Федор Дмитриевич Крюков родился 2 (14) февраля 1870 года в станице Глазуновской Усть-Медведицкого округа Области Войска Донского в казацкой семье. В 1892 г. окончил Петербургский историко-филологический институт, преподавал в гимназиях Орла и Нижнего Новгорода. Статский советник. Начал печататься в начале 1890-х «Северном Вестнике», долгие годы был членом редколлегии «Русского Богатства» (журнал В.Г. Короленко). Выпустил сборники: «Казацкие мотивы. Очерки и рассказы» (СПб., 1907), «Рассказы» (СПб., 1910). Его прозу ценили Горький и Короленко, его при жизни называли «Гомером казачества». В 1906 г. избран в Первую Государственную думу от донского казачества, был близок к фракции трудовиков. За подписание Выборгского воззвания отбывал тюремное заключение в «Крестах» (1909). На фронтах Первой мировой войны был санитаром отряда Государственной Думы и фронтовым корреспондентом. В 1917 вернулся на Дон, избран секретарем Войскового Круга (Донского парламента). Один из идеологов Белого движения. Редактор правительственного печатного органа «Донские Ведомости». По официальной, но ничем не подтвержденной версии, весной 1920 умер от тифа в одной из кубанских станиц во время отступления белых к Новороссийску, по другой, также неподтвержденной, схвачен и расстрелян красными. С начала 1910-х работал над романом о казачьей жизни. На сегодняшний день выявлено несколько сотен параллелей прозы Крюкова с «Тихим Доном» Шолохова. См. об этом подробнее:

ИТАЛЬЯНЕЦ ЗАМЧАЛОВ

(Из встреч на войне)

I

— Это вот у нас — итальянец…

Есаул с легкой усмешкой кивнул подбородком в сторону плотного казака с голо-остриженной головой клином. «Итальянец» стоял, как полагается по команде «смирно»: руки по швам, и узкими степными глазами «ел» начальника.

Сухощавое бронзовое лицо его, с широкими скулами, редкая русая бородка кучкой, жидкие усы вниз, маленькие степные глазки, зоркие и простодушные, — все было скорее признаком отдаленного монгольского корня, чем намеком на потомство от римлян. И от здоровенной груди, широко развернутых бочковатых плеч, от всего склада крепкой фигуры, наконец, от лохматой коричневой папахи в руке веяло типично-казацким, степным, крепким, — таким, какого в старых нациях днем с огнем не найдешь. Почему же итальянец?

— В самом деле итальянец?

— Никак нет, вашсокобродь…

— Кто же? Станичник?

— Точно так: казак Ессентукской станицы Замчалов.

— Но почему итальянец?

— А это у нас вроде смеху… шутейно… прозвание такое дали…

Он бросил осторожный взгляд в сторону есаула, говорившего с подпрапорщиком, и понизил голос:

— Был я действительно как бы сказать невольником… то есть в плену… в Австрии, в городе З. И оттуда мог уходом уйтить в Италию… Ну, вот через это самое и пошел за итальянца…

Близкое присутствие начальства немножко стесняло Замчалова. Я, человек штатский, временно одетый в военную форму, не очень твердо знал правила военного кодекса, но чувствовал, что «итальянцу», как нижнему чину, так и полагается, — глядеть глазами в сторону начальника, наблюдать стойку, отвечать только на вопросы и не распространяться. Значит, по душам не разговоришься.

Отошел.

Немножко позже встретился он мне в еловой аллее старого панского парка, — шел с котелком картошки. Почтительно принимая от меня папиросу, он очень охотно вернулся к вопросу о своем итальянском прозвании.

— Это дело, если рассказывать, то целая библия! — говорил он, деликатно пряча в широкую темную горсть закуренную папиросу. — Я вам с самого начала доложу, вашсокобродь…

И начал рассказывать именно с начала, — с истории своего пленения. Не без горечи он вспоминал, как их, восьмерых казаков, увлекшихся поиском, в одном селении за Карпатами окружил гусарский эскадрон мадьяр. Двоим лишь удалось ускакать.

— Лошади были посвежей, — недавно пришли в добавки, — пояснил Замчалов. — А у нас лошаденки были худые. У меня, правда, маштак твердый, тело держал не плохо, ну, — чижол… Меня, во-первых, они и могли догнать.

— Сразу взяли?

— Никак нет, — я отбивался. В первый раз вдарил, — осечка… Ну, один-таки достал меня шашкой по руке, палец порезал, — шашки у них тупые. Я патрон выкинул, достал другой, вдарил, — ссадил его с коня. А ко-онь!.. — с восхищением протянул Замчалов, медленно покрутив головой. — Ухвати я тогда этого коня, — ушел бы! Ей-богу, ушел бы… Не успел: огарнули кругом[1], шашками по плечам лупят… Достать как следует не могли, оттого не поранили. Болеть после этого дюже болели плечи, а раны не оказалось…

— Ну, свалили они меня, на земи[2] еще били. Думал, конец, — живым не оставят… Нет, — повели в штаб. В штабе я спрашиваю у переводчика: ушли, мол, мои товарищи? Не знает. Уж после я услыхал: двое ушли, пятерых взяли. Стал просить, чтобы меня к ним отправили, — нет, не уважают. Посадили меня в вагон, повезли. Везли-везли… привезли в З.

Слегка отвернувшись в сторону, Замчалов раза два затянулся, выпустил дым вверх и продолжал:

— Первым долгом разузнаю у землячков: как, мол, крепко ли стерегут и в какую сторону Россия должна быть. «Стерегут, мол, так себе, — уйтить очень свободно, да куда сунешься-то? Горы кругом, скалы, щели… Угадай, какой щелью пойтить? А Россия, мол, далеко, — через всю австрийскую землю иттить. Слободнее же подержать стрелебию на Италию[3], а оттуда морями добираться до России»…

— Был у одного землячка плант… карта. Ну, я по карте не очень понятлив, а он — молоток! «Это вот, — говорит, — земля Италия, а это — Швейцария, а это — от З. железные дороги идут: в левую руку — на Италию, направо — в Швейцарию». Вот близу железной дороги и надо держаться, а то, мол, в этих горах и пропасть дешево стоит. Уходили, мол, тут человек несколько. Полазиют, полазиют в горах, — идут в селение: берите, мол, нас, мы — пленные. Ну, и назад. А тут их за наказание к столбу подвешивают, — за руки, за ноги, — висит, пока не посинеет. Посинеет, — тогда снимают… Тоже — не мед…

— Я говорю: не могу выносить неволи, а уж там — во что Бог ни хлыснет…[4] а уйтить уйду!.. Стал его склонять: он — по планту, а я к горам несколько привычен. Сомневается. «Пропадем, — говорит, — мы в этих шпилях. Опять же — зима. Февраля хоть месяца надо дождаться». Ладно, будь по-твоему: подожду до февраля месяца, только — твердое ли слово твое? — «Мое, — говорит, — слово — олово, — гнется, но не ломается»…[5]

Замчалов усмехнулся чуть заметно, сопнул носом. В глазах на мгновение вспыхнула веселая искорка и тотчас же погасла.

— Я, понятное дело, присматриваюсь, — продолжал он, нагибаясь к горсти с папиросой и торопливо дернув разок-другой, — как порядок, какая огорожа, какие часовые. Огорожа — колючая проволока, но уйтить можно: кое-где выбиты ямки, подрыть немножко, — и под проволокой пролезешь. Можно и через крышу, но крыша на бараках — бумажная, плохо держит. Опять — электричество, — светло. Но бывает ночами и туман, вроде как изморось, тогда половчей для ухода. Часовые — со всех четырех сторон. Ходят, перекликаются: проверка, не спит ли, мол, какой. Это — тоже нам под палец[6]: раз он голос подает, то знаешь, в какой он стороне. Значит, дождаться, когда отойдет к концу, и — лезь…

— Справил я себе пинжак, шляпу: в Италию иттить — надо, чтобы на тальянца и смахивать видом… Подошел февраль месяц.

— Пойдем, говорю, земляк… Он было и не с охотой: «да как мы, куда? Языка не знаем… то, се»… Как, говорю, не знаем: морген знаешь? «Морген знаю». — Ну, больше ничего и не потребуется: снял шляпу, «морген» — и шагай себе дальше, притворись глухим… — «Пропадем мы с голоду», — говорит. Вижу: крутится. — Ну, продай мне плант, — говорю. Не продает: самому, говорит, может потребоваться… Ходил-ходил я округ него. Ну, кое-как, абы как, а уговорил: дождались туманной ночи, — ушли…

Замчалов помолчал с минутку, докурил папиросу, потрогал картошки в котелке, слегка покашлял, припоминая или соображая что-то. Потом продолжал:

— Нужды, действительно, мы тут зачерпнули через край… Главное дело, близ дороги держаться никак нельзя: дадут знать, что бежавшие, — нашего брата сейчас смикитят[7]. Спросят: кто такие? «Тальянцы». А окромя «морген» и разговору не знаем. Пошли по шпилям. А на горах, — снег, холодно. Опять провьянт доели, силами обнищали[8], ноги никак не несут. И купить где? Хлеба там нет, за десять целковых фунта не продадут, — где уж там!.. Окончательно выбились из сил на шестой день. Товарищ мой говорит: «Как хочешь, Замчалов, я больше не могу»… Я говорю: «Постой, чего ты заробел? Мы теперь к дороге должны спуститься: где-нибудь у станции заляжем, дождемся поезда, на ходу вскочим и на крышу вагона. Только бы не ошибиться, мол, попасть на правильное стремя, — в Италию, а не в Швейцарию»…

— Уговорил. Спустились к дороге, дошли до станции, легли за кучкой рельсов. А хо-олод! И два дня не евши, — маковой росинки во рту не было… Подошел поезд, — от электричества до того светло, никак нельзя выйтить: вот — жандарм, вот — люди ходят, все видать… Нет, — не сядешь. Отползли маленько подальше, — куча щепок лежала, — за кучу. Товарищ окончательно упал духом. «Пойду объявлюсь, — говорит. — Мочи нет больше страдать»… — Что ты, говорю, чудак ты этакой! Пройдем вон на закругление, на закруглении поезд должен тихо иттить, — мы на ходу вскочим, никто не увидит… «Окончательно не желаю!» — Ну, дай мне плант по крайней мере. — «И планту не дам. Пойдем к жандарму». — Да чудак ты, говорю, этакой! рази жандарм меня возьмет? Я молитву знаю, — никогда меня жандарм не возьмет… Пока проспорили, — поезд ушел. Досада меня взяла, — стал я его ругать. И он осерчал: встал, на станцию пошел, — объявляться. «Ну, черт с тобой, — думаю, — какой же ты есть товарищ!» Остался один, зарылся в щепки от холода. Гляжу: через малое время идет назад мой Иван. — Ты чего же? — «Не берут, — говорит, — не верят»… — Вот видишь, — говорю, — я молитву знаю. И не возьмут!.. Полежал-полежал он со мной в щепках: «нет, — говорит, — замерзну я тут, — пойду опять»… Ушел. И больше уж не вернулся…

Замчалов пренебрежительно махнул рукой и лениво рассмеялся. Помолчал.

— Лежу я в щепках, — продолжал он, посмеиваясь. — Холод, мысли разные, скучно стало. Чего, мол, я без планта буду делать? Ну-ка я промахнусь, — не попаду в Италию?.. Всю ночь не спал: раз — холодно, а второе — мысли. Утром, гляжу, идет народ по своим делам: кто на завод, кто — на другую работу. Думаю: какая будет[9]! Встал, пошел вместе с толпой, — направление беру на Италию… Кто поглядит на меня этак, я сыму шляпу: «Морген», — говорю. «Морген». Ну, и идем рядком, — ничего. Там народ чудной: ты с ним целый день иди рядом, он тебя спрашивать не будет, кто ты, отколь, куда путь держишь. У нас бы сейчас разговорились, а там — нет: сосет себе трубку и сосет, — больше никаких…

— Так шел я два дня. Где жандарма увижу, — возьму немножко сторонкой. А то идешь себе слободно по шоссе, никто ничего… Зашел в харчевню разок. — Я, говорю, — тальян, работал тут у вас, теперь на родину иду… дайте поесть… Показываю на рот: есть, мол, хочу. Дали кавы кружку, а хлеба не дали. Гороховой колбасы отрезали, — очень прекрасная колбаса… Ну, чуть-чуть подправился, — пошел дальше. Дохожу до одной станции, — большая станция, — обошел, прошел дальше. Гляжу — туннель. В левую руку — туннель, а направо — шоссе. Припоминаю по карте: Италия должна быть в левую руку, а вправо — Швейцария. Значит, надо туннелем иттить. Подошел к туннелю, — сторож: «геть назад!» — машет рукой. Нечего делать, подался назад. «Подожду, думаю, авось заглядится, — прошмыгну»… Кручусь тут. А сторож глядит за мной. Прошли девки, он им по-своему пролопотал чего-то; тоже и оне на меня глядят. Я снял им шляпу: «Морген», — говорю…

Замчалов показал, как элегантно раскланялся он с девицами, и сам рассмеялся.

— Смеются, шельмы… Прошли на станцию. Через малое время, гляжу, жандарм идет. Вижу я жандарма, подаюсь вправо по шоссе. «Черт с ними, — думаю, — пройдусь немного на Швейцарию». Жандарм шумит: «Хальт!» Я снял шляпу, говорю: «Морген!» — «Хальт!» — Морген!.. А сам иду. Бежал бы, — ну, неловко. Догнал он меня: «Что за человек?» — по-своему спрашивает. Я говорю: тальян, на родину пробираюсь, работал тут у вас в Австрии. Он показывает: бумаги, мол, какие есть? У меня при себе Евангелие было да записная книжка для памяти. Показываю. Поглядел он, оставил при себе обе книжки и говорит: «Ты — русский солдат»… — «Никак нет, — говорю, — я тальян»… Поглядел он в свою книжку, говорит: «Ты — казак!» — вот, мол, у меня записано… Ну, тут чего же оставалось. «Так точно, — говорю, — я — бежавший»…

— Повел он меня, раба Божия, на станцию. На станции сдал солдатам, солдаты повели меня к коменданту. А может, и не комендант: генерал какой-то старенький. Позвали переводчика. Я объяснил переводчику по чистой совести: так и так, мол, казак я, неволи переносить мы не можем, легче помереть… Переводчик перевел. Гляжу: заругался генерал на своих солдат. Тычет пальцем на меня, а глядит на них. И вижу, обкладает их неподобными словами, — не по-нашему, конечно, а по-своему. Переводчик, — хороший такой человек, — шепчет мне: «Это он, говорит, тебя им в пример ставит, как, мол, дорожит человек об родине, вот и вам надо учиться»… Я ему говорю: подовтори, пожалуйста, добрый человек, что мы, казаки, неволи не переносим»…

— Хороший генерал оказался: поглядел он мне на ноги, на руки, как я избился весь, велел накормить и оставить тут, в этом городе. «Пущай, — говорит, — отдохнет, а то там их работать заставят. Пущай подправится». Я три недели у них прожил, — тогда только отправили…

Замчалов остановился, отошел немножко в сторону, оправился и вытер нос тыльной стороной ладони…

II

В старой аллее было уж темно, — над парком спустились сумерки. Сквозь мохнатые ветки черных елей виднелись золотые пятна света из окон панского дома, где разместился штаб дивизии. Маленькие огоньки засветились по халупам за речкой, на полугоре. За оградой парка, по шоссе, жужжа, пронесся автомобиль, — отблеск его фонарей на мгновение захватил конец аллеи. От мельницы надвигалась шумная солдатская песня:

Калинушку ломала, в офицеров бросала…

Бросала-бросала, чубарики-чубчики, бросала…

Я спросил у Замчалова, не очень ли задерживаю его.

— Никак нет. Это я вот картошку к ужину нес… Да там товарищи понесли мешочек…

Он с некоторым смущением усмехнулся, побарабанил пальцами по котелку.

— Картошки тут у помещицы — страсть! Тут вот, за рощей, в кучах зарыта. Нам приказано, конечно, держать караул. Ну, держим… Что поделаешь? А землякам поделяемся…[10] И сами пользуемся… Останется и барыне, — картошки много…

Мы закурили.

— Так вот, значит, опять я прибыл в З., — это уж по теплу, в марте месяце. Доставили меня при бумаге. Я думал, генерал отписал обо мне рекомендацию, — не накажут. Однако к столбу подвешивали…

— Больно было? — спросил я.

— Больно. Руки-ноги затекают. Ну, как видят, — посинел человек, — сымают. Они и своих так же наказывают, — все единственно. Ну, стал я опять подыскивать товарища, — бежать. Охотников много, особенно по теплому времю: легче скитаться, насчет ночлега свободней. Сговорились мы с одним солдатиком, дождались случая: вечером, когда каву раздают, всегда — толпа, шум… и часовые возле толпы. Так вот это время и мы могли уйтить: подсадили нас на крышу, — крыша прорвана в нескольких местах, — ну, мы потолком прошли и спрыгнули, где ловко было…

— В этот раз я уж ученый был, по шпилям зря мы не лазили. Обходили, конечно, горами подозримые[11] места, но держались ближе к дороге. Шли и шли. Две недели шли…

— Чем же кормились? — спросил я.

— Щавель был, щавелем больше и продовольствовались. Вот в горах, когда приходилось уходить от дороги, поголодней было. Молоко также пили…

— А молоко где брали?

— Там коров много. Хо-орошие коровы, красные. Пасутся или на приколе, или в загородке в какой-нибудь. И ручные: сама к человеку бежит… Ну, подойдешь… Шляпа у меня была плотная, войлочная. Подоили в шляпу, сколько надо, — вот и обед… Конечно, какая же это пища? Хлеба никак нет, отощали… А в селение иттить опасно: угадают, — отведут к жандармам. Однако нужда заставила: пришлось и в селения заходить. Дорогу мы забирали больше влево, чтобы на Швейцарию не попасть. Ну, взяли так-то по шоссе. Шли-шли, шоссе кончилось, горы пошли. Полезли по горам. Лазили-лазили. Лезешь — думаешь: вот, мол, до верхушки долезу, погляжу, не видать ли Италии. Долезешь, а там гора еще выше…

— Как же вы Италию рассчитывали признать? — полюбопытствовал я.

— Италия обозначает ровное место. Ну, мол, как равнина покажется, это Италия и есть. Ан до равнины-то еще глаза на лоб вылезали раз несколько…

Попыхивая папиросой, он качал головой, — над своей наивностью, по-видимому. Вспомнил что-то, рассмеялся.

— Таким манером два дня мы лазили в горах, в снегах. Добрались, наконец, до самой вершины, выше какой уж не было: камень и на камне — снег. Только я забрался на этот камень глянуть, не видать ли Италии, — снег подо мной обвалился, и я с ним. Чуть-чуть за камень успел ухватиться, а то были бы мне садики[12]: пропасть страшенная… Товарищ из сил тоже выбился, ободрался весь. «Будь оно проклято, — говорит, — это странствие, тут пропадешь, пойдем вниз»… Вижу: ничего кроме снегов нет округом, не видать Италии… Надо вниз спускаться, в лога, к дороге…

— Пошли вниз, — где ползком, где катильоном катились[13]. В одном месте, при шоссе, видим: четыре дома стоят, в роде поселка. «Давай зайдем, — говорю товарищу, — попросим хлебца»… — «Какой у них хлеб, отколь, — он говорит, — а жандарму представят»… Не пошел. Ну, я не утерпел: дай, думаю, осмотрю местность… Дома хорошие, садик возле них, в саду — девка и мальчонка сидят. Ну, я мальчонка к себе пальцем маню: иди, мол, сюда… Нейдет, — опасается. — Поди, дурачок, чего ты боишься, — говорю, — я — тальянец… Снял шляпу, говорю: «Морген!» Подошел мальчонка; за ним и девка подошла. Показываю им, что есть хочу. «Да ты кто?» — девка у меня спрашивает. — Тальян. — «Нет, — говорит, — ты не тальян, ты — цыган… руссише цыган»… Ну, шут с тобой! Цыган, так цыган… Есть хочу — три дня не евши… «Ну, пойдем», — говорит. Повела меня в дом. Вошел я с ней в дом, — хо-орошее убранство такое, — глядь, а там человек с десяток немцев сидят, пиво пьют. Вот так голос!.. Ну, нечего делать: «Морген!» — говорю. — «Морген!» — отвечают и немцы, продолжают свое. Поглядели так-то на меня, никто ничего не сказал, допрашивать не стал. Посадила меня девка к столику, а сама к хозяйке пошла. Через малое время несет мне кавы вот такую чашечку и хлебца, — вот кусочек, не больше этого…

Замчалов на широкой горсти отметил размеры кусочка хлеба и, округлив пальцы, изобразил объем чашки. Все было действительно очень скромно по размерам.

— Расспрашивают девку австрийцы, кто, мол, это. Слышу: «Руссише цыган», — говорит. Я встаю, тоже докладываю: я, мол, цыган, работал тут у вас в Австрии, теперь в Италию иду. Сказал им про Италию, — вижу: промахнулся… Забурчали они, — как видать, недовольны. Я и не знал, что тогда уж наклевывалась у австрийцев война с Италией, не слыхал. А тут через малое время, с 1-го мая, они и воевать стали… Ну, вижу: дело не переливки[14]; выпил каву, поблагодарил, пошел, — хлеб для товарища спрятал. Ничего, — не задержали. Девка вышла за мной. Спрашиваю у ней: «Скажи, сделай милость, в какой стороне Италия?» Тычу рукой туда-сюда, твержу: «Италия». Она смеется. Догадалась все-таки; махнула рукой через дорогу в правую руку, через горы, — горы не дюже высоки. «Ну, спаси тебя Христос! — говорю. — Дай Бог тебе жениха хорошего»… Смеется…

— Разыскал я товарища, подвеселил его хлебцем[15]. Коровка, на наше счастье, паслась тут, неподалечку, в логу. Ну, я свое дело знаю: подошел, огладил, в шляпу молочка надоил. Вполне подправились оба. И легли спать. Выспались, как надо быть лучше, на вечерок пошли об дорогу. Народ есть. И солдат много попадается. Взяли направо, через горы. Ну, ночью через горы тоже не полезешь. Нашли стодол[16], сарай, но без окна. Перележали в нем ночь, на зорьке полезли через горы. Тут уже высоко не забирались, — шли больше щелями. Целый день шли. До реки дошли. Не очень широкая, а быстрая река. И повыше видать — постройки есть, народ маячит, вроде как солдаты… «Это, мол, грань…[17] на той стороне Италия». — «Какая же Италия? — товарищ говорит. — Италия должно быть ровное место, россейское, а тут скелы»…[18] «Ровное будет, мол, за горами. Разбирайся, побредем на ту сторону». «А ну-ка тут глыбко, — я плавать не умею». — «Да и я не умею, — говорю, — а бресть надо, а то вон видишь: солдаты»…

— Спустились мы немножко пониже, прихоронились от солдат. Разделись. Одежу на головы подвязали, чтобы не намочить. «Господи бослови!», — побрели. Вода как лед… и быстрина… и глубоко… Товарищ кричит: «Утопнем мы, — говорит, — я плавать не могу». «И я, — говорю, — не могу, а как-нибудь надо… Держись за мной, так и будем от камня до камня как-нибудь перебираться»… Ну, на середине сшибло меня, упустил я и одежу свою всю… Сшибло, понесло… «Ну, прими, Господи, душу мою грешную!» — только и подумал. Вниз понесло, а плавать не умею. Однако на быстрине она сама несет, и угребаться не надо. Прибило раз меня к камню, — подержался, отдохнул… Опять оторвался, — понесло… Собирался было уж совсем захлебнуться, — ногами дна достал, стать можно. Ну, кое-как, от камня до камня, выбрался на берег.

— А товарищ? — спросил я, когда Замчалов сделал паузу.

— Товарища нет…

— Назад вернулся, что ли?

— Нет, утоп, должно быть, — спокойно сказал он, — так, как я сказал бы об утерянном носовом платке… И в этой деревянности тона послышался мне отголосок привычки к зрелищу ежедневных смертей, искореняющей всякую чувствительность…

— Ну, как же вы дальше?

— Да вот вылез на берег. Голый. Дрожу, закоченел весь, — вода чисто ледяная в реке. Слышу: гомонят люди невдалеке, а чьи, — тальянцы ли, или австрияки, — Бог знает. Как бы опять, думаю, австриякам не попасться… Сидел-сидел… смеркаться стало, совсем замерз. «Какая будет!» — думаю. Перекрестился и шумнул: «Тальян!»…

Замчалов выкрикнул это слово зычно и разливисто, — и темная аллея в конце, у речки, повторила его.

— Не слышат. Опять я: «Тальян! Тальян!» Вот опять крикнул, — не слыхать от реки. Ну, все-таки дозвался. Гляжу: бегут человека четыре, — солдаты, со штыками. Увидали меня голого, приостановились-было на минутку. Потом взяли на изготовку, — бегут на меня. «Я — русский! — кричу им. — Русский!» Вижу, по одежде не должны быть австрияки. «Русский, мол, я!». Ничего не слушают. Штыки приставили; колоть не колют, а немного больно. Я пригнулся. Они опять покалывают слегка, а до крови не ткают… Я еще пригнулся, — совсем присел. Перекрестился. «Я же — русский, — говорю, — а вы — тальянцы. Что ж вы, черти этакие, не видите разе, — человек к вам бежал за защитой… Я — руссише»!.. Ну, урезонил их, — бросили колоть. Один побег за офицером. Пришел офицер. Объясняю офицеру: «Я, мол, русский, ваше высокоблагородие, бежавший из австрийского плена… Казак! Казак, мол, я; мы, казаки, неволи не переносим»…

— Слово «казак» они поняли. Поговорили между собой, — опять солдат один побег. Через малое время, пока офицер и солдаты оглядывали и ощупывали меня (все языками пощелкивали; офицер пошлепает по груди меня: «Казак!» — говорит), — гляжу, солдат ведет… девку!.. Так мне это конфузно стало, а им в роде смеху. Ну, девка тоже видит: голый человек, — рыло в сторону воротит. Однако, по-нашему сказала: «Слава Иисусу Христу!» — «Слава во веки!» — говорю. Обрадовался страсть как! Надоело уж мне «морген» говорить, услыхал речь — на нашу смахивает. Говорю девке: «Доложи тальянцам, что я, мол, — казак, русский, бежал из австрицкого плена, потому что казаки неволи не переносят»… Хочь и поняла она меня, как видать, с пятого на десятое, а рассказала… Ну, тут они мне все руку стали жать, повели к себе в лагерь, одели, накормили, согрели… Очень хорошо даже приняли… Народ — ничего, хороший народ…

— Вот через это меня тальянцем и зовут, — заключил свое повествование Замчалов. — А я больше, ежели правду говорить, француз, чем тальянец, — во Франции я прожил должей, чем в Италии…

— Почему же?

— Я им порох делал…

Замчалов сказал это таким важным тоном, как будто и в самом деле французам помимо него не к кому было обратиться за содействием по изготовлению пороха.

— Ну, скучно стало, я попросился в Россию, на позиции, — прибавил он. — Ничего народ и французы, словоохотный, камрады, — а все-таки скучно, в чужой стороне и кости тоскуют…

За речкой, среди маленьких червонных огоньков в мазанках, заиграли зорю. С позиций изредка доносилась мягкая трель ружейной стрельбы, — артиллерия молчала. Мягкие медные звуки покрыли ее, докатились в парк, — протяжные, грустно-раздумчивые. Странно напомнили о родине… Перед глазами как будто поплыло серебристое марево степных просторов, перерезывая далекие бирюзовые холмы. И стало скучно в темной аллее вековых хвойных гигантов, тесно и чуждо…

— Вот, ваше высокоблагородие, это вкратцах я вам, — сказал итальянец Замчалов, — а все мое прохождение рассказать — неделю времени надо…

Он бережно взял от меня своей широкой, крепкой рукой пачку папирос и откозырял:

— Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие… Счастливо оставаться!

Через минуту его плотная, литая фигура слилась с черным сумраком аллеи.

Огарну’ть, обгарнуть, обгорнуть — обвернуть, завернуть; окружить или охватить (Даль). Ср. по ранним изданиям ТД в том же контексте: «В стороне человек восемь драгун огарновали Крючкова» (ТД: 3, VII, 300).
На земи — на земле (от «наземь»).
Подержать стрелебию на — просторечный вариант от слова астроля’бия, т. е. угломер, прибор для измерения высоты светил (Даль); ср. также в прямой речи:: за мной стрелебию держите («Ползком»); средственно ведешь свою линию, как надо, по стрелебии («Усть-Медведицкий боевой участок»).
Во что Бог ни хлыснет (то же выражение и в рассказе «Четверо»). Ср.: Куда пресвятая хлыснет — как придется (ДС). В настоящее время употребляется в казачьих местах в значении «была — не была». Хлысну’ть, хлы’ста’ть — хлестать; охлысну’ть — отхлестать; но в то же время охлы’снуть — привести в изумление неприятною новостью или ответом; обмануть (Даль).
Ср. в сокращенной форме: «Уж я вам говорю — верно! Мое слово — олово!» («На Тихом Дону»). Ср.: «—…Я перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово — олово!» (ТД: 6, XIX, 154).
Это — тоже нам под палец — ни в ДС, ни у Даля нет. Соответствует выражению «на руку». Ср.: попадешь ты мне под палец!… Я тебе припо-о-мню!… («Гулебщики»); — Ты мне попадешь еще под палец!.. («На речке лазоревой»); т. е. «попадешь в руки», «попадешься под руку».
микитить (донск.; в дс нет) — соображать (указано л. у. вороковой). смикитить (сов. перех. разг. — сниж.) ‘догадаться, сообразить’ — находим только в современном «новом толково-словообразовательном словаре русского языка» (т. ф. ефремова), хотя оно встречается уже в тексте: скиталец (с. г. петров). огарки (1906). здесь и в тд «смикитят» — опознают. ср. в том же контексте пленения казака: «попадешь в плен, и сразу по лычкам смикитят, что я — чин хоть и не офицерский, а все же старшего урядника имею» (тд: 7, viii, 77). более в тд этот глагол не встречается.
Силами обнищали. Ср. Обнищать глазами — о плохом зрении (ДС); но у Крюкова не только глазами («Мечты», «Отец Нелид»), но и — ногами («Четверо»), а также — здоровьем («Сеть мирская»).
Какая будет — здесь, по-видимому, что-то вроде «была — не была», «будь что будет».
Поделя’ться (донск.) — делиться чем-л. с другими.
Подозримый — просторечный вариант «подозрительный, подозреваемый» (ср. то же «Клад», «В родных местах», «Товарищи»).
Были бы мне садики — здесь, по-видимому, или от: Садо’к, са’дик — всякое устройство для содержания в неволе животных; Садок рыбный, са’жалка — затопленная лодка или загородь в воде, запруда, для держания живой рыбы (Даль). Или от названия казачьего танца, «садик» (сообщено Л. У. Вороковой). Т. е. Вот были бы мне танцы (если б сорвался в пропасть). В рукописи ТД перед нами другой, видимо, верхнедонский вариант этого слова (напомним, что Замчалов — казак Ессентукской станицы, то есть «низовой» или «терский»): «…а то б садуски» (2 черн., с. 88; 2 бел., с. 104). По изданию: «Косу-то пырнула под сердце, а рука дрогнула, мимо взяла, а то б концы…» (ТД: 2, XXI, 228).
Катильоном катились — по-видимому, просторечное искажение, контаминация Котильон — бальный танец французского происхождения (БЭС М. 1991) и Катись кандибо’бером (бран.) — выражение раздражения, злобы, желания избавиться, прогнать кого-л. (ДС).
Не переливки — здесь очевидно значит: не шутки, дело серьезное. Ср.: Пере’ливки — южн. Переливка из пустого в порожнее; шутки, смехи; а также Перели’вки — помои; (Даль).
Подвеселить — развеселить (Даль). Но в казачьей речи — взбодрить (указано Л. У. Вороковой). Ср. в речи от автора у ФК (об извозчике): подвеселил (лошадь) кнутом («Обвал»); (водочка) подвеселит («Офицерша»).
Стодол — ср.: Стодо’ла, стодоля — сарай, навес, для повозок и скота (Даль). В ТД много раз в форме стодол.
Грань — граница (ДС).
Донской словарь дает: Скель (муж. р.) или Ске’лья (жен. р.) — 1. возвышенность, холм; 2. скала; 3. возвышенный берег; или Скела’ — вершина. У Даля: Ске’ла, ске’лья — скала, каменистая круть, скалистый берег.