Франсуа Эмманюэль

Человеческий фактор.Повесть


Франсуа Эмманюэль. Человеческий фактор. Повесть

<p>Франсуа Эмманюэль. Человеческий фактор. Повесть</p>

Глаз прозревает

С наступленьем тьмы.

Теодор Рётке

СЕМЬ лет я прослужил в транснациональной торговой компании «Фарб». Точнее, в одном из крупных филиалов этой немецкой фирмы, находящемся в шахтерском городе на северо-востоке Франции. Я работал там психологом при отделе кадров. В мои обязанности входило, во-первых, отбирать персонал, а во-вторых, проводить семинары для служащих фирмы. Вряд ли имеет смысл подробно рассказывать, что это были за семинары, скажу только, что они укладывались в русло той новой корпоративной культуры, которая движущей силой производства считает мотивацию работников. Как и в ролевых играх, использовался динамический заряд группы, не возбранялось прибегать и к старинным восточным практикам, которые помогали человеку выйти за узкие пределы собственной личности. Тут хорошо подходят военные метафоры: мы постоянно находились во вражеском окружении, и моей задачей было разбудить дремлющую в каждом природную агрессию, сделать так, чтобы люди работали с большим рвением, большей отдачей и в конечном счете с большей продуктивностью. Бывало, во время этих занятий пожилые люди плакали, как дети, а мне удавалось заставить их поверить в себя, так что они снова брались за дело, горя воодушевлением ложной победы, которая, как я теперь знаю, сродни горчайшему поражению. Мне случалось, не дрогнув, выслушивать душераздирающие признания, наблюдать вспышки дикого гнева. И я должен был направлять всю эту энергию на выполнение од-ной-единственной цели, за которую отвечал: сделать из сотрудников солдат, рыцарей компании, соперничающих друг с другом работников, — с тем, чтобы наш филиал ТО «Фарб» снова стал процветающим предприятием, каким когда-то был.


Дело в том, что компания только-только начинала вставать на ноги после пережитого крайне тяжелого времени. Уже четыре года действовал проект реструктуризации, который предусматривал закрытие одной из производственных линий и сокращение персонала с двух тысяч пятисот до тысячи шестисот человек. Отчасти и я был вовлечен в этот кадровый процесс — дирекция поручила мне разобраться в тонкостях некоторых критериев оценки, не имеющих отношения к возрасту и стажу. Но говорить об этом еще рано, это нарушило бы логику рассказа, связанную не столько с хронологией, сколько с моим медленным и довольно страшным прозрением. Заправлял всей этой реструктуризацией директор филиала Матиас Жюст, или, на немецкий лад, Юст. Я сталкивался с ним по работе (совещания, служебные отчеты), но знал его только таким, каким он виделся всем прочим своим подчиненным: недоступным начальником, человеком замкнутым, мрачным, превыше всего почитающим долг и порядок и фанатично преданным работе. Решения его, даже если он считал нужным облечь их в более мягкую форму, были безапелляционны. По завершении реструктуризации немецкое руководство головной фирмы прикомандировало к нему некоего Карла Розе, чьи функции представлялись довольно расплывчатыми: что-то вроде заместителя директора, главным образом по кадровым вопросам. И хотя они с Юстом держались друг с другом по-дружески и всячески подчеркивали, что они всегда заодно и между ними нет и тени разногласий, в компании упорно поговаривали, будто не все так гладко. Карл Розе, надо сказать, во многом был прямой противоположностью Матиаса Юста. Привлекательный мужчина лет сорока с небольшим, краснобай, легко переходивший на «ты» с секретаршами, любивший вникать в проблемы служащих и многих знавший по именам. Однако за невинной внешностью скрывалось нечто совсем иное: Розе был мастером интриги, хитрым игроком, обаятельным циником и, казалось, ловко передвигал фигуры, разыгрывая партию, смысл которой знал он один.


Когда однажды в ноябре 19.. года Карл Розе вызвал меня к себе в кабинет, я сразу понял, что это будет не просто формальная встреча. В тот день выпало не по сезону много снега. И из-за снежных заносов мне пришлось отменить намеченные на утро дела. Розе встретил меня самыми лестными словами, похвалил за активность и за то, что мне удалось при помощи семинаров привить «новый тип отношений в коллективе», что уже начало давать плоды. После такого вступления он велел секретарям его не беспокоить, а меня предупредил, что наша беседа должна носить конфиденциальный характер. Лицо его вдруг приняло строгий вид, и он поведал, что, действуя с ведома администрации головной фирмы, он намерен поручить мне разобраться в одном неотложном вопросе. Вопрос этот крайне важен, поскольку касается самого Матиаса Юста. Прежде чем посвятить меня в суть дела, Розе спросил, в каких я отношениях с генеральным директором. Я ответил, что наши отношения носят сугубо профессиональный характер, что я совсем не знаю Юста как человека и встречаюсь с ним довольно редко, на служебных совещаниях, а в остальное время мы только вежливо здороваемся и обмениваемся общими словами. Так оно в общем-то и было. «Я уже говорил о конфиденциальности, — продолжил Розе, — и вам как психологу, разумеется, хорошо известно, что это значит. Вопрос, который так беспокоит всех нас, я собираюсь обсудить только с вами и ни с кем другим, вы меня понимаете?» И наконец рассказал о некоторых подозрениях, которые касались, называя вещи своими именами, душевного здоровья Юста. Пока еще это были довольно смутные подозрения, и он, Розе, не решался придать им какой-то более определенный характер, не желая поставить себя в ложное положение. Они основывались на словах двух личных секретарш директора и подтверждались, как он выразился, весьма тревожными фактами. «Я знаю Юста почти десять лет, там, в центре, мы с ним постоянно бывали вместе на ежемесячных совещаниях в головном офисе, здесь я вижусь с ним каждый день и вот в последние месяцы стал замечать, что он сам на себя не похож. Это скорее интуитивное ощущение, оно складывается из мелочей, но когда хорошо знаешь человека, видишь разительную перемену. Я говорю ‘перемену’, а не ‘болезнь’, потому что боюсь слишком много на себя взять. Вы специалист в этой области, вот я и спрашиваю ваше мнение. Поймите, — твердил Розе, — это крайне, крайне важное дело. На Юсте держится весь наш французский филиал, от него зависит восстановление нашего потенциала. Немецкое руководство хочет знать, что с ним происходит, получить подробный отчет. Если заключение будет положительным, все мы будем очень рады, и я первый — Юст дорог мне как друг и я многим ему обязан. — Сказав все это, Карл Розе выдержал паузу, потом снова заговорил: — В интересах этого особого задания, вы вольны располагать рабочим временем по своему усмотрению и даже отложить другие, не столь срочные дела. Вам, вероятно, имеет смысл под каким-либо предлогом установить более близкие отношения с Юстом, чтобы составить собственное представление по интересующему нас вопросу. Так, имейте в виду: по субботам во второй половине дня Юст ходит играть в гольф на абонированное фирмой поле, воспользуйтесь этой возможностью, чтобы сойтись с ним покороче». Я спросил, могу ли поговорить с секретаршей, от которой исходят сведения. Розе помедлил, но все же кивнул и обещал предупредить эту сотрудницу, еще раз напомнив мне, что я должен действовать крайне деликатно, поскольку она очень предана своему шефу. Я попросил день на размышления, прежде чем дать окончательный ответ; и Розе охотно согласился. Выходя из кабинета, я не мог избавиться от чувства, что стал жертвой искусной манипуляции. И это впечатление вновь и вновь возникало у меня при каждой новой встрече с Розе: этот человек не давал проникнуть в свои мысли. Может, между двумя директорами идет подспудная борьба за власть, подумал я. В таком случае, если силы соперников равны, я неминуемо погорю. Но Розе слишком много рассказал мне, так что, откажись я теперь от его поручения, в дальнейшем мое присутствие будет стеснять его. В конце концов я нехотя согласился, про себя же решил, что проведу расследование незаметно, а отчет представлю как можно более нейтральный. И все же я бы сумел найти какой-нибудь предлог и отказаться, если бы не любопытство, подстрекавшее разведать тайную подоплеку дела, и не обманчивая уверенность, что, несмотря ни на что, я смогу держать ситуацию под контролем.


Старшая из двух секретарш Матиаса Юста явно испугалась, увидев меня на пороге своего кабинета. Но когда я предложил ей встретиться в дорогом ресторане, расположенном в крупном торговом центре, согласилась, ни о чем не спросив. Это была незамужняя женщина лет пятидесяти, холеная, но худосочная, всегда в строгом костюме. Звали ее Линн Сандерсон, и в ее выговоре, тягучем, чуть распевном, ощущались отголоски английского детства. С самого начала и почти до конца нашего разговора она уверяла, что у ее шефа все абсолютно нормально, и сожалела о том, что поделилась с Розе опасением, которое оказалось беспочвенным. «Мсье Юст — честный, глубоко порядочный, обходительный человек», — все твердила она, как будто я спрашивал ее именно об этом. Просто у него, как, наверное, у каждого из нас, бывают трудные периоды из-за каких-то обстоятельств, как она выразилась, личного свойства. Эти слова она проговорила, с трудом сдерживая волнение. Тогда я стал заверять ее, что моя работа в том и заключается, чтобы помогать людям справляться с трудностями, что профессиональная этика гарантирует конфиденциальность всего, что она мне доверит, и она немного расслабилась. Сегодня я вижу, сколько лицемерия было в этих заверениях, и понимаю, что само упоминание о «конфиденциальности» всплыло из нашего уговора с Карлом Розе. Линн Сандерсон поддалась, но только отчасти. После долгих расспросов она срывающимся голосом рассказала мне об одном из тех самых обстоятельств личного свойства: единственный ребенок ее шефа родился мертвым, и с тех пор Юст иногда впадает в мрачность. «С каждым может случиться беда», — сказала она, и взор ее затуманился. У меня мелькнула мысль, что ее связывает с директором какое-то особое чувство. Может быть, когда-то они были любовниками, или оба не давали воли взаимному влечению, или она любила его тайной, преданной любовью, на какую способны некоторые женщины, но с этим чувством никак не вяжется ее поступок: зачем тогда она пошла к Розе? В тот день я этого так и не понял. И решил, что настаивать не стоит, чтобы не насторожить секретаршу еще больше, а лучше отложить выяснение до следующего раза, пою же перевести разговор на то, что у нас с ней было общего. Общей у нас была любовь к музыке: Линн в свободное время играла на скрипке, была настоящей меломанкой, поклонницей Баха, Форе, Франка, Шумана. Юст тоже был скрипачом-любителем. Этот аскетичный человек, как оказалось, очень тонко чувствовал музыку. Но теперь, по словам секретарши, он больше не играл.


В конверте с бумагами, который я получил конфиденциальным образом на домашний адрес, лежал документ со сведениями о продвижении по службе Матиаса Юста за время его работы в ТО «Фарб». На листке стоял немецкий штамп: «Генеральная дирекция (Hauptdirektion) — разглашению не подлежит». А сверху нервным почерком Розе приписано: «Может оказаться полезным». Я узнал, что Юст поступил на фирму в двадцать пять лет. Работал сначала инженером, набирался опыта в Берлине, потом перешел во французский филиал и, постепенно шагая вверх, стал заместителем директора по производству, а там и генеральным директором. О реструктуризации говорилось всего в нескольких строчках. Отмечались также настойчивость Юста при заключении сделок и два его «содержательных и убедительных» выступления в СМИ. А вот на что я обратил особое внимание: еще до того как стать генеральным, Юст несколько лет руководил струнным квартетом, куда входили еще трое его коллег, музыкантов-любителей. Квартет «Фарб» (так он назывался) «с большим успехом» выступал на ежегодных корпоративных праздниках. Последний раз — восемь лет назад. К послужному списку Юста прилагались еще страницы с ксерокопиями: по несколько квадратных листочков на каждой. Вот некоторые из них, датированные двумя последними годами, — свидетельство того, что на фирме практиковались доносы:

12. IV, 17.IV, 21.V. Опоздал без уважительной причины.

3. VI. Стало плохо на заседании директорского совета, не смог читать собственные записи, сослался на глазную мигрень.

4. VII. С утра заперся в кабинете, на звонки не отвечает. Слышно, как льется вода (?).

2. IX. Изменилась подпись. Остался один росчерк. См. образец.

2. XI. Подал жалобу на службу уборки помещений — якобы пропали документы. Внутреннее расследование сочло обвинение необоснованным. Отозвал жалобу.

6. II. Приехал на стоянку за час до начала работы. Все это время просидел в машине.

14. II.. Видимо, пропустил через уничтожитель бумаг свое охотничье удостоверение.

5. VI. В 11 утра замечен в нетрезвом виде (предположительно).

9. VIII. Потерял кожаные перчатки. Пришел в бешенство. Странное поведение.

2. XI. Сменил оба личных телефона. Подозревает, прослушивание.

12. XII. Как говорят, подал ходатайство об изменении фамилии (Юст на Шлегель, фамилия, матери). Просьба отклонена.

К последней странице был приколот листок в клеточку — образец почерка Юста. Скорее всего, записка, которую он передал Розе во время какого-то заседания. Неразборчивый текст (Карл, когда будешь выступать, не говори про Б. - они в курсе.) расчерчен карандашом: буквы а и т обведены кружочком, подчеркнуты разрывы внутри слов.


Посещение гольф-клуба в следующую субботу ничего не дало. Мне сказали, что Юст уже несколько месяцев там не появлялся, хотя раньше бывал регулярно и каждый раз, даже если шел дождь, проходил дистанцию в девять лунок. Я попробовал подойти с другой стороны. Разузнал через знакомую в отделе кадров кое-что о квартете «Фарб». В него, как оказалось, входили Линн Сандерсон, один коммерческий агент, с тех пор уволенный, и некий Жак Паолини, доктор химии, виолончелист. К нему-то я и отправился. Мы беседовали, окруженные бездушной техникой: компьютерами, хроматографами, какими-то еще точными приборами. Это был кругленький, на вид добродушный человечек, с тонким чувством юмора, хоть он и говорил нарочито медлительно. «Музыка — особа своевольная, — сказал он мне. — А струнные квартеты и вовсе капризная штука. Представьте себе четыре карты: даму, короля, валета и шестерку. Или так: короля пик, десятку треф, шестерку бубен и тройку червей. Никуда не годная комбинация — лучше спасовать». Я спросил, кто был королем. Он улыбнулся: «Тут и гадать нечего: почти директор, секретарша, коммерческий агент и химик. А музыка иерархии не любит. Четыре валета и даже четыре десятки подошли бы куда лучше, потому что составили бы отличное каре». — «Что, возникали разногласия?» — предположил я. «Не то чтобы разногласия, скорее дисгармония. Мы играли нестройно. Квартет Франка — кто в лес, кто по дрова, четырнадцатый струнный Шуберта — еще того хуже». — «А как играл Юст?» — «Скованно, с маниакальным рвением и страстью к безукоризненной технике, которая убивает музыку. В любом перфекционизме чувствуется дикий страх пустоты». Паолини испытующе посмотрел на меня поверх очков. «Похоже, этот опыт стал для вас горьким разочарованием», — сказал я. «Горечь — одна из составляющих жизни, — уклончиво ответил он. — Меня научил этому мой инструмент. Аккордеонисты тешат народ печальными песенками, скрипачи возвышают душу. — Он хитро улыбнулся. — А что вы понимаете в музыке, господин промышленный психолог?»


На другой день я первый раз поговорил с самим Юстом, по телефону. Я попросил его о встрече, и он пожелал точно узнать, чем вызвана моя просьба. Услышав о квартете «Фарб», он надолго, так что я уж подумал, не оборвалась ли связь, замолчал. Договорились, что я приду к нему в кабинет в тот же вечер, ровно в половине седьмого, по окончании рабочего дня, когда уйдут секретарши. Воспоминания об этой первой встрече похожи на пугающе контрастные передержанные снимки. Неоновые лампы заливали кабинет слишком резким светом. Юст сидел совершенно неподвижно и сверлил меня колючим взглядом. Как сейчас вижу его шишковатый череп, глубоко посаженные глаза под кустистыми бровями, коротко стриженные русые волосы, мясистые губы и мощную шею. Он настойчиво расспрашивал, почему я заинтересовался квартетом «Фарб», и мои ответы его явно не устраивали. Время от времени он что-то записывал в крошечный блокнотик и даже заставил меня назвать мое имя по буквам, хотя должен был его прекрасно знать. Ему казалось странным, что я зачем-то решил выяснить, имеет ли смысл опять организовывать на фирме музыкальный ансамбль, и не верилось, что это имеет отношение к моим обязанностям. Он подозревал какой-то подвох. Когда я пришел в компанию, квартет уже распался, и Юст все допытывался, от кого я о нем слышал. Упоминание о Паолини ему как будто не очень понравилось, но он ничего не сказал. Вдруг, без всякого перехода, Юст спросил, что за семинары я веду, сказав, что сам не очень доверяет таким затеям, но понимает, что это «в духе времени». В середине моего объяснения он неожиданно встал, прошел в примыкавший к кабинету туалет и стал мыть руки. Со своего места я видел его со спины: он методично тер руки щеточкой и был так поглощен этим занятием, что, как мне показалось, совсем про меня забыл. Наконец, он снова сел с безмятежно-отрешенным выражением лица. «Я посмотрю, — сказал он, — остались ли в моих личных архивах какие-нибудь записи о том, что мы тогда делали». После чего проводил меня до двери, но руки не пожал.


Рано утром следующего дня Юст сам позвонил мне, сказал, что нашел папку с материалами, относящимися к квартету «Фарб», и пригласил в ближайшую субботу зайти к нему домой и все посмотреть. Говорил он отрывисто, словно выпускал слова короткими очередями, и в начале каждой новой фразы, после паузы, ускорял темп. Мне казалось, он передумает и отменит встречу. Но он не передумал. Откровенно говоря, мне не очень хотелось идти к нему, я предчувствовал, что этот визит ускорит развитие событий, которые я надеялся спустить на тормозах. А возможно, было неприятно еще и потому, что от этого человека так и веяло чем-то мертвящим, что каждое его движение было деревянным, а каждая фраза — такой сухой, как будто он умел только отдавать команды и распоряжения. Я не случайно выбрал слово «мертвящий», в котором слышится и «смерть», и «умертвление», ибо в глазах Юста мелькали то страх, то ярость, оправдывая оба эти толкования.


Он жил в одной из новеньких вилл у озера, роскошном, но холодном доме с ухоженным французским садом. Ворота открывались с помощью дистанционного электронного устройства. Парадный вход украшали две колонны светлого мрамора. Юст принял меня в примыкающем к холлу маленьком курительном салоне. Низкое мягкое кресло было ему тесновато, да и вся буржуазная обстановка: застекленные шкафчики, фарфоровые статуэтки, затейливые рамки красного дерева — была как-то не но нему. Дело не только в том, что его громоздкость и сдержанная, но ощутимая резкость плохо подходили к изящному салону, что-то не так было в его манере держаться, какая-то развинченность, нарочитая развязность, которые контрастировали с застывшей в глазах тревогой. Я понял, что он пьян. Наверное, выпил, чтобы заглушить страх: догадываясь, что мое появление сулит нечто, чего уже не избежать, и Понимая, что вынужден со мной общаться. Вошла его супруга со стаканами для аперитива на подносе, одного взгляда на нее хватило, чтобы увидеть, как она подавлена. Это была хрупкая, элегантная, рано постаревшая женщина с пышной прической из седых волос и печальными глазами, явно покорная воле мужа, — жена при хозяйстве, как говорили в деловой среде. Звали ее Люси. Когда она вернулась на кухню, прерванный разговор возобновился, не очень связный, перескакивающий с предмета на предмет, в котором вопросы о моей личной жизни (только слушал ли Юст, что я отвечаю?) перемежались с общими словами о музыке и несколько натужными воспоминаниями хозяина о том, как он учился музыке, как образовывался квартет «Фарб», и о редких взлетах этого ансамбля. Учителем Юста был некий Золтан Немет; чтобы не показаться невеждой, я сделал вид, что это имя мне известно. Музыканты, среди которых была и его секретарша, репетировали по вторникам и воскресеньям, играли Дворжака, Франка и даже Шуберта. «Кстати, — глухим голосом заметил Юст, — я как раз нашел запись ‘Девушки и смерти’». Он встал и, поманив меня за собой, нетвердым шагом прошел в просторную комнату, высокие окна которой выходили на озеро. Мы сели перед одним из них, Юст нажал на кнопку пульта, и из усилителей — в разных концах комнаты их было) развешано штук шесть — полилось анданте, звуки медленные, слишком медленные, дребезжащие и словно бы механические, но все же передающие пронзительную грусть, которой овеяны лучшие произведения венского учителя. Тут-то все и произошло: сначала Юст пробормотал по-немецки что-то невнятное, похожее на заклинание, потом откинул голову назад, вцепился в подлокотники кресла и стал выкрикивать: «Genug! Genug!» [1]. Пока, наконец, не выключил магнитофон. Несколько опомнившись, он проговорил: «Невыносимо, понимаете, невыносимо! — и прибавил страною фразу, которую я потом даже записал: — Музыка ангелов, они идут плотным строем, по десять, двадцать в рад, идут терзать меня…» Еще минуту он сидел, не меняя позы, с застывшим взглядом, а затем вскочил и выбежал прочь, оставив меня в одиночестве. Где-то в доме хлопнула дверь, что-то упало и с грохотом покатилось по лестнице. В комнату вошла бледная, дрожащая Люси. «Ничего страшного, мсье, — еле слышно сказала она, — у мужа впечатлительная натура, а музыку он уже несколько месяцев не слушал». Она не позволила мне уйти, с ним не попрощавшись. Очень скоро появился сам Юст, подавленный, но с вымученной улыбкой на лице. Он попытался как-то смягчить происшедшее, ссылаясь на ужасную игру квартета и свой несчастный перфекционизм, из-за которого он совершенно «терял голову», когда видел, «сколько наделал ошибок». Мы вернулись в курительный салон. У него еще лихорадочно блестели глаза, он тяжело дышал и, видимо, с трудом владел собой. Когда Люси ушла, Юст стал дотошно меня расспрашивать: часто ли я вижусь с Розе, вникает ли заместитель директора в мою работу и чувствует ли на себе внимание психологической службы. Я выкручивался, как мог. «Меня очень интересует то, чем вы занимаетесь, человеческий фактор, — сказал Юст под конец, — и я бы хотел поговорить с вами об одном деле, но в другой раз». Я поспешил уйти, сославшись на семейные хлопоты.


В понедельник мне позвонила Люси Юст. Голос ее дрожал. Она попросила меня зайти как можно скорее, якобы для того, чтобы забрать забытую вещицу (мой кисет). Я отправился к ней ближе к концу рабочего дня, но до того, как обычно уходил с работы Юст. Она провела меня в огромную столовую. Металлическое тиканье стенных часов только нагнетало гулкую тишину. Мы сели за стол друг напротив друга, перед Люси стоял поднос с чайными чашками, но она к нему не прикасалась. Не поднимая глаз и тщательно подбирая слова, она заговорила: «Я почти не знаю, кто вы такой и чего хотите, но надеюсь, что у вас добрые намерения и что, будучи психологом, вы умеете понимать людей, не осуждая. Вы сами видели — с моим мужем неладно. В тот раз Матиас, скорее всего, просто не выдержал музыки — вы не могли знать, но он уже давно не в состоянии ее слушать, говорит, что ему от нее так больно, как будто в него вонзают ножи. Но больше всего меня пугает даже не это, а как бы сказать поточнее-иногда у него делается такой взгляд… кажется, он не в себе. Закрывается по ночам в кабинете и, слышу, ходит там взад-вперед и сам с собой разговаривает. А иногда говорит такие страшные вещи, что я решила спрятать его личное оружие. Но пистолета на прежнем месте, в ящике стола, не оказалось. Однажды я застала его в комнате Алоиса, нашего малыша. Он лежал рядом с колыбелькой, только представьте себе, он, такой огромный, я взяла его за руку, и он послушно пошел со мной. Смерть нашего ребенка, хоть он не прожил и дня, — страшное, неутешное горе для нас. Вы же понимаете, как ребенок преобразил бы этот большой красивый дом. Дважды мы затевали усыновление, но Матиас, я так и не поняла почему, оба раза бросал все на полдороге. С некоторых пор он стал плохо относиться к Розе, хотя мы давно дружили домами. Мадам Розе была моей близкой подругой, а теперь он запрещает мне встречаться с ней. Может быть, я не должна была рассказывать вам все это, мсье, узнай об этом Матиас, он бы ужасно разозлился, но с кем же еще я могу поговорить? Он не считает, что болен, отказывается обращаться за помощью, говорит, что все это происки врагов. Мне страшно, ведь это то, что у вас, психологов, называется паранойя? Или его в самом деле травят? Но почему тогда он ничего мне толком не объяснит? Мы всегда друг другу доверяли. А теперь он даже не пускает меня к себе в кабинет. — Она наконец посмотрела на меня и умоляюще прошептала: — Помогите мне понять, что с ним». Я не знал, что ответить. Пообещал поддерживать с ней связь, сказал, что надо дождаться назначенной встречи, прежде чем выносить суждение. Это ее немножко успокоило. На стене висела большая фотография: застывший в торжественной позе Матиас Юст и прильнувшая к его плечу маленькая Люси, с веселым ласковым блеском в глазах, — я у нее такого блеска не замечал. Этот заключенный в рамку кусочек прошлой жизни посреди огромной неоготической столовой с тяжелыми оловянными люстрами и канделябрами почему-то казался дурным предзнаменованием. На прощанье Люси взволнованно пожала мне руку, подождала, пока я сяду в машину, и стояла в дверях все время, пока я не свернул за угол. Было что-то умоляющее в этой маленькой фигурке, за которой словно бы маячила тень мужа, человека, с которым она вот уже много лет делила и ночную тоску, и надежды.


Карл Розе прислал мне, опять-таки на домашний адрес, еще один пакет с новой информацией, все значение которой я не сразу оценил. Это было длинное, написанное от руки, письмо Матиаса Юста директору головной фирмы. И оно нее, перепечатанное на машинке. Самый обычный отчет технического характера, в котором приводились производственные показатели, данные о персонале и о планах и перспективах на следующий год в двух вариантах, обозначенных только буквами К и Б. Но Карл Розе хотел обратить мое внимание не на содержание документа, а на разницу между оригиналом и машинописной копией. Действительно, в рукописи было пропущено много слов, восстановленных при перепечатке. Из чего я заключил, что секретарша, скорее всего, Линн Сандерсон, исправляла директорские письма, и снова удивился: как же она могла покрывать своего шефа и в то же время доносить на него. Задумавшись над этим, я упустил из вида главное. Не углядел, что пропуски слов были не случайны и что все пропущенные существительные укладывались в определенное лексическое поле, были частями ребуса, разгадку которого не знал ни Розе, ни я сам. Только перечитывая письмо, уже позднее, я заметил, что не хватает таких слов, как Abānderung (видоизменение), Anweisung (инструкция) или даже— такое встретилось дважды — Betrieb (функционирование). Как если бы в голове Юста сидел некий цензор или программа-вирус, которая вычеркивала некоторые слова, оставляя вместо них зияние, пробел. Сообрази я подчеркнуть недостающие слова, словно бы принадлежащие к запретному, но существующему подспудно языку, возможно, я бы уже тогда о чем-то догадался. При внимательном чтении я бы заметил и другое: кое-где перо как бы автоматически и очень неразборчиво вдруг вписывало посторонние слова Reinigung (чистка) или Reizung (раздражение)… В описках и оговорках, в торопливом, изломанном почерке этого чернового наброска самого обыкновенного рабочего письма проступало несчастье, мучившее Юста, как будто гладкую поверхность так называемого здравого смысла прорывал и захлестывал со всех сторон мутный поток неизъяснимого безумия.


«Человеческий фактор, человеческий фактор», — словно заколачивал гвозди Юст. Хорошо помню нашу с ним третью встречу и тот страх, физический страх, который я тогда испытывал. Он позвонил мне под конец рабочего дня и велел явиться к нему в кабинет в двадцать ноль-ноль. И дался ему этот «человеческий фактор»! Так он представлял себе то, чем я занимаюсь, это ясно, но зачем твердить одно и то же? На этот раз он вроде бы вполне владел собой, но твердый взгляд был слишком напряженным, а голос неестественным, как будто он произносил заранее составленный текст. Чувствовалось, что размеренная речь маскирует по-прежнему клокочущую в нем ярость. И я боялся, как бы эта сдержанность не взорвалась в один миг и Юст не разразился криком и бранью. Говоря, он все время поглаживал пальцем лежавшую на краю стола металлическую линейку. «Я нисколько не сомневаюсь, — отчеканил он, — в важности человеческой составляющей в бизнесе и никогда не упускаю ее из виду, вот почему я считал необходимым ваше личное присутствие на всех совещаниях, где обсуждались принципиальные для фирмы решения. И если в течение долгого и трудного периода реструктуризации я неоднократно просил вас снова и снова усовершенствовать критерии отбора кадров, то именно в силу того, что всегда забочусь, чтобы человеческий фактор сочетался с экономическими нуждами. Даже в пик кризиса я понимал, что это ключевой вопрос. На любом предприятии для любого сотрудника, от простого рабочего до директора, он может создать неожиданные трудности. От простого рабочего до директора, — с нажимом повторил Юст и надолго замолчал. Потом у него скривился рот, в глазах промелькнул страх, и он снова заговорил, мрачно, веско и раздельно: — Я знаю, мсье, отлично знаю, что это Карл Розе поручил вам следить за мной. И сделал это потому, что уже давно задумал вывести меня из равновесия, действуя исподтишка, пуская в ход лживые сведения и мороча голову моим сотрудникам. Он хочет избавиться от меня, потому что мне известны крайне важные компрометирующие факты из его жизни. Вот эти факты, мсье, теперь уже не имеет смысла скрывать их: Карла Розе по-настоящему зовут, вернее, раньше знали Карл Краус. В 1936 году Генрих Гиммлер учредил организацию ‘Лебенсборн’, то есть ‘Источник жизни’. Это была система приютов для детей арийской расы, их забирали в младенчестве из детских учреждений или у родителей, часто это были сироты. В послевоенной разрухе многие из этих детей погибли, других, как в случае Карла Розе, усыновили немецкие семьи. Так что он — питомец ‘Лебенсборна’. В этом нет его вины, по благодаря этому он вырос в семье сторонников ‘Черного ордена’, и до сих пор поддерживает связи с людьми, исповедующими нацистскую идеологию. Я располагаю неопровержимыми доказательствами того, что он вносил деньги на счет фиктивной фирмы, передававшей их некой крайне правой группировке, в состав которой входят отряды боевиков. Все документы имеются, у меня ведь тоже есть свои источники информации, и мне было нетрудно проследить всю цепочку. — Лицо Юста перекосила усмешка, больше похожая на гримасу. — Понимаете, понимаете теперь?» — воскликнул он. Опять последовала затяжная пауза — мы гипнотизировали друг друга взглядами, и вдруг Юст что-то глухо забормотал. Мне послышалось Todesengel, что означает «ангел смерти». Досадливо дернувшись, директор вскоре остановился, резко повернулся на своем кресле к окну и отпустил меня со словами: «Я все сказал вам, а теперь поступайте, как хотите».


Близилось Рождество. Я простудился и под этим предлогом две недели не показывался на работе. За все это время Карл Розе ни разу не дал о себе знать. Докладную о Юсте он просил представить ему к концу года. А я все еще не выжал из себя ни слова. Ведь даже признай я у Юста самое обычное переутомление, это могло бы стать оружием против него, а я не хотел играть на руку начальнику, чьи цели казались мне все более сомнительными. Я ясно видел, что Матиас Юст близок к умопомешательству, что его попытки скрыть это проваливаются одна за другой, понимал, что его выпады против Карла Розе, скорее всего, просто бред, но все же они посеяли во мне сомнение, заставили подозревать, что я втянут в какую-то темную игру, о правилах которой я ничего не знаю. Меня не оставляла мысль, что в бредовых измышлениях Юста есть крупица истины. Все это так подействовало на меня, что я не сдал в срок заключение о документах какого-то претендента на место в фирме, а уж чего проще! Что-то мне мешало, и я первый раз испытывал чуть ли не отвращение к своей работе, как будто прорвалось наружу давно копившееся разочарование, в котором я не желал себе признаться. Предрождественские дни оказались еще тоскливей, чем обычно. Истекающие разноцветными гирляндами улицы, шарманка приторных оркестровых мелодий, пропущенных через репродукторы, толпы людей, наводняющие магазины в поисках всякой дребедени, бесконечно, из года в год повторяющаяся праздничная суета. Меня в эти дни одолевали пустые телефонные звонки: сначала в трубку дышали, потом слышался щелчок и гудки. Кто-то хотел поговорить со мной, но не решался. Я почему-то думал, что это женщина. И в подтверждение этой догадки однажды услышал на другом конце провода слабый голосок Линн Сандерсон. Она хотела меня видеть, мы назначили встречу, но через пару часов она позвонила опять и отменила ее. Я намеренно не стал задумываться ни над причинами такой перемены, ни над смыслом целого ряда смутных знаков, которые трудно было не заметить, а предпочел пассивно дожидаться, чтобы то, что неминуемо должно было случиться, случилось как можно дальше от меня.


Несчастье с Матиасом Юстом произошло двадцать первого декабря, то есть на другой день после нашей третьей встречи. Я же узнал о нем из письма, которое Люси Юст написала мне через две недели. Вот что там говорилось:

Я решаюсь обратиться к Вам, потому что Вы единственный, кому я рассказала о том, что творится с моим мужем. Теперь с ним стряслась ужасная беда, и можно утешаться только тем, что это, наконец, вынудило его лечиться. Сейчас он находится в больнице в Р. Первые две недели состояние его было очень тяжелым, сейчас лучше. Вчера мне показалось, что он хотел бы видеть Вас. Так я истолковала его желание, хоть оно выражалось косвенным образом и не очень внятно, и я передаю его Вам. Посещение больных по вечерам. Я бываю в клинике каждый день и обычно выхожу из дома около трех часов.

Прошу Вас никому не говорить об этом письме. Дай Бог, чтобы Вы его правильно поняли.

Люси Юст.

Матиас Юст лежал в психиатрическом отделении Р-ской больницы. Люси ждала меня перед дверыо в его палату. «Мужу очень плохо, хуже, чем было когда-либо, — предупредила она, — зря я вас позвала». Палату освещал желтый настенный ночник. Юст лежал на спине с закрытыми глазами и вытянутыми вдоль тела руками. Люси наклонилась к нему и шепнула на ухо, что я пришел. Никакой реакции. Однако неровное дыхание выдавало, что Юст не спит и, уйдя в панцирь каменной неподвижности, именуемой кататонией, внимательно прислушивается к каждому звуку. Я что-то выдавил из себя. Юст разомкнул губы и в полной тишине отчетливо проговорил: Schmutz, Schmutz, что значит по-немецки «грязь, гадость, мразь». Я положил руку на край кровати, и Юст тут же потянулся к ней и с такой силой, чуть не до боли, сжал повыше локтя, что я будто попал в мощные, чугунные тиски. Человек, который, как я знал, не терпел физического прикосновения, теперь силой притянул меня к себе. Я не мог шевельнуться, перед глазами у меня был костистый профиль Юста, капельница с медленно набухавшими каплями и лежавший на тумбочке раскрытый блокнот с какими-то каракулями. Так прошло несколько долгих минут, потом тиски разжались — Юст, кажется, заснул. Люси проводила меня до выхода из клиники. И по пути рассказала, что же на самом деле произошло. Это было во вторник, Юст дождался, пока Люси уйдет на занятие хорового общества, загнал свою машину в гараж, а потом тщательно заклеил широким скотчем все щели, выпил несколько таблеток снотворного, сел в машину, включил мотор, открыл окна и заснул. Жизнь ему спасло то, что Люси во время репетиции вдруг охватило нехорошее предчувствие. Она в мельчайших подробностях описала мне, как она в удушающем облаке газа пробралась к машине, выключила мотор, выволокла мужа на лестницу, ведущую в прачечную, и с трудом разблокировала механизм, открывавший гаражные ворота. «Он проснулся, но с тех пор у него не прекращается бред. Ему мерещится что-то страшное, мрачное, жуткое; он твердит, что на земле перемрут все дети или что весь род людской навеки проклят». Люси говорила через силу, будто о чем-то запретном, кощунственном. Я спросил, было ли с ее мужем что-нибудь подобное после смерти маленького Алоиса. Она долго молчала, а потом заговорила совсем о другом. То есть это тогда ее слова показалось мне не имеющими отношения к делу, а позже я понял, почему она так ответила. Теодор Юст, отец Матиаса, коммерсант, сказала она, был человеком суровым и жестким, на которого сильно повлияла война. Главным словом для него было Arbeit, работа, и, если его единственный сын справлялся с каким-то делом недостаточно успешно, он безжалостно наказывал его: избивал до крови кожаной плеткой или запирал на целый день в темный погреб. Я хотел уйти, но Люси попросила меня побыть с ней еще немножко. Мы молча прошлись по галерее, окружавшей внутренний дворик. «Не бросайте нас, — просительно сказала Люси на прощанье. — Вы очень нужны ему, я знаю». В тот вечер шел проливной дождь. Вода хлестала в стекла автомобиля, и всю дорогу меня не оставляло ощущение, что я прикоснулся к темным глубинам души этого человека; более того, что эта тьма проникла и в меня и что, сжав мою руку, он словно связал меня с собой, заставил разделить с ним некую вину и торжествовал, оттого что это ему удалось. Что-то мутное и недоброе было во всем этом — что-то такое, что странным образом ассоциировалось у меня с этим его «человеческим фактором». Наваждение продолжалось всю ночь, я никак не мог заснуть, меня томила тревога, мигали, отмеряя время, красные цифры на электронных часах, в голове изнурительной круговертью мелькали всё одни и те же образы. Бледный рассвет застал меня совершенно обессиленным, отупевшим от бессонницы.


Карл Розе выразил желание снова встретиться со мной, прислав записку, в каждом слове которой сквозило лицемерие. «Меня потрясло случившееся с г-ном Юстом, — писал он. — К счастью, новости, которые изредка доходят до меня от его жены, обнадеживают. Мне очень хотелось бы еще раз поговорить с Вами на ту тему, которой мы касались в прошлый раз, пусть даже упомянутое происшествие несколько меняет расклад». Беседа состоялась через два дня. Я сразу понял, что Розе не знает всей правды о болезни Юста и пытается разузнать как можно больше. Я притворился, будто мне ничего не известно. Он, видимо, заметил это и сменил тактику — спросил, как я оцениваю состояние Юста с медицинской точки зрения. Я отвечал уклончиво, не стал говорить о наших встречах, но Розе требовал четких выводов, допытывался, что я имею в виду под ярко выраженным переутомлением и внутренним кризисом, «таким, через которые проходят все». Под его пристальным взглядом я сбивался, путался в словах, вилял, упирался, делал вид, что ничего или почти ничего не знаю, и в конце концов признался, что его поручение мне крайне неприятно. Услышав это, Розе стал расспрашивать меня еще дотошнее. Он прямо-таки дрожал от возбуждения и напряженно следил за каждым моим словом, выискивая какую-нибудь неувязку, чтобы наброситься на меня. На секунду передо мной словно вспыхнуло написанное огромными буквами слово Lebensborn, я смотрел на собеседника глазами Юста и видел Карла Крауса, питомца «Черного ордена», безродное дитя, одного из особых, совершенных, штампованных детей, человека без детства, без души и сердца, без потомства, образчик нового стерильного механического поколения, порождение «Источника жизни». И все-таки Розе пришлось отступиться. «Не понимаю, почему вам неприятно, — сказал он. — Вы мне ничего не объяснили. Твердите о каком-то неизбежном в жизни любого человека кризисе, но это, по-моему, либо общие рассуждения, служащие вам дымовой завесой, либо уловка, сознательная попытка уклониться от темы. — И прибавил с презрением: — Думаю, я сделал ошибку, обратившись к вам, мсье, и переоценил вашу профессиональную компетентность». Беседа завершилась безмолвным холодным рукопожатием. Я вернулся в свой кабинет, но сосредоточиться на работе не мог. А потому сослался на мигрень и ушел домой.

Линн Сандерсон позвонила мне вечером десятого января. Ей надо было со мной увидеться, неважно где, но лучше бы не на людях. В результате я приехал к ней домой. Она жила в просторном светлом пентхаусе с изысканным дизайном: на пастельного цвета стенах — картины со сценами псовой охоты и итальянские пейзажи, на окнах — сборчатые занавески в цветочек. На этот раз она не скрывала от меня свое истинное лицо: передо мной была затравленная, замученная угрызениями совести женщина, изящный глянец потрескался со всех сторон. Вот уже год, начала секретарша, как она подвергается давлению и шантажу, которые вынудили ее предать своего шефа. Во-первых, она боялась притеснений со стороны немцев (так она называла команду Карла Розе), во-вторых, ее действительно тревожило состояние Матиаса Юста. Без всякого перехода она вдруг призналась, что у них были любовные отношения, особенно часто они встречались во времена квартета. Потом эта связь почти сошла на нет, потому что Юст стал очень резким и непредсказуемым. Из того, как замирал ее голос, как осторожно она говорила об этом человеке, явствовало, что она любила и все еще любит его. Но, видимо, сегодня решилась рассказать мне все до самого конца и, подливая себе вина для храбрости, раскрыла тайну, которую хранила слишком долго. И даже выложила интимные, довольно откровенные подробности своих отношений с шефом. Юст отвозил ее домой после репетиций квартета, писал ей «поэтические» письма, но любовником был эгоистичным, нервным, панически боялся, что их раскроют. По ее словам, недуг стал проявляться года два назад, но вызревал, вероятно, очень долго. Этот суровый, требовательный, железный человек, был в глубине души чрезвычайно ранимым, как будто под прочным панцирем, который видели все, прятался ребенок. Она не раз видела, как он плакал навзрыд, но никогда не мог объяснить, что же приводило его в такое отчаяние. Этого безутешного ребенка она и любила, несмотря на его резкость и грубость, на манеру подолгу угрюмо молчать, на все тяготы связи, состоящей из редких встреч, постоянных мучений и вопросов без ответов. Под конец Линн пересказала мне одно из детских воспоминаний Матиаса Юста. Привожу его в деталях, потому что нам обоим — мне, пока я слушал, и ей, пока она рассказывала, — казалось, что именно тут корень его страданий. Ведь так хочется думать, что можно отыскать какой-то случай, который все объясняет и к которому сводится все последующее. Во время войны отец Матиаса Теодор служил в специальном полицейском батальоне, который вместе с СС выполнял особые функции, официально именовавшиеся поддержанием порядка на оккупированных территориях Полыни и Белоруссии. Но на деле они имели мало общего с административным порядком — речь шла о программе переустройства, которую следовало привести в исполнение в этих областях, где проживало много евреев. Матиас понятия не имел, чем занимался его отец, пока однажды, в начале пятидесятых, не стал участником странных событий. В воскресенье они с отцом пошли в музей, и в одном из залов Теодора узнал какой-то человек и уставился на него горящими глазами. Потом, сильно хромая, подошел и заговорил с ним. Отец Матиаса сделал вид, что не слышит, но в памяти ребенка ясно запечатлелось каждое слово. «Я видел вас в Мендзыжеце[2] в октябре сорок второго, — сказал незнакомец. — У кладбищенской стены, где лежали тела женщин и детей». Не дожидаясь продолжения, Теодор Юст схватил сына за руку и быстро ушел из музея. Весь вечер он носился по дому, как сумасшедший, а потом заперся в своей комнате. На другой день после уроков к Матиасу подошел на школьном дворе тот самый человек и передал ему для отца листок бумаги. На листке было написано только название места и цифры: «Мендзыжец 88–13». Прочитав записку, отец страшно побледнел и схватил сына за горло, так что чуть не задушил. Он запер Матиаса в погребе и долго орал за дверью — грозился убить его. Как-то раз после этого отец ворвался в ванную, окунул голову сына в воду и снова стал кричать: «Ты не должен был жить! Другие, а не ты, должны были жить!» В воображении Матиаса рисовался образ отца у стены мендзыжецкого кладбища, он не мог понять, почему там прямо на земле были свалены тела и что означали те цифры. Он нашел это место на карте, выдумал целую историю, вообразил, будто восемьдесят восемь и тринадцать — это сколько было женщин и сколько детей. Или, может, тринадцать — это сколько детей умерло из восьмидесяти восьми. И тогда он подумал, что и вправду не должен был жить, раз те дети валялись мертвыми на земле под ногами у его отца, а тот шел по их трупам — так же как обычно ходил по полям или метался по комнате из угла в угол, точно тигр в клетке. «Вот в чем заключается тайна Матиаса», — сказала Линн Сандерсон. После чего встала, вытащила из комода какой-то завернутый в шелковый платок предмет и осторожно положила его на низкий столик. Это определенно был револьвер. Сцена получилась эффектная, мы оба застыли в молчании. Линн явно хотела показать мне, что Юст наделил ее правом не дать ему умереть, но в первый момент я подумал не об этом, а о Люси Юст: вспомнил, как она встревожено говорила, что не нашла оружия в ящике стола. Он отдал пистолет Линн, а не Люси, то есть доверил свою жизнь любовнице, а не жене. Я вдруг увидел, как похожи друг на друга эти две женщины: та же тревога и жалость в глазах, та же материнская преданность. Между ними было даже физическое сходство: обе хрупкие, изящные, с тонкими чертами, — видимо, Юста тянуло к таким чутким женским натурам. Унести револьвер («Люгер», с готической надписью «Blut und Ehre»[3] на рукоятке) я отказался, даже не прикоснулся к нему, хотя Линн дважды давала понять, что хочет избавиться от этого тягостного символа смерти. Уходя, я посоветовал ей просто выкинуть его: на помойку, в канаву — куда угодно. Потому что мне самому хотелось только одного: отделаться от всей этой истории, отстраниться от нее, считать, что все окончено, прощено (хотя при чем тут прощение?), искуплено и окончательно закрыто.


Я продолжал работать на фирме. Матиаса Юста перевели в загородную лечебницу. Я вернулся к своим занятиям: семинарам, отбору персонала. Люси Юст прислала мне два письма, на которые я не ответил. С утра я проводил собеседования, психометрические тесты, во второй половине дня часто бывали тренинги с группами, человек по десять-пятнадцать молодых специалистов, по большей части работавших в бизнесе. «Матиас понемногу выходит из ступора, — писала Люси. — Говорил со мной о вас». Иногда я давал практикантам задание, а сам выходил из зала покурить у окна и, глядя на низкое, серое, затянутое тучами зимнее небо, чувствовал себя старым педагогом, который талдычит про то, во что сам уже не сильно верит: про мотивацию, ассертивность, компетенцию; предлагает ролевые игры, за которыми всегда следуют одни и те же толкования, заставляющие доверчиво загораться глаза слушателей. «Матиас постепенно открывается для общения, — писала еще Люси. — Вчера мы с ним долго гуляли по парку». Я избегал Карла Розе, а он — меня. Если ему случалось заглянуть в мой отдел, мы коротко здоровались, не глядя друг на друга. Кабинет Матиаса Юста стоял закрытым. Линн Сандерсон уже три недели отсутствовала по болезни. «Не бросайте моего мужа, — умоляла Люси. — Я знаю, как много вы для него значите».


Юст позвонил мне в середине февраля. Я не сразу узнал его голос. Юст говорил очень медленно, без всякого выражения, с металлическим призвуком. Впрочем, он сказал, что чувствует себя лучше и хотел бы кое о чем переговорить со мной, желательно не при Люси. Я не смог отказать ему и в следующую субботу поехал в лечебницу. Стоял погожий зимний день: ярко-синее небо, морозец. Корпуса лечебницы были разбросаны по обширному парку, в центре которого стоял особняк XIX века, называемый «дворцом». Меня провели на четвертый этаж этого старинного здания. Дверь в палату Юста была открыта. Он сидел в кресле в темных очках перед включенным без звука телевизором. При моем появлении он чуть приподнялся в знак приветствия, потом попросил сестру выйти и закрыть дверь. Едва мы остались наедине, Юст заговорил, часто и надолго замолкая, чтобы собраться с мыслями. «Я очень рад, что вы пришли, — сказал он. — То, о чем я хочу вас попросить, я не могу поручить ни Люси, ни кому-либо другому». Поручение заключалось в том, чтобы вскрыть сейф в его домашнем кабинете. Ключ и записка с четырехзначным кодом уже лежали на столике. На вопрос, должен ли я принести ему запертые в сейфе ценности, он раздраженным тоном ответил: «Там нет никаких ценностей и вообще ничего важного, Unsinn[4], делайте с этим, что хотите». Больше никаких уточнений я не получил, понял только, что Юст желает покончить с «отвратительным, мерзким», как он выразился, прошлым. Он на минуту снял очки, и я увидел его глаза, расширенные под действием нейролептиков и обведенные черными кругами. Этот больной человек с застывшим лицом, в поношенном сером шерстяном костюме и глухо застегнутой рубашке без галстука, был только теныо, призраком прежнего директора. Ему явно не терпелось, чтобы я поскорее ушел, а напоследок, убедившись, что я не забыл взять код и ключ, он маловразумительно пробормотал: «Вот увидите, увидите, до чего может дойти человеческая злоба».


Мне ничего не понадобилось объяснять Люси — она и так все знала. Видимо, она давно приняла как должное, что муж не во все посвящает ее, точно так же как смирилась с существованием любовницы, Линн Сандерсон. Поэтому, задав несколько вопросов (Как мне показался ее муж? Обрадовался ли он моему приходу?), она сразу открыла мне его кабинет, а сама ушла. В просторной комнате со светлым паласом на полу мебели было совсем не много: два кожаных кресла, солидный дубовый письменный стол с резными украшениями, дубовый же нотный пюпитр и старинная, XVIII века, музыкальная шкатулка, на крышке которой застыли пять механических фигурок музыкантов и танцоров, готовых, стоит только завести пружину, выйти из мертвенного оцепенения. Через большие окна открывался вид на озеро, и все же, может, из-за легкого запаха (попахивало чем-то сладко-смрадным) у меня было такое чувство, как будто я зашел в какой-то мрачный каземат или вломился в комнату покойника. Бронированный сейф был намертво закреплен в нише стены и тоже отделан резным дубом. Внутри лежала только картонная папка, а в ней — пять писем. Я запихнул их в карман, вернул ключи Люси и поскорее ушел.


А теперь рассказ примет совсем другой оборот. Ибо о тех письмах, которые Юст, не решаясь уничтожить, хранил в сейфе, я не могу рассказывать без ужаса, леденящего ужаса, который древние называли словом «pavor». Я думал, что мне вот-вот до конца откроется тайна Матиаса Юста, о которой прежде я мог судить лишь по ее поверхностной, видимой части: тайна, касавшаяся, как мне казалось, его одного, связанная с тяжелыми воспоминаниями и послужившая причиной его недуга — подобные случаи описаны в учебниках, и я читал о них в студенческие годы. Так или иначе, все должно было корениться в нем самом, замыкаться в его личной травме, которая управляла им, как марионеткой, меня же никак не затрагивала, я оставался лишь сторонним наблюдателем, огражденным надежной дистанцией. «Я могу поручить это только вам», — сказал Юст. И я бы наверняка отказался, если бы распаленное любопытство не подзуживало проверить, действительно ли в сейфе лежат документы, компрометирующие Карла Розе. Я жаждал завладеть ими и стать благодаря этому неприкосновенной особой, ведь мне, пожалуй, даже хотелось верить в правдивость истории о «Лебенсборне», которую я считал слишком уж странной, слишком необыкновенной для пустого бреда.


Все пять писем были анонимными, посылали их из города N, с промежутками в два месяца, обычно 15 или 16-го числа. Первое пришло больше года тому назад. Это была факсимильная копия секретного предписания на нескольких страницах, датированного 5 июня 1942 года, со штампом «Секретные дела государственной важности» (Geheime Reichssache!). В нем говорилось о некоторых технических усовершенствованиях, которыми следовало оснастить специальные грузовики, применявшиеся в Кульмхофе (Хелмно)[5]. Историкам Холокоста известен этот документ[6].

С декабря 1941 г., — говорилось в нем, — девяносто семь тысяч было успешно обработано (verarbeitet) при помощи трех автомашин, в функционировании которых не обнаружено никаких недостатков. Взрыв, имевший место в Кульмхофе, следует рассматривать как единичный случай, вызванный ошибкой в управлении. Для предотвращения подобных аварий в дальнейшем соответствующим службам были разосланы особые инструкции (Anweisungen), которые значительно повысили безопасность эксплуатации.

Далее в семи пунктах подробно описывали технические изменения, которые предлагалось внести в конструкцию грузовиков. Привожу их полностью:

1) Чтобы избежать избыточного давления при быстром наполнении СО, нужно проделать две щели по десять сантиметров в верхней части задней стенки. К щелям должны крепиться откидные щитки на жестяных шарнирах.

2) Обычная плотность загрузки — девять-десять на квадратный метр. Но большие спецавтомашины [7]не могут работать при такой плотности. Это вопрос не перегрузки, а проходимости. Поэтому следует сократить загружаемую поверхность. Этого можно достигнуть, на метр укоротив кузов. Уменьшение же количества голов (Stũckzahl), практиковавшееся ранее, не решает проблему: в этом случае процедура занимает больше времени, поскольку освободившееся пространство тоже должно заполниться СО. И наоборот, при меньшей площади и максимальной плотности загрузки длительность процедуры существенно сокращается. При обсуждении данного проекта представители завода-производителя указывали на то, что при укороченном кузове центр тяжести сместится вперед, что приведет к чрезмерной нагрузке на переднюю ось. Однако на практике имеет место самопроизвольная компенсация за счет того, что груз (Ladung) обычно концентрируется у задней двери, так что передняя ось не несет избыточной тяжести.

3) Труба, по которой выхлоп поступает внутрь фургона, быстро ржавеет из-за того, что изнутри в нее затекает жидкость. Дабы устранить этот дефект, необходимо поставить на конце трубы односторонний, с протоком только сверху вниз, клапан.

4) Для удобства очистки фургона надо проделать в середине пола отверстие диаметром в 20–30 см с плотно прилегающей снаружи крышкой, чтобы обеспечить отток жидкостей. Во избежание засора в верхней части сливного устройства нужно установить сетку. Нечистоты (Schmutz) более плотной консистенции должны удаляться во время уборки, когда полностью открывается кузов. Для этого пол должен слегка приподниматься.

5) Окон для наблюдения можно не делать, поскольку они практически не используются. Таким образом будет достигнута значительная экономия при оборудовании новых фургонов.

6) Следует принять дополнительные меры по обеспечению безопасности электроосветительной системы. Предохранительные решетки должны быть укреплены на достаточной высоте, чтобы нельзя было разбить лампы. С учетом того, что лампы включаются на очень короткое время, можно было бы и вовсе устранить их. Однако опыт показывает, что если в фургоне нет освещения, то при закрытии дверей у выхода образуется затор. Это объясняется тем, что, оказываясь в темноте, перевозимый груз (Ladegut) устремляется к свету. В таких условиях закрытие дверей оказывается затруднительным. Кроме того, установлено, что шум (Lärm), обычно следующий за закрытием дверей, связан с тревогой, которую провоцирует темнота. Поэтому представляется целесообразным поддерживать освещение перед началом операции и в первые ее минуты. Оно также бывает необходимо при ночных работах и очистке фургона.

7) Для ускорения процесса разгрузки на полу фургона следует установить подвижный решетчатый настил, скользящий на роликах по U-образному рельсу. Настил должен выдвигаться и задвигаться с помощью небольшой лебедки, установленной под днищем фургона. Фирма, которой поручено оборудование автомобилей, заявила, что в данный момент не в состоянии выполнить эту работу из-за нехватки материалов и рабочей силы. Так что заказ, вероятно, будет передан другой фирме.


Далее следовал еще один абзац, из которого явствовало, что все технические усовершенствования будут осуществляться только при ремонте автомашин. За исключением десяти недавно заказанных спецавтомобилей. Поскольку же представители завода заявили на очередном производственном совещании, что не могут внести требуемые изменения в конструкцию автомобилей, в документе предлагалось обратиться к фирме Н с тем, чтобы она переоснастила в соответствии с предъявленными практикой требованиями хотя бы одну машину.


Бумага направлялась на рассмотрение и утверждение обер-штумбаннфюреру СС Вальтеру Рауфу. И была подписана от руки:

I.A. (Im Auftrag — по поручению)


Jũst.


Во втором анонимном письме приводился тот же самый документ, но напечатанный очень мелким, жирным шрифтом и поверх другого, более бледного текста во всю страницу, причем с зеркально перевернутыми буквами. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что этот второй текст составлен из бессвязных фрагментов каких-то деловых бумаг, написанных совсем недавно, — это могла быть внутренняя переписка отделов компании «Фарб»; в одних отрывках говорилось о качестве новой продукции, другие относились к различного рода уведомлениям, исходящим из производственных или административных отделов или даже из генеральной дирекции. Выдержки, такие коротенькие, что их невозможно было опознать, шли подряд, в совершенно произвольном порядке. Я не смог углядеть в этом инфратексте ни малейшего смысла, разве что он просто служил графическим фоном, на котором отчетливо выделялись жирные буквы рапорта о технических усовершенствованиях от 5 июня 1942 года. Под подписью человека по имени Юст автор письма приписал следующее высказывание:


Если подражания превосходят оригинал, значит, в нем нет ничего оригинального.

Kart Kraus.


В третьей анонимке сохранялась та же игра шрифтов, но в исходный документ были вставлены кусочки фонового зеркального текста предыдущего письма. Иногда одно слово заменялось другим, иногда внедрялись целые чужеродные заплатки из современной технической лексики, а все вместе сплеталось в плотную словесную ткань, химерическое сочетание абзацев и фраз, которое рождало странные и даже шокирующие ассоциации. Ужасала не только бессмысленность, но еще и то, что в хаотичности этого нагромождения проглядывала некая система. Словно из-за какого-то вируса или генетического дефекта два документа беспорядочно перепутались и проросли друг в друга, так что в результате получился бессвязный, но грамматически правильный текст. Как будто неизвестный отправитель положился во всем на игру случая, но как раз эта нарочитая нечаянность и создавала стойкое неприятное ощущение. Позже, скрупулезно выписав сам для себя все вкрапления, я смог сделать единственное заключение: все они, хотя и были технического характера, но относились не к инженерно-прикладной области (как можно было ожидать, исходя из первоначального документа), а скорее к области социологии управления, были написаны на языке, который употребляется в дирекциях фирм и отделах по работе с персоналом, а не в заводских цехах и на производственных линиях. Намерение отправителя письма выдавала только сильно увеличенная подпись: Jũst.


Четвертое письмо показалось мне самым циничным. На этот раз куски первоначального текста, произвольно вырванные, перетасованные и искромсанные, были наложены на музыкальную партитуру, ноты служили фоном, точно так же как буквы во втором письме. Заставить строчки такого текста танцевать на нотном стане, чуть ли не играючи жонглировать ими было, на мой взгляд, величайшей гнусностью. От возмущения я проглядел нечто важное, что прямо-таки бросалось в глаза. Письмо, которое я держал в руках, явно указывало на то, кто же был неведомый отправитель.


Пятое содержало все тот же документ, но от него остались только шапка: Берлин, 5 июня 1942 г. — и подпись, снова увеличенная: I. A. Jũst. Между ними были практически пустые страницы, только кое-где проступали отдельные слова первоначального печатного текста: инструкции, безопасность, функционирование, очистка, наблюдение, груз, шум, ночные работы, оборудование, расчет. На этих почти пустых листах отправитель написал от руки:

Не слышать

Не видеть

Бесконечно отмываться от грязных деяний

Произносить стерильные слова

Которые не оставляют пятен

Удаление (Aussiedlung)

Реструктуризация (Umstrukturierung)

Переустройство (Umsiedlung)

Переоборудование (Umstellung)

Перемещение (Delokalisierung)

Отбор (Selektion)

Удаление (Evakuierung)

Техническое увольнение (technische EntLassung)

Окончательное решение вопроса (Endlosung der Frage)

Запущена машина смерти.


Когда прошел первый шок от прочитанного, я понемногу начал соображать и сделал кое-какие выводы. Было ясно, что эти пять писем представляли собой пять ступеней одного дьявольского замысла. Причем в намерения их автора входило не просто свести с ума Матиаса Юста, нет, это было обращение ко всем, и оно касалось меня, так же как любого другого человека. Судя по всему, отправитель был хорошо осведомлен и чрезвычайно умен. Видимо, он понимал, что ему не грозит разоблачение, раз не боялся писать от руки. Я интуитивно понимал, что это не мог быть Карл Розе. Ему не хватило бы душевной, или, если хотите, творческой тонкости, чтобы выстроить такой ход, да и рука совсем не его — у меня же был образец для сравнения. У Розе почерк меленький, нервный, изломанный и неразборчивый, а в письме, наоборот, крупный, ровный, почти каллиграфический.

В ходе своего расследования я перерыл массу литературы, и в одном сборнике афоризмов наткнулся на цитату из австрийского публициста Карла Крауса. Он умер в 1936 году. Карл Розе и Карл Краус, а если читать на французский лад, — Карл Роз и Карл Крос — очень похожие имена, и это сходство вполне могло возбудить подозрения в больном рассудке Юста. Ведь в состоянии психоза человек становится способным на виртуознейшие словесные комбинации, а в данном случае сработало не просто созвучие, но еще и злосчастное переплетение родного и чужого языка.


Я еще раз съездил к Юсту в загородную лечебницу под предлогом того, что мне нужно было спросить его, что делать с письмами из сейфа. Он был в той же самой палате на четвертом этаже особняка, сидел в крашеном деревянном кресле напротив выключенного телевизора. Неужели он так и просиживал часами, уставившись в угол сквозь дымчатые очки? Руки его сильно тряслись, колени тоже подрагивали, как будто от нетерпения, — обычный эффект психотропных препаратов. «Я же говорил, это совершенно неважно, — сказал он мне. — Сплошное вранье. Моего отца в то время не было в Берлине, и он не занимался техникой, он был простым торговцем из Гамбурга и служил, не по своей воле, в полицейском батальоне где-то на востоке Польши». Юст надолго замолчал, а потом прибавил: «Это мерзкие инсинуации. Ко мне все это не имеет никакого отношения. Избавьте меня от этого». Я сказал ему, что почерк в последнем письме принадлежит явно не Карлу Розе, но он злобно скривился в ответ и пробормотал: «Краус слишком хитер, чтобы писать самому». В дверь осторожно постучали, вошла медсестра и робко окликнул его: «Мсье Юст, мсье Юст, ваши лекарства!» Она поставила на столик коробочку с таблетками, молча дождалась, пока он их выпьет, и только тогда ушла. Мы с Юстом снова остались один на один. Я не различал его глаз за темными стеклами, но вряд ли он вообще куда-нибудь смотрел и что-нибудь видел, ему уже было все равно, здесь я или нет, и я подумал о том техническом письме, текст которого сначала был перемешан с какой-то галиматьей, а потом постепенно стирался и исчезал, так что на пустом листе оставались разбросанные там и тут, общие для обоих компонентов обрывочные слова, пророчества — не видеть, не слышать, запущена машина смерти.


Эти письма не давали мне покоя. Чем больше я их перечитывал, тем, кажется, меньше улавливал их смысл. Смысл слова, фразы или образа тесно связан с тем, что хочет вам сказать другой человек. Но кто был этот человек, что он хотел мне сказать и почему я, сам того не желая, чувствовал, что он обращается ко мне? Ночью после поездки в лечебницу произошло нечто крайне важное и многое для меня прояснившее. Мне приснился сон, который я сейчас постараюсь пересказать так точно, как только позволит память. Я находился в пустом, бывшем заводском зале, где не было ничего, кроме бетонных оснований, на которых когда-то крепились станки. Лучи укрепленных на мостовом кране прожекторов освещали небольшой деревянный помост, на котором четверо музыкантов во фраках исполняли квартет композитора по имени Розенберг или Розенталь. За спиной у них виднелась огромная двустворчатая дверь, заложенная железной перекладиной. Из-за нее вдруг стали доноситься глухие удары. Тогда один из музыкантов прекратил играть, встал, отложил свой инструмент и сдвинул перекладину, приоткрывая створки. В этот миг я проснулся, охваченный лихорадочным волнением. В голове забрезжила догадка. Я отыскал письмо, где проступали нотные линейки, и убедился в том, что должен был понять с самого начала: нотоносцы объединены в группы по четыре штуки, значит, это страницы из партитуры струнного квартета. По еле заметным указаниям темпа, конечно, не понять, какого именно, однако сам факт говорил о многом.


Линн Сандерсон отказалась встречаться со мной. Сказала, что еще не окрепла после печеночной колики. А вскоре собирается, по совету врача, съездить отдохнуть в Англию, к матери. Я попросил настойчивее, но она резко оборвала меня: «Если это по поводу Матиаса, то нет, нет и нет! Я вела себя как дура, наболтала лишнего, такого, чего даже вам не следовало знать».


Тогда я снова отправился к Жаку Паолини. Он, как и в первый раз, принял меня в лаборатории — все тот же приветливый, любезный человек с тонкой улыбкой на губах. Встретил очень тепло: «Что скажете хорошего, господин промышленный психолог?» Я протянул ему страничку партитуры, которую скопировал от руки, чтобы отделить от написанного поверх нотных строк текста, и спросил: «Вы когда-нибудь играли вот этот квартет?» Вопрос его несколько удивил, но он не подал виду, невозмутимо надел очки, стал тихонько напевать по нотам и, наконец, заключил: «Отрывок слишком короткий, но, думаю, это Франк, вторая часть. Мы действительно пытались исполнять этот квартет, да простит нам композитор. — Паолини поглядел на меня поверх очков-половинок. — Что вам так дался квартет ‘Фарб’? Вы, правда, хотите разворошить это старье?» Я сочинил какое-то путаное объяснение, но он явно не поверил ни одному слову. Однако тут же пустился в воспоминания и упомянул о четвертом участнике квартета, который, в отличие от остальных, был очень талантливым музыкантом. Его звали Арье Нейман, он работал в коммерческом отделе, а когда началась реструктуризация, уволился. «Удивительный человек этот Нейман. Мы рядом с ним были просто бездари», — вслух размышлял Паолини. Он говорил совершенно спокойно, не допытываясь, чем вызвано мое любопытство. Под конец я расставил ему еще одну ловушку — спросил, слышал ли он что-нибудь о Карле Краусе. «Да вы мне настоящий экзамен устроили, — ответил химик, — не понимаю только, чего ради». Все же он весьма охотно рассказал мне следующую историю: Карл Краус отличался таким красноречием, что послушать его лекции сбегалась вся Вена. И вот однажды, дело было в тридцатые годы, он, никогда не жаловавший нацистов, услышал по радио выступление Гитлера, и ему показалось, что это говорит не фюрер, а он сам. Это было ошеломляюще: в голосе говорившего Краус узнавал все свои ораторские приемы: он соблазнял, завораживал, заводил слушателей, стелился, заискивал перед ними, а потом набирал силу, решительность и вдруг переходил к угрозам и лозунгам. Сходство было так велико, что Краус не сомневался: маленький капрал ходил на его лекции, перенял его пыл и теперь вещал его голосом из тысяч и тысяч Volksempfänger, «народных радиоприемников», которыми нацисты в целях пропаганды снабжали всех и каждого. «Жутковатый и символичный пример морального грабежа», — с многозначительной улыбкой заключил Паолини. Разговор был окончен, но эта его улыбка еще долго преследовала меня.


Я стал искать сведения об Арье Неймане. Откопал карточку, заведенную на него при поступлении на работу моим предшественником. Там указывался его адрес, семейное положение, трудовой стаж. Арье было тогда пятьдесят пять лет, он был братом известного пианиста Сирила Неймана, ныне уже покойного. В карточке была еще приписка: «Обаятельный, нестандартный, не хватает прилежания и честолюбия, успехи посредственные». И далее цифры рентабельности: показатель продаж Арье неуклонно снижался. До того как поступить на службу в ТО «Фарб», он сначала пытался зарабатывать на жизнь как независимый музыкант, потом работал на небольшом скрипичном производстве и в специализированном издательстве. В карточке фиксировались затраты на проживание в гостиницах — несколько раз эти цифры были зачеркнуты и сопровождены пометкой: «Превышение».


Сон про квартет я видел еще три раза и даже записал даты: двадцать четвертого февраля, второго и четвертого марта. И каждый раз в нем происходили изменения: железная дверь непомерно разрасталась, а освещенный помост с музыкантами сжимался. Так что они стали похожи на механические куколки — точь-в-точь фигурки на крышке музыкальной шкатулки в кабинете Юста. Я уже во сне предчувствовал, что будет дальше, и потому просыпался все раньше. В последний раз вообще не успел ничего увидеть, просто понял, что сейчас будет тот самый сон, и очнулся, задыхаясь, с колотящимся сердцем, в мокрой от пота пижаме.


Восьмого марта на работе я получил письмо и с первого взгляда узнал шрифт на конверте. Мне не раз приходило в голову, что такое может быть, и вот, пожалуйста, но я все равно не верил своим глазам. Трясущимися руками я вскрыл конверт. Внутри лежали два листа с наклеенными на них, как когда-то в телеграммах, полосками грубой бумаги, на которых шел непрерывный текст, без всяких знаков препинания. Так, как вот в этом отрывке:

— весьма-эффективным-представляется-использование-индивидуально-подобранных-для-каждого-случая-в-соответствии-с-выявленными-поведенческими-особенностями-тестов-однако-для-этого-потребовалось-бы-устанавливать-адекватные-параметры-исключительно-на-основе-клинического-анализа-конкретных-производственных-ситуаций-и-вырабатывать-специфические-методики-не-полагаясь-на-стандартный-инструментарий-то-есть-к-каждому-неработоспособному-элементу-как-к-больному-органу-должны-быть-применены-меры-воздействия-исходя-из-строго-объективных-критериев-требуется-постоянно-учитывать-следующие-показатели-во-первых-возраст-во-вторых-пропущенное-рабочее-время-в-третьих-адаптивность-по-шкале-компетенция-лабильность-а-также-регулярные-замеры-производительности-труда-необходимо-иметь-в-виду-что-неполноценным-личностям-свойственно-обвинять-своих-преемников-в-нанесении-им-ущерба-конечная-характеристика-должна-базироваться-на-общей-оценке-включающей-совокупность-различных-факторов-и-индикаторов-значимых-для-определенного-профессионального-качества-существуют-некие-процедуры-предварительной-и-заключительной-классификации-позволяющие-изолировать-однородные-группы-индивидуумов-причем-особенно-полезными-оказались-исследования-биографических-индикаторов


Как часто нам хотелось бы оставаться лишь статистами в тех или иных событиях, лишь их свидетелями или рассказчиками, однако они оборачиваются так, что мы становимся их непосредственными участниками. Я едва не поддался инстинктивному желанию изодрать письмо в клочья, но сдержался и попытался разобраться, из чего составлена эта хитроумная компиляция. По большей части то были фразы, вырванные из учебника промышленной психологии. Помещенные вот так, впритык друг к другу, они производили впечатление чего-то отвлеченного и обобщенного, хотя я не мог не углядеть в них явного намека на свою работу, а точнее, на свой личный вклад в реструктуризацию. Но в целом и главным образом из-за отсутствия знаков препинания в некоторых фразах угадывался другой источник, они отсылали к самому первому документу, словно продолжая и доводя до крайности его логику, образуя злокачественные вкрапления, которые разрывали его канву, так что технические термины приобретали совершенно неожиданную смысловую нагрузку. Углубляться в этот опус, нагло подставлявший мне кривое зеркало, у меня не хватило сил. Помню, это письмо разозлило и напугало меня. Мне было жутко, оттого что теперь и я попал под обстрел неизвестного мучителя. Он развернулся ко мне, направил на меня свое оружие и целился в меня, как снайпер из темного окна. Разумеется, отправитель письма не был указан, а на конверте, как и на тех, что получал Матиас Юст, стоял штемпель почтового отделения города N.


Я тотчас позвонил Паолини, но он сказал, что перегружен работой в лаборатории, и очень неохотно согласился встретиться в обеденный перерыв в столовой. Непривычная настороженность чувствовалась в его тоне. Да и выбор места встречи, всегда такого шумного и людного, ясно показывал: он хотел поскорее от меня отделаться. На этот раз передо мной сидел другой человек: замкнутый, смущенный, всячески увиливающий, уклоняющийся от прямых ответов. В конце концов, я показал ему листок одной из анонимок и спросил, не он ли так подло развлекается: рассылает людям письма, забывая поставить под ними свою подпись. Он долго и внимательно изучал листок, потом поднял на меня взгляд, полный невысказанных мыслей, и сказал: «Видно, конца этой истории не будет». На вопрос, видел ли он Неймана после нашей последней встречи, Паолини не ответил ни да ни нет, но молчание его было достаточно красноречивым.


В тот вечер мне впервые стало плохо на работе, и с тех пор приступы дурноты стали повторяться, мешая мне проводить семинары и мало-помалу подрывая спокойную уверенность в себе, которой я был обязан репутацией пунктуального, безупречного специалиста. Я вдруг словно бы начинал раздваиваться, спотыкаться на словах, которые почему-то меняли свой обычный смысл, меня охватывала паника, усугублявшаяся оттого, что все на меня смотрели, я начинал задыхаться, мне не хватало воздуха. Усилием воли мне все же удавалось взять себя в руки и каким-то образом продолжать занятие, но исчезала непринужденность, и мне приходилось следить за каждым своим словом. В конце концов, я стал бояться семинаров, отменять их под предлогом того, что слишком занят работой по отбору персонала, и старался оправдаться перед собой, усиленно изучая по вечерам научную литературу, включая самую заумную. Меня терзали сомнения, я стал думать, что все, чем я занимаюсь (и по поводу чего так сильно расходятся во мнениях авторы учебников по производственной психологии), просто-напросто высосано из пальца. В самом деле, чего ради мотивировать людей на то, что их не очень-то волнует? А иногда мне даже приходило в голову — к счастью, ненадолго, — что меня сглазили. В такие минуты мне хотелось сжечь все анонимки. Но я не поддался искушению: во-первых, понимал, что это бесполезно, во-вторых, смутно чувствовал, что это еще не конец, что в каждом письме кроется какой-то неразгаданный аргумент, и то неприятное, угрожающее, что в них содержится, никуда не исчезнет, даже если их уничтожить. Двадцать второго марта пришло новое письмо, которого я и ждал, и боялся. В конверте лежали точно такие же два листка с наклеенными полосками грубой бумаги, на которых воспроизводились отрывки из учебника промышленной психологии, но на этот раз казалось (и сравнение двух писем подтверждало это), что начальный специальный текст поглощался неким другим. Привожу несколько характерных примеров:

— к-каждому-неработоспособному-элементу-как-к-больному-органу-или-

опасному-члену-общества-должны-быть-применены-меры-воздействия-исходя-из-строго-объективных-критериев-

— отбор-должен-производиться-в-соответствии-с-утвержденной-инструкцией-в-сомнительных-случаях-следует-прибегать-к-анкетам-разработанным-Имперским-обществом-работников-лечебных-и-попечительских-учреждений [8].

— программа-Тиргартен-4-учитывает-пригодность-к-механической-работе-

которая-определяется-способностью-повторять-без-ошибок-несложную-трудовую-операцию-

— в-Графенеке-было-произведено-девять-тысяч-восемьсот-тридцать-девять-воздействий-в-Зонненштайне-пять-тысяч-девятьсот-сорок-три-в-Бембурге-восемь-тысяч-шестьсот-одно-и-в-Хадамаре-десять-тысяч-семьдесят-два-


Намек на программу уничтожения психически больных, которую нацисты окрестили «Тиргартен-4», показался мне очень грубым, более того — оскорбительным. Но на этот раз автор письма написал свое имя на обороте конверта: Арье Нейман, г. N, кафе «Зальцгиттер», между 17 и 19 часами вечера.


Никогда не забуду большой полутемный зал этого кафе со старомодной танцевальной дорожкой и допотопным белым полированным пианино. Двое официантов в ливреях сновали между столиками под тихую музыку и приглушенный гул голосов. Посетители переговаривались шепотом, словно боясь нарушить уют. Я не сразу заметил его по ту сторону дорожки, но, едва увидев, сразу понял: вон тот человек, что сидит один за столиком, положив рядом свернутый плащ, с рассеянным видом курит и что-то записывает в блокнотик, — он самый и есть. Потрепанный свитер, длинные седые волосы, перехваченные сзади черным шнурком, костистое, мертвенно-бледное при искусственном свете лицо. Официант с почтительной услужливостью заменил ему бокал. Я подошел и негромко окликнул его: «Арье Нейман?» Он посмотрел на меня с любопытством, спросил, как меня зовут, и пригласил сесть рядом. Воспроизвожу наш разговор так точно, как только могу, хотя за каждое сказанное им слово не ручаюсь. С самого начала он впился в меня своими светлыми глазами: не то чтобы хотел «увидеть меня насквозь», а просто силился узнать. «Почему вы пришли?» — спросил он с вежливым, почти доброжелательным любопытством. Я сказал, что предложение о встрече содержалось во втором его письме. «Но вы могли не откликаться, — возразил он тем же спокойным, отстраненным тоном. — А могли просто взять и сжечь это письмо». Я пробормотал что-то вроде того, что мне хотелось посмотреть автору в лицо. И прибавил, ужасаясь себе, что отправлять письма без подписи — это трусость. «Трусость… — повторил он и медленно, отчетливо продолжил: — Но, мне кажется, мсье, подпись у каждого текста имеется — или стоит имя, или ясен источник, я только подобрал фрагменты, но автор их не я, а потому и спрашивать надо не с меня одного». — «Не совсем так, — возразил я. — Вы не хуже меня знаете, как расчетливо были отобраны и сопоставлены части писем и с каким умыслом они отосланы, сами же вы коварно прятались, а это нечестно, бесчеловечно». Он молча смотрел мне в глаза и, наконец, тихим голосом сказал: «Вы правы. И слово совершенно точное: это бесчеловечно. Единственное, что я себе позволил, это игра с текстами как с формами на белом листе». — «Игра с фамилией Юст совершенно беспочвенная», — напомнил я. «И все же, — упорствовал он, — это страшное совпадение фамилий много значит. Тут совпали имена, там одно слово заменено другим — и появляется сходство, а вместе с ним — особый смысл». Он опять погрузился в молчание. Я подумал, что продолжать разговор незачем — ведь он так и будет на каждый мой вопрос произносить рассудительным тоном общие фразы с оттенком двусмысленности. Однако в глазах его читалась такая печаль и даже скрытая боль, что во мне поубавилось страха и злости, с которыми я пришел на эту встречу. «На моих глазах Матиас Юст постепенно впадал в безумие», — снова заговорил я. «Безумие было с самого начала, оно существовало задолго до того, как он родился, — прошептал Арье Нейман. — Я тоже наблюдал безумие Юста, но тогда оно было замороженным, как его сердце. — Он достал пачку сигарет, предложил мне тоже и задумчиво продолжал: — Он играл, как старательный боязливый ребенок, крепко вцепившись в инструмент и соблюдая пустые формальности. Уже тогда в нем чувствовалось страшное напряжение. Но лишь потом, много позже, когда с музыкой уже было покончено, я понял, насколько он слеп — причем еще худшей, еще более обширной слепотой: у таких как Матиас Юст, с их замороженным безумием, эго выливается в нелады с речью». — «Так стоило ли Пробуждать это безумие?» — спросил я. И Нейман, взвешивая каждое слово, проговорил: «Я отплатил ударом за удар, жестокостью, не обращенной к кому-то лично, понимаете?» Но я не понимал, и тогда он пустился в долгие объяснения и аллегории, связанные все с тем же документом от пятого июня 1942 года, как будто нам никогда от него не избавиться, как будто мы обречены читать и перечитывать его бесконечно. «Ведь как оно было? Просто едет по городу обыкновенный серый грузовой фургон с металлическим верхом, направляется к шахте в двух-трех километрах от последних домов. В кабине конвоир и шофер, и ни один из них не оборачивается посмотреть в окошко, что творится в кузове. Они устали, а им надо сделать еще десять рейсов до ночи, десять неприятных поездок через весь город. Да еще в первые минуты приходится врубать мотор на полную мощь, чтоб заглушить что-то похожее на крики, унять какие-то толчки, сотрясающие грузовик изнутри, так что он, того гляди, опрокинется. Ну, правда, очень скоро все это, слава богу, утихает, и рейсы идут по намеченному графику. Один фургон, другой, целый десяток тянутся к шахте. Вот мальчик смотрит на них из окна и спрашивает взрослых: „Куда это едут машины?“ — „Они едут работать на шахту“. Поздно вечером все фургоны стоят в ряд на школьном дворе, шоферы по очереди отхлебывают шнапс из бутылки. Они работали с раннего утра, умаялись и рады, что позади еще один тяжелый день. Что же до конвоиров, то они заканчивают подсчеты и сдают дневную ведомость офицеру, начальнику бригады, а тот хлопает каждого по плечу и отпускает шуточки. Если продержится хорошая погода без дождя и грязи, которая заляпывает машины, думает этот офицер, то к концу недели он выполнит свою задачу до конца. И оберштурмбаннфюрер, его командир, который отдает приказы, сидя за сто километров от места их исполнения, останется доволен ходом операции. А если вы спросите каждого из них, что он делает, то он ответит, что все идет по плану, разве что с незначительной задержкой, ответит на мертвом, выхолощенном, профессиональном языке, который превращает одного в шофера, другого — в конвоира, бригадира, унтерфюрера или ученого, технического директора, оберштурмбаннфюрера. — Арье Нейман слабо улыбнулся. — Понятно вам теперь?» Я помотал головой — непонятно. И стал говорить ему, что все эти разговоры про истребление и Холокост мне надоели и что, когда их без конца пережевывают, мне это напоминает какой-то мерзостный вуайеризм. Но едва я это сказал, как тут же почувствовал, что ляпнул бестактность и, может, даже распалил собеседника. «Вы еврей?» — спросил он, помолчав. Я вздрогнул и машинально ответил: мой отец был евреем, но в иудаизме, говорят, еврейство считается по матери. «Считается по матери…» — с сомнением повторил Нейман и поднес руку к моему лицу. Это было очень странно: несколько мгновений он так и сидел с вытянутой рукой и легонько ощупывал мое лицо пальцами, как бы изучая его тактильно. Меня это покоробило, и я с трудом подавил желание отстраниться — слишком интимным был этот жест (он мне запомнился как некое странное, чуть ли не ритуальное действо, смысл которого, видимо, сводился к тому, чтобы подвергнуть меня медленной, тщательной проверке), а кроме того, мне больно резануло слух упоминание о еврействе, это прозвучало так, будто я маскируюсь. Нейман зажег новую сигарету, его трясло. И тут он рассказал мне такое, что все прошлые события предстали в совсем ином свете. Голос его срывался от волнения, прищуренные глаза смотрели куда-то мимо меня. Несколько раз он замолкал, не в силах продолжать. «Я вижу вокзал, — начал он, — и множество изможденных людей, которые вылезают из опечатанных на время пути товарных вагонов. Они растеряны, они, спотыкаясь, бредут по платформе, а посреди этой толпы красуется вельможный принц, весь в черном — он стоит у санитарной машины с красным крестом, которую пригнали сюда для виду. Это врач, он сортирует прибывших — отделяет старых, слабых, больных от способных работать. Произнося всего два слова: линкс, линкс, рехтс, линкс…[9] Один мальчишка лет двенадцати-тринадцати, которого он отправил налево, яростно отбивается от солдат в зеленых мундирах. Упрямый, на вид уже довольно сильный. Секунду военный врач колеблется, кажется, он готов изменить решение, но не поддается порыву и кричит: „Раз я сказал налево, значит налево!“ Ночью ему не спится, и он идет в детскую, где спит сын. Его ребенок, как он ясно видит, похож на того буйного еврейского паренька — вот, значит, почему, из-за этого сходства, ему стало не по себе. Он ложится рядом с сыном и так крепко обнимает, прижимаясь к его спине, что мальчик стонет, хочет закричать, но не смеет и делает вид, что спит. Всей кожей впитывает он тело отца, как будто черный зверь, намертво вцепившись, увлекает его в пропасть, — это чувство останется на всю жизнь, и еще голос, роняющий, как капли, с секундной паузой раздумья, два коротеньких словечка: линкс, линкс, рехтс, линкс… Нейман погасил окурок. Мы сидели в полумраке, лицо его не дрогнуло, и все же мне показалось, что он плачет. Впечатление было такое, как будто он ото всего отрешен, недосягаемо далек и в то же время вот он, совсем рядом и предельно уязвим. Мне передалось его волнение и, не утерпев, я спросил, почему он рассказал все это мне.

„Это наша история“, — только и ответил он. „Какая история? Чья: ваша или моя?“ — допытывался я. Но он был глух.

— Вы тоже еврей? — Он покачал головой.

— Но Арье — еврейское имя.

— Арье — не то имя, что дал мне отец.

Нейман встал, тронул меня на прощание за плечо и быстро вышел. А я все снова и снова прокручивал в памяти весь разговор, пытаясь разобраться в сложном клубке порожденных им впечатлений, и вдруг подумал, что Нейман, должно быть, не меньше меня боялся и ждал этой встречи. Я стал соображать, когда именно в тоне беседы наступил перелом, и решил было, что в самом начале, когда Нейман заговорил о Юсте и музыке. Но потом вспомнил, как он прикоснулся к моему лицу: может, он хотел таким образом преодолеть отчуждение между нами, чуть ли не силой установить контакт, чтобы ушло впечатление безликой жестокости, которое оставили письма; может, хотел сказать: я вовсе не хочу обидеть, оскорбить тебя этими письмами, ведь я тебя совсем не знаю. Я подумал о врагах, которые уже не помнят о взаимной вражде, о любовниках, которые при встрече не решаются сказать друг другу ни слова, о том, что мой гнев исчез и на смену ему пришло огромное облегчение. Потому что неизвестный теперь обрел лицо. Стоило мне увидеть это лицо, как тревога, не отпускавшая меня с тех пор как Матиас Юст крепко сжал мою руку, мгновенно прошла. Один из них привел меня к другому, так что в конце концов они почти слились в моем сознании, такие похожие: оба высокие, с костистым, застывшим, как маска, лицом, с тяжким грузом прошлого, который они несли в себе, и настойчивым, ищущим взглядом.


В „Зальцгиттер“ Нейман уже не вернулся, это была первая и последняя наша беседа. Молодой официант почти ничего о нем не знал. Сказал только, что он всегда сидел тут, за танцевальной дорожкой, молча пил пиво и что-то писал; случалось, приходил несколько дней подряд, а то надолго исчезал. „Наверно, он музыкант, потому что иногда просит вывесить в витрине программу концерта“, — официант показал на коричневую афишку, извещавшую о концерте струнного ансамбля, который состоится 8 апреля. Мне оставалось только записать дату.


24 марта, не успел я прийти на работу, как меня вызвал к себе Карл Розе. С торжественным видом он объявил мне, что, к сожалению, вынужден принять неприятное решение, и протянул заготовленное заявление об увольнении. Никаких объяснений он мне не дал, отделавшись туманным ответом: „Кое-кто из ваших коллег считает, что вы допустили серьезные промахи, непростительные для психолога“. Уточнять он не стал, а вместо этого прибавил, что отрабатывать предусмотренный законом срок мне не стоит. После чего отпустил меня, ледяным тоном пожелав всего хорошего. У меня был час на то, чтобы собрать в пластиковый пакет свои личные вещи, сдать ключ от кабинета и уйти восвояси. Из окна мне помахала одна из секретарш, в руке у нее был зажат платочек — кажется, она плакала. Я тоже чуть не плакал от унижения и щемящей тоски — уходить всегда грустно. На улице редкими хлопьями падал и тут же таял мартовский снег, точно так же как в тот ноябрьский день, когда Розе вызвал меня в первый раз. Два этих снежных дня обрамляли подошедшую к концу промозглую, с туманами и проливными дождями, зиму. Прежде чем вернуться домой, я долго бродил по городу. В квартире было как-то необычайно тихо, я разложил по местам все, что принес (свои записи, книги по специальности), открыл, в насмешку над собой, бутылку шампанского и пил, пока не зашумело в голове.


Концерт 8 апреля проходил в старинной барочной церкви, лишенной утвари и украшений, с оголенными стенами. Публики было совсем мало, и, хотя неф обогревался батареями газового отопления, стоял ледяной холод. Первым номером значились „Fratres“ эстонского композитора Арво Пярта. В программке говорилось, что он сочинил эту вещь под впечатлением от длинной процессии монахов с мерцающими свечами в руках, используя простейшие элементы: всего один или два голоса и три повторяющиеся на разные лады ноты. Музыканты поднялись на служивший сценой помост, который я сразу узнал, — именно его я видел во сне. Арье Нейман шел последним, держа скрипку кончиками пальцев. Все сели, а он еще несколько секунд оставался стоять, глядя прямо на меня. То был миг безмолвного, ошеломительного откровения. И когда на басовом фоне прозвучали первые ноты, я увидел то, чего не мог и не хотел видеть, — увидел донельзя отчетливо: вот откидывается перекладина, открываются железные двери, наклоняется пол, и по нему сползает темная лавина трупов, обмякших мертвых тел, Ladung, Ladegung; в тусклом свете зарешеченной лампочки мелькают то рука, то нога, то раздавленное лицо, то перекошенный, окровавленный рот, то пальцы, сжимающие липкое, изгаженное потом, кровью, мочой, слюной и рвотой — Flűssigkeit[10] — исподнее; вся эта масса, весь дряблый ком переплетенных, сцепившихся друг с другом тел, Stűcke, скатывается под собственной тяжестью в ров и по мере смещения веса, Gewichtsverlagerung, медленно распадается на отдельные трупы: один похож на тряпичную куклу, другой конвульсивно „трепыхается“; они отваливаются от человеческого месива, оскалившиеся, посиневшие, окоченевшие, вымазанные dicker Schmutz [11], дерьмом; под коленками у женщин и скелетоподобных стариков застряли маленькие заморыши — девочки с запавшими глазами, голые, покрытые синяками мальчики — человеческие существа, что носили разные имена, звучавшие на языке, который более всех других языков привержен священной страсти к именам, словам и обрядам, Stűcke, Моисей, Моше, Амос, Хана, Шмуль, Самуил, Stűcke, мамочка, любимая, Stűcke, Миша, Майка, Магдалена, Stűcke, Stűcke, Stűcke, — все они отделяются от землистой груды и падают по одному и по двое, и по несколько сразу в черный зев шахты, Dunkel [12], море сваленных в бездну и сгинувших тел, крик и плач по усопшим, нестройный хор девяти скрипок, три пронзительных ноты, „Fratres“. Тьма.


Вот и все, что я помню об этой истории. Я знаю, что как-то раз мне звонила Люси Юст — автоответчик записал ее голос, но я не отозвался. Через несколько месяцев после ухода из фирмы я получил место в интернате для детей-аутистов, где работаю до сих пор. Работа тяжелая, плохо оплачиваемая, но бросать ее я не собираюсь. В детях, утративших язык общения с другими людьми, есть какая-то особая, дикарская прелесть. Но меня удерживает даже не это. А скорее их взгляд: они видят все, от них не укроются наши хитрости, уловки и слабости. Одного мальчика зовут Симоном, как меня. В приступах тревоги он бьется головой о стену и разбивает ее в кровь. Тогда нужно тихо подойти к нему, ласково обнять и попытаться успокоить, не разрушив остатки его хрупкой психической оболочки. И эта схватка вслепую, эта бесконечная, постоянно возобновляющаяся борьба с тенями дала мне гораздо больше, чем все годы блестящей карьеры в торговой компании „Фарб“. Порой мне кажется, что это мое личное противостояние программе „Тиргартен 4“. И здесь, в маргинальной зоне общества, мне в общем-то нравится.


Приношу благодарность фонду „Освенцим“ в Брюсселе и Мари-Кристине Терлинден за неоценимую помощь, которую она оказала мне в переводе документа от 5 июня 1942 года. А также Паскаль Тизон и Бернадетте Сакре за „рискованные“ приемы, которые они предложили мне во время работы над этой повестью.