Памяти Раи Коган

ЛЮДИ МИМОЕЗЖИЕ

книга путешествий

Исполнена есть земля дивности...(Из заговора на любовь)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

СКАТЕРТЬЮ ДОРОГА, ПОЛОТЕНЦЕМ ПУТЬ

1

Бывают друзья для радости и веселия.

Бывают друзья для горя и утешения.

Бывают друзья, которые и не друзья вроде: приходят незваными – тебе на облегчение, и уходят неприметными, когда полегчало.

Бывают, наверно, и такие, что на все градусы жизни, но кто может похвастаться ими?

– Поехали, – сказал мой невозможный друг. – Я машину купил.

– Какую еще машину?

– Хорошую. Плохих не покупаем.

– А куда поедем?

– Да хоть куда.

– У тебя и прав нет.

– У тебя есть.

И мы поехали.

Это был потрепанный «Москвич» не первой молодости, с пролысинами на резине, с бельмом на фарах, с потертостями по корпусу, будто облезлая, хорошо поработавшая на веку лошадь.

– Ну! – гордо сказал мой невозможный друг. – Видишь? Захотел и купил.

– Дорого?

– Дорого, – сказал. – Но я еще не заплатил.

– А как же?

– А так же.

И показал мне ключи.

Мы сели в машину, и первым делом я стал проверять скорости. Первая воткнулась с натугой, вторая прошла легче, третья с четвертой тоже неплохо, – а где же задняя? Заднюю скорость я так и не нашел. Никак у меня не получалось.

– Одно из двух, – говорю. – Или я чего-то подзабыл, или нет у нее задней скорости.

Мой невозможный друг сидел уже по-хозяйски в машине, выставив локоть в раскрытое окно.

– Зачем нам задняя скорость? – сказал. – Мы же поедем вперед. Трогай!

Но я не торопился.

– Если столкнемся с кем-нибудь, – спросил я, – кто платит?

– Тот, кто нас стукнет, – ответил мой друг.

– А если мы стукнем?

– Если ты стукнешь, – уточнил он.

– Ну да, если я стукну, кто платит: ты или я?

– Ты не стукай, – сказал мой невозможный друг и вынул из рюкзака бутылку.

– Это зачем?

– Снять городское напряжение, – ответил он и закусил яблочком. – Тебе нельзя. Ты за рулем.

Пока мы ехали по городу, было неуютно посреди милиции, толчеи и светофоров, но на выезде я поднажал, ветерок загулял игриво, и друг мой повеселел сразу, возбудился сверх меры.

– Это в чьей же машине мы едем? – кричал он в открытое окно. – Это чья же машина обгоняет вон того пузатика? Это на чью же машину капает дождичек? Это кто же выглядывает да из чьей же машины?!

На заправке никого не было, но мы туда не поехали.

Мы отъехали чуток в сторону и встали бок о бок с гигантом-бензовозом, как котенок возле слона. Толстый его хобот был уткнут в люк на асфальте и мощно подрагивал. Возле стоял чумазый мужик в майке, испытующе глядел на нас.

– Жарко, – сказали мы.

– Жарко, – сказал он.

– Пивка бы теперь, – сказали мы.

– Неплохо бы, – сказал он.

– Кружечку, – сказали мы.

– Бидончик, – сказал он.

– Литровый, – сказали мы с надеждой.

– Трехлитровый, – сказал он.

Ссыпали ему в карман всю нашу мелочь, и в ответ он потянул из недр бензовоза нетолстый шланг, залил доверху наш бак. Количество бензина не играло никакой роли. Он даже не поинтересовался этим. Слон отпустил от своих щедрот котенку. Если бы мы попросили, за трехлитровый бидончик пива он залил бы доверху всю нашу машину вместе с салоном и багажником.

– Я тут по нечетным, – сказал шофер и потерял к нам интерес.

– Вот, – сказал мой невозможный друг, когда ветерок снова загулял по головам. – Таких ископаемых можно встретить только за городом. То ли еще увидим! В городе точно бы содрали на бутылку.

– Ты не прав, – сказал он через минуту, хотя я не сказал ни слова. – Патриархальные отношения. Натуральное хозяйство. Он нам, мы ему. При чем тут вообще государство? Оно отомрет скоро. За ненадобностью.

Тут нас потащило вдруг направо, потом налево, снова направо и вынесло на обочину. Мотор заглох. Пыль осела. Мы сидели перепуганные и глядели друг на друга.

– Это чего? – спросил мой друг.

– Не знаю.

– Ты должен знать. У тебя права.

– Это ты должен знать. У тебя машина.

– Да, – согласился он. – У меня машина.

И вынул из рюкзака бутылку.

– Это зачем?

– Снять дорожное напряжение, – ответил он и закусил огурчиком. – Тебе не дам. За рулем – ни-ни.

Правое заднее колесо выглядело плачевно. Оно было сдуто и распласталось раздавленной лягушкой под тяжестью машины.

– Запаска есть? – спросил я.

– Кто ее знает, – ответил мой невозможный друг.

– Но ты как покупал: с запаской или без?

– Вообще-то, – похмыкал он, – я еще не покупал... Вернее, я купил, а деньги пока не отдал. Но хозяин сказал, что там всё есть!

– Открывай тогда.

– Нет, ты.

На груде хлама, что забил весь багажник, на самом его верху лежал старый, мятый, в прозелени самовар.

– О! – сказал невозможный мой друг. – Время попить чайку.

Вода у нас была – полная канистра. Шишки мы набрали тут же. Щепочки, прутики, бумажки. Сколько их нужно для одного самовара?

Бугорок в ромашках ждал уже за обочиной, дымил вовсю самовар, и мы прихлебывали кипяток из алюминиевых кружек на потеху и остолбенение пролетающего на скорости народа. «Чай да сахар, мужики!» А нам хоть бы что. Мы полотенцами утираемся. Сахарок хрумкаем. Из краника подливаем. На Руси еще никто чаем не подавился.

Тут мой друг бурно вдруг опьянел. От одного, может, удовольствия.

– Вопрос, – сказал с едкой ухмылочкой, – это что такое вы кушаете, чай или сбитень? Ответ: сбитень.

Такое с ним случалось. В пьяном виде он наговаривал всякие разности, неизвестные ему, трезвому. Более того, когда совсем отключался, то начинал говорить на каком-то иностранном языке, которого я никогда прежде не слышал. То ли на татарском, то ли на суахили, а, может, и вовсе на парси. Когда был трезв, не знал ни одного иностранного слова. Даже – «мерси». «Через мои гены, – объяснял, – толпами прошли завоеватели».

– Вопрос, – сказал он с той же ухмылочкой, – это кто же сотворил чудо такое, самоваристое? Ответ: а сотворило его товарищество паровой самоварной фабрики наследников Василия Степановича Баташева в городе Туле.

– Ты откуда знаешь?

– Знаю, – сказал гордо. – Я знаю много, но приблизительно.

После чего бурно вдруг протрезвел.

Потом мы ставили запаску.

Домкрат не лез в паз. Гайки прикипели. Ключ срывался и проворачивался. Колесо было протертое, лысое, с вздутием на боку и заплатой, из-под которой травило ощутимо. Ко всему еще набежала лужица бензина из неизвестного места.

Я лежал под машиной, выглядывал течь и бормотал проклятия.

– Это под чьей же машиной ты лежишь? – важно сказал мой невозможный друг и гадко захохотал.

Тяжелая масляная капля шмякнула по щеке, и я содрогнулся от омерзения.

– Это разве машина? – говорю. – Куда ты на ней доедешь?

– Я доеду туда, где нет еще напряжения. – И хитро сощурился на меня, что бывало с ним в минуты хмельного недоверия. – Но тебя с собой не возьму. Сомневающимся там не место.

– А кто поведет машину?

Мой невозможный друг огляделся:

– Найдем кого.

2

Тут он к нам и подошел.

Зыристый мужичок с пузатым портфелем.

– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун, – сказал сразу. – Попрошу ответ.

– Чего?.. – вылупились мы.

– Ничего.

И глаза раздвоил с легкостью: один на меня, второй на друга.

Такого человека я никогда прежде не встречал. Сколько, казалось, прожил на свете, всех уже переглядел и всяких, а такого в первый раз. Что-то было в нем непривычное, неукладистое, раздражающее и тревожащее, как знак какой на лице. Клеймо. Печать-отметина.

– Куда едем? – спросил он достаточно вежливо, чтобы вежливо ему и ответить, хотя я, если признаться, предпочел бы иной вопрос: «куда едете?»

– Я предпочел бы, – чванливо сказал мой невозможный друг, – такой вопрос: куда вы едете?

– Куда вы едете, – сказал тот, – я знаю. Вы едете туда, где нет еще напряжения. Но вам без меня не доехать.

Глаза согнал к переносице.

– Фамилия? – строго спросил мой друг.

– Анчутка.

– Должность?

– Чёрт вертячий.

– Дорогу знаешь?

– А то!

И мы поехали дальше.

Зыристый мужичок сидел возле меня, уложив портфель на колени, сладко жмурился на солнце. Мой невозможный друг развалился на заднем сиденье, выставив в окно голые пятки, чтобы остужались на ветерке, получал несравненное удовольствие.

– Это чьи же ноги... – говорил сонно, – да из чьей же... машины...

Мы ехали.

Дорога раскладывалась услужливо.

Жизнь по сторонам.

Смытые дали.

Из дверей в двери, из ворот в ворота, из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, путь-дорогою, сухим сухопутьем, от востока до запада, от озера до болота, от горы и до дола, от реки и до моря, от пути до перепутья, от леса до перелесья, от стара до мала, от зверя до гада, от города до пригорода, от села до погоста.

Горы высокие, долы низкие, озера синие, леса темные, звезды светлые, небо чистое, море тихое, поле желтое: без меня – как же вы тут обойдетесь?

Как же вы обойдетесь, когда не будет уже меня?..

– Из Москвы? – спрашивает.

– Из Москвы.

А он:

– Живут в Москве не в малой тоске.

И подхихикнул.

– Из колхоза? – спрашиваю.

– Из колхоза, – отвечает.

– Как называетесь?

– Хорошо называемся: «Путь к чистилищу».

И опять подхихикнул.

– Чем хихикать, – говорю, – лучше бы дорогу показывал.

– Это мы – счас!

Вынул из портфеля детскую игрушку – руль на палке, с гудком, с ручкой скоростей, приладил между колен. Едет – крутит рулем, бибикает, переключает скорости: совсем как я.

– Ребенку, – говорит, – везу. Наследнику. Лохмотенький мой. Лохмотка. Кривой вражонок. Побаловать.

– Ну и прозвища, – говорю, – у вас. Нигде таких не слыхал.

– Что вы, – говорит. – Сами удивляемся.

Тут – развилка.

Асфальт с проселком.

Основное шоссе с боковой дорогой.

Я кручу руль налево, на асфальт, он крутит направо, на проселок.

Поехали направо.

– Что вы, – повторяет, – что вы! Сами удивляемся.

Я – по тормозам!

Не работают...

А он:

– Плохая у вас машина. Совсем никудышная. Руля не слушается, тормозов тоже. Бросьте – я подберу.

А сам крутит вовсю руль, скорости переключает – старается.

Я ему – шепотом:

– Ты кто?

– Анчутка. Чёрт вертячий. Сколько повторять?

Дорога хужела на глазах. Узкая – не развернуться.

Выбоины. Плеши. Ямы. Колдобины. Потом камни с песком. Корни. Пеньки под колеса. Я уж и за руль не держался, Чего держаться? Он сам всё делал.

Подлетел на колдобине мой невозможный друг, закричал спросонья:

– Поворачивай назад!

А он отвечает:

– Такого, чтобы назад, у нас не бывает. У нас только вперед. Да у вас и задней скорости нету.

Лесина поперек дороги.

С ветвями, корнями, сучьями.

Сунулась оттуда рожа пройдошная, кричит сиплым басом:

– Стой!

Мы встали.

– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Попрошу ответ!

А наш тут же:

– Корова.

– Правильно, – говорит. – Проезжайте.

И лесина уползла с дороги.

– Кто дежурит? – спрашивает наш.

Тот в струнку тянется:

– Кожедёр, Сучий Потрох. Худой, Драный и Пастьпорванский.

– Продолжайте наблюдение.

И мы поехали дальше.

– Это кто? – спрашиваем.

– Шишиги, – небрежно. – Мелочь пузатая. На рубль кучка.

Выехали на бугор и встали.

Озеро внизу – глаз Божий. Орешник по берегу. Осинник. Ели трезубцами. Лист желтый. Гроздь красная. Волна светлая. Небо опрокинутое. Благодать мест невозможная.

Зыристый мужичок убрал руль в портфель, полез из машины.

– Место заповедное, – сказал на прощание. – Глядеть можно, трогать нельзя. Чтобы не нарушить естественный процесс. Ясно?

– Ясно.

И быстро:

– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Попрошу ответ.

– Корова, – хором сказали мы.

3

Бугор уходил книзу шелковой, переливчатой травой, мехом дивного, ухоженного зверя.

– Ах! – задохнулся мой невозможный друг и прямо из машины завалился в блаженство. – О светло светлая и украсно украшенная земля Русская! И многими красотами удивлена еси...

Зарывался лицом в траву. Нюхал. Чихал. Стонал. Рвал стебельки зубами. Терся животом. Полз по-ужиному. Покряхтывал. Причмокивал. Разевал обалдело рот. Покатился, кувыркаясь, по склону.

Я ехал тихонько следом: тормоза работали, руль слушался, – чего еще от машины надо?

На середине склона стоял поперек длинный барак об одно крыльцо.

Горел возле костерок.

Вода вскипала в котелке.

Суровый, однорукий дед в гимнастерке, придавив ногой нож к пеньку, ловко стругал кожуру и очищенные картошки кидал в котелок.

Мой невозможный друг докатился до пенька, раскинул руки на стороны, любовно глядел снизу.

– Дед, – сказал радостно, – я тебе так рад! А ты мне рад, дед?

– На всех не нарадуешься, – сказал дед строго. – Прикатился – живи.

– Экий ты, дед, – сказал друг укоризненно. – С тобой не расслабишься.

Тут сбоку, по тропке, вышел вперевалку паренек в кепочке, плотный, чубатый, бугристый, коротконогий и широкошеий. Следом за ним, словно телочка на привязи, робко и покорно шагала рыженькая девушка, глаза прикрывала скромно, блузку оттопыривала туго.

– Дед, – хрипато сказал парень, – пустишь?

Дед только бровью повел, и они без остановки прошли в барак.

Мой невозможный друг жадно глядел с земли:

– Дед, это кто?

– Нашенский, – пояснил дед. – Вася-биток.

– А она?

– Из дом отдыха. Он их тут колупает. По списку.

Мой невозможный друг уже стоял на коленях:

– А у тебя там чего?

– База туристская – вот чего. Сорок одних коек, и все незанятые.

Мой друг возбудился сверх меры, скоком скакнул на ноги.

– Дед, давай поначалу рыбки наловим!

– Наловлено, – сказал дед.

– Дед, давай ушицы наварим!

– Наварено, – сказал дед.

Сели. Разобрали ложки. Поломали хлеба краюху.

– Дай Бог подать, – сказал дед истово. – Не дай Бог принять.

Приладились. Откусили хлебушка. Разом черпнули.

– Жидковатая, – сказал друг.

– Не ешь, – сказал дед.

Обиделся. Отложил ложку.

– Дед, да ты знаешь, кто мы?

– Не залупайся, – сказал дед.

После чего мы развязали рюкзак, достали, разлили, выпили. Дед занюхал корочкой.

– Магазинная, – сказал уважительно. – У нас такую не пьют. У нас своя.

Достал, показал, бултыхнул: муть поднялась с донышка.

– Дед, – заорал мой друг, – не открывай! Не открывай, дед, я себя знаю!

Дед не послушал – открыл.

Как кулаком ударило. Через ноздри в мозг. Бряк! – друг мой завалился. Ему от запаха плохо. Ворона на лету – бряк! И ей плохо. Один я не бряк. Я за рулем. Мне нельзя

– Свекольная, – сказал дед. – Сам гнал. Коня на скаку остановит.

Мой друг приоткрыл один глаз, посмотрел на нас с ехидным прищуром да и говорит из глубин опьянения:

– Роспись водкам. Водка из крапивы. Водка из Божьего дерева. Водка из травы чечюни. Водка из травы пионии. Кумышка. Извинь. Полугар с пенником. Да для тезоименитства государыни: коричной водки, анисовой, приказной, гвоздичной, кардамонной, кишнецовой – по четвертной склянице.

– Вот, – говорю деду. – Знай наших! Протрезвеет– ничего не помнит.

Примчался на запах Вася-биток, глотнул из бутылки мутной отравы, ухнул, крякнул и назад, в барак, за тем же делом.

Примчался от озера, через кусты – с лица тёмен, глотнул, заулюлюкал и назад. Только пятно мокрое оставил. Одно углядели: нос с хороший сапог. Да глаз красный. Да сам в прозелени.

Мой друг сразу протрезвел:

– Дед, это чего?

– Нежить, – пояснил дед и зачерпнул ушицы.

– Чего, чего?

– Водяник. Дедушка водяной. Погреться.

– Понятно, – сказали мы хором и оглянулись на озеро.

Озеро внизу засинело, загустело, утекала куда-то легкая, беззаботная голубизна, а взамен наливалось глухое, тягучее, томительным беспокойством ночи.

Красные гроздья заметно почернели.

Лист желтый терял на глазах цвет.

Рябь пробежала от берега, как по коже вспугнутой лошади.

Тяжелым плеснуло у мостков.

Воронка уткнулась книзу, будто всосали со дна воду, лопнула с тугим чмоканьем.

Бурун прошел под орешником, мощный бурун вспененной воды.

– Сом, – сказал дед. – Конь чёртов. С реки приходит.

Прихватил губой бумагу, ссыпал табачку из кисета, ловко укрутил ладную цигарку одной рукой. Запалил, привалился по-удобному – время к разговору.

– Ездите? – спросил для начала.

– Ездим, – ответили.

– А чего ездите?

– А чего нам не ездить?

И подлили ему магазинной.

– Дед, – спросил невозможный мой друг, – озеро как называется?

– Тебе зачем?

– Интересуемся.

– Озеро наше, – затемнил, – без дна. Никто еще не доныривал, и лесы не хватало.

– А ты при нем кто?

– А я при нем в сторожах.

И замолк, как проговорился.

Еще подлили магазинной.

– Дед, а дед. Тебе кто платит за работу? Город?

– Город, – сказал. – С вашего с города ноги протянешь. Мне озеро платит. По инвалидности. Виновато – вот и кормит.

Дальше говорить не пожелал.

Даже стакан отставил.

Долили остатки. Вытряхнули до капли. Пододвинули.

– Пей давай. У нас много.

Вздохнул, опрокинул, занюхал корочкой: с такого с угощения положено отдаривать.

– С нежитью, – сказал с неохотой, – на спор тягался. Год целый не бриться, не стричься, соплей не сморкать, нос не утирать, одежи не переменять. Молодой был, озорун, дурак нагольный: взял да и выиграл. Он на меня со зла щуку и напустил.

И замолчал.

– Дед, – раскричался мой друг, – не полощи мозги! Такого и быть не бывает!

– Ясное дело, – сказал дед. – Сами не темные. Я ее потом поймал, щуку-то. Где, говорю, моя рука? Куда подевала? – И закончил с поучением: – Там она нас, тут мы ее.

– Дед, – сдался мой друг, – а он хоть какой? Вредный или не слишком?

– Когда как, – сказал. – А ты шильце ему кинь, мыльце, голову петушиную. Сапог худой с портянкой – задобрить. Водочки вылей в омут, хлебушка покроши: это он уважает. Деды наши лошадь топили на угощенье. Где у нас теперь лошади? Всех перевели... Трактор, вон, утопили спьяна на тот год, ужас как осерчал, рыбу всю перемучил.

– Дед, – говорю, – а он куда девается с прогрессом жизни?

– Раньше, – сказал, – в старые времена, его уж и на развод не было: всю нежить закрестили. А нынче опять развелось. Церквей нету, вот и ладь с ним.

4

Пришагал из барака Вася-биток, привел за руку девочку-телочку. Шла – опадала в коленях, глаза прикрывала блаженно.

Вася подсел к костерку, подхватил котелок с ушицей, стал глотать через край жидкую гущу с костями. Девочка стояла возле, перебирала подол, вздыхала шумно и взволнованно.

– Нас в дом отдыхе кормят, – басом сказала девочка. – Первое-второе, на заедку – компот.

Мой невозможный друг положил на нее внимательный глаз:

– Слушай, тебе помощники не нужны?

– Нужны, – сказал Вася-биток. – Девок приводить. Пока ходишь взад-назад, время идет.

– Так, да? – насупился друг. – А ну пойдем, отойдем.

– Пойдем, – сказал Вася и отставил пустой котелок.

– А чего это я пойду? – передумал мой друг. – Мне и тут хорошо.

Посвистел независимо.

А Вася-биток на это:

– Тут меня ребята прихватили. Из дом отдыха. Девок отбивать?.. Я из их и зачал лапшу крошить. Гнал до самого города. Жикнул – готов! Жикнул – другой! Воротился – этаж обработал. Да сестру-хозяйку впридачу.

Помолчали.

Прикинули.

Представили зримо.

Девочка-телочка задрожала, как лист осиновый.

– Некогда мне с вами, – сказал Вася. – Турурушки перебирать. Девок много, а отпуск у них малый – двенадцать дён. Всех не обгулять.

И повел ее назад, в дом отдыха.

Заорал уже за кустами:

– Девка, стоя на плоту, моет шелкову фату. Прошла тина, прошла глина, прошла мутная вода...

А она в ответ нежно и жалобно:

– Лучше в море мне быть утопимой, чем на свете жить нелюбимой...

И нет их.

Друг мой обиделся – губы побелели.

– Дед, – сказал, – меня огорчили. Песку к сердцу присыпали.

Подхватил непочатую бутылку и пошел вниз, к озеру, в темноту.

Я за ним: утонет еще.

Ушел на мостки, на самый их край, лил водку в озеро, бурчал-выговаривал:

– Дедушка! Дедушка водяной! Они меня обижают. Люди плохие. Помоги, давай, дедушка! Укрепи. На любовь. На этаж целый. На сестру-хозяйку впридачу. На остуду к Васе-битку. Меня не ценят красивые девушки, но все они будут мои...

А тот слушал, хлюпал, сочувствовал.

– Дедушка! Научи, дедушка. Хоть за что хошь. Машину утоплю, себя не пожалею: я иду к тебе, дедушка...

Расстегнул пояс, стянул штаны: черные сатиновые трусы до колен.

– С такими трусами, – говорю, – и на что-то еще рассчитываете?

Размахнулся – запустил в меня бутылкой: только свист в темноте.

Трах–тарарах!

– Ой, – говорит, – это куда я попал?

И шепотом:

– Маа–ши–на...

Мы промчались по склону, через кусты, не разбирая дороги, и выскочили на открытое место, к бараку.

Переднее стекло разнесло, как не было. Только осколочки на капоте переливчатой кучкой. Да черная дыра вглубь машины.

– Ах, дедушка, дедушка, – сказал мой невозможный друг. – Я на тебя рассчитывал...

Опустился на траву, привалился спиной к дверце, хитро на меня сощурился:

– За машину-то еще не заплачено...

– Ну и что?

– Может, такая она и была?

Догорал костерок.

Тьма обступала заметно.

Холодок понизу.

Дед однорукий пристыл на месте – не шевелился, а под боком у него тень извивистая, гибкая, как ручьем стекающая.

Жалась к нему – жалилась.

– Засентябрило. К ночи стыло. Вася-биток на городских лютует, своих ему мало. Всё за двенадцать дён хочет поспеть, да где там? Дом-то отдыха – вон он какой! Обеды, и те в три смены. А тут свои рядом. Промерзлые. Не обласканные. Тех не хужее. Обидно нам, деда.

А дед:

– Я обласкаю.

– Одной-то рукою?

– Мало тебе?

Вздох.

Тишина.

Горловой хохоток:

– Хо-о-рошо... Тёпла пазушка...

Пошел к бараку, повел за собой: волосы до земли – водопад зеленый.

Дверью хлопнули.

– Ах, так! – оскорбился мой друг. – Не желаю я тут оставаться.

И ушагал назад, к озеру: черные сатиновые трусы до колен.

5

Исполнена есть земля дивности.

Мы шли верхом. Темнота обступала плотно. Тропка сама подкладывалась под ноги. Озеро наше, невидное и неслышное, затаилось внизу до случая. Луна еще не поднялась, и мрак был такой – не углядеть самого себя.

Мой невозможный друг, слезливый от огорчения, шел впереди, бормотал через шаг:

– Меня. Никто. Не любит. Никто-никто. Только меня.

– Ошибаешься, – говорил я, задремывая на ходу. – Тебя все любят. Все-все.

– Нет, – злился. – Я лучше знаю. Других любят, а меня нет.

– Любят, – настаивал я. – Тебя все любят, даже чересчур.

– Чересчур! – обижался. – Других – сколько влезет, одного меня чересчур! – И кричал в голос: – И хорошо. И не надо. Меня и не должны любить.

– Должны, – говорил я, слабея, не в силах разорвать эту паутину. – Кого же тогда любить, как не тебя?

– Замолчи! – кричал. – Ты меня огорчаешь.

Тут я налетел на него, и мы повалились на тропу.

– Поспим, – сказал я. – Очень оно кстати.

– Тихо!

Стон прошел над водой.

Как далекий и долгий выдох.

Стон проплыл над головами.

Нескончаемым журавлиным клином.

Стон без конца, многими голосами, жалобный и манящий.

Луна сунулась над верхушками, дорожку проложила по озеру, и на том на ее конце – или на том берегу? – тени-истуканы, руки простертые, стоны призывные: приходи и бери.

Мой невозможный друг полыхнул огнем:

– Зовут... Это меня!

Полез было с косогора.

– Не пущу. Утонешь!

– Да я вплавь... Тут недалеко...

Пыхтели, чертыхались, копошились на тропе.

Тут смешок понизу.

Тоненький, тоненький, как от щекотки.

– Пойди, пойди... Только скажи прежде, как поминать.

Глядим: что-то забелелось в воде, в полосе лунной, заполоскалось у берега.

Забоялись, затихли на тропе.

– Русалка... – говорит мой друг.

Я присмотрелся:

– Да она в одежде.

– Значит, утопленница. – И к ней: – Телефончик не дадите?

А оттуда голоском дразнящим:

– Нет у нас телефончика. Один на всё озеро, да и тот на лесопилке.

– Только мигните, – сказал друг заносчиво, – я эту вашу лесопилку тут же закрою.

– Не надо, – говорит. – Пусть живет.

Поднялась снизу женщина – на ногу легка. Рубаха белая, мокрая, длинная: облепила, как пропечатала. Стоит перед нами, волосы под луной чешет, глядит жгуче, смаргивает. Лицо бледное, стан гибкий, талия тонкая, грудь пышная, бедра девичьи, волосы до земли.

– Куда путь держите?

– Туда, – отвечает мой друг, – где нет еще напряжения.

– Эва, – говорит, – далёко собрались.

А он уже поплыл от видимых прелестей, бурно взыграл чувствами, забормотал в озарении:

– Русалка. Купалка. Моргунья. Шутовка. Лоскотуха. Берегиня. Мавка. Лохматка. Водит хороводы, плетет венки, играет пылью, бегает во ржи, прельщает мужчин и ненавидит женщин. Боится креста, очерченного круга, чеснока, заговора. Хорошее средство от нее – полынь. Шоно, шоно, шоно! Пинцо, пинцо, пинцо!

– Знает, – сказала уважительно. – Откуда бы?

– Сами удивляемся.

– Я не русалка, – вздохнула. – Но идет к этому.

Стон прошел над водой.

Яростный и печальный.

Озеро зыбью поморщилось.

Голоса проявились отдельные.

Слова отличимые:

– Не ухо-дииии-тя... Она поор-ченая... Мы жа... не в пример... луууачша...

– Это кто?

– Бабы, – сказала. – С текстильной фабрики. Безмужичье у них. Вот и выходят на берег, зазывают кого ни есть. Вася-биток уж на что зверь, и тот опасается. Теперь долго не утихнут – мужиков учуяли.

И пошагала проворно.

Друг за нею.

Я за другом.

За нами стон над водою: толчком в спины.

Этот стон у нас... как-то зовется?

Мелодия сквозь зубы.

Плач баб по мужикам – выбитым, сбежавшим, спившимся, сгинувшим, незаведённым, незавезённым, поманившим, поматросившим, проклятым, постылым и желанным.

Время всё утишает.

Расстояние – тоже.

Мы уже бежали за белой рубахой, что мелькала проворно впереди, ветви били по лицу, корни цеплялись за ноги, но нам было нипочем. Через кусты колючие, через сучки цеплючие, через стебли мясистые и буреломы непролазные, через гниль заваленных стволов и хруст сухого валежника – не удержать. Рёв звериный, шип змеиный, крик совиный! Нас заманивало, затаскивало, затягивало без возврата: обаяние-чарование, обольщение-ошаление, – нам не впервой!

Ночи темные.

Луны круглые.

Тени бледные.

Годы светлые.

Мы добежали до высоченного забора, до невидной его калитки, куда она и проскользнула, прогремев на прощание засовом.

– А мы? – завопил потрясенный мой друг. – А я?.. Не поговорили, не насмотрелись, адресами не обменялись.

Она глядела на нас через частый штакетник. Строго и придирчиво.

– Вам нельзя, – сказала. – У вас свой путь.

И пошла прочь, наклонив голову, белым мелькнула через кусты.

Мой невозможный друг запричитал по-старушечьи, тонко, нараспев, голову потеряв от обиды:

– Ворота заперты, двери затворены, столы не приготовлены... Это с какого позволения ворота запираете, двери затворяете, столов не приготовляете?.. Если хочешь знать, – сказал вдруг запальчиво, поперек причитаний, – я ее уже люблю!

И полез через забор.

Я за ним: пропадет еще.

6

Домики стояли на пригорке, как на открытой ладошке.

Темные.

Безжизненные.

Заколоченное наглухо.

Доски на окнах – крест-накрест.

Мы шли сторожко открытым пространством. Песочница. Качели. Низкие скамейки. Ссыпавшийся песочный куличик. Позабытый совок. Лист мертвый, никем не сметаемый. Грусть оставленных помещений.

Мой друг обернулся: глаза от восторга шалые.

– Еды завезем! Водки натаскаем! Дров наколем! Капусты насолим! Огурцов. Картошки в подпол. Консервов разных. Книги. Разговоры. Музыка. Снегу по пояс. Проживем до весны – хрен кто узнает.

– А милиция?

– Вот– твоей милиции.

Руку показал по локоть.

Кто-то глядел на нас из темноты. Тяжело и давяще. Как к месту гвоздил.

– Это чего? – говорю.

– Луна.

– Луна наверху, а оно сбоку.

– Всё-то тебе чудится.

Он уже раскачивался, стоя на качелях, отмахивал выше и выше, с торжеством оглядывал окрестности.

– Царство, – говорил под взмах. – Заколдованное. Красавица, – говорил под другой. – Спящая. Поищем, – говорил. – Поцелуем. Разбудим по надобности.

– Красавица, – говорю, – не спит. Она в озере купается.

– Ну и что? Искупается – снова в постельку.

И захлебнулся слюной.

– Чтобы перезимовать, – говорю, – нам мало одной красавицы. Хорошо бы две.

– Тебе-то зачем? – сказал он заносчиво с высоты качель.

Кто-то глядел на нас из-за ближнего домика. Злобно и пугающе. Даже зрачком вроде блеснул.

– Видал? – говорю.

– Видал.

– Это чего?

– Может, хозяин здешний?

И рот захлопнул.

– Какой, – говорю, – хозяин?

А оглянуться страшно...

Тут он подлетел повыше:

– Ой! – говорит. – Свет в окошке.

И мы пошли на свет.

Открылся дом – в стороне от прочих, окно приотворенное, занавеска отдернутая, женщина в белом, задумчиво склонившая голову. Сидела, ничего не делала, как гостя ждала.

Мой невозможный друг крутнулся на каблуках от возбуждения, кинулся к заглохшей клумбе, стал рвать под корень мелкие, привядшие уже астры. Нарвал, обобрал вялые лепестки, подошел, крадучись, к окошку, кинул цветы внутрь.

– Ваня! – горлом крикнула женщина, рывком отпахнула створки. – Ваа-ня!..

А глаза – в поллица.

– Это кто, – хрипло, – сделал?..

Опадала, увядала, усыхала в размерах.

– Я.

– Зачем?

– Захотелось.

Оглядела его, как прожгла:

– Ну, спасибо. Будет тебе за это нечаянная радость.

– А мне?

Оглядела и меня.

– Про тебя не скажу. Ты для меня – с лица темен.

Ушла в дом, сказала оттуда:

– Найдите медпункт. Там отперто. – И добавила глухо, подрагивая, лицом зарывшись в цветы: – На вдовий двор... хоть щепку брось...

Мы и пошли прочь, виноватые и пристыженные.

7

Мы лежали, скорчившись, на детских кроватках, матрацев на них не было, и железные сетки впивались в наши бока. Луна глядела в окно, беспокойная и настороженная, будто ожидала от нас какой-нибудь пакости, да дышал кто-то снаружи, за тонкой стенкой, возле наших голов: мощно и размеренно.

Попробуй – засни.

– Неудобно, – сказал я после паузы. – Ноги затекают.

Мой невозможный друг круто провернулся на сетке.

– И пусть, – сказал капризно. – Пусть неудобно. Пусть затекают. Так нам и надо.

Закричал на луну:

– Хочу неладно! Пусть будет неладно! Желаю из принципа!

Тут она и пришла. Легконогая. Волосы узлом. Пестрый сарафан до пола. Глаза притушены ресницами. Принесла еды: картошки горячей, огурцов, хлеба ломтями, масла постного, молока бидон. Поставила на пол, к нашим кроватям.

– Чего уж... – сказала. – Раз вы тут.

Мой невозможный друг застонал в голос:

– Женщина… Мы больные. К нам надо относиться бережно, женщина.

После чего мы принялись за еду.

Макали картошку в масло, потом в соль, пихали в рот хлебную мякоть, хрустели огурцом, запивали по очереди из бидона. Она сидела на полу, спиной к стене, лицо было в тени, и только зрачок блестел изредка, остро и раздражающе.

Молчала. Глядела неотрывно. Не разберешь на кого.

– Это чей детский сад? – спросил мой друг в промежутке.

– На что вам знать?

– Любопытствуем.

Ответила не сразу:

– Сад наш, как все сады. Летом дети отдыхают, зимою пустой стоит.

– Темните, женщина, – сказал мой друг.

– Темню, мужчина.

Еще поели.

– А вы чего тут? – спросил я.

– А я тут сторожем.

– И зимою?

– И зимою.

– А если кто обидит?

– Меня не обидишь, – сказала. – У меня собака – зверь лютый. Вся округа опасается, стороной обходит.

– Да где она, ваша собака? Мы уж сколько тут бродим, а ее не видели.

Усмехнулась:

– Время, значит, не приспело.

Кто-то вздохнул за стеной. Боком потерся о домик. Бидон поехал по полу.

Подхватили. Отхлебнули. Хрупнули огурцом.

– А не скучно? – спросил мой друг. – Зима-то долгая.

– Чего мне скучать? Что ни день – гости.

– Я знаю! – закричал. – К вам этот ходит! Чёрт вертячий!

Она и не удивилась:

– Берите выше...

Осталась последняя картошка.

– Кому? – спросил мой друг.

– Ему, – сказала. – Тебе хватит.

Тут я, должно быть, заснул. С картошкой во рту. Выпал из разговора. На время потерял слух. Обоняние с осязанием.

Очнулся, как укололся: минуты не спал.

Тени пристыли у стены. Рядком. Голова к голове. И голос глухой, неспешный, через вату.

– ...сколько мне было тогда? Семнадцать было, да еще месяц. Он у нас во дворе – самый был светлый. Ванечка... Пошла с ним на отдачу.

И опять помолчала: или это я заснул?

– ...привел он меня в подвал, под самым домом: пыль, паутина, стул колченогий, кушетка – не иначе – с помойки. «Тут?» – говорю. «Тут», – говорит. «Ванечка, – говорю. – Не о том я мечтала, Ванечка, чтобы честь свою отдавать в чулане. Она у меня одна, Ванечка... Или тебе без разницы?» – «Не, – говорит, – и мне с разницей...» Не состоялось на тот раз.

Помолчала.

– Друг твой не спит. Слушает.

– Пускай, – отмахнулся. – Я бы ему и так рассказал.

– Ты-то?

– Я-то.

– Это у тебя со всяким?

– Всяких у меня – обчелся.

Чего-то они там пошуршали, потерлись, приладились поудобнее.

Долгие разговоры...

– ...зима. Снег завалами. Мороз трескучий. Ночью, в третьем часу, влетели в форточку красные тюльпаны, огромные и замерзшие, легли без звука на пол. Я побежала к окну, в одной рубахе: он уходил по улице, рукой махал на прощанье, Ванечка мой светлый... Потом была комната – общая, огромная, метров под сорок, поделенная ситцевыми занавесками. Угол деда, угол бабки, угол брата, наш угол. Да посередке сестра с детьми, ни от кого прижитыми. Дед пил горькую, валялся у помоек, носом в собачью мочу, в злом протрезвлении орал на бабку: «Кланька, Кланька, Кланька... Гнида, гнида, гнида...» Бабка работала на мясокомбинате, волокла домой требуху ворованную, обмирала в проходной от страха, отлеживалась потом на кровати до самого утра, а утром – снова на казнь. Этой требухой и кормились, да еще покрикивали: «Мать, принесла бы колбаски!» А она в ответ: «За требуху-то, может, скостят»... Брат что ни ночь приводил другую бабу, пил, пел, хрустел кроватью за занавеской. Лют был: бабы от него верещали по-страшному, спать не давали. Ванечка мой светлый бил меня кулаком в лоб, как быка на бойне, запихивал в шкаф, замыкал на ключ. Я его молила тихонько, не один час: «Выпусти, Ванечка, выпусти. Задыхаюсь, Ванечка...» Открывал шкаф, валилась замертво на кровать: тогда он меня брал. «Мне без разницы, – говорил. – Тебе с разницей, мне – без»... Он не работал тогда, а я зато бегала на фабрику, получала шестьдесят рублей. Несу получку, стоит – ждет, руку тянет мой Ванечка. Копейки не было. Вечно голодная. Хоть на побор иди. Девки на работе бегали от меня, чтобы взаймы не просила. Он всё пропивал. Вечером приду с работы: сидит с гитарой, ждет. Шляпа на голове, воротник поднят, усы подрисованы: сажает меня на кровать и песни поет. Есть охота, спать охота, а он не дает. Он меня весь день ждал, Ванечка мой светлый, он у меня артист. А задремлю – кулаком в лоб, и в шкаф... Была у меня подружка, мать ее на молокозаводе. Жалели меня, кормили: придешь – сразу тарелку ставят. Даже не спрашивают. Чего спрашивать? Я всегда голодная. Раз привела Ванечку: он всем понравился. Он у меня светлый был, обходительный когда надо: разговоры, гитара, музыка... Пришла к ним в другой раз, а они тарелку не ставят. «Всё ты врала, – говорят. – Такой парень хороший!» И кормить перестали... Раз бегу с работы, голодная, промерзшая, а он в шашлычной сидит, за стеклом, барин-барином: получку мою проедает. Баба с ним, шашлыки на тарелках: тут меня и вырвало от голода... «Ванечка„ – говорю, – а Ванечка! Нет моей мочи. Шел бы ты работать». А он: «Мне без разницы». Пошел в дворники – не ужился. Шибко гордый. Пошел на мясокомбинат, к матери, я ему подкладку у пиджака распорола, чтобы колбасу выносил. И опять запил, не работал: дома сидел, меня ждал. Как приду – сразу за гитару... Ходили с ним на рынок, в очереди стояла в бедняцкой, – тухлятина одна в ларьке, хвосты с ушами, – а он в сторонке ожидал, воротник поднят, очки черные: ему стыдно. Трескал зато потом – за милую душу... Начну его ругать, а он меня дернет за ногу – головой об пол. «Вот, – говорит. – Пару часов можно попеть». И сидит, струны перебирает, Ванечка мой светлый, артист... Вынул меня из петли, ноги целовал, прощения просил: «Чудо мое...» Пять лет отжила с ним. Ушла – он вены перерезал. Звонил из больницы на работу, шелестел без сил: «Приди». – «Нет». – «Ты такая чуткая была...» – «А теперь – без разницы». – «Тебе без разницы, мне – с разницей...» Бабка письмо мне прислала: «Ни о чем давно не мечтала. Мечтаю чайку с тобой попить на кухне»...

Помолчала. Сказала жестко:

– Всё теперь хорошо. Живу тут. Стоит изба, в избе доска, под доской тоска. Только цветов никто не кидает.

– Я кинул.

– Ты кинул. Будет тебе за это нечаянная радость...

Тут я опять отпал.

Как в самого себя провалился.

Выкарабкался – лепились они друг к другу, шептали, вздыхали, клонились заметно к полу.

Тут друг мой взвился от восторгов, его переполнявших, воспарил и взмыл в цветистом словословии, – откуда что взялось:

– Не любодеец я, и ты не любодеица, не любопохотные, но неистово любосластные, и люболюбным огнем палимые, желаем мы нынче иметь любление, ибо любивый я, а ты моя любленица, и любство свое мы теперь учиним, – да не иссякнут любы наши. Аминь!

Упал вниз коршуном...

– Э-ге-гееееее...

Звук прошел от озера.

Как позвали кого-то.

На долгом-предолгом выдохе.

И еще:

– Э-геге-еееее...

Она отстранилась от друга моего невозможного, замерла в чуткой настороженности, а оттуда, с озера, яснее уже и нетерпеливее:

– Шоно, шоно, шоно... Пинцо, пинцо, пинцо...

Она уходила к дверям: от протянутых рук, от прилипчивых глаз, от пробужденных чувств – глина пудами на ногах.

Она уходила из дома, лицом оборотившись назад, сослепу шагая за порог, в пустоту, в глухоту, в холод луны сентябрьской.

Она шла по высоким травам, руки опустив понизу, и лицо становилось бледнее, и глядела жгуче, смаргивала чаще, и узел развязался сам собою, волосы уронив до земли, а от озера уже покрикивало, как подхлестывало:

– Шоно! Шоно! Шоно! Пинцо! Пинцо! Пинцо!..

И ждал кто-то в кустах, на краю воды, – или это ветви так переплелись? блики разложились? – глазами красный, телом в прозелени, носом с хороший сапог,

Мокрота разливалась понизу.

Мой невозможный друг издал вопль пронзительный, кинулся следом, не разбирая дороги, я помчался за ним, но дорогу загородило чудище, зверюга невозможная, клыки обнажила лениво. Известная порода – московская сторожевая: не собака – тигр лютый, лошадь кусучая. Шла на нас молча, грудью пихала небрежно, а друг мой несчастный, голову потерявший от горя, пятился перед ней обратно к домику, себя уговаривал на храбрость:

– Ну и что же, что собака... И что же, что собака... И что же...

Но храбрости не прибавлялось.

8

Мы лежали, скорчившись, на детских кроватках, униженные и несчастные, и собака сидела снаружи, задом придавила дверь – не откроешь. А там, внизу, озеро ходуном расходилось: крики, всплески, стоны, восторги пронзительные до неба, бой волны о берег, вскипание бурунов, обвалы хохота сатанинского, урчание-бурчание утробное, всасывание взахлеб воронкой до дна, чмоканье-щелканье-шлепанье, – даже я разобиделся.

Тут с ним и приключилась истерика.

– Пусть! – закричал. – Пусть будет неладно! Пусть уже, пусть! Радость – не нам! Счастье – не нам! Нам с тобой кожура с объедками! Пусть будет так, пусть!

Грудью кинулся на дверь, бил ее, кусал и царапал, ругал, молил и унижался:

– Выпусти хоть в туалет, зверь бесчувственный... Выы-пусти!..

А собака к нему – без внимания.

Рухнул на пол, катался от стены к стене, потом затих, зажав уши.

Светало, когда успокоилось внизу, замерло и поутихло.

Собака ушла.

Дверь сама отворилась.

Зарозовело над кустами, и пошла снизу женщина, на ногу тяжела. Сарафан мокрый: облепил – пропечатал. Лицо белое: от ночи бессонной. Волосы распущены: капли самоцветами. Грудь пышная, стан гибкий, талия тонкая: красоты и соблазна невозможного.

Мой невозможный друг оскорбился до слез.

– Ты изменная изменщица, – сказал гневно. – Ты такая лицемерщица! Сладострастница. Гостиница бесовская. Где она, моя нечаянная радость? Отвечай!

А она на это горько и туманно:

– На вдовий двор...

И пошла себе...

Мы уходили прочь от поганого места, спешно и безоглядно, и друг мой бурчал на ходу, отыгрывался, обижал кого-то запоздало:

– Да деревенцы-то дикие, да кулаки-то немытые...

А я задремывал на ходу. Сны прихватывал мимолетные...

Барак стоял на прежнем месте.

Машина с выбитым стеклом.

Дед однорукий разжигал костерок.

Трактор с прицепом: девками полон кузов.

Мотор стучал гулко и редко.

– Девочки, вы чего тут?

– Очереди дожидаемся, – дружно ответили девочки. – Срок в дом отдыхе кончается. За каждой не находишься.

– Дед, – говорю, – поспать бы... Пусти в барак.

Дед глянул с пониманием.

– Там Вася-биток, – сказал. – Ему – только поспеть.

– Упаду, дед.

– Уезжайте, – посоветовал. – Чужим бы не надо... Минута нынче благая.

Вышел из барака Вася-биток, вывел за руку девочку, румяную от ощущений, подтолкнул легонько, она и пошагала по тропке, в дом отдыха, ублаженная и бездыханная, на подламывающихся коленках. Другая полезла с прицепа, деловито и озабоченно.

– Хватит уже! – раскричался мой друг. – Освободи помещение! Тебе всё, а другим ничего, так, да?

– Так, – сказал Вася. – Да.

– А ну пойдем. отойдем!

– Чего отходить? – рассудительно сказал Вася. – Время еще терять. Я тебя тут жикну.

И жикнул.

Мы ехали назад.

Ветер поддувал в лицо.

Синяк расплывался под глазом.

Дорога лучшела заметно.

Зыбкие дали. Редкие версты. Полотенцем путь.

Отселе и до Угор, от Угор и до Ляхов, от Ляхов до Чахов, от Чахов до Ятвази, и от Ятвази до Литвы, от Литвы до Немец, от Немец до Корелы, от Корелы до Устьюга, от моря и до Болгар, от Болгар до Вуртас, от Буртас и до Черемис, от Черемис до Мордвы...

– Хочешь? – сказал мой невозможный друг и развязал рюкзак. – Снять деревенское напряжение.

Но я уже спал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

А КТО ЛЮДЕЙ ВЕСЕЛИТ, ЗА ТОГО СВЕТ СТОИТ

1

Дело начатое, да не будет брошено.

И в голод, и в холод, и в скорби, и в радости, и в принуждении, и в понукании, и в лихолетье разбойничье.

Дабы не мучило потом сожаление едкой отрыжкой.

Дабы не ел себя поедом за упущенные годы.

Дабы не клял других, глупея от отчаяния.

Пошел – иди, живешь – живи, умираешь – умирай.

Вольному воля, ходячему – путь.

– Пошли, – сказал мой надоедливый друг. – Я ружье купил. Заодно и поохотимся.

Я поднимал голову от руля тяжело и замедленно и увидел перед собой буйство красных ягод вперемежку с острыми иглами. Они забрались в машину через переднее окно, где не было стекла; иглы торчали у самых моих глаз, ягоды у самого рта, и капли росы еще блестели на их глянцевитых боках.

– Ха... – сказал я заторможено. – Шиповник. Это мы где?

– В кустах, – пояснил мой друг. – По твоей милости.

– Я спал?

– Ты спал.

– Долго?

– Минут пять. А я пока что ружье купил. Тульское. Двустволочка. Шестнадцатого калибра.

– Когда это ты успел?

– Успел, – сказал он. – Я проворный. Но деньги я еще не отдал. Не успел.

Мы продрались через колючки, обрывая в клочья одежду, и машина тут же исчезла, целиком утонув в кустах. Дороги не было и в помине, плотной стеной стояли вокруг деревья, и оставалось только гадать, как же нас сюда занесло.

– Машину тут оставим, – сказал мой надоедливый друг. – Тут ее не украдут. Только уговор: кто стреляет первым, тот чистит ружье. Идет?

– Идет. А патроны у тебя есть?

– Зачем тебе патроны? Ты что, собираешься чистить ружье?

И мы пошли на охоту.

Мой надоедливый друг шагал впереди, ружье наизготовку, прищуренным глазом оглядывал пересеченные местности, будто держал уже под прицелом. Лесами дремучими, болотами зыбучими, мхами-крапивами, пеньем-кореньем, но дичи нигде не было.

– Что такое? – говорил мой друг. – Где бекасы, дупельшнепы, гаршнепы, дрофы-журавли-перепелки? Где глухари, рябчики, куропатки, вальдшнепы-кроншнепы? Где хоть кто-нибудь?.. Хочешь понести ружье?

– Нет, – сказал я. – Ружье, жену и собаку на подержанье не дают. Закон леса.

Он даже остановился от изумления:

– Ты-то откуда знаешь?

– Знаем, – ответил я скромно. – Не всё вы, кой-чего и мы. Через наши гены тоже кое-кто прошел.

И посвистел независимо.

Тогда и он посвистел, погромче моего.

Стоял посреди поля одинокий мужик в ватнике, глядел на нас из-под руки.

– Вот, – сказал мой надоедливый друг. – Микула Селянинович собственной персоной. Бог в помощь, дядя!

– Благодарствуйте, – ответил тот картаво и нараспев. – И вас также.

В руке у него была картофелина, на голове соломенная шляпа, на ногах боты, на носу пенсне. Мы изумились, конечно, но вида не подали.

– Как урожай? – спросили дипломатично. – Сам-треть? Сам-четверть? Сам-сколько?

– Урожай, – ответил, – отменный. Земля наша родит, не переставая, только оттаскивай. Но оттаскивать некому. Вот оно, вот оно, что я наработала: сто носилок отнесла, пятак заработала.

Очистил клубень от земли, пошел на другой конец поля, положил в мешок, воротился не спеша назад.

– Как работается? – спросили мы.

– Работается хорошо, – ответил. – Мешок уже полный. Не прошло и недели. Черный ворон-вороненок улетел за темный лес. Нам колхозная работа никогда не надоест.

Пошел со следующей картошкой.

– Вы, наверно, из города? – спросили мы вслед.

– Наверно, – ответил. – Но уже не уверен.

– А тут что есть: колхоз или совхоз?

– А есть тут, – ответил степенно, – головной институт теоретической физики. Я по тропке шла, размечталася, хорошо, что в колхоз записалася.

Лихо отсморкнулся на сторону.

Вернулся он не скоро. Порылся в кармане, протянул визитную карточку. «Профессор, доктор наук, член лондонской королевской академии».

– Это вы?

– Это мы. Мы их в мешок кладем. Чтобы знали, кто собирал. – И похвастался: – У нас тут без обмана. Картошечки – одна в одну. Столицу кормим. Не пойду за Федю замуж, сколько бы ни сватали. Как прогульщика в газете его пропечатали.

И дернул плечиком.

– Пожелания есть? – спросили мы на прощание.

– Поля бы заасфальтировали, – сказал академик. – Грязи невпроворот.

А мы пошли дальше.

– Чертовщина какая-то, – сказал мой друг. – Колдовство. Обаюн с пролазом. Господи! – завопил. – Защити эту землю от мужика-колдуна, от ворона-каркуна, от бабы-ведуньи, от девки-колдуньи, от чужого домового, от злого водяного, от ведьмы киевской, от сестры ее муромской, от семи старцев с полустарцем, от семи духов с полудухами, – чтоб у них, у окаянных, глаза выворотило на затылок!

Тут он и появился невдалеке, зыристый мужичок с пузатым портфелем, бодро зашагал навстречу.

– Ну уж это вы бросьте, – говорил обидчиво. – Чуть что, сразу на нас. Сами наворотят безумия поверх голов, а ты за них отвечай. – И быстро: – Рогоуша недотыка брякоушечкой прикрыта. Попрошу отгадку.

– Чего?..

– Ничего. Я вами недоволен. Вас же просили не вмешиваться в естественный процесс.

– Мы и не вмешивались.

– Да? А кто водку лил в заповедное озеро? Бутылками кидался? Женщин соблазнял?

Лучше бы он про женщин не напоминал. Мой надоедливый друг тут же надулся, сказал обидчиво и свысока:

– Да кто ты такой? Что ты за нами ходишь? Душу еще не купил, а уже командует.

Зыристый мужичок как подобрался:

– А продадите?

– Вот тебе!

Тогда он обиделся:

– Да без меня кто же вас пропустит! Отгадок простых не знаете. Всё в своем городе перезабыли. Ты хочешь попасть туда, где нет еще напряжения?

– Хочу.

– И я хочу, – сказал я.

Вынул из портфеля желтенький детский телефон-игрушку, набрал номер, дзынькнул звонком, сказал коротко:

– Со мной двое.

И мы пошли дальше.

Теперь уже он шел впереди, споро и ходко, а мы следом – нашалившими детьми.

– Вот я его из ружья, – бурчал мой надоедливый друг. – Вот я его навскидку. Вот я его влет.

Впереди была засека. На обе стороны. До левого и правого горизонта. Деревья подрублены умело, на большой высоте, завалены крест-накрест, верхушками к неприятелю, то есть к нам. Не пройдешь – не пролезешь. Как от татар отгородились.

Сунулись оттуда рожи неумытые, рты разинули радостно:

– Рогоуша недотыка брякоушечкой прикрыта. Чего на это скажете?

– Печь и заслонка, – ответил зыристый мужичок. – А вы кто есть?

– Бес Потанька да бес Луканька.

– Отворяйте.

А они мнутся:

– Смеяться не будете?

– Будем, – мстительно сказал мой друг. – И еще как.

Полезли оттуда два мужичка-опенка, драные, заплатанные, худородные, в шапках-ушанках не по погоде, спины подставили под лесину, поднатужились, закряхтели жалобно, чуть приподняли макушку.

– Про-ля-зайтя...

Мой друг колыхнулся от жалости:

– Помочь?

– Неа... – пыхтят. – Не надо. Служба у нас такая.

– Сколько же вам платят за эту натугу?

– Нисколько не платят. Хоть кричмя кричи, хоть лежмя лежи. Оживеть не с чего.

– Чего ж вы тогда стараетесь?

– А чего не стараться? Нам за это, может, тринадцатую зарплату дадут. Обещались. Хлебца не кинете?

И стали уминать с двух концов подаренную краюху:

– То ли любо!

Мы шли дальше.

– Чего ж народ не кормите? – спросили с пристрастием.

– А чего их кормить? – ответил. – И так ладно.

– Да кто ты такой? – напустился мой друг. – Ты кто есть в этой жизни?

– Анчутка. Черт вертячий. Освобожденный секретарь.

– Господи! – застонал. – И у них так же…

А тот на это:

– Церквей-то нету... Вот мы и расшалились.

Закряхтел от смущения.

Стоял впереди лес–красавец. Высокорослый. Голенастый. Прозрачный. Золотом прохваченный. Ствол к стволу ратью победной. Такой лес, что в небо дыра.

– Место заказное, – сказал мужичок на прощанье. – Попрошу не шалить. Глядеть можно, трогать нельзя. – И быстро: – Патрон дать?

– Какой патрон?

– Неразменный. Бьет без промаха. Сколько хошь. Перезаряжать не надо.

– А мы тебе чего?

Промолчал.

– Не надо, – сказал мой надоедливый друг. – Еще ружье чистить..

И мы вошли в лес.

2

Всего есть исполнена земля Русская...

Курение смолистое.

Гудение органное.

Свечение теплое.

Дыхание легкое.

От ствола к стволу, как от столпа к столпу.

– Ах! – сказал мой надоедливый друг, голову потеряв от ощущений. – Под темными лесами, под ходячими облаками, под частыми звездами, под красным солнышком, среди лугов привольных, среди полей раздольных, от немецкой земли и до китайской стены...

Прилипал к стволам, обнимал, увязал в смоле, скусывал ее натеки, жевал, мычал, наслаждался: в волосах иглы с паутиной.

Пружинила хвоя.

Качались макушки в облаках.

Уплывала земля из-под сомлевших ног.

– Ох, – сказали рядом, – ну и малинка! Мелка да сладка.

Глядел мужчина из глубины куста, с лица молод, размерами велик, голова копной трепаной, клал в рот ягодку за ягодкой, чмокал-соблазнял-приваживал.

– У нас тут малины, – говорил, – какая хошь. Белая, черная, усатая. Коси малину, руби смородину.

– Не, – сказали мы и пододвинулись на шажок. – На охоту идем.

– Какая теперь охота, – говорил. – Не сезон. Зайца драного не поднимешь.

– Не, – сказали мы и пододвинулись еще. – Отстрел разрешен. На пролет уток.

И положили в рот по ягоде.

– Какие тут утки, – говорил печально. – Тут и воды нет. И корму. И место непролетное. Давайте уж малинку щипать. Края наши – малинистые.

Потом было тихо. Малое время. Чего говорить попусту? Руки работают, рты заняты – в момент куст обобрали.

– Пошли со мною, – сказал. – Ложок знаю – земляника поспевает. Наберете – и по домам. То-то деткам радости.

– Какая такая земляника? – сощурился мой друг. – В сентябре, что ли? Плутуешь, дядя.

Пошли дальше.

Мой надоедливый друг снова шагал впереди, ружье держал наизготовку.

– Дурной глаз, – говорил, – пустая телега, баба со старухой, крик ворона – плохие приметы, лучше на охоту не иди. Да еще если встретят и скажут: «Принеси крылышко».

– Люди добрые, – сказали со стороны. – Принесли бы крылышко.

Мы так и подпрыгнули.

Стоял на полянке этот, с лица молод, телом нескладен, голова копной трепаной, руки – рогулины кривые, брюхом такой, что хороводы вокруг водить, а на поляне красным-красно, зеленым-зелено: грибы тучами.

– Ох и грибок! – говорил. – Ох и хорош! Хоть в жарку, хоть в варку, в засол-маринад. Сиди дома, принимай гостей, под водочку сглатывай.

И мы сглотнули дружно.

– Не, – сказал мой друг. – Не до грибов. На дичь идем.

– Какая дичь, – заблажил. – Какая теперь дичь! Пролетная птица несется без памяти. Станет она вам садиться, время терять. А грибок раскусишь: хрустит, стервец, сердце радует.

– Да у нас и времени нет, – сказали мы нерешительно. – И корзины…

– А мы мигом, мигом! Вот вам и корзина, и грибов – прорва. Тут тебе и белый, и боровик, и моховик с козленком, и свинуха с волнухой...

Потом было тихо. Недолгое время. Он шустро полз на четвереньках, волоча за собой корзину, уводил нас в нужную ему сторону, а мы – дурак-дураком – ползли следом, собирали наперегонки. В момент набрали с верхом.

– Эй, – сказал мой друг, – а где ружье? Ружье обронили.

– Зачем вам оно! – закричал. – У вас грибов корзина, пуд целый. Ешь – не хочу.

– Да не ем я их, – сказал мой друг. – У меня сыпь с грибов. Колики. Несварение. Нутро не принимает.

– И не надо, – зачастил. – И не ешь. Делов-то! Собрал – и на рынок. Озолотишься с корзины. Еще наберешь – еще озолотишься.

Мой надоедливый друг поглядел на него с прищуром:

– Уводишь, дядя?

И мы пошли дальше.

Он шел рядом, враскачку, косолапый, нескладный, сапоги невозможного размера, шел – оставлял ямины на пути, косился неодобрительно на ружье, подпугивал ненароком:

– Места наши – где Богова полоса, где бесова. Народ наш – урви-ухо, с бору да с сосенки, убить да уехать. Ходить в лесу, видеть смерть на носу...

– Тебя как звать? – спросили мы поперек.

– Терешечка.

– Терешечка?

– Терешечка. Гулящий детинка.

– Чего ты нас пугаешь, Терешечка?

Шмыгнул стеснительно:

– Утицу жалко... Вот и отваживаю кого ни есть.

– Да что ты! – закричал мы. – Тоже удумал! У нас и патронов нет.

Аж просиял! Подобрел. Расположился сразу. Губы пухлые. Глаза светлые. Улыбка ясная. Голова набок, как у дурашливого пса.

– Я бедокур, – сказал. – Я шебутной. Меду за это дам. Лесного.

– Ты кто? – спросили мы прямо. – Лесничий?

– Никакой не лесничий.

– Тебе кто платит?

– Никто не платит.

– А кто кормит?

Промолчал.

– Не надо нам меду, – сказал мой надоедливый друг. – Перебьемся...

Сунулось солнце над самыми макушками, лес залило доверху золотом дрожащим, столбы понаставило посреди стволов. Ровные, рослые, поднебесные: не разберешь, какой где.

Глаза заслепило – колеса огневые.

Лица ожгло – жар огнепламенный.

Сердца прихватило – благодать нездешняя.

Терешечка окунулся с ходу в золото натекшее, вспыхнул, просветился, сам задрожал в мареве.

– И мы! – закричали хором. – И мы!

– И вы.

Мы тоже просветились.

– Ах! – заблажил мой друг. – Ах, ах! Это и не лес вовсе – храм многостолпный. – Осел книзу на ослабевших ногах. – Всё. Остаюсь тут навечно. Растворяюсь. Растекаюсь. Распыляюсь на атомы.

А Терешечка – туманно:

– Вы тут пришей-пристебай...

Чего сказал – хоть в словарь лезь.

Проявилось впереди очертание – размерами не мало, перетекло, как поманило, от ствола к стволу, от столба к столбу. Ясно, что женщина, видно, что пышная, понятно, чего желает, – остального не разобрать. Намерения у ней несомненные, интересы у ней нескрываемые, готовность у ней нулевая: то ли не надето ничего, то ли материи златотканые, зарево-марево, парение-пламенение, игра зрения, обман чувств.

Мой надоедливый друг уже стоял в стойке, одна нога на весу, носом дрожал в предвкушении.

– Это чего?..

А Терешечка, глаз не отрывая, глухо и невпопад:

– Которая бессисяя – я не уважаю...

Дрогнул, брыкнул, гоготнул, землю ковырнул каблуком, да и рванул следом: дым из ноздрей.

– Эй, – кричим, – а мы-то?..

А ему не до нас. Он вон уже где. Их уж и нету.

– Вот, – говорит мой надоедливый друг. – Рекомендую. Это и есть их благодарность. Как грибы, так вместе, а клубничку на одного.

Загудела земля. Задрожали стволы. Просыпалась хвоя. Завалились тонконогие поганки. Побежали на нас двое: он за ней, да она от него. Огромные, корявые, нескладные, золотом пропеченные, радостью упоенные, дыханием запаренные, желанием переполненные, и груди у нее – чтобы бежать прикладнее – закинуты за плечи, крест-накрест.

– Лешуха, – проорал Терешечка на бегу – рот варежкой, рубаху скидывая за ненадобностью. – Лешачиха. Лисуха-присуха. Я с ею шалю!..

– Подумаешь, – сказал мой друг, белея от обиды. – Не больно и хотелось. Которые сисястые – я не уважаю... Эй! – взвизгнул. – У нее подруга есть?

И рванул следом.

Я за ним.

Меж столбов света. Меж стволов леса. В одни окунаемся, на другие натыкаемся: нам не разобрать. Огнь чувств. Пламень желаний. Вихрь побуждений. Мы еще – ого-го!

На отшибе дерево – толщины неохватной. В корневище дупло – пастью разинутой. Заскочили туда – и нету, и сгинули, и с глаз долой, а мы забоялись, затыркались, на пенек сели: чего делать, не знаем.

А оттуда, из дупла, курлыканье-мурлыканье, гульканье-бульканье, зудение-гудение любовное:

– Дроля – матаня – залетка – приятка – любушка – любава... – И напоследок: – Ах, – оттуда, – пригревочек... Тепла, – оттуда, – норушка...

И затихли.

– Пошли, – говорю. – Мы тут лишние. Пробежались, и за то спасибо.

– Пошли, – говорит. – А куда?

Стоял муравейник – конусом хвойным. Шебуршились муравьишки – числом несчитанным. Курился поверху парок – просыхали в тепле.

– Вот, – сказал мой друг. – Наступлю и нету. Им год строить, мне – момент рушить. Но я-то случайный в лесу, а они свои. Я уйду, а они останутся. – Всхлипнул: – Пусть уж лучше другие уйдут, а я останусь... Хоть где!

Тут голос из дупла, мягкий да медовый:

– Ты меня ждала?

– Жда-аа-ала...

Сунулся наружу копной трепаной:

– Слыхали? Жда-ала...

И нет его.

– Ты меня звала?

– Зва-аа-ала...

Сунулся еще:

– Зва-ала...

И назад.

– Дразнится, – сказал мой друг. – Было бы из-за кого. Да я у батюшки да у матушки принцессами требовал.

– Я тоже, – говорю.

Но вышло неубедительно.

А оттуда:

– Ты меня любишь?

– Люу-блю...

– Не врешь?

– Не врууу...

– А докажи.

– Докажуу... Стала бы я стирать тебе без любви? Рубаху с портками: заскорузнут – не ототрешь. Да штопать, да убирать, да мыть, да подметать, да огороды копать, да картошку сажать, да печь разжигать, да воду таскать, да пуп надрывать, – что я вам, каторжная, что ли? Пшел вон отсюдова!

И Терешечка выпал из дупла.

Сел, покрутил головой, губы распустил от обиды:

– С бабой – оно непросто.

– Ой, непросто, – почему-то сказал я.

Мой надоедливый друг застонал в ответ, шустро полез в дупло:

– Ой-ей-еюшки... Любви хочу! Тепла! Угревочка! Чтобы задастая. Чтобы сисястая. Чтобы портки мне стирала, рубахи с портянками...

Тоже выпал наружу.

– Пошли, – сказал Терешечка.

– Куда?

– Куда шли.

– А она?

– Отойдет, – сказал знатоком. – Остынет к вечеру.

– Куда она денется, – знатоком сказал я.

Но друг не торопился.

Оглядел Терешечку с пристрастием, глаз сощурил – примерился.

– Разувайся.

– Чего?

– Чего сказано.

Тот снял сапоги, размотал портянки. Ноги босые, обыкновенные, человеческие, нечеловеческого только размера. Пошевелил пальцами, остудил на ветерке.

– Одевайся. Пошли дальше.

Терешечка ухмыльнулся понимающе, дальше потопал босиком.

– Отвечай, – приказал мой друг. – Это что за место?

– Место наше, – ответил обстоятельно, – за далью далей. С любого края три года ехать. И то не доедешь.

– Врешь, поди?

– Не без этого.

Дорога пошла под уклон.

Сырела земля и мокрела, мрачнело кругом и скучнело.

Лес забивался мхом, хвощом, поганым грибом, тощей, недоразвитой порослью, что росла густо и кучно, без жалости давила друг друга.

Туман находил вялыми волнами, глушил звук, подъедал цвет, но оттуда, из его нутра, уже слышались спешные шаги, звяканье, разудалые вскрики.

Это охотник шел косяком на разрешенный отстрел.

Терешечка запечалился:

– Опять! Толпы несметные! На развод не оставят...

И побежал. По хвощам. По кустам. По поганым грибам. Махал руками. Взбрыкивал ногами. Валил деревца чахлые. Прогал оставлял широкий. Мы, конечно, за ним. Только поспеть!

Открылась вода под ногой.

Лодка-плоскодонка у берега.

Сиденья по борту.

Терешечка прыгнул туда, мы заскочили следом, и он заорал тут же:

– Эгеге! Наро-оды! А вот перевоз, перевоз! Кому на утку-селезня, на нырка-чирка, вали сюда!

И повалили.

3

Первыми вышли из тумана, в ногу, два молодца-удальца в ладных зеленых куртках с маскировочными пятнами, в блестящих болотных сапогах, с портупеями-патронташами, с новенькими, в масле, ружьями, с рюкзаками за плечом.

– Вы кто есть?

– Старшины-сверхсрочники особых десантных войск.

– Чего пришли?

– Утку бить.

– Лезь к нам.

Залезли. Сели. Ружья приставили к ноге. Глаз сощурили привычно.

– На сколько намылились? – спросили их осторожно.

– Да десятка на три.

Терешечка так и задрожал:

– А не жалко?

А они:

– Мясца, парень, охота. Прокол у нас с мясцом. Полный обвал. А мы мужики в силе, нам мясца надо. Настреляем – утятинки поедим всласть.

– Вы еще попадите, – сказал мой друг.

– Мы попадем, – пообещали. – Нам не впервой. В десятку. С закрытыми глазами. Из положения «стрельба стоя». Кого ждем?

И проверили, как сидят фуражки: три пальца под околышем.

Пришли еще трое, пьянь-теребень ларьковая, дружно взбулькивали на каждый шаг. Один в шубейке, другой в кацавейке, третий в плаще брезентовом до самых пят, какие носят сторожа. На ногах галоши, сандалеты, кеды драные, да одно ружье на троих – вместо ремня шпагатик.

– Вы чьи будете?

– Мы-то? – сказали. – Мы мамкины.

– Куда идете?

– А куда все.

– Лезь в лодку.

Залезли. Расселись. Ружье бросили на дно, в воду. Бережно уложили авоську с бутылками да неподъемную канистру.

– Шесть литров, – похвастались. – Да спирту канистра.

– Не, – заволновался мой друг, раздираясь противоречиями. – Я не пью.

– И не надо, – сказали. – Глотнешь пару стаканов, и будет с тебя.

Принялись разливать.

– А вы стрелять станете? – спросил Терешечка.

– Мы, друг, всё станем. Стрелки отменные. Охотнички до жареного. Кончится выпивка – сам увидишь.

И улыбнулись нехорошо.

Встал из травы малый – глаза запухшие, без ружья вовсе, сказал, как поздоровался:

– Выкусь закусь сикось накось... По рублику скинемся?

Эти, у канистры, оживились:

– А где купишь?

– Моя забота.

– Да тут лес кругом. На сто верст.

А он – знатоком:

– Лес лесом да бес бесом.

– Старики, – сказал мой друг. – У вас и так хоть залейся.

– По рублику, – пояснили, – святое дело.

И тот побежал на полусогнутых.

– Он тут с весны, – сказал Терешечка. – С прошлого отстрела. Всё пропил, никак домой не дойдет.

– Наш человек, – сказали от канистры и разлили по новой.

Пришел дед-дребезга, вертлявый да гунявый, встал за кустом, облизнулся, на глаза не кажется.

– Кто таков?

– Степа-позорник.

– Чего прискакал?

– Озерцо показать. Уток навалом. Сами на смерть лезут.

– Сыпь сюда.

– Да он заругается.

– Заругаешься? – спросили Терешечку.

– Заругаюсь, – сказал. – Ходит, выпивку клянчит, меня позорит.

– Терентий, – позвал дед из куста. – Лишу родительского благословения.

– Лиши, лиши. Не больно и надо.

– Терентий, – позвал тот слезливо. – Наследство не отпишу.

– Да чего у тебя есть?

– Чего, чего... Шубный пинжак. Галифе. Ремень с бляхой. Много чего.

А сам уже лез в лодку, бурчал обиженно:

– Да я в МеВеДе работал. В спецчастях. Бандитов ловил на высотных местах сибирской низменности.

– Наш человек, – сказали сверхсрочники.

– Не наш человек, – сказали от канистры.

Но отлили.

Со знакомством – святое дело.

Пришел мужчина – калган бритый, двустволочка в узорах, не иначе, немецкой работы, ягдташ-патронташ с иноземной наклейкой, сапоги до пупа, дым сигареты ненашенской, строго спросил с берега:

– Что за народ?

– Сбродня, – ответили. – Лесовики. Дикие мужички. Дрянца с пыльцой. Ты кто есть?

– Кто есть, – сказал важно, – вам знать незачем. Кто буду – еще узнаете.

Степа-позорник подкатился незамедлительно:

– Наработано. Бандитов наловлено. Медаль отхлопотать за героическую жизнь.

А тот:

– Зайдете в приемные часы.

Сел на носу. Отдельно от прочих.

– Не, – сообщил. – У меня коньяк.

– А никто и не подносит, – сказали от канистры.

И поглядели нехорошо,

Лодка уже осела заметно, но народ всё прибывал.

Пришел мужик с капканом.

Пришел малец с луком.

Малоумный с рогаткой.

Недросток с фоторужьем.

Пришли вместе слепой с глухим: один слушает, чего где шевелится, другой палит туда без передыху. Бой-гром по лесу: авось, в кого попадут.

Последним притопал звероватый дядя, косорукий, косоротый и косоногий. То ли человек, то ли полулюдок.

– У меня фузея, – сказал. – Стволы-стаканы. Кило пороху, два кило гвоздей: стаю на лету снимаю.

Зауважали:

– А вы кто есть?

– Косой Гам-Гам.

– Из каких будете?

– Из недоносков.

– Чего надо?

– А чего всем. Я их руками рву, с пером ем.

– Годится. Иди к нам жить.

Влез. Лодка осела. Борта вровень с водой.

– Потонем, – сказал Степа-позорник.

– Не потонем, – сказали от канистры. – Еще не допито.

– Мы не потонем, – сказали сверхсрочники. – У нас плавучесть повышенная.

– У меня тоже, – сказал калган. – Везде всплывал.

– А и потонем, – слепой с глухим, – спирт не надо разводить. Сам разбавится.

И протянули складные стопочки. С виду неприметные, а раскроешь – ведро входит.

Прибежал малый с бутылкой, прыгнул на корму, лодка черпнула бортом:

– Чего стоим?

И мы тронулись.

Сбродня. Дрянца с пыльцой. Всякие разные.

Сбежать бы, да некуда.

От себя не сбежишь.

4

Дальше – туман.

Захочешь – не вспомнишь.

Туман снаружи и туман внутри.

Только прогалы редкие, как оконца в трезвый мир.

Терешечка толкался не спеша шестом, лодка ползла тяжело, брюхом раздвигала осоку.

Болотная жижа. Пузыри. Осклизлые коряги. Островки гнилых трав. Вода на дне. Ноги промокшие. Спины озябшие. Жуть и пьянь.

– Моё! – верещал малый и махал под носом бутылкой. – Сперва выпьем моё!

Мой друг глотнул с пониманием и сразу отпал.

– Бесиво, – сказал из беспамятства. – Зелье одуряющее. Настоено на голом спирту. Трава-дурман, да дуришник, да волчья ягода, да сонная одурь, да черная псинка, да песья вишня, да кошачья петрушка, да собачий дягиль, да свиная вша, да синий зверобой, да мужичий переполох, да мухоморов – по вкусу.

И сник.

Терешечка взял бутылку, оглядел на просвет.

– Где брал?

– У мужика у одного, – сказал малый. – Тут, за углом. Я у него всегда беру.

– Что за мужик?

– Да когда как. То он зверь, то жеребец, а то гриб. А сегодня не пойми чего. Снизу мохнато, сверху гладко, посередке дыра.

– Всё правильно, – сказал Терешечка. – Можно пить.

Другие глотнули и тоже отпали.

Кто-то лез искупаться.

Кто-то полз целоваться.

Кому-то лили в рот прямо из канистры.

Костер разводили в лодке.

Подгребали ружьем.

Малоумный пулял из рогатки.

Мужик ставил капканы.

Малец крякал в туман, подманивая уток.

Косой Гам-Гам сворачивал дула в узел и на спор разворачивал их назад.

Бритый калган бил себя в грудь и отчитывался за истекший период.

Недоросток целился фоторужьем и мешал всем пить.

Отобрали у него ружье и выкинули за борт.

Завопил – выкинули и его.

Потом он долго брел следом по пояс в воде, жаловался, что кусают пиявки, просил прощения. Простить его не прощали, но наливать наливали.

Степа-позорник подкатывался к сверхсрочникам:

– Отхлопотать! Немедленно! Хоть чего! Хоть «Материнскую славу»...

Те отвечали с натугой:

– Сперва с Китаем разберемся, а уж потом – тебе.

Смазные, скрипучие, ружья у колен. Пили – не пьянели. У них от бесива только глаз жестче.

Глухой орал слепому:

– Эй, ты, подпрыгни! Я тебя влет возьму!

Слепой орал зрячему:

– Эй, ты, голос подай! Я тебя на звук сниму!

Эти, от канистры, задирались к калгану:

– Начальничек! Давай твою пукалку пропьем!

Калган цеплялся к косому:

– Эй, парень, выверни глаз! Целиться будет удобно.

Косой Гам-Гам нарывался на драку:

– Чёренький, ты чего не пьешь?

– Да так как-то...

– Учти, чёренький! У меня ружье само стреляет. Раз в году.

И ненавидел уже меня, трезвого.

Малый верещал с кормы:

– По рублику! По рублику!

– По рублику, – сказали от канистры, – святое дело.

И зашарили по карманам. Раз по своим, два раза по чужим.

Тут недоросток пустил пузыри, всплыл, ухватился за лодку.

– Тону, – сказал радостно.

Лодка кружилась на месте, воды было по колено, но никто ее не вычерпывал. А из тумана глядели рожи с рылами, хари с мордами, перетекали одно в другое вялыми волнами. Смотрели. Удивлялись. Похохатывали уважительно. Когда им подносили выпить, отворачивались стеснительно, переплывали в тумане, меняли облики.

– Чего встали? – спросили сверхсрочники. – Нам стрелять пора.

– Омут, – объяснил Терешечка. – Шест не достает.

– Рукой греби.

– Туман. Морока. Леший водит.

– Лешего нет, – авторитетно сказал недоросток. – Отвечаю за это.

В тумане вздохнул кто-то. Кто-то подхихикнул. Кому-то сказали язвительно:

– Вот так вот. Отменили тебя, Игоша.

– Я его сама отменю, – ответили со скрипом. – Мутовкой по затылку.

Сунулась оттуда рожа: не приведи Господь! Зубы – как у пилы. Разведены на стороны, чтобы не заедало. Мой друг увидел и снова отпал в беспамятство.

– Игоша, – сказал. – Кикимора болотная. Безрукая и безногая. Она же трясуха, гнетуха, желтуха, бледнуха, знобуха и трепуха. Ломовая и маяльница – тоже она.

– Красавица! – заорал Гам-Гам. – Сыпь сюда! Я тебя в жены возьму.

Ее и перекорежило от ужаса.

– В кале блуда, – сказала с омерзением, – яко свиния валяшеся... Сгинь, нечистая сила!

Он, естественно, не сгинул.

– Стану я тебе, – сказал важно. – Небось, не старые времена. Хватит уже, подурачили нас с попами.

Кинул сквозь нее бутылку...

5

В тумане – времени не разобрать.

Когда лодка ткнулась уже о берег, дело было под вечер.

Волны опали вялые. Небо порозовело закатное. Холод разлился по округе, гниль листа прелого, светлота глубин предосенняя.

Вышел на берег Терешечка. Вышли мы с другом. Вышли старшины-сверхсрочники, в ногу зашагали на мысок. Остальные спали вповалку на дне лодки.

– Может, передохнем? – вслед попросил Терешечка.

– Мясца поедим, – ответили старшины, – тогда и передохнем.

Дружно взвели курки.

Тишь зависла несмелая.

Небо загустело понизу.

Лес затаился до случая.

Будто ждал, выжидал, высматривал.

И оттуда, с закатной стороны, пошли на нас утки.

Розовым строем. Тяжело и размеренно. На излете долгого пути.

Зависали в раздумье, валились на крыло, опускались на ночевку в болота.

– Кто стреляет, – сказал мой надоедливый друг, – тот чистит ружье.

– Я стреляю, – сказал Терешечка. – Дали бы мне.

– Куда тебе, – гордо сказали сверхсрочники. – Сиди на печи да золу пересыпай.

Ввдарили дуплетом.

Была пауза.

– Странно, – сказал мой друг. – Что-то они долго с неба не валятся.

Сверхсрочники уставились друг на друга.

– Глаз застоялся, – объяснил один.

– Рука занемела, – объяснил другой.

И ловко переломили стволы.

Дальше – сплошной ужас! Стрельба, как при хорошем наступлении. Артподготовка. Массированный налет. Минометы с гаубицами. Только лес ухал жалобно. Да хвоя валилась. Да зверье разбегалось. Да жуки-таракашки валились на спины и прикидывались мертвыми. И хоть бы одна утка упала с неба. Подлетали, крутились над головой, грудью кидались на каждый выстрел, будто склевывали с воды дробь.

Старшины зверели.

Мы удивлялись.

Терешечка ликовал.

– Птица, – кричал, – заговоренная! За так не возьмешь!

– Врешь, – шипели сверхсрочники. – Не такую брали.

Снова переламывали стволы.

Подлетел зеленоголовый селезень, сел на воду, нагло подплыл к самым ногам. Они подобрались к нему с двух сторон, ухнули в упор с четырех стволов: тот даже не почесался.

Сломались старшины.

Захлюпали сверхсрочники.

Пустили слезу особые десантные войска. Сопели, сморкались, соплю растирали могучим кулаком.

– Мясца... – ныли. – Хоть какого. Силу потеряли без мясца... Ути-ути...

И пошли прочь несчастными, обиженными переростками.

Сгинули навсегда в лопухах-крапиве.

– Хе, – подхихикнул Терешечка. – Не таких брали.

Нам засветило чего-то:

– Ты умудрил?

– Я шебутной, – сказал. – Я бедокур. Я им патроны поменял. Вместо дроби – картошка вареная. Утицам на корм.

– Когда это ты успел?

– А тогда. Зря я вас по туманам елозил?

Рот разинул варежкой.

Тут прискакал от лодки Степа-позорник, подхватил наше ружье, повел стволами за стаей.

– Зря стараешься, – сказали мы. – У нас и патронов нет.

Грохнуло громом.

Полыхнуло огнем.

Потянуло пороховым запашком.

Валится птица с небес к нашим ногам.

Ударилась грудкой о землю, выворотила крыло, бусинка крови выступила на клюве.

Как умерло всё вокруг. Затаилось без дыхания. Приподнялось на носочки, чтобы разглядеть и убедиться.

Терешечка грозно поворачивался к нему:

– Ты! Срамник старый...

– А чего, – на голос взял Степа. – Их ружье, им и ответ.

– Патрон, – залепетали мы. – Не проверено... От прежнего хозяина.

– Да у них и прав нету, – нагло сказал Степа. – Пойтить доложить, может, медаль дадут.

Ушагал без оглядки.

А сзади уже подкапливалось – свирепое, суровое, грозовое: кожу ершило на спине. Как рука отпахнутая для удара. Нога отведенная для пинка. Пасть ощеренная. Коготь нацеленный. Клык. И закат утухал стремительно, кровью утекал из тела.

– Минута благая, – сказал Терешечка. – Вам бы не к месту...

Повел нас от беды. Спорым шагом.

А позади свист, щелканье, уханье, плач навзрыд и хохот взахлеб.

– Дикенькие мужички, – сказал. – Лешии. Лисуны. Разгуляются теперь без меры.

Обогнули воды озерцо, осоку с кувшинками, поднялись в гору: вот он, перед нами, лес многостолпный, вот оно, понизу, дупло в корневище. Сколько в тумане бултыхались, не один поди час, а воротились в момент.

Терешечка уже лез внутрь, нас волок за собой.

– Пересидим тут.

И всё стихло.

В дупле было сухо, тепло, труха мягкая под ногой. Подстилочка. Одеяльце истертое. Одежка грудой. Букетик засохший. Моргасик керосиновый. Жилого жилья дух. Лечь бы, да укрыться с головою, да храпануть всласть.

Мой надоедливый друг уже щурил на Терешечку глаз.

– Ты чего это – такой к нам добрый?

– Тоже живые, – ответил. – Небось, и вас жалко.

– Да мы-то вон чего наворотили!

– Все наворотили, – сказал. – Кого тогда и жалеть?

Гудение прошло по лесу.

Густое. Нутряное. Тяжкое.

Как скотину повели на убой.

Шла меж стволов смытая далью процессия, лепились воедино невидные к вечеру фигуры, птица плыла над головами на вскинутых к небу руках, крыло провисало опавшее, и были приспущены ветви, были притушены звезды, были приглушены звуки, и плач шел оттуда, плач леса по утице, стон горький по живности – выбитой, стреляной, травленой, загнанной, запуганной, разбежавшейся, выродившейся, обреченной, выпотрошенной, ощипанной и обглоданной. Брюхом кверху. Кишками наружу. Чучелом на стене. Подстилкой на полу.

Стукнули по стволу стуком хозяйским.

Женщина сказала сурово:

– Терентий, выводи этих.

Он затаился.

– Терентий, кому сказано.

Дыру пузом заткнул.

– Я пойду, – взволновался мой друг. – Я повинюсь.

– Сиди! Не то получишь – грудями по ушам.

– А ты?

– Я-то привыкший.

Распалилась:

– Терентий, с корнями завалю!

Вылез с неохотой.

Дальше шепот. Быстрый и горячий. Не разбери поймешь. Бурдело, зудело, прорывалось словами: «Ходят тут всякие... Не для них рощено... Я тебе кто?.. Пошел вон отсюдова!..»

И Терентий в дупло впал.

Сидит, за ухо держится, губы распустил от обиды.

С бабой – оно непросто.

Мой надоедливый друг подобрался поближе:

– Ты чего это – такой нам заступник?

– Дурные вы, – сказал. – Неприкаянные. Вам – прислониться к кому.

Мы с другом вздохнули от удовольствия:

– Еще говори...

Тут я поплыл куда-то, как на облаке, и плыл легко и долго, не желая опускаться на землю... но завалился сразу и вдруг.

В дупле было черно.

Тепло и покойно.

Разинутая пасть наружу перемигивалась частыми блёстками.

И голос с хрипотцой ерошил-беспокоил...

– ...жили мы на отшибе, у самого леса. Мать-тихуша да я молчун. Хлеба ни куска – везде тоска... Бати у нас не было. Батя сбёг давно, я еще в люльке лежал, с той поры лица не казал. Мать за двоих горбатилась. Писем от него не было, денег тоже; кой-когда, к празднику, слал фото свои. С ружьем. В тулупе. Морда сытая. Мать их на стенку кнопила, ночью вставала, глядела, ладонью оглаживала. А то у окна сидела, на дороге высматривала. «Мать, – говорю, – шла бы ты замуж, пока годы не вышли». А она: «Что ты! Ты что? Я ведь повенчана». Так и померла, не дождавшись. Велела напоследок: «Отец воротится – прими». Один остался, совсем уж молчком жил...

Возился долго, располагался удобно, вздыхал, кашлял. Потом сплюнул наружу...

– ...тут к нам училку прислали. Красы неоглядной. Таких и не бывает вовсе. Раз только такую и видал на обертке на ненашенской. Я по ночам к ей бегал, у избы постоять. На улице караулил. У школы. Огородами обегал. Увижу – глаза тупит, шаг прибавляет. Засмеяли меня: «Где тебе, дураку, чай пить! Да у ей жених есть, директор школы, не тебе, навознику, чета». А я им: «Ну и что же, что директор. Я ее сню зато, училку нашу». «Чеего?!» «Сню, – говорю. – Лягу, закрою глаза и сню». «А чего снишь? Расскажи в подробностях». «Так я вам и сказал». Смех пошел по селу: Терентий училку снит. Всякую ночь. Да по-разному. «Раз так, – говорят мужики, – мы тоже попробуем. Такая баба – грех пропускать». Не пошло у них. Я сню, один я на всю деревню, а у других никак. А они уж по улице ходят, директор с училкой, под ручку, чин-чинарем, а я стою себе в сторонке, улыбаюсь без дела. Он с кулаками: «Опять снишь?» «Опять». «Я на тебя в суд подам!» «Подавай, – говорю. – Нешто они запретят? Да хоть кто не запретит». А она стоит, глаза тупит... Тут беда. Чего-то с ей стряслось, с училкой моей. Поросль по лицу пошла, как у мужика, всю приглядность подъела. Этот, жених ее, тут и отступился, будто под ручку не водил, а она сбежала из села. В город, говорят. От позора. Ночью. Собрался я, покатил следом. «Где тут у вас, – говорю, – бороды у женщин выводят?» «В институте красоты». Подкараулил, встал на крыльце, говорю: «Поехали домой. Я тебя и бородатую люблю». Ничего не сказала. Поглядела быстро, в глаза, в первый, быть может, раз, в дом ушла. Потом глянула из двери: «Поезжай, – говорит. – Я следом»... И не приехала. Болтали потом: свела поросль, в городе осталась. При институте красоты. Там ей и место, красе ненаглядной...

Опять кто-то расшебуршился: места не находил удобного...

– Снишь? – спросил из темноты мой надоедливый друг.

– Сню. Теперь кой-когда... Лисухе не говори.

– Да ты что!

И опять я поплыл...

– ...ночами потом не спал. Лежал. Слушал. Ждал. Сказала: «Поезжай. Я следом». Раз слышу – скулит кто-то. За дверью. Вышел – собака под амбаром. Бок в крови. Глаза нету. Веревки огрызок. Кто-то привязал, видно, да дробью и шарахнул. Веревку перебило, она ко мне приползла. Мелкая, злая, кусучая: как черт. Я ей еду подставлял, она мне руки грызла. Я ей воду менял, она за ноги цапала. Садился в сторонке, говорил с ней, душу выкладывал, – кому бы еще? – а она рычала без передыху, как горло полоскала. Потом отошла, признала меня, стали вдвоем жить. Я да Катька, стерва кусучая. Только погладить – ни-ни. И под амбар руку не суй – тяпнет... Тут батя воротился. Без ружья, без тулупа, старый, потертый, на фото свои непохожий. Может, и не батя он вовсе, кто его разберет? «Здорово, – говорит, – сын мой единственный. С тобою жить стану». «Чего вдруг?» «Желаю я на закате дней передать тебе мой житейский опыт. Зря, что ли, землю топтал, народ сторожил, набирался за жизнь всякого? Готовься – тебе буду отдавать». Стали втроем жить: он, Катька да я. Мать велела напоследок: «Воротится – прими»... Первым делом он лампу продал. Керосиновую. Память мою по бабке, по матери. Из голубого стекла лампа, в цветах, с узорами: нынче таких нету. Зажжешь, а она изнутри теплится… Туристам на бутылку сменял. «На кой, – говорит, – у нас электричество есть. Лампочка Ильича». Хотел я его погнать, да мать пожалел. Ночью вставала, на фото глядела, ладонью оглаживала... Пошел на могилу, окликнул: «Матушка, моя породушка, чего с им делать прикажешь?» «Терпи, – отозвалась. – Не ты один». Живи, Бог с тобою... На праздник надел батя форму свою, сапоги смазные, вышел на двор – с Катькой падучая. Не иначе, кто ее стрелял, сам такое носил. Цапнула его, на ноге повисла, галифе порвала – еле отодрали. Батя взревел – и косой ее. Поперек. Развалил надвое. Взял за хвост да в колодец кинул...

Кашлянул...

– ...она на сносях была, Катька... Под амбар не пролазила. Схорониться – никак...

Еще кашлянул...

– ...я потом в болоте топился... в месте глухом... Выдернули за уши, и не скажу кто...

– Ну, – подтолкнул мой надоедливый друг. – Теперь чего?

– Теперь хорошо. В деревне не бываю. Всё тут есть. Был раньше тощак, стал нынче сытеть. Хлеба край – и под елью рай...

– А зимой?

Помолчал.

– Зимой и медведь спит...

Засмеялся несладко.

– Не теребят тебя?

– Кому теребить?

– Власти.

– Я дурак, – сказал. – С дурака какой спрос?

– Какой ты дурак?

– Такой и есть. Станет тебе умный в дупле жить?

– Я остаюсь с тобой, – решительно сказал мой друг. – Найди и мне дупло.

6

Опять наползла луна, всё вокруг заворожила, чар подпустила – полон лес.

Всплыла за деревьями тень – не тень, фигура – не фигура: хребтом виляние, головою кивание, ногами скакание, руками плескание, бедрами завлекание: сатанинские игры, бесовская похоть, чужеродная плоть.

Терешечка отключился сразу, стал подвигаться к выходу.

– Бывают друзья для радости и веселия, – зачастил мой друг, чтобы успеть. – Бывают друзья для горя и утешения...

Терешечка уже вылезал наружу, глядел жадно, дышал бурно, руками шевелил, как обтрагивал.

– Бывают друзья, – торопился мой друг, – которые и не друзья вроде... Давайте попробуем. Найдем свой вариант!

А Терешечка – глухо и задавленно, слюну глотая с трудом:

– Которая тугосисяя – я уважаю...

Топнул, взбрыкнул, гоготнул: земля затряслась окрест.

Они убегали при полной луне, огромные, корявые, запаренные и ликующие, воплями будили лес, будоражили желанием, а мы глядели с тоской из глубины дупла, лишние и случайные.

– На чужой-то стороне, – бормотал мой друг, губу разрывая в кровь, – растут леса вилявые, живут люди лукавые...

– А что ты хочешь, – отвечал я. – Мы тут пришей-пристебай.

Пошлепали восвояси...

Около кустов шиповника стоял Степа-позорник, улыбался пакостно и загадочно, будто секрет имел.

В кустах застряла наша машина, и в ней, на заднем сиденье, поленницей была уложена вся гоп-компания. Недоросток, малец, трое с канистрой, мужик с малоумным, слепой с глухим, калган бритый. К крыше был привязан Косой Гам-Гам, и ноги его свисали на капот, а голова на багажник.

Переднего сиденья у машины не было, взамен стояли два чурбачка.

Для меня и для друга.

– Это ты постарался? – спросил мой друг.

А Степа туманно:

– Не то доложу...

И поволок чего-то в темноте, цепляя за кусты.

Тут потемнело.

Затучилось над головой.

Загудело, зарычало, зафыркало не на большой высоте, как подбиралось по нашу душу.

– Опять! – завопил мой надоедливый друг. – Хватит уже! Враг, шут, летун, нечистый с неладным, – сколько терпеть можно?..

Размахнулся – палицу запустил в небо. Тульскую. Двустволочку. Шестнадцатого калибра.

Треснуло что-то на высоте, фыркнуло, огнем брызнуло.

Валится на поляну вертолет – дыра в боку, пыль поднял до небес.

Вылез наружу мужичок в шлеме, силач-крепыш, пошел к нам, готовя кулаки.

– Да я материально ответственный, – говорил с обидой. – У меня из зарплаты вычтут. Дать тебе лупака?

– Ну, дай, – сказал мой друг.

Он и дал.

Мы ехали назад.

Чурбачки вертухались под задом.

Нос расплывался сизой картошкой.

Сопели дружно мужички из поленницы.

Ноги Косого Гам-Гама подпрыгивали на ухабах, пятками проминали капот, заодно ограничивали обзор.

Ни шло, ни ехало. Ни с горы, ни на гору. Ни с поля, ни в поле. Ни землею, ни межою, ни колодою. Ни в зеленые луга, ни в раздольные леса, ни в далекие края. Одолеть бы мне горы высокие, долы низкие, леса темные, пни и колоды: Господи, научи! Сумеречными далями, утренними зорями, полуденными зноями: Господи, помоги!

– Хочешь? – спросил мой друг и развязал рюкзак. – Снять лесное напряжение.

– Наливай, – хором сказали из поленницы.

– Аааа!.. – закричал мой друг рваным и тонким голосом. – Да за что же это?!

Вышел на ходу из машины.

Я, конечно, за ним.

Как друга бросить?

И машина укатила в темноту.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ 

В КАЖДОЙ ИЗБУШКЕ СВОИ ИГРУШКИ

1

В чистом поле четыре воли.

Кому на донышке, а кому с переливом.

Кому спозаранку, а кому на поминках.

Кому – горя, а кому – радости.

Кому – силы, а кому – слабости.

Кому – всё, а от кого – всем.

Счастливый к обеду, роковой под обух.

Я лежал на животе на перекрестке дорог, как распластанный указатель направлений, и оставалось только гадать, как же это меня не раздавил ночью бесшабашный проезжий люд.

Рань ранняя.

Колыхание легкое.

Свиристение робкое.

Дымка понизу и просвет в облаках.

Тут я проснулся. А может, очнулся. Так сразу не разобрать.

Ноги не поднять. Рукой не шелохнуть. Мыслью не воспарить.

Тяжесть непомерная по телу, как навалился навал.

А мой нетерпеливый друг уже шустро уходил вперед, без оглядки по проселку, рюкзак за спиной.

– Эй, – позвал я. – Прямо ехать – убиту быть.

Встал. Подумал. Спросил осторожно:

– Ты почем знаешь?

– Знаю, – сказал я. – Читаем кой-когда. Интересуемся.

Еще подумал:

– А вправо ехать?

– Богату быть.

– А влево ехать?

– Женату быть.

– Врешь ты всё, – сказал он решительно.

И пошел назад.

Рухнул возле меня, скрючился в три погибели, лицо в морщины согнал: колыхание чувств, бултыхание мыслей.

– Господи! – забубнил. – Для чего Ты напридумывал развилки, Господи? Перекрестки. Перепутья с раздорожьями. Мало нам забот и без этого, Господи? Мозги сохнут. Душа спекается. Рельсов желаю, рельсов!

Стояла каменная будка на обочине, кладки ненашенской. С округлой крышей, с проломом в боку, с обглоданными углами, с покореженной скамейкой, с указателем автобуса снаружи и с похабщиной внутри.

– Вот, – говорю, – твои рельсы. Катись по маршруту. Первая остановка – часовня, далее везде.

Помолчал, как отдышался, сказал, как не слышал:

– На перекрестке, – сказал, – черти яйца катают. И ведуны с колдунами. Чаровники с шептунами. Знахари с ворожеями. Потому и часовни ставят. Кресты для защиты. Путнику на спасение.

– Ты-то откуда знаешь?

– Знаю, – сказал мстительно. – Тоже интересуемся.

Посвистел нахально.

Тогда и я посвистел. Нахальнее его.

Потом посвистели оба: каждый на свой лад.

Не поделили чего?..

Шел прямо на нас мужчина обыкновенный.

Оттуда шел, где убиту быть.

На лицо испитой, на тело тощий, на вид малохольный, на одежды бедный, на годы неизвестно какой. Ноги волочил без удовольствия. Руки висели без пользы. Голова качалась на стебельке.

– Ты кто есть? – спросил на подходе мой нетерпеливый друг.

Сел в будке, спину потянул со вздохом.

– Таю, – сказал в ответ. – Чахну и хирею. С тела спадаю. В нитку тянусь. Порвусь скоро на тонком месте.

– Видишь? – показал я. – Это и значит – убиту быть. Какой с него спрос?

Но мой друг так сразу не отстал.

– Та сторона – убиту быть. А наша сторона чего? Живу быть? Пьяну быть? Ты куда шел, человек-два уха? Отвечай!

Мужчина привалился к стене, глядел умученными глазами.

– Тут, – сказал, – только и передохнешь. Один приют – кругом на сто верст. Горе у кого. Болезни. Помин близкого. Придешь спозаранку, пока автобусы не ходят, посидишь чуток – душа отмокает.

– Да тут всё загажено! – завопил мой друг. – Похабель с мусором! С чего отмокать-то?..

Но тот уже не глядел. Тишел, светлел, уходил в свое, как на дно опускался, в прохладу прозрачных вод.

– Видишь? – сказал я. – Раньше паломничали по монастырям, теперь по автобусным остановкам. И властям спокойно.

– Сволочи, – сказал на это мой друг. – Паук, и то одну муху сосет.

Встал решителен. Шагнул стремителен. Меня потянул за собой.

– Женат был. Убит буду. Пошли богатеть!

И мы зашагали направо.

Пёхом да спёхом.

По дороге к богатству.

От Лебедяни на Ливны, от Ливны на Смольны, на Козельск да на Полоцк, на Торжок и к Туле, на Переяславль да на Судогду, через Колокшу на Мстино, от Волочка и до Углича, через Ростов на Калугу, не доезжая Рязани, где дураков вязали, богатства им не казали.

Дурак по дуру далеко ходит.

Стоял тын на пути – городьбой поперек. Ни обойти его, ни перескочить. Высокий, глухой, замшелый, и колья для острастки заострены поверху.

– Эй, – позвал мой нетерпеливый друг, – живые есть?

Оттуда с ленцой:

– Ну, есть.

– Отворить можешь?

– Ну, могу.

– А чего ждешь?

– Вчерашний день.

– Так, – сказал мой друг. – Будем тебя рушить.

– Не надо, – говорю, – рушить. Само отодвигается.

Отодвинули колья. Заглянули. Присвистнули.

– Здорово, чёрт вертячий!

Лежал на травке этот, мужичок зыристый, голову уложил на портфель, травинку грыз от нечего делать да глаз щурил на солнышко. Угрелся в затишке.

– Был чёрт вертячий, – сказал. – Теперь чёрт снулый. Понизили за ваши геройства.

– А чего мы сделали?

– Утку загубили. Народ пугали. Чертей смущали. Маленький Ерофейчик в петельке задавился.

– Чего?..

– Ничего. Попрошу отгадку.

Подумали.

– Мы не знаем.

– Проходите.

Мой друг разобиделся:

– Как так – проходите? Мы же не отгадали.

– Да по мне, – сказал мужичок, – хоть кто иди. После нас хоть волк траву ешь.

Зевнул сладко.

Мы пролезли. Встали. Глядели с сомнением.

– Этот Ерофейчик... – сказал мой нетерпеливый друг. – С чего он задавился?

– А хрен его знает, – ответил снулый чёрт и принялся взбивать портфель, чтобы помягче было. – С такой жизни хоть кто задавится.

Захрапел с переливом.

Мы шли дальше. Друг мой сердился. Бурчал от негодования. Бормотал в сердцах. Клял кого-то. Даже всхлипнул разок.

– Ты чего это?

– Ерофейчика жалко...

– Да это пуговица, понял? Отгадка – пуговица.

Встал. Поглядел ненавистно:

– Для кого, может, и пуговица, а для меня Ерофейчик в петельке.

Тогда и я задумался. Взвесил. Прикинул. Сказал через паузу:

– И для меня – Ерофейчик...

2

Поле поманило увалистым безграничьем. Поле задразнило зеленью безбрежной. Тропкой увилистой. Мелкой желтизной ромашек. Птичьим кувырканием и мотыльковым шевелением. Избами на дальнем краю. Тишью. Покоем. Безветрием. Хоть в улог ложись, не сходя с места.

Мой нетерпеливый друг так и бухнулся на колени, как подбил кто. Руки простирал. Шею тянул. Запахи вдыхал. Кланялся. Лбом стукался об землю. Балдел от прилива чувств. Бормотал всякое: понесло от ощущений.

– Там по полям пажити скотопитательных пшениц. Изобильны там по лугам травы зеленящи. Разноцветущие цветы благовонны несказанно. И премного, и плодовито, и самородно, и красносмотрительно!

Тут голос – на звук печален:

– Ах, Кудряшова, Кудряшова, что же с тобой будет?

Стоял дом на отшибе строением невидным. Женщина из окна румяная. Наличники резные. Ставни. Занавесочки. Дверь призывная. Крыльцо с половиком. Рукомойник на гвозде. Полотенце холстинное. Бревна сухие горкой накатаны: покурить после еды. И надпись от руки – «Чайная».

Мой нетерпеливый друг уже навострил глаз:

– Это вы Кудряшова?

Губы пухлые. Глаза синие. Коса венцом. Щека кулаком подперта.

– Была бы Кудряшова, кабы Кудряшов посватал. Подкрепиться не желаете?

– Желаем. Но нам некогда. За богатством идем.

Она и не удивилась:

– Это вам в деревню надо. Через поле.

– Пошли, – скомандовал мой друг. – Там и поедим. Всего-то километр с хвостиком.

А женщина:

– Хвостики наши немереные. Его никто за раз не переходил, это поле. Были и половчее вас.

Засомневались:

– Разве перекусить... Чего у вас есть?

– А чего желаете?

– Желаю, – важно сказал мой друг, – чтобы был бык печеный, а в боку нож точеный.

– Садитесь на бревнышки. Я мигом.

И подала через окно две тарелки.

По куску хлеба. По ломтю мяса. По огурцу соленому. Да горчицы шматок.

Мы ели, она из окна глядела.

Мясо уварилось. Хлеб пропекся. Огурцы просолились. Горчица слезу выжала.

А бревна – сухие, теплые, звонкие, солнцем пропеченные, и узоры от короедов – завитушками, как писарь письмена навел.

– Ах, Лопухова, Лопухова, куда же ты катишься?

Тут уж и я навострил глаз:

– Это вы Лопухова?

Лик грустный. Лоб чистый. Морщинки редкие. Плечи под шалью зябнут.

– Была бы Лопухова, кабы Лопухов под венец повел. Еще дать чего?

– Будет. Перекусили – и за богатством.

А она:

– До богатства путь долгий. К вечеру не управитесь. Блинков вам пожарить?

– Каких блинков?

– Гречишных.

– Жарь!

Зашипело. Зашкворчило. Потянуло масляным запашком. Заворожило из окна тихоньким говорком:

– Плешь идет на гору, плешь идет под гору. Ты плешь, я плешь, на плешь капнёшь, плешь задерёшь, да плешь наведёшь.

– Эй! Это чего?

Сунулась наружу: от плиты красна.

– Блинки уговариваю. Чтоб пышнее были.

– Ты кто есть такая? – спросил прямо мой нетерпеливый друг. – Колдунья? Ведунья? Баба-Яга?

– «Чайная», – сказала. – Читать умеешь?

– Ой, врешь! В чайной так не бывает.

А она со смешком:

– Что же мне теперь, грязь разводить, мух напустить, водку разливать?.. Ешьте, пока не остыло.

Масляны блинки – самое оно объедение. Лежат – дышат.

Пупыристые, темные, толстые, пахучие – проглоти язык!

А бревна гладкие, ровные, увесистые, задами оттертые, срез по краям янтарем старым, и кольца на срезе – узор в желтизне.

Мы ели, она из окна глядела.

Масляно есть – хорошо жить.

Стопку подмолотили в присест.

– Нанизались?

– Я нанизался.

– А я нет.

Через блин и он отпал.

Потащил из кармана мятые трешки.

– Сколько платить?

– А нисколько.

– Как так? Ты же «Чайная».

А она – загадочно:

– Кому «Чайная», а кому и чаянная.

– Ну, жизнь! – восхитился мой друг. – И богатства не надо. Остаюсь тут.

Оглядела. Сказала раздумчиво:

– Одного бы я приняла... Набанила поначалу. Спать уложила.

Мы как споткнулись.

Осмотрели ее внимательно.

Сидит женщина у окошка, глазами в тоске.

– Да нам некогда… – сказали нерешительно.

– Всем некогда, – вздохнула. – А годы ушли.

Тут уж и я вступил в дело. Локтем ему под ребро.

– Вот, – говорю. – Шанс тебе. Не упусти. И поле рядом. Скотопитательные пшеницы. Какого еще рожна?

– А почему я? – спросил подозрительно и глаз сощурил, будто впихивали ему на рынке негодный товар, гнильё-отходы.

– Твоя идея. Твоя машина. Тебе первому.

Подумал.

– А ну выйди. Покажись.

Вышла. Постояла на крылечке. Себя показала. Полный у нее порядок на всех фронтах.

Завертелся. Заюлил. Заскулил от сомнений.

– А почему я?! Всё я да я... Я уже устал от ответственности. Реши ты за меня!

– Нет уж. Ты сам.

Опять глаз сощурил:

– Завлекаете? Только добрый молодец и жив бывал?.. Ты оставайся!

– Ладно уж, – сказала из окошка. – Пошутить нельзя?

И заплакала.

Тихой слезой, как ребенок.

Она плачет, мы на бревнах ёрзаем.

– Слушай... Может, тебе в деревню перебраться? Всё не одной.

Говорила – вздыхала через слово:

– Мне в деревню никак... Имя мне по деревне – Вешалка... Вешаюсь будто на всех. А тут, может, пройдет кто, за собой позовет: «Пойдем, моя кровиночка, куда ведет тропиночка»...

И улыбнулась жалко.

Лицо бледное. Глаза красные. Нос запухший. Губа дрожит.

– Идите, – сказала. – За богатством за своим. У бабы Насти полон для вас чердак.

– А чего там есть?

– Старинушка. За сто, за двести лет коплено. Вон, через поле.

И мы пошагали со стыдом.

А сзади – как в спины тюкало:

– Ноги мои приплошали. Руки отпали. Головушка моя забаливает. Ах, Патрикеева, Патрикеева, без смерти тебе смерть...

Мой нетерпеливый друг шустро шел впереди, вскрикивал фальшиво:

– По богатство идем! Старинушку собирать! Иконы, прялки, лампы фитильные... Домой привезу, в комнате расставлю – уголок покоя! Сел, расслабился, чего еще надо?

– Пивом, – говорю, – тоже можно расслабиться. Бутылок с трех. А тут – человек живой. Утешения просит.

Обиделся. Запыхтел шумно. Кинул запальчиво:

– Да я с ней, может, переписываться буду! Понял?

И оглянулся ненароком.

На дом невидный. На наличники резные. На дверь призывную. И бревна сухие горкой накатаны: покурить после еды.

– Не, – сказал окончательно. – К бабе Насте идем. Она ждет, небось. В оконце выглядывает. Голову подпирает рукою. В платочке с горохами.

Тем и утешился.

3

Разулись, ботинки повесили на палку, пошагали гуськом по тропе. Трава под ногой мягкая, бархатная, уступчивая. Ступню нежит, пятку остужает. Идем промеж стен: хлеб густо стоит, струной тянутой, небо над головой в грудастых облаках, и ничего больше не видно. То ли мы ростом не вышли, то ли хлеб уродился хорош. И только шорох, тихий, настойчивый, дождичком понизу: колосья перезрели, зерно сыплется.

Стоял посреди хлебов мужчина обыкновенный, знакомец наш утрешний, задумчиво перебирал травы. Пальцами перетирал, нюхал, на язык брал, головой качал в сомнении. А в ногах у него шебуршня мышиная, крутятся – не разглядишь кто, и крик оттуда на все голоса, незлобивая ссора.

– Что ты ему суешь? Ну что?..

– Плакун-траву.

– Да он и так плачет, слезой исходит.

– Поплачет – легче будет.

– Кто тебе сказал?

– Люди говорят.

– Много они понимают, твои люди! От тепла легче будет. От еды. От запасов зимних. А от слезы-то чего?

– Ой, нашел, нашел. Эту! Траву-тирлич.

– На кой ему?

– Под мышками натрет, в лешего оборотится, всё враз позабудет.

– Да он крещеный! Дед, ты крещеный? Ни в кого он не оборотится.

– Нынче крещение не действительно. Отменили декретом.

– Кто те сказал?

– Этот. Коля-пенек. Я сам слыхал.

– Дурак твой Коля.

– Дурак – не дурак, а их власть.

– Траву-колюку не надо?

– Не надо.

– Траву-прикрыш?

– Да она для невест!

– Кошачью дрёму? Коровяк? Курячью слепоту'? На ночь – стопочку травничку.

– Давали ему. Стаканами! Не балдеет.

– Мне бы, – сказал утрешний знакомец, – зелье забытущее. Спячий вырь-корень. Память чтоб отошла.

А они с повинной:

– Только что был... Рос себе под присмотром.

– Может, мыши погрызли?

– Станут они тебе. Здешние мыши с хлеба опухли.

– Привет, – сказал мой нетерпеливый друг. – С кем разговоры?

Пискнули. Взвизгнули. Затаились в хлебах.

– Ночи не сплю, – ответил на вопрос мужчина. – На печи верчусь. Жизнь перебираю. Бока к утру ноют, душу намял. Пососать бы вырь-корень, да и перезабыть всё.

– И мне! – возбудился мой друг. – Пососать – и в отключку. Что было – не помню, что будет – не знаю. Где этот корень? Я заплачу.

А из хлебов непочтительно:

– Здесь не платят.

– Я заслужу.

– Здесь не служат.

Сощурился. Сказал с расстановкой:

– Некоторые думают, что без них не обойтись. Пусть некоторые этого не думают.

Вылетел оттуда земли комок, покарябал ему щеку.

Вылетел другой – меня по затылку.

– Окружают, – говорю. – Бежим!

А за ноги уже держат.

Травой оплетают.

Щекочут – не разберешь кто.

– Годы мои вышли, – сказал на это утрешний знакомец, – а Бог не прибирает. Не намучался, видно, норму свою не выбрал. Пойти, что ли, еще пожить?

Пошагал себе.

– Так, – сказали понизу без особой ласки. – Щас мы вас отхрястаем. Вяжи их, братцы!

Тут загремело, зазвенело, забренчало на все лады, как пожарный обоз катит. Голос прорезался поверх звона, пронзительный и разудалый: «Мой миленок окосел, не на те колени сел...»

– Караул! – пискнули. – Коля-пенек едет…

И врассыпную.

Катит себе через поле комбайн самоходный, вензеля на ходу выписывает, хлеб убирает. Половину пропустил, половину затоптал, половину мимо грузовика ссыпал. Подлетел на скорости, тормознул – только гайки по сторонам брызнули.

– Здорово, – говорит, – народ ненашенский!

Сидит за рулем парень: драный, чумазый, мазутом переляпанный, и глаза у него дурные, как перевернутые. Зрачков нет, бельма одни.

– Чего, – говорит, – дорогу загораживаете? Я из-за вас в простое.

А те, с отдаления, визгливо и невпопад:

– Ты чё делаешь, варвар? Хлебушко губишь. Технику гробишь. Пенёк, одно слово!

– Кому пенёк, – сказал гордо, – а кому и механизатор.

Вывернулись глаза обратно, зрачками на место встали. Взял деловито молоток, стал гайку на болт наколачивать.

– Слушай, – говорю. – Гайку наворачивают, а не забивают.

– Какая гайка, – ответил с пониманием. – Тоже, небось, курсы кончал. Если резьба одинаковая, то наворачивают. А если разная, то забивают.

Снова заработал молотком.

– Аспид! – закричали с отдаления. – Нежить! Сила нечистая! Бога-то хоть побойся!

– Нету, – сказал, – вашего Бога. На курсах просветили.

– А чего есть?

– Жизнь четырехтактная. Всасывание, сжатие, зажигание да выхлоп. Гуляй – не хочу.

И снова глаза перевернулись: бельмами наружу.

– Да в такой жизни, – завопили из хлебов, – и чёрт жить не станет! Поищи дураков на выхлоп!

– Цыть, – сказал важно. – Раздухарились, козявки. Вот выпишем попа из центра, он вас ужо закрестит.

– Да уж лучше с попом, чем с тобою!

На это он не ответил. Только отверткой поковырял в ухе, да сапогом долбанул по мотору, чтобы работал без перебоев.

– Скажи, – спросил мой нетерпеливый друг, – деревня твоя горела?

– Тебе на что?

– Интересуюсь.

– Не, не горела. Деды болтали: лет триста.

Как подобрался:

– Старики у вас помирали?

– А то нет.

– Иконы куда девали?

– В молельный дом стаскивали.

– А где он?

– Кто?

– Дом молельный?

– У меня в избе. Батяня с маманей шибко верующие были.

Мой друг и дышать перестал:

– Родители померли?

– Померли.

– А иконы где?

– На чердак закинул. Штук, не соврать, с полста.

– Поглядеть можно?

А он ухмыляется:

– Я знаю, чего вам нужно. Вам старинушку нужно. Нету. В трубу. Фьють!

– Дурак! – завопили с отдаления. – Пень бесчувственный! Попадешься ты нам без комбайна!

– Слушай, – говорю. – Нам неясно. Фьють – это чего?

– Я их порубил, – сказал. – На лучинки. На растопку пустил. Суухия...

Мой нетерпеливый друг уже опадал набок, воздух хватал перекошенными губами:

– Триста лет... Деревня не горела... Целое-сохранное... Ты чего пожег, поганец?! Ты Рублева с Дионисием пожег, Назария Савина, Истому Гордеева, Прокопия Чирина, Захария Бронина, Петра Дермина со товарищи... – Забормотал, глаза закатил, понесло без пауз: – Сей образ написан по повелению Максима Яковлевича Строганова письмо человека его Первуши Прокопьева ученика...

– Поговори у меня, – сказал на это Коля-пенек и взревел мотором. – Вот я из вас пуговицы намолочу. На мякину пущу. В закрома ссыплю.

Мой друг уже лез внутрь комбайна, головой под барабан:

– Жить не хочу! Знать не хочу! Дайте мне вырь-корень! Перемелите на отруби, – туда мне и дорога! Не рыдай мене мати... Да молчит всякая плоть... Святых младенец четыре на десять тысяч Христа ради избиенных в Вифлееме Иудейском...

– Психованный, – объяснил Коля. – Из безумного дома. Чего с него взять?

Дал задний ход и умчался на скорости в безграничные просторы. Собирать недособранное, дотаптывать недотоптанное, просыпать непросыпанное. Поле оставил за собой изуродованное, замордованное, оскверненное. Где плешь, где лужа мазутная, где рытвина от колес. Ни жита тебе – струной тянутой. Ни тропки – травой бархатной. Как враг на рысях прошел.

Мой друг сидел на земле, ослабевший от переживаний, всхлипывал, слезу тер рукавом, а в ближнем укрытии уже зашебуршились сочувственно, заохали жалостливо, запричитали на все лады:

– Будет тебе... Было бы из-за кого... Пенёк – он пенёк и есть. Идите себе, куда шли.

– А вы?

– А мы тут. Мы уж как-нибудь. Где уродился, там и пригодился. Век прокукуем на поле на этом.

– Вы кто будете? – спросил мой друг. – Какое такое ваше прозвание?

– Завертяй, – ответили, – с Завертяихой. Почучуй, – ответили, – с Почучуихой. Растаскай с Растащихой. Побредух с Побредухой. Да Плетун с Плетуньей. Да Съедун со Съедуньей. А больше никого и нету.

– Вы что, – говорю, – парами, что ли?

– Парами, милок. Так оно жить легше.

А друг мой уже глаз щурит:

– Посевы, небось, портите?

– Чего их портить? И так порченые.

– Людей, небось, морочите?

– Чего их морочить? Без нас оморочены.

– Чего тогда живете?

– А чего не жить? Всяк на лучшее метит.

– Лучшего не будет, – сказал мой друг. – И не ждите.

Помолчали. Подумали. Шушукнулись разок.

– У, – сказали, – и этот пенёк.

Сшуршали куда-то.

– Я не пенёк! – закричал вслед. – Я пророк!

Но ответа уже не было.

4

– Вставай, – говорю. – Чего ждем? К бабе Насте пора. За богатством.

Удивился. Глазом на меня повел.

– Ты-то чего? – сказал чванливо. – Тебе-то оно на кой?

Я и угас:

– Не знаю...

Обиделся незнамо на кого.

Обулись. Дальше пошли в ботинках. Где по кочкам, а где по стерне. Мой нетерпеливый друг снова шагал впереди, напрямик к цели, разогревался на ходу, распылялся чувствами.

– Баба Настя! – кричал. – Готовься! Отворяй чердак! Вон он я! За богатством иду!

Вышли на проселок, на битую его пыль, дальше зашагали рядом. Подпрыгнули – попали в ногу. Приладились – плечом к плечу. Даже посвистели чуток: он свое, да я свое, получилось складно.

– Надо же, – говорит.

– Надо же, – говорю.

Мы шли, но деревня не приближалась.

Так и маячила на краю поля.

А пора бы уже.

– Расслабься! – кричал мой друг. – Не торопи события! Они сами тебя найдут! Отдайся течению, плыви вместе со всеми. Тогда всё будет рядом, с тобою, твое. Куда вы всё торопитесь, люди городские? Вы же не уловите жизнь деревенскую!

И снова мы шли, но ничего не менялось. Как морочил кто-то. Водил за собой. Дорогу не туда перекладывал. Путь набавлял. Ноги уже гудят, а до деревни не ближе. Поле бесконечное. Хлеба по сторонам. И шевеление оттуда, шуршание, бормоток, как подхихикивает кто-то, прыскает злорадно в кулачок. Бог дал путь, а чёрт дал крюк.

Тут дрема на нас навалилась, да такая тяжкая, как медом по глазам помазали.

– Завертяй, – зажалился мой друг, – с Завертяихой. Почучуй, – зажалился, – с Почучуихой. Может, хватит уже?..

А оттуда:

– Грамотный?

– Грамотный.

– Напиши слезницу.

– Это еще что?

– Жалобу на порядки. Не цветно цветут цветы, не красно растут дубы. Напиши, а?

– Да я и не знаю, как.

– Тоску напустим, – погрозили. – Печаль с бедою. Сон с дремотою. Забытье с беспамятством. Ну, напиши, ладно тебе!

– На кого хоть жаловаться?

– На кого, на кого... Мы почем знаем? Нам снизу не видно – на кого. – И завопили в голос: – В смолу кипучую, в золу палючую, в серу горючую! Чтоб их прибило к притолоке колом осиновым! Иссушило суше травы! Заморозило пуще льда! Чтоб они окривели, окаянные, охромели, ошалели, одеревенели, одурели, оголодали, отощали, обезручели, – злым мученьем, горьким сокрушеньем! Какое поле попортили, – паралик их возьми!

– Ребята, – сказал мой друг. – Почучуи мои милые. Дохлое это дело. Исторический – мать его перемать – процесс.

Бормотнули, как сговорились.

– А Богу пожаловаться?

– Жалуйтесь.

– Да нам не положено. Мы из другой команды. Пусть уж сделает хоть чего-нибудь...

– Пусть, – сказал мой друг. – Я не против.

Шелохнулись, как подобрались поближе.

– Помолись там за всех... Поле помяни за упокой...

Тут мой друг и застеснялся. В первый, быть может, раз.

– Да я и не умею... Не знаю. Не обучен. Не верю вроде...

– А этот? – на меня.

– Этот... – сказал мой друг. – Он тоже из другой команды.

Они и отступились.

Стоял на пути мужичок зыристый, глядел в бинокль на деревню.

– Эй, ты чего тут?

– Высматриваю. С какого боку приступать.

– Куда тебе приступать? Ты же теперь снулый.

– Был снулый, – сказал важно. – Повысили и проснулся. Киплю белым ключом. Анчутка рогатая. Чёрт толкачий.

– Это ты, что ли?

– А то нет. Поглядеть не хотите?

Вынул из портфеля еще бинокль.

Приладились и застонали.

Деревня – вот она, хоть рукой огладь.

Тихая деревня на отшибе, лес позади – каймою синею, как шаль на плечи накинута, и поле кругом деревни подолом сарафанным, в желтом, тяжелом колосе, до самых до ее огородов.

– Ах! – сказали хором. – Что же это за ах!

Подкрутили для верности окуляры.

Улица широкая, травою проросшая, деревья разрогатились поверху со скворечнями, избы встали негусто, плетни с корчагами, яблони с яблоками, груши, вишня обобранная. Куры ходят. Голуби. Собаки спят. Людей нет. И хлебом вроде потянуло. Ржаным, запашистым, с горячего поду. С корочкой. С угольком приставшим. И звук вроде донесся – прынь-прынь, как телят позвали.

– Вон она! – закричал мой друг в великом волнении. – Третья с краю!

Дом ладный, крыша на два ската, чердак об одно оконце, и глядит из оконца бабка на лицо кругла, щеку кулаком подпирает, будто и впрямь нас выглядывает. И платок на ней, между прочим, в крупных горохах.

– Ба-аба! – поплыл мой друг. – На-астя! Красавица ты моя! Любовь несказанная! Рукодельница. Бережливица. Сидит, стережет, чердак-то, небось, доверху! – И занудил не своим голосом, как вымаливал: – Кузовок бы мне, туесок, короб, скопкарь, люльку с вальком, жбан, рубель, скрыню с коклюшкой, да пестерь из бересты, да набируху из луба, да солоницу утицей, охлупень с ендовой, бурак с трепалом, лукошко с дупелышком, ковш-черпалку да ковш-наливку, прялку столбчатую, фонаристую, расписную – кустики ракитовы, ягоды изюмовы, быт семьи и ее привкусы, чаепитие с хозяйством, экий дурак выпил бурак, и для усыпания и для просыпания, и чтобы рос и добрел и на ум набирался, человек – помни свой час!

Замолк, как выдохся.

А мужичок зыристый вкрадчиво:

– Жизнь короткая, а поле широкое. Можно и не поспеть.

– И что?

– И ничего. Может, столкуемся?

А друг мой нагло:

– Стоит корова, орать здорова. Отгадаешь – столкуемся.

– Эва, – сказал. – Делов-то. Корова-истеричка.

– Ошибаешься. Даю намек. Стоит корова, к стене приткнута. Орать здорова, коль пальцем ткнута.

– Корова-инвалид.

– Не столковались, – сказал мой друг. – Отгадка – рояль.

И мы пошли дальше.

– Позовете, – крикнул. – Попросите. В пояс накланяетесь.

Слинял куда-то.

А сбоку от проселка горушка малая. Березы на ней – громадины. Старые, корявые, дуплистые, с ветвями усохшими, с буграми по стволам, как шишки от подагры. Да трава понизу – морем разливанным.

– Поспим? – говорю. – Ноги отпадают,

– Я те посплю! Богатство уведут.

– Ну и уведут, – кольнул. – Мне-то на кой?

– Ладно уж, – пообещал великодушно. – И тебе перепадет.

Но ноги уже сами несли на горушку.

Лист сухой. Трава полегшая. Холмики приникшие. Кресты подгнившие. Ограды штакетником. Камень небогатый. Фамилии-имена. Лечь бы, расслабиться, отслоиться от самого себя: беспечальным сон сладок, – да проглядывало посреди берез строение тяжелое, кургузое, к нам полукруглое, крыша железом крыта, как блин положили поверху. Будто начали строить дворец великолепный, размахнулись поначалу, сил не пожалели, вывели в радости стены до середины да и передумали по дороге, крышу нахлобучили как легла. Странно и тревожно: тело есть, а головы нет.

– Эх, – сказал мой друг, белея от предчувствий. – Купол сковырнули, гады!

Побрел как сослепу, огибая строение.

А по ту уже сторону, с парадного ее ходу, двор изрытый, земля переезженная, черная, жирная, мазутная, бочки мятые, цистерны ржавые, ворота нараспашку.

Склад. Горюче-смазочные материалы.

5

Сидел мужчина сбоку, на плите могильной, держал чурбак промеж ног, топором щепал ловко, а перед ним стоял знакомый нам комбайн, Коля-пенёк застыл у руля, глядел вдаль перевернутым глазом.

– Мы тебя на выставку пошлем, – говорил мужчина ответственно. – В Москве стоять будешь. «Труженик полей».

– Известное дело, – отвечал Коля, стекленея от важности. – Аккуратная ваша работа, дядя Паша. С присидливостью. Мне так не суметь.

– Я тебе правду скажу, – говорил мужчина. – Как я, никому не суметь. Мне и имя дали особое, не всякому и сгодится, – примитив.

– Чего это такое, дядя Паша?

– Примитив – он вроде лауреата. Чемпион по-нашему. Мастер своего дела.

– Тогда и я примитив, – сказал Коля. – Только по другой части.

– Мы все примитивы, – вякнул на подходе мой нетерпеливый друг. – Только не каждому это известно.

Обернулись. Нас оглядели прилипчиво.

– Дядя Паша, – попросился Коля-пенек. – Давай я их комбайном стопчу.

– Остынь, Коля, – посоветовал дядя Паша, рыластый да спинастый мужчина в рубахе распояской. – Эти ко мне.

– Ты почем знаешь?

– Да здесь все ко мне. Кто фигуры у меня поглядеть, кто в газету про меня написать.

Откашлялся. Горло прочистил. Рукой на сторону повел. Заговорил заученно:

– Здесь вы увидите только часть моих работ. Самые последние. Поглядите сюда.

Мы поглядели.

Стояли на могильной плите раскрашенные казаки на раскрашенных конях, длиннолицые и долгоносые, в фуражках, с винтовками за плечом, уздечки на руки намотаны.

– Этот, – пояснил, – в дозоре. Тот в засаде. А этот домой едет. Отвоевался.

– С чего вы взяли?

– Руки-то у него нету. Без руки много не навоюешь. Поглядите теперь на крышу.

Мы поглядели.

Торчала у карниза плашка здоровенная. Фигуры расположились в кружок. Глаза открыты. Рты разинуты. Шапки надвинуты. Щеки раскрашены. У каждого по одной руке, и та висит понизу.

– А эти, – говорю, – тоже отвоевались?

Кашлянул. Рукою повел.

– Заседание, – объяснил. – Комитета бедноты. Им другая рука ни к чему. Ветер дунет, они и проголосуют.

Подул ветер. Завертелась вертелка. Руки поднялись дружно. Глаза открыты. Рты разинуты. Шапки надвинуты. Одобряют, значит.

– Ах! – закудахтал мой друг. – Ах-ах! Какая творческая находка! Удача! Озарение! Откуда ни дунь, а они – единогласно. Продай, дядя!

– Вещь непродажная, – ответил польщенный. – Ее все хвалят. Это у меня талант, от деда-резчика. Дед по монастырям работал, в Лавру ездил.

Тут уж я не стерпел.

– Твой дед, – заорал, – чего резал-то?.. Георгия Победоносца резал, Нила Столбенского, Николу Можайского, Параскеву Пятницу... Деда-то не позорь! Снимай срамотищу с церкви!

Мой друг вытаращился на меня в великом изумлении:

– Ну откуда ты это знаешь?! Про Нила с Параскевой? Я не знаю, а он знает! Тебе-то зачем? Забудь сейчас же!

Я и заскучал:

– Забудь, забудь... Да оно не забывается.

Опал ветер. Руки у бедноты опустились. У меня тоже.

– Дядя Паша, – попросился Коля-пенек. – Давай я их на силос пущу.

– Погодь, Коля, – ответил мужчина. – Время еще не доспело. Надо будет, мы с них мигом кору-то слысим.

– Давно уж слысили, – сказал мой друг. – Куда еще?

– Новая-то, – пояснил степенно. – Опять наросла.

И заиграл топором, вырубая Колю-труженика.

Мы подошли к воротам.

Оттуда несло удушающе.

Погребным холодом. Гнилью. Отстоявшейся бензиновой вонью.

– Поглядеть можно?

– Глядите, – разрешил дядя Паша с профессиональным небрежением. – В щелях пошуруйте. Может, чего завалялось.

Бочки тяжелые. Проходы узкие. Лужи скользкие на битом, плиточном полу. Стены сырые, голые, в прозелени, понизу захватанные чернотой. Оконца поверху – грязные, тусклые, через одно битые. От стены к стене раскорячилась рельса, и на ней блок с цепью. Запустение. Омерзение. Распад.

– Запомним, – бормотал мой друг. – Всё запомним. Нас еще позовут свидетелями на страшный суд.

– Если бы свидетелями...

На стене, сбоку от алтаря, в щели за бочками – высоко, не достать – повисла огромная доска, с выступом по краям: черная, старая, масляной сыростью набухшая.

– Гляди, – говорю. – Икона.

А он уже лез на бочки, цеплялся за выступы, обезьяной протискивался в щель, обтирая штанами жирную пыль.

Снял с крюка. Передал мне. Спрыгнул – отнял. И поволок, надсаживаясь, к выходу.

– Помочь?

– Я сам.

На свету доска оказалась не такой уж черной. Лысая. Пятнистая. С разводами и белесыми вздутостями. И посередке – малым островком – чешуйки, скорлупки, слоистые остатки от прежнего многоцветия. Оттуда, изнутри, уже не проблескивало охряной желтизной, не алело киноварью, не мерцало позолотой: поленья прогорели, угли погасли, пепел остыл, равнодушные путники помочились в кострище и ушли без оглядки.

Мой нетерпеливый друг сидел перед ней на корточках, качался, вглядывался жадно, руками держался за горло, будто его душило.

– Немедленно... – просил жалобно. – Кто-нибудь! Укрепить-выявить-сохранить...

Дунул ветер. Завертелась вертелка. Беднота на крыше вскинула руку. И заныл по церкви сквознячок, поверху, из окна в окно, жалобно и моляще, немощно и скорбяще, на тонкой, высокой, нескончаемой ноте, а голосники по стенам подхватили его, углубили, усилили, печалью наполнили помещение, как зажалились-замолились калики, убогие и юродивые, сирые, бедные, скудоумные и гнусавые – вечно увечный люд. И дрогнули на непривычном ветру скорлупки, шелохнулись чешуйки, отслоились, посыпались по одной, беззвучно и безостановочно. А изнутри ныло, стонало, не переставая, всем нутром своим, всем изуродованным пространством по сожженному, перестроенному, загаженному и закрашенному, затопленному и заваленному, порушенному и пограбленному, приспособленному под склад, кинотеатр, контору, хлев, клуб, тир, магазин, овощехранилище. Паук, и то одну муху сосет.

Опал ветер.

Опустились руки.

Затихли стоны.

Ссыпались чешуйки.

Доска голая. Церковь ломаная. Душа киснет в сырости. Слысили в сто слоев.

А мы уходили.

Друг волок доску,

Кряхтел, сопел, надрывался.

Тюкал топор за спиной, деловито и беспечально.

Стыл у руля Коля-механизатор.

Что ихнему пригожеству до нашего убожества?

– Дай хоть рюкзак, – говорю.

И рюкзак не дал.

– Пусть будет плохо. Пусть уже, пусть! Как всем, так и мне…

Упал на склоне. Лицом в траву. Доска легла сверху – плитою могильной, накрыла его с головой.

– Друг мой, – сказал оттуда. – Последняя моя просьба. Зарой меня. Сравняй с землею. Забудь это место. Меня нет и никогда не было. Пух земля, одна семья.

– Да, – сказал я ворчливо и растроганно. – Как хоронить, так друг. А как жить, так попутчик.

А голос со стороны добавил к этому:

– Рыбы уснули. Раки перешептались. Скот извелся. Народ упокоился. Когда же из меня душа вон?

Друг мой заелозил под доскою:

– Это кто там вякает?

6

Росла береза посреди могил.

Корни пучило из земли.

Переплетения хитрые.

Сидел на корнях утрешний наш знакомец, руки свесил в колени, безотрывно глядел в свою сторону. И лист с дерева запутался в волосах, лежал на плече, пристал к рубахе. Сухой березовый лист.

– Вот, – заговорил из-под доски мой нетерпеливый друг, как экскурсию повел по музею. – Рекомендую. Порченый человек. Омороченный. Изуроченный и присушенный. Его лешие в лесу обошли. Надеть белую рубаху навыворот, посадить на семь зорь возле вереи, напоить травяной росой, окатить водой из нагорного студенца: как рукой снимет.

– Дурак, – сказали непочтительно из густой травы. – Понимал бы чего в порче.

Надулся. Полез из-под доски.

– Да уж побольше вашего. Чем критику наводить, лучше бы церковь уберегли от разора. Срам, да и только!

Заобиделись. Кутырком кутырнулись. Траву взлохматили. Пошла галда на все голоса.

– А что мы-то? Всё мы да мы! Какой с нас спрос? Нам и заходить туда заказано. Хоть и склад с мерзостью, а крест помнится... Чем ругаться без толку, деда бы накормили!

Подошли. Поглядели вблизи. Лицо сизое, глаза запавшие, щеки внутрь завалились, как человек в бессилии.

– Дед, ты когда ел?

Сморгнул замедленно. Сказал замучено:

– Ворота-то скрып-скрып, а Настенька спит-спит...

– Да не ел он! – зачастили в траве. – Не пил! Чем живет – неизвестно. Дом пустой, в ноздри вопхнуть нечего. Репа пареная да редька вяленая.

Быстренько развязали рюкзак, открыли консервы, водочку откупорили, хлебца порезали, выставили на газетку угощение.

– Ешь, дед.

Снова галда:

– Станет он тебе! Приплошал с тощака! Напоите сперва. Губы омочите.

Поднесли кружку к губам, голову ему запрокинули, он и высосал послушно.

– Жжется, – сказал. – Отмокает... Будто к слезам.

Мы ему – бутерброд к губам.

Куснул:

– Это чего?

– Колбаса.

– Колбаса, – сказал. – Надо же...

И жевать не стал.

Голову склонил. Запечалился. А эти, из травы, пошумливают:

– Плесните ему. Не распробовал. Первая пташкой, вторая черепашкой!

Выпил до дна – и оживел. Глазом закосил благодарно. Рукой руку отёр. Вздохнул шумно.

– Поди ж ты... И жить вроде захотелось.

Потом ели дружно. Разливали и откупоривали. Выкладывали и подкладывали. Поле бескрайнее. Деревня манящая. Ветерок слабый. Холмики проросшие. Кресты потемневшие. Сухость травы поздняя. Запасы уговорили в момент.

– Дед, – говорим, – тебя домой отвести?

– Не, – отвечает. – Я тут.

– А то давай. Нам в ту сторону. Какая твоя изба?

– Третья, – сказал. – С этого краю.

Подпрыгнули:

– Дед! Да мы к тебе идем! К бабе Насте твоей! Она уж из оконца глядит. Дожидается. Чего тут сидишь?

Охнул. Руки вперед выставил.

– Кто вам сказал?..

– Никто. Сами в бинокль видели.

Дед ломался на глазах. Распадался. Расслаивался. Меркнул и затухал. Серело лицо. Леденели глаза. Заваливались щеки. Сила уходила из рук.

Дед ломался на глазах. Распадался. Расслаивался. Меркнул и затухал. Серело лицо. Леденели глаза. Заваливались щеки. Сила уходила из рук.

– Чтоб вам! – закричали из травы. – Жизнь спугнули!

Ком земли полетел в нашу сторону.

Мы ему – остатки из бутылки.

Мы ему – кружку к губам.

Мы его – тормошить и вздергивать.

Вскинулся. Порозовел чуть. Губу облизал шершавую.

– Нету, – сказал тускло, – бабы Насти... Схоронили весною...

Тут уж и мы сломались. Как штырь из нас вынули. Заюлили, задергались, залепетали:

– Платок в горохах... Лицом кругла... Щеку подпирает... Как же та-аак?

– А так, – сурово сказали из травы. – Вы в чей бинокль-то глядели? Ну, анчутка, дождешься у нас!

Пошуршали вдогон.

А мы всё колышемся, никак отойти не можем. Мы к деду тычемся, дед тычется к нам. Выговориться: душа душу просит.

– Дед! – стонем. – Скажи, что шутишь... Дед! – унижаемся. – Скажи, что ошибся... Дед! – вымаливаем. – Про нас хоть подумай...

А он – глаза пересохли от муки:

– Это она меня выглядывала! Из оконца чердачного! Сорок, почитай, лет!.. Избу обхожу... В поле лето летую... На чердак глянуть боязно... Бывало, ворочусь с работы, а уж горшок на столе: садись, ешь. «Настенька, как же ты углядела через поле?» А она: «Нешто я глазом смотрю?..» С войны шел, нежданный-негаданный: горшок на столе – садись, ешь. «У меня, – говорит, – оконце заговоренное. Я из него где хошь тебя угляжу...»

Мы уже сидели в кружок, голова к голове, и дед хватался за нас, как хватаются за спасителей: упустишь – не станет.

– Королевой ходила в девках... Краса и пригожество... Сарафан до полу, под грудью перепояшется, ступает мелко, на редкую стёжечку. Приглядная, приветистая, одна такая на всю округу. Как за меня пошла, в три ноги плясал. На праздник и у комара пиво...

– Хочешь знать! – крикнул запальчиво мой нетерпеливый друг. – Я ее тоже люблю! Не меньше твоего! Красавица! Умелица! Теперь и нет таких!.. Хоть бы меня кто из оконца выглядывал! Хоть бы мне кто: садись, ешь!..

Слезу пустил от обиды.

А деду некогда. Дед свое несет, пока слушатель есть.

– Время было: как врага морили... Нагота и босота одолели. Старость пришла – хоть по окошкам ходи. Пенсия моя двенадцать рублей. Как сажать, трактор придет, вспашет за бутылку. Мы по гряде ползем, картошку в землю тычем. Как убирать, трактор отвал сделает. Еще за бутылку. Мы опять ползем, картошку собираем, запас на зиму. Гляжу, припадать стала... «Настенька, ты чего?» «А я ничего». Слегла, на печи ёжится... «Настенька, подать чего?» «А не надо, всё есть». Не просила никогда, не жалилась, в завидках ни к кому не была... Только и сказала раз, ночью бессонной: «Дед?» «Аюшки!» «Как мы с тобой, дед, прожили, да как теперешние... Телевизоры у них. Сапоги резиновые. Матрацы пружинные. Рано мы с тобой, дед, родились или поздно...» «Настенька, – говорю, – да мы зато как прожили-то? В поладках. В согласье. Мирно да ужиточно. На тебе моя рука не была... Да я с тобою – хоть где! Хоть когда! Хоть три жизни перемучаться!..» Молчит. Затаилась. Слушает. Разобрало меня, говорю ей назавтра: «Настенька, может дать чего? Может, попросишь чего хоть раз за жизнь? Расшибусь – достану». Только и сказала: «Чаю бы я попила. Сладкого. Да хлебца белого с городской колбаской». Заснула к вечеру, я и пошел. Где пешаком, где с попуткой. К ночи пришел в город: все спят, магазины закрыты, один мужик в канаве трезвеет. «Где тут у вас, – говорю, – колбаса покупается?» А он мне: «Покупается, – говорит, – где хошь, да нигде не продается. Почитай уж десятый годок не нюхали. Ты, дед, откудова взялся? Из каких-таких дремучих лесов?» «Чего ж, – говорю, – теперь делать? Мне колбаса нужна. С хлебцем с белым». «Это тебе в Москву, – говорит, – а не к нам. Или в ресторан иди, там еще отперто». Пришел: «Колбаски не продадите?» «Дед, – говорят, – не смеши нас. Откуда ее взять, колбаску? Хошь – котлету тебе подадим, шницель рубленый...» Тут меня как за рукав потянуло. Чую – беда. Бегу назад, ноги не несут, попутки нету: Господи, доведи до дому! Сколько бежал – не помню. Как дошагал – не знаю. Приполз – светало уже. «Настенька, вот он я!» А ее нету. На печи нету. В избе нету. На дворе нету. «Настенька, ты где?» А она на чердаке. У оконца. Стылая... Меня выглядывала...

– Запомни, – сказал мой друг высоким, торжественным голосом. – Запиши на память. Забудешь – прокляну.

– Я не забуду, – сказал я. – Мне и записывать не надо.

– Нет, запиши!

– Запишу, – пообещал. – Выдь душа!

А дед уже затухал, затихал, вяло опадал на бок:

– Что она мне скажет теперь? Чем встретит?.. Что ж ты, дед, обмишурился? Одно попросила за жизнь, хлебца белого с колбаской, – и то не принес...

Дед заваливался на траву, щекой на бугор: покойно, покорно, укладисто, как на долгую ночь. Глаза закрылись, щеки завалились, веки подрожали и затихли, руки легли на землю безо всякой уже надобности. Пал лист березовый в раскрытую ладонь. Мураш пополз по щеке. Трава заплелась в волосах. Дыхания не стало.

Рядом стояла могила копаная.

Старая. Осыпавшаяся. Под покойника готовая.

То ли ждала кого-то, то ли передумал кто.

И отвал земляной травенел заметно.

Мы и не сговаривались вовсе.

Подняли доску иконную. Поднесли к яме. Друг спрыгнул – принял. Травы нарвали. Траву подложили понизу. Полотенце у нас было. Полотенцем покрыли поверху. Монетку кинули: старые покойники за так места не дают.

– Мы еще придем сюда, – сказал мой нетерпеливый друг.

– Дай-то Бог, – сказал я.

С тем и засыпали.

Мы уходили по проселку.

Деревня виднелась по пути, недосягаемая по-прежнему.

Друг мой кричал яростно:

– Почему я должен за кого-то переживать?! С какой такой стати? Всё я да я! Он мне никто. Я с ним никак. Плюнуть и позабыть!

Но почему-то не плевалось.

7

Гукнуло сзади.

Взревело мотором.

Скрежетнуло шестеренкой.

Зашипело воздухом.

Накатился шустро грузовичок-силач, ладненький, желтобрюхий, как желанная детская игрушка, кабина зависла над нами, запыленное ее стекло, и за ним, в обнимку, хмельные и распаленные, радостные и ликующие, шофер со своей подружкой. Одной рукой за нее держится, другой – руль крутит.

Такие они теплые, такие они светлые, счастьем таким налитые, – вмиг завистью изошли.

– Гляди, – шепчу. – Давишняя...

Приткнулась к шоферу женщина из чайной, с утра получшела

заметно: хохочет по-девчоночьи, глазками постреливает, синева в них – бездна шалая, а коса трепаная, а кофта продувная, а губа запухшая: нацеловались всласть.

– Поманил! – крикнула сверху. – Слово сказал редкое! Уезжаю навсегда!.. На озера сладководные, на реки многорыбные, на поля доброплодные, – однова живем!

– Лезьте! – крикнул шофер. – Некогда лялякать! Времечко наше – нагоном нагнать!

Мы и полезли.

Сидели в кузове, на пачке кровельного железа, подпрыгивали дружно на скорости, задами о листы терлись, а из кабины – гульканье, бульканье, горловой хохоток, и машина на радостях вприсядку по проселку.

Друг мой скрипел зубами, хрустел пальцами, стукался головой о борт:

– Ему – полотенце холстинное! Ему – баньку парную! Блинки гречишные – тоже ему! Всё в жизни упускаю... Всё мимо рук плывет... Трус поганый! Кисель! Размазня!..

Тут мы и встали вдруг.

Как в стенку с разгона воткнулись.

У этих, у грузовиков, тормоза мертвые.

Сидел у дороги Коля-пенёк, постанывал негромко, знак рукой подавал.

– Довезите, – сказал, – до деревни. Мочи моей нету. Животом маюсь.

Втянули его в кузов и понеслись дальше.

Посидел, поглядел, глазами пошнырял вокруг.

Нормальные у него глаза, неперевернутые вовсе, озабоченно заинтересованные.

– Ну-ка, – велел. – Пересядьте.

Взял лист кровельный, поднатужился, подтащил к заднему борту да и выкинул на дорогу.

– Эй, ты чего?!

– Изба, – сказал, – течет. Потолок прогнил. Железа не купишь.

Выкинул еще лист.

– Стал бы я, – сказал гордо. – Руки марать!

Выкинул еще.

– Не от хорошей, – сказал, – жизни. Днем с огнем, – сказал. – Ни за какие деньги.

И еще лист.

– Осень, – сказал, – на дворе.

– Дети, – сказал, – болеют.

– Плесень по углам.

И – лист за листом...

Мы едем. Коля железо выкидывает. Машина легчает заметно. Нас подбрасывает ощутимо. Эти, в кабине, жизни радуются.

– Господи! – завопил мой друг. – Кругом одурь! Блаз с морокой! Заклятие с глумлением! Угомон вас возьми! Игрец изломай! Глаза бы мои не глядели!..

Тут выбоина на пути. Размеров не малых.

Мы подлетели над бортом. Коля подлетел. Остатки железа.

Машина выехала из-под нас.

Мы на дорогу упали.

Друг мой головой о проселок.

Я – на него. Коля на меня. Железо поверху.

Сидим. Головами крутим. Себя ощупываем. Переломы ищем. А машина уже уехала. Им не до нас. Не до железа кровельного. У них жизнь впереди.

– Бывайте, – сказал Коля-пенек и пошел назад собирать добычу.

– Эй, не донесешь ведь.

– А комбайн на что? – сказал деловито. – Загружу – и порядок.

Мы шли.

Смеркалось ощутимо.

Шишка росла на лбу.

В рюкзаке звякала разбитая посуда.

Водкой набухала ткань.

– Хочешь? – сказал мой друг. – Снять вселенское напряжение.

– Хочу, – сказал я. – Даже очень!

И мы выжали водку из рюкзака.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 

ЛЕС ПО ДЕРЕВУ НЕ ТУЖИТ

1

Дело забывчиво.

Тело заплывчиво.

А время переходчиво.

Мы шли по проселку в неизвестную нам сторону. То ли шли, то ли на месте топтались. Ноги заплетало. Голову морило. Глаза смыкало. Ночь подступала упрямо, сдавливая подковой, и на ее раскрытом конце отмирал день.

Не ждите от нас невозможного.

Не судите строго.

Не рассчитывайте на нашу непреклонность.

Не пакостим – и на том спасибо.

Мы были сонные, добрые, пьяные и на всё согласные.

– Куда идем? – говорю.

Мой сокрушенный друг скосил на меня любопытный галочий глаз.

– Куда ты идешь, этого я не знаю. Но лично я к чуду лесному отправляюсь на пожрание. Будя! Потоптал землю.

– Станет оно тебе, – говорю, – есть дорожного человека. Дорожный человек костоват да суховат. Его вымыть, в баньке напарить, а уж потом на стол.

Набычился. Оглядел придирчиво. Поискал ответ.

– Вот я всё думаю, – сказал, – как бы его со света сбыть?

– Кого?

– Да тебя. Конем стоптать? Копьем сколоть? Живьем сглотать? То-то радости будет в Киеве!

А я на это:

– Государь наш царь Султан Султанович! Вы здесь стоите, того не ведаете: из Рахлейского царства вылетела птичка-невеличка, коготок востёр. Не сбывайте меня. Я, может, худым временем пригожусь.

Засуетился. Поискал лихорадочно. Нашел не сразу.

– Дочкя, – сказал, – за тебя пришел свататься князь Малкобрюн Датский. Желаешь ты с ним под венец?

А я:

– Батенька, – говорю, – я еще зелена-поди. Девка-то не человековатая.

Засмеялся. Отмахнул радостно.

– Посвистим?

– Посвистим.

Но губы расползлись киселем.

С пьяного какой спрос?..

Вечернею зарею, холодною росою, сырою землею, из поля в поле, в зеленые луга, в дольные края: летит птица за моря, бежит зверь за леса, бредет человек незнамо куда.

Добрый путь, да к нам больше не будь.

– Эй? – говорю, – а дорога где?

Видим – проселок перепахан. Как не было. Где плугом прошлись, где лопатой копано.

– Кака дорога? – сказали ворчливо. – Кака те дорога? Сроду не бывала.

Пригляделись: яма вырыта. Копань темная. Да шапки наружу торчат. Да дрына железная.

– Кто такие? – оттуда.

– Человеки.

– Проваливай!

– Ишь ты, грозен. Это у вас чего нацелено?

– Пукалка. Скороспешный пулемет.

А мы – веселы. Нам море по колено. Наши в поле не робеют и на печке не дрожат.

– Пукни разок.

Лязгнуло. Как затвором передернули.

– Да ты что! – завопил мой сокрушенный друг. – Туристы мы! Природой интересуемся! Достопримечательностями родного края!

– Вы, случаем, не уполномоченные?

– Здрасьте вам! Отродясь не бывали!

Затихли. Как призадумались.

А кругом уже мрак: ночь-ночью.

В ночи, что в мешке: хоть глаз выткни.

И мигнуло желтым по правую руку, как позвал кто.

– Ребята, – говорю, – вы черти?

Хохотнули.

– Когда как. Днем, на работе – точно, что черти. Ночью людеем помаленьку.

– Чего окопались?

– Тебя не спросили.

Гикнуло спереди. Затопало мягко. Песней расплескалось по полю:

...не ездите, дети,

во чужие клети,

будет вам невзгода,

будет непогода...

Наехали. Встали. Притихли. Сап лошадиный над головой. Звяканье уздечное. Пена ошметками. Голос властный.

– Кто на стрёме?

А из ямы – услужливо:

– Бздюх с Прищурой. Беспута с Распутой. Базло с Куроедом. Да Фуфляй – за главного.

– Кто на крючке?

– Эти. Люди мимоезжие.

– Откуда?

– Из города.

– Город, – приказал, – сжечь и головней покатить.

Сделаем! – рявкнули грозно и пошли на рысях. Песней плеснули:

...сели-засвистали,

коней нахлестали...

И нет их.

– Это кто был?

А из ямы:

– Карачун. Батько наш. Да его шиши.

– Куда подались?

– Кто ж их знает. Может, на Рязань, а то и на Берлин: это уж как разложится. Вольная бражка, гульливый люд.

Мы затоптались:

– Пройти можно?

– Можно, – говорят. – Которые не уполномоченные, тем можно. Да только мы не пропустим. Тут стойте. Карачун воротится, суд вам будет.

Мой сокрушенный друг и на это не сплошал:

– Воротится он вам, – ждите! Все города почистит: хрен чего останется.

Подумали. Бормотнули матерно. Полезли впопыхах наружу. Вслед собрались бежать.

– Эй! – заорал один, Фуфляй, должно быть. – Дозор не бросать. Батько шкуру сымет!

– Да кто он есть? Знать не знаем. Ты себе в яме кукуй, а эти мануфактуру подбирают...

– Ребята, – попросился мой друг. – Возьмите меня в атаманы. Я поведу вас на город, который еще не грабили. Никогда! Замки не отбиты. Ларцы не отомкнуты. Кладовые не тронуты. Девки не щупаны.

– Здрасьте, – сказал Фуфляй. – А я на что?

– Ребята, – заныл, – я лучше... Я поведу вас на свой дом. Кооперативный. Интеллигентный. Деятели искусств. В каждом холодильнике – початая бутылка. А то и две...

– Вреоошь! – загалдели. – Початая да недопитая? Мели больше!

– Мужики! – завопил Фуфляй. – Бздюх по правую руку. Базло – по левую. Не робей, ребяты, я за главного!

Потопали, плоскоступы, города брать.

Который на пути попадется, тому карачун.

– Ах! – закручинился мой сокрушенный друг, которым пренебрегли. – Удальцы. Шатуны. Пустоброд. Тать шаромыжная! Я бы их повел из квартиры в квартиру, с этажа на этаж. «Здравствуйте! Атаман Баловень. Вы меня не печатали? Жги, ребята! Аванс не платили? Круши, братцы!» А они на коленках ползают, они снисхождения просят. «Серванты не поцарапайте! Хрусталь не побейте! Собрания сочинений не растрясите!» Вот вам! Фига!... Слушай! – завопил в озарении. – Что-то давно у нас самозванца не было! Может, пора?.. Мы еще пойдем лущить ваши города!

Стоим в темноте.

Кругом перепахано.

Дороги нет.

Куда идти – неясно.

Друг мой корчится в бессильном величии.

И снова мигнуло желтым по правую руку. Да не один раз. Как поторопил кто.

2

Мы бежали на призыв, как бегут в атаку.

В темноте.

По минному полю.

С пулеметами заграждения, нацеленными в спину.

Внизу страх, впереди ужас, позади смерть.

Лезло в глаза. Цепляло за одежды. Хрустело под ногой. Сушьё-крушьё, дром-бурелом непролазный. И подмигивало, как подманивало. Как поваживало и подпруживало. Рыбой вело на крючке в подставленный уже сачок.

Стояла в низинке машина, травой обросла густо.

Занавесочки на окнах. Труба от печурки наружу. Дыра спереди фанерой забита. Завалинка подсыпана для тепла. Дверь мхом законопачена. А внутри – пуху натаскано, перьев, листа сухого вдосталь: лежбище, логово, укрытие на зиму.

Обошли, оглядели с сомнением: вроде наша.

В ночи не разобрать.

Сунули руку внутрь, зажгли лампочку, заодно отключили мигалку.

Лежали в машине двое, калачом свернулись в пуху, как собаки дворовые, нос в колени уткнули, и повизгивали легонько, мелко подергивали ухом, ногой сучили во сне.

– Это кто же такие, – чванливо сказал мой сокрушенный друг, – да в чьей же машине?

Гуднул что есть силы.

Взлетели. Головами врубились в потолок. Заметались по стенам. В тесноте переплелись конечностями. Руками загородились.

– Ты чё пугаешь?..

А мы – строго:

– Кто будете?

– Клохтун да ерестун.

– Какого племени?

– Сатанинского.

– Чем докажете?

– Поведением.

Нас не удовлетворило.

– Отгадку! Быстро! Маленький, красненький, на бабе сидел, на мужика захотел.

А они без промедления:

– Клоп!

– Верно, – говорю. – Вылазь из машины.

Вылезли. Жались друг к другу. Потирали озябшие коленки. Взглядывали боязливо. Друг мой прохаживался перед ними, как старшина перед строем.

– Так-так-так... С поста сбежали?

– Мужики погнали, – бормочут. – С ими свяжись... Сегодня их ночь! Мы уж тут, в дрёме, прокантуемся до весны...

– Да вы что! – говорю. – А миром владеть?

Развздыхались:

– Это не мы... Это мудреные черти. Алиох, Асмодеос, Антострапалос, Зерефер, – не нам, босоте, чета. Одним в яме сидеть, другим миром владеть.

– Ты погляди, – сказал мой сокрушенный друг. – Везде одинаково. Чего же тогда душу беречь? Для кого? Случаем не покупаете?

Тут он и появился, зыристый мужичок с пузатым портфелем. Как набежал впопыхах. Запыхался. Рот поразевал судорожно. Оглядел – обтрогал.

– Покупаем, – зачастил. – Новые и подержанные. Чиненые и ненадеванные. Латаные и перелицованные. Получите задаток!

– Ха, – увильнул мой друг. – Да я не продаю пока...

Но тот уже дергал антенну из портфеля, выпрастывал микрофон на веревочке.

– Намазывается, – передал в эфир. – Созревает помаленьку.

Тут он увидел двух дезертиров.

Они оседали заметно на ослабевших ногах, клацали без остановки зубами.

– Ну, – сказал зловеще. – Что мне теперь с вами делать? Кого в меду утопить, кого в пепле удушить?

Те и попадали на коленки, заскороговорили с перепугу в свое оправдание:

– И при Прокопе кипит укроп. И без Прокопа кипит укроп. И ушел Прокоп, а кипит укроп…

– Вы мне зубы не заговаривайте, – сказал брезгливо. – С Прокопом разберемся отдельно. Марш в яму!

– Да там мужики, – заканючили. – С пукалкой... Лучше уж тут кончи!

– Нет, – говорю, – мужиков. Города пошли брать. Областные и районные центры. Вряд ли теперь вернутся.

– Ах, – позавидовали. – Вот бы и нам с ими...

Пошлепали во мрак безо всякой охоты.

– Распустились, – сказал мужичок. – Разбаловались. Времена пошли – пугнуть некем.

– А раньше как?

– Раньше? Попом пугали. Монахом. Первым прохожим. Закрестит ужо! Я вам так скажу: естественный был отбор. Выживали сильнейшие. Богатыри. Летуны. Трупоядные бесы. Леший Володька! Чирий Василий!! Ты ему слово, он тебе семь. Ты ему семь, он тебя в ад. А нынче кто? Шалды-балды. Умирашки. Заморенная коровья смерть. Мельчаем и вырождаемся, граждане. Я вам больше скажу: где людям плохо, там и нам неладно.

Но мы уже лезли в машину.

На согретое еще место.

Бухнулись в пух. Зарылись в перья. Подсыпали с боков лист. Заночуем себе до весны.

– Я не прощаюсь, – сказал мужичок. – Только свистните.

– Носом, – пообещал мой друг. – Только носом.

И засопели согласно.

3

Мы опускались в сон, как в бережно подставленные ладони.

Как с дальних, холодных небес в пышные, податливые снега.

Как высохший, истоненный лист в зеркало лесных вод.

Как воспаленной и обожженной кожей в сладкую остуду тишины и слабости.

И вот уже мы задергали ухом, засучили ногой, взвизгнули легонько под первое, зыбкое еще сновидение.

Шорох прозвучал обвалом. Каменной осыпью. Взрывом порохового погреба. Согласованным воем драных, шелудивых котов.

Мы распластались на стенках машины. Безумным глазом ввинчивались в темноту. Отгораживались руками. Отпихивались ногами. И что-то упрямо шуршало снаружи, старательно и с натугой.

– Включи фары, – прохрипел мой друг.

Я включил.

Гриб лез из земли. Гриб пробивался упрямо округлой головкой. Гриб раздвигал спекшуюся почву, переплетение трав, коркой ссохшийся лист. Гриб вырастал на глазах, храбрым одиноким солдатом в красном, туго натянутом колпаке.

– Ха, – сказал мой друг, позабыв про страхи. – Неплохо бы и поесть...

Самовар у нас был. Вода в канистре осталась. Гриб срезали под корень. Крупица нашлась в рюкзаке. И лаврушка. И соль в тряпочке. Мигом спроворили супец, гриб с крупицей, и дух пошел из самовара – на все окрестности. Густой. Сытный. Наваристый. Проглоти язык.

– Тебе, – сказал мой друг и черпнул поверху жижицы.

Сунулась из темноты рука, ногти сто лет не стрижены, миску подставила под черпак.

– Это еще кто такой?

А оно сопит, слюну сглатывает, рожу отворачивает старательно.

Пришлось отлить супчику.

– Мне, – сказал мой друг и черпнул понизу гущицы.

Сунулась из темноты другая рука, шерсть сто лет не чёсана, тазик подставила под черпак. Пыхтит, кряхтит, рожу подолом перекрывает.

Плеснули и ему.

Тут и пошло. Тазик за тазиком. Не разглядишь кому! Последними сунулись две руки, лохань держат бездонную. Им остатки пошли, отлили через край. А они чавкают вокруг, давятся, урчат довольные. Чуем, удался супец. Супец что надо. Угодили. Самое оно объеденье. А попробовать – очередь не дошла.

– Эй, – говорю, – а нам чего?

– Другой сварим.

Самовар у нас был. Вода в канистре осталась. Крупицы еще нашлось. И соли с лаврушкой. Мигом спроворили новый супец, вода с крупицей, и дух пошел от самовара – пожиже прежнего.

– Тебе, – сказал я и черпнул поверху.

Снова сунулась миска: за сладкой добавкой. Сунулась за ней другая: по то же дело. И пошло – только черпаком махай! Вылезла напоследок лохань о две ручки: туда остатки ушли. И опять они чавкают, чмокают, схлебывают, как стенки языком вылизывают. Ничего супец. Могло быть и хуже. Не так наварист, да так горяч. А хлебнуть – опять нам не достало.

– Вари еще!

Самовар у нас был. Воду вылили до капли. Лаврушка еще нашлась. Мигом спроворили супец, вода с лаврушкой, и духом не потянуло от самовара, ни на самую малость. Такой суп только пучит пуп.

– Ну, – говорю, – есть желающие?

А они икают, поганцы, морды воротят, рыгают, вздыхают сытно, зубом цыкают в ночи: набуровились, чужеспинники, за наш счет.

– Станут они тебе, – сказал мой сокрушенный друг. – Станем мы им.

Полез обратно в машину.

– Туши фары!

И снова мы лежали в пуху. Дрема утягивала неприметно. Руки отпадали с ногами. Голова без забот.

– Поначалу, – заворковал он из забытья утомленным шепотом, – едят горячее. Щи, борщ, взвар, селянку с похлебкой, ушку стерляжью. Супы не едят. У супа ножки жиденьки. За горячим идет холодное: стюдень, дрожалка, желе. А там и тельное: котлеты, колобки из рыбы, визига с икрой, белая рыбица паровая. Потом жареное: гуси с журавлями, лебеди с цаплями, курята с утятами, кулики да тетерева. Кушайте, гости, не стыдите, рушайте лебедя, не студите. А там и оладьи, блины с маслом, кисель с патокой. Вино, ренское, рамонея, балсам, тентин, и браги, и бузы, и квасу, и меду переваренного от пуза... Слушай, – подал голос. – Чего это они на супец навалились? Как оголодали, сто лет не ели.

– Проваливаются, – пояснил я. – Сквозь землю. Всякую осень, до весны, в Ерофеев день. И на дорожку – горяченького.

– Ты-то откуда знаешь? – шепнул без сил.

И посвистел расслабленно: сначала губами, потом носом.

– Знаю, – шепнул я и тоже посвистел.

– Ты черт, – сказал убежденно. – Опрокидень. Змея Гарафена. Будешь проваливаться – меня не забудь.

Заснул окончательно.

Тут я подумал, что неплохо бы встряхнуться, вылезть из машины, пойти прямо, куда глаза глядят, куда душа зовет, куда ноги несут. И я встал, и вылез, и пошел, а впереди расстилалось поле травяное, небо голубое, мягкость трав несказанная, и вместо солнца на небе оконце отворенное, а в нем женщина – на лицо кругла. А я всё шел к ней, шел, шел и шел...

– Ах, парень, парень, куда же тебя несет нелегкая?!..

4

Шорохом развалило тишину.

Разломило мир.

Разорвало воздух.

Страхом обвалилось на головы.

Мы бились спросонья в тесной коробке, как заживо погребенные в темноте-духоте, отчаянно колотили руками-ногами, и рот залепляло тягучим сиропом ужаса.

– Включай фары!..

С треском вылетела фанера из окна. Ночным воздухом остудило лбы. Мир встал на место: верх опять был верхом, а низ низом.

Человек стоял перед нами. Белесый. Безликий. Колыхался на ветерке. Смывался с краев. Чуточку, пожалуй, просвечивал. Глядел, щурился несмело, рукой оправлял рассыпчатые волосы, а они падали, ссыпались на стороны, никак не могли уложиться.

Свет плескался в темноте.

Выгораживал призрачное пространство.

Привычное делал неузнаваемым.

А мы прилипли к окну, как прилипают в батискафе, на дне моря, на чудовищной глубине, и глядят с пугливым восторгом на диковинные существа, что выплывают на свет из мрачной, немыслимой бездны.

– В старину везде леса были, – сказал он и молчал потом долго.

Мы тоже молчали. Затаенно ожидали продолжения.

– Чего бы я вас спросил... – сказал, как подумал вслух. – Послал царь сынов за Жар-птицей. Иван-царевич обманул царя Далмата и получил коня златогривого. Обманул царя Кусмана, получил Елену Прекрасную. Обманул царя Афрона, получил Жар-птицу. Старшие братья обманули потом Ивана, а их за это волк разорвал. Иван нечестно, и братья нечестно. Ивану – царство, а братьям – смерть. Где же справедливость?

Мы так и присвистнули от восторга.

На свист появился зыристый мужичок, стал пояснять с ходу:

– Веня-каженник, светлый пьяница. Нежный лирик, загульная. тоскующая душа. Не то делает, что видит. Не то говорит, что слышит. Утром пьет, днем спит, ночью по полям гуляет.

– Почему ночью? – всполошились мы.

– Темноты боится.

– Так днем же нету темноты! Пускай днем и гуляет.

– Днем-то, – сказал Веня, – еще больше... Раскинули печаль по плечам да пустили сухоту по животу.

Задумчивая тоска. Уныние. Тихое отчаяние. Волосы ссыпались на стороны, и он их уже не оправлял.

– Чего бы я вас спросил... – и помолчал. – Вот написали в книге, будто человек слышит свой голос не так, как слышат его другие. Может, и слова не те? И смысл не тот?

Мы так и подпрыгнули от удовольствия.

– Веня-каженник, – пояснил мужичок. – Живет машинально. Свет не мил, жизнью не дорожит, хозяйство не ведет. Не ленив, но задумчив. Имеет скверную привычку додумывать до конца.

– А когда додумаешь, – сказал Веня, – чего тормошиться? Пчелы роятся, пчелы плодятся, пчелы смирятся...

Хандра. Тягость. Стеснение духа. Томление души. Руки обвисли уже по бокам за полной за их ненадобностью.

– Детей не заводит, – пояснил мужичок, – чтобы печаль не плодить. Детей у него прорва. С люльки задумчивые. Сядут рядком на завалинке, затомятся, вздохнут за компанию: цветы вянут, мотыльки дохнут, народ по округе кручинится.

– Дети у меня неужиточные, – улыбнулся вяло,– Замыслы у них несбыточные. – И подумал старательно. – Чего бы я вас спросил... Муха во щах – к счастью. А мясо во щах?

– Вопрос риторический, – быстро сказал зыристый мужичок. – Отвечать не надо.

Тот и ушел, как уплыл, из общей видимости.

А мужичок остался.

– Это что за место? – строго спросил мой сокрушенный друг. – Говорить немедленно!

– Место наше, – сказал, – называется Затенье. Которое не под солнцем. Всякого тут развелось. Теперь вам сидеть, молчать, не вмешиваться в естественный процесс. Ясно?

– Чего уж яснее.

– Выключи!

Я выключил.

– Включи!

Я включил.

Мигнул свет. Как картинка поменялась в проекторе. Кадр иной.

Стала раскорякой баба, жирная, наглая, бесстыжая и простоволосая: девкой привокзальной. Зад отклячила. Ноги растопырила. Груди отвалила за пазухой. Платье засалено, подол замызган, чеботы загвазданы, на шее веревки висят. Глядела на свет кровью налитым глазом, пела-хрипела дурным голосом, глумливая да шумливая:

– Стоит девка на горе да дивуется дыре...

– Шмонка, – пояснил зыристый мужичок. – Чумичка. Тёмнозрачная жёнка. Бабища-курвяжища с семьюдесятью семью бабьими увертками. Глаз черный, дурной, сглазчивый. Живет в бане, кормится объедками, покрывается рваниной, ни скинуть – ни надеть нечего, а впрок и не заводила. Баба-курица: кто хочет, тот и топчет.

– Повадился ко мне в баню, – хохотнула с матерком, – незнам кто. Через трубу и об пол. Не любя, полюбишь. Не хваля, похвалишь. Голова шаром, спина корытом, сапожища в дегтище, а в портках змеище. Оморочил, усладил, заиграл до истомы. Вот рожу ему полулюдка, будете тогда знать.

– Не надо! – закричали мы хором.

– Рожу, рожу, – пообещалась. – Гад с гадом блудит, гад и будет. Недоношенный, некрещеный. Через плечо кину, под порогом закопаю, будет вам ужо кикимора на погибель.

Корчилась, изгилялась на свету, брюхом трясла непотребно:

– Свет моя дыра, дыра золотая: куда ж тебя дети? На живое мясо вздети...

И скоком, и прыгом, и топотом. Злость с похабелью!

Тут хлебом пахнуло. Ниоткуда вроде. Как заслонку приоткрыли у печи да взглянули мимоходом, не подгорает ли, а запах, как того и ждал, – густой, сытный, подовый, – понесло по избе, по двору, по полю, донесло до нас.

Встала баба. Осела. Оплыла к ногам. Лицом помягчела заметно. Слезы полила безмолвно.

– Был у нее друг, – пояснил мужичок, – Гришка Курчавый. Баламут, запивуха, пил до сшибачки. Пропил у нее избу, амбар, корову с хозяйством, в разор разорил да и укатил себе в город, к девке-свистушке. Бегала она к нему, он ее взашей вытолкал. Была на сносях: ребенка скинула.

– Дитятко мое... – завыла. – Живулечка нерожденная! С гуся вода, с живулечки худоба. Сороке тонеть, живулечке толстеть. Тому-сему кусочек, а живулечке – кузовочек...

– Это чего у нее на шее? – спросили мы осторожно.

– На осине давилась, – пояснил, – только удавки рвались. Сколько хвостов, столько и раз.

Заткнули заслонку.

Отсекло запах.

Баба опять раскорячилась, похужела лицом: бранчливая да драчливая.

– Пусть снимет, – засуматошились мы в припадке человеколюбия. – Пусть немедленно!

– Стану я вам, – бормотнула с матерком. – Вот я ужо отощаю, тогда и веревка сдержит. Вот я ужо напарюсь в бане, в лютых кореньях, тогда и получшею, девку-свистушку взашей погоню.

И зашипела – злобно, ненавистно, пакостно:

– В губы ее и в зубы, в кости и в пакости, в ум и разум, в волю и хотение, в тело белое, в печень черную, в кровь горячую, в жилы, полужилы и поджилки, чтобы ела она не заела, пила не запила, спала не заспала, чтобы опротивела она ему красотой, омерзела рожей...

Голова задрана. Шея набычена. Руки оттопырены. Глаза вытаращены. Волосы спутаны. Судорога по лицу.

– Так, – сказал мужичок. – С тобой всё. Черный глаз, прочь от нас!

Обмякала замедленно.

Выдыхала.

Подбоченивалась.

Переводила дух.

– Отшатнись, – сказала глумливо. – Погань придорожная...

И опять растопырилась нагло, захрипела назло нам, резко, грубо, срывисто:

– Бывалача гости, бывалача гости сидят да идут, сидят да идут, а теперича гости, а теперича гости по зашейной ждут, по зашейной ждут...

– Выключай! – приказал мужичок.

Я выключил.

– Включай!

Я включил.

Земля исходила паром.

Вялыми, блеклыми струями.

Свет полоскался конусом.

Дымным, малопрозрачным.

Зыбело и дрожало на отлете черное, многорукое и многоногое, с перепугу слившееся воедино.

И стоны оттуда, вздохи протяжные, шевеления несмелые.

– Это еще кто?

– Судибоги, – пояснил зыристый мужичок. – Горе луковое. Краса граду есть старчество.

– Чеево?!..

Шелохнулись. Разделились на трое. Определились силуэтами. Охнули тяжко.

– Суди его Бог...

– Кого? – спросил мой сокрушенный друг.

– Да хоть тебя.

– Меня-то за что?

– Тебе знать...

В черном. Подолы до земли. Платки до бровей. Клюшки в руках. Из старух старухи. Одна – суровая, истовая – цепко держалась за кошелку, будто рвали ее из рук. Другая – озабоченная, шустроглазая – руку прижимала к телу, будто хоронила чего под мышкой. Третья – блаженная, вглядчивая – чмокала губами без устали, будто соску сосала.

– Старухи-переходницы, – пояснил мужичок, – племя неистребимое. Какая ни власть, какие ни порядки – исходили все пути от Москвы до Иордана.

Мы так и подпрыгнули.

– Эй! Ври, ври, да не завирайся! Так они и дойдут тебе. Без карты-компаса.

– Бог ведет, – сказала суровая.

– Бог кормит, – сказала озабоченная.

– Бог не убог, – сказала блаженная и чмокнула хвастливо.

– Да их милиция поарестует! – заволновался мой друг. – Нищенки-бродяжки!

– Бог прячет, – сказала суровая. – На брюхо лег, спиной укрылся – и нету.

– Да их пограничники постреляют! – раскричался. – Шпионки-диверсантки!

– Бог милует, – сказала озабоченная. – Порох отмокнет, пуля застрянет, дуло скрутится.

– Да там собаки! – он уже бился в исступлении. – Проволока колючая! Граница на замке!..

– Бог переносит, – сказала блаженная. – Только подол подтыкай.

– Подол-то зачем?.. – сломался мой друг. – Это бы хоть понять...

– А как жа, – чмокнула радостно. – За штык чтоб не зацепить.

Друг опадал замедленно.

– Тогда... – сказал задумчиво, – и я бы пошел...

– Тебе не суметь, – отмахнулась суровая. – Грехи гирями.

Обиделся:

– Вы больно легкие...

– Мы не легкие, – сказала озабоченная. – Нас беда несет.

– А где беда, – сказала блаженная, – там и Бог.

Чмокнула победно.

Мы уж не спорили с ними, только глядели во все глаза.

– Первая, – пояснил мужичок, – в тоске в тоскучей. Дочь у ней – от рождения придурошная. Ходит по святым местам, дочь отмаливает за блуды свои за прошлые. Помолился ей в сумку монах-пустынник, она ее домой несет, молитвы над дочкой вытрясти.

– Одна забота, – сказала суровая старуха, намертво вцепившись в кошелку, – не растрясти по дороге. Черт смущает, бес подстрекает, сатана творит лживые чудеса. Будет мне ужо на том свете – скрып зубный, плач неутешный, огнь неугасимый, червь неусыпный, – Боже страшный, Боже грозный. Боже чудный!..

– Вторая, – пояснил мужичок. – в заботе в иссушающей. Сын у ней погорел, в землянке живет, денег на избу нет. Ей в далеких краях яйцо дали. Черный петух снес, на седьмой год. Берешь яйцо под мышку, не молишься – не моешься шесть недель, и вылупится тебе змей, станет деньги носить,

– Мне до зимы успеть, – сказала озабоченная старуха, руку вжимая в туловище. – Внучатки в землянке померзнут. С недоеду попухнут. Мыши по гумнам тучами, волки по полям стаями, вороны летят из-за леса – света не видно: год будет голодный, точно вам говорю, станет народ лыки жевать, – Матушка Скорбящая Пречистая Богородица, пронеси мимо...

– Третья, – пояснил мужичок, – в надежде в неугасимой. На месте не сидит, ходит без устали, землю ищет, где много всего и самородно, честно и справедливо. Ирий – страну блаженных рахманов.

– Скоро уж, – сказала старуха и чмокнула жалостливо. – Мёрли деды, мрём и мы. Отмираем помаленьку. Мне бы – одним глазком напоследок, на тамошние утехи... Там облака киселем ложатся на двор: хлеба запасать не надо. Там на зиму люди обмирают и оживают к весне: тулупов не надо. Там всякий у окошка сидит, другого привечает: бояться не надо. Там у кажного всё есть, и кажному ничего не надо. Спи довольно, прохлаждайся любовно. И кроме радости и веселия, песен и танцованья никакой печали не бывает, – батюшка Савватий, Власий, Василий Кесарийский, батюшки Флор-Лавер, конские пастыри, подсобите дойти...

Вскинулись.

Перекрестились.

Клюшки приладили.

– Бог в дорогу, – сказала суровая.

– Никола в путь, – сказала озабоченная.

– Христос подорожник, – сказала блаженная.

Ушагали себе.

Стало тихо. Свет колыхнулся замедленно. Дымный и малопрозрачный.

– Выключай, – зевнул зыристый мужичок.

– А пошел бы ты! – огрызнулся я и почему-то выключил.

– Включай.

Но я не включил.

Я был обижен неизвестно на кого, и душа требовала отмщения.

Посидел, попереживал всласть да и говорю себе на обалдение:

– А по погостам, – говорю, – да по селам ходят лживые пророки, мужики и женки, и девки, и старые бабы, наги и босы, и волосы отрастив и распустя, трясутся и убиваются...

– Это чего? – ворохнулся мой друг.

– Не знаю, – говорю. – Накатило.

– Стоглав, – пояснил зыристый мужичок. – Из постановлений собора. Знать надо.

Уязвил напрочь.

– Врешь ты всё, – сказали мы ненавистно.

– Настольная книга! – завопил. – Чтоб я так жил!

А друг мой надулся на меня, сказал спесиво:

– Не кажется ли вам, чужестранец, что это моя привилегия – вещать в беспамятстве?

– Кажется, – говорю. – Но это не я. Это во мне.

– Объяснение неудовлетворительное.

Сидим в машине, глаза в темноту таращим.

И мужичок притих возле, как перерыв взял.

5

Тут – звуки всякие, не разбери откуда.

Притопало с одного боку: нестройно, устало, со сбоем.

Прискакало с другого: шустро, решительно, браво.

Стоят – снюхиваются, решают, как быть.

– Кто такие? – поверху, с коня, подбоченившись, должно быть.

А понизу – с натугой:

– Базло с Прищурой. Да Бздюх – за главного.

– Другие где?

– Где-нигде... Куроеда схоронили. Фуфляй в топи увяз. Распута с Беспутой по бабам пошли. А больше и не было.

Хохотнуло. Вскинулось. Сморкнулось молодецки.

– Города пограбили?

– Пограбишь тебе... Городов много, а промежин еще больше. Сколько ни шли, всё мимо проскакивали.

Вздыбило. Храпнуло. Плетью огрело. Заплясало в перескок.

– Не дрейфь, мужики, Карачун с вами! Я поведу вас на свальный бой. Пушечная пальба да ружейная стрельба, да конское ржание да людское стенание. Мы их еще заломаем!

Закряхтело. Зашмыгало. Заскребло тугими ногтями по одеревенелым шеям.

– А шиши твои где? Неужто всех ухайдакал?

– Шиши мои в водке потонули, во здравие атамана. Вы теперь – шиши. Сели, засвистали, коней нахлестали!

А они:

– Куда нам...

– Мы уж тут, в яме, службу справим...

– Владеем городом, а помираем голодом...

– Дай Бог атаману служить, да с печи не слазить...

Осадило. Спешилось. Каблуком топотнуло.

– Мужики, – сказал. – Выдаю секрет. Дурыгу знаете?

– С выселок, что ли? Ну, знаем...

– Обещался. К завтрему. На кузне. Ракету склепать. «Земля-город». Чуете?

– Не...

– Мы их растрясем, мужики. Кошеля с погребами. Там же недопито, поди. Недовыбрано. Недощупано.

Сглотнуло. Засопело. Шелохнулось.

– С ракетой, – говорят, – другой коленкор... С ракетой – можно спробовать... Чего стоим? – говорят. – Засвербело... Что с бою взято, то свято.

Взлетело. Вздыбило. Свистнуло в два пальца.

– За мной, мужики! Голова – дело наживное!

И снова хлебом пахнуло.

Как подгадал кто.

Будто заслонку отодвинули у печи не на малое время, поворошили лопатой, чтобы не пригорел к поду, а запах – теплый, тугой, ласковый – так и колыхнулся на весь край. Хоть режь его, хоть щупай, мни мякишем.

– Прощевайте, – говорят мужики. – До свиданьица. Нам по домам пора.

– Братцы, а повоевать?

– Нетути, – загудели, – у нас хозяйство стоит... Картошку собрать, дров запасти, самогону нагнать, бабу огулять. Нам воевать не с руки, себе в убыток.

– Братцы, – кричит в запале, – вас жа бомбить станут! Я в их – «земля-город», они в вас – «город-земля». Затемнение хоть сделайте! Трудности введите!

А они:

– Чего нам затемнять? У нас, как стемнеет, все спать ложатся.

– Чего нас бомбить? Перебудишь еще. А у нас, как перебудишь, робят зачнем делать.

– Чего нам трудности? Мы и так в легкости не жили.

А один, Базло, должно быть, сказал с подвохом:

– Ты нам лучше ответь, человек хороший: после войны станет нам легше?

– После войны, – сказал честно, – раны станете залечивать. Хуже, думаю, будет.

– Чего ж тогда воевать?

Разобиделся:

– Мужики, – говорит, – счастья своего не понимаете. Уж больно вы, мужики, миролюбые. Вас, – уязвил, – на геройство не раскачать.

А они – с ленцой:

– Ты нас пожги прежде, тогда и гляди. Мы тебе тогда так вломим! – безо всякого геройства.

И потопали, грузноступы, по нужным делам.

Редко шагают да твердо ступают.

– А что? – прикинул Карачун. – Это мысль... Петушка подпустить.

И ускакал себе.

Должно быть, к Дурыге.

По неотложным разбойным делам.

Прикрыли заслонку. Отсекло запах. Полночной остудой охолодило лбы. И шепот – исступленный, горячечный, взахлеб – перехлестнул через битое окно.

– Царь лесовой, и царица лесовая, и лесовые малые детушки, простите меня, в чем согрешил...

Пыхнуло зарницей по краю неба.

Жуткая, вспугнутая птица опахнула крылом.

Дернулась рука.

Включились фары.

– Сеня-обмылок, – тут же сказал зыристый мужичок, будто рванул наперегонки с низкого старта. – Каличь негодная. Попользован без надобности в тутошней жизни. Почки нет. Глаз вытек. Ребра вынуты. В голове дыра. Пехота-матушка, медсанбат-батюшка. Что ни война, то и нога. Что ни бой, то огрызочек.

Сидел на кожаной подушке мужчина безногий – не выше пенька, курносый, ясноглазый, волос на голове легкий, закрученный, стружкой со смолистой сосны, кланялся-перекувыркивался лбом до земли, клал перед собой яйцо куриное, бубнил-бормотал, как тормошил-встряхивал, убеждал-умолял:

– Кто этому месту житель, кто настоятель, тот дар возьмите, а меня простите: не ради хитрости, не ради мудрости, но ради добра и здоровья, чтобы никакое место не шумело, не болело...

Занудел натужно покалеченным нутром.

Вышла на зов женщина видная, нестарая, встала, руку на голову его опустила, пообещалась нараспев:

– Замыкаю я все недуги с полунедугами, все болести с полуболестями, все хворобы с полухворобами, все корчи с полукорчами... Крови не хаживать, телу не баливать.

Дернулся обидчиво. Поглядел изнизу. Блеснул непролитым глазом. Нуд не оборвал.

– Груня, я тебе не нужон.

– Нужон.

– Груня, я тебе не пригож.

– Пригож.

– Груня, я тебе не по мерке.

– По мерке.

Отвернулся. Набычился. Комок сглотнул.

– Груня, я тебе не сгожусь.

– Сгодишься.

– Груня, меня обидеть легко.

– Я им обижу.

– Груня, – сказал строго. – Я жить хочу.

– Ясное дело, – сказала. – Пошли, что ли?

И пошагали себе.

Она идет, он – на подушке прыгает, колодками от земли толкается.

Человек не человек, жаба не жаба.

И рука ее – у него на голове.

– Груня, тебе мужик требуется.

– А то нет.

– Груня,ты меня не бросай.

– Стану я.

И нет их.

А нуд остался.

Нуд от прожитой жизни.

Обгрызанной, порезанной, попиленной, перекошенной и надорванной, перекроенной походя, переломанной случаем, задавленной и затоптанной без спросу.

«Что не едешь, что не жалуешь ко мне, – без тебя, мой друг, постеля холодна...»

6

Молния ударила беззвучно.

Первая самая, как серпом по небу.

Что-то двигалось там, в отдалении, куда не пробивали наши фары, жуткое, невозможное, глазу запретное, нудело грозным, согласованным хором, и зарницы пыхали, будто небо ахало, и туча – угольным пологом – исподволь находила на наш мир.

Прошуршало катышем мохнатое, вздыбленное, фыркающее искрами, – с писком нырнуло под машину.

Проскакало тощее, голенастое, пяткой вперед, морда сплющенная, ребром острым, – в ужасе метнулось в кусты.

Пронеслось косым лётом перепончатое, острокрылое, опало донизу, взметнулось поверху, – с воплем врубилось в купу ветвей.

А впереди нудело и нудело, тонело и возгонялось, ввинчиваясь на такие верхи, с которых нет уже возврата, – разве что через обмирание, корчи, падучую, кровь горлом, инсульт и инфаркт.

И молнии полоскались в истерике, как серебристые длинные рыбы в удавке невода.

Но грома еще не было.

Срок не доспел.

– Это чего там? – тихо спросил мой сокрушенный друг, перекашиваясь в слабине испуга.

– Жизнь, – ответил зыристый мужичок. – Во всей ее полноте.

– А поглядеть можно?

– Поглядеть нужно. Включай дальний свет.

– Боязно, – говорю.

А он – резонно:

– Так-то еще боязней.

Вырвались из машины два столба. Смаху пробили пространство. Воткнулись в дальние кусты. Растеклись белесым бельмом. Высветлили фон и мурашами отозвались на спине.

Там, далеко, на краю видимости, гнулась и хрипела в хомуте и постромках давишняя бабища-курвяжища, голая, взмыленная, лохматая, груди – кошелями донизу: надсаживалась, волокла здоровенную соху, отваливала пласт на сторону, и ремни уже вдавились до костей в рыхлое, податливое тело.

Следом за ней кучно, зло, решительно шагали бабы в одних рубахах, с распущенными волосами, грозно размахивали ухватами, кочергами, косами, ныли угрожающе на высокой ноте через поджатые губы, яро обхлестывали жгучим кнутом.

– Опахивают, – пояснил мужичок пуганым шепотом. – Борозду ведут. Вкруг деревни. Верное средство от мора, чумы, налогов, мобилизации, скотского падежа, инструкторов-инспекторов, от прочей сторонней напасти. Сидеть тихо. Голос не подавать. Увидят – засекут.

Дождичек засикал вяло.

Гром воркотнул нехотя.

Трава подмокла заметно.

Сохой поддело за валун.

Ноги скользят. Бабища тянет. Эти ее секут. Она их материт. Соха ни с места.

Ожесточились: кнутовищем ее, кочергой, ухватом, по животу, по ногам, поперек спины. Чеботом под зад.

На колени упала. Груди на землю легли. Жилы вздулись на шее. Рычит, сипит, пуп надрывает, валун выворотить не может.

Дождь припустил. Косохлёст с подстёгой. Молнии свищут. Гром – колотушками.

Хрипит. Пену пузырит. На пузе ползет. За землю ногтями цепляется. Кровь из-под ремней проступает. Валун поддается нехотя, упрямый, круглолобый, на много пудов валун.

А бабы остервенели, распалились, забивают без жалости – по голове, под ребра, по глазам, как лошадь ледащую: из постромок да на живодерню.

Корчится. Корячится. Грязью облепляется. Землю зубами грызет...

Потускнело вдруг.

Опала видимость.

Скисал на глазах аккумулятор.

Свет дальний – свет ближний – свет никакой...

И на издохе, там, вдалеке, над голизной тела – коса молнией.

Хакнуло сверху. Небеса разломило. Колун вогнало в дерево. Развалило донизу. Воду стеной обрушило.

Вопль страшный. Рёв дикий. Страх звериный.

– Заводи! – орет мой сокрушенный друг. – Живо!.. Мы за нее опашем!

– Не заводится! – ору. – Аккумулятор сдох!..

– Чтоб тебе... Навались-толкай!

Выскочили из машины. Кричим. Хрипим. Скользим. Надрываемся. Жилы на шее дуем. Пупы развязываем. Машину стронуть не можем.

Молнии нас секут.

Гром кулаками молотит.

Водой пробирает до костей.

Ветром нещадным.

– Ребятушки, – суетится зыристый мужичок. – Вы чего? Не посидели, не поговорили.

– По-од-соби!..

Обежал кругом. Портфель под колесо кинул. Навалился плечом. Пошло-поехало через силу.

– Где баба? – кричит мой друг. – Где соха? Где все?..

Мокрые и заляпанные. Злые и напуганные. Земля раскисает на глазах. Молнии без конца. Вот-вот вдарит колуном, развалит надвое.

Катим неизвестно куда.

– У меня дети! – кричит мужичок. – Жена на сносях! Овдовеют-осиротеют...

– Не овдовеют, – сиплю с натугой. – Молния праведников выбирает.

А он – плаксиво:

– Ты почём знаешь?

– Знает, – сипит мой друг. – Чего не надо, он всё знает.

Сказал – обидел.

Небо провисшее. Земля раскисшая. Щель посередке, хоть ползком ползи. И мрака-непотребства в избытке.

А мужичок осмелел:

– Решайте, – говорит. – Только по-быстрому. Не то тут останетесь. До весны.

– Это еще почему?

– Провалюсь скоро. Кто вас выведет?

– Кто-никто.

Толкаем дальше. Но уже без охоты.

– Имейте в виду, – торопит. – У нас очередь. Наплыв желающих. Не вы одни. Стал бы возиться, да прикипел к вам.

– Откипай давай.

И посвистели чуток. Складно да ладно.

Напоследок хоть покуражиться.

Забежал вперед. Встал на пути. Руки раскинул.

– Вы же видели. Вы всё видели: ничего не утаил... Нет разницы между чертовщиной и жизнью. Без вас нет и нас. Но без нас и вы полиняете. Так стоит ли держаться за бессмертную душу? Я вас спрашиваю: стоит или не стоит?! Отвечайте немедленно!

Замедлили. Плечом поддаем без пользы. Раскисаем в сомнении.

Тут хлебом пахнуло.

Гордо и торжествующе. Широко и победно.

Через заговоры, блаз, мороку, сухоту, порчу, изурочанье.

Будто насовсем откинули заслонку, поддели его на лопату да и пошли кидать на стол, на холстинные полотенца, каравай за караваем, что радость за радостью. Пышные. Темные. Пропеченные. Густо запашистые. Хлеб на стол, и стол престол.

Туча уходила.

Гроза утихала.

Гром выдыхался.

Молнии не доставали до земли.

И полегчало заметно, будто пошло под уклон.

– Я вас в последний раз спрашиваю! – срывался на визг зыристый мужичок и отступал задом. – Стоит ли держаться за бессмертную душу при всеобщем непотребстве? – И закончил патетически: – Нет, граждане, не стоит!

– Шишига прав, – сказал на это мой сокрушенный друг .

– Прав, – говорю. – Куда денешься?

– Раз-два, взяли!

И мы переехали сердешного.

ГЛАВА ПЯТАЯ

КТО ВЕТРОМ СЛУЖИТ, ТОМУ ДЫМОМ ПЛАТЯТ

1

Вот начинал я рассказ, – осилю ли?

Вот продирался с трудом, – а надо ли?

Вот подступаю к концу, – а не грустно ли?

Рассказ ли это? Я ли? Жизнь ли моя?

Тишь в миру.

Благодать.

Покой безбрежный.

Рассвет пугливый.

Прогал в облаках.

Мы шли по дороге, ободранец с обшарпанцем, волглые, сырые, иззябшие, в ботинках хлюпает, под рубахой мокро, и волокли на лямках, по бурлацки, бесполезную теперь машину. Стекла нет. Колесо спущено. Капот промят. Бока исцарапаны колючками. Внутри плещется вода. И парок курился от наших голов: просыхали на холодке.

– Это кто же тащит, – говорю ехидно, – да чью же машину?

А он – грубо:

– Ишь. фря какая! Еще дражнится... Пришел не зван, поди не гнан.

– Ах, – говорю, – ах-ах! Озаботили мы вас, хозяюшка, своим присутствием. Нынче уж недолго осталось: потерпите чуток.

– Вот я его чукну, – погрозился, – и концы в воду.

– Чукни, – говорю. – Чукни, милый. Нашелся, наконец, человек, который меня ненавидит. Вот радость-то!

Присвистнул горестно.

Тогда и он присвистнул: горестнее моего.

Поежился. Покрутил головою. Постыдился заметно.

– Куда идем? – говорю помягче. – Куда заворачиваем?

– Иду туда, – отвечает устало, – куда голова перевесила.

– А там чего?

– А там ничего. Встать, главное, пораньше да шагнуть подальше. Зуд утишить. От себя оторваться.

– Дудки, – говорю, – мужчина. Не будьте ребенком.

И посвистел в пол-охоты.

Тогда и он посвистел, плечом наддал посильнее.

В ответ и я наддал.

Свистим, заливаемся, трели выводим, тянем одну лямку.

– Нам, – говорю, – с тобою на одном колу вертеться.

– Не скажи, – отвечает. – У всякого свой кол. – Бормотнул в ясновидении: – И низойде в годину овую поветрие зельно на человецы страны тоя и погибоша и умроша людие, аки злак дольный, лезвием серпа усекновенный... Но это уже не для тебя.

Тянем дружно.

Свистим согласно.

Бегучей слезой обливаемся.

Всяк по себе плачет.

Светало заметно по кромке. Лес просветился по макушкам. Мокрые колосья у дороги прогнуло до земли. Охолодало с ночи, осень пришла за грозою: жди заморозков. Будут на рассвете ломкие травы, седина на листе, пленочка льдистая, паутинка остекленелая, грибы встанут к утру упругие и промерзшие, солдатами на ночном посту. Клюква созреет, рябина осладится, налетят сытые снегири, станут поклевывать лениво, с выбором. Но это уже не для меня.

– Стоп! – сказал мой озабоченный друг, и машина накатилась на наши пятки. – Проверка. На вход в деревню. Старица Софья три года сохла. Попрошу продолжить.

– Не пила, – говорю, – не ела, всё на небо смотрела.

– Отгадка, – сказали хором. – Труба на крыше.

Впряглись снова.

Мы входили в деревню, в ее широкую, травой проросшую улицу, как в раскидистые объятья. Лужи стояли с ночи. Куры копошились брезгливо. Собака гавкнула несмело и поджала хвост. Голубь дорогу уступил. Вкатили машину, встали, сбросили с плеча лямку.

– Чуешь? – спросил мой озабоченный друг и округлил глаза.

– Чего?

– Да хоть чего.

Прикинул:

– Не...

– И я не чую... Нет напряжения.

Тогда и я округлил.

Избы редкие. Палисады цветущие. Яблоки повисли на яблонях. Корчаги на плетнях. Бабы выгоняли коров в стадо, истово шептали вслед: «чтоб со двора шли-играли, с поля шли-скакали...», а те выступали важно, вперевалку, каждая звякала боталом. Бабка глядела из ближнего окна, подперев рукой голову, поздоровалась первой. И запах хлебный, крутой, торжествующий так и пёр на нас отовсюду стеной сытости.

– Бабуля, – говорим, – хлебца не дашь?

А сами дрожим в сырости.

– Дам, – говорит. – Чего ж не дать? В избу идите.

Упрашивать не надо.

Пол выметен. Половики вычищены. Стекла протерты. Занавески постираны. Печь побелена. Изба протоплена. Кровать в покрывале. Герань в горшках. Лук под потолком в связках, от стены к стене, золотыми елочными шарами. И на столе, покрытые полотенцами, лежат караваи, один в один, сытыми поросятами, крутые бока выпячивают с краев.

– Раздевайтесь, – велит. – Всё сымайте. Сушить буду.

Уговаривать не надо.

Сбросили мокрое, сырое, заскорузлое, переминаемся в трусах.

А она уж тащит с печи: каждому штаны, каждому телогрейку, валенки прогретые – каждому.

Натянули, запахнулись, ноги вдели в тепло. У него руки торчат из рукавов, у меня штаны под горлом крепятся. Благодать Божья!

– Ах, – говорим, – ублажила, бабуля! Утешила и обогрела. Хлебца теперь давай.

И к караваю тянемся.

А у нее – губы поджатые. То ли сердится, то ли обижается, то ли фасон держит.

– Цыть, – говорит, – басурмане! Руки ополосните прежде. Хлеб, небось, не помои.

Побежали. Ополоснулись. Сели за стол чинно. А руки сами тянутся – обломить корочку.

– Молитву, – говорит, – знаете?

– Не...

– А чего знаете?

– Чего... – говорим. – Ничего не знаем. Таблицу умножения, и ту с трудом.

– Я уж за вас.

Взяла каравай в руки, качнула на весу с почтением, сказала строго:

– Бог на стене, хлеб на столе.

Потом нам протянула:

– Просим нашего хлеба есть.

Дальше было тихо. Только на зубах пищало да за ушами трещало. Мякишем давимся, корочкой хрустим, рвем, обрываем, с двух кусков кусаем. Теплый, пышный, ноздреватый: голову ведет от запаха.

А у нее опять губы поджатые.

– Цыть, нехристи! Хлеб-то уважьте.

Отняла каравай, пошла за ножом, а мы глядим жадно, с испугом: не отдаст еще.

– Конечно, – говорю печально, – всем сытым быть, так и хлеба не станет.

А друг мой – еще печальнее:

– Каков ни есть, а хлеб хочет есть.

Положила на дощечку, на ломти развалила, нам пододвинула:

– Ешьте. Матушка рожь всем дуракам сплошь.

– Ай да бабуля! Ай да красавица!

И заработали зубами. Один ломоть кусаем, другой про запас держим, на третий глаз кладем: перехватить поскорее.

– Хлебушек! – повело моего друга. – Ситничек! Пирование, столование, толстотрапезная гостьба! Бабуля, молочка не дашь?

Сходила за молоком. Принесла кринку. Разлила по стаканам.

Жизнь райская!

– Бабуля, открой секрет! Как хлебы печешь?

А она – строго;

– Дом прибери. Порядок наведи. Свету напусти. Хлеб из печи, что младенец у роженицы, в чистую избу идет.

– Всё, – сказал на это мой озабоченный друг. – Остаюсь здесь. Навечно. Куда мы бежим, граждане хорошие? Чего ищем? Всё есть тут.

– И я, – говорю, – остаюсь. И я. Много ли мне надо? Каравай на день да молока кринку.

– Не, – и локтем огородился. – Тебе не тут.

Смолотили каравай, на другой косимся.

– Передохните, – говорит бабка. – Не повредило бы?

А мы – твердо:

– Не повредит.

Мой озабоченный друг подхватил хлеб, качнул на весу, сказал с почтением:

– Хлеб выкормит, вода вымоет.

Распластал на ломти.

Этот мы уже не осилили. На половине застряли. Жуем с трудом, запиваем через силу: на сон потянуло.

Встали.

Поклонились в пояс.

– Матушка-государыня, спасибо.

На печь полезли.

Пихаем друг друга. Дожевываем лениво. А она веселится вослед:

– Хлеб-то оставьте.

– Не... Пусть будет.

Камень теплый.

Живот полный.

Потолок близкий.

Ломоть пахучий.

Так и заснули: с куском во рту.

2

Два глаза глядели на меня.

Два глаза: из глубин чьей-то души в глубины моей.

Глядели – не смаргивали, как считывали тайны мои, сокровенные помыслы, парения духа и муть на донышке.Тянуло исповедаться этим глазам, оправдаться, найти убедительные причины собственной непричастности, смиренно молить о снисхождении, которого ты, безусловно, не заслуживаешь.

И я принялся молить, и убеждать, и доказывать, но они были беспощадны, эти глаза, они требовали признания, полного и немедленного, и тяжесть уже навалилась на грудь – могильной плитой наказания.

– Ах, – подумал тогда я, – это же мои глаза! Это я гляжу сам в себя, я с себя считываю, – прекратить немедленно!..

И сморгнул наваждение.

Тогда и они сморгнули.

Сузились. Сложились в щелки. Опушились ресницами. Задрали торчком усы и разинули пасть.

Чтоб тебе!

Кошка – избной зверь.

– Поди прочь, – сказал я с омерзением. – Не то шваркну об пол.

Руки не поднять. Пальцем не шелохнуть. Воздуха не вдохнуть. Кошку не согнать. Погибаю бесславно на теплых кирпичах в тесноте и сытости.

– По-хорошему просят, – заныл. – Будь другом, уйди сама...

Ноль внимания.

Опять уставилась на меня – совестью разбуженной.

Тогда я перевалил голову на бок, чтобы ее не видеть.

Два глаза глядели от стены.

Два глаза – из глубин их души в глубины моей.

– Сгинь, нечистая сила! – заорал я, и кошка улетела с моей груди по крутой баллистической траектории.

А глаза остались.

И оттуда, от стены, исступленно и навзрыд:

– Избу надо купить. Сейчас же! Чтобы свое было. Огородное. Амбарное. Подпольное. Запасное – не покупное. Не желаю быть дачником. Владельцем – желаю быть!

Стоим на четвереньках, голова к голове, бормочем второпях, перебиваем сами себя:

– Чтобы печь была...

– И валенки теплые...

– И одёжа сухая...

– И хлеб с молоком...

– И лук – связками...

– И кошка, – черт с ней...

– Бабуля, – кричит вниз мой озабоченный друг, – избу не продашь?!

Аж осела с перепугу:

– Ты что... Что ты! Скажет такое...

Спрыгнули с печи.

Поскидали ее одежды.

Понадевали свои, сухие да прогретые.

– Бабуля, сколько с нас?

Не поняла:

– Это еще за что?

– За хлеб. За молоко. За печь теплую.

Опять губы поджала. То ли плакать собралась, то ли сердиться.

– Хлеб у меня не продажный. Молоко у меня не покупное. Печь у меня деньги не берет. Одарить бы вас чем?..

Теперь уж мы не поняли:

– За что это?

– Хлебца моего поели. В доме моем погостили. Одной-то как стыло: поминать вас буду.

И на табуретку полезла.

– Луку, – сказала. – По низочке. Крепкий да сладкий, такого и в городе нету.

– Не возьмем, – твердо сказали мы.

Снова губы поджала.

– Возьмем, возьмем!

Мы шли по улице, по самой ее середине, и на шее у нас висели связки до пояса, золотыми, крупными цибулями.

– Хлебом кормят, – блажил мой друг. – Молоком поят. Луком дарят. Сытеем, братцы!

Тут он и объявился, этот человек, нам на удивление. Стояла изба, раскрытая поверху, как крышу сняла – поздороваться, и глядел на нас сверху, из-за стены, мужчина с топором, в фуражке наискось, глаз щурил тертый.

– Наше вам, – сказал бодро. – Чего припоздали?

Сунулся из-за стены другой мужичок, на голову пониже, на тело пожиже, глазок круглый, пуговичный, спросил подозрительно:

– Кто такие?

– Кореша мои, – ответил первый. – Навестить приехали.

– Сергей! – заныл тот. – Изба раскрытая... Который месяц...Дожжем зальет...

– Не зальет, – сказал авторитетно. – Небось. Дождя нонче не будет.

– Сергей! Залило ночью... Плаваем ужо...

– Совесть у тебя есть? – возмутился Сергей. – Люди из города едут. За сто верст. Друга проведать. Почитай, с Отечественной не видались. А ты?

Засомневался:

– Молоды больно...

– Мальчонки были, – пояснил Сергей. – Сиротки. К роте прибились. Я им портки стирал. Я им носы подтирал. Я их с пулемету учил стрелять. Тот – первый номер, тот – второй.

Мужичок колыхнулся в раздумье:

– Может, подсобят? Вчетвером-то – как ладно...

Аж подпрыгнул:

– Да чтоб я! Да фронтовиков! Да вкалывать!! Ах, Петя, Петя, никудышная твоя душа...

– Сергей! – взвизгнул в отчаянии. – Отсырели! Размокропогодились! Покрой, Христа ради...

А этот – как маленькому:

– Отсырели – просохнем. Ты пойми, дур-человек: нельзя нынче крыть. Наше дело плотницкое: в дождь избу не кроют, а в вёдро и сама не каплет. Верно я говорю, ребята? День в день, а топор в пень.

Воткнул его в брус и полез вниз.

– Ну, – говорю, – чего делать будем?

– Уходить надо, – отвечает мой друг. – Не то загудим.

Куда там!

Вывалился из избы, покатился к нам, как собаки за ним гнались, на бегу руку тянул: одна нога целая, другая – колесом.

– Сергей, – кричал, – Михалыч! По кличке – облапоха! Пулеметчик, плотник, пасечник, несчастный в любви человек! Деньги у вас есть?

– Какие у нас деньги? – затемнились. – Так, копеечки...

Пришагал из избы Петя, дур-человек, встал в стороне, а Сергей деловито и категорически:

– План такой. Сначала гуляем на ваши. Потом на мои. Потом на Петины. Магазин открыт. Закуска есть.

Щелкнул ногтем по цибуле.

– Да мы, – сказал мой озабоченный друг, – избу намылились купить.

– А надо?

– Надо, – вздохнули. – Ой, надо!

– Петя, – велел тут же. – Продай им свою. Я те потом другую срублю.

– Не надо другую, – сказал Петя. – Ты мне эту покрой.

– Дур-человек! – закричал. – На кой тебе эта? Отступись! Гниль-труха! Пущай лучше люди купят.

Задумался:

– А быстро срубишь?

– До снега станет. И крышу крыть не надо.

Как укололо:

– Сергей! Вымерзнем! Бога побойся!..

– На печи-то? – сказал Сергей с пониманием. – На печи не вымерзнешь, хоть и без крыши. Пошли, что ли?

– Куда это? – спросили мы.

– Избу покупать. Заодно и обмоем.

И побежал вперекачку.

Мы за ним.

Дур-человек за нами.

– Чтоб те ежа против шерсти родить...

Крыша крышей, а погулять всякому охота.

3

Мы бежали гуськом по улице, как догоняли кого-то, связки с луком бестолково мотались на шее, и бабки прилипали к стеклам, оглядывая с прищуром, сторожко и любопытно.

– Вам какую избу? – через плечо кричал Сергей. – Четырехстенку? Пятистенку? С амбаром, с горенкой, с подполом, с садом-огородом?

– А какие есть?

– Какие хошь, – кричал весело. – Молодые уходят. Старики помирают. Полдеревни заколочено. Детей и собак нету. Выбирай – не хочу!

– Хочу, – говорю. – Я тоже хочу. Нам – две избы.

– Одну, – говорит мой друг. – Нам – одну. И хорошую.

– Тогда эту.

Споткнулись:

– Как... эту?

– А так. Чем плоха?

– И крыша целая, – с завистью сказал Петя. – Везет дуракам.

Забоялись.

Отступили на шаг.

Оглядели с сомнением.

– Шутите...

– Какие шутки! – закричал Сергей. – Входи и живи.

Еще отступили.

Забор вокруг – частым штакетником. Ворота глухие – не прошибешь. Калитка доской заколочена. И оттуда, из-за забора, изба грузная, бревна тяжелые, окна светлые, наличники резные, крыльцо с пузатыми столбиками да дверь под замком.

– Хозяева где? – осторожно спросил мой друг.

– Нету хозяев, – ответил радостно. – Померли оба. Дочка в городе осталась, ей и заплатишь.

– Ну, – говорю другу, – игра закончилась. Это уже всерьез: входи и живи.

– Да у меня, – оробел, – и денег таких нет...

– Потом отдашь, – беспечно сказал Сергей и принялся отдирать доску от калитки.

– Сергей! – тут же заблажила бабка от ближней избы. – Безобразник! Ты чё делаешь?

– Чё надо, – ответил с натугой и ногой уперся. – Городские приехали. Избу купить.

– Да не твоя жа! Кто те просил, облапоха окаянный?

– Продам – так спасибо скажут.

Выдрал доску вместе с гвоздями, дыры оставил глубокие, щепу отколол долгую.

– Полегче бы, – сказал с неудовольствием мой озабоченный друг. – Калитку мне попортишь.

– Я те другую собью, – пообещал Сергей. – Завтра же.

– Сергей! – заверещал дур-человек. – А крышу?..

– Подождет твоя крыша, – сурово сказал Сергей, и мы вошли во двор.

Мы шли к крыльцу, как нашкодившие подростки, притихшие и неспокойные, ждали оклика, брани, топота ног за спиной и лая собак.

Половик лежал на крыльце.

Веничек в углу.

Скребок в полу – от грязи осенней.

Будто вышли хозяева по делам, дверь за собой замкнули, воротятся вот-вот.

– Заперто, – сказал с облегчением мой озабоченный друг. – В другой теперь раз...

– Заперто – отопрем.

Полез за ключом в потайное место.

– Сергей! – заблажила бабка через улицу. – Игрец тебя изломай! Ужо мужиков кликну!..

– Кликни, кликни, – бормотал Сергей, отмыкая тугой замок. – Так они и придут, твои мужики, с того света, что ли? Полтора мужика на деревне: дур-человек да я...

И распахнул дверь.

– Ноги вытирайте, – сказал ворчливо мой озабоченный друг, и мы потерли их о скребок.

Изба была пустая, чистая, сухая, светлая. Печь беленая. Стол с лавками. Божница с иконами. Чугуны, кринки, ведра, кочерга с ухватом. Под потолком висели пучки сушеных трав, и запах наплывал от них – легкий, дразнящий, полынно-шалфейный.

– Годится? – спросил Сергей.

Мой озабоченный друг так и пристыл на месте, руки приложив к горлу, медленно влажнел глазами, жилкой подрагивал на виске.

– Годится, – сказал наконец.

– Гони задаток.

Сергей сгреб деньги, пихнул, не считая, в карман, сказал деловито от дверей:

– Я побег. Я мигом. В магазин и обратно. Тут недалеко: взад-назад десять верст.

– Стой, – говорю, умирая от зависти. – А мне? И мне бы такую...

– Сделаем, – заорал. – Вон их кругом сколько! Готовь гроши.

И покатил по дороге: одна нога целая, другая колесом.

А дур-человек остался.

– Может, махнемся? – сказал между прочим. – Время мочливое, а я без крыши.

– Не махнемся, – сурово ответил мой друг. – Мне – зимовать тут.

Он и пошел с обидой.

– Стой, – говорю и дорогу загородил. – Тут кто жил прежде?

– Тебе зачем?

– Знать хочу.

– Жили... – затемнился. – Люди Божьи, кто еще?

– Знаю, – говорю с нажимом. – Баба Настя жила. Дед ее жил. Куда деда девали?

– Эва, – говорит. – Хватился! Схоронили давно.

– Да он по полям гуляет. Он по Насте тоскует. Утешения ищет.

– Кто его не ищет? – сказал дур-человек да и пошел себе с грустью.

Тогда уж я прижал руки к горлу, жилкой задергал на виске.

– Не разоряй, – говорю другу. – Уйди отсюда. Тебе Бог не простит.

А он:

– Я тут музей сделаю.

А сам глаза прячет.

Развесили лук по избе.

Картошку нашли в подполе.

За водой сбегали.

Машину во двор закатили.

Из багажника вынули две банки тушенки – неприкосновенный запас.

И всё молчком, как чужие.

Будто не шли дружно, не свистели согласно, не тянули одну лямку.

– Тебе не понять, – сказал наконец мой друг. – Я в этой избе, может, родился. Может, я в ней всегда жил. Умру, может, в ней.

– А я?

– А ты нет.

– Где нам... – говорю.

Присвистнул для проверки, – вдруг откликнется?

– Не свисти, – строго сказал он. – От свиста дом пустеет.

И я пошел за дровами.

4

Горели поленья в печи.

Гуд шел ровный.

Теплом дышало наружу.

Горьким дымком.

Картошкой из чугуна.

Березовые поленья сгорали, как напоказ, дружно и весело, постреливая и пофыркивая с торцов во славу огня и света.

Мой озабоченный друг бродил по участку, осматривая и учитывая обретенные владения, а я сидел на табуретке посреди избы и глядел в огонь.

Легко. Грустно. Одиноко.

Печь топлю. Картошку варю. Мысли коплю.

При сухом и сырое горит.

Господи! Господи мой милый! Мне так хорошо в этом месте, в этом моем возрасте, в этих ощущениях и отношениях с миром, – так зачем же отсюда уходить куда-то? Где и место будет иное, и возраст иной, и ощущения с отношениями. Не хочу лучшего, не прошу разного, не желаю меняться, Господи! Оставь меня тут, теперь, одного, в тихости и благости, а они пусть уходят, все пусть уходят, – лишь бы дрова горели, да картошка варилась, да табурет стоял посреди избы. Уходите уже, уходите! Я остаюсь один: здесь, теперь, такой.

Но дверь уже заскрипела, отворяясь.

– Идем, – сказал с порога мой озабоченный друг. – На чердак полезем.

Я дрогнул.

Дрова прогорели. Картошка уварилась. Угли пошли тускнеть и рассыпаться в золу.

– Лезь сам, – сказал я недружелюбно.

– Да я лез! – закричал. – Глаза порошит.

– Закрывай.

– Да я закрывал! Ноги заплетает.

– Расплетай.

– Да я расплетал! Лестницу отпихивает.

– Кто? – говорю.

А он – шепотом:

– Домовик...

Встал. Вытащил чугун из печи. Слил воду. Растолок картошку. Вывалил туда тушенку, обе банки. Умял старательно. Крышкой прикрыл. Преть поставил к углям. Заслонку задвинул. На друга взглянул.

– Пошли, – говорит. – Двоих не тронет.

– Пошли, – говорю.

Вышли в сени.

Примерились.

Полезли по приставной лестнице.

Головы сунули на чердак.

Свет из окна. Воздух прогретый. Сушь пороховая. Пол на уровне глаз. Пыль. Стружка. Помет мелкокрупчатый.

– Видал?

– Это, – говорю, – мышиный.

А он – шепотом и с почтением:

– Как сказать...

Вылезли на чердак – и обомлели.

Богатство! Старинушка! Диво дивное!

Бегали. Вскрикивали. Рылись. Ворошили. Отодвигали и переворачивали. Головы теряли от находок.

Прялку нашли – киноварную, в розах. Самовар конусом – без краника, но с медалями. Дугу упряжную, расписную. Сундук в обручах. Светец под лучину. Фонарь под свечу. Лампу под керосин. Улей, из колоды рубленый: лётка – ртом разинутым. Кузовок, ботало, короб из луба, ведерко берестяное. Замок амбарный, литой, размеров устрашающих, с крышечкой на ключевине. Ключ к нему, как от завоеванной крепости.

– Ах! – закричал мой друг. – Ах-ах! В город свезу. На стены повешу. По углам расставлю. Хвастаться буду!

Как ветерок шелестнул понизу.

Пылью сыпнуло в глаза.

– Не, – закричал. – Тут оставлю. С места не трону. Как есть, так и будет!

Библию нашли, мышами погрызанную. Рамочки узорные, без фотографий. Пузатое стекло ламповое – с вензелями. Иконку, к брусу прислоненную. Складни медные с ликами затертыми. Вязочку старых документов с гербовыми печатями и завитушками писарей. Фотографии: строем, навытяжку, вытаращенными глазами на нас, похитителей.

– Это моё, – сказал расслабленно мой ублаженный друг и уселся на пол посреди богатства. – Это я всё купил. Вместе с избой.

– Никто и не спорит, – говорю с обидой.

И к окну отошел. К заговоренному.

Стою, стыну, тоской наливаюсь, лбом липну к прогретому стеклу.

Как путь свой увидел: теперь и надолго.

Поле на километры – увалистой желтизной.

Дорогу от деревни – увилистой лентой.

Через лес. Через реку. Через пространства непролазные. В дальние дали, за закругления земли.

Зовите меня – Пришей-Пристебай.

Зовите меня – Ваша Невезучесть.

Человек, Перед Которым Закрываются Двери, – так теперь зовите меня.

Не мне и не мое.

– Я тут теперь спать буду, – сказал счастливо мой ублаженный друг. – Проснусь, погляжу, рукой трону, – дальше засну.

Спустился по лестнице.

Вышел со двора.

Прошел по улице пяток домов, до чьей-то калитки заколоченной.

На лавочке напротив сидел мальчонка в картузе, внимательно глядел в миску с водой.

Перешел дорогу. Сел рядом. В миску заглянул.

На дне лежала сырая картошка.

– Ты чего это? – говорю.

Не отвечает. Разглядывает терпеливо. Дышит затаенно.

Глянула из окна женщина – вида городского, поздоровалась, сказала со смешком:

– С рук не сходит. Намучалась. Сиди, говорю, жди, когда картошка всплывет. Он и сидит смирно.

– Вы, – говорю, – кто? Дачники?

– Не, – говорит. – Мы тут дом купили.

Сидим вместе: я и мальчонка. Он глядит в воду, я на дом напротив, пустой, заколоченный, под продажу готовый. Амбар при доме. Хлев. Скворечник на шесте. Яблони с грушами. Дров – поленница. Подсолнух у забора голову опустил, как задумался. Пойди да купи.

Мальчонка сидит, и я сижу.

Зачарованные.

Завороженные.

Когда же она всплывет, наша долгожданная картошка?

Встал. Перешел дорогу. Приподнял подсолнух.

Всё поклевано птицами.

5

Бежал по деревне Сергей-облапоха, волок на отлете тяжеленную канистру с промятыми боками.

– Я мигом, – кричал. – Я бегом! В Грибановке водки не было! Я – в Анашкино. И там нету! Я в Шурино, я в Сосновку, я в Глубокое – на пивзавод. Взад-назад двадцать верст. Вот он я, туточки, – залил по горлышко!

– А канистра откуда?

– Из-под бензину. Мужики дали. Но я сполоснул...

Запах гулял по избе.

Смачный, мясной, уваристый.

Запах притомившейся картошки с говяжьей тушенкой.

Живот подтянуло к ребрам. Слюну выжало. Кишки перекрутило узлом.

– Дразнится... – сказал Сергей и потянул носом. – Я мигом! Я за гостинцами.

Убежал куда-то.

А я стол вытер. Табурет придвинул. Тарелки сыскал с ложками. Сел с уголка.

Спустился с чердака мой ублаженный друг, босиком, рубаха поверх штанов, сглотнул с удовольствием:

– Много едим. День нынче обжорный. Это хорошо.

Но я не ответил.

– Картошки запасу. Капусты квашеной. Масла постного. Дрова есть. Соль-спички куплю. Чего еще надо?

И опять я не ответил, только задышал шумно.

Спохватился:

– Ты ко мне приезжать будешь. Кой-когда. По большим праздникам.

– Не буду я к тебе приезжать, – сказал я с обидой. – Я себе свою куплю. Почище этой.

Изумился:

– Тебе-то на кой?..

Уязвил до слез.

Прибежал Сергей: гостинцами полны руки.

Белая рубаха под пиджаком. У воротничка уголки вместе. Волосы намочены и приглажены на сторону.

– Вот он я, мужики!

Сели. Помолчали. Стол оценили.

Канистра с пивом. Чугун с картошкой. Лук хрупчатый. Огурцы. Грибки – рыжики. Меду миска. Можно начинать.

– А пить из чего?

Огляделись.

– А из кринок.

Сдвинули. Разлили. Чмокнули в предвкушении.

– Это по какому же праву вы тут гуляете? – с угрозой спросил от порога дур-человек.

Был он теперь при шляпе. С топором. Глаз щурил официально. Для устрашения и солидности.

– Садитесь, – говорим. – Присоединяйтесь. Вот и вам кринка.

– Не нуждаемся, – говорит. – Избу чужую заняли и гуляют. Будет доложено куда надо.

– Петя, – по-доброму попросил Сергей. – Не лупись, Петя. Сядь лучше за стол, выпей с народом.

– У народа, – ответил оскорбленно, – крыши над головой нету. Народ от дожжей страдает.

И вышел из избы.

– Чтоб те дожжю, – пожелал Сергей, – да в толстую вожжу!

С тем и выпили.

Хорошее пиво, свежее, пахучее, хмельное: в городе такого нет. И картошечка не хуже: сочная, разваристая, с жирком да с парком, – на газу так не уварить. И огурчики малосольные. И грибочки хрустящие. И компания что надо.

– Медку покушайте.

Покушали и медку.

– Зря вы так, – сказал благодушно мой ублаженный друг. – Без крыши всякому плохо.

– Да я! – вскинулся Сергей. – Да с радостью! Всей деревне перекрывал! Лучше меня и плотника нету! Я тебе честно скажу: руки отпали, душа не лежит. Изба у него – гниль расщелястая, венцы сопрели, брус спарился, – на дрова раскатать, и только...

Огляделся, сказал мечтательно:

– Твою я бы покрыл... Хоть теперь.

– Не надо, – быстро сказал мой друг.

– Тебе не надо, – буркнуло за окном, – другим надо. Вот я на вас в милицию пожалуюсь. Приедут – заберут.

– Давай, – беспечно сказал Сергей. – Заодно и избу покроют.

Отошел с ворчанием.

Выпили по второй кринке.

В животах затяжелело, в головах полегчало.

– Петя, – позвали. – Приди, выкушай по-хорошему.

– Еще проверить надо, – ответил из невидимости, – откуда у вас деньги такие.

Топором по стене пристукнул.

Картошечка шла – лучше не надо. И огурцы с грибками: только подкладывай. Чмокали, хрустели, отхлебывали из кринок, получали удовольствие от жизни.

– Ой, – говорю, – смотрит!

Дур-человек прилип к окну, глядел страдательно на богатый стол, провожал взглядом каждый кусок.

– Обижаете, – сказал гордо и исчез снова.

Налили кринку до краев, навалили картошки в тарелку, открыли окно, поставили ему на подоконник, луковицу добавили.

– Не нуждаемся, – гордо сказали оттуда. – Задешево не купишь.

И кринка исчезла с окна.

Зачмокало, засосало с жадностью: теленком у пойла.

– Сергей, – сказал, отдуваясь, – пять тебе минут на сборы. Иначе хуже будет.

Картошка исчезла с окна. За ней луковица.

– Хуже не будет, – хвастливо сказал Сергей. – Хуже уже было. Меня немец поклевал из пулемета, – тебе, Петя, и не снилось.

– Слыхали, – сказал без почтения невидимый Петя, давясь обильной пищей. – Что было, то было. А за теперешнее ответишь. Нету такого права: народ без крыши держать.

И тогда Сергей побурел, встал во весь рост, снял пиджак, рубаху через голову потянул, шов показал страшный, глубокий, от бедра к плечу, как наискосок прострочено.

– Двадцать три пули, – сказал гордо. – Доктора не поверили. Всем госпиталем считали. Ну да я их тоже поклевал, фрицев этих, всласть из пулемета.

Сел к столу так, без рубахи.

– А не страшно было, – спросил мой друг, – людей убивать?

– Так я же не видал вблизи, – ответил обстоятельно. – Метров с восьмисот, не меньше. Как пойдешь строчить, они и лежат.

– И сколько их было?

– За войну-то? Да пару, пожалуй, сотен...

Мы дрогнули. Поглядели на него внимательно.

– Я рази хотел? – сказал он на это. – Чего он на меня бежал? Сидел бы себе дома, пиво пил, картошкой закусывал.. .

– Сергей! – вскрикнуло за окном. – Заосеняло! Мокреть развело! Как дома сидеть?..

И посуду на окно выставил за добавкой.

– Сделаю я тебе крышу, – сказал Сергей без удовольствия. – Зубы стисну – и сделаю.

– А когда стиснешь?

– Скоро уже. Дай пиво допить.

Разлил по-новой из полегчавшей канистры.

– Скоро уже, – повторил с сожалением дур-человек. – Половину опростали.

Присосался с шумом к литровой кринке.

Цыбулей захрупал.

Позудел чего-то – не разобрать.

– Можно еще сбегать, – предложил Сергей. – В Глубокое, на пивзавод. Я хоть сейчас.

– Чтоб тебе другую ногу колесом согнуло, – пожелал от души невидимый Петя. – Бегать тогда не станешь.

– Я быстрый, – похвастался. – Я затяжной. Прихвачусь – и пошел! В покосы, бывало, парнишечкой, за тридцать верст к девке бегал. Косой намахаешься, водицей ополоснешься – и побёг, на всю ночь. А она уж стоит, выглядывает, груди от ожидания ходуном ходят. Покурлыкали, поиграли – и назад, еще тридцать верст. Пока добежал – утро, время опять косить. Я и не спал ни чуточки.

Затуманился.

Слезой в пиво капнул.

– Вы видите перед собой несчастного в любви человека. Батя узнал, велел тутошнюю брать, из деревни. Сорок лет грызет, без передыху. Идешь домой, а она уж стоит, выглядывает, пузом от злости трясет.

– Так тебе и надо, – без жалости сказал Петя и кринку возвратил на место. – В другой раз не побежишь.

– Где он у меня, другой раз?

И разлил всем по-быстрому, остатки разложил из чугуна.

Выпили. Доели. Ложки облизали. Петя позудел за окном басовито и недовольно, потревоженной синей мухой, а там и он затих.

Тишь по деревне. Теплынь несмелая. Покой глубинный. Закат в облаках.

Сидим. Млеем. Дремотой наливаемся.

Тут зашумело вдруг поверху, над головой, сапогами затопало по крыше.

– Эй, ты чего?

А Петя оттуда торжественно и злорадно:

– Сергей, – говорит. – Ты меня на обман взял. Теперь мой черед. Вот я вам избу раскрою, чтобы неповадно было. Пускай всех замочит.

Застучал топором.

– Раскрой, раскрой, – беспечально разрешил Сергей. – Раскроешь – им и покрывать буду. Не тебе первому.

Петя взвизгнул.

Топор пролетел мимо окна и врубился в землю.

За топором спланировала шляпа.

Потом мы увидели, как он забегал по двору, ногой пинал деревья, стены, машину, вымещал неутоленную злость.

– Безобразие, – сказал с задержкой мой ублаженный друг и сполз с лавки на пол. – Дом портят. Убытки приносят. Хозяйство разоряют.

Был он уже пьян от пива и переживаний.

Лежал на спине, раскинув широко руки, кричал чванливо в потолок:

– Это кто же лежит? Да на чьем же полу? Да посреди чьей же избы?!..

Заснул тут же – головой под лавку.

– Всё, – сказал Сергей. – Слетел с копыток.

Разлил теперь на троих, поровну, перевернул канистру, постукал ладонью по гулкому боку.

И тогда Петя натянул шляпу по уши, подошел решительно к окну, выпил махом свою порцию, сказал сурово и официально:

– Нож дайте.

– Какой тебе нож?

– Консервный. Я вашу машину вскрою: нехай протекет. Как мне, так и всем.

– Вскрой, вскрой, – разрешил Сергей. – Я ее тёсом покрою, Тёс-то почище железа, его ржа не берет.

И Петя пошел со двора, несчастный, посрамленный, опустив поникшие плечи.

– Погоди! Дур-человек! Шучу жа...

Но тот не обернулся.

– Ладно, – говорю. – И без него хорошо.

– Ты что! – всколыхнулся. – Ты кто?! Вы завтра умотаете отсюдова, – с кем пить-то буду? Полтора мужика на деревне: помрет ненароком – осиротею, облапошить некого...

И покатил из избы.

Я за ним.

Догнал на улице, попридержал у калитки.

– Эй, – говорю, – а со мной как? Покупать избу или не надо?

– Которую?

– Да хоть эту.

Поглядел на меня прямо, неотрывно, сказал без утайки:

– Я тебе честно скажу, чуж-человек... Тухлое это дело. Тебя домовик не примет. Он тут капризнай! – не приведи Господь.

– А в другом доме?

– И в другом не примет. Станет прокудить – сам из избы уйдешь.

И попылил следом за Петей.

Одна нога целая, другая – колесом.

А я на месте остался.

6

Гнали по домам стадо.

Пастух кнутом щелкал.

Коровы пыхтели, отдувались, пахли травою.

Женщины стояли у ворот, окликали певуче, по имени, а те мычали в ответ, густо, напоённо, важно кивали головой, как соглашались милостиво.

Одна прошла рядом, боком меня огладила, глазом осмотрела в упор.

Я и пошел за нею.

Мальчонки на лавке уже не было.

Миска стояла с водою, без картошки на дне.

Уж не всплыла ли часом?..

Сунулся лицом в щель заборную, дом оглядел заколоченный, свой почти что, заблажил вдруг в голос – душа на ладони, сердце на языке:

– Дедушка! Дедушка-домовик, прими! Я к тебе с почтением, я к тебе с пониманием. Станем вдвоем вековать: ты хозяин, я квартирант. Чердак – тебе, амбар – тебе, хлев с подполом – тоже тебе. Дозволь в сторонке, дозволь с краешка: у окна сидеть, печь топить, картошку варить, в огонь глядеть. Дедушка, не гони! Может, и я пригожусь. В лес пойду, сухостою нарублю, стану приносить домой по лесине. В поле пойду, трав наберу духовитых, насушу, разложу по лавкам. К речке схожу, песку нагребу, чистого, крупного, полы ототру до чистоты дерева. Дедушка-домовик, пусти! Вот он я, дедушка! Весь тут!!

Поддуло фырчливо понизу.

Дослепу запорошило глаза.

Без жалости отворотило от забора.

– Ах, дедушка, дедушка...

Позакрывались ворота по деревне.

Позажигались огни.

Затенькало проворно по подойникам.

Запахло варевом.

Потянуло ветерком.

Я шел обратно в закатных смерканиях, задавленный и порушенный, ноги волочил за собой.

Пришел в избу, зажег свет, без сил привалился к двери.

Запахи кислые. Объедки скользкие. Канистра боком. Разор на столе.

Мой ублаженный друг стоял на коленях посреди избы, качался, лбом стукался об пол:

– Дедушка-соседушка! Батюшка-хозяюшка! Прости дурака…

– Надо же, – говорю. – Что пиво с человеком делает.

Поглядел на меня кротко да отвечает:

– Рубаха у него красная. Борода у него серая. Ладони у него мохнатые. Брови густые. Ноги кривые. Голос глухой. Рукавицы на веревочке, через шею, чтобы не потерять. Домовик – тот же леший, только что обрусел.

– Ты почем знаешь?

– Беседовали, – говорит. – Как с тобою.

– И что?

– Лютовал. Ногой топал. Синяков мне наставил. Не чванься. Не строй из себя. Не пакости в доброй избе. Угощенье оставляй дедушке. Купил дом – так с домовым.

Обошел вокруг, оглядел его с пристрастием.

Не плывет, не парит, не бурлит и не взмывает, не взыгрывает чувствами, не воркует из забытья, не взвивается от восторгов из глубин опьянения.

Холодный и рассудительный.

– Уходить тебе, – сказал буднично. – До ночи чтоб не было. Так и припечатал.

– А тебе?

– Мне – оставаться. На испытательный срок. Умолил еле. Зарок дал. Кару наложил. Дедушка-соседушка, не гневись!

Сел на лавку. Канистру отодвинул. На друга поглядел.

– Тебе, – говорю, – не прижиться. Не подладиться. Не срастись по сколу.

А он:

– Приноровлюсь. Прикиплю. Проживу и с трещиной.

– А я?

– Ты для них – с души тёмен.

Помолчали.

– Машину дашь?

– Зачем тебе машина?

– До дома доехать.

– Она же не заводится.

– Подтолкнете – заведусь.

– Не дам тебе машину, – сказал твердо. – Я из нее конуру сделаю. Кобеля посажу. Посторонних отваживать.

Посидели. Друг на друга поглядели. Расходимся – навсегда, может, а сказать нечего.

– Имей, – говорю, – в виду. Нынче – повышенный спрос на покой. На это нас и берут. На это покупают. Душа, – говорю, – при тебе?

– Тебе на что?

– Интересуюсь.

Затемнился:

– Какая нынче душа?.. Нет никакой души. Позакрывали вместе с церквами.

Говорить не о чем.

– Проводишь?

– Куда?

– До околицы.

Помолчал.

– Не велел он.

Я вышел на улицу, потоптался, оглянулся на дом.

Мой единственный друг глядел на меня с чердака в последних закатных отблесках, слабо белел лицом.

Тут, внизу, была уже ночь, залитая поверх голов, – не вынырнешь, там, наверху, у заговоренного окна, можно еще было на что-то рассчитывать.

– Привет, – говорю.

Молчит.

Присвистываю.

Не отвечает.

Кидаю затравку.

– Мне не спится, не лежится, всё по милому грустится...

На игру не идет.

Беру на интерес:

– Буду в Италии, буду и далее. Буду в Париже, буду и ближе...

Беру на жалость:

– Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест...

Беру на обиду:

– Сумел меня взять, сумей удержать...

Молчит. Глядит. Не откликается.

Его игра кончилась.

Пошел по деревне. В обратную дорогу. По сторонам не гляжу.

Уныл я пред Богом своим...

Топот сзади.

Дыхание запаленное.

Бренчание странное.

– Стой! – кричит.

Набежал.

Руку тянет.

На ладони – ботало.

Листовое, с окалиной, размером с яблоко, в кузне сработанное, с лепестками понизу и железякой внутри.

Качнешь – брякает.

– Это тебе, – сказал грустно мой единственный друг. – Брякнешь – услышу. Знать буду, где ты.

И назад пошел.

Разошлись – руки не подали.

Постеснялись, что ли?..

Двое приникли на лавочке. Рядком. В темноте. Забиженными сиротками. Перед избой без крыши. Тянули густо, тягуче, как звездам жалились. Сергей начинал, Петя подхватывал.

Я уж куда отшагал, за край поля, во тьму-тьмучую. а их всё слышно.

Гудение нутряное.

…бывалыча гости, бывалыча гости...

…были совестнаи, были совестнаи...

...а теперича гости, а теперича гости...

...всё бессовестнаи, всё бессовестнаи...

7

На станции густела толпа.

Ждали поезда.

Опытные люди уверяли, что откроют один лишь вагон, а какой – знать этого не дано.

Волновались.

Строили предположения.

Перебирали от нетерпения ногами.

Самые хитрые – по одним им известным признакам – держались сторонкой у заветного места.

Набежал тепловоз.

Покатили запертые вагоны.

Проплыл поверху важный проводник с фонарем в единственной раскрытой двери.

– Вон! Эвон!..

Все рванули наперегонки.

Лезли. Давились. Тискались. Пихались локтями и коленками. Наступали без пощады на ноги. Какой-то мужик перекрутил над головой кошелку с бидонами, и оттуда текла на головы густая, тягучая жижа.

Нюхнул – варенье.

Вишневое.

С косточками.

С боем пробились в вагон, похватали места, огляделись затравленно.

Кресла мягкие. Подлокотники удобные. Подголовники чистые. Мест свободных полно. Кати – не хочу.

И мы покатили.

Липкие. Засахаренные. В вишневом варенье.

Вагон был состыкован с тепловозом задом наперед, и нас уносило в ночь, на сумасшедшей скорости, с посвистом разбойничьим: лицами в прошлое, затылками в будущее.

Сидели через проход двое доходяг, разламывали на колене плавленый сырок «Дружба», разливали по стопочкам одеколон «Цветочный».

Увидели мои глаза. Перешепнулись. Поколебались самую малость.

– Отлить?

– Отлейте.

Зажал нос.

Попридержал дыхание.

Залпом снял напряжение прожитой жизни...

ЭПИЛОГ

Осталось досказать немного.

Веня-каженник, мечтатель владимирский, нежный лирик, загульная, тоскующая душа, – это он сказал как-то ночью, в избе у дьякона, на исходе ведерной канистры с пивом: «Сталин-то... Слыхали, как помирал? Надел форму генералиссимуса, приколол ордена-знаки до пояса, лег на кушетку, руки сложил на груди и помер». А дьякон, человек крестьянский, затяжной в работе, истовый в вере, ласковый с детьми, подтвердил со знанием: «Всё так. Верно говоришь. Только позвал прежде священника и причастился перед смертью». Это Веня-каженник сказал мне ночью, возле избы дьякона, глядя на мелкие звезды и облегчаясь после пива: «У него хоть вера есть. А у нас чего?..»

Веня-каженник умер с перепою, сорока еще не было.

Сергей Михалыч – пулеметчик, облапоха переяславский, водил нас в порушенную церковь посреди деревни, откуда он самолично уволок когда-то мебель из алтаря. Провел на колокольню, бухнул в одинокий колокол, – изо всех изб посыпались на двор старухи, клюшками загрозили в небо, заругались на непутевого. В колокол бьют нынче, когда умирают, других причин нет. Руки имел золотые, прикладистые, но работать уже не хотел, потому как нагорбатился в колхозе забесплатно, вкус к работе потерял. Закатывался с нами по своякам, на полный день, из деревни в деревню: везде ставили угощение. Непомерную сковороду с яичницей. Картошки жареной. Грибков соленых. Огурцов с помидорами – по сезону. Хлеба магазинного. Непременную бутыль. Мяса нигде не было. Колбасы и не нюхали. Колбасу мы привозили с собой, по батону на избу: царский дарили подарок. Друг мой упивался тут же, я не пил – за рулем нельзя, а Сергей Михалыч за долгую гостьбу принимал самогона под два литра, да пару бутылок магазинной, да напоследок еще останавливал нас у сельпо, брал деньги, шустро бежал за красненьким, чтобы было чем закончить вечер.

Сергей Михалыч слег в параличе, может, и не жив теперь.

Баба Настя, красавица суздальская, нас не дождалась. Висел портрет в избе, с довоенных еще времен: лик чистый, овал нежный, благородство с пригожеством, и взгляд изнутри такой, как душа наружу просится. Таких глаз я нигде больше не встречал, да и не встречу, наверно, уже никогда. «Как умерла, – сказал дед, – я ее к стенке отворотил. Чтоб не глядела...» И заплакал текучей слезой. Дед жил один. В просевшей избе. В бедности и запустении. Дочь у него маялась в городе, уборщицей при больнице, с детьми, с мужем-выпивохой, помочь отцу не могла, Да он, верно, и не просил. Дед кончал на заре века приходскую школу, малярничал с отцом в Москве, вкалывал в колхозе, потом в совхозе, сорок почти что лет, пенсию получал по старости – четырнадцать рублей. Были у него зато две курицы. Яйцами кормился да еще огородом. Картошку сажал – ползком по гряде. Ползком ее и собирал. Рад был нам, яиц наварил к столу, водочки нашей хлебнул: «Вроде опять жить захотелось...» Деду мы оставили на прощание весь свой мясной запас. Развздыхался, брать не хотел, перекрестил напоследок с порога. Дом его помню. Деревню. Лужу на дороге. А имя позабыл. Так и оставаться ему – безымянным. Дед суздальский, муж бабы Насти.

Коля-пенек, механизатор калязинский, так и работает, должно быть, на комбайне, добивает всё то же поле, если уж не добил. Это у него в хлеву валялись дохлые, окаменелые с мороза бараны, списанные в колхозе, собака на цепи грызла лениво ближнего из них да отплевывалась шерстью, а в углу стояла доска со шпонкой, привораживала глаз. Отвернули ее от стены – праздники, клейма, Четьи-Минеи. Календарь живописный. Обилие подробностей. Густота фигур. Монахи. Цари. Воины и юродивые. Тонкие письмо. Чудное разноцветье. Жар изнутри. И только края скисли в сырости, заершились уже шелушинками. «Последняя, – сказал Коля. – Забирайте, пока не пожег». И ухмыльнулся снисходительно на двух дураков. А трактор стучал без передыха под окнами: он его и не глушил вовсе. Не уверен даже, глушил ли его на ночь.

Степа-позорник, дребезга рязанская, подался в зятья к утешенной вдовушке, терпеть покорно тычки-попреки. Это он водил нас в сельсовет, к председателю, отхлопотать пенсию побольше. «Я людей из Москвы вызвал, – говорил важно. – От службы оторвал...» А председатель глядел тускло на двух столичных штучек, мятых, драных, трепаных, с ружьями за спиной, соображал туго: то ли милицию звать, то ли шапку ломать.

Старшины-сверхсрочники, души смазные, попались нам в плоскодонке, ночью, на разливе Оки. Лодочник пьяный. Мотор скис. Борта вровень с водой. Народу в лодке битком. Куда ехать – неизвестно. Ноги мокрые. Вещи отсырелые. Ветер пронзительный. Судорога по воде. Потонем – и знать не будут. Помню еще, наварили мы с ними ведро картошки, истолкли с тушенкой, хозяин принес с погреба мятые соленые огурцы, авоську с бутылками пододвинули. Старшинам мы не показались: мало пили, много закусывали.

Бабка с хлебами жила под Угличем. Лампа висела посреди избы, с потолка до пола, медная, керосиновая, надраенная до яркости, невозможных размеров и красоты. Словно Жар-птица хвост свесила. Попросили продать – внуку обещано. Попросили хлебушка – накормила досыта. Подарила зато иконку – деньги грех брать. Подарила стекло ламповое, старинное, с вензелями поверху. Так и шли потом по деревне: у одного икона в руках, у другого стекло от лампы. «Блаженные», – умилялись из окон старухи. А может, это было не под Угличем? Может, это была Колокша? Теперь не припомнить.

Сеня-обмылок, каличь борисоглебская, проскакал мимо нас на кожаной подушке, ухоженный, умытый, обстиранный, и даже подушка была надраена до блеска, должно быть, кремом для обуви. Шла возле него нестарая еще женщина, строго глядела перед собой, голову не воротила на липучие взгляды, руку держала на его голове. Поворотили за угол, сгинули, зацепились в памяти.

Кто еще?

Терешечка, гулящий детинка с озера Мстино, год получил за бродяжничество.

Вася-биток, производитель вышневолочский, работал шофером в доме отдыха, не оскудевал силой.

Петя, дур-человек калужский, позабылся в подробностях, как и не существовал вовсе. Это он сказал вроде: «У нас тут две церкви: Георгия на Верху да Клары Цеткин». А может, не он.

Избу мою, облюбованную, из села Покровского, продали кому-то: я еще там был, ждал разрешение на выезд, – застонал, как сказали.

Друга не увидеть.

В деревню не съездить.

Хлеба не поесть.

Остался складень, медный, литой, лики на нем затертые кирпичом толченым: их умывали под праздники.

Складень не выпустила таможня.

Остался казак на коне, из крашеного дерева: нелепый, длиннолицый, долгоносый и густобровый, с ружьем за плечом, с кожаной уздечкой, прибитой гвоздиком к лошадиной морде.

Казака провез обманом.

Осталась Библия с чердака, мышами изгрызанная. Библию отреставрировали за мой счет, листы подклеили папиросной бумагой, одели в переплет.

При выезде оценили ее в двадцать пять рублей.

– За что? – говорю. – Она же моя.

– Вашего тут ничего нет, – ответили сурово.

– Да она бы сгинула на чердаке! Это я ее спас.

– Гражданин, не нарушайте естественный процесс.

Пошел. Заплатил. Вывез.

На таможне их было пятеро.

Кожедёр, Сучий Потрох, Худой, Драный и Пастьпорванский.

– Это зачем? – и брякнули боталом.

– Корове, – говорю, – привешивать.

– У вас там будет корова?

– Как знать...

Посомневались. Посовещались. Кликнули начальника. Зыристого мужичка с пузатым портфелем.

– Так, так, – сказал укоризненно. – Лежал, лежал, сорвался да побежал. Попрошу отгадку на выезд.

– Не знаю, – говорю. – Я, что ли?

– Снег, – хохотнул. – После зимы. А ботало мы вам не выпустим. Железяку прежде вынем. Не положено по правилам, чтобы в багаже брякало.

Отогнули лепесток, вынули железяку, и ботало замолчало.

Лежит у меня на полке, не бренчит больше, сколько его ни качай.

Будто голос потеряло при переезде.

И друг мой уже не узнает, где же теперь я...

Иерусалим, 1982 – 1983