согнув руки под прямым углом, наклонив голову, она смотрит в пол так, как если бы своими легкими шажками писала на черном полу какое-то послание, сама удивляясь написанному. Потом она снова поднимает голову. Я смотрю ей в глаза. Спрашиваю: «Что произошло сегодня вечером?» Сегодня вечером? В ее широко расставленных зеленых глазах не отражается ничего. Можно подумать, что она забыла. Думаю, она и в самом деле забыла. Она вся находится в настоящей минуте. А ее настоящая Минута — это танец. Ее руки похожи на крылья, она сосредоточена на своих шажках, сосредоточена на иероглифах, которые чертят ее обтянутые черной кожей ноги. И для меня тоже все вокруг постепенно перестает существовать. Все, кроме этого вскинутого лица, этого взгляда, прикованного к моему взгляду, этой нарисованной улыбки, все, кроме грома ударников, хрипов саксофона, пронзительной и монотонной жалобы электрогитар. Посреди этого грохота, в этой пещере, в этом состоящем из шума туннеле, находясь на расстоянии полуметра друг от друга, объединены одним и тем же ритмом, мы оказываемся гораздо больше наедине друг с другом, мы больше слиты друг с другом, чем в ее постели. Я на миг касаюсь ее руки. Быстрым движением она отдергивает ее, а секунду спустя, выворачиваясь всем телом, почти вплотную приближается ко мне и говорит: «Я прошу у тебя прощения, я больше не буду тебе звонить». Это фраза, которую можно понять по-разному. Я знаю, что ее нужно понимать в хорошем смысле. Она продолжает: «Ты сможешь делать со мной все, что захочешь». И вдруг все вокруг нас оживает. Что-то произошло, причем не только для Кризи и для меня, но для всех, для всей этой бесформенной массы, которая колышется вокруг нас, словно наших ног коснулся электрический скат. Танцплощадка ходит ходуном. Это благодатная минута, благодатная минута ночных баров.

Прожектора бегают все быстрее и быстрее. Певец выскочил из оркестра на площадку, замахал над головой микрофоном на длинном шнуре, заорал, упал на колени, встал, запрыгал, пошел вперед, вернулся обратно, и, робея перед микрофоном, бесформенная масса задвигалась, стала откатываться назад, потом двинулась вперед, заколыхалась с пронзительными криками. Все как сошли с ума. Я сошел с ума. Кризи в моей жизни — это сумасшествие, я знаю это, это лишено всякого смысла. Но я испытываю жажду и голод по этому безумию, я испытываю в нем потребность, как в другие моменты испытываю потребность в разуме, в благоразумии, в тишине. Все, что я делал хорошего, я делал в безумии. Включая Бетти. Мне все говорили: «Да ты сошел с ума! Дочь сенатора! Ты!» Я получил Бетти. То же самое было и с моими выборами: «Ты сошел с ума! Ведь твой конкурент — депутат-мэр». Свою предвыборную кампанию я провел, как сумасшедший. Результат: двадцать две тысячи голосов в первом же туре, депутат-мэр раздавлен, ошарашен, растерян, он разговаривает сам с собой, как муж, от которого ушла жена. В вихре, увлекающем уже весь зал, я вижу проходящую Бетти, вижу Колетт, и я протягиваю Бетти частицу счастья, которое я испытываю, я переношу ее на Бетти, и не только потому, что этой минутой благодати я обязан ей, но еще и потому, что ей я обязан тем, что я стал тем, кем я стал, тем, что я способен сейчас испытывать это счастье, чувствовать это возбуждение, этот порыв. Издалека, в мельтешащих лучах прожекторов, я узнаю ее выражение. Она говорит мне издали: «Тебе весело — вот и прекрасно. У тебя хорошее настроение — ну и замечательно». Моя жизнь — это она, я знаю. Она всегда рядом со мной, я знаю, и я знаю это даже сейчас, когда моя душа летит к Кризи, когда моя душа оказалась в ловушке легких шажков Кризи. Среди этой невнятной сутолоки, в грохоте ударников и воплях электрогитар мне кажется, что на меня нисходит покой, что среди этого беспорядка у меня в сознании устанавливается порядок, тихий, умиротворяющий и чистый порядок. Моя жизнь, мое счастье. Моя жизнь, без которой мое счастье не было бы таким, каким оно стало. И разве не для того существуют на свете жизнь и счастье, чтобы идти всегда вместе?

VIII

Во всяком случае она пытается. Она пробует составить эту нелегкую смесь. Здесь мне необходимо рассказать о том, что я понял лишь позднее. Однажды я приехал к ней на обед чуть раньше часа. По телефону она мне сказала, что желательно быть у нее пораньше. Она так об этом просила, как будто это было чрезвычайно важно. «У меня будет еще один гость. Это вам не помешает?» По телефону, не знаю почему, она обращается ко мне на «вы». Да еще с этими своими формулировками, будьте добры, пожалуйста, как это мило с вашей стороны, формулировками механической куклы, вечно невпопад, которые я пытался было исправить, но безуспешно. В письмах она тоже обращается ко мне на вы. В последний раз ей нужно было съездить на неделю в Акапулько, чтобы сфотографироваться для новой серии плакатов. Она написала мне восемь писем. У нее крупный детский почерк. Ее письма короткие, но в каждом из них обычно есть одна фраза, я не знаю, как точнее сказать, одна какая-то цельная, какая-то резкая фраза, фраза, резко напоминающая о связывающих с ней узах. «Нет, это мне никак не помешает. Нисколько». Я даже не подумал спросить, кто этот второй гость. Ко всем этим симптомам, которые здесь перечисляю, я должен упомянуть еще об одном, и я тороплюсь сказать о нем, потому что очень скоро оно уже не будет соответствовать действительности: жизнь Кризи, я хочу сказать, все то в ее жизни, что не касается меня, меня не интересует. Или я отказываюсь этим интересоваться.

Я не спросил у нее, кто этот второй гость, как после нашей встречи в ночном ресторане не спросил у нее, кто были тот высокий молодой человек и та молодая блондинка. Я называл это деликатностью. А истина заключается в том, что мне необходимо устранить из своего сознания ту тревогу, которую я испытываю всякий раз, когда покидаю Кризи, и в том, что для этого у меня нет никакого иного средства, кроме как верить в Кризи, сведенную к своему простейшему определению, Кризи иллюстрированных журналов и плакатов, Кризи, которую в ночных барах приветствуют грохотом самого большого барабана, стальную Кризи, которая сумела до этих пор проводить время без меня; мне необходимо поместить все это в успокоительную для меня рубрику: профессиональная жизнь Кризи; мне необходимо верить в то, что все, что она делает в мое отсутствие, что я делаю в ее отсутствие, заключено в скобки, где не происходит ничего такого, что могло бы нас задеть, или что могло бы для нас иметь хоть какое-нибудь значение. Хотя я ведь получал немало предупредительных сигналов. Был ведь тот ночной телефонный звонок, был момент, когда среди зеркал и грохота тамтамов, О Jericho, Jericho, я вдруг увидел, как моя Кризи куда-то исчезла, а вместо нее появилась другая Кризи, которая одновременно и звала меня на помощь, и давала понять, что не будет ждать меня вечно. А еще однажды я сопровождал Кризи на фотосеанс. Это было на улице Акаций, в какой-то студии, в просторной коробке из стекла и бетона, на шершавых стенах которой все элементы декора были тщательно отделаны, вплоть до мельчайших деталей: уголок гостиной, ванная комната и уголок для отдыха, причем из-за этих деталей все остальное выглядело еще более пустынным. Там фотограф, почта без слов, глядя куда-то в сторону или куда-то внутрь, опрокидывая мебель, заставлял Кризи садиться не на стул, а на его спинку, заставлял ее вскарабкаться на лестницу, завертывая ее в огромную зеленую бумагу так, что снаружи оставалась одна голова, потом заставлял ее просовывать ногу в дырку в этой зеленой бумаге, потом помещал ее в ярко-красный обруч, потом заставлял ее принимать позу йога, потом раскладывал вокруг нее стальные ленты, потом совал ей в руки плюшевого медведя, потом, почувствовав неприязнь к медведю, заменял его отбойным молотком, потом подвешивал мобиль, потом включал освещение, от которого то на потолок, то на стены падали огромные тени от Кризи. Сам же он, чтобы сфотографировать ее, ложился на пол, ползал по бетону, вскарабкивался на два ящика, запрокидывался, переворачивался, снимал ее, свесив голову вниз и зажав фотоаппарат ногами, выкрикивал какие-то непонятные для меня, смахивающие на заклинания колдуна указания, прыгал в своей розовой рубашке и все время смотрел куда-то внутрь своим полым взглядом, словно это был не его взгляд, а взгляд фотоаппарата, словно он смотрел не на Кризи, а уже на ее фотографию, и всякий раз, когда щелкал, как ловушка, щелкал его фотоаппарат и мгновение попадало в эту ловушку, моя застывшая Кризи оказывалась пойманной в западню. Сначала я смотрел на все это с любопытством. До того момента, когда посреди этой стеклобетонной коробки мною овладело острое чувство тревоги, до того момента, когда я заметил, что эта Кризи — это тоже Кризи, другая Кризи, которая существует, такая же настоящая, как и моя Кризи, но погруженная в тот мир, который мне дозволено лишь созерцать, не проникая в него; до того момента, когда я заметил, что профессиональная жизнь человека, в том случае, когда она открыта для публики, имеет и свою сугубо скрытую сторону, где действуют магические проявления, пришедшие из глубин личности, и где страсть может утомляться так же, если даже не больше, как в любви. Я тут упомянул о колдуне.

Любая профессия — и даже моя — это колдовство со своими ритуалами, со своими заклинаниями, своим языком, непонятными для других. Кризи не только предоставляет для фотографирования свои ноги, свои плечи, свою улыбку, она пребывает в своем колдовстве, в своем богослужении, это — другая Кризи, но она живет, двигается, и через четверть часа, когда сеанс закончится, она будет уже не совсем той же самой, какой она была в тот момент, когда, входя в эту студию, она повернулась ко мне, улыбнулась мне, взяла свою сумочку и открыла дверь. Однако это предупреждение постигла та же участь, что и большинство прочих предупреждений: оно было замечено, но смутно, услышано, но вскоре забыто. Одной секунды счастья было достаточно, чтобы предупреждение рассеялось. Или, может быть, у Кризи, как и у меня, эта сдержанность, эта скованность — всего лишь естественная манера поведения. И Кризи тоже никогда не задает мне вопросов о том, что в моей жизни не имеет отношения к ней самой. О Бетти, о детях, о моей работе она никогда не говорит. А может быть, она ждет, чтобы я заговорил об этом первый. В наших отношениях в этот период есть что-то нечеловеческое: у них нет корней, нет почвы, нет ни вчерашнего, ни завтрашнего дня, они сводятся к одному мгновению, к этой сухой лихорадке, которая бросает нас друг другу в объятия. Такое впечатление, что мы начинаем существовать только тогда, когда находимся вместе; что каждый раз мы возникаем даже не из тени, а из какой-то неведомой вселенной, из небытия, для того, чтобы оказаться на ринге, на подиуме, и не столько ради любви, сколько ради борьбы. Такое впечатление, что сама эта противоестественность нам необходима, что она придает нам уверенность в себе или гипнотизирует нас, что она является нашей стихией, или же что мы хотим любой ценой отдалить наступление того момента, о котором мы тем не менее знаем, что он рано или поздно наступит, или предчувствуем его, того момента, когда все станет более серьезным и, возможно, более болезненным. По телефону она еще сказала: «Я должна выйти. Мне нужны цветы на стол». Зачем она говорит мне о цветах? И тут до меня доходит. «Не надо. О цветах я позабочусь. Я вам их пришлю». Я подумал, что она начнет протестовать. Она не протестует. «Пожалуйста», — говорит она.

Придя к ней, я чуть было не вскрикнул от изумления. Гостиная блестит, как мостик флагманского корабля. Моя фараонша превратилась в домохозяйку. Или почти превратилась. Вместе со Снежиной она выравнивает столовые приборы на столе, отходит в сторону, оценивает общий вид, идет к цветам, поправляет их. Не зная точно, чего ей хочется, я послал ей разных: роз, гладиолусов, три маленьких букетика полевых цветов. Гладиолусы стоят около витража, два маленьких букетика — на столе и еще один — на телевизоре. Кризи своей походкой манекенщицы опять проходит по гостиной. Потом она говорит: «Я не готова. Пойду поднимусь к себе. Если эта дама придет, встреть ее. Будь добр».

Дама приходит. Я узнаю ее. Эта та самая особа с унтерской выправкой, которая в прошлый раз руководила фотосъемками у Морского министерства. Женщина внушительного телосложения с плечами кетчистки, густыми черными бровями и тяжелым взглядом выпученных глаз. Да еще вдобавок — говорящая хриплым голосом. Как Кризи меня и просила, я ее принимаю, прошу прощения за Кризи: она была на работе, только что вернулась и еще не совсем готова. Предлагаю ей выпить. В какой-то момент, когда унтерша стоит спиной к галерее, я поднимаю глаза. Кризи уже здесь. Она готова. Но она не спешит спускаться вниз. Она смотрит на нас. Наконец, спускается. Она говорит какие-то странные вещи, неожиданные в ее устах. Она говорит: «Вижу, что Жак уже ознакомил вас с достопримечательностями дома». Или: «Я думаю, что мне уже не нужно представлять вас друг другу?» — «Конечно же нет, конечно нет», — отвечает унтерша, о которой я все еще не знаю буквально ничего: ни ее имени, ни чем она занимается. Наверное, отвечает за связи с общественностью. Или руководит домом моделей. Если судить по ее манерам. И по сумке. Сумка явно серьезная, где на одну губную помаду наверняка приходится не меньше трех записных книжек и штук двадцать контрактов. Мы переходим к столу. Снежина по этому случаю предприняла дополнительные усилия. На ней белый фартук, отороченный кружевами. В нем она смотрится еще хуже, чем в клеенчатой блузке со строгим воротничком. В какой-то момент я начинаю подозревать, что это небольшая ловушка. Должно быть, эта внушительная женщина хочет меня о чем-то попросить, о какой-нибудь любезности, льготе, о какой-нибудь услуге в министерстве. Это скорее всего именно она попросила Кризи организовать эту встречу.

Должно быть, Кризи не усмотрела здесь ничего предосудительного. Я на нее не в претензии, но собираюсь слегка пожурить. Я — депутат от Морлана. Мне не пристало заниматься ничтожными проблемами парижской высокой моды. Но ничего такого не происходит. Женщина-унтер очень много говорит. Она категорична. О последнем спектакле в Опере она говорит: «Очень плохо. Нужно было сократить. А они не сократили». Она рассказывает о каком-то американском режиссере: «Я ему сказала: «Милый мой…» Ничто в ее словах не похоже на какую-либо уловку. В какой-то момент в разговоре затрагиваются проблемы рекламы на телевидении. Я говорю себе: ну вот, приехали. Но разговор уже переходит на другую тему. В конечном счете, она все же ничего, эта могучая женщина. И за словом, порой грубоватым, в карман не лезет. Я сказал: унтерша. Мне следует повысить ее в звании: у нее голова скорее полковника. Я узнаю типаж: это занявшаяся бизнесом графиня, и я почти не удивлен, когда из какой-то фразы вдруг узнаю, что она состоит в родственных отношениях с Бурбон-Брагансами. Подали суфле. Полковник поздравляет Снежину: «Браво, крошка». И добавляет, обращаясь к Кризи: «А она не дура, ваша испанка». А чуть позже происходит следующее. Когда мы встаем из-за стола, взгляд полковничихи падает на цветы: розы, гладиолусы и три букета полевых цветов. «А цветов-то, цветов!» И тут Кризи делает нечто такое, что приводит меня в замешательство: она берет мою руку, проводит ею по своей щеке и говорит: «Жак меня так балует». И это она! Она, дерзкая, стальная гордячка, мой нарисованный идол, превратившийся вдруг в горлицу. Даже женщина-полковник удивлена, и я вижу, как во взгляде ее выпуклых глаз, во взгляде этой графини-работяги мелькают одновременно и комплимент в мой адрес, и жалость по отношению к Кризи. Мы пьем кофе. Полковничиха уходит. Мы вместе провожаем ее до лифта, и последнее, что видит полковничиха перед тем, как закрывается дверь лифта — это Кризи, прижавшуюся ко мне. И сразу же лицо Кризи, до этого момента такое оживленное, гаснет прямо на глазах. Она бросается на узкий диванчик. «Какая скучища!» — «Да нет, почему ты так считаешь?» — «Правда? Тебе не очень скучно?» — «Вовсе нет. Эта женщина по — своему весьма даже интересна». Сидя наедине с Кризи, я повторяю увесистые, смачные выражения графини. Кризи смеется. Я говорю: «Это наша первая гостья». Кризи кидается ко мне в объятия. Я знаю, но я знаю только теперь, что тот ужин был для нее ужином «в узком кругу». Ужином, которые обычно устраивают маленькие девочки, желающие хотя бы сделать вид, что они живут. Теперь я знаю, что полковничиха сама по себе не имела значения, что она была приглашена только потому, что для ужина требовался свидетель, подобный тем необходимым свидетелям, которых находят для бракосочетания на площади перед мэрией, но на очень короткое время. Теперь я знаю, что Кризи просто-напросто пыталась жить, что она пыталась внести нашу любовь в свою жизнь. Теперь я знаю это. Но слишком поздно.

Теперь я знаю также и одну из причин болезни Кризи и ее тоски, ее переменчивого настроения (и в то же время, вероятно, причину моей сдержанности: потому что я тут ничем не мог ей помочь). Эта болезнь была страхом перед темнотой, боязнью сумерек, боязнью того часа «меж волком и собакой», когда кажется, что собака и волк приходят к согласию, но лишь затем, чтобы грызть ваше сердце, того часа, когда вместе с угасающим небом угасает и что-то в нас самих. Приближается тень: это ночь. Приближается угроза: это ночь. У других людей, у меня в частности, есть предшествующие мгновения, которые несут нас: я нахожусь в Финансовой комиссии, вот я выхожу из Финансовой комиссии, у меня под мышкой запасы бумаги, в ушах еще звенят услышанные перед этим слова, я думаю о том, что скажу на следующем заседании, возвращаюсь домой, Бетти мне что-то говорит, Антуан показывает мне, как он выполнил домашнее задание. Корали хочется, чтобы ее приласкали, меня ожидает груда писем на столе, мурлыкает секретарша. Тем временем наступила ночь: я подошел к ней незаметно для самого себя. А у Кризи вместо всего этого гвалта — тишина. Предшествующие мгновения не несут ее. Для Кризи мгновение — это всего лишь мгновение. Оно не длится. Оно проходит и забывается. Весь день ее насыщен мгновениями, сменяющими друг друга, плотными мгновениями, без просветов: ее сеансы позирования, примерки, сеансы у парикмахера… или — вся эта суета, которая ее несет, которая поддерживает ее на поверхности ее самой. Она находится в своих позах, пребывает среди зеркал, сидит под колпаком парикмахера, увешанная бигуди, желтыми и розовыми, в которых она больше чем когда-либо похожа на икону. Когда у нее есть время, она садится в машину, несется до Тусю-ле-Нобль, садится в самолет и бороздит небеса. У нее есть диплом пилота, причем даже не первой или второй степени, а третьей, той, которая дает право на совершение самых дальних перелетов. Однажды она взяла меня с собой. Моя Кризи в небе, моя Кризи передо мной, в пузыре из плексигласа, застывшая в равномерном гудении мотора. Под нами — земля, поделенная на желтые и коричневые квадратики, пригород со своими узкими домиками, водная гладь, окаймленная желтыми склонами, замок и лужайка перед ним, дороги, по которым текут маленькие машинки. Кризи сажает самолет.

Снимает шлем. Смеется. Встряхивает волосами. Когда времени у нее не так много, она отправляется скакать верхом по Сен-Жерменскому лесу. Я заезжаю за ней туда. Я вижу, как она появляется из глубины аллеи, освещаемой яркими солнечными лучами. Она останавливается передо мной. Лошадь встает на дыбы. Какое-то мгновение я вижу Кризи очень высоко над собой, с дерзкой улыбкой, волосами на фоне неба, отделенную от меня широкой влажной грудью и двумя рассекающими воздух копытами. Я говорю: «Какой плохой!» Кризи, чтобы ответить мне, употребляет профессиональную лексику: «Мы делали пробы. Лошадь в рекламе — это пустое место». Наступает такой час, когда у лошадей и парикмахеров появляется нечто общее: и те, и другие отправляются спать. Наступает тот час, когда все встречи заканчиваются, пена суеты спадает, и Кризи возвращается к себе домой, в свою гостиную, похожую на аэропорт; час, когда, сидя на кровати, она раздумывает, что ей выбрать, пустоту или ту занятную штучку, которую я подарил ей и из которой, если нажать на нужную букву, появляется определенная фамилия вместе с адресом и номером телефона. Номером, по которому можно позвонить и получить ответ. Голос на другом конце не скажет: «Вы ошиблись, ничего страшного». Голос, напротив, скажет: «Кризи! Как я рад! Ну да! Как же так! Я поведу вас в ресторан, я поведу вас в кино, я повезу вас на танцы». Но это не мой номер. Я же не могу. У меня есть жена, дети, дом, я должен присутствовать на семейных и деловых ужинах. Или, точнее, я могу время от времени, но не тогда, когда она зовет меня, когда я необходим ей, не в тот час, когда ее тоска становится наиболее невыносимой. В этот час любой холостяк имеет передо мной преимущество. Вот он, тут. А я — нет. Он может ответить. А я не могу. Это болезнь любовников. Это болезнь одиноких женщин. Она вроде бы несерьезная, и над ней можно посмеяться. И все же болезнь есть болезнь. Есть еще и другое: какие-то номера у Кризи пропало желание набирать, или, наоборот, собеседник отвечает ей, что занят, что он сожалеет, но не может отменить уже намеченную встречу. Раньше, стоило Кризи позвонить, как все прочие встречи автоматически аннулировались. Кризи видит, как вокруг нее образуется лишенное мужчин пространство, обычно окружающее влюбленных женщин. Таинственный тамтам предупреждает холостяков. Предупреждает их, что после ужина надеяться не на что, что кино закончится ничем, что танцы завершатся прощальной улыбкой у лифта. Остаются лишь самые верные. Остается лишь одинокий молодой человек с честным лицом. В этом городе, где на каждом перекрестке присутствует ее образ, Кризи одинока. Я не думаю, что она когда-нибудь была легкодоступной девушкой. Ее дерзость, ее быстро меняющееся настроение, и если не принципы, которых у нее нет, то хотя бы ее нервы не позволяют ей быть таковой. Однако ей наверняка приходилось приводить к себе мужчину под влиянием какого-либо импульса. И чтобы не оставаться наедине с пустой постелью. У моего отца была одна фраза, которую он любил повторять и которой было достаточно, чтобы его развеселить: «Он вошел в спальню и увидел пустую и холодную постель. Лицо его тут же позеленело и сделалось таким же пустым и холодным». Он говорил, что вычитал эту фразу в романе. Однако эти слова не лишены смысла. Пустота и холод в постели — пустота и холод на лице. Наша любовь еще больше изолировала Кризи. Вот она сидит, точно покинутая королева, около своего телефона с моей полной номеров занятной новинкой. На кухне Снежина. А что может сделать Снежина? Я сижу у себя в кабинете.

На столе лежит иллюстрированный журнал. Он сам по себе открывается на той странице, которую я ищу. На этой странице — большая фотография Кризи в вечернем платье, в переливающемся голубом платье, покрытом драгоценностями. Подпись уточняет, что их на ней больше, чем на два миллиарда. Разумеется, они взяты напрокат. Позаимствованы у французского Синдиката драгоценностей. Фотография сделана в профиль. Кризи смотрит вдаль. Кризи, моя Кризи, моя утопающая малышка в вечернем платье, моя утопающая малышка, вся в клипсах и браслетах, словно покрытая водорослями, кувшинками, моя утопающая малышка, вынырнувшая из изумрудов, знаешь ли ты, что я смотрю на тебя, даже когда меня нет с тобой рядом? Она этого не знает. Разве тебе недостаточно того, что сегодня днем мой живот был в твоем животе, мои губы — в твоих губах, моя душа в твоей душе? Этого недостаточно. Для Кризи от сегодняшнего дня ничего не осталось. Не осталось ничего, кроме этой большой гостиной, похожей на аэропорт, ярко освещенного ночью куба, в котором никто не живет. Где твоя душа, моя Кризи? Не исчезла ли она, перелетев в твои плакаты, истерзавшись под колпаком фена, испарившись под вспышками фотографов? Есть ли у тебя еще душа, моя Кризи, или ты только восхитительная дурочка, состоящая из тела, дерзкой улыбки, из драгоценностей на два миллиарда и оголенных нервов?

IX

Если бы три месяца назад мне предложили что-нибудь, на что уходило бы пятнадцать минут в день, я бы возмутился: «Пятнадцать минут! Где же я вам их возьму? С моим-то режимом». В самом деле, у меня не было ни единой свободной минуты. Тем не менее сейчас я нахожу целые часы для того, чтобы провести их с Кризи. По утрам я приезжаю к ней. Часто застаю ее еще спящей, не вынырнувшей из тумана, укутанной в оболочку, из которой я ее постепенно извлекаю. Иногда я попадаю на сеансы примерок, когда повсюду разбросаны платья, раскрыты коробки, Кризи крутится перед зеркалом, у ее помощницы во рту полно булавок, полковница моргает из-за своих коротких сигарок, или портной, у которого золотые цепочки на запястьях, говорит какие-то ужасные вещи своим коллегам. А иногда около двух часов я заезжаю за Кризи к ее парикмахеру. Я присутствую при самом финише, при последнем взмахе ножниц и расчески, когда парикмахер брызгает на Кризи лаком, отходит назад, бросает последний взгляд на свое творение и тут же уходит, будучи достаточно скромным, чтобы не дожидаться аплодисментов. Я оказываюсь в этом шуршащем, беспокойном, неизменном мирке, где каждый: парикмахер, портной, полковница считает себя Наполеоном, где у всех троих — одни и те же повадки, откинутый назад бюст, прищуренный взгляд и приподнятая лапка. Мы едем обедать. Потом возвращаемся, идем через гостиную в спальню на галерее. Днем, когда светит майское солнце, иногда все еще холодное и прозрачное, а иногда буквально воспламеняющее витраж, наслаждение превращается во что-то незаслуженное, взятое тайком, отчего кажется, что воруешь его у других и что если бы они об этом знали, то непременно взбунтовались бы. В самом начале я сказал Кризи, что по вечерам практически никогда не бываю свободен. Теперь я провожу с ней как минимум два вечера в неделю. Когда мне хотелось проводить с Кризи ночи, я их с ней проводил. Благодаря Кризи я обнаруживаю, что время эластичное, что оно похоже на сумку полковницы, в которую, какой бы набитой она ни была, всегда можно впихнуть еще одну записную книжку или лишний пуловер.

В моей жизни были дела, которые казались мне самыми главными. Я пренебрегаю ими, и ничего не происходит. Были письма, на которые я считал своим долгом отвечать. Я на них не отвечаю: никаких последствий. Все мы наваливаем на себя обязанности, которые в один прекрасный день спадают с нас от легкого движения плеча и навсегда исчезают. Однажды, когда Кризи где-то задержалась, а Снежина вышла за покупками, мне пришлось, ожидая, простоять несколько минут на лестничной площадке. Кризи возмутилась. Два дня спустя она сказала мне: «Я заказала для тебя ключ. Вот, держи». Она произнесла это скороговоркой. По тому, как быстро, почти невнятно она это сказала, по тому прямо на меня устремленному взгляду, по тому упрямому выражению, которое появилось у нее на лице, я понял, что для нее эта фраза имеет большое значение и что вместе с этим ключом она передает в мои руки и самое себя, и свою жизнь. Однажды вечером я возвращался с вечернего заседания Ассамблеи довольно поздно. Внезапно, хотя минуту назад я и не помышлял об этом, я поворачиваю налево, и, словно вырвавшись у меня из рук, машина мчится к дому Кризи. Там, прежде чем ступить на дорожку opus incertum, я на секунду останавливаюсь в нерешительности. Я еще никогда не приезжал без предупреждения. Поднимаюсь наверх. Вставляю ключ. Гостиная утопает в лунном свете, льющемся сквозь большой витраж. Более чем когда-либо это все похоже на сверхпрозрачный куб, а три Кризи на трех стенах кажутся гигантскими рыбами в аквариуме. Я тихонько поднимаюсь по лестнице. Кризи там, свернувшаяся клубочком в своей постели. Я зову ее. Безрезультатно. Трясу ее. Она открывает глаза. Ни малейшего удивления. «Ты, — говорит она. — Это ты». Говорит голосом, который идет откуда-то издалека. Обвивает руками мою шею, целует меня в губы, прижавшись ко мне всем телом. «Я ждала тебя», — добавляет она. И увлекает меня в ту пропасть, из которой сама вынырнула всего на одну секунду. И вот она уже опять спит. Спит у меня в руках. Тело у нее теплое и нежное, не осталось и следа от стальных мускулов, все в ней расслаблено, свободно, выпущено из-под контроля. Она плавает в глубоких водах, очень далеко и очень близко. Так мы лежим довольно долго. Потом я тихонько высвобождаюсь. Смотрю на спящую Кризи. На ночном столике есть пузырьки, есть тюбики, которые объясняют мне причину этого глубокого сна, этого гипнотического сна, этого падения во мрак. Я должен бы рассердиться. Но я не сержусь. Эти тюбики, эти пузырьки на розовом мраморном столике являются для меня сигналом. Сигналом отчаяния, сигналом смерти: без тебя я не могу жить, без тебя я не могу спать, без тебя призраки возвращаются. Моя Кризи, моя малышка, моя маленькая утопающая, моя Офелия, здесь, в этой лунной полутьме, все становится для меня понятным. Я хорошо понимаю, что я мог бы для тебя сделать, и я не могу этого сделать. Слышишь ли ты, что я говорю? Не могу. Я люблю тебя, но я не могу. Я весь твой, но я не твой. Я твой, но я должен уезжать. Я тихонько целую ее. Откуда-то издалека ее рука на секунду сжимает мою руку. Она пахнет воском, деревом, сандалом. Спи, моя детка. Я спускаюсь по лестнице.

Окидываю взглядом гостиную. Мне кажется, что это в последний раз. В лифте я говорю себе, что должен оставить ее, что должен порвать с ней, и не столько ради себя, сколько ради нее, что у меня нет права, нет права усложнять ее жизнь, если я не собираюсь сделать ее счастливой. Сегодня речь идет уже не о Кризи, сошедшей с плакатов, не о Кризи, летящей на волнах, а о моей крошке Кризи, которую я должен спасти, которую я должен защитить даже от самого себя, даже от нее самой. Завтра я сообщу ей об этом. Завтра я порву с ней. Завтра я разобью себе сердце. Был в твоей жизни праздник. А теперь остановись. Пришло время. Возвращайся домой, депутат от Морлана. Возвращайся домой. На следующий день, когда я звоню ей, она говорит: «Неужели мне это приснилось? Скажи, ты приезжал сегодня ночью?» И моя решимость тут же исчезает. Я еду к ней. Где ты, та малышка, которую сегодня ночью я держал в своих объятьях? Я вновь вижу мою закованную в сталь Кризи, дерзкую, жесткую, которой ничто не может повредить. Я вновь испытываю нашу сухую, бесплодную лихорадку. Осталось ли в моем подсознании хоть что-то от принятого мной решения? В какое-то мгновение мне чудится в больших глазах Кризи волнение, вопрос. Но когда я собираюсь уходить, она резко, даже агрессивно говорит мне: «Ты сегодня очень торопишься». Этот ключ что-то изменил в наших отношениях. В первые дни из деликатности и на тот случай, если Кризи вдруг окажется не одна, я по-прежнему звонил. Кризи это сердило, и она сказала мне прямо при полковнице: «У тебя же есть ключ. Ты что, где-нибудь его забыл?» Затем, словно желая немного замаскировать свое недовольство, добавила: «Зачем лишний раз беспокоить Снежину?» Когда потом мы собирались встретиться у нее, а ей необходимо было выйти на какое-то время из дома, она специально старалась вернуться после меня.

И тогда, если я хотел к ней подойти, она говорила: «Нет, нет. Подожди». Она поднимается к себе в спальню и что-то там делает. Хотя в конце концов я понял, что она там делает: она помещает между мной и собой немного жизни, немного обыденности, какие-то ритуалы, которых достаточно, чтобы видоизменить наши свидания. Они перестали быть свиданиями. Она возвращается домой и видит, что я уже пришел. Она обнаруживает меня дома не как любовника, а как человека, который живет вместе с ней и для которого нет никаких оснований не быть дома, который читает газету, слушает пластинки или звонит по своим делам. Потом, через одну-две секунды, установив эти декорации, она спускается по лестнице, бежит ко мне, смеется, встряхивает волосами, опрокидывает меня на узкий диван и говорит мне: «Злодей». Другие говорят: «Дорогой мой». Кризи говорит мне: «Злодей». Она не смотрит на меня, но улыбается Снежина довольна. Как-то в другой раз, ближе к вечеру, Кризи, лежа в моих объятьях, положив колено мне на живот, вдруг сообщает мне: «Знаешь, я кое-что придумала, как мне быть с налогами». И излагает мне свои мысли. Я говорю ей, что все ее доводы очень шаткие. «Подожди-ка, — говорит она. — Сейчас увидишь». Она соскакивает с кровати, включает лампу, приносит мне целую кипу бумаг. И вот мы оба сидим на кровати, оба в очках, причем у нее очки такие огромные, что мне становится даже смешно. «Кризи, дорогая моя, ты что же, столько зарабатываешь?» — «Ну да», — отвечает она. — «И все тратишь?» — «Вовсе нет, что ты. Часть денег я вложила в дело». — «Вложила? Куда же это?» Я содрогаюсь.

В этих делах Бетти разбирается гораздо лучше меня. Однако это не мешает мне по-прежнему считать, что женщины в деньгах ничего не понимают. «Во что же ты их вложила?» — «У меня есть магазинчик». Я вне себя от удивления. «Магазинчик? У тебя есть магазинчик?» — «Да. На авеню Монтень. Ты, наверное, видел его, в большом здании». — «А кто им управляет?» — «У меня там есть управляющий». — «Который, разумеется, тебя надувает». — «Вовсе нет, — отвечает она. — Почему ты так говоришь? Он меня вовсе не надувает. Я слежу за ним». Она извлекает из своего зеленого кляссера досье, отчеты. Насколько позволяет судить беглый просмотр, управляющий работает превосходно, во всяком случае, прибыль получается солидная. «Кризи, дорогая, почему ты раньше никогда мне об этом не рассказывала?» — «О чем?» — «О твоем магазинчике?» — «Разве это так интересно?» Тут она права, это мне не очень интересно. И все-таки странно, что она ничего не рассказывала мне об этом раньше. Почему именно сегодня ночью? К чему эта преамбула о налогах? Все эти вопросы я задаю себе сейчас. А в тот момент, когда посреди ночи мы сидели вдвоем на кровати и когда мое удивление прошло, мне было все это лишь смешно. Моя Кризи, моя икона, мой раскрашенный идол, моя райская птичка, моя малышка Кризи, моя фараонша, оказывается, моя фараонша, записана в Коммерческий реестр. «Моя Кризи…» Я взглядом показываю ей на ту занятную штучку, выдающую фамилии и телефонные номера, которую я ей подарил. «А знаешь, где я это купил? У тебя!» Это не вызывает у нее улыбки. Она привстала на коленях в кровати, очень серьезная, в больших очках, и отвечает мне: «Разумеется. У меня на этот товар исключительное право».

X

Мои дни с Кризи. Моя жизнь, ее жизнь. Вопреки всему, почти помимо моей собственной воли (и, может быть, просто потому, что во мне осталось что-то от провинциала, который никак не хочет умирать и всегда склонен проявлять осторожность) я продолжаю верить, что Кризи живет в каком-то своем мире, весьма далеком от моего мира, в мире циркачей и акробатов, в мире не то чтобы подозрительном, но уж во всяком случае причудливом, изобилующем всякого рода уловками и трюками. Я не прав. У нее есть агент, нечто вроде мушкетера с коротко подстриженной бородой, венгр по национальности, который говорит: «Это есть хорошо, это не есть хорошо». После трех моих с ним встреч я вынужден был признать, что он скорее всего вполне порядочный человек, и я как-то даже посоветовал ему добавить в одном из контрактов Кризи оговорку, до которой сам он никогда бы не додумался и которая, по его словам, забавляла его своей замысловатостью целых три дня. Если не считать крепких выражений, то полковничиха в конечном счете мало чем отличается от старой графини, у которой мы снимали дом в Морлане и которая приходила раз в год постучать своей палкой по водосточным трубам. Кризи пригласила меня посмотреть ее магазинчик. Я обнаружил там продавщицу с круглым простоватым лицом Бекасины и управляющего, сухощавого высокого мужчину с крючковатым, как турецкая сабля, носом и превосходной выправкой. В свободное время он занимался генеалогическими изысканиями. Когда он услышал мое имя, лицо его сделалось похожим на лицо дегустатора, которому дали попробовать неведомый сорт вина, и, глядя на меня сосредоточенным взглядом, он произнес: «А вы не без авенпронских корней». На что я ответил, что мой прадедушка и в самом деле… Его лицо просияло: «Я готов был биться об заклад!» Кризи устроила еще один обед. На этот раз она пригласила высокого молодого человека и молодую блондинку. Он — архитектор, этот молодой человек. И занимается каким-то крупным проектом в Сен-Сире. Он явно очарован Кризи, а молодая блондинка столь же явно мирится с этим. Впрочем, кажется совершенно очевидным, что предложи ему вдруг Кризи провести с ней ночь, он скорее всего бежал бы без оглядки до самого своего Сен-Сира. Его страсть иного рода, и состоит она из восхищения, удивления и преданности. Так что примирившаяся с этим молодая блондинка совершенно права. Тогда, вечером, в ночном баре, я ее не разглядел. Она очень миловидна, и красота у нее спокойная, уверенная. Она подруга Кризи. А вполне могла бы оказаться, например, подругой Бетти. Моя секретарша, которая тоже достаточно красива, ужасно безвкусно одевалась. В конце концов я попросил Кризи отвести ее к полковничихе. И они вдвоем занялись ею. Элизабет преобразилась. Ее любовник приносит ей теперь на каждое свидание по коробке шоколадных конфет, а как-то на днях она, вся сияя, сообщила мне, что он даже устроил ей сцену ревности. С тех пор, когда она, отвечая по телефону, начинает говорить какие-нибудь шаловливые или воркующие фразы, я сразу понимаю, что сейчас она передаст мне трубку и я услышу голос Кризи.

В определенном смысле вокруг нас образовалась небольшая семья: высокий молодой человек, молодая блондинка, полковничиха, агент-венгр. И Снежина, остающаяся нашим главным свидетелем. Все это должно было бы как-то успокоить меня. Нет, не то слово: беспокойства во мне никакого нет. Мне бы убедить себя. Не знаю почему, но я по-прежнему полагаю, что жизнь Кризи не может быть такой простой, что она не могла быть всегда такой простой, что где-то в ней есть тайники. Тайники, по поводу которых я не задаю себе никаких вопросов, по поводу которых я решил не задавать себе никаких вопросов. Однажды я получил анонимное письмо. В нем мне сообщали, что Кризи является лесбиянкой, что она наркоманка и состоит на учете в префектуре. Я не поверил этому, но, как бы это сказать, не поверил и обратному, не возмутился, не стал ничего выяснять, даже не сказал об этом Кризи. То есть меня это не касалось. А еще та ночь, ночь, когда я спал рядом с ней и когда она внезапно проснулась, уцепилась за меня, чего-то испугавшись, стала плакать, кричать, ей нужна была ее мать, нужно было ей позвонить, немедленно. «Кризи, милая!» — «Позвони ей. Позвони ей немедленно». — «А где она?» — «В Лос-Анджелесе». — «Кризи, милая, не будешь же ты звонить в Лос-Анджелес в такой час». (Еще одна глупость: в Лос-Анджелесе в это время была, очевидно, середина дня.) Наконец мне удалось ее успокоить. В тот момент эта мама в Лос-Анджелесе меня удивила. А через минуту я и думать про нее забыл. Сейчас я скажу одну вещь, которая может кого-нибудь рассмешить: раньше мне и в голову никогда не приходило, что у Кризи может быть мать.

XI

Я доставил Кризи огромное удовольствие. Совершенно случайно. В тот день я заехал за ней в конце одного из сеансов позирования. У фотографа в тот раз появилась странная мысль: сфотографировать Кризи на площади Алигр. Посреди лотков и ящиков для перевозки фруктов, между крытым рынком и облепленным голубями полуразрушенным белым строением посреди площади моя Кризи в полосатых зелено-бирюзовых бермудах, моя Кризи в строгом костюме алюминиевого цвета, моя Кризи в бледно-голубом дезабилье — все это развязывает языки, и когда я подхожу, я обнаруживаю вокруг нее пятьдесят, а то и все восемьдесят обитателей квартала, находящихся во власти самых разнообразных чувств. По окончании сеанса мы садимся в машину Кризи. После позирования ей для разрядки необходимо мчаться на машине целый час, неважно в каком направлении, лишь бы на бешеной скорости. Мы оказываемся где-то около Сен-Нон-ля-Бретеш. Я замечаю небольшой лесок. Прошу у нее пощады. Мы имеем обыкновение делать друг другу уступки. Я прощаю ей превышение скорости. Она прощает мне мою любовь к деревьям. Идем по тропинке. В конце тропинки видим белую ограду, а за ней старинный, в стиле Людовика XVI, особнячок, совсем небольшой, я думаю, — бывший охотничий домик, довольно обветшалый, с закрытыми ставнями, окруженный густой растительностью. «Великолепно», — говорит Кризи. В ее представлении зто и есть деревня.

Она перепрыгивает через ограду. Сегодня на ней оранжевые штаны, черная кожаная куртка, обшитая серебряной тесьмой. Мы отваживаемся углубиться в сад. Самшитовые заросли нависают над почти черными от тени тропинками. Дорожка приводит нас в стиснутый стенами огород, где полная женщина поливает из зеленого пластикового шланга салат-латук. Кризи бросается к ней. «О, дайте мне полить». Полная женщина невозмутимо протягивает ей шланг. Кризи берет его, зажимает пальцами кончик, и вода разбрызгивается, словно веер, разукрашенный солнечной радугой. Приличия ради я сообщаю полной женщине: «Мы не нашли звонка. На дороге нам сказали, что вы сдаете дом». По-прежнему без единого слова, полная женщина идет к колонке, к которой подсоединен шланг, закрывает кран («Ну вот! — говорит Кризи. — Я же поливала!»), потом направляется к низенькой двери под аркой в стене, знаком приглашая нас следовать за ней. «Как? — спрашивает Кризи. — Он, действительно, сдается?» Я читаю у нее на лице такое выражение удовольствия, восторга, гурманства, что говорю ей: «Пошли посмотрим». Мы проходим в другой сад, тоже обладающий благородными пропорциями: просторные лужайки, хотя трава здесь выросла сантиметров на тридцать, высокие деревья, оранжереи, в которых, правда, нет ничего, кроме инвентаря. В глубине стоит большой дом, кирпичный, в нормандском стиле. Полная женщина идет впереди нас. Кризи взяла меня за руку и, проходя мимо, пьяная от восторга, срывает какой-то злак. Вид этого оранжево-черного пирата, идущего по заброшенному саду, вдруг наполняет мое сердце нежностью. В красноватом кирпичном доме мы попадаем после мрачноватой прихожей в некое подобие кабинета, обставленного темной мебелью, пахнущего кошкой, где мы видим старика, который, как-то скособочившись, пожимает мне руку левой рукой. Да, дом сдается. Прежние жильцы уехали. «Мне пришлось отказать им. У них были дети. Терпеть не могу детей. Они добрались до моего сада, месье. Из-за этого там был сплошной беспорядок». Старик оживляется. «Месье, мне хотелось бы иметь ресторан единственно ради удовольствия вывесить перед ним табличку: собакам и детям вход воспрещен.» «Ах, какая прелесть!» — говорит Кризи. Старик разговаривает со мной, но смотрит только на Кризи. Этот оранжево-черный пират явно приводит его в замешательство. В какой-то момент его взгляд задерживается на злаке, который Кризи все еще держит в руке. Наверное, он задумался, на каком из двух участков она сорвала его, и стоит ли ему сердиться или надо простить ее. Или, возможно, он просто размышлял, где он мог видеть это такое знакомое лицо. «Так, значит, вы хотите снять дом?» Видит Бог, что, когда я подъезжал к Сен — Нон-ля-Бретеш, у меня и в мыслях не было снимать какой-то дом. Но сейчас я гляжу на Кризи, вижу ее вожделение, понимаю, что в этом деле неожиданность нашего решения восхитит ее даже больше, чем сам дом. Я спрашиваю: «А он хоть с мебелью?» — «О, что касается мебели, месье, то тут полный порядок». Поскольку Кризи в этот момент отошла немного в сторону, старик, разговаривая со мной, буквально повернулся ко мне спиной. «Ладно. Пошли посмотрим». Мы опять пересекаем сад. Старик пытается расспрашивать нас. «Вы работаете в кино?» — «Нет, — отвечает Кризи. — Мы занимаемся рыбной ловлей». — «А, рыбной ловлей», — произносит старик. Потом, желая быть до конца честным, добавляет: «Правда, рыбная ловля в наших местах…» — «Вот — вот, — говорит Кризи. — Мы всю неделю занимаемся рыбной ловлей. Так что в субботу и воскресенье мы и слышать не хотим о рыбной ловле».

В домике пять комнат, и в них попахивает грибком. Видно, что здесь жили дети. Вся мебель и стены в зазубринах, в царапинах. В одной комнате, самой большой, на обоях изображены Белоснежка и ее гномы в невероятном количестве экземпляров. Но Кризи обнаружила овальное окно: радости ее нет предела. Круглый балкон: она снова на седьмом небе. Старик в конце концов рассмеялся. Он, должно быть, сейчас думает, что в делах лучше иметь дело с женщинами. Я говорю: «Мы снимаем». Старик начинает читать опись имущества. Он читает очень быстро. Кризи просит сбавить темп. Когда он сообщает о шести гравюрах в рамках, Кризи обращает его внимание на то, что гравюр всего пять, и просит исправить. Теперь старик склонен, наверное, считать, что все-таки лучше иметь дело с мужчинами. Он скороговоркой упоминает о стаканах и тарелках. Кризи, непреклонная, пересчитывает их, заставляет приписать, что не хватает четырех стаканов, что тарелки разрозненные и что в котельной видны следы плесени. Ну как же мне не любить Кризи? Вручив чек, мы возвращаемся к машине. В Сен-Номе Кризи заходит в магазин, где продается краска. Ей требуются банки с белой краской, кисти. «Кризи, милая, зачем тебе это?» — «А эти гномы, — отвечает она. — Все эти гномы! Ты в силах вынести их?» — «Нет, — соглашаюсь я. — Но мы можем пригласить обойщика». — «Который будет работать целую неделю. А я не потерплю этих гномов ни одной секунды». Потом с серьезным, напряженным выражением, которое иногда появляется у нее на лице, она добавляет: «Я ненавижу Уолта Диснея. В Америке я побывала в «Диснейленде». И знаешь, что я тебе скажу. Я смотрела себе под ноги — так мне было стыдно».

Что-то в ее голосе подсказало мне, что это мнение и даже это выражение лица — всего лишь отголосок мнения, высказанного кем-то другим, кем-то, кто ей нравился. Иногда мне случается вот так вот обнаруживать у Кризи что-то похожее на частицы или следы ее прежней жизни. В данном случае это снобизм. Ведь снобизм является своего рода страхом. В общем, мы берем эти банки с краской и, возвратившись, начинаем перекрашивать стены. Однако эти гномы принадлежат к какой — то дьявольской породе. Они проступают сквозь слой краски, далекие, наполовину стертые и оттого еще более опасные. К восьми часам вечера мы успели наложить второй слой краски лишь на четвертой части поверхности двух стен. Я говорю, что пора бы поужинать. Кризи отвечает, что об этом не может быть и речи. Потом она смеется, целует меня, обзывает дурнем. Уходит и возвращается с огромным бумажным пакетом, наполненным бутербродами, которых хватило бы человек на пятнадцать. В конце концов мы ложимся на матрас без простыней и в деревенской тишине, на пледе, который Кризи принесла из багажника своей машины, начинаем заниматься любовью. Три четверти гномов по-прежнему взирают на нас со стен своими глазками маленьких старичков.

XII

Счастливым или злосчастным был для нас этот утопающий в зелени домик? Несомненно, счастливым — в той мере, в какой у Кризи, стоило ей оказаться внутри белой ограды, сразу куда-то пропадал ее недуг, похожий на помутнение сознания, улучшалось настроение, которое в свободные от работы и развлечений часы все состояло из дерганий, волнения, беспокойства, страха; сразу куда-то улетучивался витавший вокруг нас холод. А впрочем, дом тут был причиной или тот путь, который следовало проделать, чтобы попасть сюда? Ведь на Кризи, как я уже сказал, благотворно влияет и чрезмерная скорость. Когда я подъезжаю и вижу ее машину перед домом, я знаю, что сейчас увижу Кризи, похожую на саму себя и в то же время Кризи спокойную, умиротворенную. Бывает, что мы договариваемся встретиться в Париже. Кризи подъезжает, резко тормозит и срывается с места раньше, чем я успеваю захлопнуть дверцу. В первые дни мы оставляли машины в самом начале тропинки. Потом Кризи сочла возможным подъезжать к самому дому, что она и делает, почти не сбавляя скорости, в вихре разлетающихся во все стороны листьев. Я выхожу из машины. Убираю загораживающую въезд перекладину. Машина проезжает мимо меня, скрипя гравием: мы свободны, чудо совершилось. Сейчас я задаюсь вопросом, не слишком ли явным было это чудо, не оказывало ли оно действие, сходное с успокоительными пилюлями, которыми злоупотребляла Кризи, то есть усыпляло нас, удаляло нас от нас самих, хотя угроза оставалась где-то совсем рядом, заставляло нас забывать, что за каждой любовью, внутри этой самой любви бдит и действует ее злейший враг — время, которое не впадает в спячку, которое находится в постоянном движении, которое без устали что-то уничтожает, разрушает, а если что и созидает, то тайком от нас, а мы вдруг сталкиваемся с чем-то нам не известным, к тому же растерявшим свою истину. А в чем заключается наша истина? Мы отвоевываем спальню у гномов и делаем из нее свою собственную спальню. Поначалу у Кризи была настоящая лихорадка обустройства. Вскоре она у нее прошла, причем, я никак не поощрял ее действий в этом направлении. Наши банки с краской стоят в углу, а на стенах так и остались три четверти гномов. Кровать застелена голубыми пахнущими лавандой простынями и одеялом из шерсти гуанако. Что же касается остального, то наши добавления к обстановке сводятся к нескольким предметам из кожи или металла, которые странно смотрятся посреди обветшалой мебели: проигрыватель, красный кожаный несессер, две экстравагантные лампы, оживающее при включении в электросеть панно — обычно по нашей забывчивости мы его не включаем. Мы вместе побывали в магазине и купили там кое-какую деревенскую утварь, джинсы, клетчатые рубашки. Однако джинсы, одеваемые на два часа, — это все равно что камзол для актера, нечто как бы не совсем реальное, а наши висящие рядышком в ванной комнате халаты похожи на аксессуары, помещенные туда декоратором.

Однако бывают иногда моменты, когда этот дом обретает реальность, когда он становится настоящим домом. Этими моментами мы обязаны Снежине. Время от времени Кризи привозит ее с собой. Снежина является, все осматривает, ворчит, возмущается, замечает, что один шпингалет не закрывается, что кран течет, что в коридоре — сырое пятно, что цветы гниют на корню и что нужно срочно пригласить человека, чтобы он все это исправил. Мгновение, другое, и вот кран оживает, начинает существовать и шпингалет. Снежина пылесосит комнаты. И это гудение тоже существует, оно подобно дыханию, появляющемуся в бесчувственном теле, подобно воздуху в сдувшемся было мяче. Вокруг него комнаты становятся комнатами, мебель — мебелью. Снежина приносит нам чай. Этот чай существует. В доме по соседству Снежина нашла земляка, который работает там сторожем. Это невысокий, сухощавый, очень загорелый степенный мужчина с суровым лицом, которое иногда оживляется. Тогда на нем появляется детская улыбка, и он бормочет что-то непонятное.

Однажды мы видели, как они со Снежиной играли в прятки в самшитовой роще. Но это были как бы замедленные прятки: оба хранили достоинство, их движения были медленны, и лишь на лицах — едва заметное игривое выражение. Вскоре этот земляк предложил нам свои услуги для выполнения мелких работ по дому. Он входит в нашу спальню со своими инструментами. Ему даже в голову не приходит постучать. Снежина велела ему подняться, и он поднимается. Он чинит шпингалет и через окно продолжает свой разговор со Снежиной, находящейся в кухне. За его спиной, лежа в кровати, Кризи украдкой гладит мою руку. Может быть, это и есть настоящий дом — когда тебе мешают. А стоит только Снежине уехать, как дом опять превращается в декорацию. Без чая, без гудения, без души. В декорацию, сооруженную вокруг этой кровати, куда мы бросаемся, словно два изголодавшихся волка, через три минуты после нашего прихода, вновь становясь нервными, жесткими, становясь самими собой в нашем скучном мире. Пока Кризи заканчивает одеваться, я спускаюсь в сад и, чтобы хоть чем-то заняться, беру зеленый пластиковый шланг и начинаю поливать цветы. Кризи появляется на круглом балконе и кричит мне: «Не забудь про салат!» Очаровательная картина, прелестная зарисовка из жизни двоих, на которую уже набежала легкая дымка. Кризи спускается вниз. У нее назначена встреча. Она опаздывает. Я тоже. Салат отменяется, мы мчимся — она к своим фотографам, я к моим коллегам из Финансовой комиссии. Шины визжат, водители, которых мы обгоняем, крутят пальцем у виска. Кризи смеется. Наша истина в этом — задыхающаяся, спешащая, в нашем мире роботов: у нее — ее вспышки, у меня — шелест бумаг и слов.

Нам, однако, придется однажды встать лицом к лицу с другой истиной, решить, что же мы будем делать с собой. Дом и окружающая его жизнь скрывают от нас эту истину. Эти короткие сценки окутывают нас туманом. Однажды Кризи, как бы чувствуя, что этому дому нужно дать шанс, немного убралась в одной его части. Она пригласила на обед высокого молодого человека и молодую блондинку. Мы втроем — Кризи, Снежина, и я — отправились туда довольно рано. В Сен — Ном мы зашли к кондитеру, к молочнику. Потом купили мангал. Я набрал дров. Погода была хорошая, нам удалось пообедать в саду. Между нами понемногу завязались странные отношения. Во всех спорах молодой человек принимал сторону Кризи, а молодая блондинка — мою. Время от времени кто-нибудь из нас высказывал мысль о том, что наши пары плохо составлены и надо бы их перераспределить. Прелестно. Настолько прелестно, что они решают остаться, пойти купить чего-нибудь к ужину, а, может быть, потом и заночевать тут. А я должен возвращаться домой. У меня званый ужин. Я должен оставить этот дом, и одновременно мой и не мой, дом, за аренду которого плачу я, но в котором праздник продолжается без меня. Где же истина? Есть только мираж, спектакль, игра в ужин, такая хрупкая, зависящая от малейшего происшествия за его пределами. И Кризи знает это, как и я, оценивает это так же, как и я. Она отвозит меня к стоянке такси на своей машине. Затем возвращается на свой скромный праздник. Как хорошо: ей там сегодня весело. Весело без меня. Я приезжаю к себе домой за десять минут до начала ужина. Пока я переодеваюсь, ко мне в комнату входит Корали. Она в розовом халатике. Ей хочется, чтобы я рассказал ей сказку. К нам присоединяется Бетти. Она говорит, что пора идти, что гости вот-вот приедут. Но на коленях у меня сидит Корали, и я рассказываю ей сказку. Бетти тоже садится. Она слушает мою сказку, добавляет разные детали, смеется. Время, наконец, остановилось. Мы здесь, все втроем. Эти несколько минут для меня — что-то вроде перерыва, что-то вроде успокаивающей ванны. Где же истина? В другой раз, когда мы с Кризи задержались на нашей даче и поздно вечером еще лежали в постели, Кризи вдруг решила остаться там на ночь. И на этот раз тоже, поскольку я не предупредил Бетти, мне пришлось вернуться домой, а чтобы сделать это, у меня не было иного выхода, как взять машину Кризи. Я говорю ей, что верну ее ей завтра. Кризи засыпает. Я тихонько одеваюсь. Беру ее машину. Посреди дороги меня начинают мучить угрызения совести. Я представляю себе Кризи, проснувшуюся в страхе или с внезапно испортившимся настроением, собирающуюся уехать и не имеющую возможности сделать это. Я вижу такси, возвращающееся в Париж. Нагнав его, я делаю знак шоферу остановиться. Он ничего не понимает. С каких это пор люди, сидящие за рулем, стали испытывать нужду в такси?! Продолжая ехать, он проверяет дверцы своей машины, делает мне знак, что все в порядке. Потом, наконец, останавливается. Не без труда я уговариваю его ехать за мной. Он едет, сигналя фарами, но я не понимаю, что он хочет этим сказать, возможно, выражает свое нежелание вот так вот, посреди ночи забираться в лес. Я поднимаюсь в спальню. Кризи по — прежнему спит. В углу комнаты напоминанием о детях, которые жили здесь до нас, стоит черная доска. Я ставлю ее возле кровати и, не находя мела, пишу белой краской: «Твоя машина стоит внизу». Я уезжаю на такси, причем шофер всю дорогу не перестает наблюдать за мной в зеркало. Когда мы приезжаем, он берет мои деньги с явной опаской. Ранним утром я вновь отправляюсь в Сен-Ном. Ничего не изменилось. Кризи все еще спит. Она открывает глаза и говорит: «Это ты». Я снова ложусь рядом с ней. Как будто и не уезжал, как будто все мои ночные отъезды и приезды были всего лишь сном. Как будто. Как будто это есть. А этого нет. Истина в том, что я провел ночь не рядом с тобой. И однако именно в то утро, в той детской комнате, в комнате, где витало еще что-то от детства, именно в то утро Кризи сказала мне: «Мне хотелось бы… Мне хотелось бы иметь от тебя ребенка».

XIII

«Мне хотелось бы иметь от тебя ребенка». Она, моя Кризи, моя фараонша, мой раскрашенный идол, моя икона, и это она, своевольная, она сама вышла ко мне из своего заледеневшего мирка, спустилась с белого багамского неба, она, дерзкая девчонка в летном шлеме. В утреннем ознобе, выбравшись из океана ночи, я услышал эти слова, я их услышал. И меня моментально охватила смутная радость. Неужели все это, наконец, приобретает смысл, и это правда, что в наших яростных объятиях может зародиться жизнь? Моим первым порывом было закричать: да! Но, к сожалению, это заложено в моем характере, есть такая черта: мне кажется, что в подобной ситуации честнее и правильнее сначала устранить возражения, не поддаваться порыву и особенно — порыву другого человека. Возражения, я их выдвинул. Ее жизнь, моя жизнь, даже то, какое мы имеем право родить этого ребенка. Я думаю, что сказал то, что сказал бы на моем месте любой другой мужчина.

Тогда я не понял, что именно в тот самый момент я не мог быть любым другим. Я не понял, что для Кризи ее предложение было не столько доказательством любви, сколько еще одной отчаянной попыткой стряхнуть с себя это оцепенение, счастливое и гнетущее одновременно, чтобы вырваться за пределы нас самих, чтобы включиться в жизнь, которая постоянно ускользала от нас, постоянно старалась стряхнуть с себя лоскутья, которыми мы ее прикрывали, чтобы, наконец, стих этот ропот времени, которое гналось за нами, я не понял, что это был поступок, сама безрассудность которого наполняла его смыслом, поступок героический, как для нее, так и для меня. Я также не понял, несмотря на предыдущие уроки, что мне нужно было в ту же секунду оказаться вместе с Кризи, оказаться в ее мире, где наивысшей ценностью обладает мгновение, минута, та минута, когда она позвала меня, и которая, если я не отвечу сразу же, никогда больше не возвратится. Я должен был или согласиться, или отказаться, но сделать это мгновенно. Я не отказался. Я сказал: «Подумай». Я сказал: «Утро вечера мудренее». А ведь я уже знал, что ночь вливает в Кризи один только яд, отсрочка ведет только к смерти. На следующий день, когда я сказал: «Мы родим этого ребенка», ее большие зеленые глаза не осветились никаким новым светом. Момент прошел. Мы не родили этого ребенка. Но я думаю, что как раз с той поры между нами начало что-то рваться. И сейчас, даже еще сейчас, в той уже ушедшей нашей любви я жалею только об одном, осмелюсь это сказать: о нашем ребенке, о ребенке от тебя, моя Кризи.

XIV

Я приезжаю к ней около восьми часов вечера. Обнаруживаю ее на кухне, занятой приготовлением сложного салата, куда входят ананас, авокадо, орехи, манго, помидоры. «Мне захотелось побыть с тобой наедине. Я отправила Снежину в Нейи, в кинотеатр, где показывают фильмы, дублированные на испанский». — «На испанский? в Нейи?» Она мгновенно возмущается: «Вы всегда сомневаетесь в том, что я говорю. Я специально позвонила туда, чтобы проверить». Через секунду от ее дурного настроения не осталось и следа, и она показывает мне игру, которую ей принес ее агент: это какое — то трехэтажное сооружение, сантиметров тридцать в высоту, с подвешенными к нему стальными шариками. Достаточно приподнять один из шариков, как все остальные приходят в движение, начинают быстро раскачиваться, причем каждый раз по-новому, неожиданным образом, то два с одной стороны, а три — с другой, то наоборот, то — все вместе, то — только один, причем он резко срывается с места и раздается отрывистый, сухой щелчок. Кризи оживляется. Она пробует все комбинации. Я тоже играю. Это быстрое раскачивание, блестящее и холодное, этот размеренный звук, эта закономерность, тайна которой от нас ускользает, — все это завораживает. Кризи очень бы хотелось понять. Но она не понимает. Это ее раздражает. Мы быстро съедаем салат. Мы играем все быстрее и быстрее, толкаем эти шарики все сразу, это похоже на метроном, который вдруг вышел бы из себя, похоже на сухую и механическую перебранку. Затем игра надоедает Кризи, она перестает заниматься стальными шариками и начинает рассказывать мне о каком-то певце, о Сэмми Минелли. Она позировала для конверта одной из его пластинок. Сейчас он выступает в мюзик-холле. Она никогда не видела его на сцене. Я говорю: «Мы сходим на его концерт в один из ближайших дней». Ан, нет. Она не может ждать ни одной минуты и хочет сейчас же слышать, как он поет. Она идет переодеваться. Вместо своих нежно-зеленых брюк она надевает красное платье с блестками. Посоветовалась со мной, но я к этому ее наряду отнесся довольно сдержанно. Обычно, когда я так реагирую, Кризи меняет платье. В этот вечер она этого не сделала. Приезжаем в мюзик-холл. Я интересуюсь в кассе, какая сегодня программа. Сэмми Минелли выступает весь вечер. Концерт только что начался. Зал полон, но к услугам Кризи откуда-то вдруг выскакивает какой-то человек, который начинает суетиться, приказывает поставить два стула в проходе. Шум стоит ужасный. На сцене Сэмми Минелли в серебристых штанах размахивает своей гитарой, кидает ее в сторону кулис, срывает с себя рубашку, кричит «бэнг-бэнг», катается по полу, хрипит: «Я буду ждать тебя завтра, я буду ждать тебя всегда». Его голова трясется на уровне огней рампы, а за его спиной в это время, согнув колени, веселятся как могут три музыканта. Рядом со мной сидит совсем юная блондинка, не старше восемнадцати лет, пухленькая, с круглым, как луна, лицом, по которому стекают одновременно и пот, и слезы, она стонет, дрожит, обхватывает себя руками.

Сзади нее какой-то паренек в изнеможении подается вперед всем телом, бьет кулаком в ладонь другой руки и кричит: «Смелей, Сэммми! У тебя круто получается, Сэмми! Молодец, Сэмми!» Я смотрю на Кризи. Головой, плечами она включается в этот бешеный ритм. Она прижимается ко мне. И говорит: «Он великолепен, правда же?» Великолепен? Потом мало-помалу что-то во мне начинает дрожать, и меня тоже увлекает этот дикий ритм. Между тем исступление возрастает. Сэмми Минелли кидает в зал какие-то бутылки, петарды, слышны взрывы, глухие громыхания, видны короткие вспышки, Сэмми Минелли орет что есть мочи, превращается в сплошной квадратный орущий рот, и зал орет вместе с ним, и кажется, что весь зал проносится через этот квадратный рот. Он рыдает, он корчится от боли, кричит «бэнг-бэнг». Точнее, это по его губам видно, что он орет «бэнг-бэнг», потому что самого звука в сплошном гвалте не слышно; зал раскачивается из стороны в сторону, он превратился в единый вопль. Пухленькая блондиночка не выдерживает. Она падает в проход, бьется лбом об пол, ползает по земле. Проход заполнен людьми. Одна девушка рыдает, расцарапывая себе щеки. Другая, с растрепанными волосами, рвет на себе блузку и вопит: «Возьми меня, Сэмми!» Какой-то парень молотит воздух кулаками и стонет от боли. Другой, стоя на четвереньках, отбивает такт головой. Музыкантам уже не до веселья. Их движения стали конвульсивными, отрывистыми. Сквозь вопли слышно глухое рокотание, такое, как в боулинге, как если бы под залом находился колоссальных размеров боулинг, раскаты грома, грохот шагов марширующей армии, шум бушующего моря.

Потом Сэмми внезапно замолкает. Чопорно, с вытянутой вдоль туловища левой рукой и прижатой к сердцу правой ладонью приветствует публику. Сила вопля удваивается. Вопль становится густым, как лавина, как черное облако. А Сэмми продолжает приветствовать. У него был такой вид, словно он полностью, без остатка превратился в это механическое приветствие. Словно весь исчез в этом негнущемся манекене. Кризи берет меня за руку. «Пойдем, поздороваемся с ним». Мы поднимаемся по железной лестнице и оказываемся в каком-то плохо освещенном закоулке, где перед дверью, защищаемой двумя типами, толпятся с шариковыми ручками в руках, сотни две парней и девиц. Я знаю, что такого рода препятствия для Кризи просто не существуют. С необычайной легкостью она рассекает толпу, отстраняет рукой нескольких буянов, доходит до двух типов, которые без колебаний отворяют перед ней дверь и пропускают вперед. У нас за спиной поднимается гвалт. Мы оказываемся в тюремного типа коридоре, выкрашенном в бежевый и черный цвета, сверху — бежевый, а снизу, почти в человеческий рост — черный, ужасно облупленном с украшающим его красным огнетушителем. В конце его мы находим гримерную Сэмми, узкий прямоугольник, заставленный зеркалами, заваленный одеждой, задрапированный приколотыми к стенам телеграммами. Сэмми тут, он по пояс голый, и какой-то кучерявый человечек растирает ему спину салфеткой ядовито-розового цвета. «Кризи!» — говорит Сэмми. И еще раз, повернувшись к кучерявому, повторяет: «Кризи». Кучерявый, не переставая растирать, кивает головой с таким видом, точно желая сказать: «Ну а как же! С твоим-то талантом!» «Да прекрати ты меня дергать», — говорит Сэмми. Кучерявый перестает растирать и наконец, смотрит в нашу сторону. Раньше я думал, что он, Сэмми, повыше ростом. А он, скорее, даже маленький, тщедушный, какой-то блеклый, но зато у него много, чересчур много, зубов и болтающихся по шее волос. Кризи говорит ему все, что полагается в таких случаях, говорит, что он великолепен. Великолепен, повторяет кучерявый, который на поверку оказывается заикой. «Правда, вам понравилось?» — спрашивает Сэмми с таким выражением на лице, которое сразу сделало его лет на десять моложе. Теперь у него вид гостиничного посыльного, простодушного и одновременно продувного, испорченного. «Великолепно», — говорит Кризи. — «Как — нибудь я спою только для вас одной». — «Великолепно». — «Я приду к вам со своей гитарой». — «Великолепно». На седьмом «великолепно» мне это начинает надоедать. «И для месье, разумеется», — осмотрительно добавляет Сэмми. Но он еще не вполне упился комплиментами.

Ему нужно, чтобы и я тоже похвалил его. «А вам, месье, мое выступление понравилось?» Я говорю: «Великолепно». Появляется директор мюзик-холла. Я смутно припоминаю его. И тут он начинает орать: «Господин депутат! Вы! Если бы я только знал!» Сэмми и кучерявый ошалело глядят на меня, глядят с каким-то непонятным беспокойством, и даже Кризи оборачивается ко мне так, словно начиная понимать, что я принадлежу к некой странной, неизвестной породе, словно между нами вдруг вырос барьер: они трое — по одну сторону, а мы с директором — по другую. «Мне необходимо вам кое-что показать, — говорит директор. — Ах нет, позвольте. Вы мне попались». Выражение, должно быть, кажется ему чересчур фамильярным. — «Мне попался выдающийся представитель государства». Изумление Сэмми и кучерявого достигает апогея. «Я должен вам показать. Это может вас заинтересовать». Он тащит меня в коридор.

Коридор, бетонная лестница, еще один коридор. В конце этого коридора окно, директор распахивает его. Показывает мне соседнее здание или, точнее, стену, поскольку оттуда, где я нахожусь, я не вижу, это только стена или за ней есть еще и строение, стена огромная, но вся в выбоинах, покрытая шрамами и трещинами, и поддерживают ее массивные подпорки, похожие на виселицы, черные на фоне черного неба. «Только полюбуйтесь! И это в самом центре Парижа! Это ли не скандал? В один прекрасный день это может обрушиться мне на голову, я хочу сказать: на мое заведение, и в каком я тогда окажусь положении?» Я советую ему обратиться в мэрию. Его лицо светлеет. «А вы знаете там того, кто этим занимается?» Нет, того, кто там этим занимается, я не знаю. Его лицо омрачается. Он жирный, этот директор. У него трясущиеся, отвислые щеки, похожие на уши слона. Я тяну его назад, к гримерной. Коридор, бетонная лестница. Директор пытается удержать меня: «Я их знаю. Пока не выйдешь на человека, который этим занимается, рассчитывать не на что. Не могли бы вы помочь мне выйти на человека, который этим занимается?» Я чувствую, что приближается момент, когда он попытается сунуть мне конверт. Я в ярости от того, что оказался здесь. Я сержусь на Кризи. Директор безуспешно пытается схватить меня за руку. Я несусь вперед так стремительно, что на лестнице он спотыкается, говорит: «Ничего, ничего». Наконец, мы подходим к гримерной. Сэмми Минелли застегивает рубашку. Кризи стоит рядом с ним, сияющая. В их позах нет ничего двусмысленного. И все же между ними мне чудится что-то грязное, какой-то грязный сговор. У меня мелькает подозрение, что в жизни Кризи, в ее прошлом есть тайны, что она что-то скрывает. Но теперь это подозрение уже не оставляет меня равнодушным.

Однако, когда я вхожу в гримерную, настроение у меня постепенно улучшается, и все вещи встают на свои места. Кризи подходит ко мне. Сэмми опять благодарит. Директор, поясничая, нарочито рокочущим голосом говорит: «Ну что, детки?» Я без излишних церемоний тащу Кризи за собой. В машине Кризи пытается шутить. Она говорит: «Не думаю, что поведу тебя еще когда-нибудь в мюзик-холл». Я сухо отвечаю: «Да уж, надеюсь». В спальне, стоя по разные стороны кровати, мы раздеваемся: она снимает платье, я — пиджак. «Я также надеюсь, что ты не собираешься принимать здесь этого придурка». — «Какого придурка?» — «Этого Сэмми, как его там?» Она не поднимает на меня глаз. У нее упрямое, замкнутое выражение лица. «Я пригласила его на послезавтра». — «Очень неудачно, послезавтра я занят». — «Ты всегда занят. В этот день у него нет концерта». — «Мне это не кажется убедительной причиной». Все между нами опять оделось в сталь. Слова заледенели. Направляясь к туалетному столику, Кризи подошла близко ко мне. «Ты хочешь, чтобы я всю жизнь провела в ожидании тебя?» — «Я не прошу тебя ждать меня. Я прошу тебя не делать глупостей». — «А ты в это время будешь веселиться на своих ужинах». И раз. Я не сдержался. Дал ей пощечину. Резкая. Грубая. Прижав руку ко рту, Кризи смотрит на меня. Мне стыдно, стыдно, горько и грустно. Но в то же время — потому, что фраза Кризи так не похожа на нее, так не похожа на мою Кризи — мне кажется, что я дал пощечину не ей, а кому-то другому, какой-то другой женщине, которая живет в ней, в моей раскрашенной иконе, в моей райской птичке, притаившейся в ней, о чьем существовании я догадывался, но только думал, что она исчезла, а она не исчезла, она вдруг появилась, вдруг возникла, возникла из чего? воскресла, но почему? из-за какого внезапного погружения в прошлое? Какая-то другая женщина, которая, кроме пощечины, ничего и не заслуживает. Я беру галстук, беру пиджак. Но Кризи — уже около лестницы. «Если ты сейчас уйдешь, я больше никогда тебя не увижу». Мое лицо словно застыло, а ее стало некрасивым, перекошенным, оно плохо освещено и кажется черно-белым, как на фотографии в тени под столом. Я вытягиваю вперед руку, желая отстранить эту незнакомую мне женщину. Она вздрагивает, подается назад, как будто боится меня. Секунду спустя ее губы уже слились в поцелуе с моими губами, тело прижалось к моему телу, повисло на нем. Мы валимся на кровать. Все пока еще остается стальным. Моему телу жестко на ней, а ее рука у меня на затылке как будто вся в когтях. Я — в ней, а она раскачивает головой справа налево, слева направо и говорит: «Дай мне еще пощечину, бей меня сильнее». Все ее тело изогнулось. Она говорит все быстрей, говорит, комкая слова, точно у нее рот забит какой — то пеной, мне не все удается разобрать: «Это все он! Этот мерзавец! Бей меня. Он спросил меня, счастлива ли я с тобой. А я не ответила. Я дала ему повод подумать… Бей меня. Я должна была закричать. Закричать, что я твоя. Твоя. И только твоя». Ее тело под моим, это съежившееся, озлобленное, полное гнева и обиды тело, прижатое к моему, оно извивается и колотится так, что я едва удерживаю ее, глаза закрыты, голова бьется, мотается из стороны в сторону, лицо, блестящее от пота и слез, становится похожим на лицо той блондинки из мюзик-холла, и эта незнакомка подо мной кричит от моих ударов, вопит, рыдает, а меня сотрясает гнев, охватывает бешенство, тоска; весь свой гнев я вкладываю в удары, я бью ее, мою икону, мою малышку, мою Кризи, мою райскую птичку, словно преследую в ней, хочу изгнать из нее врага, которого я ненавижу, ненавижу всей душой, словно я хочу вбить в нее, заставить проглотить ее эту ужасную фразу, возникшую в воплях мюзик-холла, словно я хотел убить, убить другую, появившуюся в ней женщину, да, я знаю, что это я обрушиваюсь на свою собственную судьбу и я бью свою собственную жизнь, разрушаю ее, громлю, уничтожаю свое счастье. Кризи, дорогая, ведь ты — моя, поклянись, что ты — моя, да, я — твоя, вся, я твоя. И Кризи, наконец, протяжно кричит.

XV

В тот момент наша история достигла пароксизма. Он должен был бы нас сблизить. И тут я лишний раз осознаю, что все, что сближает нас с Кризи, в то же время нас разъединяет и удаляет друг от друга. В тех яростных объятиях еще была любовь, но было и взаимное ожесточение, а быть может, даже и ненависть. Наступает тот день, когда из любви рождается любовь, то есть нечто третье, которое руководит нами, помыкает нами, и мы ничего не можем с этим поделать. Приходит день, когда любовь становится именно тем, что у людей принято называть любовью, то есть болезнью, пожирающим нас вирусом, становится нашим поражением, нашим врагом, который, поселившись в нас, нас же и уничтожает. Позади моей стальной Кризи я увидел других Кризи: ту, что испытывает страх по ночам, ту, что воздвигает вокруг нас декорации некой жизни, не являющейся нашей жизнью: декорации нашего домика, нашей маленькой семьи. К этим Кризи я еще способен испытывать нежность. А вот к той женщине, которая появилась в ту ночь, после концерта Сэмми Минелли, к той женщине у меня нет ни нежности, ни ненависти: к той женщине, которая каждый вечер подводит баланс, причем со мной даже более мелочно, чем с управляющим своего магазинчика. Женщина, которая подводит баланс, — это женщина, которая думает, что ее обкрадывают. Женщина, полагающая, что ее обкрадывают, очень скоро становится мелочной. Если в один, например, день я остаюсь у Кризи два часа пятьдесят минут, то на следующий день она мне говорит: «Вчера ты пробыл от силы два часа». Если в какой-нибудь день мне заехать к ней не удается, то я слышу от нее: «Мне тут приходится целыми днями сидеть одной, без тебя». Если я говорю, что в домике плохо с отоплением, то через неделю она вдруг начинает упрекать: «Ты только и ждешь, чтобы отказаться от него». Я тоже подвожу свой баланс: «Два часа пятьдесят минут — это не два часа, а почти три». Мы спорим об этих десяти минутах, как проштрафившиеся кассиры. И теперь по вечерам бывает, что она в моих объятиях не засыпает. Мои уходы — это всякий раз тысяча терзаний. Однажды я пришел раньше нее, и, вынужденный ответить по телефону в связи с какими-то ее сеансами позирования, я открыл ее записную книжку, где она записывала время намечаемых встреч. Я увидел там пометки обо всех моих посещениях, причем сделанные с предельной точностью: пришел в шестнадцать тридцать, ушел в девятнадцать двадцать. Скорее всего это делалось для того, чтобы придать чуть больше реальности этим слишком быстро пролетающим часам.

А я увидел в этом один только бухгалтерский учет, который меня раздражает. Знаю, я не прав, знаю, я несправедлив. И скорее всего именно это приводит меня в отчаяние. Я знаю, что в конечном счете все сводится к одному-единственному препятствию, и этим препятствием являюсь я сам, моя другая жизнь, мой другой дом, которые я упорно пытаюсь сохранить. Нужно тут еще сказать, что у Кризи это все было лишь мгновениями, минутными всплесками, перепадами настроения. Через секунду она уже смеется, встряхивает своими волосами, бросается ко мне в объятия, целует меня. А для меня это не мгновения, и все это я тащу за собой. Однажды ночью, думая, что она уже спит, я тихонько высвободил руку, оделся и обернулся. Вижу, она сидит на краю постели. И говорит: «Возьми меня с собой». Она произнесла это тихим голосом, склонив голову, даже не глядя на меня, чертя что-то пальцем на простыне. Я подхожу к ней. Беру ее за плечи. Она поднимает голову. В тусклом свете, проникающем через витраж, я вижу, что ее лицо блестит от слез. «Возьми меня с собой». Каким-то совершенно безучастным голосом. «Возьми меня. Я больше не могу оставаться одна». Она дрожит. Вокруг нас — сплошная ночь. И мы потерялись в ночи. «Моя Кризи, малышка моя, я не могу, и ты это знаешь. Я не могу, и ты должна это понять». — «Да, — говорит она. — Но все-таки возьми». — «Я не могу». — «Увези меня». — «Я не могу».

XVI

Приходит лето. Кризи нужно ехать в Рим, чтобы готовить серию фотографий для Синдиката французской моды. Она просит, чтобы я поехал с ней. В это время я занят. Я должен везти Бетти с детьми в наш старый дом близ Морлана. В конце концов, мы находим выход, вернее, я нахожу. Кризи ничего не говорит, только отвечает: «Как хочешь», и у нее на лице опять появляется упрямое выражение, так что я решаю, что поскольку в первые дни она будет все равно очень занята, я лучше присоединюсь к ней в конце ее работы, и мы проведем несколько дней на берегу моря. Я уезжаю во вторник.

Кризи уезжает в среду. Мы с ней договорились, что как только она приедет, она сразу же пришлет мне телеграмму, в которой точно сообщит, до которого числа она будет занята. В среду выдается изумительный денек, и я провожу его, прогуливаясь по полям. Я нахожу ручеек, в котором мы когда-то ловили рыбу, старую изу, три старых дуба, один из которых теперь полый, выжжен молнией. В пять часов я уже в саду, вместе с Бетти. Она говорит. Я говорю. Все просто. Мне кажется, будто я всплываю на поверхность из смутного гвалта, из хаоса, в котором лихорадочное волнение Парижа смешивалось с лихорадочным волнением Кризи. В который уже раз ощущаю на себе успокаивающее действие деревьев. Бетти, дети, природа — все это кажется мне какой-то благотворной пеленой. Однако наступает вечер — телеграммы нет. Нет ее и на следующий день. Мне хотелось бы позвонить. Но я не могу. В доме только один телефон, и стоит он в прихожей. В четверг я иду на почту. О моем приходе, естественно, на почте сразу становится всем известно. Появляется начальник службы. Он суетится. «Господина директора сейчас нет. Он — в отпуске. Он будет очень огорчен».

Начальник зовет служащую. Служащая говорит: «Разговора с Римом придется ждать полчаса». Начальник службы говорит: «Не будете же вы ждать здесь. Пойдемте посидим у меня в кабинете». Служащей он приказывает: «Соедините тогда с моим кабинетом». Мы идем к нему в кабинет. «А у вас, значит, сломался телефон? Нужно было сообщить мне». — «Нет, что вы, с ним все в полном порядке. Просто я был в городе. И понадобилось срочно позвонить». Срочно? Он зовет служащую: «Скажите, что это срочно». Нервы мои на пределе, и всю злость я, естественно, переношу на Кризи. Это из-за нее мне тогда пришлось терпеть директора мюзик-холла, а теперь из-за нее приходится терпеть этого начальника службы и его взгляд, вдруг ставший таким сообщническим. Когда приходится лгать, истинная натура людей поднимается на поверхность, и они становятся отвратительными. Звонит телефон. Начальник службы поспешно вскакивает. «Оставляю вас, оставляю», — говорит он. Раньше, чем я успел снять трубку, он уже вышел на цыпочках из комнаты. Я прошу позвать Кризи. Бодрый голос сообщает мне, что мисс Кризи отсутствует. Я прошу сообщить ей, когда она вернется, о том, что я ей звонил.

На другом конце провода кто-то совещается, затем тот же голос, правда, уже не такой бодрый, сообщает мне, что мисс Кризи уехала из отеля, что она переехала в другой, а в какой — неизвестно. Я резко вешаю трубку. Начальник службы возвращается. Похоже, он уходил не слишком далеко. Я снова сажусь в машину. Лучше всего было бы, наверное, подождать. Но ждать я не могу. Мне нужно на ком-то выместить мою злость. А выместить я ее могу только на Кризи. Вернувшись домой, я заявляю Бетти, что мне необходимо ускорить мой отъезд в Рим.

На следующий день, после ночи, во время которой я раз десять просыпался, я встал и помчался в сторону Ниццы. Где-то около Авиньона у меня вдруг мелькает мысль, что, может быть, у Кризи что-то случилось, что, может быть, она уже вернулась в Париж или что съемки перенесли куда-нибудь в другое место, и я уже не застану ее в Риме. Тем хуже. Тем лучше. Виновата, значит, Кризи — меня это устраивает. На эстерельской автодороге машина несется со скоростью сто шестьдесят километров, и моя ярость немного утихает. Уж одно-то от Кризи я точно сохраню: любовь к автодорогам. В аэропорту, в связи с тем что до самолета у меня есть в запасе целый час, я покупаю мишленовский путеводитель и начинаю обзванивать римские гостиницы по нисходящей от самых престижных. В третьей по счету мне отвечают, что мисс Кризи вышла. Я прошу оставить для нее записку. Когда я наконец вхожу в холл гостиницы, Кризи уже меня там ждет. Холл очень просторный. Она идет ко мне издалека своей походкой манекенщицы; для столь раннего часа она выглядит весьма экстравагантно — ее вечернее платье с изумрудными страусиными перьями привлекает внимание, заставляет людей оборачиваться. Я спрашиваю: «А где же телеграмма?» Она отвечает: «У меня не было времени. Я думала, что это не так срочно». В ее больших зеленых глазах ничего нельзя прочитать. Лжет? Хочет что-то скрыть? Почему она переехала в другую гостиницу? Не хотела ли она отомстить мне за разочарование, которое испытала, когда я отказался с ней ехать? Все эти вопросы проносятся в моей голове очень быстро, и если я и задаю их себе, то без малейшего любопытства. Я вдруг ощущаю, что все это мне безразлично. Мой гнев перегорел на эстерельской автодороге. От него во мне остались одни обломки, глыбы рушащихся стен, которые в тишине медленно обваливаются вниз.

Именно в эту секунду, именно в этом холле, где в двух шагах от нас находится портье, какой-то мужчина, облокотившись о стойку, звонит по телефону, какая-то женщина что-то спрашивает по-английски, а Кризи стоит в вечернем платье, и люди оборачиваются на нас, я принимаю решение порвать с ней. К Кризи подходит какой-то молодой человек. Он говорит ей, что уже пора, что нужно ехать. Кризи еще спрашивает у меня: «Что ты им сказал, когда позвонил? Они так переполошились, отправили за мной посыльного. Я попросила прервать сеанс, чтобы ты не был один, когда приедешь. Теперь я должна туда вернуться». Я говорю ей: «Иди, иди. До вечера». И поднимаюсь к себе в номер. Я порву с ней. Я даже не чувствую грусти по этому поводу. Порвать — это, очевидно, единственный свободный шаг, который мы еще в состоянии сделать, и единственный, отвечающий логике наших характеров. Я хочу порвать и в то же время поддаюсь вечной и нелепой надежде на то, что порвать можно хорошо. Я решаю порвать, но хочу дать Кризи еще несколько дней, которые я ей обещал Кризи возвращается. Мы идем ужинать. Знает ли она, что я испытываю? Мы разговариваем друг с другом, как два выздоравливающих «Если ты хочешь, мой дорогой, как тебе будет угодно, моя дорогая». На обратном пути мы спускаемся по виа Венето, среди террас кафе. По дороге я читаю во взглядах людей, обращенных на Кризи, точно такое же недоумение, какое испытывал я сам в первый раз, когда увидел ее: они, казалось, узнавали кого-то, кто приснился им во сне. На следующий день у Кризи еще один сеанс позирования. Я еду туда к ней. Съемки проходят у фонтана Треви. Туда привезли лимонно-желтый трейлер, чтобы Кризи могла в нем переодеваться между съемками.

Она появляется в вечернем платье, в строгом костюме, в летнем норковом манто, в бермудах цвета Польши, в плиссированном платье, всегда в сопровождении женщин с веером булавок во рту. Что я тут делаю, в кильватере этой женщины, занимающейся тем, что является в моих глазах самым бесполезным и самым пустым делом? Даже Зевсы и морские львы в фонтане и те серьезнее меня. Один из фотографов, пятясь, наступает мне на ногу. Он даже и не думает извиниться. Я здесь только зевака, причем мешающий людям. Потеряв терпение, я направляюсь к Кризи и говорю ей: «Я возвращаюсь, жду тебя в гостинице». Хоть в этот момент, как мне удается заметить, во взгляде фотографа зарождается нечто похожее на уважение. Однако я вовсе не уверен в том, что между ним и Кризи не существует гораздо большей общности, чем между Кризи и мною. Моя Кризи. Это моя Кризи. Но именно он уносит ее в своей маленькой щелкающей ловушке. Когда я вернулся в гостиницу, у меня состоялся небольшой разговор с портье. Мне хотелось бы на эти несколько дней, которые мне предстояло провести с Кризи, поселиться в какой-нибудь особенной гостинице, где бы никого не было, и чтобы снаружи был большой парк. Портье говорит мне, что он займется этим. Я снова поднимаюсь к себе в номер. Звонит телефон. Это президент Франко-итальянской компании. Он только что узнал о моем приезде. Но каким образом? Об этом было напечатано три строчки в одной газете. Будет ли он иметь удовольствие отобедать со мной у себя дома? Нет, спасибо, я здесь лишь проездом, у нас была утомительная сессия, я хотел бы отдохнуть на берегу моря. На берегу моря? Мой уважаемый собеседник издает несколько возгласов. У него есть то, что мне нужно, дом за Сорренто, очаровательнейший, тихий уголок, сам он обычно ездит туда только в августе, он был бы чрезвычайно рад одолжить мне его. Чрезвычайно рад, в самом деле, все очень просто. Я секунду размышляю. С Кризи? Когда-нибудь он узнает, что я был там с Кризи. Мне все равно. И тут тоже мне все вдруг стало безразлично. Я принимаю приглашение. Час спустя я уже в гостинице, он позвонил сторожу, принес мне маршрут следования. До Сорренто все очень просто, но дальше — нужно знать дорогу. Он настолько вдохновился, что хочет даже одолжить мне свою машину. Нет, нет, я возьму напрокат. Я зову портье. Он об этом позаботится, машина завтра будет здесь. Кризи возвращается. «Я закончила», — говорит она. Я говорю: «Мы уезжаем завтра». — «Великолепно», — отвечает Кризи.

XVII

Магия географии: из-за того, что мы движемся в южном направлении, у меня возникает ощущение, что автодорога уходит вниз, что машина катится, как шарик, что она могла бы катиться и без мотора. Сразу же как только мы выехали из Рима под палящим солнцем, которое придавало пейзажу сухость чертежа, и стали перетекать с одной развязки на другую, я начал ощущать, как на нас нисходит, вибрируя, словно вертолет в момент его приводнения, когда он словно нащупывает воду своими поплавками, нисходит если и не совсем счастье, то все же какая-то сладость, какая-то благодать.

После Неаполя автодорога становится совсем приятной. Вдоль нее растут акации, растут натянутые между деревьями и похожие на ковер из листвы виноградные лозы, продавцы пирожных окликают машины, видны розовые, бледно-желтые, светло-голубые кубики домов. После Помпеи дорога становится извилистой, идет вдоль берега моря, пересекает оливковые рощи и старые обветшалые деревни. Кризи говорит, что это ей очень напоминает Мозамбик, один из островов Мозамбика с невнятно прозвучавшим названием, где она была и где женщины обмазывают лицо каким-то тестом, превращающимся в белую или бледно-серую зернистую маску. Она еще долго рассказывает мне о Мозамбике. Сегодня она во всем желтом, в золотисто-желтых блузке и брюках, с несколькими цепочками на шее. Я пытаюсь разобраться с маршрутом, который составил для меня президент Франко-итальянской компании. Мне нужно найти какую-то деревню, а в деревне — какую-то площадь, где есть vescovado (а по каким приметам можно распознать vescovado?), затем, повернув налево и еще раз налево, доехать до какого-то ресторана. Мы отыскиваем это vescovado, которое оказывается старинным дворцом с большими портиками, находим ресторан, карабкаемся в гору. Пересекаем деревню. В конце ее есть площадь, довольно широкая, вымощенная плитами, устроенная среди оливковых деревьев, с церковью на ней, тоже довольно большой, которая странным образом стоит повернутая к обратной стороне, и кажется, что построена она здесь прежде всего для оливковых деревьев. Тут нужно остановить машину, как говорится в инструкции, и просигналить три раза, а потом еще раз. Что я и делаю. В ответ — мертвая тишина. Кризи — на седьмом небе. Вокруг нас — ни души.

Ни шороха. Только площадь, возвышающаяся над оливковыми деревьями и эта закрытая церковь с плоским фасадом. Кажется, что солнце все вымело отсюда, разогнав жителей по их прохладным берлогам. Я сигналю еще — три раза, потом один раз. И тут от неожиданности подскакиваю на месте. Мне ответил какой-то нечеловеческий голос, голос, раздавшийся откуда-то из оливковых зарослей, хриплый, неестественно громкий и произнесший нечто такое, из чего я не понял ни единого слова. Снова — тишина. Потом я вижу, как на площадь, по лестнице, которую я вначале не заметил, что — то спускается, и сначала вижу голову, затем тело. Это мужчина в рубашке и брюках. Он говорит нам что-то, потом идет к машине, достает из нее чемоданы, смотрит на них, делает нам знак рукой, поворачивается и кричит в направлении пустой деревни. Появляется другой мужчина, а за ним — кошка. Кошка крадется к церкви. Мужчины распределяют между собой наши чемоданы. Мы уходим от площади по ведущей вниз, между оливковыми деревьями, тропинке, рядом с которой время от времени на поверхности из-под земли проступает находившаяся здесь когда-то лестница. Все тут претерпело влияние одной и той же закономерности. Все, что было построено людьми, правда, построено ими было не так уж много, вновь слилось с природой, вернулось в природу: дома осели, округлились, приобрели цвет коры и так же, как и деревья, покрылись мхом; стены на три четверти обвалившейся ограды теперь едва отличаются от неровной почвы. Мы проходим под сводом арки, дальше идет высокая шишковатая стена, затем большая дверь, над которой прикреплен массивный герб, широкая лестница со ступеньками в один метр на гигантском полуразвалившемся фундаменте. Есть тут и другой выход, другая лестница и, наконец, терраса, которая здесь, высоко, над оливковыми деревьями, кажется прямо праздником; она выложена розовым кафелем, а по бокам ее стоят глиняные полные цветов кувшины.

Установленный в одном из углов мегафон объясняет мне, откуда взялся нечеловеческий голос. Я пытаюсь понять расположение усадьбы. Это не так-то легко. В центре расположено то, что осталось от башни, квадратной, довольно высокой башни с обрушившимся верхом, с облупившимися стенами и узкими окнами. Вокруг этой башни — куча (другого слова я не нахожу) комнат, строений и пристроек, которые, должно быть, воздвигались на протяжении многих веков, судя по всему, как придется, на разных уровнях. Перегнувшись через край террасы, я вижу, как внизу, где растут три гигантских подсолнуха, какая-то женщина что-то готовит на жаровне, я замечаю сразу заинтересовавшую меня галерею. Я пытаюсь попасть в нее изнутри. Открываю одну дверь: стенной шкаф. Открываю другую: лестница, ведущая неизвестно куда. Наконец, открываю третью: это и есть галерея, длинное помещение, со множеством окон, откуда в желтых лучах искрящейся на солнце пыли на меня взглянули своими пустыми глазами двенадцать статуй. Что касается нашей спальни, то она насчитывает десять метров в длину и восемь в ширину. Там имеются большая испанская кровать, кое-какая другая мебель, — все огромное и черное, наконец, кафельная облицовка с изображением морского сражения: надутые паруса, морской бог, дующий в раковину, адмирал в голубых латах и бушующее море, на поверхности которого, у подножия нашей кровати, видны испуганные головы нескольких утопающих. Ванная комната — вся в позолоченной мозаике, которая от времени почернела. Две лебединые шеи из красной меди возвышаются над старинной ванной на крокодиловых ногах.

Как говорит Кризи, это ей все больше и больше напоминает ее мозамбикский остров. На следующий день мы берем в Сорренто напрокат моторную лодку с двумя двигателями по двести лошадиных сил каждый, выстеленную в задней ее части плоскими желтыми подушками. Нам также дают моряка, высокого, загорелого, как черт, парня, с голубыми глазами и с понимающей, как Колетт мужа, улыбкой; Кризи пытается объясняться с ним по — испански, но он отвечает лишь огорченной мимикой и, спрятавшись за своей понимающей улыбкой, за все время сказал нам от силы три слова. На море штиль. Мы огибаем один мыс, потом другой. Я сажусь за руль. Кризи, стоя рядом со мной и ухватившись за ветровое стекло, вся сливается с ветром и рокотом моторов. Мы приплываем в пустынное место. На горизонте нет ни единого корабля, кругом тучные, как слоны, утесы, покрытые невысоким рыжим кустарником, но нигде не видно ни деревца, ни дома, ни какого-либо людского следа, если не считать старой полуразрушенной башни, да овальной чаши радара на самой вершине горы. Я останавливаю лодку. «Хочешь покататься на лыжах? Ты хотя бы умеешь на них кататься? Я всегда подозревал, что багамские плакаты — всего лишь фотомонтаж». — «Паршивец, — говорит Кризи. — Сейчас увидишь». Моряк тут же извлек из-под скамьи две лыжины, но она говорит: «Прекрасно! Но только я на таких не умею, я катаюсь на моно». Есть на лодке и монолыжи. Кризи спускается в воду. Я разматываю веревку. Мы трогаемся с места, набираем скорость, и Кризи вылетает из воды. Со своими мальчишескими плечами, с ногами, сомкнутыми на одной-единственной лыжине, она похожа на заостренный треугольник с острым углом.

По обе стороны от моторки в кильватере образуется два упругих жгута пены, причем таких плотных, что они кажутся твердыми. Кризи перепрыгивает через левый жгут и опускается на гладкую водную поверхность далеко от него. Затем она опять пересекает первый жгут, пересекает второй. Это похоже на танец, причем не ощущается никакого усилия. Она вся в пене, как на плакате с Багамами, а вода вокруг нее бьет ключом и урчит. Кризи еще раз перепрыгивает через жгут. Наклонившись в сторону, она летает почти на уровне моторки. Она несется, как стрела, она парит над водной гладью, словно чайка. Она скользит по морю, гладкому и плоскому, как оловянный поднос, и теперь это она сама заставляет его вспениваться веером то слева, то справа, в зависимости от того, куда она наклоняется. Моряк начинает длинный вираж. Кризи взмывает вверх. Она прочерчивает ослепительную дугу. Вцепившись в свой конец веревки, она летит, точно крошечная куколка. Моя крошечная куколка на море. Вокруг нас — созвучная нам пустота, массивные скалы, а солнце палит так, словно не светит, а хлещет своими лучами по морю. Вернувшись в след от моторки, Кризи заводит за спину обе держалки и, вся прямая, неподвижно, с расставленными в стороны локтями, застывшая на фоне белой борозды, напоминает теперь амфору. Мы замедляем ход. Она погружается в воду. Мы подплываем к ней и забираем ее на борт. «Теперь ты». Теперь моя очередь бороздить море, моя очередь пробовать силу подскакивающей подо мной воды, моя очередь превратиться в маленькую, прыгающую в пене куколку, которую Кризи держит на кончике веревки. Для меня, для нас обоих начинается эта неделя, которая вскоре, как и те четыре дня погружения в гостиной, превращается в один сплошной день, единый поток, единую массу, без дат, без часов, едва отмеченную пунктиром ночей.

Отделавшись от моряка, мы выходим в открытое море. Кризи достала из своих чемоданов снаряжение для подводного плавания, черное трико из блестящей ткани со стальными пуговицами, в конечном счете почти не более экзотическое, чем те костюмы, которые она представляла на площади Согласия. У нее такой вид, словно она собирается на какой-нибудь прием. Она надевает маску, ласты, берет ружье и прилаживает к поясу нож: вот теперь уже нельзя сказать, что она собирается на прием. Пока она ныряет, я, сидя в лодке, качаюсь над ней на волнах. Потом она поднимается в лодку. Судя по всему, рыбой здесь и не пахнет. Она снимает свое обмундирование. Оставляет лишь маску и ласты. «Ты идешь?» — спрашивает она. Я в свою очередь тоже надеваю маску. Кризи исчезла. Распластавшись на поверхности воды я ищу ее. Наконец, замечаю. Вытянув руки вдоль тела, тихонько шевеля ластами, она выплывает в шести метрах подо мной из подводной расщелины, похожей на коридор, проплывает под шероховатой аркой. Я спускаюсь к ней. Она поднимается навстречу мне. Наши тела слегка касаются друг друга. Она опять опускается вниз. Дно там однородное, усеянное маленькими белыми лепестками, похожими на маргаритки. Моя Кризи всплывает ко мне из маргариток. Подальше — дно серовато-розовое; оно такое же нежно-розовое и зернистое, как твидовый костюм, который был на Кризи, когда мы с ней ездили обедать за город. А еще дальше дно, все в скалистых выступах и расщелинах, такое неровное, что напоминает скорее римские развалины.

Когда глубина не очень большая, наши тени медленно проплывают под нами, словно тень самолета на полях, когда он подлетает к аэродрому. А еще дальше видны какие-то массивные мрачные растения, похожие на меховые манто. Моя Кризи поднимается ко мне из опоссумов. Она поднимается ко мне между пронзающими море люминесцентными голубыми лампами. Мы обнаруживаем там плоскую, довольно широкую скалу всего в каких-нибудь тридцати сантиметрах под нами, покрытую светло-зеленым мхом; потом, сразу за ней дно резко обрывается, и открывается пустота, пропасть, где ничего не видно, где синяя вода становится черной, отчего возникает ощущение, что мы взлетаем, как в тех снах, где мы, прыгнув с балкона, парим подобно птицам в воздухе. Что осталось от наших противоречий, препятствий, от ее жизни, от моей? Не существует больше ничего, кроме двух рыб, свободно плавающих в море, в воде, которая опьяняет их. Иногда мы оказываемся лицом к лицу с настоящими рыбинами. Они смотрят на нас, затем некоторые из них, внезапно вильнув всем телом, другие — неторопливо шевеля плавниками, удаляются. В какой-то момент, подняв голову, я вижу Кризи над собой, растянувшуюся, распластавшуюся на поверхности воды, как ночью на кровати. А через секунду она уже оказывается в нескольких метрах подо мной и скользит, лежа на боку, лицом ко мне. Я вижу ее взгляд, ее большие глаза за стеклом маски, из-за которой они кажутся еще больше и кажутся удаленными, как за иллюминатором. Я спускаюсь к ней, зависаю над ней, наши маски сталкиваются, ноги переплетаются, тела склеиваются друг с другом, ее руки лежат у меня на пояснице, мои — на ее бедрах, твердая грудь упирается в мою грудь, вода скользит между нами, как дополнительная ласка, как ласка кого-то третьего, а море вокруг поддерживает и охраняет нас и нашу подводную свадьбу, море — наша постель, море — наш дом, море становится нашей матерью, а мы — детьми этой матери, укрытыми в ее чреве.

Мы всплываем на поверхность. Поднялся ветер. Из гладкой поверхность моря стала морщинистой, похожей на измятую бумагу. Нас бьют короткие жесткие волны. Я управляю лодкой с ощущением яростного ликования. Моторка энергично скачет по воде. Волны стали еще выше. Лодка скользит, срывается с волны, мотор с ревом тянет ее вперед, а позади меня, трясясь на желтых подушках, Кризи кричит: «Изверг!» всякий раз, когда на нее падает сноп брызг. В другой день, после долгой прогулки мы останавливаемся около одного островка. Там есть порт, громоздящиеся друг на друга охровые, серые, голубые домишки, потрескавшиеся, без окон, без дверей, а скорее какие-то дыры на месте того и другого, как будто выдолбленные морем и воздухом. Кризи ныряет. Она приплывает с несколькими плодами, подводными плодами, каких ни я, ни она никогда раньше не видели: со стороны они кажутся осколками скальной породы, а на самом деле в некоторых местах поддаются нажиму пальца. Внутри — оранжевая и лимонно-желтая мякоть, на вкус довольно приятная, но с горечью. День угасает, небо становится зеленым. Мы возвращаемся в свою квадратную башню. Жена сторожа накрыла стол на террасе. У этой женщины размеры невероятные, а голосок тоненький, и считает она не на пальцах, а на носу, то есть прижимая пальцы к носу. Вокруг нас, долетая из-за оливковых деревьев, повсюду слышатся отголоски фермы: крик петуха, кудахтанье куриц, хрюканье свиней в свинарнике. Во время нашего пребывания в Италии стояла сильная жара. Из-за этого ночи превращались в долгое и мучительное испытание с внезапными пробуждениями и кошмарами. Просыпаюсь раз, а Кризи рядом нет. Нахожу ее на террасе; она там тянет лицо к прохладе, которая, кажется, исчезла навеки. Над морем вспыхивают тусклые бесшумные молнии. В конце концов мы занимаемся любовью, правда, с натянутыми, готовыми лопнуть нервами.

XVIII

Ничто во всем этом не изменило принятого мной решения. В эту неделю к нам вернулось все наше былое счастье. Но я ни на секунду не забывал, что оно временное. Мы летим самолетом до Ниццы, а потом на моей машине едем до Парижа. Когда мы входим в квартиру, Снежина берет лицо Кризи в руки и легонько похлопывает его. Потом, как бы стараясь не вызвать во мне ревности, дотрагивается рукой и до моей щеки. Наутро она приносит нам завтрак. Я одеваюсь. Я точно знаю, что должен сейчас сказать. Нужно, чтобы все случилось очень быстро. Кризи отодвигает поднос с завтраком. Она встает. Подходит ко мне. В ее больших зеленых глазах я читаю фразу, ее ночную фразу, ее монотонную фразу: «Возьми меня с собой, возьми меня». Она мне беззвучно кричит. Она кричит издалека. И через секунду все опрокидывается. С каким-то ужасом, но ужасом, к которому примешиваются и радость, и неистовство, я ощущаю, как меня словно приподнимает неведомое мне до сих пор чувство. Меня захлестывают, на меня наваливаются все эти дни, в течение которых я, как мне казалось, я только и делал, что был счастливым. Мы все еще на дне моря. Свободные, как на дне моря. Все, что раньше казалось мне абсурдным, больше не кажется мне абсурдным. Преступное больше не преступно. Запрещенное больше не запрещено. Я могу жить с Кризи. Я хочу жить с Кризи. Я хочу сделать Кризи счастливой. В течение секунды я ощущаю себя человеком, качающимся над бездной. Я отчетливо ощущаю в эту минуту, что у меня есть выбор только между двумя фразами, в равной степени непоправимыми. Я опять вздрагиваю и в конце концов говорю третью фразу. Я говорю: «Я должен поехать в Морлан». — «Сегодня?» — «Да, сегодня. Так нужно». Посреди этого скольжения во мне, посреди этого головокружения, этого опьянения, мне необходимо за что — нибудь зацепиться, хотя бы за машину, хотя бы за руль машины, за рев мотора. Почему я еду в Морлан? Что я забыл в Морлане? Но я чувствую, что должен туда поехать, мне кажется, что было бы ужасной трусостью туда не поехать, мне кажется, что с учетом этой последней недели мне нужно еще раз увидеть Бетти и что окончательное решение я могу принять только при ней и даже вместе с ней. Я веду машину как сумасшедший. И мысли у меня как у сумасшедшего. Я цепляюсь буквально за все, на что падает мой взгляд. Смотрю на номерные знаки. Чет: Кризи. Нечет: Бетти. Смотрю на отсчитывающий километры счетчик. Чет: Кризи. Нечет: Бетти. Я пытаюсь урезонить себя: ведь у тебя дети. Я пытаюсь урезонить себя: есть Кризи, ты ей необходим, одно это способно оправдать целую жизнь. Приезжаю как раз к ужину. Смотрю вокруг себя: столовая, Бетти, склоняющаяся над Корали, Антуан с салфеткой под руками — способ, придуманный Бетти, чтобы отучить его класть локти на стол. Ну зачем я им нужен? Я ищу какой-нибудь знак. Знака нет. Знака не бывает. Я устал, смертельно устал.

Ложусь спать. Впервые за долгое время я сплю крепко. Когда я просыпаюсь, все становится ясным. Вхожу в комнату Бетти. Она разложила на своей кровати платье Корали и, держа иголку в руке, стоит над ним с таким видом, как будто играет особенно трудную шахматную партию. Я говорю: «Я должен уйти из дома». Затем очень быстро, как произнесла бы Кризи, добавляю: «В Париже есть человек, которому я нужен». Бетти секунду смотрит на меня, потом идет к туалетному столику, втыкает иголку в подушечку и, не оборачиваясь, спрашивает: «Ты вернешься?» Проходит секунда. Мне кажется, что я вижу ее, эту секунду, что она сейчас стоит между нами. Я говорю: «Нет. Нет, я не вернусь». Тогда Бетти спрашивает: «Сколько ей лет?» Этот вопрос настолько удивляет меня, что я говорю: «Кому?» Я хотел сказать совсем не это. Я хотел сказать… Наконец, Бетти оборачивается и сухо выдавливает: «Полагаю, что речь идет об этой Кризи». Такое впечатление, что эта вспышка гнева освободила Бетти. На ее лице я не вижу сейчас ничего, кроме любопытства. Она смотрит на меня так, как будто раньше никогда меня не видела.

— Ты сошел с ума, — говорит она.

Я сошел с ума, я это знаю. В этот момент я только разрушаю. Это поступок сумасшедшего. Я уничтожаю связь с Бетти, всю силу которой я ощущаю еще и сейчас, а также с болью ощущаю, что и с ее стороны, хотя я и не знал этого, связь тоже начала разрушаться. Я разрушаю связь с детьми. Они не поймут. Они еще долго не поймут. Я разрушаю свою жизнь. Я депутат не от Парижа, я депутат от Морлана. При разводе и женитьбе на Кризи, я никогда не буду переизбран. И о моей адвокатской практике тоже лучше больше не думать. Что же мне остается? Стать агентом по связям с общественностью в каком-нибудь доме моделей? И мне придется отказаться от своей страсти, страсти, в которой ни один депутат, ни один министр, как ни странно, не решается признаться: в страстной любви к государству. Я спрашиваю: «Ты на меня сердишься?» Мне бы хотелось вернуть эту фразу. Лицо Бетти как-то сразу осунулось. Она выходит из комнаты. Я какое-то время слышу ее шаги по лестнице. Иду в свою комнату. Собираю какие-то вещи и складываю их в чемодан. Во всем этом есть что-то нереальное. Вещи — это на самом деле не вещи, а хлопья, обрывки облаков. Когда я прохожу мимо телефона, у меня мелькает мысль, что я, вероятно, должен позвонить Кризи. Но, как я уже сказал, телефон находится в прихожей и разговор услышат все. Устроить такое Бетти я не могу. В саду Корали играет в классики. Она хочет, чтобы я поиграл с ней.

Я играю. Прыгаю на одной ноге. Я — в раю. В каком это раю? Потом меня окликает с грушевого дерева Антуан, который смотрится там, как марсовый на мачте. Я кричу ему: «Будь осторожней!» Машина едет. Машина мчится. Я приезжаю в Париж. Перед домом Кризи стоит шестиметровая машина, которая сначала вызывает у меня улыбку: слишком уж агрессивный цвет. Это даже не малиновый, это цвет раздавленной клубники. Потом, в тот момент, когда я вынимаю ключ из зажигания, одна деталь заставляет мою руку повиснуть в воздухе: за рулем машины цвета раздавленной клубники я вдруг узнал того кучерявого, который в прошлый раз растирал Сэмми Минелли. А секунду спустя, устремляясь бегом по дорожке upus incertum, узнаю и самого Минелли.

Машина раздавленно-клубничного цвета отъезжает. Я поднимаюсь. В прихожей я сталкиваюсь со Снежиной, которая кричит: «Мисье, мисье!» Слишком громко кричит. Я резко отталкиваю ее. Взбегаю по лестнице. Кризи в белом банном халате сидит перед туалетным столиком. Она поднимает голову. Смотрит на меня через зеркало. Ее лицо застыло в зеркале, застыло в этом инее, в этой холодной воде, в этом заледеневшем мире, который, несмотря на все ее усилия, так и остался нашим единственным миром. Это мир мгновения, за которым ничто не следует, мир, который ничто не согревает. Я спускаюсь по лестнице. Я хотел уйти. В прихожей по-прежнему стоит Снежина. Она показывает мне головой: нет, нет. Молитвенно складывает руки. Я выхожу на террасу. Пытаюсь что — то почувствовать. Ничего не чувствую, ни гнева, ни горечи, ничего, кроме упадка сил, этого стального цветка, медленно распускающегося у меня в груди, ничего, кроме горького ощущения, что я был прав. Прав, что не хотел углубляться дальше в эту пустыню. Вот я здесь, стою, оперевшись о стеклянную балюстраду. Подо мной — отвесная скала, пустота, двенадцать этажей. Это мрачное время, темное время, время между собакой и волком, время, которое всегда было для меня враждебным. Дневное освещение все еще борется со светом больших фонарей. Кризи — позади меня. Она подходит ближе. Подходит вплотную. Она говорит: «Тебя же не было». Голосом, в котором отсутствует какая бы то ни было интонация. Унылым голосом. Она говорит: «Тебя же не было». Всего одного слова было бы достаточно, одного порыва — с ее стороны, с моей. Ведь нет, то, что есть между нами, глупость не может это разрушить.

Глупость не может победить. Она побеждает. Внезапно во мне поднимается черный яд. Я обнимаю Кризи. У меня на груди она расслабляется. Я перехватываю ее под коленями. Там внизу, очень далеко, маленький мальчик быстро катится на своих роликовых коньках. Я слышу скрип его коньков. Как бы быстро все это ни произошло, был один момент ожидания, был момент, когда Кризи только ждала. Ее лицо не дрогнуло. Моя Кризи, моя малышка, моя икона, мой раскрашенный идол, моя райская птичка. Я видел ее последний взгляд. И осмелюсь сказать: в этом взгляде была лишь невероятная жалость.

И вот я бегу, бегу, бегу. Я скатываюсь по лестнице, спотыкаюсь, падаю, шарахаюсь о стены. Внизу, перед входом, в пустом свете больших фонарей, распластавшись, лежит Кризи, лежит в белом банном халате, поджав одну ногу под себя. Я бросаюсь к ней. Если не считать струйки крови, такой тоненькой, из уголка рта, на лице ее нет никаких повреждений. Потом на нас падает резкий свет. Кто-то зажег освещение у входа. И слышу, как кричит консьержка. Я оборачиваюсь и кричу: «Звоните! Звоните же!» Кто-то опускается рядом на колени. Это Снежина. Она берет лицо Кризи в свои руки, берет его точно так же, как в тот день. Она наклоняется, прислушивается, и ее рука медленно скользит по векам Кризи. Она говорит что-то, но я не понимаю. Останавливается машина. Нас окружают полицейские. Снежина встает и сразу же, даже не дожидаясь вопросов, начинает быстро, пылко что-то говорить, с криками, с восклицаниями, но я не могу понять ни единого слова. Да я и не хочу понимать.

Через секунду полицейские кинутся ко мне. Это мне безразлично. Это все происходит где-то очень далеко. Существует Кризи, существует моя жизнь, существует это разбитое тело, этот потухший взгляд, который я уже больше никогда не увижу. Один из полицейских наклоняется надо мной, поднимает меня. Другой, должно быть, главный, продолжает слушать Снежину. Он на секунду оборачивается ко мне и очень быстро, как бы в скобках, говорит мне: «Я обычно провожу отпуск в Испании, в Коста-Браве». Эта фраза звучит настолько странно, что мне требуется несколько секунд, чтобы уловить ее смысл: он понимает по — испански, он в основном понимает то, что говорит Снежина, и, если судить по его тону, в ее речи еще не прозвучало никаких обвинений в мой адрес. А после одной какой-то фразы Снежины в его беглом взгляде, направленном на меня, даже промелькнуло что-то вроде уважения. Что она ему сказала? Она все еще говорит, все так же быстро жестикулируя, ударяя себя в грудь, поднося руки к щекам. Она говорит о Кризи, она говорит обо мне, но на меня не глядит. Ее речь становится все более и более страстной. Переходит в рыдания, в вой. Один из полицейских теперь стоит на коленях рядом с Кризи. Он поднимает голову. «Ладно, — говорит главный. — Где тут телефон?»

XIX

Газеты сообщили о смерти Кризи. Сообщили о самоубийстве Кризи. С броскими заголовками, с большими фотографиями и статьями, полными прописных истин: слава недолговечна, слава не приносит счастья. Нигде мое имя не фигурирует. Я был в Палате. Мне показалось, что министр внутренних дел задержал на мне несколько дольше обычного свой взгляд, но я в этом даже не слишком уверен. Вернувшись домой, я застал там Бетти. Около нее я увидел человека из транспортного агентства, который, следуя ее указаниям, упаковывал ее вещи и вещи детей. Квартиру она оставляет мне. По крайней мере, до развода она будет жить в Морлане. О Кризи речь не заходила. Я увидел перед собой чужого человека, даже больше — незнакомого, внезапно ставшего незнакомым, внезапно оказавшегося на расстоянии тысячи лье от меня; казалось, нас не связывало ничто и никогда, может быть, мы даже никогда и не встречались, и, похоже, лишь по чистой случайности или по ошибке ее платья и шубы оказались в моих стенных шкафах. Мне пришлось еще раз съездить в комиссариат. В своих показаниях Снежина умолчала о Сэмми Минелли. Она не желала, чтобы Минелли присутствовал в жизни Кризи. А раз так, то все просто. «Господин приехал. Он сказал мадемуазель, что должен ее оставить. Мадемуазель прошла на террасу и закричала: «Если ты оставишь меня, я выброшусь». Господин был у двери. Он сказал: «Ты не сделаешь этого». Мне он сказал: «Снежина, я оставляю ее на вас». И ушел. Я побежала к мадемуазель. Я оказалась там слишком поздно». Комиссар провожает меня до машины. Он говорит: «Что поделаешь, все эти драмы с разрывами. Нам следовало бы быть более разумными». И добавил: «Вот только быть разумными — что это была бы за жизнь?» Я еду навестить Снежину. У нее такой вид, как будто она не понимает, что я пытаюсь ей сказать. Она говорит: «Мадемуазель такая милая». Потом она садится и начинает тихонько плакать, и слезы тонкими струйками стекают по ее лицу.

Потом она говорит что-то еще, но я по-прежнему не понимаю. Наконец, я догадываюсь, что с нее хватит, ей слишком горько, что она хочет вернуться домой, в Испанию, что у нее нет денег. Тут у меня появилась низкая мысль. Я говорю: «Вы ждать. Я возвращаться». Все с помощью жестов. Я еду в свой банк. Снимаю довольно большую сумму. При виде этих денег лицо Снежины вытянулось от удивления. Она говорит: «Нет, не верно», но без негодования, а просто как человек, заметивший ошибку в расчетах. Она берет шестьсот франков, что соответствует сумме ее жалованья, и потом робко, как бы будучи не слишком уверенной в правильности того, что она делает, как бы опасаясь взять слишком много, но с некоторой… некоторой игривостью, она берет еще триста франков и складывает руки так, как обычно делают дети, играя в паровоз, чтобы показать мне, что это — цена ее путешествия. Мы сидим в гостиной, между нами на откинутом столике лежат деньги, а кругом пустота: этот большой пустой и холодный куб, огромный витраж, плакаты, телевизор. Неужели это я сижу здесь? Моя Кризи, моя малышка, моя райская птичка, неужели это я тебя убил? И кого же я убил? Неон, пластик, алюминий, были ли мы когда-нибудь живыми? Вокруг меня больше нет ничего, кроме этой изморози и белого неба Багамских островов, расцвеченного флажками. Два робота шагают навстречу друг другу, два робота, изуродованные вспышками фотоаппаратов. А ведь был день, когда мы слушали пластинки. Был день, когда ты крикнула, когда ты попросила ребенка. Все остальное уже сгладилось. И остыло. Мне холодно, моя Кризи. Во мне есть что-то ужасное. Я сажусь в свою машину. В моторе какой-то шум. Я отвожу машину на станцию техобслуживания. Выхожу со станции. Она круглая, эта площадь. Хотя нет, не круглая. Почему же я говорю, что круглая?

Строение без четко выраженного стиля